Том 5. Переводы. О переводах и переводчиках

fb2

Первое посмертное собрание сочинений М. Л. Гаспарова (в шести томах) ставит своей задачей по возможности полно передать многогранность его научных интересов и представить основные направления его деятельности.

В пятый том, посвященный переводческой работе Гаспарова, вошли как его собственные переводы, так и статьи о труде переводчика и переводе как области филологии, представленные здесь в максимальной полноте.

Том открывается монографией «Экспериментальные переводы», изданной Михаилом Леоновичем в 2003 году в качестве итога многолетней работы над переложениями на русский язык текстов античных и средневековых авторов, а также поэтов Возрождения и Нового времени.

Переводческая деятельность Гаспарова включала научное редактирование и осмысление трудов предшественников, поэтому не могла не коснуться общих вопросов искусства перевода, которым он посвятил специальные статьи. Отдельного внимания заслуживают его схолии и комментарии, сделанные к переводам «трудных» поэтов Возрождения и Нового времени. В русле его научной работы написаны статьи о русских переводчиках от Брюсова до Маршака, а также заметки in memoriam С. В. Шервинского, М. Е. Грабарь-Пассек, Ф. А. Петровского и С. А. Ошерова.

© А. М. Зотова, 2023,

© А. Б. Устинов, составление, статья, 2023,

© С. Гардзонио, статья, 2023,

© Д. Черногаев, обложка, макет, 2023,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫЕ ПЕРЕВОДЫ

ВЕРЛИБР И КОНСПЕКТ[1]

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

У Пушкина есть рецензия на элегии Сент-Бёва, где в цитатах выписаны целые стихотворения. Когда я лет в четырнадцать читал эту статью, то французского языка я не знал и цитаты читал по переводу в сносках. Перевод был прозой, но напечатанной построчно, как верлибр. Цитаты мне понравились, они звучали резко и оригинально. Через несколько лет я перечитал Пушкина и цитаты из элегий читал уже по-французски. Они лежали в ровных александрийских строчках, застегнутые на все шесть стоп, и казались традиционными и безликими. Я удивлялся: почему это?

Теперь я знаю почему. У каждого стихотворного размера есть свои смысловые ассоциации: семантический ореол. Поэзия любого содержания в гексаметрах покажется нам стилизацией под античную классику, в александрийских стихах — под французскую классику, в четырехстопных вольнорифмованных ямбах — под Пушкина. А Сент-Бёв был романтик, он не хотел стилизоваться под французскую классику. И оказывалось, что русский перевод прозой как бы соответствовал этому его желанию, а перевод «размером подлинника» противоречил ему: уводил мысль читателя по пути ложных ассоциаций.

Но есть один размер, который абсолютно свободен от всяких содержательных ассоциаций, как ложных, так и не ложных. Это свободный стих, верлибр. Он без ритма и рифмы: единственное средство выразительности в нем — членение текста на длинные и короткие строчки. Единственное, но зато тем более ощутимое. Так вот, кто захочет переводить любого поэта, видя в нем представителя его эпохи, его культуры, его традиции, — тот, конечно, обязан переводить его размером подлинника. А кто захочет переводить его как самобытную индивидуальность, как прямого собеседника нынешних читателей, тот будет переводить его без метрической униформы — верлибром. И то и другое желание правомерно: глядя на поэтов в их историческом контексте, мы познаем чужой культурный мир, воображая поэтов наедине с нами, мы познаем самих себя. Не нужно только смешивать одно с другим.

Мы знаем: на Западе давно уже стихи, писанные строгими формами, переводятся верлибрами. Мы знаем: среди таких переводов гораздо больше плохих, чем хороших, и филологи к ним относятся высокомерно: «ни стих, ни проза — так, переводческая lingua franca», было сказано в одной рецензии. Но это не значит, что верлибр от природы прозаичен, бесформен, невыразителен, однообразен. Он требует такой же сжатости, четкости, необычности слога, как всякий стих. Он не бесформен, а предельно оформлен: в нем каждое слово на счету. Это идеальный аккомпанемент, откликающийся на каждый оттенок смысла (если смысл есть!). Он не однообразен: каждый, кто работал с ним, знает, как в нем словесный материал сам стремится под пальцами оформиться то в стих равнотонический, то, наоборот, в перебойный, то в построенный на параллелизме, то на игре стиховых окончаний и т. д. Верлибр — это такой раствор форм, из которого могут выкристаллизоваться многие и многие размеры, теоретически вообразимые, но практически до сих пор незнакомые русской поэзии. А перевод в поэзии всегда был лабораторией форм.

Конечно, не для всякого перевода хорош верлибр. Лучше всего он служит службу тем произведениям, форма которых или слишком отвлекающе сложна, как у Пиндара, или, наоборот, достаточно привычна, традиционна, устойчива, чтобы опытный читатель держал ее в сознании, читая верлибр. Таковы гексаметры, александрийский стих, октавы, сонеты, драмы, написанные белым стихом (и т. д.), но не свободные лирические формы трубадуров или романтиков. Брюсов писал (в предисловии к драме Верхарна, которую он перевел без рифм): «Шекспир, переведенный прозой, теряет часть своей силы, но Расин в прозе — лишен смысла». Я хорошо представляю себе переведенного верлибром Ламартина, но не представляю Верлена.

Я — филолог-классик, моя специальность — переводы из античных поэтов. Здесь спрос на точность передачи формы — повышенный: я должен знакомить читателей с очень далекой культурой. Размером подлинника я перевел столько поэтов — представителей античной культуры, что решил: а поэтов нового времени я имею право переводить — не для читателей, а для себя — не как представителей, а просто так. То есть вопреки размеру подлинника, верлибром. Все стихи этой книги, за очень немногими исключениями, я начинал переводить для себя: чтобы лучше понять и запомнить. Иногда, если мне казалось, что получается выразительно, я продолжал работу уже для печати: для читателей. Так были переведены Пиндар, Ариосто, Георг Гейм. Ариосто и Гейма я заранее показывал хорошим специалистам. Реакции были одинаковые: при первом чтении — шок, при третьем: «очень интересно!»

Я не переоцениваю перспектив такого перевода. Когда русский Сент-Бёв размером подлинника слишком уж похож на русского Расина размером подлинника, то это нехорошо; но если у переводчика не хватит способности разнообразить верлибр, то и Сент-Бёв верлибром, и Расин верлибром окажутся похожи на самого переводчика, и это будет еще хуже. Пытаясь избежать этого, я испытывал возможности верлибра на разный лад — не знаю, удачно ли. Но думаю, что в верлибре, по крайней мере, гораздо легче отличить плохой перевод от хорошего, чем в традиционном стихе, где он закутан в ритм и рифму. Хороший перевод не-верлибра верлибром хоть сколько-то лучше посредственного перевода «размером подлинника», но плохой перевод не-верлибра верлибром бесконечно хуже даже посредственного перевода «размером подлинника». Об этом стоит подумать тем, кто при советском классицизме изо всех сил старался переводить верлибры правильными размерами, а сейчас, польстясь на мнимую легкость, готов на обратное. Впрочем, «хороший — плохой» — понятия ненаучные. Я хотел только обратить внимание на тот, может быть, крайний случай, когда забота о точности перевода побуждает не воспроизводить размер подлинника, а отказываться от него. Теоретически это очень интересно; мне кажется, что практически тоже.

Отказ от точной передачи стихотворной формы ради более точной передачи образов, мыслей и стиля — это обычный случай закона компенсации в структуре поэтического произведения. По этому пути можно идти и дальше. Ради того чтобы полнее познать самого себя в зеркале переводимого автора, переводчик может отказаться и от передачи стиля — например, заявить, что наш современник (то есть он сам) может адекватно воспринять чувства старинного элегика только на языке уличного просторечия. Эзра Паунд (переведенный в этой книге) перелагал так Проперция ради авангардного эпатажа, а некоторые современные переводчики делают это, кажется, от чистого сердца. Я так не умею. Я предпочел коверкать не стиль, а образы и мотивы. Вот тут-то и начинается эксперимент.

Когда переводишь верлибром и стараешься быть точным, то сразу бросается в глаза, как много в переводимых стихах слов и образов, явившихся только ради ритма и рифмы. Илья Сельвинский любил сентенцию: «в двух строчках четверостишия поэт говорит то, что он хочет, третья приходит от его таланта, а четвертая от его бездарности». Причем понятно, что талант есть не у всякого, а бездарность у всякого, — так что подчас до половины текста ощущается балластом. Когда мы это читаем в правильных стихах, то не чувствуем: в них, как на хорошо построенном корабле, балласт только помогает прямей держаться. Но стоит переложить эти стихи из правильных размеров в верлибр, как балласт превратится в мертвую тяжесть, которую хочется выбросить за борт.

И вот однажды я попробовал это сделать. Я переводил «Небесных гончих» Ф. Томпсона, и они казались в верлибре длинней и риторичней, чем в подлиннике. И я решил их отредактировать: не теряя ни единого образа, в балластных местах обойтись меньшим количеством слов — только за счет стиля и синтаксиса. Оказалось, что объем вещи от этого сразу сократился на пятую часть: вместо каждых десяти стихов — восемь. Повторяю: без всяких потерь для содержания. По обычному переводческому нарциссизму это мне понравилось. Я подумал: а что, если сокращать и образы — там, где они кажутся современному вкусу (то есть мне) избыточными и отяжеляющими?

Есть в риторике такое понятие: амплификация. Это значит: развертывание, раздувание — способы делать из небольшой мысли пространную речь. Большинство стихов сочиняются именно с помощью амплификации. Когда поэтическая культура в расцвете, это ценится, когда наступает смена культур, то именно амплификации первыми начинают раздражать и казаться лишними. Пушкин перевел сцену из Вильсона, «Пир во время чумы»; переводил он очень точно, но из 400 стихов у него получилось 240, потому что все, что он считал романтическими длиннотами, он оставлял без перевода. И такой конспективный перевод очень хорошо вписывался в творчество Пушкина, потому что ведь все творчество Пушкина было, так сказать, конспектом европейской культуры для России. Русская культура, начиная с петровских времен, развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы догнать Европу. Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал «Бориса Годунова» — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии. Романтизм создал Вальтера Скотта, и Пушкин написал «Капитанскую дочку» — длиной втрое короче любого вальтер-скоттовского романа. Романтизм меняет отношение к античности, и Пушкин делает перевод «Из Ксенофана Колофонского» — вдвое сократив оригинал. Техника пушкинских сокращений изучена: он сохраняет структуру образца и резко урезывает подробности. Я подумал: разве так уж изменилось время? Русская литература по-прежнему отстает от европейской приблизительно на одно-два поколения. Она по-прежнему нуждается в скоростном, конспективном усвоении европейского опыта. Разве не нужны ей конспективные переводы — лирические дайджесты, поэзия в пилюлях? Тем более что для конспективной лирики есть теперь такое мощное сокращающее средство, как верлибр.

Я не писатель, я литературовед. Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье, Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты. Поэтому сокращал я их садистически — так, как может позволить только верлибр: втрое, вчетверо и даже вшестеро. И после этого они моему тщеславию нравились больше. Вот одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна: сокращено вчетверо, с 60 строк до 15. Оно из сборника «Черные факелы», называется —

ТРУП Мой рассудок мертв — В гложущем саване он плывет по Темзе. Над ним стальные мосты, Лязги поездов, тени парусов, Красный циферблат с застывшими стрелками. Мой рассудок мертв, Не вместив желания все понять. Мимо стен, где куются молнии, Мимо мутных фонарей в узких улицах, Мимо мачт и рей, как кресты Голгоф. Мой рассудок мертв, Он плывет в погребальный костер заката, Сзади — город вздымает дымы, Вокруг — волны, глухие, как набаты, Впереди же — бесконечность и вечность Всем, кто мертв.

Вот для сравнения точный его перевод — старый, добросовестный, Георгия Шенгели:

В одеждах, цветом точно яд и гной, Влачится мертвый разум мой По Темзе. Чугунные мосты, где мчатся поезда, Бросая в небо гул упорный, И неподвижные суда Его покрыли тенью черной. И с красной башни циферблат, Где стрелки больше не скользят, Глаз не отводит от лица Чудовищного мертвеца. Он умер от желанья знать, От страстной жажды изваять На цоколе из черного гранита Для каждой вещи лик идеи скрытой. Он умер, в сердце восприяв Сок познавательных отрав. Он умер, пораженный бредом, Стремясь к величьям и победам, Он раскололся в пьяный миг, Когда вскипел закат кровавый, И над его главой возник Орлом парящим призрак славы. Не в силах более снести Жар и тоску смятенной воли, — Он сам себя убил в пути, В цепях невыносимой боли. Вдоль траурных замшенных стен, Вдоль верфей, где раскат железный Тяжелых молотов вещает вечный плен, Влачится он над похоронной бездной. Вот молы, фабрик алтари, И молы вновь, и фонари, — Прядут медлительные пряхи Глухое золото в тоске и страхе. Вот камня вечная печаль, Форты домов в уборе черном, Закатным взглядом, скучным и покорным, Их окна смотрят в сумрачную даль. Вот верфи скорби на закате, Приют разбитых кораблей, Что чертятся скрещеньем мачт и рей На небе пламенных распятий. В опалах мертвых, что златит и жжет Вулкан заката, в пурпуре и пемзе Умерший разум мой плывет По Темзе. Плывет на волю мглы: в закат, В тенях багровых и в туманах, Туда, где плещет крыльями набат В гранит и мрамор башен рдяных, И остается сзади град Неутолений и преград. Покорный неизвестной силе, Влачится труп уснуть в вечеровой могиле, Плывет туда, где волн огромный рев, Где бездна беспредельная зияет И без возврата поглощает Всех мертвецов.

Сокращения такого рода вряд ли могли быть сделаны без помощи верлибра. Однообразие приемов легко заметить: выбрасываются связующие фразы, выбрасываются распространяющие глаголы, сохраняются преимущественно существительные, а из существительных удерживаются предметы и выпадают отвлеченные понятия. Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Боюсь, что таковыми получились в переложении, например, романтические элегии. Я не знаю, неизбежен такой номинативный стиль при сокращении или нет. Но я знаю, что и в обычных, традиционно полномасштабных переводах имена существительные подлинника сохраняются в переводе в полтора-два раза старательнее, чем прилагательные и глаголы. Содержание стихотворения опознается прежде всего по существительным — или, проще говоря, читателю важнее, о чем говорится в произведении, нежели что в нем говорится. Если скажут, что конспективные переводы такого рода годятся только для предварительного ознакомления читателя со стихами, я не буду спорить. Все мы в первый раз читали и «Робинзона», и «Гулливера», и «Гаргантюа» по сокращенным пересказам; я помню адаптированные издания и Вальтера Скотта, и Гюго, и честное слово, дух подлинника в этих сокращениях сохранялся.

Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III века до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность, и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая „Электру“»).

Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, — почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, — признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы — предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).

Можно ли утверждать, что именно лаконизм, минимализм — универсальная черта поэтики XX века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века — той, которая восходит, наверное, к 1910‐м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов — конденсат всей раннегреческой лирики вместе взятой: «Spring — Too long — Gongyle» (Гонгила — имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики — хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Впрочем, задолго до Паунда у самого Лермонтова такое стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:

Те лишь стихи коротки, где не сыщется лишнего слова, А у тебя, мой дружок, даже двустишья длинны.

При обсуждении этих переводов было замечено, например, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо: я уже сказал, что через перевод размером подлинника мы ищем познать переводимого поэта, через перевод верлибром — познать самих себя.

А мне лично как литературоведу интереснее всего такой вопрос: можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала — сохранено. («Нет, — возразили мне, — от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема — сохранена. Объем — резко сокращен. Стиль — резко изменен. Стих — изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении по мотивам старого? Для этого есть хорошее немецкое слово Nachdichtung, но точного русского перевода для него не существует. Здесь есть возможность для многих праздных разговоров — но, конечно, не сейчас.

ОДЫ

Ода Пиндара (470 год до н. э.) написана очень сложным лирическим размером, складывающимся в повторяющиеся «триады» — строфу, антистрофу и эпод; начала их отмечены на левом поле. Ода обращена к сиракузскому тирану Гиерону и его сыну Диномену, правителю новооснованного города Этны невдалеке от известного вулкана, под которым, считалось, казнится чудовищный Тифон, символ мирового хаоса, укрощенного богами; так и Гиерон с братьями победил финикийцев и тирренов при Гимере и Кумах, эти победы сравниваются с афинскими и спартанскими победами над персами («мидянами») при Саламине и Платее («Кифероне»). Гиерон тяжело болел, поэтому он сравнивается с больным Филоктетом, сыном Пеанта, без которого, однако, греки не могли победить Трою. Гераклиды — род, из которого вышли спартанские цари; законы Этны были написаны по образцу спартанских.

Ода Ронсара (1550) тоже написана триадами, но более простыми размерами и короткими строками: в подлиннике строфы имеют по 12, 12 и 10 строк, в переводе они смогли стать короче. Она длинная, как поэма, поэтому некоторые триады в переводе пропущены. Ода обращена к канцлеру Мишелю Лопиталю, приближенному Маргариты Беррийской, дочери Франциска I, известному гуманисту, тщетному примирителю религиозных войн. Морелю д’ Амбрёну (с его женой Антуанеттой, хозяйкой литературного салона) Лопиталь поручил потом помирить Ронсара с его «завистниками», на которых он так злится. Основная часть оды — апофеоз поэтического вдохновения по Платону, возносящего душу в мир вечных идей; четыре обуянности, о которых речь, — безумия профетическое, мистическое, поэтическое и эротическое. Начальная часть оды — по мотивам Гесиода и Гомера, но и с упоминанием Фалесовой идеи, что всё в мире — от воды.

«Ликид» Мильтона (1637) — это разностопный ямб, привычный в английском барокко. Но когда Мильтон писал свою «монодию» на смерть молодого Эдварда Кинга, то одним этим термином он назвал свои образцы — Пиндара и Симонида, этих зачинателей поэзии торжественного плача. И я попробовал перевести «Ликида» не так, как Мильтон его написал, а так, как он хотел его написать: стихом и стилем античной мелики. Ликид и другие имена — из буколик; сицилийская Аретуза (бежавшая от Алфея) и мантуанский Минций — реки, возле которых родились Феокрит и Вергилий. Гиппотад — бог ветров Эол; Панопея — морская нимфа; над рекой Гебром вакханки растерзали Орфея, и голову его унесло к Лесбосу, острову поэтов. Кэм — речка, на которой стоит Кембридж, где учился Кинг; Мона — остров Мэн в Ирландском море, Дэва — речка Ди; Гебриды — к северу от Ирландского моря, а Беллер с горой св. Михаила, глядящей в сторону Бретани, — к югу от него. Галилейский кормчий — конечно, св. Петр: стихи писались, когда уже сгущалась гроза пуританской революции.

«Патмос» Гёльдерлина (1803) об апостоле Иоанне, интересен как синтаксический эксперимент: он написан бесконечно длинными предложениями, с нарочитой странностью переламывающимися о стихоразделы. Такой «антисинтаксический» стих, модный в XX веке, давался мне трудно, и я попробовал его только в этом стихотворении. Но к концу все равно стал сбиваться на синтаксический. Большое спасибо Г. И. Ратгаузу, помогавшему мне в работе над трудным текстом.

«Небесные гончие» Фрэнсиса Томпсона (1893), английского poete maudit — хрестоматийный образец той викторианской (или антивикторианской) религиозной поэзии, которая теперь и в Англии мало кем читается. Кажется, на русский язык эти стихи не переводились. Номера строк на левом поле в «Ликиде» стояли реже, чем в подлиннике: многие строки приходилось в переводе разламывать для интонационной выразительности; в «Небесных гончих» они стоят гуще, чем в подлиннике: перевод конспективнее и на треть короче, но я настаиваю, что ни один образ в нем не потерян: экономия — только за счет соединительной ткани.

ПИНДАР

Первая пифийская ода («Этна»)[2]

ПЬЕР РОНСАР

Канцлеру Лопиталю

1с На Диркейских берегах, на лугах Харит, расцвечивающих стихи мои, Я сбираю краснейшие цветы, Чтобы свить из них тщательными перстами Троекруглый фивский венок В честь и славу божественного любимца, Сведшего к нам с небес Девять дщерей Элевферийской Памяти — 1а Мать же Память их понесла Девятью же лобзаниями Юпитера, А когда скиталица Луна двенадцать раз На кругу своем выгнулась, двулобая, Светом в тьму, то под Олимпийской горой, Вскрикнув болью к Луцине, Родила она девятерых сестер Единым чревом — 1э И небо в них впело Вечную песню, Приласкав их губы Аттическим медом, Чтоб пеклись вовеки О льстящих слуху Стихах, в которых Чары божеские и людские. 2с А когда прокатилось семь лет, Обуяло юных кровное желание Лицезреть их природного отца — И обвивши в девять и девять Нежных рук Горделивую шею матери, Умолили светлые голоса Предвести их пред лицо их родителя. 2а Мать же Память, расплетя их объятия И лобзая их одну за другой, Прилелеивает их на груди, Выдыхая томное слово, Ибо волновалась ее душа, Скорое их предведая счастье Изблизи узреть мощь Бога, возвышенного их сеятеля. 2э И увив их кудри Фьялковыми венками, Препоясав ткани Над легким шагом, Повела она юных Быстрым сонмом Сквозь дни и ночи Ко святым брегам Эфиопии. 3с А как девы, в путевом труде Неискусные, Увидевши ярый океан, В страхе отпрянули, Как под ветром береговой тростник, То любящая их мать Трепещущую их грудь Обнадежила окрыленным словом: 3a «Смелей, Дочери мои и всесильного Бога, в чьей бессмертной деснице Рдяный перун: Над хребтами ревущих волн Еще грянут ваши укрощающие песни, И над пучинным царством Встретит вас державный отец». 3э И длинным взлетом Скользнула в пену, Как белый лебедь Пред орлиным взмахом И как радуга с высей, Когда Юнона Устремляет Ириду С вестью для смертных. 4с И вслед пролагавшей след По гребням вздувшихся вод, Потупив лбы, окунувши взор В соленое лоно зыбей, Пустились юные Меж смерчей, взметавшихся до небес, В рыкающую пасть Алчущей их пучины. 4а Распростерши белые руки, Взрыли они зеленые Пажити океана, И как свинец тянет невод вглубь, Так желание зреть отца Низвело их к подводным вратам Тех обителей, где отец Океан Пировал в честь их вышнего родителя. 4э У тех вечных врат, У тех больших столпов, В шелесте вод Высилась колесница О зеленой финифти, В ночь и в день Дважды обегающая мир Водным приливом и отливом. 5с В тех водах запечатлела Природа В тысячах тысяч сосудцев Семена всего сущего на свете; Из тех вод Тритоны Гонят реки в земные русла; К тем чертогам и притекли пришелицы В час, когда Портумн на пиру Оплеснул уже стол второю скатертью. 5а И уже за тем столом Аполлон Разгонял заботы бессмертных, Сопрягая смычок с отрадным пением, Когда вышний Отец оборотил Взор на сонм, засиявший у порога, Благородством, прелестью и красой Изъявлявший знак Своего высокого порождения. 5э И радуясь видеть Свою породу, Он простер к ним длани, Он объял их лобзаньем И в усладу пиру Повелел грянуть Девяти устам Светлую песню. 6с И девять, дохнувши в воздух Ароматами ста Аравий, По тончайшей струне Делийца Повели одушевленную песню О Минерве и о Кроновом сыне: Как она явила миру оливу, А он — ржущего коня, Знаменье грядущей войны; 6а И об адамантовой наковальне, Девять и девять дней Измерявшей путь от неба до ада, Чтобы обомкнуть Тартар Медным оплотом стен На три полета ночи, Над которыми высится Атлант, Выгнув выю под гнетом тверди. 6э А в зеве той бездны Мятутся сонмы Бунта, битого Гигантоборцем, Которого перун Злых бьет влёт, Как ярое копье Витязя на скаку. …………………….. 10а И Юпитер, склоняя слух К несравненному пению поющих, Посмеявшись шумному сну Поникшего у копья Очарованного песнями Марса, — Чередой облобызав дочерей, — Повелел им просить любого дара По достоинству петых песен. 10э Припали девы Правыми к его коленям, Левыми к его бороде, Но были немы Пред отчим суровым ликом; И тогда Каллиопа Одна за всех Молвила к нему слово. 11c Молвила: «Даруй, отче, песням Сладости превыше, чем сладость, Даруй, чтобы нимфы полей, Гор, и рек, и рощ, и скал, и гротов Ликовали на наших тропах; Даруй в нашу власть Божественный сонм пророков — Песнопевцев, вещателей, прорицателей. 11а Даруй нашим песням Чудотворство и чарование, Даруй им гласить божью волю, Осени нас двойною благодатью: Дай попрать ненавистный ад И провидеть круги небесных светочей, Дай исхитить души из смрадных тел И родить их вновь в их обителях. 11э Даруй: пусть Цари и князья, Чтящие нас, Чтимые нами, Будут, как боги В своих народах, Шествуя ли в триумфе, Над скрижалями ли законов». 12c Таково было их моление, Коленопреклоненное, И единым наклоном головы Внял ему великий Юпитер, И прорек: «Когда бы от всех Жен мне были такие всходы, Я вменил бы в ничто Юнонин гнев, Мне родивший и хромого, и буйного, 12а Ибо вы мне любезней моих зениц, А посеял я вас на радость Смертным и богам, Чтобы вы возвестили миру Мою славу и вашу честь: Ваше дело выше всякого дела, И оно Да не рабствует тщетному научению: 12э Правит наука Плавателем в море, Витией в преньи, Царем во брани, Кователем у горна, Но кто от нее волен, — Лишь на том почиет Святое мое безумье! 13c Как магнитный дарует адамант Свою силу тронутому железу, А оно другому, другое третьему, — Так мой взвевается дух В Фебе, а Фебов в вас, А ваш в боговдохновенных Певцах, и восторженные они Восторгают внемлющие им толпы. 13а И да не помыслят неразумные, Что и впрямь Не восторгом, а низменным научением Ваше движимо горнее ремесло, На четыре разъятое неистовства — Тайновидческое, пророческое, любовное И творящее, в четверной черед Сотрясающие людские умы: 13э От силы моей, Как вышний перун, Святое летит Безумье в сердца Отрясших порок, Облекшихся в чистоту: Божьи дары Не для скаредных душ. 14c И когда на вас низлетит Восторгающее мое безумье, — Встрепещите, покорные сердца, Телом и духом, Возликуйте, Как Святая Дева во храме, Исполняясь божеских тайн Без науки, и труда, и усилья. 14a Но блюдите выше всего Те вместилища моих дарований, Те сосуды смертных сердец, От греховной нечистоты Омывая их сладкою водою, Чтобы восторгаемый дух Ярую вспел песнь, Зароняя ее в людские души. 14э Кто поет без бога, Того песнь вдовеет Красой и величьем, У того родятся Насильной волей Выкидышные строки, Ибо стих — от бога, А не от людских тщаний. 15c Милостию моею Быть моим песнетворцам Толкователями божеской воли; Ославят их невегласы Безумцами и глупцами; Но вечно их лику предыдет Некий помощный демон, Встречную отстраняя неправду. 15а В путь же, о моя поросль, Вечная хвала моя и слава, Пенные попирая просторы, Буйному навстречу невежеству! В путь под водительную руку Того, чья мудрость Эллинским ужасом и римским Расточит непросвещенное полчище!» 15э Это промолвив, Круглым вздохом Бог в них вдунул Божеский дух, Бог им вверил Меркуриеву лютню, И по ревущим водам Прянули девы прочь. ………………………. 19c Отчий окруживши престол, В лад единокровному Фебу Пели они Юпитерову мощь, И не было без них у богов Ни чинной свадьбы, ни пляски. Когда же настал им срок В подлунный воротиться мир, То нисшел Юпитер 19а С горнего своего престола И низвел их в важный покой, Где Парки, дочери Ночи, Препоясанные под грудь, Белую осеняя Седину додонской листвой, Пряли в кругу, Восседая на трех квадратах. 19э Были остры Медным жалом Их веретена, Была пред ними Кудель людских Жизненных дней, Долгих и недолгих, Вверенных Судьбам. 20c Выпрядали трое сестер Под шепот заклинающих чар Грядущего пряжу Лопиталя, И Клото девять раз пролепетала: «Лучшей жизни Не свивали персты мои вовек!» — И Судьба вручила ту жизнь Отпрыску Сатурна и Реи. 20а Радостной Юпитер рукой Изваял из кома земли Лик, и тело, и ноги, и очи, Две руки, два бока и грудь, И вдохнул в него дух из божьих уст, И ста тысячами одарил добродетелей, И воззвал к девяти певицам, Обставшим новозданный образ: 20э «Избудьте страх, Ибо сей — вам вождь, Которого длань Вас хранит от бедств, И в нем зарок Ученых побед Над ратным станом Невежества». 21c И рассекши морскую хлябь, Указуя путь, Устремился к большой он земле, А они, в выси, вслед за ним, Лебединой, журавлиной станицею. И когда низошли они на сушу, Грянул слева огненный знак Добрым вестником их прибытия… 21а Но, Муза моя, Что за ветер сбил с пути мой корабль? Правь ко брегу, моя питательница, Там простер к тебе очи наш Морель, Ждущий тебя приветить, Там тебя призывает к верной пристани Нимфа Антуанетта, Чей взор как счастливая звезда. 21э Поторопись же Сложить мне песню, Чтобы смолкла Зависть, Которая рвется В морской бездне Потопить мое имя, Но оно всплывает Над зыбью к свету! 22c Не склоню чела перед злобою: Горько внушать презренье — Но радостно внушать зависть! Ведаю, что твои труды, Вкованные у порога Счастья, Освятятся в веках бессмертием, — А выкидыши самоснедающей Зависти не выживут и трех солнц! 22а Выплети же, моя лира, Песню сладкому твоему заботнику! Ни горы не помеха, ни море Гласящему почесть честным! Дерзкою хочу я рукою Гимн устремить, как дрот, О том, кто премудр и доблестен Во славу моим стихам! 22э Семь языков У лиры моей: Нелжив их звон, Высока их песнь Тому, кто светом, Верой и правдой Опередил Былые века. 23c Вновь он вывел пред миром Благодатный хор Пиерид, Своим украсив их словом, То в мерных, то в вольных стопах; Кто любит девятерых сестер, Тем истинный от него почет, Их сладости ему в сладость, Их подвиги в его деснице. 23а Краса французских небес, Над суровыми он законами Лелеет аттический мед; Святые в руке его весы, И на них сомненная тяга — Не выше и не ниже, чем должно; Незыбким и некорыстным оком Над правыми он бдит и неправыми. 23э Франция видит: Стрела моя метит В достохвальную цель. Предам ли доблесть, Умолчав его славу И не простерши Имя его Над широким миром? 24c Каждому своя забота, А твоя — лишь правда и благо; Не это ли уследив, Царская сестра Маргарита Доброго возвысила к доброй? Франциск, озлативший Францию Златом латинским и эллинским, Державный усмиритель гельветов, 24а Лучшего не посеял сева, Нежели бессмертный цветок Той, на кого дивится Круглое небо Очами возвышенного свода, Той, для которой Мой дерзкий стих Воспрославит ее троянский корень! 24э Но песенный завет Гласит певцу: Слишком долго Тянутся складки Гордой песни, И вот я рвусь К тебе, твой слух Этою усладить Одой.

ДЖОН МИЛЬТОН

Ликид

В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера через Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе.

Вновь, о лавры, Вновь, о темные мирты И ты, неопалимый плющ, Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие, И негнущимися пальцами До срока отрясаю вашу листву. Едкая нужда, Драгоценная мне скорбь Не в пору гонит меня смять ваш расцвет: Умер Ликид, До полудня своего умер юный Ликид, Умер, не оставив подобных себе, 10 И как мне о нем не петь? Он сам был певец, он высокий строил стих, Он не смеет уплыть на водном ложе своем, Не оплаканный певучею слезою. Начните же, сестры, Чей источник звенит от Юпитерова трона, Начните, скользните по гулким струнам! Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво Так да осенит удавшимся словом Нежная Муза 20 Урну, назначенную и мне! Пусть оглянется он в своем пути И овеет миром черный мой покров, Ибо вскормлены мы с ним на одном холме, И одно у нас было стадо, и ручей, и сень, и ключ; С ним вдвоем, когда вышние пажити Открывались разомкнутым векам солнца, Шли мы в поля и слышали вдвоем Знойный рог кружащего шмеля И свежею росою нагуливали стада 30 Подчас до поры, когда вечернюю звезду Взносил поворот убегающих небес, А в сверленом стволе Не молкли луговые напевы, И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн На ликующий тянулся звук, И старик Дамет любил наши песни. Но все уже не так. Тебя нет, тебя нет И больше не будет никогда. О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе 40 Опустелые пещеры, заросшие тимьяном и лозой, Плачут глухими отголосками. Ива и зеленый орешник Больше твоим Не повеют нежным песням радостными листьями. Как розе тля, Как ягненку на пастбище язвящий клещ, Как мороз цветам в наряде их красы Той порой, когда белеет боярышник, — Такова, Ликид, Пришлась пастухам твоя утрата. 50 Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубь Обомкнула любимого Ликида? Не играли вы на той крутизне, Где покоятся былые барды и друиды, Ни на вздыбленных высях Моны, Ни у Дэвы, плещущей вещей волной, — Но к чему мечта? Разве были бы вы сильны помочь ему? Нет, — как Муза, как Орфеева мать, Не сильна была чародеющему сыну 60 В час вселенского плача природы, Когда с черным ревом неистовый сонм Бросил вплавь окровавленный его лик Вниз по Гебру и к Лесбийскому берегу. Зачем он неутомимо Правил пастушью свою недолю, Острый ум устремляя к нещедрым Музам, А не так, как все, Под сенью резвился с Амариллидою Или с прядями кудрявой Неэры? 70 Слава, Последняя слабость возвышенного ума, Шпорит ввысь благородный дух От услад к трудам, Но когда уже светлая награда впереди Ждет взорваться стремительным сиянием, — Слепая Фурия постылым резаком Рассекает тонкую пряжу жизни. Но нет — (Это Феб звучит в трепетном слухе моем) — Слава — цветок не для смертных почв: 80 Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелется вширь, А живет в выси В знаке ясных очей всерассудного Юпитера, И каков его последний обо всем приговор, Такова и слава ждет тебя в небесной мзде. Верь, чтимая Аретуза И тихий Минций в венце певчих тростников: Это высочайшая прозвенела мне струна! Но дальше, моя свирель! 90 Вот морской трубач предстал во имя Нептуново Вопросить волны, вопросить преступные ветры: Что за невзгода Нежному была погибелью пастуху? И каждый из крутокрылых, Дующих с каждого острия суши, Ответил ему: «Не знаем!» Мудрый Гиппотад Принес их ответ, что ни единый порыв Не вырвался из его узилища, Что тих был воздух И скользящая Панопея С сестрами играла на кромке песка. 100 Это челн, Роковой и вероломный, В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный, В бездну погрузил священное твое чело. Следом медленной стопой притекает чтимый Кэм, Плащ его космат, из осоки его колпак, Смутные образы на нем, а по краям Выписана скорбь, как на том кровавом цветке; «Кто отнял, — воззвал он, — лучшую надежду мою?» И последним шел и пришел Галилейский кормчий, 110 Ключарь о двух мощных ключах, — (Отворяет золотой, замыкает железный) — Он сотряс свои увенчанные кудри, Он сказал: «Рад бы я сберечь тебе юного, Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо, Кто рвется к пиру стригущих, Оттирая званых и достойных, Чьи губы слепы, 120 Кто не знает ни держать пастуший посох, Ни иного, что довлеет верному пастырю! Что нужды им и до чего нужда им? Песни их, скудные и нарядные, Чуть скребутся сквозь кривые их свирели, Овцы их, голодные, смотрят в небо, Пухнут от ветра и гнилого тумана, И зараза, выедая их, расходится вширь, А черный волк о скрытых когтях Походя пожирает их день за днем, 130 И двурукое оружие у двери Готово разить, но никого не разит!» Воротись, Алфей, Грозный глас, претивший тебе, умолк. Воротись, Сицилийская Муза: Воззови к долинам, и пусть они принесут Цветы в стоцветных венчиках лепестков. Вы, низины, нежным полные шепотом Листьев, непутевых ветров, льющихся ручьев, Свежих, редко зримых смуглой звезде, — Бросьте сюда Ваши очи, яркие, как финифть, 140 Из зеленой травы пьющие медовый дождь, Вешним цветом обагряющие землю: Торопливый первоцвет, умирающий забытым, Хохлатый лютик и бледный ясмин, Белую гвоздику и сияющую фьялку, В черной ряби анютин глазок, Душистую розу и нарядную жимолость, Томные буквицы с поникшей головой, Каждый цветик в своем пестром трауре. Пусть померкнет амарант, 150 Пусть наполнится слезами нарцисс, Устилая лавровое ложе Ликида, Пока тщетная наша мысль Меж неверных отдыхает догадок: Где прах твой, Дальними омываемый морями, гремящими в берега? У бурных ли Гебрид В отымающей волне Нисшел ты к глубинным чудам, Спишь ли, неподвластный слезным зовам, 160 Под древним сказочным Беллером, Где мощный лик с хранимой им горы Взирает туда, где Наманка и Байонна? О архангел, оборотись и тронься! О дельфины, вынесите злополучного на свет! Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте! Он не умер, Ликид, наша горесть, Он скрылся под гладью вод, Как солнце скрывается в океане, Чтобы вскинуть вновь поникшую голову, 170 Просветлеть лучами и в новом золоте Запылать на челе заревых небес, — Так и Ликид Доброй мощью Грядущего по волнам, Опустясь на дно, вознесся в ту высь, Где иные рощи, иные реки, Где чистый нектар смоет ил с его кудрей, И невыразимо зазвучит ему брачная песнь Во блаженном царстве радости и любви. Там приветил его чтимый строй угодников, 180 Там певучие сонмы движутся во славе своей, И в очах навек высыхают слезы. Не плачьте же, пастыри, о Ликиде: Щедрая тебе мзда, Дух твой отныне Будет блюсти этот берег, Осеняя странников опасных пучин. Так пел неумелый пастух Дубам и ручьям В час, когда рассвет шел ввысь в седых сандалиях. На тонких скважинах свирельных стволов Страстной думой ладил он дорийский лад; 190 И вот солнце простерлось по холмам, И вот кануло в западные моря, И он встал, окинувшись в синий плащ: С новым утром к новым рощам и новым пажитям.

ФРИДРИХ ГЁЛЬДЕРЛИН

Патмос

Ландграфу Гомбургскому

Близок Бог, и неуловим. Но где опасность, Там и спасенье. Во мраке Гнездятся орлы, и без страха Над бездною шагает альпиец По легкозданным мосткам. Дыбятся вкруг нас горы времени, 10 И возлюбленные нами вблизи Томятся в разлучных высях. Так излей же нам девственные воды, Дай нам крылья, Чтобы верным сердцем Ниспуститься к ним и воротиться! Так сказал я, и вот умчал меня Нечаемо быстро и негаданно далеко Гений 20 Из обители моей. На лету Брезжились в рассветных сумерках Темный лес и страждущие потоки Родины моей, и потом неведомые Земли, и наконец В свежем блеске, Полная тайны, Расцвела в золотом дыму Солнечных шагов Распускающимися лепестками 30 С тысячи благоухающих гор Азия, и мой ослепленный Тщетно взор искал знакомого места, Ибо новы были мне широкие русла, По которым с Тмола Златоубранный катится Пактол, И стоят Мессогис и Тавр, И цветистый пышет сад, как застывший огнь, И в небесном свете серебряный Расцветает снег, 40 И в знак жизни, не ведающей смерти, По невступным скалам Вековечный взвивается плющ, И на кедрах зиждутся и на лаврах, Как живых столпах, Богозданные торжественные палаты. От порога Азии Разбегаются вдаль и вширь По неверным морским равнинам Распростертые солнечные пути, 50 Но знакомы пловцам их острова — И когда уведал я, Что единому из недальних Имя — Патмос, Обуяло меня желание Обратиться туда и там К темному приблизиться гроту, Ибо не в блеске — Как влагообильный Кипр или как иные Острова — 60 Обитает гордый Патмос средину моря, Но гостеприимствует под смиренными Кровами, и когда Изверженный ли судокрушением, Томящийся ли по отечеству Или по отъятому другу Приближается к нему чужестранник, — Остров преклоняет к нему слух, И сыны его, голоса Жаркой рощи, и сыпучего песка, 70 И взрезанных трещинами равнин, Любовным откликаются отзвуком На стенанья страждущего. Так некогда Остров оберег боговозлюбленного Прозорливца, который в светлой юности Неотлучен был Сыну Господа Всевышнего, ибо Возлюбил простодушного Громовержец, И взирал он внемлющими очами 80 Изблизи в Божий лик, Когда к таинству винной лозы Восседали они в пору трапезы, И в величии спокойной души Возвещал им Господь Свою смерть и всевышнюю Любовь, Ибо неустанны были добрые Его слова Взвеселять души Перед зримой яростью мира. Все есть благо. И Он умер. Сколь многое Можно вымолвить о том. И с победным 90 Взором, радостного, зрели Его в тот миг Те друзья, но печалились и дивились, Ибо вечер был, и скорбели души, Величайшим обремененные свершением, — А мила им была жизнь под солнцем, И сердца их не волили отрешиться От Господнего лика И родного края. Это в них вожглось, Как огонь в железо: Их Любимый истаивал с ними об руку. 100 И тогда ниспослал Он им Духа, и воистину дрогнул Дом, и Господня буря Дальним громом грянула над зрячими Лбами и тяжкими сердцами Совокупных подвижников смерти, И с прощальным словом Он предстал им в последний раз, И померк день солнца, Царственный, богоскорбный, 110 Преломив Светлый скиптр о прямых лучах, Чтобы вновь восставиться ему В должный срок. Недобрая настала пора И неверная, преломилось человечье Дело, и единая оттоле Пребывала радость — В чистом взоре сквозь ласковую ночь Дозирать глубины Мудрости, меж тем как живою 120 Зеленью зеленели горные впадины. Но страшно, когда по всем путям Расточает Господь живущих Господом, Страшно отрешиться от лика Дорогих друзей И уйти одинокому в загорные Дали. Но где встретились двое, Там единосердный Их живил небесный Дух в непредреченной Той внезапности, когда, удаляясь, 130 Оборотился Бог, И схватил их за волосы, и они Соплелись руками и поклялись, Зло назвавши злом, Словно золотыми канатами Удержать Его во веки веков, — Но когда умирает Тот, В Ком жила превысочайшая Красота, Чье тело Было чудом, начертанным небесными 140 Силами, и те, кто единой Жили памятью, делаются друг другу Непонятною навеки загадкою, Когда время не только сметает прах, И корчует дерево, и крушит Капища, когда полубожеская Слава и тех, кто с Ним, Избывается, и Всевышний сам Обращает лик, Да не узрит 150 Ничего отныне несмертного В небесах и на зеленой земле, — что это? Это сеятель на току, Взвеивая жито, В ясный воздух мечет его лопатою, И мякина шелушится у ног, Но конец трудов вылегает зернами: Если нечто сгинет и если Отзвенит живой голос слова, — Это не горе, 160 Ибо дело Божье подобно нашему, Ибо воля Божья волит не всё и не вдруг. Как недра таят железо И Этна — пылающие смолы, Так мне затаить бы дар Узреть очами моими Образ, каким он был — Христос. Но когда кто себя взъярит Злою речью и на меня в расплохе Грянет, на безоружного, 170 В Божьем образе скрытый раб, — В гневе зрится мне небесная сила, Чтобы я не взрос, но познал, Что всего ненавистней добрым властная Ложь, В человеках истребляющая человеческое, Ибо правят не они, а бессмертный Рок, и преображается сам собою Труд их, и спешит к своему концу. Когда всходит к высям небесный 180 Триумфатор, и солнцеподобным славят сильные Ликующего Сына Всевышнего — Знак избранничества! — и жезл Песнопенья клонится, указуя, Что не всё для всех. Он подъемлет Мертвых, которых еще не тронул Тлен. Но медлят Робкие людские очи Взвидеть свет, и медлят Расцвести на острие луча, 190 Золотою взнузданные уздою. Лишь когда из-под нависших бровей, От Святого ниспав Писания, Тихим светом вспыхнет Сила позабыть мир, — Радуясь благодати, Прозревают их кроткие взоры. И если небесные силы Возлюбили меня в меру моего чаянья, То сколь более возлюбили тебя! 200 Ибо знаю: Воля Предвечного Отца Для тебя превыше всего. Тих Его знак На гремящем небе. И некто Встал под ним на всю жизнь. Ибо жив Христос. Пусть герои, Его сыны, К нам пришли, и гласят о Нем Писания, И земные деянья в неудержном Беге суть лишь изъяснение молнии. 210 Но Он здесь. Ибо все, что сотворил Он, Изначально Ему предведомо. Долго, слишком долго Нам не зрелись небесные силы: Как на поводе, должны они Нас вести по нашим путям и силою Восхищать постыдное наше сердце. Ибо каждый из небесных желает жертвы, И забыть кого из них — не к добру. 220 Испокон мы служим матери земле И невдавне — солнцеву свету, Невегласные, но хочет Отец Всемогущий, чтобы превыше чтилась Твердая буква И чтоб внятно означала бы сущее. И немецкая песня Ему покорствует.

ФРЭНСИС ТОМПСОН

Небесные гончие

Я бежал от Него сквозь ночи и дни, под сводами лет, в лабиринтах мозга, за мглою слез, на раскатывающийся смех, — и рушился в зияющие мраки ужаса от шагов Погони — 10 неторопких, спокойных, величавых, и шаги били в слух, но сильней бил Глас: «Кто предал Меня, того все предаст». Я оправдывался пред Ним, прикрывал мой дух клочьями добрых дел, но Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась, 20 и я знал, она — Любовь, но было тяжко обрести Его и лишиться всего. Я скрывался — Он ввивался в щель, и мой страх был быстр, но Любовь Его — быстрей; я стучался, где кончается свет, в золотые ворота звезд и в серебряные — лун, 30 и заре говорил: «спеши!», и вечеру: «скорей!», в синий луг небес я закутывался от грозной Любви, я молил Его слуг, но их верность была мне отказ. Я хватался за гривы всех ветров, 40 но и в синих степях, но и в черном плеске молний вкруг громовых осей Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась, 50 и все тот же шаг, и все тот же Глас: «Кто в себе Меня не скрыл, тот не скроется никем». Я не смел вскинуть взор во взор мужей и жен, — но в младенческих лучистых очах, мне казалось, светится мне ответ. Я вникал, 60 но их ангел, вцепясь в льняные кудри, взносил их прочь. Я вскричал: Мать Природа, дай мне долю меж твоих чад: губы в губы, руки в руки, кудри в кудри, в четырех ветрах твоих стен, под лазорью прозрачного шатра — 70 причаститься чаше светлых слез вселенской Весны! И стало так: сын Природы, я врос в ее таинства, разумел, как морщится небо, как над морем пенятся облака — 80 с ними я рождался и умирал, и со мной они радовались и печалились. Я смеялся утром, ликовал в полдень, я был тяжек Истиною, когда свечи звезд мерцали у гроба дня; 90 в сладких ливнях была соль моих слез; я вжимался сердцем в жар и трепет красных закатов, — но не легче было тоске. По седым щекам небес засыхали мои слезы — мы не знали друг друга: Мачеха Природа, ее звук не шевелил мне ума, я кричал, а она была нема. 100 В синей ткани стыли ее сосцы, и ни капли иссыхавшему горлу. А Погоня — тот же шаг, тот же Гром: 110 «Ничто — для тебя, если ты не для Меня!» Голый, брошенный на колени, трепетал я бича Твоей любви. В похоти силы моей я сотряс столпы своих дней, — и вся жизнь моя рухнула мне на темя: 120 годы — в груды, юность — прах меж развалин, всходит дым из расселин дней, больше нет снов сновидцу, струн песнетворцу: рвется цепь цветов, безделушкой качавшая на запястье земной шар, слишком тяжкий горем. Ах, Твоя ли любовь — как стебель 130 красноцвета, где нет места иным цветам? О, Чертежник Бескрайности, Ты заране ль жжешь стволы на уголь черте? Сердце мое — болото слез, что каплют с плакучих ив ума. 140 Так — днесь; что — впредь? Мякоть — горечь, какова ж скорлупа? Дни мои — туман, лишь гремит труба с оплотов Вечности, и туман, колыхнув, мелькает башнею. Но я внял трубе и познал Трубящего, лишь узрев Его, высящегося ввысь, 150 в темном пурпуре, в кипарисном венце. Ах, наши ли жизни — Твоя Жатва? Наша ль смерть — перегной Твоим полям? И гнавшийся за мной грянул Голос разом со всех сторон: «Где твоя земля? Эти ли она дребезги и черепья? Вот: все бежит тебя, как ты бежишь Меня! 160 Бренный, жалкий, всечуждый, в ком ты ждешь, — Он сказал, — любви? Людская любовь — от людских заслуг: в чем заслуга твоя, меж глиняных комьев самый грязный ком? Кто полюбит тебя, ничтожного, кроме Меня? 170 Я брал у тебя — чтобы взятое нашел ты в Моей руке; ты ли нищ, коль добро твое в Моих закромах? Вот тебе Рука Моя: встань!» Шаг смолк. Этот мрак — от ласкающе ль простертой Руки? «Самый малый, самый темный, самый милый, 180 Это Я — Кого ты искал! Тот гонит Любовь, кто гонит Меня».

ПОЭМЫ

Перевод знаменитых поэм прозою — самая естественная дань скромного уважения к ним. В Европе это очень давняя традиция, у нас она не привилась, старые переводы И. Мартынова и А. Клеванова из классических авторов никем не читаются. Нам было интересно сделать такой опыт вот почему. Переводчики привыкли жаловаться, что переводимые стихи трудно втиснуть в стихотворный размер: будто бы в одном языке слова длиннее, а в другом короче. (На самом деле причина — не в лексике, а в синтаксисе: синтаксические средства уплотнения речи в каждом языке свои, и там, где одному языку удается быть лаконичным, другому приходится быть громоздким.) Но есть одно парадоксальное исключение — это перевод латинского гексаметра. В нем шесть стоп, но по-латыни в них обычно укладываются пять фонетических слов, а по-русски должны укладываться шесть, и переводчикам приходится пользоваться бессодержательными «затычками», chevilles. Мы попробовали: может быть, если переводить латинские гексаметры прозой, в них удастся достичь большей сжатости? Стиховедческий эксперимент не удался: из нумерации строк видно, что и в прозе, как в стихе, на одну строку оригинала приходится в среднем 17 слогов. Не знаю, удался ли эксперимент стилистический: звучат ли пышные поэтические украшения на фоне прозы эффектнее, чем на привычном фоне стиха? В качестве corpus vile, которого не жалко для вивисекции, была взята поэма Силия Италика «Пуника» (ок. 100 года н. э.), образец барокко латинского серебряного века, история II Пунической войны в 17 книгах, расцвеченная всеми стилистическими узорами, а более всего — антономасией. Италия здесь — Энотрия, Гесперия, Авсония, Давния; римляне — тевкры, дарданы, пергамляне, идейцы, Энеады, лавинийцы, лаврентяне; скрещение римского рода с греческим — «рутулийская кровь с дулихийской»; карфагеняне-пунийцы — тирийцы, сидоняне, Агенориды, Кадмиды, Белиды и т. д. Здесь предлагается завязка войны; подзаголовки — конечно, от переводчика.

Перевод «Неистового Роланда» Ариосто (1532) был сделан с другим намерением. Всякий читавший оригинал знает, как убаюкивающе действует плавное течение эпического стиха огромной поэмы, в котором узловые моменты повествования ничем не выделяются из попутных описаний и отступлений. Для перечитывающего в этом есть особая прелесть, но для читающего впервые это немало мешает восприятию. А русский читатель (и я в том числе) читал Ариосто подряд впервые. Поэтому я нарочно старался помогать ему, движением стиха подчеркивая движение событий. Членение на строфы, даже без ритма и рифмы, позволяло сохранять воспоминание об октавах оригинала. В «Неистовом Роланде» октава пассивна, повествование катится по строфам ровным потоком, тогда как, например, в «Дон Жуане» или в «Домике в Коломне» октава активна, то и дело выделяя и подчеркивая острую сентенцию или иронический поворот интонации. Я не решился бы перевести верлибром «Дон Жуана», но перевести «Неистового Роланда» решился. Укладывая слова в строчки, поначалу я стремился лишь к точности и краткости, потом почувствовал, что невольно соблюдаю какой-то ритм. Оказалось, я избегаю в начале строк ямбических зачинов (с ударением на 2‐м слоге: «Так бьющий сокол…») и предпочитаю остальные (с ударением на 1‐м и/или 3‐м слоге: «С пешими моими и конными», «В императорский стан…», «Карл Великий…»). То есть возможен стих, организованный ограничениями не только на окончания строк (только женские или только не-женские), а и на зачины строк. Для стиховеда это интересно.

«Три тайные поэмы» Сефериса (1966) — это не эксперимент, это добросовестный перевод, верлибр здесь в подлиннике. Я включил его в эту книгу, чтобы дать читателю отчет в собственном вкусе: мне нравятся именно такие стихи, сухие, пунктирные, в которых больше нечего сокращать. Вероятно, под этот образец я подгонял и те сокращенные переводы, которые будут в этой книге дальше. Первая поэма — о луче прозрения в сущее и вечное, путь сквозь тщетный разум, муть, застылость и окаменелость. Вторая — оглядка на классический миф: убийство Агамемнона в кровавой бане, Клитемнестра с Эриниями на сцене, но она сильнее их, потому что нашла в себе силы взглянуть в ту вечную пустоту, бесформенную, как море, которую нельзя передать. Третья — искажение и угасание: огонь становится сушью, прозренье — мороком, а в словах поэта — «твой голос, твой, а не тот, который ты любишь», не голос пустоты; постижение и свершение можно оставить людям, оно им не поможет, а для себя остается только всесожжение в пустоту: она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы. Перевод был сделан совместно с Е. И. Светличной; подлинник написан правильными фразами, но без знаков препинания, — кому это дорого, пусть мысленно отбросит их из перевода. Подзаголовки отрывков я делал для себя, чтобы не потеряться в трудном тексте.

СИЛИЙ ИТАЛИК

Пуника, I

[Вступление.] Я приступаю к войне, вскинувшей до небес славу Энеадов и под энотрийские уставы повергшей дерзостный Карфаген. (3) Даруй мне, Муза, напоминание о блеске подвигов древней Гесперии и о том, сколько и каких мужей воздвиг Рим для той войны, когда Кадмов род преступил святой договор, поднял битву за власть и долго колебалась Фортуна: которую из твердынь возвысить над миром. (8) Трижды Сидонские вожди рушили недобрым своим Марсом освященный Юпитером союз и договор с сенатом; трижды нечестивый меч побуждал их безумно рвать ими же одобренный мир. (12) Во второй же из этих войн, когда два народа попеременно грозились конечной бедою, грядущие победители ближе всего были к погибели: да, отверзлись Дарданскому вождю Агеноровы твердыни, но и Палатину довелось быть в пунийской осаде, и Риму спасаться лишь своими стенами.

(17) Эти завязи столь грозной ярости, эту веками хранимую ненависть, эти брани, завещанные правнукам, — ныне дано мне открыть, обнажая всевышние умыслы; и вот я подступаю к первоначалам великих смут.

[Юнона избирает Ганнибала для погибели Рима.] (21) Некогда, бежав сквозь волны из Пигмалионовых стран, опороченных братогубительным злодейством, пристает к роковому ливийскому берегу Дидона. (24) В купленном месте возводит она новые стены — там, где позволено ей опоясать берег воловьим ремнем. (26) Здесь-то (гласит старина) пожелала Юнона утвердить на веки веков то изгнанничье племя, которое ей милее и Аргоса, и Атридовых Микен. (29) Но когда увидела она Рим, вскинувший чело над воинственными градами, и суда его на морях, и победные знамена по всему свету, то пред близящейся этой угрозой взмущает она сердца пунийцев битвенным безумием. (33) Отражен первый бранный натиск, канули обломки ливийской затеи в сицилийскую пучину, но вновь вздымает Юнона войну. (36) Ей, всколыхнувшей землю и готовой возмутить море, надобно теперь лишь одно: вождь. (38) И вот всем гневом богини облекается воинственный Ганнибал: его единого дерзает она выставить против судьбы. (40) Ликуя о кровавом этом муже, о скором вихре напастей на Латиново царство, в предвиденьи грядущих побоищ гласит она так: (42) «Наперекор моей воле привел когда-то троянский изгнанник Дарданию и дважды плененные пенаты свои — в Лаций, победой вручив тевкрам Лавинийские скиптры; (45) но это лишь до поры, когда Тицин не вместит в берегах своих римские трупы, когда покорная мне Требия, преградясь оружием и мертвыми телами, хлынет вспять Пергамскою кровью по кельтским полям, когда Тразименская зыбь ужаснется помутненным гнилью собственным затонам (50) и когда увижу я с небес могилу Италии — Канны, Япигийскую равнину в Авсонской крови, и Авфид, с трудом рвущийся к Адриатике из берегов, тесных от шлемов, щитов и отрубленных рук и ног». (55) Так воспламеняет она юного к Марсовым подвигам.

[Ганнибал и его клятва.] (56) Был Ганнибал жаден до дела, неверен слову, несравним в хитростях, неохоч до справедливости, в оружии не знал страха божия, на худое доблестен, к миру презрителен и кровожаждущ до мозга костей. (60) В цвете сил своих хочет он загладить отчий позор при Эгатах, затопить договор Сицилийским морем, и Юнона томит ему сердце вдохновенной надеждой на славу. (64) В ночных виденьях он уже врывается в Капитолий или проносится по вершинам Альп. (66) И не раз его слуги, встревоженные во сне у порога диким его криком в пустой тиши, находили его в поту мнимых войн и грядущих битв.

(70) Эту ярость против Сатурновой Италии еще в детстве в нем воспалила отчая неистовость. (72) Был он из Тирийского рода Барка, древних предков своих отсчитывал от Бела. (73) Когда Дидона, лишась супруга, покидала порабощенный Тир, то спутником в счастье и горе пристал к ней Барка, юный отпрыск Бела, избегший Пигмалионова нечестивого меча. (77) Этим-то знатным родом не менее, чем ратной десницей, славился Гамилькар, знатный пестун вражды, с первого внятного Ганнибалова лепета сеявший в детском сердце севы войны против Рима.

(81) Был среди Карфагена храм праматери Элиссы, чтимый тирийцами с наследственным страхом; сосны и тисы черною тенью скрывали его от света. (85) Здесь, говорят, отошла царица от смертных мук. (86) В скорбном мраморе высятся здесь образы — праотец Бел и все его правнуки: и славный Агенор, и давший долгое имя народу Финикс, и сама царица с троянским клинком у ног, навеки снова с Сихеем; а вкруг — сто алтарей вышним богам и мощному Эребу. (93) В стигийской одежде, разбросив кудри, здесь взывает жрица к Ахеронту и подземной богине: стонет во тьме земля, страшен в расселинах свист, без огня пылают алтарные огни; на заклятный запев вылетают души из пустот, проступает пот на мраморном лбу Элиссы. (99) Гамилькаровой волею входит в святилище Ганнибал; лик и облик его — под отчим взглядом. (101) Не страшна ему ни массильская менада, ни жестокий обряд, ни порог в крови, ни огни, взвиваемые заклятьями. (104) А отец его ласкает, целует и такими ободряет словами:

(106) «Новой Трои Кадмову роду неправеден гнет. Если откажет судьба моей деснице отвести этот позор от отечества — избери, сын мой, эту славу для себя, зачни войну на погибель лаврентянам, пусть восход твой ужаснет заморскую юность, пусть зарекутся рожать латинские жены».

(113) Так ужалив, внушает он нелегкую клятву: «Огнь и меч на суше и море обрушу я на Рим, как обрушились они на Трою. (116) Не преграда мне ни боги, ни сковавшие Марса договоры, ни альпийская высь, ни Тарпейская скала. В том клянусь нашим богом брани и твоею, царица, тенью».

(119) Черная жертва падает трехликой богине. Жрица, божьего взыскуя ответа, хищно вскрывает дышащую утробу и над вскрытою вопрошает отлетающую душу. (123) И проникши древним пытаньем в божьи помыслы, гласит она так: (125) «Вижу Апулийские нивы, устланные войском, вижу озера, горящие Идейской кровью! (127) Какие скалы взметнулись к небу, на воздушном темени неся твои станы! (129) Ринулось войско с гор; города — в трепете и в дыму; подзакатные земли пышут тирийским пламенем; кровью струится Эридан. (132) Рухнул ярым ликом на мечи и трупы тот, кто громовержцу жертвовал единоборные доспехи. (134) О, какая буря ужасает внезапным ливнем, и в разрывы неба огненный сверкает эфир! (136) Готовится великое; гремит небесный чертог; Юпитер во всеоружии. (137) Но что дальше, на то от Юноны запрет: онемели утробы жертв, скрыты тайною долгие труды и беды».

[Гасдрубал в Испании.] (140) Так замкнул в сыновнем сердце сидонский вождь отсроченную войну, а сам двинул ливийские знамена к Геркулесовым предельным столпам, но в лютой сече пал мертв.

(144) Гасдрубал приемлет бразды. Он бушует над иберскими насельниками Бетиса в том краю закатного обилия. (147) Темен его дух, неисцелим его гнев, урожай его царства всходит злобою. Закален кровожадностью, вменял он страх себе в честь. (150) Ярости его не довольно привычных казней: глух к богам и людям, он распял на воздвигнутом столпе древнего родом, дивного видом, славного подвигами государя-Тага и, ликуя, непогребенным бросил его народу. (155) Несший имя золотой реки, оплаканный нимфами берегов и гротов, не отдавший бы свой удел ни за меонийский поток, ни за лидийский затон, ни за Герм, заливающий поля текучим золотом, первым шел он в бой, последним слагал он меч. (161) В седле на скаку, отпустив повода, несдержим ни клинком, ни дальним дротом, мчался Таг, торжествуя, и в обоих войсках узнавали золотой его доспех. (165) И его-то увидев обезображенного смертью на злом кресте, верный его раб похищает любимый его меч, вихрем врывается во дворец и взмахом дважды разит бессердечную Гасдрубалову грудь.

(169) В лютой радости, в жарком гневе и мутной скорби набегают пунийцы, настают пытки. (171) Жгучий огнь, сталь добела, рвущие плоть несчисленные бичи, длани палача, пламя в разрубах ран. (175) Жестоко молвить, жестоко взглянуть: простирается торс по законам мук, иссякает кровь, но долго еще дымятся кости в крошеве мяса. (179) Тверд лишь дух: боль для него смешна. Глядя как свысока, казнимый бранит усталых палачей и кричит, чтобы за хозяином вскинули и его на крест.

[Ганнибал принимает власть.] (182) Пока вершится презираемая казнь, смятенное воинство, лишась вождя, единогласно и вперебой требует себе Ганнибала. (185) В нем влечет и образ отцовской доблести, и летящая слава обетной войны, свежий для дерзаний возраст, яркий пыл, хитрый ум и красная речь. (189) Первыми кричат привет ему ливийцы, а потом пиренейские бойцы и иберы, — и злая в нем восстает гордыня, что столько теперь под ним земель и морей.

(193) То ли она третья часть света, то ли исполинский она отрог Азии, опаляется Ливия небесным Раком под южными Эолами и знойным Фебом. (196) На розовом востоке грань ей — Лагийский поток, семью устами вздувающий хлябь. (198) А там, где ласковей глядит двумя Медведицами Север, там, отторгнутые Геркулесовым проливом, видятся с гор поля Европы. А дальше — море, в котором молкнет имя Атланта. (203) Отстранись Атлант — и пало бы небо: звезды на подоблачном его лбу, ярмо эфира на круче выи, (205) стужею бела борода, сосновая чаща мощно осеняет надбровье, над полыми висками бушуют ветры, пенные реки ливнями рвутся из пасти. (208) Бьются моря о скалы двух его боков, и когда усталый Титан погружает в них задыхающихся коней, паром пышет пучина навстречу огненосной колеснице. (210) Где непаханые заскорузли степи, там богата Африка лишь змеиным кипящим ядом; а где мягок над полями воздух, там ни Энна, ни Фарос не сравнятся с ней Церериным приплодом. (215) Здесь скачут нумиды, не знающие узд, и гибкая лоза меж конских ушей лучше удил поворачивает их бег. (218) Питательница воинов и войн, не верит земля эта нелицемерному мечу.

(220) А во втором стане — испанские полки, помощь Европы от Гамилькаровых побед. (222) Здесь по лугам — ржание Марсовых коней, здесь взвиваются жеребцы в ратной упряжи колесниц, и сама Элида не ведала осей раскаленнее. (225) Здесь не щадят душ и торопят смерть: кто перерос свой расцвет, тому постыла старость, и судьба его в его деснице. (228) Здесь сошлись все металлы: белым златом от двух отцов сияют жилы, черная жатва халибов израстает из жестокой земли. (231) Вглубь прячет бог истоки всех злодейств: в щели искалеченной земли внедряется алчный астур и выходит сам желт, как золото в его руках. (234) Здесь с Пактолом спорят Дурий и Таг, а с ними река Забвения катит яркий песок по землям гравиев и поит племена загробной Летою. (237) И Церере эта земля послушна, и к Вакху гостеприимна, и Палладино древо нигде не выше.

[Нрав Ганнибала.] (239) Эти-то два народа приняв под власть, с браздами в руках пускается тирский тиран обольщать племена, то мечами, то дарами руша в прах сенатские договоры. (242) Первый нести труды, первый пролагать путь, первый насыпать вал, он ни на каком не ленив пути к славе. (245) Пренебрегая сном, ночи напролет на голой земле он бодрствовал при оружье, в полководческом он плаще был неприхотливей грубых ливийцев, верхом на коне взносил свою власть перед длинным войском, с непокрытым теменем шел в грозы и бури рушащегося неба. (252) Не сводили глаз пунийцы, трепетали астуры, когда он гнал устрашенного коня своего сквозь перуны Юпитера в грозных тучах и вспышки молний от стычек ветров; и под знойным Псом не слабел он в запыленном строю. (257) Когда трескалась земля под огненными лучами и кипел эфир под каленым кругом, он вменял в позор лечь под влажную тень и шел вдоль ручьев, упражняясь в жажде. (261) Скрутив поводья, переламывал он к бою усталого скакуна, и гордился славою смертоносного удара, и бросался в катящую камни неведомую реку, чтобы с дальнего берега кликать за собою друзей. (265) Первый в приступе на валу, он и в поле куда ни метнет копье в жаркой сече, то и выстелит кровавую межу. (268) Наступая на судьбу, решившись рвать договоры, рад он случаю захлестнуть Рим войной и с края земли стучится в ворота Капитолия.

[Город Сагунт.] (271) Первые его трубы грянули пред Сагунтом: ради большой войны ринулся он в меньшую войну.

(273) При широком море на ласковом вскате высятся Геркулесовы стены; освятил их своим именем Закинф, чья могила на вершине холма. (276) Шел Закинф за Геркулесом, спеша в Кадмею, и славил убиение Гериона. (278) Был Герион о трех жизнях, трех телах, трех главах на шее, трех руках в оружии; не видала земля другого такого чудища, чтобы мало было ему одной смерти, чтобы строгие Сестры в третий раз пряли ему дважды оборванную нить. (283) Этот подвиг и славил Закинф, в полуденный зной гоня к водопою пленное стадо, когда вдруг попранная им змея, вскинув к смертной ране свою пасть, вздутую отогретым ядом, распростерла аргосского мужа на иберской земле. (288) А вскоре приплыли сюда с южным ветром беглые поселенцы родом с острова, что лежит в ахейском море и что слыл когда-то в Лаэртовом царстве Закинфом. (291) Скромное это начало окрепло потом италийскими юнцами, которых выслала когда-то в поисках жилья славная Ардея, обильный сынами город благородных царей. (294) Вольность народа и честь предков закрепилась тогда договором, а пунийской власти над городом положен запрет.

[Осада Сагунта.] (296) Сломлен договор! придвигает пунийский вождь лагерные огни, сотрясает полками просторные поля, (298) на взмыленном коне объезжает стены, свирепым взором исчисляет трепещущие домы, велит отворить врата и очистить вал. (301) Нет для осажденных ни договоров, ни Италии! нет для побежденных упования на спасение! сенатские решенья, законы, присяги и сами боги — вот в этой его деснице! (304) Пущенный дрот подкрепляет слова — вот Каик, стоявший с тщетными угрозами на стене, пронзен сквозь броню, тело его падает с крутого вала, а неостывшее копье он, умирая, возвращает победителю. (310) Многие с криками следуют вождю, черная туча дротов окутывает стены. (312) Численность не умаляет доблести: вождь пред очами, и каждый бьется, словно на нем — вся война. (314) Тот вновь и вновь сеет камни балеарской пращой, трижды раскружив над теменем легкую узду, а потом доверив их скрытному ветру; (317) тот могучей мышцей колеблет разящую глыбу; третий мечет копье с ремнем; (319) а вождь впереди, в отцовском доспехе, и то метнет смольным пламенем дымящийся факел, то грудью стоит против града каменьев, и кольев, и дротов, то стремит с тетивы напоенные ядом и дважды смертельные стрелы, радуясь коварству своего колчана. (324) Так дакиец в воинственной гетской земле заостренные отчей отравою стрелы рассевает по брегам двуименного Истра.

(327) Новая забота: обнять холм, опоясать город стеною с частыми башнями. (329) Где ты, Верность, святыня древних, а нынче — одно лишь имя! (330) Смотрит стойкое юношество: нет путей к бегству, вал запирает город, но для Сагунта пасть, сохраняя верность, — это гибель, достойная Италии. (333) Все туже напрягаются силы: вот фокейская баллиста, оттянув тетиву, устремляет громадные глыбы, а переменив тяжкий свой заряд, посылает в гущу битвы окованные железом стволы. (338) Гром с двух сторон — так схватились два строя, как будто сам Рим у них за стеной.

(340) Вождь кричит: «Нас столько тысяч, сеяны мы в битвах, цепенеть ли нам пред пленяемыми врагами? (342) Замысел нам не в стыд, начало не в стыд: таково ли первое дело и первая гордость вашего полководца? таковую ли славу наших побед предсылаем мы себе на Италию?»

(345) Вспыхивают сердца, проникает Ганнибал до мозга костей, зовут грядущие брани. (347) С голыми руками устремляются они на вал, но отбиты — лишь отрубленные руки вокруг.

(348) Насыпают насыпь, нависают бойцы над городом. (350) Но было у осажденных оружие отбить врага от ворот: фаларика, труд многих рук, страшная сила на взгляд. (352) Древесный ствол с Пиренейских облачных круч со множеством клювов на погибель стен дымится, весь в смоле и черной сере: (356) пущенный, как молния, с крепостных твердынь, режет он воздух языками огня, — так пламенный мчится с небес болид, слепя глаза кровавою гривою. (360) Часто, к смятенью вождя, этот разящий удар с воздуха разметывал дымящиеся тела бойцов; часто, с лету впившись в огромный бок осадной башни, зароняется в ее недра огонь, и пылающий обвал погребает мужей и оружье.

(365) Но вот, стеснясь черепахой, отступают пунийцы от ворот — теперь исхитряются они темным подкопом взять город, обрушив стену. (368) И вал побежден! в страшный шум канул Геркулесов труд, осыпая огромные глыбы, и неслыханный рев взметнулся до небес. (370) Так в подоблачных Альпах обвалом скал расседаются горы, откликаясь гулом. (373) Сгрудившись, возводят защитники новый вал, а развалины подрытого не дают наступать ни тем, ни другим, сражающимся между обломками.

[Битва у вала.] (376) Первым Мурр цветущею блещет юностью: в нем италийская кровь, но по сагунтинской матери он и грек — дулихийское с рутулийским смешалось наследство в потомке…

ЛУДОВИКО АРИОСТО

Неистовый Роланд, II, 37–59

Рассказ Пинабеля о волшебнике Атланте 37 «Сударь (так он начал), я держал мой путь С пешими моими и конными В императорский стан, где на выходе из гор Карл Великий ждал напасть на Марсилия; И со мною была юная красавица, О которой пылало мое сердце, Но у города Родонны нам предстал Латный воин на крылатом коне; 38 Смертный ли, адское ли исчадье, Но, завидев прекрасную мою милую, Он, как хищник, Соколом на дичь Пал, взлетел, и в единое мгновенье Трепетная была в его руках. Не успел я вспомниться, Как лишь крик моей дамы слышался с высоты. 39 Так разбойный коршун У курицы умыкает цыпленочка, А она вне себя, недоглядевши, Тщетным криком кудахчет ему вслед. Как мне было догонять похитителя? Я в горах, везде отвесные кручи, Конь устал и еле двигает ноги По мучительным каменьям трудных троп. 40 Мне казалось, было бы легче, Чтобы сердце мне вырвали из-под ребер! Я оставил моих бойцов Без вождя продолжать свой путь, А сам, путеводимый Любовью, По откосам, где было способнее, Стал держать туда, куда хищник унес Мой покой и мою утеху. 41 Шесть дней я шел от зари до зари По кручам и склонам, чуждым и грозным, Без дорог, без троп, Без следа ноги человечьей, — И пришел в заброшенный, дикий дол Меж каменных гор и черных берлог, И там был утес, а на утесе замок, Неприступный, крепкий и дивно прекрасный. 42 Издали сиял он, как пламя, Не кирпичным был он и не мраморным; А как ближе подошел я к его сиянью, Он предстал еще чудесней и прекрасней. После я узнал: это работные демоны, Повинуясь заклятьям и куреньям, Возвели эти стены из булатной стали, Кованной в аду и каленной в Стиксе. 43 Такой гладью блистала сталь, Что не брала ее пятнистая ржавчина. Здесь-то и укрывался злой хищник, И отсюда он рыскал днем и ночью Без помехи в своих разбоях — Тщетны крик и проклятья ему вслед. Здесь замкнул он мою даму, мое сердце — Больше нет мне надежды ее вернуть. 44 Бедный, лишь издали смотрел я На утес, затаивший мое счастье, — Как лиса, которая слышит Писк лисенка в орлем гнезде, А без крыльев достать его не может, И теряется, и мечется вокруг. Крут утес, еще круче — стены; Только птице взлететь в такую высь. 45 Так я медлил, и вдруг я вижу: Двое витязей, а ведет их карлик, Вмиг желанье мое вспыхнуло надеждой, Но и то, и другая были тщетны. Это были два отважных героя — Градасс, сериканский царь, И Руджьер, юный удалец, Что в чести при африканском владыке. 46 „Эти двое, — сказал мне карлик, — Собрались помериться силой С владетелем этого замка, Небывалым всадником четвероногой птицы“. Я воскликнул: „О, господа, Сжальтесь над горькой моей бедою, В час победы (на нее моя надежда!), Умоляю, воротите мне мою даму!“ 47 Я поведываю о своей утрате, Слезы подтверждают мою боль; Они многие сулят мне посулы И спускаются к замку с крутизны, — А я остаюсь видеть бой вдалеке И молить небеса об их победе. Перед замком было ровное место Шириной в два переброса камнем; 48 Там, у подножия утеса, Двое спорили, кому биться первым. То ли жребий помог Градассу, То ли меньше это было дорого Руджьеру, Но вот сериканский царь Трубит в рог, отгрянули скалы и стены, И является из ворот Латный рыцарь на крылатом коне. 49 Взлетал он понемногу, — Как перелетный журавль, Разбежавшись, вздымается над землей На локоть, на два, А потом распахнет свои крылья, И уже за ними не уследить. Так колдун плещет взмахами в такую высь, Где не реют и орлы. 50 А в урочный миг поворотил он коня; Сложа крылья, тот прянул вниз — Так бьющий сокол Рушится взять горлинку или утку; Всадник, взяв копье вперевес, Грозным шумом рассекает воздух — И еще не взвидел его Градасс, Как сотрясся от удара и раны. 51 Бьет в Градасса волшебниково копье — А Градасс разит лишь праздный воздух, Потому что бивший уже Отлетел поодаль; Но удар его бросил на траву Славную альфанскую кобылицу — Была у Градасса альфанская кобылица, И лучше ее не хаживало под седлом. 52 До звезд взвился колдун, И кружит, и низлетает вновь, И разит не чающего Руджьера, Руджьера, что весь в тревоге о Градассе. Руджьер покачнулся от удара, На шаг отшатнул коня, А когда размахнулся для ответа, Тот уже маячил в вышине. 53 То он на Градасса, то он на Руджьера, То в лоб, то в грудь, то в хребет, А они к нему тянутся впустую — За летучим не уследить. Он витает широкими кругами, Одному грозит, а другого разит, И обоим так мелькает в очи, Что они не знают, откуда ждать. 54 Двое на земле, один в небе — Так они сражались до поры, Когда темная пелена Обесцветила всю земную красу. А потом было вот что — расскажу без примолвки, Что видел, что знаю, а убеждать не стану: Такое чудо Больше похоже на ложь, а не на быль. 55 Щит в руке подоблачного всадника Весь был скрыт дивным шелковым платом, Я не знаю, зачем так долго Он держал его под таким покровом, Ибо кто его увидит открытым — Тот вмиг ослеплен И падает, как падает мертвец, В добычу волшебнику. 56 Щит горел, как камень-огнеок — Нет на свете светлее света! Блеск вмиг сбил с ног Всех не видящих и не помнящих. Я был вдали, но и я лишился чувств И очнулся лишь по долгом времени: Ни рыцарей не было, ни карлика, Пусто поле, во мраке холм и дол. 57 И я понял, что чародей Одним махом прибрал к рукам обоих, Огнеоким лишив сияньем Их — свободы, а меня — надежды. И сказал я „прости“ темнице, Где томится моя душа. Рассудите же, какая невзгода На путях Любви сравнится с моей?» 58 Молвив, рыцарь вновь затих в тоске, О причине которой он поведал. А был это граф Пинабель, Сын Ансельма с Высокого Берега. В своем Майнцском вероломном роде Не хотел он знать ни верности, ни чести; 59 Всеми черными, всеми гнусными пороками Был он равен другим и больше других…

ЙОРГОС СЕФЕРИС

Три тайные поэмы

В зимнем луче 1 <Зима> Листьями ржавых жестянок в нищем мозге, взвидевшем конец, — редкие взблески: листьями в вихре, вместе с чайками, обозленными зимой. Как высвобожденный вздох, танцовщики застыли деревьями — большой лес обнаженных деревьев. 2 <Снег> Белые водоросли в огне — Грайи, всплывшие без век, облики былых плясок, окаменелые пламена. Снег скрыл мир. 3 <Разум> Спутники свели меня с ума теодолитами, секстантами, отвесами и телескопами, увеличивающими предметы, которые лучше издали. Куда ведут нас эти дороги? Но вставший день, может быть, еще не угас с огоньком в ущелье, как роза, с невесомым морем под шагом Бога. 4 <Свет> Ты сказал здесь годы назад: «Суть моя — свет». И теперь еще, когда ты склоняешься на широкие плечи сна или даже когда твой путь — на дно, в онемелое лоно моря, — ты обшариваешь углы, где тьма стирается и бессилеет, на ощупь ищешь копье, предназначенное пронзить твое сердце, чтоб открыть его свету. 5 <Река> Что за мутная река нас умчала? Мы на дне. Поток льется над нашей головой, гнет бессвязный тростник. Голоса превратились под каштанами в камешки, ими бросаются дети. 6 <Bemep> Дуновенье, и еще, и порыв — в миг, когда ты бросаешь книгу, рвешь ненужные листки прошлого или тянешься увидеть на лугу горделивых кентавров в скачке или юных амазонок, в поту каждого изгиба тела соревнующихся в прыжках и борьбе. Ветер воскресения на рассвете, когда думаешь, что солнце взошло. 7 <Огонь> Огонь исцеляется огнем: не каплями секунд, а мгновенной вспышкой, — будто страсть слилась с другой страстью и они, пронзенные, замерли или будто музыкальный лад, который застыл там, в средине, как изваяние, неподвижный. Этот вздох — не свершенье, а кормчий гром. На подмостках 1 <Солнце> Солнце, ты играешь вместе со мной, и все же это не танец: такая нагота, почти кровь для какого-то злого леса; и вот — 2 <Сцена> Грянули гонги, пришли гонцы. Я их не ждал, я забыл даже их голоса. Отдохнувшие, свежеодетые, в руках корзины, в корзинах плоды. Я дивился шепотом: люблю амфитеатры! Раковина переполнилась по край, и на сцене померкли огни, как для славного какого-нибудь убийства. 3 <Действие> Чего ты ищешь? Лицо твое исковеркано. Вот ты встала из постели, где стынут простыни, и из бани, в которой месть. Капли скатывались по плечам и по животу, под босыми ногами была земля, срезанная зелень. Те — три лица неистовой Гекаты — увлекали тебя с собой. Твои очи — две трагических раковины, на сосцах твоих два вишневых камешка — театральный, наверное, реквизит. Те улюлюкали, ты стояла, вросшая в землю, жесты их резали воздух. Рабы вынесли им ножи — ты стояла, вросшая в землю: кипарис. Они вырвали ножи из ножон, примеряясь, как тебя ударить. Лишь тогда ты вскрикнула: «Пусть, кто хочет, придет меня свалить: разве я не море?» 4 <Море> Море: как оно стало таким, море? Я годами медлил в горах, слеп от светляков, а теперь жду на этом берегу человека, плота, обломка. Море, как оно осквернилось? Раз! взрезал его дельфин, а потом острые крылья чаек. Но пресной была волна, где я плавал и нырял ребенком и где юношей я высматривал в камешках узор, искал ритм, и Морской Старик мне промолвил: «Я — твое место: может быть, я — никто, но могу я стать, кем ты хочешь». 5 <Событие> Кто слышал в полдень свист ножа по точильному камню? Кто примчал верхом с факелом в руке и хворостом? Каждый умывает руки, чтоб они остыли. Кто вспорол женщину, младенца и дом? Нет виновного: только дым. Кто бежал и подковы звенели о каменья? Вырваны глаза: слепота. Больше нет свидетелей. 6 <Слово> Когда вновь ты заговоришь? Наши речи — дети многих отцов. Они сеются, и укореняются, и растут, и вскармливаются кровью. Как сосны хранят образ ветра, когда он промчался, и нет его, — так слова сохраняют образ человека, когда он миновал, и нет его. Может быть, это звезды ищут слов, когда топчут наготу твою ночью: Лебедь, Стрелец, Скорпион, — может быть, они. Но где будешь ты в тот миг, когда здесь, в театре, настанет свет? 7 <Вечность> И однако там, на том берегу под черным взором пещеры — солнце в очах, птицы на плечах — ты была, ты выстрадала иную муку — любовь, иную зарю — предстание, иное рождение — воскресение; и однако там ты возникла вновь в неоглядном растяжении времени — капля за каплею, как смола. Сталактит. Сталагмит. Летнее солнцестояние 1 <Жернова> Огромное солнце с одной стороны, юная луна с другой — как те груди, далеки в памяти, а меж них провалом — звездная ночь, половодье жизни. Лошади на току мчатся, распластавшись в поту. Здесь все проходит: и эта женщина, на миг прекрасная в твоих глазах, гнется, ломится, падает на колени. Жернова перемалывают все: в звезды. Канун самого длинного дня. 2 <Роза> Каждому видятся виденья, но никто не хочет признаться и живет, словно он один. Большая роза всегда была здесь рядом с тобой во сне, твоя, но неведомая, — но только теперь, пригубив крайние ее лепестки, ты почувствовал плотный вес танцовщика, падающего в реку времени — в страшную зыбь. Не трать дыханья, которым одарил тебя этот вдох. 3 <Морок> Но и в этом сне так легко виденье становится страшным мороком. Так рыба, блеснув в волне, уходит в глубинный ил, так меняют цвет хамелеоны. Город стал блудилищем, сводники и шлюхи закликают затхлыми прелестями; девушка, вышедшая из волн, надевает коровью шкуру, чтобы даться быку; поэт смотрит на кровоточащие статуи, а толпа швыряет в него дерьмом. Уходи из этого сна, как из кожи, иссеченной бичами. 4 <Вихрь> В диком мотовстве ветра вправо, влево, вверх, вниз кружится мусор. Смертный пар цепенит людские тела. Души рвутся покинуть плоть, они жаждут, но нет воды, они тычутся, как в птичьем клею, взад, вперед, наугад, бьются тщетно, и уже им не поднять крыльев. Край иссох — глиняный кувшин. 5 <Ворожба> Мир укутан в снотворные простыни. Ему нечего предложить, кроме этого конца. Жаркой ночью высохшая жрица Гекаты, груди настежь, на крыше дома исторгает рукодельное полнолуние, а две маленьких рабыни, зевая, в медном размешивают котле душные зелья: завтра вволю насытятся любители. Страсть ее и белила — как у трагической актрисы, и уже осыпается гипс. 6 <Нагота> Под лаврами, под белыми олеандрами, под колючей скалой, и стеклянное море у ног, — вспомни, как хитон на глазах твоих раскрывался, соскальзывая с наготы, и ложился вокруг лодыжек, мертвый, — не так ли упал этот сон между лаврами мертвых? 7 <Сад> Серебристый тополь в ограде — его дыхание отмеряет часы твои днем и ночью — водяные часы, полные небом. Его часы в свете луны тянут черный след по белой стене. За оградой несколько сосен, потом мраморы и огни и люди, изваянные, как люди. Только черный дрозд щебечет, прилетая пить, и порою ты слышишь голос горлицы. Вся ограда — десять шагов; можно видеть, как падают лучи на две красные гвоздики, на оливу и на малую жимолость. Будь таким как есть. А стихи не отдай утонуть в густом платане: вскорми их твоей скалой и почвой. А лучшие закопай в нужном месте, чтоб найти. 8 <Стихи> Белый лист бумаги, суровое зеркало отражает тебя таким, как был. Белый лист, у него твой голос, твой, а не тот, который ты любишь. Твоя музыка — это жизнь, которую ты растратил. Если хочешь, верни ее, коли сладишь с Безразличным, которое вновь и вновь отбрасывает тебя к началу. Ты странствовал, видел много солнц, много месяцев, прикасался к живым и мертвым, знал мужское горе, женский стон, детскую обиду, — но все познанное — лишь бесплотная груда, если ты не доверишься этой пустоте. Может быть, ты найдешь в ней свои утраты: юный цвет и глуби праведной старости. То, что отдал ты, — твоя жизнь; то, что отдал ты, — эта пустота: белый лист бумаги. 9 <Люди> Ты рассказывал о том, чего они не видели, а они смеялись. Все равно — тебе плыть по темной реке против течения, идти по неведомой тропе упрямо, вплотную и искать слова, пустившие корни, как мозолистая олива, — пусть смеются, — и стремиться посеять мир иной в это душное одиночество, в руины времени, — позабудь их. Морской ветер, рассветная прохлада — они есть, хоть их и не ищут. 10 <Губы> В час, когда сбываются сны, в первом сладком свете зари я увидел, как раскрываются губы лепесток за лепестком. Тонкий серп засветился в небе. Я боялся, что он их срежет. 11 <Море> Это море называется тишь, корабли и белые паруса, тяжкий вздох бриза с сосен и Эгейской горы. Твоя кожа скользит по коже моря легко и тепло — мысль неясная и тотчас забытая. Но в расселинах черным соком хлынул раненый спрут в глубину, — где конец, как подумать, прекрасным островам. 12 <Зной> Набухает зной в венах воспаленного неба. Кровь взрывается — она ищет обретения радости по ту сторону смерти. Свет — как пульс, реже и реже, и вот-вот остановится совсем. 13 <Полдень> Солнце вот-вот замрет. Призраки зари дули в сухие раковины. Птица пела лишь трижды и трижды. Ящерица на белом камне, неподвижная, смотрит в выжженную траву, где вьется уж. Черное крыло резким взрезом метит синий высокий свод: вглядись, и он распахнется. Воскресение в родильных муках. 14 <Всесожжение> И вот в плавленом свинце ворожбы — блеск летнего моря, обнаженность жизни, путь, привал, уклон и подъем, губы и лелеемая кожа — все хочет сгореть. Как сосна в полдень, взбухшая смолой, рвется родить пламя и не терпит родильных мук, — созови детей собрать пепел и высеять. Что свершилось, то правильно свершилось. А чего еще не свершилось, то должно сгореть в этом полдне, где солнце пригвождено в сердце столепестковой розы.

ТРАГЕДИИ

Было три великих греческих трагика: Эсхил, Софокл и Еврипид. Эсхил был могуч и величав, Софокл мудр и гармоничен, Еврипид изыскан и страстен. Трем трагикам повезло на трех русских переводчиков: два поэта-филолога и один филолог-поэт нечаянно сумели сделать эту разницу стилей еще выпуклее. Эсхил у Вячеслава Иванова стал архаичен и таинствен, как пророк; Софокл у Фаддея Зелинского — складен и доходчив, как адвокат; Еврипид у Иннокентия Анненского — томен и болезнен, как салонный декадент. Такими они и запомнились современному русскому читателю.

Всякий перевод деформирует подлинник, но у каждого переводчика — по-своему. Еврипид у Анненского пострадал больше всего. Во-первых — это заметили уже первые критики, — речь в античной трагедии логична, рассудочна, разворачивается длинными сложноподчиненными периодами. Анненскому это претит, он делает ее эмоциональной, романтически отрывистой, разорванной паузами-многоточиями, в которых должно сквозить невыразимое. Во-вторых, он многословен: почти каждые десять стихов подлинника разрастаются до тринадцати-пятнадцати, фразы удлиняются, перестают укладываться своими звеньями в отведенные им строки и полустишия, прихотливо перебрасываются из строки в строку, и от этого «дикционная физиономия» Еврипида (выражение Ф. Зелинского) теряется окончательно.

Когда я был молодой и читал трех трагиков в русских переводах, я очень радовался, что они стилистически так индивидуальны. Когда я вырос и стал читать их по-гречески, я увидел, что на самом деле они гораздо более схожи между собой — той самой общей «рассудочностью» античной поэзии, — а стилистические их различия гораздо более тонки, чем выглядят у Иванова, Зелинского и Анненского. Рассудочность в поэзии всегда мне близка, поэтому мне захотелось что-нибудь перевести из Еврипида, чтобы в противоположность Анненскому подчеркнуть именно это: логичность, а не эмоциональность; связность, а не отрывистость; четкость, а не изломанность; сжатость, а не многословие. И чтобы показать, что при всем этом Еврипид остается Еврипидом и нимало не теряет своей поэтической индивидуальности. Я нарочно взял для перевода 5-стопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями: он на два слога короче греческого размера, такое упражнение в краткости всегда дисциплинирует переводчика. Хоры для контраста переведены свободным стихом, как в переводе Пиндара. Начала строф, антистроф, «месодов» и эподов отмечены на правом поле.

Сюжет «Электры» — один из мифов о конце сказочного «века героев». Главных фигур в нем три: Агамемнон, царь Микен и Аргоса, предводитель греков в Троянской войне, жена его Клитемнестра и сын их Орест. На Агамемноне лежат три древних проклятия. Во-первых, прадед его Тантал, друг богов, обманывал их и обкрадывал и за это был наказан «танталовыми муками» в аду и несчастьями в потомстве. Во-вторых, дед его Пелоп хитростью приобрел себе жену и царство, а пособника своего Миртила погубил, и тот, погибая, успел его проклясть. В-третьих, отец его Атрей преступно враждовал со своим братом Фиестом: Фиест обольстил Аэропу, жену Атрея, ради золотого овна из его стада, Атрей зарезал детей Фиеста и накормил ими отца. За грехи этих предков Агамемнон погибает на вершине своего величия — с победою вернувшись из-под Трои. Его убивают Эгисф, сын Фиеста, и собственная жена его Клитемнестра, дочь Тиндара и сестра Елены, виновницы Троянской войны. Эгисф мстит ему за страдания отца, а Клитемнестра — во-первых, за то, что, отправляясь на Трою, Агамемнон ради попутного ветра принес в жертву богам их дочь Ифигению, а во-вторых, за то, что вернулся он из-под Трои с новой любовницей, «вещей девой» Кассандрой, дочерью троянского царя. После Агамемнона остаются двое детей: дочь Электра и маленький сын Орест. Ореста удается спасти и отправить на воспитание к Строфию, царю Фокиды (сын этого Строфия Пилад станет верным другом Ореста). Проходит лет десять, и Орест, выросши, возвращается, неузнанный, чтобы мстить родной матери за отца. Здесь начинается трагедия.

