Первое посмертное собрание сочинений М. Л. Гаспарова (в шести томах) ставит своей задачей по возможности полно передать многогранность его научных интересов и представить основные направления его деятельности. Во всех работах Гаспарова присутствуют строгость, воспитанная традицией классической филологии, точность, необходимая для стиховеда, и смелость обращения к самым разным направлениям науки.
Статьи и монографии Гаспарова, посвященные русской поэзии, опираются на огромный материал его стиховедческих исследований, давно уже ставших классическими.
Собранные в настоящий том работы включают исторические обзоры различных этапов русской поэзии, характеристики и биографические справки о знаменитых и забытых поэтах, интерпретации и анализ отдельных стихотворений, образцы новаторского комментария к лирике О. Мандельштама и Б. Пастернака.
Открывающая том монография «Метр и смысл» посвящена связи стихотворного метра и содержания, явлению, которое получило название семантика метра или семантический ореол метра. В этой книге на огромном материале русских стихотворных текстов XIX–XX веков показана работа этой важнейшей составляющей поэтического языка, продемонстрированы законы литературной традиции и эволюции поэтической системы. В книге «Метр и смысл» сделан новый шаг в развитии науки о стихах и стихе, как обозначал сам ученый разделы своих изысканий.
Некоторые из работ, помещенных в томе, извлечены из малотиражных изданий и до сих пор были труднодоступны для большинства читателей.
Труды М. Л. Гаспарова о русской поэзии при всем их жанровом многообразии складываются в целостную, системную и объемную картину благодаря единству мысли и стиля этого выдающегося отечественного филолога второй половины ХХ столетия.
Дизайнер
Редактор
Корректор
Верстка
© А. М. Зотова, 2022
© О. А. Лекманов, К. М. Поливанов, составление, 2022
© Д. Черногаев, обложка, макет, 2022
© ООО «Новое литературное обозрение», 2022
Михаил Гаспаров — исследователь русской поэзии
Хотя Михаил Леонович Гаспаров живо заинтересовался русской поэзией еще в детстве и уже в двенадцать лет имел возможность близко наблюдать одного из видных деятелей русского футуризма и друга юности Пастернака Сергея Боброва[1], а школьником ездил из Москвы в Ленинград с не самой популярной и тогда и сейчас книгой стихов Бенедикта Лившица «Болотная медуза»[2], работы о русской поэзии он начал печатать только на четвертый год после публикации своей первой статьи. С 1958 по 1963 год в научных изданиях регулярно появлялись исследования молодого филолога об античности и стиховедении, но лишь в 1962 году в московском сборнике материалов симпозиума по структурному изучению знаковых систем были опубликованы тезисы Гаспарова «О ритмике русского трехударного дольника» — первый его взгляд на русскую поэзию «из стиховедческого угла» (как сам Гаспаров позднее определил свою позицию в отечественной науке)[3].
В 1960‐е — первой половине 1970‐х годов Михаил Леонович время от времени печатал труды, в которых рассматривал русскую поэзию в целом и творчество конкретных русских поэтов (Маяковского, Брюсова, Маршака) исключительно сквозь призму трех «вéдений» — стиховедения, антиковедения и переводоведения. Однако эти жесткие границы пусть и неспешно, но размывались. В 1973 году в большой серии «Библиотеки поэта» вышел том Маршака, для которого Гаспаров подготовил тексты стихотворений и составил к ним комментарий. В 1979 году в журнале «Литературная учеба» появилась быстро ставшая знаменитой статья «Фет безглагольный». В 1982 году в дружественном Тарту опубликовали гаспаровскую работу «„Поэма воздуха“ М. Цветаевой: опыт интерпретации». В 1985 году в ленинградском сборнике «Анализ одного стихотворения» была помещена статья Гаспарова «„Рондо“ А. К. Толстого»… Особенно отчетливо тенденции к отважному «выходу из угла», безусловно, потребовавшему от ученого определенной научной и человеческой смелости, проявились в его работах второй половины 1980‐х — 2000‐х годов.
Конечно, не случайным является то обстоятельство, что статьи, а затем и монографии об отечественной поэзии, в первую очередь ХХ века, в которых стиховедческий подход уже не был определяющим, стали занимать в научном творчестве Гаспарова все большее место именно в «перестроечные», а затем и в свободные от государственной цензуры годы. В этот период ученый словно бы «отпустил» себя, позволил себе предать гласности десятилетиями копившиеся у него концептуальные наблюдения над поэтикой Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака, Марии Шкапской и Бенедикта Лившица, Василия Комаровского и Веры Меркурьевой… Между прочим, именно этим обстоятельством отчасти объясняется отчетливая полемичность и даже провокативность некоторых работ Гаспарова о Мандельштаме. Можно предположить, что он годами внутренне спорил с концепцией образа и, соответственно, творчества поэта, развернутой в мемуарах Надежды Яковлевны Мандельштам и ее последователей, и уж когда решил оформить этот свой спор в виде серии статей, то сделал это наотмашь и иногда с пережимом.
Однако Гаспаров не был бы Гаспаровым, если бы он, подобно некоторым своим коллегам, механически сменил одни фигуры в своем научном пантеоне на другие (правоверных советских поэтов на стихотворцев-модернистов), а «скучное» стиховедение — на «занимательные» интерпретации. Во-первых, в 1990‐е — 2000‐е годы Михаил Леонович продолжал публиковать работы, в которых последовательно, хотя, разумеется, корректно, защищал от поругания «советских» Брюсова, Маяковского и даже «ультрасоветского» Семена Кирсанова. «Когда сейчас не любят Брюсова или Маяковского (или Карла Маркса), мне тоже хочется, любя или не любя, за них заступиться — просто как за обижаемых», — пишет Гаспаров в воспоминаниях об отце[4]. Во-вторых, интенсивность гаспаровской стиховедческой продукции в это время отнюдь не ослабела. В 1999 году в издательстве РГГУ вышла его монография «Метр и смысл: об одном из механизмов культурной памяти», в которой стиховедческие интересы Михаила Леоновича и его пристальное внимание к русской поэзии вновь скрестились. Этой монографией мы открываем настоящий том его собрания сочинений.
В книге «Метр и смысл» на материале нескольких стихотворных метров демонстрируется плодотворность применения понятия «семантический ореол» стихотворного размера, описывающего явление, при котором те или иные предметные или эмоциональные черты содержания стихотворного текста оказываются привязаны к определенной ритмической форме. Основу этих исследований заложил Роман Якобсон, обнаруживший связь лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…», «Вот бреду я вдоль большой дороги…» Тютчева, «Выхожу я в путь открытый взорам…» Блока и «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Есенина. Исследователь попытался объяснить эту связь особыми свойствами пятистопного хорея, которые подходят для передачи «взволнованной ходьбы». Кирилл Тарановский значительно расширил предложенный Якобсоном ряд стихотворений (от Мережковского и Бунина до «Гамлета» Пастернака и «Выходила на берег Катюша…» Исаковского), показав уже на большем количестве примеров связь содержания стихотворного текста с метром, которым оно написано, — пятистопным хореем. Гаспаров продолжил исследование этого феномена и составил сквозную выборку стихотворений на основе двух больших книжных серий русской поэзии, а кроме того, постарался максимально охватить материал, воспользовавшись и иными источниками. Его выводы о связи метра и содержания на первый взгляд оказываются более размытыми, чем у предшественников, но зато дают возможность обнаружить важнейший «механизм культурной памяти» — «память метра», очевидно, возникающую у русских поэтов не от аналогии с ходьбой или движением, а по тематическим или эмоциональным ассоциациям, благодаря которым использование метра превращается в один из естественных элементов поэтического языка, сознательно или бессознательно связанного с памятью о «сильном тексте», лежащем в основе традиции.
Принципиально важным для Гаспарова и в этой монографии, и в других работах было не ограничивать кругозор лишь великими, первостепенными для истории русской литературы фигурами. Даря книгу «Метр и смысл» коллегам (в частности, двум составителям этого тома), Михаил Леонович неизменно делал на ее развороте, где были помещены портреты Пушкина, Лермонтова, Брюсова, Блока и Некрасова, следующую надпись: «Я писал о литературных рядовых <…>, а здесь поместили литературных генералов!» В стремлении представить объемную, полноценную картину русской поэзии, на которой «гений не противопоставляется детям ничтожным мира, а вырастает из них и опирается на них»[5], Гаспаров сближался с такими своими филологами-современниками, как Ю. М. Лотман, В. Э. Вацуро, А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик, Н. А. Богомолов…[6]
Хорошее представление о том, сколь велико было число поэтов ХХ века, интересовавших Гаспарова, дают кратчайшие справки о них, вошедшие в составленную коллективными усилиями антологию «Русская поэзия серебряного века» и в собственную гаспаровскую монографию «Русские стихи 1890‐х — 1925‐го годов в комментариях»[7]. Для антологии Гаспаров таких справок написал почти пятьдесят, а для монографии больше семидесяти. Верный своим принципам, Михаил Леонович «литературным генералам» в справках отвел столько же места, сколько «литературным рядовым» (Блоку столько же, сколько Чролли), сумев буквально двумя-тремя яркими фразами сказать, с одной стороны, самое главное и интересное об особенностях стихосложения «генералов», а с другой — о «лица необщем выраженье» каждого из «рядовых». И здесь обязательно нужно хотя бы упомянуть о мастерстве Гаспарова-стилиста. Недаром придирчивый автор поэмы «Москва — Петушки» Венедикт Ерофеев считал его и Сергея Аверинцева лучшими прозаиками современности[8].
Нам представляется (и это касается статей и книг Гаспарова не только о русской поэзии), что своеобразие этого крупнейшего представителя отечественной науки и культуры второй половины ХХ — начала XXI века во многом связано как раз с органичным соединением в творческой личности автора двух, казалось бы, несовместимых начал.
Михаил Леонович был строгим ученым, неутомимым работником, всю жизнь занимавшимся, по его собственному определению, «точноведением» (которое противопоставлялось «чтотоведению»)[9]. Даже называя на своих семинарских занятиях в Российском государственном гуманитарном университете то или иное стихотворение
И вместе с тем Гаспаров был чрезвычайно артистичным человеком, склонным к почти по-футуристически смелым филологическим экспериментам (чего стоит хотя бы его идея конспективных переводов хрестоматийных поэтических произведений с русского языка на русский!). Можно даже предположить, что элементом тонкой иронической игры с читателями и слушателями в ряде случаев становился именно знаменитый на весь мир гаспаровский научный педантизм (по принципу: «Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот возьми ее скорей!»)[10]. Один из самых ярких и известных гаспаровских игровых жестов — включение в уже упоминавшуюся нами абсолютно серьезную монографию-антологию «Русский стих 1890‐х — 1925‐го годов» краткой биографии и двух стихотворений выдуманного Гаспаровым второстепенного поэта Т. А. Ящука, подражателя Брюсова[11].
Объемный промежуток между многостраничной монографией и крохотными, виртуозно составленными биографическими справками заполнен в настоящем томе собрания сочинений Гаспарова образцами разнообразных научных и научно-просветительских жанров, в которых Михаилу Леоновичу довелось работать по собственной инициативе или по заказу издательств. Это и обзорные статьи для энциклопедии, где представлен взгляд на русскую поэзию XVIII–XX веков с высоты птичьего полета. И писавшаяся в качестве предисловия к антологии статья, в которой план был значительно укрупнен и предпринята попытка выявить целостность русской поэзии серебряного века (в отличие от одного из своих любимых соавторов О. Ронена Гаспаров не чурался употребления этого термина-метафоры). И работы о стиле, темах и рифмах нескольких русских поэтов. И, наконец, статьи, написанные в излюбленном Михаилом Леоновичем жанре разбора отдельного стихотворения, причем в разборе обязательно должен был содержаться объяснительный ключ к этому стихотворению. Заметим, что Гаспаров отчетливо сформулировал для читателя разницу между анализом и интерпретацией поэтического текста («простые и сложные тексты требуют разных методов чтения и понимания: для простых — анализ, для сложных — интерпретация»)[12], причем стремился использовать в своих исследованиях последовательный трехуровневый метод анализа: уровень идейно-образный (с подуровнями идей и эмоций и образов и мотивов), уровень стилистический (с разделением лексики и синтаксиса) и уровень звуковой (соответственно, собственно явления стиха и аллитерации с ассонансами), предложенный Борисом Ярхо, чьи труды Гаспаров высоко ценил. Подробно эта методика была обоснована Гаспаровым в статье-разборе пушкинского стихотворения «Снова тучи надо мною…», а опытом ее конкретного приложения к сложной поэзии стал гаспаровский комментарий к первой поэтической книге Пастернака «Близнец в тучах».
Еще один жанр, в рамках которого Гаспаров, особенно в свои поздние годы, выступал очень часто, — это жанр лекции, который в его случае лишь отчасти может быть назван устным. Блестящий преподаватель и докладчик, Михаил Леонович каждое слово своего будущего выступления заранее записывал и тщательно выверял. Он сильно заикался, но, читая текст с листа, не запинался ни на секунду. Для настоящего тома были отобраны тексты трех лекций Гаспарова об античности в русской поэзии, прочитанных в университете Пизы.
К сожалению, ограниченный объем тома не позволил включить в него в полном объеме революционный и в то же время восходящий к опытам Бориса Эйхенбаума комментарий Гаспарова к корпусу всех стихотворений и прозе Мандельштама. Этот комментарий представляет собой большой цельный текст, внутри которого шрифтом выделяются заглавия коротко проясняемых исследователем произведений[13]. Важно отметить, что в процессе работы над комментированием сложной поэзии у Михаила Леоновича существенно поменялось отношение к интерпретации текста с опорой на интертекст, правомерность которой первоначально вызывала у него сильное сомнение. Однако и позже Гаспаров настаивал на необходимости совпадения сопоставляемых текстов не меньше чем в «трех точках» (например, в ритме, теме и конкретном слове или словосочетании).
Надеемся, что читатель этого тома, познакомившись с включенными в него работами о русской поэзии, испытает то же чувство радостного удивления, которое ощутили мы: собранные вместе, все эти для очень разных изданий писавшиеся и разного объема тексты, тем не менее, складываются в гармоническое единство. Основные причины, сделавшие возможным такое восприятие, очевидны. Это, во-первых, всегда узнаваемый, фирменный стиль Гаспарова с его четкостью, стремлением к систематизации, продуманной простотой языка и в то же время парадоксальностью и изяществом формулировок. И, во-вторых, отличающее почти все работы Гаспарова стремление к прояснению сложного, к кропотливому распутыванию запутанного и облегчению тем самым читательского опыта современного человека.
Еще одна возможность, которая открывается перед читателем, который будет подряд знакомиться пусть не со всеми, но со многими важными работами Гаспарова о русской поэзии, — это возможность уверенно судить о сфере научных предпочтений Михаила Леоновича в этой области и с гораздо большей осторожностью — о его личных поэтических предпочтениях. Несмотря на замечательно точные и важные наблюдения Гаспарова над стихами и стихом поэтов XVIII–XIX столетий, его основное внимание было сосредоточено на поэзии ХХ века, а «внутри» этого периода он больше писал о Брюсове, Маяковском, Цветаевой, Пастернаке и Мандельштаме, а из этих пяти — о Пастернаке и Мандельштаме, а из этих двоих — о Мандельштаме.
Как известно, в 1989 году Михаил Леонович возглавил подготовку планировавшихся в Институте мировой литературы двух академических собраний сочинений — Мандельштама (вместе с Юрием Львовичем Фрейдиным) и Пастернака (вместе с Ириной Юрьевной Подгаецкой). Эти издания по множеству причин не осуществились, но с ними оказались связаны два важнейших для Гаспарова направления работ в последние пятнадцать лет его научной деятельности. Разумеется, не только в области исследования русской поэзии, но здесь, пожалуй, больше, чем во всех остальных сферах проявилось гаспаровское отношение к филологическим разысканиям как к увлекательному общему делу. Неизменный вопрос Михаила Леоновича к коллегам — «Над чем сейчас работаете?» был не простой формой вежливости, отсюда и немалое количество статей и даже книг, написанных Гаспаровым в соавторстве (при том что, казалось бы, все это он мог бы сформулировать абсолютно самостоятельно). Импульсом ко многим исследованиям Гаспарова стало естественное желание не просто продолжить уже сделанное предшественниками, но и опробовать и усовершенствовать предложенные ими способы чтения поэтического текста. Так, совместные с И. Ю. Подгаецкой работы Гаспарова по «сверке понимания» стихотворений «Сестры моей — жизни» Пастернака выросли из стремления систематизировать комментарии, писавшиеся Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, и дополнить высоко ценимую им монографию Кэтрин О’Коннор, в которой смело пересказывались стихотворения пастернаковской поэтической книги.
Гаспарова, безусловно, интересовала и новейшая русская поэзия, свидетельством чего в этом томе его собрания сочинений служит статья, в которой содержатся емкие характеристики творчества Льва Рубинштейна и Тимура Кибирова.
В какую бы область русской поэзии (хорошо обследованную, мало обследованную или совсем не обследованную) ни приходил Михаил Леонович Гаспаров, после его книг, статей, а порою и кратких заметок положение дел с научным изучением этой области кардинально менялось и традиционные обзоры работ предшественников в диссертациях, дипломах и курсовых вольно или невольно начинали делиться на период «до Гаспарова» и «после Гаспарова».
И так будет продолжаться еще очень и очень долго.
О поэзии
Метр и смысл
Текст дается по изданию:
Введение
Есть детский вопрос, который стесняются задавать литературоведы: почему поэт, начиная стихотворение, берет для него именно такой-то размер, а не иной? Как на все детские вопросы, на него очень трудно ответить.
Первый напрашивающийся ответ будет такой: значит, в звучании каждого размера есть что-то, от природы имеющее ту или иную содержательную окраску — хотя бы самую неопределенную, чисто эмоциональную. Иными словами, связь между метром и смыслом есть связь органическая. Такой ответ не раз давали сами поэты: например, в начале пути новой русской поэзии — Ломоносов, в конце — Гумилев. Ломоносов[14] в «Письме о правилах российского стихотворства» (1739) пишет. «Чистые ямбические стихи… поднимаяся тихо вверх, материи благородство, великолепие и высоту умножают. Оных нигде не можно лучше употреблять, как в торжественных одах… Очень также способны и падающие, или из хореев и дактилей составленные, стихи к изображению крепких и слабых аффектов, скорых и тихих действий быть видятся». Гумилев[15] в статье «Переводы стихотворные» (1919) пишет: «У каждого метра есть своя душа, свои особенности и задачи: ямб, как бы спускающийся по ступеням (ударяемый слог по тону ниже неударяемого), свободен, ясен, тверд и прекрасно передает человеческую речь, напряженность человеческой воли. Хорей, поднимающийся, окрыленный, всегда взволнован и то растроган, то смешлив, его область — пение. Дактиль, опираясь на первый ударяемый слог и качая два неударяемые, как пальма свою верхушку, мощен, торжественен, говорит о стихиях в их покое, о деяниях богов и героев. Анапест, его противоположность, стремителен, порывист, это стихии в движенье, напряженье нечеловеческой страсти. И амфибрахий, их синтез, баюкающий и прозрачный, говорит о покое божественно легкого и мудрого бытия». Мы видим: движение звука в метрической стопе здесь прямолинейно уподобляется некоторому душевному движению; любопытно, что ямб с хореем противопоставляются, с одной точки зрения, как восходящий и нисходящий размеры, с другой — наоборот.
Импрессионистические оценки такого рода по самому характеру своему не выдерживают критики: для любого метра могут быть представлены несчетные примеры, противоречащие объявленной характеристике. Поэтому стиховедение, хоть сколько-то притязающее на научность, в лице Г. Шенгели[16] вынуждено было заявить: «Любой размер может быть применен для любой тематики; указания „теории словесности“ о „пригодности“ или „непригодности“ того или другого размера для той или иной темы — необоснованны и расходятся с практикой. Для собственного стихотворения лучше всего избирать тот размер, в который легче и свободней укладываются первые строки, первые фразы, которые желательно сказать». «Легче и свободней» — понятия относительные: легче и свободней всего любые фразы укладываются, как известно, в свободный стих, если же поэт вместо этого примеривает какие-то более строгие формы, значит, поиск более «подходящего» или менее «подходящего» размера все-таки происходит, только не в сознании, а в подсознании. Поэтому сам же Шенгели делает оговорку, в которой переходит от первого напрашивающегося ответа ко второму.
Второй напрашивающийся ответ будет такой: значит, в звучании каждого размера есть что-то, по привычке (а не от природы) имеющее ту или иную содержательную окраску. Иными словами, связь между метром и смыслом есть связь историческая. Шенгели продолжает[17]: «Кроме того, иногда поэт учитывает известную традицию в употреблении данного размера: так, например, Багрицкий в поэме „Дума про Опанаса“, изображая гражданскую войну на Украине, применил тот же размер, которым пользовался Шевченко, изображая в „Гайдамаках“ также вооруженную борьбу украинских народных масс; тем самым Багрицкий напоминал читателю все те образы, которые он освоил при чтении Шевченка». В более поздней и подробной работе «Русское стихосложение» (не издано) Шенгели останавливается на этом детальнее: «Поэт нередко, особенно работая над крупными вещами, учитывает известную традицию в применении данного метра, учитывает положительно (следуя ей) или отрицательно (отвергая ее). Так, драматические произведения в стихотворной форме в XVIII веке писались особым видом 6-ст. ямба… и этот метр был традиционен; после пушкинского „Бориса Годунова“ для стихотворных драм стал традиционен 5-ст. ямб, но нерифмованный, „белый“. Лермонтовская „Песня про купца Калашникова“ и брюсовское „Сказание о Петре разбойнике“ написаны тем стихом, который применялся в старинных народных былинах. Сюжетные баллады, как „Песнь о вещем Олеге“ Пушкина или „Баллада об арбузах“ Багрицкого, согласно традиции романтической баллады, написаны сочетанием 3- и 4-стопных строк; то же сделал и Маяковский, говоря о балладе в начале поэмы „Про это“. В основе использования традиционных для данной темы или для данного жанра метров обычно лежит стремление напомнить читателю те образы и переживания, которые связаны с прочитанными ранее произведениями сходного типа, и тем усилить впечатление от данной вещи… Традиционность того или иного метра порою <даже> препятствует его применению для той или иной темы. Например, гекзаметр… настолько „сросся“ с образами и тематикой древнегреческих и латинских поэм, что применение его для современной тематики затруднительно — и не потому, что он „не годится“ сам по себе, а потому, что связанные с ним ассоциации будут тормозить проникновение читателя в ход мыслей и переживаний современного поэта»[18].
Здесь можно напомнить об одном эксперименте, оставшемся почти незамеченным. В 1978 году были опубликованы результаты опыта по машинному сочинению стихов[19]: в машину были вложены словарь «Камня» О. Мандельштама и правила сочетания этих слов в стихи; машина выдала 21 отрывок разных стихотворных размеров (от 4 до 12 строк). Казалось бы, заданный словарь должен был обеспечить хотя бы отдаленное ощущение близости получающихся текстов к поэтике Мандельштама. Этого не произошло. Вот примеры:
Заметим оговорку, сделанную Шенгели: «особенно работая над крупными вещами». Действительно, в крупных вещах традиционность стихотворных размеров всего ощутительнее, и число примеров здесь можно долго умножать. Всякая поэма, написанная терцинами, будет неминуемо вызывать воспоминания о «Божественной комедии» Данте; написанная 4-ст. ямбом с вольной рифмовкой — о романтической поэзии пушкинского и лермонтовского времени вообще; написанная 4-ст. ямбом с парной мужской рифмовкой — конкретнее, о «Шильонском узнике» и «Мцыри»; написанная 4-ст. хореем с женскими нерифмованными окончаниями — о «Калевале» и «Гайавате» (а будь это короткое стихотворение, скорее вспомнился бы Гейне) и т. д. Мало того, можно сказать, что это относится не только к цельным длинным вещам, но и к вереницам единообразных коротких вещей. Всякое стихотворение, написанное в форме сонета, с такой же отчетливостью вызывает воспоминания обо всех сонетах мировой литературы; то же относится и к рондо, и к другим твердым формам. Но действует ли это объяснение — семантика «от привычки» — для небольших лирических стихотворений в неканонизированных формах?
Разрозненные наблюдения на этот счет стали собираться еще с 1910–1920‐х годов: у Б. Томашевского в замечаниях о Пушкине (потом они срослись в классическую статью «Строфика Пушкина»)[20], у Б. Эйхенбаума — о Лермонтове, у К. Чуковского — о Некрасове, у И. Н. Розанова — о самых различных поэтах. Первая кристаллизация их в теоретический тезис происходит у Р. Якобсона в статье 1937 года о поэтике К. Г. Махи[21]. Якобсон обратил внимание на русский 5-ст. хорей: он выстроил в ряд три заведомо перекликающихся стихотворения — «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, «Вот бреду я вдоль большой дороги…» Тютчева и «Выхожу я в путь, открытый взорам…» Блока (впервые эту перекличку отметил еще О. М. Брик[22]), подкрепил их фрагментами из «Вавилы и скоморохов» в начале, из Есенина («До свиданья, друг мой, до свиданья…») и Поплавского («…Скоро ли ты перестанешь быть?») в конце и сделал вывод: для этой традиции («цикла») русского 5-ст. хорея характерны динамическая тема дороги в сочетании со статической темой безнадежного скорбного одиночества и смертного ожидания. «Метр сам по себе приобретает смысл. Отдельные метры имеют в поэтический традиции каждый свою потенциальную символику… природные и традиционные склонности метра». Заметим эту колеблющуюся неоднозначность: «природные и традиционные склонности метра» — наряду с несомненной традицией, в которую выстраиваются стихи от Лермонтова до Поплавского. Якобсон хотел бы усмотреть в них и некоторую «природную склонность» метра: неровный ритм русского 5-ст. хорея (асимметричный стык сильных ударений на II и III стопах) «делает этот ритм особенно пригодным для темы взволнованной ходьбы». Так в самой передовой лингвистике XX века вдруг оживает старинное ломоносовское желание найти «природную» семантическую склонность того или другого размера.
Замечания Якобсона, сделанные в статье на совсем другую тему, по-чешски, в малодоступном издании, долго оставались без внимания. Их развил, дополнил, систематизировал и представил как самостоятельную научную проблему К. Тарановский в статье «О взаимодействии стихотворного ритма и тематики»[23], очень расширив сопоставительный материал («Шла в лесу толпа бродяг бездомных…» Мережковского, «Гул затих. Я вышел на подмостки…» Пастернака, «Выходила на берег Катюша…» Исаковского, стихи Бунина и мн. др.). С этого и начинается современная разработка темы «метр и смысл». Ключевым понятием исследования становится термин «экспрессивный ореол» или «семантический ореол» стихотворного размера. У этого понятия своя причудливая история, прослеженная М. Шапиром[24]: само слово «ореол» возникает у Б. Томашевского[25]: «Каждый размер имеет свой „ореол“, свое аффективное значение»; эпитет «экспрессивный» появляется в парафразе В. Виноградова[26]: «Все стихотворные размеры в какой-то мере выразительны, и выбор их не безразличен. Каждый размер имеет свой экспрессивный „ореол“, свое аффективное значение»; вслед за этим об «экспрессивно-тематическом» ореоле говорит Л. Маллер[27], об «идейно-тематическом» ореоле — О. Федотов.
Эпитет «семантический» ненамеренно возник уже в наших работах, продолжавших Тарановского[28], но, кажется, прижился в большей степени. Колебание между двумя эпитетами понятно: иногда на первый план выступают предметные, иногда — эмоциональные характеристики содержания, ассоциативно связанного с тем или иным размером.
Можно было бы ожидать, что «взаимодействие стихотворного ритма и тематики», продемонстрированное Тарановским, найдет живой отклик в современной советской науке. Но реакция оказалась неожиданной. Официальная наша критика часто упрекала стиховедов в том, что они занимаются лишь формой стиха, не связывая ее с содержанием. Казалось бы, работа Тарановского устанавливала именно такую связь. И тем не менее она была встречена с неприязнью. Возражения обычно имели поверхностный вид: во-первых, есть много стихотворений, написанных 5-ст. хореем, в которых темы пути нет, а во-вторых, есть много стихотворений, написанных другими размерами, в которых тема пути есть; стало быть, о связи формы и содержания здесь говорить нельзя. (Ответ на эти возражения будет предложен в этой книге далее.) Лишь изредка предпринимались попытки глубже обосновать органическое понимание единства стиха[29]. Но за ними стояли серьезные методологические предпосылки.
Работа Тарановского исходила из понятий структурализма: литературное произведение представляет собой несколько уровней строения (начиная от фоники и метрики и кончая образным и идейным строем), на каждом уровне действуют свои автономные законы, а некоторые более общие законы действуют на всех уровнях и связывают их воедино. Господствовавшая в советском стиховедении концепция (наиболее глубоким теоретиком которой был Л. И. Тимофеев, а наиболее громким — Б. П. Гончаров) выдвигала против этого понятие целостности литературного произведения: идейный строй произведения находит выражение в лирическом характере, характер — в переживании, переживание — в интонации, интонация — в ритме и других элементах стиховой формы; таким образом, стих (как и все иное) в конечном счете определяется неповторимостью его конкретного содержания. Говорить о том, что метр стихотворения несет какую-то смысловую нагрузку, завещанную другими стихотворениями других поэтов и эпох, а не диктуемую однозначно идейно-эмоциональным содержанием данного стихотворения, было для сторонников такого взгляда решительно недопустимо. Как объяснить, что сотни поэтов, выражая тысячи оттенков мыслей и чувств, предпочитали укладывать их, например, в предельно единообразную форму сонета, — от таких вопросов теоретики этого направления уклонялись. Кажется, только Л. В. Щерба с вышедшей из моды честностью писал о разбираемом им стихотворении Пушкина «Воспоминание»: «…Что касается самого ямба, то мне неясен его смысл. …я не могу представить пьесу Пушкина, например в хореях»[30]. (Именно этот «смысл» стихового строя мы постараемся сделать понятнее в нашей книге, как Щерба сделал понятнее смысл языкового строя стихотворения.)
Противостояние структурного и «целостнического» подхода к семантике метра напоминало до некоторой степени то противостояние исторического и органического понимания связи метра и смысла, с которого мы начали наш разговор. «Целостнический» подход понимал единство произведения как органическое, структурный — как историческое. Второе понимание шире первого: структурализм не отрицает органической связи между элементами произведения, он лишь ограничивает круг ее действия. Органическая связь — это та, которая существует между элементами одного уровня: образного, языкового или стихового. Если в 4-ст. ямбе усиливается ударность первой стопы, то слабеет ударность второй стопы, и наоборот, — вот пример органической связи двух явлений. Историческая связь — это та, которая существует между элементами разных уровней: стихом и языком, стихом и образным строем. Один и тот же предмет обозначается словами «уста» и «губы», одна и та же фраза может быть изложена 4-ст. ямбом или 4-ст. хореем, но для поэта небезразлично, какое выбрать слово и какой размер. Почему? Потому что в исторической практике слова эти привыкли сосуществовать с разными стилями, а размеры эти — с разными жанрами и темами; избрать такое-то слово или размер — уже значит подсказать читателю целую сеть смысловых ассоциаций, тянущихся за ними. Одни из них крепче, другие слабей, но все они значимы и для писателя, и для читателя. Замыкаясь в анализе «целостности» литературного произведения, мы рискуем отсечь эти ассоциации и тем самым обеднить его содержание.
Благодаря М. М. Бахтину, модным стало понятие «чужое слово»: ни один пишущий не изобретает свои слова сам, он получает их из рук предшественников, со следами прежних употреблений, и успех пишущего зависит от того, насколько он сумеет использовать эти следы предшественников для достижения собственной цели. Точно так же и стихотворный размер, за редчайшими исключениями, бывает только «чужим», только воспринятым от предшественников. Если бы Пушкин создал 4-ст. ямб «Руслана и Людмилы» специально для этой поэмы, мы могли бы выводить его особенности прямо из ее содержания. Но 4-ст. ямб, с которым имел дело Пушкин, сложился задолго до того, на другом материале и с другими установками; многие его особенности были для «Руслана» безразличны, многие другие были важны именно в силу связанных с ними содержательных ассоциаций. Это — обычная форма функционирования механизма историко-культурной преемственности. Мы часто употребляем метафорические выражения «память слова», «память жанра» и проч. — с таким же правом мы можем говорить и о «памяти метра», которая тоже есть частица «памяти культуры».
Сопротивление со стороны «целостнического» направления надолго задержало распространение идей Р. Якобсона и К. Тарановского в русском стиховедении. Изучение семантических ореолов стихотворных размеров не запрещалось, но и не поощрялось; а изучение это — трудоемкое и кропотливое, и это также скорее отпугивало, чем привлекало многих исследователей. Так и оказалось, что на протяжении более двадцати лет почти единственным, кто занимался проблемой «метр и смысл», был пишущий эти строки. Цель этой работы была одна: продемонстрировать на как можно более широком материале, что семантические ореолы стихотворных размеров существуют, возникают, эволюционируют, взаимодействуют.
Говорить о каких-нибудь законах этого возникновения, эволюции, взаимодействия казалось нам преждевременным; мы бережно отмечали все, что нам представлялось намечающимися закономерностями, но к поспешным обобщениям не стремились. Всякая наука начиналась когда-то как искусство: один и тот же опыт получался у хорошего экспериментатора и не получался у слабого. Только когда Галилей внес точные подсчеты в физику, а Лавуазье — в химию, эти отрасли знаний стали науками. Изучение ритма стиха давно освоило точные методы и стало самой научной областью филологии; изучение семантики еще очень далеко от точных методов и вынуждено довольствоваться не доказательностью, а убедительностью. В разрыве между этими крайностями нам и приходилось составлять громоздкие центоны, образующие большую часть этой книги.
Мы сказали, что стремились работать «на как можно более широком материале» — чтобы показать связь метра и смысла прежде всего в массовом сознании культуры (как у поэтов, так и у читателей). Отсюда наше повышенное внимание к эпигонской поэзии, массовой песне, детским стихам. Конечно, здесь более, чем где-нибудь, следует помнить предостережение, сделанное когда-то Б. Томашевским по поводу «Байрона и Пушкина» В. Жирмунского: «Вообще, изучение бездарных виршеплетов, которому посвящена почти половина книги… более относится к общественно-литературной патологии, как форме графомании, чем собственно к истории литературы. От этого не спасут никакие методологические введения…»[31]. Честно признаемся, что работа с эпигонской поэзией, возможность посмотреть на русскую поэтическую культуру с такой внешней точки зрения, где теряется разница между Фетом и Ф. Миллером, доставляла нам удовольствие. Работать нам пришлось в последние десятилетия советского силлабо-тонического истеблишмента, накануне нынешнего кризиса, создающего в поэзии новые стереотипы отношений метра и смысла, и эта роль «мертвого, хоронящего своих мертвецов», казалась нам историко-гигиенически полезной.
Результаты наших работ публиковались отдельными статьями; теперь, дополненные и систематизированные, они составили эту книгу. Нам очень хотелось бы представить читателю готовую теорию семантики стиха, хотя бы в самом грубом наброске, а весь накопленный материал использовать как иллюстрации к ней. Но этого не получилось: вероятно, эта молодая отрасль стиховедения еще не доросла до таких системных обобщений. Все, что мы можем, — это предложить читателю повторить наш путь, познакомиться с материалом и самостоятельно убедиться, можно ли на его основе говорить о метре как носителе семантики. Кто спешит перейти от материала к выводам, тот может ограничиться просмотром заключительных частей каждой главы и «Заключения» к книге в целом.
В книге девять глав, расположенных приблизительно в той последовательности, в какой велась работа. Первые главы, о 4-ст. хорее с окончаниями ДМДМ и о 3-ст. хорее с окончаниями ЖМЖМ («Ах! почто за меч воинственный…» и «Горные вершины…»), имеют главной целью чисто количественный охват материала — все стихи этих размеров, которые удалось найти сперва в двух больших книжных сериях, а потом во всей русской поэзии вообще. Следующие три главы рассматривают семантику объектов разного масштаба: сперва метра (3-ст. ямба, «В минуту жизни трудную…»), потом размера (3-ст. амфибрахия, «По синим волнам океана…»), потом разновидности размера (4–3-ст. хорея с окончаниями ЖМЖМ, «Спи, младенец мой прекрасный…»). Последние три главы пытаются поставить более широкие проблемы: охватить размер, настолько массово употребительный, что на первый взгляд он кажется нейтральным (4-ст. хорей, «На воздушном океане…»), вникнуть в те детали ритма, от которых зависит семантический ореол размера (гексаметр, «Это случилось в последние годы могучего Рима…»), промоделировать само понятие семантического ореола и вписать семантическую историю русского стиха в семантическую историю европейского стиха (5-ст. хорей, «Выхожу один я на дорогу…»). Разделы о 4-ст. ямбе ДМДМ и о 4-ст. дактиле ДДДД («По вечерам над ресторанами…» и «Тучки небесные, вечные странники…») служат на этом фоне лишь занимательными отступлениями. Почему большинство разделов озаглавлены стихами Лермонтова, а не иного поэта, читателю станет ясно, когда он прочтет всю книгу.
Работа эта велась много лет, за это время появлялись новые издания старых поэтов, которые мы не всегда успевали учесть: поэтому приходится просить прощения за то, что в списках источников, приложенных к каждой главе, ссылки делаются подчас на разные издания. Мы включили в эти списки — для полноты картины — также и некоторые стихотворения, в тексте не цитируемые и не упоминаемые.
Эту книгу я хотел бы посвятить светлой памяти Кирилла Федоровича Тарановского, которому она обязана своим возникновением.
Глава 1. «Ах! Почто за меч воинственный…»
4-ст. хорей с окончаниями дмдм: нахождение ореола
Человек, обладающий некоторым опытом стихосложения, знает, что стихотворный размер является эквивалентом определенного душевного состояния, порой не одного, а нескольких. Поэт «подбирается» к духу произведения посредством размера. Таящуюся в употреблении стандартных размеров опасность механистичности речи каждый поэт преодолевает по-своему, и чем сложнее процесс преодолевания, тем сложнее становится — и для него самого, и для читателя — картина данного душевного состояния. Часто кончается тем, что поэт начинает воспринимать стихотворные размеры как одушевленные — одухотворенные — предметы, как некие священные сосуды. Это, в общем, справедливо. Форма еще менее отделима от содержания в поэзии, чем тело от души, а всякое тело тем и дорого, что оно смертно (в поэзии подобием смерти является именно механистичность звучания или возможность соскользнуть в клише). Во всяком случае, у каждого стихотворца есть свои излюбленные, доминирующие размеры, которые можно рассматривать в качестве его автографов, ибо они соответствуют наиболее часто повторяющемуся душевному состоянию автора.
1. Предыстория. По подсчетам современных исследователей, 17–18 % слов русского языка имеют дактилическое окончание[32]. Из этого можно было бы заключить, что дактилическая рифма в русском языке вполне естественна и должна быть употребительна. На самом деле это не так. Система русского классического стихосложения, установленная Тредиаковским и Ломоносовым, опиралась прежде всего на опыт западноевропейского стиха их эпохи, а в этом стихе дактилической рифме фактически не было места. Во французской поэзии, которая была законодательницей норм, дактилических окончаний в словах и стихах не существовало. В немецкой поэзии, которая была посредницей между французским стихосложением и русским, дактилические окончания, благодаря «небентонам», пририфмовывались к мужским (Zeit-Frömmigkeit и т. п.). Поэтому и первые русские силлабо-тонисты не обратили на дактилическую рифму почти никакого внимания. Они упоминали в трактатах о ее существовании, применяли ее в специально сочиняемых примерах («Вьется кругами змия по траве, обновившись в расселине» — Ломоносов; «Не всегда дожди льют наводнения…» — Тредиаковский); поздний Тредиаковский вставляет строки с дактилическими рифмами в сложные барочные строфы «Эпиталамической оды» («Дайте руки сердцем искренним В твердый знак любви пред выспренним!»); но все это были исключительные случаи.
Наоборот, для русского фольклорного стиха дактилические окончания были и оставались в высшей степени характерны. В эпическом стихе они господствуют (только для духовного стиха, более позднего жанра, характерно женское окончание), в лирическом стихе — по крайней мере преобладают[33]. На фоне норм классического стиха XVIII века дактилические окончания отчетливо воспринимались как примета народного стиха, как экзотика «народного духа». Поэтому неудивительно, что когда с первыми веяниями предромантизма в русском литературном стихе стали появляться имитации русского народного стиха, то почти все они были оснащены белыми дактилическими окончаниями (с возможными сверхсхемными ударениями на последнем слоге). Как мы постарались показать в другом месте[34], основа русского народного стиха — 3-иктный тактовик, совмещающий ритмические вариации, часть которых совпадает с силлабо-тоническими размерами:
Как во городе во Киеве… (4-ст. хорей)
Как во городе да во Киеве… («5-сложник» 5+5)
Как во городе было во Киеве… (3-ст. анапест)
Как во славном городе во Киеве… (5-ст. хорей)
Как во славном было городе во Киеве… (6-ст. хорей)
Почти все эти размеры были использованы в XVIII — начале XIX века для литературных имитаций народного стиха, и почти все — с дактилическими окончаниями:
На минуту позабудемся В чародействе красных вымыслов… (4-ст. хорей,
О, темна, темна ночь осенняя! Не видать в тебе ни одной звезды… («5-сложник»,
Оседлаю коня, коня быстрого; Полечу, понесусь легким соколом… (3‐ст. анапест,
Корабли мои объехали Сицилию, И тогда-то были славны, были громки мы… (6-ст. хорей,
Любопытно, что когда поэты смелее использовали ритмические возможности народного тактовика — не замыкались в пределах одной ритмической вариации, а играли их совмещением, — то потребность в дактилических окончаниях отпадала: их нет ни в сумароковском «Хоре к превратному свету», ни в востоковских переводах сербских песен, ни в пушкинских «Песнях западных славян». Экзотический ритм делал ненужными экзотические окончания.
Из всех этих размеров нас сейчас займет только один — заведомо самый употребительный и уже привлекавший внимание исследователей[35]. Это 4-ст. хорей с дактилическим окончанием. Как стилизация народной песни он появляется уже в чулковском сборнике, причем в текстах заведомо не фольклорного, а авторского происхождения (например, III, 69, написанная правильными восьмистишиями:
или солдатские песни, сочинявшиеся, конечно, не солдатами, а для солдат, — III, 74 «К удивленью тута егери, Не довольствуяся всем этим, Они брали с собой две пушки, Чрез глубокий ров тащили их…»). В лирической поэзии традиция его не прерывается от песенников XVIII века до Дельвига, Кольцова, Никитина, Клюева. В эпической из него явился «Илья Муромец» Карамзина (1795, с примечанием: «…В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская. Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами»):
«Илья» породил волну подражаний («Бахарияна» Хераскова, «Певислад и Зора» Востокова, «Бова» молодого Пушкина и т. п.), конец которой положила лишь «Руслан и Людмила» Пушкина.
Делались в этом размере и попытки расширения круга тем: еще Николев использовал этот стих в духовной оде «Плач Филофеи на развалинах аллегорического храма совести» (12-стишиями), Гнедич написал так «Последнюю песнь Оссиана» (1804, с примечанием: «Мне и многим кажется, что к песням Оссиана никакая гармония стихов так не подходит, как гармония стихов русских»), Д. Давыдов — «Подражание Горацию» (1809), Батюшков — переложение Грессе («К Филисе», ок. 1805: «…Тут Вольтер лежит на Библии, Календарь на философии…»).
Однако общий эмоциональный колорит этого 4-ст. хорея со сплошными дактилическими окончаниями остается определен печальной тематикой протяжных русских песен («Ты бессчастный добрый молодец, Бесталанная головушка…») в преломлении через сентиментальную меланхолию Карамзина («На минуту позабудемся В чародействе красных вымыслов»). Свидетельство тому — показание В. Подшивалова[36]: говоря об этом размере, он цитирует Карамзина, ссылается (с карамзинских же слов) на «все почти старинные русские песни» и пишет: «Стихи такие, как мне кажется, более сродны к выражению томногорестных чувств стесненного скорбию сердца, нежели шумных, бурливых радостей, и вообще к описанию чего-нибудь печального, нежели веселого».
В этих словах Подшивалова — разгадка того неожиданного факта, что в 1820‐х годах, в эпоху абсолютного господства ямба в русской поэзии, открытие дактилической рифмы в русском стихе совершается не в ямбе, а именно в хорее — в стихотворениях Жуковского «Ах! почто за меч воинственный Я мой посох отдала…» и «Отымает наши радости Без замены хладный свет…».
Николев написал так три ямбические и одно хореическое стихотворения, Державин — хореический отрывочек «О, отрада дней мучительных…» в опере «Добрыня»; эксперименты остались экспериментами. Для того чтобы поэты научились чередовать дактилические окончания с мужскими, не сбиваясь со счета стоп, нужно было приучить слух к чередованию строк разной длины. Эту привычку дал им балладный стих (4–3-ст. ямб и амфибрахий), открытый для русской поэзии Жуковским. Жуковский же открыл и чередование дактилических и мужских рифм в равностопном хорее (4-ст. хорее ДМДМ), и те два стихотворения, в которых он это сделал, оказались определяющими для семантики этого размера на много десятилетий.
2. Жуковский и его последователи. Монолог Иоанны из «Орлеанской девы» Шиллера был переведен Жуковским около 1820 года и напечатан в начале 1824 года:
«Песня» Байрона переведена тогда же и напечатана в 1822 году:
Размер подлинника в обоих случаях — иной: у Шиллера — 4-ст. хорей с женскими и мужскими окончаниями, у Байрона — энергичный 7-ст. ямб с парными мужскими рифмами:
Frommer Stab! O hätt ich nimmer Mit dem Schwerte dich vertauscht! Hätt es nie in deinen Zweigen, Heil’ge Eiche, mir gerauscht!..
There’s not a joy the world can give like that it takes away, When the glow of the early thought declines in feeling’s dull decay…
Что объединило для Жуковского эти два несхожие стихотворения в общей лирической интонации? Очевидно, тема: скорбный контраст светлых надежд былого и безотрадной действительности настоящего. Что побудило Жуковского выбрать для выражения этой лирической интонации именно 4-ст. хорей с дактилическим окончанием? Очевидно, то самое ощущение, которое навеял его поколению «Илья Муромец» Карамзина и которое с такой наивной ясностью высказал Подшивалов: «Стихи такие… более сродны к выражению томногорестных чувств стесненного скорбию сердца».
Стихи Жуковского имели успех и разом вызвали волну отголосков — причем не у рядовых эпигонов, а у крупных и оригинальных поэтов. И всюду, почти без исключения, метр и тема перенимались одновременно. Единообразие получавшихся стихов было удивительно:
Где ты, время невозвратное Незабвенной старины? Где ты, солнце благодатное Золотой моей весны?..
Не сбылись, мой друг, пророчества Пылкой юности моей: Горький жребий одиночества Мне сужден в кругу людей.
Между мною и любимого Безнадежное «прости!». Не призвать невозвратимого, Дважды сердцу не цвести…
Жизнь моя едва колышется, В тяжком изнываю сне. Счастлив, если хоть послышится Шаг царицы песней мне!
Ах, когда ж жильцам-юдольникам, Возвратят полет и нам, И дадут земным невольникам Вольный доступ к небесам?..
При желании эти пять четверостиший можно прочитать подряд как единое лирическое стихотворение, достаточно связное и законченное композиционно. Однако на самом деле все пять строф принадлежат пяти различным авторам: Полежаеву («Негодование», 1835), Рылееву («Стансы», 1824), Бестужеву («Осень», 1831), Кюхельбекеру («Слепота», 1846), Ф. Глинке («Ангел», 1837).
Впервые сопоставил метрику некоторых стихотворений этой традиции И. Н. Розанов[37], но тематического сходства их он не касался, а оно разительно.
Конечно, эта подборка примеров скорее показательна, чем доказательна, но и более подробный анализ может только подтвердить сказанное. В каждом стихотворении — контраст светлого прошлого и горького настоящего. Прошлое обрисовывается мотивами «света» и «пыла»: от Жуковского — «зрела я небес сияние», «свет небесного лица», «пылкая младость», «ланит пылание» — появляется «пылкая юность» у Рылеева, «души моей сияние» у Бестужева (калька строчки «Но души моей желание…» Жуковского), «солнце благодатное», «видение прекрасное в блеске радужных лучей» у Полежаева, «солнце красное», «утро ясное» у Кюхельбекера. Настоящее обрисовывается мотивами «хлада» и «увядания»: от Жуковского — «хлад, как будто ускоренная смерть», «сердца увядание», «сверху лист благоухающий — прах и тление под ним» — появляется «хлад забвения мирительный», «радуга наснежная на могильные цветы», «дважды сердцу не цвести» у Бестужева. У Рылеева и (от него) у Полежаева эти мотивы «естественного увядания» осложняются мотивом «разочарования в людях»: «опыт грозный», «быть сосудом истин тягостных», «ищешь, суетный, людей, а встречаешь трупы хладные» у Рылеева, «грозен ум, разочарованный светом истины нагой», «друзья… предали меня», «люди, люди развращенные!» у Полежаева. Отсюда уже один только шаг до гражданской тематики: «Насылает Скандинавия Властелинов на славян» («Вадим» Рылеева), «притеснители торжествуют на земле» (Полежаев). Но эта тематическая тенденция развития не получила: господствующей семантической окраской размера осталась элегическая тоска по былому.
Ритмико-тематическая инерция, заданная элегичностью Жуковского, захватывает даже следующее поколение поэтов. Мы читаем:
Иль борьба неумолимая Мила друга унесла? Иль тебе, моя родимая, С ним разлука тяжела? (
И меня весна покинула, Милый друг меня забыл, С ним моя вся радость минула, Он мою всю жизнь сгубил… (
Вспоминаю очи ясные Дальней странницы моей, Повторяю стансы страстные, Что сложил когда-то ей (
3. Некрасов и его последователи. Весь этот эмоциональный фон 4-ст. хорея с рифмовкой ДМДМ следует прочно держать в памяти, чтобы по достоинству оценить ту «семантическую революцию», которая произошла в этом размере в 1850–1860‐х годах, когда Некрасов написал им вещь диаметрально противоположную и по теме, и по тону — «Коробейников» (1861):
Это — характернейший образец тех перемен в русском стихе, которые принесла с собой эпоха реализма. Переход от классицизма к романтизму сказался в метрике резким расширением репертуара стихотворных размеров; переход от романтизма к реализму сказался в метрике резким разрывом традиционных связей метров с жанрами и темами[38]. Когда Некрасов писал размером «Рыцаря Тогенбурга» — «Парень был Ванюха ражий…», а размером «Двенадцати спящих дев» — «…Жил некто господин Долгов С женой и дочкой Надей»[39], он обогащал средства русского стиха не меньше, чем когда-то Жуковский. Может быть, даже больше: утверждение новой традиции на пустом месте бывает не столь ощутимо, сколь деформация старой, уже пустившей корни. Трехсложные размеры в русскую поэзию ввел Жуковский, но это прошло почти незамеченным, потому что совершалось почти на пустом месте, — однако когда Жуковский написал «Шильонского узника» 4-ст. ямбом со сплошными мужскими рифмами, все были потрясены, потому что привыкли к 4-ст. ямбу с чередующимися мужскими и женскими рифмами. Трехсложные размеры ввел Жуковский, а Некрасов только переосмыслил, — и именно поэтому «поэтом трехсложных размеров» в русской поэзии прослыл не Жуковский, а Некрасов, хотя трехсложниками у него написано совсем не подавляюще много. Точно так же Некрасов «потрясал основы» семантики стиха и тогда, когда переносил элегический размер «Отымает наши радости…» на две неожиданно новые сферы применения — на крестьянский быт и юмор.
Применительно к крестьянскому быту классикой нашего размера остались «Коробейники» (им подражал в поэме «Дуняша» и С. Дрожжин); однако очень важны еще два стихотворения, как бы связывающие новую стадию его бытования с прежней. Во-первых, это «Влас» (1855) — стихотворение с традиционным для нашего размера контрастом прошлого и настоящего, но стихотворение не лирическое, а эпическое, и, в отличие от традиции, рисующее прошлое мрачным, а настоящее — просветленным: от «Брал с родного, брал с убогого, Слыл кащеем-мужиком…» до «Сила вся души великая В дело Божие ушла, Словно сроду жадность дикая Непричастна ей была…» И, во-вторых, это «Песня Еремушке» (1859), где полемика Некрасова с элегической традицией обнажена до предела: первая песня, скорбная и унылая, как бы транспонирует на крестьянскую тематику прежнюю элегическую грусть, вторая — с ее вызывающим оптимизмом — выдвигает новые мотивы, контрастные по идеям и эмоциям: от «Ниже тоненькой былиночки Надо голову клонить, Чтоб на свете сиротиночке Беспечально век прожить…» до «Будешь редкое явление, Чудо родины своей: Не холопское терпение Принесешь ты в жертву ей…». (На том фоне кульминационные строки: «Силу новую Благородных юных дней В форму старую, готовую Необдуманно не лей!» — применительно к старому стихотворному размеру в новой функции приобретают парадоксальную остроту.)
Примечательно, что у продолжателей Некрасова 1870–1880‐х годов (и далее) этот бодрый оптимизм иссякает довольно рано, а скорбь держится прочно — традиция элегического настроения сильна:
Разыграйся, непогодушка, Ветер, жалобно завой, Что пришла ко мне невзгодушка, И поник я головой… (
Придорожну скатну ягоду Топчут конник, пешеход, — По двадцатой красной осени Парня гонят во поход… (
И была, мол, смелость бойкая, Да затоптана судьбой; И была, мол, воля стойкая, Да разбита злой нуждой… (
Давят грудь рыданья страстные, Встала дум мятежных рать… Приходи, моя прекрасная, Вместе мыслить и страдать!.. (
Но в целом 4-ст. хорей с рифмовкой ДМДМ не сросся прочно с крестьянской тематикой: здесь он сильно отступает перед 4-ст. хореем со сплошными дактилическими окончаниями ДДДД (с рифмовкой АВАВ, ХАХА, ААВВ; это — не что иное, как тот же размер «Ильи Муромца», разбавленный рифмами), лучшие образцы которого дал тот же Некрасов в «Орине, матери солдатской», «Калистрате», «Думе» («Сторона наша убогая…») и который стал затем самым ходовым размером у Никитина, Сурикова, Дрожжина и прочих поэтов, выработав свою систему метрико-синтаксических штампов, на которой мы здесь останавливаться не можем.
Что касается юмористической поэзии середины XIX века, то здесь один из первых образцов нашего размера тоже дал Некрасов — это «Филантроп» (1853):
Частию по глупой честности, Частию по простоте — Пропадаю в неизвестности, Пресмыкаюсь в нищете!..
Здесь несомненно влияние «водевильного» и «фельетонного» 3-ст. ямба с рифмовкой ДМДМ («Говорун» и т. п.), о котором еще будет у нас речь: семантическая близость 3-ст. ямба и 4-ст. хорея на всем протяжении истории русского стиха (с «анакреонтики» XVIII века) хорошо известна. Мы находим наш размер у Курочкина («…Ах, зачем же я читал Господина Аскоченского Назидательный журнал!»), у Гольцмиллера («Чем не гражданин?»), у Добролюбова («Средь Акрополя разбитого…» — с ощутимой пародией на элегическую традицию), у А. К. Толстого («Разных лент схватил он радугу…» — с блестящими дактилическими созвучиями). Любопытно, что тот же А. К. Толстой применяет тот же размер и в патетичнейшем месте «Иоанна Дамаскина» («Тот, кто с вечною любовию Воздавал за зло добром…»); очевидно, старая и новая семантические традиции в этом размере существовали для него столь же раздельно, сколь и для Некрасова, автора и «Коробейников», и «Трех элегий».
4. После Некрасова. Эпоха модернизма не стала этапом в развитии нашего размера: широкие эксперименты с новыми метрами, рифмами и строфами отвлекают внимание поэтов от скромного 4-ст. хорея с рифмовкой ДМДМ. Из двух уже выделившихся семантических традиций в это время явно господствует старшая, элегическая: Коневской пишет «С холодной воли» («Сердце ноет, как безумное, Внемля жизни в небесах…»), юный Брюсов — «Уныние» («Сердце, полное унынием, Обольсти лучом любви…») и т. д.
Любопытна эволюция: эпоха Жуковского подчеркивала прежде всего мотив разочарования в прошлом, эпоха 1870–1880‐х годов — мотив тоски и убожества в настоящем, новая эпоха — мотив сна и забвения в будущем:
Ляг, усни, забудь о счастии. Кто безмолвен — тот забыт. День уходит без участия, Ночь забвеньем подарит… (
В голубой далекой спаленке Твой ребенок опочил. Тихо вылез карлик маленький И часы остановил… (
Мы повесим нашу писанку Рядом с папиным ружьем. Мы с тобой уложим кисоньку, Будет нам тепло втроем… (
К этому же ряду примыкает — несмотря на отклонения от хорея — и блоковское «Поздней осенью из гавани…»: «В самом чистом, самом нежном саване Сладко ль спать тебе, матрос?» Этим же размером написано одно из лучших стихотворений Ф. Сологуба о любви-смерти: «Бога милого, крылатого Осторожнее зови…».
В советскую эпоху эта элегическая традиция в нашем размере отнюдь не отмирает: Г. Санников пишет им «Прощание с керосиновой лампой» («За окном соборов зодчество Без крестов и без огней. Я затеплил в одиночестве Лампу юности моей…»), а строфа из его «Фосфоресценции» (1956) «Не собрать мне в горсть рассеянных Тех мерцающих огней, Не вернуть друзей потерянных, Не вернуть прошедших дней…» кажется прямой цитатой из эпохи Жуковского и Бестужева. У Бестужева стихотворение начиналось «Пал туман на море синее, Листопада первенец…» (1831), у С. Орлова начинается «Пал туман на море синее, Горы скрыл и море скрыл…» (1972/1977) — с такими кальками, скорее подсознательными, чем сознательными, мы еще встретимся не раз.
Но на первый план все решительнее выступает младшая, некрасовская, «коробейниковская» традиция с ее песенным оптимистическим задором. Так пишет Д. Бедный «Диво-дивное, коллективное», начинающееся прямыми реминисценциями из Некрасова («косынька-полосынька»), а кончающееся:
Урожаи диво-дивные! Не узнать: не та земля! Вот что значит: коллективные, Обобщенные поля!
Так пишет М. Исаковский «В дороге» («А дорога расстилается, И шумит густая рожь, И, куда тебе желается, Обязательно дойдешь!»), «Хорошо весною бродится По сторонке по родной…» и, пожалуй, самое знаменитое — «Где ж вы, где ж вы, очи карие? Где ж ты, мой родимый край? Впереди страна Болгария, Позади река Дунай…» (где основной мотив «воспоминания» неожиданно связывает стихотворение и с элегической традицией). Так параллельно живут две семантические традиции в одном размере до недавних дней.
5. Заключение. Для этого обзора мы просмотрели два известных серийных издания русской поэзии: «Библиотека поэта. Малая серия» и «Библиотека советской поэзии». В них нашлось около трех десятков стихотворений, написанных 4-ст. хореем с чередованием дактилических и мужских окончаний. Это, конечно, ничтожно мало, но по крайней мере отводит подозрения в тенденциозности: вряд ли стихи в этих сериях отбирались по метрическим признакам. Но мы видим: все они, без опущений, связаны уследимыми семантическими перекличками. Это и позволяет нам сказать: семантика этих стихотворений складывается в «семантический ореол» 4-ст. хорея с окончаниями ДМДМ.
На примере нескольких стихотворений эпохи Жуковского мы попытались показать, как эта общая семантика складывается из отдельных повторяющихся мотивов — «прошлое-настоящее», «пыл-холод» и т. д. В дальнейшем для таких подробных анализов у нас почти не будет возможности. Но читатель может быть уверен, что каждое утверждение о семантической (образной, тематической) перекличке тех или иных стихотворений, с которым он встретится в этой книге, при более детальном рассмотрении («под микроскопом») могло бы быть подкреплено таким же анализом.
Далее мы видим: этот семантический ореол нашего размера неоднороден. Уже в нашем небольшом материале мы видели по меньшей мере три группы стихотворений: «элегические», по образцу Жуковского, «народные», по образцу Некрасова, и «юмористические», по образцу того же Некрасова и Курочкина. По некоторым признакам они размежевываются, по некоторым — пересекаются: так, часть «народных» стихотворений, заунывно-страдальческие, по эмоциональной окраске сближаются с «элегическими», а другая часть, задорно-радостные, — с «юмористическими». Критерии группировки могут быть различные: общее содержание, конкретные слова-сигналы, ритмико-синтаксические штампы, интонационные фигуры, композиционные приемы, — здесь исследователю приходится идти индуктивно, ощупью; вместо одной группировки всякий оппонент может предложить другую, но вряд ли кто решится утверждать, будто никаких образно-эмоциональных групп перед нами вообще нет и все стихи сливаются в однородную массу. Эти группообразующие наборы взаимосвязанных образно-эмоциональных признаков внутри семантического ореола мы предлагаем назвать «семантическими окрасками».
Семантический ореол складывается из семантических окрасок точно так же, как общее значение слова складывается из частных значений слова. Скажем, для слова «сторона» Малый академический словарь отмечает 8 значений и при них еще 8 смысловых оттенков. Аналогично мы можем сказать, что семантический ореол 4-ст. хорея с окончаниями ДМДМ состоит из 3 семантических окрасок, из которых в одной («народные» стихотворения) при желании можно дополнительно выделить два оттенка. И, конечно, эти три окраски, во-первых, не исчерпывают всю семантику данного размера и, во-вторых, не абсолютно четко разграничиваются друг с другом, — как и значения слова, перечисляемые в словаре.
Наконец, мы видим: эта семантическая связь между рассмотренными стихотворениями — не органическая, а историческая. Мы могли проследить ее возникновение — из семантики народных протяжных песен и их литературных силлабо-тонических имитаций. Мы могли проследить ее развитие — от Жуковского до Исаковского. В ходе этого развития преобладала преемственность по сходству: новые стихи писались (осознанно или неосознанно) в подражание старым. Были и случаи преемственности по контрасту (заведомо осознанные) — когда Некрасов и его современники переносили старый размер на новые темы; но и здесь на следующем же шагу экспериментальные стихотворения по контрасту тотчас обрастают подражаниями по сходству. Во всяком случае, нам ни разу не было нужды гадать о проблематическом родстве ритма 4-ст. хорея и «ритмов радости» или ритма дактилического окончания и «ритмов грусти». Если Подшивалов и полагал простодушно, что размер этот по природе склонен «к выражению томногорестных чувств», то мы с уверенностью можем сказать, что полагал он это лишь потому, что привык к стихам и песням, в которых этот размер и эти эмоции сосуществовали. А если утонченный В. Марков восклицает: «Как, например, объяснить иностранцу, что начало ахматовского „От любви твоей загадочной…“ смешно не только оттого, что поэт явно не заметил другого, „физического“, смысла своих строк, но и, главным образом, из‐за дактилической рифмы в строфе»[40], — то столь же ясно, что здесь ему заслонили слух некрасовские «Филантропы» и «Коробейники».
Эти три первые наблюдения мы постараемся подкрепить в дальнейшем на более обширном и разнородном материале.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Здесь и далее для удобства большинство ссылок дается на издания «Библиотеки поэта». Простое БП означает большую серию, 2‐е изд.; БП1, БП3 — большую серию, 1‐е и 3‐е изд.; БПм — малую серию, 3‐е изд. — Жуковский, БП1, I, 110, II, 208; Рылеев, БП, 97, 328; Бестужев, БП, 180; Кюхельбекер, БП1, I, 210; Ф. Глинка, БП, 417; Полежаев, БП, 136; Огарев, БП, 379; А. К. Толстой, БП, I, 241, 346; Никитин, БП, 204; Некрасов, БП, I, 164, 175, II, 18, 70, 399; Поэты «Искры», БП, I, 113 (Курочкин); Поэты 1860‐х годов, БПм, 293 (Гольцмиллер); Добролюбов, БП, 207; Якубович, БП, 57 (ср. 67); Суриков, БП, 176; Дрожжин, БПм, 13, 94, 195; Клюев, БПм, 170; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 35; Блок, БП1, I, 222; Инбер, Собр. соч. (1965), I, 50; Санников, Стих. и поэмы (1959), 34; Д. Бедный, БПм, 295; Исаковский, БП, 125, 272, 307.
Глава 2. «По вечерам над ресторанами…»
4-ст. ямб с окончаниями дмдм: становление ореола
Я перевернул страницу. «Ямбические стихотворения» — было написано вверху страницы. — «Нужно вам сказать, что сия тетрадь заключает в себе двадцать восемь отделов, кои все носят заглавия по названию того размера, коим трактованы. Мне показалось это удобнее», — прибавил он скромно. — «Конечно, конечно, — подхватил я, — если б все наши поэты…»
В феврале 1907 года юная Анна Ахматова писала С. В. Штейну про «второй сборник стихов Блока. Очень многие вещи поразительно напоминают В. Брюсова. Напр., стих. „Незнакомка“, стр. 21, но оно великолепно…» и т. д.[41] Читателю наших дней, вероятно, трудно почувствовать в самом знаменитом стихотворении Блока какое бы то ни было сходство с Брюсовым. Но такое сходство было, и в чем оно состояло, можно угадать без ошибки: это стихотворный размер, 4-ст. ямб с дактилическими и мужскими окончаниями (ДМДМ) и связанные с ним семантические ассоциации.
Этот размер поздно возник в русской поэзии. Его впервые осваивают символисты, причем каждый из больших символистов — по-своему; но прочнее всех наложил свою печать на его семантику именно Брюсов. А потом он переходит к наследникам символизма, в их творчестве персональные манеры основоположников начинают переплетаться и взаимодействовать, семантика размера размывается, память о зачинателе-Брюсове выцветает, и на ее месте всплывает память о продолжателе-Блоке.
1. Разумеется, экспериментальные обращения к 4-ст. ямбу с дактилическими и мужскими рифмами случались и гораздо раньше. Дактилическую рифму, как известно, ввел в русскую поэзию Жуковский, в 1820–1821 годах написав «Ах! почто за меч воинственный Я мой посох отдала…» и «Отымает наши радости Без замены хладный свет…». Оба стихотворения написаны 4-ст. хореем: этот размер знал дактилические окончания (без рифм) еще в народной поэзии. Почти тотчас Жуковский попробовал перенести свою находку и в ямб: в 1824 году он пишет «Мотылек и цветы»: «Поляны мирной украшение, Благоуханные цветы…». Почти одновременно и независимо от него такие же опыты делают Баратынский («Дало две доли провидение…», 1823) и Языков («В альбом Ш. К.», 1825, с нарочито экспериментальным чередованием рифмовок ЖМЖМ и ДМДМ; из переписки Языкова видно, что образцом его были хореи Жуковского, а «Мотылька» он еще не знал). Но в ямбе дактилические окончания не имели опоры на традицию (ни на народную, ни на западную), поэтому судьба этих экспериментов в двух размерах была очень разной. В 4-ст. хорее, как мы видели, чередование окончаний ДМДМ тотчас привилось и породило длинный ряд интонационно-тематических подражаний с той же «томногорестной» семантикой. В 4-ст. ямбе, наоборот, обращения к такой рифмовке в 1830–1840‐х годах очень редки и друг с другом не связаны. Семантика их повторяет семантику хореев Жуковского (разве что усиливая эмоциональный накал): кажется, что поэты ощущают новый размер как тот же 4-ст. хорей, надставленный в начале на один слог:
Сбылись души моей желания, Блеснул мне свет в печальной мгле… (
…Одна мечта неуловимая За мной везде несется вслед… (
…Меня томит печаль глубокая, С тобою поделю ее… (
Умри, заглохни, страсть мятежная, Души печальной не волнуй!.. (
…Мой друг, прочти ее страдания, Вглядись в печальные черты… (
С глубокой думой у Распятия Благоговейно предстоя… (
В середине века, на переломе от романтизма к реализму, эта семантическая традиция замирает: 4-ст. хорей ДМДМ сумел переключиться на новый, бытовой материал, 4-ст. ямб ДМДМ не сумел этого сделать и временно перестал существовать. За всю вторую половину века мы знаем только четыре стихотворения этим размером, и все — сатирические или юмористические: размер не воспринимается всерьез (Ф. Глинка, «Не стало у людей поэзии…», 1852; Добролюбов, «Ужасной бурей безначалия…», 1860; Минаев, «Мне в жены бог послал сокровище…», 1880; В. Соловьев, «Я был ревнитель правоверия…», 1894).
2. Повторное открытие размера происходит около 1895–1905 годов и начинается, естественным образом, с возрождения чисто романтической тематики и стилистики. Вряд ли новые поэты внимательно читали Губера и Подолинского, но Жуковский и Баратынский были перед их глазами, а вновь усилить эмоциональный накал было вполне в их силах. Главную часть работы сделал тот, кто всего непосредственнее был связан с замирающей позднеромантической инерцией, — Бальмонт: в 1898–1904 годах он пишет не менее десятка стихотворений этим размером, и его подхватывают его партнерша М. Лохвицкая (1900–1904) и даже слабеющий Фофанов («Влача оковы мира тесного…» в «Иллюзиях», 1900). Темы Бальмонта в этих стихах — программные декларации, любовное неистовство, лишь позже — обычные у него голоса стихий и проч.:
Как стих сказителя народного Из поседевшей старины, Из отдаления холодного Несет к нам стынущие сны… («Будем как солнце»);
Порой в таинственном молчании Я слышу — спорят голоса. Один — весь трепет и желание — Зовет: Туда! в простор, в сияние, Где звезд рассыпана роса!.. (
Я ненавижу человечество, Я от него бегу, спеша. Мое единое отечество — Моя пустынная душа… («Только любовь»);
…Вы разделяете, сливаете, Не доходя до бытия, Но никогда вы не узнаете, Как безраздельно целен я… («Только любовь»);
Люблю тебя со всем мучением Всеискупающей любви! С самозабвеньем, с отречением… Поверь, пойми, благослови! (
Я буду ждать тебя мучительно, Я буду ждать тебя года, Ты манишь сладко-исключительно, Ты обещаешь навсегда… («Горящие здания»);
…За новый облик сладострастия Душой безумной и слепой Я проклял все — во имя счастия, Во имя гибели с тобой! («Будем как солнце»);
…Отдать себя на растерзание, Забыть слова — мое, твое, Изведать пытку истязания И полюбить, как свет, ее… («Только любовь»);
…Зачем чудовище — над бездною, И зверь в лесу, и дикий вой? Зачем миры, с их славой звездною, Несутся в пляске гробовой? («Горящие здания»).
Почти так же декларативны и патетичны — только менее обильны — такие ямбы и у других старших символистов: «Откуда силы воли странные? Не от живых плотей их жар…» (Коневской, 1899); «…Свобода — только в одиночестве. Какое рабство — быть вдвоем!..» (Сологуб, 1903); «…Без ропота, без удивления Мы делаем, что хочет бог. Он создал нас без вдохновения И полюбить, создав, не мог…» (Гиппиус, 1896). Брюсов пришел по следам этих первых экспериментаторов: его первые 4 стихотворения в нашем размере пишутся только осенью 1904 года (одно — по черновику 1903 года) и печатаются в сборнике «Stephanos» на рубеже 1905/1906 годов. Брюсов делает с нашим размером то же, что делал со всей своей поэзией: умеряет символистскую расплывчатость и декадентское неистовство парнасским спокойствием и строгостью. Из четырех стихотворений, цитируемых ниже, первое можно вообразить у Бальмонта, два следующих — уже неповторимо брюсовские, а последнее — с эпиграфом из бодлеровского «К прохожей», запомним это слово, — вносит в материал новую тему, загадочно-урбанистическую, открывателем которой в символизме был опять-таки сам Брюсов:
Опять душа моя расколота Ударом молнии, и я, Вдруг ослепленный вихрем золота, Упал в провалы бытия. С победным хохотом, товарища, Лемуры встретили меня — На пепле старого пожарища, В дыму последнего огня. («Молния»);
Целит вечернее безволие Мечту смятенную мою. Лучей дневных не надо более, Всю тусклость мига признаю!.. («Целение»);
Свершилось! молодость окончена! Стою над новой крутизной. Как было ясно, как утонченно Сиянье утра надо мной… («В полдень»);
О, эти встречи мимолетные На гулких улицах столиц! О, эти взоры безотчетные, Беседа беглая ресниц! На зыби яростной мгновенного Мы двое — у одной черты; Безмолвный крик желанья пленного: «Ты кто, скажи?» — Ответ: «Кто ты?»… («Встреча»).
3. «Незнакомка» Блока датирована 24 апреля 1906 года, т. е. по горячим следам чтения брюсовского «Stephanos». Она возникла на скрещении двух мотивов — внешнего прохождения и внутреннего прозрения, внешнего городского быта и внутреннего ощущения вечной женственности. Первый из этих мотивов восходит к Брюсову, второй — к Гиппиус. Вспомним:
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?) Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна… И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль…
Стихотворение Гиппиус — «Она» (1905, печ. 1906): «Кто
Что этот мотив движения был для Блока небезразличен, видно из того, что второе его стихотворение в этом размере, «Все помнит о весле вздыхающем…» (1908), целиком построено на тонких вариациях темы движения, буквального и метафорического: «весло» в начале, «бесцельный путь» в конце, «под этим взором
Опубликована «Незнакомка» была зимой 1906/1907 годов в «Нечаянной радости» — к этому времени Брюсов напечатал еще одно броское стихотворение нашим размером и тоже с городским фоном — «Вечерний прилив» (1906): «Кричат афиши пышно-пестрые, И стонут вывесок слова, И магазинов светы острые Язвят, как вопли торжества… Скрыв небеса с звездами чуткими, Лучи синеют фонарей — Над мудрецами, проститутками, Над зыбью пляшущих людей…». Надо ли удивляться, что первыми читателями «Незнакомка» воспринималась как ощутимая вариация на брюсовскую тему?
Сам Блок через несколько лет признал важность брюсовского размера в своем сознании, повторив его в 1912 году в послании «Валерию Брюсову (при получении „Зеркала теней“)». В «Зеркале теней» были напечатаны еще три стихотворения Брюсова тем же размером: «Фирвальштеттское озеро», «В игорном доме», «Демон самоубийства»; в своем ответе Блок образцово стилизует поэтику Брюсова (изысканные дактилические рифмы), но брюсовское отстраненное спокойствие и конкретную образность подменяет своей собственной привычной взволнованностью: кажется, что это отклик не на «Зеркало теней», а на стихи из «Stephanos»:
И вновь, и вновь твой дух таинственный В глухой ночи, в ночи пустой Велит к твоей мечте единственной Прильнуть и пить напиток твой. Вновь причастись души неистовой, И яд, и боль, и сладость пей, И тихо книгу перелистывай, Впиваясь в зеркало теней… Что жизнь пытала, жгла, коверкала, Здесь стало легкою мечтой, И поле траурного зеркала Прозрачной стынет красотой… А красотой без слов повелено: «Гори, гори. Живи, живи. Пускай крыло души прострелено — Кровь обагрит алтарь любви».
4. К этому времени 4-ст. ямб с окончаниями ДМДМ уже прочно считался фирменной маркой Брюсова. Свидетельство этому — пародии. Уже в 1908 (?) году в «Альманахе молодых» П. Потемкин в «Дружеских пародиях Жака» для пародии на Брюсова избирает именно этот размер:
Опять галопами и рысями, Сурово сумрачный всегда, Вонзаясь в даль глазами рысьими, Я измеряю города… Под небом вывески основаны В мерцаньях сумеречных лун. Мои ботинки — лакированы, А в проводах узывы струн. Дыша вечерними витринами В туманных грохотах колес — Дышу легендами старинными (Моряк на океане грез!)… И, утомленный снами жуткими (До исступленности, до слез!), Опять с ночными проститутками Впиваю грохоты колес. Так услаждаюсь в полной мере я, Вертясь, как слон на вертеле! Так имя «Брюсова Валерия» Увековечу на земле.
(Заметим здесь, однако, несомненную реминисценцию уже из «Незнакомки», из «Дыша духами и туманами…»: блоковская семантика размера начинает свою экспансию.) Любопытно, что от этой пародии пошли по меньшей мере два других стихотворения-портрета, не совсем пародическое и совсем не пародическое: Б. Лившиц пишет этим размером портрет Д. Бурлюка (1913: «Сродни и скифу и ашантию, Гилеец в модном котелке…»), а С. Городецкий — некролог Гумилева (печ. 1925: «На львов в агатной Абиссинии, На немцев в каиновой войне Ты шел, глаза холодно-синие, Всегда вперед, и в зной и в снег… Тесня полет Пегаса русого, Был трезвым даже в забытье И разрывал в пустынях Брюсова Камеи древние Готье…»). Городецкий отсылал этим к собственным стихам Гумилева тем же размером (о которых дальше), но Бурлюк, как кажется, этим размером не писал.
Молодые ученики Брюсова, прямые и косвенные, быстро усвоили «его» размер. Мы находим его у Ходасевича (1907): «Когда, безгромно вспыхнув, молния, Как птица, глянет с вышины…», «Ужели я, людьми покинутый, Не посмотрю в лицо твое?..» — с реминисценциями, соответственно, из вышецитированной «Молнии» и из «Ахиллеса у алтаря». (В первом стихотворении, кроме того, опять-таки присутствует «Незнакомка», особенно в черновике: «Когда серебряными перьями Блеснет в глаза, пахнет в лицо, — Я, полон давними поверьями, Всхожу на тихое крыльцо», «И в небе огненные трещины, И озаренная сирень»; отмечено Н. А. Богомоловым.) У Б. Лившица (1909) «Ночь после смерти Пана»: «О ночь священного бесплодия, Ты мне мерещишься вдали…» У Гумилева (1908) в письме Брюсову, с изысканными неточностями в рифмах: «На льдах тоскующего полюса, Где небосклон туманом стерт, Я без движенья и без голоса, Окровавленный распростерт…»; ср. затем «Одиночество» (1909): «На синевато-белом мраморе Я высоко воздвиг маяк, Чтоб пробегающие на море Далеко видели мой стяг…». У Шершеневича «Уединение»: «Когда в зловещий час сомнения Я опьянен земной тоской, Свой челн к стране Уединения Я правлю твердою рукой…». У Лозинского (1908): «Один над дышащею бездною, Над морем плещущих времен, Чьей непокорностью железною Мой дух отверженный зажжен?..». У Зенкевича (1909–1911) «Магнит» и «Свершение»: «…Два полюса, как сфинксы, лапами В граниты льдистые впились», «…Круг ежедневного вращения Земля усталая замкнет…» (с откликами на «Царю Северного полюса» и «Последний день»?). У Грааля-Арельского (1913): «Над горизонтом в дымке розовой Расцвел вдруг солнечный бутон, И вечной тайной небулозовой Растаял звездный небосклон». У Эллиса (1911): «Пред Дамой строгой, вечной Девою Одно колено преклоня, Я меч сжимаю дланью левою, Десницей — чашу из огня…». У С. Боброва: «О, в этом топоте и шепоте Все новое здесь для меня: Шум площади, и эти лошади, И бешеная пляска дня…» (другое стихотворение в «Вертоградарях над лозами», 1913, прямо посвящено «Валерию Брюсову»). Критика не замедлила отозваться на это опять-таки пародиями: А. Измайлов в «Кривом зеркале» 1910 года пишет этим размером пародию на А. Рославлева, хотя Рославлев таким размером не писал, и эпиграф из него перед пародией — обычным 5-ст. ямбом:
…Противны мне цветы домашние И сонмы комнатных людей. В душе своей построил башню я И взгромоздил себя на ней …Жить — и не видеть Еву голою! Адам в манишках — стыд и грусть! Как слон, иду стопой тяжелою И смехом каменным смеюсь!..
Самая систематическая разработка этого размера — у самого малоуважаемого из «подбрюсников», у А. Тинякова: в его книге «Navis nigra» (1912; отмечалось ли, что «пожар черепа» на с. 49–50 повлиял на «Облако в штанах»?) в тематическом цикле «Morituri» целых четыре стихотворения 1907 и 1910 годов написаны нашим размером (и еще при одном этот размер стоит в эпиграфе «Дало две доли Провидение…»). Ссылка на брюсовского «Демона самоубийства» — в эпиграфе к первому же стихотворению:
«Шесть тонких гильз с бездымным порохом» Вложив в блестящий барабан, Отдернул штору с тихим шорохом, Взглянул на улицу в туман… («Самоубийца», далее — реминисценция из Кузмина); Я подойду к холодной проруби, Никто не крикнет: «берегись!»… («Утопленник»); Я буду водку пить горячую, И будет молодости жаль… («Бульварная»); Мой труп в могиле разлагается, И в полновластной тишине, Я чую, — тленье пробирается, Как жаба скользкая, по мне… («Мысли мертвеца»); ср. у позднего Тинякова: Существованье беззаботное Природа мне в удел дала: Живу — двуногое животное, — Не зная ни добра, ни зла… В свои лишь мускулы я верую И знаю: сладостно пожрать! На все, что за телесной сферою, Мне совершенно наплевать…
Любопытно, что здесь подражатель-тематизатор как бы указал дорогу образцу: поздний Брюсов обращается к этому размеру часто (после 1910 года не менее 13 раз), и самые заметные из этих стихотворений — о смерти и о страсти — обычно столь же аккуратно классифицируют и ту, и другую: «Демон самоубийства» (1910: яд, нож, мост, револьвер), «Царица страсть» (1915: мальчик, девушка, женщина), «Выходы» (1916, рифмовка ДЖДЖ; об этом стихотворении неожиданно вспомнил Эренбург в 1967‐м: «Мое уходит поколение… Исхода нет, есть только выходы…»), «Уйди уверенно» (1916), «Одно лишь» (1921: «Я ль не искал под бурей гибели…»). Не исключено, что и Ходасевич оглядывался на эти стихи Тинякова в берлинском «Нет, не найду сегодня пищи я…» (1923, про уличных собак).
5. О любви Брюсов этим размером почти не писал (можно назвать разве что два стихотворения 1921 года: «Руками плечи…» и «Римини»). Здесь смягчающее успокоение после бальмонтовского неистовства установили Вяч. Иванов и Кузмин. Колебания Иванова в его редких экспериментах очень интересны: в «Кормчих звездах» безукоризненная стилизация бесплотной романтической традиции, с эпиграфом из Шиллера в переводе Жуковского, в «Прозрачности» проходное пейзажное стихотворение из «Горной весны», в «Эросе» (1906) вновь яркая стилизация священной чувственности Бальмонта, в «Cor ardens» (в «домашнем» разделе «Пристрастия») выход из бурь и успокоение. Потом Иванов вернется к этому размеру лишь в рождественском стихотворении 1944 года из «Римского дневника» — тоже о выходе из бурь (военных) и успокоении под Вифлеемской звездой.
По бледным пажитям забвения Откуда, странники? куда?.. Кто знал тебя, о челн отчаянья! — Тому пророчила любовь: Я вновь твоя на бреге чаянья, Тобой угаданная вновь! («Кормчие звезды»);
Люблю тебя, любовью требуя; И верой требую, любя! Клялся и поручился небу я За нерожденного тебя. Дерзай предаться жалам жизненным Нам соприродного огня… («Эрос»);
…Блажен, кто из пучин губительных, При плеске умиренных волн, До пристаней успокоительных Доводит целым утлый челн… Сгорели молниями тернии, И страсть пролилась бурей слез. Скользи, скользи, ладья вечерняя, Над негой поздней влажных роз! («Cor ardens»).
Кузмин подхватывает эту тему в «Мудрой встрече», посвященной Иванову (1907): «Моя душа в любви не кается — Она светла и весела. Какой покой ко мне спускается! Зажглися звезды без числа…»; потом она трижды проходит в этом же размере в «Осенних озерах» («Что сердце? огород неполотый…», «Теперь я вижу: крепким поводом…», «Над входом ангелы со свитками…») и один раз в «Вожатом» («Под вечер выдь в луга поемные…»). Из того же круга Иванова выходят стихи В. Бородаевского (печ. 1914) «Моя свирель — из белой косточки…» и «Довольно. Злая повесть кончена…» с очевидной реминисценцией из брюсовского «Свершилось! молодость окончена…». Когда Ахматова посвящает стихотворение в своем первом сборнике «Вере Ивановой-Шварсалон»: «Туманом легким парк наполнился, И вспыхнул на воротах газ. Мне только взгляд один запомнился Незнающих, спокойных глаз. Твоя печаль, для всех неявная, Мне сразу сделалась близка, И поняла ты, что отравная И душная во мне тоска…», — то здесь так же явен отголосок брюсовской «Встречи» («…О, эти взоры безотчетные…»), с которой началась вся эволюция нашего размера. Решительнее всех упрощает любовную тему все тот же Тиняков (1907–1908): «Двенадцать раз пробили часики В пугливо-чуткой тишине, Когда в плетеном тарантасике Она приехала ко мне…», «…Мы словно в повести Тургенева: Стыдливо льнет плечо к плечу, И свежей веткою сиреневой Твое лицо я щекочу…».
Диапазон вариаций любовной темы от Бальмонта до Тинякова очерчен и заполняется далее без всякого труда; можно заметить лишь некоторую отстраненность, парадность, зрительность образов: «Когда рукою неуверенной К ногам роняли вы платок…» Шершеневича, «И вот она! Театр безмолвнее Невольника перед царем…» С. Парнок, «Я рад тому, что ложью зыбкою Не будет ваше „нет“ и „да“, И мне Джиокондовой улыбкою Не улыбнетесь никогда» (Мережковский, 1913), «Мне тело греет шкура ти'гровая, Мне светит нежности звезда…» (Г. Иванов, 1911, с удлинением рифм до гипердактилических; ср. у Парнок «Забыла тальму я барежевую…»); интроспективные стихи, как «Да, я одна. В час расставания…» у Парнок, здесь реже. У Городецкого почти все стихи этим размером — на женскую тему: «Полуверка», «Итальянка» (1912), «Ты начернила брови милые…» (1914), «Ты все такая же нарядная…» (1916), «С мороза алая, нежданная, Пришла, взглянула и ушла…» (1913, с откровенной реминисценцией из Блока).
На этих успокоенных интонациях новый вариант 4-ст. ямба начинает легко осваивать всю толщу нейтральной поэтической топики: и природу, и раздумья, и фантазии, и быт (насколько быт допускался в этой поэзии). Гумилев в «Старине» (1910) еще считает нужным оттенить быт буйной мечтой: «Вот парк с пустынными опушками, Где сонных трав печальна зыбь… Теперь бы кручи необорные, Снега серебряных вершин!..», — а в «Старых усадьбах» (1913) уже не нуждается в таком оттенении: «Дома косые, двухэтажные, И тут же рига, скотный двор… На полке рядом с пистолетами Барон Брамбеус и Руссо». Для младших поэтов 1910‐х годов именные клейма основоположников явно уже стираются с этой стихотворной формы: «…Туда, где рожь еще колосится Меж захудалых деревень, Простых молитв многоголосица Благословляет каждый день…» (Рыбинцев, 1914); «Уж хартию самозаконную Чертит небрежная весна…» (А. Штих, 1915); «Вот осень загрустила льдинками, Отчетливее писк синиц…» (Эльснер, 1913); «На стекла стужей приморозило Коронами литой хрусталь…» (Эльснер, 1913); «Я был в норвежской тихой гавани, В дверях серебряной земли, Где ожидают новых плаваний Задумчивые корабли…» (Шенгели, 1916; отсюда потом «У палача была любовница…» Анжелики Сафьяновой); «В какой-то книге — не запомнилось — Прочла про белую тайгу…» (Шкапская, 1915); «Закрыл глаза. Встает минувшее В далекой дымке полусна…» (М. Струве, 1916); «…Зачем так рано все погасли вы, Мои вечерние огни?..» (С. Киссин-Муни); «Как лебедь, мчит меня бессонная На голубых крылах тоска…» (Ф. Коган, 1912) и т. д.
Общедоступность и всеохватность нового размера закреплена, как обычно, Игорем Северянином, который отважно переводит в свою стилистику все символистские темы: и величие поэта, и душевный надрыв, и экзотику, и любовь:
Я — царь страны несуществующей, Страны, где имени мне нет… Я, интуит с душой мимозовой, Постиг бессмертия процесс. В моей стране есть терем розовый Для намагниченных принцесс… («Грезовое царство», 1910); Всю ночь грызешь меня, бессонница, Кошмарен твой слюнявый шип. Я слышу: бешеная конница — Твоих стремлений прототип… («Симфониетта», 1912); Въезжает дамья кавалерия Во двор дворца, под алый звон. Выходит президент Валерия На беломраморный балкон… («Процвет Амазонии», 1913); В ее руке платочек-слезовик, В ее душе — о дальнем боль… О, как ненужен подберезовик, О, как несладок гоноболь! …Страдать до смерти кем-то велено, И к смерти все ведут пути!.. («Поэза о тщете», 1915).
6. С появления блоковской «Незнакомки» прошло почти десять лет, но мы видим: влияние ее ничтожно, она остается на обочине разливающегося потока 4-ст. ямба с рифмовкой ДМДМ. Стихотворение Блока возникло, как сказано, на скрещении мотивов
Но художественно осмыслено это было только в псевдотуристическом стихотворении В. Комаровского из «Итальянских впечатлений» (1913):
Как древле к селам Анатолии Слетались предки-казаки, Так и теперь — на Капитолии Шаги кощунственно-тяжки. Там, где идти ногами босыми, Благословляя час и день, Затягиваюсь папирос<ами> И всюду выбираю тень. Бреду ленивою походкою И камешек кладу в карман, Где над редчайшею находкою, Счастливый, плакал Винкельман! Ногами мучаюсь натертыми, Накидки подстилая край, Сажусь — а здесь прошел с когортами Сенат перехитривший Кай… Минуя серые пакгаузы, Вздохну всей полнотою фибр И с мутною водою Яузы Сравню миродержавный Тибр!
Толчком к осмыслению была сама фиктивность «Итальянских впечатлений»: Комаровский писал их по воображению, сидя в Царском Селе и мучась психической болезнью; таким образом, собственные «шаги» стали для него художественным объектом, обросли историческими ассоциациями и т. д. Образцом для Комаровского был Брюсов: в цитированном стихотворении это подчеркнуто эпиграфом из его только что напечатанного «Как Цезарь жителям Алезии К полям все выходы закрыл, Так Дух Забот от стран поэзии Всех, в век железный, отградил…» (с намеком на собственную отгражденность от Италии), связь двух других стихотворений с брюсовскими стихами об Италии очевидна и без эпиграфов («И ты предстала мне, Флоренция, Как многогрешная вдова…», «В гостинице (увы, в Неаполе) Сижу один, нетерпелив…»). Отсюда оставался один шаг до любовно-туристических стихов Цветаевой (связь, на которую впервые указал К. М. Поливанов).
Но на этом пути, по-видимому, включился еще один усилитель темы движения: маршевые стихи 1914 года. Размашистый диподический ритм 4-ст. ямба ДМДМ оказался удобен для патетических военных стихов с их темой наступательного движения. Любопытным образом первое из этих стихотворений опередило время: «Мое прекрасное убежище…» Гумилева было напечатано еще в январе 1914 года (а еще раньше — «Возвращение» Мережковского, уже с Россией, еще без марша: «…О Русь! И вот опять закована, И безглагольна, и пуста…»). После объявления войны явились стихи Кузмина и скандальный залп стихов Северянина (тотчас спародированных «размером подлинника» в «Новом Сатириконе», 1914, № 45), в следующие годы — Брюсова, опять Гумилева и даже С. Парнок.
…Иду в пространстве и во времени, И вслед за мной мой сын идет Среди трудящегося племени Ветров, и пламени, и вод… (
(У Кузмина этот размер всплывет потом в стихотворении 1920 года «Декабрь морозит в небе розовом, Нетопленный чернеет дом, А мы, как Меншиков в Березове, Читаем Библию и ждем…», где его гражданская тема соединяется с бытовой и становится живее и выразительнее.)
7. Цветаева впервые соединила мотив движения с мотивом любовным; это было далеко не то же, что соединение «движения» с «видением» в «Незнакомке», однако все же было ближе к блоковскому образцу, чем к брюсовским и подбрюсовским. Можно считать, что именно с ее стихов начинается постепенная переориентировка 4-ст. ямба ДМДМ с Брюсова на Блока. Сделала она это в трех стихотворениях 1914–1919 годов, обращенных к трем разным адресатам:
Как весело сиял снежинками Ваш серый, мой соболий мех, Как по рождественскому рынку мы Искали ленты ярче всех… Как в час, когда народ расходится, Мы нехотя вошли в собор, Как на старинной Богородице Вы приостановили взор… Как в монастырскую гостиницу — Гул колокольный и закат — Блаженные, как именинницы, Мы грянули, как полк солдат… Как я по Вашим узким пальчикам Водила сонною щекой, Как Вы меня любили мальчиком, Как я Вам нравилась такой… (к С. Парнок, декабрь 1914);
Ты запрокидываешь голову Затем, что ты гордец и враль. Какого спутника веселого Привел мне нынешний февраль! Преследуемы оборванцами И медленно пуская дым, Торжественными чужестранцами Проходим городом родным… Помедлим у реки, полощущей Цветные бусы фонарей. Я доведу тебя до площади, Видавшей отроков-царей… (к О. Мандельштаму, 18 февраля 1916);
Заря малиновые полосы Разбрасывает на снегу, А я пою нежнейшим голосом Любезной девушки судьбу. О том, как редкостным растением Цвела в светлейшей из теплиц: В высокосветском заведении Для благороднейших девиц… И как потом домой на праздники Приехал первенец-гусар… И как сам граф, ногами топая, Ее с крыльца спустил в сугроб… И как художникам-безбожникам В долг одолжала красоту, И как потом с вором-острожником Толк заводила на мосту… И как рыбак на дальнем взмории Нашел двух туфелек следы… (к С. Голлидэй, апрель 1919).
В первом стихотворении связь с образцом В. Комаровского очевиднее всего: речь идет действительно о «туристической» поездке Цветаевой с Парнок в Ростов Великий под Рождество 1914 года. 11 строф-впечатлений единообразно начинаются словом «Как…», смена их создает ощущение движения, собственно глаголов движения почти нет; мотивировка внимания к ним и поэтизации их — любовь к подруге, все больше обнажаемая к концу. Второе стихотворение вдвое короче; речь идет о «туристической» прогулке, когда Цветаева «дарила» Мандельштаму Москву, — вместо картин на виду, наоборот, глаголы движения («чужестранцы» и папиросы — от Комаровского, отмечает К. Поливанов), прохладная любовь выдвинута в центр и в концовку, но замаскирована мыслью о прошлом и будущем спутника. Третье стихотворение окончательно переключается с обозрения пространства на обозрение времени: это серия картин (12 строф, 13 «Как…») из жизни романтической героини, которой Цветаева уподобляет актрису-адресатку (вспомним «Итальянку» Городецкого), а любовь, понятным образом, — основное их содержание. Потом Цветаева еще дважды обратилась к этому размеру в любовных стихах (к Н. Вышеславцеву, 1920: «Да, друг невиданный, неслыханный…» и «В мешок и в воду — подвиг доблестный…»), но коротких и свободных от описательных осложнений.
Почти одновременно и независимо от Цветаевой скрещивает те же мотивы движения и любви Пастернак в стихотворении 1916 года «На пароходе». Здесь обстановка — пароход, река, природа — демонстрирует движение в пространстве, а на их фоне (как всегда у Пастернака, очень развернутом) любовный разговор демонстрирует движение во времени — во времени разговора и во времени прожитой жизни:
…Под Пермь, на бризе, в быстром бисере Фонарной ряби Кама шла… По Каме сумрак плыл с подслушанным, Не пророня ни всплеска, плыл… Сквозь грани баккара вы суженным Зрачком могли следить за тем, Как дефилируют за ужином Фаланги наболевших тем, И были темы те — эмульсией Из сохраненных сердцем дней, А вы — последнею конвульсией Последней капли были в ней… И утро шло кровавой банею, Как нефть разлившейся зари…
Может быть, выбор блоковского размера был дополнительно подсказан Пастернаку стихотворением А. Штиха о любовном прощании (печ. 1915, с реминисценцией из Фета): «Вы уезжали. О, как жалобно Полозья бороздили снег… И если б мог, руками сжал бы я Коней задохнувшийся бег…» При переработке 1928 года Пастернак внес изменения в строфы о разговоре, и мотив движения в них ослабел.
8. На этом период семантического становления 4-ст. ямба ДМДМ можно считать законченным. Мы видели, как его семантический ореол возник «под знаком Брюсова», расплылся в стихах его эпигонов и начал вновь структурироваться, ориентируясь уже не на Брюсова, а на «Незнакомку» Блока, которая оторвалась от брюсовской традиции и все больше стала заслонять ее собой. Цветаева и Пастернак сделали первый шаг; после 1917 года эта переориентировка на Блока стала еще стремительней. Отчасти это было потому, что Блок еще до революции оказался первым символистом с массовой, «уличной» популярностью (в частности, именно как певец «Незнакомки»); отчасти — потому, что после революции внимание к нему было приковано как к певцу «Двенадцати». Сосредоточенность поэтов — весьма разных — на блоковском мотиве движения становится почти наивной:
Тот звук, что долетел таинственно В твой нежный соловьиный сад, Был звон мечей, был шум воинственный, Был наш призыв, прекрасный брат… Ты видишь Незнакомку новую, Ее горящие глаза, И грудь стальную и суровую, И кудри — горная гроза… (
Воспламенились стрелы звездные Ресниц над глубью голубой, Ты — светозарная и грозная, Машинный слушаешь прибой… А ты прошла между машинами, В сердца включая чудный ток, И, дрогнув дружными дружинами, Поплыл торжественный поток. Валами разливались синими От фабрик миллионы блуз, Над городами, над пустынями Я в коллективе вознесусь… (
Я вновь здоров. Но взглядом раненым, Лишь выйду я в читальню-сад, Частенько поскользнусь с «Бухарина» На острый, на любовный взгляд… Такая нежная и хмурая, Как лес на утренней заре, Она всегда с литературою К нам приходила в лазарет. Мелькнет чудесною улыбкою — И снова складки меж бровей… (
Ночь свищет, и в пожары млечные, В невероятные края, Проваливаясь в бездны вечные, Идет по звездам мысль моя, Как по волнам во тьме неистовой, Где манит Господа рука Растрепанного, серебристого, Скользящего ученика… (
…И ночь моя, играя блестками Зажженных кем-то огоньков, Мне шла навстречу перекрестками Под звон серебряных подков… (
Прослеживать историю 4-ст. ямба ДМДМ в советской (и эмигрантской) поэзии мы не имеем возможности. Как кажется, семантика его — сильно размытая, нейтрализованная, приемлющая самые разные темы, но когда в нем возникает воспоминание о какой-то семантической традиции, то о традиции Блока; Брюсов забыт. Чуткость поэтов именно к традиции Блока и именно к мотиву движения в ней видна в случайном замечании по поводу стихотворения в смежном размере, 4-ст. ямбе ДЖДЖ: «…Самое простое слово „шли“ в стихах Пастернака „Август“, „Вы в одиночку шли и парами…“, напоминает нам о том, как „шла“ героиня блоковского стихотворения „Бывало, шла походкой чинною“, — именно потому, что здесь Пастернаком повторена блоковская интонация»[42]. Под интонацией здесь имеется в виду не что иное, как стихотворный размер.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Поэты 1840–1850‐х годов (БП), 145 (Губер); Поэты круга Н. Станкевича (БП), 205, 310, 313 (Красов, К. Аксаков); Ф. Глинка (сб. «Раут», 2, 1852, 423); Шахова, «Стих.» (1911), II, 12; Добролюбов (БП), 194; Минаев, «Чем хата богата» (1880), 115; В. Соловьев (БП), 161; Фофанов, «Иллюзии» (1900), 228; Лохвицкая, «Стих.», III, 39, IV, 11, 89, V, 26; Коневской (1904), 102; Сологуб, Собр. соч. (1913 сл.), V, 73; «Алый мак» (1917), 168; З. Гиппиус, «Стих.; Живые лица» (1991), 40, 116, 151, 179, 187, 209; Мережковский, Полн. собр. соч. (1914), XXIII, 172, XXIV, 81, 82; Бальмонт, Полн. собр. ст., II, 34, 67, III, 124, 142, IV, 75, 78, 95, V, 15, 90, 109, VI, 11. «Зарево зорь», 140; Брюсов, Собр. соч.: В 7 т., I, 375, 396, 400, 412, 416, 516, II, 16, 61, 104, 108, 146, 269, 292, 294, III, 8, 72, 92, 99, 312, 361, 414; Блок (БП1), 279, 439, 453; Тиняков, «Navis nigra», 8, 45, 46, 47, 49, «Треуг.», 14; Эльснер, «Выб. Париса», 33, 45; Эллис, «Stigmata» (1911), 114; В. Иванов, Собр. соч. (1971 сл.), I, 568, 81 1, II, 341, III, 642; Кузмин (БП3), 96, 144, 168, 644; Городецкий (БП), 259, 261, 304, 310, 434, 436; Гумилев (БП3), 139, 215, 349, 382, 401, 406; Ахматова (БП), 47; Ходасевич (БП), 52, 57, 606, 164; Бородаевский, «Уедин. дол» (1914), 101, 106; Потемкин, «Альманах молодых» (б. г.), 109–110; Измайлов, «Кривое зеркало» (1910), 31; «Рус. поэзия детям» (БП3), II, 483 (С. Соловьев); Лозинский, «Горн. ключ» (1922), 74; Зенкевич, «Дикая порфира» (1912), 7, 12; Грааль-Арельский, «Летейский брег» (1913), 6; Булдеев, «Потер. Эдем» (1910), 118; Стражев, «Стих.» (1910), 94; Ф. Коган, «Моя душа» (1912), 40; М. Струве, «Стая» (1916), 28; Рыбинцев, «Осенняя просинь» (1914), 26; Шкапская, «Час веч.» (1922), 9; Г. Иванов, Собр. соч.: В 3 т., I, 121, 387; Северянин, Собр. соч.: В 5 т., I, 150, 310, 319, 323, 548, 552, 553, II, 236, 269, 273; Лившиц, «Крот. полдень» (1928), 25; Шершеневич, «Carmina» (1913), 20, 53, 92; Шенгели, «Гонг» (1916), 51; Бобров, «Вертогр. над лозами», 6, 104, 125; Штих, «Стихи» (1916), 26, 27, 30; Б. Евгеньев, «Заря» (1921), 27; Парнок, Собр. стих. (1979), 117, 122, 126, 134; Комаровский, «Первая пристань» (1913), 64, 65, 67; Цветаева, Собр. соч.: В 7 т., I, 220, 243, 470, 524, 526; Пастернак (БП3), I, ПО, 386; Лит. насл., 92/3, 563 (Луначарский); В. Кириллов, Стих. и поэмы (1970), 138; Орешин, «Ржаное солнце» (1923), 94; М. Герасимов, «Железные цветы» (1919), 38, 59; Жаров, «Комсомолец» (1925), гл. 6; Д. Кнут, Собр. соч., I (1997), 83.
Глава 3. «Горные вершины…»
3-ст. хорей с окончаниями жмжм: исчерпание ореола
Мы обследовали семантический ореол 4-ст. хорея типа «Ах! почто за меч воинственный…» по очень маленькой выборке текстов. Теперь напрашивается необходимость проверить нашу работу на более обширном материале, — по возможности охватив все без исключения стихотворения выбранного размера, какие удастся найти. Конечно, для этого нужно выбрать размер не из числа самых популярных, чтобы обзор не затянулся до бесконечности. Это соответствует и естественной логике: чем менее употребителен размер, тем отчетливее его семантическая специфика. У редкого гексаметра или фольклорного стиха семантический ореол узок до однозначности, а у массового 4-ст. ямба или 4-ст. хорея широк до полной нейтрализации: в этих размерах возможна практически любая тематика. (Впрочем, насчет 4-ст. хорея придется сделать некоторые оговорки — об этом далее, в главе 8.)
Мы выбрали для массового обследования 3-ст. хорей с обычным чередованием женских и мужских окончаний (ЖМЖМ) — размер лермонтовского стихотворения «Горные вершины Спят во тьме ночной…». Конечно, абсолютной полноты охвата материала и здесь достичь невозможно: например, мы и не пытались просматривать всю массовую журнальную продукцию за двести лет. Когда мы впервые приступили к этому обзору, то удалось обнаружить около 140 текстов[43]. За последующие 20 лет это количество возросло более чем в полтора раза: восполнились недосмотры, появились новые стихи современных поэтов. Однако от этих добавлений картина лишь дополнилась, но не изменилась: и выделившиеся семантические окраски, и их преемственные связи, и их пропорции остались в прежнем виде.
1. Предыстория. Хотя 3-ст. хорей и не был никогда в числе ведущих, популярнейших размеров русской метрики, интересно, что хронологически это один из самых первых русских силлабо-тонических размеров. Первый известный образец его приводит еще Тредиаковский в «Новом и кратком способе…» 1735 года: это четверостишие из песенки «на французские голосы»:
Худо тому жити, Кто хулит любовь, Век ему тужити, Утирая бровь, —
над которым потешался еще Николев. Оно открывает собой в этом размере немногочисленный ряд стихотворений XVIII — начала XIX века. Все это — песни; какие именно «французские голосы» поддерживали жанровую прикрепленность этого размера — вопрос очень интересный, но пока неясный. У Державина это «Небеса, внемлите Чистый сердца жар…»; у Богдановича — «Без тебя, Темира, Скучны мне часы…»; у Дмитриева — «Всех цветочков боле Розу я любил…» (все — 1790‐е годы); ту же традицию продолжают лицеисты: Дельвиг («Други, други, радость Нам дана судьбой…») и Пушкин («Ты ль передо мною, Делия моя…») (1810‐е годы). Оглядки на песенный жанр нам еще встретятся в нашем материале.
Другая линия этой песенной традиции — сатирическая, по-видимому, более скудная: к ней принадлежат у Пушкина «Брови царь нахмуря…» (продолжение куплетов Дм. Эрнстова «За трапезой царской…») и у Соколовского «Русский император В вечность отошел…» (1826).
Третья линия — более поздняя, уже в предромантическом и романтическом стиле. Ее предвосхищает замечательная песня Львова (1790‐е годы), в которой уже есть и грусть, и путь, и ночь, — но лишь предвосхищает, потому что напечатана она не была:
Солнышко садится, Меркнет, меркнет день, С гор цветов ложится Мне на сердце тень. Лестною мечтою Сон меня прельстил, Утренней росою Путь я освежил. Нина мне казалась Лестным только сном, Будто дожидалась Там за ручейком. Силой что ль какою Чрез горы и лес Как-то подо мною Трудный путь исчез. Тень и шум, движеньи Ниной я считал, В каждом ощущеньи Нину я встречал. Но и ждать коль мило, Так можно ль пенять? Лишь бы только было, Кого было ждать.
По-настоящему этот ряд открывается «Песней» Жуковского (из Ветцеля, 1815) «Розы расцветают, Сердце, отдохни…»; к ней примыкают в 1820‐х годах «Разлука» Ф. Глинки («с богемского», на смерть милой), «Слезы» Вяземского, «Пленный грек в темнице» Козлова («Родина святая, Край прелестный мой…»), «Детство» Шкляревского («Пурпуром пылает Облаков гряда; Ласково сияет Вечера звезда…» — контаминация нескольких стихотворений Маттисона, из которых, однако, ни одно не написано 3-ст. хореем). Таким образом, уже на этой ступени накапливаются такие мотивы, как и «отдохни», и «путь», и «смерть», и «вечер», и «родина», и «детство». Можно считать, что для лермонтовских «Горных вершин» почва уже отчасти подготовлена.
2. Лермонтов: путь, смерть и восьмистишность. Лермонтовское восьмистишие появляется в 1840 году:
Самое любопытное в нем — заглавие «Из Гете». Дело в том, что «Ночная песнь странника» Гете, как известно, написана не 3-ст. хореем, а вольным дольником. Лермонтовский размер подсказан, во-первых (мы уже можем это утверждать), самим словом «песня», во-вторых, ритмом первой строки Гете «Über allen Gipfeln…», в-третьих, тем, что последние две строфы Гете «Warte nur — balde Ruhest du auch» в переводе как бы сами собой укладывались в 3-ст. хорей. Собственно, только эти три строки и являются у Лермонтова настоящим переводом; остальное — его собственные вариации на тему Гете.
Содержание стихотворения — природа, путь и отдых, почти однозначно воспринимаемый как аллегория смерти. (У Гете, где было заглавие «…песнь странника», «отдых» больше воспринимался в буквальном смысле слова.) Все эти темы прочно войдут в семантический ореол нашего размера. Форма стихотворения — восьмистишие, причем благодаря четкому ритму и рифмовке — более ощутимое в своем лаконизме, чем оригинал. Композиция — 6+2 строки, с отчетливым выделением концовки. Эта выразительность формы приводит к тому, что наряду с тематикой одним из признаков семантической окраски становится форма восьмистишия (6+2). Серия таких восьмистиший выделяется в 3-ст. хорее ХІХ — ХХ веков как особенно близкие подражания Лермонтову.
Любопытно, что последующие переводы «Ночной песни» Гете (Анненского, Брюсова) не воспроизводили лермонтовский хорей, а держались ближе к размеру подлинника; исключения — перевод Чролли (К. Тарасова) «…Скоро все печали, Верь, забудешь ты» (указано Р. Д. Тименчиком) да высмеянный «Лит. газетой» (1980. 22 окт.) перевод В. Гадаева «…Нет, и там — далеко — Ты не отдохнешь». Гораздо легче (что вполне понятно) встретить лермонтовскую форму в прямых пародиях и перепевах: у Апухтина («…Подожди немного: Захрапишь и ты!»), у Трефолева в 1877 году («…Подожди немного: Встанешь, серб, и ты!»). Но интереснее отклики не только на форму, но и на тему Лермонтова:
Тяжела дорога — Камень да песок. Ну, теперь немного, Путь уж недалек. Трудновато было, Что-то впереди? — Впереди? могила. Что же стал? иди! (
В тишине глубокой Все в деревне спят, На небе высоко Звездочки горят; Но одна упала И исчезла вдруг. Так тебя не стало, Мой сердечный друг (
Много птичек скрылось, Лилий — отцвело, Звездочек — скатилось, Тучек — уплыло; Много вод кипучих В бездну унеслось, Много струн певучих В сердце порвалось! (
Осень взоры клонит, Вечер свеж и мглист. Ветер гонит, гонит Одинокий лист. Так и ты, забвенный Лист в ночных полях, Прокружишь, мгновенный, И уйдешь во прах (
Тихий шум дубравы, Песня соловья, Робкое журчанье Горного ручья; Темный лес дремучий, Пестрые луга… Родина, о как ты Сердцу дорога! (
Глушь родного леса, Желтые листы. Яркая завеса Поздней красоты. Замерли далече Поздние слова, Отзвучали речи — Память все жива (
Задремали волны, Ясен неба свод; Светит месяц полный Над лазурью вод. Серебрится море, Трепетно горит… Так и радость горе Ярко озарит (
Солнечные блики Испещряют сад, Розовой гвоздики Вьется аромат. Шумные стрекозы Пляшут над травой… О, родные грезы, О, души покой (
Из 8 стихотворений в 5 соблюдается композиционное членение 6+2 строки; в одном оно размыто (у Андреевского), в одном смещено (у Кречетова); мягкое лермонтовское «и ты» дважды усиливается до настойчивого параллелизма «так и…». У Андреевского стихотворение называется «Из Гаммерлинга», но оригинал Гаммерлинга написан не хореем, а ямбом: ориентиром остается Лермонтов. В трех стихотворениях налицо обе лермонтовские темы, природа и смерть, еще в двух смерть приглушена, только в одном концовка вызывающе оптимистична. В самом раннем из этих подражаний, у Розенгейма, почти исчезает пейзаж, остается только путь. Наоборот, в остальных стихотворениях исчезает путь, а у Леонова вообще остается только пейзаж: финальное «о как ты…» — несомненно, от привходящего влияния фетовского «Как ты мне родна».
Эпилогом к этой веренице восьмистиший могут считаться еще два стихотворения с пейзажем и смертью, но уже без композиции 6+2:
Мертвые зарыты; Вспахана земля; Травами покрыты Жирные поля; Кое-где лопатой Вскопаны луга, Да торчит измятый Кончик сапога (
Голубая речка, Зябкая волна. Времени утечка Явственно слышна. Голубая речка Предлагает мне Теплое местечко На холодном дне (
Стихотворение Иванова перекликается с другим его стихотворением того же времени, из трех восьмистиший: «Каждой ночью грозы Не дают мне спать… Точно распустилась Розами война… Поджидают бабы Мертвых сыновей…»
Наконец, как эпилог к эпилогу можно представить случайные стихотворения уже последнего, постмодернистского периода: первое, под заглавием «Колыбельная» (от другой лермонтовской традиции), замечательно тем, как в 8 строчках старательно перемешаны и Лермонтов, и Фет, и мрачность, и бодрость; второе было написано как открыто пародическое (6 строк извлечены из длинной «Грусти девушки» Апухтина, «милицанер» пришел из Д. Пригова) и помещено в статье в «Новом литературном обозрении» (1996. № 19. C. 290):
Небо голубое, Черная сосна. А над головою Желтая луна. В жизни или смерти, А бывает и Хорошо на свете, Страшные мои (
Призатихло поле, В избах полегли. Уж слышней на воле Запах конопли. Уж туманы скрыли Потемневший путь… Свист милицанера Не дает заснуть (
3. Фет: природа и разлука. Что касается тематики лермонтовского восьмистишия, то она нашла отклик у других поэтов почти тотчас, в 1840‐х годах: «путь» у Плещеева, «природа» у Фета, только «смерть» выступает поначалу смягченно или завуалированно. Тема «пути», появившись, на время исчезает, и мы вернемся к ней позже. Тема же «природы» почти тотчас порождает тему «быта», которой у Лермонтова еще не было, и она (оттеняемая «природой») становится господствующей на целые полвека.
Фет прямо ориентируется на Лермонтова, это видно из того, что оба первых его стихотворения нашим размером — восьмистишия, одно с композицией 2+6, другое — 6+2. В первом (1842) лермонтовский южный пейзаж замещается северным, снежным, а путь — санным:
Во втором (1843) лермонтовская тема отдыха-смерти смягчается в тему любви-разлуки: «Облаком волнистым Пыль встает вдали… Друг мой, друг далекий, Вспомни обо мне!» Наконец, третье стихотворение, «Колыбельная песнь сердцу» (1844: «Сердце — ты малютка! Угомон возьми…», — самая развернутая вариация на тему «отдохни»), скрещивает влияние лермонтовских «Горных вершин» с лермонтовской же «Казачьей колыбельной песней». Потом к этому у Фета добавились «Заревая вьюга Все позамела…» (1855) и два стихотворения на сплошных женских рифмах: «Спи: еще зарею…» и «В дымке-невидимке…» — тоже грустные пейзажи, луна и сон.
Фетовское «Облаком волнистым…» нашло себе продолжателей: тема разлуки разрабатывается и позднейшими поэтами. Суриков кончает свое стихотворение: «…Пожалей о друге В дальней стороне И в тиши вечерней
Правда, эмоциональная окраска этого пейзажа быстро меняется. Наступающая эпоха мрачного реализма стилизует и пейзаж в унисон социальному гнету. Фетовский восторг отвергается — иногда молча, иногда и с вызовом. Результатом становится серия стихотворений, почти нарочито перекликающихся друг с другом:
Грустная картина! Облаком густым Вьется из овина За деревней дым… (
Грустная картина! Степь да небеса, Голая равнина, Чахлые леса… (
Скучная картина: Тучи без конца, Дождик так и льется, Льется у крыльца… (
Подобный же пейзаж вставляет в поэму Розенгейм: «…Небо, как тряпица Грязная, висит…» — и аллегорически осмысляет Добролюбов: «Низко наше небо: Над землей оно Тяжело нависло, Мутно и темно…». Мотивы «сна» и «смерти» присутствуют почти в каждом из этих стихотворений. Мы уже не говорим о прямой пародической полемике с Фетом: «Чудная картина: Грезы всюду льнут…» Минаева; «Чудная картина… Чахлая скотина, Хлеба ни зерна…» Минаева же; «…Чудная картина, Да не для него…» Лакиды (ср. пародию на «Облаком волнистым…» Вормса). И наоборот, сама эта серия «грустных картин» вызвала полемическую отповедь от старого Вяземского — тем же скромным 3-ст. хореем, только с изысканной рифмовкой АХАх: «Тихие равнины, Ель, ветла, береза, Северной картины Облачная даль, Серенькое море, Серенькое небо, Чуется в вас горе, Но и прелесть есть… Грех за то злословить Нашу мать-природу, Что нам изготовить Пиршеств не могла… Струны есть живые В этой тихой песни, Что поет Россия В сумраке своем».
На «грустных картинах» плещеевского образца воспитался С. Дрожжин: его пейзажи — унылые предзимние и зимние:
Из этого круга стереотипных образов осени выбивается разве что пейзажный набросок Некрасова, при жизни автора не печатавшийся: «Белый день недолог, Вечера длинней… Пес работу чует: Дупельшнепов жди».
Напротив, когда поэты хотят нарисовать радостный пейзаж, то они обращаются через голову Фета к Лермонтову и рисуют пейзаж летний (в котором то и дело всплывают узнаваемые лермонтовские мотивы):
В зареве огнистом Облаков гряда… На душе
Дремлет лес: ни звука,
Светят неба очи Трепетным огнем… Тише все, темнее,
…В тишине глубокой Дремлет темный сад.
Зорька догорает,
…
Пейзаж может почти раствориться в лермонтовской теме тишины и желанного покоя — так у Жадовской: «Ночь… Вот в сад тенистый Стукнуло окно… Сердце замирает, Взор горит слезой» (ср. у нее же «Небо голубое… Отвращаю взор», где пейзажа еще меньше); так у Сурикова: «В воздухе смолкает Шум дневных тревог;
Бунин твердо держится образцов второй половины XIX века, лишь по-новому их подкрашивая: «На лиловом небе Желтая луна…», «Осень. Чащи леса. Мох сухих болот…», «Ночь и даль седая, В инее леса…». Отмечено, что бунинский пейзаж в этих стихах вечерний, статичный и часто сонный: сон выступает смягченной формой смерти[44]. Есенин добавляет к этому эмоциональные мотивы: «Топи да болота, Синий плат небес… Край ты мой забытый, Край ты мой родной!», «Дымом половодье Зализало ил… Помолюсь украдкой За твою судьбу». Есенинская «Белая береза Под моим окном Принакрылась снегом, Точно серебром…» обнаруживает любопытное влияние другого фетовского стихотворения — «Печальная береза У моего окна…».
В целом пейзажный 3-ст. хорей занимал в фетовском творчестве очень скромное место, но в сознании читателей он связался с его именем очень прочно. Поэтому когда сто лет спустя О. Дмитриев пишет стихи о Фете, то выбирает для них именно этот размер (хоть и пишет его сдвоенными строчками): «Лето, вечер тихий. Зажигает свет В доме на Плющихе Афанасий Фет… Видит он, усталый, юность, старину, Дом господский старый, белую луну…». С такой же отсылкой к первоисточнику возникает пейзажный 3-ст. хорей и у Лосева: «Уж не тень заката, А от тени тень Увела куда-то Стылый этот день. Краденый у Фета Нежный сей товар Втоптан, как конфета, В снежный тротуар…». Другие поздние поэты предпочитают называть другие образцы: «Это очень много: Даль да тишина. Чистая дорога — Наша сторона… Я, до дна весенний, Полюбил печаль: Что я не Есенин, Мне до боли жаль…» (И. Григорьев, 1985; стихотворение кончается «Мир тебе, дорога, Родина моя!»).
4. Огарев: быт. Если Фет, таким образом, развернул в лермонтовском размере русский пейзаж, то Огарев сделал следующий шаг — развернул русский быт. В том же 1842 году, что и фетовская «Чудная картина», появляется его «Изба»:
и далее:
«Изба» Огарева оказала подавляющее влияние на тематику 3-ст. хорея второй половины XIX века: из стихотворения в стихотворение повторяется эта ночь, холод, изба, в ней все спят и не спит только молодая дочь (Дрожжин, «Пряха»), молодая жена (Никитин, «Жена ямщика»; Дрожжин, «Грусть молодой крестьянки»), одинокая старуха (Никитин, «Зимняя ночь в деревне»; Дрожжин, «Мать», «Забота матери», «В крестьянской семье», «Бабушкино горе»), умирающий старик (он же, «Чуть в избе холодной…») или уже лежит покойник на столе (Никитин, «Тишина ночи»; Розенгейм, «У гроба»).
Никитин и Плещеев пытаются разнообразить эту картину, внося в нее пейзажные элементы не созвучные, а контрастные скорбному быту. Так, Никитин начинает свое первое стихотворение (1849): «Тихо
Но игра контрастом, по-видимому, оказывается слишком сложной для большинства поэтов. Когда за этот размер берется следующее литературное поколение, главные деятели которого — Суриков и суриковцы, строение их стихотворений быстро упрощается: или «природа» подчиняется «быту», или «быт» отступает перед «природой».
Когда ведущей оказывается тема «быта», то перед нами остается лишь сюжетная, зарисовочная часть огаревской схемы, а «природа» остается лишь заунывным аккомпанементом.
Комната в светелке. Как в ней холодно! Ветер дует в щели, Дождь стучит в окно. Мать лежит больная, За работой дочь… (а рядом уже сводня и т. д.) (
Чуть в избе холодной Теплился ночник, На печи безродный Умирал старик (
Холодно зимою Людям, тяжело. Вижу я родное Милое село… Бедная старушка На печи лежит… (и ей приносят весть о смерти сына) (
Детство золотое, Грустно ты прошло! Предо мной родное Милое село. На печи больная Бабушка лежит… (о родимом сыне думает она и т. д.) (
Предо мной деревня И знакомый дом. Бедная старушка Смотрит из окна. Молодую дочку Ждет она домой… и т. д. (
Крестится избенка В скудные поля, Скучная сторонка — Родина моя (
К этому же ряду относится и «Шарманщик» Анненского (из В. Мюллера, музыка Шуберта): «…По снегу да босый Еле бродит дед, — На его тарелке Ни копейки нет…»; а характерные для него зачины откликаются еще у Межирова («Что-то дует в щели, Холодно в дому. Подошли метели К сердцу моему…») и у А. Наймана («Губы дуют в наледь, На стекле глазок…»).
В первое лицо переводится этот скорбный быт у Сурикова: «Эх, не троньте! С горя Запил, братцы, я. Эх ты, доля, доля Горькая моя!..» (и т. д., об измене жены); у Дрожжина: «От тоски-кручины Истомился я: Где ты, золотая Молодость моя…» (и т. д., о первой любви). Из сельских декораций в городские переносится он у Минаева: «…Ты лежишь больная, Не сомкнешь очей; Я сижу, не зная Сна уж пять ночей…». Любопытно у Дрожжина почти механическое смешение всех эмоций в устоявшейся интонации: «Избы застилает И туман и мгла,
У Сурикова («Солнце утомилось, Ходя день-деньской…») и у Дрожжина («Вечерняя песня», 1886) появляется «песня вдалеке», пришедшая от Никитина («Ярко звезд мерцанье…»). В суриковском «Утре» перефразируется (из другого хореического размера) никитинское «Утро на берегу озера» — «Сквозь тростник высокий Озеро глядит». У Дрожжина в характерном восьмистишии на лермонтовский образец наслаиваются и плещеевские, и суриковские мотивы: «За кустами
Этот упрощенный мир как бы просит себе упрощенных обитателей: в 1870–1890‐х годах в 3-ст. хорей прочно входит тема детей и детства. Еще в 1848 году в «Звездочке» была напечатана анонимная «Песенка при сеянии цветов»: «…Зернышко! я также Доживу до дня, Как в могилке темной Спрячут и меня. Буду спать, но так же Встану из земли, Чуть Господь мне скажет: Гриша, оживи!» Теперь спрос на этот детский размер резко оживает. Поначалу дети в стихах бытописцев еще не свободны от взрослых забот — отмежевание от никитинской традиции еще не полное. У Сурикова («У пруда») «…рой вопросов темных, Рой бессвязных дум Занимают детский Неразвитый ум», у Плещеева стихотворение «Хорошо вам, детки, Зимним вечерком…» кончается: «Но не всем такое Счастье бог дает: Есть на свете много Бедных и сирот». Но эти минорные ноты исчезают у того же Сурикова («Солнышко уж встало И глядит в окно…») и у того же Плещеева («Домик над рекою, В окнах огонек…» — ср. отклик на него в «Домике над рекою» О. Фокиной). А знаменитое суриковское «Детство» — «Вот моя деревня, Вот мой дом родной, Вот качусь я в санках По горе крутой…» — одно из самых радостных стихотворений во всем нашем материале. Когда Блоку было заказано стихотворение для детского журнала, он взял за образец именно Сурикова: «Ветхая избушка Вся в снегу стоит. Бабушка-старушка Из окна глядит… Весел ребятишкам Санок быстрый бег. Бегают, смеются, Лепят снежный ком…» Брюсов переносит сцену детских игр в город: «В ярком летнем свете, В сквере, в цветнике Маленькие дети Возятся в песке…». Есенин пишет 3-ст. хореем (с окончаниями ЖЖЖЖ) свою «Сказку о пастушонке Пете…», ему вторит в нашем размере П. Комаров («Петя на примете У всего села. Люди хвалят Петю За его дела»); и К. Ваншенкин использует его в стихах «Внучке».
Городецкий, тоже следуя Сурикову, вводит многообещающую тему сказок: «…Там у Белоснежки Дикая краса, Серебромережки, Свистоголоса…»; она разрастается у Городецкого в большую «Сказку», у Ю. Анисимова — в «Самоцветные камни», а отсюда впоследствии являются и «Сказка» Орешина («Витязем Русланом В огненной броне По дорогам рдяным Еду на коне…»), и «Сказка» Пастернака («Встарь, во время оно, В сказочном краю Пробирался конный Степью по репью…»). Если бы это произошло поколением раньше, эта семантическая ветвь тоже имела бы шанс развиться (строки Х3 коротки, но при рифмовке ХаХа они как бы срастаются в строки Х6, вполне удобные для подробного повествования); но в поэзии XX века преобладал спрос на лирику.
5. Периферия: сатира и гражданственность. За рамки, поставленные традицией Лермонтова — Фета — Огарева, поэзия второй половины XIX века выходит совсем редко. При этом обычно поэты оглядываются через голову Лермонтова на более раннюю традицию: лирической и сатирической песни. Лирическая традиция найдет продолжение в XX веке, и разговор о ней будет дальше. Сатирическая традиция оказалась тупиковой, и о ней следует сказать сейчас.
Сатирическая песня в узком смысле слова оставила малый след в нашем материале: пожалуй, только песню Некрасова «Кушай тюрю, Яша, Молочка-то нет…» и вставные куплеты в его «Современниках»: «Не люблю австрийца!..» (а также, усложненной строфой, переводной «Маркиз де Караба» Курочкина). Однако отсюда 3-ст. хорей переходит в юмор и сатиру, хотя и не очень широко. Этим размером написаны «Кто он?» и «Сорвалось!» Минаева, «Отставной майор и „ландышка“» Жулева, «Общественное мнение» Буренина, «Свежо предание» Шумахера, «Майская невзгода» Добролюбова, «Современный гидальго» Михайлова. Об эквиметрических пародиях на «Чудную картину» Фета уже говорилось; но любопытно, что 3-ст. хореем писались и не эквиметрические пародии: Минаева — на Кускова (оригинал — 3-ст. хорей с окончаниями ЖЖЖЖ) и на Вяземского (оригинал — может быть, 3-ст. хорей с изысканными окончаниями ЖДЖД, «Где вы, мои розы?..»), Ломана — на лирику «под Гейне» («Ты меня любила — Я тебя любил; Ты меня забыла — Я тебя забыл»). Некрасов начинал этим размером поэму о бродяге «Без роду, без племени» (замысел драматический, но интонация простовато-комическая) — «Третий год на воле, Третий год в пути…»: может быть, это неожиданный отголосок «Ночной песни странника». На исходе этой юмористической линии стоят шуточные стихи в «Москве» и «Масках» Андрея Белого: «Истины двоякой Корень есть во всем: В корне взять, — собака, Не дерись с котом…».
Из сатиры 3-ст. хорей перекидывается в гражданскую поэзию, но здесь образцы его совсем единичны. Переходным может считаться большое публицистическое стихотворение Бенедиктова «На новый 1857 год» (33 четверостишия!). Но далее можно назвать лишь писанные в Сибири последние стихи Михайлова («Вышел срок тюремный…», «Вам смешно, что часто…» и особенно восьмистишие «Снова дней весенних…» с лермонтовской темой «…Между
6. Импрессионистическая интонация: путь. Модернизм редко обращается к нашему размеру, но когда обращается, то пытается использовать его по-новому — не как подсказку для темы, а как образец для интонации. Интонация вступительной части лермонтовского восьмистишия вызывает у Бальмонта его импрессионистические перечни: «Лютик золотистый, Греза влажных мест, Луч и шелк цветистый, Светлый сон невест…», интонация заключительной части — его вескую сентенциозность: «…Радость совершенства Смешана с тоской. Есть одно блаженство — Мертвенный покой». (До сих пор такая сентенциозная интонация возникала в нашем размере, кажется, только в случайном альбомном стихотворении С. Дурова 1848 года.) Далее темы возникают или возрождаются уже вокруг этих интонаций. Импрессионистическая интонация порождает тему «путь», торжественная — темы «смерть» и «бог». Можно сказать, что модернизм возвращается через голову Фета и Огарева к Лермонтову: мимо «пейзажа» и «быта» к «пути» и «смерти». Только путь из страннического возвышается до жизненного, а смерть освящается богом и воскресением.
Одним из первых откликов на лермонтовское «Из Гете» было плещеевское «Из Рюккерта» (1844, очень далекая контаминация стихотворений «Abendlied» и «Waldandacht», последнее — 3-ст. хореем): «Тени
Если у Гете тема пути присутствовала в заглавии, у Лермонтова — в финальном намеке, а после Плещеева исчезла совсем, то теперь она возрождается (со своей характерной рифмой «путь — отдохнуть»). Символист Брюсов пишет: «Мерно вьет дорога Одинокий путь. Я один у бога, Сладко дышит грудь…» (и дальше: свисли ветки, слышны птицы и т. д.). Акмеист Городецкий выбирает этот размер для вступления к книге восьмистиший «Цветущий посох»: «…Мой цветущий посох! Я с тобой иду». Даже футурист Д. Бурлюк (в «Дохлой луне») пишет, хоть и без знаков препинания, удивительно традиционно звучащее стихотворение: «Полночью глубокой Затуманен путь В простоте далекой Негде отдохнуть… Я старик бездомный Всеми позабыт Прошлых лет огромный Груз на мне лежит…». В этот же ряд любопытным образом вписывается и переводное брюсовское стихотворение из Верлена: «Тянется безмерно Луговин тоска. Блещет снег неверно, Как пласты песка…». А у Лозина-Лозинского за началом, копирующим Фета, следует и уподобление странничьего пути жизненному пути — несомненно, подсказанное лермонтовским же «Выхожу один я на дорогу…»: «Гладкая дорога. Полная луна. С моего порога Моря даль видна… Беглый, бесконечный Вьется путь змеей. Путь на небе Млечный Освещает мой. Путь мой молчаливый, Не присяду я. Пусть бегут извивы, Как и жизнь моя…». Эпигонским продолжением этой традиции может считаться стихотворение Ф. Вермеля (1924, РГАЛИ), где гетевская южная дорога оборачивается железнодорожными туннелями под Сочи: «Сразу потемнели Горы — мрак кругом. Из сырых ущелий Тянет холодком. Словно беспокоясь И теряя цель, Неуклюжий поезд Врезался в туннель… Жалкий, ненавистный Медленный червяк, Пусть тебя притиснет И раздавит мрак…» и т. д.
В советской поэзии импрессионистическая стилистика в 3-ст. хорее характернее всего для стихов К. Ваншенкина. И не случайно в них неоднократно, хоть и затушеванно, появляется мотив пути: «…Слева от проселка Удивляет вновь Голубая елка — Голубая кровь…»; «…Духота вокзала. Храп со всех сторон… И в вагоне скоро, Придержав платок, Ты глотнешь простора Этого глоток»; «…За три дня сгорела На ногах кирза…». И даже программное «Вспыхнувшая спичка, Венчик золотой…» кончается образом «…Где на перекрестках Мрак со всех сторон, — Сруб из пальцев жестких Слабо озарен». Стихи под заглавием «Зимняя дорога» есть у И. Григорьева, и в них, как у Лермонтова и Розенгейма, отбиты последние две строки: «Зяблая ракита, Сотая верста. Гулко и сердито Ветер в брешь моста… (и т. д., 3 строфы) …Что вы встали? Трогай! Ночь. Не отставать!». Как бы полемикой с Лермонтовым выглядит стихотворение Г. Горбовского (начальное в его сборнике) — путь, но не с мрачной, а со светлой концовкой: «Как среди собраний Дорогих картин, Меж прекрасных зданий Я иду один. Чисто, пусто, рано. Сердце жить непрочь… Полусвет кварталов, Полутень аллей… Вот и снова стало На душе светлей».
7. Переосмысление: смерть, любовь и бунт. Тема смерти присутствовала в нашем размере с самого лермонтовского начала, теперь она выделяется и подается более концентрированно. Общим эмоциональным знаменателем почти всех рассмотренных нами стихотворений была тоска, но обычно она подавалась со стороны, взглядом на природу или на быт. Изображались старик или старуха в избе, тоскующие под ночную вьюгу. Достаточно поэту поставить себя в положение такого героя и повести изложение от первого лица, как получится стихотворение о тоске как таковой. В качестве пейзажного фона единообразно предпочитается дождь: «Дождь неугомонный Шумно в стекла бьет…» (Сологуб, 1894), «Капли дождевые Об окно стучат…» (Лозина-Лозинский, 1912), «Мир закутан плотно В сизый саван свой, В тонкие полотна Влаги дождевой…» (Волошин, 1905, с выходом на «медленную Майю Торопливых дней»). Блок перерабатывает традиционный сюжет — бедное жилье и покойник на столе — в «Что на свете выше Светлых чердаков?.. Тихая — не дышит, Белая — молчит… Как мне любо слушать Вьюжную свирель…» (ср., наоборот, тоску женщины об умершем в его «Я живу в пустыне…»). Однако до сих пор отношение к смерти выражалось лишь в тихом бессилии или горьком отчаянии, теперь оно становится торжественным священнодействием, приобщением к другому миру и грядущим воскресением. Здесь и утверждаются интонации, которых не было раньше:
Вновь закат оденет Небо в багрянец. Горе, кто обменит На венок — венец. Мраком мир не связан. После ночи — свет. Кто миропомазан, Доли лучшей нет… (
Витязь Тайной Дали, Стоек я в бою — Древний щит из стали Кроет грудь мою. Свиты вязью странной Лилия и Серп… Три великих знака — Молот, Посох, Крест (
Тихо льется в чашу Жертвенная кровь. Звезды славят нашу Кроткую любовь… Отрок непорочный, Между вами — Я. В чаше полуночной Эта кровь — Моя… Вас, как мир, Я движу. Только плоть мою В хороводе вижу. Кровь мою Я пью (
Лестница златая Прянула с небес. Вижу, умирая, Райских кринов лес… Лоскуты рубахи Треплются у ног… Камни шепчут в страхе: Да воскреснет бог (
Стихи Брюсова — это «Гимн» из трагедии «Земля», стихи Сологуба — из «Литургии Мне», стихи Клюева — из радельных «Братских песен». Это как бы перемена эмоционального знака при изначальной теме смерти.
Мы видим, насколько интонация в этих стихах становится напряженнее, чем во всех, с которыми мы встречались раньше; к сожалению, формулировке эта разница плохо поддается — она зависит от сложного взаимодействия полноударности строк и полновесности фраз. Предела достигает эта напряженность в двух стихотворениях Цветаевой, из которых одно — о гибели, а другое — о преодолении смерти через творчество. Если Цветаева и опиралась на какую-нибудь из прежних традиций 3-ст. хорея, то, скорее всего, на эту, торжественно-гимническую, только обновляя ее привычной ей агрессивной интонацией; у нее это связано со стремлением к коротким сжатым ритмам, все более отчетливым в ее 1930‐е годы:
С фонарем обшарьте Весь подлунный свет! Той страны — на карте Нет, в пространстве — нет. Той России — нету. — Как и той меня («Страна»);
Вся его наука — Мощь. Светло — гляжу. Пушкинскую руку Жму, а не лижу… Пушкиным не бейте! Ибо бью вас — им! («Стихи к Пушкину»).
Советская поэзия подхватывает эту тему преодоления смерти, — но, конечно, без религиозных оттенков. Асеев пишет этим размером «Годовщину смерти вождя» («Нету слов об этом… Песня, честной будь! По его заветам Направляй свой путь…»), а Инбер — стихотворение о могиле неизвестного солдата («Песнями, цветами Вся отчизна-мать Все не перестанет Сына поминать…»). Багрицкий переводит эту тему в гражданский пафос «Смерти пионерки», а Олейников — в иронический гротеск «Маленькая рыбка, Жареный карась…»; впрочем, эти стихотворения отклоняются от строгой рифмовки ЖМЖМ и потому выпадают из нашего обзора. Любопытную параллель образуют два восьмистишия-диалога, советское стихотворение Н. Грибачева и эмигрантское — Л. Алексеевой (под заглавием «Диалог с жизнью»):
Долгие дороги, Черный лик войны… Сколько по тревоге Мы вставать должны? Спрашивал у сада, У полей чуть свет. «Столько, сколько надо!» — Следовал ответ (
С миною довольной Мучит, как всегда. Спрашивает: «Больно?» Отвечаю: «Да». — «Очень больно?» — «Очень». — «Что ж, погасим свет? Отвечай же: хочешь?» Отвечаю: «Нет» (
Произведенная модернизмом перестройка лермонтовского ядра в семантическом ореоле нашего размера сказывается и на других его семантических окрасках. Так, пейзаж монументально преображается религиозными образами в стихах Балтрушайтиса: «Зыбля дым свой сизый В поле, в тайный срок, В пламенные ризы Вечер даль облек… В час их кроткой славы, Искрясь, ввысь простер Огненные главы Огненный собор…». И, что еще интереснее, через тему смерти в нашем размере возрождается, переосмысляясь, долермонтовская тема любви. Наиболее значительное стихотворение здесь — «Два голоса» Брюсова, где на страстный призыв влюбленной отвечает возлюбленный: «…Кто зовет меня?; …В склепе я — с тобой; …Понял. Мы — в раю». Как бы вариациями его ощущаются «Голос» М. Лозинского («…Позови, мой милый, Позови меня»), «Утешение» Гумилева («…Но идешь ты к раю По моей мольбе…») и «Чудесное посещение» А. Кочеткова («…Звал меня — Софией Светлый сонм подруг», РГАЛИ). Как видение возникает любовь у раннего Брюсова («…Там к цветку склоненный Юный женский лик»), как колдовство — у Сологуба («…Не моей ли силой Милый лик возник?»), потом как космическая сила — у Пастернака («…Тянется к вселенной Ощупью припасть»). Впрочем, конечно, иногда несчастная любовь появляется в модернистском 3-ст. хорее и более традиционным образом — как мотивировка смертной тоски (у С. Рафаловича, у Я. Година, в восьмистишии Мережковского). А у К. Волгина (в парижских «Вечерах», 1, 1914, рядом с молодым Эренбургом) оживают даже простенькие домодернистские стереотипы (но в форме лермонтовского восьмистишия со структурой 6+2!): «Утро льется жидкой Теплой бирюзой; Золотою ниткой Рдеет волос твой. За окном синицы, Солнце и роса. Раствори ресницы, Девушка-краса».
Огаревская тема быта претерпевает гораздо более существенные изменения. Здесь происходит такая же перемена эмоционального знака, как в стихах о смерти: подобно тому как тема смерти перерастает в тему возрождения, так же и тема быта в новую эпоху перерастает в тему бунта, рядом со стихами о народе угнетенном и бедствующем являются стихи о народе вольном и сильном.
Поэт нового поколения, Клюев придает традиционному быту небывалую многозначительность. Характерно его стихотворение, начинающееся как очередная «грустная картина»: «Болесть да засуха, На скотину мор. Горбясь, шьет старуха Мертвецу убор…», — а кончающееся вселенским обобщением: «Глухо божье ухо, Свод надземный толст. Шьет, кляня, старуха Погребальный холст». В смежном стихотворении 1913 года быт уже заслоняется образами «привидений» и загадочных святых, а смерть оборачивается исцелением через молитвы покойницы: «…В божьем вертограде Не забудь меня… В белом балахонце Скотий врач — Медост… И меня, как зверя, Исцелил Медост». Ранний Есенин крепче держится традиционных образов («…Край ты мой забытый, Край ты мой родной!»), но около 1916 года тоже переходит в новую образность: клюевский зачин «Месяц — рог олений, Тучка — лисий хвост…» стал прямым образцом для есенинского «Тучи — как озера, Месяц — рыжий гусь…». (Отсюда потом у Герасимова: «Месяц в синем своде Пригвожден звездой. Ночь зарю уводит Звездною уздой».)
Это преодоление быта через мистический экстаз скрещивается с преодолением быта через социальный бунт. Здесь опорой была смежная традиция «народного хорея». Еще у Никитина было известное стихотворение про вольного бобыля: «Дай взгляну веселей: Дума не подмога. Для меня ль, бобыля, Всюду не дорога?» В этом логаэде четные строки представляют 3-ст. хорей; через это сходство тема воли могла связаться ассоциациями и со сплошным 3-ст. хореем. Еще Коневской облекает в удалые русские образы стихотворение про путь на неведомый зов: «Заломивши лихо Шапку набекрень, Залился ты взором В ясный божий день…». После 1905 года Ап. Коринфский еще ближе подхватывает никитинский образец: «Волен ветер в поле, Сам себе закон; А на вольной воле Я — в себе волен… Ни угла, ни дома, Ничего-то нет, Бобылю — хорома Бел-широкий свет!..». Аллегорическим откликом на первый революционный подъем является «Барка жизни встала На большой мели…» Блока (с ее грустной концовкой), аналогическим откликом на второй революционный подъем — «Вечер. Стенька Разин, Верный атаман…» Орешина. Февральскую революцию приветствовали 3-ст. хореем и Ширяевец («Загуди сильнее, Красный, вольный звон! Злого чародея Взяли мы в полон!..»), и Есенин («…Дрогнул лес зеленый, Закипел родник. Здравствуй, обновленный Отчарь мой, мужик!..»). И картина социального обновления тотчас перерастает у Есенина в картину вселенского духовного обновления: «Верю: завтра рано, Чуть забрезжит свет, Новый под туманом Вспыхнет Назарет…»; «Радуйся, Сионе, Проливай свой свет! Новый в небосклоне Вызрел Назарет. Новый на кобыле Едет к миру Спас. Наша вера — в силе. Наша правда — в нас».
После этой «Инонии» Есенин к 3-ст. хорею с окончаниями ЖМЖМ не возвращался: расставшись с ранними своими темами и стилем, он расстается и с размером[45]. Но когда Есенин умер, его все тем же 3-ст. хореем оплакал Орешин: «…Что же ты наделал, Синеглазый мой?..», «…И его глазами Я увидел: вот Смерть за всеми нами Наблюдает счет». Конечно, здесь дополнительной опорой послужила давняя связь нашего размера с темой смерти. Впрочем, Орешин пользуется этим размером очень широко, так что его семантика от этого начинает нейтрализоваться. Недаром А. Архангельский выбрал для своей пародии на Орешина именно наш 3-ст. хорей.
8. Упрощение: опять песня. Мы помним, что первым истоком семантики 3-ст. хорея были любовные песенки XVIII века. Память об этом не терялась, но обращения к песенной традиции были редки. Первоначальную, салонную песню позволил себе стилизовать лишь Сологуб в своих бержеретах: «Солнце в тучу село — Завтра будет дождь… Хорошо, что дождик Вымочит весь луг — Раньше или позже К роще выйдет друг». Для большинства же поэтов XIX века и особенно советского времени лирическая песня — это, конечно, песня не салонная, а народная. Ее стилизует Мей: «У молодки Наны Муж, как лунь, седой…» («моравская песня»), ее стилизует Апухтин («Грусть девушки»): «…Пусть же веселится Мой жених седой!»; через полвека к ней возвращается Бунин: «Зацвела на воле В поле бирюза, Да не смотрят в душу Милые глаза…». Зачин Бунина, в свою очередь, послужил образцом для зачина известнейшей песни Исаковского «Ой, цветет калина В поле у ручья, Парня молодого Полюбила я…» — сознательно или бессознательно, мы не знаем.
Постепенно песенные признаки стираются, и любовные стихи советских поэтов выглядят лишь осторожными попытками освоить новую для этого размера область: «Как ты в жизнь входила? Весело? легко?..» (Саянов), «Меж бровями складка, Шарфик голубой…» (Ваншенкин); «Долго дорогая Смотрит на меня, С книгой засыпая, Не гасит огня…» (Голодный; трудно не припомнить никитинских прях); «Губы дуют в наледь. На стекле глазок. Дай глаза попялить Мне еще разок… Где панели хрупки, Знобок сумрак ниш, Где в холодной шубке Ты сейчас стоишь» (А. Найман; тема пришла из пастернаковского Я3 «Засыплет снег дороги…»). Конечно, и здесь иногда вдруг напоминает о себе форма лермонтовского восьмистишия со структурой 6+2: «Синий-синий вечер, Белый лунный свет, Худенькие плечи, Восемнадцать лет. Слезы на ресницах. Ждет меня в саду. Мне давно за тридцать. Лучше не пойду» (Регистан).
В совсем другом, но тоже народном стиле складывает Саянов свое знаменитое четверостишие (из «Песни», в которой смешаны хорей и ямб): «Гай да гай, отрада — Жить — не помереть! Только песню надо Легким горлом спеть», — и на него потом сочиняет свою вариацию Прокофьев: «Чтобы легким горлом, Чтоб была проста, Чтоб с тропы подгорной Шла бы на уста…». Знаком песни является 3-ст. хорей для таких несхожих поэтов, как А. Фатьянов («Шел отряд сторонкой По степи родной…», «Шел дорогой дальней Третий батальон…», «…По родной России Шествует весна…» — не от лермонтовской ли темы пути?), А. Тарковский («Я — рыбак, а сети В море унесло…»), К. Ваншенкин («Песенка» о том, что «…Хочется любви») и А. Вознесенский («Каждым утром рано У своих ворот Местный Челентано Песенку поет…»). Кроме лирической песни, существует и эпическая, балладная. В дореволюционной поэзии она в 3-ст. хорее не появлялась, в советское время появляется: «Тучи пыли едкой, Гулкий храп коней. Выручать разведку Едет Кочубей…» (Голодный, «Иван Кочубей»); «Красные мадьяры, Бурая тайга, Яростно и яро Бурей на врага…» (Долматовский, «Красные мадьяры»); «Три минуты время И от силы — пять: Подтяну я стремя, Сяду я опять…» (Уткин, «Провокатор»); «И у переправы В памятном бою Не гадал про славу Парень про свою…» (Твардовский, «Шофер Артюхов»). Уткин расширяет балладу до поэмы (правда, недописанной) «Двадцатый», Твардовский углубляет в ней лиризм почти до бессюжетности («На родного сына Молча смотрит мать. Что бы ей такое Сыну пожелать?..»). 3-ст. хорей сравнительно редок в советской поэзии и, как мы видели, по большей части распылен по разным семантическим окраскам; но можно с уверенностью сказать, что в лирической и эпической песне он появляется в это время особенно часто.
И у лирической, и у эпической песни есть общий семантический знаменатель: простота. Как кажется, именно эта семантика является определяющей для последних десятилетий бытования 3-ст. хорея. После торжественной напряженности эпохи модернизма стих как бы расслабляется. Знаком простоты 3-ст. хорей был уже в 1925 году для А. Квятковского, когда он начинал свою тактовиковую «Санную лунату» нарочито упрощенным ритмом «Белые поляны, белые поля. Лунные беляны, длинная земля» с пояснением, что это — как в «Весело сияет Месяц над селом…» (может быть, образцом были также строки из «Мюнхена» И. Аксенова: «Полая поляна Палево бела Плакала былая Плавная пила…»). Черубина де Габриак, сочиняя для антропософских эвритмических упражнений образец хорея, выбрала для этого именно 3-ст. хорей — несомненно, из‐за его простоты и четкости («…Розы крови, рея, Дали красный нимб… Ровный бег хорея Подарил Олимп»). До пародийности доходит эта простота в таких стихах, как у Клюева и у Безыменского:
Я — кузнец Вавила, Кличка — Железня. Рудовая сила В жилах у меня…
Я — Кобзарь Евлаха, Красный коммунист. Наша мамка пряха, Батька машинист…
И до прямой цитатности — в стихах Евтушенко: «Травка зеленеет, Солнышко блестит. Боль моя умнеет — Больше не грустит… Если в жизни туго — Поучать грешно. Улучшать друг друга — Это же смешно…». Так же несомненна (но осознанна ли?) цитатность в стихах на случай у Р. Казаковой: «В городе Алтае, Скромном, небольшом, В облаках витая, Пили мы боржом…» (из Северянина «На горах Алтая, Под сплошной галдеж, Собралась, болтая, Летом молодежь…»). Спрос на простоту в советскую эпоху был очень велик, но 3-ст. хорей, видимо, оказался все же слишком беден выразительными возможностями и использовался редко. Самой удобной формой утилитаризации его простоты оказалась, как мы видим, песня: начавшись с песни, семантическая история русского 3-ст. хорея и кончается песней.
9. Заключение. Мы рассмотрели около 270 стихотворений, написанных 3-ст. хореем с окончаниями ЖМЖМ. Не все из них удалось упомянуть в обзоре, многие указаны только в приложенном списке источников. В другой нашей книге[46] приводится полный текст 74 стихотворений этого размера, относящихся к 1890–1925 годам (с группировкой по семантическим окраскам: «Путь», «Природа», «Быт», «Тоска», «Любовь», «Смерть», «Бунт», «Возрождение»), — эта подборка может служить примером синхронического среза семантики стихотворного размера.
Неупомянутыми остались преимущественно те стихотворения, которые плохо укладывались в отчетливые типы семантических окрасок. Но это не значит, что они разрушают картину общего семантического ореола. Воспринимаясь на фоне остальных стихотворений 3-ст. хорея, они как бы актуализируют те мотивы, которые объединяют их с общей семантической традицией. Вот пример, взятый наудачу, — стихотворение С. Викулова (1946):
Рельсы, перегоны, Тополиный цвет… На плечах погоны — Труд военных лет. Еду пятый день я. Встреча так близка. А в груди сомненья, А в груди тоска. Неужель забыла? Столько лет прошло… Было, было, было, Былью поросло. Нет, тебе я верил На войне вдвойне. Постучусь — и двери Ты откроешь мне. Выбежишь навстречу, Бросив все дела. Обниму за плечи И пойму: ждала. Улетай, тревога! — Тихо говорю. И летит дорога Напрямик в зарю.
Стихотворение называется «В дороге». Главная тема его — тема пути, заданная еще лермонтовским восьмистишием и оживленная на рубеже XX века. С нею скрещивается тема разлуки и ожидания, восходящая к фетовскому «Облаком волнистым…» (только с обратной перспективой: не от лица оставшегося, а от лица едущего). Разлука же — мы видели — выступает в нашем размере как смягченная форма смерти, другой традиционной темы 3-ст. хорея; здесь об этом напоминает то, что герой стихотворения возвращается с войны. Более поздние семантические окраски отодвинуты на второй план: от «природы» только строка «Тополиный цвет», от «быта» только «Бросив все дела». Словесные и рифменные клише напоминают даже о таком тексте (вряд ли знакомом автору), как стихотворение С. Рафаловича (1916) «Ты ль меня забыла И не вспомнишь вновь? Но тому, что было, Имя — не любовь…».
В начальной главе мы сделали три наблюдения над семантическими ореолами: они существуют, они складываются из разнородных семантических расцветок и они развиваются исторически, не только через подражание, но и через отталкивание младших поэтов от старших. Новый материал, по-видимому, подтверждает, что они существуют, и добавляет к этому новые подробности.
Для 4-ст. хорея типа «Ах! почто за меч воинственный…» мы могли выделить три семантические окраски: «элегическую», «юмористическую» и «народную». Для 3-ст. хорея с окончаниями ЖМЖМ мы выделили иные три центральные окраски (одну из них — раздваивающуюся): «путь и смерть — природа — быт». При этом унылый «быт» может оборачиваться в «бунт», а «смерть» в «возрождение», как бы наизнанку. Кроме того, в начале и конце развития нашего размера выделяется семантическая окраска «песня», и под конец намечаются еще две окраски: «любовь» и торжественное «кредо» (вроде брюсовского «гимна»). Всего перед нами, таким образом, в семантическом ореоле 3-ст. хорея с окончаниями ЖМЖМ от 6 до 8–9 семантических окрасок.
Можно было бы возразить, что это такой широкий тематический диапазон, в котором свободно уместится все что угодно. Это не так: заметим, во-первых, почти полное отсутствие эпоса (кроме нескольких поздних баллад), во-вторых, очень слабое развитие темы любви (особенно счастливой любви), в-третьих, отсутствие гражданской тематики и недолговечность сатиры. Да и центральная семантическая окраска «путь и смерть», воспринимаясь на фоне «природы и быта», производит совсем иное впечатление, чем, например, в 5-ст. хорее, где она воспринимается на фоне «природы и любви» и эпических мотивов (как мы сможем увидеть далее).
Можно было бы указать и на другую непоследовательность: определения окрасок «путь», «смерть» и проч. — тематические, определение «песня» — жанровое, а наряду с этим нам приходилось выделять группы стихотворений и по признаку «восьмистишие», слишком формально-узкому, и по признаку «простота», слишком неопределенно-широкому. Это так: стихи могут группироваться, семантические окраски могут выделяться по самым разнородным признакам. Какие из них имеют больше организующей силы и при каких обстоятельствах — вопрос очень интересный, но для ответа на него мы еще не имеем достаточного опыта.
Для 4-ст. хорея типа «Ах! почто за меч воинственный…» мы могли отметить перелом в семантической истории — от господства «элегической» окраски к господству «народной»: явление Некрасова с «Коробейниками». В 3-ст. хорее ЖМЖМ этот перелом не так заметен: между «элегическим» восьмистишием Лермонтова и «народной» зарисовкой Огарева лежат не 30–40 лет, а только два года. Кроме того, между этими двумя семантическими полюсами лежит переходное звено — фетовская «природа»: это тоже смягчает противоположность. Так на протяжении всего лишь нескольких лет складывается центральный тематический треугольник 3-ст. хорея: смерть — пейзаж — быт. Но для дальнейшей судьбы размера этот перелом оказался ощутительным. «Младшие темы» (пусть младшие только на два года), пейзаж и быт, стали господствующими семантическими окрасками 3-ст. хорея на всю вторую половину XIX века, а «старшая тема», лермонтовская, взяла на себя роль эмоционального оттенения и лишь изредка напоминала о себе отдельными проскальзывающими мотивами: сон, лист и т. п. Лишь на рубеже XX века поэты обращаются через голову ближайших предшественников к Лермонтову, к «пути и смерти», а потом, в советское время, — еще дальше, через голову Лермонтова к общему истоку нашего размера: к песне. В семантической истории нашего размера XIX век — это век дифференциации окрасок от «песни» через «элегию» ко всему набору от «смерти» до «любви»; XX век — это век интеграции окрасок, вновь стекающихся в «песню» (и, шире, в «простоту», «примитив»). Эти явления дифференциации и интеграции внутри семантического ореола мы теперь рассмотрим на материале других размеров.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Тредиаковский, БП, 384; Богданович, БП, 180; Поэты XVIII в., БП, II, 250 (Львов); Державин, БП, 166; Дмитриев, БП, 95; Жуковский, БП1, I, 80; Ф. Глинка, БП, 211; Козлов, БП, 71; Вяземский, БП, 219; Пушкин, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1949), I, 273, II, 319; Дельвиг, БП, 88; Поэты 1820–1830‐х годов, БП, I, 485 (Шкляревский), II, 368 (Соколовский); Подолинский, Соч. (1860), II, 234; Лермонтов, Полн. собр. соч. (1954), II, 160; Бенедиктов, БП, 437; А. Григорьев, БП, 131; Огарев, БП, 153, 267; Плещеев, БП, 141, 214, 223, 224, 280, 311, 327; Фет, БП, 157, 251, 254, 466; Поэты-петрашевцы, БП, 226 (Дуров); Поэты 1840–1850‐х годов, БП, 47 (Губер); Жадовская, Полн. собр. соч., I (1885), 102, 109, 164, Соч. (1886), 210; Мей, БП, 281; Некрасов, БП, II, 470, III, 201, 273, 346; Никитин, БП, 47, 54, 110, 136, 285; Добролюбов, БП, 89, 168; Михайлов, БП, 47, 68, 106, 112; Розенгейм, «Стих.» 5‐е изд. (1896), 231, 234, 326, 336, 544; Поэты «Искры», БП, II, 51, 134, 186, 263 (Минаев), 689 (Жулев), 761 (Буренин), 787 (Ломан), 858 (Лакида); Поэты «Искры», БП1, 241 (Минаев); Минаев, «Думы и песни» (1864), 259, «Всем сестрам по серьгам» (1881), 145; «Русская стихотворная пародия», БП, 515 (Вормс); Шумахер, БП1, 47; Поэты-демократы 1870–1880‐х годов, БП, 135 (Синегуб), 209 (Морозов); Якубович, БП, 265; Садовников, «Песни Волги» (1911), 118; Суриков и поэты-суриковцы, БП, 18, 62, 68, 78, 90, 97, 101, 113, 118, 136, 163, 234 (Суриков), 355 (Разоренов), 376, 377 (Леонов), 422, 427 (Дрожжин); Дрожжин, «Стихотв.», 2‐е изд. (1894), 139, 145, 3‐е изд. (1907), 102, 220, 313, 366, 386, 414, 417, 472, 482, 487, «Поэзия труда и горя» (1901), 5, 121, 145, «Новые стих.» (1904), 28, «Песни старого пахаря» (1913), 39, 44, 64, 67, 115, 125; Трефолев, БП, 102, 220; Апухтин, БП3, 107, 264; Поэты 1880–1890‐х годов, БП, 269 (Андреевский), 459 (К. Р.); А. Коринфский, «Песни голи» (1909), 44, 57, «В лучах мечты» (1912), 215, 223; Бунин, Собр. соч. (1956), I, 357, II, 323, 396, III, 363; Мережковский, Полн. собр. соч. (1914), XXIV, 80; Фофанов, БП, 75; Лохвицкая, «Стих.» (1900–1904), II, 29, IV, 54, 89; Бальмонт, Полн. собр. стих. (1909–1911), I, 65, V, 85; Коневской, «Мечты и думы» (1900), 56; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 167, 288, 404, II, 223, III, 36, 268; Сологуб, БП, 125, 164, 176, 242, 423, 474, Собр. соч. (1913–1914), V, 51, IX, 26, «Алый мак» (1917), 22, 53, «Свирель» (1922), 40, «Неизданное и несобранное» (1989), 13, 14, 57, 62; Анненский, БП, 233; Волошин, БПм, 103, 212; Балтрушайтис, «Дерево в огне» (1969), 281, 346; Блок, Собр. соч. (1960), I, 477, 533, II, 161, 205, 322; Гумилев, БП3, 264; Городецкий, БП, 266, 275, 297; Лозинский, «Горный ключ» (1922), 20; Г. Иванов, «Стих. [и др.]» (1989), 95, 125; Кречетов, «Летучий голландец» (1910), 45; Черубина де Габриак, «Исповедь» (1998), 93; Анисимов, «Обитель» (1913), 17, «Земляное» (1926), 13; Арсенева, «Стихи о жизни» (1916), 25; Годин, «Северные дни» (1912), 74; Рафалович, «Стих.» (1916), 42; Палей, «Стих.» (1916), 65; Чролли, «Гуингм» (1915), 9; Северянин, БПм, 406; Клюев, Полн. собр. соч. (1954), I, 169, 193, 204, БПм, 426; Есенин, Собр. соч. (1961), 1, 61, 88, 96, 143, 249, 273, II, 44; Орешин, Избр. (1968), 35, 165, 168, 188, 203, 221, «Соломенная плаха» (1925), 12, 137, «Откровенная лира» (1928), 7; Архангельский, «Карикародии» (1935), п. 19; Герасимов, «Железные цветы» (1919), 87; Асеев, Собр. соч., I (1963), 246; Пастернак, БП3, II, 67, 258; Цветаева, БП3, 411, 415; Зенкевич, «Поздний пролет» (1926), 76; Вс. Рождественский, БП, 116; Инбер, Собр. соч., I (1965), 286, 315; Тарковский, Собр. соч. (1991), I, 266, 291; Безыменский, Избр. произв. (1958), I, 76; Уткин, БП, 152, 288; Голодный, Стихи (1986), 156, 242; Саянов, БП, 117; Прокофьев, БП, 587; Исаковский, БП, 313; Твардовский, Собр. соч. (1966), I, 129, 243; Долматовский, Собр. соч. (1979), II, 417; «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне», БП, 383 (Лапин); Межиров, Избр. произв. (1981), II, 127; Грибачев, «Да не умрет» (1985), 130; Винокуров, Избр. (1968), 89; Ваншенкин, Избр. (1969), 191, Собр. соч. (1984), II, 16, 22, 165, 256, 294, 594; Фатьянов, Избр. (1983), 37, 87, 187; Викулов, «Всходы» (1982), 5; О. Дмитриев, Избр. (1980), 50; И. Григорьев, «Уйти в зарю» (1985), 19, 48; Чепуров, «Еще биография пишется» (1983), 24; Горбовский, «Черты лица» (1985), 3; Регистан, Избр. (1983), 164; Казакова, Избр. произв. (1985), I, 371, II, 273, 309; Кушнер, «Приметы» (1969), 22; Евтушенко, Собр. соч. (1984), II, 437; Вознесенский, Собр. соч. (1984), III, 261; Лосев, «Новые сведения о Карле и Кларе» (1996), 35; «Строфы века» (1995), 548 (Н. Стефанович); «Поздние петербуржцы» (1995), 338 (О. Охапкин).
Цитаты, приводимые в этой книге, все похожи друг на друга: в том числе и задача ее, чтобы показать единообразие метрических и семантических ходов даже там, где они скрываются за видимостью индивидуального разнообразия. Но цитаты, приводимые в этой главе, — независимо от семантических разветвлений традиции — всем, у кого хватит терпения их прочитать, непременно покажутся особенно однообразными. Это оттого, что в нашу основную тему — метр и семантика — здесь вторгается другая, смежная: ритм и синтаксис. Метр, эмблема семантики, реально выступает в тексте стихотворения в виде ритмических вариаций — строк с различными расположениями ударных и безударных слогов по сильным и слабым метрическим позициям. Смысл стихотворного текста реально выступает в нем в виде слов, связанных в синтаксические конструкции. 3-ст. хорей — размер с короткими строками: самыми короткими в нашем материале. А в коротких строках и число ритмических вариаций, и число умещающихся в них синтаксических конструкций ощутимо ограничено. Это и производит впечатление однообразия.
Ритм и синтаксис — тема особая, сложная, и мы надеемся в дальнейшем посвятить ей отдельную книгу. Здесь мы лишь ограничимся тем, что покажем, как семантические стереотипы переходят в словесные стереотипы — в формульную поэтику, которая обычно считается достоянием фольклора, на самом же деле прослеживается и в литературном стихе[47].
Для обследования мы взяли тексты второй половины XIX века:
3-ст. хорей с женскими и мужскими окончаниями дает следующие 4 ритмических и 11 словораздельных вариаций: 27 % трехударных, 72 % двухударных, 0,4 % одноударных.
Сравнительная частота тех или иных ритмических вариаций и их словесного заполнения определяется общими тенденциями русского языка:
1) средняя длина слова — 2,7–2,8 слога, поэтому ритмические вариации с 1-сложными или 4–5-сложными словами встречаются реже, чем остальные;
2) положение ударения в русском фонетическом слове стремится к срединной позиции, а если смещается (в четносложных словах), то чаще к концу, чем к началу;
3) глаголы предпочитают сдвиг ударения к концу и длинное безударное начало (за счет приставок), прилагательные — сдвиг ударения к началу и длинный безударный конец (за счет флексий).
Ритмическое членение стихотворного текста, как известно, стремится к совпадению с синтаксическим: концы строк совпадают с концами предложений или колонов, анжамбманы ощущаются как исключения. Это значит, что синтаксические связи внутри строки обычно теснее, чем между строками: слова, составляющие строку, обычно образуют синтаксически связанное словосочетание. Типы синтаксических словосочетаний в русском языке известны, число их ограничено. Глядя, каковы пропорции употребительности этих типов в стихотворных строках, мы замечаем, что некоторые словораздельные вариации явным образом предпочитают определенные типы словосочетаний: господствующий тип (или небольшая группа господствующих типов) охватывает от трети до половины всех строк данного ритмического строения, а остальные типы словосочетаний распылены в небольших количествах по остальным строкам. Иногда это определяется тяготением глаголов и прилагательных к тем позициям, на которых требуются, соответственно, слова с длинным безударным началом и безударным концом; иногда же, по-видимому, вступают в действие какие-то еще не выясненные тенденции.
Мы ограничимся рассмотрением словораздельных вариаций 2а, 2б, 3б и 3в с мужскими и женскими окончаниями: они состоят из двухсловных словосочетаний и составляют две трети всего нашего материала. Вариация 1 с ее трехсловными строчками дает больше разнообразия на меньшем материале и поэтому менее удобна для анализа.
С точки зрения синтаксической двухсловные ритмические вариации прежде всего разделяются на словосочетания глагольные и безглагольные. Их приблизительно поровну (50 ± 8 % в каждой из 8 словораздельных и клаузульных вариаций).
В глагольных словосочетаниях выделяются, понятным образом, три основные вида: П — С, подлежащее — сказуемое (
В безглагольных словосочетаниях выделяется один основной вид: О — О, определяемое — определение (выраженное прилагательным или, реже, существительным:
Наконец, как в глагольных, так и в безглагольных строчках некоторая часть состоит из слов, не соединенных в словосочетание («несв(язанные)»): обычно это слова одного предложения (
Соотношение этих видов: П(одлежащее) — С(казуемое), Г(лагол) — Д(ополнение), Г(лагол) — О(бстоятельство), О(пределяемое) — О(пределение), проч(ие), несв(язанные) — в 8 вариациях словораздельных (2а, 2б, 3а, 3б) и клаузульных с М(ужскими) и Ж(енскими) окончаниями — представлены в следующей таблице (все показатели — в процентах):
В том числе:
Сравнивая клаузульные вариации, мы видим: в женских вариациях по сравнению с мужскими повышен процент «несвязанных» двусловий; в мужских по сравнению с женскими — процент связей О — О и Г — Д. Как уже отмечалось[49], есть основания считать, что среди синтаксических связей самой сильной является определительная (О — О), а тотчас за ней следует дополнительная (Г — Д). Если так, то можно сказать, что в женских стихах синтаксическая связность слабее, в мужских — сильнее. Это объясняется расположением предложений по 4-стишию 3-ст. хорея: предложения стремятся в нем совпадать если не со стихами, то с двустишиями, фразораздел после 4‐го стиха приходится в 100 %, а после 2‐го стиха — в 75 % случаев, так что женские строки совпадают с началом предложений, мужские — с концом; а по предварительным наблюдениям, в силу обычного порядка слов русского языка синтаксические связи в предложении располагаются асимметрично и сгущаются к концу.
Сравнивая словораздельные вариации, мы замечаем, что доля конструкции О — О в полтора-два раза выше в вариации 3в, нежели в 3б (
Если выделить те словосочетательные варианты, которые составляют не менее 10 % всех глагольных или безглагольных строк каждой словораздельной и клаузульной вариации, то мы получим не очень много предпочтительных случаев. Большинство из них объяснимы склонностями акцентных типов слов, составляющих словосочетание. Интереснее, однако, не количество, а качество этих строк — их удивительное единообразие. Это подборка стихотворных клише, переходящих от автора к автору и порой дословно повторяемых по два (а то и по три) раза. Выпишем полностью только те словосочетательные варианты, в которых число строк не менее 10:
ВАРИАЦИЯ 2аЖ. — О — О:
Г — Д:
Г — О:
Проч.:
ВАРИАЦИЯ 2аМ. — О — О:
Г — Д:
Г — О:
П — С:
ВАРИАЦИЯ 2бЖ. — О — О:
П — С:
ВАРИАЦИЯ 2бМ. — О — О:
ВАРИАЦИЯ 3бЖ. — О — О:
Г — О:
П — С:
ВАРИАЦИЯ 3бМ. — О — О:
Г — Д:
Г — О:
П — С:
Проч.:
ВАРИАЦИЯ 3вЖ. — О — О:
Г — О:
ВАРИАЦИЯ 3вМ. — О — О:
Г — Д:
Г — О:
П — С:
Перед нами — хорошо знакомая исследователям фольклорной и раннелитературной поэтики картина формульного стиля: готовые ритмико-синтаксические клише, заполняемые отчасти одними и теми же, отчасти варьируемыми словами: из сочетаний таких формул-клише монтируется текст. Наблюдения над такими синтаксическими стереотипами в стихе уже делались[50]; мы лишь заострили внимание на дифференциации материала по ритмическим и словораздельным вариациям. От этого делается виднее, что порождаются такие клише в конечном счете ритмическим словарем языка — тем, какие части речи естественнее укладываются в словосочетания, отвечающие естественному ритму стиха. Чем короче стих, тем ограниченнее круг этих словосочетаний и с тем большей законченностью выступает каждое из них.
Говоря, что стихотворные тексты нашей подборки монтируются из готовых формул, мы вряд ли преувеличиваем: думается, что каждый, у кого хватило терпения прочитать вышеприведенную опись стиховых стереотипов, сам без большого труда сможет импровизировать подобные хореические тексты. Даже не выходя из списка процитированных строк, можно составлять центоны, не повторяющие ни одного словосочетания оригиналов:
Скучная картина: Сонное село. Миновало лето, Избы замело. Солнце утомилось В синеве небес, Грустно завывает Обнаженный лес. В тишине глубокой Зимним вечерком Песня раздается Над большим селом. Мерными шагами По горе крутой Из кружка выходит Мальчуган с сумой. А мороз суровый На дворе трещит; Бедная старушка На печи лежит. И мужик плечистый С длинной бородой, В уголке согнувшись, Плачет над рекой. Баба молодая Смотрит из окна; Сладко засыпая, Думает она. Дымная лучина Дела не найдет: Слабо освещает Бедных и сирот… — и т. д.
Не следует думать, что удручающее однообразие нашего списка есть лишь результат бесталанности Дрожжина, Сурикова и других взятых нами авторов. Причина — не в поэтах, а в языке: будь взяты другие авторы, может быть, словесных совпадений и было бы меньше, но ритмико-синтаксических осталось бы столько же. Это можно проверить, обратясь к двухсловным стихам Пушкина. В его 4-ст. ямбе есть одна (VI) двухсловная ритмическая вариация с 4 словораздельными вариациями:
С мужскими окончаниями:
С женскими окончаниями:
Однообразие этих словосочетаний совершенно очевидно, есть даже почти полные повторы. Можно обратить внимание (вслед за Ходасевичем) на строки
Так цепляются друг за друга реминисценциями, осознанными и неосознанными, ритмические структуры стиха, складываясь в ритмо-синтаксические традиции. Заглянув в эту область микроанализа стиха, оставим ее: нам пора вернуться к явлениям более крупным, различимым невооруженным глазом — к метрическим структурам стиха и к тому, как они складываются в семантические традиции.
Глава 4. «В минуту жизни трудную…»
3-ст. ямб: дифференциация ореола
Мы говорим Л., подразумеваем П. (не Пушкин)
мы говорим П., подразумеваем Л. (не Лермонтов)…
мы говорим одну сонату вечную, подразумеваем одну молитву чудную…
Когда мы говорим о проблеме «метр и смысл», то важно уточнять, в каких формах реализуются оба эти понятия.
Говоря о «смысле», мы уже различили в нем два уровня: это (а) «семантическая окраска» — отдельная тема, жанр, тематическая или жанровая вариация, т. е. более или менее ограниченный набор взаимосвязанных образов и мотивов, повторно появляющихся в данном размере; и (б) «семантический ореол» — совокупность всех семантических окрасок данного размера: семантический ореол складывается из семантических окрасок таким же образом, как и общее значение слова складывается из частных значений слова.
Точно так же, говоря о «метре» (в широком смысле слова), мы должны различать в нем три уровня: это (а) метр в узком смысле слова, например «ямб»; (б) размер, например «трехстопный ямб» или «чередование четырех- и трехстопного ямба»; (в) разновидность размера, например «трехстопный ямб с чередованием женского и мужского или дактилического и мужского окончаний». Сокращенно мы можем обозначать разновидность размера как «3-ст. ямб с окончаниями ЖМЖМ, ДМДМ» или, еще короче, «Я3жм, Я3дм».
До сих пор мы имели дело с разновидностями размеров Х4дм, Я4дм, Х3жм. Но уже при этом невозможно было не учитывать перекличек со смежными разновидностями тех же размеров. От Я4дм «По вечерам над ресторанами Весенний воздух дик и глух…» приходилось оглядываться на Я4дж «Под насыпью, во рву некошенном, Лежит и смотрит, как живая…». От огаревского Х3жм «Небо в час дозора Обходя, луна…» очень близко до огаревского же Х3жж «Тускло месяц дальний Светит сквозь тумана…» (Михайлов и Розенгейм в перепевах этого стихотворения прямо использовали Х3жм) и огаревского же Х3дм «Тихо в моей комнатке И крутом все спит…», а оттуда до кольцовского Х3дд «Без ума, без разума Меня замуж выдали…». Насколько сильно взаимодействуют семантические окраски смежных разновидностей размера и насколько сводятся они в общий семантический ореол, вопрос очень важный; его мы и попробуем рассмотреть в этой главе.
Мы попытаемся выявить семантический ореол одного размера 3-ст. ямба, выделив в нем в общей сложности 15 семантических окрасок. Размер этот не настолько употребителен, чтобы ощущаться нейтральным и стертым: на общем фоне русских размеров он всегда заметен, хотя бы как «короткие строчки» — а их специфическую семантику отмечал еще Маяковский в «Как делать стихи». В то же время он имеет настолько давнюю историю, что представляет обширный материал, допускающий как синхроническую, так и диахроническую систематизацию. В этом размере употребительны 9 разновидностей: Я3ж-м нерифмованный, Я3ж-м с вольной рифмовкой, Я3жм, Я3мж, Я3мм, Я3жж, Я3дм, Я3дж, Я3дд. Наиболее употребительны и имеют больше всего семантических окрасок Я3жм и Я3дм. Первая из этих разновидностей восходит в конечном счете к античному истоку (анакреонтике), вторая — к народному песенному стиху. Взаимодействие этих столь разнородных тенденций, по-видимому, и дало нашему размеру его семантическое богатство и жизнеспособность. Мы рассмотрим последовательно семантические окраски (1–4) Я3жм и связанных с ним разновидностей, (5–8) Я3дм и связанных с ним разновидностей, (9–12) окраски, общие для Я3жм и Я3дм во взаимодействии их традиций, (13–15) окраски других, менее употребительных разновидностей размеров.
1. Я3ж и Я3ж-м нерифмованный: анакреонтика. Исток этой стиховой традиции — греческий «ямбический диметр усеченный», один из самых популярных размеров эллинистической анакреонтики (но не самого Анакреонта!). В силлабо-тонической имитации он давал Я3 со сплошными женскими окончаниями. В таком виде он утвердился в Германии у Глейма и его современников (1740‐е годы), перешел в Россию у Сумарокова в 1755 году —
был подхвачен Херасковым («Новые оды», 1762) и стал общим достоянием анакреонтики XVIII — начала XIX века (например, у Пушкина — «Фиал Анакреона», 1816), а когда вышли из моды подражания Анакреонту, этот размер остался служить переводам из него (иногда украшаясь рифмами, как, например, у Мея).
Однако ровные женские окончания казались непривычны русскому читателю: «единообразие оных на русском языке делает какую-то неприятную звучность для слуха, привыкшего не токмо к разнообразному ударению стихов, но еще и к рифме», — пишет в 1794 году Н. Львов и переводит Анакреонта со смешанными окончаниями Я3ж-м (некоторые стихотворения — в двух вариантах, Я3ж и Я3ж-м):
В таком виде, вероятно, античные ассоциации ощущались меньше, и этот размер мы чаще встречаем в применении к неантичной легкой поэзии — например, у Богдановича в 1773 году в переводе из Метастазио (строфа ЖЖЖМЖЖЖМ, подлинник — с рифмами): «О, грозная минута! Прости, драгая Ниса! Я буду жить в разлуке, Но как я буду жить!..»; а у Деларю в 1832 году в «Эротических станцах индийского поэта Амару»: «Итак, уж решено! И ненависть сменила Любовь в душе твоей. Пусть будет так, согласен! Ты требуешь, и должно Неволей покориться…».
Были попытки использовать эту разновидность размера и для более серьезной тематики, но они остались единичны: в середине XIX века таково одно стихотворение у Ф. Глинки («Разбит на поле жизни Несчастный человек…»), а в конце у Н. Энгельгардта («В таинственной глуши Задумчивого леса… Во влажном мхе болот Жизнь вечная ликует И бьет живым ключом…»). Здесь несомненно влияние малоисследованного 3-ст. нерифмованного хорея кольцовских «дум».
2. Я3жм: песня. Однако главное влияние на европейскую поэзию анакреонтический стих оказал не через германское, а через французское посредничество. Здесь он был освоен еще в XVI веке («оделетты» Ронсара), скрестился со стиховой традицией французской народной песни и дал форму куплета шестисложных стихов с чередованием женских и мужских окончаний. Из Франции эта форма распространилась по всей Европе (часто вместе с музыкальными мотивами, вспомним «Мальбрук в поход собрался…»), при этом в стихосложениях силлабо-тонических, немецком и русском, она приобретала вид рифмованных четверостиший Я3жм. В таком виде античные семантические ассоциации совершенно терялись, и Я3жм воспринимался как размер, «свойственный» всякой легкой, а особенно песенной поэзии.
Одним из первых русских образцов этого рода была песня, частично цитируемая Ломоносовым в «Риторике» 1748 года («Уж солнышко спустилось И село за горой…»), полностью напечатанная Чуйковым в 1770 году («Молчите, струйки чисты, И дайте мне вещать…»), а в переработке сохранившая популярность вплоть до XX века («…Ты где ж, моя отрада, Сережа-пастушок?..»). В дальнейшем формы Я3жм не миновал почти никто из писавших песни в XVIII веке:
Ночною темнотою Покрылись небеса… (
Ты сердце полонила, Надежду подала… (
…С пастушкою прелестной Сидел младой пастух… (
У речки птичье стадо Я утром стерегла… (
Хоть черна ряса кроет Мой сильный жар в крови… (аноним-«монах»);
Кто мог любить так страстно, Как я любил тебя?.. (
Куда мне, сердце страстно, Куда с тобой бежать?.. (
…Я лиру томну строю Петь скорбь, объявшу дух… (
…Я строю томну лиру, К разлуке осужден… (
Недавно я на лире Уныло, томно пел… (
По примерам видно, как пасторальная топика постепенно сменяется предромантической. Эпоха романтизма дает такие высокие образцы песенного Я3жм, как «Кольцо души-девицы…» и «К востоку все, к востоку…» Жуковского (1818, оба — с немецкого, второе без рифм); а затем традиция, словно исчерпав себя, обрывается. Стихотворная форма слишком срослась с музыкальными ассоциациями и утратила семантическую гибкость; осознание этого ясно видно из иронической реплики Некрасова: «…вот куплеты: попробуй, танцуя, Театрал, их под музыку петь!» — перед знаменитою «сменою метра» на Я3 в сатире «Балет» (1866: «Я был престранных правил, Поругивал балет…»).
Дальнейшее развитие этой семантической традиции идет как бы по косвенным линиям. Во-первых, «легкая поэзия» естественно переходит в «шуточную поэзию»: Я3жм становится размером комических стихотворений, самое знаменитое из которых — «История государства Российского» А. К. Толстого (1868, не без влияния традиции баллад, о которой ниже, п. 4).
Во-вторых, легкая поэзия естественно переходит в «простую поэзию»: Я3жм становится размером коротких лирических стихотворений, иногда с намеком на аллегорию — от таких, как «Зима недаром злится, Прошла ее пора…» Тютчева и «Печальная береза У моего окна…» Фета, до таких, как «Последний снег вывозят, Счищают корки льда…» и «Подсолнуху от ливня Не скрыться никуда…» Щипачева (ср. его же «Чу», «Календарь» и др.).
В-третьих, наконец, легкая поэзия опускается из «большой литературы» в литературу детскую и уличную. Я3 — это размер таких песен, как полубезымянные «Слети к нам, тихий вечер, На мирные поля…» (Л. Модзалевский, 1864, из Клаудиуса) и «Живет моя зазноба В высоком терему…» (С. Рыскин, 1882; ср. замечательное соединение Рыскина с Пастернаком у Вс. Рождественского: «…Царевна-несмеяна В высоком терему, Твой взор прошел, как рана, По сердцу моему…») и как вовсе безымянные «Разлука ты, разлука, Чужая сторона…» и «Маруся отравилась, В больницу повезут…». (Интересно, что ритмико-синтаксическая формула «Разлука ты, разлука» находит отголоски даже в стихах тематически довольно далеких: ср. не только «Маруся ты, Маруся, Открой свои глаза…», но и «Сирени вы, сирени…» у Тарковского, «Мария ты, Мария, Солдатская жена…» у Рыленкова, «Калуга ты, Калуга, Передовой район» у Алтаузена, «Работа есть работа, Работа есть всегда…» у Окуджавы, «Решетка есть решетка, Хоть золоти ее…» у Кирсанова.)
Все эти три струи, на которые раздробился поток традиции, еще сольются вновь, но уже во взаимодействии с традицией другой разновидности размера — Я3дм (см. ниже, п. 9–10). Однако на пути к этому слиянию не обошлось без оглядок на прошлое. Трудно не признать реминисценций топики и стиля романсов XVIII века, например, у Есенина (1918): «…О тонкая березка, Что загляделась в пруд?.. И мне в ответ березка: О любопытный друг, Сегодня ночью звездной Там слезы лил пастух…»; у Г. Иванова (1914): «Ужели, о Мария, Слова мои мертвы? Проплачу до зари я, Когда уйдете вы…»; у Ахматовой (1913): «И на ступеньки встретить Не вышли с фонарем… Ах! кто-то взял на память Мой белый башмачок…» (отсюда у Ваншенкина, 1977: «Присели на дорожку, И некого винить… Ах, чем теперь заколем Сиреневый платок?»); у нее же (1916): «Ни в лодке, ни в телеге Нельзя попасть сюда… Ах! близко изнывает Такой же Робинзон…». Можно сравнить даже более поздние ахматовские «Чугунная ограда, Сосновая кровать…» (с реминисценцией из «Старинного дома» Белого) и «Первая песенка» («Несказанные речи, Безмолвные слова…»). Можно вспомнить также «Вдали поет валторна Заигранный мотив…» Кузмина, две прямые стилизации в «Свирели» Сологуба и проч., вплоть до «Желанное случилось В последний этот день: У окон распустилась Персидская сирень…» (к теме цветов — ср. ниже, п. 9–10, о Гумилеве и Прокофьеве).
3. Я3ж-м с вольной рифмовкой: дружеские послания. Эта «большая форма» традиции анакреонтики и легкой песни особенно ярко выделяется в русской поэзии XVIII — начала XIX века, хорошо знакома литературоведам и поэтому не требует здесь подробного обзора. Напомним лишь, что начало этой семантической традиции восходит дальше, чем обычно кажется. Еще у Хераскова в «Нравоучительных одах» мы находим послание «К А. А. Ржевскому» — четверостишиями с правильной рифмовкой ЖМЖМ и синтаксической замкнутостью, но без пробелов; затем в 1770‐х годах у Муравьева — послание «К А. В. Нарышкину», уже и без синтаксической замкнутости четверостиший; наконец, в 1786 году у Княжнина — «Письмо к гг. Д. и А.», уже с вольной рифмовкой и топикой эпикурейской умеренности:
Потом в 1790‐х годах эта форма мелькает у Горчакова и Смирнова.
В «арзамасском» кругу эту форму ввел (о чем часто забывают) вечный новатор Жуковский («К Блудову», 1810: «Веселого пути Я Блудову желаю Ко древнему Дунаю…»), но величайшую популярность ей обеспечил, конечно, Батюшков («Мои пенаты» к Жуковскому и Вяземскому, 1811): и Жуковский, и Вяземский откликнулись посланиями в том же размере, и в 1810‐х годах этого жанра не миновал почти ни один поэт (у Пушкина-лицеиста это — «К сестре», «Городок» и др.). Но к началу 1820‐х годов жанр как бы исчерпывает средства и от ведущих поэтов переходит к эпигонам; пушкинское послание к чернильнице (1821) «Подруга думы праздной, Чернильница моя…» имеет уже вид подведения итогов. Однако отдельные отголоски этой традиции звучат еще неожиданно долго: у М. Дмитриева, например, так написаны послания «Ф. Б. Миллеру» и «П. М. Бакуниной» (1849): «В глуши уединенья, В родной моей глуши Какое наслажденье Услышать песнопенье Знакомой мне души…».
4. Я3жм: баллады. Сила песенно-анакреонтической «французской» традиции в семантике русского Я3жм виднее всего из того, что она решительно заглушает другую традицию — «немецкую», балладную[51]. Здесь Я3жм от анакреонтики независим: он явился из немецкого средневекового книжного «нибелунговского стиха» (6-ударная тоника, а в силлабо-тонизированном виде — Я6 с женским наращением в цезуре), расчлененного на две строки. У немецких романтиков (например, у Уланда) это один из самых популярных балладных размеров. Однако в русских балладах первой половины XIX века такой стих появляется лишь изредка (например, «Тростник» молодого Лермонтова) — он слишком обременен семантическими ассоциациями песен. Только к середине XIX века, когда традиция легкой поэзии угасает, балладный Я3жм начинает привлекать внимание; да и то, например, «Сватовство» А. К. Толстого своими «Ой ладо, лель-люли!» откровенно ссылается на песню, а баллада Фрейлиграта, переведенная Ф. Миллером, сама становится популярной песней «Среди лесов дремучих Разбойнички идут…» и порождает подражания (аноним: «Во поле ветер веет, Солдатики идут, На грязненькой шинели Товарища несут. Несут его к вокзалу В холодненький вагон…» и т. д.).
Самая известная из баллад этого времени — пожалуй, «Князь Репнин» А. К. Толстого (с ее по-немецки сдвоенными строчками); затем этот жанр становится достоянием второстепенных подражателей:
Без отдыха пирует с дружиной удалой Иван Васильич Грозный под матушкой Москвой… (
…В кругу шляхетских панов, В дворце занявших роль, Под звон коронных жбанов Пирует пан-король… (
В парижском славном замке Французских королей Отбою нет от званых И незваных гостей… (
Лишь в начале XX века, после «Гризельды» Гиппиус (1895) являются такие образцы этого жанра, как «Собака седого короля», «Нюрнбергский палач» и «Чертовы качели» Сологуба (1905–1907), иронически использующие и лирические ассоциации, и ощущение нарочитой «простоты» размера. Сологуб тоже имел подражателей: ср. у Кречетова «Меня боятся дети И прочь бегут, крича. Поймет ли кто на свете Искусство палача?..», у Рославлева «…Томясь, бродил по саду — Все листья на земле; И вспомнил я балладу О черном короле…» — может быть, вплоть до лирической «Башни королей» Асеева. В сниженном плане ту же манеру продолжает и «Баллада о том, почему испортились в Петрограде водопроводы» И. Одоевцевой (1921). Когда Андрею Белому понадобился предельно простой размер для предельно сложных экспериментов с графикой стиха, он выбрал из своих опытов именно балладный Я3жм («Шут», 1911).
В советское время этот балладный стих продолжает существовать не очень заметно, но довольно устойчиво, ориентируясь на образцы второй половины XIX века. Таковы «Князь Василько» и «Семь богатырей» Кедрина, «Отцовское наследство» Лебедева-Кумача (1937: «Прощался муж с женою, И плакала жена. Гудела над страною Гражданская война…»), «Отец и сын» и «В пути» Твардовского (1943), «Баллада о маленьком разведчике» и «Солдатка» Рыленкова (1943–1945); последнее произведение разрастается почти до величины небольшой поэмы.
5. Я3д нерифмованный: народный стих. Как было уже сказано, вторым после анакреонтики истоком семантики русского Я3 был народный стих. Я3 народной лирики — это одна из ритмических форм народного тактовика[52], однако в самостоятельный размер он в фольклоре выделяется редко — во всем сборнике Чулкова, как кажется, только один раз (ч. 3, 111):
В XVIII веке этот стих в литературной поэзии не имитировался (песня Сумарокова «Не будет дня, во дни часа…» слишком сбивается на 4-ст. ямб, и даже рифмованный). Его литературные имитации являются лишь в «русских песнях» 1800–1830‐х годов: у Мерзлякова (1806: «Ах, девица-красавица…»), Дельвига (1824–1828: «Со мною мать прощалася…», «Мой суженый, мой ряженый…»), Цыганова (1834: «Красен в полях, цветен в лугах Цветочек-незабудочка…», «Ахти! беда-неволюшка, Погибельная долюшка…»), Кольцова (1837: «…Так ты, моя Красавица, Лишилась вдруг Двух молодцев…» — заметим типичное для Кольцова дробление стиха на графические двустрочия). Отсюда И. Аксаков впервые перенес этот стих из лирики в эпос — в некоторые куски полиметрической поэмы «Бродяга» (1852). От знаменитой кольцовской «Поры любви» (1837) —
Некрасов заимствовал ритм для своего не менее знаменитого весеннего стихотворения «Зеленый шум» (1862). Но Некрасов ввел здесь важное новшество: строки с дактилическим окончанием время от времени перебиваются в нем строками с мужским окончанием, которые служат как бы ритмическими концовками синтаксических периодов. Образцом для Некрасова, как давно было отмечено, послужила здесь форма Я3дм, уже достаточно разработанная к тому времени. Найденный таким образом размер Некрасов использовал в поэме «Кому на Руси жить хорошо» (начатой в 1864–1865 годах); стих этот хорошо изучен[53] и в подробной характеристике сейчас не нуждается. Отметим только любопытные попытки упростить и схематизировать гибкую переменную строфику некрасовской поэмы. Минаев в своей имитации «Кому на Руси жить плохо» пользуется упорядоченным чередованием окончаний ДДДМ, а в сказке «Кто в лес, кто по дрова» — еще более простым ДДМ. Дрожжин в «Начале неоконченной поэмы» (1896) дает более изысканное чередование ДДДМДДМ, зато скрепляет мужские окончания рифмами: «Окончивши учение, Ребенок отправляется Куда-нибудь на фабрику Иль в город на завод. И часто возвращается В деревню, как работою Все силы надорвет…» (ср. еще более изысканные рифмованные дериваты в строфах «Лучей на закате» Фофанова и «Радоницы» Коневского).
Вообще же монументальная поэма Некрасова надолго исчерпала выразительные средства ритмической разновидности Я3д. Попытки вернуться к «чистому» Я3д, нерифмованному (как у Дельвига и Кольцова), почти прекращаются; исключения единичны (например, «Ужели ты, красавица…» Дрожжина, «Плясея» и «Летел орел за тучею…» Клюева). А образцы Я3дд рифмованного, впервые появляющиеся одновременно с «Зеленым шумом» (Мей, 1862: «Зачем ты мне приснилася, Красавица далекая, И вспыхнула, что в полыме, Подушка одинокая…»), занимают явно подчиненное положение при Я3дм и будут далее рассмотрены в сопоставлении с ним (п. 10).
Первоначально же было наоборот: метрическая разновидность Я3дм, столь преобразившая судьбу «народной семантики» нашего размера, впервые явилась в начале XIX века как второстепенная параллель ведущей разновидности «народного» Я3. Рифмованными были только мужские окончания, или даже рифм не было совсем:
Среди долины ровныя, На гладкой высоте… (
По полю, полю чистому, По бархатным лужкам… (
На что ты, сердце нежное, Любовию горишь… (
Дактилическая рифма, только что освоенная русской поэзией (сперва — в 4-ст. хорее, прочно связанном с 3-ст. ямбом давними «анакреонтическими» ассоциациями), появляется в Я3дм на рубеже 1830–1840‐х годов и сразу дает начало нескольким семантическим традициям.
6. Я3дм: комический стих. Эта семантическая окраска впервые явилась, по-видимому, в водевильных куплетах у Каратыгина и Ленского: уже в «Синичкине» (1839) мы находим: «Его превосходительство Зовет ее своей И даже покровительство Оказывает ей!» (реминисценция этих строк у Л. Камбека — «Его превосходительство Любил домашних птиц…» — хорошо известна по цитате в «Мастере и Маргарите» Булгакова, гл. 12). В 1840 году последовали «Петербургские квартиры» Кони с целыми тирадами Я3дм, затем водевили Некрасова и проч.
Из комической драмы этот стих тотчас перешел в комическую лирику. Памятью о его происхождении нередко были две приметы. Во-первых, это припев: таковы знаменитые «Фонарики-сударики» (1844) и «Комеражи» (1844) Мятлева. Во-вторых, что гораздо существенней, это форма монолога от первого лица: она позволяла к комическому примешивать трогательное и потому была особенно удобна для бытовой тематики писателей-демократов. У молодого Некрасова комические интонации еще преобладают:
Родился я в губернии Далекой и степной И прямо встретил тернии В юдоли сей земной… («Отрывок», 1844);
Столица наша чудная Богата через край, Житье в ней нищим трудное, Миллионерам — рай… («Говорун», 1845);
Хоть друг я аккуратности, Хоть я не ротозей, Избегнуть коловратности Не мог я в жизни сей… («Провинциальный подьячий в Петербурге», 1840);
но у идущего вслед ему Никитина скорбных интонаций уже гораздо больше:
Ох, водкой зашибаюся… Что делать! не таюсь… И перед богом каюся, Перед людьми винюсь… («Исповедь», 1861);
Ох, много, мои матушки, И слез я пролила, И знала горя горького, И нужд перенесла… («Рассказ крестьянки», 1854);
Зачем ты это, матушка, Кручинишься всегда, И отдыха и праздника Не знаешь никогда… («Последнее свиданье», 1855).
Переходя от зачинателей к подражателям, комический Я3дм постепенно опускался в низовую шуточную поэзию, он часто встречается в газетных фельетонах начала XX века (например, у молодого Маршака) и доживает до последних советских десятилетий (например, у Прокофьева, 1967: «О классики могучие… Скажите, если можете, О рифме корневой!..»). Грустные же обертоны этого размера находят отголосок в позднейших семантических окрасках (см. п. 9).
7. Я3дм: патетический стих. Эта семантическая окраска явилась одновременно с предыдущей: в том же 1839 году Лермонтов написал свое знаменитое
Семантическое наследие этого стихотворения не столь обильно, но очень ярко:
Так, в жизни есть мгновения — Их трудно передать, Они самозабвения Земного благодать… (
Измучен жизни битвою, Устал я, боже мой, Но все с одной молитвою Являюсь пред тобой… (
…Я в слабости, я в тленности Стою перед тобой — Во всей несовершенности Укрой меня, укрой… (
…Молитвою усердною Душа моя горит, Рукою милосердною Господь меня хранит… (
…Когда душа измаяна, Распаяна, как плоть, И в радости нечаянной Ты сходишь к нам, Господь… (
Пробил час вдохновения, С небесною мечтой Настало пробуждение Поэзии святой. Душа моя воспрянула… (
Мечтательно-возвышенный, Стыдливый и простой, Мотив, когда-то слышанный, Пронесся надо мной. И грезой заколдованной Наполнилась душа… (
Лермонтовский образец задает два мотива — «минуты трудной» и «молитвы чудной»; приведенный ряд примеров иллюстрирует преимущественно второй мотив, но не менее усердно разрабатывался и первый: «Есть райские видения…» Лохвицкой, «Сосны», «Глухота», «Тварь» Гиппиус — вплоть до неожиданной в таком соседстве песни П. Горохова «Истерзанный, измученный Наш брат мастеровой…», которая начинается реминисценцией из «Пьяницы» Некрасова (ср. «Запуганный, задавленный, С поникшей головой…»), а кончается реминисценцией из Лермонтова и Тютчева: «…И жить-то, братцы, хочется, И жизнь-то нелегка!» Отсюда протягивается прямая нить к семантическим окраскам «гимнов» и «кредо», о которых речь будет ниже (п. 11–12).
Завершается же этот ряд «молитв», конечно, печальной пародией Мандельштама: «Жил Александр Герцович, Еврейский музыкант… Одну сонату вечную Играл он наизусть…» (1931) — стихотворением, в котором «патетический» Я3дм как бы скрещивается с «(траги)комическим» Я3дм. С нею можно неуверенно сопоставить другую, веселую пародию (вряд ли осознанную) — А. Барто (1946): «С утра сидит на озере Любитель-рыболов… А песенка чудесная — И радость в ней, и грусть, И знает эту песенку Вся рыба наизусть…».
8. Я3дм: лирический стих. Это ответвление берет начало тоже от Лермонтова — от его «Свиданья» (1841):
Через три года этот зачин копирует молодой Фет:
Уж верба вся пушистая Раскинулась кругом… И над душою каждою Проносится весна —
по существу, это повторение лермонтовской экспозиции, оборванное там, где у Лермонтова начинался сюжет. Фета пародировал, как известно, А. К. Толстой («Весенние чувства необузданного древнего», 1859); подражал ему Розенгейм («Весна, весна живительно Стучит ко мне в окно, Что ж сердце так мучительно, Так больно стеснено?..», 1860‐е), а потом, еще откровеннее — Есенин («Черемуха душистая Весною расцвела И ветки золотистые, Что кудри, завила…», 1915), дополнительным источником здесь был, конечно, Я6 популярного Бальмонта («Черемухой душистой с тобой опьянены…»). Этот ряд весенних картин дотягивается опять-таки до А. Барто: «Весна, весна на улице, Весенние деньки…» (1940).
Если Фет отделил от лермонтовского образца экспозицию, то Полонский в знаменитой «Затворнице» (1846) отделил само свидание:
В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой темной лестницей, С завешенным окном…
Южный экзотический фон сменился здесь бытовым, некрасовско-никитинским, но остался в контрастном намеке: «Мы будем птицы вольные, Забудем гордый свет…» (ср. в отголоске П. Якубовича «Что я скажу? (На смерть Н. А. Карауловой)» упрек: «Не ты ль мне кистью пламенной Даль жизни рисовал И в город душный, каменный От нив родимых звал?..»). Еще резче этот контраст выступает у Анненского в «Квадратных окошках», где на том же городском фоне, «за чахлыми окошками, За мертвой резедой», проходит мечта о несбывшемся южном свидании: «Ты помнишь, сребролистую Из мальвовых полос, Как ты чадру душистую Не смел ей снять с волос…». А затем в этом размере появляются стихи и о сбывшемся южном свидании — это Пастернак (1917): «О бедный homo sapiens…» и «Она со мной. Наигрывай…». Интонационно эти стихи так непохожи на все предыдущие, что требуется психологическое усилие, чтобы ощутить одинаковость размера[54]; и все же ясно, что появление их в сборнике, который «посвящается Лермонтову», неслучайно. А за южным свиданием следует южная разлука: это Тихонов (1937–1940): «Уедешь ты к оливковым Кремнистым берегам…» и «Твой день в пути извилистом…». Наконец, вновь в городской быт возвращает нас поздний Пастернак в «Первом снеге» (1956): «Утайщик нераскаянный, Под белой бахромой Как часто вас с окраины Он разводил домой… Но петель не расцепите, Которые он сплел».
Лермонтовский финал — измена и месть — в этих стихах не отразился, но Полонский возвращается к нему в поздней вариации той же темы, «У двери» (1888, черновая редакция еще от 1851):
Однажды в ночь осеннюю, Пройдя пустынный двор, Я на крутую лестницу Вскарабкался, как вор… Я дрогнул весь и замер я, Дыханье затая: Так вот ты как, изменница! Лукавая змея!..
А отсюда он доходит и до популярной песни «Изменница» П. Горохова (1901): «Бывало, в дни веселые Гулял я, молодец… Любил я деву юную, Как цветик хороша… Изменница презренная Лишь кровь во мне зажгла… И дело совершилося: С тех пор я стал злодей… Теперь в Сибирь далекую Угонят молодца За деву черноокую, За старого купца!» (Эта концовка неожиданно предвосхищает блоковскую: «…За жадные герани, За алые уста!»)
Оглядываясь на рассмотренный материал, мы видим, что в XVIII и первой половине XIX века разрабатывалась преимущественно традиция Я3жм (п. 1–4), во второй половине XIX века — традиция Я3дм (п. 5–8); после этого неудивительно увидеть, что в XX веке эти две традиции скрещиваются и находят, так сказать, общий семантический знаменатель. Это — группа семантических окрасок, более или менее общих для Я3жм и Я3дм (иногда строфы Я3жм и Я3дм в этих стихах даже смешиваются). Если попытаться найти понятие, их объединяющее, то этим понятием будет «простота»: простота предмета, простота чувства, простота мысли — «быт», «песня», «гимн» и «кредо» (п. 9–12). С обобщающей семантической окраской «простоты» мы уже сталкивались, рассматривая 3-ст. хорей. Она оказывается общей у 3-ст. хорея и 3-ст. ямба, несомненно, потому, что оба эти размера — короткие и поэтому ритмически небогатые: ритмическая простота побуждает к семантической простоте.
9. Я3жм и Я3дм: быт. Эта семантическая окраска развилась из опустившихся в низовую словесность традиций (2) и (6): размер становится знаком среды своего бытования. Этапными произведениями здесь были «Хожу, брожу понурый…» Блока (1906) и особенно «Поповна» (1906, с пародией на «Сватовство» А. К. Толстого?), «Телеграфист» и «Станция» Белого (1908). За ними следуют «Писаря» Потемкина (1910):
Когда весной разводят Дворцовый мост, — не зря Гулять тогда выходят Под вечер писаря…;
«Шарманщик» Рославлева (1911):
…Зачем с тобой, смутьянка, Связался невзначай? Играй, играй, шарманка, Живого отпевай…;
«Почтовый чиновник» Гумилева (1914, первоначальный подзаголовок «Мотив для гитары»):
Ушла… Завяли ветки Сирени голубой, И даже чижик в клетке Заплакал надо мной… —
с цитатой-образцом в концовке: «Разлука ты, разлука, Чужая сторона!» Сюда же примыкает, например, в крестьянских декорациях — у Клюева (1913) «Разохалась старуха Про молодость, про ад…», а в барских декорациях — «Старинный дом» Белого (1908) «Трясутся папильотки, Колышется браслет Напудренной красотки Семидесяти лет…»; ср. у Городецкого, «На Смоленском» (1906): «Краснеют густо щечки, Беззубый рот дрожит, На голые височки Седая прядь бежит…». Лирические черты сочетаются здесь с эпическими, трагические с сатирическими; общий колорит неизменно мрачен, так что неудивительно, что именно этот размер выбрал Ходасевич для стихотворения о самоубийце («Висел он, не качаясь, На узком ремешке…»), а Есенин — о покойнике («Пушистый звон и рута, И камень под крестом…»).
В послереволюционной поэзии эта традиция переключается на изображение умирания старого мещанского мира («Под равнодушный шепот Старушечьей тоски Ты будешь дома штопать Дешевые носки… Постылые иголки; А за стеной зовут, Хохочут комсомолки, Хохочут и живут…» — Корнилов, 1927), или мимолетного обольщения былым уютом («…Спешить, как мне, не надо Гражданочке моей…» — Ушаков, 1929), или безвременно сгорающей молодости («Рябина в огороде Редеет и горит, И в тот же срок приходят Ангина и плеврит…» — Ушаков, 1928).
В этой теме преобладает, как мы видим, Я3жм; когда появляется Я3дм, он привносит дополнительный оттенок иронии и гротеска — такова известная «Московская транжирочка» того же Ушакова (1927: «…Захлопали, затопали На площади тогда: — Уже в Константинополе Былые господа…»), таково «Одиночество» того же Корнилова (1934, о конце единоличника: «Приснился сон хозяину: Идут за ним, грозя, И убежать нельзя ему, И спрятаться нельзя…»), таково — много лет спустя — «Братья К.» Лосева (1987: «Куличики, калачики, Крестики, нули. Папашку раскулачили, Мы трое утекли…»). Более игрушечная смерть — в «Снегурочке» Уткина (1940): «Любовь моя, снегурочка, Не стоит горевать! Ну что ты плачешь, дурочка, Что надо умирать?..»
Таким образом, семантика «быта» оказывается как бы связующим звеном между семантикой «песни» и «смерти». Но эти крайние звенья могут быть соединены и непосредственно друг с другом, и такое антитетическое сочетание («петь — умереть») встречается не раз. Самая броская его формулировка — в знаменитых стихах Уткина на смерть Есенина: «Кипит, цветет отчизна, Но ты не можешь петь. А кроме права жизни Есть право умереть» (1926); к тому же году относится и «Предчувствие» Саянова, где ночь поет над будущей могилой поэта: «Ты спи, ты спи без страха, Гремит оркестра медь: Сгниет твоя папаха, А песня будет петь…». Наряду с традицией песни здесь может включаться и традиция баллады: таково у Щипачева стихотворение «Есть домик на Дунае…» (1937: «В том домике старушка Теперь совсем одна… Два сокола, два сына Уж не вернутся к ней…»). Но характерно, что подсказанное им известное стихотворение Винокурова «В полях за Вислой сонной…» (1953) — это уже чистая песня, а подсказанное Винокуровым стихотворение Ваншенкина «Встреча» (1960: «Пока дрались солдаты На дальних рубежах, Ровесницы-девчата Росли, как на дрожжах…») — это опять чистый «быт».
10. Я3жм и Я3дм: снова песня. Если в предыдущей семантической окраске преобладала разновидность Я3жм, то здесь преобладает Я3дм: черты песенности были уже в окрасках (6), (8), теперь они выходят на первый план. Для осознания этого, по-видимому, сильный толчок дало стихотворение Блока (1907):
Гармоника, гармоника! Эй, пой, визжи и жги!.. Неверная, лукавая, Коварная — пляши!..
Во всяком случае, его почти копирует такой непохожий поэт, как Прокофьев («Гармоника», 1940):
Под низенькими окнами, дорожкой вдоль села, Вот выросла, вот охнула, Вот ахнула — пошла… Прости меня, прости меня, Подольше погости, Вся близкая, вся синяя, Вся алая — прости! —
ср. у него же такие песенного типа стихотворения, как «Песенка» (1932: «Жара стучала в градусы И жгла траву огнем, Я шел к девчонке радостной Таким смятенным днем…»), «Черемуха», «Рябина», «Не жалуйся иль жалуйся…» и др.
В советской песне этот размер утверждается с конца 1930‐х годов как один из ведущих:
Не яблочко румяное Сожгла зима в саду — Пришла любовь незваная На девичью беду… (
На солнечной поляночке, Дугою выгнув бровь, Парнишка на тальяночке Играет про любовь… (
Горит свечи огарочек, Гремит недальний бой. Налей, дружок, по чарочке, По нашей фронтовой… (
(любопытный прообраз, заведомо Фатьянову неизвестный, — стихотворение С. Парнок, 1925: «Налей мне, друг, искристого Морозного вина. Смотри, как гнется истово Лакейская спина. Пред той ли, этой сволочью — Не все ли ей равно? Играй, пускай иголочки, Морозное вино!» — с замечательным скрещением двух знакомых нам семантических линий, анакреонтики и сатиры);
Ходили мы походами В далекие моря… (
…Но дружбе мы по-старому, по-прежнему верны! (
Веселая и грустная, Всегда ты хороша, Как наша песня русская, Как русская душа! (
Лучами красит солнышко Стальное полотно… (
Цветут необозримые Колхозные поля, Огромная, любимая Лежит моя земля… (
(ср. опять-таки еще у Дрожжина, 1871: «Крутом поля раздольные, Широкие поля. Где Волга многоводная, Там родина моя… И хочется мне белый свет Обнять и обойти!»);
Страна моя прекрасная, Легко любить ее. Да здравствует, да здравствует Отечество мое!.. (
Мы видим, как естественно обслуживает этот размер и семантику «песен о любви», и семантику «песен о Родине», постепенно переходя в семантический строй «гимнов», о которых речь ниже (п. 11).
Рядом с Я3дм оживает как вспомогательная вариация и Я3дд — уже рифмованный и утративший прежнюю специфическую «народность». Он тоже употребителен и в любовных песнях, и в патриотических:
Услышь меня, хорошая, Услышь меня, красивая… (
Когда проходит молодость, Длиннее ночи кажутся… (
Костры горят далекие, Луна в реке купается… (
А мы споем о Родине, С которой столько связано… (
Люблю мое отечество, Пою мое отечество… (
Любопытно при этом, как долго слышатся в этой метрической разновидности отголоски «Зеленого шума»: «Под вешним солнцем жмурятся, Идут сады за Пулково Своей зеленой улицей…» (Прокофьев, 1953; ср. еще в конце XIX века «Пришла пора весенняя, Цветут цветы душистые…» у Дрожжина, «Полны пахучей сладости Поля зазеленевшие…» у Коневского). Сосуществование этих двух разновидностей породило такую промежуточную форму, как сдвоенные строки (д)Д(д)М: «За дальнею околицей, за молодыми вязами…» (Акулов, 1949); «Вернулся я на родину, шумят березки встречные…» (Матусовский, 1949).
На этом широком фоне отчетливо выделяется особый семантический оттенок менее употребительной метрической разновидности Я3жм. Это «песня о (боевом) прошлом» и, в частности, «песня о песнях». Несомненно, это связано с тем, что форма Я3жм с ее корнями, уходящими в XVIII век, ощущалась, вряд ли даже осознанно, как более «старинная», чем Я3дм. Открывателем этой семантики был, по-видимому, Уткин с его знаменитой «Гитарой» (1926): «Не этой песней старой Растоптанного дня, Интимная гитара, Ты трогаешь меня…». На нее тотчас отозвался Корнилов в «Музыке» (1927): «Почет неделям старым — Под боевой сигнал Ударим по гитарам Интернационал! И над шурум-бурумом В неведомую даль Заплавала по струнам Хорошая печаль…». Едва ли не от этого корниловского оборота — нашумевшая в свое время концовка «Прощания с романтикой» Прокофьева (1929): «…А где-то в поле пусто, Тишь да благодать, Шурум-бурум капуста — И песни не видать!» Прокофьев энергично пытался перебить ностальгическую тенденцию «Песнями о Ладоге», демонстративно обращенными не к прошлому, а к настоящему (1927: «О Ладога-малина…», «Туман мой, сивый мерин…» и т. д.; ср. позднейшие автореминисценции — «Неясные рассветы…», «Вот радостные вести…» и другие стихи 1959 и 1963–1965 годов). Но и в этом цикле самым «цитируемым» стихотворением оказалось ретроспективное «Мы, рядовые парни, Сосновые кряжи, Ломали в Красной армии Отчаянную жизнь…», и именно его он повторил в типичной «песне о песне» (1927): «Неясными кусками На землю день налег. Мы „Яблочко“ таскали, Как песенный паек…».
Прокофьеву отозвался Алтаузен: «…С тех пор прошло немного, Всего семнадцать лет. В стране по всем дорогам Мы проложили след. Мы Врангеля лупили У южной полосы, Юденичу спалили Аршинные усы…» («Путешествие в Австралию», 1930) (ср. позже у Тихонова, 1937: «Мы отстояли Астрахань, Ломали белым кряж, Водил нас в битвы частые Любимый Киров наш…»). Алтаузену отозвался Сурков: «Не много и не мало — Прошло пятнадцать лет. За питерским вокзалом Затерян песни след…» («Дело было весной», 1932; и далее почти по Уткину: «Пришлось тебе красиво, Товарищ, умереть…» — и почти по Корнилову: «Спокойно спи, кудрявый! Идет в атаку взвод… Эх, Нарвская застава, Путиловский завод!»). Суркову 1932 года — Сурков 1942 года: «…День гулко рвется миной, Снарядом воет зло, А с песенкой старинной Не страшно и тепло… Баян ты мой певучий, Оружие мое!» (балладная «Песня о слепом баянисте»). Суркову 1942 года — Винокуров: «…Напев летел в обозы, До сердца пробирал, И старческие слезы Обозник вытирал…» («Аккордеон», 1955). И когда Ушаков пишет стихи о прошлом «В газетном комбинате», он поминает зачинателя этой традиции его собственным размером: «…Меж нами юный Уткин, Багрицкий молодой…» (1960). А когда Кушнер спорит с сентиментальностью во имя «сухого стиха», он выбирает символом уткинский предмет и уткинский размер: «Еще чего, гитара! Засученный рукав. Любезная отрава. Засунь ее за шкаф…» (1969). Любопытный осколок этой же традиции — «Голубое платье» Заболоцкого, утерявшее музыкальную тему, но сохранившее «боевое прошлое»: «Дитя мое родное, Я бился в том бою За платье голубое, За молодость твою…» (1957).
Сохраняется Я3жм и в традиции детской песни — явной («Мы едем, едем, едем В далекие края…» и «По улице шагает Веселое звено…» Михалкова) или скрытой («Лети, весенний ветер, В луга, в леса, в поля. Нам нет милей на свете, Чем русская земля…» Прокофьева по образцу «Слети к нам, тихий вечер, На мирные поля…» Модзалевского), но такие примеры немногочисленны. Любопытно, что едва ли не к тому же «Слети к нам, тихий вечер» восходит, по-видимому, эмигрантское стихотворение Ю. Мандельштама, звучащее удивительно по-комсомольски («Стихи о романтике», 1938: «Лети, моя надежда, В далекие края! Как юноша-невежда, Тебе поверил я…»).
11. Я3жм и Я3дм: гимн. Эта семантическая окраска по эмоциональной простоте примыкает к «песне», о которой речь была выше, а по программной прямоте — к «кредо», о которых речь будет ниже. Среди стихов такого рода некоторые звучат почти как «гимны» в буквальном смысле слова:
Да здравствует Россия, Великая страна! Да здравствует Россия, Да славится она!.. (
Советская Россия, Родная наша мать! Каким высоким словом Мне подвиг твой назвать?.. (
Но здесь интереснее два особенных семантических оттенка, связанных с двумя метрическими разновидностями, — Я3жм и Я3дм; очень условно их можно назвать «путевым» и «боевым».
Я3жм еще на исходе XIX века освоил мотив «пути» (может быть, не без влияния 3-ст. хорея с его неоднократными «путь — отдохнуть»). Особенно охотно обращался к нему Сологуб: «О жизнь моя без хлеба, Зато и без тревог! Иду. Смеется небо, Ликует в небе бог…» (1898); «…И в поле ты, босая, В платочке голова, Пойдешь, цветкам бросая Веселые слова…» (1901); «Он шел путем зеленым В неведомую даль…» (1898); «…Измять босые ноги Безмерностью дорог…» (1906); ср. «Опять в дороге» Анненского, «Москва! Какой огромный Странноприимный дом…» Цветаевой и т. п.
Эту тему «странничества» превратил в тему «апостольства» Клюев: «На мне бойца кольчуга, И, подвигом горя, В туман ночного луга Несу светильник я…» (1910); «Без посохов, без злата Мы двинулися в
А затем внимание смещается с славящих на славимое — возникают такие есенинские стихи, как:
О пашни, пашни, пашни, Коломенская грусть! На сердце день вчерашний, А в сердце светит Русь…;
О Русь, о степь и ветры, И ты, мой отчий дом…;
Земля моя златая! Осенний светлый храм!..
О родина, о новый С златою крышей кров… (1917–1918)
(мотивы странствия сохраняются: «Брожу по синим селам, Такая благодать…», «Как птицы, свищут версты Из-под копыт коня…»). У зрелого Есенина этот размер исчезает, но остается связан с его именем и возникает — с теми же восклицательными интонациями — в стихах его памяти: в «Плаче о Есенине» Клюева («Мой край, мое поморье!..»), в «Легла дорога в Константиново» Прокофьева («О ветер, ветер, ветер, Его Октябрь занес…, О Родина, по зову С тобою говорю…»). Вспомним также «Слово Есенину» Уткина и «Так хорошо и просто…» Корнилова (1927), неожиданно возвращающее нас к истоку — сологубовской теме пути.
Я3дм («боевой») в XIX веке почти не имеет образцов — разве что «Ночь перед приступом» А. К. Толстого с отголосками «патетической» традиции этого стиха. Истоком здесь послужила, как ни странно, совсем иная традиция — балладная[55]. Была немецкая баллада Ю. Мозена об Андрее Гофере, она стала популярной тирольской песней, а на мотив этой песни около 1900 года возникла польская революционная «Рабочая песня» (в русском переложении Г. Ривкина «Кто кормит всех и поит…») и около 1918 года — немецкая революционная «Wir sind die junge Garde des Proletariat…» (в русском переложении А. Безыменского — «Вперед, заре навстречу…»). По-видимому, на тот же мотив и Клюев в 1919 году написал «Гимн великой Красной армии» («Мы — красные солдаты, Священные штыки, За трудовые хаты Сомкнулися в полки…»). Песня Безыменского (1922, ср. новый текст 1958) получила широчайшую популярность, а ритм припева «Мы — молодая гвардия Рабочих и крестьян!» стал образцом для целого ряда «гимнов» Я3дм (иногда в чередовании с Я3жм):
За море синеволное, За сто земель и вод Разлейся, песня-молния Про пионерский слет!.. (
Добьемся урожая мы — Втройне, земля, рожай! Пожалте, уважаемый Товарищ урожай!.. (
Я знаю — город будет, Я знаю — саду цвесть, Когда такие люди В стране в советской есть! (
(Л. Кацис[56] правдоподобно предположил «антиобразец» Маяковского в «Москве» Волошина (1917): «В Москве на Красной площади Толпа черным-черна. Гудит от тяжкой поступи Кремлевская стена… По грязи ноги хлипают, Молчат… Проходят… Ждут… На папертях слепцы поют Про кровь, про казнь, про суд…» — которой, можно добавить, подражал потом Эренбург (1921): «…Я не забуду очередь, Старуший вскрик и бред, И на стене всклокоченный Невысохший декрет…». Но гимнических интонаций у Волошина и Эренбурга не было);
Громадой раскаленною Широкий ветер, май, Колонну за колонною Всю землю подымай!.. (
Вставай, мечта законная, Я больше не могу, Лети навстречу, конная, Проклятому врагу!.. (
Долой мечтанья вздорные, Развейтесь чередой! Лети, огонь, над черною Фашистскою ордой! (
Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой темною, С проклятою ордой!.. (
(К мотиву «Вставай…» косвенно примыкает и Я3дд песни Луговского из «Александра Невского», 1938: «Вставайте, люди русские…» — и, прямее, стихи Тихонова о Гражданской войне, 1939: «Встают бойцы упорные На утре давних дней…»; поздний отголосок — у Асеева, 1957: «Вставай, стена зеленая, По улицам Москвы…».) А ритм «Священной войны» отозвался, в частности, в известном стихотворении Евтушенко (1955): «О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, Слова обыкновенные О том, что не убьют…».
12. Я3жм и Я3дм: «кредо». Если в программном «гимне» заменить общее «мы» на личное «я» и свести до минимума эмоционально-песенные элементы традиции, то перед нами будет новая семантическая окраска, которую условно можно назвать «кредо». Она складывается на рубеже веков, подобно «торжественной интонации», которую мы отмечали в 3-ст. хорее. Сперва она появляется в Я3дм:
…Я — раб моих таинственных Необычайных снов, Но для речей единственных Не знаю здешних слов… (
…Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья, И Господа и Дьявола Хочу прославить я… (
затем — в Я3жм:
Снега, зарей одеты В пустынях высоты, Мы — Вечности обеты В лазури Красоты… (
Грядите в мир, пророки, Примите мир, как я. Горите звездно, строки, Сгорай, душа моя… (
Мы видим, как с переключением на «мы» нарастает «гимническая» окраска, напоминающая будущего Есенина. На формирование этого «кредо»-стиха повлияли, может быть, короткие строчки знаменитой «Поэтики» Готье.
Однако классический образец этой семантики дал для современности Пастернак своею «Ночью» (1957):
Впервые и этот ритм, и эта ночь, и тема обреченности на бессмертие возникают у Пастернака еще в «Безвременно умершему»: «…Ты не узнаешь смерти, Хоть через час сгоришь… И выезд звезд верхами В передовой дозор… Покойся. Спи. Да будет Земля тебе легка» (1936). К ритмико-синтаксической формуле «Не спи, не спи…» ср. также уже цитированное «Предчувствие» Саянова: «Ты спи, ты спи без страха… А песня будет петь» — и, еще раньше, «Иорданскую голубицу» Есенина: «Лети, лети, не бейся, Всему есть час и брег, Века стекают в песню, А песня канет в век».
Отсюда идет целый ряд стихотворений-кредо — и личного, и творческого, и общественного содержания. Таковы стихи Вознесенского на смерть Пастернака: «Художники уходят… Побеги их — победы. Уход их — как восход К полянам и планетам От ложных позолот…» (1960). Любопытна история стихотворения Лосева «Памяти поэта» (1987): он нашел у К. Льдова четверостишие, звучащее очень «по-пастернаковски», и написал стихи о Льдове, а заодно и о себе: «Сижу под вечер стихший, Застыл, как идиот, Одно четверостишье С ума нейдет, нейдет:
Стихотворениями-кредо можно считать поздние стихи Яшина: «Я обречен на подвиг, И некого винить, Что свой удел свободно Не в силах изменить» (1966). Таков же целый цикл Винокурова с характерными заглавиями «Серьезность», «Легкость», «Овладеванье» (впрочем, тут были и другие образцы — его зачин «Низка моя осадка…» любопытным образом копирует цветаевское «Проста моя осанка…»). Таковы исповеди-воспоминания Межирова («Мне цвет защитный дорог…», «Москва. Мороз. Россия…», «Отпускник», «Отец»). Таковы «стихи о стихах» у Ваншенкина (1958): «Мои стихи живые, Моей души запал…»; у Маршака (1964): «Свои стихи, как зелье, В котле я не варил…»; у Тарковского (1958): «Я долго добивался, Чтоб из стихов своих Я сам не порывался Уйти, как лишний стих…». А концовка Тарковского «Вот почему без страха Смотрю себе вперед, Хоть рифма, точно плаха, Меня сама берет» — как бы сама подводит к его же «Петровским казням»: «Передо мною плаха На площади встает…» (ср. стихотворение Евтушенко «Идол» тех же лет).
Большинство образцов этой семантики, как мы видим, держится метрической разновидности Я3жм. Но когда «кредо» становится выражением эмоции прежде всего, то в нем являются и дактилические окончания с их песенной традицией. Таково пастернаковское Я3дм «Душа моя, печальница О всех в кругу моем…» и отклик на него в Я3дж Тарковского: «..А ты, душа-чердачница, О чем затосковала?..» (эти стихи о стройке включают и иронический отклик на «город-сад» Маяковского: «Здесь будет сад с эстрадами…» и т. д.). Впрочем, определяющая ритмико-лексическая формула здесь еще старше: ср. «…Душе моей, затворнице, Не выйти за порог…» Коневского.
13. Я3мж: импрессионистическая лирика. Мы замечаем: по мере того как мы все дальше отходим от обоих песенных истоков Я3, анакреонтического и русского народного, интонационно-синтаксический строй стиха становится все менее плавным и связным, все более дробным и отрывистым. Когда мы переходим от более традиционных разновидностей Я3жм и Я3дм к развившимся в наши дни разновидностям Я3мж и Я3мм, то эта отрывистость превращается из тенденции в норму. Действительно, при плавной интонации два стиха Я3мж просто сливались бы в один стих Я6 (как и происходит, например, в «Тишайшем снегопаде» Межирова). Таким образом, ритм задает отрывистую интонацию, а отрывистая интонация подсказывает специфические темы — например, быструю смену разрозненных картин. Это ощущение связи между поэтикой импрессионистических «деталей» и «размеренностью» четко членимого стиха было заявлено еще в стихотворении Пастернака (1917) «Давай ронять слова…».
Я3мж в русской поэзии появляется, по-видимому, у Жуковского в балладе «Старый рыцарь»: «Он был весной своей В земле обетованной…» (1832; в оригинале Уланда — Я3мм). Лермонтов, как известно, пародировал это стихотворение («Он был в краю святом…»), однако заимствовал из него мотив своей «Ветки Палестины». Затем эта разновидность мелькает у Козлова, потом, через шестьдесят лет, — у Бальмонта («Вершины белых гор… Мгновенье красоты — Бездонно по значенью…») и, наконец, возрождается через сто лет тоже в теме южной экзотики — в «Стихах о Кахетии» Тихонова (1935; ср. потом «Стихи о Тбилиси», 1948, и сон о горах в «Палатке под Выборгом», 1940) и в «Путевых записках» Пастернака (1936). Впервые у Пастернака этот размер появляется еще в 1915 году («Последний день Помпеи»: «Был вечер, как удар, И был грудною жабой Лесов — багряный шар, Чадивший без послабы…»), но тогда он прошел незамеченным.
Замечательно ритмическое, тематическое и даже стилистическое сходство этих стихов 1939–1950‐х годов:
И жизнь — вина густей, И смерть полна лукавства, Как призраки страстей В ребячьем сне сигнахца… Просите снова жизнь Зубчатым басом глыбы, Чтоб осени ножи Несчетность лоз нашли бы… Что там ни говори, А есть места на свете, Где смотришь, как с горы, А день особо светел. Таков, Тбилиси, ты: Тут не в соблазнах дело, А в чувстве простоты Душевной до предела… Когда уж не душой, А жертвуй жизнью всею, —
эти строки Тихонова могут показаться цитатами из Пастернака.
Свободная композиция «Путевых заметок» позволяла связать отрывистой последовательностью различные темы, и семантические отклики на них очень многообразны. О полноте ощущения жизни пишет этим размером Евтушенко (1970: «…И внутренний зажим На мелкие осколки, И мир не разложим Ни на какие полки…»), о юге — Тарковский («Где вьюгу на латынь Переводил Овидий, Я пил степную синь И суп варил из мидий…»), о горах — Шаламов («Так тихо, что пейзаж Как будто нарисован — Пастельный карандаш, Перекричавший слово…»), о городе с горы — Щипачев («Нам полночь не упрек. Вот город перед нами, Весь вдоль и поперек Исчерченный огнями…»), о художнике — Озеров («Иду встречать зарю И, песней душу теша, Себе я говорю: Ольха, олень, Олеша…»), о чужом городе глазами художника — Е. Рейн («Ухмылка Леонардо»: «Я вышел на канал Через настил горбатый, И Амстердам мерцал Под вечер бесноватый…»). Города размножаются, Р. Казакова пишет: «У старых, старых стен Москвы или Парижа Воскреснет давний день — Лишь подойди поближе… У старых, старых стен Лахора или Рима — Особенная тень, А в ней — душа незримо…». Пастернаковский Тифлис («…Он был во весь отвес, Как книга с фронтисписом…») порождает кирсановскую Москву («Кремлевская стена Заглавной вьется лентой… И вдруг я узнаю Гравюру давней резки…»); пастернаковский овчар и (метафорический) кочегар на баке — щипачевского истопника («Он мается спиной, Но молодого стоит. Огнем озарено Лицо его худое…») и ваншенкинского электросварщика («Поднявшийся туда Причастен к светлой доле, Став рыцарем труда, И даже в ореоле…»); пастернаковская гроза — грозу Антокольского («Ты движешься, грозя, Лениво и с опаской. Тебя узнать нельзя Под черной полумаской…»). Умножать примеры нет возможности: стихи такого рода повторяются не только у Кирсанова, Ваншенкина, Винокурова, Шаламова, но и у самого Пастернака (1956: «Плетемся по грибы. Шоссе. Леса. Канавы…»). Достаточно сказать, что интерес к «импрессионистическому» Я3мж дошел до того, что из лирики этот размер перерос в эпос: на основе именно этой метрической разновидности возник вольно-рифмованный Я3 поэмы Д. Самойлова «Последние каникулы» (1974), явно ориентированной на Пастернака и путевым фоном, и мироприемлющим чувством, и открытой композицией, и пестрой тематикой, и вызывающим размером: «Четырехстопный ямб Мне надоел. Друзьям Я подарю трехстопный, Он много расторопней…»[57].
14. Я3мм: трагическая лирика. Здесь отрывистость разрозненных картин сменяется отрывистостью расстроенных чувств. Самые ранние образцы этой метрической разновидности еще случайны: это юношеская проба Ломоносова «Хочу воспеть Атрид…» (где сплошные мужские окончания — от заботы о чистоте ямбических стоп) и стихотворение Жуковского «К младенцу» (1828). Потом после большого перерыва этот стих подхватывает и сразу нащупывает в нем устойчивую трагическую интонацию Якубович: «Все, все простить бы вам Без злобы я готов! — Что осквернили храм Моих вы дум и снов… Но не прощу я вам, О палачи мои!..» (1876); «…Но взор прозревший мой В тревоге увидал В неволе край родной, В позоре идеал…» (1890); «Все снится — в мрачный склеп Навек попали мы: Стучим, зовем — увы! Недвижен свод тюрьмы. Нет песен, смеха нет… Ни солнца, ни цветов… Печален круг друзей, Темно лицо врагов!..» (1907). Отсюда — прямая линия к стихам Бальмонта о японской войне: «История людей — История войны, Разнузданность страстей В театре Сатаны…» (1904), а отсюда — к самым жестоким стихам поздней Цветаевой: «Пора — пора — пора Творцу вернуть билет. Отказываюсь — быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть…»; «О, с чем на Страшный суд Предстанете: на свет! Хвататели минут, Читатели газет!» (1935–1939).
Интонации цветаевских параллелизмов переходят — в ослабленном, конечно, виде — к младшим поэтам (так как темы у них больше не мировые, а личные, то похожи они от этого не столько на Цветаеву, сколько на Фофанова: «…Та песнь была не песнь, А слезы или кровь: Ужасна, как болезнь, И знойна, как любовь…», 1895):
Я был к тебе жесток — Ты злом ответил мне, И мир на волосок Приблизился к войне… (
Лишь пять недолгих лет — Каких? — коротких пять, А целой жизни нет. Сказать или смолчать?.. (
Опять мы говорим Не так, как я хочу. Я знаю много слов И потому молчу… (
О этот страшный круг! И только ли он в нас? Предательство ли рук? Предательство ли глаз?.. (
Скелет, почти что труп. И странны в этот час Полуулыбка губ, Огонь в провалах глаз… (
Движенье легких рук, Невидимых для нас, И ты постигнешь вдруг: Всегда всему свой час… (
Приемлю все сполна, Не жму на тормоза, Не полагаюсь на, Не укрываюсь за… (
Любите при свечах, Танцуйте до гудка, Живите — при сейчас, Любите — при когда?.. (
Нас посещает в срок — Уже не отшучусь — Не графоманство строк, А графоманство чувств… (
Конечно, среди этих стихотворений есть и такие, в которых демонстрируется не заострение, а преодоление трагизма — как у Мережковского (1891–1895): «Больной усталый лед, Больной и талый снег… Что жив мой бог вовек, Что Смерть сама умрет!», как у Фирсова (1980): «Но сквозь печаль и грусть, Сквозь павших имена Я гордо вижу Русь, Что не покорена…». Любопытна здесь «Поэма о движении» Винокурова (1961), совмещающая трагический цветаевский ритм с оптимистической цветаевской же темой: «Полы трет полотер. Паркет да будет чист! Он мчит — пустынен взор! — Как на раденье хлыст…».
С меньшей напряженностью звучит та же отрывистая интонация в другой любопытной серии текстов, в начале которой стоит стихотворение Бальмонта (1896): «Вечерний свет погас, Чуть дышит гладь воды. Настал заветный час Для искристой звезды…». В трагический сюжет включается этот образ у Сологуба (1902): «Никто не убивал. Он тихо умер сам, — Он беден был и мал, Но рвался к небесам… Но он любил мечтать О пресвятой звезде, Какой не отыскать Нигде — увы! — нигде…». Порывом к небесам это перекликается с Мандельштамом (1937): «О как же я хочу, Нечуемый никем, Лететь вослед лучу, Где нет меня совсем! А ты в кругу лучись, Другого счастья нет, И у звезды учись Тому, что значит свет…». Порыв ослабевает в призыв у Белого (1908, с замечательной вязью повторов, предвосхищающей Цветаеву): «Сверкни, звезды алмаз: Алмазный свет излей! Как пьют в прохладный час Глаза простор полей; Как пьет душа из глаз Простор полей моих; Как пью — в который раз? — Души душистый стих…». Звезда из реальной становится метафорической у Северянина («Эксцентричка», 1908 — образец для Мандельштама?): «Звезда горит звезде, Волне журчит волна. Но в ней, чего нигде: Она собой полна!..» Горение из небесного становится земным у Окуджавы: «Неистов и упрям, Гори, огонь, гори… А там пускай ведут… На самый Страшный суд…». И, наконец, уже не беспокойный герой стремится к звезде, а звезда нисходит к спокойному герою у Щипачева (1938): «Он здесь, в моем окне, Звезды далекой свет, Хотя бежал ко мне Сто сорок тысяч лет…» (ср. в другом его Я3мм — о возрасте планеты Земля, которой «при коммунизме жить Уж с самых детских лет»).
Заметим, что все три «непесенные» типа Я3 (12–14), очень активно развиваясь в современной поэзии, взаимодействуют друг с другом и порой как бы меняются темами. Так, «кредо» можно встретить и в Я3мж (Антокольский, об эпохе: «…Не я в тебе гощу, А ты во мне — как дома»; Тихонов: «Стих может заболеть И ржавчиной покрыться…»; Евтушенко: «…Поэзия чудит, Когда нас выбирает…»); пейзаж — и в Я3мм («Ленинградская тетрадь» Кирсанова); трагедию — и в Я3жм («Ложная тревога» Пастернака), и в Я3мж («Ночная уха» Яшина) с любопытными сочетаниями семантических окрасок. Перед нами живой и плодотворный процесс скрещивания еще не окостеневших традиций.
15. Я3жж и Я3дж — разновидности редкие и самостоятельных семантических окрасок не выработавшие; о них можно говорить лишь как бы в разделе «разное». В Я3жж сосуществуют «Как не в своем рассудке…» Пастернака и «Была пора глухая…» Асеева; в Я3дж «Тебе бы только кланяться, Грудями оземь плюхать…» («Автобиография Москвы») Асеева и «…Страна очарования За далью непогоды…» Ушакова; в редкой строфе ДЖДЖ+ДМДМ «Эвридика» Тарковского («…Дитя, беги, не сетуй Над Эвридикой бедной И палочкой по свету Гони свой обруч медный…»), несомненно, отозвалась в «Дальней дороге» Окуджавы, но тут же рядом стоит и совсем непохожее «Давайте после драки Помашем кулаками…» Слуцкого.
Здесь можно выделить разве что маленькую группу стихотворений, объединенных неожиданным истоком — итальянским. Мы упоминали об анакреонтических «оделеттах» Ронсара с рифмовкой ЖМ; в Италии они нашли отклик в «канцонеттах» Фругони с «удлинившейся» рифмовкой ДЖ (от «мартеллианского» александрийского стиха); при Парини эта форма перешла в высокую поэзию, при Мандзони достигла расцвета; переводами из Мандзони были первые русские стихи Я3дждж+дмдм: «Разбросанные локоны Упали к груди белой…» Козлова и «Высокого предчувствия Порывы и томленье…» Тютчева (ок. 1830 года). Единственное заметное оригинальное стихотворение такого вида — это «Твои движенья гибкие, Твои кошачьи ласки, То гневом, то улыбкою Сверкающие глазки…» Ап. Григорьева, — и оно было написано (в 1858 году) во Флоренции. Можно думать, что от Григорьева отталкивался Блок, создавая строфу Я3ждм для своей «Флоренции» (1909): «…Пляши и пой на пире, Флоренция, изменница, В венке спаленных роз!» А отголосок инвективной интонации Блока можно расслышать в 1935 году в «Ночном Париже» Тихонова с его вольным сочетанием Я3жм и Я3дм.
16. Заключение. Мы рассмотрели здесь более 300 примеров употребления русского 3-ст. ямба. Конечно, выделение 15 семантических окрасок не покрывает всех оттенков его семантического ореола. Это лишь вехи, расставленные в обследованных местах семантического поля, чтобы служить ориентирами при дальнейшем изучении неисследованных мест. Могут опять заметить: «Набор тем, с которыми сочетается этот размер, настолько широк, что охватывает почти всю тематику русской поэзии, — а если так, то вряд ли можно говорить о специфической семантике данного размера». Это не так: набор тем в разных размерах может быть одинаков или почти одинаков, но структура этого набора одинакова не будет. Те связи, которые мы старались проследить между 15 окрасками 3-ст. ямба и которые позволяют им плавно переходить друг в друга, в любом другом размере заведомо будут иными. О несчастной любви можно писать практически в любом размере, но в каждом эта тема будет перекликаться с разными темами, жанрами и интонациями. Можно сравнить: две горные вершины в двух разных хребтах могут иметь одинаковую высоту, но от каждой будет открываться совсем иная картина окрестного рельефа.
Мы можем сказать, что все размеры семантически синонимичны, но не можем сказать, будто они тождественны. В языке любое слово может быть окказионально применено к любому предмету, а в стихе любой размер к любой теме; но это не мешает нам говорить об обычном круге значений слова и не должно мешать нам говорить о семантическом ореоле стихотворного размера.
И, наоборот, мы можем сказать, что когда разные семантические окраски стихотворного размера сильно расходятся, то они ритмически омонимичны. Число метров в стиховой культуре обычно сравнительно невелико, число типичных построений содержания — во много раз больше, поэтому один метр может служить знаком нескольких и даже многих тематических рядов. В таких случаях, когда мы приступаем к стихотворению, то, воспринимая метр, угадываем сразу некоторый набор обычных в нем тематических ожиданий, а воспринимая лексику, устанавливаем, какой вариант из этого набора избран автором. Именно в этом смысле Дж. Холлэндер[58] считал возможным называть метр стиха его «эмблемой», предупреждающей читателя о содержании стихов приблизительно так же, как предупреждает о нем заглавие. Например, расслышав знакомый нам 4-ст. хорей с окончаниями ДМДМ, мы бессознательно настраиваемся то ли на элегическую грусть «Ах! почто за меч воинственный…», то ли на простонародный задор «Ой, полным-полна коробушка…», а на что именно — подсказывает нам лексика. Если же ожидания наши не подтверждаются, то возникает неприятное ощущение, что «размер не подходит к содержанию стихов».
Материал 3-ст. ямба показывает нам, с какой властностью навязывается эта общая семантика размера (или разновидности размера) даже стихам очень крупных поэтов. Нет ничего легче, как объяснить семантическую традицию 3-ст. хорея подавляющим влиянием гения Лермонтова и Фета на последующих эпигонов. Но в 3-ст. ямбе мы видим, как Пастернак заимствует не только интонацию у Тихонова, а и ритмико-лексическое клише у Саянова, и как Цветаева воспроизводит звучание стиха не только Бальмонта, но и Якубовича-Мельшина. Это лишний раз напоминает нам о том, о чем не все охотно вспоминают: что история поэзии делается не гениальностью одиночек, а общими усилиями, что все поэты являются вольными или невольными соавторами друг другу в коллективном труде творчества словесной культуры. Многое, что мы принимали за неповторимые приметы шедевра и таланта, оказывается заимствованным или общедоступным добром. Это значит: индивидуальность следует искать не в элементах, а в структуре; и это значит: только эгоцентрическая перспектива заставляет нас видеть нормы, шаблоны и каноны за исторической далью и не замечать их рядом с собой.
Далее, материал 3-ст. ямба яснее, чем прежние, показывает нам механику дифференциации и интеграции семантических окрасок. Мы видели, как все они в конечном счете восходят к трем истокам: стиху античному, русскому народному и западноевропейскому (в трех изводах — французском, немецком и итальянском), как они сперва расходятся по жанрам и жанровым разновидностям («песня», «дружеское послание», «баллада», «комическая поэзия»…), потом перегруппировываются по темам и эмоциям («быт», «песня» — но уже в другом смысле, чем прежде! — «гимн», «кредо») и наконец сходятся по интонациям («импрессионистическая поэзия», «трагическая поэзия»), хоть само понятие «интонация» и очень трудно формально определить. Никого не удивляет, когда говорят: «В поэзии XVIII века размеры закреплены за жанрами»; менее привычно утверждение «В поэзии XIX века размеры закреплены за темами и эмоциями»; и заведомо спорным будет предположение: «В поэзии XX века размеры закрепляются за интонациями». Мы не будем настаивать на такой эволюционной схеме, однако попытаемся собрать некоторый материал в ее подтверждение. Семантический ореол 3-ст. ямба хорошо демонстрировал дифференциацию семантических окрасок; следующий наш размер лучше покажет интеграцию семантических окрасок.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. «Народные лирические песни», БП, 465; «Песни и романсы русских поэтов», БП, 67, 73, 79, 92, 98, 107, 109, 134, 147, 170, 188, 205, 921 (XVIII в.), 224, 226, 429, 437, 447, 645, 756, 773, 820, 864, 865 (XIX век); Сумароков, БП1, 75; Богданович, БП, 183, 216; Княжнин, БП, 658; Муравьев, БП, 198; Поэты XVIII в., БП, II, 212 (Львов); Поэты 1790–1810‐х годов, БП, 199 (Смирнов); Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX века, БП, 142 (Горчаков); Мерзляков, БП, 78; Жуковский, БП1, 1, 81, 87, 321, II, 105, 109; Батюшков, БП, 134; Козлов, БП, 183, 308; Вяземский, БП, 86; Дельвиг, БП, 186, 205; Мятлев, БП, 71, 127; Пушкин, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1949), I, 38, 91, 227, II, 42; Лермонтов, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1954), II, 64, 127, 204, 228; Ф. Глинка, Соч. (1869), I, 355; Поэты 1820–1830‐х годов, БП, II, 507 (Деларю); Кольцов, БП, 87, 127, 133; Тютчев, БП, 102, 147, 203; Фет, БП, 134, 156; А. Григорьев, БП, 174; Полонский, БП, 96, 379; А. К. Толстой, БП, I, 121, 123, 186, 318, 325; Аксаков, БП, 179; Розенгейм, «Стих.» (1896), 226, 383; Мей, БП, 107, 268; Некрасов, БП, I, 59, 85, 98, 347, II, 141, 206; Никитин, БП, 201, 229, 329; Суриков и поэты-суриковцы, БП, 385 (Дрожжин); Дрожжин, «Новые стих.» (1904), 153, «Песни старого пахаря» (1913), 119; Якубович, БП, 128, 137, 160, 278; Фофанов, БП, 138, 178, «Иллюзии» (1900), 245; Лохвицкая, «Стих.», IV (1903), 55; Энгельгардт, «Стих.» (1890), 15; А. Коринфский, «Черные розы» (1896), 47, 70, 102; Поэты 1880–1890‐х годов, БП, 172 (Мережковский); Коневской, Стихи и проза (1904), 22, 45, 87; Гиппиус, Собр. стих. (1904–1910), I, 39, 85, 119, II, 50, 112; Сологуб, БП, 220, 222, 256, 260, 311, 341, 347, «Алый мак» (1917), 101, 179, «Свирель» (1922), 19, 26; Бальмонт, БП, 200, 311; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 236, 354; В. Иванов, БПм, 123, 131, 140; Белый, БП, 143, 165, 169, 219, 251, 315, 339; Блок, БП1, 287, 338, 422, 478; Волошин, Стих. и поэмы (1982), I, 223; Кузмин, «Вожатый» (1918), 44, 59; Рославлев, «Карусель» (1910), 6, 23, «Цевница» (1912), 160; Рафалович, «Стих.» (1916), 20; Поэты-сатириконцы, БП, 72 (Потемкин); Северянин, Соч., I (1995), 457; Гумилев, БП3, 249; Городецкий, БП, 218; Г. Иванов, Собр. соч. (1994), I, 132, 473; Ахматова, БП, 58, 110, 116, 239; Мандельштам, БП, 154, 199; Пастернак, БП, 115, 116, 121, 150, 185, 385, 387, 398, 451, 462, 471; Цветаева, БП, 83, 166, 316, 336; Парнок, Собр. стих. (1979), 220; Головина, «Вилла Надежда» (1992), 14; Клюев, БПм, 122, 172, 379; Есенин, Собр. соч. (1961), I, 155, 280, 290, II, 20, 26, 30, 35, 54, 59; Маяковский, Полн. собр. соч. (1955), X, 24, 128, 275; Асеев, Собр. соч. (1963), I, 30, 121, 381, II, 120, 195, IV, 339; Тихонов, Собр. соч. (1973), I, 250, 282, 327, 334, 347, 414, 503, II, 104; Вс. Рождественский, Избр. (1974), 220; Антокольский, Собр. соч. (1971), II, 475; Лебедев-Кумач, БПм, 52, 226; Маршак, БП, 140; Исаковский, БП, 267, 276; Сурков, Собр. соч. (1965), I, 83, 378, II, 342; Щипачев, Избр. произв. (1970), I, 88, 101, 107, 108, 112, II, 72, 131; Ушаков, «Мой век» (1973), 59, 79, 81, 326, 346; Кирсанов, Собр. соч. (1975), III, 430, IV, 356; Саянов, БП, 63; Прокофьев, БП, 81, 86, 100, 191, 284, 318, 391, 466, 486, 487, 488, 557, 601, 612, 669, 670, 680, 695, 701, 702, 716; Уткин, БП, 74, 79, 206, 230; Корнилов, БП, 50, 54, 73, 224, 316; Кедрин, БП, 104, 169; Твардовский, Собр. соч. (1966), I, 338, 341; Рыленков, Стих. и поэмы (1959), I, 249, 336; Озеров, «Лирика» (1966), 163; Шаламов, «Огниво» (1961), 41; Тарковский, «Вестник» (1969), 54, 111, 145, 175, 189; Яшин, Избр. произв. (1972), I, 406, 442, 465; Межиров, «Поздние стихи» (1971), 14, 21, 98, 130, 138; Винокуров, Избр. (1968), 45, 55, 108, 192, 363, 402, 403; Ваншенкин, Избр. (1969), 187, 219, 257, Собр. соч. (1984), II, 446; Самойлов, Избр. произв. (1989), II, 43; Окуджава, «Чаепитие на Арбате» (1996), 10; Казакова, Избр. произв. (1985), II, 313, 359; Фирсов, Избр. произв. (1983), II, 221; Куняев, Избр. произв. (1988), II, 201; Савостин, Избр. (1982), 304; О. Дмитриев, «Для одной души» (1985), 37; Кушнер, «Приметы» (1969), 69; Евтушенко, Избр. произв. (1975), I, 44, 86, 125, II, 10, 100, 197; Вознесенский, Собр. соч. (1983), I, 249, 271, III, 293; Лосев, «Тайный советник» (1987), 37, 44; «Песни нашей Родины» (1957), 16, 31, 37, 193, 303, 305, 312, 340, 369, 373, 375, 381, 384, 390, 452, 455, 476 (Безыменский, Жаров, Лутовской, Лебедев-Кумач, Михалков, С. Васильев, Акулов, Фатьянов, Глейзаров, Матусовский, Шамов); «Поздние петербуржцы» (1995), 474 (Борисова).
Глава 5. «По синим волнам океана…»
3-ст. амфибрахий: интеграция ореола
3-ст. ямб был одним из самых старых размеров русской силлабо-тоники. 3-ст. амфибрахий по сравнению с ним на сто лет моложе, его активная разработка начинается только в 1840‐х годах. Кроме того, он однороднее: подавляющее большинство стихотворений 3-ст. амфибрахия (Ам3) имеют рифмовку ЖМЖМ, иные разновидности — редкие исключения. Этим он легче для анализа: в нем сравнительно легко выделить основные семантические окраски, и в каждой — некоторое ядро (или несколько ядер), наиболее устойчивый метрико-семантический стереотип, иногда сопровождаемый ритмико-семантическими стереотипами, и вокруг него — слой менее отчетливых случаев. Семантический ореол Ам3 уже привлекал внимание исследователей. Ему были посвящены две заметки[59]. Л. Маллер считает основной темой русского Ам3 преодоление препятствий, труд, героизм, подвиг; В. Мерлин указывает вторую основную тему: осень, утрата, грусть (некоторые другие его указания опираются уже на наши данные). И то, и другое наблюдение справедливо; но это лишь выхваченные наудачу фрагменты довольно сложной системы семантических окрасок. Наметить общие очертания этой системы в целом — задача нашего обзора.
Рассматриваться будет почти исключительно Ам3 с окончаниями ЖМЖМ, остальные разновидности размера придется упоминать лишь эпизодически. Поэтому вне рассмотрения останутся некоторые намечающиеся метрико-семантические традиции разновидностей Ам3жж («Древняя колонна» Щербины; «Вечер» Полонского; «Сагурамо», «Я трогал листы эвкалипта…» Заболоцкого; «Розы Лидице» Дудина) и Ам3мж («Мне снилось, что ты умерла…» Якубовича; «Обряд похоронный там шел…» Анненского; «Упрек не успел потускнеть…» Пастернака; «В могилу поставили гроб…» Куняева). Но они немногочисленны: здесь, кажется, еще не успели сложиться сколько-нибудь отчетливые семантические ореолы.
Предыстория. Ам3 — сравнительно молодой размер в русской поэзии. В XVIII веке мы его не знаем, до 1840‐х годов примеры его единичны. Это «Что есть жизнь?» Мерзлякова (1808) и «Селянин» Мещевского; потом «Ночь», «Жалоба» и «Ночной смотр» Жуковского (1815, 1828, 1836, все с нестандартным началом от мужского стиха). У старших поэтов и позднее остается тематическая свобода в обращении с Ам3 («Несколько строк о Крылове» Бенедиктова, «Люцерн» его же, «К лагунам, как frutti di mare…» Вяземского, «На прощанье» Ростопчиной, «Мотылек» Павловой). Даже начинающееся влияние Гейне преломляется здесь необщим образом («Казалось» Бенедиктова, «Она ничего не сказала, И он ничего не сказал…» Ф. Глинки). Дальнейшее же направление разработки Ам3 подсказали в конечном счете три немецких поэта, два маленьких и один большой: Коцебу, Цедлиц и Гейне. К этим трем точкам сводятся все линии эволюции.
1. Заздравные песни. Их традиция начинается с перевода Дельвига (1822, совместно с Баратынским и др.) из Коцебу, «Es kann schon nicht alles so bleiben Hier unter dem wechselnden Mond…» (тема бегущего времени нередка в Ам3 немецких песенников начала XIX века: «Sekunden vedrängen Sekunden…», «Wie schön ist das Wechsel der Zeiten…» и др.):
Ничто не бессмертно, не прочно Под вечно-изменной луной. О дружба, да вечно пылаем Огнем мы бессмертным твоим!..;
на тот же «голос» — дельвиговский же экспромт на лицейскую годовщину 1824 года: «Семь лет миновало, но, дружба, Ты та же у старых друзей…». Этот мотив доходит до «Сколия» М. Дмитриева (1842: «Неверно ничто под луною…») и до «Друзьям» Вяземского (1862):
Но, конечно, были здравицы и без темы времени (Кроль, 1866, и особенно Языков, 1829: «…Да здравствует Марья Петровна, И ручка и ножка ея!»).
В советской поэзии эта окраска оживает сперва именно на материале XIX века:
Я ставлю за пьянство и карты, За братство, за взлет журавлей С полей запотевшего марта Весь бренный поэта елей… (
За юность, за алые розы, За все, что восторгам дано, За полные страсти угрозы Я пью золотое вино… (
Не надо ни нот, ни оркестра — Была бы гитара шумна. Юристы шестого семестра Сейчас веселее вина. Пылают воскресные ленты, А Кетхен целует меня. Так лейте же больше, студенты, В широкую глотку огня! (
Сегодня ты сызнова в Царском, От жженки огонь к потолку. Ликуя, идут вкруговую Бокалы, стаканы, ковши… (
Течет разговор о «Полтаве», Шипя, остывают чаи. А он мне читает о славе Последние ямбы свои… (
Сюда же примыкает инфернальное «Мы» Антокольского (1927–1967: «Мы — волны растущей лавины, Солдаты последней войны… Мы — Хлебников, Скрябин и Врубель, И мы не хотим умирать!..»); нарочито архаизированная «Заздравная песня» Самойлова (1970–1974: «Забудем заботы о хлебе, Хлебнув молодого вина. Воспомним заботы о небе, Где плавает в тучах луна…») и, конечно, мандельштамовское (1931, сдвоенными строками):
Заздравные песни на современные темы начинают появляться в конце 1930‐х годов и строятся обычно на формуле «Да здравствует…» или «За..! за..!»:
Да здравствует наша пирушка, Веселый и тесный кружок, По правую руку — подружка, По левую руку — дружок… (
…Да здравствует наша дорога, Земля от версты до версты И небо, которое строго Смотрело на нас с высоты… (
…Будь счастлива, молодость, где бы Ни шла ты сквозь вьюги и зной. Да здравствует мирное небо Над каждой былинкой земной!.. (
…Так грянем, товарищи, «горько!», Наполним бокалы вином И хором студенческим дружным Заздравную песню споем! (
…И друг обращается к другу, И песня выходит вперед… (
…Мы снова сошлись воедино, Мы снова за старым столом… (
…За мужество — наше богатство, За пушечный грозный набат, За наше окопное братство Прямых и упрямых ребят!.. (
Самое монументальное из этих стихотворений — «Заздравный тост» Тихонова (1939) — 12 восьмистиший с 50 «за..!». От таких здравиц легко и естественно совершается переход к торжественной, гимнической семантике (о которой ниже, п. 4), например: «Да здравствует долгие годы, Да будет во все времена Страна трудового народа, Советская наша страна!..» (Исаковский, 1946).
К заздравным песням восходит и «Курсантская венгерка» Луговского (1939), местами почти напоминающая цитированную «Пуншевую песню» Рождественского:
Сегодня не будет поверки, Горнист не играет поход. Курсанты танцуют венгерку, Идет девятнадцатый год… И шелест потертого банта Навеки уносится прочь — Курсанты, курсанты, курсанты, Встречайте прощальную ночь!..
Здесь совмещены и старинный фон, и современный быт, а с праздничной темой скрещиваются торжественная «маршевая» и тревожная «романтическая» (о которых ниже, п. 4–5), ср.:
…Заветная ляжет дорога На юг и на север — вперед! Тревога, тревога, тревога — Тревога курсантов зовет… (
…Веселая в сердце тревога, И кровь молодая поет: Дорога! дорога! дорога! Веди нас, дорога, вперед!.. (
Несомненным отголоском «Венгерки» являются «В городском саду» Орлова (1949–1953) и «1917 год» Ушакова (1967), а поздней полемикой против «Венгерки» — «Прощальное» Рубцова (1968): «…Замолкли веселые трубы И танцы на всем этаже, И дверь опустевшего клуба Печально закрылась уже… И сдержанный говор печален На темном печальном крыльце. Все было веселым вначале, Все стало печальным в конце».
2. Баллада. Во главе этой традиции стоят четыре образца (не считая пробного языковского «Романса», 1824): «Ночной смотр» Цедлица — Жуковского (1836), «Воздушный корабль» Цедлица — Лермонтова (1840), «Тамара» Лермонтова (1841) и «Гренадеры» Гейне — Михайлова (1846). Немецкий оригинал «Ночного смотра» — 3-иктный дольник, «Воздушного корабля» и «Гренадеров» — 4–3-иктный дольник; переработка дольника в более силлабо-тонически привычный амфибрахий, как известно, — общее явление в русском XIX веке. Жуковский в черновиках колебался, выравнивать ли ему «Ночной смотр» в 3-ст. ямб или 3-ст. амфибрахий; выбрав амфибрахий, он определил дорогу и для Лермонтова, и для всей последующей балладной традиции.
Заметим две стилистические приметы лермонтовских баллад: а) зачин от обстоятельства места («По синим волнам океана», «В глубокой теснине Дарьяла»), б) параллелизм с отрицанием («Не слышно на нем капитана, Не видно матросов на нем»). И то, и другое станет приметой традиции; ср., например, зачины:
(А. К. Толстой, аноним, Пальмин, Некрасов, Лебедев-Кумач, Алмазов, Матусовский, Симонов, Минаев, Твардовский, Маршак, Случевский, Клычков, К. Прутков, Долматовский, Щепкина-Куперник, Тан-Богораз, Исаковский). Ср. пародическую смену пространства на время: «В проклятый период застоя, Прощенья которому нет, Хотела отважная Зоя Придумать хороший сонет…» (З. Эзрохи).
Менее всего откликов вызвала «Тамара», популярная в песенниках, но, из соображений педагогических, непопулярная в школьных хрестоматиях: таковы «Подражание восточным» Мея (1856: «…И вслед за женою поспешно Безумная жертва пошла…») и «Статуя» Случевского, где тема «Тамары» скрещивается с темой лермонтовской же «Русалки». От Случевского, в свою очередь, эта тема переходит в «Сон» Лозина-Лозинского: «…И зная, что я умираю, Что кровь леденеет моя, Я тело наяды ласкаю, Холодное тело ея…» — но тут уже присоединяется дополнительное влияние традиции «сна» (см. п. 36). Более отдаленное сходство (мотив обольщения) — со стихотворениями А. К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» (1856) и Заболоцкого «Одиссей и сирены» (1957).
«Гренадеры» Михайлова дали особенно много прямых перепевов и цитат. Таковы «Три ландштурмиста» Ушакова (1930; рядом в том же цикле «высоких пародий» — такой же перепев «В двенадцать часов по ночам Монарх переходит границу…»); такова «Баллада» Светлова (1927) о мертвых верденских солдатах; таковы стихи Эренбурга (1947):
…Но вдруг замолкают все споры, И я — это только в бреду, — Как два усача гренадера, На запад далекий бреду…
Ср. повторение синтактико-интонационной схемы «Гренадеров» в «Песне старого шахтера» Смелякова (1947): «Когда повалюсь я на уголь, Ты слез понапрасну не лей — Возьми мою лампу, старуха, И ниже отцовской прибей…». Сюжетная ситуация «Гренадеров» («возвращение на родину») переходит в анонимную песню «По диким степям Забайкалья…» (упом. с 1887 года), а от нее — к Щепкиной-Куперник (1905): «От павших твердынь Порт-Артура, С кровавых маньчжурских полей Калека, солдат истомленный К семье возвращался своей…» (отсюда Ам3 в «Портрете» Симонова, 1938: «…Как вспомню напрасные раны, Японскую вспомню войну…»). Эта же ностальгическая тема прочно связывается с 3-ст. амфибрахием у Адамовича: «Когда мы в Россию вернемся… о Гамлет восточный, когда? Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода…» (1929, сдвоенными строками; потом такие же сдвоенные строки — в «Старых песнях» Седаковой: «… Вставай же, товарищ убогий! солдатам валяться не след. Мы выпьем за верность до гроба: за гробом неверности нет»); у него же — «Когда успокоится город И смолкнет назойливый гам, Один выхожу я из дома В двенадцать часов по ночам… И то, что забыла Россия, Опять вспоминается мне…» (1923 — по «наполеоновской» ассоциации опять скрещение с «Ночным смотром»); «Есть память, есть доля скитальцев, Есть книги, стихи, суета, А жизнь — жизнь прошла между пальцев На пятой неделе поста» (1953).
«Воздушный корабль» сразу любопытно скрещивается с лермонтовским же «Последним новосельем» (Михайлов, «Могила», 1846):
Из бездны далекого моря Глядит одинокий гранит… На острове том есть долина… А с листьев катилися слезы На желтый холодный песок… (ср. потом у Кречетова: «Есть остров на море далеком, Покоем забвенья объят…»).
Потом, не считая прямых перепевов (Трефолев, 1877; Маяковский, 1928: «…У корня под кедром дорога, А в ней император зарыт…»), этот Ам3 становится знаком морской романтической темы — например, у Тана («Цусима», 1905), Бальмонта («В пустыне безбрежного моря Я остров нашел голубой…» — «Мертвые корабли, 5», «С морского дна, 5», 1895–1902). Пастернак выбирает для инвективы против Маяковского Ам3 именно под влиянием «морского» образа «…Вы, певший Летучим Голландцем Над краем любого стиха…». Под «корабль-призрак» окрашивается даже броненосец «Потемкин» (Шенгели, 1924: «…Лишь ночью прозрачный прожектор Тревожным взмывает крылом, И трогает звезды, и молит О мирном и милом былом…»). Потом эта тема продолжается у Светлова (1928: «…Летучий Голландец убит»), Луговского (1924, «Как рокот железных уключин…»; ср. «Свидание» Уткина, 1926) вплоть до метафорического «Пирата» Долматовского (1960: «…Пират управляет конторой Под маркой „такой-то и Ко“…») и стихов о возложении венков на Балтике (Вс. Рождественский и тот же Долматовский, 1972).
Даже оторвавшись от морской темы, этот Ам3 остается знаком экзотики: таковы «Еврейские песни» Мея (1860), «В раю» Брюсова (1912), «Океания» Асеева (1921). Экзотика может быть не только географической, но и исторической: таковы у Белого (1903) «Опала» («Блестящие ходят персоны, Повсюду фаянс и фарфор…») и «Объяснение в любви» («Сияет роса на листочках… Смеется под звук клавесина И хочет подругу обнять…»); отсюда «Алиса» и «Маскарад в парке» Ахматовой, 1912: «Как вы улыбаетесь редко, Вас страшно, маркиза, обнять…». У Белого это сопровождается автопародиями «Скромная любовь» и «Роскошная дева» (1908) и антиэкзотикой карикатурной бытописи «Из окна» и «Незнакомый друг» (1903). Излишне напоминать, что в русском XVIII веке 3-ст. амфибрахий не существовал; его применение к этому материалу давало приблизительно такой же художественный эффект, как у художников «Мира искусства» — применение современных графических и живописных приемов к тематике рококо. Как намек на старину, этот Ам3 доходит до «Старого замка» и «Цыганки» Кедрина (1939, 1943).
Два любопытных скрещения Ам3 «Воздушного корабля» с другими лермонтовскими темами мы находим у Г. Иванова (1930, 1950‐е): «…И нет ни России, ни мира, И нет ни любви, ни обид: По синему царству эфира Свободное сердце летит» (ср. «На воздушном океане…»), «…И не отзываются дрожью Банальной и сладкой тоски Поля с колосящейся рожью, Березки, дымки, огоньки…» (ср. «Родина»).
2а. Песня. Затем баллада переходит в песню. «После битвы» Щербины (1844), откровенно копируя лермонтовское «Не слышно на нем капитана…», —
Не слышно на палубе песен, Эгейские волны шумят… Раскинулось небо широко, Теряются волны вдали… —
дало начало популярной песне Г. Зубарева «Раскинулось море широко…» (ок. 1900 года). Одновременно явились анонимные «Морская легенда» («Свершилось ужасное дело — Командой убит капитан…») и еще более популярное
Окрасился месяц багрянцем, Где море шумело у скал. Поедем, красотка, кататься, Давно я тебя поджидал…
Этот размер част в народных балладах о современных событиях: например, о разбойнике, убившем женщину с младенцем и испепеленном молнией: «По старой Калужской дороге, Где сорок восьмая верста, Стоит при долине широкой Разбитая громом сосна…» (вариант цитируется в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова). Ср. песню 1907 года «На Нижнетагильском заводе Над старым большим рудником Стряслася беда роковая Над тем молодым бедняком…» и стилизацию Долматовского «Старинная шахтерская» (1949): «На шахте „Крутая Мария“ Однажды случился обвал. На уголь, на глыбы сырые Мой верный товарищ упал…». Отголоски той же поэтики — в песне Исаковского (1942): «Летели на фронт самолеты, Над полем закат догорал, И пели бойцы на привале, Как сокол в бою умирал…» и в балладе Смелякова «Цыганская рапсодия» (1967): «…Сработано намертво дело, Рыдает наутро семья. Не бодрым стишком, а расстрелом Кончается песня моя».
Конечно, море может служить знаком романтической традиции не только в эпических, а и в лирических песнях; некоторые образно-синтаксические стереотипы сложились и здесь:
Мы вышли в открытое море, В суровый и дальний поход… (
Мы в море выходим, ребята, Нам Родина машет рукой… (
Бушует полярное море, Вздымается борт корабля… (
Грохочет Балтийское море И, пенясь в расщелинах скал… (
Сурово Балтийское море, Стою на родном берегу… (
Бушует Балтийское море, И ветер ему по душе… (
Играет Цимлянское море, Волну догоняет волна… (
Мелеет Азовское море. Волну громоздит на волну… (
Шумело Эгейское море, Коварный туманился вал… (
Охотского моря раскаты Тревожили душу мою… (
2б. Небольшое ответвление образует некрасовский «опыт современной баллады» «Секрет» (1855: «В счастливой Москве на Неглинной…»). Основная часть баллады, воспоминания скупца, уводит к семантике «памяти», завещанной русскому амфибрахию не Цедлицем, а Гейне (см. п. 3а), но предконцовочное «Воспрянул бы, словно из гроба, И словом и делом могуч…» ориентировано на «Воздушный корабль», как отметил еще Тынянов[60]. Неожиданный отголосок этой баллады — «Старик» Суркова (1955) об индийском ростовщике («Умрешь ты во вторник, а в среду Начнут твои сейфы терзать, И внуки-наследники деду Забудут спасибо сказать…»), а также зачин поэмы Антокольского «Кощей» (1930‐е годы): «Чертог на замках и затворах, Играет мошною Кощей…».
2 в. По образцу «Воздушного корабля» А. К. Толстой написал свой «Курган» (ок. 1850 года): затерянная в степи могила, «Сидит на кургане печально Забытого рыцаря тень, Сидит и вздыхает глубоко… Доколе заря золотая Пустынную степь озарит». В печати Толстой отбросил этот конец, от этого связь «Кургана» с «Воздушным кораблем» затемнилась. Но вокруг «Кургана» разрослась серия баллад в древнерусских декорациях: Вс. Рождественского «Юность витязя», Сологуба «Вдали над затравленным зверем…» (1896), аллегория Минаева «Сон великана» (1873), антиалкогольная баллада самого Толстого «Богатырь» (1859) и такая же аллегорическая «Истина» Пальмина (1878). С ними родственны и «Колодники» А. К. Толстого (1876) — хотя они бессюжетны («…Идут они с бритыми лбами… Что, братцы, затянемте песню… Про дикую волю поют…»), но намек на балладное содержание здесь несомненен. Любопытную параллель представляет у Случевского «На Раздельной (После Плевны)» (1881): поезд с новобранцами встречает поезд с инвалидами, всем стыдно и тяжко, но командир гаркает: «Сыграйте ж нам что, черт возьми! — И свеялось прочь впечатленье…» и т. д. Может быть, отголосок «Колодников» есть в «Пленных» Кедрина (1944: «Шли пленные шагом усталым Без шапок, в поту и в пыли…») и «Пленных» Гудзенко (1944: «По городу в пыли кирпичной Пленные немцы идут…»).
Но гораздо важнее, что за «Колодниками» следует «бродяжий» цикл амфибрахиев Андрея Белого в «Пепле» (1904–1908). Промежуточным звеном была стилизованная «Фабричная» Брюсова (1901): «Есть улица в нашей столице… Прими меня, матушка Волга, Царица великая рек» (ср.: «Прильнул он к решетке железной…» Сологуба, 1893, с реминисценциями из Фета). От Брюсова же (с эпиграфом!) происходит «Алкоголик» Тинякова (1907): «Последний пятак на прилавок! Гуляй, не кручинься, душа!.. Твое горевое веселье Разбитую душу прожжет, А завтра больное похмелье Похабную песню споет!», где строчка про «горевое веселье» предвещает Блока.
Из десяти 3-ст. амфибрахиев в «Пепле» центральными можно считать следующие:
«Каторжник» («Бежал. Распростился с конвоем…» и далее о гибели в «темной Волге»),
«Бегство» («…Вон мертвые стены острога, Высокий слепой частокол…»),
«Бурьян» («…А нынче в родную деревню, Пространствами стертый, бредет…»),
«Шоссе» («…Иду. За плечами на палке Дорожный висит узелок…»),
«Путь» («Измерили верные ноги Пространств разбежавшихся вид…»),
«На рельсах» («…Улегся на рельсах железных, Затих: притаился — молчу…»),
но с ними смыкаются, конечно, и «городские» стихи («…Прижался к железной решетке — Прижался: поник головой…»), и «железнодорожные» («Жандарма потертая форма…» — может быть, не без влияния на будущий «Вокзал» Пастернака), и «программные» («…Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!» — ср. ниже, п. 4). Некоторые интонации Белого предвосхищены очень непохожими поэтами: строки Фофанова, 1900, «Там цепь фонарей потонула В дали, отуманенной сном, Там ранняя лампа мелькнула В окне красноватым пятном…» могут показаться цитатой из «Пепла». Потом Белый пытался составлять из этих (и других) стихов «Пепла» связные поэмы; но и без этого внутреннее единство перечисленных образцов достаточно ясно.
2 г. Наконец, от той же балладной традиции приходит Ам3 и в «Мороз, Красный нос» Некрасова (1863): вся эта поэма напоминает разросшуюся и перестроившуюся балладу, речи Мороза — «Лесного царя» и «Тамару», стиль «Не ветер бушует над бором…» — отрицательные параллелизмы «Воздушного корабля». Может быть, сыграл роль и Ам3 лирической аллегории Вяземского «Зима» (1849, о природе, засыпающей в мороз), и сентиментально-реалистические «Нищие» Плещеева (1861: «Один он… Свезли на кладбище Вчера его старую мать…»).
Поэма быстро стала классикой. Курочкин в 1873 году уже смело цитирует: «Как некогда Дарья застыла В своем заколдованном сне, Так образ Снегурочки милой Теперь представляется мне… Ни звука! Душа умирает… Недвижно сомкнулись уста…», хотя именно строка «В своем заколдованном сне», в свою очередь, заимствована Некрасовым у Случевского. Реминисценции «Мороза» всплывают потом у Дрожжина («В школе у дьячка», 1905: «Зимою метелица злится… Неслись голоса, а за печкой Трещал без умолку сверчок…»), у Шубина («Работник», 1936: «…Теперь он лежит предо мной С приподнятой вверх бородою, Огромный, плечистый, седой»), у Фирсова («Первый учитель»: «…В некрашеном светлом гробу. Ушел, говорили, до срока, Все беды теперь позади. Рука его так одиноко Лежала на впалой груди»).
Обе внебалладные темы «Мороза», крестьянская смерть и женская доля, получили дальнейшее развитие. Знаменитый отрывок «Есть женщины в русских селеньях…» определил размер «Москве» Уткина (1943): «Ты стала красивей и строже… Но веет и силой и волей От русской печали твоей…»; «Русской женщине» Шубина (1944): «Ты нас на войну провожала… Ты с нами, родная, ты с нами, — Мы шепчем в кровавом бою…»; «Русской женщине» Исаковского (1945): «…В то утро простился с тобою Твой муж, иль твой брат, иль твой сын… Была ты и пряхой и ткахой, Умела иглой и пилой… Как клятву шептал, как молитву, Далекое имя твое…», — не говоря уже о знаменитом восьмистишии Коржавина «Вариации из Некрасова» (1960):
…Столетье промчалось. И снова, Как в тот незапамятный год — Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет. Ей жить бы хотелось иначе, Носить драгоценный наряд… Но кони — все скачут и скачут, А избы — горят и горят.
Ср. также: Луговской, «Трактористка Валя» (1947); С. Васильев, «Девушка в красном» (1959); Смеляков, «Портрет» (1945); Межиров, «Женщины» (1961–1964). В подражание «Морозу» Л. Столица в своей книге «Русь» (1915) написала 3-ст. амфибрахием целый аккуратный цикл «Бабы»: «Жница», «Швея», «Шинкарка», «Пололка», «Солдатка», «Богомолка», «Знахарка». Здесь «балладная» семантика смыкается с «трудовой», идущей от другого истока (см. п. 3в).
Тема смерти переходит в лирику в знаменитом мачтетовском «Замученный тяжкой неволей…» (1876) с его концовкой о «мстителе», перефразирующей «Энеиду», IV, 625. Прямым подражанием ему было «Памяти Баранникова» Фигнер (1887: «Зачах ты в страданьях неволи…»), а потом отчасти «Матрос» Клюева (1918: «…Замучен за дело святое… О где же тот мститель суровый…»). В советское время здесь важнее всего «Памяти Ленина» Твардовского (1949) с явными некрасовскими реминисценциями: «Ему бы, ему бы, родному, Подняться из гроба сейчас…». Этот же размер повторяется в стихах о солдатских могилах: Луговской, «Дивизия встала на отдых…» (1939) и потом: «У насыпи братской могилы Я тихо, как память, стою…» (Смеляков, 1945), «Покоятся в вечной постели Мои боевые друзья…» (Дудин, 1961), «Над свежей могилой героя Клянутся сурово друзья…» (Уткин, 1942). Здесь вырабатывалась «торжественная» семантика Ам3, о которой речь дальше (п. 4).
3. Гейне. Здесь определяющее влияние оказало «Возвращение на родину»: отдаление от милой, воспоминания, мечты с виденьями и снами, столкновение возвышенной любви с прозой быта. Иронические, сатирические, гневные стихи Гейне не нашли отклика: в XIX веке единичны остались «Идеальная ревизия» Курочкина (1860), «Свобода» Омулевского (1867) и даже «Ах, были счастливые годы…» Некрасова (1852), а в XX веке — «Друзьям» Блока («…Молчите, проклятые книги!» с эпиграфом из Майкова); в свою очередь, строки Блока становятся эпиграфом у Ю. Мандельштама, «Ты знаешь ли это мученье… Молчите, проклятые строки, Я вас никогда не писал»). Может быть, от Блока происходят стихи Вс. Рождественского на смерть Есенина «Когда умирает поэт», Галича — «Когда-нибудь дошлый историк Возьмет и напишет про нас…» и два «для себя» написанных стихотворения Кедрина (1936) «Когда кислородных подушек Уж станет ненадобно мне…» и «Соловей».
Любопытно, впрочем, что на первых порах в Гейне привлекала не тематика, а структура: схематичность и гиперболичность. Ср. Плещеев (1845): «На небо взглянул я, и тучи Увидел я черные там… И в душу к себе заглянул я: Как на небе, мрачно и в ней»; Михайлов (1847): «Весной перед пышною розой Я тихо с малюткой стоял… Один на то место пустое Я осенью поздней пришел. И что же?..»; Жадовская (1845): «Ты скоро меня позабудешь, Но я не забуду тебя…»; Щербина (1848): «Любить я способен душою, Ты сердцем способна любить». Отсюда уже только шаг до пародии Ломана «Стихотворения в гейневском духе» (1861): «1. С саркастическим оттенком: „Я верю: меня ты любила, Да я-то тебя не любил; Меня ты еще не забыла, Тебя я давно позабыл“. 2. С оттенком иронии: „Меня ты когда-то любила, Тогда я тебя не любил; Теперь ты меня позабыла — И что ж? я тебя не забыл“» и т. д.
3а. Память. У начала этой темы стоят три стихотворения А. К. Толстого (1840–1850‐е): это «Шумит на дворе непогода…», «Дождя отшумевшего капли…» и особенно «По гребле неровной и тряской…», классическое описание феномена déjà vu:
Первое стихотворение отозвалось у Чюминой, «Из зимних снов» (1901: «За окнами снежно и бурно…»), и у Кедрина, «Природа» (1942: тоже о покинутых домах), третье — в стихах Брюсова (1913): «Над морем, где древние фризы… Бреду я в томленьи счастливом… И кажутся сердцу знакомы… Не с вами ли, древние фризы, Пускался я в дерзкий поход?»
Дальше наступает серия стихов с личными воспоминаниями:
Ты помнишь? поникшие ивы Качались над спящим прудом… (
Ты помнишь ли? мягкие тени Ложились неслышно кругом… (
Ты помнишь дворец великанов, В бассейне серебряных рыб… (
Ты помнишь, как молоды были Мы той обручальной весной… (
Я вспомнил иные рассветы, Я заново как бы возник… (
Я вспомнил далекие годы… (
Я помню двадцатые годы… (
Мы помним степные походы… (
Я помню паденье Смоленска… (
Я помню декабрь Подмосковья… (
Я помню монтажные доки… (
Мы помним остывшие топки Линкоров, отправленных в док… (
Я помню парады природы И хмурые будни ее… (
Я вспомнил и угол мой дальний, Отца и покойницу-мать… (
Мне вспомнились чувства былые: Полвека назад я любил… (
Припомню ровесниц, которым Я сердце открытое нес… (
Я помню, как звезды светили, Скрипел за окошком плетень… (
Наверное, с резкою грустью Я родину вспомню свою… (
И юность, и плач радиолы Я вспомню, и полные слез Глаза моей девочки нежной… (
и, наконец, почти автопародийное «Угрюмое» Рубцова (1970): «Я вспомнил угрюмые волны, Летящие мимо и прочь! Я вспомнил угрюмые молы, Я вспомнил угрюмую ночь. Я вспомнил угрюмую птицу, Взлетевшую жертву стеречь. Я вспомнил угрюмые лица, Я вспомнил угрюмую речь. Я вспомнил угрюмые думы, Забытые мною уже… И стало угрюмо, угрюмо И как-то спокойно душе».
Менее формульно построены, но принадлежат к той же семантической окраске, например:
Картины далекого детства Порой предо мною встают… (
Виденья далекого детства Опять меня сводят с ума… (
В саду том душистые липы, Березы и клены шумят… (
Три старые липы, мне вторя, Сочувственным звуком шумят… (
Родные венгерские липы Шумят над его головой… (
Как прежде, шумят кипарисы… Все так же луна проплывала… (
Зачем же так ропщет и страждет Бессонная память моя?.. (
Перстом указательным память Листает мое бытие… (
И прошлое в памяти живо… Куда мне от памяти деться?.. Нет с каменной памятью слада… (
Понятно, что сюда же относится не только повторяющееся «помнить», но и повторяющееся «не забыть»: «Забудь меня! Так мне и надо! Лишь я не забуду, мой друг…» (Шефнер, 1946); «Ты думаешь, я забываю О мире, кипящем ключом?..» (Тихонов, 1937); «Забудут? вот чем удивили! Меня забывали сто раз…» (Ахматова, 1957). Еще одна повторяющаяся формула А. К. Толстого — это «И все мне до боли знакомо: Большой пионерский дворец, Бессонное зданье райкома, В котором работал отец…» (А. Коваль-Волков, 1972), «Мне все здесь знакомо до дрожи…» (Эренбург, 1947). Самым пространным итогом этой мемуарной семантики можно считать длинное «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки… Пойдем же! Чем больше названий, Тем стих достоверней звучит…» Кушнера (1968), зачин которого подсказан Шефнером («Пойдем на Васильевский остров…», 1957) и которое, в свою очередь, вызвало подражания («Пройдем же по улицам старым — Названий таинственный спектр: За Конногвардейским бульваром Ложится Английский проспект…» (Абельская, 1977).
3б. Сон. К этой смежной теме Гейне особенно настойчиво толкал своих русских переводчиков и подражателей: «Во сне я милую видел…» (перевод Фета); «Во сне неутешно я плакал: Мне снилося — ты умерла…» (Михайлов); «Мне снилось: на рынке, в народе, Я встретился с милой моей…» (Майков); «Объятый туманными снами, Глядел я на милый портрет…» (Михайлов); «Мне снилось: печально светила луна…» (Вейнберг); «Закрою ль усталые веки И тихо забудусь во сне…» (Михайлов), — не говоря уже о стихотворении «Мне снился сон, что я Господь», которого из осторожности не переводили.
Главным откликом русской поэзии на эту тему был цикл Полонского «Сны» (1856–1860):
Последовавшие за этим более мелкие стихотворения также складываются в серию «Мне снилось…» не менее единообразно, чем в «Я помню…». Ср.:
Мне грезились сны золотые! Проснулся — и жизнь увидал… И думалось мне: отчего бы — В нас, в людях, рассудок силен — На сны не взглянуть, как на правду, На жизнь не взглянуть, как на сон! (
Мне снилось, что солнце всходило, Что птицы очнулись от сна… (
Нам снились видения рая, Чужие леса и луга… (
Мне снились веселые думы, Мне снилось, что я не один… (
Мне снилось… Сказать не умею, Что снилось мне в душной ночи… (
…И если б я был коронован, Мне снились бы своды тюрьмы (
Я знаю, что сон я лелею, Но верен хоть снам я, — а ты?.. (
Ты мог бы мне сниться и реже, Ведь часто встречаемся мы… (
Мне снилось какое-то море, Какой-то чужой пароход… (
Приснилось мне жаркое лето, Хлеба в человеческий рост… (
Мне берег приснился горбатый, Песчаника желтый обвал… (
Приснился мне берег Катуни, Бегущей в алтайских горах… (
За тысячи верст от России Мне снятся московские сны… (
Бывает, мне страшное снится, Но я пробуждаюсь в ночи… (
Мне снится такая реальность, Такая жестокая явь… (
Товарищам что-нибудь снится: То лес, то цветы, то вода… (
И снится мне, будто встаю я От тяжкого долгого сна… (
и т. д., вплоть до почти пародического «Мне снилось, я — Анна Маньяни…» (Н. Полякова, 1980) или «На пятой неделе запоя Мне сон идиллический был…» (Е. Вензель, 1972).
Особое ответвление темы «видений» берет начало от Фета (1842): «Давно ль под волшебные звуки Носились по зале мы с ней? Теплы были нежные руки, Светлы были звезды очей. Вчера пели песнь погребенья…». Ср. почти тотчас у Плещеева (1846): «Я слышу знакомые звуки, Я жадно им прежде внимал И молча на белые руки, На светлые очи взирал…» — и потом у Гумилева (1914): «…Какие-то бледные руки Ложатся на душу мою, И чьи-то печальные очи Зовут меня тихо назад…» (возможно влияние Анненского, 1909: «Мои вы, о дальние руки…»). Михайлов отозвался на Фета пародией, которую можно принять и всерьез (1852): «Опять налетают роями Знакомые сердцу виденья… То видятся светлые очи…»; вне пародии повторяет то же Чюмина (1888): «Неясные звуки томят, Неясные грезы всплывают…»; наконец, от контрастного «погребенья», по-видимому, происходит у Случевского (1859) «Я видел свое погребенье, Высокие свечи горели…».
Другое амфибрахическое «видение» Фета, «К Офелии» (1842): «Не здесь ли ты легкою тенью, Мой гений, мой ангел, мой друг…», — повлекло его же (1846) «Офелия гибла и пела…» с неожиданными реминисценциями в XX веке: «История гибла и пела И шла то вперед, то вразброд…» (Антокольский, 1922–1924) и «Там, словно Офелия, пела Всю ночь нам сама тишина» (Ахматова, 1963). Два стихотворения Фета о ночной реке (1842: «Вдали огонек за рекою…» и «Я жду… Соловьиное эхо…»; ср. вариации Случевского, 1899, «Качается лодка на цепи…» и «Серебряный сумрак спустился…») свободны от «видений», но пародия на них без «видений» не обходится (Медведев, 1863). Из других Ам3 Фета долго помнилось: «Шумела полночная вьюга В лесной и глухой стороне. Мы сели с ней друг против друга…» и т. д. (1842; ср. пародию Сниткина, 1859); у Плещеева читаем (1858): «Томимы тоской, молчаливы, С тобой мы сидели вдвоем…»; у Саянова (1936): «О чем мы с тобой говорили? Слова позабыл я тогда…». Это — не говоря о живучести ритмико-синтаксической формулы: «Кружила полночная вьюга У темных столбов и стропил…», «Клубилась вечерняя вьюга, И ветер гудел стороной…» (Дудин, 1958, 1963). Приглушенный зачин одного из «видений» Фета породил целых две кальки (осознанных ли?) у советских поэтов: «Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот…» (Фет), «Какая красивая осень… Закончился птиц перелет…» (А. Ярковец[61]), «Какая спокойная осень… Ни хмурых дождей, ни ветров…» (А. Дементьев, 1986).
Еще одно ответвление интересно тем, что быстро отрывается от темы и начинает сближаться с другими: это не семантическая окраска, а вспомогательный стереотип. Речь идет о перечислении (преимущественно картин природы). Так построено уже «По гребле неровной и тряской…»; одновременно появляется «Деревня» Фета (1842), где перечисление нанизано не на визионерское «Все так знакомо…», а на посюстороннее «Люблю я…». От А. К. Толстого берет начало «Гондола» К. Павловой (1858; ср. ее же «Рим», 1857); от Фета, после большого перерыва, — «На пути» Вс. Рождественского (1923–1927: «Такой пробегала Россия …»). Около 1940 года к этому приему обращаются сразу Шубин («Так вот она, Охта!..»), Прокофьев («Три открытки на юг») и Исаковский («У самой границы, в секрете…»), и с тех пор такие перечни становятся обычными при семантической окраске «Россия» (см. п. 4).
Наконец, еще одно ответвление замечательно лишь тем, как быстро оно сошло на нет. В нем разрабатывалась вечная тема любви. При начале его стояло превосходное
Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты Тебя я увидел; но тайна Твои покрывала черты… Люблю ли тебя я, не знаю, Но кажется мне, что люблю…
(А. К. Толстой, 1851, с характерным «И в грезах неведомых сплю»; любопытное эхо концовки — у раннего Шершеневича, «Дуэль», 1912: «…Не знаю я: это правдиво Иль сон принесли вечера, Но было все это красиво И — кажется мне, что вчера»). При конце его стоит популярное «Хорошая девочка Лида» Смелякова (1941, с характерным «Так Гейне, наверно, любил»; ср. позже его же «Опять начинается сказка…» и «Зимняя ночь»). И тем не менее для стихов о любви Ам3 не стал в XIX веке приемлемым размером, «любовь по Гейне» не вышла за пределы переводов. Любовные стихотворения Щербины (1844–1845, 1848), Плещеева (1846), Льдова (1888), Голенищева-Кутузова (1874), Трефолева (1894) не вызвали подражаний. Оживление темы на рубеже XX века («Она отдалась без упрека…» Бальмонта) происходило уже не в «гейневской», а в новой, «романтической» интонации (см. п. 5). Это — напоминание, что, как ни широк семантический ореол размера, он все же покрывает не всякую тему.
Правда, здесь нужна оговорка. Не привившись в книжной поэзии о любви, 3-ст. амфибрахий привился в низовой, песенной поэзии. Связующим звеном, по-видимому, послужил упоминавшийся выше романс Жадовской «Ты скоро меня позабудешь…». Из последовавших полуанонимных песен наиболее памятен остался, пожалуй, романс Ожегова «Зачем ты, безумная, губишь Того, кто увлекся тобой?.. У церкви стояла карета, Там пышная свадьба была…». Это — напоминание, что пространство стиховой семантики многомерно и чего в нем нет на одном уровне, то может компенсироваться на другом уровне.
3 в. Быт. Он появляется в Ам3 как антитеза «сну», и связь их подчеркивается прямыми ссылками на Гейне: «На мотив из Гейне» у Якубовича (1892: «Из странствий далеких и долгих Во сне я вернулся домой…»; ср. 1891: «Мне снилось — окончились годы Тяжелой и долгой разлуки…» с рифмовкой ЖЖЖЖ — стихотворение, от которого пошли «Наскучили старые годы…» и «Тянулись тяжелые годы…» Белого, 1909 и 1921); «Подражание Гейне» у Брюсова (1901: «Мне снилось, я в городе дальнем, Где ты истомилась одна…»). Столь же прямо происходят от Гейне (хотя и без семантики «сна») «Надя» Михайлова (1847), «Приданое» Майкова (1859: «…Просватал красавицу-дочь») и образцово-схематическое восьмистишие Вейнберга (тоже 1859):
К «быту» примыкает «труд». Здесь влияние Гейне скрещивается с влиянием Т. Гуда: серия начинается его «Песней о рубашке» в переводе Михайлова (1860, с 4-ст. перебоями): «Работай! работай! работай, Едва петухи прокричат…» (ср. переработку Багрицкого, 1923). Отсюда — знаменитая перекличка:
Работай, работай, работай — Ты будешь с уродским горбом За долгой и честной работой, За долгим и честным трудом… (
Единое счастье — работа, В полях, за станком, за столом, — Работа до жаркого пота, Работа без лишнего счета, Часы за упорным трудом!.. (
У Брюсова это стихотворение было подготовлено двумя другими: «Век за веком» (1907: «…Влечется суровый, прилежный, Веками завещанный труд») и «Финскому народу» (1910: «Упорный, упрямый, угрюмый… В нужде и в труде терпеливый…»; здесь возможно и влияние «Мороза, Красного носа»). От последнего, во-первых, с несомненностью происходят шведский «Камень» Антокольского (1923), «Карелия» Шубина (1944), «На Вуокси» Шефнера (1944), а во-вторых, с большой вероятностью, — «Армения» Мандельштама (1930): «Как бык шестикрылый и грозный, Здесь людям является труд…» — с перекрестным влиянием «экзотического» Ам3, п. 2. (Любопытно, что первая строчка Мандельштама сделана по совсем стороннему образцу — «Как сон неотступный и грозный, Мне снится соперник счастливый» из патетического «Сомнения» Кукольника.)
Сюда же, но с резким усилением трагической эмоции, присоединяется блоковское «Окна во двор» (1906):
Одна мне осталась надежда: Смотреться в колодезь двора… И злое, голодное Лихо Упорно стучится в виски…
(ср. Сологуб, 1898–1909: «Со мною — безумное Лихо, И нет от него мне защиты…»), — а за ним: «На улице — дождик и слякоть…» (1915), «Когда невзначай в воскресенье Он душу свою потерял…», «Пристал ко мне нищий дурак…» (1913, ср. «Двойник», 1909 — может быть, не без влияния двух сонетов из «Юных страданий» Гейне). К этой же семантической окраске можно отнести «Кулачишку» Анненского (1906) и «Провинциалку» Корнилова (1929); а нечастая в поэзии «квартирная тема» связывает «Окна во двор» с «Кругом семенящейся ватой…» Пастернака (1931, с характерным упоминанием ночной фиалки, отсылающим к Блоку) и «Квартира тиха, как бумага…» Мандельштама (1933, с более сложно ориентирующим упоминанием о Некрасове).
…В квартире прохлада усадьбы. Не жертвуя ей для бесед, В разлуке с тобой и писать бы, Внося пополненья в бюджет… И вот я вникаю на ощупь В доподлинной повести тьму. Зимой мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу… (
Квартира тиха, как бумага, Пустая, без всяких затей, И слышно, как булькает влага По трубам внутри батарей… И столько мучительной злости Таит в себе каждый намек, Как будто вколачивал гвозди Некрасова здесь молоток… (
От Пастернака, где тема быта связывается с темой любви, этот размер мог перейти к Заболоцкому («Жена», 1948), а от Заболоцкого в стихи о Заболоцком (Самойлов, «Заболоцкий в Тарусе», 1960). У самого Пастернака потом тема быта связывается и с темой смерти («В больнице», 1956).
4. Торжественная интонация. Эти разделившиеся струи семантических традиций Ам3 XIX века в XX веке вновь сливаются в двух интонационных типах. Один из них можно условно назвать «торжественным»: он близок «заздравному», но темы его более высокие. Первые опыты его — у Хомякова, 1853 («Вставайте! оковы распались, Проржавела старая цепь!.. Вставайте, славянские братья, Болгарин, и серб, и хорват!») и 1856 («Как часто во мне пробуждалась Душа от ленивого сна…», отсюда Мей, 1857: «Убей меня, боже всесильный…»). Неожиданность такого сочетания размера и интонации подтверждается пародией Ростопчиной (стихи Элейкина из комедии «Возврат Чацкого», 1856: «Ты, Волга, целуйся с Дунаем!..» и проч.). После этого в XIX веке можно указать лишь «К России» Трефолева (1877) и «Ночь. Тихо…» Якубовича (1855), последнее — МЖМЖ.
Открытие интонации, ставшее переломом, было сделано А. Белым в стихах о России — сперва отчаянных, потом ликующих. Это «Отчаянье» (1908) —
Довольно; не жди, не надейся — Рассейся, мой бедный народ!.. Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!
(размер мог быть подсказан «Гимнами родине» Сологуба, 1903, но Сологуб даже отдаленно не поднимается до пафоса Белого) — и затем «Родине» (1917):
Оба стихотворения сразу получили широчайшую известность. «Довольно…» Белого получает отклик в «Смольном» Р. Ивнева (1917?: «Довольно! довольно! довольно Истошно кликушами выть…» и затем в «Хорошо!» Маяковского (вставная стилизация: «Довольно, довольно, довольно Покорность нести на горбах…»). Стихотворение же «Родине» почти тотчас за публикацией было использовано в революционных стихах Князева (1918: «…Не так же ль, друзья, и Россия Воскреснет в грядущие дни?.. Да здравствует Первое Мая! Да сгинут последние льды!»). Но в дальнейшем слово «Россия» в советской поэзии долго избегалось — а с ним избегался и Ам3 в торжественной лирике.
Освоение размера наступает лишь в 1930‐х годах, а применительно к теме России — в 1940‐х:
Да здравствует наша держава, Отчизна великих идей, Страна всенародного права На радость и счастье людей!.. (
Цвети, наша Родина-песня, Останься, как песня, в веках!.. Красуйся, не зная невзгоды, А мы тебя будем беречь! (
Я всю свою Родину вижу, И вся она рядом со мной… И все это Родина наша, А Родину надо беречь (
Россия… за малую горстку Из белого моря снегов Все прелести жизни заморской Отдать россиянин готов… (
Родней всех встают и красивей Леса, и поля, и края… Так это ж, товарищ, Россия — Отчизна и слава твоя! (
Россия, где собраны в стаю Простертые к солнцу края, Россия, как воля, простая, Россия, Россия моя! (
Поля, да богатства лесные, Да синих озер благодать. Россия, Россия, Россия! Границ красоте не видать (
Не страшны нам грозы любые, Бессмертен советский народ. Россия, Россия, Россия! Веди нас к победам, вперед! (
Россия, Россия, Россия, Мы в сердце тебя пронесли. Прошли мы дороги большие, Но краше страны не нашли (
Другим ядром, вокруг которого кристаллизуется «торжественная» семантика, стали стихотворения-марши с обязательным мотивом «Иду…», «Идет…», «Шагает…», «Выходит…» и т. п. Первый толчок был дан еще «Ночным смотром»; последний, вероятно, — анонимным маршем «Оружьем на солнце сверкая…» (прямая его имитация — у Каннегисера, 1917: «На солнце сверкая штыками — Пехота. За ней, в глубине, — Донцы-казаки. Пред полками — Керенский на белом коне»).
В советской поэзии тон задала «Песня о встречном» Корнилова (1932): от ее запевов пошел «маршевой» Ам3, как от ее припевов — «боевой» Я3 (см. выше, главу 4). Мотив «встает» повторяется в каждой, мотив «идет» почти в каждой строфе: «И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает… За нами идут октябрята, Картавые песни поют… Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви!» (Ср. о песне Корнилова — «Встреча с песней» Ошанина, 1949, тем же размером.) А далее за октябрятами Корнилова:
Идут комсомольцы, шагают В некрепких ботинках своих… (
А рядом идут пионеры, Как сто Ломоносовых в ряд… (
В костюмах простого покроя Ребята идут на завод… Идет комсомольская рота Дорогой труда в коммунизм (
Смолкают последние птицы, Гудки перекличку ведут, Когда горняки Подмосковья На смену ночную идут… (
и т. д., до «туристских» стихов Михалкова (1938: «Крутыми тропинками в гору… Веселый шагал человек…») и Евтушенко (1972: «Идем, как по бывшим державам, По скалам, где плеск родника…»).
Усилив символическую обобщенность этого марша, мы получим песни Лебедева-Кумача (1937–1938; первая цитата — под несомненным влиянием песни Щепкиной-Куперник из «Сирано де Бержерака», так нравившейся Горькому: «Дорогу свободным гасконцам… Мы все под полуденным солнцем И с солнцем в крови рождены»):
Согретые сталинским солнцем, Идем мы, отваги полны. Дорогу веселым питомцам Великой советской страны…;
По полюсу гордо шагает, Меняет движение рек, Высокие горы сдвигает Советский простой человек…
и затем:
Свободной земли новоселы Идут во всемирный совет… (
Пятнадцать республик советских, Пятнадцать могучих сестер — Нагорных, приморских, полесских, — На вольный выходят простор… (
Победное знамя отчизны На труд и на подвиг зовет, Ты первым идешь к коммунизму, Счастливый советский народ… (
Я русский по виду и сути, За это меня не виня, Таким вот меня и рисуйте, Ваяйте и пойте меня… (
Я строил окопы и доты, Железо и камень тесал, И сам я от этой работы Железным и каменным стал… (
отсюда размер стихотворения В. Соколова на смерть Смелякова; непохож на Смелякова, но тоже исходит из Кумача Светлов (1962): «Чудак, неизменно веселый, Иду по широкой стране, Волшебною цепью тяжелой Привязано счастье ко мне…».
Традиция Корнилова легко соединяется с традицией «Ночного смотра». Прямее всего это сделано в «Безымянном поле» Симонова (1942): «Восставши из праха, за нами Покойники наши следят… Встают мертвецы всей России, поют мертвецам трубачи… Впервые с Полтавского боя Уходят они на восток…»; ср.: «Равняясь незримо с живыми, Погибшие рядом встают…» (Дудин, 1969); «…И мертвые вместе с живыми Встают и в атаку идут…» (Рыленков, 1946). Наибольшую известность из таких стихов получила поэма Тихонова (1941): «В железных ночах Ленинграда По городу Киров идет… Боец справедливый и грозный, По городу тихо идет…» (ритмико-синтаксическая реминисценция из Кукольника — как когда-то у Мандельштама); кроме «Ночного смотра», здесь присутствует, конечно, и «Мороз-воевода дозором…» (отмечено О. Роненом). Ср. у Алигер (1946): «Раскаты недавнего боя, Больших ожиданий полет. Петрищевской площадью Зоя На раннюю гибель идет…». Ту же интонацию Гудзенко переносит и на живого героя (1950): «Идет Горобцов по палаткам, Как будто спешит на парад… Идет, справедливый и строгий, — Солдатам он снился таким…».
Понятно, что в стихах военного времени мотивы дороги и марша возникают и независимо от «Ночного смотра»: «Размытых дорог непролазье Пехота напором берет…»; «Упрямая воля дороги Солдатскую ярость ведет…»; «Полей предвечерняя небыль, Похода размеренный шаг…»; «Стучит по дорогам Европы — Трик-трак — деревянный башмак…» (Сурков, Уткин, Долматовский, 1943–1944); «От Дона, от Волги — Ахтубы Идет все вперед наш солдат…» (Ушаков, 1945); «Идет с пехотинцами рядом Сестра нашей славы — весна…» (Сурков, 1944); «Победа идет по дороге В сиянии майского дня…» (Алигер, 1945). Ср. также послевоенные стихи Луговского о пограничных дозорах «На южном берегу» и «Ночь» (1950, 1953).
Вокруг этих двух семантических ядер, «России» и «марша», формируется остальная масса «торжественного» Ам3; большинство этих стихов принадлежит военному и послевоенному времени: «Враги у ворот Сталинграда, Товарищ! Враги у ворот! Всей силой, всей яростью надо Отбить их, разбить, побороть!..» (Долматовский, 1942; прямое влияние В. Князева сомнительно); «Охвачена мыслью одною, Всей массой объединена, Встает большевистской стеною Взволнованная страна…» (Асеев, 1941); «Стеною огня и металла Встречай неприятеля так, Чтоб наша весна расцветала Всей яростью зимних атак…» (Светлов, 1943); «Ракета взмывает из мрака, И день этот будет таков: Атака, атака, атака, Кровавая пляска штыков!..» (Долматовский, 1944); «Сдвигаются брови с угрозой, Сжимается в ярости рот, И в бой за родные березы Бросаются люди вперед!..» (Уткин, 1942); «Пробитые в битвах знамена — У края родимой земли. Железных полков батальоны К заветной черте подошли…» (Шубин, 1945); «До крайних редутов и линий Прошли мы во гневе своем. Рубиново рдела в Берлине Звезда человека с ружьем…» (С. Смирнов, 1956–1958); «Мы силу сломили такую, Что вправе гордиться собой: И юностью нашей железной, И нашей бессмертной судьбой…» (Недогонов, 1945); «Мы слов этих праздничных стоим. Я славлю строкою своей Величие нашего строя, Величие наших идей, И небо страны голубое, И сорок ее Октябрей!..» (Смеляков, 1957). Мы видим, как нарастает в нашем материале мотив «да здравствует». Ср.:
Давно уже стало обычным, Как, скажем, дышать или пить, О собственном нашем величье С газетных страниц говорить… (
Читая шинельную оду О свойствах огромной страны, Меняющей быт и погоду Раз сто до китайской стены… Как много от слова до слова Пространства, тоски и судьбы!.. Но сила нужна и отвага Сидеть под таким сквозняком, И вся-то защита — бумага Да лампа над тесным столом (
Особую группу среди «торжественных» стихов составляют программные стихи о поэзии. Начало им положило одно из самых ранних «торжественных» — брюсовское «Поэту» (1907):
Отсюда можно вывести такие несхожие стихотворения, как:
Как облаком сердце одето, И камнем прикинулась плоть, Пока назначенье поэта Ему не откроет Господь… (
Не говор московских просвирен, Но все же старайся сберечь, Как песню, как гром в Армавире, Обычную русскую речь… (
Подумаешь, тоже работа — Беспечное это житье: Подслушать у музыки что-то И выдать шутя за свое… (
…И я за дешевую цену В накрашенный впутался хор. На сцену, на сцену, на сцену, На сцену! — зовет бутафор… (
…И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло, Лайм-лайта холодное пламя Его заклеймило чело… (
…А голос божественно свежий Бессмысленно радостных птиц К нему залетает все реже, И он говорит ему: «цыц» (
Он выступил с крупною ставкой, Играл он на тысячу лет. Он следовал моде. В отставку, В отставку уходит поэт… (
Хвалы эти мне не по чину, И Сафо совсем ни при чем, я знаю другую причину, О ней мы с тобой не прочтем… (
5. Романтическая интонация. Это название еще более условно, чем «торжественная» интонация, которой она противостоит (и которую по аналогии можно назвать «классической»; это тот же контраст, что и между «элегической» и «героической» семантикой, по В. Мерлину[62]. Определению она поддается еще трудней; для нее характерна повышенная эмоциональность, уклон к трагизму, динамичность, нарочитая беспорядочность образов, разорванность синтаксиса.
Школой «романтической» интонации была, по-видимому, любовная тематика (п. 3б); переломным моментом — рубеж XX века; характерные тексты —
Она отдалась без упрека, Она целовала без слов. — Как темное море глубоко, Как дышат края облаков!.. (
Зачем твое имя — Мария, Любимое имя мое? Любовь — огневая стихия, Но ты увлекаешь в нее… (
О, что мне закатный румянец, Что злые тревоги разлук? …Пойми же, я спутал, я спутал Страницы и строки стихов… (
…Читаю в насмешливом взоре Обман, и притворство, и торг… Но есть упоенье в позоре И есть в униженьи восторг!.. (
Я гибну, а ты мне простерла Два выгнутых лирой крыла… (
…Прости мне, приблизься, останься, Останься, приблизься, прости! (
Смотри! Обернись! Ведь не поздно! Я не угрожаю, но жаль… (
За эту вот площадь жилую, За этот унылый уют И мучат тебя, и целуют, И шагу ступить не дают?! (
…И вот уже сумеркам невтерпь, И вот уж, за дымом вослед, Срываются поле и ветер, — О, быть бы и мне в их числе! (
(эта концовка — от хрестоматийных «Ласточек» Майкова: «И вот, их гнездо одиноко! Они уж в иной стороне — Далеко, далеко, далеко… О, если бы крылья и мне!», — а у него, видимо, от Гейне: «Mein Herz, Mein Herz ist traurig… Ich wollt’ er schösse mich tot»). Более приглушенный вариант той же интонации разрабатывал в те же годы Анненский («Осенний романс», «Далеко-далеко…», «Лира часов», «Тоска миража», «Январская сказка», «Минута» и др.), но его влияние на последующее развитие размера было меньше.
Стихотворением, переключившим «романтическую» интонацию с любовной топики на более широкую и неопределенную совокупность тем, было, как кажется, блоковское
Это 1908 год, тотчас вслед за таким же переломным «Довольно, не жди, не надейся…» Белого. Отсюда — размер пастернаковских стихов о Блоке (1956): «Он ветрен, как ветер. Как ветер…». Быструю вульгаризацию этих интонаций отмечал Маяковский на полях стихов А. Кудрейко «Опять эта темная сила Заставила песню шуметь…»[63].
В советской поэзии «романтическая» интонация Ам3 распространяется немного позднее, чем «торжественная», не с 1930‐х, а с 1940‐х годов, и не выделяет таких «ядерных» стереотипов, как та: это — еще не устоявшаяся семантическая окраска, поэты в ней стремятся (по выражению Салтыкова-Щедрина) «безобидным образом излагать смутность испытываемых ощущений». Чаще всего в этих стихах присутствуют обе темы блоковского образца: «вековая тоска» по родине и «не знаю, что делать с собою»; иногда добавляется тема разгулявшейся стихии. Вот почти наудачу взятые примеры:
В прекрасном и яростном мире, Где много воды и земли, Мы крепко друг друга любили И прожили жизнь как могли;
И зори летели, и ночи. Не взял ничего и не дал. Где что? Все билеты просрочил, На все поезда опоздал;
Я жил нараспашку, наудаль, И было все внятным вполне, А нынче и радость мне в убыль, И нежность уже не по мне;
Смеешься? И смейся. Ты рада? И радуйся. Счастлива ты? Я все понимаю, не надо Стесняться своей правоты;
Я все позабыл. Фонарями Пронизана зимняя ночь. Опять пропадать над стихами И бестолочь в ступе толочь;
Нет школ никаких. Только совесть, Да кем-то завещанный дар, Да жизнь, как любимая повесть, В которой и холод, и жар;
И словно в надежде спасенья, Тревогу наивно глуша, В мой край отдаленный, осенний, На север рванулась душа;
Качается мерзлый орешник, Стучит на холодном ветру, И я — неприкаянный грешник — Опушкой иду поутру;
В саду ли, в сыром перелеске, На улице, гулкой, как жесть, Нетрудно, в сиянье и блеске, Казаться печальней, чем есть;
Довольно с тебя и окрайны, И неба, и вспышек гвоздик. Ты, может быть, сам не без тайны, Но, к счастью, ее не постиг.
Авторы 10 четверостиший этого достаточно связного лирического текста — Кунаев, 1973; Соколов, 1955; Цыбин, 1973; Луконин, 1969; Дудин, 1946; Соколов, ок. 1970; Ваншенкин, 1956; Жигулин, 1972; Кушнер, 1969; Чухонцев, 1973. Обращаем внимание на то, что все это — не второстепенные эпигоны, а поэты, единогласно признававшиеся в советской критике заметными творческими индивидуальностями. Число таких примеров можно многократно умножить: по существу, почти каждый из авторов этого центона настолько специализировался в области нашей трудно определимой «романтической» интонации, что только из его стихов можно выбрать достаточно образцов для самостоятельной подобной подборки.
6. Заключение. Таковы общие очертания семантической эволюции русского 3-ст. амфибрахия. Вначале это недолгие и беспорядочные поиски; потом — разработка трех традиций XIX века: заздравной песни, баллады (переходящей в песню) и «гейневской» лирики, ветвящейся на семантику «памяти», «сна» и «быта» (с «трудом»); и, наконец, в XX веке традиция заздравной песни ложится в основу «торжественного типа» современного Ам3, традиция Гейне — в основу «романтического типа», а балладная традиция разделяется между ними.
По сравнению с прежде рассмотренными размерами мы замечаем, во-первых, гораздо более конкретные семантические источники: не расплывчатую традицию, например, «легких песен», а такую-то заздравную песню или такие-то баллады. Как и прежде, эти семантические традиции уходят за границу, в Европу (античные и русские народные истоки здесь отсутствуют): как ритмы русской силлабо-тоники пришли из Германии, так и многие ее семантические окраски. Русская поэзия напоминает, что она — лишь часть европейской поэзии.
Во-вторых, здесь заметнее, чем раньше, группы стихотворений, строф и даже строк, близко перекликающихся не только образами и эмоциями, но и словесными формулами («да здравствует…», «я помню…», «мне снилось…» и т. п. с последующими синтаксическими клише). Мы позволили себе назвать такие шаблоны «семантическими ядрами», вокруг которых кристаллизуются те или иные семантические окраски. Не во всех окрасках можно их выявить: в «торжественной» они очень отчетливы, а в «романтической» почти неуловимы. Думается все же, что для дальнейших исследований это понятие может быть полезно.
В-третьих, наконец, мы еще раз видим: в XIX веке в семантике стиха преобладает тенденция к тематической дифференциации, а в XX веке — к интонационной интеграции семантических окрасок размера. Семантические струи, как бы растекшиеся по разным руслам, вновь стекаются в два больших бассейна — «торжественную интонацию» и «романтическую интонацию», отчетливо противостоящие друг другу. (Подобным образом в 3-ст. ямбе середины XX века противостояли «импрессионистическая лирика» и «трагическая лирика», но там они охватывали гораздо меньшую часть стихотворной продукции.) Откуда эти синкретические тенденции, которых не было в 3-ст. ямбе и хорее, трудно сказать: возможно влияние родственного размера XX века — 3-иктного дольника с его универсальной тематикой.
И в-четвертых, нужно еще раз напомнить: однозначная сортировка стихотворений по тем или иным подвидам семантических окрасок — конечно, дело невозможное. Всякое стихотворение скрещивает в себе несколько линий семантической традиции, несет несколько семантических окрасок, и чем «лучше» кажется стихотворение, тем оно ими богаче. Например, «Баллада» Ходасевича («Сижу, освещаемый сверху…») полнее всего ложится в рамки «гейневской» традиции — «сон» (или, точнее, «видение») в контрасте с «бытом»; даже неполная рифмовка (ХаХа) намекает на привычные переводы из Гейне. В то же время заглавие «Баллада» решительно обращает внимание читателя в другую сторону; а центральная тема «музыка» и финальный образ «Орфей» делают стихотворение если не песней, то стихами о песне. Другой, предельно непохожий пример, — «Летят перелетные птицы…» Исаковского: по жанру это песня, зачин отсылает нас к балладе (ср. его же «Летели на фронт самолеты…») — статической балладе с размышлениями в декорациях; центральная тема «желанья мои и надежды связал я навеки с тобой» вводит семантическую окраску «памяти», «пускай утопал я в болотах…» и т. д. — тему «труда», «немало я стран перевидел, шагая с винтовкой в руке…» перекликается с маршевыми военными стихами (примеры которых мы приводили), и все это сливается в прославление отечества — «торжественную интонацию», искусно приглушенную интимным лиризмом. В итоге перед нами — сложное семантическое поле, и каждое стихотворение нашего размера неизбежно получает многостороннюю смысловую ориентацию. К сожалению, рамки нашей работы не позволяют подробнее показать это на конкретных примерах: это могло бы стать предметом особого разбора.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. «Народные лирические песни», БП, 504; «Народные баллады», БП, 369, 373; «Песни и романсы русских поэтов», БП, 611, 731, 790, 798, 888, 894, 912, 936 (Жадовская, Вейнберг, Голенищев-Кутузов, Мачтет, Тан, Щепкина-Куперник, аноним, Зубарев); «Народные русские песни и романсы» (сост. А. Чернов, Нью-Йорк, 1949), 79, 145, 273, 410; Поэты 1790–1810‐х годов, БП, 715 (Мещевский); Мерзляков, БП, 95; Ф. Глинка, БП, 443; Жуковский, Собр. соч. (1959), I, 109, 366, 389; Вяземский, БП, 283, 359, 379; Дельвиг, БП, 162, 185; Языков, БП, 134, 267; Бенедиктов, БП, 320, 460, 534; Поэты 1840–1850‐х годов, БП, 77, 122 (Ростопчина); Хомяков, БП, 133, 140; К. Павлова, БП, 83, 212, 214; Щербина, БП, 118, 353, 400; А. К. Толстой, БП, I, 49, 50, 52, 58, 113, 114, 126, 304, 379; Майков, БП, 114, 140; Мей, БП, 74, 241, 255; Плещеев, БП, 63, 89, 128, 253, 354; Полонский, БП, 54, 225; Фет, БП, 132, 133, 169, 172, 203, 206, 255; Некрасов, БП, I, 145, II, 107; Михайлов, БП, 49, 54, 55, 69, 172, 293; Алмазов, Стих. (1874), 681; Поэты «Искры», БП, I, 135, 371 (Курочкин), II, 79, 251, 787, 802, 851, 865 (Минаев, Ломан, Сниткин, Кроль, Медведев); Трефолев, БП, 108, 193; Суриков и поэты-суриковцы, БП, 425 (Дрожжин); Якубович, БП, 91, 113, 178, 192; Поэты-демократы 1870–1880‐х годов, БП, 231, 342, 421, 449 (Фигнер, Омулевский, Пальмин, Иванов-Классик); Случевский, БП, 88, 150, 205, 231, 238, 267, 278; Жемчужников, БП, 164; Фофанов, БП, 132, 133, 158; Поэты 1880–1890‐х годов, БП, 183, 321, 328 (Льдов, Чюмина); Бальмонт, БП, 102, 103, 115, 252; Сологуб, БП, 158, 212, 283; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 282, 313, 317, 447, 460, II, 37, 79, 111, III, 20, «Стихи Нелли» (1913), 21; Белый, БП, 87, 89, 101, 105, 159, 161, 163, 168, 171, 175, 231, 263, 267, 351, 381, 477, «Урна» (1909), 133, 135; Блок, БП1, I, 140, 287, 333, 336, 339, 362, 369, 384, 431, 448, 504; Анненский, БП, 84, 111, 114, 149, 165, 181, 210, 212, 215; Ходасевич, БП3, 152; Кречетов, «Алая книга» (1907), 44; Столица, «Русь» (1915), 71; Тиняков, «Navis nigra» (1907), 44; Гумилев, БП3, 390; Ахматова, БП, 41, 42, 147, 202, 203, 247, 298, 303; «Ковчег» (1991), 29, 32, 38 (Адамович); Ю. Мандельштам, Собр. стих. (1990), 84; Пастернак, БП, 69, 364, 372, 464, 467, БП3, II, 234; Эренбург, БП, 200; Ивнев, Избр. (1988), 37; Пролетарские поэты… БП, 265 (Князев); Клюев, БПм, 362; Клычков, «В гостях у журавлей» (1985), 118; Асеев, Собр. соч. (1963), I, 146, 271, 390, III, 258, IV, 7, 350; Багрицкий, БП, 56; Шенгели, «Планер» (1935), 75; Маршак, БП, 701; Антокольский, Собр. соч. (1971), I, 36, 181, 199, 412, II, 320, 538; Лутовской, Собр. соч. (1971), I, 69, 425, II, 77, 83, 297; Вс. Рождественский, Избр. (1974), I, 73, 142, 200, 285, «Большая Медведица» (1926), 20, 50, 70; Тихонов, БП, 406, Собр. соч. (1973), I, 345, 474, II, 266; Ушаков, БП, 122, 127, 345, 349, 369, 401, 432, 545; Саянов, БП, 172, 397; Светлов, БП, 160, 170, 283, 303, 374; Уткин, БП, 70, 192, 222, 225, 231, 233; Корнилов, БП, 79, 166, 294; Сурков, Собр. соч. (1965), I, 372, 564, II, 141; Лебедев-Кумач, БПм, 161, 165; Щипачев, Избр. произв. (1970), II, 28; Исаковский, БП, 204, 219; Твардовский, Собр. соч. (1966), I, 326, 444; Рыленков, Стих. и поэмы (1959), I, 105, II, 16; Прокофьев, БП, 290, 303, 313, 345, 411, 425, 427, 429; Смеляков, БП, 144, 158, 165, 169, 186, 191, 192, 254, 308, 381, 494, Избр. произв. (1967), I, 315; Заболоцкий, БП, 97, 99, 110, 160; Оболдуев, «Устойчивое неравновесие» (1991), 120; Тарковский, Собр. соч. (1991), I, 397, 403; Кедрин, БП, 77, 79, 106, 166, 168, 209, 221; Михалков, Собр. соч. (1970), I, 313; Симонов, БП, 78, 133; Алигер, Стих. и поэмы (1970), I, 226, 240, II, 16; Долматовский, Собр. соч. (1978), I, 245, 326, 328, II, 15, 375, III, 23, 60; Инге, Стих. (1982); Недогонов, Избр. (1977), 29, 46, 183, 197; Шубин, Стих. и поэмы (1958), 28, 38, 143, 183, 270; Ошанин, Избр. произв. (1971), I, 125; В. Федоров, Стих. и поэмы (1970), I, 87; Луконин, Избр. стих. и поэмы (1969). I, 326; Орлов, Избр. (1971), I, 209; Дудин, Стих. Поэмы (1970), 134, 141, 283, 339, 344, 387, 407, 423, 591; Шефнер, Избр. произв. (1975), I, 101, Избр. произв. (1982), I, 134, 461, 463, «Пригород» (1946), 22; Гудзенко, Избр. (1957), 55, 180, 462; Межиров «Дорога далека» (1947), 76, «Поздние стихи» (1971), 93; Самойлов, Избр. произв. (1989), I, 85, 163; Соколов, «Четверть века» (1974), 51, 87, 181, Избр. произв. (1981), II, 49; Мориц, Избр. (1982), 364; Евтушенко, Избр. произв. (1975), II, 278; Регистан, Избр. (1983), 242; Жигулин, «Соловецкая чайка» (1979), 262, 274; Фирсов, Избр. произв. (1983), I, 229; Цыбин, Избр. (1979), 273; Фатьянов, Избр. (1983), 75; Рубцов, «Стих.» (1977), 132, 173, 201, 203, 207; Куняев, Избр. (1979), 74, 231, «Путь» (1982), 42; Кушнер, «Приметы» (1969), 88, 90, 99; «Поздние петербуржцы» (1995), 445, 505 (Абельская, Вензель); Чухонцев, «Из трех тетрадей» (1976), 109; «Песни нашей Родины» (1957), 164, 204, 391, 393, 437, 460 (Алтаузен, Сикорская, Шилов, Букин, Доризо, Матусовский).
Глава 6. «Спи, младенец мой прекрасный…»
4–3-ст. хорей с окончаниями жмжм; дополнительная иллюстрация
Размер, о котором теперь пойдет речь, — неравностопный: чередование строк 4-ст. и 3-ст. хорея. В таких размерах порядок окончаний МЖМЖ чаще, потому что он как бы подравнивает длину строк, а порядок ЖМЖМ реже, потому что он как бы подчеркивает их неравенство. Сравним:
Мы займемся вторым вариантом (Х43жм), так как он реже, в нем семантические традиции выделяются заметнее и переплетение их прослеживается легче. Общая картина, которую мы увидим, будет похожа на картину 3-ст. амфибрахия: несколько стихотворений-образцов, от каждого — традиция особой тематической окраски, а потом эти тематические окраски сплываются, интегрируют в менее определенные, но не менее ощутимые эмоциональные (интонационные) окраски.
Этот размер, как и предыдущие нами обследованные, восходит к нескольким разнородным источникам. Б. Томашевский в «Строфике Пушкина»[64] остановился только на одном из них, наименее важном — французском. Здесь чередование 7- и 5-сложных строк, по традиции приравнивавшихся к 4- и 3-ст. хорею, было употребительно (как и вообще нечетносложные размеры) в легких песнях и за их пределы почти не выходило. На семантику русского стиха это если и оказало влияние, то позже, в 1860‐е годы.
Вторым источником, лишь мимоходом упомянутым у Томашевского, был немецкий стих. Здесь 4–3-ст. хорей развился как силлабо-тонизация народного дольника; мы увидим, что из немецких стихотворений 4–3-ст. хорея ЖМЖМ по крайней мере два (великого Шиллера и маленького Релынтаба) оказались важны для истории русского размера.
Наконец, третьим источником был украинский силлабический коломыйковый стих ([4+4]+6 слогов), воспринимавшийся русскими поэтами как Х43жж. Из украинского народного стиха этот размер перешел и в русский народный стих («Во саду ли, в огороде Девица гуляла…»), хотя был здесь гораздо менее употребителен. Подражания ему начались на рубеже XIX века («Чернобровый, черноглазый Молодец удалый…» Мерзлякова; ср. у Пушкина первый вариант песни девушек в «Онегине»: «Вышла Дуня на дорогу, Помолившись богу»); а в ХІХ — ХХ веках, после Шевченко, они становятся обычными (от некрасовского «Отпусти меня, родная, Отпусти, не споря…» до мандельштамовского «Клейкой клятвой пахнут почки, Вот звезда скатилась…»).
Предыстория. Размер Х43жм появляется в русской поэзии сравнительно поздно — лет на шестьдесят-семьдесят позже, чем его «брат» Х43мж. «Выравнивающийся» Х43мж появляется уже в песнях Сумарокова (опираясь, конечно, на ходячие мотивы): «Позабудь дни жизни сей, Как о мне вздыхала, Выдь из памяти моей, Коль неверна стала…». «Неровный» же Х43жм дожидается первого известного нам появления до 1814 года — это «Казак» молодого Пушкина (напечатан в 1815 году, перепечатан только Анненковым в 1855 году):
Здесь можно видеть взаимодействие всех трех вышеназванных традиций: французской — в эротическом сюжете; немецкой — в балладном жанре; украинской — в декорациях и стиле. Но стихотворение прошло незамеченным, и немногие обращения к нашему размеру до 1840 года однозначно держатся только одной семантической традиции — немецкой.
«Рыцарь Тогенбург» Шиллера был переведен Жуковским в 1818 году; он запомнился размеру темой отречения от мира и тихой смерти во имя высшего идеала:
Шиллеровская же «Надовесская похоронная песнь» была переведена Кюхельбекером (1818–1820; потом ее вновь переводил Михайлов); ее мотивы — смерть и обзор жизненного и посмертного пути — тоже оставят след в русском размере: «…Он на пир к духам умчался. Здесь оставил нас; Но герою в честь раздался Наш хвалебный глас…». «Прощание» («Романс») Ф. Глинки (печ. 1818) варьирует «тогенбурговские» мотивы: отречение от счастья во имя высшего идеала (здесь — патриотического), война, верное ожидание и возможная смерть. «Утешение бедного поэта» Дельвига (1819, как «заимствованное с немецкого») выдержано в более песенно-веселом тоне, но тоже построено вокруг мотива ожидания, преодолевающего всепогубляющее время («…Жду и верю в исполненье!..»). Этот мотив ожидания станет основным в хореических «колыбельных».
Переломом в судьбе размера были 1840–1841 годы, когда подряд явились «Казачья колыбельная песня» Лермонтова (печ. 1840, февраль), его же «Спор» (1841), «Деревенский сторож» Огарева (печ. 1840, октябрь) и его же «Серенада» из Релынтаба на музыку Шуберта (1840, печ. 1842). Отсюда идут четыре отчетливо дифференцированные семантические традиции Х43жм XIX века: «колыбельная», «балладная», «бытовая» и «серенадная»; рядом с ними оживает и пятая, менее отчетливая — «песенная» («Песня бандуриста» Гребенки, 1841). Это стремительное, почти одновременное формирование нескольких взаимооттеняющих семантических окрасок напоминает то, что мы видели в 3-ст. хорее в те же несколько лет, после лермонтовских «Горных вершин».
1. Колыбельная. Эта традиция обрисовывается наиболее отчетливо: здесь почти в каждом стихотворении присутствует сознательная отсылка к лермонтовскому образцу:
В этом образце есть приметы всех трех истоков нашего размера: ритм (скорее всего) от шубертовской серенады, рефрены от французской легкой поэзии и «казачья тема» от подражаний украинскому; но после Лермонтова они порознь уже не ощущались. Определяющая черта «колыбельной» схематики — контраст пассивного «сна» в настоящем и радостно-деятельного будущего в ожидании.
Первыми откликами на Лермонтова были прямые иронические перепевы: Некрасов (1845): «…Будешь ты чиновник с виду И подлец душой…»; Суриков (1864, транспонировка некрасовской «Колыбельной» из чиновничьего мира в купеческий): «…Все торговые обманы Сам поймешь собой…»; Минаев (1870‐е): «…И запустишь смело руку В кассу иль в сундук»; Вейнберг (1862, о журналисте): «…Ты пиши из-под указки, Баюшки-баю…»; Минаев (1862, то же): «…Чтоб ребенок в колыбели улыбнуться мог; От иной гражданской цели Сохрани вас бог!..»; Огарев (1871, «Песня русской няньки у постели барского ребенка»): «Да, ты будь слугой народа, Помни цель свою, Чтоб была ему свобода, Баюшки-баю». Поздний случай такого использования готовой формы — у Чюминой (1905, с обращением схемы: в настоящем смута, в будущем «Со святыми упокой»).
Потом ирония отпадает, остается неподдельно светлая картина будущего. У одних поэтов она рисуется в бодрых трудовых красках («Сибирская колыбельная песня» Омулевского, 1883: «Спи, дитя! В стране изгнанья Ты — ей сын родной; Все ее мечты, желанья Пусть растут с тобой…»; Иванов-Классик, 1891: «Жизнь — не проблеск, жизнь — не шутка, счастье впереди, В нашу жизнь, моя малютка, Ты трудясь входи…», с рефреном «Трудовой твой грош»; ср., уже с обращением не к дитяти, а к взрослому, у Фигнер, 1888). У других — в виде загробного блаженства (П. Жадовский, 1886, не без влияния «Тогенбурга»: «В царстве вечного покоя Ты придешь ко мне, И никто не разлучит нас В чудной стороне… Над тобою жизни буря, Милый, уж шумит. Так играй же беззаботно, Пока сердце спит…»). В советское время эта «колыбельная» традиция оживает у Инбер («Сыну, которого нет», 1926: «Ночь идет на мягких лапах, Дышит, как медведь. Мальчик создан, чтобы плакать, Мама — чтобы петь…»), у Кирсанова («Моя именинная», 1927: «Месяц глянул из потемок, Обернулся тьмой, И на лапки, как котенок, Встал будильник мой…»).
Форма колыбельного монолога легко побуждает к попыткам переадресовки. Так, у Городецкого возникает «Молитва воина» (1914): «Не меня храни, родная, В роковом бою, Ты храни, не покидая, Родину мою…»; ср. потом неожиданную реминисценцию у Сикорского (1958): «Вырос я, готовый к бою…». В «Колыбельной» Ахматовой (1915) образ сына оттесняется образом отца, а мотив будущего — мотивом разлуки: «…Спи, мой тихий сын, мой мальчик, Я дурная мать… Да хранит святой Егорий Твоего отца». В другом стихотворении 1915 года автор делает и следующий шаг: сын исчезает совсем, картина будущего перемещается на отца: «Будешь жить, не зная лиха, Править и судить, Со своей подругой тихой Сыновей растить. И во всем тебе удача, Ото всех почет. Ты не знай, что я от плача Дням теряю счет…». У К. Арсеневой (1916) исчезает уже и видимость адресата, остается только разговор с собой: «Если б в детстве показали Даже полпути, Захотела бы едва ли Я его пройти…». Можно считать, что эти стихи уже выходят из рамок «колыбельной» традиции и вступают во взаимодействие со смежными; таких случаев будет еще много.
2. Баллада. Вторая традиция, «балладная», оказывается неожиданно скудной. Исключительная популярность лермонтовского «Спора» (ср. перепев Б. Алмазова, 1863) не только не вызвала подражаний, но даже не смогла заглушить влияния более давнего «Рыцаря Тогенбурга».
Тематическая схема «Спора» — контраст сонного «востока», отрекшегося от мира (повторяющийся мотив «сна» — может быть, отголосок «Колыбельной»; мотив отречения — наследие «Тогенбурга»), и деятельного, наступательного «севера».
Из этих двух элементов только первый, «отречение от мира», переходит в баллады следующего поколения — в «Легенду» Фета, 1843 («…Всю неволю жизни яркой Втайне отлюбил…» и т. д. до финальной реминисценции из лермонтовской «Колыбельной»: «Снял кафтан, перекрестился — И махнул рукой») и в «Илью Муромца» А. К. Толстого (1871): «…Государыне пустыне Поклонюся вновь…». Даже в сниженно-иронической балладе Майкова «Lacrymae Christi» героем оказывается пустынник. От «Ильи Муромца» заимствован размер в балладе Винокурова «Богатырь» (1983), но и там герой вместо подвигов возвращается домой на печь.
Отголоски же исторической проблематики «Спора» обнаруживаются лишь в стихотворениях бессюжетных, т. е. выбивающихся из балладной традиции: таковы «Север» М. Дмитриева (1844: «Север грозный, север бранный! Богатырь седой!..»), «Новгород» К. Аксакова (1851: «…Все пустынно и уныло, Имя лишь одно Говорит о том, что было И прошло давно…»), «Каменные бабы» Случевского (1880, ироническое развитие той же лермонтовской темы отупелого сна: «Ветер, степью пролетая, Клонит ковыли, Бабам сказывает в сказках Чудеса земли», — как и на севере, и на востоке одинаково царят покой и невежество). Энергичный лермонтовский «Север» («Колыхаясь и сверкая, движутся полки») оживает лишь в совершенно бессюжетном марше Гербеля «Уланы» (1855): «Выступают лейб-уланы, Трубачи трубят; Вьются белые султаны, Флюгера шумят…» и т. д.
Особняком в этой группе стихотворений стоит баллада Сурикова «Мороз» (1865) — несмотря на случайную лермонтовскую реминисценцию «…Я устала ждать» (ср. потом ту же формулу у Инбер), оно не связано со «Спором», сюжет в нем от некрасовского «Мороза» («…И красотка стынет… стынет… Сон ее клонит…»), а декорации от Огарева («…По селу мороз трескучий Ходит сам-большой»). Здесь тоже можно говорить о начинающемся взаимовлиянии разных традиций.
3. Серенада. Третья традиция, «серенады», обязана своим возникновением, конечно, главным образом музыке Шуберта на стихи Л. Релынтаба «Leise fliehen meine Lieber Nach der Heimat hin…»). Первый перевод, Огарева, был вложен в уста поющему персонажу панаевской повести «Актеон» (1842) и поется в концертах до сих пор:
Первое подражание, Ростопчиной, было озаглавлено «Слова на серенаду Шуберта» (1846: «Замолчи, не пой напрасно, Сладкий соловей…»), стихотворение Апухтина — «Серенада Шуберта» (1857: «Ночь уносит голос страстный, Близок день труда… О, не медли, друг прекрасный, О, приди сюда!..»). Далее следуют:
О! приди ко мне скорее, В заповедный час, — Здесь никто в густой аллее Не увидит нас… (
…Там твои уста и плечи Буду целовать, Слушать пламенные речи, Звуки заучать!.. (
Где ты? Вечера сиянье Гаснет за горой, Весь я — трепет, ожиданье, Будто сам не свой… (
и у присяжного имитатора — Дрожжина:
Ночь ясна, с небес глядится Звездочка одна… На скамье в густой сирени Девица сидит… Ах, приди, мой друг прекрасный, Поскорей приди… (1872);
Ночью тихой, серебристой Все в деревне спят… Даль в таинственном покое… Милая, скорей Выходи, стою давно я У твоих дверей! (1883).
В несколько сниженных тонах эта ситуация приглашения к свиданию предстает у А. К. Толстого (1840‐е): «Милый друг, тебе не спится, Душен комнат жар… Встань, приют тебя со мною Там спокойный ждет…», а в рукописном варианте даже «Час настал нам быть счастливым, Друг, не откажи». То же самое — у Крестовского (1856, концовка): «…Все-то льнешь ты только к книгам — Хуже день от дня; Хочешь вылечиться мигом — Полюби меня!» Промежуточное положение занимает Иванов-Классик (1880‐е?): «Ночь тепла, любви приветом Дышит… а кругом… Выходи ж ко мне скорее, Девица-краса…». В конце этого ряда можно поставить песню Алискана из блоковской «Розы и креста» (1912): «День веселый, час блаженный, Нежная весна. Стукнул перстень драгоценный В переплет окна… Соловей тебе влюбленный Счастие принес…». А от серенады, через образы ночи и луны, этот размер пришел в центральный эпизод «Пьеро-убийцы» В. Маккавейского (1918): «Как фонарь в моей гостиной Льет лучи в закат, Заткан синей паутиной Белых лун брокат…» и т. д.
«Серенады» подобного рода хорошо вписывались в лирику XIX века, потому что схема их совмещала две самые популярные темы — природу и любовь; картина природы (обычно монтируемая из одних и тех же элементов: ночь, сад, луна, соловей, иногда река) оживлялась напряженностью любовного чувства. Такая двухчленность допускала упрощения: одна из тем могла быть представлена развернуто, а другая — лишь в намеке. Так, в цитированном стихотворении Крестовского «природа» остается лишь в начальной строке («Сядем вместе у березы — Что ты скучен так?»), а все дальнейшее развивает тему «полюби меня». Точно так же свидание без серенады изображает (от женского лица) П. Потемкин (1912): «Как весна мне сердце греет, Сколько в ней отрад! Только день завечереет, Ухожу я в сад…».
Чаще, однако, подробно разворачивается картина обстановки (даже не обязательно природы), а о свидании не упоминается или упоминается между прочим. В этом направлении сразу стал экспериментировать Фет. Его стихотворение под заглавием «Серенада» (до 1847 года) на деле оказывается не серенадой, а колыбельной (ср. такое же скрещение двух традиций у Ап. Григорьева: «Спи спокойно — доброй ночи…», 1843, где есть и другие переклички с Фетом). Картина вечерней природы остается, но вместо приглашения к свиданию за нею следует приглашение ко сну:
Тихий вечер догорает, Горы золотя. Знойный воздух холодает — Спи, мое дитя… Соловьи давно запели, Сумрак возвестя; Струны робко зазвенели — Спи, мое дитя. Смотрят ангельские очи, Трепетно светя; Так легко дыханье ночи — Спи, мое дитя.
Такими же «незаконченными серенадами» выглядят летний пейзаж (1842): «Теплым ветром потянуло, Смолк далекий гул. Поле тусклое уснуло, Гуртовщик уснул…» (в издании 1850 года в концовке еще было: «…малютка, Верно, ждет меня») — и два зимних пейзажа (1842 и 1858): «Перекресток, где ракитка И стоит и спит…» и «Скрип шагов вдоль улиц белых, Огоньки вдали…» (в первом из них — опять-таки рудимент свидания в концовке: «И вопрос раздастся звонкий: — Как тебя зовут?»). Сохраняется мотив свидания (но не в призыве, а уже в прошлом) в стихотворении (1847) «На двойном стекле узоры Начертал мороз… Месяц быстрыми лучами Пронизал стекло… Ты давно не отдыхала, Ты утомлена…». По этим образцам делали стихотворения и другие поэты: последнее стихотворение воспроизведено Ратгаузом (1893): «День погас… В дали туманной Сонмы звезд горят… Ты на грудь ко мне склонилась, И не спишь, и спишь…», а летний пейзаж — А. М. Федоровым (1898): «Зноен полдень. Степь не дышит. Влаги ждет земля…». Однако главное достижение Фета оказалось не здесь, а там, где он выделил для разработки не сами пейзажные или иные мотивы, а структурный принцип их нанизывания в серенаде — перечисление. Так явилось знаменитое безглагольное (1850):
Шепот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..
Все эти стихотворения, как известно, сразу стали излюбленными предметами для пародистов, но любопытно, что пародии на «Серенаду» и «Шепот, робкое дыханье» идут обычно параллельно, не совмещаясь. «Серенаду» трижды пародировал Минаев: «Тихий вечер навевает Грезы наяву, Соловей не умолкает… Вот чем я живу» (рефрен) (1865); «Воздух майской негой тает, Гуще мрак ночной, Где-то пес на месяц лает… Спи, городовой!» (1860); «…Летний вечер догорает, В избах огоньки, Майский воздух холодает — Спите, мужички!» (1863). «Шепот, робкое дыханье» пародируется у Минаева дважды: «Холод, грязные селенья, Лужи и туман… Посрамленье, гибель Руси И разврат, разврат!» (1863) и «Топот, радостное ржанье, Стройный эскадрон… И марш-марш во все лопатки, И ура, ура!» (1863); ср. у Вормса: «Звуки музыки и трели — Трели соловья… Трели, я, она и небо, Небо и она…» (1864); у Добролюбова-Капелькина: «…Абрис миленькой головки, Страстных взоров блеск, Распускаемой шнуровки Судорожный треск…» (1860). Более интересны, пожалуй, такие пародические отголоски, как никитинский «Ночлег в деревне» (о котором далее) и, может быть, «Молодой турка» В. Соловьева (1889): «…Жду в саду нетерпеливо Я мою газель… Но папа блюдет ревниво Всех своих мамзель…».
4. Быт. Четвертая традиция, наметившаяся в 1840‐х годах, «бытовая», наименее отчетливо схематизирована: это — простое описание (порой довольно пространное), часто с эмоциональным резюме (обычно — «скучно», «больно», «тяжело» и проч.). Первым произведением в этом ряду был, как сказано, «Деревенский сторож» Огарева (1840):
Откуда пришел наш размер в это стихотворение, не совсем ясно: может быть, народная декорация — от народных песен, известных автору «Дона», а эмоциональная тональность — от «Тогенбурга»: ср. далее: «Скучно! радость изменила, Скучно одному; Песнь его звучит уныло Сквозь метель и тьму…» (сторож, отбивающий время — «и в края доски чугунной С тайной грустью бьет», — вполне балладная фигура в иных декорациях). Еще более непосредственное пародическое отталкивание от «Тогенбурга» заметил Тынянов[65] в «Извозчике» Некрасова (1855): «…Все глядит, бывало, в оба В супротивный дом: Там жила его зазноба — Кралечка лицом… А как утром пробудились — На вожжах висел!..». Ср. в позднейшем, еще более выразительном «Эй, Иван!» (1867): «Все равно — помру с печали, Жить я не могу! А всего бы лучше с глотки Петли не снимать…».
Больше всего сделал для утверждения этой семантической окраски Никитин большими стихотворениями «Утро на берегу озера» (1854): «Ясно утро. Тихо веет Теплый ветерок…» (в первой редакции стихотворение кончалось все тем же светлым пейзажем, потом в него была введена минорная тема «сиротки»); «Дедушка» (1857–1858): «Лысый, с белой бородою Дедушка сидит… Где ты черпал эту силу, Бедный мужичок?..» (такой «старик высокий, Весь, как лунь, седой», был уже в «Утре на берегу…»); «Пряха» (1857–1858): «Ночь и непогодь. Избушка Плохо топлена. Нитки бедная старушка Сучит у окна… Прожитая грусть-кручина За сердце берет…» (и далее повествовательная часть о судьбе пряхиного мужа). Здесь возможно влияние на Х43жм чистого Х3жм с его «бедными старушками». Популяризации размера много содействовало и ставшее хрестоматийным стихотворение Майкова «Картинка» (1861), хотя в нем эмоциональная концовка не традиционно-скорбная, а официально-бодрая: «Посмотри: в избе, мерцая, Светит огонек; Возле девочки-малютки Собрался кружок… По печатному читает Мужичкам дитя… Про желанную свободу Дорогую весть… Ваши детки уж увидят Свет лицом к лицу!..»
Последующие стихотворения этой традиции иногда прямо копировали какие-нибудь из этих образцов. Так, Круглов («В бабки», 1876: «На лужайке, близ дороги — Множество ребят…») воспроизводит никитинское «Утро…», только тоскует в концовке не сиротка, а барчук, которому тоже нельзя играть с ребятами. Так, Синегуб («Ночь в тюрьме», 1873–1878: «Сторож ходит за дверями, Сон его клонит…») воспроизводит огаревского «Сторожа», только эмоциональная кульминация «И тоска одолевает Все сильней, сильней!» передана от сторожа лирическому герою-узнику. Повествовательный элемент обычно не усиливается, описание не превращается в рассказ (хотя смежная традиция баллады и могла бы толкать на это) — такие стихотворения, как «Горе» Сурикова, выглядят довольно редкими исключениями (1872: «Получил письмо от внука Дедушка Федот… Пишет внук, чтобы не ждали Денег от него… У него по самый локоть Отнята рука…»). Майковское заглавие «Картинка» остается типичным для ощущения этой семантической окраски.
Вместо баллад на «картинки» влияют серенады с их перечневыми пейзажами. Самый любопытный случай — это «Ночлег в деревне» Никитина (1857–1858): первые две строфы его воспринимаются как очередная пародия на «Шепот, робкое дыханье… И заря, заря!»
Душный воздух, дым лучины, Под ногами сор, Сор на лавках, паутины По углам узор; Закоптелые полати, Черствый хлеб, вода, Кашель пряхи, плач дитяти… О, нужда, нужда! —
и только третья смягчает это впечатление и придает стихотворению относительную самостоятельность:
…Мыкать горе, век трудиться, Нищим умереть… Вот где нужно бы учиться Верить и терпеть!
Никитина же по своему обыкновению копирует Дрожжин:
Труд да горе, капля пота Пополам с слезой, И тяжелая забота С вечною нуждой. Ломота в костях, мозоли С грязью на руках, Жизнь без счастья и без воли В четырех стенах… («Песни рабочих», 1875; «без счастья и воли» — реминисценция со стороны, из Некрасова);
Невеселая картина: Дождь стучит в окно, Чуть горит в светце лучина, По углам темно. Стены мокрые от пота, Каплет с потолка; Здесь живет нужда, забота И тоска, тоска… («В избе», 1882; в первой строке — тоже реминисценция со стороны, из 3-ст. хореев «Грустная картина…»).
Отсюда уже неожиданно близко и до «Каменщика» Брюсова (1903): «Камни, полдень, пыль и молот, Камни, пыль и зной. Горе тем, кто свеж и молод, Здесь, в тюрьме земной!..»
Даже там, где описание остается статично, можно заметить тенденцию к лиризации: эмоциональная часть разрастается, собственно бытовая сокращается. Особенно это видно у Сурикова: так, в его стихотворении (1867) «Сердцу грустно, сердце ноет, Тяжело невмочь! За окошком вьюга воет, На дворе уж ночь…» не эмоциональная часть выступает кульминацией на фоне сюжетной, а сюжетная (разговор из‐за стены: «Что ж, сгубить меня хотите, За него отдать?..») на фоне эмоциональной. В стихотворении (1874) «Ты лежишь в гробу тесовом, Друг наш дорогой…» о жизненном пути покойника говорится кратко и расплывчато, а кульминацией становится «…Твой завет всем честным людям Мы передадим». Вообще тема смерти в этих стихах становится все настойчивее (вспомним «Надовесскую похоронную песню»): «Тихо тощая лошадка По пути бредет; Гроб, рогожею покрытый, На санях везет…» (1864) — некрасовский зачин и дальнейшая эмоциональная растушевка. Так постепенно размываются границы и у этой семантической традиции, открывая возможность скрещивания и взаимодействия с остальными.
Блестящим завершением этой «бытовой», «крестьянской» семантической традиции можно считать цикл «Деревня» в «Пепле» А. Белого (два стихотворения 1906, остальные — 1908): картинки-перечни, резкий лиризм (стихи от первого лица), но все нанизано на пунктирный сюжет с любовью и убийством:
Прогуляй со мною лето: Я тебе, дружок, Канареечного цвета Заколю платок…;
Ряд соломой крытых хижин Встал со всех сторон. Под одною, неподвижен, Притаился он…;
Выглянут лихие очи Из-под камня; вновь Выглянет грозней, жесточе Сдвинутая бровь…;
…Близок час: падешь в крови ты На груди земли, Здесь падешь, ножом пробитый (Ай, люли-люли!)…;
…Красною струею прыснул Красной крови ток. Ножик хряснул, ножик свистнул — В грудь, в живот и в бок…;
…Ей, быстрей! И в душном дыме Вижу — городок. Переулками кривыми Прямо в кабачок…;
Жизнь свою вином расслабил Я на склоне лет. Скольких бил и что я грабил, Не упомню, нет…;
…Подвели: зажмурясь, нет ли — Думать поотвык. Вот и высунул из петли Красный свой язык…;
…Вольный ветр гудит с востока. Ты и нем и глух. Изумрудом плещут в око Злые горсти мух.
Вне сюжета в «Пепле» остались еще два стихотворения того же строя и стиля (1908): они вынесены во вступительный цикл рядом с другими стихами, задающими тон и темы дальнейших циклов. Это «Деревня» («…Злое поле жутким лаем Всхлипнет за селом…») и «Вечерком» («Взвизгнет, свистнет, прыснет, хряснет, Хворостом шуршит…»). Третье стихотворение, «Ты» (1906), относится к другой теме — «мертвеца» («Меж сиреней, меж решеток Бронзовых притих. Не сжимают черных четок Пальцы рук твоих…»); было ли оно началом или ответвлением разработки нашего размера у Белого, сказать трудно.
Цикл Белого не остался без отголосков у современников. Старательный С. Соловьев копирует его в «Обманутой девушке» (1910: «Провела часок веселый Девка с молодцом. Обещался до Николы Все покрыть венцом…»), а П. Потемкин в двух стихотворениях «Смешной любви» (1908: «Пляшет в листьях ветер хлесткий, Даль лесов пестра… Чью я, вестница печали, Выпью кровь-вино? Чье засохнет на кинжале Красное пятно?..». А у Гумилева в «Оборванце» (1912) бродяжья декорация Белого сочетается с мотивом «любви издалека» (к «прекрасной даме, севшей в первый класс»), идущим от «Тогенбурга», — мы опять выходим за границу семантической традиции. Но «если бы „Пепел“ А. Белого не вышел за три года до того, „Оборванец“… не был бы написан», — заметил еще В. Вейдле[66].
5. Песня. Наконец, пятая из семантических традиций нашего размера — песенная: она самая неопределенная по содержанию, зато самая живучая. У начала ее, как было сказано, стоит «песня бандуриста» Гребенки из поэмы «Богдан». Она начинается:
Были у орла два сына. Вырос старший сын. Младший рано на чужбину Залетел один… —
и кончается:
Братья обнялись родные И сильны опять, Как великая Россия Да Украйна мать!
Другие песни из этой поэмы, более бытового содержания, имитировали украинский коломыйковый стих ЖЖ точнее, но эта с ее официальным аллегоризмом требовала более «литературного» ритма — видимо, так и явилась здесь эта форма. Отрывок Гребенки (печ. 1841, январь) мог даже подсказать тему и размер (но, конечно, не стиль) лермонтовскому «Спору».
За песней Гребенки последовала «Запорожская мелодия XVII века» Щербины (1842: «Вот несется черный ворон, Хлопает крылом…»), потом переложение польской песни у Плещеева (1859: «Тебе няньки песни пели, А уж я любил…»), неаполитанской у Майкова (1858–1859: «Далеко на самом море Я построю дом…»), шведской у Берга (1853, уже с влиянием «сонной» тематики колыбельных и серенад: «Если б, сердце, ты лежало На руках моих… И заснуло б, ретивое, Ты передо мной!..») и даже бурятской у того же Берга (1853, с извинением: «к сожалению, произвольным размером, потому что не видел подлинника»: «Что печалишься так рано, Молодой бурят?.. Чернобровую бурятку Приведи с собой: Дочь красавицу и сына Приживешь ты с ней: Будет он лихой детина И ламы умней…» и т. д.; любопытное возвращение к все той же лермонтовской «Колыбельной»).
Нечего и говорить, что переводы из Шевченко тоже то и дело перестраиваются из ЖЖ в ЖМ у Сурикова (1871: «Жди, вернусь я из похода, — Мне гусар сказал…» с тематическим отголоском пушкинского «Казака») и у Родионова (1872: «Полно, полно мне шататься, Людям докучать…»).
Этот «народный» исток песенной традиции скрещивается с «французским» истоком: на него несомненным образом опирается использование нашего размера в комических куплетных стихах 1850–1860‐х годов: В. Курочкин, «Общий знакомый» (1856, с рефреном «…Милый Петр Ильич!»); Минаев, «Юмористам» (1862, с рефреном: «…Сохрани вас бог!»); ср. В. Курочкин, «Бедовому критику» (1859, с финальной реминисценцией из 3-ст. хорея «… Покорись и ты!»), Н. Курочкин, «В ресторане» (1868, монолог), Жулев, «Беззаботная» (1862), Пальмин, «Обыкновенные песни» (1865).
Ощущение песенности сохраняется за нашим размером и в следующую литературную эпоху — отчасти как сознательная стилизация под недавнюю старину (Блок, 1909: «Как прощались, страстно клялись… Взял гитару на прощанье… Вспоминай же, ради бога, Вспоминай меня…», — едва ли не отсюда потом является у Р. Казаковой в «Постарею, побелею, Как земля зимой…» ее концовка: «…Вспоминай меня без грусти, Ненаглядный мой»), отчасти независимо ни от какой стилизации (Брюсов, 1900: «Мне поется у колодца, Позабыт кувшин, Голос громко раздается В глубине долин…» — едва ли не отсюда потом является «Песенка» Ахматовой, 1911: «Я на солнечном восходе Про любовь пою, На коленях в огороде Лебеду полю…»).
После всего этого не так уж удивительно, что песенная традиция хорея 43жм возрождается и в советское время, тогда как остальные традиции глохнут и проявляются в лучшем случае отдельными стихотворениями (как колыбельные). Наиболее привержен к этому размеру Прокофьев:
Не ковыль-трава стояла У гремучих вод — То стоял позиционно Партизанский взвод… (1933);
Эх, немало взято с бою Сел и городов! Эх, немало трубят в поле Молодых годов!.. (1933);
Во темном бору морошка крупная растет, Во темном бору в сторожке Солнышко живет… (1959);
За рекою в непокое Вишня расцвела… (1953);
Целый вечер разливался Про любовь баян… (1953);
Гаснет солнце за рекою, А любовь горит… (1953, с отголоском серенадной традиции) и др.
Но и у других поэтов мы находим:
Не туман стоял высоко — Ветер пух крутил: По-над дымным лугом сокол Голубя когтил… (
На седых уральских кручах Вороны кричат. По Заволжью черной тучей Стелется Колчак… (
…Всюду были вы со мною, Верные друзья… (
В городском саду играет Духовой оркестр… (
Едет парень на телеге Через речку вброд… (
Пой, родимый, пой, любимый Курский соловей… (
У Ушакова ироническое стихотворение нашего размера называется «Романс» (1940: «Мы страдали, мы любили, Мы страдали вновь…» — с реминисценцией из «Ты» Белого); у В. Соколова — «Городской романс» («Кто-то где-то пишет песню На чужой мотив… Дремлет женщина на Пресне, Косы распустив…» и т. д. с интонационными реминисценциями из «Теней на стене» Блока); а у Р. Рождественского — «Песня» (1959–1962: «…Выйдет на эстраду тенор, Ручки распахнет… Эта песня мне знакома — Ты не так поешь!..»).
Таковы пять семантических окрасок нашего размера, которые можно было бы назвать «исходными»: все они (кроме «быта») связаны с какими-то жанрами или жанровыми разновидностями: песня, баллада, серенада, колыбельная. Следующие четыре окраски менее отчетливы: они не жанровые, а только тематические. Условно их можно обозначить словами «пейзаж», «сон», «свет» и «тоска»; предположительно их можно назвать «вторичными» и возвести «пейзаж» к серенаде, «сон» — к колыбельной, «свет» — к балладе и «тоску» — к быту. Наиболее важны и образуют как бы тематическую оппозицию «свет» и «тоска», две другие окраски так или иначе с ними взаимодействуют.
6. «Свет». Семантическая окраска «свет» определяется признаками: мир иной, высшее блаженство, высшая красота, обычно с мотивами света и сияния. Среди исходных семантических окрасок она присутствовала, хотя и неясно, в «Тогенбурге» («…где меж темных лип светился Монастырь святой… Чтоб прекрасная явилась, Чтоб от вышины В тихий дол лицом склонилась, Ангел тишины…»). Не исключено, что дополнительное влияние на формирование этой семантической окраски оказала и другая баллада Жуковского, сходная по завязке и развязке, хоть и несходная по размеру, «Алонзо» («Там, в стране преображенных… Небеса кругом сияют, Безмятежны и прекрасны… Там в блаженствах безответных»).
Во всяком случае, первые же два стихотворения, несущие эту окраску, явно примыкают к традиции Жуковского и его немецких образцов. Это — Ф. Глинка (1830–1850‐е? годы), «Отчего?» («…Оттого, что голос тайный Часто шепчет нам: Быт земной есть быт случайный, Дом родимый — там!») и «Молитва Пресвятой Деве» («Между солнцем и луною Дева-мать стоит, И чудесной тишиною Лик ее блестит…»). В ту же ситуацию «Алонзо», но с иным исходом вписывается одно из первых стихотворений Ап. Григорьева («Е. С. Р.», 1842): «…Между вечностью и мною Встанет образ твой. И на небе очарован Вновь я буду им… Ослепленный их лучами, С грустью на челе…». В ту же сторону направляет Майков свои «Облачка» (1857): «Любо их следить очами… Выше — вечность, бог!..». Полонский начинает стихотворение «Памяти Ф. И. Тютчева» (1876): «Оттого ль, что в божьем мире Красота вечна, У него в душе витала Вечная весна… Ярче в нем сверкали искры Божьего огня… Выше всех земных кумиров Ставил идеал…»; ему подражает Фофанов в юбилейном стихотворении «А. А. Фету» (1889): «Есть в природе бесконечной Тайные мечты, Осеняемые вечной Силой красоты. Есть волшебного эфира Тени и огни…» и т. д. с дополнительной скрепой-цитатой: «И пока горит мерцанье В чарах бытия: Шепот. Робкое дыханье. Трели соловья…». Неожиданным эпилогом этих стихов о светлых поэтах оказывается «Ответ» П. Орешина на смерть Есенина (1926): «Милый, ты назначил встречу, Только где ж твой дом? Как тебе туда отвечу И каким письмом?.. Светлый, радостный, кудрявый, Он стоит один…» и т. д.
Кульминационным стихотворением в этой семантической традиции можно считать у В. Соловьева (1875):
(реминисценция из «Ряд волшебных изменений Милого лица» очевидна). Это стихотворение задает тональность итоговому явлению этого ряда — четырем стихотворениям Блока (1901–1904), которые трудно ощущать иначе, как единый метрический цикл на сквозную тему «…отлетим!»:
Чем больней душе мятежной, Тем ясней миры… Но чрез них в иные дали Проникает взгляд…;
Сторожим у входа в терем, Верные рабы… Бисер нижет, в нити вяжет — Вечная весна… Молча свяжем вместе руки, Отлетим в лазурь;
Мы живем в старинной келье У разлива вод… К нам прольется в двери келий Светлая лазурь… Мы помчимся к бездорожью В несказанный свет;
(и самое большое:) Дали слепы, дни безгневны, Сомкнуты уста… Нежно белыми словами Кликал брата брат… Всадник встанет, конь вздыбится В голубой пыли… Мы опять расплещем крылья, Снова отлетим!..
Это не единственные стихотворения Блока в нашем размере, но и остальные обычно перекликаются с ними — темой сказки или темой весны. Тему сказки мы находим в «Снах», 1912, где упрощенно транспонируется та же тема витязя и царевны, и в «Тенях на стене», 1907, с призрачными королем, дамами и рыцарем; может быть, это стихотворение через предыдущее («…И на вьюжном море тонут Корабли…») перекликается со стихотворением П. Соловьевой, 1900 («…Там далеко в синем море Ходят корабли…» и т. д. про «рой земных теней»). Тему весны встречаем в «Не мани меня ты, воля, Не зови в поля…» (1905), в «Распушилась, раскачнулась Под окном ветла…» (1907); может быть, это она подсказала размер Брюсову в «Веснянке» (1918): «Лишь на севере мы ценим Весь восторг весны…». Из других стихотворений этого периода примечателен «Ангел-хранитель» Гумилева, где тема «света» не подчеркнута, но образность («…Но покинуть королеву Для вассала — стыд») возвращает нас к «тогенбурговским» истокам этой семантики. Еще откровеннее воспроизводит «Тогенбурга» Эллис (до 1914 года): «В день Марии, в час рассвета Рыцарь молодой Шепчет строгих три обета Матери святой…», а она ему отвечает: «…Верный Сыну, в царство света Возойдешь сквозь мрак». Наконец, «тогенбурговский» же зачин ощущается даже сквозь прямую отсылку к другому, шекспировскому образу в концовке стихотворения Ахматовой (1909) «…Я люблю тебя, как сорок Ласковых сестер».
7. «Тоска». Семантическая окраска «тоска» начала развиваться, как мы уже видели, из семантической окраски «быт», когда в этих стихотворениях описательная часть стала сокращаться, а эмоциональная — разбухать. Но любопытно, что первое большое стихотворение, задающее этот семантический тон, было связано не с темой быта, а, скорее всего, с тою же балладной темой любви издали и любви через смерть. Это восьмое стихотворение цикла «Борьба» Ап. Григорьева (1857):
Это стихотворение Григорьева, несомненно, помнил Суриков, начиная свое (уже цитированное) стихотворение: «Сердцу грустно, сердце ноет, Тяжело невмочь!..» Два стихотворения Сурикова построены по той же схеме, что и у Григорьева: тоскливая обстановка, а потом вызываемые ею «грезы», только не страшные, как у Григорьева, а контрастно-светлые, но под конец опять перебиваемые мрачной действительностью. Одно — пространное (1876): «Тишь и мрак… закрыты ставни… И волшебные мечтанья… И она ко мне подходит… Соловей поет так нежно В воздухе ночном… (явная реминисценция из серенад) …Все давно ли это было, — где ж теперь оно? Сердце сжалось, очерствело, В нем темно, темно…». Другое — более сжатое (1867–1868): «На дворе бушует ветер, Дождик бьет в окно… Детства прошлого картины! Только вы светлы… Детство, нет тебе возврата! Пронеслось, прошло…» (ср. у Дрожжина, 1912: «Все, что было, миновало, Не вернуть назад…»). В третьем стихотворении контрастное место воспоминаний занимает песня (1867–1868): «За окном скрипит береза, В комнате темно… За окном — чу! — песню кто-то Весело поет… Пой же, друг, пока поется, Жизнь пока светла; А как горе к ней привьется — Все оденет мгла…».
В стихотворении Сурикова «Доля бедняка» (1865–1866) семантика «тоски» является из предельной лиризации семантики «быта» — когда «быт» как бы взаимодействует с «песнею»:
Эх ты доля, эх ты доля, Доля бедняка! Тяжела ты, безотрадна, Тяжела, горька!..
В стихотворении Клюева (до 1912) «быт» как бы взаимодействует с «колыбельной», от которой содержание стихотворения транспонируется в будущее время:
Вечер ржавой позолотой Красит туч изгиб. Заболею за работой Под гудочный хрип… Убиенного младенца Ангелы возьмут… и т. д.
Совсем любопытный случай почти механического скрещения семантических традиций является в стихотворении Мережковского «Возвращение» (1891): оно начинается «тоской» («О березы, даль немая, Грустные поля… Это ты — моя родная, Бедная земля…»), а продолжается неожиданно «серенадой» («Теплый вечер догорает, Полный тихих грез, Но заря не умирает Меж ветвей берез. Милый край с улыбкой ясной…» и т. д.).
На эту мрачную семантическую традицию опираются в конечном счете и такие стихи, как «Лишняя» Ахматовой (1959: «Тешил ужас. Грела вьюга. Вел вдоль смерти мрак…») и «Вот и нет меня на свете…» В. Соколова.
8. Пейзаж. Семантическая окраска «пейзаж», как мы видели, начала отделяться от «серенады» еще у Фета. Изредка мотив свидания сохраняется в виде рудимента:
Путь туманен, кони бойки, Снежной пеленой Ночью темною на тройке Мчимся мы с тобой… (
Иногда пейзажная тема получает подкрепление из других семантических традиций: из балладного «Спора» с его сонным миром:
…Утро брежжится далеким Светом, а кругом Все как будто спит глубоким Непробудным сном… (
из бытовой поэзии с ее перечнями обстановки:
Пыль на улице. Травою Площадь поросла… По безлюдным переулкам Блещут огоньки… (
Приобретя, таким образом, самостоятельность, «пейзаж» ищет законченности в разработке эмоциональной кульминации (то же мы видели в семантической окраске «быт»): это дает ему выход в окраски «света» и «тоски». Светлый пейзаж дает (обычно в концовке) бодрость и веру в будущее: Жадовская (1847–1856), начав под Фета: «Свежесть утра, роз дыханье, Говор светлых вод, Гибких веток колыханье, Ясный неба свод…», кончает под Лермонтова: «…И среди житейской битвы Твердо сохраню Веру сердца, пыл молитвы И любовь мою»; а Кириллов, начав: «…Прямо в окна так и плещет Розовой волной… Быстро встал, взглянул на небо — Голубая сень…», кончает: «Ничего, пробьемся, выйдем В светлые года. С нами солнце, радость, утро — Торжество труда». Светлый же пейзаж дает и контрастное оттенение душевной мрачности; так у Щербины (1846): «Ароматный ветер веет, Ясны небеса… Но при общем ликованьи Грустен я стою, Незнакомое страданье Точит грудь мою…»; так у Розенгейма (1868–1878): «Ярко светит в небе чистом Полная луна… За себя давно я, море, Людям все простил, Но ведь есть иное горе, Горе выше сил…»). Противоположный контраст — мрачный пейзаж, оттеняющий душевную бодрость, — удалось встретить лишь один раз, в восьмистишии К. Павловой «Воет ветр в степи огромной» (1850): «…В сердце — радостная вера Средь кручины злой, И нависли тяжко, серо Тучи над землей».
9. Сон. Последняя из выделенных нами семантических окрасок, «сон», опирается, понятным образом, прежде всего на традицию лермонтовской «Колыбельной», но получает подкрепление и от «Спора». Здесь тоже возможны эмоциональные выходы и к «свету» (сонные видения), и к «тоске» (сонное оцепенение).
Среди стихов о «светлых снах» необходимо отметить одно, в строгом смысле слова не принадлежащее нашему размеру (это не 4–3–4–3-ст., а 4–4–4–3-ст. хорей), — это «Качка в бурю» Полонского (1850):
Снится мне: я свеж и молод, Я влюблен, мечты кипят… От зари роскошный холод Проникает в сад…
(этот сон о свидании в саду мог быть одним из источников суриковского «Тишь и мрак… закрыты ставни…»). Полонский был одним из любимых поэтов Блока; на его поэтику и стилистику (в целом, а не только в данном стихотворении) явно ориентировано стихотворение Блока «Сны» (1912: «И пора уснуть, да жалко, Не хочу уснуть!.. За моря, за океаны Он манит и мчит, В дымно-синие туманы, Где царевна спит…»). Здесь основа произведения — пересказ «светлых снов»; Брюсов же в стихотворении «Сны» (1908) обходится даже без пересказа, одним декларативным противопоставлением мира снов и мира яви: «Спите, дети! спите, люди! В тихой темноте, У земной, родимой груди, Преданы мечте!.. Что вам утро! Утром глянет Беспощадный свет; Утром снова душу ранит Сталь людских клевет…».
Среди стихов о «тяжких снах» выделяется «У могилы матери» Сурикова (1865–1866): «сон» здесь метафорический и означает смерть, но построено стихотворение целиком по «колыбельной» схеме, только усложненной — взгляд на жизнь в будущее, окаймленный двумя взглядами на ту же жизнь в прошлое, с другого конца: «Спишь ты, спишь, моя родная, Спишь в земле сырой… Никогда твоих, родная, Слов мне не забыть: „Без меня тебе, сыночек, Горько будет жить!“… И слова твои сбылися… У твоей сырой могилы Сын-бедняк стоит… И когда меня, родная, Принесут к тебе… Буду спать я, спать спокойно Рядышком с тобой…». Остальные «сонные» стихи проще: у Сологуба это мрачное наслаждение сном (1895: «Шум и ропот жизни скудной Ненавистны мне. Сон мой трудный, непробудный В мертвой тишине…»); у Чюминой — отчаянная попытка вырваться из сна (1888: «Тучи темные нависли Низко над землей, Сон оковывает мысли Непроглядной мглой… Боже мой! услышь моленье, О, не дай заснуть!..»).
На этом, собственно, кончается семантическая эволюция нашего размера. 1840–1850‐е годы дали усиление семантической окраски «серенада», 1860–1880‐е — окраски «быт», 1900‐е — окраски «свет», все это на ровном фоне «песни» и отчасти «колыбельной». В советское время этот размер выходит из употребления (кроме как в «песне») — ни «сон», ни «тоска», ни «блаженный свет» не были созвучны новой эпохе, а эксперименты над новыми, неиспробованными семантическими окрасками не велись, так как все вообще разностопные урегулированные силлабо-тонические размеры привлекают в это время меньше внимания, чем в XIX веке. Можно отметить лишь несколько разрозненных, но характерных попыток переломить инерцию «сна» и «тоски»: «Как Данила помирал» Твардовского и «Разговор на крыльце» Исаковского (скрещение «баллады» с «бытом»), «Лирика» Кирсанова (1947: «…И подняться в жизнь заставит Лестничками строк»), уже упоминавшаяся «Песня» Р. Рождественского (не без кирсановской интонации: «Чтоб она из душных спален Позвала людей…»). Но они не меняют картины.
10. Заключение. Подводя итоги и сопоставляя их с тем, что мы видели в семантике других размеров, можно сделать такие наблюдения.
Во-первых, мы лишний раз убеждаемся, что семантический ореол размера складывается не органически, а исторически: «бодрые и веселые» эмоции, привычно связываемые с ритмом хорея (или хотя бы 4-ст. хорея) здесь отнюдь не преобладают, и это даже ведет к непопулярности размера в наши дни (так же замер в наши дни и 3-ст хорей «…Отдохнешь и ты»). Исторические же корни этого ореола уходят далеко за пределы русской классики — в французский, немецкий и украинский стих.
Во-вторых, для формирования ореола важны немногие стихотворения, получающие популярность классики и надолго сохраняющие влияние. Они становятся ядрами складывающихся семантических окрасок. Для нашего размера эти «задающие тон» стихотворения созданы прежде всего Лермонтовым (как и для размеров «Горные вершины…», «В минуту жизни трудную…», «По синим волнам океана…», «Выхожу один я на дорогу…»). Эта исключительная роль Лермонтова — а не Пушкина — в семантической истории русского стиха представляет интересную историко-литературную проблему. Видимо, этим подтверждается давнее заявление формалистов: Пушкин был завершителем эпохи русской поэзии, зачинателем же новой эпохи был Лермонтов. Из долермонтовских поэтов наиболее заметным «семантическим инициатором» оказывается Жуковский, из послелермонтовских — Некрасов и (уже вторично в нашем материале) Огарев.
В-третьих, мы видим: после лермонтовского толчка в размере выделяются 4–5 «исходных» семантических окрасок; их традиции эволюционируют, скрещиваются и в конечном счете образуют несколько новых, «вторичных» семантических окрасок (из прежних размеров то же самое заметнее всего было в 3-ст. ямбе). Исходные окраски хранят связь с какими-то жанровыми характеристиками, вторичные характеризуются только темами (то же самое — и в 3-ст. ямбе, и в 3-ст. амфибрахии). Среди этих вторичных окрасок две ощутимо противопоставляются как главные («свет» и «тоска»), и на них ориентируются остальные (то же и в 3-ст. амфибрахии, где мы позволили себе сказать, что их определяют уже не жанры и не темы, а интонации).
В-четвертых, совокупность всех окрасок семантического ореола широка, но не всеохватна: так, в нашем размере практически отсутствуют стихотворения торжественно-патетические; отсутствуют философски-медитативные (исключения вроде «Спешных строк» Пастернака или «Сядь у моря — жди погоды» Фета своей необычностью только подтверждают правило); а такая всеобщая тема, как любовь, является лишь в связи с серенадой и «небесным светом» (отступления у Цветаевой — «Мальчиком, бегущим резво, Я предстала Вам…» и «В сиром воздухе загробном — Перелетный рейс…» — развития не получили). «Каждый размер многозначен, но область его значений всегда ограничена и не совпадает с областью, принадлежащей другому размеру»[67].
Наконец, в-пятых, можно заметить любопытную особенность: три первичные семантические окраски имели в своем строении некоторую диалектическую двойственность. «Колыбельная» разворачивала тему будущего, но в настоящем это был «сон»; «серенада» давала пейзаж, но эмоциональной окраской была «любовь»; «быт» нанизывал описания, но эмоциональным узлом оказывалась «тоска»; а потом и «сон» и «тоска» стали самостоятельными вторичными окрасками. «Баллада» такой двойственности не имела — потому, вероятно, эта семантическая окраска и не получила развития; «песня» тоже не имела — но ей помогало то, что она могла принимать любое содержание. Может быть, это значит, что среди семантических окрасок жизнеспособнее те, в которых заложена такая внутренняя двойственность — точно так же, как среди размеров жизнеспособнее те, семантические ореолы которых богаче непохожими друг на друга окрасками[68].
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Жуковский, БП, 396; Ф. Глинка, БП, 129, Соч. (1869), I, 366, 376; Дельвиг, БП, 125; Пушкин, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1949), I, 45; Лермонтов, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1954), II, 140, 193; Огарев, БП, 106, 351, 737; Плещеев, БП, 281; Поэты кружка Н. Станкевича, БП, 273, 415 (Красов, Аксаков); Поэты 1840–1850‐х годов, БП, 102, 194, 428 (Ростопчина, Гребенка, Берг); М. Дмитриев, Стих. (1865), I, 114; К. Павлова, БП, 146; А. Григорьев, БП, 81, 82, 152; Щербина, БП, 339, 370, 388; Ю. Жадовская, Полн. собр. соч. (1885), I, 117; П. Жадовский, Собр. стих. (1886), 257, 447; Розенгейм, «Стих.» (1896), 432; Алмазов, «Стих.» (1874), 773; Гербель, Полн. собр. стих. (1882), II, 321; А. К. Толстой, БП, I, 53, 177; Майков, БП, 135, 155, 356, Полн. собр. соч. (1914), I, 185; Полонский, БП, 127, 332; Фет, БП, 157, 158, 166, 170, 173, 211, 223, 451; Никитин, БП, 141, 267, 276; Некрасов, БП, I, 99, 188, II, 269; Поэты «Искры», БП, I, 71, 117 (В. Курочкин), II, 117, 602, 650, 693, 819 (Минаев, Н. Курочкин, Вейнберг, Жулев, Пальмин); Минаев, «Чем хата богата» (1880), 95; «Русская стихотворная пародия», БП, 404, 428, 505, 507, 510, 514 (Минаев, Вормс, Добролюбов); Крестовский, Собр. соч. (1904), IV, 193; Суриков и поэты-суриковцы, БП, 67, 74, 81, 86, 99, 108, 110, 133, 136, 146, 189 (Суриков), 366 (Родионов), 392, 407 (Дрожжин); Дрожжин, Стих. (1907), 157, 416, «Песни старого пахаря» (1913), 98; Поэты-демократы 1870–1880‐х годов, БП, 137, 235, 367, 465, 480, 567 (Синегуб, Фигнер, Омулевский, Иванов-Классик, Яхонтов); Иванов-Классик, «Стих.» (1891), 22, 32; Случевский, БП, 177; Апухтин, БП, 310; Фофанов, БП, 112, 216; В. Соловьев, БП, 60, 149; Поэты 1880–1890‐х годов, БП, 164, 316, 329, 363, 397, 547, 687 (Мережковский, Чюмина, П. Соловьева, Федоров, Ратгауз, Круглов); Сологуб, БП, 155; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 219, 415, 468, III, 17; Блок, Собр. соч. (1960), I, 83, 169, 316, 319, II, 77, III, 170, 266, IV, 174; Белый, БП, 160, 174, 193–205, 259; С. Соловьев, «Апрель» (1910), 145; Городецкий, БП, 129, 312; Клюев, Собр. соч. (1954), I, 123; Гумилев, БП3, 160, 179; Ахматова, БП, 37, 52, 83, 95, 131, 179, 255; Цветаева, БП, 59, 217; Пастернак, БП, 558; Потемкин, «Смешная любовь» (1908), 69, 71, «Герань» (1913), 113; Арсенева, «Стихи о жизни» (1916), 64; Пролетарские поэты… БП, 255 (Кириллов); Инбер, Собр. соч. (1965), I, 158; Прокофьев, БП, 211, 212, 401, 407, 421, 445, 505; Исаковский, БП, 294; Твардовский, Собр. соч. (1966), I, 135; Кирсанов, Собр. соч. (1975), I, 31, II, 10; Шубин, Стих. и поэмы (1958), 32; Винокуров, Собр. соч. (1984), II, 499; Казакова, «Помню» (1974), 193; Сикорский, Избр. стих. (1975), 97; В. Соколов, «Спасибо, музыка» (1978), 40, 78; Р. Рождественский, Избр. произв. (1979), I, 187; «Песни нашей Родины» (1957), 117, 345, 381, 387, 456 (Сурков, Недогонов, Глейзаров, Фатьянов, Матусовский).
Глава 7. «Тучки небесные, вечные странники…»
4-ст. дактиль с окончаниями дддд: размер-неудачник
Мы начинали наш обзор с 4-ст. хорея с окончаниями ДМДМ и сразу отметили в нем наличие двух контрастирующих семантических окрасок: старшей, элегической, «Ах! почто за меч воинственный…», и младшей, народно-песенной, «Ой, полна, полна коробушка…». Мы остановились в нашем обзоре на 4–3-ст. хорее с окончаниями ЖМЖМ и уже имели повод предположить, что и внутри отдельных семантических окрасок имеются случаи диалектической двойственности, совмещающей несхожее. И то, и другое, как кажется, придавало семантическим ореолам и семантическим окраскам в них устойчивость и жизнеспособность: семантика любого стихотворения, оказываясь как бы в силовом поле между двух (а то и более) полюсов, приобретала гораздо больше точек опоры, к которым оно могло одновременно отсылать читательские ассоциации. Все, что мы видели в других размерах, также не противоречило этой гипотезе.
Попробуем теперь проверить эту гипотезу с другого конца. Рассмотрим семантический ореол размера-неудачника — такого, который не смог выработать достаточно разнообразных семантических окрасок и который поэтому быстро обрекся на самоповторение и безвременно увял. Этот размер — 4-ст. дактиль со сплошными дактилическими окончаниями, чередующимися или парными. Впрочем, время от времени для подкрепления придется привлекать и стихотворения, в которых дактилические окончания перебиваются мужскими или женскими.
1. Начало. У колыбели этого размера, конечно, тоже стоит Лермонтов: первые два стихотворения в русской поэзии, написанные 4-ст. дактилем со сплошными дактилическими окончаниями, — это лермонтовские «Тучи»:
и его же «Молитва»:
Первое стихотворение написано в 1840 году, второе — в 1837‐м, напечатаны оба были в 1840‐м. Что подсказало Лермонтову этот размер, можно сказать с уверенностью: в 1831 году Вельтман напечатал песню, которая сразу стала народной:
Что затуманилась, зоренька ясная, Пала на землю росой? Что призадумалась, девица красная, Очи блеснули слезой… —
в 1835 году Бенедиктов повторил эту строфу в «К Полярной звезде»:
Небо полночное звезд мириадами Взорам бессонным блестит. Звездный венец его светит Плеядами, Альдебараном горит… —
после этого Лермонтову оставалось лишь взять из этой строфы Д43дм ритм длинных строк, не перебивая его короткими строками, что он и сделал. Шевырев в рецензии на лермонтовский сборник 1840 года прямо считал эти два лермонтовские стихотворения подражаниями Бенедиктову[69] — и, хоть нас это шокирует, он был до некоторой степени прав.
Но нас интересует не то, что было с этим размером до его рождения у Лермонтова, а то, что было после Лермонтова. И здесь решающим оказывается стихотворение, появившееся через три года, написанное даже не точно с тою же рифмовкой и тем не менее определившее всю дальнейшую эволюцию лермонтовского размера. Это — тургеневское
Лермонтовский южный пейзаж здесь сменяется северным зимним пейзажем: мы увидим много повторений его у позднейших поэтов. (Мы помним, как в 3-ст. хорее такую же климатическую переработку произвел над лермонтовским пейзажем Фет.) Стихотворение называется «В дороге»: «…Слушая ропот колес непрестанный, Глядя задумчиво в небо широкое…» — и дорога, и небо здесь, конечно, от Лермонтова, но если у Лермонтова в стихотворении были уравновешены будущее и прошлое (будущее — изгнание в неведомую сторону южную, прошлое — зависть тайная, злоба открытая и проч.), то у Тургенева центр внимания решительно смещается в прошлое. Стихотворения-воспоминания вообще чаще в поэзии XIX века, чем стихотворения-ожидания; вот такие стихотворения-воспоминания и выстраиваются теперь в лермонтовской метрической традиции. А различие между ними определяется уже содержанием этих воспоминаний: сперва, в 1850–1870‐е годы, преобладают воспоминания мрачные, потом, в 1880–1890‐е годы, — светлые. Всего нами пока выявлено около 60 стихотворений этого размера; конечно, просмотр массовой продукции умножит их число, но вряд ли изменит общую картину.
Впечатление однообразия этого материала в значительной мере вызывается, конечно, его ритмико-синтаксической скованностью: непропускаемые ударения, стих стремится разломиться на два симметричных полустишия («Степью лазурною, цепью жемчужною»), между ними напрашивается параллелизм («Зависть ли тайная? злоба ль открытая?»), дактилические окончания полустиший побуждают к нанизыванию прилагательных, прилагательные вытесняют глаголы, стихотворения превращаются в вереницы назывных предложений. Примеров этому будет много.
Бывают такие совпадения, когда кажется, что пародия опережает оригинал. Такой пародией на ритм и синтаксис Д4дд кажется тирада из юморески Некрасова «Без вести пропавший пиита» (1840): «О, грубые души, во тьме бродящие, бедных разящие, ложно мудрящие, низко творящие, вечно кутящие, пьющие, спящие, света не зрящие…» (грамматическая однородность созвучий напоминает еще об одном косвенном истоке размера Д4дд: если разбить его на полустишия, то получится 2-ст. дактиль с дактилическими окончаниями, хорошо известный по тексту Жуковского для гимна «Боже, царя храни»). И сборник Лермонтова, и рассказ Некрасова появились в октябре 1840 года, но рассказ — раньше, так что направленное пародирование здесь исключено.
2. Мрачные воспоминания. Ближе всего к лермонтовско-тургеневскому источнику стоит «Чивита-веккиа» Полонского (1859?) — тоже о любовной разлуке и тоже о скитании:
…Снова промчуся я в море шумящее, Новые пристани ждут меня, странника; Лишь для тебя, мое сердце скорбящее, Нет родной пристани, как для изгнанника.
Первый шаг по лестнице нарастающей мрачности воспоминаний сделал молодой Апухтин («Жизнь», 1856):
Песня печальная, песня далекая, И бесконечная, и заунывная, Доля печальная, жизнь одинокая, Слез и страдания цепь непрерывная… —
и дальше перечисляются страдания детства, юности и т. д. Следующий шаг — Никитин (1860):
Бедная молодость, дни невеселые, Дни невеселые, сердцу тяжелые! Глянешь назад — точно степь неоглядная, Глушь безответная, даль безотрадная… —
а через месяц после этого стихотворения он пишет еще более знаменитое:
Вырыта заступом яма глубокая. Жизнь невеселая, жизнь одинокая, Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая, Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, — Горько она, моя бедная, шла И, как степной огонек, замерла…
(Такую строфу, где дактилические окончания замыкаются парой мужских, Никитин заимствовал, по-видимому, из баллады-аллегории Елизаветы Шаховой «Чудо-дерево», где речь шла про «бедного странника… Вольного с родины, с дому изгнанника» — очевидная реминисценция из «Туч»! А за Никитиным ее дважды повторил Трефолев: в стихах в честь «Бедных людей» Достоевского и в стихах на смерть И. З. Сурикова.) Тотчас вслед за никитинским стихотворением и Некрасов пишет стихи на смерть Шевченко «Не предавайтесь особой унылости…» с той же оглядкой на горькую жизнь: «Смелые речи, борьба безрассудная, Вслед за тем долгие дни заточения…».
Никитинское стихотворение получило такую популярность, что стало ощущаться как символ 4-ст. дактиля вообще, независимо от чередования окончаний. П. Лукницкий («Встречи с Анной Ахматовой», 1995, 12) пишет: «Н. С. <Гумилев> очень восхищался стихотворением Блока „Птица“ <„В жаркое лето и в зиму метельную…“>. Он даже сказал ему об этом, а А. А. ответила ему: „Ну… Вырыта заступом…“ („Птица“ написана тем же размером)».
Когда в этих стихах сформировался такой устойчивый перечень мотивов горькой жизни, то ему уже ничего не стоит оторваться от породившей его темы воспоминания и вместо «горя в прошлом» говорить о «горе в настоящем» или «горе вообще». Тот же Некрасов в следующих 1862–1863 годах пишет этим размером, во-первых, мрачную сельскую картину «Пожарище»:
Каркает ворон над белой равниною, Нищий в деревне за дровни цепляется. Этой сплошной безотрадной картиною Сердце подавлено, ум утомляется… —
и, во-вторых, мрачную городскую картину «Дешевая покупка»:
Муж — господин красоты замечательной, В гвардии год прослуживший отечеству, Был человек разбитной, обязательный, Склонный к разгулу, к игре, к молодечеству…
(Потом это откликнется у Барыковой, 1878: «Муж-генерал, орденами сияющий, Честно безгрешный доход получающий…».)
Потом несколько таких же стихотворений выдает Минаев, в том числе и переводных (размер оригинала, конечно, не имеет ничего общего с Д4дд) — из Дюпона:
Мы, у которых работа гнетущая С детства замучила живость природную, А впереди посулило грядущее Холод, недуги да старость голодную…;
из Томаса Гуда, «Золото» («Gold! Gold! Gold!»):
Золото, золото, ярко блестящее, Все покупавшее, все продававшее…
Это же «Золото» потом перелагал и Волховской:
Золото! золото! золото! золото! Ясное, твердое, вечно холодное… Все кабалящее, вечно свободное…
(ритм, конечно, задан ритмом заглавного слова, но рифмы опять-таки подсказаны «Тучами»). Можно привести и другие примеры в том же роде из той же Барыковой, из Городецкого («Нищий»), из Коневского (на разгон студенческой демонстрации):
Зимние дни, посветлевшие, явные — Радостно-мертвые, бело-унылые. В воздухе — клики с угрюмою силою, Гомон сухой, столкновенья неравные…
С наступлением модернизма социальные мотивы из таких стихов исчезают, но мрачный колорит остается, если не усиливается: достаточно вспомнить стихотворение Гиппиус «Все кругом» (1904):
Страшное, грубое, липкое, грязное, Жестко-тупое, всегда безобразное, Медленно-рвущее, мелко-нечестное, Скользкое, стыдное, низкое, тесное… и т. д.
Закончить этот ряд можно стихотворением-реквиемом, автора которого трудно угадать:
Рыцарям честным идейного мужества, Всем за свободу свершившим чудесное, Павшим со славой за дело содружества — Царство небесное. Верным и любящим гражданам нации, Объединенным могилою тесною, Детям сознательным цивилизации — Царство небесное… и т. д.
Автор этих стихов (1909) — Игорь Северянин, включивший их в сборник «Поэзоантракт».
Таков ряд стихотворений — мрачных перечней, оторвавшихся от первоначального истока — лермонтовско-тургеневской темы воспоминания. Но отрыв был неполный, стихи с темой памяти писались и дальше, в 1870–1880‐х годах. Достаточно напомнить два: Минский, кусок из полиметрического стихотворения «На заре жизни»:
Детство беспечное, время блаженное, Счастье, лишь сердцу невинному внятное… (с прямыми реминисценциями из Лермонтова: «Я ли был в небе — иль небо в груди моей… Думы свободные делались тучами…») —
и, конечно, Апухтин (1876):
Ночи безумные, ночи бессонные, Речи несвязные, взоры усталые… Все же лечу я к вам памятью жадною, В прошлом ответа ищу невозможного…
(Кажется, еще не отмечались два образца, к которым восходит это знаменитое стихотворение, оба из 1840‐х годов, оба еще не лермонтовской, а вельтмановской строфой: Доводчиков, «Ночи разгульные, ночи бессонные, Вам не вернуться назад…» и Губер, «Ночи бессонные, ночи мучения, Скоро ли минете вы?..»)
Живучесть лермонтовско-тургеневских стереотипов видна и в том, что не только Фофанов повторяет тургеневский снежный пейзаж:
Сумерки бледные, сумерки мутные Снег озарил перелетным мерцанием. Падают хлопья — снежинки минутные, Кроют все белым, как пух, одеянием… Грезы так падают, грезы сомнения, В сумерки бледные сердца мятежного… —
но и такой новатор, как юный Брюсов (впоследствии весьма сурово судивший о Фофанове), даже в такое стихотворение, как любовное «Глупое сердце, о чем же печалиться…» (1895), вносит все те же образы:
Тянется поле безмолвное, снежное, Дремлют березки в безжизненном инее, Небо нависло — уныло-безбрежное, Странно-неясное, серое, синее…
3. Молитва и родина. Такова первая семантическая традиция, идущая от лермонтовского и тургеневского стихотворений. Спрашивается, неужели параллельно с ней не возникали другие, которые обеспечили бы животворную противоречивость семантических ассоциаций? Возникали, но скудно и слабо, и не выдерживали конкуренции. Можно назвать две: происхождение одной совершенно ясно, а происхождение второй пока загадочно.
Первая — это стихи, отталкивающиеся не от лермонтовских «Туч», а от лермонтовской же «Молитвы»; у Ростопчиной (1854) в полиметрическом стихотворении «Отжившая душа» мы читаем:
Мы за сестру свою просим болящую: Смилуйся, Господи, призри скорбящую…;
ср.: Ты умерла, но не верю, желанная, В полную смерть твою, смерть непробудную… (
Отче наш! Бог безутешно страдающих, Солнце вселенной! к тебе мы с молитвою: Всех сохрани за любовь погибающих, Всех угнетенных мучительной битвою… (
Но это и все; можно добавить лишь выбор размера (но с вольными окончаниями) в переложении Вл. Соловьева из Петрарки, «Хвалы и моления Пресвятой Деве» (1883) с характерным безглагольным стилем акафиста.
Вторая линия загадочна, потому что начинается с пародии: со стихотворения Добролюбова (1860) от лица Аполлона Капелькина «Родина великая»:
Был ли здесь какой-нибудь конкретный славянофильский образец, написанный таким размером, или это просто один из опытов пересемантизации старых размеров, какие часто предпринимались в эту пору, — сказать трудно; вероятнее, однако, второе (по любезному сообщению А. Л. Осповата, в неизданной переписке славянофилов размер этого стихотворения вызывал недоумение и у них). Но у этого пародического стихотворения были вполне серьезные продолжения — правда, среди переводов; Чюмина, «Родине» (1889) («с малороссийского»; украинский оригинал обнаружить не удалось, хотя стихотворения нашим размером были, например, у П. Грабовского, — за справку большое спасибо Н. В. Костенко):
О моя родина, нежно любимая, Край незабвенный, Украйна родимая! Родина милая, чудная, дальная, Родина столь горделиво-печальная… (и т. д., с переходом в знакомую тему воспоминания);
и Брюсов (1815), с армянского, из В. Теряна (разумеется, без всякой оглядки на размер оригинала):
Как не любить тебя, родина бедная, В скорби покорной страна опаленная, Снова мечам остроблещущим преданная, Ты — богородица, семь раз пронзенная…
Но и только: конкуренции с ведущей лермонтовско-тургеневской традицией стихов-воспоминаний не выдерживает и эта линия.
4. Разрозненные случаи. Тем более не выдерживают этой конкуренции единичные обращения к нашему размеру в стихах на разные темы; мы упоминаем о них лишь для полноты. Прежде всего здесь обращает на себя внимание стихотворение Розенгейма (1848–1858), в котором лермонтовские «Тучи» скрещиваются с лермонтовским же «Демоном» (от «Туч» — и поднебесный полет, и характеристика «Но, недоступный ни гневу, ни жалости…»):
Враг неподвижности, недруг урочного, Вечно снедаемый жаждой движения, Мчался над миром средь мрака полночного, Дух беспокойно-пытливый сомнения…
Затем — «Спор на небе» Ростопчиной (1843, без рифм), где спорят месяц и туча: «Кто же, кто будет из них победителем? Туча ль угрюмая мимо, досадуя, Путь свой направит, вдаль вихрем влекомая?..» — и т. д., с очевидными лермонтовскими реминисценциями. Этот «месяц» от нее переходит потом к Голенищеву-Кутузову (1872):
Месяц задумчивый, звезды далекие С темного неба водами любуются…
А затем он легко замещается и солнцем — у Льдова (1897):
Солнце весеннее, солнце лукавое, Долго ли будешь сквозить невидимкою… Сердце устало томиться загадками, Сердце заждалось тебя сиротливое… —
и звездами — у начинающего Есенина (1911–1912):
Звездочки ясные, звезды высокие! Что вы таите в себе, что скрываете?..
С неба и равнин переводит взгляд на море Вяземский (1865, с амфибрахическими концовками строф):
Море широкое, море пространное, В дальнем мерцании с небом слиянное, Солнцем согретое, море лазурное, Под непогодою темное, бурное! Все смотришь, все смотришь, нельзя насмотреться, Все хочется видеть и глубже вглядеться…
Стихотворение написано в Ницце, где только что перед этим написал свое (тоже дактилическое) «Как хорошо ты, о море ночное…» Тютчев. (А общим источником сочетания темы и 4-ст. трехсложного размера было амфибрахическое «Безмолвное море, лазурное море…» Жуковского.) Но и в этом пейзаже южные декорации быстро уступают место северным (Бальмонт, 1905–1906):
Небо свинцовое, солнце неверное, Ветер порывистый, воды холодные, Словно приливная, грусть равномерная, Мысли бесплодные, век безысходные…
Мы видим: в образцах Лермонтова и Тургенева перед нами было равновесие пейзажного фона и навеваемых им раздумий, у продолжателей оно нарушается: пейзаж стремится к отделению. В веренице «мрачных воспоминаний», которую мы прослеживали выше, пейзаж легко терялся. В веренице «светлых воспоминаний», которую нам осталось просмотреть, наоборот, пейзаж обычно выдвигается на первый план, а эмоции служат лишь аккомпанементом к нему.
5. Светлые воспоминания. В этой традиции стихов-воспоминаний, как уже было сказано, около 1880 года происходит постепенный поворот: воспоминания мрачного содержания как бы исчерпываются и выходят из употребления, воспоминания светлого содержания набирают силу. У Лермонтова, как мы помним, земля и небо противопоставлялись, земля была царством зависти и злобы, а небо — царством небесным или, в крайнем случае, царством холодного бесстрастия. Теперь наоборот, земля сближается с небом, и светлые образы природы аккомпанируют светлым чувствам, вспоминаемым или переживаемым. Это не обошлось без влияния другого стихотворения Лермонтова, светлого и радостного: «Слышу ли голос твой, Звонкий и ласковый…» — далее размер этого стихотворения прихотливо меняется, но процитированное начало полностью совпадает с ритмом «Тучек небесных». (Прямым подражанием лермонтовскому «Слышу ли…» является фофановское «Снится ль минувшее — Чутко прислушайся Сердцем внимательным К раю забытому… Радуйся даже Тоске настоящего, Ибо желания Нет недоступного…».)
У начала этой «светлой» линии стоит стихотворение Бенедиктова «Ты мне всё», при жизни не печатавшееся:
Воздуха чистого в легком дыхании Мне твоей поступи веянье слышится; На море, белой волны в колыхании Всё мне волна твоих персей колышется…
Затем у Крестовского (1862) «светлая тема» прямо противопоставляется «темной теме»:
Что, моя нежная, что, моя милая, Что ты глядишь на осенние тученьки?.. Я зашепчу твою злую кручинушку… Все разгадаю, что будет, что сбылося, Что на душе и о чем так взгрустнулося…
Голенищев-Кутузов начинает в 1872 году еще с колебанием:
В бьющемся сердце надежда заветная; Тайный полет за мгновеньем мгновения; Взор неподвижный на счастье далекое; Много сомнения, много терпения… —
а кончает в 1884 году уже радостно:
Снилось мне утро лазурное, чистое, Снилась мне родины ширь необъятная. Шепчут сердца с умиленьем и трепетом Имя любимое, имя заветное…
Ф. Сологуб (в сборнике «Костер дорожный», без даты) возвращается к лермонтовскому контрасту земли и неба: ночь «Тихо прильнула, осыпала ласками, Круг очертила мечтами согласными, Нежно играет прозрачными масками…», и все-таки «Что же не молкнут тревоги сердечные? Нет им забвения, нет утоления…». Одновременно с Сологубом в поэзию является Ап. Коринфский (стихи 1889–1893):
Письма заветные, свято хранимые, Снова хотел прочитать я украдкою, Образы милые, в прошлом любимые, Вызвать из бледных страниц грезой сладкою…;
Листья душистые, нежно-зеленые, Шепчутся между собой, как влюбленные, В шелесте тихом мне слышны невнятные Сказки, пытливому сердцу понятные…;
Поле широкое, снегом покрытое, Лес, разукрашенный блестками инея. Вспомнил признание первое, нежное, Горькой разлуки картины печальные… (почти по Тургеневу);
Ночью осеннею, ночью ненастною Прочь улетает тревога унылая, Если мне светят из мрака глубокого Глазки твои, моя девушка милая…;
С кротким сиянием света вечернего Сходит порою отрада невнятная В сердце усталое, жизнью разбитое, Только ему одному и понятная…
Стихотворений такого размера и стиля только в ранних сборниках Коринфского больше десятка. Но намного ли отличаются от них стихотворения Бальмонта — поэта уже новой выучки?
Гавань спокойная. Гул умирающий. Звон колокольный, с небес долетающий. Ангелов мирных невнятное пение. Радость прозрачная. Сладость забвения («Тишина»; стихотворение без единого глагола);
Лунным лучом и любовью слиянные, Бледные, страстные, нежные, странные, Оба мы замерли, счастием скованы, Сладостным, радостным сном зачарованы… («Только любовь»);
Где-то на острове Вилиэ-Льявола Души есть, лишь пред собою преступные, Богом забытые, но недоступные Обетованиям лживого дьявола… Жизнь разлюбившие, сердцем уставшие, Что же самим вы себе прекословите?.. («Будем как солнце»: интонации тех же лермонтовских «Туч»).
Ср. у Ратгауза (1895):
Ночь серебристая. Сад засыпающий Веет струею в лицо ароматною. Томные отзвуки песни рыдающей Грудь наполняют тоской непонятною…
Ср. у Вяч. Иванова: напряженность гораздо сильнее, но соотношение между пейзажем и душою — то же, хотя финальный образ эффектно сводит их воедино:
Лебеди белые кличут и плещутся. Пруд — как могила, а запад — в пыланиях… Дрожью предсмертною листья трепещутся, — Сердце в последних сгорает желаниях… За мимолетно-отсветными бликами С жалобой рея пронзенно-унылою, В лад я пою с их вечерними кликами — Лебедь седой над осенней могилою…
Эту подборку можно было бы продолжить, но думается, что из нее уже видно: тип просветленного стихотворения о природе, душе, вечности и тайне настолько устоялся в поэзии рубежа ХІХ — ХХ веков, что разница между Ап. Коринфским и Бальмонтом оказывается почти неощутима. Видно и то, что стихотворения все больше становятся безглагольно-нанизывающими, композиционно аморфными, превращаются в лирическое топтание на одном месте. Современники ощущали это очень отчетливо. К. Чуковский в одной из статей книги «От Чехова до наших дней»[70] цитирует стихотворение Вл. Ленского (Абрамовича):
и Чуковский продолжает: «Это стихотворение еще не кончено, но я не могу утерпеть, чтобы не признаться: я переписал его от конца к началу. В нем можно делать и другие перемещения: можно, например, переставить все эпитеты, и эффект получится тот же». Чуковский не лицемерит: в подлиннике у стихотворения есть еще одна строфа, но и она может быть переписана задом наперед таким же образом. (Она вынесена в эпиграф к этой главе.) «Можно переставить стихи в любом порядке» — это обычная форма упрека в бессвязности: Блок попрекал этим С. Соловьева, а Минаев — Фета (тоже переписывая его стихи от конца к началу). В большинстве случаев это — преувеличение, здесь — нет.
Это означает конец: лермонтовский размер, 4-ст. дактиль с дактилическими окончаниями, умирает своей смертью от внутреннего застоя — оттого, что он не нашел возможности развить несколько взаимодействующих и взаимооттеняющих семантических окрасок, обрекся на самоповторение и исчерпал себя.
После 1917 года нам удалось найти только одно произведение, написанное этим размером. Когда-то Ап. Коринфский (1893–1895) начинал стихотворение:
Рдеется зорькою небо румяное, — Вспыхнула, полымем пышет над нивою: Весело солнышко всходит багряное, Видеть надеясь всю землю счастливою…
Теперь С. Островой (1970) начинает:
Красное солнце над речкою синею. Небо над лесом, как песня неспетая. Не перестану влюбляться в красивое. Как поживаешь, земля моя светлая?.. —
и т. д. Этот запоздалый, но верный отголосок Ап. Коринфского кажется достойным эпилогом в судьбе размера-неудачника.
6. Приложение: Д4жж. Семантическая окраска рассматриваемого нами размера — Д4дд — может перекидываться и на смежные разновидности размера Д4 и даже на смежные размеры. Как это бывает, мы видели, обследуя семантику 3-ст. ямба. Уже одно из ключевых стихотворений нашего размера, тургеневское «В дороге», имело рифмовку ЖДЖД. Лермонтовская «Молитва» («Я, матерь божия…») была написана четверостишиями ДДДД; но почти тотчас вслед за этим у Губера эти окончания укорачиваются до ЖЖЖЖ («Ave Marіа! К тебе простираю В страхе невольном дрожащие руки…»)[71], а у Фета — до ММ («Ave Marіа! — лампада тиха. В сердце готовы четыре стиха…»).
Легче всего переходит семантика Д4дд на Д4жж, некоторые стихотворения Д4жж неотличимо напоминают уже цитированные выше:
Липы кудрявые в пышном расцвете Утро застало в саду орошенном… Брызнуло солнце в зеленом просвете И заиграло по темным колоннам Старых деревьев… (
…Здравствуй, земля, залитая с краями Ярым, пахучим, блаженным простором! Машет весна золотыми крылами По чернолесьям, излогам и горам… (
Блеклая роза печально дышала, Солнца багровым закатом любуясь, Двигалось солнце — она трепетала, В темном предчувствии страстно волнуясь… (
Дни убегают, как тени от дыма, Быстро, бесследно и волнообразно. В сердце моем ты навеки хранима, В сердце моем ты всегда неотвязно (
Однако мы видим, что все это — стихотворения сравнительно поздние. А в первое пятидесятилетие после Лермонтова определяющим в семантике Д4жж было стихотворение другого содержания — конечно, тоже лермонтовское. Это «Пленный рыцарь» (1840):
Его незамедлительно дважды подхватывает Щербина (во втором стихотворении — с дополнительными реминисценциями из лермонтовского же «Узника»):
Звездное небо в окошко мне видно. Видно отсюда уснувшее море. Сердцу печально и сердцу обидно: В нем не заснуло тревожное горе… («Сердцу», 1846);
Черные стены суровой темницы Сырость одела, покрыли мокрицы; Падают едкие капли со свода — А за стеною ликует природа… Вот когда смерти впервые хочу я, Мыслью далеко отсюда лечу я: Вижу себя на коне и на поле, Чую себя я на воле, на воле… («Узник», 1851), —
а за Щербиной — Фет:
Окна в решетках, и сумрачны лица, Злоба глядит ненавистно на брата; Я признаю твои стены, темница, — Юности пир ликовал здесь когда-то… (1870‐е годы).
(Впрочем, пять других стихотворений Фета, написанных этим размером, с этой семантической традицией не связаны: это «Если ты любишь, как я, бесконечно…», «Блеском заката овеяны горы…», «В вечер такой золотистый и ясный…», «Угасшим звездам» и «Поэтам». Но семантических традиций от них не пошло.) Затем тюремные реалии выветриваются, остается только тема смерти. С явной оглядкой на Щербину и Лермонтова выбирает размер такой певец смерти и поклонник Фета, как Б. Садовской:
Сердце стальное, не бойся мороза, Всем ты стихиям равно недоступно. Смерти не знает увядшая роза. В чем ты виновно и в чем ты преступно?.. («Сердцу», 1911);
Снова о смерти мечтаю любовно. Жить я хочу, но и смерть мне желанна. Пусть мои годы невидимо, ровно К старости мирной текут неустанно… (1915).
(Впрочем, третье его стихотворение этим размером, «Море»: «Искры, сверкания, блестки и блики. Море то серое, то голубое. Плачутся чаек призывные крики. Брызжет соленая пена прибоя…» — восходит скорее к Тютчеву и Вяземскому, но с реминисценцией из Брюсова: «Волны приходят и волны уходят… Слушают чаек протяжные крики, Смотрят на белое кружево пены».) Может быть, не случайно «Рыцарь-монах, что закован в железо…» появляется и в еще одном 4-ст. дактиле этого времени — в описании старой фрески у С. Соловьева («Свете тихий», до 1906 года).
Нерифмованный Д4жж приобретает неожиданное интонационное сходство с гексаметром: «Все ты уносишь, нещадное время — Горе и радость, дружбу и злобу; Все забираешь всесильным полетом; Что же мою ты любовь не умчало?» (Жадовская, 1850‐е? годы). Еще больше это чувствуется в другом метрическом соседе «Тучек» — в размере Д5жж у Фруга («Из легенд рая»), где контраст неба и земли едва ли не прямо восходит к «Тучам»:
Души блаженных, эдема бессмертные жители! Вечным обвеяны миром и радостью вечною — Слышите ль вы в тишине безмятежной обители Стоны страдальцев, томимых тоской бесконечною?..
Впрочем, это уже приводит нас в область метрических дериватов гексаметра — к теме, которая у нас еще впереди.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Лермонтов, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1954), II, 93, 165; Бенедиктов, БП, 532; Вяземский, Полн. собр. соч. (1878), XII, 191; Розенгейм, «Стих.» (1896), 231; Полонский, Полн. собр. стих. (1896), I, 99; Крестовский, Собр. соч. (1904), IV, 192; Добролюбов, БП, 179; Никитин, БП, 312, 317; Некрасов, БП, II, 66, 102, 104, 152; Минаев, «В сумерках» (1868), 61, «На перепутьи» (1871), I, 184, «Чем хата богата» (1880), 27; Трефолев, БП, 116, 197; Апухтин, БП3, 67, 201; Поэты-демократы 1870–1880‐х годов, БП, 638, 649 (Барыкова); Поэты 1880–1890‐х годов, 232, 247, 274, 548, 556 (Голенищев-Кутузов, Андреевский, Ратгауз); Фофанов, БП, ПО, «Стих.» (1896), III, 72, «Иллюзии» (1900), 44; Коринфский, «Песни сердца» (1897), 28, 96, 98, 161, 196, 244, 271, 341, 346, «Черные розы» (1896), 160; Льдов, «Лирич. стих.» (1897), 89; Чюмина, «Стих.» (1889), 117; Минский, «Стих.» (1887), 181; Коневской, «Стихи и проза» (1904), 69; Гиппиус, Собр. стих, II (1910), 21; Сологуб, «Костер дорожный» (1922), 30; Бальмонт, Полн. собр. стих. (1908), I, 169, II, 92, IV, 53, VI, 71; Брюсов, Собр. соч. (1973), I, 61; «Поэзия Армении» / Под ред. В. Брюсова (1973), 384; Вяч. Иванов, «Cor ardens» (1911), I, 134; Городецкий, БП, 441; «Проталина» (1907), 66 (Ленский); Поярков, «Стих.» (1908), 46, 71; Северянин, Соч., I (1995), 446, II, 23; Вознесенский, «Путь Агасфера» (1914), 57; Шагинян, «Первые встречи» (1909), 51; Романовская и Рем, «Морские камешки» (1913), 19; Северянин, Собр. поэз (1916), III, 113, «Поэзоантракт» (1918), 22; Есенин, Собр. соч. (1961), I, 71; Островой, Собр. соч. (1987), III, 90.
Глава 8. «На воздушном океане…»
4-ст. хорей с окончаниями жм: размер-удачник
Чем менее употребителен стихотворный размер, тем отчетливее его семантические окраски. Малоупотребительный гексаметр с первых же строк сообщает читателю установку на «что-то античное», — а массовый 4-ст. ямб (и даже 5-ст. ямб) именно благодаря своей массовости уже успел быть использован в самых разнообразных темах и поэтому заставляет читателя быть готовым ко всему: т. е. он семантически нейтрален. До сих пор мы старались рассматривать размеры не очень широко употребительные — в таких легче было выследить и генезис, и структуру семантического ореола. Теперь попробуем взять размер более массового употребления — 4-ст. хорей пушкинского времени. В 1820‐х годах он занимал в русской лирике третье место по употребительности (после 4-ст. и вольного ямба), а в 1830‐х годах — второе (после 4-ст. ямба)[73]. Это значит, что 4-ст. хорей достаточно многогранен, чтобы обслуживать различную поэтическую тематику, но не столь еще широк, чтобы стать совсем семантически нейтральным, как 4-ст. ямб пушкинской эпохи. («Пушкинской эпохи» — оговорка необходимая: в наше время типичный для того времени 4-ст. ямб с вольной рифмовкой будет восприниматься как вовсе не нейтральный, а, наоборот, очень сильно семантически окрашенный — стилизованный «под Пушкина».)
Предыстория. Специфика 4-ст. хорея — это его связь с песней: она прослеживается в силлабо-тоническом хорее и его силлабических аналогах разных европейских языков и, по-видимому, объясняется тем, что песня для четкости ритма предпочитает размер с сильным местом на первом слоге, без затакта, т. е. хорей, а не ямб.
Эта связь с песней варьируется приблизительно следующим образом, на четыре лада. Во-первых, народная песня, причем не только лирическая, а и эпическая; во всей восточноевропейской силлабо-тонике хорей ощутимо противостоит ямбу как метр национальный, народный метру заемному и книжному. Во-вторых, просто песня, любого содержания, веселого или грустного, возвышенного или бытового. В-третьих, в особенности песня легкого содержания и, шире, всякая легкая поэзия, в частности шуточная. В-четвертых, песня анакреонтического содержания («анакреонтов восьмисложник» родствен по звучанию 4-ст. хорею) и, шире, всякой античной тематики.
В русской поэзии XVIII века жанр песни — почти безраздельное достояние двух коротких размеров «анакреонтического» происхождения — 3-ст. ямба (о котором шла речь выше, в главе 3) и нашего 4-ст. хорея:
Вид прелестный, милы взоры! Вы скрываетесь от глаз… (
Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал!.. (
Стонет сизый голубочек, Стонет он и день и ночь… (
Взвейся выше, понесися, Белогрудый голубок!.. (аноним, 1791);
Я в пустыню удаляюсь От прекрасных здешних мест… (аноним, 1791).
За пределами песенного жанра постоянной точкой опоры 4-ст. хорея были духовная ода — она смыкалась с песнями через псалмы, которые служили ей материалом, — и немецкие протестантские гимны, которые служили ей образцом:
Господи! кто обитает В светлом доме выше звезд?.. (
К концу века у размера появляется еще один семантический ориентир — баллада (от имитаций испанского романсного стиха через немецкую силлабо-тонизацию):
Худо, худо, ах, французы, В Ронцевале было вам!.. (
…Ты содержишь Болеслава, Польша, в памяти своей… (
Царь жила-была девица, — Шепчет русска старина… (
1. Пушкин. На фоне этих ассоциаций Пушкин и разрабатывал свой 4-ст. хорей. Это значит, что любое его обращение к этому размеру неминуемо вызывало в сознании читателей этот круг тематических, эмоциональных, стилистических ожиданий, и он должен был маневрировать, нейтрализуя одни и подкрепляя другие, чтобы они сложились в семантическую перспективу, которая договаривала бы для читателя то, что не сказано непосредственно в тексте.
До сих пор попытка разобраться в семантике обращений Пушкина к этому размеру была сделана только дважды, оба раза мимоходом, с промежутком в пятьдесят лет.
В первый раз это было отступление в статье В. Чудовского «Несколько утверждений о русском стихе»[74], написанное в свойственной ему импрессионистической манере и приподнятом стиле:
Пушкин, самовластно и мудро царивший в иамбе, на хорей смотрел как на соседнюю область, не всегда ему подчинявшуюся; он делал опыты различного ею распоряжения, достигал очень многого, но все же, неудовлетворенный, на время бросал ее… Цели он в ней преследовал явно различные. Сначала он еще не знает возможности придать хорею какую-либо особую действенность… В 1827 году «ничтожное» четверостишие «Золото и булат» наталкивает его на новое отношение к хорею: применение его к вещным сюжетам, к конкретизации, материализации… Новая веха — «Ворон к ворону летит…», где поэт обрел новую выразительность — передачу хореем жути, тревоги… Новая веха — путешествие на Кавказ в 1829 году с «Доном» и «Делибашем»… Своеобразие хорея, его специфическая выразительность была найдена, но ценою страшного сужения — я бы почти сказал: унижения — его поэтического кругозора, «сюжетности». Всякая «высшая» и более общая поэзия отошла окончательно к иамбу. Хорей должен был довольствоваться более низкими предметами и дошел до той неизысканности тона, какою отличен «Вурдалак», «Бонапарт и черногорцы», «Пир Петра Великого». Но в 1835 году перед Пушкиным стала высокая задача — освоить античность. (О, если б он успел!..) И вещественность, реальность древних он вверил хорею…
Во второй раз семантики пушкинского хорея касается Ю. М. Лотман при анализе пушкинского наброска «Зорю бьют… из рук моих…»[75]:
Пушкин первоначально предполагал написать стихотворение ямбом: «Чу! зорю бьют… из рук моих Мой ветхий Данте упадает — И недочитан мрачный стих, И сердце — забывает». Смысл превращения ямбического текста в хореический станет ясен, если суммировать хореи Пушкина этих лет: отделив тематически явно самостоятельные группы эпиграмм («Лук звенит, стрела трепещет…», «Как сатирой безымянной…») и баллад («Утопленник», «Ворон к ворону летит…», «Жил на свете рыцарь бедный…»; сюда же отойдут стилизованные «Кобылица молодая…» и «Из Гафиза» («Не пленяйся бранной славой…»)), получим — в пределах поэзии 1826–1830 годов — заметную группу лирических стихотворений, которые, бесспорно, циклизировались в сознании Пушкина в некоторое единство: «Зимняя дорога», «Ек. Н. Ушаковой» («В отдалении от вас…»), «Дар напрасный, дар случайный…», «Предчувствие» («Снова тучи надо мною…»), «Рифма, звучная подруга…», «Город пышный, город бедный…», «Стрекотунья белобока…». Описание всех этих стихов как единого текста на фоне ямбической традиции позволило бы более точно выявить семантику хорея в лирике Пушкина между 1826 и 1830 годами. При всем сюжетном разнообразии этих текстов, у них есть существенная общая черта: все они содержат переход от реального наклонения к каким-либо формам ирреального (оптатив, побудительное, гипотетическое и проч.). Смена реального нереальным, то, что в кинематографе дано было бы наплывом (желание, воспоминание, переход от настоящего к воображаемому), связывается в эти годы у Пушкина с 4-ст. хореем. Ямб устойчиво связывается с индикативом и модальной выдержанностью всего текста.
Мы продолжаем эту попытку описания пушкинского 4-ст. хорея «как единого текста» по возможности более систематически, хотя и не решаясь ни на такие расплывчатые обобщения, как у В. Чудовского, ни на такие тонкие подробности, как у Ю. М. Лотмана. Разобраны были 90 произведений 1813–1836 годов (недоработанные наброски по большей части не учитывались). Полный перечень хореических стихотворений Пушкина (а также рассматриваемых далее Батюшкова, Жуковского, Дельвига, Баратынского) в общем контексте их метрического репертуара содержится в работе «Русское стихосложение XIX века»[76].
В этой истории 4-ст. хорея у Пушкина можно различить три периода: 1813–1821 годы, легкая субъективная поэзия, преимущественно лирическая; 1824–1828 годы, переходный период, который трудно определить двумя словами; 1828–1836 годы, объективная экзотически окрашенная поэзия, преимущественно эпическая. Неуклюжесть этих определений, может быть, несколько прояснится в дальнейшем изложении.
1а. Первый период. Как известно, нынешние собрания сочинений Пушкина хронологически открываются как раз 4-ст. хореем — «К Наталье» (1813): «Так и мне узнать случилось, Что за птица Купидон…» (в XIX веке они открывались другим стихотворением, «О Делия драгая…»). Вслед за этим стихотворением выстраивается ряд типичных для раннего периода произведений: любовь, вино, дружба, скромный бытовой фон, слегка стилизованный под античность; радостные чувства, при которых грусть о мимолетности земных благ — всего лишь оттенение; побудительная интонация, обычно с обращением. Таковы:
…Так поди ж теперь с похмелья С Купидоном помирись… («Блаженство», 1814);
…Пусть владеет мною он! Веселиться — мой закон… («Опытность», 1814);
…Иль не хочешь час единый С другом сердца разделить?.. («К Наташе», 1815);
…Ради резвого разврата, приапических затей… («Ольге Массон», 1819);
…Откровенной дружбы слезы И любовниц легкий зов… («К молодой вдове», 1817);
…Соберут их легкий пепел В урны праздные пиров… («Кривцову», 1817);
Я люблю вечерний пир, Где веселье — председатель… («Веселый пир», 1819);
…Мы топили горе наше В чистом, пенистом вине… («Воспоминание», 1814);
…Страстью нежной утомляйся, А за чашей отдыхай!.. («Гроб Анакреона», 1815).
Можно возразить, что эти темы характерны для Пушкина-лицеиста во всех размерах. Это так, но отфильтровка их в 4-ст. хорее тщательнее, чем в иных размерах: ни «Кольну», ни «Принцу Оранскому», ни «Наездников», ни «Счастлив, кто в страсти сам себе…» (4-ст. ямбы) нельзя вообразить в 4-ст. хореях, не говоря уже о «К Лицинию» или «На возвращение государя императора…» (6-ст. ямбы). Конечно, ближе всего семантика 4-ст. хорея к семантике другого «анакреонтического» размера, 3-ст. ямба; здесь синонимия двух размеров потребовала бы гораздо большей тонкости различения оттенков тематики, но на этом мы останавливаться сейчас не можем.
К этой лирике примыкают, с одной стороны, серия эпиграмм: «Вот Хвостовой покровитель» — Голицын, «Всей России притеснитель» — Аракчеев, «Есть в России город Луга…», «Ты богат, я очень беден…», куплеты на кишиневских дам и т. п. — половина всех хореических эпиграмм Пушкина относится сюда, к 1817–1821 годам. А с другой стороны, к основной струе легкой поэзии примыкают два эпических опыта: в начале периода — «Бова», в конце — «Царь Никита», оба с условной русской народной окраской, «Бова» даже с таким ее признаком, как нерифмованные дактилические окончания (к которым Пушкин больше не вернется). В следующем, переходном периоде эти опыты исчезают, но по миновании его окажутся для Пушкина очень существенны.
1б. Второй период отбит от первого мертвой паузой: в 1822–1823 годах у Пушкина нет ни одного стихотворения, написанного 4-ст. хореем. Наоборот, со следующим, третьим периодом он сливается плавно, 1828–1830 годы могут считаться расплывчатой пограничной полосой.
Главная черта второго периода — раздвоение основной струи «легкой лирики». Стихотворения, продолжающие прямо ее тематику, обрастают приметами быта, становятся менее условны:
Здравствуй, Вульф, приятель мой, Приезжай ко мне зимой… В Троегорском до ночи, А в Михайловском до света… («Из письма к Вульфу», 1824);
Что же? будет ли вино?.. Рад мадере золотой… Сен-Пере бутылке длинной… («Послание к Л. Пушкину», 1824);
У Гальяни иль Кольони Закажи себе в Твери С пармезаном макарони Да яичницу свари… («Из письма к Соболевскому», 1826);
Подъезжая под Ижоры… Хоть вампиром именован Я в губернии Тверской… (1829);
Город пышный, город бедный… Ходит маленькая ножка, Вьется локон золотой… (1828).
А рядом с ними появляются стихотворения грустные, тревожные и медитативно-сентенциозные:
Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись… (1825, пока еще с оптимистической концовкой);
Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? (1828);
Снова тучи надо мною Собралися в тишине… («Предчувствие», 1828);
…Жизни мышья беготня, Что тревожишь ты меня… («Стихи, сочиненные ночью…», 1830);
«Все мое, — сказало злато, Все мое — сказал булат…» (1827–1836);
к этому же ряду можно отнести и разобранное Ю. М. Лотманом «Зорю бьют… из рук моих…». Эти настроения проникают даже в такое традиционно-любовное и подчеркнуто-песенное стихотворение, как «Талисман» (1827): «…От печальных чуждых стран… от преступленья, От сердечных новых ран…». До сих пор привычная радостно-оптимистическая семантика размера подкрепляла содержание пушкинских стихов, теперь она начинает их контрастно оттенять. Некоторые стихи приобретают амбивалентное звучание, могут ощущаться и как радостные, и как грустные: таковы перекликающиеся из начала и из конца этого периода
Птичка божия не знает Ни заботы, ни труда… («Цыганы», 1824)
и
…Завтра с первыми лучами Ваш исчезнет вольный след… («Цыганы», 1830).
Линией соприкосновения этих двух струй становятся стихотворения о зиме и дороге: с одной стороны, это реалии русской жизни, с другой — знаки мрачности и неуверенности. Ряд этих стихотворений тянется от «Зимнего вечера» и «Зимней дороги» (1825–1826) через письмо к Соболевскому и «Дорожные жалобы» (1826, 1829), до — уже в следующем периоде — «Бесов» и «Похоронной песни Иакинфа Маглановича» (1830, 1834). 4-ст. хореем у Пушкина написаны все стихотворения о дороге (кроме разве что VII главы «Евгения Онегина») и половина стихотворений о зиме:
Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя… («Зимний вечер»);
Мчатся тучи, вьются тучи, Невидимкою луна… Еду, еду в чистом поле… («Бесы»);
…По дороге зимней, скучной Тройка борзая бежит… («Зимняя дорога»);
Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом… («Дорожные жалобы»);
С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу… («Похоронная песня…»).
Более традиционная легкая поэзия в этом периоде усыхает до маленьких альбомных мадригалов («В отдалении от вас…», 1827). Эпиграмм становится все меньше («Что с тобой, скажи мне, братец…», «Нет ни в чем вам благодати…», «Там, где древний Кочерговский…», «Как сатирой безымянной…» и др.); заметим, что самая известная — «Лук звенит, стрела трепещет…» — в первом четверостишии, собственно, ничего эпиграмматического и не имеет. В следующем периоде и те, и другие совсем сходят на нет. Одинокий рецидив мадригалов — «Долго сих листов заветных…» (1832), одинокий рецидив эпиграмм — «На Дондукова» (1835), одинокий рецидив бытовых Михайловских стихотворений — «Если ехать вам случится…» (1835).
1 в. Третий период начинается в 1828 году балладой «Утопленник» — это приметы русского быта переходят из лирики в эпос, приобретая при этом черты «простонародности», которой еще не было в «Бове» и «Царе Никите». За балладой следуют три большие сказки: «О царе Салтане», «О мертвой царевне…» и «О золотом петушке» (1831–1834) с придатками к ним: «Сват Иван, как пить мы станем…» и «Царь увидел пред собой…» (1833). Это значит, что национальная окраска 4-ст. хорея ощущается Пушкиным все сильнее — особенно на эпическом материале. (Из лирических набросков к этому ряду примыкают лишь «Стрекотунья-белобока…» и «В поле чистом серебрится…».) Начиная с 1828–1829 годов эпические произведения все больше теснят лирику в 4-ст. хорее и все более отчетливо несут национальную, т. е. экзотическую (для нейтральной традиции легкой поэзии) окраску, порой перекидываясь ею и в лирику. Таких национальных колоритов — не считая основного, русского, — можно различить пять.
Первый — восточный; первая проба — в библейской лирике 1825 года Пушкин экспериментирует почти на глазах у читателя: одно из подражаний «Песни песней» пишется ямбом («В крови горит огонь желанья…»), другое хореем:
Вертоград моей сестры, Вертоград уединенный; Чистый ключ у ней с горы Не бежит запечатленный…
Кульминация восточной темы — в стихах 1829 года, связанных с путешествием в Арзрум, причем в трех стихотворениях из четырех (четвертое — «Из Гафиза») восточная тема скрещивается с русской:
…Делибаш уже на пике, А казак без головы… («Делибаш»);
…Льют уже донские кони Арпачайскую струю… («Дон»);
Был и я среди донцов, Гнал и я османов шайку; В память битвы и шатров Я домой привез нагайку…
Поздний отголосок темы — в стихах 1835–1836 годов: «Подражание арабскому» («Отрок милый, отрок нежный…» — в скрещении с античным колоритом) и «От меня вечор Лейла…».
Восточные стилизации в русской поэзии не имели метрических предпочтений; у Пушкина они подсказаны античной и русской народной традицией. Как известно, поэма о Тазите тоже первоначально была начата 4-ст. хореем («Не для тайного совета, Не для битвы до рассвета, Не для встречи кунака…»). Заметим, однако, что в «Подражаниях Корану», где Восток у Пушкина предстает в наиболее чистом виде — без вина, без любви, без античных и русских ассоциаций, — поэт ни разу не пользуется 4-ст. хореем.
Второй колорит — испанский, с опорой на традицию романсного безрифменного 4-ст. хорея, введенную в России Карамзиным, Катениным и Жуковским. Первая проба в лирике — еще в 1825 году:
Там звезда зари взошла, Пышно роза процвела… («С португальского»);
в балладе — в 1829–1830 годах: это знаменитое «Жил на свете рыцарь бедный…» (впрочем, без прямых указаний на Испанию!) и «Пред испанкой благородной Двое рыцарей стоят…» (как бы сюжетная завязка без сюжета). Кульминация — в стихах о Родрике, «Чудный сон мне бог послал…» и
На Испанию родную Призвал мавров Юлиан… Мавры хлынули потоком На испанские брега…
(может быть, испанский колорит хорея подкрепляется здесь восточным).
Третий колорит — шотландский, сильно стушеванный; но все-таки в лирике Пушкина он появляется дважды, и оба раза в 4-ст. хорее: в балладе из Вальтера Скотта (с русифицированным «богатырем») и в песне Мери из Вильсона (без реалий, но тоже очень далекой от подлинника). В оригиналах, конечно, размер был иной — балладно-песенный дольник:
Ворон к ворону летит, Ворон ворону кричит: «…Ворон, где б нам отобедать? Как бы нам о том проведать?..»
Было время — процветала В мире наша сторона: В воскресение бывала Церковь божия полна…
Четвертый национальный колорит — славянский: польский в «Воеводе», южнославянский в «Бонапарте и черногорцах», «Вурдалаке» и «Коне». Все это — эпические мотивы; в лирику они переплескиваются в «Похоронной песне Иакинфа Маглановича» и в «Соловье». Появление этого колорита по смежности с привычным русским не вызывает никакого удивления:
Наконец, пятый колорит — античный, с опорой на традицию анакреонтического безрифменного 4-ст. хорея, знакомую России с сумароковских времен. Первые пробы, еще окрашенные условной античностью раннего периода, — в переложении фантазии Парни «Прозерпина» (1824) и в оригинальной фантазии «Рифма, звучная подруга…» (1828). Первый перевод из Анакреона — «Кобылица молодая…» в том же 1828 году (с привнесением восточного мотива «дочь кавказского тавра»: в подлиннике кобылица — фракийская). Кульминация — в цикле переводов и подражаний 1832–1834 годов:
Пьяной горечью фалерна Чашу мне наполни, мальчик… («Мальчику», из Катулла);
Бог веселый винограда Позволяет нам три чаши Выпивать в пиру вечернем… (из Евбула, по Афинею);
Узнают коней ретивых По их выжженным таврам… («Из Анакреона»);
Поредели, побелели Кудри, честь главы моей… («Ода LVІ», из Анакреона);
Что же сухо в чаше дно? Наливай мне, мальчик резвый… («Ода LVІІ», из Анакреона).
Таким образом, в порядке исключения, все античные мотивы в 4-ст. хорее позднего Пушкина являются в виде лирических, а не эпических отрывков. Большинство поздних переводов связаны с темой пира — это не только отголосок ранней анакреонтики, это для Пушкина символ заката античного мира перед явлением христианства (ср. «Египетские ночи» и «Цезарь путешествовал…») — предмет раздумий Пушкина над логикой исторических переломов, как это показано Ю. М. Лотманом.
Мы видим: после 1828–1830 годов 4-ст. хорей для Пушкина становится носителем экзотики (русской простонародной — или иноземной), носителем «чужого голоса». Единичное исключение — «Пир Петра I» — по существу, тоже экзотика, историческая. Альбомная и эпиграммная традиции проявляют себя, как сказано, только одинокими всплесками; а что показательнее всего, тревожно-медитативные стихи, столь много обещавшие в «Предчувствии» и «Стихах… во время бессонницы», исчезают совершенно: они предельно субъективны, а 4-ст. хорей теперь для Пушкина — предельно объективный размер.
Такова эволюция пушкинского 4-ст. хорея. Было бы интересно проверить, нет ли подобных или противоположных тенденций — пусть ослабленных — и в других пушкинских размерах. Это потребовало бы работы слишком большого масштаба для нашей книги. Но мы попробовали другое: посмотреть на эволюцию 4-ст. хорея у современников Пушкина — трех старших поэтов, трех сверстников и трех младших. Результаты получились небезынтересные.
2. Батюшков. Все восемь стихотворений Батюшкова, написанных 4-ст. хореем, относятся к 1806–1815 годам (от «К Гнедичу» до «Вакханки»), все современны молодому Пушкину и все держатся эпикурейского набора тем легкой поэзии. Здесь и дружба:
Только дружба обещает Мне бессмертия венок… Мне оставить ли для славы Скромную стезю забавы?.. («К Гнедичу»);
и вино с любовью:
…Я уста, в которых тает Пурпуровый виноград, — Все в неистовой прельщает! В сердце льет огонь и яд! («Вакханка»);
и любовь без вина:
Помнишь ли, мой друг бесценный! Как с амурами тишком, Мраком ночи окруженный, Я к тебе прокрался в дом?.. («Ложный страх»);
и лень с любовью и вином (а для контраста — военные подвиги адресата):
…Мой челнок Любовь слепая Правит детскою рукой; Между тем как Лень, зевая, На корме сидит со мной… Вся судьба моя в стакане! Станем пить и воспевать… («К Петину»);
и довольство малым (через контраст — вечную тревогу временщика):
…Счастья шаткого любимец С нимфами забвенье пьет, Там же слезы сей счастливец От людей украдкой льет… («Счастливец»);
и грустная мимолетность этих земных радостей:
О, пока бесценна младость Не умчалася стрелой, Пей из чаши полной радость… Славь беспечность и любовь! («Элизий»; ср. «Привидение»).
За пределы этой традиционной тематики осторожный Батюшков не выходит ни разу.
От этого устойчивого метрико-тематического комплекса оказались возможны два пути дальнейшего развития: один из них наметил Жуковский, другой — Денис Давыдов.
3. Жуковский тоже начинал с эпикурейских песен: таковы в стихах 1801–1809 годов «Не прекрасна ли фиалка? Не прельщает ли собой?..», «Голубок уединенный, Что так невесел, уныл?..», «Счастлив тот, кому забавы…» и др. Даже в более поздних «романсах и песнях» порой слышны отголоски той же традиции — только, конечно, с приглушением мотивов радости и с усилением мотивов быстролетности («Вспомни, вспомни, друг мой милый, Как сей день приятен был!..»). Появляется 4-ст. хорей и в шуточных стихах не для печати: «О Воейков! Видно, нам Помышлять об исправленьи…», «Пред судилище Миноса Собралися для допроса…». Но главное направление работы Жуковского было иное.
Жуковский переводит наш размер к семантике более серьезной и высокой. Это он делает, перенеся опору с французской традиции на немецкую. В Германии 4-ст. хорей (по признаку песенности) стал ходовым размером протестантских духовных песен и в этом жанре привык к высоким темам. Вместе с ними он отсюда переходит в лирику штюрмеров и Шиллера, а далее, через переводы — к Жуковскому:
…Я смотрю — и холм веселый И поля омрачены; Для души осиротелой Нет цветущия весны… («Жалоба», из Шиллера);
Озарися, дол туманный; Расступися, мрак густой; Где найду исход желанный? Где воскресну я душой?.. («Желание», из Шиллера);
…Входит в сумрак твой Психея; Неприкованна к земле, Юной жизнью пламенея, Развила она криле… («Элизиум», из Маттисона);
(дальнейшие строки «…Видит Летою кропимы Очарованны брега…» отразились потом в «Прозерпине» Пушкина).
Любопытным ответвлением была у Жуковского серия аллегорических картинок с плаванием на жизненной ладье, «Путешественник» («Дней моих еще весною Отчий дом покинул я…») из Шиллера, затем оригинальные вариации: «Пловец» («Вихрем бедствия гонимый, Без кормила и весла…»), «Стансы» («…Нам погибели здесь нет, Правит челн наш Провиденье!»), «Жизнь: видение во сне» («…Правь ко пристани желанной За попутною звездой…») — параллельно и у Батюшкова является аллегорическая «Любовь в челноке».
Другой формой возвышения семантического ореола 4-ст. хорея были у Жуковского, конечно, баллады; возвышенные романсы и песни, с одной стороны, и баллады, с другой, стали двумя опорами для индивидуальной семантики 4-ст. хорея Жуковского 1808–1820 годов:
…О, Людмила, грех роптанье; Скорбь — Создателя посланье; Зла Создатель не творит; Мертвых стон не воскресит… («Людмила», с оглядкой на «русскую» семантику 4-ст. хорея);
…Спит гроза минувшей брани, Щит, и меч, и конь забыт; Облечен в пурпурны ткани С Поликсеною Пелид… («Кассандра», с сохранением шиллеровского размера);
Отуманилася Ида; Омрачился Илион; Спит во мраке стан Атрида; на равнине битвы сон… («Ахилл», с подражанием шиллеровскому размеру).
Двадцатые годы для Жуковского, как известно, — творческая пауза; а после них, в 1830‐е годы, хореи у Жуковского — как и у Пушкина! — перестают быть субъективно-лирическими и становятся стилизациями: романсы исчезают, баллады остаются:
Пал Приамов град священный; Грудой пепла стал Пергам… («Торжество победителей», из Шиллера);
Снова гений жизни веет, Возвратилася весна… («Жалобы Цереры», из Шиллера);
Перед дверию Эдема Пери тихо слезы льет: Никогда не возвратиться Ей в утраченный Эдем!.. («Пери»);
появляются басня («Солнце и Борей»), сказка («Спящая царевна»), стилизация восточного:
В степь за мной последуй, царь! Трона там ты не найдешь, Но найдешь мою любовь… («Песнь бедуинки»);
стилизация испанского («Сид» из Гердера, «Алонзо» из Уланда):
Из далекой Палестины Возвратясь, певец Алонзо К замку Бальби приближался, Полон песней вдохновенных…;
стилизация собственных ранних стихов (ср. пушкинские переработки лицейских стихов для собрания стихотворений 1826 года):
Младость легкая порхает В свежем радости венке, И прекрасно перед нею Жизнь цветами убрана… («Тоска»);
Всем владеет обаянье! Все покорствует ему! Очарованным покровом Облачает мир оно… («Мечта»).
И, наконец, появляется то, чего у Пушкина не было, — стилизация русского XVIII века, «Русская песня на взятие Варшавы»:
Раздавайся, гром победы! Вспомним песню старины: Бились храбро наши деды; Бьются храбро их сыны… —
а отсюда потом — «Многи лета, многи лета, Православный русский царь…» и, с более сложным сочетанием традиций, «Бородинская годовщина» («Русский царь созвал дружины Для великой годовщины…» — и гимн, и «лирическое стихотворение» по образцу «Певца во стане…», и даже, от парной рифмовки, оттенок баллады-сказки). После этого в «К русскому великану» 1848 года («Мирно стой, утес наш твердый…») Жуковский передает эту «громо-победную» семантическую традицию Тютчеву.
4. Давыдов. Но в этом скрещении «эпикурейского» 4-ст. хорея с «боевым» 4-ст. хореем XVIII века Жуковский имел предшественника. Это был Денис Давыдов, уже в 1804 году прославившийся стихами:
Бурцов, ёра, забияка, Собутыльник дорогой! Ради бога и… арака Посети домишко мой!.. («Бурцову: призывание на пунш»);
В дымном поле, на биваке, У пылающих огней, В благодетельном араке Зрю спасителя людей… («Бурцову»).
Собственно, для такой контаминации нужно было сделать три вещи. Во-первых, гиперболизировать в центре прежней образной системы «вино» («водку», «арак» и т. д.). Во-вторых, оттеснить «любовь», заменив ее боевой «дружбой». (Это дается с трудом, рудименты любовной темы несколько раз возникают в Давыдовском хорее:
…Жизнь летит: не осрамися, Не проспи ее полет. Пей, люби да веселися! Вот мой дружеский совет… («Гусарский пир»);
Мы недавно от печали, Лиза, Я да Купидон По бокалу осушали И просили Мудрость вон… («Мудрость: анакреонтическая ода»);
целое стихотворение 1816 года «Ответ на вызов…» посвящено отводу любовной темы — «…Ах, где есть любовь прямая, Там стихи не говорят…», — а «Элегия IV» представляет собой попытку скрестить темы: герой идет на бой не только за отечество, но и за возлюбленную.) В-третьих, наконец, требовалось оттеснить «лень», заменив ее «службой»: здесь и пригодилась Давыдову опора на солдатские хореи XVIII века, отсюда —
Я люблю кровавый бой! Я рожден для службы царской!.. Сабля, водка, конь гусарский, С вами век мне золотой!.. За тебя на черта рад, Наша матушка Россия!.. («Песня»).
Какие нечаянные последствия имела эта давыдовская семантическая реформа 1804–1817 годов (всего около десятка стихотворений!) — мы увидим дальше. Заметим лишь, что если среди 4-ст. хореев Пушкина есть похожие на Батюшкова и на Жуковского, то на Давыдова нет (кроме разве пародического «…то смертельно пьяны. То мертвецки влюблены»); и послание к Давыдову в 1836 году Пушкин пишет ямбом.
5. Дельвиг. Среди сверстников Пушкина Дельвиг в своих 18 стихотворениях, написанных 4-ст. хореем, предпочитает держаться в рамках традиционной эпикурейской поэзии: «Други, пусть года несутся, О годах не нам тужить!..», «Друг, поверь, что я открою: Время с крыльями! — лови!..», «…И за мрачными брегами Встретясь с милыми тенями, Тень аи себе нальем». Иногда она сопровождается усиленной античной окраской:
Либер, Либер! я шатаюсь, Все вертится предо мной… («Дифирамб», 1816);
Вечер тоже отдан мною Музам, Вакху и друзьям… (стихотворение с мрачным началом «Смерть, души успокоенье…»);
Мальчик, солнце встретить должно С торжеством в конце пиров! Принеси же осторожно… («К мальчику», не без влияния на будущий пушкинский перевод из Катулла).
Баллад в его зрелом творчестве нет (только лицейский «Поляк»), зато есть «русские песни» и просто «песни»:
Соловей мой, соловей, Голосистый соловей! Ты куда, куда летишь, Где всю ночку пропоешь?..
И я выйду ль на крылечко, На крылечко погулять, И я стану ль у колечка О любезном горевать…
Как ни больно сердца муки Схоронять в груди своей, Но больнее в час разлуки Не прижать родную к ней…
Наяву и в сладком сне Все мечтаетесь вы мне, Кудри, кудри шелковые, Юных персей красота… (не без влияния на позднейшие знаменитые стихи Бенедиктова).
Особый интерес представляет «Разговор с Гением» — это как бы та же эпикурейская поэзия, но тема мимолетности и гибельности земных наслаждений из оттеняющей становится главной, и легкая поэзия превращается в трагическую:
…Вам страдать ли боле нас? Вы незнанием блаженны, Часто бездна видит вас На краю — а напененный С криком радости фиал Обегает круг веселый; Часто Гений ваш рыдал, А коварный сын Семелы, С Купидоном согласясь, Вел, наставленный судьбою, Вас, играя и смеясь, К мрачной гибели толпою…
6. Баратынский. Еще дальше по этому пути сублимации легкой поэзии пошел Баратынский. Свою преемственную связь с Дельвигом он, по-видимому, ощущал: строфа его знаменитого «Недоноска» с нестандартной последовательностью окончаний (МЖМЖ вместо обычного ЖМЖМ) заимствована из «Разговора с Гением»:
…Изнывающий тоской, Я мечусь в полях небесных, Надо мной и подо мной Беспредельных — скорби тесных!..
«Недоносок» — позднее стихотворение; к этому трагизму Баратынский шел постепенно. В первом его сборнике 4-ст. хореи держатся в традиционном кругу эпикурейства, альбома, эпиграммы:
…Прочь с нещадным утешеньем! Я минувшее люблю И вовек утех забвеньем Мук забвенья не куплю («Лета»);
Выдь, дохни нам упоеньем, Соименница зари; Всех румяным появленьем Оживи и озари!.. («Авроре Шернваль»);
Окогченная летунья, Эпиграмма хохотунья, Эпиграмма егоза… («Эпиграмма»).
В своде 1835 года программное стихотворение «Наслаждайтесь: все проходит…» от этого эпикурейского зачина уже переходит к упоминанию «богов праведных» в конце, а «Своенравное прозванье…» от предельно бытового предмета, домашнего прозвища, — к «тому миру» без «здешних чувственных примет». Здесь же напечатано и «Чудный град порой сольется…», явно ориентированное на аллегорическую стилистику Жуковского.
В «Сумерках» «Недоносок» с его трагизмом, выдержанным от начала до конца, остается уникален. Но остальные 4-ст. хореи (к которым Баратынский обращается все чаще) строятся по уже наметившейся схеме: от нейтрального зачина к возвышенной концовке. «Бокал» начинается эпикурейски: «Полный влагой искрометной, Зашипел ты, мой бокал!..» — но тотчас сообщается: «…Сластолюбец вольнодумный, Я сегодня пью один…», а концовка возвышается до
…И один я пью отныне! Не в людском шуму пророк — В немотствующей пустыне Обретает свет высок! Не в бесплодном развлеченьи Общежительных страстей — В одиноком упоеньи Мгла падет с его очей!
Точно таково же и по структуре, и по мысли стихотворение «Что за звуки? мимоходом Ты поешь перед народом, Старец нищий и слепой!..» — кончающееся: «…Опрокинь же свой треножник! Ты избранник, не художник! Попеченья гений твой Да отложит в здешнем мире: Там, быть может, в горнем клире Звучен будет голос твой!» Изолированным рецидивом античной радости (с Аполлоном, «пиитом» и Харитами) остается 12-стишие «Здравствуй, отрок сладкогласный!..». Зато полностью отрываются от легкой поэзии и переносят опору на сентенциозную традицию немецкой аллегорики у Жуковского «Предрассудок…» и «Ахилл»:
…Воздержи младую силу! Дней его не возмущай, Но пристойную могилу, Как уснет он, предку дай.
…И одной пятой своею Невредим ты, если ею На живую веру стал!
7. Вяземский. Третий современник Пушкина, Вяземский, отталкивается от легкой традиции иным способом — через песню, но не «народную» (как Дельвиг), а литературную, «куплетную». Ранние 4-ст. хореи Вяземского — это, как правило, именно комические куплеты: «Стол и постеля», «Воли не давай рукам», застольная «Две луны» и проч., вплоть до самой знаменитой — «Русского бога»:
…Бог метелей, бог ухабов, Бог мучительных дорог, Станций — тараканьих штабов, Вот он, вот он, русский бог. …Бог бродяжных иноземцев, К нам зашедших за порог, Бог в особенности немцев, Вот он, вот он, русский бог.
Отталкиваясь от песни, Вяземский иронически придает ей утрированный отстраняющийся пафос в стиле Дениса Давыдова («Эй да служба! Эй да дядя! Распотешил старина! На тебя, гусар мой, глядя, Сердце вспыхнуло до дна…», «…Здравствуй, русская молодка, Раскрасавица-душа, Белоснежная лебедка, Здравствуй, матушка зима!..»). От себя же он привносит в песню меланхолические мотивы:
…И в бесчувственности праздной, Между бдения и сна, В глубь тоски однообразной Мысль моя погружена… («Дорожная дума»);
Сердца томная забота, Безыменная печаль! Я невольно жду чего-то, Мне чего-то смутно жаль… («Хандра (песня)»).
От застольной песни за здравие приходят к Вяземскому 4-ст. хореи обоих «Поминок», 1854 и 1864 годов:
…В их живой поток невольно Окунусь я глубоко — Сладко мне, свежо и больно, Сердцу тяжко и легко.
Независимо от песни в 4-ст. хореи Вяземского входят разве что описательные стихи: «Петербургская ночь», «Ночь в Ревеле», «Степью», «Венеция», «Чуден блеск живой картины…», «Ни движенья нет, ни шуму…» — это явная экспансия тематики, характерной для его позднего 4-ст. ямба. Однако и здесь можно заподозрить связь с песней — точнее, с романсом — в самом начале этого ряда: «Петербургская ночь» с ее припевами («Дышит счастьем, Сладострастьем Упоительная ночь! Ночь немая. Голубая, Неба северного дочь!..») сочинена была явно под влиянием знаменитого романса И. И. Козлова «Венецианская ночь» (1825): «Ночь весенняя дышала Светло-южною красой; Тихо Брента протекала, Серебримая луной…» и т. д. (у Вяземского тоже «Весел мерные удары Раздаются на реке И созвучьями гитары Замирают вдалеке», как у гондол Козлова).
Очень интересно, что у Вяземского, как и у Пушкина, обе семантические линии — первоначальная легкость и наслаивающаяся тоска — скрещиваются в теме дороги (недаром уже «Русский бог» начинается с «…дорог»!). О том, что некоторые из этих «дорожных» стихотворений могли пародировать Пушкина (особенно «Бесов») и, в свою очередь, быть образцом для пародического «Путника» К. Пруткова, см. у К. Д. Зеемана[77].
Колокольчик однозвучный, Крик протяжный ямщика, Зимней степи сумрак скучный, Саван неба, облака!.. («Дорожная дума»);
Колокольчик, замотайся, Зазвени-ка, загуди!.. Даль — невеста под фатою, Даль — таинственная даль!.. («Еще дорожная дума»);
Тройка мчится, тройка скачет, Вьется пыль из-под копыт… Русской степи, ночи темной Поэтическая весть! Много в ней и думы томной, И раздолья много есть… («Еще тройка»);
…Север бледный, север плоский, Степь, родные облака — Все сливалось в отголоски, Где слышна была тоска… («Памяти живописца Орловского»);
…В этой гонке, в этой скачке — Все вперед и все спеша — Мысль кружится, ум в горячке, Задыхается душа… («Ночью на железной дороге…»);
Были годы, было время — Я любил пускаться в путь… Только звонко застрекочет Колокольчик-стрекоза, Рифма тотчас вслед наскочит, Завертится егоза… («Дорогою»).
Но все это развивается у Вяземского лишь в зрелых стихах, после 1830 года, когда перелом в семантической традиции русского хорея уже совершился без него. И перелом этот обозначил направление в совсем неожиданную сторону.
8. Снова Давыдов. Полежаев. Переходя к младшим современникам Пушкина, мы должны неожиданно вернуться к Денису Давыдову — уже не раннему, а позднему, обратившемуся к теме любви, но сохранившему пафос, изощренный на «гусарских» стихах. В 1832 году он печатает стихотворение «Поэтическая женщина»:
Что она? Порыв, смятенье, И холодность, и восторг, И отпор, и увлеченье, Смех и слезы, черт и бог… —
а в 1834 году — «И моя звездочка», вариацию на тему «Пловца» Жуковского, только более упрощенную и с более высоким накалом пафоса:
Море воет, море стонет, И во мраке, одинок, Поглощен волною, тонет Мой заносчивый челнок…
Оба произведения имеют мгновенный успех — и с этих пор 4-ст. хорей все больше становится знаком эмоции (бурного пафоса, независимо от темы), нежели знаком темы (набора эпикурейских мотивов «легкой поэзии»).
Полежаев в ранних своих хореях («На смерть Темиры», 1829, даже «Романсы», 1831) еще держится мягких тонов эпикурейской поэзии; но после опыта в давыдовских теме и стиле:
…Завизжит свинец летучий Над бесстрашной головой, И нагрянет черной тучей На врага зловещий бой. Разорвет ряды злодея Смертоносный ураган, И исчезнет, цепенея, Ненавистный мусульман… —
он переносит этот стиль, вслед за «новым Давыдовым», и на любовно-элегическую тему. Это оборачивается двумя направлениями разработки: или утрированно-высоким бурным пафосом:
…Что мне солнце, что мне звезды! Что мне ясная лазурь! Я в груди, как в лоне бездны, Затаил весь ужас бурь… («На болезнь юной девы»);
На пиру у жизни шумной, В царстве юной красоты Рвал я с жадностью безумной Благовонные цветы. Отлетели заблуждений Невозвратные рои, И я мертв для наслаждений, И угас я для любви! («Грусть»), —
или нагнетанием вещественной, чувственной яркости, часто сниженной:
…Чернобровка покрывалом Обвернула колыбель И ложится на постель. В темной горнице молчанье, Только тихое лобзанье… («Баю-баюшки-баю»);
…Мне самой мечтались прежде И козлы и петухи, Но не бойся — верь надежде — Нам они не женихи… («Сон девушки»)
(ср. такое же огрубление и в эпиграмме — «Притеснил мою свободу Кривоногий штабс-солдат…», и в песне — «Ахалук мой, ахалук, Ахалук демикотонный…»). Это отталкивание от традиционно-утонченной образности в направлении яркости и грубости было у Полежаева осознанным. Когда он пишет свою «Цыганку» «с загорелой красотою На щеках и на груди», он прямо указывает, что этот образ — полемика с «Вакханкой» Батюшкова: «…Узнаю тебя, вакханка Незабвенной старины: Ты коварная цыганка, Дочь свободы и весны…» и т. д.
9. Бенедиктов довершает начатое. Из тематического комплекса легкой поэзии он извлек тему любви и гиперболизировал ее так же, как «гусарский» Давыдов — тему вина и дружбы. И тому, и другому для этого был необходим повышенный пафос, но у Давыдова он прямо подсказывался бивачным фоном, у Бенедиктова же он контрастировал с его салонным фоном: именно в этом эмоциональном накале стал возможен тот стилистический сплав, который стяжал Бенедиктову такой успех у современников:
Кудри девы-чародейки, Кудри — блеск и аромат. Кудри — кольца, струйки, змейки, Кудри — шелковый каскад… («Кудри»);
Ты глядишь, очей не жмуря, И в очах кипит смола, И тропическая буря Дышит пламенем с чела… («К черноокой»);
Гений тьмы и дух Эдема, Мнится, реют в облаках, И Коперника система Торжествуют в их глазах… («Вальс»).
Мы почти можем присутствовать при становлении поэтики Бенедиктова из поэтики Давыдова: самые ранние сохранившиеся его стихи, как известно, были писаны в польскую кампанию 1831 года или тотчас после нее, и обращение к образцам Давыдова в них вполне естественно. Среди них — и первый бенедиктовский 4-ст. хорей («Сослуживцу»), и содержание его — возвращение воина-победителя к возлюбленной:
…О, как сладко к ножке милой Положить знакомый меч И штурмующею силой Все преграды пересечь!.. Стукнут чаши, брызнет пена, И потонет в неге грудь, И на жаркий пух Гимена Воин ляжет отдохнуть!
В начале этого стихотворения — также и реминисценция из «Торжества победителей» Жуковского («Слава храбрым! Павшим тризна! Воин, шлем с чела сорви!..»). Это не единственный случай: когда Бенедиктов начинает другое стихотворение «Растворяйся, рай мечтаний!..», то это, конечно, копия с «Озарися, дол туманный…» (но вместо дола — рай). Давыдовские мотивы тоже всплывают у Бенедиктова еще не раз — в «Моей звездочке», в «К… му» («Облекись в броню стальную, Прицепи булатный меч…».
Конечно, бурно-романтический стиль 1830–1840‐х годов несводим к влиянию Давыдова: он ведь проявлялся не только в хорее, но и в ямбе, и в других размерах. Можно, однако, заметить, что в метрическом репертуаре Бенедиктова 4-ст. хорей занимает больше места, чем у других поэтов: он как бы становится рядом с 4-ст. ямбом и вместе с ним противопоставляется «длинным» размерам, особенно трехсложникам. Это особенно видно в его многочисленных полиметрических композициях. 4-ст. хорей является «именным» размером Бенедиктова больше, чем какого бы то ни было другого поэта в нашем поле зрения. Это значит, в частности, что тематика его расширяется: она никоим образом не ограничивается салонными мотивами, в ней есть и философские медитации, заостренные в парадоксы («Искра», «Жажда любви»), и картинки-аллегории («Роза и дева», «Жизнь и смерть»). Семантика 4-ст. хорея Бенедиктова держится не столько на темах, сколько на интонациях с их эмфатическим пафосом.
10. Лермонтов, наконец, окончательно теряет связь с легкой поэзией — общим истоком семантики 4-ст. хорея нашей эпохи. Она чувствуется разве что в отроческих стихах 1828–1829 годов, самое позднее — в «Совете» 1830 года:
Если, друг, тебе сгрустнется, Ты не дуйся, не сердись: Все с годами пронесется — Улыбнись и разгрустись… Нектар пей часов веселых; а печаль сама придет…
Но уже рядом с ними на смену песенному «я» у него все настойчивей выступает «я» трагического монолога. Сперва это:
…Не хочу я пред небесным О спасеньи слезы лить Иль спокойствием чудесным Душу грешную омыть… («Покаяние», 1829, баллада-разговор);
…Я ищу в ее глазах, В изменившихся чертах Искру муки, угрызенья; Но напрасно! злобный рок Начертать сего не мог, Чтоб мое спокоить мщенье!.. («К Н. Н.», 1829);
…Братец, братец, что ты видел? Расскажи мне поскорей. — Ах! я свет возненавидел И безжалостных людей… («Два сокола», 1829);
потом патетические —
Время сердцу быть в покое От волненья своего С той минуты, как другое Уж не бьется для него… (1832);
…Все на свете редко стало: Есть надежды — счастья мало; Не забвение разлука: То — блаженство, это — мука… («Смело верь тому, что вечно…», 1832);
и в конце этого ряда — «Узник» (1837, первый набросок — 1832):
Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня… Одинок я — нет отрады: Стены голые кругом, Тускло светит луч лампады Умирающим огнем…
Мы замечаем, как в этих стихах соперничают две жанровые окраски: балладная, от «Покаяния» до «Узника», и песенная, как в «Время сердцу быть в покое…». Третья традиционная окраска, ироническая, ограничивается единичными эпиграммами и перерастает их разве что в стихотворении «На серебряные шпоры…». Балладная окраска явно пересиливает. Уже в самых ранних лермонтовских стихах 4-ст. хорей используется и в чистом балладном жанре — от третьего лица:
…Колокольчик отдаленный То замолкнет, то звенит. Вот кибитка подъезжает; На высокое крыльцо Из кибитки вылезает Незнакомое лицо… («Гость», 1830);
В шапке золота литого Старый русский великан Поджидал к себе другого Из далеких чуждых стран… («Два великана», 1832, с дополнительной опорой на «русские народные» ассоциации хорея);
и в конце этого ряда — «Дары Терека» (1839):
Терек воет, дик и злобен, Меж утесистых громад, Буре плач его подобен, Слезы брызгами летят…
Если к этому добавить знаменитый вставной пассаж из «Демона» — «На воздушном океане Без руля и без ветрил Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил…», несомненную стилизацию под «эфирную» семантику Жуковского, — то этим исчерпываются лермонтовские эксперименты с 4-ст. хореем. Мы видим: поэту удалось уклониться от влияния патетических интонаций Давыдова, Полежаева и Бенедиктова (хоть мы и знаем, как значим был для Лермонтова опыт Полежаева в других областях), но лишь ценой избегания 4-ст. хорея в целом. У Лермонтова это (в противоположность Бенедиктову) малоупотребительный размер, доля его в лирике Лермонтова вдвое меньше, чем в лирике Пушкина. Главная его опора — балладная семантика, у молодого Лермонтова — размытая, у зрелого — более отчетливая.
11. Заключение. Из всего вышеописанного вырисовывается достаточно отчетливая картина семантического ореола даже такого сравнительно широко употребительного размера, как 4-ст. хорей пушкинского времени. Конечно, сделанных наблюдений не вполне достаточно. Для полной достоверности было бы необходимо сделать параллельное обследование по всем основным размерам метрического репертуара эпохи: тогда можно было бы точно сказать, например, что семантика легкой эпикурейской поэзии выражена в ореоле 4-ст. хорея настолько-то больше, чем в ореоле 4-ст. ямба. Это подвело бы нас к следующей ступени углубления нашей проблемы — к сравнительной семантике стихотворных размеров в двух измерениях: во-первых, по отдельным размерам и, во-вторых, по отдельным поэтам. Подход такого рода предпринят в работе М. Лотмана[78], но исследований, где индивидуальный метрический репертуар писателя соотносился бы с индивидуальным его семантическим репертуаром, до сих пор нет. Мы выдергивали из метрической ткани каждого автора только одну нить — 4-ст. хорей; но совершенно ясно, что у Жуковского и Бенедиктова различно окрашен не только 4-ст. хорей, а и все остальные размеры, с которыми он соседствует в их метрическом репертуаре[79].
Мы рассмотрели лишь небольшой период семантической истории русского 4-ст. хорея — около сорока лет. В начале этого периода — у Батюшкова и в ранних стихах большинства других поэтов — эта семантика выражалась через жанр: песню, романс и приближающиеся к ним формы. В середине этого периода — ярче всего у Пушкина — эта семантика выражалась через тему: через тот или иной набор содержательных мотивов, от «тоски и тревоги» до стилизаций таких-то культур. В конце этого периода — у позднего Давыдова, Полежаева и Бенедиктова — эта семантика выражалась через интонацию: бурную, аффектированно-патетическую, независимо от содержания. Это позволяет нам вспомнить формулировку, которую мы осторожно предложили для определения эволюции других размеров на протяжении гораздо более долгих периодов: вначале размеры тяготеют к жанрам, потом к темам, потом к интонациям. Может быть, она приложима как к небольшим, так и к большим циклам семантической эволюции. Но, повторяем, говорить об этом можно лишь с осторожностью — до тех пор, пока не будет удовлетворительно формализовано понятие «интонация» (техника эмфазы, операции с вопросами, восклицаниями, обращениями и проч. — хотя бы по «Мелодике стиха» Б. Эйхенбаума).
Во всяком случае, начав обследование с Пушкина, мы могли убедиться: не только у Пушкина 4-ст. хорей этих лет движется к тому же, к чему пришел Пушкин, — к экзотической яркости и/или (это уже помимо Пушкина, в обход его) к экзотическому пафосу. Сдержанная элегичность Жуковского или Баратынского не выживает, как не выжила она и у позднего Пушкина. Толчок, определивший направление семантического развития этого размера, дали не они и даже не столько Пушкин, сколько Денис Давыдов. С этими характеристиками размашистой яркости и пафоса русский 4-ст. хорей подходит к середине XIX века, когда направление его развития меняется от вторжения народно-бытовой тематики.
Очень хочется вообразить, что за этим следует еще один цикл семантической эволюции: связь «размер — тема» в реализме XIX века, связь «размер — интонация» в модернизме начала XX века. Небольшой очерк И. Альтман[80] показал, что 4-ст. хореические вкрапления у В. Хлебникова рассчитаны на две семантические окраски — «простонародно-фольклорную» и «героико-фантастическую, романтическую», тогда как песенная, дружески-эпистолярная и юмористическая отсутствуют. Это выглядит убедительно, хотя Хлебников не может считаться показательным поэтом ни для какой эпохи. Во всяком случае, пока не выполнено подробное обследование этого очень большого материала, предположения такого рода, к сожалению, беспочвенны.
Глава 9. «Это случилось в последние годы могучего Рима…»
Дериваты гексаметра: детализация метра
Во всем предыдущем изложении на каждом шагу мы могли видеть: анализ семантических ореолов стихотворных размеров труден тем, что семантика пока плохо поддается формализации. Семантический ореол составляется из семантических окрасок, семантические окраски выделяются при рассмотрении групп стихотворений, сближенных по семантическому сходству, но само это сближение приходится производить почти на глаз. Проблема измерения семантического сходства и несходства так сложна, что до сих пор не было возможности удовлетворительно ее поставить.
Другое дело — проблема метрического сходства и несходства: здесь анализ легче, и поэтому именно через нее удобнее подойти к задаче систематизации семантически окрашенных размеров русского стиха.
В самом деле, каждую стихотворную форму, как фонему, можно разобрать на дифференциальные признаки и посмотреть, какие из них больше и какие меньше играют смыслоразличительную роль, т. е. участвуют в формировании семантического ореола. Все 4-ст. размеры схожи друг с другом по одному признаку, все дактилические — по другому признаку, все размеры с такими-то окончаниями — по третьему и т. д.; и семантический ореол может по общности признака (или чаще пучка признаков) переходить с размера на размер. Какие признаки в каждом случае оказываются более существенными (т. е. наличие их обеспечивает ассоциативную связь между размерами, а отсутствие разрушает эту связь), а какие менее существенными (т. е. вносящими лишь дополнительные оттенки), — это и предстоит выяснить. Выясняя это, мы опираемся на ощущения, которые сами испытываем и отмечаем у других (например, в высказываниях критиков) как у носителей данной стиховой культуры, — совершенно так же, как при анализе языка опираемся на ощущения носителей языка. «Такой-то размер подходит для такого-то содержания, а такой-то нет» — подобные суждения, отнюдь не являясь наукой (хоть нередко выдают себя за науку), оказываются вдруг очень ценным материалом для этой науки.
Гексаметр — один из самых отчетливых семантически окрашенных размеров русского стиха. Это — имитация греко-латинского квантитативного размера, и всякое употребление его в русском стихе есть знак установки на «что-то античное». Но какие элементы этого размера диктуют эту установку в большей мере и в меньшей мере? Если разложить определение русского гексаметра на дифференциальные признаки, то, по-видимому, мы насчитаем их пять. Это размер с нулевой анакрусой (А); с числом стоп (С) или, точнее, иктов, равным шести; с междуиктовыми интервалами (И), обычно 2-сложными, но с допущением и 1-сложных; со сплошными женскими окончаниями (О); и с отсутствием рифмы (Р). Спрашивается, какие допустимы отклонения от этих габаритов, не нарушающие исходного семантического ореола — ощущения, что перед нами «что-то похожее на античный гексаметр»?
Будем изменять признак за признаком, порознь и в сочетаниях, и проверять свои ощущения. В дальнейшем, в случае необходимости, можно разработать связную программу психологического обследования восприятия стиха и производить опрос испытуемых по специально составленным таблицам с подборками примеров.
1. Интервалы. Начнем с главного признака стихотворного ритма — междуиктных интервалов (И). Здесь мы сразу сталкиваемся с любопытным явлением: именно тот признак, который с точки зрения стиховедческой наиболее важен, с точки зрения семантической оказывается гораздо менее существен. А именно: нормой гексаметра является переменность междуиктного интервала в объеме 2–1 слога; однако мы имеем множество переводов и стилизаций самых разных поэтов, от «Лесника и его внука» Никитина до «Сна Мелампа» Вяч. Иванова, выполненных чистым дактилем без единой 1-сложной замены и тем не менее ощущаемых и авторами, и читателями не как «белый дактиль», а именно как гексаметр. Здесь нет надобности даже приводить примеры.
Отклонения от нормы (И) в сторону расширения диапазона колебаний фактически не испробованы: можно привести лишь экспериментальное четверостишие А. Квятковского из его «Поэтического словаря» с колебанием интервалов 1–2–3:
Отклонение от нормы (И) в противоположную сторону — это гексаметр, в котором не 2-сложные интервалы преобладают над 1-сложными, а наоборот. Такова вторая песня в XI главе «Ундины» Жуковского: в ней в первых 4 стопах интервалы 1-сложные и только в 5‐й стопе, как того требовали учебники, — 2-сложный. Формально такие строки укладываются в схему гексаметра, но на слух ощущаются как нечто хоть и близкое, однако отличное:
Наконец, если в 6-стопном стихе не большинство, а все междуиктовые интервалы станут 1-сложными — даже в заветной 5‐й стопе, — то перед нами будет чистый 6-ст. хорей с женским окончанием, традиционный размер русского фольклора и его имитаций (пример из Мерзлякова):
Этот размер (с дактилическим окончанием) В. Капнист называл «русским гексаметром» — стало быть, ассоциации, хотя бы функциональные, здесь все же существовали. Жуковский ими воспользовался, введя в «лубочную» сцену гексаметрической «Войны мышей и лягушек» чисто хореический стих «Жил Мурлыка, был Мурлыка, кот сибирский…». Но в целом семантическая окраска этого размера уже не имеет ничего общего с гексаметром: из области античных ассоциаций мы переходим в область русских народных ассоциаций.
Определяющим для «гексаметричности», таким образом, оказывается последний междуиктовый интервал: если он, как в античном стихе, 2-сложен, то стих воспринимается как гексаметр, если 1-сложен, то нет. (Для всех ли это так или только для опытных читателей гексаметра?) К сожалению, экспериментов в этой области почти не было. Впрочем, М. Шагинян написала целое стихотворение 5-иктным дольником («Memento mori», 1921) — думается, что если оно и кажется не совсем похожим на гексаметр, то не столько из‐за укороченных строк, сколько оттого, что поначалу в нем слишком много односложий в последнем интервале:
Для Шагинян это был случайный эксперимент; но Фет в свое время пользовался таким 5-иктным дольником систематически для передачи (в высшей степени условной) латинского холиямба Марциала. У Фета последний интервал только двусложный; можно думать, что поэтому его стих больше похож на гексаметр, хотя и укороченный:
Таким образом, по признаку (И) возможность отклонений от нормы — минимальная: в одну сторону неиспробованная, в другую сторону невозможная. Порог ощущения сходства с гексаметром лежит здесь между между двумя слогами и одним слогом: при сплошных 2-сложных интервалах стих воспринимается как гексаметр, при сплошных 1-сложных — как нечто совсем инородное.
2. Стопность. По признаку стопности (С) нормой гексаметра являются 6 стоп. Отклонения от этой нормы вверх фактически не испробованы: в «Одиссее» Жуковского есть несколько 7-стопных строк, и даже опытный слух с трудом отличает их от гексаметров. Единственное стихотворение с вольной стопностью, превосходящей 6-стопный предел, удалось найти у Луговского («Весна», 1937): в нем отчетливая цезура (выделенная «ступенькой») и предцезурные, а реже послецезурные полустишия могут удлиняться на стопу, образуя 7- и 8-ст. строки (с несомненным влиянием 4+3-иктного балладного дольника):
Менее строгий, но не менее интересный пример — у Ю. Левитанского: правильный дактиль, рифмованный, но со строками сверхдлинной стопности: 8, 9, 15, 11 (и т. д.) стоп. Ассоциации с гексаметром почти отсутствуют — такие длинные строки похожи скорее на метрическую прозу:
Пожалуй, другой эксперимент Левитанского — не дактиль, а анапест, но со строчками все же покороче (7, 8, 9… стоп) и без рифмы — сохраняет чуть больше отдаленного сходства с гексаметром:
Отклонения от нормы вниз, наоборот, не так уж редки. У намеренно небрежных гексаметристов 5-стопные строки примешиваются к 6-стопным в немалых количествах («Птицы» Н. Заболоцкого). Осознанный опыт «5-ст. гексаметра» со свойственными гексаметру переменными интервалами предпринял еще Катенин в «Инвалиде Гореве» (1835) — он звучит вполне как настоящие разговорные гексаметры Жуковского:
Правильные белые дактили тоже совершенно явно ощущаются как близкое подобие гексаметра — почти независимо от темы:
И. Шкляревский даже использовал 5-ст. дактиль для перевода гексаметрической латинской «Поэмы о туре» Н. Гусовского — видимо, потому, что в 6-стопную латинскую строку чаще всего укладываются именно 5 слов: «Там, где сурово сияют полночные звезды, Слава о туре идет, как о страшном убийце. Память о нем, как дыханье его за спиною…».
Столь же сознательно использовал Щербина в своих античных идиллиях правильное чередование 6- и 5-ст. дактилей с женскими окончаниями: по-видимому, для него это был дериват элегического дистиха, чередования гексаметра с пентаметром («шестимерника» с «пятимерником», хотя античный пентаметр имел совсем другое строение — ср. далее, пример 20):
Близость к семантике гексаметра в 5-стопных стихах настолько отчетлива, что она не совсем теряется, даже если к отклонению по стопности добавить отклонение по анакрусе или рифмованности. Вот пример осложнения первого рода — белый 5-ст. амфибрахий, неоднократно использованный в античных переводах Мерзлякова и от его «Рыбаков» (из Феокрита) заимствованный Гнедичем в собственных «Рыбаках» (а от Гнедича сто лет спустя — Ю. Верховским в стихотворении «Гость»):
(Конечно, для семантической окраски небезразлична и тематика текста: эпический Ам5 Гумилева «Когда зарыдала страна под немилостью божьей…» кажется ближе к гексаметру, чем лирический Ам5 Блока «Ну что же? Устало заломлены слабые руки…».)