В трагедии Еврипида — шесть драматических частей, между которыми вставлены лирические части — песни персонажей или хора. В первой части главное лицо — пахарь, за которого выдана Электра; он рассказывает зрителям предысторию событий. Во второй части главное лицо — Электра: к ней приходит неузнанный Орест с вестью, что брат ее жив и готов к мести. В третьей части главный — старик, когда-то спасший маленького Ореста; теперь он узнает Ореста по детскому шраму на лбу, и после общей радости все трое сочиняют план действий. В четвертой части главный — Эгисф: на сцене он не появляется, но вестник подробно рассказывает, как его убил Орест. В пятой части, самой длинной, главная — Клитемнестра: ее вызывает Электра будто бы для помощи после (мнимых) родов, они ведут спор, а потом Орест за сценой убивает мать. После общего плача следует финал, шестая часть: «боги из машины», Диоскуры, братья убитой Клитемнестры, объясняют героям и зрителям, что должно случиться дальше. На Ореста нападут Керы (Эринии), богини мщения за мать; он убежит в Афины, там предстанет с Керрами перед людским судом на Аресовом холме (ареопагом) и будет им оправдан: вереница отмщений кончится. Друг его Пилад возьмет в жены Электру, а тела убитых будут погребены там-то и там-то.

Еврипид не первый разрабатывал сюжет «Электры»: им пользовались все три великих трагика, и каждый вносил свои подробности. Когда у Еврипида Электра говорит, что ни по пряди волос, ни по следу на кургане нельзя опознать человека (ст. 520 сл.), то это запоздалый спор с Эсхилом, у которого Электра именно по пряди и по следу догадывалась о возвращении Ореста. Новых мотивов у Еврипида было три. Во-первых, фигура пахаря, за которого унизительно выдана Электра: обычно считалось, что она оставалась в девицах. Во-вторых, Орест убивает Эгисфа, будучи принят им как гость гостеприимцем; в-третьих, Электра зазывает Клитемнестру на смерть, вызвав ее человеческую жалость мнимыми родами. От этого в зрителе сильнее сострадание и к Электре, и даже к злодеям Эгисфу и Клитемнестре: недаром Еврипида называли «трагичнейшим из трагиков». И, конечно, только Еврипиду принадлежит в конце (ст. 1233, 1290) упрек богу Фебу-Аполлону, который приказал Оресту мстить и тем толкнул его на столько мук: у Еврипида была прочная слава рационалиста-богохульника.

Мимоходом в трагедии коротко упоминаются и другие мифы. Например, в песне о походе на Трою назван миф о Персее, победителе чудовищной Горгоны, изображенной на Ахилловом щите (ст. 455 сл.). В песне о предках Агамемнона речь о том, как когда-то Фиест обольстил Атрееву жену и похитил его золотого ягненка, дававшего право на царство, но Атрей взмолился, чтобы в знак его правоты солнце в небе пошло вспять, и этим отстоял свою власть (ст. 695 сл.). А в финальной речи Диоскуров упомянут и древний миф о том, как бог Арес держал ответ перед земными судьями за убийство героя Галиррофия, и свежий миф о том, что Елена будто бы все время Троянской войны находилась не в Трое, а в Египте, где ее и нашел ее муж Менелай, брат Агамемнона. Кроме того, трагедия любит (особенно в песнях хора) перифрастические и синонимические выражения: Агамемнон — Атрид, Клитемнестра — Тиндарида, Аргос — инахийский край (по названию реки), в Микенах — киклоповы стены (по их строителям), Троя — Пергам, Илион, дарданский, фригийский, идейский, симоисский край; крылатый Пегас — «Пиренский скакун»; алфейские венки — венки Олимпийских игр близ города Писы и т. п.

Конечно, я не помышлял вступать в соперничество с Анненским. Его перевод полного Еврипида — подвиг, дело всей его жизни; он, видимо, еще долго будет единственным русским Еврипидом. Я предлагаю не альтернативу, а корректив: если читатель сравнит хотя бы одну страницу в переводе Анненского и в этом и представит себе, что подлинный Еврипид находится посредине, то это, может быть, позволит ему лучше представлять себе ту настоящую греческую поэзию, которая лежит за русскими переводами.

ЕВРИПИД

Электра

Действующие лица:

Электра, дочь убитого Агамемнона;

Орест, ее брат;

Клитемнестра, их мать;

боги Диоскуры, братья Клитемнестры.

Пахарь, муж Электры;

Старик, воспитатель Ореста;

Пилад, друг Ореста (без речей);

Вестник.

Хор подруг Электры.

Первый актер играет Электру, второй — Ореста, третий — всех остальных.

Действие — перед хижиной Электры в окрестностях Аргоса[3].

Переведя «Электру», я решил перевести смежную по сюжету трагедию «Орест». В ней Еврипид переиначивает традиционный сюжет по-другому. Пахаря нет, зато есть вернувшийся из-под Трои Менелай с Еленой, их дочь Гермиона и отец Елены и Клитемнестры — Тиндар. Вместо быстрой развязки, обещанной Диоскурами, сочинен новый эпизод: он и составляет содержание трагедии «Орест». В ней три части. Первая — статичная: Орест, уже терзаемый Эриниями, ждет народного суда, который принесет ему оправдание, изгнание или казнь; а Елена, Менелай и Тиндар демонстрируют все более откровенную враждебность к нему. Здесь — эмоциональная кульминация трагедии, бред и изнеможение Ореста; и здесь — смысловая кульминация, спор Ореста с Тиндаром о своей вине. Вторая часть — повествовательная: рассказ вестника о прениях и о приговоре народного собрания: Орест осужден на казнь, Электра и хор плачут. Третья часть — динамичная, сочинение и развертывание интриги: чтобы отомстить и спастись, Орест и Пилад убивают Елену, грозят смертью Гермионе и требуют, чтобы Менелай добился им оправдания. Здесь — стилистическая кульминация трагедии, изображение случившегося глазами трусливого евнуха-раба. Концовка — явление Аполлона, весть о вознесении Елены и примирение Ореста с Менелаем. Я начал перевод тем же размером и стилем, что и в «Электре»:

Электра и спящий Орест, потом Елена

Э. — Нет слов таких, нет мук таких, нет бед, Богами насылаемых на смертных, Которых бы не вынес человек. Блаженный — без попрека говорю — 5 Тантал, хотя и Зевсом был рожден, Повис под страшной глыбой в высоте, Платясь — так говорит молва — за то, Что он, который из земных людей Один был зван в высокий пир богов, 10 Безумно разнуздал о нем язык. Ему был сын Пелоп, тому — Атрей, Которому прядущая судьба С Фиестом, братом, выпряла вражду. Но что о несказанном говорить? 15 Атрей убил детей во снедь отцу. Атрею же от критянки жены Царь Агамемнон, славный, да не впрок, И Менелай спартанский рождены. Взял Менелай постылую богам 20 Елену, Клитемнестру же стяжал Царь Агамемнон — это ли забыть? Три дочери его — Хрисофемида, Вторая — Ифигения, и я — Электра, и единый сын — Орест — 25 От нечестивой матери, врасплох Опутавшей и умертвившей мужа; За что — мне, деве, молвить не к лицу. Винить ли Феба за неправый глас, Велевший сыну занести на мать 30 Клинок, бесчестьем грянувший на всех? Но он повиновался и убил, А с ним и я, хоть женщиной слыву, И друг Пилад, помощник всех трудов. С тех пор томит Ореста злая хворь, 35 И вот лежит он, пав на бедный одр, Кровь матери ему застлала взор Безумием, и страх его — от тех, Кого и не назвать: от Евменид. Шесть дней с того, как материнский труп 40 Объял всеочищающий огонь, Он ни куска не принимает в рот, Ни каплею не омывает рук, В час облегченья плачет под плащом, А вновь безумясь, рвется с ложа прочь, 45 Как жеребец, не знающий ярма. Народ постановил не уделять Ни крова, ни огня, ни даже слов Нам, матереубийцам. Нынче день, Когда голосованием решат, 50 Нам кончить жизнь под градом ли камней Или согрев своею кровью нож. Одна лишь есть надежда уцелеть: Из Трои приплывает Менелай, Вся Навплия полна его судов, 55 Из долгого скитанья по морям Стремящихся к причалам; а жену, В которой вся причина всех скорбей, Сюда прислал он ночью и тайком, Чтобы никто, чей сын под Троей пал, 60 Каменьем не побили бы ее. Елена здесь и плачет о сестре; Одна утеха ей в ее скорбях — Дочь Гермиона, та, кого она Оставила, бежав, в дому отца, 65 А тот привез выкармливаться к нам: Лаская дочь, мать забывает боль. И вот я не свожу с дороги глаз: Где Менелай? Бессильны мы спастись, Коли не он — спаситель нам. Увы! 70 Злосчастен род и безысходен рок. E. — Дочь Агамемнона и Клитемнестры, Скажи, Электра, долгая меж дев, Как стала ты и кровный твой Орест Убийцами для матери своей? 75 Мне речь твоя не в скверну, потому Что для меня всему виновник — Феб; Но Клитемнестра мне была сестра, Которой я с тех пор, как божья страсть Меня послала на троянский путь, 80 Не видела, и плачу, потеряв. Э. — Что мне сказать, Елена? Посмотри Сама, в какой беде Атридов сын, И я над ним без сна: он как мертвец, С чуть слышным вздохом в жалостной груди, 85 Я никого не обвиняю — но Ты счастлива, и счастлив твой супруг, Несчастным нам представшие в беде. Е. — На это ложе он давно ли слег? Э. — Тотчас, как пролилась родная кровь. 90 Е. — Как страждет сын! и как погибла мать…

То, что получилось, мне совсем не понравилось. Выровненный и судорожно сжатый ямб, стопы по швам, становился сам себе стереотипом, — как будто язык окостенел, все выражения клишировались, и текст звучит утомительно-однообразно. Я отталкивался от Анненского как от крайности словесной вольности — теперь передо мною была крайность словесной строгости, такая же неприятная. Пришлось отталкиваться от самого себя. Я отказался от сковывающего 5-стопного ямба; а чтобы свободный стих не был слишком уж свободным, я постарался, чтобы строки имели преимущественно женские окончания, а длина их, сообразно длине строк оригинала, сама получалась по большей части в четыре слова.

Поначалу показалось, что такой размер действительно более гибок и лучше передает искусную трогательность еврипидовских интонаций. Действительно, жалостливые сцены получались в таком размере выразительнее — как будто герои сходили с котурнов. Но Еврипид не весь насквозь жалостлив, и скоро стало ясно, что текст опять-таки получается однообразен — на этот раз не возвышенным, а сниженным однообразием, какой-то разговорною воркотнею. Чем дальше я двигался по «Оресту» через строгие агоны, четкие диалоги и напряженные сюжетные повороты, тем больше я разочаровывался в выбранном средстве. Четырехударный свободный стих — гибкое выразительное орудие, и я не сомневаюсь, что в нем можно изыскать такие дополнительные ритмические ограничения, которые заставят его звучать и торжественно, и убедительно, и динамично. Но я этого сделать не сумел. При неудачах принято утешительно говорить, что отрицательный результат эксперимента тоже плодотворен. Я хотел, чтобы не утомлять читателя, напечатать здесь только часть этой большой трагедии, но подумал, что это нехорошо по отношению к Еврипиду: все-таки он интереснее, чем его переводчик.

Орест

Действующие лица:

Орест, сын Агамемнона;

Электра, его сестра;

Пилад, его друг;

Менелай, брат Агамемнона;

Елена, дочь Зевса, его жена;

Гермиона, их дочь;

Тиндар, отец Елены;

Фригийский евнух, раб Елены.

Вестник.

Бог Аполлон.

Хор подруг Электры.

Первый актер играет Ореста (и Вестника), второй Электру (и Аполлона), третий всех остальных.

Действие — в Аргосе, перед царским дворцом.

Электра и спящий Орест

Э. — Нет такого страшного слова, Ни страды, ни напасти от всевышних, Чтоб не пали гнетом на человека. Блаженный (мне не стыдно сказать: блаженный) 5 Тантал, слывущий отпрыском Зевса, Распростерся в воздухе и трепещет Глыбы, нависшей над головою. Это, говорят, расплата за то, что Он, смертный, принятый в пиры бессмертных, 10 Не сдержал язык — о, гнусная одурь! Он родил Пелопа, Пелоп — Атрея, Которому выпряла богиня участь Враждовать с единокровным Фиестом, — Но как сказать мне о несказанном? 15 Атрей зарезал детей ему для пира… О, дальше ни слова! Сыны Атрея — Менелай от критянки Аэропы И славный (ежели славный) Агамемнон. Менелай взял в жены Елену, 20 Постылую богам; Агамемнон — Именитую меж эллинов Клитемнестру, И родил он трех дев — Хрисофемиду, Ифигению и меня — Электру, Да единого сына — Ореста. 25 Но сгубила нечестивица мужа, Опутавши бескрайнею тканью, А за что — девице сказать невместно. Так вменить ли Фебу в неправосудье, Что велел он Оресту умертвить 30 Мать его родную? Не все похвалят — Но Орест не ослушался и убил, А с ним — я, в женскую мою меру, И Пилад, общий наш сопоспешник. С той поры несчастный Орест 35 Болен дикою болью и тает Здесь, на ложе, от материнской Обезумев крови. Выговорю ли имя Евменид, истерзавших его страхом? Шестой уже день, как пламя 40 Очистило тело убитой, А Оресту — ни глотка, ни омовенья. То, когда его хворь отпустит, Он, очнувшись, спрячет лицо в одежду И горько плачет, а то взметнется с ложа 45 И, как конь из-под ярма, бунтует. В Аргосе постановлено не давать нам Ни огня, ни крова, ни слова, Ибо мы — матереубийцы. Сегодня скажет голосование, 50 Пасть ли нам под градом каменьев Или бросить нас шеями под секиру. Одна нам надежда на спасенье: Менелай плывет из-под Трои, Навплию заполнил кораблями 55 И уж правит к берегу после долгих Плаваний, а виновницу многих Слез, Елену, выслал перед собою В дом наш ночью, чтоб никто не увидел Из тех, чьи сыны пали под Троей, 60 И не грянул камнем. И вот в палатах Она плачет о сестре и о доме. Одно ей утешение в скорби — Гермиона, оставленная в Спарте И которую Менелай перед отплытьем 65 Отдал мне и матери в воспитанье. Ей она рада, с ней забывает горе. Вот и я гляжу на дорогу, Не увижу ли Менелая, Без которого нам, слабым, не уберечься: 70 Безысходно в дому злополучье.

Электра, Елена

Е. — Дочь Агамемнона, дочь Клитемнестры, Вековечная девственница, молви, Электра, Как, несчастная, ты и брат твой, Страдный Орест, стал для матери убийцей? 75 Говори без страха, мой спрос — не скверна, Что было неверного — вина на Фебе! А плач мой — о доле моей сестры, Которую я с тех пор, как в Трою Поплыла, как поплыла по страсти от вышних, 80 Не видала, и вот — одна кричу над судьбою. Э. — Что сказать, Елена? Сама ты видишь, Какая беда на Атридову породу: Вот я, без сна, сижу при бедном мертвом, Ибо впрямь он мертв: так едва-едва он дышит, — 85 Сижу, никого не виня в несчастье. Но счастлива ты и муж твой, Вернувшись к нам, измученным бедою! Е. — Давно ли он не сходит с этого ложа? Э. — С тех пор, как пролил родную кровь. 90 Е. — Бедный! Но мать — как она погибла? Э. — Так случилось, и нет исхода. Е. — Умоляю, девушка, окажи мне услугу! Э. — Если даст недосужное бдение над братом. Е. — Сходи за меня к сестре на могилу! 95 Э. — К матери? ты просишь? но чего ради? Е. — Отнести прядь волос моих и возлить возлиянье. Э. — Не сама взойдешь ты к родному гробу? Е. — Мне стыдно себя показать ахейцам. Э. — Срам — бежать, а теперь чиниться поздно! 100 Е. — Правда твоя, но недобрая твоя правда. Э. — Чего ж тебе пред микенянами стыдно? Е. — Боюсь я тех, чьи сыны легли под Троей. Э. — Да, бойся: весь Аргос кричит о тебе криком. Е. — Так сложи с меня страх, окажи мне милость! 105 Э. — Нет: могила матери мне ужасна. Е. — Невместно мне с этим посылать прислужниц. Э. — А дочь свою Гермиону? Е. — Пробираться в толпе — не к лицу девице. Э. — Это плата умершей: ведь та ее вскормила. 110 Е. — Ты правду сказала, и я тебе послушна: По слову твоему пошлю Гермиону. Дочь моя! выйди из покоев; Вот прядь волос моих и вот возлиянье: Ступай и вокруг Клитемнестрина кургана 115 Брызни вином, молоком и медом, Стань над насыпью и так ей молви: «Льет тебе дары сестра твоя Елена, В страхе сама прийти ко гробнице От аргосской черни». Да будет благосклонна 120 Она ко мне, к тебе, и к мужу, И к этим двум, загубленным богом. Обещай ей все, какие подобают От сестры сестре приношенья мертвым. Ступай, дитя, поспеши к могиле, 125 Возлей возлиянье и не медли обратно!

(Уходит.)

Э. — Ах, природа, сколько зла в людях И сколько счастья рожденным в благой доле! Она и остриглась лишь по кончикам прядей — Бережет красоту: все та же Елена! 130 Да не взлюбят боги тебя, погибель И моя, и брата, и Эллады! Увы мне! Но вот и подруги, общницы стенаний. О, как бы они не разбудили дремы Затихшего брата и слезным взглядом 135 Не глядели бы на его безумье! Ах, милые женщины, тише, тише, Ни стука, ни звука, — Ваша мне любезна любовь, но если Спящий проснется — настанет горе.

Электра, хор

140 X. — Тише, тише… неслышною подошвою 1с Ни стука, ни звука… Э. — Стороною от постели, стороною! X. — Слышу, слушаюсь… Э. — Ах, ах! легче вздоха тростинчатой свирели, 145 Милая, говори мне! X. — Слышу: как под крышу, я скрыла шепот. Э. — Хорошо… Бесшумно, бесшумно, не тронувшись, не двинувшись, 150 Молвите, девушки: что вам? Только что задремал он! X. — Что с ним? молви нам, милая: 1а Как ему понесчастьилось? 155 Э. — Дышит, но дышит со стоном. X. — Бедный! Э. — Сладкую благодать дремоты Не свевай с его век: погубишь! 160 X. — От бога он мучится злодеяньем, Бедный! страдный! Э. — Неправо, неправо сказана, приказана Кривословом Локсием с Фемидина треножника 165 Смерть не в смерть — матери моей! X. — Смотри: шевельнулся под тканями! 2c Э. — Ах, это ты Криком из сна его вырвала! X. — Думала я: он спит… 170 Э. — Прочь от меня, прочь от него, из дому прочь Выкружи топочущий след! X. — Он спит… Э. — Да, спит… X. — Славная, державная ночь, 175 Многотрудным людям дарительница сна, Встань из Эреба, Низкие крылья Вскинь над чертогом Агамемнона, 180 Где беда, где боль, Где ближе мы, ближе мы к погибели! Э. — Топотами, топотами Тише, тише, Шумом губ не спугни, подруга, 185 Благодатного сна с его ложа! X. — Где конец? 2a Э. — В смерти! Ему уж и корм не в корм. 190 X. — Видим воочию. Э. — Феб нас принес в жертву, Черную повелев кровь нам Матери-отцеубийцы. X. — Правда его — недобрая правда. 195 Э. — О мать, Ты убила и ты убита; Погубив отца — погубила и детей, Ибо мы уже как мертвые: 200 Брат — как труп, И моя исходит жизнь Стонами, воплями, слезами еженощными; 205 Вот я, вот — Безбрачная и бездетная, Черное мое житье влачу без исхода…

Электра, Орест

X. — Электра, подруга, погляди: ты рядом, — Твой родной не умер ли незаметно? 210 Не нравится мне, что слишком он размаян. О. — Ах, сон-ласкатель, недужный целитель, Как твой приход нуждающемуся сладок! О, властная мудрость забвенья муки, Всеми несчастными молимая богиня! 215 Откуда я здесь? Как сюда попал я? Не помню: прежний ум меня покинул. Э. — Милый, ты спал, и как была я рада! Хочешь, тебя возьму и приподыму я? О. — Возьми, возьми и с горьких у страдальца 220 Губ и глаз оботри спекшуюся пену. Э. — Вот: сладко ухаживать и нестыдно Братнее тело сестре лелеять. О. — Боком к боку придвинься, космы Откинь от лица: зрачки мои незрячи. 225 Э. — Бедная голова, сбившиеся кудри, Как ты одичала, давно немыта. О. — Нет, уложи меня снова: Слаб я, точно кости ушли из тела. Э. — Вот; дорого болящему ложе: 230 На нем больно, а без него невозможно. О. — Нет, опять поверни и усади меня прямо: Не угодишь беспомощному больному. Э. — Хочешь, ноги обопри оземь И протяжно шагни: тело любит перемену. 235 О. — Хорошо: хоть с виду похоже на здоровье. Пусть будет с виду, коли не по правде. Э. — Братец: попробуй меня послушать, Пока голова ясна от Эриний! О. — Что нового? Доброе — скажи на радость, 240 А злое — и так с меня его довольно. Э. — Менелай, отцовский брат, приехал: В Навплии он уж бросил причалы. О. — Как? приспел он? свет в наших бедах, Родич наш и должник отцовский? 245 Э. — Приспел, и вот тебе подтвержденье: С ним Елена из стен троянских. О. — Лучше бы ему одному вернуться: Прибыть с женою — значит прибыть с бедою. Э. — Да, недобрая слава по Элладе: 250 Все клянут Тиндарееву породу. О. — Только ты будь не такой, как другие, — Не такой и в слове, и в думе. Э. — Братец, братец! глаза твои мутятся: Ты сейчас был разумен, а стал — безумен. 255 О. — Мать моя, мать, не насылай, отгони — У них волосы — змеи, лицо — как кровь, Вот они — травят, травят! Э. — Бедный, лежи, не вскакивай, не бойся: Ты их не видишь, а думаешь, что видишь. 260 О. — Феб, Феб! они меня убьют! Песьи дикие морды, и за ними — ад! Э. — Не пущу, не пущу, обойму руками, Не дам тебе рваться на твое же горе! О. — Пусти, Эриния! ты одна из тех: 265 Ты меня хватаешь, чтоб сбросить в смерть! Э. — Горе мне, бедной! где искать подмоги, Если сами боги немилосерды? О. — Дай лук роговой, Локсиев дар, Им велено мне разить богинь, 270 Нагоняющих безумье, бешенство, страх! Э. — Смертною ли рукою ранить бессмертных? О. — Разить, коли не скроются прочь от глаз! Слышите? видите? с высоты Крылатые срываются стрелы! А! а! 275 Не мешкайте! взбейте крыльями эфир, И — к Фебу, виновнику вещаний! Как? Почему я слабну и задыхаюсь? Куда, куда я бросался с ложа? Из бурных волн встает затишье. 280 Родная, зачем ты плачешь, лицо укрывши? Мне стыдно, что я своею хворью Взваливаю мой груз на девичьи плечи. Не томись моею бедою: Ты лишь молвила «да», а я сделал дело — 285 Пролил кровь нашей матери. Вина — на Фебе: Это он мою поднял руку, А утешил лишь пустыми словесами. Если бы мертвого отца спросил я, Дерзнуть ли мне на мать мою, то, право, 290 Он меня заклинал бы моею бородою Не заносить меча над родившей: Ведь ему все равно не увидеть света, А мне, несчастному, терпеть такие муки. Открой же голову, сестрица, 295 Отдохни от слез, хоть горя и много. Когда вновь увидишь меня обуянным, — Тогда исковерканный мой рассудок Подкрепи и утешь. Но пока ты стонешь — Это я должен быть тебе утешитель. 300 Тем, кто любит, легка забота. Ступай же, бедная, в палаты, Ляг и сном смежи бессонные веки, Омойся, подкрепи себя пищей! Ведь ежели ты меня покинешь 305 Или надо мной заболеешь, Мы погибли: такой я одинокий. Э. — Нет! жить с тобою, умереть с тобою — И только! ведь если тебя не станет, Что мне делать, женщине? как спасусь я 310 Без отца, без брата, без друга? Если Хочешь, я уйду: только ты останься И раскинься на ложе, не подпуская Ничего, что пугает тебя и гонит. Даже кто здоров, а думает, что болен, 315 Безысходной в нашей доле мучится мукой.

Хор

X. — Гей! гей! с. Крылатые бегуньи, Буйственные богини, Дольщицы бесхмельного хмеля, 320 В плачах, в стонах, Черные Евмениды, Бьющие крыльями в эфир, Рвущие плату за кровь, за смерть, — Молю, молю: 325 Вызвольте сына Агамемнона Из-под гона безумящего бешенства! О, какими муками оглушен, Гибнешь ты, Внявши с треножника 330 Фебово, Фебово слово Там, где вскрылся слывущий пуп земли Бездной! Зевс, Зевс! а. Смертная жалость, Смертная грянула борьба 335 На тебя, жалобный Орест, — Слезы в слезы Множит мстящий демон, Материнскою кровью обуревая Дом, тебе на безумье! Скорблю, скорблю: 340 Нет меж смертных прочного счастья! Так, парус Быстрой ладьи сотрясая, демон Топит груженную невзгодами В крутнях гибельных волн. 345 Какой же род Петь, коли не Танталов, Поросль от небесных супружеств? Но вот я вижу: сюда спешит э. Царь Менелай в великой красе 350 Танталидиных нег, Потомок владык. Привет, о погнавший парусный полк На Азийский брег Собеседник счастья! Тебе далось 355 От богов по твоим молитвам.

Орест, Менелай

М. — О царский дом, радостно тебя увидеть После Трои, но горестно оплакать, Ибо ни единый очаг на свете Не терзался такой круговертью бедствий. 360 Я уведал, что Агамемнон Принял смерть от руки супруги, Когда плыл я сквозь Малейские прибои: Встал из вод вещун мореходный, Нелживый Главк, сын Нерея, 365 И прорек мне прямыми словами: «Менелай, твой родной лежит во прахе, Пав от жены в последнем омовеньи!» — И наполнил слезами меня и плывших. А коснувшись Навплийской суши 370 И уже пославши сюда супругу, Когда чаял я объять объятьем Ореста, Агамемнонова сына, С Клитемнестрой, обоих благополучных, — То услышал от неких рыболовов 375 О нечестивом убийстве Тиндариды. Где же грешник, скажите мне, девицы! Когда я уплывал под Трою, Был он у нее на руках дитятей, И его я, увидев, не узнал бы. 380 О. — Я — Орест, которого ты взыскуешь, Сам готовый поведать о всех невзгодах. Но позволь мне прежде припасть к коленям, Пусть и без просительской ветви: Выручи! Ты в пору явился. 385 М. — Боги! что вижу! Не покойник ли ожил? О. — Да, я вижу свет, но от горя мертв. М. — Дик твой вид, и кудри косматы. О. — Не страшен вид, но страшны дела. М. — Сурово смотришь ты сухими зрачками. 390 О. — Минуло тело, осталось имя. М. — Не таким ждал я тебя увидеть. О. — Я убийца матери: в этом — всё. М. — Слышал; сдержись от недобрых повторений. О. — Сдержусь, но не сдержится демон, мстя. 395 М. — Но что с тобою? Какие снедают хвори? О. — Совесть: сведомость страшного греха. М. — Невнятен сказ, а лишь внятное разумно. О. — Гложет меня тоска… М. — Бог суровый, но умолимый. 400 О. — …и безумье, казнь за материнскую кровь. М. — С какого дня безумье? давно ли? О. — С того, как над матерью встал курган. М. — Дома или у погребенья? О. — Ночью, при сборе материнских костей. 405 М. — Был ли кто поддержать твое тело? О. — Пилад, со мной деливший кровь и смерть. М. — Какими призраками встают недуги? О. — Три девы видятся, и все — как ночь. М. — Я их знаю: имен не надо. 410 О. — Да: их, грозных, лучше не звать. М. — И они бушуют за матереубийство? О. — Погоня, погоня, и нет конца. М. — Кто зло свершил, тот от зла и мучься! О. — Но есть оправданье моей вине. 415 М. — Только не смерть: это неразумно. О. — Сам Феб велел мне зарезать мать. М. — Он ли не знает добра и правды! О. — Есть боги в небе, мы их рабы. M. — Но твоей беде Аполлон не в помощь? 420 О. — Он медлит: таков обычай богов. М. — А давно ли мать испустила душу? О. — Шесть дней: могильный прах не остыл. М. — Быстро же взыскали материнскую кровь. О. — Пусть я не мудр, но я друг друзьям. 425 М. — Месть за отца пошла ли тебе на пользу? О. — Нет: бесплодна медлительность богов. М. — А с горожанами каково ты ладишь? О. — Мерзок всем: со мною не говорят. М. — И ты не очистил рук от крови? 430 О. — Куда ни пойду, на домах запор. М. — Кто из граждан требует твоего изгнанья? О. — Иак, ненавистник Трои и отца. М. — Я понял: он мстит за смерть Паламеда. О. — Не мне: я сам стражду за троих. 435 М. — Кто же остальные? друзья Эгисфа? О. — Они надмеваются надо мной. М. — И скиптр Агамемнона тебе не отдан? О. — Нет; а скоро отнимут и жизнь. М. — Как, если можешь сказать понятней? 440 О. — Сегодня — голосованье о нас. М. — Решат: изгнанье, казнь иль спасенье? О. — Решат: побить камнями или нет. М. — И ты не бежишь, не шагнешь через границу? О. — Медные латы — кольцом вокруг. 445 М. — От Аргоса или от врагов порознь? О. — От Аргоса, на мою погибель. М. — Ах, несчастный! Ты у последней грани. О. — Лишь в тебе надежда спастись от смерти! По счастью придя к несчастным, 450 Удели друзьям от своих благополучий, И чтобы не быть единственным в счастье, Возьми и от нас долю наших бедствий: Этим ты долг свой отцу отплатишь. Кто не приходит в беде на помощь, 455 Тот лишь словом друг, а не делом.

Орест, Менелай, Тиндар

X. — Но вот спешит сюда старческою стопой Тиндар Спартанский в черном плаще И обритый от горя по дочери. О. — Я погиб, Менелай. К нам идет Тиндар, 460 Которого мне стыднее всего Видеть за все его добрые дела. Он вскормил меня, целовал меня, На руках носил с женою Ледою И любил меня, сына Агамемнона, 465 Как родных своих Диоскуров. Злополучны сердце мое и дух, Что я воздал ему не добром. Куда мне спрятать лицо? Каким Заградиться облаком от его очей? 470 Т. — Где, где мой зять Менелай? Я прослышал о возлиянии на гробнице Клитемнестры и о том, что после многих Лет вернулся он в Навплию с женою. Приведите меня, я встану справа 475 И скажу долгожданному приветы. М. — Здравствуй, старец, деливший ложе с Зевсом! Т. — Здравствуй и ты, Менелай, зять мой! Горько не ведать того, что будет: Вот: пред домом матереубийца, 480 Как змееныш, мечет больные взгляды. И ты, Менелай, говоришь с нечистым? М. — Да: отец его был мне братом. Т. — У такого отца — такое исчадье? М. — Но и его уважим в несчастье. 485 Т. — Стал ты меж варваров сам как варвар. М. — А кто эллин, тот знает, как чтить единокровных. Т. — Но знает и то, что закон превыше. М. — Всякое принуждение для мудрого — рабство. Т. — Делай как знаешь, а я не буду. 490 М. — Да: гнев и старость мудрости не подмога. Т. — Здесь, при Оресте, о мудрости ли спорить? Кто ясно видит, что благо и что не благо, Тому ли не видно, что он — глупее глупых, Позабыв о правде, 495 Отшатнувшись от эллинских законов? Когда выдохнул свой дух Агамемнон, Пораженный моею дочерью в шею (Да, гнусный удар, я не перечу!), — 500 Вступи в суд о священной крови, Обвини и выгони мать из дома, — И прославишься умом, а не злосчастьем, Будешь законолюбив и благочестен. А он тому же демону дался, 505 Что и мать, и на ее беззаконье, Убивая, ответил еще худшим. Менелай, ты только скажи мне: Вот убей его законная супруга, А ее за это — его наследник, 510 И так дальше, убийство за убийство, — Где тогда конец злополучью? Правильно судили былые люди: Кто повинен в крови — тому ни слова И ни взгляда, пусть уходит в изгнанье, 515 Чтоб очиститься, но в живых остаться. Иначе никогда не избыть убийства И на руках убившего будет скверна. Я ненавижу нечистых женщин, И всех больше — мою дочь мужеубийцу, 520 Да и о Елене, твоей супруге, Не скажу хорошего: непохвально И что ты за изменницу шел на Трою. Но я буду поборник закона, Выкорчевывая кровожадное зверство, 525 Пагубное для земли и граждан. Что ты чувствовал, злополучный, Когда мать свои обнажила груди? Я своими глазами не видел, Но и то горит слеза на старческом веке! 530 Из речей моих одно истекает: Ты богам ненавистен, ты за мать Платишь страхом и безумством. Каких Мне еще свидетелей, самовидцу? А поэтому откажись, Менелай, 535 Помогать ему вперекор всевышним. Дай народу побить его каменьем, Или пусть не дойти тебе до Спарты! Дочь моя претерпела по заслугам, Но не этому казнить ее смертью! 540 Во всем я был удачлив, Кроме дочерей: в них мое несчастье. X. — Счастлив тот, кто удачлив в детях И кого миновали большие беды. О. — Страшно мне, старец, тебе перечить, 545 Задевая душу за больное место. 548 Дай мне забыть о твоих сединах, Которых вид лишает меня слова, 550 И я продолжу, а сейчас я колеблюсь. 546 Я нечестив, что убил мать, И благочестив, что отмстил за отца. 551 Что мне было делать? Надо мной были двое: Отец меня посеял, дочь твоя породила, Как поле, от сеятеля принявшее семя: Без отца не было бы и сына. 555 И я предпочел родоначальное семя Той, которая его питала. А дочь твоя (матерью назвать ее стыдно) От нецеломудреннейшего брака Взошла на чужое ложе. Дурно 560 Говорить о ней сыну, но все же — нужно! Новый муж, Эгисф, укрывался в доме, Я его зарезал и заклал твою дочь — Пусть нечестиво, но в месть за отца! Ты мне за это грозишь каменованьем? 565 Но выслушай: не на благо ли это Элладе? Ведь если бы женщины в наглости дошли До мужегубства, а после того Находили прибежище у детей, Открывая им груди, — любой предлог 570 Вел бы их к убийствам. Я сделал зло, Говоришь ты, — да, но унял их нрав. Я справедлив, убив свою мать, Предавшую мужа, вождя страны, За всю Элладу принявшего войну, 575 Ложе его запятнав грехом. И зная за собою вину, она Назначила казнь не себе, о нет, А спасла себя и убила отца. Ради богов (хоть богов и грех 580 Поминать при убийстве), — если бы я Молча одобрил мать, то отец В гневе не взвел бы на меня Эриний? Или они стоят лишь за мать, А не за того, кто хуже погиб? 585 Да не ты ли, старик, погубил меня, Родив злодейку, чьей наглостью Сиротой я стал и матереубийцею? Сам посмотри: Одиссеева жена Блюла свое ложе, не меняла мужей, 590 И ее не наказал Телемах. Сам посмотри: над пупом земли Воссев, Аполлон разверзает нам уста, Мы покорны ясным его словам, — И по слову его убил я мать. 595 Обвините его, казните его: Это на нем вина, а не на мне. Я слагаю вину на бога, и он С меня снимет грех. У кого спастись, Если не спасет отдавший приказ? 600 Не говори же, что я сделал дурно: Говори, что дело вышло неладно. Счастливы те, кому выпал на долю Хороший брак, — а кому не выпал, Тот несчастен и в доме и в граде. 605 X. — Да, женщина часто помеха счастью И часто бывает на горе мужу. Т. — Дерзок ты и неуступчив, Говоришь и язвишь меня словами, Чтоб упорней я желал твоей смерти. 610 Будь же твоя смерть славной добавкой К украшению дочериной могилы! А я пойду в аргосское вече И невольное или вольное взожгу желанье Казнить каменованьем тебя с сестрою. 615 Сестра еще достойнее смерти, Потому что озлобила тебя на матерь, Нашептывая злые слухи И про Агамемнона в сновиденьи, И про брак Эгисфа, который будет 620 Ненавистен на том и на этом свете, Непламенным пламенем дом спаливши. А тебе, Менелай, слово мое и дело: Если мы — родня, если гнев мой — правый, То не перечь богам, не защищай убийства, 625 Дай каменьям граждан достичь до цели, — Или не увидишь Спартанского царства. Вот тебе совет мой во всякой дружбе: Цени благочестье, отвергай нечестье. Прислужники! ведите меня отсюда.

(Уходит.)

Орест, Менелай

630 О. — Ступай! Постылы твои седины. Я без помех поговорю с Менелаем. О чем ты задумался, Менелай, Мыслями и шагами надвое кружа? М. — Не говори: и думаю, и не знаю, 635 Куда обратиться и где удача. О. — Не торопись: сначала меня послушай, А потом раздумывай о решеньи. M. — Говори: ты прав. Бывает молчанье Сильнее речи, а речь — молчанья. 640 О. — Говорю. Длинная речь сильнее Краткой, а ясная доступней слуху. Твоего добра, Менелай, мне не нужно, — Но что взял у отца, отдай обратно. Не деньги — жизнь всего мне дороже; 645 Спаси мне жизнь — это лучше денег. Я неправ? отплати мне за зло неправдой. Разве правдою собрал Агамемнон Всю Элладу к походу на Трою? Но он шел на неправое дело 650 Не за свою обиду, а за Елену. Настало время мере за меру. Как друг для друга, тебе он отдал Ту, что воистину была твоею, Трудясь под щитом, чтоб отбить тебе супругу. 655 Ты получил ее — отплати же Однодневным трудом, а не десятилетним: Встань за нас и будь нам спаситель. В Авлиде пала моя сестра — Да будет так. Не убивай Гермиону! 660 Ты видишь меня, каково мне жить: Помоги же, добейся мне прощенья! Подари злополучному отцу Жизнь мою и жизнь сестры — Долгодевственной сироты в родимом доме. 665 Ты скажешь: невозможно. И я отвечу: Друзья друзьям помогают в несчастьях. Когда бог благосклонен, зачем друзья? Довольно помощи и от бога. Всеведомо, как ты любишь Елену, — 670 Так вот, без вкрадчивости и лести, Молю тебя во имя ее! (Несчастный, До чего дошел я, о чем стараюсь!) Заклинаю тебя отцовским домом: Ты ведь отцу — брат единородный, 675 И хотя его тело — под землею, Но душа — меж нас, и вещает мною. Из бедствий, из стенаний, из слез Вновь и вновь взываю к тебе: спаси! — Как взывали бы все, а не только я. 680 X. — Я женщина, но и я умоляю: Спаси несчастного, ты ведь в силах. М. — Орест, голова твоя мне священна, И я буду дольщиком твоих несчастий. Если у человека сила от бога, 685 Долг его — помогать единокровным, А врагов их казнить недоброй смертью. Молю богов, чтобы дали силы, Ибо под копьем моим нет копьеборцев: Сотни сотен изведав бедствий, 690 Сохранил я лишь малый отряд подручных. Нам не по силам Пеласгов Аргос — Мы только и можем льстивыми речами Добиться сбывчивости надежды. Малыми трудами как успеть в великом? 695 Нельзя и думать. Когда народ расцветает гневом, Гасить его — как гасить пожар. Если же к пылающему подойти спокойно, Улучить время, дать ему роспуск, — 700 Тут-то он и выдохнется. А после Без труда добьешься чего угодно. Есть в нем жалость и есть в нем пылкость — Для выжидателя это благо. Вот так и я, подойдя, попытаюсь 705 С пользой унять Тиндара и весь город. Ведь и корабль, натянув канаты, Тонет, а расслабив, выплывает. Ни бог не любит чрезмерного пыла, Ни граждане. А значит, нужно 710 Спастись умом, а не силой лучших. Мне тебя не спасти оружьем — Легкое копье мое не стяжает Вражеских трофеев, тебя достойных. Никогда не входил я в Аргос смиренно, 715 А теперь войду — велит неизбежность, Пред которой даже мудрец не волен.

(Уходит.)

О. — О ничтожнейший в роде мститель, Годный только воевать за супругу, 720 Ты бежишь, отвернувшись, забыв о брате. Ах, отец, ты в доле своей — без друга, Мы преданы, более нет надежды. Я ухожу от аргосской казни: Это единое мне спасенье. 725 Но вот я вижу: лучший из смертных, Пилад бежит со стороны Фокиды С весельем в лице: единственный верный, Отрадный больше, чем затишье мореходу.

Орест, Пилад

П. — Быстрее быстрого спешу я из города: 730 Слышал я собрание, видел его воочию: Все замышляют погибель на тебя и твою сестру. Что теперь делать, как быть, скажи мне, Лучший мой сверстник, друг и брат? О. — Если тотчас мне не скажешь, в чем беда, — я погиб. 735 П. — Ты погиб — и я с тобою: у нас общая судьба. О. — Менелай явился гнусен предо мною и сестрой. П. — Так уж водится: у худших женщин — худшие мужья. О. — Лучше б он тотчас уехал или вовсе не приезжал! П. — Но точно ли он приехал или это только слух? 740 О. — Долго плавал, но приехал, и вокруг него друзья. П. — И привез с собою вместе худшую из всех супруг? О. — Лучше уж сказать бы: не он ее, а она его. П. — Где же та, что столько ахейцев погубила — одна? О. — Она здесь, в моем доме, если только это мой дом. 745 П. — И какими же словами ты с Менелаем говорил? О. — Я просил на растерзанье не отдавать меня с сестрой. П. — Что же он тебе на это? Говори: хочу я знать! О. — Осторожен и уклончив, как нехорошие друзья. П. — И какими же предлогами прикрыл он свой обман? 750 О. — Тут как раз отец явился пресловутых дочерей. П. — Узнаю Тиндара: гневен он на гибель дочери. О. — И оказался Менелаю тесть дороже, чем брат. П. — И твоим он злоключеньям не посмел положить конец? О. — Он не воин, он отважен только между женщинами. 755 П. — Да, со всех сторон несчастья: остается умереть. О. — Только граждане сначала проголосуют нашу смерть. П. — Но о чем голосование? я пугаюсь: говори! О. — Жизнь или смерть? — большое дело в двух коротких словах. П. — Так беги же, так покинь же отчий дом и в нем сестру! 760 О. — Разве не видишь? встала стража вокруг нас со всех сторон… П. — Да, я видел, что щиты перегородили улицы. О. — …будто мы с тобой в осаде от незнаемых врагов. П. — Обо мне спроси: я ведь тоже на пороге гибели. О. — Отчего? твоею горестью умножаются мои! 765 П. — Гневный Строфий меня выгнал на все четыре стороны. О. — Что причина? ваша ссора иль обида гражданам? П. — Соубийство Клитемнестры — вот мое нечестие. О. — Ах, несчастный! за мое дело, видно, и тебе страдать. П. — Я снесу любое страданье: нравом я не Менелай. 770 О. — И не боишься, что аргосский суд казнит тебя со мной? П. — Я не их суду подсуден, а фокидскому суду. О. — Толпище всегда жестоко, ежели над ним злодей. П. — А если над ним человек хороший, то и приговор хорош. О. — Будь же так. Идем на вече! П. — Я не вижу, для чего? О — Я скажу, представ народу… 775 П. — Что дело твое правое? О. — Да, что мстил я за родного. П. — Тут тебя они и возьмут. О. — Что же, лучше, дрожа, погибнуть? П. — Это не дело, ты не трус. О. — Как же быть? П. — Останься здесь, и будет тебе спасение. О. — Нет! П. — А разве, выйдя в город, ты надеешься спастись? О. — Может быть. 780 П. — Тогда уж лучше выйдем, чем останемся. О. — Так отправимся! П. — И будет наша смерть достойнее. О. — Мое дело правое! П. — Дай бог им так решить. О. — Ты прав: я покажу, что я не трус. П. — На это и идем. О. — Может быть, кто-нибудь пожалеет… П. — Пожалеет знатный род. О. — Пожалеют отца убитого… 785 П. — …воистину сраженного. О. — Так идем же, так умрем же, стыдно медлить! П. — Теперь хвалю. О. — А сестре мы об этом скажем? П. — Ни за что! О. — В самом деле, будут слезы. П. — А это — дурное знаменье. О. — Стало быть, молчанье лучше. П. — И выигрыш времени. О. — Есть еще одно одоленье. 790 П. — Что еще ты назовешь? О. — Жало злых богинь. П. — Но разве не помощник я тебе? О. — Тяжело с больным возиться. П. — Только не мне и не с тобой. О. — Берегись и ты безумья. П. — Идем, пора! О. — Не колеблешься? П. — Кто колеблется, тот не друг. О. — Так вперед, моя опора! 795 П. — Сладкая забота мне. О. — Направляй к отцовской могиле. П. — Зачем? О. — Помолить его о подмоге. П. — Ты прав. О. — А могиле матери — ни взгляда. П. — Да, она врагиня тебе. Поспешим же, упреждая их аргосский приговор. 800 Прислонись к моему боку боком обессиленным, И пройдем мы через город, невзирая на толпу, Ибо нам стыдиться нечего. Такой ли я друг, Чтобы в тяжком покинуть тебя несчастьи? О. — Поистине так. Нам мало родных — цените друзей. 805 Пусть муж нам чужой — но если душой он с нами един, То этот друг дороже для нас, чем тысячи кровных родичей.

(Уходят.)

Хор

— Доблесть и богатство, с. Славное по Элладе До самых струй Симоента, — 810 Пали Атриды из блаженства, Как древле от родового проклятья — Когда встала в Танталидах вражда Золотого ради овна, И жесток был пир 815 И убийство царственных отпрысков. С той поры смерть за смерть Кровью воздают Атриды Атридам. Честь не в честь а. 820 Железною рукою рассечь Материнское тело и черный Меч явить сиянию солнца. Где злодейство, там нечестие, там Людское зломышленное безумье. 825 В смертном страхе Скорбная кричит Тиндарида: «Нечестива дерзость Сына-матереубийцы — Отчую почитая благость, 830 Вековечное снискиваешь бесславье». Какой недуг, какая слеза, какая э. Жалость превыше в мире, Чем рукопролитие материнской Крови? Преступник чести, 835 Охмелен безумием, Травлен Эриниями, Дико вращает взглядом: Это ли дитя Агамемнона? О несчастный, Из златотканых пелен 840 Материнскую увидевший грудь, Но пронзивший мать В отплату за муки отца!

Электра, вестник

Э. — Молвите, женщины: не в порыве ль 845 Безумья Орест ушел из дома? X. — Нет: пошел он на аргосское вече, Где спор о жизни: Жить вам или умереть вам. Э. — Ах, злополучный! С чьего совета? 850 X. — Пиладова. Но взгляни: поспешает Вестник с вестью о твоем брате. В. — Несчастное, достослезное чадо Агамемнона, чтимая Электра, Недобрые приношу я тебе вести. 855 Э. — Горе! Смерть мне! Молви Дурные вести, с которыми пришел ты. В. — Пеласги порешили, что Орест, брат твой, И ты, красавица, умрете сегодня. Э. — Горе! Исполнились ожиданья, 860 От которых я исходила плачем. Но какой был спор, какие были речи Нам в приговор на смертную участь? Скажи, старик, что отнимет душу У меня и у несчастного брата? 865 Камни в руках или острое железо? В. — Шел я из села к городским воротам, Хотел узнать о тебе и брате, Потому что смолоду благодарен Агамемнону, выросши в вашем доме, 870 И хоть беден, но дружбы не забываю. Гляжу, народ стекается к всхолмью, Где когда-то Данай правил суд с Египтом, И все места занимает толпою. Видя это, спрашиваю кого-то: 875 «Что нового в Аргосе? Не враги ли Всполошили вызовом Данаев город?» А он: «Не видишь разве Ореста? Бороться ему не на жизнь, а на смерть». И тут я вижу (а лучше бы не видеть!): 880 Орест и Пилад шагают рядом, Один понурый, изможденный болезнью, Другой по-братски сострадающий другу, Добрым уходом помощный в хвори. Когда собрание стало полным, 885 Встал глашатай: «Кто хочет слова, Казнить или нет матереубийцу Ореста?» Тут встал Талфибий, С твоим отцом ходивший на Трою. Он, привыкший водиться с вождями, 890 Надвое говорил: Агамемнона славил, Но Ореста не хвалил, искусно вплетая Дурные слова про новый обычай Управы с отцами и матерями, — А сам посматривал на друзей Эгисфа. 895 Таков уж род их: всякий глашатай Льнет к сильнейшим: для них любезны Лучшие люди в городе и державе. За ним говорил Диомед владыка — Ни тебе, ни сестре не желал он смерти, 900 А желал угодного богам изгнанья. Иные всплескали хорошей речи, Иные молчали. Тогда встает Лихой наглец с крутым языком, То ли аргосец, то ли не аргосец, 905 Вольною речью крикливый и грубый, Отменный убедитель на все дурное, Сладкий речью, коварный мыслью, Толпе приятный, а городу вредный. Лишь те, кто добрые дают советы, 910 Хоть не сразу, а в пользу бывают людям: Из таких и нужно искать вождей, Потому что один и тот же почет — Облеченному властью и гласящему речь. А этот встал и призвал каменьем 915 Казнить тебя и твоего брата, А Тиндар ему подсказывал речи. Но тут словам его встает противник — Муж, лицом неприглядный, но крепкий, Редко заглядывающий в город и на площадь, 920 Сам себе труженик, опора града. Непорочный, незапятнанный в жизни, — Когда захочет, он искусен и в слове. Он сказал: Агамемнонова Ореста Должно венком увенчать за то, что 925 Он отмстил за отца и убил злодейку. Если бы не он, то к чему походы, Когда за спиною пустые домы, А те, кто блюдет их, впадает в слабость И вводит жен в прелюбодеянье? 930 Хорошим людям понравились его речи, Но никто ни слова. Тогда Орест Начинает: «Владетели Инахийской Земли, потомки Пеласга и Даная, Ведь я за вас, а не только за отца 935 Казнил свою мать. Если мужеубийство Станет дозволено для жен, то все вы Будете жертвами жен или рабами: Сделайте должное, поступите иначе! Я убил изменницу отчего ложа — 940 Если теперь вы меня убьете, То конец закону и каждый под угрозой, Потому что наглость — не редкость в женах». Хорошо он говорил, но с толпой не сладил: Одолел другой, худой увещеватель, 945 Стоявший за казнь тебе и брату. С трудом Орест избежал каменованья, Обещав своею рукой зарезать И себя и тебя до заката солнца. Сейчас Пилад ведет его из собранья, 950 Сам в слезах, и спутники плачут От великой жалости, потому что Видеть это — горшего горько. Готовь же меч или петлю на горло, Чтобы больше не видеть света: 955 Ни знатный род тебе не подмога, Ни Феб-губитель с треножника в Дельфах.

(Уходит.)

X. — Бедная девушка, ты накрыла Голову, склонившись к земле, безмолвна, Но сейчас изольешься в стоны и крики.

Электра, хор

960 Э. — Завожу плач с. О тебе, земля пеласгийская, Белыми ногтями впиваясь в щеки, кровавую долю, В голову бью руками В угоду подземельной богине, — 965 Стенают и киклоповы стены, Режет волосы острое железо — горе в доме! Жалости, жалости По вам, упокоенным 970 Прежним вождям Эллады! Минули, сгинули а. Отпрыски рода Пелопова, Счастьем завидного бессмертным. Божья зависть 975 Рухнула на тебя кровавым жребьем! Многослезные, однодневные, Трудоносные, слушайте, народы, Как нежданно ударяет судьба. В долгом беге 980 Горе сменяет горе, — И ничто для смертной стопы не прочно. Взмыть бы мне в небо, э. Где меж твердью и сушею Золотыми цепями Кружась, поникла Олимпийская глыба Над седым прародителем Танталом, — 985 Чтобы вкрикнуть ему стонущий крик О горьком доме, Познавшем ужас С той поры, как с той четверни В летучем беге 990 От Пелоповой длани Гибель нашел Миртил В вздутом море, Белыми гребнями Бьющемся о Герест, Где бежал колесничный путь. 995 Тогда-то над нашим домом Многослезное разверзлось проклятье — В отаре Майина сына Златорунного рождение агнца: Грозное знамение, грозное 1000 Атрею, питателю коней! Отсель крылатый Раздор Сбил Солнце с его пути, Западный небоскат К одноконной склонил Заре, 1005 И тогда-то в людях встала за смертью смерть, И грянул Фиестов пир, И критское ложе Аэропы 1010 С обманчивой узнало обман, А последним валом Рухнул рок на отца и на меня! X. — Но вот бредет твой природный брат, И смерть ему приговор, 1015 А с ним — Пилад, который верней Родного брата, конем пристяжным Направляет неверные ноги.

Электра, Орест, Пилад

Э. — Горе мне! Вижу тебя и плачу, Брат мой, перед могилой, брат мой, перед костром! 1020 Горе мне дважды! В последний раз Вижу тебя и схожу с ума! О. — Женские удержи стоны, Смирись с решеньем. Сколь ни плачевно, Но мы должны сносить нашу участь. 1025 Э. — Как молчать, если божьего света Больше нам не дано увидеть! О. — Не добивай меня. Довольно бедствий: Я уже погиб от рук аргосских. Э. — Ах, горькая твоя юность, ранняя 1030 Твоя участь! Жить бы тебе, да некогда! О. — Не лишай, сестра, меня мужества, Выплакивая память о бедствиях. Э. — Это смерть, а о смерти нельзя не плакать: Всякому живому жалко жизни. 1035 О. — День назначен: свей себе петлю Или нож отточи для казни. Э. — Братец, убей меня сам! Не дай Аргивянам глумиться над нашим родом. О. — Мать я убил, а тебя не смею: 1040 От своей руки умирай как знаешь. Э. — Да будет так. Твой меч мне послужит. Только дай обнять тебя напоследок. О. — Праздная отрада идущему на гибель Обвивать шею белыми руками. 1045 Э. — Братец милый, братец желанный, Я сестра твоя, и во мне душа твоя. О. — Ты мне грудь растопила. Вот тебе Братняя рука. Чего мне стыдиться? О сестрино сердце, о милые объятья! 1050 Вместо детей и брачного ложа Нам, несчастным, — лишь нежное слово. Э. — О! Если бы пронзил нас единый меч! Если бы легли мы в один кедровый гроб! О. — Да, сладкая мечта. Но друзья, ты видишь, 1055 Покинули нас для общей гробницы, И не замолвил за тебя ни слова Злодей Менелай, отца моего предатель. Он взгляда не показал: о нас ли Думать ему, в мечте о царском скиптре? 1060 Но в нас живет благородный Агамемнон. Мы сделаем как он и умрем достойно. Я докажу свое благородство, Пронзив себе печень; а ты за мною Сделаешь то же, что и я сделал. 1065 А ты, Пилад, распорядитель смерти, Сложи достойно оба тела И похорони у отчей гробницы. Теперь прощай: пора и за дело. П. — Остановись! впервые тебе пеняю: 1070 Ты умрешь, так ужели я жив останусь? О. — Но зачем тебе умирать со мною? П. — Спроси, а жить мне зачем без друга? О. — Ты не я, не матереубийца. П. — Но я твой друг и един судьбою. 1075 О. — Живи для отца, не умирай со мною: У тебя есть родина, у меня нету. Есть отчий дом, богатая пристань; Я по дружбе помолвил тебя с сестрою И обманул ее злополучьем, — 1080 Но ты возьмешь другую, и будут дети, А нам, как видно, не породниться. Прости! Ты был мне лучшим из сверстных. Радуйся! Это тебе на долю; А у мертвых радостей не бывает. 1085 П. — Как ты далек от моих желаний! Пусть плодная земля и яркое небо Не примут кровь мою, если только Я тебя предам и останусь в жизни! Я с тобою вершил убийство, 1090 Я — советник, а ты — казнящий, Я достоин казни с тобой и с нею. Ты помолвил нас, я в Электре Чту супругу. Что я отвечу, Воротясь к себе в фокидские Дельфы? 1095 Скажу ли, что был я вам другом в счастье, А когда приспела невзгода — бросил? Нет: у нас обоих одна забота. Но если нам умирать обоим, То зачем бы не погибнуть и Менелаю? 1100 О. — Ах, увидеть бы его мне мертвым! П. — Тогда послушай, а меча не трогай. О. — Не трону, лишь бы добиться мести. П. — Тише: этим женщинам я не верю. О. — Не тревожься: они заедино с нами. 1105 П. — Убьем Елену на горе Менелаю! О. — Как? я готов, была бы возможность. П. — Зарежем: она ведь у тебя в доме. О. — Так; но она за семью замками. П. — Ненадолго: ждет ее брак загробный. 1110 О. — Но как? при ней варвары на страже. П. — Фригийские варвары не опасны. О. — Да: их дело — зеркала и притиранья. П. — Она не забыла троянскую роскошь? О. — В эллинском доме теперь ей тесно. 1115 П. — Рабский род не сравнить с нерабским. О. — Ради такого умру хоть дважды! П. — Я тоже, лишь бы отомстить за Ореста! О. — Так объясни же, как это сделать? П. — Мы входим в дом, как будто на гибель, 1120 О. — Это я понял. Но что же дальше? П. — В плаче изливаем ей наше горе. О. — Пусть прослезится, в душе ликуя. П. — Точно так же, как мы пред нею. О. — Но как же мы поведем борьбу? 1125 П. — Мы под одеждой скроем мечи. О. — Прислужники будут борьбе помехой. П. — Мы разгоним их по дому, куда попало. О. — А кто не смолчит, того и прикончим. П. — Что дальше — увидится само собою, 1130 О. — Дальше — догадываюсь — смерть Елены? П. — Именно. Выслушай, что я придумал. Если бы мы обнажали меч На честную женщину, это было б Позором. Но нынче ее расплата 1135 За всех отцов и сынов Эллады, За всех сирот и жен овдовелых! Будут огни на алтарях и клики, Тебе и мне вещающие счастье, За то, что мы казнили злодейку. 1140 Больше не будешь матереубийцей: Вместо старого новое примешь имя: «Убийца Елены, убившей многих». Нет, не быть Менелаеву счастью — После брата, после тебя с сестрою 1145 И той, о которой лучше не помнить, — Чтоб он сел в твоем доме со своей Еленой, Которую добыл ему Агамемнон. Пусть мне не жить, но при мне мой меч! Если мы не убьем Елены — 1150 Подожжем дворец, чтобы всем погибнуть! Славная смерть или славное спасенье, Но слава подвига будет наша. X. — Дочь Тиндара позорила женщин И ненавистна женскому полу. О. — Ах, 1155 Ничто не лучше, чем истинный друг, Ни власть, ни деньги; и тот безумен, Кто на толпу променяет человека. Ты измыслил, как убить Эгисфа, Ты не покинул меня в несчастье, 1160 И сейчас ты рядом, и сейчас ты знаешь, Как мстить врагам. Но я замолкаю: Многая похвала бывает в тяжесть. Я и при последнем моем дыханьи Моим убийцам желаю смерти, 1165 Чтоб была измена красна изменой, Чтоб заплакали те, от кого я плачу. Я сын Агамемнона, того, который Не царем, а избранником был Эллады, Силой равным богу. Его я имя 1170 Рабской смертью не опозорю И умру добровольно, отомстив Менелаю. Одного не хватает счастью: Убить и в живых остаться — Об этом последнее моленье: 1175 Желанные слова окрыленно Вылетают из уст, лаская душу. Э. — Мне кажется, я нашла, как спастись И тебе, и Пиладу, и с вами — мне. О. — Это — воля божья. Скажи: 1180 Я знаю, ум у тебя остер. Э. — Слушай, Орест, и слушай, Пилад! О. — Слушаем. Хорошего и ждать хорошо. Э. — Вы знаете: есть у Елены дочь. О. — Да, Гермиона, и вскормлена у нас. 1185 Э. — Она пошла к Клитемнестриной могиле. О. — Зачем пошла? И какое нам дело? Э. — Вместо матери жертву принесть на гроб. О. — Какое же в том спасенье для нас? Э. — Пойдет назад — возьмем ее в плен. 1190 О. — И чем это выручит нас троих? Э. — Менелай захочет мстить за Елену И тебе и мне из‐за нашей дружбы, А ты скажешь, что убьешь Гермиону, И приставишь меч к девичьему горлу, — 1195 И если Менелай над кровавым телом Елены даст тебе жизнь за дочь, Ты Гермиону отдашь отцу; Если же он не совладает с гневом, Прежде, чем он тебя, ты ее зарежешь. 1200 Но мнится: как он ни разъярится — Скоро остынет. Он слаб душою И робок сердцем. Наш путь к спасенью — В этом. Теперь я все сказала. О. — Душа у тебя мужская, 1205 А тело женски прекрасно. Ты достойна жизни, а не смерти. Если мы останемся живы — Ты блажен, Пилад, такою женою. П. — Если мы останемся живы, 1210 Я с почестью ввел бы ее в Фокиду. О. — Когда же вернется Гермиона? Ты открыла нам добрую надежду, Лишь бы взять детеныша злого зверя. Э. — Она уж близко, 1215 И чем дольше, тем она ближе. О. — Хорошо. Останься же перед домом Перенять в пути Гермиону: Сторожи, и ежели раньше срока Явится отец или кто из близких 1220 К этому дому, — крикни, Стукни в двери, подай нам голос. А мы войдем для последнего боя, Мечи в руках, С тобой, Пилад, товарищ трудов! 1225 Отец мой! в черных твоих чертогах Услышь сына твоего Ореста И приди на помощь: за тебя я стражду, Неправо гонимый твоим же братом За Правое дело. Его супругу 1230 Хочу я казнить: пребудь же со мною. Э. — Отец, приди, если слышишь нас за гробом: Здесь за тебя погибают твои дети. П. — Агамемнон, и я ведь тебе сородич: Склони же слух и спаси детей. О. — Я убил мать. 1235 П. — Я подал меч. Э. — Я отогнала колебания. О. — Я встал за тебя. Э. — Я не предала тебя. П. — Услышь укоры, обереги рожденных. О. — Ты видишь, я плачу. Э. — Ты слышишь, я стенаю. 1240 П. — Довольно: к делу! Если стрелы молний пронзают землю — Он нас услышал. О Зевс, о Правда, Будьте в помощь ему, и мне, и ей: Троим товарищам в единой борьбе, 1245 Где всем спастись или всем погибнуть.

(Уходит с Орестом.)

Электра, хор, голос Елены

Э. — Милые микенянки, с. Первые в пеласгическом Аргосе! X. — Что, владычица? Так меж нами в данайском городе 1250 Ты доселе прозываешься. Э. — Встаньте одни на проезжую дорогу, Встаньте другие охранять хоромы. X. — От кого же охранять, Молви, дочка? 1255 Э. — Страшно мне: В доме смертная льется кровь: Не умножил бы кто беду бедою. X. — Идем, спешим, Я встаю на восточную дорогу. 1260 — Я встаю на ту, что к закату. Э. — Зеницы глаз Обращайте в сторону и в сторону. 1265 X. — Повинуемся. Э. — Сквозь кудри нависшие, а. Сквозь ресницы водите взглядами. X. — Кто-то видится, Вокруг дома твоего мне мерещится: 1270 Селянин кружит. Э. — Мы погибли, подруги! Донесет он Об оружной нашей тайной засаде. X. — Ложная была весть, дочка: Пуста дорога. 1275 Э. — Точно ли? Добрая ли твоя весть? Впрямь ли никого перед домом? X. — Никого здесь нет: Пусть в другую сторону посмотрят. 1280 — Никого здесь не видно из данайцев. Э. — К воротам слух: Почему так тихо в доме? где жертва 1285 Кровавая? Не слышат. Горе мне, горе! э. Красота ли им мечи притупила? Не ворвется ли оружный аргосец 1290 В палаты помощною стопою? Смотрите же, смотрите без отдыха: Вправо, влево кружите взорами! 1295 X. — Друг за другом мы смотрим на дорогу. Е. — О Аргос, о пеласги, я гибну! Э. — Вы слышали? Мечи занесены. Вы узнали? Это крики Елены. X. — О присносильный Зевс, Зевс, 1300 Будь на деле друзьям моим подмогою! Е. — О Менелай, умираю: где ты? Э. — Бейте, режьте, разите, губите! Два двуострых меча вонзайте Твердыми руками 1305 В нее, в нее, безотчую, безмужнюю, В нее, губившую Эллинов, эллинов копьями, копьями, Где слезы, слезы Текли по железу 1310 В битве над крутнями Скамандра!

Электра, Гермиона

X. — Но тише, тише! Слышатся шаги По дороге, вьющейся к нашему дому. Э. — Милые женщины, тише, тише: Это к убийству подходит Гермиона, 1315 Входит прямо в раскинутые сети: Если добыть ее — славная добыча. Станьте покойно, укротите взоры, Пусть румянец ничего не выдаст. Я тоже потуплю скорбные очи, 1320 Как будто не знаю о том, что сталось. — Девушка, ты почтила Клитемнестру И венками, и надгробным возлияньем? Г. — Да, ублажила. Но я в испуге: Хоть я и была далеко от дома, 1325 Мне послышался крик из царского чертога. Э. — Как же не плакать по нашей доле? Г. — Ты утешно молвишь; но что случилось? Э. — Орест и я осуждены к смерти. Г. — Да не будет так! Вы — мои родные. 1330 Э. — Издан указ, и мы — под игом. Г. — Оттого-то и шум под этим кровом? Э. — Это он просителем припал к Елене. Г. — Кто? Не знаю, пока не скажешь. Э. — Бедный Орест за нас за обоих. 1335 Г. — Был его крик за праведное дело. Э. — За что же еще и рваться в крике? Но войди ж и ты, соучаствуй в просьбе, Пади заступно пред матерью своею, Да не узрит Менелай нас мертвых. 1340 Моя мать вскормила тебя на лоне — Пожалей же, вызволи из невзгоды, Вступись за нас, последуй за мною, Ты — последняя наша надежда. Г. — Смотри: я вхожу в палаты. 1345 Чем сильна, тем и буду в помощь. Э. — Эй, вы, в дому, держите добычу! Г. — Боги! кто это? О. — Молчи: ни слова! Не себе, а нам ты несешь спасенье. Э. — Держите: держите! меч ей к горлу! 1350 Пусть Менелай хорошо запомнит, Что здесь — бойцы, а не рабы-фригийцы, И примет кару, достойную слабых. X. — Эй, эй, подымайте шум, шум с. Перед домом, пока борьба 1355 Видом крови не устрашит аргивян! Пусть не сбегаются на помощь Прежде, чем Еленин труп Не увижу я в крови Или не услышу из уст надежных: 1360 Ведь иное дело знать, иное верить. Правое сбылось Мщение богов над Еленою: Ибо слезы лила Эллада, Когда с многопагубным Парисом 1365 Увлекла она эллинов под Трою.

Электра, хор, Фригиец

X. — Но тише: гремят во дворце засовы, Это выходит кто-то из фригийцев: От него узнаем, что было в доме. Ф. — Я бежал от клинка аргивского, 1370 По стропилам войлочными подошвами Меж точеных прокрадываясь выбоин, Только бы прочь, прочь, прочь! Но куда убежать мне, варвару? 1375 Горе мне, чужеземки! В светлом ли эфире, В море ли, тесно схваченном Океаном о бычьем черепе, Отыщу я землю? 1380 X. — Фригиец, раб Елены, что случилось? Ф. — О, Илион, Илион, Город над плодной Фригией, Кручи священной Иды, 1385 Плачу над вами Азиатским напевом О ней, лебединородной Дочери Леды, Злопрекрасной Елене, — Ах! — Эринии 1390 Пергамских Фебовых стен, И о нем, наложнике Зевса, Ганимеде, Конная Дардания, плачь, плачь! X. — Нескладное твердишь: скажи яснее! 1395 Ф. — Айлинон, айлинон! древний зачин Варварских песен Над царскою кровью, о! о! Железным мечом пролитой В сени айда! 1400 Поведу рассказ чередом: Два эллинских львенка явились в дом — Первый — сын полководного отца, Второй — сын Строфия, молчун и хитрец, Новый Одиссей, 1405 Верный друзьям, лютый к врагам, Свычный в битвах, как ярый змей, Тихий злоумышленник, сгинь, злодей! Входят к трону, на троне она, Лучника Париса браная жена, 1410 У обоих на глазах — слезы. Сели смиренно, Слева один, справа другой, Оба друг другу в помощь. Обняли, обняли колени Елене 1415 Оба; Встали мы, встали мы в тревоге кругом, Мы, фригийцы, И переговариваемся, нет ли тут Хитрых ков. 1420 Один говорит, что нет, другой — Что облег ее, оплел ее со всех сторон Змий-матереубийца. 1425 X. — А ты где был? или в страхе стыл? Ф. — Фригии, Фригии помня устав, Веял я, веял я вокруг кудрей И ланит Елены, Елены Кольчатым опахалом — 1430 Так у нас водится, — А руки ее перстами Скрученную ввивали Нить на веретено Из падавшей наземь пряжи: 1435 Это она из фригийских добыч Соткать хотела льняную ткань, Багрец на гроб Клитемнестры. И так Орест сказал тогда лаконянке: «Зевсова дочь, встань, 1440 Ступай за мною к Пелопову очагу, Седалищу древних предков, Чтоб выслушать мои речи». Он повел ее, он повел ее, и она за ним, 1445 И ни слова — зачем. А клеврет его, злой фокидянин, Разгонял нас прочь: «Не толпитесь, зловредные фригийцы!» И кого в конюшню, кого в горницу, кого куда, — 1450 Разогнал нас прочь от царицы. X. — И что же за несчастие приспело? Ф. — Матерь, матерь Идейская, Матерь, могучая, могучая, 1455 Смертные страсти, безбожные напасти Видел я, видел я в царственных палатах. Из складок пурпура Мечи повыхватив, Кинув взгляд, Не видит ли кто, — 1460 Как горные вепри, Встали на царицу: «Умрешь, умрешь, Нечестивый погубил тебя муж, Выдав на смерть братнина сына!» 1465 Ах, и как она плакала, плакала, Била белой рукою в грудь, Била тяжким ударом в лоб — Ускользала, золотообутая; 1470 Но Орест в сапоге микенском, Ей вхватившись в светлые кудри, Ей нагнувши голову влево, Черный меч уже метил в горло… X. — А вы, фригийцы, к ней не поспешили? Ф. — С криком выбив косяки и двери, Сбив засовы, кто откуда, 1475 Все на помощь со всего дома, Этот с камнем, этот с дротом, А иной и с мечом — но нам навстречу Пилад непреклонный, словно, словно 1480 Гектор фригиец и Аянт трехшлемный, Каким он рвался в Приамовы ворота. Сшиблись мечи в мечи, Ярко бились, пока Арес 1485 Не унизил нас эллинскими копьями. И тогда-то кто мертв, кто в бег, Кто ранен, кто молит о пощаде — Спастись от смерти — Разбежались мы в темные прибежища: Кто шатался, кто падал, кто лежал. 1490 Тут вошла Гермиона в дом К телу матери на земле И увидела себя сиротою. А те, Как вакханки в пляске без тирсов, Рвать хотели тело, как львицу гор — Вновь Зевсову дочь на растерзание. 1495 А Елены в тереме нет, В доме не видно — Зевс! твердь! свет! ночь! — Зельями ли, волхвованьями ли — Нет Елены. Что дальше — не знаю: Я прочь прокрался из дома. 1500 Тщетно, тщетно Многих премногий труд Вытерпел Менелай под Троею За жену Елену.

Орест, Фригиец

X. — Но я вижу новое новому вслед: Неверными шагами, с мечом в руке 1505 Орест из дворца выходит. О. — Где тот раб, который из дома бежал от моего меча? Ф. — Я простерт перед тобою ниц, как все мы, варвары. О. — Ты не в варварском Илионе, здесь Аргосская земля. Ф. — Но и там и тут разумному лучше жить, чем умереть. 1510 О. — А не ты ли Менелая звал на помощь во дворец? Ф. — Всех я звал тебе лишь в помощь: ты ведь был почти один. О. — Полагаешь, Тиндарида умерла заслуженно? Ф. — Будь три шеи у злодейки — все их перерезал бы. О. — Это ты лишь мне в угоду говоришь из трусости. 1515 Ф. — Две страны она сгубила и по праву казнена. О. — Поклянись под страхом смерти, что не льстишь в угоду мне! Ф. — Всей душой тебе клянуся, что я чист перед тобой! О. — Так ли эллинский меч под Троей повергал фригийцев в страх? Ф. — Убери свой меч подальше: слишком страшно он блестит. 1520 О. — Перед ним, как пред Горгоной, ты боишься камнем стать? Ф. — Про Горгону знать не знаю, только страшно умереть. О. — Ты ведь раб, ты должен в смерти ждать освобождения! Ф. — Будь ты раб или свободный, сладко видеть солнца свет. О. — Славно сказано. Ты спасся! Уходи к себе домой. Ф. — Не казнишь меня? О. — Прощаю. 1525 Ф. — Превосходно сказано! О. — Впрочем, нет, я передумал. Ф. — А вот это ни к чему. О. — Ты глупец: твоею кровью я меча не оскверню. Ты недаром не мужчина и не женщина меж нас. Для чего ты этим криком меня вызвал из палат? 1530 Право, шум такой заслышав, целый Аргос будет здесь. Не боюсь я Менелая, не боюсь и его меча — Пусть придет себе, как щеголь, кудри русые до плеч. Если ж он захочет Аргос за собою привести, Чтобы мстить за смерть Елены, никого не пощадив, 1535 Ни меня, ни сестру, ни Пилада — всех троих поборников, — То, клянусь, с Еленой рядом Гермиона ляжет здесь! X. — Увы, увы! Новая борьба, а. Новый дом Рушится над родом Атридов! — Что же мы, что же нам? Кликнуть по городу? Или молчать? 1540 — Лучше молчать. — Смотри: к чему бы Подымается дым пред домом? — Это факелы: жечь Танталов дом — Нет конца убийствам. 1545 — Смертным бог кладет конец Там, где хочет класть конец. Бог могуч: чрез демона-мстителя Рушит домы в потоках крови С той поры, как пал Миртил с колесницы.

Орест, Менелай

X. — Но я вижу Менелая, поспешающего к нам. 1550 Он торопится, как будто обо всем уже узнал. Не задвинуть ли засовы? не закрыться ли в дому? Страшно, если наступает человек удачливый На того, кто злополучен, как несчастный наш Орест. М. — Я пришел на страшные вести: 1555 Два здесь льва, не два человека! Я слышал странные слухи, Что Елена не убита, а исчезла. Эту вздорную сплетню Кто-то мне сказал с перепугу, 1560 А пустил ее матереубийца Людям на смех. Отворите засовы! Настежь двери! Дочь Гермиону Вырву я из рук смертоносных Вместе с телом жены моей несчастной, 1565 А те, кто ее погубили, От моей руки погибнут оба. О. — Эй, подальше руки от запоров! Тебе говорю, Менелай надменный! А не то я на голову тебе сброшу 1570 Зубец крыши, плотникову работу. Двери на запорах — Чтобы ты не вторгся своим на помощь. М. — Что я вижу? Факелы сверкают, Злодеи встали на крыше дома, 1575 И меч приставлен к дочерину горлу. О. — Хочешь спрашивать или хочешь слушать? М. — Ни то, ни другое, но придется слушать. О. — Так слушай: дочь твоя будет убита. М. — Убив Елену, убьешь Гермиону? 1580 О. — О, если бы боги не отняли Елену! М. — И не стыдно отпираться и насмехаться? О. — Отпираюсь с досадой. Если б мог я… М. — Что? Меня обымает ужас. О. — … свергнуть в Аид мучительницу Эллады! 1585 М. — Отдай мне тело жены для погребенья! О. — Проси богов. У меня лишь дочь. М. — Зарезав мать, режешь без счета? О. — Мщу за отца, преданного тобою. М. — Мало тебе материнской крови? 1590 О. — Казнить дурных — рука не устанет. М. — И ты, Пилад, — пособник убийства? О. — Молчанье — знак согласья, верь мне. М. — Не радуйся, ты не улетишь отсюда. О. — Не улечу, но спалю палаты. 1595 М. — И тебе не жалко отчего дома? О. — Чтобы тебе не отдать — не жалко. М. — Что ж, убивай! расплаты не минуешь. О. — Да будет так. М. — Нет, оставь, не надо! О. — Молчи, терпи, страдай по заслугам. М. — А ты заслужил свою жизнь? 1600 О. — И царство. М. — Какое царство? О. — Пеласгов Аргос. М. — И омоешь руки? О. — И омою руки. М. — И заколешь жертву? О. — Тебя не хуже. М. — Я чист руками. О. — И нечист душою. М. — Кто тебе товарищ? 1605 О. — Кто любит отца. М. — А мать? О. — Кто любит мать, тот счастлив. М. — А ты не любишь. О. — Не люблю недостойной. М. — Убери свой меч! О. — Напрасные речи. М. — Ты убьешь мою дочь? О. — А вот это правда. М. — Что мне делать? 1610 О. — Моли аргивян. М. — О чем молить? О. — Чтобы нас не казнили. М. — Иначе убьешь мою дочь? О. — Конечно. М. — Бедная Елена! О. — А я не бедный? М. — Я вез тебе жертву из Фригии… О. — Мне ли? М. — Не жалел трудов… 1615 О. — Из-за меня ли? М. — Много вытерпел… О. — По заслугам. М. — Я в руках твоих… О. — Так тебе и надо. Пора, зажигай дворец, Электра! А ты, Пилад, из друзей вернейший, 1620 Поднеси факел к зубцам на крыше. М. — О данайская конная земля, О зиждители Аргоса, к нам, с оружьем! Вашему городу грозит Орест, Убивший мать свою, чтобы выжить.

Аполлон, Орест, Менелай

1625 А. — Менелай, смири бушующий Дух: Так велю я, Феб Аполлон. И ты, Орест, заносящий меч, Сдержись и выслушай божью речь. Ты хотел Елену убить 1630 Назло Менелаю. Напрасный труд! Ты видишь: в глубях светлых небес Она жива и навек спасена — По воле Зевса, нашего отца, Я ее выхватил из-под меча. 1635 Она — дочь Зевса, ей смерти нет: В небесах, где Кастор и Полидевк, Она воссядет спасать пловцов. Тебе, Менелай, — другая жена, А эту боги с ее красой 1640 Послали зажечь меж смертными рознь, Чтоб распря эллинов и троян Сняла с земли дерзновенный груз. Такова судьба Елены. А ты, Орест, уйдешь из этой земли, 1645 Пробудешь в Паррасии целый год, И это место в память тебя «Орестеем» жители назовут. Оттуда в Афины проляжет путь, Ты дашь ответ за материнскую смерть 1650 Перед ликом трех Евменид. Боги тебе на Аресовом холме Окажут помощь: ты выйдешь прав. А та, над которой ты держишь меч, Гермиона — будет тебе женой. 1655 О ней помышляет Неоптолем, Но того не будет: дельфийский меч Его сразит за Ахиллов грех. Пилад помолвлен с твоей сестрой — Жени их, и счастлив будет их брак. 1660 Оресту Аргос отдай, Менелай, А сам цари над спартанской землей, Приданым жены, над которым ты Столько несчетных приял трудов. Я повелел ему убить мать — 1665 И я восстрою Аргосский град. О. — О вещий бог, нелживый в вещаньях, Как я страшился, что это мстящий Демон внушал мне твои веленья Божьим голосом, — но все ко счастью! 1670 Я повинуюсь твоему слову, Из-под ножа отпускаю Гермиону И у отца прошу ее в жены. М. — О дочерь Зевса, радуйся, Елена, Ныне воссевшая в божьем доме! 1675 Тебе, Орест, по вещанью Феба Вручаю дочь, и будь нам на счастье Брак благородного с благородной. А. — Ступайте каждый, куда повелено, Забыв раздоры. М. — Покорно слушаюсь. 1680 О. — И я покорен твоим вещаниям, О Феб, и дружеству Менелаеву. А. — А ныне — в путь, чтоб вовеки чтить Богиню Мира превыше всех. А я Елену взнесу в чертог 1685 Вышнего Зевса средь звездных искр: Там, где Гера и где Геракл С юной Гебой, воссядет она Богиней людям, достойной жертв, Спасающей плавателя в беде, 1690 Как братья ее Диоскуры. X. — А ты, благая Победа, будь Добра к певцу, Венком венчав его кудри.

СОНЕТЫ

Переводя Донна, нужно было добиться двух мешающих друг другу целей. Во-первых, сонет — строгая форма, в напоминание об этом хотелось сохранить более ровную длину строк, единство окончаний, твердый ритм. Во-вторых, сонет Донна — это барокко, пафос диалектической связности, ради этого хотелось сохранить громоздкие сложносочиненные предложения, не рассыпая их в романтическую дробность. Когда эти тенденции сталкивались, вторая пересиливала, синтаксис сминал ритм. Заглавия сонетам даны условно, чтобы легче было следить, как Донн искусно перетасовывает три большие темы: внешнюю (смерть и Суд: 2, 4, 6, 7, 9, 10), внутреннюю (грех и покаяние: 1, 3, 5, 8), разрешающую (любовь и Христос: 11–16); последние сонеты, 17–19, добавлены к циклу позднее.

ДЖОН ДОНН

Священные сонеты

1 <Бог> Ты меня создал — Ты ли и сокрушишь? Восставь меня, ибо близок мой конец: Я к смерти мчусь, смерть мчится ко мне, А все мои радости — как вчерашний день. Страшно мне поднять помутившийся взгляд: Отчаянье за спиной моей, а предо мною — смерть, В них — ужас, и точит мою слабую плоть Грех, и груз его — тяга в ад. Ты один — в выси, и когда хватает сил Взглянуть в Твою высь, я выпрямляюсь вновь; Но пытает меня старый лукавый враг, И ни часа не в силах я быть тем, чем есть. Окрыли меня благодатью во спасенье от ков И сталь сердца моего обрати в алмаз. 2 <Плен> По всем статьям я отписан Тебе, Ибо, Господи, сотворил меня Ты, Сотворил для Себя, а когда я изгнил насквозь, Ты кровью Своей откупил Свое же добро. Я — сын Твой, и отблеск Твой — на мне; Слуга Твой, которому плачено вперед; Овца Твоя; образ Твой; и пока я — Твой, Я — храм Твой, в котором Твой божественный дух. Почему же на меня посягает враг? Почему идет на кражу, идет на взлом? О, встань, поборая за право Творца, И да не отчаюсь я, вдруг узрев, Что Ты любишь нас, но не выберешь меня, А дьявол ненавидит, но не выпустит меня. 3 <Жизнь> О, воротить бы мне в глаза и в грудь Каждую траченую слезу и вздох, Чтобы я в святой тревоге сменил Праздную скорбь на плодную скорбь! Идолам служа, сколько мук я окупил Сердцем, сколько ливней излил из глаз! Страдание было моим грехом, И вот за страданье я страдаю вновь. Жаждущий, пропойца, неспящий вор, Зудный блудодей, щекотливый гордец Умягчают памятью былых отрад Наставшее горе; и только мне Вызволенья нет: безмерная боль — И причина, и следствие, и грех, и казнь. 4 <Душа> Душа моя черная! На тебя встает Вестник и поборник смерти, недуг. Ты — как странник, бежавший от вины И которому нет обратного пути; Ты — как вор, что рвется вон из тюрьмы, Пока не прочитан последний приговор; Но как названа смерть и назначен срок, Он ищет защиты у тех же стен. Покайся — и не минет тебя благодать; Но без благодати — и каянья нет. О, будь черна, но черна святой тоской И красна стыдом, как была — грехом; Или нет: омойся в Христовой крови, И из красной купели выйдешь бела. 5 <Мир> Я — малый мир; и во мне свились Четыре стихии и ангельский дух; Но черный грех и его, и их Предает на смерть в бесконечную ночь. Вы, открывшие за высью небес Новые сферы и новый простор, Влейте мне в очи ваши новые моря, Чтобы я потопом оплакал мой мир Или потоком его омыл. Но нет: его ждет не потоп, а пожар, А он уже выжжен сквозь похоть и злость И стал лишь скверней. Отгони же их огни И сожги меня, Господи, в ревнительном пылу О Тебе и Твоем доме, — ибо жар сей целит. 6 <Грань> Последний акт моей драмы; верста Последняя странничьего пути; Тщетной скачки последний прыжок, Последний вершок; минуты последний миг, — И расторгнет во мне пожирающая смерть Душу и плоть, и настанет дальний сон, А бдящая часть моя узрит тот Лик, Пред которым и днесь сотрясает меня страх. И когда душа возлетит в родную высь, А земная часть в земной воротится дом, Будь каждому свое: вы, давящие грехи, Исчадия ада, ниспадите в ад. Чаю оправдания, избывши зло — Ибо «нет» говорю я вам: мир, плоть, бес. 7 <Суд> По мнимым углам округлой Земли Трубят ваши трубы, о ангелы, и встают Из смерти несчетные тьмы и тьмы Душ, облекаясь в прах своих тел. Вы, кого пожар и кого потоп, Голод, годы, горе, война, тиран, Кого случай скосил и кого закон, Вы узрите Господа, и смерти вам нет. Но продли им, Боже, сон, и продли мне плач, Ибо больше греха на мне, чем на них, И поздно молить о благодати Твоей В тот час неземной; научи же меня здесь Покаянью; и будь на прощенье моем Твоя, Господи, кровь, как красная печать. 8 <Отец> Если праведные души во славе своей Ангелам равны, то и мой Отец Видит с небес и блаженствует вдвойне, Как смело я шагаю над жерлом твоим, ад. Но если даже им раскрывается наш дух Лишь косвенными знаками и видима в нас Наружная явь, а не мгновенная суть, — Белизну моей правды постигнут ли они? Они видят: любовник о идоле своем Источает слезы, богохульник зовет Господа в свидетели, фарисей Лицемерно набожничает. О, душа, Обратись же ко Господу: лишь Ему твоя скорбь Зрима, — ибо Сам Он вложил ее мне в грудь. 9 <Грех> Ядовитый камень, древесный плод Нас, еще несмертных, бросающий в смерть, Похотливый козел, завистливый змей — Все бессудны пред Тобою, а я — судим? Разум ли мой или воля моя Делает неравным мой равный грех? Милость легка, и ею славен Господь; Почто же на мне Его грозный гнев? Но кто я, кто, что дерзаю во спор, Господи, с Тобою? Не Твоя ли кровь И не слезы ли мои слились, чтобы смыть Небесною Летою мой черный грех? «Помни!» — как о долге, Тебе твердят; А я, как о милости, молю: «Забудь!» 10 <Смерть> Смерть, не гордись, что тебя зовут Страшной и мощной: ты не такова. Те, кого тщеславишься ты попрать, Бессмертны, жалкая; и бессмертен — я. Твои подобия, покой и сон, Источают отрады, а ты — вдвойне; Все лучшие наши спешат к тебе: Ты — отдых плоти их и воля душе. Над тобой — рок и случай, злодей и царь, Дом твой — отрава, война, болезнь; Но и мак и наговор усыпят нас верней, Чем твой удар; так о чем же твоя спесь? Ненадолго наш сон, а бдение — навек; Там — не будет смерти: там — смерть тебе, Смерть. 11 <Христос> Плюйте в лицо мое, пронзайте мне бок, Избичуйте, осмейте, взгвоздите на крест, — Ибо грех — на мне, грех — на мне, а Он, Не умевший неправды, умер за меня. Но и смерти мало для моей вины: Нечестивее мой грех, чем жидовский грех: Ими — бесславный единожды, а мной — Воссиявший во славе повседневно казним. Дайте надивиться мне чудной Его любви! Царь лишь милует нас, а Он принял нашу казнь. Так Иаков облекся в косматый мех, — Но его в заемный облик влекла корысть; А Господь облекся в бренную плоть, Лишь чтоб слабостью подпасть под смертную боль. 12 <Тварь> Почему нам, малым, служит всякая тварь? Почему все стихии мне и жизнь и корм Расточают вволю? Ведь они меня И чище, и проще, и святей! Зачем ты клонишься, незнающий конь? Зачем так бессмысленно, кабан и бык, Ваша мнимая слабость дается под удар Тем, чья вся порода — на один ваш глоток? Я слабей вас (горе мне!) и хуже вас — Ибо вы не грешили и страх вам чужд; Но есть чудо чудеснее, чем то, что нам Тварная природа покоряет тварь, — Ибо сам безгрешный и бессмертный Творец За нас, тварей, нас, врагов Своих, принял смерть. 13 <Срок> А вдруг эта ночь — последняя в бытии? О душа моя! В сердце, где твое жилье, Выпечатлей образ распятого Христа И скажи, ужасен ли этот Лик, Чьи слезные очи источают дивный свет, Чей лоб в струях крови от терновых ран: Этот ли язык тебя аду обречет, Моливший о прощеньи злобе лютых врагов? Нет, как каждой подруге твердил я встарь, Идолопоклонствуя земной любви: «Красота — знак милосердия, мерзость — знак Бессердечия», — так я ныне Тебе Твержу: злые силы — и на вид темны, А где светел Лик — там милостив Дух. 14 <Борьба> Бей в мое сердце, трехликий Бог! Этот взлом, вздох, свет, — он вольет мне сил Восстать над собой и попрать себя, Чтоб Твой горн, мех, млат вжег мне новую жизнь. Я — как город, в котором враг, Я рвусь впустить Тебя, но нет, не могу: Разум, Твой наместник, был мне оплот; Но он — в плену, он — неверен, он — слаб. Я Тебя люблю, я хочу Твоей любви, Но я отдан в обет Твоему врагу; Разлучи нас, разорви, разруби нашу связь И похить меня к Себе, в небесный острог, Ибо в узах Твоих — свобода моя, И моя чистота — под насилием Твоим. 15 <Выкуп> Рвешься ль ты о Господе, как Он — о тебе? Уясни тогда, душа моя, целебную мысль: Бог-Дух, кого ангелы небесные поют, Свой храм утвердил в твоей земной груди; Бог-Отец, от кого рожден блаженный Сын (И вечно рождается, ибо начала Им нет), Снизошел избрать тебя Себе в сыновья, Сонаследником славе и субботе Своей; И как обокраденный свое добро Должен, сыскав, потерять или откупить, Так Сын Его славы сошел на казнь Вызволить нас, тварь Свою, из краж Сатаны. Дивно, что был человек как Бог; Но пуще — что Бог стал как человек. 16 <Завет> Отче! долей прав на царствие Твое Сын Твой делится с малым мной: Он, совместник Троицы, тройного узла, Дарит мне победу, поправшую смерть. Агнец, чья смерть даровала миру жизнь, Он, закалаемый от начала веков, Двумя Заветами отписал свое И Твое наследство Твоим сынам. Но строг Твой устав, и не молкнет спор: Посильны ли условия людским трудам? Пусть и нет, — но кого буквой убил Закон, Духом воскрешает целящая Благодать. Твой краткий закон, твой последний завет Есть рубеж любви; о, да властвует любовь! 17 <Любовь> С тех пор как та, кого я любил, Роду и природе отдала последний долг, И добро мое — в гробу, и душа ее — в раю, Мой ум вперяется лишь в небесную высь. Обожает он — ее, а рвется — к Тебе, Господи, к Тебе как к истоку струй; И я Тебя нашел, и Ты меня напоил, Но святая жажда меня плавит вновь и вновь. Можно ли искать полнейшей любви? Ты сосватал наши души, все приданое — Твое; Но Ты боишься, что расточу Я любовь мою вышним ангелам и святым; И больше: Ты тревожно и нежно ревнив, Что Тебя теснят из нас — мир, плоть, бес. 18 <Церковь> Яви мне, Иисусе, невесту Свою В свете и блеске! На чужом берегу Не она ли красна? Не она ли в нищете Страждет и стонет в Германии и здесь? Спит тысячу лет и пробуждается в год? Истинная — и блуждает? Новая — вдруг стара? Прежде, ныне, после — явлена ли она На холме? на семи? или вовсе не на холмах? С нами она? или мы ее должны, Рыцарски странствуя, доискаться для любви? Добрый супруг, открой нам лик жены, К горлице Твоей влюбленную мою душу взвей, — К той, что тем вернее и милее Тебе, Чем боле отдается в объятия всех. 19 <Покаяние> Два несходства сходятся меня терзать: В непостоянстве зачато постоянство мое. Против естества и воле вопреки Переменчива моя благость, переменчив обет. Покаянье мое — как мирская моя любовь, Забавно и забвенно в недолгий час: В нем ни веса, ни меры; в нем холод и жар; Мольба и немота; бесконечность и ничто. Вчера я не взглядывал в небо; а теперь Обхаживаю Господа в лести и мольбе; А завтра трясусь пред Его жезлом. Эти приступы веры — как прибой и отбой Вздорной горячки; но знаю я одно: Тем лучше мне день, чем больнее во мне страх.