Вот пример осложнения второго рода — 5-ст. дактиль рифмованный:
Сравнивая эти два примера, можно, пожалуй, уловить, что первый больше «похож на гексаметр», чем второй. Отчего это ощущение возникает, мы попробуем выяснить в дальнейшем. Попробуем, однако, сделать еще один шаг от исходной нормы: взять не 5-ст., а 4-ст. нерифмованный дактиль. Впечатление «гексаметричности» резко ослабевает:
Эта разновидность размера малоупотребительна — едва ли не из‐за этой самой неотчетливости своих семантических ассоциаций. Кроме приведенного примера (с несомненной реминисценцией из Гнедича), можно назвать еще «Все ты уносишь, нещадное время…» Жадовской и двустишия «Пó небу Тучи громóвые ходят…» Дельвига; ср. также с допущением мужских окончаний — по образцу белого 5-ст. ямба — «Сказки» Щербины: «Скучно мне было за сказками няни: Сказки те были все только о людях, То о разбойниках, то о колдуньях. Что-то влекло меня в темную рощу Слушать, как шепчется что-то в ветвях…». Все эти образцы нимало на гексаметр не ориентированы.
Если, как на прошлом этапе, осложнить отклонение по стопности отклонением по анакрусе или по рифмованности, то, по-видимому, последние остатки гексаметрической семантики исчезнут. Вот пример белого 4-ст. амфибрахия (ср. пример 11):
Вот пример рифмованного 4-ст. дактиля (ср. пример 12):
Семантические ассоциации и первого, и второго образца явно указывают не на античность, а на средневековье; причем опять этот «отрыв от гексаметра», пожалуй, ощутимее во втором, чем в первом. Как бы то ни было, можно с достаточной уверенностью констатировать: порог ощущения сходства с гексаметром по признаку (С) лежит между 5-ю и 4‐мя стопами — 5-стопные дериваты входят в семантический ореол гексаметра, 4-стопные — нет.
3. Анакруса. По признаку анакрусы (А) нормой гексаметра является ноль — начало с ударного слога. Отступление от этой нормы на 1 слог дает «амфибрахическое», на 2 слога — «анапестическое» начало стиха. Разница между этими двумя степенями отклонения почти неощутима: оба, несомненно, находятся в пределах семантического ореола гексаметра. Вот образцы белого 6-иктного дольника с амфибрахической анакрусой и затем 6-ст. амфибрахия и анапеста:
Образец белого 5-ст. амфибрахия уже приводился — «Рыбаки» Гнедича (11); образцом белого 5-ст. анапеста (с нарушениями, как в 4‐м стихе) может служить стихотворение Майкова (1859):
Заметим, однако, что если для нас разница в степени «гексаметричности» между этими амфибрахиями и анапестами ничтожна, то для первых современников, может быть, это было и не так: мы знаем, что амфибрахические дериваты гексаметра в русской поэзии разрабатывались очень активно (и у Мерзлякова почти вытесняли собственно гексаметр), анапестические же — ничтожно мало (даже В. Пяст, приводя цитированный пример из Мея, неожиданно замечает: «В этом размере с сплошь женскими рифмами (!) есть что-то неприятное: какое-то „издевательство над гексаметром“»[81]). Может быть, антитеза восходящего-нисходящего зачина, сформулированная Ломоносовым, противопоставляла именно дактиль и анапест (как хорей и ямб), а амфибрахий был промежуточен, недостаточно антитетичен и поэтому терпим? Как бы то ни было, мы отмечаем: по признаку (А) заметного порога на границе гексаметрического ореола не наблюдается. Очевидно, это признак менее существенный, чем рассмотренные выше.
4. Окончания. По признаку окончания (О) нормой гексаметра является 1 слог — женское окончание. Отступлений «вверх», по-видимому, нет: гексаметр с дактилическими нерифмованными окончаниями не обнаружен даже в экспериментах. (Дактилические рифмованные в чередовании с женскими рифмованными встречаются у Мея в переводе из Феокрита, «Близнецы»: «Славлю рожденных от Леды и Дня, козою вскормленного, Кастора и Полиника, на гибельный бой ополченного, Неотразимого в ярости, неодолимого в брани, Если бычачьим ремнем оплетал он могучие длани…».) Отступления «вниз» возможны: нулевые, мужские окончания в дериватах гексаметра встречаются. При этом если они чередуются с женскими, то возникает впечатление, что перед нами не «дериват гексаметра», а «дериват элегического дистиха», потерявшего только характерный серединный стык иктов в четных стихах:
Примеров сплошных мужских окончаний в 6-ст. дактиле мы не нашли; примером их в 5-ст. дактиле могут служить, во-первых, «Брингильда» Майкова (с «Примечанием для чтения вслух»: «Бога ради, читая вслух, не скандуйте стихов… читайте, как прозу, но выразительно, где требуется…»):
во-вторых, «Приазовье» Тарковского:
Метрически эти два отрывка тождественны; но из‐за разницы синтаксического строя и, конечно, из‐за разницы тематики второй гораздо меньше «напоминает гексаметр», чем первый. Это значит, что мы находимся на самой периферии семантического ореола гексаметра и ощущение его уже готово утратиться.
Сравним еще два примера однородных и разнородных окончаний — шагом дальше, в 5-ст. амфибрахии и анапесте (из «Простонародных песен нынешних греков» Гнедича):
Представляется, что первый из этих отрывков звучит «гексаметричнее» или по крайней мере «эпичнее», чем второй. По-видимому, причина этого — как и в предыдущем сопоставлении — в том, что белый стих с однородными окончаниями нестрофичен, а с разнородными — строфичен: это и отдаляет его от нестрофического гексаметра. Таким образом, важнее оказывается не качество, а отношение, не сохранение женских окончаний среди мужских, а единообразие окончаний, хотя бы только мужских.
Если окончания разнородны, но нестрофичны, непредсказуемы, то «гексаметричность», «эпичность», как кажется, сохраняется. Пример — из «Соляного бунта» П. Васильева (где этому впечатлению не мешает даже укороченность 3‐го стиха):
Порог ощутимости гексаметрического ореола по признаку (О), стало быть, отчетлив: он состоит в нарушении однородности окончаний, хотя бы малом. По-видимому, этот признак существеннее, чем ранее рассмотренный признак (А).
5. Рифма. Последний признак гексаметра — рифмовка (Р). Нормой гексаметра является отсутствие рифмы. Рифмованные гексаметры разного рода существовали в латинском средневековье («леонинские стихи»), но потом вышли из употребления и остались известны лишь немногим филологам. Появление рифмы (хотя бы и минимально деформирующей стих — сплошной женской) дает тот же эффект, что и появление неоднородных окончаний (хотя бы и нерифмованных): оно разнообразит стих, вносит в него строфичность. Вот примеры:
В первом примере установка на гексаметр задана прямо. Во втором — подсказана античным стилем; Брюсов сам писал (к В. Фриче, июнь — июль 1895 года), как он искал размер новый, но заведомо напоминающий об эпосе. В третьем она не подсказана ничем, и обычно эти стихи воспринимаются вне всяких гексаметрических ассоциаций (ср. аналогичное сопоставление примеров 21 и 22). Таким образом, мы и здесь находимся на самой периферии семантического ореола гексаметра. Особенно это видно, если ввести в рифмованный гексаметр постоянное цезурное усечение: в стихах Ап. Коринфского вряд ли можно расслышать гексаметр, скорее — подобие длинных строк Бальмонта и Северянина:
Разумеется, еще чаще, чем гексаметры, напрашивались на рифмовку элегические дистихи с их чередующимися окончаниями:
Сделаем еще сопоставление — в более отдаленном деривате гексаметра, 5-ст. дактиле: стихи с парной, перекрестной и охватной рифмовкой:
От парной к охватной рифмовке ощутимость рифмы становится все больше (или все меньше? Здесь возможны различные индивидуальные восприятия); не замечаем ли мы, что ассоциации с гексаметром от этого становятся соответственно все слабее (или все сильнее?)? Было бы любопытно рассмотреть пример гексаметрического монорима — стихотворения, в котором все строки зарифмованы на одну рифму: здесь строфичность минимальна, и можно предполагать, что семантический ореол гексаметра будет здесь чувствоваться сильнее. Как приведенные примеры рифмованного гексаметра аналогичны в предыдущей группе примеров (на признак О) примерам с разнородными окончаниями, так монорим был бы аналогичен примерам с окончаниями однородными.
Порог ощутимости гексаметрического ореола по признаку (Р), стало быть, тот же, что и по признаку (О): нарушение однородности окончаний. Можно думать, что этот признак менее существен, чем (О), т. е., например, что 5-ст. дактиль с рифмованными женскими окончаниями (примеры 30–32) более «похож на гексаметр», чем 5-ст. дактиль с нерифмованными мужскими окончаниями (примеры 21–22). Но настаивать на этом было бы пока неосторожно.
Таким образом, подводя итоги, можно сказать: для ощутимости семантического ореола гексаметра необходимо, чтобы дериват его сохранял:
во-первых, признак (И) — 2-сложный или преимущественно 2-сложный междуиктовый интервал как основную ритмическую характеристику гексаметра (а признаки С и А могут и отклоняться);
во-вторых, признаки (О) и (Р) — однородность окончаний и рифмовки как основную строфическую характеристику гексаметра (а тип окончаний, т. е. качественный аспект признака (О), может и отклоняться).
При этом, конечно, характеристика ритмическая важнее, чем строфическая: при нарушении однородности окончаний и рифмовки (примеры 5, 30–32) гексаметрические ассоциации еще возможны, при замене 2-сложного интервала 1-сложным (пример 3) они начисто исчезают.
6. Членение стиха. В дополнение к пяти рассмотренным признакам гексаметра, может быть, имело бы смысл рассмотреть и шестой признак — цезурное членение (Ц), и обследовать ряд дериватов, идущих от разбиения длинной строки гексаметра на короткие отрезки, часто с рифмой. Но здесь было бы труднее систематизировать отступления от исходной формы на 1, 2 и более шагов; поэтому ограничимся лишь перечнем некоторых примеров.
а) двучленный гексаметр с внутренней рифмой, но без графической двустишности:
двучленный гексаметр без внутренних рифм, но с графической двустишностью:
двучленный гексаметр с внутренними рифмами и с графической двустишностью (целый сборник В. Шуфа «Гекзаметры»[82] с восторженным предисловием Н. Энгельгардта):
б) трехчленный гексаметр без внутренних рифм и без графической разбивки (у Жуковского это параллель к примеру 2):
трехчленный гексаметр с внутренними рифмами и без графической разбивки (леонинские versus triniti):
то же, в 5-стопном деривате, с разбивкой:
в) элегический дистих, расчлененный в пропорциях японской танки (5, 7, 5, 7, 7 слогов): по немецкому образцу так писал Брюсов (1898):
г) элегический дистих, расчлененный на обычные полустишия, но прорифмованные и с укороченной 4‐й строкой; схема рифмовки — аБ+ав+аБ+в (Г. Шенгели, из сборника «Гонг», 1916):
д) гексаметр, рассыпанный на свободный стих: таково либретто ненаписанной оперы А. Н. Серова «Ундина», слова которого «заимствованы из повести Жуковского»[83]:
7. Периферийные формы. Оставив эту ветвь дериватов гексаметра, посмотрим, что мы найдем, если перешагнем обозначившуюся границу семантического ореола гексаметра и обследуем ближайшие к ней стиховые формы за ее пределами. По большей части это будут многостопные сложные размеры с различными окончаниями и рифмами. Среди них 6–5-ст. стихи образуют как бы промежуточную область между семантическим ореолом гексаметра и ореолами других традиций, а в 4-ст. стихах уже ничто не напоминает о гексаметре и часто уже ощущаются семантические ореолы других традиций. Материал здесь очень обширен и пестр; в современной русской поэзии длинные строки вообще становятся все употребительнее во всех метрах. Ограничимся лишь избранными примерами.
А. 6–5-стопные стихи:
6-ст. дактиль с античной тематикой (П. Порфиров, «Овидий»):
6-ст. дактиль без античной тематики (К. Бальмонт, «Осень»):
Если, однако, в этом 6-ст. дактиле сделать цезуру с усечением (по типу «Трубы в походе гремели, / крики по воздуху мчались» — ритмическая вариация, которую Карамзин рекомендовал для гексаметра как самую единообразную и легко воспринимаемую, но которую решительно избегали все позднейшие сочинители гексаметров, чтобы 6-иктная строка не разламывалась пополам), то гексаметрические ассоциации сразу ослабеют и стих будет восприниматься как 3+3-ст. дактиль:
6-ст. амфибрахий (Ю. Левитанский, «Что делать…»):
6-ст. анапест с античной тематикой (А. Апухтин, «Богиня и певец»):
6-ст. анапест без античной тематики (К. Бальмонт, «Пляска атомов»):
5-ст. дактиль (В. Жуковский, «Рыцарь Роллон»):
5-ст. амфибрахий:
5-ст. анапест:
Или с другим сочетанием окончаний:
Есть ли в этой веренице стихов гексаметрические реминисценции? Оставим судить об этом субъективному ритмическому чувству каждого читателя. Можно думать, что они исчезают не для всех и не совсем; даже о последнем примере Л. Озеров пишет[84]: «Пятистопный анапест, напоминающий гекзаметр древних эпических поэм, интонацией своей убедительно передает раскат и размах революции…».
Б. 4-стопные стихи. Ограничимся напоминанием лишь о дактилях разного вида:
Мы чувствуем: здесь гексаметрические ассоциации окончательно утрачены, и мы вступаем в область иных. Попытаемся определить, откуда они исходят. Таких истоков для 4-ст. дактиля можно наметить три.
Во-первых, от античной же традиции: полустишия «Снегиря» (очень употребительные в XVIII веке в стихах о бренности всего земного: «Суетен будешь Ты, человек, Если забудешь Краткий свой век…» Сумарокова) назывались в поэтиках XVIII века (например, у А. Байбакова) «адонием» и восходят к одноименному античному стиху — уже не эпическому, а лирическому. Промежуточным звеном были, по-видимому, арии («силлабическим 6-сложником») из ранних итальянских опер.
Во-вторых, от французской романсной традиции: на такой мотив пелись некоторые французские романсы, писанные 10-сложником (тем, что чаще ощущался у нас как аналог 5-ст. ямба). Так, песня Н. Смирнова «Как мне не плакать! ах! как мне не рваться! Можно ли смерти себе не желать?..» имеет подзаголовок: «голос: Triste raison, j’abjure ton empire…»). Эта традиция додержалась по меньшей мере до стихов Батюшкова о «Зафне» и мандельштамовского их отголоска в «Батюшкове».
В-третьих, от германской балладной традиции: немецкий балладный стих по-русски звучал 4- и 3-ст. дольником, при силлабо-тоническом выравнивании он дал 4-ст. дактиль и 4-ст. анапест уже в «Громвале» Каменева; Жуковский сперва предпочитал выравнивать его в ямб («Двенадцать спящих дев»), с 1814–1818 годов — в 4-ст. амфибрахий («Мщение») и с 1831–1832 годов — в дактиль: 4-ст. в «Суде божием над епископом», 5-ст. в «Рыцаре Роллоне». Этот 4-ст. дактиль, несомненно, ощущался как расширение плацдарма, завоеванного балладной семантикой амфибрахиев, а этот 5-ст. дактиль — как ее наступление на дактилическую античную семантику.
Таковы семантические окраски трех областей, смежных с семантическим ореолом гексаметра: античной, романской, германской. Если пересечь их, то можно прийти и к семантике четвертой большой традиции — русского народного стиха; но сейчас для нас этот путь слишком далек. Подробнее об этих разносторонних истоках семантики русских размеров будет речь в заключительном разделе книги.
Глава 10. «Выхожу один я на дорогу…»
5-ст. хорей: детализация смысла
Существует способ, по которому поэт берет первую строчку какого-нибудь известного стихотворения, например «Выхожу один я на дорогу», и начинает потихонечку бормотать: «Выхожу один я на дорогу, выхожу один я на дорогу, выхожу один я на дорогу…». Как будто случайно, а на самом деле в порыве бессознательного творческого вдохновения поэт заменяет слово «один» каким-нибудь другим словом, ну, хотя бы словом «спокойно», и как ни в чем не бывало бормочет дальше: «Выхожу спокойно на дорогу, выхожу спокойно на дорогу…». Почувствовав, что найденное слово прижилось в строке, он продолжает бомбардировать эту устойчивую фразу словами, подобно физику, который бомбардирует атомное ядро нейтронами. Наконец ему удается вышибить из фразы слова «на дорогу» и заменить их словами «за ворота». В результате фраза не теряет своей поэтической устойчивости, но звучит уже совершенно самостоятельно. Таким образом выкристаллизовывается искомая первая строчка стихотворения: «Выхожу спокойно за ворота». Остальное получается само собой: «Выхожу спокойно за ворота И, придя с товарищами в цех, Начинаю по гудку работу Без каких-нибудь особенных помех». Или поэт, например, берет строчку известного стихотворения «Никогда я не был на Босфоре» и начинает «ядерную бомбардировку», в результате которой у него может получиться ряд новых устойчивых соединений вроде: «На Кавказе не был никогда я», «На Днепре я не бывал ни разу», «Не бывал на Волге я вовеки». Любое из этих трех соединений может послужить основой для создания нового поэтического произведения, совершенно отличного от своего прототипа.
1. Проблема. Мы помним: само понятие «семантический ореол» явилось в ходе дискуссии, вызванной статьей К. Тарановского[86] о 5-ст. хорее. Мы намеренно откладывали в этой книге обращение к этому размеру: хотелось, чтобы пересмотр можно было сделать, воспользовавшись всем опытом, накопленным в работе над другими размерами. А пересмотр необходим, потому что именно на материале этого размера сосредоточили свою критику противники понятия «семантический ореол».
Напомним: Р. Якобсон в статье 1938 года[87] первый выделил в 5-ст. хорее ряд семантически перекликающихся стихотворений: «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, «Вот бреду я вдоль большой дороги…» Тютчева, «Выхожу я в путь, открытый взорам…» Блока, «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Есенина, «Снег идет над голой эспланадой…» Поплавского. Якобсон определил их как «цикл лирических раздумий, переплетающих динамическую тему пути и скорбно-статические мотивы одиночества, разочарования и предстоящей гибели», а исток темы пути усмотрел в былине Кривополеновой о Вавиле и скоморохах и в хоре Сумарокова «Прилетела на берег синица…». К. Тарановский вставил этот ряд в общую историю русского 5-ст. хорея от Тредиаковского, Державина, Кюхельбекера и З. Волконской до Заболоцкого, Симонова и В. Тушновой[88]. Это позволило ему назвать еще несколько стихотворений, встраивающихся в тот же «цикл»: «Стансы» молодого Лермонтова, «Дай мне руку — и пойдем мы в поле…» молодого Тургенева, «Сакья Муни» Мережковского, «За рекой луга зазеленели…» Бунина, «Всю-то жизнь вперед иду покорно я…» Белого, «Выхожу я на высокий берег…» Есенина, «Мальчик шел, в закат глаза уставя…» Маяковского, «…Выйди в поле, где в туманном дыме…» Поплавского, «Гул затих. Я вышел на подмостки…» Пастернака, «…Выходила на берег Катюша…» Исаковского, не говоря о менее ярких. Результатом явилось определение[89]: лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…» «вызвало не только целый ряд „вариаций на тему“, в которых динамический мотив пути противопоставляется статическому мотиву жизни, но и целый ряд поэтических раздумий о жизни и смерти в непосредственном соприкосновении одинокого человека с „равнодушной природой“ (иногда заменяющейся равнодушным городским пейзажем). Назовем условно все эти произведения, имеющие какое-нибудь отношение к „Выхожу…“, „лермонтовским циклом“ в русской поэзии». Анализ этого «лермонтовского цикла» и представляла собой основополагающая работа Тарановского[90].
Статья вызвала критику главным образом по одному пункту — а могла бы вызвать по трем.
(а) Больше всего протестов сводилось к простому аргументу: тема пути, мотив «выхожу…» отсутствуют во многих русских стихотворениях, написанных 5-ст. хореем, и присутствуют во многих, написанных другими размерами[91]. Но аргумент бил мимо цели: К. Тарановский вовсе и не утверждал, что весь русский 5-ст. хорей семантически таков. Тотчас за цитированными словами он писал: «Следует сразу же оговорить, что этот „лермонтовский цикл“ получил широкое развитие в поэзии XX века; в XIX веке гораздо меньше стихотворений, которые можно к нему причислить. В XIX веке русский 5-ст. хорей часто развивался вне зависимости от лермонтовских достижений в области этого размера»[92].
(б) Однако этот упрек может быть сформулирован в более опасной форме. Критерии, по которым Тарановский относил те или иные стихи к «лермонтовскому циклу», были двоякие: во-первых, смысловые — наличие образов пути-дороги и жизненного пути, а во-вторых, словесные — наличие ритмико-синтаксических формул с глаголом движения в начале строки («Выхожу…», «Вот бреду…», «Мы идем…») или с отрывистой фразой («Ночь тиха», «Гул затих», «Жар свалил» и т. п.). Это признаки разноплановые. Собственно, для целей Тарановского было достаточно первого критерия; словесные совпадения могли служить лишь вспомогательными свидетельствами, родимыми пятнами лермонтовской наследственности. Однако Тарановский уделяет непропорционально много внимания именно этим ритмико-синтаксическим формулам, отмечая их во всех текстах от «Вавилы» до «Гамлета». Это потому, что еще Якобсон в 1938 году писал о 5-ст. хорее «Вавилы»: «Резкая асимметрия, беспокойная неровность ритмической поступи, обрывистое нарушение регулярной периодичности — все это настойчиво сближает названный размер с темой тревожного пути»[93]. Тарановский принимает импрессионистический намек Якобсона за аксиому: «Чем вызвана такая большая встречаемость фигуры с глаголом движения в начале длинной хореической строки и в народном и в литературном стихе? …Приходится допустить предположение о синестетической связи между ритмическим движением русского 5-ст. хорея и ритмом человеческого шага… Переживания ритма, не ограничиваясь словесным материалом, естественно перебрасываются на иные сферы психоневрологического опыта. Поэты неоднократно указывали на синестезический характер ритмического переживания…»[94]. Иными словами, семантика метра объявляется не историческим, а органическим явлением: такой-то ритм по психологической природе своей преимущественно предрасположен к такой-то семантике и т. д. Подобное заявление рискованно: психология ритма[95] пока еще гораздо меньше изучена, чем строение стиха и даже история тематики, а объяснять более известное через менее известное — всегда ненадежно. Если мы разделим в концепции Тарановского метрико-семантический и ритмико-семантический подходы к стиху, нам гораздо легче будет обосновывать и тот, и другой.
(в) И последнее, самое общее замечание. Формализация нашего ощущения стихового строя — дело сравнительно нетрудное; формализация нашего ощущения смыслового строя — гораздо сложнее. Выделяя и группируя стихотворения по их семантике, мы всегда рискуем впасть в субъективизм. Пока исследователям не удастся перейти здесь к точным методам (как давно перешли они в изучении метра и ритма), — все результаты будут не вполне надежны. Впрочем, это относится не только к семантике стиха, но и почти ко всем другим областям поэтики.
Попытку ответить на эти критические замечания (как реально высказывавшиеся, так и гипотетические) и представляет собою предлагаемый пересмотр вопроса о семантическом ореоле 5-ст. хорея. В ответ на первое замечание — о том, что в 5-ст. хорее разрабатывается не только тема пути, — мы попробуем выделить наряду с этой темой другие семантические окраски в семантическом ореоле этого размера и показать их соотношение. В ответ на второе замечание — о том, что «органическое» объяснение семантики 5-ст. хорея ненадежно, — мы попробуем отделить метрико-семантический аспект проблемы от ритмико-синтаксического и показать, что «историческое» объяснение, опирающееся только на литературную традицию, является вполне достаточным и убедительным. В ответ на третье замечание — о том, что всякое изучение семантики стиха еще далеко от строгой научности, — мы попробуем подтвердить наши наблюдения хотя бы первыми, самыми грубыми сопоставительными подсчетами.
2. Материал и подход. Основным материалом нашего обследования послужили более 200 русских стихотворений XIX века, написанных 5-ст. хореем. Неоценимой помощью мы обязаны К. Д. Вишневскому, сообщившему нам материалы своего неизданного метрического справочника по 100 русским поэтам XVІІІ—ХІХ веков. Стихи XX века (больше всего занимавшие Тарановского) мы намеренно оставляем без рассмотрения: здесь материал огромен, выделить в нем «лермонтовскую традицию» легко, но описать ее соотношение с другими традициями гораздо труднее[96].
Ранние образцы русских 5-ст. хореев — от «Строк похвальных поселянскому житию» Тредиаковского и до раннего Лермонтова — мы оставляем в стороне. Обзор их дается в книге и в статье К. Тарановского[97]. Ключевым для нашего материала является стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» (1841, печ. 1843). Напоминаем его текст:
В этом стихотворении можно выделить пять основных, наиболее заметных мотивов: Дорога; Ночь; Пейзаж; Жизнь и Смерть; Любовь (сокращенно: Д, Н, П, С, Л). Два более беглых мотива — Бог и Песнь. Тарановский сосредоточил внимание на мотивах «дорога» и «жизнь и смерть». Мы попробуем рассмотреть судьбу всех пяти мотивов равномерно. Но прежде чем перейти к этому, необходимо сделать два отступления.
Первое. Кроме традиции лирического 5-ст. хорея, которую мы будем прослеживать, существует и традиция эпического 5-ст. хорея, которая с ней взаимодействует. Ее примета — склонность к сплошным женским окончаниям, часто нерифмованным; ее источник — силлабо-тоническая имитация сербского десетераца; ее канонизатор — А. Майков (переложения сербских песен, «Слова о полку Игореве», «Бальдура»). Может быть, с этой традицией связано и лермонтовское «Ночевала тучка золотая…» (сюжетность, экзотика, сплошные женские окончания, рифмы стушеваны в рифмовке АВВА). По признаку эпичности этот стих переходит в баллады: «Пир шумит. Король Филипп ликует…» (Апухтин, «Королева»), «В Сардах пир. Дворец открыл подвалы…» (Фет), «…В замке светят фонари и лампы; Музыка и пир идет горой…» (Полонский, «Казимир Великий»). Через сербскую тематику в этот стих входит турецкая тематика, а затем и всякая иная экзотика: отсюда знаменитый «Сакья Муни» Мережковского («По горам, среди ущелий темных…» с темой пути в зачине) и его же менее известные «Солнце: мексиканское предание» и аллегория «Кораллы». Тарановский хорошо помнит об этой традиции[98], но его критики часто об этом забывают.
Второе. Кроме традиции отдельных мотивов и их сочетаний, возможна и традиция структуры. Структура лермонтовского стихотворения трехчастна: это мир, ясный и вечный (тезис); человек, тоскующий и желающий смерти (антитезис); и преображение смерти в блаженное слияние с этим прекрасным миром (синтез). Первая часть вводится зачином «Выхожу…»; вторая — риторическим вопросом и ответом «Что же?.. Жду ль чего?.. Уж не жду…»; третья — антитетическим «Но…» и вереницей сослагательных наклонений «Я б хотел… чтоб…». Именно эти опорные пункты воспроизводятся в пародиях: «Прихожу на праздник к чародею…» (Некрасов), «Прихожу один я к Доминику…» (Курочкин), «Выхожу задумчиво из класса…» (Добролюбов). На грани пародии находятся «Хандра, VIII» Крестовского («Я б ушел от вас на берег моря…») и «Фантазии бедного малого» Полонского («Я б желал, внимая гулу ветра…») с их перебоем к резко прозаизированной публицистике в конце («…Все трансцендентальные идеи!»). Без пародической установки имитацию лермонтовской структуры мы встречаем лишь у двух маленьких поэтов — Дм. фон Лизандера («Стихотворения», 1845, с. 169 — едва ли не первый отголосок лермонтовского «Выхожу…») и Н. Тана-Богораза («Над спокойно спящею землею… Отчего мертвящею тоскою..? Я б желал…»). Видимо, остальных удерживал страх впасть в пародию или подобное эпигонство. Так как стихотворение Лизандера, в отличие даже от Тана, ни разу не перепечатывалось, приводим его целиком. Его заглавие — «Ночью, 13 июня 1844 года».
Уж давно последний луч заката Догорел на небе голубом. Уж давно сижу я под окном. Бог весть чем душа давно объята…
Я не жду полночного свиданья, Нежных уст, лобзающих в тиши: Что мне в них? и что в них для души? И к чему ей новые страданья?
Я не жду родного сердцу друга, С кем бы мог делиться сердцем я: Где они, где верные друзья Светлых дум и мрачного недуга?
Я не жду и ласки вдохновенья, Снов души и их волшебных грез: И к чему б их ночи дух занес В эту грудь — в холодный мрак забвенья?
Что ж гляжу, сон мирный забывая, Все гляжу на синий небосвод? И чего ж, чего так жадно ждет И трепещет сердце, ожидая?
Ждет оно, чтоб небо голубое, Полно звезд, раскинулось над ним. Ночь кратка. Сиять недолго им. Умертвит их утро золотое.
Погляжу тогда, как, погасая, Все они, бедняжки, в свой черед И совсем погаснут… Грудь вздохнет, Их судьбу с судьбой души сличая:
И она, безумная, немного Дней и лет торжественно горит… Скоро гаснет… Скоро ль отлетит И совсем туда, на лоно бога?
3. Дорога. Переходя к пяти основным мотивам Лермонтова, сразу замечаем: зачинный мотив, Дорога, оказывается неожиданно редок. Может быть, поэты избегали его тоже из опасения впасть в эпигонство. При этом самое близкое к Лермонтову стихотворение, «Дай мне руку — и пойдем мы в поле…» Тургенева (1842, опубликовано посмертно: на фоне вечернего пейзажа — оглядка на жизненный путь и былую любовь), было написано еще до публикации Лермонтова: то ли Тургенев знал «Выхожу…» по спискам (так полагает Тарановский), то ли у них был неизвестный общий образец. С Тургеневым потом близко совпадает П. Соловьева-Аллегро: «Помнишь, мы над тихою рекою В ранний час шли детскою четой…» и т. д., и про зрелость, и про старость. Кроме этого к списку Тарановского можно безоговорочно прибавить лишь Фофанова (1896): «Я хотел бы верить в прозу жизни…». Замечательно, что гораздо более известное некрасовское «Праздник жизни — молодости годы…» обходится без темы Дороги и связано с Лермонтовым лишь смежной темой Песни и за ней Любви, но не соловьиной, а христианской, с терновым венцом. Ср.:
Дай мне руку — и пойдем мы в поле, Друг души задумчивой моей… Наша жизнь сегодня в нашей воле — Дорожишь ты жизнию своей?.. Светлый пар клубится над рекою, И заря торжественно зажглась. Ах, сойтись хотел бы я с тобою, Как сошлись с тобой мы в первый раз… (
Помнишь, мы над тихою рекою В ранний час шли детскою четой, Я — с моею огненной тоскою, Ты — с твоею белою мечтой?.. Люди шли, рождались, умирали, Их пути нам были далеки… И теперь, когда проходят годы, Узкий путь к закату нас ведет, Где нас ждут немеркнущие своды, Где нам вечность песнь свою поет… (
…Каждый шаг по жизненной дороге, Каждый день, утраченный в борьбе, — Как раба, душа в немой тревоге Отвечает совести-рабе… Мимо жизни шума и волненья Мчит меня без пристани река… (
У Плещеева в «Молодой стрелок идет дорогой…» (1859) эта «дорога» — лишь подступ к теме любви; у Голенищева-Кутузова в «В кибитке» дорога реальна, но жизненного пути нет («…Одинок и темен путь мой дальний, Сумрак ночи скучен и глубок…»); у И. Аксакова в «Зимней дороге» («Все живу я в службе да в ответе…», 1845) есть и дорога, и жизненный путь, но размышляет о них — пародически — старый тарантас. У Мережковского в «Поэте» (1894) мотив «Выхожу…» отделяется от мотива Дороги и приобретает чисто репрезентативный смысл: «Сладок мне венец забвенья темный, Посреди ликующих глупцов Я иду отверженный, бездомный…» — отсюда уже один только шаг до «Иду красивый, двадцатидвухлетний» Маяковского[99]. Наконец, выходя уже за наши хронологические рамки, напомним о забытом стихотворении В. Луговского «Жизнь» (1952), в котором едва ли не откровеннее всего собраны (с соответствующим переосмыслением) и «Выхожу…», и Дорога, и Ночь, и Пейзаж, и Жизнь, и Смерть, и Преодоление смерти, и ритмико-синтаксическая калька в начале:
Ночь глуха. Я зажигаю спичку И по огненному ножу, Средь кибиток и запряжек бычьих, На широкую дорогу выхожу… Вдоль карагачей, степных дувалов Я иду легко и далеко…
Дальше — могила героев и над ней финальное раздумье:
Смерть — не для того, чтобы рядиться В саван мертвых, медленных веков. Умереть — чтобы опять родиться В новой поросли большевиков!
Но если личный человеческий жизненный путь появляется в 5-ст. хорее редко, то общий исторический путь человеческого общества — неожиданно часто. Образцом здесь, через голову Лермонтова, было шиллеровское стихотворение «Der Antritt des neuen Jahrhunderts»: «Edler Freund! wo öffnet sich dem Frieden, Wo der Freiheit sich ein Zufluchtsort…», которое переводил Курочкин и которому подражал Полонский в стихах о юбилее Шиллера:
Где приют для мира уготован? Где найдет свободу человек? Старый век грозой ознаменован, И в крови родится новый век… (
С вавилонского столпотворенья И до наших дней — по всей земле Дух вражды и дух разъединенья Держат мир в невежестве и зле… (
К этой хореической публицистике относится у И. Аксакова военный призыв слиться во всенародной всемирной гармонии (1854, печ. 1886) («На Дунай! туда, где новой славы, Славы чистой светит нам звезда!.. О, туда! Отрадно на просторе Там вздохнуть средь жизни мировой, В горе всех свое растратить горе, В счастье всех — исчезнуть, будто в море, Хода дней не слышать над собой…»); у Щербины — небольшая поэма «Битва» (1856) о том, как победит прогресс и утвердит мировую гармонию («…Новое построят жизни зданье, Стройное, как зданье мировое…»); у Полонского — наоборот, горечь при виде неслаженности земной жизни («Два жребия», «Подслушанные думы» с концовкою о хаосе и космосе). У одного П. Якубовича публицистический 5-ст. хорей является не менее 5 раз. Теснее всего с основной нашей темой связаны два стихотворения: оптимистическое — «Перл создания» Трефолева (1892): «Смех сквозь слезы — это верх страдания! Пережить бы только мрачный век — Может быть, как лучший перл создания Заблестит работник-человек…» (и установит общественную гармонию); и пессимистическое — «Грядущее» Надсона (1884): «Будут дни великого сомненья: Утомясь бесцельностью пути, Человек поймет, что нет спасенья И что дальше некуда идти… Для чего и жертвы и страданья? Для чего так поздно понял я, Что в борьбе и смуте мирозданья Цель одна — покой небытия?»
В этих публицистических стихах особенно часто возникает, обычно в концовке (как у Лермонтова), тема поэзии. Когда в конце некрасовского «Страшный год! Газетное витийство…» появляется «Только ты, поэзия святая…», то это тоже отголосок Шиллера: «Freiheit ist nur in dem Reich der Träume, Und das schöne blüht nur im Gesang» (ср. его же «Приговор» о судьбе певцов и, у Трефолева, — «К нашему лагерю», где темы Дороги и Смерти скрещиваются с темой «обломки — потомки» из «Смерти поэта»). Не приходится удивляться, что обличительное стихотворение Фофанова «Декадентам» (1900) тоже написано 5-ст. хореем — «Бледная, с поблекшими чертами, …Ваша Муза — как больной урод…» и, может быть, повлияло на размер обличительных стихов Горького о «маленьких людишках» из «Дачников».
4. Ночь. Этот мотив выступает в двух сочетаниях: «Ночь и дума» и «Ночь и любовь». «Ночь и думу» у окна мы уже видели у Лизандера; еще в 1838 году (до Лермонтова!) об этом писал в недоработанном стихотворении Тургенев, а в 1842 году (до публикации Лермонтова!) — Майков в «Лунной ночи». Просветленной интонации Майкова в 1843 году вторит Фет:
Грустно мне, но не приходят слезы… Силы нет владеть больной душой… Смотрит месяц в окна, как виденье… Бог мой, бог! Коснись перстом творящим До груди разрозненной моей… (
…Дух наш жаждет в этот миг молчания В сонм святых архангелов взлететь И в венце из звезд Отцу создания С ними песнь хвалебную пропеть (
Ночь. Не слышно городского шума. В небесах — звезда, и от нее, Словно искра, заронилась дума Тайно в сердце грустное мое. И светла, прозрачна дума эта… Но оно так пламенно и свято, Что за жизнь Творца благодаришь (
В следующие десятилетия «ночь и дума» возвращаются — уже не просветленно, а трагически — в «Ночной думе» Полонского (1874) и у Надсона: поза «у окна» соперничает с позой «выхожу»:
Ты не спишь, блестящая столица… Как больной, я раскрываю очи: Ночь, как море темное, кругом… Знает ли хоть кто-нибудь на свете, Отчего так трудно дышит грудь? [лермонтовское словосочетание] Между мной и целою вселенной Ночь, как море темное, кругом… И уж если бог меня не слышит — Я один, как червь на дне морском (
Сжав чело горячими руками, У окна, открытого широко, В душный мрак усталыми очами Я гляжу, томяся одиноко… (
«Ночь и любовь» образуют гораздо более устойчивую пару. В стихотворении Лермонтова любовь была лишь в надмогильной песне; но летняя ночь сама напрашивалась фоном для любовного свидания. Здесь определяющими оказались три стихотворения: «Последний разговор» Полонского (1845, с прямой цитатой из Лермонтова «Ночь тиха» и приблизительной «Я б и сам желал…»); «Фантазия» Фета (1847, с соловьем, пришедшим от Полонского, и строчкой «На суку извилистом и чудном», копирующей «В небесах торжественно и чудно»); и тоже фетовское (1854) «Что за ночь!..». Фета повторяет Случевский в «Приди!» (1858), наивно раскрывая свои литературные источники («…Мы прочтем с тобой о Паризине, Песней Гейне очаруем слух… Демон сам с Тамарою, ты знаешь, В ночь такую думал добрым стать»):
Соловей поет в затишье сада; Огоньки потухли за прудом; Ночь тиха. Ты, может быть, не рада, Что с тобой остался я вдвоем?.. Пожелай мне ночи не заметить И другим очнуться в небесах, Где б я мог тебя достойно встретить С соловьиной песней на устах! (
Мы одни; из сада в стекла окон Светит месяц… тусклы наши свечи; Твой душистый, твой послушный локон, Развиваясь, падает на плечи. Что ж молчим мы?.. (
Что за ночь! Прозрачный воздух скован; Над землей клубится аромат. О, теперь я счастлив, я взволнован, О, теперь я высказаться рад!.. (
Дети спят. Замолкнул город шумный, И лежит кругом по саду мгла! О, теперь я счастлив, как безумный, Тело бодро и душа светла… Спит залив, каким-то духом скован… (
В ослабленном виде — только как любование красотой — тема любви появляется у Фета в «Виноват ли я, что долго месяц…» (1847). Как бы намеком на любовь выступает страстная песня «до зари» в позднейших «Спетой песне» Случевского (1874) и «Злая песнь! Как больно возмутила Ты дыханьем душу мне до дна…» Фета (1882). Поздним отголоском этих стихов о свиданиях станут «Стансы ночи» Анненского («Меж теней погасли солнца пятна На песке в загрезившем саду…»): строка «Но твое запомнил я: „приду“» кажется откликом на Случевского, «За тобой в пустынные покои Не сойдут алмазные огни…» — на сказочные декорации фетовской «Фантазии», а «Но не я томился и желал» — на фетовскую «Что за ночь!..».
5. Любовь. Очень скоро Любовь получает в 5-ст. хорее и самостоятельную разработку, отдельную от Ночи. Пришла ли Любовь в «ночные» стихотворения из параллельной традиции или, наоборот, ответвилась от «ночных» стихотворений — сказать трудно: в 1840‐х годах эти процессы были одновременными. Катализатором служили переводы: «Совет и желание» Михайлова из Ленау (1847), «К Фанни П.» Бенедиктова из Гюго (1856, уже без оглядки на размер подлинника), ср. его же «Юной мечтательнице» (1842–1850) в том же тоне сторонних «советующих» размышлений. Важным толчком к обособлению темы могла стать «Фортуната» Майкова (1845): «Ах, люби меня без размышлений, Без тоски, без думы роковой…». В середине 1850‐х годов любовные 5-ст. хореи идут уже волною: «Точно голубь светлою весною…» Майкова, «Если б был я богом океана…» А. К. Толстого, «Странно! мы почти что незнакомы…» Жемчужникова, «Я пришел к тебе, сгорая страстью…» Добролюбова, «Гадающей невесте» Некрасова (с выходом в социальную проблематику). Иногда кажется, что ощущение семантической способности размера опережало ее реализацию: Михайлов в 1852 году написал пародию на любовные стихи Фета «Друг мой! мне довольно полуслова…» на два года раньше фетовского «Что за ночь!..». Приемы, выработанные в эти годы, чувствуются и во много более поздних любовных стихах этих авторов: у Фета в «Отчего со всеми я любезна?..» (1882) и «Не могу я слышать этой птички…», у Случевского в «Ты нежней голубки сизокрылой…». Некоторые строки здесь уже предвещают словесно-интонационные клише, которые сложатся в XX веке у Гумилева или Есенина: «Ты не вспыхнешь, ты не побледнеешь, Взоры полны тихого огня…» (Фет).
У Шиллера есть два очень известных стихотворения 5-ст. хореем: «Амалия», с тоской девушки по умершему возлюбленному («Schön, wie Engel, von Walhallas Wonne, Schön vor allen Junglingen war er…»), и «Текла», голос умершей к живому возлюбленному («Wo ich sei, und wo mich hingewendet, Als mein flücht’ger Schatte dich entschwebt…»). «Теклу» еще Жуковский переложил ямбом, а хореем в 1847 году перевел Ап. Григорьев («Где теперь я, что теперь со мною, Как тебе мелькает тень моя?..»). Именно они, скрестившись с лермонтовским «Выхожу…», дали тютчевское обращение мужчины к умершей возлюбленной (1865):
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня?..
У Тютчева это — на фоне «гаснущего дня», в других русских отголосках — на фоне настоящей лермонтовской звездной ночи. Стихотворение Апухтина «Светлый призрак, кроткий и незримый, Что ты дразнишь, вдаль меня маня?..» (1860‐е годы) продолжается: «Вкруг меня все сумраком одето… Что за ночь вокруг меня легла…». Голенищев-Кутузов прямо начинает: «Обнял землю ночи мрак волшебный…»; а далее следует и от Лермонтова: «…И в груди надежда тихо билась», и от Шиллера: «…Был любим я — кем? — не угадаю, Но мне внятен был тот голос юный…», и от Фета: «…И ответно в душу чьи-то очи Мне смотрели с пристальною лаской, Словно с неба звезды южной ночи…». Еще решительнее переносится действие в звездные сферы у Вл. Соловьева, «Милый друг, не верю я нисколько…» (1892), где звезды «…растят в пустыне бесконечной Для меня нездешние цветы. И меж тех цветов, в том вечном лете, Серебром лазурным облита, Как прекрасна ты, и в звездном свете Как любовь свободна и чиста!».
Когда, уже за нашими хронологическими рамками, в 1911 году В. Брюсов устроил в Московском литературно-художественном кружке анонимный конкурс стихов на пушкинскую тему «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах…», то не случайно друзья В. Ходасевич и С. Киссин (Муни) взяли для своих стихотворений именно размер «Теклы». Стихотворение Ходасевича «Мой любимый, где ж ты коротаешь Сиротливый век свой на земле…» вошло в его «Счастливый домик», стихотворение Муни (по тексту, любезно сообщенному Н. А. Богомоловым) прилагаем здесь:
Чистой к Жениху горя любовью, Вечной ризой блещет сонм подруг. К твоему склонюсь я изголовью, Мой земной непозабытый друг.
Ветерок — мое дыханье — тише Веет вкруг любимого чела. Может быть, Эдмонд во сне услышит Ту, что им живет, как и жила.
Может быть, в мгновенной снов измене, Легкий мой учуявши приход, Новую подругу милой Дженни Он, душой забывшись, назовет.
Что еще? И этого не надо! Благодарность богу и судьбе! Разве может выше быть награда, Только звать и помнить о тебе!
6. Пейзаж. Элементы его присутствовали, конечно, и в стихах о Ночи: небо, звезды, месяц с «сияньем голубым». Отделяясь от ночи, пейзаж, как кажется, опирается на какую-то самостоятельную немецкую традицию. Первое русское пейзажное стихотворение в нашем размере, «Обвалы» Бенедиктова, написано еще до Лермонтова (1838) и имеет в виду заведомо не русский пейзаж: «Что за гром? То грозные обвалы, Тяготенья вервь напряжена…» и т. д. о «похоронах торжественных» природы. Потом Бенедиктов написал вариацию «Горная дорога» (1858: «Что за дым клубящийся тут бродит Ощупью по каменным твердыням?..»), прямо назвав географический адрес: «Предо мною — это Альпов цепи…». Таким же «привходящим» со стороны пейзажем можно считать «Monte Pincio» Случевского (1859): «…Все в свету поднялись Апеннины, Белой пеной блещут их снега… Храм Петра в соседстве Ватикана Смотрит гордо, придавивши Рим…». Образец 5-ст. хорея для этого южного пейзажа — конечно, шиллеровские «Боги Греции», популярность которых была очень велика, — хотя идейно Случевский скорее отталкивается от них и с трудом прощает Риму его язычество и латинство. Русский пейзаж выделяется в самостоятельную тему тоже на рубеже 1840–1850‐х годов. Первой пробой было стихотворение Фета «Курган» (1847):
Друг веков, поверенный преданий, Ты один средь братии своей Сохранил сокровищ и деяний Вековую тайну от людей… Что же дуб с кудрявой головою Не взращен твой подвиг отмечать…
Это упоминание о дубе, хотя дуба и нет, лучше всего свидетельствует об оглядке Фета на концовку Лермонтова. Два следующих стихотворения стали хрестоматийными: это описание вечера из поэмы И. Аксакова «Бродяга» (1847–1850) и стихотворение А. К. Толстого 1856 года:
Жар свалил. Повеяла прохлада. Длинный день покончил ряд забот; По дворам давно загнали стадо, И косцы вернулися с работ… (
Вот уж снег последний в поле тает, Теплый пар восходит от земли, И кувшинчик синий расцветает, И зовут друг друга журавли… (
Оба они тоже отмечены лермонтовскими реминисценциями. Пейзаж Аксакова — вечерний, кончающийся словами «…и какая будет Теплая и месячная ночь!» (а начальная короткая фраза «Жар свалил» знакомым образом копирует «Ночь тиха»). А пейзаж Толстого рассечен лермонтовским вопросом: «Отчего ж в душе твоей так мрачно И зачем на сердце тяжело?» — и заканчивается шиллеровским ответом: «…Улетела б ты к родному краю, И земной весны тебе не жаль…».
Это напоминает нам, что Пейзаж в европейской поэтической традиции редко бывает самостоятелен: обычно он замыкается на темы вечной жизни, смерти или бога. Смертью кончается «Переселение» Бенедиктова, «Родному лесу» Голенищева-Кутузова, «Кроткий вечер…» Мережковского; богом — «Над немым пространством чернозема…» того же Мережковского; преодолением смерти — «Светлое воскресенье» Полонского, «Прощание лета» и «Старый дуб» Случевского, «Горелый лес» Якубовича, «Похоронная процессия» Трефолева (своеобразная атеистическая перелицовка лермонтовских желаний в «Выхожу один я…»: «…Я хочу, чтоб сладки были грезы, Чтоб постель-земля была мягка, Чтоб меня оплакали не слезы, А дождем весенним облака»). Любопытно сравнить у Добролюбова серьезную пейзажную аллегорию «В долине» и пародическую аллегорию (на события в Италии) «Неисповедимость судеб».
7. Смерть. Эта тема, отделяясь от других, тоже опирается в русском стихе через голову Лермонтова на самостоятельную немецкую традицию. Впервые это происходит в масонской песне, переведенной Ап. Григорьевым (1846):
Тихо спи, измученный борьбою, И проснися в лучшем и ином… До свиданья, брат, о, до свиданья! Да, за гробом, за минутой тьмы, Нам с тобой наступит час свиданья, И тебя в сияньи узрим мы!
(Когда Есенин начинал предсмертное восьмистишие «До свиданья, друг мой, до свиданья…», а годом раньше писал «До свиданья, пери, до свиданья…», то, может быть, он подсознательно помнил стихи Григорьева в издании Блока 1916 года.)
Столь же независимы от Лермонтова и белые хореи Бенедиктова «Воспоминание… памяти Жуковского и Пушкина» (1852), и медитация Полонского «Два голоса» (1860–1865) («Не молись и не проси у бога Ни любви, ни разума, ни силы… Дар для всех один — покой могилы…»), и 5-ст. хорей, навязанный Курочкиным «Старому бродяге» Беранже («Яма эта будет мне могилой. Умираю немощный и хилый…»). В целом, в 1840–1860‐х годах эта семантическая окраска остается периферийной. Когда Крестовский («Хандра», VII) попытался внести в тему смерти эмоциональный накал, накопленный опытом 5-ст. хореев Фета, Полонского и Майкова, — «Голова горит… глаза сверкают… Лихорадка и томит и бьет…» и далее бред с соблазном жизни и соблазном смерти, — то он не нашел подражателей.
Наступление темы смерти в 5-ст. хорее начинается только после кризиса русского радикализма — с конца 1870‐х годов. Переломом были «Последние песни» Некрасова (1876–1877): «Вам, мой дар ценившим и любившим…», «Ты еще на жизнь имеешь право …», «Я была вчера еще полезна…» («…Нужны нам великие могилы, Если нет величия в живых»). Некрасов в них старается быть эмоционально сдержанным и сентенциозно-веским — интонация, связывавшаяся для него в те годы не столько с Лермонтовым, сколько с Шиллером. П. Якубович откликается на смерть Некрасова тоже сравнительно сдержанным стихотворением (1878): «Закатилась яркая звезда, И угасли гордые мученья…» (с любопытным переложением некрасовских анапестов в 5-ст. хореи: «Жаждал ты отчизны возрожденья, Чтоб до слуха ветер не донес Из родного русского селенья Накипевших от страданий слез…»). Но через три года начинается эмоциональный разлив — и Якубович уже размышляет о смерти совсем по-лермонтовски: «Я умру, а солнце над землею Будет так же весело гореть… Отчего же сердце тихо стонет И о чем-то ноет тайно грудь?..» Молодого Лермонтова напоминает бунтарство в начале стихотворения, зрелого Лермонтова — примирение через природу в его конце: «Жаль расстаться мне с красой-природой: Лишь она, как любящая мать…» и т. д. Молодому Якубовичу вторит старый Полонский: «И любя и злясь от колыбели, Слез немало в жизни пролил я…», «Если б смерть была мне мать родная… На ее груди уснул бы я…» (1897–1898). Кажется, только Жемчужников находит дух переиначить традиционные образы: человек у него не шествует жизненной дорогой, а величаво неподвижен, и — наоборот, время движется вокруг него, смута жизни для него лишь любопытна, а смерть не страшна (1891):
Не спеша, сменяйтеся, картины, Шествуй, время, медленной стопою… Тишина покоя и все шумы; …Смех и плач людские, — вам я внемлю. В чутком сердце впечатленья живы; Дверь ума открыта сердцу настежь… Ты лишь, смерти призрак молчаливый, Отойди немного — ты мне застишь!
Здесь, на исходе XIX века, тема смерти вырабатывает для себя еще одно выражение — через синекдоху «смерть цветов»:
Зной — и все в томительном покое, — В пятнах света тени спят в аллее… Только чуткой чудится лилее, Что гроза таится в этом зное… Ждет… зовет… и жутко замирает, Золотой осыпанная пылью… (
Умирала лилия лесная, Умирала в радужном букете, И дрожала, трепетно мечтая О румяном, благовонном лете. Снилась ей тропинка в темной чаще… (
Умирают белые сирени. Тихий сад молитвы им поет, И ложатся близкой смерти тени На цветы, как ржавчины налет… (
Здесь уже слышится поэтика новой, модернистской эпохи. Уже Полонский начинает стихотворение так, как мог бы Анненский (ср. начало его «Стансов ночи»). Сквозь эти стихи можно даже угадать интонации такого виртуоза хореической смерти, каким будет Борис Поплавский.
8. Итоги и подсчеты: Бунин. Продолжать наш обзор на материале 5-ст. хореев XX века нет возможности: употребительность этого размера стремительно возрастает с каждым десятилетием, он распространяется на новые и новые темы, и лермонтовская традиция постепенно теряется в массе новых семантических окрасок. Однако здесь, на рубеже веков, у нас есть редкая возможность остановиться и пронаблюдать, как все рассмотренные выше вариации лермонтовской тематики совмещаются в творчестве одного поэта — И. А. Бунина[100].
Бунин любил 5-ст. хорей: мы находим у него 58 стихотворений этим размером, почти треть всего обследованного нами корпуса текстов. Правда, все они гораздо короче, чем у старших поэтов. Тематически они однообразнее: со своим принципиальным эстетическим консерватизмом Бунин старается сосредоточиться на самых освоенных традицией семантических окрасках, неохотно комбинирует их и вовсе избегает всего нового и необычного. В его стихах размер как бы концентрирует свои силы перед новой тематической экспансией. Тем интереснее, какие окраски Бунин считает освоенными опытом поэзии XIX века.
Прежде всего, долермонтовская и внелермонтовская традиция — эпические сюжеты, экзотические декорации, в частности Восток, любимый Буниным-поэтом. К этой рубрике можно отнести от 10 до 15 стихотворений (17–26 % бунинского корпуса): это больше, чем в корпусе XIX века (ок. 12 %). Размытость цифры — за счет стихотворений, в которых экзотическая декорация налицо, но на ее фоне развивается и какая-нибудь значимая тема: Ночь и Бог («Тэмджид», «В арабской деревне», «Тонет солнце…»), Смерть («Гробница Сафии»), Ночь и Смерть («Хая-Баш»). В трех стихотворениях экзотичен Восток («Бессмертный», «Магомет в изгнании», «У ворот Сиона…»), в трех — море («Матрос», «Рыбацкая», «О Петре-разбойнике»), в двух — древняя Русь («Князь Всеслав», «Ковыль», ср. «На распутье»), в «Бегстве в Египет» причудливо соединены Восток в заглавии, Русь в декорации и Святое писание в теме («По лесам бежала божья мать, Куньей шубкой запахнув младенца…»); одиноко стоит длинное описание (в белых стихах) «Венеция».
Тема ходьбы и Дороги появляется в 5–6 стихотворениях (9–10 %) — почти так же нечасто, как и в основном корпусе (8 %). Лермонтовская реминисценция — лишь единожды, в пятистишии 1888 года:
В полночь выхожу один из дома, Мерзло по земле шаги стучат, Звездами осыпан черный сад, И на крышах — белая солома: Трауры полночные лежат.
Обычно глагол ходьбы видоизменяется («Шла сиротка пыльною дорогой…»), подменяется («Едем бором, черными лесами…») или отодвигается в конец стихотворения («Как в апреле по ночам в аллее…»). Четыре раза с этой темой соединяются Ночь и Пейзаж (как в процитированном пятистишии), один раз Смерть («Шла сиротка…»). Только в одном стихотворении («Компас», 1916) тема пути присутствует лишь метафорически: «Не собьет с пути меня никто. Некий Норд моей душою правит…» и т. д. О пути не жизненном, а историческом, не личном, а общественном у Бунина нет и речи: стихотворная публицистика для него не существует. (В корпусе XIX века она занимала около 14 %.)
Тема Ночи практически неотрывна от темы Пейзажа. Можно считать, что Ночь без Пейзажа появляется только дважды: в «В первый раз» (с выходом в детскую дрему и сказку) и в «Тэмджид» (с выходом к Богу); впрочем, и здесь упоминается дачный мокрый сад. Пейзаж без Ночи, понятным образом, легче вообразим: 7 стихотворений: лес («Лес шумит…»), сад («Из окна»), снег («На окне, серебряном от инея…»), горы («Утро», «Вино»), море («Зной», «Укоры»). Ночь в соединении с Пейзажем и только с ним — 10 стихотворений: степь (русская в «Ночь печальна…» и «В отъезжем поле», южная в «Тонет солнце…» — с выходом к Богу — и в «Нищем»), поле («Догорел апрельский светлый вечер…», «Далеко на севере Капелла…»), лес (из избы: «В мелколесьи…»), небо (из окна: «Облака, как призраки…»), море («Поздний час. Корабль и тих и темен…», «Океан под ясною луной…»). При дневном освещении явно преобладают южные декорации, при ночном — северные.
Кроме того, Ночной Пейзаж два раза дополняется мотивом Любви (русской в «В поздний час мы были с нею в поле…», южной в «В арабской деревне»: «…что тайком придет к нему на крышу Девушка четырнадцати лет»), четыре раза — мотивами Смерти (непреодолимой — в «Хая-Баш», преодолеваемой — в «Рассвете», весенних «Трех ночах» и летнем «Кануне Купалы», где Христос говорит Богоматери: «Скосит Смерть — Любовь опять посеет») и два раза — мотивами и Смерти и Любви («Не устану воспевать вас, звезды…» со сплошными женскими безрифменными окончаниями, как в «Вы мне жалки, звезды-горемыки…» Гете — Тютчева; и «В старом городе», где «Смерть, как страж, обходит в тишине…», но «на окнах девушки мечтают», и только им она не страшна). Кроме того, мы помним, что четыре раза Ночной Пейзаж связан с ходьбой и Дорогой («В полночь выхожу…», «Теплой ночью… я иду…», «Едем бором…» и «Как в апреле…»). Лермонтовских реминисценций во всем этом материале почти нет: разве что трехсложные фразы «Поздний час…» или «Спят грачи…».
В совокупности это 31 стихотворение, объединенные темой «Ночной Пейзаж», составляет 53 % бунинского корпуса — несомненное его семантическое ядро (в том числе Ночь и Пейзаж порознь — 15 %, Ночь и Пейзаж вместе — 17 %, Ночь и Пейзаж с Дорогой — 7 %, Ночь и Пейзаж с Любовью и/или Смертью — 14 %). Если попробовать принять за ядро только Ночь или только Пейзаж, то они во всех своих сочетаниях (Ночь+Пейзаж, Ночь+Любовь, Ночь+Смерть; Пейзаж+Ночь, Пейзаж+Смерть) составят только 31–36 % бунинского корпуса. Это совершенно непохоже на состав корпуса XIX века. Там Ночной Пейзаж со всеми примыкающими темами составлял лишь 17 % корпуса — немногим больше, чем Ночь с примыкающими темами (13 %), и меньше, чем Пейзаж с примыкающими темами (20 %). Ни одна из этих семантических группировок даже отдаленно не приближается к ядерному весу — к бунинским 53 %. Бунинский корпус гораздо однороднее, чем пестрый корпус его предшественников, — конечно, по той простой причине, что он написан одним автором. Мы видим (и измеряем), какую организующую силу вносит в тематику единство авторской манеры. А что объединяющим семантическим центром оказался Ночной Пейзаж — это уже индивидуальная особенность Бунина с его настойчивым объективизмом. Если бы вместо него на рубеже XX века 5-ст. хореем в такой же мере увлекся другой поэт, то, может быть, мы имели бы в ядре его семантического ореола, например, Ночь и Любовь или то, с чего началось наше исследование, — Ночь и Путь.
Тема Любви у Бунина появляется 9 раз (15 % всех стихотворений), при этом только 2 раза самостоятельно («Снова сон пленительный и краткий…», «Счастлив я, когда ты голубые Очи поднимаешь на меня…»). Сочетается она с Ночью («Ночь прошла за шумной встречей года…», «Нынче ночью кто-то долго пел…»; в «Не угас еще вдали закат…» она стушевывается почти до незаметности), с Пейзажем («Первая любовь»), дважды, как уже упоминалось, с Ночным Пейзажем и, наконец, один раз — со Смертью (знаменитая «Песня»: «Я — простая девка на баштане, Он — рыбак, веселый человек… Выйду к морю, брошу перстень в воду И косою черной удавлюсь»). Последнее стихотворение, видимо, помнилось, даже когда Бунин в советской России был под запретом: «Выйду к морю…» едва ли не отразилось — конечно, с оптимистическим переосмыслением — в «Выходила на берег Катюша…», а строка про парус «Много видел он морей и рек…» подсказала Лебедеву-Кумачу его «Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек…». В корпусе 5-ст. хореев XIX века Любовь занимает гораздо больше места: 25 % текстов, причем треть из них — самостоятельно, вне сочетаний с другими темами. У Бунина она как бы выцветает: это слишком субъективная тема для его взгляда на мир.
То же самое происходит и с темой Смерти. У Бунина она стушевывается до намеков: в «Синие обои полиняли…» — забвение; в «Старой яблоне» — старость; и даже в «Дедушке», почти назвав ее, он с нею торопливо спорит: «Дедушка ест грушу на лежанке… Уж запасся гробовой холстиной, Но к еде — какой-то лютый пыл…». 6 раз мы встречали Смерть в сочетании с Ночным Пейзажем, 1 раз — с Любовью, 1 раз — с Дорогой. К этому можно добавить 5 стихотворений, где Смерть сочетается с дневным или сумеречным пейзажем: в двух Смерть торжествует («Вьется путь в снегах, в степи широкой… О, пускай скорее умирает Этот жуткий, этот тусклый день!» и «На распутье» в древнерусской сказочной декорации), в трех преодолевается («Кедр»: «…расцветай, наперекор судьбе!»; «Сквозь ветви»: «…что-то неземное обещает, К тишине уводит от забот»; и уже упоминавшаяся «Гробница Сафии»). В целом Смерть появляется в 28 % стихотворений Бунина, в том числе в 9 % — с определяющей мрачной окраской. В корпусе 5-ст. хорея XIX века Смерть появляется тоже в 29 % стихотворений, однако с определяющей мрачной окраской гораздо чаще — в 17 % случаев. Смерть у Бунина тоже как бы выцветает: стихи его жизнелюбивее, чем могут показаться на первый взгляд.
9. Итоги и подсчеты: вероятностная модель. Говоря о 5-ст. хорее Бунина, мы уже перешли к подсчетам: в каком проценте стихотворений встречается тот или иной мотив, та или иная семантическая окраска. Это делалось грубо: фиксировалось только наличие или отсутствие мотива в стихотворении, независимо от того, центральный он в нем или периферийный. В дальнейшем, вероятно, нужно будет учитывать не только наличие, но и вес мотива в каждом стихотворении: например, по проценту знаменательных слов, относящихся к его семантическому гнезду. Но уже и сейчас возможно, сколь угодно приблизительно, попробовать учесть подсчетами не только мотивы, но и связи между мотивами в рассмотренных нами стихах.
В корпусе 5-ст. хореев XIX века, если отсеять из них пародии, публицистику, эпические и декоративно-экзотические стихи, останется 91 стихотворение, допускающие выделение мотивов Д(орога) — Н(очь) — П(ейзаж) — С(мерть) — Л(юбовь). В корпусе Бунина, если отсеять эпические и экзотические тексты, останутся 49 стихотворений. Если подсчитать, сколько раз зафиксирован каждый мотив, то получится: в XIX веке соответственно 12, 27, 41, 52 и 34 раза, у Бунина — 7, 30, 34, 18 и 10 раз. Процентное соотношение Д: Н: П: С: Л для XIX века — 7:16:25:32:20 %, для Бунина — 7:30:35:18:10 %. Уже эти цифры показательны: видно, насколько у Бунина больше Ночи и Пейзажа и меньше Любви и Смерти.
Можно пойти дальше: на основании этих частот отдельных мотивов рассчитать вероятностные частоты их сочетаний. Таких сочетаний из 5 мотивов по 2 будет 10: ДН, ДП, ДЛ, ДС, НП, НЛ, НС, ПЛ, ПС, ЛС. Вероятность мотива Д для XIX века — 0,07; вероятность мотива Н — 0,16; вероятность сочетания ДН в одном стихотворении — 0,07 × 0,16 = 0,011. Сумма таких произведений для всех 10 сочетаний — 0,381; от этой суммы 0,011 составляют 3 %. Аналогичным образом выводятся процентные показатели вероятности всех 10 мотивосочетаний. Эти теоретически рассчитанные показатели сопоставляются с реальной частотой мотивосочетаний в тех же текстах. Если в стихотворении совмещено несколько мотивов, то учитываются все их парные сочетания: например, для Н+П+Л+С в «Последнем разговоре» Полонского — НП, НЛ, НС, ПЛ, ПС и ЛС.
Результат сопоставления (в %):
Теоретические показатели рассчитывались в предположении, что никаких специфических тяготений между мотивами нет. На самом деле они есть, это и вызывает отклонения действительных показателей от расчетных. Из сопоставления мы видим, что усиленное тяготение друг к другу проявляют Ночь и Пейзаж (сильнее у Бунина), Ночь и Любовь (сильнее в XIX веке). За счет усиленного тяготения к Ночи Пейзаж и Любовь ослабляют свое тяготение к другим мотивам: Пейзаж (у Бунина) к Любви и Смерти, Любовь (у поэтов XIX века) к Пейзажу и Смерти. Интересно заметить также, что взаимного тяготения между Дорогой и Смертью («путь-дорога и жизненный путь») не обнаруживается, а между Дорогой и Пейзажем обнаруживается (по крайней мере у Бунина), — иными словами, Дорога предпочитает выступать как реальная часть Пейзажа, а не как символ, каким она кажется нам поначалу. Интересно также, что мотивы Любовь и Смерть не обнаруживают никакого взаимного тяготения (хотя мы знаем, как любят они ходить в паре): они примыкают к центральным мотивам нашего комплекса как бы с разных сторон.
Приведенные цифры нельзя считать окончательными. Исследователи, которые пожелают самостоятельно разметить мотивы в стихах русского 5-ст. хорея и произвести дальнейшие пересчеты, несомненно, могут многое уточнить. Может быть, отмеченные нами расхождения между расчетными и действительными частотами мотивосочетаний и недостаточно значимы, однако в целом принятый нами способ расчета скорее занижает, чем завышает возможные расхождения[101]. Для большей надежности следовало бы вычислять теоретические величины, исходя из частоты мотивов не в нашем 5‐хореическом корпусе, а во всей русской поэзии XIX века в целом. Но до такого охвата формализуемого материала нам еще очень далеко.
10. Глаголы движения. К. Тарановский придавал очень большое значение ритмико-синтаксической формульности русского 5-ст. хорея: частому возникновению глагола движения или сильного действия в начале строки: «Выхожу один я на дорогу», «И вступил князь Игорь во злат стремень», «Я иду отверженный, бездомный», «Мы идем революцьонной лавой» и проч. Для него синэстетический ритм стиха и ходьбы диктовал семантику этих глагольных формул, а она разрасталась в тематику стихотворения. Такая установка была подсказана ему Якобсоном, которому, как старому формалисту, хотелось, чтобы метрическая форма сама порождала смысл[102]. Якобсон выписывал «Мы пойдем…», «Мы пошли…», «А идут…» из «Вавилы с скоморохами», Тарановский здесь только следовал за ним. Думается, что это было ошибкой.
Мы сделали проверочные подсчеты встречаемости глаголов движения или сильного действия на разных местах стихотворной строки. Рассматривались три размера: 5-ст. хорей (Майков, «Слово о полку Игореве»), 4-ст. хорей (Пушкин, «Сказка о золотом петушке» и «Сказка о мертвой царевне»), 4-ст. ямб (Пушкин, «Полтава»). Спрашивалось, какое положение глагола в строке чаще: как в «Залетел далече ясный сокол, Загоняя птиц по синю морю» или как в «То не буря соколов помчала, То не стаи галчьи побежали»? как в «И царица хохотать, И плечами пожимать…» или как в «…И подмигивать глазами, И притопывать ногами»? как в «Незапно Карл поворотил..» или как в «…И перенес войну в Украйну»? Начальным положением глагола безоговорочно считалось положение на I или І+ІІ стопе («Залетел…», «Загоняя…»); с оговорками — положение на II стопе («В степь повел…», «Сами скачут…»). Соотношение начальных глаголов, глаголов на II стопе и глаголов во втором полустишии оказывается таково (в %):
5-ст. хорей Майкова (169 глаголов) 36:5:59
4-ст. хорей Пушкина (140 глаголов) 36:12:52
4-ст. ямб Пушкина (162 глагола) 26:26:48
Из сравнения видно: говорить о том, что в 5-ст. хорее динамичный глагол особенно предпочитает начало строки, нет никаких оснований. В 4-ст. хорее динамичные глаголы появляются в начале строки ничуть не реже, а если причесть к началу строки и II стопу, то даже чаще. В первом и втором полустишии 4-ст. хорея и 4-ст. ямба динамичные глаголы располагаются фактически поровну: 50:50. По сравнению с этим на первый взгляд кажется, что в первом полустишии 5-ст. хорея они даже реже: 40:60. Но это лишь потому, что в 4-ст. хорее и ямбе полустишия равны (2+2 стопы), а в 5-ст. хорее второе на треть длиннее первого (2+3 стопы): если сделать соответственную поправку, то и здесь динамичность полустиший уравновешивается.
Дальнейшее исследование поставленного вопроса обещает много интересного: положение глагола (как динамичного, так и всякого) в стихотворной строке — ключ к синтаксису стиха. Но это уже не проблема «метр и смысл» — это проблема «ритм и синтаксис». К. Тарановский оказался первопроходцем не одной, а целых двух областей в стиховедении. Но в его изложении эти две проблемы оказались смешаны, и это не помогло, а помешало убедительности его статьи. Разрабатывать их полезнее порознь.
Если, таким образом, 5-ст. хорей ничуть не богаче динамичными глаголами в начале строки, чем другие размеры, никогда не считавшиеся связанными с темой пути; и если, как мы видели, в самом 5-ст. хорее семантическая окраска Дорога занимает сравнительно скромное место среди других окрасок, тоже восходящих к Лермонтову, — то, вероятно, разумнее отказаться от поисков спонтанного, органического генезиса этой семантики в синэстетическом ритме ходьбы. Вернее обратиться, как обычно, к историческому генезису стиховой семантики и искать его в литературной традиции. И здесь направление поисков после сделанного нами обзора совершенно очевидно: это — немецкая поэзия.
11. Генезис семантики. 5-ст. хорей — поздний размер в западноевропейской поэзии. Средние века, Ренессанс и классицизм не знали ни его силлабических аналогов, ни тем более силлабо-тонических очертаний. Он был создан лабораторным путем в поэзии немецкого предромантизма, когда поэты стали искать новых форм, не тронутых литературными условностями. Он возник в результате силлабо-тонизации одновременно двух размеров с очень разными традициями. Во-первых, это был античный катулловский фалекий (спондей, дактиль и три хорея: Vivamus, mea Lesbi(а), atqu(е) amemus; для силлабо-тонизации пришлось дактиль укоротить до хорея). От него в немецком 5-ст. хорее — легкая «поцелуйная» семантика некоторых стихов молодого Гете, знакомых русским поэтам: Тютчев перевел его «Nachtgedanken», Фет подражал этому в «Виноват ли я…», Кюхельбекер перевел «Amor der Maler», а «Liebebedürfnis» (памяти Иоанна Секунда, автора «Поцелуев»), может быть, повлияло на «Фортунату» Майкова. Но эта семантическая традиция была не главной. Ибо, во-вторых, силлабо-тонизации подвергся сербский народный силлабический десетерац (4+6 слогов со слабой хореической тенденцией уже в сербском ритме), и здесь одним из первых текстов оказался «Плач благородной Асан-Агиницы» («Што се б’jели у гори зеленеj?..»), по книге Фортиса переведенный молодым Гете для Гердера (1775?):
Перевод Гете сразу получил широчайшую известность, и под его влиянием тема смерти и скорби тотчас затопила рождающийся немецкий 5-ст. хорей. Х. И. Франк приводит типичные заглавия немецких 5-ст. хореев 1770–1800‐х годов: «Klage um Lotte» Козегартена, «An den Tod» Маттисона, «Der trauernde Freund» Фосса, «Elegie auf einem Kirchhof» Новалиса, «Am Grabe meines Freundes» Зейме, «Bei der Leiche meines Vaters» З. Вернера и т. д.[103] Франк приписывает господство этой тематики влиянию «Элегии на сельском кладбище» Грея, но столь сильное семантическое влияние 5-ст. ямба на хорей менее вероятно: Грей, быть может, лишь помог смертной тематике перейти из нерифмованного 5-ст. хорея в строфический. Смертная тематика продолжала жить в немецком 5-ст. хорее и в XIX веке (например, у К. Ф. Мейера) и, возможно, повлияла на выбор 5-ст. хорея для «Новогоднего» Цветаевой, вершины русских эпицедиев[104]. Но в целом уже к 1800 году семантический диапазон немецкого 5-ст. хорея расширился, включил в себя и философию, и любовь, и поэтическую публицистику, примеры чему мы видели у Шиллера. Отсюда его семантика и переходит в русский 5-ст. хорей.
Что ранние русские 5-ст. хореи не только ритмически, но и тематически создавались по немецким образцам, общеизвестно: такова штурм-унд-дранговская медитация Словцова «Древность», оссианическое «Жилище богини Фригги» Державина, переводы и подражания Кюхельбекера, Дельвига, Шевырева и проч. Но наш материал показывает, что немецкие образцы продолжали влиять и в 1838–1848 годах, когда русский 5-ст. хорей принял свой классический, «лермонтовский» вид. От темы жизненного пути ответвляется тема исторического пути и разрабатывается в духе шиллеровского «Начала нового века». Южный пейзаж у Случевского сочиняется под влиянием «Богов Греции», а северный у Бенедиктова изображает Альпы. В теме любви присутствуют отголоски эротических хореев Гете и серафических — шиллеровской «Теклы»; к этому можно прибавить Ленау в переводе Михайлова. В теме смерти — масонский гимн, переведенный Ап. Григорьевым, а за ним — бессчетные заупокойные стихи конца XVIII века. Хочется сказать, что если бы не было Лермонтова, то русский 5-ст. хорей все равно стал бы таким, каким он стал.
Конечно, это не совсем так. Два мотива в семантическом комплексе русского 5-ст. хорея утверждены в нем все-таки Лермонтовым, и это те мотивы, вокруг которых сгруппировались все остальные: ночь и дорога — реальная дорога, по которой идет человек («кремнистый путь»). Но и здесь за спиной у Лермонтова можно предполагать еще не известные нам немецкие образцы. Вспомним, что и ночь, и дорога были в двух стихотворениях Тургенева, написанных еще до публикации лермонтовского «Выхожу…»: «Грустно мне, но не приходят слезы…» и «Дай мне руку — и пойдем мы в поле…». Вопрос об общих немецких образцах Лермонтова и Тургенева остается открыт. Если поиск их увенчается успехом — это будет окончательным подтверждением теории семантических ореолов, начало которой положил К. Тарановский.
Семантика стиха, как и метрика его, развивается не в изоляции национальных литератур, а только в разностороннем и сложном взаимодействии. И русский 5-ст. хорей, и немецкий 5-ст. хорей с их семантическими ореолами являются лишь эпизодами общеевропейской истории стиха. Мы видели: скорбная, минорная семантика нашего размера зарождается на славянской почве в сербском десетераце, формируется в книжной поэзии на немецкой почве в конце XVIII века и через лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…» возвращается в славянскую поэзию. Можно посмотреть и дальше: стихотворение Лермонтова читал Рильке и сделал замечательный перевод его на немецкий язык; было бы интересно поискать лермонтовские отголоски и в оригинальных немецких 5-ст. хореях самого Рильке. Но это уже дело будущего.
Никто не удивляется, когда говорят, например, что семантика классицистического 6-ст. ямба в русской, немецкой и (mutatis mutandis) французской поэзии была схожей, потому что в них разрабатывались одни и те же жанры. Столь же неудивительно и то, что семантика романтических и постромантических размеров в разноязычной поэзии оказывается схожей, потому что в них разрабатываются одни и те же темы.
12. Заключение. Эта глава должна была стать пересмотром основных упреков, выдвигавшихся против всей концепции семантических ореолов метра: в том, что она преувеличивает связь 5-ст. хорея с темами ходьбы, дороги, жизненного пути и смерти. Для этого мы раздвинули рамки обследования: включили в них не только то, что К. Тарановский называл «лермонтовским циклом», а всю доступную массу русских 5-ст. хореев XIX века. Вырисовалась довольно сложная широкая картина, в которую «лермонтовский цикл» вписывается как часть. В нем совместились пять семантических окрасок; но они могут совмещаться и иными сочетаниями, образуя другие ветви семантической традиции размера. Мы можем проследить, как они вырастают из общего семантического ядра и как в ходе исторического развития постепенно усиливается или ослабевает то одна, то другая ветвь традиции. Выглядит это так.
Прежде всего, в 5-ст. хорее взаимодействует традиция стиха эпического и стиха лирического. Эпический стих предпочитает женские (и часто нерифмованные) окончания и ощущается как знак фольклорности, славянства и экзотики. Далее, внутри лирического 5-ст. хорея взаимодействуют тема Пути и Жизни/Смерти с темой Ночи и Любви. (Отводком темы жизненного пути является тема исторической судьбы, т. е. поэтическая публицистика.) Диалектика этих двух взаимодействий между несхожими комплексами семантических окрасок обеспечивает жизнеспособность и смысловую гибкость нашего размера. Такую же картину мы видели и в семантическом ореоле других ранее рассмотренных размеров.
Всего в семантическом ореоле лирического 5-ст. хорея можно выделить пять семантических окрасок, более конкретных, чем в большинстве ранее рассмотренных размеров. Это (с убывающей значимостью): Ночь, Пейзаж, Любовь, Смерть (торжествующая или преодолеваемая) и Дорога. Они тяготеют друг к другу в различной степени; больше всего связаны друг с другом Ночь и Пейзаж (как у Бунина), Ночь и Любовь (как у Фета), заметно меньше — Дорога и Смерть (как у Лермонтова). Вероятно, имеет смысл ввести понятие «окрасочных комплексов», промежуточное между отдельной «семантической окраской» и «семантическим ореолом» как совокупностью всех окрасок. Можно сказать, что окрасочные комплексы «Ночь и Пейзаж», «Ночь и Любовь» держатся благодаря своей массовости, а «Дорога и Смерть» — благодаря авторитету Лермонтова. Установить эти комплексы удается с помощью теоретически рассчитанной вероятностной модели, пусть пока самой грубой; до сих пор мы ею не пользовались. Можно надеяться, что дальнейшая ее разработка окажется так же полезна в семантике, как оказалась в метрике.
Формируется семантический ореол русского 5-ст. хорея прежде всего под влиянием немецкого 5-ст. хорея (который, в свою очередь, слагался под влиянием южнославянского 10-сложника; историю этой междуязычной семантической традиции удается восстановить детальнее, чем в ранее рассмотренных аналогичных случаях). Начало семантического развития русского 5-ст. хорея положил Лермонтов, соединив все ключевые мотивы в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…». Центральный мотив Дороги, по-видимому, введен им самим: в немецких образцах он пока не найден. Затем в середине XIX века Фет и Полонский развивают, продолжая Лермонтова, любовную семантику 5-ст. хорея, а Некрасов и многие другие, опираясь на Шиллера, — публицистическую семантику. Мотивы Смерти начинают нарастать к концу века. Наконец, на рубеже веков Бунин концентрирует семантику 5-ст. хорея вокруг ее самого бесспорного семантического ядра — Ночи и Пейзажа. А потом 5-ст. хорей выходит за первоначальные рамки, распространяется на новые темы, становится все употребительней и, как кажется, семантически нейтрализуется.
Хотелось бы, чтобы из этого пересмотра семантики того размера, с которого более тридцати лет назад К. Ф. Тарановский начал изучение семантических ореолов метра, можно было увидеть: эти годы не прошли напрасно, накопленный опыт позволяет исследователям увидеть проблематику отчетливей и шире; путь в науке, намеченный К. Ф. Тарановским, оказался плодотворен, и по нему можно идти еще очень далеко.
ИСТОЧНИКИ УПОМИНАЕМЫХ И ЦИТИРУЕМЫХ ТЕКСТОВ. Лермонтов, Полн. собр. соч. (изд. АН СССР, 1954), I, 316, II, 38, 192, 208; Тургенев, БП, 67, 80; Бенедиктов, БП, 194, 266, 280, 426, 461, 535, 570; Григорьев, 402, 420; И. Аксаков, БП, 106, 162, 183; А. К. Толстой, БП, I, 66, 308; Щербина, БП, 184; Фет, БП, 174, 194, 265, 288, 329, 422, 439, 448, 491; Майков, Полн. собр. соч. (1914), I, 56, 70, 164; Полонский, Полн. собр. стих. (1896), I, 84, 353, 357, 365, II, 76, 129, 159, 367, III, 41, 111; Некрасов, БП, I, 187, 203, 499, II, 36, 400, III, 312, 316, 317, 327, 330; Михайлов, БП, 75, 81, 98, 375; Добролюбов, БП, 83, 94, 108, 177, 195; Поэты «Искры», БП, I, 132, 445, 714 (Курочкин); Плещеев, «Стих.» (1975), 322; Жемчужников, БП, 77, 175; Случевский, БП, 70, 76, 93, 126, 130, 146, 196, 221, 222, 257; Крестовский, Собр. соч. (1904), IV, 197; Апухтин, БП3, 155, 163; Голенищев-Кутузов, Соч. (1905), I, 22, 142, 144, 178; Надсон, БП, 226; Фофанов, БП, 73, 183, 211, 240; Трефолев, БП, 138, 181, 213; Якубович, БП, 69, 73, 100, 208, 274, 293, 298, 311, 318; Поэты-демократы 1870–1880‐х годов, БП, 271 (Тан); П. Соловьева, «Иней» (1905), 25, 100, 106, 118; В. Соловьев, БП, 95; Мережковский, Полн. собр. соч. (1914), XXII, 7, 8, 21, 46, 62, 74, 129; Анненский, БП, 160; Бунин, Собр. соч. (1965), I, 8, 65, 80, 90, 99, 104, 110, 116, 124, 128, 129, 130, 132, 133, 134, 145, 146, 148, 152, 165, 181, 184, 187, 217, 220, 221, 227, 235, 236, 237, 239, 260, 277, 282, 294, 297, 314, 316, 324, 328, 330, 331, 356, 357, 359, 360, 364, 379, 390, 396, 424, 428, 430, 438, 440; Горький, БП, 118, 443, 450, 465, 467; Лутовской, Собр. соч. (1971), I, 411.
Заключение
Возможно написать грамматику взаимодействия размера и смысла.
Наука о семантике стихотворных размеров только еще начинается. Мы следовали за разбираемым материалом, постепенно накапливая наблюдения и складывая предварительные выводы. Суммировать здесь эти выводы было бы и преждевременно, и скучно. Лучше мы попробуем сделать здесь краткий обзор всех размеров русской классической силлабо-тоники, за которыми могут ощущаться семантические ореолы, подобные рассмотренным.
Мы начали с того, что у разных размеров этот семантический ореол по-разному ярок. У былинного стиха он очень отчетлив: напоминает обо всем русском, народном, старинном и больше ни о чем. У 4-ст. ямба, наоборот, он очень размыт: это всеядный размер, им писались стихи на любые темы, и поэтому у читателя XIX века он не вызывал почти никаких семантических ожиданий, а у читателя XX века, вероятно, смутно вызывает чувство «ну, это что-то классическое, старомодное». Но между этими полюсами есть множество переходных ступеней: в русской поэзии есть гораздо больше семантически окрашенных стихотворных размеров, чем может показаться на первый взгляд. Мы постараемся перечислить — по необходимости кратко — двадцать таких размеров; причем некоторые из них будут иметь по нескольку разновидностей (с мужскими окончаниями, с дактилическими окончаниями и проч.), а некоторые — не по одной, а по нескольку семантических окрасок. К этому мы уже привыкли в наших разборах.
Чтобы не запутаться в этом обилии материала, мы рассортируем его на три большие группы по происхождению этих размеров. Ведь ни один стихотворный размер не возникает на пустом месте: он заимствуется или перерабатывается из уже существовавших размеров. Откуда в русской поэзии 4-ст. ямб? Ломоносов в 1739 году, находясь на стажировке в Германии, разработал его по образцу немецкого 4-ст. ямба. А откуда у немцев 4-ст. ямб? На сто лет раньше Опиц разработал его по образцу английского и голландского 4-ст. ямба. А там он возник еще раньше в результате упорядочивания ударений во французском силлабическом 8-сложнике. А французский силлабический 8-сложник возник в X веке по образцу 8-сложного метрического стиха латинских христианских гимнов. А этот стих был заимствован римлянами у греков, а у греков он развился совсем в незапамятные времена из общеиндоевропейского 8-сложного силлабического стиха[105]. Такими длинными генеалогиями мы сейчас заниматься не будем, а скажем упрощенно: все размеры русской поэзии (как и все явления русской культуры) имеют три главных истока: они восходят или, во-первых, к народным русским источникам; или, во-вторых, к западноевропейским источникам; или, в-третьих, к античным источникам. Соответственно с этим окрашивается и их семантика, хотя, конечно, в ходе развития она может постепенно меняться, и довольно сильно. Вот в этом порядке: размеры народного происхождения, западного происхождения и античного происхождения — мы и будем рассматривать их семантику.
Итак, А)
В былинном стихе строки всех этих ритмов могут совмещаться внутри одного текста[106]. В песенном стихе они расслаиваются: песни предпочитают выдержанный Х4д (еще Тредиаковский в обоснование своей силлабо-тонической реформы ссылался на песню «Отставала лебедь белая…»), или выдержанный 5-сложник[107], или выдержанный Х6д. От этих песенных ритмоупотреблений, с нарастающим выравниванием ритма, пошли ритмы первых литературных подражаний народным песням.
1) 6-ст. хорей еще в настоящем народном творчестве осваивает наряду со сплошными дактилическими окончаниями и женские, и мужские, сохраняя при этом свой характерный трехтактный ритм («тройной пеон», как предпочитали говорить некоторые) — 100 % ударности на II, IV и VI стопах. Дактилические окончания живут в причитаниях:
женские — в протяжных песнях:
(из этой песни Чулкова, I, 153, Пушкин, как известно, взял эпиграф к 5 главе «Капитанской дочки»); мужские — в плясовых песнях:
Соответственно и в литературном стихе сохраняются эти семантические окраски, элегическая и плясовая; господствующим же окончанием при них становится мужское:
Что мне делать в тяжкой участи своей? Где размыкать горе горькое свое?.. (
Ах ты, милый друг, голубчик мой, Касьян! Ты сегодня именинник, значит — пьян… (
Наша улица снегами залегла, По снегам бежит сиреневая мгла… (
(характерным образом Трефолев перемежает в своей «Песне» строфы 6-ст. хорея и строфы другого «народного» размера, Х4д, о котором — ниже). Даже когда такой поэт, как И. Анненский, пишет этим размером стихотворение с таким эстетским названием, как «Сиреневая мгла», то в нем оказываются приметы «народного» стиля: мгла «бежит», как камаринский мужик (тема быстрого движения почти постоянна в этом размере), «погости-побудь», «желанная», «волен да удал». Помнится, в 1970‐х годах С. Кузнецова напечатала стихотворение «По последнему, по тоненькому льду Я иду к тебе, мой миленький, иду…», а критик, обвиняя ее в упадочничестве, сравнивал его именно со стихотворением Анненского — глубже в историю размера он не заглядывал. Этому размеру посвящена тезисная заметка Л. Маллер[108]: стихам, им написанным, свойственны «эмотивность», «ситуативность», «внутренняя динамика», настоящее время действия, обращения к адресатам, повторы и анафоры (для сравнения рассматривался 5-ст. ямб)[109].
2) 5-ст. хорей, как было показано, пришел в русскую литературную поэзию не прямым путем: в народной поэзии произведений, выдержанных в этом размере, нет, даже в «Вавиле и скоморохах» 5-ст. хорей составляет лишь три четверти строк. Выше, в главе 10, было описано, как источником его оказался сербский десетерац, как он силлаботонизировался в немецких переводах и подражаниях и как перешел оттуда в русскую литературную позицию в двух вариантах: эпическом, нерифмованном («Сам Бекир-ага палит из пушек…»), и лирическом, рифмованном («Выхожу один я на дорогу…») с его позднейшими разветвлениями на «тему пути» и «тему ночи».
3) От третьей ритмической вариации русского народного стиха идет так называемый «кольцовский 5-сложник». Он выдерживается во многих настоящих народных или ставших народными песнях:
Как во городе во Санктпитере, Что на матушке на Неве реке, На Васильевском славном острове, Как на пристани корабельныя, Молодой матрос корабли снастил, О двенадцати тонких парусах, Тонких белыих полотняныих… (
Этот размер был освоен литературной поэзией начиная с предромантических времен («Добрыня» Н. Львова, 1794); поначалу 5-сложные колоны печатались по два в строку, потом — приблизительно с Кольцова — по одному в строку; были и эксперименты более сложные, по три в строку и проч. Эволюция его ритма изучена достаточно хорошо[110]. В XIX веке он существовал как бы шестым при пяти классических силлабо-тонических метрах, но так и не получил устойчивого названия («сугубый амфибрахий», «кольцовский пятисложник», «пентон третий» и проч.). Он настолько прижился в русской поэзии, что делались попытки переноса его с народной тематики на иную (Тютчев, из Гейне: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день, — Ах, умаял он, светлый день, меня…»; Мерзляков переводил им сапфический стих, Ф. Ф. Зелинский — хорические дохмии), но народная или, шире, песенная семантика оставалась за ним прочно:
О, темна, темна ночь осенняя! Не видать в тебе ни одной звезды, На сырой земле ни тропиночки… (
Красным полымем Заря вспыхнула, По лицу земли Туман стелется… (
Не березонька с гибким явором соплеталась, Красна девица с юным ратником расставалась… (
В черной фетэрке с чайной розою Ты вальсируешь перед зеркалом Бирюзовою грациозою И обласканной резервэркою… (
Не слышны в саду даже шорохи, Все здесь замерло до утра. Если б знали вы, как мне дороги Подмосковные вечера… (
То ли шлюха ты, то ли странница, Вроде хочется, только колется. Что-то сбудется, что-то станется, Чем душа твоя успокоится?.. (
В этой массе «пятисложниковых» стихов местами прослеживаются и более тесные тематические связи, например мотив «окна», подхваченный тремя неожиданными авторами:
Помню, где-то в ночь с проливным дождем Я бродил и дрог под чужим окном; За чужим окном было так светло, Так манил огонь, что я — стук в стекло… (
Потуши свечу, занавесь окно — По постелям все разбрелись давно. Только мы не спим; самовар погас; За стеной часы бьют четвертый раз. …Ты задумался, я сижу — молчу… Занавесь окно, потуши свечу! (
Вот опять окно, Где опять не спят, Может — пьют вино, Может — так сидят. …Помолись, дружок, за бессонный дом, За окно с огнем! (
4) 4-ст. хорей с дактилическим окончанием («Отставала лебедь белая…») как один из самых «легких» размеров очень рано стал предметом литературных имитаций: один из первых примеров — «О ты крепкой, крепкой Бендер-град…» Сумарокова, 1770; за ней последовало немало гораздо более примитивных «солдатских песен», сочинявшихся, конечно, не солдатами, а для солдат. Но главным в его судьбе было перенесение из лирического жанра в эпический. В 1795 году появился «Илья Муромец» Карамзина — и затем нахлынула волна поэм-подражаний, от «Бахарияны» маститого Хераскова (1803) и «Бовы» лицеиста Пушкина (1814) до упражнений неведомых графоманов[111]; ей положила конец только пушкинская «Руслан и Людмила» (1820), принесшая в древнерусскую тематику 4-ст. ямб с вольной рифмовкой, выработанный на элегиях и (особенно) посланиях, а вместе с ним — сторонний, иронический взгляд на предмет. Это — лучший случай представить себе семантизирующую роль стихотворного размера. Ничего не стоит вообразить начало «Руслана» написанным традиционным «совершенно русским размером»: «О дела давно минувшие! О старинные предания! Князь Владимир Красно Солнышко С сыновьями, меж товарищей Пировал в высокой гриднице, Выдавая дочь прекрасную За Руслана, князя храброго…». Достаточно сравнить этот псевдотекст с подлинным пушкинским зачином, и станет ясно: хорей, ощущавшийся как «народный» размер, автоматически отождествляет точку зрения автора с точкой зрения персонажей, тогда как ямб, «заемный», специфически литературный размер, создает дистанцию между автором и предметом и позволяет автору играть сменой точек зрения и соответственных интонаций: мы знаем, что это искусство и стало основной чертой поэтики зрелого Пушкина.
Поздними отголосками этой карамзинской эпичности в Х4д являются еще «Обидин плач» и «Песня о соколе и трех птицах божиих» Клюева, «Песнь о Евпатии Коловрате» Есенина (кажется, не отмечалось, что ее членение по 4-стишиям — от «Степи-урочища» Ап. Коринфского, 1893/1895) и «Гоготур и Апшина» Мандельштама (из В. Пшавелы). Ап. Григорьев, по воспоминаниям Фета, в юности писал этим размером даже драму о Вадиме Новгородском: «О, земля, земля родимая, Край отчизны, снова вижу вас…».
О том, как от 4-ст. хорея с нерифмованными дактилическими окончаниями ответвился 4-ст. хорей с чередованием дактилических и мужских рифм (а от него — 4-ст. ямб с таким же чередованием), рассказано в главах 1, 2 этой книги.
5) Последний размер из группы восходящих к народным источникам своеобразен: его народный источник не русский, а румынский. Это 2-ст. анапест с мужским окончанием. Пушкин в Бессарабии услышал цыганскую песню на румынском языке[112]:
Размер песни — обычный восточноевропейский 4-ст. хорей, только начальная строка отличается усечением на цезуре (как у Ахматовой: «А у нас серых глаз Нет приказу подымать») и от этого звучит 2-ст. анапестом. В русской литературной практике того времени это не было принято, поэтому звучание начального анапеста запомнилось Пушкину куда больше, чем звучание всех последующих хореев; и когда он сделал свое переложение этой песни для поэмы «Цыганы», то он сделал его 2-ст. анапестами с мужскими окончаниями. Песня имела громкий успех у русского читателя, и подражания ей стали появляться «в русском стиле» без всякой оглядки на молдавскую экзотику:
Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня: Я тверда: не боюсь Ни ножа, ни огня… (
Я любила его Жарче дня и огня, Как другим не любить Никогда, никогда… (
Путь широкий давно Предо мною лежит, Да нельзя мне по нем Ни летать, ни ходить… (
И даже когда поэты стали в этом размере сдваивать строчки, чтобы получался 4-ст. анапест с мужскими окончаниями, они опирались на фольклорную семантику то в тематике — «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…» (где рассказ ведется от лица мужика), а то, еще тоньше, в стилистике — «Я за то глубоко презираю себя…» (где герой поначалу рисуется кающимся интеллигентом, а под конец вдруг хватается за нож):
Я за то глубоко презираю себя, Что живу — день за днем бесполезно губя; Что я, силы своей не пытав ни на чем, Осудил сам себя беспощадным судом… Что любить я хочу… что люблю я весь мир, А брожу дикарем — бесприютен и сир, И что злоба во мне и сильна и дика, А хватаюсь за нож — замирает рука! (
Б) Переходим от размеров народного происхождения к размерам
6) Самый простой из этих размеров — это 3-ст. хорей. В европейской поэзии он начинается в средневековых латинских гимнах (Ave maris stella), потом превращается в размер легких песенок, в таком качестве встречается и у некоторых русских поэтов, от Тредиаковского до Сологуба. Но главная русская семантическая традиция этого размера пошла, как ни странно, от немецкого стихотворения, в котором 3-ст. хореем была написана только первая строчка, а дальше шел более вольный размер: Гете, «Ночная песня странника», «Über allen Gipfeln Ist Ruh…». Его переложил Лермонтов, выдержав размер этой первой строчки на протяжении всего стихотворения «Горные вершины…» (Х3жм). Отсюда пошла целая вереница пейзажных 3-ст. хореев; от этой семантической линии ответвились некоторые другие — смерть (от «отдохнешь и ты»), быт и т. д. — подробно об этом рассказано в главе 3.
Параллельно с этим Х3жм сперва в песнях (Сумарокова, Дельвига), а потом под влиянием «гейневского» 4-ст. хорея со сплошными женскими окончаниями (?) рядом с Х3жм развился Х3жж: «Нива моя, нива, Нива золотая, Зреешь ты на солнце, Колос наливая…» (Жадовская); «Дверь полуоткрыта. Веют липы сладко… На столе забыты Хлыстик и перчатка…» (Ахматова). Чтобы размер, не теряя простоты, приобрел пространность и стал удобен для эпических повествований, его стали сдваивать, образуя 6-ст. хорей с цезурой:
Перед воеводой молча он стоит; Голову потупил — сумрачно глядит… (
У бурмистра Власа бабушка Ненила Починить избенку лесу попросила… (
Не сверчка-нахала, что трещит у печек, Я пою — герой мой полевой кузнечик… (
История этих дериватов (и не только эпического, но и лирического, с игрой сдвигами цезур и наращениями) не исследована до сих пор: много ли они сохраняют семантической наследственности от своего источника?
Нет на свете мук сильнее муки слова… Холоден и жалок нищий наш язык… (
После первой встречи, первых жадных взоров, После невидавшихся, незнакомых глаз… (
С ничегонеделания, с никуданебеганья Портится цвет лица, делаешься бледная… (
7) 4–3-ст. хорей со сплошными женскими окончаниями тоже берет начало от средневекового латинского размера (7д+бж), так называемого «вагантского стиха» — Meum est propositum in taberna mori, Ut sint vina propius morientis ori… Он пришел в Россию через Польшу и Украину, немного деформируясь под влиянием местных языковых особенностей и привычек. В украинской народной поэзии из этого получился силлабический (4+4+6) сложный коломыйковый стих: «Ой коби я за тим була, за ким я гадаю, Принесла би сім раз воды з тихого Дунаю»; потом им пользовался и Шевченко: «Посіяли гайдамаки На Вкраіні жито…». В России этот силлабический стих стал силлабо-тоническим: «Во саду ли, в огороде Девица гуляла…» — 4- и 3-ст. хореем со сплошными женскими окончаниями; и полностью сохранил песенные ассоциации, как бы добавившись к уже рассмотренным нами размерам русского происхождения с народно-песенной семантикой:
Чернобровый, черноглазый Молодец удалый Вложил мысли в мое сердце, Зажег ретивое… (
Отпусти меня, родная, Отпусти не споря! Я не травка полевая, Я взросла у моря… (
Клейкой клятвой липнут почки, Вот звезда скатилась: Это мать сказала дочке, Чтоб не торопилась… (
А у Багрицкого этот размер использован в «Думе про Опанаса», даже со сдвигами ударений, как в силлабическом стихе, чтобы подчеркнуть украинскую тематику: «Зашумело Гуляй-поле От страшного пляса, — Ходит гоголем по воле Скакун Опанаса…».
Следующая группа размеров восходит к тому же латинскому вагантскому стиху Meum est propositum in taberna mori…, но прошедшему не через украинское, силлабическое, а через германское, тоническое посредничество. В германских языках этот стих, во-первых, как бы надставился в начале, превратился из хорея в 4–3-ст. ямб, а во-вторых, под влиянием древнегерманского чисто тонического стиха расшатал междуударные промежутки, превратился из ямба в 4–3-ударный дольник. Такой дольник долго жил в немецких и английских народных балладах и песнях, а потом романтики привлекли его и в литературу: сперва осторожно, выправив его обратно в ямб, а потом смелее, в неровном дольниковом виде. Оба эти их подхода нашли подражание и в русском стихе.
8) 4–3-ст. ямб со сплошными мужскими окончаниями начался в русской поэзии переводами из немецких и английских романтиков:
Бежит волна, шумит волна; Задумчив, над рекой Сидит рыбак, душа полна Прохладной тишиной… (
Прости, прости, мой край родной! Уж скрылся ты в волнах; Касатка вьется, ветр ночной Играет в парусах… (
После этого семантические окраски этого размера прочно остаются «романтическими», при всей расплывчатости этого понятия. В. Мерлин[114] выделяет в них «ноктюрн» («Взгляни на звезды — много звезд В безмолвии ночном…», Баратынский), «застольную песню» («Когда еще я не пил слез Из чаши бытия…», Дельвиг), «весну» («Весна! весна! как воздух чист…», Баратынский; впрочем, этот мотив — общий с Я43мж, см. ниже) и особо прослеживает такую семантическую ветвь (тоже общую для Я43мм и Я43мж), как «автобиографический романс», восходящий к немецким образцам (от «Ich bin erst sechzehn Sommer alt…» Клаудиуса до «Ich bin ein armer Hirschenknab» Розеггера), — от них и «Мне минуло шестнадцать лет, Но сердце было в воле…» (Дельвиг, из Клаудиуса), и «Почти ребенком я была, Все любовались мной…» (Фет), и «Зачатый в ночь, я в ночь рожден, И вскрикнул я, прозрев…» Блока. Эти романтические ассоциации тянутся до самого недавнего времени:
Луна плыла среди небес Без блеска, без лучей, Налево был угрюмый лес, Направо — Енисей. Темно! Навстречу ни души, Ямщик на козлах спал, Голодный волк в лесной глуши Пронзительно стонал, Да ветер бился и ревел, Играя на реке, Да инородец где-то пел На странном языке… (
С берез неслышен, невесом Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист. Вздыхают, жалуясь, басы, И, словно в забытьи, Сидят и слушают бойцы — Товарищи мои. Под этот вальс весенним днем Ходили мы на круг, Под этот вальс в краю родном Любили мы подруг… (
Я пил из черепа отца За правду на земле, За сказку русского лица И верный путь во мгле… (
Его зарыли в шар земной, А был он лишь солдат, Всего, друзья, солдат простой, Без званий и наград. Ему могилою земля — На миллион веков, И Млечные пути пылят Вокруг него с боков… (
и даже детское:
Мы видим город Петроград В семнадцатом году: Бежит матрос, бежит солдат, Стреляют на ходу (
Из более конкретных семантических окрасок, возникающих в этом «романтическом ореоле», заметнее всего перекличка почти одновременно написанных (ок. 1900) credo-стихотворений Минского и Брюсова:
Нет двух путей добра и зла — Есть два пути добра. Меня Свобода привела К распутью в час утра… (
Противоречий странных сеть Связует странно всех: Равно и жить и умереть, Равны Любовь и Грех… (
Во всех этих примерах окончания сплошь мужские. Но в начале XIX века русский стих к этому был еще непривычен, и поэтому раньше возникла и параллельно развивалась другая разновидность этого 4–3-ст. ямба — с чередованием мужских и женских окончаний; канонизировал ее тот же Жуковский в «Двенадцати спящих девах» и «Певце во стане русских воинов»:
…Обетам — верность; чести — честь; Покорность — правой власти; Для дружбы — все, что в мире есть; Любви — весь пламень страсти; Утеха — скорби; просьбе — дань; Погибели — спасенье; Могущему пороку — брань; Бессильному — презренье… (
И здесь семантическая окраска — «романтическая», и здесь некоторые образы и мотивы переходят из стихотворения в стихотворение[115]:
Был чудный майский день в Москве; Кресты церквей сверкали, Вились касатки под окном И звонко щебетали… (
…То было раннею весной, В тени берез то было, Когда с улыбкой предо мной Ты очи опустила… (
Уж гасли в комнатах огни… Благоухали розы. Мы сели на скамью в тени Развесистой березы… (
Меня крестить несли весной, Весной, нет — ранним летом, И дождь пролился надо мной, И гром гремел при этом… (
А когда в этом размере появляется бытовой, неромантический материал, то от контраста с традицией размера он ощущается особенно выпукло — например, когда Некрасов начинает «Горе старого Наума» деловито и прозаично: «Науму паточный завод И дворик постоялый Дают порядочный доход. Наум — неглупый малый: Задаром сняв клочок земли, Крестьянину с охотой В нужде ссужает он рубли, А тот плати работой…». Точно так же и пародия была внимательнее к Я43мж, чем к Я43мм, — главным образом благодаря популярности «Певца во стане русских воинов». Когда Маяковский пишет «Необычайное приключение…» о разговоре с солнцем: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето…», — он, несомненно, рассчитывает, что эти стихи будут восприниматься на фоне семантического ореола балладной романтики. Впрочем, в нынешнее время реабилитации непристойной поэзии прошлого высказывалось утверждение, что стихотворение Маяковского рассчитано скорее на фон готовой пародии Я43мж — «Тени Баркова» Пушкина, и лишь во вторую очередь на фон прототипов Жуковского[116]. Как отличить пародию от пародии на пародию и т. д. (при самом широком понимании пародии) — это, видимо, одна из дальнейших задач поэтической семантики.
9) 4–3-ст. хорей: это как бы тот же романтический стих, только усеченный в начале на один слог. В балладу его попытался ввести тот же Жуковский:
Раз в крещенский вечерок Девушки гадали: За ворота башмачок, Сняв с ноги, бросали…
но в хорее ему пришлось вынести борьбу с песенной традицией, всегда сопутствовавшей хорею, и песенная традиция одолела: она и пришла раньше (с мотивами песен Сумарокова), и удержалась дольше:
Позабудь дни жизни сей, Как о мне вздыхала, Выдь из памяти моей, коль неверна стала… (
Ах, попалась птичка, стой, Не уйдешь из сети: Не расстанемся с тобой Ни за что на свете… (
…И опять, опять, опять Говорок частушки Прямо к спящим на кровать Ворвался с пирушки… (
В лес пойду дрова рубить, Развлекусь немного. Если некого любить, Люди любят бога… (
Сплошные мужские окончания были в 4–3-ст. хорее менее употребительны, чем в ямбе («Жди меня, и я вернусь, Только очень жди…» Симонова); зато в нем получила развитие третья разновидность, которая в ямбе была редкой: чередование не мужских — женских, а женских — мужских окончаний, усиливавшее контраст длинных и коротких строк. Как она начиналась тоже с балладной семантики, а потом тоже перешла в песню, колыбельную, серенадную и т. д., подробно рассказано выше, в главе 6.
10) 4-ст. амфибрахий с мужскими окончаниями тоже развился из немецкого народного 4-ударного дольника, но не упрощенного в ямб, а сохранившего и у романтиков неровный ритм: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind…». Для русских поэтов начала XIX века это было слишком экзотично, и они выровняли этот дольник в амфибрахий: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой…». Амфибрахий до этого был редок в русской поэзии, так что экзотичность все-таки сохранялась, и романтическая семантика сопровождала этот размер очень долго. Одна из тематических линий этого размера прослежена в недавней статье[117]:
Изменой слуга паладина убил: Убийце завиден сан рыцаря был… (
…С тобою пируют (шепнул он) друзья; Тебе ж изменила гречанка твоя… (
…Тебе изменила младая жена; Зато от печали иссохла она (
…Он прямо в светлицу к жене молодой, И кто же там с нею?.. Казак холостой! (
…С душой безнадежной младой удалец Прыгнул, чтоб найти иль коралл, иль конец (
(последний случай интересен тем, что традиция размера заставляет молодого Лермонтова деформировать даже сюжет шиллеровского оригинала).
Другая из тематических линий — «ориентальная», чудотворческая (поначалу — с чередованием мужских и женских двустиший) — была прослежена О. Седаковой; к ней примыкают и «Беда слепой» Полонского, и «Лотова жена» Ахматовой (не оживляющее, а умерщвляющее чудо у Пастернака восходит именно к «Лотовой жене»):
О путник, со мною страданья дели: Царь быстрого бега простерт на земли; И воздухом брани уже он не дышит, И грозного ржанья пустыня не слышит… (
…И чудо в пустыне тогда совершилось; Минувшее в новой красе оживилось; Вновь зыблется пальма тенистой главой; Вновь кладезь наполнен прохладой и мглой… (
В песчаных степях аравийской земли Три гордые пальмы высоко росли. Родник между ними из почвы бесплодной, Журча, пробивался волною холодной… (
…Смоковница высилась невдалеке, Совсем без плодов, только ветки да листья, И Он ей сказал: «Для какой ты корысти? Какая мне радость в твоем столбняке?..» (
Романтическая традиция 4-ст. амфибрахия с парной рифмовкой доживает до XX века в таких несхожих произведениях, как «Гренада» Светлова (хоть Светлов и печатает свои 4-ст. амфибрахии в две строки) и второй эпилог «Реквиема» Ахматовой:
…Мы мчались, мечтая Постичь поскорей Грамматику боя — Язык батарей. Восход поднимался И падал опять, И лошадь устала Степями скакать… (
…Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь, Забыть, как постылая хлопала дверь И выла старуха, как раненый зверь… (
Реалисты, конечно, сделали натиск и на этот размер, но захватили не столько 4-ст. амфибрахий с парной мужской рифмовкой, сколько соседнюю разновидность, 4-ст. амфибрахий с обычным чередованием женских и мужских рифм: «Однажды в студеную зимнюю пору Я из лесу вышел. Был сильный мороз…». Таким образом, произошло своеобразное размежевание: одна разновидность 4-ст. амфибрахия сохранила романтическую семантику, а другая — реалистическую.
11) 4–3-ст. амфибрахий, обычно с чередованием мужских и женских окончаний, тоже получился в результате выравнивания немецкого и английского дольника, только не 4-ударного, как в «Лесном царе», а более обычного 4–3-ударного: «Zu Aachen in seiner Kaiserpracht, Im altertümlichen Saale, Sass König Rudolphs heilige Macht Bein festichen Krönungsmahle» — «Торжественным Ахен весельем шумел, В старинных чертогах, на пире Рудольф, император избранный сидел В сиянье венца и в порфире» (Жуковский, «Граф Габсбургский», из Шиллера, 1818). Отсюда пушкинская «Песнь о вещем Олеге» и дальнейший, тоже романтический и тоже балладный, семантический ореол этого размера — не только, например, в балладах А. К. Толстого («Василий Шибанов», «Три побоища»), но и, более тонко, например, в «Княгине Волконской» Некрасова. «Трубецкую» он стилизовал под один романтический размер, а «Волконскую» — под другой: прозаизированный стиль «бабушкиных записок» этим вдвигается в атмосферу романтической эпохи.
Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам; Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам… (
Родилась я, милые внуки мои, Под Киевом, в тихой деревне; Любимая дочь я была у семьи, Наш род был богатый и древний… (
Свежак надрывается. Прет на рожон Азовского моря корыто. Арбуз на арбузе — и трюм нагружен, Арбузами пристань покрыта… (
12) 4–3-ст. анапест — другой вариант выравнивания того же 4–3-ударного европейского дольника в ровный трехсложный метр. Семантика та же, романтическая и патетическая; реализм мало покушался на нее. Некрасов писал сатиры ровным 3-ст. анапестом, но не колеблющимся 4–3-стопным. В начале этой традиции стоит баллада «Иванов вечер» Жуковского из В. Скотта (и, с польскими наращениями, — «Будрыс и его сыновья» Пушкина из Мицкевича); в середине переход от баллады к песне — «Есть на Волге утес» Навроцкого; затем следуют чисто лирические вариации от гражданского пафоса Надсона (ср. у Блока «Не венчал мою голову траурный лавр…») до романсной нежности К. Р.
До рассвета поднявшись, коня оседлал Знаменитый Смальгольмский барон; И без отдыха гнал, меж утесов и скал, Он коня, торопясь в Бротерстон… (
Есть на Волге утес, диким мохом оброс Он с боков от подножья до края, И стоит сотни лет, только мохом одет, Ни нужды, ни заботы не зная… (
Растворил я окно — стало грустно невмочь, — Опустился пред ним на колени, И в лицо мне пахнула весенняя ночь Благовонным дыханьем сирени… (
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат, Кто б ты ни был, не падай душой: Пусть неправда и зло полновластно царят Над омытой слезами землей… Верь, настанет пора — и погибнет Ваал, И вернется на землю любовь!.. (
За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей… Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет (
(Из воспоминаний С. Липкина мы знаем, что знаменитое стихотворение Мандельштама в семье называлось «Надсоном» — семантическая преемственность ощущалась. К тому же кончалось оно тогда строчкой «И неправдой искривлен мой рот», отсылавшей не только к «шестипалой Неправде» самого Мандельштама, но и к «неправде и злу» надсоновского зачина.)
13) 3-ст. амфибрахий — отводок того же англо-немецкого дольника. В германских языках он мог употребляться не только (чаще всего) в 4–3-ударном виде, не только (реже) в сплошь 4-ударном, но и (особенно по-немецки) в сплошь 3-ударном виде: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, Dass ich so traurig bin. Ein Märchen aus alten Zeiten, Es kommt mir nicht aus dem Sinn». По-русски он выравнивался, соответственно, в 3-ст. амфибрахий с мужским и женским окончаниями: «Не знаю, о чем я тоскую, Что сердце печалит мое, Но слышал я сказку такую, Что вряд ли забуду ее…». Как на русской почве романтическая западная семантика этого размера разветвляется на несколько традиций, от застольной до смутно-трагической (и какую особую роль на этом пути сыграл «Мороз, Красный нос» с его темой труда, отчаянья и России), мы подробно говорили в главе 5.
Любопытно, что смежные размеры — 3-ст. дактиль и 3-ст. анапест — как кажется, семантизировались в меньшей степени. Л. Маллер[118] отметила, что в ранней лирике Блока дактиль чаще несет ассоциации твердого ожидания, а анапест — тревожного искания (и возвела это к Фету и Некрасову); но речь у нее идет не о размерах, а о метрах, и дактиль чаще выступает не 3-, а 4-стопный. 3-ст. дактиль — размер сравнительно малоупотребительный, а 3-ст. анапест — размер поздний; в 3-ст. анапесте успели сформироваться по меньшей мере две «некрасовские» интонации (романтически-заунывная и реалистически-деловая: «Что ты, сердце мое, расходилося…» и «Нынче скромен наш клуб знаменитый…») и одна «блоковская» («О весна без конца и без краю…»), но детали их семантических окрасок еще предстоит выяснить. Мы говорили о том, как в последние десятилетия семантические окраски 3-ст. амфибрахия сплываются в неопределенно-трагический ореол; как кажется, он способен заражать и смежный 3-ст. анапест. У А. Цветкова семантика этих двух размеров почти неразличима:
Поставили гром на колеса В обоз до великих озер. Я — мертвое поле покоса, Топчи меня, вражий дозор… Ах, родина, отняты руки, Зачем же горит надо мной Звезда неотмытой разлуки, Заботы твоей ледяной… Все будет иначе гораздо, Намеренно вряд ли совру: За крайней чертою маразма Поставят иную страну… Но мы из другого металла, Такое загнем иногда, Как если бы кошка летала И резала камни вода (отклики на С. Орлова, «Когда это будет, не знаю…»)…;
Неспроста моя кожа землиста И рассудок в смертельном пике. В этом теле душа казуиста Квартирует на скудном пайке… Новый год под лихую погоду В тихом блеске грядет из монгол. Это Гринвич проходит по горлу, Отсекая сердца от мозгов… Лунный ливень по выгнутым шеям, Горький камень под крупом коня. В этой бронзе и камне замшелом Не сыскать нас до Судного дня… Хороша ты, уставная поза, Тяжела голова на боку. А в доносе особая польза: Перед вышкой свернуть табаку.
В) Переходим к последней группе размеров — к тем, которые восходят к античным источникам. Здесь естественнее всего проследить по очереди те, которые восходят к эпосу, к драме и к разным видам лирики.
14) К античному эпосу восходит, конечно, силлабо-тоническая имитация гексаметра (впервые у Тредиаковского, в почете после Гнедича и Жуковского): более строгого стиля, из сплошных дактилей, как «Сон Мелампа» Вяч. Иванова, или более вольного, дольникового, анжамбманного стиля, как у Жуковского в «Ундине» и др. Русский гексаметр настолько прочно связан с античной семантикой, что были попытки создания дериватов гексаметра — других длинных строчек трехсложных размеров, обычно рифмованных. В главе 9 мы проследили, какие элементы ритма гексаметра теснее и слабее связаны с ощущением античной семантики этого размера.
15) К античной драме восходит 5-ст. ямб с нерифмованными женскими и мужскими окончаниями. Он возник в (итальянской и) английской драме шекспировского времени, оттуда перешел в немецкую лессинговскую и шиллеровскую, а потом в русскую, в «Бориса Годунова» и проч. А из драмы он перешел в лирику — в медитативные стихотворения, стилизованные под драматический монолог. Недавно эта семантическая традиция была исследована М. Вахтелем. Одним из первых образцов такого ямба была «Тленность» Жуковского из Гебеля, диалог с размышлениями о смертности всего земного; молодой Пушкин смеялся над ней, но в зрелые годы сам написал уже монолог «Вновь я посетил» тоже с размышлениями о прошлом, о смерти, но и о будущем; и эта семантика с тех пор присутствует фактически во всех стихотворениях такой формы: в «Эзбекие» Гумилева, «Вольных мыслях» Блока (первое стихотворение — «О смерти»), от них — в «Белых стихах» Пастернака, во вспоминательных «Эпических мотивах» Ахматовой, в стихах 1918 года Ходасевича, в размышлениях о гибельных судьбах России у Волошина (а в подражание ему — у Багрицкого) и затем у Луговского, и о старой и новой эпохе у Мандельштама, и о том, как «ломали Греческую церковь» у Бродского. Полупародией на это ощущается «Конец второго тома» Кузмина (и от него «Сны» Шенгели и отчасти тот же Луговской).
Послушай, дедушка, мне каждый раз, Когда взгляну на этот замок Ретлер, Приходит в мысль: что если то ж случится И с нашей хижинкой? Как страшно там! Ты скажешь: смерть сидит на этих камнях… — Всему черед: за молодостью вслед Тащится старость; все идет к концу… Все движется, приходит и уходит… (
…Уж десять лет ушло с тех пор — и много Переменилось в жизни для меня, И сам, покорный общему закону, Переменился я — но здесь опять Минувшее меня объемлет живо… Три сосны Стоят… Они все те же, Все тот же их знакомый уху шорох — Но около корней их устарелых (Где некогда все было пусто, голо) Теперь младая роща разрослось, Зеленая семья… Не я Увижу твой могучий поздний возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего… (
Все чаще я по городу брожу, Все чаще вижу смерть — и улыбаюсь Улыбкой рассудительной. Ну, что же? Так я хочу. Так свойственно мне знать, Что и ко мне придет она в свой час… (
…И, помню, я воскликнул: «Выше горя И глубже смерти — жизнь! Прими, Господь, Обет мой вольный: что бы ни случилось, Какие бы печали, униженья Ни выпали на долю мне, не раньше Задумаюсь о легкой смерти я, Чем вновь войду такой же лунной ночью Под пальмы и платаны Эзбекие» (
…Мне нравится, почти не глядя, слушать То смех, то плач детей, то по дорожке За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!.. Я возвышаюсь, как тяжелый камень, Многовековый, переживший много Людей и царств, предательств и геройств… И все, что слышу, Преображенное каким-то чудом, Так полновесно западает в сердце, Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо… В моем родном, первоначальном мире, Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то — И обретенным вновь… (
Я помню тусклый кишеневский вечер: Мы огибали Инзовскую горку, Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм… (и далее описание еврейских похорон) …Особенный еврейско-русский воздух. Блажен, кто им когда-нибудь дышал (
…Здесь умирали просто, как попало, И запах ледяной врачебной кухни Входил в десятиместную палату, Как белый призрак сна и пустоты… «Палатою случайностей» звалась Та смертная палата, и случайность Была богиней десяти кроватей… (
…О, зимние таинственные дни, И милый труд, и легкая усталость, И розы в умывальном кувшине! Был переулок снежным и недлинным, И против двери к нам стеной алтарной Воздвигнут храм Святой Екатерины. Как рано из дому я выходила, И часто по нетронутому снегу Свои следы вчерашние напрасно На бледной, чистой пелене ища… (
Теперь так мало греков в Ленинграде, Что мы сломали Греческую церковь, Дабы построить на свободном месте Концертный зал. В такой архитектуре Есть что-то безнадежное. А впрочем… Когда-нибудь, когда не станет нас, Точнее — после нас, на нашем месте Возникнет тоже что-нибудь такое, Чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет очень много… (
16) К античной лирике восходит прежде всего размер «ямбов» Архилоха и Горация, чередование 6- и 4-ст. ямба (обычно с окончаниями МЖ). На французской, а потом и на русской почве он приобрел две семантические окраски[119]. Во-первых, это печальная элегия, от Жильбера, отсюда «Выздоровление» Батюшкова, «На холмах Грузии» Пушкина и т. д.; во-вторых, это патетическая гражданская лирика от Шенье и Барбье, отсюда «Поэт» и «Не верь себе» Лермонтова, а потом и «Скифы» Блока (несмотря на то что длинные строки колеблются между 6- и 5-стопностью).
Как ландыш под серпом убийственным жнеца Склоняет голову и вянет, Так я в болезни ждал безвременно конца И думал: Парки час настанет… (
…Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк? Иль никогда на голос мщенья Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?.. (
Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, С раскосыми и жадными очами!.. (
17) Следующий размер античной лирики, важный для русской поэзии, — это анакреонтический стих: в силлабо-тонических имитациях от него пошел 3-ст. ямб. «Легкомысленная» семантика его была осознана, как мы видели, с самого начала — в ломоносовском «Разговоре с Анакреоном». Весь дальнейший путь этого размера по русской поэзии был прослежен выше, в главе 4; мы видели, как этот «короткий ямб» оказывался семантически близок 4-ст. «среднему хорею», как они заражали друг друга не только семантикой, но и формальными признаками: дактилическое окончание, в народном стихе свойственное 4-ст. хорею и очень редкое в 3-ст. ямбе, в литературном стихе свободно переходит на 3-ст. ямб и делает его размером некрасовского народного эпоса «Кому на Руси жить хорошо». Интересно также появление 3-ст. ямба в дружеских посланиях типа «Моих пенатов»: жанр посланий, служивший в начале XIX века как бы полигоном метрических и стилистических экспериментов, дробился на семантические подвиды, тесно связанные со стихотворной формой: дидактически-авторитарные послания писались 6-ст. ямбом, дружески-разговорные — вольным ямбом, веселые — 3-ст. ямбом, медитативные — 4-ст. ямбом; все границы были, конечно, зыбкими, взаимовлияние этих разновидностей чувствовалось очень сильно, и исследование этого комплексного взаимодействия метрики, стилистики и тематики обещает быть очень интересным.
18) Последние наши три размера происходят от совсем редкого античного размера, «адония», который даже не употреблялся самостоятельно, а лишь в составе сапфической строфы; откуда он попал в русскую поэзию XVIII века, трудно понять, в немецкой поэзии (у Гете и Шиллера, «Punschlied») он появляется лишь позже. Может быть, источником были итальянские арии, писанные 5-сложником, как еще у Кавальери — Манни (1600): «Uomo mortale, D’un tanto male, Ch’eterno dura, Si poco cura!..» У нас он дает прежде всего 2-ст. дактиль, некоторое время популярный в духовных песнях о бренности земного:
Суетен будешь Ты, человек, Если забудешь Краткий свой век. Время проходит, Время летит, Время проводит Все, что ни льстит… Как ударяет Колокол час, Он повторяет Звоном сей глас: Смертный, будь ниже В жизни ты сей: Стал ты поближе К смерти своей (
Эти духовные оды с их противоположением «сила — слабость» дали в русской поэзии такие непохожие отводки, как «Боже, царя храни» и некрасовские «Ты и убогая, Ты и обильная…» (особенно с ранними вариантами), «С деньгами, с гением…», «Доля народа…». Сплошные дактилические окончания в этом размере допускают возможность влияния хоров из «Фауста»; а от упора мужских окончаний некрасовской бурлацкой песни «Хлебушка нет, Валится дом…» в конечном счете идет «Разговор с Гением» у Цветаевой: «Петь не могу! — Это воспой».
Адонический 2-ст. дактиль легко передавал свою семантику смежному размеру — 2-ст. амфибрахию: уже при жизни Сумарокова появляется вариация Ржевского на вышеприведенные стихи: «Доколе гордиться Тебе, человек. Престань возноситься, Наш краток здесь век…». Отсюда ответвляется особая традиция в Ам2ж: в «думах» романтиков, Кольцова и Никитина, а потом в таких ощутимо сходных стихах, как:
Есть речи — значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно… (
Краткость этого размера побуждала экспериментировать с удвоением его строк; так явились строфическое «Кладбище» Карамзина (а потом и более сложные построения — как в «На кончину великой княгини Ольги Павловны» Державина) и написанный на смерть Суворова «Снегирь» Державина. Заупокойная семантика всюду сохраняется:
— Страшно в могиле, хладной и темной! Ветры здесь воют, гробы трясутся, Белые кости стучат. — Тихо в могиле, мягкой, покойной. Ветры здесь веют; спящим прохладно; Травы, цветочки растут… (
Ночь лишь седьмую Мрачного трона Степень прешла, С росска Сиона Звезду златую Смерть сорвала. Луч, покатяся С синего неба, В бездне погас! (
Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый Снегирь? С кем мы пойдем войной на Гиену? Кто теперь вождь наш? кто богатырь? Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? Северны громы в гробе лежат (
ср.: …Маршал! поглотит алчная Лета Эти слова и твои прахоря. Все же прими их: жалкая лепта Родину спасшему, вслух говоря. Бей барабан, и военная флейта Громко свисти на манер снегиря (
19) Из этого сдвоенного 2-ст. дактиля простым сглаживанием цезурных усечений легко возникает 4-ст. дактиль (первые сдвиги мы видим уже в «Снегире»). 4-ст. дактиль близок по звучанию 4-ст. амфибрахию и легко перенимает у него балладную семантику: один из первых опытов у позднего Жуковского, «Суд божий над епископом», представляет собой балладу, лишь больше обычного окрашенную дидактикой. Но шли уже 1840‐е годы, привиться у романтиков он не успел («Пленный рыцарь» Лермонтова, «Пироскаф» Баратынского еще со следами усечений), поэтому его легко отбили реалисты и закрепили за своей бытовой тематикой. У Некрасова «Псовая охота» звучит еще полупародией на недавний «Суд божий над епископом», но «Несжатая полоса» и «Саша», как кажется, уже вполне свободны от пародических ассоциаций. То же можно сказать и о Никитине («Ехал из ярмарки ухарь-купец», «Мертвое тело»). Все это стихотворения с уклоном к сюжетности: можно сказать, что семантика этого размера — «эпическая грусть», несмотря на то что «Ухарь-купец» стал песней, что баллада Ахматовой «Сероглазый король» стала романсом Вертинского и что последняя стадия этой традиции — уличная песенка «Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой…».
Были и лето и осень дождливы; Были потоплены пажити, нивы; Хлеб на полях не созрел и пропал; Сделался голод, народ умирал… (
Поздняя осень. Грачи улетели, Лес обнажился, поля опустели, Только не сжата полоска одна… Грустную думу наводит она… (
Ехал из ярмарки ухарь-купец, Ухарь-купец, удалой молодец. Стал он на двор лошадей покормить, Вздумал деревню гульбой удивить… (
…Знаешь, с охоты его принесли, Тело у старого дуба нашли. Жаль королеву. Такой молодой!.. За ночь одну она стала седой… (
От этой основной линии 4-ст. дактиля, с женскими — мужскими или сплошными мужскими рифмами, ответвляется 4-ст. дактиль со сплошными дактилическими рифмами: «Тучки небесные…» Лермонтова и весь последующий ряд стихотворений, прослеженный нами в главе 7. Можно сказать по аналогии, что семантика этого размера — «лирическая грусть». Реализм сделал натиск и на эту разновидность размера — в таких стихах, как «Не предавайтесь особой унылости» Некрасова; но сочетать или размежевать свои семантические области они не успели, потому что в XX веке этот размер практически вышел из употребления.
20) 4–3-ст. дактиль с чередованием дактилических и мужских окончаний появился в русской поэзии даже немного раньше: именно опираясь на него, Лермонтов взял сплошные дактилические окончания для своих «Тучек». Этот размер сложился целиком на русской почве: немецких аналогов ему нет, традиция адония почти перестает чувствоваться, и тематика, с самых первых образцов, — романтически-народная: Вельтман, «Что затуманилась…» — песня такой популярности, что перешла, по некоторым сведениям, даже в татарскую народную поэзию. Можно сказать, что семантика этого размера — «народная грусть» (хотя, конечно, были в этом размере и романтические стихи без народности, как «К полярной звезде» Бенедиктова). В пору наступления реализма эта семантика пришлась ко двору, явились Некрасов, Полонский, даже молодой Мандельштам в 1906 году начинал с «…Синие пики обнимутся с вилами И обагрятся в крови!..».
Что затуманилась, зоренька ясная, Пала на землю росой? Что ты задумалась, девушка красная, Очи блеснули слезой?.. (
Небо полночное звезд мириадами Взорам бессонным блестит; Дивный венец его светит Плеядами, Альдебараном горит… (
Как же не плакать? Пропала я, грешная! Душенька ноет, болит… Умер, Касьяновна, умер, сердешная, Умер и в землю зарыт!.. (
Что мне она! Не жена, не любовница И не родная мне дочь! Так отчего ж ее доля проклятая Спать не дает мне всю ночь!.. (
…Ах, подражание! Вы не припомните, Это откуда, с кого? А отражение дерева в омуте — Тоже, считай, воровство?.. (
Но в целом приход символизма, сторонившегося расхожей народности, положил конец популярности этого размера: у Блока мы еще читаем «Зарево белое, желтое, красное, Крики и звон вдалеке», Брюсов еще стилизует народную семантику в «Каменщике» («Каменщик, каменщик в фартуке белом…») с оглядкой на этот размер, хоть и укорачивая рифмы до женской и мужской, но в XX веке он тоже выходит из употребления.
Все примеры на все размеры приводились выше из русской классики XVIII — ХХ веков, из эпохи силлабо-тонического истеблишмента. В самое последнее десятилетие, после падения советской власти, господство силлабо-тоники в русской поэзии поколебалось, на первый план выходят полиметрия, редкие размеры из запасников (как у Бродского, в эмиграции резко сменившего свой метрический репертуар), все больше наплывает свободный стих — с обычным отставанием по сравнению с Западом. Это создает редкую ситуацию, в которой само звучание силлабо-тонических ритмов становится семантическим знаком отошедшей эпохи.
Художественное использование этих возможностей удачнее всего осуществил Тимур Кибиров в своих больших поэмах, напоминающих центоны. Его поэма «Сквозь прощальные слезы» (1987) — замечательный опыт создания семантического ореола максимальной широты, охватывающего советскую культуру в целом. В основе ее пяти частей — 3-ст. анапест, представленный как командный размер советских массовых песен. (Это не совсем так, этот размер в них был лишь один из многих: даже цитируемая строчка «Капитан, капитан, подтянитесь» имела продолжение не в анапесте, а в тактовике.) До сих пор 3-ст. анапест, как сказано, хранил две семантические окраски — «некрасовскую», заунывно-реалистическую, и «блоковскую», взволнованно-романтическую; советская песенная, маршевая, ближе перекликается с Блоком, однако в финале Кибирова декларируется, что Некрасов для него важнее. Особенно характерны многочисленные случаи, когда 3-ст. анапест поглощает (лишь слегка перефразированные) клише советских песен, писанных совсем другими размерами.
…Эх, заря без конца и без края, Без конца и без края мечта!.. Помнят гордые польские паны, Помнят псы-атаманы тебя!.. Кокаина серебряной пылью Всю дорогу мою замело!.. Это есть наш последний денечек, Блеск зари на холодном штыке! …Никогда уж не будут рабами Коммунары в сосновых гробах… Покоряя пространство и время, Алый шелк развернув по ветру, Пой, мое комсомольское племя, Эй, кудрявая, пой поутру! …Выходи же, мой друг, заводи же Про этапы большого пути… Спой мне, ветер, про славу и волю, Звон подков по брусчатке святой… Спой о том, как под солнцем свободы Расцвели физкультура и спорт, Как внимают Равелю народы И как шли мы по трапу на борт… Волга, Волга! За что меня взяли? Ведь не волк я по крови своей! На великом, на славном канале Спой мне, ветер, про гордых людей!.. Потому что народ мы бродячий, И нельзя нам иначе, друзья… Только Родина слышит и знает, Чей там сын в облаках пролетел… Добровольцы мои, комсомольцы! Беспокойные ваши сердца… Только о комсомольской богине Спой мне — ах, это, брат о другом… Пой же солнцу и ветру навстречу. Выходи, боевой стройотряд!.. Это есть наш последний, ну может, Предпоследний решительный бой… Над дебильною мощью Госснаба Хохотать бы мне что было сил, Да некрасовский скорбный анапест Носоглотку слезами забил… Все ведь кончено. Нечего делать. Руку в реку. А за руку — рак.
Таким же образом построены и другие большие вещи Кибирова — послание Л. Рубинштейну (4-ст. хорей — «То березка, то рябина, то река, а то ЦК…») или «Лесная школа» (4–3-ст. анапест: «И сияют всю ночь голубые песцы, И на вышках кемарят бойцы…»). Можно заметить, что 4-ст. хорей (из‐за простоты синтаксиса?), кажется, традиционно удобен для таких центонных упражнений — и коротенький 4-стишный центон Н. Лернера, процитированный в «Поэтическом словаре» Квятковского, и большой центон, сочиненный в «Доме искусств» и процитированный в «Чукоккале» К. Чуковского, составлены из 4-ст. хореев.
Мы ограничились обзором практической разработки семантически окрашенных размеров русской поэзии постольку, поскольку они были обследованы нами или другими стиховедами. Для теоретического осмысления этого материала мы передаем слово специалисту более широкого профиля: в качестве послесловия перепечатывается (с разрешения автора) заметка Ю. И. Левина, впервые появившаяся в книге «Finitis duodecim lustris»[120].
Послесловие
Семантический ореол метра с семиотической точки зрения
Явление семантического ореола (СО) (К. Тарановский — М. Гаспаров) заслуживает внимания не только со стороны поэтики — как яркий и регулярный (не окказиональный, а заданный традицией) случай семантизации плана выражения в стихе, — но и с общесемиотической точки зрения, и притом в двух аспектах.
Первый из них — аспект семиотики сообщения (т. е. общей теории способов организации сообщений и типологии знаковых отношений). СО являет собой особый случай знакового отношения, характеризующийся, в частности, следующими чертами:
От размеров мы непрерывным образом переходим в область строфики (элегический дистих, терцины, сонет) и далее жанра (лимерик, частушка, ода, элегия и т. д. вплоть до, например, детективного романа), причем явление, аналогичное СО, сохраняется с соответствующими изменениями (в частности, понятие кода мы должны расширить до способа организации сообщения вообще). Очевидны и аналогии в области музыки: формы типа сонатной, рондо, менуэта, фуги; ср., с другой стороны, «СО» различных инструментов оркестра (причем, как и в случае размера, чем «реже» инструмент, тем определеннее его СО: отношение фагот/скрипка подобно отношению гексаметр/Я4), — но здесь мы имеем дело с уже другим расширением понятия кода — как способа материальной передачи сообщения (ср. противопоставление папирус/камень в древнеегипетской традиции). Достаточно близки аналогии и в изобразительном искусстве, где также выделяются, наряду с жанрами, способы материальной передачи (карандаш, уголь, офорт, акварель и т. д.). Ср., наконец, такие формы организации быта и социальной жизни, как различные типы pastime, дипломатический прием, защита диссертации и т. д. Во всех этих явлениях следует различать, в частности, разные степени алгоритмичности кода (размер vs. жанр; защита диссертации vs. любовное свидание; ср., впрочем, эксплицитное описание «алгоритма» последнего в «Окнах во двор» Ходасевича) и разную степень жесткости семантических комплексов, порожденных разными способами организации (Ам3 vs. Я4, лимерик vs. сонет).
Другой аспект — динамика развития СО как проявление действия одного из семиотических механизмов культуры (Ю. М. Лотман). Появляется — изобретается или заимствуется из другой культуры — новый культурный код, в принципе семантически пустой, который, однако, сразу же при рождении или позже «беременеет» значением, что обычно обусловлено появлением образца-«шедевра», использовавшего этот код и ставшего значимым культурным фактом. Дальнейшее использование этого кода обусловливает, сознательно или бессознательно, использование и семантики (тематики) образца. Код теряет первоначальную пустоту и гибкость, начинает предопределять лексическое или синтаксическое наполнение, «ожанривается», приобретает черты «эмблемы» или «подзаголовка», а комплекс «код + значение» превращается в канон или шаблон. Интересно, что этот процесс чаще всего не осознается культурой (в лице «творцов» и «потребителей») и требуются специальные усилия со стороны науки для его обнаружения. Другой путь осознания — появление пародий (пародия как проявление самосознания культуры). При этом на базе одного кода обычно возникает несколько различных линий «код + значение» — независимо друг от друга и/или в результате разделения одной из линий; в дальнейшем возможно и схождение разных линий, порой приводящее к дешаблонизации («Баллада» Ходасевича — на стыке «балладной» и «гейнеобразной» линий Ам3).
Драматическая история отдельных СО детально прослежена в работах М. Л. Гаспарова и буквально взывает к обобщению и осмыслению в духе лотмановской культурологии. Ибо все эти процессы служат ярким примером различных черт работы механизмов культуры. Назовем в числе прочего следующее:
В более общем плане феномен типа СО может быть описан следующим образом. Возникает (изобретается, открывается или заимствуется) явление αs, принадлежащее множеству А = {αj}. Явления из А не имеют самостоятельного существования, но приобретают таковое в соединении с явлениями из множества В = {βj}. Соотношение А/В — типа форма/содержание, средство/цель и т. д., например А — ткань, В — одежда; А — посуда, В — пища (питье); А — размеры или жанры, В — их тематическое наполнение; А — способы рассуждения, В — различные сферы приложения мысли и т. д.
Уже функционируя в культуре, αs может а) либо свободно сочетаться с любым βj Є В, б) либо быть привязанным к одному или нескольким βj Є В. Вариант (б) может быть обусловлен
О русской поэзии: статьи из «Большой Российской Энциклопедии»
Текст дается по изданию:
XVIII век
Поэзия этого периода практически не была затронута культурными преобразованиями Петра: она казалась слишком далекой от практических нужд государства и общества. В ней продолжал господствовать стиль барокко, сформировавшийся при Симеоне Полоцком, — громоздкий, напряженный, динамический; однако духовные, дидактические темы отступают на второй план, а на первый выдвигаются светские, панегирические (множество анонимных хвалебных песен). Феофан Прокопович (впоследствии епископ) сочиняет «Епиникион» на полтавскую победу (1709). Появляются и пользуются популярностью в течение всего XVIII века (в рукописном виде) песни непанегирического, часто любовного содержания. Поэзия первого послепетровского времени начинает обновляться, осторожно осваивая новые жанры. П. Буслаев издает сложную заупокойную поэму-видение «Умозрительство душевное…» (1734). А. Д. Кантемир начинает причудливо-изысканную поэму «Петрида» (1730) памяти царя, но затем сосредоточивается на жанре сатиры, подражая Горацию и Н. Буало и настойчиво вводя в барочную вычурность разговорную легкость (9 сатир, созданы в 1729–1739). В. К. Тредиаковский в 1730 году прилагает к своему переводу «Езды в остров любви» П. Тальмана сборник собственных стихов на случай по образцам французской легкой поэзии, а в 1734‐м печатает первую русскую торжественную оду (на взятие Гданьска) по образцу оды Буало на взятие Намюра (1692). Культурным ориентиром для поэтов становится не ближняя Польша, как в XVII веке, а Франция и Италия (для Кантемира). Но развитие в новых направлениях тормозится стилистической инерцией языка и стиха, прочно сложившейся в барокко XVII века.
Поэзия. Новый период начался реформами стиха и языка. Реформа стиха состояла в переходе от силлабического стихосложения к силлабо-тоническому, которое было престижнее, потому что мерило стих стопами, как античная поэзия, считавшаяся идеалом. Реформу начал В. К. Тредиаковский, введя в традиционные 11- и 13-сложный размеры русского стиха правильный ритм силлабо-тонического хорея (трактат «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», 1735). Решительный шаг сделал М. В. Ломоносов, распространив силлабо-тонику на все размеры и введя в употребление не только хорей, но и ямб, а теоретически — и все другие метры («Письмо о правилах российского стихотворства», 1739, издано в 1778). А. Д. Кантемир не принял реформы и лишь слегка урегулировал свой силлабический стих («Письмо Харитона Макентина», 1743), но его позиция не нашла отклика. Образцом для Ломоносова явился опыт немецкой силлабо-тоники, его новация была благосклонно принята Академией наук, ему стал следовать молодой А. П. Сумароков. Окончательно правила нового стихосложения были представлены в новом издании трактата Тредиаковского (1752) и легли в основу всей русской поэзии XVIII–XIX веков. Силлабическое стихосложение продолжало существовать (до конца XVIII века) лишь в духовных школах, досиллабическое — в низовой рукописной поэзии.
Реформа языка состояла в урегулировании отношений между книжным, церковно-славянским, и разговорным (в письменной форме — деловым, «приказным») языками русского общества. Задачу создания нового литературного языка поставил Тредиаковский в докладе при Академии наук (1735); решающий шаг сделал Ломоносов, который в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1757), опираясь на риторическую традицию Цицерона и Квинтилиана, ввел понятия высокого, среднего и низкого стиля, в убывающей степени насыщенных славянизмами: для высокого стиля рекомендовались оды, героические поэмы и торжественные речи; для среднего — трагедии, элегии, эклоги, послания, сатиры; для низкого — комедии, песни, письма. Одновременно с лексикой перестраивался синтаксис (особенно в высокой прозе): церковно-славянские его образцы сменились латинскими. Правило трех стилей стало основой русского литературного языка для XVIII — начала XIX века, причем внимание писателей постепенно все больше сосредоточивалось на среднем стиле: будучи подробно разработанным, он становится в пушкинскую эпоху основой русского литературного языка и развивает систему вспомогательных функциональных стилей, диктуемых содержанием.
Новые формы стиха требовали новых интонаций и новой образности, новые формы стиля давали для этого первые средства, разработка их велась как в рамках барокко, так и наступавшего классицизма. Из-за ускоренного темпа развития русской литературы 1730–1760‐х годов эти два стиля утрачивали часть своих противоречий. В Западной Европе барокко опиралось на религиозную идеологию, а классицизм — на рационалистическую, просветительскую; в России в творчестве Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова сложился стиль, который можно назвать просветительским барокко. Ломоносов сохранял напряженность, динамизм и гиперболизм барокко в образном строе своих произведений, но в языковом и стиховом строе предпочитал классицистические принципы расписанной гармонии; Тредиаковский сохранял больше богатства и разнообразия также и на этих уровнях (потомкам это казалось причудливостью). Ведущим жанром просветительской поэзии Ломоносова была торжественная ода, другие жанры оставались для него вспомогательными (начатая героическая поэма «Петр Великий», дидактическое послание о пользе стекла, трагедии). Основным просветительским жанром Тредиаковского был эпос: философская поэма «Феоптия» (создана в 1750–1753 годах, не допущена в печать), морально-дидактическая поэма «Тилемахида» (по Ф. Фенелону, 1766), политико-аллегорический роман со вставными стихами «Аргенида» (по Дж. Барклаю, 1751); в других жанрах он ограничивался экспериментами.
Поэзия. Полная система классицистических жанров утверждается в творчестве Сумарокова (издававшего журнал «Трудолюбивая пчела») и его учеников: В. И. Майкова, М. М. Хераскова, А. А. Ржевского, И. Ф. Богдановича, Я. Б. Княжнина и др. После смерти Ломоносова и Тредиаковского наследником традиции высокого барокко остается официозный, но осмеиваемый В. П. Петров.
Из жанров высокого стиля самым ценимым была героическая поэма на национальную тему. Подступы к ней делали Кантемир, Ломоносов, Сумароков, но признанным успехом стала только «Россияда» Хераскова (1779). Для выбора темы (взятие Казани — актуальное воспоминание на фоне войн с Турцией) главным образцом был Т. Тассо, для разработки ее мотивов — вся европейская классика, от Вергилия (долг против страсти) до Вольтера (просвещение против ложной веры). Поэма оставалась основой школьного преподавания до 1830‐х годов, Херасков считался главным преемником Сумарокова и, как он, работал одновременно почти во всех классицистических жанрах.
Из лирических жанров высокого стиля наиболее актуальным была ода: практически каждый поэт писал оды. Различались оды духовные и торжественные. Духовные оды были переложениями или вариациями на темы псалмов и других библейских текстов; Тредиаковский и Сумароков сделали по полному переложению Псалтыри. Торжественные оды вначале сочинялись на праздники (на годовщину восшествия на престол и т. п.), потом на события (на ту или иную победу или указ); чисто панегирическое содержание все больше оттенялось в них дидактическим, программным. Ода более всего сохраняла и в классицизме черты поэтики барокко: аффектированную беспорядочность плана и патетический гиперболизм («вдохновение»); даже Сумароков не мог здесь отрешиться от традиции Ломоносова. Особенно сильно это проявлялось в «пиндарических одах», писавшихся необычными сочетаниями строф, — именно в них отличался Петров. Увеличиваясь в объеме, торжественная ода превращалась в панегирическую поэму («Чесмесский бой» Хераскова, 1771).
В среднем стиле героической поэме соответствовала «романическая поэма» по образцу Л. Ариосто; в западном классицизме этот жанр был мало распространен. Русским опытом в этом направлении стала «Душенька» Богдановича (по Ж. Лафонтену, 1783); из наследия классицизма этот пример «забавного слога» выше всего оценен был следующим, карамзинским периодом. Духовным одам в среднем стиле соответствовали «нравственные оды» — более спокойные размышления на моральные темы, часто с масонским уклоном; их ввел Херасков, они лучше отвечали гармонической умеренности классицизма. Постепенно они перерождались в жанр моралистической (часто аллегорической) поэмы — например, у позднего Хераскова. С ними смежными были «анакреонтические оды» на любовные мотивы, тоже сильно морализованные.
Два жанра, специфических для среднего стиля, элегия и эклога, активно разрабатывались Сумароковым, но после него были заброшены; оба они, апеллируя больше к чувствам, чем к разуму, плохо приживались в рационалистическом классицизме. Элегия этого времени изображала лишь типические переживания любовного страдания (безответность, неверность, разлука) и напоминала обезличенный драматический монолог (а эклога часто — диалог); в таком виде она более не возрождалась. Третий жанр — сатира (по образцу Горация) — продолжал существовать, но его никто из учеников Сумарокова не развивал: сатирические темы больше разрабатывались в прозе. Четвертый жанр — послание (тоже по образцу Горация) — имел в основном нравственно-дидактическое содержание и смыкался с сатирой (сатиры Княжнина и Д. И. Фонвизина имеют форму посланий), но постепенно в нем усиливались личные мотивы, сопоставление образов «я» и «ты»; это сделало его важным для литературы следующего периода.
В низком стиле эпос был представлен пародической поэмой — бурлескной (высокие темы грубым слогом), как в более поздней «Вергилиевой Енейде, вывороченной наизнанку» Н. П. Осипова (1791–1796), и ироикомической (грубые темы высоким слогом), как в «Елисее, или Раздраженном Вакхе» Майкова (1771, с оттенком пародии на барочный перевод «Энеиды» Петровым). В данном случае эстетические идеалы классицизма утверждались от противного, реалистических элементов в таких поэмах было очень много, но в самостоятельную систему они не складывались. Крайней формой пародических жанров были произведения И. С. Баркова, лежавшие уже за пределами печатной литературы.
Жанрами, специфическими для низкого стиля, были песня и басня. Салонная песня по французским образцам была создана молодым Сумароковым, жанр пользовался массовой популярностью и распространялся анонимно (первый печатный песенник — М. Д. Чулкова, 1770–1774), вытесняя архаические песни времени барокко. В песнях варьировался очень узкий круг типических любовных переживаний и образов (как в элегии и эклоге), но в замечательном разнообразии метрических форм (на готовые мотивы). Басня тоже была любимым жанром сумароковской школы; дальним образцом служил Лафонтен, но разрабатывались в ней не столько рассказ и мораль, сколько комический балагурный стиль, под неожиданным влиянием народного говорного стиха.
Главным в классицизме была установка на рациональную уравновешенную гармонию, сдержанность, предсказуемость. Богатство тем и форм резко ограничивалось, одни и те же образы и мотивы повторялись вновь и вновь в расчете на читательское узнавание; это позволяло варьировать их с тонкостью, недоступной для барокко. Литература была как бы общим сочинением всех писателей, объединенных общим идеалом разумной красоты, признаки авторской индивидуальности нивелировались. Этот идеал начинает разрушаться с 1780‐х годах.
Поэтика нового периода формируется под влиянием европейского сентиментализма и предромантизма. На смену культу универсального разума приходит культ индивидуального чувства, интерес к общему уступает вкусу к частностям, забота о правилах сменяется верой во вдохновение. Устоявшаяся система жанров классицизма кажется однообразной. Поэты предпочитают жанры и формы среднего стиля (как самого «естественного») и стараются использовать их возможности, ускользавшие от классицизма. Постепенно нарушаются границы между стилями и между жанрами. Это сопровождается новыми, хотя и скромными, реформами стиха и языка. В стихе начинаются осторожные эксперименты с несиллабо-тоническими размерами (античными и русскими народными), в языке Н. М. Карамзин ограничивает допустимую лексику разговорным языком светского общества и перестраивает синтаксис прозы с латинского образца на французский. Создателем нового нейтрального «изящного» литературного языка в прозе считался Карамзин, в стихах — И. И. Дмитриев.
Поэзия. Поиск новых форм среднего стиля начинается в кружке Н. А. Львова, к которому примыкали И. И. Хемницер и В. В. Капнист, а потом — Дмитриев; обособленно в том же направлении работал М. Н. Муравьев. Львов экспериментировал с «домашним» полушутливым стилем почти во всех областях, но открыто напечатал лишь переводы Анакреона — как пример не жанра, а индивидуального образа автора. Капнист смешивает жанры, создавая «элегические оды», разрабатывая «горацианские оды» (философские темы в сочетании с любовными) и соединяя форму анакреонтических од с содержанием салонных песен, что порождает новый (уже третий) тип песни, напоминающий будущий романс. Этот вид песенного жанра развивают также Ю. А. Нелединский-Мелецкий и Дмитриев. Хемницер реформировал басню, усилив в ней (по образцу К. Ф. Геллерта) серьезное дидактическое начало; его реформу продолжил Дмитриев, усилив в басне (по образцу Лафонтена) повествовательный элемент: из низкого стиля басня перемещается в изящный средний. Выдвигается все более лично окрашенный жанр послания, у Карамзина в нем сливаются черты посланий морально-философских, дружеских и любовных. Сатира возрождается и у Хемницера, и у Дмитриева, на ней сосредоточивается Д. П. Горчаков. Первые опыты русской баллады появляются у Карамзина.
Однако главным делом кружка Львова оказалось выдвижение Г. Р. Державина и преобразование высокого стиля. Державин, провинциальный самоучка, одинаково благоговел перед Сумароковым и Ломоносовым и стремился соединить их качества; в результате первой реакцией на оду классицизма явилось возрождение оды барокко — гиперболической и патетической. Однако этот стиль был осложнен, во-первых, нарочитой шероховатостью языка и стиха (как бы знак вдохновения, которое выше мелочей) и, во-вторых, включением элементов низших жанров: в программной «Оде к Фелице» (1783) образ героини контрастно оттеняется образом автора с сатирически-бытовыми чертами, а чередование этих образов подсказано жанром послания с его «я» и «ты». Это оттенение высокой темы бытовыми подробностями особенно заметно у Державина из‐за редкого для поэзии богатства ярких зрительных образов. Державин стремился к выходу за пределы поэзии в синтетические высшие жанры кантаты и оперы, но успеха не имел. Одновременно с контрастным стилем Державина в высокой поэзии возрождается и более традиционный архаический стиль барокко у Е. И. Кострова (в одах и переводе «Илиады»), и более причудливо модернизированный у А. Н. Радищева (в лирике и особенно в поэмах).
Основным достижением этого периода стало возникновение индивидуального авторского образа в поэзии. Здесь были открыты три возможности соотношения «человека» и «поэта»: контраст (как у Державина), единство (как у Карамзина) и ирония (как у И. М. Долгорукова: вариант, надолго оставшийся невостребованным). В следующем, романтическом, периоде жанровая классификация в поэзии отходит на второй план, а на первый выдвигается образ автора.
XIX век
Поэзия. В литературе 1‐й трети XIX века поэзия продолжала играть ведущую роль: именно в ней полнее и последовательнее всего разрабатывалась новая романтическая поэтика, главные черты которой — иррационализм вместо классицистического рационализма (апофеоз интуитивного вдохновения при подходе к миру, апофеоз внеразумных «страстей» при подходе к человеческой душе); утверждение индивидуализма (одинокий лирический или эпический герой, противопоставленный миру); вкус к экзотике вместо условного фона классицистической древности (обращение к мотивам западноевропейского средневековья, к восточным и южным декорациям, к русской народности); разработка жанров, не главных для классицизма (прежде всего лирических), и стремление к стиранию границ между жанрами. Освоение этой поэтики совершалось тремя этапами.
Первый этап — около 1800–1820 годов, центральные фигуры его — В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков. Господствующие западные влияния — еще не столько романтические, сколько предромантические: сентиментализм (Т. Грей, малые немецкие поэты), оссианическая поэзия, французская элегия (Ш. Мильвуа, Э. Парни) и особенно Ф. Шиллер. Первый шаг к освоению этого материала — переводы (мастером которых был Жуковский), затем синтез его осуществлялся уже на русской почве. Главным в этом синтезе стала выработка нового словесного стиля. Поэты исходили из предромантических исканий конца XVIII века, но шли в различных направлениях. Жуковский и Батюшков искали новый стиль на путях, намеченных Карамзиным и Дмитриевым: идеал ровного изящества, преобладание эмоциональной окраски над предметным смыслом слова, игра тонкими оттенками смысла, богатая, но строго мотивированная метафорика, плавные ритмы (ритм ямба начинает перестраиваться по образцу ритма песенного хорея). Впоследствии за этой манерой закрепилось название стиля «гармонической точности». Вслед за стилем обогащается и стих: осваиваются 3-сложные размеры, поэты экспериментируют с имитациями античных и русских народных размеров. Однако параллельно продолжается работа и на путях, намеченных Державиным: над старым стилем, возвышенным, контрастным, «шероховатым», и над привычными для него религиозными и гражданскими темами. Крупных поэтов это направление не выдвинуло.
Жанром, в котором преимущественно велись эксперименты по выработке нового стиля, было послание: оно позволяло рисовать образы автора и собеседника и непринужденно беседовать на все темы. Рядом с дидактическим посланием, идущим от XVIII века, особо выделяется легкое дружеское послание («Мои пенаты» Батюшкова, 1811–1812, опубликовано в 1814). Жанром, в котором полнее всего выражались результаты этих экспериментов, была элегия с ее центральным образом поэта-мечтателя — от пространной медитативно-философской у Жуковского («Сельское кладбище», 1802; «На кончину… королевы Виртембергской», 1819) до печальной любовно-дружеской у Батюшкова; элегия широко вбирала опыт духовной оды и описательной поэзии XVIII века. Жанр песни раздваивается: романсы приобретают элегическую окраску (Жуковский, потом Е. А. Баратынский), а с актуализацией идеи народности появляются первые имитации русских песен (А. Ф. Мерзляков, потом А. А. Дельвиг). Как новый романтический жанр утверждается баллада на средневековом западном или русском материале («Людмила» Жуковского, 1808, затем «Песнь о вещем Олеге» А. С. Пушкина, 1822); увеличившись в объеме, баллада дала первую русскую романтическую поэму — «Двенадцать спящих дев» Жуковского (1810–1817, отдельное издание — 1817). Соединяя черты послания и песни, рисует необычный образ поэта-гусара Д. В. Давыдов (позднее, используя элементы послания и элегии, создает образ поэта-бурша Н. М. Языков); на стыке элегии и баллады будет разрабатывать свои «думы» К. Ф. Рылеев.
Традиционные классицистические жанры начинают отмирать. Гражданская ода постепенно теряет жанровые признаки и превращается в публицистическое стихотворение свободной формы (ср. «Вольность», 1817, опубликовано в 1856, «Наполеон», 1821, опубликовано в 1826, и «Клеветникам России», 1831, у Пушкина); уникальной попыткой трансформировать прежнюю оду в духе романтизма был «Певец во стане русских воинов» Жуковского (1812). Духовная ода у Ф. Н. Глинки превращается в религиозную элегию. Сатира продолжала существовать у М. В. Милонова, А. Н. Нахимова, Рылеева, но позднее сохранилась лишь в стилизациях. Наиболее жизнеспособным оказался басенный жанр — благодаря таланту И. А. Крылова, который вернул в него просторечие, но без шутовского комизма; от этого его басни (1‐е издание, 1809) стали восприниматься как воплощение народной мудрости. В другом направлении работал А. Е. Измайлов, стараясь приблизить басню к бытовой зарисовке. После них басня выходит из употребления и остается лишь предметом пародий.
Второй этап — около 1820–1830‐х; его центральная фигура — Пушкин. Господствующее западное влияние этого времени — Дж. Г. Байрон (часто через французские переводы), в меньшей степени — И. В. Гете (для поэтов-«любомудров», противопоставивших поэзии чувства «поэзию мысли») и А. Шенье. Соперничество «архаического» и «новаторского» стиля в поэзии заканчивается победой второго; П. А. Катенин делает смелую попытку синтеза, представляя романтизм как один из допустимых вариантов классицизма, но не находит отклика. Среди поэтов-декабристов Рылеев и В. К. Кюхельбекер еще сохраняют особенности архаического стиля, но А. А. Бестужев-Марлинский и А. И. Одоевский полностью переходят на новый; среди поэтов-«любомудров» С. П. Шевырев экспериментирует с архаизмами, но Д. В. Веневитинов свободен от них. Последним памятником архаического стиля в поэзии был перевод «Илиады», сделанный Н. И. Гнедичем (1829). В романтизме античность воспринимается по-новому — как историческая экзотика, и больше греческая, чем римская. Подобным образом был переосмыслен традиционный жанр эклоги-идиллии (А. А. Дельвиг), не получивший дальнейшего развития. Вместо него стал разрабатываться жанр небольших «подражаний древним» («Редеет облаков летучая гряда…» Пушкина, 1820, опубликовано в 1824, и др.). Романтическая элегия обогащается фоном экзотической природы, перекликающимся с чувствами героя: это самая законченная ее форма («Погасло дневное светило…», 1820, «К морю», 1824, Пушкина, «Финляндия» Баратынского, 1820, опубликовано в 1826, «Нарвский водопад» П. А. Вяземского, 1826). После этого она постепенно теряет жанровую отчетливость и превращается в лирические стихотворения разного вида («Воспоминание», «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», оба 1829, Пушкина). У Вяземского и Баратынского элегические стихи сохраняют больше рациональной четкости, у Языкова и Веневитинова — они вольнее и аморфнее: жанровые границы постепенно размываются. Романтическая баллада начинает освобождаться от избыточного лиризма (ср. «Людмилу», 1808, и «Ленору», 1831, у Жуковского) и дает толчок развитию нового картинно-повествовательного стиля, поначалу на экзотическом материале («Утопленник», 1828, «Делибаш», 1829, опубликовано в 1832, Пушкина).
Главным событием второго этапа стало освоение большого жанра романтической поэмы. Подготовкой к ней были сказочные поэмы 1810‐х годов на древнерусские темы (вершина их — «Руслан и Людмила» Пушкина, 1820). Переломным стал «Кавказский пленник» Пушкина (1822): экзотический фон, одинокий загадочный герой, разочарованный и гонимый, чья-то трагическая гибель в кульминации и главным образом напряженный лиризм, в котором теряется прерывистый и нарочито неясный сюжет. По этому образцу с различными вариациями сочиняются «Чернец» И. И. Козлова (1825), «Борский» А. И. Подолинского (1829), «Эда» Баратынского (1824, опубликовано в 1826) и др.; к нему близки поэмы с историческими героями («Войнаровский» Рылеева, 1825); завершением этой традиции станут поэмы М. Ю. Лермонтова. Между тем Пушкин стремился выйти из единообразного лиризованного стиля к сочетанию взаимооттеняющих функциональных стилей: в «Полтаве» (1829) чередуются романтический лиризм, объективная картинная точность и одический пафос, стилизованный под XVIII век; в «Медном всаднике» (1833, опубликовано в 1837) контрастируют высокий стиль в теме Петра и Петербурга и прозаизированный — в рассказе о «маленьком чиновнике». Завершение этих исканий — роман в стихах «Евгений Онегин» (1823–1831, 1‐е полное издание — 1833) с его сложной игрой лиризма, объективности и господствующей над ними иронии. Пушкин впервые ввел в стихотворный эпос картину русской современности (раньше она была возможна лишь в сатире), и это сразу переосмыслило романтический сюжет: загадочность героя и героини оказалась мотивирована окружающей их действительностью, Онегин стал первым в русской литературе образом «лишнего человека», а роман был назван «энциклопедией русской жизни» (В. Г. Белинский). За «Евгением Онегиным» последовали другие романтические поэмы на фоне современности (от «Бала» Баратынского, 1828, до «Тамбовской казначейши» Лермонтова, 1838), но наибольшее влияние он оказал на «Героя нашего времени» Лермонтова (1839–1840) и последующую русскую прозу.
Третий этап — после 1830 года, его центральные фигуры — Лермонтов и отчасти Ф. И. Тютчев. Господствующее западное влияние этого времени — французский романтизм (А. Ламартин, О. Барбье, меньше В. Гюго). Стиль поэзии становится напряженным, патетическим, гиперболическим, играющим космическими образами и смелыми метафорами; первые черты его видны в лирике А. И. Полежаева, потом у В. Г. Бенедиктова, В. Г. Теплякова и др. В более сдержанной форме он служит главным образом публицистической поэзии («Смерть поэта», 1837, опубликовано в 1858, «Последнее новоселье», 1841, Лермонтова). Этому «неистовому стилю» оттенением стал «картинный стиль» подчеркнутой ясности, идущий от позднего Пушкина («Бородино», 1837, «Спор», 1841, Лермонтова); в него начинают проникать реалистические подробности, поначалу тоже ощущаемые как экзотика (кавказские поэмы Полежаева, 1832). Искусное сочетание этих двух разновидностей романтического стиля обеспечило удачу последних поэм Лермонтова — «Демона» (1829–1839, полностью опубликовано в 1860) и «Мцыри» (1840). В стороне от этой стилистической эволюции Тютчев обновляет «поэзию мысли», сочетая малый жанр романтического фрагмента с высоким стилем XVIII века; но этот опыт остается невостребованным, поэты кружка Н. В. Станкевича в философской лирике предпочитают следовать немецким романтикам, а поэты-петрашевцы в публицистической лирике — французским. Аналогичным образом А. В. Кольцов обновляет «русскую песню», в духе народности внося в нее картинность бытовых подробностей. Поздний Пушкин экспериментирует с народностью в новом жанре сказок и в «Песнях западных славян» (1834), но это не находит отклика, современники предпочитают лермонтовскую «Песню про царя Ивана Васильевича…» (1838) с ее стилизованным лиризмом.
Когда в 1840‐х годах на первый план в литературе начинает выходить проза, то поэзия откликается на это разработкой периферийных жанров, считавшихся несерьезными и поэтому более открытыми для бытового материала: куплетов (первоначально — в составе комических водевилей) и стихотворных фельетонов (с их подчеркнуто прозаическим содержанием в стихотворной форме); и тот, и другой активно разрабатывал молодой Н. А. Некрасов.
Поэзия этого периода, по сравнению с прозой, отступает на второй план, и ее развитие определяется противоборствующими тенденциями: она или стремится сблизиться с прозой, или оттолкнуться от нее. Жанровые критерии размываются окончательно, поэты группируют стихи не по жанрам, а по темам. Господствующее западное влияние этого времени — Г. Гейне и, в меньшей степени, П. Ж. Беранже. Отталкиваясь от прозы, поэты идут по двум направлениям, наметившимся в 1830–1840‐х годах. Традиция страстного романтического стиля продолжается в психологической лирике Н. П. Огарева и Ап. А. Григорьева; вершинное ее достижение — поэзия А. А. Фета с импрессионистическим мастерством передачи мгновенных впечатлений и неуловимых состояний души, зыбкой метафорикой и самодовлеющим мелодизмом. Традиция «картинного» стиля продолжается в описательной и отчасти балладной и былинной поэзии А. Н. Майкова, Л. А. Мея и Н. Ф. Щербины. Резкого разрыва между этими двумя направлениями «чистой поэзии» не было: в творчестве таких поэтов, как К. К. Павлова и особенно А. К. Толстой, уравновешенно сочетались и то и другое. Сближаясь с прозой, поэты тоже идут по двум направлениям, наметившимся в 1840‐х годах: юмористическая поэзия продолжается в журнале «Искра» (В. С. Курочкин, Д. Д. Минаев и др.), а прозаизированный рассказ в стихах становится образцом для большинства поэм этого времени (например, «Кулак» И. С. Никитина, 1858). Эта новая реалистическая поэзия не теряла связи с более традиционной романтической: точкой соприкосновения чаще всего была гражданская лирика. Так, у Я. П. Полонского параллельно сосуществуют романтическая психологическая лирика и прозаизированная публицистическая, сказочная («Кузнечик-музыкант», 1859) и бытовая поэмы. Еще сложнее соотносятся романтическая традиция и реалистическое новаторство у Некрасова: он сохраняет элегическую интонацию в лирике («Рыцарь на час», 1863), вводит разговорно-прозаическую интонацию в стихи на городские темы (сатира «Современники», 1875–1876, и др.) и песенную — в стихи на деревенские темы («Похороны», 1861, и др.). Некрасов предельно насыщает стихи новым бытовым материалом, который на фоне традиционных интонаций и ритмов то по сходству, то по контрасту приобретает необычно усложненный смысл. Так, поэма «Мороз, Красный нос» (1863–1864) воспринимается на фоне жанра романтической баллады, а крестьянская эпопея «Кому на Руси жить хорошо» (1863–1877) написана стихом, одновременно напоминающим и кольцовские песни, и комические куплеты.
В 1870–1880‐х годах борьба стилистических направлений в поэзии затихает, они сливаются в сглаженном, скорбно-эмоциональном стиле и пессимистической тематике. Реалистическая поэзия представлена стихотворными рассказами Л. Н. Трефолева и крестьянской лирикой И. З. Сурикова и С. Д. Дрожжина, публицистическая — С. Я. Надсоном, психологическая — А. Н. Апухтиным, философская — В. С. Соловьевым, описательная — П. Д. Бутурлиным; все они сплетаются у К. М. Фофанова. Все более ощутимое влияние оказывает Ш. Бодлер; его переводит даже народоволец П. Ф. Якубович. Крупнейшая фигура этого времени — К. К. Случевский, настойчивее всего осуществлявший в стихах и поэмах сложную поэтику дисгармонии: прозаизмы и смелую метафорику, фантастичность и предметность, научный рационализм и искание потустороннего бытия. В этой противоречивой обстановке с 1890‐х годов начинает складываться поэтика русского модернизма.
Советская эпоха
Поэзия этого времени, в которой еще чувствовалась сильная инерция, заданная серебряным веком, была более непосредственным откликом на исторические события, чем проза. Преобладали лирические жанры; поэмы по-прежнему оставались преимущественно лироэпическими, фрагментарными, часто похожими на лирические циклы (от «Двенадцати» А. А. Блока, 1918, до поэм Маяковского, Пастернака, Асеева). Новой особенностью в бытовании поэзии стала публикация стихов в газетах — результат государственного спроса на публицистические темы. Целиком газетным поэтом был Д. Бедный, во многом — Маяковский и его товарищи по ЛЕФу. Сложилась практика раздвоения поэтической деятельности — между оперативной газетной поденщиной и медленной работой над «настоящими» стихами (Маяковский, Багрицкий).
Поэты символизма и акмеизма сходят со сцены: умирают, эмигрируют, умолкают, уходят в переводы, иногда в прозу. Традиции серебряного века затухают в творчестве малых поэтов «вне групп» или в эфемерных группах: они эклектически комбинируют и экспериментально варьируют приемы, унаследованные от символистов и футуристов. Из этих групп вышли лишь немногие заметные авторы следующих десятилетий: Н. С. Тихонов, П. Г. Антокольский и мало печатавшийся К. К. Вагинов. Дольше других продержалась группа имажинистов — главным образом благодаря таланту Есенина. Поэтика его дореволюционных стихов развивалась под влиянием символизма, пореволюционных — под непризнаваемым влиянием футуризма; это сформировало его зрелую индивидуальную манеру.
Поэты футуризма демонстративно принимают советскую идеологию и пытаются стать официальной литературой, организовавшись в группу ЛЕФ, литературная продукция которой была почти исключительно поэтической. Группа держалась в основном благодаря творчеству Маяковского и Асеева; Пастернак очень скоро от нее отошел. Попытка упростить художественные средства дореволюционного футуризма применительно к пониманию массового читателя не имела успеха: формы казались слишком сложными, а идеи слишком простыми. Маяковский погиб, Асеев с 1930‐х годов пишет все менее выразительно. Среди младших поэтов ЛЕФ имел продолжателем только Кирсанова.
На официальную поддержку еще больше притязали пролетарские поэты. Способнейший из них, Д. Бедный, в стороне от литературной борьбы развивал свой индивидуальный лубочно-публицистический стиль. Старшие (Кириллов, Герасимов) работали под сильным влиянием символизма с его космическими темами и возвышенным стилем. Более младшие (В. В. Казин, Безыменский) обратились к бытовым предметам — с романтизацией, но без пафоса. Самые младшие («комсомольские поэты» Светлов, Жаров, И. П. Уткин, потом В. М. Саянов, Б. П. Корнилов) подхватили и успешно разработали этот стиль. Однако безоговорочной поддержки они не получили: идеологически они были приемлемее, но профессионально слабее поэтов-«попутчиков».
После 1925 года инерция серебряного века иссякает, борьба направлений в поэзии начинает стихать, стилистические границы медленно стираются, крайности осуждаются. На этом фоне возникли две последние экспериментаторские группировки: конструктивисты (Сельвинский, Луговской и др., к ним примыкал Багрицкий), которые подводили итог эпохе новаторства, мобилизуя все ее средства для рационального построения высокосложной новой поэзии, не служащей социалистическому строительству, но параллельной ему — в частности, в больших формах эпоса и даже драмы; и поэты группы ОБЭРИУ (Хармс, Введенский, Заболоцкий), которые, наоборот, продолжали развивать самые крайние новаторские тенденции (идущие от В. Хлебникова), создавая русский аналог европейского сюрреализма и абсурдизма (большинство их стихов были напечатаны лишь посмертно).
Поэзия. В поэзии этих лет происходит окончательное формирование унифицированного стиля, доступного массовому читателю и ориентированного на классику XIX века через голову экспериментаторского серебряного века. Это стимулировалось общей для всех программой социалистического реализма, но не только ею: поворот к «неслыханной простоте» объявил Пастернак, такую же эволюцию пережили Заболоцкий, Луговской и др. (В противоположном направлении, ко все большей усложненности, шел только поздний, непечатающийся О. Э. Мандельштам.) Поэты, уклонявшиеся от общей тенденции, подвергались критике за «формализм» (Сельвинский, Л. Н. Мартынов и мн. др.). В 1935 году образцовым поэтом был провозглашен Маяковский, но ценился только его идейный пафос, а не стиль.
Газетная публицистическая поэзия вытесняется жанром массовой песни. Помимо профессиональных поэтов-песенников (В. И. Лебедев-Кумач, А. И. Фатьянов) на песенную поэтику ориентируются в 1930‐х годах М. В. Исаковский, А. А. Прокофьев, А. А. Сурков. Наряду с гражданской тематикой в лирику допускаются и любовные, и поверхностно-философские темы. Здесь переломным этапом становится успех лирических стихов С. П. Щипачева и Я. В. Смелякова в конце 1930‐х годов. Новая лирическая тематика, стилистика, интонация, с напряжением формирующиеся в течение 1930‐х годов, со свободной легкостью утверждаются лишь у поэтов предвоенного поколения. Это целиком сложившиеся уже при советской власти поэты Симонов, Е. А. Долматовский, М. И. Алигер, М. Л. Матусовский, В. С. Шефнер и др.
На смену лироэпическим поэмам приходят сюжетные поэмы: упрощение стиля позволяет разрабатывать большие, но не утомляющие читателя формы. Первым шагом в этом направлении явились поэмы П. Н. Васильева середины 1930‐х годов, еще напряженные и усложненные; вторым — предвоенные «Страна Муравия» А. Т. Твардовского (1936), «Ледовое побоище» Симонова (1938) и др. Крупнейшим достижением стала уже в военные годы поэма Твардовского «Василий Теркин» (1941–1945), удачно совместившая сюжетную организацию отдельных глав с лирической свободой их чередования. Были предприняты даже попытки возродить стихотворную драму — в высоком стиле у Сельвинского, в разговорном — у В. М. Гусева.
Проверкой поэзии на жизнеспособность стала война (1941–1945), объединившая общество и придавшая одушевление стихам. Фронтовая поэзия разрабатывала главным образорм три жанра: газетную балладу о солдатском подвиге, призывную публицистику и, осторожнее, эмоциональную лирику (ср. у Симонова «Жди меня», 1941, и «Убей его!», 1942). В немногочисленных поэмах вновь усиливается лирическое начало («Зоя» Алигер, 1942; «Сын» Антокольского, 1943). Наиболее заметны были стихи Суркова и Симонова, ощущавшиеся как «солдатская лирика» и «офицерская лирика». На войне сформировалось следующее поколение советских поэтов: С. П. Гудзенко, М. А. Дудин, А. П. Межиров, С. С. Орлов; выступившие несколько позже К. Я. Ваншенкин, Е. М. Винокуров и др.
Подъем был кратковременный, после войны в поэзии наступает все более ощутимый застой. Унификация стиля приводит к тому, что поэзия начинает сортироваться, как проза, по темам. Выделяются публицистические стихи о родине; о борьбе за мир, с впечатлениями от журналистских заграничных поездок; о дружбе народов, с картинами экзотических окраин СССР — от Кавказа до Арктики; о трудовых буднях и трудовых праздниках; о военных воспоминаниях; о родной природе; о любви и семье; в особый раздел выделялись песни. Каждая тема имела свой образцовый набор общих мест. В поэтических сборниках тематические разделы выстраивались именно в таком порядке: наиболее единообразные публицистические стихи впереди, наиболее индивидуальные, лирические — как бы под их прикрытием. Разница между поэтами была только в пропорциях тем. Поэмы выходят из употребления, исключения редки (например, огромный роман в стихах «Добровольцы» Долматовского, 1956). Такой облик сохраняла массовая поэзия до последних лет советской власти; лишь на ее фоне становятся заметны те сдвиги, которые произойдут в оттепельный и послеоттепельный периоды.
Поэзия откликнулась на наступление оттепели быстрее и живее, чем проза. Временное смягчение официозной строгости дало возможность некоторой свободы формальных экспериментов. Опорой для этого обновления было возрождение интереса к поэзии серебряного века (а потом — и эмигрантской); здесь умело использовался официально дозволенный культ Маяковского. Стала шире переводиться и служить образцом современная зарубежная поэзия; от нее входит в употребление свободный стих (верлибр). Началось использование гротескно переосмысленных приемов низовой шуточной поэзии. Если предыдущий период отличался стремлением к унификации и простоте, то теперь от этой традиции массовой поэзии отделяются разные направления. Главным событием было образование большого пласта непечатающейся, рукописной поэзии (самиздата). Ранее это были лишь разрозненные тексты старших поэтов, отлученных от печати, или начинающих поэтов, не пробившихся в печать, и распространение их было ограниченным. Теперь непечатающиеся поэты сознательно противопоставляют себя печатной литературе, уходят в формальное и идейное экспериментаторство, устанавливают между собой связь. Более классического стиля держалась ленинградская группа молодых поэтов, выдвинувшая такого большого мастера, как И. А. Бродский (с 1972 в эмиграции). На традиции футуризма и низовую поэзию ориентировалась лианозовская группа (Е. Л. Кропивницкий, Вс. Н. Некрасов, Г. В. Сапгир, Я. Сатуновский, И. С. Холин и др.). Младшие поэты образовали московскую группу СМОГ (с двоякой расшифровкой: «Смелость. Мысль. Образ. Глубина» или, в духе самоиронии, — «Самое молодое общество гениев»), в которую входили Л. Г. Губанов, Ю. М. Кублановский и др. В последнее десятилетие советской власти размножились группы, называвшие себя поэтическими направлениями: концептуалисты, метаметафористы и др.
Среди печатающихся поэтов самыми заметными и шумными были выступления Е. А. Евтушенко, А. А. Вознесенского, Р. И. Рождественского — публицистически окрашенная поэзия, подчеркнуто опиравшаяся на традицию Маяковского, рассчитанная на эстрадное звучание, наиболее новаторски-экспериментальная у Вознесенского, наименее — у Рождественского. К ним была близка лирика Б. Ахмадулиной, ориентированная более на традицию Пастернака. Их работа подвергалась постоянной критике, однако оставалась официально дозволенной: это была поэзия на экспорт, показывавшая, что и в СССР существует свобода поэтических форм. Как особый вид бытования публичной поэзии выделились гитарные песни — лирические у Б. Ш. Окуджавы, политические у А. А. Галича, разнородные у В. С. Высоцкого. Этой «громкой» поэзии противопоставлялась «тихая» поэзия — образцами ее считались в Москве В. Н. Соколов, в Ленинграде А. С. Кушнер. На стилистические контрасты налагались идейные: все названные поэты держались либерально-оппозиционных взглядов, им противостояли поэты более консервативные — Н. М. Рубцов с тихой упрощенностью, Ю. П. Кузнецов с сюрреалистической усложненностью.
Кроме этих поэтов, по большей части впервые выступивших в 1950‐х годах, только в годы оттепели начали печататься некоторые старшие авторы: из военного поколения — Б. А. Слуцкий и Д. С. Самойлов, из начинавших в 1930‐х годах — А. А. Тарковский и С. И. Липкин; в те же годы еще печатали свои последние стихи Ахматова и Пастернак. Это создавало ощущение непрерывной преемственности «настоящей» поэзии, существующей отдельно от официального стиля соцреализма. Однако основной пласт массовой поэтической продукции устойчиво сохранял все черты, сложившиеся в предыдущий период. Только с концом советской власти этот стилистический истеблишмент быстро и полностью разрушился, наступил период хаотических исканий последнего, постсоветского времени.
О стихах и о поэтах
От генералов до рядовых
Стиль Ломоносова и стиль Сумарокова — некоторые коррективы[121]
Текст дается по изданию:
Одна из самых заметных заслуг Г. А. Гуковского перед историей русской литературы XVIII века — это реабилитация Сумарокова. В течение столетия, от Пушкина до Мандельштама, это был «жалкий Сумароков», ничтожный в тени великого Ломоносова, воплощение всего, что было «ложным» в так называемом ложноклассицизме[122]. Гуковский впервые показал, что Сумароков, по крайней мере начиная с 1750‐х годов, был исторически равновеликой Ломоносову фигурой: они стояли во главе двух споривших друг с другом направлений, и победителем в споре вышло именно направление Сумарокова. Последующие ученые (прямее всего — Д. Чижевский) закрепили за направлением Ломоносова обозначение «барокко», а за направлением Сумарокова обозначение «классицизм», хотя сам Гуковский термином «барокко» пользовался с осторожностью.
Работы Гуковского сделали свое дело: мы представляем себе литературную динамику XVIII века неизмеримо лучше, чем сто лет назад. Теперь, может быть, следует сделать следующий шаг, обратиться к более детальному обследованию материала и за контрастами двух направлений вновь увидеть сходство их поэтик. Противоположности виднее в их программных декларациях, а сходство — в их литературной практике.
Когда Гуковский описывал стилистическую программу Сумарокова — «требование простоты, естественности, ясности <…> трезвая, деловитая поэзия, логическая и отвлеченная. Она должна говорить от лица высшего разума, и она чуждается всего фантастического и туманно-эмоционального <…> убедить не патетикой блеска и богатства, а внутренней убедительностью дворянской логики»[123], — то он опирался почти исключительно на полемические высказывания Сумарокова — в статьях (главным образом в «Критике на оду» Ломоносова 1747 года) и в пародиях («Вздорных одах»). Сумароков был хороший полемист, и его суждения действительно складываются в четкую систему. Однако они далеко не полностью соответствуют не только его собственной поэтической практике, но и его собственным конкретным критическим оценкам.
Самый яркий документ полемики Сумарокова против Ломоносова — это, конечно, «Вздорные оды»: «Гром, молнии и вечны льдины, Моря и озера шумят, Везувий мещет из средины В подсолнечну горящий ад, С востока вечна дым возводит и тьмою кроет горизонт, Ефес горит, Дамаск пылает, Тремя Цербер гортаньми лает, Средьземный возжигает понт» и т. д.; «Гиганты руки возвышают, Богов жилище разрушают, Разят горами в твердь небес, Борей озлясь ревет и стонет, Япония в пучине тонет, Дерется с Гидрой Геркулес…», «Там громы в громы ударяют и не целуют тишины; Уста горящих тамо молний Не упиваются росою и опаляют всю лазурь…». Пародируемые пассажи Ломоносова давно опознаны исследователями: 1743, 10 — «Фиссон шумит, Багдад пылает, Там вопль и звуки в воздух бьют, Ассирски стены огнь терзает, И Тавр и Кавказ в понт бегут», 1746в, 10, и 1750, 16 о Тифоне и Энкеладе и т. п. Однако заметим вот что. У Сумарокова есть два критических отрывка, в которых он выставляет оценки отдельным строфам Ломоносова без всяких мотивировок, просто от имени своего вкуса, перечисляя только номера строф. Прежде всего, это заметка «Рассмотрение од г. Ломоносова»: 273 строфы по 7 разрядам, от «прекраснейших», через «хорошие» и «изрядные», до «строф, о которых я ничего не говорю», т. е. самых скверных. Так вот, строфа про Фиссон и Багдад получает здесь, действительно, последний балл, а строфа о Тифоне предпоследний; но строфа про «гром на гром» оказывается «хорошей» (средний балл), строфа об Энкеладе — «изрядной» (чуть ниже среднего); среди других пародируемых мест строфа о Нарциссе и Зефире (1745, 8) — тоже «изрядная», из двух строф с конскими «бурными ногами» одна (1750, 11) «изрядная», а другая (1742, 17) «прекрасная», о титане, бегущем по горам (1742, 22), — даже «прекраснейшая». Мы помним, что в «Критике на оду» Ломоносова 1747в Сумароков порицает сравнение «наш дух, как пловец в волнах» (строфа 5), метонимии «стены на радости возвышали плескание и клик» (4, вместо «город»), «верьхи Парнасски восстенали» (10, вместо «Музы»), «не метил луком» (17, вместо «стрелами»), «в плаче погрузил глубоком» (10, вместо «в плаче от глубокой печали»), «Марс зрел свой меч в Петровых руках» (8, не «свой», а просто меч, и не «в руках», а в руке), плеоназм «рыданий наших слух» (10, т. е. звук); но по «Рассмотрению од» все эти строфы оказываются «хорошими» или «весьма хорошими», а одна даже «прекраснейшей».
Получается, что предосудительные отступления от сумароковских стилистических канонов совсем не обязательно губят стихи. Тут же, в «Критике на оду», Сумароков то и дело оговаривается: строфа 9 (по «Рассмотрению од» — «изрядная») «не из лучших в сей оде, однако критике не подвержена», а строфа 16 (по «Рассмотрению од» — не худшая, но плохая) «в протчем… выработана хорошо». Мало того, кроме «Рассмотрения од», у Сумарокова есть еще одна роспись ломоносовских строф, которые «при всех недостатках хороши», — в статье «О стопосложении», и она не во всем совпадает с «Рассмотрением». В ней перечислены 53 строфы; из 45 «прекраснейших» и «прекрасных» строф «Рассмотрения» в нее попали только 34; зато 6 перечисленных в ней строф значатся в «Рассмотрении» плохими («требующими большого исправления»). Может быть, это связано с тем, что в «О стопосложении» критериями оценки в большей мере являлись ритм и фоника. Во всяком случае, это значит, что отвлеченные стилистические требования Сумарокова и его конкретные критические оценки совпадали неоднозначно. Вероятно, нужно будет детально разобрать все строфы, которые Сумароков считал прекраснейшими, хорошими и т. д., и реконструировать по ним картину реального вкуса Сумарокова, а потом сравнить ее с содержанием его программных высказываний.
Бросается в глаза, что во «Вздорных одах» основное направление пародии имеет в виду образный, а не языковой стиль. Конечно, когда Сумароков рифмует «Итали́я — Остинди́я», то это издевательство над ломоносовскими ударениями «Инди́я» и «хими́я», а когда он пишет «Трава зеленою рукою Покрыла многие места, Заря багряною ногою Выводит новые лета», то это парафраз знаменитой метонимии в ломоносовской 1748в «Заря багряною рукою» выводит «твоей державы новый год» (NB: по «Рассмотрению од» эта строфа Ломоносова — «хорошая»: опять раздвоение оценок). Но это, пожалуй, и все: очень тонкие замечания Сумарокова о натянутых ломоносовских метафорах и метонимиях остаются в пародиях нереализованными. Может быть, он не случайно писал «лира <…> греми во всех концах земли» и «глубину ревущих вод» — из его замечаний на строфы 6 и 13 ломоносовской 1747в мы знаем, что «греметь», по его мнению, могут только барабаны, а «реветь» (о вихрях) — неточное слово вместо «шуметь»; но без этой его подсказки мы вряд ли бы это заметили, периодических преувеличений здесь нет. Борьба за рационалистически ясный язык оказывается для Сумарокова не такой уж главной, как казалось Гуковскому.
На образном же уровне — там, где «Ефес горит, Дамаск пылает, Тремя Цербер гортаньми лает», «Там вихри с вихрями дерутся», «Там громы в громы ударяют И не целуют тишины», — главным предметом пародии Сумарокова оказываются ломоносовские декорации злых сил, на фоне которых торжествует благо. Пародически преувеличиваются, во-первых, гиперболичность этих образов, «превыше звезд, луны и солнца»; во-вторых, их динамичность, здесь все воюют, дерутся, восхищают, повергают; в-третьих, их вещественность, особенно в олицетворениях: «уста горящих тамо молний», «Борей <c> замерзлыми руками»; в-четвертых, их парадоксальность, оксюморонность, «не сплю, но в бодрой я дремоте», Нептун «пучины топчет пирамид»; в-пятых, их беспорядочная нагроможденность, «и столько хитро воспеваю, что песни не пойму и сам»; в-шестых, их неуместность, в одной вздорной оде все эти неистовства украшают ни много ни мало нежную любовь Розы и Зефира (мотив из оды 1745 года на брак будущих Петра III и Екатерины II), а в другой за ними вообще нет никакой темы, кроме авторского самолюбования. Но опять-таки этот художественный протест Сумарокова — не абсолютный. Если посмотреть, сколько раз встречаются гиперболы и олицетворения в тех строфах Ломоносова, которые Сумароков признает «прекраснейшими», то окажется: 30 раз на 100 строк. Сам Сумароков действительно пользуется ими втрое реже: 10 раз на 100 строк. Но, как видим, это не мешает ему ценить их у своего соперника. При случае (но, конечно, реже) он сам рисует такие же бурно-космические картины. В финале оды 1762 т у него звучит с небес Божие вещание, и после этого «Природа бурей восшумела, Потрясся вихрем океан, Подсолнечная возгремела», почти как у Ломоносова; а поражение Неправды в 1763н описывается точь-в-точь как во «Вздорных одах», даже с участием Цербера: «Плутон и Фурии мятутся, Подземны пропасти ревут; Врат ада вереи трясутся, Врата колеблемы падут; Цербер гортаньми всеми лает, Геенна изо врат пылает; Раздвинул челюсти Плутон, Вострепетал и пал со трона; Слетела со главы корона, Смутился Стикс и Ахерон» (и при отбраковке строф для «Од торжественных» эта строфа не была изъята). Вообще же общность поэтического языка у Ломоносова и Сумарокова гораздо больше, чем может показаться по декларациям Сумарокова и их обобщению у Гуковского, — вплоть до прямых совпадений: у Ломоносова в оде 1748н говорится: «Европа и весь мир свидетель… Колика ныне добродетель Российский украшает трон», — а Сумароков обращается к солнцу: «Будь нашей радости свидетель, И кая ныне добродетель Российский украшает трон», — и это в 1762 т, когда Сумароков уже давно заявил себя антиподом Ломоносова.
Мы упомянули в числе пародируемых признаков оды беспорядочную нагроможденность образов. Это тот самый «лирический беспорядок», который считался обязательным признаком высокой оды от Пиндара до Остолопова. Любопытно, однако, что, хотя в пародии Сумароков уделяет ему очень много внимания, в статьях своих он почти на этом не останавливается: во всей «Критике на оду» 1747в он из 63 замечаний говорит о композиционной несвязности лишь в одном[124]: «Ежели ето называется одической перерыв, так етот перерыв и отшибка очень велики. Надобно отрываться с тем, чтобы опять возвратиться». Любопытно и то, что собственные оды Сумарокова развертываются ничуть не более связно и логично, чем оды Ломоносова. И те, и другие строятся одинаково — из блоков по нескольку строф: зачин, концовка, в кульминации — картина («я зрю», в небесах является Бог, или Россия, или Премудрость, или Петр I, и гласит величие адресата оды), в промежутках — изображение России (часто), изображение государыни (редко), иногда воспоминание о ее воцарении, всегда изображение торжества и ликования, при надобности — картины войн или апофеоз наук. Все эти темы переходят из оды в оду и лишь каждый раз монтируются в ином порядке и пропорциях, у Сумарокова нимало не логичнее, чем у Ломоносова[125]. Оды Сумарокова могут казаться более цельными разве что потому, что они короче, т. е. легче охватываются вниманием. Более того: когда Сумароков перерабатывает первые, пространные редакции своих од для «Разных стихотворений» 1769 года, а потом для «Од торжественных» 1774-го, то он немилосердно их сокращает (в 1773‐м — с 14 до 3 строф!)[126] без всякого внимания к композиционной связности: ода превращается в россыпь изолированных строф. Как, критикуя Ломоносова, Сумароков сортировал его строфы на хорошие и плохие, так критиковал он и себя и отбрасывал непонравившиеся строфы, ничем их не заменяя. Результатом был беспорядок еще больший, чем у Ломоносова.
Все это, конечно, не значит, что между одами Ломоносова и Сумарокова нет разницы. Есть прежде всего в объеме, почти вдвое: средняя длина ломоносовской оды 22,5 строфы, сумароковской — 12,5 строф[127]. Есть в тематике: у Сумарокова появляются, хоть и не сразу и не помногу, разделы программного содержания, в одах к Екатерине — политического (о просвещении, о приглашении колонистов), в одах к Павлу — морального; у Ломоносова их нет (только славословия насаждению наук — потому что его оды подносились от Академии наук). Есть разница в композиции: у Ломоносова зачины, концовки, кульминации (в виде картин и вещаний) гораздо более единообразны, у Сумарокова их схематика расшатывается[128], их границы размываются[129]. Есть разница и в стиле: у Сумарокова действительно язык прозрачнее почти вдвое — тропы, т. е. слова в несобственном значении, у Ломоносова возникают в 90 % строк, а у Сумарокова в 50 %[130]. Однако по совокупности всего сказанного вряд ли можно вслед за Гуковским говорить, что это небо и земля и тем более что Ломоносов — это язык «верхушечной придворной культуры», а Сумароков — язык «общедворянской просветительской культуры». Спрашивается, как же осмыслить возникновение этой разницы?
Я позволю себе высказать только несколько предположений. Первое: от внешнего бытования. Ломоносов сочиняет свои оды не от себя, а от всеподданнейшей Академии наук — только с 1750 года на них появляется имя «всеподданнейший раб Михайло Ломоносов». Стало быть, он крепче связан нормами обычая и традиции. Сумароков же с самого начала выступает только от себя, он свободнее. Второе: оды от Академии (и последующие подражания им) воспринимаются как часть придворного праздника, вне литературного контекста, они теснее связаны (например) со стихами для иллюминации, чем с другими одами, и только начиная с ломоносовского однотомника 1751 года выстраиваются в самостоятельный литературный ряд. Сумароковские же оды с самого начала принадлежат литературе и говорят от ее лица. Третье: оды Ломоносова почти без исключений принадлежат придворному календарному циклу, на день рождения, на день восшествия, на день тезоименитства, это само задает им единообразие содержания, а через него и единообразие формы. Сумароков же с самого начала пользуется случаями выйти из этого круга, писать не на даты, а на события, сперва на прусскую войну, потом на турецкую войну, а это вводит в оду новый материал и заставляет экспериментировать со способами такого ввода. У сумароковских учеников оды на события уже решительно вытесняют календарные оды. Четвертое: сумароковские оды, сразу вписываясь в литературный ряд, начинают взаимодействовать не только с действительностью, а и со смежными членами литературного ряда, прежде всего — с духовными (точнее, медитативными) одами: через это в торжественную оду проникает назидательное содержание, т. е. политическая и моралистическая программа. Конечно, нужно помнить, что духовные оды тоже были разные и у Ломоносова держались на пафосе, а у Сумарокова на вразумлении, но это уж нужно прослеживать параллельно. Пятое: ощущая за собой этот литературный контекст, уже сложившуюся литературную традицию, сумароковская ода может позволить себе сократиться до знака, до отсылки к этой традиции: поэтому его оды укорачиваются, становятся как бы конспективными, а потом, при переработке для сборника «Оды торжественные» 1774 года, превращаются вообще в антологию малосвязных избранных строф, предназначенных служить стилистическими образцами целого жанра. Как в масштабах всего своего творчества Сумароков старается дать для продолжателей образцы всех жанров классической литературы, так в масштабах своего одического творчества — дать для подражателей образцы одического стиля.
Повторяем, это лишь предположения. Чтобы их проверить, нужно рассмотреть ломоносовские и сумароковские оды в исторической перспективе: во-первых, на фоне прошлого — европейской одической традиции XVII–XVIII веков и, в частности, очень важно, на фоне немецких од петербургских академиков; во-вторых, на фоне одновременного — других жанров творчества Ломоносова и Сумарокова; и, в-третьих, на фоне будущего — как эти признаки одического жанра развивались в поколении учеников Сумарокова и у Василия Петрова. Можно думать, что и здесь удастся уточнить некоторые положения Гуковского; а если и не удастся, то мы хотя бы получим много новых полезных наблюдений.
«Снова тучи надо мною…»
Текст дается по изданию:
Эта заметка представляет собой вступительную лекцию к небольшому курсу «Анализ поэтического текста» — о технике монографического разбора отдельных стихотворений. В 1960–1980‐е годы это был модный филологический жанр: он позволял исследователям тратить меньше слов на общеобязательные рассуждения об идейном содержании произведения и сосредоточиваться на его поэтической технике. Тогда вышло даже несколько книг, целиком посвященных таким разборам: прежде всего, это классическая работа Ю. М. Лотмана «Анализ поэтического текста» (М.; Л., 1972) и затем три коллективных сборника, в которых есть и более удачные, и менее удачные разборы: «Поэтический строй русской лирики» (Л., 1973); «Анализ одного стихотворения» (Л., 1985); «Russische Lyrik: Einführung in die literaturwissenschaftliche Textanalyse» (München, 1982). Но в большинстве этих статей авторы старались не задерживаться на начальных, элементарных этапах анализа, общих для любого рассматриваемого стихотворения, и торопились перейти к более сложным явлениям, характерным для каждого произведения в особенности. Мы же постараемся сказать о тех самых простых приемах, с которых начинается анализ любого поэтического текста, — от самого детски-простого до самого утонченно-сложного.
Речь пойдет об анализе «имманентном», т. е. не выходящем за пределы того, о чем прямо сказано в тексте. Это значит, что мы не будем привлекать для понимания стихотворения ни биографических сведений об авторе, ни исторических сведений об обстановке написания, ни сравнительных сопоставлений с другими текстами. В XIX веке филологи увлекались вычитыванием в тексте биографических реалий, в XX веке они стали увлекаться вычитыванием в нем литературных «подтекстов» и «интертекстов», причем в двух вариантах. Первый: филолог читает стихотворение на фоне тех произведений, которые читал или мог читать поэт, и ищет в нем отголоски то Библии, то Вальтера Скотта, а то последнего журнального романа того времени. Второй: филолог читает стихотворение на фоне своих собственных сегодняшних интересов и вычитывает в нем проблематику то социальную, то психоаналитическую, то феминистическую, в зависимости от последней моды. И то, и другое — приемы вполне законные (хотя второй — это, по существу, не исследование, а собственное творчество читателя на тему читаемого и читанного им); но начинать с этого нельзя. Начинать нужно со взгляда на текст и только на текст — и лишь потом, по мере необходимости для понимания, расширять свое поле зрения.
По опыту своему и своих ближних я знал: если бы я был студентом и меня спросили бы: «Вот — стихотворение, расскажите о нем все, что вы можете, но именно о нем, а не вокруг да около», — то это был бы для меня очень трудный вопрос. Как на него обычно отвечают? Возьмем для примера первое попавшееся стихотворение Пушкина — «Предчувствие», 1828 года: прошу поверить, что когда-то я выбрал его для разбора совершенно наудачу, раскрыв Пушкина на первом попавшемся месте. Вот его текст:
Скорее всего, отвечающий студент начнет говорить об этом стихотворении так. «В этом произведении выражено чувство тревоги. Поэт ждет жизненной бури и ищет ободрения, по-видимому, у своей возлюбленной, которую он называет своим ангелом. Стихотворение написано 4-стопным хореем, строфами по 8 стихов. В нем есть риторические вопросы: „сохраню ль к судьбе презренье?..“ и т. д.; есть риторическое обращение (а может быть, даже не риторическое, а реальное): „тихо молви мне: прости“». Здесь, наверное, он исчерпается: в самом деле, архаизмов, неологизмов, диалектизмов тут нет, все просто, о чем еще говорить? — а преподаватель ждет. И студент начинает уходить в сторону: «Это настроение просветленного мужества характерно для всей лирики Пушкина…»; или, если он лучше знает Пушкина: «Это ощущение тревоги было вызвано тем, что в это время, в 1828 году, против Пушкина было возбуждено следствие об авторстве „Гавриилиады“…» Но преподаватель останавливает: «Нет, это вы уже говорите не о том, что есть в самом тексте стихотворения, а о том, что вне его», — и студент, сбившись, умолкает.
Ответ получился не особенно удачный. Между тем на самом деле студент заметил все нужное для ответа, только не сумел все это связать и развить. Он заметил все самое яркое на всех трех уровнях строения стихотворения, но какие это уровни, он не знал. А в строении всякого текста можно выделить такие три уровня, на которых располагаются все особенности его содержания и формы. Вот здесь постараемся быть внимательны: при дальнейших анализах это нам понадобится много раз. Это выделение и разделение трех уровней было предложено в свое время московским формалистом Б. И. Ярхо[131]. Здесь его система пересказывается с некоторыми уточнениями.
Первый, верхний, уровень —
Второй уровень, средний, —
Третий уровень, нижний, —
Различаются эти три уровня по тому, какими сторонами нашего сознания мы воспринимаем относящиеся к ним явления. Нижний, звуковой уровень мы воспринимаем слухом: чтобы уловить в стихотворении хореический ритм или аллитерацию на «р», нет даже надобности знать язык, на котором оно написано, это и так слышно. (На самом деле это не совсем так, и некоторые оговорки здесь требуются; но сейчас и на этом можно не останавливаться.) Средний, стилистический уровень мы воспринимаем чувством языка: чтобы сказать, что такое-то слово употреблено не в прямом, а в переносном смысле, а такой-то порядок слов возможен, но необычен, нужно не только знать язык, но и иметь привычку к его употреблению. Наконец, верхний, идейно-образный уровень мы воспринимаем умом и воображением: умом мы понимаем слова, обозначающие идеи и эмоции, а воображением представляем образы собирающихся туч и взглядывающего ангела. При этом воображение может быть не только зрительным (как в наших примерах), но и слуховым («шепот, робкое дыханье, трели соловья…»), осязательным («жар свалил, повеяла прохлада…») и проч.
Наш гипотетический студент совершенно правильно отметил на верхнем уровне строения пушкинского стихотворения эмоцию тревоги и образ жизненной бури; на среднем уровне — риторические вопросы; на нижнем уровне — 4-стопный хорей и 8-стишные строфы. Если бы он сделал это не стихийно, а сознательно, то он, во-первых, перечислил бы свои наблюдения именно в таком, более стройном порядке; а во-вторых, от каждого такого наблюдения он оглядывался бы и на другие явления этого уровня, зная, что именно он ищет, — и тогда, наверное, заметил бы и побольше. Например, на образном уровне он заметил бы антитезу «буря — пристань»; на стилистическом уровне — необычный оборот «твое воспоминанье» в значении «воспоминание о тебе»; на фоническом уровне — аллитерацию «снова… надо мною», ассонанс «равнодушно бури жду» и т. п.
Почему именно эти и подобные явления (на всех уровнях) привлекают наше внимание? Потому что мы чувствуем, что они необычны, что они отклоняются от нейтрального фона повседневной речи, который мы ощущаем интуитивно. Мы чувствуем, что когда в маленьком стихотворении встречаются два риторических вопроса подряд или три ударных «у» подряд, то это не может быть случайно, а стало быть, входит в художественную структуру стихотворения и подлежит рассмотрению исследователя. Филология с древнейших времен изучала в художественной речи именно то, чем она непохожа на нейтральную речь. Но не всегда это давалось одинаково легко.
На уровне звуковом и на уровне стилистическом выявить и систематизировать такие необычности было сравнительно нетрудно: этим занялись еще в античности, и из этого развились такие отрасли литературоведения, как стиховедение (наука о звуковом уровне) и стилистика (наука о словесном выражении: тогда она входила в состав риторики как теория «тропов и фигур». Характерен самый этот термин: «фигура» значит «поза» — как всякое необычное положение человеческого тела мы называем «позой», так и всякое нестандартное, не нейтральное словесное выражение древние называли стилистической «фигурой».)
На уровне же образов, мотивов, эмоций, идей, т. е. всего того, что мы привыкли называть «содержанием» произведения, выделить необычное было гораздо труднее. Казалось, что все предметы и действия, упоминаемые в литературе, — такие же, как те, которые мы встречаем в жизни: любовь — это любовь, которую каждый когда-нибудь переживал, а дерево — это дерево, которое каждый когда-нибудь видел; что тут можно выделять и систематизировать? Поэтому теории образов и мотивов античность нам не оставила, и до сих пор эта отрасль филологии даже не имеет установившегося названия: иногда (чаще всего) ее называют «топика», от греческого «топос», мотив; иногда — «тематика»; иногда — «иконика» или «эйдо(ло)логия», от греческого «эйкон» или «эйдолон», образ. Теорию образов и мотивов стало разрабатывать лишь средневековье, а за ним классицизм, в соответствии с теорией простого, среднего и высокого стилей, образцами которых считались три произведения Вергилия: «Буколики», «Георгики» и «Энеида». Простой стиль, «Буколики»: герой — пастух, атрибут его — посох, животные — овцы, козы, растение — бук, вяз и проч. Средний стиль, «Георгики»: герой — пахарь, атрибут — плуг, животное — бык, растения — яблоня, груша и проч. Высокий стиль, «Энеида»: герой — вождь, атрибут — меч, скипетр, животное — конь, растения — лавр, кедр и проч. Все это было сведено в таблицу, которая называлась «Вергилиев круг»: чтобы выдержать стиль, нужно было не выходить из круга приписанных к нему образов. Эпоха романтизма и затем реализма, разумеется, с отвращением отбросила все эти предписания, но ничем их не заменила, и от этого ощутимо страдают и литературная теория, и литературная практика.
Каждый из нас, например, интуитивно чувствует, что такое детектив, триллер, дамский роман, научная фантастика, сказочная фантастика; или что такое (двадцать лет назад) производственный роман, деревенская проза, молодежная повесть, историко-революционный роман и проч.; или что такое (полтораста лет назад) светская повесть, исторический роман, фантастическая повесть, нравоописательный очерк. Все это предполагает довольно четкий набор образов и мотивов, к которому все привыкли. Например, образцовую опись образов и мотивов советского производственного романа дал в свое время А. Твардовский в поэме «За далью — даль»: «Глядишь, роман — и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед. Она и он — передовые; мотор, запущенный впервые; парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал». Но это — в поэме; а хоть в одном теоретическом исследовании можно ли найти такую опись? Для фольклора или средневековой литературы — может быть; для литературы нового времени — нет. А это совсем не шутка, потому что состав такой описи есть не что иное, как художественный мир произведения — понятие, которым мы пользуемся, но редко представляем его себе с достаточной определенностью.
Вот этот самый важный и в то же время самый неразработанный уровень строения поэтического произведения — уровень топики, уровень идей, эмоций, образов и мотивов, все то, что обычно называют «содержанием», — мы и постараемся формализовать и систематически описать в наших разборах. В самом деле, когда нам дают для разбора прозаическое произведение, то мы можем пересказать сюжет и добавить к этому несколько разрозненных замечаний о так называемых художественных особенностях (т. е. о стиле) — в учебниках обычно это так и делается — и выдать это за анализ содержания и формы. А в лирических стихах, где сюжета нет, как мы будем выявлять и формулировать содержание? Все знают традиционный тип развернутых заглавий китайской классической лирики (примеры условные): «Проезжая мост Ханьгань, поэт видит журавлей в небе и вспоминает покинутого друга», «Зимуя в горах Чжицзы, поэт размышляет о беге времени и о судьбе императора Хоу». Так и мы для пушкинского стихотворения предложили пересказ: «Поэт ждет жизненной бури и ищет ободрения у возлюбленной». Было бы драгоценно составить хотя бы по такому типу свод формулировок содержания русской классической лирики. Но это задача величайшей трудности. Я составил такие формулировки к одной только книге стихов позднего Брюсова, и это была каторжная работа.
Как же следует подступаться к анализу поэтического произведения — к ответу на вопрос: «расскажите об этом стихотворении все, что вы можете»? В три приема.
(В самом деле, что такое образ, мотив, а заодно и сюжет? Образ — это всякий чувственно вообразимый предмет или лицо, т. е. потенциально каждое существительное; мотив — это всякое действие, т. е. потенциально каждый глагол; сюжет — это последовательность взаимосвязанных мотивов. Пример, предлагаемый Б. И. Ярхо: «конь» — это образ; «конь сломал ногу» — это мотив; а «конь сломал ногу — Христос исцелил коня» — это сюжет («типичный сюжет повествовательной части заклинания на перелом ноги», педантично замечает Ярхо). Все мы знаем, что слова «сюжет», «мотив» и особенно «образ» употребляются в самых разнообразных значениях; но эти представляются всего проще и понятнее, этим словоупотреблением мы и будем пользоваться.) Итак, попробуем таким образом тематически расписать все существительные пушкинского стихотворения. Мы получим приблизительно такую картину:
Какие у нас получились группы слов? Первый столбец — явления природы; все эти слова употреблены в переносном значении, метафорически, мы понимаем, что это не метеорологическая буря, а буря жизни. Второй столбец — отвлеченные понятия внешнего мира, по большей части враждебные: даже жизнь здесь — «буря жизни», а час — «грозный час». Третий столбец — отвлеченные понятия внутреннего мира, душевного, все они окрашены положительно (даже «к судьбе презренье»). И четвертый столбец — внешность человека, он самый скудный: только рука, взор и весьма расплывчатый ангел. Что из этого видно? Во-первых, основной конфликт стихотворения: мятежные внешние силы и противостоящая им спокойная внутренняя твердость. Это не так тривиально, как кажется: ведь в очень многих стихах романтической эпохи (например, у Лермонтова) «мятежные силы» — это силы не внешние, а внутренние, бушующие в душе; у Пушкина здесь — не так, в душе его спокойствие и твердость. Во-вторых, выражается этот конфликт больше отвлеченными понятиями, чем конкретными образами: с одной стороны — рок, беда и т. д., с другой — презренье, непреклонность и т. д. Природа в художественном мире этого стихотворения присутствует лишь метафорически, а быт отсутствует совсем («пристань», и в прозаическом-то языке почти всегда метафорическая, конечно, не в счет); это тоже нетривиально. Наконец, в-третьих, душевный мир человека представлен тоже односторонне: только черты воли, лишь подразумеваются эмоции и совсем отсутствует интеллект. Художественный мир, в котором нет природы, быта, интеллекта, — это, конечно, не тот же самый мир, который окружает нас в жизни. Для филолога это напоминание о том, что нужно уметь при чтении замечать не только то, что есть в тексте, но и то, чего нет в тексте[132]. Посмотрим теперь, какими прилагательными подчеркнуты эти существительные, какие качества и отношения выделены в этом художественном мире:
Мы видим ту же тенденцию: ни одного прилагательного внешней характеристики, все дают или внутреннюю характеристику (иногда даже словами, производными от уже употребленных существительных: «гордая», «бурная», «юные»), или оценку («неизбежный грозный час»). И, наконец, глаголы со своими причастиями и деепричастиями:
глаголы состояния —
глаголы действия —
Глаголов действия, казалось бы, и больше, чем глаголов состояния, но действенность их ослаблена тем, что почти все они даны в будущем времени или в повелительном наклонении, как нечто еще не реализованное («понесу», «найду», «молви» и т. д.), тогда как глаголы состояния — в прошедшем и настоящем времени, как реальность («утомленный», «жду», «предчувствуя»). Мы видим: художественный мир стихотворения статичен, внешне выраженных действий в нем почти нет, и на этом фоне резко вырисовываются только два глагола внешнего действия: «подыми иль опусти». Все это, понятным образом, работает на основную тему стихотворения:
Таков вырисовывающийся перед нами художественный мир стихотворения Пушкина. Чтобы он приобрел окончательные очертания, нужно посмотреть в заключение на три самые общие его характеристики: как выражены в нем пространство, время и точка авторского (и читательского) зрения? Точка авторского зрения уже достаточно ясна из всего сказанного: она не объективна, а субъективна, мир представлен не внешним, а внутренне пережитым — «интериоризованным». Для сравнения можно вспомнить написанное в том же 1828 году стихотворение «Анчар», где все образы представлены отстраненно, и даже то, что анчар — «грозный», а природа — гневная, не разрушает этой картины; интериоризация изображаемого прорывается только в единственном слове «бедный (раб)» в конце стихотворения.
А пространство и время — что из них выражено в пушкинском «Предчувствии» более ярко? У нас уже накоплено достаточно наблюдений, чтобы предсказать: по-видимому, следует ожидать, что пространство здесь выражено слабей, потому что пространство — вещь наглядная, а к наглядности Пушкин здесь не стремится; время же выражено сильней, потому что время включено в понятие ожидания, а ожидание опасности — это и есть главная тема стихотворения. И действительно, на протяжении первых двух строф мы находим единственное пространственное указание «снова тучи
Время, наоборот, представлено в «Предчувствии» с все нарастающей тонкостью и подробностью. В первой строфе противопоставлены друг другу прошлое и будущее: с одной стороны, «тучи
Таков получился у нас разбор идейно-образного уровня пушкинского стихотворения «Предчувствие»: «Снова тучи надо мною…». Никаких особенных открытий мы не сделали (хотя признаюсь, что для меня лично наблюдение, что в этом мире нет природы, быта и интеллекта и что в нем прошедшее время через настоящее и императив плавно приближается к будущему, было ново и интересно). Но, во всяком случае, мы исчерпали материал и нашли в нем много такого, о чем наш гипотетический студент мог бы доложить преподавателю, если бы описывал стихотворение не беспорядочно, а систематически — по уровням. Не нужно думать, будто филолог умеет видеть и чувствовать в стихотворении что-то такое, что недоступно простому читателю. Он видит и чувствует то же самое, — только он отдает себе отчет в том,
И в заключение — еще два вопроса, которые неминуемо возникают при любом подробном анализе стихов.
Первый вопрос: неужели поэт сознательно производит всю эту кропотливую работу, подбирает существительные и прилагательные, обдумывает глагольные времена? Конечно, нет. Если бы это было так, не нужна была бы наука филология: обо всем можно было бы спросить прямо у автора и получить точный ответ. Бо́льшая часть работы поэта происходит не в сознании, а в подсознании; в светлое поле сознания ее выводит филолог. Вот пример. Стихотворение «Снова тучи надо мною…» написано 4-стопным хореем. Пушкин делал это сознательно: он знал, что такое хорей, и к своему Онегину, который «не мог ямба от хорея отличить», относился свысока. Но некоторые строчки в этом стихотворении можно было, даже не выбиваясь из 4-стопного хорея, написать иначе: не «Угрожáет сно́ва мне́», а «Сно́ва угрожáет мне́», не «Равноду́шно бу́ри жду́», а «Бу́ри равноду́шно жду́», не «Неизбе́жный гро́зный чáс», а «Гро́зный неизбе́жный чáс». Однако Пушкин этого не сделал. Почему? Потому что в русском 4-стопном хорее была ритмическая тенденция: пропускать ударение на I стопе — часто, а на II стопе — почти никогда: «Угро-жáет…», «Равно-ду́шно…» Этого Пушкин знать умом не мог: стиховеды сформулировали этот закон только в XX веке. Он руководствовался не знанием, а только безошибочным ритмическим чувством. Таким образом, современный филолог знает о том, как построены стихи Пушкина, больше, чем знал сам Пушкин; это и дает науке филологии право на существование.
Второй вопрос: может ли весь этот анализ поэтического текста сказать нам, хорошие перед нами стихи или плохие, или которые лучше и которые хуже? Нет, не может: исследование и оценка стихов — разные вещи. Исследование изолирует свой объект: мы рассматриваем такое-то стихотворение, или такую-то группу стихотворений, или даже все стихотворения такого-то автора или эпохи, — но и только. Оценка же соотносит свой объект со всем нашим читательским опытом: когда я говорю «это стихотворение хорошее», то я имею в виду: «оно чем-то похоже на те стихи, которые мне нравятся, и непохоже на те, которые мне не нравятся». А что нам нравится и не нравится — это определяется напластованием огромного множества впечатлений от всего прочитанного нами, начиная с первых детских стишков и до последних самых умных книг. Если новое стихотворение целиком похоже на то, что мы уже много раз читали, то оно ощущается как плохая, скучная поэзия; если оно решительно ничем непохоже на то, что мы читали, то оно ощущается как вообще не поэзия; хорошим нам кажется то, что лежит где-то посередине между этими крайностями, а где именно — определяет наш вкус, итог нашего читательского опыта. Этот наш личный вкус и опыт может частично совпадать со вкусом и опытом наших друзей, сверстников, современников, всех носителей нашей культуры, — но это уже дело социологии культуры. Здесь филолог перестает быть исследователем и становится сам объектом исследования; поэтому нашему введению в технику филологического анализа здесь конец.
Р. S.
«Когда волнуется желтеющая нива…»
Лермонтов и Ламартин
Текст дается по изданию:
Б. М. Эйхенбаум, давший в своей «Мелодике стиха» (1922) образцовый синтактико-интонационный анализ лермонтовского стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…», начинает рассказ о нем следующим образом[134]:
Стихотворение Лермонтова обычно приводится в учебниках как образец периода… У Лермонтова мы находим полную симметрию частей и строгий порядок:
Подъем ясно членится на три части с повторением в начале каждой союза «когда». Это подтверждено и ответными «тогда» в кадансе. Синтаксическая форма побуждает нас воспринимать этот период как логический, в котором временное значение и соответственная смысловая градация должны присутствовать в полной силе. На деле, однако, оказывается, что градация эта почти не осуществлена. Обычно указывается на то, что от первой строфы к третьей усиливается тема общения с природой, — в этом видят смысловое повышение, которым оправдывается и поддерживается повышение интонационное. Но градация эта, во-первых, слишком слабо проявлена, так что ссылка на нее представляется нам искусственной, а во-вторых, она (даже если признавать ее реальностью) загромождена деталями, которые имеют вид простого перечисления и вовсе не связаны с временной формой. Желтеющая нива, свежий лес, малиновая слива, серебристый ландыш, студеный ключ — все это располагается как бы на одной плоскости и не связано внутренней необходимостью с временным построением периода. Если бы не синтаксическая форма — мы могли бы принять все построение за перечисление, а не восходящий период. Специфических смысловых ступеней, соответствующих трем «когда», не ощущается. Получается несоответствие между синтаксической схемой, резко выглядывающей из‐за текста, и смысловым построением. Кажется, что стихотворение написано на заданную схему, — отсюда чувство неловкости, неудобства при его произнесении: интонационный подъем логически недостаточно оправдан, не вполне мотивирован.
И далее — констатация того факта, что ритмико-интонационная градация в стихотворении тем не менее безупречна; стало быть, именно на ней, а не на смысловой градации держится стихотворение; и затем — десять страниц блистательного анализа, показывающего, в чем именно эта ритмико-интонационная градация выражается. Первое, что обращает на себя внимание при чтении этого вступления, — некоторый пафос, свойственный ранним годам русского формализма, когда господствовало желание подчеркнуть, что не смысл определяет звук, а звук определяет смысл в поэтической речи, — пафос, быстро оставленный и уступивший место более тонкому анализу соотношения «формы» и «содержания». Перечитывая Эйхенбаума сейчас, через восемьдесят лет, хочется внести коррективы в его анализ именно в этом плане: хочется (рискуя открыть Америки, давно открытые гимназическими учебниками, писавшими о «теме общения с природой») показать, что о смысловой градации в лермонтовском стихотворении никак нельзя сказать, будто она «слишком слабо проявлена» и «загромождена» посторонними деталями. Напротив, она построена так же четко и обнаженно, как и градация ритмико-синтаксическая. Именно об этом и пойдет речь в настоящей заметке; вопросы синтаксиса и интонации здесь затрагиваться почти не будут, потому что в этой области к исчерпывающему анализу Б. Эйхенбаума нам добавить нечего. И второе, на что мы обращаем внимание в процитированных словах Б. Эйхенбаума, — это брошенное мимоходом проницательное замечание: «Кажется, что стихотворение написано на заданную схему…». Думается, что для такого замечания имеются основания, хотя, быть может, и не совсем те, которые имел в виду Эйхенбаум. Нам кажется, что можно не только выделить «заданную схему» этого стихотворения, но и указать ее возможный источник — стихотворение А. Ламартина «Крик души» из его сборника 1830 года «Гармонии». До сих пор указаний на сходство этих стихотворений в научной литературе мы не обнаружили (да и вся тема «Лермонтов и Ламартин» разработана гораздо меньше, чем иные, аналогичные ей). Вот текст Ламартина:
Подстрочный перевод:
Сопоставления отдельных лермонтовских стихотворений и их западноевропейских образцов делались неоднократно. В данном случае интерес сопоставления в том, что приходится сопоставлять не образы и мотивы, а композиционную схему стихотворения — схему, которую можно кратко выразить формулой: «Когда… — когда… — когда… — тогда: бог». Что эта схема в обоих стихотворениях одинакова, очевидно. Но достаточно ли этого, чтобы утверждать, будто именно это стихотворение Лермонтову внушено именно этим стихотворением Ламартина? Настаивать трудно. Очень может быть, здесь действовала какая-то более давняя традиция духовной поэзии, специальным изучением которой мы не занимались. Во всяком случае, популярность Ламартина в России именно в 20–30‐е годы XIX века была очень велика, стихотворения его были заведомо известны и Лермонтову, и читателям Лермонтова, и поэтому сопоставление «Крика души» со стихотворением «Когда волнуется желтеющая нива…» интересно не только «с точки зрения вечности», но и с точки зрения истории литературы.
Две особенности лермонтовской поэтики могут быть проиллюстрированы этим сравнением; обе они давно отмечены исследователями. Первая особенность — стремление опираться на уже разработанный литературный материал, концентрируя его в сентенции и формулы, пригодные для самых разных стихотворений (типа «Так храм оставленный — все храм, Кумир поверженный — все бог!»; источником этой сентенции, как известно, является Шатобриан). Вторая особенность, наиболее характерная для позднего Лермонтова, — избегание отвлеченной пышности и стремление к скромности и конкретности образов (классический пример — «Люблю отчизну я, но странною любовью…»). Для нас важнее первая из этих особенностей — мы увидим, как Лермонтов концентрирует и проясняет в своих сентенциях содержание используемого литературного материала и как в своей композиции он концентрирует и проясняет структурные особенности используемого материала.
Стихотворение Ламартина состоит из девяти строф, сгруппированных по схеме 1 + (2 + 1) + (2 + 1) + 2. Первая строфа — вступительная: «Когда божественное дыхание, овевающее мир, касается души моей…». Здесь сразу введены все три основных элемента стихотворения: «бог», «мир» и «моя душа». Из остальных строф эта единственная выделена сравнением «как». Следующее трехстрофие как бы раскрывает понятие «мир»: «небо», «заря, стекающая с неба» и, наконец, поющая и щебечущая «земля» — последовательное движение сверху вниз. Следующее трехстрофие таким же образом раскрывает понятие «душа»: «мысли», готовые низринуться в последнюю бездну, «чувства», воспаряющие в небо любви, и «жизнь и мысль», переливающиеся через край, — сперва движение сверху вниз, потом снизу вверх и далее, из центра во все стороны. В обоих центральных трехстрофиях последние строфы выделены: в первом — безличностью подлежащих «все» и «человек»; во втором — гиперболичностью образов «вздохом сотворить мир», «мыслью переполнить небо через край»; в обоих — подхватывающими друг друга идеями «побеждаю время» и «победив время, побеждаю пространство». Все семь строф объединены анафорой «когда…», этим они отделяются от двух строф заключения; кроме того, синтаксис семи строф начальной части сложнее и прихотливее, чем синтаксис двух строф заключительной части (начало построено на подчинительных предложениях, конец — на сочинительных предложениях). Заключение начинается кульминационным возгласом «Иегова! Иегова! Твое имя…» и дальше построено симметрично: первые две строки каждой строфы обращены к имени божьему, последние две строки — к самому богу; словом «бог» заканчивается стихотворение. Обратим, однако, внимание, что переломом, кульминацией служит не образ бога, а образ божьего имени: мысль о боге присутствует, как мы видели, с самого начала стихотворения, первая же строфа начинается с «божественного дыхания», во второй появляются «пути Господа бога», и затем по всем строфам проходят вспомогательные образы сияния, света, лучей, бессмертия, бездны, небес, пламени и, наконец, сотворения мира — все атрибуты образа Бога; после этого действительно остается лишь назвать его по имени, имя это своим экзотическим звучанием образует кульминацию, а затем наступает разрешение напряжения и конец.
Во что превращается эта схема у Лермонтова? Во-первых, исчезает весь арсенал вспомогательных образов, сравнений, приложений — все, что создавало ламартиновский пафос. Во-вторых, исчезает все то звено ламартиновского плана, в котором раскрывалось понятие «душа», — оно требует слишком отвлеченных образов, а Лермонтов в этом стихотворении хочет быть конкретен и прост. В-третьих, соответственно конкретизируются образы «мира»: вместо «цветок» Лермонтов говорит «ландыш», вместо «все» перечисляет ниву, лес и сад. Поэтому главным для Лермонтова становится композиционная организация этих образов «мира»: их нужно выстроить так, чтобы они сами подводили и к понятию «душа», и к понятию «бог».
Стихотворение Лермонтова — это четыре строфы, из них первые три начинаются «когда… когда… когда…», а заключительная — «тогда»; синтаксическая схема обнажена до предела. Оставим пока в стороне заключительную строфу и посмотрим на последовательность первых трех. Ее можно рассматривать по крайней мере в пяти различных аспектах.
Прежде всего — последовательность действий. Сказуемые первой строфы: «нива волнуется», «лес шумит», «слива прячется». Уже здесь начинается, так сказать, одушевление неодушевленных предметов, но пока еще очень осторожное: «волнуется» можно сказать и об одушевленном, и о неодушевленном предмете, а «прячется» — это не столько активное действие, сколько пассивное состояние. Сказуемое второй строфы — «ландыш… приветливо кивает головой»; это уже действие активное и эмоционально окрашенное, ландыш здесь одушевлен и очеловечен. Сказуемые третьей строфы — «ключ играет… и… лепечет» — это высшая степень одушевленности, предмет из бессловесного становится наделенным речью, внимание читателя переносится с предмета на содержание его речи — мы достигли кульминации: понятие «душа» нам уже внушено и путь к понятию «бога» открыт.
Далее — последовательность характеристик. Первая строфа вся держится на цветовых эпитетах: «желтеющая нива», «малиновая слива», «зеленый листок»; два нецветовых эпитета — «свежий лес» и «сладостная тень» — занимают явно подчиненное положение (ибо тон задает первая строка с «желтеющей нивой»). Во второй строфе цветовых эпитетов столько же, но характер их иной: «румяный вечер», «утра час златой», «ландыш серебристый» — здесь это уже не столько цвет, сколько свет, предметы им не материализуются, а дематериализуются; нецветовой эпитет «душистая роса» по-прежнему второстепенен. В третьей строфе цветовые эпитеты отсутствуют вовсе, остается только нецветовой — «студеный ключ»: вместо зримого предмета перед нами лишь атмосфера, окружающая предмет; зато появляются новые эпитеты — такого свойства, какого раньше не было: «смутный сон», «таинственная сага», «мирный край». Так первоначальная ясность переходит в таинственную смутность, дематериализация завершена, кульминация достигнута.
Далее — последовательность точек зрения. В первой строфе все представлено объективно, со стороны: нива волнуется, лес шумит, слива прячется под листком — и дано это так, как будто всякий может наблюдать данные явления и удостовериться в них. Во второй строфе точка зрения уже субъективна: «Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой»; посторонней проверке это явление, понятно, не поддается. В третьей строфе повторяется то же: ключ «лепечет мне таинственную сагу», и это подчеркивается предыдущей фразой — «погружая мысль в какой-то смутный сон» — и «смутный сон», и «таинственная сага» существуют только для души поэта (в отличие, например, от «свежего леса» и «сладостной тени» первой строфы, которые существовали для всех), опять душа исподволь выдвигается на первый план и занимает все поле нашего зрения, преломляя наш взгляд на мир поэта.
Далее — последовательность охвата времени. В первой строфе все, по-видимому, указывает на какой-то конкретный, определенный временной момент: естественно представлять, что это один и тот же порыв ветра волнует ниву, заставляет шуметь лес и позволяет сливе скользнуть под тень листка. Во второй строфе этого уже нет: мало того, что описываемый момент не совпадает с описанными перед этим (желтеющая нива и малиновая слива — это, вероятно, август, а ландыш — это весна; в этой несовместности укорял Лермонтова еще Глеб Успенский), вдобавок сам описываемый момент не фиксирован, а произволен — «Румяным вечером иль в утра час златой»; вечер и утро взяты, конечно, не случайно, как самые расплывчатые и переходные моменты суток. А третья строфа уже никаких временных указаний не содержит: «смутный сон» выводит ее за пределы времени, переход от конкретности к неопределенности завершен.
Наконец — последовательность охвата пространства. В первой строфе пространство дано широко и многообразно: нива, лес, сад — как будто три взгляда в три стороны. Во второй строфе пространство резко сжимается, в поле зрения остаются крупным планом только куст и ландыш; притом сужение это происходит не скачком, а постепенно, как бы на глазах у читателя — фраза построена так, что подлежащее и сказуемое отодвинуты в самый конец: сперва дается атмосфера, наполняющая пространство вокруг предмета (аромат росы, оттенки зари), а потом уже центр пространства, сам предмет — ландыш. В третьей строфе этот прием уже не нужен, подлежащее «ключ» названо с самого начала; здесь происходит иное: пространство не сужается, а как бы прорывается, «ключ, играющий по оврагу», — это первая в стихотворении протяженность, первое движение (после стоячих нивы, леса, сада, куста и ландыша), и притом движение, уводящее внимание читателя за пределы очерченного поля зрения, — ключ лепечет «про мирный край, откуда мчится он». Так и здесь совершается выход за пределы конкретности материального мира; этот выход становится кульминацией стихотворения, переходом от «когда…» к «…тогда».
Кульминация стихотворения любопытна тем, что семантический и лексический моменты в ней не совпадают. Семантическая кульминация — это, конечно, слово «сон» (подготовленное словом «мысль»): именно оно переводит мир стихотворения из реального плана в идеальный, просветленный, проникнутый божественной гармонией. Лексическая же кульминация — это, конечно, слово «сага»: в долермонтовской поэзии оно неупотребительно или почти неупотребительно, в академический словарь попадает только в 1847 году, в стихотворении звучит очень резким экзотизмом (ср. «Иегова!..» у Ламартина) и хорошо фиксирует точку перелома от «когда…» к «…тогда».
Переходим к заключительному четверостишию. В трех первых перед нами раскрывалось, постепенно одушевляясь, понятие «мир»; в заключительном четверостишии оно вытесняется двумя другими основными понятиями нашего стихотворения, одинаково связанными с понятием «мир», но взаимно противопоставленными друг другу: понятием «я» и понятием «бог».
Понятие «я» в большей степени подготовлено предшествующим построением стихотворения, поэтому оно и появляется первым. Безликое «мне» уже появилось во второй и третьей строфах, но оно не имело там никакой характеристики и лишь пассивно воспринимало впечатления мира. Теперь заключительная строфа начинается словами: «Тогда смиряется души моей тревога» — в первый и единственный раз названа «душа», в первый и единственный раз названа «тревога», и эта эмоциональная установка разом ретроспективно окрашивает все содержание предыдущих строф — начиная от двусмысленного «волнуется» в первой строке (в литературном языке 20–30‐х годов XIX века, в отличие от современного, прямое значение слова «волноваться» было употребительнее, чем метафорическое, поэтому при первом чтении слова «волнуется желтеющая нива» заведомо воспринимались еще без эмоциональных обертонов) и кончая «мирным краем» в последней строке, непосредственно подготовляющим слова о смиряющейся тревоге души.
Понятие «бог» требует более постепенного перехода. Мы видели, что три первые строфы были построены по четко организованному плану: от неодушевленности — к одушевленности, от сторонней ясности — к внутренней смутности, от объективности — к субъективности, от пространственной и временной конкретности — к внепространственности и вневременности. Это был путь извне внутрь — из материального мира в духовный мир. Заключительное четверостишие содержит обратное движение — от души к мирозданию, но уже просветленному и одухотворенному. Четыре стиха его — четыре этапа этого движения: «Тогда смиряется души моей тревога» — внутренний мир человека; «Тогда расходятся морщины на челе» — внешний облик человека; «И счастье я могу постигнуть на земле» — ближний мир, окружающий человека; «И в небесах я вижу бога» — дальний мир, замыкающий мироздание; внимание поэта движется как бы расходящимися кругами. Вся начальная часть — «когда…» — была направлена вглубь, в одну точку, вся заключительная часть — «…тогда» — направлена вширь, в пространство. Основной порог на этом переходе — от человека к окружающему миру — приходится на середину строфы; он отмечен, во-первых, стилистически — сменой анафоры («тогда… тогда…» — «и… и…») — и, во-вторых, семантически: в предыдущей части строфы действия негативны, происходит как бы снятие дурного, живущего в человеке («тревоги») — «смиряется тревога», «расходятся морщины», а в последующей части строфы действия позитивны, происходит как бы утверждение хорошего, живущего в мироздании («счастье»), — «могу постигнуть счастье», «вижу бога». Словом «бог», как и у Ламартина, заканчивается стихотворение.
Метрика стихотворения до некоторой степени служит аккомпанементом к его композиционному строю. Первая строфа, самая «неодушевленная» и «вещественная», — сплошной шестистопный ямб, заставляющий предполагать, что и все стихотворение будет написано этим строгим размером. Вторая и третья строфы сбивают это ожидание — они написаны свободным чередованием шестистопного и пятистопного ямба, усиление метрической зыбкости совпадает с усилением образной зыбкости. Заключительная строфа возвращается к начальному шестистопному ямбу с двумя лишь важными отличиями: во-первых, последняя строка, о боге, укорочена (четырехстопный ямб — единственный раз во всем стихотворении); во-вторых, рифмовка здесь (тоже единственный раз) не перекрестная, а охватная, — и то и другое подчеркивает концовку.
Таким образом, композиционное равновесие лермонтовского стихотворения идеально: в части «когда…» три ступени, по которым мы словно уходим из мира внешнего и углубляемся в мир внутренний (ступени длинные, по строфе каждая); в части «…тогда» тоже три ступени, по которым мы словно возвращаемся из мира внутреннего в мир внешний (ступени короткие, по строке каждая), и за ними четвертая ступень — с богом в небе. Заключительная строка «И в небесах я вижу бога» сталкивает понятия «я» и «бог» — оба полюса, между которыми лежит то понятие «мир», с которого начиналось стихотворение.