ЭЛЕГИИ, 1

Это переводы с русского на русский. Когда-то мне пришлось писать статью о композиции элегий пушкинского времени. Это оказалось очень трудно по неожиданной причине. Я перечитывал по многу раз давно знакомые стихи и ловил себя на том, что, дочитав до середины страницы, не могу вспомнить, о чем была речь в начале: стихи были так плавны и благозвучны, что убаюкивали сознание. Чтобы удержать их в уме, я стал, читая, пересказывать их про себя верлибром. Верлибр не заглушал, а подчеркивал содержание: можно стало запомнить последовательность тем и представить себе план лирического стихотворения. Когда через много лет я задумался о возможности конспективных переводов, я вспомнил это мысленное упражнение и попробовал сделать его письменно. Пусть это не покажется только литературным хулиганством. Во-первых, мне хотелось проверить: что остается от стихотворения, если вычесть из него то, что называется «музыкой»? Мы читаем мировую поэзию в переводах, о которых нас честно предупреждают, что передать музыку подлинника они бессильны; как относится то, что мы читаем, к тому, что было написано на самом деле? Вот так, как предлагаемые стихотворения к тем, которые мы читаем в собраниях сочинений русских романтиков. Во-вторых, мне хотелось дать себе отчет: что я сохраняю из подлинника XIX века, что мне кажется художественно живым и выразительным, а что вялым, многословным и надоевшим? Мы любим притворяться, что нам близко и дорого все, все, все, — а на самом деле? Нам говорят: переводы нужно делать так, чтобы они вызывали у нас те же художественные эмоции, какие оригинал вызывал у своих первых читателей. Я попробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей. Я получил картину своего художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть — как если я читаю на малознакомом языке без словаря. Картина эта мне показалась очень непривлекательной, и мне это было полезно. Было бы интересно сверить ее с картиной вкуса моих ближних и решить, что здесь от общего нашего времени, а что от моей личной душевной кривизны. При всех сделанных сокращениях я ничего не вносил от себя и пытался сохранить, не огрубляя, стиль подлинника — настолько, насколько я им владел. Это оммаж поэтам, которых я люблю, но без того панибратства, которое было у Эзры Паунда. Я даже старался почти в каждом переводе сохранить дословно строку или полторы из подлинника — чтобы легче было сравнивать. Заглавия этих стихотворений в подлинниках — «Мечта», «Вольное подражание св. Григорию Назианзину», «Вечер», «Любовь одна…», «Поверь, мой милый друг…», «Осень», «Гебеджинские развалины», «Гений», «К моему гению», «Уныние», «Уныние», «Элегия». Цифры на полях, как везде, показывают, сколько строчек получилось из скольких.

Мечта 35/211

Где ты ищешь счастья, моя богиня? Грозные скалы, шумные бури, Задумчивые закаты, Благоуханные рощи над воспетыми берегами. Воротись, я жду Ночью, в тишине, у лампады, горестный, Уносясь мечтою В дикий север, к туману и океану: Скалы, лес, луна в облаках, Пышущие костры, Хриплым арфам внемлют воины над щитами, Дух героя над тризной взлетает ввысь В радужные раздолья храбрых. Я там был, в тех каменных дебрях, Ветер, град и дождь били в кровлю хижины, — Ты спасала меня и там, Как спасаешь гонимых, скудных, слабых: Узник, цепи, каменный свод, Пук соломы, кувшин, бледный свет в решетке, Но он ясен и тверд: Кто сердцем прав, того ты не покинешь. Друг в могиле, но память смыкает души. Милой нет, но сон ласкает сладострастьем, И поэт мечтой побеждает смерть. Тщетны мудрецы меж обломков жизни, Им весна без радости и лето без цветов, — Но весне и лету жизни спешит конец, Отлетают сны и вянут цветы, Тусклым светом дрожит светильник опытности, И могила зияет черным ртом. Пусть! Слава — дым, и золото — прах, Драгоценны сердцу — покой и воля, И кому их осенила мечта — Ночью, в хижине, у лампады, — счастлив. Батюшков

Жизнь 33/62

Целительно беседовать с душою. Дремлет тишина, Дышит весна, Лес, журчанье ручья, цветы и птицы, Догорающий пламень дня Утоляют меня, Но я медлю рассеять мое горе: Печаль дорога душе. Что я есмь? что я был? что я буду? — Не знаю: Я лечу ниоткуда в никуда В дымном облаке обманчивых чувств, В лживом сне, В безысходном круге. Та волна, что била в лицо пловцу, — За его спиною уже не та. С кем я встретился и расстался на пути, — В новой встрече мне будет как чужой. Как далек вчерашний день и вчерашний я! Доживу ли я до ближнего утра, И кем проснусь? Я — как та волна: Льюсь — стремлюсь — исчезну навсегда — Навсегда ли? Нынче — жив, завтра — прах, а после завтра? Тайна скрыта, Но душа трепещет надеждою — От кого? Кто облек тебя, душа моя, в мой труп? Сбрось цепь, Слей свой пламень с небесным пламенем, И не станет тайн. Страх исчез — Смерклась ночь, но просветлело сердце. Козлов

Дружба 39/92

Вечер, Поля уже в тени, В багряном блеске лес над зеркалом воды, С золотых холмов стада бегут к реке, К дому гребет рыбак, По неровным бороздам отъезжает пахарь, Меркнут облака, угасают струи, В тростнике последний плещет ручей, Дышат травы и колышутся листья, Из дубравы всплакался соловей. Встал полумесяц, Искрами осыпался в волны, Бледным блеском рассеялся по листве Над моей печалью. Отошла весна моих дней, Иссякают струи юной радости, Расточается дружный круг: Песни и пиры, огнь души, клятвы братства. Погибли призраки волшебных заблуждений: Всяк своей тропой, со своей печалью, И уже один отцвел, как минутный цвет, И безвременный гроб его оплакан, И уже другой — но ни слова… Каждому свой путь, Честь, и лесть, и улыбка света, Но в памяти живут Дружба, любовь и Музы: Дерзнем ли мы друг другу чужды быть? Мне брести неведомою стезей, Мне любить тишину природы, Сумрак рощ, плеск струй и дыханье Муз, Чтобы петь Творца, друзей, любовь и счастье. И когда за вечером встанет утро, И туман в полях, Голубые рощи под первым солнцем, Пусть поэт до птиц, Лиру согласив с свирелью пастухов, Поет светила возрожденье, — Но долго ль, и когда мой час? Жуковский

Любовь 12/56

В розах любви — счастье, В терниях любви — песня: Будьте блаженны, будьте бессмертны — Я любуюсь вами, любовники и певцы. Я любуюсь вами из сумрака, Из седого шума дубрав и волн, Из холодного сна души, — Слишком много боли: В мертвом сердце мертва и песня, Слабый дар отлетает, как легкий дым. А любовь — Пусть поет ее любящий и любимый. Пушкин

Ободрение 7/36

Несчастливцы — мы богаче счастливцев. Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука. Лишь в ненастье волна узнает берег, Где опора — друг, И целенье, пусть краткое, — подруга. Не равняйте нас: праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам. Баратынский

Разочарование 16/68

Яркою бороздою прорезать время, Пожать золотые колосья бессмертья — Нет мне славы на этой меже, Порастет забвеньем моя могила. Быть врагом тирану и братом жертве, Пировать любовью и ласкаться дружбой — Нет мне счастья на этой стезе, Чашу отрад отравляют слезы. Недозревши отцвели наслаждения, Светлые сокровища расточились, Грядущее с прошедшим разочлось, Где бесчестен бой, там не радует победа. В сумраке уныния гаснет юность, Минули обманы, уснули раны, Полдень крадется в тишине, Труд мне благо, и Муза — моя надежда. Вяземский

Осень 8/36

Рощи, ручьи, цветы, переклички птичьи — Где вы? Ветер сквозь вечер, и зима приходит, как старость, Молча. Я не печалюсь: утро взойдет, и весна откроет очи, Вспыхнет цветок, блеснет мотылек, и душа взовьется В небо. У Бога мертвых нет. Гнедич

Уныние 23/98

Меркнет день, Молкнет шум, Низлетает сон, Незримый журчит ручей, Незримые веют цветы, И тесно душе в мироздании. Лунный свет Пал на кладбищенский дерн, И под ним земля из нашего праха. Церковь, Жилище немых молитв, Роща, Одряхлевшая под шумящим холодом, Волны, И над мутным брегом — ни утр, ни полдней. День на склоне, Год на склоне, Жизнь на склоне. Молчание летит под маковым венком. Грудь — плачем облегченная, Дух — скорбию ободренный, Смерть — Мыслью укрощенная. Милонов

Руины 31/209

Руины, Каменные столбы, Высящиеся над рухнувшими, Как несжатые колосья над сжатыми, Как раненые бойцы над мертвыми, Заветы предпотопных племен, Теменами подпиравших созвездия, — Эти кости, изглоданные временем. Но меж павшими перевивается плющ, Но на каменных туловищах зеленый плащ, Но из раненых глыб цветут душистые Поросли, и на месте колонн Острый тополь устремляется ввысь, И звенит соловей, и льются ящерицы. Дайте мне свить венок из ваших листьев. Выцвело вечернее золото, В яхонтовой мгле небосклон, И луна — как челн по эфиру. Тени зыблются меж седых камней, Словно мертвые веют над мертвым городом: Где мечты их? Для всех — единый круг: Вольность, слава, роскошь, порок, ничтожество. Я изведал восторг, тоску, гонение: Юный жар застыл, как черный металл. Меркнет ночь, Утро трепещет в листьях, Стоном к свету вздохнули камни. Просыпается спутник, бьет копытом конь: В путь — Все равно куда: Прах былого, прости мое пристанище. Тепляков

Гений 23/100+37

Свищет буря, бушует море: Челн меж волн, Вихрь, Ни звезды приветной во мраке. Страждет сердце, Просит душа покоя, Жаркие мои мольбы фимиамом в небо — Кто мне скажет: воскресни и живи? Нет: Он забыл меня, мой путеводный Метеор, Он, одетый клубящейся лазурью, Из праха без страха Бившийся крылами в эфир, и когда Господь радужным перстом извлек вселенную из бездны, в голубом пространстве рассеял ночь и день, слил в гармонии громы и вздохи, Заронившийся искрою в меня. Угасает моя душа — Одинокое звено в цепи творений: Появись же, мой прихотливый, Выведи плавателя из пучин. Полежаев

Конец 10/32

Берег, ночь, скала, одиночество. Вдалеке — рыбаки вокруг костра. В черной памяти — блеск и пляска города, И сквозь боль — незабытый светлый взор. Жить бы мне здесь — Как много был бы я судьбою одолжен, — А теперь у ней нет прав на благодарность. Это юность стала раскаяньем, Опыт — пустотой, И желанья мои — изгнанием. Лермонтов

ЭЛЕГИИ, 2

Я занимался русской поэзией начала XX века, мне приходилось читать стихи французских символистов, которым подражали русские. Чтобы читаемое не смешивалось в голове, я старался запомнить суть, схему каждого стихотворения, отбросив все амплификационные приемы. Стиль от этого менялся так катастрофически, что иногда я стал это записывать. Больше всего записей у меня оказалось по Анри де Ренье. Это потому, что я очень не люблю Анри де Ренье — может быть, в переводах это чувствуется. Подойти к нему мне помог И. Коневской, начинатель русского символизма. В его архиве в РГАЛИ безнадежно ждет публикации множество прозаических переводов стихов и прозы самых разных авторов — от Эмерсона до Верхарна и от Ренье до Ницше, и все — тем монументальным прарусским языком, каким писал только он. Это Коневской подсказал мне несколько неожиданных слов; опираясь на них, я стал переводить остальное. Почти все стихи — из ранней книги «Игры сельские и божеские». Я прошу прощения за то, что элегии здесь перебиваются, как в оригинале, песнями и песенками.

АНРИ ДЕ РЕНЬЕ

Кошница 18/49

Ива над рекой. Сплети прутья. Дно будет круглым. Вечер. В эти струи смотрело Время. Спи. Ты прожил день, и ты сплел кошницу. Это Оры-часы босой походкой Из Сегодня в ненасытное Вчера Унесут в твоей кошнице свои цветы: Друг за другом, рука с рукой. И настанет утро, Улыбнется ива тайному лету. Ты устанешь от ее гибкости. Ты ударишь Резцом в резкое серебро, чеканя Все те же цветы. Опечаленные Оры вернутся С горьким яблоком, жесткой гроздью, сухою веткой. Выцветут серебристые ивы. Умчатся птицы. Ты захочешь вспомнить былую радость И вместо серебряной выковать золотую кошницу. Снова Оры, любя, придут на зов твой, Но затем лишь, чтобы собрать в нее твой пепел. И пред их наготою смежишь ты очи.

Сбор 16/46

Синяя волна, золотая пена взмелась на берег. Белая и нагая, твои пальцы в соленой гриве. Ты стоишь, смеешься, море лижет нежные ноги. Заря брызжет тебе навстречу. Травы тянутся цветками к твоей ладони. Над тобой весна, под тобою лето. Поле ходит золотыми волнами. Плющ и грозд обвивают ленивый жезл. Мох ласкает ноги. Ручей сверкает. Отдохни. Престол твой — из солнца. Но из низин к нему уже всползают сумерки И хватают тебя за руки. Тропы круче И колючки злее. Цветы облетают под пальцами. Дождь и мгла клубятся вкруг бледной плоти. Ты лишь тень меж голых стволов. И слышишь: Ржут вдали морские кони. Их шпорит Время.

Песнь 1 24/58

Сентябрь! Спят бок о бок двенадцать месяцев в лоне года. Сентябрь! Наступал твой черед настать, Вились ржавые листья винограда над вертоградом. Листва золотилась плодами. Ветер был как время в полете. Я не знал и, плача, шел по меже. Сентябрь! Если бы я знал: ты придешь На развязку всех извившихся троп, На порог вертограда под виноградом, — Я не бился бы лбом в затвор зимы, Не рыдал бы цевницами апреля, Не считал бы кружащиеся листья, Как песчинки золота в часах, И не задыхался бы летней страстью, А сказал бы только: Сентябрь! Вот ты ждешь меня, и Любовь с тобой рядом, На порог легла ваша двойная тень, Ветер свеж, как время, и над водой Распускаются фонтаны, как пальмы, И как лилии лебединые шеи.

Двойная элегия

— Там, где нежилась горлица, стонет филин. Из твоей могилы растут цветы. Воротись: твой сад тебя ждет. Необутый и постарелый, Воротись из забывчивых твоих мест Долгою тропой К нашему источнику, который плачет, А потом смеется своим слезам. Двери смазаны оливковым маслом, В ясеневых чашах — молоко и вино, Яблоки — на столе. Я так любила тебя мертвого, что ты будешь жив. А когда не станет во мне надежд, То не станет в часах воды и в лампаде масла. — Пусть горит лампада, а часы плачут, — Мне к источнику твоему не прильнуть, Потому что поцелуи умирают с губами. Я прах под мрамором, Я тень неслышная, И твоим рукам меня не обнять — Разве что во сне, На пороге, где ты замрешь, почувствовав, Как я приближаюсь к тебе сквозь ночь, Ибо только там ты достойна призрака.

Призрак

Вглядись в свет, вглядись в тьму. Вечер красен кровью, рассвет — румянцем. Плачет влага, страждет душа. Вечер мчится, держа кого-то за руку. Путь раздваивается, как копыто фавна. В сущем звере скрыт мнимый бог, Как в кремне — огонь, Как в тебе — призрак, Как в зеркале — отражение зеркала. Твой поющий голос — и тот, Когда ты испьешь смертных струй, Не пойдет ли тенью вслед твоей тени Выть От крыльца до крыльца и от ворот до ворот?

Песенка 10 14/31

Нежный рассвет. Нежно льются отары по нежным тропам: Баран белый, баран черный, ягнята пестрые. Голубеет луг, И деревья поют навстречу солнцу. Полдень полон пчелиным звоном, Тяжелеют гроздья, И быки спят в траве, как зодиаки. В вечер нивы колосьями уперлись В небо, умолкают леса, И два колокола, ближний и дальний, Один густ, другой светел, Звоном борются за синее небо, Чтобы не увял ни один цветок.

Припев 15/30

Водоросли как мысли, Серебряные в синем, Золотые в зеленом. Водоросли как змеи На забвенном жезле Меркурия. В водорослях раковины, В раковинах поет прошлое, Печали мои и радости. Водоросли узорами, Как жилы, которыми Наша кровь оживляет Песок и камень. Убаюкайте, водоросли, Колыбельную раковину, В которой поет мое прошлое.

Сосуд 25/128

Сосуд рождался из обряжаемого камня. Я отбросил свой резец и стал ждать. Плод за плодом слышно падал с ветвей. Ветер веял далекими цветами. За ручьем, за лугом пела свирель. Фавн, буланый, плясал в листве из охры с золотом. Шли по краю небосвода женщины с снопами на плечах. Утром трое их было у источника, И одна заговорила со мной, нагая: «Изваяй сосуд по образу моему». И тогда сад, и лес, и поле вздрогнули, Сплелись в пляске нимфы от трех тростин, Огнекожими стали фавны, Вспыхнули свирели, Загудел кентаврами горизонт, — Средь толчков копыт, стука пят В граде хохотов, ржанье морд, криках губ, В душном запахе пота и растоптанных плодов, Строгий и думный, Я ваял вихорь жизни на круглом камне. Пали сумерки, и я оглянулся. Сосуд высился, нагой, среди тишины, Хоровод взвивался по нем спиралью, Ночь кончалась, И я плакал, и проклинал зарю.

Песенка 2 17/28

Ничего у меня нет, Только три золотые листика, Только посох, только пыль на подошвах, Только запах вечера в волосах, Только отблеск моря во взгляде. Золотые они, с красными жилками, Я их взял из пальцев спящей осени, Они пахнут смертью и славою И дрожат на черном ветру судьбы. Подержи их: Они легкие, и припомни, Кто к тебе постучался в дверь, И присел у порога, и ушел, И оставил три золотые листика Цвета солнца и цвета смерти. А потом раствори ладонь и дай Улететь им в ветер и вечер.

Часы 5/20

В каждом часе картинка. То волк, то агнец. То кусает, а то ласкает. Каждый час несет подарок году: Розу, яблоко, голубку, корзину, зеркало. Взгляни в зеркало: в нем лицо забвенья.

Песенка 3 20/39

Постучись: Над высокой дверью лозы и плющ Въелись в старый камень, И ночной забвенный дом Улыбается розовой заре. Весна, В окнах свет и на плитах пола блеск. Улыбнись на пороге. Хочешь — сядь у очага, чтобы прясть, Хочешь — вот тебе Деревянная чашка, оловянная тарелка, Хлеб, вода и яблоко. Поживи здесь: дорога нелегка. Но улыбка твоя уже Как прощальный поцелуй. Ну что ж, Вот тебе цветок, Золотой светильник и три опала, Плащ, сандалии, пояс, а на поясе Ключ, — А теперь в дорогу: туда, где люди.

Ночь богов

Я шла за тобою и перед тобою, А ты не видел и не слышал меня. Обезбоженный, ты искал богов, Но дриадин ствол Лишь царапал тебе руку пустой корою. Не струилась текучею наготой По излучине вытянутая нимфа, Ни Пегас не вбивал копыт в песок, Ни сатир не прохаживался в припляске. Я предстала тебе, и ты не удивился. Обеги всю степь, Пустыри, дубравы, вертограды, пахоты, Взойди в город, где люди живут, смеются, поют и умирают, Жжет жаровня, пляшет костер, дымится печь, Ярый молот кует металл к металлу Для брони и для серпа, — но в дыму Нет над городом дымки фимиама, И под молотом не ваяется божий лик. Ничего нигде. Отчего же ты нас ищешь, ловец без стрел? Разве пашни не пышны и без Кибелы, Рокот моря не слаще Сирен, Разве ты не рад, что не нужно Отдавать охранительным богам Самый сочный плод, самый тяжкий грозд, самую белую телицу? Пожинай свой хлеб, ешь и пей, плачь и смейся вровень с миром, Человеку боги не надобны. Но я вижу, слова мои напрасны. Тогда слушай. Я одна из тех, И одна еще вижу этот свет, Потому что я земная и подземная. Вот плод, вот семя его: вкуси, И закрой глаза от золота ночи, И безмолвствуй. Шаг, другой. Осторожней. Ниже. Стой. Теперь смотри. Смутный мрак, темный свет, Черная и тинистая река, кольцом Обомкнувшая то крутой, то пологий Остров, где ютятся боги. У них Белые волосы и седые бороды. Толстый Вакх Опускает пересохший кувшин: Тирс без лоз, жезл без змей, Сломлен рог на ширококостном лбу Фавна, и тоскливые спят сатиры В бестелесной тиши. Марс подвязывает медную подошву, И Венера щупает черный Стикс Все еще прекрасной ногой, И Нептун ищет брод концом трезубца. Это они Были встарь и судьба и прорицание, Клик волхва и отголосок пещеры, Лира и кимвал, лавр и роза, Колесничный гром, Шепот неба, трепет земли, Волны нив, долгий ветер над дубровой, Говор моря, родник, ручей, река, Стрелы в тело, молнии в скалы, Дрожь любви между небом и землей, А теперь ничего. И только тишь. Поворачивая голову, они Водят взглядами, следя круговой Бег Пегаса: он вскинется, он грянется, То помчит, то вздымется на дыбы И заржет, но ни звука в воздухе, И разбросит крылья, и вновь, и вновь, А они тяжелы и опадают. Это все, сын мой. Ступай назад, В жизнь — А мне пробил мой преисподний час Меж земной и подземной половиною, Полупленнице, полустраннице. Но пред тем, как переступить Твой порог, отряхни с своих подошв Черный прах, Еще влажный брызгами Стикса.

Песенка 9 19/33

Вчера была зима, Сумрак, ветер, море, дождь и снег, Жесткая подстилка. По булыжнику шла с мертвым лицом Рослая Печаль, И я молча клонился у обочины И ловил слезами ее ладонь. Апрель смел снега, Вывший ветер шепчет и нежит, В море — лодки, в саду — цветы, И с цветком на пороге — ты Улыбаешься моему приходу, Встав под сводом узловатых ветвей, Где в кровавых шипах родятся розы. Что сказать тебе? Давай помолчим. Замирает моя поступь. Ручей чуть плачет. Помолчим. Опахнули нас широкие крылья вечера. Завтра я расскажу тебе светлый сон.

Былое 7/28

Зрелые плоды, красные цветы. Море. Мост на черных ногах и в белой пене. Желт закат. Блеск резной сирены на корме. Борт плывет. Ветер с моря, ветер с гор. Те цветы были в ветре еще душистее. Дух как парус. Сердце спит, как сирена. Память моря — как якорный канат.

Спутник

По следам твоим ступает Былое. Смутный спутник, невидимый для видящего, Он у тебя за спиною, Но оборотись, и он послышится впереди. Мы сбираем цветы, а он — их тени. Мы вкушаем гроздья с его посадок. Мы обсохнем у огня, он — у пепла. Отраженье его — в твоем ковше, Его голос — в отголоске твоих выкликов. Где паук ткет ткань, там и он, И одежда твоя соткана из прошлого. Он спит в твоем сне, Он идет за тобой с зари до вечера, Чтобы в полдень протянуть тебе зеркало. И увидишь ты в тусклом хрустале: Вот — ты, вот — он, Ибо все, что было, всегда при нас. Он все помнит, а ты лишь вспоминаешь.

Песенка 6 18/31

Скажи: Это осень пришла, шурша по листьям, В чащу входит стук топора, И над прудом вянут птицы и падают, Стрела за стрелой. Скажи: Вот зима, над морем солнце, как кровь, Лодки вмерзли в берег, дымит очаг, Гложет ветер, и горек вечер, Я — зима и боль. И я буду тебя любить. Но ты скажешь: Посмотри: все зеленое и розовое, И звенящий апрель сплетает в прядь Розу с розой и радость с радостью. Я — заря твоя, крылья ввысь, сладок рот, И к тебе Мои руки цветут весенним запахом.

Незримое присутствие 6/24

Шелест времени над травами. Червь В балке, рябь в ручье. Стертость, ржавчина, Трещина. От прикосновения плод Загнивает. Не нужно ни циферблата, Ни соборных колоколов. Всё скажут В бледной влаге бледные лепестки.

Песнь 4 28/52

Сквозь апрель смеялась весна И плескалась смехом От ствола к стволу, от зари к заре, Пел ли мальчик, напевал ли старик, Откликаясь каждому оклику. С виноградною лозою в руке Она шла к зеленому пруду, Где я срезал, чтобы спеть ей привет, Самую зеленую из тростинок. Лето спит щекой на руке, И в разжатых пальцах — дремлющий колос. Спящий серп обещает выжать степь До краев синевы, где серп небесный. Время каплет, в струйке ручья — Мертвый лист, и увядает цветок, Тополя поворачивают тени, И рассвет Серебро моей цевницы красит в золото. Сквозь туман улыбалась осень, Лоб в морщинах, руки в жилах, ноги в крови. Виноградари обирали гроздья И в больших корзинах несли в давильни, Окликали ее, а она ни слова. Она шла с неживой улыбкой, тихая, От лозы к лозе, от ручья к ручью, Все суровее, все высокомернее, И ей слышался в неостывшем вечере Плач зимы в почернелых тростниках.

Ноша 18/40

Оставь меч, оставь свирель. Перевей тирс меркуриевыми змеями. Час покоя. Жар зари стал пеплом заката. Пусть тростник на том берегу Ждет другого, чтобы запела флейта. Лавр бойцов — лишь сень над асфоделями. Свет зари, злато полдня, черная ночь. Жизнь — покой для прожившего и отжившего. Кровь из раны не бьет, а лишь сочится. Радость, Горе, Любовь перецвели. Рыжегривая Гордыня подмята Участью. И Надежда заблудилась на гнутых тропах. Брось свирель и меч. Стебель вял, сталь иззубрена. Ясный день, ненастный день — ночь одна. Изваяй гробницу всему, что в памяти. Страх прошел, как жизнь. Встреть приветливо Жезл Меркурия, две свитых змеи — Ключ к покою.

Ключ

Не спеши В жизнь, где плоть — как цветы, и плоды — как золото, Кипарисы — как грусть, а тростник в ветру — как радость: Прежде пусть вручит тебе Рок Ключ от долгого твоего приюта. А потом ступай себе в путь Меж двух спутниц, Надежды и Любви, Одна — с пальмовой ветвью и черной флягой, А другая — с тяжкой гроздью и вздетым зеркалом. Будут море, грозный лес, гневное золото Нив под светлым ветром; нагое лето Даст губам твоим пьяный плод в раскрытой раковине; Брызнет персик, хрустнет в зубах Отзвучавший свою песню тростник; Будет ветер мчать, вода смеяться сквозь плач, И напористый ливень, и робкий дождик От первого листка до последнего цветка. Но когда наступит осень, вечер и в тяжком Золоте дубрав по дороге вдаль Канут друг за другом Любовь и Надежда, — Ты услышишь ли у черного твоего пояса Ключ, Кованный из золота, железа и меди Для дрожащей руки перед замком Вечных врат, где створы — мрак и пороги — ночь?

«Моя песня…»

Моя песня Тяжела любовью, глуха враждою, А твой рот Мил любови, нежен вражде, И ни слова, Как смеешься ты себе у ручья, И ни эха имени твоему. Я иду по откосу над ручьем, Плещет эхо, Пасется стадо, Изгороди в красном шиповнике. Небо и земля, Больше ничего, И в погоде щепотка милой осени.

КАРТИНЫ, 1

ЭМИЛЬ ВЕРХАРН

Из «Призрачных деревень»

Перевозчик 17/60 Перевозчик гребет к бурному берегу, А в зубах зеленая камышинка. Крут поток, И все дальше облик на берегу. Сломлено весло. Смотрят очи окон и циферблаты башен. Сломлено другое. Все отчаянней облик на берегу. Сломлен руль. Меркнут очи окон и циферблаты башен. Он без сил. Только слышен голос на берегу. Рвется взгляд В умирающий голос на берегу. Море раскрыло пасть. Гибнет страсть, Но жива в волнах зеленая камышинка.

Рыбаки 15/88

Ночь. Снег. Река. Луна. Огоньки. Рыбаки. Судьбы в безднах. Неводы над безднами. Полночь бьет. Сырость. Сирость. Безмолвие. Онемение. Каждый тянет свое из черных вод: Боль. Беду. Нищету. Раскаянье. У реки ни конца и ни начала. Тишь. Смерть. Не дырявит туман кровавый факел. Люди удят себе погибель. А над спинами, над тучами, над мраком — Светлокрылые звезды в голубизне. Но застывшие этого не чувствуют.

Столяр 12/75

Столяр знания Шарит вздыбленным мозгом В золотой ночи мирозданья. Блеклый взгляд сквозь очки, Растопыренный циркуль, отвес, лекало, Тень от рамы крестом на верстаке. Мир сквозь ум Точится в квадраты, триангли, диски — Без огня и даже без тоски. Эти диски — как просфоры причастия. Он умрет — и будут играться дети Безделушкой вечности.

Звонарь 15/78

Как слепые быки, ревет гроза. Молния в колокольню! Запрокинутый звонарь в вышине — И набат над площадью Громом рушится в зернистые толпы. Колокольня осыпается искрами. Звонарь бьет в безумье и в страх. Колокольня по швам в разрывах пламени. Дико пляшут колокола. Золотые щупальца вкруг помоста. Звонарь вызвонил погребальный зов. Раскололись стены. Черными углами метнулись колокола. Звонница иглою в земле. Звонарь мертв.

Канатчик 21/106

На столбах крюки, на крюках волокна, За столбами поля и закатный горизонт, А перед столбами канатчик Сучит вервь из волокон и лучей, — Отступая вспять, вспять, вспять, Тянет из заката пыланье далей. Там бушует ярость веков, Полыхают путеводные молнии, Красной пеной кипят отравы. По дороге пыльной, вспять, вспять, Тянет на канате буйные дали. Там пылает металл в плавильнях, Жизнь и смерть из реторт взрывают мир, Знанье бьет крылами над гробом Бога. Меж рекой и лугом, вспять, вспять, Тянет к яви строгие дали. Там сплотится мечта и мысль, Там закон осенит покой, Там в любви отразится Бог. Вспять — На канате звездные дали.

Могильщик 21/115

В черном зеве ямы рябит могильщик. Кладбище — сад гробов и кипарисов. Треснутые плиты, отравленная пыль. Яма ждет покойников нищеты. Все дороги сползаются к кладбищу, А в гробах — окоченелая страсть, размозженная доблесть, догнивающая любовь — Колокольный звон над могильщиком. — выдохлось вдохновение, расползается мысль — Над могильной пастью стоит могильщик. — непрощенные обиды, неуслышанные мольбы — В стуке комьев земли по крышке гроба. Это в хрусте костей Настоящее Отгрызает прошлое у будущего. Над могилой — холм. Над колоколами — гудящий ужас. И могильщик вбивает черный крест.

Из «Полей в бреду»

Лопата 16/48 Серая земля, серое небо, Голый луг, стылый холм. Встала мертвым деревом, воткнута холодным железом Лопата. Начерти на глине крест. Сад дик, дом пуст, на полу зола. Богородица упала из ниши. Начерти над домом крест. Трупы жаб в колеях, стоны птиц над колеями. Начерти над степью крест. Вырублены деревья. Смолкли колокола. Начерти над миром крест. Солнце ворочается, как жернов. Над взбухшим трупом земли — Лопата.

Из «Городов-спрутов»

Заводы 21/105 Красные кубы, черные трубы Верстами в ночь, — Желтоглазые над смолью каналов, День и ночь клокочут заводы. Дождь, асфальт, пустыри, лохмотья, Из трактиров сверкает ярый спирт, Низколобая злоба бьется в злобу, В сердцах скрежет, И клокочут заводские корпуса. Дышат паром стальные челюсти, Золото под молотом брызжет в тьму, Лязг, напор, маховик как пленный вихрь, И снующие зигзаги ремней Шестизубьями в такт, в такт В клочья рвут вылетающее слово. За стеной — каналы, вокзалы, бег От заводов к заводам и заводам Чередой, грядой, в клокоте, в клекоте, И огни взмывают вдаль, вдаль В ржавое небо к слепому солнцу. И в воскресный день Город спит, как молот на наковальне.

Биржа 20/95

Золотой кумир Над побоищем черных скопищ, Огненный перекресток Страха, риска, гордыни и безумия. Золотой маяк, И плывут к нему паруса ассигнаций. Золотой дворец, Бег вверх, бег вниз, сушь губ, всхват рук, Вал цифр в вал цифр, Бьются, рвутся, мчатся, разятся, Предан, предал, сгинул, выжил, Слажено, порвано, сторговано, упущено, Самоубийцам — похороны по первому разряду. Золотой мираж, К нему взмолены миллионные руки. Золотая пирамида, золотой куб, И на цифрах к нему мостится счастье. Все в одной петле, Ненависть работает, как машина. Золотая ось колеса фортуны.

Порт 21/65

Все моря прихлынули к городу. Порт оседлан тысячею крестов. Солнце — красный глаз. Лязг цепей, грохот молотов, рев гудков. К городу прихлынули все моря. Море тяжкое, море земледержное, Море множеств, море — спор и напор, Взрывы нежности и порывы ярости, Море — пьяный дикарь — корчует скалы. Мол, как кнут, перерезает прибой. Вавилоны! Сплав ста народов! Город-пасть, город-пясть, схватить весь свет! Белый норд, желтый юг, Склады вздыблены: горы, леса и трупы — Словно в неводе, все на вес и в торг, Огненные вымыслы сквозь хищные числа Цедятся в золотой котел. Знак Меркурия на загаре матроса. Нефть и уголь дышат в улицы с набережных. Вспышки катятся по рельсам, и вдаль, и вдаль. Город дышит миром сквозь поры порта.

Бунт 33/104

Улица — летящая лава тел, Бешено вскинутые руки, Взрыв, порыв и призыв; В огненном закате — Смерть: набат, Копья, косы и скошенные головы. Все, что снилось, мнилось, томилось в душах, Вдруг взметнулось тысячею клинков. Глухо ухая, Отмеряют пушки за ревом рев. Циферблаты как глазницы без век: Камень, треск, и времени больше нет. Миг порыва Перевесил столетия ожидания. Все на пир ликующей крови, Живые по мертвым, На штыки, усталые ранить! Встал пожар золотыми башнями, Огненные руки рубцуют ночь, Крыши рвутся в черное небо. Молот в дверь, пляшет ключ, сбит запор, Пламя лижет судейские залежи. Вдребезги витражные лики, На последнем гвозде повис Христос. Просфоры — как снег под подошвами. Старье — в клочья! Трупами вздыбливаются рвы. Космы пламени на ветру. Дым метет подзвездные выси. Убивать, возрождаться, рождать Или пасть — Роковая глубинная мощь — одна, Встань весна зеленою или красною.

Из «Представших на пути»

Святой Георгий Молния стелется тропой из туч. Отвесный всадник летит с небес. Серебряный вихрь, золотой удар, Блещущий меч и копье, как луч, — На крик моего измора. Белый огнь, колокольный звон, Круженье звезд в распахе небес, Где в безднах — ангельские ладьи, И в высях — дева, царица, мать — Над мраком моих мучений, Над шрамами души, Над немощью стыда, Над злостью лжи, Над бегством в бедства, где смерть, Над ночью, За которой свет — как совет, И волною льется святой Георгий В душу, падшую на колени: Ночь — прочь, свет — вслед, И на вскинутом лбу моем — лучезарный след.

КАРТИНЫ, 2

Это — «картины» в самом точном смысле этого слова. Георг Гейм знаменит именно живописной яркостью зрительных образов в своих экспрессионистических стихотворениях. Перевод старался как можно более точно передать эту зримость; свобода от рифм и ямбического ритма оказалась очень полезной. Никаких конспективных экспериментов здесь не было.

ГЕОРГ ГЕЙМ

Крестный ход

Бескрайний край, где лето и ветер И ветру вверились светлые облака, Где зреет золотом желтое жито И связанная в снопы высыхает рожь. Земля туманится и дрожит В запахах зеленых ветров и красных Маков, которые уронили головы И ярко горят от копны к копне. Проселок выгнулся в полукруглый мост Над свежей волною, и белыми каменьями, И длинными водорослями в длинных Струях под солнцем, играющим в воде. Над мостом возносится первая хоругвь, Пылая пурпуром и золотом. Оба Конца ее с кистями справа и слева Держат причетники в выцветших стихарях. Слышится пение. Младший клир С непокрытыми головами шествует Впереди прелатов. Старинные, благолепные Звуки над нивами разносятся вдаль. В белых одежках, в маленьких веночках Маленькие певчие истово поют; И взмахивают кадилами мальчики В красных сутанах и праздничных шлыках. Алтарные движутся изваяния, Мариины раны сияют в лучах, И близится Христос с деревянным желтым Лицом под сенью пестроцветных венков. Под навесом от солнца блещет епископская Митра. Он шагает с пением на устах, И вторящие голоса диаконов Возносятся в небо и разносятся по полям. Ковчежцы сверкают вкруг старых мантий. Дымят кадила тлением трав. Тянется шествие в пышности полей. Золото одежд выцветает в прожелть. Шествие все дальше. Пение все тише. Узенькая вереница втягивается в лес, И он, зеленый, блещущую глотает Темными тропами злато дремлющей тишины. Полдень настает. Засыпают дали. Ласточка заблудилась в бескрайних высях. И вечная мельница у края неба Тянется крыльями в белые облака.

Вечер

День потонул в червонном багрянце. Река бела небывалой гладью. Движется парус. У руля, как вырезанный, Лодочник высится над большой кормой. На всех островах в прозрачное небо Вскинулся красный осенний лес, И шелест веток из темных омутов Отзывается дрожью кифарных струн. Сумрак с востока разливался вширь, Как синее вино из опрокинутой чаши, А поодаль стояла, окутанная в черное, На высоких котурнах большая ночь.

Зима

Зима врастяжку. По ровной глади Голубые снега. На дорогах стрелки На четыре стороны показывают друг другу Лиловое безмолвие горизонта. Четыре дороги, все — в пустоту, Скрестились. Кусты — как стынущие нищие. Красная рябина блестит печально, Как птичий глаз. Четыре дороги Застыли на миг пошептать ветвями, И вновь вперед, в четыре одиночества, На север и юг, на восток и запад, Где небо к земле придавило день. Земля из-под жатвы горбом, как короб С треснувшей плетенкой. Белою бородой Она щетинится, как солдат после боя, Сторож над мертвыми после жаркого дня. Снег бледнее и день короче. Солнце дышит с низких небес Дымом, которому навстречу только Лед горит, как красный огонь.

На севере

Бурые паруса вздуваются на тросах. Карбасы бороздят серебристый залив. По бортам свисают сети, тяжелые От чешуйчатых тел и красных плавников. Они возвращаются к молу, за которым Сумеречный город в чадном дыму. Вечерние огни расплываются зыбкими Красными пятнами в темной воде. Плоскоморье каменною плитою Залегло на синем востоке. День Встал на колени испить от света И роняет в воду красный лист из венка. Золотое облако дрожит вдали — Это встает из глубин янтарный Лес и в сумеречную дымку дня Широко распростирает желтые ветви. На ветвях прогнулись потонувшие моряки. Их волосы свисают в воду, как водоросли. Звезды, встав в зеленую ночь, Начинают свое морозное шествие.

Слепые женщины

Слепые шествуют за поводыршами — Черные исполинши, глиняные молохи Над плечами тянущих рабов, — запевая Долгую, протяжную песнь слепых. Твердым шагом вступает их хор В железный лед обставшего неба. Ветер клубит над широкими их макушками Пепельные пожары седых волос. Великанские посохи их прощупывают Улицу до самого взгорбья. Огромные Гробы лбов их запечатаны огненной Пентаграммой черного божества. Вечер вывешивает огненную бочку На сучья тополя в самый горизонт. И руки незрячих тычутся в солнце По веселому небу, как черные кресты.

Офелия

II Желтое поле. Кровавым потом Потный полдень. Ветер заснул. Вот она плывет, умирающая птица, Под белым кровом лебяжьих крыл. Мягко опали голубые веки. И под сверканье звенящих кос Снится ей поцелуй, как пурпур, Вечный сон ее в вечном гробу. Мимо, мимо! Туда, где над берегом Гудящий город. Где в плотинный створ Белый бьет бурун и на все четыре Стороны стонет эхо. Туда, Где гул по улицам. Колокольный звон. Машинный скрежет. Борьба. Туда, Где запад грозится слепым и красным Кругом, где вычерчен подъемный кран. Подъемный кран, чернолобый тиран, Молох над павшими ниц рабами, Тягота мостов, которые для него Коваными цепями сковали реку. Незримая, плывет она по струе, И где ее мчит, взметается люд Большими крыльями черной тоски, Тенью ширящейся с берега на берег. Мимо, мимо! Где в жертву мраку Лето закалывает поздний закат, Где усталая истома позднего вечера Темной зеленью легла на луга. Поток ее мчит, навек погруженную, По стылым заводям встречных зим Вниз по течению времени, в вечность, Где дышит дымом огненный небосвод.

Госпиталь

I Белые простыни, постель к постели, Расплываются в холод больничных стен. Все болезни прогуливаются по коридорам, Точно проволочные куклы. На каждого — Их по нескольку. Над каждым выведен Белым мелом перечень его мук. Здесь горячка — как гром. Внутри у всякого — Жар вулкана. Глаза устремлены В потолок, где паук и паучиха Тянут липкую сеть из животов. Они скорчиваются, торча коленями, В жарком поту под холодным бельем. Их ногти обкусаны до мяса. Морщины их горящего лба — Как борозды, вспаханные ужасом, Пашня Смерти под красною зарей. Они тянут бледные руки В тряске зноба, в отчаянье немоты. В их черепе черною каруселью От уха к уху мечется мозг. Их спина расседается трещиною. Из беленой стены вытягивается рука, Медленная, костлявая, и жесткою Хваткой сдавливает их гортань. II Опускается мрачный вечер. Тупо Они вкорчиваются в подушки. С реки Наползает холодный туман. Бесчувственно Они внемлют молитвословиям мук. Медленная, желтая, многоногая, Наползает в их постели горячка. И они в нее глядят, онемелые, И в зрачках их — выцветшая тоска. Солнце тужится на пороге ночи. Пышет жар. Они раздувают ноздри. Их палит огонь, Красный круг их взбухает, как пузырь. Там, над ними, Некий на стульчаке Ими правит жезлом железным, А под ними роют в жаркой грязи Черные негры белую могилу. Меж постелей идут похоронщики, Выдирая рывком за трупом труп. Кто не взят, тот взывает, уткнувшись в стену, Ужас гнусного мертвецкого «прощай!». Комары зудят. Воздух плавится. Горло пухнет в багровый зоб. Рвется зоб, льется огненная лава, Голова гудит, как каленый шар. Они рвут с себя липкие рубахи, Пропотелые одеяла — прочь, Голые до пупа, Качаются они маятниками бреда. Смерть паромом подплывает сквозь ночь, Через темный ил и слизь морских топей. Они слушают, замирая, как гремит Ее посох у больничных порогов. Вот к постели несут причастие. Поп больному мажет маслом лоб и рот. Выжженная глотка мучительно Вталкивает просфору в пищевод. Остальные вслушиваются, Словно жабы в красных пятнах огня. Их постели — как большой город, Крытый тайной черных небес. Поп поет. В ответ ему каркает Их молитв жуткий пересмех. Их тела трясутся от гогота, Руки держатся за вздутый живот. Поп склоняет колени у кровати. Он по плечи ныряет в требник. А больной привстает. В его руке Острый камень. Рука его в размахе, Выше, выше. И вот уже дыра Вспыхивает в черепе. Священник — навзничь. Крик Замерзает в зубах навстречу смерти.

Адская вечеря

I Вы, чья от горя выцвела кровь, Вы, бичуемые бурями мук, Вы, чьи лбы простерлись под гнет, Вы, в чьих очах, как стекло — тоска, Вы, чьи виски, как проказа, жжет С детства родимое пятно мертвецов, — Приидите ко причастию: вот дары, Проклятые в обители вечных мук. Взойдите на мост над черной рекой, Где без края толпится обреченный люд, И темный вас приветит портал, Блещущий в сумерках большим алтарем — Алтарем, озаренным тысячью свечей Из жира и крови нерожденных тел, Где свисают кости и веет в лицо Дьявольских фимиамов красная грязь, Где в адских ризах святители гнут Колени под звон небывалых месс И по всем амвонам за стягом стяг Грозят вам, как алые адские языки. Перед Божьим образом голый аббат Вздувает брюхо, выводя напев. Он хватает чашу, в чаше красная кровь, Он вздымает ее над лбами толпы: «Пейте мою кровь». Он пьет ее сам, Красной лавой вскипает его душа, Его глотка горит, как чермные моря, Божьей кровью блещущие чрез берега. Над вашими лбами, над гнездовьем мук, Над черными флешами адских сил Узкий, острый, как черный язык Скорпиона, взвивается бегучий огонь. Ломятся в храм сквозь разинутые врата Тучи, чреватые молнией и грозой. Буря бушует. Ливень, как ночь, Угашает дальний органный хор. Могилы взрываются. Вздыбились мертвецов Белые и холодные костяные персты. Они вас манят в родимый мрак. Мертвыми криками гремит собор. Плиты проваливаются. Кипят Водопады Леты внизу, в глуби. Гудит многоверстный водоворот Дальними отгулами чудовищных бурь. Исчадья ада устремляются в смерч, С пеньем глядя в свой пенный гроб: Черными парусами снащен их корабль, А белые борта — из зияющих черепов. II В высях, где тени сгустились в тьму, В тысяче вечностей над бездной мук, Над бушеваньем ливней является Бледное, как утро, Божье лицо. Дальние церкви наполняет сон Сфер, безмерный, как лепет арф, Когда, как месяц с большого небосвода, Белое наклоняется Божье чело. Приблизьтесь. Рот его — сладкий плод, Кровь его — тяжкое медленное вино, На его губах в темно-красной заводи Зыбок синий жар полдневных морей. Приблизьтесь. Нежен, как бабочкина пыльца, Как юной звезды золотая ночь, Мерцает рот в бороде златобородого, Как в темном раскопе мерцает хризолит. Приблизьтесь. Прохладнее змеиной кожи, Мягче он пурпурных царских риз, Нежнее заката, который обесцвечивает Дикую боль огненной любви. Скорбь падшего ангела — словно сон На лбу его, белом троне мучений, Грустном грустью того, кто пробуждается, О виденьях, канувших в белый рассвет. Глубже, чем тысяча пустых небес, Его горечь, прекрасная, точно ад, В красной бездне которого теряется Бледный луч с полуденной вышины. Его боль — как ночной двусвечник. Это пламя облегло ему голову И двумя рогами в дремучей роскоши Из его кудрей вонзается в тьму. Его боль — как ковер, по которому Письмена каббалистов горят сквозь ночь, И как остров, минуемый плавателями В час, как в дебрях кричит единорог. Его боль — в ней тень и сень дубрав, Взлет печальных птиц над большими заводями; Это царь, в горностаях и задумчивый, Тихо шествует сквозь склеп своих предков. Приблизьтесь. Загоритесь его скорбями. Впейте вздох его, холодный как лед, Вздох, принесшийся из‐за тысяч эдемов Ароматом, впитавшим всякое горе. Вот он смотрит, он улыбается, — И душа у вас тиха, как пруд в камыше, Тихо наполняемая пеньем Пановой Флейты, льющимся из лавровых рощ. Усните. Ночь, сгущаясь в соборе, Угашает огни на высоком алтаре, И огромный орел его безмолвия Зыблет тень своих крыл на ваших лбах. Спите, спите. Темный божеский рот Вас коснется осеннею ли, могильною ли Свежестью, и мнимый расцветет поцелуй, Желт, как гиацинт, ядовит, как мучница.

СТАНСЫ

Все стихи Мореаса — из книг «Стансов» (нумерация их — на поле слева), где почти все стихотворения — по 16 строк. Когда они сжаты в переводе до 4 строк, то, кажется, ненамеренно становятся похожи на китайские или японские стихи.

ЖАН МОРЕАС

I, 11 Смейся как весенние ветки, плачь как ветер. Жизнь — она ни счастье, ни горе, она — лишь призрак. IV, 8 Ты смеешься в горе и сам не знаешь, зачем тебе песни. А ведь жизнь и смерть, и доброе и злое — все только для лиры. Add. Вспоминаю родину, бледные оливы, взнесшийся кипарис. Почему она перед глазами и в сердце? Потому что она далеко. I, 15 Солнце из тумана, из юга — север: я — как ты, Париж: Радость плачет в глазах моих, и горек Рок — в улыбке моей. I, 17 Пар, свисток, поезд в ночь, время влет, вспыхнут розы, и пожелкнут листья. Рождаясь, прощай! умирая, прощай! Это горе мимолетно, как счастье. II, 12 Смеется апрель, добрые мысли возвращаются, как листья. Капля меда в горькой чаше расставания с бытием. Add. Когда-то тенистый, влажно лег мне на лоб осенний лист, И душа в грезе раскрывает преддверье своей судьбы. III, 18 Серебряная луна над мачтами порта, над мраморами парка, Над гранями берега, над безгранными нивами и Парижем, где конец всех дорог. II, 7 От заботного города в нежную бы рощу, к колыбельному бы морю. Но увяли мои апрели, и жатва моя — под чужим серпом. VI, 5 Тополя в закате осыпают в растущий сумрак Самоцветным севом шитье лета по тканям осени. III, 11 На зеленом кладбище под вечерними птицами Я смотрю на пахоту, где колосьями высятся кресты. IV, 7 Я как дым, миг живущий, но вставший из огня. Склонившись, человек разгребает очажный пепел. V, 10 Радость и горе, пролетите сквозь меня, не тронув, Как сентябрьский ветер пролетает сквозь вскинутые сучья. II, 18 Облака над волнами колосьев как паруса. Скоро вы отяжелеете бурей, как сердце мое. III, 14 Дуб над долиной, ветер в листве, птицы в гнездах. Бьет гром в вершину, топор под корень, — он печально терпит. VI, 11 Пруд у праздной мельницы — в мертвых листьях. В черную воду погляжу на себя и на блеклое солнце. I, 13 Бледное солнце осени — надо мной, над рекой, над рощей. Вейся, лист, холодейте, волны, крепни, сердце. V, 5 Мертвый лист бьется о порог, а время в ставень. Камин, свечка, я один, и осень как «баю-бай». V, 6 Вздула парус над спящим городом ночь, кишащая одиночеством. Вскрой окно, и она ворвется к тебе потопом. V, 8 Недолгая роза, украшенье сада, любви и лиры, Пьет, как сладость, ржавь и смерть пронзающих ливней. V, 7 Ветер, раненный над каменной мостовою, Дымная осень — это сердце мое осыпает листья. Add. Роза, увядшая в вазе, зачем ее я помню? Усталому сердцу тяжек даже призрак розы. V, 3 Осень кружит листья и с ними — мою душу. Дай им лечь помечтать на край твоего бассейна. IV, 17 Чаша горя нам слаще меда: Жизнь лишь дым, смерть лишь тень от дыма На весах бытия. Равняйте чаши. Add. Тучи, дорога, ветер в лицо, гром как сердце. Крик попутного ворона ничего в моей судьбе не изменит. VI, 2 Под остылым небом в свисте ветра и криках охрипших птиц Брести в вечер, до версты, где привал и горький ломоть. Add. Стонущий ветер в золотом плаще свеваемых листьев, Что ты скажешь позднему солнцу, поздним плодам, позднему мне? V, 12 Чтобы не слышать, как над этим миром стучит мое сердце, Ночью над прибоем взмолюсь я к морю, и меня не станет. III, 1 Выцвело лето, зима стучится, я отворю. Отвздыхали листья, плачутся сучья, ни молвы, ни друзей. Божьей искрой выгорев в горе, выживу, выжженный.

ПЕСНИ

Эти переводы хоть и верлибром, но почти не конспективные. Поль Фор, проживший долгую жизнь графомана, «король поэтов» 1912 года, привлекал меня светлостью своего пустозвонства, и я переводил его не для эксперимента, а для душевного облегчения: последнее стихотворение в этой подборке («Naviget, haec summa est») помогало мне жить.

ПОЛЬ ФОР

Песенка

Так, так, так — утонул рыбак. Да, да, да — а над ним вода. Ух, ух, ух — плачется пастух: Ла, ла, ла — милая ушла. Ой, ой, ой — блеет вал морской, Да, да, да — как его стада. Ах, ах, ах — оба в небесах, Ля, ля, ля — а внизу земля.

У меня цветочки

У меня цветочки, у меня цветочки Голубее этих глаз. — Дай! — Они мои, и больше ничьи, Они растут на большом холме, милая моя. У меня уголечки, у меня уголечки Жарче этих губ. — Дай! — Они мои, и больше ничьи, Они горят под серой золой, милая моя. У меня сердечко, целых два сердечка, Целых сто. — Где? — Они мои, и они для всех, Они цветут на нашем пути, На пути-дороге, на пути-дороге, милая моя.

Колыбельная с игрушками

Дроворубы, плотники, выстройте ковчег. Из белого дерева перекиньте мост. Из желтого дерева — крепкие бока. Из черного дерева — всех его зверей. Из синего дерева — море-океан. Сделайте, плотники, сто ковчегов Ноевых для ста малышей. В каждом по входу для больших зверей. И еще по входику для маленьких звериков, чтоб вошли слоны, и вбежали кролики, и влетели голуби, и вошел бы Ной. Сделайте, плотники, сто ковчегов Ноевых, Сделайте, плотники, маленькие входики, чтоб вошло все-все зверье, и старый Ной, и ты, и я.

Царица в море

Царица любила Красивого матроса, А он уехал в Индию Подарить ей подарок дорогой. Добрым лодкам и буря нипочем! Чужой король С черными кораблями Взял царицу в жены, А она возьми да утопись. Добрым лодкам и буря нипочем! Царица — в море, А мимо плыла акула, Раскрыла глотку Да и проглотила не жуя. Добрым лодкам и буря нипочем! В черном брюхе Было очень тесно, Но царица Оставалась милому верна. Добрым лодкам и буря нипочем! Доброй акуле Было очень тяжко — Плывет она в Индию, Где гуляют белые слоны. Добрым лодкам и буря нипочем! Смотрит царица — А там белый слон, И на нем в короне Милый, дорогой ее матрос. Добрым лодкам и буря нипочем! Она ему сказала: «Вернись, матрос, к царице», — А он отвечает: «У меня таких цариц полон дом». Добрым лодкам и буря нипочем! А он отвечает: «Ты пахнешь как могила!» — «Это не могила, Так уж пахнет в акульем животе». Добрым лодкам и буря нипочем! А он отвечает: «У меня все жены Пахнут духами — Королевские парижские духи!» Добрым лодкам и буря нипочем! Царица плачет, Акула ее прячет, И в акульем брюхе Возвращается царица домой. Добрым лодкам и буря нипочем! Чужой король С черными кораблями Взял царицу в жены, И она уже ни слова поперек! Добрым лодкам и буря нипочем!

Киты

А когда мы плавали бить китов, когда о нас плакали столько вдов, — то при каждой был дороге Христос на крестах, и на каждом был пороге маркиз в кружевах, и была святая Дева, и был король! А когда мы плавали бить китов, когда о нас плакали столько вдов, — то каждый матрос молился Христу, а каждый маркиз плевал на Христа, но была святая Дева, и был король! А теперь на белом свете всем хорошо, не печалуйся, матросик, нынче всем хорошо — ни Христов на крестах, ни маркизов в кружевах, и во Франции республика, и в Париже президент, только нет, только нет ни единого кита!

Жалобная песня про короля и королеву

Король с королевой, черные в черном, идут по дубраве в вечерний час. На ней ожерелье, на нем золотой крест. «Возьми, возьми ожерелье: нашей любви конец». — «Ты любила меня, королева: мне ли о том не знать? Оставь, оставь ожерелье, возьми золотой крест». — «Лучше помолчим под белой, белой луною: в шелесте ветвей — прощанье ответ прощанью». Только тень, тень плывет на замок, только тень, и золото в листьях. Что еще сказать, чего еще не сказано? Ночь светла, а любовь мертва. Что еще сказать? Небесам не милы наша жизнь и наша любовь. Любите: буря украсит любовь. Страдайте: страданьям улыбнется душа. Жалобная песня умирает печально: король с королевой так любили друг друга! Жалобная песня умирает бессильно: ах, какая малость — наша земная любовь!

Проза в вечернем свете

Ранний вечер, ясное небо, синий день, голубая юность, маленькая луна, как беленькая душа.

В такую пору у открытых окон девушки за пианино сладко грезят о девушках из былого.

В такую пору томится шиповник о белой розе в мшистой руине.

В такую пору курочкам снится петушок на церкви.

А кроликам в поле — красная морковка.

В такую пору я тебя встретил до начала жизни — в пятнадцать лет, во сне, как в раю.

Синий воздух, дальние деревья, маленькая луна, как беленькая душа.

Смерть пришла

Бледная рука проросла в замке, вытянула палец, пролила лекарство.

Кто там? Никого. В комнате тепло, но как будто снег.

Пришла ко мне Смерть, села у огня, по белым костям дышит красный блеск. В костлявых руках маленький предмет блестит и подмигивает.

Звякнул бубенец — мне уже пора?

Нет, она встает, белая, прямая, точно минарет. Нет, она встает, треснувши суставами, и о лунный камень точит свой предмет. Наклонилась, ждет.

Сынок, ты готов?

Вот тебе и Смерть. Маленький удар, весело блеснув, развел душу с телом, и моя душа весело летит белить свое белье в длинный лунный свет.

Она умерла

Она умерла от любви, ее схоронили в земле. Ее схоронили одну, схоронили в сосновом гробу. И весело тронулись прочь, и весело стали петь. И вышли в поля, в поля, и пели в полях, в полях: «Она умерла от любви, и каждому свой черед».

Смерть светла

Не надо верить в смерть. Вот солнце: Оно как твои глаза. Не надо горевать. Вот небо: Оно как твоя душа. Тени расступаются: смерть светла. Не надо верить в смерть. Вот птицы: Взлетают из темных рощ. Не надо горевать. Вот небо: Поет, как твоя душа. Кончилось молчание: смерть ясна. Смерть ясна, смерть звенит — Ангелы с архангелами радостно поют. Люди их не слышат, а смерть верна — Пение несется к неведомой звезде. Смерть светла: Небо улыбается, как твоя душа. Не надо верить в смерть, не надо хмурить лоб: Душа твоя чиста, и небо как душа. Смерть пришла, и открылась жизнь — Светлые души вокруг со всех сторон! Лоб твой чист, бури позади — Радостный, радостный пред тобою рай!

Голова святого Дениса

Весна, весна над собором Богородицы! Над порталом распустилась большая роза. Весна, весна на коленях перед Господом в криках ласточек! Над порталом святой Денис со своей головой в руках. Гляньте: чудо! в каменных кудрях — птичье гнездышко; Над ним ласточки, как легкие думы. Хвала Господу, Господу Живущему! Наш весенний святой лелеет ласточек.

Король Клавдий

Черный лес, черный сад. Я еду с охоты, черный и злой, а там, за спиной, — золотой закат. Так всегда, брат, убивший брата. А всему виною — ты, королева. Взойдем на башню, посмотрим на море. У берега лодка, из лодки выходит Гамлет. Он сумасшедший или просто устал? Сойдем, Гертруда, заглянем ему в душу. В лестнице шестьсот ступеней. С каждой смертью солнце все ниже. Крысы из нор смотрят на луну. Оботри ему лоб, Гертруда: мальчик простудится. Он увидит: я буду сидеть спокойно, ему понравится такой конец. Спасибо, государыня: я пью до дна!

Гамлет

Гамлет, наскучив чужим безумьем, объехал мир и видит при лунном свете, что он не покидал Эльсинора. Гамлет объехал мир, в уме он объехал мир. Гамлет у стены, обращенной к Риму, слушает соловья, и прах двенадцати цезарей блестит ему из камней. Гамлет объехал мир, в уме он объехал мир. Гамлет три раза обходит замок — вот и весь мир! А луна — это бедный Йорик, безмозглая голова. Гамлет объехал мир, в уме он объехал мир. Башня бросила тень на террасу, по террасе гуляет призрак. — Ах, отец, давай путешествовать вместе: чтобы тебя найти, я трижды объехал мир!

Фортинбрас

Я, Фортинбрас, кого ждали так долго, выхожу на миг для последних слов. Я один заключаю драму, мои войска полегли за сценой. Синий плащ мой тяжел от крови. Занавес рушится на трубный звук. Раз, два, три — Эльсинор разобран. Мы с Шекспиром уходим за кулисы.

Лондонская башня

Это так — граф Варвик погиб: наконец-то, наконец-то погиб! Но, увы — жив старый Генрих, старый Шестой — выжил из ума, но жив. На блеклый лоб падает седина, он откидывает ее вновь и вновь, и слюни текут из губ. Он сидит в Тауэре над рекой, он в тюрьме, крысы и мыши кишат вокруг, но они не тронут его — он так бледен, что нагоняет страх. Он как лунный луч из решетчатого окна, за которым звездная рябь. И ему не вернуться ввысь, потому что большой паук переткал ему дорогу назад. Призраки — не для крыс, лунные лучи — не для мышей. Кругом темно, и нечем дышать — а король все жив. Ни еды ему, ни воды — а король все жив. И понадобится добрый Ричард Глостер, чтобы вдруг испустил он дух, — разумеется, только от меланхолии.

Шарль Орлеанский в Лондонской башне

В целом мире нет места краше, чем графство Блуа, над которым Шарль. В черной башне над мутной Темзой он плачет песней о своей Луаре. Английской ночью он плачет песней о ясных звездах над милым Блуа. Невольник слова, он плачет, спящий, и сны его — по-французски. Вспоминает Францию, города и сельщину, двор и замок. А тюремщик лязгает, крыса пробегает по полу, звонят к английской заутрене. Слабо слово, сдавлено слово, и все-таки сон поет. О любви, о юности, о былом, не о будущем, пленник памяти, тоскует Шарль.

Горе

Ласточка летит. Вечер. За ласточкой летит ястреб. Над зыбким прудом — месяц, На месяце две тени. А камышам нет дела: Жизнь там или смерть в небе? Небеса кричат горем, А вода едва дрогнет.

Морское прощание

На суше — люди и люди. Как нам найти друг друга? А впереди — море, А в море — острова. Ты говоришь: ты ждешь Меня на тех островах? Ах, не смейся: Разлука — это ведь больно. Я отплываю в море, От меня отплывает берег, Отплываешь ты. Ты на берегу — как точка. И уже ничего не видно. И все.

Морская любовь

Маленькая жизнь и большое море. Ты меня любишь, а я матрос. А в море буря, а в море тишь: надо плыть. Маленькая жизнь и большое море. Тебе так страшно, ты очень меня любишь. Кабы ты бы любила большое море, ты сказала бы тоже: надо плыть. Мне плыть на смерть, а тебе — на мою любовь. Маленькая жизнь и большое море — понимаешь, милая, надо плыть. Буря и тишь, причал и отчал, черная скала и морская пасть, кораблю не выплыть, а надо плыть. А ты меня любишь и будешь ждать. А там придет другая любовь.

ПОДРАЖАНИЯ ДРЕВНИМ

Это перевод заказной и поэтому точный. Для Эзры Паунда «Оммаж Сексту Проперцию» был упражнением в академическом авангардизме. Здесь четыре стилистических слоя: мотивы римских любовных элегий; косноязычный прозаизм учебных английских подстрочников; эпатирующие вульгаризмы авангардной поэтики; и сквозь них серьезное, даже подвижническое стремление встроить античную классику в небывалый синтетический grand art XX века, на сотворение которого он положил всю жизнь. Комментировать античные имена и реалии этого сочинения было бы слишком долго; я прошу читателя поверить, что все они употреблены Паундом безукоризненно. Только во всеядном верлибре, изломанном на разный лад, мог такой проект рассчитывать на успех. Когда этот перевод печатался в журнале, эту изломанность в нем ликвидировали: каждая строка была набрана как сверхкороткий абзац — вроде прозы Дорошевича или Шкловского. Текст сразу стал казаться гораздо бессодержательнее, чем он есть: видимо, читательская установка на прозу автоматически заставляет ждать чего-то гораздо более умного, чем в стихах. Вот что значит графический облик текста.

ЭЗРА ПАУНД

Оммаж Сексту Проперцию

Orfeo

«Quia pauper amavi»[4]

I Дух Каллимаха, косская тень Филета, В вашу сень я иду, Первым из чистейшего родника Почерпнув для Италии греческие оргии и греческие пляски. Кто учил вас, где слышали вы такие ритмы? Чья стопа отбивала вам такт, чья вода орошала вам свист? Пусть томители Аполлона тянут свои Марсовы генеральности — Мы скребницами выскребем их страницы. Нынче новую квадригу тащат кони в венках — Юная Муза в сонме юных любовей возносит меня к созвездьям: Нет для Муз мощеных дорог. Анналисты не кончат свидетельствовать римские доблести, Закавказские знаменитости скажут славу знаменитостям Рима, Развернут пределы империи, — Но чего бы почитать просто так? Хоть бы пару непачканых страниц с двувершинного взгорья! Не хочу венка, который плющит голову. Не спешу — После смерти и так мне будет слава. Потому что издали все видно крупней, независимо от качества. Кто бы знал про башни, рушенные досчатым конем, Про Ахилла поперек струй Симоису, Про Гектора в грязи у колесных ободьев, Про Полидаманта, Гелена, Деифоба? Клянусь Скамандром, Их с Парисом не знали бы даже в их собственных дворах! «О Илион! о Троя! дважды в этейском полоне!» — Это лишь потому, что за вас заступился Гомер. Так и будет мой зенит меж римских правнуков: Без плиты на моем постылом гробе Прозвучу я из Фебова храма в Патарах (Ликия), Мои песни в должный срок пойдут в мир В радость полудевам, когда те свыкнутся. Так Орфей укрощал зверей и уздал фракийскую реку, Киферон тряс в пляс глыбы для фивских стен, И к твоим, Полифем, взмыленным коням под Этною Не клонилась ли жесткая Галатея на голос песни? Нужно смотреть в суть. Бахус и Аполлон — за. Молодые дамы сбегутся читать мои разглаголы, Хоть мой дом не на тенарских столпах из Лаконии (где Нептун и Цербер), Хоть и не под золочеными он стропилами, И сады мои не так разлеглись, как рощи Феакии, такие роскошные, такие ионийские, И на гротах моих не сплошь лоза из Марки, Погреба мои не от Нумы Помпилия, И не дыбятся винными бочками, И не снабжены патентованными холодильниками, — Но друзья Камен, сунув в мои книги свой общий нос И устав от реалий, обратятся к моим напевам. Счастлив, кто попал в мою хронику: Мои песни — славное надгробье их красоте. Что сравнится? Ни звездоскребы пирамид под небесными орбитами, Ни хоромы, как Зевсов дом в восточной Элиде, Ни колосс Мавзола не озарят нам смерть. Пламя жжет, а ливень втекает в щели, И под копытами годов — все трещит по швам. Только высится гений — бессмертная краса, и года не изотрут его имя. II Я воочию возлежал под сенью, Геликон мне был как подушка, И сочился след Беллерофонтова коня. Альба! к твоим царям и державе, воздвигнутой с толиким усердием, Воззывает моя лира с толиким же усердием. И мой маленький рот будет булькать в больших потоках, Из которых пил оный Энний, воссев до меня. Я примерился к братьям Куриям, я сделал зарубки На Горациевом дроте у книжных полок Кв. Г. Ф.: О державной Эмили с достопамятным челном, О победной медленности Фабия и о том, что вышло при Каннах, И о ларах, бегущих от очага, и о Ганнибале, И о Риме под защитой гусей, — обо всем я спел. Но взглянул на меня Феб с Кастальского древа И сказал: «Дурак! На кой тебе этот ручей? Кто заказывал тебе книгу о героях? Нечего Тебе думать, Проперций, о такой репутации. Маленьким лугам — маленькие колеса. А страничкам твоим — путь в постель к девице, Поджидающей любовника. Не сбейся с цели! Не потонет корма с твоим гением: оставь чужим веслам Воду и чужим колесам арену. В толпе не лучше, чем в море». Так сказав, он смычком указал мне место: Виноградные оргии, глиняные Силены С тростником внутри для крепости, тегейский Пан, Кифереины птички, их пунические клювы, красные от горгонских вод, Девять девок с девяти сторон с приношеньем ей в нетвердых руках, — Вот моя свита и рампа. Венера, по локти в розах, Обвила Вакхов тирс плющом, напрягла мои струны в песне, А одна из Муз, обиженно глянув, — Каллиопа — сказала: «Твое дело — белые лебеди! Ни божьи кони не ринут тебя к битве, Ни глашатай не вструбит к тебе в классический рог, Ни Марс не кликнет тебе в Эонийской чаще, Ни там, где римляне рушат германское добро, Ни где Рейн течет варварской кровью и влечет тела израненных свевов. Нет: любовники в венках перед чьими-то дверьми, И ночные псы, и следы пьяных драк — Вот твои образы: твое дело — Очаровывать юных затворниц и язвить суровых стариков». Так сказала госпожа Каллиопа, Сполоснувши руки в ручье, а потом для бодрости Брызнув мне в лицо обмывками косского Филета. III Полночь, и письмо от моей госпожи: Быть к ней в Тибур: мигом! «Розовые пальцы встали в небо над башнями, В плоский пруд впадает с всхолмий куцая Анио». Что мне делать? ввериться ли неверной Тьме, где каждый разбойник меня прищучит? Но промедлить по этой уважительной опаске — Значит: слезы и попреки хуже разбоя, Значит: я же виноват, и не меньше Чем на целый год: ее руки ко мне безжалостны. Нет богов, не жалостливых к влюбленным в полночь, На скрийской дороге! Кто случится влюблен, ступай хоть в Скифию, Никакому варварству не хватит духа ему во вред. Свечкой ему — луна, а звезды осветят выбоины, Все дороги ему спокойны во всякий час: Кто, зловредный, прольет чистую кровь ухаживателя? Поводырша ему — Киприда. Пусть разбойники нападут на след — умереть не жалко: Ведь она придет к могиле с ладаном и венками, Ведь она воссядет статуей у костра. С божьей помощью прах мой ляжет не в людном Месте, где толкутся прохожие толпы, От которых гробам влюбленных всего похабней. Пусть лесной заказник прикроет меня листвою, Или холмик, или не значащийся в описях песок, — Только бы не эпитафия на большой дороге. IV. Разномыслие с Лигдамом Лигдам, скажи мне правду: что ты слышал о нашей верной красавице? — И пускай недешевое ярмо госпожи станет тебе сносней, Потому что изжога мне от дутых твоих любезностей И морока от вздора, в который не поверю ни в жизнь. Ни один вестник не приходит ни с чем и поэтому осторожничает: Долгий разговор — словно крепкий дом. К черту это все, расскажи мне толком и сначала: Вот — я развесил уши. Что? она рыдала, раскинув волосы? Ты видел? Слезы рекою? И ты, Лигдам, Видел ее распростертой на постели? не с зеркальцем, Не в браслетах на белых ручках, не в золоте, Вся закутавшись в скорбное покрывало, Писчие принадлежности — под крышкой в ногах постели, Скорбь во всем доме, и горестные служанки Горестны оттого, что она им рассказала свой сон? Посредине постели — под вуалью, А в глазницах — непросыхающие платки, А на наши нежные упреки — сварливый крик. И за эти вести ты ждешь от меня награды, Лигдам? Долгий рассказ — словно крепкий дом. А соперница? «Не изящными завлекла манерами, А варя приворотные травы, вертя камбалу колесом, Жаря дутых жаб, и змеиные кости, и перья линялых сов, И опутывая в могильные лоскутья. Пауков ей в постель! Пусть любовники храпят ей над ухом! Пусть подагра Скрючит ноги ей! И он хочет, чтоб я спала одна? И он ждет сказать над моим гробом гадости?» Кто же, год промучась, поверит этому! V 1 Пора вымести Геликон, вывести пастись эмафийских коней, Сделать перекличку римским вождям, А не хватит сил — пусть похвалят волю: «В столь великом деле и попытка хороша». Ветхий век пел Венеру, а новый — битвы; Так и я допою красавицу и начну про войну: Выволоку ладью на песок и затяну напев величавее — Муза уж готова подсказать мне новый гамбит. Ввысь, душа, от низких попевок! Облекись в своевременную мощь! Шире рот, державные Пиериды! Таков уж спрос. Вот: «Евфрат отвергает покров парфян и просит прощенья у Красса», — Вот: «Я вижу, Индия клонит шею в твоем триумфе», — И так далее, Август. «Девственная Аравия потрясена до пустынных стойбищ», Если кто еще прячется от твоей десницы в дальний берег — так это до поры. Я — вослед тебе в битвенный лагерь, и меня прославят за песни О делах твоей кавалерии. Лишь бы судьбы меня оберегли. 2 Но ты спросишь, почему я все пишу и пишу про любовь И в устах моих вот эта немужественная книга? Мне напели ее не Каллиопа и не Аполлон: Вдохновение мое — от красавицы. Если бегают по лире пальцы, белые, как слоновая кость, Мы любуемся этим делом — Как проворны эти пальцы. Если волосы сбились на лоб, Если выступает она в косском блеске и в пурпурных туфельках — Вот и тема; а если глаза ее в дремоте — Вот и новый предмет для сочинителя. Если, скинув рубашку, она забавляется со мною — Это стоит нескольких Илиад. И чего бы она ни говорила и ни делала, Мы сплетем бескрайние сплетни из ничего. Вот какой мне выпал жребий, и если бы Я и мог, Меценат, обрядить героя в латы, то не стал бы, И не стал бы звякать о титанах, ни об Оссе, вздыбленной на Олимп, Ни о гатях через Пелион, Ни о древнепочтенных Фивах, ни о славе Гомера над Пергамом, Ни о Ксерксе с двудонной державой, ни о Реме с царской его роднею, Ни о карфагенских достойнейших фигурах, Ни о копях в Уэльсе, и какая прибыль от них у Мара. Да, деянья Цезаря — это вещь… но лишь как фон, Обошелся же без них Каллимах, Без Тесея, без ада, без Ахилла, любимчика богов, И без Иксиона, без Менетиевых сыновей, без Арго и без гроба Юпитера и титанов. Вот я и не трепещу нутром на все эти Цезаревы «О!» И на голос флейты фригийских предков. Ветры — моряку, пахарю — волы, Воину — считать раны, а овцепасу — агнцев; Нам же в узкой кровати — не до битв: Каждому свое место и на каждый день свое дело. 3 Умереть от любви — благородно; прожить год без рогов на лбу — это честь. А она еще ругается на девиц легкого поведения И корит Гомера, что Елена ведет себя невоспитанно. VI Когда смерть смежит наши веки, Мы отправимся, голые до костей, На одном плоту, победитель и побежденный, Через Ахеронт — Марий и Югурта одним этапом. Цезарь строит план против Индии, По его указке потекут и Евфрат, и Тигр, На Тибете — римские полицейские, У парфян — наши статуи и римская религия; И общий плот через дымный Ахеронт, Марий и Югурта — вместе. На моих похоронах не быть свите с ларами и масками предков, Не взревет моя пустота из труб, Ни Атталова мне ложа, ни надушенных саванов — Маленькое шествие за маленьким человеком. Довольно, что я захвачу три книги, — Этот дар Персефоне чего-то стоит. Моя голая грудь в рубцах — Вы за нею, вы вскликнете мое имя, вы исправно Поцелуете меня в губы в последний раз Над сирийским ониксом, уже разбитым. «Ныне праздный прах, Прежде был он невольник страсти». Припишите к этой эпитафии: «Смерть, зачем ты пришла так поздно?» Вы поплачете о минувшем друге — Так уж водится: Кого нет, о том и забота С той поры, как пропорот Идалийский Адонис и Киферея вопила, раскинув волосы на бегу, — Понапрасну, Кинфия, понапрасну Звать теней: наши кости не щедры на слова. VII Как я счастлив, ночь, ослепительная ночь, И постель, блаженная от долгих услад, И болтовня при свете, И борьба, когда свет унесли, И раскинутая туника, и голые груди, А когда я задремал, она губками Мне раскрыла веки и сказала: «Соня!» Объятья не столько ладов, сколько сплетений рук, Столько поцелуев, повисающих на губах, — «Не пускай Венеру вслепую: Взгляд — поводырь любви, Парис взял Елену нагою с Менелаева ложа, Голым был Эндимион, светлый искуситель Дианы», — Так, по крайней мере, говорят. Наши судьбы сплелись — так накормим глаза любовью, Ибо будет последний день и долгая ночь. Пускай же никакой День не сможет развязать божьи узы. Глуп, кто ставит край любовному безумию, Ибо раньше солнце на вороных конях Прянет в небо, ячмень родит пшеницу, Реки хлынут к истокам, рыбы станут Плавать по суху, Чем положится мера для любви. Наливайся, плод жизни, покуда так! С сухих венков осыпаются лепестки, из сухих стеблей плетут корзины — Так вдохнем же сегодня любовный вдох — завтра судьбы захлопнутся, и кончено. Ты целуешь без конца, а все мало. Не болеть мне о других — я по смерть — Кинфиин. Если быть таким ночам — то долго мне жить. Если быть им многим — то я сам бог: До поры до времени. VIII Господин Юпитер, помилуй несчастную, Ибо лишняя смерть украсит твой счет: Время летнее, воздух спекся, Задыхается земля под палящим Псом, Но не это главное, А то, что она не чтит всех богов: Ведь такие упущения в былое время Сокрушительны бывали для юных дам И их кухонные обеты были писаны вилами по воздуху и воде. Что ли Венера озлобилась на соперницу И исполнилась зависти картинная краса? Или обошла ты Юнону Пеласгийскую? Или охулила Палладин зрак? Или это я сам тебя сглазил бесконечными комплиментами? Вот и приходит в стольких бедах замкнуть бурную жизнь Кроткий час последнего дня. Ио мыкалась, мыча, много лет, А теперь, как богиня, пьет из Нила. Ино, чокнутая, бежала из Фив. Андромеда брошена была чудищу, но чин чином вышла за Персея. Каллисто в медвежьей шкуре бродила по аркадским выгонам, А на звездах ее был черный покров. И когда подойдут твои сроки, подступит твой час покоя, Вдруг самой тебе станет смерть в угоду, И ты скажешь: «Рок мой тот же, Чудно тот же, что у Семелы», И поверишь, и она поверит по опыту, И средь всех меонийских красавиц в славе слóва Ни одна не воссядет выше, ни одна не оспорит твое первенство. Вот теперь сноси свою долю бестрепетно, Или злой Юпитер оттянет твой смертный день — Чтоб Юнона не почуяла. Старый блудень! Или, может, явись моя молоденькая — И самой Юноне каюк? Так ли, сяк ли, а быть заварушке на Олимпе. IX 1 Смолк аккомпанемент на цитрах; Жженый лавр валялся в золе; Месяц все еще силился сойти с неба, — Но все слышалось совье зловещее «угу». На одном челне, паруса в лазурь, Наши судьбы плывут по мглистому Аверну. Мои слезы — за нас двоих. Если выживет она — буду жить, А умрет — отойду ей вслед. Зевс могучий, помилуй ее, не то Она сядет под покрывалом у ног твоих И начнет перечислять свои беды. 2 Персефона и Дит, Дит, смилуйтесь! Ведь и так в аду достаточно женщин, И красавиц больше чем достаточно: Пасифая, Тиро, Иопа, полноценные ахеянки, И из Трои, и из Кампании, — Смерть на всех точит зуб, Аверн зарится на всех; Красота кратка, и богатство минет; Скорая ли, нет ли, а смерть медлит лишь до поры. 3 Светик мой, свет очей моих, Ты избегнула великой опасности, Так вернись же к пляскам Дианы и воздай подобающие дары: Заплати по обету ночными бдениями Диане, богине дев, И меня не оставь без платы: Ты мне обещала десять ночей вдвоем. X Светик мой, свет очей моих, поздно-поздно ночью Я бродил пьяный, ни раба под рукой, Как вдруг выбежала мне навстречу группка маленьких мальчиков; Я не знал их, Я боялся их численного превосходства, А из них одни были с факелами, другие с луками, Остальные стали меня вязать, и все были голые, А один предавался сладострастию. «Распаленная женщина отдала его нам в угоду», — Так сказал он — и петлю мне на шею. А другой: «Свинец ему в глотку! Гони его, гони!» Третий перебил: «Он не чтит нас за богов!» — «Где он был, когда она ждала того мерзавца В новом сидонском колпаке, со сверхаравийскими духами? У нее едва глядели глаза — Запишите это за счет его! Прочь!» Мы уже подходили к ее дому, И они еще раз рванули меня за плащ. Было утро, и я хотел посмотреть, одна ли она у себя, И она была одна и в постели. Я опешил. Никогда не была Кинфия так хороша — Ни даже в пурпурной тунике. Такова она явилась мне, чуть очнувшемуся, — Ты заметишь: в чистой форме есть ценность. «Ранний ты дозорщик любовницам! И ты думаешь, твои привычки — по мне?» Постель — без признака сладострастной встречи, Без следов второго лежателя. А она продолжала: «Ни один инкуб на меня не налегал, Хотя духи и ославлены блудом. А сегодня мне нужно во храм Весты…» и так далее. С тех пор не было мне сладких ночей. XI 1 Злые дела твоего легкомыслия! Много их, много. Я повис здесь пугалом для любовников. 2 Бежать? Идиот! Бежать некуда. Если хочешь — беги в Ранавс, — и желанье тебе вослед, Хоть ты вздыбься на позолоченном Пегасе, Хоть имей пернатые Персеевы сандалии, Чтоб разрезать воздух и взмыть, — На больших Гермесовых тропах нет тебе убежища. Над тобой — Амор: Любовь — гонитель любящих, вес на вольной шее. Ты бежишь из наших глаз — не из города, Ты способна лишь к пустым на меня умыслам, Ты лениво растягиваешь сеть, уже привычную мне. Но опять новый слух поражает мне слух. Слухи о тебе — по всему городу, и ни единого доброго. «Злым языкам не верь. Красота мишень клевете. Это пробовано всеми красавицами». «Твою славу не испятнает яд». «Феб свидетель, твои руки чисты». Чужеземный любовник сокрушил Еленино царство, А она, живая, приведена домой; Кифереянка пала от Марсовой похоти, Но царит в высокочтимых небесах… Ах, довольно, клянусь росистыми гротами, — Этих Муз на мшистых кряжах, на скатах скал, Этих хитрых любовностей Зевса в оны дни, И жженых Семел, и блуждающей Ио. О, как мчалась птица от троянских гребцов, И как Ида спала с пастухом между овцами. Все равно бежать некуда, Ни к Гирканскому взморью, ни на поиск Эойских прибрежий. Все простится за одну лишь ночь твоих игр — А ты идешь по Священной дороге с павлиньим хвостом вместо веера. XII Кто же, кто же еще найдется, чтоб доверить другу подругу? Любовь пересекается с верностью. Даже боги ведь позорили родичей. Каждый хочет яблока себе одному. Люди милые и согласные невоздержностью втягиваются в поединки. На правах гостеприимства пришел к Менелаю троянец и прелюбодей. А еще была Колхида, и Ясон, и та колхидянка, И вообще, Линкей, ты был пьян. Как ты вынес такую неразборчивость? Да, она не страдала верностью. Но проткнуть мечом себе брюхо, но издохнуть, глотнув травы, Было бы, мой мальчик, предпочтительнее, — Мой Линкей, напарник жизни, сердца, монет, Только не постели, только не постели. Здесь мне не надо Ни твоей, ни Юпитеровой помощи. А ты еще пишешь про Гераклов бой с Ахелоем, Про коней Адраста, про игры по Ахенору И никак не бросишь копировать Эсхила, — Ты окрошка из Антимаха, а думаешь, что Гомер. А девчонке нет дела до богов — Ни одна из них не ищет начал Вселенной, Ни расписания лунных затмений, Ни останется ли что-то от нас, Когда мы переедем зыби ада, Ни о предопределеньи громов, Ни еще о чем-нибудь важном. На Актийских болотах Вергилий — главный полицеймейстер Феба. Он пишет перечень Цезаревым кораблям, Он дрожит по Илионским браням, Потрясает троянским клинком Энея И бросает полчища на Лавинийские берега. Прочь с дороги, римские авторы, потеснитесь, греки, Ибо в работе нечто побольше Илиады (И притом по монаршему указу). Потеснитесь, греки! А ты тянешься за ним «в сень фригийских сосен: Тирсис и Дафнис с долблеными тростниками, И как десять соблазнов портят девушек — За козленка, за доеное вымя, за дешевые яблоки Они рады продать свою бедную любовь. Тирсис, верно, пел таких же стерв, Коридон искушал Алексида, И селяне, лежа в жите после этого, усталые, Слышали хвалу от кротких гамадриад». Ну, давай же по Аскрейским прописям, старинным, почтенным, вордсвортовским: «Плоскому полю — колосья, холмам — виноградные лозы». Посмотри на меня, я не богат, Я не генеральского рода, Триумфы мои — меж девиц неопределенного свойства, Мой талант прославлен у них в застольях, Мне подносят вчерашние венки, И бог разит меня замертво. Как ученая дрессированная черепаха, Я бы делал стихи в твоем духе, но лишь по ее приказу, Когда муж ее будет взывать о смягчении приговора, — И даже этот позор не привлечет обильных читателей Ни ученою, ни усильною страстью, Потому что с высот благородства не текут ручьи. Нужен отзвук, отзвук и звучность… как у гуся. Варрон, страстный в любви к Левкадии, Пел Ясоново плаванье, — Это — песнь для пергамента! Похабник Катулл — О Лесбии, знаменитой громче Елены; И на крашеных страницах Кальва Кальв оплакивает Квинтилию; И вот только что Галл воспел Ликориду — Ах, прекрасная Ликорида! — И загробные воды омыли его рану. А теперь певец Кинфии, Проперций, становится с ними в ряд.

БАЛЛАДЫ, 1

Эти стихи в переводе сокращены больше чем какие-нибудь другие. Я плохо знаю греческий язык, и Кавафиса читал только с помощью параллельных переводов. Они не могли передать главного во всяком поэте — языка. Где Кавафис архаичен, где прозаичен, где торжествен, где сух и, главное, зачем — я не знаю. Поэтому он всегда казался мне докучно многословным. Он походил на нашего Случевского — безъязычного русского Бодлера, поэта, который чувствовал мир как человек XX века, но был обречен говорить о нем громоздким и неприспособленным языком XIX века. Ни Случевский, ни тем более смутно расслышанный Кавафис в этом не виноваты: виновата смена вкуса, от риторики обилия — к риторике сжатости. Здесь только стихотворения на античные темы: чисто лирические стихи Кавафиса моему чувству недоступны. Стихи расположены в приблизительной исторической последовательности. О Демарате можно прочитать у Геродота, о риторе Героде Аттике у Филострата, о Либании у Либания; поэт Мелеагр — эпиграмматист из евангельской Гадары, а поэт Ламон выдуман. Деметрий — это Деметрий Полиоркет, царь без царства; Феодот — тот, который побудил последнего Птолемея зарезать бежавшего в Александрию Помпея в угоду Цезарю; Артемидор — тот, который в день убийства Цезаря подал ему письмо о заговоре против него.

КОНСТАНТИНОС КАВАФИС

Молитва

Утонул моряк, а мать и не знает, И свечу пред Господом теплит, И всепонимающими глазами Смотрит на нее Богоматерь.

Фермопилы

Счастлив, кто стережет Фермопилы духа: Помнит долг, Справедлив и милостив, Щедр в богатстве, щедр в бедности, Сам не лжет, но прощает лгущих И знает, Что уже за спиною его — враги.

Измена

На брачном пиру Пелея и Фетиды Пел им Аполлон О грядущем их сыне, о его Светлом детстве, бранной славе, бесскорбной старости. Ахилл погиб, И Фетида билась в неистовстве, А потом спросила: «Где же был Аполлон?» — И услышала: это он и грянул В грудь Ахилла золотою стрелой. Почему?

Троя

Мы как в Трое: Окрыляемся малейшей удачею, А потом Ахилл Грянет криком — и мы трепещем. Мы как в Трое: Полагаемся на доблесть и смелость, Но ударит рок — И бежим мимо стен, как давний Гектор. А со стен Уж оплакивают нас Приам и Гекуба.

Итака

Когда встанет время отплыть в Итаку — Помолись, чтоб долгим был путь, И он будет мирным — Потому что киклоп, лестригоны, Скилла Не в морях, а в твоей душе. Долгий путь, Светлые заводи феаков, Щедрые причалы финикиян, Мудрые беседы египтян, А Итака — вдали, Ждущая тебя старцем, Просветленным, умудренным, богатым, Ибо лишь для нее, Каменистой, убогой, скудной, Ты поплыл стать таким, как стал.

Демарат

Демарат, спартанский изгнанный царь, Живет советником при Дарии и при Ксерксе, Готовит их войско для похода на Грецию, Чтобы вернуть себе трон, И молча знает, Что победа останется за греками. Эту тему придумал софист Порфирий Для очередной декламации.

Эсхил («Сидонские юноши»)

Он велел написать на своей могиле: «Я, Эсхил, славно бился при Марафоне». Он хотел, чтоб читающие воскликнули: «Но его трагедии еще славней!»

Артаксеркс («Сатрапия»)

Горько изнемочь И прийти к Артаксерксу в Сузы, И просить, и получить все просимое, Потому что нужны тебе не сатрапии, А лишь слово в похвалу твоему слову.

Лакедемоняне («Год 200 до Р. X.»)

«Александр, сын Филиппа, со всеми эллинами, кроме лакедемонян» — Сказано в надписи. Это правда: Лакедемонян не было — Никогда, ни с кем, ни за кем. Это без них Были Граник, Исе, Арбела, Индия, Это без них Маленькая Греция стала миром. Мы ее наследники — Александрийцы, антиохийцы, бактрийцы — Александра, сына Филиппа, со всеми эллинами. Кроме лакедемонян.

Деметрий

Македонцы предпочли Деметрию Пирра. Деметрий снял златотканый плащ, Надел темный И ушел, как актер, сыгравший зрелище. А народ обиделся: «не по-царски!»

Филэллин

Сделай лицо величественным, Диадему на греческий лад, На обороте какой-нибудь дискобол, Надпись без напыщенности, И обязательно причекань: «Филэллин». Нечего смеяться, Что от нас до них и горы и реки: Так ведь пишут и те, кто подальше нас, А захожие софисты бывают всюду.

Герод Аттик

Александр Селевкийский пришел в Афины, А в городе никого: Все ушли послушать Герода Аттика. Александр ему пишет: «пусти хоть сотню», А Герод: «я вернусь, и со мной афиняне». Много молодых В Александрии, Антиохии, Бейруте, Говоря в застольях о любви и мудрости, Замирают на полуслове, Вспомнив Герода Аттика, Потому что куда он, туда и все.

Безымянный («Вот он»)

Человек из Эдессы сидит в Антиохии И пишет, пишет: песнь восемьдесят третья. Все давно опротивело. Одна надежда: Лукиану приснилось: «Смотрите, вот он!» — А он это услышит наяву.

Феодот

Если ты велик, победен и славен, Вспомни: все равно Дрогнет сердце, когда в Александрии На кровавом блюде Феодот Поднесет тебе голову Помпея. Если ты смиренен и мал, Вспомни: все равно Феодот Уже, может быть, стучится в дверь соседа.

Цезарь («Иды марта»)

На пути ввысь Осторожней ставь ногу, Ибо на вершине Ждет тебя Артемидор с предупреждением, Которого ты не успеешь прочитать.

Александрия («Александрийские цари»)

Трое сыновей Клеопатры Явятся народу в гимнасии — Александр, Царь парфян, армян и мидийцев, Птолемей — Финикийский, киликийский, сирийский, И Цезарион, царь царей, В розовом шелку, в аметистах И сапфирах, в жемчугах и венке. Все это — звук пустой, Но под синим небом Почему бы не прокричать им славу По-еврейски, по-коптски и по-гречески?

Антоний («Дионис покидает Антония»)

Ночью, Слыша музыку и пение в темноте Уходящей от тебя Александрии, Радуйся, Что она почтила тебя собой, И, давно готовый, Вслушивайся, Прощайся И не думай, что это сон.

Юлиан («Ты не познал»)

Юлиан сказал о Христовых книгах: «Прочитал, познал, не признал». Твой Сократ тебе ответил бы: «Не признал — значит, плохо познал».

Юлиан, посвящаемый в таинства

Вдруг Темнота подземелья просияла Несказанными бесплотными ликами — Дрогнул Юлиан и невольно по детской привычке Перекрестился. Все пропало, и вновь настала тьма. Он сказал: «Мне страшно: Эти светлые исчезли от ужаса Пред крестом». Но посвящающие ответили: «Нет: Они исчезли Из презренья к твоему малодушию».

Симеон

Да, я знаю эти стихи и прозу — Получше Либания, похуже Мелеагра, — Но сейчас мне не до них. Я случайно Проходил мимо Симеонова столпа. Христиане толпились, молились, млели, А я вздрогнул: нас Еще не было на свете, а он И стоял, и стоит тридцать пять лет На столпе, чтобы ближе слышать Бога. Но из поэтов я больше люблю Ламона.

Посидония

В городе Посидонии У Тирренского моря Жили древние греки, Но потом смешались с тирренами, Забыли обычаи и язык И лишь раз в году Собирались на греческий праздник, Садились в круг, Вспоминали слова, кто какие знал, Горько плакали, А потом расходились по домам. Так об этом сказано у Афинея.

В ожидании варваров

— Отчего народ в перепуге? — Идут варвары, скоро будут здесь. — Отчего сенаторы не у дела? — Идут варвары, их и будет власть. — Отчего император застыл на троне? — Идут варвары, он воздаст им честь. — Отчего вся знать в золоте и каменьях? — Идут варвары, они любят блеск. — Отчего ораторы онемели? — Идут варвары, они не любят слов. — Отчего не работают водопроводы? — Идут варвары, спрашивайте их. — Отчего все кричат и разбегаются? — Весть с границы: варвары не пришли, Варваров вовсе и не было. Что теперь будет? С варварами была хоть какая-то ясность.

Предстоящее

У Аполлония Тианского сказано: Боги знают грядущее, Люди настоящее, А мудрецы предстоящее — То, что на пороге, всего страшней.

БАЛЛАДЫ, 2

Книжка Збигнева Херберта, из которой переведены эти стихи, называлась «Пан Когито» (cogito: «мыслю, следовательно, существую»): «чуть глуповатый, сильно озадаченный и всегда искренний», говорилось на обложке о ее герое. Я переводил эти стихи, заглядывая в английский перевод; при нем был отзыв Бродского: «Херберт хоть и поляк, но не романтик: он не накаляет температуру стихов, а понижает, пока они не начинают обжигать восприятие читателя, как железная изгородь на морозе». Я — тоже не романтик, глуповат и озадачен, поэтому стихи мне понравились. Переводил я их для собственного удовольствия, то есть с конспективными сокращениями, помеченными на полях. Два мифологических стихотворения были в сборнике напечатаны как проза, но я их тоже разбил на верлибры.

ЗБИГНЕВ ХЕРБЕРТ

Пан Когито смотрится в зеркало 20/28

Кто выделывал наши лица? Кто постническую душу заслонил обжорливым подбородком? Это он, а не я сдвигал глаза из кустов, выслеживая пришельцев, и топырил уши, ловя далекий топот мамонтов по степям. Низкий лоб, мало мыслей: женщины, золото, земля, князь за всех, не давай себя сбить с коня, — и сквозь ветер, сквозь стены, с криком в пустоту они рухнули в меня. Я румянил и пудрил себя салонностью, подпускал в глаза зеленого веронеза, чистил уши Моцартами, а ноздри ароматом старых книг, но опять вижу в унаследованном лице средневековые грехи, древнекаменные страхи, яблоко от яблони недалеко — я побит в поединке с своим лицом.

Пан Когито и его бездна 11/39

Дома все хорошо, а за дверью — бездна. Не Паскаля, не Достоевского, а своя. Не бескрайняя, не ужасная, зато рядом — (как пес, как сыпь на коже) — у прилавка в булочной, за газетой в кафе. Она узенькая, ноги не просунуть, но ведь вырастет, и тогда будет худо. А пока ее можно засыпать горстью песка, но пан Когито этого не делает. Возвращаясь домой, он бережно укрывает ее ковриком у порога.

Пан Когито и его мысли 11/28

Говорят: шевельнулась мысль, — но это преувеличение. Мысли не шевелятся. Они неподвижны, как деревья в сером пейзаже, как одноногие цапли на пустом берегу мыслей, но чужих. Неподвижны, потому что идти им некуда. И они сидят на камнях и ломают руки под тусклым небом черепной коробки.

Пан Когито видит сны 12/19

Сны мельчают. Деду и бабке снились мраморные лестницы, пурпур, факелы, сердце птицей, в руке серебряный меч, а на лицах маска первой любви. Им гремел пророк Исайя из клубов дыма, ужас был, как татарское нашествие, счастье было, как дождь золотой. А мне снится: я бреюсь перед зеркалом, вдруг звонок, счет за газ, а я без денег, и я вижу себя в зеркале и с криком вскакиваю. Ах, приснился бы мне красный палач, чтоб вздохнуть с облегчением.

Пан Когито представляет себе мифологию

Царевич Минотавр, законный сын царя Миноса, рос с большой головой дебила. Модный мастер Дедал, изобретший архитектурную педагогику, выстроил ему лабиринт — коридоры индукций и дедукций, лестницы абстракций, от простого к сложному на всех уровнях — Минотавр ничего не понимал. Чтоб избавиться от такого позора, Минос выписал киллера Тесея, и тот сделал свое нужное дело. И тогда у головы Минотавра в выпученных глазах вспыхнул ум — порождение жизненного опыта. Так рассказано в надписи линейным шрифтом А, до сих пор не расшифрованным.

Пан Когито еще раз представляет себе мифологию

Прометей пишет мемуары о месте героя в системе необходимостей и как согласовать экзистенцию и судьбу. В печке огонь, в кухне жена, к ужину придут священник и доктор. На стене чучело орла и письмо с благодарностью от кавказского тирана, огнем выжегшего взбунтовавшийся город. Прометей улыбается: этот мир ему не нравится, но что делать?

Пан Когито представляет себе историю 18/30

Калигула говорит: Я любил моего коня-сенатора. Он сиял незапятнанною попоной меж сенатской сволочи. Он не говорил речей, был душою стоик и, наверно, ночью в стойле читал философов. Я хотел женить его на моей Цезонии, чтобы вывести цезарей-кентавров, но не вышло: оттого Рим и пал. Я любил его так, что хотел распять, но мешало его благородное телосложение. Я хотел объявить его божеством, но десяток дураков с мечами были против. Он спокойно принял весть, что я умер, он с достоинством претерпел изгнание и скончался бездетным на бойне в Анции. О посмертной судьбе его конины история умалчивает.

Пан Когито рассказывает про искушение Cпинозы 36/65

Барух Спиноза из Амстердама, шлифуя стеклышки, искал Бога. Он увидел Бога и стал его расспрашивать (и расширился его дух) и о естестве человека (Бог рассеянно поглаживал бороду), и о первой причине (Бог посматривал в бесконечность), и о последней цели (Бог покашливал и похрустывал пальцами), а когда Спиноза умолк, Бог сказал: — Барух, ты хорошо говоришь, и твоя геометрическая латынь мне нравится, но давай-ка лучше о самом главном. Руки у тебя дрожат и в порезах, глаза слезятся, ты голодный, и кафтан твой в заплатах. А ты купи себе новый дом, не сердись на венецейские зеркала, что они лишь отражают наружности, не сердись на цветы, вино и песни, будь расчетлив, как Декарт, и хитер, как Эразм, посвяти трактат французскому Людовику (он его все равно не прочтет), успокой неистовство разума (от него меркнут звезды и рушатся троны), заведи жену, роди сына — это, Барух, и есть самое главное. Я хочу, чтоб меня любили неуч и насильник, потому что только им я и надобен. Занавес упал, свет в выси погас, Спиноза — один, только слышен скрип вниз по лестнице.

Иногда пан Когито получает странные письма 25/52

Госпожа NN из Дармштадта просит помочь найти прапрадедушку, пропавшего на войне. Имя Людвиг I, фамилии нет, профессия — великий герцог, замечен в последний раз в имении Еленя Гура, в 44‐м — в раме, в мундире, в лосинах, перед беседкой, опершись на сломанную колонну, небо в тучах и зарево на горизонте. Пан Когито думает: Интересно, сохранил ли он гордый вид, когда ноги его лизнуло пламя? закричал ли, когда его тащили через двор и грязь? рухнул ли на колени, когда целились в угловатую звезду на груди? Пан Когито беден воображением: он не видит лица, лосин, мундира, а лишь видит небо в тучах и зарево на горизонте.

Пан Когито ищет поддержки 14/39

В толстых книгах нет мне подмоги, там миры и атомы, но нет меня: в великом знании великая печаль. И вот я бреду в дедовский Брацлав к черным подсолнухам в субботний вечер, когда распахивается новое небо. — Я ищу вас, равви — Его здесь нет, говорят хасиды, он там, в шеоле, он так прекрасен, он бродит, черный, из угла в угол с пылающей торой в костлявых пальцах. — Я ищу вас, равви, — болит мое сердце — Он помог бы мне, равви Нахман, но как найти его в стольких пеплах?

Пан Когито размышляет о последнем

В нижнем круге ада — ни тиранов, ни матереубийц, ни даже эпигонов. Там художники, зеркала, мольберты и лютни, концерты, выставки, что ни месяц, то новый авангард. Сатана гордится искусством: где сияет искусство, там сияет и правительство. Скоро будет фестиваль двух миров, и посмотрим, что останется там от Данта и Баха. Сатана покровительствует искусству: всем художникам — покой, стол и дом и ни слова о т. наз. адских муках.

РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, 1

Перевод из Рильке — заказной: «Иностранная литература» печатала серию разных переводов этого стихотворения размером подлинника и попросила сделать точный перевод верлибром в качестве общего знаменателя к ним. Такая практика мне понравилась, и я постарался преодолеть ради этого свое отношение к Рильке. Остальные стихи — отходы от занятий русским символизмом.

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Виланель

Время, пространство, число С черного неба пали В мертвое темное море. Время, пространство, число Стерты безмолвным Саваном мрака. В темное недвижное море Праздным грузом Канул разум. Канули в нем и с ним Время, пространство, число, Память и надежда — В темное недвижное море.

СЮЛЛИ-ПРЮДОМ

Тень 7/14

Я иду, а она пластается, Смотрит слепо, слушает глухо, Как и я, частица той же ночи, Вижу, не разумея, и вторю, не творя. Я — тень ангела, ангел — отблеск Бога, А за мною, в ином небытии, Тень моей тени тянет свою тень.

ШАРЛЬ ВАН ЛЕРБЕРГ

«Вечер. Тени…» 12/29

Вечер. Тени Черными лебедями С цветов, с камней, с наших плеч — В воздух: тихо, плавно, гуще, гуще, Скликаясь, сливаясь В ночь. Но заря Встает во сне Светлорусая, ясноглазая, с факелом Над волнами. Утро, и тени прячутся В цветы, в камни, В нас.

ЭМИЛЬ ВЕРХАРН

Дерево у дома 10+7/88+84

Дерево стоит над полями. Те, кто видели рост его, — в гробах. Оно ведает тайну каждой тучи, Оно рвется в будущее, как крик. В ветр, дождь, снег, град Оно трудится меж землей и небом, Осенью оно как пожар в синеве. Я касаюсь его ладонью, Его сила льется в моей крови, И я сам — как ветвь. Ибо чтобы жить, надо радоваться: Вот цветы, на цветах роса, Над цветами звенят густые пчелы, Они — как звезды, И целуют нежно, как дождь. Мотыльки овевают меня крылами, И я сам — как мир.

ФРАНСУА ВЬЕЛЕ-ГРИФФЕН

«Добрые часы, ровные часы…» 10/19

Добрые часы, ровные часы, Нежные, бледные, туманные, Как сестры, как инокини, Улыбчиво смотрят На прошлое, откуда мы встали: Отстраненные, томные, опаловые, — Словно молятся. В их сени Расплывается былое недоброе И прозрачными становятся слезы.

«Зелень, синь, лазурь…» 9/20

Зелень, синь, лазурь, Золотые звезды, луна в волнах, Полночь как мечта и закат как слава. Мое сердце, ты такое маленькое, Что смеешься от стыда, но ты — это ты, И, рифмуя память о память, Ты не хочешь Красть в безмерном мире безмерный стих.

«Вечер выцвел, как осенний цветок…» 15/26

Вечер выцвел, как осенний цветок. Что мы скажем ивам, холмам, заливам? Свежий ветер губами коснулся лба. Ночь нежна и душа тиха. Что мы скажем ивам? Ты весною мне цвел, как царь. Мы не знали, что мы играли роли. Смех угас. Берег, будущее, ночь. Мы не знали? Песни, сказки со счастливым концом: «Я люблю, ты любишь, мы любим». Сколько лет нам? Этот смех над собой. Что мы скажем ивам, заливам? В лунную мглу Умирают наши сердца без боли.

На смерть Малларме 16/21

Тебе скажут: Учитель! День встает, Светится заря на востоке, И окно распахнуто в мир. — Ты ответишь: Я сплю. Тебе скажут: Учитель! Вот — мы, Как вчера, на твоем пороге, Сильные, веселые, живые. — Нам ответят: Он мертв. Цветы, как страницы книги, — Зачем? Замирает песня, как падающий лист. Нас мало. Жизнь пред этим гробом — лишь стыд и гнев, И слова, слова.

СТЮАРТ МЕРРИЛЬ

«Дождь, снег…»27/72

Дождь, снег, Я как мертв: я не слышу стука в двери. Ночь, тишь, Лоб в ладони, локти в колени. Спит очаг, Сер паук, выпрядающий забвенье. Шаг в коврах, Мрак в дверях и зияние зеркалами. Не бьют часы, Но тоска все темнее с каждым сроком. Лишь мечта, Зрячая в ночи, тревожит душу. След любви Стерся на пороге моих безумий. Я забыл твои глаза и твой голос. Бог с тобой. Для тебя — и лазурь, и даль, и розы, И в руке поцелуй. А меня материнским поцелуем Приласкает смерть. В лживых масках заплуталась любовь. Все забыто. Опускается мрак Без просвета, без прозвука. Ангел у порога, глаза пустые: Ни любви, ни ненависти. Молчание.

ЖАК РОДЕНБАХ

«Глушь, рассвет, колокольный звон» 7/12

Глушь, рассвет, колокольный звон. У зари глаза, как у сестры. Вкруг острых крыш Росными лепестками кружатся звуки: Медленные, бледные, холодные, Отцветшие Над мертвым челом веков.

«Дождь: Слезы вечера…» 13/25

Дождь: Слезы вечера, слезы осени, слезы года — Ночь: Проплывают тучи под парусами, Ворон каркает над трупами звезд — Плач: Плач утрат, плач усталых угрызений, Дождь, как слезы из-под век мертвеца, — Дождь Прошивает крылья былым мечтам, Меркнет свет, молкнут звуки, это медленная Смерть — И душа обвисла, как флаг на палке.

«Нежный вечер. Клубящиеся тени» 11/20

Нежный вечер. Клубящиеся тени. Нежный вечер, как ласковая смерть. В смутном зеркале тонет прощальный жест. На стенах картины — пейзажи сердца, На картинах сеется серый пепел. Нежный вечер, как струна под сурдиной. На стенах ковры, на коврах узор, По узору скользят глаза влюбленных. Как узор сливается во мгле, Так сливаются две души в единой Тишине, аромате, бессловесности.

«Траурные стены монастыря…» 8/24

Траурные стены монастыря, А над ними — Христос, раскинув руки, Врос венок в висок, Мертвым морем застыли очи, И копье — как черенок для привоя. А над ним, большими складками, ночь, Звезды — гвозди, и в черном ее боку Луна — как красная рана.

СЕН-ПОЛЬ РУ

Голгофа

Черное небо Наседает задом на символ веры; Треугольник копий — как змеиный язык. Меж двух волчьих лиц Свисший Агнец блеет прощенье миру, Его кости скрипят, как немазаная ось. Под холмом Иуда Раскачнул свою тоску на сердобольном дереве. Звезды мрут, чтобы не казаться сребрениками.

ГЮСТАВ КАН

«Он пришел такой бледный, бледный…»

Он пришел такой бледный, бледный, что сестрица моя подумала: «Злая его любовь выпила его душу и кровь, и теперь он Тень своих подошв, след своих шагов». Он припал такой бледный, бледный, что сестрица моя подумала: «Пурпур в мечтах, цветы в парусах, смех на устах — малая ему награда За склоненный лик, за усталый миг». Он ушел такой бледный, бледный, что сестрица моя подумала: «В каком саду, в каком краю, в каком аду, в каком раю найдет смерть И вольнее, и больнее, и слаще?»

«Осенние вечера, испуганные леса…»

Осенние вечера, испуганные леса, Хижина вся дрожит, часовенка вся в огнях, Осенние вечера, подсвеченные луной. Понурый конь устало ждет, когда придет его седок — боец в броне, чей меч — как вихрь в ночи усталых душ. Дама Бертрада клонит лоб, Молит о милом всех святых: «Рыцарь, вернись, рыцарь, вернись!» А рыцаря нет. И только безгубый смех Слышится меж ветвей.

КАМИЛЬ МОКЛЕР

Памяти 6/16

Вот женщины уходят в сумерки, Умирают голоса, выцветают памяти, Как листья. Как бродяга на груде листьев, Ты засни, душа моя, в этих памятях: Согрейся.

ЭРНЕСТ РЕЙНО

Брюгге 7/14

Крупинка Испании в растворе Фландрии, Устье реки, забытое морем, Слава гербов, рассыпавшихся в пепел, С них слетает лебедь к твоим каналам, — Под звон часов над сонными переулками Ты никнешь В мертвые воды под ивовою сенью…

ФЕРНАН ГРЕГ

Молитва 10/32

Боже мой вчерашний, Потемневшее имя твое во тьме, Выроненное на житейском моем пути, — В сытый час, когда на лысый мой лоб ты веешь ласкою, Я стремлюсь в тебя, дрожа, как светильник в ночь И как синее пламя в желтое. Замирает в утробе бурчанье страсти, И я рвусь в твой взгляд из зеркала бытия, Чтобы сделаться алтарем твоему пламени, Боже мой Неведомый.

АЛЕН БОСКЕ

«Пророков спросили…»

Пророков спросили: — Умирают ли боги? Пророки сказали: — Откуда мы это знаем? Их спросили: — Этот мир бесконечен? Они сказали: — Нам это тоже интересно. Их спросили: — Тело — это форма души или душа — это форма тела? Они сказали: — Мы тоже об этом спрашиваем. Их спросили: — Будет ли жизнь после смерти? Они сказали: — Мы надеемся, но мы не уверены. Их спросили: — Восполняет ли истина неистину? Они сказали: — Хорошо бы, если бы так. И тогда пророков убили, а вопросы, еще того страннее, стали задавать баобабу, рекам, диким козам, красному камню, летучему ветру и были рады толковать по-своему их большое-пребольшое молчание.

«Два дивана…»

Два дивана: на одном человек, на другом — Бог. Между ними — книга, она цвета плоти и крови. Человек говорит потихоньку: «Это я ее написал». Бог в ответ ему шепотом: «Это я ее диктовал». Помолчали, а потом книга говорит: «Это я родила вас обоих, человек и Бог, одинаковые и очень непослушные». Раскрывается и вбирает их в себя. Два дивана стоят пустые.

РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ

О фонтанах

Иногда я воистину их знал, водометы, непостижно стеклянные деревья. Они были — как будто мои слезы, в исполинских снах вмиг пролитые и потом забытые. Так забыть ли мне, как небесные тянутся ладони в гущу стольких теснящихся вещей? Я ль не видел безмерного величия старых парков, вставших навстречу нежным полным ожидания вечерам, или бледных песен, вставших из уст дальних дев, и перелившихся через край напева, и ставших явью, словно чтобы отразиться в открытом зеркале прудов? Но лишь вспомню я обо всем, что постигло фонтаны и меня, — и я чувствую в струях вновь и вновь тяготу паденья. Я вас знаю, ветки в отклоне, голоса-огоньки, и пруды, повторявшие лишь берег сдвинуто и бледно, и вечерние небеса, которые отшатнулись, выгнувшись и темнея, от обугленных закатом лесов, словно не об этом мире они мечтали… Так забыть ли, что звезда звезде как камень, каждая замкнувшись от ближних сфер? что все миры лишь сквозь плач узнают друг друга? Быть может, для кого-то мы сами — в небесах, и они на нас смотрят вечерами, и поэты их поют нас. Быть может, к нам несутся мольбы или проклятья, но не долетают до нас, ближних Бога, мнимого в наших высях, в ком их вера, в ком их потеря, о котором их одинокий плач и чей образ, как отблеск ищущих их лампад, мимолетным веет светом по разрозненным нашим лицам…

РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, 2

Здесь конспективных переводов нет, и контрастов размеру подлинника — мало: по большей части это перевод верлибров верлибрами. Когда я сдал большой заказ на Э. Майстера, то стал осторожно интересоваться, почему этого лютого мизантропа поручили именно мне. Один сказал: «потому что он очень похож на вас», другой: «потому что он очень непохож на вас». Не знаю, достаточно ли этого, чтобы считать перевод экспериментом.

Т. С. ЭЛИОТ

Первый хор из «Убийства в соборе»

— Встанем здесь, встанем перед собором. Здесь нам ждать. Беда ли нас гонит? прибежище ли тянет наш шаг К соборным стенам? Но какая еще беда Для нас, для бедных, бедных женщин из Кентербери? Давно Все несчастья нами изведаны. Нет над нами беды И нет нам в соборе прибежища. Но есть предчувствие: быть Деянию, а нам быть свидетелями при нем. Оно Гонит наш шаг к собору. Свидетельство наше — за нами. С тех пор как золотой октябрь выцвел в мрачный ноябрь, И яблоки собраны и убраны, и земля — как бурые прорези смерти сквозь пустошь грязи и воды, — Новогодье ждет: ждет, дышит и шепчет в потемках. Покуда мужик сваливает с ног грязные сапоги и тянет руки к огню, — Новогодье ждет, ждет судьба: того, что наступит. Кто в Вечер Всех Святых протянул свои руки к огню И вспомнил святых и мучеников, которые ждут? Кто протянет Руки свои к огню и отречется от Господа? Кто обогреется У огня и отречется от Господа? Семь лет и еще одно лето прошло, Семь лет, как покинул нас архипастырь, Кроткий и добрый к своему люду; Но если он воротится, это будет не к добру. Властвует король, властвуют князья, Разный над нами гнет, И все же мы оставлены самим себе И рады, когда мы одни. Мы стараемся, чтобы в домах был лад, А купец, сторожкий и хитрый, старается нажить хоть малость добра, А мужик гнется над своей землей, и лицо его как земля, И он рад, когда его не видят. Я боюсь, что четыре тихие времени взбушуют: Придет зима, и с моря настанет смерть, Пустошительница весна стукнется у дверей, Ее корни и побеги выедят нас насквозь, Гибельное лето выжжет ложе наших рек, И бедняк будет ждать нового гнилого октября. Разве станет лето нам утешением От осенних огней и от дымных зим? Что нам делать в летнем жару, Как не ждать в пустых садах нового октября? Неведомый надвигается мор. А мы ждем, мы ждем, И святые и мученики ждут, ждут новых мучеников и святых, И судьба ждет в Божьей руке, дающая облик безликому. В солнечной стреле видела я сама: Ждет судьба в Божьей руке, а не в руках владык, Которые числят и рассчитывают, иные к лучшему, а иные к худшему, И у каждого своя цель, но все они ложатся в круги времени. Приходи же, добрый декабрь! Кто тебя встретит и приветит? Вновь на соломе в убогом доме родится ли Сын Человеческий? Бедняки мы, деяния — не для нас; Нам — только ждать и свидетельствовать.

Второй хор из «Убийства в соборе»

— Это не град постоянный, это не надежный привал! Горький ветер, горькое время, неверная прибыль, верная беда. Поздно, поздно, поздно, поздно: кончилось время, выгнил год. Злобен ветер, яростно море, в небе темно, темно, темно. Вернись, Томас, вернись, архипастырь, вернись во Францию, вернись. Вернись скорее, вернись спокойно, а нас оставь спокойно умереть. Ты идешь в приветах, ты идешь в ликованьях, но ты несешь в Кентербери смерть: Рок над домом, рок над тобою, рок над миром. Мы не хотим событий. Семь лет мы жили спокойно. Мы старались, и нас не замечали. Жили, и жили вполжизни. Был гнет, и было раздолье, Были нищета и своеволье, Была мелкая неправда, Но мы продолжали жить, Жили, и жили вполжизни. Бывали неурожаи, Бывали добрые жатвы, Случался дождливый год, Случался засушливый год. То было много яблок, То было мало слив, Но мы продолжали жить, Жили, и жили вполжизни. Угощались, ходили к обедне, Варили пиво и брагу, Собирали на зиму хворост, Толковали у очага, Толковали на перекрестках, Толковали, и даже не шепотом, Жили, и жили вполжизни. Рождались, женились, умирали, Видели разные соблазны, Терпели от поборов, Сплетничали, смеялись. Несколько девушек исчезли, А другие этого не сумели. У каждого были свои страхи, как тени, Маленькие, тайные страхи. Но теперь в нас великий страх, и не в каждом, а сразу во всех: Страх, как рожденье и смерть, если видеть рожденье и смерть Вне всего, в пустоте. В нас страх, Которого не узнать, которого не выстоять, которого не понять. Сердца наши из нас вырваны, мозг ободран, как луковица, души тонут и тонут В конечном страхе, которого не понять. Ах, Томас, архиепископ, Томас, владыка, оставь нас, оставь нам наше убожество и пакость, оставь нас, не требуй Выстоять рок над домом, рок над тобою, рок над миром. Архипастырь, ты тверд, ты уверен в судьбе, не боишься теней: ты знаешь ли, чего требуешь, что это значит Для маленьких людей, впутанных в ткань судьбы, для маленьких людей среди маленьких вещей, Для голов и умов маленьких людей — выстоять рок над домом, рок над владыкою, рок над миром? Ах, Томас, архипастырь, оставь нас, оставь мрачный Дувр, плыви во Францию, Томас, наш архиепископ, и во Франции — наш архиепископ, Томас, архиепископ, вскинь белый парус меж темным небом и горьким морем, оставь нас, оставь — и во Францию!

Первый священник

— Нашли время для пустых разговоров! Глупые, болтливые, бесстыжие бабы! Знаете ли вы, что архиепископ Будет сюда с минуты на минуту? Народ на улицах плещет и ликует, А вы расквакались, как древесные жабы…

У. Б. ЙЕЙТС

Византия

1 Отступают нечистые лики дня, Засыпает пьяная солдатня, Колокольный звон Отстраняет гул и отгулы ночи; И соборный купол из-под звезд и луны Свысока глядит На всю злость и гной наших путаниц. 2 Проплывает образ, лик или тень — Больше тень, чем образ, и лик, чем тень; С мумии, как с веретена, В петли троп развивается пелена; Рот, иссохший и бездыханный, Бездыханные созывает рты. Это — смерть-в-жизни, это — жизнь-в-смерти, Это сверхчеловечность. Я говорю ей: привет. 3 Чудо, птица или золотая игрушка — Больше чудо, чем птица или игрушка — В звездном свете, на золотой ветви Может крикнуть, как преисподний петел, Или может сквозь горечь луны Вечным металлом с презрительной вышины Всматриваться в перья и лепестки, Во всю кровь и гной наших путаниц. 4 В полночь по палатам скользят Пламена не из поленьев, огнив и молний — Пламена, зачатые пламенами, Чтобы души, исчадья крови, В них оставили злость наших путаниц, Избылись в пляске, В бредовом предсмертии, В предсмертии пламени, бессильного опалить. 5 Дух за духом, все ввысь, верхом На дельфине, который весь кровь и гной! Златокузницы императора Преграждают потопы. Плиты пляшущего Мраморного пола дробят Горькую ярость наших путаниц, Эти образы, чреватые образами, это море В рубцах дельфинов, в муках колоколов.

Плавание в Византию

1 Нет обители тем, кто стар. Молодые любятся, им поют В смертных заводях смертные хоры птиц; Брызжут в заводях осетр и лосось; Птица, рыба, всякая плоть Зачинается, живет и умрет, Не внимая за музыкою чувств Нестареющим памятностям ума. 2 Старый человек — ничто, Как дырявая рвань на шесте, Если не всплеснется его душа Всхлопом рук и песней из смертных дыр. А чтобы запеть, нужно знать Памятности величий своих — И поэтому приплыл мой корабль В Византию, город святынь. 3 Вы, премудрые в Божием огне Золотой мозаики на стене, Низойдите, обстаньте мой круг, Научите душу мою запеть, Отымите сердце мое, Жаждущее, но вбитое в смерть И не знающее, что оно есть, Ибо вечность — тоже ведь ремесло. 4 Никогда я не воплощусь Ни в единую природную тварь, А лишь в золото и эмаль Греческих златокузнецов, Веселивших сонных царей, — Или буду с выкованных ветвей Петь вельможам Византии о том, Что прошло, что проходит и что пройдет.

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ

Руны на Виландовом мече

Меня сковали Предать бойца В первом бою. Меня послали По злое золото На крайний свет. Злое золото Вплывает в Англию Из глуби вод. Золотою рыбою Вновь оно канет В глуби вод. Оно не за снедь, Оно не за снасть, А за Самое Главное. Злое золото Спит в казне Для недобрых дел. Злое золото Всходит к миру Из глуби вод. Золотою рыбою Опять оно канет В глуби вод. Оно не за снедь, Оно не за снасть, А за Самое Главное.

Лесная тропа

Лесная тропа, Вот уж семьдесят тому лет, Замуравилась И размылась погодой-непогодой, И уже никому не ведомо, Что была тут лесная тропа, А потом заросла. Под стволами Сплелся вереск с быльем И с синею сонной травой. Лишь лесник Угадает под голубиными гнездами Меж барсучьих приволий Ту былую лесную тропу. Но если войдешь В летний лес на закате дня, Когда ляжет прохлада на форельи пруды, Где выдра выдре свистит, Не пугаясь людей, Никогда здесь не виданных, — Ты услышишь стук от конских копыт И плеск плаща по росе, Словно в скачке Сквозь пустынный туман, Словно им открыта и ведома Та былая лесная тропа… Но была ли лесная тропа?

У. Х. ОДЕН

Вольтер в Фернее

Он счастлив. Он обходит свои места. Часовщик у окошка поднимает на него глаза И опять опускает к часам. Возле новой больницы столяр Притрагивается к шляпе. Садовник пришел сказать: Посаженные им деревья принялись хорошо. Альпы сверкают. Лето. И он велик. Далеко в Париже, там, где его враги Злословят, какой он гадкий, в высоком кресле сидит Слепая старуха и ждет смерти и писем. А он Напишет: «Жизнь — выше всего». Но так ли? Да, так. Борьба Против несправедливости и против лжи Стоила свеч. И сад стоил свеч. Возделывайте свой сад. Лаской, нападкой, насмешкой — он был умнее всех. Он был вожаком мальчишек в священной войне Против зажиревших взрослых: как мальчишка, хитер, Он умел, когда надо, смиренно пойти На двусмысленный ответ или спасительный обман И ждал своего часа, терпеливый, как мужик. Даламбер сомневался, а он нет: час придет. Сильным врагом был только Паскаль; а все Остальные — уже травленые крысы. Но забот Еще много, а надеяться можно лишь на себя. Дидро глуп, но делал все, что мог. А Руссо завопит и ничего не сможет: он это знал. Ночь заставляет его думать о женщинах. Чувственность — Лучший из учителей: Паскаль был дурак. Как Эмилия любила астрономию и постель. А Пимпетта его хотела, как скандала. Хорошо! Он отплакал свое о Иерусалиме. В конце концов, Кто не любит наслаждения — всегда неправ. Как часовой на посту, он не спит. Ночь пропитана злом: Погромы, землетрясения, казни. Скоро он умрет, А над Европой сумасшедшие матери стоят у котлов, Чтобы бросить в них младенцев. Только его стихи, Может быть, их удержат. Надо работать. В выси Нежалующиеся звезды вели свою светлую песнь.

X. Л. БОРХЕС

Шахматы

1 Два игрока в своем важном углу Двигают должные фигуры. Доска До зари навязывает им жесткий устав: Черный и белый цвета — враги. Строгая магия исходит от их форм: Гомерическая ладья, веселый конь, Одинокий король, ратователь-ферзь, Уклончивый слон и пешка-солдат. Когда игроки поглощены игрой И время съедает их одного за другим, Это не предлог, чтобы кончить обряд. Начал эту войну Восток. Теперь ее кормит вся земля. Как всякой игре, ей нет конца. 2 Тонкий король, гибкий слон, горький ферзь, Рукопашная пешка, линейная ладья — На расчерченных черных и белых полях Они ищут боя и навязывают бой. Они не слышат, что властная рука Игрока над доской вершит их судьбу, Не знают, что за твердокаменный рок Правит их выбором и мерит их путь. И такая же прихоть водит игроком (Сказал Хайям) по расчерченной доске В черные ночи и белые дни. Мы движем пешки, нас движет бог, А кто над богом начинает этот круг Праха и времен и снов и смертей?

Пределы

Есть строчка Верлена, которую мне уже не вспомнить, Есть ближняя улица, на которую не ступить, Есть зеркало, видевшее меня в последний раз, Есть дверь, закрытая мною навсегда. Среди книг на этих полках (вот они) Есть такие, которых я больше не раскрою. Этим летом мне исполняется пятьдесят: Смерть сужает меня со всех сторон. От меня уходят пространство, время и Борхес.

МАРГАРЕТ ЭТВУД

Начало

Начинается так: вот рука, вот глаз, вот на бумаге синяя рыба, почти как глаз. Вот рот, как «О» или как луна. Если луна, то желтая. За окном дождь, зеленый, потому что лето. За дождем деревья и мир, круглый, цвета девяти карандашей. Этот мир — он большой и трудный. Правильно: черти его красным, он в огне. Вот ты выучил эти слова, а слов больше, чем можно выучить. Слово «рука» плывет над рукой, как над озером маленькое облачко. Я держу твою руку, как теплый камушек, меж двух слов. Вот твоя рука, вот моя, вот мир. Он круглее и цветнее, чем кажется. У него есть начало и конец. Вот то, к чему ты хочешь вернуться: твоя рука.

X. М. ЭНЦЕНСБЕРГЕР

Финское танго

Что было вчера оно еще есть и его уже нет. Лодочка уплывает Лодочка приплывает Волосы у щеки они чужие Легко сказать так всегда Серое море это серое море Свежий хлеб вчерашний сегодня черствый Никто не танцует никто не шепчет никто не плачет. Дым растаял и не растаял Серое море уже голубое Кто-то кричит кто-то смеется кого-то нет Совсем светло а были ведь сумерки Лодочка не вернется назад Все как было и все не то Кругом никого Камень есть камень Камень уже не камень Камень вновь будет камнем Так всегда ничто не исчезнет и не останется Что было то есть и не есть и есть Никому не понять Что было вчера Легко сказать Как светло это лето и как ненадолго.

ЭДНА СЕНТ-ВИНСЕНТ МИЛЛЕЙ

Плач

Детки, слушайте: Папа умер. Из его пиджака Я сошью вам курточки, Из его старых брюк Выкрою штанишки. По карманам у него Много всякой мелочи: Там в табачной пыли Монетки и ключики. Дэн возьмет монетки, Положит их в копилку, Энни возьмет ключики, Будет ими звякать. Жизнь должна идти вперед И не помнить мертвых, Жизнь должна идти вперед, Даже если мертвецы — Хорошие люди. Энни, кушай завтрак. Дэн, прими лекарство. Жизнь должна идти вперед — А зачем, не помню.

ХИЛЬДА ДОМИН

Марионетка

Радугою дуга, натяжкою нить, а на другом конце образ из сна, кукла из плоти и крови с распростертыми руками: всегда с распростертыми руками.

О нас

В будущем прочтут о нас в книжках. Никогда не хотела я в будущем, чтобы школьник сказал: «как их жаль», чтобы так быть записанной в школьной тетрадке. Мы, осужденные знать и ничего не делать, нашему праху не стать землей.

«Срежь себе веки…»

Срежь себе веки: будет страх. Сшей себе веки: спи.

«Умирающий рот…»

Умирающий рот силится правильно выговорить слово чужого языка.

ЛЕЯ ГОЛЬДБЕРГ

Тель-Авив, 1935

Крыши, как Колумбовы мачты, на каждой ворон, и каждый каркает о другой стране. И чужие языки режут жаркий хамсин холодными лезвиями. Маленький город, как ему вместить столько памятных детств, столько брошенных Любовей? Выцвели в негативы зимние звезды, летние дожди, утренние сумерки заморских городов. Все шаги вокруг тебя — как захватчики. И кажется: обернись — в море встанет церковь твоего города.

ПОЛЬ ЭЛЮАР

Здесь

Улица но без людей Улица вся глубь и голь Где не умник а дурак Нужен видеть впереди Дни без хлеба и тепла Здесь концы концам под рост Столько умных за глупца Но весь правый здравый смысл По ту сторону ничто День безмерно вспухший день Эта улица как взрез Ран которым не остыть Ширящихся из суббот Это небо не для нас Оно царь чужой страны Небо роз небо блаженств В полноте и красоте Над улицею без завтр Рвет мне сердце пополам Нож ведет меж мной и мной В этой улице — в ничьей.

А. Э. ХАУСМЕН

Революция

Катится на запад черная ночь. Лучащееся знамя вскидывает восток. Призраки и мороки страшных снов Золотым потопом захлестывает день. Но над сушей и морем, все дальше от глаз, Скользит над миром туда, за океан, Свернутая в конус вечная тьма, Дурацкий колпак, задевающий луну. Смотри: вот солнце вздыбилось над головой. Слушай: к полдню гремят колокола. И мрак по другую сторону земли Миновал надир и всползает ввысь.

XАЙНЦ ПИОНТЕК

Простые предложения, 1968

1 Каждому дано увидеть, что он — против эпохи. Один протестует с лозунгом «долой лозунги». У другого равнобедренные треугольники в голове. Просвещение набирает силу. Становится темно. Будущее пусть будет рыжим. О будущем поговорим завтра. 2 Каждый знает решение. Он учащийся. Старые люди только твердят старые истории. Семинарист и некая процентщица в Петербурге: классика, это хорошо для кроссворда. Ничто так не тяготит, как хорошее. Скоро войдет в моду топор под пальто. Все говорят об избытке. Наверно, снова появятся избыточные люди. 3 Ежедневная дефлорация под напором лозунгов. Каждый день мы меньше себе понятны. Ежедневные газеты еще выходят ежедневно. «Мир» — это такая комедия. Уже не имеет смысла эмигрировать. Простые предложения не станут проще.

Под ножом

Остроумие отыскало дело для отчаявшихся: оправдывайся. А тринадцать букв складываются в невозможность. Нередко мертвые заправляют мертвым языком права. Ветер перелетает через белые их тени. Я бесправен — значит, лжив.

На меди

Каменные нагроможденья — штрих на штрих — именовались городом. Мое самое давнее впечатление, пережитое не мной: счет песчинок, сушащих чернила на моем смертном приговоре; барабаны, звучащие piano; и в сиянии Град обетованный — совсем рядом.

ЙОРГОС СЕФЕРИС

Последний день

Был пасмурный день. Никто ничего не решал. Дул ветерок. «Это не грего, это сирокко», — сказал кто-то. Худые кипарисы, распятые на склоне, и там за ними серое море с лужами света. Заморосило. Солдаты взяли к ноге. «Это не грего, это сирокко», — и больше ни о чем ни слова. Но мы знали: на рассвете нас не будет. Ничего: ни женщины, пьющей сон возле нас, ни памяти, что мы были когда-то мужчинами. Завтра — ничего. «Этот ветер напомнил весну, — сказала подруга, шедшая рядом и глядя вдаль, — весну, средь зимы налетевшую в закрытое море. Так внезапно. Прошло столько лет. Но как мы умрем?» Похоронный марш заплетался под мелким дождем. Как умереть мужчине? Странно: никто не думал. А кто думал, те словно вспоминали летописи крестовых походов или битвы при Саламине. И все-таки смерть: каждому своя и больше ничья — это игра в жизнь. Гас пасмурный день: никто ничего не решал. На рассвете у нас ничего не будет: все предано, даже наши руки, и женщины наши — рабыни у колодцев, и дети — в каменоломнях. Подруга шла рядом, напевая бессвязно: «весною… летом… рабы…» Старые учители оставили нас сиротами. Мимо прошла пара, было слышно: «Уж темно, я устала, пошли домой, пошли домой, включим свет».

КАРЛ СЭНДБЕРГ

Трава

Громоздите трупы под Аустерлицем и Ватерлоо, Забросайте землею и оставьте их мне. Я — трава: я покрываю все. Громоздите трупы под Геттисбергом, Громоздите под Ипром и под Верденом, Забросайте землею и оставьте их мне. Два года, десять лет — и пассажиры спросят у проводника: «Где это мы едем? Что это за место?» Я — трава. Дайте мне делать мое дело.

ЭРНСТ МАЙСТЕР

Положись на себя

Полагаюсь на себя. Город бродит по собственным улицам. Гора лезет в свою же высь. Взлет качелей застывает в задумчивости. Река спрашивает: «Куда мне течь?» Бог говорит: «Не могу больше, мама. Жарко». Шоссе говорит: «У меня больше нет бензина». Вечер землю забрал в забор и сказал: «Добрый вечер». Матери хором твердят: «Все на свете само себе опора». Им смешно.

Заячья зима

Ура, полевые пуганые солдаты! Плечо к плечу, головами вниз, а на головах — мешки, — смирно висеть, зайцы! — в зимнем ветре. Да, это зимний ветер белыми, как резцы, стелется тучами серебра над зеркальным небом. Снежную затеваю я лавину с горы: один толчок, и моя вина — Бог-отец в небесах души — рушится с горы в дол, растет и вдребезги дробит морозное мое окно, за которым вы колышетесь, зайцы. Встать, полевые пуганые солдаты! Вольно! Белый клевер, пушистый, расцвел в выси. Прыгайте ко мне, вволю полакомьтесь под зимним ветром, смойте с шерсти запекшуюся кровь — мою вину — и гоните до упаду меня по лугам голубого снега.

«То, что нужно познать…»

ТО, что нужно познать, что нужно испытать, называется: Я, и это образец меры человека, из таких же попыток сколоченный покойниками.

ЭРИХ ФРИД

За смертью посылать

Моя бабушка бранилась, что я неповоротлив «Тебя только за смертью посылать» И меня послали за смертью Но бабушка прожила недолго Теперь я себя сам браню, что неповоротлив «Меня ведь за жизнью посылали а я не поспел»

Страх и сомнение

Не сомневайся в человеке который говорит «Страшно» Но бойся человека который говорит «Несомненно»

Homo liber

Я книга которая будет когда я перестану быть «я» Я книга которая будет «я» когда я сделаюсь книгой Книга которая зачитана и еще не написана Книга которая прописана тому что еще не прочитано Я книга которая раскрывается и которая закрывается которая собой не покрывается и перекрывается и скрывается Книга попавшая в переплет расклеивается рассыпается по листику Продолжения нет но она знает что ей конец

Бессловесно

Зачем ты все еще пишешь стихи если эти слова дойдут лишь до немногих? спрашивают друзья в тревоге, что их дела доходят лишь до немногих. И я не могу ответить.

БАСНИ

Однажды нам с коллегою поручили составить антологию басен всех времен и народов. Было ясно, что переводить Лафонтена и Флориана традиционным русским вольным ямбом — бессмысленно: такие переводы покажутся ухудшенными пересказами басен Крылова, и только. Мы решили сделать переводы верлибром: точность прежде всего. Издательство не возражало: ему было все равно. Но получилось плохо: длинные и короткие строки оригинала чередовались беспорядочно, и верлибр не мог воспользоваться своей способностью удлинять и укорачивать строки ради смыслового выделения. Интереснее было передавать разницу между стихом разных языков: в немецкий верлибр вводить силлабо-тонику, а в итальянский (и в старые басни Маро и Сакса) — силлабику. Мне жаль, что у Маро я не сумел сохранить цезур, у Фьякки — обязательных ударений в середине строк, а у Сакса — строгости внутристопных переакцентуаций. Басня Парини — это «сонет с хвостом», но хвост в ней больше сонета.

КЛЕМАН МАРО

Лев и мышь

Не пишу тебе, как безумна страсть, — Ты знаешь сам, где в ней польза, где бред; Не пишу тебе о ратных делах — Ты знаешь сам, кто в них силен, кто слаб; Не пишу тебе о властной Фортуне — Ты знаешь сам, надежна она, нет ли; Не пишу тебе о людских пороках — Ты знаешь сам их, хоть и непричастен; Не пишу тебе о Господе Боге — Ты сам к нему устремляешь свой разум; Не пишу тебе про парижских дам — Ты знаешь их лучше, чем их мужья; Не пишу грубо, не пишу любезно, — А лишь хочу рассказать одну басню — Басню, в которой лица — лев и мышь. Этот лев, сильнее, чем всякий вепрь, Увидел однажды мышь в мышеловке, Откуда она не умела выйти, Объевшись там салом и сырым мясом. Но этот лев был умен и догадлив — Пустив в дело и когти, и клыки, Он разломал ловушку на куски. Тетушка мышь выскользнула оттуда, Почтительно преклонила колено И, сорвав шапку с серой головы, Тысячу раз благодарила льва, Умоляя бога мышей и крыс Воздать владыке добром за добро. Сейчас увидишь: так оно и вышло. Случилось однажды льву за добычей Уйти далеко от своей пещеры, И там, увы, он сам попался в сеть И был привязан к крепкому столбу. Вот тогда и явилась к нему мышь. Она была смела и весела, Она не насмехалась надо львом, А, выругав котов, кошек, котят И восхвалив крыс, мышей и мышат, Среди которых пришел ее час Отозваться на отзывчивость льва, Мышь сказала так: «Молчи, лев, ты связан, Но сейчас будешь у меня на воле, Потому что по доброте душевной Так и ты меня выпустил на волю: Ты мне помог по-своему, по-львиному, А я тебе помогу по-мышиному». Лев от удивленья раскрыл глаза, Повернул голову, взглянул на мышь И сказал мыши: «Крошка-побирушка, У тебя нет ни снастей, ни уменья, Нет ни ножа, ни пилы, ни подпилка, Чтобы разрезать ремни и веревки И вызволить меня из этих пут. Беги лучше, пока не видит кот!» «Господин лев, — говорит ему мышь, — Ваши слова, право же, мне смешны: Крепких ножей у меня полон рот, Их белая кость острее пилы, Моя челюсть им славный черенок, Против них не устоит ваш ремень: Подождите, и все будет в порядке». И госпожа мышь принялась за дело — Стала грызть сеть. Ей пришлось потрудиться Немало времени; но она грызла Быстро, сильно, и вот лопнула сеть, И лев вышел на волю, жив и цел, С такими словами: «Истинно так: Ничто доброе не пропадет зря». Вот моя сказка, и притом в стихах. Она длинна, но ей уж много лет, Свидетель Эзоп, и не только он. Будь же, мой друг, для меня этим львом, А я приложу все свои усилья, Чтоб оказаться благодарной мышью, Ежели Бог тебе даст столько сил, Сколько дал льву, а я надеюсь — даст.

ГАНС САКС

Льстивый и честный пред обезьяньим царем

У Эзопа в четвертой книге Так говорится в восьмой басне: Пошли два друга путешествовать, Чтоб посмотреть на страны дальние, — Одна в них цель, но разный нрав: Первый из них был лжец и льстец, А второй был, наоборот, Чистосердечен и правдив. Дошли они до самой Индии И там в диком лесу увидели: Стоит гора, а на ней трон, А на нем обезьяний царь С толпой придворных обезьян. Испугались наши друзья; А царь манит к себе лжеца И говорит: «Кто я такой?» Лжец льстиво молвит: «Ты владыка, Великий, могучий, богатый!» — «А кто стоит вокруг меня?» — «Это стоят твои князья, Рыцари, канцлеры, вельможи, Стольники, спальники и челядь». Царь за такую ложь и лесть Щедрые дал ему дары, А правдивый думает так: «Если так награждают ложь, Какова же будет награда В ответ на истинную правду!» А меж тем обезьяний царь И ему задает вопрос: «Кто я такой и кто со мною?» И правдивый ответил честно: «Ты — обезьяна, и вокруг Тебя — такие же, как ты, Безобразные обезьяны!» Услышав правдивое слово, Обезьяний царь со всей свитою В ярости бросился на путника. Они вонзили в него зубы, Стали терзать его и мучить, Изодрали лицо когтями И выгнали, а все за правду. Басня показывает нам, Как извратился род людской. Кто попробует в наши дни Говорить правду при дворе И вывести на белый свет Пороки, царящие там, Тот не жди никаких наград, Кроме насмешки и хулы: Его бросят в безумный дом И станут псами там травить. Но ежели явится льстец, Расхвалит всяческое зло И мерзость представит как благо — То вот кто будет принят с честью! Таков двор — таков и весь мир: Знать и чернь, миряне и клир, Всем не по сердцу слово правды, Обличающей злые нравы И за это гонимой всюду — В церкви, в цехе, в поле и в школе. Мир полон зла, он это зло Не любит выносить на свет; Притом у него такой слух, Который к грубой правде глух, А хочет угодливых слов, Пустых похвал, лести и лжи. Кто в таком промысле силен, Тот самый нужный человек; А кто правду не утаит, К тому мир свиреп и жесток. Вот так все худо, и вот так, Чем дальше в жизнь, тем больше лжи, Пока весь мир хочет быть слеп И пока в нем властвует зло, Причина всяческих невзгод, — Так об этом сказал Ганс Сакс.

ЖАН ДЕ ЛАФОНТЕН

Лисица и виноград

Лис-гасконец, а может быть, лис-нормандец (Разное говорят), Умирая с голоду, вдруг увидел над беседкою Виноград, такой зримо зрелый, В румяной кожице! Наш бездельник был бы рад им полакомиться, Да не мог до него дотянуться И сказал: «Он зелен — Пусть им кормится всякий сброд!» Что ж, не лучше ли так, чем праздно сетовать?

Ворон и лисица

Дядюшка ворон, сидя на дереве, Держал в своем клюве сыр. Дядюшка лис, привлеченный запахом, Повел с ним такую речь: «Добрый день, благородный ворон! Что за вид у вас! что за красота! Право, если ваш голос Так же ярок, как ваши перья, То вы — Феникс наших дубрав!» Ворону этого показалось мало, Захотел он блеснуть и голосом, Разинул клюв — и выронил сыр. Подхватил его лис и молвил: «Сударь, Запомните: всякий льстец Кормится от тех, кто его слушает, — Вот урок вам, а урок стоит сыра!» И поклялся смущенный ворон (но поздно!), Что другого урока ему не надобно.

ЖАН-ПЬЕР КЛАРИ ДЕ ФЛОРИАН

Истина и басня

Однажды нагая Истина Вышла из своего колодца; Черты ее были трачены временем, Юные и старые разбегались от ее лица. Бедная Истина стыла от холода, Ей было негде жить. Тут предстала ее очам В богатом наряде Басня, Вся в перьях, вся в драгоценностях, Блестящих, хоть часто и поддельных. «Добрый день! — сказала она. — Это вы? Что вы делаете здесь одна среди дороги?» Истина в ответ: «Как видите, замерзаю И тщетно прошу прохожих Дать мне приют, — Но все меня боятся. Увы, я вижу: Старой женщине ничего не дано». — «Но я вас старше, — Сказала Басня, — а между тем, Скажу, не хвастаясь, Мне открыта любая дверь. Однако, сударыня Истина, Почему вы ходите нагая? Это нехорошо. Давайте оденемся, И у нас будет общий интерес. Вот вам мой плащ, и пойдемте рядом. Если встретится нам мудрец — Ради вас он не отвергнет меня, А ради меня — глупец Перестанет осыпать вас обидами. Пользуясь этим каждая по-своему, С вашим разумом и моим легкомыслием, Вот увидите, сестрица: вдвоем Мы пройдем повсюду!»

Философ и сова

Бесприютный, гонимый, осужденный За то, что звал вещи своими именами, Из города в город скитался бедный философ, Унося с собою все свое: свой рассудок. Однажды, обдумывая плоды своих бдений, Он увидел (дело было в лесу) Большую сову, Окруженную галками и воронами, Которые клевали ее, крича: «Вот негодяй, безбожник, враг отечества! Ощипать его, живо! клюй его, клюй, А потом мы будем его судить!» И теснили сову. А она, несчастная, Крутя своей доброю толстою головой, Тщетно увещевала их разумными доводами. Философ был тронут, потому что философия Делает нас человечней и добрей: Прогнал он вражескую стаю И спросил сову: «Почему эти злодеи Хотели тебя убить? Что ты им сделала?» А сова: «Ничего: Просто я умею видеть, когда всем темно, — В этом и преступление».

Мальчик и зеркало

Мальчик, выросши у кормилицы в деревне, Вернулся в город и очень удивился, Увидев зеркало. Сперва мальчик в зеркале ему понравился, Потом по ребяческой привычке (Впрочем, не только ребяческой) Захотел он обидеть того, кто нравится, И скорчил ему рожу, а зеркало — тоже. Мальчик, разобидевшись, Грозит ему кулаком, А зеркало грозится в ответ. Наш кривляка, озлясь, бросается с криком Поколотить этого нахала — И ушибает руки. Гнев его растет — В отчаянии и ярости Вот он мечется перед зеркалом, Плача, крича и колотя по стеклу. Приходит мать, утешает его, ласкает, Унимает слезы и нежно говорит: «Не ты ли первый стал корчить рожи Этому негоднику, который тебя огорчил?» — «Я». — «А теперь посмотри: Ты улыбнулся — и он улыбнулся, Ты к нему тянешь руки — и он к тебе тоже, Ты не сердишься — и он не дуется: Вот так-то люди друг с другом и живут — И добро, и зло возвращается к нам же».

ДЖУЗЕППЕ ПАРИНИ

Кот и крестьянин

Однажды кот пришел к мужику в гости, Выгнул шею в униженном поклоне, Склонился к уху и вкрадчиво молвил: «Ах! разреши мне пожить в твоем доме. Я в нем не буду зря занимать место, — Нет, я острым клыком и смелым когтем Стану защитой от мышей бесстыдных Для всех твоих кладовых и амбаров». Мужик был рад слышать такие речи — Он дал коту ключи от всех амбаров И сказал: «Друг мой, прошу, будь на страже!» Целую ночь было слышно, как стонут Мыши, объятые смертельным страхом, Но бессильные скрыться от расправы. Никогда не бывало Видано столь беспощадных побоищ, Как этой ночью претерпели мыши: Плакал слезами счастья Крестьянин, когда поутру проснулся И воочью увидел поле боя. Кота-победоносца Он взял за лапу, прижал его к сердцу, Гладит серую шерсть, целует в морду. Но столь великий подвиг Не повторился следующей ночью: Может быть, кот утомлен был вчерашним, А только было слышно, Как он с кошками мяукал на крышах. Мыши слышат и вновь выходят грабить — Коту и дела нету: Он за два дня до того обленился, Что только и лежит, греясь у печки, А там и сам ворует Сало, и рыбу, и все, что есть в кухне: Живет разбоем, а мышей забросил. Крестьянин это видит, Он горюет, кота он укоряет И наконец ловит его с поличным. «Ах, злодей! ах, безумец! — Кричит ему разъяренный хозяин. — Зачем я тебе верил? В час недобрый Тебя я сделал главным Над моим домом; а больше бы толку, Кабы ты жил, как все коты и кошки».

ЛУИДЖИ ФЬЯККИ

Молодой дрозд и его мать

Молодой дрозд, совсем кругленький птенчик, Еще не свыкшийся с здешнею жизнью, Увидел перышко, по воле ветра Летевшее по открытому небу. «Ах, посмотри, мама, какая птичка! — Говорит он, — с виду совсем малютка, А летит так, как никто не летает! Скажи, как ее имя в наших рощах?» — «Это не птичка, — говорит мать сыну, — Это перышко, веемое ветром». — «Как? — воскликнул сын. — Стало быть, не только Живые птицы способны к полету? Не верится, что и другие тоже!» Мать отвечает: «Куда ветер дует, Туда летят даже мертвые перья — Поверь, так уж ведется в этом мире».

ЛОРЕНЦО ПИНЬОТТИ

Взбитые сливки

В большой фарфоровой чашке Были чистые свежие сливки, И француз-кондитер Быстро-быстро Взбивал их тоненькой ложкой. От этой встряски Стонала, вспухала, вставала влага Белой сияющей пеной, Всходя все выше и выше Легко и мягко, Все шире и шире за край сосуда, И уже казалась Белым сугробом густого снега. А при этом были случайно Три достойные мужа: Физик, метафизик и важный теолог. Сдвинув брови, они смотрели На этот труд. Чему же они дивились? Не сладкий ли запах кухни Повергал в недоуменье три науки? Нет: пред ними Совершался химический опыт. «Смотрите! — говорил метафизик, — В этом прекрасном труде мы видим Образ творящего духа: Идея, сталкиваясь с идеей, Возбуждается, обе рождают третью, И снова, и снова, и постепенно, Словно пенистая влага Под руками кондитера, вырастает масса Взаимосвязанных мыслей, и так выходит Наподобие крема — Новая философская система». Физик, напротив, Любовался, как самая малость Материи становится огромным Объемом, а это значит, Что назло всем чувствам Мир — ничто, материи в нем почти и нету, А вся природа Подобна воздушно взбитым сливкам. Глубокомысленный же теолог, Отведав сливок, удостоверил: Плотности в них так мало, Что не ешь, а только кажется, как будто Ешь. Эта пища — словно нарочно Чтобы обмануть нечистого духа, Когда он во время поста примечает, Как лакомки над чашкой шевелят челюстями, И злорадно бросает На адские весы это их прегрешенье, А вес его мал, и дьявол растерян, И богословы смеются ему в морду. Но вдруг из гущи сливок Раздался голос — Не знаю уж, явление ли природы Или шутка презрительного домового: «Загляните в чашку: Веса там мало, а ветра много: Вот истинный образ Всего, что бесполезно и праздно В вашем человеческом знанье».

ТОМАС ДЕ ИРИАРТЕ И ОРОПЕСА

Медведь, обезьяна и свинья

Медведь, с которым приезжий Зарабатывал на жизнь, Как-то шел на задних лапах В недовыученном танце, Представляя человека, И спросил мартышку: «Как?» Мартышка была толкова И сказала: «Никуда!» Медведь молвил: «Ты, мартышка, По-моему, неправа: Разве я хожу не прямо? Разве видом не хорош?» Свинья, видя эту ссору, Крикнула медведю: «Браво! Молодец! Лучших танцоров В мире не было и нет!» Медведь, такое услышав, Задумался, помолчал, А потом, убавив важность, Сказал такие слова: «Когда меня обругала Мартышка, я ей не верил; Но уж если свинья хвалит, Значит, впрямь пришла беда!» Пусть каждый гордец-писатель Эту истину запомнит: «Бранит умный — дело плохо, Хвалит глупый — вовсе дрянь!»

ХРИСТИАН ФЮРХТЕГОТТ ГЕЛЛЕРТ

Умирающий отец

Два сына были у отца: Кристоф был умный, а Георг был глупый. Подходит смерть; и, лежа на одре, Глядит отец с тревогой на Кристофа: «Ах, сын! меня терзает мысль, — Вот я умру — и что с тобою, умным, будет? Послушай: у меня в шкапу Стоит ларец, в нем дорогие камни, Они — твои: возьми их, сын, И только не делися с братом». Сын испугался: «Как же так? Ведь если мне достанется так много, То чем же будет жить мой брат?» — «Брат? — оборвал его отец, — Не беспокойся о Георге: Кто глуп, тот глупостью как раз и будет счастлив».

ФРИДРИХ ФОН ХАГЕДОРН

Медвежья шкура

Два молодца, от юных лет Привыкшие в гасконских землях Всех вперебой честить направо и налево, Покинули, польстившись на скитанья, Свою певучую страну. Охоты у них было больше, чем таланта, И вот упрямство и нужда В надежде выправить дела Их довели до самой Польши. Ни денег больше нет у бывших удальцов, Ни песен, ни отваги; Из милости их приютил один корчмарь В надежде будущей поживы. Они ему сказали: «В вашей чаще Живет огромный злой медведь, И мы по-рыцарски готовы заплатить Тебе его прекрасной шкурой. Мы не унизим, задолжав, Перед тобою честь гасконцев: Такого зверя затравить Мы сможем лучше всех чертей из ада, Ей-ей! вот будет нам потеха!» Хозяину смешно. Он бьется об заклад, Они спешат и рвутся к делу, Нетерпеливая отвага их торопит, И вот они в лесу, и вот пред ними враг. Холодный страх пронзил обоих: Один в испуге лезет на сосну, Другой, умней, упал и притворился мертвым: Застыл, не дышит, взгляд потух, Лежит старательный покойник И держит в памяти одно лишь: Что мертвецов медведь не ест. Зверь смотрит, нюхает, со всех сторон заходит И поддается на обман: «Фу! — он ворчит, — какая падаль! Нам, медведям, чего-нибудь бы посвежей!» — И удаляется. Храбрец-приятель Скорей с сосны — и к другу. «Как я рад! Ты жив! едва глазам я верю: Видать, большой святой тебя хранил! Но как же нынче вражья шкура? Я в страхе видел, что медведь Стоял над самым твоим ухом — Так что же он тебе сказал?» — «Немногое, — ответил друг, — но с толком. Мне посоветовал он так: Пока медведь еще не пойман, Медвежьей шкурой не торгуй!»

ЭВАЛЬД ХРИСТИАН ФОН КЛЕЙСТ

Раненый журавль

Осень стряхнула листья с пестрых рощ, Холодный иней стлался по лугам, Когда слетелась стая журавлей К морскому брегу, чтобы править путь В заморский добрый край. И лишь один Журавль, чью ногу ранило стрелой, Был в стороне, тосклив, безмолвен, чужд Вольному крику строящихся птиц, И громко тешились они над ним. Он думал: «Я не виноват, что хром, Я благу общему служил, как вы, И не за что смеяться надо мной. Но ах, как мне лететь, когда всех сил И мужества меня лишает боль? Несчастному, мне в море будет смерть! Зачем живым я спасся от стрелка?» Тут ветер потянул с холмов к волнам, И журавлиный строй взлетает в путь, Бьет крыльями и радостно кричит, А тот больной все дальше отстает, Все чаще отдыхает на листах Плавучих лотосов и все томим Тоской и болью. Так достиг и он, Счастливой осторожностью спасен, Тех мест, где добрый воздух исцелил Его недуг; а многие из злых Насмешников погибли в пене волн. Вы, знающие бедствий тяжкий гнет, Вы, в честном сердце кроющие скорбь, Оставьте страх, не проклинайте жизнь, Дерзните в путь по жизненной стезе: Там, за морем, есть лучшая земля — Поля блаженства, и они — для вас!

КОМЕДИЯ

Это отрывок из латинской комедии IV века «Кверол». Комедия — очень мало известная: даже советские историки, всюду искавшие материалов о положении и психологии рабов в древнем мире, ни разу не воспользовались тем монологом раба, который здесь переведен. Раба зовут Пантомал («негодяй на все руки»), его хозяина — Кверол («брюзга»), сюжет — о том, как трое мошенников хотели этого Кверола обокрасть, а вместо этого нечаянно обогатили, но этот монолог — как бы интермедия, к сюжету отношения не имеющая. Он напечатан здесь дважды, сперва прозой, потом стихами; я прошу читать его именно в таком порядке. Дело вот в чем. Оригинал написан ритмической прозой: фразы и куски фраз начинаются как проза, а кончаются как стихи или почти как стихи — «трохаические тетраметры» с женской цезурой и мужским или дактилическим окончанием. По-русски это выглядит как последовательность синтаксических отрезков с приблизительным чередованием женских и не-женских окончаний. Если печатать этот текст как прозу, то этот ритм должен стушевываться, если как стихи — то подчеркиваться. Мне бы хотелось, чтобы читатель проверил, подтверждается ли это его восприятием. Этот текст мне пришлось печатать дважды, один раз прозой, другой стихами, но расспросить читателей о впечатлении не было случая.

КВЕРОЛ

Сцена 7

Пантомал

Нет на свете хороших хозяев — это известно всякому. Но я доподлинно убедился, что самый скверный — это мой. Человек-то он безвредный, только рохля и ворчун. Если, положим, что-то в доме пропало, он так и сыплет проклятиями, словно это неведомо какое преступление. Если вдруг обман заметит — без перерыву кричит и ругается, да как! Если кто-нибудь толкнет в огонь стул, или стол, или кровать, как это бывает при нашей спешке, — он и на это плачется. Если крыша протекает, если двери сбиты с петель — он скликает весь дом, обо всем допрашивает, — разве ж такого можно стерпеть? Все расходы, все расчеты записывает собственной рукой, и если в чем не отчитаешься, то деньги требует назад.

А уж в дороге до чего он несговорчив и невыносим! Выехать надо до рассвета; мы себе пьянствуем, потом спим; а он и на это уж сердит! А потом, за пьянством и сном, пойдут другие поводы: в толпе толкотня, мулов не сыскать, погонщиков след простыл, упряжка не слажена, сбруя наизнанку, возница на ногах не стоит, — а он, словно сроду никогда не ездил, все это ставит нам в вину! Когда так бывает у другого, то немножко терпения — и все постепенно наладится. А у Кверола наоборот: за одной бедой он ищет другую, придиркой за придирку цепляется; не хочет ехать с пустой коляской или с больной лошадью и все кричит: «Почему ты мне раньше об этом не сказал!» — словно сам не мог заметить. Вот уж самодур так самодур! А если заметит какую оплошность, то скрывает и молчит, и только тогда затевает ссору, когда и сослаться не на что, когда уж не отговоришься: «Так и я хотел сделать, так и я хотел сказать». А когда наконец потаскаемся туда-сюда, то надо еще и вернуться в срок. И вот вам еще одна повадка этого негодника: чтобы мы спешили к сроку, он дает нам про запас один только день, — разве же это не значит просто искать повода, чтобы гнев сорвать? Впрочем, что бы там ему ни взбрело в голову, мы всегда сами себе назначаем день для возвращения; так что хозяин, чтобы не попасть впросак, если кто ему нужен в календы, тому велит явиться накануне календ.

А как вам нравится, что он терпеть не может пьянства и сразу чует винный дух? И что за вино, и много ли пил — по глазам и по губам он с первого взгляда угадывает. Мало того: он не хочет, чтоб с ним хитрили и водили за нос, как водится! Кто же мог бы такому человеку служить и слушаться его? Не терпит воды, коли пахнет дымом, ни чашки, коли засалена: что еще за прихоти! Если кувшин поломан и потрескался, миска без ручек и в грязи, бутылка надбитая и дырявая, заткнутая воском тут и там, — он на это спокойно смотреть не может и еле сдерживает желчь. Не могу себе представить, что такому дурному человеку может понравиться? Как вино отопьешь и водой разбавишь — он заметит всякий раз. Нередко нам случается подмешивать и вино к вину: разве грех облегчить кувшин от старого вина и долить его молодым? А Кверол наш и это считает страх каким преступлением и, что самое скверное, сразу обо всем догадывается.

Дай ему самую маленькую монетку, легонький такой серебряный кружочек, и он уже думает, что ее подменили или подпилили, потому что случай такой уже был. И какая тут разница? ведь один и тот же цвет у всякого серебра! Все сумеем подменить, а это — нипочем. То ли дело — золотые солиды: тысячи уловок есть, чтоб их подделывать. Если чеканка одна и та же, то попробуй-ка их различить! Где на свете больше сходства, чем между солидом и солидом? Но и в золоте есть различия: внешность, возраст, цвет лица, известность, происхождение, вес, — на все это смотрят у золота внимательней, чем у человека. Поэтому где золото, там все для нас. Кверол этого раньше не знал; но дурные люди портят хороших людей!

Вот уж мерзавец этот самый наш сосед Арбитр, к которому я теперь иду! Он пайки рабам убавил, а работы свыше всякой меры требует. Кабы мог, он бы и мерки завел другие ради своей бесчестной выгоды. И вот когда он, случайно или нарочно, повстречает моего хозяина, тут-то они вразумляют друг друга. И все-таки, ей-ей, сказать по правде, если уж надо выбирать, то я выбираю своего. Хоть какой он ни на есть, а по крайней мере держит нас без скупости. Да беда, что слишком часто дерется и всегда кричит на нас. Так пусть уж и того и другого накажет бог!

А мы не так уж глупы и не так уж несчастны, как некоторые думают. Нас считают сонливцами за то, что днем нас клонит ко сну: но это потому бывает, что мы зато по ночам не спим. Днем наш брат храпит, но сразу просыпается, как только все заснут. Ночь, по-моему, самое лучшее, что сделала природа для людей. Ночь для нас — это день: ночью все дела мы делаем. Ночью баню мы принимаем, хоть и предпочли бы днем; моемся с мальчиками и девками — чем не жизнь свободного? Ламп мы зажигаем столько, чтобы свету нам хватало, а заметно бы не было. Такую девку, какой хозяин и в одежде не увидит, я обнимаю голую: щиплю за бока, треплю ей волосы, подсаживаюсь, тискаю, ласкаю ее, а она меня, — не знавать такого хозяевам! А самое главное в нашем счастье, что нет меж нами зависти. Все воруем, а никто не выдаст: ни я тебя, ни ты меня. Но следим за господами и сторонимся господ: у рабов и у служанок здесь забота общая. А вот плохо тем, у кого хозяева до поздней ночи все не спят! Убавляя ночь рабам, вы жизнь им убавляете. А сколько свободных не отказалось бы с утра жить господами, а вечером превращаться в рабов! Разве, Кверол, тебе не приходится ломать голову, как заплатить налог? А мы тем временем живем себе припеваючи. Что ни ночь, у нас свадьбы, дни рождения, шутки, выпивки, женские праздники. Иным из‐за этого даже на волю не хочется. Действительно, откуда у свободного такая жизнь привольная и такая безнаказанность?

Но что-то я здесь замешкался. Мой-то, наверное, вот-вот закричит, как водится. Не грех бы мне так и сделать, как он сказал, да закатиться к товарищам. Но что получится? Опять получай, опять терпи наказание. Они хозяева: что захотят, то и скажут, коли в голову взбрело, а ты потом расплачивайся. Боги благие! ужель никогда не исполнится давнее мое желание: чтобы мой дурной и злой хозяин стал адвокатом, канцеляристом или местным чиновником? Почему я так говорю? Потому что после свободы тяжелее подчинение. Как же мне не желать, чтобы сам испытал он то, чего никогда не знавал? Пусть же он наденет тогу, пусть обивает пороги, пьянствует с судейскими, пусть томится пред дверями, пусть к слугам прислуживается, пусть, оглядываясь зорко, шляется по форуму, пусть вынюхивает и ловит свой счастливый час и миг утром, днем и вечером. Пусть преследует он лестью тех, кому не до него; пусть свидания назначает тем, кто не является; пусть и летом не вылезает он из узких башмаков!

Пантомал

Нет на свете хороших хозяев — это известно всякому. Но я доподлинно убедился, что самый скверный — это мой. Человек-то он безвредный, только рохля и ворчун. Если, положим, что-то в доме пропало, он так и сыплет проклятиями, словно это неведомо какое преступление. Если вдруг обман заметит — без перерыву кричит и ругается, да как! Если кто-нибудь толкнет в огонь стул, или стол, или кровать, как это бывает при нашей спешке, — он и на это плачется. Если крыша протекает, если двери сбиты с петель — он скликает весь дом, обо всем допрашивает, — разве ж такого можно стерпеть? Все расходы, все расчеты записывает собственной рукой, и если в чем не отчитаешься, то деньги требует назад. А уж в дороге до чего он несговорчив и невыносим! Выехать надо до рассвета; мы себе пьянствуем, потом спим; а он и на это уж сердит! А потом, за пьянством и сном, пойдут другие поводы: в толпе толкотня, мулов не сыскать, погонщиков след простыл, упряжка не слажена, сбруя наизнанку, возница на ногах не стоит, — а он, словно сроду никогда не ездил, все это ставит нам в вину! Когда так бывает у другого, то немножко терпения — и все постепенно наладится. А у Кверола наоборот: за одной бедой он ищет другую, придиркой за придирку цепляется; не хочет ехать с пустой коляской или с больной лошадью и все кричит: «Почему ты мне раньше об этом не сказал!» — словно сам не мог заметить. Вот уж самодур так самодур! А если заметит какую оплошность, то скрывает и молчит, и только тогда затевает ссору, когда и сослаться не на что, когда уж не отговоришься: «Так и я хотел сделать, так и я хотел сказать». А когда наконец потаскаемся туда-сюда, то надо еще и вернуться в срок. И вот вам еще одна повадка этого негодника: чтобы мы спешили к сроку, он дает нам про запас один только день, — разве же это не значит просто искать повода, чтобы гнев сорвать? Впрочем, что бы там ему ни взбрело в голову, мы всегда сами себе назначаем день для возвращения; так что хозяин, чтобы не попасть впросак, если кто ему нужен в календы, тому велит явиться накануне календ. А как вам нравится, что он терпеть не может пьянства и сразу чует винный дух? И что за вино, и много ли пил — по глазам и по губам он с первого взгляда угадывает. Мало того: он не хочет, чтоб с ним хитрили и водили за нос, как водится! Кто же мог бы такому человеку служить и слушаться его? Не терпит воды, коли пахнет дымом, ни чашки, коли засалена: что еще за прихоти! Если кувшин поломан и потрескался, миска без ручек и в грязи, бутылка надбитая и дырявая, заткнутая воском тут и там, — он на это спокойно смотреть не может и еле сдерживает желчь. Не могу себе представить, что такому дурному человеку может понравиться? Как вино отопьешь и водой разбавишь — он заметит всякий раз. Нередко нам случается подмешивать и вино к вину: разве грех облегчить кувшин от старого вина и долить его молодым? А Кверол наш и это считает страх каким преступлением и, что самое скверное, сразу обо всем догадывается. Дай ему самую маленькую монетку, легонький такой серебряный кружочек, и он уже думает, что ее подменили или подпилили, потому что случай такой уже был. И какая тут разница? ведь один и тот же цвет у всякого серебра! Все сумеем подменить, а это — нипочем. То ли дело — золотые солиды: тысячи уловок есть, чтоб их подделывать. Если чеканка одна и та же, то попробуй-ка их различить! Где на свете больше сходства, чем между солидом и солидом? Но и в золоте есть различия: внешность, возраст, цвет лица, известность, происхождение, вес, — на все это смотрят у золота внимательней, чем у человека. Поэтому где золото, там все для нас. Кверол этого раньше не знал; но дурные люди портят хороших людей! Вот уж мерзавец этот самый наш сосед Арбитр, к которому я теперь иду! Он пайки рабам убавил, а работы свыше всякой меры требует. Кабы мог, он бы и мерки завел другие ради своей бесчестной выгоды. И вот когда он, случайно или нарочно, повстречает моего хозяина, тут-то они вразумляют друг друга. И все-таки, ей-ей, сказать по правде, если уж надо выбирать, то я выбираю своего. Хоть какой он ни на есть, а по крайней мере держит нас без скупости. Да беда, что слишком часто дерется и всегда кричит на нас. Так пусть уж и того и другого накажет бог! А мы не так уж глупы и не так уж несчастны, как некоторые думают. Нас считают сонливцами за то, что днем нас клонит ко сну: но это потому бывает, что мы зато по ночам не спим. Днем наш брат храпит, но сразу просыпается, как только все заснут. Ночь, по-моему, самое лучшее, что сделала природа для людей. Ночь для нас — это день: ночью все дела мы делаем. Ночью баню мы принимаем, хоть и предпочли бы днем; моемся с мальчиками и девками — чем не жизнь свободного? Ламп мы зажигаем столько, чтобы свету нам хватало, а заметно бы не было. Такую девку, какой хозяин и в одежде не увидит, я обнимаю голую: щиплю за бока, треплю ей волосы, подсаживаюсь, тискаю, ласкаю ее, а она меня, — не знавать такого хозяевам! А самое главное в нашем счастье, что нет меж нами зависти. Все воруем, а никто не выдаст: ни я тебя, ни ты меня. Но следим за господами и сторонимся господ: у рабов и у служанок здесь забота общая. А вот плохо тем, у кого хозяева до поздней ночи все не спят! Убавляя ночь рабам, вы жизнь им убавляете. А сколько свободных не отказалось бы с утра жить господами, а вечером превращаться в рабов! Разве, Кверол, тебе не приходится ломать голову, как заплатить налог? А мы тем временем живем себе припеваючи, Что ни ночь, у нас свадьбы, дни рождения, шутки, выпивки, женские праздники. Иным из‐за этого даже на волю не хочется. Действительно, откуда у свободного такая жизнь привольная и такая безнаказанность? Но что-то я здесь замешкался. Мой-то, наверное, вот-вот закричит, как водится. Не грех бы мне так и сделать, как он сказал, да закатиться к товарищам. Но что получится? Опять получай, опять терпи наказание. Они хозяева: что захотят, то и скажут, коли в голову взбрело, а ты потом расплачивайся. Боги благие! ужель никогда не исполнится давнее мое желание: чтобы мой дурной и злой хозяин стал адвокатом, канцеляристом или местным чиновником? Почему я так говорю? Потому что после свободы тяжелее подчинение. Как же мне не желать, чтобы сам испытал он то, чего никогда не знавал? Пусть же он наденет тогу, пусть обивает пороги, пьянствует с судейскими, пусть томится перед дверями, пусть к слугам прислуживается, пусть, оглядываясь зорко, шляется по форуму, пусть вынюхивает и ловит свой счастливый час и миг утром, днем и вечером! Пусть преследует он лестью тех, кому не до него; пусть свидания назначает тем, кто не является; пусть и летом не вылезает он из узких башмаков!

CURIOSA

Это перевод пародии. Пародии переводятся редко: чтобы они правильно воспринимались, нужно было бы сперва перевести все пародируемые произведения. Без этого культурного фона они ощущаются не как пародии, а как самостоятельные комические (или даже не комические) произведения. Так сочинения Козьмы Пруткова для современников были пародиями, а для потомков — поэзией абсурда. А. Э. Хаусмен был крупным поэтом и еще более крупным филологом-классиком. У пародии Хаусмена два адреса: первый — Эсхил, его любимый драматург, второй — учебные переводы: буквальные, естественно рождающиеся при всяком школьном чтении трудного автора на малознакомом языке. Поколение спустя эти же «профессорские переводы» дали Э. Паунду толчок для его Проперция. Сюжет «Отрывка» — из мифа об Алкмеоне, который мстит своей матери Эрифиле за то, что она когда-то погубила его отца: точь-в-точь, как в мифе об Оресте и Клитемнестре. В 90 строчек вмещены диалог, хор и развязка. В диалоге выставлены напоказ все натяжки однострочных реплик стихомифии, в хоре — и банальность философии, и неуместность мифа, в развязке — противоестественность трагического действия за сценой и неподвижного обсуждения на сцене. Первая строчка копирует первую строчку «Антигоны» Софокла с ее синекдохой «О любимейшая голова Исмены…», дальше с таким же буквалистическим щегольством копируются и метонимия «дождливый Зевс», и метафора «сестра грязи», и гендиадис «стопами и поспешностью», и гистеросис «сдержу бессловесный язык». Когда в 1959 году отмечалось столетие Хаусмена, английские античники перевели этот «Отрывок» точными греческими стихами: получилось очень торжественно и совсем не смешно. Студент Хаусмен писал для своих товарищей, читавших Эсхила по-гречески, мне переводить приходилось для тех, кто читает Эсхила в русских переводах, поэтому у пародии оказалось не два, а три адреса: сюжетные натяжки в ней — от Эсхила, ритмическая вычурность (особенно в хорах) — от Вяч. Иванова, буквализмы и прозаизмы — от учебного перевода.

А. Э. ХАУСМЕН

Отрывок из греческой трагедии

Алкмеон, Хор

X. — О ты, прекраснокожанообутая Глава пришельца! Как, какие поиски, Кого, зачем, отколь тебя доставили В пределы наши славносоловьиные? Я, вопрошая, жажду услыхать ответ, — Но ежели случишься ты и глух и нем И не поймешь ни слова из речей моих, То возвести об этом мановением. А. — Я беотийской тек сюда дорогою. X. — На веслах ног или под гривой паруса? А. — Сгибая в такт чету моих конечностей. X. — Под омраченным Зевсом или солнечным? А. — Не грязью блещет обувь, но сестрой ее. X. — Узнать твое мне имя будет радостно. А. — Не каждому даруется желанное. X. — Во что, скажи, разит твое присутствие? А. — Язык пастуший, спрошенный, поведал мне… X. — О чем? Того не знаю, что не сказано. А. — И не узнаешь, если перебьешь опять. X. — Вещай: сдержу я речь мою безмолвную! А. — …Что дом сей — Эрифилы, а не чей-нибудь. X. — Не посрамил он горла мерзкой ложию. А. — Войду ль в чертог, раскрыв перед собою дверь? X. — Ступи на сей порог стопой удачливой! И, о мой сын, во-первых, помни: добрым будь, А во-вторых, о сын мой, помни: злым не будь, Затем, что это лучше, чем обратное. А. — Гряду в сей дом стопами и поспешностью!

Хор

с. В тяжком пытаньи Из плохо переваренных умом дум Трудно рождалось слово; Взвесив его стократно, Я смог наконец, все рассудив, решить так: ЖИЗНЬ НЕНАДЕЖНА! Эту высокую истину я начертал На размыслительном воске Невосковых скрижалей, И не пером ее запечатлев! Я повторяю: В ЖИЗНИ, говорю я, ЕСТЬ НЕНАДЕЖНОСТЬ! Не полеты вещающих крыл Раскрыли мне тайну, Не дельфийский треножник ее изрыгнул, Ни Додона: Своим умом, утробою своей До всего дошел я. а. Надо ли вспомнить О той, кого любил отец богов, Зевс, — Той, кому злые боги В странной заботе дали Две пары копыт, пару рогов и один хвост, — Дар нежеланный! — И отослали в далекие страны затем, Чтобы она училась, Как пережевывать жвачку. И вот, в зеленых аргосских полях Она, бродя по травке и крапиве, Ими кормилась! Пусть питательна эта еда, Но мне не по вкусу! Пусть Киприда не выберет троном своим Мою печень! Зачем я вспомнил Ио? почему? Хоть убей, не знаю. э. Но вещее сердце мое Уже заводит само Напев, не зовущий в пляс; Но вот предстает дворец Обоим моим глазам (Вот правый, и левый вот) — Бойнею, так сказать, Где столько шерстистых смертей И кораблекрушений коров. И веду я плач на Киссийский лад, И на громкий стук, На моей груди разрывающий лен, Отвечает в такт Головы моей бедной биенье.

Голос Эрифилы, Хор

Э. — О! челюсть топора в меня вгрызается, Язвя меня не в шутку, а доподлинно. X. — Мне кажется, я слышу из покоев крик, Несхожий с криком тех, кто скачет в радости. Э. — Ах! он опять хватил меня по черепу: Никак меня убить он хочет до смерти. X. — Пусть не винят меня в поспешномыслии, Но я скажу: кому-то там невесело. Э. — О! о! еще удар доводит счет до трех, Хотя об этом вовсе не просила я. X. — Коль это так — твое здоровье бедственно, Зато непогрешима арифметика.

ДЕЦИМ МАГН АВСОНИЙ

Молитва ропалическая[5]

Ропалические стихи — это эксперимент в метрике. Так назывались гексаметры, состоящие последовательно из 1-, 2-, 3-, 4- и 5-сложного слова. Одна такая строчка случайно нашлась у Гомера, была замечена, получила название (от ῤόπαλον — палица, утолщающаяся к концу) и стала примером для подражаний. Поэт Авсоний, воспитатель римского императора Грациана, был консулом в 379 году и написал по этому случаю три стихотворные молитвы; одна из них — «ропалическая». Изощренная трудность формы нимало не мешает серьезности содержания.

Собственно, начать этот раздел следовало бы с экспериментов в графике — с фигурных стихов. По-латыни их писал — поколением раньше Авсония — поэт Порфирий Оптатиан; гексаметрические строки равной длины, буква в букву, по вертикальным началам их — акростихи, по вертикальным концам — телестихи, а по серединам сложными зигзагами змеятся месостихи, и все они тоже представляют собой гексаметрические строки. Но перевести такую конструкцию у меня не хватило способности.

Послание двуязычное

Макаронические стихи — это эксперимент в лексике: стихи, написанные на смеси двух (редко больше) языков. В новоевропейской поэзии это обычно латинские гексаметры со вставками итальянских, французских и проч. слов, склоняемых и спрягаемых на латинский лад («лопата у него — лопатус, баба — бабус»): комический псевдолатинский язык, как будто латынь — это мука в макаронах, а народные языки — это сыр и масло, к ней примешанные. Сочиняться они стали в Италии в конце XV века, а образцом были вот эти стихи Авсония — латинские гексаметры, в которых греческие слова обросли латинскими суффиксами и флексиями. Авсоний писал их на старости лет, обращаясь к товарищу по риторской профессии и соседу по «сантонским полям» в южной Галлии; заключительные стихи — цитата из Горация, «Оды», II, 3, 15–16, один стих в подлинном виде, другой в греческом переводе.

Я, элладической Музы причастник и римской Камены, Шлю на диглотте[6] привет, Авсоний, Аксию Павлу. Как я неладно живу! Обольщаясь пустою эльпидой[7], Можно ли педзы[8] шутить, старея из гемара в гемар?[9] Здесь, в сантонских полях, где царит аксенический криос[10], Я, тромерос[11], брожу и дрожу, цепенея талантом, Для нежноплокамных[12] став Пиерид плохим ферапонтом[13]. Педы[14] сковал мне мороз, одонты[15] скрежещут от стужи, Гея[16] покрыта хионом[17], не пышет гестия[18] жаром, Ригос[19] вдвойне холодней из‐за песен холодных аэдов[20]. Янус, однако, раскрыл календарь; и вот в новогодье Я эпистолию шлю стихотворную филосу[21] Павлу. Вы, кого родила Мнемосина в своей диадеме, Девять речистых адельф[22] в венках из чистейшего крина[23], Одушевите мне френ[24] шутоватой комической одой И над челом раскиньте моим триумфальные птеры[25]; Ясный фаос[26] просияйте певцу в его скейскую[27] душу, На миксобарбарский лад[28] сгармонируйте к логосу логос![29] Если бы Аксия Павла, наследника этой же хоры[30], Я обошел бы стихом, то подверг бы себя немесиде[31]. Он мне во всем гемиох[32]: оценить и австеры[33], и педзы В нашей словесной палестре[34] сумеет он лучше любого. Ныне же он эремитом[35] живет в отдаленной Кребенне, Где ни стафилы[36] не зреют, ни лесха[37] ему не услада, Ни в диалоге беседника нет, ни в симпосии хмеля: С милою Музой сам-друг он ропщет на праздную схолу[38]. Полно, Павел, мой друг! довольно мы вынесли понов[39], На агоре[40] разбирая дела и на кафедрах сидя Пред непослушной толпой неанисков[41]; а много ли толку? Между тем иссыхает в артериях юная гема[42], Нас уже можно геронтами[43] звать, затуманился опсис[44], Меньше и меньше в суме статеров[45] на разные траты: Ведь человек апаламный[46] с трудом залучит себе кердос[47] — Трудно деньгу наживать при клиническом[48] образе жизни. Будем, однако, мой друг, благодушны: не станем порочить Мойру — и Лета сокроет от нас и пению[49], и поны. Ну а панкаллистон — лучше всего! — что при нас неотлучны Спутницы-Музы и с винным кратером, и с винным фиалом[50] — В дружном их фиасе[51] ты обретешь утешенье от скорби. Здесь же будут дары и Деметры Аглаокарпы[52], Вкусный кабаний креат[53] и винные чаши, в которых Пенится нектарный ойн[54], сколько любо усталой кардии[55]. Так гедонически мы и продлим эйс полла наши эте[56], Покуда силы есть, и Парок Нэмата порфиреа плэкетай[57].

Свадебный центон

Центон — это эксперимент в семантике: стихотворение, целиком составленное из стихов и полустиший, извлеченных из классической поэзии (cento — лоскутное одеяло). Это совершенный образец того, что теперь называется поэтикой подтекстов. Его художественный эффект — в том, что каждый словесный «лоскут» воспринимается одновременно в двух контекстах: первоначальном и новом. «Свадебный центон» Авсония (368 год) — первый большой центон в европейской поэзии. При императорском дворе праздновалась чья-то свадьба, император Валентиниан написал стихи на этот случай и предложил Авсонию сделать то же. Написать лучше императора было опасно, а написать хуже — вероятно, очень трудно. Авсоний вышел из положения, написав ответное стихотворение не своими словами, а вергилиевскими — смонтировав его из стихов и, чаще, полустиший «Буколик», «Георгии» и «Энеиды». Это было особенно эффектно, потому что Вергилий слыл целомудреннейшим поэтом, а свадебные стихи должны были быть непристойными. При переводе приходилось сопровождать каждый стих Авсония несколькими стихами Вергилия; по возможности использовались фрагменты существующих переводов Вергилия (А. Фета, В. Соловьева, В. Брюсова, С. Соловьева, С. Ошерова, С. Шервинского), но реже, чем хотелось бы: никто не переводил нужные строки слово в слово и полустишие в полустишие. Из восьми частей авсониевского центона здесь приводятся две первые и последняя.