Эта выверенность композиции не может быть случайна: очевидно, именно мотивировка последовательности «когда… когда… когда… тогда: бог» была главным предметом заботы Лермонтова. Это и позволяет допустить, что его отталкивание от Ламартина было сознательным. Заполнение схемы у Ламартина должно было показаться Лермонтову слишком перегруженным, а перелом «божественность в мире — божественность в душе — божественность в божьем имени» — слишком слабым; и он освобождает схему от всего лишнего, а перелом делает четче и яснее: «мир — я и бог». Это такая же концентрация сути, какой были лермонтовские сентенции типа «Так храм оставленный — все храм», только не на идейном, а на композиционном уровне.
Любопытно, что в творчестве Лермонтова есть и обратный пример — случай, где он не обнажает композиционную схему оригинала, а, наоборот, загружает ее новыми и новыми образами. Это «Ветка Палестины», написанная, как давно отмечалось, по схеме пушкинского стихотворения «Цветок засохший, безуханный…». Какими средствами здесь пользуется Лермонтов и как соотносятся эти два приема в его поэтике — вопрос слишком сложный, и здесь его касаться не приходится.
P. S.
Фет безглагольный
Текст дается по изданию:
Это стихотворение Фета — одно из самых хрестоматийных: мы обычно знакомимся с ним в детстве, запоминаем сразу и потом задумываемся над ним редко. Кажется: над чем задумываться? оно такое простое! Но можно именно над этим и задуматься: а почему оно такое простое, то есть такое цельное? И ответ будет: потому что образы и чувства, сменяющие друг друга в этих восьми строках, сменяются в последовательности упорядоченной и стройной.
Что мы видим? «Белая равнина» — это мы смотрим прямо перед собой. «Полная луна» — наш взгляд скользит вверх. «Свет небес высоких» — поле зрения расширяется, в нем уже не только луна, а и простор безоблачного неба. «И блестящий снег» — наш взгляд скользит обратно вниз. «И саней далеких одинокий бег» — поле зрения опять сужается, в белом пространстве взгляд останавливается на одной темной точке. Выше — шире — ниже — у́же: вот четкий ритм, в котором мы воспринимаем пространство этого стихотворения. И он не произволен, а задан автором: слова «…равнина», «…высоких», «…далеких» (все через строчку, все в рифмах) — это ширина, вышина и глубина, все три измерения пространства. И пространство от такого разглядывания не дробится, а, наоборот, предстает все более единым и цельным: «равнина» и «луна» еще, пожалуй, противопоставляются друг другу; «небеса» и «снег» уже соединяются в общей атмосфере — свете, блеске; и, наконец, последнее, ключевое слово стихотворения, «бег», сводит и ширь, и высь, и даль к одному знаменателю: движению. Неподвижный мир становится движущимся: стихотворению конец, оно привело нас к своей цели.
Это — последовательность образов; а последовательность чувств? Начинается это стихотворение-описание эмоциональным восклицанием (смысл его: не по хорошу мила, а по милу хороша эта описываемая далее картина!). Затем тон резко меняется: от субъективного отношения поэт переходит к объективному описанию. Но эта объективность — и это самое замечательное — на глазах у читателя тонко и постепенно вновь приобретает субъективную, эмоциональную окраску. В словах: «Белая равнина, полная луна» ее еще нет: картина перед нами спокойная и мертвая. В словах «свет небес… и блестящий снег» она уже есть: перед нами не цвет, а свет, живой и переливающийся. Наконец, в словах «саней далеких одинокий бег» — картина не только живая, но и прочувствованная: «одинокий бег» — это уже ощущение не стороннего зрителя, а самого ездока, угадываемого в санях, и это уже не только восторг перед «чудным», но и грусть среди безлюдья. Наблюдаемый мир становится пережитым миром — из внешнего превращается во внутренний, «интериоризируется»: стихотворение сделало свое дело.
Мы даже не сразу замечаем, что перед нами восемь строк без единого глагола (только восемь существительных и восемь прилагательных!), — настолько отчетливо вызывает оно в нас и движение взгляда, и движение чувства. Но может быть, вся эта четкость — только оттого, что стихотворение очень маленькое? Может быть, восемь образов — настолько небольшая нагрузка для нашего восприятия, что, в какой последовательности они ни предстань, они сложатся в цельную картину? Возьмем другое стихотворение, в котором таких сменяющихся образов — не восемь, а двадцать четыре:
Стихотворение построено очень просто — почти как каталог. Спрашивается, чем определяется последовательность образов этого каталога, какова основа их порядка? Основа — та же самая: сужение поля зрения и интериоризация изображаемого мира.
В стихотворении три строфы. Как они соотносятся, каких перекликающихся подзаголовков просят? Можно предложить два варианта. Во-первых, это (I) свет — (II) предметы — (III) состояния. Во-вторых, это (I) открытие мира — (II) обретение миром пространства — (III) обретение миром времени. В первой строфе перед нами мир целый и нерасчлененный; во второй он дробится на предметы, размещенные в пространстве; в третьей предметы превращаются в состояния, протяженные во времени. Проследим, как это происходит.
Первая строфа — это взгляд вверх. Первое впечатление — зрительное: «утро»; и затем — ряд существительных, словно на глазах у читателя уточняющих это впечатление, подбирающих слово для увиденного: «день», «свет», «свод». Утро — время переходное, со слова «утро» могло бы начинаться и стихотворение о зыбких сумерках; и поэт спешит сказать: главное в утре — то, что оно открывает день, главное в дне — это свет, а зримый вид этого света — небосвод. Слово «свод» — первое очертание, первая граница в открывшейся картине, первая остановка взгляда. И на этой остановке включается второе впечатление — звуковое, и опять проходит ряд слов, уточняющих его до точного названия. Звуковой образ «крик» (чей?) перебивается зрительным образом «вереницы» (чьи?), они связываются друг с другом в слове «стаи» (как будто поэт уже понял, чьи это крик и вереницы, но еще не нашел нужного слова) и наконец получают название в слове «птицы» (вот чьи!). Слово «птицы» — первый предмет в очертившейся картине, вторая остановка взгляда, уже не на границе ее, а между границей и глазом. И на этой остановке включается новое направление — впервые не вверх, а в стороны. Со стороны — со всех сторон? — доносится звук («говор…»), и на этот звук в сторону — во все стороны! — скользит взгляд («…вод!»).
Вторая строфа — это взгляд вокруг. Взгляд этот брошен невысоко от земли и поэтому сразу упирается в «ивы и березы» — и от них отбрасывается все ближе, во все более крупные планы: «эти капли» на листьях (они еще отдалены: их можно принять за слезы), «этот… лист» (он уже совсем перед глазами: видно, какой он пуховый). Приходится бросить взгляд вторично, уже выше над землей; он уходит дальше, пока не упирается в «горы» и «долы»; и от них опять скользит обратно, все ближе, встречая на пути, в воздухе, сперва дальних мелких мошек, а потом близких крупных пчел. И от них, как от птиц в первой строфе, в дополнение к зрительным ощущениям включаются слуховые: «зык и свист». Так окончательно очерчивается внешний кругозор: сперва высокий круг небосвода, потом узкий круг ближних деревьев и, наконец, связующий их средний круг горизонта; и в каждом круге взгляд движется от дальнего обода к ближним предметам.
Третья строфа — это взгляд внутрь. Он сразу меняет восприятие и внешнего мира: до сих пор все образы воспринимались как впервые увиденные (и даже с трудом называемые), здесь они воспринимаются как уже знакомые внутреннему опыту — на фоне ожидания. Ожидание говорит, что вечер сменяется ночью, ночью замирает жизнь и воцаряется сон; и только в контрасте с этим стихотворение описывает «зори без затменья», «вздох… селенья» и «ночь без сна». Ожидание включает чувство времени: «зори без затменья» — это длящиеся зори, и «ночь без сна» — длящаяся ночь; да и сам переход от картины утра к картине вечера и ночи невозможен без включения времени. Ретроспективно это позволяет почувствовать временное соотношение и первых двух, статических строф: первая — ранняя весна, таянье снега; вторая — цветущая весна, зелень на деревьях; третья — начало лета, «зори без затменья». И на этом фоне опять проходит сужение поля зрения: небо («зори»), земля («селенье»), «ночь без сна» (всего селенья и моя?), «мгла и жар постели» (конечно, только моей). И, достигнув этого предела, образность опять переключается в звук: «дробь и трели». (Они подсказывают образ соловья, традиционного спутника любви, и этого достаточно, чтобы «дробь и трели» ощущались более интериоризованно, чем «зык и свист» предыдущей строфы.)
Таков образный ряд, определяющий структуру стихотворения. Ему соответствует и постепенная смена эмоциональных окрасок: в начале стихотворения это слова «радость», «мощь», а в конце — «вздох», «мгла», «жар» (в середине эмоциональная окраска отсутствует — разве что на нее намекает метафора «слезы»: слово, которое одинаково перекликается и с чувством «радости», и с чувством «вздоха»). Так подчеркнуты крайние точки стихотворения: весна с лица и весна с изнанки, весна извне и весна в предельной интериоризации. Все стихотворение между этими двумя точками — путь от света к мгле и от радости и мощи к вздоху и жару: тот же путь от зримого к переживаемому, что и в первом нашем стихотворении.
Как изобразить схематически композицию этого стихотворения — соотношение начала, середины и конца? Всего возможно не так уж много вариантов: по наличию или отсутствию какого-либо признака может быть выделено начало (Ааа), конец (ааА), середина (аАа) стихотворения, признак может усиливаться или ослабевать от начала к концу постепенно (аАА) и, наконец, может быть выдержан ровно (ааа), то есть быть композиционно нейтральным. В нашем стихотворении образный ряд выделяет концовку-интериоризацию — стало быть, схема ааА; а эмоциональный ряд выделяет сгущение эмоций в начале и конце вокруг ослабленной середины — стало быть, схема аАа.
Но это только один уровень строения текста, а всего в строении всякого текста выделяются три уровня, каждый с двумя подуровнями. Первый, верхний, —
Если так, то приостановимся и посмотрим, как перекликаются с композицией прослеженного нами идейно-образного уровня остальные уровни фетовского стихотворения.
Лексико-стилистический аккомпанемент — это три отчетливо выделяющиеся стилистические фигуры, по одной в строфе. В первой — гендиадис («Эти стаи, эти птицы» вместо «эти птичьи стаи»; «гендиадис» буквально значит «одно выражение — через два»). Во второй — две метафоры («капли — слезы», «пух — лист») с хиастическим, крест-накрест, расположением членов параллелизма (точное слово — метафорическое — метафорическое — точное). В третьей — две антитезы («зори без затменья», «ночь без сна»); к ним можно прибавить метонимию «вздох… селенья» и, может быть, гиперболу («зори без затменья» в июне реальны на широте белых ночей Петербурга, но не на широте орловских поместий Фета). Первая фигура укладывается в одной строчке, вторая в двух, третья в трех. Гендиадис — фигура тождества, метафора — фигура сходства, антитеза — фигура контраста: перед нами — последовательное нарастание стилистической напряженности. Схема — аАА.
Синтаксический аккомпанемент — это однообразие непрерывных конструкций «это…» и разнообразие придаваемых им вариаций. Из шести коротких строчек ни одна не повторяет другую по синтаксическому строению. Из длинных строчек единообразны предпоследние в каждой строфе: «Эти стаи, эти птицы», «Эти мошки, эти пчелы», «Эта дробь и эти трели»; в средней строфе это единообразие захватывает и середину строфы («Эти капли — эти слезы», «Эти горы, эти долы»), в крайних оно слабее. Эта перекличка крайних строф через голову (самой простой) средней подкрепляется очень тонкой аналогией синтаксиса строчек «Эта мощь — и дня и света» и «Эта мгла и жар — постели». Таким образом, в синтаксисе усложненность сосредоточена по краям стихотворения, единообразие — в середине; схема — аАа.
Метрический аккомпанемент — это расположение, во-первых, пропусков ударения и, во-вторых, словоразделов. Пропусков ударения во всем стихотворении только три: в строчках «Этот крик и вереницы», «Эти ивы и березы», «Эти зори без затменья» — по одному разу в каждой строфе. Это — ровное расположение, композиционно нейтральное:
Фонический аккомпанемент — это расположение звуков: гласных и согласных. Из гласных остановимся только на более заметных — ударных. Из пяти ударных звуков
Так композиция слов и звуков дополняет композицию образов и эмоций. Это — ответ на вопрос, который, может быть, возник у кого-нибудь из читателей: если есть только четыре вида композиции, не считая нейтрального, то откуда же берется такое разнообразие неповторимо индивидуальных по строению стихотворений? В самом деле, стихов с композицией образного ряда ааА (как у нас) можно насчитать множество; но чтобы композиция всех остальных рядов аккомпанировала этому образному ряду в точности так, как у нас, — вероятность этого ничтожна. Элементов, из которых слагается композиция стихотворения, мало, но сочетаний их — бесконечно много; отсюда — для читателя возможность наслаждаться бесконечным разнообразием живой поэзии, а для ученого возможность педантично ее анализировать.
Но мы слишком задержались на «Это утро, радость эта…» — а ведь это не самое известное и, конечно, не самое сложное из «безглагольных» стихотворений Фета. Рассмотрим наиболее знаменитое: «Шепот, робкое дыханье…». Оно сложнее: в его основе не одно движение «от широкого к узкому», «от внешнего к внутреннему», а чередование нескольких таких сужений и расширений, складывающееся в ощутимый, но зыбкий ритм. (И само стихотворение ведь говорит о вещах гораздо более зыбких, чем картина ясной зимы или радостной весны.)
Проследим прежде всего смену расширений и сужений нашего поля зрения. Первая строфа — перед нами расширение: сперва «шепот» и «дыханье», то есть что-то слышимое совсем рядом; потом — «соловей» и «ручей», то есть что-то слышимое и видимое с некоторого отдаления. Иными словами, сперва в нашем поле зрения (точнее, в поле слуха) только герои, затем — ближнее их окружение. Вторая строфа — перед нами сужение: сперва «свет», «тени», «тени без конца», то есть что-то внешнее, световая атмосфера лунной ночи; потом — «милое лицо», на котором отражается эта смена света и теней, то есть взгляд переводится с дальнего на ближнее. Иными словами, сперва перед нами окружение, затем — только героиня. И, наконец, третья строфа — перед нами сперва сужение, потом расширение: «в дымных тучках пурпур розы» — это, по-видимому, рассветающее небо, «отблеск янтаря» — отражение его в ручье (?), в поле зрения широкий мир (даже более широкий, чем тот, который охватывался «соловьем» и «ручьем»); «и лобзания, и слезы» — в поле зрения опять только герои; «и заря, заря!» — опять широкий мир, на этот раз — самый широкий, охватывающий разом и зарю в небе, и зарю в ручье (и зарю в душе? — об этом дальше). На этом пределе широты стихотворение кончается. Можно сказать, что образный его ритм состоит из большого движения «расширение — сужение» («шепот» — «соловей, ручей, свет и тени» — «милое лицо») и малого противодвижения «сужение — расширение» («пурпур, отблеск» — «лобзания и слезы» — «заря!»). Большое движение занимает две строфы, малое (но гораздо более широкое) противодвижение — одну: ритм убыстряется к концу стихотворения.
Теперь проследим смену чувственного заполнения этого расширяющегося и сужающегося поля зрения. Мы увидим, что здесь последовательность гораздо более прямая: от звука — к свету и затем — к цвету. Первая строфа: в начале перед нами звук (сперва членораздельный «шепот», потом нечленораздельно-зыбкое «дыханье»), в конце — свет (сперва отчетливое «серебро», потом неотчетливо-зыбкое «колыханье»). Вторая строфа: в начале перед нами «свет» и «тени», в конце — «измененья» (оба конца строф подчеркивают движение, зыбкость). Третья строфа: «дымные тучки», «пурпур розы», «отблеск янтаря» — от дымчатого цвета к розовому и затем к янтарному, цвет становится все ярче, все насыщенней, все менее зыбок: мотива колебания, переменчивости здесь нет, наоборот, повторение слова «заря» подчеркивает, пожалуй, твердость и уверенность. Так в ритмически расширяющихся и сужающихся границах стихотворного пространства сменяют друг друга все более ощутимые — неуверенный звук, неуверенный свет и уверенный цвет.
Наконец, проследим смену эмоционального насыщения этого пространства: насколько оно пережито, интериоризовано, насколько в нем присутствует человек. И мы увидим, что здесь последовательность еще более прямая: от эмоции наблюдаемой — к эмоции пассивно переживаемой — и к эмоции активно проявляемой. В первой строфе дыханье — «робкое»: это эмоция, но эмоция героини, герой ее отмечает, но не переживает сам. Во второй строфе лицо — «милое», а изменения его — «волшебные»: это собственная эмоция героя, являющаяся при взгляде на героиню. В третьей строфе «лобзания и слезы» — это уже не взгляд, а действие, и в действии этом чувства любовников, до сих пор представленные лишь порознь, сливаются. (В ранней редакции первая строка читалась «Шепот сердца, уст дыханье…» — очевидно, «шепот сердца» могло быть сказано скорее о себе, чем о подруге, так что там еще отчетливее первая строфа говорила о герое, вторая — о героине, а третья — о них вместе.) От слышимого и зримого к действенному, от прилагательных к существительным — так выражается в стихотворении нарастающая полнота страсти.
Чем сложнее «Шепот, робкое дыханье…», нежели «Это утро, радость эта…»? Тем, что там образы зримые и переживаемые сменяли друг друга как бы двумя четкими частями: две строфы — мир внешний, третья — интериоризованный. Здесь же эти две линии («что мы видим» и «что мы чувствуем») переплетаются, чередуются. Первая строфа кончается образом зримого мира («серебро ручья»), вторая строфа — образом эмоционального мира («милое лицо»), третья строфа — неожиданным и ярким синтезом: слова «заря, заря!» в их концовочной позиции осмысляются одновременно и в прямом значении («заря утра!»), и в метафорическом («заря любви!»). Вот это чередование двух образных рядов и находит себе соответствие в ритме расширений и сужений лирического пространства.
Итак, основная композиционная схема нашего стихотворения — ааА: первые две строфы — движение, третья — противодвижение. Как откликаются на это другие уровни строения стиха?
Синтаксический аккомпанемент тоже подчеркивает схему ааА: в первой и второй строфе предложения все время удлиняются, в третьей строфе — укорачиваются. Последовательность предложений в первой и второй строфе (совершенно одинаковая): 0,5 стиха — 0,5 стиха — 1 стих — 2 стиха. Последовательность предложений в третьей строфе: 1 стих (длинный) — 1 стих (короткий) — 0,5 и 0,5 стиха (длинного) — 0,5 и 0,5 стиха (короткого). Все предложения простые, назывные, поэтому их соположение позволяет ощущать соотношения их длины очень четко. Если считать, что короткие фразы выражают бо́льшую напряженность, а длинные — большее спокойствие, то параллелизм с нарастанием эмоциональной наполненности будет несомненен.
Лексико-стилистический аккомпанемент, наоборот, не подчеркивает основную схему. По части лексических фигур можно заметить: первая строфа не имеет повторов, вторая строфа начинается полуторным хиазмом «свет ночной, ночные тени, тени без конца», третья строфа заканчивается эмфатическим удвоением «заря, заря!..». Иначе говоря, первая строфа выделена ослабленностью, схема — Ааа. По части семантических фигур можно заметить: в первой строфе перед нами лишь бледная метонимия «робкое дыханье» и слабая (спрятанная в эпитет) метафора-олицетворение «сонного ручья»; во второй строфе — оксюморон, очень резкий — «свет ночной» (вместо «лунный свет»); в третьей строфе — двойная метафора, довольно резкая (субстантивированная): «розы», «янтарь» — о цвете зари. (В ранней редакции на месте второй строки был еще более резкий оксюморон, своим аграмматизмом шокировавший критиков: «Речь, не говоря».) Иначе говоря, схема — опять-таки с выделением ослабленного начала, Ааа, а для ранней редакции — с плавным нарастанием напряжения
Метрический аккомпанемент подчеркивает основную схему ааА, отбивает концовочную строфу. Длинные строки (4-стопные) сменяются так: в первой строфе — 3- и 2-ударная, во второй — 4- и 3-ударная, в третьей — 4- и 2-ударная; облегчение стиха к концу строфы в третьей строфе выражено более резко. Короткие строки сменяются так: от первой до предпоследней они 2-ударные с пропуском ударения на средней стопе (причем в каждой строфе первая короткая строка имеет женский словораздел, «трели…», а вторая — дактилический, «сонного»), последняя же строка тоже 2-ударна, но с пропуском ударения на начальной стопе («И заря…»), что дает резкий контраст.
Фонический аккомпанемент подчеркивает основную схему ааА только одним признаком — густотой согласных. В первой строфе на 13 гласных каждой полустрофы приходится сперва 17, потом 15 согласных; во второй строфе соответственно 19 и 18; а в третьей строфе 24 и 12! Иными словами, в первой и второй строфах облегчение консонантной фоники к концу строфы очень слабое, а в третьей строфе очень сильное. Остальные признаки — распределение ударных гласных и распределение аллитераций — располагаются по всем строфам более или менее равномерно, они композиционно нейтральны.
Наконец, обратимся к четвертому «безглагольному» стихотворению Фета, самому позднему и самому парадоксальному. Парадокс в том, что с виду оно — самое простое из четырех, проще даже, чем «Чудная картина…», а по композиции пространства и чувства — самое прихотливое:
Здесь только 16 неповторяющихся слов, все они — только существительные и прилагательные (два наречия и одно причастие тесно примыкают к прилагательным), сквозной параллелизм, сквозная рифма. Четыре двустишия, из которых состоит стихотворение, можно даже без труда менять местами в любом порядке. Фет избрал именно такой-то порядок. Почему?
Мы уже привыкли видеть, что композиционный стержень стихотворения — интериоризация, движение от внешнего мира к внутреннему его освоению. В этом стихотворении такая привычка заставляла бы ожидать последовательности: «кленов шатер» (природа) — «головки убор», «чистый пробор» (внешность человека) — «лучистый взор» (внутренний мир человека). Фет идет наперекор этому ожиданию: он выносит вперед два крайних члена этого ряда, отводит назад два средних и получает трудноуловимое чередование: сужение — расширение — сужение («шатер — взор», «взор — убор», «убор — пробор»), интериоризация — экстериоризация («шатер — взор», «взор — убор — пробор»). Зачем он так делает? Вероятно, ради того, чтобы вынести на самое ответственное, самое многозначительное, самое выделенное место в конце стихотворения — наиболее внешний, наиболее необязательный член своего перечня: «влево бегущий пробор». (Заметим, что это — единственный в стихотворении образ протяженности и движения, — особенно на фоне начальных образов «дремлющий…», «задумчивый…».) Громоздкий многократный параллелизм «Только в мире и есть…» нагнетает ожидание чего-то очень важного; психологизированные, эмоционально подчеркнутые предшествующие члены — «дремлющие» клены, «детски задумчивый» взор, «милая» головка — заставляют предполагать и здесь усиленную интериоризацию; и когда на этом месте появляется такой неожиданный образ, как «пробор», это заставляет читателя подумать приблизительно вот что: «Как же велика любовь, которая даже при взгляде на пробор волос наполняет душу таким восторгом!» Это — сильный эффект, но это и риск: если читатель так не подумает, то все стихотворение для него погибнет — покажется немотивированным, натянутым и претенциозным.
Мы не будем прослеживать, как аккомпанируют этому основному композиционному уровню другие композиционные уровни. Наблюдений можно было бы сделать много. Заметим, что здесь впервые в нашем материале появляется обонятельный эпитет «душистый убор» и что он воспринимается как более интериоризованный, чем зрительный «чистый пробор», — может быть, потому, что «обонятель» мыслится ближе к объекту, чем «зритель». Заметим, как в трех словах «дремлющих кленов шатер» содержатся сразу две метафоры, «дремлющие клены» и «кленов шатер», они частично покрывают друг друга, но не совпадают полностью («клены» в первой метафоре одушевлены, во второй не одушевлены). Заметим, как в коротких строках чередуются нечетные, начинающиеся с прилагательных и причастий («дремлющих», «милой»), и четные, начинающиеся с наречий («детски», «влево»). Заметим, что в нечетных двустишиях семантические центры коротких строк («клены», «головка») не совпадают с их синтаксическими центрами («шатер», «убор») — первые стоят в косвенных падежах, а последние в именительном. Заметим, как опорные согласные в рифмах длинных стихов располагаются через двустишие («лучистый — чистый»), а в рифмах коротких стихов — подряд («убор — пробор»). Заметим, как в коротких стихах чередуются последовательности ударных гласных
Весь наш небольшой разбор — это не литературоведческое исследование, а только схема его: попытка дать себе отчет во впечатлении, которое производит чтение четырех очень известных стихотворений Фета: чем оно вызывается? Именно с такой попытки самоотчета начинается каждое литературоведческое исследование, но отнюдь не кончается ею. Некоторым читателям такая попытка бывает неприятна: им кажется, что эстетическое наслаждение возможно лишь до тех пор, пока мы не понимаем, чем оно вызывается. При этом охотно говорят о «чуде» поэзии и о «тайне», которую надо уважать. Мы не посягаем на тайну поэзии: конечно, такой разбор никого не научит искусству писать стихи. Но, может быть, на таком разборе можно научиться хотя бы искусству читать стихи — то есть видеть в них больше, чем видишь при первом беглом взгляде.
Поэтому закончим наш урок чтения упражнением, которое как будто предлагает нам сам Фет. Мы уже заметили, что четыре двустишия, из которых состоит стихотворение, можно без труда менять местами в любом порядке. Здесь возможны 24 различных сочетания, и совсем нельзя сказать заранее, что все они хуже, чем то, которое избрал Фет. Может быть, они и не хуже — они просто другие, и впечатление от них другое. Пусть каждый любознательный читатель попробует на свой страх и риск сделать несколько таких перестановок и дать себе отчет, чем различаются впечатления от каждой из них. Тогда он испытает то чувство, которое испытывает каждый литературовед, приступая к своей работе. Может быть, такой душевный опыт окажется для иных небесполезен.
Р. S.
Несостоявшийся Русский Парнас
Текст дается по изданию:
В русском литературоведении держится давняя традиция: поэзия середины XIX века разделяется по идеологическому признаку на две части: гражданская поэзия во главе с Некрасовым и поэзия «чистого искусства», от Тютчева до Крестовского. Схема эта — очень упрощенная: во-первых, между этими частями нет четкой границы, тот же Тютчев в свои последние десять лет выступает преимущественно как гражданский, публицистический поэт; во-вторых, неоднородность облика поэтов, приписанных к чистому искусству, совершенно очевидна.
Вот здесь и напрашивается необходимость уточнения — хотя бы с помощью не идеологических, а обычных культурно-исторических понятий: романтизм, реализм, парнас. Эти понятия тоже достаточно расплывчаты, но заниматься их конкретизацией сейчас нет возможности. Они хотя бы позволяют нам сопоставить русский литературный процесс с западноевропейским.
Парнас и реализм в Европе были двумя параллельными направлениями реакции на романтизм. Общее между ними: по сравнению с романтизмом они более объективно-безличны; более картинно-эпичны; более чуждаются фантазий и опираются на позитивистическую науку. Главных различий между ними два. Во-первых, парнас предпочитал разрабатывать темы исторические и экзотические, реализм — темы современные и бытовые. Можно сказать, что и парнас, и реализм были гипертрофически разросшимися ветвями на дереве романтической экзотики: первый абсолютизировал экзотику историко-географическую, второй — экзотику социальную, жизнь низов. Во-вторых, парнас требовал строгих форм, пластических и живописных, и совершенной их отделки, а реализм — незаметности формы и непосредственной действенности содержания. Можно сказать, что романтический идеал единства формы и содержания оказался слишком дисгармоничен и раздвоился: парнас стал культом формы, реализм культом содержания.
В чистом виде эти два направления реализовались только во Франции, поделив литературу: парнас утверждался в поэзии, реализм в прозе. В Германии парнасский идеал (у Платена), по-видимому, проявил себя слишком рано и был заглушен. В Италии (у Кардуччи) и в Англии (у Суинберна) он оказался слишком окрашен романтической традицией. В Испании, насколько я знаю, он почти незаметен. Шпенглер когда-то сказал, что Ренессанс был узко-местным флорентийским явлением; в том же смысле можно сказать, что и парнас был локальным французским явлением. Но как Шпенглер был, конечно, неправ, так и аналоги парнасу можно найти не только во Франции.
В России литературная ситуация была осложнена двумя обстоятельствами. Во-первых, очень резкий перевес прозы над поэзией усилил и в поэзии реалистическое направление (значение Некрасова гораздо больше, чем значение, скажем, Ф. Коппе). Во-вторых, отходящий романтизм, как это бывает, напряг последние силы, и этих сил оказалось неожиданно много (как в ретроспективном варианте Ап. Григорьева, переводившего Лермонтова на разночинский язык, так и в проспективном — Фета, предвосхищавшего поэтику символизма). Так в русской поэзии столкнулись, мешая друг другу, три тенденции.
В этом положении труднее всего пришлось еле зарождавшемуся парнасу — Майкову, Щербине и Мею. Исходной точкой их исканий был в европейской поэзии Шенье, а в русской — антологические стихи Пушкина. Стих Шенье поставил эпиграфом к своей книге Щербина, на «мотив Шенье» пишет Майков стихотворение «Разбитая лира». Майков пытался переосмыслить картинную экзотику романтизма, Щербина — его эмоциональную напряженность, Мей старался уравновесить и то, и другое.
Чтобы не потеряться на этом разнопутье, были два средства.
Более легкое — каждому разложить собственные стихи по несмешивающимся рубрикам: лирика — былины/баллады — публицистика/сатира, — и придерживаться в них соответственно романтической, парнасской и реалистической тенденции. По существу, это был возврат к поэтике классицизма, в котором стиль был расписан по жанрам; однако теперь роспись шла не только по жанрам, а и по темам, и это иногда вступало в конфликт и порождало путаницу. По этому пути шли почти все поэты середины века; кажется, только Полонский оставлял свои оглавления в романтическом хаосе. У Фета между его антологикой и его же «Мелодиями» в одном и том же сборнике нет почти никаких точек стилистического соприкосновения — точно так же, как у Щербины между его «греческими стихотворениями» и его эпиграммами. Раскладка по несмешивающимся рубрикам легче всего осуществлялась в такой специфической области, как переводы. М. Л. Михайлов, например, полностью реализовал себя, переводя в таких-то пропорциях греческие эпиграммы, классического Гете, случайных романтиков, иронического Гейне и реалистического (по тогдашним представлениям) Беранже. Так же в своих переводах поступает и Мей, обращаясь одновременно и к Анакреону с Феокритом, и к Мицкевичу, и к Гейне, и к Беранже.
Более трудное средство — забота о сквозном смешении, диффузии и взаимной нейтрализации элементов всех трех направлений. Здесь наиболее интересных результатов добился Мей. У него соединение и взаимопроникновение этих трех элементов совершается на разных уровнях: тематическом, стилистическом, метрическом. На тематическом — в том, что среди лирики появляются (изредка) «некрасовские» бытовые темы («Дым», «На бегу»); в антологике предпочитается не отрешенная статуарность (как у Фета), а взволнованная страстность творчества («Галатея»), страстность любви («Камеи»), того и другого вместе («Фринэ»), даже антиклассическая извращенность («Цветы», «Обман»); былины-сказания берут темы исключительно из национальной старины, как у романтиков, и разрабатываются приемами лирической песни, ее стилистическими фольклоризмами и стиховой полиметрией; восточная экзотика преломляется преимущественно через лиризм Псалтыри и Песни Песней. На стилистическом уровне это сказывается в обилии бытовой конкретности, «непринужденно-разговорного контекста» (обычно только подразумеваемого в посвящениях, в обращениях к Кате, Юленьке, Любе и собаке Чуру, вплоть до домашнего ударения «Ты знаешь ли, Люба́…», вызвавшего столько пародических насмешек). На метрическом уровне — в стремлении к экспериментаторству, формотворчеству (нехарактерному для этого неизобретательного времени); главная цель здесь — расшатать привычные метрико-синтаксические связи и оторвать новые произведения от опоры на традицию; отсюда, например, 3-ст. дактиль в «Сумерках»; вольный хорей в «Слове о полку Игореве» (у Майкова здесь был 5-ст. хорей с готовыми славянскими ассоциациями), вольный анапест в «Про княгиню Вяземскую», «Про Евпатия Коловрата», «Александре Невском»; резко оригинальные строфы, отвлекающие внимание от тематической традиции, в «Огоньках», «Давиду», «Юдифи», «Притче Нафана», «Галатее»; почти полное отсутствие чистого гексаметра, но целый веер его дериватов: «Греза», «Фринэ», «Видение», «Знаешь ли, Юленька…», — под гексаметр оказывается стилизован даже стих «Песни Миньоны» Гете. Любопытная параллель этому — у Щербины, который предпочитал правильному гексаметру 5-ст. дактиль, а правильному элегическому дистиху чередование 6-ст. и 5-ст. дактиля с женскими окончаниями («Как-то привольно дышать мне под этим живительным небом, Как-то мне лучше живется в тиши деревенской…»). Реже пытается Мей ввести традицию, совершенно незнакомую русской поэзии; такова его первая в России «Секстина», впрочем, не совсем строгая.
Если какой-нибудь из трех элементов, сливающихся в эту смесь, и позволяет себе выкристаллизоваться в чистом виде, то это, конечно, старый романтический, особенно в раннем творчестве Мея; в позднем он сам отмежевывается от него, озаглавливая такие свои стихи «Забытые ямбы» и выбирая для них пушкинскую астрофическую форму, которой при Мее уже почти не пользовались. «Романсная» же стихия ни для Мея, ни для Майкова, ни для Щербины нехарактерна: мы знаем, что музыкальные произведения на их слова немногочисленны.
По смелости экспериментов на своем трудном пути Мей сопоставим разве что с Некрасовым (который, однако, клал в основу своего стилистического синтеза не старый романтизм, а новый реализм).
Интересен идейный состав поэзии трех наших авторов. Мы знаем, что французский парнас опирался на позитивистическую идеологию, притязал на научную точность своих картин, археологическую и филологическую, считал христианство такой же преходящей верой, как все другие, и любил античность как противоположность христианству. В России притязания на научность сильнее всего у Мея, снабжавшего свои стихи, драмы и переводы подробными комментариями о верности подлинникам. Мифологический комментарий сопровождает у Майкова перевод «Слова о полку Игореве», этнографический у Щербины — «Новогреческие песни». Точно так же существенно, что в своих стилизациях Мей резко отходит от условностей романтизма к большей филологической точности: его «русские песни» не имеют ничего общего с Дельвигом или Кольцовым, а его переложение «Отчего перевелись витязи на Руси» есть лишь легкая редактура подлинного архивного текста. Что же касается отношения к религии, то вспомним, что христианские мотивы у Мея играют чисто декоративную роль; у Щербины они полностью вытеснены «языческим» (в кавычках) пантеизмом; и лишь Майков делает сопоставление античных и христианских ценностей главной темой своей драматической трилогии «Три смерти» и т. д. В трилогии, как известно, последнее слово остается за христианством; но будем помнить, что за ними последовал поздний цикл стихов «Из Аполлодора Гностика» (фигура вымышленная), где сделана попытка соединить древнее и новое религиозное чувство, представив божество надмирным безличным светом и духом.
Повторяем, об отчетливости границ между намеченными направлениями говорить не приходится. Такая крупная фигура, как А. К. Толстой, занимает промежуточное положение между поздним романтизмом и парнасом, а Полонский — между поздним романтизмом и реализмом. Может быть, можно было бы поискать у малых поэтов аналогий немецкому бидермайеру, но этот термин и в немецкой-то литературе слишком расплывчат. Рискуя сравнить малое с великим, я бы сказал, что в России был даже несостоявшийся Бодлер — Случевский. Если угодно, Случевский был поэтом, в котором чувства ХХ века безуспешно боролись с языком XIX века; тогда более точный европейский аналог этому — Кавафис.
Влияния на молодых поэтов опыты русских парнасцев почти не оказали; подражателем Майкова можно считать разве что Н. Кроля (с его эпиграфом из Шенье); подражателем Мея (и довольно интересным) — Вс. Крестовского; подражателем Щербины (осмеянного Козьмой Прутковым) — никого. Кроль ушел потом в сатирическую «Искру», а Крестовский, как известно, в прозу. Единственный законченный русский парнасец следующего поколения — Бутурлин, воспитанник Европы и в России совершенный одиночка. Наверстывать упущенное пришлось литературным внукам. Во Франции парнас и отталкивающийся от него символизм были антиподами — в России они совместились в творчестве одного поэта: В. Брюсова. Начинающий с бесплотной образности чистого символизма, Брюсов в «Tertia vigilia» обращается параллельно с этим к поэтике парнаса и в этом сочетании находит свою творческую удачу. Совместившись таким образом, эти две тенденции окрашивают своим взаимодействием все стихи Брюсова и через него многое в последующей русской поэзии начала ХХ века.
Вторичная поэзия
С. Дрожжин и Д. Шестаков
Текст дается по изданию:
Когда формалисты разрабатывали свое представление о динамике литературного процесса, они исходили из впечатлений собственной эпохи: темп развития быстрый, новонайденные приемы стираются и требуют замены, новизна — это хорошо и интересно для исследования, а повторение старого — это нехорошо и неинтересно. В «Поэтике» Томашевского лишь один раз мельком упоминается о «безотрадном явлении эпигонства». Только у Жирмунского хватило духу поднять эпигонский материал, да и то его за это критиковали даже единомышленники. Один из сдвигов, происшедших между их и нашей эпохой литературоведения, в том и состоит, что такой эстетический эгоцентризм пошел на убыль: в поле зрения исследователей включились фольклор, древность, средневековье, современная массовая культура, одним словом — факты традиционалистических, а не прогрессивно-направленных культурных систем. Это побуждает нас обратить внимание и на такие явления в нашем собственном литературном прошлом и настоящем, мимо которых предшественники проходили с презрением. Под тем верхним пластом экспериментирующего, ищущего новаторства, который для массы современных потребителей часто даже и незаметен, лежит толстый слой словесного традиционализма, который и посейчас функционирует по тем же законам, по каким функционировали средневековье и фольклор: приемлется только то, что уже бывало, отвергается все беспрецедентное.
В нашей системе это даже не нужно доказывать, потому что существует такая общеизвестная вещь, как институт редакторов, задача которых сводится именно к тому, чтобы отсеивать привычное от непривычного и привычному давать ход, а непривычное оставлять на досмотр. Насколько сильны эти нивелирующие, унифицирующие начала, я обратил внимание, занимаясь семантическими ореолами стихотворных размеров. Оказалось, что стихи самых разных современных (и, конечно, не только современных) поэтов, попадая в колею семантической традиции, становятся так похожи, что из их строф можно без труда составлять центоны. В статье о 3-ст. амфибрахии[136] я даже предложил один такой центон в 10 строф из Куняева, Соколова, Цыбина, Луконина, Дудина, Ваншенкина, Жигулина, Кушнера, Чухонцева, и его можно было бы сделать гораздо длиннее. Дело не в том, большие или малые эти поэты, пусть судит критика, а в том, что каждый из них, несомненно, притязает на собственное лицо и, по утверждениям критики, даже его имеет. И вот несмотря на это, все они, оказавшись в общем традиционном поле, пишут как один.
Это, по-видимому, постоянное положение: мощный традиционалистический пласт под тонким новаторствующим пластом. Но бывают такие литературные явления, в которых, как в геологических разломах, нижние пласты выходят на поверхность, обнажаются. Вот о двух таких явлениях, эмпирически друг с другом не связанных, я и хотел напомнить. С. Дрожжин — это, как известно, крестьянский поэт, самоучка, сделавший в этой роли хорошую литературную карьеру и до, и после революции; Д. Шестаков, филолог-классик, это очень интеллигентский поэт, ученик Фета, не сделавший никакой литературной карьеры и после молодых своих лет почти не печатавшийся. Но в работах и того, и другого есть очень похожие приемы работы с традиционным материалом, при этом на двух уровнях: простейшем — использование отдельных готовых элементов, и более сложном — исследование отношений между элементами, готовых композиционных схем.
У Дрожжина есть стихотворение «Сократ Басков: На мотив Р. Бернса»; С. Басков был его друг; он упоминается и в других посвящениях. Звучит оно так:
Образец ясен: Это «Джон Андерсон» Бернса в переводе Михайлова из антологии Гербеля: «Дж. Андерсон, сердечный друг, Мы вместе в гору шли И столько мы счастливых дней Друг с другом провели! Теперь нам под гору плестись; Но мы рука с рукой Пойдем — и вместе под горой Заснем, сердечный мой!» Что делает Дрожжин? — пересказывает стихотворение своими словами, заменяя имя и некоторые мотивы. Зачем? — затем, чтобы показать свою принадлежность к литературной культуре хорошего тона. Почему так обнаженно? — потому что он был крестьянин-самоучка и с него этот экзамен на литературные традиции спрашивался особенно строго. В менее откровенных формах это делалось всеми и во все эпохи. В столь же обнаженных формах примеры можно найти, вероятно, в XVIII веке, где одни поэты за другими перепевали один и тот же псалом или оду Горация; а другая аналогия, вероятно, уже многим пришедшая в голову, это так называемые переводы Багрицкого из того же Бернса или Вальтера Скотта, «Брэнгельских рощ прохладна сень», перелицованные из той же гербелевской антологии; здесь мотивы работы были иные, но приемы те же.
Вот другой пример — стихотворение Дрожжина «Звезда»:
Образец ясен, это Лермонтов, тот же 2-ст. ямб: «Вверху одна Горит звезда; Мой взор она Манит всегда… Таков же был Тот нежный взор, Что я любил Судьбе в укор…» и т. д.
Вот еще пример — стихотворение Дрожжина «Птичка-синичка»:
Образец — конечно, Жуковский: «Птичка летает, Птичка играет, Птичка поет… Птички уж нет» (отсюда размер, отсюда тема). Пример еще более любопытный, потому что он на скрещении трех образцов: Лермонтова «Спи, младенец мой прекрасный», Фета «Сердце — ты малютка! Угомон возьми…» и Пушкина.
При этом стихотворение снабжено честным примечанием: «Последние два стиха взяты у Пушкина».
На чем я настаиваю: все это никоим образом не стихийная непосредственность, как птица поет, как дети пишут; Дрожжин был не таков, стихи он печатал много спустя после написания, всегда с отбором, и если он нашел возможным включить эти вещи в свои книги, то потому, что видел читательский спрос на традиционализм такого рода, но отвечал на него более прямолинейно, чем поэты с более легкой биографией. Лермонтов в своем «Кавказском пленнике» тоже переписывал Пушкина целыми кусками, но Лермонтову никогда не приходило в голову идти с этим в печать, потому что Лермонтов рвался в элитарную литературу, туда, где у каждого свое лицо, которое поэт с усилиями создает и с гордостью носит. А Дрожжин начинал с низов и рвался хотя бы в литературу вообще, для него важнее всего было «быть как все»; этим и интересен его материал.
Это — простейший прием, использование готовых элементов, развиваемых на свой лад. Более сложный прием лучше всего показать вот на каком примере. Описываю инвариантный состав образов и мотивов некоторой группы стихотворений. Зима: холод, мороз, снег, ветер, вьюга, метель. Ночь (или вечер): мрак (и только иногда луна), тишина, сон. Село: кругом поля и рощи, в селе — храм, улицы, дворы, ворота, свет из окна. Изба: в ней печь, полати и проч., мерзлое окно, лучина (или лампада) и тишина; настроение — скука, тоска, одиночество. В избе люди, но мужика-хозяина нет, он только в мыслях и заботах оставшихся. Оставшиеся — это дед: он или спит, или плетет лапти, мысли его — о прошлых днях или о будущей полевой работе. Бабка: или спит, или в тревоге о муже или о мальчике-сыне, в мыслях о своей доле. Молодая дочь: не спит, за прялкой, в мыслях о милом. Внуки: или спят, или разговаривают с матерью или бабкой на светлые темы — о воле и весне, о правде и рае; кроме того, они в этом мире играют в снегу (салазки) и слушают сказки. Я перечислил только 40 мотивов, и каждый, конечно, почувствовал, что он что-то такое читал, и даже не раз. Разумеется, читал: эта опись составлена по 10 стихотворениям: одно Огарева, два Никитина, одно Сурикова, шесть Дрожжина. Во всех них слова, принадлежащие к перечисленным тематическим гнездам, составляют в среднем 9/10 всего словарного состава; исключение — только два стихотворения, где статическая картина получает сюжетное развитие: в избу приходит весть, что отсутствующий муж-кормилец умер; одно из них — Никитина, другое, подражающее ему, — Дрожжина. Напоминаю то хрестоматийное стихотворение, с которого, так сказать, начинается весь этот ряд, — Огарев, «Изба», 1842:
А из остальных приведу, почти наудачу, одно из шести стихотворений Дрожжина:
Вот так; все остальные стихотворения представляют собой такие же выборки из того же круга мотивов. Принципы переработки, пожалуй, такие же, как при переработке бернсовского или лермонтовского образца; но так как здесь переработки принимаются по нескольку раз, то получающийся набор текстов больше всего похож на варианты фольклорного текста, например народной песни. Несомненно, опыт народной песни был в сознании и у Никитина, и у Дрожжина, и у прочих; но, конечно, они не по наивности обращались с литературным текстом так, как с устным, а интуитивно улавливали те приемы обращения с ним, какие были общими для всех традиционалистских поэтик. Для литературоведа, понятно, опыт анализа фольклорных текстов будет в работе над такой вторичной поэзией очень полезен.
Вот с такой откровенной вторичностью Дрожжина я и хотел бы сблизить, так сказать, скрытую вторичность Шестакова, о котором нам недавно напомнил Долгополов, включив этого автора в сборник Библиотеки поэта «Поэты 1880–1890‐х годов». Шестаков — подражатель Фета, он посылал Фету первые свои стихи и переводы, а тот кисло-сладко отвечал, что это прекрасно, что молодой человек влечется к несравненной красоте античности, но что собственные его стихи небрежны и напоминают «прекрасное душистое пирожное из наскоро взбитых сливок». Шестаков был из Казани, из филологической семьи, дружил с Перцовым, участвовал в «Молодой поэзии», в 1900 году выпустил книжку средних стихотворений, потом перестал писать, был трудолюбивым, но неярким профессором-античником, а потом, на старости лет, уехал по семейным делам во Владивосток и там, в 1926–1931 годах, пережил неожиданный творческий подъем, более 200 стихотворений, небольших, но уверенных и зрелых. Они остались неопубликованными, я пользовался ими в копии, сделанной сыном автора и собирателем его наследия, недавно умершим.
Шестаков собирает свои стихи из осколков образов и интонаций Фета. Вот пример — три четверостишия 1926 года:
Зачин, «Ты вся в звездах» — демонстративная копия фетовского зачина «Ты вся в огнях. Твоих зарниц И я сверканьями украшен…», но из фантастической метафоры образ укрощен до бытовой наглядности, женщина на фоне окна — наверное, от фетовского «Ты спал. Окно я растворила…» (отсюда же потом пастернаковское начало во вторых «Барьерах»). Весна внизу, в логу — может быть, из «Заря прощается с землею. Ложится пар на дне долин». Весна над садом и селом — «Этот вздох ночной селенья, эта ночь без сна». «Ты так невинна и светла» — от «В душе, измученной годами…»: «Скажи же, как при первой встрече, Успокоительно-светла… Живая ты в него вошла?» Стих «Мерцают звезды. Чуть росится…» выглядит контаминацией строк Фета «Тускнеют угли. В полумраке…» и «Молчали листья, звезды рдели…» (обе — зачинные). «И сердцу хочется томиться, Пылать и плакать до утра» — словесной фетовской подсказки я не нашел, но звучит это так по-фетовски, что виновато, наверное, мое невнимание: а идейная подсказка очевидна, «О, я блажен среди страданий» — типичная фетовская идея, а «И лжет душа, что ей не нужно Всего, чего глубоко жаль» — типичная фетовская интериоризующая концовка.
Вот другое стихотворение Шестакова (1930 года) — интересное тем, что здесь на Фета напластовывается слой послефетовской, декадентской образности:
Зачин, «Есть в одинокой ясной ночи», опять дает точный фетовский адрес: «Есть ночи зимней блеск и сила, Есть непорочная краса…» И здесь уже виден отход от Фета: у Фета ночь всегда положительное начало, полнота жизни, блеск и сила, а у Шестакова это «обезволенная мгла» под «мертвой луной» («Под мертвою луной» — это, между прочим, заглавие брюсовского цикла в «Зеркале теней», со ссылкой-эпиграфом на Бальмонта). Это не исключение, у Шестакова есть реминисценции и из Блока, например зачин «Все это было в прошлом, было…».
Зато концовка — опять фетовская: после двух строф о природе — строфа к женщине «О, будь лучом моей ты ночи», чтоб мгла «открыла очи и вновь дышала и жила», — это повторение композиции фетовских «Цветов», две строфы о саде, а потом «Сестра цветов, подруга розы, Очами в очи мне взгляни»; и на это наслаивается образ из другого фетовского стихотворения, концовка: «Не без тебя, познавши смутно Всю безотрадность темноты (ср. „обезволенная мгла“), Я жду зари ежеминутно И все твержу: взойдешь ли ты?»
Подобным образом, мне кажется, могут быть разложены на фетовские меченые атомы очень многие стихотворения Шестакова. И это, разумеется, не уникальный пример вторичной поэзии такого типа: мне, например, сразу вспоминается «Осенняя любовь» С. Дубновой, вся разложимая на реминисценции из Блока, и, конечно, стихи Шилейко, разобранные В. Н. Топоровым, который даже считает возможным называть их центонами (по-моему, все-таки слишком смело). Каждый сам припомнит и другие примеры. В последние десятилетия появилось много работ о реминисценциях у Мандельштама и Ахматовой. Это одно из основных направлений работы над ними, и этот опыт многому нас научил. Но, начиная с такого материала, мы рискуем подменить изучение языка изучением идиолекта. Здесь нужен контроль. Мне хотелось разобрать таким образом самую концентрированную часть шестаковского наследия — 8-стишия, т. к. композиционные приемы — интериоризация, детализация, перелом через «но», перелом через «так» или «как будто» и проч. — выступают здесь особенно схематично и обнаженно. Тогда можно было бы заодно сопоставить это со стихами другого классика 8-стиший — Городецкого. Но я не сумел этого сделать: для такого разбора, видимо, нужно сперва составить словарь-индекс к Фету и опись его ритмико-синтаксических клише (я такую составил к 3-ст. хорею Дрожжина, Сурикова и прочих, она очень любопытна; для Фета не успел).
Поэтика серебряного века
Текст дается по изданию:
В этой книге собраны стихи русских поэтов конца XIX — начала XX века. Для многих читателей большинство этих стихов будет ново и непривычно. Традиционное советское литературоведение смотрело на литературу той эпохи с особой строгостью — строгостью не эстетической, а идеологической. Эпоха примыкала к революционному 1917 году, рубежу русской истории, и основным критерием оценки писателя было: принял он Октябрьскую революцию или нет. Этот критерий, четко деливший писателей на пролетарских и «буржуазных», а последних — на «преодолевших» или «изживавших» свою буржуазность и на не сумевших это сделать, был выработан не столько в критике, сколько в публицистике первых пореволюционных лет и тогда, разумеется, был вполне закономерен: им определялась государственная политика по отношению к литературе. С течением времени актуальность такого подхода сошла на нет, но привычка к публицистическим меркам осталась.
В критике 1920‐х годов, для которых описываемое время было живым вчерашним днем, это деление недавних литературных явлений на черное и белое без всяких оттенков было господствующим. С середины 1930‐х годов, когда область критики отодвинулась в историю литературы, к ней был применен прием, выработанный официальной идеологией по отношению к истории в целом: явления одиозные, осложнявшие картину прямолинейного прогресса, вычеркивались, считались несуществовавшими и запрещались к упоминанию. Многие из поэтов, чьи стихи вошли в предлагаемый сборник, были репрессированы или кончили жизнь в эмиграции; к ним это относится прежде всего. В результате картина русской литературы начала XX века изобиловала белыми пятнами.
Положение стало меняться лишь в последние десятилетия, и особенно в последние годы. Наиболее значительные имена уже вошли в сознание читателей, интересующихся поэзией, в лучших случаях при помощи отдельных изданий, в худших — в результате публикаций подборок отдельных стихотворений. Но связной картины поэтической эпохи с ее сложным рельефом, где на фоне малых величин выделяются средние, а на фоне средних — большие, это еще не дает. Одной из первых попыток исправить такое положение является предлагаемая антология.
Антологии и хрестоматии имеют особенное значение при освоении литературы прошлого. Они создают в сознании канон текстов, в принципе знакомых каждому образованному человеку, и этим облегчают формирование единства вкуса и возможности читательского взаимопонимания. Но взаимопонимание читателей и понимание текстов — разные вещи. Очень часто канонические тексты поэзии вызывают у читателей не столько понимание, сколько иллюзию понимания. Знакомость притворяется понятностью. Фет когда-то начал стихотворение: «Уноси мое сердце в звенящую даль, Где, как месяц за рощей, печаль». Это простое осложнение метафоры «печальный месяц» вызывало у современников раздражение и насмешки; стихи Фета производили литературно-критический скандал не меньший, чем через полвека брюсовское «О, закрой свои бледные ноги». Мы этого уже не замечаем и скользим взглядом и слухом по поверхности фетовских стихов, наслаждаясь их гармонией, только потому, что хрестоматийная привычка освободила нас от обязанности глубоко вникать в смысл. Один из немногих поэтов начала XX века, рано канонизированный и пользующийся прочной известностью и любовью, — это Блок. Но кто из читателей сможет хотя бы пересказать своими словами такое запоминающееся его стихотворение, как «Идут часы, и дни, и годы…»? Для того чтобы наслаждаться чтением стихов, необязательно их понимать, а тем более «правильно понимать», то есть так, как (предположительно) понимал их создатель.
Однако такое автоматизированное эстетическое наслаждение от стихов есть лишь результат их долгой хрестоматийной обкатки — того, что Маяковский называл «хрестоматийным глянцем», по которому восприятие скользит, не задерживаясь. Стихи нашего сборника в массе своей не прошли такой обкатки — привычность их еще впереди. Внимание читателя неизбежно будет задерживаться на особенностях поэтики начала XX века, которые или не получили дальнейшего развития и тем самым выглядят странно и необычно, или, напротив, вошли в массовое употребление и тем самым выглядят банально и примитивно. Чтобы предупредить такое впечатление, мы и предпосылаем сборнику это краткое предисловие.
Поэтика серебряного века, о которой идет речь, — это прежде всего поэтика русского модернизма. Так принято называть три поэтических направления, объявивших о своем существовании между 1890 и 1917 годами: символизм, акмеизм, футуризм (если в символизме различать старшее поколение — Бальмонта и Брюсова, и младшее — Блока и Белого, то таких направлений будет четыре). В каждом направлении, как это обычно бывает, выделялось небольшое ядро мастеров, задававших тон, а вокруг них — рядовые участники, разрабатывавшие, скрещивавшие и развивавшие достижения мастеров, и периферийные авторы, улавливавшие отдельные черты направления и свободно сочетавшие их с чертами других направлений. Возможностей для появления таких поэтов «вне групп» с течением времени и с размежеванием основных направлений становилось все больше: те из них, кто сформировался в пору господства «чистого символизма», непохожи на тех, кто вырабатывал свою манеру тогда, когда уже можно было лавировать между символизмом, акмеизмом и футуризмом. К 1917 году очертания основных направлений уже настолько расплылись, что все не желавшие прослыть отсталыми, одинаково свободно пользовались «символистскими вздохами и футуристскими криками». Мы намеренно включили в этот сборник столько малоизвестных имен: на них виднее, как находки больших мастеров становились общим достоянием, ничуть не теряя в качестве. Поэты же крупные к тому времени давно переросли рамки своих школ и воспринимались индивидуально и несопоставимо. Повторяли себя Бальмонт и Сологуб (отчасти и Вяч. Иванов), молчал Блок, резко меняли манеру Брюсов, Кузмин, Мандельштам, но это уже черты их личных творческих биографий.
Модернизм никоим образом не исчерпывает русскую поэзию начала века. Стихи модернистов количественно составляли ничтожно малую часть, экзотический уголок тогдашней нашей словесности. Массовая печать заполнялась массовой поэзией, целиком производившейся по гражданским образцам 1870‐х годов и лирическим образцам 1880‐х годов. Модернисты намеренно поддерживали этот выигрышный для них контраст, они не только боролись за читателя, но и отгораживались от читателя (настолько, насколько позволяла необходимость все же окупать свои издания). Это и привлекало к ним всеобщее внимание — особенно наглядно в конце рассматриваемой эпохи, когда высокомерная надменность Игоря Северянина и вызывающий эпатаж Бурлюка с компанией одинаково гарантировали им шумный успех у публики. На протяжении всего охватываемого нами периода влияние поэтики модернизма неудержимо распространялось: под него попадали и те, кто из аристократизма старался выглядеть прямым продолжателем классиков, подобно Бунину, и те, кто из‐за полуобразованности входили в поэзию с хрестоматийным минимумом знаний, подобно пролетарским поэтам поколения Кириллова и Герасимова. Характерно, что среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог еще по инерции потянуться вслед за «суриковцами» и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе ее представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ, и делали громкую литературную карьеру. Поэтому, несмотря на количественно малую долю в общей стихотворной продукции модернистской поэзии, предлагаемая антология именно ее выдвигает на первый план. Она была всего влиятельней, и воздействие ее на поэзию следующих поколений было всего значительней. Н. Тихонов и А. Сурков, каждый на свой лад, перерабатывали интонации и приемы Гумилева даже в те годы, когда имя Гумилева было под запретом, а в творчестве нынешних молодых поэтов-новаторов многое перекликается через голову их предшественников с поэтикой начала века.
Ни одна эпоха не отделена от смежных четкой границей: смешно думать, что 24 октября 1917 года лицо русской поэзии было одно, а 26 октября стало неузнаваемо иным. Многие поэты, сформировавшиеся в предоктябрьское двадцатилетие, дали интереснейшие образцы своего творчества в 1920‐е годы. Они найдут место в аналогичной антологии, посвященной следующему периоду русской поэзии; мы же позволили себе в конце подборок некоторых авторов дать одно-два стихотворения начала 1920‐х годов, чтобы наметить для читателя перспективу дальнейшего их творческого развития.
Эта статья не притязает быть очерком истории модернистской поэзии (а тем более всей русской поэзии) 1890–1917 годов. История литературных организаций, издательств, журналов, манифестов, полемик, внутренних расколов и объединений, индивидуальных исканий и массовых увлечений, ученичеств, отступничеств, сменяющихся поколений — все это материал для отдельных больших статей и книг, которые отчасти написаны, а отчасти будут еще написаны. Наша задача скромнее — помочь читателю прочесть эту антологию, то есть объяснить главное в поэтике модернизма — его отношение к слову.
Модернизм не только в русской, но и во всей европейской литературе сознательно стремился к обновлению поэтических средств, с тем чтобы выразить обновление мировосприятия — смену больших исторических эпох. XIX век с его европоцентризмом, антропоцентризмом, позитивизмом и эволюционизмом заканчивался. Культура из европейской стала мировой, открыв для себя цивилизации с совсем иным видением мира. Наука, раздвинув рамки познанного, встала перед аксиоматикой познаваемости и начала искать иррациональные опоры своему рационализму. Искусство, до предела сблизившись с действительностью в своем реализме, встало перед реальной угрозой самоуничтожиться, растворившись в действительности, и отшатнулось к противоположной крайности — к программе «искусства для искусства». (Формулу эту долгое время было принято считать реакционной, однако справедливо замечено: возникновение ее только означает, что в сознании общества потребность в искусстве выделилась из слитного комплекса других потребностей, а это лишь обогащает духовную жизнь человека.) Разумеется, на первых порах эти сдвиги в системе ценностей ощущались как кризис и упадок, тем более что представители новых течений сами афишировали свой разрыв с традиционной моралью и традиционной эстетикой. Отсюда слова «декаданс», «упадочничество», широко ходившие по критике и публицистике конца XIX века, но определенного терминологического значения не получившие и ничьим самоназванием не сделавшиеся.
Декларации относительности всех ценностей и равноправия всех истин нашли в русской поэзии наиболее полное выражение у Валерия Брюсова: «Я все мечты люблю, мне дороги все речи, И всем богам я посвящаю стих…», «Неколебимой истине Не верю я давно, И все моря, все пристани Люблю, люблю равно. Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья, И Господа и Дьявола Хочу прославить я…». Пределом такого идейного своеволия оказывался «культ мгновения», стремление запечатлевать и увековечивать самые мимолетные состояния души, сколь бы они ни противоречили друг другу в общем своде, — титул такого «певца мгновений» носил Бальмонт. Пестрота, многообразие и переменчивость толкали по контрасту к утверждению чего-то единственно истинного, непосредственно не постижимого, но стоящего за «мнимостью» видимого мира.
Для Федора Сологуба этой единственной истиной было солипсическое Я, творящее мир как собственную фантазию и иронически играющее несовпадениями мира непретворенного и претворенного («Альдонсы» и «Дульцинеи»). Для большинства других поэтов — бог, понимаемый по-разному Зинаидой Гиппиус, Вяч. Ивановым, «пантеистом» Бальмонтом, «соловьевцами» Блоком и Белым и т. д., но всегда соотносимый с явлениями этого мира и прежде всего с жизнью поэта, его исканиями, любовью и страданием. Отношение к богу варьировалось в самых широких пределах — от апелляций к сложнейшему даже для современников историко-религиозному аппарату у Вяч. Иванова через агностическое требование молчать о несказуемом у акмеистов и до однообразного богоборства у футуристов, — но тема эта присутствует как центр или фон почти у всех поэтов эпохи.
Соответственно с этим перестраивается вся система тематики новой поэзии. Социальные, гражданские темы, стоявшие в центре внимания предыдущих поколений, решительно отодвигаются в сторону экзистенциальными темами — Жизни, Смерти, Бога; серьезно обсуждать вопросы социальной несправедливости «в мире, где существует смерть», писали акмеисты, — это все равно, что ломиться в открытую дверь. Пафос «конца века», неминуемой гибели этого мира, воля к смерти (особенно ярко выраженная у Сологуба) — непременные черты поэзии этой эпохи, но они неизбежно рисуются во вселенских апокалиптических масштабах, свободными от всякой общественной конкретности, а образ поэта — это, как правило, образ одинокого пророка-сверхчеловека, провидящего бездну, невидимую другим («я одинок, как последний глаз…» — еще у Маяковского). Лишь сравнительно редко, как у позднего Блока, эта картина обреченности дополняется картиной будущего обновления человечества, очищенного мировым катаклизмом (идеальный блоковский образ «человека-артиста» будущего, идущий опять-таки от Ницше). Революция 1905 года нашла широкий отклик в публицистике новых поэтов, но лишь косвенный — в их поэзии; только Брюсов с его эстетическим релятивизмом провозгласил: «Прекрасен, в мощи грозной власти, Восточный царь Ассаргадон, И океан народной страсти, В щепы дробящий утлый трон!» — и написал на эту тему целый раздел своей книги 1905 года, да второстепенные авторы вроде Минского или Соколова-Кречетова пытались скрестить символистскую образность с традиционным пафосом гражданской борьбы. Если Белый в «Пепле» и достиг успеха, то лишь растворив современную конкретную действительность во всероссийском апокалипсисе. Революция же 1917 года была встречена поэтами-модернистами таким ошарашенным молчанием, что только на его фоне можно понять потрясение от «Двенадцати» Блока — не потому, что это была поэма революционная или антиреволюционная (об этом спорили), а потому, что она полным голосом заговорила о том, о чем по молчаливому соглашению в поэзии не принято было говорить (разве что «по-плакатному», как у Василия Князева, или «по-дневниковому», вполголоса, как у другого блоковского антипода — Зинаиды Гиппиус).
Вместе с центральными темами меняются и периферийные. Демонстративный уход от повседневной действительности толкает модернистов (как когда-то романтиков) на поиски экзотики. В истории ищет экзотики Брюсов (а за ним многочисленные подражатели), из книги в книгу посвящая стихи героям античной истории и мифологии (А. Кондратьев добавляет к этому новооткрытую древневосточную мифологию, С. Соловьев, Вяч. Иванов, Эллис и другие — христианскую). В географии — Бальмонт, пишущий целые книги и разделы книг об ацтекской Мексике, Египте, Полинезии, куда заносили его путешествия; в этом ему следует Гумилев с его африканскими поездками. В окружающем быту экзотикой становится город: до сих пор он рисовался в поэзии разве что мрачным фоном существования униженных и оскорбленных, теперь он предстает как соблазн электрического великолепия, средоточие роскоши и разврата накануне апокалиптической гибели. Здесь открывателем темы стал Брюсов, опираясь на опыт Верхарна во французской поэзии. Напротив, традиционная тема русской природы и русской деревни отступила на второй план, создав дальний фон темной таинственности и загадочности, откуда предстоит выступить еще не сказавшему своего слова русскому народу: такова Россия у Блока от «Пузырей земли» до «Родины», на фоне этих ожиданий вступил в поэзию Клюев. Вечная тема любви раздваивается на бесконечно возвышенную и религиозно окрашенную любовь, сливающуюся с любовью к богу, и удушливо накаленную земную эротику, впускающую в поэзию все, что раньше считалось извращениями, от нимфомании до некрофилии (эпатирующее брюсовское «Приходи путем знакомым…»); то и другое охотно скрещивалось, и плотские страсти кощунственно уподоблялись страстям Христовым. Наконец, как при романтизме развился в свое время реализм — экзотика быта вообще и быта «отверженных» в частности, — так и при модернизме развилась эстетизация «домашности» у поэтов «вне групп», а затем грубости и грязи у футуристов. Соответственно образ поэта-пророка оттеняется образом поэта-денди, а потом поэта-хулигана (маска, созданная Маяковским и после революции перехваченная Есениным); на стыке этих двух образов — «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой.
Все эти темы могли подаваться под разными углами зрения — расширенно до космичности или суженно до камерности. Космическую широту они приобретали у Бальмонта, растворявшего их в пестроте хоровода стихий, или у Вяч. Иванова, подававшего их в перспективе отношений между богом и человеком, преображающимся в соборном единении человечества. Камерной домашностью они становились, когда в истории пафос «правды вечной кумиров» (заглавие брюсовских циклов) подменялся стилизацией игрушечного XVIII века, как раз к тому времени оживленного стараниями «Мира искусства» (обреченность этого «века суетных маркиз» перед лицом страшной революции сама собой подразумевалась), а в быту размашистая картина современного города подменялась нарочитой эстетизацией мелочей современной жизни («поджаренная булка» у Кузмина, «хлыстик и перчатка» у Ахматовой, теннис и кинематограф у предвоенного Мандельштама). Здесь пролегала разница вкусов символизма и акмеизма: акмеисты попрекали символистов дешевой грандиозностью, символисты акмеистов — неспособностью поднять большие темы («у Гумилева спорт, у Ахматовой флёрт», говорил Вяч. Иванов).
Этот новый идейный и образный мир входил в русскую жизнь начала века дерзко и с вызовом. Новая поэзия была ориентирована на культурную элиту: малотиражные издания, изысканное оформление, высокие цены. Новая поэзия была ориентирована на Запад: Брюсов и Иванов называли свои книги и разделы в них по-латыни (а то и по-гречески), Бальмонт украшал свои сборники эпиграфами из малодоступных английских и испанских авторов с переводами, а Балтрушайтис — даже без переводов. В одном сборнике Вяч. Иванова помещен цикл стихов на немецком языке (изощреннейшей формы), в другом — стихи на латыни. Скандальное одностишие Брюсова «О, закрой свои бледные ноги!» было рассчитано на читателя, способного сразу уловить в словесном обрывке стих. Анненский переводил одновременно Еврипида и Корбьера. Когда Мандельштам определял акмеизм как тоску по мировой культуре, он был неточен: это была общая черта всего модернизма.
Чтобы организовать этот художественный мир, новой поэзии требовалась перестройка на самых разных уровнях. Прежде всего, изменилось понятие о самой книге стихов: если в начале XIX века книга стихов обычно делилась на разделы по жанрам, а во второй половине века — по темам (как, например, в собраниях стихотворений Майкова, Фета, Случевского), то теперь построение книги стало более гибким. Каждый сборник ощущается как программный, с продуманным расположением произведений, определяющих «направление главного удара», подкрепляющих и оттеняющих их. Иногда это расположение так сложно, что требует особого комментария: Блок в предисловии к «Нечаянной радости» объясняет прихотливый путь сквозной темы по семи разделам сборника, а Сологуб в предисловии к стихотворному тому своего собрания сочинений предупреждает читателя, что стихи здесь расположены не по датам и не по темам, однако в порядке не случайном — а в каком именно, пусть уловит сам читатель. Господствующим жанром становится лирика: поэт открывает свой мир читателям от собственного литературного лица. Поэмы, если они не представляют собой сознательной стилизации под Пушкина или Данте, — это поэмы исключительно лирические, и их часто трудно отличить от циклов стихотворений. Циклизация лирических стихотворений доходит до небывалого искусства — темы, завязавшиеся в одном стихотворении, перекидываются в следующие, развиваясь и переплетаясь. Складывается сложная композиционная иерархия: стихотворение входит в цикл, цикл — в раздел, а раздел — в часть стихотворного сборника; возникают такие поэтические монументы, как пятикнижие «Cor ardens» Вяч. Иванова, или четверочастие «Всех напевов» В. Брюсова, или итоговый трехтомник лирики Блока. В противоположность этим распланированным конструкциям разрабатывается и обратная крайность: стихи располагаются в хронологической последовательности, с датами, как лирический дневник, предполагающий, что читателю интересна сама последовательность душевных движений поэта. Так Блок переходит от логически продуманного плана «Стихов о Прекрасной Даме» 1905 года к хронологическому ряду в их переизданиях; так М. Цветаева меняет тематическую рубрикацию ранних своих книг на дневниковый порядок стихов в «Верстах» (и последующих книгах); так в книге Елены Гуро стихи, лирическая проза и рисунки чередуются в интимной непринужденности, напоминающей разве что В. Розанова.
Далее решительному пересмотру подверглось самое заметное в стихах — их версификационная форма. Вторая половина XIX века обходилась пятью силлабо-тоническими метрами, да и из них использовалась лишь малая часть возможных размеров с устоявшимися однообразными ритмами и привычными рифмами. Начало нового века стало временем глубоких перемен в русском стихе. Были открыты новые, свободные от традиций чисто тонические размеры: более простые, как дольник («Вхожу я в темные храмы…» Блока), более сложные, как те, которыми под конец нашего периода широко стали пользоваться Маяковский, Шершеневич, а за ними бесчисленные подражатели. В традиционных ямбах и хореях ожили ритмы, забытые с XVIII века; само звучание стиха могло теперь независимо от слов напоминать искушенному читателю о торжественности Державина или живости Пушкина. Бальмонт ввел в широкое употребление сверхдлинные строки классических размеров, это подхватил его вульгаризатор Игорь Северянин. На протяжении одного стихотворения, даже небольшого, размер стал меняться по нескольку раз в зависимости от перемены ситуации, настроения, чувства, — образцом стала «Снежная маска» Блока, пределом — «микрополиметрия» поэм Хлебникова и Маяковского. Наряду с точными рифмами открываются неточные: сперва простые («ветер — вечер», «ветер — на свете», «вечер — нечем», немного позже — «плечо — ни о чем», «лучи — приручить»), потом все более сложные, в конце нашего периода (например, у Эренбурга) сплывающиеся в сплошную пелену неопределенных созвучий, из которой каждый автор делает отбор по своему вкусу. Строфы, на которые предыдущая эпоха не обращала никакого внимания, ограничиваясь привычными четверостишиями с перекрестной рифмовкой (которые Иван Рукавишников предлагал терминологически называть «пошлой строфой»), стали предметом сознательного экспериментаторства: изобретались новые, порой очень сложные, воскрешались старые, чтобы строфа пушкинских «Воспоминаний в Царском Селе» или «Эоловой арфы» Жуковского, совмещаясь с новым содержанием, придавала ему неожиданную ассоциативную глубину. Если в 1890‐х годах даже Вл. Соловьев, переводя сонеты Данте, спокойно разрушает их традиционную форму, то к 1917 году безукоризненные сонеты становятся обязательной принадлежностью чуть ли не каждого стихотворного сборника. Вяч. Иванов, Волошин и Брюсов пишут сложнейшие венки сонетов, Бальмонт выпускает целую книгу сонетов, Сологуб и Рукавишников — книги триолетов, Брюсов заполняет целый раздел книги французскими балладами, Бальмонт (в книге, изданной уже за границей) — итальянскими секстинами: русская поэзия заявляет о своем включении в общеевропейскую стиховую традицию. Вяч. Иванов, Белый, Брюсов, потом С. Бобров, Г. Шенгели, В. Пяст занимаются стиховедением как наукой; Брюсов выпускает материалы своих занятий отдельной книгой под заглавием «Опыты по метрике и ритмике, по евфонии и созвучиям, по строфике и формам» (1918). Весь этот необозримый запас новооткрывшихся стихотворных форм служил содержательному обогащению сочиняемых стихов: возрождение старых форм подкрепляло новые стихи опорой на благородную старину, создание новых форм подчеркивало новизну идей, как бы не вмещавшихся в привычный традиционный стих.
Но главная область работы лежала в промежутке между этими крайними областями словесного искусства: построением стихотворной книги и построением стихотворной строки или строфы. Главным было создание нового поэтического языка для передачи нового душевного опыта европейского человека. Точных слов для передачи новых душевных состояний не существует, настаивали модернисты, поэтому поэзия точных слов должна уступить место поэзии намеков на несказуемое. «Я — раб моих таинственных Необычайных снов… Но для речей единственных Не знаю здешних слов», — декларировала З. Гиппиус еще в 1896 году. В поэзии предыдущего периода, второй половины XIX века, значение слова в стихе точно равнялось значению слова в словаре. В новой поэзии слова приобретали новые значения, порождаемые контекстом и, как правило, более расплывчатые и более окказиональные, применимые только для данного случая. «Цель символизма — рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя, вызвать в нем известное настроение», — писал Брюсов в предисловии к I выпуску «Русских символистов». «Связь, даваемая этим образам, всегда более или менее случайна, так что на них надо смотреть как на вехи невидимого пути, открытого для воображения читателя. Поэтому-то символизм можно называть… „поэзией намеков“», — подтверждал он в предисловии ко II выпуску. Суггестивность, рационально рассчитанное воздействие на иррациональное в воспринимающем сознании, требование активного соучастия читателя в творчестве поэтического представления были непременной частью программы модернизма от первых его шагов в 1890‐х годах до разложения его к середине 1920‐х годов, когда новое общество и новый читатель потребовали от поэзии полной понятности, то есть не демонстрации творческих процессов, а выдачи готовых смысловых результатов.
Не нужно думать, что эта установка на суггестивность была чем-то революционно новым в поэтике европейской литературы. Паническое негодование первых критиков, издевавшихся над ранним символизмом и ранним футуризмом, происходило лишь от узости их кругозора. Их раздражало то, что новые стихи (будь то «Идут часы, и дни, и годы…» Блока, «Елене» Пастернака, позднейший «Сеновал» Мандельштама и проч.) не поддавались пересказу, то есть расчленению на «основную мысль» и орнаментальное усложнение ее в тропах и фигурах. На самом деле традиционное, идущее от античности учение о художественном слове было достаточно просторно, чтобы вместить самые смелые новации модернистов. Просто дело было в том, что вдобавок к шести тропам традиционной риторической теории поэтическая практика изобрела седьмой, до сих пор не получивший бесспорного названия и определения. Тропами назывались случаи употребления слова в несловарном, переносном значении, то есть именно то порождение нового значения, к которому стремились модернисты. Шесть традиционных тропов были: метафора — перенос значения по сходству; метонимия — перенос значения по смежности; синекдоха — перенос значения по количеству; ирония — перенос значения по противоположности; гипербола — усиление значения и, наконец, эмфаза — сужение значения («этот человек был настоящий человек», то есть герой; «здесь нужно было быть героем, а он только человек», то есть трус). К этому списку новое время добавило, так сказать, антиэмфазу — расширение значения, размывание его; когда Блок (в упомянутом стихотворении) пишет без всякой тематической подготовки «Лишь телеграфные звенели На черном небе провода», то можно лишь сказать, что эти провода означают приблизительно тоску, бесконечность, загадочность, враждебность, страшный мир и проч., но все лишь приблизительно.
Какое слово из традиционного репертуара литературной терминологии естественно напрашивалось для обозначения нового приема? Символ. Когда в 1886 году Ж. Мореас в Париже опубликовал манифест новой поэтической школы, впервые принявшей название «символизм», он определял ее специфику так: новая школа стремится к тому, чтобы идеи (Мореас даже не говорил «новые идеи» или «несказуемые идеи») не провозглашались прямолинейно и обнаженно, а выражались через конкретные и ощутимые образы, а для того, чтобы эти образы отсылали к «идее», а не казались самоцельными, необходимы «необычные слова… многозначительные плеоназмы, таинственные эллипсы, загадочные и смелые анаколуфы… упорядоченный беспорядок». Плеоназмы — это нагромождения синонимов, эллипсы — недоговорки, анаколуфы — неправильные, сдвинутые сочетания слов, — все это чисто формальные приемы, изобилующие, как мы увидим, и в поэтике русского символизма.
Само слово «символ» в традиционной поэтике означало «многозначное иносказание» в отличие от «аллегории», однозначного иносказания: именно таким «многозначным иносказанием» ведь и были блоковские «на черном небе провода». В принципе любой предмет мог быть выдвинут как символ иных предметов: «В глубоком темном единении… отвечают друг другу ароматы, краски и звуки», — писал Бодлер в программном сонете «Соответствия» («Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга… Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой», — иронизировал над этим от лица акмеизма Мандельштам в статье «О природе слова»). Классическим запасником символов для европейской культуры было Священное писание; еще в средние века к нему составлялись словари символов, перечислявшие, например, что «вода» в Писании может иносказательно означать Христа, Святого Духа, высшую мудрость, многоглаголание, крещение, тайноречие пророков, слово Христово, временное благосостояние, невзгоду, человеческое знание, богатство мира сего, плотское наслаждение, души блаженных, сетования униженных, зыбкость мыслей, усладу искушения, кару адову и многое другое. Этот опыт библейской символики очень повлиял на судьбу слова «символ»: в «светском» понимании оно оставалось простым риторическим приемом, применимым к любому материалу, в «духовном» же понимании оно прочно оказалось связано с религиозной тематикой как земной знак несказуемых небесных истин.
Здесь уже был зачаток раскола между старшим и младшим поколениями русских символистов: старшее в лице Брюсова и Бальмонта принимало «светское» понимание слова «символ» и видело в символизме только литературную школу с такой-то поэтической техникой, младшее в лице Вяч. Иванова, Белого и Блока принимало «духовное» его понимание и видело в нем «окно в Вечность» (выражение Белого), а в символизме — идейное мировоззрение, ведущее через символ к религиозному познанию. Кажется, никто из русских символистов не решился прямо сказать, что символ есть риторический троп, но зоркий Вяч. Иванов в «Мыслях о символизме» уже писал: «Мне кажется, что я читаю какой-то вполне осуществимый, хотя и не осуществленный, модный учебник теории словесности, — под параграфом о метафоре воображается мне примечание для школьников: „если метафора заключается не в одном определенном речении, но развита в целое стихотворение, то такое стихотворение принято называть символическим“», — и далее он обзывает брюсовское понимание символа как приема внушения из «поэтики намеков» — «символизмом поэтических ребусов». (Брюсов же, как известно, возражал Иванову, что для поэзии быть служанкой религии не более почетно, чем служанкой общественной борьбы, и что поэзия давно заслужила право служить лишь самой себе, быть искусством для искусства.) Любопытно, что собственная поэтика Вяч. Иванова была глубоко чужда «поэтике намеков» и легко поддавалась разложению на «основную мысль» стихотворения (обычно религиозную) и «риторические украшения» (обычно архаическую лексику и перифрастическую образность), тем не менее за густоту этих риторических украшений он всегда оставался излюбленной мишенью пародистов, высмеивавших «символизм поэтических ребусов».
Откуда, однако, берутся эти дополнительные значения символа, размывающие границы семантики слова? Из контекста всей поэтической системы данного автора или данного литературного направления. В классической поэзии слово становилось тропом, лишь оказавшись не на своем месте. В новой поэзии благодаря постоянной возможности антиэмфазы, неопределенной многозначности каждое слово является тропом всегда, на всяком месте, потому что оно всюду несет с собой отражения всех других слов своей системы[137].
Очень важна эта оговорка: «своей системы». Библейская и фольклорная символика были живы в сознании каждого человека европейской культуры любого времени: один мог перечислить пять значений символа «роза», другой — двадцать пять, но оба безошибочно выделяли это слово среди других как преимущественного носителя расширительного смысла. Символисты не отказывались от этих образных запасов, у Вяч. Иванова стихи о Розе составляют целый раздел в его главном сборнике, Городецкий и крестьянские поэты демонстрируют фольклорную символику, ясно представляя себе читательские ожидания. Традиционные символы поэзии XIX века — ночь, весна, заря, венец, лира — продолжают нести свою службу; о «терновом венце революций» не боится писать и такой новатор, как Маяковский. Но символизм в целом вырабатывает новые, собственные слова-сигналы, достаточные для опознания принадлежности стихотворения к новому направлению: достаточно насытить текст такими словами, как «вечность», «бездна», «тайна», «чара», «греза», «тень», «восторг», «тоска», такими прилагательными, как «белый», «последний», «нездешний», «непостижный», «заветный», «роковой», «блаженный» (желательно при таких словах, при которых они необязательны), и стихотворение будет восприниматься как символистическое. (А. Голенищев-Кутузов, поэт старой школы, относил к ненавистному «декадентству» любые стихи, в которых упоминался лиловый цвет.)
Но вдобавок к этому каждый поэт разрабатывает собственную систему словоупотребления с излюбленными межсловесными связями, придающими каждому слову свой нестандартный семантический ореол. «Камень» у Мандельштама (название его главной книги) — символ строгости, структурности, надежности; «камень» у Анненского («Тоска белого камня») — символ скованности, придавленности, душевного гнета. «Солнце» у Бальмонта (сборник «Будем как солнце») — символ жизненного, стихийного, неистового, праздничного; «солнце» у Сологуба («змий, царящий над вселенною») — символ иссушающего, дурманящего, мертвящего. Для того чтобы правильно понять стихотворение модерниста, нужно быть начитанным во всем корпусе его стихов. Об усиленной ассоциативной силе употребляемых слов прямо пишет в одном из стихотворений Кузмин: «С какою-то странной силой Владеют нами слова, И звук немилый иль милый — Как будто романа глава. „Маркиза“ — пара в боскете И праздник ночной кругом. „Левкои“ — в вечернем свете На Ниле приютный дом…». Для того чтобы слово «маркиза» разом вызвало требуемую картину, достаточно было, чтобы читатель был знаком с живописью Сомова и других мирискусников, которой вдохновлялся и сам Кузмин; но для того, чтобы «левкои» воспринимались как намек на Нил и т. д., необходимо было, чтобы читатель знал собственные стихи Кузмина «Александрийские песни», где левкои упоминались именно в таком окружении, то есть уже был вхож в личный творческий мир поэта. Творческое соучастие читателя — а для этого его посвященность не только в общий «тайный язык» новой поэзии, но и в личный «тайный язык» писателя — требовалось здесь в гораздо большей степени, чем в какую-либо из более ранних эпох.
Слова, используемые для символов — для неопределенного размывания их значений, — поначалу предпочитались высокие, редкие, красивые, такие как «восторг» или «бездна», «смарагд» или «лал», «фиал» или «тирс». Один из первых символистов, Ин. Анненский, в одиночку боровшийся с сопротивлением языка, сознательно опирался на экзотические «красивые слова» — азалии, лилии, воланы, «и платья pêche и mauve в немного яркой раме» — и на разорванный синтаксис, на каждом шагу напоминающий многоточиями о недосказанности и невыразимости. Одновременно с ним — и также в одиночку — вырабатывал свой иератический церковно-славянизированный язык Вяч. Иванов («Пустынных крипт и многостолпных скиний Я обходил невиданный дедал…»). Молодой С. Есенин, твердо зная, что от него ждут особого, «народного» языка, начинает стихотворение: «Я странник улогий В кубетке сырой…», где «улогий» — редкий диалектизм, а «кубетка», скорее всего, просто выдуманное слово (потом эти строки были переделаны). Однако довольно скоро «красивые слова» уже отходят в область банальности: для символической передачи ужаса «страшного мира» Блоку достаточно упомянуть в нестандартном контексте «мотор» (то есть автомобиль — как анахронизм в «Шагах командора» и без всякого анахронизма в «Ночные сумерки легли…») или те же «телеграфные провода». Когда в 1908 году Ф. Сологуб пишет: «Под сенью тилий и темал, Склонясь на белые киферы, Я, улыбаясь, задремал В объятьях милой Мейтанеры» — это уже несомненная ирония. Последняя вспышка словесных «красивостей» — это стихи Игоря Северянина: «Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах… Вкруг золотеет паутина, как символ ленных пленов сплина…» — Северянин писал уже для широкой публики, для которой «эллипсические рессоры» были такой же экзотикой, как «смарагд» или «тирс» для ее предшественников.
На фоне быстро примелькавшейся высокой образности раннего и зрелого символизма контрастно выделились и приобрели многозначительность «простые предметы», введенные в поэзию Белым, Кузминым, а затем акмеистами: «поджаренная булка» Кузмина, «хлыстик и перчатка» Ахматовой оказались способны будить не меньше ассоциаций, чем «бездонный провал» и «вечность»; бунинское «хорошо бы собаку купить…» оказалось не менее выразительно, чем красноречие Бальмонта. Контрастное оттенение при этом оставалось очень важно: когда в «Весне» Белого «Фекла… протирает оконные стекла», это воспринимается лишь на фоне традиционно-поэтического «В синих далях блуждает мой взор…»; когда Ахматова пишет «я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней», это неизбежно влечет концовку: «А та, что сейчас танцует, непременно будет в аду».
Отсюда было два пути: один — в юмористическую поэзию, где многозначительность отвеивалась и оставался не особенно приглядный богемный быт: по этому пути пошел П. Потемкин; другой — в нагнетание шокирующего безобразия, которое тоже притязало на символическое богатство смысла: отсюда нечисть и похабство в стихах Нарбута, «дохлая луна» и «червивые звезды» у Бурлюка, «запах псины» у Крученых, «улица провалилась, как нос сифилитика» у Маяковского. В конце, уже за горизонтом нашего сборника, эти пути сливаются: обэриуты 1920‐х годов, Хармс и Введенский, немотивированно вводят в стихи и бабушку, и кашу, и пожарного, этой немотивированностью предлагая читателю расшифровывать их как символы. Когда символом становится, таким образом, каждое слово, то это все равно что никакое (текст, набранный сплошь курсивом, столь же невыразителен, как текст, набранный сплошь без курсива): иерархическая структура текста рушится, символика как основа поэтического строя перестает существовать.
Но стихам этой книги еще далеко до такого самоуничтожения. В них перед нами — опорные многозначительные слова, именуемые символами, и целая сеть второстепенных слов, им подчиненных. Спрашивается, какими средствами выделить эти слова, как показать, что они значат не только то, что написано против них в словаре?
Простейшее средство выделения слова — простое гипнотизирующее повторение: от простейших «Пусть за стеною, в дымке блеклой, Сухой, сухой, сухой мороз…» (Белый), «Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую…» (Ахматова) — до более изысканных (и сразу привлекающих внимание пародистов): «Зачем уйти не волен, О тихий Амстердам, К твоим церковным звонам, К твоим, как бы усталым, К твоим, как бы затонам…» (Бальмонт: сперва это «как бы» ставит под вопрос реальность метафоры «усталым», потом — реальность самого предмета, «затонам»); «И ночи темь. Как ночи темь взошла, Так ночи темь свой кубок пролила, — Свой кубок, кубок кружевом златым, Свой кубок, звезды сеющий, как дым, Как млечный дым, как млечный дымный путь, Как вечный путь: звала к себе — прильнуть…» (Белый: в каждом двустишии повторяется центральный образ, а синтаксис связывает их между собой). За этим «сложением» повторяющихся слов следует их «перемножение» («возведение в квадрат», по выражению С. С. Аверинцева): «тайна тайн», «венец венцов», «в небесах небес» (Вяч. Иванов; образцом служило, конечно, словосочетание «Песнь песней»). Такая тавтология легко расплывается в синонимию: «Все расхищено, предано, продано…» (Ахматова), в антонимию: «Но есть упоенье в позоре И есть в униженьи восторг…» (Брюсов), в сочетание синонимии и антонимии: «Ненавидя, кляня и любя…» (Блок). В результате таких простых операций слово становится многогранным и многозначным.
Следующее средство размывания семантики слова — испытанная еще Жуковским субстантивация прилагательных: «Мне мило отвлеченное, Им жизнь я создаю… Я все уединенное, Неявное люблю…» (З. Гиппиус). Такой же эффект отвлеченности создают излюбленные символистами существительные на — ость (вспомним заглавия: «Прозрачность», сборник Вяч. Иванова; «Влюбленность», два стихотворения Блока; «Эта резанность линий…» (Анненский), «Змеиность молний…» (Бальмонт), «Стылость, неподвижность, мглистость, онемелость, Беспредельность снежных роковых равнин…» (Брюсов) — признак выступает на первый план, предмет отодвигается на второй. По этой же схеме — выдвижение более отвлеченного, оттеснение более конкретного — строятся такие характерные обороты, как «Над скукой загородных дач…» (Блок), «Над безумием шумным столицы…» (Сологуб) и даже «…встали три прохлады Белолистных тополей» (Вяч. Иванов). На последнем примере видно: навстречу этому движению конкретных понятий к отвлеченности шло движение отвлеченных понятий к конкретности: предметы, не поддающиеся счету, начинают употребляться во множественном числе: «звоны», «светы», «гулы», «марева», «мглы», «мимолетности», «минутности» становятся обычной лексикой символистской поэзии.
Третье и важнейшее средство создания зыбкости словесного значения — метафора, придание слову переносного смысла, или сравнение как развернутая метафора: «В дождь Париж расцветает, Словно серая роза…» (Волошин), «…ветер, пёс послушный, лижет Чуть при́гнутые камыши…» (Блок), «Месяц в травах точит нож…» (Анненский: сходство полумесяца с ножом порождает глагол «точит»), «красные копья заката» у Блока, «бабочка газа» у Анненского. Серия метафор в раннем переводе Брюсова из Метерлинка («…Лиловых грез несутся своры… Казнят оленей лживых снов») подала повод к знаменитой пародии Вл. Соловьева («…Ослы терпенья и слоны раздумья Бежали прочь…»; едва ли не отсюда у Маяковского — «глупая вобла воображения»). Потом Саша Черный иронически возводил этот стиль к библейскому «Нос твой — башня Ливана…» и предлагал вообразить получающиеся картины с буквальной точностью.
Сравнения могут осложняться тем, что не отвлеченный образ для ясности сравнивается с конкретным, а наоборот: «Дома растут, как желанья…» (Блок; по контексту дальнейших строк следовало бы ждать «Желанья растут (и рушатся) как дома»), испанка «была, как печаль, величава И безумна, как только печаль» (Блок), «Висят далекие дымки, Как безглагольные печали…» (Белый). Это стало у символистов настолько обычным, что Шершеневич потом вменял себе в заслугу, что сравнивает не дамское боа на плечах с горными снегами (образ С. Соловьева), а горные снега с боа. Метафора может осложняться перестановкой членов («Иглы тянутся лучами…» у Волошина вместо «лучи… иглами»), может сцепляться с другой метафорой, образуя катахрезу с несведенными концами («цепь воспоминаний» и «тают воспоминанья» дают: «В белой чаше тают звенья Из цепей воспоминанья» у Анненского; это не было новацией, ср. еще у Фета «старый яд цепей… еще горит в моей крови»; ср. позже у Хлебникова: «Но смерч улыбок пролетел лишь, Когтями криков хохоча»). Наконец, метафора может из вспомогательного образа превращаться в основной («реализация метафоры») — так у Ахматовой: «Вылетит птица — моя тоска, Сядет на ветку и станет петь»; так у Мандельштама: «У вечности ворует всякий, А вечность — как морской песок. Он осыпается с телеги, Не хватит на мешки рогож…»; так у Маяковского — сперва иронически: «Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего», потом трагически: разговорные метафоры «расходились нервы» и «сердце горит» развертываются в знаменитые пространные картины первой главы «Облака в штанах». Это тоже не было новацией (ср. — через Ин. Анненского — у Фета: «Ты вся в огнях. Твоих зарниц И я сверканьями украшен… И я очнусь перед тобой, Угасший вдруг и опаленный»), но в густом нагнетании и в сочетаниях с другими трансформациями образов оно воспринималось как новое качество.
Окончательное подтверждение того, что слово модерниста выступает не в своем стандартном значении, а в ином, точно не выразимом, дает оксюморон: сочетание противоположных качеств в одном предмете (тоже сразу осмеянное Вл. Соловьевым: «Призрак льдины огнедышащей В ярком сумраке погас…»). В этой функции «выражения невыразимого» употреблялся оксюморон и в классике: «Я царь, я раб, я червь, я бог!»; прямо отсюда у Брюсова: «Мой верный друг! мой враг коварный! Мой царь! мой раб! родной язык!» Оксюморонами являются и такие сложные образы Блока, как: «Она была живой костер Из снега и вина…», и такие простые, как «Ты моя и не моя». Брюсов пишет: «В звонко-звучной тишине», Блок — «В этой звучной тишине», от поэта к поэту переходит еще более сжатый образ «ночного солнца». Ахматова говорит о статуе: «…ей весело грустить, Такой нарядно обнаженной», а впоследствии она вместит оксюморон всего в одно слово, когда будет писать: «Таинственной невстречи… Несказанные речи… Нескрещенные взгляды…». «Невстреча» — это и намек на встречу, и утверждение, что это была не встреча, а что-то иное; вот эту механику намеков на «что-то иное» и разрабатывала поэтика начала XX века.
Любопытно, что для ощущения оксюморной ирреальности не обязательна прямая противоположность качеств, достаточна их разноплановость: еще шарлатан при раннем символизме А. Емельянов-Коханский с легкостью пишет: «Сердце бьется звуком алым», а потом уже у Блока появляется: «Красная тайна у входа легла», у Сологуба — «Трава шептала сонно зеленые слова…», у Балтрушайтиса — «Желтый сплин», у Северянина — «Фиолетовый концерт» и, наконец, у Бальмонта — знаменитый «Аромат солнца».
Интересно, что, выделяя ключевые слова лексически или — как в рассмотренных примерах — словосочетательно, русский модернизм почти не прибегал к средствам грамматическим. Только в одном из произведений нашей книги выделяющему смещению подвергаются не словосочетания, а сочетания словосочетаний — в лирической прозе Б. Лившица «Люди в пейзаже», переносящей в словесность приемы живописи (аналитического кубизма): «Уже изогнувшись павлиньими по-ёлочному звездами, теряясь хрустящие вширь. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши». Точно так же не получила распространения передача потока сознания — обрывающихся фраз, наплывающих друг на друга и связанных друг с другом трудноуловимыми ассоциациями. В западноевропейском авангарде XX века это стало одним из самых распространенных поэтических приемов, но война 1914 года прервала контакты русского и западного поэтического авангарда, и едва ли не единственный пример такой манеры можно найти у начинающего С. Спасского, поэта, созревшего уже после 1917 года и поэтому в нашу антологию не попавшего. Вот этот образчик пути, оставшегося для русского модернизма в стороне (из сборника «Как снег». М., 1917):
Выделяемые описанным выше образом ключевые слова размывались семантически, становились, можно сказать, потенциальными синонимами друг другу. Когда в «Незнакомке» Блока говорилось: «Мне чье-то солнце вручено», то ни один искушенный читатель не удивлялся этой фразе, потому что понимал: солнце здесь не небесное светило, а — в переносном, символическом, антиэмфатическом, расширительном смысле — что-то самое важное и главное в душе человека, а что именно — не описать (конечно, в данном случае играло роль и подсказывающее созвучие «солнце — сердце», широко обыгрывавшееся символистами). Строчки «И перья страуса склоненные В моем качаются мозгу» недвусмысленно расшифровывались метонимически, «в моем сознании»; строчки «И очи синие, бездонные Цветут на дальнем берегу» понимались: «и издали мне мерещатся прекрасные глаза», а слова «берег» и «цветут» воспринимались в расширительном смысле. «Незнакомка» была очень популярна, вызывая и восторги, и насмешки, но внимание в ней на себя обращали не столько эти кульминационные семантические сдвиги, сколько «крендель булочной» в начале стихотворения — просто потому, что о таких прозаических вещах в стихах — да еще возвышенных — говорить было непривычно.
Лучше всего выразил это ощущение освобождения слова от его словарного значения О. Мандельштам в статье «Слово и культура»: «…зачем отождествлять слово с вещью, с предметом, который оно обозначает? Разве вещь — хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но незабытого тела» (читатель заметит реминисценцию из Тютчева). Явилось ощущение, что в стихах допустимо «все равно какое» слово независимо от смысла, лишь бы интуитивно чувствовалась его уместность. О самом Мандельштаме рассказывали, что он сперва сочинил строки: «Я так боюсь рыданья аонид, Тумана, звона и зиянья!» — а потом стал спрашивать: «Кто такие аониды?» Аониды — одно из имен Муз, и по смыслу они вполне подходят к контексту, но Мандельштам, несомненно, вспомнил о них не по смыслу, а по экзотическому звучанию «ао», которое как раз и было «зиянием» (в словесности так называется столкновение гласных в слове или между словами, но, конечно, в стихотворении учитывается и буквальное, «страшное» значение этого слова). Отсюда видно особое значение собственных имен в стихе модернистов: они звучны, они этимологически не мотивированы, поэтому не всегда ясны, но всегда богаты ассоциациями — от нагромождения античных реалий у символистов до «О, пушкиноты млеющего полдня!..» у Хлебникова.
Когда Брюсов, уже после революции, стал писать более сложные стихи, чем когда-нибудь, и в то же время снабжать элементарными примечаниями бесчисленные слова, непонятные рабоче-крестьянскому читателю, то на него была написана пародия (Б. Анибала-Масаинова) со словами «…и знаком зодиака Был первый осенен мой шаг» и примечанием: «Зодиак — такое слово». Это издевательское примечание безукоризненно подходит для многих и многих стихотворений начала века, в которых для понимания звучание слова важнее, чем значение. «Значенье — суета, и слово — только шум, Когда фонетика — служанка серафима», — писал тот же Мандельштам о непонятных, но приятных ему стихах на иностранном языке. Поэтому и наш сборник порой не дает примечаний к отдельным «трудным словам», которые так и должны восприниматься читателем как «трудные».
Действительно, когда от семантики слова остается только смутный ореол, то на первый план выступает фонетический, звуковой образ слова, в свою очередь напрашивающийся на семантизацию — может быть, совсем иную. Символисты были внимательны к трудам Потебни, учившего за стершейся внешней формой слова видеть внутреннюю форму слова, изначально художественно-образную. Вступала в силу «поэтическая этимология», родная сестра «народной этимологии» — нимало не научная, зато притязающая на интуитивно воспринимаемую художественность. Каждый звук русской речи начинал ощущаться «естественно значимым» (важным толчком к этому был знаменитый сонет Рембо об окраске французских гласных: «А черный, белый Е, И красный, У зеленый, О синий…»); под это иногда подводились кстати сочиняемые теории («Поэзия как волшебство» Бальмонта, «Глоссолалия» Белого, «общечеловеческая азбука» Хлебникова), порой очень сложные, как в антропософских построениях Белого. Психологическая основа этих теорий была одна и та же: группа слов (обычно своего родного языка), насыщенная тем или иным звуком (или начинающаяся с этого звука), окрашивала этот звук своими значениями; так, из слов «чаша, череп, чан, чулок…» Хлебников выводил, что звук Ч означает «оболочку», а из слов «хата, хижина, халупа, хутор, храм, хранилище» — что звук Х означает «ограду». Этимология такого рода для звука Л дала Хлебникову материал для целого стихотворения «Слово о Эль».
Первым следствием такого внимания к звуковому составу слова было усиление заботы о евфонии, о благозвучии, о звуковых повторах в слове. Слова стали подбираться друг к другу не только по смыслу, но и по звуку (в современной науке это называется «паронимической аттракцией» — «притяжением по звуковому подобию»). Таковы были ранние стихи Бальмонта: «Вечер. Взморье. Вздохи ветра. Величавый возглас волн. Близко буря, в берег бьется Чуждый чарам черный челн…» — сразу попавшие на зубок пародистам; таковы были стихи Асеева, где в параллелизмах проходили последовательно «лень — лань — лунь — линь — стан — стон — Пан — пень — синь — сон — Дон — день»; так в 1917 году Белый писал: «Я вижу молнии из мглы И морок мраморного грома…», и эпитет «мраморный» семантически бессмыслен, но фонетически исключительно выразителен.
Затем доверие к слову как к «ключу тайн» перекидывается на его словообразовательные возможности. «Вечеровой» у Брюсова, «поцелуйный» у Бальмонта, «пирный» у Белого, не говоря уже о составных речениях вроде «пламенносвятые» у Белого, — это расширение словаря за счет слов новых, легко понятных, но все-таки несущих какие-то новые трудноопределимые оттенки значения: ясно, что «вечеровой» не то же самое, что «вечерний», а то ли глубже по смыслу, то ли выше по стилю. Символисты и акмеисты пользовались этим сдержанно, но уже Игорь Северянин делает главным средством своего экстравагантного стиля обычные корни, обставленные необычными приставками и суффиксами: «огрезить», «окалошить», «ветропросвист», «чернобровье», «грезэрка», «бездарь», а введшего его в литературу Ф. Сологуба величает: «Он — чарователь, чаровальщик, Чарун, он — чарник, чародей…», предоставляя читателю улавливать тонкие оттенки смысла в разнице этих суффиксов. По существу, так же построены и знаменитые «Смехачи» Хлебникова.
Однако Хлебников делает и следующий шаг, произвольно перечленив состав слова и получив таким образом новые словообразовательные элементы: «И я свирел в свою свирель, И мир хотел в свою хотель…», «времыши-камыши», «нравда», «лгавда», «волезнь», «лелебен», «могатырь», «творяне», «будрецы» и проч. И наконец является искусственно построенный «заумный язык», целиком опирающийся на индивидуальное осмысление составляющих его звуков: от знаменитого хлебниковского «Бобэоби пелись губы, Вээоми пелись взоры, Пиээо пелись брови, Лиэээй пелся облик, Гзи-гзи-гзэо пелась цепь…» (для губ — скопление губных согласных, для взоров — начальное твердое «в» и напряженное «ээ» после него, для бровей — узкое «и», для облика — первая в тексте замкнутость слова между начальным и конечным согласным, для цепи — слоги, как звенья, и звукоподражательное звенящее «з») и до не менее знаменитого крученыховского «дыр бул щыл — убеш щур — скум — вы со бу — р л эз» (семантические ассоциации типа «дыра была щелью…» возможны, но ни одна из них не авторизована), рассчитанного на чисто физиологическое ощущение «грубости» в противовес символистскому «благозвучию».
Расплывчатость семантики подчеркивалась даже таким непривычным для русской поэзии средством, как графика стиха. Уже у Андрея Белого стихотворные строки начинают дробиться, смещаться, отдельные слова — самые неожиданные — выделяться: это как бы указание читателю на особую эмоциональную значимость этих слов. В поздних стихах Белого игра такими сдвигами строк доходит до фантастической изощренности — по замыслу автора, она должна была внушать читателю игру интонацией («мелодией»), но вряд ли этот замысел правильно и единообразно понимался всеми читателями. (Потом, уже после революции, в сильно упрощенном виде этот прием был усвоен Маяковским в его «лесенке» строк.) Футуристы пошли еще дальше, чем Андрей Белый: они стали пользоваться шрифтовыми выделениями, перебивать обычный текст прописными буквами, жирным шрифтом, доходя порой до афишной вычурности с прямой целью озадачить читателя; в нашем сборнике примером этого может служить стихотворение И. Аксенова. Вас. Каменский сделал шаг еще дальше: в своих ранних стихах («железобетонные поэмы») он расчерчивал страницу на неправильные многоугольники и заполнял их словами и обрывками слов, связь между которыми была так сложна, что заведомо не доходила до сознания неподготовленного читателя. Здесь терялась не только связность, но и последовательность текста: каждый читатель волен был воспринимать его начиная с того куска, который раньше других бросался ему в глаза, стихотворение превращалось в типографскую картинку.
Несмотря на эти графические экстравагантности, общей подосновой всех экспериментов с семантикой слова — от осторожного расшатывания ее у символистов до эпатирующего футуристического «дыр бул щыл» — было нечто прямо противоположное: «музыка», иррациональное воздействие на читательское подсознание, суггестивное возбуждение трудноопределимых эмоций, своих и неповторимых у каждого читателя, но в конечном счете уводящих в одном направлении — к непознаваемой стихии, лежащей по ту сторону видимого мира, которую нельзя определить, а можно лишь передать в намеке. «Музыка идеально выражает символ. Символ поэтому всегда музыкален», — писал Белый («Символизм как миропонимание»). С какой величавой расплывчатостью Блок говорил о «музыке революции» и т. п., общеизвестно; разумеется, с музыкой в буквальном смысле слова, с музыкальными вкусами Блока эта метафорика не имела ничего общего.
Программным для модернизма было знаменитое стихотворение Верлена «Искусство поэзии», начинавшееся лозунгом «Музыка — прежде всего!» и продолжавшееся: «долой краски — да здравствуют оттенки!» и «сверните шею риторике!», причем под риторикой имелась в виду простая логика, апеллирующая к разуму и лежавшая в основе всех традиционных построений стихотворной композиции. Ранние символисты сознательно копировали французские образцы — первый выпуск «Русских символистов» Брюсова открывался вызывающе-непонятным французским эпиграфом из Малларме: «Кружево истлевает в сомнении высочайшей игры». Футуристы выдвигали против французского Верлена русского Бояна (В. Хлебников. «Петербургский „Аполлон“»), но корнесловный «русский Боян» для Хлебникова так же резко противопоставлялся обыденному здравомысленному восприятию поэтического языка, как и французский Верлен. И то, и другое апеллировало не к разуму, а к чувству, опиралось на скрытые и неясные потенции языка — в виде ли необычных словосочетаний, как у символистов, в виде ли необычных словообразований, как у футуристов.
Впрочем, не все заветы Верлена в равной степени реализовывались русским модернизмом. «Музыка — прежде всего!», возбуждение эмоциональных ассоциаций вместо логических связей было общим и для символизма, и для акмеизма, и для футуризма. Даже когда акмеизм бросал вызов символизму и призывал к установке на вещность и посюсторонность поэтического мира, он не был последователен: «Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись», — писал Мандельштам в 1910 году и не отказывался от этих строк, перепечатывая их в 1913 и 1916 годах. Конечно, эта установка на музыку или «антимузыку» («дыр бул щыл») с годами менялась: в первых выступлениях каждой поэтической школы она была демонстративнее, в поздних — умереннее. В «Стихах о Прекрасной Даме» и «Нечаянной Радости» язык Блока был необычен и возвышен (кроме немногих сознательно контрастных исключений) — «серафичен», по выражению Гумилева; в стихах третьего тома он снижается, опирается на стертые «романсные» интонации, подновляя их и этим оживляя их эмоциональное воздействие. Первые стихи футуристов — вроде «железобетонных поэм» Каменского — были прямо рассчитаны на скандальное впечатление; а уже через несколько лет, к 1917 году, они выцвели и побледнели, так что в цитированном выше стихотворении С. Спасского (считавшего себя футуристом) трудно признать что-либо общее со стихами «Садка судей» или «Пощечины общественному вкусу». Кажется, только Крученых оставался верен себе и на протяжении десятилетий заполнял свои брошюры однообразной до унылости заумью.
Заметим, что установка на «музыку» порой противоречила самому простому смыслу стихотворных фраз — и это сплошь и рядом не замечалось. У Блока в стихотворении «Там, в ночной завывающей стуже, В поле звезд отыскал я кольцо…» были строки: «с легким треском рассыпался веер, Разверзающий звездную месть…», семантически смутные, но вполне гармонирующие с общим стилем стихотворения. Потом последняя из этих строк была заменена на «Ах, что значит — не пить и не есть!»: по смыслу она не имеет решительно ничего общего с остальным содержанием стихотворения, но плавно вписывается в его лирическую интонацию и воспринимается как вполне естественная. У Мандельштама в стихах о тягучем эллинском лете сказано: «…и гласных долгота В тонических стихах единственная мера», тогда как любой гимназист знал, что такие стихи называются не тоническими, а метрическими. У Маяковского в «Облаке в штанах» говорится про страшную ночь: «Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев». Здесь, во-первых, Куликовская битва спутана с битвой при Калке, после которой татары действительно пировали, сидя на досках, под которыми лежали русские пленники, а во-вторых, Мамай изображен победителем, хотя общеизвестно, что он был побежденным. И все-таки эти строки обычно воспринимаются без всякого недоумения, потому что для общего впечатления важна не смысловая связь, а нагнетание разрозненных устрашающих образов.
«Да здравствуют оттенки» — этот лозунг был буквально воспринят ранним символизмом: Ин. Анненский в своей драме «Фамира-кифарэд» почти каждой сцене давал подзаголовок, соответствующий ее эмоциональному настроению: «темно-сапфирная», «черепаховых облаков», «темно-золотого солнца» и проч. Исключительным богатством лексики оттенков отличается Белый, но преимущественно в прозе, особенно поздней. В стихах же такая установка удержалась недолго — и у поздних символистов («Черный вечер. Белый снег…»), и у акмеистов («…так что сыплется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет»), и у футуристов («Багровый и белый отброшен и скомкан, В зеленый кидали горстями дукаты…» — к Игорю Северянину это, разумеется, не относится) краски приобретают плакатную яркость. Оттенки душевных чувств (которые тоже имел в виду Верлен) живут в стихах прочнее: они находят выражение обычно в оксюморонах, в сочетаниях несовместимых и противоречивых характеристик. Но гораздо характернее для русского модернизма противоположное: гиперболизация красок, гиперболизация чувств — страсти, ненависти, реже нежности, — это относится в равной мере и к Брюсову, и к Маяковскому (вспомним гиперболический стиль его поэм, особенно «Войны и мира»), и к Пастернаку.
Наконец, «сверните шею риторике!» — лозунг, меньше всего нашедший приложение в русском модернизме. Причиной этому была вечная судьба русской культуры XVIII–XIX веков — ее отставание от Западной Европы на одно-два поколения. Во Франции символизм сложился в 1870‐х годах и застыл, декларативно оформившись, в 1880‐х годах; в России первые его эксперименты относятся к середине 1890‐х годов, а период «бури и натиска» — к 1900‐м годам. Во Франции за эпохой романтизма первой трети XIX века с его патетической расплывчатостью и разнузданностью последовала эпоха парнаса середины XIX века с его строгостью, четкостью и величавостью, а уже затем как реакция на дух парнаса последовал символизм с его культом оттенков и намеков. Гюго с Мюссе, Леконт де Лиль с Эредиа и Верлен с Малларме поочередно становились законодателями вкусов. В России парнаса не было: слабые попытки Майкова, Щербины и Мея оставались в тени господствовавшей гражданской поэзии Некрасова и его единоверцев; единственный сознательный «русский парнасец», мастер сонета П. Бутурлин прошел в литературе запоздало и незамеченно. Поэтому когда после Надсона гражданская поэзия исчерпала себя, то реакция на нее — лирика конца XIX и начала XX века — должна была наверстывать сразу два этапа, пройденные западной поэзией: парнас и символизм. Во Франции эти две школы были антиподами (во всяком случае, в своем отношении к риторике) — в России они противоестественно совместились в одном поколении.
Виднее всего это в творчестве Брюсова. Первые его сборники копировали сразу манеру французских символистов; они имели скандальный успех, но событием в эволюции литературы не стали, поворота во вкусах не обозначили. Поворотом сделался сборник «Tertia vigilia» (1900) — тот, в предисловии к которому Брюсов объявил, что он не замыкается в «обособленных взглядах на поэзию» и приемлет все, в чем выражается душа художника, — а за этим следовал цикл «Любимцы веков» (с «Ассаргадоном», «Баязетом» и т. д.), написанный по лучшим образцам французского парнаса. Вслед за этим аналогичные циклы стихотворений стали появляться почти в каждом сборнике Брюсова и быстро усвоили единообразную риторическую структуру: или монолог с экспозицией в начале и восклицанием в конце, или патетическое обращение с перечислением качеств или деяний героя и опять-таки с восклицанием в конце. По этому образцу (но, конечно, с меньшей четкостью) стала развертываться и композиция стихотворений иной тематики: риторика вступила в свои традиционные права. Подражать этому было легче легкого, и эпигоны новой манеры стали являться толпами. В пореволюционной статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» Брюсов ядовито писал: «Постепенно выработался шаблон символического стихотворения: бралось историческое событие, народное сказание, философский парадокс или что-нибудь подобное, излагалось строфами с „богатыми“ рифмами (чаще всего — иностранного слова с русским), в конце присоединялся вывод в форме отвлеченной мысли или патетического восклицания — и всё. Такие стихотворения изготовлялись сотнями, находя хороший сбыт во всех тогдашних журналах вплоть до самых толстых… и это машинное производство почиталось самой подлинной поэзией». Он только не добавил, что инициатором этого массового производства был он сам.
Не надо забывать и того, что если в России не было парнаса, то традиции позднего романтизма были очень живучи. Первый, ученический сборник Бальмонта вышел еще при жизни Фета. Поэты предсимволистского поколения, работавшие в 1880–1890‐х годах, — К. Р. Цертелев, Лохвицкая, даже Вл. Соловьев — опирались на эту романтическую традицию (кто искуснее, как Вл. Соловьев, кто грубее, как Ап. Коринфский), и творчество их воспринималось современниками без всякого недоумения, разве что с ропотом по поводу избираемых ими тем. По существу, так же работал Бальмонт, именно поэтому он первый из символистов завоевал популярность среди читателей и не терял ее, даже когда товарищи-символисты (начиная с ревнивого Брюсова) уже твердо считали, будто он «исписался». Вместе с тем такие поэты, как Вяч. Иванов или Балтрушайтис, тоже никогда не увлекались игрой в словесные неуловимости. Они оперировали твердым набором символов, выражавшим их устойчивые темы и идеи; как символы, так и идеи у них требовали несравненно большей предварительной подготовки от читателя, чем, скажем, от читателя Бальмонта, но, будучи раз усвоены, они уже не вызывали дополнительных трудностей: стихи Иванова были сложны по языку, но не по композиции, логика их построения («риторика», сказал бы Верлен) была строга и отчетлива.
Две тенденции, скрестившиеся в брюсовском символизме, получили разное развитие в двух младших школах русского модернизма: парнасскую струю подхватили акмеисты, символистскую — как это ни кажется странным — футуристы.
Акмеизм был очень разнороден по авторским индивидуальностям и направлению их развития. Но при своем появлении он внушил читателям свою общую установку на «вещность» и «посюсторонность» изображаемого мира («тайной нельзя играть, как кубарем», — писал в статье о Тургеневе чтимый акмеистами Ин. Анненский), и это позволило объединить в одном ряду таких разных авторов, как Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Зенкевич и Нарбут. Объединение просуществовало недолго: поздние Зенкевич и Нарбут сдвинули свою поэтику в сторону футуризма; Мандельштам еще перед революцией стал перемежать простые и (хотя бы внешне) ясные стихи темными и энигматическими; у Ахматовой очертания стихов становились все более пунктирно намеченными и все более отсылающими к какому-то автобиографическому подтексту, о котором читатель мог лишь смутно догадываться (самые поздние ее стихи превратились в совсем загадочную вязь темных намеков). Младшие акмеисты — Г. Иванов, Г. Адамович — ученически держались первоначальной программы, хотя общие приемы в их руках явно мельчали и выцветали. Городецкий писал как бог на душу положит. Гумилев, по существу, один держал знамя литературного направления: экзотические картины, яркие краски, недвусмысленные слова, стихотворение в честь парнасца Леконта, целая книга переводов из «предпарнасца» Готье; и хотя чуткий Эйхенбаум еще в сборнике Гумилева 1916 года отмечал подозрительную эволюцию в сторону символистических мечтаний, предпоследний сборник его «Шатер» с описаниями Африки, страна за страной, был таким возвратом к его ранней «парнасской» манере, что литературные оппоненты не преминули выразиться, что его сердце — «учебник географии с цветными картинками для детей».
Футуризм в своем подходе к построению стихотворения был подготовлен целым рядом проб, предпринятых стихотворцами, весьма далекими от футуризма. Недаром Брюсов все свои отклики на футуристические выступления сопровождал напоминаниями, что «все это уже было» на первых шагах символистов. Именно здесь, можно сказать, пролегла магистральная линия русского модернизма, нашедшая продолжение и в позднейшей поэзии, поэтому на ее этапах и вариациях имеет смысл остановиться подробнее.
Начало было положено русским символизмом в самых первых его попытках говорить о предметах непрямым языком. В простейшем виде этот «непрямой язык» превращался даже не в многозначные символы-антиэмфазы, а в однозначные метафоры-перифразы. Таково раннее стихотворение Анненского — одинокого поэта, пытавшегося перейти сразу от словарной прямолинейности 1880‐х годов к изощренности «русского Малларме»; его стихи были такими же семантически революционными, как и опыты раннего Брюсова, но никогда не казались такими эпатирующими, потому что скандала он не искал и первую книгу свою выпустил так поздно, что даже подлинные ее новации остались незамеченными. Стихотворение называлось «Идеал»:
Стихотворение описывает простую картину: вечерняя библиотека, читатели постепенно расходятся, гася на своих местах газовые лампы. На эту реальность указывают, пожалуй, всего три слова: «столы», «страницы», «газ». О людях сказано «мертвая яркость голов» (лысины?) и «зеленолицые» (ассоциация между библиотечными столами и игорными столами, царством случайности?). О чтении сказано: «решать… ребус бытия», о постепенно наступающей темноте — «скуки черная зараза» (бесперспективность этого решения ребуса; не исключена ассоциация с Прощальной симфонией Гайдна, в конце которой инструмент за инструментом выходит из игры и музыкант за музыкантом гасит свою свечку). Ключевое понятие стихотворения — «ребус» (бытия), которому соответствует «ребус» самого стихотворения, однозначно-иносказательного как загадка. (Вспомним, как Вяч. Иванов обзывал этим словом символику Брюсова.) Этот последний образ ретроспективно переосмысляет иронией (?) заглавие стихотворение «Идеал» — красивое слово, излюбленное Анненским и переосмысленное им из лексикона 1880‐х годов. Очень важная черта стихотворения — его синтаксическая отрывистость: сперва двухчастная картина фона (без единого глагола), потом, после присоединительного «И там…», название действия в безличном инфинитиве. Эта перечневость, пунктирность, заставляющая читателя самостоятельно домысливать промежуточные звенья, становится одной из основных примет русского (и не только русского) модернизма.
Такие стихотворения-загадки с однозначным решением гораздо чаще, чем кажется, рассеяны среди многозначных стихотворений символистов и их преемников. Когда молодой Маяковский пишет («Театры»): «И лишь светящаяся груша О тень сломала копья драки, На ветке лож с цветами плюша Повисли тягостные фраки», то это значит: «когда электрические лампочки потухли, ложи заполнились публикой» («фраки» являются как плоды вслед за «цветами» — это подсказано словом «груша» из другой метафоры). Целой вереницей таких загадок являются стихи Б. Лившица о Петербурге (с разгадками в заглавиях). Прямой автопародией этого рода выглядят стихи Д. Бурлюка: «Под ногами зачастую видим бездну разлитую Над мостами не всегда блещет колкая звезда Ночи скрипка часто визгом нарушает тишину Прижимается ошибка к темноглазому вину» — с авторским примечанием, что имеется в виду поезд, приближающийся к крушению.
Но и знаменитое «Творчество» молодого Брюсова было еще В. Ходасевичем расшифровано именно как стихотворение-загадка. В первой строфе — «Тень несозданных созданий», туманный замысел; во второй — «руки… полусонно чертят звуки В звонкозвучной тишине», замышленное становится слышимым; в третьей — «И прозрачные киоски… вырастают, словно блестки», слышимое становится видимым; в четвертой (едко высмеянной Вл. Соловьевым) — «Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне», сотворенный мир становится равноправен реальному; в последней — «Тайны созданных созданий» и т. д. сотворение завершено. А «эмалевая стена», «лопасти латаний», «фиолетовые руки» и проч. — это украшающие образы, играющие в загадке роль отвлекающих подробностей (за ними тоже стоят реалии — тень цветов на подоконнике, в лунном свете падающая на кафель печки в доме Брюсовых, — но их однозначная разгадка, как в позднейших автобиографических стихах Анны Ахматовой, доступна уже только узкому кругу личных знакомых; для всех остальных они многозначны).
Следующий шаг к усложнению — смещение сочетаемых элементов: пунктир, по которому читатель восстанавливает очертание рисунка, движется как бы зигзагами. В грамматическом плане примером такого смещения были цитированные лившицевские «Люди в пейзаже»: «Долгие о грусти ступаем стрелой…» — это была редкость. В семантическом плане этот прием употреблялся гораздо чаще. Пример — сравнительно простое стихотворение Мандельштама «Домби и сын». Фон его лирического сюжета — свистящий английский язык, грязная Темза, дожди и слезы, контора и конторские книги, табачная мгла, «сломанные стулья», «на шиллинги и пенсы счет», судебная интрига, железный закон, разорение и самоубийство: набор образов, действительно кочующих у Диккенса из романа в роман. Но на этом фоне сменяются образы: «Я вижу Оливера Твиста Над кипами конторских книг» — «Контора Домби в старом Сити» — «…нежный мальчик Домби-сын; Веселых клерков каламбуры Не понимает он один» — «Как пчелы, вылетев из улья, Роятся цифры круглый год» — «И вот, как старая мочала, Банкрот болтается в петле» — «И клетчатые панталоны, Рыдая, обнимает дочь». Оливер Твист — персонаж из совсем другого романа, чем заглавный; в конторе он никогда не работал; Домби-сын с клерками не общался; судебной интриги в «Домби и сыне» нет; банкрот в петле явился, скорее всего, из концовки третьего романа, «Николас Никльби», но любвеобильная дочь опять возвращает нас к «Домби и сыну». Получается монтаж отрывков, дающий как бы синтетический образ диккенсовского мира («У Чарльза Диккенса спросите, Что было в Лондоне тогда…»), но не сводимый ни к какому конкретному произведению. Мы помним стихотворные обмолвки о «тонических стихах» вместо метрических и о Мамае-победителе; там это были обмолвки, здесь это стало композиционным приемом, напоминающим композицию ранних кубистических картин. Риторическая выделенность концовки не забыта (стилизация?): здесь и патетическое восклицание («Ему ничем нельзя помочь!..»), и броская деталь крупным планом («… клетчатые панталоны»).
Еще один шаг — и сочетаемые элементы уже не сополагаются, перебивая друг друга, а налагаются и сквозят друг сквозь друга, ассоциации же между ними перестают быть очевидными («все из Диккенса») и становятся трудноуловимыми.
Пример — еще одно стихотворение Мандельштама (1916):
Стихотворение имеет биографический подтекст — поездки по Москве с Мариной Цветаевой, которая была увлечена приехавшим из Петербурга Мандельштамом и «дарила ему Москву». Но от рядового читателя этот подтекст, конечно, скрыт. Розвальни, солома, рогожа (потом мужики и бабы у ворот) напоминают скорее о временах боярыни Морозовой: кого-то везут от окраины Москвы к «церковке знакомой» (может быть, Иверской). Упоминание об Угличе сразу заставляет думать об убитом царевиче Димитрии, сыне Грозного; «три свечи» в часовне горят по мертвом. Но царевича везли торжественно, а этого — как преступника («рогожа», «без шапки»). Не успевает разрешиться это недоумение, как следуют неожиданные ассоциации: «не три свечи… а три встречи». Кого с кем? Неуместные ассоциации: «Три встречи» Тургенева, «Три свидания» Соловьева; более уместная: встречи трех будущих Лжедимитриев (трех мужей Марины Мнишек, с которой любила ассоциировать себя Цветаева) с Москвой, из которых только одного «бог благословил» поцарствовать на Москве. Отсюда (?) следующая ассоциация, «Москва — третий Рим, а четвертому не бывать», но затем следует: «И никогда он Рима не любил», а исторический царь Лжедимитрий благоволил к Риму (и сам Мандельштам посвящал Риму восторженные стихи). Последняя строфа вносит новую неожиданность: «связанные руки затекли», в Москву везут действительно царевича, но не покойника, а преступника. В таком случае вступает в силу новая ассоциация — царевич Алексей, преступный сын Петра I, заступник старой Руси против Запада («Рима»?), но бежавшего и схваченного Алексея везли из‐за границы не в Москву, конечно, а в Петербург. Так перед читателем быстро проходят взаимоисключающие намеки на мертвого Димитрия, на Лжедимитрия, на царевича Алексея, они совмещаются в образе роковой (но не конкретной) жертвы, а концовка — «и рыжую солому подожгли» (вновь неминуемая ассоциация с рыжими волосами первого Лжедимитрия) — приобретает символический смысл пожара русской смуты. Это самый поверхностный ряд ассоциаций; читатель с более широким и глубоким образованием легко отыщет еще более смелые и далеко идущие подтексты, но они никогда не совместятся в однозначный и последовательный образ.
Здесь перед нами нет по крайней мере целенаправленного обращения читателя на ложный след. Бывало, однако, и такое. У того же Мандельштама (уже за порогом нашего тома, в 1920 году) было написано трехстрофное стихотворение о разлуке после любовного свидания: «Когда ты уходишь, и тело лишится души, Меня обступает мучительный воздух дремучий, И я задыхаюсь, как иволга в хвойной глуши, И мрак раздвигаю губами сухой и <г>ремучий. // Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел? Зачем преждевременно я от тебя оторвался? Еще не рассеялся мрак и петух не пропел, Еще в древесину горячий топор не врезался. // Последней звезды безболезненно гаснет укол, И серою ласточкой утро в окно постучится, И медленный день, как в соломе проснувшийся вол, На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится». Затем вспомогательный, сравнительный образ удушающей древесной глуши возбуждает у поэта ассоциации с деревянным конем, в котором задыхаются греческие воины перед взятием Трои, и с деревянной Троей (на самом деле каменной, но мы видели, что такие мелочи не стесняли поэтов эпохи расплывчатости) одновременно, так что кульминацией становится парадоксальный образ: «И падают стрелы сухим деревянным дождем, И стрелы другие растут на земле, как орешник». Эти разросшиеся ассоциации постепенно заслоняют начало, из которого они выросли, и наконец Мандельштам делает решающий шаг: отбрасывает начальную строфу «Когда ты уходишь…» — основной образ исчезает, остаются лишь вспомогательные, они кажутся главными, и читателю предоставляется самому разбираться, почему речь ведется с точки зрения то как бы ахейца, то как бы троянца. В довершение при первой публикации Мандельштам дает стихотворению заглавие «Троянский конь», заведомо ложно ориентирующее, потому что оно заставляет воспринимать метафорический, символический образ как реальный; потом оно было снято, и теперь стихотворение известно по первой строке: «За то, что я руки твои не сумел удержать…». Редкие сохранившиеся черновики Мандельштама порой прямо показывают, как поэт последовательно заменял основные образы ассоциативными, а более близкие ассоциации более дальними, как бы постепенно все больше шифруя исходную тему (такова «Грифельная ода» 1923 года, где почти невозможно выявить образ-зерно — грифельную доску, на которой Державин записал свои последние стихи «Река времен в своем стремленьи…»). Подбор и порядок этих точек ассоциативного пунктира становятся главными в стихотворении, поэтому два варианта, различающиеся связью и последовательностью одних и тех же образов, оказываются равноправными: уже дореволюционная «Соломинка» Мандельштама представляет собой два набора почти одинаковых строк в зеркальной последовательности (зеркало — центральный образ стихотворения) и с очень разным художественным эффектом. В позднем творчестве Мандельштама такие стихотворные «двойчатки» становятся обычны.
Другой путь осложнения ассоциативного пунктира, намечающего «антириторическую» композицию стихотворения, — это как бы увеличение расстояния между опорными смысловыми точками. По этому пути пошел Хлебников. Его большое стихотворение «Любовник Юноны» — это вереница четверостиший и двустиший (только один отрывок длиннее), отбитых пробелами и нумерацией, внутренне замкнутых, перебивающих сюжетно важные мотивы мелочами; лишь с некоторым трудом она осмысляется как последовательность реплик Юноны, любовника и их гонителей (и ремарок?), промежутки между которыми неопределенно длинны и затрудняют понимание; сняв заглавие (что Хлебников делает нередко), можно сделать произведение еще более загадочным. По сходному принципу строится большинство произведений Хлебникова, даже когда его четверостишия и двустишия написаны подряд: они подхватывают друг друга не столько собственным смыслом, сколько общей темой, каждое синтаксически замкнуто, каждое начинается такой вводной интонацией, которая позволяет представить его зачином нового стихотворения. Поэтому их легко мысленно переставлять внутри стихотворения (такой же операции легко подвергались еще некоторые стихотворения Фета); поэтому же в рукописях Хлебникова стихотворные вставки, приписанные на полях, сплошь и рядом не могут быть бесспорно отнесены к тому или иному определенному месту и остаются мучением для текстологов.
Это подчеркивается уже упоминавшейся «микрополиметрией» — частотой смены метра между отдельными самыми короткими кусками текста. (Как известно из статьи «Как делать стихи», Маяковский работал точно таким же образом: сперва сочинял отдельные четверостишия-«кирпичи», а потом монтировал их в стихотворные композиции.) Это подчеркивается разрушением границ между прямой и авторской речью: их трудно было различить уже в «Любовнике Юноны». Это подчеркивается переменой точек зрения: уже у Мандельштама мы видели, как на протяжении стихотворения менялись обозначения «мы — меня — он — царевича», а заканчивалось оно безличным «подожгли». Хлебников идет дальше и подчеркивает перемену времени повествования: не только прошедшее и настоящее время перебивают друг друга (как бывало ради рельефности и в классической поэзии), но между ними вторгается и будущее время (хотя бы в раннем стихотворении «Алчак»). Такое построение стихотворения как бы побуждает читателя останавливаться после каждого прочитанного четверостишия и примериваться к намеченной в нем перспективе дальнейшего изложения, а потом проверять себя дальнейшим чтением; подтверждение или неподтверждение ожиданий является ощутимым художественным эффектом (аналогичным ощущению звукового ритма при чтении стиха). При торопливом чтении это, конечно, недостижимо; создастся только впечатление хаоса, иногда даже раздражающее тем, что поэт надолго задерживается, на разные лады варьируя какой-нибудь побочный проходной момент.
При такой стойкой опоре на способность читателя уловить ассоциации поэта трудно было удержаться от соблазна поиграть в произвол. В принципе любое сочетание случайных слов и строк может быть так или иначе осмыслено, поэтому не исключено, что некоторые стихотворения Д. Бурлюка (Ор. № 38: «Темный злоба головатый Серо глазое пила Утомленный родила Звезд желательное латы») или А. Крученых представляли собой именно такие упражнения на изобретательность читателя. О Есенине рассказывали, что в позднейшие имажинистские годы он пробовал писать слова на карточках и раскладывать их наудачу, в надежде случайно поймать счастливое словосочетание. Вместе с тем для тех поэтов, которые тверже помнили о своей ответственности перед читателем, явилась необходимость или мотивировать, или организовать ассоциативный поток лирического сознания. По первому пути пошел Пастернак. Для него слово — мгновенное творческое выражение переживания, не оставляющее времени для выбора («…мне здесь вдохновенье явилось, и счеты Сведу с ним сейчас же и тут же»), велящее пользоваться как бы первыми попавшимися сочетаниями стилистических несочетаемостей; мотивируется это накалом любовной страсти в «Сестре моей — жизни» или, чуть позже, болезнью в «Темах и вариациях». По второму пути пошла Цветаева. Для нее слово — плод долгого искания, ввязанное в поток речи звуковыми перекличками, образующее лирический напор напряженным и прерывистым синтаксисом, но синтаксис этот ложится на крепко выдержанный ритм, образует рассчитанные параллелизмы, укладывается в нарастающие градации, взрывающиеся рассчитанной концовкой: взаимодействие бурно-хаотического синтаксиса и твердо организованного ритма чем дальше, тем больше становится спецификой ее творчества.
Таким образом, так или иначе вся поэтика модернизма оказывается рассчитана на активное соучастие читателя: искусство чтения становится не менее важным, чем искусство писания (а в последующем развитии западного модернизма и постмодернизма даже более важным). Спрашивается, как же должен подходить к таким текстам современный читатель этой антологии, оторванный от живой традиции восприятия подобных стихов несколькими десятилетиями культурно-исторической паузы?
Как можно проще. Не следует заранее искать в стихах иносказаний. Всякую фразу, которую можно понять буквально, с точки зрения здравого смысла, следует понимать именно так; после каждой новой фразы оглядываться на предыдущие и задумываться, что она вносит в наше сознание нового и как переосмысляет уже прочитанное. Те фразы, или словосочетания, или обороты, которые буквально поняты быть не могут или связь которых с предыдущими представляется непонятной, отмечать сознанием и читать дальше, стараясь восстановить такой общий контекст, в котором отмеченные куски приобретают какой-то, хотя бы расплывчатый смысл, — такую ситуацию, которую могли бы описывать или в которой могли бы быть произнесены читаемые строки. Там, где получающийся смысл неоднозначен, так и следует оставлять его в сознании неоднозначным и лишь давать себе отчет, в какую сторону направляет поэт наши субъективные догадки. Несколько примеров такого прочтения были предложены выше. Это не крайние случаи, но близкие к крайним: в подавляющем большинстве стихотворений этой книги все окажется достаточно понятным без больших умственных усилий, а иное — даже у таких поэтов, как Бальмонт, — не только понятным, но и банальным.
Так определяется объективный минимум смысла, заложенного в стихотворении и одинаково заданного поэтом всем читателям. Это анализ текста, пусть бессознательный. Затем анализ кончается и (если читателю это угодно) начинается интерпретация. Читатель волен из нескольких значений, допустимых текстом, предпочитать то, которое ближе его душевному складу или настроению, подчинять этому истолкованию — пусть с натяжками — как можно больше образов и мотивов стихотворения, но все время помнить, что это прочтение его личное и что прочтение его соседа имеет такое же право на существование. Читатель волен даже подставлять под общезначимые слова свои индивидуальные толкования и принимать однозначные образы за многозначные символы. Это ведь можно делать и с любыми классическими текстами: Вяч. Иванов сам писал, что хотя для Лермонтова слова «Из-под таинственной холодной полумаски…», по-видимому, изображали вполне реальную встречу на маскараде, но мы вольны воспринимать ее и символически — скажем, как мистическое обнаружение Вечной Женственности. Важно только чувствовать рубеж, на котором кончается творчество поэта и начинается сотворчество читателя. («Чувствовать», говорим мы; определять его точнее — трудная специальность литературоведов.)
Одни стихотворения покажутся читателю хорошими или даже прекрасными, другие оставят его равнодушным, третьи он назовет плохими, но вряд ли найдутся двое, у которых эти оценки полностью совпадут. Это потому, что область оценок целиком лежит по сю сторону рубежа между объективным и субъективным: оценки определяются вкусом, вкус слагается из напластований читательского опыта (с самых малых лет), а состав и последовательность этих напластований неповторимы у каждого. Стихи этой книги лягут новым пластом в читательский опыт каждого и что-то в нем изменят. Сверяя возникающие оценки, мы придем к тому единству вкуса — конечно, относительному и, конечно, временному, — которым держится каждая культура. Это и есть то единство вкуса, для которого создаются, в частности, антологии.
Для многих приступающих к этой книге такие предупреждения, несомненно, будут примитивны и излишни: советская поэзия, а особенно поэзия последних десятилетий, достаточно многое усвоила из опыта поэтики начала века (хоть и без ссылок на источник), чтобы любителям стихов эти тексты давались бы без всякого труда. Но хотелось бы, чтобы эта антология привлекла внимание не только искушенных, но и менее подготовленных читателей. Стихи, напечатанные здесь, заслуживают общего внимания и уважения ничуть не меньше, чем стихи всех других эпох большой русской литературы.
Справки о поэтах из антологии «Русская поэзия серебряного века»
Тексты даются по изданию: Русская поэзия «серебряного века». 1890–1917: Антология. М.: Наука, 1993. С. 234–235; 271; 289; 305; 310; 341; 357; 360; 370; 376; 378; 380; 383; 386; 388; 391; 480; 514; 516; 518; 524; 527; 543; 550; 576; 582; 586; 589; 594; 679; 684; 687; 690; 693; 699; 706; 712; 717; 720; 722; 728; 731; 736; 746; 750; 752.
Вячеслав Иванов (1866–1949)
Вячеслав Иванович Иванов, «Вячеслав Великолепный», «маг», «мистагог» русского символизма, предмет поклонения множества вероискателей и вероискательниц, непогрешимый судья поэтической эрудиции, любимый герой пародистов, с легкостью издевавшихся над его архаически-возвышенным языком, по возрасту принадлежал к старшим символистам, по духу творчества — к младшим. Как для Блока и Белого, символизм был для него не литературной школой, а системой мировоззрения, не апофеозом индивидуализма, а основой человеческого единения в духе. У Иванова это учение приобрело наиболее связный и законченный вид. На Дельфийском храме, говорит он в мелопее (сложная многочастная лирическая композиция) «Человек», была лаконичная надпись EI, что значит «ты еси», с этими словами бог обращается к человеку, а человек должен обратиться к богу и ближним, и только после этого он сможет сказать о себе «аз есмь», «я существую». А существовать — значит творить: человек служит богу, принося ему в жертву себя самого («Слоки»; заключительное «безмолвствуй» — обрядовый возглас при начале жертвоприношений). Всякое истинное творчество символично: мысль поэта восходит от земного предмета к несказуемо-божественной сути («от реального к реальнейшему»: поэтому Иванов называл свое учение «реалистическим символизмом» в отличие от «идеалистического», который идеализирует только собственное «я»), а затем нисходит опять к земному предмету — символу, который должен вызвать в сознании «отзвук» божественного («Альпийский рог»). Из этого понимания вытекает внешний облик поэзии самого Иванова: она говорит о сложном, но эта сложность не искусственна, каждое его стихотворение поддается прозаическому пересказу, и только непременное глубинное религиозное содержание диктует высокий стиль (по образцу греческой архаики в «Слоках», немецкой романтики в «Кочевниках Красоты», русских духовных стихов в «Улове») и высокий иератический язык, насыщенный церковнославянизмами. Новосозданных символов Иванов избегает, предпочитая традиционные античные или библейские; лишь изредка он требует от читателя знаний более экзотических («слоки» — форма индийских стихов, «Гаутама» — имя Будды, «риши» — мудрецы-чудотворцы).
Идеал «соборного единства» и «соборного творчества» для Иванова — христианство. Предтеча его — греческая религия Диониса. «Ветхий Завет язычников» (Ницше противопоставлял дионисийство христианству, Вяч. Иванов их сближает). Изучению и реконструкции дионисийства Иванов посвятил всю жизнь: началом были долгие «годы учения» в Европе (1886–1905), а докторскую диссертацию он защитил только в 1923 году в Баку. Воплощением дионисийства в своей жизни Иванов считал свою жену, писательницу Л. Д. Зиновьеву-Аннибал, которую называл «мэнадой» (умерла в 1907 году; ей посвящен сонет «Любовь», из ее романа — эпиграф к «Кочевникам Красоты»). Почвой для всеобщего внимания к учению и творчеству Иванова была актуальность темы «искусство и общественность» после 1905 года. Петербургская квартира Вяч. Иванова в 1905–1909 годах («башня» в доме на Таврической улице) стала «духовной лабораторией», центром поэтических, философских и религиозных собраний («ивановские среды»), в которых Иванов с женой хотели видеть прообраз будущих «соборных» общин. «Соборность» проповедовалась и в семейной жизни — памятником этих трудных опытов осталось стихотворение «Нищ и светел». На почве «соборности» произошел и знаменитый «раскол в символистах» 1907–1908 годов: Иванов (и Блок) поддержал программу «мистического анархизма» Г. Чулкова; Брюсов (и Белый) резко выступил против. Первая книга стихов Вяч. Иванова — «Кормчие звезды» (СПб., 1903) прошла почти незамеченной, вторая — «Прозрачность» (М., 1904) создала ему имя среди символистов; третья — «Cor ardens» («Пламенеющее сердце». М., 1911–1912), двухтомный монумент памяти Л.Д Зиновьевой-Аннибал, закрепила его признание в литературе; за этим последовал маленький сборник «Нежная тайна» (СПб., 1912), позднейшие стихи были собраны лишь посмертно. С 1913 года Иванов живет в Москве, после революции служит в советских культурных учреждениях, в 1920–1924 годах преподает филологию в Баку. В 1924 году он уезжает за границу в научную командировку и поселяется в Италии (сохраняя советский паспорт до конца 1930‐х годов) — сперва в Павии, потом в Риме. В Риме, перебедствовав Вторую мировую войну, он и умер в 1949 году.
Изд.:
Сергей Соловьев (1885–1942)
Сергей Михайлович Соловьев, внук историка, племянник философа, вундеркинд, заплативший за раннюю зрелость пожизненными приступами душевной болезни, друг А. Белого, первый поклонник раннего Блока (шафер на его свадьбе в 1903 году) и категорический противник зрелого Блока, по возрасту и духу принадлежал к младшему, религиозному символизму, а по выучке и стилю — к старшему, «парнасскому». «Цветы и ладан» называлась первая его книга (М., 1907); языческие «цветы» и христианский «ладан» сосуществовали в ней, не смешиваясь, а строго распределяясь по разделам. Педантично-патетическое предисловие к книге кончалось словами: «Главными образцами для меня были: Гораций, Ронсар, Пушкин, Кольцов, Баратынский, Брюсов и Вяч. Иванов…». Эти столь разнородные образцы тоже уживались в его стихах, как в антологии: читатель сам расслышит в шестом стихотворении нашей подборки голос Фета, в четвертом — Пушкина (с прямыми реминисценциями), в пятом — Вяч. Иванова. «Справочная книга для поэтов», — отозвался о «Цветах и ладане» Блок; «книга, быть может, поэта, но еще не книга поэзии, а только книга стихов, хотя порой прекрасно сделанных… книга попыток, но автор не пытается в ней выразить свою душу, а только пробует разные способы выражения…» — писал о ней Брюсов. Такими же безупречно сделанными, но неодушевленными, многоликими, но безличностными остались и следующие его книги — «Апрель» (М., 1910) и «Цветник Царевны» (М., 1913): все стихи в них выглядят стилизациями. Исключения единичны, не имеют образцов «Дальше, дальше ото всех…» и «Июльский вечер»; ноты позднего (на десятилетие!) Кузмина предчувствуются в «Гимне Анадиомене» (Афродите, рождающейся из волн); «истинную поэзию» видел Блок в «Пресвятой Деве и Бернарде» (мистик XII века Бернард Клервоский). Единство душевное С. Соловьев обрел, став православным священником в 1915 году и католическим — в 1923 году, единства поэтического так и не нашел (последняя книга «Возвращение в дом Отчий» (М., 1916) и редкие публикации позднейших стихов). После революции много переводил; арестовывался, умер в эвакуации в госпитале, мучаясь манией преследования.
Виктор Гофман (1884–1911)
Виктор Викторович Гофман скрестил в своем творчестве влияния обоих вождей старшего символизма — четкость Брюсова с певучестью Бальмонта. И та, и другая традиция при этом стала более легковесной, домашней, альбомной, даже модный трагизм уступил место юношескому оптимизму. Сам Гофман называл свой идеал «мистическим интимизмом», и, хотя Городецкий пренебрежительно именовал его «дамским поэтом», а Блок приводил слова про «что-то страстное в походке и подымании ноги» как пример безвкусицы, никто из критиков не отрицал у Гофмана несомненного природного таланта и естественной живости интонаций. Сын богатого московского мебельного фабриканта, гимназический соученик Ходасевича, с 12 лет писавший любовные стихи, еще на школьной скамье выступивший в «Северных цветах» и альманахе «Гриф», Гофман вошел в поэзию как литературный оруженосец Брюсова («Виктор-ликтор»), а тот перенес на него свою остывающую приязнь к Бальмонту; потом их отношения нарушились. В 1903–1909 годах Гофман учился на юридическом факультете, разошелся с родителями, зарабатывал газетной поденщиной, в 1904 году выпустил в Москве сборник «Книга вступлений». После 1908 года перестает писать стихи — второй сборник «Искус» (СПб., 1910) вышел с запозданием. Гофман переходит на импрессионистическую прозу с немного болезненным эротическим уклоном; в 1909 году переезжает в Петербург, работает в невысокопробном «Новом журнале для всех», все больше чувствует переутомление и неудовлетворенность. Находясь в заграничной поездке, застрелился в Париже в состоянии неврастенической депрессии. Сборник его прозы «Любовь к далекой» (СПб., 1912) вышел посмертно.
Черубина де Габриак (1887–1928)
Черубина де Габриак — псевдоним Елизаветы Ивановны Васильевой (урожденной Дмитриевой), героини самой знаменитой мистификации в русской поэзии начала XX века. Дочь учителя, сама учительница; М. Цветаева вспоминала, как в ее классе на вопрос попечителя детям: «Кто же ваш любимый русский царь?» — все хором ответили: «Гришка Отрепьев!» В 1908 году училась в Париже, здесь сблизилась с молодым Гумилевым (после его гибели посвятила его памяти несколько трогательных стихотворений). Писала мистические стихи, блестяще четкие по форме (строфу «Золотой ветви» потом популяризировал Северянин, назвав ее «лэ»), с католическими, масонскими и позже теософскими мотивами в содержании. Не пыталась печататься, но ее друг Максимилиан Волошин (которому посвящена «Золотая ветвь») посоветовал ей в 1909 году послать в новосозданный журнал «Аполлон» стихи за подписью «Черубина де Габриак», а сам распустил слух о юной поэтессе, затворнице-красавице из знатного рода (Дмитриева была некрасива, болезненна), воспитанной в монастыре, и т. д. Стихи имели в «Аполлоне» шумный успех, были напечатаны двумя циклами (один с орнаментами Е. Лансере); редактор «Аполлона» С. К. Маковский заочно влюбился в Черубину. Мистификацию грубо раскрыл Гумилев, Волошин дал ему пощечину, состоялась скандальная дуэль, но без жертв. После этого Черубина-Васильева поневоле перестала печататься, хотя писала до конца жизни.
В 1920–1921 годах она в Екатеринодаре вместе с С. Я. Маршаком организовала театр для детей, писала для него пьесы (отчасти совместно с Маршаком); по возвращении в Петроград работала в ТЮЗе, в библиотеке Академии наук, выпустила книжку для детей о Миклухо-Маклае. Сосланная в 1927 году в Ташкент (за участие в антропософском обществе), она написала там последний цикл стихов «Домик под грушевым деревом» от лица китайского поэта Ли Сянцзы; так, начав свой творческий путь с мистификации, она и кончила его мистификацией. «Одной из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе» назвал ее А. Н. Толстой.
Изд.:
Аделаида Герцык (1874–1925)
Аделаида Казимировна Герцык — дочь инженера, жена Д. Е. Жуковского, издателя философской литературы, автор напряженно-тихих стихов («ко всему в мире г-жа Герцык относится с какой-то гиератичностью, во всем ей хочется увидеть глубокий символический смысл», — писал Брюсов; читатель заметит тютчевскую реминисценцию в конце первого из приводимых стихотворений) и осторожной психологической прозы — очерков о детской и женской душе. Была близка Вяч. Иванову и Волошину; в Крыму жила по соседству с Волошиным, в Москве — по соседству с Цветаевой. М. Цветаева вспоминала, как Волошин «живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая… Пришла и увидела — только неотразимую. Подружились страстно…». А. Цветаева добавляет: в ней «была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность — за мир». Ей посвящали стихи Бальмонт, Иванов, Волошин; сама Герцык печаталась очень мало (одна книжка «Стихотворения» (СПб., 1910) — из нее первые три стихотворения нашей подборки, четвертое из журнальной публикации, пятое печатается впервые[138]). Гражданскую войну пробедствовала в Крыму, умерла в Судаке.
Самуил Киссин (Муни) (1885–1916)
Самуил Викторович Киссин (псевдоним — Муни) остался в истории поэзии как литературный спутник Ходасевича. Они близко дружили, вместе вели богемную жизнь в Москве до конца 1900‐х годов. Наделенный «мрачной мудростью, соединенной с нежнейшим отзывчивым сердцем», Киссин играл роль «прóклятого поэта»; «„Муни“, клокастый, с густыми бровями, отчаянно впяливал широкополую шляпу, ломая поля, и запахивался в черный плащ, обвисающий, точно с коня гробовая попона…» — таким его вспоминал Андрей Белый. Стихи Муни тоже напоминают раннего Ходасевича: пессимизм, ориентация на эпоху Пушкина и Баратынского, влияние Белого и Сологуба, для оттенения стилизованные любовно-альбомные стихи, только немного больше мистики и быта. Даже приводимое стихотворение об авиаторе[139] имеет параллель у Ходасевича. Родом из Рыбинска, Киссин учился в Москве на юридическом факультете, был женат на младшей сестре Брюсова; стихи его остались рассеяны по журналам — из‐за крайней взыскательности к себе он не выпустил ни одной книжки (за сообщение текстов приносим глубокую признательность Н. А. Богомолову). В мировую войну находился на санитарной службе и застрелился в Минске.
Сергей Кречетов (Соколов) (1878–1936)
Сергей Александрович Соколов (псевдоним — Кречетов), московский адвокат, был организатором издательства «Гриф» (1903–1914), выпустившего четыре альманаха и довольно много книг ведущих, а более — второстепенных поэтов-символистов. В 1905–1907 годах Соколов участвовал в редактировании журналов «Искусство», «Золотое руно», «Перевал». Его «Гриф» оказывался в естественной конкуренции с первым символистским издательством «Скорпион», руководимым Брюсовым, и конкуренции этой не выдерживал. Соперничество осложнилось и личными отношениями: болезненным романом жены Соколова Н. И. Петровской, посредственной писательницы и умной мемуаристки, с А. Белым и потом с Брюсовым (история, переработанная Брюсовым в сюжет романа «Огненный ангел»). Чтобы компенсировать художественную второсортность своих изданий, Соколов придавал им «левый» общественный уклон: его собственный сборник «Алая книга» (М., 1907) долго находился под арестом. Но и здесь, и в следующем сборнике — «Летучий голландец» (М., 1910) — Соколов выказывал себя очевидным подражателем своего же противника — Брюсова: те же темы, только упрощенные, те же интонации, только взвинченные. «Шумиха слов», — одинаково писали о нем Брюсов и Блок. После 1917 года Соколов эмигрирует; в Берлине в 1924 году он выпустил третью свою книгу — «Железный перстень».
Александр Кондратьев (1876–1967)
Александр Алексеевич Кондратьев учился в гимназии у Ин. Анненского, считал его своим наставником всю жизнь, но воспринял от него только интерес к античной мифологии, дополненный влиянием живописи Штука и Бёклина (отчасти через раннего А. Белого) и свежей модой на греческую архаику и древний Восток. Отсюда основная тематика его прозы («мифологический роман» «Сатиресса», 1907, отголоском которого является печатаемое ниже стихотворение[140], и две книги «мифологических рассказов») и его стихов («Стихотворения А. К.», СПб., 1905; «Черная Венера», СПб., 1909). Впрочем, дальше сюжетов и экзотических имен и слов («заимф» — покрывало; «шеол» — иудейская преисподняя) его новаторство не шло; недаром «Черную Венеру» он посвятил «Памяти Аполлона Майкова и Николая Щербины», а об А. К. Толстом написал книгу. Ведущие символисты относились к нему в лучшем случае снисходительно (только Блок в 1906 году записал, что Кондратьев «не навязывается на тайну, но таинственен и глубок»). В свою очередь, Кондратьев предпочитал символистским центрам «Вечера Случевского», «Кружок молодых» и собрания начинающих авторов в собственной квартире. По образованию юрист, он служил в Петербурге; в 1920 году, оказавшись в Ровно, остался на территории Польши, умер в США.
Валериан Бородаевский (1874–1923)
Валериан Валерианович Бородаевский был сыном курского помещика, окончил Горный институт, работал инженером. В печати выступил в 1899 году; в стихах и статьях его чувствуется влияние Вл. Соловьева, Н. Федорова, К. Леонтьева. Цикл сонетов «Медальоны», открывающий его вторую книгу, — это портреты св. Франциска, Мильтона, Паскаля, Сведенборга, Калиостро, Бальзака. В 1908 году, выйдя в отставку, сближается с Вяч. Ивановым. Первая книга Бородаевского («Стихотворения», СПб., 1909) вышла с предисловием Иванова, который подчеркивал глубоко скрытую религиозность ее стихов, индивидуальный внутренний «тон» и свободу от внешней «манеры»: «поэт с равною свободой и мерой пользуется преданием и новшеством». «Преданием» для Бородаевского была высокая лирика Баратынского, Тютчева и Фета; «его серьезность вызывает иногда даже улыбку», — писал Гумилев. Во второй книге — «Уединенный дол» (часть тиража под заглавием «На лоне родимой земли», М., 1913) — Бородаевский уже менее сосредоточен на главной теме, здесь больше стихов бытовых, описательных и любовных. До революции Бородаевский служил в земских учреждениях, после революции — в советских, умер в Курске.
Модест Гофман (1887–1959)
Модест Людвигович Гофман, сын чиновника, учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета и там входил в «Кружок молодых» поэтов с Городецким и Пястом во главе; посещал «башню» Вяч. Иванова, во время полемики 1907 года о «мистическом анархизме» выпустил в его поддержку брошюру «Соборный индивидуализм»; в 1909 году издал антологию с содержательными вводными статьями «Книга о русских поэтах последнего десятилетия» — первый итог литературных побед символизма. Брошюра ученических стихов Гофмана «Кольцо: тихие песни скорби» вышла в 1907 году (некоторыми интонациями она близка стихам раннего Мандельштама). Вторая книжка, столь же маленькая, но более притязательная, «Гимны и оды» (эксперименты с античными размерами в русском стихе), появилась в 1910 году (СПб.). Первое стихотворение нашей подборки — из «Кольца», остальные — из «Гимнов и од» (архилохова строфа, элегические дистихи, сапфическая строфа)[141]. Далее Гофман становится видным пушкиноведом, издает академического Баратынского, успешно (хоть и со спорными методологическими выводами) занимается текстологией. В 1922 году, выехав в заграничную научную командировку, не вернулся в Россию, умер в Париже.
Виктор Стражев (1879–1950)
Виктор Иванович Стражев, сын провинциального неудачника, гимназический соученик Чулкова и гимназический учитель В. Гофмана и Ходасевича, принадлежал к поэтам, группировавшимся вокруг московского издательства «Гриф» и журнала «Перевал» с их символизмом второго сорта. Автор трех книжек стихов («Opuscula», М., 1904; «О печали светлой», М., 1907; «Путь голубиный», М., 1908), он почти всюду оставался подражателен, напоминая целыми циклами то Бальмонта, то Белого, то Блока, то Городецкого, то Вяч. Иванова (реже Брюсова); такие стихотворения, как выбранные здесь[142], у него редкость. Белый в книге «Между двух революций» оставил о нем резкие упоминания как о лидере поэтов «третьей волны» символизма 1907–1908 годов, вульгаризировавших его духовные искания в угоду «присяжным поверенным». Издав в 1910 году итоговый сборник «Стихи. 1904–1909», Стражев уходит из литературной жизни в педагогику, составляет хрестоматии, с 1913 года учительствует в провинции (в 1919 году пишет любопытный ответ Блоку — «Антискифы»). После 1927 года работал в Москве, был соавтором (с А. Зерчаниновым и Д. Райхиным) лучшего советского школьного учебника по литературе XIX века (1940 и ряд переизданий).
Александр Рославлев (1883–1920)
Александр Степанович Рославлев, родом из Коломны, голодную молодость проведший в ночлежках, писал мрачные стихи, но в литературной памяти остался скорее как фигура юмористическая. Замечательный фельетон К. Чуковского «Третий сорт» (1907) с эпиграфом «Третий сорт ничуть не хуже первого! — Из одного объявления» начинался: «— И я! и я! — тоненьким голосом кричал рыжий, пускаясь за ним вслед. — И я! и я! — Этот рыжий… был, несомненно, Александр Рославлев, автор сборника „В башне“. Он бежал за Валерием Брюсовым и кричал ему: — И я! и я! „И я, как ты, в оцепененье / Слежу в веках земную ось…“. Из дальнейшего оказывается, что Брюсов „расшатал чеку“ земной оси, а Рославлев помогал ему в этом странном занятии…» и т. д. Действительно, Рославлев был несомненным эпигоном Брюсова, перенимал его приемы, гиперболизировал их до размашистой яркости и откликался ими сперва на взрыв революции 1905 года («Красные песни», Ялта, 1906), потом на отчаяние реакции («В башне», СПб., 1907; «Карусели», СПб., 1910). При всем том не следует забывать и едких слов «третий сорт ничуть не хуже первого»: лучшим стихам Рославлева никак нельзя отказать в силе и мрачной выразительности. Выпустив итоговый сборник стихов «Цевница» (СПб., 1912), Рославлев перешел преимущественно на малопритязательную прозу.
Иван Рукавишников (1877–1930)
Иван Сергеевич Рукавишников, родом из Н. Новгорода, из сверхбогатой купеческой семьи, порвал с ней, был проклят отцом, «прозябал без гроша» в петербургских «номерах». Писал с графоманским обилием; его «Собрание сочинений» (СПб.; М., 1901–1925) ко времени революции насчитывало 15 довольно толстых томов, из них 6 стихотворных (обычно по плану «Бог», «Я», «Любовь», «Людям» и т. п.). Стиль его — результат скрещивания поэтики Сологуба и Бальмонта: с неопределенным ужасом тоски, смерти, мрака, с гипнотически повторяющимися рефренами. Много экспериментировал, пока не нащупал свою форму, создав «напевный стих», и после революции перешел на него почти целиком. Здесь — одно из первых его стихотворений в этой форме[143]. «Безусловно талантливый, работающий, думающий, он совершенно лишен чутья поэтов — вкуса», — писал о нем Гумилев. После революции Рукавишников преподавал в Брюсовском институте и писал в «Литературной энциклопедии» 1925 года фантастические статьи о самых вычурных строфических формах.
Владимир Поляков (1881–1906)
Владимир Лазаревич Поляков вошел в поэзию начала века как «автор одного стихотворения» «Песни спеты, перепеты…» (ощущавшегося едва ли не как отклик на знаменитые строки Мережковского «…Слишком ранние предтечи слишком медленной весны»). Его процитировал Блок в статье «Противоречия» как символ времени. Блок называл Полякова «печальным, строгим, насмешливым, умным и удивительно привлекательным юношей… Он много молчал, а когда говорил, это было… остро и метко… В Полякове дремала, кажется, настоящая злоба; какие-то искры подлинного, поэтического, неведомо на что направленного восторга вспыхивали на его красивом и нежном лице… Кроме того, все, что дремало в нем, было подернуто глубокой усталостью». Выходец из богатой семьи, студент-юрист, напечатавший при жизни лишь несколько стихотворений, он умер в Париже неполных 25 лет. Посмертный его сборник («Стихотворения», СПб., 1909) Брюсов рецензировал вместе с таким же сборником Ю. Сидорова: «…в Ю. Сидорове как поэте было более широты, а в В. Полякове — более остроты… Стихи В. Полякова не первые опыты автора, которому предстоит долгий путь совершенствования, но твердо, уверенно начатая речь, которая только была оборвана на первых словах».
Юрий Сидоров (1887–1909)
Юрий Ананьевич Сидоров, студент Московского университета, принадлежал к той литературной молодежи, которая стала группироваться вокруг символистских «Весов» в последние годы их существования. С «окаменелым, желтым, безволосым, похожим на маску лицом египетского аскета» (С. Соловьев), он одинаково увлекался отцами церкви, французским XVIII веком и мифологическим осмыслением судьбы Пушкина и Гоголя (Данилов монастырь в «Посещении» — место тогдашнего погребения Гоголя). Сидоров умер неполных 22 лет, разбросавшись в стихах во все стороны и не успев выработать собственной манеры. Его «Муза» напоминает раннего Ходасевича, а «Олеография» — даже Г. Иванова. «Психопомп», водитель душ в царство мертвых, примиритель неба (еврейский Саваоф) и праха (вавилонский бог-ил Мот, след богини первозданной морской стихии Тиамат) — это греческий Гермес, египетский Тот; «аррэт» значит «неизреченный». В предисловии к его единственному посмертному изданию («Стихотворения», М., 1910) А. Белый писал, что он был более «замечательный человек», чем «замечательный писатель»; Брюсов в рецензии резонно заметил, что так можно сказать о любом подающем надежды юном литераторе.
Владимир Эльснер (1886–1964)
Владимир Юрьевич Эльснер был родом из Киева; в 1910 году он был шафером на свадьбе Гумилева и Ахматовой и потом уверял, что это он «научил Ахматову писать стихи». В литературу вошел как один из составителей «Антологии современной поэзии» (Киев, 1909) — IV тома распространеннейшего «Чтеца-декламатора»; здесь была дана очень широкая подборка стихов русских модернистов вплоть до самых начинающих, в том числе и самого Эльснера. В столице он дебютировал в 1913 году сразу двумя книгами: «Выбор Париса» и «Пурпур Киферы: эротика». Господствующее влияние Брюсова было очевидно, но в «Выборе Париса» с ним своеобразно скрещивались и В. Гофман, и Сологуб, и Кузмин, и даже П. Потемкин. По сравнению с этим «Пурпур Киферы» (с красочными иллюстрациями Н. Милиоти, Г. Якулова и М. Сарьяна) производил унылое впечатление стихов на заданную себе тему. Брюсов лаконично третировал сочинения своего подражателя: «подогретая водка». Потом Эльснер на время исчезает из литературы. Во время гражданской войны он оказывается в Грузии и там живет, занимаясь преподаванием; перед смертью он выпустил в Тбилиси еще два сборника в том же упрощенно-брюсовском стиле.
Владимир Шилейко (1891–1930)
Владимир Казимирович Шилейко оставил всего лишь около 30 стихотворений, считая непечатавшиеся. По большей части это восьмистишия — сжатые и напряженные «развязки драматических ситуаций» жизни или мысли (Ю. М. Гельперин). В акмеистическом кругу был своим человеком, ему посвящено стихотворение Ахматовой «Косноязычно славивший меня…»; после Гумилева Шилейко был в 1918–1921 годах ее вторым мужем. «Это не муж, а катастрофа», — будто бы говорил Гумилев; «Шилейко был человеком с большими странностями, ученым в духе гофмановских чудаков», — деликатно уточняет В. М. Жирмунский. Действительно, Шилейко был ученым-ассириологом мирового масштаба. Начав учить древневосточные языки еще в гимназии, он окончил восточный факультет в Петербурге «на Васильевском славном острове» в 1914 году. Ему принадлежат расшифровки клинописных текстов, интуитивной проницательностью изумляющие специалистов, и образцовые переводы шумеро-вавилонской поэзии. Гумилеву он помогал переводить «Гильгамеша», у Ахматовой к нему восходит заглавие «Энума элиш». Наконец, лаконизмом собственной поэзии он тоже считал себя обязанным «мудрости древних пословиц».
Изд.: Всходы вечности: Ассиро-вавилонская поэзия // В пер. В. К. Шилейко <В приложении — его стихотворения 1914–1919 гг.> / Ред., ст., послесл. Вяч. Вс. Иванова. М., 1987.
Василиск Гнедов (1890–1978)
Василиск (Василий Иванович) Гнедов прославился «поэмой без слов»: в его брошюре «Смерть искусству» (СПб., 1913) последняя «Поэма конца» представляла собой чистую страницу, а в устном исполнении он ее «читал ритмо-движением. Рука чертила линии: направо слева и наоборот (второю уничтожалась первая, как плюс и минус результатят минус)» («Пресловие» И. Игнатьева к «Смерти искусству»). Таким образом, футуристическая программа «смерти (старому) искусству» реализовывалась до предела — до нуля слова, и этот нуль оказывался многозначнее любых существующих или выдуманных слов («Василиск Гнедов Ничем говорит целое Что… Современным творчеством предоставлена полная свобода к личному постигу…» — из того же «Пресловия»). Предыдущие «поэмы» постепенно через полузаумные, а потом однобуквенные «слова» подводили к этому финалу. Родом с Дона, член петербургской «Ассоциации эгофутуризма» 1913 года, он успел также выпустить брошюру «Гостинец сентиментам» (СПб., 1913), участвовал в октябрьских боях в Москве, вступил в партию большевиков, отошел от литературы. В 1937 году был репрессирован, но дожил до освобождения.
Иван Игнатьев (1892–1914)
Иван Васильевич Казанский (псевдоним Игнатьев), купеческий сын, сотрудник мелкой петербургской печати, юморист и театральный хроникер, оказался преемником Игоря Северянина во главе петербургского эгофутуризма. Когда в 1912 году Северянин покинул свою группу, Игнатьев собрал ее остатки (К. Олимпов, потом Д. Крючков, В. Гнедов, а также П. Широков, Р. Ивнев и др.), возникло издательство «Петербургский глашатай», которое выпустило несколько номеров одноименной газеты, альманахи-брошюры «Оранжевая урна», «Бей, но выслушай», «Засахаре кры» («ну почему же крыса? просто крыжовник!») и др.; «по знакомству» эгофутуристов печатала ярмарочная газета «Нижегородец». С 1913 года группа называлась «Ассоциация эгофутуризма», Игнатьев — «председатель ареопага»; сам он выпустил брошюру-манифест «Эгофутуризм» и сборник стихов «Эшафот. (Эгофутуры)» (СПб., 1914). От северянинского стиля здесь уже не оставалось ничего, господствовало эпатирующее экспериментаторство. Холодным дерзателем с маленьким талантом называл автора Шершеневич. Неполных 22 лет, на следующий день после своей свадьбы, Игнатьев в припадке безумия перерезал себе бритвой горло перед зеркалом.
Вадим Шершеневич (1893–1942)
Вадим Габриэлевич Шершеневич, сын казанского профессора и опереточной актрисы, выпускник Московского университета, разделил свои воспоминания «Великолепный очевидец» на три части: символизм, футуризм, имажинизм. В литературу он вошел через брюсовский Московский литературно-художественный кружок. Брюсов явно рассчитывал на него как на самого способного в своей литературной смене, а он, в свою очередь, старался быть «Брюсовым от футуризма» — не только практиком, но и мэром-теоретиком с оглядкой на западный авангард от Лафорга до Маринетти, которых он переводил. Итоговый сборник ранних стихов в духе облегченного, «светского» символизма «Carmina» вышел в 1913 году (из него — два первых стихотворения[144]); в том же году Шершеневич становится главой московской группы эгофутуристов «Мезонин поэзии» (Л. Зак, К. Большаков, С. Третьяков и др.), сперва полемизирует, а потом смыкается с футуристами «Гилеи», между ним и Маяковским 1913–1914 годов ощутимо сильное взаимное (но обоими не признаваемое) влияние. В лирике он развивает урбанистическую тему (заданную еще Брюсовым): небоскребы, монопланы, виадуки, трамваи, витрины, рестораны перетасовываются, сочленяются как можно более динамическими глаголами, пронизываются физиологическими метафорами (еды и блуда), излагаются новоразработанным акцентным стихом то с переносными рифмами, то с неравносложными и т. д., разнообразные комбинации этих мотивов и приемов дают длинный ряд стихотворений, составивших второй его итоговый сборник «Автомобилья поступь» (М., 1916 — со стихами о войне под конец; Шершеневич несколько месяцев был на фронте и даже читал в газетах, будто он убит). Драмы его «Быстрь» (в нее вошло предпоследнее из наших стихотворений[145]) и «Вечный жид» (1916) копируют драму «Владимир Маяковский» — противопоставленный кишащему миру и бессильному богу одинокий герой, полный трагического цинизма. Поэтическая техника «каталога образов», разработанная здесь и осмысленная в брошюрах «Футуризм без маски» и «Зеленая улица» (1913, 1916), легла после революции в основу имажинизма (Мариенгоф, Есенин, Кусиков), наиболее последовательным деятелем которого был Шершеневич. Последний его сборник — 1926 года. «…С тех пор я существую в литературе по контрамарке на свободное место», — заканчивает он воспоминания. В 1930‐х годах зарабатывал переводами пьес и либретто, умер в эвакуации.
Юлиан Анисимов (1886–1940)
Юлиан Павлович Анисимов, поэт и художник, юношей в 1905 году помогал подпольщикам-эсерам, с 1908 года стал писать стихи; сам он признавал в них влияние Фета, Блока и Рильке, потом Хр. Моргенштерна и Хлебникова. Страдая туберкулезом, зимы он проводил за границей, учился в Париже у Матисса, а весной и осенью собирал у себя в Москве кружок молодых писателей, художников и музыкантов: здесь бывали Б. Пастернак, С. Бобров, С. Дурылин, К. Локс, Б. Садовской и др. Кружок назывался «Сердарда». «…Хозяин, талантливейшее существо и человек большого вкуса… сам воплощал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительства и при которой трудно быть еще вдобавок творчески сильною личностью», — вспоминал об Анисимове Пастернак («Люди и положения»). В 1913 году при кружке возникло недолго просуществовавшее издательство «Лирика», здесь вышел сборник Анисимова «Обитель» — бледноватые стихи, окрашенные славянофильской религиозностью. Вторая его книга — «Ветер» (М., 1915), с более заметными футуристическими и антропософскими влияниями — в свет не вышла (ЦГАЛИ); из нее здесь приводится начальное стихотворение (четвертое в нашей подборке[146]). После революции выпустил еще книжку стихов (1926), занимался искусствоведением, много переводил.
Сергей Бобров (1889–1971)
Сергей Павлович Бобров вошел в историю русского модернизма как организатор группы «Центрифуга», оказавшейся одним из самых долговечных футуристических объединений (1914–1918; издательство выпустило 17 книг). Ядром группы были Н. Асеев, С. Бобров, Б. Пастернак, отколовшиеся от младосимволистской группы «Лирика» (1911–1914). Сам Бобров, рассказавший позже о своем детстве и юности в повести «Мальчик» (М., 1976), писать начинал сперва под влиянием Брюсова, потом А. Белого с оглядкой на французскую поэзию (А. Бертран, А. Рембо); учился живописи, первая книга его («Вертоградари над лозами», М., 1913) вышла с замечательными иллюстрациями Н. Гончаровой. Футуристическая раскованность окрепла в его лирике накануне и в годы мировой войны («когда… будут визжать, просмотрев „Лиру Лир“, что это не поэзия, что это не певуче, бессмысленно, безумно, похоже на издевательство и т. д., — я спрошу: — А то, что вы, собаки, устроили в 191* году, это, по-вашему, поэтично, певуче, осмысленно, умно, не издевательство?..» — послесловие к сборнику «Лира Лир»). Впрочем, произведения его современниками ценились невысоко: «Сергей Бобров и в прозе и в стихах — замечтавшаяся гиря». Гораздо заметнее он был как критик-полемист, начиная от едкой брани по адресу футуристов «Гилеи» в альманахе «Руконог» (М., 1914) и до печально известной рецензии на «Седое утро» Блока (Печать и революция. 1921. № 1), где за считаные дни до смерти Блока говорилось, что как поэт он уже мертв; «всем так казалось», оправдывался Бобров впоследствии. После революции был недолго заметным деятелем московского Союза поэтов, выпустил три авантюрно-утопических романа, преподавал математику, работал в ЦСУ, побывал в тюрьме и в Кокчетаве, писал научно-популярные книги для детей, много переводил, плодотворно занимался стиховедением. Поздние стихи его почти не изданы.
Николай Асеев (1889–1963)
Николай Николаевич Асеев вошел в советскую поэзию как литературный спутник Маяковского. Но сложился как поэт он еще до революции почти вне влияния Маяковского — на перепутье между Хлебниковым и эпигонским символизмом. Опорой для его творческой самостоятельности — до поры до времени — были два дара. Во-первых, это было замечательное чувство языка; отсюда знаменитое в свое время «Объявление», игравшее созвучием «овса и сена» с вывески для извозчиков и «Отца и Сына» из символа веры. Во-вторых, это редкое чувство ритма, давшее до революции такие стихи, как «Песня сотен» и «Пляска», а после революции сообщившее лучшим его стихам ту легкость и песенность, которой недоставало Маяковскому.
Родом из провинциального Льгова, учившийся в 1909–1912 годах в Московском коммерческом училище и бывший вольнослушателем в университете, но не кончивший курса ни там, ни здесь, он входил в словесность самоучкой. Первые его стихи были напечатаны в 1911 году в журнале «Весна», приюте начинающих графоманов; там он познакомился с Ю. Анисимовым, вошел в его кружок «Лирика»; у Анисимова сблизился с Бобровым и Пастернаком и в 1914 году образовал вместе с ними группу «Центрифуга». Первый, еще ученический его сборник «Ночная флейта» с предисловием Боброва вышел в «Лирике» в начале 1914 года. За ним последовали брошюры 1914–1915 годов «Зор», «Леторей» и «Ой конин дан окейн» (по-цыгански: «люблю твои глаза»). В 1916 году Бобров составил из них второй сборник Асеева «Оксана» (по имени К. М. Синяковой, ставшей женой поэта), дополнив его новыми стихами («Пляска» — из исторической повести для детей в журнале «Проталинка»). Здесь Асеев выступил как вполне определившийся самостоятельный поэт.
В 1915 году Асеев был призван в армию (Перун и О́дин в его стихах — символы воюющей России и Германии), служил в запасном полку, после Февральской революции был выбран членом Совета солдатских депутатов, провел во Владивостоке годы Гражданской войны, там выпустил третий сборник «Бомба» (1921). В 1922 году он возвращается в Москву, вступает в организуемую Маяковским группу ЛЕФ, подводит итоги раннему творчеству книгой «Избрань» (М.; Пг., 1923) и начинает новую литературную жизнь.
Изд.:
Божидар (1894–1914)
Божидар — псевдоним Богдана Петровича Гордеева, разносторонне одаренного юноши (музыка, графика, языкознание, теория стиха), самого яркого из последователей Хлебникова. В стихах его — славянизированный язык, умело разрушенный синтаксис, тщательная проработка звукового строя, разметка ритмических ходов (знак // — слоговая пауза, отчеркивание — ускоренное произношение группы слогов). Все, что у Хлебникова было мимоходными открытиями, у Божидара получало систематичную до болезненности разработку. Его трактат о стихе «Распевочное единство размеров» (посмертно, 1916) написан таким же ослепительно необычным языком. Сын харьковского профессора, болезненный и нервный, он в 1913 году поступил в университет изучать санскритологию, бросил занятия, уехал, в Москве сблизился с поэтами «Центрифуги», в Харькове летом 1914 года организовал с Н. Асеевым и Г. Петниковым ее «филиальную» группу «Лирень», выпустил литографированную книжечку стихов «Бубен» (2‐е изд. 1916) и через полтора месяца после начала мировой войны повесился в лесу под Харьковом. «Он разбился, летя, о прозрачные стены судьбы», — писал Хлебников.
Бенедикт Лившиц (1886–1939)
Бенедикт Константинович Лившиц, выходец из богатой, но разорившейся семьи, окончил Киевский университет, воспитывался на стихах Рембо, Малларме, Корбьера и Лафорга. Первой своей книжкой «Флейта Марсия» (Киев, 1911) заслужил похвальный отзыв Брюсова, но в том же году сблизился с футуристами «Гилеи» и стал как бы связующим звеном между русским футуризмом и западным авангардом — не только литературным, но и художественным: грамматические «сдвиги» его эпатирующего стихотворения в прозе «Люди в пейзаже» мыслились им как словесная аналогия «сдвигам» в картинах живописцев-кубистов. В своих содержательных воспоминаниях «Полутораглазый стрелец» (Л., 1933) Лившиц описывает свои приемы стихотворной шифровки действительности. «Тепло» — это комната, наполовину темная, наполовину освещенная; в светлой половине роется в комоде (коричневом, как кожа бушмена) старая нянька, в темной за окном кружится снежный вихрь (бело-радужный, как павлиний хвост); светлая половина усилена пятном детской пятки в колыбели, темная — пятном черепа на дальнем кургане. «Ночной вокзал» — это паукообразная тень перронного фонаря на стекле, бумажные розы над белым буфетным прилавком, сонный швейцар в дверях, спящий в шубе (из хорьковых хвостов) виноторговец на лавке и (по-видимому) мелькающий за окном поезд, везущий овец на убой. Эти стихи вошли в его вторую книгу — «Волчье солнце» (М., 1914). Стихи следующих лет тематически однороднее и посвящены Петербургу («окну в Европу») и России («Азии»), гранитной строгости и бунтующей стихии («Медузе»), но приемы шифровки все те же: Летний сад рождается из пены, как Венера («Венуша» — полонизм), населен южными статуями и огражден решеткой, где между столбиками римских секир в прутьях изображены на щитах головы Медуз; Казанский собор — мечта «своенравия» Павла I создать подобие римского собора Петра с двойной колоннадой («вздыбленной клавиатурой»); Дворцовая площадь с гортанью арки полукруглого Штаба, увенчанного колесницей, с Александрийским столпом и крашенным (в то время) в темно-красный цвет Зимним дворцом, над которым протуберанцами высятся черные статуи; «вдова» — Россия, оторванная от Запада. Стремление к «завещанным зыбям» Запада в начале мировой войны и трагедия неудачи этого в исходе ее — содержание последних стихотворений. Мировую войну Лившиц провел на фронте, Гражданскую — в Киеве. В советские годы занимался преимущественно переводами. Репрессирован в 1937 году.
Изд.:
Иван Аксенов (1884–1935)
Иван Александрович Аксенов занимал среди правых футуристов «Центрифуги» приблизительно такое же место, какое Бенедикт Лившиц среди левых футуристов «Гилеи»: был блюстителем исторических традиций русского авангарда, брал эпиграфы из Лотреамона, Гвидо Кавальканти, М. Жакоба и драматургов английского барокко. Из богатой дворянской семьи, получил военно-инженерное образование, в мировую войну был на фронте, в 1917 году в румынском плену был пытан средневековыми пытками, служил в Красной армии, потом в Наркоминделе, не переставая переводить Бена Джонсона. В «Центрифуге» на свои средства роскошно издал сборник стихов «Неуважительные основания» (1916), переводы «Елисаветинцы» (1916), ироническую трагедию «Коринфяне» (1918) и монографию о Пикассо. «Строить метрику отдельных пассажей по сочетанию с некоторыми обиходными фразами, чья ритмическая структура задана повседневностью пользования» — определял он свой прием; так построено и приводимое его стихотворение[147] с нарочитыми перебоями пафоса, кажущейся бессмыслицы, бытовых фраз и литературных реминисценций (миф о чаше Грааля, слова Христа «Отче… не ведают, что творят»). Потом был деятелем Московского союза поэтов, работал завлитом у Мейерхольда, примыкал к конструктивистам, независимо от Соссюра открыл принцип анаграмм в поэзии, преподавал математику на Днепрострое, выпустил книгу о Шекспире.
Сергей Третьяков (1892–1939)
Сергей Михайлович Третьяков — писатель, о котором Шершеневич говорил, что он по любой дороге не боялся дойти до последнего тупика и, ткнувшись в стену, повернуть обратно и начать сначала. Первой из таких дорог был для Третьякова московский эгофутуризм. Он начал печататься в 1913 году в изданиях «Мезонина поэзии», подготовил первую книгу, но от военной службы уехал на Дальний Восток, был застигнут Гражданской войною, и книга, «восстановленная по памяти», была издана только три года спустя, когда успела устареть для самого автора («Железная пауза», Владивосток, 1919; «Ясныш», Чита, 1922). Но черты будущего Третьякова — экспериментальность, вещность, схематизм, лаконизм — чувствуются уже здесь, особенно в таких предметных миниатюрах, как «Ножницы» (хирургические?), «Восковая свеча» и проч. На Дальнем Востоке Третьяков вместе с Асеевым и др. входит в группу «Творчество», переключается на революционную тематику. В 1921 году возвращается в Москву; далее начинается вторая его дорога — ЛЕФ, агитстихи и пьесы, — а затем третья, «литература факта» и книги очерков. Незаконно репрессирован, реабилитирован посмертно.
Изд.:
Константин Большаков (1895–1938)
Константин Аристархович Большаков — «поэт, с честью выходивший из испытанья, каким обыкновенно являлось соседство Маяковского… Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха», — писал в «Охранной грамоте» Пастернак. Многое в этом было от личного обаяния Большакова, о котором свидетельствуют все; многое — от искусства, с каким он нащупывал свой путь между манерностью «Мезонина поэзии» и резкостью «Гилеи». Недаром самыми известными его строками были «Эсмера́ми, вердо́ми труве́рит весна…» — опыт зауми не из нарочито грубых (как у Крученых), а нарочито нежных звуков. Выпустив в 1911–1913 годах три брошюры (частично вошли в итоговую книгу «Солнце на излете», М., 1916), он уже имел «репутацию мэтра» (Автобиография, ЦГАЛИ), но оставался не удовлетворен ни собой, ни средой. Когда «война не всколыхнула литературного болота» (Там же), он бросил юридический факультет, пошел в армию, выпустил мрачно-антивоенную «Поэму событий» (М., 1916, с жестокими цензурными изъятиями), после царской служил в Красной, а демобилизовавшись, оставил поэзию и стал прозаиком. Погиб как жертва незаконных репрессий.
Изд.:
Тихон Чурилин (1885–1946)
Тихон Васильевич Чурилин был футуристом-одиночкой, хотя первая его книга — «Весна после смерти» (М., 1915) — была иллюстрирована Н. Гончаровой, а другая, «Льву — барс» (М., 1918), вышла в издательстве «Лирень» (Асеев, Петников, Хлебников); два последних стихотворения нашей подборки[148] печатаются впервые. Подверженный долгим полосам буйного сумасшествия («Конец Кикапу» — память о лечебнице), нищий, дикий, неуживчивый, «испепеляемый; испепеляющий» (по словам Цветаевой, в стихах 1916 года сравнившей его с Рогожиным, а в статье 1929 года безоговорочно назвавшей «гениальным»), он не годился для «групп». Сын лебедянской купчихи и еврейского провизора, с 1904 года подпольщик, коммунист-анархист. Печататься он начал в 1908 году; к своему стилю пришел от А. Белого и в стихах (от его цикла «Безумие» [ «Мертвец»]), и в лирической прозе. Жил в Москве, Харькове, караимском Крыму, при Врангеле — в большевистском подполье. В 1920–1932 годах стихов не писал, вернулся к ним под влиянием Маяковского, сочинял стихи в стол и песни, которые не пелись.
Изд.:
Лев Никулин (1891–1967)
Лев Вениаминович Никулин, сын антрепренера из Николаева, учился в 1910‐х годах в Московском коммерческом институте и зарабатывал на жизнь сотрудничеством в мелкой прессе, в том числе сатирической. В начале 1918 года в результате случайного бильярдного выигрыша (так он рассказывал) ему удалось издать свой сборник-мистификацию «История и стихи Анжелики Сафьяновой с приложением ее родословного древа и стихов, посвященных ей»; образцом были, конечно, «Стихи Нелли» Брюсова, но имя настоящего автора было честно выставлено на обложке. Оба предлагаемых стихотворения[149] — из этой книги, второе в позднейшей сокращенной редакции. После Гражданской войны Никулин — автор авантюрных, бытовых и юмористических повестей, рассказов и пьес, после Отечественной войны автор воспоминаний и историко-патриотических романов, лауреат Сталинской премии.
Александр Вознесенский (1880–1939)
Александр Сергеевич Вознесенский (настоящая фамилия — Бродский) был автором книги «Поэты, влюбленные в прозу» (Киев, 1910), в которой предсказывал, что будущее символизма — в завоевании прозы, на путях Метерлинка, Пшибышевского, Л. Андреева. Это предвещание, как известно, не сбылось, но вполне определило путь автора. Сын уездного врача, учившийся (но недоучившийся) в Москве на двух факультетах, сотрудничавший сперва в киевском модернистском журнале «В мире искусств», потом в столичных «Сатириконе» и «Новом Сатириконе», Александр Вознесенский от стихов перешел к рассказам, пьесам и киносценариям. Сборник стихов Вознесенского «Путь Агасфера» (СПб., 1914, переиздание 1916) вышел с предисловием Л. Андреева, который назвал его книгой «философских настроений», занимающей золотую середину между «математичностью» чистой философии и «вагнеровской музыкой» чистых настроений. Действительно, суховатой рационалистичностью стихи Вознесенского напоминают философствующую лирику Минского, Мережковского, З. Гиппиус, а тематикой и стилем — городские стихи II тома Блока. После революции продолжал писать и работать для кино. Незаконно репрессирован, реабилитирован посмертно.
Василий Комаровский (1881–1914)
Граф Василий Алексеевич Комаровский, сын шталмейстера императорского двора, окончил лицей, учился в университете; тяжелая душевная болезнь — чередование приступов буйства и полос чудаческого добродушия — помешала ему кончить курс. «Несколько раз сходил с ума и каждый раз думал, что умер; когда умру, вероятно, буду думать, что сошел с ума», — говорил он Д. Святополку-Мирскому. Первая публикация (рассказ из римской жизни) — в 1912 году, единственная книга стихов «Первая пристань» — в 1913 году. Умер в психиатрической больнице. Всю жизнь прожил в Царском Селе, стихи о поездках в Италию писал по воображению. Символистическим перифразам он предпочитает «парнасскую» экзотическую лексику: «аргира» (серебро), «бармы» (царское оплечье), «крипты» (тайнохранилища), «литии» (церковные песнопения), «квадриги» (колесницы), «Симплегады» (Босфор), «Зоя» (жена трех византийских императоров XI века) — все это в одном стихотворении. Толчок культу Царского Села дал Ин. Анненский, но его пейзажи тоньше и бесплотнее, чем образность Комаровского (который профессионально занимался и живописью), и позднейшая поэтика (не только «царкосельская») Гумилева, Ахматовой и Мандельштама гораздо больше опирается на Комаровского, чем на Анненского.
Валентин Кривич (Анненский) (1880–1936)
Валентин Иннокентьевич Кривич был сыном Ин. Аненнского, учился в Царскосельской гимназии и прожил в Царском Селе почти всю жизнь, стихи писал смолоду. Большой близости между отцом и сыном не было, в характере сына были черты снобизма и прожектерства, а в стихах его сам Анненский находил преимущественное влияние не свое, а Бунина (и, можно добавить, Блока), хотя не упустил отметить некоторую «согбенность в тоне», явно родственную ему самому (такова единственная книга Кривича «Цветотравы», СПб., 1912). После смерти отца именно на Кривича легла забота о разборке архива, издании стихов, подготовке воспоминаний. Он стал как бы представителем Ин. Анненского в глазах младшего поколения, и от этого в собственных его стихах стало больше отцовских настроений: одиночества, тоски, бессонницы, безысходности, смерти. По большей части эти поздние стихи Кривича не печатались; три последних стихотворения нашей подборки публикуются впервые (ЦГАЛИ). До революции Кривич служил в Министерстве путей сообщения, после революции редактором научно-технических издательств, бедствовал, голодал, умер от туберкулеза.
Арсений Альвинг (1885–1942)
Арсений Алексеевич Смирнов, писавший под псевдонимом Арсений Альвинг, не выпустил за свою жизнь ни одной книжки стихов (только переводы из Бодлера в 1908 году). В 1910 году вместе с Е. Курдовым он основал в Москве издательство «Жатва», выпустившее (до 1916 года) восемь книг одноименного альманаха, ставшего центром посмертного культа Ин. Анненского и продолжения, пусть эпигонского, его традиций («Аполлон» и акмеисты, как известно, охотно клялись именем Анненского, но в своей поэтической программе были от него очень далеки); еще в 1922–1924 годах существовал литературный кружок «Кифара», во главе которого стоял Альвинг. Сам он воспроизводил поэтику Анненского безукоризненно: и тематику тоски, бессонниц и кошмаров, и стилистику сложных иносказательных предложений с перебоями душевной тонкости прозаической реальностью, и ритмику любимого Анненским амфибрахия. Из классиков на это наслаивалось влияние Фета, из ортодоксальных символистов — Балтрушайтиса. Большинство его стихов осталось в рукописях (ЦГАЛИ); аккуратно сгруппированные автором в разделы и циклы по темам и настроениям, они печатаются здесь впервые[150].
Надежда Львова (1891–1913)
Надежда Григорьевна Львова, дочь почтового чиновника из Подольска, «в пятнадцать лет… стала подпольщицей, в шестнадцать ее арестовали, в девятнадцать она начала писать стихи, а в двадцать два года застрелилась» (писал И. Эренбург, знавший ее по подполью). Застрелилась она от несчастной любви к Брюсову из револьвера, подаренного Брюсовым, — это был один из самых крупных литературных скандалов начала 1910‐х годов. Вышедшая за два месяца до смерти ее книга «Старая сказка» (М., 1913, с предисловием Брюсова; перед этим Брюсов выпустил сборник стихов от женского лица «Стихи Нелли», посвященный Львовой), едва распродававшаяся, тотчас разошлась так, что потребовалось второе издание. По нему видна быстрая эволюция поэтессы — от подражаний брюсовскому стилю к нервной манере Шершеневича (ее товарища по московскому Литературно-художественному кружку): последнее стихотворение нашей подборки[151] написано за месяц до смерти. Ценители поэзии в 1913 году ждали от нее больше, чем, например, от тогдашней Цветаевой. Неврастенический образ женщины-«поэтки», складывавшийся у нее, впоследствии соперничал со строгим образом женщины-«поэта», в те же годы творимым Ахматовой.
Константин Липскеров (1889–1954)
Константин Абрамович Липскеров, сын газетного издателя, по образованию художник, к литературе приобщился в брюсовском московском Литературно-художественном кружке, первые ученические стихи напечатал в 1910 году. «Открыл себя» он, совершив поездку в Туркестан (до Бухары и Оша). Стихи, привезенные из этой поездки, составили сборники «Песок и розы» (М., 1916) и «Туркестанские стихи» (М., 1922). Восток Липскерова условный, традиционный, напоминающий то старинные миниатюры, то картины Верещагина, но художническая точность взгляда придает им наглядность и яркость. Восточными реалиями он не злоупотребляет (Гарун-аль-Рашид и его телохранитель-палач Масрур знакомы каждому по «1001 ночи»; «ферадже» — паранджа, женское покрывало); восточными стихотворными формами тоже; газеллы (вроде нижеприводимой[152]) у него редки. Наоборот, он охотно применяет к восточному материалу западные твердые формы: картинки вписывает в сонеты, напоминающие Эредиа («Ночь»), лирику — в триолеты («Сокровища жизни»), расширенным триолетом можно назвать и стихотворение «Азия». В позднейших его стихах к темам мусульманского Востока прибавляются темы библейского Востока («Мы скользили над синими волнами…») и даже индийского. После революции числится в группе «неоклассиков», с середины 1920‐х годов перестает печататься как лирик и лишь во множестве переводит восточных поэтов. Первое, восьмое (с любопытным влиянием Кузмина) и девятое стихотворения нашей подборки[153] печатаются впервые по рукописям (ЦГАЛИ).
Изд.:
Алексей Лозина-Лозинский (1886–1916)
Алексей Константинович Лозина-Лозинский, петербуржец, сын врача, студент-филолог, трижды арестовывавшийся за участие в сходках, год проведший в заграничной высылке (в 1912–1913 годах на Капри, где встречался с Горьким), современникам запомнился не столько стихами, сколько обликом и смертью, а потомками был прочно забыт. «Аристократизм природы при демократизме мечты», — писал о нем П. Пильский. В ранних стихах Лозины-Лозинского («Противоречия», три брошюры, СПб., 1912, под псевдонимом Я. Любяр) сквозь неизбежную брюсовскую выучку просвечивает увлечение немодными Гюго, Беранже, Гейне; один из немногих в свое время он пишет стихи (сочувственные!) о Парижской коммуне. Свой оригинальный стиль с мрачновато-развязной бравадой он выработал лишь в последние годы недолгой жизни. Его хвалили Гумилев и Ахматова, печатала в «Рудине» Л. Рейснер, но как в жизни его сознательно выбранным уделом было «Одиночество» (книжка очерков, Пг., 1916), так и в поэзии он, по существу, оставался «вне групп» (сборники «Тротуар» и «Благочестивые путешествия», Пг., 1916). Внешне обаятельный и ироничный, он был глубоким меланхоликом, в 19 лет лишился ноги и ходил на протезе, три раза покушался на самоубийство; в последний раз, приняв морфий и раскрыв Верлена, вел записи о предсмертном самочувствии до последней минуты сознания.
Всеволод Курдюмов (1892–1956)
Всеволод Валерьянович Курдюмов причислял себя к «поэтической школе» Кузмина; действительно, он примерно так же вульгаризировал поэтику Кузмина, как, например, Северянин поэтику Бальмонта. Салонная эротика, бытовые реалии («переулок Эртелев» в рифме), сложные стиховые эксперименты в сочетании с языковыми небрежностями, вряд ли даже нарочитыми, — постоянные черты его поэзии. «Бесшабашный эстетический снобизм», — отзывался Гумилев о его программной книжке «Пудреное сердце» (СПб., 1913). «Пудреному сердцу» предшествовал сборник «Азра» (1911, заглавие из Гейне), а следовали за ним малотиражные, не для продажи, брошюры «Ламентации мои» (1914), «Свет двух свечей», «Зимою зори», «Прошлогодняя синева» (1915). От псевдокузминской игривой безмятежности автор постепенно двигался к неврастенической резкости, в последнем из приводимых стихотворений[154] слышно влияние даже «Конца клерка» Т. Чурилина. Сын профессора путей сообщения, Всеволод Курдюмов учился филологии в Петербурге и Мюнхене, в 1916–1924 годах служил в царской и затем Красной армии, с 1922 года писал агитационные пьесы и рассказы и до последних лет работал преимущественно драматургом (в частности, для кукольного театра).
Владимир Маккавейский (1893–1920)
Владимир Николаевич Маккавейский был малоизвестен при жизни, потому что жил не в столицах, а в Киеве, и остался неизвестен после ранней смерти, потому что умер в Белой армии. Эренбург, знавший его в 1919 году, писал, что он играл роль «киевского Вячеслава Иванова», имея в виду щегольство античной и средневековой культурой в его стихах («элеат» — философ, полагающий, что суть мира неизменна и недвижна). Вернее было бы сказать о роли киевского Малларме: Маккавейский блестяще разработал технику сложных метафор, идущую от этого поэта (ими разубран осенний пейзаж в стихотворении «Эпигонион», то есть «подражательное»). В этом направлении своей работы он перекликается с Б. Лившицем и О. Мандельштамом (которому он подсказал последнее двустишие известного стихотворения «На каменных отрогах Пиерии…», написанного в Киеве). Издал Маккавейский только сборник «Стилос Александрии» (Киев, 1918), книжечку переводов из Рильке и «псевдотрагедию» «Пьеро-убийца» (альманах «Гермес», Киев, 1919, подражание Лафоргу). Сын профессора Киевской духовной академии, он окончил в 1916 году филологический факультет, тотчас поступил в военное училище и погиб под Ростовом (установлено А. Е. Парнисом).
Георгий Шенгели (1894–1956)
Георгий Аркадьевич Шенгели был поэтом по самоощущению, переводчиком по житейским обстоятельствам и ученым по призванию. Выдающийся стиховед («Трактат о русском стихе». М.; Пг., 1923; «Техника стиха», М., 1960, не полностью), талантливый педагог-аналитик, он писал о себе: «Научиться у меня можно лишь одному: не любить свои стихи и с зоркостью негроторговца разглядывать по статям чужие; и то и другое — штука невеселая» (письмо к М. Шкапской, август 1923, ЦГАЛИ). Как переводчик он выступил в 1920‐х годах с целыми томами Верхарна, потом, в 1930‐х — Гюго и Байрона, потом, в 1940‐х — Махтумкули и Барбаруса. Стихи его насыщены литературными реминисценциями: «Творимые раи» напоминают Бодлера (сквозь Брюсова), «Поэтам» — Верлена (с именем Ронсара как символа Возрождения в конце). Начинал он как подражатель Северянина (после трех брошюр, — первая в 1914 году; в год окончания керченской гимназии, в 1916‐м — сборник «Гонг» и два совместных с Северянином турне по России), продолжал как подражатель французских парнасцев (после трех брошюр в Москве, Харькове и Одессе — сборник «Раковина» М.; Пг., 1922). Работал в брюсовском Литературно-художественном институте, во Всероссийском союзе поэтов, получил худую известность памфлетом «Маяковский во весь рост» (М., 1927), кончил (после нескольких неудачных попыток вписаться в советскую поэзию) как непечатающийся поэт и непризнанный наследник непризнанной эпохи. За год до смерти он написал свой стихотворный автопортрет (ЦГАЛИ):
с эффектной концовкой:
Изд.:
Вера Инбер (1890–1972)
Вера Михайловна Инбер в своих трех ранних книгах — «Печальное вино» (Париж, 1914, с рисунками Ж. Цадкина), «Горькая услада» (М.; Пг., 1917) и «Бренные слова» (Одесса, 1922) — всем вплоть до заглавий вписывается в картину послеахматовской «женской поэзии». Недаром Р. В. Иванов-Разумник объединил «Четки» Ахматовой и «Печальное вино» Инбер в одной рецензии и озаглавил эту рецензию «Жеманницы». Жеманство было в интонациях, в узких границах любовной темы, в кокетстве близостью смерти, в импрессионистических впечатлениях путешествий по югу и даже — в самых ранних стихах — в речи от мужского лица. Постепенно жеманность выветривалась, все больше места занимали картины спокойной плодородной природы. Вера Инбер родилась в Одессе, отец ее был владельцем издательства, мать — преподавательницей, стихи она писала с детства, но «до революции занятие литературой не было средством к существованию», по деликатному выражению биографического словаря 1928 года. Переломом стали жизнь в Одессе 1919–1921 годов и переезд в Москву в 1922 году — тема будущей повести «Место под солнцем» (1928). С этих пор и начинается история Веры Инбер — автора ленинских стихов, «Пулковского меридиана» и «Ленинградского дневника», лауреата Сталинской премии.
София Парнок (1885–1933)
София Яковлевна Парнок наиболее отчетливо занимала в литературе 1910‐х годов позицию «вне групп». Начав с обычной брюсовской выучки, она постепенно выработала индивидуальный стиль, патетический, яркий и резкий (оказавший несомненное влияние на молодую Цветаеву, в 1915 году посвятившую Парнок цикл «Подруга»). Параллельно она выступала с умными и точными критическими статьями (под псевдонимом Андрей Полянин); в частности, она первая назвала состав «большой четверки» постсимволистской поэзии, ставший потом общепризнанным: Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева. Родом из Таганрога, дочь провизора, окончила юридический факультет в Петербурге и консерваторию в Женеве, долго ездила по Европе (одно время с семьей Плеханова), была замужем за драматургом В. Волькенштейном, но недолго, и с тех пор любила только женщин (тема многих ее стихов). Первые ученические стихи ее появились в 1906 году, первый зрелый сборник («Стихотворения», Пг.) — в 1916 году; за ним последовали книжка сапфических стилизаций «Розы Пиерии» (1922) и малотиражные сборники «Лоза» (1923), «Музыка» (1926), «Вполголоса» (1928) — здесь формы ее становятся несколько свободнее, интонации раскованнее, темы трагичнее. Из поэтической жизни нового времени она выпадает, скудно зарабатывая переводами прозы и отчасти оперными либретто; умерла в бедности.
Изд.:
Клара Арсенева (1890–1972)
Клара Соломоновна Арсенева (Арсеньева-Букштейн) была одной из многих поэтесс, для которых толчком к творчеству послужило явление Ахматовой («…Я научила женщин говорить — но боже, как их замолчать заставить?» — писала потом Ахматова). Арсенева сумела выделяться из них, не впадая ни в жеманство, ни в небрежность. Родом из Тифлиса, дочь железнодорожного служащего, учившаяся в Петербурге и долго жившая в Крыму (где познакомилась с Волошиным), она совпадала с Ахматовой и в декорациях своих стихов: Петербург и приморский юг, — не производя впечатления подражательности. Поэтому ее книжка «Стихи о жизни» (Пг., 1916) выделилась в потоке современной поэтической продукции; З. Гиппиус включила из нее несколько стихотворений в свою оригинальную антологию «88 современных стихотворений». Однако уже следующий сборник Арсеневой (Стихи: Книга 2-я. 1916–1920. Тифлис, 1920) ничего не добавил к ее поэтическому образу, после этого она надолго замолчала. В советские годы Арсенева выступала как переводчица грузинских и иных поэтов и лишь незадолго до смерти выпустила две книжки оригинальных стихов (1958 и 1968), прошедшие незамеченными.
Мария Шкапская (1891–1952)
Мария Михайловна Шкапская (урожденная Андреевская) выпустила все свои пять маленьких стихотворных книжек лишь в 1921–1925 годах, но как поэт она сложилась еще перед революцией, став завершительницей линии «женской тематики», введенной в поэзию Ахматовой: Шкапская писала о судьбе и назначении женщины, которая, рожая детей, передает им неумирающую наследственность единого человечества: «Отдает свою кровь отчизне Шумная многоликая рать, Но служит не отчизне, а жизни Тихая безмолвная мать». Стихи Шкапской ценил Горький с его культом Матери, но в целом критика относилась к ним с пренебрежением, считая слишком «физиологичными».
Родом с петербургской окраины, Шкапская с 11 лет зарабатывала на семью в семь человек: собирала кости и тряпки, мыла полы и окна, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психиатрической больнице, выступала статисткой по рублю за вечер, «зубами выгрызала» (по словам автобиографии) каждую полугодовую плату в городское училище, но училась так, что была переведена в гимназию на казенный счет. Потом поступила на медицинский факультет, дважды арестовывалась вместе с мужем, по смягченному приговору была выслана вместо Архангельской губернии за границу. Первое время получала (с другими высланными) стипендию от московского купца-филантропа, потом зарабатывала продажей киноафиш, а летом на виноградниках и рыбных промыслах, окончила курс с дипломом преподавателя словесности. Поэтесса Е. Полонская, тоже учившаяся во Франции, вспоминала, как Шкапская читала «Гроб хочу с паровым отоплением…» — «смесь сентиментальности с жестокостью». Во Франции ее толкнул в литературу Эренбург; В. Г. Короленко помог опубликовать первые стихи. Ее очерки, описывавшие французскую жизнь с непривычных сторон, начали печататься в русских газетах; вернувшись в 1916 году, она стала разъездным корреспондентом «Дня». Деятельно работала в петроградском Союзе поэтов. В 1925 году резко бросила писать стихи и до конца жизни была только журналисткой («всю жизнь искала места в жизни, и стихи, как всё, — мимоходом». Автобиография.) Здесь печатаются только ее дореволюционные стихи — (кроме последнего); первое, второе, четвертое — впервые по автографам (ЦГАЛИ)[155].
Изд.:
Лариса Рейснер (1895–1926)
Лариса Михайловна Рейснер, дочь либерального петербургского профессора, дебютировала в печати в 1913 году, а в 1915–1916 годах вместе с отцом издавала тонкий журнал «Рудин» (символ романтической оппозиции ради оппозиции) с едкой публицистикой и эстетской поэзией. В стихах ее, четких и рассудочно-патетических, интересны опыты «научной поэзии» («Электризация мертвого тела» и др.). К журналу тяготели молодые поэты — от А. Лозина-Лозинского и О. Мандельштама до В. Рождественского, Г. Маслова, В. Тривуса и др. «„Аристократка“ в нашей демократической среде, она жаждала поклонения и умела его добиваться» (В. Рождественский). Гумилев списывал с нее Леру в «Гондле», Блок был близок с ней в 1920 году. Приняв безоговорочно Октябрьскую революцию, Рейснер вступила в партию, ездила на Восточный фронт, была женой Ф. Раскольникова, потом К. Радека, вместо стихов писала талантливые очерки, постепенно освобождаясь от привычной красивости. После ее ранней смерти о ней несправедливо больше вспоминали как о ярком человеке, чем как о хорошем писателе.
Изд.:
Татьяна Ефименко (1890–1918)
Татьяна Петровна Ефименко — дочь П. С. Ефименко и А. Я. Ефименко (первой женщины, получившей в России звание почетного профессора — в Харьковском университете), известных фольклористов и этнографов, исследователей русской общины. Образование получила дома, печататься стала в «Вестнике Европы» и «Русском богатстве» в 1910‐х годах, к литературным группам не примыкала, хотя потом, уже посмертно, Городецкий причислил ее к акмеистам за любовь к «вещному миру». Она одна из поэтесс, явившихся в литературе под влиянием Ахматовой; если К. Арсенева развертывала чувства, пробужденные Ахматовой, в городских декорациях, то Т. Ефименко — в сельских. Из стихов своих, писавшихся как лирический дневник, она сделала для печати строгий отбор наиболее «безличных», чуть архаизированных по стилю, печально-идиллических по тематике; так сложился ее единственный сборник «Жадное сердце» (Пг., 1916). В декабре 1918 года вместе с матерью была убита бандитами на хуторе в Херсонской губернии, где они жили. Из предлагаемых ее стихотворений последнее[156] печатается впервые (ЦГАЛИ).
Античность в русской поэзии начала XX века
Лекция, прочитанная в Университете г. Пизы в мае 1994 года. Текст дается по изданию:
Эта тема может рассматриваться с разных сторон, в зависимости от этого в центр внимания выдвигаются разные фигуры. Наш подход будет с точки зрения риторики; наша задача — проследить риторическое развертывание и украшение античной темы в русской поэзии начала XX века. Именно с точки зрения риторики, а не философии: эти два подхода спорили между собой еще с античных времен. Если бы наш подход был с точки зрения философии, прослеживал бы традицию античной мысли, а не слова, то главной фигурой этих лекций, несомненно, был бы Вяч. Иванов, и тогда, наверное, этот курс лучше читал бы кто-нибудь другой. Но если наш подход — от поэтики и риторики, от традиции античного Слова и Образа, то главной фигурой оказывается не он, а В. Брюсов, поэт более поверхностный и оттого более влиятельный.
Поэтому наш материал начнется и кончится Брюсовым: от ранней его манеры, всеми подхваченной, к поздней, не подхваченной никем, но гораздо более сложной и интересной. Для сравнения и оттенения мы возьмем упрощенный подход к античному материалу на примере Гумилева и усложненный подход на примере Вяч. Иванова. Мы постараемся внимательно прочесть несколько стихотворений, чтобы понять, как они построены и какую роль в них играют античные образы и мотивы — как они отмечают завязку, кульминацию, развязку стихотворений и какой они требуют подготовки от читателей для понимания стихотворения.
Я сказал: «Античные образы и мотивы». А только готовя этот курс, я удивился, как условны эти
Как складывались эти стереотипы античности? Знакомство с античностью в России, как и везде, шло двумя путями: через гимназическое образование и через чтение античных авторов в русских переводах. И тот, и другой путь работал плохо. Изучение античных языков и литературы в гимназиях России имело сложную судьбу. Его ввели в начале XIX века; потом при николаевской реакции отменили как республиканский соблазн; потом в эпоху реформ ввели опять, сосредоточившись не на литературе, а на языке, видя в нем успокаивающее и дисциплинирующее средство («…греческий язык важен для образования, потому что богат тонкостями сослагательного наклонения»). Латинист стал типом мракобеса (обскуранта) — вспомним чеховского «Человека в футляре». После 1900 и 1905 годов программа была переработана, в ней стало меньше грамматики, больше культуры, и к 1914 году русская гимназия стояла уже на высоком европейском уровне, — но сами-то русские символисты и их читатели учились еще по старой программе, и учились плохо: В. Брюсов публично признавался, что знает греческий недостаточно и предпочитает греческих авторов читать с параллельным латинским переводом, а одноклассники его даже по-латыни так и не научились читать à livre ouvert. Что касается истории русских переводов с древних языков, то она тоже была своеобразна. XVIII век, торопливо приобщая Россию к европейской культуре, переводил только информативную и моралистическую литературу: историков, мифографов, Платона, сатиры Горация, Анакреонта; пушкинский век дал классические переводы «Илиады» и «Одиссеи»; во второй половине XIX века Фет перевел основных римских поэтов, а Вл. Соловьев начал новый перевод Платона. Но удовлетворительных переводов трагиков, комиков, греческих лириков не существовало до самой эпохи символизма: они стали появляться одновременно с теми стихами, которые мы будем разбирать, и отчасти трудами тех же поэтов: Вяч. Иванов переводил Эсхила и греческих лириков, Анненский — Еврипида, Брюсов — Вергилия и Авсония и т. п.
Это значит: русский читатель знал античные имена и реалии, главным образом упоминавшиеся в гимназических учебниках, но знал их смутно, расплывчато: угадывал в них «что-то античное», но не больше. На такую его подготовку и рассчитывали поэты начала века. Многие слова в их стихах и не притязают на точное понимание, а лишь призваны создавать эмоционально-эстетическую атмосферу. Когда комментаторы стихов Брюсова или Иванова стараются давать точные справки об именах и реалиях, это часто излишне: иногда они рассчитаны как раз на непонятность, загадочность, «такое слово». А когда нужна была точность, то Брюсов не стеснялся сам прилагать нужные примечания: одно из лучших его стихотворений «Ахиллес у алтаря» снабжено в первом издании пересказом мифа об обручении Ахилла с Поликсеной и его гибели, — это миф довольно известный, однако надеяться на эрудицию русского читателя поэт не мог.
Мы рассмотрим, как оперировал этими представлениями читателя, то более смутными, то более четкими, ранний Брюсов, зрелый Брюсов и поздний Брюсов. Это три художественные манеры: первую можно назвать символистской, вторую парнасской, а третья так индивидуальна, что однозначному названию не поддается — хотя в целом ближе символизму, чем парнасу. Напоминаю: в европейской поэзии сменились три стиля, и каждый был реакцией на предыдущий: романтизм, расплывчатый, воздушный и музыкальный; парнас, отчетливый, монументальный и живописно-скульптурный; и символизм, опять расплывчатый, причудливый и музыкальный, верленовское «музыка прежде всего», поэзия намеков вместо поэзии названий. Но такая четкая смена стилей была только во Франции; на окраинах Европы они вступали в парадоксальные соединения. Например, в Италии Кардуччи соединял в себе романтизм и парнас, которые во Франции были взаимоисключающими. А в России таким же образом Брюсов соединил в себе парнас и символизм, которые во Франции также были взаимоисключающими. Ранний Брюсов начинал как чистый символист, декларировал поэзию намеков; зрелый Брюсов добавил к этому черты парнасской монументальной риторичности и так создал свой собственный стиль, оказавший огромное влияние на всех современников. То стихотворение, с которого мы начнем, принадлежит раннему Брюсову — 1894 год, Брюсову 21 год — и выдержано в символистском стиле поэтики неопределенности, поэтики намеков.
Стихотворение намеренно построено как загадка: героиня названа «она», и читателю как бы предлагается догадаться, кто это «она» и что с ней случилось. Пан, как известно, — древний бог природных сил, первобытный, косматый и козлоногий. Направление мысли задано эпиграфом. Он взят из знаменитой, но очень загадочной истории, переданной Плутархом, «О молчании оракулов», 17: плыл корабль из Греции в Италию, на нем был кормчий Фамус, и вот возле острова Пакса с берега раздался громовой голос: «Фамус, скажи в Италии: великий Пан умер». Подплывая к Италии, Фамус сказал эти слова, и тотчас берег огласился стенаниями, неизвестно чьими. Потом эта фраза о смерти бога стала осмысляться как символ конца языческого мира. Для русского читателя это выражено в одном стихотворении в прозе Тургенева: герой глядит на прекрасную южную природу и, ликуя, восклицает: «воскрес великий Пан!» — и тотчас равнина оживает, по ней кружатся радостными хороводами сонмы нимф, но вдруг одна из них вскрикивает, указывает на горизонт, над которым виднеется золотой крест на церкви, и сразу все исчезает. Конец античного мира — образ, близкий брюсовской молодости, когда в ходу были выражения fin de siècle, декаданс (верленовское: je suis l’Empire à la fin de la décadence): Брюсову и его сверстникам было приятно ощущать себя последними носителями своей культуры.
Но в самом стихотворении Брюсова Пан не упоминается, он только дает общую эмоциональную установку. В стихотворении три плана — три части, объемом в 2, 2 и 4 стиха. Поле зрения в них постепенно расширяется. Первая часть, «Она в густой траве…» — что здесь случилось? По-видимому, это финал любовной сцены: девушка потеряла девственность. Вторая часть, «император пленный…» — по-видимому, финал политического события, римская империя потеряла независимость. Заметим, что исторической точности здесь нет: Равенна действительно была опорной крепостью последних западных императоров, но перед варварами ни разу не капитулировала. Третья часть, «плачет лес» и небеса, «богиня умерла, нет более Дианы», — по-видимому, финал общекультурного события, конца античной цивилизации. Диана в этой фразе подменяет великого Пана из эпиграфа — почему? Чтобы лучше замкнуть на себе все три плана: Диана — богиня-девственница, проститься с ней естественно, прощаясь с девственностью; и Диана — богиня государственного пантеона, который рушится вместе с государством (тогда как Пан государственным богом не был никогда). Так параллельно приходят к концу все три плана: человеческий, государственный и вселенский, и последнее слово стихотворения возвращает нас к эпиграфу.
Любопытно, однако, что если образная кульминация стихотворения — это, конечно, имя Дианы в концовке, то стилистическая кульминация — иная: редкое слово «регалии» Равенны. Замечательно, что оно не только редкое и вдобавок аллитерированное, но и неопределенно-расплывчатое и тем притягательное: если подставить более конкретные слова, например «ключи и меч Равенны», то картина будет менее выразительной.
Таков образец ранней поэтики Брюсова, чисто-символистской, где ничто прямо не названо и угадывается по намекам и сопоставлениям.
Гумилев обращается к античным темам в ранних своих стихах, где он выступает учеником и подражателем Брюсова. Он проще Брюсова и как бы вульгаризирует его приемы. На него произвела впечатление галерея монументальных сверхчеловеческих образов в брюсовских «Любимцах веков» (Ассаргадон, Рамсес, Моисей, Александр Великий, Клеопатра, Баязет, Наполеон…) и в последующих книгах, в том числе и Антоний. Но сам он подменяет фигуры титанов фигурами эстетов. Из героев Ницше его персонажи превращаются в героев Уайльда. Историческая достоверность страдает от этого еще больше. Примеры — «Помпей у пиратов» и «Каракалла».
«Помпей у пиратов» замечателен тем, что Гумилев в нем смешивает ни много ни мало Помпея с Цезарем — для историка это все равно, что спутать Сталина с Гитлером. Был исторический факт: Помпею было поручено уничтожить пиратов по всему Средиземному морю, и он расправился с ними за одну кампанию. И был исторический анекдот: Юлий Цезарь в молодости попал в плен к пиратам, с него потребовали выкупа, он со смехом сказал «мало!» и обещал двойной, в ожидании выкупа вел себя в плену как хозяин, грозил пиратам: «вот как освобожусь — расправлюсь с вами и казню вас», и действительно, освободившись, расправился и казнил их. Вот такая картинка — пленник, помыкающий своими пленителями, — и представлена в стихотворении Гумилева, только пленник назван не Цезарем, а Помпеем. А эти два образа трудно спутать: Помпей в традиционном представлении — это суровый воин, а Цезарь — и политик, и писатель, и, если угодно, эстет; кульминационная строфа Гумилева «И над морем, седым и пустынным, Приподнявшись лениво на локте, Посыпает толченым рубином Розоватые длинные ногти» вообразима в применении к молодому Цезарю, но невообразима в применении к Помпею. Комментатор советского издания Гумилева пытается предположить, что в стихотворении речь идет не о Гнее Помпее, сопернике Цезаря, а о его сыне Сексте Помпее, сопернике Октавиана и Антония, у которого действительно был флот из пиратов; но это маловероятно, образ Секста Помпея в хрестоматийный канон не вошел, а в Гумилеве легче предположить недостаток эрудиции, чем избыток.
Можно лишь сказать, что такое своевольное обращение с античным материалом — еще не предел. У О. Мандельштама, акмеистического товарища Гумилева, дважды упоминается миф о похищении Елены: один раз торжественно, другой раз иронически. Торжественно — в стихотворении 1915 года о гомеровском списке кораблей: «Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи?» Иронически — в стихотворении 1931 года: «Я скажу тебе с последней Прямотой»: красивая жизнь для нас кончилась, грекам осталась красота, а нам — срамота,
«Сбондили» — грубый вульгаризм вместо «похитили». Но похищали Елену, как общеизвестно, не греки, а троянцы. В стихотворении сказано прямо противоположное — и тем не менее стихи звучат легко и естественно, и современный читатель, как правило, просто не замечает эту вопиющую ошибку. (В значительной степени — потому, что резкий стилистический перебой «сбондили» отвлекает внимание от содержания слов.)
«Каракалла», судя по первым строфам, написан под впечатлением известного бюста Каракаллы, воспроизводимого во всех историях мирового искусства. Гумилев с некоторым трудом усматривает в нем психологический контраст; суровые брови и нежные губы; и сосредоточивается на второй части этого контраста — на мечтательности и нежности. В историю Каракалла вошел как кромешный злодей, убийца родного брата-соправителя и множества вельмож, поклонник Александра Великого; все это Гумилев забывает или оставляет за скобками. Вместо римской мужественной экзотики он вводит в стихотворение восточную женственную экзотику, эстетику не культуры, а природы: сады, звезды, луна, заря. В раннем варианте говорилось логичнее: Каракалла мог бы, как император, спорить с парфянами, а он, как сверхчеловек, спорит с богом: «Угрожаешь Фебу, споришь с Фебом, Но о чем — поведать не дано» (может быть, отголосок сведений о севéровском культе Solis Invicti); к этому добавлялись искусственные, но логически достроенные мотивы заступничества за землю перед небом: «Стон земли несется из тумана, Стон земли больной от диких чар. И великой мукою вселенной На минуту грудь свою омыв, Ты стоишь, божественно-надменный, Император, ты тогда счастлив». Из окончательного варианта эти образы исчезают, вместо соперника-Солнца появляется любовница-Луна («Легкой поступью к тебе нисходит, В облако закутавшись, Луна»), и непонятно становится, какие это «еще страшнее и запретней Ты в ответ слова ей говоришь». Видимо, здесь скрестились два известия из античной биографии Каракаллы (Historia Augusta): о том, что Каракалла интересовался культом сирийского бога Луны, и о том, что он вводил в Риме новые обряды в честь Исиды (6. 5; 7. 3–5; 9. 10); Исида отождествлялась с Луной, любовь Исиды к Осирису была кровосмесительной, отсюда и «запретные слова».
Но дальше начинается произвол. Анахронизм — упоминание об Иерусалиме, которого в это время уже не существовало; анахронизм — упоминание о крокодиле, привезенном для Каракаллы из Египта (об этом крокодиле Гумилев написал отдельное стихотворение: «Мореплаватель Павсаний С берегов далеких Нила В Рим привез и шкуры ланей… И большого крокодила. Это было в дни безумных Извращений Каракаллы…». Имя мореплавателю здесь дано по автору скромного и очень сухопутного «Путешествия по Греции». Но на самом деле крокодил был привезен в Рим не при Каракалле, а при его преемнике Гелиогабале (Historia Augusta 28. 3): Гумилев смешивает императора-злодея с императором-развратником. Недоразумением, наконец, является характеристика «Страстная, как юная тигрица, Нежная, как лебедь сонных вод, В темной спальне ждет императрица, Ждет, дрожа, того, кто не придет»: Каракалла был женат на собственной мачехе Юлии, которая считалась такой же злодейкой, как и он; этот брак тоже числился в ряду его грехов. Гумилев выдумывает императрицу заново, чтобы вместо дикости и преступности перед нами была картина нежности и изысканности — в соответствии с общим духом его поэтики.
Любопытно, что потом, как известно, Гумилев перешел от идеала уайльдовской изысканности к идеалу суровой мужественности. Точно так же, как мы увидим, и Вяч. Иванов перешел, наоборот, от воинствующего пафоса ранних своих стихов к примиренному пафосу поздних. Переходим к балладе Вяч. Иванова «Суд огня». Если Гумилев по сравнению с Брюсовым упрощал и огрублял трактовку античных реалий, то Иванов, наоборот, усложняет и затемняет ее.
Баллада Вяч. Иванова «Суд огня» интересна для рассмотрения потому, что в ней мы можем сравнивать сразу три текста: ее античный источник, прозаический пересказ этого источника самим Ивановым и поэтическую переработку его в балладе.
У Павсания, VII, 19, 1–9, пересказывается такая история. В ахейском городе Патрах есть чтимая могила героя Эврипила. Почет ей воздается вот почему. Когда-то здесь полюбили друг друга красивый юноша и красивая девушка, жрица Артемиды. Родители были против их брака, и тогда эти античные Ромео и Джульетта соединились в храме Артемиды. Богиня разгневалась, и оракул велел приносить ей в жертву мальчика и девочку, пока не приедет из‐за моря чужой царь с чужим богом и не прекратит эти жертвоприношения. Этим чужим царем оказался фессалиец Эврипил. Когда греки взяли Трою и делили добычу, ему достался ларец с изображением Диониса работы бога Гефеста, дар Зевса Дардану, древнему троянскому царю. То ли эту святыню не успел унести с собой Эней, то ли ее нарочно подбросила Кассандра на беду тому эллину, которому она достанется. Эврипил, когда открыл ларец и увидел изображение, тотчас помутился разумом и почти не приходил в себя. Он поплыл не в Фессалию, а в Дельфы, и спросил там бога, как ему исцелиться. Бог сказал: «где найдет он неэллинские жертвоприношения, там поставить ларец и поселиться». От Дельфов он приплыл на соседний ахейский берег и увидел, как там ведут на заклание мальчика и девочку. Он понял, что это и есть неэллинское жертвоприношение, а ахейцы поняли, что это и есть чужой царь с чужим богом. Эврипил выздоровел, а ахейцы перестали губить своих мальчиков и девочек. Миф этот малоизвестен, ни у одного другого автора не упоминается, да и Павсанием, как мы видим, упоминается лишь мимоходом, как довесок к местному мифу об Артемидиных Ромео и Джульетте.
Для Иванова с его интересом к античному дионисийству, конечно, в центр внимания выдвигается образ Диониса. Одна из первых его статей (1904) «Ницше и Дионис», начинается пересказом этого мифа — прозой, но возвышенно-архаизированным стилем. «Когда богатыри эллинские делили добычу и плен Трои, — темный жребий выметнул Эврипил, предводитель фессалийских воинств. Ярая Кассандра ринула к ногам победителей, с порога пылающих сокровищниц царских, славную, издревле закрытую скрыню, работу Гефэста. Сам Зевс дал ее некогда старому Дардану, строителю Трои, в дар — залогом божественного отчества. Промыслом тайного бога досталась ветхая святыня бранною мздой фессалийцу. Напрасно убеждают Эврипила товарищи-вожди стеречься козней неистовой пророчицы: лучше повергнуть ему свой дар на дно Скамандра. Но Эврипил горит изведать таинственный жребий, уносит ковчег — и, разверзнув, видит при отблесках пожара — не брадатого мужа в гробу, увенчанного раскидистыми ветвями, — деревянный, смоковничный идол царя Диониса в стародавней раке. Едва взглянул герой на образ бога, как разум его помутился. Такою возникает перед нами священная повесть, кратко рассказанная Павсанием. Наше воображение влечется последовать за Эврипилом по горящим тропам его дионисийского безумия. Но миф, не замеченный древними поэтами, безмолвствует. Мы слышим только, что царь временами приходит в себя и в эти промежутки здравого разумения уплывает от берегов испепеленного Илиона… искать врачевания у Аполлонова треножника. Пифия обещает ему искупление и новую родину на берегах, где он встретит чужеземное жертвоприношение и поставит ковчег. Ветер приносит мореходцев к побережью Ахайи. В окрестностях Патр Эврипил выходит на сушу и видит юношу и деву, ведомых на жертву к алтарю Артемиды… Так узнает он предвозвещенное ему место упокоения; и жители той страны, в свою очередь, угадывают в нем обетованного им избавителя от повинности человеческих жертв, которого они ждут, по словам оракула, в лице чужого царя, несущего в ковчеге неведомого им бога, он же упразднит кровавое служение дикой богине. Эврипил исцеляется от своего священного недуга, замещает жестокие жертвы милостивыми во имя бога, им возвещенного, и, учредив почитание Диониса, умирает, становясь героем-покровителем освобожденного народа».
Мы видим: во-первых, рассказ Иванова совершенно отрывается от местного мифа об ахейских Ромео и Джульетте, эта мещанская история его не занимает. Во-вторых, он усиливает приметы святости Дионисова образа: это не статуя работы Гефеста (Гефест делал только ларец), это «деревянный смоковничный идол», связанный с растительными силами земли, а в Ахайю его приносят как «неведомого бога», словами из «Деяний апостолов». В-третьих, явление этого Дионисова кумира ярко театрализовано: «при отблесках пожара», «промыслом тайного бога», «напрасно убеждают стеречься козней» и т. д. Можно почти с уверенностью сказать, что в своей прозе Иванов пересказывает не только Павсания, но и свою уже написанную балладу «Суд огня»: «делили добычу и плен Трои» — «Плен делить и славу Трои», одинаково редкое словоупотребление «плен = пленники», стиль тот же.
Но повод к рассказу Иванова совершенно другой. Статья его называется «Ницше и Дионис», эврипиловский миф в ней рассказывается как притча о Ницше. Тотчас за этим рассказом следуют слова: «Эта древняя храмовая легенда кажется нам мифическим отображением судьбы Фридриха Ницше. Так же завоевывал он, сжигая древние твердыни, с другими сильными духа Красоту, Елену эллинов, и улучил роковую святыню. Так же обезумел он от своего таинственного обретения и прозрения. Так же проповедал Диониса — и искал защиты от Диониса в силе Аполлоновой. Так же отменил новым богопознанием человеческие жертвы старым кумирам узко понятого, извне налагаемого долга и снял иго уныния и отчаяния, тяготевшее над сердцами. Как оный герой, он был безумцем при жизни и благодетельствует освобожденному им человечеству — истинный герой нового мира — из недр земли. Ницше возвратил миру Диониса: в этом было его посланничество и его пророческое безумие…» и т. д. Далее Иванов выясняет свои согласия и несогласия с Ницше: как и Ницше, он принимает дионисийство как одну из основ человеческой культуры, но Ницше противопоставлял Диониса Христу, а Иванов сближает их, подчеркивает в Дионисе черты страдающего, искупающего и перерождающегося бога и в этом смысле считает Диониса античным предвестием Христа.
Эту свою концепцию дионисийства Иванов вмещает в балладу «Суд огня» (сборник «Cor ardens»).
1.
2.
3.
4.
5.
7.
9.
11.
12.
13. Инверсия вместо: «Дардан древле (архаизм вместо „когда-то, некогда“) взял от Крониона [этот] дар, который ныне тайным богом дан Эврипилу».
17.
18
19.
20
21.
22.
23.
24.
26.
28. Плеоназм: нейтральное слово «сеть» и архаическое «мрежи» — синонимы. Слово «кара» (наказание) во множественном числе сравнительно малоупотребительно.
29.
30
31.
33.
34.
35.
37.
41.
45.
47.
48.
49.
50.
51. Смысл строки: «в его руке столбом вздымается змей», возникший из тирса, фраза действительно неудачная, потому что может быть понята: «змей в своей руке (!) вздымает какой-то столб». Написания «змий» и «столп» архаичны, но в XIX веке встречаются, а «столп» во фразеологизмах («столпы общества») употребителен и теперь.
52.
54.
55.
56.
57.
58.
59.
61–62.
63.
65.
69.
71
72.
73.
73–74.
75.
78.
81.
84.
85–87.
89.
90.
92
94.
95.
96.
97.
98–100.
102.
103.
104.
108.
109.
110.
111–112. В концовке — резкая инверсия, выносящая главное слово «меч» на самое заметное последнее место. Нормальный порядок слов: «Схватив очервленный (т. е. „алый“, как в стк. 104) меч, лобызайте его или вонзайте!»
Из павсаниевского мифа об Эврипиле здесь — только завязка: в том же высоком стиле, с теми же оттеняющими мотивами: «Эврипил! струям Скамандра Ты предай неверный дар: Стелет недругу Кассандра Рока сеть и мрежи кар…». Основной стихотворный размер, четырехстопный хорей, и исходная картина, дележ добычи, подсказаны шиллеровским «Торжеством победителей», «Siegesfest»: «Priams Feste war gesunken, Troia lag in Schutt und Staub…» — по-русски эта баллада известна в двух знаменитых переводах — Жуковского и Тютчева. Иванов перебивает этот размер двумя дактилическими пассажами — это напоминает еще более архаическую форму разноразмерной кантаты. Оба дактилические пассажа соответствуют двум сюжетно главным моментам — двум явлениям Диониса: сперва Эврипилу, потом народу. Оба облика Диониса досочинены Ивановым; первый (венок, сосуд, жезл) более или менее держится античных иконографических привычек, второй («юноша-бог — на горящем столпе») вполне фантастичен. Сюжет, подводящий к этому второму облику, тоже досочинен Ивановым (вспомним: «наше воображение влечется последовать за Эврипилом по горящим тропам его дионисийского безумия»). В срединной части баллады Дионис преследует Эврипила сперва в виде смоковничного венка, потом — змея, потом — быка, потом — огня, и здесь, в огне, происходит преображение: «Вдруг настиг и в вихре алом Сердце сердцем подменил». Здесь — явление Диониса на горящем столпе, и затем проповедь неистового Эврипила перед страждущими троянками в горящей Трое: он учит их превозмочь горе, очистившись огнем, обретя Свободу с большой буквы и войдя в череду мировой борьбы, где погибающий возрождается вновь: «Жив убийцею-перуном, Поединком красен мир; Разногласье в строе струнном, И созвучье в споре лир. Пойте пагубу сражений! Торжествуйте севы сеч! Правосудных расторжений Лобызайте алый меч!..» Эта образная диалектика — гармония струны как разногласие и согласие, огонь как общий знаменатель бытия — восходит к Гераклиту; отсюда гераклитовский эпиграф к стихотворению «Огонь всему судья» и само заглавие «Суд огня». Мы видим: на суховатый (зложелатель скажет: бестолковый) рассказ Павсания наслаивается идейный пласт дионисийского мифа, а затем образный пласт огненного мифа; наслоение вполне произвольное, потому что в культе Диониса огонь играл роль не большую, чем в любом другом культе. Иванов выступает здесь не перелагателем, а сочинителем мифа в буквальном смысле слова — мифотворцем, выдающим (как всякий мифотворец) свой новосложенный миф за унаследованный от древности.
Этот огненный миф баллады «Суд огня» получает окончательное осмысление, вписываясь в первую часть книги «Cor ardens» между дифирамбом «Огненосцы» и стихами о 1905 годе, «Година гнева» и «Сивилла». В «Огненосцах» этот миф осмысляется воинственно-гуманистически: огонь — дар Прометея, огонь борется с тьмой в человеке и вне человека, утверждение мира совершается лишь через отрицание мира на каждом шагу: «Из Хаоса родимого, Гляди — Звезда, Звезда!.. Из НЕТ непримиримого — Слепительное ДА!..» И подробнее: «Любовью ненавидящей Огонь омоет мир. Ты, чающий, ты, видящий, Разбей, убей кумир! Непримиримой волею Встречай Медузин лик! Лишь огневою болию Пронзенный, ты велик. И факел — догорающий — Предвестие Зари. То — феникс, умирающий На краткий срок… Гори!..» (Любопытное совпадение: здесь говорится об огненной птице феникс, а Эврипил из павсаниевского мифа был племянник феникса, воспитателя Ахилла.) Этот пафос борьбы и преодоления сущего очень непохож на позднего Вяч. Иванова — того, который в «Переписке из двух углов» отстаивал мирное приятие культурной традиции, тогда как М. О. Гершензон отвергал прошлое и хотел начать все заново. Но это уже разница между духовной атмосферой накануне революции 1905 года и атмосферой после революции 1917 года. Говорить об этом сейчас мы не можем; наше дело показать, как Иванов создает свой собственный миф, лишь в качестве точки отталкивания используя малоизвестный античный, павсаниевский миф.
Стихотворение В. Я. Брюсова «Антоний» было написано в апреле 1905 года и вошло в сборник «Stephanos» («Венок»): в первом издании — в цикл стихов о трагической любви «Из ада низведенные», в последующих — в цикл стихов о героях мифов и истории «Правда вечная кумиров» (вслед за стихотворением «Клеопатра»). Действительно, в нем перекрещиваются обе сквозные темы сборника: тема любви и тема крутых поворотов в истории, обе насущно близкие Брюсову в 1905 году.