1. Вступление 1 Души склоните ко мне и с весельем сердца обратите, 2 Мужеством равные оба, оружием славные оба, 3 Оба в цветущей поре, род, неодолимый во брани! 4 Первый — ты: я знаю, что путь под счастливой звездою 5 Держишь по морю ты, которого ни справедливей, 6 Ни благочестнее нет, ни выше в войне и сраженьях, — 7 Ты и твой сын, вторая надежда великого Рима, 8 Древних воителей цвет, предмет моей высшей заботы, 9 Именем деду подобный, родителю — духом и дланью, 10 Не без приказа пою: будь всякому труд и удача 11 По начинанью его, — мой же долг исполнять повеленья. 1 «Энеида», V, 204 (Эней объявляет награды на состязаниях) Став между ними, Эней такие слова начинает: «Души склоните ко мне и с весельем сердца обратите! Сколько бы ни было вас, — ни один не уйдет без подарка…» 2 «Энеида», XI, 291 (Диомед вспоминает троянских вождей) Гектора только рука и Энея рука отлагала Греков победу, замедлив ей шаг до десятого года, — Мужеством равные оба, оружием славные оба, Но благочестием выше второй… 3 «Буколики», VII, 4 (Пастухи, состязающиеся в пении) Тирсис и Коридон стада воедино собрали, Тирсис — овец, а коз — Коридон, молоком отягченных, — Оба в цветущей поре, и дети Аркадии оба, В пенье искусны равно, отвечать обоюдно готовы… «Энеида», IV, 40 (Дидона в Африке) …Иль позабыла о том, на чьих ты полях поселилась? Гетулы здесь в городах — род, неодолимый во брани, Неукротимых нумидян кольцо, неприютные Сирты… 4–5 «Энеида», VI, 834 (Анхис о войне Цезаря с Помпеем) Чада мои, не позвольте душе обыкать к этим войнам, Грозною мощью своей не терзайте утробу отчизны, — Первый — ты к милосердью склонись, олимпийцев потомок, Кровь моя, вырони меч!.. «Энеида», III, 374–375 (Пророчество Гелена Энею) Сын богини! я знаю, что путь под счастливой звездою Держишь по морю ты, — такие судьбы богов царь Определил, и вращает их круг, и черед назначает… 5–6 «Энеида», I, 544–545 (Троянцы перед Дидоной) Царь над нами — Эней, которого ни справедливей, Ни благочестнее нет, ни выше в войне и сраженьях, Если его сохранила судьба, и воздух эфирный Пьет он, и не сошел опочить к ужасающим теням, — Страха в нас нет!.. 7 «Энеида», IV, 94 (Юнона упрекает Венеру и Амура) Да, завидную славу, большую добычу стяжали Ты и твой сын: велика ваша честь и памятно дело, Если одну двух богов погубили женщину козни! «Энеида», XII, 168 (Встреча Энея с Латином и Турном) Вот родитель Эней, зачинатель поросли римской, Звездным сверкая щитом и небесным оружьем, а рядом — Отрок Асканий, вторая надежда великого Рима… 8 «Энеида», VIII, 500 (Гадатель зовет этрусков к союзу с Энеем) …О, Меонии лучшая юность, Древних воителей цвет, кого на врага подымает Правая скорбь и заслуженный гнев, на Мезенция вспыхнув! Род ваш великий нельзя никакому вверять италийцу — Нет, иноземных взыскуйте вождей!.. «Энеида», I, 678 (Венера об Аскании, идущем в Карфаген) В город сидонский идти по зову отца дорогого Должен царственный сын, предмет моей высшей заботы, Взяв дары, что в волнах и в троянских огнях уцелели… 9 «Энеида», XII, 348 (Битва троянцев с рутулами) Мчится с другой стороны Евмед в середину сраженья, Славный в искусстве войны Долона старинного отпрыск, Именем — деду подобный, родителю — духом и дланью… 10 «Буколики», VI, 10 (Посвящение эклоги Вару) Стал воспевать я царей и богов, но щипнул меня Кинфий За ухо, проговорив: «Пастуху полагается, Титир, Тучных пасти овец и петь негромкие песни!..» Сельский теперь я напев на тонкой слагаю тростинке — Не без приказа пою. Но, Вар, кто мое сочиненье Будет с любовью читать, увидит: все наши рощи, Верески все воспевают тебя!.. «Энеида», X, 111–112 (Юпитер не вмешивается в ход войны) «Добрый ли рок италийцев — причина этой осады, Злая ль ошибка троян, обманутых ложным вещаньем, — Рутулам воли не дам. Будь всякому труд и удача По начинанью его! Для всех одинаков Юпитер». 11 «Энеида», I, 77 (Юнона велит Эолу поднять бурю) Ей отвечает Эол: «Твоя, о царица, забота — Ведать, что нужно тебе; мой же долг — исполнять повеленья…» 2. Свадебный пир 12 Предожидаемый день настал: для законного брака 13 Матери и мужи, юнцы пред родительским ликом 14 Входят и возлегают кругом на разостланный пурпур. 15 Слуги воды подают для рук, нагружают в корзины 16 Вскисшей Цереры дары с огня и жирной дичины 17 Жаркое мясо несут; бесконечной идут чередою 18 Птицы, породы скотов земнородных и быстрые козы, — 19 Все это есть: и бодливый козленок, и стадные овцы, 20 И обитатели вод, и олень быстроногий, и серна 21 Перед глазами у всех, и в руках плоды в изобилье. 22 После, как голод утих и алканье подавлено снедью, 23 Винные чаши большие несут и потчуют Вакхом, 24 Гимны поют и с топотом ног восклицают припевы…__ 12 «Энеида», V, 104 (День погребальных игр в честь Анхиса) Предожидаемый день настал, и девятую в ясном Свете стремили уже Зарю Фаэтоновы кони… «Энеида», XI, 355 (Дранк просит Латина выдать дочь за Энея) К этим дарам и словам, что во множестве ты Дарданидам Повелеваешь послать, прибавь, о царь наилучший, Дар в придачу один: ни пред чем не склони своей воли, Воли отца отдать свою дочь для законного брака Славному зятю и мир утвердить этим вечным союзом. 13 «Энеида», VI, 306 (В подземном царстве, на берегу Ахеронта) Вся, разливаясь, толпа сюда к берегам устремлялась: Матери и мужи, тела расставшихся с жизнью Духом великих бойцов, безбрачные девы и дети И с погребальных костров юнцы пред родительским ликом… 14 «Энеида», I, 700 (На пиру у Дидоны) Вот и родитель Эней и троянские юноши вместе Входят и возлегают кругом на разостланный пурпур, Слуги воды подают для рук и Цереру в корзинах… 15 «Энеида», VIII, 180–181 (На пиру у Эвандра в честь Энея) Юношей избранный цвет и жрецы приалтарные бычье Жаркое мясо несут, вперебой нагружают в корзины Вскисшей Цереры дары с огня и потчуют Вакхом… 16 «Энеида», I, 215 (Троянцы на ливийском берегу) Пищею силы крепя, они на траве побережной Старого Вакха спешат причаститься и жирной дичины… 17 «Энеида», VIII, 180 (На пиру у Эвандра) Юношей избранный цвет и жрецы приалтарные бычье Жаркое мясо несут, вперебой нагружают в корзины Вскисшей Цереры дары с огня… «Энеида», I, 641 (Изображения на сосудах Дидоны) Груды сребра на столах, отчеканены ярко на злате Славные предков дела, бесконечной идут чередою Подвиги стольких мужей с начала древнего рода… 18 «Энеида», VIII, 27 (Ночь, когда Энею явился Тиберин) Ночь легла, и по всей земле утомленные твари, Птицы, породы скотов земнородных во сне позабылись… «Георгики», II, 374 (Опасности для виноградников) Лозам, кроме зимы непогожей и жгучего лета, Вреден и буйвол лесной, и до лоз-то и быстрые козы… 19 «Георгики», II, 471 (Довольство жителей сел) В поле мычанье коров, под деревьями сладкая дрема, — Все это есть; там и рощи в горах, и логи со зверем… «Георгики», IV, 10 (Место для пчельника) Прежде всего выбирай хорошо защищенное место Для обитания пчел: чтобы ветер им не был помехой К улью лететь и бодливый козленок и стадные овцы Скоком не смяли цветов… 20 «Георгики», III, 243 (Любовь охватывает все живое) Так-то всяческий род на земле, и люди, и звери, И обитатели вод, и скотина, и пестрые птицы В буйство впадают и в жар: вся тварь одинаково любит… «Георгики», III, 539 (Болезнь устрашает всех животных) …И олень быстроногий, и серна Робкая бродят меж псов возле самых жилищ человека… 21 «Энеида», XI, 311 (Латин признается в неудачах войны с Энеем) Прочих дел боевых каковы крушения ныне, — Перед глазами у всех и в руках: убедись, кто не верит… «Буколики», I, 80 (Титир приглашает Мелибея) Все ж отдохнуть эту ночь ты можешь вместе со мною Здесь, на зеленой листве, где есть и плоды в изобилье, Свежие, жатый творог и спелая мякоть каштанов… 22 «Энеида», VIII, 184 (На пиру у Эвандра) Жадно вкушает Эней с молодежью троянскою вместе Длинный бычий хребет и утробу чистительной жертвы. После, как голод утих и алканье подавлено снедью, Молвил владыка Эвандр… 23 «Энеида», 1, 724 (На пиру у Дидоны) После того как пир приутих и убраны яства, Винные чаши большие несут и венки возлагают… «Энеида», VIII, 181 (На пиру у Эвандра) …Жаркое мясо несут, вперебой нагружают в корзины Вскисшей Цереры дары с огня и потчуют Вакхом… 24 «Энеида», II, 239 (В Трою ввозят деревянного коня) …Юноши вкруг и безбрачные девы Гимны поют и рады рукой коснуться каната. «Энеида», VI, 644 (Души блаженных в Элисейских полях) На травянистых они упражняют члены палестрах, То состязаясь в игре, то борясь на желтой арене, Хоры ведут и с топотом ног восклицают припевы… 8. Дефлорация 101 «Энеида», XI, 631 (Битва троянцев с рутулами) После того как сошлись в третий раз они в жарком сраженье, Все смешались ряды и рванулся на воина воин… «Энеида», VI, 268 (Эней в подземном царстве) Так незримые шли одни они в сумраке ночи Через бесплотное царство, пустынную храмину Дита… 102 «Георгики», III, 267 (Любви подвластны все животные) Так не ярится, однако, никто, как ярятся кобылы: Пыл сама в них Венера влила, когда челюстями Древних потнийских квадриг было пожрано Главково тело… «Энеида», III, 240 (Борьба с гарпиями) …Знак подает Мизен с высокого камня Полою медью, друзья набегают для нового боя, Чтоб омерзительных птиц морских искалечить железом… 103 «Энеида», X, 892 (В бою убит конь Мезенция) Он встает во весь рост, копытами вздыбившись в воздух, Бьется, всадника сбив, и сам ему рушится следом, Выбросил ногу вперед, и подмял, и ничком налегает… «Энеида», IX, 398 (Нис приходит на помощь Евриалу) Видит: пред ним Евриал, обманутый местом и мраком, Шумом врагов застигнут врасплох, чужими руками Схвачен, опутан, влеком, против множества тщетных попыток… 104 «Энеида», X, 699 (Мезенций в бою) …Долихонова сына он Гебра Наземь простер, Латага за ним и бегучего Пальма — Бьет он Латага скалой, огромною горною глыбой, Рот подминает и лик врага, а Пальму поджилки Перерубает колен и бросает бессильного в корчах… «Энеида», XII, 748 (Эней преследует Турна) Тем не меньше Эней, хотя от удара стрелою Медлят колени под ним, препятствуя быстрому бегу, Мчит за трепещущим вслед, на пяту наступает пятою… 105 «Энеида», VII, 362 (Амата не хочет выдавать дочь за Энея) «Ты ли, отец, ни себя не жалеешь, ни дочери нашей, Ни меня, наконец, из чьих материнских объятий, Дальше коварный стремясь, с первым ветром умчит нашу деву?..» «Энеида», VI, 406 (Сивилла показывает Харону золотую ветвь) «Это троянский Эней, благочестьем и бранями славный, Сходит к отцу своему в преисподние тени Эреба! Если не тронешься ты столь зримой любовью сыновней — Эту ветвь (и открыла тот сук, что скрывался одеждой) Ныне признай!..» 106 «Буколики», X, 27 (Боги сочувствуют влюбленному Галлу) Пан, Аркадии бог, пришел, — мы видели сами, — Красный, как сурик, как кровь бузинных налившихся ягод, — «Будет ли мера?» — спросил. Но Амуру нимало нет дела! 107 «Энеида», XII, 312 (Неожиданное нарушение перемирия) А благочестный Эней с безоружной простертой рукою И с обнажившимся лбом заклинал своих ратников криком: «Стойте! куда вы? Зачем вскипает нежданная распря?..» «Энеида», VII, 66 (Знаменье царю Латину) Пчелы тучей густой (о, даже рассказывать дивно!) С шумом к лавру тому примчались сквозь воздух прозрачный, Сели на самом верху, сплетясь ногами с ногами, И неожиданным роем на ветке зеленой повисли… 108 «Энеида», III, 658 (Рассказ об ослепленном киклопе) Только он это сказал — над самою горной вершиной, Видим, громадой возник и над овчим держится стадом Сам пастух Полифем, направляясь к знакомому брегу, — Чудище страшное это, большое, тупое, слепое… 109 «Энеида», X, 788 (Эней пытается добить раненого Мезенция) …Эней ободренный Видит тирренскую кровь, рукою проворною меч свой Он подымает от бедр и над трепетом, пылкий, возносит… 110 «Энеида», I, 159 (Эней пристает к ливийскому берегу) Есть в укромных местах залива удобная пристань: Остров ее заслонил, бока подставляя прибою, — Волны дробятся о них и расходятся в легкие круги… «Энеида», XI, 224 (Засада Турна против Энея) Есть в долине крутой поворот, пригодный в сраженье, Чтоб обмануть врага: где густою листвою дорогу Черные склоны теснят, где труден вход для входящих, Узок зев горловин и вьются недобрые тропы… 111 «Энеида», VIII, 392 (Венера обнимает Вулкана) …Знакомый по членам Жар пробежал и в кости проник, разомлевшие дрожью: Так иногда меж туч грозовых, разорванных громом, Щель огневая, блеснув, опояшет сверканием небо… «Энеида», VII, 84 (Царь Латин у оракула) А озабоченный царь чудесами к оракулу Фавна, Вещего старца-отца, поспешает на склоны лесные Той Альбунейской горы, где священная в роще пространной Влага звучит, и душным она испарением дышит. 112 «Энеида», VI, 563 (Эней у ворот Тартара) Вещая жрица в ответ: «О вождь прославленный тевкров, Чистому стать никому не дано на порочном пороге…» 113 «Энеида», VII, 568 (Долина Ампсанкта — вход в преисподнюю) Полость ужасная там, и отдушины грозного Дита Явлены, там Ахеронт, прорвав бездонную пропасть, Зев в земле тлетворный разверз, там Эриния скрылась, Гнусное всем божество, облегчив и землю и небо. «Энеида», VI, 240–241 (Авернская пещера — вход в преисподнюю) Мимо нее не могли никакие крылатые птицы Путь безопасный держать — такое из черного зева Там дыханье летит, возносясь к небесному своду… 114 «Энеида», VII, 480 (Фурия на охоте ссорит троянцев с латинами) Ярость внезапную тут стигийская вдунула дева В псов, знакомым лесным тревожа запахом ноздри, Чтобы рванулись они, горя, за оленем. И это Стало началом всех бед, поселян воспалило на битву. 115 «Энеида», XI, 530 (Турн становится в засаду) Юноша рвется туда, спеша по путям небезвестным, И занимает притин, и таится в лесах вероломных… 116 «Энеида», V, 858 (Бог Сна губит кормчего Палинура) Только лишь первый покой расслабил неждавшему члены, Вот он сверху налег, и с куском кормового настила, И с кормовым веслом Палинура в прозрачные волны Он низвергает, вотще зовущего ближних на помощь… «Энеида», IX, 743 (Бой Турна с Пандаром) Молвил. На это в ответ узловатое, с толстой корою Он, изо всех напрягшихся сил, копье запускает, — Ветер отвеял копье, отвратила Сатурния рану… 118 «Энеида», XI, 804 (Смерть амазонки Камиллы) …А она дуновенья не чует, Звука не слышит, древка не видит, летящего в ветре, В грудь нагую пока не вонзилось копье, и глубоко В тело проникло оно, упиваясь девической кровью… 119 «Энеида», II, 53 (Лаокоонт перед троянским конем) «…Что там ни есть, я данайцев боюсь и дары приносящих!» Так он сказал, и копье огромное мощною мышцей Чудищу в бок устремил, в скругленное скрепами чрево. Встало оно, трепеща, впилось в потрясенные недра, И задрожала утроба, и стоном наполнилась полость. 120 «Энеида», XI, 816 (Смерть Камиллы) Вытащить хочет копье она, обмирая, но тщетно — В самые ребра вошел железный конец в ее ране… 121 «Георгики», III, 442 (Болезни скота) Овцы чесоткою злой больны, коль дождливая стужа В плоть проникает до самых глубин, или страшной зимою Снежный мороз; а еще — коль на стриженых пот остается, С них не отмытый, иль куст ободрал им колючками кожу… «Энеида», XI, 817 (Смерть Камиллы) Вытащить хочет копье она, обмирая, но тщетно — В самые ребра вошел железный конец в ее ране… 122 «Энеида», IV, 690 (Умирающая Дидона) Трижды она поднялась на одре, опираясь на локоть, — Трижды пала на одр; и, блуждая очами в высоком Небе, света искала она, и стонала, увидев. 123 «Энеида», X, 770 (Мезенций и Эней встречаются в бою) Так Мезенций шагал в своем исполинском доспехе. Издали взвидев его, Эней во вражеском строе Выйти навстречу готов. А тот остается, не дрогнув, Ждет могучего духом врага и недвижно громаден. 124 «Георгики», III, 110 (Кони на скачках) То пригнувшись к земле, то вскинув над нею копыта, Словно по воздуху мчатся пустому, вздымаяся в вихре; Не отдохнуть ни на миг: песок лишь вздымается желтый Следом, и в спину им пеною дышат летящие сзади. «Энеида», V, 852–853 (Палинур борется со Сном) «…Я ли Энея (ужель?) вероломному ветру и небу Вверю, столько уж раз обманутый мнимою тишью?» Так говорит он в ответ; налегая на брус путеводный, Не ослабляет он сил, а очи возводит к светилам… 126 «Энеида», VI, 122 (Эней молит сивиллу допустить его в Аид) «…Разве не вызвал отселе Орфей жены своей душу, Вверясь фракийской кифаре своей и струне сладкозвонной, Разве не выкупил брата Поллукс, по смертной дороге Снова и снова верша свой путь? Поминать ли Тесея Или Алкида? Мой род ведь и я возвожу к Громовержцу!..» «Энеида», II, 52 (Лаокоонт мечет копье в деревянного коня) Встало оно, трепеща, впилось в потрясенные недра, И задрожала утроба, и стоном наполнилась полость. 127 «Энеида», XII, 276 (Битва троянцев с рутулами) Дрот попадает из них в одного в середине, где шитый Пояс сжимает живот и края кусает застежка; Юношу дивной красы, сиявшего в блеске оружий, Он поражает насквозь и на желтый песок простирает… «Энеида», VI, 647 (Орфей в Элисейских полях) Здесь и фракиец, служитель святынь, в одеянии длинном, Мерным стопам плясунов семизвучными вторит струнами, То в них перстами, а то ударяя зубом слоновым… 128 «Энеида», V, 327 (Состязание в беге) И на последнем уже перегоне, усталые, к самой Цели они подошли, — как Нис, поскользнувшись на каплях Крови, упал, злополучный, в том месте, где тельчие жертвы, Почву кругом оросив, на зеленые брызнули травы… 129 «Энеида», V, 199–200 (Состязание в гребле) …Изо всех они сил соревнуя, К веслам припали; дрожит медь кормы от широких ударов, Море навстречу бежит, дыхание частое зыблет Члены, сохнут уста, пот по лицам стекает ручьями… 131 «Энеида», XI, 818 (Смерть Камиллы) Вытащить хочет копье она, обмирая, но тщетно — В самые ребра вошел железный конец в ее ране. Никнет тело, скользит, и гаснут застывшие в смерти Взоры ее, и с ланит уходит пурпурный румянец. «Георгики», III, 381 (Приворотное зелье — гиппоман) Тут-то у кобылиц та слизь истекает из паха, Коей названье дано «гиппоман — кобылье безумье»: Тот гиппоман, за которым на пастбища мачехи злые Ходят, сбирая, и трав добавляют, и слов наговорных…

СПИСОК ПЕРВЫХ ПУБЛИКАЦИЙ ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫХ ПЕРЕВОДОВ, ВКЛЮЧЕННЫХ В КНИГУ

Пиндар. 1-я Пифийская ода («Этна»): Пиндар. Олимпийские песни VII–XIV. Пифийские песни I–III / Пер. и комм. М. Л. Гаспарова // Вестник древней истории. 1973. № 3. С. 257–261.

Мильтон Дж. Ликид / Пер. с английского и вступит. статья М. Л. Гаспарова // Ной. 1993. № 7. С. 201–207.

Томпсон Фр. Небесные гончие: Вопреки размеру подлинника: Мильтон, Донн, Томпсон // Альманах переводчика / Отв. ред. М. Л. Гаспаров. М., 2001. С. 201–221.

Начало «Пуники» Силия Италика: переводческий эксперимент // Scripta Gregoriana: сборник в честь 70-летия академика Г. М. Бонгард-Левина / Отв. ред. С. Л. Тихвинский. М.: «Восточная литература», 2003. С. 197–204.

Ариосто Л. Неистовый Роланд / Пер. свободным стихом М. Л. Гаспарова. Т. 1. М., 1993. С. 44–47.

Сеферис Й. Три тайные поэмы / Пер. с новогреческого Е. И. Светличной и М. Л. Гаспарова. Вступление М. Л. Гаспарова // Иностранная литература. 1996. № 7. С. 50–60.

Еврипид. Электра / Пер. и предисл. М. Л. Гаспарова // Литературная учеба. 1994. № 2. С. 161–190.

Донн Дж. Священные сонеты / Пер. М. Л. Гаспарова // Ной. 1994. № 10. С. 150–160.

Гнедич Н. Осень: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 192; Батюшков К. Мечта; Козлов И. Жизнь; Жуковский В. Дружба; Пушкин А. Любовь; Милонов М. Уныние; Тепляков В. Руины: Гаспаров М. Л. Переводы с русского // Арион. 2003. № 1. С. 56–62.

Ренье А. де. Сбор; Песенка 10; Песенка 2; Часы; Былое; Незримое присутствие; Ключ; «Моя песня…»: Гаспаров М. Л. Конспективные переводы. Из Анри де Ренье // Арион. 1994. № 1. С. 78–82.

Верхарн Э. Перевозчик; Столяр; Канатчик; Могильщик: Гаспаров М. Л. Верлибр и конспективная лирика // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 25–33; Труп; Рыбаки; Звонарь; Лопата; Заводы; Биржа; Порт; Бунт; Святой Георгий: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 190; 194–202.

Гейм Г. Крестный ход; Вечер; Зима; Слепые женщины; Офелия II; Госпиталь II; Адская вечеря II: Гейм Г. Стихотворения / Пер. с немецкого М. Л. Гаспарова // Иностранная литература. 1989. № 2. С. 179–192; На севере. Госпиталь I. Адская вечеря I: Гейм Г. Вечный день; Umbra vitae; Небесная трагедия / Пер. с немецкого М. Л. Гаспарова; изд. подгот. М. Л. Гаспаров, А. В. Маркин, Н. С. Павлова. М., 2003.

Мореас Ж. Стансы: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 209–212.

Фор П. Колыбельная с игрушками; Царица в море; Киты; Смерть пришла; Морское прощание; Морская любовь: Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора / Сост. Г. К. Косиков. М., 1993. С. 238–242; Проза в вечернем свете; Король Клавдий; Гамлет; Фортинбрас; Лондонская башня; Шарль Орлеанский в Лондонской башне; Горе: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 212; 215–219.

Паунд Э. Оммаж Сексту Проперцию / Пер. М. Л. Гаспарова // Место печати. 1992. № 3. С. 139–155.

Кавафис К. Фермопилы; Эсхил; Антоний; Феодот; Цезарь; Предстоящее: Гаспаров М. Л. Верлибр и конспективная лирика // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 25–33; Измена; Троя; Итака; Демарат; Артаксеркс; Лакедемоняне; Деметрий; Филэллин; Герод Аттик; Безымянный; Александрия; Юлиан; Юлиан, посвящаемый в таинства; Симеон; Посидония; В ожидании варваров: Из Константина Кавафиса / Пер. М. Л. Гаспарова // Комментарии. 1998. № 11. С. 14–22.

Ван Лерберг Ш. «Вечер. Тени…»: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 366.

Кан Г. «Он пришел такой бледный, бледный…»; «Осенние вечера, испуганные леса…»: Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора / Сост. Г. К. Косиков. М., 1993. С. 159–160.

Рильке Р. О фонтанах / Пер. М. Л. Гаспарова // Иностранная литература. 1990. № 7. С. 193.

Йейтс У. Б. Плавание в Византию; Византия; Две песни из пьесы «Воскресение» / Пер. и вступит. статья М. Л. Гаспарова // Иностранная литература. 1990. № 9. С. 190–191.

Киплинг Р. Руны на Виландовом мече: Киплинг Р. Рассказы. Стихотворения. Пер. с английского. М., 1989. С. 328–329.

Оден У. Х. Вольтер в Фернее: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 383‒384.

Домин Х. Марионетка; «Срежь себе веки…»: Из современной поэзии ФРГ. Пер. с немецкого. Вып. 2. М., 1988. С. 70, 74.

Майстер Э. Положись на себя; Заячья зима: Вести дождя. Стихи поэтов ФРГ и Западного Берлина. Пер. с немецкого. М., 1987. С. 184–185.

Басни: Классическая басня / Сост., подгот. текста, примеч. М. Л. Гаспарова, И. Ю. Подгаецкой. М., 1981. С. 108–176.

«Кверол»: Памятники поздней античной поэзии и прозы II–V вв. М., 1964. С. 202–220 (прозой); Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М., 1982. С. 305–370 (стихами, в настоящем издании также см.: т. 2, с. 799–841).

Хаусмен А. Э. Отрывок из греческой трагедии / Пер. с английского и вступит. статья М. Л. Гаспарова // Язык, поэтика, перевод. М., 1996. С. 37–45.

Авсоний. Молитва ропалическая; Послание двуязычное; Свадебный центон: Поздняя латинская поэзия / Пер. с латинского и сост. М. Л. Гаспаров. М., 1982. С. 132–145, 156–158.

АНТИЧНОСТЬ

ПАРМЕНИД[58]

ИЗ ПОЭМЫ «О ПРИРОДЕ»

Вступление 1 Те кобылицы, что носят меня, куда дух пожелает, Были со мной и меня увлекали на путь многовещий Той Богини, что всюду ведет приобщенного к знанью. Мчался я этим путем, искушенные лошади в беге Крепко держали ярмо, а девы казали дорогу. Ось, накаляясь в ступице, свистела, подобно свирели, Ибо стремили ее, вихревым вращаясь вращеньем, Два колеса с двух сторон, а дочери светлого Солнца, Бросивши за собой чертоги сумрачной Ночи, 10 К свету меня торопили, откинув с голов покрывала. Там восстали Врата меж стезею ночной и дневною — Притолока в выси и порог из твердого камня, А между ними эфирный проем и огромные створы; Держит от них двойные ключи казнящая Правда, К ней-то ласкательно речь обратили сопутные девы И умолили искусной мольбой поспешить перед ними Сдвинуть с ворот железный засов. Зазияло безмерным Зевом разъятие створ, повернулись медные стержни В гнездах, один за другим, утвержденные справа и слева 20 Скрепами и острием; и меж них на широкий и торный Девы направили путь моих лошадей с колесницей. И благосклонно Богиня меня приняла, и рукою Правую руку взяла, и вещала ко мне, и сказала: «Юноша, спутник бессмертных возниц, под чьею охраной Лошади эти тебя домчали до наших чертогов, Радуйся! ибо не злая судьбина тебе указала Странствовать этим путем, столь дальним от троп человечьих, А указали Правда и Суд. Познай же как должно И кругловидную Истину с сердцем незыбким, и вместе — 30 Мнения смертного люда, которым нет истинной веры; Нужно, однако, и то изучить, как мнимости эти, Все проникая насквозь, убедительны виделись людям». 2 Слово тебе изреку — склони же внимание слуха! — Слово о том, какие пути предлежат разысканью. Первый тебе указует: «Есть!» и «Не-быть — невозможно!» Это — путь Убежденья, оно же вслед Истине правит. Путь же второй указует: «Не есть!», «Не-быть — непременность!» Этот путь — так я говорю — уводит в незнанье, Ибо тебе ни уведать того, что не есть, невозможно, Ни об этом сказать. Мир истины 3 …мыслить и быть — не одно ли и то же? 4 Взглянь на то, что не рядом, но что на уме неотрывно, — Ибо уму не рассечь сопричастности Бытного с Бытным, Ни рассеяв его целиком во всяком порядке, Ни воедино собрав. 5 …одно мне и то же — Здесь начать или там: все равно ворочусь я обратно. 6 Быть тому, чтоб сказать и помыслить Бытное. Ибо Есть лишь «Быть», а Ничто — не есть: раздумай об этом! Ибо я возбраняю тебе первый путь разыскания, Но возбраняю и тот, по которому бродят невежды, Люди о двух головах, в чьем сердце беспомощность правит Праздно бредущим умом. Глухие они и слепые Мечутся, ошеломясь, неспособное племя к сужденью, Те, кому быть и не быть — одно и то же и вместе Не одно и то же: всему у них путь есть попятный. 7 Ибо ничем нельзя убедить, что Не-бытное может Быть. Воздержи свою мысль от этой дороги исканий: Пусть тебя на нее не толкнет бывалая свычностъ, Чтобы лелеять невидящий глаз, полнозвонное ухо, Праздный язык. Будь лишь разум судьей многоспорному слову, Произреченному мной! 8 На этом пути остается Только то, что Есть. На этом пути перед нами Много примет у него: оно нерожденно, несмертно, Цельно, единородно, недвижно, полнопредельно, Не было и не будет, но есть, но ныне, но вкупе, Слитно, едино. Какое ему ты приищешь начало? Как и откуда ему возрасти? Из Небытного Бытным Я не дозволю его ни сказать, ни подумать: ни сказа Нет, ни думы о том, что не есть. И какая потреба 10 Из ничего повелит ему стать — иль раньше, иль позже? Нет: или только быть, или только не быть ему должно. Точно так же из Бытного стать чему-то иному Мощь Убежденья не даст. Оттого-то в крепчайших оковах Держит Правда ее, ни в рожденье, ни в смерть не пуская. Стало быть, нам осталось одно измыслить решенье: Есть иль не Есть? Но нами уже решено неизбежно Бросить неистинный путь, недоступный ни думе, ни сказу, И на другой восступить путь, сущий и истинно сущий. Как же Бытному в будущем стать? Как в прошлом начаться? 20 То, что было, — не есть; не есть и то, что в грядущем. Вот и погасло Рожденье, и стала неслышима Гибель. Далее, всё подобно себе, потому — неделимо: Нет нигде ничего ни больше, ни меньше, — слиянность Не нарушима ничем. Всё единым исполнено Бытным, Всё слиянно, что есть, Бытным к Бытному плотно приникнув. Так в пределах великих оков существует недвижно То, чему нет ни конца, ни начала: и Смерть и Рожденье Изгнаны, их отвела достоверная Истины сила. Так, само в себе и само по себе пребывает 30 Бытное там, где оно неизменно лежит. Неизбежность Мощная держит его, сжав кругом, в оковах предела, Ибо тому, что Есть, невместна незавершенность. С ней бы оно нуждалось во всем, а оно есть безнуждно. Мысль и цель этой мысли — одно: ведь ты не приищешь Мысли без Бытности той, которая в ней изречется. Ибо нет ничего и не будет на свете иного, Кроме Бытного, кроме того, что Мойра в оковах Держит недвижным и цельным. А все остальное — лишь имя, Все, что смертные в вере своей как истину ставят, 40 Все, что есть и не есть, рождается и погибает, Место меняет свое и меняет яркие краски. Так как оно — последний предел, то оно завершенно Сразу со всех сторон, как тело круглого шара, Вкруг середины всегда равновесного, ибо не нужно Быть ему ни с какой стороны ни больше, ни меньше. Ибо Небытного нет, чтоб сдержать его в этом стремленье, Так же, как Бытного нет, чтобы сделалось больше иль меньше. Бытное там или здесь: оно везде нерушимо, Всюду равно себе, едино в сужденном пределе. Мир мнения: состав мироздания 50 Здесь пресекаю свое к тебе достоверное слово Думы об Истине. Ныне узнай же и мненья людские, Внемля обманчивый склад моей украшенной речи. Смертные в мыслях своих положили считать два обличья — В этом их заблужденье: одно из них вовсе не нужно. Каждое каждому рознь, и особый у каждого признак, По рассуждению их: там — эфирное тонкое пламя, Самый легкий огонь, сам себе повсеместно подобный И не подобный иному; ему же во всем супротивна Темная Ночь, тяжка и густа по телесному виду. Я расскажу тебе все, чем мнится такой распорядок, Чтобы из смертных никто не умел обогнать тебя думой. 9 Если, однако же, все именуется Светом и Ночью, И по значению их — как те, так и эти предметы, — Стало быть, все полно и Светом, и Ночью незрячей, Тот и та наравне, никто ни при чем не остался. 10 Будешь знать естество эфира, все знаки в эфире, Будешь знать, как светоч чистейший блестящего солнца В небе незримость творит и откуда она возникает, Знать, в чем труд скитальческих троп кругловидной Селены, В чем ее естество; познаешь, откуда явилось Небо, объявшее всё, и как нудит его Неизбежность Звездный держать предел… 11 …как земля, и солнце, и месяц, И соприсущий эфир, и небесное млеко, и оный Крайний Олимп, и ярые звезды в горячей их силе Ринулись, чтобы возникнуть. 11а (14) Свет заемный, скиталец ночной, обходящий всю землю… 11б (15) …и вечно вперяясь в сияние Солнца… Мир Мнения: состав человека 12 Более узкий круг огнем несмешанным полон; В тех, что далее, — Ночь, там доля пламени меньше; А в середине кругов — Богиня, которая правит Всем: от нее — начало слияний, мучительных родов, Это она посылает смеситься мужнее с женским, Женское с мужним. 13 Первым среди богов измыслила бога Эрота. 16 Ибо когда каково смешенье в изменчивых членах, Точно таков и ум предстает в человеке изменчив: Членов людских естество и то, что мыслит, — едино В каждом и во всех, ибо мысль — это то, чего больше. 17 …справа мальчиков, девочек слева. 18 Женщина с мужем когда мешает Венерино семя, То если разная кровь соблюдает в смешении меру, Сила ее, творя, порождает складное тело; Если же, семя смешав, в нем силы враждуют и спорят И не сливают себя воедино в смешанном теле, То народившийся пол двояким семенем страждет. 19 Так, по мненьям людским, и рождается это, и длится Ныне, и будет взрастать, и встретит урочную гибель. Каждой из этих вещей люди дали отдельное имя.

АРИСТОФАН[59]

ФРАГМЕНТЫ

Общественно-политическая тематика; война и мир Вавилоняне 1 (71) Впрямь это люд самосский, многобуквенный! 2 (76) Построясь в три щита, равняйте линию! 3 (73) Свидетель Зевс, прекрасно наше юношество! 4 (67) Смотри-ка, ишь ты, как поразевали рты! Ни дать ни взять, как ракушки на угольях. 5 (74) Мутит там кто-то против нас отчаянно. 6 (75) …В суде за оправдание С меня спросили две братины… 7 (68) … Надобно Две сотни драхм. — Откуда? — Принеси котел. 8 (69) А сколько здесь стропил над главной комнатой! 9 (70) Как славно крыта крыша черепицею! 10 (76) Взбирайся средней тропкой к Переносице. 11 (77) …Кивает, чтоб бежал домой. 12 (78) …в пух и прах. 13 (79) …боятся тени собственной. 14 (80) … по стрежню прямо к пристани. 15 (81) И, выстроясь, по-варварски вопят, галдят, бормочут. 16 (82) Боевой моряк хватает канат и вплавь с канатом на берег… 17 (84) А не то с Писандром за верную мзду вам устроят войну и походы. 18 (83) Или кто-то зарежет пару быков, чтобы их потрохов поотведать. 19 (85, 86) …выгребай из пучины… Как выгребает корабль, направляемый опытным кормчим. Земледельцы 20 (102) — Пахать хочу! — А кто тебе препятствует? — Вы сами! Драхм я отсчитаю тысячу, Коль снимете с меня правленья тяготы. — Идет! А вместе с Никиевой взяткою Две тысячи их будет… 21 (103) — Скажи, что всех нужней на пользу городу? — Нужней всего мне быть при мехе кожаном! 22 (101) — И, выступая, пели перед судьями? — Ей-ей! Да вот тебе тому свидетельство: Ведь и сейчас, когда защита слабая, То судьи-старики кричат защитнику: «Чего распелся?»… 23 (104) Чего ты, парень, к этой дряни тянешься? 24 (105) Какой-то малый жарит хлеб на вертеле. 25 (107) Скажи: «А оплошаю — провалиться мне!» 26 (108) Лахетов ли, Мегаклов или Ламахов… 27 (109) Скорей в деревню из Афин! Давно уж мы забыли, Что значит вымыться за грош и отдохнуть на воле. 28 (110) Я выращиваю смоквы, только не лаконские, Потому что их порода очень деспотичная — Оттого они и малы, что к народу злобственны. 29 (111) О мир, исполненный щедрот, о пахота с волами! Скорей бы кончилась война, скорей бы стало можно Переодеться, вымыться и, отложив лопату, Хлебать вино и кушать хлеб, закусывая редькой. 30 (112) Аттика Кекропова, цветущая страна! Славьтесь, нивы тучные, питалище земли! 31 (113) И повысадим платаны вкруг базарных площадей! Грузовые суда 32 (415) Лаконец, помнишь, каково мы путались В делах, как в шерсти грязной и нечищеной? 33 (420) Эй, Спарта, кто сейчас тебе покорствует? 34 (417) Шел по дрова и вот дошел до места я… 35 (418) Готовы копья: струганы и точены… 36 (421) До кончиков ногтей я все разведаю… 37 (422) Стратон, [Клисфен] и прочие безусые… 38 (419) Сварил на днях я кашу для товарищей… 39 (425) …Меня морские ежики На части рубят, жрут и гложут косточки. 40 (416) А он себе седую чешет бороду, Вычесывая перхоть… 41 (424) Есть в суде такой защитник — скверный, вроде лучника: Как Евафл меж молодыми, [так и он меж старыми]. 42 (428) Зерна, плевел, стручья, каша, и мука, и хрящики… 43 (429) Хлеб для тех, кто шли когда-то в битву Марафонскую… 44 (430) Сельдь, тунцы, краснобородки, колии и скумбрии… 45 (427) Большая корзина, большой мешок, каким тормошат лентяев… 46 (426) Несчастен, кто, как на кухне сельдь, в соленую брошен воду… 47 (431) …кувшины, горшки, моссинийские блюда для теста… 48 (423) …воды соленой выпив. Времена года 49 (578) Сабазий-флейтщик из Великой Фригии… 50 (577) А нам бы впору убежать в Тесеев храм И ждать продажи новому хозяину. 51 (579) Порушил нашу клятву… 52 (581) — Здесь даже посреди зимы висят плоды и грозди, Фиалки тянутся в венки. — И пыль в глаза, как летом. — На рынке разом напоказ маслины, соты, груши, Пчелиное молозиво, дрозды, акриды, потрох, И с миртами, и с фигами, да в снежную погоду. — А между ними чистотел и тыквы рядом с репой: Глядишь — и сам не разберешь, какое время года. — Так чем тебе нехорошо, что целый год имеешь Все что угодно под рукой? — Не выдумаешь хуже! Когда все есть, то никому не хочется работать: Полезней людям те дары, какие ненадолго. — На срок мои подарки — всем, а навсегда — Афинам: Благоговением к богам они их заслужили. — О, да! уж набожности в них, известно, выше горла: Ей-ей, из города Афин ты сделала Египет. Мир 2‐й 53 (305) — О Мир, желанный в роде человеческом, Я дочь твоя, сестра твоя, кормилица, Подруга, и товарка, и содейственница. — Но кто же ты? — Мне имя — Земледелие. 54 (306) Пусть щит покрышкой станет для колодезя! 55 (307) Чья это поросль, чья порода, чей росток? 56 (308) Если афинян хвалить, они вздуются мехом бездонным. Герои 57 (322) И еще, о люди, вовек Воздавайте героям честь, Ибо это от нас для всех По делам и благо и зло; Это мы глядим, кто нечист, Кто злодей, кто плут, а кто вор, И за это — каждому хворь: Кому кашель, кому понос, Кому опухоль, кому зуд, Лихорадка, лишай, прострел, Одуренье, подагра, сыпь, — Такова от нас казнь ворам! 58 (311) — Я разве не сказал? Он — не из Аргоса. — Да и не из Эллады, как мне кажется. 59 (310) Возьми бочонок, и кувшин, и кружечку, Беги на винный рынок, встань носильщиком, И кто наймет, за тем и торопись с вином. 60 (312) Ни четырех оболов, ни поклажи нет! 61 (313, 314) В широком деревянном он ошейнике… И не разъешься в этаком ошейнике!.. 62 (315) Возьми-ка бубен, приударь-ка с силою… 63 (318) Герои приближаются!.. 64 (320) И вкушать того не думай, что упало со стола… 65 (319) В чем руки-ноги вымыли, то за порог не выплесни… 66 (321) …из застолья Диитрефова. Трифал 67 (556) Когда сюда являются ионяне, То клянчат и канючат и занудствуют: Один: «Продай раба на нашем Хиосе!» Другой: «В Эфесе!» Третий: «Нет, в Абидосе!» Четвертый: «В Клазоменах!» Всё «продай, продай»… 68 (558) А что там за бездельник, у которого От пояса до колен — сплошная задница? 69 (557) Потом пошел на рынок за провизией С своей сумою, сумкою и сумочкой. 70 (559) Завел я, говоришь ты мне, персидский шлык? 71 (562) Рожать пора: держите!.. 72 (560) И этих девок по дешевке требую. 73 (561) Все три флакончика в одной корзиночке. 74 (563) Боюсь я трех придумок Фераменовых. 75 (564) Я давно уж иберийцев знаю Аристарховых… Вы мне дали иберийцев — пусть бегут они помочь… Острова 76 (402) Глупец, глупец! Не все ли наше счастие — В том, чтобы тихо жить в своем поместьице, Отсторонясь от суетного города, На двух волах вести свой плуг по пажити, Вдали внимая блеянью овечьему, Вблизи — журчанью сока под точилами, Стрелять к обеду и дроздов и чижиков, А не толкаться по базару в поисках Задорожавшей рыбы третьегодняшней, Рыботорговца грязным пальцем щупанной. 77 (405) Ломоть, похлебка, фиги, сельдь соленая… 78 (406) Тот виноградом занят, тот маслинами… 79 (403) — Что говоришь ты? Где они? — А вот уж и вступают вереницею! 80 (404) …И как маленький, Затянешь: «Выглянь, солнышко, в окошечко!» 81 (407) Сегодня Посидон не поселенец здесь… 82 (408) Давить маслины… — Давить или солить их — дело разное. Уж давленые лучше, чем соленые. 83 (409) Я оставляю за спиной Панетия-мартышку… 84 (410) Идет и вокруг глядит свысока заоблачными очами… Социальная утопия Любители жареного 85 (504) Плутон зовется в честь богатства — Плутоса, А значит, он богат. Теперь подумай-ка: Его удел намного лучше Зевсова! Наладь весы — увидишь: чаша полная Потянет вниз, пустая — к небесам взлетит. …Зачем венками украшать покойников И умащать тела их благовоньями, Как не с того, что ждет внизу подземный пир? За это и слывут они блаженными — Всяк скажет: «Вот блаженства и сподобился: Счастливец, ни о чем уж не тревожится». Недаром, как богам, мы им надгробные Приносим приношенья с возлияньями И молим: «Воспошлите нам хорошее!» 86 (508) Надень венок: ты стар, пора на кладбище! 87 (506) С ума его свела какая-то книжечка, Иль Продик, иль еще какой болтун из них. 88 (505) Что будем делать? Облечемся в белое, Затянем хор, как водится на Истмиях, И станем славить нашего хозяина. 89 (507) — Богаче ль пьют в Фессалии иль в Лидии? — В Фессалии гораздо тароватее. 90 (509) Ну, налегайте: с вами не отстану я! 91 (511) Твой брат не получил того, что должен был. 92 (510) Дрожать, как окунь, выкинутый на берег… 93 (513) Мы славно, братцы, выпили и славно закусили… 94 (522) Возьмите каждый по колобу… 95 (514) Похлебка в тарелках жарка, горяча и вся кипит пузырями… 96 (515) Геката подземная, Клубящая змеями… — Зачем призываешь Эмпусу? 97 (516) Эй, мальчик, подай воды для рук Да не позабудь полотенце! 98 (517) …А торговец съестным Не спешит с хорошим кусочком. 99 (518) Он развязал поросячий пузырь И персидские вынул монеты. 100 (519) Сюда бы не убежали мы… 101 (520) Довольно анчоусов! Устал я от жирного! Несите печень перепела, Загривок от козленочка, Да язычок, да легкое, Брюшину, селезеночку, Подсвинка осеннего выводка С горячим пирогом! 102 (521) Ни одного фалерского анчоуса… Богатство 1‐е 103 (459) Кто в состязанье с факелом замешкает, Того тузить нещадно! 104 (458) Чтоб от твоей беды тебе избавиться! Против софистического воспитания Пирующие 105 (205) — У, старый гроб, намазанный, украшенный!.. — Как «старый гроб»? За Лисистратом тянешься? — Ужо тебя подтяпнет время смертное! — «Подтяпнет» — тоже сказано по-модному. — Вот и запомни наше словодействие! — Алкивиаду б это словодействие! — Чего ты взъелся? Видишь: мы стараемся Быть пуще всех прекрасными и добрыми. — О Фрасимах! Какой тут чудодействует Из краснобаев? 106 (206) — Уж я ль не все твои софизмы выучил? — И ты ль потом не смылся из училища? 107 (207) Взмочу я эту рыбину соленую За все проказы, что за нею водятся… 108 (212) …Коль пятой части не сберет? — Поплачется! 109 (211) На радостях пирог пришлю вам к ужину. 110 (208) Заварит кашу, бросит муху в варево Да мне и поднесет. 111 (219) Ты что, щенка купил богине белого, Царице раздорожий?.. 112 (210) …Из кувшинчика Отведать масла хочешь ты без ложечки? 113 (213) Какого тебе надо умащения? 114 (214) И ни скребка и ни горшочка с мазями… 115 (215) …и нет разменной мелочи. 116 (221) Когда бежишь, играть на лире некогда. 117 (231) Увидел чашу винную и миртовые ветви… 118 (216) А уж судья бредет к дверям судилища. 119 (217) Эгея с Эрехфеем позовите мне! 120 (218) Погиб я! Видно, зайца я ощипывал. 121 (219) Тащи вина, да только чтоб не скисшего! 122 (220) Не что иное, как сосудец с носиком… 123 (225) Послал его в учение, а он и научился По-сиракузски есть и пить, по-пьяному горланить, Хлебать хиосское вино из кружек из лаконских И во хмелю, как сибарит, быть милым и любезным. 124 (226) Законы грудами несут, и кучами — указы. 125 (229) С кудрями золотистыми, и гладкий, как минога… 126 (228) Клевещут, сикофантствуют, грозят и вымогают… 127 (611. 230) А если надо тратиться — то так, как наши предки: На то, чтоб строить корабли и городские стены. 128 (232) Я на флейтах да на лирах выдохся, играючи, А ты мне суешь лопату?.. 129 (227) Прибор тот, по которому следят они в Колоне Небесные явления и всякое такое… 130 (233) — Гомеровы мне слова объясни: скажи, что такое «навершья»? …что такое «праздные чела»? — Хорошо, а зато пусть скажет мой брат, кто такой «самовидец» и «послух» …и что значит «поять во супруги»? 131 (234) И как Гекуба кричит «ой-ой-ой» и жжет соломенный факел… 132 (235) А теперь пропой застольную песнь: Алкея, Анакреонта… 133 (236) И нежных подсвинков окорока, и все крылатые снеди… 134 (237) …А я поплыву в Корабельный суд оспорить твое гражданство. 135 (222) Каков мужчина! Прикажи немедленно… 136 (224) Большой котел подтибрить… 137 (238) О безумство, о бесстыдство… 138 (239) …латать решето… 139 (223) …края плаща подровнявши… Облака 2‐е 140 (392) Для Еврипида пишет он трагедии, В которых столько болтовни и мудрости… 141 (393) Слюбились, как комарик с комарихою… 142 (394) А они, осерчав, унеслись на Парнеф и клубятся вокруг Ликабетта… 143 (395) Венком не увенчаю пьяной кружечки… Мифологическая пародия — литературная критика Драмы, или Кентавр 144 (278) Коль в чем обидел — расплачуся полностью По первому слову твоего заступника! 145 (279) Ворота настежь: сам выходит из дому! 146 (280) В горшок смоленый пусть тогда помочится. 147 (282) Толку, мелю, трясу, цежу, леплю, пеку… 148 (284) Идет на пир незван: дорога скатертью! 149 (283) Где Киллова Сума, стоит блудилище… 150 (285) На радость и соседям и кабатчикам… 151 (281) …выбив днище… 152 (299) Надеюсь я, что ноги доволочишь ты И что соседи не воскликнут: «Старая!» 153 (300) Сломал косяк, дверь своротил, как челюсти… 154 (301) Все за столом и пьют большими чашами… 155 (302) Буду слезы лить, злополучная, По судьбе твоей. Пробное состязание 156 (478) Я с потрохами съел своих детенышей — Как есть теперь свинину и говядину? 157 (477) Ой, горе мне! Желудок мой расстроился! Горшок, горшок мне! Пропади все пропадом! 158 (479) Увидел летом друга захворавшего — И съел, чтоб сам свалиться, фиг полуденных! 159 (480) Пора бы мне пойти позвать хозяина — Я думаю, они уж отобедали. 160 (481) Купил зерна три меры он без мерочки, А посчитал — и двадцать получилося. 161 (482) Ну что же, прикажи — пусть чаши вынесут! 162 (483) Крепка [да будет] чаша свежей юности. Данаиды 163 (256) Зевес, хранитель очага домашнего, Алтарные горшки зову в свидетели! 164 (257) Войди же в дом! А я хочу расследовать: Здесь чуется мне что-то нехорошее. 165 (258) А я пойду на рыбный рынок! Ждут меня Рыбешки, осьминожки, каракатицы. 166 (259) Я мерю горе полными корзинами. 167 (260) Ты, вижу, пьян, еще не отобедавши? 168 (261) А у кольца и нет конца, как водится. 169 (262) А дверь не на засове… 170 (263) А пес Гилас словил для нас пожалуй что и зайца… 171 (264) А хор плясал в те давние дни, одевшись в циновки да в тряпки, Под мышкой зажав вязанки колбас, редиски пучки и грудинку. 172 (265) Такова-то была в старинных стихах для хора вольная воля. 173 (266) Зарыть-посадить у своих дверей головку морского лука… 174 (269) Ведь я не продавец медовых пряников. 175 (267) …болтают по-египетски: «Килластис! Петосирис!» 176 (268) Такое рукоделье — только пух и прах. Анагир 177 (42) Не плачь, не плачь: коня-букефала дам тебе. 178 (43) …Почисти-ка скребницею Коня-букефала, коппою клейменного! 179 (44) — Ишь, как брыкает! — Он из необузданных. 180 (41) Два медяка ищу я под скамейкою И счет к оплате. Как бы их не стибрили! 181 (45) Не зря ты меня всегда снабжал закусками. 182 (46) А сам, как туча, хмур, и громом рявкает. 183 (47) Дорога — вот, а я пустился понизу. 184 (48) Три медные полушки сунув за щеку… 185 (49) Меня тошнит, но я креплюсь, затем что нет лоханки. 186 (52) Пшеничная мука и сок гранатовый… 187 (53) О, как я рвусь ловить на обед Жирных акрид и хвостатых цикад На тонкий прут!.. 188 (54) Прощай, прощай, фтиотийский Гад, Анагирский праздник, прощай, прощай… 189 (58) Три набрюшника скроил он из плаща из моего. 190 (59) Если вместе мыться в бане, то и губка ни к чему. 191 (56) …ни тарелочки пескариков. 191а (57) …вчера хромал наш Перепел. Амфиарай 192 (17) — Жена, что там за стук? — Да это курица Нам чашку опрокинула. — Вот вредная! 193 (18) Тащи сюда скорей из нашей спаленки Подушку и простынку полотняную! 194 (19) Сперва взял на охоту мужа этого… 195 (20) Болезнью одолен иль одиночеством… 196 (21) «Ясо! — сказал он. — Дочь моя любезная…» 197 (22) Подсыпь гороха и работай пестиком. 198 (23) Бранишь такое чудо чечевичное? 199 (24) …Откуда взять Для задницы затычку камышовую? 200 (25) Несу ему от бабы это кушанье. 201 (26) Мерзавец, негодяй, Фринонд ты этакий! 202 (27) А я из Нижней Ламптры… 203 (28) А змей, которых на нас ты шлешь, Упрячь в ларец, наложи печать И брось врачебное дело. 204 (29) Зад старику растрясешь, как хвост дрозда-трясогуза, Дабы молитвам твоим сбылось благое свершенье. 205 (30) Дело веду по старине: сам я об этом знаю. 206 (31) С самых тех пор, как я пошел по комедийным харям. Женщины с Лемноса 207 (372) Бобов родитель Лемнос вкусно пахнущих… 208 (373) Фоант-владыка с быстроногим именем Там оказался всех неповоротливей… 209 (374) Всех детородцев перебили женщины… 210 (375) Уж все дома кишат мужами пришлыми… 211 (376) Она как раз в корыте мылась щелоком… 212 (378) Пока она в своем цветущем возрасте… 213 (377) Живот болит? Ну что же мы поделаем?.. 214 (380) Ни краба не купить себе, ни окуня, Ни горбыля, ни угорька беотского И ни тунца брюхатого… 215 (381) Неостывающий алтарь богини всемогущей… 216 (383) Словно пять камушков, вскинь пять осколков разбитой лохани… 217 (382) Женщины крепкой стеной потайные места свои прячут… 218 (379) Дверь нараспашку… Финикиянки 219 (570) Эдиповы два сына двунадменные, Войною грянув, в бой единоборственный Вступили по старинному обычаю. 220 (571) Взяв мой ремень с носильщичьей укладкою… 221 (572) А всех прежде Выросла всякая овощь С каменною крапивой… 222 (573) Фитилек, сберегающий Мне огонь во светильнике До утра. 223 (574) О ты, Немесида, и ты, грохочущий гром… Геритады 224 (156) — Ко прагу ночи, в смертные урочища Кто смел войти? — По одному искуснику От трех искусств на общей сходке избраны Три мужа, адоходцами слывущие И к миру преисподнему пристрастные. — Как адоходцы? — Зевс свидетель, именно. — Как фракоходцы — те, что ходят в Фракию? — Ну да! — А кто они? — Поэт комедии Саннирион; Мелет, гонец от трагиков; Кинесий, дифирамбы сочиняющий… — Надежды ваши, вижу, очень тощие. Прослабит их — и враз поносной жижею Плеснет и смоет всех троих посланников. 225 (158) — Да как сглотнуть Сфенеловы речения? — А ты глотай с приправой, солью, уксусом! 226 (157) Сперва они вином в коттабе прыскали, Теперь уже и рвоты не стесняются, А там и чем похуже обольют тебя. 227 (161) Эсхила прославляя по застолицам… 228 (162) Служи ему да песнями корми его… 229 (160) Механик и пустил бы в ход подъемник свой… 230 (159) Не здесь ли поселенье голавлиное? Ни дать ни взять, вы рыбки — голодарики. 231 (163) [Так голодал, что] воск с дощечек слизывал. 232 (164) Лук, чечевица, крабы, хлеб, конечности… 233 (165) Вы что, его варить похлебку учите? 234 (173) Другой несет плетеную корзиночку С сухарными объедками и крошками… 235 (166) Пустились прямо к храму Дионисову… 236 (169) — А вот часы перед тобой… — Так сколько на них по солнышку? 237 (170) А говорят, что из яиц повылупились люди!.. 238 (174) Был праздник, мальчик обегал пирующих по кругу И в наши чаши наливал «лазурную пучину»… 239 (171) Все тешишься, забавишься, дуришь да балагуришь… 240 (172) Говорят, ты льстец, говорят, блюдолиз… Дедал 241 (198) Никто не видел Зевса-Всераспутного? 242 (193) Снесла яйцо большое, петушиное… 243 (194) Немало есть таких петушьих курочек, Что не цыплят, а болтуны высиживают. 244 (191) Все бабы — как одна, и всякой хочется На стороне переблудить с любовником. 245 (192) Машинник, ты вознес меня колесами Под небеса, — так здравствуй, солнце ясное! 246 (195) Добыча — осьминог да каракатица… 247 (196) Дает мне осьминога… 248 (197) Бить-колотить, как осьминога дряблого… 249 (199) …А за что война? За тень ослиную! Творчество 250 (466) Пришли мы потому, что ищем женщину: Сказали нам, с тобой она… 251 (467) И петь не так, как пели встарь под лиру семиструнную… Полиид 252 (468) Страшиться смерти незачем и не к чему: Нам всем не миновать со смертью встретиться. 253 (469) Царевну Федру в жены отдаю тебе — Чтобы попал ты из огня да в полымя. 254 (470) С голодным брюхом я бежал по площади… 255 (471) Сбираешь десятину или пошлину… Эолосикон 256 (1) Пришел я от Феариона пекаря, Где духовая печь нашла пристанище! 257 (2) Вперед, не время мешкать! Будет куплено Все, что купить ты приказала, женщина! 258 (3) Медяк последний я упрятал за щеку И пару медяков оттуда вытащил. 259 (4) …Такие уж я нежные Сварил тебе четыре оконечности! 260 (5) И лук-порей с чесночными кореньями. 261 (6) Одною ванной и одною спальнею На всех девиц… 262 (7) Жаровня, сыротерка, пестик, ступочка… 263 (8) И хитон его исподний Так и светится сквозь дыры, Словно из фонарика. 264 (9) Не поделом ли, бабы, Всем нам житья не станет, Если мужья узнают, Что мы такое делаем Тайно от них. Кокал 265 (359) …В плащах дырявых, с холоду да к пламени. — Подсядь, спроси их: «Каково зимуется?» 266 (361) — Быть может, вы повздорили? — Ни капельки! Ни даже и словечка! 267 (360) Смотри, папаша: припекает солнышко, Нам, молодым, как раз пора пополдничать. 268 (362) …И пусть нам вынесут Игральную доску и к ней два стульчика. 269 (363) И корзину камней приказал взволочить На мою черепичную крышу… 270 (364) А то бабьё, что уже в годах, Заливает грусть фасийским вином, Черноцветным вином без капли воды, Вливая в пасть за кувшином кувшин, Ничего не стыдясь — Таковы-то питейные страсти! 271 (365) Тошнит меня, оттого что невмочь Утробе вино, В котором нет Ахелоя! «Женские» комедии Женщины на празднестве (Фесмофориазусы 2‐е) 272 (339–340) Злосчастный день, когда глашатай выкрикнул: «Кто больше даст за этого невольника?» С тех самых слов и гнусь я под поклажами: Трещит моя спина, и плечи ломятся. 273 (336) Как развязал я этот мерзкий кожаный Мешок, так и пахнуло ароматами, Свидетель Зевс, такими благовонными! 274 (332) Ножи, притирки, бритвы, мыльце, ножички, Парик с начесом, ленточки, повязочки, Белила, пемза, масло, сетки, вышивки, Передник, пояс, перебор каемчатый, Фата, подкраска, «смерть мужчинам», пластыри, Сандалии, ксистиды, каласирии, Налобник, чемеричка, ожерелия, Рубашка, венчик, гребешки, роскошницы — Но это все не то. — А что же главное? — Ушные кольца, серьги, серьги гроздьями, Заколки, пряжки, шильца, шпильки, туфельки, Цепочки, перстни, перевязи, шапочки, Олисбосы, сфендоны, налодыжники — Всего не перечислишь. 275 (337) Одежды, разодежды, украшения — И не устанут от надетых тяжестей! 276 (334) И возбраняю пить пепарефийское, Прамнийское, фасосское, хиосское И прочее, что возбуждает к похоти. 277 (333) — Кто покупал здесь рыбу? Каракатицу? Креветок плоскоспинных? Осьминожиков? Тевфид, нестид, акул, кальмаров жареных? — Не я! — А скатов? — Видит вышний Зевс, не я! — А требуху, утробу с почкой, с печенью, А потроха свиные и козлиные, А крабов, а угрей? Клянусь, великое В них облегченье утомленным женщинам! 278 (335) А пилагоры с их иеромнемоном Отличные приносят вести городу! 279 (338) И развязала пояс у рубашечки И тот, другой, что под крутыми грудками. 280 (341) Подбрил он антитезы Агафоновы! 281 (342) Ему бы зваться бы квартальным приставом. 282 (344) Взмоститься бы на бабу… 283 (345) Согрелся и кипит котел… 284 (349) Хороший спор в предлоге не нуждается. 285 (346) Озноб и дрожь — лихорадки знак… …Пришел он в жару, пришел он в огне… 286 (347) Здорово для нас, комедийщиков, Выдумал Кратет, не поморщившись, Рыбину из бивня слонового И еще таких затей на посмешище! 287 (348) Муз не зовем в завитых кудрях, Харит не зовем в олимпийский хор — Учитель сказал: они уже здесь. 288 (343) Подсумочек, в каком хранятся денежки… Захватчицы мест 289 (488) Я от него усвоил речи гладкие, Но он сильнее мыслями расхожими. 290 (487) Сосуд с собой взяла я семикружечный, Добротный, и пошла я с ним на зрелище. 291 (489) Оставь свой гнев, о женщина, и выслушай, И рассуди без воркотни и фырканья. 292 (490) И вот по Каллиппидову подобию Сижу я на полу на куче мусора. 293 (491) Ершей наелась и домой отправилась. 294 (492) И пару дротов с плоским наконечником… 295 (493) Вот видишь: дроты с плоским наконечником… 296 (494) И девка, прозываемая Барсихой… 297 (495) Так вот и подожги горшок учителю… 298 (497) …от ран, как сито, дырчатый. 299 (498) …дырявить стену ломиком. 300 (496) …держи покрепче задницу. 301 (499) Коль зовут на пир — не брезгуй: мы ведь не кусаемся! Комедии, содержание которых неизвестно Старость 302 (135) Напившись пьян, блюет у статуй праотцев. 303 (141) …нищенского посоха. 304 (142) Персидский посох вместо крюковатого. 305 (132) В запрошлый год подслеп я и измучился, Но лекарь мне глаза помазал снадобьем. 306 (128) Под уксусом, под перцем, свекла, луковка, Душица, мозг, начинка в листьях фиговых: Для тела щекотание блудливое. 307 (130) — Кто скажет, как пройти мне в храм Диониса? — Туда, где рожи страшные развешаны? 308 (131) Тебя, старуху, вышвырнуть к покойникам, Чтоб дочка бы твоя с тобой не путалась. 309 (137) Стояла на помосте над строением. 310 (133) — Ступай за мной! — Дня через три последую! 311 (138) Ужо как освежую да на уголья! 312 (139) Кувшин в пять кружек выполоскать бережно. 313 (140) На белой рыбке выкормлена девушка. 314 (143) …кухонного ножика… 315 (136) Она открыла блюдо, каши полное… 316 (147) Согнулась и трясется трясогузкою… 317 (129) — Что там такое? — А вот кому горячего! — С ума сошла ты? — А вот кому печеного! — Печеного? — А вот кому пшеничного!.. 318 (148) Каких тебе, старик, подружек? Зреленьких? Иль полудевок, плотных, как соленая Маслина?.. 319 (134) А голос, слышно, у тебя уж крепенький. 320 (144) — Итак, поплывешь? — Поплыву к жениху, И завтра же будет свадьба. 321 (145) За мальчишками вприпрыжку, со скребком и мячиком… Аисты 322 (444) Один «Адмета» запевал за чашею — Другой его неволил петь «Гармодия»… 323 (446) А эта птичья клетка — для чего тебе? 324 (445) Не дашь отцу одеться поприличнее. 325 (447) …запечатал я печатями Дома мерзавцев… 326 (448) Приятно в честь победы куропатку съесть. 327 (449) Козлячьи ляжки и ягнячьи головы… 328 (452) Подашь на негодяя в суд, а он тебе И выставит двенадцать лжесвидетелей Из собственных нахлебников… 329 (450) …а банщик дерется шайками… 330 (451) …подушки и утварь медная… Тельмесцы 331 (543) Мы начинаем наше состязание Не как обычно, а совсем по-новому. 332 (544) Не вправду, а для вида состязаются… 333 (545) — …И принеси трехногий стол: Гораздо лучше он четырехногого. — Трехногий стол? Да где его достану я? 334 (546) Хиосского бутыль да умащение… 335 (548) А кто я такой, что сделал я, тельмесяне? А если вы пришли сюда, что делать мне, тельмесяне? 336 (549) Пошлите раба, принесите скорей мегаллийской сладостной мирры! Драмы, или Ниоб 337 (289) Мы, мертвецы, все судимся с живущими — А уж подходит месяц мемактерион, Когда расчет по всем судам и жалобам. 338 (290) — Ой, у меня из рук светильник выскользнул! — Светильня без светильника? Не может быть! 339 (291) …И спи спокойно, как светец в светильнике. 340 (292) Таких снетков вареных мне не надобно. 341 (293) И перебил все кирпичи сушеные… Дионис, потерпевший кораблекрушение 342 (277) Зачем, злодей, ты хочешь, чтобы сгинул я, Как клоп на смертном ложе?.. Из неизвестных комедий 343 (590) 5 Сев, ждут мытья перед пустой купальнею. 19 …лебедь из-под крыльев… 27 Последил бы за хорегом на Ленейских праздниках! 52 Златокудрая песнелюбица… 53 Хорошо бы поскорей Одолеть и опровергнуть этих новоучителей! 344 (591) (a) 43 …«Как жалко!» — кто-то выкликнул, И кто же, если не Филокл? 60 Ты видишь: и в кифаре что-то портится. 81 Кумир богини я на площадь выставив, Почтить его желаю бычьей жертвою. 80 К нам, к нам, царица! Мы тебе покорствуем! 93 И легкий, как свинчатка… 95 Брюхатая, сижу, плету корзиночку… (b) 70 …петь пойду к порогу полководца Скелия. (c) 64 …как дятел, плещет крыльями. 66 …Ой, губы мои… 67 Сорвал с меня наглец накидку теплую И, крадучись, бежать… 345 (592) 12 — Обидно нам.— Ей-ей, а я [так думаю], Что коли кто умен, тому… Одни лишь эти… — Так в чем же дело? – [Расскажи, пожалуйста,] Какие это штучки есть милетские Из кожи, на утеху нашу женскую? — Кромешный вздор, сплошное пустословие, И стыд, и срам, и мерзкое посмешище: 20 Все равно, что взять яйцо-болтун с-под курицы И ждать цыпленка… — А говорят, оно похоже в точности На то, что у мужчин. — Похоже в точности, Как солнце и луна. Луна красивая, Но светит, да не греет. — Это дорого? — Да говорят, что да. — Послушай, может быть, Для этих дел нам лучше подойдут рабы — 28 Конечно, потихоньку? — Я, пожалуй что… …………………………………………. 35 Прочь, прочь несите сосны светоносные, Как Агафон сказал бы… 346 (595) …Возьми Эсхиловы, Софокловы слова да Еврипидовы, Прибавь к ним соли да не рассусоливай. 347 (688) Сухих поэтов наш народ не жалует: Они с сухим вином прамнийским сходственны, От них на лбу морщины, в брюхе колики — Мы больше любим сочных, зрелых, нектарных. 348 (696) …я сам сочинял для хоров нужные пляски… — …Я видел этих «Фригийцев»: Они с Приамом пришли выкупать убитого Гектора тело, И плясали так, и плясали сяк, с заходом вправо и влево. 349 (720) Эсхил скончался — солнце наше смерклося! 350 (663) По мне, [Эсхил] — как бычья шкура жесткая… 351 Уста Софокла были как медовый сот… 352 (598) …А тот как будто вылизал медовые Уста сосуда сладкого Софоклова. 353 (694) Сам [Еврипид] таков же, как слова его… 354 (719) Щегольские словеса, показные выдумки, Выкроенные хитро, сшитые с иголочки!.. 355 (682) У Еврипида все слова закрученные… 356 (697) То вверх, то вниз качает он свои фигурные речи, Как будто воду садовод колодезным коромыслом. 357 …Свои слова вылизывает пестрые. 358 (596) Кефисофонт, славнейший и гнуснейший раб, Делил ты с Еврипидом жизнь и дом его И делишь, говорят, его мелодии. 359 (706) Для дела надобен средний язык — Ни тот, обабленный, городской, Ни тот, мужицкий, под стать рабам… 360 (597) Уж так-то он страдает, обманувшися В надеждах, — поглядишь и расхохочешься! 361 (599) А те уже созрели и готовятся Навстречу женихам вспорхнуть из гнездышка… 362 (600) …Чтоб век им жить друг с другом и питаться всласть Мучными червячками и акридами. 363 (601) К воронам выбрось все указы прежние И все запреты против принуждения! 364 (602) Сказал отец: «Убить бы тебя нечаянно!» Ответил сын: «А ежели намеренно — Перед судом Палладиным поплатишься». 365 (603) Бух на колени и давай молить его: Свели отца с ума своими плясками… 366 (604) Стыжусь жены и двух детей несмысленных. 367 (605) Ну вот тебе орехи: можешь щелкать их Своим же лбом… 368 (606) Котел, где мясо к супу было варено… 369 (607) …ежели Ты не добудешь за большие денежки У кузнеца фигурку отворотную. 370 (608) …Я стану псицей лютою, Гекаты светоносной истым образом. 371 (610) Топор мне и веревку! По дрова иду! 372 (612) Нет в море рыб умней морского окуня. 373 (613) Вино, ты слаще молока Кипридина! 374 (614) Вино сегодня пить тебе несладкое. 375 (615) Владыка мой, всю кровь мою ты высосал! 376 (616) А старый муж противен молодой жене. 377 (617) Вот ласточки прилетят, тогда и спрашивай. 378 (618) Когда совсем от пляски вы измучитесь… 379 (619) Помойтесь, расчешитесь-ка на солнышке… 380 (620) По черепку тебя огрею палкою… 381 (621) Эй, что с тобою? Подавился косточкой? 382 (622) Беременной таким огромным бременем… 383 (623) …Вылущишь Незрелое гранатовое яблоко. 384 (624) И занавесь цветная кипрской выделки… 385 (625) Прочистив глотку, две монетки выкашлял… 386 (626) Я обещаю: дело будет общее… 387 (627) Он побежал, а я в другую сторону… 388 (628) Никак не дашь мне подступиться с меркою? 389 (629) От ха-ха-ха мне в Ха-Халкиду хочется. 390 (630) Встал на черту, пригнулся, хочет броситься… 391 (631) А это вовсе и не он. Сиди и плачь… 392 (632) А ты не удержал себя, как надо бы… 393 (633) Мне слаще меда делать запрещенное. 394 (634) Вот чашка, глянь-ка, что на ней написано… 395 (635) Я вижу сам, что он болтун и неженка… 396 (636) От этой рыбы, вяленной на солнышке… 397 (637) И зорким вертит коршуном-добытчиком… 398 (638) Язык-то черный: смоль на нем бруттийская. 399 (639) Не подавлюсь селедкою и хохотом. 400 (640) И хлеб, и краб, и мясо — все отличное. 401 (641) Надевши эту женскую рубашечку… 402 (642) Стоят толпой ненанятых погонщиков… 403 (643) А в благовоньях пахло жженым камушком… 404 (644) Я думал, это с гор потоки катятся… 405 (645) Шел мальчик из гимнасия, где бегают… 406 (646) Чин чином к ним явились два посланника… 407 (647) А вот у нас в гектее шесть лишь хеников… 408 (648) Меня зарезать в жертву собирается И говорит: «Скажи ме-ме, ягненочек!» 409 (649) Когда друзья придут для погребения… 410 (650) С щитом плетеным, сам в оковы ввергнутый… 411 (651) И добрый демон, и доброе спасение… 412 (652) А кто замаран, скоро тот забудется… 413 (653) Врасплох меня он облил из урыльника… 414 (654) Но если я не Прометей, то все — вранье… 415 (655) Мерзавец, да какой же ты мне родственник? 416 (657) И голоси, высоко голос вздернувши… 417 (658) Придерживая голос… 418 (659) Малютка стал [от страха] весь как каменный… 419 (660) …я посмотрел и стал как каменный… 420 (661) Сам в черепках я — как же я помочь могу Тебе, несчастный? 421 (662) Красотку приведет к тебе невестою. 422 (664) Подгрудник лопнул, и орехи вывалились… 423 (665) И нет ему ни днем ни ночью удержу… 424 (668) …досрочно окочурился… 425 (669) Итак, диктую клятву… 426 (670) Клянусь Далекими!.. 427 (671) Куда тебе? — Прямым путем в Сицилию! 428 (673) А сколько в доле? 429 (674) …ему плевать на все несчастия. 430 (675) Да как тебе с богами собутыльничать? 431 (676) Так отлуплю, что нитки не останется… 432 (680) Бери корзинку и ступай сбирать навоз… 433 (681) Итак, ничто не слаще смокв смоковницы. 434 (683) В Пирее тоже голодом не мучатся. 435 (684) …стал ты разговорчивей… 436 (685) Дверь нараспашку… 437 (686) Сгинь, висельник, и убирайся с глаз долой! 438 (689) А кто юлит и льстит тебе, сдувая с тебя пылиночки… 439 (690) Вот так-то нам верней всего сберечь наш славный город… 440 (691) Кто размышляет о делах невидимых, А жрет земное… 441 (692) Взяв лиру, дело рук Евдокса-мастера, Пустил он звон возвышенно-щебечущий… 442 (693) В больших котлищах асфодели варятся… 443 (695) Тень легла длиной семь футов На часах на солнечных — Наступает час обеда: Созывай застольников! 444 (698) А в горных кряжах сам собой кормил людей земляничник. 445 (699) Размешайте наш город, как будто вино, и разлейте по кружке для бедных… 446 (700) Чтоб мучная похлебка сияла в котлах и глоталась без комьев в горле… 447 (701) …не варили мучного с луком. 448 (702) Овсянки, похлебки, колбаски, кишки… 449 (703) И у других ведь дети мрут не вовремя. 450 (704) …уходят со ступенек… 451 (705) О Феб, ты любишь точить острия Дельфийских ножей И учишь тому же дельфийцев. 452 (707) Наш город весь — Амалфеин рог: Чего ни спроси, Все вмиг тебе ниспошлется. 453 (708) Очисти селедку от чешуи, Отмой снаружи, промой внутри… 454 (709) …и уксусом из Клеон… 455 (710) …выдумывая, гадая… 456 (711) Подумано — сделано… 457 (712) …а я оскорбил полубога. 458 (713) …засматривающий в щелку. 459 (714) Такой мертвечины не стану есть; а зарежешь жертву — приду я. 460 (715) Ты на душистом ложе Целую ночь проводишь О бок с своей хозяйкой… 461 (716) Ты, наш Евкрат, — торговец Паклей и отрубями… 462 (717) Зачем ведет он жизнь такую скверную, Плутуя вкривь и вкось?.. 463 (718) Кто пришел сюда, в ущелья, рощами поросшие?.. 464 (732) Хорька сглотнул. 465 (746) Даю в залог девчонку… 466 (753) Певучий гибкий голосок… Фрагменты, принадлежность которых Аристофану недостоверна 467 (926) Да как бы Арифрад, боюсь, Не расчесал бы наше дело дочиста. 468 (929) Говори же, что мне делать? Я — бросок твоих костей. 469 (931) …в такой грязи, что зло берет. 470 (933) …как дубленый мех, тебя отделаю. 471 (961) Четыре у меня сидят бездельницы.

ФЛЕГОНТ ИЗ ТРАЛЛ

УДИВИТЕЛЬНЫЕ ИСТОРИИ

Фрагмент 1

(1) …к комнате гостя[60]; подойдя к дверям, она при свете ночника увидела, что рядом с Махатом сидит женщина. Изумленная этим видением, не в силах долее сдерживаться, бежит она к матери и зовет громким голосом: «Харито и Демострат!» — чтобы родители встали и вместе с нею пошли к дочери: показалось ей, что та жива и неким божественным изволением находится с гостем в его комнате. (2) Когда Харито услышала эту невероятную весть, сперва у нее дух захватило от потрясения — так поразительно было известие и в таком смятении была кормилица. Но тут же вспомнив о дочери, она заплакала и наконец, заподозрив, что кормилица сошла с ума, велела ей немедленно уходить прочь. (3) Только когда кормилица, уверяя, что она здорова и в своем уме, стала дерзко укорять хозяйку за то, что та из трусости не хочет взглянуть на собственную дочь, Харито нехотя, уступая кормилице, да и сама любопытствуя посмотреть, что случилось, подходит к дверям гостя. Но пока они собрались на этот раз, прошло много времени, и Харито опоздала. Оказалось, что те уже легли. Однако мать присмотрелась, и ей показалось, что она узнает одежду и черты лица; но, не имея возможности проверить, так ли это, она решила не поднимать шума, в надежде, что, проснувшись рано поутру, она еще застанет эту женщину, а если опоздает, то расспросит обо всем Махата: он, конечно, не станет лгать, когда его будут спрашивать о столь важном деле. Поэтому она молча ушла.

(4) На рассвете оказалось, что женщина неприметно скрылась, то ли божественным произволением, то ли по своему желанию; и мать, войдя, была огорчена ее исчезновением. Рассказав молодому гостю все с самого начала, она обняла колени Махата и просила его открыть ей всю правду, ничего не тая. Юноша смутился, поначалу запутался и кое-как наконец объяснил, что женщину звали Филиннион; рассказал, как пришла она в первый раз, открыл, как велика была ее страсть, и сообщил, что приходит она к нему, по ее словам, тайно от родителей; а чтобы поверили, что так дело и было, он открывает ларец и вынимает предметы, оставшиеся от этой девушки: золотой перстень, который она дала ему, и нагрудную повязку, которую оставила прошлой ночью.

(5) Когда Харито увидела такие предметы, она завопила, а потом, разодрав на себе накидку и платье, сорвав с головы покрывало, бросилась наземь и, схватив кольцо и повязку, снова подняла плач. Увидав, что происходит с ней и как рыдают в отчаянии все вокруг, словно собираясь хоронить Харито, гость и сам встревожился: стал утешать ее, уговаривал прекратить плач и обещал показать девушку, если та появится снова. Харито поддалась уговорам и, попросив его не забывать своих обещаний, удалилась к себе.

(6) Наступила ночь, и был тот час, когда обычно Филиннион приходила к юноше; все ждали ее появления; и она пришла. Когда она, как всегда, вошла и села на ложе, Махат не подал вида, желая сам во всем разобраться: он не поверил, что имеет дело с мертвой, которая с такой точностью приходит в одно и то же время, да еще и ест и пьет с ним, отнесся с недоверием к тому, что рассказали родители, и подумал, что какие-нибудь грабители разрыли могилу и продали одежды и драгоценности отцу этой девушки. Чтобы узнать все в точности, он потихоньку посылает рабов за ее родителями.

(7) Демострат и Харито поспешили прийти; но когда они, увидев девушку, сперва онемели, потрясенные невероятным зрелищем, а потом с криком бросились к дочери, тогда Филиннион сказала им так: «О мать и отец, сколь несправедливо поступаете вы — даже трех дней не позволили вы мне беспрепятственно провести в родном доме вместе с гостем. И вот теперь из‐за вашего любопытства будете вы снова страдать, я же вновь отойду туда, где мне назначено быть; ибо не без божественной воли явилась я сюда».

(8) С этими словами она упала мертвой, и все видели, как распростерлось ее тело на ложе. Мать и отец обняли ее труп, великое смятение поднялось в доме из‐за этого события, потому что случилось нечто непоправимое и происшествие это было невероятно. Вскоре о нем заговорили по всему городу и сообщили мне.

(9) Всю ночь я сдерживал толпу, собравшуюся возле дома, опасаясь, чтобы распространение такого слуха не произвело мятежа. К рассвету народ наполнил театр. После того как обо всем было рассказано в подробностях, мы постановили прежде всего пойти к гробнице, вскрыть ее и посмотреть, лежит ли тело на своем ложе или же там окажется пустое место: шести месяцев не прошло еще после смерти девушки. Когда мы открыли склеп, где хоронили членов этого семейства, то увидели, что на прочих ложах действительно лежат мертвые тела, а от тех, кто скончался давно, остались кости; и только там, где положили и похоронили Филиннион, мы обнаружили железный перстень гостя и позолоченную чашу, которую она взяла у Махата в первый день.

(10) Изумленные, потрясенные, мы поспешно направились к Демострату, в комнату гостя, чтобы посмотреть, правда ли, что покойница была там, и увидели ее тело на полу. Тогда мы отправились в народное собрание, так как события были важными и невероятными. (11) Собрание шумело в таком смятении, что почти никому не удавалось высказать своего мнения. Наконец Гилл, который считается у нас не только лучшим прорицателем, но и умелым птицегадателем и в остальном искусстве ведовства отменным знатоком, встал и заявил, что тело девушки следует предать погребению за пределами города — ибо не следует вновь хоронить ее в городе, а Гермесу Подземному и Эвменидам надо принести умилостивительные жертвы; затем велел он всем нам произвести обряд очищения над нами самими и над святилищами и подобающим образом почтить подземных богов. Мне же он тайно посоветовал совершить заклание Гермесу, Зевсу Гостеприимцу и Аресу за царя и государство, и выполнить это со всей тщательностью.

(12) Согласно с его словами мы совершили указанное, а Махат, приезжий, к которому являлся призрак, в горе лишил себя жизни.

Итак, если ты сочтешь нужным написать об этом царю, сообщи мне, чтобы я прислал к тебе кого-нибудь из людей, знающих это во всех подробностях. Будь здоров.

Фрагмент 2

(1) Гиерон Александрийский или Эфесский передает, что в Этолии объявилось привидение. (2) Некий Поликрит был избран гражданами на три года архонтом этолийцев, которые сочли его наиболее достойным этой должности из‐за знатности предков. Находясь в этой должности, он взял в жены женщину из Локриды, провел с ней три ночи, а на четвертую — умер. (3) Женщина осталась вдовой, а когда пришло время рожать, она разрешилась двуполым младенцем с мужскими и женскими половыми органами, удивительным образом деформированными от природы: верхняя часть гениталий была твердой и мужской, а то, что находилось ниже — принадлежало женщине. (4) Изумленные случившимся, родственники ребенка принесли его на агору, где по этому поводу собрался народ; назначили очистительные жертвы, призвали толкователей божественных знамений и рядили, что делать с ребенком. Одни заявили, что грядет разрыв отношений между этолянами и жителями Локриды, поскольку ребенок был отделен от матери-локрийки и своего отца — этолийца. Другие же полагали, что ребенка с матерью следует изгнать за пределы города и сжечь.

(5) Пока они обсуждали случившееся, Поликрит, который уже умер, весь в черном объявился в собрании рядом с ребенком. (6) Пораженные его внезапным появлением, большинство граждан бросились наутек, когда он закричал, чтобы они набрались мужества и не смущались присутствием призрака.

После того как волнения и замешательство утихли, он провещал слабым голосом: «Мужи полиса, тело мое мертво, но благодаря благоволению и милости, испытываемой к вам, я жив. Я нахожусь здесь для вашего блага и взываю к подземным властителям. Итак, поскольку вы мои сограждане, я обращаюсь к вам — не бойтесь меня и не пренебрегайте невероятным явлением призрака. Умоляю всех вас, заклиная спасением каждого, передать мне ребенка, которого я породил, чтобы не случилось беды, если вы выберете иное и ваша враждебность ко мне станет началом несчастий. Ведь мне поручено не допустить сожжения ребенка из‐за прихоти или безумия предсказателей, которые вам это присоветовали.

Поскольку перед вами столь странное зрелище, простительно, что вы растерялись и не знаете, как правильно поступить. Однако если вы послушаетесь меня и повинуетесь без колебаний, то освободитесь не только от страха, но и от нависшей угрозы. Если же вы предпочтете иное решение, боюсь, что из‐за недоверия к моим словам вас постигнет непоправимая беда. По доброй воле, которую я прежде питал и питаю к вам, явившись внезапно, предсказываю, как наилучшим образом поступить вам. Заклинаю вас не бежать моих слов, прекратить споры и подчиниться тому, что я сказал, — отдайте мне ребенка по-хорошему, ибо мне не велено задерживаться здесь слишком долго теми, кто правит под землей».

(7) Сказав это, он умолк, терпеливо ожидая, какое решение они вынесут. Одни полагали, что следует отдать ребенка и тем самым совершить искупительную жертву в честь знамения и стоящего рядом демона. Но большинство не соглашалось, настаивая, что не следует поступать опрометчиво, поскольку дело это величайшей важности, да и сама проблема необычная.

(8) Видя, что они с ним не согласны и препятствуют осуществлению его намерений, он заговорил вновь: «В любом случае, граждане полиса, если беда падет на ваши головы из‐за вашего несогласия, то вините не меня, но судьбу, которая ведет вас неверной дорогой, судьбу, которая, противясь и мне, вынуждает меня поступать с моим ребенком противозаконно».

(9) Собралась толпа, и разногласия по поводу необычного знамения продолжались, как вдруг призрак, оттолкнув мужчин, схватил ребенка, быстро стал разрывать его тело на части и пожирать. (10) Люди стали кричать и бросаться камнями, пытаясь прогнать призрак. Оставаясь невредимым под градом камней, призрак сожрал все тело ребенка, кроме головы, и только тогда внезапно исчез из виду.

Возбужденная случившимся толпа горожан пребывала в состоянии крайней растерянности, а затем решила отправить посольство в Дельфы, как вдруг голова мальчика, лежащая на земле, начала пророчествовать:

О, многочисленный народ, населяющий прославленную в гимне землю! Не ходите в святилище Феба и не приносите ему жертв: 190 Ведь воздетые вами руки запятнаны кровью. Не следует вам отправляться в путь. Отложите посольство к треножнику (Аполлонову) и проникнитесь моими словами. Ибо я открою вам повеление оракула целиком. Начиная с этого дня в течение года всем распоряжается смерть, и по воле Афины души локрийцев и этолян перемешаются. И даже на короткий срок не ослабнет злая сила. Ибо кровавые брызги ударили вам в головы. Все сохраняется во мраке ночи, и черное небо распростерлось надо всем. 200 Ибо тьму породила ночь, покрывшая всю землю. Все дома лишатся своих обитателей, на пороге жилищ не останется ни одной женщины, которая бы их оплакала, ни одного ребенка, который бы не проливал слезы у бездыханных тел своих родителей. Таков вал, накрывающий сверху всех. Увы мне, что не в силах остановить этого! Скорблю о бедах и страданиях моей земли и охваченной ужасом матери, которая избегнет смерти. Боги породят бесславное наследие Тех, кто останется от этолийского и локрийского семени, 210 Потому что смерть пощадила мою голову и оставила ее на земле. Пойдите и выставьте мою голову лицом к восходу и не хороните ее глубоко в черной земле. Что касается вас, то покиньте эти пределы и идите в другую землю к народу Афины, если вы хотите избежать смерти согласно предначертанию судьбы.

Когда этолийцы услышали оракул, то увели жен, детей, младенцев и стариков в дальние края, кто какие из них смог найти. Сами же остались, ожидая неминуемого; в следующем году случилась война этолийцев с акарнянами, в которой каждая из сторон понесла огромные потери.

Фрагмент 3

(1) Вот о чем повествует Антисфен, философ-перипатетик: консул Ацилий Глабрион с легатами Порцием Катоном и Луцием Валерием Флакком натолкнулись в Фермопилах на войско царя Антиоха; Ацилий храбро сражался и заставил воинов Антиоха положить оружие. Самому Антиоху пришлось с пятьюстами своих приверженцев бежать в Элатею, а оттуда в Эфес. (2) Ацилий послал Катона в Рим с вестью о победе, а сам направился в Этолию и, подойдя к Гераклее, овладел ею без всякого труда. (3) Во время сражения против Антиоха в Фермопилах римлянам явилось множество удивительных знамений. Когда Антиох бежал, римляне на следующий день занялись розысками тех, кто пал, сражаясь на их стороне, а также начали забирать доспехи и оружие убитых и захватывать пленников.

(4) И вот, был некий начальник конницы Буплаг, родом сириец, пользовавшийся у царя Антиоха большим почетом: он пал, отважно сражаясь. Когда же римляне собрали все оружие — дело было около полудня, — Буплаг вдруг восстал из мертвых и, неся на себе двенадцать ран, появился в римском лагере и слабым голосом произнес такие стихи:

Тотчас грабеж прекрати! И тех, что в Аиде, не трогай! Зевс покарает Кронид нечестивые злые деянья, Сильно разгневан убийством мужей и твоим преступленьем. Много отважных племен на твои он пределы обрушит, Власти ты будешь лишен и за все, что свершил ты, ответишь.

(5) Военачальники, потрясенные этими словами, немедленно собрали все войско на собрание и стали держать совет, что значит это явление: было решено сжечь тело Буплага, умершего сейчас же после того, как он изрек предсказание, и похоронить его прах; войско подвергалось обряду очищения, принесли жертвы Зевсу Апотропею («Отвращающему беды»), а в Дельфы отправили послов вопросить бога, что надо делать. (6) Когда послы дошли до Пифийского святилища и задали вопросы, что следует делать, Пифия изрекла такие слова:

Римлянин, стой! И отныне всегда соблюдай справедливость! Пусть не подвигнет тебя Паллада на битвы Ареса, Гибель несущего градам. А ты, безумец, вернешься В дом после многих трудов, утратив и власть, и богатства.

(7) Услыхав это предсказание, римляне отказались от мысли учинить нападение на какой-либо из народов, населяющих Европу, и, снявшись с лагеря, отправились из упомянутой местности в Навпакт, город в Этолии, где находится общегреческое святилище; там они приняли участие в общественных жертвоприношениях и принесли богам первины этого года, как требовалось по обычаю.

(8) Во время празднества военачальник Публий впал в безумие, утратил разум и, неистовствуя, стал выкрикивать предсказания то стихами, то речью неразмеренной. Когда весть об этом дошла до войска, все сбежались к палатке Публия: сокрушаясь и предаваясь печали оттого, что такое несчастье постигло одного из лучших и опытнейших военачальников, они в то же время хотели послушать, что он будет говорить: и людей собралось столько, что несколько человек даже задушили в давке. И вот что изрек Публий стихами, еще находясь внутри палатки:

Родина, горе тебе! Ниспошлет жестокие войны Дева Афина, когда, изобильные Азии страны В прах низложив, ты вернешься домой, в италийскую землю, В грады, венчанные славой, в Тринакрию, остров прелестный, Созданный Зевсом. Но рать с душой беспощадной, отважной В Азии встанет, в далеком краю, где солнце восходит. Явится царь; он пройдет через тесный пролив Геллеспонта, Вступит он в крепкий союз с владыкой Эпирского края, В Авсонию он приведет дружину несметную; войско Он соберет из Азийских краев, из Европы цветущей, Шею твою он согнет под ярмо, и пустынными станут Стены твои и дома. Свободу ты сменишь на рабство. Так покарает тебя оскорбленная дева Афина.

(9) Произнеся эти стихи, он в одной тунике выскочил из палатки и сказал, речью уже неразмеренной: «Возвещаем вам, воины и граждане, что вы, перейдя из Европы в Азию, победили царя Антиоха и на море и на суше, завладели всей страной вплоть до Тавра и всеми городами, основанными в ней; вы изгнали Антиоха в Сирию и эту страну с ее городами передали сыновьям Аттала; уже и галаты, населяющие Азию, побеждены нами, а их жен и детей и все имущество вы захватили и переправили из Азии в Европу; но фракийцы, обитающие в Европе на побережье Пропонтиды и Геллеспонта, нападут на вас, когда вы отстанете от своего войска возле границ эниев, многих убьют и отнимут часть добычи; а когда те, кому удастся спастись, вернутся в Рим, с царем Антиохом заключат мир; он будет платить дань и уступит часть своих владений».

(10) Сказав все это, Публий громко возопил: «Вижу рати с бронзовыми сердцами, и царей объединившихся, и многие племена, идущие из Азии на Европу, слышу топот коней и звон копий, вижу битвы кровопролитные и разорение страшное, падение башен и разрушение стен и опустошение всей земли». (11) И сказав это, он опять заговорил стихами:

Вижу я день, когда в сбруе златой серебристые кони, Стойла покинув свои, сойдут на землю в Нисее. Некогда Эетион искусный в закрепление дружбы Этих коней сотворил в сиракузян граде богатом. Медные ясли им сделал, сковал их крепкою цепью, Гиперионова сына отлил он из чистого злата, В светлом блеске лучей и с очами, сверкавшими ярко. В день этот, Рим, на тебя обрушатся страшные беды: Явится мощное войско и всю твою землю погубит: Площадь твоя опустеет, огонь города уничтожит, Кровь переполнит потоки, затопит недра земные. Горького мрачного рабства судьбу ты в тот день испытаешь. И после битвы не встретит жена победителя-мужа; Только подземный угрюмый Аид в свое черное царство Примет погибших отцов и малых детей с матерями. Тот, кто останется жив, чужеземцам станет слугою.

(12) Сказав это, Публий умолк. Потом, выбежав из лагеря, он взобрался на дерево. Когда он увидел, что множество людей идет за ним, он подозвал их к себе и сказал: «Мне, римские мужи и прочие воины, суждено сегодня умереть — рыжий волк растерзает меня; а вы поверите, что все предсказанное мною сбудется, — и появление этого зверя, и моя гибель докажут, что я по божественному внушению сказал вам правду». Кончив эту речь, он велел всем отойти в сторону и не препятствовать волку подойти к нему: если они прогонят волка, им самим придется худо; (13) толпа повиновалась его словам, и через малое время появился волк. Публий, увидев его, сошел с дерева, упал навзничь, и волк загрыз и растерзал его на глазах у всех и, пожравши все его тело, кроме головы, убежал в горы. (14) Когда все бросились к останкам и хотели поднять их с земли и похоронить как подобает, голова, лежащая на земле, изрекла такие стихи:

Не прикасайтесь к моей голове! Закон воспрещает Тем, кто навлек на себя проклятье могучей Афины, К этой священной главе прикасаться. Не двигайтесь с места! Слушайте мои предсказанья! Вы истины слово услышите: Этой землей завладеет Арес беспощадный и мощный, Многих бойцов он пошлет в Аида черную бездну, Башни из камня низвергнет, разрушит длинные стены, Наши богатства и наших супруг и детей неповинных Схватит и в Азию всех увезет через волны морские. Все это Феб Аполлон вам предрекает неложно. Мощного вестника он за мною послал и уводит Ныне в жилища блаженных меня, где царит Персефона.

(15) Все слышавшие это немало были поражены. Воздвигнув на этом месте храм Аполлону Ликейскому («Волчьему») и поставив жертвенник там, где лежала голова, они поднялись на корабли и отплыли — каждый к себе на родину. И сбылось все, что предсказал Публий.

Фрагмент 4

(1) Гесиод, Дикеарх, Клеарх, Каллимах и другие авторы передают о Тиресии следующее. Говорят, что Тиресий, сын Эвера, увидев спаривающихся змей на горе в Келене, в Аркадии, ударил одну из них [палкой], за что тотчас же был превращен в женщину. Став женщиной, он вступил в половую связь с мужчиной. (2) Аполлон возвестил в оракуле, что, если Тиресий увидит снова этих змей спаривающимися и тотчас же поразит змею, он вновь станет мужчиной. Тиресий поступил так, как велел бог, и снова стал мужчиной. (3) Между Зевсом и Герой возник спор: Зевс заявлял, что женщина получает большее наслаждение при половом общении, чем мужчина, а она утверждала обратное. Они решили послать за Тиресием и спросить у него, поскольку он знает свойства обоих полов. Когда его спросили, Тиресий ответил, что мужчине достается 1/10 наслаждения, а женщине — 9/10. (4) Разгневанная Гера выдавила ему глаза, оставив слепым, однако Зевс наделил его даром прорицания и продолжительностью жизни, в семь раз превышающей обычную.

Фрагмент 5

(1) Те же авторы сообщают, что в земле лапифов у царя Элата была дочь, которую назвали Кенида. (2) После того как Посейдон вступил с ней в половую связь и пообещал выполнить любое ее желание, она попросила превратить ее в неуязвимого мужчину. (3) Посейдон выполнил ее просьбу, и она стала зваться Кенеем.

Фрагмент 6

(1) И в Антиохии на реке Меандр появился андрогин, когда архонтом в Афинах был Антипатр, а консулами в Риме — Марк Виниций и Тит Статилий Тавр по прозвищу Корвин. (2) Девица из знатной семьи тринадцати лет была хороша собой и имела много поклонников. Она была обручена с человеком, которого выбрали ее родители. Уже был назначен день свадьбы, и девушка готова была покинуть родительский дом, как внезапно она почувствовала невыносимую боль и закричала. (3) Домашние принялись хлопотать вокруг нее, леча ее от боли в животе и колик, однако ее мучения длились три дня беспрерывно, и никто не знал, в чем причина недуга. Боль не отпускала ни днем, ни ночью, и хотя применялись все средства, врачи не могли установить причину заболевания. На рассвете четвертого дня боли усилились, и несчастная стала издавать ужасные вопли. Внезапно у нее прорезались мужские половые органы, и девушка превратилась в мужчину. (4) Спустя некоторое время ее привезли к цезарю Клавдию в Рим. Вследствие зловещего знамения он приказал соорудить алтарь Юпитеру Отвратителю бед на Капитолийском холме.

Фрагмент 7

(1) Так же и в Мевании, италийском городе, появился андрогин в доме Агриппины Августы в то время, когда в Афинах был архонтом Дионисодор, а в Риме консулами — Децим Юний Силан Торкват и Квинт Гатерий Антонин. (2) Некая девушка по имени Филотида, родом из Смирны, находилась в брачном возрасте и была уже просватана за человека, выбранного родителями, когда у нее вдруг возникли мужские гениталии и она превратилась в мужчину.

Фрагмент 8

(1) Еще один андрогин в то же время был в Эпидавре, ребенок из бедной семьи, которую прежде звали Симферусой, а после превращения в мужчину — Симфероном; он провел жизнь, работая садовником.

Фрагмент 9

(1) И в Лаодикее в Сирии была женщина по имени Этета, которая переменила пол и имя уже спустя несколько лет, как прожила со своим мужем. Превратившись в мужчину, Этета стала зваться Этетом. Это случилось, когда архонтом в Афинах был Макрин, а консулами в Риме были Луций Ламия Элиан и [Секст Карминий] Ветер. Я своими глазами видел этого человека.

Фрагмент 10

(1) В Риме родился андрогин, когда в Афинах был архонтом Ясон, а консулами в Риме — Марк Плавтий (и Секст Карминий) Гипсей и Марк Фульвий Флакк. По этому случаю сенат постановил, чтобы жрецы прочли Сивиллины оракулы; те воздали почести богам и огласили пророчества. (2) Оракулы были следующие:

А . Предначертанную Мойру-судьбу, которую всякий узнает в свое время, Множество божественных знамений и бедствий божественной Айсы («Участи») Распустит мой станок, ткущий судьбы, если вы проникнитесь сказанным умом и сердцем И если в Риме ему поверят. Итак, я предсказываю, что однажды женщина Родит андрогина не только с мужскими, 5 Но и с подобными женским признаками. Кроме того, не утаю, но, напротив, прикажу принести жертвы Деметре Благосклонной и Персефоне Непорочной. Сама Богиня-Царица (Деметра?) соткет, что есть и что будет Благодаря святочтимой Деметре и непорочной Персефоне: 10 Прежде всего, когда соберешь по крохам приношения, Какие захочешь, из разноплеменных полисов и городов, Прикажи посвятить эту жертву Деметре, матери Коры. Призываю трижды по девять быков принести… (место испорчено, пропущено семь строк) …и принести в жертву длиннорогих и светлых коров, 15 и пусть они будут необычайно прекрасными по вашему усмотрению. Призываю дев — а скольких, я уже сказала ранее — совершить обряд по греческому обычаю, Чтобы они обратились с мольбой к бессмертной Царице, которой предназначены жертвы, Торжественно и благочестиво; и тогда пусть она принимает Постоянно от ваших жен священные приношения. Кроме того, 20 Пусть они, доверившись моим словам, принесут пылающий огонь Святочтимой Деметре. Затем пусть опять принесут Трижды жертвы без вина перед всепожирающим огнем, Что надлежит совершить женщинам в летах и опытным в жертвоприношениях. И пусть остальные женщины принесут Плутониде те же жертвы — Пусть юные девы, Пусть девочки святочтимой и всезнающей Плутониде Воздадут молитвы на родной земле, чтобы выстоять в разразившейся войне, Чтобы в душах поселилось забвение от войны и от города: Пусть юноши и девушки принесут туда дары. Б (текст испорчен, пропущено три строки) 30 …пусть украсят пестрыми одеждами Святочтимую Плутониду, следуя моему пророчеству. Это послужит препятствием для бедствий. Самое прекрасное и желанное на земле Пусть предстанет глазам смертных, и пусть они принесут это По моему пророчеству в качестве общего дара царственной Деве 35 Там, где благодаря Деметре и Непорочной Персефоне От вашей родины будет отведено навсегда ярмо. Там Подземному Плутону кровь черного быка, Блестяще украшенного, с пастухом, который Искусно, вместе с другими мужчинами, доверясь предсказанию оракула, 40 Принесет быка в жертву. И пусть неверящий муж не присоединяется к обряду, А лучше пусть останется в стороне, как это положено человеку Неверящему и имеющему жертву невкушаемую. Но если кто подойдет туда из тех, кто знает оракул, 45 Пусть он примет участие в жертвоприношениях святочтимому Фебу, Благочестиво сжигая тучные бедра на алтарях И принося в жертву самую молодую из белых коз: однако знайте все, Пусть умоляет Феба Пеана проситель с покрытой головой, Чтобы предотвратить бедствия. 50 И вернувшись оттуда, Гере Царице, Как подобает, по обычаю предков принесет в жертву белую корову, И пусть самые знатные из женщин пропоют гимн (пропущено две строки) …и эту землю своих противников они стали возделывать, и эту землю Кум Они не хитростью, но силой 55 Заселили. И вечно юной Царице они установили кумир и возвели храм Гере по обычаю предков. Если вы повинуетесь моим словам, сама Богиня снизойдет к вам, И тогда нужно последовать за этой священной владычицей И совершить по обычаю возлияние без вина столько раз, сколько дней в году. 60 И в течение долгого времени следует то же самое повторять, а не от случая к случаю. И если это будет сделано, всегда у вас будет благополучие; Кроме того, вы должны зарезать ягненка, посвятив его подземным богам. И когда у вас повсюду будет много святилищ, посвященных Гере, И когда одновременно будет исполнено, что я сказала, то знайте точно: 65 Из моих листьев, которыми я завесила глаза, Когда я коснусь листьев небесных олив, Тогда вы избегнете бедствий; Когда наступит время, в которое родится новое поколение, Тогда троянец освободит вас от бедствий вместе с землей Эллады. 70 А кроме того, приблизится исполнение прорицания. (далее текст испорчен) Фрагмент 11

(1) Несколько лет тому назад в Мессении, как говорит Аполлоний, после сильных бурь и наводнения был обнаружен расколотый каменный пифос и из него выпала голова, втрое больше, чем обычная человеческая. Во рту было два ряда зубов. (2) Когда стали расследовать, чья же это голова, то нашли высеченную в камне надпись «Ид». Мессенцы на общественные средства сделали новый пифос, положили в него голову и с почтением относились к останкам этого героя: они поняли, что он — тот самый, о котором Гомер сказал:

И могучего Ида, храбрейшего меж земнородных Оных времен: на царя самого, стрелоносного Феба, Поднял он лук за супругу свою, легконогую нимфу. Фрагмент 12

В Далмации, в так называемой пещере Артемиды, можно увидеть много мертвых тел с ребрами в 11 локтей.

Фрагмент 13

Аполлоний-грамматик сообщает, что в правление Тиберия Нерона случилось землетрясение, во время которого совершенно исчезли многие знаменитые города Малой Азии, которые Тиберий впоследствии восстановил за свой собственный счет. Вследствие этого народ воздвиг и посвятил ему колоссальную статую позади храма Венеры, который находится на римском форуме, а также каждый город установил статуи.

Фрагмент 14

(1) Так же и в Сицилии немало городов пострадало от землетрясения, в том числе и в окрестности Регия; почувствовали это землетрясение даже некоторые племена, живущие возле Понта. (2) И в трещинах, образовавшихся на земле, стали видны огромнейшие мертвые тела; жители, пораженные их величиной, побоялись сдвинуть их с места и в качестве образца послали в Рим зуб, извлеченный у одного из мертвецов; зуб этот был длиной не меньше, а пожалуй, даже больше одной пяди. (3) После, показав этот зуб Тиберию, спросили его, не хочет ли он перенести к себе тело героя, которому этот зуб принадлежит. Тиберий же рассудил весьма разумно: он не захотел себя лишить возможности узнать величину найденного трупа и в то же время хотел избежать опасности осквернить могилу. (4) Поэтому он позвал к себе одного известного геометра, Пульхра, которого он очень уважал за его искусство, и велел ему вылепить голову, соответствующую по размерам величине этого зуба. Пульхр измерил зуб и вычислил, какова должна быть величина всего тела и лица. Он быстро закончил свою работу и принес ее императору; а император сказал, что он вполне удовлетворен тем, что видел, велел отослать зуб обратно и вставить его туда, откуда его вынули.

Фрагмент 15

(1) Не следует также относиться с недоверием к рассказам о том, что в Египте есть местность, называемая Нитры, где показывают мертвые тела не меньшие по размеру, чем те, о которых было сказано. Однако эти тела не погребены в земле, а лежат открыто, у всех на виду. Члены их не сдвинуты и не перемещены, а положены в полном порядке: всякий, подойдя к ним, сразу ясно увидит, где бедренные кости, где кости голени, где другие члены. (2) Не верить этому нет оснований, ибо надо принять во внимание вот что: сперва природа, сильная и цветущая, порождала произведения подобные богам; а когда она стала увядать, то и величина ее порождений увяла вместе с ней.

Фрагмент 16

Я слышал также рассказы о находках костей на Родосе, которые столь огромны по сравнению с человеческими останками нынешних людей, что намного превосходят их.

Фрагмент 17

Говорят также, что возле Афин есть остров, который афиняне хотели обнести стенами; а при закладке фундамента они натолкнулись на гробницу длиной в сто локтей: в ней лежал скелет такой же величины, а на гробнице была надпись:

Я, Макросирид, лежу на острове малом: Пять тысяч лет я прожил на земле. Фрагмент 18

Евмах в своем сочинении «Описание земли» сообщает, что когда карфагеняне окружали свою территорию рвом, то в раскопках нашли гробницу с двумя мертвыми телами. Одно из них было ростом в 24 локтя, а другое — в 23 локтя.

Фрагмент 19

(1) Феопомп Синопский в своем сочинении «О землетрясениях» сообщает, что на Боспоре Киммерийском случилось землетрясение, в результате которого рассекся один холм, открыв кости огромных размеров. Обнаружили, что скелет составляет 24 локтя в длину. (2) Он говорит, что местные варвары выбросили останки в Меотиду.

Фрагмент 20

Нерону принесли ребенка, у которого было четыре головы и такое же число остальных членов, когда архонтом в Афинах был Фрасил, а консулами в Риме — Публий Петроний Турпилиан и Цезенний Пет.

Фрагмент 21

Еще один ребенок родился с головой, выходящей из его левого плеча.

Фрагмент 22

Необычное знамение случилось в Риме, когда архонтом в Афинах был Дейнофил, а консулами в Риме — Квинт Вераний и Гай Помпей Галл. Досточтимая служанка, принадлежащая жене преторианца Реция Тавра, родила обезьяну.

Фрагмент 23

Жена Корнелия Галликана неподалеку от Рима родила ребенка с головой Анубиса, когда архонтом в Афинах был Демострат, а консулами в Риме — Авл Лициний Нерва Силиан и Марк Вестин Аттик.

Фрагмент 24

Женщина из города Тридента в Италии произвела на свет свернувшихся в клубок змей, когда цезарь Домициан в девятый раз был консулом в Риме, а Петилий Руф — консулом во второй раз; архонта в Афинах не было.

Фрагмент 25

В Риме некая женщина родила двухголового младенца, которого по настоянию жрецов выбросили в Тибр. Это случилось, когда архонтом в Афинах был Адриан, ставший позже императором, а консулами в Риме в шестой раз были император Траян и Тит Секстий Африкан.

Фрагмент 26

Врач Дорофей сообщает в своих «Достопамятных записках», что в Александрии Египетской родил кинед; из‐за этого чуда новорожденный младенец был забальзамирован и хранится еще до сих пор.

Фрагмент 27

То же самое случилось в Германии в римской армии, которой командовал Тит Куртилий Манциат. Мужчина, раб одного из солдат, родил. Это произошло, когда архонтом в Афинах был Конон, а консулами в Риме — Квинт Волусий Сатурнин и Публий Корнелий Сципион.

Фрагмент 28

Антигон сообщает, что в Александрии какая-то женщина за четыре раза родила двадцать детей и что большинство из них выжили.

Фрагмент 29

(1) В том же городе другая женщина родила пятерню; трое из них были мальчики, а две — девочки; император Траян приказал воспитать их за его собственный счет. (2) На следующий год та же женщина родила еще тройню.

Фрагмент 30

Гиппострат в сочинении «О Миносе» сообщает, что Эгипт родил пятьдесят сыновей от жены Эвриррои, дочери Нила.

Фрагмент 31

Так же и Данай имел пятьдесят дочерей от жены Европы, дочери Нила.

Фрагмент 32

Кратер, брат царя Антигона, сообщает, что ему рассказывали о человеке, который в течение семи лет побывал ребенком, юношей, мужчиной и стариком, а затем умер, успев жениться и произвести потомство.

Фрагмент 33

Мегасфен сообщает, что женщины, проживавшие в Падайе, рожали в возрасте шести лет.

Фрагмент 34

(1) В Сауне, городе в Аравии, был найден гиппокентавр, живший на очень высокой горе, изобилующей смертельным ядом; яд называется так же, как и город, и из всех ядов он самый страшный и быстродействующий. (2) Когда царь захватил этого гиппокентавра живым, он решил послать его вместе с другими дарами цезарю в Египет. Гиппокентавр питался мясом; но, не вынесши перемены климата, умер, и наместник Египта набальзамировал его и послал в Рим. (3) Гиппокентавра сперва показывали на Палатине: лицо у него было хотя и человеческое, но очень страшное, руки и пальцы волосатые, ребра срослись с верхней частью бедер и животом. У него были крепкие конские копыта и ярко-рыжая грива, хотя от бальзамирования она почернела так же, как и кожа. Роста он был не такого огромного, как его рисуют, но все же не малого.

Фрагмент 35

(1) Говорят, что в этом городе встречались и другие гиппокентавры. А если кто не верит, то он может увидеть воочию того, который был послан в Рим; он находится в императорских хранилищах, набальзамированный, как я уже сказал.

ДИОГЕН ЛАЭРТСКИЙ[61]

О ЖИЗНИ, УЧЕНИЯХ И ИЗРЕЧЕНИЯХ ЗНАМЕНИТЫХ ФИЛОСОФОВ

Книга вторая

5. Сократ

(18) Сократ, сын скульптора Софрониска и повивальной бабки Фенареты (по словам Платона в «Феэтете»), афинянин, из дема Алопеки. Думали, что он помогает писать Еврипиду; поэтому Мнесилох говорит так:

«Фригийцы» — имя драме Еврипидовой, Сократовыми фигами откормленной.

И в другом месте:

Гвоздем Сократа Еврипид сколоченный.

Каллий пишет в «Пленниках»:

— Скажи, с какой ты стати так заважничал? — Причина есть; Сократ — ее название!

И Аристофан в «Облаках»:

— Для Еврипида пишет он трагедии, В которых столько болтовни и мудрости.

(19) По сведениям некоторых, он был слушателем Анаксагора, а по сведениям Александра в «Преемствах» — также и Дамона. После осуждения Анаксагора он слушал Архелая-физика и даже (по словам Аристоксена) был его наложником. Дурид уверяет, что он также был рабом и работал по камню: одетые Хариты на Акрополе, по мнению некоторых, принадлежат ему. Оттого и Тимон говорит в «Силлах»:

Но отклонился от них камнедел и законоположник, Всей чарователь Эллады, искуснейший в доводах тонких, С полуаттической солью всех риторов перешутивший.

В самом деле, он был силен и в риторике (так пишет Идоменей), а Тридцать тиранов даже запретили ему обучать словесному искусству (так пишет Ксенофонт); (20) и Аристофан насмехается в комедии, будто он слабую речь делает сильной. Фаворин в «Разнообразном повествовании» говорит, будто Сократ со своим учеником Эсхином первыми занялись преподаванием риторики; о том же пишет Идоменей в книге «О сократиках».

Он первым стал рассуждать об образе жизни и первым из философов был казнен по суду. Аристоксен, сын Спинфара, уверяет, что он даже наживался на перекупках: вкладывал деньги, собирал прибыль, тратил ее и начинал сначала.

Освободил его из мастерской и дал ему образование Критон, привлеченный его душевной красотой (так пишет Деметрий Византийский). (21) Поняв, что философия физическая нам безразлична, он стал рассуждать о нравственной философии по рынкам и мастерским, исследуя, по его словам,

Что у тебя и худого и доброго в доме случилось.

Так как в спорах он был сильнее, то нередко его колотили и таскали за волосы, а еще того чаще осмеивали и поносили; но он принимал все это не противясь. Однажды даже получив пинок, он и это стерпел, а когда кто-то подивился, он ответил: «Если бы меня лягнул осел, разве стал бы я подавать на него в суд?» Все это сообщает Деметрий Византийский.

(22) В противоположность большинству философов он не стремился в чужие края — разве что если нужно было идти в поход. Все время он жил в Афинах и с увлечением спорил с кем попало — не для того, чтобы переубедить их, а для того, чтобы доискаться до истины. Говорят, Еврипид дал ему сочинение Гераклита и спросил его мнение; он ответил: «Что я понял — прекрасно; чего не понял, наверное, тоже: только, право, для такой книги нужно быть делосским ныряльщиком».

Он занимался телесными упражнениями и отличался добрым здоровьем. Во всяком случае, он участвовал в походе под Амфиполь, а в битве при Делии спас жизнь Ксенофонту, подхватив его, когда тот упал с коня. (23) Среди повального бегства афинян он отступал, не смешиваясь с ними, и спокойно оборачивался, готовый отразить любое нападение. Воевал он и при Потидее (поход был морской, потому что пеший путь закрыла война); это там, говорят, он простоял не шевельнувшись целую ночь, и это там он получил награду за доблесть, но уступил ее Алкивиаду — с Алкивиадом он находился даже в любовных отношениях, говорит Аристипп в IV книге «О роскоши древних». В молодости он с Архелаем ездил на Самос (так пишет Ион Хиосский), был и в Дельфах (так пишет Аристотель), а также на Истме (так пишет Фаворин в I книге «Записок»).

(24) Он отличался твердостью убеждений и приверженностью к демократии. Это видно из того, что он ослушался Крития с товарищами, когда они велели привести к ним на казнь Леонта Саламинского, богатого человека; он один голосовал за оправдание десяти стратегов; а имея возможность бежать из тюрьмы, он этого не сделал и друзей своих, плакавших о нем, упрекал, обращая к ним в темнице лучшие свои речи.

Он отличался также достоинством и независимостью. Однажды Алкивиад (по словам Памфилы в VII книге «Записок») предложил ему большой участок земли, чтобы выстроить дом; Сократ ответил: «Если бы мне нужны были сандалии, а ты предложил бы мне для них целую бычью кожу, разве не смешон бы я стал с таким подарком?» (25) Часто он говаривал, глядя на множество рыночных товаров: «Сколько же есть вещей, без которых можно жить!» И никогда не уставал напоминать такие ямбы:

И серебро, и пурпурная мантия На сцене хороши, а в жизни ни к чему.

К Архелаю Македонскому, к Скопасу Краннонскому, к Еврилоху Ларисейскому он относился с презрением, не принял от них подарков и не поехал к ним. И он держался настолько здорового образа жизни, что, когда Афины охватила чума, он один остался невредим.

(26) По словам Аристотеля, женат он был дважды: первый раз на Ксантиппе, от которой у него был сын Лампрокл, и во второй раз — на Мирто, дочери Аристида Справедливого, которую он взял без приданого и имел от нее сыновей Софрониска и Менексена. Другие говорят, что Мирто была его первой женой, а некоторые (в том числе Сатир и Иероним Родосский) — что он был женат на обеих сразу: по их словам, афиняне, желая возместить убыль населения, постановили, чтобы каждый гражданин мог жениться на одной женщине, а иметь детей также и от другой, — так поступил и Сократ.

(27) Он умел не обращать внимания на насмешников. Своим простым житьем он гордился, платы ни с кого не спрашивал. Он говорил, что лучше всего ешь тогда, когда не думаешь о закуске, и лучше всего пьешь, когда не ждешь другого питья: чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам. Это можно заключить и по стихам комедиографов, которые сами не замечают, как их насмешки оборачиваются ему в похвалу. Так, Аристофан пишет:

Человек! Пожелал ты достигнуть у нас озарения мудрости высшей, — О, как счастлив, как славен ты станешь тогда среди эллинов всех и афинян, Если памятлив будешь, прилежен умом, если есть в тебе сила терпенья, И, не зная усталости, знанья в себя ты вбирать будешь, стоя и лежа, Холодая, не будешь стонать и дрожать, голодая, еды не попросишь, От попоек уйдешь, от обжорства бежишь, не пойдешь по пути безрассудства…

(28) И Амипсий выводит его на сцену в грубом плаще с такими словами:

— Вот и ты, о Сократ, меж немногих мужей самый лучший и самый пустейший! Ты отменно силен! Но скажи, но открой: как добыть тебе плащ поприличней? — По кожевничьей злобе на плечи мои я надел это горькое горе. — Ах, какой человек! Голодает, чуть жив, но польстить ни за что не захочет!

Тот же гордый и возвышенный дух его показан и у Аристофана в следующих словах:

Ты же тем нам приятен, что бродишь босой, озираясь направо, налево, Что тебе нипочем никакая беда, — лишь на нас ты глядишь, обожая.

Впрочем, иногда, применительно к обстоятельствам, он одевался и в лучшее платье — например, в Платоновом «Пире» по дороге к Агафону.

(29) Он одинаково умел как убедить, так и разубедить своего собеседника. Так, рассуждая с Феэтетом о науке, он, по словам Платона, оставил собеседника божественно одухотворенным; а рассуждая о благочестии с Евтифроном, подавшим на отца в суд за убийство гостя, он отговорил его от этого замысла; также и Лисия обратил он к самой высокой нравственности. Дело в том, что он умел извлекать доводы из происходящего. Он помирил с матерью сына своего Лампрокла, рассердившегося на нее (как о том пишет Ксенофонт); когда Главкон, брат Платона, задумал заняться государственными делами, Сократ разубедил его, показав его неопытность (как пишет Ксенофонт), а Хармида, имевшего к этому природную склонность, он, наоборот, ободрил. (30) Даже стратегу Ификрату он придал духу, показав ему, как боевые петухи цирюльника Мидия налетают на боевых петухов Каллия. Главконид говорил, что городу надо бы содержать Сократа [как украшение], словно фазана или павлина.

Он говорил, что это удивительно: всякий человек без труда скажет, сколько у него овец, но не всякий сможет назвать, скольких он имеет друзей, — настолько они не в цене. Посмотрев, как Евклид навострился в словопрениях, он сказал ему: «С софистами, Евклид, ты сумеешь обойтись, а вот с людьми — навряд ли». В подобном пустословии он не видел никакой пользы, что подтверждает и Платон в «Евфидеме». (31) Хармид предлагал ему рабов, чтобы жить их оброком, но он не принял; и даже к красоте Алкивиада, по мнению некоторых, он остался равнодушным. А досуг он восхвалял как драгоценнейшее достояние (о том пишет и Ксенофонт в «Пире»).

Он говорил, что есть одно только благо — знание и одно только зло — невежество. Богатство и знатность не приносят никакого достоинства — напротив, приносят лишь дурное. Когда кто-то сообщил ему, что Антисфен родился от фракиянки, он ответил: «А ты думал, что такой благородный человек мог родиться только от полноправных граждан?» А когда Федон, оказавшись в плену, был отдан в блудилище, то Сократ велел Критону его выкупить и сделать из него философа. (32) Уже стариком он учился играть на лире: разве неприлично, говорил он, узнавать то, чего не знал? Плясал он тоже с охотою, полагая, что такое упражнение полезно для крепости тела (так пишет и Ксенофонт в «Пире»).

Он говорил, что его демоний предсказывает ему будущее; что хорошее начало не мелочь, хоть начинается и с мелочи; что он знает только то, что ничего не знает; говорил, что те, кто задорого покупают скороспелое, видно, не надеются дожить до зрелости. На вопрос, в чем добродетель юноши, он ответил: «В словах: ничего сверх меры». Геометрия, по его выражению, нужна человеку лишь настолько, чтобы он умел мерить землю, которую приобретает или сбывает. (33) Когда он услышал в драме Еврипида такие слова о добродетели:

…Не лучше ль Пустить ее на произвол судьбы… —

то он встал и вышел вон: не смешно ли, сказал он, что пропавшего раба мы не ленимся искать, а добродетель пускаем гибнуть на произвол судьбы? Человеку, который спросил, жениться ему или не жениться, он ответил: «Делай что хочешь — все равно раскаешься». Удивительно, говорил он, что ваятели каменных статуй бьются над тем, чтобы камню придать подобие человека, и не думают о том, чтобы самим не быть подобием камня. А молодым людям советовал он почаще смотреть в зеркало: красивым — чтобы не срамить своей красоты, безобразным — чтобы воспитанием скрасить безобразие.

(34) Однажды он позвал к обеду богатых гостей, и Ксантиппе было стыдно за свой обед. «Не бойся, — сказал он, — если они люди порядочные, то останутся довольны, а если пустые, то нам до них дела нет». Он говаривал, что сам он ест, чтобы жить, а другие люди живут, чтобы есть. Нестóящую чернь он сравнивал с человеком, который одну поддельную монету отвергнет, а груду их примет за настоящие. Когда Эсхин сказал: «Я беден, ничего другого у меня нет, так возьми же меня самого», он воскликнул: «Разве ты не понимаешь, что нет подарка дороже?!» Кто-то жаловался, что на него не обратили внимания, когда тридцать тиранов пришли к власти; «Ты ведь не жалеешь об этом?» — сказал Сократ.

(35) Когда ему сказали: «Афиняне тебя осудили на смерть», он ответил: «А природа осудила их самих». (Впрочем, другие приписывают эти слова Анаксагору). «Ты умираешь безвинно», — говорила ему жена; он возразил: «А ты бы хотела, чтобы заслуженно?» Во сне он видел, что кто-то ему промолвил:

В третий день, без сомнения, Фтии достигнешь холмистой.

«На третий день я умру», — сказал он Эсхину. Он уже собирался пить цикуту, когда Аполлодор предложил ему прекрасный плащ, чтобы в нем умереть. «Неужели мой собственный плащ годился, чтобы в нем жить, и не годится, чтобы в нем умереть?» — сказал Сократ.

Ему сообщили, что кто-то говорит о нем дурно. «Это потому, что его не научили говорить хорошо», — сказал он в ответ. (36) Когда Антисфен повернулся так, чтобы выставить напоказ дыры в плаще, он сказал Антисфену: «Сквозь этот плащ мне видно твое тщеславие». Его спросили о ком-то: «Разве этот человек тебя не задевает?» — «Конечно, нет, — ответил Сократ, — ведь то, что он говорит, меня не касается». Он утверждал, что надо принимать даже насмешки комиков: если они поделом, то это нас исправит, если нет, то это нас не касается.

Однажды Ксантиппа сперва разругала его, а потом окатила водой. «Так я и говорил, — промолвил он, — у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь». Алкивиад твердил ему, что ругань Ксантиппы непереносима; он ответил: «А я к ней привык, как к вечному скрипу колеса. Переносишь ведь ты гусиный гогот?» (37) — «Но от гусей я получаю яйца и птенцов к столу», — сказал Алкивиад. «А Ксантиппа рожает мне детей», — отвечал Сократ. Однажды среди рынка она стала рвать на нем плащ; друзья советовали ему защищаться кулаками, но он ответил: «Зачем? чтобы мы лупили друг друга, а вы покрикивали: „Так ее, Сократ! так его, Ксантиппа!“?» Он говорил, что сварливая жена для него — то же, что норовистые кони для наездников: «Как они, одолев норовистых, легко справляются с остальными, так и я на Ксантиппе учусь обхождению с другими людьми».

(38) За такие и иные подобные слова и поступки удостоился он похвалы от пифии, которая на вопрос Херефонта ответила знаменитым свидетельством:

Сократ превыше всех своею мудростью.

За это ему до крайности завидовали, тем более что он часто обличал в неразумии тех, кто много думал о себе. Так обошелся он и с Анитом, о чем свидетельствует Платон в «Меноне»; а тот, не вынесши его насмешек, сперва натравил па него Аристофана с товарищами, а потом уговорил и Мелета подать на него в суд за нечестие и развращение юношества. С обвинением выступил Мелет, речь говорил Полиевкт (так пишет Фаворин в «Разнообразном повествовании»), а написал ее софист Поликрат (так пишет Гермипп) или, по другим сведениям, Анит; всю нужную подготовку устроил демагог Ликон. (39) Антисфен в «Преемствах философов» и Платон в «Апологии» подтверждают, что обвинителей было трое — Анит, Ликон и Мелет: Анит был в обиде за ремесленников и политиков, Ликон — за риторов, Мелет — за поэтов, ибо Сократ высмеивал и тех, и других, и третьих. Фаворин добавляет (в I книге «Записок»), что речь Поликрата против Сократа неподлинная: в ней упоминается восстановление афинских стен Кононом, а это произошло через шесть лет после Сократовой смерти. Вот как было дело.

(40) Клятвенное заявление перед судом было такое (Фаворин говорит, что оно и посейчас сохраняется в Метрооне): «Заявление подал и клятву принес Мелет, сын Мелета из Питфа, против Сократа, сына Софрониска из Алопеки: Сократ повинен в том, что не чтит богов, которых чтит город, а вводит новые божества, и повинен в том, что развращает юношество; а наказание за то — смерть». Защитительную речь для Сократа написал Лисий; философ, прочитав ее, сказал: «Отличная у тебя речь, Лисий, да мне она не к лицу», — ибо слишком явно речь эта была скорее судебная, чем философская. (41) «Если речь отличная, — спросил Лисий, — то как же она тебе не к лицу?» «Ну а богатый плащ или сандалии разве были бы мне к лицу?» — отвечал Сократ.

Во время суда (об этом пишет Юст Тивериадский в «Венке») Платон взобрался на помост и начал говорить: «Граждане афиняне, я — самый молодой из всех, кто сюда всходил…» — но судьи закричали: «Долой! долой!» Потому Сократ и был осужден большинством в 281 голос. Судьи стали определять ему кару или пеню: Сократ предложил уплатить двадцать пять драхм (а Евбулид говорит, что даже сто). (42) Судьи зашумели, а он сказал: «По заслугам моим я бы себе назначил вместо всякого наказания обед в Пританее».

Его приговорили к смерти, и теперь за осуждение было подано еще на 80 голосов больше. И через несколько дней в тюрьме он выпил цикуту. Перед этим он произнес много прекрасных и благородных рассуждений (которые Платон приводит в «Федоне»), а по мнению некоторых, сочинил и пеан, который начинается так:

Слава тебе, Аполлон Делиец с сестрой Артемидой!

(Впрочем, Дионисодор утверждает, что пеан принадлежит не ему.) Сочинил он и эзоповскую басню, не очень складную, которая начинается так:

Некогда молвил Эзоп обитателям града Коринфа: Кто добродетелен, тот выше людского суда.

(43) Так расстался он с людьми. Но очень скоро афиняне раскаялись: они закрыли палестры и гимнасии, Мелета осудили на смерть, остальных — на изгнание, а в честь Сократа воздвигли бронзовую статую работы Лисиппа, поместив ее в хранилище утвари для торжественных шествий; а когда Анит приехал в Гераклею, гераклейцы в тот же день выслали его вон. И не только за Сократа, но и за многих других приходилось раскаиваться афинянам: с Гомера они (по словам Гераклида) взяли 50 драхм пени как с сумасшедшего; Тиртея называли помешанным; и из всех Эсхиловых товарищей первому воздвигли бронзовую статую Астидаманту. (44) Недаром Еврипид укоряет их в своем «Паламеде»:

…Сгубили, сгубили вы Соловья Аонид, премудрого, не преступного.

Вот как об этом пишут; впрочем, Филохор утверждает, что Еврипид умер раньше Сократа.

Родился он (как сообщает Аполлодор в «Хронологии») при архонте Апсефионе, в четвертый год 77‐й олимпиады, шестого Фаргелиона, когда афиняне совершают очищение города, а делосцы отмечают рождение Артемиды. Скончался он в первый год 95‐й олимпиады в возрасте 70 лет. Так пишет Деметрий Фалерский; но некоторые считают, что при кончине ему было шестьдесят лет. (45) Слушателем Анаксагора он был вместе с Еврипидом, который родился в первый год 75‐й олимпиады, при архонте Каллиаде.

Я полагаю, что Сократ вел беседы и о физике — во всяком случае, даже Ксенофонт хоть и утверждает, будто беседы его были только об этике, но признает, что он рассуждал и о провидении; и Платон хоть и упоминает в «Апологии», как Сократ отрекается от Анаксагора и прочих физиков, но сам же рассуждает об их предметах, приписывая все свои речи Сократу.

По словам Аристотеля, некий маг, пришедший из Сирии в Афины, заранее предсказал Сократу в числе других бедствий и его насильственную смерть.

(46) Вот и мои о нем стихи:

Пей у Зевса в чертоге, Сократ! Ты назван от бога Мудрым, а мудрость сама разве не истинный бог? Ты смертоносную принял цикуту от судей афинских — Но не тебе, а себе смерть обрели они в ней.

Поносителями Сократа были Антилох Лемиосский и гадатель Антифонт (так пишет Аристотель в III книге «Поэтики»); так и Пифагора поносил Килон Кротонский, Гомера — Сиагр при жизни и Ксенофан Колофонский посмертно, Гесиода — Керкоп при жизни и тот же Ксенофан посмертно, Пиндара — Амфимен Косский, Фалеев — Ферекид, Бианта — Салар Приенский, Питтака — Антименид и Алкей, Анаксагора — Сосибий, Симонида — Тимокреонт.

(47) Преемниками его были так называемые сократики, из которых главные — Платон, Ксенофонт, Антисфен, а из десяти основателей школ — четверо известнейших: Эсхин, Федон, Евклид и Аристипп. Прежде всего я скажу о Ксенофонте, Антисфена отложу до киников, перейду к сократикам, от них к Платону, а с Платона начинается десять школ, и сам он был основателем первой Академии. Такова будет последовательность нашего изложения.

Был и другой Сократ, историк, сочинивший описание Аргоса; третий — перипатетик из Вифинии; четвертый — сочинитель эпиграмм и пятый — с острова Коса, писавший о прозвищах богов.

Книга восьмая. 1. Пифагор

(1) Теперь, когда мы обошли всю ионийскую философию, что вела начало от Фалеев, и упомянули в ней всех, кто достоин упоминания, перейдем к философии италийской, которой положил начало

Пифагор, сын Мнесарха — камнереза, родом самосец (как говорит Гермипп) или тирренец (как говорит Аристоксен) с одного из тех островов, которыми завладели афиняне, выгнав оттуда тирренцев. Некоторые же говорят, что он был сын Мармака, внук Гиппаса, правнук Евтифрона, праправнук Клеонима, флиунтского изгнанника, и так как Мармак жил на Самосе, то и Пифагор называется самосцем.

(2) Переехав на Лесбос, он через своего дядю Зоила познакомился там с Ферекидом. А изготовив три серебряные чаши, он отвез их в подарок египетским жрецам. У него были два брата, старший Евном и младший Тиррен, и был раб Замолксис, которого геты почитают Кроносом и приносят ему жертвы (по словам Геродота). Он был слушателем, как сказано, Ферекида Сиросского, а после смерти его поехал на Самое слушать Гермодаманта, Креофилова потомка, уже старца. Юный, но жаждущий знания, он покинул отечество для посвящения во все таинства, как эллинские, так и варварские: (3) он появился в Египте, и Поликрат верительным письмом свел его с Амасисом, он выучил египетский язык (как сообщает Антифонт в книге «О первых в добродетели»), он явился и к халдеям, и к магам. Потом на Крите он вместе с Эпименидом спустился в пещеру Иды, как и в Египте в тамошние святилища, и узнал о богах самое сокровенное. А вернувшись на Самое и застав отечество под тиранией Поликрата, он удалился в италийский Кротон; там он написал законы для италийцев и достиг у них великого почета вместе со своими учениками, числом до трехсот, которые вели государственные дела так отменно, что поистине это была аристократия, что значит «владычество лучших».

(4) О себе он говорил (по словам Гераклида Понтийского), что некогда он был Эфалидом и почитался сыном Гермеса; и Гермес предложил ему на выбор любой дар, кроме бессмертия, а он попросил оставить ему и живому и мертвому память о том, что с ним было. Поэтому и при жизни он помнил обо всем, и в смерти сохранил ту же память. В последствии времени он вошел в Евфорба, был ранен Менелаем; и Евфорб рассказывал, что он был когда-то Эфалидом, что получил от Гермеса его дар, как странствовала его душа, в каких растениях и животных она оказывалась, что претерпела она в Аиде и что терпят там остальные души. (5) После смерти Евфорба душа его перешла в Гермотима, который, желая доказать это, явился в Бранхиды и в храме Аполлона указал щит, посвященный богу Менелаем, — отплывая от Трои, говорил он, Менелай посвятил Аполлону этот щит, а теперь он уже весь прогнил, оставалась только обделка из слоновой кости. После смерти Гермотима он стал Пирром, делосским рыбаком, и по-прежнему все помнил, как он был сперва Эфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра он стал Пифагором и тоже сохранил память обо всем вышесказанном.

(6) Некоторые говорят вздор, будто Пифагор не оставил ни одного писаного сочинения. Но сам физик Гераклит чуть не в голос кричит: «Пифагор, сын Мнесарха, превыше всех людей занимался изысканиями и, отобрав эти сочинения, создал свою мудрость, свое многознание, свое дурнописание». Так он судит потому, что сам Пифагор в начале сочинения «О природе» пишет: «Нет, клянусь воздухом, которым дышу, клянусь водой, которую пью, не приму я хулы за эти слова…» В действительности же Пифагором написаны три сочинения: «О воспитании», «О государстве» и «О природе». (7) А сочинение, приписываемое Пифагору, принадлежит Лисиду, тарентскому пифагорейцу, который бежал в Фивы и был учителем Эпаминонда. Далее, Гераклид, сын Сарапиона, в «Обзоре Сотиона» утверждает, что Пифагор написал, во-первых, книгу в стихах «О целокупном», во-вторых, «Священное слово», которое начинается так:

Юноши, молча почтите вниманием это вещанье…

в-третьих, «О душе», в-четвертых, «О благочестии», в-пятых, «Элофал, отец Эпихарма Косского», в-шестых, «Кротон» и другие произведения; но «Слово о таинствах» написано Гиппасом, чтобы опорочить Пифагора, и многие сочинения Астона Кротонского тоже приписываются Пифагору. (8) Далее, Аристоксен утверждает, что бóльшая часть этических положений взята Пифагором у Фемистоклеи, дельфийской жрицы; а Ион Хиосский в «Триадах» утверждает, будто кое-что сочиненное он приписал Орфею. Ему же, по рассказам, принадлежат «Копиды», которые начинаются: «Ни перед кем не бесстыдствуй…»

Сосикрат в «Преемствах» говорит, что на вопрос Леонта, флиунтского тирана, кто он такой, Пифагор ответил «Философ», что значит «любомудр». Жизнь, говорил он, подобна игрищам: иные приходят на них состязаться, иные торговать, а самые счастливые — смотреть; так и в жизни иные, подобные рабам, рождаются жадными до славы и наживы, между тем как философы — до единой только истины. Об этом достаточно.

(9) В трех вышеназванных сочинениях Пифагор вообще говорит вот что. Он запрещает молиться о себе, потому что в чем наша польза, мы не знаем. Пьянство именует он доподлинною пагубой и всякое излишество осуждает: ни в питье, ни в пище, говорит он, не должно преступать соразмерности. О похоти говорит он так: «Похоти уступай зимой, не уступай летом; менее опасна она весной и осенью, опасна же во всякую пору и для здоровья нехороша». А на вопрос, когда надобно слюбляться, ответил: «Всякий раз, как хочешь обессилеть».

(10) Жизнь человеческую он разделял так: «Двадцать лет мальчик, двадцать — юнец, двадцать — юноша, двадцать старец. Возрасты соразмерны временам года: мальчик — весна, юнец — лето, юноша — осень, старец — зима». (Юнец у него молодой человек, юноша — зрелый муж.) Он первый, по словам Тимея, сказал: «У друзей все общее» и «Дружба есть равенство». И впрямь, его ученики сносили все свое добро воедино.

Пять лет они проводили в молчании, только внимая речам Пифагора, но не видя его, пока не проходили испытания; и лишь затем они допускались в его жилище и к его лицезрению. Кипарисовыми гробами они не пользовались, потому что из кипариса сделан скипетр Зевса (об этом говорит Гермипп во II книге «О Пифагоре»).

(11) Видом, говорят, был он величествен, и ученикам казалось, будто это сам Аполлон, пришедший от гипербореев. Рассказывают, что однажды, когда он разделся, у него увидели золотое бедро, а когда он переходил реку Несс, многие уверяли, что она воззвала к нему с приветствием. И Тимей (в книге I «Истории») пишет, что сожительницам мужей он давал божественные имена, называя их Девами, Невестами и потом Матерями.

Это он довел до совершенства геометрию, после того как Мерид открыл ее начатки (так пишет Антиклид во II книге «Об Александре»). (12) Больше всего внимания он уделял числовой стороне этой науки. Он же открыл и разметку монохорда; не пренебрегал он и наукой врачевания. А когда он нашел, что в прямоугольном треугольнике квадрат гипотенузы равен квадрату катетов, то принес богам гекатомбу (как о том говорит Аполлодор-Исчислитель); и об этом есть такая эпиграмма:

В день, когда Пифагор открыл свой чертеж знаменитый, Славную он за него жертву быками воздвиг.

Говорят, он первый стал держать борцов на мясной пище, и первого среди них — Евримена (так утверждает Фаворин в III книге «Записок»), между тем как раньше они укрепляли тело сухими смоквами, мягким сыром и пшеничным хлебом (как сообщает тот же Фаворин в VIII книге «Разнообразного повествования»). (13) Впрочем, некоторые утверждают, что такое питание установил не философ Пифагор, а какой-то Пифагор-умаститель, ибо философ запрещал даже убивать животных, а тем более ими кормиться, ибо животные имеют душу, как и мы (такой он называл предлог, на самом же деле, запрещая животную пищу, он приучал и приноравливал людей к простой жизни, чтобы они пользовались тем, что нетрудно добыть, ели невареную снедь и пили простую воду, так как только в этом — здоровье тела и ясность ума). Разумеется, единственный алтарь, которому он поклонялся, был делосский алтарь Аполлона-Родителя, что позади алтаря, сложенного из рогов, — ибо на нем приносят лишь безогненные жертвы: пшеницу, ячмень и лепешки, а жертвенных животных — никогда (так говорит Аристотель в «Государственном устройстве делосцев»).

(14) Говорят, он первый заявил, что душа совершает круг неизбежности, чередою облекаясь то в одну, то в другую жизнь; первый ввел у эллинов меры и весá (так говорит Аристоксен-музыковед); первый сказал, что Геспер и Фосфор одна и та же звезда (так говорит Парменид).

Он внушал такое удивление, что даже ближних его называли вещателями божьего гласа; сам же он в своем сочинении утверждает, что вышел к людям, пробыв двести семь лет в Аиде. Вот почему его держались и к речам его сходились и луканы, и певкетии, и мессапы, и римляне. (15) Учение Пифагорово невозможно было узнать до Филолая: только Филолай обнародовал три прославленные книги, на покупку которых Платон послал сто мин. И вот на ночные его рассуждения сходилось не менее шестисот слушателей, а кто удостоивался лицезреть его, те писали об этом домашним как о великой удаче. В Метапонте дом его назвали святилищем Деметры, а переход при нем — святилищем Муз (так пишет Фаворин в «Разнообразном повествовании»). И остальные пифагорейцы говорили, что не все для всех молвится (как пишет Аристоксен в Х книге «Воспитательных законов»; (16) там же он сообщает, что пифагореец Ксенофил на вопрос, как лучше всего воспитывать сына, ответил: «Родить его в благозаконном государстве»). Многих и других по всей Италии сделал Пифагор прекрасными и благородными мужами, например законодателей Залевка и Харонда, ибо велика была сила его дружбы, и когда он видел человека, знакомого с его знаками, то принимал его тотчас в товарищи и делал себе другом.

(17) Знаки у него были такие: огонь ножом не разгребать; через весы не переступать; на хлебной мере не сидеть; сердце не есть; ношу помогать не взваливать, а сваливать; постель держать свернутой; изображения бога в перстне не носить; горшком на золе следа не оставлять; малым факелом сиденья не осушать; против солнца не мочиться; по неторным тропам не ходить; руку без разбора не подавать; ласточек под крышей не держать; кривокогтых не кормить; на обрезки ногтей и волос не наступать и не мочиться; нож держать острием от себя; переходя границу, не оборачиваться. (18) Этим он хотел сказать вот что. Огонь ножом не разгребать — значит во владыках гнев и надменный дух не возбуждать. Через весы не переступать — значит равенства и справедливости не преступать. На хлебную меру не садиться — значит о нынешнем и будущем заботиться равно, ибо хлебная мера есть наша дневная пища. Сердца не есть — не подтачивать душу заботами и страстями. Уходя на чужбину, не оборачиваться — расставаясь с жизнью, не жалеть о ней и не обольщаться ее усладами. По этому же подобию истолковывается и остальное, на чем нет надобности останавливаться.

(19) Более же всего заповедовал он не есть краснушки, не есть чернохвостки, воздерживаться от сердца и от бобов, а иногда (по словам Аристотеля) также и от матки и морской ласточки. Сам же он, как повествуют некоторые, довольствовался только медом или сотами или хлебом, вина в дневное время не касался, на закуску обычно ел овощи вареные и сырые, а изредка — рыбу. Одежда его была белая и чистая, постельная ткань — белая шерстяная, ибо лен в тех местах еще не стал известен. В излишествах он никогда не был замечен — ни в еде, ни в любви, ни в питье; (20) воздерживался от смеха и всяких потех вроде издевок и пошлых рассказов; не наказывал ни раба, ни свободного, пока был в гневе. Наставление он называл «напрямлением». Гадания совершал по голосам, по птицам, но никогда по сжигаемым жертвам, разве что по ладану; и живых тварей никогда не приносил в жертву, разве что (по некоторым известиям) только петухов, молочных козлят и поросят, но никак не агнцев. Впрочем, Аристоксен уверяет, что Пифагор воздерживался только от пахотных быков и от баранов, а остальных животных дозволял в пищу.

(21) Тот же Аристоксен говорит (как уже упоминалось), что учение свое он воспринял от Фемистоклеи Дельфийской. А Иероним говорит, что, когда Пифагор сходил в Аид, он видел там, как за россказни о богах душа Гесиода стонет, прикованная к медному столбу, а душа Гомера повешена на дереве среди змей, видел и наказания тем, кто не хотел жить со своими женами; за это ему и воздавали почести в Кротоне. И Аристипп Киренский в книге «О физике» говорит, будто Пифагором его звали потому, что он вещал истину непогрешимо, как пифия.

(22) Ученикам своим, говорят, он предписывал всякий раз, входя в свой дом, повторять:

Что я свершил? и в чем согрешил? и чего не исполнил?

Предписывал он не допускать закланий богам и поклоняться лишь бескровным жертвенникам; не клясться богами, а стараться, чтоб вера была твоим собственным словам; чтить старейших, ибо всюду предшествующее почтеннее последующего: восход — заката, начало жизни — конца ее и рождение — гибели. (23) Богов чтить выше демонов, героев выше людей, а из людей выше всего — родителей. В общении держаться так, чтобы не друзей делать врагами, а врагов друзьями. Ничего не мнить своею собственностью. Закону пособлять, с беззаконием воевать. Домашние растения не повреждать и не губить, равно как и животных, если они не опасны людям. Скромность и пристойность — в том, чтобы ни хохотать, ни хмуриться. Тучности избегать, в дороге умерять усталость отдыхом, память упражнять, в гневе ничего не говорить и не делать, гадание всякое чтить. (24) Петь под звуки лиры, песнями возносить должное благодарение богам и хорошим людям. От бобов воздерживаться, ибо от них в животе сильный дух, а стало быть, они более всего причастны душе; и утроба наша без них действует порядочнее, а оттого и сновидения приходят легкие и бестревожные.

Александр в «Преемствах философов» говорит, что в пифагорейских записках содержится также вот что. (25) Начало всего — единица; единице как причине подлежит как вещество неопределенная двоица; из единицы и неопределенной двоицы исходят числа; из чисел — точки; из точек — линии; из них — плоские фигуры; из плоских — объемные фигуры; из них — чувственно воспринимаемые тела, в которых четыре основы — огонь, вода, земля и воздух; перемещаясь и превращаясь целиком, они порождают мир — одушевленный, разумный, шаровидный, в середине которого — земля; и земля тоже шаровидна и населена со всех сторон. (26) Существуют даже антиподы, и наш низ — для них верх. В мире равнодольны свет и тьма, холод и жар, сухость и влажность; если из них возобладает жар, то наступит лето, если холод — зима, если сухость — весна, если влажность — осень, если же они равнодольны — то лучшие времена года. В году цветущая весна есть здоровье, а вянущая осень — болезнь; точно так же и в сутках утро есть расцвет, а вечер — увядание, и поэтому вечер — болезненней. Воздух около земли — застойный и нездоровый, и все, что в этом воздухе, — смертно; а высший воздух — вечнодвижущийся, чистый, здоровый, и все, что в нем есть, — бессмертно и потому божественно. (27) Солнце, луна и прочие светила суть боги, ибо в них преобладает тепло, а оно — причина жизни. Луна берет свой свет от солнца. Боги родственны людям, ибо человек причастен к теплу, — поэтому над нами есть божий промысел. Рок есть причина расположения целого по порядку его частей. Из солнца исходит луч сквозь эфир, даже сквозь холодный и плотный (холодным эфиром называют воздух, а плотным эфиром — море и влажность), тот луч проникает до самых глубин и этим все оживотворяет.

(28) Живет все, что причастно теплу, поэтому живыми являются и растения; душа, однако, есть не во всем. Душа есть отрывок эфира, как теплого, так и холодного — по ее причастности холодному эфиру. Душа — не то же, что жизнь: она бессмертна, ибо то, от чего она оторвалась, бессмертно. Живые существа рождаются друг от друга через семя — рождение от земли невозможно. Семя есть струя мозга, содержащая в себе горячий пар; попадая из мозга в матку, оно производит ихор, влагу и кровь, из них образуются и плоть, и жилы, и кости, и волосы, и все тело, а из пара — душа и чувства. (29) Первая плотность образуется в сорок дней, а затем, по законам гармонии, дозревший младенец рождается на седьмой, или на девятый, или, самое большее, на десятый месяц. Он содержит в себе все закономерности жизни, неразрывная связь которых устрояет его по закономерностям гармонии, по которым каждая из них выступает в размеренные сроки. Чувство вообще и зрение в частности есть некий пар особенной теплоты; оттого, говорят, и возможно видеть сквозь воздух и сквозь воду, что теплота встречает сопротивление холода, а если бы пар в наших глазах был холодным, он растворился бы в таком же холодном воздухе. Недаром Пифагор называет очи вратами солнца. Точно так же учит он и о слухе и об остальных чувствах.

(30) Душа человека разделяется на три части: ум (νοῦς), рассудок (φρήν) и страсть (θυμός). Ум и страсть есть и в других живых существах, но рассудок — только в человеке. Власть души распространяется от сердца и до мозга: та часть ее, которая в сердце, — это страсть, а которая в мозге — рассудок и ум; струи же от них — наши чувства. Разумное бессмертно, а остальное смертно. Питается душа от крови. Закономерности души — это дуновения; и она, и они незримы, ибо эфир незрим. (31) Скрепы души — вены, артерии, жилы; а когда она сильна и покоится сама в себе, то скрепами ее становятся слова и дела. Сброшенная на землю, душа скитается в воздухе, подобная телу. Попечитель над душами Гермес, оттого он и зовется Вожатым, Привратником и Преисподним, ибо это он вводит туда души из тел и с земли, и с моря. Чистые души возводит он ввысь, а нечистые ввергаются эриниями в несокрушимые оковы, и нет им доступа ни к чистым, ни друг к другу. (32) Душами полон весь воздух, называются они демонами и героями, и от них посылаются людям сны и знаменья недугов или здравия, и не только людям, но и овцам и прочим скотам; к ним же обращены и наши очищения, умилостивления, гадания, вещания и все подобное.

Главное для людей, говорил Пифагор, в том, чтобы наставить душу к добру или злу. Счастлив человек, когда душа у него становится доброю; но в покое она не бывает и ровным потоком не течет. (33) Справедливость сильна, как клятва, потому и Зевс именуется Клятвенным. Добродетель есть лад (ἁρμονία), здоровье, всякое благо и бог. Дружба есть равенство ладов. Богам и героям почести следует воздавать неодинаковые: богам — непременно в благом молчании, одевшись в белое и освятившись, героям же — после полудня. Освящение состоит в очищении, омовении, окроплении, в чистоте от рождений, смертей и всякой скверны, в воздержании от мертвечинного мяса, от морской ласточки, чернохвостки, яиц, яйцеродных тварей, бобов и всего прочего, что запрещено от справляющих обряды. (34) От бобов воздерживаться Пифагор велел (по словам Аристотеля в книге «О пифагорейцах») то ли потому, что они подобны срамным членам, то ли вратам Аида, то ли потому, что они одни — не коленчатые, то ли вредоносны, то ли подобны природе целокупности, то ли служат власти немногих (ибо ими бросают жребий). Не поднимать упавшего он велел, чтобы привыкать к сдержанности за едой, а может быть, потому что это указание на чью-то смерть: ведь и Аристофан в «Героях» говорит, что упавшее принадлежит героям:

И вкушать того не вздумай, что упало со стола!

Не касаться белого петуха он заповедовал, потому что петух — проситель и посвящен Месяцу; просительство же есть доброе дело, а Месяцу он посвящен, потому что кричит в урочные часы; кроме того, белый цвет — от благой природы, а черный — от дурной. Не касаться рыб, которые священны, потому что не должно богам и людям располагать одним и тем же, точно так же как свободным и рабам. (35) Не преломлять хлеб — потому что в старину друзья ели от одного куска, как варвары и посейчас, а того, что сводит людей, делить не нужно (впрочем, иные говорят, будто это — к посмертному суду; иные — что от этого робеют на войне; а иные — что от этого начинается целокупность).

Из фигур он считал прекраснейшими среди объемных — шар, а среди плоских — круг. Старость подобна всему, что умаляется, молодость — всему, что нарастает. Здоровье есть сохранение образа, болезнь — его разрушение. Соль, говорил он, нужно ставить перед собою, чтобы помнить правду, ибо соль сохраняет все, что ни примет, а рождается от чистейшего солнца и чистейшего моря.

(36) Все это, говорит Александр, он нашел в пифагорейских записках, а дополнение к ним сообщает Аристотель.

Величавость Пифагора не упускает случая задеть и Тимон в «Силлах», где пишет так:

А Пифагор, преклоняясь к волхвам, болтающим бредни, Ищет людей уловлять, величавых речей говоритель.

О том, что Пифагор в иное время был иными людьми, свидетельствует и Ксенофан в элегии, которая начинается так:

Ныне другую я речь укажу и другую дорогу, —

а о Пифагоре упоминает вот каким образом:

Как-то в пути увидав, что кто-то щенка обижает, Он, пожалевши щенка, молвил такие слова: «Полно бить, перестань! живет в нем душа дорогого Друга: по вою щенка я ее разом признал».

(37) Так пишет Ксенофан. Насмехается над Пифагором и Кратин в «Пифагорейке»; а в «Тарентинцах» он говорит так:

Едва завидят человека пришлого, Тотчас к нему пристанут с переспросами, Чтоб сбился бедный с толку и запутался В противоречьях, сходствах, заключениях, Потоплен в бездне мудрости блуждающей.

Мнесимах в «Алкмеоне»:

Мы Аполлона чтим пифагорически: В чем есть душа, того к столу не требуем.

(38) Аристофонт в «Пифагорейце»:

Он видел всех, спускаясь в преисподнюю, И ах, он говорит, какая разница Меж мертвецами и пифагорейцами! Лишь их зовет к столу за благочестие Плутон-владыка. — Странный вкус, поистине: С подобной мразью тешиться приятельством!

И еще там же:

Пьют воду, а едят сырые овощи; Плащи их вшивы, тело их немытое, — Никто другой не снес бы этой участи!

(39) Погиб Пифагор вот каким образом. Он заседал со своими ближними в доме Милона, когда случилось, что кто-то из недопущенных в их общество, позавидовав, поджег этот дом (а иные уверяют, будто это сделали сами кротонцы, остерегаясь грозящей им тирании). Пифагора схватили, когда он выходил, — перед ним оказался огород, весь в бобах, и он остановился: «Лучше плен, чем потоптать их, — сказал он, — лучше смерть, чем прослыть пустословом». Здесь его настигли и зарезали; здесь погибла и бóльшая часть его учеников, человек до сорока; спаслись лишь немногие, в том числе Архипп Тарентский и Лисид, о котором уже упоминалось. (40) Впрочем, Дикеарх утверждает, что Пифагор умер беглецом в метапонтском святилище Муз, сорок дней ничего не евши; и Гераклид (в «Обзоре Сатаровых „Жизнеописаний“») рассказывает, будто, похоронив Ферекида на Делосе, Пифагор воротился в Италию, застал там Килона Кротонского за пышным пиршеством и, не желая это пережить, бежал в Метапонт и умер от голодания. А Гермипп рассказывает, что была война между акрагантянами и сиракузянами и Пифагор с ближними выступил во главе акрагантян, а когда началось бегство, он попытался обогнуть стороной бобовое поле и тут был убит сиракузянами; остальные же его ученики, человек до тридцати пяти, погибли при пожаре в Таренте, где они собирались выступить против государственных властей.

(41) Тот же Гермипп передает и другой рассказ о Пифагоре: появившись в Италии, говорит он, Пифагор устроил себе жилье под землей, а матери велел записывать на дощечках все, что происходит и когда, а дощечки спускать к нему, пока он не выйдет. Мать так и делала; а Пифагор, выждав время, вышел, иссохший, как скелет, предстал перед народным собранием и заявил, будто пришел из Аида, а при этом прочитал им обо всем, что с ними случилось. Все были потрясены прочитанным, плакали, рыдали, а Пифагора почли богом и даже поручили ему своих жен, чтобы те у него чему-нибудь научились; их прозвали «пифагорейками». Так говорит Гермипп.

(42) У Пифагора была жена по имени Феано, дочь Бронтина Кротонского (а другие говорят, что Бронтину она была женой, а Пифагору ученицею), и была дочь по имени Дамо, как о том говорил Лисид в письме к Гиппасу: «Многие мне говорят, будто ты рассуждаешь о философии перед народом, что всегда осуждал Пифагор, ведь и дочери своей Дамо он доверил свои записки лишь с наказом никому не давать их из дому. И хоть она могла продать его сочинения за большие деньги, она того не пожелала, предпочтя золоту бедность и отцовский завет, а ведь она была женщина!» (43) Был у них также сын Телавг, который стал преемником отца и (по некоторым известиям) учителем Эмпедокла; недаром Эмпедокл, по словам Гиппобота, говорит:

Славный Телавг, дитя Феано, дитя Пифагора!

Телавг, говорят, не оставил сочинений, а мать его Феано оставила. Она же, говорят, на вопрос «На который день очищается женщина после мужчины?» сказала: «После своего мужа — тотчас, а после чужого — никогда». Женщине, которая идет к своему мужу, она советовала вместе с одеждою совлекать и стыд, а вставая, вместе с одеждою облекаться и в стыд. Ее переспросили: «Во что?» Она ответила: «В то, что дает мне право зваться женщиною».

(44) Пифагор же, по словам Гераклида, сына Сарапиона, скончался в восемьдесят лет, в согласии с собственной росписью возрастов, хоть по большей части и утверждается, будто ему было девяносто. У нас о нем есть такие шутливые стихи:

Одушевленных созданий не трогаешь хищной рукою Ты не один, Пифагор: делаем то же и мы. В том, что проварено, в том, что зажарено, в том, что под солью, Верно, уж нету души — есть лишь законная снедь.

И еще:

Был Пифагор такой уж мудрец, что пищу мясную В рот принимать не желал — грех-де неправедный в том! Всем остальным он, однако же, мясо давал без запрета: «Сам, — говорил, — не грешу: пусть остальные грешат!»

(45) И еще:

Если ты хочешь постичь умом своим дух Пифагора — Взгляд обрати лишь на щит, с коим сражался Евфорб. «Жил я до жизни моей!» — таково Пифагорово слово. Что ж! Коли был он, не быв, — стало быть, был он ничто.

И еще, о кончине его:

Горе, горе! Зачем, Пифагор, ты бобам поклонялся? Вот и погиб ты среди собственных учеников. Не пожелал ты пятою попрать бобовое поле И на распутье ты пал под акрагантским мечом.

Расцвет его приходится на 60-ю олимпиаду, а установления его держались еще девять или десять поколений (46) — ибо последними из пифагорейцев были те, которых еще застал Аристоксен: Ксенофил из фракийской Халкидики, Фантон Флиунтский, Эхекрат, Диокл и Полимнаст — тоже из Флиунта; они были слушателями Филолая и Еврита Тарентских.

Пифагоров было четверо, и жили они одновременно и неподалеку: первый — кротонец, человек тиранического склада; второй — флиунтянин, занимавшийся телесными упражнениями (умаститель, как говорят иные); третий — закинфянин; четвертый — тот, о ком шла речь, кто открыл таинства философии и учил им, от кого пошло выражение «сам сказал». (47) Говорят, что был и еще один Пифагор, ваятель из Регия, первый поставивший своею заботою соразмерность и ритм; и другой, скверный ритор; и третий, врач, писавший о грыже и составивший что-то о Гомере; и четвертый, сочинитель «Истории дорян» (как рассказывает Дионисий). Этот последний, по словам Эратосфена (которые приводит Фаворин в VIII книге «Разнообразного повествования»), впервые стал заниматься кулачным боем по-ученому, в 48-ю олимпиаду: длинноволосый, в пурпурной одежде, он был с насмешками исключен из состязания мальчиков, но тут же вступил в состязание мужчин и вышел победителем. (48) Это явствует из эпиграммы, сочиненной Феэтетом:

Странник, знаком ли тебе Пифагор, Пифагор из Самоса, Длинноволосый борец, многой воспетый хвалой? Знай: Пифагор — это я; а чем я стяжал мою славу, Ты у элидян спроси: трудно поверить, но верь!

Фаворин говорит, что наш Пифагор стал употреблять определения для математических предметов; еще шире это стали делать Сократ и близкие к нему, потом Аристотель и стоики. Далее, он первый назвал небо мирозданием, а землю шаром (хотя Феофраст говорит, что это был Парменид, а Зенон — что это был Гесиод). (49) Противником его был, говорят, Килон, как противником Сократа — Антилох.

О борце Пифагоре передают еще и такую эпиграмму:

Этот борец Пифагор, самосским рожденный Кратетом, Мальчиком в Альтис пришел для олимпийских побед.

Философу принадлежит такое письмо:

Пифагор — Анаксимену. «Если бы ты, лучший из людей, не превосходил Пифагора родом и славою, право, ты бы снялся и покинул Милет; и удерживает тебя от этого только добрая слава твоих предков, как и меня бы она удерживала, будь я подобен Анаксимену. Но если вы, лучшие люди, покинете города свои, то весь порядок в них разрушится, а угроза от мидян станет сильней. (50) Не всегда хорошо вперяться умом в эфир — лучше бывает принять заботу об отечестве. Я ведь тоже не весь в моих вещаниях — я и в тех войнах, какими ходят друг на друга италийцы».

Закончив рассказ о Пифагоре, надлежит сказать о знаменитых пифагорейцах, а потом — о тех философах, которых иные называют «разрозненными»; и это преемство достойнейших мы замкнем Эпикуром, как и намеревались. О Феано и Телавге уже было рассказано; теперь следует прежде всех сказать об Эмпедокле, который, по некоторым известиям, тоже был слушателем Пифагора.

«ЭЗОПОВЫ БАСНИ» БАБРИЯ В ЯМБИЧЕСКИХ ЧЕТВЕРОСТИШИЯХ[62]

1 Льва человек топтал в картине каменной. «Вот наша сила!» — говорит прохожий льву. Но тот в ответ: «А будь у львов художники, Здесь человек бы оказался попранным». 8 Под смех рабочих мышь несла из кузницы Другую мышь, от голода издохшую, И так сказала: «Следовало плакать бы, Что даже мышь вы прокормить не можете». 15 Ел ворон сыр; лиса хитрить пустилася: «Будь голос у тебя — ты стал великим бы!» Закаркал глупый, сыр из клюва выронив; А та: «Есть голос у тебя, да мозгу нет». 19 Осел надел на плечи шкуру львиную И пастухам прохожим говорит: «Я — лев!» Но чуть узнали люди, кто под шкурою, — И живо он свою припомнил мельницу. 22 В большом сраженье меж зверьми и птицами Ливийский страус, попадая в плен к врагам, Зверям назвался зверем, птицам — птицею, И показал тем — ноги, этим — голову. 23 Лисица, видя гроздья в винограднике, Под ними долго прыгала, измучилась И прочь пошла, а про себя промолвила: «Напрасный труд: они еще зеленые!» 25 Орел, стрелою в грудь смертельно раненный, Страдал, роняя в муке слезы горькие, И молвил, видя перья на конце стрелы: «Увы! Разит перо меня, пернатого». 26 Трусливый ловчий пастуха расспрашивал: «Скажи, ты не видал ли следа львиного?» А тот: «Видал и льва я, он поблизости». «Нет, нет, — сказал охотник, — льва не надо мне». 29 Чужими галка перьями украсившись, Уже кичилась красотой над птицами, Но общипали птицы (первой — ласточка) Свое добро, оставив галку голою. 41 С лисою и ослом делил добычу лев. «Вот эту треть, — сказал он, — как ловец беру; Вторую треть беру себе как царь зверей; А третьей кто коснется, сам поплатится». 42 Бык лягушонка раздавил копытами. «Таков ли был он?» — мать спросила в ярости. Но дети ей в ответ: «Ты лопнешь, матушка, И все же с этим зверем не сравняешься». 46 В стрельбе тягался Аполлон с отцом своим, Напряг он тетиву и вдаль пустил стрелу. А Зевс, единый шаг шагнув, догнал ее И спрашивает: «Где ж тут мне стрелять, мой сын?» 52 Однажды звездочет, следя за звездами, В колодец провалился, и сказал ему Прохожий, услыхав его стенания: «Паря умом, что ж не смотрел ты под ноги?» 57 Осел с мешками соли через реку шел, Упал, а груз растаял и полегче стал. Пошел вторично, нагруженный губками, Упал нарочно и, увы, пошел ко дну.

ОТРЫВКИ ИЗ ПОЭТОВ‐ЛИРИКОВ — СОВРЕМЕННИКОВ КАТУЛЛА

ЛИЦИНИЙ КАЛЬВ[63]

«Безделки»

1. Курий, в кости игру преизучивший… 2. Сел суровых бежит и работящих… 3. Тигеллий Сард, прогнивший лоб, идет с торга!..

Эпиграммы

4(18). Страх наводящий Помпей головку пальчиком чешет. В чем сомненье его, кто ему надобен? Муж. 5(17). …и все остальное, Чем у вифинцев владел Цезарев задний дружок.

Квинтилия

…а уже — буду я пепл золотой! 8(16). Будет этому рад, может быть, самый твой пепл.

Эпиталамии

9(4). Ногтем белым бродящая Режет лилию нимфа… 10(5). Блеск перед собой потрясая закатный… 11(6). И научила законам святым, и тела сочетала Милые браком, и градам дала основанье великим… 12(7). И Венера, властительный бог… 13(8). …такого достойная дара.

Ио

14(9). Ах, несчастная дева! пастись тебе горькой травою… 15(10). Дух мой суровый, себе предвещающий все в исступленьи… 16(11). Строгий, безмерным когда был сном зрачок покоряем… 17(12). Хладный бистонский край уже минуется быстро… 18(13). Не забывает и Солнце в пути отдохнуть непрерывном… 19(14). …в тяжелом носила рождение чреве…

Разное

20. Почва все рождает сама… 21. Заплело язык и ноги Вино…

ГЕЛЬВИЙ ЦИННА

«Безделки»

1. А меня мимо ветел ценоманских Мчит повозка на карликовых мулах… 2. Пунийские так сонную змею псиллы…

Эпиграммы

3(11). Эти песни в бессонных ночах при лампаде Арата Сочинены, чтобы знать тайны небесных огней; Их, как в книжку, вписав на листья подсушенной мальвы, Я на прусейской ладье вез в подношенье тебе. 4(14). Пусть же в долгих веках живет «Диктинна» Катона! 5(12). Шлемом отважился он снабдить несчастных девчонок… 6(13). …Альпийская камедь…

Напутствие Поллиону

7(3). Не подивишься на те даренья, груды которых В неисчисляемые скопились старинные века С тех времен, когда рождался город Белидов, И кекропический град, и тирийским ставленный Кадмом… 8(4). Ярко сияет когда верхушка мачтовой щеглы… 9(5). Крепкий рейный канат пусть твердо блюдет направленье… 10(6). И собирает блестящий кристалл, подобие снега…

Смирна

12(8). Видел тебя в слезах Эой, светило рассвета, Видел тебя по свершении дня тождественный Геспер… 13(9). А преступленье росло в нечистом чреве у Смирны…

КВИНТ КОРНИФИЦИЙ

1. Я, пронзительным голосом болтая… 2. …усмирять двухчленных кентавров… 3. …как сени листвия, Деревьями рождаемые плодными…

ТИЦИДА

1. О, постель, ты единая, Столько страстью блаженная… Кто понимает, для тех «Лидия» — трудная вещь!

ФУРИЙ БИБАКУЛ

«Безделки»

1. Лишь грамматик Катон, сирена римлян, И читает и создает поэтов. 2. Друг мой Галл, а Катоново именье Все с торгов распродал заимодавец! Удивительно, как такой наставник, Знаменитый грамматик, стихотворец, Находивший решенья всех вопросов, Не нашел поручителя себе же,— То-то ум Зенодота, дух Кратеса! 3. Кто увидит у нашего Катона Домик, крытый раскрашенною дранкой, С парой грядок под стражею Приапа, — Подивится, какой такой наукой Он дошел до великого уменья Полуфунтом муки, да кочерыжкой, Да двумя виноградными гроздями Пропитаться до старости глубокой. 4. А где Орбилий, позабывший грамоту?.. 5. Оскский старик, гетера из Кум, катанийский мальчишка… 6. …на моей кровати…

Летопись

7(8). Между тем Аврора, восстав с Океанова ложа… 8(9). Тяжкой раною вдруг надломленный, сразу поводья Он выпускает из рук, и рушится наземь, и латы Медный звук издают… 9(10). …и смягчительный сон по сердцам расточает. 10(11). Меч на меч, ступня на ступню, на воина воин… 11(12). Что сей за род людской, о святейшее чадо Сатурна?.. 12(13). Сеют за слухами слухи, чинят расспросы о многом… 13(14). Каждого он зовет по имени, напоминает: Срок пришел исполнению слов… 14(15). И укрепляя речами, бодрит горячие души Встать достойно на брань и умы возбуждает к сраженью… 15(16). Снегом Юпитер седым плюет на зимние Альпы… 16(17). Здесь, где широкие рвы вели черту межевую…

ПУБЛИЙ ТЕРЕНЦИЙ ВАРРОН АТАЦИНСКИЙ

Землеописание

12. Видел он мир, на эфирной оси кружимый вращеньем, Семь кругов, один другому надежной опорой, Каждый свой звук издает, и нет небожителям лучше Радости. Им же вослед стократ сладчайшей десницей Феб, измыслив, выводит на свет подобные звуки… 13. Так меж обителью Солнца и тем семизвездьем полярным Распростираясь, лежит земля, а ей омывает Внешний брег — Океан, а внутренний — волны Нептуна… 14. Пять эфирных легли поясов на всемирную сферу, Опустошает края — мороз, и жар — середину, А между теми и той простираются людные земли, Где никогда не чрезмерен огонь могучего солнца… 15(16). …безопасен на собственном месте… 16(17). И укрепленный поселок Карал… 17(18). Окружена Океаном, и Нилом, и морем Ливийским… 18(20). В Индии есть тростник, он не ниже высокого древа, В гибких его корнях выжимается сладкая влага — Сок, с которым и мед не мог бы поспорить, тягаясь…

Эфемерида

19(21). …облака, словно шерсти волокна, Встанут… 20(22). Можно видеть птиц морских и даже болотных, Как они вновь и вновь неуемно тянутся в воду И обливают себя, как с отвычки, разбрызганной влагой; Или же звонкая вкруг озерков облетает касатка; Или же бык, воззрев в небеса (нечасто увидишь!), Ноздри раздует и тянет в себя полный запаха ветер; Или из полых теснин муравей выносит яички…

Секванская война

Легкой они соблазнясь волною сладкого вкуса…

Элегии

24. Схожий заботами с ним, стенает из твердого камня…

ГАЙ МЕММИЙ

1. В блеске Фортуна своем да не сходит с крутого уклона…

НЕИЗВЕСТНЫЕ АВТОРЫ

1. Известный Руф, прекраснейший из двух Планков, Который так отменно лебедей жарит, На выборах не смог добрать семи пунктов; Так за лебяжьи отплатил народ души! 2. Где, ослабивши огненные вожжи, Над землею все ниже рыщет солнце… 3. Жив, резвишься и рад, любим и любишь… 4. Ну что, легка ль любовь тебе, Эпидия?.. 5. Та, что была рождена Ликаоновым семенем, нимфа, И вознеслась в небеса с холодных вершин Нонакрийских, Ты, кого к океанской волне не пускает Тефида, Ибо осмелилась ты с ее питомицей спорить… …Каллисто сияет в светилах И обновляет свои пламена, не касаясь пучины… 7. Ты, Луна, ночных грехов единственный зритель, Будь твое имя Кретея иль будь твое имя Диктинна… 8. Канонические струны италийским правит смычком… 9. Шли, куда под силу, не шли, куда не под силу… 10. Крепкую шею его покрывали небрежные кудри — Крепкая шея была светла сквозь небрежные кудри… 11. Сколько раз простирал я руки к движимой тени! Сколько раз отводил я руки от движимой тени!.. 12. Ибо соленый пот в трудах проступает на теле… 13. Сколько, Луцилий, в тебе недостатков, — готов доказать я, Даже Катона в свидетели взяв, — ведь Катон, твой поклонник, Сам принужден у тебя исправлять неудачные строки. Тонко работает он — понятно, что вкус его лучше, Чем у иного, в которого смолоду палкой и плеткой Вбили готовность прийти во всеоружье науки, Чтобы почет поддержать писателей древних, на коих Мы, молодые, глядим свысока… 14. …кто не знает стыда, а краснеет, — Знать, у того под полой красная рыба зудит. 15. …И похититель немалых словес седого Катона —

ПУБЛИЙ ОВИДИЙ НАЗОН[64]

СКОРБНЫЕ ЭЛЕГИИ

Книга III

8. О, как я бы хотел в колесницу ступить Триптолема, Кто непривычной земле вверил впервые посев; Как бы желал я взнуздать драконов, которые в небе Мчали Ээтову дочь от эфирейских твердынь; 5 Как я мечтал бы владеть опереньем крыльев летучих — Или твоих, о Персей, или твоих, о Дедал, — Чтобы раздвинуть, летя, воздушные легкие струи, Чтобы увидел я вновь милую землю отцов, Дальний покинутый дом, и друзей, не забывших о друге, 10 И наконец, наконец, милую сердцу жену! Ах, чудак ты, чудак! не ребячься в мечтаньях, которым Сбыться, увы, не дано ни под какою звездой! Если не можешь молчать — молись августейшему богу, Богу, чью дивную мощь ты испытал на себе. 15 Он тебе властен один подарить колесницу и крылья — Пусть лишь скажет: вернись, — сразу же станешь крылат! Стану об этом молить (ведь о большем молить я не вправе), Но и такая мольба в меру ли будет скромна? Позже, когда божество справедливым насытится гневом, 20 Впору будет припасть с трепетной просьбой к нему. Ныне же не о большом, а о малом даре прошу я. Пусть мне будет дано эту покинуть страну! Здесь не к добру ни суша, ни влага, ни небо, ни воздух, Здесь неотступно меня гложет, несчастного, хворь: 25 То ли измученный дух заражает страданием тело, То ли причина всех бед — самая эта земля, — С первого дня меня здесь ночные бессонницы мучат, Сохнет плоть на костях, в горло кусок не идет; Как на осенних ветвях, поражаемых ранним морозом, 30 Блекнет лиственный цвет в первом дыханье зимы, Так и мое выцветает лицо, истощаются силы, И неотлучная скорбь долгие жалобы льет. Страждет тело мое, но душа не менее страждет: Боль в обоих одна бременем давит двойным. 35 А перед умственным взором стоит, как зримое тело, Ясно читаясь в былом, образ судьбины моей: Прежние вижу места, и людей, и нравы, и речи И вспоминаю, кем был, и понимаю, кем стал, И умереть я хочу, и на Цезарев гнев я пеняю, 40 Что за обиды свои он не карает мечом. Но коли он пожелал и во гневе явить свою милость, Пусть мою казнь смягчит; край мне укажет иной.

ПИСЬМА C ПОНТА

Книга II

1. Германику Цезарю

В край, куда лишь с трудом доносятся южные ветры, Ныне молва донеслась: Цезарь справляет триумф. Скифия мне никогда не казалась отрадной землею — Все же немного милей стала и Скифия мне. 5 В туче досадных забот голубое забрезжилось небо — И благодарную речь я обращаю к судьбе. Цезарь меня пожелал лишить всех радостей жизни — Эту, однако, отнять радость не в силах и он. Даже и боги хотят, чтобы люди их чтили весельем, — 10 В праздник велят нам они мысли от грусти отвлечь. Пусть безумно признанье, но я не могу не признаться: Будь на веселье запрет, я бы попрал и запрет. Сколько ни сеет Юпитер дождей на полезные злаки, А меж посевов, упрям, тянется к солнцу сорняк. 15 Я — бесполезный сорняк, но и я животворную чую Влагу и пользуюсь ей, воле его вопреки. Радости Цезаря нам как свои: в душе мы их делим; Чуждого нам ничего в доме у Цезаря нет. Благодаренье тебе, о молва: от окраины гетской 20 Вижу я шественный блеск, вижу я праздничный чин. Благодаренье тебе: я узнал, сколь много народов В римские стены стеклось для лицезренья вождя. Рим, в просторных стенах уж объявший, казалось, все земли, Еле место нашел, чтобы гостей приютить. 25 Ты рассказала, молва, что южный облачный ветер Вот уже многие дни сеял дождями на Рим, Но уступил, по воле небес, перед солнечным светом, Чтоб небосвод просветлел, как просветлела душа. Ты рассказала о том, как раздал победитель награды 30 И похвалу произнес тем, кто достоин наград. Прежде чем тело облечь в одежды, достойные славы, Он на святых очагах сладкий возжег фимиам, Благочестивую дань тебе принося, Справедливость, Коей незыблемый храм в сердце воздвигнут отца. 35 Ты рассказала, молва, что куда бы он путь ни направил, Плеск раздавался толпы, камни краснели от роз. Из серебра перед ним литые несли изваянья Взятых им городов и побежденных врагов, Изображения рек, и гор, и лесов, где гремели 40 Битвы, и груды щитов, дротиков, копий, мечей; Золотом солнце горит на золоте этой добычи, И от него по всему форуму — блеск золотой. Столько он вел мятежных вождей в оковах на шее, Что представлялось, идет вся их несчетная рать. 45 Большею частью они получили и жизнь и прощенье — Даже виновник войны, главный меж главных, Батон. Так неужели я сам оставлю мечту о пощаде, Глядя, как божество милует даже врагов? В шествии этом твою знаменуя, Германик, победу, 50 Павшие перед тобой целые шли города; Их от тебя не сумели спасти ни мечи осажденных, Ни неприступность их мест, ни необорность их стен. Да ниспошлют тебе долгую жизнь благосклонные боги — Все остальное ты сам в доблести явишь своей. 55 Сбудется слово мое: не праздны вещанья поэтов — Мне, молящему, бог доброе знаменье дал. Скоро ликующий Рим приветит тебя на священном Всходе Тарпейской скалы, в блеске венчанных побед. Радостен будет отец, любуясь на почести сына, 60 Видя наследье свое, в зрелый пошедшее рост. Помни же эти мои слова пророка-поэта, Юноша, лучший из всех в бранных и мирных делах. Сам я, быть может, сложу стихи и об этом триумфе, Ежели выживу я в бедственной доле моей, 65 Ежели кровью моей не упьются скифские стрелы, Ежели голову мне гетский не срубит клинок. Если же я доживу до лавров твоих невредимо — Сам согласишься, что я — дважды правдивый пророк.

2. Мессалину

Тот, кто в вашем дому всегда был почтительным гостем, Тот, кто ныне живет в ссылке, где плещет Евксин, Я, Овидий Назон, из гетской земли непокорной Шлю Мессалину привет — вместо прямого в письме. 5 Ах, как боюсь я, что ты, прочитав мое бедное имя И посуровев лицом, дальше не станешь читать! Но дочитай: ведь стихи не сосланы вместе с поэтом, Рим, закрытый для нас, нашим писаньям открыт. Я ведь совсем не хотел, громоздя Пелионы на Оссы, 10 Ясных небесных светил дерзкой коснуться рукой. Я не пытался идти по безумным стопам Энкелада И подниматься войной на всемогущих богов. Я не хотел подражать Тидееву буйному сыну, Не угрожал божествам медным ударом копья. 15 Я виноват, тяжело виноват, но вины моей бремя Губит только меня, не задевая других. Можно меня называть неразумным, а можно и робким — Но остальные слова вряд ли ко мне подойдут. Я понимаю, что ты, увидев, что Цезарь разгневан, 20 Был к моим жалким мольбам по справедливости глух. Верность твоя такова великому Юлову роду, Что, обижая его, я обижаю тебя. Но, и оружие взяв, и ударами мне угрожая, Все не заставишь меня чувствовать страх пред тобой. 25 Эллина Ахеменида спасли, проезжая, троянцы, И пелионским копьем спасся мисиец Телеф. Даже бывало и так, что ограбивший храм святотатец В этом же храме искал помощи у алтаря. Скажут: это опасно. Не спорю: это опасно, 30 Но от опасных путей нам никуда не уйти. Пусть безопасности ищет другой. Безопасна лишь бедность: Там, где некуда пасть, страха падения нет. Кто утопает в волнах, тот руки свои простирает К острым прибрежным камням, ранить себя не боясь. 35 Ястреба птица страшась, летит на трепещущих крыльях И в человечьих руках ищет желанный приют. Лань, убегая от хищных собак, в последнем испуге Мчится к людскому двору, под обитаемый кров. Будь же приютом моим, пожалей мои горькие слезы, 40 Не затворяй пред мольбой эту суровую дверь. Новым римским богам передай послание наше, Чтимым не меньше самих капитолийских богов. Будь заступником мне, поддержи мою малую просьбу, Хоть нелегко поддержать просьбу, что писана мной. 45 Чувствуя хладный недуг, уже приготовившись к смерти, Если я буду спасен — буду спасен лишь тобой. Милость твоя подкрепит мои усталые силы, Милость, которой исток — Цезарь, наш бог и твой друг. Тут-то и должен блеснуть твой наследственный дар красноречья — 50 Всем подзащитным твоим сила знакома его. В брате твоем и в тебе живет красноречье Мессалы, В вас обретает оно истых его сыновей. Я обращаюсь к тебе не с тем, чтоб молить о защите — Это без пользы тому, кто уж признался в вине, — 55 Я об одном лишь прошу: реши, оправдать ли проступок Напоминаньем причин или о них промолчать? Рана моя такова, что ежели нет ей целенья, То безопасней всего вовсе не трогать ее. Больше ни слова! нельзя доверить перу остальное: 60 Лучше я сам соберу в урну останки мои. Цезарь мне жизнь даровал; чтобы дар этот был мне на благо, Ты за меня перед ним вот как замолви слова. Если спокойно лицо и черты его властные ясны, Те, что движеньем одним движут и город и мир, — 65 То умоли его: пусть не останусь я гетам в добычу, Пусть для скорби моей мягче отыщется край. Благоприятное время сейчас для просьбы подобной — Благополучен он сам, благополучен и Рим. Мирно супруга его блюдет высочайшее ложе, 70 Сын раздвигает вдали римских владений предел, Зрел у Германика дух и в самые юные годы, Брат его в силе своей славит свой доблестный род; Сколько невесток еще и сколько внучатых племянниц И правнучатых сынов в доме державном цветет! 75 Сколько племен пеонийских пред ним преклонились в триумфе, Сколько в далматских горах стало покорных племен! Вся иллирийская рать признала себя побежденной, Порабощенным челом к римским припавши стопам. Цезарь, обвивши виски листвою Фебовой девы, 80 Ясным сияет лицом над колесницей своей. Следом шагают за ним, меж тобой выступая и братом, Двое его сыновей, славной достойных семьи, Схожие с теми двумя, которых божественный Юлий Видит, взглянув с высоты на прилегающий храм. 85 Цезарю с домом его уступишь ты первую радость (Ты не один, Мессалин: все уступают ему!) — Но остальное — ни в чем, никому! Меж тобою и всеми Будет согласно вестись соревнованье в любви. О, как радостен день, когда заслуженным лавром, 90 Следуя воле людской, Цезарь венчает чело! О, как счастливы те, кто волен смотреть на триумфы И богоравных вождей видеть божественный лик! Этого мне не дано: вместо Цезаря вижу я гета, Землю, где вечная брань, море, где вечный мороз. 95 Если, однако, ты слышишь меня и внемлешь мой голос — Будь милосерд: помоги край мой сменить на иной. Это — завет отца твоего, столь чтимого мною: Верю, что помнит меня красноречивая тень! Этого просит и брат, хотя и боится, наверно, 100 Что, заступясь за меня, можешь себе повредить. Этого просит весь дом — и ты ведь не можешь отречься, Что приходилось и мне в доме являться твоем И дарованье мое, пошедшее мне не на пользу, Часто ты сам одобрял — кроме «Науки» моей. 105 Да ведь и вся моя жизнь, не считая последней ошибки, Право, была такова, что не срамила тебя. Пусть же в роду у тебя незыблемы будут святыни, Боги и Цезари пусть благоволят над тобой, Ты же моли прогневленного мной милосердного бога, 110 Чтобы исторг он меня из-под Евксинских небес. Просьба моя нелегка, но на трудности крепнет и доблесть, И благодарность растет в меру растущих заслуг. И ведь услышит тебя не злодей Антифат лестригонский И не киклоп Полифем в Этне пещерной своей, — 115 Нет — это добрый отец, заранее склонный к прощенью, Предпочитающий гром, а не разящий огонь, Сам горюющий горько, решаясь на горькую кару, Словно себя он казнит, а не казнимого им: Лишь оттого, что провинность моя превзошла его кротость, 120 Гнев принужденный его в полную силу вскипел. Я, от родимой земли отделенный и морем и сушей, Сам припасть не могу к чтимым стопам божества — Будь же моим жрецом, вознеси к нему эти моленья, К этим моим словам в меру добавь и своих. 125 Только уверься сперва, что удобное выбрано время: Я, потеряв свой челнок, всякого моря боюсь.