Это стихотворение недавно было предметом превосходного разбора в статье М. М. Гиршмана[157]. Автор дает отличную характеристику пафоса и гиперболизма этого произведения и показывает связь этих черт («грандиозная и величественная мысль-страсть, увековеченная мастерством…», с. 207) с общим строем брюсовской поэтики и брюсовского мировоззрения. Но сосредоточившись на той цельности, которую придают стихотворению эти черты, он оставляет почти без внимания постепенное развертывание этой цельности перед читателем — композицию стихотворения. Оно представлено однородным с начала до конца. О строфах его говорится: «Это своеобразные однородные члены и в лексическом, и в синтаксическом, и в ритмическом, и в звуковом отношении. Получаются как бы своеобразные „удары гонга“, причем каждый следующий, вроде бы равный предыдущему по силе, звучит вместе с тем мощным усилением» (с. 205). Это верно; попробуем же посмотреть, в чем состоит это усиление, что меняется от строфы к строфе, благодаря чему эти «однородные члены» нельзя переставить в ином порядке?
Общие очертания композиции стихотворения, разумеется, ясны. Кульминация его — в VI строфе, герои которой — Любовь и «все, кто» за нее гибнут. К этой вершине примыкают долгим скатом строфы I–V, герой которых Антоний, и быстрым скатом строфа VII, герой которой — «я». Долгое пятистрофие, в свою очередь, членится по смыслу и синтаксису на 1+2+2 строфы (вступление, 2 восклицательные строфы, 2 строфы на «когда…»). Но как уравновешены эти два (брюсовским образом говоря) плеча весов?
Мы предлагаем назвать господствующее соотношение при смене моментов (строф) «сужением», объединяя в этом понятии несколько разноплановых и все же схожих друг с другом явлений:
Удобным практическим приемом при подходе к анализу семантической композиции может служить «чтение по частям речи» (существительным, глаголам, прилагательным с наречиями), выделяющее в образной структуре стихотворения три аспекта: предметы и понятия, действия и состояния, качества и отношения-оценки.
Проследим развитие темы в I–V строфах по существительным-дополнениям (подлежащее здесь — неизменное — «ты»). Все они занимают единообразно выделенные места — окончания строф. I строфа — «сон», слово в предельно смутном значении: носитель страсти и страсть слиты, «сон» сказано о самом Антонии; II строфа — «страсть»: она отделилась от носителя, он ее «поставил»; III строфа — «любовь»: логическое сужение, от общего к частному; IV строфа — «поцелуй»: метонимическое сужение, признак вместо целого; V строфа — «желанный взор»: психологическое сужение, интериоризация. Здесь конец сужения, порог.
Теперь проследим то же самое по прилагательным-определениям. Они убывают от строфы к строфе: I строфа — только оценочные, неопределенно-ослепляющие характеристики: «яркий, закатный, торжественный, незабвенный»; II строфа — прояснение внешнего облика — «прекрасный, вечно юный»; III строфа — прояснение внутреннего облика (интериоризация): «надменный». Здесь конец, ряд обрывается.
Теперь — по глаголам-сказуемым. Они идут от усиления к усилению. I строфа — «стоишь», бездействие; II строфа — «поставил алтарь», действие; III строфа — «бросил на весы», действие рискующее, то ли выйдет, то ли нет; IV строфа — «променял», действие решившееся, направленное на «нет», на гибель; V строфа — «повернул кормило», то же самое, но еще более активное, человек не ждет гибели, а идет к ней. Здесь опять конец ряда.
Теперь, наконец, обратимся от образа героя к тому, что для нас самое главное: к картине исторического фона. I строфа — фон совершенно неопределенный, «былые времена»; II строфа — «трибуны, императоры»: былые времена конкретизируются в «римские», но еще неясно, какие именно (трибуны — образ V–I веков до н. э., императоры — образ I–V веков н. э.); III строфа — историческая конкретизация не продвигается, зато продвигается стилистическая: вместо «боролись» — метонимический «лавр», вместо «власть» — метонимический «скиптр»; IV строфа не сдвигает нас с места упоминанием «венца и пурпура» (скорее наоборот: это не знаки триумвиров, а опять «что-то неопределенно-римское»), зато произносит наконец слово «триумвир» (конкретная эпоха — I век до н. э.) и переходит от эпохи к событию (бой среди струй — битва при Акции); V строфа сужает конкретизацию еще дальше, от события к моменту: «повернул кормило» — тот маневр, которым Антоний выразил любовь к Клеопатре и проиграл сражение. Здесь опять ряд обрывается.
Но у этого ряда, начавшегося от «борьбы» и «власти» во II строфе, есть ответвление. За борьбой и властью (II строфа), «лавром и скиптром» (III строфа), «венцом и пурпуром» (IV строфа) в V строфе следует «величье и позор». «Величье» — это еще что-то столь же внешнее, сколь и в предыдущих строфах, но «позор» — это уже интериоризация, и она перекликается с остальными интериоризациями этой строфы — образом «взор» и эпитетом «желанный».
И вот оказывается, что из всех прослеженных рядов только этот не обрывается при переходе от первого пятистрофия к кульминационной VI строфе. Все остальные последовательности нарушены. После ряда ключевых слов-концовок «сон — страсть — любовь — поцелуй — взор» — отвлеченное «за тебя» (не за человека, а за Любовь с большой буквы). Вместо Антония — «все, кто погиб, любя». Чувственная окраска образов возвращается к неопределенной ослепительности I строфы — «нимб», «сиянье». После ряда усиливающихся глаголов «бросил на весы — променял — повернул» — резко ослабленное «ведал». После конкретизировавшейся истории — совершенно внеисторическое обобщение. И среди всего этого — подхват и усиление «позора»: «посмеянье, стыд, гибель, погиб»; а подчеркивает это (и лишний раз отмечает кульминацию) слово «блажен»: ведь это первая авторская оценка, до сих пор образ и поступок Антония обрисовывались как нечто объективно прекрасное для нас, для зрителей, здесь поэт впервые позволяет себе заглянуть в его душу и назвать то, что он там находит: блаженство. Отсюда уже будет прямым переход от строф об Антонии к строфе о себе.
Заметим еще одну особенность. Первая строфа рисовала картину: «Ты на… небосклоне… времен, как исполин стоишь, Антоний», — величественный фон и на нем — герой. Это задает образец и для последующих строф, они двуплановые: фон и предмет. Во II строфе фон — народ, трибуны, императоры, борьба, а первый план — алтарь страсти. В III строфе — вселенная и рати, а первый план — весы судьбы. В IV строфе — бой среди струй, а первый план — порфира и поцелуй. В V строфе — века (как в I), а первый план — руль и взор. Наша кульминационная строфа противопоставляется этому ряду как одноплановая — смертники Любви в сиянии Любви, но на фоне этой вселенской картины — никакого первого плана.
Последняя, VII, строфа, где герой должен уравновесить все первые пять, где герой — Антоний. К предыдущей, кульминационной строфе она привязана непрерывностью все той же «интериоризированной» линии: перед этим «позор» усиливается в «посмеяние, стыд и гибель», теперь все это конкретизируется (опять сужение) в понятие бегства («как беглецу») — ведь до сих пор смысл «повернутого кормила» оставался прямо не назван. К этому образу бегства автор стягивает мотивы из целых трех строф: «бой» (из IV строфы), «кинуть корабль» (из «кормила» в V строфе), «вынуть жребий» (из «весов» в III строфе): таким образом, первые три стиха последней строфы представляют собой как бы пробежку по III–IV–V строфам. Этим и достигается равновесие начала и конца, Антония и поэта. Если каждая из первых пяти строф предлагала читателю сужение поля зрения — от фона к герою или предмету, — а VI, кульминационная, строфа предлагала только широкое поле зрения без сужения («любовь… над всеми»), то эта последняя строфа вмещает в своих четырех строчках и расширение, и сужение поля зрения: «вынуть жребий» (урна и жребий, предметы символические, но конкретные) — «бой» (картина широкая и неопределенная: после отвлеченных выражений предыдущей строфы кажется, что здесь речь не об Акции, а о «битве жизни» вообще) — «корабль» (сужение и конкретизация) — «корма» (предельное сужение, синекдоха, «часть вместо целого»). «Корма» в значении «корабля» — типично латинское словоупотребление: здесь оно стилистически важно.
Равновесие начала и конца достигнуто; а теперь — чтобы конец и поэт перевесили Антония, — на чашу весов бросается последняя строка: «Вслед за египетской кормой». Здесь, во-первых, развязка, утоление читательских ожиданий: слово «египетской» не называет, но подсказывает то имя, которое читатель с самого начала ждал увидеть рядом с Антонием, — имя Клеопатры. Здесь же, во-вторых, исчерпывается тот план, в котором тема разрабатывалась до сих пор, и действие переводится в иной: из «римского» плана в «египетский», из «властного» — в «чародейский» и т. п.; направление ассоциаций ясно, содержание их может быть разнообразно, оно предоставляется домысливанию каждого читателя по его усмотрению, но главное остается: утверждение иррационального вопреки рациональному, дополнение одной стороны брюсовского поэтического мировоззрения другой его стороной. Так слово «египетской» переключением в иной план завершает содержательное развертывание стихотворения, а слово «кормой» своей синекдохой подчеркивает принцип формального его развертывания — сужение.
Такова, как кажется, композиция этого стихотворения Валерия Брюсова. В анализе композиции всякого лирического стихотворения естественно выделяются три уровня (или три пары уровней):
Идея стихотворения: «Разум слабее, чем воображение, потому что воображение — наше стихийное, родовое наследие». Стихотворение — из предпоследнего сборника Брюсова (1922), в котором все 29 стихотворений написаны на тему «Разум — ничто, страсть — все», очень рационалистически разработанную. Брюсов всю жизнь рационалистически утверждал иррациональное, в этой книге — особенно. Хочется сказать, что он так принижает разум лишь затем, чтобы читатель почувствовал к приниженному разуму жалость и любовь.
Стихотворение написано не без влияния пастернаковского «Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Скрежещут, свищут, — а слова Являются о третьем годе»: тот же пафос внесловесного, внеразумного приятия мира. Как и Пастернак, Брюсов проводит читателя стихотворения через несколько возрастов. Строфы I–II — детские игры, III — школа, IV — юность и любовь, V — вывод: наследие веков — не в уме, а в крови, отсюда — поэзия. На каждом этапе воображение, мечта, страсть противопоставляется разуму: сперва логике с ее звеньями, потом геометрии с ее леммами, потом астрономии с межзвездными путями (в этой строфе столкновение страсти с разумом доводится до предела: час велит делить на сотни дрожь любовного мига).
Античные образы возникают в стихотворении симметрично в первой, средней и последней строфах. Вся поэтика позднего Брюсова насыщена историческими именами, географическими названиями, научными терминами: это он старается создать новый поэтический язык для новой исторической эпохи, в котором эти слова были бы такими же сразу-говорящими, как мифологические имена для античных поэтов. В этой номенклатурной разноголосице находят место и античные имена — и опять со смещенными и расплывчатыми значениями.
В первой строфе это — «Там вновь Персей познал Пегаса». Мы знаем мифологию: Персей никакого отношения к Пегасу не имел, укротителем Пегаса был Веллерофонт. Но подвиги Веллерофонта были менее яркими, чем подвиги Персея — убийство Медузы и спасение Андромеды. Поэтому является соблазн скрестить два мифа и приписать союз с Пегасом более громкому герою, Персею; а получающийся образ осмысляется аллегорически — как союз физической богатырской силы и духовного поэтического полета. Первым так переиначил этот миф даже не Брюсов, а Верхарн в стихотворении «Персей» (в сборнике «Державные ритмы»). Брюсов внимательно читал Верхарна и переводил его; он, конечно, знал, что Верхарн неточен, но тем не менее заимствовал этот образ для своего стихотворения.
В серединной строфе таких натяжек нет. В ней говорится: «в гимназические дни чтение „Илиады“ и „Энеиды“ было привлекательнее, чем геометрические теоремы». Интересно только словоупотребление: «Ахей» вместо обычного русского «Ахеец», «Трой» вместо «Троянец». Брюсов считал, что эти необычные слова точнее передают звучание латинских «Ahaeus» и «Troius» и служат как бы ручательством за историко-культурную точность. Все античные имена — знаки, ссылки на культурную традицию; Ахей и Трой — как бы обновленные, усовершенствованные знаки. (Это подобно тому, как когда-то при романтиках Германия и Россия перешли от латинизированных имен Юпитера и Минервы к греческим Зевсу и Афине.)
В последней строфе, наконец, говорится: «только то, что прошло сквозь страсть и осталось в родовой крови, порождает культуру: „Там — взлет и срыв, чертеж стихов, Копье ль Афин, зубцы ль Равенны“». Характерно выражение «чертеж стихов», рациональный строй поэзии; взлет и срыв — это чередование сильных и слабых позиций в стихе. Но что символизируют копье Афин и зубцы Равенны? Копье Афин — это автоцитата: в стихотворении 1904 года «Тезей Ариадне» (тема, к которой Брюсов возвращался несколько раз) Тезей бросает Ариадну на Наксосе, объявляя, что отрекается от этой страсти во имя разума и мудрости: «Довольно страсть путями правила, Я в дар богам несу ее. Нам, как маяк, давно поставила Афина строгая — копье!» Имеется в виду не только Афина как богиня разума, но и, конкретнее, статуя Афины Полиады на афинском акрополе с высоким копьем, на блеск которого ориентировались подплывавшие к Афинам мореходы. Таким образом, поминая копье Афин, Брюсов как бы спорит сам с собой: в стихах об Ариадне он отрекался от страсти во имя разума, в нашем стихотворении он утверждает, что сам разум — лишь производное страсти. Но как соотносятся в этой знаковой системе Афины и Равенна? Я полагаю, вот как. К Афинам напрашиваются две контрастных параллели: Афины — Рим, культура и государственность, теория и практика; Афины — Иерусалим, язычество и христианство, прошлое и будущее Европы. Для двух параллелей у Брюсова не было места в стихах, и он их скрестил: языческие умствующие Афины — христианский державный Рим. Здесь и явилась ему возможность подменить Рим Равенной — резиденцией последних императоров и местом знаменитых христианских мозаик. Кроме того, это дало ему еще одно сопоставительное измерение: Равенна — это город варварских королей и это город Данте, то есть символ и темного близкого будущего, и яркого дальнего будущего. Таким образом, смысл последних двух строк: в поэзии живут и Афины и Равенна, и мудрость и власть, и язычество и христианство, и прошлое и будущее.
Мы начинали наш обзор со стихотворения, в котором тоже упоминалась Равенна: «император пленный Выносит варварам регалии Равенны». Теперь на этом новом, на тридцать лет более позднем упоминании Равенны мы позволим себе кончить наш обзор.
Анна Ахматова
Текст дается по изданию: Сто поэтесс серебряного века. Антология / Сост. и авт. биогр. ст. М. Л. Гаспаров и др.; предисл. О. Кушлиной, Т. Никольской. СПб.: Фонд русской поэзии, 1996. С. 27.
Справка из антологии «Сто поэтесс серебряного века»
Анна Андреевна Ахматова (настоящая фамилия Горенко; 1889–1966) — центральная фигура русской женской поэзии начала века. В старости она написала: «Я научила женщин говорить — Но, боже, как их замолчать заставить?» Это неточно: она научила не женщин говорить, а читателей слушать. Она заставила поверить, что содержание женских стихов может быть таким же серьезным, как в мужских стихах. Приметы женского быта, которые прежде могли восприниматься разве что комически, она заставила выражать или оттенять трагизм. Таковы самые знаменитые цитаты из «Четок»: «Я на правую руку надела Перчатку с левой руки…», «Свежо и остро пахли морем На блюде устрицы во льду…», «Перо задело за верх экипажа…». Конечно, чтобы этого достигнуть, на строки «Я надела узкую юбку, Чтоб казаться еще стройней…» каждый раз должны были откликаться строки «А та, что сейчас танцует, Непременно будет в аду». Образ современной молодой женщины (зимой — богема, летом — усадьба) оказывался оттенен вечными масками — блудницы и монахини. Их определил Эйхенбаум в статье 1922 года и употребил в качестве клейма Жданов в докладе 1946 года. Послереволюционная Ахматова всячески отстраняется от этого раннего образа, представляя себя только как носительницу высоких традиций, Кассандру и Федру русской поэзии. Это было неверно: поздние ее стихи были так действенны именно потому, что воспринимались на незабытом фоне ранних стихов. Поэтому лучшим ее достижением стала вещь, в которой эти два образа рассчитанно сложно просвечивают друг сквозь друга, — «Поэма без героя» (1940–1960‐е годы).
Стих Анны Ахматовой
Материалом для анализа послужили стихи Ахматовой, вошедшие в однотомник «Стихотворения и поэмы» под ред. В. М. Жирмунского (Л., 1976) и в трехтомник «Сочинения» (т. 1–2. Нью-Йорк, изд. 2‐е, 1967–1968; т. 3. Париж, 1979). Главных трудностей при работе с материалом было две.
Во-первых, среди не опубликованных при жизни отрывков трудно разделить, какие являются, так сказать, законченными произведениями в жанре «отрывка» (заглавие нередкое у Ахматовой), а какие — отрывками в буквальном смысле слова, недописанными и не готовыми для печати. Думается, например, что № 625 по Жирмунскому, который даже в его однотомнике начинается с многоточия и маленькой буквы: «…что с кровью рифмуется, кровь отравляет И самой кровавою в жизни бывает», — вряд ли мог в таком виде появиться в любом прижизненном издании Ахматовой. Поэтому некоторые тексты такого рода приходилось отсеивать — и, конечно, в достаточной мере произвольно. Так, из последних (недатированных — по-видимому, относящихся к 1960‐м годам) текстов издания Жирмунского мы позволили себе не учитывать № 610, 613–614, 618–621, 624–627. Стихотворение № 391 (первое из «Вереницы четверостиший»: «Что войны, что чума?..»), являющееся осколком более объемистого текста, приведенного в вариантах и не печатавшегося явно по цензурным соображениям, мы позволили себе взять в полном его объеме; точно так же и стихотворение «Когда в тоске самоубийства…». При учете не стихотворений, а строк вставала дополнительная трудность: в некоторых стихотворениях имеются намеренно оборванные строки, и учитывать их, например, как 2-ст. ямбы среди 5-стопных значило бы искажать общую установку на восприятие стихотворения (такова последняя строка в № 271, начальная в № 531 и проч.); такие строки мы не учитывали, пропускали, хотя и сознавая, что это не лучший выход.
Во-вторых, некоторые произведения состоят из отрывков, написанных разными размерами; таков прежде всего «Реквием», но таково же и коротенькое стихотворение № 123 из 4-стишия 5–6-ст. хорея «Я с тобой не стану пить вино…» и 4-стишия 4-ст. хорея с цензурными усечениями «А у нас тишь да гладь…». В таких случаях каждый иноразмерный отрывок учитывался отдельно и № 123 распадался на два 4-стишных текста.
В-третьих, некоторые стихотворения не имеют дат или датируются рядом лет («Реквием», 1935–1940). Здесь приходилось поступать так. Стихи с датировками типа «1911–1912» относимы были к позднейшему из названных годов. Стихи с датировками типа «1910‐е годы» при обзоре по годам не рассматривались, а при обзоре по периодам включались в соответственный период. Недатированные куски «Реквиема», таким образом, были отнесены к 1940 году, хотя условность этого очевидна. 86 строк «Большой исповеди» 1962–1963 годов были механически разделены пополам между этими годами. Самым тяжелым случаем была «Поэма без героя». В ранней, ташкентской редакции, согласно с авторскими указаниями, I часть датируется 1940 годом, «Решка» — 1941‐м, «Эпилог» — 1942‐м; каждое из трех посвящений тоже имеет авторскую дату. Но в ходе дальнейшей работы поэма к 1963 году удвоилась в объеме и обросла строфами-попутчицами (всего 333 стиха), причем датировать каждое дополнение невозможно. Пришлось совершенно механически разделить добавленный объем на 19 лет (с 1945 — первого фиксированного возвращения к поэме — по 1963 год, которым датирован «окончательный» текст), по 17–18 строк дольника на год. На всякий случай был сделан и параллельный подсчет с полным вычетом трех поэм — только для лирики, «Реквиема» и «эпических отрывков». Расхождение в пропорциях, довольно заметное, будет показано ниже. Всего учтено для полного подсчета 713 текстов, 9771 стих Ахматовой; с вычетом поэм — 710 текстов, 8498 стихов.
Текст дается по изданию:
Первый напрашивающийся вопрос — периодизация творчества Ахматовой. Общим местом стало различать «раннюю» и «позднюю» Ахматову и напоминать, как «поздняя» критически относилась к «ранней». Действительно, стилистический контраст между вызывающе простой и «вещной» поэзией дореволюционной Ахматовой и вызывающе сложной и зашифрованной поэзией ее последних лет разителен; но точные границы этих периодов пока никем не отмечены. Рассмотрим их с самой примитивной точки зрения — стихотворной продуктивности (табл. 1). В скобках указан средний объем текста без учета поэм «У самого моря», «Путем всея земли» и «Поэма без героя». К 1950 году отнесены стихотворения цикла «Слава миру». В общую сумму не входят 64 стиха «1910‐х годов» и 333 стиха прироста к «Поэме без героя», дополняющие ее до 9771 стиха.
Из таблицы следует, что — по крайней мере с точки зрения количества написанного — в творчестве Ахматовой выделяется более двух периодов. Ранний — это дооктябрьские и первые послеоктябрьские годы, кончая «Anno Domini»: в среднем 25 стихотворений в год (если отбросить 4 ученических опыта 1904–1907 годов). Затем — пауза, когда, по словам поэтессы, само имя ее было запрещено к упоминанию в печати: 1923–1939 годы, в среднем 2 стихотворения в год. В 1940 году запрет снимается, стихи Ахматовой печатаются в журналах, выходит сборник «Из шести книг», пишется «Путем всея земли» и начинается «Поэма без героя»; эта волна творчества продолжается до самого постановления ЦК 1946 года — в среднем 20 произведений в год (как стилистически они соотносятся с «ранней» и «поздней» Ахматовой, еще не исследовано). Затем — новая пауза, когда имя Ахматовой если и упоминается, то лишь ради поношения (в среднем опять 2 стихотворения в год; особняком стоит лишь 1950 год с его официозной продуктивностью). И, наконец, поздний период запоздалого почета: 1956–1965 годы, в среднем 13 с небольшим стихотворений в год.
Конечно, эти данные не исчерпывают всего творчества Ахматовой: известно, что писались произведения, которые были уничтожены или погибли иным образом и не могли быть восстановлены по памяти. Но пропорции периодов творческого подъема и упадка от этого вряд ли меняются; самое значительное из этих произведений, «Энума элиш», относится как раз к «среднему» подъему 1940‐х годов.
Если вести счет не по текстам, а по строкам, то картина будет такая: в 1904 (1909) — 1922 годах написано 51 % всех стихов Ахматовой; в последующей паузе — 5 %; в 1940–1946 годах — 22 %; в новой паузе 6 %; наконец, в 1956–1965 годах — 16 %. «Ранняя» Ахматова имела основания остаться в благодарной памяти читателей не только качеством, но и количеством своих стихов.
Из той же таблицы видно еще одно изменение: как короче становится средняя длина текста. От 3–4 она падает до 2–3 четверостиший. Это — несомненное следствие стилистических тенденций поздней Ахматовой: во-первых, к дидактической сентенциозности, во-вторых, к зашифрованной недоговоренности. Возможно, однако, что здесь сказался и опыт «паузных» лет, работы над «сожженными тетрадями». Когда стихи сочинялись затем, чтобы быть единожды записанными, запомненными наизусть, а потом уничтоженными, это, естественно, толкало не только к четкости и афористичности, но и к краткости стихотворений. Из этой тенденции к нарастающей краткости резко выбивается лишь «Слава миру» 1950 года, по-видимому ориентированная на среднюю длину журнальных лирических стихотворений тех лет (сравнительными подсчетами мы, к сожалению, не располагаем); это тоже представляется вполне естественным и вряд ли требует объяснений.
Забегая вперед, скажем, что между длиной текста и его стихотворным размером имеется некоторая связь, хоть и не очень сильная. Так, среди лирики 1909–1917 годов (если отбросить длинные белые 5-ст. ямбы) наибольшую среднюю длину имеют стихи, написанные хореем — 4-ст. (14 строк) и 4–3-ст. (13,2 строки); может быть, в этом сказывается память об «эпической» семантике хорея («Сказка о черном кольце»). А среди лирики 1956–1965 годов (где хорей почти выходит из употребления) длиннее всего стихи, написанные 3-ст. амфибрахием (15 строк — за счет таких стихотворений, как «Поэт», «Читатель» и др.). Любопытно, что 6-ст. ямб, привыкший вроде бы к большим объемам, у Ахматовой за единичными исключениями («Клевета») употребляется только в коротких стихотворениях: это не элегическая, а скорее эпиграмматическая традиция.
Если считать разностопные урегулированные комбинации строк одного метра — 4–3-ст. дактиль, 5–5–5–4-ст. хорей и проч. — за один размер (Рз), а разностопные неурегулированные комбинации их — вольный ямб, вольный дольник и проч. — тоже за один размер (В), то можно сказать, что Ахматова в своем творчестве пользуется 46 размерами. Перечислим их от наиболее к наименее употребительным, пользуясь обычными у стиховедов сокращениями: Я4 — 4-ст. ямб, АмРз — разностопный амфибрахий, АнВ — вольный анапест, X — хорей, Д — дактиль, п. а. — 3-сложник с переменной анакрусой, Дк — дольник, Тк — тактовик, бел — «кольцовский» 5-сложник, э. д. — элегический дистих, а. с. — акцентный стих, св. с. — свободный стих.
127 текстов Ахматовой написаны Я5; 82 — ДкЗ; 77 — Я4; 66 — АнЗ; 56 — Х4; 53 — Х5; эти размеры в совокупности составляют почти две трети (64,7 %) стихотворной продукции Ахматовой. Дальше с заметным отрывом следуют: 31 раз — ЯВ; 22 раза — Ам3; 20 — ЯРз; 19 — ДкРз и ХРз; 18 — Я6; 16 — Дк4; 11 — Я3 и АмРз; 10 — ДкВ; 8 — ХВ; 7 — Х3 и ДРз; 6 — Ам4; 5 — Х6 и Д4; 3 — Д3, Ан5, АнРз, Тк3, а. с.2; 2 — ДВ, Ан4, АнВ; наконец, по 1 разу — Д5, Д6, Ам2, Ам5, Ан2, п. а.3, п. а.5, п. аВ Х4 с цезурным усечением («А у нас тишь да гладь…»), Тк2, Тк4, бел, э. д., а. с.3, а. с. В, св. с.
Общее соотношение основных метров (ямбы — хореи — трехсложники — дольники — прочие неклассические размеры) имеет у Ахматовой следующий вид (в процентах):
Пропорции классических размеров более или менее традиционны (постепенное падение хореев и возвышение анапестов мы рассмотрим далее). Но обращает на себя внимание высокий процент дольников (особенно в пору ранней лирики и в пору «Поэмы без героя») — недаром Ахматова вслед за Блоком считается канонизатором этого метра в русской поэзии.
Более сложными, чем дольники, формами неклассического стиха Ахматова в отличие от своих младших современников не увлекалась. Единичные примеры, перечисленные выше, — это такие тексты, как свободный стих «Думали: нищие мы, нету у нас ничего» (при желании может интерпретироваться как ДкВ без рифм, с одним нарушением ритма); акцентный 2-ударник «Из высоких ворот, Из заохтенских болот…»; элегический дистих «Если бы брызги стекла, что когда-то, звеня, разметались…», пятисложник «А ведь мы с тобой Не любилися…»; тактовик 4-иктный в «У самого моря» и 3-иктный в «Когда человек умирает…»; вольный 3-сложник с переменной анакрусой в раннем (1906) «Я умею любить, Умею покорной и нежною быть…» и проч.
Подавляющее большинство стихов Ахматовой — средней или чуть более средней длины: 4–5-стопные ямбы и хореи, 3–4-стопные амфибрахии и анапесты. В 2-сложных размерах преобладают более длинные строки, в 3-сложных — более короткие.
В «Вечере» и «Четках» 4- и 5-ст. ямбы шли приблизительно вровень, затем 5-ст. ямб выходит вперед, в 1917–1946 годах он преобладает над 4-стопником вдвое, в последний период — меньше. 4-ст. и 5-ст. хореи в «Вечере» и «Четках» тоже шли вровень, в «Белой стае» и «Anno Domini» 4-стопник выходит вперед и преобладает больше чем вдвое, но затем вдруг почти исчезает, так что в среднем и позднем периоде 5-ст. хорей почти втрое чаще 4-стопного. Вот пропорции этих размеров по четырем периодам (1909–1913–1922–1946–1965):
3-ст. амфибрахий у ранней Ахматовой господствует исключительно, в средний период оттесняется 4-стопным, в поздний возвращает себе перевес (соотношение текстов: 8:0, 1:3, 6:2). 3-ст. анапест господствует над 4-ст. безоговорочно (соотношение текстов — 31:1, 9:9, 18:1). Длинные размеры («Небывалая осень построила купол высокий…», «Еще целовала Антония мертвые губы…») употребляются редко и без ощутимой семантической нагрузки. Зато два коротких размера, 2-ст. амфибрахий и 2-ст. анапест, резко выделяются, будучи употреблены в длинных стихотворениях (что для коротких размеров — редкость), посвященных воспоминанию о давнем прошлом: это поэма «Путем всея земли» («Окопы, окопы — заблудишься тут! От старой Европы остался лоскут…») и «Царскосельская ода» («Так мне хочется, чтобы Появиться могли Голубые сугробы с Петербургом вдали…»).
Разностопные и вольные размеры у Ахматовой в подавляющей части составляются из строк такой же длины, какая господствует среди равностопных. Так, среди разностопных хореев из 19 текстов 14 представляют собой 4–3-стопник («Я на солнечном восходе Про любовь пою…» и проч.) и два — 5–4-стопник («Помолись о нищей, о потерянной, О моей живой душе…»). Среди разностопных ямбов — из 20 текстов 15 являются 4–3-стопниками («…А я иду — за мной беда Не прямо и не косо…»). Среди разностопных дактилей 4–3-стопники составляют 6 из 7 текстов, среди разностопных амфибрахиев — 7 из 11 текстов, среди разностопных дольников — 16 текстов из 19. Среди вольных ямбов из 31 текста 15 — это колеблющийся 5–6-стопник (например, «Есть в близости людей заветная черта… Теперь ты понял, отчего мое Не бьется сердце под твоей рукою»), достаточно устойчиво сформировавшийся к концу XIX — началу XX века (Апухтин, Блок), а 11 — колеблющийся 4–3-стопник (например, «Привольем пахнет дикий мед, Пыль — солнечным лучом…»), не имеющий устойчивой традиции и рождающийся из расшатанного 4–3-ст. стиха, — у Ахматовой он появляется только с 1930‐х годов. Среди вольных хореев в пределах 4–3 стоп держатся 5 текстов из 8 (происхождение — то же), среди вольных дольников — 6 текстов из 10. Расшатывание урегулированных дольников в неурегулированные почти на глазах читателя происходит в ходе работы над «Поэмой без героя»: в ранней редакции отклонения от основной строфы с окончаниями ЖЖМЖЖМ (преимущественно — затянутые строфы ЖЖМЖЖЖМЖЖМЖЖМЖЖМ и др.) составляют 8 %, в окончательной — 26 %.
Таким образом, ведущими размерами в корпусе текстов Ахматовой являются Я5, Дк3, затем с отрывом Я4, Ан3, Х4 и Х5. Как распределяется доля этих размеров (от числа строк), показано в таблице 2.
Высокий процент Дк3 объясняется, конечно, большим массивом «Поэмы без героя». Если исключить из подсчета ее «У самого моря» и «Путем всея земли», то картина заметно изменится (табл. 3).
Из таблиц видна эволюция употребительности ведущих размеров Ахматовой. Ярче всего — в использовании хорея. В ранний период и 4-ст., и 5-ст. хорей держатся выше среднего своего уровня, причем 4-ст. хорей преобладает над 5-ст., в средний период, наоборот, 5-ст. начинает преобладать над 4-ст.; затем оба размера начисто исчезают из употребления, и лишь в последние годы 5-ст. хорей возвышается вновь («Не пугайся: я еще похожей…», «Запад клеветал и сам же верил…»), а 4-ст. хорей остается лишь в случайных набросках. Подобную же эволюцию проделывает 3-ст. анапест: он сравнительно высоко держится в ранний период (постепенно повышаясь от «Четок» к «Anno Domini», от «По аллее проводят лошадок…» до «А, ты думал, я тоже такая…»), затем резко падает в средний период и вновь поднимается до максимума в последний период («О, как пряно дыханье гвоздики…», «Не стращай меня грозной судьбой…» и др.). 4-ст. ямб начинает с максимума в «Вечере» и «Четках» («А там мой мраморный двойник…», «Звенела музыка в саду…» и др.), быстро падает до среднего уровня, а потом еще ниже, и лишь в последний период возвращается хотя бы к среднему уровню («Казалось мне, что песня спета…» и др.). 3-иктный дольник в лирических стихах высоко держится только до 1917 года, а затем его основным носителем в среднем и позднем периоде становится «Поэма без героя» с примыкающими к ней отрывками, в лирике же он не превышает среднего своего уровня.
Таким образом, доля всех перечисленных размеров (кроме эпического дольника) падает в средний период творчества Ахматовой; образовавшийся вакуум заполняется главным ахматовским размером, 5-ст. ямбом, который уверенно нарастает от ранних стихов к 1950 году и лишь после этого опускается ниже среднего своего уровня, освобождая место для возрождения других размеров. 5-ст. ямб, оттеняемый то лирическим, то эпическим 3-иктным дольником, — вот твердая основа метрического репертуара Ахматовой; любопытно, что критика, кажется, обращала на это мало внимания и предпочитала цитировать стихи других размеров. На самом же деле остальные размеры выступают лишь как узоры на этой основе, в начале и конце ахматовского творчества — разнообразнее, в середине — скуднее. Наиболее беден размерами официозный цикл «Слава миру» 1950 года — в нем только 5-ст. ямб (максимальный показатель), 4-ст. ямб и 3-иктный дольник.
Ритмика основных размеров Ахматовой тоже менялась от эпохи к эпохе. Частично она уже обследована: ранний 4-ст. ямб — К. Тарановским, 5-ст. ямб до 1922 года — Дж. Бейли, 5-ст. хорей до 1921 года и 3-иктный дольник — нами. С дополнениями и уточнениями эволюция этих ритмов отражена в таблице 4.
В таблице учтены ритмические вариации (формы) дольника: (I) «По аллеям проводят лошадок», (II) «Как велит простая учтивость», (III) «Поцелуем руки коснулся», (IV) «Петербургская весна», (V) «Заоконная синева». Для среднего периода взята «Поэма без героя» в ташкентской редакции. Она написана неровно: два куска в ней («Только ряженых ведь я боялась…» — 5 строф; «Ты в Россию пришла ниоткуда…» — 3 строфы; как известно, именно с этого отрывка началось сочинение поэмы) состоят из почти сплошных строк I формы, т. е. чистых анапестов. Строка «1940–1942» дает статистику форм ташкентской редакции целиком, строка «(1940–1942)» — с вычетом этих 8 строф: разница, как мы видим, ощутительная, ритм поэмы был нащупан поэтом не сразу. Для позднего периода Ахматовой взяты строки окончательной редакции поэмы, отсутствовавшие в ташкентском варианте, и строфы-спутники, отколовшиеся от поэмы.
Из таблицы видно следующее. Ритм 4-ст. ямба у Ахматовой — сильно сглаженный, I и II стопы почти равноударны: картина характерная для начала века и сохранена Ахматовой до конца. Единственная примета эволюции: стих стал легче, все стопы стали менее ударны (средняя ударность внутренних стоп понизилась с 72 % до 66 %).
Ритм 5-ст. ямба характеризуется постепенным понижением ударности I стопы и резкими колебаниями ударности II стопы; в результате в «Четках» разрыв между I и II стопой невелик, ритм плавен (плавнее, чем в среднем у поэтов начала века); в «Белой стае» разрыв велик, ритм изломан (даже больше, чем у поэтов XIX века); в «Anno Domini» II стопа даже более ударна, чем I, ритм парадоксален («восходящий» ритм французского типа: примеры его у других поэтов единичны); в 1935–1946 годах ритм опять резко изломан; а в 1956–1965 годах опять сглажен, как в самом начале. Характерное звучание строк для этих ритмов таково:
Причина этих перемен загадочна; можно только предполагать, что на изломанном ритме рифмованного 5-ст. ямба сказался ритм белого 5-ст. ямба, всегда более изломанный (для большей ощутимости стиха при отсутствии рифмы). Общее понижение ударности стоп заметно и тут, но слабее: средняя ударность внутренних стоп для 1910–1922 годов — около 72 %, для 1935–1965 годов — около 69 %.
Ритм 5-ст. хорея опирается, как обычно, на максимально ударную II стопу; но в ранних стихах ее подкрепляла (как обычно) соседняя III стопа, почти с такой же ударностью, а в поздних ударность III стопы падает до редко наблюдаемого минимума и вместо нее небывало повышается ударность слабой IV стопы. Характерные примеры:
Общее понижение ударности внутренних стоп ничтожно: с 69 % до 68 %.
Ритм 3-иктного дольника характеризуется прежде всего исчезновением «ямбической» IV формы и нарастанием доли неполноударной V формы (т. е. опять-таки общим понижением ударности) — это общая тенденция эволюции этого размера в поэзии XX века. Понижение доли «анапестической» I формы и нарастание III формы за ее счет — другая общая тенденция; мы ее видим в эволюции стиха «Поэмы без героя». Третья общая тенденция, к убыванию II формы, в стихе Ахматовой не проявляется: здесь она остается верна привычкам своей молодости. Можно сказать[158], что V форму Ахматова повышает с общего уровня 1910‐х годов до уровня 1920‐х годов (но не дальше); III форму — с уровня 1900‐х годов до уровня 1930‐х годов (но не дальше); I форму понижает с уровня 1900‐х годов до уровня 1950‐х годов (целиком в ногу со временем); а II форму твердо сохраняет на уровне 1900–1910‐х годов.
Не лишено интереса распределение ритмических форм дольника по 6 строкам «кузминской» строфы «Поэмы без героя»: ЖЖМЖЖМ. Известно, что в строфах XX века конец строфы и (слабее) конец полустрофы обычно отмечаются облегчением. Наблюдается это и здесь, но не совсем ожиданным образом. В 57 построенных подобным образом строфах ташкентской редакции ритмические вариации располагаются по строкам так, как показано в таблице 5 (в абсолютных цифрах; в 5‐м столбце не учтена аномальная строка «Победившее смерть слово»):
Иными словами, облегчение концов полустрофий у Ахматовой — силлабическое, за счет понижения полносложной I формы. Тоническое же облегчение, за счет повышения неполноударной V формы, приходится не на последнюю, а на предпоследнюю позицию полустрофия. За счет этого господствующая III вариация преобладает в начале и конце каждого полустрофия, а II вариация слегка повышается в конце каждого полустрофия. Пример характерного звучания строфы (I форма в начале, V в середине, II в конце полустрофия):
Обобщая, можно сказать так. Ритм Ахматовой эволюционирует от более полноударного к более легкому: заметнее всего — в 4-ст. ямбе и в 3-иктном дольнике. Ритм 4-ст. ямба она на всю жизнь сохраняет таким, каким он был в начале ее творчества. Ритм 3-иктного дольника у нее меняется в ногу со временем (хотя лишь до известных пределов), но характерную примету своего раннего стиха, повышенный процент II формы, она сохраняет на всю жизнь. В ритме 5-ст. ямба ее эволюция индивидуальна и близких аналогий не имеет.
Рифмовка Ахматовой тоже эволюционирует. Здесь главным показателем является использование неточных рифм, впервые допущенных в поэзию на рубеже XX века. Есть два основных вида неточных рифм: с пополнением (П) или заменой (М) согласных. Примеры рифм с пополнением:
В таблице 6 указан процент (П) — рифм плюс процент (М) — рифм от всего количества мужских и женских рифм каждого периода. Для среднего периода материал взят по «Поэме без героя» (в ташкентской редакции), для остальных по лирике.
Прежде всего бросается в глаза общее понижение доли неточных рифм у Ахматовой: в ранний период — около 10 %, в средний — 6,5 %, в поздний — 4,7 %. Ахматова все реже пользуется неточными рифмами (хотя после Блока именно она дала главный толчок к распространению их в русском стихе): она как бы
возвращается от модернистского стиха своей молодости к классическому стиху, не знавшему неточных рифм.
Далее, видно, насколько эксперименты с мужскими рифмами отстают от экспериментов с женскими (ближе всего по частоте они в 1913–1917 годах, а в остальные периоды в 1,5–2–4–8 раз реже): это общая черта для всех поэтов, мужские рифмы ощущались как бы опорой точности, позволявшей допускать в женских вольности.
Наконец, видно, что пути развития мужских и женских рифм у Ахматовой различны. В женских после краткого колебания в стихах «Вечера» (
В строфике Ахматовой подавляющим образом преобладает четверостишие с перекрестной рифмовкой ЖМЖМ — то, которое Иван Рукавишников предлагал называть «пошлой строфой». За ним следует такое же перекрестное четверостишие с переменой мест мужских и женских строк: МЖМЖ. Доля их по периодам и подпериодам творчества Ахматовой такова:
Понижение доли этих господствующих форм на исходе раннего периода и в среднем периоде компенсируется различным образом. В годы «Anno Domini», 1918–1922, это происходит за счет рифмовки ДМДМ (в предыдущих периодах ее уровень — 9 % и 3 %, в последующих — 4 % и 1,5 %, в 1918–1922 годах — 13 %):
Появляется она только в этих двух размерах (4-ст. хорее и 3-ст. анапесте) и семантически напоминает о Некрасове — традиция, вполне уместная в «Anno Domini». (Предыдущий 9-процентный подъем этой рифмовки в 1909–1912 годах рассы́пался по 5 разным размерам, включая дольник, и вряд ли нес какую-нибудь семантическую нагрузку.) В среднем же периоде, 1936–1946 годы, четверостишия ЖМЖМ уступают место прежде всего 5- и 6-стишиям ЖМЖЖМ («Перед этим горем гнутся горы…»), МЖММЖ («Победа у наших стоит дверей…») и особенно ЖЖМЖЖМ («Какая есть. Желаю вам другую…»): доля их в эти годы — 11 % текстов, тогда как во все остальные — в пределах 1–4 %. Это — несомненное следствие «открытия» строфы «Поэмы без героя», приходящегося как раз на этот период: начав разрабатываться на 3-иктном дольнике, схема ЖЖМЖЖМ и ее производные постепенно проникают и в остальные размеры. Как известно, строфа «Поэмы без героя»
Рифмовка ДМДМ крепче всего связана с 4-ст. хореем (начиная с раннего «Муж хлестал меня узорчатым…») — это устойчивая традиция русской поэзии, уводящая к народным размерам. Однородные рифмовки ММММ и ЖЖЖЖ чаще всего появляются в неравностопных размерах («Я пью за разоренный дом, За злую жизнь мою…», «Не смеялась и не пела, Целый день молчала…»), где неоднородность строк компенсирует однородность окончаний.
Строфы с охватной рифмовкой у Ахматовой редки, причем бросается в глаза ее предпочтение к строфам МЖЖМ в ущерб строфам ЖММЖ. Целиком строфами МЖЖМ (вопреки правилу альтернанса) написано, например, стихотворение 1915 года «Нам свежесть слов и чувства простоту…» или 1921 года «О, жизнь без завтрашнего дня…». Даже если стихотворение начинается строфой ЖММЖ, то за нею порой следует вереница строф МЖЖМ («В этой горнице колдунья До меня жила одна…», 1943; «Казалось мне, что песня спета Средь этих опустелых зал…», 1959). Видимо, поэтесса стремилась подчеркнуть законченность, замкнутость каждой строфы, а для этого, по известному психологическому закону, лучше служит мужское окончание.
Вольная рифмовка у Ахматовой редка: в ее коротких стихотворениях нет для нее простору, обычно это два-три четверостишия, из которых одно зарифмовано не так, как другие. Белые стихи, в согласии с традицией, не выходят за пределы трех размеров: имитаций монологического 5-ст. ямба («Северные элегии» и др.), имитаций народного стиха («У самого моря») и имитаций «испанского хорея» («Я пришла к поэту в гости…», где испанский фон задан комплиментарным стихотворением Блока, на которое Ахматова отвечала). Твердых стихотворных форм Ахматова, наперекор своим литературным сверстникам, избегает: любопытно, что из ее 5 сонетов (все — последнего периода) только два написаны традиционным 5-ст. ямбом, один — 4-ст. ямбом («Приморский сонет») и два — 5-ст. хореем («Не пугайся — я еще похожей…» и «Запад клеветал и сам же верил…»).
Теперь можно попытаться представить эволюцию стиха Ахматовой шаг за шагом, этап за этапом.
Если не считать нескольких ученических стихотворений, то первый этап творчества ранней Ахматовой — это «Вечер» и «Четки», 1909–1913 годы. Средняя производительность — высокая, около 28 стихотворений в год. Самый частый размер — 3-иктный дольник, лишь недавно явившийся в русской поэзии; такое решительное обращение к нему требовало несомненной смелости. Далее следуют 4-ст. (и отстающий от него 5-ст.) ямб, 4-ст. (и отстающий от него 5-ст.) хорей и, наконец, 3-ст. анапест. Наиболее длинные стихотворения пишутся хореем. Ритм ямба, как 4-ст., так и 5-ст., — сглаженный, с притушевываньем и сильных, и слабых стоп; для эпохи медленной ритмической перестройки русского стиха это естественно. В новой рифмовке она еще чувствует себя неуверенно: неточные рифмы старого типа «утро — мудро» преобладают над рифмами нового типа «света — этот». От строфических экспериментов она отказывается раз и навсегда: почти все стихи написаны обычными четверостишиями, почти половина их — с традиционным чередованием ЖМЖМ. Таковы исходные позиции развития стиха Ахматовой.
На втором этапе творчества ранней Ахматовой, в «Белой стае», 1914–1917 годы, производительность повышается еще более, до 37 стихотворений в год; зато на третьем, в «Anno Domini», 1918–1922 годы, резко падает до 12 стихотворений в год. Рифмовка в женских рифмах уже преобладает новая, типа «пламя — память», и только в мужских, как знак приверженности к классике, держится старая, типа «любви — мои». Дольник отступает с первого места: сперва постепенно, с 17 % до 13 %, потом стремительно, с 13 % до 3 %. 4-ст. ямб тоже отступает, и его опережает 5-ст. ямб, который теперь за редкими исключениями будет сохранять свое ведущее место до конца. Ритм 5-ст. ямба меняется: сперва под влиянием белого стиха «Эпических мотивов» (?) он из гладкого становится изломанным, с резким контрастом сильных и слабых стоп; потом из изломанного становится парадоксальным, с редким восходящим звучанием: «Пусть голоса органа снова грянут…». На смену отступившим размерам заметно повышаются 4-ст. хорей и 3-ст. анапест, оба нередко с чередованием рифм ДМДМ, напоминающим о «народной», некрасовской традиции. Еще откровеннее выступает имитация народного размера в белых 4-иктных дольниках первой ахматовской поэмы «У самого моря». Эта игра в народность (не ограничивающаяся областью стиха) еще недостаточно исследована в ахматоведении.
После 1922 года в творчестве Ахматовой наступает долгая пауза до самого 1939 года — в среднем по 2 стихотворения в год; ее не печатают и даже не упоминают. В 1940 году этот запрет снимается, и Ахматова отвечает на это резким творческим взлетом своего среднего периода. Дописывается «Реквием», пишутся большие поэмы «Путем всея земли» (нестандартным 2-ст. амфибрахием) и, с продолжением в 1941–1942 годах, «Поэма без героя» (эпическим 3-иктным дольником, упрощенным кузминским 6-стишием ЖЖМЖЖМ); в 1940–1945 годах пишутся «Северные элегии» белым 5-ст. ямбом. По контрасту с этими длинными произведениями уменьшается средний объем малой лирики (с 13 до 10 строк). Под влиянием белого 5-ст. ямба опять меняется ритм и рифмованного 5-ст. ямба: из ровно-восходящего он вновь становится традиционно-изломанным. Эта ритмическая деформация перекидывается и на 5-ст. хорей, который приобретает парадоксальный ритм: с ослаблением III стопы и с усилением IV. Под влиянием 6-стиший «Поэмы без героя» шире начинают употребляться 5- и 6-стишия и в лирике (в разных размерах). Разлив 5-ст. ямба в лирике и 3-иктного дольника в эпосе решительно оттесняет «некрасовские» 4-ст. хорей и 3-ст. анапест, а заодно и 4-ст. ямб. Звучание стиха становится легче от учащающихся пропусков ударений: особенно это заметно в дольнике и в 4-ст. ямбе, менее — в 5-ст. ямбе. Неточные рифмы сохраняют прежний вид, но количество их заметно сокращается, рифмовка становится «классичнее».
После постановления 1946 года в творчестве Ахматовой опять наступает десятилетняя пауза, перебиваемая лишь официозным циклом «Слава миру» в 1950 году. Затем, в 1956–1965 годах, ее поэзия опять оживает: наступает поздний ее период. Средняя длина стихотворения остается прежней, около 10 строк; длиннее других стихи, написанные 3-ст. амфибрахием и примыкающие к циклу «Тайны ремесла»; 5-ст. ямб идет на убыль, ритм его возвращается к первоначальной сглаженности; этому не мешают даже наброски «Большой исповеди» белым стихом. 3-иктный дольник тоже идет на убыль, сохраняясь преимущественно в доработках «Поэмы без героя» и побочных при ней отрывках. Неожиданно оживает 4-ст. ямб и даже опережает 5-стопный; не исключено, что это инерция «парадного» 4-ст. ямба из «Славы миру». Почти окончательно исчезает 4-ст. хорей; наоборот, его «спутник» 3-ст. анапест в последний раз усиливается до максимума, однако теряет прежние «некрасовские» интонации и приобретает чисто лирические (условно говоря — блоковские). Вместе с ним повышается до максимума 5-ст. хорей: им пишутся даже два сонета. Количество неточных рифм сокращается еще более. Стих поздней Ахматовой явно ориентирован на классическую возвышенность, и обилие нарочито фрагментарных «отрывков» лишь подчеркивает это.
Такова эволюция стиха Ахматовой. При желании ее можно разделить на 4 периода: два «ранних», тесно примыкающих друг к другу, 1909–1913 (начало: овладение стихом и выработка собственных метрических предпочтений) и 1914–1922 (развитие этих тенденций); и два «поздних», отбитых долгими вынужденными творческими паузами: 1940–1946 и 1956–1965 (тоже во многом подхватывающие и продолжающие друг друга). «Ранние» периоды соответствуют «простому», «вещному» стилю акмеистической Ахматовой, «поздние» — «темному», «книжному» стилю старой Ахматовой, представляющей себя наследницей миновавшей эпохи в чуждой литературной среде.
P. S.
Александр Блок
Рифма Блока
Текст дается по изданию:
Исключительно важная роль поэзии Блока в истории русской рифмы общепризнанна после работ В. М. Жирмунского «Поэзия Александра Блока» (1921) и «Рифма, ее история и теория» (1923). Блок стоит на одном из двух главнейших переломов в истории русской рифмы. Классическая русская рифма 1730–1830‐х годов была точной; в 1840–1890‐х годах все прочнее утверждается рифма приблизительная (с несовпадением гласных); с 1900‐х годов, благодаря Блоку и символистам, утверждается рифма неточная (с несовпадением согласных). Такова схема, намеченная В. М. Жирмунским, и во всем основном она остается непоколебленной[160].
Схема ясна, но неясны многие подробности. Что подготовило неточную рифму Блока? В каких отношениях приблизительная рифма была предшественницей неточной? Где тот количественный порог, после которого неточная рифма в системе рифмовки становится из исключения правилом? Что общего и различного между неточной рифмой у Блока и у других символистов? Что принято и что отвергнуто в опыте Блока последующим развитием русской неточной рифмы? Эти четыре вопроса пока не имеют ответа. Попыткой дать на них хотя бы частичный ответ и является эта статья.
Такой ответ возможен лишь на основе систематического обследования рифмы с помощью подсчетов. До сих пор рифма изучалась с цифрами в руках гораздо менее усердно, чем метрика и ритмика. В. М. Жирмунский делал подсчеты, но не решался положиться на них и поэтому оставил свои цифры неопубликованными («Не придавая значения подсчетам, я предпочел бы представить собранный материал целиком… Ограничиваюсь примерами… приводя цифры там, где необходимо иллюстрировать показательные контрасты в эволюции рифмы… Цифра как таковая, ее абсолютная величина (даже приведенная к известному коэффициенту встречаемости) не представляет никакого интереса для исследователя рифмы; поэтому я не придаю большого значения отдельным пропускам и просчетам»[161], а все последующие опыты подсчета были достаточно разрозненны и случайны. Поэтому об употребительности различных видов рифм у различных поэтов мы могли говорить лишь в выражениях «есть — нет», «много — мало», но не могли говорить: «на столько-то больше — на столько-то меньше». Понадобились новые подсчеты. Нами подсчитан процент точных, неточных, приблизительных и йотированных рифм по большим выборкам из 300 поэтов от Кантемира до наших дней (см. выше). Подсчеты делались раздельно для женских, мужских закрытых и мужских открытых рифм; дактилические рифмы пока не исследованы и в настоящем разборе не освещаются. На этом материале и основываются все дальнейшие сопоставления и выводы.
Напомним основные понятия, с которыми приходится иметь дело в русской рифме. Нормой в русской классике XVIII–XIX веков считается точная рифма — полное фонетическое тождество рифмующихся окончаний:
Отступлениями от этой нормы в женской рифме являются рифмы: 1) приблизительные — с нетождеством безударных гласных в рифмующих окончаниях (ЖП, фонетическое нетождество,
Отступлениями от этой нормы в мужской рифме являются только рифмы неточные: в закрытой мужской рифме — например,
Некоторые фонетические несоответствия при этом, по-видимому, представляют собой традиционно дозволенные орфоэпические варианты:
Почему в русской рифме исторически выделились именно такие типы дозволенных и недозволенных соответствий? Почему русские поэты, твердо державшиеся установки на фонетическую точность, тем не менее допускали йотированные рифмы с их откровенной фонетической неточностью? Почему, хорошо понимая разницу между буквой и звуком и с самого начала позволяя себе рифмы
Ответ на эти вопросы открывается только при взгляде на иностранные образцы, которыми располагали первые русские стихотворцы. Что одинаковые ударные гласные звуки могут выражаться разными буквами, они знали и по французским рифмам «plaire — mére», и по немецким «Ehre — wäre»; что звонкий согласный оглушается и может рифмоваться с глухим, они знали по немецким рифмам типа «Sand — bekannt». Но ни йота на конце слов, ни несовпадающих гласных в женском окончании слова французский и немецкий языки не знали: здесь русские поэты были предоставлены собственным силам. Почему они легко допустили нетождество йота, замечательно догадался еще Жирмунский (с. 139): они вспомнили, что в польском языке, где прилагательные йота на конце не имеют, может рифмоваться, например,
Это расшатывание («деканонизация», в терминологии Жирмунского) и составляет историю классической русской рифмы. Сколько-нибудь подробный очерк этого процесса в рамках настоящей заметки, конечно, невозможен. Мы ограничиваемся тем, что приводим показатели йотированных, приблизительных и неточных рифм (в процентах от общего количества женских и мужских, закрытых и открытых) для трех томов лирики Блока (табл. 1б) и, суммарно, для основных этапов истории рифмы по всему нашему материалу (табл. 2).
Из таблиц видно:
а) в XVIII веке в сумароковской школе господствует идеальная точность рифмы;
б) неточные рифмы Державина разрушают этот идеал точности, но сами не прививаются;
в) вместо этого в поколении Батюшкова — Жуковского входят в употребление йотированные (традиции Капниста) и неточные открытые мужские (типа
г) так рифмует и молодой Пушкин; но зрелый Пушкин (вместе с ним — Жуковский, а за ним — Баратынский) возвращается к повышенной, как в XVIII веке, точности рифм;
д) однако они одиноки: употребительность неточных открытых рифм (
е) здесь происходит перелом: внимание перемещается с неточных открытых рифм на приблизительные (
ж) при этом можно различить поэтов более сдержанных (Фет, Некрасов) и более смелых (А. К. Толстой, В. Соловьев) в применении приблизительной и заодно йотированной рифмы;
з) наконец, у символистов (не раньше!) приблизительная рифма узаконивается окончательно, а Брюсов и Блок неточными рифмами открывают новую эпоху.
Таким образом, рифма символистов является естественным продолжением рифмы XIX века. Неточные мужские закрытые и открытые остаются редким исключением — только Белый в «Пепле» архаизирует не только ритм, но и рифму:
В разработке мужских открытых, женских йотированных, женских приблизительных рифм Блок ничем не выделяется среди своих современников. Неточные мужские открытые типа
Даже в подробностях Блок разрабатывает йотированные и приблизительные рифмы в том же направлении, что и современники. Вот процент рифм —
Так, среди йотированных рифм можно различить резче звучащие рифмы после твердого согласного, на —
Так, среди приблизительных рифм (табл. 3) тоже можно различить несколько случаев, по-разному трактуемых в разные эпохи. До Пушкина и при Пушкине здесь преобладали рифмы —
Блок отрывается от современников, как сказано, только в разработке неточных рифм, главным образом женских. Интерес к ним у Блока неровен. Здесь в его лирическом творчестве можно различить три периода: 1898–1902 (ноябрь), 1902 (декабрь) — 1907, 1908–1916. (Заметим, что первый рубеж лежит не между I и II томом «Собрания стихотворений», а раньше — между «Стихами о Прекрасной Даме» и «Распутьями»; важность этой грани в творчестве Блока хорошо известна.) Наиболее интенсивно разрабатываются неточные рифмы в среднем периоде, во II томе. Именно: процент неточных рифм среди женских в раннем периоде составляет 2,5 %, в среднем взлетает до 7,5 % (а в кульминационные 1905 и 1907 годы — до 12 %), в позднем опускается до 5 % (табл. 1а). Точно таким же образом меняется по периодам доля неточных рифм и среди мужских закрытых (0–1,4–0,4 %), мужских открытых (1,2–1,8–1,1 %), дактилических (5,9–19,7–9,3 %) — всюду II период лежит между I и III, как подъем между двумя спадами. Ко второму же периоду относятся 11 из 12 случаев неравносложных рифм у Блока (
Какова значимость этого числового выражения, много это или мало — смена показателей 2,5–7,5–5,0 % для неточной женской рифмы? Если подсчитать соответственные показатели по всему собранному материалу русской поэзии, мы увидим: из сделанных нами выборок по поэтам XVIII — начала ХХ века половина выборок совсем не содержит неточных женских рифм или содержит их менее 1 %; 85 % наших выборок дают неточных женских рифм менее 2,5 %; выше этого показатели лишь у Державина, Радищева, некоторых малых поэтов конца XVIII века, Давыдова, лицейского Пушкина, Кольцова, Плещеева, Никитина, Брюсова, позднего Андрея Белого, Бородаевского, Клюева, Саши Черного, Ахматовой, Северянина, Хлебникова, Маяковского. 2,5 % можно считать порогом, на котором неточная рифма из исключения становится обычаем. Ранний Блок стоит на самом этом пороге, «средний» Блок взлетает над ним до державинского уровня, поздний Блок — до плещеевского уровня. Приблизительно на тех же уровнях держится и Брюсов.
Рядом с Блоком в разработке женских неточных рифм стоит именно Брюсов. Но пути их исканий непохожи. Брюсов сосредоточивает свои неточные рифмы в специально сочиняемых экспериментальных стихотворениях, резко выделяющихся на общем фоне его рифмовки, например в шведском цикле «На гранитах» (во «Всех напевах»). Блок рассеивает свои неточные рифмы равномерно по всем стихотворениям, словно не ощущая их контраста с общим фоном традиции. Новаторство Брюсова сознательнее, новаторство Блока органичнее.
Но еще важнее разница во внутреннем строении их неточных рифм. В самом деле, мы определяем неточную рифму как рифму, в которой нетождественны согласные. «Нетождественность» эта может быть двух видов: или это пополнение, когда в одном члене рифмы появляется согласный, отсутствующий в другом, или это замена, когда согласному в одном члене рифмы соответствует в той же позиции в другом члене рифмы другой согласный. В женской (двусложной) рифме для согласных есть две потенциальные позиции — интервокальная и финальная. Отношения тождества согласных (Т), пополнения (П) и замены (М) могут распределяться по ним восемью разными сочетаниями (Т-П, Т-М, П-Т, П-П, П-М, М-Т, М-П, М-М; девятое сочетание, Т-Т, дает обычную точную рифму). В таблице 4 показаны примеры и частота этих сочетаний в неточных рифмах Брюсова (1894–1909) и Блока (отдельно для 1898 — ноябрь 1902, декабрь 1902–1907, 1908–1916 годы; для первого периода, кроме окончательного состава I тома, взяты также стихи, не вошедшие в трехтомник). Не вошли в таблицу девять диссонансных рифм Блока — с тождественными согласными и нетождественными гласными (
Из таблицы видно, что состав неточных рифм у Блока меняется от периода к периоду. В I периоде преобладают рифмы типа Т-П:
У Брюсова состав неточных рифм совсем иной. Решительно преобладающим типом оказывается М-Т:
При более пристальном рассмотрении рифм типа М-Т можно заметить и более тонкие различия между этими рифмами у Брюсова и у Блока. Подсчитаем отдельно рифмы, выраженные одинаковыми частями речи (
При более пристальном рассмотрении рифм типа Т-П тоже можно заметить более тонкие различия — на этот раз не между Брюсовым и Блоком, а между ранним Блоком и поздним Блоком. Некоторые из этих рифм сочетают слова, которые могли бы в иных своих формах дать точное созвучие. Так, неточная рифма
Эта постепенность указывает нам исток и ход становления неточной рифмы в русской поэзии. Неточная рифма развилась из приблизительной с такой же плавностью, как приблизительная из точной. Исходной нормой, господствовавшей в XVIII веке, была совершенная точность — как фонетическое, так и графическое совпадение послеударных гласных элементов рифмы и по крайней мере фонетическое совпадение согласных элементов: для Сумарокова возможна лишь рифма
В этом постепенном движении от точной рифмы к неточной были свои отстающие и свои опережающие. Были предшественники и у рифмы Блока, правда менее многочисленные, чем у рифмы Лермонтова или А. К. Толстого. Единичные рифмы типа Т-П мелькают (как оплошности) среди неточных рифм с самого конца XVIII века: у Державина встречаем
Первое — это Ап. Григорьев: у него мы находим 4 неточные женские рифмы, и все они имеют строение Т-П:
Как неточные рифмы ХХ века типа Т-П имели неожиданного предшественника в Плещееве, так неточные рифмы типа М-Т (брюсовские
Остается еще один вопрос из числа поставленных в начале: какова была дальнейшая судьба двух типов неточной женской рифмы, разработанных в начале ХХ века, — «блоковского» типа Т-П и «брюсовского» типа М-Т? Обычно от «блоковской» рифмы проводится прямая традиция к рифме Ахматовой и Маяковского и делается вывод, что именно здесь лежит магистральный путь развития рифмы ХХ века. Подсчеты показывают, однако, что это мнение требует оговорок. Блоковская сосредоточенность на рифмах типа Т-П действительно находит отголосок у Ахматовой и особенно у Маяковского, но не далее: у всех остальных обследованных поэтов доля этого типа ниже, чем у Блока. У Пастернака и Есенина он еще преобладает над брюсовским типом М-Т, у Асеева и Сельвинского уже сравнивается с ним, у Евтушенко и Вознесенского решительно уступает ему. Кажется, будто, поколебавшись несколько десятилетий между двумя наметившимися путями, неточная рифма отдает наконец предпочтение брюсовскому типу. До некоторой степени это не что иное, как возвращение к истокам: в народной рифме (пословицы XVII века в изд. П. Симони) безраздельно господствует именно тот тип неточной рифмы М-Т, который мы назвали «брюсовским» (
И еще в одном отношении мы находим связи между рифмой Блока (на этот раз — также и рифмой раннего Брюсова) и рифмой позднейших поэтов. Речь идет о «богатстве» рифмы (о ее «левизне», по терминологии Брюсова), т. е. о ее оснащенности совпадающими опорными предударными звуками. Как известно, у Маяковского, Пастернака и позднейших поэтов эти опорные звуки становятся почти непременными элементами рифмы: точность совпадения предударных звуков как бы компенсирует неточность совпадения послеударных звуков. Так, у Маяковского на 100 рифм приходится в среднем 107,5 тождественных опорных звуков (по «Войне и миру»): почти каждая рифма снабжена опорным созвучием. И Блок, и ранний Брюсов еще очень далеки от подобных показателей.
История «левизны русской рифмы» своеобразна и еще только начинает исследоваться (подсчеты в этой области впервые были плодотворно применены Д. Уортом[162]). Подсчитанные нами показатели «богатства» рифм (среднее число опорных звуков на 100 строк) для Блока приведены в таблице 5. Общую же картину употребления опорных звуков в русской поэзии мы помним по статье «Эволюция русской рифмы». В XVIII веке Сумароков и его ученики явственно заботятся об обилии опорных, несомненно, следуя французской традиции в разработке рифмы (Ломоносов, опирающийся на немецкую традицию, этой заботе чужд). У Сумарокова, Хераскова, Василия Майкова на 100 рифм приходится до 50–60 тождественных опорных звуков; у Богдановича, Княжнина и др. этот показатель снижается до 20–40. Затем державинское потрясение основ русской рифмы разом обрывает эту традицию — в XIX веке от Батюшкова и до Фофанова показатель «левизны рифмы» стойко колеблется в низких пределах: 13–20 на 100 (вероятно, это естественный языковый уровень подобных созвучий). Большинство символистов, в том числе и Блок, держатся в тех же рамках. Предшественниками «левизны» Маяковского и Пастернака были другие поэты, достаточно неожиданные: Анненский, Вяч. Иванов, Кузмин с С. Соловьевым (ученики Вяч. Иванова), Северянин; Блок к этой подготовке «новой рифмы» отношения не имел. Это, конечно, не значит, будто Блок был безразличен к выразительному эффекту «богатой рифмы» — достаточно вспомнить эффектное нанизывание рифм на —
Мы остановились только на одном аспекте рифмы Блока — фонетическом, самом простом и легком для наблюдения. Вопросы лексики, семантики, композиционной функции блоковской рифмы здесь даже не ставились. Они сулят будущему исследователю, вооруженному точными методами анализа, бесконечно более интересные открытия.
Блок и латынь
Текст дается по изданию:
«Итальянские стихи» Блока в их окончательном составе кончаются, как известно, стихотворным переводом: «Эпитафия Филиппо Липпи» (1914). При нем примечание Блока: «Эпитафия сочинена Полицианом и вырезана на могильной плите художника в Сполетском соборе по повелению Лаврентия Великолепного». За ним следует его латинский подлинник — прописными буквами, как на каменной надписи:
Буквальный перевод этого не очень сложного латинского текста таков:
Здесь я положен, Филипп, слава живописи; Никому не безвестна дивная прелесть моей руки. Умел я перстами искусника одухотворять краски И долго обманывать души надеждой на <их> голос. Сама природа, выраженная моими образами, замерла И признала меня равным ее искусствам. // Здесь в мраморной гробнице Лаврентий Медичи Положил меня; а прежде был я покрыт низменным прахом.
Перевод Блока, как известно, таков:
Курсивом мы выделили места, очевидным образом неправильно переведенные Блоком. В строчке «Sperataque animos fallere voce diu» он понял
Новое академическое «Полное собрание сочинений и писем» Блока (Т. 3. М.: Наука, 1997. С. 763) добавляет сведения о затруднениях, которые Блок испытывал при переводе. В записной книжке итальянского путешествия «содержится запись эпитафии на латинском языке с пометой: „Сполето. Эпитафия Полициана на могиле Фра Фил<иппо> Липпи в соборе в Сполето“. Запись сделана в первых числах июня 1909 года. Над некоторыми словами латинского текста вписан их перевод: „conditus“ — „скрыт“; „diu“ — „dius“ <так!> — „божественный“; „stupuit“ — „изумилась, оцепенела“; „fassa“ — „призналась (fateor)“; „humili“ — „простой, низкий“. Над словом „manus“ помета: „род. пад. (ж. р.)“». Из опубликованных там же (с. 334) черновиков видно, что не дававшееся слово
Тем не менее мы видим, что надпись произвела на Блока сильное впечатление — может быть, просто потому, что он знал (из какого Бедекера?), что это эпитафия художнику. В окончательной композиции «Итальянских стихов» он воспроизвел ее (как неоднократно отмечалось) с тем, чтобы цикл открывался латинским эпиграфом — надписью о бренности всего земного (кстати, не откомментированным в академическом издании), а заканчивался латинской эпитафией — надписью о вечности искусства (отсюда «навеки бессмертный» — целенаправленно-вольный перевод более скромных слов picture fama, «славный в живописи»: отмечено, но не объяснено Дж. Пирогом[163]). Более того, Блок в своем последнем московском публичном выступлении 1921 года, когда его вызывали на бис, а он не желал более общаться с публикой, — по воспоминанию К. Чуковского — «вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана»[164]. Стало быть, эту малопонятную ему латынь поэт помнил наизусть до конца жизни.
Удивляться тому, что Блок плохо знал латынь, не приходится. Миф о чудесах классического образования в России, усиленно оживляемый в последние годы, давно требует объективного пересмотра. Валерий Брюсов в 1920 году в предисловии к несостоявшемуся изданию перевода «Энеиды» писал: «В Московском университете я, один год, состоял студентом
Удивляться скорее приходится тому, что эти очевидные ошибки в переводе латинских стихов остались незамеченными и неоговоренными в течение почти 70 лет. Отклики критики на те издания III тома, где параллельные тексты «Эпитафии» появились впервые, были заняты предметами более интересными и актуальными. В русском блоковедении тема «Блок и античность» поднималась по крайней мере трижды, но вопрос «насколько знал Блок латинский язык?» при этом не ставился (по деликатности?)[166]. На Западе «Итальянским стихам» — самой выразительной встрече Блока с Западом — посвящены по меньшей мере две книги и одна статья, не раз касающиеся «Эпитафии»[167], но на латинский текст они не обращают внимания. Новейшее академическое издание, как обычно, исправно комментирует, что такое «эпитафия», но не задумывается хотя бы над тем, что значит «упокоил меня в гробу прежде, чем я обращусь в прах». Между тем, как водится, перевод, подписанный именем Блока, становится канонизированным, и мы видим его даже там, где читатель имеет право ожидать точности: в примечаниях к латинскому тексту, процитированному у Вазари[168].
Д. М. Магомедова сообщила нам, что ветеран русской классической филологии Я. М. Боровский в свое время заметил ошибки Блока и даже предложил свои исправления блоковских строчек. Всякий, кто знал покойного Якова Марковича, этому не удивится, — как не удивится и тому, что эти наблюдения так и остались неизвестными и неиспользованными.
Валерий Брюсов
Идея и образ в поэтике «Далей»
Текст дается по изданию:
Сборник «Дали» (1922) был анонсирован Брюсовым как «научная поэзия». Что такое для Брюсова «поэзия», мы знаем из его итоговой статьи «Синтетика поэзии», а что такое «научная» — из статьи 1909 года о Рене Гиле. Поэзия есть акт познания, синтезирующий готовые идеи в новое, оригинальное целое. Как в языке, по Потебне, синтез двух образов дает новый, оригинальный, метафорический («нога» и «стол» — «ножку стола»), так и в поэзии, по Брюсову, синтез двух идей дает новую, оригинальную, поэтическую (теза «поэт ничтожен как человек» и антитеза «поэт велик как глашатай божественного» — дают синтез: «серафим влагает в уста поэта божественный глагол»). Научная же поэзия отличается от донаучной тем, что в ней подбор идей не случаен, а однороден, и разработка их однонаправленна. При этом Брюсов делает оговорку, которая нам важна: не всякое произведение представляет собой такой синтез идей: некоторые представляют собой детализацию только одной идеи — в таком случае парная к ней идея иногда оказывается содержанием другого стихотворения.
Разумеется, выделение «идей», этих элементарных единиц содержания стихотворения, есть операция упрощающая и схематизирующая, вся полнота поэтического содержания на язык отвлеченных понятий не переводится: такую оговорку Брюсов тоже делает. Однако операция эта необходима для анализа, и поэтому, по примеру Брюсова, мы будем пользоваться такими же упрощенными формулировками его собственных идей, составляющих содержание сборника «Дали».
Научная поэзия, как сказано, отличается тем, что в ней подбор идей однороден и разработка их однонаправленна. В идеале, стало быть, все идейное содержание oeuvre’a научной поэзии может быть выведено из одной основополагающей идеи или, в крайнем случае, из пары синтезируемых идей. Именно к такому идеалу стремится Брюсов в «Далях». Все содержание этого сборника может быть сведено к
Конечно, когда исходным тезисом «научной поэзии» оказывается утверждение «разум — ничто», это звучит парадоксально; но, очевидно, для Брюсова в этом был сознательный расчет. Может быть, дело было вот в чем. Брюсов представлял себе механизм читательского восприятия литературного произведения и знал: эмоциональное сочувствие читателя бывает на стороне героя гибнущего, а не героя торжествующего. Героем Брюсова был разум; чтобы привлечь к нему читательское сочувствие (ту самую «страсть», которая «всё»), он и ставит его в положение слабейшего и едва ли не гибнущего. Оправдался ли этот брюсовский расчет, сказать трудно: как известно, бо́льшая часть откликов на «Дали» и «Меа» — это не защита разума, а защита Брюсова от упреков в скептицизме и релятивизме: на деле же он, мол, истинно верил и в разум, и в науку. Нимало не сомневаясь в этом, мы должны, однако, признать факт: в стихи «Далей» он допустил из своего сложного мировоззрения только эту идею, «разум — ничто», и вывел из нее все остальные. Сейчас мы попробуем проследить, как он это сделал.
В сборнике «Дали» 29 стихотворений. Идея-теза «разум — ничто» присутствует из них в 22‐х. Идея-антитеза «страсть — всё» присутствует в 18-ти. Средство их синтеза, тема будущего, присутствует в 13-ти (как правило, только в сочетании с одной или обеими из предыдущих идей: она при них — вспомогательная). Посмотрим, как конкретизируются эти идеи и их сочетания в каждом из отдельных стихотворений сборника. Мы попробуем сформулировать (повторив брюсовское извинение за неизбежность упрощения) идейное содержание каждого стихотворения, чтобы охватить все 29.
Сперва — группа стихотворений, в которых идея-теза «разум — ничто» выступает в чистом виде, без всякого оттенения: здесь нет еще синтеза, а только детализация. «Наука не может исчерпать тайны вселенной» (содержание стихотворения «Загадка сфинкса»). «Все достижения мировой культуры — мгновение в вечности, ничто с точки зрения вселенной» (стихотворение «От Перикла до Ленина»). «Прошлое ничтожно, бесполезно и невоскресимо» («Годы в былом»). «Мы знаем вселенную умом, но бессильны в ней делом: смиримся же перед марсианами» («Мы и те»). «Но и марсиан в мире нет: и они за нас ничего не сделают» («Разочарование»). «Разум не одолевает законов мира, но сам не замечает того, тешится игрушками культуры и вырождается в веру» («Принцип относительности»). «Культура не спасает человечество от недолговечности, как тропики не спасают землю от тундры» («Мы все — Робинзоны»). Всего 7 стихотворений.
Затем — группа стихотворений, в которых идея-теза «разум — ничто» дополняется оттеняющей идеей-антитезой «страсть — всё», но еще без попыток синтеза. «Наука напрасно силится расчленить и мотивировать страсть, а та — жива» («Прикованный Прометей»). «Разум слабее, чем воображение, ибо оно — родовое наследие предков» («Там, в днях»). «Разум, нажитый культурной историей, меркнет перед страстью, несущей в себе прапамять предыстории» («Кто? — мы? Иль там?..»). «Наука бессильна объяснить прапамять о прежних существованиях и страстях, которую вмещает человек» («Nihil»). «Наша весенняя тоска о любви — наследие дикой природы, только вырожденное в мире разума» («Весенняя песня о любви»). Всего 5 стихотворений.
Затем, наконец, группа стихотворений, в которых теза «разум — ничто» и антитеза «страсть — всё» сводятся в синтез перспективой будущего. «Мысль в культуре преходяща, и ее делает вечной только страсть» («Легенда лет»). «Не общественная и личная борьба и победы, а лишь миги страсти дойдут из настоящего в будущее» («Лишь миги»). «Никакая наука и техника не разорвет память и страсть, связывающую человека с прошлым; они — путь во вселенную» («Pousto»). «Для мысли из настоящего есть путь в прошлое и путь в будущее, но они смыкаются и в начале, через стихию страсти, и в конце, неизвестно еще через что» («Кругами двумя»). «Культура языка мертва, оживит ее лишь стихия языка, за нею — будущее» («Новый синтаксис»). «Культура и природа взаимооплодотворяются в вихре весны и новой жизни» («С Ганга, с Гоанго…»). И, наконец, самое оптимистическое: «Вся история культуры — малость, а природа свежа и ждет укрощения, мир молод, и будущее впереди» («Молодость мира»). Всего 7 стихотворений.
Таким образом, в основной ряд разработки исходной идеи «разум — ничто» (теза; теза и антитеза; теза, антитеза и синтез) укладываются 7 + 5 + 7, всего 19 стихотворений, две трети сборника «Дали». Остальные же стихотворения возникают, когда в этом ряду какое-нибудь или какие-нибудь из звеньев опускаются.
Так, например, от основной идеи-тезы «разум — ничто» возможен переход сразу к перспективе времени, без упоминания о страсти; так построены еще три стихотворения. «Дух человеческий доселе спит, и все в мире разобщено; восстань, погибни или цари!» («Пленный лев»). «Культура не спасает человечества от вражды и гибели; но старую культуру сменит новая под знаменем революции» («Стихи о голоде»). «Никакая история не возродит праарийского единства человечества, а возродит только революция» («Над картой Европы»).
Идея-антитеза «страсть — всё» выступает вне синтеза, только в детализации, тоже в трех стихотворениях. «Природа — это хаос зыбких стихий» («В прятки»). «Из этого хаоса внешних стихий человек спасается в хаос страстей — стихий внутренних» («От виска и до виска»). «В этой внутренней стихии-страсти человеку открывается и внешняя стихия — памятью детства и воображения» («Под зимним ветром»). Идея-синтез, «схождение противоположностей — дело будущего», выступает изолированно только в одном стихотворении: «С укреплением революции идет в ногу и укрепление враждебного старого мира — победа еще впереди» («Сегодня»). В соединении эти две идеи (но без третьей, исходной, «разум — ничто») появляются в трех оставшихся стихотворениях сборника: «Новое и старое в мире действительно неуютно, но это преодолимо теплом страсти» («Перед съездом в Генуе»); «Новое торжествует в революции, и сердце оживает молодой страстью» («Красное знамя»); «Стихия страсти толкает человека от верного к неверному и неведомому, и в этом — залог грядущих перемен» («Искушение гибели»). Всего, таким образом, 29 стихотворений, полный состав книги.
Разумеется, снова и снова приходится повторять брюсовскую оговорку: формулировки идейного содержания не могут быть исчерпывающими, реальное содержание стихотворений разнообразнее и богаче, но в систему идейной концепции книги «Дали» они сцепляются именно таким образом. А как эти единонаправленные идеи разнообразятся, мы могли отчасти уловить еще по ходу перечня: основные понятия часто дополнялись или заменялись параллельными, вариантными, например «разум» представал как «история культуры», «страсть» расширялась в «стихию» или сужалась в «прапамять», при связи «разума» с «будущим» всякий раз возникала тема «разобщение и единство». Все такие мотивы, конечно, могут быть каталогизированы, но сейчас хотелось бы сказать не об этом.
Мы излагали систему «порождения содержания» брюсовских стихов в терминах брюсовской же «синтетики поэзии». А можно было сделать это и иначе, гораздо традиционнее, но едва ли не стройнее: в терминах классической риторики. Как представляла старая риторика «инвенцию», изобретение содержания? Вот пример из «Риторики» Ломоносова. Дана сентенция: «неусыпный труд препятства преодолевает»; требуется развернуть ее в пространную речь. Исходная сентенция — это «тема»; она состоит из 4‐х «терминов» («неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление»); от каждого термина ассоциациями производятся «первичные идеи» (например, от «препятств»: страх, война, зима, горы, пустыни, моря); от первичных идей — «вторичные» (например, от «гор»: вышина, крутизна, расселины, пещеры, ядовитые гады) и т. д. Так совершается поэтическая конкретизация отвлеченных идей. А что мы видели в «Далях» Брюсова? Исходная тема из двух терминов: «разум — ничто»; первичные идеи, от противоположности, «страсть — всё», от согласования, «гармония — в будущем»; вторичные идеи: от «разума» — культура, история, прошлое, единство, от «страсти» — природа, прапамять, будущее, хаос — и т. д., до предельной конкретизации.
«До предельной конкретизации», сказали мы; а что такое предельная конкретизация? Название единичного, именованного предмета или лица, воплощающего ту или иную отвлеченную идею; так, по Ломоносову, от понятия «неусыпность» мы можем перейти к понятию «сила», а от него к конкретным воплощениям «Геркулес» или «Самсон» — и дальше уже не идти. Вот по этому пути идет и Брюсов: он старается от отвлеченных понятий сойти к их предельно конкретным воплощениям, причем как можно скорей. Отсюда — его, если можно так выразиться, номенклатурная поэзия, громоздящиеся перечни собственных имен. Наука для него — Колумб, Скотт, Пири («Загадка Сфинкса»), Пифагор, Птолемей, Галилей («Мы и те»); культура — копье Афин и зубцы Дантовой Равенны («Там, в днях»), от Архимеда до Эйнштейна, от Москвы до Вавилона («Легенда лет»), от Мвутанга до авеню Опера («От Перикла до Ленина»), от Хеми до Иоахимсталя («Новый синтаксис»); история — от Снофру до Интернационала, от Сены до Днепра («От Перикла до Ленина»), от совета лемуров до совета в Рапалло («Молодость мира»); география — от южного парда до лабрадорских седин, от низменной Фризии до выси Альп («С Ганга, с Гоанго…»), от столбов Мелькарта до Колхиды («Над картой Европы»), от манджура до Килиманджаро («Пленный лев»); страсть — Фауст и Елена («Легенда лет»), любовь перед Мелиттой и смерть при Ронсевале, Прометей-огненосец и песня Гюлистана («Прикованный Прометей»); прапамять — Петрарка, Тибулл, Мимнерм, прачеловек, птицы в овсе («Кто? мы? иль там…»); воображение — Пегас над Саргассами, ахеи и трои на смену Пизарро («Там, в днях»). При этом в эпоху Ломоносова для традиционных поэтических тем такие перечни были готовы и общепонятны, Брюсов же для своих новых тем должен был составлять их впервые, из имен малознакомых (особенно для малоподготовленного госиздатовского читателя), это требовало поясняющего автокомментария (такие составлял к своим стихам если не Ломоносов, то Кантемир, но об этом все давно забыли), автокомментарий казался странным, вызывал насмешки и пародии, среди которых были даже удачные (Б. Анибала); но Брюсов шел и на это.
Откуда этот номенклатурный пафос с этими постоянными «от — до», «от — до», как бы ориентирующими читателя в веках и пространствах («Века и пространства» — заглавие первого раздела «Далей»)? Думается, что образец Брюсова можно назвать: это был поэт, которого он знал, ценил, переводил, хотя никогда не поднимал своим знаменем: Гораций. Я прошу позволения процитировать характеристику образной системы Горация, написанную мною когда-то совсем для другой цели и без всяких мыслей о Брюсове[169]:
Отвлеченность и конкретность в стихах Горация часто чередуются: предельно конкретный, ощутимый, вещественный образ на первом плане, а за ним — бесконечная даль обобщений, и взгляд все время движется от первого плана к фону и от фона к первому плану. Для облегчения этих движений взгляда поэт расставляет на его пути промежуточные опоры — географические и мифологические образы.
Географические образы раздвигают поле зрения читателя вширь, мифологические образы ведут взгляд вглубь. Гораций любит географические эпитеты: вино называет по винограднику, имение по округу, панцирь у него испанский, пашни — фригийские, богатства — пергамские и т. д. Так за узким кругом предметов первого плана распахивается перспектива на широкий круг земного мира, и Горацию доставляет удовольствие вновь и вновь облетать мыслью этот мир, прежде чем остановиться взглядом на нужном месте, — а с особенной радостью он уносится воображением к самым дальним границам своего круга земель — к западным кантабрам, заморским бриттам, северным скифам, восточным парфянам и индийцам.
Как географические образы придают горациевскому миру перспективу в пространстве, так мифологические образы придают ему перспективу во времени. Любое чувство, любое действие самого поэта или его адресата может найти прообраз в неисчерпаемой сокровищнице мифов и легенд. Приятель Горация влюбился в рабыню — и за его спиною встают тени Ахилла, Аякса, Агамемнона, которые изведали такую же страсть. Император Август одержал победу над врагами — и за этой победой тотчас рисуется великая древняя победа римлян над карфагенянами, а за нею — еще более великая и еще более великая победа олимпийцев над гигантами. При этом Гораций избегает называть мифологических героев прямо: Агамемнон у него «сын Атрея», Венера — «царица Книда и Пафоса», Аполлон — «бог, покаравший детей Ниобы», и от этого взгляд читателя каждый раз скользит все дальше в глубь мифологической перспективы. Для нас такие географические и мифологические ассоциации кажутся искусственными, но для Горация и его современников они были единственным и самым естественным средством ориентироваться в пространстве и во времени.
Не того ли самого хотел и Брюсов?
Можно не настаивать на том, что Гораций был непосредственным и единственным вдохновителем брюсовской образности. Можно даже быть уверенными, что на пути от Горация к Брюсову было по крайней мере одно дополнительное звено — это Виктор Гюго (которого Брюсов переводил в 1919 году), чьи поздние стихи переполнены совершенно брюсовским обилием экзотических имен и названий (например, поэма «Осел», скептицизмом и релятивизмом тоже перекликающаяся с «Далями»). Но на этом сейчас останавливаться нет возможности. А на Горации стоило остановиться вот почему.
Мы знаем, что Брюсов ощущал революцию как культурный перелом всемирно-исторического масштаба — не такой, как, например, между классицизмом и романтизмом, реализмом и символизмом, а такой, как между античным миром и новоевропейским миром. Об этом он твердил постоянно. На его глазах, стало быть, начиналась новая мировая цивилизация, ей нужен был новый язык, система знаков, опорных образов, до предела нагруженных смысловыми ассоциациями, — таких, какими обслуживала античный мир греческая мифология. Эту задачу создания образного языка новой культуры Брюсов и взял на себя — не надеясь, конечно, решить ее в одиночку, но желая сделать хоть первый шаг на пути будущих творцов. Это была попытка создать мифологический арсенал новой эпохи, ее ориентиры во времени и пространстве — с Пифагором и Галилеем вместо Зевса и Аполлона, манджуром и Килиманджаро вместо бриттов и парфян, советом лемуров вместо гигантомахии и мировой революцией вместо реновации римского золотого века. И понятно, что при этом, работая в лирике, он оглянулся на опыт того, кто заведомо совершеннее всех владел таким языком в лирике предыдущей, античной, эпохи, — Горация.
Конечно, Брюсов был подготовлен к этому героическому эксперименту не только умственным расчетом, но всем своим собственным путем. Галереи культурно-исторических героев, от Адама и Дедала до Наполеона и Гарибальди, были непременной принадлежностью его книг с самого начала века. Эти обзоры убыстрялись, сжимались в концентрат, а потом в концентрат концентрата. Брюсов не нуждался в пародистах: употребляя слово «пародия» в высоком, тыняновском смысле («Евгений Онегин» — автопародия южных поэм), можно сказать, что «Дали» были автопародией «Любимцев веков» точно так же, как потом цикл «Бреды» из «Меа» станет автопародией «Далей».
Кажется, не отмечалось, что источником этой брюсовской диалектической теории поэтической идеи/темы является концепция Вяч. Иванова из его статьи «О существе трагедии» с экскурсом «О лирической теме» (1912, потом вошло в «Борозды и межи», 1916). Иванов начинает с ницшеанского противопоставления аполлинийского и дионисийского начал; символ аполлинийского — целостная монада, символ дионисийского — расколотая диада; монадический жанр — эпос, где даже междоусобная борьба видится со стороны как уже решенная; диадический жанр — трагедия, где даже в душе человека борьба принципиально неразрешима. В лирике же господствуют стихи диадические и триадические (чистые монады в лирике кажутся безжизненными и требуют мысленного дополнения до диады или триады). В триадических «преобладает элемент аполлинийский: душевное волнение, возбужденное созерцанием некоторой противоположности, приведено в них к своему разрешению в третьей лирической идее… их цель — гармония». Диадические же «тяготеют… к дионисийскому полюсу лирики»: «возбудив в душе слушателя тревожное или мятежное движение, предоставляют ему самому найти в последнем разрешительный строй». Примеры триадических стихотворений: «Горные вершины» или «Я помню чудное мгновенье»; примеры диадических — «Парус», «Спеша на север издалека…». «Так, в стихотворении „Горные вершины“ можно различить три темы:
Характерно для брюсовского классицистического, парнасского вкуса, что из этих двух вариантов он абсолютизирует только «аполлинийский», триадический, — в соответствии с гегелевской диалектикой, на которую (в лекциях) ссылается и Иванов. Мы пробовали исследовать с этой точки зрения композицию сонетов Брюсова; оказалось, что большинство поздних сонетов укладывается в триадическую, «синтетическую» схему, большинство ранних — нет. Было бы интересно проверить на диадичность и триадичность построения собственные стихотворения Вяч. Иванова.
«Синтетика поэзии» в сонетах Брюсова
Текст дается по изданию:
Что имел в виду Валерий Брюсов под «синтетикой поэзии», он сам изложил в своей одноименной статье[172]. Поэзия является такой же формой познания, как и наука, но наука познает индуктивно, а поэзия дедуктивно. Стихотворение сводит вместе две несхожие мысли, тезис и антитезис, и из их соприкосновения рождает третью, синтез. Например, тезис: «поэт — такой же человек, как и все»; антитезис: «поэт изрекает откровения, недоступные обычным людям»; синтез: «поэт одержим сверхъестественной силой» — содержание стихотворения Пушкина «Пророк». Этот упрощенный пример пригодится нам в дальнейшем анализе. Такая трехчленность — по Брюсову, норма поэзии, хотя, конечно, могут быть стихотворения, развивающие только тезис или только антитезис, а синтез как бы откладывается до других стихотворений.
Источником этой брюсовской диалектической теории поэзии, по-видимому, является концепция Вяч. Иванова из его статьи «О существе трагедии» с экскурсом «О лирической теме» (1912): в лирике есть стихи дионисийские, как расколотая «диада» идей, находящая разрешение лишь в домысливании взволнованного читателя, и есть стихи аполлинийские, как гармонизированная «триада», где разрешающая третья идея присутствует уже в самом тексте стихотворения. Триадичны «Горные вершины…» и «Я помню чудное мгновенье…», диадичны «Парус» или «Спеша на север издалека…». Характерно для брюсовского вкуса, что из этих двух вариантов он абсолютизирует только «аполлинийский», триадический, — в соответствии с гегелевской диалектикой, на которую (в позднейших своих лекциях о поэтике) ссылается и Иванов. Но этот генезис концепции для нас сейчас не главное.
Традиционная теория литературы таких формализаций содержания избегала, они казались ей слишком жесткими. Но одна область была исключением, и этой областью был сонет. Два четверостишия и два трехстишия сонета усиленно осмыслялись то как развитие мысли «тезис — разработка — антитезис — синтез» (именно такую композицию называет Брюсов «идеальной» в комментариях к «Опытам» 1918 года), то как развитие действия «завязка — продвижение — кульминация — развязка», то даже как развитие чувства «аллегро — анданте — скерцо — финал»; все это, конечно, с большими натяжками. Думается, отсюда пошли и ивановские, и брюсовские идеи о всеобщей «синтетике поэзии». В тезисах лекции 1923 года, касавшейся этой темы, прямо упоминается сонет: «Синтетизм всех поэтических произведений. Диалектика в поэзии. Теза и антитеза. Сонет как образец поэтического произведения»[173].
Брюсовская статья вышла — уже посмертно — во главе сборника «Проблемы поэтики», подготовленного брюсовским Литературно-художественным институтом (1925), и брюсовские идеи развивались и в других статьях этого сборника — всякий раз с выходом на тему сонета. Г. Шенгели намечал возможные соотношения тем в тематических «монадах», «диадах», «триадах» и даже «тетрадах» (параллелизм, контраст, борьба, переосмысление, синтез, перенос в иной план; возникновение побочных тем; последовательность изложения тем; пропорции тем — количество стихов, понятий или образов, относящихся к каждой); когда он пишет: «тетрада обычно является самой сложной компонемой в лирических стихотворениях, применяясь преимущественно в сонетах и французских балладах»[174], — то, несомненно, вспоминает четырехстрофное строение сонета. В виде примера многоступенчатой игры диалектическими антитезами даже, казалось бы, в статичном перечне Шенгели разбирает пушкинский сонет «Суровый Дант…». Историю и теорию сонета там же обсуждает Л. Гроссман, грустно констатируя их несовпадение, и в частности нарушение всех правил в сонетах Пушкина[175].
Правомерно возникает вопрос: а насколько собственные брюсовские сонеты соответствуют этой схеме «синтетики поэзии»? Тема эта уже ставилась[176], и в качестве материала просматривались 14 сонетов 1917–1920 годов; общим знаменателем была взята антиномия «жизнь — смерть», и прослеживалось ее диалектическое развитие в каждом сонете. Сонеты, в которых эта диалектика не чувствовалась, осуждались как неудачные. Мы попробуем продолжить эту работу — расширив материал, формализовав метод, отстранив априорную антиномию и отказавшись от импрессионистической оценочности.
В первую очередь мы просмотрели те же поздние сонеты Брюсова — наиболее близкие по времени к его раздумьям над поэтикой вообще и поэтикой тематики в частности. Это семь сонетов из книг «Девятая камена» и «Последние мечты» (1915–1920; после этого Брюсов перестает писать сонеты) и восемь сонетов тех же лет, не вошедших в книги; сонеты из «венков», конечно, не в счет. Как кажется, это выявляет некоторые общие черты.
Вот, например, три довольно схожих сонета. (1) «Миги» из книги «Последние мечты». Тезис: «бывают миги тягостных раздумий»; антитезис: «но… мне нимфа предстает… моей мечты созданье»; синтез: и она говорит: «роптать позорно… есть жизнь иная». (2) «Сонет к смерти» из «Девятой камены». Тезис: смерть! «тебе мой дух передаю»; антитезис: за смертью будет новая жизнь и новые сомнения; синтез: но и я сохраню свою волю желать и стремиться. (3) Сонет 1919 года «Мелькают дни…». Тезис: «чтоб все постичь, нам надобны века»; антитезис: «нам призрак смерти предстает ужасный»; синтез: «но нет! он властен заградить дыханье, но мысль мою… я унесу с собой — в иную даль».
Мы видим: при всем сходстве здесь есть и разница. В сонете «Миги» синтез получается более полноценный: «есть жизнь иная» — это действительно новая мысль, не вытекающая ни из одной первоначально данной в отдельности. В «Сонете к смерти» синтезированная мысль — не абсолютно новая: просто тезис накладывается на антитезис, и они просвечивают друг через друга. А в сонете «Мелькают дни…» одна мысль даже не совмещается с другой, а лишь сополагается с другой, итоговая мысль — сравнение исходных: «мысль сильна; и смерть сильна; но мысль сильнее». Схему двух первых примеров мы можем назвать «мыслепорождающей» (в более законченном и в ослабленном виде), схему последнего примера — «мыслесополагающей».
Вот примеры более полноценной, мыслепорождающей схемы. Легко понять, что в законченном виде (как в первом примере) они редки: в нашем материале — всего один случай. Это (4) сонет 1918 года «Ночное небо даль ревниво сжало…». Тезис: ночь моя — монотонный сон; антитезис: а были ночи, полные страсти и восторга; перелом («но»): почему? синтез: всему в жизни свой срок. Мысль неглубокая, но в контексте сонета — новая. В более ослабленном виде эта схема предстает дважды. (5) Сонет «На полустанке» из книги «Последние мечты»: тезис: промелькнул блестящий экспресс; антитезис: остался одинокий дежурный во тьме; синтез: вся жизнь его — снова ждать этого мгновенного экспресса. (6) Сонет 1920 года «Безумной жизни поредевший дым…»: тезис: развеивается повседневность; антитезис: вновь встают мечтания молодости; перелом (как бы развернутое «но»): «в тот мир забытый ты вернешься ль вновь?»; синтез: да, вернусь, хоть и знаю, что он — обман. Синтезированная мысль возникает из наложенных друг на друга двух исходных. Еще более ослаблена эта схема в (7) сонете «Memento mori!» из книги «Последние мечты»: тезис: сатана царствует над людской жизнью; антитезис: но при виде девушки, наивной и любящей, он в смятении; синтез: и он исчезает, успев, однако, напомнить ей: «ты умрешь!» Этот последний случай — уже почти на рубеже упрощенной, мыслесополагающей схемы.
Бесспорными примерами упрощенной, мыслесополагающей схемы могут служить два сонета: в обоих тезис только сравнивается с антитезисом. (8) Сонет «Беглецы» из сборника «Последние мечты»: тезис: после битвы при Каннах народ рвется бежать из Рима за море; антитезис: но вожди гласят им о высшей правде — борьбе; синтез: и эта высшая правда пересиливает и удерживает народ — вот залог будущей победы. (9) Сонет 1915 года «Гот»: тезис: сладострастная героиня влечет гота как женщина; антитезис: но она ненавистна ему как римлянка; синтез: и ненависть пересиливает, он убивает ее, и след от кинжала — как след от любовного укуса.
Таким образом, из 15 сонетов 9 построены — в большей или меньшей степени — по синтетической схеме. Это почти две трети нашего материала. Для контраста просмотрим остальные сонеты — те, в которых никакого развития мысли нет, ни порождения, ни соположения. Только тезис: (10) первый сонет диптиха 1915 года «Польша есть!»: Польша была, есть и будет. Только антитезис: (11) второй сонет того же диптиха «Польша есть!»: но не потому будет, что сильна в битве, а потому, что сильна духом. В этом цикле из двух сонетов две мысли (не дающие синтеза) расположились по одной в каждом, это только и дает нам право называть изолированную мысль «тезисом» или «антитезисом». Чаще, конечно, такие тезис и антитезис (без синтеза) совмещаются в одном сонете. Так — (12) в сонете 1915 года «Мелькали мимо снежные поляны…»: мы в уютном вагоне с умными беседами едем на запад, — а там льется кровь и гибнут люди. Так — (13) в сонете 1920 года «Бунт»: бунт обновляет мир — но плодов этого обновления я не увижу.
В этих примерах тезис и антитезис развернуты приблизительно одинаково; но это равновесие может нарушаться. Пример тезиса с усиленным антитезисом — (14) «Наряд весны» из книги «Последние мечты»: земля прекрасна — а мы этого не замечаем — и даже оскверняем ее кровопролитием. Третья мысль как бы притворяется синтезом, но на самом деле является лишь продолжением антитезиса. Другим суррогатом синтеза может служить повторение как тезиса, так и антитезиса — (15) «Горькому» из книги «Последние мечты»: толпа громит Пушкина, а Пушкин все велик; толпа отвергает «На дне», а пьеса все прекрасна. Если стандартную (по Брюсову) трехчленную композицию сонета, «тезис — антитезис — синтез», можно обозначить ABC, а неполную, двухчленную композицию «Мелькали мимо…» и «Бунта» — АВ, то композиция «Наряда весны» будет иметь вид ABB, а четырехчленная композиция «Горькому» — АВАВ; с этим последним типом мы еще встретимся. Синтез С не следует ни там, ни там, его предоставляется домысливать читателю. (Недаром Брюсов в «Синтетике поэзии» оговаривал, что не обязательно все три члена триады должны присутствовать в стихотворении полностью.)
Мы перечислили схемы содержательного строения всех 15 сонетов 1915–1920 годов. Теперь обратим внимание вот на что. В два сборника этих лет из них вошло 7: в том числе полносхемных, с синтезом (более полным, как в «Пророке», или более упрощенным, как в «мысль сильна, и смерть сильна, но мысль сильнее») — 5, а неполных, без синтеза — только 2. Вне сборников осталось 8 сонетов, из них полносхемных, с синтезом — 4, и неполных, без синтеза — тоже 4. Мы видим: для сборников Брюсов отбирал предпочтительно сонеты полносхемного строения, работающие по схеме «синтетики поэзии». Сознательно он это делал или бессознательно, высказываний мы не имеем; но все равно по таким цифрам мы вправе сказать, какие законы в сонете сам Брюсов считал своими: законы синтетического порождения мысли.
Но всегда ли это было так? Кроме книги «Последние мечты», единственный сборник Брюсова, где сонеты выделены в особый если не раздел, то полураздел («Сонеты и терцины»), — это «Urbi et orbi». Там три сонета, и ни один из них не построен по схеме «тезис — но антитезис — стало быть, синтез». Они не сводят две мысли, а развивают одну: «то-то — следовательно, то-то». (16) Сонет «Отвержение»: рок «запретил мне мир изведанный и косный» — «вот почему» мне близки блудницы, пропойцы и убийцы. (17) Сонет «Втируша»: ты властвуешь надо мной — и хоть ты уйдешь, я останусь под твоей властью (здесь по крайней мере можно уловить некоторое сходство с «ослабленно-синтетическим» типом сонета). (18) Сонет «О ловкий драматург, Судьба…»: я радуюсь игре жизни, хотя бы и гибельной для меня, — вот почему интересна мне не своя, а общая развязка. Совершенно ясно, что во всех трех случаях перед нами совсем иной тип сонета, идущий к выводу не из двух предпосылок, а из одной. Назовем его условно «однолинейным». Разумеется, связки типа «следовательно» могут быть здесь подчеркнуты, а могут быть притушеваны: суть от этого не меняется.
Как происходит переход от этой разработки однолинейных сонетов в 1901–1903 годах к увлечению синтезирующими сонетами в 1915–1920 годах? Рассмотрим сонеты промежуточных лет. Любопытно, что их немного: в 1901–1914 годах Брюсов пишет в среднем 1,3 сонета в год, тогда как в 1915–1920‐м — по 2,5 сонета в год (не считая венков!). В значительной части это стихи-посвящения «на случай».
Из 16 сонетов, написанных за промежуточные одиннадцать лет, только три могут быть уложены в синтезирующую трехчленную схему. Это (19) не вошедший в книги сонет 1911 года «Так повелел всесильный Демиург»: каждому своя специальность — а ты совместил две — слава тебе! Это (20) «На смерть Скрябина» из «Семи цветов радуги»: он жаждал жить и творить — но он умер — и сердце не мирится с его смертью. И это до некоторой степени (21) «Предчувствие» из «Зеркала теней»: по виду это скорее композиция АВАВ, «осеннее поле — воспоминание о любви — осеннее поле — ощущение весеннего счастья», но последнее звено так эмоционально выделено риторическими вопросами, что кажется не повторением, а новым качеством, синтезом.
Четыре сонета построены по неполной, двухчленной схеме «тезис — антитезис» без синтеза. Это (22) «Египетский раб» (я ничтожен — но труд мой вечен); (23) «К. Д. Бальмонту» из «Зеркала теней» (стараюсь понять тебя — но не могу найти для этого слов); (24) «Ребенок» 1913 года (ты еще ребенок — но поневоле подражаешь взрослым развратницам); и (25) «Чуть видные слова седого манускрипта…» 1912 года (я мечтал об экзотическом Египте — а в прозаическом Египте мечтаю о современном Париже); в этом последнем сонете намек на синтез, может быть, есть в последней строчке: «И Хронос празднует бесчисленные смены».
Безоговорочно однолинейных сонетов — три. Это сонеты-акростихи (26) «Николаю Бернеру» и (27) «Путь к высотам» («Поэту Гальперину») из «Семи цветов радуги»: в них только нагнетаются единые темы «миг тишины» (в мире — и в душе) и «поиск пути» (поиск — и обретение); и это (28) сонет 1912 года «Всем душам нежным и сердцам влюбленным…», который имеет вид вступления к какому-то ненаписанному циклу и только сообщает: «я начинаю писать о любви». К ним примыкают два сонета, в которых в конце — буквально в последней строчке — однолинейность нарушается намеком на антитезис, но развернуться он не успевает: это как бы переходная форма к двухчленному типу «тезис — антитезис». Таков сонет (29) «В альбом Н. <Львовой>» из «Зеркала теней»: на протяжении всего текста он развивает единую тему «Она мила…» и лишь в последних словах последнего стиха неожиданно вводит противоположную: «…Но есть ли в ней душа?» И таков сонет (30) «На память об одном закате» из «Семи цветов радуги»: длинное описание прекрасного дорожного вечера, лишь в конце перебиваемое контрастом: «…дивный сон заката Под грохот пушек, ровный и глухой». Через полтора месяца Брюсов повторил ту же тему в сонете «Мелькали мимо снежные поляны…», рассмотренном выше, и сделал там контраст более уравновешенным.
Наконец, четыре сонета построены по четырехчленной схеме TATA, но контраст тезисов Т и антитезисов А в них обычно так слаб, что едва угадывается. Таковы во «Всех напевах» (31) «К Пасифае» (женщина — святыня — женщина — святыня) и (32) «М. А. Кузмину» (ты — мы — ты — мы). Сильнее контраст в (33) «Южном Кресте» из «Зеркала теней» (одиночество — мечта — одиночество — мечта) и еще сильнее — в (34) «Ликорне» из «Всех напевов» (кругом покой — а в груди пылает страсть; хочу покоя — но не могу сладить с роком). Этот «Ликорн» интересен тем, что на эту тематическую композицию накладывается совсем иная интонационная: катрен на утвердительной, констатирующей интонации, катрен на вопросительной, терцет на восклицательной, терцет снова на утвердительной.
Из этого обзора видно: никакой постепенности в переходе от «однолинейного» к «синтетическому» сонету в творчестве Брюсова не было. Сонеты промежуточных лет между «Urbi et orbi» и «Девятой каменой» равномерно разрабатывают однолинейный, одночленный сонет (3 случая), синтетический, трехчленный сонет (тоже 3 случая) и преимущественно промежуточные типы: однолинейный сонет, оттеняемый кратчайшим антитезисом в концовке (2 случая) или оживляемый четырехчленным чередованием кратких тезисов и антитезисов АВАВ (4 случая) и, наконец, двухчленный сонет из тезиса и антитезиса без синтеза (тоже 4 случая). В поисках истоков «синтетического» сонетного типа приходится взойти выше: к ранним стихам 1892–1895 годов (в 1896–1897 годах Брюсов не писал сонетов) и к стихам из «Tertia vigilia» 1898–1900 годов. Здесь картина сразу меняется.
В ранних стихах 1892–1895 годов, включенных Брюсовым в собрание сочинений, 8 сонетов, в невключенных — 6 сонетов. В стихах 1898–1900 годов, включенных в собрание сочинений, 10 сонетов, в невключенных — 2 сонета. (Всего 26 сонетов за девять лет, в среднем 2,9 сонета за год, апогей брюсовского внимания к сонету.) Из 8 «признанных» автором сонетов 1892–1895 годов 4 сонета — половина! — построены «синтетически», два — «однолинейно», один — по типу TATA и один — по типу «перечня», до сих пор нам не встречавшемуся. Из 6 «непризнанных» сонетов 1892–1895 годов все построены «однолинейно», и лишь в одном можно найти слабые признаки «синтетичности». Совершенно явно Брюсов (сознательно или бессознательно — опять-таки несущественно) отбирал для собрания сочинений «синтетические» сонеты как более свойственные и отсеивал «однолинейные». На следующем этапе пропорции выравниваются: из 10 «признанных» автором сонетов 1898–1900 годов три построены «синтетически», два «однолинейно» и один «однолинейно-контрастно»; что это за новая разновидность однолинейного типа, мы сейчас увидим. Далее следуют два с композицией TATA, один двухчленный (тезис — антитезис) и один по типу «перечня». Два «непризнанные» сонета этих лет — оба «однолинейно-контрастные».
Из 8 ранних сонетов, включенных в собрание сочинений, два попали в «Juvenilia» 1892–1894 годов и шесть — в «Chefs d’ oeuvres» 1894–1896 годов. Оба сонета в «Ювенилиях» — не синтетические. Один — однолинейный: это (35) знаменитый «Сонет к форме», плавно прослеживающий «связи» содержания и формы в природе (цветок), в природе под руками человека (алмаз), в человеческом творчестве (от мечты к слову и даже к букве). Другой — образец дробного «перечня»: это (36) «Осеннее чувство», где перечисляется, как гаснут краски, замерзают сказки, замирают перед смертью вымыслы и пляски, не цветут розы и не светят звезды. Таким образом, разработка синтетической формы сонета начинается у Брюсова лишь в «Шедеврах»: из 6 стихотворений этого раздела 4 построены синтетически — две трети, точь-в-точь как в тех поздних сонетах, с которых мы начали.
Обратим внимание, что все четыре синтетических сонета «Шедевров» дают итоговый синтез гораздо более диалектически напряженный, чем в позднейших сонетах такого рода. Там по большей части синтез представал в ослабленной форме: тезис и антитезис мирно просвечивали друг сквозь друга. Здесь таков лишь один сонет, (37) «В вертепе»: «в сияющем изысканном вертепе» (тезис) герою снится, что он узник в цепях, отторгнутый от родных степей (антитезис); он просыпается, сон тает, «но мне еще — кого-то — смутно — жаль…» (синтез). Остальные три сонета звучат трагичнее. (38) «Анатолий»: возлюбленный монахини уплывает вдаль (тезис), героиня возвращается к монастырским молитвам (антитезис), но жизнь кажется смешна и невозможна, мечты надломлены, сердце ропщет (синтез). (39) «Сонет к мечте»: «фантом женоподобный» словами своими побуждает поэта смирить чувства (тезис), но сладострастным видом своим только возбуждает их (антитезис), и поэт, «вновь у ног», трагически вопрошает: «зачем же ты со мной?» (синтез). Наконец, программное (40) «Предчувствие»: «моя любовь — палящий полдень Явы» (фон), появляешься «ты» (тезис), появляюсь «я» (антитезис), и исход этого соединения — смерть: «и саваном лиан я обовью твой неподвижный стан» (синтез).
По сравнению с этими синтезами «Шедевров» — кризисами и смертью — синтезы трех сонетов «Tertia vigilia» гораздо мягче. Они построены по принципу «одно в другом», тезис и антитезис просвечивают друг сквозь друга. Такова (41) «Клеопатра»: я умерла во плоти — но я живу в мечтах поэта, вдохновляя его, — и мы оба бессмертны. Таков (42) «Моисей»: я презрел народ, отвергший мои скрижали, — бог в любви своей повелел истесать их вновь, и я повинуюсь, — «но вечно, как любовь, — презрение мое». Таков (43) сонет «Юргису Балтрушайтису»: ты был каменным утесом — ты стал человеком — но по-прежнему в глазах твоих вечность, а в голосе прибой волн.
Однолинейно построенных сонетов в «Шедеврах» нет. Из шести таких сонетов 1894–1895 годов, исключенных из собрания сочинений, один, (44) «<В> Японии», подчеркнуто экспериментален: он написан нестандартным размером (3-ст. анапестом) и представляет собой вереницу восклицательных реплик, не дающих даже линейного развития темы. Два другие выделяются наличием повествовательного сюжета: в одном, (45) «У друга на груди забылася она…», это миф об Ариадне, похожий на рассказ по картинке; в другом — (46) «Океан»: «Титан морей прельстился ликом Геи…», опять мифологический сюжет! — повествование завершается дидактической концовкой — «…вражда есть ложь, раздор — дитя обмана!». Вполне свободны от повествования сонеты (47) «Сегодня мертвые цветы…» (я увидел твои цветы — и я чувствую твои мечты) и (48) «В египетском храме» (я увидел таинственный храм — и я понял священный завет); любопытно, что здесь кульминационное откровение «Все — истина! все — братья! нет врагов» находится не в концовке, а в середине стихотворения. Наконец, в сонете (49) «Подземные растения» можно уловить даже слабое подобие «синтетической» трехчленности: подземные воды томятся во тьме — но им снятся свет и свобода — и они пробиваются на поверхность.
В «Tertia vigilia» из трех однолинейных сонетов наиболее плавно-последовательны (50) «Тени прошлого»: «осенний скучный день» наводит сны о прошлом — «о тени прошлого, как властны вы над нами!»; в (51) «Дон-Жуане» эта плавность смущается метафоричностью — от «Да, я — моряк! искатель островов…» к «…каждая душа — то новый мир». Третий сонет, (52) «К портрету М. Ю. Лермонтова», обнаруживает некоторое своеобразие — то, что мы назвали «однолинейно-контрастным» подтипом: здесь линия, подводящая к финальному «И мы тебя, поэт, не разгадали», — не прямая, а извилисто мечущаяся между ангельским и демонским, гимнами и проклятиями, женщинами и могилами. Здесь нет контраста тезиса и антитезиса в композиции, но есть назойливый контраст образов в теме: из приема построения контраст как бы становится предметом изображения. Так же построены еще три сонета: в «Шедеврах» — (53) «Скала к скале; безмолвие пустыни…», где последовательно описываются две скалы, два изображения, два демона, два символа: «добро и зло — два брата и друзья»; вне книг — (54) «Сонет о поэте» (он — светлый и грозный, пламя и холод, жизнь и гибель, зачатие и смерть, незнаемый, но знающий, живущий с людьми, но чужой им) и (55) «Сонет, посвященный поэту П. Д. Бутурлину», в котором на протяжении всего стихотворения развертывается парадоксальный синтез несхожего: «я, мертвый, оживаю, когда меня читают».
Остальные типы построения сонетов в «Шедеврах» и в «Tertia vigilia» менее интересны.
Классический тип «перечня» — еще более показательный, чем «Осеннее чувство» — представляет собой знаменитый (56) «Ассаргадон»: все высказывания в катренах и все высказывания в терцетах повторяют друг друга с незначительными вариациями, и это не скрывается, а подчеркивается: каждая из начальных строчек «Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон» и «Владыки и вожди, вам говорю я: горе!» повторяется в тексте еще по разу, вопреки самым элементарным правилам построения сонета. (Это делает особенно ощутимой разницу в пунктуации: в начале — «Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон», в конце — «Я, вождь земных царей и царь — Ассаргадон».) Попытка такого нетрадиционного сонета-перечня с повторами (по образцу виланели) была впервые сделана Брюсовым еще в 1895 году в непечатавшемся стихотворении «Призрак луны непонятен глазам…» (4-ст. дактилем!).
Двухчленное построение (тезис — антитезис) в очень нечетком противопоставлении «ты — я» представляет собой сонет (57) «К портрету К. Д. Бальмонта» 1899 года.
Из трех сонетов, построенных по типу TATA, в (58) «Львице среди развалин» чередуются темы «царевна — настоящее с дворцами и храмом — царевна — будущее с руинами и львицей»; в (59) «Женщине» — «ты величественна — ты мучишь, но мы тебя славим — ты величественна — ты мучишь, но мы тебе служим»; в (60) «К портрету Лейбница» эта четырехчленность как бы вдвинута в рамку: «
Теперь можно поставить вопрос: не находится ли описанная содержательная композиция сонетов Брюсова в каком-либо соотношении с их формальной композицией — с разными типами расположения рифм в сонетах?
Рассмотренные сонеты Брюсова образуют в конечном счете три большие группы: 19 сонетов синтезирующего строения (как «мыслепорождающего», так и «мыслесополагающего»), 19 сонетов неполного строения (только тезис или антитезис, или тезис с антитезисом ТА, или чередование TATA) и 22 сонета однолинейного строения (включая однолинейно-контрастные и перечни). Спрашивается, какие правильные и неправильные рифмовки предпочитаются в каждой из этих групп?
Правила сонетной формы разработаны гораздо лучше, чем правила развития сонетного содержания. Однако практика так часто расходится с теорией, что единообразных мнений о том, какие рифмовки правильны и какие неправильны, быть не может. Самое общее и самое элементарное, что можно сказать, опираясь на шестисотлетнюю европейскую практику: катрены в сонетах должны иметь одинаковую рифмовку. Поэтому будем различать три типа катренной рифмовки:
У Брюсова среди 19 сонетов синтезирующего строения — 8 правильных (2, 4, 5, 7, 39, 42, 43, 49), 4 полуправильных (6, 19, 40, 41) и 7 неправильных (1, 3, 8, 9, 20, 37, 38);
среди 19 сонетов неполного строения — 11 правильных (10, 13, 21, 22, 23, 25, 32, 33, 34, 58, 60), 4 полуправильных (24, 31, 57, 59), 4 неправильных (11, 12, 14, 15);
среди 22 сонетов однолинейного строения — 14 правильных (17, 18, 26, 27, 35, 36, 44, 45, 50, 51, 52, 54, 55, 56), 1 полуправильный (28), 7 неправильных (16, 29, 30, 46, 47, 48, 53).
Иными словами, соотношение правильных, полуправильных и неправильных сонетов среди синтезирующих — 4:2:4; среди неполных — 6:2:2; среди однолинейных — 6:1:3. Доля правильных среди синтезирующих — 42 %, среди неполных — 58 %, среди однолинейных — 63 %. Чем более «правильно» (синтетически) организовано содержание сонета, тем менее «правильно» организована его рифмовочная форма. Содержательная и формальная «правильность» не совпадают друг с другом, а компенсируют друг друга. Теоретиками сонета это, как кажется, не предусматривалось.
Катрены правильных сонетов могут иметь рифмовку охватную (AbbA) или перекрестную (AbAb); первая в европейской поэзии распространена шире. Среди правильных сонетов синтезирующих соотношение охватной и перекрестной рифмовки — 4 и 4 случая; среди неполных — 6 и 5 случаев; среди однолинейных — 3 и 11 случаев. Иными словами, однолинейная композиция резко предпочитает перекрестную рифмовку (80 %): видимо, однообразная последовательность AbAbAbAb… удобнее для плавного развития единой мысли, тогда как крупные звенья AbbA AbbA… удобнее для подачи тезисов и антитезисов.
Из 9 полуправильных сонетов 7 имеют охватную рифмовку AbbA bAAb (или аВВа ВааВ) и только 2 — перекрестную аВаВ ВаВа. Из 18 неправильных сонетов 10 (преимущественно однолинейных) имеют в первом катрене охватную рифмовку, а во втором перекрестную, и 8 (преимущественно синтезирующих), наоборот, в первом перекрестную и во втором охватную. Может быть, это значит, что для содержательной композиции сонета второй катрен важнее, чем первый: независимо от рифмовки первого катрена во втором AbAb… дает установку на однолинейное, а AbbA… — на антитетическое развитие темы.
Что касается рифмовки терцетов, то здесь «правильность» и «неправильность» различны в различных национальных традициях. В итальянской и испанской традиции господствуют типы CDC DCD и CDE CDE (реже CDE DCE): иными словами, смежные рифмы (СС… и проч.) избегаются на любых позициях. Во французской традиции господствуют типы CCD EED и CCD EDE: иными словами, смежные рифмы почти обязательны в начале терцетов и избегаются в конце терцетов. Только в английской традиции привычных типов терцетов нет и смежные рифмы в конце терцетов допустимы (это — влияние недолговечного «шекспировского» псевдосонета из трех разнорифмованных четверостиший и одного двустишия). Немецкий романтический сонет и небезразличный для русской поэзии польский сонет (Мицкевича) строились по итальянским образцам, лишь немного расшатанным. Учитывая подавляющий авторитет итальянской и французской традиций (только на них и ссылается Брюсов в примечаниях к «Опытам»), можно считать, что смежная рифма в конце сонета, …ДД или …дд, является «неправильной».
В таком случае немаловажно, что Брюсов (при всем его уважении к итальянской и французской традиции) этих концовочных смежных рифм …ДД, …дд отнюдь не избегает. Из 60 его сонетов 33 сонета (55 %) кончаются именно смежными рифмами, причем приблизительно в двух третях этих случаев последнее двустишие выделено не только рифмовкою, но и синтаксисом и/или интонацией (например: «…Одно желание во мне, в пыли простертом, Узнать, как пятый акт развяжется с четвертым»). При этом среди сонетов синтезирующего типа и однолинейного типа этот показатель выше — около 60 % (11 из 19 и 14 из 22), а среди сонетов неполного типа — ниже, около 40 % (8 из 19). Вероятно, это означает, что смежная рифма особенно резко выделяет концовку, а в выделении концовки особенно нуждаются именно синтезирующий тип (концовка-синтез) и однолинейный тип (концовка-вывод). Если в рифмовке катренов формальная четкость компенсировала недостаток содержательной четкости (и наоборот), то в рифмовке терцетов формальная четкость, наоборот, подчеркивает содержательную четкость: выделенное двустишие подчеркивает выделенный смысловой итог. Концовка сонета требует наибольшей сосредоточенности средств (как о том писали все теоретики); мы видим, что Брюсов ради этого даже охотно нарушает правила терцетной рифмовки.
Если, как было показано, интерес к синтезирующему типу характерен для раннего и позднего Брюсова, а однолинейный и неполный тип преобладают в средней полосе его творчества, то неудивительно, что это сказывается и на соотношении правильных, полуправильных и неправильных рифмовок в катренах сонетов. Для 14 сонетов 1893–1895 годов это соотношение 5:1:4; для 29 сонетов 1897–1912 годов — 7:2:1; для 17 сонетов 1914–1920 годов — 3:1:6. Зрелый Брюсов предпочитает классически правильную рифмовку (и ослабленную структурность содержания), ранний и поздний Брюсов экспериментирует с неправильными рифмовками (и усиленной структурностью содержания). Доля концовок со смежной рифмовкой по трем периодам — соответственно 70 %, 60 % и 35 %: поначалу поэт крепко держится за это организующее средство, потом оставляет его (как слишком примитивное?). Перекличка манеры раннего и позднего Брюсова через голову зрелого Брюсова — явление, которое мы не раз наблюдали и в других областях его поэтики.
Сонет — строгая поэтическая форма, обращение к ней для русского поэта — всегда что-то вроде присяги на верность мировой культуре. Тем удивительнее, что такой западник, как Брюсов, из своих 60 сонетов в 18-ти (30 %!) допускает открытое нарушение строгой формы: рифмует один катрен перекрестно, другой охватно; и еще в 9-ти (15 %!) допускает более мягкое нарушение — начинает один катрен мужской строкой, а другой женской; и в 33 сонетах (55 %!) позволяет себе кончать стихотворение неодобряемой смежной рифмой.
Любопытно, что в этом он не одинок среди символистов. У Бальмонта в ранних его сборниках (1890–1901) из 39 сонетов «неправильный» только один, зато «полуправильных» (AbAb bAbA…) — 24 (62 %!), а смежнорифмованных концовок — 30 %. (Потом Бальмонт начинает писать строже: в «Сонетах солнца, меда и луны» катрены у него только канонические, а терцеты только на две рифмы, и поэтому смежнорифмованные концовки в них не ощущаются выделенными.) У такого эрудита, как Вяч. Иванов, в «Кормчих звездах» и «Прозрачности» из 49 сонетов 18 неправильных и 9 полуправильных (37 % и 18 %), а смежнорифмованных концовок — 22 %. (Потом и он начинает писать строже: в «Любви и смерти», «Золотых завесах» и «Rosarium» у него ни одного неправильного сонета и те же 18 % полуправильных, зато смежнорифмованных концовок — 30 %.) Бальмонт и Иванов эволюционировали к строгости — Брюсов, как мы видели, после этого вновь двинулся к вольности.
Каковы источники такой неожиданной беззаботности по части формы? Вряд ли это наследие русских 1850–1890‐х годов, когда сонетом можно было назвать любое 14-стишие и Вл. Соловьев позволял себе терять рифмы в переводах Данте, а Ин. Анненский в переводах Малларме и Леконта: известно, как символисты гнушались бескультурья своих отцов. Можно высказать лишь два предположения. Среди европейских образцов это Бодлер, великий расшатыватель классического сонета: в «Цветах зла» сонеты с полуправильными катренами составляют у него 30 % (в любимых им неполнорифмованных катренах АббА вГГв только такое расположение мужских и женских строк и возможно), а смежные рифмы в концовке — 40 %. Бальмонт преклонялся перед Бодлером; Брюсов предпочитал ему Верлена (с его безукоризненными катренами), но, видимо, хорошо помнил и Бодлера, может быть даже в переводах П. Якубовича. А среди русских образцов расшатанного сонета важнейшим мог быть не кто иной, как Пушкин. Как известно, все три его сонета нарушают классические правила, причем два из них позволяют себе то самое сочетание охватных и перекрестных катренов, которое мы находим у Брюсова и раннего Иванова: «Поэту» — AbAb AbbA ccD eeD, и «Мадонна» — AbbA bAbA ccD eDe. Откуда у Пушкина такое вольничанье, мы не знаем: ни Вордсворт, ни Сент-Бёв, обратившие его внимание к сонету, не могли ему этого подсказать[177]. Но сонет «Поэт! не дорожи любовию народной…» был одним из самых знаменитых стихотворений Пушкина, и его рифмовка могла невольно запечатлеться в сознании поэтов как образцовая. Свидетельство этому — категорическое утверждение И. Сельвинского[178]: «Классическая форма <сонета> такова: два катрена, рифмованные между собой один крестом, другой пояском, и две терцины, связанные произвольно». Сближать Брюсова с Сельвинским, конечно, странно, но здесь, может быть, небезосновательно.
Таким образом, мы выделили три типа содержательной структуры сонета у Брюсова. Главный из них (во всяком случае, самый близкий к предмету его теоретических размышлений) — синтезирующий, трехчленный тип; основной соперничающий с ним — одночленный, однолинейный и ответвляющиеся от него перечневый и однолинейно-контрастный; промежуточные — двухчленный «тезис — антитезис» и четырехчленный TATA. Синтезирующий тип тяготеет к охватной рифмовке, однолинейный — к перекрестной рифмовке, оба они — к смежной рифме в концовке сонета. Синтезирующий тип, благодаря своей логической четкости, менее нуждается в формальной правильности сонета и легче допускает нарушения рифмовки; однолинейный тип нуждается в подкреплении большей формальной строгостью.
Синтезирующий тип сонета абсолютно господствует дважды — в начале и в конце сонетного творчества Брюсова, в 1894–1896 и в 1915–1920 годах. Можно думать, что оба раза причиной этих взлетов были теоретико-литературные раздумья Брюсова: в первый раз — между гимназической словесностью и впервые усваиваемыми уроками французских парнасцев и символистов, во второй раз — между собственным накопленным творческим опытом и спросом новой эпохи, предъявляемым к поэзии. В первый раз это заставило юного Брюсова принять всерьез домыслы теоретиков о мнимой предрасположенности сонетной формы к такому-то и такому-то развитию содержания; во второй раз это заставило зрелого Брюсова построить теорию поэзии как дедуктивной формы познания, первые негласные пробы сделать на серии сонетов 1915–1920 годов, а затем, отложив сонеты в сторону, распространить эту теорию на всю поэзию вообще. Сонет был тем зерном, из которого Брюсов вырастил свое последнее учение — теорию «синтетики поэзии».
За пределами нашего обзора остались по меньшей мере два важных вопроса. Во-первых, об отношении Брюсова к исторической традиции. Однолинейное развитие мысли и чувства в сонете восходит к самому началу его истории, к Данте и Петрарке; статическое, описательное построение берет начало от Марино и достигает расцвета у французских парнасцев; развитие же диалектическое, с «синтезом», было преимущественно теоретическим домыслом А. Шлегеля и пыталось реализоваться, как кажется, в XIX веке у романтиков и символистов. В какой мере Брюсов обращался к этим первоисточникам, а в какой находился под влиянием разрозненных русских образцов, от Сумарокова через Пушкина и Дельвига до Бутурлина, мы не знаем. Во-вторых, об отношении Брюсова к поэтам-современникам. Н. Ашукин сохранил воспоминание В. И. Язвицкого, что в 1917 году, рассуждая о «диалектической форме» сонета, Брюсов говорил: «Пожалуй, кроме меня и Макса Волошина ни у кого нет правильного сонета»[179]. Какие сонеты Волошина имел при этом в виду Брюсов и чем его не удовлетворяли, например, сонеты Вяч. Иванова, М. Кузмина или даже И. Бунина, мы не знаем. Здесь нужны еще долгие сравнительные исследования.
1. «Миги» (1918): Бывают миги тягостных раздумий, Когда душа скорбит, утомлена; И в книжных тайнах, и в житейском шуме Уже не слышит нового она. И кажется, что выпит мной до дна Весь кубок счастья, горя и безумий. Но, как Эгерия являлась Нуме, — Мне нимфа предстает, светла, ясна. // Моей мечты созданье, в эти миги Она — живей, чем люди и чем книги, Ее слова доносятся извне. И шепчет мне она: «Роптать позорно, Пусть эта жизнь подобна бездне черной: Есть жизнь иная в вечной вышине!» — Рифмовка AbAb bAAb Ccd EEd.
2. «Сонет к смерти» (1917): Смерть! обморок невыразимо-сладкий! Во тьму твою мой дух передаю, Так! вскоре я, всем существом, вопью, — Что ныне мучит роковой загадкой. Но знаю: убаюкан негой краткой, Не в адской бездне, не в святом раю Очнусь, но вновь — в родном, земном краю, С томленьем прежним, с прежней верой шаткой. // Там будут свет и звук изменены, Туманно — зримое, мечты — ясны, Но встретят те ж сомнения, как прежде; И пусть, не изменив живой надежде, Я волю пронесу сквозь темноту: Желать, искать, стремиться в высоту! — Рифмовка AbbA AbbA ccD Dee.
3. (1919): Мелькают дни, и с каждым новым годом Мне все ясней, как эта жизнь кратка; Столетия проходят над народом, А восемьдесят лет — срок старика! Чтоб все постичь, нам надобны века. Мы рвемся к счастью, к тайнам и свободам, И все еще стоим пред первым входом, Когда слабеет смертная рука. // Нам призрак смерти предстает ужасный, Твердя, что все стремления напрасны, — Отнять намерен горе и печаль. Но нет! Он властен заградить дыханье, Но мысль мою, мои мечты, сознанье Я унесу с собой — в иную даль! — Рифмовка AbAb bAAb Ccd EEd.
4. (1918): Ночное небо даль ревниво сжало, Но разубрался в звездах небосклон. Что днем влекло, томило, угрожало, Слилось меж теней в монотонный сон. Иные ночи помню. Страсти жало Вздох исторгало трепетный, как стон; Восторг любви язвил, как сталь кинжала, И был, как ночь, глубок и светел он! // О, почему бесцветно-грустны ночи? Мир постарел, мои ль устали очи? Я онемел, иль мир, все спевший, нем? Для каждого свои есть в жизни луны. Мы, в свой черед, все обрываем струны На наших лирах и молчим затем. — Рифмовка AbAb AbAb Ccd EEd.
5. «На полустанке» (1917): Гремя, прошел экспресс. У светлых окон Мелькнули шарфы, пледы, пижама; Там — резкий блеск пенсне, там — черный локон, Там — нежный женский лик, мечта сама! Лишь дым — за поездом; в снега увлек он Огни и образы; вкруг — снова тьма… Блестя в морозной мгле, уже далек он, А здесь — безлюдье, холод, ночь — нема. // Лишь тень одна стоит на полустанке Под фонарем; вперен, должно быть, взгляд Во тьму, но грусть — в безжизненной осанке! Жить? Для чего? — Встречать товарных ряд, Читать роман, где действует Агнесса, Да снова ждать живых огней экспресса! — Рифмовка AbAb AbAb CdC dEE.
6. (1920): Безумной жизни поредевший дым Рассеян странно. Просветлели дали; Огни беседок выступили; встали На небе звезды знаком неземным. И видишь снова, как в глухом провале Сны душной страсти с обликом живым Ласкают взоры блеском золотым, А память манит сладостью печали. // В тот мир забытый ты вернешься ль вновь, Ему ль поверишь, осмеяв ошибки, Решась прославить, как в былом, любовь? Уста сжимает горький яд улыбки… Но вижу: быстро вдаль плывет туман, Ты в колебаньи… Торжествуй, обман! — Рифмовка аВВа BaaB cDc Dee.
7. «Memento mori!» (1918): Ища забав, быть может, сатана Является порой у нас в столице: Одет изысканно, цветок в петлице, Рубин в булавке, грудь надушена. И улица шумит пред ним, пьяна; Трамваи мчатся длинной вереницей… По ней читает он, как по странице Открытой книги, что вся жизнь — гнусна. // Но встретится, в толпе шумливо-тесной, Он с девушкой, наивной и прелестной, В чьих взорах ярко светится любовь… И вспыхнет гнев у дьявола во взоре, И, исчезая из столицы вновь, Прошепчет он одно: memento mori! — Рифмовка аВВа аВВа Ccd EdE.
8. «Беглецы» (1917): Стон роковой прошел по Риму: «Канны!» Там консул пал и войска лучший цвет Полег; в руках врагов — весь юг пространный; Идти на Город им — преграды нет! У кораблей, под гнетом горьких бед, В отчаяньи, в успех не веря бранный, Народ шумит: искать обетованный Край за морем — готов, судьбе в ответ. // Но Публий Сципион и Аппий Клавдий Вдруг предстают, гласят о высшей правде, О славе тех, кто за отчизну пал. Смутясь, внимают беглецы укорам, И с палуб сходят… Это — час, которым Был побежден надменный Ганнибал! — Рифмовка AbAb bAAb Ccd EEd.
9. «Гот» (1915): Над белым воротом узорной паллы Дрожали зыбко зерна крупных бус: На белой шее — крупные кораллы Как будто страстный метили укус. Вкруг были вазы, ткани и металлы. Но гот застыл, крутя угрюмо ус; Во рту был терпкий и пьянящий вкус… Да! таковы любовницы Валгаллы! // И вдруг, отбросив золото, он встал И к женщине рванулся с хриплым криком, Но в то ж мгновенье продрожал кинжал. Она лежит в безмолвии великом. И, словно след укуса ласки, вновь На белой шее проступает кровь. — Рифмовка AbAb AbbA CdC dEE.
10. «Польша есть!» I (1915): Да, Польша есть! Кто сомневаться может? Она — жива, как в лучшие века. Пусть ей грозила сильного рука, Живой народ чья сила уничтожит? И верь, наш брат! твой долгий искус прожит! Тройного рабства цепь была тяжка, Но та Победа, что теперь близка, Венца разбитого обломки сложит! // Не нам забыть, как ты, в тревожный час, Когда враги, спеша, теснили нас, Встал с нами рядом, с братом брат в отчизне. И не скорби, что яростью войны Поля изрыты, веси сожжены, — Щедр урожай под солнцем новой жизни! — Рифмовка AbbA AbbA ccD eeD.
11. «Польша есть!» II (1915): Да, Польша есть! Но все ж не потому, Что приняла, как витязь, вызов ратный, Что стойко билась, в распре необъятной, Грозя врагу — славян и своему. Но потому, что блещет беззакатный Над нею день, гоня победно тьму; Что слово «Польша», речью всем понятной, Гласит так много сердцу и уму! // Ты есть — затем, что есть твои поэты, Что жив твой дух, дух творческих начал, Что ты хранишь свой вечный идеал, Что ты во мгле упорно теплишь светы, Что в музыке, сроднившей племена, Ты — страстная, поющая струна! — Рифмовка аВВа ВаВа Cdd Сее.
12. (1915): Мелькали мимо снежные поляны, Нас увозил на запад sleeping car, В тот край войны, где бой, где труд, где раны, Где каждый час — пальба, все дни — пожар. А мы, склонясь на мягкие диваны, В беседах изливали сердца жар, Судили мы поэта вещий дар И полководцев роковые планы. // То Пушкин, Достоевский, Лев Толстой Вставали в нашей речи чередой, То выводы новейшие науки… А там, вдали, пальба гремела вновь, На белый свет лилась потоком кровь И люди корчились в предсмертной муке. — Рифмовка AbAb AbbA ccD eeD.
13. «Бунт» (1920): В огне ночном мне некий дух предрек: «Что значит бунт? — Начало жизни новой. Объято небо полосой багровой, Кровь метит волны возмущенных рек. Великим днем в века пройдет наш век, Крушит он яро скрепы и оковы, Разверста даль; принять венец готовый, В сиянье братства входит человек. // Дни просияют маем небывалым, Жизнь будет песней; севом злато-алым На всех могилах прорастут цветы. Пусть пашни черны; веет ветер горний; Поют, поют в земле святые корни, — Но первой жатвы не увидишь ты!» — Рифмовка аВВа аВВа Ccd EEd.
14. «Наряд весны» (1918): За годом год, ряды тысячелетий, — Нет! неисчетных миллионов лет, Май, воскрешая луговины эти, Их убирает в травянистый цвет. Пытливцы видят на иной планете, Что шар земной в зеленый блеск одет; Быть может, в гимне там поет поэт: «Как жизнь чудесна в изумрудном свете!» // Лишь наш привычный взор, угрюм и туп, Обходит равнодушно зелень куп И свежесть нив под возрожденной новью: Наряд весны, мы свыклись в мире с ним, И изумруд весенних трав багрим, Во имя призрака, горячей кровью! — Рифмовка AbAb AbbA ccD eeD.
15. «Максиму Горькому…» (1917): Не в первый раз мы наблюдаем это: В толпе опять безумный шум возник, И вот она, подъемля буйный крик, Заносит руку на кумир поэта. Но неизменен, в новых бурях света, Его спокойный и прекрасный лик; На вопль детей он не дает ответа, Задумчив и божественно велик. // И тот же шум вокруг твоих созданий, В толпе, забывшей гром рукоплесканий, С каким она лелеяла «На дне». И так же образы любимой драмы, Бессмертные, величественно-прямы, Стоят над нами в ясной вышине. — Рифмовка AbbA AbAb Ccd EEd.
16. «Отвержение» (1901): Мой рок, благодарю, о верный, мудрый змий! Яд отвержения — напиток венценосный! Ты запретил мне мир изведанный и косный, Слова и числа дав — просторы двух стихий! Мне чужды с ранних дней — блистающие весны И речи о любви, заветный хлам витий; Люблю я кактусы, пасть орхидей да сосны, А из людей лишь тех, кто презрел «не убий». // Вот почему мне так мучительно знакома С мишурной кисеей продажная кровать. Я в зале меж блудниц, с ватагой пьяниц дома. Одни пришли сюда грешить и убивать, Другие, перейдя за глубину паденья, Вне человечества, как странные растенья. — Рифмовка аВВа ВаВа CdC dEE.
17. «Втируша» (1903): Ты вновь пришла, вновь посмотрела в душу, Смеешься над бессильным крикнуть: «Прочь!» Тот вечно раб, кто принял раз втирушу… Покорствуй, дух, когда нельзя помочь. Я — труп пловца, заброшенный на сушу, Ты — зыбких волн неистовая дочь. Бери меня. Я клятвы не нарушу. В твоих руках я буду мертв всю ночь. // До утра буду я твоей добычей, Орудием твоих ночных утех. И будет вкруг меня звенеть твой смех. Исчезнешь ты под первый щебет птичий, Но я останусь нем и недвижим И странно чуждый женщинам земным. — Рифмовка AbAb AbAb Cdd Сее.
18. «Сонет» (1901): О ловкий драматург, судьба, кричу я «браво» Той сцене выигрышной, где насмерть сам сражен. Как все подстроено правдиво и лукаво. Конец негаданный, а неизбежен он. Сознайтесь, роль свою и я провел со славой, Не закричат ли «бис» и мне со всех сторон, Но я, закрыв глаза, лежу во мгле кровавой, Я не отвечу им, я насмерть поражен. // Люблю я красоту нежданных поражений, Свое падение я славлю и пою, Не все ли нам равно, ты или я на сцене. «Вся жизнь игра». Я мудр и это признаю, Одно желание во мне, в пыли простертом, Узнать, как пятый акт развяжется с четвертым. — Рифмовка AbAb AbAb CdC dEE.
19. (1911): Так повелел всесильный Демиург, Чтоб были люди ремеслом различны. Тот — плотник, тот — купец, тот — драматург, Те — камни класть, те — суд вести привычны. Но ты — ты выбрал жребий необычный: Художник ты, и также ты хирург! Ты лечишь люд, и сельский и столичный, И пишешь нам блеск дня и темень пург. // Так ты Творца провел лукаво за нос, Нарушив, им назначенный, устав: Ты — разен, как Протей, двулик, как Янус! Прими же от меня, средь разных слав, И мой сонет, что преломил, как в призме, Недавний спор о материализме. — Рифмовка аВаВ ВаВа CdC dEE.
20. «На смерть А. Н. Скрябина» (1915): Он не искал — минутно позабавить, Напевами утешить и пленить; Мечтал о высшем: божество прославить И бездны духа в звуках озарить. Металл мелодий он посмел расплавить И в формы новые хотел излить; Он неустанно жаждал жить и жить, Чтоб завершенным памятник поставить, // Но судит Рок. Не будет кончен труд! Расплавленный металл бесцельно стынет: Никто его, никто в русло не двинет… И в дни, когда Война вершит свой суд И мысль успела с жатвой трупов сжиться, — Вот с этой смертью сердце не мирится! — Рифмовка AbAb AbbA cDD сЕЕ.
21. «Предчувствие» (1911): В лицо осенний ветер веет. Колос, Забытый в поле, клонится, дрожа. Меня ведет заросшая межа Средь озимей. За речкой веер полос. В воспоминаньях тонкий черный волос, Упавший на лицо. Глаза смежа, Я помню, как мои мечты кружа, Звенел в тиши негромкий, нежный голос. // Ужели осень? Даль полей пуста. Последний мотылек над нивой сжатой Напрасно грезит опьяниться мятой. Но почему вдыхает май мечта? И почему все громче, откровенней О счастьи шепчет вздох глухой, осенний? — Рифмовка AbbA AbbA cDD сЕЕ.
22. «Египетский раб» (1911): Я жалкий раб царя. С восхода до заката, Среди других рабов, свершаю тяжкий труд, И хлеба кус гнилой — единственная плата За слезы и за пот, за тысячи минут. Когда порой душа отчаяньем объята, Над сгорбленной спиной свистит жестокий кнут, И каждый новый день товарища иль брата В могилу общую крюками волокут. // Я жалкий раб царя, и жребий мой безвестен: Как утренняя тень, исчезну без следа, Меня с лица земли века сотрут, как плесень; Но не исчезнет след упорного труда, И вечность простоит, близ озера Мерида, Гробница царская, святая пирамида. — Рифмовка AbAb AbAb CdC dEE.
23. «К. Д. Бальмонту» (1909): Как прежде, мы вдвоем, в ночном кафе. За входом Кружит огни Париж, своим весельем пьян. Смотрю на облик твой: стараюсь год за годом Все разгадать, найти рубцы от свежих ран. И ты мне кажешься суровым мореходом Тех лучших дней, когда звал к далям Магеллан, Предавшим гордый дух безвестностям и водам, Узнавшим, что таит для верных океан. // Я разгадать хочу, в лучах какой лазури, Вдали от наших стран, искал ты берегов Погибших Атлантид и призрачных Лемурий, Какие тайны спят во тьме твоих зрачков… Но чтобы выразить, что в этом лике ново, Ни ты, ни я, никто еще не знает слова! — Рифмовка AbAb AbAb CdC dEE.
24. «Ребенок» (1912): Тебе тринадцать лет, но по щекам, у глаз, Пороки, нищета, ряд долгих унижений Вписали тщательно свой сумрачный рассказ, Уча все выносить, пред всем склонять колени. Под шляпку бедную лица скрывая тени И грудь незрелую под выцветший атлас, Ты хочешь обмануть развязностью движений, Казаться не собой, хотя б на краткий час! // Нарочно голос свой ты делаешь жесточе, Встречаешь хохотом бесстыдные слова, Чтоб стать подобной им, — тем жрицам нашей ночи! И подымаешь ты, в порыве удальства, Высоко свой подол у полных людом конок, Чтоб кто не угадал, что ты еще ребенок. — Рифмовка аВаВ ВаВа CdC dEE.
25. (1912): Чуть видные слова седого манускрипта, Божественный покой таинственных могил, И веянье вокруг незримых дивных крыл, — Вот, что мечталось мне при имени Египта. Но все кругом не то! Под тенью эвкалипта Толпятся нищие. Дым парохода скрыл От взглядов даль песков, и мутен желтый Нил. Гнусавый вой молитв доносится из крипта. // Я вечером вернусь в сверкающий отель И, с томиком Ренье прилегши на постель, Перенесусь мечтой на буйный берег Сены. О, гордый фараон, безжалостный Рамсес! Твой страшный мир погиб, развеялся, исчез, — И Хронос празднует бесчисленные смены. — Рифмовка AbbA AbbA ccD eeD.
26. «Николаю Бернеру» (1912): Немеют волн причудливые гребни, И замер лес, предчувствуя закат. Как стражи, чайки на прибрежном щебне Опять покорно выстроились в ряд. Любимый час! и даль и тишь целебней! Алмазы в небе скоро заблестят; Юг расцветет чудесней и волшебней; Бог Сумрака сойдет в свой пышный сад. // Есть таинство в сияньи ночи южной, Роднящей душу с вечной тишиной, Нас медленно влекущей в мир иной. Есть миг, когда и счастия не нужно: Рыдать — безумно, ликовать — смешно — У мирных вод, влекущих нас на дно. — Рифмовка AbAb AbAb CdC dEE.
27. «Путь к высотам» (1912): Путь к высотам, где музы пляшут хором, Открыт не всем: он скрыт во тьме лесов. Эллада, в свой последний день, с укором Тайник сокрыла от других веков. Умей искать; умей упорным взором Глядеть во тьму; расслышь чуть слышный зов! Алмазы звезд горят над темным бором, Льет ключ бессонный струи жемчугов. // Пройди сквозь мрак, соблазны все минуя, Единую бессмертную взыскуя, Рабом склоняйся пред своей мечтой, И, вдруг сожжен незримым поцелуем, Нежданной радостью, без слов, волнуем, Увидишь ты дорогу пред собой. — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
28. (1912): Всем душам нежным и сердцам влюбленным, Кого земной Любви ласкали сны, Кто пел Любовь во дни своей весны, Я шлю привет напевом умиленным. Вокруг меня святыня тишины, Диана светит луком преклоненным, И надо мной, печальным и бессонным, Лик Данте, вдаль глядящий со стены. // Поэт, кого вел по кругам Вергилий! Своим сверканьем мой зажги сонет, Будь твердым посохом моих бессилий! Пою восторг и скорбь минувших лет, Яд поцелуев, сладость смертной страсти… Камены строгие! — я в вашей грозной власти. — Рифмовка AbbA bAAb CdC dEE.
29. «В альбом Н.» (1911): Она мила, как маленькая змейка, И, может быть, опасна, как и та; Во влаге жизни манит, как мечта, Но поверху мелькает, как уклейка. В ней нет весны, когда лазурь чиста, И дышат листья так свежо, так клейко… Скорей в ней лета блеск и пестрота; Она — в саду манящая аллейка. // Как хорошо! ни мыслить, ни мечтать Не надо; меж листвы не видно дали; На время спит реки заглохшей гладь… В порывах гнева, мести и печали, Как день грозы, была бы хороша Ее душа… Но есть ли в ней душа? — Рифмовка AbbA bAbA cDc Dee.
30. «На память об одном закате» (1914): Был день войны, но час предсмертный дня. Ноябрьский воздух нежил, как в апреле. Вкруг озими прозрачно зеленели, Пылало солнце, небосклон пьяня. Нас мотор мчал — куда-то иль без цели… Бесцельность тайно нежила меня. И ты, как я, заворожен был. Пели Нам голоса закатного огня. // Забылось все: шум битв и вопль страданий. Вдвоем, во храме мировых пыланий, Слагали мы гимн красоте земной… Нас мотор мчал — без цели иль куда-то… О, помню, помню — дивный сон заката Под грохот пушек, ровный и глухой. — Рифмовка аВВа ВаВа CCd EEd.
31. «К Пасифае» (1904): Нет, не тебя так рабски я ласкаю! В тебе я женщину покорно чту, Земной души заветную мечту, За ней влекусь к предсказанному раю! Я чту в тебе твою святыню — ту, Чей ясный луч сквозь дым я прозреваю. Я, упоив тебя, как Пасифаю, Подъемлю взор к тебе, как в высоту! // Люби иль смейся — счетов нет меж нами, — Я все равно приду ласкать тебя! Меня спасая и меня губя, На всех путях, под всеми именами, Ты — воплощенье тайны мировой, Ты — мой Грааль, я — верный рыцарь твой! — Рифмовка AbbA bAAb Cdd Сее.
32. «М. А. Кузмину» (1908): Мгновенья льются, как поток бессменный, Искусство — радугой висит над ним. Храни, храни, под ветром мировым, Алтарь своей мечты, огонь священный! И пусть твой стих, и пламенный и пленный, Любовь и негу славит. Мы спешим Улыбчивым созданиям твоим, Как божествам, сплести венок смиренный. // Умолкли шумы дня. Еще размерней Звучит напевный гимн в тиши вечерней, Мелькают лики, вызваны тобой. И мы, о мусагет, как пред святыней, Невольно клонимся, — и к тверди синей, Увенчан, ты возносишь факел свой. — Рифмовка AbbA AbbA CCd EEd.
33. «Южный Крест» (1911): Я долго шел и, выбрав для ночлега Холм ледяной, поставил гибкий шест. В полярной тьме не Сириус, не Вега, Как знак Любви, сияет Южный Крест. Вот дунул ветер, поднял вихри снега, Запел унылый гимн безлюдных мест… Но для мечты есть в скорбной песне нега, И тени белые — как сонм невест. // Да, я — один, во льдах пустых затерян, Мой путь в снегах обманчив и неверен, Мне призраки пророчат гибель вновь. Но Южный Крест, мерцающий в тумане, Залог, что я — не завершил скитаний, Что впереди — последняя любовь! — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
34. «Ликорн» (1908): Столетний бор. Вечерний сумрак зелен. Мне щеки нежит мох и мягкий дерн. Мелькают эльфы. Гномы из расселин Гранита смотрят. Крадется ликорн. Зачем мой дух не волен и не целен! Зачем в груди пылает ярый горн! Кто страсть мне присудил? и кем он велен, Суровый приговор бесстрастных норн? // Свободы! Тишины! Путем знакомым Сойти в пещеру к празднующим гномам, Иль с дочерьми Царя Лесного петь, Иль мирно спать со мхом, с землей, с гранитом… Нет! голосом жестоким и несытым Звучит во мне, считая миги, медь. — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
35. «Сонет к форме» (1895): Есть тонкие властительные связи Меж контуром и запахом цветка. Так бриллиант невидим нам, пока Под гранями не оживет в алмазе. Так образы изменчивых фантазий, Бегущие, как в небе облака, Окаменев, живут потом века В отточенной и завершенной фразе. // И я хочу, чтоб все мои мечты, Дошедшие до слова и до света, Нашли себе желанные черты. Пускай мой друг, разрезав том поэта, Упьется в нем и стройностью сонета, И буквами спокойной красоты! — Рифмовка AbbA AbbA cDc DDc.
36. «Осеннее чувство» (1893): Гаснут розовые краски В бледном отблеске луны; Замерзают в льдинах сказки О страданиях весны; Светлых вымыслов развязки В черный креп облечены, И на празднествах все пляски Ликом смерти смущены. // Под лучами юной грезы Не цветут созвучий розы На куртинах Красоты. И сквозь окна снов бессвязных Не встречают звезд алмазных Утомленные мечты. — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
37. «В вертепе» (1895): В сияющем изысканном вертепе, Под музыку, сулившую канкан, Я задремал, поникнув на диван, И вдруг себя увидел в черном склепе. Вокруг стоял мучительный туман, — В окно неслось благоуханье степи. Я встать хотел, — мешала боль от ран, И на ногах задребезжали цепи. // И что-то вдруг так ясно стало мне, Что горько я заплакал в полусне, Что плакал я, смущенно просыпаясь. Опять звенит приманчиво рояль, Мой странный сон бледнеет, расплываясь, Но мне еще — кого-то — смутно — жаль. — Рифмовка AbbA bAbA ccD eDe.
38. «Анатолий» (1894): Я видела в окно: на маленькой гондоле Он уплывал от стен монастыря, И за кормой пурпурная заря Дрожала в синеве цветком желтофиоли. Как плавно, как легко, как смело — Анатолий Скользил веслом по брызгам янтаря, Но всплески волн чуть долетали с воли, И покрывали их напевы псалтыря. // Я отошла смущенно и тревожно… С толпой подруг спустилась в церковь я, Но жить казалось мне смешно и невозможно. О Господи! да будет власть Твоя. Надломлены мечты, но я роптать не вправе… О сердце, замолчи… Expectans expectavi… — Рифмовка AbbA AbAb CdC dEE.
39. «Сонет к мечте» (1895): Ни умолить, ни плакать неспособный, Я запер дверь и проклял наши дни. И вот тогда, в таинственной тени, Явился мне фантом женоподобный. Он мне сказал: «Ты слышишь ропот злобный? Для книг твоих разложены огни. Смирись, поэт! мечтанья прокляни И напиши над ними стих надгробный!» // Властительно слова звучали, но Томился взор тревогой сладострастной, Дрожала грудь под черным домино, И вновь у ног божественно-прекрасной, Отвергнутой, осмеянной, родной, Я отвечал: «Зачем же ты со мной?» — Рифмовка AbbA AbbA cDc Dee.
40. «Предчувствие» (1894): Моя любовь — палящий полдень Явы, Как сон разлит смертельный аромат, Там ящеры, зрачки прикрыв, лежат, Здесь по стволам свиваются удавы. И ты вошла в неумолимый сад Для отдыха, для сладостной забавы? Цветы дрожат, сильнее дышат травы, Чарует все, все выдыхает яд. // Идем: я здесь! Мы будем наслаждаться, — Играть, блуждать, в венках из орхидей, Тела сплетать, как пара жадных змей! День проскользнет. Глаза твои смежатся. То будет смерть. — И саваном лиан Я обовью твой неподвижный стан. — Рифмовка AbbA bAAb Cdd Сее.
41. «Клеопатра» (1899): Я — Клеопатра, я была царица, В Египте правила осьмнадцать лет. Погиб и вечный Рим, Лагидов нет, Мой прах несчастный не хранит гробница. В деяньях мира мой ничтожен след, Все дни мои — то празднеств вереница, Я смерть нашла, как буйная блудница… Но над тобой я властвую, поэт! // Вновь, как царей, я предаю томленью Тебя, прельщенного неверной тенью, Я снова женщина — в мечтах твоих. Бессмертен ты искусства дивной властью, А я бессмертна прелестью и страстью: Вся жизнь моя — в веках звенящий стих. — Рифмовка AbbA bAAb CCd EEd.
42. «Моисей» (1898): Я к людям шел назад с таинственных высот, Великие слова в мечтах моих звучали. Я верил, что толпа надеется и ждет… Они, забыв меня, вокруг тельца плясали. Смотря на этот пир, я понял их, — и вот О камни я разбил ненужные скрижали И проклял навсегда Твой избранный народ. Но не было в душе ни гнева, ни печали. // А Ты, о Господи, Ты повелел мне вновь Скрижали истесать. Ты для толпы преступной Оставил Свой закон. Да будет так. Любовь Не смею осуждать. Но мне, — мне недоступна Она. Как Ты сказал, так я исполню все. Но вечно, как любовь, — презрение мое. — Рифмовка аВаВ аВаВ cDc Dee.
43. «Юргису Балтрушайтису» (1900): Ты был когда-то каменным утесом И знал лишь небо, даль да глубину. Цветы в долинах отдавались росам, Дрожала тьма, приветствуя луну. Но ты был чужд ответам и вопросам, Равно встречал и зиму и весну, И только коршун над твоим откосом Порой кричал, роняя тень в волну. // И силой нам неведомых заклятий Отъятый от своих стихийных братий, Вот с нами ты, былое позабыв. Но взор твой видит всюду — только вечность, В твоих словах — прибоя бесконечность, А голос твой — как коршуна призыв. — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
44. «<В> Японии» (1894): Ах, какое чудовище! Нет! Милый, милый, уйдем поскорее, Брось ужасной богине букет, И укроемся в темной аллее! Ах, как дурно смеяться в ответ! Ты не любишь Снежинки мусмеи? Тише, что это? Музыка, свет? Бонзы, трубы, фонарики, змеи? // Ах, пойдем, побежим… Погляди, Погляди, что за глупые рожи! А какой крокодил впереди! / Чудно — мило — на сказку похоже! Ай-ай-ай! сколько масок и ряс! Боги, боги, помилуйте нас! — Рифмовка аВаВ аВаВ cDc Dee.
45. (1894): У друга на груди забылася она В каюте, убранной коврами и цветами, И первый сон ее баюкала волна Созвучными струями. На чуждом берегу она пробуждена, Ни паруса вдали над синими волнами, И безответная мерцает тишина Над лесом и полями. // Она покинута! И на пыли дорог, Упав, она лежит, рыдая, пламенея, То мщение зовет, то молит за Тезея. А из лесу меж тем выходит юный бог, Вот, в шкуре тигровой, в гирлянде виноградной, Он, очарованный, стоит над Ариадной. — Рифмовка аВаВ аВаВ cDD сЕЕ.
46. «Океан» (1895): Титан морей прельстился ликом Геи. Вот бродит он по черным высям гор, Утесы рвет, ломает синий бор, И с каждым днем страданья и затеи. В нетронутой развесистой аллее Свою любовь он подстерег. Позор Был в этот день уделом гордой Геи. И у нее родился сын Раздор. // Среди людей живет он с этих пор, А с ним Вражда, позорная подруга, — И восстают народы друг на друга. Друзья! враги! где ненависть? в чем спор? Поэзия — как луч среди тумана! Вражда есть ложь, раздор — дитя обмана! — Рифмовка AbbA AbAb bAA bCC.
47. (1894): Сегодня мертвые цветы Из пышной вазы вынимая, Я увидал на них мечты, Твои мечты, о дорогая! Весь вечер здесь мечтала ты, Благоухание вдыхая, — И мысль твоя, еще живая, Порхнула в свежие листы. // Стою смущенный богомольно, И в грезах высится невольно Вокруг меня забытый храм. Звучит божественное пенье, И я ловлю твои движенья, Твои молитвы к небесам. — Рифмовка аВаВ аВВа CCd EEd.
48. «В египетском храме» (1894): Туземных арф далекое бряцанье Едва лило свой непонятный свет, И факелов мигающий ответ Сливался с ним в тревожное мерцанье. Здесь, в полутьме, во храме — твой завет Я угадал, святое созерцанье! С очей своих я сбросил ночь клевет, Я понял вас: вражда и отрицанье! // Все — истина! все — братья! нет врагов! На алтаре священном все куренья — Сюда, посол любви и примиренья! И предо мной на скатерти снегов Открылися блаженные селенья. А стоны арф неслись из отдаленья. — Рифмовка AbbA bAbA cDD cDD.
49. «Подземные растения» (1895): Внутри земли, в холодном царстве тьмы, Заключены невидимые воды. Они живут без света и свободы В немых стенах удушливой тюрьмы. Им снится луг, зеленые холмы, Журчанье струй на празднике природы, И горные мятежные проходы, И блеск парчи на пологе зимы. // В томлении ручьи ползут. Упорно Ползут ручьи за шагом шаг вперед И роют путь в своей темнице черной. И — знаю я! — великий час придет, Напор воды пробьет гранит холодный, И брызнет ключ торжественно-свободный! — Рифмовка аВВа аВВа CdC dEE.
50. «Тени прошлого» (1898): Осенний скучный день. От долгого дождя И камни мостовой и стены зданий серы; В туман окутаны безжизненные скверы, Сливаются в одно и небо и земля. Близка в такие дни волна небытия, И нет в моей душе ни дерзости, ни веры. Мечте не унестись в живительные сферы, Несмело, как сквозь сон, стихи слагаю я. // Мне снится прошлое. В виденьях полусонных Встает забытый мир и дней, и слов, и лиц. Есть много светлых дум, погибших, погребенных, Как странно вновь стоять у темных их гробниц И мертвых заклинать безумными словами! О тени прошлого, как властны вы над нами! — Рифмовка аВВа аВВа CdC dEE.
51. «Дон Жуан» (1900): Да, я — моряк! искатель островов, Скиталец дерзкий в неоглядном море. Я жажду новых стран, иных цветов, Наречий странных, чуждых плоскогорий. И женщины идут на страстный зов, Покорные, с одной мольбой во взоре! Спадает с душ мучительный покров, Все отдают они — восторг и горе. // В любви душа вскрывается до дна, Яснеет в ней святая глубина, Где все единственно и неслучайно. Да! я гублю! пью жизни, как вампир! Но каждая душа — то новый мир И манит вновь своей безвестной тайной. — Рифмовка аВаВ аВаВ ccD eeD.
52. «К портрету М. Ю. Лермонтова» (1900): Казался ты и сумрачным и властным, Безумной вспышкой непреклонных сил; Но ты мечтал об ангельски-прекрасном, Ты демонски-мятежное любил! Ты никогда не мог быть безучастным, От гимнов ты к проклятиям спешил, И в жизни верил всем мечтам напрасным: Ответа ждал от женщин и светил! // Но не было ответа. И угрюмо Ты затаил, о чем томилась дума, И вышел к нам с усмешкой на устах. И мы тебя, поэт, не разгадали, Не поняли младенческой печали В твоих как будто кованых стихах! — Рифмовка AbAb AbAb CCd EEd.
53. (1895): Скала к скале; безмолвие пустыни; Тоска ветров, и раскаленный сплин. Меж надписей и праздничных картин Хранит утес два образа святыни. То — демоны в объятиях. Один Глядит на мир с надменностью гордыни; Другой склонен, как падший властелин. Внизу стихи, не стертые доныне: // «Добро и зло — два брата и друзья. Им общий путь, им жребий одинаков». Неясен смысл клинообразных знаков. Звенят порой признанья соловья; Приходит тигр к подножию утеса. Скала молчит. Ответам нет вопроса. — Рифмовка AbbA bAbA cDD сЕЕ.
54. «Сонет о поэте» (1899): Как силы светлого и грозного огня, Как пламя, бьющее в холодный небосвод, И жизнь и гибель я; мой дух всегда живет, Зачатие и смерть в себе самом храня. Хотя б никто не знал, не слышал про меня, Я знаю, я поэт! Но что во мне поет, Что голосом мечты меня зовет вперед, То властно над душой, весь мир мне заслоня. // О бездна! я тобой отторжен ото всех! Живу среди людей, но непонятно им, Как мало я делю их горести и смех, Как горько чувствую себя средь них чужим И как могу, за мглой моих безмолвных дней, Видений целый мир таить в душе своей. — Рифмовка abba abba cdc dee.
55. «Сонет, посвященный поэту П. Д. Бутурлину» (1898): Придет к моим стихам неведомый поэт И жадно перечтет забытые страницы, Ему в лицо блеснет души угасшей свет, Пред ним мечты мои составят вереницы. Но смерти для души за гранью гроба — нет! Я буду снова жив, я снова гость темницы, — И смутно долетит ко мне чужой привет, И жадно вздрогну я — откроются зеницы! // И вспомню я сквозь сон, что был поэтом я, И помутится вся, до дна, душа моя, Как море зыблется, когда проходят тучи. Былое бытие переживу я в миг, Всю жизнь былых страстей и жизнь стихов моих, И стану им в лицо — воскресший и могучий. — Рифмовка аВаВ аВаВ ccD eeD.
56. «Ассаргадон» (1897): Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон. Владыки и вожди, вам говорю я: горе! Едва я принял власть, на нас восстал Сидон. Сидон я ниспроверг и камни бросил в море. Египту речь моя звучала, как закон, Элам читал судьбу в моем едином взоре, Я на костях врагов воздвиг свой мощный трон. Владыки и вожди, вам говорю я: горе! // Кто превзойдет меня? кто будет равен мне? Деянья всех людей — как тень в безумном сне, Мечта о подвигах — как детская забава. Я исчерпал до дна тебя, земная слава! И вот стою один, величьем упоен, Я, вождь земных царей и царь — Ассаргадон. — Рифмовка аВаВ аВаВ ccD Dee.
57. «К портрету К. Д. Бальмонта» (1899): Угрюмый облик, каторжника взор! С тобой роднится веток строй бессвязный, Ты в нашей жизни призрак безобразный, Но дерзко на нее глядишь в упор. Ты полюбил души своей соблазны, Ты выбрал путь, ведущий на позор; И длится годы этот с миром спор, И ты в борьбе — как змей многообразный. // Бродя по мыслям и влачась по дням, С тобой сходились мы к одним огням, Как братья по пути к запретным странам. Но я в тебе люблю, что весь ты ложь, Что сам не знаешь ты, куда пойдешь, Что высоту считаешь сам обманом. — Рифмовка аВВа BaaB ccD eeD.
58. «Львица среди развалин» (1895): Холодная луна стоит над Пасаргадой. Прозрачным сумраком подернуты пески. Выходит дочь царя в мечтах ночной тоски На каменный помост — дышать ночной прохладой. Пред ней знакомый мир: аркада за аркадой; И башни и столпы, прозрачны и легки; Мосты, повисшие над серебром реки; Дома, и Бэла храм торжественной громадой… // Царевна вся дрожит… блестят ее глаза… Рука сжимается мучительно и гневно… О будущих веках задумалась царевна! И вот ей видится: ночные небеса, Разрушенных колонн немая вереница И посреди руин — как тень пустыни — львица. — Рифмовка AbbA AbbA cDD сЕЕ.
59. «Женщине» (1899): Ты — женщина, ты — книга между книг, Ты — свернутый, запечатленный свиток; В его строках и дум и слов избыток, В его листах безумен каждый миг. Ты — женщина, ты — ведьмовский напиток! Он жжет огнем, едва в уста проник; Но пьющий пламя подавляет крик И славословит бешено средь пыток. // Ты — женщина, и этим ты права. От века убрана короной звездной, Ты — в наших безднах образ божества! Мы для тебя влечем ярем железный, Тебе мы служим, тверди гор дробя, И молимся — от века — на тебя! — Рифмовка аВВа BaaB cDc Dee.
60. «К портрету Лейбница» (1897): Когда вникаю я, как робкий ученик, В твои спокойные, обдуманные строки, Я знаю — ты со мной! Я вижу строгий лик, Я чутко слушаю великие уроки. О Лейбниц, о мудрец, создатель вещих книг! Ты — выше мира был, как древние пророки. Твой век, дивясь тебе, пророчеств не постиг И с лестью смешивал безумные упреки. // Но ты не проклинал и, тайны от людей Скрывая в символах, учил их, как детей. Ты был их детских снов заботливый хранитель. А после — буйный век глумился над тобой, И долго ждал ты нас, назначенный судьбой… И вот теперь встаешь, как Властный, как Учитель! — Рифмовка аВаВ аВаВ ccD eeD.
Михаил Кузмин
К интерпретации стихотворения М. Кузмина «Олень Изольды»
Текст дается по изданию:
Стихотворение было напечатано в «Собрании стихотворений» ленинградского Союза поэтов (1926) и перепечатано в III томе мюнхенского издания стихотворений М. Кузмина. Комментария к нему в этом издании фактически не дано, связь образов стихотворения с Тристановой легендой трудноуловима, а слово «комельский» непонятно.
Мы предполагаем в этом слове простую порчу текста: вместо «комельский» следует читать «корнуэльский». Рисунок рукописных букв вполне допускает такое искажение при чтении. Дифтонговое «интеллигентское» произношение «уэ» в один слог крайне нехарактерно для русской фонетики; но так как в этом же стихотворении далее в один слог произносится «фрау», то оно не выпадает из стиля. В позднейшем переводе «Короля Лира» у Кузмина это слово пишется «корнуольский» и читается с дифтонгом, в три слога («уо» вместо «уэ», скорее всего, — вмешательство редакции Собрания сочинений Шекспира).
Если так, то завязка стихотворения проясняется. Олень — тот самый, с которого начинается Тристанов роман: его затравили корнуэльские охотники, а Тристан показал им, как свежевать оленя, не разрубая на части, но сдирая шкуру целиком. После этого Тристан и стал приближенным короля Марка — «сотником благочестным». «Сотником» — потому что среди богатырей-одиночек Артурова цикла Тристан один выступает какое-то время в роли воеводы; «благочестным» — потому что в дальнейшем Тристан скрывается под видом странствующего паломника. Олень — жертва и Тристан — свежеватель отождествляются: во-первых, оба — лесные жители, во-вторых, Тристан впоследствии оказывается так же гоним и травим, как олень в начале сюжета.
«Подрубленные братья» — прежние олени, разделанные еще по старому способу. Зеленые глаза героя — любимый мотив Кузмина, ближайшая параллель здесь — начало «Форели»: «шел Тристан… зеленый пар… остановившееся дико сердце» (ср. «живое сердце кровью истекло»). Малиновая рубашка — та, которой Изольда обменивается с Бранжьеной в ту ночь, когда Бранжьена подменяет ее при Марке, а Изольда соединяется с Тристаном. Малиновая рубашка напоминает также цельносодранную шкуру оленя, на которой кормили собак. Отсюда — образ синего соболя на красном (синий и красный, цвет огня), терзающего, как птица Прометея, печень героя — печень, Платоново вместилище страстей.
(Попутное замечание к строкам стихотворения «Сумерки» из «Парабол»: «И плачет вдаль с унылых скал Кельтическая Ярославна». Комментаторы мюнхенского издания отмечают, что «Изольда ни с каких скал не плакала», но это не так. Первая Изольда плакала со скал — или даже со стены, совсем как Ярославна, — дожидаясь из‐за моря Мархольта, которого убил Тристан; а вторая Изольда дожидалась таким же образом возвращения корабля, посланного за первой Изольдой, чтобы исцелить умирающего Тристана, — ситуация предыдущего стихотворения, «Элегия Тристана».)
Вся эта тема Тристана — оленя и Изольды вставлена в северную раму: она не реальная, а лишь вспоминается на фоне русских ледяных улусов. Главные ассоциации — через цвет: зеленые глаза Тристана напоминают «свет зеленоватый» северного сияния, а малиновая рубашка-шкура — малиновую морозную зарю. Дополнительные ассоциации — через лес, который являет собой в «Тристане» — «круглые просторы», а в русской бревенчатой избе — «домашнее тепло». По-видимому, судьба Тристана и Изольды мерещится русской девочке-невесте «в недостроенном дому», брачном тереме — ср. «Плотники терем кончат скоро» в «Комедии о Евдокии» и ср. «Плотник, ведь ты не достроил крыши» в «Вожатом». Придут жильцы, наступит свадьба, забудутся страхи, и все окончится хорошо.
(Здесь допустима античная ассоциация: это Протесилай и Лаодамия. По одной версии мифа (у Катулла) они соединились браком в недостроенном тереме, и за это Протесилай первым погиб на Троянской войне; по другой версии (использованной В. Брюсовым) Протесилай и Лаодамия так и не успели — из‐за ее страха — соединиться в брачную ночь, а утром он ушел на Троянскую войну; можно сказать, что в ту ночь их сердца тоже стучали о горячий меч. Но прямых отсылок к античности у Кузмина нет, поэтому ассоциация эта необязательна.)
Уже после того, как предлагаемая интерпретация была нами разработана, появилась ценнейшая статья Г. Шмакова «Михаил Кузмин и Рихард Вагнер»[180], предлагающая иной интерпретационный ряд — опирающийся на раскольничьи ассоциации и житие «благочестивого сотника» Евстафия Плакиды. Думается, что эти интерпретации не исключают, а дополняют друг друга, и сопоставление их может дать толчок к дальнейшему прояснению «темного» стихотворения Кузмина.
Бенедикт Лившиц
Между стихией и культурой
Текст дается по изданию:
Бенедикт Лившиц родился в 1886 году, напечатал первые стихи в 1909 году, выпустил четыре маленькие книжки стихов (первая, в 1911 году, считалась «символистской»; вторая, в 1914 году, — «футуристической»; следующая вышла лишь частично; четвертая, в 1926 году, уже целиком была в индивидуальной манере, не укладывавшейся в рамки школ и направлений), объединил их в итоговом однотомнике 1928 года, потом написал книгу воспоминаний «Полутораглазый стрелец» (вышла в 1933‐м), долго жил переводами стихов и прозы, в 1937 году был арестован, в 1938‐м расстрелян.
В наше издание входит книга воспоминаний. Она написана ярко и умно, в ней говорится о Хлебникове, Давиде Бурлюке, молодом Маяковском, о бурных дебютах русского поэтического и художественного авангарда, который в наши дни привлекает такое живое внимание. А стихи Бенедикта Лившица звучны, но малопонятны, пересыпаны странными словами, значения которых приходится искать в примечаниях, образы их красивы, но связь между этими образами улавливается лишь с трудом — да и стоит ли она этого труда?
На пути к пониманию Лившица-поэта есть одна главная трудность. Из всех литературных кличек, на которые был так щедр на своих раздорожьях начинающийся XX век, крепче всего пристало к нему звание футуриста. Он и сам закрепил его за собой, именно футуризму посвятив свои воспоминания. Между тем собственные его стихи, твердые, величавые и уравновешенные, мало чем напоминают пророческий лепет Хлебникова, мятежный крик Маяковского или косноязычный эпатаж Давида Бурлюка. Чем объяснить это противоречие — если это противоречие? Этот вопрос смущал уже ближайших современников писателя: каким образом этот человек с его французской образованностью, с его классическими вкусами, с его стихотворной техникой, заслужившей похвалу самого Валерия Брюсова, — вдруг оказался соратником диких футуристов, пытавшихся сбросить Пушкина с корабля современности? Правда, соратничество это было недолгим, и как до этой футуристической полосы поэтическую манеру Лившица критики сравнивали с манерой Брюсова, так после этой полосы — с манерой Мандельштама (и то, и другое не без основания). Но от своего прошлого Лившиц никогда не отрекался — даже когда давно уже звучал, по собственному выражению, «отличным ото всех стихом».
Впрочем, сам русский футуризм, если стряхнуть привычку и взглянуть на него свежими глазами, был явлением парадоксально противоречивым. Название его происходит от слова «будущее» («будетлянство», переводил его Велимир Хлебников), выдумано это название было группой итальянских модернистов во главе с Ф. Т. Маринетти, презиравших отсталую современность и прославлявших электрические города, железные нервы и бешеные темпы. В России же, где организатором футуризма был Давид Бурлюк с братьями, знаменем футуризма — Велимир Хлебников, а самым значительным достижением футуризма — Владимир Маяковский, ничто из этого не находило соответствия. Было отрицание современности, но не во имя будущего, а во имя архаического прошлого. Были стихи о небоскребах, экспрессах и электрических ливнях города, но звучали они у Маяковского не железным восторгом, а надрывом и ужасом. Было у Бурлюков торжество хозяйского приятия мира, но распространялось оно не столько на чудеса техники, сколько на «птиц, зверей, чудовищ, рыб, ветер, глину, соль и зыбь». Было у Хлебникова создание нового поэтического языка, но вырастал он органически из праязыковой древности, и будущее, на которое он был рассчитан, напоминало скорее первобытный золотой век, а не мир небоскребов. Что слово «футуризм» закрепилось за русским авангардом 1910‐х годов почти случайно, подробно показывает Б. Лившиц в «Полутораглазом стрельце»; самый напряженный момент этой терминологической путаницы — петербургский визит Маринетти зимой 1914 года, когда одни футуристы пылко приветствовали его, а другие (в том числе Лившиц) столь же пылко нападали на него. Первоначально же группа, предводимая Бурлюками, именовалась «Гилея» — по древнему названию южной Скифии, первобытной силой грозившей эллинству: небоскребы здесь были ни при чем.
Почему Лившиц пришел к футуризму — об этом коротко рассказывает он сам в «Автобиографии» 1929 года. Из этого рассказа, как из зерна, вырос весь «Полутораглазый стрелец».
Дальних причин было две: неравномерное развитие культур России и Франции и неравномерное развитие в этих культурах поэзии и живописи. Живопись развивалась быстрее: символизм во французской живописи мелькнул почти незамеченным, и в 1910‐х годах признанными фигурами были уже и Матисс, и Пикассо. Но живопись еще и легче передавалась из передовой культуры в отстающую — не нужно было одолевать специфику языка, краски и линии по сторонам любых границ были одни и те же. Поэтому русский живописный авангард в годы перед мировой войной уже настиг свои западные образцы, и русские художники даже выставлялись на одних выставках с французскими. В словесности было труднее. Французский символизм с его поэтикой недоговоренных намеков сказал свое главное слово еще в 1870–1880‐х годах, в России оно было подхвачено Брюсовым и Бальмонтом в конце 1890‐х, и с тех пор он не столько развивался, сколько распространялся вширь, соответственно вульгаризируясь. (Одним из симптомов этой вульгаризации был и том «Антологии современной поэзии» в киевском «Чтеце-декламаторе» 1909 года, где дебютировал и Лившиц.) На очереди был разрыв с символизмом и поиски новых путей. Сверстники Лившица, петербургские акмеисты, далекие от живописи, искали обновления литературных тем и углов зрения. Лившиц стал искать в слове аналогов живописным приемам. Это и свело его с братьями Бурлюками и Хлебниковым.
Свое впечатление от отставания символистической поэтики Лившиц осмыслял в категориях модного в то время противопоставления грубой, но мощной иррациональной стихии и утонченной, но внутренне бессильной рациональной культуры. Европейская цивилизация преклонялась перед разумом две с половиной тысячи лет, но так и не принесла людям ожидаемого счастья. Людские надежды стали обращаться не к разуму и гармонии, а ко всему доразумному, первобытному, стихийному, мощному, — не к классике, а к архаике. Фридрих Ницше возвестил о вечном противостоянии двух начал — гармоничного аполлоновского и экстатического дионисийского — и приветствовал возрождение дионисийского пафоса. Валерий Брюсов написал «Грядущих гуннов» с призывом к новым варварам обрушиться на культуру и «оживить одряхлевшее тело волной пылающей крови». Прославление дионисийской стихии в поэзии 1900‐х годов стало расхожим. Но выливалось оно в изысканно-аполлоновские, прочувствованно-традиционные стихотворные формы — вроде тех сонетов, рондо и секстин, которыми открывается собрание стихов самого Лившица. Лившиц трезво усматривал в этом непоследовательность и искал большего соответствия формы содержанию.
Живопись в культурном мире начала века представлялась более стихийным и примитивным искусством, чем поэзия. Культурная элита, вроде «Мира искусства», предпочитала графику и акварель, а из работ маслом — небольшие, ювелирно сделанные стилизации. Профессиональные художники были народом неотесанным, и в салонах на них смотрели свысока, как на ремесленников. Объединить их стихийную силу с культурной утонченностью словесников — в этом Лившицу виделся залог будущего расцвета. Именно стихийную черноземную мощь он подчеркивает, рисуя образы братьев Бурлюков и их соратников и соперников, а себя изображает их просветителем и направителем. Иногда он позволяет себе даже преувеличения: по первой главе «Полутораглазого стрельца» создается впечатление, что Д. Бурлюк впервые узнал стихи Рембо из устного пересказа Лившица и тут же излил свое потрясение, написав «Песню голода». Между тем Бурлюк уже учился во Франции, кое-как знал французский язык и вряд ли нуждался в таком подстрочнике. Можно добавить, что Лившиц был не одинок в своем самочувствии полпреда западной культуры при бескультурье российского авангарда. Такую же позицию, как он при «Гилее», занимал при другой футуристической группе, «Центрифуге», Иван Аксенов (автор книги о Пикассо), а при третьей — Вадим Шершеневич. Друг друга они терпеть не могли, как настоящие конкуренты, и это слышится в упоминаниях о Шершеневиче на страницах «Полутораглазого стрельца».
Последним словом живописи к этому времени был аналитический кубизм. Он выхватывал из изображаемых гитар, газет и бутылок отдельные детали — небольшие, но достаточные, чтобы по ним можно было угадать предметы; потом располагал эти детали по полотну — не так, как они располагались в предметах, а в произвольной, эстетически продуманной последовательности; а потом заполнял просветы между ними с помощью орнаментальных линий и форм, вторящих их контурам. Такую задачу поставил перед собой Лившиц и в словесном искусстве: выпукло выпятить отдельные образы, разорвав реальные связи между ними и заменив условными. Такое стремление к усилению выделенных слов, каждое из которых как бы концентрирует целое предложение, было общим в поэзии начала века. Но обычно оно реализовывалось средствами синтаксиса, разрушением фразосочетаний — многоточиями ли, как у символистов, рублеными ли строками, как у Маяковского. Лившиц идет глубже — к разрушению словосочетаний. Он расшатывает грамматику, искажает привычные правила согласования и управления между частями речи и добивается того, что последовательность слов во фразе становится совершенно непредсказуемой. От этого читатель все время чувствует себя на рубеже неизвестности, текст воспринимается с повышенной напряженностью, а поэту только этого и нужно.
Самым законченным образцом этой экспериментальной манеры стало стихотворение в прозе «Люди в пейзаже» (типичное название картины). Напечатанное в знаменитом сборнике «Пощечина общественному вкусу» (1912), оно едва ли не в наибольшей степени вызвало негодование критики, посчитавшей его за издевательство. «Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря…» Совокупность образов этого текста легко складывается в «пейзаж с фигурами»: вертикальные яблони и тополя, вдали стога и хижины, вверху развеянные облака и павлиньи звезды, прямые идущие фигуры, крупный план деталей («все плечо в мелу и двух пуговиц»), общий тон — лунно-голубой, общее настроение — грусть о былом; в этот пейзаж клином врезается другой, инородный, с зимней рекой и гилейскими камышами, да непонятными остаются в лунном свете «залегшие спины», уходящие вдаль. Но эти фразы без сказуемых, эти аграмматические словосочетания «долгие о грусти», «черным о поцелуях», «любятся к облакам» не могли не бесить застигнутого врасплох читателя.
Это, конечно, предел; но и там, где Лившиц обходится без языковых экспериментов, установка на живописный опыт сохраняется. Пример — стихотворение «Тепло», разбору которого посвящена превосходная страница в «Полутораглазом стрельце». В нем всего лишь три загадочных четверостишия. «Вскрывай ореховый живот, Медлительный палач бушмена: До смерти не растает пена Твоих старушечьих забот. Из вечно-желтой стороны Еще не додано объятий — Благослови пяту дитяти, Как парус, падающий в сны. И, мирно простираясь ниц, Не знай, что, за листами канув, Павлиний хвост в ночи курганов Сверлит отверстия глазниц». Комментарий: «В левом верхнем углу картины — коричневый комод с выдвинутым ящиком, в котором роется склоненная женская фигура. Правее — желтый четырехугольник распахнутой двери, ведущей в освещенную лампой комнату. В левом нижнем углу — ночное окно, за которым метет буран… Все это надо было „сдвинуть“ метафорой, гиперболой, эпитетом, не нарушив, однако, основных соотношений между элементами. Образ анекдотического армянина, красящего селедку в зеленый цвет, „чтобы не узнали“, был для меня в ту пору грозным предостережением. Как „сдвинуть“ картину, не принизив ее до уровня ребуса, не делая из нее шарады, разгадываемой по частям? — Нетрудно было представить себе комод бушменом, во вспоротом животе которого копается медлительный палач — перебирающая что-то в ящике экономка… Нетрудно было, остановив вращающийся за окном диск снежного вихря, разложить его на семь цветов радуги и превратить в павлиний хвост… Гораздо труднее было, раздвигая полюсы в противоположные стороны, увеличивая расстояние между элементами тепла и холода (желтым прямоугольником двери и черно-синим окном), не разомкнуть цепи, не уничтожить контакта. Необходимо было игру центробежных сил умерить игрою сил центростремительных: вводя, скажем, в окно образ ночного кургана с черепом, уравновешивать его в прямоугольнике двери образом колыбели с задранной кверху пяткой ребенка и таким образом удержать целое в рамках намеченной композиции. Иными словами: создавая вторую семантическую систему, я стремился во что бы то ни стало
Маллармистская символика (от имени Ст. Малларме, самого изысканно-темного из французских символистов, слабым подобием которого на русской почве был разве что Ин. Анненский) — это искусство называть вещи иносказательно, намеками, потому что все равно-де ни одно прямое слово не может обозначить то бесконечно индивидуальное постижение вещей, которое дано поэту. Лившиц владел этой техникой как первый ученик: он умел сказать вместо «смерть» — «асфодели» (цветы загробного царства в греческих мифах), вместо «восход луны» — «на востоке прозрачный веер лунных вер», вместо «в сумерках закатилось солнце» — «умерли гобои за серою рекой», вместо «Исаакиевский собор» — «чудо лютецийских роз» (Лютеция — латинское название Парижа, откуда приехал зодчий Монферран). Об отдельных словах, рассчитанно затрудняющих текст красивой многозначительностью, не приходится и говорить: кто не остановится вниманием на такой экзотике, как «бестиарий», «гиацинтофор» или «атанор»? Есть ли существенная разница между этой вычурной тайнописью и прямолинейной шифровкой «армянского анекдота», можно спорить: для поэта, разумеется, есть, но для читателя — вряд ли. Ему все равно приходится разгадывать предстающую картину «по частям»: с элементами действительности отождествляются сперва наиболее прозрачные метафоры, по ним намечается структура целого, по ней восстанавливаются элементы неясные и сомнительные. Этот разгадывательский труд — форма соучастия читателя в творчестве поэта; вовлечь читателя в такое сотворчество и этим дать ему лучше почувствовать величие творца было гордой заботой почти всех поэтов начала века.
Целью Лившица было внести рассчитанный порядок в буйный хаос первозданной мощи «гилейцев». Недаром он изображает свою работу над стихотворением «Тепло» не только как постепенное нагнетание напряжения между светом и тьмой, представленными в самых причудливых образах, но и как соблюдение строжайшего равновесия между ними: никакого своеволия, никакой прихоти. Он помнил самое старинное, аристотелевское понимание искусства: искусство — это осознанное, рациональное воздействие на бессознательные, иррациональные страсти человеческой души. У своего кумира Рембо (не без влияния которого возникли «Люди в пейзаже») он восторгался именно «гениально организованным хаосом», за живописными экспериментами кубистов зорко видел классичнейшие конструкции Пуссена. Его «полутораглазый стрелец» вздымает против опустошенной культуры Запада «атавистические пласты, дилювиальные ритмы» (то есть прачеловеческие, допотопные силы), но сам он прочно сидит в седле и держит в узде эту вздыбленную стихию. Захлебывающаяся непосредственность, с которой хваталась «Гилея» за любые новооткрывшиеся выразительные средства, тешила его лишь на первых порах, а потом начинала претить. Он искал «гранд-арта», «большого искусства» в новых формах, неразрывно связанных с новым содержанием, с новым мироощущением, — а Бурлюки, упоенные бездумным ликованием («хоть день, да наш»), дружно поднимали его на смех. Творческий контакт с футуризмом кончался, Лившиц вновь оставался один. У него оказывалось больше общего языка с акмеистом Мандельштамом, чем с «гилейцами».
Твердая установка на единство формы и содержания диктовала Лившицу не только его формы, но и его темы. Он не только писал «дионисийскими» средствами, добытыми в результате бунта стихии против разума, — он сделал этот бунт основным содержанием своей поэзии. С разных сторон он возвращался к этой теме вновь и вновь на протяжении всего своего творчества. Теперь, когда мы знаем, что толкнуло писателя к этой теме, нам легче проследить ее разработку от этапа к этапу и тем самым понять поэзию Бенедикта Лившица.
Первая его книга называлась «Флейта Марсия». Так же называлось и первое стихотворение в этой книге. Этим мифологическим заглавием сразу декларировалась тема, которой предстояло стать сквозной для всех тридцати лет творчества поэта, — тема стихии и культуры.
Был греческий миф об Аполлоне и Марсии. Аполлон, златокудрый красавец, прорицатель грядущего, — бог света, вождь муз, непобедимый в мерной игре на лире. Марсий — козлоногий и косматый сатир, дикое божество природных сил из малоазиатской Фригии, наслаждающийся экстатическими звуками флейты. Марсий самоуверенно вызвал Аполлона на состязание в музыке, был побежден и по условию отдан на произвол победителю; Аполлон жестоко наказал его за дерзость, привязав к дереву и содрав с него кожу. Для античности и классицизма это было символом торжества света, разума, порядка, культуры над темным хаосом стихийных сил, могучих, но бессмысленных и потому опасных. Аполлону поклонялись, Марсию ужасались.
На исходе XIX века это однозначное преклонение перед силой светлого разума поколебалось. Ницше призвал к возрождению дионисийской стихии. Наступило неустойчивое равновесие. Иррациональное влекло и соблазняло, но отречься от многовекового стремления к светлой гармонии было невозможно. Русские символисты от Валерия Брюсова до Вячеслава Иванова прославляли в стихах и то, и другое начало. Эта двойственность перешла и в первую книгу Лившица.
Вступительный ее сонет — реванш стихии. Аполлон («кифаред») победил Марсия («фригийца»). Но приходит черед возмездия: на смену торжествующему разуму встает «неумерщвленный бред», на смену ясности — туман, на смену свету дня — «ночной закон» и ночные чудовища-ламии, на смену Аполлоновой лире — «отверженная Марсиева флейта». За вступительным сонетом следовали эротические рондо раздела «Тихие оргии»: в первом луна вздымает в женщине непонятное и мучительное сладострастие, во втором это делает мечта о брокенской дьявольщине, в третьем ночь и ад торжествуют над закатывающимся солнцем, в пятом девственность оборачивается нимфоманией. Это пятое рондо Лившиц даже не решился включить в «Флейту Марсия» и опубликовал лишь при переиздании; впрочем, все равно «Флейта» по выходе побывала под цензурным арестом. Эротикой в 1911 году мало кого можно было удивить, но здесь она важна была автору не сама по себе, а как проявление Марсиева бунта с его «ночным законом».
А затем пафос темной плоти вдруг сменялся пафосом торжествующего духа. Следующий раздел «Флейты Марсия» назывался «Пан и Эрос». Пан был богом природы, великим демоном плодородия, как бы старшим двойником Марсия — тоже экстатическим, наводящим «панику». Эрос был воплощением любви, причем — по Платону — любви двоякой: низменной, сладострастной, вожделеющей о размножении — и возвышенной, духовной, ищущей чистой красоты. Стремиться к высшему Эросу значило подавлять низший Эрос и стоящего за ним дикого Пана. Об этой победе над Паном и сочиняет Лившиц свой миф «Освободители Эроса»; опора для него — странный позднеантичный рассказ о том, как сами боги велели возвестить людям, что «умер великий Пан». Впрочем, это торжество духа изображается Лившицем не без иронии: свобода от деторождения означает лишь, во-первых, возможность более утонченного сладострастия, а во-вторых, необходимость производить детей-гомункулов в лабораториях отнюдь не светлыми, а темными дьявольскими силами («Ночь после смерти Пана»).
Два поворота античных мифов о борьбе стихии и разума в первой книге Лившица в конечном счете нейтрализуют друг друга: порыв к стихии и порыв от стихии уравновешиваются. Следующая книга, «Волчье солнце», свободна от всяких порывов — предельно статична. Ее стихотворения кажутся описаниями картин или рисунков — или попытками нарисовать картину или рисунок чисто словесными средствами. Мы уже видели, что в годы «Волчьего солнца» Лившиц увлекается кубистической живописью и пытается перенести ее приемы из области красок и форм в область подбора и соединения слов. Недаром именно в «Волчьем солнце» напечатаны были «Люди в пейзаже».
Любопытно, однако, что большинство этих словесных картин по содержанию далеки от грубой поэтики кубизма и скорее напоминают манерный «стиль модерн» 1890‐х — начала 1900‐х годов. «Волчье солнце» посвящено даме, в которую Лившиц был влюблен (в «Полутораглазом стрельце» он, понятно, на этом не останавливается), отсюда сквозной образ томного рая, отсюда краски — голубые, розовые, золотые, серебряные, меловые, белые, отсюда свет утра, зной полдня, опьянение заката («Флейта Марсия» начиналась картинами ночи). Основное измерение — вертикаль, по ней тянутся ввысь стебли лилий и гиацинтов, бьет водомет, возносится узкий жертвенный дым, по ней сходит на луговой смарагд белый Пьеро, струит золотое копье солнечный архангел, а на него взлетает с мечом богоборец. Вверху вертикаль веером распускается в облака с луной и звездой-Люцифером, внизу у ее подножия — ручей, шатер и пальмы, а над ними — хрустальные пчелы и жемчужные стрекозы. Какими словами названа каждая картинка, выхваченная из этого пейзажа («Андрогин», «Фригида», «Обетование», «Исполнение», «Предчувствие»…), — не так уж важно.
Контрастным оттенением в этот идиллически плоский мир врезаются стихотворения, фон которых, херсонская степь и новгородские поля, описан в «Полутораглазом стрельце». Это цикл «Снега»; в нем — «Тепло», загадочность которого так подробно проанализирована самим Лившицем; в нем — «Ночной вокзал»: паукообразная тень перронного фонаря на стекле, бумажные розы над буфетным прилавком, Давид Бурлюк в дверях с травкой в животе (его стихи «Будем лопать камни, травы…»), виноторговец в шубе, спящий на лавке, и мелькающий за окном поезд с овцами на убой. Это тоже статичные картины, но мир в них не двухмерен, а трехмерен (со степной ширью), атмосфера — не дневная, а ночная, сонная, и нагромождение образов таково, что «Ночной вокзал» и «Степь» вряд ли понятны без заглавий, а «Тепло» и «Логово» — даже с заглавиями. В самом деле, восьмистишие «Логово» держится только на ощущении расширяющегося поля зрения (уровень земли — торчащая трава — лужа — рыжая дорога — сонная весна и нищие избы вокруг), и этого оказывается достаточно, а как реально представить себе в этой перспективе «два муравьиных коромысла» «в тычинковый рост» — уже не так существенно.
Этот застывший мир вновь напрягается энергией в следующей книге Лившица — в так и не изданной отдельно «Болотной медузе». Подготовкой к новому этапу его поэтики были две тенденции. Во-первых, обе изобразительные крайности «Волчьего солнца» сливаются в синтезе: невесомые рисунки любовных циклов тяжелеют в объемные образы, расшатанный синтаксис сменяется крепкими словосочетаниями, и блоки их выстраиваются в причудливой, как в «гилейских» картинах, последовательности («оперировать словом, концентрированным до последних пределов, орудовать, так сказать, словесными глыбами», — назовет это Лившиц в автобиографии). Во-вторых, как зрительные образы организуются перспективой, так словесные образы организуются интонацией — длинными ораторскими фразами, четко расчленяющими главные и придаточные планы; первые единичные опыты такой риторической интонации были и в «Флейте Марсия» («Стодвадцатилетняя» — стихи о «Марсельезе»), и в «Волчьем солнце» («Киев»), но композиционной основой она становится в новом сборнике.
Тема «Болотной медузы» — Петербург; оглавление книги читается как путеводитель по архитектурной классике — «Исаакиевский собор», «Казанский собор», «Дворцовая площадь», «Адмиралтейство», «Биржа», «Летний сад»… Интерес к петербургскому барокко и ампиру был свежей модой, только что вышедшая книга В. Курбатова «Петербург» (1913) была у Лившица настольной. Петербургская архитектура казалась подобием высокой риторики не меньше, чем парижская «Марсельеза». Целые стихотворения, описывающие тот или иной памятник — с ораторским обращением к нему на «ты», — строятся по единообразной композиционной схеме: «Ты (то-то) — и (то-то); но (то-то) — и разве (то-то), когда (то-то)?» В эти «то-то» вмещаются архитектурные приметы памятника и осколки авторских суждений о России. Порядок их произвольный, потому что эти «но» и «и» на самом деле держатся не на логике, а на эмоции. Сила ораторской интонации такова, что, публикуя в 1928 году «Болотную Медузу» в своем итоговом однотомнике, Лившиц дает среди законченных произведений подборку «Фрагменты»: это стихотворения, урезанные до одной или нескольких фраз, ни смысловой, ни даже синтаксической законченности в них нет, однако это почти не ощущается, потому что мощная интонация создает видимость смысла. Архитектурные приметы в «Болотной Медузе» нарочито отрывочны, как элементы кубистической картины. На ограде мостика у Летнего сада столбы сделаны в виде римских ликторских связок с секирами, а между столбами расположены щиты с головами горгон; в стихотворении Лившица названы и связки с секирами, и щиты с вопящими «сестрами», и даже «сад левобережный», не названа только ограда, — и стихотворение было бы очень трудно расшифровать, если бы не заглавие… Это — традиция «Степи» и «Ночного вокзала», стихотворение-загадка с отгадкой в заголовке.
Но энергия «Болотной медузы» не только интонационная: в поэзию Лившица возвращается тема противоборства стихии и культуры. Петербург, став героем его стихов, приносит с собой два хорошо известных «петербургских мифа». Во-первых, это культура против стихии, гранит против Невы и болота — пушкинская традиция, идущая от «Медного всадника»; во-вторых, Запад против Востока, рациональный порядок против экологического хаоса — послепушкинская традиция, идущая от западников и славянофилов. Налагаясь, это давало картину: бунт невской стихии и бунт русской Азии — одно и то же, он могуч, но бесплоден без одухотворяющей — хотя бы через отталкивание — рациональности Запада: «невозможно быть востоком, навеки запад потеряв». Первые стихи «Болотной медузы» писались с живой памятью об азиатчине казарм в новгородском «Медведе», описанных в третьей главе «Полутораглазого стрельца», последние стихи — под свежим впечатлением Брестского мира, противопоставившего революционную Россию буржуазному Западу; и то, и другое для Лившица с его французской культурой было неприемлемо. «Болотная медуза» писалась по живым следам попытки Лившица оплодотворить «гилейскую» стихию французской гармонией; ее стихи звучат откликом крушения этого недолгого идеала.
Повторяющийся образ для обозначения побежденной и бунтующей стихии в этой книге — медуза (как бесформенное животное и как мифологическое чудовище, пораженное Персеем). Повторяющийся образ для обездушенного Петербурга — «вдовство»: Петр как бы повенчал Россию с Европою, а теперь этому браку пришел конец (намеком здесь присутствуют, конечно, и пушкинская «порфироносная вдова», и мысль о гибели Запада). Эти образы проходят сквозь все произведения сборника. «Дни творения» — пришлецы с Запада одевают камнем «плоть медузы». «Казанский собор» — подражание римскому св. Петру перерастает образец, питаясь не южным воздухом, а северной бурей. «Адмиралтейство» — каменные кубы и шары одушевляются в Петербурге «иглы арктической целью». «Биржа», «Новая Голландия» — торговые устья пустеют и мертвеют из‐за вдовьей отторженности от моря. «Марсово поле» — победный плац и победитель Суворов чужды потомству. «Павловск» — «прадеду не равен правнук», дело Петра погибает в руках наследников. «Дворцовая площадь», «Исаакиевский собор» — былое великолепие обречено распятию, «кровавой карусели». «Летний сад» и «Дождь в Летнем саду» — попранная южными статуями болотистая почва ропщет и готова к бунту при первом дожде. «Второнасельники» — финское небо гневом вздувается на завоевателей Балтики. «Нева» — она убила Петра и соблазном манит его преемников. «Фонтанка» — она змеею тянется к их сердцу. «Сегодня» — судороги Невы наводнением одолевают «каменные узы», и сквозь залпы пушечной тревоги слышно сердцебиение стихии.
После этой открытой схватки стихии и разума в «Болотной медузе» последний сборник Лившица, «Патмос», кажется затишьем. Противостояние двух начал остается, но поле действия расширяется с Петербурга на все мироздание, борьба замирает в тяжкой напряженности, созерцание сменяется вслушиванием. Преобладающая атмосфера нового сборника — ночь, преобладающее состояние — сон. В этой обстановке наконец нащупывается разрешение сквозного конфликта лившицевской темы: стихия и разум сливаются в совместном акте — в творчестве.
Первое стихотворение «Патмоса» начинается строками: «Глубокой ночи мудрою усладой, как нектаром, не каждый утолен, но только тот, кому уже не надо ни ярости, ни собственных имен…», а кончается: «…И в забытьи, почти не разумея, к какому устремляюсь рубежу, из царства мрака, по следам Орфея, я русскую Камену вывожу». Здесь уже названы все главные силы начинающегося действия: с одной стороны, мудрая ночь и сон, с другой — Камена (муза) и ее служитель Орфей, в центре — цель творчества: дать вещам «собственные имена», довершить божье творение Адамовым именованием. Творение отпадает от творца: бог создал человека, и человек уже забыл о нем; человек создал «Илиаду», и она уже живет своей жизнью, и неважно, был ли Гомер или нет («Самих себя мы измеряем снами…»). Человек начал мыслить, впав в люциферический соблазн и вкусив от яблока познания; первая же самостоятельная мысль отделила его от бога («Он мне сказал: „В начале было Слово…“ И только я посмел помыслить: „чье?“, как устный меч отсек от мирового сознания — сознание мое…»). Но, блуждая в темном мире, вслушиваясь в его звуки (в мировую «эвритмию»), претворяя их в стихи и зная, что некогда «мои стихи существовали не как моя — как божья речь», человек по ним вновь восходит к богу — уже собственной «богоподобной волей» («Не обо мне Екклезиаст…»). Он не пассивное орудие божьего голоса, как апостол Иоанн, вещающий с Патмоса: он сам, по Люциферову слову, «как бог», и на том же Патмосе он воображает себя с золотым яблоком познания в руке («Приемлю иго моего креста…»).
Мировой хаос сам ищет гармонии: «В потопе — воля к берегам», «дилювическое слово» потопов само вздымает поэта к бесплотному миру звездного равновесия («Так вот куда, размыв хребты…»). Там он встречается с музой как равный («Как только я под Геликоном…»). Муза сходит на землю от бога — «сон во сне и пламя в пламени», — но, чтобы обрести песенную силу, она должна погрузиться в стихийный сон («Когда на мураве с собою рядом ты музу задремавшую найдешь…»). Во сне поэт связывает ее «орфическими узами» с диким первобытным миром — и когда она встает, чтобы творить эллинскую гармонию, то сама не знает, что оплодотворена доэллинским могучим хаосом («Ни у Гомера, ни у Гесиода…»). Орфические узы тяжелы, земной мир им противится — то бунтом необузданной природы, погубившим когда-то Орфея («Чего хотел он, отрок безбородый…»), то мертвенностью меридианов да широт «системы Птоломея», требующей, чтобы все вращалось вокруг Земли, а не вокруг Солнца («Нет, не в одних провалах…»). Но соединение совершается, по воле музы земля прорастает то «полым Парфеноном» мыслящего тростника, то каменным величием Петербурга, и поэт чувствует в этом величии собственную расточившуюся душу («Мне ль не знать, что слово бродит…», «Вот оно — ниспроверженье в камень…»). Муза в этих стихах выступает то под собственным именем, то под именем Психеи — «души», то под именем «алмеи» — танцовщицы; алмеею Лившиц называл женщину, в которую был влюблен в эти годы и которая стала его женой.
Последние стихотворения «Патмоса» в издании 1926 года — это утверждение творчества, в котором слились стихийное и небесное начала. «Насущный хлеб и сух и горек…» — историк бессилен проникнуть в чужое время, а для поэта нет времени, и в единой вечности для него едины библейский Ноев потоп, античный Девкалионов потоп и сегодняшний разлив Днепра, виднеющийся ему с киевского холма, где возносится Андреевская церковь, украшенная изображением орла, взлетающего с лирой в клюве. «И вот умолк повествователь жалкий…» — недовоссозданная Платоном Атлантида, ускользающая в смутные сны, досоздается душою поэта, вдохновленного музой-танцовщицей. «Как душно на рассвете века!..» — юный Пушкин, томимый прошлым Царского Села, настоящим Отечественной войны и предчувствием будущей любви, на оклик муз отвечает волнением негритянской крови и криком творческой страсти. Поэтический акт совершился, мертвая истина «вещей в себе» оживает в поющем слове («Приемлю иго…» — «Покуда там готовятся…»), — а что потом? Ответ — в нескольких стихотворениях, добавленных к «Патмосу» в 1928 году. Творец отбрасывает сотворенное, возвращается от воплощенного в «развоплотившийся бред», отдает земле земное и воздуху воздушное, а сам, воссоединившись с божеством, будет искать новых и новых воплощений. «Играющая временем любовь» соединяет и соизмеряет мир, созданный богом, и песнь, созидаемую поэтом. Творчество бесконечно.
Но этот оптимизм оказался напрасным. Творчество уже обрывалось: Лившиц писал в год по одному, по два стихотворения, а то и вовсе не писал, уходя в переводы. Следующее после «Патмоса» стихотворение — это переломный 1929 год, и это прямая противоположность концовке «Патмоса». Там поэт говорил музе-Победе: «Все истина — о чем ни запоем, когда, гортанное расторгнув пламя, мы захлебнемся в голосе твоем, уже клокочущем громами». Здесь в музе уже ничего не осталось, «что было недавно и громом и славой Господней». Истина вновь ускользает в недра земной стихии — Геи, вместо звуков мировой души слух заполняется диким воем гавайской гитары, наступает тот «хаос разделенья», с которым так боролся поэт: бессмысленным становится глубинный голос Природы, непонятными — голоса современников, страшной — звездная музыка сфер. Автор остается наедине со своей памятью — она, как зарница отгоревших молний, вспыхивает «над полем чужим, где не мне суждено потрудиться». Ход истории отбрасывает его в прошлое и понуждает в сорок три года сводить счеты с памятью — браться за воспоминания. Стихотворение «Уже непонятны становятся мне голоса…» было напечатано в издательском предисловии к воспоминаниям «Полутораглазый стрелец», начатым в 1929 году и изданным в 1933‐м. В том же 1933 году написано окончательное стихотворение «Эсхил»: современность изгоняет поэта, ей не нужна «первозданная полнота мира», новые боги озарили мир мертвым светом числа и меры, легкое эллинское Аполлоново слово сменило могучее доэллинское, «пеласгическое» дело, — «и входит, как в ларец, великий Олимп в Илиаду». Эсхил разгласил (будто бы) страшные таинства жизни и смерти, за это он плывет в изгнание под черным парусом — культура отторгла от себя стихию, — и «седой кустарник моря» потопом встречает своего поэта.
Бенедикту Лившицу оставалось жить неполных пять лет. Он пытался вновь ощутить связь между стихийной силой и современным разумом. Он нащупал узел, в котором ее можно было хотя бы вообразить: это был Кавказ, Грузия, где, казалось, еще не кончилось вулканическое рождение мира и уже началось его преобразование человеческим трудом и разумом. Он ездит в Грузию, дружит с грузинскими поэтами, переводит их, пишет «Картвельские оды» с неминуемым в эти годы выходом на образ Сталина, в котором так выигрышно соединились стихийная мощь и железный разум «числа и меры». Но это была уже бесполезная игра со временем. Когда наступил год больших расправ, для Лившица это значило конец: арест, пытки, расстрел и десятилетия строгого забвения. В наши дни он начинает возникать из этого забвения постепенно — сперва как переводчик, потом как автор мемуаров, умных свидетельств об отодвинутой в прошлое эпохе и, наконец (будем надеяться), как большой и интересный поэт.
Осип Мандельштам
Стих О. Мандельштама
Текст дается по изданию:
О стихе Мандельштама уже существует очень хорошая статья К. Тарановского[181]. Наследие поэта в ту пору было собрано далеко не полностью: рассматривалось 160 стихотворных текстов, все не позднее 1925 года. С того времени количество опубликованных произведений Мандельштама выросло втрое — главным образом за счет стихотворений 1930‐х годов, «позднего Мандельштама». Меньше по объему, но не меньше по значению была публикация «сверхраннего» Мандельштама — стихов 1908–1910 годов из писем к Вяч. Иванову (1973). Тридцать пять лет назад творчество Мандельштама выглядело монолитным корпусом, в котором едва прослеживались эволюционные тенденции. Теперь можно говорить об эволюции Мандельштама — и, в частности, стиха Мандельштама, — опираясь на достаточно большой и яркий материал. Это мы и попробуем сделать.
Полного научного издания Мандельштама еще не существует. Поэтому притязать на совершенную полноту наш обзор, разумеется, не может. Были собраны все доступные опубликованные тексты. Переводы, детские и шуточные стихи, коллективное, фрагменты — не рассматривались. (Многое из этого заслуживает особого рассмотрения, например эксперименты со стихом при передаче силлабики старофранцузского эпоса или сонетов Петрарки.) В результате учтены были 406 текстов, соответствующих 402 стихотворениям. Эта разница — за счет того, что стихотворение 1916 года «Как этих покрывал…» соединяло отрывки трех размеров: 6-ст. ямба, 4-ст. хорея и вольного (неравноиктного) дольника; стихотворение 1931 года «Полночь в Москве…» — отрывки двух размеров: вольного дольника и расшатанного 5-ст. ямба; стихотворение 1937 года «Я прошу, как жалости и милости…» — тоже двух размеров: вольного хорея и 3-ст. анапеста. 232 текста принадлежат «раннему Мандельштаму» 1908–1925 годов, 174 — «позднему Мандельштаму» 1930–1937 годов.
Самые общие сведения об этой поэтической продукции Мандельштама (отдельно для «раннего» и «позднего») даны в таблице 1.
Не надо забывать, что некоторые годы здесь неполные: 1930 год начинается для Мандельштама с октября, 1934 год обрывается на феврале, 1936 год охватывает только последние зимние месяцы, и даже самый плодотворный для поэта 1937 год обрывается на июле. Средняя длина стихотворения, как мы видим, довольно устойчива.
Объемом выделяются только «Стихи о неизвестном солдате» (1937) — 113 (или 109) строк; «Нашедший подкову» (1923) — 93 строки; «Стихи о Сталине» (1937) — 84 строки; «1 января 1924» — 72 строки; «Грифельная ода» (1923) — 64 строки. В частности, именно за счет «Нашедшего подкову», «Грифельной оды» и «1 января…» так резко повышается средняя длина стихотворения в 1923–1924 годах. Самое короткое стихотворение в рассмотренном материале — трехстишие «Помоги, Господь, эту ночь прожить…». Любопытно, как у начинающего Мандельштама средняя длина стихотворения постепенно удлиняется от года к году — поэт как бы переходит от пробных опытов к полной мере, ему свойственной.
Наиболее характерный показатель сдвигов в метрическом репертуаре Мандельштама от года к году и от периода к периоду — это соотношение ямбов (Я), хореев (X), дактилей, амфибрахиев и анапестов (3 — трехсложные размеры) и неклассических, несиллабо-тонических размеров (Н).
Неклассические размеры у Мандельштама очень немногочисленны (30 стихотворений, 7 % всего материала) и пестры:
а) «пятисложник» кольцовского типа («Помоги, Господь, эту ночь прожить…»);
б) 3-сложник с переменной анакрусой («В лазури месяц новый…», 1911);
в) логаэды строчные (правильное чередование дактилей и амфибрахиев, напоминающее разломленный гексаметр: «Медленно урна пустая, Вращаясь над тусклой поляной…»; неправильное чередование ямбов и хореев: «Жил Александр Герцович, Еврейский музыкант…»);
г) логаэды стопные («Сегодня дурной день…»);
д) дольник 3-иктный («Отчего душа так певуча…»), 4-иктный («Актер и рабочий»), разностопный неурегулированный, вольный («Куда как страшно нам с тобой…»);
е) тактовик 2-иктный (или 5–6-сложный силлабический стих? — «Когда поднимаю, Опускаю взор…»), 3-иктный («О порфирные цокая граниты…»), 4-иктный («Там, где купальни, бумагопрядильни…»), вольный («День стоял о пяти головах…»);
ж) акцентный стих («Я не знаю, с каких пор…»);
з) свободный стих («Нашедший подкову»).
Ясно, что это — периферия его стиховой системы, область единичных разрозненных экспериментов.
Соотношение ямбов, хореев, 3-сложных и неклассических размеров для разных лет творчества Мандельштама (если в год написано меньше 10 стихотворений, то рассматривается двухлетие или трехлетие) указано в таблице 2.
Объединив в таблице 3 годы, сходные по показателям, мы получаем шесть периодов эволюции метрического репертуара Мандельштама (с указанием средней годовой производительности и среднего объема стихотворений в данный период).
Намеченные таким образом периоды творчества совпадают до некоторой степени и с периодами биографии поэта. 1908–1911 — это «годы ученья» за границей и потом в Петербурге, стихи в традициях символизма (верленовских «песен без слов»); 1912–1915 — Петербург, акмеизм, «вещественные» стихи, работа над «Камнем»; 1916–1920 — революция и Гражданская война, скитания, перерастание акмеизма, выработка индивидуальной манеры; 1921–1925 — промежуточный период, постепенный отход от стихотворства, «Шум времени»; 1926–1929 — мертвая стихотворческая пауза, «Египетская марка», переводы; 1930–1934 — поездка в Армению, возвращение к поэзии («я сохранил дистанцию свою»), «московские» стихи; 1935–1937 — последние, «воронежские» стихи.
Максимум ямбичности приходится на акмеистические, «каменные» 1912–1915 годы: ямбом написано ровно три четверти стихотворений этого периода (57 из 76). В предыдущем и последующем периодах ямб слегка отступает, давая чуть больше простора хорею. В переходные 1921–1925 годы ямб отступает еще на шаг, освобождая место экспериментальным размерам: логаэду, акцентному стиху, свободному стиху. После паузы, в 1930–1934 годах, интерес к экспериментальным размерам сохраняется (дольник, тактовик, пятисложник, свободный стих в армянском цикле), но рядом с ним вспыхивает бурное увлечение трехсложниками: преимущественно амфибрахием (14 стихотворений, главным образом трехстопных, в армянском цикле и в «Восьмистишиях»), затем дактилем (10 стихотворений, преимущественно 4- и 5-стопных: «После полуночи сердце ворует…», «Колют ресницы, в груди прикипела слеза…» и др.), затем анапестом (6 стихотворений, половина из них — разностопные: «За гремучую доблесть грядущих веков…» и др.). Вытесненный ямб опускается здесь ниже половинной доли: это минимум ямбичности у Мандельштама. В последнем, воронежском, периоде, 1935–1937 годы, начинается некоторое восстановление равновесия: ямб опять достигает половины, экспериментальные размеры сходят на нет, но уровень трехсложников остается еще повышенным (правда, на этот раз преимущественно за счет анапестов, особенно 3-ст. анапеста, которым написаны 14 из 23 трехсложниковых стихотворений: «Стихи о неизвестном солдате», «Заблудился я в небе…» о вазе и флейте и др.).
Если взять суммарно стих раннего Мандельштама 1908–1925 годов и стих позднего Мандельштама 1930–1937 годов, то пропорция Я: Х:3:Н для первого будет 67:16:8:9, а для второго — 40:19:30:11. Стих раннего Мандельштама господством ямба и отчасти хорея напоминает Пушкина и Лермонтова, стих позднего Мандельштама с его обилием трехсложников — Некрасова и Блока (вспомним прямое называние Некрасова в амфибрахиях «Квартира тиха, как бумага…»). В тематике это перекликается с петербургской «каменной» строгостью раннего Мандельштама и с нарастанием внимания к чернозему, государству и космосу у позднего Мандельштама.
При всех переменах ведущим метром Мандельштама, как и всей русской поэзии XVIII–XX веков, остается ямб. Он употребляется в виде однородных размеров (3-, 4-, 5-, 6-стопных), в виде разностопного урегулированного (Рз) и в виде вольного (разностопного неурегулированного, В) стиха. Пропорции этих форм по шести периодам показаны в таблице 4 (знаком * отмечается, что размер употреблялся, но не достигал 1/10 всей стихотворной продукции):
В поэтической классике пушкинской эпохи господствующим размером ямба был 4-стопник, потом в течение XIX–XX веков он все более уступал свои позиции 5-стопнику; 6-стопник и урегулированный разностопник ощущались как размеры устаревающие. Мандельштам в своем экспериментальном периоде сосредоточивается на 4-ст. ямбе почти исключительно, стараясь разработать все его ритмические возможности («Медлительнее снежный улей…», «Раковина» и др.). В следующем — петербургском, акмеистическом — периоде 4-стопник делится своим господствующим положением с 5- и 6-стопником — их длина придает стиху больше монументальности («Айя-София», «Notre Dame», «Адмиралтейство» и др.). В следующие годы на видное место все больше выдвигаются разностопные и родственные им вольные ямбы: это — индивидуально мандельштамовское пристрастие, у других поэтов эпохи эти размеры более случайны («Декабрист», «Я в хоровод теней…», «Я слово позабыл…», «1 января 1924» и др.). Увлечение ими таково, что перекидывается с ямба на хорей, обычно в такой форме малоупотребительный (в одном 1920 году: «Веницейской жизни…», «В Петербурге мы сойдемся снова…», «Чуть мерцает призрачная сцена…»). По миновании творческой паузы, в стихах 1930‐х годов эти тенденции закрепляются окончательно: 4-ст. ямб отступает на второй план, преобладают (сперва) 5-ст. ямб и (потом) разностопники и вольные ямбы (белые 5-стопники 1931 года, традиция которых восходит к пушкинскому «Вновь я посетил…»: «Меня преследуют две-три случайных фразы…», «Стихи о Сталине» и др.), и опять-таки увлечение последними захватывает вслед за ямбом также и хорей (стихи о щегле, «Нынче день какой-то желторотый…» и др.).
Разностопные урегулированные (Р) и разностопные вольные (В) стихи переходят у Мандельштама друг в друга плавно. Общий их источник — «ямбы» XIX века («На холмах Грузии лежит ночная мгла», «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой») с обычной схемой 6–4–6–4 стопы. Этот стих урегулирован. Но так как в нем структурно важно было лишь противопоставление длинных и коротких строк, а не точная их длина, то среди строф 6–4–6–4 могут возникать, не нарушая общего строя, и 6–4–5–4, и 6–5–6–4 и проч. Здесь еще можно говорить о переходной форме, о расшатанном разностопнике; но когда нарушается само чередование длинных и коротких стихов (например, 5–6–5–4: «Я не искал в цветущие мгновенья Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз…»), то можно говорить только о вольном стихе. Мандельштам 1910–1921 годов еще заботится подчеркнуть разницу этих форм тем, что в разностопных стихах придерживается традиционного чередования окончаний МЖМЖ, а в вольных — ЖМЖМ: так, среди стихотворений 1917–1918 годов разностопные ямбы «Декабрист» и «На страшной высоте блуждающий огонь…» (строфы 6–4–6–4) прорифмованы МЖМЖ, а вольные ямбы «Кассандре» (строфы 5–6–5–4, 5–4–5–4, 6–6–4–4, 4–4–6–4, 4–4–4–4, 4–6–5–5) и «Прославим, братья, сумерки свободы…» прорифмованы ЖМЖМ и ЖМЖМЖМ. В стихах 1930 года эта разница стирается: из 10 стихотворений 1937 года, написанных вольным ямбом, 9 рифмуются МЖМЖ («Стихи о Сталине», «В лицо морозу я гляжу один…», «Как светотени мученик Рембрандт…» и др.) — точно так же, как и единственное урегулированно-разностопное стихотворение этого года, «О этот медленный одышливый простор…».
Работа над стихотворными размерами идет у Мандельштама приступами: то один год приносит сразу несколько стихотворений такой-то формы, то потом она остается в забросе на долгие годы. Мы уже отмечали, как в 1920 и в 1936–1937 годах у Мандельштама целыми группами появляются редкие разностопные и вольные хореи, в остальные годы почти отсутствующие; как в 1931 году пишутся три пространных монолога белым 5-стопником («Полночь в Москве…», «Еще далеко мне до патриарха…», «Сегодня можно снять декалькомани…»), более никогда не встречающиеся; как 3-ст. амфибрахий на три четверти сосредоточивается в армянских стихах 1930‐го и в «восьмистишиях» 1933 года; как 3-ст. анапест на три четверти (14 из 20 стихотворений этого размера у Мандельштама) сосредоточивается в стихотворениях 1937 года (со «Стихами о неизвестном солдате» во главе). К этому можно добавить, например, что оба стихотворения, в которых Мандельштам употребил разностопный («Надсоновский», 4–3–4–3-ст.) анапест, относятся к 1931 году («За гремучую доблесть грядущих веков…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» — они разрослись из одного первоначального замысла); оба 4-ст. амфибрахия — к 1914 году («„Мороженно!“…» и «Немецкая каска…»); оба 6-ст. амфибрахия — к 1920 году («За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Когда городская выходит на стогны луна…»); а из 6 стихотворений 4-ст. дактиля 5 приходятся на 1930–1932 годы (от «Дикая кошка — армянская речь…» до «Батюшкова»). Оба логаэда типа «переломленного гексаметра» (см. выше) приходятся на 1910 и 1911 годы (и оба исключены поэтом из его сборников). Из 10 образцов достаточно ходового 3-иктного дольника 6 относятся к 1909–1912 годам (от «Истончается тонкий тлен…» до «Тысячеструйный поток…»; в «Камень» вошли только три из них)[182].
Можно вспомнить о манере Мандельштама писать стихи «двойчатками» и «тройчатками», ответвляя новые самостоятельные варианты от общего корня. Так он сам публиковал два текста «Соломинки» и «Вариант» к «1 января 1924». Понятным образом вместе с этим «размножались делением» и стихотворные формы: так — 4 амфибрахия об Армении или, например, 3 разностопных хорея о щегле. Трудно отделаться от впечатления, что стихотворение «Когда городская выходит на стогны луна…» является «отходом производства» от написанного тем же редким размером «За то, что я руки твои…». Можно думать, что как Мандельштам бывал одержим темою, которую варьировал, стихотворение за стихотворением, вновь и вновь, так он бывал одержим и размером, к которому обращался вновь и вновь, пока не ощущал его исчерпанным. В большинстве же случаев, конечно, семантическая и ритмическая переклички идут параллельно. Так, в залпе 3-ст. анапестов предсмертного года «Стихи о неизвестном солдате» явно ведут за собой (почти как приложения) «Я скажу это начерно, шепотом…» и «Может быть, это точка безумия…»; продолжающую их группу образуют «Тайная вечеря» и два варианта «Заблудился я в небе…»; другую такую же — «Чтоб приятель и ветра и капель…», «Длинной жажды должник виноватый…», «Гончарами велик остров синий…» и «Флейты греческой тэта и нота…», — все они, кроме последнего, написаны в марте 1937 года. Одновременно тем же размером был написан и «Рим», с которым тоже могут быть найдены смысловые и стилистические переклички, хоть и более слабые.
То, что сказано о метрических и ритмических формах, относится и к строфическим формам. Стихотворение-четверостишие, открывающее «Камень» («Звук, осторожный и глухой, Плода, сорвавшегося с древа, Среди немолчного напева Глубокой тишины лесной…»), декларирует читателю приверженность молодого Мандельштама не только к 4-ст. ямбу (см. выше), но и к охватной рифмовке АВВА: действительно, эта охватная рифмовка не только повторяется в двух следующих стихотворениях «Камня», «Сусальным золотом горят…» и «Только детские книги читать…», но и возникает в стихах каждого года, от 1908 до 1912 (максимум — 12 стихотворений в 1909 году), всего в 48 стихотворениях разных размеров. А затем обрыв — во всем дальнейшем творчестве Мандельштама охватная рифмовка встречается только 6 раз. С такой же сосредоточенностью все 6 сонетов Мандельштама оказываются написаны в 1912–1913 годах, выглядя как бы экзаменом на мастерство акмеиста. Стихи со сплошными женскими рифмами («На бледно-голубой эмали, Какая мыслима в апреле…») тянутся от 1909 до 1913 года полосой в 11 стихотворений, а остальные 9 таких стихотворений распылены по одному-два на протяжении последующих двадцати лет. На те же самые 1909–1913 годы приходится полоса стихов с дактилическими рифмами («Из омута злого и вязкого Я вырос, тростинкой шурша…», «В спокойных пригородах снег Сгребают дворники лопатами…») — 9 стихотворений, а во все последующие годы только 7, да и то из них 4 — как бы вторым пучком в 1937 году («Стихи о неизвестном солдате» и примыкающие к ним). Наконец, вольная рифмовка с нанизыванием затяжных рифмических цепей — прием, характерный исключительно для позднего Мандельштама: 29 случаев в 1935–1937 годах и только 6 случаев за все предыдущие годы («Из-за домов, из‐за лесов…», «Сосновой рощицы закон…», «Пластинкой тоненькой жиллета…», «Вехи дальнего обоза…» и др.).
Ритмика самого употребительного размера Мандельштама, 4-ст. ямба, была исследована в статье К. Тарановского. Он отметил для 1908–1913, 1914–1917 и 1919–1925 годов постепенное отяжеление стиха полноударными строками и постепенное нарастание альтернирующего ритма, т. е. усиление ударности II стопы и все больший разрыв между ударностью II и I стоп. Подсчеты по новоопубликованному материалу симметрично дополняют эту картину: 4-ст. ямб из писем к Вяч. Иванову дает еще более ровный, менее альтернирующий ритм, чем в «Камне», а 4-ст. ямб стихотворений 1930‐х годов — еще более отяжеленный ритм, чем в стихах 1919–1925 годов. В таблице 5 показан процент ударности каждой из 4 стоп (средние строки — подсчеты К. Тарановского, крайние (за 1908–1910 и 1930–1937 годы) — наши).
Другой показательный размер, разобранный Тарановским на материале стихов 1912–1916 годов, — 6-ст. ямб — мало изменился у позднего Мандельштама. Он сохранил и даже усилил свой трехчленный ритм с опорой на II, IV и VI стопы и с большим количеством дактилических цезур (безударная III стопа). Из-за четкой трехчленности в таком 6-стопнике дважды возникают бесцезурные строки: «Цветущий папорот/ник, парусник, столетник» («Ариост») и «Но разве сердце — лишь / испуганное мясо?» («Как дерево и медь…»); ударение на «лишь» здесь представляется насильственным. Вот проценты ударности каждой из 6 стоп (первая строка — подсчеты Тарановского, вторая — наши):
Такова эволюция стихосложения Мандельштама. Ученический период 1908–1911 годов: сосредоточенность на 4-ст. ямбе и на охватной рифмовке, интерес к дактилическим и сплошным женским рифмам, осторожные эксперименты с дольником и логаэдами. Акмеистический период 1912–1915 годов: освоение 5-ст. и 6-ст. ямба, сонеты, угасание дактилических, сплошных женских и охватных рифм. Период индивидуального обособления 1916–1920 годов: разработка разностопных ямбов и даже хореев, переход от ровного к альтернирующему 4-ст. ямбу. Переходный период 1921–1925 годов: падение стихотворческой производительности (зато стихотворения достигают наибольшей длины), редкие опыты с неклассическими размерами (свободный стих). Мертвая пауза 1926–1929 годов. Новая манера 1930–1934 годов: увлечение трехсложниками (преимущественно амфибрахиями и дактилями), отступление ямба (прочнее всего держится 5-стопник, в том числе белый), продолжение опытов с дольником, тактовиком и свободным стихом. Воронежский период, 1935–1937 годы: наивысший взлет творческой активности, относительное равновесие между ямбом и трехсложниками (среди которых преобладают анапесты), сближение между разностопными и вольными ямбами, возрождение дактилической рифмовки, появление вольной рифмовки, серийные стихотворения с семантическими и метрическими перекличками. Среди этого расцвета творческий путь Мандельштама обрывается.
P. S.
Техника мозаического монтажа у раннего Мандельштама
Текст дается по изданию:
Я предложу вашему вниманию анализ трех стихотворений Осипа Мандельштама: двух менее известных и одного довольно известного. Выбрал я их потому, что в литературоведческих комментариях к ним иногда говорят: «монтажная поэтика», хотя, может быть, лучше было бы говорить «мозаичная поэтика». Тем не менее литературоведы выбрали этот кинематографический термин.
В каком смысле они употребляют применительно к стихам Мандельштама слово «монтаж»? Цель писателя и, насколько я понимаю, кинематографиста в том, чтобы большой, многомерный мир представить в виде линейной цепи слов или картин, из которой читатель-зритель легко бы его реконструировал. Линейная цепь повествования, словесного или зрительного, — это то, что теперь называют модным словом «дискурс». В литературоведении имеется и привычный термин для описания этого выстраивания многомерных образов в линейное повествование — «композиция». Насколько я знаю кино, слово «композиция» у вас употребляется больше в смысле построения кадра, симультанно воспринимаемого изображения, а монтаж — в смысле последовательности кадров, смены изображений. При разборе некоторых стихотворений Мандельштама литературоведы отказываются от слова «композиция» или выделяют в ней частный случай — монтаж. Это оттого, что стихотворение состоит из смены очень мелких, очень дробных образов-картин. Вообще, как знает всякий читатель поэзии, композиции стихов отличны от композиции прозы (лучше сказать — от композиции повествовательного текста) тем, что в повествовательном тексте события излагаются во временно́й последовательности, а в лирическом тексте — в ассоциативной последовательности. А вот как эта ассоциативная последовательность в поэтическом тексте организуется, чтобы она крепко держалась и нельзя было переставить четверостишия без нарушения общей картины, — это область довольно тонких исследований. Разбирая три стихотворения Мандельштама, я и постараюсь вам приблизительно показать, на что наши занятия похожи и чем они сходны и различны с вашими, киноведческими, занятиями.
Перед вами лежат распечатки трех стихотворений 1913 года: «Петербургские строфы» — известное и характерное для раннего Мандельштама стихотворение, а также «Домби и сын» и «Кинематограф», стихотворения проходные, которые он печатал в малосерьезном журнале «Новый Сатирикон». Однако же в свою первую книгу стихов «Камень» (1916 год) он их включил, следовательно, придавал им какое-то значение — экспериментальное или иное, этим мы сейчас интересоваться не будем.
Начнем, я думаю, со стихотворения «Кинематограф», тем более что оно самое простое из трех предложенных. К тому же о нем уже существует несколько страниц профессиональной киноведческой работы — я имею в виду статью Неи Зоркой «Мандельштам и кинематограф», опубликованную в № 3 журнала «Искусство кино» за 1988 год.
Стихотворение написано в 1913 году. Что представлял собой кинематограф 1913 года, в частности в России, это вы знаете гораздо лучше меня. Каково было отношение к кинематографу в элитарной публике, тоже представляете. Он был как бы символом нового искусства, притом массового искусства, лубочного искусства (само это слово — «лубочный» — будет в стихотворении), и, соответственно, на него смотрели с высокомерием. Но в то же время мыслящие люди чувствовали, что у этого искусства может быть большое и интересное будущее. Дата мандельштамовского стихотворения означает, что оно, может быть, было подсказано вспышкой интереса к кинематографу осенью 1913 года, когда в Россию приехал Макс Линдер и вокруг этого визита было много шума. Мандельштам кинематографом интересовался не то чтобы профессионально, но как критик. Потом в советское время он написал несколько рецензий на кинофильмы, импрессионистических, но очень интересных (в упомянутой мною статье Зоркой они рассматриваются). Может быть, можно сказать, что в 1913 году Мандельштам уловил в тогдашнем примитивном кино возможность поэтического монтажа, игры стыками кадров, образов, вроде бы логически между собой не связанных. Уловил, хотя настоящее царство монтажа в кино, как вы лучше меня знаете, было еще впереди и, в свою очередь, повлияло на литературу.
Как я понял, вы уже знакомы с исследованием на тему «Кузмин и кино» и, вероятно, знаете, что драма Михаила Кузмина «Смерть Нерона», напечатанная лишь недавно, была построена в точности по гриффитовским принципам, где чередовались картины о разных эпохах и разных героях. Но это все впереди, а сейчас перед нами 1913 год и попытка поэта словесно передать синтетические впечатления от нового массового искусства, рассчитанного на эмоции простого человека. Я сказал:
Пока я говорил мои скучные слова, вы, конечно, успели его прочитать и заметили, что пересказать сюжет описываемого фильма трудно, оттого что Мандельштам, по-видимому, накладывает здесь друг на друга схемы двух сюжетов. Посмотрим, как он это делает. Как он ведет читателя слово за словом, строка за строкой по своему зрительному материалу. Вот начало стихотворения. Исходная ситуация:
Представлены героиня и соперница-злодейка, и сам собой подразумевается между ними какой-то герой. Вторая строфа уже называет этого героя:
Отлично: «лейтенант флота». А вот что значит «она ни в чем не виновата»? Не совсем ясно, к какой героине относятся эти слова и какая тут, собственно, предполагается вина. Естественно предположить, что речь идет о положительной героине, аристократке и богачке, блондинке, по-видимому; ну а вопрос о вине остается повисшим и возникнет еще раз во второй половине стихотворения. Тут между второй и третьей строфами происходит первый сдвиг в восприятии стихотворения:
Очень хорошо, вполне подходит к кинематографическому герою.