3. Котте Максиму

Максим, имя твое сияет не меньше, чем доблесть, И дарованье твое знатности рода под стать. Я тебя почитал до последнего дня моей жизни (Ибо разве не смерть — здешняя доля моя?). 5 Ты не покинул меня и в беде — а такая услуга Даже между друзей редкостью стала в наш век. Стыдно даже сказать, но правду молчаньем не скроешь: Нынче в обычай вошло дружбу по пользе ценить. «Выгода — прежде, а честь — потом», — толпа рассуждает; 10 Счастье, сменяясь бедой, дружбу сменяет враждой. Трудно найти одного из тысячи, кто бы признался, Что добродетель сама служит наградой себе. Добрая слава — и та без приплаты людей не волнует: Стыдно честными быть, ежели нечего взять. 15 Все, что прибыльно, — мило: отнимешь надежду на прибыль — Разом поймешь: никому дружба твоя не нужна. Нужен только доход — тут никто ничего не упустит, Каждый считает свое, жадные пальцы загнув. Дружба, которая прежде божественным чтилась почетом, 20 Нынче пошла с торгов, словно продажная тварь. Вот потому-то и кажется мне восхищенья достойным, Что не коснулся тебя этот всеобщий порок. Обыкновенно бывает любим лишь тот, кто удачлив, — А прогреми только гром — все от беды наутек. 25 Так вот и я: немало имел я друзей, помогавших В дни, как попутный мои ветер вздувал паруса; А как сгустились дожди и вздыбились волны под ветром, Я оказался один в море на зыбком челне. Все притворились друзья, что даже со мной незнакомы, 30 Только два или три друга остались при мне. Ты был первым из них: не товарищем был, а ведущим, Ты не брал с них пример, а подавал им пример. Ты, понимая, что я виноват лишь единым проступком, Делал то, что велят честность и дружеский долг. 35 Ты полагал, что сама по себе добродетель желанна, Даже если при ней внешних не видится благ. Ты недостойным считал покинуть в несчастии друга, Ты в злополучье моем дружбы меня не лишил. Кто утопал, тому ты рукой поддержал подбородок, 40 Чтобы прозрачной волной не захлестнулось лицо. Вспомни, как Эакид посмертно почествовал друга, — А у меня ли не жизнь хуже, чем бранная смерть? За Пирифоем Тесей сошел к ахеронскому брегу — Разве я дальше, чем он, от преисподней реки? 45 Был фокейский Пилад безумному в помощь Оресту — Меньше ль безумен я сам, сделав, что сделано мной? Будь же таким, как всегда: сравняйся со славными славой, А оступившемуся доброю помощью стань. Если ты точно таков, каким тебя знал я и знаю, 50 Если твердость души все такова, как была, Встанешь и выстоишь ты против натиска бурной Фортуны, И не сломить ей тебя, сколько она ни бушуй. Чем она бьется сильней, тем сильнее твое противленье: Так и губит судьба, и выручает меня. 55 Милый юный мой друг, я тебя хорошо понимаю: Стыдно вослед колесу легкой богини бежать. Духом ты тверд, и правишь ты сам рулем и ветрилом, Хоть и расшатан корабль и не на тех парусах. Так расшатан корабль, что кажется, ждет его гибель: 60 Только силой твоей держится он на плаву. Был твой праведный гнев поначалу не менее грозен, Нежели вызванный мной в том, кого я оскорбил, — Ибо ты сам говорил, скрепляя слова свои клятвой: Вышнего Цезаря боль — это ведь боль и твоя. 65 Но, говорят, когда ты узнал о причинах несчастья, Сам о поступке моем горько посетовал ты. Тут-то и стало твое письмо для меня ободреньем — Знаком, что может простить даже обиженный бог. Так смягчила тебя моя давняя, верная дружба, 70 Ибо она началась раньше, чем был ты рожден, Ибо не стал ты мне другом, а был ты мне другом с рожденья — Я ведь тебя целовал и в колыбельные дни. Смолоду был я привержен к достойному вашему дому, И оттого на тебе — бремя приязни моей. 75 Сам отец твой, краса латинской витийственной речи, Знатный родом своим, знатный и словом своим, Первый меня побудил доверить молве мои песни — Так дарованье мое в нем обрело вожака. Брата спроси твоего — и он не сумеет припомнить, 80 Как и с чего началась преданность наша ему. Ты мне, однако, всех ближе, и, что бы со мной ни случалось, Дружба твоя мне была вечным источником сил. Нас с тобою вдвоем видел остров Эталия-Ильва В час расставанья, когда слезы текли по щекам. 85 Ты меня спрашивал, точно ли прав принесший известье О злополучье моем, злою твердимом молвой. Я колебался в ответ, меж двух обретаясь сомнений, В явном страхе не знал, «да» отвечать или «нет». И, как растаявший снег под дыханием влажного Австра, 90 Капля за каплей текли слезы по скорбной щеке. В памяти это храня и видя: простивши причину, Можно и следственный грех тоже забвенью предать, — Ты благосклонно глядишь на старого друга в несчастье И заживляешь мои раны заботой своей. 95 Если мне будет дано излить пред богами желанья, Я за услуги твои тысячу раз помолюсь; Если же будет дано твоим лишь молениям вторить, Вспомню за Цезарем вслед я твою добрую мать, Ибо я знаю: всегда, бросая на жертвенник ладан, 100 Прежде всего ты богов молишь о нем и о ней.

4. Аттику

Это посланье к тебе с побережий холодного Истра Ты благосклонно прими, Аттик, мой ведомый друг. Все ли по-прежнему ты не забыл обо мне, злополучном, Или устала любовь и отошла от забот? 5 Нет, я не верю: не столь беспощадны небесные боги, Чтобы в тебе истребить память о дружбе моей. А у меня твой образ всегда перед умственным взором — Кажется, видят глаза милые сердцу черты. Мне никогда не забыть разумных твоих разговоров, 10 Как никогда не забыть наших веселых забав. Часто в беседах часы пролетали у нас незаметно, Часто бывало речам мало и целого дня. Новорожденная песнь доверялась надежному слуху, И подчинялась моя Муза суду твоему. 15 Слыша твою похвалу, я верил, что общую слышу, — В этом награда была зоркой заботе твоей. Если напильник друзей прикасался к неровной работе — Много шершавостей в ней стерто твоею рукой. Рядом видели нас в столице и площадь и портик, 20 Улицы видели нас, вогнутый видел театр: Ибо как в оные дни любил Эакид Несторида, Так неразлучны и мы были с тобою, мой друг. Если бы даже ты пил струю отрезвляющей Леты — Верю, такая любовь в сердце осталась бы жить. 25 Раньше растянутся дни под холодною зимней звездою, Раньше июньская ночь станет декабрьской длинней, Холод придет в Вавилон и зной на понтийские льдины, Лилия запах издаст слаще, чем роза в цвету, — Нежели ты позабудешь о том, как были мы вместе: 30 Нет, не настолько черна черная доля моя. Но берегись, чтобы я надеждою не был обманут, Чтоб не случилось, что я просто доверчив и глуп, — Твердой и верной будь опорою старому другу, И да не станет тебе тягостью бремя мое.

5. Салану

В этих неравных стихах Назон посылает Салану Слово приветное: будь в добром здоровье, Салан! Верь, я и вправду хочу, чтобы стало по этому слову, Чтобы, читая меня, был ты и жив и здоров. 5 Блеск таких благородств в наш век едва ли не вымер — Как же мне о тебе вышних богов не молить? Ибо хотя никогда мы особенно не были близки, Ты, говорят, обо мне в доле моей пожалел И благосклонно читал недостойные, может быть, строки, 10 Из приевксинских земель в дальний пришедшие Рим. Ты за меня пожелал, чтобы Цезарь не гневался долго, — Цезарь рад бы и сам слышать желанье твое. Знаю, что это в тебе говорила природная кротость — Но благодарность моя из‐за того не слабей. 15 Тронули сердце твое, ученый ценитель поэтов, Трудные эти края нынешней жизни моей. Впрямь едва ли найдешь по целому кругу земному Место, где меньше цветет радостный Августов мир. Все же и в этой земле меж битв сочиняю я строки, 20 Ты же читаешь, склонясь, и улыбаешься им; А одобренье твое моему оскудевшему дару Новых сил придает: льется рекою родник. Ты понимаешь, как трудно в беде вновь увериться в силах, И благодарен тебе мой ободряемый дух. 25 Долгое время стихи мои были о мелких предметах, И доставало мне сил, чтобы описывать их; Ныне, заслышав молву о справляемом славном триумфе, Дух мой дерзнул посягнуть даже на этот предмет. Смелость мою подавил и блеск, и важность событий — 30 Необорим для меня был предприемлемый труд. Только одно в нем достойно хвалы — благое желанье, А остальное во прах пало, не снесши труда. Если дойдет до тебя и это мое сочиненье — Не откажи и ему в доброй опеке твоей. 35 Знаю, ты сделаешь это и сам, без особенной просьбы, И благодарность моя лишней была бы тебе — Не потому, чтобы я заслуживал доброго слова, — Просто сам ты душой чист, как нехоженый снег, Сам достойней похвал, чем те, которых ты хвалишь, 40 И красноречьем твоим славен у всех на виду. Цезарь, юношей вождь, которому имя — Германик, Рад с тобою делить время ученых трудов: С давних ребяческих лет ты был ему верный товарищ, Ибо ценил он в тебе и дарованье и нрав. 45 Ты красноречьем твоим и в нем разбудил красноречье — Ты ему нужен бывал так, как огниво огню. Вот твой голос умолк, не движутся смертные губы, Скованы быстрым перстом павшей на них тишины, И поднимается он, достойнейший отпрыск Иула, 50 Как заревая звезда над заревою волной. Он еще молча стоит, но лицо, но осанка, но платье Предвосхищают уже звук изощренных речей. А как расступится тишь и раздастся божественный голос — Верь, что так говорят боги с высоких небес, 55 И восклицай: «достойная речь державного мужа!» — Так благородства полны каждое слово и звук. Вот чьею дружбой ты горд, до небес головой досягая, Но не гнушаешься нас в нашем изгнанье хвалить. Видно, и вправду меж родственных душ есть некая близость, 60 Каждый по общим делам друга находит себе: Пахарь крестьянину верен, солдат своему полководцу, И на неверной ладье кормчему верен моряк. Ты же — служитель Камен, и нет служенья усердней, И дарованьям моим ты, одареннейший, рад. 65 Наши различны труды, но один их питает источник: Оба привыкли мы жить для благородных искусств. Тирс в руках у тебя, а лавр у меня над висками, Но у обоих в сердцах жив одинаковый жар: Стопы моих стихов у речей твоих учатся силе, 70 Речи твои у стихов учатся блеску словес. Прав ты, когда говоришь, что одни нам священны знамена И что заботы у нас общий смежает рубеж. Вот потому и молю я, чтоб дружба высокого друга Честью твоею была всю твою долгую жизнь 75 И чтобы принял он в срок бразды всемирного блага, — Эту со мною мольбу делит весь римский народ.

6. Грецину

Тот, кто когда-то тебя живою приветствовал речью, Ныне слагает в стихах другу Грецину привет. Только такой ведь и дан заевксинскому голос Назону — Если б не грифель в руках, я бы совсем онемел. 5 Ты упрекаешь меня за мой неразумный проступок, Ты говоришь: я терплю меньше, чем я заслужил. Знаю, ты прав, но слишком твои запоздали упреки: Я повинился давно — будь же терпимей ко мне. Лучше бы ты остерег пловца от подводных утесов 10 В пору, как челн еще плыл меж Керавнийских валов. Ныне, когда он разбит и в обломках, какая мне польза Слышать, как и куда мне надлежало бы плыть? Право, уместней подать истомленному руку спасенья И поддержать над водой изнемогающий рот. 15 Это и делаешь ты, и делай, и будь благоденствен Дом твой, братья твои, чтимые мать и жена; И да свершатся желанья твои, да будет угодно Цезарям, нашим отцам, все, что ни делаешь ты. Было бы стыдно в беде позабыть старинного друга 20 И отказать ему в том, в чем еще можно помочь; Стыдно отдернуть стопу, по тропе боязливо ступая, Стыдно покинуть корабль, мучимый бурной волной; Стыдно поддаться судьбе и предать на горькую участь Друга, так заявив: «Мне несчастливец — не друг». 25 Нет, дружили не так сын Строфия с сыном Атрида, Был Пирифою не так верен его Эгеид — Предки дивились на них, и будут дивиться потомки, Рукоплесканья в их честь вечно в театрах звучат. Вправе и ты свое имя с такими связать именами, 30 В час подступившей беды друга сумев поддержать. Вправе, я говорю, и моей благодарности голос Не перестанет тебя славить достойной хвалой. Верь, что если мои стихи приобщатся бессмертью — Будет имя твое вечно у всех на устах. 35 Только останься, Грецин, и впредь изнемогшему верен Другу, и дружбы твоей будь неизменен порыв! Ты и без просьбы таков — а все-таки просьба — подспорье, Словно весло парусам или же шпора коню.

7. Аттику

Первым делом — привет передаст тебе это посланье, Аттик, из гетской земли, незамиренной досель; А во-вторых, разузнает о том, как жив ты, чем занят И меж занятий своих помнишь ли, друг, обо мне? 5 Не сомневаюсь, что помнишь, но знаешь ведь сам, опасенье Часто наводит на нас и неоправданный страх. Так извини же меня, что я через меру опаслив, — После крушенья пловец робок и в тихой воде; Рыба, крючком рыбака хоть раз уязвленная скрытым, 10 В каждом съедобном куске станет страшиться крючка; Часто овца далекого пса принимает за волка И убегает сама из-под защиты своей; Раненым нашим телам и мягкое страшно касанье — Так и страдальческий дух страхам подвержен пустым. 15 Вот потому-то и я, не в меру гонимый судьбою, Сердцем, истерзанным в кровь, властен лишь чувствовать боль. Ясно уже для меня, что судьба не собьется с дороги, Будет ее колесо той же катить колеей; Боги сами следят, чтоб не выпало мне послабленья, 20 И не помогут слова, как я судьбу ни моли. Хочет она меня погубить и, упорствуя в злобе, Свой позабыла она прежний изменчивый нрав. Трудно моим поверить словам о моих злоключеньях, Но умоляю, поверь молвящим правду устам: 25 Ты перечислишь скорей колосья в степи кинифийской Или в Гиблейских горах стебли тимьяновых куп, Скажешь, сколько в выси крылатых крыльями машет, А в океанских волнах скрыто чешуйчатых рыб, Нежели сможешь назвать все муки, какие изведал 30 Я и на твердой земле, и над морской глубиной! Нет на круге земном народа грубее, чем геты, Но и они над моей погоревали судьбой. Если бы я захотел излить тебе всю мою память — Долог был бы рассказ, как илионская песнь, 35 Вот откуда мой страх. Не ты, конечно, мне страшен, Тысячекратно свою мне доказавший любовь, — Просто всегда боязлив кто много изведал несчастий, А для меня уж давно счастье захлопнуло дверь. Горе мое в привычку вошло. Как падают капли, 40 Твердый камень долбя частым паденьем своим, Так и мне за ударом удар наносит Фортуна, Не оставляя уже свежего места для ран. Меньше изъезжен плитняк на дороге, что вымостил Аппий, Меньше тупится сошник, в жесткой влачась борозде, 45 Нежели сердце мое истоптано бегом несчастий, Ибо ни в ком и ни в чем не было помощи мне. Дар благородных искусств, столь многих возвысивший к славе, Только мне одному бедственной пагубой стал. Вся моя прежняя жизнь была прожита непорочно, 50 Но оправданьем моим это служить не могло. Многим прощалась вина, когда появлялся заступник, — Но для меня одного голос защиты молчал. Многие легче справлялись с бедой, представ перед нею, — Я же был далеко в час, когда встала гроза. 55 Страшен Цезаря гнев, когда он безмолвствует даже, — Мне же суровая речь тягостней делала казнь. Время для бегства бывает сносней — а мне из пучины Бурный грозился Арктур после заката Плеяд. Даже зимой кораблям порой выпадает затишье — 60 Я же средь злобных зыбей горше страдал, чем Улисс. Верность достойных друзей могла облегчить бы несчастье — Нет: их коварной толпе сам я добычею стал. Мягче изгнанье в иных краях — но этого края Хуже не видывал мир ни под какою звездой. 65 Близость к отчим местам бывает порой утешеньем — Я же томлюсь вдалеке, там, где кончается свет. Даже изгнанники в мире живут под цезарским лавром — Здесь же, в понтийской земле, смежный свирепствует враг. Благо тому, кто может свое возделывать поле, — 70 Здесь же, пред вражьим лицом, празден над почвою плуг. Теплый воздух порой ласкает нам тело и душу — А на сарматских брегах царствует вечный мороз. Пресная даже вода для нас — завидная сладость: Здесь мы болотную пьем с солью морской пополам. 75 Нет у меня ничего. Но способна душа к одоленью, Даже и телу она силы умеет придать, Чтоб не склонить головы под бременем давящей доли, Ибо расслабить себя — значит согнуться и пасть. А у меня еще есть надежда, что время поможет 80 Цезарю гнев свой смягчить: это спасает мне жизнь. И в ожиданье моем немалое мне утешенье — Вы, моя горстка друзей, верных и в тяжкой беде. Будь же таков, как ты есть, не покинь пловца среди моря И, сохраняя меня, веру свою сохрани.

Книга IV

15. Сексту Помпею

Ежели кто на земле доселе об изгнанном помнит И пожелает узнать, как поживает Назон, Вот мой ответ: от Цезарей — жизнь, а от Секста Помпея Счастье даруется мне: первый за ними он вслед. 5 Если решусь я обнять все мгновения горестной жизни, То ни в едином из них я без него не живу. Столько он добрых услуг оказал мне, сколько в пунийском Яблоке под кожурой красных таится семян, Сколько зерна в африканских полях, винограда — под Тмолом, 10 В Гибле — пчелиных даров, а в Сикионе — олив; Вот признанье мое! скрепите печатью, квириты: Где заявление есть, там и закон ни к чему. Секст, считай и меня частицею отчих имений — Малой частицею пусть, но неизменно твоей. 15 Как тринакрийские нивы, как земли Филиппова царства, Как прилегающий дом к храму, где царствует Марс, Как в кампанийских полях именья, услада для взора, Все, что наследовал ты, все, что за деньги купил, — Так же принадлежу и я к твоему достоянью: 20 Можешь отныне сказать: «Мой и на Понте удел!» Ах, как я бы хотел, чтоб этот удел злополучный Было владельцу дано к лучшим полям перенесть! Это — во власти богов, но и боги способны на милость, Если почтишь их мольбой, как благочестием чтишь. 25 Ибо ведь трудно сказать, чему ты способствуешь боле — Мой ли проступок раскрыть, мне ли в несчастье помочь? Не потому я прошу, что в тебе сомневаюсь; но часто И по теченью реки весла ускорят ладью. Я и стыжусь и страшусь, что, припав к тебе снова и снова, 30 Все докучаю тебе однообразием просьб. Только как же мне быть? Так властвует сердцем желанье, Что извинишь ты меня, мой снисходительный друг. Часто хотел я писать о другом, а сбивался на то же: Каждая буква моя в строй становилась сама. 35 Впрочем, добьешься ли ты благодарности, добрый ходатай, Или же злая судьба здесь мне велит умереть, Вечно услуги твои пребудут для нас незабвенны, Вечно я буду твоим слыть в припонтийской земле. Если же Муза моя из гетского вырвется края — 40 То разнесется моя в целой подсолнечной весть: Ты мне — податель всех благ, блюститель всякого счастья, Я — достоянье твое больше, чем купленный раб.

16. Завистнику

Злобный завистник, зачем ты терзаешь изгнанничьи песни? Даже и смерть не страшна для вдохновенных певцов, Тихая слава — и та за могилой становится громче, А обо мне и живом не промолчала она — 5 В дни, когда жили и Марс, и велеречивый Рабирий, Звездный Альбинован и гомерический Макр; Кар, который воспел Геркулеса в обиду Юноне, Но не обиделась та, зятя в герое признав; Нума с тонким умом, два Приска, достойные оба; 10 Лацию царскую песнь в дар преподнесший Север; В равном стихе и неравном стихе одинаково сильный И одинаково в них славу стяжавший Монтан; И стихотворец, внушивший Улиссу ответ Пенелопе, Плывшему в бурных волнах десять скитальческих лет; 15 Тот, чье имя Сабин, кто похищен был раннею смертью От недописанных «Трезм», детища долгих трудов; Ларг, в чьем имени ширь, под стать широте его дара, К галльским следивший полям старца фригийского путь; И с Камерином, певцом утратившей Гектора Трои, 20 Туск, Филлиды певец, славой обязанный ей; Тот воспеватель морей многопарусных, коему, мнится, Синие боги пучин сами размерили стих; Тот, кто вещал про ливийскую брань и римские битвы, Тот, кого Марием звать, легкий в любых словесах; 25 Луп, воспевший возврат с Танталидом его Тиндариды, И «Персеиду» свою с честью сложивший Тринакр; И преложитель для нас меонийских стихов «Феакиды», И пиндарических струн лирник единственный, Руф; И на высоком котурне Турраний с трагической Музой, 30 И в легкомысленный сокк Музу обувший Мелисс; Варий и Гракх заставляли греметь жестоких тиранов, Прокул ровной тропой шел Каллимаху вослед, Пассер вернулся к лугам, где Титира давняя пажить, Граттий ловчую снасть в руки охотнику дал; 35 Пел Фонтан о том, как наяд любили сатиры, Вел Капелла слова в неравностопных стихах; Было и много других, чьи песни ведомы миру, — Долго было бы мне все называть имена, А об иных говорить и права законного нету, 40 Ежели юный поэт не выступал еще в свет; Лишь о тебе не могу промолчать, достойнейший Максим, Римского форума страж, светоч парнасских богинь, — Предки твои по отцу — Мессалы, по матери — Котты, И сочетанием их дважды твой род именит. 45 Вот меж скольких певцов считался и я не последним: Люди, читая меня, славили Музу мою. Так перестань же терзать изгнанника, низкая Зависть, Пепел костра моего черной рукой не тревожь! Все потерял я, что в жизни имел, и только осталось 50 То, в чем муки мои, то, в чем чувствилище мук. Нужно ли мертвую острую сталь вонзать в уже мертвое тело? Право, и места в нем нет новую рану принять.

ГАЙ СВЕТОНИЙ ТРАНКВИЛЛ[65]

ЖИЗНЬ ДВЕНАДЦАТИ ЦЕЗАРЕЙ

Книга шестая

Нерон

1. Из рода Домициев знамениты были два семейства: Кальвинов и Агенобарбов. Агенобарбы ведут свое происхождение и прозвище от Луция Домиция: по преданию, однажды по пути из деревни перед ним предстали юноши-близнецы божественного вида и повелели ему возвестить сенату и народу об одержанной победе, о которой еще ничего не было известно; а в доказательство своей божественной силы они коснулись его щек, и волосы на них из черных стали рыжими, медного цвета. Эта примета осталась и у его потомков, среди которых многие были рыжебородыми. (2) Удостоенные семи консульств, триумфа, двух цензорств, причисленные к патрициям, все они сохраняли прежнее прозвище. А из личных имен они пользовались только именами Гней и Луций, и притом с примечательным разнообразием: то несколько человек подряд носили одно и то же имя, то имена чередовались. Так, первый, второй и третий из Агенобарбов были Луциями, следующие трое по порядку — Гнеями, а остальные попеременно то Луциями, то Гнеями. Думается, что со многими из этого семейства стоит познакомиться: тогда станет яснее, что насколько Нерон потерял добродетели своих предков, настолько же он сохранил их пороки, словно родовое наследство.

2. Итак, начинаем издалека. Прапрапрадед Нерона Гней Домиций в бытность свою трибуном поссорился с понтификами, так как те на место его отца выбрали не его, а кого-то другого, и за это отнял у жреческих коллегий право избрания новых членов, передав его народу. А в бытность консулом он после победы над аллоброгами и арвернами проехал по провинции на слоне, сопровождаемый толпой воинов, словно в триумфальном шествии. (2) Это о нем сказал оратор Лициний Красс, что нечего удивляться его медной бороде, если язык у него из железа, а сердце из свинца.

Сын его в должности претора потребовал от сената расследования поступков Гая Цезаря в его консульство, считая их совершенными вопреки знаменьям и законам; а затем, в должности консула, он пытался лишить Цезаря начальства над галльскими войсками и был незаконно назначен ему преемником. В самом начале гражданской войны он был взят в плен в Корфинии, (3) отпущен на свободу, явился на помощь к массилийцам, теснимым осадой, потом внезапно покинул их и наконец погиб в бою при Фарсале. Человек он был слабый духом, но грозного нрава. Однажды в отчаянном положении, полный страха, он решил умереть, но потом в ужасе передумал, принятый яд изверг рвотой, а своего лекаря отпустил на волю за то, что тот, зная своего хозяина, предусмотрительно дал ему яд слишком слабый. И в то же время из всех советников Гнея Помпея он один предложил считать врагами всех, кто держался середины и ни к какой стороне не примыкал.

3. Он оставил сына, который, бесспорно, был лучше всех в своем роду. Осужденный Педиевым законом за соучастие в убийстве Цезаря, он, хоть и был невинен, примкнул к Бруту и Кассию, близким своим родственникам, а после их гибели сохранил доверенный ему флот, даже увеличил его, и лишь когда его единомышленники были повсюду разбиты, передал корабли Марку Антонию, добровольно и как бы оказывая великую услугу. (2) Из всех осужденных по этому закону он один вернулся в отечество и достиг самого высокого положения. Затем, когда гражданская война возобновилась, он стал легатом у того же Антония, и многие, стыдясь повиноваться Клеопатре, предлагали ему верховную власть; из‐за внезапной болезни он не решился ни принять ее, ни отвергнуть, но перешел на сторону Августа и через несколько дней умер. Однако даже его не миновала дурная слава: так, Антоний уверял, будто он стал перебежчиком оттого, что соскучился по своей любовнице Сервилии Наиде.

4. Его сыном был Домиций, которого Август в завещании назначил покупщиком своего состояния и средств, как стало известно впоследствии. Славу он стяжал как в молодости ловкостью на скачках, так и позднее триумфальными украшениями, добытыми в германской войне. Но был он заносчив, расточителен и жесток. Еще будучи эдилом, он заставил цензора Луция Планка уступить ему дорогу при встрече; будучи претором и консулом, он выводил на подмостки в мимах римских всадников и матрон; травли он показывал и в цирке, и по всем городским кварталам, а гладиаторский бой устроил такой кровавый, что Август, тщетно предостерегавший его негласно, вынужден был обуздать его эдиктом.

5. От Антонии Старшей он имел сына, будущего Неронова отца, человека гнуснейшего во всякую пору его жизни. Сопровождая по Востоку молодого Гая Цезаря, он однажды убил своего вольноотпущенника за то, что тот не хотел пить, сколько ему велели, и после этого был изгнан из ближней свиты. Но буйство его не укротилось: в одном селенье по Аппиевой дороге он с разгону задавил мальчика, нарочно подхлестнув коней, а в Риме, на самом форуме, выбил глаз одному всаднику за его слишком резкую брань. (2) Бесчестен он был до того, что не только менялам не платил за покупки, но и на скачках в должности претора не выдавал возницам наград, за что над ним издевалась даже его сестра; и только после того, как хозяева колесниц принесли жалобу, он постановил выплачивать впредь награды на месте. Обвинялся он незадолго до кончины и в оскорблении величества, и в разврате, и в кровосмешении с сестрой своей Лепидой, но смена правителей его спасла; и он скончался в Пиргах от водянки, оставив сына Нерона от Агриппины, дочери Германика.

6. Нерон родился в Анции, через девять месяцев после смерти Тиберия, в восемнадцатый день до январских календ, на рассвете, так что лучи восходящего солнца коснулись его едва ль не раньше, чем земли. Тотчас по его гороскопу многими было сделано много страшных догадок; пророческими были и слова отца его Домиция, который в ответ на поздравления друзей воскликнул, что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. (2) Другой знак его будущего злополучия был замечен в день очищения: Гай Цезарь, когда сестра попросила его дать младенцу имя по своему желанию, взглянул на своего дядю Клавдия (который потом, уже будучи правителем, и усыновил Нерона) и назвал его имя, себе на потеху и назло Агриппине, так как Клавдий был посмешищем всего двора.

(3) Трех месяцев он потерял отца; по завещанию он получил третью часть наследства, да и ту не полностью, потому что все имущество забрал его сонаследник Гай. Потом и мать его была сослана, а он, в нужде и почти в нищете, рос в доме своей тетки Лепиды под надзором двух дядек, танцовщика и цирюльника. Но когда Клавдий принял власть, ему не только было возвращено отцовское имущество, но и добавлено наследство его отчима Пассиена Криспа. (4) А благодаря влиянию и могуществу матери, возвращенной из ссылки и восстановленной в правах, он достиг такого положения, что ходил даже слух, будто Мессалина, жена Клавдия, видя в нем соперника Британику, подсылала убийц задушить его во время полуденного сна. Добавляли к этой выдумке, будто бы с его подушки навстречу им бросился змей, и они в ужасе убежали. Возникла такая выдумка оттого, что на его ложе у изголовья была найдена сброшенная змеиная кожа; кожу эту, по желанию Агриппины, вправили в золотое запястье, и он долго носил его на правой руке, но потом сбросил, чтобы не томиться воспоминаньями о матери, и тщетно искал его вновь в дни своих последних бедствий.

7. Еще в детстве, не достигнув даже отроческого возраста, выступал он в цирке на Троянских играх, много раз и с большим успехом. На одиннадцатом году он был усыновлен Клавдием и отдан на воспитание Аннею Сенеке, тогда уже сенатору. Говорят, что на следующую ночь Сенека видел во сне, будто воспитывает Гая Цезаря; и скоро Нерон, при первых же поступках обнаружив свой жестокий нрав, показал, что сон был вещим. Так, своего брата Британика, когда тот по привычке приветствовал его Агенобарбом и после усыновления, он стал обзывать перед лицом Клавдия незаконнорожденным. А против своей тетки Лепиды он открыто давал показания в суде в угоду матери, которая ее преследовала.

(2) В день совершеннолетия он был представлен народу и обещал плебеям раздачу, а воинам подарки; когда преторианцы начали бег в оружии, он со щитом бежал впереди, а потом в сенате произнес благодарственную речь отцу. В то же его консульство он говорил речь за жителей Бононии по-латыни, а за родосцев и за илионян по-гречески. Тогда же он впервые правил суд в должности городского префекта на Латинских празднествах, и лучшие ораторы оспаривали перед ним не мнимые и мелкие дела, как обычно, а многочисленные и важные, хотя Клавдий это и запретил. А немного спустя он взял в жены Октавию и устроил за здоровье Клавдия цирковые игры и травлю.

8. Ему шел семнадцатый год, когда было объявлено о кончине Клавдия. Он вошел к страже между шестью и семью часами дня — весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела. На ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, — в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание отца отечества он отклонил по молодости лет.

9. Начал он с того, что постарался показать свои родственные чувства. Клавдия он почтил великолепным погребением, похвальной речью и обожествлением. Памяти отца своего Домиция он воздал величайшие почести. Матери он доверил все свои общественные и частные дела. В первый же день правления он назначил трибуну телохранителей пароль «лучшая мать», а потом часто появлялся с нею на улицах в одних носилках. В Анций он вывел колонию из отслуживших преторианцев, к которым были присоединены и переселенные из Рима старшие центурионы; там же построил он и дорого стоившую гавань.

10. Чтобы еще яснее открыть свои намеренья, он объявил, что править будет по начертаниям Августа, и не пропускал ни единого случая показать свою щедрость, милость и мягкость. Обременительные подати он или отменил, или умерил. Награды доносчикам по Папиеву закону он сократил вчетверо. Народу он роздал по четыреста сестерциев на человека, сенаторам из знатнейших, но обедневших родов назначил ежегодное пособие, иным до пятисот тысяч, преторианские когорты на месяц освободил от платы за хлеб. (2) Когда ему предложили на подпись указ о казни какого-то уголовного преступника, он воскликнул: «О, если бы я не умел писать!» Граждан из всех сословий он приветствовал сразу и без напоминания. Когда сенат воздавал ему благодарность, он сказал: «Я еще должен ее заслужить». Он позволял народу смотреть на его военные упражнения, часто декламировал при всех и даже произносил стихи, как дома, так и в театре; и общее ликование было таково, что постановлено было устроить всенародное молебствие, а прочитанные строки стихотворения записать золотыми буквами и посвятить Юпитеру Капитолийскому.

11. Зрелища он устраивал многочисленные и разнообразные: юношеские игры, цирковые скачки, театральные представления, гладиаторский бой. На юношеских играх он заставил выступить даже стариков сенаторов и престарелых матрон. На цирковых скачках он отделил особые места для всадничества и вывел колесницы, запряженные четырьмя верблюдами. (2) На представлениях, которые он учредил во имя вечности империи и назвал Великими играми, в комедиях выступали мужчины и женщины из высших сословий, именитый римский всадник верхом на слоне проскакал по натянутому канату, а в Афраниевой тогате «Пожар» актерам было позволено хватать и забирать себе утварь из горящего дома; а в народ каждый день бросали всяческие подарки — разных птиц по тысяче в день, снедь любого рода, тессеры на зерно, платье, золото, серебро, драгоценные камни, жемчужины, картины, рабов, скотину, даже на ручных зверей, а потом и на корабли, и на дома, и на поместья. 12. Смотрел он на эти игры с высоты просцения. В гладиаторской битве, устроенной в деревянном амфитеатре близ Марсова поля — сооружали его целый год, — он не позволил убить ни одного бойца, даже из преступников. Он заставил сражаться даже четыреста сенаторов и шестьсот всадников, многих — с нетронутым состоянием и незапятнанным именем; из тех же сословий выбрал он и зверобоев, и служителей на арене. Показал он и морской бой с морскими животными в соленой воде, показал и военные пляски отборных эфебов: после представления каждому из них он вручил грамоту на римское гражданство. (2) В одной из этих плясок представлялось, как бык покрывал Пасифаю, спрятанную в деревянной телке, — по крайней мере, так казалось зрителям; в другой — Икар при первом же полете упал близ императора и своею кровью забрызгал и его ложе, и его самого: дело в том, что Нерон очень редко выступал распорядителем, а обычно смотрел на игры с ложа, сперва через небольшие окошки, потом — с открытого балкона.

(3) Впервые в Риме он устроил пятилетние состязания по греческому образцу, из трех отделений — музыкальное, гимнастическое и конное. Он назвал их Нерониями и освятил для них бани и гимнасий, где каждый сенатор и всадник безденежно пользовался маслом. Судей для состязаний назначил он по жребию из консульского звания, судили они с преторских мест. В латинских речах и стихах состязались самые достойные граждане, а потом он сам спустился в орхестру к сенату и по единодушному желанию участников принял венок; но перед венком за лирную игру он только преклонил колена и велел отнести его к подножию статуи Августа. (4) На гимнастических состязаниях, устроенных в септе, он, принеся в жертву богам быков, в первый раз сбрил себе бороду, положил ее в ларец из золота, украшенный драгоценными жемчужинами, и посвятил богам в Капитолийском храме. На состязание атлетов он пригласил и девственных весталок, так как эти зрелища даже в Олимпии дозволены жрицам Цереры.

13. К числу устроенных им зрелищ по праву можно отнести и прибытие в Рим Тиридата. Это был армянский царь, которого Нерон привлек несчетными обещаниями. День его появления перед народом был объявлен эдиктом, потом из‐за пасмурной погоды отложен до самого удобного срока; вокруг храмов на форуме выстроились вооруженные когорты, сам Нерон в одеянии триумфатора сидел в консульском кресле, на ростральной трибуне, окруженный боевыми значками и знаменами. (2) Сперва Тиридат взошел к нему по наклонному помосту и склонился к его коленям, а он его поднял правою рукою и облобызал; потом по его мольбе он снял с его головы тиару и возложил диадему, между тем как сенатор преторского звания громко переводил для толпы слова молящего; и наконец он повел его в театр и там после нового моления посадил по правую руку с собою рядом. За это он был провозглашен императором, принес лавры в Капитолийский храм и запер заветные ворота Януса в знак, что нигде более не ведется войны.

14. Консулом был он четыре раза: в первый раз два месяца, во второй и четвертый раз по шесть месяцев, в третий раз четыре месяца; средние два консульства подряд, остальные через годичные промежутки.

15. Правя суд, он отвечал на жалобы только на следующий день и только письменно. Следствия вел он обычно так, чтобы вместо общих рассуждений разбиралась каждая частность в отдельности с участием обеих сторон. Удаляясь на совещание, он ничего не обсуждал открыто и сообща: каждый подавал ему свое мнение письменно, а он читал их молча, про себя, и потом объявлял угодное ему решение, словно это была воля большинства.

(2) В сенат он долго не принимал сыновей вольноотпущенников, а принятых его предшественниками не допускал до высоких должностей. Соискателей, оставшихся без должности, он в возмещение за отсрочку и промедление поставил начальниками легионов. Консульства он давал обычно на шесть месяцев. Когда один из консулов умер перед январскими календами, он не назначил ему преемника, не желая повторять давний случай с Канинием Ребилом, однодневным консулом. Триумфальные украшения жаловал он и квесторскому званию, и даже некоторым из всадников, притом не только за военные заслуги. Доклады свои сенату о некоторых предметах, минуя квесторов, он обычно поручал читать консулам.

16. Городские здания он придумал сооружать по-новому, чтобы перед домами и особняками строились портики с плоскими крышами, с которых можно было бы тушить пожар; возводил он их на свой счет. Собирался он даже продлить городские стены до Остии, а море по каналу подвести к самому Риму.

(2) Многие строгости и ограничения были при нем восстановлены, многие введены впервые: ограничена роскошь; всенародные угощения заменены раздачей закусок; в харчевнях запрещено продавать вареную пищу, кроме овощей и зелени, — а раньше там торговали любыми кушаньями; наказаны христиане, приверженцы нового и зловредного суеверия; запрещены забавы колесничных возниц, которым давний обычай позволял бродить повсюду, для потехи обманывая и грабя прохожих; отправлены в ссылку пантомимы со всеми своими сторонниками. 17. Против подделок завещаний тогда впервые было придумано проделывать в табличках отверстия, трижды пропускать через них нитку и только потом запечатывать. Предусмотрено было, чтобы первые две таблички завещания предлагались свидетелям чистыми, с одним только именем завещателя, и чтобы пишущий чужое завещание не мог приписывать себе подарков. Защитникам от тяжущихся была установлена твердая и постоянная плата, а места на скамьях в суде сделаны бесплатными и даром предоставлялись казначейством. Судебные дела казначейства были переданы на форум рекуператорам, а все обжалованья из судов пересылались в сенат.

18. Расширять и увеличивать державу у него не было ни охоты, ни надежды. Даже из Британии он подумывал вывести войска и не сделал этого лишь из стыда показаться завистником отцовской славы. Только Понтийское царство с согласия Полемона да Альпийское после смерти Коттия он обратил в провинции.

19. Поездок он предпринимал только две: в Александрию и в Ахайю. Но от первой он отказался в самый день отъезда, испуганный приметой и опасностью: когда он, обойдя храмы и посидев в святилище Весты, хотел встать, то сперва он зацепился подолом, а потом у него так потемнело в глазах, что он ничего не мог видеть. (2) В Ахайе он приступил к прорытию канала через Истм: собрал сходку, призвал преторианцев начать работу, под звуки труб первый ударил в землю лопатой и вынес на плечах первую корзину земли. Готовил он и поход к Каспийским воротам, набрал в Италии новый легион из молодых людей шести футов роста и назвал его «фалангой Александра Великого».

(3) Все эти его поступки не заслуживают нарекания, а порой достойны и немалой похвалы; я собрал их вместе, чтобы отделить от его пороков и преступлений, о которых буду говорить дальше.

20. В детские годы вместе с другими науками изучал он и музыку. Придя к власти, он тотчас пригласил к себе лучшего в то время кифареда Терпна и много дней подряд слушал его после обеда до поздней ночи, а потом и сам постепенно начал упражняться в этом искусстве. Он не упускал ни одного из средств, какими обычно пользуются мастера для сохранения и укрепления голоса: лежал на спине со свинцовым листом на груди, очищал желудок промываниями и рвотой, воздерживался от плодов и других вредных для голоса кушаний. И хотя голос у него был слабый и сиплый, все же, радуясь своим успехам, он пожелал выступить на сцене: «чего никто не слышит, того никто не ценит», — повторял он друзьям греческую пословицу.

(2) Впервые он выступил в Неаполе; и хотя театр дрогнул от неожиданного землетрясения, он не остановился, пока не кончил начатую песнь. Выступал он в Неаполе часто и пел по нескольку дней. Потом дал себе короткий отдых для восстановления голоса, но и тут не выдержал одиночества, из бани явился в театр, устроил пир посреди орхестры и по-гречески объявил толпе народа, что когда он промочит горло, то ужо споет что-нибудь во весь голос. (3) Ему понравились мерные рукоплескания александрийцев, которых много приехало в Неаполь с последним подвозом, и он вызвал из Александрии еще больше гостей; не довольствуясь этим, он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода — и «жужжанию», и «желобкам», и «кирпичикам», а потом вторить ему во время пения. Их можно было узнать по густым волосам, по великолепной одежде, по холеным рукам без колец; главари их зарабатывали по четыреста тысяч сестерциев.

21. Но важнее всего казалось ему выступить в Риме. Поэтому он возобновил Нероновы состязания раньше положенного срока. Правда, хотя все кричали, что хотят услышать его божественный голос, он сперва ответил, что желающих он постарается удовлетворить в своих садах; но когда к просьбам толпы присоединились солдаты, стоявшие в это время на страже, то он с готовностью заявил, что выступит хоть сейчас. И тут же он приказал занести свое имя в список кифаредов-состязателей, бросил в урну свой жребий вместе с другими, дождался своей очереди и вышел: кифару его несли начальники преторианцев, затем шли войсковые трибуны, а рядом с ним — ближайшие друзья. (2) Встав на сцене и произнеся вступительные слова, он через Клувия Руфа, бывшего консула, объявил, что петь он будет «Ниобу», и пел ее почти до десятого часа. Продолжение состязания и выдачу наград он отложил до следующего года, чтобы иметь случай выступить еще несколько раз; но и это ожидание показалось ему долгим, и он не переставал вновь и вновь показываться зрителям. Он даже подумывал, не выступить ли ему на преторских играх, состязаясь с настоящими актерами за награду в миллион сестерциев, предложенную распорядителями. (3) Пел он и трагедии, выступая в масках героев и богов и даже героинь и богинь: черты масок напоминали его лицо или лица женщин, которых он любил. Среди этих трагедий были «Роды Канаки», «Орест-матереубийца», «Ослепление Эдипа», «Безумный Геркулес». Говорят, что один новобранец, стоявший на страже у входа, увидел его в этой роли по ходу действия в венках и цепях и бросился на сцену спасать его.

22. К скачкам его страсть была безмерна с малых лет: говорить о них он не уставал, хотя ему это и запрещали. Однажды, когда он с товарищами оплакивал смерть «зеленого» возницы, которого кони сбросили и проволокли по арене, учитель сделал ему замечание, но он притворился, что речь шла о Гекторе. Уже став императором, он продолжал играть на доске маленькими колесницами из слоновой кости, и на все цирковые игры, даже самые незначительные, приезжал со своих вилл — сперва тайно, потом открыто, так что уже все знали, что в положенный день он будет в Риме. (2) Он не скрывал намеренья увеличить число наград: поэтому заездов делалось все больше, скачки затягивались до вечера, и сами хозяева колесниц не соглашались выпускать своих возниц иначе, чем на целый день. Потом он и сам пожелал выступить возницей, и даже всенародно: поупражнявшись в садах, среди рабов и черного народа, он появился на колеснице перед зрителями в Большом цирке, и какой-то его вольноотпущенник с магистратского места подал знак платком к началу скачек.

(3) Но ему мало было показать свое искусство в Риме, и он, как было сказано, отправился в Ахайю. Побудило его к этому главным образом вот что. Все греческие города, в которых бывали музыкальные состязания, постановили послать ему венки кифаредов. Он принял венки с великой радостью, а послов, прибывших с ними, допустил к себе прежде всех и даже пригласил на дружеский обед. За обедом некоторые из них упросили его спеть и наградили шумными рукоплесканиями. Тогда он заявил, что только греки умеют его слушать и только они достойны его стараний. Без промедленья он пустился в путь и тотчас по переезде выступил в Кассиопе с пением перед алтарем Юпитера Кассия, а потом объехал одно за другим все состязания. 23. Для этого он приказал в один год совместить праздники самых разных сроков, хотя бы их пришлось повторять, и даже в Олимпии вопреки обычаю устроил музыкальные игры. Ничто не должно было отвлекать его от этих занятий: когда вольноотпущенник Гелий написал ему, что римские дела требуют его присутствия, он ответил так: «Ты советуешь и желаешь, чтобы я поскорей вернулся, а лучше было бы тебе убеждать и умолять меня вернуться достойным Нерона».

(2) Когда он пел, никому не дозволялось выходить из театра, даже по необходимости. Поэтому, говорят, некоторые женщины рожали в театре, а многие, не в силах более его слушать и хвалить, перебирались через стены, так как ворота были закрыты, или притворялись мертвыми, чтобы их выносили на носилках. Как робел и трепетал он, выступая, как ревновал своих соперников, как страшился судей, трудно даже поверить. Соперников он обхаживал, заискивал перед ними, злословил о них потихоньку, порой осыпал их бранью при встрече, словно равных себе, а тех, кто был искуснее его, старался даже подкупать. (3) К судьям он перед выступленьями обращался с величайшим почтением, уверяя, что он сделал все, что нужно, однако всякий исход есть дело случая, и они, люди премудрые и ученые, должны эти случайности во внимание не принимать. Судьи просили его мужаться, и он отступал, успокоенный, но все-таки в тревоге: молчанье и сдержанность некоторых из них казались ему недовольством и недоброжелательством, и он заявлял, что эти люди ему подозрительны.

24. При соревновании он тщательно соблюдал все порядки: не смел откашляться, пот со лба вытирал руками, а когда в какой-то трагедии выронил и быстро подхватил свой жезл, то в страхе трепетал, что за это его исключат из состязания, и успокоился тогда лишь, когда второй актер ему поклялся, что никто этого не заметил за рукоплесканьями и кликами народа. Победителем он объявлял себя сам, поэтому всякий раз он участвовал и в состязании глашатаев. А чтобы от прежних победителей нигде не осталось ни следа, ни памяти, все их статуи и изображения он приказывал опрокидывать, тащить крюками и сбрасывать в отхожие места. (2) Выступал он много раз и возницею, в Олимпии он правил даже упряжкой в десять лошадей, хотя сам за это в одном стихотворении порицал царя Митридата. Правда, здесь он был выброшен из колесницы; его вновь туда посадили, но продолжать скачку он уже не мог и сошел с арены; однако несмотря на это получил венок. Отправляясь в обратный путь, он подарил всей провинции свободу, а судьям — римское гражданство и немалую денежную награду: об этой милости объявил он собственными устами в день Истмийских игр с середины стадиона.

25. Из Греции он вернулся в Неаполь, где выступил когда-то в первый раз, и въехал в город на белых конях через пролом в стене, по обычаю победителей на играх. Таким же образом вступил он и в Анций, и в Альбан, и в Рим. В Рим он въезжал на той колеснице, на которой справлял триумф Август, в пурпурной одежде, в расшитом золотыми звездами плаще, с олимпийским венком на голове и пифийским — в правой руке; впереди несли остальные венки с надписями, где, над кем и в каких трагедиях или песнопениях он одержал победу, позади, как в овации, шли его хлопальщики, крича, что они служат Августу и воинами идут в его триумфе. (2) Он прошел через Большой Цирк, где снес для этого арку, через Велабр, форум, Палатин и храм Аполлона; на всем его пути люди приносили жертвы, кропили дорогу шафраном, подносили ему ленты, певчих птиц и сладкие яства. Священные венки он повесил в своих опочивальнях возле ложа и там же поставил свои статуи в облачении кифареда; с таким изображением он даже отчеканил монету. (3) Но и после этого он нимало не оставил своего усердия и старания: ради сохранения голоса он даже к солдатам всегда обращался лишь заочно или через глашатая; занимался ли он делами или отдыхал, при нем всегда находился учитель произношения, напоминавший ему, что надо беречь горло и дышать через платок. И многих он объявлял своими друзьями или врагами смотря по тому, охотно или скупо они ему рукоплескали.

26. Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти — от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. (2) Не раз в таких потасовках ему могли выбить глаз, а то и вовсе прикончить: один сенатор избил его чуть не до смерти за то, что он пристал к его жене. С этих пор он выходил в поздний час не иначе, как в сопровождении войсковых трибунов, неприметно державшихся в стороне. Иногда и средь бела дня он в качалке тайно являлся в театр и с высоты просцения поощрял и наблюдал распри из‐за пантомимов, а когда дело доходило до драк и в ход пускались камни и обломки скамеек, он сам швырял в толпу чем попало и даже проломил голову одному претору. 27. Когда же постепенно дурные наклонности в нем окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился, уже не таясь, в еще худшие пороки.

(2) Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой теплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. (3) Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было все для бражничанья и разврата и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счет друзей — один из них, с раздачею шелков, обошелся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, еще дороже.

28. Мало того, что жил он и со свободными мальчиками, и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввел его в свой дом и жил с ним как с женой. Еще памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! (2) Этого Спора он одел как императрицу и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только ее враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретет этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чем свидетельствовали пятна на одежде. 29. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него — Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твердо был убежден, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.

30. Для денег и богатств он единственным применением считал мотовство: людей расчетливых называл он грязными скрягами, а беспутных расточителей — молодцами со вкусом и умеющими пожить. В дяде своем Гае больше всего хвалил он и восхищался тем, как сумел он промотать за малое время огромное наследство Тиберия. (2) Поэтому и сам он не знал удержу ни в тратах, ни в щедротах. На Тиридата, хоть это и кажется невероятным, он тратил по восемьсот тысяч в день, а при отъезде пожаловал ему больше ста миллионов. Кифареду Менекрату и гладиатору Спикулу он подарил имущества и дворцы триумфаторов. Ростовщик Керкопитек Панерот, получивший от него богатейшие городские и загородные именья, был им погребен почти как царь. (3) Ни одного платья он не надевал дважды. Ставки в игре делал по четыреста тысяч сестерциев. Рыбу ловил позолоченной сетью из пурпурных и красных веревок. А путешествовал не меньше чем с тысячей повозок: у мулов были серебряные подковы, на погонщиках — канузийское сукно, а кругом — толпа скороходов и мавританских всадников в запястьях и бляхах.

31. Но более всего был он расточителен в постройках. От Палатина до самого Эсквилина он выстроил дворец, назвав его сначала Проходным, а потом, после пожара и восстановления, — Золотым. О размерах его и убранстве достаточно будет упомянуть вот что. Прихожая в нем была такой высоты, что в ней стояла колоссальная статуя императора ростом в сто двадцать футов; площадь его была такова, что тройной портик по сторонам был в милю длиной; внутри был пруд, подобный морю, окруженный строеньями, подобными городам, а затем — поля, пестреющие пашнями, пастбищами, лесами и виноградниками, и на них — множество домашней скотины и диких зверей. (2) В остальных покоях все было покрыто золотом, украшено драгоценными камнями и жемчужными раковинами; в обеденных палатах потолки были штучные, с поворотными плитами, чтобы рассыпать цветы, с отверстьями, чтобы рассеивать ароматы; главная палата была круглая и днем и ночью безостановочно вращалась вслед небосводу; в банях текли соленые и серные воды. И когда такой дворец был закончен и освящен, Нерон только и сказал ему в похвалу, что теперь наконец он будет жить по-человечески.

(3) Кроме того, начал он строить купальню от Мизена до Авернского озера, крытую и с портиками по сторонам, в которую хотел отвести все Байские горячие источники; начал и канал от Аверна до самой Остии, чтобы можно было туда ездить на судах, но не по морю; длиною он должен был быть в сто шестьдесят миль, а шириною такой, чтобы могли разойтись две квинквиремы. Для производства этих работ он приказал всех ссыльных отовсюду свезти в Италию, и даже уголовных преступников велел приговаривать только к этим работам.

(4) На эти безумные расходы толкала его не только уверенность в богатстве империи, но и безумная надежда отыскать под землей несметные клады: один римский всадник уверял его клятвенно, будто в Африке в огромных пещерах погребены сокровища древней казны, которую увезла с собой в бегстве из Тира царица Дидона, и добыть их можно почти без труда. 32. Когда же эта надежда его обманула и он, издержавшись и обеднев почти до нищеты, был вынужден даже солдатам задерживать жалованье, а ветеранам оттягивать награды, — тогда он обратился к прямым наветам и вымогательствам.

(2) Прежде всего постановил он, чтобы по завещаниям вольноотпущенников, без видимой причины носивших имя родственных ему семейств, он наследовал не половину, а пять шестых имущества; далее, чтобы по завещаниям, обнаруживающим неблагодарность к императору, все имущество отходило в казну, а стряпчие, написавшие или составившие эти завещания, наказывались; далее, чтобы закону об оскорблении величества подлежали любые слова и поступки, на которые только найдется обвинитель. (3) Даже подарки, сделанные им в благодарность за полученные от городов победные венки, он потребовал назад. А однажды он запретил носить фиолетовый и пурпурный цвет, сам подослал на рынок продавца с несколькими унциями этой краски и после этого опечатал лавки всех торговцев. Говорят, даже выступая с пением, он заметил среди зрителей женщину в запрещенном пурпурном платье и указал на нее своим прислужникам: ее выволокли, и он отнял у нее не только платье, но и все имущество. (4) Давая поручения, он всякий раз прибавлял: «А что мне нужно, ты знаешь» и «Будем действовать так, чтобы ни у кого ничего не осталось». Наконец, у многих храмов он отобрал приношения, а золотые и серебряные изваяния отдал в переплавку — в том числе и статуи богов-Пенатов, восстановленные впоследствии Гальбой.

33. Злодейства и убийства свои он начал с Клавдия. Он не был зачинщиком его умерщвления, но знал о нем и не скрывал этого: так, белые грибы он всегда с тех пор называл по греческой поговорке «пищей богов», потому что в белых грибах Клавдию поднесли отраву. Во всяком случае, преследовал он покойника и речами, и поступками, обвиняя его то в глупости, то в лютости: так, он говаривал, что Клавдий «перестал блажить среди людей», прибавляя в насмешку лишний слог к слову «жить»; многие его решения и постановления он отменил как сделанные человеком слабоумным и сумасбродным; и даже место его погребального костра он обнес загородкой убогой и тонкой.

(2) Британика, которому он завидовал, так как у того был приятнее голос, и которого он боялся, так как народ мог отдать тому предпочтение в память отца, решился он извести ядом. Этот яд получил он от некой Лукусты, изобретательницы отрав; но яд оказался слабее, чем думали, и Британика только прослабило. Тогда он вызвал женщину к себе и стал избивать собственными руками, крича, что она дала не отраву, а лекарство. Та оправдывалась, что положила яду поменьше, желая отвести подозрение в убийстве; но он воскликнул: «Уж не боюсь ли я Юлиева закона!» — и заставил ее тут же, в спальне, у себя на глазах сварить самый сильный и быстродействующий яд. (3) Отраву испытали на козле, и он умер через пять часов; перекипятив снова и снова, ее дали поросенку, и тот околел на месте; тогда Нерон приказал подать ее к столу и поднести обедавшему с ним Британику. С первого же глотка тот упал мертвым; а Нерон, солгав сотрапезникам, будто это обычный припадок падучей, на следующий же день, в проливной дождь похоронил его торопливо и без почестей. Лукуста же за сделанное дело получила и безнаказанность, и богатые поместья, и даже учеников.

34. Мать свою невзлюбил он за то, что она следила и строго судила его слова и поступки. Сперва он только старался так или иначе возбудить к ней ненависть, грозясь отказаться от власти и удалиться на Родос; потом лишил ее всех почестей и власти, отнял воинов и германских телохранителей, отказал ей от дома и изгнал из дворца; но и тут ни на миг не давал он ей покоя — нанятые им люди досаждали ей в Риме тяжбами, а на отдыхе насмешками и бранью, преследуя ее на суше и на море. (2) Наконец, в страхе перед ее угрозами и неукротимостью, он решился ее погубить. Три раза он пытался отравить ее, пока не понял, что она заранее принимает противоядия. Тогда он устроил над ее постелью штучный потолок, чтобы машиной высвободить его из пазов и обрушить на спящую, но соучастникам не удалось сохранить замысел в тайне. Тогда он выдумал распадающийся корабль, чтобы погубить ее крушением или обвалом каюты: притворно сменив гнев на милость, он самым нежным письмом пригласил ее в Байи, чтобы вместе отпраздновать Квинкватрии, задержал ее здесь на пиру, а триерархам отдал приказ повредить ее либурнскую галеру, будто бы при нечаянном столкновении; и когда она собралась обратно в Бавлы, он дал ей вместо поврежденного свой искусно состроенный корабль, проводил ее ласково и на прощанье даже поцеловал в грудь. (3) Остаток ночи он провел без сна, с великим трепетом ожидая исхода предприятия. А когда он узнал, что все вышло иначе, что она ускользнула вплавь, и когда ее отпущенник Луций Агерм радостно принес весть, что она жива и невредима, тогда он, не в силах ничего придумать, велел незаметно подбросить Агерму кинжал, потом схватить его и связать, как подосланного убийцу, а мать умертвить, как будто она, уличенная в преступлении, сама наложила на себя руки. (4) К этому добавляют, ссылаясь на достоверные сведенья, еще более ужасные подробности: будто бы он сам прибежал посмотреть на тело убитой, ощупывал ее члены, то похваливая их, то поругивая, захотел от этого пить и тут же пьянствовал. Но хотя и воины, и сенат, и народ ободряли его своими поздравлениями, угрызений совести он не избежал ни тогда, ни потом и не раз признавался, что его преследует образ матери и бичующие Фурии с горящими факелами. Поэтому он устраивал и священнодействия магов, пытаясь вызвать дух умершей и вымолить прощение, поэтому и в Греции на элевсинских таинствах, где глашатай велит удалиться нечестивцам и преступникам, он не осмелился принять посвящение.

(5) За умерщвлением матери последовало убийство тетки. Ее он посетил, когда она лежала, страдая запором; старуха погладила, как обычно, пушок на его щеках и сказала ласково: «Увидеть бы мне вот эту бороду остриженной, а там и помереть можно»; а он, обратясь к друзьям, насмешливо сказал, что острижет ее хоть сейчас, и велел врачам дать больной слабительного свыше меры. Она еще не скончалась, как он уже вступил в ее наследство, скрыв завещание, чтобы ничего не упустить из рук.

35. Женат после Октавии он был дважды — на Поппее Сабине, отец которой был квестором, а первый муж — римским всадником, и на Статилии Мессалине, правнучке Тавра, двукратного консула и триумфатора: чтобы получить ее в жены, он убил ее мужа Аттика Вестина, когда тот был консулом. Жизнь с Октавией быстро стала ему в тягость; на упреки друзей он отвечал, что с нее довольно и звания супруги. (2) После нескольких неудачных попыток удавить ее он дал ей развод за бесплодие, несмотря на то что народ не одобрял развода и осыпал его бранью; потом он ее сослал и наконец казнил по обвинению в прелюбодеянии — столь нелепому и наглому, что даже под пыткой никто не подтвердил его, и Нерон должен был нанять лжесвидетелем своего дядьку Аникета, который и объявил, что он сам хитростью овладел ею. (3) На Поппее он женился через двенадцать дней после развода с Октавией и любил ее безмерно; но и ее он убил, ударив ногой, больную и беременную, когда слишком поздно вернулся со скачек, а она его встретила упреками. От нее у него родилась дочь Клавдия Августа, но умерла еще во младенчестве.

(4) Поистине никого из близких не пощадил он в своих преступлениях. Антонию, дочь Клавдия, которая после смерти Поппеи отказалась выйти за него замуж, он казнил, обвинив в подготовке переворота. За ней последовали остальные его родственники и свойственники: среди них был и молодой Авл Плавтий, которого он перед казнью изнасиловал и сказал: «Пусть теперь моя мать придет поцеловать моего преемника!» — ибо, по его словам, Агриппина любила этого юношу и внушала ему надежду на власть. (5) Пасынка своего Руфрия Криспина, сына Поппеи, он велел его рабам во время рыбной ловли утопить в море, так как слышал, что мальчик, играя, называл себя полководцем и императором. Туска, сына своей кормилицы, он отправил в ссылку за то, что в бытность свою прокуратором в Египте тот искупался в бане, выстроенной к приезду Нерона. Сенеку, своего воспитателя, он заставил покончить с собой, хотя не раз, когда тот просил его уволить и отказывался от всех богатств, Нерон священной клятвой клялся, что подозрения его напрасны и что он скорее умрет, чем сделает наставнику зло. Бурру, начальнику преторианцев, он обещал дать лекарство от горла, а послал ему яд. Вольноотпущенников, богатых и дряхлых, которые были когда-то помощниками и советниками при его усыновлении и воцарении, он извел отравою, поданной или в пище, или в питье.

36. С не меньшей свирепостью расправлялся он и с людьми чужими и посторонними. Хвостатая звезда, по общему поверью грозящая смертью верховным властителям, стояла в небе несколько ночей подряд; встревоженный этим, он узнал от астролога Бальбилла, что обычно цари откупаются от таких бедствий какой-нибудь блистательной казнью, отвращая их на головы вельмож, и тоже обрек на смерть всех знатнейших мужей государства — тем более что благовидный предлог для этого представило раскрытие двух заговоров: первый и важнейший был составлен Пизоном в Риме, второй — Виницианом в Беневенте. (2) Заговорщики держали ответ в оковах из тройных цепей: одни добровольно признавались в преступлении, другие даже вменяли его себе в заслугу — по их словам, только смертью можно было помочь человеку, запятнанному всеми пороками. Дети осужденных были изгнаны из Рима и убиты ядом или голодом: одни, как известно, были умерщвлены за общим завтраком, вместе со своими наставниками и прислужниками, другим запрещено было зарабатывать себе пропитание.

37. После этого он казнил уже без меры и разбора кого угодно и за что угодно. Не говоря об остальных, Сальвидиен Орфит был обвинен за то, что сдал внаймы послам от вольных городов три харчевни в своем доме близ форума; слепой правовед Кассий Лонгин — за то, что сохранил среди старинных родовых изображений предков образ Гая Кассия, убийцы Цезаря; Фрасея Пет — за то, что вид у него всегда был мрачный, как у наставника. (2) Приказывая умереть, он оставлял осужденным считаные часы жизни; а чтобы не было промедления, он приставлял к ним врачей, которые тотчас «приходили на помощь» к нерешительным — так называл он смертельное вскрытие жил. Был один знаменитый обжора родом из Египта, который умел есть и сырое мясо, и что угодно, — говорят, Нерону хотелось дать ему растерзать и сожрать живых людей. (3) Гордясь и спесивясь такими своими успехами, он восклицал, что ни один из его предшественников не знал, какая власть в его руках, и порою намекал часто и открыто, что и остальных сенаторов он не пощадит, все их сословие когда-нибудь искоренит из государства, а войска и провинции поручит всадничеству и вольноотпущенникам. Во всяком случае, приезжая и уезжая, он не допускал сенаторов к поцелуям и не отвечал на их приветствия, а начиная работы на Истме, он перед огромной толпой во всеуслышанье пожелал, чтобы дело это послужило на благо ему и римскому народу, о сенате не упомянув.

38. Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. Когда кто-то сказал в разговоре:

Когда умру, пускай земля огнем горит! —

«Нет, — прервал его Нерон, — пока живу!» И этого он достиг. Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджег Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. (2) Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, еще украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведенные и освященные в годы царей, а потом — пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времен. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои». (3) Но и здесь не упустил он случая для добычи и поживы: объявив, что обломки и трупы будут сожжены за государственный счет, он не подпускал людей к остаткам их имуществ; а приношения от провинций и частных лиц он не только принимал, но и требовал, вконец исчерпывая их средства.

39. К злоключениям и бедствиям, виновником которых был Нерон, судьба прибавила и другие: чуму, которая за одну осень тридцать тысяч человек внесла в погребальные списки; поражение в Британии, где два города были разорены и множество граждан и союзников перебито; бесславные дела на Востоке, где в Армении легионы прошли под ярмом, а Сирия еле держалась.

Среди всего этого особенно удивительно и примечательно было то равнодушие, с которым он воспринимал нареканья и проклятья людей. Ни к кому он не был так снисходителен, как к тем, кто язвил его колкостями и стишками. (2) Этих стишков, и латинских и греческих, много тогда складывалось и ходило по рукам — например, таких:

Трое — Нерон, Алкмеон и Орест — матерей убивали. Сочти — найдешь: Нерон — убийца матери. Чем не похожи Эней и наш властитель? Из Трои Тот изводил отца — этот извел свою мать. Наш напрягает струну, тетиву напрягает парфянин: Феб-песнопевец — один, Феб-дальновержец — другой. Рим отныне — дворец! спешите в Вейи, квириты, Если и Вейи уже этим не стали дворцом.

Однако он не разыскивал сочинителей, а когда на некоторых поступил донос в сенат, он запретил подвергать их строгому наказанию. (3) Однажды, когда он проходил по улице, киник Исидор громко крикнул ему при всех, что о бедствиях Навплия он поет хорошо, а с собственными бедствиями справляется плохо; а Дат, актер из ателланы, в одной песенке при словах «Будь здоров, отец, будь здорова, мать» показал движениями, будто он пьет и плывет, заведомо намекая этим на гибель Клавдия и Агриппины, а при заключительных словах — «К смерти путь ваш лежит!» — показал рукою на сенат. Но и философа, и актера Нерон в наказание лишь выслал из Рима и Италии — то ли он презирал свою дурную славу, то ли не хотел смущать умы признанием обиды.

40. Такого-то правителя мир терпел почти четырнадцать лет и наконец низвергнул. Начало этому положила Галлия во главе с Юлием Виндексом, который был тогда пропретором этой провинции. (2) Нерону уже давно было предсказано астрологами, что рано или поздно он будет низвергнут; тогда он и сказал свои известные слова: «Прокормимся ремеслишком!» — чтобы этим оправдать свои занятия искусством кифареда, для правителя забавным, но для простого человека необходимым. Впрочем, иные обещали, что и низвергнутый он сохранит власть над Востоком — некоторые прямо называли Иерусалимское царство, — а многие даже сулили ему возврат к прежнему положению. Эта надежда была ему приятнее, и когда он потерял, а потом вернул Армению и Британию, то решил, что роковые бедствия над ним уже исполнились. (3) Когда же оракул дельфийского Аполлона велел ему бояться семьдесят третьего года, он рассудил, что тогда он и умрет — о возрасте Гальбы он не подумал, — и проникся такой верой в свое вечное и исключительное счастье, что после кораблекрушения, в котором погибли все его драгоценности, он с уверенностью заявил друзьям, что рыбы ему их вынесут.

(4) О галльском восстании он узнал в Неаполе в тот день, в который когда-то убил свою мать. Отнесся он к этому спокойно и беспечно: могло даже показаться, что он радовался случаю разграбить богатейшие провинции по праву войны. Он тут же отправился в гимнасий, с увлечением смотрел на состязания борцов; за обедом пришли новые донесения, еще тревожнее, но он остался холоден и лишь пригрозил, что худо придется мятежникам. И потом целых восемь дней он не рассылал ни писем, ни приказов, ни предписаний, предав все дело забвению. 41. Наконец, возмущенный все новыми оскорбительными эдиктами Виндекса, он отправил сенату послание, призывая отомстить за него и за отечество, но сам не явился, ссылаясь на болезнь горла. Больше всего обиделся он, что Виндекс обозвал его дрянным кифаредом и назвал не Нероном, а Агенобарбом. На это он объявил, что вновь примет свое родовое имя, которым его так оскорбительно попрекают, а принятое по усыновлению отвергнет; остальные же обвинения он объявил лживыми уже потому, что его корят незнанием искусства, в котором он неустанными занятиями дошел до совершенства, и всех расспрашивал: знает ли кто-нибудь кифареда лучше, чем он?

(2) Понуждаемый новыми и новыми вестями, он наконец в трепете пустился в Рим. По дороге его приободрила мелкая примета: на одном памятнике он увидел изображение римского всадника, который тащит за волосы повергнутого галльского воина, и при виде этого подпрыгнул от радости и возблагодарил небо. Но и тогда он не вышел с речью ни к сенату, ни к народу, а созвал во дворец виднейших граждан, держал с ними недолгий совет и потом весь остаток дня показывал им водяные органы нового и необычайного вида, объяснял их в подробностях, рассуждал об устройстве и сложности каждого и даже обещал выставить их в театре, ежели Виндексу будет угодно.

42. Когда же он узнал, что и Гальба с Испанией отложился от него, он рухнул и в душевном изнеможении долго лежал как мертвый, не говоря ни слова; а когда опомнился, то, разодрав платье, колотя себя по голове, громко вскричал, что все уже кончено. Старая кормилица утешала его, напоминая, что и с другими правителями такое бывало; но он отвечал, что его судьба — небывалая и неслыханная: при жизни он теряет императорскую власть. (2) Тем не менее от обычной своей распущенности и праздности он нимало не отказался: более того, когда из провинции пришли какие-то хорошие вести, он на роскошном пиру пропел игриво сложенные песенки про вождей восстания, сопровождая их телодвижениями, и их тотчас подхватили повсюду. А когда он потихоньку явился в театр на представление, где большой успех имел один актер, он послал сказать актеру: «Ты пользуешься тем, что император занят».

43. В самом начале восстания, говорят, он лелеял замыслы самые чудовищные, но вполне отвечавшие его нраву. Всех начальников провинций и войска он хотел убить и сменить как соучастников и единомышленников заговора; всех изгнанников и всех живших в Риме галлов перерезать — одних, чтобы не примкнули к восстанию, других как сообщников и пособников своих земляков; галльские провинции отдать на растерзание войскам; весь сенат извести ядом на пирах; столицу поджечь, а на улицы выпустить диких зверей, чтобы труднее было спастись. (2) Отказавшись от этих замыслов — не столько из стыда, сколько из‐за неуверенности в успехе — и убедившись, что война неизбежна, он сместил обоих консулов раньше срока и один занял их место, ссылаясь на пророчество, что Галлию может завоевать только консул. И уже вступив в должность, уходя однажды с пира, поддерживаемый друзьями, он заявил, что как только они будут в Галлии, он выйдет навстречу войскам безоружный и одними своими слезами склонит мятежников к раскаянью, а на следующий день, веселясь среди общего веселья, споет победную песнь, которую должен сочинить заранее.

44. Готовясь к походу, он прежде всего позаботился собрать телеги для перевозки театральной утвари, а наложниц, сопровождавших его, остричь по-мужски и вооружить секирами и щитами, как амазонок. Потом он объявил воинский набор по городским трибам, но никто годный к службе не явился; тогда он потребовал от хозяев известное число рабов и отобрал из челяди каждого только самых лучших, не исключая даже управляющих и писцов. (2) Всем сословиям приказал он пожертвовать часть своего состояния, а съемщикам частных домов и комнат — немедля принести годовую плату за жилье в императорскую казну. С великой разборчивостью и строгостью он требовал, чтобы монеты были неистертые, серебро переплавленное, золото пробованное; и многие даже открыто отказывались от всяких приношений, в один голос предлагая ему лучше взыскать с доносчиков выданные им награды. 45. Еще более стал он ненавистен, стараясь нажиться и на дороговизне хлеба: так, однажды в голодное время александрийский корабль, о прибытии которого было объявлено, оказался нагружен песком для гимнастических состязаний.

(2) Всем этим он возбудил такое негодование, что не было оскорблений, какими бы его не осыпали. На макушку его статуи привязали хохол с греческой надписью: «Вот и настоящее состязание! Теперь несдобровать!» Другой статуе на шею повесили мех с надписью: «Сделал я все, что мог; но ты мешка не минуешь». На колоннах писали, что своим пением он разбудил галльского петуха. А по ночам многие нарочно затевали ссоры с рабами и без устали призывали Заступника.

46. Пугали его также и явно зловещие сновидения, гадания и знаменья, как старые, так и новые. Никогда раньше он не видел снов; а после убийства матери ему стало сниться, что он правит кораблем и кормило от него ускользает, что жена его Октавия увлекает его в черный мрак, что его то покрывают стаи крылатых муравьев, то обступают и теснят статуи народов, что воздвигнуты в Помпеевом театре, и что его любимый испанский скакун превратился сзади в обезьяну, а голова осталась лошадиной и испускала громкое ржание. (2) В Мавзолее сами собой распахнулись двери и послышался голос, зовущий Нерона по имени. В январские календы только что украшенные статуи Ларов обрушились, как раз когда им готовились жертвы; при гадании Спор поднес ему в подарок кольцо с резным камнем, изображавшим похищение Прозерпины; во время принесения обетов при огромном стечении всех сословий с трудом отыскались ключи от Капитолия. (3) Когда в сенате читалась его речь против Виндекса, где говорилось, что преступники понесут наказание и скоро примут достойную гибель, со всех сторон раздались крики: «Да будет так, о Август!» Замечено было даже, что последняя трагедия, которую он пел перед зрителями, называлась «Эдип-изгнанник» и заканчивалась стихом:

Жена, отец и мать мне умереть велят.

47. Между тем пришли вести, что взбунтовались и остальные войска. Узнав об этом во время пира, он изорвал донесение, опрокинул стол, разбил оземь два любимых своих кубка, которые называл «гомерическими», так как резьба на них была из поэм Гомера, и, взяв у Лукусты яд в золотом ларчике, отправился в Сервилиевы сады. Самых надежных вольноотпущенников он отправил в Остию готовить корабли, а сам стал упрашивать преторианских трибунов и центурионов сопровождать его в бегстве. (2) Но те или уклонялись, или прямо отказывались, а один даже воскликнул:

Так ли уж горестна смерть?..

Тогда он стал раздумывать, не пойти ли ему просителем к парфянам или к Гальбе, не выйти ли ему в черном платье к народу, чтобы с ростральной трибуны в горьких слезах молить прощенья за все, что было, а если умолить не удастся, то выпросить себе хотя бы наместничество над Египтом. Готовую речь об этом нашли потом в его ларце; удержал его, по-видимому, страх, что его растерзают раньше, чем он достигнет форума.

(3) Дальнейшие размышления отложил он на следующий день. Но среди ночи, проснувшись, он увидел, что телохранители покинули его. Вскочив с постели, он послал за друзьями и, ни от кого не получив ответа, сам пошел к их покоям. Все двери были заперты, никто не отвечал; он вернулся в спальню — оттуда уже разбежались и слуги, унеся даже простыни, похитив и ларчик с ядом. Он бросился искать гладиатора Спикула или любого другого опытного убийцу, чтобы от его руки принять смерть, — но никого не нашел. «Неужели нет у меня ни друга, ни недруга?» — воскликнул он и выбежал прочь, словно желая броситься в Тибр.

48. Но первый порыв прошел, и он пожелал найти какое-нибудь укромное место, чтобы собраться с мыслями. Вольноотпущенник Фаон предложил ему свою усадьбу между Соляной и Номентанской дорогами, на четвертой миле от Рима. Нерон, как был, босой, в одной тунике, накинув темный плащ, закутав голову и прикрыв лицо платком, вскочил на коня; с ним было лишь четверо спутников, среди них — Спор.

(2) С первых же шагов удар землетрясения и вспышка молнии бросили его в дрожь. Из ближнего лагеря до него долетали крики солдат, желавших гибели ему, а Гальбе — удачи. Он слышал, как один из встречных прохожих сказал кому-то: «Они гонятся за Нероном»; другой спросил: «А что в Риме слышно о Нероне?» Конь шарахнулся от запаха трупа на дороге, лицо Нерона раскрылось, какой-то отставной преторианец узнал его и отдал ему честь.

(3) Доскакав до поворота, они отпустили коней, и сквозь кусты и терновник, по тропинке, проложенной через тростник, подстилая под ноги одежду, Нерон с трудом выбрался к задней стене виллы. Тот же Фаон посоветовал ему до поры укрыться в яме, откуда брали песок, но он отказался идти живым под землю. Ожидая, пока пророют тайный ход на виллу, он ладонью зачерпнул напиться воды из какой-то лужи и произнес: «Вот напиток Нерона!» (4) Плащ его был изорван о терновник, он обобрал с него торчавшие колючки, а потом на четвереньках через узкий выкопанный проход добрался до первой каморки и там бросился на постель, на тощую подстилку, прикрытую старым плащом. Ему захотелось есть и снова пить: предложенный ему грубый хлеб он отверг, но тепловатой воды немного выпил.

49. Все со всех сторон умоляли его скорее уйти от грозящего позора. Он велел снять с него мерку и по ней вырыть у него на глазах могилу, собрать куски мрамора, какие найдутся, принести воды и дров, чтобы управиться с трупом. При каждом приказании он всхлипывал и все время повторял: «Какой великий артист погибает!» (2) Пока он медлил, Фаону скороход принес письмо; выхватив письмо, он прочитал, что сенат объявил его врагом и разыскивает, чтобы казнить по обычаю предков. Он спросил, что это за казнь; ему сказали, что преступника раздевают донага, голову зажимают колодкой, а по туловищу секут розгами до смерти. В ужасе он схватил два кинжала, взятые с собою, попробовал острие каждого, потом опять спрятал, оправдываясь, что роковой час еще не наступил. (4) То он уговаривал Спора начинать крик и плач, то просил, чтобы кто-нибудь примером помог ему встретить смерть, то бранил себя за нерешительность такими словами: «Живу я гнусно, позорно — не к лицу Нерону, не к лицу — нужно быть разумным в такое время — ну же, мужайся!» Уже приближались всадники, которым было поручено захватить его живым. Заслышав их, он в трепете выговорил:

Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает, —

и с помощью своего советника по прошениям, Эпафродита, вонзил себе в горло меч. (4) Он еще дышал, когда ворвался центурион и, зажав плащом его рану, сделал вид, будто хочет ему помочь. Он только и мог ответить: «Поздно!» — и: «Вот она, верность!» — и с этими словами испустил дух. Глаза его остановились и выкатились, на них ужасно было смотреть.

Своих спутников он прежде всего и больше всего умолял, чтобы голова его никому не досталась и чтобы тело его во что бы то ни стало было сожжено целиком. Дозволение на это дал Икел, вольноотпущенник Гальбы, в начале мятежа брошенный в тюрьму и только что освобожденный. 50. Погребение его обошлось в двести тысяч. Завернут он был в белые ткани, шитые золотом, которые надевал в новый год. Останки его собрали кормилицы Эклога и Александрия и наложница Акта, похоронив их в родовой усыпальнице Домициев, что на Садовом холме со стороны Марсова поля. Урна его в усыпальнице была сделана из красного мрамора, алтарь над ней — из этрусского, ограда вокруг — из фасосского.

51. Росту он был приблизительно среднего, тело — в пятнах и с дурным запахом, волосы рыжеватые, лицо скорее красивое, чем приятное, глаза серые и слегка близорукие, шея толстая, живот выпирающий, ноги очень тонкие. Здоровьем он пользовался отличным: несмотря на безмерные излишества, за четырнадцать лет он болел только три раза, да и то не отказывался ни от вина, ни от прочих своих привычек. Вид и одеяния его были совершенно непристойны: волосы он всегда завивал рядами, а во время греческой поездки даже отпускал их на затылке, одевался он в застольное шелковое платье, шею повязывал платком и так выходил к народу, распоясанный и необутый.

52. Благородные науки он в детстве изучал почти все; только от философии отклонила его мать, уверяя, что для будущего правителя это помеха, а от изучения древних ораторов — Сенека, желавший, чтобы его ученик дольше сохранил восторг перед наставником. Поэтому он обратился к поэзии, сочиняя стихи охотно и без труда. Неправы те, кто думает, будто он выдавал чужие сочинения за свои: я держал в руках таблички и тетрадки с самыми известными его стихами, начертанными его собственной рукой, и видно было, что они не переписаны с книги или с голоса, а писались тотчас, как придумывались и сочинялись, — столько в них помарок, поправок и вставок. С немалым усердием занимался он также живописью и ваянием.

53. Но более всего его увлекала жажда успеха, и он ревновал ко всем, кто чем бы ни было возбуждал внимание толпы. Ходил слух, что после своих театральных побед он собирался через положенные пять лет выступить в Олимпии атлетом: действительно, борьбою он занимался постоянно, а в Греции при всех гимнастических состязаниях на стадионах он непременно занимал место на земле между судей, и если какая пара в борьбе отходила слишком далеко, он своими руками толкал ее на место. Сравнявшись, по общему признанию, с Аполлоном в пении и с Солнцем в ристании, собирался он померяться и с Геркулесом в его подвигах: говорят, что наготове был и лев, на которого он должен был выйти перед народом в амфитеатре голым и убить его палицей или задушить руками. 54. В последние свои дни он открыто поклялся, что если власть его устоит, то на победных играх он выступит сам и с органом, и с флейтой, и с волынкой, а в последний день даже танцовщиком, и пропляшет вергилиевского «Турна». Некоторые уверяют, что и актер Парис был им убит как опасный соперник. 55. Желание бессмертия и вечной славы было у него всегда, но выражалось неразумно: многим местам и предметам он вместо обычных названий давал новые, по собственному имени: так, апрель месяц он назвал Неронием, а город Рим собирался переименовать в Нерополь.

56. Ко всем святыням он относился с презрением, кроме одной лишь Сирийской богини, да и ею потом стал гнушаться настолько, что мочился на нее. Его обуяло новое суеверие, и только ему он хранил упрямую верность: от какого-то неведомого плебея он получил в подарок маленькую фигурку девушки как охрану от всех коварств, и когда тотчас после этого был раскрыт заговор, он стал почитать ее превыше всех богов, принося ей жертвы трижды в день и требуя, чтобы все верили, будто она открывает ему будущее. За несколько месяцев до смерти совершал он гадание и по внутренностям жертв, но не добился благоприятного ответа.

57. Скончался он на тридцать втором году жизни, в тот самый день, в который убил когда-то Октавию. Ликование в народе было таково, что чернь бегала по всему городу в фригийских колпаках. Однако были и такие, которые еще долго украшали его гробницу весенними и летними цветами и выставляли на ростральных трибунах то его статуи в консульской тоге, то эдикты, в которых говорилось, что он жив и скоро вернется на страх своим врагам. (2) Даже парфянский царь Вологез, отправляя в сенат послов для возобновления союза, с особенной настойчивостью просил, чтобы память Нерона оставалась в почете. И даже двадцать лет спустя, когда я был подростком, явился человек неведомого звания, выдававший себя за Нерона, и имя его имело такой успех у парфян, что они деятельно его поддерживали и лишь с трудом согласились выдать.

СРЕДНИЕ ВЕКА

ВИЗАНТИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА[66]

«ПТОХО-ПРОДРОМ»

(XII век)

Огромное по объему и тематическому разнообразию наследие Феодора Продрома породило колоссальное количество подражаний и переделок у поэтов, живших в последующее время. Особую группу среди сохранившихся поэтических опытов такого рода составляют те произведения, в которых с особой настойчивостью повторяется тема бедности, неоднократно встречаются описания ввергнутого в жесточайшую нужду поэта, который откровенно мечтает о богатом покровителе. Они дошли до нас под именем Птохо-Продрома (дословно — «Нище-Продром»). В этих небольших поэмах использованы элементы народного языка; они сильно отличаются от произведений с установленной аутентичностью. К таким поэмкам обычно относят 274 стиха, посвященных Иоанну Комнину, где поэт описывает те невыносимые муки, которые ему доставляет злая и корыстолюбивая жена; затем 117 стихов — где поэт обращается к севастократору (предположительно к Андронику Комнину) с жалобами на бедность и с просьбой о помощи; третья поэма — в 665 стихов — содержит жалобы и обличения, направленные против монахов, и четвертая поэма — самая короткая (всего 167 стихов) — рисует бедственное положение людей, занимающихся наукой.

[О дурной жене]

Стихи 42–274 …О государь, как вынести мне норов этой бабы, Насмешки повседневные и ругань, и попреки, И «что расселся, муженек?», и «что, дурак, болтаешь?», И «что, скажи, принес ты в дом? что от тебя мне проку? Какой ты плащ, какой платок когда-нибудь дарил мне? Хоть раз бы, хоть на пасху бы купил ты мне накидку! Двенадцать лет я замужем, двенадцать лет страдаю, А от тебя ни ремешка к сандалии не вижу, А от тебя я ни клочка на платье не имею, И ни колечка от тебя на палец не надела, И ни запястья от тебя, чтоб было чем похвастать! Смеются все на улице, что я хожу в обносках. Мне стыдно выйти из дому — сижу ни с чем и плачу! А коли в баню выберусь — еще того не лучше, А коли день один поем — так два сижу голодной. Рыдаю, плачу, сетую, ломаю в горе руки. А все старье, что ты мне дал, бери себе обратно! Будь это пурпур, иль атлас, иль хлопчатые ткани! Подумать только — на плаще кайма из букв старинных! Отдай его, продай его, сбывай куда угодно! А простыни постельные? а банные отребья? Сынкам по завещанию оставь их, если хочешь! Весь этот хлам ты получил в наследие от предков — Отличное приданое ты дочерям готовишь! Так уж сиди, помалкивай, коли ни в чем не смыслишь! Чего глазеешь, муженек, чего ты смотришь волком? Я из порядочной семьи, а ты — лишь побродяжка! Мне кланяются встречные — тебя тычками гонят! Тебе ли зваться Продромом? Ты просто Нище-Продром! Ты на соломе ночью спишь, а я так на перине; Живу я на приданое, а ты лишь на подачки; Я серебро и золото храню в своем приданом — А ты с горшком да вертелом пришел на мне жениться! Вот ты сидишь в моем дому и в ус себе не дуешь, А пол в дому давно прогнил, вся облицовка сбилась, А черепицы выпали, а крыша прохудилась, А стены покосилися, а сад зарос травою, Нигде ни украшеньица, ни зеркала, ни статуй, Нигде ни плитки мраморной, ни кладки мозаичной, Все двери вышли из пазов, все косяки оббиты, Все гвозди порасшатаны, нет ни угла в порядке, Ограда возле садика — и та уж обвалилась. На что же руки у тебя? доски не приколотишь, Стены колом не подопрешь, не залатаешь крышу, Да что там — плотника позвать, и то не соберешься, Да что там — гвоздика купить, и то никак не можешь! Все домочадцы — при тебе и от тебя ни шагу, Все для тебя — любовь, почет, и страх, и послушанье, А я о доме хлопочи, а я с прислугой мучься, А я детей обхаживай, как лучшая из нянек, А я в делах, а я в бегах, туда, сюда, повсюду; Рубашку мне — и то должна я шить собственноручно; Я как прислуга у тебя, весь век на побегушках, Тебе я сукновальщица, тебе я сторожиха, Тебе я пряхою служу, тебе служу ткачихой, Чтоб прясть, чтоб ткать, кроить и шить штаны, плащи, рубашки, А ты сидишь, как курица, разинув клюв голодный, Сидишь и ждешь, пока тебе куска не вложат в глотку! И что с тобою делать мне и что с тебя мне проку? Уж коли плавать не умел — так и не лез бы в воду! А коль полез — так уж сиди, молчи и повинуйся, Сиди, болячки счесывай и дай мне жить спокойно! Уж если бы ты вздумал бы завлечь себе невесту, То лучше б ты посватался к трактирной грязной девке, Оборванной, заплатанной, кривой и кособокой, Которая кореньями торгует в Манинее! Зачем меня, несчастную, завлек ты, сиротину Своими улещаньями, своими похвальбами!..» ……………………………………………………………. Все это должен я терпеть, владыка венценосный, От трижды проклятой жены, ворчливой и драчливой, А все за то, что прихожу с пустыми я руками! И если ты, мой государь, по доброте душевной Меня своею милостью насытить не захочешь, То, ах, мне, право, боязно — она меня прикончит, И ты лишишься Продрома, столь преданного мужа!

[О монастырской жизни]

Стихи 32–91 Едва лишь я подумаю о наших двух игумнах (Увы, о повелитель мой, в обители их двое, И эти двое — вопреки святительским уставам — Отец и сын! ах, не сыскать богопротивней пары!), Едва подумаю о том, что из‐за них терплю я, Как выхожу я из себя и сам себя не помню! Ведь стоит мне хоть на чуть-чуть из церкви отлучиться Да пропустить заутреню — ну, мало ль что бывает! — Как уж пойдут, как уж пойдут попреки да упреки: «Где был ты при каждении? Отбей поклонов сотню! Где был во время кафисмы? Сиди теперь без хлеба! Где был при шестопсалмии? Вина тебе не будет! Где был, когда вечерня шла? Прогнать тебя, да все тут!» И даже этак: «Стой и пой, да громче, да душевней! Чего бормочешь? Не ленись, рот не дери впустую! Да не чешись, да не скребись, да не скрипи ногтями, Забудь про бани, про мытье, коли пошел в монахи! Купи большие башмаки и в них ходи повсюду, А не в сапожках напоказ с загнутыми носами! Да пояса не распускай на щегольские складки, Да рукавами не болтай, воротником не чванься, Забудь о том, чтобы сидеть без дела в подворотне, Забудь, как завтракают всласть оладьями на яйцах: Как есть, так ешь не досыта, как пить, так пей не вволю, А все заботы о съестном забудь, не вспоминая! Ты не смотри, что тот, другой, вкуснее ест и больше, Дурного слова не скажи про все его повадки, Затем, что это — протопоп, а ты — пономаренок, Затем, что в нотах он знаток и в хоре правит пеньем, Меж тем как ты лишь рот дерешь, а в пенье — ни бельмеса. Он счет деньгам у нас ведет, а ты таскаешь воду; Он деньги в сундуке хранит, а ты — головки лука; Он всех ученей, лучше всех Писание читает, А ты и в азбуке едва ль сумеешь разобраться; Он уж пятнадцать лет живет в монастыре меж нами, А ты — полгода не прошло, как к нам попал в обитель. Ты взад-вперед по улицам сандальями топочешь, А он на славном скакуне повсюду разъезжает, И на ногах его торчат воинственные шпоры. Он много для обители пожертвований добыл, А ты что делал? пас овец, гонял ворон, и только! Он входит, полон важности, в палаты государя, А ты лишь зря глазеешь вслед богатым колымагам. Он счет ведет имуществам, он счет ведет богатствам, А ты — бобам за пазухой да вшам под волосами. Он ходит в шерстяном плаще, а ты одет в рогожу, И на постели у него четыре покрывала, А ты в соломе спишь всю ночь, и вши тебя кусают. Четыре раза в месяц он бывает в бане, ты же От рождества до рождества не видишь и лохани. Он завтракает камбалой, он ест краснобородок, А ты дешевенькой икры купить себе не можешь. Он десять фунтов золота хранит в своем закладе, А ты и медного гроша не сыщешь за душою, Чтобы хоть свечечку купить, хоть постриженья ради! Меж тем как он, ты видишь сам, поставил нам икону, И два подсвечника при ней, и пурпурные ткани, А ты — босой, едва одет, под рясой нет рубахи, И на подштанниках твоих сияют пятна грязи. Вот так и бегай взад-вперед, и будь всеобщим служкой!..»