Отлично, подтверждается наше предположение, что упомянутая во второй строфе героиня — положительная. А вот почему лейтенант флота «скитается в пустыне», это остается непонятным, и так до конца и останется непонятным. Сюжет задан, но дальше он не разворачивается.
Четвертая строфа — второй сдвиг в наших впечатлениях:
«Она» — очевидно, красавица-графиня. Но ей приписана жестикуляция, обычно свойственная в кино скорее соперницам-злодейкам:
И дальше фактически начинается новый сюжет — происходит третий сдвиг:
До сих пор ни намеком такая ситуация не присутствовала. Здесь начинается наложение одного сюжета на другой. Теперь пересказывается сюжет шпионской ленты. В 1913 году он был еще нехарактерен; сюжет типа «Мата Хари» появился уже после мировой войны, однако из статьи в «Искусстве кино» я узнал, что уже в 1913 году была лента фирмы «Пате» под заглавием «Шпионка». Да вы, наверное, об этом знаете лучше. Итак:
Как мы, читатели, воспринимаем здесь связь первого — светского — сюжета и второго — шпионского? Пусть каждый проверит свое собственное впечатление. Мне кажется, что естественнее всего простому читателю предположить, что она, героиня, становится шпионкой, чтобы чем-то помочь таинственному лейтенанту флота, скитающемуся в пустыне.
Все вроде бы гладко. Обратим только внимание на строчку
Она напоминает нам о морском лейтенанте в пустыне. Пусть подсознательно, но образ выбран, по-видимому, не случайно.
И концовка:
Концовка — главное место в стихотворении. Концовка скрещивает эти две наши темы: светскую, о которой мы почти забыли и о которой лишь намеком вам напомнил «сухой мираж», и вторую — шпионскую. Что подчеркивается при этом скрещивании? Какой парадокс выделяется, чтобы стать эстетически воспринимаемым?
Строчка:
Сталкиваются две системы ценностей. В светской ленте должна в концовке торжествовать общепринятая добродетель, должен быть «happy end», в шпионской ленте, независимо от добродетелей и пороков, преследуемый должен вызывать сочувствие и в конце торжествовать, а тут — нет:
Логической связанности не получается: перед нами как бы восприятие человека, который просмотрел несколько разных лент в кино подряд, и они смешались у него в голове оттого, что хотя темы были разные, но стиль один, стиль — «сантиментальная горячка».
Теперь обратим внимание на средства соединения двух сюжетов, двух родов разнородных образов в одном эмоциональном знаменателе. Здесь две точки опоры предлагает поэт. Сперва точка зрения априори презрительная, как у высокого интеллигента, случайно, для развлечения забредшего в иллюзион. О кинематографе говорится «сантиментальная горячка». Первое впечатление, когда занимаешь место перед экраном:
Это когда всматриваешься и начинаешь понимать, что там происходит на экране. Потом, при всей примитивности кинематографической поэтики, она тебя захватывает. Следующая эмоциональная точка в стихотворении:
Зритель уже захвачен этим примитивным сюжетом. И, наконец, одна хитрость, в которой я не уверен, проверьте это вашим впечатлением. Мне кажется, что поэт нарочно запутывает своего читателя, стараясь усилить хаотичность кинематографических образов. Посмотрите конец стихотворения и попробуйте мысленно переставить предпоследнюю строфу и предшествующую ей строфу. Что тогда получится? Что героиня из каких-то соображений, вероятно ради героя, решается
Очевидно, воспоминанием о своем возлюбленном. И что-то она совершила:
А потом развязка.
Мне кажется, что при такой последовательности строф второй сюжет стихотворения, шпионский, выстраивается связнее и логичнее, но Мандельштам эту логическую последовательность строф меняет — именно потому, что ему важно не пересказывать кинематографическое повествование, а создать его синтетический образ из «мелькания» («мелькание» — это слово, которое фигурировало во всех первых статьях и рецензиях о кинематографе) неожиданно сменяющихся кадров. Это первый и самый простой из наших примеров монтажной, коротко-монтажной или, лучше сказать, мозаичной композиции у раннего Мандельштама. Наиболее простой потому, что и материал взят самый напрашивающийся — кинематографический, и сюжеты изложены при всей порывистости так, что расслоить два сюжета мы могли бы без особенных усилий. А когда Мандельштам переносит эту технику с собственно кинематографического материала на литературный или исторический, получаются картины более интересные.
Два слова перед тем, как перейти ко второму стихотворению — «Домби и сын». Зачем вообще нужна была Мандельштаму эта перетасовка, эта игра нелогическими сменами образов? 1913‐й — это год, когда провозгласило себя литературное течение акмеизм, к которому принадлежал Мандельштам, и главной декларацией акмеизма было приятие существующего мира, в отличие от символизма, для которого главным было неприятие земного мира и устремление к мирам иным. Приятие земного мира во всех его видах, будь то природа, история или повседневный городской быт, как в стихотворении «Кинематограф». У Мандельштама этого времени есть несколько стихотворений, являющихся как бы простыми описаниями — зарисовками случайных уличных, городских впечатлений. Для поэзии тогдашнего серебряного века это низкие темы, низкий материал, поэтому Мандельштаму и удавалось пристраивать свои стихи в такие журналы, как «Новый Сатирикон». Но чтобы эти зарисовки были эстетически интересны, они требовали какой-то переработки, остранения, превращения обычного повседневного материала в необычный, художественно интересный. Этому и служил монтаж коротких образов, стыкующихся без логических переходов. Посмотрим, что из этого получается, когда он берет материалом не кинематограф, а литературу — беллетристику Диккенса.
Итак, стихотворение под названием «Домби и сын».
Один из исследователей высказал предположение, что оно тоже могло быть стихотворением «на случай». Как «Кинематограф» мог быть подсказан приездом Макса Линдера, так стихотворение «Домби и сын» могло быть подсказано столетним юбилеем со дня рождения Диккенса, который отмечался в 1912 году, но в России особенно замечен не был. Я предполагаю, что Диккенса здесь все читали и этот литературный подтекст, сюжет романа пересказывать не нужно. В России Диккенс всегда был писателем популярным и любимым, тогда как, замечу в скобках, в своих англоязычных краях он если не к 1912 году, то уж, во всяком случае, к нашему времени почти забыт. Мне пришлось однажды читать лекцию о поэтике Мандельштама американским аспирантам-славистам, и я спросил перед тем преподавателя, а знают ли слушатели диккенсовский роман «Домби и сын». Преподаватели честно сказали: «Вряд ли. Из Диккенса они скорее всего знают „Большие ожидания“, потому что их проходят в школе, и „Оливера Твиста“, потому что по нему был известный мюзикл». Один коллега саркастически мне сказал, что, по его мнению, в ХХ веке было всего два человека, которые читали «Домби и сын», — Мандельштам и я. Тем не менее я полагаю, что здесь, во ВГИКе, этот роман читали все и, читая теперь мандельштамовское стихотворение, заметили, что далеко не все, что в нем упоминается и перечисляется, происходит из романа «Домби и сын». На самом деле в этом стихотворении Мандельштам старается дать такой же синтетический образ диккенсовского мира, как в предыдущем стихотворении он старается дать синтетическое представление о современном кинематографе. И теми же средствами — монтажом коротких образов.
Теперь давайте обратимся непосредственно к стихотворению. Из каких образов оно смонтировано и какие источники этих образов?
Первая же строфа: Оливер Твист или, как тогда поголовно все русские люди произносили, Оливе́р Твист:
Это образ, разумеется, не из «Домби и сын», а из совсем другого романа. Но в конторе Оливер Твист никогда не работал. Домби-сын с клерками в конторе также не общался, это был мальчик камерного воспитания, нежный и рано увядший, судебной интриги в «Домби и сын» нет. «Банкрот болтается в петле» — этот образ, скорее всего, пришел сюда из третьего романа Диккенса — «Жизнь и приключения Николаса Никльби», где действительно есть злодей, которого в конце постигает заслуженная кара: он банкротится и вешается. Но после этого любвеобильная дочь, которая в стихотворении обнимает панталоны повесившегося, опять возвращает нас к «Домби и сыну». Главная героиня «Домби и сына», как вы помните, — дочь старого Домби, идеальный девичий образ диккенсовского типа.
Таким образом, перед нами связь, цепь коротких отрывков, действительно происходящих из диккенсовских романов, но все связи между этими отрывочными образами — новые, которых у Диккенса не было. Эффект получается тот же самый, что в кино при монтаже логически не связанных кадров. По-нынешнему говоря, это стихотворение можно назвать переводом с языка большой прозаической формы на язык малой формы. Пожалуй, важно добавить — малой
Прежде чем мы присмотримся к этому стихотворению повнимательнее, прошу вас проделать еще один мысленный эксперимент. Представим себе, что это стихотворение озаглавлено «Диккенс». В чем будет разница восприятия этих шести строф после заглавия? После более конкретного заглавия — «Домби и сын» — восприятие будет острее; оттого что заглавие задает читателю установку на конкретный роман и поэтому каждое неожиданное при первом чтении отступление от этого романа ощущается острее, переживается сильнее, производит более действенное эстетическое впечатление. Давайте перечислим образы этого стихотворения в логической последовательности, в фабульной последовательности. Вероятно, вы знаете разницу между терминами формалистов «сюжет» и «фабула». Фабула — это последовательность событий, как они происходили в действительности, а сюжет — это последовательность событий, как она подается в тексте произведения с переменными перестановками, когда сперва сообщается какая-то непонятная тайна и лишь потом сообщается, что ей предшествовало, и тайна становится понятной и т. д. Так вот, как может выглядеть фабульная последовательность образных стихотворений? Пожалуй, так. Свистящий язык — первое, что мы воспринимаем, раскрывая книгу. (В скобках замечу, что английского языка Мандельштам не знал и почему-то не хотел знать, для него это был язык экзотический, пронзительнее свиста.) Итак, свистящий язык, грязная Темза — общая обстановка. «Дожди и слезы» — эмоциональная обстановка. «Конторские книги» — конкретная обстановка. «Табачная мгла» — тут и зрительный, и эмоциональный образ. «На шиллинги и пенсы счет» — судебная интрига, железный закон, разорение и самоубийство. А в сюжетной последовательности, в реальном тексте стихотворения первая строфа — заставка, она сразу задает контраст — конторские книги и неподходящий к ним Оливер Твист. Неподходящий, потому что нежный, потому что не книжный, как все читатели помнят. Вторая строфа — взгляд извне, два мира — контора и рядом желтая Темза, в конторе — слезы, над Темзой — дожди. Третья строфа — Темза остается не в поле зрения, взгляд сосредоточивается на конторе, образ конторы раздваивается на мир Домби-сына и мир веселых клерков. Четвертая строфа — раздвоение продолжается, Домби-сын остается вне поля зрения, а мир клерков двоится на убожество «сломанных стульев» и богатство «роящихся цифр». Эти «роящиеся цифры» имеют действительно подтекст в настоящем «Домби и сыне». Один из кульминационных пунктов если не действия, то мысли романа — это когда маленький Домби спрашивает отца: «Папа, что такое деньги?» Тот: «Деньги могут все». — «А могут они вернуть к жизни мою покойную мать?..» Типично диккенсовская идейная кульминация. И, как было замечено мандельштамоведами (может быть, слишком тонко, но интересно), смежный образ:
Этот образ пчел тоже из «Домби и сына», но из проходного, случайного места и относящегося не к деньгам, а к маленькому Домби. Когда его отправляют в школу, в жуткую школу, как все диккенсовские школы, то какой-то льстец говорит старшему Домби: «Завидую вам, сэр, сын ваш, как пчела, пересаживается теперь в отборный цветник и будет питаться сладчайшим соком растений. Вергилий, Гораций, Овидий, Теренций, Плавт, Цицерон — какие цветы, какой мед» и т. д. Может быть, этот подтекст присутствовал в сознании Мандельштама, однако из него наслаивался и другой подтекст, к Диккенсу никакого отношения не имеющий, но в подсознании русского читателя возникающий всюду, где рифмуются стулья и улья, — из «Евгения Онегина».
Такие операции с легкими намеками на литературные подтексты, которые должны возникнуть в сознании или в подсознании у достаточно подготовленного читателя стихов, — характерная черта поэтики Мандельштама и в меньшей степени, пожалуй, всех поэтов ХХ века. Образ пчел и ос Мандельштаму был чем-то внутренне близок. Пчелы и осы возникают у Мандельштама и в других стихотворениях, этой теме им посвящена даже особая статья, очень любопытная. Для нашего стихотворения это важно, потому что образ пчел подсказывает, предваряет в следующей строфе образ жала:
Обратим попутно внимание на нестандартное словосочетание «жало — работает». В стилистике это называется
Стилистические контрасты: когда достаточно поэтическое слово «жало» рифмуется с прозаическим словом «мочала» — это тоже производит впечатление на читательское подсознание. На этом конторском, деловом, грязном мире адвокатских интриг построены две предпоследние строфы, и лишь последняя строфа возвращает нас в аристократический мир Домби. Но здесь, в конце, с этим прежним конторским миром контрастирует уже не мир Домби-сына, как в начальных строфах, а образ Домби-дочери, которая читателям романа также памятна. Позволю себе пересказать, без ручательства за то, что это действительно так, тонкий, может быть слишком тонкий, домысел одного из аналитиков, который считает, что в последней строфе тоже происходит совмещение подтекстов, но больше, чем раньше. Не Диккенс и Пушкин, как там, где цифры, как пчелы из улья, а Диккенс и Диккенс же. «Банкрот болтается в петле» — это, мы помним, не из «Домби и сына», а из «Николаса Никльби», но в настоящем «Домби и сыне» есть момент, где разорившийся Домби по крайней мере задумывается о самоубийстве. У него на мгновенье затуманивается сознание, а когда проясняется, он вдруг видит только свое отражение в зеркале и у своих ног любимую дочь, которая догадалась, что ее отец на грани самоубийства. А что может подсказать читателю этот подтекст? Автор гипотезы предполагает: рифма.
здесь равно возможна рифма «в стекле», и если она приходит в мысль читателю, то он с ручательством вспоминает вот эту сцену с Домби-дочерью из последних глав романа «Домби и сын».
Повторяю: может быть, это слишком тонкая исследовательская конструкция, но и поэту, и кинематографисту все время приходится работать вот с этим уровнем подсознания читателей, где хранятся возможные подтексты. Знаменитую формулу Эйзенштейна насчет того, что такое искусство, вы знаете, наверное, лучше меня. Искусство, по Эйзенштейну, это сознательное манипулирование бессознательным в человеке.
Ну, а самая концовка стихотворения уже не эстетически отвлеченно, а конкретно, образно напоминает приемы кинематографического монтажа: происходит укрупнение плана, дальняя табачная мгла, ближе — банкрот в петле и крупный план клетчатых панталон. Опять столкновение высокого и низкого. Таким образом, спорные точки этого стихотворения связаны с именами: вначале Оливер Твист с книгами Домби-отца, в середине Домби-сын с клерками Домби-отца и в конце Домби-дочь с висельником из «Николаса Никльби». А между этими тремя именованными точками диккенсовского мира происходит постепенно нарастающий стилистический подъем, который я вам описывал. Если выйти за пределы аналогий с кинематографом, то можно подумать об аналогии этой литературной композиции с аналитическим кубизмом, с ранними картинами Пикассо. Вы помните, как они строятся? Берется кусок или два куска, допустим, гитары — извитой бок и завитушка грифа, берется бок бутылки или стакана, берется трубка или кусок газеты. Они разбрасываются по поверхности холста, а промежутки между ними заполняются, честно говоря, орнаментом, преимущественно угловатым (на то и кубизм), перекликающимся своими очертаниями с теми элементами реального мира, которые взяты за основу и которым аналогичны элементы реального диккенсовского мира Домби, вокруг которых Мандельштам строит свое стихотворение. Повторяю, отнюдь не самое сложное мандельштамовское стихотворение, напечатанное в «Новом Сатириконе» для среднего читателя.
Боюсь, что на третье стихотворение — «Петербургские строфы» у меня уже не хватит времени. По-моему, минут пятнадцать в моем распоряжении. Ну, что успею, то скажу.
Итак, в первом стихотворении Мандельштам строил композицию из прихотливой последовательности
но николаевский ампир, сохранившийся от пушкинского времени, это то, что объединяет петербургское прошлое и настоящее. У Мандельштама этих лет, как знают все читатели, есть несколько стихотворений специально на архитектурные темы: «Notre Dame», «Айя-София», «Адмиралтейство», — но там здания были героями этих стихотворений, а здесь петербургская архитектура как бы только рамка, в которую вставлены две картины одновременно и просвечивают друг сквозь друга — картины настоящего и прошлого. «Правовед» — это современность. Училище правоведения в Петербурге существовало лишь с середины XIX века, было очень привилегированным для молодых карьеристов, поэтому его воспитанник — северный сноб. Из некарьеристов-выпускников этого Училища правоведения был Евгений Онегин. Что первая глава «Евгения Онегина» самим Пушкиным была названа «Хандра», я думаю, помнят многие. Онегин — образ из прошлого, но пока он здесь в стихотворении вспомогательный, только для сравнения привлеченный. Как начало стихотворения с «желтым ампиром» связывало прошлое с настоящим в первой строфе, так в четвертой строфе, где «площадь Сената», тоже ассоциативно связываются прошлое и настоящее. Упоминание Сенатской площади рядом с упоминанием об Онегине сразу напоминает русскому человеку о декабристах, особенно потому, что тут же упоминается штык. Но в то же время это и картина современности, картина 1913 года. Климат тогда был немного похолоднее, чем сейчас, и в холода на перекрестках раскладывались костры. У Анны Ахматовой есть строчки: «…И малиновые костры, словно розы в снегу цветут». А холодок штыка — это штык инвалида-гренадера, приставленного к памятнику. При памятнике, которыми богат Петербург, тогда полагалось дежурить часовым, ну, разумеется, из самых негодных, из стариков-инвалидов. Любопытная бытовая подробность: именно на Сенатской площади при Медном всаднике такой стражи почему-то не было. Обыгрывает это Мандельштам или не обыгрывает, не знаю, — как кому кажется.
Возвращаемся к вопросу, где тут прошлое, где настоящее.
«Онегина старинная тоска» была только сравнением, только намеком из Пушкина. Однако следующая, пятая строфа переносит нас уже в пушкинскую эпоху. Мужики, продающие сбитень или сайки. Сбитень — горячий медовый напиток — это примета пушкинского Петербурга. При Мандельштаме сбитень уже не пили и разносчики им не торговали. И что это Петербург прошлый, пушкинский, подчеркнуто словом «
Это бедный чиновник Евгений из «Медного всадника», одноименный с Евгением Онегиным, но не тождественный. Опять образ развивается: два Евгения сквозят друг сквозь друга. Но появляется он на современной улице с бензиновыми автомобилями — «моторов вереница». Мотор — обычное слово для автомобиля в начале века, причем автомобили на петербургских улицах стали сравнительно обычны только приблизительно с 1910 года, так что эта черта не только современности, но и сиюминутной современности. Так картина перед нами раздваивается не только во времени — на прошлое и будущее, но и в природе — зима и лето, и в обществе — в стихотворении присутствуют и Евгений-сноб, и Евгений-бедняк. Причем для всех знавших Мандельштама этот образ вдобавок автобиографичен, то есть получается еще одно измерение: Мандельштам действительно вел тогда образ жизни бедного богемного поэта, хотя Надежда Яковлевна Мандельштам в известных своих воспоминаниях категорически заявляла, что бедности он никогда не стыдился. Таким образом, перед нами как бы стереоскопическое изображение: один глаз видит один ряд образов, другой — иной, и они не вполне совпадают друг с другом.
Поскольку отведенное мне время закончилось, то ряд образов, где Россия в порфире, похожая на «броненосца в доке», и те ассоциации, которые вмешивались в этот монтаж образов, я уже анализировать не стану. Только попрошу у вас прощения за то, что так лихо обходился с кинематографом, пользовался его термином «монтаж» и другими, не будучи в этом ни в малейшей степени специалистом.
Мандельштамовское «Мы пойдем другим путем»
Текст дается по изданию:
Самый ранний источник текста — список Л. Ландсберга, сделанный в Харькове, где Мандельштам находился в первой половине февраля 1922 года. Список помечен 1921 годом; варианты его:
Первая публикация текста (обнаружена Р. Д. Тименчиком) — в харьковском журнале «Грядущий мир», № 1, май 1922; дата — «февраль 1922 год», строка 12 — как в ландсберговском списке, строки 18–20 — как в окончательном тексте. Стихотворение должно было печататься вместе с написанным перед этим «Умывался ночью во дворе…», но из‐за цензурных нареканий (письмо Л. Ландсберга М. Волошину от 29 апреля 1922 года[183]) появилось одно.
Вторая публикация — «Россия», август 1922, № 1; в ней строка 12 — как в окончательном тексте, но появляется цензурный вариант строки 17: «Людишки темные торопятся в снегу».
Третья публикация — «Вторая книга» (1923), строка 17: «Пусть заговорщики…».
Четвертая публикация — «Стихотворения» (1928); в наборной рукописи (расклейка «Второй книги») строка 17: «Пусть заговорщики», в окончательном тексте — новый цензурный вариант: «Пусть люди темные торопятся по снегу».
О чем написано это стихотворение, что в нем происходит?
С первых же слов «кому… — кому…» (стк. 1–3, повторение — в стк. 19–20) задана главная тема, противопоставление. Противопоставляются два мира: чужой, описанный кратко, и свой — подробно.
В центре «чужого» мира — загадочные «заговорщики»: у них арак, голубой пунш-жженка и душистое вино с корицею (глинтвейн), в душе у них — «крутая соль торжественных обид», над ними — «жестоких звезд соленые приказы»; по-видимому, ощущение этих приказов и заставляет их торопиться («отарою овец») к отмщению этих своих обид.
Этот «арак» связывается для читателя прежде всего со стихами Дениса Давыдова, «пунш» — с «Медным всадником» («И пунша пламень голубой») и собственным мандельштамовским «Декабристом» (1917) («голубой в стаканах пунш горит»), поэтому тема заговора ассоциируется приблизительно с декабристами или убийством Павла I, а торжественные обиды и непреложные приказы свыше осмысляются как аристократическая честь и месть. Почему при этом появляется снижающее сравнение «отарою овец», постараемся понять дальше.
В центре «своего» мира — лирический герой, «Я» стихотворения; будем условно называть его «поэт». В стихотворении есть черты его физического облика: зрение («очи» с их «болью»), слух («слабый»), рука (в ней глиняная крынка, она гладит шерсть и ворошит солому). Он испытывает голод («как яблоня зимой в рогоже»), холод (мечтает о «теплом курином помете» и «овечьем тепле», сквозь снег ищет «теплоту суглинка, и спичка серная меня б согреть могла»). Окружение его — скудное и убогое: «избушка дымная» («горький дым», как полынь), в ней глиняная крынка, куриный помет, овечья шерсть, солома, за ее стенами — выцветшая трава под снегом, и все это — лишь временный «ночлег». Он на грани смерти, и в одиночку погибнет («я все отдам за жизнь — мне так нужна забота»). Его предсмертные ощущения — бессмысленность, бестолковость, и сквозь них — «нежность» и тяготение к миру, любовь к земле, терпение, ожидание, и все это тщетно («шарить в пустоте»). Его последняя мечта — с фонарем, собакой и петухом в горшке «прийти на двор к гадалке»; что это значит, мы постараемся понять дальше.
Ассоциации этих деталей скудного мира — для Мандельштама самые высокие: революционная разруха научила его дорожить именно этими основами человеческого существования и торжественно называть их «домашним эллинизмом». «Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка (NB) с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое как священное <…> Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов <…> очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом» — и наоборот, согревание человека от стихийного холода («забота»): «Пушистой кожей прикрывали они святого старика», цитирует он слова Пушкина о том, как простые люди заботились о поэте («О природе слова», 1921–1922). Собственно, стихотворение Мандельштама рисует именно этот мир, которому не хватает только главного — тепла, очажного и человеческого. При этом программа «домашнего эллинизма» не ограничивается для Мандельштама стенами дома, она расширяется до новой мировой политики: «Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг» («Пшеница человеческая», печ. 7 июня 1922, — о пути Европы «к вселенскому единству, к интернационалу»); ср. «внутреннее тепло грядущего, тепло целесообразности, хозяйственности и телеологии», «раздувая пламя <…> индивидуального очага до размеров пламени вселенского» («Гуманизм и современность», печ. 20 января 1923). Запомним эти ассоциации: они будут очень важны для понимания стихотворения.
Объединяют эти два мира два общих знаменателя — зима и звезды. Для заговорщиков названы зима, снег, скрипящий наст — заговорщики активны, они преодолевают зимний снег (как и зимний холод — «
Итак, перед нами два мира — «заговорщики» и «поэт». В первом — богатые пирушки с араком и проч., во втором — убожество дымной избушки со всем, что в ней. В первом — торжественные обиды, во втором — нежность и любовь. Над первым — повелевающие звезды (кантовское «звездное небо над нами, нравственный императив в нас»), над вторым звезды лишь непонятно верещат. Из первого мира заговорщики «торопятся по снегу отарою овец» на свое дело, из второго поэт мечтает с фонарем, собакой и петухом прийти к гадалке. Почему «отарою овец»? Напрашивается ответ: потому что заговорщики слепо, безумно повинуются нравственному императиву, велению звезд. Почему к гадалке? Напрашивается ответ: чтобы узнать будущее и действовать разумно, в соответствии с этим знанием. Поэт тоже погружен в бессмысленность нежности и бестолковость тепла, но он понимает, что это не подмога для действия, и хочет их преодолеть. Гадалка в избушечном мире — синоним оракула («русская сивилла», по выражению О. Ронена). Отсюда символика атрибутов шествия. Фонарь освещает дорогу, собака вынюхивает верный путь, а петух,
Что путь заговорщиков ведет в тупик — на это указывает первоначальный вариант предпоследней строфы, «Есть соль на топоре» — это четвертое значение образа соли: средство очищения жертвы перед жертвоприношением. Два ключевые подтекста здесь: Левит 2:13 «Всякое приношение твое хлебное соли́ солью, и не оставляй жертвы твоей без соли завета бога твоего: при всяком приношении твоем приноси Господу богу твоему соль» (о «завете соли» — ср. Числ 18:19 и 2 Парал 13:5); и общеизвестное Мк 9:49–50 «Ибо всякий огнем осолится, и всякая жертва солью осолится» (и далее — контрастное значение, «имейте в себе соль; и мир имейте между собою», где соль — это суть, существенность, любовь). В античной традиции соль тоже применялась для очищения жертвенных животных, но редко (чаще — ячмень). Соединение соли с топором, которым убивают жертву, — собственный образ Мандельштама, появляющийся здесь у него, как мы увидим, уже вторично. Цель заговорщиков, стало быть, прежде всего — убийство. Это заставляет думать, что из двух исторических ассоциаций для Мандельштама важнее было убийство Павла I, а не декабристское стояние на площади, а из собственных подтекстов — не «Декабрист» 1917 года (несмотря на повторяющийся «пунш»), а «Заснула чернь…» 1913 года, где Россия стоит «на камне и крови» — жертвенной крови государей. Но эта высокая образность жертвоприношения (из аристократического мира заговорщиков) тут же сталкивается с низкой образностью быта (из деревенского мира поэта): «Есть соль на топоре, но где достать телегу и где рогожу взять, когда деревня спит?» Телега, чтобы вывозить трупы, и рогожа, чтобы их прикрывать, — общее место молвы о расстрелах чека (у Мандельштама, еще ante litteram, — в 1916 году в «На розвальнях, уложенных соломой…»)[184]; ср. позже у Цветаевой в стихах на смерть Маяковского, при упоминании Гумилева: «в кровавой рогоже, на полной подводе…»). Здесь, конечно, речь об этом идет не в буквальном смысле — конфисковать телегу и рогожу среди ночи было бы пустяковым делом, — но в смысле расширительном: бессмысленно идти на политическое убийство, когда измученные люди к этому равнодушны и нуждаются только в выживании, «я все отдам за жизнь».
Здесь мы подходим к самому важному для понимания стихотворения. Что могло побудить Мандельштама на рубеже 1921–1922 годов писать стихи о заговорщиках? Можно сказать почти с уверенностью: мысль о пресловутом Таганцевском заговоре, при расправе с которым только что погиб Гумилев. Гумилев был расстрелян 25 августа 1921 года, газетное сообщение — 1 сентября, Мандельштам узнал об этом от Б. Леграна, российского посла в Тифлисе, т. е. без задержки. Откликом на это известие было стихотворение «Умывался ночью на дворе…», а за ним последовало наше «Кому зима — арак…». О том, что Таганцевское дело было целиком сфабриковано, никто достоверно не знал не только в Тифлисе, но и в столицах, а облик Гумилева, в отличие от многих других арестованных и расстрелянных, хорошо вписывался в образ заговорщика анахронически-благородного образца. Мандельштам знал, что его друг враждебен новой власти; теперь Мандельштам узнал, что (будто) он собирался выступить против этой власти с оружием в руках; спрашивалось, как к этому следовало отнестись.
Об отношении Мандельштама к политическому насилию мы знаем из воспоминаний Н. Я. Мандельштам: «Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама. Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в „Бродячей собаке“. Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: „Кто поставил его судьей?“ …Как это ни странно, но в те годы отрицание террора воспринималось как переход на позиции большевиков»[185]. Логично предположить, что таким же было отношение Мандельштама к Гумилеву с товарищами, чей заговор будто бы грозил России новой волной кровопролития. Не война, а выживание, не политика, а «экономика с ее пафосом всемирной домашности» и даже «кремневый топор классовой борьбы» (в слове «кремневый» — кроме «кремневой палицы Геракла», несомненная ассоциация со словом «кремлевский») — вот ответ Мандельштама на поступок, приписанный Гумилеву. Словами другой легенды можно было бы сказать, что смысл его стихотворения — «Мы пойдем другим путем».
Сказанное заставляет по-новому оглянуться и на предыдущее стихотворение Мандельштама, тесно связанное с нашим через ключевой образ жертвенной соли на жертвоубийственном топоре. Бытовой его подтекст — тифлисский «Дом искусств», где «в роскошном особняке не было водопровода»[186] и где до Мандельштама дошло известие о Таганцевском заговоре и расстреле Гумилева. Написано оно, по-видимому, было уже в Батуме в сентябре — ноябре, напечатано в Тифлисе в «Фигаро» 4 декабря 1921-го.
Мир стихотворения так же прост и беден, как «свой» мир стихотворения «Кому зима — арак…»: ночь, двор, ворота на замке, бочка с водой, холст, топор, соль, беда, смерть. В нем три главных отличия от мира «Кому зима…». Первое: меньше деталей быта (почти каждая нагружена символическим смыслом: «замок» — безысходность, «бочка» — преджертвенное омовение, «холст» — саван…), нет даже голода и холода, перед нами не зима, а осень (вода не замерзла, но стынет). Второе: больше масштаб мироздания — названа земля (дважды), названа вода, названа твердь. Третье: является тема нравственного мира — правда (дважды), чистота (дважды), совесть. Общий знаменатель всех трех сдвигов — обращение к суровой «основе» во всех значениях этих слов. Но звезды — те же, соль — та же, и кантовская связь звездного небосвода с нравственным императивом — та же: «жестоких звезд соленые приказы» вещественно выглядят как «звездный луч — как соль на топоре» (соль как совесть: ср. двумя годами позже «словно сыплют соль… белеет совесть предо мной»). Остается вопрос: чей топор и на кого топор?
Направление ответа в таких случаях подсказывают подтексты (осознанно или неосознанно). Ключевых подтекстов к этому стихотворению выявлено два (оба — О. Роненом), и уводят они в разные стороны. Первый — стихотворение Ахматовой «Страх, во тьме перебирая вещи, Лунный луч наводит на топор…» (и т. д.: лучше самому погибнуть на плахе или под расстрелом, чем бояться за другого; упоминаются плеск воды в кухонной раковине и если не холст, то «простыня» с запахом тленья); а за ним — образ Анненского («То и это») «…Если тошен луч фонарный На скользоте топора». Второй — «Карл I» Гейне: английский король в хижине дровосека укачивает младенца и предвидит, что тот станет его палачом; тот же Анненский быстро пересказывал это («…топор в углу») в «Книге отражений». Собственно, стихотворение Ахматовой — не подтекст, а параллельный текст, оно написано 25–28 августа 1921 года (если не позже), и Мандельштам в Тифлисе и Батуме его не знал. Однако именно эта параллель получила популярность в мандельштамоведении (например, цитируется в комментарии А. Г. Меца к изданию 1995 года, где, как правило, неподтекстные параллели не приводятся), тогда как «Карл I» был забыт — отчасти потому, что Ронен его связывал не с «Умывался ночью…», а с «Кому зима — арак…», где упоминаются заговорщики. В действительности, конечно, именно «Карл I» является подтекстом к топору с жертвенной солью совести в обоих стихотворениях Мандельштама.
Это значит, что топор в «Умывался ночью…» — это не топор казнящей власти, это такой же топор заговорщика, как и в «Кому зима — арак…». Эти два стихотворения образуют «двойчатку», одну из столь обычных у Мандельштама: два поворота одной темы с разных точек зрения. В «Умывался ночью…» — точка зрения жертвы: герой, наклоняясь над бочкой для умывания, повторяет жест казнимого над плахой, подставляющего свою шею топору (Карл I?), отсюда ход его мыслей; образ казнящего отсутствует. В «Кому зима — арак…», по крайней мере в первом варианте, — точка зрения убийц («но где достать телегу…»), во втором она стушевана, однако убийцы-«заговорщики» остаются в поле зрения, а образ жертвы отсутствует. При большом желании можно вообразить, будто заговорщики идут убивать нищего поэта, но это, пожалуй, слишком большая натяжка. При большом желании можно также вообразить, будто заговорщики — это не борцы против большевиков, а сами большевики, казнящая власть; но это тоже натяжка, слишком плохо они вяжутся с пуншем и араком. (Были ли кромвелевские пуритане для Карла I «заговорщики» или казнящая власть?) В любом случае, герой в «Кому зима — арак…» отстраняется от этих заговорщиков, даже «Но где достать телегу…» он слышит лишь со стороны, а в окончательном варианте даже не слышит, а только издали видит. Насильственная борьба — это не его путь. Может быть, «Умывался ночью…» — это даже не точка зрения жертвы, а точка зрения человека, принимающего решение, примыкать ему к заговорщикам или не примыкать; а «Кому зима — арак…» — точка зрения решившегося: не примыкать. Это тоже достаточное основание для композиции двойчатки.
В «Карле I» Гейне был еще один важный мотив: король сам лелеет своего будущего убийцу. Был ли он актуален для Мандельштама? Разделял ли он ощущение многих своих современников, что и он был косвенным виновником революции и, соответственно, контрреволюции? (Вспомним формулировку Вяч. Иванова, 1919: «Да, сей костер мы поджигали, И совесть правду говорит, Хотя предчувствия не лгали, Что сердце наше в нем сгорит».) Одним концом этот вопрос упирается в эсеровские идеалы юного Мандельштама, другим — в «Шум времени», «С миром державным я был лишь ребячески связан…» и другие стихи 1930‐х годов. Но эта тема уже выходит за пределы нашего стихотворения.
Образцовый имманентный анализ «Умывался ночью…» — в статье Ю. И. Левина[187], образцовый интертекстуальный анализ — в статье О. Ронена[188]. Левин особо отмечает новизну лексики: центральное слово «соль» здесь появляется у Мандельштама впервые, «совесть» и «правдивый» — тоже, «правда» была только в «Декабристе» (с его предвосхищением «заговорщиков» в «Кому зима…»); все слова с этической семантикой — «внефабульные», в метафорах и метафорических эпитетах, и учащаются от начала к концу стихотворения. Низкие реалии впервые представлены «не со стороны и не сквозь призму литературы или истории», а как «пережитые и прочувствованные» (впрочем, с другой стороны, «опущение „я“ имеет целью, по-видимому, снятие личного начала, подчеркивание объективного»[189]); на их фоне единственный поэтизм — «твердь» (но здесь она с «грубыми звездами», а в соседнем стихотворении «кишит червями»). В композиции стихотворения последовательность образов внешнего мира — как при сотворении: твердь со светом звезд, вода, земля; это же — последовательность взгляда на мир перед расстрелом и при падении тела[190]: ключевое слово — последнее «страшнее». Для Хэррис[191], наоборот, от начала к концу стихотворения с расширением метафорического/метафизического плана нарастает умиротворяющая «правдивость», ключевое слово — предпоследнее «правдивей».
«Холст», по подсказке Н. Я. Мандельштам[192], понимается Левиным и Хэррис только как грубое полотенце; ассоциация с саваном — только у Ронена[193]. Третье значение, художническое, — чистый холст как основа «нового „правдивого“ варварского творчества» — находит в этом слове Майерс[194]; но это менее настоятельно, так как тема искусства ни в этих, ни в смежных стихотворениях Мандельштама не присутствует (кроме «Концерта на вокзале» с его сомнительной датировкой). Двум значениям холста, прямому и метафорическому, соответствуют два значения «основы»: основа ткани и основа правды. Точно так же и смежное слово «суровый» («земля по совести сурова
Семантика соли исчерпывающе описана О. Роненом[196]. Для него на первом плане «соль завета», клятвенная соль (соль-консервант как символ прочности), затем «соль земли» (хранящая мир от порчи), затем «аттическая соль» (как символ едкости: «крупной солью светской злости» в «Онегине»). Эти значения соседствуют в «Шуме времени» («В не по чину барственной шубе»): «Вся соль заключалась именно в хожденьи „на дом“ [к учителю „русского языка“]» — «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль (NB), с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем. Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами». Таким образом, в литературном заговорщичестве скрещиваются все три значения соли: культурная «соль земли», сплачивающая клятвенная соль, агрессивная аттическая соль — все они для Мандельштама привлекательны. Политическое заговорщичество — другое дело. Здесь выдвигается четвертое значение, «жертвенная соль»[197] с напоминанием о жертвоприношении века (в «Веке», 1923): «умывание» есть преджертвенное омовение пред бдящими небесными очами (можно дополнительно припомнить пушкинские «звезды ночи, как обвинительные очи»). Привлекательно ли это для Мандельштама — можно спорить. Рейфилд[198] даже в «Умывался ночью…» считает главным в соли на топоре семантику едкости: «соль раздражает желудок и кожу, как звездный луч — сетчатку глаза» (и торжественные обиды — душу). Близкое пятое значение — «соль на топоре = соленая кровь на топоре»[199] — менее вероятно, такая метонимия нетрадиционна.
Кантовский подтекст связи между звездами и солью-совестью указан Роненом[200]. Соль как совесть для поэта (через «и словно сыплют соль… белеет совесть» в «1 января») перекликается с солью как честью для аристократических «заговорщиков» (через «Египетскую марку», гл. V: «Пропала крупиночка… крошечная доза холодного вещества… В те отдаленные времена… эта дробиночка именовалась честью»)[201]. Соль как соль завета, клятвенная соль, может значить в «Кому зима — арак…» верность России, ради которой Мандельштам отказался от эмиграции в 1920 году; в таком случае «крутая соль торжественных обид — это доля тех, кто предпочел остаться в советской России»[202]. Но в других стихах 1921–1922 годов эта тема не выступает (перекличка «полыни и горького дыма» с дантовским полынным хлебом у Ахматовой в «Не с теми я, кто бросил землю…» (1922) вряд ли достаточна; она присутствует полускрыто лишь раньше, в 1920 году, и позже, в 1923 году, в стихах и прозе о Феодосии), поэтому мы предпочитаем считать здесь это значение второстепенным, а чувство «обид» приписывать не поэту, а «заговорщикам».
Добавим от себя, что кроме высоких переносных смыслов «соль на топоре» имеет еще и низкий прямой, от пословицы про солдатский суп из топора; может быть, это тоже важно для скудного мира, изображаемого в двух наших стихотворениях. Для «заговорщиков» соль на топоре — это образ священной жертвы, для «я» поэта — последнее утоление голода, как «спичка серная» — утоление холода: два мира сходятся на центральном образе. Можно даже добавить — два военных мира: пуншевые пирушки — офицерские, а суп из топора — солдатский (замечено Ю. Фрейдиным).
Многозначности «соли» соответствует многозначность правды — правды как истины и правды как справедливости[203]. В «Умывался ночью…» в правде земли и правде (и «чистоте») холста присутствует и то, и другое. В «Кому зима — арак…» слова «правда» нет, этическая семантика присутствует только в мире заговорщиков (соль обид и — менее внятно — соленые приказы звезд), в голодном и холодном мире поэта ей нет места, и только в подтексте (для читателя не саморазумеющемся) присутствует «телеологическое тепло» человечности, обживающей даже вещи. Зато в этом мире есть обращение к гадалке. Может быть, можно сказать: в этом стихотворении для «заговорщиков» правда существует как справедливость, а для поэта — как истина, в поисках которой он обращается к оракулу.
Ахматовский подтекст «Умывался ночью…» (и подподтекст Анненского) описаны Роненом[204]. К этому можно добавить еще один общий подтекст, указанный Левиным: стихотворный размер, идущий от лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…» с его семантикой последнего пути[205]. Ронен считает, что стихотворение Мандельштама написано уже после знакомства со стихотворением Ахматовой, напечатанным в «Записках мечтателей» № 4 зимой 1921/1922 года, и Мандельштам противопоставляет свою твердость ее страху. Однако «Умывался ночью…» было напечатано еще 4 декабря 1921 года в Тифлисе, а трудно думать, что «Записки мечтателей» успели попасть в Грузию с такой скоростью. Вспомним, что ландсберговский список «Кому зима — арак…», сделанный в феврале 1922 года, датирует даже это стихотворение «1921».
«Пунш», кроме аполитичного подтекста из «Медного всадника», имеет политический подтекст в «жженке» народовольцев в I главе «Возмездия» Блока и перекликается с литературным «пламенем» в «В не по чину барственной шубе» («Литература века была родовита… Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии (NB), дружбе и смерти» — и далее о пире во время чумы)[206]: аристократический «дом» в отличие от разночинской «избушки» перенасыщен «телеологическим теплом». Сочетание арака с пуншем было у И. Дмитриева, «Други! время скоротечно… Чаще пунш с араком пить»[207]. Достаточно ли этого, чтобы считать Дмитриева «внешним адресатом», к которому Мандельштам обращается в стк. 9 «Взгляни…», — сомнительно. Кроме декабристского «пунша» и «заговорщиков» из оды «Вольность», Д. Сегал предлагает учитывать еще один пушкинский подтекст — «Какая ночь! мороз трескучий…» — об опричных расправах[208].
Подтекст из «Карла I» Гейне указывает О. Ронен[209] с добавочными мотивами из парафразы Анненского «Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не поблескивай из черного угла топор». «Овечье тепло» в мире поэта перекликается с «овечьей» Феодосией, овечьими образами в «Грифельной оде» 1923 года и, добавим, с неожиданно возникающим «гуртом овец» из соседнего стихотворения 1922 года «С розовой пеной усталости у мягких губ…». «Отара овец», в которую превращаются «заговорщики» (со своей пуншевой теплотой), попав в этот мир, — от «овечьего Рима» в стихах 1915 года «Обиженно уходят на холмы, Как Римом недовольные плебеи, Старухи-овцы… Исчадья ночи…» (ср. также «Как овцы, жалкою толпой Бежали старцы Еврипида… с обидою» в рифме), с подкреплением от «Фуэнте Овехуна» Лопе де Веги, который Мандельштам видел в Киеве в 1919 году[210].
Отмечалось, что набор образов в последней строфе связан с образом нищего философа Диогена: «собака» от названия «киники», «фонарь», с которым он среди бела дня «искал человека», «петух», ощипав которого он опровергал определение «человек — это двуногое без перьев»; можно добавить, что глиняная бочка, в которой жил Диоген, имела вид большого горшка. Ронен[211] указывает любопытный подтекст из Цветаевой 1916 года — «с богом, по большим дорогам, в ночь — без собаки и фонаря» (и видит в этом мотив эмигрантства). Д. Магомедова не менее справедливо видит здесь сходство с «ритуальным рождественским шествием волхвов (пастухов) и святочным гаданием с петухом»[212] — соответственно, мир овец и соломы ретроспективно окрашивается аналогией с яслями Христа-младенца, а предконцовочное просветление выглядит не столько гаданием о будущем (для нее поэт, читающий приказы звезд, — пророк с самого начала), сколько приобщением к «космическим глубинам бытия».
Любопытно, как меняется понимание стихотворения от выбранного варианта текста. Д. Магомедова исходит из цензурного варианта «Пусть люди темные торопятся по снегу» — поэтому вместо контраста «насильственный заговор — познание и применение к познанному» возникает контраст «эпикурейская поверхностность — приобщение через нищету к космосу» (а через космос к Христу?). Соответственно, общение со звездами и в первой, и в предпоследней строфе — удел поэта, и контраст между «кому зима — полынь…» и «кому — крутая соль торжественных обид» разрушается, речь в обеих строках идет об одном и том же поэте. (Мы бы предпочли сказать, что космос в стихотворении не един: «заговорщики» приобщены к небу, а поэт в избушке — к земле.) Точно так же А. Хан[213], исходя из «Пусть люди темные…», приходит к отождествлению того, «кому зима — полынь…», и того, «кому — крутая соль…», а основными контрастами становятся «обжитой мир (пунша и проч.) — необжитой мир (избушки и т. д.)» и, шире, «человеческий мир — стихийный хаос и грозящие звезды»; земным подобием мирового хаоса является отара «темных людей». В концовке же главным образом оказывается «фонарь» как средство внести в неуютный мир тепло (?) и свет.
Общественно-политический подтекст обоих стихотворений разбирается Д. Сегалом[214]: голод 1921–1922 годов (отсюда голод и холод в «Кому зима — арак…»), репрессии против духовенства, выступавшего против изъятия ценностей. Когда декабристы «торопятся по снегу», пытаясь отступать через Неву, то это напоминает, как на Кронштадт по льду торопились каратели. Вывод (с. 686): «На каком-то подспудном семантическом уровне (?) это стихотворение дышит живой политической страстью, дышит ненавистью к тиранам и любовью к свободе. Но уроки неудачного восстания декабристов и столь же неудачного кронштадтского восстания против большевиков диктовали необходимость отказа от борьбы „в отаре“. Они диктуют поэту позицию Диогена, одинокого искателя правды».
Сонеты Мандельштама 1912 года
Текст дается по изданиям:
Сонет — не характерная для Мандельштама стихотворная форма, как бы «чужой голос» в его творчестве. Единственная полоса его сосредоточенной работы над сонетом — 1912 год. В это время написаны «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты…» (дата: апрель), «Паденье — неизменный спутник страха», «Пешеход», «Казино», «Шарманка» (дата: 16 июня); из них только «Пешеход» и «Казино» были включены в сборник «Камень». Остальные сохранившиеся сонеты Мандельштама — шуточные и полушуточные: фрагменты о Гумилеве «…Но в Петербурге акмеист мне ближе…» и «Автоматичен, вежлив и суров…» (1912–1913), «Спорт» (1914?), «Актеру, игравшему испанца» (1917?), «Мне вспомнился старинный апокриф» (1934); из этого ряда выбивается только «Христиан Клейст» (1932), переработанный потом в несонетное «К немецкой речи».
Мы будем рассматривать только пять сонетов 1912 года. Они важны, потому что именно на этот год приходится, как известно, перелом творческой манеры Мандельштама от символизма к акмеизму. Гумилев в рецензии на «Камень» 1916 года считал первым программно-акмеистическим стихотворением Мандельштама написанное в 1912 году «Нет, не луна, а светлый циферблат…» — шестистишие, напоминающее по форме два терцета, отколовшихся от сонета[215]. (Баевский считал это многозначительным: как Мандельштам ломает символистское мировоззрение, так ломает и характерную для символистов стихотворную форму[216].) Хронологическая последовательность сонетов 1912 года неизвестна (кроме упомянутых дат «Пусть в душной комнате…» и «Шарманка»); поэтому рассматривать их придется в логической последовательности, по мере убывания символистической поэтики и нарастания акмеистической.
С правилами строения сонета Мандельштам должен был познакомиться по крайней мере в лекциях Вяч. Иванова на «башне» в 1909 году[217], но с тех пор многое успело забыться. Сонетами развлекались в «Цехе поэтов», но вряд ли особо задумываясь над тонкостями формы. Цикл сонетов 1912 года выглядит сознательным упражнением над модной, но малознакомой формой. Из пяти сонетов «правильно» построены только «Пусть в душной комнате…» и «Паденье…»: на четыре рифмы, разные в катренах и терцетах. Три остальных сонета — только на две рифмы, общие в катренах и терцетах; при этом в «Пешеходе» все рифмы мужские, что выглядело бесспорной аномалией. В трех сонетах из пяти рифмовка катренов — АВАВ, менее рекомендуемая, чем АВВА; в трех сонетах из пяти терцеты начинаются непарнорифмующими строками, как это было принято во французской традиции. Можно предположить, что из всех расплывчатых правил сонетной формы Мандельштам тверже всего запомнил два: во-первых, в сонете должно быть как можно больше одинаковых рифм, во-вторых же, в сонете должен быть резкий перелом смысла, а по возможности и не один. Мы увидим, как это затрудняет понимание сонетов Мандельштама.
Сквозной темой раннего Мандельштама было ощущение хрупкости земной жизни перед лицом бога и рока. В символистских стихах это был протест (кричащий в 1910 году, успокаивающийся в 1911 году); в акмеистических стихах это было
Начнем с сонета, написанного в апреле 1912 года.
Вата и склянки с серной кислотой ставились на зиму между двойных рам, чтобы не замерзали стекла. «Гигантские шаги» представляли собой столб с привязанными к верхушке длинными веревками, имевшими кожаные петли на концах; играющие разбегались по кругу, поджимали ноги и некоторое время по инерции неслись по воздуху, не касаясь земли. В эту пору они были в моде не только у подростков, но и у взрослых молодых людей[218].
Болезнь с виденьями, кружение времени, ощущение пророчества — характерные мотивы символистской поэтики; бытовой образ «гигантских шагов» лишь оттеняет ее. Две половины стихотворения, реальность и видение, противопоставлены трижды: не взрослость, а детство, не духота, а ветер (флюгера, хлопающие ставни), не «крылатый», с выбивающимися концами, платок больного, а ощущение настоящего полета (пророчества о гигантских свершениях будущей жизни).
Это неврастеническое стихотворение дважды связано с образностью ранних стихов Мандельштама. Память о детстве у него связывалась если не с «гигантскими шагами», то с качелями («Только детские книги читать… Я качался в далеком саду на простой деревянной качели…» с несомненным подтекстом из «Качелей» — «В истоме тихого заката…» — Ф. Сологуба). То же ощущение тоски подъемов и падений одурманенного сознания — в стихотворении 1910 года: «В огромном омуте прозрачно и темно… а сердце… то всею тяжестью идет… ко дну… то, как соломинка… всплывает без усилий». Мы знаем, что за образом омута, из которого встает и снова поникает «мыслящий тростник» души, у Мандельштама стоит образ «иудейского хаоса» и возникающего из него Христа («Из омута злого и вязкого…», «Неумолимые слова…») — так мимоходный сонет оказывается связан с важнейшей для раннего Мандельштама религиозной темой. Другая перекличка — с представлением Мандельштама о времени: отвращение к «кругу минут» — от устойчивого чувства, что время, заполненное событиями, — хорошо, тогда как «пустое» время, отмеряемое только поворотом часовой стрелки, — плохо: об этом говорится в стихах о часах «Когда удар с ударами встречается» (с их концовкой: «и прямо в сердце просится стрела, описывая круг», подтекст — сентенция «vulnerant omnes, ultima necat», до Брюсова популяризованная Д. Цертелевым), вплоть до «О, маятник душ строг… стучит рок…» в стихотворении 1911 года «Сегодня дурной день». Этот сонет теснее всего связан с ранними стихами Мандельштама.
В центральном образе «гигантских шагов» возможно воспоминание о Тенишевском училище с его спортивными играми. А. А. Морозов (устное сообщение) видит в этом стихотворении воспоминание о смерти Б. Синани, тенишевского друга Мандельштама, «рожденного для подвигов» (он умер от чахотки в 1910 году, отец его был психиатром).
Рассмотрим другой сонет:
Второй перелом неожидан: в первом терцете вечный храм — это плохо, это обман, а дрова в очаге — это хорошо, это весело; во втором же терцете вечность — это хорошо, а мгновенные заботы (к которым, видимо, относятся и «веселые дрова») — это плохо. Первый подход близок к акмеизму, второй подход близок к символизму: Мандельштам колеблется на пороге противоречивых жизнеотношений.
«Булыжники» монастырского двора напоминают о камнях, упавших с высоты; «жажда смерти и тоска размаха» — видимо, мысль о том, чтобы покончить самоубийством, бросившись с высоты, как камень, на эти камни. «Размах» может означать и бесконечность, такую же страшную, как (обычно) вечность. Но почему эти мечты названы «грубыми», остается неясным — может быть, в противоположность «тонкому» пониманию божьей воли, на которое надеялся герой?
Подтекст этого стихотворения неожиданно глубок и коментаторами отмечался лишь мимоходом[219]. Это книга Даниила 2:34 и 45: царю Навуходоносору приснился истукан с золотой головой, но на железных и глиняных ногах, и вот «камень оторвался от горы без содействия рук, ударил в истукана, в железные и глиняные ноги его, и разбил их» (а потом сделался великою горою и наполнил всю землю); при этом подчеркивается: «ты видел, что камень отторгнут был от горы не руками», а в знак божьей воли. В христианской интерпретации этот камень — Христос, бог-слово. Этот мотив Даниила уже был отработал в русской поэзии Тютчевым в шестистишии «Problème»: «С горы скатившись, камень лег в долине. Как он упал? никто не знает ныне — Сорвался ль он с вершины сам собой Иль был низринут волею чужой? Столетье за столетьем пронеслося: Никто еще не разрешил вопроса». (Мандельштам в «Утре акмеизма» цитирует 4-ю строку по варианту: «Иль был низвергнут мыслящей рукой».) Здесь появляется противопоставление — то ли божья воля (или рука), то ли
Мандельштам, как известно, в статье «Утро акмеизма» (§ 2) дал библейско-тютчевскому образу совсем иное, нестандартное толкование: «камень Тютчева… есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденьи звучит как членораздельная речь. На этот вызов можно ответить лишь архитектурой. Акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания». Камень здесь — слово, как в христианском толковании, но отнюдь не то слово, которое бог, а вещественное слово, материал для словесной архитектуры: в нем «голос материи», а не божества, с ним работает человек-строитель. (Иначе, но для нас менее убедительно толкует этот образ О. Л. Лекманов[220]: это настоящий поэт бросает слова с высоты, и они остаются с нами, не уходят в бездну забвения.) Так у Мандельштама возникает богоборческая тема («Утро акмеизма», § 3): «Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл — уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто», ср. стихи: «Я ненавижу свет однообразных звезд… Башни стрельчатой рост… неба пустую грудь тонкой иглою рань!» Шиллер предпочитал мир с богами, а не с безликим тяготением; для Тютчева это уже проблема; Мандельштам явно предпочитает мир без бога, с мирными законами природы («голос материи»), божье вмешательство его пугает. Но изнанка этого богоборческого вызова — страх, о нем и написан сонет о паденье. Можно сказать, что его давящий «готический приют» — антипод будущего оптимистически-рукотворного «Notre Dame», разрыв с символистским отношением к богу накануне обращения к акмеистскому отношению.
Центральный и с виду самый необязательный образ сонета — «монах». Для его мотивировки предлагались три ассоциации.
1. Как и в предыдущем сонете — то же Тенишевское училище, о котором в «Шуме времени» (§ 8) говорилось: «маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре…»; тогда этот образ оказывается чисто автобиографическим. Но будем помнить, что реальный дух в Тенишевском был не религиозный, а позитивистический. В этом случае стихотворение пришлось бы переосмыслить так: паденье вызывает страх, тяготенье вызывает страх, для познания этих законов природы мы прячемся в тенишевский монастырь, но и там не находим отрады: изучение законов природы служит не вечности (т. е. богу), а мгновенью, и не приносит ощущения прочности. Нам это кажется менее убедительным.
2. Лекманов напоминает, что в том же «Шуме времени» (§ 4) о Надсоне говорилось «деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши» и что его эпоха «в священном юродстве, не разбирающем пути, определенно поворотила к самосожжению»; в 1912 году было 50-летие рождения Надсона, вышли его дневники и письма, которые Мандельштам, по его собственным словам, внимательно читал, там были описания швейцарского средневекового замка (NB: не монастыря), который осматривал Надсон в своей лечебной поездке по Европе; это могло напомнить Мандельштаму, как он сам, такой же юноша-еврей, в 1909 году жил в той же лечебной старинной Швейцарии[221]. Серьезное отношение Мандельштама к творчеству Надсона известно (знаменитые стихи «Мне на плечи кидается век-волкодав» по-домашнему будут называться «Надсон» за тождество «гражданского» стихотворного размера, — вспоминает С. Липкин). Может быть, эти ассоциации и играли роль при сочинении сонета, но вряд ли главную роль.
3. О. Ронен (в письме) указал на еще одну ассоциацию, которая может быть гораздо важнее: с Франсуа Виллоном. Этот поэт, с которым Мандельштам почти отождествлял себя смолоду и до конца жизни, представлен им в очерке 1910–1913 годов, конечно, иным: повесой, рационалистом, душевно раздвоенным, остро чувствующим жизнь, прочно вросшим в «социальную архитектуру» готики, — но он не забывает, что в юности «его взял под опеку Гильом Виллон, почтенный каноник монастырской церкви Saint-Benoit-le-Bétourné» и допускает в душе его «дикое, но глубоко феодальное ощущение, что есть бог над богом» (§ 2, 6), может быть, не безразличное для образа «камня с высоты». Но если «тоска размаха» может означать тело на виселице, то «жажда смерти» к Виллону неприложима. Здесь интерпретации еще могут быть продолжены.
Сообщение «по свидетельству Н. Я. Мандельштам, поэт в юности намеревался постричься в монахи» более ничем не подтверждается[222].
Зачин о страхе — такой же, как в предыдущем сонете; впоследствии такие параллельные и перекликающиеся разработки одной темы («двойчатки») станут у Мандельштама обычны. Тема ложной надежды — тоже как в предыдущем сонете: там — порыв к небу через готический свод, здесь — через колокольный звон. (Колокола как связь с высотой у Мандельштама уже появлялись в стихах «Когда укор колоколов…», «Скудный луч холодной мерою…», как связь с глубиной — в «Раковине»; ласточка у Мандельштама, вслед за Державиным и Фетом, — символ души в пограничье того и этого мира: ср. «Под грозовыми облаками…» и «Смутно-дышащими листьями…»).
Центральный образ (в предыдущем сонете — монах, в этом — путник) так же занимает серединную 7-ю строку. Однако композиционный перелом здесь, в отличие от двух предыдущих сонетов, — мнимый: «но» не вводит контраст, а продолжает нагнетание (кажется, что я путник в беде — но я не путник тот, и поэтому беда еще подлиннее).
Сонет труден для восприятия (и пересказа) по двум причинам. Во-первых, по ходу текста меняется образ источника страха: вначале это высь, в середине — и высь с лавиной, и бездна под мостками, в конце — только бездна. И, во-вторых, гораздо сложнее меняется образ спасения от страха, причем ключевое слово «музыка» раскрывается только в последнем двустишии. Колокольня в начале стихотворения — архитектурный символ связи с ближней, досягаемой высью; колокола в конце — музыкальный символ связи с дальней, недосягаемой высью. Первый образ близок к акмеизму (особенно — лично-мандельштамовскому, архитектурному, с церковью, колющей небо); второй образ ближе символизму, взыскующему иного мира. Мандельштам по-прежнему на пороге между символизмом и акмеизмом (впрочем, музыкальная тема будет прорываться у Мандельштама и сквозь акмеизм — см. «Бах» и «Ода Бетховену»). Эта перемена образа колокольни еще осложняется серединным образом «и вечность бьет на каменных часах»: то ли это часы каменной колокольни меняют голос и вместо человеческого времени гласят о нечеловеческой вечности, то ли это метафора и каменные часы — это горы, с которых гремит лавина?
В качестве подтекста легко вообразить реальную гравюру: мостки через пропасть, развевающийся плащ, вверху снежные горы, внизу бездна, на дальнем плане и ласточка на уровне зрения, и колокольня, торчащая из долины. Но конкретного образца такой гравюры мы не знаем, хотя эстетская мода на рассматривание старых гравюр известна хотя бы по стихам Г. Иванова. Указывались переклички со стихами М. Лозинского, адресата посвящения[223], но слишком отдаленные. Предположение А. Г. Меца, что «Пешеход» — это Батюшков, автор «Прогулки по Москве» и «Прогулки в Академию художеств», теряет из виду весь горный пейзаж и кажется слишком странным[224].
Из двух сонетов о страхе в «Камень» был включен «Пешеход», вероятно, оттого, что религиозная тема, чуждая акмеизму, звучала в нем слабее.
«Бездна» и «чайка», похожая на ласточку, связывают этот сонет с предыдущим. Но в целом он уже законченно акмеистичен: поэт отгораживается от проклятых бездн широким окном (видимо, полукругом) и сосредоточивается на хрупких радостях комфорта. Об отношении Мандельштама к комфорту (все более платоническом) смотри письмо к Вяч. Иванову 13 августа 1909 года: «я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально» и проч. «Поэтом города» объявил Мандельштама в рецензии 1916 года Гумилев. По сравнению с этим традиционная тема природы для него — «
1‐й катрен задает общий контраст. «Серое пятно» природы и «краски жизни» напоминают о контрасте пасмурного фона «прогулочных» размышлений 1911 года («Воздух пасмурный…», «Смутно-дышащими листьями…») и ярких красок интерьерных стихов вроде «Медлительнее снежный улей». «Душа, как полотно», повторяет «парус души» в стихотворениях «Как тень внезапных облаков» и «В изголовье…».
2‐й катрен развивает тему природы (небо, море, между ними душа) и наращивает отрицательную эмоцию (от «не поклонник» до «проклятой», а затем следует перелом «Но я люблю…»). Якорь (надежды) может считаться контрастом к «подводному камню веры» символистского стихотворения 1910 года.
Два терцета — два движения взгляда от заоконного моря к ресторанному столику; измятая скатерть — вместо «души-полотна», крылатая чайка издали — вместо переживаемого «душа висит»[225].
Неожиданный подтекст для центрального образа (подсказан при учебном разборе этого сонета) — «Отцы и дети» Тургенева, реплика Базарова, когда он с Аркадием возвращается от Одинцовой: «Каждый человек на ниточке висит, бездна ежеминутно под ним разверзнуться может, а он еще сам придумывает себе всякие неприятности, портит свою жизнь». Разумеется, с тургеневских времен слово «бездна» обросло добавочной многозначительностью; но указывавшийся тютчевский подтекст «В душе своей, как в бездне, погружен…» кажется более далеким[226]. Подтексты для композиционного построения — серединные переломы к «Но я люблю» (от «Родины» Лермонтова и до «Бессмертник сух» Ахматовой) указаны в упомянутой работе Лекманова[227]; он же напоминает, что в июне 1912 года в Териоках в виду гостиницы «Казино» утонул Сапунов, в декорациях любивший широкое окно на заднем плане.
«Казино», разумеется, вошло в состав «Камня» как стихотворение законченно акмеистическое.
Последняя строка неожиданна — как будто перед нею второй перелом. По-видимому, следует понимать: в колесе точильщика больше движения, поэтому оно мне милее, чем туманная музыка.
Бросается в глаза отсутствие зрительных образов (разве что в метафорах) — только звуковые. Однообразию описываемой музыки соответствует однообразие рифм — это стихотворение на две рифмы, и обе на —
Таким образом, логическая последовательность движения от символизма к акмеизму в пяти сонетах (от апреля до июня?) 1912 года такова.
«Восьмистишия» Мандельштама
Текст дается по изданию:
Цикл «Восьмистишия» 1933 года заслуженно считается одним из самых темных произведений Мандельштама. Неизвестно его происхождение: по-видимому, это подготовительные наброски по крайней мере для двух больших стихотворений, одного амфибрахием, другого ямбом. Неизвестно его расположение: порядок восьмистиший, кроме начальных, не установлен ни самим поэтом, ни даже редактировавшей их Н. Я. Мандельштам. Неизвестно, наконец, главное — о чем они: сам Мандельштам, по словам Надежды Яковлевны, только сказал «о познании», а все остальное осмысление осталось толкователям.
О «Восьмистишиях» писали немало — первой была Н. Я. Мандельштам в ее комментарии, потом и Левин, и Шварцбанд, и Черашняя, и Поллак, но я бы не хотел заниматься критикой, а хотел только предложить порядок чтения 11 восьмистиший, при котором, по-моему, яснее становится их смысл. По сравнению с тем порядком, в котором выстраивала эти стихи Н. Я. Мандельштам, предлагаемый — почти обратный: сперва стихотворения 10, 11, 9‐е (по ее нумерации); потом раздвоение темы, в одну сторону — 8, 5, 6‐е и 3‐е, в другую сторону — 4, 7‐е и опять 3‐е; таким образом, на 3‐м восьмистишии вновь сходятся обе разветвившиеся тематические линии, а дальше следуют стихотворения 2 и 1‐е.
Это порядок чтения; а смысл я бы предложил сформулировать так: «художественное творчество поэта есть продолжение эволюционного творчества природы». И как всюду, где речь идет об эволюции и природе, за этой темой у Мандельштама встает образ Ламарка, а за Ламарком (о чем вспоминают реже) образ Бергсона. О влиянии Бергсона на Мандельштама писали не раз, но все как-то недоговаривая. Мы знаем, что Мандельштам слушал Бергсона в 1906 году, вез из Парижа его главную новинку, «Творческую эволюцию», в 1907‐м, что только его из современных философов он упоминает в статьях по имени (правда, не без путаницы — насчет веера синхронности), что к нему восходят два самых ярких образа из «Разговора о Данте» и т. д. Но почему Бергсон произвел такое сильное впечатление на Мандельштама, не только же из‐за моды?
Думается, что причина здесь в том, что Бергсон изображал процессы мироздания по образцу творческого процесса художника. В художнике происходит творческое переживание — вот так и в мире происходит жизнь, не наблюдаемая нами со стороны, а переживаемая внутренне, интуитивно, во времени. Творческое переживание находит разрядку в порыве вдохновения и материализуется в творческом акте — вот так и в природе совершается жизненный порыв, élan vital, нечто создается и остается его памятниками, мертвыми остатками, наблюдаемыми нами извне, разумом, в пространстве. А творческая эволюция идет далее своим чередом. Переживание, время, интуиция — это хорошо; наблюдение, пространство, разум — это убого. Я пересказывал сейчас элементарные основы понятий Бергсона, но вы сами чувствуете, как это близко тому, что Мандельштам пишет в «Разговоре о Данте»: не нужно изучать мертвые слова, нужно улавливать то порывообразование, которое стоит за ними. «Разговор о Данте» писался одновременно с «Восьмистишиями».
Однако Бергсон избегает прямо писать о художественном творчестве и предпочитает рассуждать о жизни в природе. Он притворяется, что стоит выше противоборства ламаркистов и дарвинистов, но по всей его логике видно, что Ламарк ему ближе. У Дарвина эволюция нетворческая, пассивная: вымирают неприспособленные, выживают (без всяких к тому усилий) приспособленные. У Ламарка эволюция творческая, волевая: хрестоматийный жираф, чувствуя потребность в высоких листьях и плодах, устремляет к ним волю, от этого по телу его идут флюиды и из поколения в поколение вытягивают шею. Конечно, Мандельштаму это импонирует больше, чем дарвиновский скучный бородатый прогресс. Так старым Бергсоном он оказывается подготовлен к идеям Кузина и его молодых неоламаркистов. Свести свои мысли, с одной стороны, о природе (под знаком Ламарка) и, с другой стороны, о творчестве (под знаком Данта) он и пытается, сочиняя восьмистишия.
Прежде чем прослеживать ход его мысли — еще одна парадоксальная подробность. Для Бергсона переживаемое время было однозначно хорошо, объективированное пространство однозначно плохо. Для Мандельштама не совсем так. Как художник он дорожил процессом творчества, но ценил и то, что остается в пространстве как результат творчества: Notre Dame, например, или Кавказские горы. Позднему Мандельштаму важнее процесс, раннему — результат («из тяжести недоброй прекрасное создам»), но забота о том, как «опространствливается» всё временное, остается при нем всегда: он — поэт пространства, а не поэт времени, гораздо в большей степени, чем, скажем, Гумилев и Ахматова, это доказано статистикой пространственной и временно́й лексики у всех троих. Для него поэт — и подобная поэту природа — не только упивается временем своего творчества, но и рвется развернуть свое творчество в пространстве.
Вот с этого и начинаются восьмистишия. Далее нумерация их: полужирная — по «Ватиканскому списку» (и изданиям П. Н. Нерлера и А. Г. Меца), светлая — по реконструкции Н. Я. Мандельштам (и изданию Ю. Л. Фрейдина и С. В. Василенко).
Итак, начинаем читать со стихотворения 10 (10) [
В игольчатых чумных бокалах Мы пьем наважденье причин. Касаемся крючьями малых, Как легкая смерть, величин. И там, где сцепились бирюльки, Ребенок молчанье хранит — Большая вселенная в люльке У маленькой вечности спит.
Причинность, детерминизм, т. е. временна́я зависимость — это наважденье, иллюзия, в мире малых, но все решающих величин она не действует. Постылые время и вечность лишь сковывают, как люлька, мир пространственного бытия.
От 10‐го к 11‐му стихотворению продолжается тема пространства. Стихотворение 11 (11) [
И я выхожу из пространства В запущенный сад величин, И мнимое рву постоянство И самосогласье /самосознанье/ причин. И твой, бесконечность, учебник Читаю один, без людей — Безлиственный, дикий лечебник, Задачник огромных корней.
От 11‐го к 5‐му стихотворению тема пространства переходит в тему природы. Стихотворение 5 (9) [
Преодолев затверженность природы, Голуботвердый глаз проник в ее закон: В земной коре юродствуют породы И, как руда, из груди рвется стон. И тянется глухой недоразвиток Как бы дорогой, согнутою в рог, — Понять пространства внутренний избыток, И лепестка, и купола залог.
Запомним про лепесток и купол: отсюда пойдет одна из ассоциативных линий. Но сперва мы проследим другую —
от 5‐го к 4‐му стихотворению через тему развития. Стихотворение 4 (8) [
Шестого чувства крошечный придаток Иль ящерицы теменной глазок, Монастыри улиток и створчаток, Мерцающих ресничек говорок, Недостижимое, как это близко: Ни развязать нельзя, ни посмотреть, Как будто в руку вложена записка — И на нее немедленно ответь.
Переход от 4‐го к 7‐му стихотворению — через тему «приказ». Стихотворение 7 (5) [
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, И Гете, свищущий на вьющейся тропе, И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, Считали пульс толпы и верили толпе. Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы, И те, кому мы посвящаем опыт, До опыта приобрели черты.
Через тему опыта — от 7‐го к 9‐му стихотворению. Стихотворение 9 (6) [
Скажи мне, чертежник пустыни, Арабских песков геометр, Ужели безудержность линий Сильнее, чем дующий ветр? — Меня не касается трепет Его иудейских забот — Он опыт из лепета лепит И лепет из опыта пьет.
Понятие формы подводит нас от 9‐го к 8‐му стихотворению; и здесь мы встречаемся с другой ассоциативной линией, которая шла от 5‐го стихотворения, от разворачивавшегося творческого пространства, которое — «и лепестка, и купола залог». Оттуда, через тему купола — от 5‐го к 8‐му стихотворению. Стихотворение 8 (7) [
И клена зубчатая лапа Купается в круглых углах, И можно из бабочек крапа Рисунки слагать на стенах. Бывают мечети живые — И я догадался сейчас: Быть может, мы — Айя-София С бесчисленным множеством глаз.
Отступление — стихотворение 3 (4) [
О бабочка, о мусульманка, В разрезанном саване вся — Жизняночка и умиранка, Такая большая — сия! С большими усами кусава Ушла с головою в бурнус. О флагом развернутый саван, Сложи свои крылья — боюсь!
Минуя это отступление, от «купола» 5‐го стихотворения движемся через тему формы к 6‐му стихотворению, — мы уже подошли было к нему через ту же тему формы от «лепета» и «опыта» 9‐го стихотворения. Теперь обе разветвившиеся линии ассоциации сходятся. Стихотворение 6 (3) [
Когда, уничтожив набросок, Ты держишь прилежно в уме Период без тягостных сносок, Единый во внутренней тьме, И он лишь по собственной тяге, Зажмурившись, держится сам, Он так же отнесся к бумаге, Как купол к пустым небесам.
Переход от 6‐го ко 2‐му стихотворению — через тему поэзии. Стихотворение 2 (2) [
Люблю появление ткани, Когда после двух или трех, А то — четырех задыханий Придет выпрямительный вздох. И так хорошо мне и тяжко, Когда приближается миг, И вдруг дуговая растяжка Звучит в бормотаньях моих.
Наконец, от 2‐го к 1‐му стихотворению — через тему дыхания. Стихотворение 1 (1) [
Люблю появление ткани, Когда после двух или трех, А то — четырех задыханий Придет выпрямительный вздох. И дугами парусных гонок Зеленые формы чертя, Играет пространство спросонок — Не знавшее люльки дитя.
(Кажется, никем не отмечался зрительный подтекст последних строк — кадр из «Броненосца „Потемкин“»: полукруглая беседка и за нею полукруглый бег парусных лодок на помощь броненосцу.)
В заключение повторяю: я никоим образом не предлагаю, в какой последовательности печатать этот неустоявшийся цикл. Я лишь предлагаю, в какой последовательности его можно
Графически связность этого цикла, мне кажется, можно было бы изобразить так:
«За то, что я руки твои…» — стихотворение с отброшенным ключом
Текст дается по изданию:
В литературоведении и критике есть употребительное выражение: «художественный мир» — художественный мир такого-то произведения, автора, направления. Обычно оно имеет значение очень неопределенное и расплывчатое: когда хотят сказать, что стихи Пушкина по содержанию непохожи на стихи Лермонтова, то говорят: «В стихах Пушкина совсем иной художественный мир». (А когда хотят сказать, что стихи Пушкина по форме непохожи на стихи Лермонтова, то говорят: «В стихах Пушкина совсем иная интонация» — другое слово с таким же неопределенным значением.) В таком употреблении, несомненно, оно малосодержательно и не выводит нас из круга досадных тавтологий.
Тем не менее слова «художественный мир» могут быть наполнены содержанием вполне конкретным, точным и важным. Художественный мир — это тот мир, который реально изображается в литературном тексте (а не только воображается за ним и вокруг него), т. е. список тех предметов и явлений действительности, которые упомянуты в произведении, каталог его образов. В принципе каждое существительное в тексте является именно таким «образом», атомарной единицей статического содержания произведения, а каждый глагол — «мотивом», атомарной единицей динамического содержания произведения. В таком понимании слов «образ» и «мотив», обычно употребляемых в литературоведении в фантастическом многообразии значений, мы следуем строгому терминологическому употреблению Б. И. Ярхо; см. его несправедливо забытые статьи «Границы научного литературоведения» и «Простейшие основания формального анализа»[228].
Когда Ю. М. Лотман и другие современные аналитики художественного текста начинают работу с составления и классификации словаря существительных разбираемого текста, они делают именно опись его художественного мира. Если такую опись организовать как «частотный тезаурус», с группировкой существительных по семантическим полям и гнездам и с разметкой количества словоупотреблений каждого, то такой словарь может очень выразительно показать, что лежит в центре данного художественного мира, что на его периферии, а что вообще зияет в нем пробелами. Некоторые работы такого рода нам известны: так, можно указать на статью М. И. Борецкого об античной басне[229].
Однако такой подступ к анализу произведения хоть и заманчив простотой, объективностью и точностью, но содержит многие непредвиденные трудности. Дело в том, что принадлежность некоторых образов к «миру, который реально изображается в литературном тексте», оказывается сомнительной.
Вспомним небольшое стихотворение Пушкина «Предчувствие» («Снова тучи надо мною Собралися в тишине…»). Составляющие его образы очень отчетливо распадаются на несколько соотнесенных семантических полей. С одной стороны — Рок, Беда, Судьба; с другой стороны — противостоящая им Душа, и в ней — Презренье, Непреклонность, Терпенье, Сила, Гордость, Отвага, Упованье, Воспоминанье (только эмоциональные и волевые стороны Души, интеллектуальных нет); этот подробно представленный внутренний образ человека дополняется очень скупо представленным внешним обликом человека: Ангел, Рука, Взор; все это происходит на фоне времени (пространственного фона нет): Жизнь, Дни, Час, Юность, Разлука. Но как трактовать слова: Тучи, Буря, Тишина, Пристань? По буквальному словарному смыслу они должны быть отнесены к семантическим полям «природа» (Тучи, Буря, Тишина) и «быт» (Пристань); но совершенно ясно, что в стихотворении они употреблены не в буквальном, а в метафорическом значении — Тучи, Буря (и Тишина) примыкают к Року, Судьбе и Беде, а Пристань им противопоставляется. Точно так же и Ангел, если бы не контекст, должен был бы значиться не по рубрике «внешний облик человека», а по рубрике «религия» или «фантастические существа». Для всех этих случаев методика учета еще не разработана.
Возьмем другой пример: три фразы — «Оленя ранили стрелой», «Паду ли я, стрелой пронзенный» и «Швейцара мимо он стрелой». Очевидно, что «стрела» в этих высказываниях неравноправна: стрела, ранившая оленя, реально входит в художественный мир данной фразы; стрела, грозившая Ленскому, служит лишь метафорическим синонимом дуэльной пули; а стрела, с которой сравнивается Онегин, не имеет совершенно никакого отношения к миру балов и швейцаров и стоит на грани полной десемантизации. Перед нами три разных степени вхождения образа в систему художественного мира. Этого мало; если мы вспомним, что «Оленя ранили стрелой» — это фраза из реплики Гамлета в трагедии, в реальном действии которой ни олень, ни стрела не участвуют, — то нужно будет выделить еще одну разницу в статусе образов: между тем, что описывается как происходящее, и тем, что возникает лишь в разговорах действующих лиц (и в разговорах, пересказываемых в этих разговорах, и т. д.). Так, разница между художественным миром произведений, в которых бог выступает действующим лицом, и произведений, в которых он лишь упоминается (хотя бы и очень часто) в речах и рассуждениях, будет, по-видимому, очень ощутима.
Таким образом, различение реальных и условных (самостоятельных и вспомогательных, структурных и орнаментальных) образов становится очень важной предпосылкой всякого анализа художественного мира произведения. Это сознавал уже Б. И. Ярхо. В статье «Границы научного литературоведения» он писал: «По взаимному отношению внутри данного произведения образы можно разделить на самостоятельные (или основные) и вспомогательные. Первые имеют реальное существование в предполагаемой данным произведением реальности; вторые служат для усиления художественной действенности первых. Например: „Вы ж громче бейте в струны, бояны-соловьи“ — здесь „бояны“, т. е. гусляры, реально присутствуют на описываемом пиру у Грозного, „соловьи“ же яко птицы, конечно, отсутствуют, а только служат для изображения благозвучной игры боянов». (К словам «предполагаемой данным произведением реальности» — примечание: «эта реальность ничего общего не имеет, конечно, с действительной реальностью. В словах „Горбунок летит стрелою“ фантастический образ горбатого конька будет основным, так как входит в реальность, предполагаемую сказкой, а реалистический образ стрелы — нереальным, вспомогательным».) Далее автор предлагает закрепить за этими вспомогательными образами общее название «символов» и оговаривает первостепенную важность «вопроса об установлении символичности образа»: «Возможность определить, является ли данный образ символом или вообще вспомогательным образом, зависит от степени выраженности субстрата…» — и далее следуют примеры: (1) «Терек прыгает, как львица» — вспомогательность образа «львица-Терек» ясна из текста фразы; (2) «Черныя тучи с моря идуть, хотять прикрыти четыре солнца» — эквивалентность образа «четыре солнца = четыре князя» ясна из контекста произведения; (3) «Белеет парус одинокий… он счастия не ищет и не от счастия бежит…» — вспомогательность, нереальность образа ясна из того, что неодушевленному предмету приписываются чувства одушевленного существа, но эквивалентность образа («парус = человек, поэт, душа человеческая…») остается не вполне ясной: «В этом и во всех подобных случаях субстрат не может быть точно определен, но все же колеблется в точно ограниченных текстом пределах». Более сложных примеров Ярхо не касается и переходит к критике мифологических, фрейдистских, вульгарно-социологических и прочих толкований художественных образов: «методологическая ошибка заключается, конечно, в том, что основные образы принимаются за вспомогательные, а именно за символы»[230].
Более сложные случаи соотношения реальных и условных образов в произведении являются нам в литературе XX века. Требования к читателю и толкователю здесь остаются те же, что и в лермонтовском «Парусе»: сперва установить, что буквальное понимание сказанного поэтом (одушевленный парус и проч.) в реальной действительности невозможно и, стало быть, данный образ является не реальным, а условным, вспомогательным; а затем определить субстрат, т. е. предположить, какие реальные образы и ситуации могут стоять за этими условными. И то, и другое часто бывает очень трудно.
Мы попробуем рассмотреть с этой точки зрения одно (далеко не самое сложное) стихотворение Мандельштама, ключ к интерпретации которого (к «определению субстрата») был отброшен автором, но по счастливой случайности сохранился. Это стихотворение 1920 года «За то, что я руки твои…»[231].
Слова, указывающие направление для восстановления ситуации высказывания, — это, конечно, «акрополь», «ахейские мужи» (которые «снаряжают коня») и «Приамова» «Троя» (которая «будет разрушена»). По ним, стало быть, воображению читателей предлагается картина исхода Троянской войны — постройка деревянного коня и взятие Трои. Это позволяет понять и смысл темной строки «И трижды приснился мужам соблазнительный образ»: как уже отмечалось комментаторами, здесь имеется в виду эпизод, упоминаемый в «Одиссее», IV, 271–289: когда деревянный конь был ввезен в город, то Елена, заподозрив неладное, трижды обошла коня, окликая заключенных в нем ахейцев голосом их жен, но те удержались и промолчали.
Однако дальше начинаются неясности.
Во-первых, странным кажется нагнетание «деревянных» образов: деревянные здесь не только конь и стрелы, но и акрополь и стены, без упоминания о дереве не обходится ни одна строфа (только в последней вместо дерева — солома). Это не согласуется с традиционным (и в данном случае правильным) представлением об античности как о времени каменных крепостей. Но это, может быть, можно отвести ссылкой на навязчивое представление Мандельштама этих лет о теплой, обжитой домашности всего настоящего «эллинизма» (статья «О природе слова»).
Во-вторых, странным кажется появление образов приступа, штурмовых лестниц и обстрела из луков: как известно, именно из‐за хитрости с деревянным конем ахейцам не понадобился ни обстрел, ни приступ, они вошли в город через тайно открытые ворота и захватили его в уличных рукопашных схватках, так выразительно описанных во второй песне «Энеиды». Но это, может быть, можно отнести на счет сквозного образа крови, бушующей в страстном мучении.
В-третьих, странной кажется последовательность упоминаний о деревянных стройках в строфах 1–3: сперва «древние срубы», потом только что слаживаемый деревянный конь, потом «еще в древесину горячий топор не врезался», — даже если «дремучий акрополь» и троянский конь вещи разные, все равно это создает необычное впечатление обратной временной перспективы, от более позднего к более раннему.
В-четвертых, наконец, остается неясным главное: с кем в этой картине отождествляет себя авторское «я», с троянцами или с ахейцами? Строки «Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать…» (видимо, троянском; считать слова «дремучий акрополь» перифразой ахейского деревянного коня, конечно, можно, но вряд ли такое толкование напрашивается первым) и «Где милая Троя?..» заставляют думать, что говорящий — троянец (или даже троянка). Но тогда непонятной становится мужская любовная тема: «руки твои не сумел удержать», «предал соленые нежные губы», «как мог я подумать, что ты возвратишься», «зачем преждевременно я от тебя оторвался», — в общеизвестной мифологии мы не находим такого персонажа-троянца, которому можно было бы приписать в такой ситуации такие высказывания.
С другой стороны, если мы предположим, что говорящий — ахеец, то отождествление его напрашивается само собой: это Менелай, он упустил свою Елену, десять лет воевал, чтобы ее возвратить, но теперь, накануне решающей победы, вдруг понял, что если даже он сможет возвратить Елену, то не сможет возвратить ее любви, а тогда зачем она ему, и зачем была нужна вся сокрушительная война? (Такая психологизированная картина, разумеется, совершенно неантична, но в романтическом образе античности XIX — начала XX века она вполне допустима.) Но тогда натянутыми становятся и перифраза «дремучий акрополь» в применении к деревянному коню, в котором сидит Менелай (можно ли о нем сказать: «древние срубы»?), и эмоция «Где милая Троя?..» и т. д., и особенно — концовка, в которой, по-видимому, все промелькнувшие картины оказываются тяжелым вещим сном, и говорящий просыпается отнюдь не в ахейском лагере, а в городе, еще никем не взятом («на стогнах», «медленный день», мирный, как вол).
Наконец, для искушенных знатоков мифологии возможна и третья интерпретация, позволяющая таки связать тему любовной тоски с образом троянца в Трое (указанием на нее мы обязаны В. М. Гаспарову): говорящий — это не кто иной, как Парис, но тоскует он не по Елене, а по Эноне. Этот малоизвестный миф получил некоторую популярность в России благодаря переводу «Героид» Овидия Ф. Ф. Зелинским, дважды вышедшему в 1912–1913 годах (а до того — менее заметному переводу Д. П. Шестакова, 1902). В юности Парис был пастухом и любовником нимфы Эноны, потом оказался царевичем, бросил Энону, похитил в жены Елену, воевал за нее, был смертельно ранен Филоктетом (отравленной стрелой Гераклова лука), к нему позвали Энону, чтобы она по старой любви исцелила его волшебными травами, она отказалась, потом раскаялась, но поздно. Вполне возможно представить себе наше стихотворение в устах Париса, в чьей крови уже разливается отрава и который мучится мыслью, придет ли спасти его преданная им Энона или не придет. Однако и этому мешает простое соображение: ко времени падения Трои Парис уже давно погиб — стало быть, сцену с деревянным конем можно представить себе лишь в вещем бреду Париса, но бред этот кончился смертью, а концовочная строфа стихотворения говорит, по-видимому, не о смерти, а о пробуждении и успокоении.
Таким образом, при всей несомненности «троянской темы» в стихотворении, буквальное ее восприятие приводит в тупики, запутывается в противоречиях. Напрашивается предположение, что троянские образы в действительности являются в стихотворении не реальными, а условными, вспомогательными, а за ними стоят (в «субстрате») какие-то другие. Какие? На этот вопрос неожиданно позволяет ответить история текста.
Комментарий к изданию Н. Харджиева сообщает, что стихотворение обращено к актрисе и художнице О. Н. Арбениной (как и несколько других любовных стихотворений 1920 года) и что имеется «авторизованный список допечатной редакции, состоящий из трех строф: строфа 2 совпадает с 3, а 3 — с заключительной строфой окончательного текста», текст же начальной строфы приводится. В совокупности эти строфы складываются в такой первоначальный текст стихотворения:
Перед нами — любовное стихотворение с вполне связной последовательностью образов: женщина уходит после ночного свидания, влюбленному кажется, что она уже никогда не вернется, ночь и жар томят его, ему кажется, что он заброшен в темном лесу и ждет света, который наступит, когда взойдет день («петух пропоет») и прорубится просека («топор в древесине»); наконец после бессонной ночи настает успокаивающее утро («безболезненно гаснет укол»). Реальные и вспомогательные образы этого художественного мира расслаиваются без труда: реальный план — Я, Ты, Душа, Тело, Губы, Мрак, Окно, Утро, День, Сон; условный план — Иволга, Дремучий Воздух, Хвойная Глушь, Мрак, Древесина, Топор, Петух, Укол Звезды, Ласточка, Вол в Соломе. Этот каталог древесных и животных образов можно было бы долго комментировать, сопоставляя с составом художественного мира других стихотворений Мандельштама, но сейчас для этого нет надобности.
По какой-то внутренней причине Мандельштам не остановился на этой (вполне законченной) стадии стихотворения, а продолжал над ним работать, усложняя условный план стихотворения новыми ассоциациями. Так явились четыре «троянских» строфы стихотворения, симметрично вдвинувшись по две между нулевой и третьей и между третьей и шестой строфами, образовав (по-видимому) промежуточную, 7-строфную редакцию стихотворения.
Толчком к античным ассоциациям послужил, вероятно, образ иволги в начальной строфе. Там задыхающаяся в деревьях иволга являлась только как символ поэта, обезголосевшего в горе. Но иволга давно связывалась для Мандельштама с Грецией и Гомером (стихотворение 1914 года «Есть иволги в лесах, и гласных долгота…», где, кстати, упоминаются и «волы на пастбище»); бессонница и любовь обернулись темой Трои и Елены еще в знаменитом стихотворении 1915 года «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»; а древесина, как сказано, могла напоминать Мандельштаму теплую обжитую домашность «эллинизма» (ср. «…И ныне я не камень, А дерево пою» из стихотворения 1915 года). Далее, мысль о прорубаемой просеке наводила на мысль о том, на что идут порубленные деревья; «под знаком Гомера» на этот вопрос возникал ответ: в ахейском стане — на деревянного коня и штурмовые лестницы, в осажденной Трое — на «древние срубы» Приамова «высокого скворешника». Деревянное единство того и другого подчеркивается в конце вставки самым причудливым и загадочным (кульминация сна, за которой наступает пробуждение!) образом стихотворения: ахейские стрелы сыплются в Трою, троянские вырастают им навстречу из земли. Далее, троянская тема, в свою очередь, подсказывала дальнейшую разработку любовной темы: вместо образа дыхания в губах является образ крови в жилах, которая сухо шумит, а потом «идет на приступ».
В каждой паре вдвигаемых строф присутствуют все три темы: и основная, любовная (Л), и ассоциативная, в ее ахейском (А) и троянском (Т) аспектах. По семи строфам предполагаемой промежуточной редакции эти темы располагаются в такой последовательности (жирным шрифтом выделены три опорные, первыми написанные строфы): Л — ЛТ — АЛ — Л — ТЛА — Т(А+Т) — Л. Мы видим, что первая вставка пригнана к своему месту гораздо плавнее (переходами от Л к Л и от Л к Л: «я задыхаюсь… в хвойной глуши — я должен рассвета в дремучем акрополе ждать», «никак не уляжется крови сухая возня — как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?»), а вторая гораздо резче. Напряженность (и, соответственно, трудновоспринимаемость) постепенно возрастает от первой половины стихотворения ко второй, достигает кульминации в предпоследней строфе (стрелы навстречу стрелам) и затем расслабляется в последней, «утренней» строфе. Это придает стихотворению композиционную стройность, спасающую его от грозившей при разбухании хаотичности.
У нас нет уверенности, что работа Мандельштама остановилась и здесь. Одно из соседних стихотворений 1920 года — «Когда городская выходит на стогны луна…» — написано тем же размером, очень редким (5-ст. амфибрахий с рифмовкой МЖМЖ), и перекликается с нашим стихотворением словами и образами «город дремучий», «ночь», «стогны», «желтая солома» теней на «полу деревянном», «плачет кукушка на каменной башне» (вместо иволги: ассоциации через голову Гомера уводят к «Слову о полку Игореве», где женщина тоскует о возлюбленном так же, как у Мандельштама влюбленный о женщине), а образами «унынья и меди» и «певучего воска» — со стихотворением 1918 года «Я изучил науку расставанья…» (где есть и разлука, и акрополь, и ночь, и петух, и вол). Чтó перед нами — более ранний вариант нашего зачина «Когда ты уходишь и тело лишится души…» или более поздний вариант, еще более пространный и ассоциативный, чем «троянский», — сказать трудно. Но при всей оборванности здесь не возникает никаких недоразумений относительно реального и вспомогательного плана: начальное «Когда…» твердо говорит, что перед нами — фон реального плана, и не более того.
Разумеется, предлагаемая реконструкция движения авторской мысли при переходе от краткой к пространной редакции стихотворения — целиком гипотетична. Психология творчества еще не стала наукой, и здесь можно говорить лишь о предположениях более вероятных и менее вероятных.
И вот, доведя стихотворение от первоначальной трехстрофной редакции с ее легко обозримой любовно-лирической композицией до (предположительной!) промежуточной семистрофной с ее усложненным, но все же уследимым переплетением основной любовной и вспомогательной троянской тем, Мандельштам делает решающий шаг: отбрасывает начальную (нулевую) строфу с «ты уходишь», «иволгой» и лесом и оставляет только шесть строф, ставших окончательной редакцией стихотворения и вводящих читателя в недоумение теми трудностями интерпретации, о которых говорилось выше. Причины их теперь ясны: вместе с начальной строфой был отброшен ключ к тематике стихотворения — указание на то, что любовная тема является основной, а троянская — вспомогательной, и поэтому не нужно ожидать от нее связности и последовательности переходов от образа к образу. Исчезновение словечка «как» («…как иволга»…) оказывается для восприятия стихотворения роковым: читатель окончательного варианта неминуемо воспринимает исходную ситуацию «Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать…» не в условном, а в реальном плане, начинает подыскивать отождествление этого «я» с лицами троянского мифа и неминуемо запутывается в противоречиях. Что это так, очевидно из простого (хотя и разрушающего стих) эксперимента: вставим в зачин окончательного варианта только одно лишнее слово: «За то, что я руки твои не сумел удержать… я <словно> должен рассвета в дремучем акрополе ждать…» и т. д. — и восприятие всего последующего стихотворения сразу станет если не яснее, то спокойнее. К сказанному можно добавить, что при первой публикации стихотворения (в гектографированном «Новом Гиперборее» 1921 года) ему было придано заглавие «Троянский конь», т. е. у читателя не только отнимался истинный ключ к смыслу стихотворения, но и вручался ложный: прямая подсказка, что основной темой стихотворения следует ощущать не настоящую, любовную, а вспомогательную, троянскую. При последующих авторских публикациях стихотворение печаталось без заглавия.
Что означала эта игра с читателем? По существу — приглашение к сотворчеству: автор как бы предлагал ему на опыте воспринять стихотворение в буквальном смысле, в реальном плане, убедиться, что это ни к чему не ведет, и тогда, осознав, что перед ним не реальные образы, а условные, вспомогательные, попытаться реконструировать по ним реальный план (разумеется, лишь более или менее приблизительно) — или же признаться в своем бессилии. Такое отношение между автором и читателем стало обычным в поэтике модернизма, с самого начала давшей недосягаемые образцы таких поэтических шифровок в лирике Малларме. Мандельштам тяготел к этой поэтике на всем протяжении своего творчества. Оба приема, обнаруживаемые в работе над «За то, что я руки твои…», мы находим у него и в других стихах: во-первых, развитие от более простых вариантов стихотворения к более сложным и ассоциативным (ср. сонет «Христиан Клейст» и стихотворение «К немецкой речи»; в «Соломинке», «Нет, никогда ничей…» и особенно в поздних стихах эти варианты уже равноправно сосуществуют друг с другом и предлагаются читателю) и, во-вторых, отбрасывание важнейших частей написанного (стихотворения «Камня», превращенные в фрагменты); а в черновиках «Грифельной оды» (исследованных И. М. Семенко в ее недавней работе[234]) воочию видно, как постепенно зашифровывал Мандельштам это свое стихотворение, начав от образов державинского восьмистишия «Река времен…», а затем, от ассоциации к ассоциации, уходя все дальше и дальше и обрывая одну за другой все связи с исходным текстом.
Однако этот обзор литературной техники герметической поэзии новейшего времени выходит за пределы нашей темы. Мы хотели лишь напомнить о важности различения основного и вспомогательного планов в художественном мире литературного произведения и о таких отличающих чертах вспомогательного плана, как разорванность и несвязность: именно они помогают читателю отделить в стихотворении основу от орнамента.
«Грифельная ода» Мандельштама
Текст дается по изданию:
«Грифельная ода» (1923) — заведомо одно из самых трудных произведений Мандельштама. Она не переставала привлекать внимание исследователей: по числу работ, ей посвященных, она уступает разве что «Стихам о неизвестном солдате»[236]. Во главе этих работ стоит энциклопедия мандельштамовской поэтики — «Подступ к Мандельштаму» О. Ронена, где анализу «Грифельной оды», преимущественно со стороны контекстов и подтекстов, посвящена половина книги[237].
Однако все эти работы не использовали должным образом одного драгоценного источника: сохранившихся черновых набросков «Грифельной оды». О существовании этих черновиков было известно. Частичная публикация их, очень небрежная, была сделана Дж. Бейнс еще в 1972 году[238]. Ронен пользовался ими по «превосходной копии» Д. Сегала[239]. Наконец, они были подробно описаны в статье И. М. Семенко «О черновиках „Грифельной оды“», вошедшей в ее текстологическую книгу[240]. Но у всех этих публикаций был важный недостаток. Большинство черновиков «Грифельной оды» сохранилось на разрезанных листочках, по одной-две строфы на каждом. Реконструировать по ним последовательные стадии работы не пытались ни Бейнс, ни Ронен. Семенко выделила среди них три редакции, но описала текст черновиков не в последовательности этих редакций, а в последовательности отдельных строф, каждую со своими метаморфозами. По такому описанию восстановить общую историю текста невозможно. Все, что можно было сказать в конечном выводе, — это что Мандельштам занимается «метафоризацией метафор»: последовательным усложнением своих образов, все дальше уводящим их в разных направлениях от первоначального реального субстрата. Но как соотносятся эти направления и как они сменяют друг друга, остается нераскрытым.
Цель настоящей статьи — перечитать черновые наброски «Грифельной оды», восстановить по ним историю работы автора над последовательными редакциями текста и попытаться определить логику этой работы. И здесь понятным образом история текста «Оды» смыкается с историей ее смысла, образуя как бы дополнительное измерение анализа, подкрепляющее анализ Ронена.
О чем говорится в «Грифельной оде»? Ронен отвечает: о процессе поэтического творчества — в близких Мандельштаму метафорах из области минералогии и метеорологии. Вот как выглядит в его изложении план оды по строфам — «последовательные стадии поэтического процесса»[241]:
1) Звездная эпифания сущности (стихи 1–4);
2) ложное облачное видение — отражение сонного коллективного сознания (5–8);
3) состояние забытья и подсознательного творчества, обращенного внутрь («черновик»), — оно осуществляется внутренним круговым течением вдохновения («Обратно в крепь родник журчит») и внешним линейным течением времени («проточная вода»), которые подсознательно ощущаются как «страх» и «сдвиг» (слово «сдвиг», возможно, следует понимать и в геологическом смысле) (строфа II);
4) внезапная вспышка ночного вдохновения и душевный подъем, отметающий дневные впечатления как «виденья» спящего сознания (ср. у Тютчева «И, как виденье, внешний мир ушел» и у самого Мандельштама в «Отравлен хлеб…»: «…событий // Рассеивается туман») (строфа IV);
5) отступление — воспоминание о дневных событиях, стертых «проточной водой», внутренней сущностью — или «изнанкой» — «образов зеленых» (ср. стихотворение Анненского «Изнанка поэзии») (строфа V);
6) поток времени и вдохновения достигает поэта: в нем пробуждается творческая полифоническая словесная память, в противоположность притупляющей зрительной памяти, порождению сонного сознания (строфа VI);
7) диалог между памятью и пробуждающимся «я» (45–52, 57–64);
8) сознательное, мгновенное творчество под диктовку памяти (53–56);
9) магическое воплощение звездной эпифании на земле в финальном акте творческого постижения (строфа IX).
Этот пересказ совершенно убедителен: непосредственная читательская интуиция подтверждает, что перед нами — стихи о поэтическом творчестве. Сомнений не возникает, но возникают дополнения. Единичный творческий акт напрашивается быть представленным как часть культурного процесса. Мы знаем, что потребность вписаться в мировую культуру — сквозная тема творчества Мандельштама. В ранних, акмеистических стихах это для него прежде всего традиция культуры прошлого, в поздних стихах времени «Разговора о Данте» — прежде всего предвосхищение культуры будущего. «Грифельная ода» стоит в промежутке, на перепутье — тем интереснее она именно с этой точки зрения. Ронен указывает, что подтекстом темы творческого процесса у Мандельштама является статья Вяч. Иванова «О границах искусства»[242]. Это так; но в такой же мере подтекстом темы культурной преемственности у Мандельштама можно считать «Переписку из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершензона — спор о том, вырастет ли новая культура ХХ века из старой или стихийно возникнет, как бы на голой земле.
Культура, традиция, связь времен — эта тема представлена в «Грифельной оде» ее центральным образом: грифельной доской, ученичеством и учительством. Эти образы широко обследованы Роненом в его всеобъемлющей книге, но они не выделены как доминанта и теряются в несчетном множестве других. Мы попытались выделить и прочертить связь именно этих образов в той сложнейшей арматуре смысловых связей, которая встает со страниц книги Ронена. Внетекстовые связи — контексты и подтексты — мы сознательно не затрагиваем: здесь нам прибавить нечего. Весь последующий анализ будет ограничен рамками одного стихотворения — «Грифельной оды» в ее последовательных редакциях.
Для удобства ссылок мы будем пользоваться нумерацией строф в окончательной редакции «Грифельной оды». За таковую мы считаем текст из 9 строф, напечатанный в «Стихотворениях» 1928 года:
Мы увидим, что эти строфы наметились уже на первых стадиях работы, хотя, конечно, текст их менялся, а состав расширялся. Говоря о ранних редакциях, где положение строф в тексте было иным, мы берем их номера в угловые скобки. О последней авторской правке 1937 года, сократившей и слившей строфы VI и VII, будет сказано в последнем параграфе.
Черновики «Грифельной оды» прочтены И. М. Семенко. В подавляющем большинстве случаев прочтены они правильно: нам удалось сделать лишь очень немного уточнений. (Драгоценной помощью в самых трудных случаях мы обязаны при этом С. В. Василенко.) Но черновики эти сохранились по большей части на разрезанных кусочках бумаги с записью отдельных строф. Чтобы восстановить связные редакции текста, нужно сгруппировать эти записи по внешним признакам — по бумаге, по почерку. Это мы и попробуем сделать.
Рукописи стихотворения находятся в архиве О. Мандельштама, хранящемся в библиотеке Принстонского университета[243]. Это 14 ненумерованных листков; все записи на них — черными чернилами, то более аккуратно, то более бегло. Для удобства ссылок пронумеруем их сами. При каждом листке приводим номер его ксерокопии, хранящейся в том же архиве; эта нумерация (установленная Е. В. Алексеевой) соответствует порядку, в котором находились бумаги при первой архивной регистрации.
1. Лист светлой линованной бумаги, левый край неровно оборван, размеры 20,5 × (8,5–10,5) см. С левого края остались концы строк (ровным беловым почерком): «<чт>о б ни вывела рука» (строфа <VI>), «и кто может угадать» (строфа <IX>?), «<те>перь учу язык» и «стык» (строфа <IX>). На полях листа мелким черновым почерком в разных направлениях записаны тексты строф <II> («Какой же выкуп…»), <III> («Нагорный…»), <VI>, <VII>, <VIII>, <IX> с правкой. Они частично пронумерованы: 1, 2, 4а, 6. Эту совокупность строф Семенко называет «редакцией В». Ксерокс m III.584.
2. Лист (8–8,5) × 12 см. Строфа <II> («Какой же выкуп…»), над ней надпись (сделанная позднее, над линовкой): «Грифельная ода». Правки нет, но текст перечеркнут. На обороте — черновик строфы II в другой редакции («Мы стоя спим…»), с номером «2». Ксерокс m III.596.
3. Лист 19,2 × 12,2 см. Строфы <I> (номер «1») и <II> (без номера), с правкой. Заглавие — «Грифель[ная ода]» (в квадратных скобках — зачеркнутое). Ксерокс m III.599.
4. Лист 9,5 × 10 см. Строфа <III> («Нагорный…») (номер «3»). Правки нет, но второе четверостишие отчеркнуто и потом перечеркнуто. Ксерокс m III.593.
5. Лист 17,2 × 12,5 см. Строфы <VI> (номер «[4] 6») и <VII> (номер «[5] 4, 7»), с правкой. Ксерокс m III.590.
6. Лист 20,5 × 12,5 см. Строфы <VIII> (номер «[6][?] 8») и <IX> (номер «[7] 9»), с правкой в строфе <VIII>. В конце — дата и подпись: «Март 1923. О. Мандельштам». Ксерокс m III.589.
7. Лист бумаги другого сорта — пожелтевшей и с более узкой линовкой. Размер (11–11,7) × 27,5 см, согнут пополам; на правой стороне получившегося разворота, поперек линеек, небрежным черновым почерком — строфа <V> (с отступа: «Зрел виноград…») (номер «3»), с правкой. На обороте — концы строчек из белового автографа перевода «Кромдейра старшего». Ксерокс m III.591.
8–10. Листы такой же желтоватой бумаги с такой же более узкой линовкой, вырезанные ножницами. Небрежный черновой почерк — такой же, как на л. 7.
8. Лист 11,2 × 9,5 см. Строфа <II> (номер «2»), с правкой. Ксерокс m III.595.
9. Лист 15 × 10 см. Строфа <IV> (номер «[5] 3»), с правкой. Ксерокс m III.588.
10. Лист 15 × 10,5 см. Строфа <V> (номер «4»), с правкой. На обороте — та же строфа <V> (без номера), в другой редакции, беловым мелким почерком, без правки. Ксерокс m III.586.
11. Лист серой нелинованной бумаги (13,5–14) × 12 см, черновой почерк. Строфы <II> (номер «2») и начало <IV> (номер «3»), с правкой. Ксерокс m III.598.
12–14. Три листа пожелтевшей линованной бумаги: 27 × 18,5, 26 × (17–18), 28 × 18,5 см. Беловая рукопись с правкой, мелким беловым почерком, по три строфы на странице, под номерами «1–9». Заглавие — «Грифельная Ода»; дата и подпись — «Март 1923. О. Мандельштам». Этот текст Семенко называет «редакцией С». Ксероксы m III.602–604.
Редакция В, действительно, дальше всего от печатного текста и может считаться наиболее ранней, а редакция С ближе всего к печатному тексту и может считаться наиболее поздней. Остальные же автографы (л. 2–11) Семенко без разбора называет «группой автографов редакции А» и ссылается на них без хронологического различения. Между тем из вышеприведенного описания видно, что среди них можно выделить две группы:
Прежде всего нужно ответить на элементарный вопрос: с чего начиналась «Ода»? И. М. Семенко[244] отвечает однозначно: со строфы «Какой же выкуп заплатить За ученичество вселенной, Чтоб горный грифель очинить Для твердой записи мгновенной <…>» В пользу этого — два довода: в автографе В (л. 1) над этой строфой стоит номер 1, а в автографе А (л. 2) над этой строфой стоит заглавие «Грифельная ода». Против этого есть только один довод: никакое стихотворение (кроме разве нарочито фрагментарных) не может начинаться противительной частицей же. Если строфа начинается «Какой же выкуп заплатить За ученичество вселенной <…>», значит, ей предшествовал какой-то другой текст, где уже была поставлена тема «ученичества». Мы знаем, что автограф В (л. 1) — не первая запись текста «Оды»: ей предшествовали другие, следы которых остались на левом краю л. 1. Мы можем предположить, что среди этих первых записей была и строфа <I> — приблизительно в том виде, в каком она и появляется в автографе А (л. 3). По каким-то причинам Мандельштам решил ее отбросить и начать текст непосредственно со <II> строфы; ради этого он и переписывает наскоро части имеющегося текста на полях л. 1, заново нумеруя строфы. Это — исходный текст первой редакции (В, л. 1):
1.
2.
4 а
6
Каково происхождение этих образов?
Толчком к «Грифельной оде» послужило предсмертное восьмистишие Державина «На тленность»[246]:
Это стихотворение, как сообщается во всех комментариях, было записано Державиным на грифельной доске, и доска эта хранилась в Публичной библиотеке, хотя надпись на ней почти совершенно стерлась. Мандельштам знал об этом, скорее всего, из комментария Я. К. Грота к академическому изданию Державина[247]. На фронтисписе этого издания[248] был воспроизведен известнейший портрет работы Тончи: Державин в шубе и большой меховой шапке сидит у подножия крутой каменной скалы[249]. Мандельштам помнил и любил этот портрет: от него — образ «Сядь, Державин, развалися…» в позднейших «Стихах о русской поэзии».
Отсюда — основные образные ряды стихотворения Мандельштама:
Исходные образы стихотворения во многом амбивалентны: эта диалектика и позволяет разворачиваться содержанию. Во-первых, двойственной оказывается сама река времен: вода рушит и топит, но вода же, по традиционной образности, поит и оплодотворяет; в переводе на язык Мандельштама — «учит». Эта антиномия, однако, может быть рационализирована: вода губит культуру («народы, царства и царей»), но оплодотворяет природу — точит кремневые скалы, но унесенную породу отлагает потом в пласты сланца, из которых делаются те самые аспидные доски, на которых грифель ведет борьбу с временем. Настоящий грифель — не очень твердое вещество, но Мандельштам старается изобразить его твердым, в противоположность мягкой сланцевой доске: это «горный грифель <…> для твердой записи мгновенной», это «свинцовая палочка» (калька слова «Bleistift»). След грифеля на доске — белесый, «молочный»; это уводит ассоциации к «овечьему» сельскому быту — образному ряду, о происхождении которого уже говорилось.
Во-вторых, двойственным оказывается соотношение реки времен и творческого ей противодействия. Река времен уничтожает все человеческое, говорит державинское восьмистишие. Но об этом мы узнаём именно из державинского восьмистишия — из продукта человеческого творчества. Река времен смывает и его — на грифельной доске в Публичной библиотеке оно почти стерто. Тем не менее до нас оно дошло, мы читаем его в собрании сочинений Державина — творчество все-таки одерживает победу над временем[250]. Но навсегда ли? Этот ряд мыслей и сомнений может продолжаться до бесконечности; очередным звеном в него включается и «Грифельная ода». Противопоставляемыми оказываются не «забвение — память», а «неосознанная память — осознанная память», «память природы — память культуры». Сланец происходит от кремня, но чтобы напомнить об этом, нужно записать это: нужно вмешательство грифеля.
В-третьих, двойственным оказывается противопоставление дня и ночи. Ночь — творческое время, ночью активизируется та творческая память о человеческом прошлом, которая борется с рекой забвенья. Но, с другой стороны, ночь — воплощение первозданного хаоса, носитель прапамяти о вселенском прошлом, для которого человеческое прошлое — ничто. За «лермонтовской ночью», спокойной и проясняющей, как бы вырисовывается «тютчевская ночь», иррациональная и страшная. Чтобы сохранить память культуры, недостаточно обратиться к ночной стихии — нужно сочетать мощь ночи и ясность дня. Этого соединения и ищет поэт.
Теперь можно проследить, как развиваются эти образы и мотивы по ходу текста первой редакции «Грифельной оды».
Строфа <I> здесь отброшена, поэтому подробнее говорить о ней будем потом. Она важна тем, что задавала тему «ученичества», идущую от образа грифельной доски. О. Ронен видит подтекст «ученичества миров» в статье Блока «О современном состоянии русского символизма», где говорится о мирах сознания и о том, что человек должен «учиться вновь у мира»[251]. Но дальнейшие выражения «ученичество вселенной», «кремневых гор созвать Ликей», «учительствуют гор державе» явно указывают, что здесь речь идет о мирах природы и что по отношению к ним культура является (в этой редакции) не учеником, а учителем. «Овечий» образ пришел от державинской шапки; «зарницы», вероятно, от Тютчева. «На мягком сланце облаков Молочных грифелей зарницы» — сочетание мягкого с мягким, без сопротивления материала: это еще не ученичество, не осознанная память — это стихийная память, овечий бред.
Строфа <II> (1): подлинное ученичество, подлинная наука памяти дается лишь ценою усилия («выкупа»), начинается тогда, когда приходится преодолевать сопротивление. Учительствуют здесь «горный грифель с твердой записью», ученичествуют кремневые горы, созванные к грифельной доске, как в училище — в Ликей. Ликей — старинное произношение, напоминающее о державинских временах; в то же время это и намек на знаменитую встречу Державина с молодым Пушкиным в Царскосельском лицее (за год до «Реки времен»). Этот образ «Ликея кремневых гор» важен для Мандельштама и будет держаться в стихотворении почти до последних стадий работы. Кремневые горы — уже носители памяти природы, «ученики воды проточной»; теперь нужно сделать такой же прочной и память культуры.
Строфа <III> (2): образ гор — «учеников воды проточной» — развертывается в широкую картину, охватывающую уже не только природу, а и культуру, но стихийную, «овечью», живую лишь досознательной памятью. Вместо овец знáком ее здесь становится виноград: этот образ будет варьироваться в дальнейших переработках. Образы располагаются по вертикали: слои кремня, виноградники, селенья, церкви с колокольнями, вырастающими из гор, как лес или сад, — единый отвес природы. Памяти у них нет, они живут сегодняшним днем, поэтому «река времен» их не топит, а поит: «вода их точит<,> учит время». Это учение природы осознанно ассоциируется с Нагорной проповедью: слова «нагорный (колокольный сад)» и «(им) проповедует (отвес)» при переписывании на л. 4 будут подчеркнуты. Последние строки — «И воздуха прозрачный лес Уже давно пресыщен всеми» — по-видимому, означают, что ученики природы уже дозрели до ученичества культуры: ученики воды проточной созываются в грифельный Ликей. Пресыщенный воздух создает картину предгрозового напряжения; картина грозы появится в следующей строфе.
Строфа <VI>: начинается «ученичество вселенной», среди «державы гор» раздается учительствующий скрип грифеля — носителя памяти культуры. Обстановка — ночь, луна — от Лермонтова, но «этой мягкой тишине» противопоставлены образы резкого, напряженного и трудного столкновения: «грифельные визги», «ночь ломая», «бросая грифели», «и вновь осколки подымая» (к этой же семантике относится стык). Неожиданная реминисценция из блоковской «Незнакомки» — «Иль это только снится мне?» — подчеркивает иррациональность картины и тем самым ее парадоксальность: соединение дорациональной беспамятной стихии и рациональной памяти культуры совершается как бы в экстатическом видении. «Грифельные визги» названы «голосами памяти» — этот образ получит развитие в следующей строфе.
Строфа <VII> (4а — номер, относящийся к первому ее четверостишию): борьба грифельной памяти против реки забвения клонится к поражению. О ней говорится в прошедшем времени: «Что там царапалось, боролось»; глагол «царапаться» звучит сниженно. Ключевое слово строфы — «голос» исторической памяти: голос этот «черствеет», перестает быть живым, и связь времен распадается. Любопытно, что семантическое поле ‘твердый’ до сих пор было в стихотворении окрашено положительно, а здесь слово «черствый» окрашено отрицательно и противопоставляется подразумеваемому ‘гибкий, живой, органический’: культ кремневой поэзии у Мандельштама не вполне последователен. В конце строфы сталкиваются два образа: слова живой культуры, начертанные на грифельной доске, смываются не то «[шумн<ой>] рекою времени», не то рукой, вооруженной губкою, — отсюда тавтологическая рифма «рука: рука».
Строфы <VIII> и <IX> (6) в своих начальных четверостишиях декларируют вывод: поэт хочет соединить рациональное и иррациональное, день и ночь («Я ночи друг и дня застрельщик; И я ловлю могучий стык Видений дня, видений ночи»). Этим его ремесло отличается от «прямого», рационального ремесла каменщика, кровельщика, корабельщика. И вот здесь мы можем заметить очень важную особенность: эта концовка не совсем точно соответствует завязке стихотворения. В завязке ставился вопрос: как спасти преемственность культуры от реки забвения? — и предлагался ответ: воспользоваться тем, что река времен крушит культуру, но творит природу, превращает кремень в грифельный сланец («кремней могучее слоенье»), и опереть продолжение культуры на это грифельное ученичество. Ни день, ни ночь там не упоминались. Образ ночи явился только в середине стихотворения, в <VI> строфе, и сразу повлек за собой тютчевские ассоциации с иррациональным хаосом, вдохновляющим Музу в пророческих снах. Внимание поэта смещается на ходу; мы увидим, что это смещение продолжится и в последующей работе над текстом.
Вторые четверостишия двух последних строф удивительно слабо связаны с первыми четверостишиями. Напрашивается предположение, что первоначально последняя строфа состояла из четверостиший — «Кто я? Не каменьщик прямой <…>; И я теперь учу язык <…>», — хорошо подхватывающих друг друга, и только потом они разломились, и к каждому четверостишию приросло свое продолжение (но это, конечно, недоказуемо). Первое из этих продолжений, «Ночь, золотой твой кипяток…» (неожиданная реминисценция: «Золотой кипяток» назывался альманах имажинистов 1921 года), продолжает тему творческой ночи. Здесь обращает на себя внимание эпитет «ястребиный»: первый случай «птичьей» образности в стихотворении. Ни Державиным, ни Лермонтовым, ни Тютчевым эта образность не задана. Несомненно, она возникла в результате чисто звуковой ассоциации «грифель» → «гриф»[252]: мы увидим, что в дальнейших вариантах птичьи образы умножатся (хотя «гриф» не будет назван ни разу). Уже в нашей редакции отсюда появляется образ в ст. 66: «<…> язык, Который клекота короче». Смысл нашего четверостишия темен, потому что отношение поэта к ночи амбивалентно: она золотая и в то же время хищная, она поит поэта и в то же время смотрит на него зрачком каменного жерла — державинского, в котором всё пожрется вечностью.
Второе из этих четверостиший — концовочное для всего стихотворения («И никому нельзя сказать <…>»). Оно выглядит еще неожиданнее и загадочнее. Ключевое слово в нем, по-видимому, — несказанная «мýка»; в таком случае эта концовка естественно откликается на зачин стихотворения: «Какой же выкуп заплатить За ученичество вселенной <…>». Воссоздание культурной памяти, традиции, преемственности, приобщение к «чужим гармониям» поэтов прошлого достигается лишь ценой мучительных усилий — усилий связать рациональность дня с иррациональностью ночи. Заключительный образ «водоросли», вероятно, подсказан образом «реки времен», в которой прорастают гармонии поэтических лир и труб, но во всем предыдущем тексте стихотворения он решительно ничем не подготовлен[253]. Мы сейчас увидим, что Мандельштам сам остался недоволен этой концовкой.
Записанная таким образом на полях л. 1 первая редакция (В) начинает перерабатываться. Сперва — здесь же, на л. 1, отчеркиваются и отмечаются знаком вопроса ст. 21–24, 41–44, 64–72; затем дважды перечеркивается и вся последняя строфа с ее «водорослями». Параллельно этому правятся отдельные строки:
Все эти изменения усиливают картину борьбы памяти с забвением. Особенно это относится к переломному ст. 41: борьба начинается не
В таком виде стихотворение переписывается с чернового л. 1 на беловик — тот, который будет потом разрезан на л. 2–6. Аккуратный почерк, дата, подпись: «Март 1923. О. Мандельштам». Дальнейшая правка идет по этому беловику, постепенно превращающемуся в черновик. Это вторая редакция «Оды» (А) — с ее исходным текстом, правкой и окончательным текстом. В ней семь строф (по первоначальной, потом зачеркнутой нумерации): к шести строфам, записанным в редакции В на л. 1, прибавляется начальная строфа («Звезда с звездой <…>»). Это происходит не сразу: сперва в качестве начальной строфы переписывается (на л. 2) все та же, которая была начальной и в редакции В: «Какой же выкуп заплатить <…>». Единственное разночтение продолжает колебания вокруг глагола в ст. 11:
Но затем вся строфа перечеркивается, и запись стихотворения начинается (на л. 3) заново, уже с <I> строфы:
1.
Правка:
Исходный текст исправляется только в ст. 6–8 — видимо, потому, что «зарницы» и «огневица» предвосхищали грозовые образы грифельной борьбы в строфе <VI> и этим ослабляли ее эффект. В результате правки возникает диссонансная рифма «рисунок: полусонок», необычная для Мандельштама и вообще для всей русской поэзии (кроме имажинистской — ср. реминисценцию «Золотого кипятка» и сотрудничество Мандельштама в «Гостинице для путешествующих в прекрасном»). Может быть, здесь она играет иконическую роль: расплывчатая рифма изображает расплывчатое сознание беспамятных «овечьих полусонок».
Начальное четверостишие строфы предвосхищает будущий финал стихотворения, синтез противоположностей («могучий стык») и в то же время связь памяти; только здесь соединяются еще не день и ночь (рациональное и иррациональное), а «кремень с водой», стойкое и текучее, созидательное и разрушительное. Этот основной контраст обставляется двумя другими.
Первый вспомогательный контраст: подкова и перстень. «Кремень с водой» и «с подковой перстень» противопоставляются как природа и культура. Подкова — образ из пиндарического отрывка «Нашедший подкову» того же 1923 года; там подкова означает застывшую и хранимую (на счастье) память о беге коня. Так и в «Грифельной оде», по-видимому, задача поэзии (грифельной сланцевой доски — соединения кремня с водой) — в том, чтобы запечатлеть и сохранить неподвижным в памяти бег реки времен. Другие символические значения подковы и (особенно) перстня очень многочисленны и богаты, но они рискуют завести нас слишком далеко, поэтому ограничимся главным: и тот, и другой предмет — хранители памяти, главной темы стихотворения Мандельштама.
Второй вспомогательный контраст — «кремня и воздуха язык». Это, по-видимому, первый косвенный намек на искомый синтез. Вспомним: в строфе <III> уже противопоставлялись слои кремня и точащая их вода, а «воздуха прозрачный лес» охватывал и то, и другое; а потом в этом воздухе разыгрывалась сцена грифельной учебы. У «кремня и воздуха язык» — общий, а для «кремня с водой» его еще предстоит выработать.
Следующая, <II>, строфа при переработке для второй редакции меняется гораздо сильнее. Уже исходный текст существенно отличается от предыдущего (В); а правка, превращающая его в окончательный текст второй редакции (А), меняет его еще больше. Но и эта работа не удовлетворяет Мандельштама, он перечеркивает строфу, оставляет ее без номера и откладывает для дальнейших переделок (л. 3):
Правка:
Окончательный текст:
По сравнению с первой редакцией (В) прочнее всего сохранилось второе четверостишие (вплоть до описки «созва[ть]») и сохранилась общая интонация риторического вопроса: вместо «Какой же выкуп заплатить <…> очинить <…> созвать <…>» — «Откуда ж грифеля почин <…>» (несомненный отголосок слова «очинить»), «И на слоистой ли доске <…> созвал Ликей»; «Зачем на сланцевой доске <…> собрал Ликей». Но исчезло ключевое слово первоначальной редакции — «выкуп». Это, конечно, связано с тем, что еще на предыдущей стадии была отброшена последняя строфа с объяснением этого «выкупа»: «Какая мука выжимать Чужих гармоний водоросли».
Этот отказ от темы «выкупа» оказывается переломным в работе над стихотворением. До сих пор речь шла о сопротивлении культуры природе: о том, чтобы дорогой ценой противостоять «реке времен». Теперь речь пойдет о том, чтобы подчинить культуру природе: чтобы саму «реку времен» из разрушительной превратить в творческую. До сих пор речь шла о сохранении преемственности прежней человеческой культуры (оплаканной Державиным). Теперь речь пойдет о создании новой культуры, непосредственно вырастающей из природы — из горных пород и грызущей их воды. Культура — не отрицание, а продолжение занятий «учеников воды проточной». Потом, в 1930‐е годы, эта тема станет у Мандельштама главной — от «Армении» и «Канцоны» до «Разговора о Данте». В «Грифельной оде» этот перелом совершается прямо на ходу стихотворения — благодаря амбивалентности образов воды и, как мы увидим, ночи. Грифельная доска остается все та же — но «ученичество вселенной» подменяется ученичеством у вселенной. О. Ронен[256] еще в предыдущем варианте подозревал в словах «выкуп <…> за ученичество вселенной» дательный падеж: мы платим выкуп вселенной за выучку у нее. Там это вряд ли было справедливо: «ученичество вселенной» было параллелью к «ученичеству миров». Но теперь (только теперь) смысл становится именно таков, как описывает Ронен, — хотя сами слова «ученичество вселенной» исчезают.
Таким образом, внимание перемещается с расплаты за творческое усилие на само творческое усилие: как в беспамятном мире возникла потребность в памяти, в грифельной учебе? Отсюда образ творца-Державина с грифельной доской в руках среди Ликея кремневых гор. Он назван «последыш молнии молочной»: молочный цвет грифеля был уже в редакции В (ст. 14), а «молния» явилась, по-видимому, из картины ночной грозы грифельного ученичества в строфе <VI>. Образ «горящего мела» в ст. 53 возникнет только в следующей редакции (С), но в сознании поэта он, очевидно, присутствует уже сейчас. «Молочная молния» — это грифель, а творец-Державин — его «последыш», послушник, служитель, а не властитель; это очень существенно для происходящего в стихотворении семантического сдвига.
По контрасту с образом поэта, носителя культурной памяти, возникают образы носителей докультурного беспамятства, овечьего и виноградного мира: «Мы стоя спим в густой ночи Под теплой шапкою вселенной». Образ меховой шапки, похожей на чабанью, как сказано, идет от портрета Державина работы Тончи; отсюда «шерсть вселенной», отсюда «овечье небо». Вокруг — густая ночь, пока еще не творческая.
Но далее происходит тот самый семантический сдвиг, который меняет все направление разработки <II> строфы. Если люди жили, не нуждаясь в культурной памяти, то откуда возникает потребность в ней — та потребность, которая приводит в движение грифель и заставляет Державина слушаться этого движения? Ответ: из природы. Сама дочеловеческая природа хочет облечь свою память в слова: кремневые горы уже были «учениками воды проточной», им нужно только осознать, закрепить свое ученичество «на сланцевой доске». Так рождается культура, уходящая корнями в природу — в кремень и воду: культура, записывающая не «дела людей», а дела горных пород. «Камень — импрессионистский дневник погоды, накопленный миллионами лихолетий», — будет сказано в «Разговоре о Данте»[257].
Однако сейчас Мандельштам только нащупывает этот новый для себя мир — и нащупывает опять-таки по контрасту. Если в исходном тексте второй редакции (А) он изображал людей, стоя спящих «под теплой шапкою вселенной», — то в окончательном тексте он изображает природу, стоя спящую «без шапки»: деревья и родник. Деревья названы «колодниками» — закованными в сон (колоды в колодках). Они «без шапки» — имеется в виду «теплая шапка» притупляющего овечьего существования, но читатель подумает о шапке листвы и удивится. Ручей «ломает зуб» (фразеологизм «холодная вода ломит зубы» и несомненное созвучие с «дубом») «камней свинцовых» — это странное словосочетание возникло оттого, что в предыдущей редакции грифель (мягкий камень) был назван «свинцовой палочкой молочной» (Bleistift), но неосведомленного читателя это тоже должно удивить. Образы получаются нескладными — это потому, что внимание поэта разбегается между двумя вариантами фона для поэтического творчества: между беспамятным человечеством и ищущей памяти природой. Мандельштам остается неудовлетворен <II> строфой, перечеркивает ее, не ставит над ней номера и временно откладывает.
Следующая, <III>, строфа во второй редакции остается почти без изменений. Только в ст. 22 знаменательно поменялись местами глаголы: стихия не «точит», стихия «учит» предкультуру. Л. 4:
1.
Картина мира, подлежащего грифельному обучению, — прежняя; но характер этого будущего обучения представляется поэту уже иным, поэтому над вторым четверостишием он колеблется: отчеркивает его на полях, потом зачеркивает этот отчерк, потом перечеркивает все четыре строчки. (Любопытно, что, несмотря на это, именно они остаются неизменными во всех дальнейших переработках.) Может быть, в связи с этим подчеркиваются и слова в ст. 17 и 21, отсылающие к Нагорной проповеди.
Следующая, <VI>, строфа переписывается с л. 1 окончательной редакции В без изменений (л. 5):
4.
На эту запись наслаивается правка:
Получается окончательный текст:
Изменение в начале строки служит уже замеченной нами тенденции — усилить контраст мирного виноградно-овечьего беспамятства и бурной учительствующей ночи: сперва «мягкая тишина», потом «как паук ползет», теперь — «изумленная крутизна». Изменения в конце строфы существеннее. Слова «учительствуют» и «грифели» исчезают: в центре события оказывается не привнесение в мир новой, культурной памяти, а устранение прежнего, докультурного беспамятства — «дневных впечатлений» виноградно-овечьего застоя. Отсюда является слово «крохоборствуя» в необычном значении ‘стряхнуть, как крохи’, дневные мелочи с грифельной доски. Противопоставление дня и ночи, таким образом, заостряется. Переосмысляется и другая сторона картины — скрежещущее соприкосновение грифелей (культуры) и лесистых горных склонов (природы). Соприкосновение грифеля и скал подобно кормлению — но кто кого кормит? В предыдущей редакции память вырывала грифели «из птичьих клювов» — из клювов грифов, чтобы кормить ими горные леса. В теперешней редакции сами грифели становятся птицами, которые кормятся «дневными впечатленьями» обжитого мира. Это кормление не может утолить их голода — дневные впечатления должны быть заменены какой-то другой пищей. Какой? Редакция А не дает ответа: противопоставление дня и ночи остается предметом для дальнейшей разработки.
Следующая, <VII>, строфа подвергается лишь небольшой, но существенной правке (л. 5):
5.
Правка:
Строфа о поражении начинает становиться оптимистичнее: опираясь на природу вместо культуры, ночной «голос», руководящий поэтом, не «черствеет», а остается живым, эпитет «черствый» перемещается на пассивный грифель. Но это переосмысление не доводится до конца — вторая половина строфы, о мохнатой губке времени, стирающей жизнь, нежность и виноградный быт, остается пока без изменений.
Следующая, <VIII>, строфа переделывалась очень настойчиво. Она переписана с л. 1 на л. 6 с единственным маленьким изменением в ст. 60. Первое четверостишие отчеркнуто на поле, но оставлено без изменений. Зато второе проходит через несколько вариантов (л. 6):
5.
Правка:
Этот последний вариант (пришедший сразу, без помарок) становится в окончательном тексте второй половиной строфы. Окончательный текст строфы <VIII> в редакции А — ст. 57, 58, 59, 60а, 61в, 62е, 63в и (с незначительным исправлением) 64е.
Второе четверостишие по-прежнему должно раскрывать мысль первого: «Я ночи друг, я дня застрельщик». Образ ночи, огненным желтком глядящей из камня, видимо, показался поэту слишком сложным (может быть, потому, что «птичьи» ассоциации грифеля зашли слишком далеко и сам поэт уподобился стервятнику?). Он долго работает над более простым: горящее сердце (от образного ряда ночной грозы), освежающая влага ночи, осушающее полотенце дня[259]. И влага, и пестрота дня здесь — образы положительно окрашенные: так далеко ушла мысль поэта от образа «реки времен» и от желания стереть дневное впечатленье. Наконец, оглядка на зачин стихотворения подсказывает окончательный вариант: вместо ночи и дня названы кремень и вода, двукратное «Блажен, кто <…>» напоминает (еще раз) о Нагорной проповеди (Мф 5:3–11; Лк 6:20–22), а метафора с каламбуром «завязал ремень подошве гор» — о евангельском образе Иоанна Крестителя (Мк 1:7; Лк 3:16). Это дает стилистическую возвышенность, желательную для концовки. Поэт, завязывающий ремень горной подошве «на верной почве», тем самым объявляет себя предтечей будущей поэзии, вырастающей не из людских традиций, а из горных пород. А его собственным прообразом остается тончиевский Державин, барски развалившийся у подошвы каменной горы.
Последняя, <IX>, строфа записывается на том же л. 6 набело, видимо с несохранившегося черновика, и никакой правке не подвергается:
7.
Последняя строфа перекликается с начальной, повторяя два ее ключевых стиха: «Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень», а также третий: «Кремнистый путь из старой песни». Перекликается она и с предыдущей строфой — во-первых, тематически: «С прослойкой тьмы, с прослойкой света» (ср.: «Я ночи друг, я дня застрельщик»), во-вторых, стилистически: «И я хочу вложить персты В кремнистый путь <…>» (ср. евангельские образы в строфе <VIII>). Ради этой евангельской возвышенности Мандельштам идет даже на неуклюжую катахрезу «вложить персты <…> в путь». Наконец, слова «дневник царапин грифельного лета» отсылают читателя к середине стихотворения, к летнему пейзажу в строфе <III> и грифельной грозе в строфах <VI–VII> («Что там царапалось, боролось»). Таким образом, эти восемь строк достаточно полно суммируют все стихотворение — что и требуется от концовки.
Здесь работа над правкой беловика второй редакции (А) кончается. Последний (несколько неожиданный) акт этой работы — перемена заглавия: вместо «Грифельная ода» над строфой <I> вносится исправление «Грифель». Этим самым стихотворение еще дальше отодвигается от исходного державинского восьмистишия. Мы увидим, что это заглавие продержится в промежутке между второй и третьей (С) редакциями, но потом будет восстановлено старое.
Итак, в первой редакции стихотворение кончалось трагически: «Какая мука выжимать <…>». Теперь оно кончается интонацией твердой и победительной: учась у природы, мы можем одолеть пропасть забвенья и жерло вечности. Именно поэтому в начале и конце стихотворения появляется (или восстанавливается) Лермонтов: «Выхожу один я на дорогу…» — оно тоже о преодолении смерти (заснуть не холодным сном могилы, а сохранить жизненные силы и слушать природу). Больше того, именно поэтому в финале появляется не только Лермонтов, а и самый главный победитель смерти — Христос: реминисценции из Нагорной проповеди и слов Крестителя; а уверование Фомы (Ин 20:25) — «вложить персты в кремнистый путь из старой песни» — значит физически убедиться в попрании смерти. И тут мы вспоминаем, что если последними стихами Державина была «Река времен…», то «почти предпоследними» — ода «Христос» (1814), авторская самокорректировка к знаменитой оде «Бог»: в «Боге» тема преодоления смертности была чуть задета, в «Христе» она стала центральной («<…> теперь всякий культурный человек — христианин», — было сказано в статье «Слово и культура»[260]). И вспоминаем, конечно, державинский же «Памятник» вместе с Горацием и Пушкиным: «Так! весь я не умру, но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить <…>». Мандельштам побеждает Державина Державиным — как природу природой.
Недоработанными остались, таким образом, два места: во-первых, <II> строфа, в которой начинается «ученичество вселенной», и, во-вторых, <VI> строфа, в которой это ученичество осмысляется как антитеза ночи и дня. Оба места, таким образом, вплотную связаны с тем переосмыслением понятия «ученичества», которое происходит на полпути работы над стихотворением.
Теперь работа переносится с правленого беловика на светлой бумаге на листки черновиков на желтоватой бумаге (л. 7–10), на серой бумаге (л. 11) и на обороте отброшенного начала беловика (л. 2). Здесь дорабатывается <II> строфа и сочиняются новые строфы, <IV> и <V>, которые займут место перед <VI> строфой.
Строфа <II> последовательно набрасывается на л. 2 об., 11 и 8. Л. 2 об.:
2.
Правка:
Этот исходный вариант замечателен тем, что из него исчезает Державин: если культура должна не учить природу, а учиться у природы, то творческое усилие должно состоять в том, чтобы не выделиться из природы, а раствориться в ней. Вместо Державина героем оказывается родник, текущий «в крепь, обратно в крепь», от «овечьей<,> теплой и молочной» предкультуры — к истокам природного творчества: этот путь и запечатлевается теперь «холодной и раздельной» речью на грифельной доске. Этот родник, текущий к истокам, — не что иное, как «река времен», обратившаяся вспять: из разрушительной она становится творческой, идея державинского восьмистишия вывернута наизнанку. Это еще не окончательный вариант: первая же правка возвращает в стихотворение образ Державина (вместо «последыша» грифельной молнии он теперь назван «братом молочным» ручья и настоящих молний). После этого варианты долго будут колебаться между «державинским» и «бездержавинским» образами, пока наконец не восторжествует второй.
Первое четверостишие строфы больше почти не изменяется; переделывается только одна строка (л. 11):
«Речь» здесь, конечно, ассоциируется с «рекой»; а «цепочка» и «пеночка» пришли из заглавий державинских стихотворений (в «пеночке» присутствуют, кроме того, звуковые связи и с «пеньем», и с «божественной пеной», из которой родилась красота, как из музыки — слово). Ручей замещает Державина даже как автор державинских стихов[261].
Второе четверостишие, наоборот, претерпевает целый ряд метаморфоз — главным образом, на л. 11. Исходный вариант здесь «державинский», он переписан с правки на л. 2 об., с заменой только одного слова:
Но в дальнейшей правке державинский образ исчезает на глазах:
Рядом с этим наброском сделана попытка восстановить Державина:
Но затем его опять вытесняют геологические образы:
Л. 8:
В последнем из промежуточных вариантов (между второй и третьей редакциями, А и С) наконец образ Державина открыто отвергается во имя новых, «геологических» концепций происхождения поэзии (л. 8):
Мы видим, как постепенно меняется в этой <II> строфе центральная картина «ученичества». Сперва еще господствует первоначальный образ «Ликея кремневых гор» вокруг поучающего грифеля. Спутниками грифеля оказываются поначалу «ручьи и молнии» (ручей — тот самый, который возвращается к истокам «в крепь», молнии — от образа молнии молочной из вариантов 14а — в). Потом они вытесняются виноградно-молочными образами того мира, где культурное беспамятство смыкается с природным беспамятством; даже Державин здесь стилизуется под овечьего патриарха. Наконец, вслед за грифелем, знаком культуры, исчезают и молочные и овечьи образы, знаки докультурности; в центре картины остается виноградная речка, и вокруг — сбегающиеся горы. Виноградная речка — это двойник ручья, журчащего «в крепь», антитеза разрушительной «реки времен». Горы же изображены в состоянии изменения, потрясения, смещения: ключевые слова — «стык», «сдвиг», «осечки». Это и есть ученичество кремневых гор у воды проточной. Оно непривычно, отсюда «страх» и «земля <…> в слезах».
Такова работа над <II> строфой, произведенная в промежутке между редакциями второй и третьей (А и С): переосмысление образа «ученичества вселенной». Одновременно происходит сочинение <IV> и <V> строф — разработка темы дня и ночи. Это делается на л. 7, 9, 10, 10 об. и 11.
Строфа <V> — это торжество дня, непосредственно продолжающее горно-виноградный пейзаж, устоявшийся в строфе <III>. Строфа <IV> — это отречение от дня, непосредственно вводящее картину ночной грифельной грозы в строфе <VI>. В первоначальном наброске эти строфы составляли одно целое (л. 7):
3
Виноград здесь — от виноградников строфы <III>. Овчарки — от державинского образа в проходном варианте ст. 13и, к. «День пестрый» — от «пестрого полотенца» в варианте ст. 64б — г. «Ночь-коршунница», кормящая грифель, — от «голодных грифелей кормленья / птенца голодного кормленья» в вариантах 46а, б, хотя там носителем действия была еще не «ночь», а «память». «Ключи кремней» — то есть только ночь делает возможным преображение горных пород, сдвиги и осечки, «ученичество вселенной». Из всей строфы целиком новым является лишь образ шершня возле сот; может быть, эта пчелиная образность подсказана той же горно-сельской картиной строфы <III>.
Первоначальный набросок быстро разваливается на две строфы: каждое четверостишие обрастает своим продолжением. В первую очередь это происходит со второй половиной строфы. Заметим, что над новой строфою на л. 7 стоял номер «3»: видимо, это значило, что строфа <III> («Нагорный колокольный сад <…>») отменяется и заменяется новой. При следующей переписке, на л. 11, за строфой под номером «2» («Мы стоя спим в густой ночи <…>») следует под номером «3» второе полустишие нашей строфы: «Как мертвый шершень возле сот <…>» — здесь оно переписано без всяких изменений и правок. Дальнейшая работа над ним перемещается на л. 9, где оно опять-таки не подвергается никакой правке, однако дополняется строчками, заимствованными из строфы <VI>, и над ними-то продолжается работа:
[5] 3
Правка:
Общая тема, объединяющая новое и приписанное к нему старое четверостишия: «день <…> выметен с позором, забыть дневные впечатленья». Дневные впечатления — неподлинные, ими невозможно напитать голодный грифель истинного (кремневого) творчества; подлинный ключ к нему дает только ночь. Перед нами старая тютчевская поэтика ночи, сдергивающей с мироздания дневной покров и вдохновляющей Музу. Это ответ на вопрос, повисший в <VI> строфе второй редакции (А). Питаться дневными впечатлениями — значит крохоборствовать (этому слову, которое в варианте 47б употреблялось так необычно, возвращается его словарное пренебрежительное значение); бороться с дневными впечатлениями значит иконоборствовать (слово, по контрасту появляющееся только теперь). Оговоримся, что текст черновика здесь особенно неразборчив, и странные образы в ст. 29 и 31б могут быть следствием нашего неправильного прочтения. Однако прочтения Семенко еще менее вероятны.
Та же тема развивается и в работе над строфой <V>. Эта работа начинается еще раньше — на том л. 7, где строфы <V> и <IV> были еще сросшимися. Второе четверостишие («Как мертвый шершень <…>») здесь отчеркивается как бы для самостоятельной разработки, а внизу приписываются два последовательных варианта продолжения первого четверостишия («<…> Зрел виноград <…>»):
«Впечатлений круг зеленых» — это те образы нагорного, сельского, виноградного мира, которые были в строфе <III> и в начале строфы <V>. Это те же «дневные впечатленья», от которых поэт должен отречься во имя ночного вдохновения: дать за них отчет перед древнейшей стихийной памятью. (Солецизм «обязан отчет» вместо «обязан отчетом» остается на совести Мандельштама.) «Дневные впечатленья» будут стерты с иконоборческой доски, а «зеленые впечатленья» смыты, пожраны рекой забвенья — или, точнее, потоком стихийной памяти, за которой — стык «кремня с водой».
Далее работа над строфой переносится на л. 10:
4
Правка:
Результат перебеляется (с доработкой) на обороте того же л. 10:
Смысл остается тот же — отречение от дневного мира. Первая половина строфы — людская жизнь: виноград, овцы с овчарками и, наконец, «в бабки нежная игра» («позвонками умерших животных», как сказано в «Нашедшем подкову») — символ беспечного беспамятства, перебитого позвоночника века, разрушенной связи времен. Вторая половина строфы — природа: зеленый круг горизонта, лесистыми холмами отделяющий нас от реки времен. Деревья на них сами шумят, как волны, но они принадлежат дневному миру и поэтому слепы, лишены прозрения (метонимия: слепота того, чей кругозор замкнут зеленым горизонтом, переносится на сам этот зеленый горизонт). Им нужен зрячий поводырь — река времен, река стихийной памяти. Выработав этот изысканный образ, Мандельштам отказывается от него, возвращается к обобщенному «За виноградный этот край, За впечатлений круг зеленых». Зато усиливается заглохшая было нота личной ответственности поэта, медлящего порвать с дневным миром: перед голодной ночной памятью он готов не только давать отчет, но и нести кару. Переход к ночной строфе <VI> теперь подготовлен.
Над нашей строфой на л. 10 стоит номер «4»: это значит, что Мандельштам по-прежнему исключает из стихотворения строфу <III> про «нагорный колокольный сад». По-видимому, предполагалась последовательность строф: 1) <I>
Этот текст остался недолгим, проходным. Мандельштам продолжает работу, сочиняет <V> строфу: не только первую ее половину, «Нагорный колокольный сад <…>», но и вторую, «Им проповедует отвес <…>». Теперь в его распоряжении девять строф. Он переписывает их набело на л. 12–14 и проходит по ним последней правкой.
Текст на л. 12–14 — это третья редакция «Грифельной оды». Вот порядок ее строф и полустрофий (по шесть на каждом листе):
Появившиеся при переписывании отклонения от оригинала — от второй (А) редакции — немногочисленны. Перечислим их.
Заглавие — восстанавливается: не «Грифель», а «Грифельная Ода» (
Строфа I — по окончательной редакции (А) («<…> бред овечьих полусонок»): ст. 1, 2, 3, 4, 5, 6а, 7, 8а.
Строфа II, дававшаяся наиболее мучительно, неожиданно возвращается к ранним вариантам: отбрасываются «цепочка» и «пеночка», а второе четверостишие переписывается по самой ранней редакции — даже не А, а В:
Строфа III — по окончательной редакции (А) (то есть со стихом 22а: «Вода их учит, точит время»; в остальном, как мы помним, текст ее не менялся ни разу): ст. 17, 18, 19, 20, 21, 22а, 23, 24.
Строфа IV в первом своем четверостишии («Как мертвый шершень <…>») повторяет текст, не менявшийся с самого начала: ст. 25, 26, 27, 28. Зато второе четверостишие получает вид:
Строфа V переписывается в точности по последней окончательной редакции (А): ст. 33а, 34а, 35в, 36б, 37е, 38а, 39в, 40в.
В строфе VI первое четверостишие переписывается по окончательной редакции (А), а второе возвращается к первой редакции (В) — потому что позднейшие переработки, как мы видели, переместились в строфу IV. Получается:
Строфа VII переписывается по окончательной редакции (А) без изменений: ст. 49, 50, 51а, 52а, 53, 54, 55б, 56б.
Строфа VIII — по окончательной редакции (А) с единственным изменением: в ст. 64 вместо «Подошве гор на верной почве» —
Наконец, строфа IX опять-таки переписывается по редакции А без изменений: 65а, 66а, 67а, 68а, 69а, 70а, 71а, 72а.
В конце — дата и подпись: «Март 1923. О. Мандельштам».
Таков состав третьей редакции (С) в ее первоначальном слое. Для полноты картины сообщим пунктуацию для тех строк, которые не выписаны выше[265]: 1
Заметим, что в этой пунктуации есть по крайней мере одно изменение к худшему: в редакции А предпоследние стихи читались: «И я хочу вложить персты В кремнистый путь из старой песни, Как в язву; заключая в стык Кремень с водой, с подковой перстень». Точка с запятой помогала правильному чтению фразы: «вложить персты <…> как в язву»; после того как она была заменена запятой, стало напрашиваться ложное членение «заключая в стык, как в язву». Сознательно ли был сделан этот смысловой сдвиг, мы не знаем.
Из всей правки, сделанной при переписывании редакции А в редакцию С, останавливают внимание только два места. Во-первых, II строфа: Мандельштам как бы отбрасывает те геологические образы, над которыми так долго работал («сдвиг», «осечки»), и возвращается к первоначальному образу Державина, пишущего грифелем по доске. Такие отступления от поздних переработок к исходному тексту — не редкость в черновиках Мандельштама; но здесь, как мы увидим, отступление временное. Во-вторых, IV строфа: образ «кормления» в ней больше не развивается, а вместо этого появляются двусмысленные строки: «И, как птенца, стряхнуть с руки Уже прозрачные виденья!» Имеются ли в виду виденья дня, которые мешают творчеству, или виденья ночи, которые питают творчество? Слово «стряхнуть» подсказывает первое толкование: как «стереть дневные впечатленья», так и стряхнуть (дневные) виденья — уже прозрачные, полустертые. Слово же «птенца» подсказывает второе толкование: стряхнуть птенца с руки — значит пустить его в полет, научить летать, дать волю ночным виденьям, «уже прозрачным», начинающим образовываться. Эта двусмысленность у Мандельштама так и останется неразъясненной.
По этому исходному тексту третьей редакции (С) Мандельштам начинает последний слой правки. Он не обширен: из 9 строф им затронуты только 5 полустрофий (во II, III, IV, V и VII строфах).
Во II строфе вместо «На мягкой сланцевой доске <…>» мы находим правку (л. 12):
Здесь нащупано наконец важнейшее для концепции стихотворения слово «черновик» («ученик» в ст. 13п уже ориентируется на эту рифму): вода, которая точит и учит сонные камни, создает черновик будущей культуры, а в беловик его превратит ночная грифельная гроза. Благодаря случайной возможности рифмы в этот же текст удается вместить и вариант строки «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг»: тем самым геологическая образность, отброшенная было Мандельштамом, возвращается в стихотворение. А последние намеки на исходный образ Державина исчезают: остается лишь грифель, «свинцовая палочка молочная». Пишет ею уже не Державин, а сама природа: образ «Ликея кремневых гор» вокруг поэта наконец исчезает; поэт окончательно превращается из учителя в ученика воды и кремня.
В III строфе вместо «Нагорный колокольный сад <…>» появляется правка (л. 12):
Строфа изображала первобытную культуру, выраставшую из первобытной природы. Она перерабатывается так, чтобы природы стало больше, а культуры меньше: исчезают сад, виноградники (столько давшие для образности промежуточных вариантов), колокольни. Остаются только овцы и козы — доземледельческий, пастушеский быт; «козьи города», как кажется, воспринимаются только метафорически — как горный склон, по которому двигаются козы. А строка «<…> еще гряда» подчеркивает вертикаль: как эта предкультура наслаивается на кремни еще одним слоем. Все это полностью соответствует тому сдвигу внимания от культуры к природе, который мы видели в ходе работы автора над стихотворением.
В IV строфе правка сильно меняет начальное четверостишие, но потом отменяется, и переделанными остаются лишь два слова (л. 13):
«Вода», смывающая дневные впечатления, — это все та же река «времен», у Державина — губительная, у Мандельштама — благотворная. Мы видели этот образ в следующей, <V>, строфе («С кремневых гор вода течет <…>»), потом он оттуда выпал («За этот виноградный край <…>»), и для компенсации, вероятно, Мандельштам решил перенести его в нашу строфу. Но затем, как мы сейчас увидим, образ воды в V строфе был восстановлен, правка IV строфы оказалась излишней и была отменена. Памятью о ней остался лишь образ мела. Он важен для Мандельштама потому, что принадлежит одновременно и природе, и культуре: мел говорится одинаково и о горной породе, и о школьной принадлежности. Сопутствующий ему глагол «ломать» пришел из «ночь ломая» в ст. 46, а эпитет «горящий» предвосхищает всю картину ночной грифельной грозы в VI строфе.
И. М. Семенко[266], которой не нравится образ «ночь-коршунница», усматривает в этой строфе еще одну правку: «характерный для рукописей Мандельштама» «знак соединения путем зачеркивания», поставленный под букву
Далее, в V строфе, правка меняет второе четверостишие («За этот виноградный край, За впечатлений круг зеленых, Меня, как хочешь, покарай, Голодный грифель, мой звереныш»); вместо него возвращается образ все смывающей воды (л. 13):
Видимо, вода все-таки потребовалась (и именно на этом месте, а не в строфе IV) для того, чтобы наглядно смыть дневные впечатления и очистить этим место для ночных откровений — темы следующей строфы. При этом Мандельштам пошел даже на рискованное сравнение: вода течет, «как мусор с ледяных высот». На самом деле мусору уподобляются дневные впечатления, увлекаемые водой, а на саму воду значение этого слова переносится лишь посредством метонимии (и ὕστερον πρότερον). Мандельштам чувствовал это и пробовал исправить (вариант 37з), но в конце концов решил пренебречь. Попутно возник изысканный образ «изнанка образов зеленых»: это «река с крутизны, несущая опрокинутое отражение прибрежной зелени»[267], и в то же время возмездие зеленому дню, отрицание его.
Наконец, в VII строфе Мандельштам доводит до конца переработку текста из пессимистической эмоции в оптимистическую, из чувства обреченности старой людской культуры перед «рекой времен» в чувство творческой победы новой, «геологической» культуры. Это и понятно после того, как «река времен» из губительной стала учительной. Мы помним, что первоначально здесь говорилось с отчаянием: «Но где спасенье мы найдем, Когда уже черствеет голос»; потом — с бодростью: «И черствый грифель поведем Туда, куда укажет голос». Теперь это чувство захватывает и следующее четверостишие — «И что б ни вывела рука <…> И виноградного тычка Не стоит пред мохнатой губкой» (л. 14):
«Ломаю ночь» пришло из VI строфы (голоса памяти «учительствуют, ночь ломая», — теперь это делает, одержимый памятью, сам поэт); «горящий» мел — из последней редакции IV строфы («ночь-коршунница несет Горящий мел и грифель кормит»). Ночь отождествляется с горящим мелом, а он (в отличие от IV строфы), несомненно, с грифелем — тем, который скрежещет «по изумленной крутизне». Не грифель учит природу, а сама стихийная природа становится грифелем — но лишь в руках поэта. Строка «Для твердой записи мгновенной» вернулась из самой ранней редакции <II> строфы (ст. 12), но там это относилось к Державину со «свинцовой палочкой молочной», здесь это опять-таки берет в свои руки сам поэт.
Мгновенная «твердая запись» — результат индивидуального творчества, в противоположность стихийному вековому «черновику воды проточной»[268]. Шум при этом превращается в пенье стрел как нестройное в стройное, «строй» в «стрепет гневный» — как стройное в нестройное, но в обоих случаях «стрелы» и «стрепет» эмоционально окрашены борьбой против пассивного мира[269]. Эта личная окраска перебрасывает связь между VII строфой и следующей: «Кто я? <…> я дня застрельщик».
Так завершается работа над «Грифельной одой» в последней из рукописных редакций (С). Переосмысление концепции завершено: вместо апологии культурной преемственности перед нами апология природы и стихии. Впрочем, это все же не совсем творчество «на голой земле», по Гершензону. По тонкому замечанию К. М. Поливанова (высказанному в устной беседе), у Мандельштама вода, смывая культуру, сама насыщается ею («чужих гармоний водоросли») и именно поэтому становится плодотворящей для новой культуры — способной «учить». Культура должна рождаться из природы, уже обработанной культурой. Выражаясь более абстрактно, можно сказать: у Державина река представляла собой линейное время, бесповоротно всеуничтожающее, — у Мандельштама река представляет собой циклическое время, разрушающее и вновь порождающее культуру. Неприязнь Мандельштама к линейной причинности и «скучному бородатому прогрессу» общеизвестна.
Далее, за последней рукописной редакцией (С), следуют уже печатные публикации — во «Второй книге» 1923 года и в «Стихотворениях» 1928 года. В них только одно существенное изменение — ст. 12 восстанавливается в редакции, предшествующей С:
Кроме этого, возникает злополучная опечатка в ст. 41 («И, как паук ползет ко мне») и заново расставляются (но не меняют смысла) знаки препинания.
Эта окончательная редакция становится достоянием читателей и воспринимается как замкнутое, самодовлеющее целое. Смысловая энергия черновиков[270] если и сохраняется, то лишь для самого поэта: читатель об этом сложном движении текста и смысла ничего не знает. Для него печатный текст произведения — фиксированный, устойчивый, с началом, серединой и концом, между которыми можно устанавливать простую и сложную симметрию. Именно об этом тексте пишет свое классическое исследование О. Ронен, начиная его как раз с выявления симметрии — параллельной и кольцевой. Мы в нашем обследовании текста «Грифельной оды» ставили себе только одну цель: придать этой статической, симметрической картине третье измерение — динамическую, временну́ю глубину.
Всякий разговор о «Грифельной оде» неминуемо должен кончаться вопросом о «последней авторской воле» — о правке 1937 года. «В искусстве нет готовых вещей», — писал Мандельштам в «Разговоре о Данте»[271]: заявление естественное для поэта, лишенного возможности публиковать «готовые вещи» в печатном виде для широкой публики. Поэтому его стихи 1930‐х годов так часто существуют в параллельных вариантах. Поэтому же он считал себя вправе при случае вносить поправки в свои стихи, напечатанные в «Стихотворениях» 1928 года. Именно «при случае»: систематической правки своей ранней манеры на позднюю (как делал Заболоцкий и пытался делать Пастернак) он не предпринимал, все его пометы имеют вид единичных вкраплений поздней манеры в раннюю. Поэтому мы считаем неправильным вносить эти поправки в канонический текст как «последнюю авторскую волю» (как поступают все издатели, начиная с Н. И. Харджиева в 1973 году). Несколько ранних стихотворений, подвергшихся поздним изменениям, следует повторно перепечатывать особым разделом — так, как пушкинисты печатают поздние пушкинские переработки ранних лицейских стихотворений[272].
В «Грифельной оде» Мандельштам в 1937 году вычеркнул строки 45–52 (причем строки 49–50 перенес в эпиграф). В результате VI и VII строфы срослись в одну:
Художественный эффект этого сокращения понятен: выпадает трехкратное упоминание о ночных голосах, «учительствующих» рукой поэта; поэт выглядит самостоятельнее и инициативнее — тенденция, наметившаяся, как мы помним, в ст. 53–56, которые в 1923 году были сочинены последними. Это вполне вписывается в систему взглядов Мандельштама 1930‐х годов: несмотря на патетические слова о «диктовке» в «Разговоре о Данте»[273], в собственных его стихах этого времени безличное вдохновение, ночное или какое-нибудь иное, практически не упоминается, всю ответственность за свои слова принимает сам поэт. Но еще интереснее другое. Когда мы можем проследить работу Мандельштама над черновиком, то часто видим такую картину: первоначальный набросок стихотворения обрастает вариациями, новыми строфами, разрастается в большую беспорядочную заготовку[274], а потом она распадается на более короткие, более привычные для Мандельштама стихотворения. Так было с «Сеновалом», с «Арменией»; на пороге такого превращения из стихотворения в цикл остановились, по-видимому, «Стихи о неизвестном солдате». «Грифельная ода» вряд ли могла распасться на меньшие стихотворения; но, сперва разросшись, затем сократиться до более привычных Мандельштаму объемов она вполне могла. Этому сокращению и положил начало Мандельштам, вычеркнув ст. 45–52. Возьмем на себя смелость сказать, что это еще не предел. Далее из «Оды» можно было бы вычеркнуть ст. 29–36, чтобы строфы IV и V тоже срослись в одну: «Как мертвый шершень <…> день выметен <…> и ночь-коршунница несет горячий мел <…> Как мусор, с ледяных высот <…> вода голодная течет <…>» и очищает сцену для грифельной грозы. Повтор дневной картины («Плод нарывал <…>») исчез бы и не перебивал бы плавность движения от дня к ночи. Но, конечно, такая фантазия уже выходит за пределы нашей науки.
Что же касается отношения редакции 1937 года к редакции 1924-го, то оно ясно определено самим Мандельштамом в эпиграфе, образованном из строк 49–50:
(Заметим, что это «царапалось», оказавшись на почетном месте эпиграфа, неожиданной анаграммой напоминает о державинском истоке стихотворения: «<…> царства и царей».)
«Там» — это в стихотворении 1923 года: теперь оно относится к стихотворению 1937 года как подтекст, по точному определению О. Ронена[275]. Сохраняя эти строки, Мандельштам сохранял этим и память о том, в какой трудной черновой работе складывалась «Грифельная ода». Проследить, «что там царапалось, боролось», — это и было задачей нашего разбора.
«Сумерки свободы»
Опыт академического комментария
Текст дается по изданию:
Русские поэты XX века до сих пор почти не издавались с научными комментариями. Обычно это были комментарии, временно исполняющие обязанности научных: справки о текстологии, об обстоятельствах написания стихотворений, о суждениях автора и отзывах критики, пояснения к отдельным малоизвестным словам и именам. В самое последнее время к этому стали добавляться разрозненные наблюдения над реминисценциями автора из других поэтов. Все это было необходимо, но недостаточно. Когда стихотворение понятно в целом, то, действительно, для полноты понимания достаточно пояснить читателю лишь отдельные частности. Когда же стихотворение — «темное», «трудное», как многие у раннего Пастернака или зрелого Мандельштама, и не только рядовой читатель, а и филолог затруднится сразу сказать, «о чем оно», — тогда обязанностью комментатора становится прежде всего помочь читателю в этом понимании целого, а уже затем останавливаться на подробностях. Иными словами, комментарий вынужден включить в себя элементы интерпретации — то, чего комментаторы обычно избегают из щепетильной боязни субъективизма. Боязнь эта — законная; как отобрать наиболее разумное, что писалось о том или ином стихотворении в научной литературе, как оговорить сомнительное, как самому заполнить зияющие пробелы, — эти задачи приходится решать отдельно для каждого стихотворения. Но уклоняться от них — научная робость.
В последние годы в России начали выходить издания академического типа, посвященные Блоку, Гумилеву, Ахматовой, Есенину — авторам, которые раньше вряд ли могли надеяться на такую честь. Комментарии в них небывало (для советской практики) обширны, но характер их остается прежним. Много места стало уделяться ссылкам, выпискам и пересказам существующих работ по этим авторам, но если в них встречаются разногласия, то концы с концами так и остаются несведенными. Выработка комментария нового типа, пригодного для «трудных» поэтов XX века, еще далеко не закончена.
Пишущие эти строки хотели бы предложить опыт академического комментария к будущему изданию стихов О. Мандельштама[276].
Дальним образцом для него служили комментарии к научным изданиям латинских и средневековых классиков. Комментарий делится на две части: описание стихотворения и перечень параллельных мест («подтекстов», в современной терминологии). Цель описания — объяснить, о чем, что и как говорится в стихотворении: значение образов и мотивов, композиция, стиль, стих. Цель перечня подтекстов — показать источники слов и мыслей, использованных в стихотворении. Если стихотворение уже было предметом специальных разборов, ссылки на них даются в начале комментария и далее не повторяются (кроме как при случаях расхождения между исследователями); ссылки на наблюдения, сделанные в работах, не специально посвященных данному стихотворению, приводятся в тексте.
Сведения по текстологии, биографии и проч. сокращены до минимума; это — предметы, о которых лучше напишут другие специалисты. В перечне подтекстов знаком ″?″ сопровождаются сомнительные случаи (когда нет уверенности, что параллельный текст предшествует по времени мандельштамовскому); параллели, не являющиеся подтекстами в собственном смысле слова, но тоже важные для понимания Мандельштама, даны в квадратных скобках.
Как правило, мы опирались на текст издания:
«Знамя труда» было газетой революционной партии левых эсеров, блокировавшихся с большевиками; весной 1918 года газета уже напечатала «Красную песнь» Клюева, «Двенадцать» Блока, «Христос Воскрес» Белого, «Инонию» Есенина. В этом ряду и на фоне годовщины Февральской революции и недавней Пасхи «Гимн» Мандельштама должен был восприниматься как революционное стихотворение (итог «великого сумеречного года» революции). Современники свидетельствовали о быстрой и широкой его известности[278].
Содержание: (I) «Прославим великий год умирающей свободы. Невод, <уловляющий человеков>, опущен в темную бурю, и <из нее> восходит, как солнце, народ, который будет судить глухие годы <прошлого и настоящего>. (II) <В такую пору> особенно тяжко бремя власти и почетна жертвенная судьба народного вождя, <потому что> корабль целой исторической эпохи идет ко дну. (III) <Чтобы спасти его для новой жизни>, мы запрягли в него <весенних> ласточек, их радостные стаи скрыли солнце, воздух ожил, корабль плывет, земля остается позади. (IV) <Чтобы двинуться по новому пути>, мужайтесь, мужи: повернем руль, поведем корабль, как трудовой плуг, и будем помнить, сколькими идеалами мы пожертвовали ради простой жизни на земле».
Стихотворение насыщено неоднозначными образами, поэтому всякая реконструкция его содержания спорна. (I) Сумерки — утренние или вечерние, dawn или twilight? Ключевое словосочетание («сумерки свободы», Freiheitsdämmerung как Götterdämmerung) подсказывает понимание «вечерние, перед гибельной ночью»[279]; но последующие образы «ночные воды» — «восходит солнце» — «народ» подсказывают понимание «предрассветные»[280]. Видимо, это значит: «свобода» и «народ» — понятия не тождественные, а противоположные, привычная («буржуазная») свобода гибнет, кончается «великий год темной свободы» (ср. контрастные пушкинские подтексты), а судия-народ несет новую, революционную свободу, страшную и непохожую на прежнюю (из носителя «кипящей» революции становится носителем власти). Такое ощущение было хорошо знакомо левой интеллигенции и ярче всего выразилось в «Двенадцати» Блока. (II) Кто такой «народный вождь»? Выдвигались предположения:
Таким образом, идейно-образная композиция стихотворения двухчастна: (I–II) гибель, сумерки — хаос, сети в море, суд над прошлым и власть над настоящим — (III–IV) спасение, сумерки — дисциплина, сети в небе, труд во имя будущего. Первая тема парадоксально подчеркивается двойным зачином «Прославим…», вторая — концовкой об отречении от десяти небес, они образуют композиционную рамку. Обуздание моря в I представлено как давящее, мертвящее («тенета» вместо «невод»), обуздание неба в III — как животворящее, движущее; от обуздания моря — «восходит солнце», но «корабль ко дну идет», от обуздания неба — наоборот, «не видно солнца», но «земля плывет» (продолжение плавания). Контраст так силен, что, может быть, речь идет о двух кораблях и двух солнцах: тонущий корабль и закатывающееся солнце в I–II, выплывающий корабль (он же — «земля», которая «плывет»?) и солнце в небе над ласточками в III–IV. Движение взгляда — по направлению восходящего солнца и обратно: I — море, II — корабль, III — небо, IV — опять корабль и в концовке — подземный мир забвения. «Братья» в I–II — зрители (а действователи — «ты», народ; он, народный вождь; «твой корабль», Время), в III–IV они — действователи («мы» связали ласточек, оживили стихию, пробуем повернуть корабль). Напрашивается понимание: народ с его вождем — это «государство, отрицающее слово», а «мы» — хранители слова, служители культуры, животворящие государство даже на гибель себе («Слово и культура», там же — «Поэзия — плуг, взрывающий время…»). В «попробуем…» носители власти и носители слова сливаются в общем деле поворота, затем опять раздваиваются: «мужайтесь, мужи»[287] — это народ, но уже не судия, а труженик с плугом; а «мы будем помнить» — хранители слова, отрекающиеся от наслаждения культурой во имя животворения культурой.
Стиль: все стихотворение представляет собой аллегорию, в ней две основные группы символических образов: «сумерки — солнце» (12 слов, а если считать «бремя» и проч., то 20) и «корабль — море» (13 слов; кроме объявленного значения «корабль — время» присутствуют и традиционное «корабль — государство», и подтекстное «корабль — церковь») и одна вспомогательная «ласточки — воздух» (9 слов)[288]. Если эту общую символику вынести за скобки, то степень тропеичности стихотворения — умеренная, в переносном значении — около половины всех знаменательных слов, равномерно во всех строфах (в IV с перевесом метонимий над метафорами). Выделяются: метафора-метонимия «сумрачное бремя», метафора-олицетворение «твой, время», метонимия-синекдоха «стихия», гипербола «десяти небес» (может быть, от дантовского «Рая»: девять сфер и Эмпирей). Примечательны двусмысленности ключевых словосочетаний: «сумерки свободы» может значить не только «закат» или «рассвет», но и «сама свобода есть сумерки»; «восходишь» может значить «из нынешних глухих лет» и «в будущие глухие годы». Лексическими архаизмами отмечены и начало, и середина, и конец: «судия» (отречение от собственного «народ уже был ему не судия!» о Чаадаеве), «легионы» (тоже двусмысленность: «боевые» и бесовские, ср. «Легион и соборность» Вяч. Иванова, 1916), «летейская стужа». Образ «летейской стужи» — может быть, от смешения медленной Леты с цепенящим Стиксом (и от пушкинского подтекста). Необычно много словесных повторов («сумерки — сумеречный», «год — годы», вплоть до анафоры «прославим» и тавтологической рифмы «бремя»; к ним можно отнести и кульминационное «мужайтесь, мужи», и, может быть, «бремя — берет») — полностью или частично повторяется около трети всех слов, отсюда впечатление замедленной трудности. Обращениями отмечены все строфы, кроме III (с контрастом начала и конца «прославим — попробуем»). Синтаксис: все строфы распадаются на двустишные фразы, кроме III (анжамбман после «и вот»); в I–II после них — точки, в III–IV отчасти и запятые (с двусмысленностью после ст. 22). Заключительная строфа выделена строками, разбитыми на две фразы (ст. 19, 21).
Стих — разностопный неурегулированный ямб в 6-стишных строфах с рифмовкой ЖМЖМЖМ. Размер может ассоциироваться с гражданской элегией пушкинского времени (традиция «Ямбов» Шенье), но необычная строфика мешает этим ассоциациям. Две трети строк — короткие 4-стопные, преимущественно в I и III строфах; из 12 двустиший 5 равностопны, в 4‐м второй стих короче первого (облегчение, преимущественно в начале стихотворения), в 3‐м длиннее первого (отяжеление, преимущественно в конце). В строфах I–III сквозные мужские рифмы на —
1.
1, 17–18. В древней северной вере сохраняется страшное учение о сумерках богов. В наши дни у более развитых умов пробуждается мрачное опасение перед сумерками народов, в которых постепенно истлеют все солнца и звезды и среди умирающей природы погибнут люди со всеми их учреждениями и творениями (
1, 17–18, 23–24. Провозглашением Царства божия началось Евангелие, и первая церковь еще жила в тонах предвкушения его полноты. Небесный Иерусалим, сходящий свыше, не нуждающийся в земных светильниках, даже в самом солнце, но славою божией освещающий всех, еще стоял перед ее взорами. Перейдя затем в сумерки истории, плывя на корабле Церкви, мы забыли, что плывем к какому-то концу, к какому-то исполнению, что плывем к царству божию; что плерома Церкви есть, собственно, плерома Царства.
<…> Только на крыльях пророческой благодати Духа, дышащего в мире, где Он хочет, через опыт всех церквей, через исторический подвиг всего культурного человечества, через рассеянный одинокий религиозный опыт, даже через опыт всех религий, люди соединятся в лоне Единой, воистину Вселенской Церкви, которая приведет их к порогу Царства Христова на земле (
1, 21. Мужи братия! (Деян 1:16, 2:29).
1. Восхвалим, братья, царствие Луны (
1, 5–6. Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь (Ис 21:11–12).
1–2. (Контрастные подтексты):
2. <…> Проповедывать пленным освобождение и узникам — открытие темницы; Проповедывать лето Господне благоприятное и день мщения Бога нашего, утешить всех сетующих (Ис 61:1–2); Ибо день мщения — в сердце Моем, и год Моих искупленных настал (Ис 63:4).
Еще подобно Царство Небесное неводу, закинутому в море (Мф 13:47); сделаю вас ловцами человеков (4: 19, ср. Мк 1:16–18); отплыви на глубину, и закиньте сети свои для лова <…> Мы трудились всю ночь и ничего не поймали, но по слову Твоему закину сеть. Сделав это, они поймали великое множество рыбы (Лк 5:4–6, ср. Ин 21:3–6).
7–8. Ваша весть об избрании меня в Патриархи является для меня тем свитком, на котором было написано: «Плач и стон и горе» (Иез 2:10)… Сколько и мне придется глотать слез и испускать стонов… в настоящую тяжелую годину! Подобно древнему вождю еврейского народа — пророку Моисею, и мне придется говорить ко Господу: «И почему я не нашел милости пред очами Твоими, что Ты возложил на меня бремя всего народа сего?..» (Чис 11:11) (
Власть есть обязанность, бремя и служение. <…> Ибо всякий берущий на себя бремя власти прежде всего возлагает на себя великую ответственность. <…> Временное правительство, выдвинутое русской революцией, имеет оригинальные черты, отличающие его от временных правительств других революций. В нем нет самодовлеющей любви к власти, нет самоутверждения, нет ничего диктаторского. Скорее его можно было бы упрекнуть в слишком большой гуманности и мягкости, почти в толстовском непротивлении. Оно — жертвенно, совершенно бескорыстно и несет власть как бремя и обязанность. <…> В данный исторический момент власть в России есть крест, и неохотно решаются его возложить на себя (
11–12. И ангел, которого я видел стоящим на море и на земле <…> клялся <…> что времени уже не будет (Откр 10:5–6)[293].
13–14. Возьмем обширнейшую группу «птичьих» сравнений — все эти тянущиеся караваны то журавлей, то грачей, то классические военные фаланги ласточек, то неспособное к латинскому строю анархически беспорядочное воронье, — эта группа развернутых сравнений всегда соответствует инстинкту паломничества, путешествия, колонизации, переселения («Разговор о Данте», 3).
Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения? Не лучше ли подарить его дифирамбом, чем вымаливать у него подачки? («Слово и культура»).
И увидел я одного Ангела, стоящего на солнце, и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по середине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю божию (Откр 19:17).
(ср. также «Птицы» Аристофана).
<…> пророк — сеть птицелова <…> (Ос 9:8).
Душа наша избавилась, как птица, из сети ловящих (Пс 123:7).
17–18. <…> солнце стало мрачно, как власяница (Откр 6:12).
<…> день тот <…> как сеть, найдет на всех живущих по всему лику земному (Лк 21:34–35)[295].
Впоследствии слова о дымке подтвердились буквально, когда разверзлось жерло вулкана и черная пыль, подобно сети, распространилась по всей земле, вызывая пурпуровое свечение зорь (
Покажите мне связующую настоящее человечество мысль хоть в половину той силы, как в тех столетиях. И осмельтесь сказать, наконец, что не ослабели, не помутились источники жизни под этой «звездой», под этой сетью, опутавшею людей (
И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих (Откр 6:14).
18. Шатается земля, как пьяный, и качается, как колыбель (Ис 24:20).
21. Не бойся, муж желаний! Мир тебе; мужайся, мужайся! (Дан 10:19).
<…> Павел, став посреди них, сказал: мужи! надлежало послушаться меня и не отходить от Крита, чем и избежали бы сих затруднений и вреда. Теперь же убеждаю вас ободриться, потому что ни одна душа из вас не погибнет, а только корабль (Деян 27:21–22)[298].
23–24. [Ср. заключительные слова воспоминаний Е. Ю. Кузьминой-Караваевой, «Встречи с Блоком» (1936): …такова судьба, таков путь. Россия умирает — как же смеем мы не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней? Скоро, скоро пробьет вещий час, и Россия, как огромный, оснащенный корабль, отчалит от земли в ледовитую мертвую вечность.]
В настоящем, по всей вероятности очень раннем, фазисе русской революции поразительно отсутствует идея религиозная. Как будто русский «народ-богоносец» сделался безбожнейшим из всех народов и крестьянство перестало быть христианством. Крестьянство ищет земли, только земли, как будто окончательно забыв о небе и отчаявшись в правде небесной (
О «Веницейской жизни…» О. Мандельштама
Текст дается по изданию:
<…>[299]
Мы не стремились к оригинальности: главной целью было подытожить то, что уже сделано исследователями Мандельштама. Время для этого уже пришло: научная литература растет, и скоро в мандельштамоведении, как и в пушкинистике, легче будет сделать новое открытие, чем выяснить, кто первый сделал старое открытие. Конечно, мнение мнению рознь. Когда какое-то утверждение принимается всеми как несомненное, мы не перечисляем всех, кто с ним согласен. Когда оно спорное, мы указываем и его сторонников, и его противников. Когда оно кажется нам сомнительным, мы добавляем вопросительный знак в скобках. Когда оно кажется нам совсем неразумным, мы предпочитаем о нем умалчивать: таких толкований тоже немало. Когда же какие-то необходимые наблюдения до сих пор не сделаны, а подтексты не замечены, — а таких случаев, к сожалению, больше всего, — то нам приходилось заполнять эти пробелы самостоятельно. Их мы не отмечали каждый раз нашими именами, но ответственность за них мы берем на себя.
«Из чего вы исходите?» — спросили одного из нас когда-то. Пришлось ответить: из того, что всякое стихотворение имеет смысл, который поддается пониманию, а стало быть, пересказу. Чем отличается восприятие от понимания? Тем, что воспринимать, переживать, волноваться над стихотворением можно и не понимая его, как чеховская прихожанка у обедни плакала над словом «дондеже». У каждого из нас есть за душой такие стихи, которыми мы наслаждаемся, не нуждаясь в их понимании. Но не нужно думать, что именно к этому стремился поэт. Если бы цель поэзии была в этом, то поэты писали бы на языке заумном или хотя бы иностранном. А если они все-таки хотят, чтобы их понимали, то понимание начинается там, где мы можем пересказать понимаемое своими словами. Но не Мандельштам ли сказал, что когда стихи поддаются пересказу, то это «вернейший признак отсутствия поэзии: ибо там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала» («Разговор о Данте»)? Очень хорошо: значит, в вещи есть поэзия, несоизмеримая с пересказом, и не-поэзия, с ним соизмеримая. Тогда нам важно отделить поэзию от не-поэзии, не правда ли? Выделим не-поэзию в пересказ и скажем: все остальное, что не вошло в пересказ, это — поэзия, сосредоточьте ваше внимание и вкус именно на ней и не тратьте лишние силы на то, чтобы пробираться к ней сквозь толщу не-поэзии: мы облегчим вам путь через эту толщу. А то вдруг вы устанете и залюбуетесь, как поэзией, тем, что на самом деле отлично поддается пересказу.
Другого из нас спросили: «Вы уверены, что когда Мандельштам писал эту строчку с подтекстом, то он действительно помнил и думал, что такой-то образ в ней блоковский, а такое-то словосочетание пушкинское?» Пришлось ответить: нет, вовсе не уверены. Скорее всего, он над этим совсем не думал — точно так же, как мы, говоря, не думаем, в каком падеже стоит то слово, которое мы сейчас произнесем. Не думаем, потому что это наш родной язык, мы сжились с ним и пользуемся им непроизвольно. Но это не значит, что в нашем языке нет склонений и падежей, а в поэтическом языке нет подтекстов. Для самой оригинальной нашей мысли мы не выдумываем небывалые слова, а так или иначе пользуемся готовыми, но в новых сочетаниях. Так и поэт для самого свежего своего чувства пользуется теми образами и словосочетаниями, которые в девяти случаях из десяти уже побывали в употреблении у других поэтов. При этом совсем не безразлично у каких. Мы можем в разговоре сказать «сей писатель», «этот писатель», «эфтот писатель», и собеседник очень хорошо почувствует в каждом выборе слова наше отношение к предмету. Так и для того, чтобы верно почувствовать стихи, нам важно, какой подтекст в них из Пушкина, какой из Некрасова и какой из Федора Сологуба. Если бы поэтический язык Мандельштама был нашим родным, мы опознавали бы это не задумываясь. Но он нам не родной, между ним и нами сменились два поколения, мы читали не те книги и слышали не те речи, какие читал и слышал он. Когда нам кажется, что он писал для нас и мы на лету понимаем все то, что он хотел сказать, это приятный самообман. Его поэтический язык приходится учить со словарем и грамматикой. Словарь, хоть и неполный, — это список подтекстов к его стихам; грамматика, хотя и отрывочная, — это наши беглые указания, где у него необычные метафоры, метонимии, редкие ритмы и теневые рифмы.
Читая стихи, которые нам нравятся, мы чувствуем: это красиво. Некоторым читателям интересно: а почему это кажется нам красиво? Им мы и хотели бы помочь нашим комментарием. Другим, наоборот, приятнее не знать, «как сделаны стихи»: для них поверить алгеброй гармонию — значит утратить пленительные тайны. Им наш комментарий не нужен. Но нам кажется, что в поэзии остается столько тайн, о которых мы даже не догадываемся, что пугаться узнать, что эти стихи написаны ямбом или хореем, — значит не уважать поэзию. А правилам музыкальной гармонии учился не только Сальери, но и Моцарт.
Сведения по текстологии, биографии и проч. сокращены здесь до минимума; это — предметы, о которых лучше напишут другие специалисты. Текст печатается по изданию:
В одной из рукописей — помета: «Коктебель. 1920»[301], т. е. стихотворение написано весной или в начале лета 1920 года у М. Волошина; может быть, толчком послужили его книги с репродукциями итальянской живописи. Соседняя Феодосия, бывшая генуэзская колония, казалась Мандельштаму «разбойничьей средиземной республикой шестнадцатого века» («Феодосия», гл. «Начальник порта»). Кроме того, важны были ассоциации с «северной Венецией», Петербургом, — тоже умирающей культурой (по А. Ахматовой, Мандельштам изобразил Петербург как «полу-Венецию, полутеатр»; впрочем, Мандельштам покинул Петербург в 1918 году, когда это умирание еще не стало общим местом). Архаизм «веницейский» отсылал, в частности, к «Петру и Алексею» Мережковского с его эсхатологическими темами.
Центральная тема стихотворения — «праздничная смерть» культуры; все стихотворение представляет собой развертывание этой темы в ряде статических образов, напоминающих описания картин и их деталей. От самого широкого поля зрения к самому узкому эти образы располагаются так: (
Эти образы перебиваются внеобразными осмысляющими сентенциями: (
Образы располагаются по строфам с контрастным чередованием крупных и общих планов: I (
На этом образном фоне по стихотворению проходит его сквозная мысль: светлое и мрачное в жизни неразрывны (завязка, ст. 1–2), они сливаются в образе праздничной смерти (кульминация, ст. 24) и чередуются в круговороте вечного возвращения (развязка, ст. 25–28). Мелкие движения (а) от мрачного к светлому и (б) от светлого к мрачному следуют, как стежки: (а) мрачной жизни — значение светло, (б) улыбка — холодная, стекло голубое — и дряхлое, (а) кладут на носилки — сонных, теплых, (б) на театре и вече — умирает человек, нет спасенья от любви — и страха, (а) плаха — и прекрасное лицо, тяжелы — уборы, в смертном кипарисе — зеркала, (б) воздух — граненый, застывший, (а) тают, исчезают — горы, (б) голубого — и дряхлого стекла, в пальцах роза — или смертная склянка, Адриатика зеленая — прости, (а) смерть — праздничная, черный — Веспер, (б) человек родится — жемчуг умирает: всего 8 движений к светлому и 9 к мрачному уравновешивают друг друга и завершаются совмещением их в строке о Сусанне.
Начинается стихотворение утверждением, что, несмотря на кажущуюся мрачность, судьба Венеции светла; затем следует, вопреки этому, нагнетание мрачных смертных образов; но в концовке «все проходит», (1) черный Веспер, вечерняя Венера, напоминает о том, что его сменит утренняя Венера, (2) за умиранием человека в ст. 12 следует рождение человека в ст. 27, искупаемое смертью жемчуга («перла Адриатики»), (3) оклеветанная старцами Сусанна спасена Даниилом — видимо, так спасется и приговоренная молвою к смерти Венеция, (4) «истина темна», и настаивать на безоговорочно мрачной судьбе Венеции несправедливо. Оклеветанная культура не погибнет, но и клевете не будет конца. Эта идея циклического времени, «вечного возвращения», была у Мандельштама в «Tristia», в «Сестры — тяжесть и нежность…», в «Я в хоровод теней…», в «Я слово позабыл…», в «Слове и культуре». Здесь оно ретроспективно переосмысляет серединный образ «Сатурнова кольца»: в центральной строфе оно связывалось с планетой старости и смерти, в концовочной становится символом кругового хода космического времени.
В ключевом слове «Венеция» возможны звуковые ассоциации с «венец», «венок» (круговорот жизни и смерти из «Сестры — тяжесть и нежность…»), Венера (= Веспер), «venena» (
Черный бархат — может быть, воспоминание о казни Марино Фальеро (героя Гофмана и пушкинского наброска о доже и догарессе с «Веспером»), чей портрет в галерее дожей был затянут черным[314]: закрашен таким образом, что черная краска производит впечатление занавеса; занавешенное бархатом прекрасное лицо — женское лицо в черной маске-«коломбине», свисающей черной ткани овальной формы с прорезями для глаз (такие маски изображены на венецианских картинах XVIII века, например у Лонги). (Плаху дожа Фальеро и лицо догарессы Аннунциаты усматривает здесь Н. Е. Меднис[315]; о черном бархате на похоронах итальянского посланника в «Шуме времени» напоминает Г. Фрейдин[316].) «Склянка» в ст. 21, по Пшибыльскому[317], может быть символическими песочными часами (?), а «Веспер в зеркале» в ст. 25[318] отражением звезды в зеркале ночной воды (??). Он «черный», как «черное солнце» в других стихотворениях 1916–1920 годов (или «ночное солнце» — умирающее и воскресающее искусство). «Жемчуг» — намек на Венецию как «жемчужину Адриатики»[319]; на Венеру, которая, как Венеция, родилась из моря[320]; он умирает, вырванный из раковины и став украшением[321]; по толкованию Н. Я. Мандельштам, «жемчуг живет при контакте с обнаженной человеческой кожей, а если его нет, то жемчуг теряет блеск, цвет и умирает»[322], — намек на нагое тело, упреждающий образ Сусанны. Судьба ложно обвиненной Сусанны напоминает судьбу Ипполита и Иосифа-Осипа, неоднократно варьируемую Мандельштамом[323]. Д. Сегал находил эротический подтекст стихотворения в любви Мандельштама к О. Арбениной с ее «венецианской баутой»[324], но стихотворение писано еще в Коктебеле, до романа с Арбениной.
Стиль очень статичен, с обилием назывных предложений; прилагательных в полтора раза больше, чем глаголов, центральная IV строфа — вовсе без глаголов. В несобственном смысле употреблено лишь около четверти всех знаменательных слов: «темнота» смысла — не от нестандартных сочетаний слов (в тропах), а от нестандартных сочетаний фраз. Гуще всего тропы в V строфе (около 40 % знаменательных слов), скуднее всего в концовке (только одно слово «черный»). Стилистическая кульминация — в уже отмеченном сдвиге «тонкий (метонимия) воздух (метафора) кожи», то есть кожа, тонкая и прозрачная, как воздух; с ней соперничает оксиморон «праздничная смерть». Среди остальных метафор наиболее заметно олицетворение: (веницейская жизнь) «глядит» в двукратное «дряхлое» (= старинное) стекло; среди метонимий — «воздух твой граненый» и уже упоминавшееся многозначное «кольцо». В сочетаниях «тяжелее платины», «тяжелы уборы» прилагательное имеет сразу и прямой, и переносный смысл; слово «голубое» (стекло) в ст. 4 в применении к зеркалу метонимично, в ст. 20 в применении к муранским сосудам — прямозначно. Синекдохи — «человек» (= люди), гиперболы (по-видимому) — «сонных, теплых». Два сравнения — с голубем и с платиной, просопопея — «Адриатика… прости», риторическое обращение — «Что же ты молчишь…».
В синтаксисе резко выделены нагромождением коротких предложений строфы II и VII (в первой они безглагольные, рисуют застывшую картину; в последней глагольные, рисуют кругооборот времени). Им противопоставлены наиболее уравновешенные I, III и отчасти IV строфы (по 2 двустрочных предложения).
Стихотворный размер — 5–6-стопный вольный хорей (образец — «Шаги командора» Блока), нечетные строки в среднем длиннее четных. III и IV строфы выделены укороченными 4-стопными концовками (с контрастными образами «Умирает человек» — «И прекрасное лицо»), серединная IV строфа — вдобавок удлиненная 7-стопной строкой (на необычном четном месте: «Тяжелее платины…» — как будто иконическое выражение тяжести[325]). Ритм 6-стопных строк трехчленный (сильные места на 2, 4 и 6 стопах), но в половине строк присутствует необычная для этого ритма синтаксическая цезура; ритм 5-стопных строк традиционный (сильные места на 2 и 5 стопах).
Фоника гласных: в строфах I–II преобладает ударное О, в III–IV — А и Е, в VI–VII — А; особенно сильно ассонирована на А последняя строка стихотворения («звуковая точка»). В фонике согласных уловимы лишь локальные переклички («жизни мра
«Подтекстом» в поэтике межтекстовых связей называем источник цитаты или предмет намека («аллюзии»), содержащиеся в данном произведении, иначе говоря, уже существующий текст, отраженный в последующем, новом тексте.
Как элемент семантики подтекст есть область решения предложенной в тексте загадки, а в более широком смысле — набор необходимых для понимания данного произведения языковых литературных и культурно-исторических «пресуппозиций». Стихотворение «Notre Dame» будет непонятно, если не знать, что такое «подпружные арки» и что говорил Владимир Соловьев о силе тяжести.
В качестве поэтического явления подтекст представляет собой источник дистанцированного повтора, ощущаемого читателем как нечто знакомое и уже слышанное прежде, наподобие отдаленной рифмы: строка Мандельштама «В последний раз нам музыка звучит» вызывает в памяти тютчевский стих «В последний раз вам вера предстоит».
Кроме референциальной и поэтической функций, подтекст несет и третью, «метаязыковую» функцию, когда, вследствие цитатности, в лирике возникает, вопреки мнению Бахтина, так называемое многоголосие, т. е. установка на чужое высказывание и его смысловой и эмоционально-экспрессивный ореол. Полифонический эффект в лирике Белого как следствие поэтического пользования чужим речеведением (т. е. пресловутым «чужим словом») Мандельштам описал за несколько лет до Бахтина в своей программной статье «Буря и натиск»: «В книге „Пепел“ искусно вводится полифония, то есть многоголосие в поэзию Некрасова». В качестве «второго голоса» Мандельштам в одной из своих записей приводил голос Пушкина («Он имел одно виденье, Недоступное уму [так у Мандельштама]») в стихотворении Некрасова «Влас»: «Говорят, ему видение Все мерещилось в бреду».
В качестве «параллелей» к тем или иным отрезкам комментируемого текста приводятся неподтекстообразующие источники, задающие общий языковой или литературно-исторический контекст данного словоупотребления, поэтического мотива, сюжета или темы.
1.
2.
1–2.
3–4.
5–6.
7–8.
8.
9.
10.
11–12.
13.
14.
15.
22.
23.
24.
25.
26–27.
28.
Глядя на Венецию, Розанов опасался, подобно внуку из «Тленности» Жуковского-Гебеля: «что, если то ж случится И с нашей хижинкой» — с наследием Петра? Мандельштам увидел, как было разрушено это наследие и как прекрасен стал мертвый Петербург. Об этом мы надеемся написать в очерках о сопутствующих «Веницейской жизни…» стихотворениях «В Петербурге мы сойдемся снова…» и «Чуть мерцает призрачная сцена…»[331].
Похороны солнца в Петербурге
Текст дается по изданию:
Первые юбилеи Петербурга пришлись на 1803 и 1903 годы, но русская словесность их почти не заметила. На подступах ко второму юбилею, в 1902 году, В. Розанов написал в очерке «Золотистая Венеция»: «Неужели разовьются и вырастут в истории силы, среди которых если бы пришлось запутаться и погибнуть державе Петра, то это выразилось бы так же бесшумно, незаметно и неинтересно, как гибель Венеции?»
Мы напомнили эти слова, когда писали в «Звезде» (2002, № 2) о «Веницейской жизни…» О. Мандельштама[332]. Вскоре после розановских гаданий Петербург перестал быть Петербургом, а потом перестал быть столицей. Именно тогда, когда он, подобно Венеции, утратил свою державность и начал умирать как культура, Мандельштам написал три стихотворения: «Веницейской жизни…», «В Петербурге мы сойдемся снова…» и «Чуть мерцает призрачная сцена…» (1920).
Они связаны друг с другом: только в них появляется у Мандельштама этот редкий стихотворный ритм, экспрессивный ореол которого задан блоковскими «Шагами командора».
Тематические связи «двойчатки» театральных стихотворений о Петербурге прослеживаются, кроме того, с вагнеровскими сумерками богов в предвоенных стихах о конце «громоздкой оперы» («Летают валькирии, поют смычки…») и с московскими стихами 1918 года о дионисийских ночных похоронах солнца возбужденной чернью («Когда в теплой ночи замирает…»).
«Веницейской жизни…» перекликается с «В Петербурге…» образами черного бархата и свечей; «В Петербурге…» перекликается с «Чуть мерцает…» — слабыми и сладкими хорами, ворохами роз и шуб, голубками и голубкой (от веницейского голубя в ковчеге), блаженными женами и блаженным притином.
Именно эти три стихотворения имела в виду Ахматова[333], когда писала, что Петербург в 1920 году предстал Мандельштаму как «полу-Венеция и полутеатр». Мандельштам, очевидно, уловил карнавально-театральную сторону революционного «действа», начавшегося с мейерхольдовской постановки «Маскарада» и продолженного опытами Анненкова, Евреинова и других. Стихотворение о Венеции описано нами в предыдущей нашей публикации; теперь мы предлагаем читателям разбор обоих театральных стихотворений — об умирающем Петербурге и о надежде на его воскресение.
Текст и варианты печатаются по изданию:
Впервые, в ранней редакции (с иными ст. 25–28) — «Tristia», 1922, с датой «25 ноября 1920»; черновик этой редакции датирован «24 ноября 1920»[334]. Во «Вторую книгу», 1923, не вошло, по-видимому, из‐за нецензурности ст. 5 и 16 о «советской ночи». В «Стихотворениях», 1928 — в окончательной редакции, но с цензурными заменами в ст. 5 и 16 («январской» вместо «советской») и с фиктивной датой «1916».
В черновике:
В промежуточном черновике:
В «Tristia»:
Стихотворение посвящено актрисе О. Арбениной, в которую Мандельштам был влюблен в октябре — декабре 1920 года; отсюда соединение тем любви и искусства, вместе противостоящих черноте и пустоте «советской ночи» («советская ночь» — лишь часть «всемирной пустоты», ст. 6, 30). Арбенина вспоминала об их встречах и совместных прогулках («у меня как у актрисы был ночной пропуск»[335]). «Блаженное, бессмысленное слово», талисман, заменяющий пропуск[336], — одновременно слово любви и слово искусства, истинного и свободного от гибельного утилитаризма[337]; оно «бессмысленное», потому что это «слово-Психея», еще не нашедшее свой предмет, «звучащий слепок формы», предшествующий стихам («Слово и культура»). Сближение любви и искусства — такое же, как в «Слове и культуре» («когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы — и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторенья охватывает его…», «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…», «ни одного поэта еще не было…» — поэтому в стихотворении «сойдемся снова» совмещается с «в первый раз»). «Ночное солнце» — это, как обычно, искусство, которое закатилось в «советской ночи», но взойдет вновь («здесь не Хаос шевелится под Космосом, а гармония — под хаосом»[338]; ср., однако, и «ночное солнце» любви — Федры в «[Пушкине и Скрябине]»). Так Орфей, герой мифа и оперы Глюка (с ее счастливым концом; шла в Петербурге с 1911 года, возобновлена в 1919 году, в сезон 1920/21 года ставилась только дважды[339]), выводит с того света возлюбленную Эвридику: «за блаженное, бессмысленное слово я в ночи советской помолюсь» — это как бы молитва Орфея за Эвридику перед Плутоном.
Логика развития тем любви и искусства по 4 восьмистрочным строфам яснее в черновом тексте, чем в окончательном: (I) «Мы встретимся в Петербурге, где закатилось солнце искусства, и в первый раз произнесем слово нашей любви. Во мраке и пустоте по-прежнему цветет любовь и сияют очи любящих женщин». (II) «Ночной город страшен, но я не боюсь, потому что храню в себе слово любви». (III а) «Страх, ненавистник солнца, бессилен перед розами Киприды. Мы перетерпим эту ночь возле уличных костров, и даже если они станут для нас погребальными, любящие женщины будущих времен вспомнят о нас». (IV а) «Ты входишь в театр, идешь по партеру, и над тобою — голубое сияние искусства, недоступное черным душам. Что ж, ненавистник солнца, страх, гаси наши жизни: красота любящих женщин жива и в ночи, ею живет солнце искусства, ждущее нового восхода, но ты этого не понимаешь».
При дальнейшей обработке тема искусства была усилена: (IV б) «Мы сами создали этот театр не для черных душ…», (III б) «Его мир радостен, нежен, бессмертен и любим Кипридой…», (IV в) «В нем я слышу дальнее пение со сцены и вижу близкий взгляд сидящей рядом любимой женщины, в нем даже листки-программки, отбрасываемые после спектакля, похожи на Кипридиных голубков; после такого торжества не жаль погасить наши жизни, как театральные свечи…» и т. д. (точка зрения на партер — с демократической «галерки»[340]; афиши-голубки падают, как живая ласточка на оживающий снег в «Чуть мерцает призрачная сцена…»[341]; тематически менее уместна здесь ассоциация с голубем Ноева ковчега[342]).
В результате этих изменений некоторые образы первых строф получают дополнительное значение. «Блаженные жены» — не только «любящие» (на что указывает пушкинский подтекст к ст. 23–24 и собственный подтекст из «Соломинки» к ст. 3 — нечаянно усиленный при передатировке стихотворения 1916 годом[343]), но и «женщины театрального мира», может быть — Музы[344]. «Черный бархат» не только страшен (ср. «Веницейской жизни…», ст. 15), но и напоминает о модных в 1900‐х годах сценографических экспериментах (Г. Крэга и др.)[345]. «Блаженное, бессмысленное слово» — может быть, «девическое „ах“» (ст. 18)[346], которое раньше было запретно в акмеистических спорах. В то же время нарушилась связь местоимений, затрудняя понимание: «мы» в ст. 1, по привычной поэтической традиции, понимается как «поэт и возлюбленная», «мы» в ст. 21 — «поэт и его товарищи по искусству», а «ты» в ст. 29–32 (из‐за выпадения образа «ненавистник солнца, страх» отсылающее к дальнему началу стихотворения, к «советской ночи» и пустоте) может ложно осмыслиться как «возлюбленная», как будто адресат стихотворения не верит в возрождение искусства, а герой верит.
Н. Я. Мандельштам предпочитала не замечать в стихотворении любовную тему и отождествляла «мы» ст. 1 с «мы» ст. 21: «…я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. <…> сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. <…> стихотворение <…> сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу „стало“… <…> Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом <…>. Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. <…> Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено „Я изучил науку расставанья…“ <…> Прибавлю, что „родные темные зрачки“ из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь [они принадлежат „родной тени“ — матери Мандельштама]»[347]. С этим соглашаются А. Г. Мец, ссылаясь на такое же понимание в стихах Г. Иванова (1950) «Четверть века прошло за границей…» и в статье Г. Адамовича (1959), Д. Сегал, Г. Фрейдин и Й. ван дер Энг-Лидмейер[348]. При таком подходе театральная тема в стихотворении представляется второстепенной, и четверостишия ст. 17–20 и 25–28 должны относиться не к реальности, а к воспоминанию или воображению[349]. Тогда остающиеся мотивы связываются так: (I) друзья сходятся в Петербурге, чтобы помянуть закатившееся искусство, (II) с молитвою приходят к месту встречи, (III) греются у его апостольского костра (Лк 22:55–62), утешаясь мыслью о грядущем воскресении, (IV) и готовы с этим умереть[350]. Впрочем, как кажется, «темные зрачки» в полутемном зрительном зале не противоречат обращению к Арбениной.
«Ненавистник солнца, страх» в первоначальном ст. 18 подсказан сюжетом «Орфея»: страх заставляет Орфея оглянуться на Эвридику. Шире, это страх враждебный искусству («антифилологический мир» из «О природе слова») и идущий от советской современности (ст. 5, 16): патрули и «злые моторы» — автомобили ощущались приметами революционного времени; Арбенина была некоторое время увлечена Л. Каннегисером, молодым стихотворцем, убившим Урицкого[351]. «Костры» (ст. 21) для патрулей на зимних улицах были чертой времени («знаменитыми» называет их Ахматова[352]), но в связи с театральной темой они напоминают театральный разъезд в «Евгении Онегине», I, 22[353], а в ст. 23–24 (с их иным пушкинским подтекстом) они превращаются в античные погребальные костры[354] и, может быть, в жертвоприносительные огни (на которых «сгорает в угоду новому веку все прекрасное и вечное, но возможно, что именно эта жертва сделает прекрасное подлинно бессмертным»[355]). Такое сакральное осмысление подсказывается ст. 15–16 «за… слово… помолюсь», где в подтексте бог-Слово, гумилевский культ слова и мысль в «Слове и культуре» — поднять «слово, как священник евхаристию» («как солнце золотое»); в эпитетах «блаженное, бессмысленное» есть намек на юродивость[356]. «[Ночное] солнце… похоронили» — воспоминание о похоронах Пушкина, как в «[Пушкине и Скрябине]», отсюда потом «январская» ночь в цензурном варианте ст. 5 и 16[357]; в «Когда в теплой ночи…» (1918) слова «солнце ночное хоронит… чернь» тоже связывались с театром. Воспоминание о Дантесе, убившем «солнце русской поэзии», предлагалось видеть в словах «заводная кукла офицера»[358]; но это может быть и воспоминание о немецких офицерах, наводнивших Петроград весной 1918 года после Брестского мира и воспринимаемых как приход Командора[359]; во всяком случае, это образ, объединяющий «кукольный» мир театра с миром зрительного зала.
Пространство стихотворения сперва сужается (I–II), потом расширяется (III–IV), причем при расширении чередуются пространство светлое, замкнутое, театральное и темное, наружное. Строфа I — большой Петербург и в нем «мы» (с переходом в звук произносимого «слова»), бесконечная ночь и в ней видение «блаженных жен» (с переходом в метафорическое «пение»); строфа II — малый участок Петербурга и в нем «мотор» (быстрое горизонтальное движение, с переходом в «крик» гудка), интериоризация пространства в душе и выход в безмолвную молитву о слове. Это кульминационный перелом, после него распахивается иное пространство. Строфа III — крупный план светлого мира, сперва близкий звук шороха и вскрика, потом зрелище букета в руках; затем средний план темного мира, участок Петербурга и в нем костер; строфа IV — общий план светлого мира, сперва дальний звук, потом близкий взгляд, потом ширина партера и высота, с которой падают афиши (медленное вертикальное движение); затем общий план темного мира, опять бесконечная ночь и в ней видение «блаженных жен». Время присутствует в этой картине в начале — погребением солнца в недавнем прошлом, и в конце — выживанием «ночного солнца» для недальнего будущего; между этими точками в III строфе — кульминационный прорыв, «века пройдут», после которого распахивается иное время дальнего будущего. После концовки переосмысляется время начальной строфы: «мы сойдемся» может относиться к этому будущему, когда вернется похороненное солнце.
Общая композиция — 2+2 строфы. Единство стихотворения скрепляется повторами ключевого эпитета «блаженный»: (I) блаженное слово, поют очи блаженных жен; (II) блаженное слово; (III) руки блаженных жен; (IV) поют плечи блаженных жен.
Стиль повышенно насыщен тропами — около 45 % знаменательных слов: максимум в I строфе (около 60 %), меньше в IV строфе, в средних доля переносных значений понижена. Восприятие облегчается повторениями: малые семантические сдвиги «блаженное, бессмысленное», метафоры «бархат», «пустоты» (= «ночи»), метонимия «советской (ночи)», гипербола «всемирной», однообразные синекдохи «очи», «руки», «плечи», «зрачки»; из‐за традиционности понятны метафора «цветут… цветы» и метонимия «…пепел соберут». Три сравнения сосредоточены в строфах I–II; одно из них включает метафору «солнце похоронили», другое усилено синекдохой «горбится [малый семантический сдвиг] столица» (т. е. «мост», как становится ясным из следующей фразы). «Ночь» одновременно и реальна и метафорична; «скука» — то ли метафора (= «советский гнет»), то ли метонимия (как при Пушкине: «Скука, холод и гранит», «Онегина старинная тоска»). «Грядки кресел» (27) — особенно в варианте «Через грядки красные партера» — зрительная метафора рядов кресел, видимых сверху, с галереи. «Все поют… (очи, плечи)» — метонимично, если имеются в виду «блаженные жены» театрального хора, метафорично — если просто любящие женщины. В лексике выделяется двусмысленностью начальное слово «сойдемся», допускающее возможность вульгарного эротического понимания. Ссылка на то, что Мандельштам «снова» сойтись с Арбениной не мог, не будучи с ней знаком прежде, неосновательна: все стихотворение написано про круговорот вечного возвращения, где Арбенина, как и пушкинские «блаженные жены», сразу и в прошлом, и в будущем.
Синтаксис: I строфа — из двух длинных фраз по 4 стиха, далее следуют 4-стишия обычного строения «2+2» или «1+1+2» фразы, и только последнее 4-стишие выделено редким строением «1+2+1» фраза — с анжамбманом между полустрофиями.
Стихотворный размер: 5–6–4-стопный вольный хорей (от «Шагов командора» Блока): основу составляют 5-стопные строки, в первых 4-стишиях строф к ним чаще добавляются облегчающие 4-стопные, во вторых — отяжеляющие 6-стопные. Нечетные строки в среднем длиннее четных (дальняя ассоциация с французскими и русскими 8–12-сложными «ямбами»). Наиболее выделены начальное 4-стишие (два 6-стопника подряд) и конечное (три 6-стопника подряд), подчеркивая перекличку образов ночного солнца. Ритм традиционный (в 5-стопниках — сильные 2, 3 и 5 стопы, в 6-стопниках — 2, 4 и 6 стопы), но не очень четкий (в 5-стопниках понижена ударность 2‐й стопы, в 6-стопниках — 4‐й стопы). Рифмы точные, не стремящиеся к оригинальности (в I строфе — нарочито традиционные «ночи — очи»), особенно во внутренних II–III строфах, где три мужские рифмы — глагольные. В смежных рифмующих позициях наблюдаются «теневые» повторы: 1–2 снова — в нем, 9–10 столица — стоит, 11–12 промчится — прокричит, 17–18 шорох — «ах», 19–20 ворох — руках, 23–24 руки — соберут, 27–28 галереи — голубки.
В фонике гласных сильно преобладает ударное
1.
2.
3–4.
5–6.
5–6, 7–8.
9.
11–12.
18.
19–20.
21.
23–24.
25–26.
29.
29–32. Но человек не погасил До утра свеч… И струны пели… Лишь солнце их нашло без сил На черном бархате постели (
30.
31.
32.
Ты будешь солнце на небо звать — Солнце не встанет (
18.
26.
27.
Впервые — «Жизнь искусства», 1921, 9–14 августа (с иным текстом ст. 23–24; сохранился черновик этой редакции с датой «Ноябрь 1920»[368]); затем «Альманах Цеха поэтов». Вып. 2. Пб., 1921, с датой «Декабрь 1920» (и с иным текстом ст. 23); затем «Tristia», 1922, и «Вторая книга», 1923 (с иным текстом ст. 18); окончательный текст в «Стихотворениях», 1928.
В черновике:
В черновике, в «Tristia» и во «Второй книге»:
В черновике и в «Жизни искусства»:
Стихотворение примыкает к написанному в конце ноября 1920 года «В Петербурге мы сойдемся снова…»: та же метрика и строфика и развитие той же темы. Там изображался контраст светлого искусства (театра) и окружающей враждебной советской и всемирной ночи; здесь — их соприкосновение: площадь вокруг театра и театральный разъезд. Этот переход от искусства к действительности уже возникал в «Летают валькирии…» (1914, с теми же пушкинскими подтекстами) и в «Когда в теплой ночи замирает…» (1918, с тем же образом ночного солнца-искусства, что и в «В Петербурге…»). В черновых вариантах в центре был положительно переосмысленный образ космической ночи: за «морозом» (ст. 6) и «горячим снегом» (ст. 8) следовала «на небе… золотая дымная уха» (ст. 11–12); потом небо исчезло (за его счет расширилось описание разъезда), остались только театральный подъезд и улица.
Фон — та же постановка «Орфея» Глюка в Мариинском театре, о которой упоминается в «В Петербурге мы сойдемся снова…» (режиссер Мейерхольд, декорации Головина, хореография Фокина). Первоначальный вариант ст. 1–2 — «Снова Глюк… вызывает… теней» — отброшен, чтобы в центре внимания было не начало, а конец спектакля. В отличие от «В Петербурге…» здесь актуален сюжет «Орфея»: в опере герой выводит Эвридику из Аида «на зеленые луга» («Ты вернешься…», ст. 30 — слова не из арии, а из хора блаженных теней во 2 акте[369]), а в стихотворении — в русскую зиму (ст. 19–20): это как бы воскресение того ночного солнца-искусства, о котором говорилось в «В Петербурге…». Оно уподобляется воскресению «бессмертной весны» после зимы (ст. 27–28; «притин» — край, предел, особенно полуденный, а также зенит), вестник этой весны — живая ласточка на «горячих снегах». Изображение театрального разъезда в стр. I–II напоминает не современность, а пушкинское время («Евгений Онегин», I, 22) — кареты, челядь с шубами, освещение масляными плошками. Это напоминание о расцвете русской культуры в прошлом (оплодотворенном западной культурой) позволяет надеяться на подобный расцвет и в будущем. (Так связь Блока с Западом в статье «Барсучья нора» демонстрировалась анахронизмами из «Шагов командора»: «пласты времени… в заново вспаханном поэтическом сознании».) Начальные слова «Снова Глюк…» отсылают к постановке 1911 года (впрочем, «строились в… черный табор рессорные кареты» сказано в «Шуме времени», 7, о 1903/4 годе; по Бройду, все действие в настоящем, по Поляковой — все в прошлом[370]). «Образ Эвридики многозначен: это и „русская Камена“, и европейская культура, и Ольга Арбенина», но символ недвусмыслен: «как Орфей, чтобы соединиться с женой, должен пройти путь, не оглядываясь на нее, так создатели новой культуры, чтобы продолжить старую <…> должны отвернуться от нее на время революционной ломки», а потом Эвридика соединится с Орфеем[371]. Эти строки черновика лишний раз свидетельствуют о первоначальном единстве «Чуть мерцает…» и «В Петербурге…».
Залог будущего русской культуры — ее язык (ст. 21–22), на котором уже исполняется опера. Он «слаще пенья итальянской речи» — это полемика с важным для Мандельштама Батюшковым[372] в его письме к Гнедичу 27 ноября 1811 года о неблагозвучии русского языка перед итальянским: «Что за Ы? что за Щ? что за Ш, ший, щий, при, тры? — О, варвары!» (ср. замечание Пушкина на полях самого Батюшкова: «Звуки италианские! что за чудотворец этот Б.!»; с предпочтением русского итальянскому у Мандельштама спорит подтекст из «Онегина», I, 48, «Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав»). Потом в «Египетской марке», 7, о певице Анджолине Бозио, умершей в России в 1859 году и упомянутой Некрасовым в «О погоде», будет сказано: «Защекочут ей маленькие уши: „Крещатик“, „щастие“ и „щавель“. Будет ей рот раздирать <…> невозможный звук „ы“»; может быть, о ее смерти от «русских морозов» напоминает концовочный образ ласточки на снегах, ст. 31–32[373].
Ласточка у Мандельштама, как правило, «жилица двух миров», она служит посредницей между чуждыми стихиями: здешней и запредельной, жизнью и смертью, югом и севером и т. д. (ср. «Ласточки» Фета[374]).
Снега — «горячие», в частности, потому, что у Некрасова (а потом в «Египетской марке») рядом писалось о зимних пожарах и пожарных командах. В черновом варианте ст. 23–24 о русском языке сказано: «И румяные затопленные печи, Словно розы римских базилик» — это отсылка к мыслям о его «домашнем эллинизме»: «Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло…» («О природе слова», 1921/22). Может быть, имеется в виду сходство между открытым огнем за полукруглым сводом устья топящейся русской печи и полукруглым сводом базилики или витражной розой готического собора, названного «базиликой» в «Notre Dame». В окончательном же тексте «в нем таинственно лепечет / Чужеземных арф родник» — это отсылка к мыслям о неподражательном европействе Анненского, «похитившего <…> голубку Эвридику для русских снегов» («О природе слова»; то же о Блоке в «Барсучьей норе», 1921/22). Обратное утверждение, но с теми же ассоциациями: «Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. <…> В русской речи спит она сама, и только она сама. <…> А как же Глюк? <…> Для российской поэтической судьбы глубокие, пленительные глюковские тайны не в санскрите и не в эллинизме, а в последовательном обмирщении поэтической речи» («Заметки о поэзии», 1923[375]).
Начало и конец стихотворения объединены оксимороном «горячий снег». Если это значит «мертвящий» («такой холодный, что обжигает»), то стихотворение пессимистично: ласточка в конце погибает, искусство задыхается в морозном мире советской действительности, контраст между классической культурой и современностью — такой же, как в «Я не увижу знаменитой „Федры“…»[376]. Если это значит «животворящий» (а на это, видимо, указывают наброски следующих строк о «звездной ухе»), то стихотворение оптимистично, ласточка растапливает снег «горячкой соловьиной» творчества[377], «атмосферой театрального возбуждения»[378], она противоположна мертвой ласточке забытого слова из «Я слово позабыл…»[379]; по Державину, она тоже зимой побывала на том свете (как Эвридика)[380], а весной ожила («зеленые луга» весенней Персефоны[381]; «луг зеленый» противополагался «асфоделевой стране» в «Орфее и Эвридике» Брюсова). В басне Крылова снег убивал первую ласточку, здесь ласточка оживляет снег. «Амбивалентностью» мороза как губителя и хранителя называет это Д. Сегал[382].
Ст. 1–2 («чуть мерцает» сцена, умолкают «хоры») — это момент окончания спектакля, на котором обрывалось «В Петербурге мы сойдемся снова…». Ст. 3–4 (театральные окна за занавесками) — вид уже с улицы. Ст. 11–13: бабочка и роза — теперь весна в парниковом тепле театра, весенние «мошки» паронимически названы вместо «мушек» на лицах (по Поляковой — на вуалях). В то же время «в суматохе бабочка летает», как душа в нежной сутолке в «Когда Психея-жизнь…»[383]. Ст. 18: первоначальное «И кромешна ночи тьма» заменено на «И храпит и дышит тьма» только в «Стихотворениях», 1928: адская инородность ночи смягчена в дикую, но все же одушевленность сохранена. Ст. 19, 27–28: «голубка», «блаженный», «бессмертный» — слова, перекликающиеся с «В Петербурге…». По аналогии с прилетающей ласточкой-душой — воскресающим искусством (ст. 31–32) «голубка» напоминает о прилетающем в Ноев ковчег голубе, вестнике спасения (ср. «Веницейской жизни…», 10), и становится ласкательным приложением к имени Эвридики. Ст. 5, 17, 25: «кареты» принадлежат скорее прошлому, чем настоящему, «кучера» одинаково тому и другому, «овчина» извозчикам[384] или прохожим[385] 1920 года. «Овчина» и «дым» ассоциируются также с «овечьим Римом» плебейской революции в стихотворении «Обиженно уходят на холмы…» (1915).
Композиция — 2+2 восьмистрочные строфы, описание и осмысление[386]; в первой половине движение взгляда (двукратное) — от театра к улице, во второй — (тоже двукратное) — от улицы к театру. Опорное имя для первой половины — Мельпомена, для второй — Эвридика[387]. Мельпомена была музой трагедии; стихотворение предполагает, что античная трагедия переходит в оперу нового времени. В I строфе антитеза искусства и жизни выражена понятиями «слабый — интенсивный», во II «легкий (жар) — тяжелый (пар)»[388], в III «крик и храп — пенье и лепет», в IV «черные сугробы — зеленые луга» (и снятие этого противопоставления в «горячих снегах»); почти всюду напряжение нарастает к концу[389]. Кульминационный перелом, формулирующий идею стихотворения, — ст. 19–20, «Ничего, голубка Эвридика, Что у нас студеная зима».
Стилистически начало и конец стихотворения выделены словами высокого стиля «храмина» (Мельпомены), «притин», а середина — словами сниженного стиля «измаялись», «пестряди кружки и мошки», «ничего». Редкое слово «притин» (из лексики Вяч. Иванова) может быть рассчитано на ассоциации со словами «притон» (по звуку), затем «вертеп» (по смыслу) и затем «театр» (по двусмысленности). Доля тропов невелика — чуть больше трети знаменательных слов (больше всего в III строфе); многие из них почти стерты («слаще» ст. 21, «летит» ст. 28; «мороз трещит» и «мигают плошки» мы даже не учитываем) или подчеркнуто традиционны («розу кутают» ст. 12). В слове «пенья» (ст. 21) совмещено прямое значение (оперное пение) и метафорическое (благозвучие). Смысловой центр стихотворения (ст. 23–24) выделен этимологикой «родной язык — родник», подчеркнутой катахрестическим нагромождением метафор («в языке лепечет родник арф»). Стилистические кульминации — оксимороны «горячий снег — горячие снега»: в начале стихотворения это, по-видимому, развитие фразеологизма «обжигающий мороз», в конце — гистеросис (перестановка причины и следствия), если снега становятся горячими только согретые ласточкой. По аналогии воспринимается как оксиморон и «от сугроба улица черна», хотя это может быть простой метафорой (= мрачна) и даже прямым значением слова (при свете из окон театра от сугробов падают тени). Из метонимий заметнее всего в ст. 18 гипаллага «храпит и дышит тьма» (= лошади во тьме). В черновых вариантах было необычное обращенное сравнение: не звезды как рыбы, а «словно звезды мелкие рыбешки» (впрочем, возможно и понимание «словно звезды [суть] мелкие рыбешки»).
Синтаксис представляет собой ровную последовательность 1- и 2-строчных предложений и фраз (в первой половине стихотворения дробных 1-строчий несколько больше). Кульминация — единственное сложно-подчиненное предложение — подчеркивает в ст. 21–24 идейно важные слова о родном языке.
Стихотворный размер — 5–4–6-стопный хорей (от «Шагов командора» Блока): в строфах I–II правильное чередование 5- и 4-стопных строчек, в строфе III (ст. 20) оно впервые нарушается, в строфе IV переходит в вольный 5–5–6–5–5–6–5–4-стопный стих (где выделены «блаженный притин» и «зеленые луга») — метрическая кульминация. Ритмика 5- и 4-стопного хорея традиционна. Рифмы не притязают на выразительность (три глагольных); единственная неточная рифма (ст. 21–23) отмечает те же слова о родном языке. Рифмующие слова в первой половине стихотворения сближены чаще по смысловому сходству, во второй половине — по контрасту[390].
В фонике гласных решительно преобладает ударное компактное
1–2.
«Орфей» требует сцены, декораций, движения и действия, но всего этого в каком-то минимальном количестве. Погребальная, загробная, полусонная атмосфера застилает и туманит все движения, блаженная дремота теней распространяется на нежные звуки, и чувствуешь себя наполовину живым, наполовину мертвым, скорбно и благородно (
3.
8.
9–10.
12.
17.
19–20.
(Общий тематический подтекст темы итальянской певицы Бозио, «южной птицы», прилетающей петь на север, — бытовой в стихотворении Некрасова «О погоде», лирико-философский в стихотворении Фета «За горами, песками, морями…»: В холодок вашей северной ночи Прилетаю и петь и любить.)
21–22.
23–24.
25. Пахнет дымом бедная овчина: И дым отечества нам сладок и приятен (
27.
28.
30.
31–32.
11–14.
В обоих стихотворениях речь идет о театральном действе как о похоронах ночного солнца. Мифологически это Дионис, а исторически, для Мандельштама, — Пушкин, высочайшее достижение петербургского периода русской культуры. О ночном солнце и о том, что Орфей представлял собой в древнегреческих мистических культах единство дневного Аполлона и ночного Диониса, Мандельштам читал у Вяч. Иванова в статье «Орфей». Если понимать эти стихи в свете раннего очерка «[Пушкин и Скрябин]», то первым погребением солнца были похороны Пушкина, вторым — похороны Скрябина; но Скрябин был москвич, поэтому в стихах 1920 года музыкальным психопомпом — водителем душ — оказывается Глюк, а не Скрябин. Мандельштам надеется даже не на возвращение пушкинского века, а на третий расцвет, который стал бы синтезом русской духовной культуры и воскрешением Петербурга как ее главного творческого начала.
«Ода» Сталину и ее метрическое сопровождение
Текст дается по изданию:
Общеизвестно, что стихи позднего Мандельштама группируются в циклы, ветвящиеся из единых первоначальных замыслов: об этом не раз писала в «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам (особенно в главах «Книга и тетрадь», «Цикл», «Двойные побеги»)[403]. Общепризнано и то, что такой цикл вырос и из так называемой «Оды» Сталину. Н. Я. Мандельштам причисляет к нему стихи, написанные с 16 января по 10 февраля 1937 года (в комментарии к стихотворению «Куда мне деться…») — или, точнее, по 12 февраля (в комментарии к стихотворению «Я в львиный ров…»). По ее счету, это 22 стихотворения. Мы позволим себе ограничить этот список до 16 по строго формальным соображениям: выделив в нем только те стихотворения, которые написаны тем же стихотворным размером, что и «Ода». Их мы и будем называть «метрическим сопровождением „Оды“ Сталину».
Внимание Мандельштама к различным стихотворным размерам всегда было неравномерно. Интерес к какой-нибудь стихотворной форме у него то вспыхивал, порождая несколько стихотворений почти подряд, то вновь угасал, иногда насовсем. Примеры известны. Среди ранних стихов 1908–1910 годов это 4-ст. ямбы с настойчивой охватной рифмовкой. В 1912 году — пять сонетов. В 1917 году — расшатанный 6–4-ст. ямб, идущий от французских «гражданских ямбов» («Декабрист» и т. д., последние отголоски — в 1921 году). В 1920 году — еще более редкий 6–4-ст. хорей, идущий от блоковских «Шагов командора» («Чуть мерцает…», «В Петербурге…», «Венецейской жизни…»). В 1930 году в стихах об Армении — 3-ст. амфибрахий (с отголосками в «Квартира тиха…» и в «Восьмистишиях»). Летом 1931 года — 5-ст. белые ямбы о Москве, идущие от пушкинского «Вновь я посетил…» через Блока и Ходасевича. Это — не говоря о таких случаях, как «За гремучую доблесть…» и «Нет, не спрятаться мне…», которые первоначально были одним стихотворением и осознанно ощущались (по воспоминаниям С. Липкина) как производные от гражданских 4–3-ст. анапестов Надсона.
В последние месяцы воронежской работы Мандельштама, небывало напряженной по интенсивности, эта метрическая циклизация особенно отчетлива. После полуторагодовой паузы Мандельштам вновь начинает писать в декабре 1936 года. Являются три почти одновременно начатых стихотворения 5–6-ст. ямбом с рифмовкой МЖМЖ («Когда заулыбается…», «Не у меня, не у тебя…», «Внутри горы бездействует кумир…»); потом три 5–4-ст. хорея с рифмовкой ЖМЖМ — редкий размер («Нынче день какой-то желторотый…» и два варианта о щегле); потом два пейзажа 4-ст. ямбом («Пластинкой тоненькой…» и «Сосновой рощицы…»). Потом, в самом конце декабря, надолго воцаряется 4-ст. хорей — сперва в воспоминаниях о прошлогодних поездках («Эта область в темноводье…» с различными вариациями); затем — о зрачке кота, о зрачке жены, о Рафаэлевом ягненке; затем — о зимних дорогах (два варианта: «Дрожжи мира…» и «Влез бесенок…», закончены 18 января 1937-го). С 4-ст. хореем всегда ощущался семантически родственным 3-ст. ямб: им попутно написаны два стихотворения 9 января 1937 года, «Когда в ветвях понурых…» и «Я около Кольцова…». Последний отголосок 4-ст. хорея, опять начинающийся с зимней темы, — «Слышу, слышу ранний лед…» 21–22 января 1937 года. Но к этому времени господствующим размером уже становится «гражданский ямб» «оды» Сталину — на целый месяц, до середины февраля; эти стихи мы и будем здесь рассматривать. А затем, после паузы, с начала марта 1937 года и до конца апреля господствующим размером делается анапест «Стихов о неизвестном солдате».
У Мандельштама не было обычая менять размер на ходу. Единство размера всякий раз говорит здесь о единстве замысла; и наоборот, перемена размера — о перемене замысла. Так, ядром цикла о щегле являются два стихотворения — «Детский рот жует свою мякину…» и «Мой щегол, я голову закину…» (с почти тождественной средней строфой); по стихотворному размеру и по «птичьему сравнению» (выражение Н. Я. Мандельштам в комментарии) к ним примыкает «Нынче день какой-то желторотый…» и поэтому может считаться продуктом того же замысла, хотя речь идет уже не о щегле, а о Петербурге; а по теме к ним примыкает «Когда щегол в воздушной сдобе…», но здесь размер меняется из хорея на 4-ст. ямб, и это — сигнал перестройки замысла: вместо улыбки и обращения на «ты» — «клевещет клетка» и подача от третьего лица. Точно так же такие стихотворения, как «Средь народного шума и спеха…» и «Если б меня наши враги взяли…», конечно, ближайшим образом относятся к сталинской теме, но написаны иными размерами, чем «Ода», и представляют собой иные повороты темы, не получившие развития; поэтому о них говорить придется отдельно.
Предметом разбора будут следующие стихотворения — как бы два полуцикла с хронологическим перерывом между ними. Крайние даты взяты те, которые названы Н. Я. Мандельштам:
Еще не умер ты, еще ты не один, Покуда с нищенкой-подругой Ты наслаждаешься величием равнин, И мглой, и холодом, и вьюгой. // В роскошной бедности, в могучей нищете Живи спокоен и утешен. Благословенны дни и ночи те, И сладкогласный труд безгрешен. // Несчастлив тот, кого, как тень его, Пугает лай и ветер косит, И беден тот, кто, сам полуживой, У тени милостыню просит.
В лицо морозу я гляжу один: Он — никуда, я — ниоткуда, И все утюжится, плоится без морщин Равнины дышащее чудо. // А солнце щурится в крахмальной нищете — Его прищур спокоен и утешен. Десятизначные леса — почти что те… И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб, безгрешен.
О, этот медленный, одышливый простор! Я им пресыщен до отказа — И отдышавшийся распахнут кругозор — Повязку бы на оба глаза! // Уж лучше б вынес я песка слоистый нрав На берегах зубчатых Камы: Я б удержал ее застенчивый рукав, Ее круги, края и ямы. // Я б с ней сработался — на век, на миг один — Стремнин осадистых завистник — Я б слушал под корой текучих древесин Ход кольцеванья волокнистый…
Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голодом их чуда? Ведь то, что мы открытостью в них мним, Мы сами видим, засыпая зрим — И все растет вопрос: куда они, откуда, И не ползет ли медленно по ним Тот, о котором мы во сне кричим, — Пространств несозданных Иуда? <
Не сравнивай: живущий несравним. С каким-то ласковым испугом Я соглашался с равенством равнин, И неба круг мне был недугом. // Я обращался к воздуху-слуге, Ждал от него услуги или вести, И собирался плыть, и плавал по дуге Неначинающихся путешествий. // Где больше неба мне — там я бродить готов, И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Я нынче в паутине световой — Черноволосой, светло-русой — Народу нужен свет и воздух голубой, И нужен хлеб и снег Эльбруса. // И не с кем посоветоваться мне, А сам найду его едва ли: Таких прозрачных, плачущих камней Нет ни в Крыму, ни на Урале. // Народу нужен стих таинственно-родной, Чтоб от него он вечно просыпался И льнянокудрою, каштановой волной — Его звучаньем — умывался…
Затем — хронологический перерыв в полторы недели: видимо, на это время приходится главная, почти без отвлечений, работа над «Одой». На это время приходятся три стихотворения, написанные другими размерами: «Слышу, слышу ранний лед…» (21–22 января), «Люблю морозное дыханье…» (24 января) и «Средь народного шума и спеха…» (точная дата неизвестна). Из метрического сопровождения «Оды» через этот провал перекидывается только одно, очень важное стихотворение:
Где связанный и пригвожденный стон? Где Прометей — скалы подспорье и пособье? А коршун где — и желтоглазый гон Его когтей, летящих исподлобья? // Тому не быть: трагедий не вернуть — Но эти наступающие губы — Но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба. // Он эхо и привет, он веха — нет — лемех… Воздушно-каменный театр времен растущих Встал на ноги — и все хотят увидеть всех — Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
Затем следует второй полуцикл:
Куда мне деться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок… От замкнутых я, что ли, пьян дверей? — И хочется мычать от всех замков и скрепок… // И переулков лающих чулки, И улиц перекошенных чуланы — И прячутся поспешно в уголки И выбегают из углов угланы… // И в яму, в бородавчатую темь Скольжу к оледенелой водокачке И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, И разлетаются грачи в горячке — // А я за ними ахаю, крича В какой-то мерзлый деревянный короб: «Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б!»
Обороняет сон мою донскую сонь, И разворачиваются черепах маневры — Их быстроходная, взволнованная бронь И любопытные ковры людского говора… // И в бой меня ведут понятные слова — За оборону жизни, оборону Страны-земли, где смерть уснет, как днем сова… Стекло Москвы горит меж ребрами гранеными. // Необоримые кремлевские слова — В них оборона обороны И брони боевой — и бровь, и голова Вместе с глазами полюбовно собраны. // И слушает земля — другие страны — бой, Из хорового падающий короба: — Рабу не быть рабом, рабе не быть рабой, — И хор поет с часами рука об руку.
Как светотени мученик Рембрандт, Я глубоко ушел в немеющее время, И резкость моего горящего ребра Не охраняется ни сторожами теми, Ни этим воином, что под грозою спят. // Простишь ли ты меня, великолепный брат, И мастер, и отец черно-зеленой теми, — Но око соколиного пера И жаркие ларцы у полночи в гареме Смущают не к добру, смущают без добра Мехами сумрака взволнованное племя.
Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, И парус медленный, что облаком продолжен, — Я с вами разлучен, вас оценив едва: Длинней органных фуг горька морей трава — Ложноволосая — и пахнет долгой ложью, Железной нежностью хмелеет голова, И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет… Что ж мне под голову другой песок подложен? Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье Иль этот ровный край — вот все мои права — И полной грудью их вдыхать еще я должен.
Еще он помнит башмаков износ — Моих подметок стертое величье, А я — его: как он разноголос, Черноволос, с Давид-горой гранича. // Подновлены мелком или белком Фисташковые улицы-пролазы: Балкон — наклон — подкова — конь — балкон, Дубки, чинары, медленные вязы… // И букв кудрявых женственная цепь Хмельна для глаза в оболочке света, — А город так горазд и так уходит в крепь И в моложавое, стареющее лето.
Пою, когда гортань сыра, душа — суха, И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье: Здорово ли вино? Здоровы ли меха? Здорово ли в крови Колхиды колыханье? И грудь стесняется — без языка — тиха: Уже не я пою — поет мое дыханье — И в горных ножнах слух, и голова глуха… // Песнь бескорыстная — сама себе хвала: Утеха для друзей и для врагов — смола. // Песнь одноглазая, растущая из мха, — Одноголосый дар охотничьего быта, Которую поют верхом и на верхах, Держа дыханье вольно и открыто, Заботясь лишь о том, чтоб честно и сердито На свадьбу молодых доставить без греха.
Вооруженный зреньем узких ос, Сосущих ось земную, ось земную, Я чую все, с чем свидеться пришлось, И вспоминаю наизусть и всуе… // И не рисую я, и не пою, И не вожу смычком черноголосым: Я только в жизнь впиваюсь и люблю Завидовать могучим хитрым осам. // О, если б и меня когда-нибудь могло Заставить — сон и смерть минуя — Стрекало воздуха и летнее тепло Услышать ось земную, ось земную.
Как дерево и медь Фаворского полет, — В дощатом воздухе мы с временем соседи, И вместе нас ведет слоистый флот Распиленных дубов и яворовой меди. // И в кольцах сердится еще смола, сочась, Но разве сердце лишь испуганное мясо? Я сердцем виноват и сердцевины часть До бесконечности расширенного часа. // Час, насыщающий бесчисленных друзей, Час грозных площадей с счастливыми глазами… Я обведу еще глазами площадь всей <Т>ой площади с ее знамен лесами.
Я в львиный ров и в крепость погружен И опускаюсь ниже, ниже, ниже Под этих звуков ливень дрожжевой — Сильнее льва, мощнее Пятикнижья. // Как близко, близко твой подходит зов — До заповедей рода и первины — Океанийских низка жемчугов И таитянок кроткие корзины… // Карающего пенья материк, Густого голоса низинами надвинься! Богатых дочерей дикарско-сладкий лик Не стоит твоего — праматери — мизинца. // Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосная органная игра Сопровождает голос женский.
Размер сталинской «Оды» и этих стихотворений — чередование длинных и коротких ямбов с рифмовкой МЖМЖ. Длина строк колеблется от 6 до 4 стоп, четные строки никогда не длиннее нечетных. В приведенном цикле, примыкающем к «Оде», самые ранние стихи соблюдают самое контрастное чередование 6- и 4-стопных стихов («Еще не умер ты…» и следующие), самые поздние сглаживают чередование до чистого 6-ст. ямба или почти чистого 5-ст. ямба («Разрывы круглых бухт…», «Пою, когда гортань…», «Еще он помнит…»); сама «Ода» стоит на полпути.
Исходный размер, 6–4-ст. ямб МЖМЖ — это русский аналог того французского размера, который условно назывался «ямбы» и который со времен Шенье и Барбье прочно связывался с гражданской поэзией. Для Мандельштама это, конечно, было в высшей степени значимо (уже в стихах 1917 года). А размер, намечающийся в конце цикла, — 5-ст. ямб МЖМЖ (тифлисские стихи «Еще он помнит…») — это размер знаменитого пастернаковского перевода «Сталин» из Н. Мицишвили; он тоже, несомненно, звучал в сознании Мандельштама. К этому переводу восходит и концовочная анаграмматическая рифма «Оды»: «стали — имя славное… застали» (перевод Пастернака кончался: «Будь гордостью еще особой нам И нашей
Мы хотели бы говорить обо всем этом материале только с литературной точки зрения. О внелитературной — к сожалению, неизбежной — постараемся сказать очень коротко. Смысл сталинской «Оды», очень сложной, мы понимаем в точном соответствии с тем, что говорит о себе сам Мандельштам в «Стансах» 1935 года, очень прямых. Это — попытка «войти в мир», «как в колхоз идет единоличник» («Стансы»), «слиться с русской поэзией», стать «понятным решительно всем» (письмо Тынянову 21 января 1937 года, в ленинский день и пушкинский месяц; подробнее об этом — дальше). А если «мир», «люди», которые хороши, «русская поэзия» едины в преклонении перед Сталиным — то слиться с ними и в этом. Повторим: разночинская традиция Мандельштама не допускала мысли, что один поручик идет в ногу, а вся рота — не в ногу.
Против этого подхода — самого естественного для филолога, но нравственно неприятного для современного человека — обычно выдвигаются два других. Первое — это многочисленные попытки показать, что «Ода» на самом деле написана эзоповым языком и скрывает отрицательное, протестующее отношение Мандельштама к Сталину. Последнее и самое утонченное исследование в этом направлении — Л. Ф. Кациса[404]; эта же тенденция — в комментарии П. М. Нерлера[405]. До предельной широты доводит этот подход И. Месс-Бейер[406]: удивительно, как влиятельна типично советская привычка не читать, а вычитывать. Лучшим возражением против этого может служить внутренняя рецензия П. Павленко для наркома Н. Ежова, опубликованная В. Шенталинским в журнале «Огонек» (1991. № 1. С. 20): «Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в „Стихах о Сталине“ это чувствуется без обиняков…». Если Мандельштам зашифровал «истинный» смысл своего стихотворения так, что даже литконсультант НКВД не усомнился в его лояльности, то до читателей он заведомо не дошел бы и остался бы игрой поэта с самим собой и грядущими интерпретаторами.
Второе обычное возражение: Мандельштам действительно писал хвалу Сталину, но делал это принужденно, искусственно, насилуя себя. (Одним из признаков искусственности, «заданности» «Оды» часто считается то, что Мандельштам, в противоположность своим привычкам, сочинял ее не «на слух», а за рабочим столом — «просто Федин какой-то!». Маяковский тоже однажды в жизни засел на месяц сочинять не «на ходу», а взаперти — станем ли мы от этого считать его поэму «Про это» искусственной и неискренней?) Спорить с этим пониманием я не буду, потому что спорить пришлось бы почти исключительно с Н. Я. Мандельштам, а на это я не имею нравственного права. Н. Я. совершила подвиг: она имела возможность, хоть и ненадежную, просто уничтожить «Оду», но вопреки чужим и собственным желаниям сохранила ее для нас («Воспоминания», с. 197). Этого достаточно. Оспорить хотелось бы другое ее утверждение — не идеологическое, а филологическое: «Из „Оды“ вышло множество стихов, совершенно на нее непохожих, противоположных ей, как будто здесь действовал закон об отдаче пружины <…> Искусственно задуманное стихотворение стало маткой целого цикла противоположно направленных, враждебных ему стихов» («Воспоминания», с. 194–195). Нам хотелось бы показать, наоборот, что стихотворения этого цикла подготавливают или развивают мотивы «Оды» в едином с нею направлении — как бы являются заготовками и вариациями ее большого целого.
Мы постараемся коснуться пяти основных тем: пространство, время, суд, народ, творчество.
В первой половине цикла интереснее всего меняется подача пространства: от горизонтали равнин к вертикали гор. Последовательность такова. Сперва наслаждение: «величие равнин», их «дышащее чудо». Потом пресыщение: «одышливый простор», «убитость равнин» (двусмысленность), «голод их чуда» (чудо, томящее или томящееся духовным голодом? или голод по чуду?). В ответ возникает стремление к вертикали — хотя бы к крутоярам ссыльной Камы: равнинная горизонталь мертва, а в вертикали береговых стволов жив «ход кольцеванья волокнистый». После этого следует смягчение горизонтальности — «холмы» воронежские и тосканские; и смягчение мучительности — «ясная тоска», понимание того, что это тяга не к иной природе, а к иной культуре, от «молодой еще» среднерусской к «всечеловеческой» средиземноморской. И в ответ возникает второй вертикальный порыв — от Крыма выше, к Уралу, и еще выше, к Эльбрусу, и еще выше, к свету и воздуху над ним (Эльбрус, Кавказ уже подводят нас к образу Сталина). Там, где горизонтальная мучительность достигала предела, появлялся страшный образ — «пространств несозданных Иуда»: поэт сам должен пересоздать плоскость в пространство, и неудача этого равносильна предательству[407]. Там, где вертикальное облегчение достигает предела, появляется сам народ, которому нужен «свет», «хлеб» и «стих»; и поэт, уже не распластанный на равнине, а простертый в световой паутине, должен приобщить его к всечеловеческому Югу. А вместо предателя-Иуды является его антипод — распятый спаситель-Прометей («Где связанный и пригвожденный стон…»).
В этом рубежном стихотворении «Где связанный и пригвожденный стон…» горизонталь и вертикаль находят наконец совмещение. Вертикаль названа все та же — гора, а на ней Прометей; но теперь эта гора окружена или полуокружена театром, в котором «все хотят увидеть всех», и театр этот, и без того по-гречески «растущий» ступень за ступенью, «встал на ноги»: горизонталью становится сам народ, и эта горизонталь стремится в вертикальное движение. Подтекст этого образа — в парафразе описания веронского амфитеатра в «Молодости Гете» 1935 года: «Увидев себя собранным, народ должен изумиться самому себе: многогласный, многошумный, волнующийся — он вдруг видит себя соединенным в одно благородное целое, слитым в одну массу, как бы в одно тело»[408]. Образ Прометея уже привязывает это стихотворение к зачину сталинской «Оды». Но к теме народа мы вернемся дальше.
Так постепенно создается то пространство, в котором развертываются образы «Оды» Сталину: в середине — вертикаль с горой, превращающейся в героя, вокруг — горизонтальная площадь с народом — буграми голов, уходящими вдаль.
О герое говорится: «он родился в горах», «глазами Сталина раздвинута гора», «он свесился с трибуны, как с горы, в бугры голов» (взгляд сверху вниз; это скрещение вертикали и горизонтали — в средней строфе стихотворения). Герой крупным планом на трибуне и мелкоголовая толпа без края внизу — это схема популярнейшей картины А. Герасимова «Ленин на трибуне» (1928–1930, в основе — кадр из кинохроники). Но движение Ленина направлено вперед и вверх, а движение Сталина у Мандельштама — вниз, к народу. Сталин на трибуне (над съездом Советов, принимающим обнадеживающе-демократическую конституцию) — фотография, обошедшая в декабре 1936 года все газеты и журналы. Образ «глазами Сталина раздвинута гора» напоминает о темном стихотворении «Внутри горы бездействует кумир…» (декабрь 1936), буддийского героя которого Мандельштам с колебанием пытался отождествлять и со Сталиным[409]: здесь герой выходит на простор нести спасение людям.
О площади же говорится: «бугры голов», «чудная площадь» (и на ней — взгляд снизу вверх — «в шинели, в картузе» вертикальная фигура), «вдаль прищурилась равнина… как море без морщин… до солнца борозды…» (земля — море — небо), «шестиклятвенный простор», «уходят вдаль людских голов бугры». В подтексте здесь, как кажется, — первая (!) страница свежей книги А. Барбюса «Сталин»: «Центр Красной площади — мавзолей <…> А кругом сходится и расходится симметрическое кипение масс <…> У этого водоворота есть центр <…> Человек этот одет в длинную военную шинель <…> Он и есть центр…». И через десяток страниц: «…завоеватель масс, человек, сдвигающий с места вселенную». Конечно, именно такой образ и до, и помимо Барбюса тиражировался хроникальными кадрами и фотографиями Сталина с «соратниками» над демонстрациями на Красной площади.
Таким образом, в «Оде» сперва утверждается вертикаль, затем вокруг расстилается плоскость. Именно такое пространство подсказывает образ «оси», который будет так важен для Мандельштама. Этот образ появляется в «Оде» трижды: «кто сдвинул мира ось», взаимодействие героя с миром; «ловить лишь сходства ось», тождество героя с самим собой; «ворочается счастье стержневое», результат его подвига, жатва хлеба, жатва рукопожатий. А в стихах, продолжающих «Оду», — в четвертый раз: там, где поэт вслед осам, «сосущи<м> ось земную, ось земную», мечтает впиться в жизнь и преодолеть смерть, т. е. отождествиться со своим героем. Значимость созвучий «ось», «осы», «Осип» (и, несомненно, «Иосиф») была осознанна[410]. Об осах у Мандельштама (с их бергсоновским подтекстом) уже писали К. Тарановский и Г. Фрейдин[411]. Можно добавить, что схема концовки «О если б и меня когда-нибудь могло Заставить… Стрекало воздуха… Услышать ось земную, ось земную» копирует концовку «Деревьев» Гумилева: «О если бы и мне найти страну, В которой мог не плакать и не петь я, Безмолвно поднимаясь в вышину Неисчислимые тысячелетья!»: связь образа (мирового) древа с мировой осью здесь несомненна.
1. От старости скрипит земная ось; На ней вертелся долгими веками Тяжелый шар, дымящийся парами, Водой, огнем пронизанный насквозь. // И мастера у бога не нашлось, И он решил, что люди могут сами Ее исправить ражими руками, — Ведь многое в делах им удалось. // Но человек из своего жилища Давно устроил для себя кладбища И к звукам разрушения привык; // И лишь один над пеплом у обрыва Поднял глаза змеиного отлива, — И это был озлобленный калмык.
2. Отшельник-эскимос запряг собак И на охоту выехал за льдины, — Хотелось свежей жирной моржевины, — При запахе ее вкусней табак. // На полюсе конец оси земной, Точеноребрый стержень заржавелый Погнулся; терся ком оледенелый, Скрипел в воронке синеватый слой. // И эскимос услышал странный скрип: — Кто там на льдине будто кости пилит?.. У берегов нигде моржи не выли, Графитный лед полосками прилип. // — Поехать, посмотреть, кто — костепил? — Собаки дернулись, кусая, лая… — О чудо! странная какая свая!.. — И сани эскимос остановил. // — Хорошая находка — летний дом На этой свае был бы очень крепок, Попробовать свалить, — льдяных прилепок На ней немного, — обрублю багром. — // Качнул — шатается в хромой дыре, Качнул еще и вытянул из ямы, Перебирая плоскими руками; Запахло на снегу, как на костре. // Взвалил, донес до льдин, лежавших вкось, Но столб о что-то в небе зацепился Концом невидным; эскимос скривился, Споткнулся, выронил земную ось. // И медленно проткнулся хриплый лед, И ось прошла сквозь ком, застряла туго, Ком наклонился на седьмую круга, Окрасил льдины солнечный восход… // …Какая небывалая зима! — Февраль, а поле — пестрая решетка, Озерное стекло прозрачно, четко, Как цейсовский двойной анастигмат. // У пулковских раскрытых горловин К подзорным трубам липнут астрономы: Склонились к солнцу ледяные комы От неизвестных никому причин.
Если пространство «Оды», таким образом, было подготовлено начальными стихотворениями цикла, то этого нельзя сказать о времени. Мандельштам — поэт, остро чувствующий пространство и враждебно сопротивляющийся времени: уже первые исследования в этом направлении (Л. Г. Пановой) говорят об этом с полной убедительностью. Время присутствует в наших стихах лишь намеками и лишь как личное, пережитое время: «Еще не умер ты…», воспоминания о Каме и Урале, «Я соглашался с равенством равнин…» и т. д. Время историческое, умопостигаемое пришло в «Оду» издали, из оглядки на «Стансы» и другие ранние воронежские стихи 1935 года: в них судьба поэта вписывается в судьбу страны, в них — это главное — суровая современность получает оправдание при взгляде из будущего: «Мне кажется, мы говорить должны О будущем советской старины…». Отсюда — перспектива и в прошлое («мир начинался страшен и велик…», «и пращуры нам больше не страшны…», «родовое железо»), и в будущее («покуда на земле последний жив невольник»).
«Ода» подхватывает эту установку на будущее. В первой ее строфе говорится еще «чтоб настоящее в чертах отозвалось»; во второй это настоящее раздвигается: «все моложавое его тысячелетье». В третьей уже «само грядущее — дружина мудреца»; в предпоследней — вид на «завтра из вчера» и разговор, «который начался и длится без конца»; и, наконец, в последней — точка в этой бесконечности будущего: «воскресну я сказать, что солнце светит». Прошлое же захвачено «Одой» лишь на малую глубину: до тех мест, где «пластами боли поднят большевик»: это — строки в начале «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы» и в конце «Его огромный путь — через тайгу И ленинский октябрь — до выполненной клятвы». Этот безоглядный порыв в будущее был, как мы знаем, важнейшей частью официальной идеологии; упомянутая книга Барбюса о Сталине начиналась риторическим вопросом: «каково же будущее рода человеческого, так измученного историей, какова та мера благополучия и земной справедливости, на которую он может рассчитывать?» — а один из последних параграфов в ней назывался «Что будет завтра?». Но для Мандельштама, еще в 1923 году написавшего «А небо будущим беременно…», это был не только отклик на социальный заказ.
В середине «Оды», где скрещиваются горизонталь и вертикаль, соприкасаются также прошлое и будущее — в словах: «Он свесился с трибуны, как с горы, В ряды голов. Должник сильнее иска». Площадь, форум с трибуной — для всякого человека с гимназическим образованием это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск Сталину предъявляет прошлое за все то злое, что было в революции и после нее; Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим. Несчастья — это случайности, чадящие вокруг большого плана. Решение на этом суде выносит народ, и оно непререкаемо: «народ, как судия, судит» (ср. давнее «О солнце, судия, народ» в «Сумерках свободы», где рядом было и «бремя, которое в слезах народный вождь берет»). В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступал обвинителем от прошлого — по народному приговору он неправ и должен платить и раскаиваться. В ранних воронежских стихах об этом говорилось: «Я должен жить, дыша и большевея», «Ты должен мной повелевать, а я обязан быть послушным». В «Оде» об этом сказано: «Я у него учусь — к себе не знать пощады», «Пусть недостоин я еще иметь друзей, Пусть не насыщен я и желчью и слезами» («слезы» народного вождя из «Сумерек свободы» переходят к его наказанному обвинителю). Наконец, в предпоследнем стихотворении нашего цикла, «Как дерево и медь…», повторяется: «я сердцем виноват…», а дальше суммируются все главные мотивы «Оды»: изображение Сталина, «бесконечность расширенного часа», «бесчисленные друзья», «грозные площади с счастливыми глазами» (счастливые глаза вождя из «Оды» переходят к осчастливленному им народу). Тот же комплекс мотивов — вина, наказание, покаяние на фоне правды могучего века — мы видим в стихотворении «Средь народного шума и спеха…», видимо, писавшегося одновременно с «Одой»; только здесь роль судьи — «глаз журьба» — смещается на самого Сталина. Это важно вот почему.
Трудно не заметить, что отношение между поэтом и правителем строится Мандельштамом по хорошо известному историческому образцу — отношению между Овидием и Августом. Овидий тоже виноват (как представлял себе Мандельштам его вину — не так уж важно), тоже безоговорочно признает свою вину, тоже сослан и тоже надеется на искупление вины и воссоединение со своим судьей и карателем в мире единой для них культуры. Мандельштам написал в 1915 году идиллическое стихотворение о ссылке Овидия «С веселым ржанием пасутся табуны…» — где поэт, там и его Рим. Теперь ссылка становится тем, чем она есть, — оторванностью от мировой (для Мандельштама — средиземноморской) культуры: ему оставляются лишь «горловой Урал, плечистое Поволжье иль этот ровный край» (удручающее движение сверху вниз в стихотворении 4 февраля — обратное обнадеживающему вознесению к Эльбрусу в стихотворении 19 января). Но мысль о воссоединении со своим судьей в едином культурном мире (южном, средиземноморском!) остается: в стихотворении 7–11 февраля о Тифлисе «Еще он помнит…», где скрещиваются воспоминания о себе (1920, 1921, 1930 годы — «стертое величье» дантовских подметок) и неминуемые для каждого читателя — о молодости Сталина. (Сталинская «Ода» была палинодией сталинской эпиграммы 1933 года и, как мы видим, стихов об Овидии 1915 года. Точно так же «Стихи о неизвестном солдате» были палинодией одновременно и патриотических стихов «В белом раю лежит богатырь…», и пацифистских стихов «Зверинец» и «Опять войны разноголосица…». В то же время образ «той страны, у которой попросят совета…», сам восходит к «ребяческому империализму», описанному в «Шуме времени», а готовность убивать и погибать во имя светлого будущего — к эсеровской жертвенности тех же ранних лет. Эти главные переклички раннего и позднего Мандельштама окружены, как мы видели и увидим, целым рядом более мелких переосмыслений: «Реймс и Лаон» — это напоминание стихов о Нотр-Дам и о Реймсе и Кельне, стихи о Риме — стихов 1914–1915 годов о Риме, стихи о Рембрандтовом Христе — стихотворения «Неумолимые слова…», стихи о небе — звездоненавистнических акмеистических стихов, стихи о флейте — стихотворения «Silentium», стихи «Чтоб, приятель и ветра и капель…» — сразу и двух стихотворений про «Египтянина», и статьи «Франсуа Виллон».)
Тема народа и сталинского дела неизменно сопровождается мотивом дружбы и друзей: «иметь друзей», «как все друзья», «бесчисленных друзей»; ср. в «Если б меня наши враги взяли…» — «легион братских очей», ср. в «Стансах» — «еще побыть и поиграть с людьми». Поэт отрезает от себя свое прошлое и старается искупить его именно ради этого слияния с народом. В начале сталинского цикла, в «Еще не умер ты…», Мандельштам уговаривает себя: «живи спокоен» в одиночестве со своим «сладкогласным трудом» (ср. далее «тихая работа»), — но самоуговаривание не подействовало, одиночество оказалось неприемлемым. Поэтому вторая половина цикла — после основной работы над сталинской «Одой» о народе и его герое — начинается стихотворением на ту же тему, но с противоположным смыслом, «Куда мне деться в этом январе?»: «Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б!» (Неотмеченный подтекст: слова «…выбегают из углов угланы» неминуемо напоминают имя давно устраненного Н. А. Угланова, который был партийным начальником Москвы, когда в 1928 году Мандельштам через Бухарина спасал от расстрела приговоренных по делу Общества взаимного кредита.) Вспоминаются отчаянные письма того же времени; в частности, в письме к Чуковскому от апреля 1937 года появляется мотив «я — тень» из «Еще не умер ты…» и, что важнее, мысль о письме к неназванному Сталину. Из этого самого одиночества в «Оде» поэт прорывается к воссоединению с народом, к «бесчисленным друзьям» на «грозных площадях» в предпоследнем стихотворении цикла; здесь он обретает облегчение («но разве сердце лишь испуганное мясо?») и отсюда он движется к выстраданному (в «львином рве») успокоенному финалу последнего стихотворения — «Не ограничена еще моя пора» (ср. сталинский разговор, который «длится без конца», поэт доравнивается до вождя), «и я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосная органная игра Сопровождает голос женский»: поэт входит в мировую гармонию братства бесклассовых народов, над которым стоит Сталин, «ста сорока народов чтя обычай».
Воссоединение с народом преображает в цикле трактовку темы творчества. Первый из видов творчества — это, понятно, поэзия. В начале первого полуцикла этот труд из «безгрешного» для себя постепенно становится «нужным» для народа: «народу нужен стих таинственно-родной». Он параллелен труду народа: «и тихая работа серебрит железный плуг и песнотворца голос» (осколок стихотворения, январь). Однако даже когда это творчество предназначалось народу, оно было одиноко: «и не с кем посоветоваться мне…».
Творческое слияние с народом обрисовывается лишь в центральном стихотворении цикла, «Где связанный и пригвожденный стон…»: это амфитеатр, где «все хотят увидеть всех», давний идеал хоровой соборности по Вяч. Иванову. В 1922 году в «Письме о русской поэзии» Мандельштам оспаривал возможность такого всеобъединяющего «синтетического народного сознания <…> — необходимой предпосылки трагедий» — теперь, хоть тех «трагедий не вернуть», является новое всенародное искусство, и оно порождается образом Сталина: «эти наступающие губы» — часть его портрета, набрасываемого в «Оде».
Творцом поэзии становится весь трудовой народ в лицах «Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба». (Что Эсхил в автоэпитафии гордился не своими трагедиями, а своей борьбой за народную свободу, помнил каждый студент-филолог.) Отсюда один шаг до Прометеевского прообраза в начале «Оды»: Прометей научил людей труду, теперь его преемник побуждает трудящихся к песне. Образы Прометея-благодетеля (не искупителя! искупителем будет поэт) и Орфея-творца одновременно были сближены со Сталиным уже в стихотворении Мицишвили — Пастернака: «Он <„твой край“> Прометеевым огнем согрел Тебя, и ты, по старой сказки слову, Из зуб дракона нижешь тучи стрел, — Орфей, с рабов сдвигающий оковы!» (На этот подтекст обратил наше внимание A. С. Кушнер.) В этом устремлении к всевдохновляющему Сталину поэт и обретает слияние с народом: «Не я и не другой — ему народ родной — Народ-Гомер хвалу утроит»; за этим мотивом — весь культ фольклора в сталинской культурной программе. А в конце «Оды» эта поэзия, рожденная народом, приходит к отдельному человеку, опять становится словом «для сильных губ» чтеца. «По предположению И. М. Семенко, имеется в виду В. Яхонтов: не было ли замысла, чтобы эта „Ода“ вошла в репертуар B. Яхонтова?» — пишет Нерлер[412]. В начале работы над «Одой» речь шла о стихе, который творится поэтом для народа; в конце работы над «Одой» речь идет о стихах, которые творятся народом (в котором растворен поэт) для человека.
Но поэзия — это не единственный вид творчества. Образ пригвожденного Прометея ассоциировался с образом пригвожденного Христа; и как Прометей заставлял вспомнить трагедию Эсхила, так Христос — картину (псевдо) — Рембрандта: стихотворения «Где связанный и пригвожденный стон…» и «Как светотени мученик Рембрандт…» были закончены в один и тот же день. Прометей отождествляется со Сталиным, Христос — с самим поэтом: между героем и автором намечается связь, о которой еще будет речь. Разумеется, при этом вспоминается и Христос из раннего «Неумолимые слова…» («Стояли воины кругом На страже стынущего тела…»[413]), но с характерным для позднего мандельштамовского стиля огрублением: не «как венчик, голова… на стебле», а «резкость… горящего ребра» (и «болящего», и «выделяющегося световым пятном»)[414]. С Эсхилом Мандельштам, как кажется, не самоотождествляется, с Рембрандтом самоотождествляется, но лишь частично — с новозаветным страждущим Рембрандтом I строфы, но не с ветхозаветным роскошествующим Рембрандтом II строфы («где пучатся кащеевы Рембрандты…»): поэт из «роскошной бедности, могучей нищеты» со смущением упрекает брата-художника, что его пышность без нужды искушает нынешний трудно живущий народ[415]. Самое удивительное в этом стихотворении — перекличка «черно-зеленой теми» с метонимией «Зеленой ночью папоротник черный…» в стихотворении 1935 года о явлении большевика: гражданская тема прорывается на поверхность в самых неожиданных местах.
За поэзией и живописью тянутся другие искусства. Как от уголька Прометея возникает образ графического рисунка в начале «Оды», а в стихотворении о Рембрандте оплотневает в масляную живопись, так затем в стихотворении о Фаворском он превращается в «дерево и медь» с изображением народа (его гравюры конца 1920‐х годов на темы революции широко популяризировались официальной критикой). (Медь здесь, как и в стихотворении на смерть Белого «А посреди толпы…», упоминается только как — горациевский? — символ вечности: Ю. Молок указал нам, что на меди Фаворский не работал никогда.) В промежутке, в стихотворении «Пою, когда гортань сыра…», является образ одноголосой песни в устах народа (на Кавказе, в краю Прометея и Сталина и на пороге мировой, средиземноморской культуры); в «Обороняет сон…» эта песня становится хоровой («Рабу не быть рабом…»); а в последнем стихотворении цикла, «Я в львиный ров…», значение ее расширяется до первобытных, праматеринских начал всемирного творчества «ста сорока народов». Так все искусства оказываются мобилизованы сталинским образом: строку «И я сопровождал восторг вселенский…» даже Н. Я. Мандельштам понимала как восторг перед Сталиным. А общий исток всех этих искусств для поэта — проникновение в «жизнь», в суть, в колеблемую «ось земную» интуицией бергсоновских «узких ос» с их «зреньем», слухом («услышать ось земную», ср. «зоркий слух» в «Оде»), вкусом («сосущих ось земную»), осязанием («стрекало воздуха и летнее тепло») и обонянием («я чую все» — при всей расширительности смысла этого глагола). Об этом — стихотворение «Вооруженный зреньем узких ос…», перечисляющее и изобразительное искусство, и поэзию, и музыку («И не рисую я, и не пою, И не вожу смычком черноголосым» — эпитет от пения Мариан Андерсон, которому посвящено и «Я в львиный ров…»).
Из всех этих видов творчества стержневым для «Оды» Мандельштам избирает рисунок: «Когда б я уголь взял для высшей похвалы… Я б воздух расчертил на хитрые углы… Я б поднял брови малый уголок…» и т. д. до «Я уголь искрошу, ища его обличья». Не следует считать[416], что это нагромождение сослагательных наклонений «многозначительно <…> проводит черту между реальным автором и лирическим героем „Оды“», — это традиционный с античных времен одический прием «рекузации», позволяющий прославлять, сохраняя вид скромной уклончивости. Не следует также считать (там же), что «хитрые углы» — это «ремесленный прием <…> портретистов, расчерчивающих образец и свою копию на квадраты»: «гремучие линии», «лепное, сложное… веко», по-видимому, свидетельствуют, что речь идет о построении объема из больших и малых плоскостей — видимо, мандельштамовское изображение Сталина следует представлять по образцу портретов Ю. Анненкова или Н. Альтмана (кстати, оба эти художника, как известно, рисовали Ленина, и стиль их набросков был именно таков). Элементы портрета, перечисляемые в стихотворении, — бровь, мудрые глаза, лепное веко, твердый рот, морщинки, улыбка; через улыбку этот образ неожиданно связывается с прямо предшествующим циклу стихотворением «Когда заулыбается дитя…» и с производным от него «Внутри горы бездействует кумир…» (упоминавшимся выше). Почти те же приметы перечислялись в «Средь народного шума и спеха…»: взмах бровей, веко-веха, журящие глаза. В подтексте, возможно, — опять-таки первые страницы «Сталина» Барбюса: «Есть у него что-то такое во взгляде, в чертах лица, отчего он все время кажется улыбающимся. Или, точнее — постоянно кажется, будто он сейчас рассмеется. Таким же был когда-то и тот, другой. [Т. е. Ленин. Ср.: „И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца, Какого, не скажу, то выраженье, близясь К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца…“ и т. д.] Не то чтобы нечто львиное в лице (хотя есть отчасти и это), но выражение тонкого крестьянского лукавства». [Ср.: «Он улыбается улыбкою жнеца Рукопожатий в разговоре…».]
Слова «найду для близнеца…» резко выделяются изъявительным наклонением на фоне ряда сослагательных наклонений. Слова «какого, не скажу» придают этому образу добавочную многозначительность. (И. Бродский указал нам, что слова «какого, не скажу» восходят к разговорному обороту, обычному в речи А. Ахматовой и ее круга.) Для любого советского читателя первый напрашивающийся (даже без подсказки Барбюса) «близнец» Сталина — Ленин. Однако по контексту всей начальной части стихотворения — это портрет: как бы «я б воздух расчертил… я б поднял бровь… я бы вложил в несколько гремучих линий его мужество, улыбку, дружбу мудрых глаз… и тогда я найду для него нужное выражение — выражение отца». Отчего такая странная метафора? Можно предположить: оттого что в портрете сходятся черты, взятые от оригинала, и черты, неустранимо привносимые портретистом, и это сближает в нем героя с художником — делает их близнецами. «Одно лишь
Портрет-«близнец» — результат творчества, но началом творчества был «уголь» и ассоциирующийся по звуку «угол». От второго из этих слов идет, как мы видели, весь внешний рисунок — «хитрые углы», охватывающие пространство; «гремучие линии», охватывающие время; «черты» настоящего (в двух значениях, как современного и как подлинного); «уголок» брови и «стрелка» на твердость рта; и, наконец, «ось» мира, которая принадлежит герою, и «ось» сходства, которая принадлежит художнику. В слове «ось» герой и художник совпадают, как близнецы. А от первого из этих слов — «уголь» — идет вся эмоциональная нагрузка начала и середины стихотворения. В I строфе перегоревший уголь — орудие для рисунка; но горящий уголь, дар Прометея — источник чувств, от которых, как от дыма, на глазах выступают слезы, «и задыхаешься», и хочешь «благодарить» героя — за что? за подлинность: «хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили!», «весь — откровенность, весь — признанья медь». В подтексте здесь собственные стихи 1935 года «Мир начинался страшен и велик — Зеленой ночью папоротник черный. Пластами боли поднят большевик <картинка из учебника: угольный пласт с отпечатком растения, похожего на папоротник> …скрепитель дальнозоркий Трудящихся. Твой угольный, твой горький Могучий мозг — гори, гори стране!». (Еще глубже, в подтексте этого подтекста — хвалебный стих Пастернака о поэтах, «донецких, горючих и адских».) Вновь уголек и уголь упоминаются в V строфе, и опять в тех же соотношениях: как орудие, которым художник ловит подлинность, «сходства ось», и как горящий источник «чада» случайностей, окутывающих эту подлинность. Несчастья этих случайностей поэт принимает в себя, как желчь, а от этого чада на глазах его вновь выступают слезы — слезы страданий за себя, слезы радости за героя. После этого творческого самопожертвования образ героя окончательно просветляется: до этого на лице его были «хмурые морщинки», после этого — только «счастливые глаза», «как море без морщин», и он по-барбюсовски «улыбается улыбкою жнеца» и т. д.
Этот мотив слез, выступающих в напряженном взгляде, тоже выплескивается за пределы «Оды» — в четверостишие 9 февраля, написанное другим, анапестическим размером: «Были очи острее точимой косы — По зегзице в зенице и по капле росы, — И едва научились они во весь рост Различать одинокое множество звезд». Может быть, это начало того переосмысления «звезд» из смолоду отрицательного образа в положительный, которое через месяц произойдет в «Стихах о неизвестном солдате» — тоже анапестических.
Здесь приходится остановиться еще на двух стихотворениях, которые метрически выпадают из сопровождения «Оды», но тематически связаны с той же центральной темой портрета — первое тесно, второе одной лишь переломной строчкой.
Первое — 3-иктный дольник с анапестическим зачином — размер, редкий у Мандельштама и тоже предвещающий анапесты «Стихов о неизвестном солдате»:
Средь народного шума и спеха На вокзалах и пристанях Смотрит века могучая веха И бровей начинается взмах. // Я узнал, он узнал, ты узнала, А потом куда хочешь влеки — В говорливые дебри вокзала, В ожиданья у мощной реки. // Далеко теперь та стоянка, Тот с водой кипяченой бак, На цепочке кружка-жестянка И глаза застилавший мрак. // Шла пермяцкого говора сила, Пассажирская шла борьба, И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба. // Много скрыто дел предстоящих В наших летчиках и жнецах, И в товарищах реках и чащах, И в товарищах городах. // Не припомнить того, что было, — Губы жарки, слова черствы, — Занавеску белую било, Несся шум железной листвы. // А на деле-то было тихо, Только шел пароход по реке, Да за кедром цвела гречиха, Рыба шла на речном говорке. // И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел.
Тема стихотворения — единение с народом через культ Сталина, точнее — через его портрет. Речь, конечно, не о том идеальном портрете, который в «Оде» рисует поэт, а о том реальном портрете, который в бесчисленных повторениях смотрит со всех казенных стен «на вокзалах и пристанях». Чередование по строфам трех основных мотивов — «Я», «Н(арод)» и «П(ортрет)» имеет следующий вид: НП — ЯН — Я — НЯП — Н — Я — (—) — ЯП. О «Я» говорится в подчеркнуто прошедшем времени, это воспоминание о пути в чердынскую ссылку (отклик на собственные стихи 1935 года «Кама»); о Народе — сперва в настоящем, потом в будущем времени «дел предстоящих»; наконец, предконцовочная строфа (без Я, без Народа и без Портрета) говорит не о временном, а о вечном, о природе, и этим создает фон для финального покаяния и единения. При первом упоминании портрет выступает как бы сам по себе (названы веко и бровь — то, что окружает глаз); при втором, в переломной IV строфе, где сведены Я, Народ и Портрет, — движение идет от портрета к поэту (названы журящие глаза); при третьем, в концовке, движение идет от поэта к портрету и сквозь «холстину» — к человеку «в сердцевину» и к правителю «в Кремль». «Повинная голова» (которую меч не сечет) заключает стихотворение и намечает самоощущение «Оды», где портрет Сталина будет писать сам поэт.
Веко, бровь, глаз — те же элементы, с каких начинается портрет в «Оде». Игра слов в зачине «смотрит века могучая веха» (одновременно два значения, от «век» и от «веко») — аналогична игре слов «уголь» и «угол» в зачине «Оды». Завязка стихотворения — в строке «я узнал, он узнал, ты узнала»: в узнании и признании лица Сталина на портрете с авторским «Я» объединяются все лица глагольного спряжения. Это ощущение народа через язык, через грамматику идет от стихотворения 9–27 декабря 1936 года — «Не у меня, не у тебя — у них Вся сила окончаний родовых… Нет имени у них. Войди в их хрящ И будешь ты наследником их княжеств, — И для людей, для их сердец живых… Изобразишь и наслажденья их, И то, что мучит их…». Комментарий Н. Я. Мандельштам: «…я спросила, кто это „они“ — народ? Он ответил, что нет… это было бы слишком просто». (Сложность, видимо, в том, что народ здесь двоится: это и предки, ставшие безымянным «хрящом», дающим язык поэту, это и потомки, для которых говорит поэт.) И еще: «О. М. пересчитал, сколько раз встречаются сочетания „их“ и „из“, и почему-то решил, что это влияние испанской фонетики — он тогда читал „Сида“ и испанских поэтов. Слушал по радио испанские передачи». (О том, какое место испанская война занимала в это время в гражданской тематике, мы помним.) Подтекст этой грамматической образности — стихотворение Вяч. Иванова «Славянская женственность» о «пленительном глагольном
Второе стихотворение, тематически примыкающее к сталинской «Оде», — сложный логаэдический размер, уникальный у Мандельштама:
Если б меня наши враги взяли И перестали со мной говорить люди, Если б лишили меня всего в мире: Права дышать, и открывать двери, И утверждать, что бытие будет И что народ как судия судит, Если б меня стали держать зверем, Пищу мою на пол кидать стали б — Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен, И, раскачав колокол стен голый И разбудив вражеской тьмы угол, Я запрягу десять волов в голос И поведу руку во тьме плугом — И в глубине сторожевой ночи Чернорабочей вспыхнут земли очи, И, в легион братских очей сжатый, Я упаду тяжестью всей жатвы, Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы — И налетит пламенных лет стая, Прошелестит спелой грозой Ленин, А на земле, что избежит тленья, Будет будить разум и жизнь Сталин.
Размер этот определяется как «два хориямба и хорей» (таковы 20 из 23 строк; отклонения — в ст. 2, 3 и 16). Необычен он потому, что в каждой строке есть два резко звучащие стыка ударений (на стыках стоп). В русском стихе подобные хориямбические ритмы употреблялись лишь в переводах (и стилизациях) античной поэзии. Можно почти с уверенностью сказать, что Мандельштама навело на них воспоминание об Эсхиле в «Оде» и в «Где связанный и пригвожденный стон…». Правда, в хорах «Прометея» их мало (ср., впрочем, «Гудом гудит, стонет земля протяжным стоном…» в переводе А. Пиотровского, вышедшем в 1935 году). Но на них построен знаменитый хор Евменид в переводе Вяч. Иванова (переизданном в «Лирике древней Эллады» Я. Голосовкера в том же 1935 году): «Песнь мы поем: ты обречен! Мысли затмит, сердце смутит, дух сокрушит в тебе гимн мой!..» (Стихотворение Мандельштама — как бы ответ на эту угрозу.) А на это, уже с несомненностью, накладывается размер еще одного стихотворения Иванова, отличающийся только одной стопой, — «Розы огня» из «Cor ardens»: «Если, хоть раз, видел твой взор — огни розы, Вечно в душе живы с тех пор — огни розы…». Если угодно, эта игра стыками ударений есть ритмическая палинодия знаменитого стихотворения 1911 года «Сегодня дурной день…», где тоже были и гимн, и клеть, и запретная дверь.
Античные образцы были нерифмованными; стихотворение Мандельштама рифмованно, но так, что в начале кажется нерифмованным из‐за сложного расположения рифм (АВсСВВСА, где с и С рифмуют диссонансно, «в мире — двери — зверем»); затем в середине следуют легкоуловимые рифмы AA, ВСВС, DD, ЕЕЕ, а в конце рифмовка опять усложненная, охватная: АВВА. Большинство рифм неточные, от этого следить за ними еще труднее.
От всех остальных стихотворений нашего цикла это отличается одной особенностью — темой «врагов». Это, видимо, отклик на атмосферу вокруг второго московского процесса 23–26 января 1937 года; а может быть, и на арест Бухарина, главного покровителя Мандельштама, на февральском пленуме. Отсюда тема тюрьмы (и ссылки: запертые двери, отлучение от людей, перехваченное астмой дыхание — все воронежские мотивы) — Мандельштам как бы сравнивает нынешнее гонение «от друзей» и возможное гонение «от врагов» и объявляет о своей верности «друзьям» — народу: «в этом стихотворении есть элемент „клятвы четвертому сословью“» (из ямбов «1 января 1924»), — комментирует Н. Я. Мандельштам. Поэт стоит на том, «что бытие будет» (то светлое бытие, которое творит Сталин в «Оде») «и что народ как судия судит»: народ имеет право судить поэта, а враги не имеют. Сравнение, конечно, было рискованным — К. Чуковский предупреждал: «еще неизвестно, кто это „наши враги“, которые могут запереть двери» (комментарий Н. Я. Мандельштам); но внелитературные соображения не останавливали Мандельштама.
Тема портрета появляется в стихотворении на синтаксическом переломе — от вступительных «Если б…» к серединному «Я не смолчу…» и т. д. Это строчка «…Но начерчу то, что чертить волен» — прямая отсылка к самоописанию в «Оде». С нее начинается трехстепенная последовательность сближения поэта с народом: он выступает (все более метафорически) сперва как художник, потом как звонарь («и, раскачав колокол стен…») и, наконец, как пахарь («запрягу десять волов в голос…»). А в ответ на это в заключительной части стихотворения следует такая же трехстепенная последовательность сближения народа с поэтом: сперва является готовый к борьбе «легион братских очей», затем — сама грозовая борьба ленинской революции и, наконец, победное бессмертие сталинского «разума и жизни» — вроде озона после грозы. Все стихотворение представляет собой одно трехчастное предложение, где подлежащее первой части — «враги», второй части — «я», а герой третьей части — народ и в нем «я», как жатва и клятва. Оба последние образа — из «Оды», причем «жатва» трагически двусмысленна: поэт как он есть — это плод «труда, борьбы и жатвы» Сталина, и он же — колос под серпом этого «жнеца»: рискованность концовки отвечает рискованности зачина. Предпоследняя строчка о «земле, что избежит тленья» — тоже отсылка к концовке «Оды» и отслоившемуся от нее стихотворению «Обороняет сон…» («Воскресну я…» в земле, «где смерть утратит все права», «где смерть уснет, как днем сова»).
Стихотворение написано в феврале 1937 года (Н. Я. Мандельштам даже утверждала, что в начале марта, но в этом есть основания сомневаться) — т. е. заведомо после «Оды». Если «Средь народного шума и спеха…» лишь предвещает тот портрет, который напишет поэт вместо готовых, глядящих со стен, то «Если б меня…» как бы оглядывается на портрет, уже написанный в «Оде». Эти два стихотворения соотносятся как пред-портрет и после-портрет.
Таким образом, стихотворения первой половины цикла, как мы видели, подготавливали главным образом пространственно-временную структуру «Оды» и ее эмоциональное напряжение, пока еще не находящее четкой формулировки. Стихотворения же второй половины цикла развивают преимущественно мотивы народа, творчества, страдания и искупления, возникшие у Мандельштама не с самого начала цикла, а лишь на пороге «Оды», и получившие разработку в «Оде». Таковы «Куда мне деться в этом январе…» (бегство от одиночества), «Как светотени мученик Рембрандт…» (искупление, творчество), «Пою, когда гортань сыра, душа суха…» (творчество, первобытная песня, Кавказ), «Вооруженный зреньем узких ос…» (творчество), «Как дерево и медь Фаворского полет» (творчество, площадь с народом, история — «расширенный час», «с временем соседи»), «Я в львиный ров и в крепость погружен…» (страдание, творчество, первобытная песня). Тема пространства получает завершение в «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…»: отрешение от Крыма и Средиземноморья, приятие своей ссыльной участи, «вот все мои права». Тема времени в последний раз оживает в стихах о Тифлисе — былая тифлисская бедность служит общим знаменателем для поэта и Сталина. Самое близкое «Оде» стихотворение — «Обороняет сон мою донскую сонь…» (в автографе еще слитое с ней): здесь единственный раз прямо названы Москва и Кремль, графический образ Сталина (те же черты: «и бровь и голова Вместе с глазами полюбовно собраны») соседствует с образом народа («любопытные ковры людского говора»), а тема «рабу не быть рабом…» окрашивает и мотив бедности в стихах о Тифлисе, и мотив кавказской и океанийской инонародности («ста сорока народов чтя обычай») в «Пою, когда гортань…» и в «Я в львиный ров…».
На промежуток между первым и вторым полуциклом стихов, окружающих «Оду», приходится еще один важный документ — письмо к Ю. Н. Тынянову от 21 января 1937 года: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе». «Тень» — это образ из стихов тех же дней: во-первых, это человек, «который потерял себя» («Несчастлив тот, кого, как тень его, Пугает лай и ветер косит, И беден тот, кто, сам полуживой, У тени милостыню просит», 15–16 января); во-вторых, это его воспоминание или воображение, посещающее дальние места (он вспоминает Петербург, как Данте Флоренцию: «Так гранит зернистый тот Тень моя грызет очами… Или тень баклуши бьет И позевывает с вами, Иль шумит среди людей…», 21–22 января; к одному из этих «людей» он и пишет в этот день письмо). «Потерять себя» для Мандельштама всегда было страшней всего, поэтому он и настаивает с такой силой, что он «еще отбрасывает тень» (возможный подтекст — газелла «Барс» из «Раннего Сельвинского», 1929). Но почему именно в этот день? Видимо, около этого времени работа над «Одой» перешла какой-то решительный для Мандельштама рубеж: он уверился, что может внести в русскую поэзию что-то «важное» без «пустяков». Этим «важным» в эти дни для Мандельштама могла быть только сталинская тема: речь шла о том, чтобы слиться с русской поэзией в этой (главной!) ее теме, кое-что изменив в ее стиле, — писали о Сталине все, но так, как определилось к 21 января, не писал никто.
Далее, почему он пишет об этом именно Тынянову, с которым он никогда не был близок (хоть и немало разговаривал о нем с С. Рудаковым)? Оттого что сталинская «Ода» — ответ на концовку параграфа о Мандельштаме в «Промежутке» Тынянова (1924). Тынянов писал: «Характерно признание Мандельштама о себе: „<…> для племени чужого Ночные травы собирать“. Его работа — это работа почти чужеземца над литературным языком. И поэтому Мандельштам чистый лирик, поэт малой формы. Его химические опыты возможны только на малом пространстве. Ему чужд вопрос о выходе за лирику (его любовь к оде). Его оттенки на пространстве эпоса немыслимы. У Мандельштама нет слова — звонкой монеты. У него есть оттенки, векселя, передающиеся из строки в строку. Пока — в этом его сила. Пока — потому что в период промежутка звонкая монета чаще всего оказывается фальшивой». (Последняя колкая метафора была заимствована Тыняновым у Мандельштама же, из статьи 1923 года «Гуманизм и современность»: гуманистические ценности — это золотой запас, который до поры обеспечивает «бумажные выпуски» «временных идей» нынешней Европы, но в свой срок снова станут общим достоянием, — замечено Ю. Л. Фрейдиным.) Это могло ощущаться для Мандельштама обидой — особенно в 1937 году. И «Одою» он возражает: советский народ для него — не чужое племя; в родном языке он хозяин; его лирическая ода дает для поэзии не меньше, а больше, чем мечтавшийся Тынянову эпос; это не векселя оттенков (поэтика «Тристий», от которой Мандельштам давно отошел), а чистое золото его нового стиля: вспомним письмо 31 декабря 1936 года к Н. Тихонову, где «Кащеев кот» назван «(материальный) кусок золота», «и он будет принадлежать народу советской страны, перед которым я в бесконечном долгу». Опорная цитата Тынянова была из «1 января 1924» (та же гражданская тема «четвертого сословья» и тот же гражданский 6–4-ст. ямб, который лежал в основе цикла, окружающего «Оду»); через три недели тогда умер Ленин, и Мандельштам проходил прощаться мимо его гроба. Письмо Тынянову писалось в годовщину смерти Ленина и в разгар работы над одой Сталину с ее «шестиклятвенным простором».
Но еще важнее было то, что Тынянов ощущался в это время как бы полномочным представителем Пушкина в гремучем пушкинском юбилее этих первых месяцев 1937 года — не только как автор «Пушкина», печатавшегося в «Литературном современнике», но и как автор «Смерти Вазир-Мухтара» с прологом о том, как «переломилось время», «кровь века переместилась», «людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их» и «как страшна была жизнь
Религиозных аспектов содержания «Оды» мы рассматривать не будем, они хорошо разработаны Г. Фрейдиным. Заметим лишь, что и эти мотивы выходят за пределы «Оды» в смежные стихотворения. Оба центральных мотива — и «искупления», и «сына и отца» — отождествляют поэта с Христом, а отождествление это прямо выражено только в стихотворении «Как светотени мученик Рембрандт…». В «Оде» отсюда— только концовочное «Воскресну я сказать, что солнце светит». А в «Обороняет сон…» этот мотив расширяется в неожиданную строчку о земле, «где смерть уснет, как днем сова», — идея воскресения распространяется на все освобожденное человечество (ср. в «Если б меня наши враги взяли…» тот же образ: «на земле, что избежит тленья»). Эта тема преодоления смерти уже предвещает «Стихи о неизвестном солдате».
И последнее. В «Оде» Сталину и других воронежских стихах Мандельштам пишет многое противоположное тому, что писал раньше. Это не только шокирует мандельштамоведов, это вызывало удивление у самого Мандельштама; случаи его сомнений бережно фиксирует Н. Я. Мандельштам. Раздумье на эту тему представляет собой четверостишие, написанное в середине работы над «Одой», 20 января 1937 года, и в нем Мандельштам решает спор между бессознательной своей потребностью в палинодической «Оде» и сознательным сомнением в ней, — решает в пользу бессознательного:
Здесь прямо сказано, что «опальный стих», нелюбезный ни поэту, ни людям, «не может быть другим», потому что он — свыше. Кажется, в этих стихах не отмечалась реминисценция из С. В. Шервинского (сб. «Лирика». М., 1924):
Душу негой услаждают Злая лень и пустота. Самовольные уста Стих бессмысленный рождают. // Чувством беден, словом щедр, Нерешительный немею: Не хочу иль не умею Пробудить душевных недр? // Но, быть может, стих бездомный, Как случайное дитя, Будет полон жизни томной, В мир явившейся шутя, // И людей пленит беспечный Сын, не знающий отца, — Стих, рожден от правды вечной, Не открывшей мне лица.
«От правды вечной» бессознательно производил Мандельштам свои стихи о Сталине.
Я намеренно не ставлю вопроса, хороши или нет сталинская «Ода» и смежные с ней стихотворения Мандельштама. Оценка — не дело науки, она — дело вкуса каждого читателя. Я хотел лишь показать, как тесно связана «Ода» со всеми без исключения стихами, написанными во второй половине января и в феврале 1937 года (а через них — с предшествующими и последующими циклами, и так со всем творчеством Мандельштама). С. С. Аверинцев когда-то сказал, что из корпуса стихов Ахматовой можно изъять цикл «Слава миру» 1950 года (NB: как и поступали все издатели), и это будет совершенно беспоследственно, а сталинскую «Оду» изъять из корпуса стихов Мандельштама нельзя: порвутся органические связи и пострадает целое. Я только детализировал это наблюдение.
Эта работа, как сказано, не текстологическая: почти все тексты приводятся по изданию Ю. Фрейдина и С. Василенко 1992 года, задача сквозной проверки по первоисточникам здесь не ставилась. Большинство стихотворений выглядят во всех изданиях последних двадцати лет практически одинаково. Расхождения в пунктуации — не в счет: когда основным источником являются списки Н. Я. Мандельштам, пытавшейся с помощью разных знаков препинания передать интонацию Мандельштама почти каждый раз по-новому, то единообразие здесь вообще недостижимо. Однако в некоторых стихотворениях все же есть спорные места, где текст разных изданий расходится. Их и придется здесь оговорить. Мы имели возможность заниматься основным архивом Мандельштама, собранным Н. Я. Мандельштам и ныне хранящимся в библиотеке Принстонского университета (США). Специальная работа по этому материалу «Эволюция текста воронежских стихов О. Э. Мандельштама» будет опубликована при текстологическом издании «Наташиной книги» и других списков стихов позднего Мандельштама, подготовляемом Е. В. Алексеевой. Здесь печатаются очень краткие и упрощенные извлечения из этой работы.
Этапы становления текста воронежских стихов были следующие:
1. Автографы или, чаще, «черновые» записи под диктовку; их сохранилось ничтожно мало. 2. Ранние списки, сделанные Н. Я. Мандельштам еще в Воронеже, «для себя», чтобы служить материалом для будущих сборников, рукописных и печатных. Большинство их сохранилось на отдельных разрезанных листках; нам удалось их рассортировать и, главное, хронологизировать. Лишь три блокнота сохранились в цельном виде (под условным названием «Наташина книга» по имени Н. Е. Штемпель). 3. Поздние списки, сделанные для хранения «у других», — в густо исписанных школьных тетрадках, так называемых «альбомах»; тексты здесь переписывались Н. Я. Мандельштам во многом по памяти, с искажениями. Ранние альбомы заполнялись еще при жизни Мандельштама, поздние альбомы — уже в 1950‐х годах, когда Н. Я. готовила (4) машинописи, которые должны были лечь в основу будущих изданий. Мы имели возможность познакомиться с двумя такими ранними машинописными сводами. Потом, в 1960‐х годах, Н. Я. написала комментарий к одному из таких (позднейших) машинописных сводов[419].
Понятно, что при таком движении текста постепенно накапливалось все больше невольных искажений — картина хорошо знакомая текстологам-античникам и медиевистам. Первым издателям приходилось пользоваться случайными доступными им списками; а затем, по мере возможности, они восходили к ранним спискам (и в единичных случаях — автографам) как самым близким к авторскому истоку текста. Последовательными этапами в этой работе являлись издания:
Мы ставили себе целью пояснить читателю расхождения текстов между наиболее доступными ему изданиями:
Последняя оговорка. В
Последовательность стихотворений в дальнейшем обзоре — по алфавиту.
«Гончарами велик остров синий…» Самый трудный текстологический случай. Ранних списков стихотворения не сохранилось, текст его записывался Н. Я. Мандельштам по памяти в «альбомах» (№ 2, 3, 4), и начало его имело вид: «Гончарами велик остров синий — Крит зеленый [в альбоме № 3 — „летучий“: описка под влиянием ст. 10]. Запекся их дар В землю
«Длинной жажды должник виноватый…» Текст по раннему списку; потом в альбомах при переписке по памяти возникает ошибочный вариант ст. 5 «Флейты свищут,
«Если б меня наши враги взяли…» Н. Я. Мандельштам в своем комментарии утверждает, что подлинный текст последней строки «Будет
«Заблудился я в небе — что делать…» (9–19 марта, 16 строк). Ст. 11: в черновом неокончательном автографе «Лучше сердце мое
«Заблудился я в небе — что делать…» (19 марта, 15 строк). Ст. 14: в ранних списках «Лед весенний, лед высший, лед вешний» — это чтение принимают
«Как дерево и медь Фаворского полет…» Во всех источниках текста последняя строка дефективна — хорей вместо ямба: «Я обведу еще глазами площадь всей / <—> Этой площади с ее знамен лесами…». Можно допустить, что это — не ошибка, а выразительный прием: средство показать читателю сильную паузу; но это маловероятно, других аналогичных случаев у Мандельштама нет. Конъектур было предложено две.
«Не сравнивай: живущий несравним…» Ст. 7 в раннем списке читается «И собирался
«Обороняет сон мою донскую сонь…» Это стихотворение цитируется нами в первой редакции, которая является отделившимся вариантом концовки сталинской «Оды», записана в архиве (рукой Н. Я. Мандельштам) на отдельном листке и датирована «18 янв. — 3 февр. 37 г.» Дальнейшая работа Мандельштама над текстом не передана адекватно ни в издании под редакцией П. М. Нерлера 1990 года, ни в издании под редакцией А. Г. Меца 1995 года (
«О, как же я хочу…» Для этого стихотворения были написаны 5 строф, по-разному комбинируемых в разных источниках. В ранней машинописи — строфы I, II, III; считая текст ранних машинописей авторизованным, мы принимаем именно этот состав стихотворения, а IV строфу, печатаемую в
Рим. Текст во всех изданиях — по ранним спискам. Но наряду с ранними списками в архиве имеется ранняя машинопись с вариантом ст. 11–13: «
«Средь народного шума и спеха…»
«Флейты греческой тэта и йота…» Стихотворение приводится по
«Чтоб, приятель и ветра и капель…» Стихотворение приводится по
«Что делать нам с убитостью равнин…» Ст. 8 в раннем списке (так называемая «Наташина книга») и в ранних альбомах — «Пространств несозданных Иуда»; это чтение принимают
«Я в львиный ров и в крепость погружен…» Ст. 11 в ранних списках — «Богатых дочерей дикарско-сладкий лик», в альбомах— «
«Я видел озеро, стоявшее отвесно…» В архиве — автограф Мандельштама под заглавием «Реймс — Лаон» и ранний список без заглавия; разночтения — лишь пунктуационные. Текст во всех изданиях — по автографу: в
«Я молю, как жалости и милости…» В ст. 14
Комментарий к стихотворениям О. Мандельштама 1930–1934 годов
Текст дается по изданию:
При жизни Мандельштам выпустил 10 книжек стихов и 4 книжки прозы. Это были три издания первого сборника, «Камень» (СПб., 1913, Пг., 1916, и М., 1923); два издания следующего сборника, «Tristia» (Берлин, 1922) и «Вторая книга» (М.; Пб., 1923); итоговый сборник «Стихотворения» (М.; Л., 1928); отдельные издания книжечек с картинками для детей «2 трамвая», «Примус» (Л., 1925), «Кухня» и «Шары» (Л., 1926); «Шум времени» и «Феодосия», (Л., 1925) и «Египетская марка» (с перепечаткой «Шума времени» и «Феодосии», Л., 1928); брошюра «О природе слова» (Харьков, 1922) и сборник статей «О поэзии» (Л., 1928). В 1933 году должно было выйти «Избранное» в стихах и прозе (включая «Путешествие в Армению», но, конечно, без «Четвертой прозы»), но издание не состоялось. Несколько случайных публикаций стихотворений и заметок в 1930‐х годах были единичны; корпус стихотворений 1930‐х годов и «Разговор о Данте» сохранились лишь в рукописях (в подавляющем большинстве это списки рукой Н. Я. Мандельштам) и стали публиковаться лишь посмертно.
Из посмертных изданий важнейшими были: «Собрание сочинений» под ред. Г. Струве и Б. Филиппова с участием Н. Струве (т. 1–4, Нью-Йорк, 1964 — Париж, 1981); «Стихотворения» под ред. Н. Харджиева, Л., 1973; «Сочинения» под ред. П. Нерлера (т. 1–2, М., 1990); «Собрание сочинений» под ред. П. Нерлера и др. (т. 1–4, М., 1993–1997); «Полное собрание стихотворений» под ред. А. Меца, СПб., 1995. Примечания к этим изданиям (особенно А. Меца к стихам и П. Нерлера к прозе Мандельштама, а также J. G. Harris к его статьям в издании: The Complete Critical Prose and Letters. Ann Arbor, 1979) использованы и в настоящем комментарии. Большое значение имело также издание мемуарных книг Н. Я. Мандельштам (в России: «Воспоминания». М., 1989; «Вторая книга». М., 1990; из «Третьей книги», посмертной. Париж, 1987, основная часть — комментарии к стихам 1930‐х годов — напечатана в изд.:
В наше издание входят все оригинальные стихи Мандельштама (кроме детских и шуточных мелочей, а также недописанных или не полностью сохранившихся отрывков), вся его «большая проза» и избранные статьи. Стихи 1908–1925 годов воспроизводятся в том виде, в каком они составили книгу «Стихотворения» 1928 года (с восстановлением цензурных купюр в угловых скобках); крупные разночтения ранних печатных публикаций и редкие случаи позднейшей правки приводятся под строкой. «Стихи, не вошедшие в „Стихотворения“ (1928)» составляют отдельный раздел. Стихи 1930‐х годов («Новые стихи» и «Воронежские стихи» — обозначения самого Мандельштама) печатаются в хронологической последовательности без разделения на «основное собрание» и стихи, не вошедшие в него: здесь такое деление было бы произвольным. Подразделы в них — хронологические: обычное деление воронежских стихов на три «тетради» Мандельштаму не принадлежит. Выбор текста здесь приходилось делать самостоятельно (часто он совпадал с изданием С. Василенко и Ю. Фрейдина 1992 года); из рукописных вариантов приводятся лишь важнейшие. Из переводов печатаются только те, которые сам автор ставил в ряду своих оригинальных произведений: четыре сонета Петрарки и отрывок старофранцузского эпоса «Сыновья Аймона». «Шум времени» и «Египетская марка» печатаются по прижизненным изданиям; «Четвертая проза» и «Путешествие в Армению» — по тексту, подготовленному С. Василенко; «О поэзии» — по изданию 1928 года с восстановлением цензурных и авторских купюр в угловых скобках; «Разговор о Данте» — по изданию под ред. А. А. Морозова, М., 1967.
Мандельштам — трудный поэт, большинство его стихов сложны для чтения: сообщить пояснения к отдельным реалиям или назвать повод к написанию стихотворения бывает недостаточно для понимания. Поэтому мы, во-первых, вводим в комментарий элементы интерпретации (разумеется, не притязая на окончательную истинность, — пусть эти грубые пересказы подтолкнут читателя к более тонким самостоятельным наблюдениям) и, во-вторых, группируем примечания к отдельным стихотворениям так, чтобы прояснить их взаимную близость и перекличку. Образцом для этого необычного построения нам служил комментарий Б. Эйхенбаума к лирике Лермонтова в 1‐м издании «Библиотеки поэта» 1940 года. Текстологические вопросы, важные только для специалистов (история публикаций и проч.), в комментарии не обсуждаются. «Подтексты», намеки в текстах Мандельштама на тексты других авторов, очень многочисленные, отмечаются лишь в малой части. Сокращение ОМ обозначает О. Э. Мандельштама, сокращение НЯМ — Н. Я. Мандельштам.
За помощь при комментировании составитель глубоко признателен О. Ронену, Ю. Л. Фрейдину и другим коллегам.
После долгого перерыва, занятого работой над прозой и переводами (от 1925–1929 годов сохранились лишь 4 книжки детских стихов да несколько шуточных стихотворений), «стихи вернулись» во время поездки 1930 года на Кавказ: в мае — июне в Ереване ОМ читает знакомым «Ах, ничего я не вижу…», в октябре в Тифлисе завершает цикл «Армения»; многочисленные параллели к нему — в очерках «Путешествие в Армению». Циклу предпослано стих. «Куда как страшно нам с тобой…», обращенное к НЯМ (
Стих. «Дикая кошка — армянская речь…» и «И по-звериному воет людье…» (первоначально — одно стихотворение) — о русском заселении Кавказа: ссылка для
После возвращения кавказские впечатления оживали в стихах ОМ по крайней мере трижды. Стих. «На высоком перевале…» — о поездке в Нагорный Карабах, из г.
В декабре — январе 1930–1931 годов ОМ живет в Ленинграде, в квартире брата, в каморке у черного хода; отсюда реалии стих. «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (
С января 1931 года Мандельштам в Москве, сперва по чужим квартирам, потом в литераторском Доме Герцена на Тверском бульваре. Здесь пишется программное стих. «За гремучую доблесть грядущих веков…», развивающее ту же тему: я — не волк старого мира, я отрекся от прошлого во имя будущего, новый
Параллельно с этим «волчьим циклом» (термин НЯМ) были написаны несколько стихотворений, которые она называет «дразнилками». Это «Я скажу тебе с последней Прямотой…» (с эпиграфом из стих. Верлена «Серенада»): «если грубо раскрыть: „Елена“ — это „нежные европеянки“, „ангел Мэри“ — я» (коммент. НЯМ;
Стих. «Рояль» изображает сорванный концерт
Летом 1931 года написан цикл белых стихов, «Полночь в Москве…», «Сегодня можно снять декалькомани…», «Еще далеко мне до патриарха…» и «Отрывки уничтоженных стихов»; как бы оптимистическое предисловие к ним — «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем…» (
Конец 1931 года занят работой над «Путешествием в Армению». Одним из первых после этого возникает стих. «О как мы любим лицемерить…» с его двоякой концовкой (ср. раньше в «Я не знаю, с каких пор…» и потом в воронежских «двойчатках»). Возвращение к мотивам «детства», может быть, связано с проектом несостоявшегося переиздания собрания своих стихотворений;
Завязавшаяся в Армении дружба с биологом Б. С. Кузиным (1903–1973) и его друзьями-неоламаркистами послужила толчком к стих. «Ламарк» (впрочем, Кузину оно не нравилось) — ср. «Вокруг натуралистов» в «Путешествии в Армению». По Дарвину, эволюция была результатом пассивного выживания организма в среде, по Ламарку (1744–1829) — результатом активного, волевого приспособления организма к среде; последнее больше импонировало ОМ, поэтому Ламарк —
Тема «Ламарка» продолжается в цикле «Восьмистишия» — подборке отрывков ненаписанных или недописанных стихотворений с не установленным до конца порядком (работа над ними продолжалась еще в Воронеже): как животное активным усилием формирует орган своего тела, так человек создает произведение искусства. Приблизительная логика цикла такова. (10) «В игольчатых чумных бокалах…»: причинность, детерминизм, временнáя зависимость — иллюзия, в мире
Остальные произведения 1932 (и отчасти 1933) года — это стихи о стихах, в крайнем случае — о живописи. Стих. «Импрессионизм», по-видимому, написано под впечатлением картины К. Моне «Сирень на солнце» из московского Музея новой западной живописи (ср. в набросках к «Путешествию в Армению»: «Роскошные плотные сирени Иль-де-Франс, сплющенные из звездочек в пористую, как бы известковую губку, сложившиеся в грозную лепестковую массу: дивные пчелиные сирени, исключившие все на свете, кроме дремучих восприятий шмеля…»).
Стих. «Батюшков» продолжает диалог с этим поэтом, начавшийся в «Нет, не луна…» и в «Чуть мерцает призрачная сцена…» (где «Слаще звуков итальянской речи Для меня родной язык» было полемикой против батюшковского предпочтения итальянского благозвучия русской грубости).
«Стихи о русской поэзии» — гротескный монтаж образов русской классики.
В противоположность стихам о русской поэзии стихи «К немецкой речи», о языке предков ОМ, прославляют уют, добродетель и верность: посвящение — новому другу, биологу Б. С. Кузину (см. «Путешествие в Армению»), при нем ОМ — как молчаливый
Итальянский язык ОМ в это время только начал изучать; в стихах о нем — обостренное ощущение фонетики (как и в «Разговоре о Данте») и горькое сознание, что многое из смысла еще ускользает. Об этом — стих. «Не искушай чужих наречий…», где
1933 год был в южной России временем страшного голода, вызванного коллективизацией: об этом — стих. «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…», предъявленное потом при аресте ОМ как «клевета на строительство сельского хозяйства». «Кубань и Украина названы точно — расспросы людей, бродивших с протянутой рукой. Калитку действительно стерегли день и ночь — и собаки и люди, чтобы бродяги не разбили саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки» (НЯМ). Поездка в Старый Крым (с НЯМ и Б. Кузиным) — апрель,
Главное из трех стихотворений, послуживших поводом для ареста ОМ в 1934 году, — «Мы живем, под собою не чуя страны…» — резко выпадает по стилю из основного корпуса его стихов. По сравнению с политическими стихами 1917 года особенно видно: оно направлено не против режима, а против личности Сталина: это скрещение традиции ямбов даже не Шенье, а Архилоха с традицией карикатурного лубка или детской дразнилки, причем на фоне цитатных ритмов гражданственного Надсона (ср. «За гремучую доблесть…»), — ОМ воображал, что эту эпиграмму будут петь, как песню. Эпиграмма построена на искусной последовательности кульминаций: сперва идейная (
8 января 1934 года умер А. Белый, 10 января его хоронили. Это ощущалось как последнее прощание России с символизмом. Мандельштаму-акмеисту был чужд неврастенический стиль Белого, в 1923 году он написал о нем едкую рецензию, но в 1933 году они сблизились, ОМ читал ему «Разговор о Данте». Стихи на смерть А. Белого условно назывались «Реквием»: «этими стихами ОМ отпевал не только Белого, но и себя, и даже сказал мне об этом», — пишет НЯМ. Стихи пронизаны реминисценциями из последних книг Белого — мемуаров и «Мастерства Гоголя». «Голубые глаза…»:
Последние два стихотворения ОМ перед арестом посвящены М. С. Петровых (1908–1979), поэтессе и переводчице, в которую он был безответно влюблен в конце 1933 — начале 1934 года, уже ожидая казни за сталинскую эпиграмму. «Мастерица виноватых взоров…» (с подтекстом из «Бахчисарайского фонтана» и в стр. 5 — из «Константинополя» Гумилева), по-видимому, понимается так: (стр. 1) я подавляю желание, (2) я молчу, как рыба, (3) но мы нежнее, чем рыбы; (4) я люблю с восточной страстью, (5) но готов по-восточному поплатиться за эту неправую страсть; (6) я на пороге смерти и держусь мыслью о тебе. В начале ст. 21 — пробел, в большинстве списков заполненный «Ты, Мария…», но в автографе, писанном для М. Петровых, — «Наша нежность — гибнущим подмога». Стих. «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» рисует судьбу 660‐й спутницы осужденного или казненного; НЯМ допускала возможность, что это стихотворение обращено к ней.
Владимир Маяковский
Рифма Маяковского
Текст дается по изданию:
Как известно, конъектурой (лат. «догадка») в текстологии называется исправление текста, опирающееся не на какой-нибудь из сохранившихся источников, а только на логику и здравый смысл. Главным образом это исправление смысловых описок и опечаток. При издании древних памятников обращение к конъектурам — дело обычное. При издании памятников XIX–XX веков, тексты которых опираются на авторские рукописи и авторизованные прижизненные публикации, конъектур обычно избегают. Тем не менее они бывают иногда необходимы.
Наиболее авторитетным изданием сочинений В. В. Маяковского является так называемое академическое (АИ), подготовленное ИМЛИ АН СССР[424]. Одно из его несомненных достоинств то, что оно не канонизирует последнюю прижизненную публикацию как «последнюю волю автора», а допускает исправления ее текста по более ранним публикациями по рукописям. Это правильно: известно, что за перепечатками своих текстов в прижизненных изданиях (даже в итоговых «Сочинениях») Маяковский следил мало и «авторизованные опечатки» в них — явление нередкое. Иногда АИ даже допускает конъектуры, оговариваемые в примечаниях, но делает это очень осторожно, опираясь только на логику образов и мотивов стихотворений.
Мы предлагаем ряд конъектур к текстам Маяковского, опираясь на логику их стихового строения, главным образом рифму. Рифма Маяковского гораздо свободное (т. е. допускает большее число рифмующих звукосочетаний), чем классическая русская рифма XIX века, но и она имеет свои ограничения. Исследование показывает, что многие созвучия, которые у И. Сельвинского или даже Б. Пастернака встречаются как рифмы, у Маяковского не встречаются — разве что в порядке редкого исключения[425]. По предварительным результатам такого исследования и предлагаются нижеследующие конъектуры. В основе их — полная опись рифм Маяковского, их классификация и статистика частоты каждого вида; в дальнейшем мы надеемся предложить более подробное описание системы рифм Маяковского. В существующей научной литературе место рифмы Маяковского в истории русского стиха подробнее всего рассматривается в работах В. М. Жирмунского, Д. С. Самойлова и др.; научно-популярные очерки М. П. Штокмара и Н. Соколова могут уже считаться устаревшими[426].
Двадцать случаев, побуждающих к конъектурам в текстах Маяковского, можно сгруппировать следующим образом.
А. Мнимые диссонансы. Диссонансные рифмы встречаются у Маяковского начиная, может быть, с трагедии «Владимир Маяковский» (
1) «Человек» (1917): «Вижу — подошла. / Склонилась
Конъектура: «Склонилась
Причина искажения — двусмысленность: печатавший мог понять «склонилась рукой» как творительный орудийный падеж и исправить «по смыслу».
2) «Мистерия-буфф» (1918): «Так вот: / сегодня у себя в Париже / сижу я это, / ев филе, / не помню, другое что-то
Во всех прижизненных изданиях напечатано «блеф ли»; точки над «е» — инициатива АИ. В данном случае она неуместна, потому что превращает точную рифму в диссонансную, для Маяковского малохарактерную. Произношение «блеф», а не «блёф», достаточно хорошо засвидетельствовано для времени Маяковского: вспомним знаменитую статью В. Полонского «Леф или блеф?» (в материалах дискуссии об этой статье АИ от точек над «ё» воздерживается).
Таким образом, здесь речь идет даже не о конъектуре, а об освобождении засвидетельствованного текста от искажения, внесенного подготовителями АИ (или издательством «Художественная литература»?). После этого текст восстанавливается как бесспорное шестистишие с рифмовкой: в
3) «Христофор Коломб» (1925). В этом стихотворении имя героя попадает под рифму трижды:
История текста, невнятно прослеженная к комментариях к АИ, такова. Первая редакция: черновой автограф, писанный на пароходе, авторизованная машинопись, посланная в Москву из Мексики, и сделанная по ней публикация в «Красной газете» (5 ноября 1925 года): имя героя всюду — «Колумб». Вторая редакция: отдельное издание, срочно выпущенное Д. Бурлюком в Нью-Йорке в 1925 году, перепечатка его (по пути в Москву) в «Парижском вестнике» 13 ноября 1925 года и потом в сборнике «Испания. Океан…» и в «Сочинениях»: имя героя всюду «Коломб», перед текстом появляется эпиграф: «Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей. — Из журналов». (Эта фантастическая гипотеза восходит к началу XX века, известие о ней мелькнуло около 1913 года в бульварном «Синем журнале», к 1925 году она уже была почти забыта.) Заглавие в черновике — «Христофор Колумб»; в машинописи и последующих публикациях — «Открытие Америки»; в «Испания. Океан…» и «Сочинениях» — «Христофор Коломб».
По-видимому, дело было так. Стихотворение сочинялось на пароходе в расчете на произношение «Колумб». Печатая его в Нью-Йорке, Маяковский добавил для ясности эпиграф, сведя в нем забытую гипотезу о еврействе Колумба и общеизвестные сведения о разных написаниях его имени. Издатель (или наборщик) заметил, что, указав «настоящее» имя Колумба в эпиграфе, нужно согласовать с этим и текст. Маяковский сделал это сперва внутри стихотворения, потом и в заглавии. Получился текст, в котором читатель как бы приглашается одновременно видеть написание «Коломб» и слышать произношение «Колумб» — художественная напряженность, подчеркивающая демифологизаторский пафос эпиграфа и стихотворения. Произношение «Колумб» дает понять, что автор относится к написанию «Коломб» с иронией и что эпиграф здесь игровой, несерьезный. Такова сложная семантика этой псевдодиссонансной рифмы. Вероятно, заменять «Коломба» «Колумбом» в основном тексте не нужно, но обратить на это внимание читателя в комментариях необходимо.
Б. Неравносложные рифмы. Они тоже появляются у Маяковского впервые во «Владимире Маяковском» (
4) «Вызов» (1925): «Я смеюсь / над их атакою
В черновике написано: «над их атакою
5) «Красные арапы» (1928): «Ты можешь / владеть / и другим, и
Тождественный случай. Всюду, кроме «Сочинений», — точная рифма
6) «Летающий пролетарий» (1924): «Чисто-чисто. / Ни копотей, / ни
Конъектура: «ни копотей, / ни
В. Мужские неточные рифмы без опорного согласного. Традиционные правила точной русской рифмовки требовали: в мужских закрытых рифмах опорный согласный не обязателен (возможно не только
7) «Атлантический океан» (1925): «И гвардия капель — / воды партизаны — // взбираются / ввысь / с океанского
Разночтений в черновике АИ не приводит, но в беловике, машинописи и газете вместо «изодрав» стоит «изорвав» (см. [VII, 400–401]). Рифма
8) «Жорес» (1925): «Готовы / потоки / слезливых фраз. // Эскорт, / колесницы — /
Конъектура: «Жорес / пристрелен /
Возможная последовательность порчи текста: 1) «В кафе / пристрелен / Жорес» (перестановка, не меняющая ни ритма, ни порядка ударных гласных); 2) «В окне / пристрелен / Жорес» (более привычное слово, подходящее по смыслу и с теми же звуками
9а) «Мистерия-буфф» (1918): «Я в воде не тону, / не горю
Конъектура: «Я в огне не горю, / не тону в
9б) Отметим попутно одну рифму в стихотворении «Христофор Коломб», которая с виду может показаться такой же, как только что приведенные, но на самом деле построена гораздо тоньше и никоим образом не подлежит исправлению: «Кончай, / Христофор, / собачий
Г. Рифмы с заменой звуков. В точных рифмах согласные звуки на одинаковых позициях рифмующего созвучия могут быть только тождественными (
10) «Газетный день» (1923): «У редактора к передовице лежит сердце. / Забудь! / Про сальдо язычишкой
Рифма
11) «Порядочный гражданин» (1925): «А хозяин / в отеле
Рифма
12) «Письмо к любимой Молчанова» (1927): «Знаю я — / в жакетах в
Рифма
Порча текста от «этаких» к «этих» — обычная замена менее привычной формы на более привычную.
13) «Летающий пролетарий» (1924): «Чтоб в будущий / яркий / радостный
Рифма
14) «Дом Герцена» (1928): «Вертят глазом / так и
Рифма
15) Там же: «
Такой тип замены в рифме (один звук общий, другой — сонорный вместо сонорного) у Маяковского редок, но общим тенденциям его рифмовки не противоречит. Однако сам смысл подсказывает здесь конъектуру: точную рифму
16) «Тип» (1926): «Сидит, / читает, / делает
Рифма
Напрашивается конъектура: «
17) «1‐е мая» («Свети!..») (1923); «Манометры мозга! / Сегодня /
Тоже неравносложная рифма и тоже с нехарактерными для Маяковского заменами. Конъектура:
Д. Разное. 18) Заглавие стихотворения 1924 года. В журнале «Смена» были напечатаны два стихотворения под общим заглавием «На учет каждая мелочишка (пара издевательств)» с подзаголовками «первое», «второе». Второе стихотворение было перепечатано в сборнике «Мы и прадеды» (1927) под заглавием «На учет каждая мелочишка (несколько издевательств)
19) «Бродвей» (1925): «Я в восторге / от Нью-Йорка города. // Но / кепчонку / не
Здесь искажение нарушает не рифму, а ритм. Все стихотворение написано чередованием 4- и 3-иктного дольника (нарушения только в двух строках — «чтоб бросить: / Мек моней?» и «Это Нью-Йорк. / Это Бродвей»; в обеих это несомненный ритмический курсив). Но последняя строфа, представляющая собой как бы «вывод», выделена другим размером — хореем. (Такое выделение концовки — прием, частый у Маяковского, особенно в позднейших сатирических стихах.) В черновике первые две строки этого четверостишия читаются: «я в восторге от кипенья вашинского города // но шапчонку не
В печатном тексте хореический ритм этого четверостишия нарушен словом «сдерну». Во всем остальном корпусе вольных хореев Маяковского таких нарушений нет, поэтому здесь можно предполагать опечатку. Правильный ритм восстанавливается легкой конъектурой «но / кепчонку / не
20) «Севастополь — Ялта» (1924): «Когда ж / окончательно / это доест, // распух / от моторного гвалта — // — Стоп! — / И склепом /
Здесь конъектура (не по рифме и не по ритму, а только по смыслу): «
Повторяем еще раз: мы не предрешаем, в каком виде следует подавать эти конъектуры в академическом издании Маяковского — вводить их в текст или оговаривать в текстологическом комментарии. Это зависит от общего решения вопроса: как следует относиться к авторизованным (хотя бы номинально авторизованным) искажениям текста в прижизненных изданиях. До сих пор эта проблема возникала лишь применительно к цензурным переделкам в текстах дореволюционных писателей; теперь, по-видимому, она распространяется и на цензурно-редакторские переделки в текстах советского времени. Цель этой статьи — напомнить, что изменения, возникающие по окончании творческой работы, но тем не менее авторизованные писателем, могут иметь не только цензурное происхождение, однако это не дает им права на сохранение в тексте.
В заключение приведем некоторые общие данные о рифмовке Маяковского на фоне рифмовки его современников: соотношение мужских, женских, дактилических и неравносложных (нрв.) рифм в их творчестве и долю неточных рифм среди точных. По ним видно, насколько (сравнительно) был сдержан Маяковский в своих экспериментах. Дальнейшие очень интересные подробности — прежде всего типология этих неточных рифм — потребуют отдельного исследования. В материал по Маяковскому не включены «Окна РОСТА», рекламные агитстихи и агитпоэмы, коллективное, шуточное и стихи для детей (в них доля неточных минимальна, 32 %, — видимо из снисхождения к неопытному читателю). Из Пастернака взяты «Поверх барьеров» (1914–1916), «Сестра моя — жизнь» (1917), стихи 1918–1922 годов и «Лейтенант Шмидт» (1926–1927). Из Цветаевой — «Версты» I (1916), «Ремесло» (1921–1922), «Крысолов» (1925) и «Перекоп» (1929). Из Сельвинского — первая «Улялаевщина» (1924). Из Эренбурга — «Ветер» и «Золотое сердце» (1919).
P. S.
Грядущей жизни годовщины
Текст дается по изданию:
Предмет этой статьи — стихи Маяковского для газет, написанные к дням советских праздников. Стихи эти малоизвестны и малоуважаемы. Один коллега, посмотрев на подборку нашего материала, вежливо спросил: «Вы собираетесь делать доклад „Плохие стихи Маяковского“?»
Интерес этих стихов в том, что здесь легче обычного проследить путь от внелитературных обстоятельств к литературному произведению. Обычно мы не знаем, что дало толчок творческой работе поэта, какие образы или словесные обороты возникли в его сознании первыми и как они перестраивались и дополнялись до окончательного текста. Здесь мы знаем, что в начале был газетный заказ или спрос: к годовщине Октября, или к дню Красной армии, или к женскому дню требовалось подобрать и разработать подходящие мотивы объемом строк на сорок. Какие именно мотивы подобрать и как разработать — сжато или подробно, в начале или в конце аранжировав риторическими вопросами или восклицаниями, — это предоставлялось собственному вкусу поэта. Если вкусы его были устойчивы, то у читателя возникал стереотип ожиданий при чтении: например, учащение восклицательных знаков означало, что стихотворение приближается к концу. Подтверждение или неподтверждение этих ожиданий вызывало дополнительные эстетические переживания.
По всем этим признакам праздничные стихи Маяковского принадлежат к широкой категории стихов на случай и к более узкой — стихов на ритуальный случай, таких как оды Пиндара или средневековые церковные гимны. Строение их (и, соответственно, система читательских/слушательских ожиданий) изучено довольно хорошо. Это облегчает и подступ к праздничным стихам Маяковского. Эту статью можно было бы назвать «Majakovskij als Gelegenheitsdichter» или «Маяковский и Пиндар».
Были рассмотрены 29 стихотворений Маяковского 1924–1929 годов (и дополнительно — шести более ранних), отобранных по единственному признаку: по публикации к советскому праздничному дню. Тексты их (кроме самого длинного) помещены в приложении к статье[431].
Средний объем стихотворения — около 40 стихов (считая, конечно, стихи «от рифмы до рифмы», а не графические «ступеньки»). Самое длинное — «Пролетарий… задуши войну» (по существу, небольшая поэма в 6 главах, 104 стиха, отходы производства «Летающего пролетария»); самые короткие — «Застрельщики» и «9 января» (20 и 22 стиха). 16 стихотворений написаны четверостишиями, три — двустишиями, остальные сочетают и четверостишия, и двустишия. Любопытно, что «17 апреля» для рабочих написано четверостишиями, а «Крестьянин, помни о 17‐м апреля» для крестьян — двустишиями, более простой строфой. Иногда сочетания четверостиший и двустиший семантизированы: так, в «Не юбилейте!» раздел о юбилеях написан двустишиями, а раздел о борьбе — в основном четверостишиями; так, в «Было — есть» тема «было» подается преимущественно в двустишиях, а тема «есть» — в четверостишиях. Иногда они композиционно рассчитаны: в «Феврале» и «Всесоюзном походе» двустишия расчленяют на смысловые части текст, написанный четверостишиями; в «Лозунгах-рифмах» четверостишия окаймляют текст, написанный двустишиями, в «Долой» замыкают две его половины; в «Лене» 1927 года двустишия стоят на переломах — от расстрела к последствиям и от последствий к концовке. Но таких использований смешанной строфики — меньше половины случаев.
Строфы у Маяковского как семантически, так и синтаксически изолированы. Несомненных случаев, когда фраза перекидывается из строфы в строфу, нет совсем. Случаев, когда тема начинается в середине строфы и перекидывается в следующую, — единицы (пожалуй, только в позднем «Разговоре с товарищем Лениным»). Двустишия нигде не обнаруживают тенденции к попарной группировке в четверостишия. Эту автономность строф объясняет сам Маяковский в «Как делать стихи»: он сочинял строфы порознь, иногда впрок, про запас, пригодный для любой темы, как «общие места» старой риторики. (Именно поэтому многие броские и часто цитируемые сентенции-лозунги Маяковского оказываются извлеченными из самых случайных стихотворений.) Потом из этих строф-заготовок он складывал стихотворения, как из кирпичей.
Сложенные таким образом стихотворения могут быть цельными, двухчастными, редко — многочастными. Конечно, чем стихотворение короче, тем чаще оно бывает цельным: средняя длина одночастного стихотворения — 36,5 стиха, двухчастного — 53 стиха. Самое длинное стихотворение, «Пролетарий… задуши войну!», сам Маяковский, как сказано, делит заголовками на 6 частей, следующее по длине, «Не юбилейте!», он делит отбивками на 3 части.
Из двухчастных стихотворений самые очевидные — следующие. «Два мая»: 1-я часть — декларативная, о настоящем, 2-я — описательная, о будущем (межпланетный авиаслет — видимо, тоже из отходов «Летающего пролетария»); переход — «А теперь картина идущего, вернее, летящего грядущего…». «Корона и кепка»: 1-я часть о прошлом (лубочное описание), 2-я о будущем (сценка с диалогом), переход — «Десять лет прошли — и нет…». «Долой!» — противопоставляются два описания войны, красивое поэтическое и жестокое реальное; переход — цитата из Уткина и «Неужели красиво? Мерси вам за эти самые красивые дела!». В остальных стихотворениях первая часть всюду описательная или повествовательная, вторая — декларативная, следующая за ней как вывод. В «Двух культурах» — сценка из проклятого прошлого и декларация о положении женщины в советском настоящем. В «Парижской коммуне» и в «9 января» — описание прошлого поражения и выводы для сегодняшней борьбы. В «Десятилетней песне» — описание вчерашних побед Красной армии и обещание будущих ее побед. Переход между частями — всюду обнаженный, почти механический (особенно в «9 января»); единственная попытка сгладить переход — в «Мае»: описание (от 1‐го лица) демонстрации, ее разгона, «но… мы знали… настанет… встанут… и выйдут в атаку…!».
Таким образом, восемь двухчастных стихотворений так или иначе построены на противопоставлении «прошлое — настоящее/будущее». Иное же противопоставление появляется только один раз — в стихотворении «Американцы удивляются». Вопрос: откуда в СССР такой трудовой порыв? — и ответ: вам этого не понять! (Это легкоузнаваемая реминисценция из 9 главы поэмы «Хорошо».) Конечно, капитализм для Маяковского равнозначен прошлому, а социализм будущему; но интересно, что временной аспект он подчеркивает гораздо чаще, чем классовый. Может быть, это специфика стихов к праздникам, то есть с оглядкой на прошлое.
Из одночастных стихотворений проще всего построены четыре самые короткие (5–7 строф): «Долой шапки», «Лозунги-рифмы», «Первый из пяти», «Застрельщики». По существу, это заключительные, декларативно-директивные разделы двухчастных стихотворений, получившие самостоятельность. Это видно по их императивно-восклицательным интонациям: в начальных частях шести неравновесных двухчастных стихотворений одна императивная или восклицательная фраза приходится на 20 стихов, в конечных частях — на шесть стихов, а в названных четырех одночастных стихотворениях — на три стиха («Разиньте шире глаза раскаленные… вонзайте зрачков резцы… стройтесь в ряды! Вперед, колонны… вбивайте клинья… выстраивайтесь, стройны… множьтесь, единицы…» и т. д.).
Более длинные одночастные стихотворения требуют дополнительных средств, подчеркивающих их цельность. В «Октябрьском марше» это рефрен и кольцо: каждое из четверостиший кончается трижды повторенным односложным словом («…труд, труд, труд…, хлеб, хлеб, хлеб…»), а первое и последнее четверостишия — тождественны. В «Разговоре с… Лениным» это только кольцо: в начале и в конце повторяется одно и то же четверостишие: «Грудой дел, суматохой явлений…». Кроме двух названных это «Октябрь», «МЮД», «Вперед, комсомольцы»; а в стихотворении «XIV МЮД» тождественными оказываются не первое и последнее, а второе и предпоследнее четверостишия, то есть кольцо охватывает не все стихотворение, а лишь его центральную часть.
Ослабленная форма кольцевой композиции — симметрия: начало и конец стихотворения перекликаются не дословно, но хотя бы тематически. Так построены, с различной степенью отчетливости, 8 стихотворений; три из них снабжены также и словесным кольцом. Например, в упомянутом «XIV МЮДе» кольцо охватывает три срединные строфы (о борьбе), а в зачине и концовке остается тема «передадим революционное дело молодым». В другом стихотворении к тому же дню, «Вперед, комсомольцы», строфы 1 и 10 образуют кольцо, 2–3 и 8–9 развивают тему «в поход на старый быт», а серединные 4–7 детализируют ее («по общежитиям — по бухгалтериям» и т. д.). В третьем стихотворении к тому же дню, «Всесоюзный поход», первые и последние 12 строк развивают ту же тему «в поход на старый быт», а срединные (отбитые двустишиями) 4–8 строфы детализируют ее немного по-иному («против пьяных песен — дырявых домов» и т. д.). В четвертом стихотворении, «МЮД», крайние 1 и 9 строфы — опять кольцо, срединные 3–4 и 5–6 строфы соотносятся как «международное положение — внутреннее положение», промежуточные 2 и 7 дают объединяющую тему «дорога молодым», а не укладывающаяся в эту симметрию строфа 8, «смычка города и деревни», выглядят механически добавленной (по требованию редакции?) вставкой. Такого же рода срединная детализация темы — в стихотворении «Первомайское поздравление»: между строфами 1 и 7 («…свети! …жги!») — строфы 2–6 («беспризорщина — взятки» и т. д.); строфа 8 («А что же о мае…?») — постскриптум, о котором ниже. Единственное симметрическое стихотворение, где в середине — не логическая детализация, а последовательное повествование, — это «Вместо оды»: в обрамляющих четверостишиях — привязка к дню 8 марта, в основной части — малорасчлененный рассказ о семейной жизни «советской бабы».
Мы видим: в композиции всех этих одночастных стихотворений, в отличие от двухчастных, противопоставление «прошлое — настоящее / будущее» не играет никакой организующей роли. Появляется оно только в двух симметричных стихотворениях. В «Первых коммунарах» тема прошлого — в срединной части, тема настоящего — в обрамлении: строфы 4–6 — «версальцы — расстрел — садизм», 3 и 7 — «лозунг», 2 и 9 — «они и мы», 1 и 10 — «память». В «Нашем новогодии», наоборот, тема течения времени — в обрамляющей части, 1–3 и 9–11, «праздничный год в счете лет», а детализация настоящего времени — в срединной: 6 — «провинция», 5 и 7 — «деревня», 4 и 8 — «поэтический отчет о них».
Два многочастных стихотворения; три двухчастных с равновесием частей; шесть — с главной и подчиненной частью; шесть одночастных стихотворений однородных; восемь симметричных; в совокупности это девять десятых нашего материала. Остальные три стихотворения — это «Было — есть», хаотическая попытка противопоставить прошлое настоящему не в совокупностях, а враздробь («царь — полиция — чиновники — священники» и т. д.); это «Февраль», трехчленное повествование о прошлом («восстание — победа — вперед к Октябрю»); и это «Октябрь», не повествование и не описание, а рассуждение о времени и памяти, самое отвлеченное в нашем материале. Как о стихотворениях «Долой шапки» и др. мы сказали, что это — ставшие самостоятельными призывные концовки стихотворений, так об «Октябре» можно сказать, что это — ставший самостоятельным зачин стихотворения: зачины на тему «помню», «помни» и проч. встречаются в нашей подборке не менее шести раз («Май», «Было — есть», «Корона и кепка», «9 января» и оба стихотворения к дню Коммуны).
Мы пришли, таким образом, к общей схеме построения праздничного стихотворения Маяковского: зачин — основная часть с описанием и/или повествованием — заключительная часть с прославлением или призывом. Зачин с формулировкой темы аналогичен пиндаровскому зачину с именованием победителя, его родины и его победы или средневековому гимническому зачину с именованием чествуемого святого или праздника. Описание аналогично статической характеристике святого, повествование — пересказу эпизодов его жития (в меньшей степени — ассоциативному мифу у Пиндара). Заключительный призыв аналогичен финальной молитве («оперативной части») гимна: просьбе, чтобы бог или боги и впредь не оставляли нас своим покровительством. У Маяковского этот призыв обращен, конечно, не к высшим, а к собственным силам рабочего класса, но функциональная роль у него та же.
Остается посмотреть, как соотносится эта общая схема с конкретными календарными поводами к каждому стихотворению.
Прежде всего, поражает своей необязательностью зачин. Без него обходятся 12 из 29 стихотворений. Видимо, сам контекст праздничного газетного номера берет на себя функцию именования праздника, и стихотворение, будучи заверстано среди прочего праздничного материала, может начинаться in medias res. Наиболее частые мотивы зачина — «Сегодня…» (два раза о Мае, два раза о МЮДе) и «Помню…», «помни…» (один раз о Мае, один об Октябре, четыре — о других революционных годовщинах), ср. «Встаньте…» (в «Лене»). «Лозунги-рифмы» к годовщине Красной армии начинаются: «Десять лет боевых прошло…» (с каких пор — подразумевается само собой); «Наше новогодие» (нехарактерный для Маяковского праздник) начинается «Новый год!..» — но только с тем, чтобы тотчас опровергнуть этот банальный зачин: «для других это… а для нас…» (о таких «выворачиваниях наизнанку» будет речь далее). Кроме того, в двух стихотворениях содержание зачина хоть и отсутствует на своем месте, однако появляется в конце: в последней строфе «Вместо оды» прямо упоминается день 8 марта, а в последней части «Пролетарий… задуши войну» почти прямо — антивоенный день, годовщина мировой войны.
Когда зачин отсутствует, то в пяти случаях его заменяет залп призывов-восклицаний по образцу заключительной части («Октябрь», «Октябрьский марш», «Первый из пяти», «Застрельщики», «Вперед, комсомольцы»), в двух случаях — ироническая констатация общего порядка вещей («Долой!», «Всесоюзный поход», — кажется, такие зачины пришли из сатирических стихов Маяковского), в трех случаях поэт сразу приступает к срединной, повествовательной части («Стекались…» в «Феврале», «Пошел я…» в «Двух культурах», «Дрянь адмиральская…» в «Десятилетней песне»). Суррогаты зачина, используемые в остальных случаях, систематизации не поддаются.
В целом, если считать, что зачин «помню…» представляет взгляд из праздника на прошлое, «сегодня…» — на настоящее, а призывные восклицания — на будущее, то соотношение этих семантических аспектов будет 6:4:5, приблизительно поровну. В частности, в стихах о второстепенных революционных праздниках оно будет 4:0:0, «прошлое» абсолютно преобладает; в стихах о новой трудовой годовщине — 0:0:2, «будущее», естественно, преобладает; в стихах о МЮДе 0:2:1, в стихах о Мае 1:2:0, в стихах об Октябре 1:0:2. Явственно ощущается разница между праздниками-воспоминаниями и праздниками, уже забывшими о своем начале. (Даже лояльный советский гражданин обычно не знал, почему рабочий день справляется 1 мая, а женский день 8 марта, и редко знал, почему военный день — 23 февраля.)
Любопытно, что Октябрь примыкает к праздникам, обращенным не в прошлое, а в будущее (открытым текстом это сказано в стихотворении «Не юбилейте!»). Видимо, это значит: «25 октября было только началом мировой революции, окончательная же ее победа — впереди» — идеология, принятая в 1920‐х годах и отставленная в 1930‐х. Любопытно также отношение Маяковского к Маю: этот праздник занимал в советском годовом цикле (наряду с Октябрем) главное место, но, видимо, меньше поддавался переориентировке на будущее и ощущался как праздник сегодняшних побед. Поэтому, вероятно, Маяковский, начав свои праздничные стихотворения именно с майских (1922–1923), в последние свои годы отходит от них и предпочитает Маю праздники без прошлого: МЮД или годовщину пятилетки.
Основная часть стихотворения, как сказано, это или поэтапное повествование, или дифференцированное описание. Только в четырех длинных двухчастных стихотворениях (средняя длина — 54 строки) и то, и другое сосуществуют: это «Два мая» (описание настоящего, повествование о будущем), «Парижская коммуна», «Десятилетняя песня», «Две культуры» (повествование о прошлом, описание настоящего). В 13 стихотворениях перед нами только описание, и это всегда описание настоящего (самое большее — описание осколков прошлого, сохранившихся в настоящем или в будущем, — такова «Корона и кепка»). В шести стихотворениях перед нами только повествование: четыре раза об историческом прошлом («Май», «Февраль», «9 января», «Первые коммунары»), два раза о фиктивном настоящем или будущем («Вместо оды», «Пролетарий… задуши войну»). Только в пяти стихотворениях нет ни описания, ни рассказа: это «Октябрь» (рассуждение), «Американцы удивляются» (вопрос и псевдоответ), «Лозунги-рифмы», «Первый из пяти», «Застрельщики» (вереница призывных восклицаний). Прошлое — линейно и раскрывается в повествовании, настоящее — мгновенный срез и раскрывается в описании; это противопоставление только естественно. Столь же естественно, что эти повествования о прошлом сосредоточиваются вокруг памятных дней революционного движения и откликаются на зачин «помню» (из шести «помню», «помни» за четырьмя следует повествовательная часть).
Техника повествования у Маяковского — это прежде всего расчленение цепи событий на ряд моментов и логически организованная подача каждого. В самом эпическом стихотворении, «Пролетарий… задуши войну!», 6 глав по этапам события (объявление войны, мобилизация, полет, бой, победа…), а внутри каждой — не столько хронологическая, сколько логическая последовательность картин (банкир — диктатор — министр — буржуй — рабочие…). Замечательна сжатость, достигаемая четким разделением обстановки и действия (глава «Мобилизация»):
«Смит и сын. / Самоговорящий ящик». // Ящик / министр / придвинул быстр. В раструб трубы, / в мембране говорящей, // сорок секунд / бубнил министр. /// Сотое авеню. / Отец семейства. // Дочь / играет / цепочкой на отце. // Записал / с граммофона / время и место. // Фармацевт — как фармацевт. /// Пять сортировщиков. / Вид водолаза. // Серых / масок / немигающий глаз — // уставили / в триста баллонов газа. // Блок / минуту / повизгивал лазя, // грузя / в кузова / «чумной газ». /// Клубы / Нью-Йорка / раскрылись в сроки, // раз / не разнился / от других разов. // Фармацевт / сиял, / убивши в покер // флеш-роялем — / четырех тузов.
Конечно, такая эффективность деталей объясняется точным расчетом на готовые читательские ассоциации (часы с цепочкой как обязательная примета карикатурного пузатого буржуя; «фармацевт» как законченный тип мещанина). На такие же сцены (подобные главам), между которыми время течет, а внутри которых выключается, распадаются «9 января» и «Две культуры» (шествие — расправа, гости — кухарка). В «Мае» и «Феврале» преобладает ощущение сдвигов времени от строфы к строфе (нарастание событий), в «Первых коммунарах» оно уже подменяется логикой (контрреволюция — расправа — садизм), в «Парижской коммуне» почти исчезает (нападение — расстрелы — каторга — тюрьмы). В «Десятилетней песне» хронология побед Красной армии совсем сливается в мифологизированной синхронии и оживает только в контрасте с картиной будущего, расчлененной уже совсем не хронологически (пехота — конница — авиация…).
Техника описания настоящего у Маяковского допускает различные степени четкой расчлененности. Так, в «МЮДе» выделяются борьба за рабочее дело «на международном фронте и на внутреннем фронте» (строфы 3–4 и 5–6). В заключительной части «Не юбилейте!» детализация дробнее: «и на Западе, и на Востоке, и на внутреннем фронте» (подробно — со строфы «Зорче глаз…», потом повторно и суммарно — в строфе «И как ни тушили огонь…»). Участки внутреннего фронта перечисляются в «Первомайском поздравлении» (беспризорщина — взятки — прогулы — растраты — и все недочеты), во «Вперед, комсомольцы» (по общежитиям — по бухгалтериям — по библиотекам — против брани, водки, бога), во «Всесоюзном походе» (против пьяных песен — дырявых домов — мусора — ругани — драки). Мы видим, что логика перечисления теряется довольно быстро. Так же хаотично перечисляются и приметы прошлого в «Короне и кепке» (трон — бразды — корона — орел…) и черты социального строя в «Было — есть» (царь — полиция — чиновники — священники — кулак — помещик — фабрикант), и черты революции в «Двух маях», и ужасы войны в «Долой!». Это как будто вереница иероглифов без всякой синтаксической связи, напоминающая ряды условных фигур в карикатурах того времени. Набор этих картинок, видимо, плохо укладывался в исчерпывающую логическую рубрикацию: в «Нашем новогодии» фигурируют темы «провинция» (но не «столица»), «деревня» (но не «завод»), «поэзия» (лишь с большой натяжкой сопоставляемая с «жизнью»); композиционно они симметризованы (см. выше), но логически — вряд ли. В «Октябрьском марше» можно выделить сложную и стройную композицию строф 2–8 (А-1, А-2, В-1, В-2, С, В, А) — «непрерывка, ускорение; промышленность, сельское хозяйство; партия; экономика; темп», — но трудно отделаться от впечатления, что это случайность.
Более ощутимо организуется материал описаний не статическими приемами (полнота перечисления), а динамическими (последовательность нарастания). Так, в «Долой шапки!» центральная часть (строфы 3–6) построена: «враг умен — в броне — в дредноутах и танках — и с газом!». В «XIV МЮДе»: «боевые ряды — защищайтесь — наступайте!». В «Парижской коммуне»: «мы помним — мы учимся — мы победим!». В «Двух культурах»: «наш труд — для себя — в нем все равны — в нем мы обновляемся — и правим». В «Разговоре с товарищем Лениным»: «мы делаем наше революционное дело — но рядом с хорошим есть еще и дурное — много мерзавцев — таких-то и таких-то — и с ними трудно». В последних примерах нарастание в собственном смысле слова даже почти отсутствует, но ощущение сцепленности логических звеньев, при котором каждое четверостишие опирается на предыдущее, остается. Это и придает стихотворениям ту связность, которая так плохо давалась Маяковскому при его обыкновении складывать текст из готовых строф-кирпичей. Но, по-видимому, такая организация была трудна, и у Маяковского она в меньшинстве: только пять описаний из 17.
Наконец, заключительная часть композиционной схемы — призыв или прославление. Прославление в узком смысле слова у Маяковского редко и тематически ограниченно: это «славься… Красная армия…» в «Десятилетней песне» и «Нашей Красной армии — слава!» в «Лозунгах-рифмах». К ним, может быть, можно добавить «Да здравствуют битвы! Долой прошения!» в финале «9 января», «Миру — мир! Война — войне!» в «Пролетарий… задуши войну» (тоже военная тема), «Война, война, война дворцам!» в первой части «Двух маев» («хижины» упоминались двумя строчками выше). Больше таких «готовых лозунгов» у Маяковского нет. Из лозунгов перефразированных можно отметить «Надо в одно человечество слиться всем, всем, всем!» — по смыслу первомайский («день международной солидарности рабочего класса»), но употребленный Маяковским в «Октябрьской песне»: показатель того, как быстро десемантизируются праздники и лозунги. Может быть, прямолинейная «слава!» избегается Маяковским после того, как еще в 1921 году он кончил «Последнюю страничку гражданской войны» словами «слава, слава, слава!» и начал следующее стихотворение, «О дряни», словами: «Слава, слава, слава героям! Впрочем, им довольно воздали дани…» и т. д. Ассоциации со старорежимным «славься, славься» вряд ли существенны: ведь в такой же мере Маяковский избегает и формулы «да здравствует!».
Самая употребительная форма концовки — призыв в повелительном наклонении: 16 раз, более половины стихотворений. О том, что минимум в четырех случаях эта призывная директива захватывает и срединную часть стихотворения, уже говорилось; в пятом случае («XIV МЮД») восклицания полностью перешли в середину стихотворения и исчезли в конце. Реже всего появляются финальные императивы в стихах о малых революционных праздниках (один раз из шести), чаще всего в стихах о трудовой пятилеточной годовщине, о МЮДе и (в дополнение к лозунгам «слава!») в стихах к военным дням (девять раз из 13). Майские и октябрьские стихи опять ближе не к революционным поминаниям, а к праздникам, обращенным в будущее: пять раз из семи. Подавляющее большинство повелительных наклонений — в обычном 2‐м лице: «готовьтесь!..», «выступай походом!..», «веди!..», «лейся, лава!..» и т. д. Реже — призывательное будущее: «выжжем!..», «раструбим!..», «догоним и перегоним!..». Один раз призыв спрятан в придаточное предложение: «я хочу, чтоб кончилась такая помесь драк…» («Вместо оды»). Один раз повелительное наклонение сдвинуто с главного действия на второстепенное: «Буржуи, дивитесь…» («Американцы удивляются»; главное действие — «догоним и перегоним»).
Четыре раза императивный призыв заменен более спокойным утверждением в будущем времени: в «Разговоре с товарищем Лениным» (вместо конца — в середине: «Мы их всех, конешно, скрутим…»), в двух стихотворениях о Коммуне («…мы будем держаться столетья», «… явится близкая, вторая Парижская коммуна») и в ослабленной форме, в косвенной речи — в «Мае» («мы знали — …настанет — …и выйдут…»). В стихотворении-рассуждении «Октябрь» бóльшая часть концовки тоже выдержана в будущем времени («будет знамя… будут пули… будет бой…»), хотя в последней строфе и прикрыта второстепенным императивом «будоражь». Видно, что все эти стихотворения относятся к революционным поминальным праздникам (здесь к ним примыкают и Май, и Октябрь) — то есть к тем, где основная часть обращена в прошлое: ей и противостоит будущее время концовки. Наконец, полностью отсутствует заключительная часть в стихотворениях «Было — есть» (перечень перемен обрывается, как обрубленный), «Февраль» (с его последовательно-историческим рассказом), «Два мая» и «Корона и кепка» (в которых само повествование относится к будущему времени).
О переходе от основной части к заключительной сигнализирует только эта смена времени на будущее и/или наклонения на повелительное (пять раз; смена прошедшего на настоящее — один раз, в «9 января»; смена императива на «слава!» — два раза); таким же сигналом может быть и переход от 3‐го лица к «мы» (три раза), а один раз даже к «я» («Вместо оды»). Два раза вводятся суммирующие слова («недочеты» в «Первомайском поздравлении», «царские манатки» в «Короне и кепке»). Во «Всесоюзном походе» концовка дополнительно отбита двустишием среди четверостиший. Шесть раз, как сказано, конец опознается по кольцевому повторению начальной строфы. Таким образом, о приближении конца стихотворения читатель предупреждается в трех четвертях наших текстов.
Упомянутые три случая перехода в концовке на «мы» («Пролетарий… задуши войну» и два стихотворения о Коммуне) — конечно, исключения. Обычно поэт говорит от лица «мы» на протяжении всего стихотворения. «Я» появляется в праздничных стихах очень редко. В первый раз — в «Разговоре с товарищем Лениным» («…двое в комнате — я и Ленин») — как кажется, именно поэтому «Разговор…» не воспринимается как стихотворение на случай, к дню памяти Ленина. Во второй раз — в «Вместо оды» («Мне б хотелось вас воспеть… и, не растекаясь одами к восьмому марта, я хочу…»). В третий раз — в «Мае» («Помню старое 1‐е Мая. Крался тайком за последние дома я…» — и далее переход в «мы»): «я» здесь так же откровенно условно, как в описании 25 октября в поэме «Ленин», доставившем столько хлопот биографам. В четвертый раз — в «Двух культурах»: «пошел я в гости (в те года)…» — здесь условность этого «я» обнажается тем, что на третьей же строфе оно теряется и далее описывается сцена с кухаркой, заведомо происходившая без гостей-свидетелей.
Заглавия Маяковского в нашей подборке маловыразительны. Две трети из них полностью предсказуемы: «Май», «Октябрь», «Февраль», «Парижская коммуна», «МЮД» и т. д. Маяковский был мастером эффектных заглавий, но, вероятно, в праздничные дни газеты повышенно заботились о благообразии. Заинтересовать читателей могли разве что четыре заглавия: «Не юбилейте!», «Корона и кепка», «Долой шапки» и «Вместо оды», да еще несколько были настолько расплывчаты, что могли относиться к любым праздникам («Долой!», «Вперед, комсомольцы!» и др.).
Однако Маяковский старается удивить читателей неожиданностью даже под благообразными заглавиями. «Не будем гордиться победой революции, Красной армией, новым бытом, потому что во всем этом главное еще впереди и за него еще надо бороться», — заявляет он в «Не юбилейте!», «Долой шапки», «Вместо оды». Точно так же в «Первомайском поздравлении» он перечисляет не успехи, а недостатки (и подчеркивает это: «Разве
Выворачивание наизнанку — лишь предельная форма выражения одного из самых общих приемов поэтики Маяковского — антитезы. Р. Якобсон утвердил представление, что основа поэтики Маяковского — метафора (а Пастернака — метонимия). Вероятно, лучше сказать, что метафора — основа элементов, из которых складываются стихи Маяковского; основа же их соединения в структуру — антитеза. Контрастность поэзии Маяковского бросается в глаза, замечена критикой со времен К. Чуковского, восходит к общей культуре авангарда и опирается на плакатную агитационность революционной эпохи. Мы видели, что идейно-композиционную основу по крайней мере 7 стихотворений составляет антитеза «прошлое — настоящее/будущее», производными от нее являются антитезы «капитализм — социализм» («Американцы удивляются»), «высокое — низкое» («Корона и кепка»), «смирение — борьба» («9 января»), с нею соотносится параллельная антитеза «мнимость — действительность», «лозунги — факты» («Первомайское поздравление», «Вместо оды», «Долой шапки», «Долой!»): всего, таким образом, это половина нашего корпуса. Но даже когда в стихотворении нет сквозной антитезы, отдельные места его могут быть выделены антитезами более дробными: в «Первых коммунарах» такая антитеза отмечает центр, в «Разговоре с товарищем Лениным» — начало и конец авторского монолога, в «Парижской коммуне» чередуются группы строф без антитез и с антитезами (2–3, 4–5, 6–7, 8–10).
Антитеза — это как бы размножение мысли почкованием, она позволяет механически удвоить любой элемент текста: это существенно для поэта, пишущего стихи на заданную праздничную тему. Иногда за этим можно следить почти воочию. Так, в «Первых коммунарах» звеньями сюжетной последовательности являются вторые половины строф: «Память об этом красном дне рабочее сердце хранит» — «живого социализма слова над миром зажглись впервые» — «Коммуну поставил к стене Галифе, французский ихний Колчак» — «дамы в глаза совали зонтика кончик» — «лозунг остался нам: Победите — победите или умрите!». К этим полустрофиям пририфмовываются первые половины — и, как правило, по принципу антитезы: «Немногие помнят про дни про те, как звались, как дрались они, но…» — «Надеждой в сердцах бедняков засновав, богатых тревогой выев…» — «Не рылись они у закона в графе, не спорили, воду толча…» — «Совсем ли умолкли их голоса, навек удалось ли прикончить? — чтоб удостовериться…» — «Коммуну буржуй сжевал в аппетите и губы знаменами вытер…». Подобные строфы, то чаще, то реже, можно найти почти в каждом стихотворении. Общеизвестно, что в стихах концовочный пуант обычно сочиняется первым, а основная часть стихотворения потом подстраивается под него (об этом Цветаева разговаривала с Кузминым в «Нездешнем вечере»); по-видимому, так же сочиняется и строфа. И. Сельвинский цитировал афоризм: «в двух строках поэт говорит то, что он хочет, третья приходит от его таланта, четвертая от его бездарности»; у Маяковского эти закономерности психологии творчества только нагляднее, чем у других.
При такой достаточно устойчивой схеме построения стихотворения, конечно, велика была опасность впасть в ремесленное однообразие. Маяковский, сколько мог, сопротивлялся этой опасности. В 1926–1929 годах он пять раз писал к одному и тому же празднику по 2–3 стихотворения в разные газеты; сравнивая, можно видеть, что он старался строить их по-разному. «Май» 1925 года написан как картинка прошлого, а «Два мая» — как картинка будущего. «Октябрь» 1926 года — связное лирическое рассуждение, «Не юбилейте!» — рассыпающиеся декламации на разные темы. «Февраль» 1927 года — историческое повествование, «Корона и кепка» — описание в духе лубка или плаката. «Десятилетняя песня» 1928 года сопоставляет прошлое и будущее, «Лозунги-рифмы» служат к этому как бы отделившейся императивной концовкой. Только в трех стихотворениях о МЮДе 1928 года Маяковский начинает сбиваться, и отдельные строфы во «Вперед, комсомольцы!» и «Всесоюзном походе» кажутся взаимозаменимыми. Такая одновременная, но разная разработка одной и той же темы, видимо, была для Маяковского предметом профессионального интереса. В трех стихотворениях 1923 года под демонстративно одинаковым названием «1‐е Мая» меняется даже стиль: наиболее вызывающе-эпатажный для «Лефа», более сдержанный для «Красной нивы», еще более сдержанный для «Известий». (Ср. также «17 апреля» и «Крестьянин, помни о 17‐м апреля!», написанные к годовщине Ленского расстрела в том же 1923 году: одно для рабочих, другое для крестьянских газет; позднейшая обработка той же темы, «Лена» 1927 года, ближе к более примитивному варианту — крестьянскому.) Но в 1926–1929 годах стиль Маяковского (и всей советской поэзии) стал ровнее, и разница между стихами, рассчитанными на разные газеты, почти незаметна.
Особую проблему представляют собой два стихотворения о Коммуне 1927 и 1928 годов. Второе из них, «Парижская коммуна», удивляет двумя несвязностями. Во-первых, это несомненный пробел в начале: после строфы-зачина, даже без упоминания о Коммуне (только «…прошедших восстаний опыт») в упор следует: «Через два коротких месяца, почуяв — Коммуна свалится! — …бросились на Коммуну версальцы»: через два месяца после чего — не сказано. Во-вторых, это слишком резкий переход от главной части к заключительной: «И сам Галифе припустился плясать… — // На нас эксплуататоры смотрят дрожа…», — обычно Маяковский на таких стыках ставит более обобщающую фразу (или более связующую, как в «Первых коммунарах»: «и вновь засияло буржуя лицо до нашего Октября»). Напрашивается предположение, что здесь — по крайней мере в первом случае — имело место редакционное сокращение стихотворения, не вмещавшегося в газетную страницу (хотя обычно Маяковского боялись сокращать). Случайно или нет, но это ощущение пробела исчезает, если мысленно вставить после 1‐й строфы «Парижской коммуны» 2-ю и 3-ю строфы «Первых коммунаров», ровно за год до того напечатанных в том же «Труде»: от «Когда капитал еще молод был…» до «…над миром зажглись впервые». Не будем делать никаких рискованных предположений, а только отметим наличие здесь несомненной текстологической проблемы.
Подводя итог всему сказанному, можно попытаться наконец суммировать ту совокупность читательских ожиданий, которая должна была сложиться (хотя бы подсознательно) у всякого внимательного читателя газетной поэзии и на фоне которой должно было восприниматься каждое новое стихотворение Маяковского.
Тема стихотворения заранее подсказывается календарным днем и контекстом газетной страницы. Поэтому заглавие стихотворения становится несущественно, а зачин может быть опущен.
Календарные праздники, служащие темой, обращены или больше в прошлое, или больше в будущее. Первые — исторические: Коммуна, 9 января, Февраль, ленинский день; вторые — тематические: военный, антивоенный, трудовой, женский, юношеский день. Из двух главных праздников Май не примыкает ни к тем, ни к другим, он — «сегодняшний», а Октябрь у Маяковского обращен скорее в будущее, чем в прошлое. Отсюда — ожидание преобладания темы прошлого или темы будущего в стихотворении. Оно может подкрепляться в зачине стихотворения словами «помни…» или «сегодня…».
Тема будущего будет преобладать (при любом празднике) в конце стихотворения и иметь вид призывов, сопровождающихся восклицаниями. Насколько она будет захлестывать основную часть стихотворения, зависит от его объема.
Объем стихотворения — малый, средний или большой — опознается еще до чтения, простым взглядом: на газетной полосе объем компактнее и заметнее, чем на листаемых страницах книги. Если объем малый, то велика вероятность, что все стихотворение будет состоять из восклицательных призывов. Если объем средний, то стихотворение, скорее всего, будет построено более или менее симметрично и, соответственно, концовочная призывная часть будет уравновешена и приглушена какими-то мотивами в зачине. Если объем больше среднего, то концовочная часть, скорее, будет выделена и противопоставлена основной. Если объем большой, то основная часть, в свою очередь, распадется на две — о прошлом и настоящем.
О прошлом рассказ ожидается преимущественно повествовательный, поэтапный. О настоящем — описательный, перечневый. О будущем — в виде вереницы призывов, эмоциональная окраска которых заглушает семантику. Все три аспекта подчеркнуто антитетически противопоставлены друг другу: антитез можно ожидать на каждом повороте текста, даже в его начале. Поэтому читатель, приступая к стихотворению, готов к неожиданностям: Маяковский может нарочно подбросить ему нестандартную, «наизнаночную» тему.
Все эти ожидания подтверждаются или не подтверждаются по мере чтения, по-разному в каждом стихотворении. Степень этих ожиданий различна: мы видели, что для выделенной концовочной части оно больше (так построены три четверти рассматриваемых стихотворений), а для «наизнаночного» начала меньше (так построена только одна четверть наших стихотворений). Именно соотношение таких ожиданий складывается в неповторимый творческий облик автора в сознании читателя. В другом месте мы дали в убывающей последовательности список таких ожиданий для восприятия стиха Маяковского[432]: во-первых, рифмованность, во-вторых, четверостишные строфы с перекрестной рифмовкой, в-третьих, 4–3-ударная длина стиха, в-четвертых, преобладание 1–2-сложных междуударных интервалов и т. д. Дать такой же список сейчас для восприятия композиции Маяковского мы не решаемся: 35 праздничных стихотворений — это слишком небольшое статистическое количество. Чтобы сделать такой расчет, нужно расширить круг материала хотя бы до нескольких сотен образцов газетной поэзии Маяковского вообще.
В самом деле, интуитивное ощущение говорит, что праздничные стихи, по-видимому, не выделяются резко из массы стихов позднего Маяковского, поэтика у них — общая. Это, конечно, подлежит проверке: нужно параллельное обследование, во-первых, других, не-праздничных, агитстихов Маяковского 1925–1929 годов, а во-вторых, праздничных газетных стихов других поэтов того же времени, например Асеева. Так или иначе, мы надеемся, что предлагаемое описание может послужить подходом к более детальной картине поэтики Маяковского, нежели та, какою мы сейчас вынуждены довольствоваться.
Май. 1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
9.
10.
11.
13.
16.
18.
19.
22.
23.
27.
28.
30.
32.
33.
34.
P. S.
Вера Меркурьева
Текст дается по изданию:
Справка из антологии «Сто поэтесс серебряного века»
Вера Александровна Меркурьева (1876–1943). «Полуседая и полуслепая, Полунемая и полуглухая, Вид — полоумной или полусонной, Не говорит — мурлычет монотонно, Но — улыбается, в елее тая… // Ей весело цезуры сбросить пояс, Ей — вольного стиха по санкам полоз, Она легко рифмует
В 1917–1920 годах она жила в Москве, с восхищенным несогласием слушала Иванова, дружила с Эренбургом, знакома была с Бердяевым, Гершензоном, Чулковым, Мандельштамом, Цветаевой. Можно сказать: если вычесть из Цветаевой ее пафос самоутверждения, представить программными ее стихами «Пройти, чтоб не оставить тени…», то в остатке получится поэзия Веры Меркурьевой. За всю жизнь она напечатала лишь десятка полтора стихотворений — в московском «Весеннем салоне поэтов» (1918) и во владикавказском альманахе «Золотая зурна» (1926). Во Владикавказ она вернулась в 1920 году, зарабатывала уроками, голодала и холодала; в 1932‐м опять переселилась в Москву, переводила («Избранные стихотворения» Шелли, 1937, сурово осужденные за буквализм); жить ей помогали поэт-переводчик А. С. Кочетков с женой; с ними она в 1941 году, полуживая, уехала в эвакуацию и умерла в Ташкенте.
«Кассандра»
Есть поэты известные, есть забытые, есть безвестные. Вера Александровна Меркурьева (1876−1943) была безвестной. За всю жизнь она напечатала полтора десятка стихотворений: подборку под названием «Души неживых вещей» в московском альманахе «Весенний салон поэтов» в 1918 году (несмотря на то что в принципе альманах состоял из перепечаток, для сорокалетней дебютантки, выделявшейся необычными интонациями, было сделано исключение) и несколько стихотворений в альманахе «Золотая зурна» во Владикавказе в 1926 году. И это — несмотря на то, что Вячеслав Иванов в рекомендательном письме «Салону поэтов» (то есть Эренбургу и Цетлину-Амари) писал 23 февраля 1918 года: «Я вижу во всем, что она мне сообщает, дарование необыкновенное, силу и смелость чрезвычайные…». А когда ее в 1933 году принимали в Московский горком писателей, то рекомендателями ее были шестеро: академик М. Н. Розанов (для которого она переводила английских поэтов), твердокаменный В. Вересаев, Георгий Чулков, Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Борис Пильняк.
На фотографии она сгорбленная, морщинистая, с острыми чертами лица и грустной улыбкой. Фотография снята в 60 лет, стихотворный «автопортрет» написан в 42 года, но и в нем она такова же: трудно вообразить подобное стихотворение у любой другой поэтессы.
Даже специалистам-филологам ее имя ничего не говорит. «А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем — Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени…» — написала однажды Цветаева. Именно так прошла по русской поэзии Вера Меркурьева. Эту бездольность она выбрала себе сама, смолоду отказавшись бороться за свою судьбу, — а судьба в ее веке была сурова.
«Кассандра», пророчица, которую никто не слушает, — было ее прозвищем со времен владикавказской юности.
Вера Александровна Меркурьева родилась во Владикавказе 23 августа (4 сентября) 1876 года. Отец ее Александр Абрамович был землемер, межевой ревизор Тифлисской судебной палаты, мать Мелания (Эмилия) Васильевна, урожденная Архиппова, — дочь крестьянки Воронежской губернии и солдата николаевских времен. Раннее детство прошло в Тифлисе, потом родители разошлись, мать поселилась во Владикавказе с пятерыми детьми.
В автобиографии 1926 года Меркурьева пишет: «Росла в большой семье больным одиноким ребенком. Читать выучилась 4‐х лет, почти самоучкой: показывали буквы, но не склады. Сейчас же ушла в книги, главным образом стихи; в 6−7 лет читала Пушкина всего и Лермонтова, но Пушкина любила больше. Первое стихотворение написала 9-ти лет». По воспоминаниям ее подруги Евгении Рабинович: «В. А. была нервным, слабым ребенком с сильно ослабленным слухом. Прекрасные черные глаза, живые, выразительные, черные вьющиеся волосы, большая худоба, постоянно сменяющееся выражение лица, что-то напоминающее итальянку в наружности. Она умела быть заразительно веселой, насмешливой, обаятельно общительной. Но часто тосковала, впадала в уныние…».
С детства и всю жизнь Меркурьева была болезненна, служить не могла, перебивалась домашними уроками. После смерти матери она в 1917−1920 годах пробует прижиться в Москве, становится одной из «прихожанок» (трудно иначе сказать) Вяч. Иванова в его квартире на Зубовском бульваре («…Зубовскую пустынь посещает»), месяц живет в доме у него и у его жены. За эти три московских года написано около половины ее стихов — рукописный сборник «Тщета». Когда в 1920 году жить в изголодавшейся Москве стало совсем трудно, они с овдовевшим Вяч. Ивановым переезжают на Северный Кавказ, почти одновременно. Меркурьева явно надеялась, что он там задержится, но он вскоре перебрался преподавать в Баку. Из Баку шли взволнованные письма: «…Знайте (вопреки всему, что Вы думали и думаете обо мне), что дружба с Вами — одна из значительнейших и мучительнейших страниц моей жизни. Мысль о Вас меня почти не покидает. Как бы желал я быть с Вами!..» (30 ноября 1921); «Дорогая Вера Александровна, я почти не сомневаюсь, что Вы слышите меня на расстоянии (так упорно и томительно я думаю о Вас), и тогда Вы поймете, о чем писать не умею…» (26 декабря 1922). Но письма становятся все реже, и еще до отъезда Иванова в Италию переписка замирает.
Преклонение Меркурьевой перед Вяч. Ивановым было бесконечно, но не безоговорочно. Его рекомендация в «Салон поэтов» и его горячие письма из Баку не были простой любезностью за любезность. Он недаром писал ей в надписи на книге (1 мая 1920): «Моей дорогой подруге Вере Александровне Меркурьевой, поэтессе, которою горжусь, собеседнице, постоянно остерегающейся быть обманутой, но сознательно мною не обманываемой, — памятуя завет:
За то, что он — о, зная, слишком зная, чтоб верить и любить, но зная тоже, что без знамения — конец и край нам, не уставал неволить и тревожить, о Имени послушествуя тайном, — я поклоняюсь. За то, что стон земли моей опальной он повторил, как хор венчальный; за то, что где прошел он счастья вестью, там процвела земля сухая песнью; за то, что он — как мы, утрат во власти — избрал высокий подвиг счастья, — я поклоняюсь…
Первая встреча Меркурьевой с Вяч. Ивановым состоялась 22 октября 1917 года; а через три дня по Москве прокатилась неделя революционной войны. Меркурьева приняла революцию как должное («прав державный лапоть, венцы сегодня свергший ниц…») и долю своего поколения — тоже как должное («На лобном месте, веку злого лихие вины искупив…»). Потом, 25 лет спустя, за год до смерти, она писала старому другу: «Вы и я верны себе, измененные, вошедшие в иную жизнь, приявшие ее как свою, верные ей — этой новой, — но мы есть мы — и в этом наша ценность для новой жизни» (Е. Архиппову, 4 апреля 1942). Но потрясение было потрясением, и когда при обстреле Кремля был пробит купол Успенского собора (не все знают, что красной артиллерией при этом командовал футурист Василиск Гнедов, а реставрацией купола через десять лет занимался символист Модест Дурнов), она откликнулась на это сонетом — одним из самых сильных стихотворений революционного года:
«Голодно и весело, — пишет она о своем возвращении из Москвы во Владикавказ. — Снята с социального обеспечения как не прослужившая 8 лет при Советской власти, даю уроки английского языка и бедствую терпеливо и довольно равнодушно, но упорно и постоянно. Жизнь впрохолодь, еда впроголодь…». Голодно было всем, а весело было потому, что вокруг Меркурьевой собираются молодые поэты, мечтающие о революции в литературе: это они организовали кружок «Вертеп» и издали микроскопический альманах «Золотая зурна». Почти все они остались дилетантами и выпали из литературы. Исключениями были двое.
Первый — это А. С. Кочетков, с которым она познакомилась еще в Москве у Иванова; с ним «знакомство мое… составляет любопытную и причудливую сказку, но здесь ей не место», — писала Меркурьева в автобиографии. Это будущий переводчик, автор романса «С любимыми не расставайтесь» и оригинальный, до сих пор по-настоящему не известный, поэт. Меркурьева еще в 1920 году приветила его триолетом: «Что, кроме песен, дать поэту? Что, кроме песен, даст поэт…». Он годился ей в сыновья, ее любовь к нему — и материнская, и женская, с женой его она тоже была очень близка, а он всю жизнь признавал себя учеником Меркурьевой: «Вы единственный человек, с которым у меня истинная душевная близость… Вас я готов слушаться всегда и во всем… И пока Вы существуете на свете, мне все-таки легче бороться с судьбой. Целую Вашу руку» (17 июля 1931).
Второй — это Е. Я. Архиппов, друг еще дореволюционных лет, владикавказский преподаватель (впоследствии награжденный орденом Ленина), поклонник Анненского, Волошина и Черубины де Габриак, автор рукописной «Книги о Вере Меркурьевой». Потом Меркурьева описывала его Анне Ахматовой так: «Серебряные волосы, юное розовое лицо, черные глаза, грустные и спрашивающие. Насмешлив, зол и нежен. Остроумен, редкий чтец. Картонажных дел мастер. Предан М. Волошину, любит Гумилева, Ахматову, ценит Маяковского. Не писатель и не спутник литературы, но сам литератор истинный, нашедший свой стиль». Стиль Архиппова — захлебывающийся, импрессионистический; «картонажным мастером» он назван за то, что свои и чужие любимые стихи он переписывал в маленькие книжечки (почерки у него были как у князя Мышкина) и художественно их переплетал для себя и друзей: образец старой культуры, ушедшей в быт, в рукопись. Такова и его «Книга о Вере Меркурьевой» (
Но в «Винете» было не так весело, как в «Вертепе», и скоро Меркурьева окончательно покинула Владикавказ и уехала в Москву, куда ее настойчиво звал Кочетков.
Отъезд был болезненным: «Милые! поймите же: я иду в изгнание» (16 сентября 1932). За считаные месяцы до этого умерла ее сестра, с которой они жили вдвоем: порвалась последняя родственная связь с Владикавказом. В стихах на смерть сестры замечательна кульминация:
В Москву Меркурьева приехала совсем больная, для беготни по редакциям у нее не было сил. Помогли друзья и добрые люди: Кочетков, Шервинский, М. Н. Розанов. Лежа в постели, она переводила сперва Байрона, потом Шелли. «Избранные стихотворения» Шелли (М., 1937) — единственная книга, выпущенная ею; да и то на титуле вместо «Пер. В. А. Меркурьевой» было напечатано «Пер. В. Д. Меркурьевой». Перевод получился плох: резкий угловатый стиль, к которому пришла в эту пору Меркурьева, мало подходил к нежной лирике Шелли. Он оказался на месте в переводе «Освобожденного Прометея»:
но перевод этот не был ни закончен, ни напечатан. Заявка на перевод Браунинга (вот где был бы уместен этот стиль!) не прошла, переводить приходилось туркмен, узбеков, а также разные мелочи вроде эпиграфов. Правда, директор Гослитиздата И. К. Луппол однажды воскликнул: «Почему все только переводы? Пусть сделает сборник — издаем же мы Ахматову, издадим и Меркурьеву»; но, как известно, ни Ахматова, ни Меркурьева в 1930‐х годах в печати так и не появились.
Летом, начиная с 1935 года, она живет вместе с Кочетковыми в избе в Старках, под Коломной, близ летнего дома Шервинских: комната разгорожена на четыре четвертушки, в двух Кочетков с женой, в двух Меркурьева с подругой. Кочетков гонит в день по 100 строк Шиллера, она, в постели, — по 30−50 строк Шелли. «Я в первый раз близко к северной природе и могу сказать — успокоительна… Больно, что от старости, от бессилия не могу почувствовать в полной мере: проходит мимо, как тени в полусне. Кончена жизнь, кончена я как поэт, — осталась высохшая личинка» (Е. Архиппову, 17 июля 1936). Это здесь, в эту избу, заходила к Меркурьевой Ахматова, и Меркурьева всерьез огорчалась, что нет ничего красного — подстелить гостье под ноги. «Это лето было осмыслено только встречами с Ахматовой… Необычайно и совершенно прекрасна она. Жизнь неполна у тех, кто не видел ее в лицо. Знаете, Евгений, ни с кем, ни к кому у меня не было такого, что к ней: полное признание, полное отречение от себя — есть только она. Встреться мы 20 лет тому назад — была бы, вероятно, дружба до гроба, а сейчас — мое преклонение и ее отклонение. Так и должно быть, несбыточного не бывает» (3 октября 1936).
И все-таки, отвечая еще в 1934 году на анкету Е. Архиппова: «Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина?» — Меркурьева написала: «Боюсь — вторая». Чуткий читатель сам расслышит цветаевские интонации хотя бы в таких стихах Меркурьевой, как «Пробоина» или «Как все». Волошин когда-то говорил молодой Цветаевой, что ее хватило бы на нескольких поэтов; одним из этих поэтов могла бы быть Меркурьева. Сделаем опыт по психологической арифметике: вычтем из стихов Цветаевой самое броское — ее пафос самоутверждения, представим себе, что самое программное для нее стихотворение — это то, где говорится, что
С Цветаевой Меркурьева была отдаленно знакома еще по Москве, через Иванова или через Эренбурга. Когда в 1939 году Цветаева вернулась в Россию, одинокая и бездомная, то Меркурьева написала ей; Цветаева откликнулась (20 февраля 1940): «Я Вас помню — это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню — не строками, а интонацией — мне кажется, вроде заклинаний? Э[ренбур]г мне говорил, что Вы — ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить… Мы
Местом эвакуации был Ташкент, ехали туда 24 дня, Меркурьева — с воспалением легких. В Ташкенте — голод, холод, теснота, темнота, нервы, ссоры, венок сонетов «На подступах к Москве», письма, каких так много было в войну: «помогите, вы же можете что-нибудь сделать!» О последней встрече с Ахматовой Меркурьева писала: «была недолго, как всегда, накинув на голову черное кружево. Оставила, как всегда, черты невероятного, неправдоподобного. Моя ташкентская мука оправдана ею. А жить — трудно, не жить — легче… От кровати до стола еле додвигаюсь… Вообще последняя глава „Книги о Вере Меркурьевой“ — лучше Вам ее не писать: сварливая, поедом едящая всех яга, сгорбленная, вся в морщинах, уродливая калека — и злая» (Е. Архиппову, 4 апреля 1942). Умерла она 20 февраля 1943 года. Подруга пишет: «Похоронили ее на одном кладбище с Черубиной и, по-моему, недалеко от Черубины — тоже над городом[434]… Там чудесный вид на горы, целую цепь гор. Был ясный солнечный день, и горы были как на ладони».
Борис Пастернак
Стих Б. Пастернака
Текст дается по изданию:
Общие черты эволюции стиха Б. Пастернака очевидны даже невооруженному взгляду. Начало, в допечатных опытах и в «Близнеце в тучах» (1913), — в традиционных формах силлаботоники начала века. Затем, в «Поверх барьеров» (1914–1916), — порыв к новаторству во всех видах: и в метрике, и в рифме, и в строфике. В следующих книгах, «Сестра моя — жизнь» (1917) и «Темы и варьяции» (1916–1922), этот порыв постепенно утихает, стихи перестают быть столь вызывающе футуристическими. Затем наступает переходный период (с 1923 до конца 1920‐х годов), когда пишутся четыре поэмы и ряд стихотворений, вошедших в новую книгу под старым названием «Поверх барьеров» (1929). После этого в сборнике «Второе рождение» (1932) провозглашается, что «нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту», и действительно, с этих пор внешние формы пастернаковского стиха становятся проще, традиционнее, и эта простота совершенствуется и культивируется далее, в сборнике «На ранних поездах» (1935–1945), «Стихах Юрия Живаго» (1946–1953) и «Когда разгуляется» (1956–1959). Это непосредственное представление о «сложном» раннем и «простом» позднем Пастернаке не требует пересмотра, но, конечно, требует уточнения и прояснения.
Первый шаг в этом направлении был сделан в превосходной статье В. С. Баевского «Стихосложение Б. Пастернака»[435]. По сравнению с нею мы притязаем только на три новшества. Во-первых, более полно привлечен весь корпус стихов Пастернака (в частности, в рассмотрение включена не только лирика, а и поэмы). Во-вторых, более дробно рассмотрены этапы его развития — не от книги к книге, а от года к году. В-третьих, более детально и конкретно разобрана история обращения Пастернака к отдельным размерам, охваченная Баевским лишь суммарно. Надо сказать, что и первое, и второе было бы невозможно без нового издания стихов Пастернака, подготовленного при участии того же В. С. Баевского (
Учтено было все содержание названного двухтомника, за исключением экспромтов и шуточных стихотворений. Варианты, даже сильно отличающиеся от окончательного текста, не брались; однако были взяты «Посвящение» и две главы «Лейтенанта Шмидта», напечатанные в свое время в «Новом мире». «Высокая болезнь» в ее ранней редакции отнесена к 1923 году, а «Две вставки» в эту поэму, напечатанные в «Новом мире» отдельно, — к 1928 году. Из ранних стихотворений, переработанных в 1928 году, повторно взяты наиболее существенно измененные: «Когда за лиры лабиринт», «Сегодня с первым светом встанут», «Вокзал», «Венеция», «Зима», «Пиры», «Встав из грохочущего ромба», «Зимняя ночь», «Дурной сон», «Оттепелями из магазинов», «Ледоход», «Ивака», «После дождя», «Баллада», «Мельницы», «Марбург», «Город». Ранние стихи с датировками «1909–1910» и «1910–1912» так и рассматривались как отдельные хронологические группы; стихи «1918 или 1919» условно причислялись к 1918 году. Вступление и первые четыре главы «Девятьсот пятого года» рассматривались под 1925‐м, последние две главы — под 1926 годом; первые две части «Лейтенанта Шмидта» под 1926‐м, третья — под 1927 годом; в «Спекторском» главы I–III — под 1925‐м, главы IV–V — 1927‐м, главы VI–VII — 1928‐м, главы VIII–IX — 1929‐м, вступление — под 1930 годом.
При членении текста на стихи только в «Девятьсот пятом годе» и в единичных других очевидных случаях мы позволяли себе сливать один стих из нескольких строк, руководствуясь рифмой. Во всех остальных случаях каждая строка рассматривалась как стих — иначе велик был риск произвола (например, в отрывках «Поэмы о ближнем» и других ранних стихах).
Границы между полиметрическим стихотворением (в котором сменяются разные размеры) и циклом стихотворений разных размеров у Пастернака не всегда отчетливы. Мы считали, например, «Петербург» четырьмя, а «Скрипку Паганини» — шестью отдельными текстами и каждую главу «Лейтенанта Шмидта» тоже отдельным текстом. (Монометрические «Девятьсот пятый год» и «Спекторский» на главы не дробились, но первый рассматривался как 2 текста под 1925‐м и 1926 годами, а второй как 5 текстов под 1925 и 1927–1930 годами.) Но, например, «Мельницы» в ранней редакции мы считали одним стихотворением из 4 разноразмерных звеньев, «Балладу» в ранней редакции — одним стихотворением из 6 разноразмерных звеньев, и даже в составе «Скрипки Паганини» стихотворение «Она» считалось состоящим из двух разноразмерных звеньев (4-стишие «Изборожденный тьмою бороздок…» и 12-стишие «Годы льдов простерлися…», первое — 4-иктным дольником, второе — 3-ст. хореем).
В результате мы располагали 495 произведениями и 600 разноразмерными текстами — отдельными стихотворениями и звеньями полиметрических стихотворений. Как у Пастернака полиметрические стихотворения конструируются из разноразмерных звеньев — вопрос особый, которого мы здесь не имеем возможности коснуться. Крайние случаи — это двухчастная (трехчастная и т. д.) композиция, как, например, в стихотворении «Заместительница», и кольцевая композиция, как в стихотворении «Степь», где между одноразмерными началом и концом вдвинута инородная вставка «Не стог ли в тумане?..». Но между этими крайностями — множество промежуточных случаев. Всего из 495 произведений Пастернака полиметрическими являются 33, из них 29 в раннем творчестве и только 4 в позднем творчестве — разница уже показательная. Максимум полиметрии приходится на ранние «Поверх барьеров» и на многие главы «Лейтенанта Шмидта».
В дальнейшем для удобства учета разных размеров мы будем оперировать преимущественно с этими 600 текстами — объемом от 4 до 347 («Высокая болезнь») строк.
Общий объем материала — 17 161 строка. Средний объем каждого из 600 текстов — 29 строк, каждого из 495 произведений — 35 строк. Творческий путь Пастернака охватывает ровно полвека, с 1909–1910 по 1959 год. Но не все годы были заняты оригинальной поэтической работой — многие были отданы прозе и переводам. (Изучение метрики переводов Пастернака — особый вопрос, для которого еще не собраны материалы. Он важен потому, что в ряде случаев, например в переводах с грузинского, о «передаче размера подлинника» не могло быть речи и выбор размера оставался творческим актом Пастернака.) Такими паузами являются 1924, 1933–1934, 1937–1939, 1945, 1948, 1950–1952, 1954–1955 годы. Из остальных 34 творческих годов (считая 1909–1910, 1910–1912, 1920–1921, 1935–1936 и 1940–1941 за однолетья) в среднем на каждый год приходится 504 стиха. Но распределяются по годам они очень неравномерно. Абсолютный максимум дает 1917 год — 1962 стиха, 11,5 % всего оригинального творчества Пастернака; две трети из них — сборник «Сестра моя — жизнь». Другой подъем — четыре года работы над поэмами, 1925–1928: 1052, 1027, 1002, 1064 стиха, в общей сложности 24 % всего написанного. Третий, более слабый подъем — 1931, год «Второго рождения», 881 стих, более чем в полтора раза выше среднего. Остальные годы с трудом дотягивают до среднего показателя, а по большей части остаются много ниже его (табл. 1).
Спорный вопрос — где проводить рубеж между ранним и поздним творчеством Пастернака. С одной стороны, само заявление 1931 года о «неслыханной простоте» побуждает проводить его между 1930 и 1931 годами. Это подкрепляется тем, что в 1930 году Пастернак кончает «Спекторского», самую большую свою работу в 5-ст. ямбе, а в 1931‐м пишет «Волны», одну из самых больших своих работ в 4-ст. ямбе: мы увидим, что падение доли 5-ст. ямба и возрастание 4-ст. ямба — действительно характерные признаки позднего периода. Но, с другой стороны, есть признак, на наш взгляд, более важный, побуждающий провести пограничную черту раньше — между 1928 и 1929 годами. Это — общее число и разнообразие размеров, используемых Пастернаком.
Будем называть «метром» такие родовые понятия, как ямб, хорей, дактиль и т. д., а «размером» — такие видовые понятия, как 4-ст. ямб. (Я4), 4-ст. ямб с цезурным наращением (Я4цн), чередование 2- и 3-ст. дактиля (Д23), вольный амфибрахий (т. е. разностопный неурегулированный, АмВ). Более детальные понятия, как «4-ст. ямб с чередованием дактилических и женских окончаний» (Я4дж), будем называть «разновидностями размера» и пока оставим их в стороне. Так вот, общий репертуар Пастернака составляют 60 размеров. Из них до 1928 года он пользуется 58 размерами, после 1929 года — только 21 размером. В этом прежде всего и выражается переход к «простоте». В среднем в год он употребляет до 1928‐го 12 размеров, после 1929-го — 5 размеров. Этот перелом нетрудно понять. Максимум стиховых экспериментов приходится у Пастернака на футуристический «штурм унд дранг» 1914–1916 годов в «Поверх барьеров». К этому опыту ему приходится вернуться в 1926–1927 годах при работе над полиметрическим «Лейтенантом Шмидтом». После этого он делает прямую переработку тех вещей из «Поверх барьеров», которые считает заслуживающими сохранения, и на этом прощается с метрическими роскошествами прошлого — берет курс на «неслыханную простоту». Параллельно это прощание с прошлым закрепляется и теоретически: в 1928–1929 годах пишется, а в 1930 году дописывается «Охранная грамота». Дописывание «Спекторского» также кончается «Вступленьем» с подчеркнуто ретроспективным взглядом на всю поэму.
Перечислим те 60 размеров, которые составляют метрический репертуар Пастернака (Я, X, Д, Ам, Ан — основные метры; Дк — дольник; ц — цезурность, бц — бесцезурность, цн — цезурные наращения). Ямбы: Я3, Я4, Я4цн, Я5, Я6ц, Я6цн, Я43, Я42, Я25, Я3331, Я4441, Я4443, Я4342, ЯВ. Хореи: Х3, Х4, Х5, Х6бц, Х6ц (как с фиксированной цезурой, так и с передвижной, «надсоновской»), Х6цн, Х65, Х43, Х42, ХВ. Дактили: Д3, Д4, Д23. Амфибрахии: Ам2, Ам3, Ам4, Ам43, Ам3332, Ам44224, АмВ. Анапесты: Ан2, Ан3, Ан4, Ан5, Ан13, Ан23, Ан133, Ан4443. Логаэды строчные, логаэды стопные. Дольник на 3-сложной основе: Дк3, Дк4, Дк43, Дк42, Дк32, Дк4342, ДкВ. Дольник на 2-сложной основе. 3-сложник с переменной анакрусой, вольный; 2-сложник с переменной анакрусой, 3-ст. и вольный; 5-сложник кольцовского типа. Тактовик 4-иктный. Акцентный стих (рифмованный и нерифмованный, т. е. свободный; между ними много переходных форм со случайными перезвучиями, поэтому разделить их мы не решились). В таблице 2 указано число стихов каждого размера по периодам; для простоты размеры типа Я25, Я4443 и др., употребленные только по одному разу, объединены в группы типа ЯРз (разностопные урегулированные).
Много это или мало — 60 размеров? Для сравнения скажем, что у Ахматовой их 62, а у Мандельштама, чей творческий путь был короче, — 42.
Некоторые из перечисленных размеров Пастернака редки и нуждаются в напоминании.
Я4цн — это 8 строк из «Мельниц»: «Как губы — шепчут; как руки — вяжут…»; Я6цн — это «Послепогромной областью почтовый поезд в Ромны…»; Я25 — это 8 строк из «Но почему»: «И облака / Раздольем моего ночного мозга…»; Я4342 — «Он слышал жалобу бруска…».
Х6 с фиксированной цезурой — «Грудь под поцелуи, / как под рукомойник…»; с передвижной — «Не подняться дню / в усилиях светилен, Покрывал крещенских / ночи не совлечь…» (Пастернак употребил этот «надсоновский» размер в переводе из Верлена «Так как близок день» — видимо, он у него ассоциировался не столько с Надсоном, сколько с французским «бесцезурным» александрийским стихом). Х6цн — концовка «Лейтенанта Шмидта»: «Двум из осужденных, / а всех их было четверо…».
Д23 — отрывок из «Поэмы о ближнем»: «Этот клубок Нагнанных братом рыданий…»; Ам2 — «Я понял: все живо» (по остроумной догадке Л. Флейшмана этот размер подсказан массовой газетной поэзией 1930‐х годов[436]).
Ам44224 — «Когда с остальными увидел и Шмидт…» (редкий размер, неожиданно близко копирующий стихотворение Шиллера «Бесконечность»). Ан13 — отрывок «Нет, опять…» из того же «Но почему».
Логаэды строчные — чередование Я24 и Х2 в начале того же «Но почему»; стихотворение «Это мои, это мои» тоже из «Поверх барьеров». Логаэды стопные — «Конец» в «Сестре моей — жизни» («Наяву ли все? / Время ли разгуливать? // Лучше вечно спать, / спать, спать, спать // И не видеть снов» — размер, хорошо разобранный Г. Шенгели[437]). 5-сложник кольцовского типа — «Голос души».
Редкий дольник на основе 2-сложных стоп — начало главы «Три градуса выше нуля» из «Шмидта». Еще более редкий
Все примеры, как мы видим, — из раннего творчества Пастернака. Единственные два размера из 60, появляющиеся только в позднем периоде, — это Дк42 «В низовьях» 1944 года («Илистых плавней желтый янтарь…») и Дк32 вступительного четверостишия «Под открытым небом» 1953 года («Вытянись вся в длину…»).
На этом основании мы в дальнейшем считаем, что ранний период творчества Пастернака кончается 1928 годом, а поздний начинается 1929‐м. На раннее творчество приходится две трети его поэтической продукции (64 %), на позднее — одна треть. Средняя продуктивность творческого года в ранний период — 646 стихов, в поздний — 364 стиха. Не надо забывать, что в раннюю пору Пастернаку тоже случалось отвлекаться и на переводы (Суинберн), и на прозу («Детство Люверс» и несохранившиеся повести), но это меньше сказывалось на его стихотворной производительности — разве что спадом 1920–1922 и 1924 годов (работа над Клейстом, Саксом, Беном Джонсоном).
Интерес к разнообразию размеров сопровождается у Пастернака интересом к разнообразию стиховых окончаний, умножающему количество разновидностей этих размеров. К экспериментам в строфике Пастернак не проявлял интереса. Можно отметить только изысканную скользящую рифмовку «Грозы, моментальной навек» («А затем прощалось лето…» — ABCdABCd) и тематически родственной «Нашей грозы» («Гроза, как жрец, сожгла сирень…» — aBcc+aBdd) да нехитрые 6-стишия «Нас мало. Нас, может быть, трое…» (АВАВСС). О шиллеровских строфах в «Шмидте» уже упоминалось; две имитации французских баллад во «Втором рождении» выделены самими заглавиями. Даже двустишиями Пастернак совсем не писал. Его стихи — или 4-стишия (как правило, с перекрестной рифмовкой), или свободная последовательность окончаний с вольной рифмовкой.
Зато в этих 4-стишиях Пастернак сознательно использует все возможные сочетания окончаний мужских, женских и дактилических: ЖМ, МЖ, ДМ, ДЖ, ЖД, Мм, Жж. Дополнительное разнообразие вносится неравносложными рифмами: дактилические могут рифмоваться то с женскими, то с редкими гипердактилическими; стихотворение «Елене» все построено на труднейших гипердактилических рифмах со сверхсхемными ударениями: «Гамлета ли — по ногам летали», «изгиб целуя — гипсовые» и т. д.
Однако все это богатство опять-таки сосредоточено в раннем периоде творчества. Если взять шесть самых употребительных размеров Пастернака и посмотреть, сколько из 8 перечисленных сочетаний окончаний в них используются, то мы увидим: Я4 ранний — 8, поздний — 5; Я5 ранний — 6, поздний — 2; Х4 ранний — 5, поздний — 2; АмЗ ранний — 6, поздний — 4; Ам4 ранний — 6, поздний — 2; АнЗ ранний — 4, поздний — 3. Даже если сделать поправку на то, что раннее творчество Пастернака вдвое многострочнее позднего, все же нельзя не увидеть здесь, как падает интерес поэта к разновидностям размеров. В тех случаях, когда остаются лишь два (или чуть больше) окончания, то это неизменно самые традиционные — ЖМ и МЖ. Но и тут между ранним и поздним стихом остается разница. Соотношение ЖМ: МЖ в раннем Я4 — 32:34, в позднем — 32:16; в раннем Я5 — 12:9, в позднем — 9:3; в раннем Х4 — 4:4, в позднем — 9:1. Мужское окончание строфы традиционно ощущается как резкая концовка; в ранних стихах (особенно ямбах) Пастернак старается избегать их, в поздних возвращается к традиции. Что Пастернак любил «размытые», женские и дактилические окончания 4-стиший, заметил еще Баевский (но не связал это с ранним периодом творчества). Но рифмовка типа МЖ, МД означает не только слабую отбивку конца строфы, а и сильную отбивку начала строфы; было бы интересно сравнить это с семантической выделенностью начал и концов соответственно написанных стихотворений (грубо говоря: врезается ли стихотворение в память зачином или концовкой), но для этого еще нет надежных средств учета.
Из этого «усыхания» богатства окончаний (видного из табл. 1) есть одно исключение: в 1943–1944 годах Пастернак работает над поэмой на военную тему, от которой остались первая глава и ряд отдельных стихотворений («Смерть сапера», «Разведчики» и др.). Все они написаны с рифмовкой ДЖ или ЖД. Если бы не эти тексты, «упрощение» игры окончаний у позднего Пастернака выступило бы еще заметнее.
Сказанное относится к строфическим стихотворениям. Для вольнорифмованных стихотворений Пастернака самая характерная черта — длинные рифмические цепи, пронизывающие непредсказуемо по десятку и более строк: «Я трезво шел по трезвым
С игрой окончаний неразрывно связана игра рифм. Об этом подробнее говорится ниже, в приложении «Рифма и жанр в стихах Б. Пастернака»[439], поэтому здесь можно ограничиться кратким изложением. Разнообразие рифм достигается прежде всего употреблением неточных рифм, расширяющим конечное количество рифм в языке. Доля неточных рифм у Пастернака среди женских и среди мужских показана в таблице 3. О дактилических и гипердактилических говорить не приходится: у раннего Пастернака они почти все — неточные.
Из таблицы видно: максимум неточных рифм приходится у Пастернака на «Сестру мою — жизнь», а дальше в лирике наступает постепенный спад, нарушаемый лишь последним всплеском неточных рифм в поэмах, особенно в «Лейтенанте Шмидте» с его общим возвратом к технике «Поверх барьеров». К 1956–1959 годам мужские неточные падают у Пастернака до нуля, а женские — до 9 %, причем все эти неточные женские — одного типа, «с внутренним йотом»:
Возвращаясь к метрике, обратим внимание на пропорции основных метрических категорий: классических ямба, хорея, дактиля, амфибрахия, анапеста и неклассических дольника и прочих форм (табл. 4). Здесь бросается в глаза полное исчезновение неклассических размеров после перелома к поздней «простоте». Ясно, что именно они были для Пастернака главными признаками одиозной ранней «сложности». За счет их падения заметно повысилась (с половины до двух третей) доля самого классического из классических метров — ямба.
Это тоже неслучайно. Именно бунтом против ямба вылилось метрическое новаторство «Поверх барьеров» 1914–1916 годов. Доля ямба тогда упала до четверти всей стихотворной продукции; ровно столько же составили контрастные, неклассические размеры; и ровно столько же (что уже менее ожиданно) — амфибрахии. «Поверх барьеров» — редкий в русской поэзии образец книги, в которой трехсложные размеры преобладают над двухсложными: как известно, даже у Некрасова, несмотря на его репутацию «поэта трехсложников», ямбов и хореев было больше. Общее тяготение трехсложных размеров и неточных рифм к раннему творчеству Пастернака может объяснить закономерность, замеченную И. Лилли (хотя и на небольшом материале): в трехсложных размерах чаще встречаются неточные рифмы, по крайней мере самого частого, усеченного типа[440].
Пастернаку был нужен простор для выработки собственной интонации. Опыт работы над «Близнецом в тучах» показал ему, что в 4-ст. ямбе при всей оригинальности содержания трудно избежать интонаций Брюсова и его учеников, а в трехсложных размерах это легче: и он бросается в работу над трехсложниками, безошибочно выбрав прежде всего 4-ст. амфибрахий, самый безликий из них (на него приходится половина всех трехсложников 1914–1916 годов). 4-ст. амфибрахием написаны «Метель», «Дурной сон», «За окнами давка…», «Марбург» — вплоть до программного «Сестра моя — жизнь, и сегодня в разливе…». Это дало его интонациям такую закалку, что в «Сестре моей — жизни» за «…Окутывай, опутывай — Еще не всклянь темно» уже не слышится семантическая инерция «Фонарики, сударики…», а за «Когда случалось петь Дездемоне» лишь слабо слышится «Под насыпью, во рву некошенном…»[441].
Реабилитация ямба совершалась у Пастернака постепенно. Первым решающим шагом была «Сестра моя — жизнь», где доля ямбов с четверти вновь поднялась до половины — обычной пропорции русского стиха конца XIX — начала XX века. (Это не бросалось в глаза, во-первых, оттого, что они на четверть состояли из 3-стопников — не самого характерного ямбического размера, а во-вторых, оттого, что они часто были непривычно оформлены дактилическими и женскими окончаниями.) Следующим шагом была «Высокая болезнь», а затем — большой «Спекторский». Характерно, что в кругу бывших товарищей по футуризму они были встречены скептически: Маяковский иронизировал над начальной строкой «Высокой болезни»: «Ахейцы проявляют цепкость», а о 5-ст. ямбе «Спекторского» сказал: «За что боролись?» Максимума ямбичности Пастернак достигает в 1929–1944 годах: это окончание «Спекторского», «Волны» и «На ранних поездах». В последние полтора десятилетия доля ямба опять немного снижается: в «Стихах Юрия Живаго» за счет длинных евангельских стихотворений амфибрахиями (опять), а в «Когда разгуляется» — за счет большой «Вакханалии» 2-ст. анапестами.
Как во всем творчестве Пастернака меняются пропорции метров, так в каждом метре меняются пропорции размеров. Общее направление этих изменений одно: убывают длинные размеры, прибывают короткие. «Средними размерами» по фонетическим и синтаксическим показателям (длина выдоха, синтагматичность) считаются 8–9-сложные: 4-ст. ямб и хорей, 3-ст. дактиль, анапест и амфибрахий. Если оставить в стороне урегулированные разностопники и вольные стихи, то пропорция «краткие: средние: длинные» для ранних ямбов Пастернака будет иметь вид 1:5:3, для поздних 1:6:2 (а если исключить дописываемого «Спекторского», наследие предыдущей эпохи, то даже 1:7:1). Для хореев этот показатель меняется еще заметнее — от 1:5:3 к 2:5:1. Для дактилей — от 0:5:5 к 0:6:4. Для амфибрахиев — от 0:3:5 к 1:6:2 — любимый когда-то 4-ст. амфибрахий перестает быть характерным для Пастернака. Для анапестов сдвиг ярче всего — от 0:4:5 к 5:5:0; это, конечно, из‐за длинных строк «Девятьсот пятого года» в раннем периоде и коротких строк «Вакханалии» в позднем (табл. 5).
В результате этих сдвигов средняя длина стиха во всех метрах укорачивается: в ямбе и хорее на полслога, в амфибрахии — на слог, в анапесте — на слог с небольшим. Обычно такие процессы протекают бессознательно, здесь же (редкий случай) это не ускользнуло от авторского самонаблюдения. Вспомним, как в «Докторе Живаго» (XIV, 9) герой сочиняет стихотворение «Сказка», постепенно примеривает к нему все более короткие размеры и наконец останавливается на 3-ст. <хорее> — практически самом коротком из двусложных размеров. Таким же практически самым коротким из трехсложных размеров (тоже 6 слогов) является 2-ст. анапест — и им написана «Вакханалия» (причем из черновиков видно, что первые пробы были более длинным размером, 4-ст. дактилем). А «Сказка» и «Вакханалия» — самые объемистые из стихов последнего десятилетия Пастернака.
За метрическими особенностями стиха следовало бы остановиться на ритмических особенностях. Но здесь за мощными метрическими сдвигами прослеживать почти нечего[442].
Самый обильный размер Пастернака, 4-ст. ямб, сохраняет общие контуры своего ритма на всем протяжении творчества Пастернака: I стопа чаще несет ударение, чем II, ритм образует рамочную конструкцию с опорой на первую и последнюю стопу. Это характерный 4-ст. ямб русского модернизма, сложившийся после опытов Брюсова и Белого, и Пастернак пронес его смолоду через всю жизнь. Максимальная яркость, наибольший разрыв между I и II стопами — в самых ранних стихах (непосредственное влияние А. Белого), минимальная — в стихах 1914–1922 годов (но мы помним, что 4-ст. ямб вообще не характерен для Пастернака этих лет); затем устанавливается стабильный разрыв около 10 % — для поэзии советского времени довольно большой. Другой размер, 4-ст. хорей, тоже несет отпечаток начала XX века — ослабление II стопы: традиционно полноударная, у Пастернака она пропускает ударения в 7–8 % стихов, что для этого размера немало. В ранних стихах 4-ст. хорей звучит тяжелее (в среднем 79 ударений на стопу), в поздних легче (в среднем 74 ударения на стопу). Третий размер, 5-ст. ямб, интересен разницей между рифмованными и нерифмованными стихами: в рифмованных (1913–1922, 1923–1931, «Спекторский») ритм ровный, ударность стоп постепенно убывает от I к III; в нерифмованных («Драматические отрывки», «Белые стихи», особенно перевод «Алхимика») ритм изломанный, II стопа гораздо реже несет ударение, чем смежные I и III. Такая изломанность вторичного ритма (чередование сильных и слабых стоп) обычно является в белых 5-ст. ямбах средством поддержания целостности стиха, заменяющим отсутствующую рифму.
Трехсложные размеры Пастернака имеют одну особенность ритма, сразу бросающуюся в глаза, — частые «трибрахии», пропуски ударений на сильных местах. В традиционной поэзии они встречались только на I стопе дактиля, у Пастернака же, с самых первых его опытов, — также и внутри стиха: «Запроки
Суммируя, можно обрисовать эволюцию стиха Пастернака следующим образом.
Начинает он традиционным силлабо-тоническим набором форм, примечательно лишь избегание хорея и сравнительное равнодушие к входящему в моду дольнику. Между 1913 и 1914 годами (с переходом от традиционалистической «Лирики» к новаторствующей «Центрифуге») происходит резкий перелом: Пастернак бросается в противоположную крайность. Доля ямба, самого традиционного из классических размеров, сокращается с двух третей до одной четверти; на первый план выступают трехсложники во главе с 4-ст. амфибрахием, здесь энергичнее всего ведутся поиски собственной интонации. Рифма расшатывается до предельной неточности. Появляется полиметрия, стихотворения дробятся на небольшие разноразмерные куски, в этих кусках широко употребляются неклассические размеры: разные виды логаэдов, дольников, тактовика и особенно аморфного акцентного стиха.
Результатом Пастернак остается недоволен: книга «Поверх барьеров» для него слишком пестра и разнородна. Это видно не только из того, что десять лет спустя он ее перерабатывает, но еще более из того, что на следующий же год новую свою книгу «Сестра моя — жизнь» он начинает писать для Е. Виноград как улучшенный вариант «Поверх барьеров». Этот редкий эксперимент имел парадоксальный успех: явилась новая книга, большая, исключительная по цельности, мотивированной бурным всплеском любовной страсти. Ямбы реабилитированы, остальные размеры приведены к обычным для эпохи пропорциям, из неклассических форм остаются (за единичными исключениями) только дольники. Ощущение новизны поддерживается не столько необычными размерами, сколько необычными сочетаниями их (в разностопных формах) и необычным оформлением окончаний. Но долгим такое состояние не могло быть: «Темы и варьяции» уже имели вид отходов производства от «Сестры моей — жизни», приемы оставались те же, а мотивировки (разрыв, болезнь, детство) не могли обеспечить прежней цельности. Взлет творческой производительности идет на убыль, вплоть до мертвых пауз в 1920 и 1924 годах.
Это совпадало с общим ощущением современников: эпоха лирических экспериментов кончилась, настала пора отбора, переработки и выхода к большим стихотворным формам. Пастернак откликнулся на это, «выслав в эпос пикет» — «Высокую болезнь» 1923 года, нарочито классическим 4-ст. ямбом (предвестие — «Подражательная» среди «варьяций» предыдущего сборника) и с более традиционно строгими рифмами. За этим последовали три другие поэмы — три разных подхода к выбору размера. «Спекторский» был все той же прямой установкой на классику («роман в стихах»), только его 5-ст. ямб был менее заштампован и давал больше простору новым интонациям и стилистическим приемам. Тем не менее отмеченное самим Пастернаком сходство с Фетом (а Катаевым — с Полонским) остается неслучайным. «Девятьсот пятый год» был попыткой зафиксировать, окаменить и в таком виде перенести на эпос один из размеров, мелькнувших в предыдущую экспериментальную эпоху: его 5-ст. анапест — это застывший стих «Разрыва» из «Тем и варьяций», может быть не без влияния 2+3-ст. анапеста «Памяти Демона». Опыт оказался удачен и породил подражания, но это были именно подражания — для широкой разработки он был слишком своеобразен. Наконец, «Лейтенант Шмидт» был попыткой оживить для эпической цели лирические средства времен «Поверх барьеров» в их первоначальном хаотическом многообразии, с неклассическими размерами и неточными рифмами: дать образец исполинской полиметрии (примерно то же одновременно делает Маяковский в «Хорошо!»). Это дало толчок к пересмотру и переработке ранних произведений: к новому изданию «Поверх барьеров», подводящему итог всему прошлому творчеству. Параллельно такой же итог подводится теоретически в «Охранной грамоте».
За этим следует программа «неслыханной простоты» и опять, как в «Высокой болезни», подступ к ней — со стороны 4-ст. ямба. Эмоциональный подъем 1930–1931 годов придал этому «Второму рождению» достаточное единство. Но, удачно наметив путь, Пастернак не пошел по нему, чтобы избежать таких самоповторений, какие были после «Сестры моей — жизни». Неутоленную потребность в сложности и разнообразии (инерцию «Поверх барьеров») он удовлетворяет переводами из грузинских лириков, а «неслыханную простоту» ищет в работе над прозой. Накануне войны рядом с грузинскими поэтами становится Шекспир (а затем другие авторы): на фоне традиционной безликости переводческого языка индивидуальность пастернаковского стиля выступала не менее ярко, чем в оригинальных стихах. В оригинальных же стихах писатель действительно стремится к «неслыханной простоте», доходящей до безликости: в ней есть еще вычурность в цикле «Из летних записок» (первый опыт сверхкороткого стиха в большой форме, за которым последуют «Сказка» и «Вакханалия»), но в переделкинских и военных стихах остается только простота: минимум размеров (и те — самые классические; характерно обращение к долго избегавшемуся хорею), точные рифмы, простейшие строфы.
Однако простоте всегда грозит опасность соскользнуть в упрощенность. Можно думать, что соломинкой спасения для Пастернака здесь были изысканные дактилические рифмы военных стихов. В послевоенных стихах положение было проще: они выступали как приложение к роману, и фон прозы оттенял их поэтичность. Кроме того, в них вновь после долгого перерыва (со «Второго рождения») используются непредсказуемые внутренние рифмы и непредсказуемые сверхдлинные цепи рифм; из отдельных размеров впервые после полиметрии «Шмидта» появляется 5-ст. хорей. В «Когда разгуляется» стихи вновь отделяются от прозы, проблему «простоты» приходится решать заново. Считал ли ее решенной Пастернак, когда его творчество оборвалось, мы не знаем.
Но одна общая черта явствует с очевидностью из сделанного обзора. Пастернак боролся против образования семантических ореолов — устойчивых связей между содержанием и стихотворной формой произведения. В ранних стихах — поиск уникальной разновидности размера для уникального содержания каждого стихотворения. В поздних — поиск универсальной простоты, которой можно одинаково хорошо высказать все. Эти два пути противоположны, но начинаются из одной точки, и движет по ним одно стремление. И это стремление далеко не тривиально.
Семантика метра у раннего Пастернака
Текст дается по изданию: «Быть знаменитым некрасиво…». Пастернаковские чтения. Вып. 1 / Отв. ред. И. Ю. Подгаецкая. М., 1992. С. 84–91 (впервые опубликовано в: Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1988. № 2. С. 142–147).
Когда поэт пишет стихи, он хочет сказать нечто новое и небывалое. Но слова и размеры, которые у него для этого имеются, не новые и бывшие в употреблении. Случаи, когда Крученых выдумывает для себя новые слова, — уникальны, а когда кто-нибудь выдумывает новые размеры, — достаточно редки. Каждый из них захватан, каждый хранит память о прошлых своих применениях — иногда полезную для писателя, иногда нет. Какие драматические ситуации возникают при обращении с «чужим словом» — об этом много писал М. М. Бахтин. Что случается при использовании (аналогично выражаясь) «чужого размера», — это стало исследоваться только в последние двадцать пять лет (и в ряде наших работ). Любопытно, что первое же исследование[444] упиралось в стихотворение Пастернака. Там прослеживался ряд употреблений 5-ст. хорея в русской лирике: «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, «Вот иду я вдоль большой дороги…» Тютчева, «Выхожу я в путь, открытый взорам…» Блока, «Гул затих. Я вышел на подмостки…» Пастернака. Всюду тема пути — и не только дорожного, но и жизненного, — и всюду 5-ст. хорей. Пусть подсознательно (на то и искусство), но читатель чувствует эту традицию. Представим себе, что «Гамлета» Пастернака читает человек, не читавший «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, — и его восприятие этого стихотворения будет, несомненно, беднее.
Но «Гамлет» — стихотворение позднее. Как же складывались отношения Пастернака с устоявшейся семантикой стихотворных размеров в раннюю пору, когда он примыкал (по крайней мере в общем мнении) к футуризму и традиция существовала для него лишь постольку, поскольку позволяла освободиться от традиции? (Ср. «Охранная грамота»: «Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещание сдержала» — ч. 1, 2; т. е. главное не традиция, а лицо.)
Много лет назад на одном переводческом заседании известный поэт, не только пишущий, но и мыслящий, мимоходом рассказал, каким потрясением для него было, когда, перечитывая в очередной раз стихотворение
он вдруг понял: ведь это тот же размер, что в блоковской «Незнакомке»: «По вечерам над ресторанами Горячий воздух дик и глух…»[445]. Почему же такое простое открытие для такого опытного человека могло оказаться столь удивительным? Попробуем это пояснить.
Конечно, в ранних стихах традиционные размеры могли использоваться как семантическая опора таким же образом, как потом в «Гамлете». Самый яркий пример — второе стихотворение из цикла «Темы и варьяции», представляющее собой блистательную ритмико-синтаксическую копию стиха «Медного всадника» («…Открывшийся с обрыва сектор Земного шара, и дика Необоримая рука…» и т. д.). Столь же ясно, что в «Высокой болезни» тема рождающегося эпоса прочно опирается на тот же пушкинский эпический ямб. Тут комментарии не нужны.
Но вот стихотворение, обращенное к Маяковскому:
Почему Пастернак написал его 3-ст. амфибрахием? Потому что образ Летучего Голландца (возникший, видимо, при самом начале складывания стихотворения) связывался с жанром баллады, а в жанре баллады 3-ст. амфибрахий был одним из ведущих размеров еще со времени лермонтовского «Воздушного корабля». На этом ностальгическом фоне и проходит инвективная тема всего стихотворения.
Третий пример, с более конкретным метрико-семантическим ориентиром — в «Сестре моей — жизни»: «Mein Liebchen, was willst du noch mehr?» («По стене сбежали стрелки, Час похож на таракана. Брось, к чему швырять тарелки, Бить тревогу, бить стаканы?..»). Заглавие прямо отсылает к Гейне: мы неслыханно счастливы, а всякая тоска и тревога — недоразумение. Но связь с Гейне здесь не только прямая, а и опосредованная, через Фета. Размер этого пастернаковского стихотворения — не дольник, который был у Гейне в цитируемом стихотворении, а другой излюбленный размер Гейне — 4-ст. хорей с женскими окончаниями и перекрестной рифмовкой или полурифмовкой; этот гейневский пример потопом затопил русскую поэзию середины XIX века и в том числе явился у Фета в известном (затрепанном пародистами) стихотворении о хандре: «Непогода — осень — куришь…». Отсюда у Пастернака и «по стене сбежали стрелки», и год с «зарею серо-синей», и перспектива на другие «фетовские» образы стихотворения: лес, луна за елью, мокрая подушка, запущенное лето и проч. Это ощущение фетовского фона несомненным образом углубляет наше восприятие стихотворения, а ощущение это подсказано размером — 4-ст. хореем с женским окончанием. Можно задаться вопросом: зачем, собственно, Пастернаку понадобилось столько Фета в книге, посвященной Лермонтову? Хотя вопрос этот выходит за пределы нашей темы, можно предположить такой ответ: потому что сквозной мотив пастернаковской поэзии (сформулированный еще А. К. Жолковским) — «максимум напряжения во всем» — в классике ближе всего перекликается именно с Фетом, у которого каждая весна как бы берется с бою. Отмечено ли в литературе разительное совпадение «отрывка из поэмы» 1916 года («Я спал. В ту ночь мой дух дежурил…») с фетовским «Ты спал. Окно я растворила… А подо мной весенней дрожью Ходила гулкая земля»?
Четвертый пример, с интересным метрико-тематическим отголоском, — это «Ледоход» из «Поверх барьеров» («Заря на севере»): 4-ст. ямб с рифмовкой МЖМЖ (М — мужская рифма, Ж — женская). Четырехстопный ямб — размер семантически нейтральный, но такая рифмовка (вместо обычной ЖМЖМ) уже не столь обычна, воспринимается как знак повышенной напряженности (во всяком случае, отрывистости, — это психологически доказуемо) и напоминает о стихах Белого из «Пепла» и «Урны». В стихах Белого природа отсутствует, от них пришла только интонация; но как бы ответом на стихотворение Пастернака возникает «Ледоход» Гумилева из «Костра»: «Уж одевались острова Весенней зеленью прозрачной… Река больна, река в бреду…» и т. д. «Поверх барьеров» вышли в декабре 1916 года, стихотворение Гумилева написано весной 1917-го, когда писатель находился в Петрограде перед отъездом во Францию; перекличка двух стихотворений несомненна, и внимание Гумилева к книжке Пастернака — само по себе небезынтересный факт. Друг для друга они создают контрастный стилистический фон: у Гумилева все «прозрачно», «изменчиво», «и неуверенно и слабо», у Пастернака резко, грубо и гиперболично («Залив клещом впился в луга. И с мясом только вырвешь вечер Из десен топи. Берега, Как уголь, точны и зловещи…» и т. д.).
Пятый пример, уже требующий оговорок, — это вторая половина стихотворения «Заместительница», где после вступления в почти северянинском салонном стиле (должным образом остраненном[446]): «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет…» — следует конкретное изображение порыва и полета с такой энергией, что забывается, кто летит и куда, остается то, что Тихонов потом назовет «баллада — скорость голая»:
Размер — 4–3-ст. ямб со сплошными мужскими окончаниями — действительно один из традиционных размеров русской баллады со времен еще переводов Жуковского. Эти связанные с размером балладные ассоциации — плюс неожиданные «лермонтовские» кавказские реалии — опять-таки подкрепляют художественную силу стихотворения.
Правда, тем же размером у раннего Пастернака написаны еще два стихотворения, и в них никаких балладных ассоциаций нет. Это — в «Близнеце в тучах»:
и «Хор»:
Если и есть какая-то семантическая традиция, то — от строф немецких протестантских песенников, для русского читателя чужая. Привычная семантическая окраска размера подменяется непривычной — стих не привлекается в помощь предмету, а как бы отстраняется, чтобы не мешал ему. (Напомним в «Людях и положениях»: «Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содержало город Венецию, а в другом заключался Брестский… вокзал» — гл. «Перед Первою мировою войною». 2.) И такое отметание метрико-семантической традиции гораздо типичнее для раннего Пастернака, чем та опора на нее, примеры которой приводились выше.
Вот пример, отчасти схожий с предыдущим:
Этот размер, 6-ст. хорей с передвижной цезурой (//), имел совершенно определенный семантический ореол — надсоновский: «Нет на свете мук // сильнее муки слова… Холоден и жалок // нищий наш язык…». Ничего надсоновского у Пастернака здесь нет: традиция отметается, привычным размером говорятся непривычные вещи. Но почему все-таки Пастернак обратился здесь именно к этому размеру? Это выяснилось лишь много лет спустя, когда Пастернак напечатал сделанный этим самым размером перевод из Верлена: «Так как близок день, и в сырости рассвета…». Верлен сбивал цезуру в александрийском стихе, Пастернаку аналогом этого казался перебой цезуры в надсоновском стихе — и, сочиняя «Зимнюю ночь», он вкладывал в эти строки интонацию не надсоновскую, а верленовскую. Никакой читатель, конечно, не обязан был об этом догадываться: для него здесь только отбрасывалась старая традиция, чтобы не мешала новой теме.
Еще более разительный пример размера, нагруженного очень определенной семантической окраской, с которой Пастернак не желает считаться, — это так называемый кольцовский 5-сложник («Что, дремучий лес, Призадумался…»), общепринятый размер стилизаций «под народное». Пастернак им пишет «Голос души»:
Никаких народных ассоциаций — все отброшены. Мы скорее могли бы заподозрить здесь цветаевские интонации, но это иллюзия: такие ритмы появляются у нее лишь в «Верстах» 1916 года, а стихотворение Пастернака написано в 1918 году, когда он, по собственному признанию, «Верст» еще не читал. Просто два поэта независимо искали пути в одном направлении.
Вот такое отношение к семантическому наследию используемых размеров — переломить и отбросить привычные ассоциации, нагрузить старый размер новым содержанием, сделать смысловое давление традиционных форм неощутимым, чтобы оно не мешало предмету, чтобы вокзал, душа и зимняя ночь являлись перед читателем как впервые — такое отношение и есть самое характерное для раннего Пастернака. Перебороть семантическую традицию — не шутка, для этого нужно напряжение, — и весь повышенный до предела эмоциональный пафос «Поверх барьеров» и «Сестры моей — жизни» берет в плен читателя, между прочим, и тем, что заставляет его забыть прежнее употребление старых размеров и ощущать только то, которое перед ним.
Разумеется, такое Геркулесово единоборство с традицией происходит не в каждом стихотворении. Обратим внимание на одну особенность переломного сборника Пастернака «Поверх барьеров»: в нем меньше ямбов и хореев, чем трехсложных размеров — дактилей, анапестов, амфибрахиев. Таковы, например, и «Мелко исписанный инеем двор», и «Марбург», и «После дождя» («За окнами давка, толпится листва…»). В русской поэзии это явление исключительное: в ней всегда
После такой тренировки Пастернак без труда отрывает от семантической традиции и те размеры, которые ее имели. Самый яркий пример — 3-ст. ямб: на то, как Пастернак его преображает, уже обращалось внимание в научной литературе[447]. Трехстопный ямб — размер с давним набором довольно отчетливо размежеванных семантических окрасок: «легкая, простая» поэзия («Зима недаром злится, Прошла ее пора…»), песня и романс («…О тонкая березка, Что загляделась в пруд?..»), баллада («Среди лесов дремучих Разбойнички идут…»), комические стихи («Родился я в губернии Далекой и степной…»), патетические («…Одну молитву чудную Твержу я наизусть»), лирические («Уж верба вся пушистая Раскинулась кругом…»). А Пастернак пишет этим размером:
и
и
и
и
Можно ли хоть одно из этих стихотворений приписать к какой-нибудь из этих традиций? Думается, что нет.
Если угодно, единственное исключение — «О бедный homo sapiens». У Полонского в знаменитом стихотворении «В одной знакомой улице Я помню старый дом…» — и свидание, и мечты о воле: «Мы будем птицы вольные, Забудем гордый свет…». У Анненского в «Квадратных окошках» эта мечта становится мечтой о южном свидании: «Ты помнишь сребролистую Из мальвовых полос, Как ты чадру душистую Не смел ей снять с волос…» (чадра — от лермонтовского «Свиданья» — «Уж за горой дремучею…»). Эту мечту превращает в действительность юного свидания Пастернак:
(кстати, там же и слова «незнакомой мальвою»). Но разве чувствует ли хоть кто-нибудь из читателей Пастернака эту дальнюю подсказку? Думается, что нет. И подавно не чувствует ее во втором стихотворении, тоже о южном свидании:
Даже там, где семантическая традиция поддается реконструкции, непосредственно она неощутима.
Теперь можно вернуться и к стихотворению «Был утренник. Сводило челюсти…». Для современного читателя это размер блоковской «Незнакомки», и эта ассоциация подкрепляется образами: там — ресторан, здесь — пароходный буфет, тоже — сонный лакей, тоже — бокал с вином, тоже — женщина; главная же разница в том, что у Блока все застылое, и по этому фону движется Незнакомка, а у Пастернака, наоборот, герои в центре неподвижны, зато мир вокруг плывет и движется: «Кама шла», «ныряла… звезда», «по Каме сумрак плыл», «и утро шло». Это очень характерно для всей пастернаковской картины мира, но сейчас у нас не об этом речь.
Дело в том, что для современников этот стихотворный размер ощущался не как «блоковский», а как «брюсовский». Действительно, он был пущен в употребление Брюсовым с довольно устойчивыми интонациями — важными и мрачными. «Свершилось: молодость окончена», «И я упьюсь последним счастием», «Кричат афиши пышно-пестрые» («Мы славим, Прах, твое величество…»), «Демон самоубийства» («Шесть тонких гильз с бездымным порохом Кладет он, молча, в барабан»), «Царица Страсть» («Ты к мальчику приникнешь вкрадчиво…») и т. д.
Если пересмотреть стихи конца 1900‐х — начала 1910‐х годов, писанные этим размером у разных поэтов, — интонационные и образные подражания Брюсову будут на каждом шагу, а Блоку, при всей славе «Незнакомки», — начисто отсутствуют. Пастернак один из первых парализует эту брюсовскую торжественную традицию блоковской, с обилием бытовых ресторанных реалий: для этой цели он не боится перегнуть палку в противоположную сторону и впустить в стихотворение мотивы, ближе всего напоминающие Игоря Северянина (который преодолевал Брюсова на свой лад — гиперболизируя: «Меня отронит Марсельезия, Как президентного царя!..»):
(Е. Б. Пастернак свидетельствует, что именно с этих строк началась переработка этого стихотворения в 1928 году, в результате которой единственным рудиментом «северянинского» противоядия осталось словечко «отцединка».) Вот так, нейтрализуя Брюсова Блоком при помощи Северянина, Пастернак заглушает семантическую традицию, чтобы остаться с предметом и с читателем один на один.
Мы можем кончить исторической параллелью. В истории русского стиха уже был момент, когда новые темы и эмоции заставляли поэтов рвать со старыми семантическими традициями размеров, — это когда на смену романтизму пришел реализм и стал отбрасывать одни штампы и насаждать другие. Размером «Ах, почто за меч воинственный» Некрасов пишет «Ой, полным-полна коробушка», размером «Я, матерь божия, ныне с молитвою» — «Литература с трескучими фразами», размером «Шепот, робкое дыханье, Трели соловья» — «Вот он весь, как намалеван, Верный твой Иван». Примеры бесчисленны, современниками они воспринимались как пародии. На материале именно этого времени Ю. Н. Тынянов потом построил свою теорию, что пародия есть двигатель исторического прогресса.
Пастернак пародической цели себе не ставил и, судя по впечатлениям современников, так не воспринимался. Но дело он делал то же, что и Некрасов: переосмысливал старые размеры, добавляя к их старой семантике новую. Маяковский и многие другие ради нового содержания изобретали новые, небывалые размеры, которые тотчас входили в новое употребление и устаревали; Пастернак для этой же цели прививал новое содержание через новую интонацию к старым размерам, и старые размеры становились неузнаваемыми. Затем наступила новая эпоха, поэты которой копировали метрико-семантические новации Пастернака, уже не задумываясь над их истоками, — ранний Антокольский и воспринимался критикой как «театрализованный Пастернак». Но это уже совсем другая тема.
Рифма и жанр в стихах Б. Пастернака
Текст дается по изданию:
Когда Пастернак писал «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту», это было общим чувством, здесь Пастернак шел в ногу со временем. Подобная эволюция характерна почти для всех его сверстников и чуть более младших поэтов — разве что за такими большими исключениями, как Мандельштам, Ахматова и Цветаева. Маяковский не упрощал формы, зато он упрощал содержание, и к тому же он убил себя на самом решающем повороте. А поворотов на пути советской поэзии к простоте было два — около 1924 года и в начале 1930‐х годов. Оба они отразились в стихе Пастернака.
Известно, что в 1910‐х годах русская поэзия разработала сложную и богатую систему неточных рифм, а в 1930‐х годах отказалась от нее, вернувшись к преобладанию точных. Тот же путь прошел и Пастернак: на смену книге стихов «Сестра моя — жизнь», где рифмовались
Перед нами картина плавной эволюции: сперва постепенное нарастание неточности в рифме, потом пик (на «Сестре моей — жизни»), потом такое же постепенное убывание. В женских рифмах эта эволюция идет более ровно, в резче ощутимых мужских — более круто. О дактилических и прочих рифмах подробно говорить нет надобности — они дают больше всего простора и соблазна для игры неточностями, и поэтому Пастернак просто от них отказывается: в стихах 1917–1922 годов около 15 % длинных рифм, во «Втором рождении» — 2 %, в 1935–1941 годах их вовсе нет. Что касается 9 % неточных женских рифм, то это сплошь рифмы с «внутренним йотом» типа
Однако когда мы перечисляли эти цифры плавного понижения неточности в мужских и женских рифмах, то намеренно пропустили несколько звеньев. Это поэмы: «Высокая болезнь» (1923), первая половина «Спекторского» (1924–1925), «Девятьсот пятый год» (1925–1926), «Лейтенант Шмидт» (1926–1927), вторая половина «Спекторского» (1927–1929). Вот эти-то поэмы отчасти и нарушают ровную плавность эволюции к точности.
А именно: «Высокая болезнь» (с вариантами) как бы забегает вперед и дает в 1923 году 41 % неточных женских — тот уровень, которого Пастернак достигнет лишь после «Второго рождения». А «Лейтенант Шмидт» дает в 1926–1927 годах 57 % неточных женских, 29 % неточных мужских и вдобавок 28 % дактилических, гипердактилических и неравносложных — т. е. как бы возвращается на пять-десять лет назад, к тому уровню неточности, который был у Пастернака в 1918–1922 годах. Такого рода аномальные перебои в постепенной эволюции рифм Пастернака и представляют особый интерес для рассмотрения.
Вспомним ситуацию создания «Высокой болезни». Это — конец массового лирического половодья 1910‐х — начала 1920‐х годов, когда встает вопрос о перестройке всей системы русской поэзии и о формировании нового эпоса. Недаром в 1924 году Тынянов свою статью «Промежуток», кончающуюся мыслью, что эпос «слишком логически должен наступить в наше время», посвящает Пастернаку и дважды цитирует и перефразирует в ней строчку «Болезни» о том, как «в эпос выслали пикет». И сама поэма начинается тирадой о том, как «рождается троянский эпос». «Высокая болезнь» — это эпос о рождении эпоса. А что такое эпос для задумавшегося русского читателя и писателя стихов? Это поэмы Пушкина, Лермонтова, их современников и эпигонов. Это 4-стопный ямб с вольной рифмовкой. А что такое вольная рифмовка? Это прежде всего потребность в длинных рифмических цепях, которые не давали бы тексту распасться на четверостишия или иные строфы. Пример такой длинной рифмической цепи — первое же 16-стишие «Высокой болезни», все на 4 рифмы:
И вот здесь нужно сказать несколько слов об особенностях неточной рифмы вообще. Ее открытие несказанно обогатило запасы рифмовки в русской поэзии XX века — это бесспорно. Но один недостаток у нее был. Она плохо позволяла нанизывать длинные рифмические цепи — пара строк с неточной рифмой звучала прекрасно, а тройка строк — уже натянуто. Поэма «Во весь голос» Маяковского начиналась тройной рифмой: «Слушайте, товарищи
Что было дальше? Из опыта работы над «Высокой болезнью» для Пастернака важнее всего оказался именно этот опыт опоры на мужские рифмы как более точные. В стихах 1918–1922 годов процент неточных мужских был довольно высок — 30 %; в «Высокой болезни» он падает до 15 % и — за единственным исключением, которое мы сейчас увидим, — продолжает держаться на том же уровне: первая половина «Спекторского» — 16 %, «Девятьсот пятый год» — 15 %. В отличие от «Высокой болезни» с ее вольной рифмовкой «Спекторский» и «Девятьсот пятый год» написаны правильными четверостишиями, ощущение связи между рифмующимися словами здесь выше, и это позволяет поэту вновь немного ослабить точность женских рифм: неточных женских в «Высокой болезни» было, мы видели, 41 %, в первой половине «Спекторского» и в «Девятьсот пятом годе» — по 49–50 %. А затем наступает неожиданное: пишется «Лейтенант Шмидт» с его 29 % неточных мужских (вот оно, исключение!), 57 % неточных женских и 22 % дактилических и гипердактилических — рифмовка Пастернака как бы вдруг отступает на рубежи 1918–1922 годов.
Чем это объяснить? Только внутрижанровым отличием новой поэмы от предыдущих. «Высокая болезнь» была лирикой, с трудом, на глазах у читателя, сгущающейся в эпос. «Спекторский» был такой же лирикой — об утре, о вокзале, о пригороде, — но она
Полифоническая структура «Шмидта» прекрасно разобрана в большой работе Ю. И. Левина[448], и поэтому сейчас останавливаться на ней нет нужды. Важно то, что для смены интонаций нужна была смена размеров и рифмовок, и в ней находили себе место как укрепившиеся рифмы последних лет Пастернака, так и расплывчатые рифмы футуристической поры. Для «Шмидта» Пастернаку пришлось мобилизовывать весь запас своих художественных приемов, начиная с «Поверх барьеров», — поэтому неудивительно, что показатели рифмовки в «Шмидте» как бы возрождают раннего Пастернака, и так же неудивительно, что, кончив «Шмидта», он берется за переработку тех самых «Поверх барьеров», к опыту которых ему пришлось вернуться.
Инерция рифмовки «Шмидта» держалась на слуху Пастернака еще несколько лет. Правда, опору точности — мужские рифмы — он тотчас возвращает к прежней устойчивости: как до «Шмидта» процент неточных мужских был 15–16 %, так и теперь, после 29-процентного взлета «Шмидта», он возвращается в конце «Спекторского» и во «Втором рождении» к тем же 15–16 %. Но опирающийся на них процент неточных женских становится выше: в дошмидтовских поэмах он был 49–50 %, в «Шмидте» 57 %, во второй половине «Спекторского» 58 % (а в первой было 50 %!) и только во «Втором рождении» — 43 %. И потребовалась пауза в несколько лет (занятых преимущественно работой над прозой), чтобы началось дальнейшее движение от неточной к точной рифме.
Качественный характер неточности также меняется от более заметного к менее заметному. Неточности в рифме бывают двух родов: пополнения и замены. Пополнение бывает, так сказать, на пустом месте, когда рифмуются нуль звука и согласный (
Мы говорили о нарастании и убывании неточных рифм. Теперь можно обрисовать тот же процесс обратным образом — следя не за неточными, а за точными рифмами. К точным рифмам причислим здесь и йотированные типа
P. S.
Сверка понимания 1
Свистки милиционеров, определение творчества, наша гроза, как усыпительна жизнь!
Текст дается по изданию:
Десять лет назад вышла книга, заслуживающая гораздо большего внимания, чем то, которое ей досталось:
Почему пишущие о поэзии избегают такого жанра — психологически объяснимо. В таком парафразе исчезают все те образные, словесные, звуковые оттенки, которые для нас делают поэзию поэзией, — остаются только предметы и мысли. Но именно для того, чтобы отделить в тексте поэтическую структуру от допоэтического субстрата («украшение» от «предмета», сказал бы честный ритор), всякий исследователь неминуемо вынужден производить в уме эту операцию. Он даже не может сказать, что «пламень сердца» — это метафора плюс метонимия, если предварительно не сделал в уме перевода с поэтического языка на прозаический: «пламень сердца = любовь». Чем нетрадиционнее поэзия, тем больше требует исследовательская честность открыто поделиться с читателем этой черновой работой своего ума. Книга О’ Коннор — образец такой честности.
Главным предметом интереса исследовательницы была тематическая композиция «Сестры моей — жизни», «the illusion of narrative»; в этом ее книга скрещивается с другой, почти одновременной:
Сквозное обследование такого рода — дело многих лет. Насущнейшее же дело — то, что можно назвать «сверкой понимания». Многие стихотворения Пастернака настолько сложны, что могут интерпретироваться по-разному. Но это никак не оправдывает любой творческий произвол исследователя. Каждая интерпретация есть гипотеза; сравнительная предпочтительность той или иной определяется двумя критериями, общими для всех наук: из двух гипотез лучше та, которая объясняет больше фактов и делает это более простым образом. Пятьдесят пониманий, предложенных К. О’Коннор, приглашают исследователей (или просто читателей) сверить с ними свои: согласиться, предложить иные или констатировать, что такое-то место остается непонятным.
Наша статья — одна из первых, кажется, попыток такой сверки. Она возникла при подготовке академического Полного собрания сочинений Б. Пастернака (Москва, Институт мировой литературы РАН), комментарий к которому должен включать и оптимальную интерпретацию содержания, и характеристику композиции, стиля, стиха каждого стихотворения.
Ниже предлагаются парафразы четырех стихотворений «Сестры моей — жизни»: кусок текста (курсивом), парафраз (в кавычках), краткие мотивировки парафраза. Были выбраны тексты, в которых, как казалось, мы могли предложить достаточно много частных поправок к интерпретациям О’Коннор. Совпадения (и добавления) не оговариваются, оговариваются лишь расхождения. Как и О’Коннор, мы сознательно ограничивались имманентным анализом текста и из подтекстов привлекали лишь самые очевидные.
Первая публикация в сборнике «Явь» (1919) с заглавием «Уличная» и 4 дополнительными строфами, в СМЖ устраненными (ниже — в квадратных скобках). Перевод заглавия «Policemen’s Whistles» не может отразить важной приметы времени: ненавистная «полиция» была отменена после Февраля, вместо нее явилась народная «милиция», по неопытности и неорганизованности работавшая плохо.
[
[
Иносказательный смысл сюжета о свистке, который врос в природу, спел свою песню и брошен за ненадобностью, предоставляется для додумывания читателям.
Входит в цикл «Занятья философией», заглавие которого О’Коннор переводит «My Pursuit of Philosophy», как бы противопоставляя беспечные «Развлеченья любимой» и вслед за ними серьезные поэтовы «Занятья философией». Вряд ли этот контраст обоснован: в первом издании эти разделы были двумя частями одного цикла, и последнее из «развлечений любимой», «Уроки английского», наводит на мысль, что и английский, и философия были общей темой «занятий» (разговоров) обоих героев.
Общий подтекст стихотворения — в «Охранной грамоте», II, 7: в основе искусства — сила, лучом проходящая сквозь жизнь и лишь «в рамках самосознанья» называемая чувством: в «Тристане, Ромео и Юлии» и проч. лишь с виду изображается страсть, на самом же деле — сила. Она «смещает» действительность, и любая выделенная ее лучом подробность «годится в свидетельства состоянья, которым охвачена вся переместившаяся действительность». О’Коннор приводит этот текст лишь до середины, хотя вторая его часть здесь едва ли не важнее.
В стихотворении 4 строфы, тематически подхватывающие друг друга: «Творчество властвует — и смертью — и любовью — и всем мирозданием».
Первая частичная публикация (6 четверостиший) в «Сборнике нового искусства» (Харьков, 1919), вместе со стихотворением «Болезни земли» (вариант) под общим заглавием «Из цикла „Свежесть вещих“». Заглавие фиктивного цикла, видимо, указывало на животворность стихии, новаторство стихов и обращенность поэта в будущее. Строфы — парные, с рифмовкой аВсс + aBdd. Тематическая композиция пяти двустрофий: «гроза — цветы — комар — любовь — стихи».
Самое длинное стихотворение в СМЖ. Описывается возвращение автора из второй летней поездки 1917 года в Балашов к Е. А. Виноград после тяжелых объяснений. «Прямо в Москву из Балашова в сентябре уже нельзя было ехать, и пришлось пробираться через Воронеж, Курск, Конотоп. Доехал ли Пастернак до Киева („Под Киевом пески…“) или свернул в Москву раньше, неясно»[457].
(Вступление.)
(Ночное отправление.)
(В вагоне.)
(одиночество):
(Днем поезд подъезжает к Киеву.)
(В Киеве — пересадка на Москву.)
(Москва, вокзал.)
(вокзальный буфет).
(Предчувствие московских будней.)
(Волна воспоминаний о юге и героине.)
(Конец.)
Сверка понимания 2
До всего этого была зима, душная ночь, еще более душный рассвет, мухи мучкапской чайной, конец
Часть 2 впервые опубликована в:
«Там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, — там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала», — свирепо написал Мандельштам на первой же странице своего «Разговора о Данте». Мандельштам имел право так писать: он был поэт, поэзией для него было то, что шумит в голове у автора и предшествует мертвой записи на бумаге. Литературовед этого права читать в душе у автора, к сожалению, не имеет. Перед ним только письменный текст, и все, что он вправе говорить о стихотворении, опирается только на его понимание этого текста. А понять текст — это значит быть в состоянии пересказать текст своими словами. Восприятие и понимание — разные вещи: мы воспринимаем в тексте больше, чем можем пересказать, но понимаем — только то, что можем пересказать. Пересказ — это экзамен на наше понимание стихотворения.
Почему пишущие о поэзии предпочитают с презрением смотреть на пересказ — психологически объяснимо. В таком парафразе исчезают все те образные, словесные, звуковые оттенки, которые для нас делают поэзию поэзией, — остаются только предметы и мысли. Но именно для того, чтобы отделить в тексте «поэзию» от допоэтического субстрата («украшение» от «предмета», сказал бы честный ритор), всякий исследователь неминуемо вынужден производить в уме эту операцию. Он даже не может сказать, что «пламень сердца» — это метафора плюс метонимия, если предварительно не сделал в уме перевода с поэтического языка на прозаический: «пламень = любовь, сердце = душа». Чем нетрадиционнее, чем сложнее поэзия, тем больше требует исследовательская честность открыто поделиться с читателем этой черновой работой своего ума.
По стихам Пастернака — поэта образцово нетрадиционного и сложного — такая исследовательская работа есть. Это превосходная, но незаслуженно мало замеченная и оцененная книга Кэтрин Т. О’Коннор[463]. Она вся представляет собой попытку обоснованно ответить на простейший вопрос: «О чем, собственно, говорится в этом стихотворении, в этой книге?» Из заглавия ясно, что для О’Коннор главное — книга, а не стихотворение, реконструкция лирического сюжета «Сестры моей — жизни». Но все пятьдесят стихотворений ею разобраны — может быть, несколько бегло — с той самой простейшей точки зрения: «Что здесь происходит?» Как сказано, внимания книга не привлекла и продолжателей не породила.
Между тем ясно, что многие стихотворения Пастернака настолько сложны, что могут интерпретироваться по-разному. Это значит — произвольно; каждая интерпретация есть гипотеза, сравнительная предпочтительность той или иной определяется двумя критериями, общими для всех наук: из двух гипотез лучше та, которая объясняет больше фактов и делает это более простым образом. Пятьдесят пониманий, предложенных О’Коннор, приглашают исследователей (или просто читателей) сверить с ними свои понимания. Это мы и попробовали сделать: кусок текста (курсивом), парафраз (в кавычках), краткие мотивировки парафраза. Первой попыткой такого рода была наша статья «Четыре стихотворения из „Сестры моей — жизни“: сверка понимания» («Свистки милиционеров», «Определение творчества», «Наша гроза», «Как усыпительна жизнь!..»)[464]. Это — попытка продолжения.
Авторы глубоко признательны К. М. Поливанову и Ю. Л. Фрейдину за деятельное участие в обсуждениях спорных мест. В разборе стихотворения «Душная ночь» принимала близкое участие Р. Сальваторе.
Связь стихотворения со сквозной любовной темой СМЖ — только в заглавии. Но кружащиеся, как ужас, вороньи стаи повторятся потом у Пастернака в стихотворении «Ну и надо ж было, тужась…» (1919) — тоже в связи с любовной темой в концовке.
В I строфе большинство слов в прямом значении (
По смыслу книги о «лете 1917 года» здесь идет речь об октябре 1916-го. Но при публикации этих стихов (1922) ассоциации с «жутью» октября 1917 года были неминуемы — хотя из дальнейшего видно, что здесь октябрь — еще благо по сравнению с наступающей зимой.
Приветствие «Сколько лет, сколько зим!» осмысляется буквально: вопрос требует ответа, и ответ подразумевается простой: от встречи до встречи со снегом проходит ровно год. Это поворотное место в стихотворении: пугающее линейное время, ведущее от страшного предзимья к еще более страшной зиме, сменяется успокаивающим циклическим временем, ведущим сквозь зимы, и зимний холод из убивающего становится анестезирующим (на смену «черной» осени приходит «белая» зима, по выражению О’Коннор; признак осени — ветер, признак зимы — снег, в любимую Пастернаком метель они не сливаются). Только здесь становится понятно, почему стихотворение под заглавием «До всего этого была зима» начинается разговором об октябре, еще осеннем месяце: это опережающее, убыстренное вращение годового цикла (так и в стихотворении 1959 года «Единственные дни» декабрь оказывается уже весенним месяцем — указано Ю. Фрейдиным). Из 7 знаменательных слов строфы все употреблены в прямом значении (0 % тропеичности): это как бы семантическая кульминация стихотворения; но за четырьмя из них (валится, с колен, лет и зим) ощущаются и побочные значения.
В прямом значении употреблены слова
Размер стихотворения — с неожиданными комическими ассоциациями, песенный («Кумане(че)к, побывай у меня…»; ср. потом у Кирсанова: «Не деньга ли у тебя завелась…» и т. п.).
Примечание в «Стихотворениях» 1933 года: «Не все догадываются, что рожа тут в значении болезни, а не уродливого лица». Исправление этого стиха в «Избранном» 1945-го: «И в лихорадке бредил бог». — «Предгрозовое душное безветренное затишье; первые капли дождя падают в дорожную пыль и катятся по ней, как шарики. Они кажутся пилюлями, а пыль — лекарственным порошком. Это потому, что напряжение природы и всего мироздания болезненно, обморочно, горячечно, дурманно». — Слова о роже оставляем пока без пересказа.
Из 25 знаменательных слов в прямом значении употреблены 9:
Из 14 знаменательных слов, употребленных заведомо в переносном значении, метафорами являются 10:
Из 25 знаменательных слов в прямом значении (в реальной картине мира) употреблены 10:
Если в первых двух строфах поле зрения расширялось, то во вторых двух строфах оно суживается: сперва гиперболизированная четырьмя эпитетами «всемирная широта», потом прежний сельский пейзаж, в котором предгрозье переходит в грозу, потом кусок сада с ветками над плетнем, потом герой стихотворения. Первые две строфы расширяли мир до бога, вторые сужают его до «я»: оба полюса этого мира теперь обозначены. Первые две строфы были статичны, вторые — динамичны, причем если поле зрения сужалось центростремительно, то движение направлено, по-видимому, центробежно: «стоны спасаются бегством» врассыпную, во все стороны, а капли дождя летят следом. Первые две строфы были насыщены духотой и сухостью, здесь она стремительно переходит во влажность: в трех фразах
Из 15 слов, употребленных в переносном значении (60 %), 11 являются метафорами. Из них 4 по-прежнему окрашены семантикой болезненности:
Картина мира дорисована: сухой воспаленной неподвижностью она обращена к тому полюсу, на котором бредящий бог, влажным засасывающим шевелением — к тому полюсу, на котором прячущийся поэт. Предыдущий отрывок перекликался социальной темой со стихотворением «Распад», этот отрывок перекликается со стихотворением «Плачущий сад» («Ужасный! — Капнет и вслушается…»), где герой тоже соприкасался с садом и уподоблялся ему, «готовый навзрыд». Поле зрения в стихотворении сперва расширялось от природы к богу, потом сужалось от природы к герою, теперь оно расширяется от героя к природе: герой, перед ним окно, затем ставни, кусты, сад (плетень с мокрыми ветками) и улица, на которой только что пыльная сушь сменилась шумящим дождем. Точка зрения впервые становится личной, а позиция героя — показанной и потому уязвимой. Перекличка с метафорической темой предыдущего отрывка — герой, как дезертир, прячется и боится быть замеченным (замечание Ю. Л. Фрейдина); тонкий парадокс в том, что он находится в доме и боится взгляда от плетня, тогда как реального дезертира легче представить себе у плетня, прячущимся от дома.
Десять слов, употребленных в переносном значении, — все метафоричны:
В первых частях описывалось только пространство мира — слов, обозначающих время, не было, а формы, обозначающие время, сводились к однообразному имперфекту. В третьей части появляются слова о вечности, а формы обогащаются перфектом («замер», «не замечен») и будущим временем. Не сразу замечается некоторая странность: стихотворение называется «Душная ночь», однако темноты в нем нет, все образы — преимущественно зрительные и даже мелкописные («дождь в пилюлях»): ощущение такое, будто дело происходит днем. Слова «бессонный» и «слепли» (= «терялись в темноте»?) этому почти не мешают, только перед третьей частью (15-я строка) упоминание о «ветре бледном» позволяет думать, что наступает утро; это тоже включение времени. (Вспомним по аналогии, что у Гете «Ночная песнь странника» была действительно ночной, ни одного зрительного образа; в лермонтовском же переложении «Горные вершины…» ночь исчезает, «не пылит дорога, не дрожат листы» воспринимаются только зрительно.)
Как конец стихотворения (тема «я») отмечен двусмысленностью одного слова «заговорят», так конец первой его части (тема «бог») — двусмысленностью целой строки: «
Аллитерациями в стихотворении выделена более всего именно эта строфа, и за ней две следующие. В них сосредоточены повторы целых звуковых комплексов: «селенье-целенья», «мак-как-обморок», «рожь-в-роже», «пух-бог», «осиротелой-сырой-широте», «постов-стоны», «слепли-следом», «капли-плетня», «веток-ветром». Напротив, во вступительном четверостишии только «пыль-пилюлях», а в заключительном — только «кустов-ставней».
Если искать подтекстов «Душной ночи» в русской поэзии, то с сомнением вспоминается последняя строфа фетовского «Это утро, радость эта…» (уже напоминавшего перечислительной конструкцией «Определение поэзии»): «Эти зори без затменья, этот вздох ночной селенья, эта ночь без сна, эта мгла и жар постели…». Конечно, тема ночной грозы сразу напоминает и о Тютчеве («Ночное небо так угрюмо…»), но тут-то и бросается в глаза, что «в грозовом мешке» Пастернака собственно грозовой разрядки не происходит: сушь и удушье сменяются дождем и ветром, но без молнии и даже зарниц.
Предыдущее стихотворение было безличным; описывалась действительно «душная ночь», а «я» «у плетня» появлялся в ней только в конце, непонятно зачем. Новое стихотворение содержит объяснение. «Плетень» — перед домом, где живет героиня, герой затемно приходил сюда от бессонной тоски, но избыть эту тоску ему все равно не удается даже с трех попыток. Эти три попытки в трех строфах и описываются одна за другой; каждое описание заканчивается монотонным сравнением. В «Душной ночи» вокруг героя были пыльные травы, рожь и всемирная широта; в «Душном рассвете» — пыльный рынок: видимо, следует воображать, что окнами на рынок выходит дом, в котором живет героиня. О’Коннор справедливо замечает, что это значит: пространство сужается, дыхание стесняется.
Первая строфа. Вступление:
Первая попытка преодолеть тоску:
Вторая строфа. Пропускаем восемь строчек («Я умолял…»): мы вернемся к ним потом. Вторая попытка преодолеть тоску:
Первая попытка кончалась обнадеженностью: «Я умолял их перестать. Казалось — перестанут». После второй это уже не кажется. При первой попытке адресат мольбы был назван «тучи», а обстановка — «пыльный рынок», теперь они стали более высокими абстракциями,
Из 17 знаменательных слов 7 входят в состав сравнений, в том числе одно — как метонимия,
Третья строфа, третья попытка преодолеть тоску:
Слова «
В этой заключительной строфе 22 знаменательных слова, из них 8 в составе сравнений (в том числе двукратное
Такова основная тема лирического сюжета — «неизбывность тоски». В нее вдвинута — между первой и второй попыткой преодолеть тоску — контрастная тема: «предмет тоски», образ героини за радостным утренним умыванием. Это самая трудная часть стихотворения: количественно тропеичность здесь слабее, чем в «высь не слышала мольбы» и т. д., но сложность тропов здесь гораздо сильнее.
Возвращаемся к началу второй строфы:
Эти тропы складываются в сложную синтаксическую конструкцию:
В центре этой стилистической конструкции — слова:
В результате создается парадокс: мирное и радостное совмещение ледяного холода (покой и чистота) с живым жаром (бушующая деятельность). Он антитетичен другому парадоксу, лежащему в основе обоих наших стихотворений: «духоте» как напряженному томительному сосуществованию пыльной сухости и бессильно накрапывающей влаги. Духота — признак залегшего окружающего мира, бушующий жар и лед — признак восходящего над этим миром человека. Противовесом этих двух парадоксов и достигается художественное единство стихотворения. В нем, как мы видели, три части: вялая душная тоска (первая строфа), напряженное противостояние (вторая строфа: здесь — бушующее пробуждение, там — «тучи под стяг»), обреченное поражение (третья строфа). Тропеический аккомпанемент — в I части 25 % (6 из 24 слов), во II части 60 % (22 из 28 слов), в III части 30 % (5 из 14 слов). Параллелизм тематического и стилистического развития держит на себе всю композицию. В предыдущем стихотворении этого не было, там насыщенность тропами была ровной.
Теперь — несколько последних замечаний.
Во-первых: сразу видно, что в третьем стихотворении пересказы получаются гораздо более краткие. Это потому, что в нем много сравнений, а в первом их почти не было. В пересказе мы описываем тот мир, «о котором говорится в этом стихотворении», а сравнения привлекаются из другого мира — на то они и сравнения. «Шли пыльным рынком тучи…» (метафора): тучи действительно идут над селеньем, где герой ждет рассвета перед домом героини; «…как рекруты, как пленные австрийцы» (сравнение): но ни рекруты, ни австрийцы реально по этому селению не идут (мы можем это вообразить, но прямо в тексте об этом не сказано). Поэтому из пересказа они выпадают.
Во-вторых: мы ни разу не выходили за пределы текста, не привлекали для его понимания сведений, почерпнутых на стороне.
Пастернак ездил к Елене Виноград по телеграмме о том, что она заболела. Это, очень может быть, объясняет, почему во втором стихотворении столько тоски и тревоги, а в первом столько образов болезни. Но это разъясняет нам не содержание стихотворения — «о чем здесь говорится», — а источники стихотворения: «откуда пришли к поэту эти мысли и образы». Такие побочные сведения могут помочь нам понять Пастернака как человека, но не помогут понять его стихотворение как художественное произведение. Кроме того, всегда нужно считаться с запасом читательских знаний. Конечно, близкие знакомые Пастернака знали о Елене Виноград и ее болезни. Но бесчисленные читатели «Сестры моей — жизни» этого не знали. (И даже профессиональные филологи не знали до самого недавнего времени.) Поэтому рассчитывать на такое понимание Пастернак не мог и не хотел.
В-третьих: можем ли мы притязать, что наше понимание текста — единственно правильное? Конечно, нет: это гипотеза, которую мы попытались обосновать. Возможны и другие гипотезы. Какая лучше — как всюду в науке, определяется двумя критериями: лучше та, которая объясняет больше конкретных фактов (скажем, словоупотреблений в нашем тексте) и которая делает это более простым образом. (Эти два критерия тоже могут вступать в конфликт — но так бывает во всех науках.) Каждый читатель может строить свое собственное понимание этого (и всякого) текста, включая в него любые свои домыслы, — это его законное право на читательское сотворчество. Некоторые школы литературной критики очень увлекались и увлекаются такими фантазиями. Они бывают интересны и красивы, но помогают понять не столько текст писателя, сколько душу критика. Приписывать плоды такого сотворчества Пастернаку или иному автору никак не допустимо. Только после оценки гипотезы по двум критериям!
И в-четвертых: изложенное здесь — отнюдь не полное описание двух стихотворений Пастернака, это только ответ на вопрос, «о чем в них говорится». Например, мы совсем не касались их стихосложения и звукописи. А заметим: в первом стихотворении стих проще, во втором сложнее. Первое написано привычными строфами 4-стопного ямба с привычными перекрестными рифмами, а второе — неровными ямбическими строчками, то с рифмами, то без рифм, то с внутренними рифмами, причем часто очень неточными, так что читатель должен быть все время настороже: случайно или не случайно очередное созвучие? А это отвлекает его внимание от того, «о чем говорится» в стихотворении, и от этого стихотворение кажется еще трудней и непонятнее, чем оно есть. Когда перед нами анализируют стихотворения, то обычно подчеркивают, как замечательно их форма подчеркивает и выявляет малейшие детали содержания. Но это не всегда бывает так: между формой и содержанием всегда есть напряжение, и часто именно оно нужно и важно для целей поэта. Однако это уже тема для дальнейших размышлений.
Главное же вот в чем. Мы подвергли эти два стихотворения Пастернака («Душная ночь», «Еще более душный рассвет») унизительно примитивной операции: пересказали их содержание «своими словами». Стало ли от этого понятнее, «о чем говорится в этих стихах»? Для нас стало. Это еще не так много: может быть, для более талантливых читателей оно и так было ясно с самого начала. Но мы показали, какое сложное сплетение метафор и метонимий лежит между этим субстратом и зримым текстом стихотворений, — а вот это до сих пор для данных стихотворений показано не было, по крайней мере в печати. Между тем ясно, что именно эта образная ткань составляет сущность поэтики этих стихотворений — «делает поэзию поэзией», и притом пастернаковской поэзией. За возможность такого подступа к исследованию этой поэтической ткани мы и должны быть благодарны такому забытому приему, как простой «пересказ содержания произведения».
Стихотворение из раздела о ссоре с любимой: «Попытка душу разлучить», четыре стихотворения. Расположены они в последовательности, противоположной фабульной: следовало бы
До сих пор стихотворный размер менялся с каждой строфой — как будто отражая душевное смятение поэта. Дальше он становится единообразен, как будто герой успокаивается. Это 4-ст. хорей с окончаниями МЖМЖ, как в строфе «Солнце, словно кровь с ножа, смыл…», где говорилось о начинающемся успокоении.
Это кульминационный перелом: за слиянием с миром начинается творчество, сублимация своего горя: сочинение стихов. Черные строчки стихов уподобляются черным мухам, упомянутым в заглавии. Подтекст этого необычного уподобления — Апухтин, «Мухи, как черные мысли, всю ночь не дают мне покоя…» (и его вариация у Анненского в «Тихих песнях»: «…Я хотел бы отравой стихов Одурманить несносные мысли… Мухи-мысли ползут, как во сне, Вот бумагу покрыли, чернея…»). Материализация мыслей была уже в предыдущем стихотворении, «Мучкап»: «даль табачного какого-то, как мысли, цвета». Возможна, но отнюдь не обязательна — антитезой к «святому» и «божьему» — книжная ассоциация «Вельзевул — князь мух».
Здесь возможно (несколько натянутое) скрещение подтекстов. К. Поливанов склонен видеть за стихотворением гоголевский подтекст (южные декорации), Ю. Фрейдин — подтекст Достоевского (преступление). Развернутое сравнение с мухами напоминает первую главу «Мертвых душ» («мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета…»).
В композиции книги за этим стихотворением следует прямое описание размолвки, «попытки душу разлучить»: «Дик прием был, дик приход…». Читатель вправе вообразить, что это и есть те стихи, которые поэт сочиняет по свежему впечатлению, сидя в чайной.
Стихотворение выделяется из книги и из всей поэзии тех лет стихотворным ритмом: (Х2д + Х3д) + (Х2д + 3-уд.) + Х3 м, где 3-уд. — это три ударения подряд (во многих строфах — искусственные), в русском стихе — крайняя редкость. Подробный анализ этой ритмики — в статье Ю. И. Левина[467]. Контраст трех долгих безударных окончаний в начале трехстишия и нагромождения ударений в конце могут восприниматься как контраст (само)убаюкивания и тревожного пробуждения. Трудный ритм и обилие внутренних рифм понуждают к необычному выбору слов и образов.
Кроме окончательного текста, сохранился автограф, содержащий еще три строфы. Мы рассмотрим их в составе стихотворения (отметив квадратными скобками), потому что, как будет видно, без них смысл стихотворения почти полностью теряется.
Далее следует строфа, оставшаяся в рукописи 1919 года (
[
Сверка понимания 3
Дождь, звезды летом, мучкап
Последняя «порция» «сверок понимания» стихотворений «Сестры моей — жизни» не была опубликована — М. Л. хотел дополнить ее разбором еще одного или двух стихотворений (в частности, стихотворения «Образец») и продолжал думать об этой работе до последних дней жизни. Сборник стихотворений Пастернака 1933 года и книга К. Т. О’Коннор были у него с собой даже в палате реанимации в больнице в июне 2005 года. —
Стихотворение написано тем же размером, что и предыдущее — «Ты в ветре, веткой пробующем…», и может рассматриваться как его продолжение (ср. — тоже одним размером и с продолжением темы — стихотворения «Лето» и «Имелось»). О’Коннор замечает: предыдущее начиналось обращением к героине «Ты…», это — констатацией «Она со мной…»; в предыдущем было светлое росистое утро после ночи, в этом — грозовой дождливый мрак среди дня. Подзаголовок — «Надпись на „Книге степи“»: имеется в виду первоначальная структура СМЖ, где «Книгой степи» называлась вся основная часть СМЖ, начиная со следующего стихотворения и кончая «Романовкой», «Мучкапом» и «Возвращением». Вся книга построена на антитезе влажности и сухости (О’Коннор): влажность преобладает в первой половине книги, в декорациях дачи и отчасти города (счастливое начало любви), сухость — во второй половине, в декорациях степи (горькое завершение любви). «Дождь», надпись на «Книге степи» — воплощение влажности, а сама «Книга степи» — воплощение сухости: при желании можно усмотреть в этом мифологический образ дождя, оплодотворяющего (в грозу!) сухую землю.
Подзаголовок, несомненно, был приписан позже сочинения стихотворения, уже при выработке композиции СМЖ. Появившись, он затруднил восприятие начала стихотворения. Без него слова «Она со мной…» однозначно относились бы к героине, после него в первый момент кажется, что «она» — это «Книга степи», ближайшее существительное женского рода.
Дождь становится «эпиграфом» к любви, а стихотворение о дожде — эпиграфом к книге о конце этой любви. О’Коннор отмечает, что таким образом начало СМЖ сопровождается тремя эпиграфами: настоящим, из Ленау, космическим, из «Тоски» («Для этой книги на эпиграф…»), и нашим, в «Дожде». Добавим, что во всех трех господствуют образы влажности.
О’Коннор переводит: «Night at noon, а downpour, — а comb for her», т. е. по-видимому: «Ливень, (вот наступила) ночь в полдень, (которая служит) гребнем для подруги!» («Это намек на то, что волосы возлюбленной в этот самозабвенный момент в беспорядке», замечает О’Коннор[469]). По-видимому, это понимание подсказано стихотворением «Достатком, а там и пирами…» (тот же 1917), где темперамент «сыплет искры с зубьев, Когда, сгребя их в ком, Ты бесов самолюбья Терзаешь гребешком». Но так как о подруге («Она…») до сих пор в нашем стихотворении говорилось только один раз, а о темноте — трижды, то более вероятным кажется понимание «гребень для ночи»: тьма, как черные волосы, и струи дождя, как гребень, разделяющий их на пряди; и/или: струи дождя, как длинные зубья гребня. Слово «гребень» многозначно, поэтому не исключено и второе понимание: «Ночь накатывается, как потоп („топи, теки…“), и ливень, как пенный гребень волны, набегающей на каменистый песок (щебень) берега». Возможно и третье: грозовая темнота в предыдущей строфе ткалась, как шелковая ткань из переплетавшихся нитей основы и уткá, и большой ткацкий гребень служит, чтобы прижимать и уплотнять получающуюся на станке ткань. Слова
Обстановка, по-видимому, дачная: влюбленные смотрят через окно, как ливень льется в саду (
Таким образом, в прямом значении употреблены только слова
Сакрально окрашенная гипербола
Из 11 слов употреблены в прямом значении только
Всего в стихотворении, таким образом, 12 (из 40) знаменательных слов в прямом значении (30 %); по строфам — 55, 35, 20, 20 и 35 %. Автологичность падает, а тропеичность нарастает от начальной строфы-экспозиции к кульминационным строфам про «ночь в полдень» и «тьму египетскую», а затем наступает облегчающая концовка.
К финальной метафоре
Точно так же метафора
Общий смысл стихотворения, как кажется, понимается без трудностей, но мелких неясностей в нем больше, чем виделось на первый взгляд.
Стихотворение-загадка с разгадкой в заглавии — как «Дождь». Без заглавия единственным указанием на звезды была бы строфа «Блещут… на таком-то градусе и меридиане» и, более расплывчато, «Небо в бездне поводов…»; начальная строфа «Рассказали… отпирают…» однозначно воспринималась бы как речь о людях, а последняя, «Газовые, жаркие…», — как речь о фонарях.
Первоначально загадка была иной: I строфа отсутствовала, стихотворение называлось «Июль», имело эпиграф «Чуть золотится крендель булочной И раздается детский плач. —
Обычная композиция загадок — перечисление разрозненных признаков, по которым угадывается загаданный предмет. Аналогично и это стихотворение составлено из подчеркнуто отрывистых фраз (в начале коротких, к концу все длиннее), связи между которыми угадываются с трудом.
О чем был вопрос и о чем страшный ответ? Действие происходит
Страшный и торжественный ответ не нравится герою, он предпочел бы его не слышать:
Сдвиг конструкции
В прямом значении слова
Опущенное подлежащее восстанавливается по заглавию и по аналогии с IV строфой «Блещут, дышат радостью». Слово
Из шести слов — ни одного в прямом значении, оттого и затруднено понимание (стилистическая кульминация, кольцевая перекличка с I строфой):
Круговое движение «…взлетают к звездам и от них осыпаются опять на землю» имеет за собой подтексты у Лермонтова, где в небе «звезда с звездою говорит», а на земле от этого «кремнистый путь (
Отметим в стихотворении сразу две особенности интеллигентского разговорного произношения:
Впервые — в издании 1922 года. В автографе 1919 года примечание: «Мучкап, как и следующая далее Ржакса, — названия станций Камышинской ветки Юго-вост. жел. дор.»; в машинописи 1921 года: «Мучкап — село Балашовского уезда Саратовской губернии» («в действительности Тамбовской губ.», делает примечание В. С. Баевский[475]).
Уже эти примечания показывают: стихотворение построено как загадка. В заглавие вынесено заведомо непонятное слово; текст стихотворения позволяет лишь неуверенно догадываться, что это может быть названием местности; подтверждается эта догадка только в другом стихотворении, «Попытка душу разлучить… В
Далее, если заглавие и текст соотносятся как загадка и подступ к разгадке (сама разгадка откладывается до другого стихотворения), то сам текст построен как парадокс — картина сухой степи уподобляется картине моря и приморья. Такое уподобление уже было в стихотворении «Степь» («…как марина», т. е. картина с морским видом), но там море представлялось традиционно: волнующимся, живым и животворным, — а здесь нетрадиционно: застывшим и томящим. Мотивировка этого парадокса оттянута (как разгадка загадки) в самый конец стихотворения; поэтому проясняющий пересказ удобнее начать с его последней строфы, а не с первой.
От этого «морской, т. е. большой» исходит вся приморская образность предыдущих строф. Дополнительная ее мотивировка в фразеологизме «
Это проясняет начальную строфу:
В предыдущей строфе картина рыбачьего села была дана общим планом (ближе — «седые сети», дальше — мачты «корветов»), в этой строфе — средним планом (корыта и кучи с клешнями возле хижин) с отступлениями сперва в дальний план («крылья»-паруса), потом в очень ближний («рыбье рыло»), эмоционально подчеркнутый «слезами». В окончательной переработке 1956 года сохранен только дальний план, повторяющий картину предыдущей строфы, с раскрытием метафоры и с еще больше усиленной эмоцией: «Крылатою стоянкой парусной Застыли мельницы в селеньи, И все полно тоскою яростной Отчаянья и нетерпенья».
Так кольцеобразным повтором замыкается основное трехстрофие стихотворения, условная картина рыбачьего взморья, а за ним следует финальная строфа, реальная картина предотъездного томления: композиционное строение стихотворения — 1+3 строфы.
Заметим, что стихотворный размер стихотворения — 4-ст. ямб с рифмовкой ДЖДЖ; единственный памятный прототип его — блоковское «Под насыпью, во рву некошенном…», тоже мрачное и тоже железнодорожное стихотворение. Первые слова стихотворения, «Душа — душна», задавали установку на аллитерационную связность; здесь кульминацией была II строфа с
Если бы порядок стихотворений в книге определялся только хронологией, то друг за другом следовали бы «Дик прием был, дик приход» (размолвка), «Мухи мучкапской чайной» (разрядка после размолвки), «Мучкап» (отъезд из Мучкапа и ожидание прощания), «Возвращение» (из поездки в Москву), «У себя дома» (Москва) и «Попытка душу разлучить» (воспоминание о Мучкапе) вместе с другими стихами-воспоминаниями о лете.
«Близнец в тучах»
Текст дается по изданию:
Творчество, любовь, дружба — главные сквозные мотивы «Близнеца в тучах» (БвТ). Преобладающий фон их — город, ненастье, часто — ночь; с темой творчества связан мотив вознесения и бога; заглавный мотив «близнеца» (как созвездия и как друга) выступает лишь изредка, но намеками появляется не раз. Переклички между отдельными стихотворениями по тем или иным мотивам отмечаются далее в комментарии. Для общей же композиции сборника существенны лишь эти три главные мотива. Отделив первые два стихотворения как своего рода заставку, а последние два как своего рода концовку, мы можем увидеть: первая половина сборника объединяется темой любви, вторая — темой дружбы, а тема творчества и приобщения к богу и миру проходит, хоть и неравномерно, сквозь обе половины и придает сборнику цельность.
Заставка, первые два стихотворения, задают как раз эту сквозную тему. Начальное стихотворение, «Эдем» («Когда за лиры лабиринт…»), говорит: поэзия возносит к богу. Следующее стихотворение, «Лесное», говорит: поэзия есть голос земной стихии. Замкнув таким образом тему творчества на оба эти полюса, автор переходит к первой части книги, в центре которой — любовь.
Первая часть сборника насчитывает восемь стихотворений, от «Мне снилась осень…» до «Не подняться дню…». В первом из них, «Мне снилась осень в полусвете стекол…» — сон, любовь и грусть. В следующем, «Я рос, меня, как Ганимеда…» — творческое вознесение и отпевшая любовь. «Все наденут сегодня пальто…» — взрыды любви, прикрываемые смехом. «Встав из грохочущего ромба…» (перекликается с предыдущим стихотворением через образ дождя) — вознесение, творчество, бог. «Вокзал» (перекликается с предыдущим через образ возносящегося ангела-экспресса) — любовь, смертная разлука, печаль. «Грусть моя, как пленная сербка» (перекликается с «Мне снилась…» образом шелка и с «Вокзалом» образом хорала) — печаль, любовная разлука, одиночество. «Венеция» (подхватывает тему одиночества) — вознесение в туманный аккорд, бесплотная божественность. Концовка первой части — «Не подняться дню в усилиях светилен…» — изнеможение, бессилие, сон. Таким образом, в первой части из восьми стихотворений шесть содержат тему любви. Светлее всего она окрашена в «Я рос…», грустнее — в «Все наденут сегодня пальто…» и «Мне снилась осень…», а в трех последних она оборачивается разлукой и одиночеством («Вокзал», «Грусть моя…», «Не подняться дню…»).
Связующее звено между первой и второй частями — центральное (и почти заглавное) стихотворение «Близнецы»: любовь уже спит на ложе под покровом, а в небе ее сон сторожит поэт-Кастор, и где-то невдалеке светится его друг-близнец Поллукс — тема любви заканчивается, тема дружбы открывается.
Вторая часть насчитывает тоже восемь стихотворений, от «Близнеца на корме» до «Хора». В «Близнеце на корме» центральный образ перекликается с предыдущим стихотворением; здесь уход — уже не в сон, а в смерть, за Лету, и спутник поэта — друг на корме. «Пиршества» — предсмертное творческое товарищество и Золушка в «графстве чопорного сна» (опять смерть и сон). «Вчера, как бога статуэтка…» — пробуждение, выход на подвиг вдвоем с товарищем, преждевременное его изнеможение и опять сон. Эта скорбная эмоция, охватывающая начальные стихотворения второй половины книги, далее слабеет и почти исчезает. В стихотворении «Лирический простор» — тоже утро, тоже горизонт в дальних верфях, порыв ввысь и вознесение: «окрыленно вспылишь ты один», в центре опять товарищ. Мрачная эмоция уходит в подтекст, в строку «Возвестившим пожар каланче» и ее некрасовские ассоциации. Далее «Ночью… со связками зрелых горелок…» — не утро, а ночь, но опять как время вдохновения и вознесения; темы товарища нет, но пропойцы-лаззарони, просыпающиеся к ночи, отдаленно перекликаются с героями стихотворения «Пиршества». Далее «Зима», шумящая тьма, и «на свободу Вырывается бледный близнец»: опять порыв в стихию и опять образ товарища. «За обрывками редкого сада…» — повторение «Лирического простора», раздвигающаяся даль, готовность к взлету в рукотворный восток и продолжение темы товарищества: «Дети дня, мы…». Наконец, «Хор» прямо подхватывает «За обрывками редкого сада…» (мотивом творимого Востока), но кончает тем, что «сорвется хоровая рать» и поэт останется «внятно одинок» с хорами городов, как певчими у ног. Таким образом, «Хор» завершает одиночеством тему товарищества, а размер стихотворения, повторяющий размер «Эдема», возвращает нас к зачину сборника.
На этом вторая часть «Близнеца в тучах» заканчивается: из восьми стихотворений в ней нет ни одного (кроме разве последнего), в котором не присутствовала бы тема близнеца, товарища или товарищества, хотя бы просто в виде обращения на «ты». Это подчеркивается такой внешней приметой, как посвящения: при восьми стихотворениях первой части — только два посвящения, при восьми стихотворениях второй — пять посвящений, из них четыре — товарищам по группе «Лирика». Наоборот, тема любви здесь упоминается лишь дважды, мимоходом (забываемая «наложница» в «Близнеце на корме», «твои измены» в «Пиршествах»). В первой части, напротив, любовь присутствовала из восьми стихотворений в шести (при этом трижды — как разлука и одиночество), а дружба и близнечество — ни разу. Тема творчества в первой части возникала дважды (или трижды, если считать «Венецию»), во второй — шесть раз: творчество связывается в «Близнеце в тучах» не с любовью, а с дружбой. Ночь является фоном в первой части один раз, во второй четыре раза; город является фоном в первой части четыре раза, во второй он присутствует семь раз — ночь и город составляют один образный пучок с дружбой и творчеством. Мотив повзросления связан с темой любви (два раза в первой части, один раз во второй); мотив вознесения — с темой творчества и дружбы (два раза в первой части, четыре раза во второй). Наконец, цель вознесения — небо — симметрично появляется в первом, среднем и последнем стихотворениях книги («Эдем», «Близнецы», «Сердца и спутники»).
Два последние стихотворения книги, ее концовка, рисуют не разлуку, а встречу: сперва для дружбы, потом для любви. «Ночное панно» — творческая ночь, герой говорит с другом по телефону, и сердце его движется к нему над городом. «Сердца и спутники» — город как пассаж или телескоп, в котором с двух разных концов встречаются близнецы, Сердце и Спутник. Последнее стихотворение посвящено инициалам Е. Виноград, а в стихах первой части книги было посвящение инициалам И. Высоцкой: адресат и эмоциональная окраска поменялись.
Здесь и далее, в комментариях, отмечались образные переклички между отдельными стихотворениями. Если их суммировать (не притязая на совершенную точность), то окажется, что больше всего образных связей с другими стихотворениями имеют «Вокзал», «Я рос, меня, как Ганимеда…», «Мне снилась осень…» и «Хор», а меньше всего «Грусть моя, как пленная сербка…», «Лесное», «Близнецы», «Зима», «Ночное панно», «Сердца и спутники». Может быть, это не случайно.
При последующей переработке «Близнеца в тучах» в цикл «Начальная пора» 1928 года тема дружбы, на которой держалась вторая часть сборника (и которая была подчеркнута заглавием), практически выпала: остались только две, любовь и творчество. Это связано с общей переоценкой собственного прошлого и настоящего у Пастернака конца 1920‐х годов, памятником которой осталась «Охранная грамота».
Впервые — БвТ. Центральный образ —
Содержание: «любовь — лишь предтеча душевной зрелости; вполне зрелым делает человека только вдохновенное творчество, и только оно дает настоящую силу любить». Символ вдохновения —
Композиция — 2,5 + 2,5 + 1 строфа («ожидание и творчество» — «вознесение и любовь» — заключение). В первых двух частях параллельно повторяется смена времен: имперфект, перфект, (будущее) и настоящее. Первая часть дополнительно скреплена тройным повтором «Я рос…», строфическим анжамбманом в ст. 8–9 и общей рифмой во II и III строфах, а все стихотворение — кольцевым повтором ст. 1–2 = 23–24 (с точкой вместо запятой, для концовочной многозначительности).
Синтаксис: в начальной и предпоследней строфах (I и V) — одна фраза на 4 строки, в остальных — две на 2+2 строки. В ст. 1, 5, 9 и 23 дополнительно обособлены начала строф. Синтаксическая кульминация — II строфа с разрушенным анжамбманом в конце (точка вместо ожидаемой запятой) и нарочитым ослаблением фразораздела после ст. 6 (запятая вместо ожидаемой точки). Пунктуация здесь передает не синтаксические отношения, а стиховую тенденцию членения четверостишия.
В основе стиля — сравнение (в начале и конце стихотворения — «как Ганимеда», «как… лебедь», в середине — «предтечей»), переходящее в метафору («объятие орла», «бога жерла», ср. «фата повечерий», образ в стиле Вяч. Иванова). Античная образность слегка оттеняется христианской («предтеча», «вознесенье») и перебивается прозаизмом и анахронизмом «Заждавшегося бога жерла». Основная мысль «только вдохновенное творчество дает силу любить» подчеркнута перекличкой образов «я в объятии орла» и «мое объятие к тебе» (и дополнительно «(мои) предплечья» — «с орлом плечо к плечу и ты»). Слово «предплечье» (прозаизм!) употреблено, по-видимому, не в анатомическом значении, а как синоним плеча; а слова «плечом к плечу» (применительно к орлу и лебедю!) десемантизированы. Предконцовочное двустишие: соединение метафоры с метонимией («поморье безбрежно машет») при синтаксической двусмысленности («разметанным» без существительного кажется не дательным, а творительным падежом) — дает затрудненный смысл: «бушующий бред (вдохновения) нам, разъединенным, обещает соединение». Образ «поморья» перекликается с концовкой первой редакции «Ночного панно». В ст. 18 архаический оттенок значения слова «восторженно» (от «восторгать» = возносить), в ст. 22 архаическое ударение «издали́». Средняя доля переносных словоупотреблений — слегка повышенная, около 40 %, причем метафор вчетверо больше, чем метонимий. Метафоры преимущественно глагольные. Стилистическая композиция кольцеобразна: доля тропов повышена в двух начальных и в концовочной строфе.
Стихотворный размер — 4-ст. ямб с рифмовкой ЖМЖМ. Он напоминает о двух других образцах стихотворений про вознесение. Более дальний — «Гений» Языкова («Когда, гремя и пламенея, Пророк на небо улетал — Огонь могучий проникал Живую душу Елисея… пред ним гремит и блещет Иного гения полет…»); Елисей и Илия из этого стихотворения оказываются как бы библейским вариантом мифа о близнецах-Диоскурах. Более близкий образец — «Авиатор» Блока (1912), отсюда, может быть, «поморье бреда» в ст. 21 (ср. у Блока «Как чудище морское, в воду», «воздух ясный, как вода»). Ритм сглаженный, характерный для 1900–1910‐х годов; только I строфа выделяется резким альтернирующим («языковским»!) ритмом. Все мужские рифмы — открытые. Неточная женская рифма в предпоследней строфе. В первой половине стихотворения преобладают ассонансы на ударное А, во второй — на ударное О (и Е). Аллитерациями выделены начало и конец (ст. 2=24:
«НАЧАЛЬНАЯ ПОРА». Сохранена первая часть стихотворения, о вознесении, сокращена вторая, о достигнутой этим любви. Отброшены строфы IV и VI (видимо, из‐за усложненных образов «бога жерла», «поморье бреда машет»). От этого связность стала менее ясной: «Я вырос до высоты творческого вознесения — ты, любовь, пела до этого надо мной и смолкла после этого рядом со мной».
Стилистические изменения. В зачине убран метонимический эпитет «расточительные» (видимо, из‐за смысловой неясности). Замена вносит другую, образную, неясность: на своих отросших крыльях или на крыльях Зевсова орла возносится поэт? Напряженность повествования усилена точками после первых двух «Я рос» и риторическим вопросом в последней строфе. Неожиданно для стиля позднего Пастернака слово «прелесть» в ст. 14.
Велимир Хлебников
Считалка богов
Текст дается по изданию:
Велимир Хлебников считается заумным поэтом. Когда хотят назвать какую-нибудь черту его поэтики, прежде всего называют заумный язык. На нем сосредоточивали свое внимание и веселые критики, и суровые литературоведы. Насколько неуместны были их насмешки и упреки, теперь уже стало очевидным. Какое сложное многообразное явление, глубоко укорененное в филологическом чувстве и идейном мировоззрении, представляет собой «заумный язык», показали исследования последних десятилетий, особенно статьи В. П. Григорьева с обширной библиографией[477]. А какое скромное место чисто количественно занимают заумные тексты в творчестве Хлебникова, может убедиться каждый, перелистав его собрание сочинений. Произведений, написанных заумным языком от начала до конца, у него нет или почти нет. Заумь входит в его вещи как вставная и составная часть, всегда с установкой на осмысление в контексте — как в узком контексте произведения, так и в широком контексте всего читательского языкового опыта.
Мы хотим показать это на примере единственной большой вещи Хлебникова, которая считается целиком заумной, — пьесы «Боги». Пьеса эта была напечатана один только раз[478]. Поэтому напомним о ней несколькими цитатами.
Пьеса «Боги» написана в ноябре 1921 года. Она начинается эпиграфом — стихотворением, датированным 9 мая 1919 года; первая и последняя строка его — реминисценция знаменитого Dahin, dahin в гетевской песне Миньоны, а анафорическое «где…» напоминает также о раннем хлебниковском «Зверинце».
Этот букет звучных имен — отнюдь не экзотика ради экзотики. Изанаги пришла в этот пантеон из японской мифологии, Перун — из славянской, Эрот — из греческой, Шанг-Ти и Тиен — из китайской, Амур и Юнона — из латинской, Маа-Эму — из эстонской, Индра — из индийской, Цинтекуатль — из мексиканской, Ункулункулу — из зулусской, Тор — из скандинавской, Астарта — из сирийской; японской культуре принадлежит роман «Моногатари» и гравюры Хокусаи, европейской — картины Корреджио и Мурильо. Перед нами целый божественный интернационал с представительством от всех концов света: боги нарочно сведены в пары по принципу «Запад и Восток» или, точнее, «мир индоевропейский — мир экзотический». Это воплощение мечты о мирном братстве, любви и взаимопонимании всего человечества — мечты, каждому близкой в жестоком 1919 году, а Хлебникову с его мечтой о Правительстве Земного Шара — в особенности. Стихотворение это значило для него многое, и поэтому он возвращался к этой теме трижды: в 1920 году он вставил его в поэму «Ладомир», в 1921‐м — развернул в пьесу «Боги» и в 1922‐м — использовал фрагменты «Богов» в «Зангези».
За эпиграфом следуют экспозиционные ремарки. Их две. Первая — статическая: описывается вид богов. «Где Ункулункулу — бревно с глазами удивленной рыбы. Их выковырял и нацарапал нож. Прямое жесткое бревно и кольца нацарапанных глаз. Тиен — старик с лысым черепом, с пушистыми кустиками над ушами, точно притаились два зайца. Его узкие косые глаза похожи на повешенных за хвостики птичек. А Маа-Эму — морская дикарка, с темными глазами цвета морского вечера, могучая богиня, рыбалка-дикарка, прижимающая к груди морского соменка». (И так далее: о Шанг-Ти, Индре, «небесной бабе» Юноне, Торе.) Вторая ремарка — динамическая: описывается поведение богов. «Юнона, одетая лозою хмеля, напилком скоблит белоснежные каменные ноги. Ункулункулу прислушивается к шуму жука-дровосека, проточившего ходами бревно деревянного бога. Цинтекуатль — мысленно ловит личинку комара, плавающую в лужице воды в просверленной голове бога». (И так далее: о Венере, Шанг-Ти, Тиене, Астарте, Изанаги.)
Сразу оговоримся. Во-первых, экспозиционные перечни не исчерпывают персонажей пьесы: далее в ней являются еще индийская Кали, мордовские Анге-Патяй и Чомпас, остяцкий (по Хлебникову; на самом деле — орочский) Ундури, славянские Перун, Велес, Стрибог и Лель, скандинавские Локи и (в упоминаниях) Бальдур; а с другой стороны, ряд богов, перечисленных в экспозиции, остаются без реплик и без действий. Во-вторых, работал Хлебников по памяти, о мифологической точности не заботясь, поэтому Индра и Изанаги у него — женщины, а Анге-Патяй — мужчина (в действительности — наоборот). Главным для него было не точность, а разнообразие сближаемых мировых культур.
После экспозиции начинается действие.
Эрот: — Юнчи, Энчи! пигога́ро!
Жу́ри ки́ки: синь сонэ́га, апсь заби́ра милючи́!
(
Плянчь, пет, бек, пирои́зи! жабури́!
Амур (
(
Пичири́ки-чилики́. Эмзь, амзь, умзь!
Юнона (
Му́ри-гу́ри рикоко́!
Сипль, цепль, бас!
Эрот (
Имчири́чи чуль буль гуль!
Му́ри му́ра мур!
Юнона: — Чагеза! (
Ункулункулу: — Жепр, мепр, чох!
Гигогагэ! гророро!
(
Юнона: — Вчера был поцелуй.
Му́ри гу́ри рикоко́.
(
Сиокуки — сисиси!
Ункулункулу: — Перчь! Харчь! Зорчь!
(
Юнона: — Ханзиопо! Мне холодно.
(
Все реплики богов — заумные. И тем не менее текст этот не производит впечатления бессмысленного. Осмысленность ему придают, во-первых, частые ремарки и, во-вторых, отдельные осмысленные фразы внутри реплик (как у Юноны). Получается впечатление сходное с тем, какое бывает, когда смотришь кино на чужом языке, или какое бывает у маленького ребенка, когда при нем взрослые разговаривают о непонятном. Это создает некоторый, хотя и зыбкий, смысловой костяк для всей пьесы. Выпишем осмысленные фразы подряд — и мы почти будем в состоянии сказать, «о чем здесь говорится».
Венера: Эн-кенчи! Рука Озириса найдена на камнях у водопада сегодня мною… Целуйте!.. Целуйте! Гребнем рта чешите волосы страданий!.. Лелейте ресницами и большими птицами в них с испуганными крыльями — плачьте!.. — Анге-Патяй (
Кали (
Эрот (
Юнона: Бальдур, иди сюда!.. — Тиен: …(
На этом восклицании заканчивается пьеса. Мы видим: без особой натяжки можно сказать, что пьеса — будто бы заумная — по смыслу распадается на пять сцен, как на пять классических актов: нечетные более динамичны (забавы Эрота, змеи Кали, убийство Бальдура), четные между ними — более статичны, как передышки. Начала сцен отмечены вводом новых персонажей (Венера, Кали, Велес, Лель), концы первых трех — мотивами «Снежинки», «Снимает черную шкуру. — Дай мне…», «Пепел богов падает сверху».
Всего в пьесе участвуют репликами 17 богов. Юноне дано 8 реплик, Эроту — 6, Кали — 4 (вместе это почти половина общего количества), остальным 14 — по одной-две. Только половина всех реплик обращена к конкретным собеседникам, остальные направлены «в пространство». Только треть упоминаемых в пьесе действий предполагает контакт между персонажами («впутывает осу в… волосы… Шанг-Ти», «отстраняет его», «Дай мне»); в остальных каждый занят сам собой («натирает… волосы цветком», «окутывается») — заметная разница со стихотворением-эпиграфом! Боги здесь не столько действуют, сколько репрезентируют, показывают себя. Этот оттенок статического позирования мы запомним: он нам поможет многое понять в дальнейшем.
Число строк в репликах пьесы — 172. Из них вполне осмысленных строк — 24 (например, «Вчера был поцелуй»), частично осмысленных — 4 (например, «Ханзиопо! Мне холодно»); таким образом, целиком заумных строк — 144: по счету строк в пьесе 84 % чистой зауми. Число слов в репликах и ремарках (считая экспозицию и имена говорящих, но не считая эпиграфа) без предлогов, союзов и частиц — 974. Из них осмысленных 505, заумных 469: по счету слов в пьесе только 48 % чистой зауми. Число реплик 38. Из них включают осмысленные строки и полустрочия или сопровождаются поясняющими ремарками — 31, не имеют никаких указаний на осмысление — 7: по счету реплик в пьесе лишь 18 % чистой зауми. Все остальное рассчитано на понимание — иногда более полное, иногда более расплывчатое. И это — в самом насыщенном заумью произведении Хлебникова!
Заметим, что некоторые слова в заумных репликах, будучи взяты изолированно, тоже могли бы быть восприняты как осмысленные: «синь», «бас», «перчь», «рама», «туры», «латы», «бей», «харчь», «перчь» и др. Но это, по-видимому, случайность: находясь в окружении заумных слов, согласованных с ними не по смыслу, а по звуку, они тоже воспринимаются как заумные слова. Когда, однако, контекст дает хоть какой-то намек на осмысление, их значения оживают, даже если их форма «искажена». Когда Эрот убивает змею, а Кали кричит ему «Глюпчь!..», это хочется понять как «глупый»; и когда Локи, вонзив нож в шею Бальдура, обрывает пьесу словами «Мезерезе больчича», то и это «рез», и эта «боль» кажутся здесь не случайными[479].
Неверно представлять себе заумь чистой фонетической игрой — наслаждением звуком в отрыве от смысла. (Неверно, несмотря на то что сами футуристы в декларациях часто утверждали именно это.) Так бывает, но редко, и на это всякий раз дается особое указание — в заглавии или контексте. Обычно же, когда заумь появляется в сопровождении осмысленного текста, она включается в его систему как элемент, требующий такого же осмысления. Читатель зауми не отключает внимания от смысла — наоборот, он напрягает его до предела. Когда мы читаем текст на малознакомом иностранном языке, то, встречая непонятное слово, мы не пытаемся подозревать, что оно смысла не имеет и по существу заумно: мы предполагаем, что просто смысл его нам неизвестен, и стараемся угадать его из контекста. То же происходит и здесь: Хлебников предлагает нам текст на незнакомом языке, «языке богов»[480], и требует от нас соответствующих усилий. При этом из разбивки строк и разметки ударений видно, что этот текст — стихотворный: не только «язык», но и «стих богов».
Нелишне вспомнить, что «язык богов» — это традиционное в русской — и не только русской — литературе метафорическое обозначение поэзии. Метафора эта уходит в глубокую индоевропейскую древность, причем в некоторых поэтических культурах осмыслялась буквально: «такой-то предмет на языке людей называется так-то (обычным словом), а на языке богов так-то (необычным словом)». Границы этой «необычности» колебались от простой общеязыковой синонимии (вроде «конь-скакун») до малопонятных выражений, явно выдуманных самими поэтами[481]. Если бы Хлебников работал в кельтской Ирландии или латинской Тулузе VII века, то его приемы вызвали бы несомненный интерес, но никакого удивления.
Попробуем описать некоторые особенности этого «стиха богов» и «языка богов».
«Стих богов» оказывается неожиданно простым. Из 144 заумных строк 75 строк (больше половины) написаны 4-стопным хореем, преимущественно с мужскими окончаниями (женские попадаются в среднем один раз на 8 стихов):
23 строки (16 %) состоят каждая из трех 1-сложных полноударных слов. Таких «1-сложных стоп» в русской и западноевропейской метрике нет, но в античной они были (хотя бы в теории) и назывались «макросы». На слух эти «3-стопные макросы» улавливаются так же четко, как и 4-стопные хореи, резко контрастируя с ними:
Кроме того, 11 строк (7 %) представляют собой удвоения и иные сочетания этих же двух элементов — 4-стопного хорея и 3-стопного макроса:
Остальные строки представляют собой или включают в себя другие размеры, но, как правило, родственные этим: 3-стопные, 2-стопные и 6-стопные хореи («Мури мура мур!», «Гийи! Гик!»), 1-стопные, 2-стопные и 4-стопные макросы («Бзлом!», «Мап, мап!», «Бзум, бзой, черпчь жирх!») и их сочетания («Гамчь, гомчь! кирокиви вэро!»). Таких строк 39 (21 %). И, наконец, только 6 строк (4 %) не укладываются в ритм хореев и макросов («Эн-ке́нчи! Зибга́р, зорга́м! Дзуг заг!», «Цог! бег! гип! зуип!»), да и то три из них можно свести к хорею легкими конъектурами.
Таким образом, заумные строки «Богов» на три четверти состоят только из двух размеров — 4-стопного хорея и 3-стопного макроса. При этом Хлебников принимает все меры к тому, чтобы звучали они четче и узнавались легче. 3-стопный макрос звучит так резко, что его ни с чем не спутаешь: «Шарш, чарш, зарш!» А для четкости 4-стопного хорея Хлебников усиливает в нем стопобойный ритм. Срединная, 2-я стопа несет у него обязательное ударение, и за нею следует обязательный словораздел, стих как бы разламывается на два полустишия: «Синоана — цицириц!» «Мури гури — рикоко!» А внутри этих полустиший тоже предпочитаются словоразделы, совпадающие с границами стоп, а не рассекающие стопы: полустишия типа «Мури гури…» встречаются втрое чаще, чем полустишия типа «Апсь забиру…».
Если после этого мы оглянемся на осмысленные строки «Богов», то увидим: ни хореев, ни макросов в них нет. По большей части они аритмичны, а когда в них пробивается стихотворный размер, то чаще всего это ямб (15 из 28 осмысленных и полуосмысленных строк): «Вода течет, никто не пьет — вот череп для питья…», «С меня течет свинцовый пот…», «Прости, змея…» и проч. Два раза мелькают слегка деформированные гексаметры: «Кость медведя годится…» и «Сегодня остяк высек меня…» — это также непохоже на хореи и макросы. Хлебников явно заботился, чтобы «язык богов» противопоставлялся понятному языку не только по семантике и (как мы увидим) фонике, но и по ритму.
Фоника — это звуковая сторона «языка богов», самая заметная при чтении: фоника звука, фоника слога, фоника слова.
Говоря о фонике звука, мы прежде всего замечаем очевидное: все реплики написаны русскими буквами, все рассчитаны на фонемный состав русского языка. Вообразим, что в тексте пьесы два-три раза мелькнули бы среди русских букв нерусские Q или R — это уже было бы сигналом, что в «языке богов» есть какая-то звуковая специфика. Но этого нет: боги как бы говорят на «языке богов» с русским выговором. (Вспоминается легендарный предсмертный завет Н. И. Кульбина ученикам-футуристам: «никогда не переводите иностранных стихов! лучше переписывайте их русскими буквами».) «Нерусская» специфика начинается не на уровне отдельного звука, а на уровне сочетаний звуков и подбора звуков.
Сочетания звуков, нехарактерные для русского языка, встречаются в репликах достаточно часто: «эмзь», «гаврт», «ркирчь», «кайи», «макарао» и проч. Все они если и встречаются в русском языке, то или на морфемных стыках («заоконный»), или в заимствованиях («хаос»). В хореических строках больше игры гласными («Логуага дуапого!»), в макросах — нагроможденных согласных: это лишнее средство для контраста этих размеров.
Подбор звуков выявляется из сопоставления пропорций отдельных звуков и категорий звуков в «языке богов» и в русском языке[482]. Не будем приводить громоздких подсчетов, ограничимся результатами. Соотношение гласных и согласных — такое же, как в русском, 4:6 (обилие гласных в хореях компенсируется обилием согласных в макросах). Соотношение звонких
Какое впечатление производят эти сдвиги? Во-первых, из‐за обилия узких гласных
За фоникой звука — фоника слога. Здесь отличие «языка богов» от русского ярче и улавливается непосредственно на слух (даже по немногим приведенным цитатам). Прежде всего различаются слоги легких хореических стихов и тяжелых макросов. В хореических стихах, как правило, все слоги открытые и между гласными находится не более одной согласной: «Му-ри-гу-ри-ри-ко-ко!» В 4-сложных словах типа «пичирики» это соблюдается на 88 %, в 3-сложных типа «рикоко» — на 83 %, в 2-сложных типа «мури» — на 80 %. В русском языке между гласными тоже чаще всего стоит один согласный, но лишь приблизительно в 65 % случаев: разница оказывается ощутима. Особенно заметны открытые слоги в ударных окончаниях слов: «рикоко», «чилики». В русском языке открытыми бывают около 40 % мужских окончаний (в значительной части — в служебных словах), в «языке богов» — около 95 %. Такое ровное чередование гласных и согласных по одному напоминает фонетику (например) японского языка. На русский слух оно производит впечатление плавности и благозвучия. Наоборот, в стихах, состоящих из макросов, сделано все, чтобы они звучали тяжело и неуклюже. Они перегружены согласными: в русском языке на одно 1-сложное слово в среднем приходится два согласных, у Хлебникова — три. Эти согласные — нарочито «резкие» и «грубые»: доля букв
За фоникой слога — фоника слова. И здесь отличие «языка богов» от русского так же ярко. Это — звуковые повторы внутри слова и между смежными словами: «Кези нези загзарак!», «Хала хала тити ти!», «Ку-карики кикику!», «Цицилици цицици!» В трехсложных словах, замыкающих такие строки, 40 % слов повторяют целые слоги («цицици!», «рикоко!»), 30 % повторяют отдельные согласные («пипапей!») и только 30 % свободны от повторов. В 4-сложных началах таких строк — независимо от того, пишутся они в два или в одно слово, — пропорции те же: 40 % повторяют по слогу и более («мури гури…», «перзи орзи…», «козомозо», «имчиричи…»), 30 % содержат более слабые консонантные повторы и лишь 30 % свободны от повторов. В строках, состоящих из 4- и 3-сложных слов, эти слова в половине случаев связаны аллитерацией: «мазачичи чиморо!» В 3-ударных макросах 75 % строк имеют одинаковые окончания по крайней мере двух слов («Жепр, мепр, чох!», «Перчь! Харчь! Зорчь!») и 50 % строк подкрепляют это повтором еще какого-нибудь элемента («Шарш, чарш, зарш!», «печь, пачь, почь!»). Это напоминает приемы хлебниковского «скорнения» типа «Днестр-Гнестр» и «внутреннего склонения» типа «бык-бок». Так как самый частотный гласный у Хлебникова —
Наконец, несколько слов можно сказать и о фонике фразы. Здесь самая характерная черта — отрывистость. Почти каждая строчка представляет собой замкнутое целое. Знаки препинания — только «замыкательные» точка и восклицательный знак да «перечислительная» запятая; остальные единичны (вопрос, тире, двоеточие, точка с запятой — все вместе 12 раз на весь текст). Восклицательный знак решительно преобладает: на 172 строки текста — 159 восклицательных знаков. Вся пьеса — как будто вереница выкриков: выкрики-слова, выкрики-строки, выкрики-фразы.
Подводя итоги, мы можем выделить четыре главные приметы «языка богов» в пьесе Хлебникова:
Спрашивается, что могло подсказать Хлебникову именно такую разработку «языка богов»? Разумеется, о едином источнике говорить не приходится. Хореический ритм был для Хлебникова связан с заумным языком еще с тех пор, как он написал «Бобэоби пелись губы…» по образцу строк из «Песни о Гайавате» — «Минни-вава — пели сосны, Мэдвэй-ошка — пели волны»[483] (ср. «умный череп Гайаваты» в «Ладомире» и упоминание об этой поэме в статье 1913 года[484]; ср. «Чичечача — шашки блеск, Биээнзай — аль знамен…» и т. д. в 15‐й плоскости «Зангези»). Восклицательность и слоговые повторы были еще до Хлебникова связаны в такой части речи русского языка, как междометия: «Ого-го!», «эге-ге-гей!» (Можно сказать: боги говорят одними междометиями.) Но этого мало. Мы можем указать в русской словесности целый жанр, в котором сочетаются все четыре выделенных нами признака: заумь, хорей с макросами, звуковая легкость с повторами, обрывистая восклицательность. Это — детская считалка.
Считалка — к счастью, один из самых хорошо изученных фольклорных жанров. Ей посвящено образцовое исследование Г. С. Виноградова с приложением большого свода текстов. Здесь среди текстов выделены в особый раздел «заумные считалки» (58 текстов с вариантами, не считая вкраплений зауми в «считалки-заменки» и стилизации под заумь в «считалках-числовках»). Здесь в исследовании рассматриваются и «заумные слова в считалках», в том числе и «парные слова», дающие созвучие, и «преобладание хореических размеров», и «односложные концовки», и «словесная инструментовка», в частности «гармония гласных», и «короткость фраз», и «заумный характер считалочного синтаксиса»[485].
В считалке все эти особенности вытекают из функционального назначения текста. Считание, при всей своей бытовой непритязательности, — это гадательный обряд[486], в котором судьба выделяет одного из многих. Отсюда естественное обращение к языку особенному, необычному. Счет требует, чтобы все счетные слова и слоги были равновесны. Отсюда отрывистая перечислительно-восклицательная интонация; отсюда стремление к звуковому подобию слов и частей слов; отсюда четкий стопобойный хореический ритм, на фоне которого выделяется односложное концовочное восклицание — знак, кому «выйти вон».
Вот взятые почти наудачу примеры из сборника Виноградова:
Здесь и тот же ритм, и те же словоразделы, и те же места внутренних созвучий, и такая же тенденция к открытым слогам и чередованию «один гласный, один согласный», и такая же перечислительная интонация. Хлебников только, во-первых, довел эти тенденции до предела; во-вторых, взял за основу строки не с женскими, более употребительными, а с мужскими (как в № 202) окончаниями и этим усилил отрывистость и восклицательность; в-третьих, односложные концовки соединил по три в строчки трехударных макросов. Это ему могли подсказать трехударные зачины считалок типа «Раз, два, три…»; может быть, не случайно в реплике Юноны «Укс, кукс, эль» первые два слова напоминают финские числительные «Раз, два…», которые могли быть знакомы Хлебникову по петербургскому быту (указано А. Е. Парнисом).
Интерес к детскому творчеству входил как часть в общий интерес русских футуристов к примитиву: вспомним публикацию 13-летней Милицы в «Садке судей II» (1913) и статью Хлебникова «Песни 13 весен»[487]. Интерес Хлебникова специально к детской зауми засвидетельствован К. Чуковским (для 1915 года): «Меня заинтересовали шаманские запевки народных стишков для детей: „Коля, моля, селенга!..“, „Подригуни, помигуни!..“, „Тень-тень, потетень!..“ и др. Я сказал о них Хлебникову. Иные из них он знал, а те, что были неизвестны ему, записал в свою замызганную тетрадку огрызком карандаша… В ту же тетрадку записал он подслышанные мною из детских уст дразнилки и считалки: „Таты баты, шли солдаты…“ и „Таты, баты, тара-ра! На горе стоит гора…“»[488]. Можно добавить, что парные слова типа «Таты баты…» (ср. «Мури гури…») были предметом интереса молодого Р. Якобсона, в 1919–1921 годах близкого к Хлебникову и посвятившего им отступление в своей брошюре о Хлебникове[489].
Все это позволяет предположить: пьеса Хлебникова «Боги» есть не что иное, как исполински разросшаяся считалка, большая форма считалочного жанра, относящаяся к обычным считалкам как поэма к маленькому стихотворению. Для творческих экспериментов Хлебникова такая гиперболизация малых форм — не единичный случай: вспомним исполинский палиндромон (тех же лет) «Разин».
Если это так, то для нас становится понятнее и содержание пьесы: мы уже видели, «о чем здесь говорится», теперь мы можем увидеть, «что это значит»: чем, собственно, занимаются боги, собравшись в своем интернациональном сонме?
Прежде всего следует упомянуть два литературных источника этой темы. Во-первых, это два диалога Лукиана, «Совет богов» и «Зевс трагический» — оба вошли в сборник, вышедший в 1915 году[490] и легко доступный Хлебникову[491]. В обоих обсуждается тема «интернационала богов» (на Олимпе теснятся боги и египетские, и фракийские, и скифские, потому что изверившиеся люди все реже обращаются к ним); мотив «в первых рядах усади золотых [богов], за ними серебряных… грубых же и сделанных неискусно сгони куда-нибудь подальше» («Зевс трагический», 7) мог дать толчок к подобным ремаркам об Ункулункулу и Цинтекуатле: боги отождествляются с их идолами. Во-вторых, это «Искушение святого Антония» Флобера, в котором проходит вереница богов — тоже подчеркнуто интернациональная, — погибающих один за другим, потому что век их кончился; декорация этой олимпийской сцены (гора, над нею другая гора) и ремарки, описывающие вид и действия богов длинными перечнями, ближайшим образом напоминают стиль хлебниковской экспозиции в «Богах» и место действия в соответственной 2‐й плоскости «Зангези» («Обнажаются кручи…»). Флоберовский мотив «мир холодеет», «Венера, полиловевшая от холода, дрожит…» (ср. в «Шамане и Венере»: «Покрыта пеплом из снежинок…») становится, как мы видели, в «Богах» почти сквозным. Это сочинение Флобера было памятно Хлебникову: в отрывке «Никто не будет отрицать того…»[492] он пишет, с точной датой 26 января 1918 года: «Я выдумал новое освещение: я взял „Искушение святого Антония“ Флобера и прочитал его всего, зажигая одну страницу и при ее свете прочитывая другую: множество имен, множество богов мелькнуло в сознании… и потом все эти веры, почитания, учения земного шара обратились в черный шуршащий пепел…» (вспомним ремарку: «Пепел богов падает сверху»). Сжигая книгу, Хлебников реализовал то, что в ней описывалось: гибель богов. «Только обратив ее в пепел и вдруг получив внутреннюю свободу, я понял, что это был мой какой-то враг». К этому остается добавить, что у Лукиана в «Зевсе трагическом» боги собираются для того, чтобы послушать с Олимпа спор двух философов о том, есть ли боги, и победу одерживает тот, который неопровержимо доказывает: богов нет. Гибель богов — и там, и тут.
Отношение к богам у Хлебникова оказывается амбивалентным. Боги как символы человечества прекрасны — отсюда идиллия исходного стихотворения «Туда, туда, где Изанаги…». Но боги как реальные хозяева мировых событий — это зло, это гнет, который должен быть свергнут (богоборческая тема, проходящая в творчестве едва ли не всех футуристов). Свержение это происходит в «Зангези», который был написан через два месяца после «Богов». Во 2‐й плоскости («Истина: боги близко!..») боги занимаются своими делами и обмениваются репликами без ремарок — почти теми же строчками, что в пьесе «Боги». В 11‐й плоскости «боги шумят крылами, улетая ниже облака», и, прокричав десяток строк, исчезают («Боги улетели, испуганные мощью наших голосов. К худу или к добру?»). Это — потому, что в промежутке Зангези открыл людям закон времени и судьбы, звездный язык вселенной и все роды разума, сделав их «могатырями». Зангези делал это на земле — а что делалось в этом промежутке на небе? Там Судьба, открывшаяся людям как закон, открывалась не знающим закона богам как гадание, как жребий. А форма этого гадания — считалка.
В поведении богов в пьесе Хлебникова можно найти аналоги всем этапам считания. При считании играющие становятся в ряд или в круг, каждый на свое место; считалочник начинает обходить всех, скандируя считалку по слогу или по слову на каждого; на кого-то падает последнее «выйди вон» (или «бакс», или «крест» и проч.), и он выходит из круга; счет продолжается, круг постепенно сужается, пока не остается последний — тот, кому водить. Что мы видим в «Богах»? Ряда или круга, конечно, нет, но все боги неподвижны на своих местах, в репрезентативных позах: они готовы к считанию. Кто считалочник? Можно полагать, что о его роли напоминает Эрот/Амур: он один движется, суетится и даже колотит Юнону осокой, как настоящий считалочник, касающийся рукой пересчитываемых. Любовь, ведущая считалку, исход которой смерть, — образ вполне архетипический и очень по-хлебниковски выраженный. А можно полагать, что роль считалочника переходит от бога к богу со сменой реплик — при большом числе играющих и долгом считании считалочники могут меняться[493]. Текст считалки — вся пьеса (по крайней мере почти вся ее заумная часть). Время течет божественно-медленно, и, скучая от счета до счета, Венера успевает поплакать об Озирисе, Кали — поторжествовать над убитой жертвой, а Перун — ввести в круг нового играющего, Ундури. Роковое «выйди вон» падает на Бальдура — почти тотчас после того, как Лель, эта третья ипостась Эрота/Амура, сказал свои несколько строк и Юнона позвала «Бальдур, иди сюда»[494]: любовь и смерть смыкаются. Бальдур убит, круг богов сужается. И здесь мы начинаем понимать, что он — не первая и не последняя жертва, что это не первый и не последний цикл счета. Бальдуру предшествовал Озирис, в начале пьесы оплакиваемый Венерой (может быть, по созвучию, он и был Зи-зи ризи, последний любовник Юноны?), а за ним последуют, рано или поздно, все остальные боги. В эту картину уже легко вписываются и речи Кали о смерти, и Ундури, высеченный остяком, и снежный пепел богов, падающий с неба.
Так представляет себе и читателю Велимир Хлебников одну из постоянных тем мировой мифологии, тему гибели богов, — в виде исполинской считалки.
P. S.
Марина Цветаева
Справка из антологии «Сто поэтесс серебряного века»
Текст дается по изданию: Сто поэтесс серебряного века. Антология / Сост. и авт. биогр. ст. М. Л. Гаспаров и др.; предисл. О. Кушлиной, Т. Никольской. СПб.: Фонд русской поэзии, 1996. С. 269.
Марина Ивановна Цветаева (1892–1941). «Марина — человек страстей… Сегодня отчаянье, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаянье. И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме… Все спокойно, математически отливается в формулу», — писал о Марине Цветаевой ее муж Сергей Эфрон. Он думал о ее жизни, мы видим то же в ее стихах. Страсти находят выражение в их синтаксисе — бурном, рваном, на глазах у читателя подыскивающем новые и новые, все более сильные слова. Ум — в ритме; неистовые фразы заковываются в железные стопы и строфы, рисунок их сложен, но неукоснительно единообразен, на сгибах этого ритма беспорядочные слова проступают строгими параллелизмами, с рассчитанным нарастанием и обрывом на самом напряженном месте. Ключевое слово для понимания Цветаевой — романтизм (не «неоромантизм», а самый традиционный, хрестоматийный, ростановский[495]) — отсюда культ страстей, отсюда же — императивная потребность быть всегда против всех: в советской Москве — за белых, в белой эмиграции — за красных. (В конечном счете — даже против самой себя: короткое стихотворение 1918 года начинается «Бог прав…» и кончается «…вставшим народом» и испуганной припиской, что понимать надо наоборот.) Гиперболизм подламывал, одиночество обессиливало; от стихов это вело к формульной прозе и от выбранной жизни — к давно примеренной трагической смерти.
Рифма Цветаевой
Текст дается по изданию:
Вероятно, предмет этого сообщения — самый узкий на этой конференции. Конференция посвящена особенностям творчества Марины Цветаевой. Особенности эти прослеживаются на уровнях мировоззрения, мироощущения, образного строя, языка и стиля, стиха и звукописи. На стыке между стихом и звукописью находится рифма. Частный случай рифмы — неточная рифма. Частный случай неточной рифмы — замена звуков. Вот на этом частном случае я и позволю себе остановиться, попросив, таким образом, всех интересующихся как бы приблизить взгляд от глобального охвата нашей темы до предела вплотную к тексту.
Даже тот, кто не интересуется стихосложением специально, знает, что в XIX веке в русской поэзии господствовала точная рифма, а в начале ХХ века распространилась неточная рифма. Даже тот, кто не обращал особенного внимания на рифмы Цветаевой, не мог не заметить: неточных рифм у нее много. Насколько много? Восемь лет тому назад были опубликованы подсчеты по 300 русским поэтам от Кантемира до наших дней, в том числе по восьми выборкам из Цветаевой[496]. Из них видно: в среднем в русской поэзии с 1920 по 1930 год доля неточных женских рифм вроде «Гаммельн — главном» — 39 %, а у Цветаевой — от 38 % в «Царь-Девице» до 66 % в «Ариадне», т. е. сплошь выше среднего. Для неточных мужских закрытых рифм вроде «румянист — бургомистр» в среднем 13 %, у Цветаевой — от 10 % в «Царь-Девице», до 21 % в «Мо́лодце», т. е. тоже выше, и примерно на столько же. Доля неточных мужских закрыто-открытых вроде «глаза — назад» — в среднем 31 %, у Цветаевой — не выше 1,5 % в «Мо́лодце»: этим новооткрытым приемом она совершенно не интересовалась. Зато доля неточных мужских открытых рифм вроде «глаза — нельз’я», не «зови — пузыри» — в среднем по периоду 6 %, у Цветаевой — от 16 % в «Царь-Девице», до 50 % в «Федре»: к этому приему, восходящему к народной рифмовке («пришла беда — отворяй ворота»), Цветаева была очень пристрастна, а эпоха — равнодушна. Мы видим: уже здесь, на самых первых подступах к нашей теме, становится заметна индивидуальность Цветаевой: вместе со всеми она увлекается неточной рифмой, но интересуется в ней не тем, чем все.
Посмотрим ближе. Неточные рифмы могут образовываться двумя способами: прибавлением/убавлением или заменой звука на той или иной позиции рифмующего созвучия. Прибавление/убавление гласного звука создает неравносложную рифму; об этом два слова будет сказано далее. Замена гласного безударного создает «приблизительную рифму» (термин В. М. Жирмунского), вроде «много — дорога», — такие замены стали общеупотребительны еще в XIX веке и для нас интереса не представляют. Замена гласного ударного образует диссонансную рифму, вроде «Шираза — розу», — такие рифмы широкого распространения не получили, и у Цветаевой их почти нет. Для нас важнее прибавление и замена согласных звуков. Прибавление/убавление имеет место на финальной позиции рифмующего созвучия: «глаза — назад», «ветер — на свете». Замена может иметь место как на финальной позиции, «глазам — назад», «ветер — светел», так и на интервокальной, «не зови — пузыри», «в реку — Грета». Спрашивается, каковы цветаевские предпочтения здесь?
Здесь наши суждения менее надежны, потому что обследованного статистического материала гораздо меньше: что есть, то было недавно опубликовано[497]. Из обследованного видно вот что.
2.1. В женских рифмах неточность может локализоваться на двух позициях: интервокальной («ветер — вечер») и финальной («ветер — светел, „ветер — на свете“). Блок, Маяковский, Асеев, Пастернак, Сельвинский — все предпочитают неточность на финальной позиции („ветер — на свете“): Маяковский — втрое, Асеев и Сельвинский — на треть, Блок и Пастернак — на немного, но все же предпочитают. Цветаева — единственное исключение: она предпочитает неточность на интервокальной позиции, „ветер — вечер“ у нее на треть чаще, чем „ветер — на свете“. Образец (может быть, не сознаваемый) — опять народная рифмовка: рифмы с интервокальной неточностью в ней не редкость („ложкой кормит, а стеблем глаз колет“), а рифм с финальной неточностью почти не найдешь. Мало того. Интервокальная неточность — это, как правило, замена („неволит — ломит“) и лишь в редчайших случаях — прибавление („ноет — ломит“). Этот свой вкус к замене вместо прибавления Цветаева переносит и на финальную позицию. У всех остальных на ней чаще прибавление, чем замена, чаще „ветер — на свете“, чем „ветер — светел“: у Маяковского и Блока в 8–10 раз чаще, у Асеева и Сельвинского в 4–5 раз, у Пастернака вдвое. Только у Цветаевой замены в финале чаще, чем прибавления, — в полтора раза, а местами и больше. В первой главе „Крысолова“ на две рифмы типа „комете — метен“, „перине — принял“ приходится пять рифм „дедов — редок“, „разносит — носик“, „куцых — рвутся ж“, „грядок — радость“, „пожаров — жарок“. Это — о женских рифмах.
2.2. В дактилических рифмах неточность может локализоваться на первой интервокальной позиции („требует — следует“), на второй интервокальной (прерваны — первое») и на финальной («варево — разговаривать»). В народной рифмовке расшатывается почти исключительно первая интервокальная позиция: «бат’юшка — матушка» — звучание как бы вздрагивает в своем начале, а потом успевает восстановиться до конца строки. В литературной рифмовке это расшатывание постепенно сдвигается вправо, к концу рифмы, — равнозвучие не успевает погаснуть, рифма делается напряженнее. Процент неточности на этих трех позициях (от общего количества неточных дактилических рифм) у поэтов XIX века (Никитин и др.) — 58:4:0,5; у символистов — 100:14:4; у Маяковского — 51:28:49; у Асеева первая позиция сравнивается со второй, 42:42:26; и наконец, у Пастернака первая позиция уступает второй, 17:32:28. Спрашивается, где в этом ряду место Цветаевой? Оказывается, рядом с Пастернаком: ее пропорции — 32:42:15, вторая позиция больше расшатана, чем первая, рифма «прерваны — первое» характернее, чем «требует — следует». Отметивши уже дважды, что вкус Цветаевой к рифмам с заменой звука перекликается с народной рифмовкой, мы могли бы и здесь ожидать возвращения к типу «бат’юшка — матушка», но, как видим, этого не происходит. Цветаева остается в авангарде поэтических исканий, соотношение между архаикой и новаторством в ее стихе более сложно — как, впрочем, и в языке.
2.3. Таковы женские, таковы дактилические неточные рифмы у Цветаевой. Что же касается мужских, то о них, по существу, уже сказано. Там — такое же избегание прибавлений на конце созвучия, отсюда — ее отказ от модных закрыто-открытых рифм: на всего «Крысолова» одна-единственная, «тоскомер — восемь в уме». И такое же предпочтение замен на единственной интервокальной позиции, в открытой рифме; отсюда цветаевская верность забытым рифмам вроде «чело — ничего», «глаза — нельз’я», «льды — трубы». При этом доля таких рифм у Цветаевой все нарастает: в «Ремесле» на 30 рифм типа «чело — ничего» приходится 67 более привычных закрытых, «полон — крылом», «гремит — мирт»; в «Крысолове» на те же 30 открытых — только 38 закрытых, а в «Перекопе» на 28 открытых — 29 закрытых, почти без разницы.
Переходим к последней степени детальности. Как устроены эти предпочитаемые Цветаевой звуковые замены в рифмах, какие звуки и звукосочетания стремятся заменять друг друга — так ли, как у других авторов, или тоже своеобразно? Здесь никаких предварительных наблюдений не существует, все подсчеты приходилось делать впервые. Из Цветаевой подсчитаны: «Версты» (1916), «Ремесло» и начало «После России» (1921–1922), «Крысолов», (1925), «Перекоп» (1929). Для сравнения — весь Маяковский 1915–1925 годов и Пастернак 1915–1922 годов плюс «Лейтенант Шмидт». Сравнивая, ограничимся только тремя наблюдениями и только над одной, самой заметной позицией — интервокальной в женской рифме.
3.1. Первое наблюдение — количественное. На каждой позиции замене (полной или неполной) может подвергаться один согласный звук или пучок согласных звуков, один звук на один: «гладок — навык», «кром’е — кров’и». Один на два: «крес’ел — крес’т’ят», «Саад’и — свадьбы». Два на два: «беспутный — искупл’ен», «самим бы — фламинго». Более сложные: «пространство — голодранца», «семейств’е — вмес’т’е». Какие из этих замен более ощутимы, более резко звучат? Думается, что чем больше звуковой пучок, тем заметнее замена: «кром’е — кров’и» — легче, чем «семейств’е — вмес’т’е». В таком случае представляют интерес пропорции этих четырех все более громоздких комбинаций — 1:1, 1:2, 2:2, и более сложные. У Цветаевой их соотношение — 25:25:40:10, у Маяковского — 25:45:15:15, у Пастернака — 20:40:20:20. У Цветаевой максимум приходится на 4-звучные комбинации, у обоих других поэтов — на 3-звучные. У Цветаевой замены в рифмах звучат резче, чем даже у такого бравирующего своей резкостью поэта, как Маяковский. Впрочем, Маяковский вообще менее резок, чем кажется: мы уже видели, что он избегает замен, предпочитая им прибавления, а сейчас увидим, что и в тех заменах, которые он допускает, он пользуется самыми легкими для слуха вариантами.
3.2. Второе наблюдение — качественное. Заменять друг друга могут звуки, отличающиеся только твердостью/мягкостью, «дрёма — дом’е»; звонкостью/глухостью, «сяд’ет — хват’ит»; местом образования, «штабом — флагом», «прицела — офицера»; характером образования (взрывные, фрикативные, сонорные), «млатом — махом», «бега — белым», «кров’и — кром’е». Признаки эти могут сочетаться: «крещу Вас — щур’ясь» (фрикативный твердый с сонорным мягким). Когда в замене участвует не один звук, а пучок звуков, то возможные сочетания признаков еще более умножаются. Спрашивается, какие типы замен предпочитают поэты? Посмотрим на них отдельно в комбинациях 1:1, 1:2 и т. д.
В комбинации 1:1 у Цветаевой три самых частых типа замен: «штабом — флагом» (разные взрывные); «свал’ишь — товар’ищ» (разные сонорные мягкие); «влево — небо» (взрывной с сонорным); в совокупности они составляют 45 % ее замен 1:1. Для сравнения: у Маяковского эти типы составляют лишь 5 % таких замен, у Пастернака — 10 %. А что вместо этого преобладает у них? У Маяковского — «законом — загон’им», «газом — наз’емь», «небо ль — меб’ель» (твердые с мягкими сонорные, фрикативные, взрывные) — в совокупности целых 65 %; у Пастернака — «тих’ий — Псамметиха» (твердые с мягкими фрикативные), «телеграмму — нагряну» (разные сонорные), «вечер — зловещи» (разные аффрикаты) — 45 %. По непосредственному ощущению опять-таки цветаевские
В комбинации 1:2 у всех поэтов господствующим типом является самый легкий — нарастание внутреннего йота после мягкого согласного: «изголов’jю — любов’и», «глуб’и — самолюбые», «ржан’j — горожан’е». Но у Пастернака этот тип господствует абсолютно (42 %); у Маяковского к нему примыкает смежный по легкости тип с нарастанием сонорного («рыться — зверинцы», «резкий — курьерский» — вместе 65 %), а у Цветаевой — контрастный, наиболее резкий, когда ни один звук в рифме не повторяется в точности («богом — добрым», «заповедной — вемо» — вместе 55 %). Цветаева опять дает максимум резкости, Маяковский — максимум плавности.
В комбинации 2:2 четыре пятых всех замен построены одинаково: из двух звуков один тождествен в двух членах рифмы, а другой различен: «плавно — Павла), „довольно — герольда“, „швабра — подагра“, „швейных — ошейн’ик“. Эти различия бывают уже описанных видов: твердый звук с мягким, взрывной с сонорным и т. д. Наиболее частый случай у всех поэтов — один звук тождествен, другой (обычно сонорный или
Прочих, более громоздких, чем 2:2, комбинаций звуков в заменах мы касаться не будем — они слишком пестры.
3.3. Третье, и последнее, наше наблюдение над заменами в женской рифме — порядковое. Есть ли какая-нибудь разница в употреблении всех описанных приемов между первым и вторым членами рифмы? В принципе это возможно: известно, например, что Маяковский в составных рифмах выносил составной член на первое место — „сделать бы жизнь с кого — Дзержинского“, а не наоборот. Нет ли чего похожего и в нашем материале? Мы просчитали три признака: объем звукового пучка („семействе — вместе“ или „вместе — семействе“?), мягкость звука („дрёма — в дом’е“ или „в дом’е — дрёма“?), наращение внутреннего йота („шалел’и — шинел’jу“ или „шинел’jу — шалел’и“?). И здесь наконец мы можем отметить: разницы в употреблении почти нет, распределение этих признаков по членам рифмы — 50:50 с минимальными отклонениями. Исключение — одно, и это, конечно, Цветаева. А именно, для внутренних йотов Цветаева отчетливо предпочитает первый член второму, последовательность „груст’jу — не отпуст’ит“, а не наоборот. Более напряженно звучащее сочетание с йотом выносится в первый член рифмы, более мягкое во втором служит для него разрядкой. Для проверки этого наблюдения было дополнительно просмотрено около половины цветаевского стихотворного корпуса — почти 75 % рифм такого типа имеют внутренний йот именно в первом члене. Но эта закономерность — единственная: объем звукового пучка и распределение мягкостей даже у Цветаевой не обнаруживает никаких специфических стиховых тенденций. Наконец-то поэты перестают своенравно вмешиваться в звуковой строй языка и послушно следуют его стихии. На этом нашим наблюдениям конец.
Все сказанное относилось только к одной позиции в рифме — интервокальной и женской. О финальной позиции в женской, о мужской рифме, о дактилической сейчас говорить нет времени, да и подсчеты еще не обработаны. Заметим только, что в дактилической рифме у Цветаевой свобода замен гораздо больше, чем в женской: там на каждом шагу такие отдаленные созвучия, как „краснощекая — затопала“, „сыплется — по щиколку“, „фартучку — так-таки“», «грех-таки — ксхе-кху-кху». Здесь Цветаева уже приближается к королю расшатанной рифмы тех лет — к Илье Эренбургу.
Я обещал еще два слова о неравносложной рифме Цветаевой, хотя у Цветаевой ее мало, 1–3 %, тогда как у Маяковского, например, около 11 %. Она образуется прибавлением слога: или в конце созвучия, или внутри него. Цветаева предпочитает прибавление в конце: в «Верстах» на одной странице читаем «обедне — последнего», «Богослова — златоголовые», «колокольни — семихолмие» и лишь с трудом находим прибавление в середине созвучия: «отрок — оторопь», «валкие — расталкиваю». У Маяковского наоборот: в «Облаке в штанах» господствуют прибавления внутри — «бешеный — нежный», «бронзовый — звон свой», «нате — знаете», «ненастье — династия», и лишь с трудом находим «серые — химеры», «в канавах — на ухо». Процент внутренних прибавлений в «Верстах» — около 15 %, в «Облаке» — около 70 %, у Пастернака в «Поверх барьеров», как всегда, промежуточная цифра — около 25 %. Другие поэты того времени тоже предпочитали более легкое концевое прибавление, так что Цветаева в данном случае идет общим путем, а Маяковский — особенным.
И теперь, прощаясь с нашим предметом, отстранимся и еще раз окинем его взглядом в целом. Мы видели, что Цветаева всюду стремилась к максимальной резкости в своем расшатывании рифмы. Казалось бы, из этого следует, что и общая доля неточных рифм в ее стихе должна быть больше, чем у других поэтов. Оказывается, нет. Общий процент неточных рифм (мужских, женских, дактилических, более длинных и неравносложных вместе) в наших четырех выборках Цветаевой — от 30 % до 50 %, тогда как у Пастернака и Маяковского — от 40 до 60 %. Ее эксперименты с качественной резкостью ведутся в строгих количественных рамках: точных рифм — большинство, и они служат опорой для слуха. Этим и она, и Пастернак, и Маяковский отличаются, например, от упомянутого Эренбурга, у которого неточных рифм около 75 %, и точные тонут в этом половодье (в частности, неравносложных у него не 3 % и не 11 %, а более 30 %).
Это — всё; мне хотелось показать, как творческое своеобразие Цветаевой проявляется в ее стихах даже на таком, так сказать, молекулярном уровне, как звуковой состав рифмы.
Тема дома в поэзии Марины Цветаевой
Текст дается по изданию:
У Марины Цветаевой был принцип, этический и эстетический: «правда всего существа». «Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа» («Нездешний вечер»). Правда полная, но мгновенная, «здесь и теперь». «Если человек говорит „навек“ месту или другому смертному — это только значит, что ему здесь — или со мной, например, — сейчас очень хорошо. Так, а не иначе, должно слушать обеты. Так, а не иначе, по ним взыскивать» («История одного посвящения»). Поэтому противоречий между «правдами» Цветаевой — не меньше, чем в любом сборнике народных пословиц. Но на пересечении этих частичных правд, в их диалектике, обнаруживается правда настоящая — не меняющееся существо Цветаевой.
Так противоречивы — но объяснимо противоречивы — и высказывания Цветаевой о том, что такое для нее дом.
С. С. Аверинцев сказал однажды, что самое удивительное в Цветаевой — ее архаический романтизм в новаторское время: романтизм, без поправок перенесенный из 1810‐х в 1910‐е годы, не пугающийся ростановской лубочности и даже не застрахованный иронией (критической насмешки поэзия Цветаевой не выдерживала никогда). Романтизм — это двоемирие: поэт живет среди людей, но создан он для небес. И говоря о его доме, сразу приходится различать: их два — дом земной и дом небесный, причем дом земной в двух обликах — дом хороший и дом плохой.
В поэзии Цветаевой земной дом занимает неожиданно много места — гораздо больше, чем небесный. Обе первые ее книги стихов — о доме, обжитом доме детства; и среди последних ее стихотворений есть называющиеся «Дом». При этом ранний дом, «шоколадный дом в Трехпрудном» («Нездешний вечер»), и поздний, «дом, который не страшен В час народных расправ», предельно непохожи друг на друга.
У «дома» ранней Цветаевой — три приметы.
Во-первых, он обжитой, в нем много людей, и все родные и близкие: мама, сестра, подруги в посвящениях, Эллис-Чародей. Даже выросши, когда она сама выдумывает себе дом, это дом общий с любимым человеком: «Я бы хотела жить с Вами В маленьком городе, Где вечные сумерки И вечные колокола. И в маленькой деревенской гостинице — Тонкий звон Старинных часов — как капельки времени… И может быть, Вы бы даже меня не любили…» (1916). Через двадцать лет она опишет общий с любимым дом уже по-иному, об этом — дальше. Если дом ее молодости обречен на гибель — тем больше она его любит как слабейшего: «Будет скоро тот мир погублен, Погляди на него тайком, Пока тополь еще не срублен И не продан еще наш дом» (1913; ср. «Домики старой Москвы», 1911?).
Во-вторых, он не только «шоколадный», он «волшебный», в нем хорошо слушать сказки, читать и мечтать: здесь «книги в красном переплете», «первое путешествие», княжна Джаваха, Лихтенштейн, два Наполеона и откровения Эллиса, — сквозь домашний уют просвечивает иной мир. Сказочен не только дом в Трехпрудном, сказочна и Башня в плюще, сказочен волошинский Дом поэта с «чудами и дивами из всех Максиных путешествий» и даже — много позже — пражский дом Тесковой: «Аля от Вас вернулась — как из сказки. Конечно, Ваш дом — зачарованный…» (письмо 28 октября 1925).
В-третьих, этот дом открыт иному миру не только в переносном, но и в буквальном смысле. Таков дом тарусских Кирилловн: «Это был вход в другое царство, этот вход сам был другое царство… Это был не вход, а переход: от нас… — туда… — средостояние, междуцарствие, промежуточная зона. И вдруг озарение: а ведь не вход, не переход —
Значение этих трех признаков видно из сопоставления с домом противоположного свойства — это «Дом у Старого Пимена», «мертвый дом», «смертный дом», «бездетный дом». «Все в этом доме кончалось, кроме смерти. Кроме старости. Все: красота, молодость, прелесть, жизнь…». Он бездушный: «комнаты здесь живут одни,
Правда, тут же сказано: «Дом у Старого Пимена при всей его тяжести был исполнен благородства. Ничего мелкого в нем не было». Но это — лишь ради двух противоположностей: во-первых, с той разночинской семьей, куда «вышагнула» хозяйская дочь, во-вторых же — «ныне в приходской церкви Старого Пимена — комсомольский клуб».
Это — в воспоминаниях Цветаевой. В вымышленных же сюжетах таковы — бездушные, гнетущие, но без Рока и без Аида — дома гаммельнских бюргеров в «Крысолове» и всемирных бюргеров в «Лестнице». При этом все признаки «плохого дома» амбивалентны. «Детский рай» в «Крысолове» — это, прежде всего, обилие всего для каждого (ср. сказочные угощения в «Башне в плюще», сказочные ягоды в «Кирилловнах»), и это хорошо, потому что в мечте; настоящий же Гаммельн — это город «…складов полных,
Общее для всех этих недолжных, мещанских домов — оторванность от мечты, т. е. — от стихии: «Застрахованность от стихий», «Застрахованность от божеств», «От Зевеса страхуют дом» («Лестница»). Такова и застройка горы в «Поэме горы», и первый класс с его «фатальной фальшью» в «Поезде» (1923), и пражское кафе (в противоположность «нашей молочной») в «Поэме конца»: необязательно, чтобы дом был собственным. Такая же страховка от стихий — в словах: «Судорог да перебоев — Хватит! Дом себе найму!» (1924): здесь стихия — любовь.
Каков дом — таково домостроение. Больше того: пользоваться обжитыми домами еще возможно, но возводить новые — нет нужды: это забота презираемого мещанства. Не только уже упоминавшееся «Нашу гору застроят дачами…» из «Поэмы горы», но и более нейтральные упоминания домостроения получают в контексте отрицательный знак. «Смерть — это
Когда речь идет о доме в расширительном смысле — о городе, о стране («Москва! Какой огромный Странноприимный дом…», 1916), — перед нами та же двойственность. Москва была прославлена Цветаевой в знаменитых ее стихах — но когда Москва уже позади, уже не та, и возвращаться — значит обживать ее заново, Цветаева пишет: «Совсем не хочу в Москву (всюду в России,
Так проверка контрастом подтверждает три названные выше приметы земного дома ранней Цветаевой: одушевленность, сказочность, открытость в иной мир. В дальнейшем ее творчестве эти мотивы разрабатываются все дальше и усиливаются все больше.
Первое, одушевленность дома — тема, завершающаяся образом «дом — жилище душ». Именно так описан «русский дом» на авеню де ля Гар, «одушевленный русскими душами», «всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся… каждое окно своей бессонницей» («История одного посвящения»). Точно так же и в стихотворении, выделившемся из «Певицы»: «Дом… из которого души Во все очи глядят — Во все окна!..» (1935). И это жилище душ тотчас приобретает черты того света — даже рая, где души сливаются друг с другом и с божеством: «Конечно, Ваш дом — зачарованный, жилище не трех душ, а души. И душам в нем — „до́ма“. Остальные же пусть не ходят» (Тесковой, 28 октября 1925). Любопытно, что обратный образ — материализация метафоры «жить в душе», «хранить в душе» — Цветаевой чужд: только в ролевой песне из «Ученика» упоминается «Сердце, где я — дома» (1920; ср. «Четверостишия», № 17), но уже в «Поэме конца» этот образ отвергается: «— Дом в сердце моем. — Словесность!» (1924). Ближе ей материализация другой метафоры, по знаменитому образцу Маяковского: «Пожарные! — Душа горит! Не наш ли дом горит?!» («На красном коне»).
И опять-таки для поэта у нее возникает картина обратная: не душа в доме, а душа вне дома, сама себе дом: «Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела — о, только на нее! — не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом… но никогда дом — душой… Душа в доме, — душа-дома, для меня немыслимость» (Б. Пастернаку, 14 февраля 1925). Душа поэта должна быть всегда на отлете в иной, вышний дом.
Что же касается более земных аспектов «одушевленного дома», то здесь естественным образом детские мотивы игр, книг, ученья и встреч в столовой вытесняются взрослым мотивом труда: дом — это место для работы. Но и в этом качестве он неожиданно сравнивается с раем: «рабочий рай,
Второе, сказочность дома — тема, завершающаяся образом «дом — сновиденье». В «посмертном» письме к тому же Рильке (1 января 1927) Цветаева пишет: «Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно:
И опять для контраста Цветаева напоминает: такие сны — привилегия детей и поэтов; обывателям они недоступны. В «Крысолове» сны другие — продолжающие явь: бургомистру снятся бюргеры, бургомистрше — бюргерши, повару — обед, деду — внучка, а прозаику — точка.
Третье, открытость дома в иной мир — тема, разворачивающаяся в образ смерти — открытый, не завуалированный. В смерть уходят с крыши («Чердачный дворец мой…», 1919: «Недолго ведь с крыши — на небо»), из мансарды («Высоко мое оконце», 1919: «И мерещится мне: в самом Небе я погребена»), с башни («Разлука», 1921: «Вот так: вниз головой — С башни! — Домой!»), с балкона («Балкон», 1922: «Дабы с гранитного надбровья Взмыв — выдышаться в смерть!») и просто из двери («Разлука», 1921: «Выйду из двери — из жизни»).
Особое значение здесь приобретает образ «крайнего дома», пограничного с иным миром, с «простором» (как в «Кирилловнах»): «Вот он, в просторы лбом, — Города крайний дом». «Загород, пригород» становится пограничным рубежом любви в «Поэме конца» (ср. несостоявшуюся земную любовь в «Новогоднем»: «Сколько мест загородных! и места За городом!.. дождевых предместий Без людей!..»). «С незастроеннейшей из окраин» поздравляет она Рильке в раю, а о собственной судьбе говорит: то же будет «И со мною за концом предместья». Даже рабочую окраину в «Поэме заставы» (1923) решается она назвать не только адом, но и раем («Рай — с драками?..»).
Все это — переходы одной души из дома земного в дом небесный. Но есть случай, когда весь дом земной очищается от всего земного и восходит в небо — через огонь, через пожар. «Что за дымок? Что за домок? Вот уже пол — мчит из-под ног! Двери — с петлей! Ввысь — потолок! В синий дымок — тихий домок!» («Память о Вас…», 1918); «Пусть дом сгорит — вашим свадебным факелом!» («История одного посвящения»); «Трещи, тысячелетний ларь! Пылай, накопленная кладь! Мой дом — над всеми государь, Мне нечего желать» («На красном коне»); «Значит, бог в мои двери — Раз дом сгорел» («Седые волосы», 1922); «Есть взамен пожизненной Смерти — жизнь посмертная! Грязь явственно сожжена! Дом — красная бузина! Честь царственно спасена! Дом — красная купина!» («Лестница»). Пожелание к спасению: «Дачи, пустующие на треть, Лучше бы вам сгореть!» («Поэма конца»), «Пустить петуха В семейные домы!» («Крысолов»).
Дом небесный прямо называется у Цветаевой «домом». В «Георгии» (1921): «За красною тучею — Белый Дом. Там впустят Вдвоем С конем». В «Проводах» (1923): «…И домой: В неземной — Да мой» (концовка). В «Молодце»: «До — мой В огнь синь» (тоже концовка).
Главное отличие небесного дома от земного, дома Бытия от дома Быта — двойное. Во-первых, вместо обжитого мира сжившихся душ это — мир высокого одиночества. Во-вторых, вместо открытости мечте и сказке, взволнованного тяготения ввысь это — мир достигнутого, мир застывшего совершенства.
Одиночество как высшая форма существования (в частности, творческого существования) — тема, возникающая у зрелой Цветаевой чем позже, тем чаще. В «Ученике» (1921), прославив «час ученичества», она кончает: «Благословен ему грядущий следом Ты — одиночества верховный час!»; в «Берегись» (1922) путь «в горний лагерь лбов» (он же — «в Отчий дом») сопровождается предостережением: «Никаких земель Не открыть вдвоем». Эта сентенция получает неожиданную конкретизацию в «Поэме воздуха», в черновиках которой Линдберг, перелетевший океан в одиночку, противопоставляется двум французским летчикам, не сумевшим это сделать вдвоем; об этой поэме она пишет Пастернаку: «эта вещь — начало моего одиночества» (май 1927; см.:
Этому посмертному одиночеству, казалось бы, противоречат немногочисленные высказывания Цветаевой о дружбе в небесах — начиная со знаменитого обращения к Пастернаку «Дай мне руку — на весь тот свет! Здесь — мои обе заняты» («Русской ржи…», 1925). Может быть, эта небесная встреча — даже не лиц, а голосов: «Свидимся — не знаю, но — споемся!» («Новогоднее»). Но это именно дружба, братство душ, освободившихся от страстей: «…Содружества заоблачный отвес Не променяю на юдоль любови» («Блаженны дочерей твоих…», 1921), «…Здравствуй, бесстрастье душ… В небе спартанских дружб!» («Помни закон…», 1922); ср. писанное в те же дни: «…В тайнописи любви Небо — какой пробел!» («Когда же, Господин…»); ср. писанное немного раньше: «Не здесь, где связано, А там, где велено… Где даже слов-то нет: Тебе — моей…» — свидание наступит только там, где никаких свиданий уже не нужно. Это то самое бесстрастье, о котором с ощутимой горечью говорит героиня «Приключения»: «Сегодня — безумье, а завтра — бесстрастье».
Вторая черта небесного дома — его совершенство, законченность, статичность — почти не получают разработки у Цветаевой, это ей кажется слишком саморазумеющимся. Есть только одна, зато ярчайшая, сцена, где говорится о разнице «между небом и дном»: разговор Тезея с Вакхом над спящей Ариадной, победа небесной любви над земной, вечности над страстью. Однако и здесь сцена построена так, что читатели сочувствуют больше земному Тезею, чем Вакху, и больше земной Ариадне, чем Тезею; и это чувство подкрепляется лирическими стихами об Ариадне (1923), где речь идет только о попранной любви — и ни мысли о небесном воздаянии.
Таким образом, мы видим: приверженность Цветаевой к своему небесному дому — не безоговорочна. Романтическое двоемирие не означает, что высший мир включает в себя и все достоинства низшего мира. Два мира не покрывают друг друга, полнота недостижима, и избравшему высшее приходится отказаться в низшем от многого, чего он не хотел бы терять. Лучший апофеоз посмертного бытия у Цветаевой — это поэма «Новогоднее» памяти Рильке; но и в это прославление небесного дома и небесной встречи («с целой мною») вторгается трогательное сожаление о неслучившейся земной любви: «Ничего у нас с тобой не вышло… Ничего, что чем-нибудь на нечто… Ничего, что: час тот, день тот, Дом тот — даже смертнику в колодках Памятью дарованное: рот тот!.. Из всего
Можно объяснить это внутреннее противоречие простейшим образом: умом Цветаева стремится к духовному блаженству в высший дом, а сердцем остается привязанной к земному; в поэте просыпается женщина, которой жаль расставаться с обжитым ею миром. (Даже если «обжитое» тягостно и скудно: «Спаси, Господи, дым! — Дым-то, бог с ним! А главное — сырость! …Тоже сладости нет В том-то, в старом — да
Во всяком случае, это — противоречие, и Цветаева не боится заострить это противоречие до трагизма. В «Крысолове» (сцена в ратуше) бюргеры хотят лишить Крысолова обещанной ему Греты, и это выглядит смешно и мерзко, пока «ратсгерр от романтизма» не называет довод всерьез неопровержимый: приняв земную награду, Крысолов перестает быть небесным избранником. «Нам — только видимый [мир], вам же весь Прочий (где несть болезни!): Коль божество, в мясники не лезь, Как в божества не лезем… Иерофанты в грязи колес, Боги в чаду блудилищ — Плачьте и бдите, чтоб нам спалось, Мрите — чтоб мы плодились!..» Логика здесь жестковатая, но безукоризненная: в этом парадоксе цветаевская романтика кончает самоубийством. Когда Цветаевой приходилось сталкиваться с этим парадоксом в жизни, то для других поэтов она обращалась не к логике, а к чувству («Восхищаться стихами — и не помочь поэту!.. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь…»; «Бальмонту нужна природа, человеческое общение, своя комната [NB] — и ничего больше», «помощь ему — договор с нашей совестью» — «Пленный дух», «Слово о Бальмонте»); для себя — к неприятнейшей софистике («О благодарности»); в конечном же счете — за двоемирием к двоеверию (концовка «Искусства при свете совести» — о Страшном суде совести и Страшном суде слова).
Когда у Цветаевой сталкиваются противоположности общественного поведения — стремление в будущее и любовь к прошлому, «новь» и «бывь» (это она написала: «В мире, ревущем: — Слава грядущим! — Что во мне шепчет: — Слава прошедшим!», и это она написала: «От вчерашних правд В доме — смрад и хлам. Даже самый прах Подари ветрам!»), — она снимает их взглядом сверху, выше Домостроя и Днепростроя («Двух станов не боец…», 1935). Когда сталкиваются противоположности личного поведения — душа и пол, Психея и Ева (примеры бесчисленны), — она снимает их отбегом в сторону, в разминовение, в безопасную тоску о невстрече. То же самое она делает, когда в ее привязанностях сталкиваются дом земной и дом небесный: ищет третьего, преодолевающего первые два.
Об этом третьем раньше всего и прямее всего она пишет в «Новогоднем» на смерть Рильке: «Если
Главная черта доброго дома детства, отличавшая его от гнетущего дома у Старого Пимена, была открытость сказке, сну, устремленность через них к высшему миру. В небесном доме Цветаевой этого нет: совершенство достигнуто, стремиться не к чему, он закрыт. Стало быть, третий путь Цветаевой — в том, чтобы преодолеть совершенство, сделать стремление ввысь бесконечным. Этот образ возникает в том же «Новогоднем», где впервые сказано про «третье»: «…Не один ведь рай, над ним — другой ведь Рай? Террасами? Сужу по Татрам — Рай не может не амфитеатром Быть… Не ошиблась, Райнер, бог — растущий Баобаб? Не Золотой Людовик — Не один ведь бог? Над ним другой ведь бог?» Слова о боге, ускользающем в бесконечность, были подготовлены небольшим стихотворным циклом «Бог» (1922), возникшим среди работы над большим циклом «Деревья»: «То не твои ли Ризы простерлись В беге дерев?.. Книги и храмы Людям отдав, взвился. Тайной охраной Хвойные мчат леса… Бог из церквей воскрес!» И затем: «О, его не привяжете… О, его не приручите… О, его не догоните… Ибо бег он — и движется. Ибо звездная книжища Вся: от Аз и до Ижицы — След плаща его лишь!» Окончательную разработку эта идея получает в «Поэме воздуха», которую Цветаева, как мы помним, считала переломным и программным своим произведением. Поэма описывает вознесение души после смерти через семь небес в бесконечность мысли: «В полное владычество Лба. Предел? — Осиль: В час, когда готический Храм нагонит шпиль Собственный — и вычислив Всё, — когорты числ! — В час, когда готический Шпиль нагонит смысл Собственный…» — на этом оборванном стихе кончается поэма. Не земной дом Жизни, не небесный дом Смерти, а вечное движение прочь от самой себя — такова оказывается метафизика образа дома у Марины Цветаевой.
Метафизическое осмысление пришло поздно, но сам мотив вечного движения по жизни, не находящего приюта, знаком стихам Цветаевой очень давно — с «бродяжьих» и «цыганских» стихотворений 1916–1917 годов: «Всюду бегут дороги…», «Милые спутники, делившие с нами ночлег…», «Мой путь не лежит мимо дому…» и др. Одно из самых первых — «В огромном городе моем — ночь. Из дома сонного иду — прочь…» становится основой для одной из самых последних цветаевских формулировок этого жизненного принципа: «Дом, это значит: из дому В ночь» («Поэма конца»). Но здесь это движение — беспорядочное, не целеустремленное, возвращающееся на круги своя: в стихотворении «Так из дому, гонимая тоской…» героиня из «страсти — позабыть» уходит и опять приходит, «чтоб вновь найти тебя!» — ср. в «Истории одного посвящения» описание Мандельштама в Александрове, которому «всегда отовсюду хотелось домой… А из дому — непременно — гулять». К этим же мотивам, по-видимому, восходит уже цитированное самоописание в письме к Пастернаку: «Я приручила свою душу жить за окнами… не допускала ее в дом…» и т. д. — и затем в письме к Тесковой: «ins Freie, на чужбину, за окно».
И теперь — чтобы вернуться к началу — последнее. Письмо к Тесковой, как мы помним, продолжалось: «И — очарование — в этом ins Freie — уютно, в нем
Гастрономический пейзаж
Об одной литературной встрече М. Цветаевой и Б. Пастернака
Текст дается по изданию:
Мне хотелось бы высказать предположение по поводу происхождения одного мотива — центрального мотива — поэмы М. Цветаевой «Автобус». Поэма, как известно, впервые была напечатана в однотомнике «Избранные произведения»[498] и исследовалась мало; самая подробная работа о ней, принадлежащая О. Г. Ревзиной, до сих пор не издана. Написана поэма была в два приема, в апреле 1934‐го и в июне 1936 года. Содержание — общеизвестно: выезд за город, счастье слияния с природой, потом, уже на последней странице, контрастный перелом:
Следуют еще две строфы, а потом — заключительная:
Обратим внимание на то, как по-разному затрагиваются в двух частях поэмы — 1934 и 1936 годов — две главные ее темы: во-первых, «спутник» и, во-вторых, «гастрономия».
Тема «спутника» фактически развивается лишь в части 1936 года. В предыдущей части о нем — лишь беглое упоминание: «Я в спутнический ремень Товарищески вцепилась». Во второй части — три упоминания. Два, как водится у Цветаевой, в симметричных выражениях: «Зазеленевшею хворостиной Спутника я, как гуся, гнала. Спутника белая парусина Прямо-таки — паруса была!» и «Отяжелевшего без причины Спутника я, как дитя, вела. Спутницы смелая паутина Прямо-таки — красота была!», — а посредине между ними, уже многозначительнее, с подчеркнутым перебоем метра:
Это и есть вся подготовка финального удара — «гастрономической» реплики о дереве, филиппики против потребителей красоты и заключительного проклятия безымянностью. На 46 строф поэмы (4-стиший и 6-стиший) — одно упоминание героя в 6 строфе (еще 1934 года), три в 24–28 строфах, и целиком — последние шесть строф.
Тема же «гастрономии» неожиданно возникает в поэме задолго до финального удара — причем в собственной авторской речи. Место ее тоже обозначено в сравнении — при описании автобусной тряски. В первых же строках поэмы — «Автобус скакал как бес. …И трясся, как зал, на бис Зовущий, — и мы тряслись — Как бесы. Видал крупу Под краном? И врозь и вкупе — Горох, говорю, в супу Кипящем! Как зёрна в ступе…» и т. д. Согласимся, что если помнить этот зачин, то эффект «гастрономической» реплики спутника становится заметно слабее. Разумеется, можно объяснить, почему Цветаева это допустила: в начале поэмы с «гастрономией» сравнивается людская масса, которую Цветаева ненавидит, в конце — природа, перед которой Цветаева в восторженном исступлении. И все же напрашивается мысль, что финальное обличение «гастрономии» (в буквальном, а не расширительном смысле слова) для Цветаевой в 1934 году было менее существенно, а в 1936‐м стало более существенно.
Я не знаю, кто был спутник Цветаевой, ставший героем «Автобуса», для меня он и впрямь остался анонимом. Может быть, биографы уже вскрыли или еще вскроют его имя и обстоятельства прогулки, творчески преображенные в поэме. Я хочу высказать предположение не о нем, а о его реплике — о возможном литературном подтексте «гастрономического» пейзажа «Как цветная капуста под соусом белым!».
Всякий понимает или чувствует, что этот образ в высшей степени нетрадиционен. Русская поэзия богата на сравнения и метафоры — еще на свежей памяти Цветаевой московские имажинисты сделали из этого настоящий культ, — но «гастрономическими» образами сколько-нибудь заметно не пользовался никто. Проще всего сказать — потому, что русские поэты, как правило, были люди бедные и гурманские образы приходили к ним на язык в последнюю очередь. Разве что можно вспомнить бурлюковское «будем лопать камни, травы» и т. д., но ведь и это было не от гурманства, а оттого, что в «животе чертовский голод», и представляло собой переложение «Голодной песни» Артюра Рембо. Уникальный «гастрономический» пейзаж имеется в повести К. Вагинова «Бамбочада» (1931): «— Не правда ли, этот холм похож на страсбургский пирог? — обернулся Торопуло к Лареньке, — и не только по форме, — разглядывая холм, продолжал он, — но и по цвету. Как все удивительно в природе! И обратите внимание на этот пень — ни дать ни взять ромовая баба!..» и т. д. Но у К. Вагинова это пример гротескного чудачества, и если Цветаева читала «Бамбочаду» (что вполне возможно), она не могла этого не видеть.
И все-таки есть одно яркое исключение — случай сознательного использования «гастрономических» образов в системе сравнений и метафор, в системе вспомогательных образов, создающих художественный мир произведений. Это — «Второе рождение» Пастернака (1 издание — 1932, 2 издание — 1934 год). Открываем и читаем на первой же странице:
Заметим резкость такого сравнения: не сразу становится ясным, что волны следует представлять себе как «гребешки» (это сказано лишь через три строфы) и что эти гребешки похожи на вафельные трубочки (это сказано лишь в конце стихотворения: «Октябрь, а солнце что твой август, И снег, ожегший первый холм, Усугубляет тугоплавкость Катящихся, как вафли, волн»). Это значит, что вафли являются здесь не случайно — Пастернаку важно было ввести эту «пищевую» тему с самого начала, задать ею тон книге.
Таков зачин; главное же средоточие «гастрономических» образов у Пастернака — в двух стихотворениях в середине книги, оба о песне. Они общеизвестны, но редко привлекают внимание именно с этой точки зрения; приведем их целиком:
Подробный разбор этого стихотворения с точки зрения соотношения зрительных, слуховых и вкусовых образов и их монтажа см. в статье К. Д. Зеемана[499].
Второе стихотворение скуднее, «гастрономические» образы собраны здесь в его начале и иссякают к концу:
Почему эти сгущения «гастрономических» образов обычно не замечаются при нецеленаправленном чтении? Потому что они плотно входят в ряды других бытовых предметов, насыщающих поэзию Пастернака и объединяющих повседневность и мироздание в единый насущно близкий мир. Но среди этих предметов пища никогда ранее не занимала особенно заметного места. В книге «Поверх барьеров» (1917) нельзя заметить ни одного вкусового образа, в «Сестре моей — жизни» — разве что брильянты росы, на вкус напоминавшие рислинг, да «ветер лускал семечки»; «чашка какао» и «мандарина холодящие дольки» не в счет, это не сравнения и метафоры, а реальные образы. Только в переработке «Начальной поры» появляются «булки фонарей и пышки крыш».
Так же спорадично возникают «гастрономические» образы и в других стихотворениях «Второго рождения», но здесь они заметнее, потому что внимание к ним задано «Волнами» в начале сборника и потом концентрацией их в двух процитированных стихотворениях. Поэтому они все время напоминают о своей подспудной теме: «Горшком отравленного блюда Внутри дымился Дагестан» (и вслед за этим, в переносном, конечно, смысле: «В горах заваривалась каша»); «пойдем на берег И ноги окунем в белок»; «Слепых зарниц бурлит котел»; «Зарницы… с сена вставали и ели из рук»: «И над блюдом баварских озер С мозгом гор, точно кости мосластых, Убедишься, что я не фразер С заготовленной к месту подсласткой»; «И вымыслов пить головизну Тошнит, как от рыбы гнилой»; «малина кровель» Тифлиса; а по смежности, и «у Альп в дали Германии, Где так же чокаются скалы». Еще об одном упоминании придется сказать немного дальше.
Как входят эти образы в общую систему поэтики «Второго рождения»? Сцепляясь с несколькими смежными рядами в большую тему быта. Из чего складывается быт, кроме еды? Одежда: «Ты появишься у двери В чем-то белом, без причуд, В чем-то впрямь из тех материй, Из которых хлопья шьют»; «Пушистый ватин тополей»; уже упоминавшиеся «платки, подборы» и «оборки». Постель: «Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель»; «Ты спал, постлав постель на сплетне»; «Из тифозной тоски тюфяков Вон на воздух». И, главное, жилье: эта тема тоже задана первыми же страницами сборника — «Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть»; затем, мимоходом, «сосны… и белкам и дятлам сдавали углы»; наконец, что важнее всего, эти образы, в отличие от еды и прочего, не ограничиваются ролью сравнений и метафор, а входят в книгу как реальность: «В квартире прохлада усадьбы», «Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу» и даже «писать бы, Внося пополненья в бюджет» — редкий в поэзии (даже у Пастернака) прозаизм.
Эта тема быта скрещивается с тремя другими сквозными темами сборника: музыкой (стихи о Нейгаузе, Блюменфельде, Брамсе, Шопене, окне с пюпитром; при ней подголоском — тема поэзии, «рифмует с Лермонтовым лето»), любовью (от зачина «Большая, смелая, своя» до концовки «с самых детских лет Я ранен женской долей») и смертью (Маяковский, Блюменфельд, «строчки с кровью — убивают»). И точкой скрещения этих тем оказывается опять-таки образ, связанный с едой: «Что мы на пиру в вековом прототипе, На пире Платона во время чумы».
Вдаваться в биографический комментарий здесь едва ли нужно. Общеизвестно, что толчком ко «Второму рождению» Пастернака был его второй брак и надежда на новую жизнь — включая и дом и быт. Общеизвестно, что поэты «с бытом» и «без быта» — это две разные породы (как и «поэты с биографией» и «без биографии», о чем писали Б. Томашевский и Б. Эйхенбаум; это перекликается с цветаевской темой «поэтов с историей и без истории», но косвенно). Общеизвестно, что когда Мандельштамы получили квартиру, а Пастернак сказал: «вот, квартира есть, можно стихи писать», — то безбытный Мандельштам пришел в неистовство. Цветаева была еще более безбытной, чем Мандельштам, причем демонстративно и декларативно; нет нужды иллюстрировать это цитатами из стихов или из воспоминаний. Отсюда понятно ее неприятие стихов о жилплощади, укропе к супу и вафлях прибоя.
За этим неприятием общего стоит, конечно, и неприятие личного. «Телячьи восторги» Пастернака и «телячьи нежности» его подруги были для Цветаевой еще неприемлемей, чем зубровка и укроп. Историю взаимоотношений Цветаевой и Пастернака мы знаем. Они прошли друг мимо друга в предреволюционной и потом в революционной Москве, в пору, когда каждый из них переживал если не высший, то один из высших своих творческих подъемов; завязали эпистолярный роман в 1922 году, прочитав друг друга; пика этот эпистолярный роман достиг в 1926‐м, когда переписка шла через голову умирающего Рильке. Затем он пошел на спад; в 1931 году, узнав о том, что Пастернак разводится с женой и женится на З. Н. Нейгауз, Цветаева была оскорблена, потому что первый брак Пастернака был для нее данностью, а второй — изменою («потерять, не имев», — писала она о нем Р. Ломоносовой); наконец, в 1935 году, впервые после России, она встречает его на конгрессе писателей в защиту культуры в Париже, и известно, каким это было для нее последним разочарованием («какая невстреча!» — писала она А. Тесковой): и потому, что Пастернак, оказалось, приехал только по начальственному приказу, и потому, что он был нервным и невнятным, и потому, что на обратном пути он проехал Германию, не повидавшись с матерью, и потому, что «всё, что для меня — право, для него — его… болезнь» (письмо к Н. Тихонову). Вспомним: поэма «Автобус» была начата в 1934 году (после выхода первого однотомника Пастернака со стихами «Второго рождения» в конце), а закончена в 1936 году (после парижской «невстречи» и разочарования лицом к лицу). Все, что было потом, после возвращения в Россию, где Пастернак очень помогал Цветаевой если не жить, то печататься и зарабатывать, к нашей теме уже не относится.
Во избежание недоразумений повторяю: я никоим образом не говорю, будто за «спутником» из поэмы «Автобус» стоит реальный или вымышленный Пастернак, — это было бы нелепо. Но что за словами этого спутника, за его «гастрономическим» взглядом на пейзаж стоят, наряду со многим другим, чего мы не знаем или по крайней мере я не знаю, стихи Пастернака и стихи эти — из «Второго рождения», — это мне кажется в высшей степени правдоподобным.
Мария Шкапская — забытая поэтесса
Текст дается по изданию:
Есть выражение, не притязающее на научность, — «женская поэзия». Каждый прилагает его по вкусу к тем стихам, которые ему нравятся — или, наоборот, не нравятся. Я не умею пользоваться такими терминами, но если бы меня спросили, я бы смог назвать только одно имя, к которому подходят эти слова. И боюсь, что большинство женщин, читательниц и писательниц, с этим не согласятся: предпочтут отмежеваться от его носительницы. Это имя — Мария Шкапская.
Мария Шкапская — забытая поэтесса. Она не была репрессирована, имя ее не было под запретом, книги ее не изымались из библиотек. Всякий, кто интересовался русской поэзией начала XX века, знает ее стихи. Но вспоминают ее неохотно. Не оттого, что ее стихи теряются в пестром многообразии русской поэзии серебряного века — скорее, наоборот. У нее была своя тема, и очень отчетливо выраженная. Но эта тема считалась и считается непоэтической — как будто бывают поэтические и непоэтические темы.
Когда новая русская революция пересматривала дела прежних русских революций, когда одни требовали причислить расстрелянного царя с его семейством к лику мучеников, а другие робко полагали, что это все-таки слишком, мне часто вспоминалось одно стихотворение, написанное через считаные два года после этого расстрела и посвященное одной из самых трагических жертв расправы — наследнику престола, 14-летнему Алексею Николаевичу. Это стихотворение Марии Шкапской из книги «Барабан Строгого Господина», вышедшей в 1922 году. Для отвода глаз там был цикл из двух стихотворений «Людовику XVII». Первое стихотворение было действительно об этом нецарствовавшем сыне казненного французского короля: тюрьма, лохмотья, объедки, плач и сиротство. А второе читалось так:
Долгие годы имя Марии Шкапской было забыто. Только после 1987 года стали появляться редкие перепечатки ее стихов в журналах, газетах, антологиях. Но именно этого стихотворения среди них не было ни разу. Почему? У меня на это только один ответ: в наше обозленное время, когда всем хочется мстить друг другу за старые обиды, мысль и чувство этого стихотворения не пришлись по душе ни той, ни другой стороне. Одним не хотелось вспоминать о невинной крови наследника, другим — о крови, пролитой веками царской власти, которую он искупил. А Шкапская говорила: без крови нет истории, но в этой крови виноваты одинаково все. Кроме матерей. Подняться до высоты этого взгляда нам до сих пор оказывается трудно.
«Кровь-руда» — называлась одна из книжек Шкапской; кровь — сквозной образ ее поэзии. Для стихов, писавшихся в годы мировой и Гражданской войны, это не удивительно. Но за кровью, проливаемой в войнах и революциях, она видит иное: ту кровь, в которой женщины рожают детей, передавая им неумирающую наследственность единого во веки веков человечества. Современников эти стихи шокировали. Любую эротику, казалось бы, русская поэзия уже освоила; однако дефлорация, роды, аборты оказывались ее ценителям непривычны и непонятны. «Гинекологическая поэзия» — говорили о стихах Шкапской; «Василиса Розанова» — называли поэтессу. Такие ярлыки удобно отвлекали внимание от ее трагической темы — темы, в которой были и человечество, и Россия, и бог.
Человечество, чтобы выжить на земле, выработало два биологических инстинкта: каждый человек стремится выжить сам и продлить свой род. Это давно уже нашло отражение в броской банальности: «любовь и голод правят миром». Шкапская напоминает: за выживание особи борется мужчина, за выживание рода — женщина. Мужское дело начинается борьбой против природы и кончается борьбой против себе подобных, женское — никогда. С плакатной ясностью она пишет об этом в поэме «Человек идет на Памир», но подспудно эта тема проходит сквозь все ее стихи: есть ночная кровь, в которой зачинаются людские поколения, и есть дневная кровь, когда люди истребляют друг друга, и ее проливают мужчины. Это не упрек, это трагедия, из которой нет выхода.
Когда люди борются за выживание, они делят мир на своих и чужих, и тогда изобретается слово «Отечество». Для женщины оно — надуманно, ее родина — вся земля «от Чили до Бретани»: «служит не отчизне, а жизни тихая безмолвная мать». Когда нет вражды между отечествами, то встает вражда внутри отечества, между теми, кто по-разному судит о нем и его путях, и такая вражда еще страшнее и кровавее. О России Шкапская пишет с любовью и ужасом:
Отношения с богом у Шкапской сложные и недоговоренные. Это к нему относятся слова, давшие заглавие одной из ее книг: «Мы танцуем под барабан Строгого Господина» (из Елены Гуро). Она принимает долю Евы — рожать в муках; но она отказывается принимать долю сыновей, которые, убивая друг друга в мужских войнах, умирают раньше матери: «если ж надо так, боже милый, Ты до срока ее отзови». Об этом — ее поэма «Явь»: как вешают человека, а его жена и дети на это смотрят: «И как качался, / и как по ногам нагайкой, — / и как вот эти смеялись, / и как вот те на цыпочки подымались, / и как кресты на церкви не зашатались». Первый сборник ее стихов назывался «Mater dolorosa» («Богоматерь скорбящая»), а в одном из стихотворений, оставшихся в рукописях, мелькает стих: «На кресте распятая Мадонна». Если угодно, это центральный символ ее поэзии.
Читатель, который будет судить об этих идеях Шкапской, пусть помнит, что к ним, наперекор общим мнениям, очень серьезно относились такие противоположные друг другу люди, как Максим Горький и Павел Флоренский. Б. Филиппов, автор предисловия к лондонскому переизданию стихов Шкапской, пишет (по-видимому, со слов брата поэтессы, прошедшего Соловки), что Флоренский предпочитал Шкапскую Ахматовой и Цветаевой — «по силе и эмоциональной насыщенности — при предельной краткости». А Горький с его невнятным культом Матери писал Шкапской о ее стихах (из Германии, 7 января 1923 года): «Тут говорится о Судьбах, о „Матерях“ Гете, о той глубине, которую скорее чувствуешь, чем понимаешь. Бог — тоже из этой глубины». И потом, 24 мая 1924 года: «Там, где правит голод, — мы имеем „цивилизацию“, там, где творит любовь, — культуру… Несправедливо, что человечеством командуют „цивилизаторы“, — отсюда именно трагическая путаница жизненных отношений. И не о „смягчающем влиянии женщины“ речь веду, а о необходимости для нее понять свою роль в мире — свою владычность, культурную — и духовную, тем самым — значительность. Об этом женщины никогда еще не говорили. Мне кажется, что Вы вполне вооружены именно для того, чтобы говорить об
Пожелания Горького были несвоевременны: прошел год, и Шкапская перестала писать стихи. Резко, как отрубила. Письмо Горького было откликом на поэму «Человек идет на Памир» с посвящением «Заводу Сименс-Шуккерта в Берлине». Ни Памир, ни завод в поэме не присутствуют: и то и другое — символы. Памир — это природа, которую подчиняет человек, а завод — это общество, железное и жестокое, которое нужно человеку, чтобы подчинить природу. Из двух целей, о которых пишет Горький, Шкапская выбрала не культуру, а цивилизацию, из двух побуждений откликнулась последним решением на голод, а не на любовь. Что такое голод, Шкапская знала лучше многих.
«Выросла я в большой нищете в тех петербургских трущобах, о которых часто не знают многие называющие себя петербуржцами, — в районе Колтовских и Сурских, в непосредственной близости к общественной свалке городского мусора, которая для меня и для других детишек местной бедноты была источником существования… Выбраться из рядов люмпен-пролетариата гораздо труднее, чем оттуда». Может быть, краски здесь и сгущены, но так они сгустились в памяти Шкапской. Отец ее был мелкий чиновник на грошовой пенсии, душевнобольной, мать — в параличе, с 11 лет будущая поэтесса должна была зарабатывать на семью в семь человек: собирала кости и тряпки, мыла полы и окна, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психбольнице, выступала статисткой по рублю за вечер, «зубами выгрызала» (по словам автобиографии) каждую полугодовую плату в училище, но училась так, что кончила гимназию на казенный счет как лучшая ученица. Потом поступила на медицинский факультет, дважды арестовывалась, по смягченному приговору («дело витмеровцев» — просветительского кружка с социал-демократическим уклоном) была с мужем выслана вместо Олонецкой губернии за границу. Первое время получала (вместе с другими высланными) стипендию от московского купца-филантропа; потом — война 1914 года, стипендия оборвалась, зарабатывала в госпиталях и эвакопунктах, летом — на виноградниках и рыбных промыслах, потом продавала киноафиши на бульварах; окончила курс в Тулузе с дипломом преподавателя словесности, год слушала лекции в Париже на факультете восточных языков (памятью об этом осталась книжка 1923 года «Ца-ца-ца»).
Стихи она писала смолоду, прошла через увлечение и Надсоном, и Северянином, но собственный стиль стала нащупывать лишь во Франции. В литературу ее толкнули два очень непохожих писателя: старый В. Г. Короленко и сверстник И. Эренбург. Ее очерки, описывающие французскую жизнь с непривычных, непарадных сторон, стали печататься в русских газетах.
Вернувшись в Россию в 1916 году, она стала разъездным корреспондентом петроградского «Дня»: «та же скитальческая жизнь, вызванная вечным внутренним беспокойством» (автобиография). Из сурово отобранных стихов французских лет составилась книга «Вчерашнее» (потом — «Час вечерний»), предисловие к ней написала Зинаида Гиппиус. Но книга не вышла, а «День» был закрыт большевиками. Гражданская война застает Шкапскую на Украине с двумя детьми, грудным и двухлетним; за год в Новочеркасске они пережили и белый, и красный террор. В 1920 году она возвращается в Петроград, по рукописи еще не изданных стихов ее принимают в Союз поэтов. Поэма «Явь» печатается в «Правде»; на одном из вечеров по настоянию Блока она читает стихи о Людовике XVII и Алексее II, после этого Гумилев перестал подавать ей руку.
За два года вышли четыре ее маленьких сборника: в 1921 году — «Mater dolorosa», в 1922 году — «Час вечерний», «Барабан Строгого Господина» и «Кровь-руда» (два из них были переизданы). Критика отнеслась к ним неприязненно, а читатели — внимательно. Шкапская — в гуще петроградской литературной жизни, в 1923–1925 годах ее квартира на Петроградской стороне — вроде литературного клуба, куда можно прийти даже без знакомства с хозяевами; ее альбомы тех лет с записями, выписками и вырезками — драгоценность для историков. Хотя сама Мария Шкапская не искала славы. Даже громкое звучание стихов было ей всегда чуждо, и сочиняла она их — в отличие от многих поэтов — никогда не вслух, только про себя. Отсюда и ее манера писать стихи в строку, как прозу,− для передачи неторжественной, интимной, скороговорочной интонации. Но при этом запоминались они мгновенно, как запомнилось многим коротенькое ее стихотворение 1921 года:
В 1925 году вышла последняя книжка стихов Шкапской, «Земные ремесла», в ней — «Человек идет на Памир», — и на этом поэзии конец. Шестая книжка осталась в рукописи; из множества ненапечатанных стихов в архиве Шкапской — ни одного после 1925 года. Почему? Об одной причине мы можем лишь догадываться: в декабре 1925 года застрелился человек, с которым она прожила много лет, он умер у нее на руках, она сама была на грани самоубийства. О другой причине пишет она сама: потому что проза нужнее голодным людям. «Стихов сейчас больше не пишу — поэт я лирический, а нашей эпохе нужны иные, более суровые ноты. И потом кажется мне, что поэт я не настоящий и в литературе такой же случайный странник, как и во всех других областях жизни», — кончается уже цитированная нами автобиография.
Шкапская уходит в очерк: туда, где нужны точный факт и трезвая мысль. Казалось, что этот жанр — последняя возможность видеть жизнь такой, какова она есть, а не такой, какой должна быть. Некоторое время ей и ее товарищам по культуре это удавалось: ее три сборника очерков — «Пятнадцать и один» (1930), «Вода и ветер» (1931), «Сама по себе» (1932) — это талантливые книги, о которых еще вспомнят. Надлом произошел потом: в 1932−1936 годах она пишет для «Истории фабрик и заводов» книгу о петербургском заводе Лесснера (имени Карла Маркса); писать год от года все труднее, каждая собственная мысль осуждается редакцией как предосудительная литературная вольность, а потом умирает Горький, и «История» оказывается как бы совсем никому не нужна. Шкапская продолжает писать, ясно видя, как ее очерки выцветают, становятся неотличимы от чужих. Она напоминает себе в дневнике, что Советский Союз нужен миру, а ее работа — Советскому Союзу. Но хранит и не выбрасывает написавшийся в горькую минуту опасный набросок в духе Свифта о некоторой пещерной стране, плавающей в океане под засекреченными градусами: «Дисциплина в этой стране настолько жестока, что язык фактически упразднен. Тирания находит вполне достаточным одно слово „Есть!“, с помощью которого передаются самые разнообразные чувства, отношения, понятия и целые философские системы. Эта реформа языка вполне устраивает население и даже писателей как представителей художественного слова…».
Оставалось заглушать себя работой. Всю войну она — в литературной группе при Информбюро, больше ста очерков и брошюр. Но слабеет здоровье, отнимается нога, две уличные катастрофы (обе с сотрясением мозга), сердечная недостаточность, целые месяцы в больнице или в постели. Муж — инвалид после инсульта, один из сыновей после плена — в лагерях, неизвестно, жив ли: «Это, конечно, самое большое горе моей жизни, и мне очень горько, что я не умерла немного раньше». (Сын выжил, но она об этом уже не узнала.) Она торопится доделать последнюю большую книгу очерков — «подвести как-то итоги». Книга так и не вышла. В старой автобиографии она писала о своей семье: «Очень тяжелая наследственность по мужской линии в смысле душевных заболеваний, обуславливающих большое внутреннее горение в первой половине жизни и мучительную и трагическую гибель — в конце». Душевные заболевания миновали ее, но трагедия миновать не могла.
Мария Михайловна Шкапская, урожденная Андреевская, родилась в 1891 году и умерла в 1952‐м. Столетие ее рождения и 50-летие ее смерти было мало кем замечено. Первые статьи о ней стали появляться лишь за границей: мода на феминизм пробудила интерес к ее «женской поэзии». Издание ее стихов в 1996 году — первое в России после 1925 года. Хотелось бы, чтобы оно напомнило о забытой поэтессе и соотечественникам. «Женская» ли это поэзия или просто поэзия, но она заслуживает памяти.
Не-энциклопедическая справка об авторах
Текст дается по изданию:
В этой книге представлены стихи 95 поэтов. Имена некоторых из них общеизвестны. Но подавляющее большинство авторов мало кому знакомы — порой даже среди специалистов. Многие читатели услышат о них впервые. Это пособие — по
Здесь же мы стремились только к одному: чтобы все эти многочисленные имена не остались для читателей безликими, чтобы каждый автор по возможности выделялся какой-нибудь чертой творчества, поведения, характера. Время, когда писались эти стихи, было переломное, жизнь — трудная, облики — пестрые; дать хотя бы беглое представление об этом литературном многообразии — цель заметок. Они намеренно коротки, и в них нарочито одинаковое место отведено и большим, и малым поэтам. Понятно, что для таких характеристик приходилось пользоваться языком не литературоведа, а критика, со всем его несовершенством; при всем том от чисто субъективных суждений автор старался воздерживаться. Лишь писатели, которые не нуждались в рекомендации, — Блок, Брюсов, Гумилев, Мандельштам, Цветаева — характеризовались с точки зрения того, что внесли они собственно в русское стихосложение и чем выделялись на поэтическом фоне эпохи.
За помощь при составлении этих заметок автор искренне благодарит С. И. Гиндина, О. Б. Кушлину, Т. Л. Никольскую, А. Е. Парниса, Р. Д. Тименчика и редакцию биографического словаря «Русские писатели».
АДАМОВИЧ Георгий Викторович (1892–1972, Ницца) принадлежал к младшему поколению акмеистов, эмигрировал в 1923 году, писал стихи, полные ощутимых литературных реминисценций, позднее — все более тонкой простоты и ностальгической тоски; бытовая поэма «Вологодский ангел» в его творчестве — исключение. Талантливый критик.
АЛЬВИНГ (наст. фам. — Смирнов) Арсений Алексеевич (1885–1942) — целенаправленный и удачливый подражатель Ин. Анненского в его поэтике тоски, бессонниц и иносказаний, в красивых словах пополам с прозаизмами; возглавлял его поклонников в кружках «Жатва» (1910–1916) и «Кифара» (1923–1924). Писал стихи до конца 1920‐х годов, но почти не печатался.
АНИСИМОВ Юлиан Павлович (1886–1940) — переводчик и подражатель Р. М. Рильке в духе славянофильской грустной религиозности. «Очарование любительства», при котором трудно быть «творчески сильной личностью», вспоминал Б. Пастернак, начинавший путь в одной с ним младосимволистской группе.
АННЕНСКИЙ Иннокентий Федорович (1856–1909) — «русский Малларме», экспериментировал не столько со стихом, сколько со стилем; его опыты были не менее смелы (хоть и менее заметны), чем у молодого В. Брюсова. Но в его систему стиля входит и интонация (например, напряженно-томная), а на нее, в свою очередь, опирается игра ритма 6-ст. ямба.
АНТОНОВСКАЯ Анна Арнольдовна (1886–1967) — автор 10-томного исторического романа «Великий моурави» (Сталинская премия 1942 года), начинала литературную деятельность в Тифлисе в 1918–1922 годах как хозяйка салона, издательница журнала «Аре» (вместе с С. Городецким) и поэтесса эклектически красивого стиля; к этой поре относится и приводимый сонет.
АРСЕНЕВА Клара Соломоновна (1889–1972) училась писать у А. Ахматовой, упрощая (но умело избегая как манерности, так и небрежности) ее темы и интонации («Стихи о жизни», 1916); таких поэтесс в 1910‐х годах было много («…Я научила женщин говорить…» — писала Ахматова). После революции — преимущественно переводчица грузинских и других поэтов.
АХМАТОВА (наст. фам. — Горенко) Анна Андреевна (1889–1966) начала с широкого употребления дольника, введенного в поэзию Блоком, сделав этот размер общедоступным; потом он уступил место в ее поэзии трагически-монументальным ямбам, но возвратился в строфах «Поэмы без героя» — о годах литературной молодости поэтессы.
АСЕЕВ Николай Николаевич (1889–1963) был одарен редким чувством языка (сближавшим его с В. Хлебниковым) и чувством ритма (столь ощутимым в «Пляске»); эксперименты привели его к футуристам (в группу «Центрифуга»); только на этом интуитивном даре он плодотворно работал в поэзии более двадцати лет, был высоко ценим В. Маяковским, но лишь когда этот дар стал слабеть, получил Сталинскую и Ленинскую премии.
БАЛТРУШАЙТИС Юргис Казимирович (1873–1944, Париж) — из литовской крестьянской семьи («Почему жалеют Блудного сына, что он пас свиней? Гусей пасти труднее!» — говорил он по своему опыту); символист брюсовской группы, друг А. Скрябина; угрюмый, лаконичный, мало писал, много переводил. В 1921–1939 годах — посол Литвы в СССР.
БАЛЬМÓНТ (наст. фам. — Бáльмонт) Константин Дмитриевич (1867–1942, Париж) из всех символистов первым получил общечитательское признание и первым его утратил («исписался»), сохранив, однако, славу самого «певучего» поэта эпохи. Его заслуга — разработка сверхдлинных размеров (часто с внутренними рифмами) и удлиненных рифмических цепей.
БЕЛЕНСОН Александр Эммануилович (1895–1949) — подражатель и вульгаризатор М. Кузмина (как в раннем, «легком», так и в позднем, «гностическом», его стиле), издатель альманахов «Стрелец», объединявших символистов, В. Розанова, Кузмина и «гилейцев»-футуристов. В 1930–1940‐х годах — автор массовых советских песен (под псевд. А. Лугин).
БЕЛЫЙ Андрей (наст. имя — Борис Николаевич Бугаев, 1880–1934) годами почти не писал стихов, а потом бросался на них со страстью, скоро переходившей в эмоциональный эксперимент, результаты которого он стремился оценить трезво и объективно, с подсчетами и цифрами; так явились его статьи о ритме 4-ст. ямба («Символизм», 1910), ставшие началом современного стиховедения.
БЛОК Александр Александрович (1880–1921) вошел в историю стиха как канонизатор дольника и неточной рифмы; то, что у других звучало резким экспериментом, у него стало выглядеть естественно и органично. Последующие опыты более сложных ритмов и полиметрии («Снежная маска» и др.) нашли свое завершение в «Двенадцати».
БОБРОВ Сергей Павлович (1889–1971) начинал как ученик экспериментаторствующего А. Белого, потом возглавил футуристическую группу «Центрифуга» (Н. Асеев, Б. Пастернак), был известен как злой и хлесткий критик, но как поэт и прозаик ценился невысоко («Замечтавшаяся гиря», — иронизировали полемисты). Автор ценных работ по стиховедению.
БОЖИДАР (наст. имя — Богдан Петрович Гордеев, 1894–1914; повесился через полтора месяца после начала Первой мировой войны) — участник группы «Центрифуга», юный «воин времени» (выражение В. Хлебникова, перед которым Божидар благоговел), был автором стихотворной книжки «Бубен» (1914) и трактата о стихе «Распевочное единство» (посмертно, 1916, с комментарием С. Боброва), написанного своеобразнейшим славянизированным языком.
БОРОДАЕВСКИЙ Валериан Валерианович (1875–1923) был горным инженером (отсюда «о, разумные колеса!»), потом помещиком, умер на советской службе в Курске. Стихи его, тяжелые и напряженные, ориентировались на традицию философской лирики Ф. Тютчева и Е. Баратынского. К первой из двух его книг написал предисловие Вяч. Иванов.
БРЮСОВ Валерий Яковлевич (1873–1924) — первый сознательный экспериментатор в поэзии начала XX века; в его ранних сборниках современников раздражала «намеренность, сознательность, хрестоматийность», а среди его последних сборников были «Сны человечества» (не закончено) и «Опыты» — как бы историческая и теоретическая антологии стихотворных форм.
БУНИН Иван Алексеевич (1870–1953, Париж), хотя и издал свой «Листопад» в символистском «Скорпионе» (1901), демонстративно чуждался декадентства и его формальных поисков. Собственные формальные поиски Бунина интереснее всего в области имитации народных размеров.
БУРЛЮК Давид Давидович (1882–1967, Нью-Йорк) — организатор крайне левой группы футуристов «Гилея» (1911–1914), художник по специальности и антрепренер-скандалист по призванию, уделял поэзии лишь малую часть своей бурной энергии; большинство его стихов — короткие бессвязные наборы фраз, многозначительно пронумерованные как «опусы».
ВЕРМЕЛЬ Самуил Матвеевич (ок. 1892–1972) — стихотворец-любитель (его «Танки», 1915, послужили образцами для О. Черемшановой), с Д. Бурлюком издавший альманах «Московские мастера» (1916). Ученик Вс. Мейерхольда, снимавшийся с ним в фильме «Портрет Дориана Грея», занимался режиссурой в России и потом за рубежом.
ВЕРХОВСКИЙ Юрий Никандрович (1878–1956) — филолог, пушкинист, стилизовал свои стихи под А. Дельвига и Е. Баратынского, мечтал о синтезе символизма с классической традицией. «Верный чертеж — и слабый нажим» находил в его «Идиллиях и элегиях» А. Блок. «Как много можно сделать в поэзии, даже не обладая крупным талантом», — писал о нем Н. Гумилев.
ВИЛЬКИНА Людмила Николаевна (1873–1920, Париж), жена одного из первых символистов Н. Минского (Виленкина), переводчица М. Метерлинка, к своей единственной оригинальной книге «Мой сад» (1906) упросила о предисловии В. Розанова, а он написал: «Я люблю порядок, не терплю беспорядка и никак не могу рекомендовать эту книгу», ведущую читателя «непротоптанными дорожками». В книге было 30 сонетов и 3 рассказа.
ВОЛОШИН Максимилиан Александрович (1878–1932) складывался как поэт под перекрестным влиянием зыбкого стиля французских символистов и строгого — парнасцев. Стиховые эксперименты никогда не были для него самоцелью, однако В. Брюсов писал, что по его первой книге (1910) молодые поэты «прямо могут учиться технике своего дела».
ГЕРЦЫК Аделаида Казимировна (1874–1925) — поэтесса из круга Вяч. Иванова и М. Волошина, автор напряженно-тихих стихов (единственный сб.: 1910) и осторожной психологической прозы; В. Брюсов называл ее «сибиллой» (вещуньей). «Глухая, некрасивая, немолодая — неотразимая», — вспоминала дружившая с ней М. Цветаева.
ГИППИУС Зинаида Николаевна (1869–1945, Париж) первая вызвала шум вокруг русского символизма своей «Песней» (1893): «…Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете…» — образцом акцентного стиха. В дальнейшем она предпочитала более традиционные формы; приводимые здесь стихи остались вне ее сборников.
ГОДИН Яков Владимирович (1887–1954), сын фельдшера, профессиональный литератор с 16 лет, печатавшийся во множестве невысокопробных изданий, был для современников нарицательным образцом новой «массовой поэзии», усвоившей (и неплохо) поэтическую технику символизма. В 1915 году поселился в деревне, там женился и постепенно «выпал» из литературы.
ГОРОДЕЦКИЙ Сергей Митрофанович (1884–1967) первыми своими книгами «Перун» и «Ярь» (1907) потряс самых взыскательных ценителей, в третьей — «Дикая воля» (1908) — казался самоповторяющимся, а в следующих — исписавшимся; зачинатель акмеизма (вместе с Н. Гумилевым), скоро оказался за бортом его; умер автором агитационной лирики, оперных либретто и переводов с белорусского.
ГОФМАН Виктор Викторович (1884–1911; покончил жизнь неожиданным самоубийством) называл своими учителями К. Бальмонта и В. Брюсова, казался как бы литературным оруженосцем Брюсова («Виктор-ликтор»); свой идеал он называл «мистическим интимизмом». Брюсов ценил его за «певучесть», а Городецкий бранил «дамским поэтом».
ГОФМАН Модест Людвигович (1887–1959, Париж) — филолог, товарищ С. Городецкого и В. Пяста по «Кружку молодых» поэтов-символистов из Петербургского университета, автор «Книги о русских поэтах» с антологией, теоретик «соборного индивидуализма» в духе Вяч. Иванова; потом — видный пушкинист-текстолог.
ГУМИЛЕВ Николай Степанович (1886–1921; расстрелян), путешественник по Африке, кавалерист-доброволец в Первую мировую войну, начинал как ученик В. Брюсова и сохранил брюсовское пристрастие к парнасскому совершенству и законодательству вкуса, встав во главе акмеизма и «Цеха поэтов» (1911–1914 и 1921–1923). Один из типов 3-иктного дольника иногда условно называется «гумилевским».
ДОБРОЛЮБОВ Александр Михайлович (1876–1942?) — самый дерзкий из ранних декадентов-жизнестроителей: держался как жрец, курил опиум, жил в черной комнате и т. д.; потом ушел «в народ», основал секту «добролюбовцев»; под конец жизни почти разучился грамотно писать, хотя еще в 1930‐х годах, всеми забытый, делал попытки печататься.
ДОЛИНОВ Михаил Анатольевич (1892–1936, Париж) из театральной семьи, студент-юрист и «териокский дачник» (А. Блок), писал для театра миниатюр и выпустил в 1915 году книжку элегий, идиллий и мадригалов, где легкая античность, Парни, юный Пушкин и питерский дэндизм смешивались то изящно, то безвкусно («Епиходов поэзии» — выражение Н. Гумилева). В эмиграции — радиоинженер.
ДРОЖЖИН Спиридон Дмитриевич (1848–1930) — крестьянин Тверской губернии, писавший (между сельскими работами) стихи о крестьянской доле в лучших традициях А. Кольцова, И. Никитина и И. Сурикова. Академия наук назначила ему пенсию, а Р. М. Рильке посетил его как хранителя духа русского народа и перевел его стихи на немецкий язык.
ЕСЕНИН Сергей Александрович (1895–1925; повесился) начинал в традиционных «суриковских» формах крестьянской поэзии, в 1917–1918 годах увлекался свободным стихом и полиметрией, в 1919–1920 годах — различными формами акцентного стиха («Пугачев»), в последние годы жизни — вольным ямбом, 5-ст. хореем и 3-иктным дольником (один из ритмических типов которого иногда называют «есенинским»).
ЕФИМЕНКО Татьяна Петровна (1890–1918; зарезана бандитами вместе с матерью на херсонском хуторе), дочь известных историков-этнографов, писала стихи (конечно, под влиянием А. Ахматовой) как лирический дневник, а для печати отбирала лишь легкие игровые стилизации под античность («Жадное сердце», 1916).
ЖАБОТИНСКИЙ Владимир (наст. имя — Зеев) Евгеньевич (1880–1940, США) — публицист, прозаик, поэт, переводчик (автор одного из лучших русских переводов «Ворона» Э. По — под псевд. Альталена). К. Чуковский упоминал о нем как о наставнике своей одесской журналистской молодости. Был крупнейшим деятелем сионизма; в Первую мировую войну воевал на Палестинском фронте.
ЗОЛОТУХИН Георгий Иванович (1886 — после 1924), попутчик футуристов, печатался в 1915–1916 годах в Москве и в 1917–1922 годах в Крыму. Увлекался разработкой внутристиховых созвучий («я жил и живу в ливне рифм…»), называя это «эхоизмом»; по выражению критиков, довел эффект концевого созвучия «почти до шарлатанства».
ИВАНОВ Вячеслав Иванович (1866–1949, Рим) — «Вячеслав Великолепный», крупнейший поэт и теоретик символизма как мировоззрения. Его «среды» в квартире («Башне») на Таврической улице в Петербурге в 1905–1909 годах были одним из центров русского символизма. Филолог и историк по образованию, он в совершенстве владел имитациями античных и ренессансных стихотворных форм.
ИВАНОВ Георгий Владимирович (1894–1958, Иер-ле-Пальмье) — член «Цеха поэтов», акмеист с романтическим уклоном в томную ностальгию. Наиболее зрелые и индивидуально окрашенные его стихи написаны уже за границей после 1923 года.
КАЛИННИКОВ Иосиф Федорович (1890–1934, Чехословакия) — автор нашумевшего романа «Мощи» о монастырском разврате; но роман был сочтен порнографическим и не помог автору вернуться из эмиграции. В 1915–1918 годах успел выпустить три книжечки с триолетами и даже поэмами в триолетах.
КАМЕНСКИЙ Василий Васильевич (1884–1961), футурист, обладал редким даром писать стихи так, как будто до него никто их не писал: самые заумные строчки звучали у него естественным ликованием. Атлет, авиатор, всеобщий любимец, он прославился поэмой про Степана Разина (1918), и за это ему прощались все длинноты позднейших поэм.
КВЯТКОВСКИЙ Александр Павлович (1888–1968) известен главным образом как стиховед, разработавший для группы конструктивистов «такто-метрическую теорию» русского стиха (1925–1929; ср. его «Поэтический словарь», 1966), опиравшуюся не на текст, а на декламацию. Собственные его стихи почти не печатались.
КИССИН Самуил Викторович (псевд. — Муни, 1885–1916; застрелился в Минске) — друг и литературный близнец В. Ходасевича, с «мрачной мудростью и нежнейшим сердцем» играл роль «про́клятого поэта»; из‐за редкой строгости к себе не выпустил ни одной книжки. В мировую войну был на санитарной службе.
КЛЮЕВ Николай Алексеевич (1884–1937; репрессирован), пророк крестьянской поэзии, ходил по петербургским салонам в сапогах и косоворотке, декорировал свою комнату под олонецкую избу; от лица неисповедимого народа грозил А. Блоку; надписывал стихи: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери»; насыщал стихи диалектизмами, но в стиховых экспериментах был сдержан и осторожен.
КОВАЛЕВСКИЙ Вячеслав Александрович (1897–1977) начинал как эпигон символизма, к его первому сборнику «Некий час» (1919) написал вступительное стихотворение К. Бальмонт. Впоследствии — советский прозаик, автор повестей о З. и А. Космодемьянских.
КОКОРИН Павел Михайлович (1884–1938?) — тверской крестьянин, служил швейцаром в Петербурге; попал в компанию эгофутуристов, писал об аэропланах, выпустил четыре книжки. И. Северянин посвящал ему стихи, О. Мандельштам находил в стихах Кокорина «напряженную связь мысли и слова». После войны и фронта вернулся в родную деревню.
КОНЕВСКОЙ (наст. фам. — Ореус) Иван Иванович (1877–1901; утонул купаясь) — ранний символист, писал стихи философского содержания в нарочито угловатой, затрудненной форме; единственный из современников, на кого самолюбивый В. Брюсов смотрел снизу вверх и кого брали за образец даже некоторые футуристы.
КОРИНФСКИЙ Аполлон Аполлонович (1868–1937; дед его, архитектор из мордовских крестьян, получил фамилию за проект в коринфском стиле) был одноклассником В. И. Ленина по симбирской гимназии; в стихах чаще склонялся к официозному народничеству, подражая в своих «бывальщинах» А. К. Толстому. Умер безвестным издательским работником.
КОЧЕТКОВ Александр Сергеевич (1900–1953) 20-летним юношей, вчерашним красноармейцем посещал в Москве Вяч. Иванова и на его уроках выработал собственный стиль. Почти не печатался, зарабатывал переводами, посмертную известность получил лишь романсом «С любимыми не расставайтесь».
КРАНДИЕВСКАЯ Наталья Васильевна (1888–1963) училась писать у И. Бунина; за внешней ясностью «усмешку слишком много узнавшего ребенка» находил в ней И. Эренбург. В 1914–1935 годах жена А. Н. Толстого, прототип Кати в «Сестрах»; от поэзии отошла, после 1935 года вернулась к ней в новом стиле, почти не печатаясь.
КРЕЧЕТОВ Сергей Александрович (наст. фам. — Соколов, 1878–1936, Париж) — присяжный поверенный; организатор символистского издательства «Гриф», безуспешно соперничавшего с брюсовским «Скорпионом»; в своих стихах пытался соединить подражание Брюсову с революционными темами, внушенными 1905 годом. «Шумиха слов», — отзывались о нем В. Брюсов и А. Блок.
КУЗМИН Михаил Алексеевич (1872–1936), поэт и композитор, первую известность приобрел стилизованными стихами о французском XVIII веке, декадентской Александрии и призывами к «прекрасной ясности», а кончил сложными и темными «шифрованными» стихами, близкими к экспрессионизму и сюрреализму.
КУРДЮМОВ Всеволод Валерьянович (1892–1956) озаглавил свою программную книжку «Пудреное сердце» (1913). «Бесшабашный эстетический снобизм», — отозвался о ней Н. Гумилев. От этой игривой безмятежности он постепенно двигался к неврастенической резкости. После революции писал агитационные пьесы и рассказы; в последние годы работал для кукольного театра.
ЛАПИН Борис Матвеевич (1905–1941; погиб на фронте) — «современный романтик XVIII века» (выражение И. Сельвинского); начинал в недолгих поэтических группах начала 1920‐х годов угловатыми сюрреалистическими стихами, потом стал известным прозаиком и очеркистом (часто в соавторстве с З. Хацревиным).
ЛЕОНОВ Максим Леонович (1872–1929) — отец писателя Леонида Леонова, поэт-самоучка, организатор кружка писателей из народа и собиратель материалов о них, книгоиздатель, редактор газеты в Архангельске; под конец жизни — продавец детских игрушек. В стихах — подражатель И. Сурикова.
ЛИВШИЦ Бенедикт Константинович (1887–1938; репрессирован) — поэт-футурист французской выучки, перекидывавший мост между поэтической техникой Ст. Малларме и Д. Бурлюка, автор умных мемуаров о русском футуризме («Полутораглазый стрелец»). После революции — плодовитый переводчик.
ЛИПСКЕРОВ Константин Абрамович (1889–1954), по образованию художник (ученик К. Юона), начал печатать стихи в журнале «Дэнди»; одним из первых русских поэтов посвятил себя среднеазиатской теме (сб. «Песок и розы», 1916, и др.). После революции много переводил с языков Востока и Кавказа.
ЛОЗИНА-ЛОЗИНСКИЙ Алексей Константинович (псевд. — Яр. Любяр, 1886–1916) был близок к акмеистам, долго жил в Европе, увлекался Ренессансом, писал стихи (хвалебные!) о Парижской коммуне; сознательно стилизовал себя под «про́клятого поэта», несколько раз покушался на самоубийство; приняв в последний раз яд, вел дневник до минуты смерти.
ЛОЗИНСКИЙ Михаил Леонидович (1886–1955; умер от слоновой болезни) начинал «сладкозвучными ребусами, смысл которых скоро темнел» для него самого; из скромности перед словом «акме» (вершина) не причислял себя к акмеистам, хотя был в их «Цехе поэтов» и субсидировал их издания; после революции — крупнейший переводчик.
ЛОПАТТО Михаил Иосифович (1892–1981, Флоренция) — ученик Венгеровского Пушкинского семинария, автор лучшего исследования о строении прозы Пушкина. Первый сборник «Избыток» (1916) имел эпиграф из Ф. Тютчева: «Жизни некий преизбыток…» Декларировал принятие жизни (с тонкой иронией) и обнаруживал влияние М. Кузмина, впоследствии еще более усилившееся.
ЛОХВИЦКАЯ Мирра (наст. имя — Мария Александровна Лохвицкая, по мужу — Жибер, 1869–1905) — сестра известной юмористки Тэффи (Надежды Александровны Лохвицкой-Бучинской), остроумная и здравомысленная мать семейства (по словам И. Бунина); писала стихи о бурной страсти, снискавшие ей славу «вакханки» и «русской Сапфо». К. Бальмонт посвятил ей книгу, а И. Северянин чтил ее память с благоговейным восторгом.
ЛЬВОВА Надежда Григорьевна (1891–1913) — московская поэтесса из круга учеников В. Брюсова, посвятившего ей сборник «Стихи Нелли». В юности — участница революционного движения. Покончила жизнь самоубийством из‐за несчастной любви к Брюсову. О ней см. в воспоминаниях И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь».
МАЙЗЕЛЬС Дмитрий Львович (даты жизни неизвестны) был типографским рабочим, уезжал на заработки в США; единственный сборник его стихов, мрачных и шероховатых, называется «Трюм» (1918). Перед революцией примыкал к группе молодых поэтов из Петербургского университета (Вс. Рождественский и др.); последние его публикации — в Рязани в начале 1920‐х годов.
МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич (1891–1938; репрессирован) направил свое экспериментаторство прежде всего на ритмику стиха; изысканная игра пропусками и сдвигами ударений была оценена уже современниками. В метрике ориентировался на классические формы, строгие и расшатанные. После 1930 года его опыты становятся смелее и разнообразнее.
МАРИЕНГОФ Анатолий Борисович (1897–1962) — один из зачинателей имажинизма, друг С. Есенина и автор нашумевших в свое время воспоминаний о нем («Роман без вранья», 1927). Кроме неврастенической лирики писал поэмы и гротескные драмы; в 1930–1950‐х годах выступал преимущественно как драматург.
МАРТОВ Эрл(а) (наст. имя — Андрей Эдмонтович Бутон, ум. не ранее 1913) — участник брюсовских альманахов «Русские символисты» (1894–1895); по образцу его «Ромба» В. Брюсов написал стихотворение в форме надгробной урны. После 1898 года отходит от поэзии и работает хроникером в мелких газетах.
МАЯКОВСКИЙ Владимир Владимирович (1893–1930; застрелился) писал и классическими размерами («Необычайное приключение…»), и вольными хореями («Товарищу Нетте…»), и дольниками, и акцентным стихом; объединяются же эти разнородные формы в его творчестве стилем, интонацией и полиметрией. Термин «стих Маяковского» до сих пор можно встретить в учебниках, но это не стиховедческий термин.
МЕРЕЖКОВСКИЙ Дмитрий Сергеевич (1865–1941, Париж) — в молодости друг С. Надсона, спутник А. П. Чехова по Италии, положил начало символизму сборником «Символы» (1892) и статьей «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893). Стихи писал до тридцати лет, славу получил как прозаик и блестящий публицист. В эмиграции с 1920 года.
МЕРКУРЬЕВА Вера Александровна (1876–1943) — поэтесса из Владикавказа. В 1917–1920 годах — ученица Вяч. Иванова, высоко им ценимая. За всю жизнь напечатала лишь около пятнадцати стихотворений. Автор цикла тонких стилизаций своих современников, создала собственный стиль, сочетавший народные и изысканно-литературные элементы.
МИРОПОЛЬСКИЙ А. Л. (наст. имя — Александр Александрович Ланг, 1872–1917; погиб, отыскивая пропавшего без вести сына на турецком фронте) — товарищ В. Брюсова по гимназии и соавтор по эпатирующим сборникам «Русские символисты» (1894–1895), чудак, мистик и спирит. Выпустив одну книжку стихов и две полудраматические поэмы, отошел от литературы.
НАРБУТ Владимир Иванович (1888–1944; репрессирован) — поэт-акмеист, экспериментировал с вызывающе грубыми и антиэстетическими стихами; первый сборник («Аллилуйя», 1912), нарочно набранный церковнославянским шрифтом, был конфискован. Поздние его «научные стихи» изданы лишь недавно. О нем см. в воспоминаниях В. Катаева «Алмазный мой венец» («колченогий»).
НЕЛЬДИХЕН Сергей Евгеньевич (1894–1942; репрессирован) — член «Цеха поэтов» 1921–1923 годов. «Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным», — говорил Гумилев Ходасевичу. Упорно и плодотворно разрабатывал прозаизированный свободный стих. Потом писал детские стихи и стихотворные агитки.
ОРЕШИН Петр Васильевич (1887–1938; репрессирован) — крестьянский поэт из Саратова; С. Есенин видел в нем завистника и соперника. Больше других крестьянских поэтов был привязан к классическим стиховым формам, 3-ст. хореем написал на него пародию А. Архангельский («Грудь моя ржаная…»).
ПАЛЕЙ Владимир Павлович (1897–1918; казнен вместе с другими членами царской семьи в Алапаевске) — князь, внебрачный сын великого князя Павла Александровича, корнет гвардии, царскосельский житель и литератор-дилетант; в 1916 году роскошно издал книгу легких любительских стихов.
ПАРНОК Софья Яковлевна (1885–1933) — поэтесса и литературный критик (псевд. — А. Полянин), адресат стихотворного цикла М. Цветаевой «Подруга» (1915); стояла вне поэтических групп, отличаясь склонностью к строгим формам, трагическому пафосу и теме любви между женщинами.
ПАСТЕРНАК Борис Леонидович (1890–1960) в ранних стихах обнаруживал влияние В. Брюсова и, по ощущению современников, Ин. Анненского. Потом, после недолгого участия в футуристической группе «Центрифуга», занял твердую позицию «вне групп».
ПОТЕМКИН Петр Петрович (1886–1926, Париж) воспринимался современниками как один из первых вульгаризаторов символизма, перенесший его эстетизм в ресторанно-богемный быт, а его поэтическую технику — в «низкие» развлекательные темы; но талант его никем не оспаривался. Был одним из ведущих поэтов «Сатирикона».
ПЯСТ (наст. фам. — Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940; покончил жизнь самоубийством) — друг А. Блока (особенно в 1911–1913 годах) и автор воспоминаний о нем; скрещивал в своей поэзии влияние Брюсова и Блока. Писал мало, переводил, занимался декламацией, оставил спорную, но тонкую по наблюдениям книгу «Современное стиховедение» (1931).
РАДЛОВА Анна Дмитриевна (1891–1949, репрессирована) — жена режиссера С. Э. Радлова и сестра скульптора С. Д. Лебедевой; поэтесса из круга позднего М. Кузмина, выдвигавшаяся как соперница А. Ахматовой (три сборника стихов в 1918–1922 годах). В 1930‐х годах переводила Шекспира, вызвав этим полемику о буквализме в переводе.
РАФАЛОВИЧ Сергей Львович (1875–1943, Париж) — автор стихов, уверенно поспевавших за модным модернизмом, а также драм, рассказов и романов с притязанием на философскую глубину; комментарий к одному из романов он написал сам и выпустил отдельной книгой.
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ Всеволод Александрович (1895–1977) — сын царскосельского священника, участник Гражданской войны, «подмастерье» «Цеха поэтов» 1921–1923 годов, друг молодого Н. Тихонова, автор аккуратных стихов в классических формах и на классические темы, менявшиеся вслед времени; плодовитый переводчик.
РУКАВИШНИКОВ Иван Сергеевич (1877–1930; умер от алкоголизма) — из сверхбогатой купеческой семьи, плодовитый до графоманства прозаик и поэт (Собр. соч.: В 20 т. 1901–1925), по виду и нраву — Дон-Кихот, по темам и настроениям — вульгаризатор Ф. Сологуба. Автор двух книг триолетов; в Литературной энциклопедии 1925 года ему принадлежат статьи о твердых формах.
САДОВСКОЙ (наст. фам. — Садовский) Борис Александрович (1881–1952; умер от многолетнего паралича) — поэт, прозаик и критик; начинал как верный приверженец В. Брюсова в символистских «Весах», потом со скандалом порвал с ним. Чтил Николая I, Пушкина и Фета. Его проза — исторические рассказы и повести; стихи — попытка синтеза символизма и русской классики.
СЕВЕРЯНИН Игорь (наст. имя — Игорь Васильевич Лотарев, 1887–1941) поэт с замечательным слухом и замечательным отсутствием вкуса. Продолжатель и вульгаризатор К. Бальмонта, вслед за ним широко разрабатывал сверхдлинные размеры, а также твердые формы, часто изобретенные им самим.
СЕЛЬВИНСКИЙ Илья (псевд. — Эллий-Карл) Львович (1899–1968), известный советский поэт, автор «Улялаевщины» и других поэм и драм, дебютировал сложными формами венков сонетов и проч., демонстрируя свое мастерство; к этой серии работ относится и его палиндромон. Разрабатывал, упрощая, «тактометрическую» теорию стиха А. П. Квятковского («Студия стиха», 1962).
СКАЛДИН Алексей Дмитриевич (1889?—1943?) — из крестьян; ученик Вяч. Иванова, печатался как в акмеистическом «Аполлоне», так и в эгофутуристических изданиях, разрабатывая темы мрачной фантастики и магии (роман «Странствия и приключения Никодима Старшего», 1917); после революции — автор научно-популярных книг для детей.
СОЛОВЬЕВ Сергей Михайлович (1885–1942) — внук историка С. М. Соловьева (1820–1879) и племянник философа Вл. С. Соловьева (1853–1900), друг юности А. Белого и А. Блока, «первый ученик» символистской школы стиха, особенно В. Брюсова и Вяч. Иванова; все стихи его производят впечатление стилизаций. С 1913 года — православный священник, с 1923 года — католический. После революции много переводил.
СОЛОГУБ (наст. фам. — Тетерников) Федор Кузьмич (1863–1927), автор «Мелкого беса»; одна из центральных фигур русского символизма. Стихи писал с редкой обдуманностью, иногда по заранее намеченным программам, поэтому формальных экспериментов у него много, но (в отличие, например, от брюсовских) они не лежат на поверхности и открываются лишь внимательному чтению.
СЫРЕЙЩИКОВА Елена Александровна (? — ум. в 1918) — поэтесса-дилетантка, ученица В. Брюсова; в брюсовских «Стихах Нелли» есть мотивы, близкие ее стихам. Печаталась мало; участвовала в переводных антологиях, руководимых Брюсовым.
ТРЕТЬЯКОВ Сергей Михайлович (1892–1939; репрессирован), товарищ В. Маяковского по ЛЕФу, теоретик «литературы факта», ушел из поэзии в агитационную драматургию, а потом в очерк, начинал камерными лирическими экспериментами в группе московских эгофутуристов «Мезонин поэзии».
ТУФАНОВ Александр Васильевич (1877–1942 или 1943) — теоретик и практик заумной поэзии, считавший себя наследником В. Хлебникова; в 1925 году основал «орден заумников» при ленинградском Союзе поэтов, оказал влияние на обэриутов — Д. Хармса и А. Введенского.
ФЕДОРЧЕНКО Софья Захаровна (1880–1959), сестра милосердия в Первую мировую войну, известна более всего как автор книги «Народ на войне» (1923–1925), имевшей шумный успех, а потом несправедливо забытой. Много писала стихов и сказок, в том числе для детей, имитируя разные виды народного стиха.
ХЛЕБНИКОВ Велимир (наст. имя. — Виктор Владимирович, 1885–1922) оставил много случайных экспериментов в самых разных областях стиха, но наиболее значителен был опыт микрополиметрии, смешанных метров и свободного стиха. Все стиховые эксперименты связаны с его сложной художественной философией языка и времени.
ХОДАСЕВИЧ Владислав Фелицианович (1886–1939, Париж) скрестил в своих стихах влияния В. Брюсова и А. Белого, но и то, и другое со временем все больше подчинялось установке на «классику» пушкинских заветов — от идейных деклараций до внешних стилизаций; поэтому эксперименты со стихом у него сравнительно редки.
ЦВЕТАЕВА Марина Ивановна (1892–1941; повесилась) была в стихе такой же максималисткой, как и в жизни: она схватывала едва наметившуюся тенденцию развития метра, ритма, строфы, сразу доводила ее до предела и оставляла в виде четкого логаэда, строгой (часто рефренной) строфы и проч., на фоне которых особенно ярок ее напряженно-асимметричный синтаксис.
ЧЕРЕМШАНОВА (наст. фам. — Ельшина) Ольга Николаевна (1904–1973) — поэтесса и артистка-мелодекламатор из круга позднего М. Кузмина: он посвятил ей стихотворный цикл и написал предисловие к ее единственной книге «Склеп» (1925), сборнику стилизаций испанской, японской, русской сектантской поэзии и проч.
ЧЕРНЫЙ Саша (наст. имя — Александр Михайлович Гликберг, 1880–1932, Прованс) — ведущий поэт «Сатирикона» и «Нового Сатирикона»: традиция юмористической поэзии была широко открыта для поэтических новшеств, не боявшихся показаться смешными, и его метрический и строфический арсенал исключительно богат.
ЧЕРУБИНА де Габриак (наст. имя — Елизавета Ивановна Васильева, урожд. Дмитриева, 1887–1928) — псевдоним (от лица таинственной юной поэтессы из древнего католического рода), придуманный ею вместе с М. Волошиным для стихов, которыми они в 1909 году мистифицировали редакцию журнала «Аполлон». Потом сотрудничала с С. Маршаком в детской поэзии; поздняя ее лирика почти не издана.
ЧРОЛЛИ (наст. имя — Константин Фавстович Тарасов; даты и обстоятельства жизни почти неизвестны) родом из Красноярска, выпустил в 1915–1916 годах две книжечки — «Сын Фауста» (по своему отчеству) и «Гуингм» (племя мудрых лошадей у Дж. Свифта). На обложках были высказывания А. Блока, А. Белого и других поэтов о том, что эти стихи очень плохи. Изобрел «диминуенду»: стихотворение из постепенно укорачивающихся строк.
ЧУРИЛИН Тихон Васильевич (1885–1946) — коммунист-анархист; в 1919–1920 годах — крымский подпольщик; футурист вне групп, нищий, дикий, отчаянный, подолгу страдавший приступами буйного помешательства. М. Цветаева в стихах сравнивала его с Рогожиным и безоговорочно называла гениальным. После 1930 года — тщетный подражатель В. Маяковского.
ШЕНГЕЛИ Георгий Аркадьевич (1894–1956) начинал как эгофутурист томного северянинского стиля, около 1918 года перешел к строгому «парнасскому» классицизму; в 1920–1950‐х годах — плодовитый переводчик. Известен злой полемикой с В. Маяковским в 1926–1927 годах. Был выдающимся стиховедом — теоретиком и педагогом («Трактат о русском стихе», 1923).
ШЕРВИНСКИЙ Сергей Васильевич (1892–1991) — поэт из круга позднего В. Брюсова; первая книга его стихов вышла в 1924‐м, вторая — в 1984 году. По образованию искусствовед, много занимался теорией и практикой декламации; с этой точки зрения написана его стиховедческая работа «Ритм и смысл» (1961). Автор множества переводов из античных, западных и восточных классиков.
ШЕРШЕНЕВИЧ Вадим Габриэлевич (1893–1942) — поэт-урбанист и цинический эстет, младший ученик В. Брюсова; старался быть «Брюсовым от футуризма», а потом «от имажинизма», сочинял броские литературные манифесты с оглядкой на европейский авангард и охотно писал экспериментальные стихи (последний сборник — 1926 года).
ШИРЯЕВЕЦ Александр Васильевич (наст. фам. — Абрамов, 1887–1924) — из крестьян, почтово-телеграфный служащий в Туркестане, с ностальгическим восторгом писавший о родной Волге и бурлацкой удали. Его поэма о революции называлась «Мужикослов». На смерть его С. Есенин написал стихи «Мы теперь уходим понемногу…».
ШКАПСКАЯ Мария Михайловна (1891–1952) выпустила шесть маленьких стихотворных книжек в 1921–1925 годах; в них говорилось о судьбе и назначении женщины, которая, рожая детей, передает им неумирающую наследственность единого человечества. Одобрявшие критики называли ее стихи «женскими», суровые — «гинекологическими». Потом работала журналисткой.
ШКУЛЕВ Филипп Степанович (1868–1930) — автор песни «Мы кузнецы, и дух наш молод», участник Московского вооруженного восстания 1905 года. В десять лет на фабрике лишился правой руки, писал левой; начинал как «крестьянский поэт», был среди основателей Суриковского литературно-музыкального кружка писателей и музыкантов из народа; кончил «пролетарским поэтом»: «Бросаем миру мысль-динаму…».
ЭЙХЕНБАУМ Борис Михайлович (1886–1959), известный литературовед, виднейший деятель «формальной школы», писал стихи, когда был петербургским студентом-филологом: они «дисциплинировали мысль». Некоторые были напечатаны в акмеистическом «Гиперборее»; подборку их автор включил в книгу «Мой временник» (1929).
ЭЛЛИС (наст. имя — Лев Львович Кобылинский, 1879–1947, Локарно) — друг А. Белого, ярко описанный в его мемуарах, один из ведущих критиков в символистских «Весах» и «Мусагете», переводчик и популяризатор Ш. Бодлера; оригинальные стихи его (преимущественно религиозного содержания) менее значительны.
ЭЛЬСНЕР Владимир Юрьевич (1886–1964), поэт из Киева (был шафером на свадьбе Н. Гумилева с А. Ахматовой и уверял, что «научил Ахматову писать стихи»), выпустил два сборника подражаний В. Брюсову («Подогретая водка», — третировал их Брюсов); после революции жил в Тбилиси, где перед смертью выпустил две книги стихов обо всех веках и странах мира.
ЭРЕНБУРГ Илья Григорьевич (1891–1967) вплоть до «Хулио Хуренито» (1921) был почти исключительно поэтом и пользовался нарастающим вниманием читателей и критики («мода на Эренбурга» упоминается в «Русских денди» А. Блока). Его стих, предельно раскованный в ритмах, рифмах и чувствах, был по вкусу эпохе. См. его мемуары «Люди, годы, жизнь».
ЯЩУК Т. А. (даты и обстоятельства жизни почти неизвестны)[502] — поэт, начавший (ок. 1903–1904) подражаниями Л. Мею и К. Случевскому, затем подпавший под сильное влияние В. Брюсова и предвосхитивший многие веяния постсимволистской поэтики, будучи при этом никак лично не связан с ее носителями. Печатался преимущественно в эфемерных литературных изданиях (Киев, Одесса, Нижний Новгород, Саратов), вызывая незаслуженные насмешки провинциальной критики.
Маршак и время[503]
Текст дается по изданию:
Писать о современной литературе легко для критика и трудно для литературоведа. Слишком близок материал, слишком велик соблазн больше заботиться об оценке фактов, чем о выявлении их. Особенно это чувствуется там, где начинается разговор об эволюции творчества писателя. Сплошь и рядом анализ такой эволюции сводится к формуле: «от хорошего к лучшему». А ведь такая формула не всеобъемлющая. Кроме смены хорошего и лучшего (а иногда, вероятно, и не лучшего) есть и просто смена стилей, смена манер, каждая из которых — не хорошая и не лучшая, а такая, как она есть, потому что такою она продиктована временем — если, конечно, писатель умел слушать, что диктует время.
Самуил Маршак работал в литературе 60 лет: первые его стихи были напечатаны в 1904 году, последние — в 1964‐м. Это было большое время, богатое переменами, как никакое другое. И Маршак умел к нему прислушиваться: пожалуй, не было года и не было жанра, чтобы тема времени не возникала в его стихах. Но он делал все, чтобы время в них оставалось темой и не становилось приметой. Он никогда не датировал стихов, даже в рукописях. Он не хотел, чтобы его творчество представало перед читателем как процесс. Он хотел, чтобы оно было однородно и цельно — не напластования, а монолит, кусок неизменной вечности в потоке сменяющегося времени.
Время и вечность в стихах Маршака всегда выступают парою. Он не противопоставляет их, разница между временем и вечностью здесь не качественная, а количественная — как между секундой и сутками. «Мы видим движенье секунд и минут, А годы для нас незаметно идут. Но как же безмерно велик человек, Которому видно, как движется век». Не случайно во всех этих стихах у Маршака непременно присутствуют часы и счет единиц времени; не случайно он так безотказно писал для газет и журналов стихи к каждому Новому году, потому что Новый год — это и есть место стыка очень малой и очень большой мерки времени.
Но если между временем и вечностью нет разницы физической, то есть разница этическая. Производное от времени — это честь, производное от вечности — это совесть. В одном из стихотворений («На всех часах вы можете прочесть…») он сравнивает честь с минутной стрелкой, а совесть — с часовой. Пусть с точки зрения бесконечности между ними нет разницы — обе движутся одним и тем же часовым механизмом. Но с точки зрения конечности отдельной человеческой жизни разница между «жить по чести» и «жить по совести» — очень велика. Стихотворение, о котором мы говорим, когда-то кончалось (1950): «И счастлив я, что жребий выпал мне В такое время жить в такой стране, Когда, как стрелки в полдень, слиты вместе Веленья нашей совести и чести». Потом Маршак переделал эту концовку: совесть не позволяла ему выдавать желаемое за действительное.
Маршак мало писал о смерти, но трагедия смерти для него была прежде всего разницей масштабов, в которых существует живой и умерший человек. «Не жди, что весть подаст тебе в ответ Та, что была дороже всех на свете. Ты погрустишь три дня, три года, десять лет, А перед нею — путь тысячелетий». (Как не вспомнить здесь вордсвортовскую Люси, которой суждено «с горами, морем и травой вращаться заодно».) Маршак еще меньше писал о народе — он не любил патетических слов. Но он думал о нем в тех же понятиях. Он говорил: «Бывает: народ неправ в данный момент. Но в масштабе истории народ всегда оказывается прав. С отдельной личностью бывает обратное. В процессе времени она теряет свою правоту» (воспоминания Г. И. Зинченко).
Как время и вечность, так раздельно существуют для Маршака поэзия для времени и поэзия для вечности. И вся его поэтическая сила и слабость, все его творческие удачи и неудачи объясняются в конечном счете тем, как и насколько совмещались или расходились в его стихах эти две стихии.
Стихи для времени и стихи для вечности разделились для Маршака с самых ранних лет. У поэта было детство вундеркинда и юность газетного поденщика. «Я больше всего любил в поэзии лирику, а в печать отдавал чаще всего сатирические стихи». Сейчас уже мало кто помнит, что такое стихотворный фельетон в дореволюционной газете: почти ежедневные сорок-пятьдесят строчек бойким размером о чем угодно, а чаще всего ни о чем, только чтобы разнообразить страницу; темы их повторялись вновь и вновь, потому что никто из читателей нового фельетона не помнил предыдущего. Такими фельетонами Маршак зарабатывал на жизнь. Писал он их неутомимо: если их собрать, они составят отдельный толстый том в собрании его сочинений. В «Биржевых ведомостях» он подписывал их «Д-р Фрикен», во «Всеобщей газете» — «Уэллер». Это была хорошая школа стиха: именно здесь поэт усвоил легкость ритма, ясность слова и тот дар экспромта, который не покидал его до поздних лет. Но это не была та поэзия, которую он любил и хотел писать.
Лирика существовала параллельно с этими стихами и не смешивалась с ними. Стихи, подписанные «Д-р Фрикен» и подписанные «С. Маршак», не имели между собой ничего общего. Последних было немного, они печатались в малозаметных журналах вроде «Недели современного слова» или «Всеобщего ежемесячника», они были традиционны и бледны. «Прежние перстни на милой руке. Те же и новый один. Смутный сапфир, ясный рубин. Те же и новый один. — Нежная прядь на печальной щеке. Темная, легкая прядь. Как не узнать? Как не признать? Темная, легкая прядь. — Только одни не узнаешь глаза: Стали как будто светлей. Были темней, были синей. Стали как будто светлей. — Капелька крови, живая слеза — Перстни на бледной руке. Прежние перстни на милой руке Тихо целую в тоске». Такие стихи писались в то время, можно не обинуясь сказать, тысячами. Это был средний уровень массовой журнальной поэзии 1910‐х годов: только привычные темы, только испробованные приемы, ничего броского, яркого — безликий хороший тон. Эти стихи читались, но не запоминались.
Между временем и вечностью в лирике была пограничная полоса — мода. Модой 1910‐х годов был модернизм: броскость и яркость, погоня за оригинальным и необычным, соблазн эффектного успеха и опасность быстрого развенчания. Маршак осторожно пытался освоить и его: «Перстни», цитированные выше, не могли быть написаны до уроков Бальмонта. Но слишком скоро стало ясно, что на этом пути он не выдержит конкуренции с товарищами по эпигонству. Здесь даже Яков Годин, сверстник и друг Маршака, сосед его по всем журналам, экспериментировал легче, писал обильнее и имел успех более заметный. Это был путь не для Маршака. Он понял это и сохранил прочное неприятие модернизма до конца жизни — модернизма и всякой моды. «Ты старомоден. Вот расплата За то, что модным был когда-то», — скажет он в одной из лучших своих «лирических эпиграмм».
Маршак делает ставку на классику — «на стихи для вечности» в чистом виде. Он знает, что моды приходят и уходят, а спрос на классический стиль остается и возвращается. Нужно было только положиться на время, медленное, но верное, и дождаться очередного его возвращения. Маршак ждет, и пока ждет — учится. Он находит себе образец классического стиля и в современности: это Бунин. Мемуаристы свидетельствуют: «О Бунине Маршак говорил часто». Его спросили: «У кого вы учились поэтическому мастерству?» — он ответил: «У Блока и Бунина» (воспоминания С. Брагина). Блок был властителем дум, Бунин был учителем слова. Только слова, не более того, — в остальном слишком велика была разница между Буниным и Маршаком: Бунин в природе жил и дышал, Маршак смотрел на нее через окно («…Но между мною и природой возникло тонкое стекло…» — эти слова относятся не только к «цветной осени»). Уроки у Бунина начались, пожалуй, с 1911 года, когда Маршак совершил поездку в Палестину — по тем местам, о которых уже писал Бунин. «Мы жили лагерем в палатке, Кольцом холмов окружены. Кусты сухие в беспорядке Курились, зноем сожжены…» Уроки эти продолжались до последних лет Маршака.
После восточной поездки у Маршака начинается десятилетие скитаний: Англия, Петроград, Воронеж, Петроград, Петрозаводск, Екатеринодар, опять Петроград. В 1922 году он возвращается в Петроград с небольшой тетрадью лирических стихов, уже нисколько не похожих на «Перстни»: четких, крепких и в то же время достаточно традиционных. «Новый воздух, жизнь другая, Жар страстей земных потух, И пылает, плоть сжигая, Только дух, нетленный дух. // Покорясь грядущей власти, Не пытаясь побороть, — Льнет к нему в последней страсти Отступающая плоть». Такие стихи были ничуть не хуже, чем то, что писалось в то время в Петрограде. Но спрос на «стихи для вечности» все еще не наступал. Революция благоволила к ним не более, чем предреволюционный модерн.
Столичные литераторы 1920‐х годов, не умевшие сдать экзамена на пролетарскую идеологию, имели два средства временного заработка: переводы и стихи для детей. От О. Мандельштама и Б. Пастернака и до Л. Остроумова и С. Заяицкого, кажется, не было писателя, который не попробовал бы себя и в том, и в другом. Маршак занимался переводами еще в Англии, его первые переводы из английских баллад и из Блейка (лишь незадолго до того открытого русскому читателю Бальмонтом) были напечатаны в 1915–1918 годах и имели успех; обратиться к переводам было бы для него самым естественным. Но Маршак обратился к стихам для детей, и это стало самой большой удачей в его литературной биографии.
Дело в том, что классика была для Маршака не только стилем, но и мировосприятием. «Стихи для вечности» — это не только круг литературных приемов, но и круг тем. У Маршака это прежде всего стихи о природе и стихи о простых вещах. Простая жизнь, простой труд, простые вещи — этот мир был сконструирован Маршаком для себя еще в 1910‐х годах, когда он искал противовеса вычурности столичного эстетства, читал Рабиндраната Тагора и работал пилой и рубанком в тинтернской «школе простой жизни» Филиппа Ойлера, доброго великана, лечившего английских детей от неврастении физическим трудом и гипнотическими пассами. Этот мир простых вещей неожиданно оказался нужен русскому читателю именно в эти трудные годы. «Как обнажаются судов тяжелых днища, Так жизнь мы видели раздетой догола. Обеды, ужины мы называли пищей, А комната для нас жилплощадью была. // Но пусть мы провели свой век в борьбе суровой, — В такую пору жить нам довелось, Когда развеялись условностей покровы, И все, что видели, мы видели насквозь». Эти поздние стихи — ключ ко многому в творчестве Маршака.
Если слова о простых вещах были нужны взрослым, то тем более они были нужны детям. Перед Маршаком были читатели, каких еще не имела русская детская литература: «дети без детской». Это не дети из богатых семей, которых учит жить няня или гувернантка, — таких революция не оставила; и это не пролетарские дети, которых учит жить сама жизнь, — таким не по карману яркие книжки издательства «Радуга», в котором печатался Маршак; это средний слой, таких детей много, за годы революции и Гражданской войны их стало еще больше, они вброшены в очень сложную и бурную жизнь без всякой к тому подготовки, и книжка должна им помочь ориентироваться в этой жизни. Маршак узнал этот мир детей, вырванных из привычного уклада, в Воронеже среди беженцев Первой мировой войны, в Екатеринодаре в «Детском городке», в петроградских детских домах. Он умел говорить с ними и работать с ними. Для этих детей он и начинал писать. А потом оказалось, что стихи, написанные для них, имеют гораздо более широкий социальный адрес и что пролетарские дети читают стихи Маршака с таким же удовольствием, как и мелкобуржуазные дети, несмотря на все негодование вапповской критики.
Отсюда вышли все стихи Маршака 1920‐х годов. Его «серьезные стихи» — от «Как рубанок сделал рубанок» до «Почты» и «Пожара» — это стихи о простых вещах и делах; его «веселые» стихи, с «Багажом» и «Человеком рассеянным» (между прочим и «Загадки»), — это стихи о простых отношениях между вещами. «Простой» — это значит непременный и постоянный, то есть — вечный. Примет времени в этих стихах нет, хоть критика 1920‐х годов и требовала их очень решительно. Маршак был тверд: труд есть труд, и советский почтальон трудится так же, как бразильский почтальон, только поэтому и возможно между людьми взаимопонимание и единение. Даже когда стихотворение называется «Вчера и сегодня», в нем говорится, что вчера были керосиновая лампа и коромысло с ведром, а сегодня — электричество и водопровод, а не о том, что вчера они служили буржуазии, а сегодня пролетариату. Критика негодовала, но Маршак стоял на своем и не мог иначе. Он и организаторскую свою работу тех лет твердо вел в том же направлении. Ленинградская редакция «Детгиза», которой он фактически руководил более десяти лет, сделала так много для советской детской литературы именно потому, что Маршак сознательно противопоставлял свою группу детских писателей тем литературным профессионалам, чьи стихи слишком пахнут злободневностью или литературной модой, салоном или газетой, будь то Е. Васильева («Черубина де Габриак»), с которой он соавторствовал в 1921 году, или А. Барто, рядом с которой он будет неизменно упоминаться в 1940‐х годах. В ленинградской редакции Маршак делал ставку на новых людей, которые далеки от литературной моды и близки простым вещам, — таковы были Б. Житков, М. Ильин, В. Бианки.
Рассказ о простых вещах и отношениях между вещами требовал соответствующего стиля. Маршак его выработал. Это стиль схемы. (Так определил его еще в статьях 1930‐х годов Б. Я. Бухштаб[504]; потом слово «схема» стало бранным, и определение это забылось.) Это значит: внимание поэта обращено не на прорисовку отдельных частей, а на четкую разметку их соотношений. В подготовительных записях к «Почте» были сведения о почтовом транспорте чуть ли не всех стран, от Севера до Юга; в черновиках «Почты» упоминался и лондонский туман, и «гладкая Фридрихштрассе»; в окончательном тексте все подробности устраняются. Первые критики «Почты» сердились, что почтальоны в ней выглядят не живыми людьми, а масками национальностей: на берлинском «выглажены брюки по правилам науки», а лондонский «сух, как щепка». Но Маршаку именно это и нужно было: показать не личные особенности почтальонов, а их общую функцию — почтовый труд.
Два приема были главными в схематичном стиле детских стихов раннего Маршака: повторение и расчленение.
Стихи для детей, написанные в 1920‐е годы, остались лучшим, что сделал Маршак. В 1930‐х годах натиск времени на вечность стал сильнее, и поэту пришлось отступить. Современность входит в его стихи и меняет не только их содержание, но и их стиль.
Поначалу, в «Войне с Днепром» и «Мистере Твистере», Маршаку удается подчинить современный материал своей классической манере. В «Войне с Днепром» он отстраняет временное и сохраняет вечное, отвеивает газетную риторику и оставляет борьбу человека с природой; в «Мистере Твистере» он на агитационном сюжете строит блестящую игру по классической схеме народного творчества — как хитрый проучил сильного. Но уже в «Рассказе о неизвестном герое», сознательно написанном как новая вариация «Пожара», чувствуется сдвиг. В «Пожаре» действие четко замыкалось в треугольнике «вечной» схемы подвига: жертва — злая сила — герой. Присутствовавшая в первом варианте «Пожара» публика, благодарящая и славящая Кузьму, была еще в 1920‐х годах отсеяна как излишество. В «Рассказе о неизвестном герое» вокруг подвига теснятся и пожарные, и толпа, и женщина, и вся «красная столица». Это в стихи входило время, которое желало быть показанным во всех подробностях. И постепенно подробности становятся главным для нового стиля Маршака.
Этот перелом характерен не только для личного стиля Маршака, но и для стиля всей эпохи. Сравним эволюцию Маршака с эволюцией его лучшего иллюстратора — В. В. Лебедева. Ранние рисунки Лебедева — такие же схемы, какими были иллюстрируемые ими стихи: они просты, как плакаты, круг в них — круг, и треугольник — треугольник. Поздние рисунки Лебедева насыщаются завитушечными подробностями, это уже не плакат для принятия к действию, а картинка для рассматривания. И перелом этот происходит тогда же, когда у Маршака, — во второй половине 1930‐х годов.
У раннего Маршака на костяке вещи выступали строго отсчитанные подробности — у позднего Маршака подробности разрастаются и под ними теряется самый костяк. В ранних вещах к тексту нельзя прибавить ни строчки (разве что нанизать новое сюжетное звено); в поздних вещах на каждую подробность можно нарастить несколько новых, и никакого «перекоса» не произойдет. Ранние вещи от издания к изданию укорачивались; после стилистического перелома они начинают от издания к изданию удлиняться. («Жираф» или «Тигренок», с которых начинались «Детки в клетке», сокращались от сюжета к ситуации и от ситуации к формуле; «Воробей в зоопарке», которым «Детки в клетке» закончились, расширяется все больше, механически включая все новые звериные имена.) Единство схемы подменяется единством героев, и вещь становится в принципе бесконечной («Где тут Петя, где Сережа?» с продолжением). Пределом описательности становится «Разноцветная книга»; пределом бесструктурности оказывается «Веселое путешествие от А до Я», где перечисление носителей каждой буквы может затягиваться сколь угодно долго.
Обилие подробностей означает, что автор стихотворения уже не деятель, а зритель: стихотворение перестало быть игрой. В «Мастере-ломастере» ранней редакции буфет описывается несколькими штрихами: «Наверху — сервиз, Для тарелок — низ, Посередке — ящики: Подходи, заказчики!» Верх, низ, середина — схема очерчена тремя взмахами, рисунок ясен, как плакат. В поздней переработке из этого получается: «Наверху у нас сервиз, Чайная посуда. А под ней — просторный низ Для большого блюда. Полки средних этажей Будут для бутылок. Будет ящик для ножей, Пилок, ложек, вилок». Кто не почувствует, что первый буфет увиден глазом «мастера», а второй глазами «заказчика»? Вместо урока в действии, каким всегда является игра, стихи становятся уроком в назидании. В «Мороженом» автору показался недостаточным тот урок злоупотребления лакомством, который дается участью обледенелого толстяка, и он вписывает: «Дали каждому из нас Узенькую ложечку, И едим мы целый час, Набирая всякий раз С краю понемножечку». Детские стихи 1940–1950‐х годов моралистичны и поучительны. «Приметы» — это нравоучение против суеверия, «Что такое год» — против лени, «Ежели вы вежливы» — против грубости, «Чего боялся Петя» — против трусости, «Большой карман» — против жадности, «Угомон» — против шалости, «Четыре глаза» — против нечуткости и т. д.
Особенно интересно сравнить две редакции «Мистера Твистера» — 1933 и 1952 годов. Он был игровым, а стал бытовым и прямолинейно-обличительным. Центром игры была хитрость швейцаров, проучивших мистера, — хитрость отпала, и герой остался без партнера. (Изменение это было вызвано редакторскими требованиями 1948 года; но даже много спустя, когда уже можно было восстановить первоначальный сюжет, осторожный Маршак не сделал этого.) Так как отрицательное отношение к герою теперь не достигается средствами сюжета, приходится достигать его средствами портрета. В первой редакции Твистер был «отрицательным» как капиталист, но отнюдь не как человек, эмоциональная окраска образа была светлой: «Миллионер засмеялся спросонок, Хлопнул в ладоши, как резвый ребенок…». Теперь все не внушающие отвращения черточки аккуратно выпускаются: «Миллионер повернулся к швейцару, Прочь отшвырнул дорогую сигару…». Но и этого оказывается мало; тогда вводится в действие морализирующий комментарий — беседа чистильщика сапог с нарочно введенными безликими (но имеющими имена!) негритятами. Так как условности перестают мотивироваться игрой, то их приходится обставлять мотивировками бытовыми и реалистическими: зачем такой мистер едет в СССР? — да он бы и не поехал, если бы не прихоть его дочки! — и т. д. Даже мелочи перерабатываются реалистически: в номера важный гость не идет по лестнице, а едет в лифте, «плавно и быстро», и ничего, что от этого пропадает эффект встречи с наступающим сверху негром на лестнице, и ничего, что определение «плавно и быстро», так нравившееся Маршаку, к детской игре неприменимо. Меняется самый ритм: вещь была написана как считалка: «Есть — за границей — контора — Кука…», «Мистер — Твистер — бывший министр…», — а вставленные куски написаны медлительно и тягуче: «Слушает шелест бегущих колес, Туго одетых резиной, Смотрит, как мчится серебряный пес — Марка на пробке машины…» (целая строфа написана ради серебряного пса — детали, которая много говорит взрослому ценителю, но ничего не говорит ребенку, ибо она бездейственна).
Все это означало: детские стихи перестали для Маршака быть той точкой совпадения времени и вечности, какою они были в 1920‐х годах, и он охладел к ним. Они перестают быть любимой и единственной областью его работы, а становятся лишь одной из многих: начинается «многопольное хозяйство», как скажет потом он сам. Этому содействовали и внешние обстоятельства. В 1934 году на съезде писателей прозвучал его доклад «О большой литературе для маленьких» — то направление в детской литературе, которому Маршак отдал больше десяти лет, получило официальное признание, Маршак и его группа стали из борцов победителями. В 1935 году вышла впервые итоговая книжка Маршака для маленьких — «Сказки, песни, загадки» — и тотчас была уничтожена, потому что рисунки В. В. Лебедева были признаны формалистическими. В 1937 году была разгромлена ленинградская редакция «Детгиза», многие сотрудники исчезли из литературы. В 1938 году Маршак переезжает из Ленинграда в Москву — ближе к официальному центру литературной и общественной жизни. Непосредственный контакт с детьми он теряет, в детских домах и литературных кружках он теперь не участник работы, а почетный гость, сторонний человек. Этот взгляд стороннего человека, дедушки среди внуков, чувствуется во всем, что он пишет теперь для детей.
С этих пор стихи для времени и стихи для вечности в творчестве Маршака вновь начинают разделяться, и с каждым годом все дальше. Стихи для времени — это его газетная публицистика 1940–1960‐х годов. Стихи для вечности — это его переводы и лирика.
Газетная продукция Маршака огромна. Поначалу, в 1930‐х годах, это были отклики на исключительные события — полет на полюс, спасение «Седова» изо льдов. Под конец это были приветственные стихи к каждому календарному празднику: пожалуй, за двадцать лет не было такого Первомая или Нового года, чтобы в «Правде», «Известиях» или, на худой конец, в «Пионерской правде» или «Вечерней Москве» не появилось стихотворения Маршака. Они легко читались и быстро забывались. Вряд ли они дождутся скорого переиздания. На их фоне выделяется лучшее, что сделал Маршак в поэтической публицистике, — военная и (в меньшей мере) послевоенная сатира. Удача этих сатирических стихов — в их краткости и четкости построения: они структурны, их концовочный укол рассчитан и подготовлен всем строем стихотворения. (Их не сравнить с бескостными стихотворными фельетонами дореволюционного Маршака.) Все это дал Маршаку опыт детских стихов 1920‐х годов, с их обнаженным и продуманным схематизмом. К. Чуковский был прав, когда в конце войны, делая доклад о детской поэзии, утверждал, что, если бы не было стихов Маршака для маленьких, не было бы и «Окон ТАСС» для взрослых — этих агитплакатов, без которых невозможно вспомнить тыл военных лет.
Переводы Маршака вновь начинаются с середины 1930‐х годов — с того самого момента, когда он почувствовал, что его детские стихи перестали быть стихами для вечности. Не случайно, что первым предметом нового внимания Маршака-переводчика становится Бернс, — из всех поэтов, каких переводил Маршак, Бернс в наибольшей степени «поэт простых вещей» и, в частности, той вечной темы, которая одна не могла войти в детские стихи, — темы любви. Бернса Маршак переводил, чтобы выговориться: он не писал стихов о любви и поэтому переводил их. Шекспира Маршак переводил, чтобы обрести душевную опору в мысли о вечности поэзии (эти сонеты были переведены в первую очередь), — эта опора была нужна ему и тогда, когда он писал газетные стихи-однодневки, и тогда, когда он тосковал о безвременно скончавшемся сыне. Блейка Маршак переводил, стараясь обрести в нем то, чего никогда не было в собственном творчестве Маршака, — непосредственность, умение говорить стихами так младенчески просто, словно это первые стихи в мире. Гейне Маршак переводил по нравственной обязанности — потому что в традиции всех больших русских поэтов было переводить Гейне. А Джанни Родари он переводил потому, что в новой своей литературной позиции он уже не мог позволить себе писать такие короткие и беззаботные детские стишки от собственного лица и ему нужно было прикрываться чужим.
Но, какого бы поэта ни переводил Маршак, этот поэт прежде всего терял черты своего времени и становился «поэтом для вечности». Шекспир из пышного и буйного становился степенным и мудрым. Веселая мужиковатость Бернса твердой рукой вводится в границы литературного благообразия. Блейк перестает быть экстатическим чудаком и делается сдержан и вдумчив. Английские народные баллады теряют все приметы фольклорного стиля — и простоту синтаксиса, и постоянные эпитеты, и бытовые реалии — и становятся подобны балладам Жуковского. Это сглаживание примет времени, примет авторской личности совершается с безукоризненным тактом, внимательно, но непреклонно. Процесс этот можно проследить по черновым вариантам. В черновике 19‐го сонета было: «Ты притупи, о время, когти льва, Клык за клыком из десен тигра рви, Пусть жрет земля всех, в ком душа жива, И феникс пусть горит в своей крови». В окончательном тексте остается: «Ты притупи, о время, когти льва, Клыки из пасти леопарда рви, В прах обрати земные существа И феникса сожги в его крови». Исчезли «десны», исчезло «пусть жрет», исчезло удвоение «клыка», исчез напряженный ритм «всех, в ком…» — и барочная конкретность и резкость устранены бесповоротно. К этому единому стилистическому знаменателю Маршак сводит все свои переводы. Мы уже попытались определить этот знаменатель[505] — из переводов «Сонетов» были выбраны все слова, привнесенные туда Маршаком: увяданье, непонятная тоска, тайная причина муки, светлый лик, печать на устах, камень гробовой, замшелый, весна, розы, томленье, трепетная радость, сон, растаявший, как дым, и т. д. — лексикон Жуковского и молодого Пушкина. Кто из поэтов, переводимых Маршаком, удался ему лучше всего? Позволим себе сказать: не Шекспир, и не Бернс, и не Блейк, а Джон Китс и, если угодно, Вордсворт. Почему? Потому что эти поэты-романтики менее всего богаты приметами времени; потому что если кто из английских поэтов ближе всего подходил к тому стилю Владимира Ленского, который вносил Маршак в свои переводы, то это был Джон Китс.
Переводы Маршака были встречены критикой с безоговорочным восторгом. Они пришлись как раз ко времени. Именно тогда, в середине 1930‐х годов, в истории советского перевода произошел важный перелом. Тот стиль переводов, который держался приблизительно с начала века, был заклеймен как буквалистский, и взамен его выдвинулся новый стиль, обычно называемый творческим. Грубо говоря, буквалистский перевод — это перевод, который насилует традиции своей литературы в угоду подлиннику, а творческий — это перевод, который насилует подлинник в угоду традициям своей литературы; в истории перевода чередование этих стилей так же неизбежно, как чередование шагов правой и левой ногой. Стиль буквалистский рассчитан прежде всего на узкий круг ценителей, знакомых с подлинником, стиль творческий рассчитан на широкую массу читателей, впервые знакомящихся с подлинником через перевод. Об этих массовых читателях и думал Маршак, когда устранял из своих переводов и непривычные стилистические приемы, и требующие комментария реалии. Отсюда и судьба переводов Маршака: их любят те, кто не знаком с подлинником, и порицают те, кто читал Шекспира и Блейка по-английски. Порицания эти безосновательны. Еще Белинский (в статье «Гамлет, принц датский», о переводе Н. Полевого), разделив два рода переводов — «заменяющий подлинник» и «имеющий целью ознакомление публики с великим драматургом», — писал: «Если бы искажение Шекспира было единственным средством для ознакомления его с нашей публикой — и в таком случае не для чего было бы церемониться; искажайте смело, лишь бы успех оправдал ваше намерение: когда две, три и даже одна пьеса Шекспира, хотя бы и искаженная вами, упрочила в публике авторитет Шекспира и возможность лучших, полнейших и вернейших переводов той же самой пьесы, вы сделали великое дело, и ваше искажение или переделка в тысячу раз достойнее уважения, нежели самый верный и добросовестный перевод, если он, несмотря на все свои достоинства, более повредил славе Шекспира, нежели распространил ее»[506].
Подготовив читателя к «стихам для вечности» своими переводами, Маршак вышел к нему со своей лирикой. В сборничке 1946 года появились первые шестнадцать стихотворений «из лирической тетради» — здесь были и «Все, чего коснется человек…», и «Не знает вечность ни родства, ни племени…», и «Словарь», и «Деревья под окном». Потом, постепенно, по нескольку стихотворений в год, стали появляться дополнения к этой «лирической тетради». Пополнение шло неравномерно: в начале 1950‐х годов, когда «чистая лирика» была под сомнением, Маршак предпочитал работать над воспоминаниями в стихах о Стасове и Горьком, в конце 1950‐х годов он стал отдаваться лирике свободнее. Но круг тем ее оставался твердо очерчен первой публикацией: стихи о слове, стихи о времени, стихи о природе; прибавились, пожалуй, лишь стихи о детстве и стихи об умерших, — и так составился сборник 1962 года «Избранная лирика» с его десятью строго тематическими разделами, сборник, отмеченный премией и окончательно закрепивший в сознании читателей мысль, что настоящий Маршак — это Маршак-лирик.
Этот твердый круг тем подчеркивал, что лирика для Маршака — это прежде всего «стихи для вечности». Здесь нет даже стихов о любви, потому что любовь — слишком временное, слишком индивидуальное чувство, а поэт пишет для всех людей и всех времен. Лирика Маршака безлична, и по вариантам видно, как поэт сам стремится к этой безличности. Вот каким было одно из его стихотворений в рукописи: «Неужели я тот же самый, Кто две трети столетья назад, Вверх взлетая с ладоней мамы, Был до слез перепуган и рад? И не то ли самое чувство Я испытывал столько раз На крутых подъемах искусства Или в полный опасности час? // До сих пор я борюсь с дремотой, И ложусь до сих пор с неохотой, И не думаю, веря в успех, Что, быть может, я меньше всех». Здесь Маршак на мгновение приоткрывает свою жизнь, свои тревоги, свои сомнения — и тотчас скрывает их опять: сравните с этим рукописным вариантом вариант печатный (начинающийся той же строчкой) — все, чем были живы приведенные стихи, в нем исчезло. Это судьба всех лирических стихотворений Маршака: все, что было личного в его раздумьях и впечатлениях, отсеивается на пути к печатному листу, остается лишь общезначимое. Стихи сжимаются в сентенции; «Лирические эпиграммы», сборник сентенций в стихах, становится логическим пределом этой эволюции Маршака-лирика. Предельная краткость в лирике, предельная пространность в детских стихах (и в публицистических, если вспомнить, как их много) — так раздваивается стиль позднего Маршака между стихами для вечности и стихами для времени.
(Парадоксально, что при этом Маршаку казалось необходимым, чтобы в лирических стихах было самовыражение и искренность. Об этом он писал в стихотворении «У Пушкина влюбленный самозванец…». Молодых поэтов, чья манера не была похожа на его манеру, он подозревал в недостатке искренности. Вот повод задуматься об относительности этого понятия, столь охотно употреблявшегося в наших спорах о литературе.)
Лирика Маршака была принята читателями столь же безоговорочно, сколь и его переводы. Она тоже пришлась ко времени, она откликнулась на ту читательскую потребность, которая все настоятельней заявляла о себе начиная с той же середины 1930‐х годов, — потребность в «вечных темах». В 1930‐х годах изменился весь строй советской культуры, вся ее динамика. Поэзия 1920‐х годов вся была пронизана ощущением стремительного движения времени, вся была направлена к будущему, а не к настоящему и тем более не к прошлому; настоящее казалось лишь мгновенным полустанком на пути к мировой коммуне. Со второй половины 1930‐х годов поэзия стала утверждением не только будущего, но и настоящего, она вновь ощутила свои связи с прошлым, она стала спокойнее, величавее, увереннее в себе, она вновь приняла в себя те «вечные темы» (и «вечные формы»), которые казались предшествовавшему десятилетию анахронизмом. Вспомним, какой успех в конце 1930‐х годов встретил С. Щипачева с его любовной и философской лирикой. Маршаку не нравились стихи Щипачева, но, по существу, он и сам был обязан своим успехом тому же спросу на «вечные темы», который тремя волнами взметнулся в предвоенные годы, в первые послевоенные годы и, наконец, с середины 1950‐х годов.
Эта реабилитация классического стиля давалась советской поэзии нелегко. Революция обновила ее культурный мир, разрушила органическое ощущение традиции. Что такое органическое ощущение традиции, современный человек может почувствовать, перечитав речь Блока о Пушкине или статью его об Аполлоне Григорьеве. Это ощущение человека, который живет теми же интересами, что Пушкин и Григорьев, имеет тех же друзей и врагов: приняв Пушкина, он не может принять Некрасова, или по крайней мере многое в Некрасове. Для современного человека такое ощущение этой традиции уже невозможно, для него в равной степени приемлемо что-то из Пушкина, что-то из Некрасова: оба они — классики, хотя и стоят на разных полках. Что именно приемлемо из Пушкина и что из Некрасова и из всех других русских писателей, которые друг для друга были несоизмеримы, а для нас соизмеримы, — этому нас учит хрестоматия. После большого культурного перелома каждая новая эпоха нуждается в книжном усвоении наследия предыдущей эпохи, нуждается в хрестоматии. «Хрестоматийный поэт» — выражение двусмысленное. Пушкин стал хрестоматийным поэтом, хотя никогда не писал для хрестоматий. А были поэты, которые для хрестоматий писали сами. Таков был, например, Йован Йованович-Змай, которого переводил Маршак. Таков был и сам Маршак. Его лирика — это конспект того культурного запаса, который отобрала наша эпоха из наследия других эпох.
У классиков можно усваивать методы творчества и можно усваивать результаты творчества. Пушкина любили и Маяковский, и Маршак. Но Маяковский любил Пушкина-бунтаря, а Маршак — Пушкина под «хрестоматийным глянцем»: не в борьбе, а в победе. И эпохе нужен был именно такой Пушкин: ведь и сам Маяковский был признан в эти годы лишь в наведенном «хрестоматийном глянце». Это не порицание: хрестоматийный глянец — это и есть тот отбор, который делает для себя эпоха из поэта; это и есть то, чем входит творчество поэта в культурную традицию. А Маршаку — и это очень важно — поэт дорог не сам по себе, а прежде всего как средство приобщения к традиции мировой культуры. «Старик Шекспир не сразу стал Шекспиром, Не сразу он из ряда вышел вон. Века прошли, пока он целым миром Был в звание Шекспира возведен». Маршаку важнее не Шекспир, а «звание Шекспира», потому что он не с Шекспиром, а с веками и целым миром.
Маршак много писал об искусстве слова. Иногда его советы могут показаться слишком уж само собой разумеющимися. Писатель должен знать, «что слово „чувство“ гораздо старше, чем слово „настроение“, что „беда“ более коренное и всенародное слово, чем, скажем, „катастрофа“»; ему не должны «показаться почти равнозначащими такие определения, как „великолепный“, „превосходный“ и „шикарный“». В первое мгновение можно удивиться: неужели человек, не чувствующий разницы между «бедой» и «катастрофой», между «великолепным» и «превосходным», может вообще иметь какое-нибудь отношение к литературе и нуждаться в каких бы то ни было литературных советах? Но потом вспоминаешь, какая масса начинающих писателей шлет ежедневно в редакции свою прозу и стихи и какого качества бывают эта проза и стихи. Отмахнуться от их существования нельзя — это тоже часть нашей культуры, за которую все мы в ответе. И литературные консультанты отвечают им: «учитесь слышать слово; читайте классиков; усваивайте традицию, а оригинальность придет сама собой». Пока есть люди, впервые приобщающиеся к словесной культуре, до тех пор нужен Маршак с уроками его статей и с образцами его стихов.
Острогожский гимназист Самуил Маршак сам когда-то приобщался к культуре так же, как они, так же, как мы, — через хрестоматии. Он усвоил традицию так глубоко, как немногие; но оригинальность не пришла к нему сама собой. Недоверие к оригинальности осталось у него на всю жизнь. Он несколько лет работал над статьей «О молодых поэтах», но так и не решился закончить ее: здесь нужно было судить не об усвоенной традиции, а о пришедшем новаторстве, и здесь обычная безошибочность его вкуса отказывала ему. В литературе есть своя начальная школа и своя средняя школа, и в средней школе уже не учатся по букварю. Но память о первом учителе, который открывает нам первые страницы букваря («Во-да. О-гонь. Ста-рик. О-лень. Тра-ва…»), остается в нас навсегда. Такова память современной поэзии о Маршаке.
P. S.
Семен Кирсанов — знаменосец советского формализма
Текст дается по изданию:
Есть поэты с биографией и поэты без биографии. Семен Кирсанов был скорее поэтом без внешней биографии. Как вся поэтика его стихов сводилась к раскрытию художественных возможностей слова, так вся его жизнь сводилась к работе над этими стихами — вещь за вещью, книга за книгой. В поэзии он работал пятьдесят лет, это были очень разные годы, и им откликались очень разные книги.
В советской поэзии было хорошо расписанное распределение ролей. Все должны были быть и публицистами, и лириками, все должны были хранить высокие традиции классики и в то же время быть новаторами, все должны были писать просто, но выражать всю сложность чувств советского человека. При этом, однако, было известно, что такого-то поэта следует упоминать прежде всего по части родных полей, другого по безбрежной романтике, а третьего по гармонической строгости. У Кирсанова в этой системе было место необычное и неудобное: место хронически подозреваемого в формализме. Когда прокатывалась очередная волна борьбы с формализмом, то в первом ряду критикуемых непременно оказывалось последнее произведение Кирсанова. А когда погода в критике прояснялась, то Кирсанова похваливали, всякий раз отмечая его отход от старых формалистических ошибок. Ему относительно повезло: жертвой номер один в таких критических кампаниях ему не пришлось побывать. И ему относительно не повезло: когда в 1960‐х годах утвердилось новое амплуа «поэта на экспорт» — чтобы хвастаться его новаторством перед Западом и бранить его за это новаторство у себя дома, — то Кирсанова было уже поздно назначать на этот пост, и должность заняли Евтушенко и Вознесенский.
Номинально он считался наследником Маяковского и сам всячески подчеркивал эту преемственность. Но по официальному счету наследниками Маяковского были все советские поэты, и если Кирсанов выделялся, то лишь тем, что был похож на него не только духом, но и формой стихов. А это сводилось к тому же формализму.
Но что такое был формализм в советском официозном понимании?
Поэтическое произведение многослойно; в нем есть образы и мысли, язык и стиль, стих и звукопись. Отношения между этими тремя уровнями всегда слегка натянуты: они борются за внимание читателя, и стих всегда немного отвлекает от смысла. Для этой отвлекающей роли ритма и рифмы в поэзии есть психологический термин: «фасцинация», как бы
А формализм — это просто когда форма обращает на себя слишком много внимания. Неприязнь к формализму очень живуча, потому что она опирается на предрассудок очень давней, еще сентименталистской эпохи: в стихах сердце с сердцем говорит, а язык сердца прост и общепонятен, поэтому искренняя поэзия рождается сама собой, и всякая сложность или необычность вызывает подозрение в неискренности. Даже Марина Цветаева, лучше всех знавшая, каких трудов стоит находить слова для голоса сердца, признавалась, как приковывали ее простейшие, полуграмотные строчки, как люди живы на свете «одною круговою порукой добра» («Искусство при свете совести»). Даже у Пастернака, когда мы читаем в его стихах о войне изысканные рифмы
В основе этого нового поэтического языка — нового исповедания слова — лежало романтическое убеждение, что слова и подавно словосочетания в поэзии должны быть необычны, потому что они предназначены для выражения необычных душевных состояний. Одна из этих необычностей — в том, что «созвучья слова не случайны» (Брюсов); если в словах перекликаются звуки, это значит, что они таинственно связаны и смыслом и имеют право в стихах стоять рядом. Поэты давно признавались, как подыскивание слова, удобного для рифмы, дает иногда неожиданный поворот всей теме стихотворения. Звуковое сходство слов как бы притворяется смысловым родством слов и скрепляет неожиданные сочетания фраз и строк. Это не новое изобретение, в поэзии так было всегда: своим студентам в Литинституте Кирсанов показывал, что в пушкинском сонете о сонете строки о Вордсворте: «Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал» — совсем не случайно связаны незаметным повтором
Это новое ощущение поэтического языка осмыслялось и осознавалось в русской поэзии начала XX века, от символистов до футуристов. Символисты больше работали с необычными смыслами, футуристы — с необычными звуками. Кирсанов застал лишь самый конец этого процесса — у Маяковского и Асеева в ЛЕФе. Романтическая идеология, стоявшая за этим языком, уже выветрилась, а набор приемов остался: что стихи с необычными словами и звуками сильней поражают внимание и крепче остаются в памяти, было для русских авангардистов самоочевидно. Однако восприятие такого языка требовало квалифицированного читателя. «Читатель стиха — артист», — писал И. Сельвинский. Таких читателей в России, только что вышедшей из безграмотности, было исчезающе мало. Маяковский старался их вырастить, но с очень медленным успехом. А критика, рассуждавшая: «ваш стих прекрасен, но он непонятен широкой массе», — постоянно держала передовых поэтов под подозрением в пережитках буржуазного эстетства.
Николай Асеев в 1928 году был у Горького в Сорренто и рассказывал ему о поэзии в ЛЕФе. Горький был человек старых вкусов, ему такая поэзия не нравилась и казалась недолговечной модой, Асеев стал читать ему вслух стихи молодого Кирсанова. Горький не мог спорить, что это хорошо, но говорил: «Это оттого, что вы так читаете». На самом деле просто стихи были так написаны: переклички слов и звуков при чтении вслух выступали отчетливее, чем при чтении глазами. Это было не особенное чтение, а особенный поэтический язык — тот, который сложился в начале века. Носители этого языка могли быть очень разными поэтами — Кирсанов, хоть и ученик футуристов, умел ценить и Блока, и Гумилева, и Клюева и, в свою очередь, бережно помнил, как его стихи хвалили и Мандельштам, и Цветаева. (Несмотря на насмешку над Мандельштамом в «Поэме о Роботе».) Но с теми поэтами, которые писали так, словно этого нового языка никогда не было, — а именно такая установка все больше крепла в советской критике с 1930‐х годов, — с такими поэтами Кирсанов и его товарищи не желали иметь ничего общего. Ни Твардовский, ни Исаковский для них не существовали. Поэты младшего, военного поколения удивлялись, что Асеев и Кирсанов не могут оценить «Василия Теркина», — но это неприятие было для них органичным.
Что именно Асеев выступает пропагандистом молодого Кирсанова — не случайно. Новый поэтический язык имел много индивидуальных диалектов. Кирсанов считался в критике продолжателем и подражателем Маяковского. Такое суждение — близорукость. Кирсанов гораздо ближе именно к Асееву — поэту замечательного таланта, сознательно ушедшему на подчиненную роль при Маяковском, а потом быстро обессилевшему в языковом бесчувствии новой эпохи. Поэзия Маяковского вся звучала как борьба с языком, как будто исполинские чувства громоздко перебарывают и переламывают недостаточный для них язык. Поэзия Асеева и Кирсанова, наоборот, вырастала из языка легко и естественно, как песня или песенка. Это видно даже по внешнему признаку: самый характерный стихотворный размер Маяковского, громоздкий акцентный стих, остался у его товарищей неиспользованным, Асеев и Кирсанов гораздо чаще писали складными силлабо-тоническими и дольниковыми строчками — конечно, только на слух, потому что
Когда Кирсанов вошел в поэзию, поэтический язык XX века был только что выработан, закончен и даже — из снисхождения к революционности Маяковского — как бы разрешен к существованию. Кирсанов пришел на готовое: в его распоряжении оказался огромный арсенал поэтических приемов, ожидающих применения к любым темам. Пафос его первых книг — веселое ликование в сознании своей власти над этим богатством. Веселость — не очень традиционное качество большой поэзии. Когда Маяковский создавал свою поэтику, то и необыкновенным словам, и составным рифмам он учился в юмористической поэзии, а применял их в трагической; теперь, казалось, Кирсанов возвращает их к веселому первоисточнику. Заглавие «Опыты» читается как «эксперименты»: это демонстрация возможностей языка и стиха, серийное производство на серьезном материале будет потом. Ранние стихи Кирсанова выглядят как сборник упражнений по фонетике, грамматике и лексике нового поэтического языка. Содержательности в них не больше, чем в букварной фразе «Мама мыла раму» (кстати, очень фонетически связная фраза, показавшая свою пригодность для поэтического языка). Но с «мама мыла раму» начиналась грамотность многих советских поколений — как со стихов Кирсанова их поэтическая грамотность.
Роль такого демонстратора-экспериментатора близка его душевному складу. «Меня влекли к себе не только подмостки митинговых аудиторий, но и арена цирка», — писал он потом в предисловии к книге «Искания». В программном сборнике «Слово предоставляется Кирсанову» самое вызывающее стихотворение — фигурное, в виде канатоходца — начиналось: «Номер стиха на экзамен цирку…» а кончалось: «…Алле! Циркач стиха!» Образ фокусника навсегда прирос к имени Кирсанова, «Фокусник» называлось одно из последних его стихотворений, не очень веселое. Фокусник — это заведомый мастер, но мастер пустяков; таким и воспринимали Кирсанова. Иногда это было справедливо, иногда нет.
Главную особенность такой поэтики Кирсанова лучше всего уловил один простодушный критик 1933 года. В этом году Кирсанов выпустил поэму «Товарищ Маркс» — к 50-летию со дня смерти своего героя. В конце поэмы Маркс ждал в Брюсселе известий о парижской революции 1848 года, а поезд вез эти известия через ночь:
Критик огорчался: казалось бы, и тема у Кирсанова актуальная, и идея на месте, и эмоции правильные, а почему-то из всей поэмы в памяти только и остается «Едет, едет паровоз…». Это и есть лучшее свидетельство фасцинирующей роли ритма и созвучий в стихе. Понятно, что такое отвлечение от таких высоких тем советской идеологией не приветствовалось. А именно так была построена вся поэзия Кирсанова — в каждом стихотворении работали приемы, крепящие и подчеркивающие самостоятельность стиха, они-то и оставались в памяти.
Страдало от этого содержание или нет? Смотря какое содержание. Одно из самых броских стихотворений Кирсанова — «Буква М», на пуск московского метро в 1935 году: все слова начинаются с буквы «м», вплоть до «мимо Моздвиженки к Моголевскому мульвару! Можалуйста!» Такие стихи были у Велимира Хлебникова, там за ними лежала идея всечеловеческого языка, в котором у каждого звука свой единый для всех смысл. У Кирсанова ничего подобного, только шутка; ценители Хлебникова вправе смотреть на эту вульгаризацию свысока. Но вот другое, очень непохожее произведение Кирсанова — огромная поэма «Вершина» (1952–1954, два года работы): борьба с природой, торжество человеческого духа, дружбы и веры в коммунизм, ничего кроме пафоса общих мест советской поэзии. Представим себе ее написанной обычным советским 4-стопным или 5-стопным ямбом, и нам будет трудно даже подступиться к ее 70 страницам. Но Кирсанов пишет ее 2-стопным ямбом — короткие, по-разному срастающиеся строчки, сверхчастые, по-разному переплетающиеся рифмы, и следить за ее текстом становится занимательнее и легче. Формальный эксперимент спасает для читателей и тему, и идею. Советская критика снисходительно похвалила поэму, но никто не заметил и не сказал доброго слова ее 2-стопному ямбу.
Стихи Кирсанова выглядели как сухой осадок поэтической техники, выработанной началом XX века. Как словарь приемов, набор упражнений. Конечно, он не собирался этим ограничиваться. Студентам Литинститута он говорил: «Задача поэта заключается не в том, чтобы приобрести, найти навыки, а в том, чтобы их преодолеть» и «Мастерство — это ставшее автоматическим стихотворное уменье и уменье преодоления этого автоматизма». И приводил в пример, как он писал «Четыре сонета». Душевное состояние стало складываться в строчки, строчки оказывались 5-стопными ямбами, связность чувств сращивала их в форму сонета, очень строгую и законченную. Текст разрастался, сонетов стало четыре, и тут он догадался, как сделать, чтобы они не лежали рядом друг с другом четырьмя изолированными, самодостаточными стихотворениями. Он перекинул последние фразы — единообразно-контрастные «и все-таки…» — из сонета в сонет, и четыре стихотворения срослись в одно целое вопреки всем традиционным правилам законченности сонетной формы. И только тогда определилась общая мысль произведения. Так и должны, говорил он, сочиняться настоящие стихи. А «излагать <готовые> мысли в стихотворной форме <значило бы> делать вещи, которые противоестественны для искусства»: у начала поэтической работы стоит душевное состояние, мыслью оно становится, только превращаясь в слова, как соленый раствор в кристаллы. «Слово и есть мысль». Советская критика, для которой «идейность» была краеугольным понятием, в таком отношении к мысли как раз и видела самый опасный формализм.
Преодолевать навыки труднее, чем использовать их: обновляться в каждом стихотворении нелегко. Кирсанову далеко не всегда это удавалось — тогда в стихотворении оставались радостно-складные слова и (иногда) заранее готовая мысль. Кирсанов рвался преодолеть эту дробную малоформенность хотя бы простейшим образом — большим объемом. Отсюда его постоянное стремление к крупным масштабам, к большим поэмам. Мы видели в обзоре книг Кирсанова, как преобладали у него поэмы над лирикой — а ведь перечислены были далеко не все его поэмы. Хотя в памяти читателей неизменно оставались не эти большие вещи, а короткие стихотворения, а еще чаще — отдельные строфы и строки. Но разве это не судьба любой поэзии?
Звуковой образ и смысловой образ — два ключевых понятия поэтики Семена Кирсанова. В своих занятиях с молодыми поэтами он обращался к ним вновь и вновь, «Моросит на Маросейке…» — начиналось раннее стихотворение. Смысловой образ здесь —
Его любовь к игре слов часто воспринималась как легкомыслие, мельчащее большие темы. Это недальновидно. Маяковский когда-то напоминал, что нежность часто лучше всего выражается грубым словом, и в предсмертной записке без всякого ерничества писал: «Как говорят, инцидент исперчен». Такое обращение со словом сохранил Кирсанов. Его «Больничная тетрадь» — действительно больничная и действительно написанная в многолетнем предвидении смерти: «С тихим смехом: „навсегданьица!“ — никударики летят… Боль больше, чем бог, которой болишься, держась за болову, шепча болитвы: на кого ты оставил мя, Госпиталь?» Больничный сон — «стоит полнейшая Спишь… в спокойную теплую Сплю… со спущенною рукою в Снись. Умирающий сном забывается» — и еще
Каким стихотворным размером написана «Твоя поэма»: «Сегодня / июня первый день, / рожденья твоего / число. / Сдираю я / с календаря/ ожогом ранящий / листок… / О, раньше! / Нам с тобой везло?» Это 4-стопный ямб, героический размер русской поэзии. Более того, он — со сплошными мужскими окончаниями, это трагический размер «Шильонского узника» и «Мцыри». Более того, в нем то и дело 4-стопные строчки разламываются на короткие 2-стопные,
Ради этого — все стиховые эксперименты, возникающие в собрании сочинений Кирсанова буквально на каждом шагу. Выбор размера никогда для него не случаен. Как 4-стопный ямб «Твоей поэмы» углубляет ее смысловую перспективу, так в «Небе над Родиной» несколько раз возникает ритм из «Колоколов» Эдгара По: «Только луч, луч, луч ищет летчик в мире туч…, Это плеск, плеск, плеск щедро льющихся небес…» — и, конечно, это отсылка не только к Эдгару По, а ко всему романтическому ощущению единства мироздания. Или, наоборот, подчеркивается не связь, а отталкивание от традиции: «Под одним небом, на Земном шаре мы с тобой жили…» — этот ритм легко и естественно возникает в пяти стихотворениях подряд, и мало кто вспоминает, что он называется греческим словом «ионик», употреблялся в торжественных трагедиях и считался почти немыслимым для передачи по-русски. После этого не приходится говорить о том, как в начале и конце «Моей именинной» (сон и просыпание) размер «И на лапки, как котенок, встал будильник мой» тотчас напоминает о лермонтовской «Колыбельной», и о том, с какой легкостью складываются у Кирсанова слова на музыкальные мотивы (
Рифмы у Кирсанова, конечно, всегда звучные, «не бывшие в употреблении» (как говорилось в ЛЕФе) — здесь уроки Маяковского и Асеева были выучены на всю жизнь. Но ни Маяковский, ни Асеев не увлекались такой неброской вещью, как рифмовка одинаково выглядящих слов, а Кирсанов возвращался к ней вновь и вновь. В стихотворении «Птичий клин» рифмуется:
Как стихотворные размеры у Кирсанова помнят о своих прежних смыслах, так простейшие буквы азбуки прорастают новыми смыслами: эти незаметные атомы, из которых в конечном счете складывается в поэзии все и вся, — предмет особой его любви от первых до последних лет. Буквы превращаются в образы на глазах у читателя: «И эЛь, и Ю, и Бэ, и эЛь, и Ю, и ель у дюн, и белый день в июнь», а за ними и вся остальная природа вырастает именно из букв («Следы на песке»). У него не только есть стихотворения «Буква М» и «Буква Р» — в ранних стихах у него осмысленными становятся строчки машинописных литер и слога по складам разбираемых писем («Ундервудное», «С письмецом!»), а в поздних из этого получаются «смыслодвойники» Глеба Насущного («Поэма поэтов») — «Вторых значений смысл мне видится во мгле…». Палиндромы («Лесной перевертень» с откликом Хлебникову) и фигурные стихи, этот апофеоз формализма, привлекали Кирсанова едва ли не тем, что строились именно из букв, а не из звуков, и воспринимались глазом, а не слухом: и это была не только шуточная картинка «Мой номер», но и расписанная стихами карта в «Пятилетке», через которую протягивались строчки: «Вот — эмба-самаркандский нефтепровод», и уже в самых последних стихах — совсем не забавный вороночный «Ад». А для тех, кто протестовал бы, что поэзия — это все-таки искусство слышимого звука, а не графики, у него было редко вспоминаемое стихотворение «Осень», первые строки которого — фонетический перевод из Верлена: знаменитое «Les sanglots longs des violons de l’automne…» превратилось в «Лес окрылен, веером — клен. Дело в том, что носится стон в лесу густом золотом». В самом деле, если обычный перевод передает смысл, не оставляя и следа от звуков подлинника, то почему бы не быть такому переводу, который сохраняет звук и заменяет смысл подлинника? «Вторых значений смысл» от этого небывало расширяется. Такая игра со звучанием иностранных языков обнаруживается у Кирсанова и позже, в том числе в таких не шуточных стихах, как антивоенная «Герань — миндаль — фиалка».
Вершиной стиховых изобретений Кирсанова стал «высокий раек». Порой поэту случается открыть новый стихотворный размер, но почти невозможно открыть новую систему стихосложения. Кирсанову это удалось. Первая проба была едва ли не случайной — это были рифмы, почти незаметно мелькнувшие в прозаической ремарке, вставленной в поэму «Золотой век» (1932). Потом была «Герань — миндаль — фиалка» (1936) — свободный стих, по правилам — нерифмованный, но Кирсанову это было скучно, и он рассеял по нему немногочисленные рифмы, в незаметных и неожиданных местах. Потом — «Ночь под Новый Век» (1940), тоже свободный стих, но рифмы вышли из подполья и разбросались по строчкам в нарочито причудливых переплетениях. Потом фронтовое «Заветное слово Фомы Смыслова», оно для экономии места печаталось на листовках как проза, прорифмованная уже насквозь. В «Александре Матросове» (1946) куски такой рифмованной прозы стали упорядоченно чередоваться, противопоставляясь кускам, написанным правильным тоническим стихом и еще более правильным 5-стопным ямбом. Наконец, в «Поэме поэтов» появляется цикл из 12 стихотворений, от шуточных до патетических, над ними — заглавие «Высокий раек» и псевдоним «Хрисанф Семенов» — единственный из шести псевдонимов этой поэмы, напоминающий о настоящем ее авторе. А потом, в «Сказании про царя Макса-Емельяна…» (1962–1964), этот стих становится основой самого большого произведения Кирсанова, вставками принимая в себя вкрапления других размеров.
В науке такая система стихосложения называется, парадоксальным образом, «рифмованная проза».
Читатель, конечно, заметит рифмы
Слово «раек» плохо подходит для обозначения новой поэтической формы:
Новая система стихосложения — подарок, который дарят поэзии не каждый день. Но открытие осталось незамеченным. Все решили, что это индивидуальный поэтический прием Кирсанова — еще один из его формалистических изысков. Подражателей и продолжателей не нашлось. Причин было две. Во-первых, многим попросту не хватало мастерства: пропитать прозу созвучиями так, чтобы они не опирались ни на ритм, ни на синтаксис, — это очень, очень трудно. А во-вторых, независимо от этого, интерес к рифме шел на спад: приближалась мода на свободный стих, аскетически отказывающийся от рифмы и оперирующий обнаженными смыслами. Открытие Кирсанова невостребованным легло в запасники русского стихосложения и ждет новой смены литературных вкусов.
Можно сказать, что это символично: вот так и весь Кирсанов остался в поэзии XX века невостребованным поэтом. Или точнее: невоспринятым поэтом, непрочитанным поэтом. По его стихам скользили слухом — иногда с удовольствием, иногда с раздражением, — но редко останавливались, чтобы расслышать в его словах мысль. Именно ту мысль, что в словах, а не ту, что за словами: мы помним,
Почему? Слишком раздвоилась читательская культура, разделившись на массовую и катакомбную. Те, кто не сумел или не захотел выучить поэтический язык XX века (как Горький, как унифицированная советская поэзия), — тем Кирсанов слишком сложен. («Слишком сложная форма при слишком простом содержании», — так ведь говорилось и о советском Маяковском.) Те немногие, кто чувствовал себя хранителями старой культуры и для кого этот поэтический язык застыл в творчестве его первых творцов и стал не орудием, а предметом почитания (прекрасное должно быть только величаво), — тем Кирсанов слишком прост. Он не годился ни для казенного журнала, ни для самиздата. Скрещиваясь, эти два отношения и порождали привычный образ Кирсанова — фокусника и формалиста.
А этот образ, утвержденный критикой, в свою очередь, мешал прочесть в Кирсанове внимательнее то, что заслуживало и чтения, и перечтения. Наверняка заслуживало: Кирсанов не раз получал письма от простых читателей, которым «Твоя поэма» помогала жить в трудные минуты, а из Чехословакии ему прислали немецкий перевод «Четырех сонетов», сделанный в 1943 году в Дахау и ходивший по рукам среди узников. Кирсанов был тщеславен, как всякий поэт, но когда он обижался на суждения критики, то это была обида не на суровость и даже не на несправедливость, а на предвзятость.
Из современников больше всего приближался к нему Мартынов (которого Кирсанов очень ценил). Из младшего поколения в его литинститутском семинаре занимались и Слуцкий, и Глазков, и Ксения Некрасова (которую Кирсанов считал гениальной). У Кирсанова они учились чувству слова, но внешняя манера его поэзии осталась им чужда. Глашатаем его наследия был Андрей Вознесенский, писавший о Кирсанове восторженно и нежно; собственные стихи Вознесенского тоже ведь, как у Кирсанова, напоминают поэтическую лабораторию, только не с веселостью, а с трагической истерикой. После этих похвал о Кирсанове совсем перестали вспоминать. Это значит, что он стал уже достоянием историков. Это хорошо: история часто бывает более справедливой, чем современность.
Рифма Бродского
Текст дается по изданию:
Материалом для предлагаемого обследования взят сборник:
За вычетом немногочисленных диссонансных рифм (а также трех неравносложных, где рифмуется дактилическое окончание с гипердактилическим, типа
По трем периодам творчества они располагаются следующим образом:
Сразу заметна тенденция к постепенному снижению доли мужских рифм и к нарастанию доли женских. Сразу видно также, как ничтожно мало y Бродского дактилических рифм: две трети их приходятся на одно только стихотворение «1972 год». Разумеется, цифры эти ненадежны: «Часть речи» — лишь избранные стихотворения Бродского, и отбор (особенно среди ранних стихов) был очень строгим. Но так как отбор этот делался вряд ли по стиховым признакам, то есть надежда, что общие тенденции им не затронуты.
Главная проблема русской рифмы XX века — соотношение рифмы точной и неточной. XIX век выработал очень строгую систему созвучий, считавшихся точными рифмами, всякое отклонение от нее тотчас ощущалось как не-рифма. В XX веке, начиная с модернистов, эта граница между рифмой и не-рифмой размылась. Возник целый ряд переходных форм, ощущавшихся как рифма, но рифма неточная. Количественные и качественные характеристики этих неточных рифм менялись от поэта к поэту. Вот эти характеристики мы и попытаемся установить для поэзии Бродского. Они покажут место автора среди других рифмователей XX века.
Общие понятия и общие направления эволюции русской рифмы установил в свое время В. М. Жирмунский[507]. Количественные показатели — сколько неточных рифм допускал в своих стихах каждый писатель — были подсчитаны нами для 300 поэтов, начиная с Кантемира и кончая сверстниками Бродского[508]. К сожалению, материал здесь был ограничен авторами, официально признанными в то время, и поэтому мы пока не можем сравнивать рифму Бродского, например, с рифмой Рейна или Бобышева, что было бы, конечно, крайне интересно. Наконец, качественные показатели — какое именно строение неточных созвучий предпочитают использовать те или иные поэты — начали подсчитываться лишь в самые последние годы и лишь для немногих крупнейших авторов[509]. Мы попробуем сопоставить практику Бродского с практикой трех поэтов предыдущей экспериментаторской эпохи — Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Небогатые данные по другим поэтам будут привлекаться лишь от случая к случаю. Из Маяковского обследованы мужские и женские неточные рифмы в стихах 1927–1928 годов (всего 661 созвучие); из Пастернака — в «Сестре моей — жизни», «Темах и вариациях» и «Лейтенанте Шмидте» (всего 399 созвучий); из Цветаевой — в «Ремесле», первой тетради «После России» и «Крысолове» (477 созвучий).
Основные понятия, восходящие к В. М. Жирмунскому, таковы. Точной называется такая рифма, в которой и гласные и согласные звуки, начиная с последнего ударного гласного и далее вправо, полностью совпадают:
Рифмическое созвучие состоит из чередования вокальных и консонантных позиций. Вокальная позиция бывает занята одним гласным звуком. Консонантная позиция бывает занята одним согласным звуком (
Сразу оговорим особую роль финальной позиции. Только на ней консонантное заполнение легко может отсутствовать: не только
Общее число неточных мужских открытых рифм в «Части речи» 1990 года — 86; мужских закрытых — 62; женских — 675; дактилических — 38. В процентах от числа всех рифм каждого типа и в сравнении со средними показателями советской поэзии 1960–1975 годов[511] и 1986 года (по альманаху «День поэзии 1986») это выглядит так:
Мы видим: общая доля мужских неточных рифм в поэзии последних десятилетий сокращается. Бродский здесь идет впереди времени: средний его показатель за 1962–1989 годы совпадает с общим средним показателем за 1986 год, a не с более ранним. Что касается женских рифм, то Бродский оказывается здесь более сдержан в своей неточности, чем большинство поэтов этих десятилетий. Со своими 27 % он стоит приблизительно на том же уровне, что Рубцов 1962–1969 годов (28 %), Кушнер 1969–1973 годов (26 %), Шкляревский 1960–1970 годов (25 %), Луконин 1962–1968 годов (28,5 %); близкие показатели были в 1950‐х годах y Твардовского и Симонова. По сравнению с ним значительно меньше неточных женских рифм оказывается, например, y Чухонцева (16 %), Мориц (14 %), Матвеевой (14 %); значительно больше — например, y Сосноры (85 %), Вознесенского (74 %), Рождественского (82 %). Трудно не признаться, что по интуитивному впечатлению рифмы Бродского мало похожи на рифмы Рубцова, Луконина или даже Кушнера. Видимо, это значит, что так называемое интуитивное впечатление создается не столько количеством неточных рифм y поэта, сколько их внутренним строением, к рассмотрению которого мы сейчас перейдем.
По дактилическим рифмам сравнительного материала за последние десятилетия y нас нет. Из трех старших поэтов здесь ближе всего к 56 % Бродского Маяковский (42 %), дальше — Пастернак (78–88 %) и Цветаева (71–92 %). Заметим это сближение с Маяковским: оно в нашем материале не последнее.
Соотношение неточностей в мужских закрытых и мужских открытых рифмах y Бродского, как сказано, 62:86, то есть 42:58 %. Он предпочитает неточности типа
Обращаясь к непривычной неточно-открытой рифме, поэты стараются хотя бы смягчить ее резкость: заботятся о том, чтобы предударные согласные были не вполне, но хоть сколько-то похожи. Для этого используются пары согласных, различающихся только мягкостью/твердостью (м):
Бродский решительно предпочитает на предударном месте такие согласные, которые различаются лишь звонкостью/глухостью: главным образом
В мужской закрытой рифме разнозвучие может образовываться 1) одиночными согласными, 1:1 (
В прозаической речи среди слов с мужским закрытым окончанием (подсчеты — по «Мертвым душам» и «Хаджи-Мурату») 96–97 % имеют на конце один согласный, только 3–4 % — два согласных, а слова, кончающиеся на три и более согласных (вроде
Самый частый тип разнозвучия в мужских закрытых рифмах, 1:1, заполняется y поэтов разными звуками с разным предпочтением. У Бродского половина его рифм типа 1:1 — это разнозвучие сонорного с сонорным, особенно
Переходя от мужских рифм к женским, прежде всего замечаем некоторые различия в распределении разнозвучий между финальной позицией
Эти разнозвучия на финальной позиции женской рифмы тоже смягчаются поэтами — на этот раз каждым на свой лад, без каких-либо сходств. У Бродского почти половина его 119 разнозвучий — это рифмы на
Интервокальная позиция в женских рифмах может быть заполнена одиночными звуками, 1:1, или пучками звуков, 1:2, 2:2, 2:3 и т. д.:
Из таблицы видно: заполнение интервокальной позиции y Бродского резко своеобразно, решительно непохоже на Маяковского и Пастернака и лишь немного похоже на Цветаеву. A именно, Бродский отчетливо избегает неравнозвучных заполнений 1:2 (
Излюбленное Бродским заполнение интервокальной позиции 1:1 почти наполовину осуществляется за счет разнозвучий только двух типов: звонкий/глухой (71 случай из 354, то есть 20 %) и сонорный/сонорный (91 случай, 26 %). Характерные для него рифмы —
Второе излюбленное Бродским заполнение интервокальной позиции, 2:2, допускает больше сложностей. Обычно поэты в таком разнозвучии делают один из пары звуков общим, a другой разным, причем общим чаще бывает первый звук, чем второй. Примеры разнозвучия 2:2 с общим начальным звуком:
Это разнозвучие можно рассмотреть и еще немного детальнее. Из приведенных примеров на 2:2 с общим начальным звуком видно, что рифма
Менее любимое Бродским, но любимое Маяковским и Пастернаком заполнение интервокальной позиции 1:2 также допускает смягчение — когда одиночный звук первого члена рифмы повторяется в составе двузвучия второго члена рифмы. Здесь возможны те же самые случаи: с общим начальным звуком —
Заметим, что когда одиночный звук повторяется не в конце, a в начале рифмующего двузвучия, то это в большинстве случаев так называемая рифма с внутренним йотом:
Наконец, не входя в подробности, остановимся и на дактилической рифме Бродского и старших поэтов.
Из трех консонантных позиций в дактилической рифме финальная по большей части занята нулем звука (это особенность языка). У Бродского из 68 рифм только 6 раз на конце появляется согласный: 5 раз в точном совпадении (
На 1‐й интервокальной позиции несовпадения согласных встречаются 23 раза (60 %):
Как сказано, мы в наших подсчетах не учитывали диссонансные рифмы. Диссонансными называются рифмы с несовпадающим ударным гласным (
Оглядываясь на результаты нашего описания, попробуем перечислить те аспекты неточных рифм Бродского, которых нам пришлось коснуться, и напомним, какие сходства между ним и старшими поэтами удалось нам установить.
1. Общее число неточных рифм. Бродский сдержан: по экономии мужских неточных рифм он опережает свое время, по экономии женских неточных держится наряду с весьма умеренными старшими поэтами.
2. Соотношение неточности в мужских закрытых и открытых рифмах (
3. Смягчение неточности в мужских открытых рифмах
4. Соотношение разнозвучий, 1:1, 1:2 и т. д., в мужских закрытых рифмах (
5. Заполнение разнозвучий 1:1 в мужских закрытых рифмах (
6. Соотношение неточностей в интервокальных и финальных позициях женских рифм (
7. Смягчение неточностей на финальных позициях женских рифм
8. Соотношение разнозвучий 1:1, 1:2 и т. д. в интервокальных позициях женских рифм
9. Заполнение разнозвучий 1:1 в интервокальных позициях женских рифм
10. Заполнение разнозвучий 2:2 в интервокальных позициях женских рифм
11. Заполнение разнозвучий 1:2 в интервокальных позициях женских рифм
12. Дактилические рифмы (
Мы видим: из десяти признаков, по которым удалось заметить какие-то сходства между Бродским и тремя старшими поэтами, мы обнаруживаем:
с Маяковским — 6 сильных сходств, 1 — слабое;
с Пастернаком — 1 сильное сходство, 2 — слабых;
с Цветаевой — 1 сильное сходство, 2 — слабых.
Конечно, «сила» и «слабость» этих сходств определялись нами покамест лишь на глаз (но так, чтобы читатель всякий раз мог проверить наши определения). Вероятно, в дальнейшем их можно будет измерить количественно и предоставить гораздо более четкую картину. Однако уже сейчас ясно: по «дифференциальным признакам» неточной рифмы, если можно так выразиться, Бродский стоит приблизительно вдвое ближе к Маяковскому, чем к Пастернаку или Цветаевой.
Это наблюдение неожиданное. Маяковский, как кажется, не принадлежит к числу любимцев Бродского, упоминаний о нем Бродский избегает (тогда как Цветаевой посвящает великолепные анализы). С читательской точки зрения тоже можно сказать, что между Маяковским, экстравертом и горланом для масс, и Бродским, интровертом и автором «тихотворений» для элиты, расстояние — как между небом и землей. Однако факт остается фактом: на молекулярном, так сказать, уровне строения рифмы Бродский оказывается близок именно к Маяковскому. Сходства и несходства между ними на других уровнях поэтики здесь теряют значение. «Я дикий человек: люблю хорошие рифмы», — сказал однажды Бродский в конце интервью «Независимой газете». Речь шла о рифмах Высоцкого — поэта, тоже очень мало похожего на Бродского. Как кажется, рифмы Маяковского Бродский любит таким же образом— может быть, подсознательно.
Эта заметка для собрания статей, посвященных поэтике И. Бродского, по случайному стечению обстоятельств писалась в год, когда филологи отмечали столетний юбилей Маяковского. «Бывают странные сближения…»
Русский стих как зеркало постсоветской культуры
Поэт Алексей Парщиков спросил меня: какой стихотворный размер был у нас государственным? не 5-стопный ли ямб? (Это было ему важно для темы «Диссидентство в поэзии».)
— Нет, если бы я был государство, я предпочел бы 4-стопный ямб: он заверен классиками и скуднее вариациями, в нем легче выследить неположенное. Но я, наверное, был бы плохим государством, поэтому не полагайтесь на меня. Все же в 1950–1980‐х годах 5-стопный ямб теснил 4-стопный — и это знак того, что государство слишком беспечно относилось к стихотворным размерам.
— А к белому стиху?
— Подозрителен как симптом буржуазного разложения, поэтому преследовался; допускался в больших формах, как у Луковского, где можно статистически уследить, случайны или тенденциозны отклонения от оптимизма и т. д.
Потом я подумал: а ведь будь я постструктуралист, я всерьез бы напечатал об этом статью «Стих и насилие».
Текст дается по изданию:
История русского стиха в XX веке выглядит так же, как история многих других областей русской культуры: в начале века быстрый выход на уровень современного Запада, в первые пореволюционные годы — авангардистские эксперименты лучшего качества, потом — торможение, поворот лицом к классикам и долгий застой, и наконец, с началом перестройки, новая спешка в погоне наверстать отставание от Запада. Так это выглядит с первого взгляда; я надеюсь показать, что этот первый взгляд несколько поверхностен, упрощает картину, на самом же деле перемены в большой косной массе русского стиха происходят гораздо медлительнее.
Стих русской поэзии досоветского и советского времени, по 1970‐е годы, исследован достаточно представительно, результаты опубликованы нами в «Современном русском стихе» (1974) и «Очерке истории русского стиха» (1984). Стих современной поэзии так исследовать невозможно, здесь борются направления, все время выплывают новые имена, делать выбор между ними на свой вкус я не имею права. Я взял шесть выборок по комплектам шести журналов за 1997 год: либеральные «Новый мир» и «Знамя», националистические «Москва» и «Наш современник», левые (т. е. с авангардистским уклоном) «Новая юность» и «Арион». Всего учтено 1322 стихотворения; чтобы уравнять представительство, щедрое на стихи «Знамя» было просмотрено не полностью (только 8 номеров), а малоплодная «Новая юность» не за один, а за два года (1996–1997). Стихи, помеченные датами до 1990 года, не учитывались.
Есть признак, по которому «передовитость» русского стиха XX века определяется объективнее всего: это доля неклассических, несиллабо-тонических размеров. XVIII–XIX века были царством силлабо-тоники; в серебряном веке 1890–1935 годов несиллабо-тонические эксперименты взлетают до 20 %; в пору социалистического классицизма 1935–1980 годов они стабилизируются на 12 % (этот уровень одинаков и в сталинское время, и в хрущевское-послехрущевское, когда, как известно, некоторым экспортным поэтам вроде Евтушенко и Вознесенского с их подражателями было позволено экспериментировать шире). Так вот, по этому признаку русская поэзия вернулась от этих 12 % к уровню своего серебряного века — к 20 % неклассических размеров, не более того. Хочется сказать, как когда-то: к уровню 1913 года. Это средний показатель по всему нашему материалу; а затем в нем начинаются характерные расхождения.
Строго на этом среднем уровне неклассичности держится только степенный «Новый мир», что делает честь его чуткости. Остальные журналы обнаруживают (вполне предсказуемые) отклонения. В консервативной «Москве» уровень неклассичности падает до 15 %, а в «Нашем современнике» — вовсе до 3,5 %: даже при Сталине такая силлабо-тоническая добродетельность была редкостью. Идейный консерватизм и формальный консерватизм идут рука об руку. Наоборот, выше среднего уровня держатся «Знамя» и «Новая юность» (по 25 % неклассических размеров) и еще чуть выше — «Арион» (28 %). (Впрочем, для «Знамени» и «Ариона» эти показатели могут быть чуть завышены; об этом — немного далее.) Указывает ли это, что «Знамя» так же и идейно «передовее» «Нового мира», я не уверен: скорее, там просто на поэзию обращают больше внимания. «Новый мир» обычно дает в номере около 4 авторских стихотворных подборок, из них одну — с авангардистским уклоном. В «Знамени» таких квот нет, стихов там втрое больше, и уже поэтому они разнообразнее.
Двинемся дальше. Неклассические размеры — понятие неоднородное. На одном конце их стоит дольник (типа
Хочется сказать, что к верлибру в современных изданиях применяется процентная норма: в одних строже, в других вольней, но эта лингва франка мировой поэзии в России по-прежнему ощущается экзотикой. Конечно, верлибристы борются за равноправие, устраивают фестивали верлибра, издают антологии (в антологии 1991 года — 750 страниц!). Но именно из этой борьбы видно, что до мирового стандарта русское стихоощущение все еще не дотягивает: вкусовая инерция советской культуры за десять лет не преодолена. Верлибр бывает более легкий, с синтаксическим членением на строки, и более трудный, с антисинтаксическим, на резких анжамбманах; в России господствует простейший, синтаксический. Более сложные эксперименты — единичны и индивидуальны. Есть один случай, где русский автор бежит впереди даже западного прогресса: западный верлибр, устав от полной свободы, начинал было организовываться в сложные силлабические строфы — и вот в русском верлибре, еще не освоившем полной свободы, то же делает еще малоизвестная поэтесса Л. Березовчук (в «Новом литературном обозрении») — то ли начитавшись М. Мур и Д. Томаса, то ли просмотрев нужный параграф в книжке «История западноевропейского стиха».
Неклассические размеры, дольник, верлибр — это явления, легко бросающиеся в глаза. Менее заметны, но не менее интересны сдвиги в употреблении классических, силлабо-тонических размеров.
В советское время пропорции пяти классических метров держались точь-в-точь такими же, как во второй половине XIX века, до модернизма: ямб — половина всех стихотворений, хорей — четверть, дактиль, анапест и амфибрахий — остальная четверть. В постсоветское время ямба и хорея вместе взятых становится чуть меньше: не 75 %, а 60–70 %, соответственно чуть нарастают дактиль, анапест и амфибрахий. Эта тенденция — общая для всех журналов, как правых, так и левых. Зато вот какая неожиданная тенденция обнаруживается только в двух левых, наиболее авангардных журналах: катастрофическое падение хорея. В остальных журналах на него приходится 17–22 %, в «Новой юности» — только 7 %, в «Арионе» — лишь 3 %. Хорей традиционно ощущается как размер народный, песенный (4-стопный — больше, 5-стопный — меньше). Поэзия в «Арионе» и «Новой юности» — в высшей степени книжная, отстраняющаяся и от народности, и от песенности; поэтому такое отречение от хорея понять можно. Если эти два журнала вправду, а не номинально являются авангардом, то можно предположить, что за ними рано или поздно последует вся остальная поэзия и падение хорея станет общим — если, конечно, хорею не удастся пересемантизироваться и оторваться от народных ассоциаций (об этом — чуть дальше).
Другая тенденция, наметившаяся в силлабо-тонике еще в советское время, — это удлинение строк. В XIX веке 4-ст. хорей (
Тенденция к удлинению строк начинает распространяться и на другие размеры — и это уже нечто новое, в советские времена не отмечавшееся. 6-ст. ямб, вроде бы забытый с XVIII века, в советское время составлял 1,5 % от всех ямбов, теперь — 7,5 %, разница впятеро (в том числе, конечно, в «Москве» и «Нашем современнике» всего 3 %, а в «Новой юности» и «Арионе» 14,5 %). 5-ст. анапест (пошедший от пастернаковского
Самое интересное, однако, не перемены в составе метрического репертуара, а отношение к его семантике. Я уже говорил, как в 4-ст. хорее «Новый мир» и «Знамя» стараются подменять народно-песенную традицию традицией Тарковского или Гейне. Но это — редкость; обычно старые размеры продолжают жить со всей их традиционной семантикой, вплоть до прямых реминисценций, по большей части невольных. Например, 5-ст. хорей никак не избавится от памяти о «Выхожу один я на дорогу…
Работая с журнальными публикациями, мы заведомо лишили себя возможности учесть тексты для музыкальной эстрады, занимающей важное место в современной культуре. Большинство этих текстов совершенно беспомощны; лишь немногие авторы (как Б. Гребенщиков) решаются издавать их книгами. Но в них есть отработанная система образов и композиции; если им повезет найти талантливого стихотворца, то они могут стать частью «большой поэзии» и, может быть, непредвидимо изменить ее стиховой облик.
С концом советской эпохи большая и мощная поэтическая культура откололась от современности, как льдина, и отодвинулась в историю. Для большинства поэтов ее метрический язык остается их собственным метрическим языком, они, самое большее, экспериментируют у нее на периферии, главным же образом стараются перекроить старую поэтику стилистически и, конечно, тематически. Лишь очень немногие чувствуют, что как Бахтин говорил про «чужое слово», так и сейчас каждый стихотворный размер минувшей эпохи стал «чужим», стал знаком кончившейся культуры и говорит не то, что хочет поэт, а то, что хочет он сам. И это требует совсем иной практики отношения со стихом. Я намеренно говорил в этом докладе лишь об общих явлениях и тенденциях современного стиха, не пытаясь характеризовать отдельных поэтов. Но здесь, в заключение, приходится назвать двоих поименно: Т. Кибирова и Л. Рубинштейна. Они считаются принадлежащими к одной группе, но со стихом работают в противоположных направлениях.
Кибиров остро ощущает то, что теперь мы называем семантическим ореолом стихотворного размера. Его стихи, насыщенные реминисценциями до того, что кажутся центонами, соединяют самые разные семантические традиции избранного размера (это очень трудно), в результате 3-ст. анапест у него почти независимо от содержания становится знаком советской культуры в целом (хоть в советской поэзии он далеко не был главным), а 4-ст. хорей — знаком русской культуры (это легче, это размер всеядный и привычный в центонах). Напоминаю лишь отрывки из поэм «Сквозь прощальные слезы» и «Л. С. Рубинштейну»; обращаю внимание на многочисленные случаи, когда 3-ст. анапест поглощает (лишь слегка перефразированные) клише советских песен, писанных совсем другими размерами.
…Эх, заря без конца и без края, Без конца и без края мечта!.. Это есть наш последний денечек, Блеск зари на холодном штыке!.. Никогда уж не будут рабами Коммунары в сосновых гробах… Покоряя пространство и время, Алый шелк развернув по ветру, Пой, мое комсомольское племя, Эй, кудрявая, пой поутру! Спой мне, ветер, про славу и волю, Звон подков по брусчатке святой… Спой о том, как под солнцем свободы Расцвели физкультура и спорт, Как внимают Равелю народы И как шли мы по трапу на борт… Волга, Волга! За что меня взяли? Ведь не волк я по крови своей! На великом, на славном канале Спой мне, ветер, про гордых людей!.. Это есть наш последний, ну может, Предпоследний решительный бой… Все ведь кончено. Нечего делать. Руку в реку. А за руку — рак.
Солнце всходит и заходит, Тополь листья теребит. Все красиво. Все проходит. «До свиданья» говорит… Наших деток в средней школе Раздавались голоса. Жгла сердца своим глаголом Свежей «Правды» полоса… Ух, и добрые мы люди! Кто ж помянет о былом, Глазки вон тому иуде! Впрочем, это о другом… То березка, то рябина, То река, а то ЦК, То зэка, то хер с полтиной, То сердечная тоска!.. По долинам и по взгорьям, Рюмка колом, комом блин. Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин!.. Тараканы в барабаны. Вошки-блошки по углам. И мерещатся в тумане Пролетарии всех стран…
Рубинштейн в своих композициях из стихотворных и прозаических фрагментов интереснее всего там, где в «Появлении героя» дает подборку разговорно-бытовых реплик, безукоризненно укладывающихся в 4-ст. ямб. Ученый футурист И. Аксенов когда-то видел опору русского стиха в том, чтобы «строить метрику отдельных пассажей по сочетанию с некоторыми обиходными фразами, чья ритмическая структура задана повседневностью пользования», — в точности это и делает Рубинштейн. Если у Кибирова каждая строка напоминает о целом пласте отжитой поэтической традиции, то над Рубинштейном нужно делать усилие, чтобы вспомнить, что это тот самый размер, которым был написан «Онегин»:
У первого вагона в семь… Ну что, решили что-нибудь?.. Послушай, что я написал… А можно завтра — не горит… Три раза в день перед едой… Ну, хватит дурака валять… Так вот что я тебе скажу… Спасибо, мне не тяжело… Сил больше нету никаких… Какая рифма к слову «пять»?.. Шесть букв. Кончается на «П»… Ты, кстати, выключил утюг?.. Примерила, смотрю — как раз… Ой, надо же? А я не знал… Мне совершенно все равно… О чем вы, если не секрет?.. Сейчас же выплюнь эту дрянь!.. Прием с двенадцати до трех… Не слышно? Я перезвоню… Я этого не говорил…
Русская поэзия имеет двоякий опыт поведения на крутых историко-культурных поворотах. При переходе от классицизма к романтизму и от реализма к модернизму стих отвечал на спрос эпохи введением новых, неиспытанных, экзотических размеров — так работали Жуковский, Брюсов и их современники. При переходе от романтизма к реализму стих отвечал на спрос эпохи переосмыслением, десемантизацией старых, привычных размеров: так Некрасов стихом
Сейчас, на очередном повороте перед русской поэзией открыты обе эти возможности — и, конечно, обе даются с трудом. Первая, расширение круга размеров, — это, конечно, прежде всего широкое освоение верлибра в очень разных его разновидностях, которые пока еще даже не всеми осознаны; возможны, конечно, открытия и в других направлениях, но это уже дело индивидуального риска (вспомним сказанное о силлабике). Вторая, переосмысление старых размеров, — это путь, по которому первые шаги сделали Кибиров и Рубинштейн. У Кибирова этот семантический эксперимент покамест ощущается как пародия, ироническое описание советской культуры ее же метрическими штампами, — когда он переходит на другие темы, его игра семантикой стиха становится напряженней и неопределенней. Рубинштейн пошел дальше, его 4-ст. ямб уже не пародичен, — но чтобы положить этот нелегкий эксперимент в основу массового поэтического производства, нужно еще очень много сил. Первый путь, экстенсивный, — по-видимому, легче. Второй, интенсивный, — по-видимому, интереснее. Как поведет себя на этом распутье русский стих, я не знаю. В такие моменты решающими оказываются действия индивидуальных талантов, а они непредсказуемы.
О поэзии Тимура Кибирова
Текст дается по изданию
Поэты обычно не любят, когда хвалят их ранние стихи: им кажется, что это обидно для их теперешних стихов. Я прошу позволения нарушить этот этикет и сказать о ранних стихах Кибирова — стихах-цитатах, стихах-монтажах, стихах-центонах. Был такой латинский жанр «центоны»: стихи, составленные целиком из чужих строчек. На это были похожи поэмы Кибирова восьмидесятых годов, такие как «Сквозь прощальные слезы» и «Льву Рубинштейну»: описание отходящего советского времени словами и строчками этого самого советского времени, а заодно и досоветского.
Напоминаю почти наудачу строки из послания Рубинштейну.
Смешно? Смешно, хотя говорится в этой поэме ни много ни мало о конце света, и оптимистический конец приделан к ней больше по инерции бодрого стихотворного размера. Размер этот называется четырехстопный хорей, и он умеет делать веселым, народным и песенным почти все, что им ни пишешь. Поэтому цитаты из Пушкина, Окуджавы, частушек и советских песен сплавляются здесь воедино без особенного труда.
А теперь напоминаю поэму «Сквозь прощальные слезы». Внимание: стихотворный размер другой, называется трехстопный анапест.
И так далее:
Кажется: прием тот же, монтаж такой же, можно продолжать до бесконечности. На самом деле — нет. У этого размера, у трехстопного анапеста, нет такой заранее заданной сложившейся интонации, как у предыдущего, — нет интонации, всему подсказывающей готовое настроение и смысл. В русской поэзии он звучит то Блоком, то Некрасовым, а свести Блока и Некрасова в один строй не так-то легко. А Кибиров сумел это сделать. Он привел их к одному знаменателю, и к какому? К советской массовой песне. Советские песни таким размером, конечно, были, но их было не так уж много: это уже после Кибирова нам кажется, что их много. Кто внимателен, тот заметил: в этих строчках то и дело легкими перестановками к нашему ритму подгоняются и строки из совсем других размеров. Всю эту тонкую работу в размахе многостраничной поэмы молодой Кибиров сделал безукоризненно. Этот анапест уже почти независимо от содержания становится у него знаком советской культуры в целом — теперь, после Кибирова, он будет напоминать о сталинских парадах в каких угодно и в чьих угодно стихах. Создать такой мощный звуковой образ — поверьте мне как филологу — это не шутка, это подвиг. А Кибиров после нескольких поэм распростился с этой манерой, потому что решил: это слишком легко. И стал писать в новых своих манерах, а мы — неравнодушно следить за ним.
Работы М. Л. Гаспарова о русской поэзии, не вошедшие в настоящее издание [514]
К анализу композиции лирического стихотворения // Целостность художественного произведения и проблемы его анализа в школьном и вузовском изучении литературы: тезисы докладов Республиканской научной конференции (12–14 октября). Донецк: Радянська Донеччина, 1977. С. 160–161.
«Поэма воздуха» М. Цветаевой: опыт интерпретации // Труды по знаковым системам. Т. 15. (Ученые записки ТГУ. Вып. 576). Тарту: ТГУ, 1982. С. 122–140.
Анализ одного стихотворения («Антиной» В. Брюсова) // Поэтика и стиховедение: межвузовский сборник научных трудов. Рязань: Рязанский гос. пед. институт, 1984. С. 30–35.
Петербургский цикл Бенедикта Лившица: поэтика загадки // Труды по знаковым системам. Т. 18. (Ученые записки ТГУ. Вып. 664). Тарту: ТГУ, 1984. С. 93–105.
«Рондо» А. К. Толстого // Анализ одного стихотворения: межвузовский сборник ЛГУ им. А. А. Жданова / Под. ред. В. Е. Холшевникова. Л.: Издательство ЛГУ, 1985. С. 181–187.
«Евгений Онегин» и «Домик в Коломне»: пародия и самопародия у Пушкина (совм. с
Стихотворный палиндром: Фет и Минаев // Semiotics and History of Culture: In Honor of Ju. Lotman. Studies in Russian / Ed. by M. Halle et al. Columbus (OH): Slavica Publishers, 1988. P. 338–347.
Художественный мир писателя: тезаурус формальный и тезаурус функциональный (М. Кузмин. Сети. Ч. 3) // Проблемы структурной лингвистики — 1984. М., 1988. С. 125–137.
К интерпретации пьесы В. Хлебникова «Боги» // Проблемы поэтического языка. Конференция молодых ученых. Тезисы докладов. Т. 1. М.: МГУ, 1989. С. 12–13.
Слово между мелодией и ритмом: об одной литературной встрече М. Цветаевой и А. Белого // Русская речь. 1989. № 4. С. 3–10.
Три типа русской романтической элегии // Контекст — 1988. М., 1989. С. 39–63.
«Близнец в тучах» и «Начальная пора» Б. Пастернака: от композиции сборника к композиции цикла // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1990. Т. 49. № 3. С. 218–222.
Композиция пейзажа у Тютчева // Тютчевский сборник: статьи о жизни и творчестве Ф. И. Тютчева / Под общ. ред. Ю. М. Лотмана. Таллинн: Ээсти раамат, 1990. С. 5–31.
[Предисловие к публикации стихотворений А. Кондратова] // Звезда. 1991. № 5. С. 92.
Труд и постоянство в поэзии Мандельштама // Слово и судьба. М., 1991. С. 371–388.
Частотный словарь мотивов «Стихов о Прекрасной Даме» (1905) // А. Блок и русский постсимволизм. Тезисы докладов научной конференции, 22–24 марта 1991 г. Тарту: ТГУ, 1991. С. 13–14.
Эпистолярное творчество В. Я. Брюсова // Валерий Брюсов и его корреспонденты: В 2 кн. Кн. 1 / Отв. ред. Н. А. Трифонов. (Литературное наследство, 98). М.: Наука, 1991. С. 12–29.
Антиномичность поэтики русского модернизма // Связь времен: Проблемы преемственности в русской литературе конца XIX — начала ХХ века. М.: Наследие, 1992. С. 244–264.
От поэтики быта к поэтике слова // Марина Цветаева. Статьи и тексты / Ред. Л. А. Мнухин. (Wiener Slawistischer Almanach, Sbd. 32). Wien: Verlag Otto Sager, 1992. S. 5–15.
Вера Меркурьева — неизвестная поэтесса круга Вяч. Иванова // Vjačeslav lvanov: Russischer Dichter — europäischer Kulturphilosoph. Beiträge des IV. Internationalen Vjačeslav-Ivanov-Symposiums. Heidelberg, 4.–10. September, 1989 / Hrsg. W. Potthoff. Heidelberg: Universitätsverlag C. Winter, 1993. S. 113–126.
Диалог на тему: М. Гаспаров и Н. Габриэлян о специфике женского творчества // Urbi. 1993. № 4. С. 69.
Неизвестная книга Сергея Боброва: из собрания библиотеки Стэнфордского университета / Под ред. М. Л. Гаспарова. (Stanford Slavic Studies, 6). Oakland: Berkeley Slavic Specialties, 1993. — XII, 95 p.
Поэт и культура: три поэтики Осипа Мандельштама // De visu. 1993. № 10. С. 39–70.
Русский «Молодец» и французский «Молодец»: два стиховых эксперимента // Творческий путь Марины Цветаевой: I Международная научно-тематическая конференция, 7–10 сентября 1993 г. Тезисы докладов. М.: Дом Марины Цветаевой, 1993. С. 33–34.
Вера Меркурьева (1876–1943). Стихи и жизнь // Лица: Биографический альманах / Ред. — сост. А. В. Лавров. М.; СПб.: Феникс; Atheneum, 1994. Вып. 5. С. 5–97.
Лекции Вяч. Иванова о стихе в Поэтической академии 1909 г. / Публ. и коммент. М. Л. Гаспарова // НЛО. 1994. № 10. С. 89–106.
Воронежская поэзия О. Мандельштама // Филологические записки. Воронеж, 1994. Вып. 2. С. 9–23.
Мей Л. А. (совм. с
«Соломинка» Мандельштама и генезис стихов-двойчаток // Темы и вариации. Сборник статей и материалов к 50-летию Лазаря Флейшмана = Themes and Variations: In honor of Lazar Fleishman (Stanford Siavic Studies, 7). Stanford: Berkeley Slavic Specialties, 1994. P. 293–308.
Стихотворение Пушкина и «Стихотворение» М. Шагинян // Классицизм и модернизм. Сборник статей. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 1994. С. 84–94.
Академический авангардизм. Природа и культура у позднего Брюсова. (Чтения по истории и теории культуры; 10). М.: РГГУ, 1995. — 39 с.[515]
Владимир Маяковский // Очерки истории языка русской поэзии ХХ в. М.: Наследие, 1995. С. 363–395.
Маяковский: первый разговор с товарищем Лениным // Круг чтения. 1995. М., 1995. С. 76–77.
«Стихи о неизвестном солдате» О. Мандельштама: апокалипсис и/или агитка? // НЛО. 1995. № 16. С. 105–123.
Природа и культура в «Грифельной оде» Мандельштама // Арион. 1996. № 2. С. 50–56.
О. Мандельштам: гражданская лирика 1937 года. (Чтения по истории и теории культуры, 17). М.: РГГУ, 1996. — 128 с.[516]
Поэтика новой эры: природа и культура в поэзии позднего Брюсова // Indiana Slavic Studies. 1996. Vol. 8. Р. 49–70.
Nic. Gneditch // Histoire de la littérature russe. T. 1. Le XIXe siècle. L’époque de Pouchkine et de Gogol. Paris: Fayard, 1996. Р. 396–406.
Георгий Шенгели, ученый поэт // Арион. 1997. № 4. С. 32–36.
«Люди в пейзаже» Бенедикта Лившица: поэтика анаколуфа // Лотмановский сборник. Вып. 2. М.: Объединенное гуманитарное издательство; Издательство РГГУ, 1997. С. 70–85.
«Ариост» Мандельштама: редакция морская и редакция степная // Russica Romana. 1998. Vol. 5. Р. 151–164.
Из комментария к «Близнецу в тучах» Б. Пастернака (совм. с
«Мирьядами зеркал мой образ отражая…»: Вяч. Иванов и В. Меркурьева // Europa Orientalis. 1998. Vol. 17. № 2. Р. 97–102.
«Шут» Андрея Белого и поэтика графической композиции // Тыняновский сборник. Шестые — Седьмые — Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. Вып. 10. С. 191–207.
Вступительное слово // Кулакова М. Государственный заповедник. Нижний Новгород, 1999.
Синтаксические клише в поэзии Пушкина и его современников // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1999. Т. 58. № 3. С. 18–25.
Академический авангардизм: Валерий Брюсов. «На рынке белых бредов» // Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н. И. Харджиева / Под. ред. М. Б. Мейлаха и Д. В. Сарабьянова. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 684–693.
Вера Меркурьева: техника стилизации // Presenze femminili nella letteratura russa / A cura di E. Magnanini. Padova: CLEUP, 2000. P. 211–234.
Поэт и общество: две готики и два Египта в поэзии О. Мандельштама // «Сохрани мою речь». Вып. 3. Ч. 1. М.: РГГУ, 2000. С. 25–41.
«Сотри случайные черты…» // Русский язык. Приложение к газете «Первое сентября». 2000. № 19. С. 15.
Мандельштам О. Стихотворения. Проза / Сост., вступит. статья (с. 3–20) и коммент. (с. 607–710) М. Л. Гаспарова. (Библиотека поэта). М.: Издательство АСТ; Харьков: Фолио, 2001. — 736 с. [Переизд.: М.: РИПОЛ классик, 2001. — 896 с. (Бессмертная библиотека. Русские классики); М.: Слово/Slovo, 2001. — 608 с. (Пушкинская библиотека); М.: РИПОЛ классик, 2002. — 704 с. (Время и книги)][517].
Лирические концовки Фета, или Как Тургенев учил Фета одному, а научил другому // НЛО. 2002. № 56. С. 96–113.
«Сеновал» О. Мандельштама: история текста и история смысла // Тыняновский сборник. Девятые Тыняновские чтения. М.: Объединенное гуманитарное издательство, 2002. Вып. 11. С. 376–390.
«Осень» А. С. Пушкина: внимательное чтение // Русский язык: приложение к газете «Первое сентября». 2003. № 21. С. 5–10.
«Близнец в тучах» Бориса Пастернака: опыт комментария. (Совм. с
Комментарий к двум стихотворениям Бориса Пастернака [ «Мельхиор», «Об Иване Великом»] // Стих, язык, поэзия: памяти Михаила Леоновича Гаспарова. М.: РГГУ, 2006. С. 7–9.
Предисловие // Блок А. Катилина. М.: Прогресс-Плеяда, 2006. С. 121–130.
«Сестра моя — жизнь» Бориса Пастернака. Сверка понимания. (Совм. с