ИОАНН КИРИОТ (ГЕОМЕТР)

(X–XI века)

На Аристотеля

Природа о природе и о мысли мысль Рекли свой суд устами Аристотеля.

На Платона

Платон, ты душу объявил бессмертною И тем себе в веках стяжал бессмертие.

МОНАХ ИАКОВ

(XI век)

На Пселла

О Зевс-отец, владыка скриптодержащий, Высокосамохвальный, громкогремлющий! Олимпом ты владел лишь кратковременно — Богинь с тобою не было, папаша Зевс!

ФЕОДОР ПРОДРОМ

(XII век)

На сотворение мира

Если бы, о Аристотель, ты внял Моисееву слову, Верно, тогда бы, умом облетая высокое небо, Ты бы признал его твердь созданием силы господней И не посмел бы назвать сотворенное несотворенным.

На сотворение Адама

Он сын земли, он царь земли, он раб земли: Сын — по природе, быв из праха созданным, Царь — по уставу, как подобье Божие, А раб — по приговору за тягчайший грех.

На сотворение Евы

Поведай, странник, спит он или бодрствует — Сей муж, который здесь, ребра лишившийся, Лежит, простерт, не ведая, что деется? Взирай, но молча: се господь творит жену.

На вероломство змия

Бес, злой порок, жена и древо сладкое Меня из кущ эдемских изгоняют прочь; Бог, свет любви, жена и древо крестное Меня к эдемским кущам допускают вновь.

БАСНИ

Басенный жанр был одним из самых популярных жанров низовой византийской литературы на всем протяжении ее существования. Количество рукописей, содержащих басенные тексты, так велико, что классификация их представляет одну из самых трудных задач текстологии. Басня использовалась и представителями «высоких» жанров византийской литературы — в качестве иллюстрации и примера мы ее находим и в письмах Григория Назианзина, и в прогимнасмах Никифора Василаки, и в истории Никифора Григоры, которые брали здесь образец с писателей поздней античности, щедро вставлявших басни в свои речи и трактаты. Но как самостоятельный жанр, образцы которого не вставляются в произведения других жанров, а собираются в отдельные сборники, басня оставалась достоянием низовой литературы.

Басенная традиция античной и византийской литературы не знала перерывов в своем развитии. Основной свод античных басен, легший в основу не только византийского, но и всего новоевропейского басенного творчества, был составлен около I–II веков н. э. и включал около 240 басен. По традиции они назывались «баснями Эзопа». Этот сборник был переработан ранневизантийскими переписчиками около VI века; эта переработка, сделанная на народном языке, грубом, но ярком, отбросила наименее популярные сюжеты первоначального эзоповского сборника, но зато добавила к нему новые сюжеты, заимствованные из прозаических пересказов басен Бабрия. В таком виде свод эзоповских басен переписывался с более или менее заметными изменениями в течение нескольких столетий. Только к концу византийской эпохи ученые классицисты обратили внимание на этот низменный жанр и предприняли новую его переработку, пересказав тот же басенный свод гладким литературным, слегка аттицизированным языком. Эта переработка иногда приписывается знаменитому Максиму Плануду. В этой переработке и стали известны греческие басни европейскому читателю, когда после падения Константинополя греческие гуманисты привезли своего «Эзопа» в Италию.

Таким образом, по составу сюжетов византийская басня в основном не выходит из пределов античного репертуара. В этом, между прочим, ее отличие от средневековой латинской басни, в которой эзоповская традиция щедро пополнялась свежими сюжетами, почерпнутыми из германского и романского фольклора. В Византии чистота «эзоповской традиции» держалась гораздо тверже: даже когда в Византии был переведен и получил широчайшую популярность знаменитый сборник восточных сказок и басен «Калила и Димна» («Стефанит и Ихнилат»), то ни одна из басен этого сборника не просочилась в рукописи эзоповского цикла. Поэтому, говоря о специфически византийской басне, мы можем иметь в виду лишь особенности пересказа традиционных сюжетов и немногочисленные новые сюжеты, попадающие в отдельные эзоповские сборники.

Любопытным опытом пересказа традиционных сюжетов являются стихотворные басни из парижской рукописи, помещенные в настоящем разделе. По большей части они пересказывают сюжеты, восходящие к Бабрию. Сложный стих басен Бабрия (холиямб) уже не воспринимался византийскими читателями; большинство переписчиков читало его как прозу и пересказывало соответственно; но те немногие, которые чувствовали, что перед ними стихи, считали своим долгом и пересказы выполнить стихами. Это — двенадцатисложный политический стих, развившийся из очень расшатанного ямбического триметра и представляющий собой, по существу, силлабический стих с постоянным ударением на предпоследнем слоге и с цезурой после пятого слога. Таким размером (немного более строго выдержанным, чем в подлиннике) выполнен и предлагаемый перевод.

Другая группа басен, включенных в настоящий раздел, — три басни-новеллы, сохранившиеся в двух рукописных сборниках, где они переписаны рядом с традиционным эзоповским сводом и со «Стефанитом и Ихнилатом». Эти басни фольклорного происхождения; в частности, первая и последняя из них сходны с 212‐й и 123‐й новеллами из итальянского сборника Саккетти (XIV век). Можно не сомневаться, что подобный жанр пользовался гораздо более широкой популярностью, чем мы об этом можем судить; но стойкость эзоповской традиции заграждала ему дорогу в басенные сборники.

Стихотворные басни из парижской рукописи

Врач и больной Увидел лекарь тяжелого больного И стал больного лечить по мере знанья, Но очень скоро больной его скончался. Лекарь промолвил, обратясь к домочадцам: «Вина поменьше, припарок бы побольше, И был бы друг ваш и живым и здоровым». Но так ответил один из домочадцев: «Лекарь ты, лекарь, к чему такие речи, К чему советы, коли он уже умер? Пока он жив был, тогда и хлопотал бы». Волк и старуха Волк злой, голодный искал себе добычи. Рыскал он всюду и наконец услышал: Где-то в домишке малыш кричит и плачет, А над ним бабка твердит ему, грозится: «Уймись, дождешься: выброшу тебя волку!» Волк живо понял эти бабкины речи, И вот, в надежде на легкую поживу, Сел, дожидаясь, чтобы сожрать младенца. Уж полночь близко, вдруг снова бабкин голос: Она смеялась, крошку свою лаская, И говорила: «Детка ты моя, детка, Что нам до волка? Мы вмиг его зарежем!» Услышав это, побрел волк восвояси, Так рассуждая: «Как видно, в этом доме Слово и дело не в ладу меж собою, И мне, бедняге, опять ходить голодным». Путник и Зевс Какой-то путник, отправляясь в дорогу, Молил Зевеса послать ему находку, Дав обещанье, коль что-нибудь найдется, Посвятить богу лучшую часть поживы. Нашел он сумку, и полна была сумка Фиников спелых и миндальных орехов. Сперва он думал, что в сумке лежат деньги, А как увидел финики да орехи, Так принес в жертву: от фиников — костяшки, А от орехов только одни скорлупки. Все остальное съел сам он с голодухи. Так он исполнил свой обет, данный Зевсу, Отдав что было и внутри, и снаружи. Пчела и Зевс Пчела когда-то, строительница сотов, Прийти решила на поклон к олимпийцам, Взявши с собою свой мед для приношенья. Зевс был доволен этим ее подарком И обещал ей дать все, чего попросит. И вот сказала пчела голосом слезным: «Пресветлый боже, пчелиный род создавший, Даруй мне жало за мою тебе службу; Чтобы могла я убивать беспощадно Тех, кто захочет мед у меня похитить». Зевс прогневился, услышав эту просьбу, Ибо любил он человечью породу, И вот какое в ответ сказал он слово: «Не все так будет, как ты того желаешь: Ежели кто-то твоих коснется сотов, Ты, подлетевши, больно ужалишь вора, Но вмиг погибнешь сама, потеряв жало». Мышь полевая и мышь домашняя Мышь полевая свела с домашней дружбу И пригласила подругу к себе в гости — С ней поделиться сельским своим зажитком. Гостья поела ячменя да пшеницы И говорит ей: «Живешь ты как мурашка! Вот у меня-то и впрямь всего довольно: Приходи в гости и сама убедишься!» И тут же обе отправились в дорогу. Хозяйка гостье хлеба подносит, стручьев, Фиников гору, сыра, плодов и меда, А та дивится, не может нахвалиться И причитает о своей жалкой доле. Вот две подруги принялись было кушать, Как вдруг открылась дверь и вошел хозяин. Мышки-трусишки, напуганные стуком, Давай бог ноги, и затаились в норке. Чуть осмелели, чуть потянулись к фигам, Опять зачем-то кто-то вошел в кладовку, И они снова, завидев человека, Вмиг разбежались и попрятались в щели. Тут мышка-гостья, голодом истомившись, Загоревала и так подруге молвит: «Что ж, благодарствуй, живи в своих хоромах И объедайся сколько душе угодно Средь этих страхов, повсюду здесь грозящих. А мне, убогой, лучше, как видно, будет Грызть без заботы мой ячмень да пшеницу». Гораздо лучше жить скромно, да спокойно, Чем наслаждаться роскошью, полной страха.

Басни-новеллы из флорентинской и афинской рукописей

Вор и гостиник

Вор поселился в одной гостинице и жил там несколько дней в надежде что-нибудь украсть, но случая все не подворачивалось. Вот однажды он увидел, что хозяин гостиницы надел красивый новый хитон — дело было в праздник — и сидит у ворот гостиницы, а поблизости никого нет. Подошел вор, присел рядом с хозяином и заговорил с ним. Разговаривали они целый час, а потом начал вор разевать рот и при этом завывать по-волчьи. Спросил его хозяин: «Что это ты?» Вор отвечал: «Так и быть, скажу тебе; об одном прошу, постереги мой плащ, потому что придется мне тут его оставить. Я сам не знаю, добрый господин, почему это, но то ли за грехи мои, то ли еще отчего находит на меня иногда такая зевота; и стоит мне зевнуть три раза подряд, как я оборачиваюсь волком и бросаюсь на людей». И с этими словами зевнул он во второй раз и опять завыл как прежде. Услышал это гостиник и подумал, что вор говорит правду; вскочил он в испуге и хотел убежать. А вор ухватил его за хитон и стал просить: «Не уходи, добрый господин, и возьми мой плащ, а не то я его потеряю!» И с этими словами разинул рот и стал зевать в третий раз. Испугался хозяин, что тот сейчас его съест, сбросил свой хитон, кинулся бегом в гостиницу и заперся изнутри. А вор подхватил хитон и ушел восвояси.

Так бывает с теми, кто верит выдумкам.

Два любовника

Один человек приходил по ночам тихонько к женщине и любился с ней. А чтобы она его узнавала, он подавал ей знак: подходил к двери и тявкал как маленькая собачка, и она отворяла ему дверь. Так делал он каждый раз. Другой человек заметил, как уходит он вечерами по одной и той же дороге, догадался, в чем тут хитрость, и однажды ночью пустился за ним следом, издали и крадучись. А гуляка, ничего не подозревая, подошел к двери и пробрался в дом как обычно. Увидел его сосед все, что нужно, и воротился домой. А на следующую ночь он сам прокрался первым к дверям развратницы и затявкал как маленькая собачка. Подумала женщина, что это ее любовник, погасила свет, чтобы его не заметили, и отворила дверь; вошел он и слюбился с ней. А немного погодя пришел и первый ее любовник и, как всегда, затявкал перед дверью как маленькая собачка. И тогда тот, который был в доме, заслышав, что соперник его из‐за двери тявкает как маленькая собачка, встал и сам залаял громким голосом, как огромный пес. Понял тот за дверью, что в доме кто-то его сильнее, и удалился восвояси.

Моряк и его сын

Был, говорят, у одного моряка сын, и моряк хотел, чтобы он обучился грамматике. Поэтому он послал сына в школу, и через некоторое время сын там обучился грамматике до тонкости. Тогда и говорит юноша отцу: «Батюшка, вот я изучил всю грамматику до тонкости; но теперь мне хочется изучить и риторику». Понравилось это отцу; послал он опять сына в школу, и стал он там настоящим ритором. Вот однажды сидел сын дома и обедал вместе с отцом и матерью, рассказывая им про грамматику и про риторику. Перебил его отец и сказал сыну: «О грамматике слыхал я, что это есть основание всех искусств и кто ее знает, тот без ошибок может и говорить и писать; а вот в чем сила риторики, я не знаю». Сын в ответ отцу говорит: «Верно ты сказал, отец, что грамматика есть основание всех искусств; но риторика еще того сильнее, потому что она может без труда доказать что угодно, и даже неправду представить правдой». Тогда отец сыну говорит: «Ежели в ней такая сила, то поистине она куда как сильна! Но покажи-ка ты мне ее силу вот сейчас!» А случилось так, что на столе у них было два яйца. Отец говорит: «Смотри, нас трое, а яиц на столе два; как сделаешь ты, чтобы их стало три?» А сын ему: «Без труда — с помощью арифметики». «Как же?» — спрашивает отец. «Сосчитай-ка их еще раз!» — говорит сын. Начал отец их считать и говорит: «Одно, два». А сын ему: «Так ведь один да два как раз и будет три!» Говорит отец: «Верно, сынок; а коли так, то одно съем я, другое твоя мать, а ты ешь то, которое сам изготовил своей риторикой».

СРЕДНЕВЕКОВАЯ ЛАТИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА[67]

ХРОТСВИТА ГАНДЕРСГЕЙМСКАЯ

В плеяде писателей-новаторов оттоновского времени Хротсвита Гандерсгеймская занимает почетное место. В век, когда драматического жанра в литературе не существовало, она писала драмы; в век, когда рифмованная проза только что начинала утверждаться в латинской словесности, она пользовалась ею широко и свободно; в век, когда женщина рассматривалась господствующим мировоззрением главным образом как «сосуд диавольский», она выступила с апологией женского достоинства в той форме, в какой это только и было возможно в средневековой христианской культуре, — в форме прославления девственности.

Даты рождения и смерти Хротсвиты неизвестны; творчество ее относится к 950–970‐м годам. Имя свое (Хротсвита, Гросвита, Росвита — около двадцати орфографических вариантов) она толковала как «Громкий Глагол», но этимология эта сомнительна. По-видимому, она происходила из Саксонии и, по-видимому, из знатного рода: Гандерсгеймский каноникат, к которому она принадлежала, был аристократическим заведением, из восьми первых его аббатис шесть принадлежали к оттоновскому Лиудольфингскому роду. В Гандерсгейме Хротсвита воспитывалась смолоду, одной из ее наставниц была племянница Оттона I Герберга (940–1001), с 959 года гандерсгеймская аббатиса; Хротсвита была не намного старше Герберги. Училась она с усердием, была знакома не только с тривием, но и с квадривием; свои знания она с гордостью выставляет напоказ в своих сочинениях; ученость была для нее как бы обоснованием права на человеческое достоинство.

Сочинения Хротсвиты были собраны ею самой в три книги с посвящениями и предисловиями. Первая книга — это сборник восьми стихотворных легенд (в леонинских гексаметрах, одна — в дистихах), главным образом из житий святых; впрочем, две легенды, о франкском мученике Гонгольфе и о кордовском мученике Пелагии, повествуют о совсем недавних событиях, отчасти даже со слов очевидцев. Одна из легенд посвящена истории Теофила, продавшего душу дьяволу, а потом спасенного заступничеством Богоматери, — сюжет, обработанный потом Рютбёфом и послуживший поводом для легенды о Фаусте. Писать легенды Хротсвита начала в юности и тайно, лишь потом, с одобрения Герберги, она собрала их в книгу, и они читались за монастырской трапезой.

Вторая книга Хротсвиты — это шесть пьес, содержание которых тоже заимствовано из житий святых; они были написаны в два приема. Первыми явились: «Галликан» — история языческого военачальника, влюбленного в дочь императора Константина, обратившегося и ставшего святым; «Дульциций» — о мученичестве девственниц Агапии, Хионии и Ирины во время Диоклетианова гонения; «Каллимах» — о юноше-язычнике, влюбленном в христианку Друзиану, об их смерти и чудесном воскрешении по воле бога; «Авраам» — о святом отшельнике, возвращающем на путь истинный свою приемную дочь, совращенную дьяволом и ставшую блудницей. Потом были написаны еще две пьесы: «Пафнутий», вариант того же сюжета, что и в «Аврааме», и «Сапиенция», вариант того же сюжета, что и в «Дульциции»; обе эти пьесы сильно перегружены ученым материалом, в «Пафнутия» вставлен длинный диалог героя с его учениками о философских и научных предметах. Как возникли эти пьесы, Хротсвита рассказывает в предисловии к ним: читая популярного в X веке Теренция, она любовалась его изящным стилем и живым диалогом, но жалела, что все эти достоинства служат лишь для описания мирских утех и блудной любви; поэтому она решила написать несколько сочинений в той же форме (словом «комедия» она не пользуется), но с благочестивым христианским содержанием. Теренция современники Хротсвиты читали как прозу, потому что сложное строение метрического стиха римской комедии ими уже не воспринималось; поэтому и свои подражания Теренцию Хротсвита пишет прозой, однако украшая ее только что начавшим входить в моду украшением — рифмой. Кроме Теренция, несомненное влияние на форму пьес Хротсвиты оказали диалогические учебники (типа Алкуиновых), диалогические эклоги и, быть может, мало известный нам народный примитивный театр бродячих мимов.

Третья книга Хротсвиты включает две эпические поэмы исторического содержания. Первая — «Деяния Оттона», написанная по прямому заказу Герберги, сохранилась неполностью; здесь панегирически рассказывается история правления императора, кульминацию образует римская коронация, но в целом внимание автора больше сосредоточено на лицах, чем на событиях. Это главным образом семейная история, самая живая ее часть — рассказ об итальянской королеве Адельгейде, ставшей потом женой Оттона, ее плене, бегстве и т. д. Вторая поэма — «Начала Гандерсгеймской обители» — стихотворная история Гандерсгеймского канониката, начиная с его основателей графа Лиудольфа и графини Оды — и до смерти их дочери Христины в 919 году. Поэма об Оттоне имеет посвящения самому Оттону I, Оттону II и Вильгельму Майнцскому — свидетельство о прямой связи творчества Хротсвиты с оттоновским двором.

Идейный мир Хротсвиты прост и ясен. Все четко делится на праведное и грешное, божье и дьявольское, черное и белое; дело истинного христианина — побеждать в себе грешное начало и служить господу всеми своими силами; страсть есть проявление грешного начала, опасное и соблазнительное, и борьбу своих героев со страстью Хротсвита рисует живо и сочувственно; девственность есть образец чистой жизни, угодной богу, для мужчин такая степень чистоты недоступна, и поэтому Хротсвита прославляет девственность от первых своих стихотворений до последних. Содержание большинства ее произведений — столкновение праведной стихии и грешной стихии, для изображения этого конфликта она не жалеет контрастных красок, упоминает и о педерастии (в «Пелагии»), и о некрофилии (в «Каллимахе»); оттого она и возвращается к таким ярким ситуациям, как «обращение в лупанаре» («Авраам», «Пафнутий») и «беззащитные девы перед деспотом» («Дульциций», «Сапиенция»); победа в этой борьбе уготована светлому началу, отсюда такой вкус к изображению божьих чудес (например, в «Каллимахе»), отсюда же тезис о всесилии божьего милосердия в «Аврааме». Пьесы Хротсвиты построены как наглядные иллюстрации к ее идейной программе; отсюда намеренная простота их построения, прямолинейность действия, строгая однокрасочность фигур, простота диалога. При всем этом она умеет разнообразить свое искусство: читатель почувствует разницу между комической окраской ее «Дульциция», лирической — «Каллимаха» и психологической углубленностью «Авраама» — пьесы, в которой внутреннее перерождение грешной Марии происходит на глазах у читателя.

Задуманные не столько как комедии, сколько как «антикомедии», пьесы Хротсвиты не имели успеха: Теренция продолжали читать, а ее скоро забыли; лишь одна из ее пьес, «Галликан», в XII веке была переработана для сцены уже возникшего средневекового театра. Зато когда накануне германской Реформации, в пору обостренной немецкой национальной гордости гуманист Цельтис в 1493 году нашел и в 1501 году издал эти сочинения «первой немецкой поэтессы» (с гравюрами Дюрера и Траута), это стало всеевропейской сенсацией. (Высказывалось даже предположение, что пьесы Хротсвиты были лишь подделкой, написанной самим Цельтисом и его друзьями, но оно оказалось не выдерживающим критики.) В эпоху классицизма восторг перед Хротсвитой затих, но в эпоху романтизма вспыхнул снова. Неожиданное усиление интереса к драматургии Хротсвиты наблюдается на Западе и в наше время — в связи с тем, что некоторые исследователи не без оснований усмотрели в ее творчестве черты сходства с «эпическим театром» Бертольта Брехта, возникшим, конечно, на совершенно иной идейной основе, но использующим аналогичные агитационно-поэтические приемы.

Каллимах

Воскрешение из мертвых Друзианы и Каллимаха Сцена 1 Каллимах. — Друзья мои, выслушайте друга. Друзья. — Все мы к твоим услугам. Каллимах. — Не подумайте дурного, Но хочу я вам втайне сказать два слова. Друзья. — Говори свободно Все, что тебе угодно. Каллимах. — Тогда отступимте в сторону, Чтоб не быть разговору прервану. Друзья. — Мы готовы. Каллимах. — Стражду я страданьем, Тяжким и давним, И от вашего суждения Надеюсь получить облегчение. Друзья. — Истинным другом и зовется лишь тот, Кто с ближним делится всем, что на долю ему фортуна пошлет. Каллимах. — Поделюсь я моим страданьем И утешусь вашим состраданьем. Друзья. — Что нам расскажешь, Тем и сострадание наше заслужишь; Если же нет, Постараемся мы душу твою отвратить от бед. Каллимах. — Люблю я! Друзья. — Что? Каллимах. — Нечто прекрасное, Нечто прелестное. Друзья. — Много сказано, Мало названо, Единичность любви твоей не указана. Каллимах. — Женщину. Друзья. — Женщину ты назвал — Обо всем женском роде в едином слове сказал. Каллимах. — Не всех равномерно, Но единую безмерно. Друзья. — Всякое определение Мыслимо только через отношение. Назови существо, Чтобы понятно сделалось качество. Каллимах. — Друзиану. Друзья. — Андроника, нашего князя, жену? Каллимах. — Ее самую. Друзья. — Но ведь эта жена Крещена. Каллимах. — Мне до этого дела нет, Лишь бы только любовь моя к ней проложила след. Друзья. — Не проложит. Каллимах. — Почему же не сможет? Друзья. — Трудно. Каллимах. — Разве первый склоняю я женщину к страсти блудной? Друзья. — Слушай, брат, — Та, обольстить которую ты рад, Святым апостолом Иоанном крещена И единому Господу всею душою предана. Даже к мужу, Христианнейшему Андронику, не всходит она на ложе; И похоть твою подавно отвергнет тоже. Каллимах. — Искал я у вас утешения, А обрел я у вас отчаяние. Друзья. — Притворство обманно есть, И пагубна для истины лесть. Каллимах. — Если в помощи вашей вы мне отказываете, Сам я пойду, К ней подойду И страстными словами любовь в ней разожгу. Друзья. — Тщетны твои попытки. Каллимах. — Пусть, судьбе вопреки! Друзья. — Увидим. Сцена 2 Каллимах. — Послушай меня, Друзиана, любовь моя! Друзиана. — О чем тебе говорить со мной, Каллимах молодой, Право, не понимаю. Каллимах. — Не понимаешь? Друзиана. — Нет. Каллимах. — Прежде всего — о любви. Друзиана. — О какой любви? Каллимах. — О том, что тебя люблю я больше всего на свете. Друзиана. — Какие же узы кровные Или какие обеты законные Внушили тебе эту любовь? Каллимах. — Красота твоя. Друзиана. — Красота моя? Каллимах. — Да. Друзиана. — Но что тебе до нее? Каллимах. — Увы! Немногого я добился, Но надежды на большее пока не лишился. Друзиана. — Прочь, прочь скорей. Грешный блудодей! Стыдно мне долее говорить с тобой, Ибо чувствую, покорен ты воле диавольской. Каллимах. — Друзиана, Друзиана, не отвергай меня, влюбленного, В самое сердце страстью пораженного, Но любовью на любовь мою ответь. Друзиана. — Блудные ухищрения твои осуждаю, Похоть твою отвергаю, Самого тебя всею душою презираю. Каллимах. — Не гневайся, Друзиана, не гневайся: Ты сама, быть может, не знаешь, что с тобой делается, И краснеешь от смущенья. Друзиана. — Нет, лишь от возмущенья! Каллимах. — Возмущенье твое минует. Друзиана. — Того не будет! Каллимах. — А вдруг?! Друзиана. — О безумный, о грешный, зачем ты душою мечешься, Зачем надеждою пустою тешишься? Ужели, мнишь ты, меня Тронет твоя болтовня, Если я так долго Ради божеского долга воздерживалась и от супружеского долга? Каллимах. — Но да будет Свидетелем Бог и люди: Если ты надо мною не сжалишься, Я не устану, Я не отстану, Пока рано или поздно Не опутают тебя коварные мои козни. Сцена 3 Друзиана. — Горе мне! Господи Иисусе Христе, К чему было блюсти мне для тебя мое целомудрие, Если вид мой вселил в безумца такое безумие? Услыши, о Господи, муку мою, Услыши, как я боюсь! Что мне делать, что делать мне, я не знаю: Если я все открою, То жестокую вражду посею; Если скрою, То без вспоможения твоего я диавольских козней не одолею. Повели же мне, Господи Христе, Умереть скорее, Да не погублю я души Этого красивого юноши. Андроник. — Горе мне! Друзиана, супруга моя любимая, Внезапной похищена кончиною. Побегу И святого Иоанна приведу. Сцена 4 Иоанн. — Что, Андроник, тебя огорчает? Отчего твои очи слезы источают? Андроник. — Увы! учитель и господин, Жизни не рад твой духовный сын. Иоанн. — Что приключилось? Андроник. — Друзиана, крестница твоя… Иоанн. — Неземного сподобилась бытия? Андроник. — Да! Иоанн. — Неуместно слезы твои проливаются О той, что теперь небесным покоем наслаждается. Андроник. — Прав ты поистине: Душа ее ликует в Царствии Небесном, Тело же восстанет при воскресении телесном. Мучит меня иное: Только что предо мною Стояла она И смерть на себя призывала сама. Иоанн. — Почему? Андроник. — И об этом тебе расскажу, Но не прежде, чем душу от скорби освобожу. Иоанн. — Поспешим И достойным образом погребение свершим. Андроник. — Мраморный гроб поблизости есть, В тот гроб хочу я ее перенесть, А охраною этому гробу Будет Фортунат, слуга мой особый. Иоанн. — Погребем ее тело с честию многой, А душа ее возликует в горних пред Богом. Сцена 5 Каллимах. — Почему, Фортунат, Друзиана уже в гробнице покоится, А душа моя от любви никак не исцелится? Фортунат. — Жаль мне тебя. Каллимах. — Гибну я, И надобна мне помощь твоя. Фортунат. — Какая? Каллимах. — Хочу я еще раз насладиться ее лицезрением. Фортунат. — Тело ее не тронуто тлением, Ибо не страдала она долгим страданием, Но смерть похитила ее мгновенно. Каллимах. — О, близость возлюбленной, сколь ты блаженна! Фортунат. — Если подарком меня пожалуешь, Сделаю я так, что ты ее изведаешь. Каллимах. — Все, что при мне, Дарю я тебе, А потом, Фортунат, Получишь ты и больше стократ. Фортунат. — Идем же. Каллимах. — Не замедлю. Сцена 6 Фортунат. — Вот и тело, Лицо ее не истлело, И члены не тронуты гнилью: Наслаждайся им вволю. Каллимах. — О Друзиана, Друзиана, как истинно Я тебя любил, Какою страстию искренней До самых недр я охвачен был! А ты меня всегда отвергала, Словам моим не внимала! Ныне же в моей ты власти: Совершу над тобой все, что угодно моей страсти. Фортунат. — Ах! ах! страшная змея на нас ползет. Каллимах. — Горе мне! Фортунат, почто ты меня обманул, Почто на постыдное преступление подстрекнул? Вот, умираешь ты, ужален змеею, И я от ужаса умираю вместе с тобою. Сцена 7 Иоанн. — Поспешим, Андроник, ко гробу твоей жены: Мы за душу ее помолиться пред Господом должны. Андроник. — Воистину ты — святой человек: Кто душою к тебе прилепился, ты не оставляешь тех. Иоанн. — Но се! Господь наш незримый Предстал пред нами въяве, Подобный юноше в цветущей красе. Андроник. — Трепещите все! Иоанн. — Иисусе, Господи мой, почто ты днесь Снизошел рабам твоим явиться здесь? Бог. — Друзианы ради И того, кто лежит при гробе ее, Ибо их воскресением прославится имя мое. Андроник. — Сколь мгновенно вознесся он в небеса! Иоанн. — Оттого, увы, непонятны мне его слова. Андроник. — Пойдем же быстрее — По приходе, быть может, изреченное станет тебе яснее. .

Авраам

Падение и обращение Марии девицы, Авраама отшельника племянницы, которая двадцать лет в пустыне спасалась, но, утративши девство, вновь в суету мирскую вмешалась и даже блудной жизни не убоялась; но по миновении двух лет, вняв увещаниям Авраама отшельника, явившегося к ней под обличием любовника, к прежней жизни воротилась и многими слезами, долгими постами, двадцатью годами молений и бдений смыла с души своей пятно прегрешений. Сцена 3 Авраам. — Брате Ефреме, во всякой участи я к первому тебе прихожу, У тебя совета прошу. Выслушай, не обессудь, стенания мои, И облегчи мне страдания мои. Ефрем. — Аврааме, Аврааме, почто так печалишься, Какою мукою мучишься? Мирянину духом смущаться можно, Отшельнику же отнюдь не должно. Авраам. — Скорбь меня обуяла неизмерная, Горе меня постигло несказанное. Ефрем. — Долгими речами окольными меня не томи, Но что с тобою, прямо скажи. Авраам. — Мария, та, Которая вместо дочери мне была, Которую четырежды пять лет Воспитывал я так тщательно, Учил так старательно… Ефрем. — Что же с ней? Авраам. — Горе! Она погибла. Ефрем. — Как же? Авраам. — Ужасным было ее падение И тайным исчезновение. Ефрем. — Как же Мария В сети попала оного древнего змия? Авраам. — Была она во власти Грешной страсти К человеку, который приходил к ней под одеждой монашеской черною И любовью своею притворною В сердце ее девичьем, К обману непривычном, Такую страсть заронил, Что на мерзкий грех убежать в окно ее соблазнил. Ефрем. — Слышу и трепещу. Авраам. — Когда же злополучная поняла свой позорный путь, Стала она бить себя в грудь, Лицо свое ранами покрывать, Одежды рвать, Волосы вырывать, Голосом громкие вопли издавать. Ефрем. — Истинно, истинно, в участи такой Не омыть греха и целою слезною рекой. Авраам. — Плакала она, Что уже не та она, какою была. Ефрем. — Ах, горькая беда! Авраам. — Плакала, что нашими увещаниями она пренебрегла. Ефрем. — О, да! Авраам. — Плакала она, Что забыла и бденья, и моленья, и пост, и пот. Ефрем. — Если в этом раскаянии твердой останется она, То будет она спасена. Авраам. — Увы, она его позабыла, И после худого с нею еще худшее было. Ефрем. — Поражен я до самых недр, И силы в моем теле больше нет. Авраам. — Когда излилась она в стенаниях своих, То горе ее крайнее Увлекло ее стремглав в бездну отчаянья. Ефрем. — Гибель, гибель прегорькая! Авраам. — И, отчаявшись заслужить себе прощение, Решила она в мир вернуться И в суету окунуться. Ефрем. — Ах, таким победителем Ни один бес никогда не был над пустынножителем. Авраам. — Да, преданы мы демонам-губителям. Ефрем. — Одно удивительно для меня: Как она ускользнула незаметно для тебя. Авраам. — Дух мой был в великом смятении Из-за ужасного одного сновидения. Если бы не это мое ослепление, Я предупредил бы ее падение. Ефрем. — Расскажи мне, прошу, твое видение. Авраам. — Мнилось мне, будто стою я перед келией. И вот некий дракон, виду огромного, Запаху зловонного, Налетел на меня изо всех сил, Беленькую голубку у меня ухватил, Ее сожрал И во мгновение ока из глаз пропал. Ефрем. — Вещий сон! Авраам. — А когда я был пробужден, То, размышляя об этом видении, Испугался я, что на святую церковь готовится гонение И иные из верующих могут впасть во искушение. Ефрем. — Испуг справедливый. Авраам. — И тогда, простершись ниц, Предведающего я молил, Чтобы он значение сна мне открыл. Ефрем. — Ты правильно поступил. Авраам. — И вот на третью ночь, Когда уже обнял мои усталые члены сон, Привиделось мне, что оный самый дракон К ногам моим, растерзанный, упал без сил, И голубку, целую и невредимую, выпустил. Ефрем. — Отрадный ответ! И сомнения у меня нет, Что твоя Вернется к тебе Мария. Авраам. — Сие второе видение После первого было мне в утешение. Духом я воспрянул И о питомице моей вспомянул — И тут-то с тревогою подумал я, Что уж целых два дня Не видел ее на молитве божией возле себя. Ефрем. — Поздно об этом подумал ты. Авраам. — Поздно, увы! Пошел я к ее окну, Рукой в него стукнул, Девицу многажды по имени окликнул… Ефрем. — Ах, тщетно ты ее окликал! Авраам. — Этого я еще не знал. И спросил я, почему к божиему служению в ней прилежания нет? Но ни звука не получил в ответ. Ефрем. — И что же ты сделал? Авраам. — Когда понял я, что дочери моей в келии нет, Сердце мое страх пронизал, По членам моим холод пробежал. Ефрем. — И не диво: сам я, слушая речь твою, То же самое чувствую. Авраам. — Слезными стенаниями я воздух потрясал, Вопрошал: что за волк овечку мою растерзал, Что за разбойник дочь мою украл? Ефрем. — И впрямь, как же тебе не плакать о той, Которую вскормил ты собственною рукой. Авраам. — Наконец пришли те, кто истину знал, И поведали все то, что я тебе пересказал, И сказали, что в мирскую суету она ушла. Ефрем. — Куда? Авраам. — Неведомо. Ефрем. — Что же делать? Авраам. — Есть у меня верный друг, Обойдет он города и села вокруг, Пока не узнает, где, В какой она есть земле? Ефрем. — И что же, когда узнает? Авраам. — Я в мирской одежде туда пойду, Под видом любовника к ней войду: Может быть, от моего увещания После жизненного своего крушения В тихой пристани обретет она спасение. Ефрем. — А если дадут тебе мяса и вина? Авраам. — Не отвергну, дабы не узнали меня. Ефрем. — И подлинно, ты разумно и похвально поступишь, Если строгость воздержания своего на недолгое время нарушишь, Дабы вернуть ко Господу заблудшую душу. Авраам. — Крепче стало мое решение, Оттого что в твоем согласии я нашел утешение. Ефрем. — Тот, кто тайны сердец человеческих знает, Всякого поступка намерение проницает, В высочайшей мудрости суда своего Осуждать он не будет того, Кто, от строгости воздержания Отступая недолговременно, Не погнушался к нижайшим и слабейшим снизойти, Чтобы заблудшую душу ко Господу воротить. Авраам. — Ты же споспешествуй силою молитв, Да избегну я диаволовых ловитв. Ефрем. — Волею всевышнего Бога, Подателя всякого блага Да будет Делу твоему благое завершение. Сцена 4 Авраам. — Не это ли мой друг, Коего вот уже два года послал я разыскивать Марию? Да, это он. Друг. — Здрав буди, досточтимый отче. Авраам. — Бог тебя храни По вся дни. Долго тебя я ждал, Но уже надеяться перестал. Друг. — Оттого я опоздал, Что неверными вестями тревожить тебя не желал. Когда же я истину узнал, Тотчас вернуться к тебе поспешил. Авраам. — Видел ли ты Марию? Друг. — Видел! Авраам. — Где? Друг. — В ближнем городе. Авраам. — С кем же она была И с кем имела дела? Друг. — И сказать не могу. Авраам. — Почему? Друг. — Стыдно языку моему. Авраам. — Все же молви, прошу! Друг. — В доме некоего сводника она обиталище имеет, А он ее и холит и лелеет, Потому что денег целую тьму Мариины любовники приносят ему. Авраам. — Так у Марии любовники есть? Друг. — Есть. Авраам. — Кто же они? Друг. — Их не перечесть. Авраам. — Боже мой, Боже правый, Какая ужасная слава: Невеста, уготованная Тебе, Других любовников ищет себе. Друг. — Так о блудницах ведомо с древних дней: Чужая любовь им всегда милей. Авраам. — Коня мне быстроногого приведи И платье мне воинское принеси: Духовное облачение я сниму И в обличье любовника к ней пойду. Друг. — Вот тебе все, что нужно. Авраам. — Дай же мне и шляпу — гуменце прикрыть. Друг. — Конечно, иначе тебя могут открыть. Авраам. — И возьму я с собой, Чтобы заплатить гостинику, единственный мой золотой. Друг. — Да: ведь если денег у тебя не будет, То и к Марии тебя не пустят. Сцена 5 Авраам. — Здравствуй, гостиник честной! Гостиник. — Здравствуй! что это за гость такой? Авраам. — Может ли в твоем жилище Путник ночной найти себе кров и пищу? Гостиник. — Конечно! В этот приют Каждому вход открыт. Авраам. — Отлично. Гостиник. — Войди же И садись к нашему столу поближе. Авраам. — За ласковый прием тебя благодарю, Однако еще кое-чего у тебя попрошу. Гостиник. — Проси что хочешь: Все получишь. Авраам. — Этот скромный подарок от меня прими И за это к ужину моему пригласи Девицу ту, Которая с тобою обитает тут. Гостиник. — А зачем она тебе надобна? Авраам. — Хочу я свести знакомство с ней, Ибо многие, многие красоту ее расхваливали мне. Гостиник. — Кто ее хвалил, Тот истинную правду говорил, Ибо так ее лицо красотою блистает, Что всех остальных женщин затмевает. Авраам. — Оттого и сердце мое любовию к ней пылает. Гостиник. — Дивлюсь я, что в твоей преклонной старости Влюбился ты в женщину в цвете юности. Авраам. — Право, затем лишь и пришел я сюда, Чтобы ее увидать. Сцена 6 Гостиник. — Поспешай, Мария, поспешай: Пусть увидит новый гость наш, как ты хороша. Мария. — Вот я и пришла. Авраам (про себя). — Сколько же нужно мне душевных сил, Чтобы ту, которую сам я в глухой пустыне вскормил и вспоил, Видел я девицу В обличье блудницы? Н о нельзя, чтобы являлось в моем лице То, что я чувствую на сердце: Удержу я слезы, льющиеся из очей, И под притворною веселостью моей Скрою всю горечь душевных моих скорбей. Гостиник. — Радуйся, Мария, судьбе своей: Ибо уже не только юноши влюбленные, Но и старцы, годами убеленные, К тебе спешат И тебя на любовь склонить хотят. Мария. — Всякий, кто с любовью ко мне приходит, Любовь ответную во мне находит. Авраам. — Приближься, Мария, и подари мне поцелуй. Мария. — Не только я поцелуй тебе подарю, Но и шею твою дряхлую объятием обовью. Авраам. — Этого я и хочу. Мария. — Но что со мною? Какою нежданною упиваюсь я новизною? Словно такое чувствую я благоухание, Каким дышало оное давнее мое воздержание. Авраам. — Должен я, должен притворствовать И в шалостях, резвому юноше пристойных, упорствовать, Чтобы по строгости моей она не признала меня И от стыда в дальний свой покой не сокрылась от меня. Мария. — Бедная я! С какой высоты я пала. И в какую погибельную бездну попала! Авраам. — Не место здесь изливать жалобы, Где застольному веселию предаваться надлежало бы. Гостиник. — Госпожа Мария, отчего ты вздохи испускаешь И слезы проливаешь? Не два ли ты года уже здесь пребываешь Без единого стона, Без горестного слова? Мария. — Ах, лучше бы мне все эти два года В могиле лежать, Нежели здесь в пороке жизнь свою провождать. Авраам. — Не затем я пришел, чтобы о грехах твоих рыдать, А затем, чтобы любовь твою познать. Мария. — Угрызение коснулось моей совести, Оттого и стала я такие речи вести. Однако лучше яствами усладимся И тем увеселимся, Ибо сказал ты неложно, Что здесь нам оплакивать грехи не должно. Авраам. — Вот, наелись мы сытно, Напились мы славно Твоими, хозяин, щедротами И твоими заботами; А теперь позволь нам встать из‐за стола И на отдых расположить усталые тела. Гостиник. — Воля твоя. Мария. — Вставай, господин мой, с кресла, Отведу я тебя в опочивальное место. Авраам. — Спасибо. Но только вдвоем Туда мы пойдем. Сцена 7 Мария. — Вот и покой, Где на эту ночь ты обретешь покой, Вот и ложе, На которое богатый покров положен, — Сядь, и я разую тебя, Чтобы ты, разуваясь, не утомил себя. Авраам. — Прежде запри на дверях замок, Чтобы войти к нам никто не мог. Мария. — Пусть это тебя не тревожит: Я сделаю так, что никто к нам войти не сможет. Авраам. — Ныне время мне с открытым лицом Пред дочерью предстать отцом. О Мария, Избранная дочь моя, Лучшая частица сердца моего, Узнаешь ли во мне ты старца того, Который отечески вскормил тебя и вспоил И Царя Небесного Сыну единородному посвятил? Мария. — Увы мне! предо мною отец и наставник мой Авраам! Авраам. — Дочь моя, что с тобой? Мария. — Мучусь горькою судьбой. Авраам. — Кто тебя обольстил, Кто тебя совратил? Мария. — Тот же, кто первосотворенных человеков соблазнил. Авраам. — Где та ангельская жизнь, которою на земле ты жила? Мария. — Миновала. Авраам. — Где стыдливость твоя девственная, Где воздержность твоя удивительная? Мария. — Пала. Авраам. — За все твои бдения, молитвы, посты Какой же мзды, неразумная, чаешь ты, Если, низвергнувшись с высоты небесной, Ты погрузилась в адские бездны? Мария. — Увы! Авраам. — Почто ты от меня отвратилась? Почто удалилась? Почто в беде падения твоего ты мне не открылась? Между тем Как я и возлюбленный мой Ефрем Могли бы достойным покаянием Оказать тебе вспоможение? Мария. — С тех пор как грехами я себя запятнала, К святости твоей приблизиться я не дерзала. Авраам. — Кто чист от греха, кроме едина Святой Приснодевы Сына? Мария. — Никто. Авраам. — Грешить — удел человеческий, Но упорствовать во грехах — удел диавольский. Не того осуждают, кому случится пасть, А того, кто не поспешит скорее встать. Мария. — Горе мне, бедной! Авраам. — Зачем падаешь в изнеможении? Зачем на земле простираешься без движения? Восстань с земли И моим словам внемли. Мария. — Обессилил меня страх, Что не вынесу я упреков в отеческих словах. Авраам. — Мою любовь к тебе вспомяни И страх отгони. Мария. — Не могу. Авраам. — Не тебя ли ради оставил я любезное свое пустынное уединение, И сложил с себя обычай монашеского воздержания, И из дряхлого отшельника Превратился в распутных юношей собеседника, И, привыкнув безмолвствовать целыми сутками, Стал, скрываясь, разговаривать веселыми шутками? Отчего же ты потупила долу очи И не вымолвишь ни слова на все мои речи? Мария. — Казнюсь я сознанием содеянного, Оттого я не смею и глаза к небесам поднять, И с твоими речами мои менять. Авраам. — Надежды не теряй, Дочь моя, и в отчаяние не впадай, Но духом восстань из бездны отчаяния, как из пропасти, Дабы искать спасения во Господе. Мария. — Грехов моих изобилие Повергает меня в горестное бессилие. Авраам. — Грехи твои Поистине тяжелы, Но всего на свете безмернее Божие милосердие. Поэтому скорбь оставь И единственно к покаянию помыслы твои направь: Кто грехи свои покаянием омывает, На том и милость Господня бывает. Мария. — О, я каялась бы с истинным усердием, Будь хоть малая у меня надежда на Божие милосердие. Авраам. — Ты видишь ради тебя принятое мучение мое, Забудь же пагубное отчаяние твое, Ибо оно есть грех, Поистине худший всех. Кто в Господе снисхождения к грешникам не чает, Тот неисцелимо согрешает, Ибо как искра с огнива не может моря воспламенить, Так и всех грехов наших горечь Божественную сладостную милость не может переменить. Мария. — В вышнем милосердии не сомневаюсь отнюдь, Но собственных грехов моих тяжесть давит мне грудь, И о том я тревожна, Что недостанет мне сил для покаяния должного. Авраам. — Тяжесть покаяния я с тобой разделю, — Об одном молю: Воротись туда, откуда ты ушла, И вновь живи тою жизнью, которою жила. Мария. — Ни в чем не прекословлю воле твоей И покорно повинуюсь повелениям твоим. Авраам. — Ныне вижу, что истинная Ты дочь моя избранная, Паче всех моей любови достойная. Мария. — Золота есть толика у меня и платья: Что велишь с ними делать, желаю знать я. Авраам. — Что грехом добыто, То вместе с грехом должно быть и забыто. Мария. — Думала я, для бедных это будет вспоможением Или ко святому алтарю приношением. Авраам. — Неугоден Господу дар такой, Который обретен преступной ценой. Мария. — Более о том нет заботы никакой. Авраам. — Утро всходит, Солнце выводит — Пора нам в путь. Мария. — Отец мой добрый, Усердному пастырю подобный, Шествуй же вперед, А овца, тобою обретенная, вослед тебе послушно пойдет. Авраам. — Отнюдь; я пешим пойду, Тебя же на коня посажу, Чтобы камни дорог Не изранили нежных ног. Мария. — О, как тебя назвать, Какою благодарностью тебе воздать За то, что меня, сожаления недостойную, ты не страхом понуждаешь, Но кротостию к покаянию побуждаешь? Авраам. — Ничего от тебя не хочу, Только чтобы служению Господнему посвятила ты жизнь свою. Мария. — От всей души моей Господу послужу, Все силы мои к тому приложу, И даже если силы не будет, То воля неизменна пребудет. Авраам. — И как служила ты суете мирской, Так послужишь воле Божеской. Мария. — Пусть же, пусть твоею добротой Воля Господня сбудется надо мной. Авраам. — Итак, поспешим. Мария. — О, даже миг промедления мне невыносим. Сцена 8 Авраам. — Как быстро одолели мы столь тяжелую дорогу! Мария. — С мыслию о Боге Легки все дороги. Авраам. — Вот и келья Покинутая твоя. Мария. — Бедная я! Видела она прегрешение мое, И оттого боюсь я войти в нее. Авраам. — И как же не бежать нам оттуда, Где вражия была над нами победа. Мария. — Но где же мне скрыться от плачевных Моих угрызений душевных? Авраам. — Стены святые Кельи глубочайшей укроют тебя от древнего змия. Мария. — Не прекословлю, Но повинуюсь с любовью. Авраам. — Теперь я пойду К Ефрему, другу моему, Чтобы он, сострадавший мне о погибели твоей, Ныне порадовался радости моей. Мария. — Да будет так. Сцена 9 Ефрем. — Добрые ли вести несешь ты мне? Авраам. — Весьма. Ефрем. — Верно, нашлась Мария сама? Авраам. — Нашел я ее, нашел И овечку мою домой привел. Ефрем. — Не без Божиего сие было внушения. Авраам. — Без сомнения. Ефрем. — Хотел бы я узнать, где она живет И какую жизнь ведет. Авраам. — Вблизи моей келии обитает. Ефрем. — Так и подобает. Авраам. — Что я ей ни прикажу, Какой труд ни положу, Самый мучительный, Самый обременительный, — Все она исполняет неукоснительно. Ефрем. — Похвально. Авраам. — Носит она власяницу, Повсечасным постом и бдением томится, Принуждает нежное тело строгому уставу покорствовать И духу не противоборствовать. Ефрем. — Справедливо: мерзость грешного наслаждения Очищается горечью покаяния. Авраам. — Кто стенания ее услышит, Тот в сердце их запишет, Кто сердечные угрызения ее узрит, У того у самого совесть заболит. Ефрем. — Так и надлежит. Авраам. — Усиливается она Для тех, кого смутила она падением, Ныне стать примером обращения. Ефрем. — Разумно. Авраам. — Мыслит она: чем грех ее черней, Тем сияние искупления должно быть светлей. Ефрем. — Радуется мой слух, И ликованием полнится дух. Авраам. — Истинно так: ведь и ангельские сонмы Господа славя, ликуют о каждом обращенном. Ефрем. — И не диво: ведь грешника обращение Паче верности праведника для Господа драгоценнее. Авраам. — И тем заслуженнее хваление, Чем казалось его неразумие безнадежнее. Ефрем. — Ликуя, восхвалим, Восхваляя, прославим Единородного, Достолюбезного, Преблагостного, Всемилостивого Сына Господня, Спасающего с любовью Тех, кто искуплен Его святою кровью. Авраам. — Ему же честь бесконечная, Хвала и прославление во веки вечные. Аминь.

АЛЬФАН САЛЕРНСКИЙ

Хотя Альфан и вошел в историю с прозвищем Салернский, всей своей деятельностью он связан с другим южноиталийским культурным центром — Монтекассино. Монтекассинский монастырь, основанный в VI веке Бенедиктом Нурсийским и глубоко почитаемый как «матерь» всех бенедиктинских монастырей, переживал в XI веке пору второго расцвета. Дело в том, что южная Италия, дотоле поделенная между лангобардами и греками, во второй половине XI века была быстро завоевана норманнами: в 1030–1047 годах они захватили Беневент и северную Апулию, а потом перешли в наступление против греков на юге и арабов в Сицилии. Папский престол, почувствовав, что на месте разрозненных и буйных лангобардских княжеств к югу от Рима утверждается крепкая и прочная норманнская власть, стал склонять ее к союзу. Монтекассинский монастырь, оказавшийся в самом центре новых норманнских владений, стал как бы аванпостом Рима в этой борьбе за патронат над норманнами. Чтобы поразить воображение северных пришельцев величием и блеском, папа Григорий VII помог заново отстроить Монтекассино; для новой базилики мрамор был привезен из Рима, бронзовые двери — из Византии, над мозаиками работали греческие мастера. Освящение базилики произошло в 1071 году; руководителем работ был энергичный монтекассинский аббат Дезидерий (1058–1087); стихотворный панегирик во славу аббатства, базилики и новой постройки написал лучший друг Дезидерия, Альфан Салернский.

Альфан родился в Салерно, был родственником лангобардских правителей Салерно, участвовал смолоду в политических интригах, был замешан в заговоре против салернского князя Ваймара. Он получил отличное образование, особенно по части церковного пения и медицины, изучением которой славилось Салерно; впоследствии он даже перевел с греческого одно медицинское сочинение. В 1055 году он познакомился с беневентским монахом Дезидерием, приехавшим в Салерно лечиться; они подружились, и Дезидерий уговорил своего друга пойти в монахи. Альфан был рад вырваться из Салерно, где у него было много врагов, но это было трудно; Дезидерий вывел его из города ночью, в монашеской одежде, и отвез в Беневент. Чтобы получить прощение для себя и своих родственников-заговорщиков, Альфан в сопровождении Дезидерия отправился к римскому папе с подношением набора лучших салернских лекарств; папа принял Альфана благосклонно, дал ему прощение, а потом, объезжая южную Италию, добился от салернского князя Гизульфа разрешения для Альфана вернуться в Салерно. Альфан вернулся и стал настоятелем салернского монастыря, а в 1058 году — архиепископом Салерно; в том же году его друг Дезидерий стал настоятелем Монтекассино.

Ренан назвал творчество Альфана «последним дуновением античности», более прозаично настроенный немецкий историк назвал Альфана «Фортунатом Южной Италии XI века». Действительно, Альфану на его беспокойном месте приходилось одинаково печься и о духовных, и о мирских делах, одинаково усердно сочинять и гимны во славу небесных заступников, и панегирики во славу римских покровителей и норманнских соседей. Герои его гимнов — преимущественно местные италийские святые, в том числе св. Христина (житие которой он составил) и св. Матфей, мощи которого перенес в Салерно норманнский герцог Роберт Гискард. Герои его од и панегирических посланий — папы римские, в том числе Григорий VII, которого он прославил, еще когда тот был архидиаконом Гильдебрандом (это стихотворение переведено ниже), лангобардские герцоги вроде Гизульфа Салернского, сменившие их норманнские правители во главе с Робертом Гискардом. Наряду с этими славословиями он писал и поучительные, медитативные стихотворения, откликаясь на общий духовный толчок, данный Европе Ансельмом; одно из лучших, «Исповедь стихотворная», с ее замечательной выразительной силой, переведено в отрывках ниже. «Дуновение античности» и вправду чувствуется в стихах Альфана — прежде всего, в их стихотворной форме. Альфан — лучший в Европе своего времени мастер метрических старинных размеров пруденциевского и боэтиевского репертуара; он без нарушений выдерживает сложные метрические схемы и с отличным вкусом соблюдает выдержанный и строгий стиль этой поэзии. В некоторых из его стихотворений можно слышать последние отголоски забытой традиции горациевских од.

В борьбе между Генрихом IV и Григорием VII Альфан, разумеется, всеми доступными ему духовными средствами поддерживал папу. В 1085 году, когда Генрих IV взял и разгромил Рим и Григорий был вынужден бежать, Альфан дал ему приют в своем Салернском архиепископстве. Григорий здесь и умер; Альфан похоронил его в церкви св. Матфея и в том же году скончался сам. Дезидерий Монтекассинский пережил его лишь на два года.

Гимн святой Христине

Дева, звездный престол в высях обретшая, О Христина, пребудь с нами, склоненными, Да возможем воспеть кроткими душами О тебе славословие. Ты, от блеска отцов славой блиставшая, Чистой верой себя паче прославила, В чистоте избежав мира сквернящего, Устремляясь ко Господу, Чьи веленья в тебе стали деяньями, Чей завет пред лицом ты исповедовать Смела злобных князей, сердцем бестрепетным Казнь презревши ужасную. О, какие тебе муки готовились! Сквозь мечи, сквозь бичи, колесования, Сквозь оковы, огни, дроты разящие Ты прошла победительно. Света горних высот ныне достигшая, Путь открой и для нас к оным обителям И в молитве твоей вспомни о помнящих, Нами здесь поминаема. Да поможет и нам царственность Божия Разногласную речь складною мерою Оковать, чтоб и мы в мире незыблемом При тебе пребывали бы.

Исповедь стихотворная

Древние мира грехи омывший священною кровью, О Иисусе, услышь это моленье мое. Ты единый мне можешь внушить слова убежденья, Ибо единый Ты нам всякое благо даришь. Добрый плод от дурных корней родиться не может — Лишь от Твоей доброты сам он становится добр. Ежели мой язык хорошее вымолвит слово — Знаю и верю: сошло слово ко мне от Тебя. Я отверзаю уста, изливаю Давидовы речи — 10 Будь же в этих речах слышимо слово Твое. Ты — источник живой, светлейший светлейшего солнца; Тот, кто испил от Тебя, — жажды не знает вовек. Ты — сиянье зари, никакой не мрачимое ночью: Вышедший в путь на заре благополучен в пути. Ты напои меня, Ты озари меня, будь мне залогом, Что обрету я в Тебе все, чего ищет душа. Должен ли я, многогрешный, Тебе исповедовать душу, Душу, на коей лежит бремя толиких грехов? Должен, о вышний мой Царь, искупителем, жертвою, плотью 20 Ставший, чтоб павшей душе жизнь и свободу вернуть. Смерть Твоя — жизнь, и жизнь Твоя — жизнь для всех человеков: Все, что в мире ни есть, славит Твое бытие. Не по заслугам Ты нашим пришел — по своей благодати: Как же Твою благодать не исповедовать нам? Нет, покуда я жив, Тебя исповедовать буду — Кто исповедует, тот пышет любовью к Тебе. Пышет любовью рыбак, и мытарь пышет любовью, Этот — оставив челнок, этот — презревши лихву. Малой доли лишась, обрели высочайшую долю; 30 Этот — Господень закон, этот — ключи к небесам. Пышет любовью к Тебе припавший к Тебе с упованьем Гостеприимец, и гость пышет любовью к Тебе. Пышет любовью к Тебе не обретший в Израиле веры — Веру в Тебе обретя, пышет любовью к Тебе. Пышет любовью к Тебе жена, исшедшая горем, — Сына здоровым узрев, пышет любовью к Тебе. Пышет любовью к Тебе Твоей окраием ризы Крови сдержавший поток, пышет любовью к Тебе. Пышет любовью к Тебе омывшая ноги Господни 40 Ливнем слез и волос, пышет любовью к Тебе. Но и они лишь по воле Твоей воспылали любовью — Будь же воля Твоя — стану достоин и я. Верой назвать, надеждой назвать, любовью назвать ли То, что возвысило их, — все это есть благодать… …К милости ныне Твоей взываю, подобно Давиду, — Правый для правых судья, равным Ты внемлешь равно. О Иисусе благой, безумно, я знаю, безумно 90 И в упованье себя равным Давиду почесть. Но не могу я воззвать, не могу воззвать я к иному, Чтобы очистить себя от нечестивых грехов. Дни за днями грешу, по обманчивым тропам блуждаю, Рвусь от греха ко греху — пес на блевоту свою. Всем рожденным дано уповать и в смертном пороке На утешительный дух — мне утешения нет. Что мне делать, как быть, куда обратиться мне, Отче? В дрожь повергает меня близость последнего дня. Что мне делать, как быть, от кого мне искать вспоможенья? 100 Пред высочайшим судьей грешнику грех не сокрыть. Что мне делать, как быть в тот день Господнего гнева, Гнева, который всех злых в вечные ввергнет огни? Ты укажи мне, как быть, Ты будь мне податель совета, Ты, в котором для нас — весь милосердия путь. Ты укажи мне, как быть, зиждитель всемирного зданья, Властный вспять обратить время, творенье и жизнь. Ты укажи мне, как быть, владыка земли и созвездий — Воды потоков Твоих наши омоют грехи! — Праздный раб, вотще потерял ты многие годы, 110 С детских лет до поздних седин гонясь за соблазном И безнаказанно льстясь на лживую сладость порока. Было то время, когда зараза еще не глубоко В душу внедрилась твою и была исторжима лекарством Без применения сил — а ныне и силы потребны. Язва снедает себя, никаким умащениям мягким Не поддающаяся, от нее ты и чахнешь и сохнешь. Губку к ране прижав, ты только поможешь болезни. Ныне настала пора — взгляни на свое злополучье И обуздай сладострастье свое. Ко греху устремляла 120 Резвая плоть доселе тебя; следи же, блюди же, Чтобы она не могла понудить тебя к послабленью. Будь неусыпен в ночи, неустанен в труде повседневном — Всякий грех избудешь трудом. Дай жаждущим влаги, Дай нагому покров, удели голодному пищи. Слезы пролей, омойся в слезах, от пороков очисти Свой тоскующий дух, да внидет в него добродетель. Дух приучай ко смиренью постом и чтением многим, Неукоснительным пеньем псалмов, прилежной молитвой; Не помышляй свое бремя смягчить мечтой о награде, 130 Труд — надеждой на плату, боренье недолгое — видом Вечных торжеств. Любые труды умаляются, если Их вменять в заслугу себе. Какая заслуга В том, что трудный твой пот оросит крутые уступы, Коими ввысь ты бредешь, восходя к высочайшим вершинам? В небе ли цель у тебя? Отрада твоя и награда — Праведность жизни твоей; стремись лишь к тому, что по праву Предназначалось тебе… . 270 …Ужели смущается дух твой Видом обманчивых благ, какими владеют иные — Те, что живут как во сне, всю жизнь сновиденьями тешась Праздными, те, кого мир серебром украшает, и златом, И слоновою костью? Ты мнишь, что это — счастливцы; Глубже, однако, взгляни, проникни в то, что сокрыто От незорких очей, и увидишь: срама и смрада Жалкие души полны под этим блестящим обличьем. Благополучие их кратковременно, призрачно, зыбко, Хрупко, словно стекло. Величаясь присущим уделом, 280 Лишь до поры сияют они, пока не нагрянет Срок, повергающий в прах и внезапно являющий миру, Что за презренная грязь таилась под блеском заемным. Добрым дается добро, чтоб они к добру устремлялись. Вот потому-то и ты не верь сиянию ликов Тех обладателей благ: их блага им не на благо. Благополучия знак — не завидовать благу чужому, Благополучие — в том, чтоб с улыбкой смотреть на имущих. Ну а можешь ли ты завидовать тем, у которых Полные души коварств мятутся пагубным страхом, 290 Смертной разимы тоской из колчана сурового гнева? Злого нрава рука, лук смерти, оружье несчастья — Вот обличье, в каком приходит к ним горькая мука. Рады они ненавидеть обидевших; подозревая Вред, понуждают вредить; грозой нависают над слабым; Но лишь подумай о том, как часто счастливцы лежали, В ноги упав перед теми, кого в надменной гордыне Сами от ног отрывали своих? как часто счастливцев Казнь поражала, меж тем как, нетронуты ей, миновались Те, кто завидовал им? как часто отвергший просящих 300 Сам о пощаде просил? По праву зовется счастливым Тот, которого в зависти мучит счастливейший; будь им! Пусть иные и счастливы, пусть; но где они ныне — Те, кто с высоких престолов уставы гласили народам? Хрупки они, как стекло, разбиты, вытекла влага, Встал из воды и лопнул пузырь, рассеялись тени, Дым отлетел, облака испарились. Вот общая участь Тех, кто страшен тебе: не хочешь бороться — спасайся Бегством; боишься в чужой стороне скитаться убогим? Столько не будешь убог, сколь убог на свет ты родишься! 310 Вырвись, вырвись из здешних услад, из здешнего мира — Каждый шаг твой прочь от мира ко Мне приближает. Отче Христе, дарователь святой и истинной жизни, Отче Христе, творец блага, добра, красоты, Отче Христе, в деснице твоей небытность и бытность, Миру, которого нет, повелеваешь Ты стать, Отче Христе, не знающий зла, творящий творенья, Чтобы не к худшему зло, а к наилучшему шло, Отче Христе, сокрушение зла, прибежище блага, Всем, кто истинно добр, добрый вещающий суд, 320 Отче Христе, в котором и тот, кто чужд совершенства, Станет, избывши порок, добр, и прекрасен, и чист, Отче Христе, которого всяк наделенный любовью Любит, зная о том или не зная о том, Отче Христе милосердый, Тобой все чистые сердцем Рады стремиться к добру, рады добро обретать. Отче Христе, чрез Тебя вся истина истиной стала, Все, что ведомо нам, ведомо нам чрез Тебя. Отче Христе милосердый, предел жития и вершина, Все, что в мире живет, только Тобою живет, 330 Отче Христе, держава Твоя — мирозданья громада, Ты, незримый очам, в зримой вселенной царишь, Отче Христе, из державы Твоей в земные державы Сходит царящий закон и правосудная власть, Отче Христе, без Тебя я ничто, а с Тобой я возвышен; О милосердый Отец, я воззываю к Тебе. Отче Христе милосердый, в Тебе пребыванье — спасенье, Жизнь — обретенье Тебя, гибель — лишенье Тебя. Отче Христе, покидает Тебя лишь тот, кто обманут, И обретает Тебя тот, кто внимает Тебе. 340 Отче Христе милосердый, лишь чистому сердцу открытый Тех, кто скверну избыл, — Боже, взываю к Тебе. Отче Христе милосердый, кто верит, кто ищет, кто любит, Кто созерцает Тебя, тот обладает Тобой. Отче Христе, нас вера зовет, возвышает надежда, Соединяет любовь во одоление зла. Отче Христе милосердый, Ты милостью вышней Господней Нас возвышаешь к себе — жизнь Ты, и путь, и врата, Боже Христе, снизошедший до нас из славы небесной, С грешными нами делясь горним наследьем своим, 350 Свет мой, обет мой, предел мой, удел мой, хвала, упованье, Благословляю Тебя, чту, прославляю, люблю. Жажду Тебя, объемлю Тебя, ищу Тебя, чаю, — Ты лишь отрада моя, Ты лишь веселье мое. Если бы в хор языков превратились огнистые звезды, Или песчинки в морях, или в земле семена, Или дождинки в дожде, или волны в прибрежном прибое, — Все, чего счетом не счесть и не исчислить числом, — Все же они не могли бы Тебя, Иисусе, прославить, От недостойных гремя к небу достойной хвалой. 360 Через Христа благочестье во мне благочестно глаголет — Будь же этот глагол верным путем ко Христу. Пусть не могу я увидеть Тебя, но слова Твои вижу — И прозревать я могу Божие Слово в словах. В этих таится словах аромат небесного меда — Тем, кто вкусил этих слов, сладостно все бытие. В этих таится словах небесной дыхание жизни — Жизни, которая в Нем к мертвым нисходит телам. Но без Тебя никому не вкусить медвяной услады, И без Тебя никому этим дыханьем не жить. 370 Ты — медовый поток, духовным устам излиянный, Ты — дыханье небес, сердце живящее нам. Горечь из глубей души исторгает вкушение меда, Дух зловонный людской тает в дыханье небес. Се добродетель Твоя пороки от нас отженила — Да не вернутся они, Господи, с нами пребудь. В храме Твоем обитай, охраною будь и оградой Нам и внутри и вовне: дом сей — обитель Твоя. Мне, кратковечному гостю земли, яви свою милость — Дай причаститься Тебе в жизни грядущей моей. 380 Ты — начало всего, благочестье Тобою любимо, И милосердье Твое род осеняет людской — Будь же им осенен и Григорий в высоком сиянье, Правящий вслед за Петром первоапостольный Рим. Меж соименников он — седьмой, так пусть семикратно Будет он одарен бдящих дарами жрецов. Пусть охраняет он мир меж верных царей и народов, Пусть опекает покой, радостный церкви Твоей. Вспомни, Боже, молю, и о кроткой Агнесе царице — Той, что царю царей вверила царство и дух. 390 Отче, Тобою в отцы нам дан Дезидерий желанный — Будь благосклонен и впредь, Отче, к желаньям его. Рвеньем его возжены в Кассине несчетные светы — Ты их, Боже, узри светами звездных очей. Сень Бенедикта узри, красоты средоточие многой, Коей по воле его славится имя Твое. Сень Бенедикта узри, твоею хранимую властью, Стройные сонмы узри чтущих святыню Твою. Благословенье даруй, излей на них влагу святую, В коей и Отчий и Твой жив благодетельный Дух. 400 Ты иереев узри и диаконов с клиром и причтом, Всех, кто в церкви Твоей службу по чину несет, Всех, кто соборно гласит Твою высочайшую славу В час дневной и ночной, сердце горе вознося. Ты — их руки, Ты — их очи, Господи правый, Господи, Ты — их уста, Ты — их глубины души. Меру мерой отмерь, заслугам воздай по заслугам, Благодаренью же в нас нет и не будет конца. Если процвел вертоград, насажденный Тобой и любимый, — Лучшие гроздия с лоз Ты, Иисусе, сбери. 410 Горечи в них да не будет, чужой да не будет породы, Чтобы чужая рука Твой не похитила плод. Господи Боже, блюстителем будь и хранителем сада, Будь отрадой ему вера, надежда, любовь. Как херувимы Твои — обетного стражи Эдема, Так пусть пламенный меч нашу обитель хранит.

К монаху Вильгельму, грамматику

1. Дорогой Вильгельм, не смешно ли вспомнить, Как передо мной, закусивши сытно, Поносил ты то, что теперь ты хвалишь, — Долю монаха? 4. Ты мне говорил: «Богачам — блаженство, Ибо только им без труда и пота Достается все, что на пользу людям Создано в мире». 5. Ты и сам ведь был из числа богатых, И пока твой дух изощрялся в знаньях, Приносил тебе и казну и титул Город Аверса. 6. Ради твоего и ума и нрава, Ради всех друзей, что к тебе теснились, Молви, отчего ты принять решился Инока званье? 7. Ведь меня б ни честь, ни большие деньги От мирской толпы не прогнали в келью, Если бы не мысль, что в одном лишь в этом Есть безопасность. 8. В сети ловит мир тех, кто предан миру, Обольщает призраком лучшей доли, А потом, разя, отнимает разом Все, что имеешь. 9. Это я читал и в старинных баснях; Если склонишь слух к моему рассказу — Согласишься сам, что в подобной притче Истина скрыта. 10. Хитрая лиса, всех волков хитрее, Убедила льва снарядить трирему, Чтобы стать царем над морскою тварью, Как над земною. 11. Вся толпа зверей, что при льве служила, За своим царем поспешает следом И, заполнив палубу, ждет, что скажет Царственный кормчий. 12. Веет свежий ветр, надувая парус, И плывет корабль по простору понта; Но внезапно лев, окруженный зыбью, Чувствует голод. 13. Первой жертвой льва пал медведь огромный, За медведем вслед остальные звери, День за днем собой утоляя муки Львиной утробы. 14. Наконец осталась одна лисица — Биться ей со львом не под силу было, И она уже о своем терзалась Замысле горьком, 15. Как пришел на ум ей обман коварный, И она кричит, что на ближнем бреге, Ускользнув из свиты царя, пасется Стадо оленей. 16. Лев, рассвирепев, приказал ей спрыгнуть В море, плыть к земле и пригнать добычу Прямо к кораблю; и спешит лисица, Рада спасенью. 17. Выбравшись из волн на утес надводный, «Нет, — кричит лиса, — не пойду я в море С кормчим, для которого свой же спутник — Лучшая пища!» 18. Грешный мир, как лев, погубляет присных; Все его дары для людей опасны; Кто вчера блистал в багрянице царской — Ныне он нищий. 19. Я же налегке, не страшась разбоя, С песней на устах прохожу по чащам; Черный поворот колеса судьбины Мне не опасен. 20. Ни к чему кошель, серебром набитый, Ни к чему почет при застольях царских, — Лучше скромный дар запивать Цереры Соком Калена.

К архидиакону Гильдебранду

1. Сколь великою славою Государства блюстители Облекались заслуженно, От тебя, многознающий Гильдебранд, не укрылось, 2. Я уверен. О том твердит И дорога священная, И утес Капитолия — Самовластия тронного И оплот, и опора. 3. Но и подвигу трудному Есть завистники злобные, Во злонравье бесстыдные — Даже самый достойный муж Против них без защиты. 4. Яд язвительной зависти, Заразив злополучного Безотрадною немощью, Нас ввергает в несчастия И к погибели близит. 5. Только ты не завидуешь Ни единому смертному — Нет, пусть люди завидуют Твоему благоведенью, Всякой меры безмерней! 6. Сколь полны справедливости Приговоры высокие, Без которых немыслимо Нам добиться желанного И достигнуть награды! 7. Сила духа могучая И стремление к высшему, Что нам в жизни даровано, — Вот залог благотворности Помышленья и дела. 8. Оттого-то по праву Рим Над державами властвует, Осеняя весь круг земной, И свирепое варварство В знатных землях трепещет. 9. Ты, что меч принял пламенный От Петра первозванного, Преломи их могущество И надменность упорную Вновь повергни под иго! 10. О, всесилье проклятия! То, что некогда Марию И державному Юлию Доставалось оружием, — Днесь покорствует слову! 11. Сципионы старинные И квириты-воители Неужели заслуженней Перед римским могуществом, Чем твоя непреклонность? 12. Многой славой покрытые За служенье отечеству, Эти мужи достойные В светлом царстве вечного Не обрящут покоя, 13. Гильдебранду сужденного Там, где славой нетленною Облечешься заслуженно, Ибо равен апостолам Ты для верного Рима.

АЛАН ЛИЛЛЬСКИЙ

Алан Лилльский — одно из самых громких имен в европейской философии и поэзии второй половины XII века. Его называли Doctor universalis и рассказывали о нем цветистые легенды. Говорили, что однажды он в Париже сочинял проповедь о Троице, как вдруг увидел мальчика, собиравшегося вычерпать Сену раковинкой. Алан сказал ему, что это — безнадежное дело. Мальчик ответил, что изъяснить таинство святой Троицы — дело еще более безнадежное. Алан устыдился своей дерзости. В день проповеди он взошел на кафедру перед собравшейся толпой, сказал только: «Довольно с вас и посмотреть на Алана», — сошел с кафедры и скрылся. Безымянным иноком он поступил в цистерцианское аббатство, пас там свиней, потом служкой сопровождал аббата в Рим на диспут с еретиками. Когда на диспуте победа колебалась между спорящими, Алан не удержался, вступил в спор и повел его так, что еретики в ужасе вскрикнули: «Это или дьявол, или Алан!» После этого он с почетом вернулся в Сито, и там два писца до самой его смерти записывали за ним все, что он говорил. Когда он умер, над могилой его написали:

Малый миг в малый гроб скрыл все смертное в славном Алане. Знал он два, знал он семь, знал он все, что доступно познанью.

(Имеются в виду два источника мудрости — откровение и разум — и семь благородных наук.)

Это легенда; достоверные факты о жизни Алана, напротив, очень скудны. Он родился в Лилле около 1128 года, учился, по-видимому, в Шартре, преподавал в Париже, много лет провел на юге Франции — по-видимому, отправленный туда для борьбы с ересью катаров, — и умер в Сито в 1202 году. От него осталось — если не считать сочинений незначительных и сомнительных — два сборника проповедей, два трактата — «О католической вере против еретиков» и «Правила теологии», — словарь библейских понятий «Словоразличия» (с особым вниманием к аллегорическим значениям слов), два гимна и две поэмы: «Плач Природы», в котором чередуются стихи и проза, и «Антиклавдиан», самое знаменитое из его сочинений.

Обстановка борьбы с поднимающимися ересями катаров (на юге Франции) и вальденцев (в Лионе), а также с еврейской и мусульманской религиями, тоже находившими отклик на юге Франции, наложила отпечаток на весь облик философии Алана. Схоластике в его лице пришлось вести борьбу с противниками, которые отрицали доводы от откровения и уступали только доводам разума; поэтому Алан попытался строить богословие как рациональную науку. В трактате «О католической вере…» встречается знаменитая фраза: «у авторитета нос из воску, и его можно повернуть в любом смысле, а поэтому следует подкрепить его разумными доводами»; а трактат «Правила теологии» построен как цепь аксиом, апеллирующих не к авторитетам, а к непосредственной душевной очевидности, — это «богословие на геометрический лад», как у Спинозы впоследствии была «философия на геометрический лад»: «1) Единица есть нечто единое; 2) в наднебесной области существует единство, в небесной двойственность, в поднебесной множественность; 3) единица порождает единицу и отражает в себе свое горение; 4) в Отце — единство, в Сыне — равенство, в Святом Духе — связь единства и равенства» и т. д., свыше 120 аксиом, каждая с комментарием; среди них и та, которую впоследствии сделал знаменитой Паскаль: «Бог есть сфера мысленная, чей центр везде, а окружность нигде». Последующая схоластика пошла по другому пути рационализации богословия, но почетное место в истории средневековой философии за Аланом осталось.

Ереси второй половины XII века ополчались против обмирщения и развратной жизни духовенства, требовали от своих последователей аскетической чистоты, а плоть и плотское отвергали как порождение дьявола. Споря против них, Алан и его современники должны были, во-первых, сами отмежеваться от обмирщения и разврата и, во-вторых, доказать, что плоть и плотское не от дьявола, а от бога, и снисхождение к потребностям плоти не есть отступничество от бога. Это была та же традиция гуманизма XII века, которую мы прослеживали и раньше. Как строил свои доказательства Алан, видно из первых же его аксиом, начинающихся с понятия «Единицы»: это — платоническая и неоплатоническая традиция, культивировавшаяся в шартрской школе и сосредоточивавшая внимание на переходе от единичности бога к множественности мира. Бог порождает «чистые субстанции» — платоновские идеи, «образцы», «чеканы», которыми чеканятся «нечистые субстанции», идеи, облекшиеся в материю. Вся эта иерархия переходных ступеней между единичностью творца и множественностью творения воплощается для Алана в образе Природы — некоего подобия платоновского демиурга. Именно Природа является героиней обеих его поэм; именно тезис «блюсти законы Природы — значит блюсти божьи законы» является основной их идеей; а обличение развратников, нарушающих и извращающих законы природы своим развратом, — их эмоциональным пафосом.

«Плач Природы» написан чередованием стихов и прозы в подражание «Утешению философией» Боэтия. Как и Боэтию, Алану является в сновидении царственная жена (описание ее внешности и одежды составляет почти четверть сочинения), называет себя Природой и отвечает на его почтительные вопросы (этот отрывок переведен ниже). Из вопросов выясняется, что Природа — «наместница» бога в деле творения, а Венера — «заместительница» Природы на земле; муж Венеры — Гименей (Брак), от которого она родила Купидона, «законную любовь»; а любовник Венеры — Антигам (Противобрак), от которого она родила Посмех (Jocus), извращенную любовь, мужеложство. Такая любовь есть преступление против Природы, как и другие смертные грехи (следует яркое описание пьянства, чревоугодия, гордыни и других пороков). Для борьбы с этой заразой и низошла Природа на землю. Вслед за Природой Алану являются и подробно описываются ее спутники — Гименей, Чистота, Умеренность, Щедрость и Смирение; посылают за Гением, священнослужителем Природы, Гений прибывает в сопровождении Истины, своей дочери, и оглашает интердикт — отлучение от Природы и божественной Любви всех, кто погряз в смертных пороках. По оглашении этого по всей форме составленного декрета все Добродетели гасят свои лампады, и Алан пробуждается.

«Плач Природы» изображал осуждение пороков, «Антиклавдиан» изображает торжество победы над пороками. Это — аллегорическая поэма в гексаметрах; полное заглавие ее — «Антиклавдиан об Антируфине». У латинского поэта IV века Клавдиана была стихотворная инвектива против враждебного ему министра Руфина, изображенного как вместилище всех пороков. Алан в своей поэме описывает сотворение идеального человека, изображенного как вместилище всех добродетелей. Природа, недовольная своими творениями, созывает в свой дворец (подробнейше описанный) пятнадцать сестер Добродетелей (Согласие, Обилие, Милость, Юность, Стыд, Меру, Разум и т. д.). Они держат совет и решают сотворить тело совершенного человека, а бога просить о том, чтобы он вдохнул в это тело душу. С этой просьбой к богу отправляется Разумение. Колесницу для него делают семь благородных наук (Грамматика делает деревянное дышло, Диалектика — железную ось, Риторика их украшает, Арифметика, Музыка, Геометрия и Астрономия делают четыре колеса из мрамора, бронзы, свинца и золота), везут колесницу пять коней — пять чувств, а правит ими возница Рассудок. Посольство проходит все небесные сферы до порога рая, дивясь величию мироздания. Дальше Рассудок не может везти Разумение, и путеводителем Разумения становится Богословие, а опорой — Вера. Так Разумение достигает престола Троицы и приносит богу моление Природы. Бог снисходит к нему, божественный Ум (Nous) творит совершенную идею человека — синтез добродетелей всех библейских героев, — и с этой идеи творится душа совершенного человека. Разумение доставляет ее во дворец Природы, Природа творит тело человека, Согласие соединяет тело с душой, Добродетели одаряют новосозданного, Науки следуют их примеру. Человек создан, но фурия Алекто поднимает против него воинство пороков (следует подробное описание этой рати), начинается война, описанная по образцу Пруденциевой «Психомахии»; каждая Добродетель борется с противоположным ей пороком, одерживает победу, и в мире воцаряется новый «золотой век».

«Антиклавдиан» Алана стал образцом аллегорической поэмы для всего позднего средневековья. Отголоски его мы встречаем и в «Романе о Розе», и в «Божественной комедии». Но не менее интересно творчество Алана Лилльского и стилем его произведений. Стиль его — вершина изысканной вычурности, традиция которой одним концом восходит к античному азианству (и, в частности, к Апулею), а другим нисходит к пышному стилю позднейшего барокко. Нагромождение антитез, параллелизмов, созвучных окончаний, оксиморонов (на сплошных оксиморонах — «грех благодати, греха благодать…» — построено описание Любви), катахрез («дабы смрад таких нечистот не достиг многолюдного слуха…»), перифрастических плеоназмов («одно сомнение моего колебания, своим биением смущавшее приют моего ума»), этимологических фигур («в простоте простых слов упрощать излагаемое»), изысканных метафор, превращающихся в игру слов (смелое описание содомии в терминах грамматики и логики), — вот стиль Алана Лилльского, величайшего поэта-ритора XII века.

Плач природы

Речь Природы к Алану

…Я та, кто образовала естество человеческое по образу всемирного механизма, дабы в нем, как в зерцале, явилось запечатленным естество всего мироздания. Как четырех стихий разногласное согласие, множественное единство, нескладный склад, противоречивое единодушие связует строение мирового чертога, так и четырех телесных влаг сходное несходство, равное неравенство, несоответственное соответствие, разобщенное тождество скрепляет постройку человеческого тела. И какие качества между стихиями природы стоят посредниками, такие же и между четырьмя влагами упрочивают мир. И как против рассчитанного кругообращения тверди противодейственным движением воинствует ополчение планет, так и в человеке вечно длится вражда между разумным и чувственным.

Разум в своем движении, преходящем от небесного восхода к земному закату, все небесное в себя вбирает и кругообразно возносит к небу. Чувственность же, напротив того, в планетном своем блуждании не держится тверди разума и порой ниспадает в земной закат. Чувственность заводит человеческий дух на погибель в пропасть пороков; разум же призывает его к восхождению на выси добродетелей. Первая заставляет человека выродиться в зверя, второй указует человеку преобразиться в подобие Бога. Первая мраком вожделений рассвет души омрачает; второй светом созерцания потемки души расточает. Первая понуждает человека буйствовать с животными лесными; второй побуждает человека мудрствовать с ангелами небесными. Первая гонит человека из родных его мест в чуждые; второй из чужбины кажет человеку путь на родину…

Внемли еще, как в сем мире, словно в именитом городе, устрояется разумным порядком некая государственная державность. В небесах, как в твердыне града, державно восседает присновечный Державец, от коего на веки вечные издан эдикт, да запечатлеваются в книге его провидения ведомости о всех земных единичностях. В воздухе, как в стенах града, услужает ему заместительными услугами небесное ангельское воинство, опекая человека бдительным своим попечением. Человек же, как пришлый жилец, обитает на окраине мира, оказывая ангельскому воинству всяческое повиновение. В этом государстве Богу принадлежит повеление, ангелу совершение, человеку подчинение. Бог человека повелением установляет, ангел человека совершением наставляет, человек себя подчинением восставляет. Бог своею властию все предрасполагает, ангел своим действием сополагает, человек себя к воле действующего нисполагает. Бог повелевает властию утверждения, ангел печется действием услужения, человек повинуется в таинстве возрождения. Но полно! слишком далеко забрела уже череда нашего рассуждения, если оно дерзает досягать до неизрекаемой тайны Божественности, при постижении коей истощаются вздохи смертной мысли.

Итак, в человеке воссоздано истинное подобие оного благоустроеннейшего государства. В твердыне головы его покоится державная Мудрость, и ей, как богине, повинуются, как полубогини, прочие человеческие способности. Из них та, которая составляет дарование человека и которая объемлет умение логически мыслить и свойство запоминать минувшее, располагается в различных покоях головы человеческой, пылая рвением услужать Мудрости. В сердце же, как бы в средоточии человека-города, Веледушие воздвигло обитель свою и вершит здесь свою воинственную службу, покорное велениям Мудрости. Чресла же, словно слободы, уделяют окрайную часть тела вожделениям Похоти, которые, не смея противустать велениям Веледушия, повинуются его воле. В таком-то государстве Мудрость приемлет полномочие повелевающего, Веледушие — заботу действующего, Похоть — повадку повинующегося.

Подобно сему являют образ мира и иные части человеческого тела. Как в мироздании благо солнечного тепла целительно для недужных, так и в человеке тепло, исходящее от основания сердца, всем частям человеческого тела сообщает животворящую бодрость. Как в мироздании луна являет собой матерь многих влаг, так и в человеке печень разливает по членам сообразную каждому влагу. И как луна, обманувшись в солнечном свете, меркнет, так и сила печени, обездоленная в живительном содействии сердца, оцепеневает. И как воздух в отсутствие солнца облекается сумраком, так и жизненная сила без благодеяний сердца испускает свое праздное дыхание.

Мало того: всмотрись еще, как протействует мир в пестрой череде времен. Вот резвится весеннее детство, вот наступает летняя юность, вот она доспевает в осенней зрелости, вот седеет в старости зимы. Как в смене времен, так и в возрасте человеческом зрится та же череда. Когда занимается заря человеческой жизни, то весна становится для человека утром; когда возраст мерит жизненное поприще более размашистыми перегонами, тогда человек полуднюет в своем лете; но едва достигает жизнь, катясь по уклону, своего девятого часа, человек впадает в зрелую осень; а когда жизнь, клонясь на закат, засветит свою вечернюю звезду, тогда зимний мороз старости убелит человека своими инеями.

Во всем этом несказанным образом сказывается действие моего могущества; но лик этой мощи я предпочла скрыть под покрывалом многих обличий, дабы оборонить таинство от пошлости, дабы сохранить при мне мое знание: неведомое людям, было оно драгоценно, ведомое — стало бы пошлым. О том и простонародная поговорка гласит: «Разглашение — мать презрения»; о том и Аристотелева мудрость трубным гласом вещает: «Кто открывает таинства недостойным, тот величие их умаляет».

Но да не помыслит кто, будто в этом первенстве моего могущества я покушаюсь посягать на могущество Божие! нет, со всею решительностью объявляю, что я лишь низшая ученица высочайшего учителя. В действии своем не в силах я даже след в след ступать действию Божиему, а только взираю на него издали и словно вздыхая. Его действие просто, мое многовидно; Его творение совершенно, мое недостаточно; Его — нетленно, мое — переменно. Он — нерожденный, я — рождена; Он — творящий, я — сотворена; Он — создатель, меня создавший, я — создание моего создателя; Он созидает из ничего, я побираюсь то от одного, то от другого; Он действует своим именем, я — от его имени; он единым манием повелевает вещи быть, мое же действие есть лишь знак Божеского действия. И как при взгляде на Божескую мощь моя мощь оборачивается немощью, так достаток мой оказывается недостатком, сила моя — убожеством.

Обратись к опоре богословия, ибо крепче ее вера, нежели моих доводов мера. По ее достовернейшему свидетельству, человек моим деянием рождается, Божиим благодеянием возрождается; через меня он от небытия призван к бытию, через Него — от бытия к пакибытию; через меня человек рождается к смерти, через Него возрождается к жизни. Но от таинства сего второго рождения отрешено достоинство моего служения — таким родам не такая повивательница потребна. Я есмь Природа, но природа оного рождества мне неведома — пред таким понятием понимание мое тупеет, разум мой не разумеет: ибо понимание пониманием переменяется и чувство сверхчувственным смущается.

И поелику в таких предметах природный разум бессилеет, единая твердость веры способна чтить толикое таинство. Дивно ли, что в этом едином богословие родственность свою ко мне не являет, хотя во всем остальном между нами есть разночувствие, но нет противочувствия? Я размеряю разумом веру, она верою разум; я знаю, чтобы веровать, она верует, чтобы знать; я, зная, сочувствую, она, сочувствуя, чувствует; я и зримое еле зрю, она и непостижное постигает в отражении; я и малейшее пониманием еле охватываю, она и безмерное разумом мерит; я животно пресмыкаюсь по земле, она же воинствует в таинницах неба.

И поелику о сказанном рассуждать недоступно моему правомочию, то я затем лишь дозволила воспарить моей речи, чтобы взгляд на превосходнейшее могущество Господа не оставил в тебе сомнений, что мое могущество много менее. Однако хотя в сравнении с Божеским могуществом мое ничтожно, все же в сопоставлении с человеческим оно многосильно. И как в некоем триклинии сравнения, мы здесь можем найти три степени мощи и Божеское могущество назвать превосходным, природное — сравнительным, человеческое — положительным.

Пусть же все мною сказанное, не будучи рассмотрением вопроса, распространит твое обо мне понятие. Проще же говоря, я — Природа, по снисхождению своему сделавшая тебя соучастником моего присутствия и одарившая тебя благом моего собеседования.

Как Алан обратился к Природе

Когда таковыми словами Природа открыла предо мною лик свой и увещанием своим, словно привратница ключом, отверзла мне двери уразумения, — тогда от пределов моего ума отлетели туманы оцепенения и тогда под действием увещания сего, как от некоего целебного пития, изрыгнула утроба ума моего, словно в тошноте, все остатки былых лжевидений. И воротясь из умственного блуждания вновь к самому себе, я вновь повергся перед Природою и на стопах ее приветственно бесчисленные поцелуи напечатлел. Засим, восстав и выпрямясь, но с почтительным наклонением головы, какое подобает перед Божественным величием, я ожившим голосом воздал ей чин здравствования.

Далее же, прибегнув за подмогою к извинениям, стал я просить ее о снисхождении — да не вменит она простоте моего невежества, да не почтет она за негодование моей надменности, да не припишет яду моей неблагодарности то, что при ее явлении не радостную веселость я выказал, но лишь потрясенный, словно при неурочном видении чудовищного призрака, в исступлении, мнимой смерти подобном, оцепенел. Я говорил, что не диво, если пред лицом толикого достоинства тень моей смертности побледнела, если в полудне такого величия лучик моей отдельности склонился и померк в закате, если в лицезрении такого счастия мое ничтожество сгорело от стыда: ведь и темный мрак невежества, и праздное бессилие восхищения, и нередко сражающее нас оцепенение — все сии сопутники человеческой бренности связаны между собою как бы братственным союзом, и из этого-то дружеского сожительства бренность человеческого естества изымается как бы в учение у некоего Учителя, преобразующего нравы ее общников; но и в постижении нового, и в служении великому ее все еще помрачает невежество, поражает оцепенение, уязвляет восхищение.

И когда таковыми извинениями достиг я, что близость повелительницы стала ко мне благосклонна, а милость ее еще благосклоннее, возникла во мне надежда услышать и нечто большее; и вот поверг я на ее рассмотрение одно сомнение моего колебания, беспокойным своим биением давно смущавшее приют моего ума. Вопрос мой излил я такими словами:

Речь Алана к Природе Богом рождена, чтоб родить земное. Ты, о связь всего и устой вселенной, Перл земных красот, озаренье мира, Смертных зерцало, Доблесть, мир, любовь, справедливость, властность, Строй, закон, предел, вождь, стезя, начало, Жизнь, сиянье, свет, род, и вид, и образ, И распорядок! Ты, взнуздав уздой непокорство мира, Всей вселенной вязь заплетаешь в крепкий Узел, сочетав миротворным клеем Небо и землю; Ты, как высший ум, породив идеи, Им кладешь чекан по родам и видам, В форму вещество облекаешь, формы Пальцем формуя; Чтит тебя земля, услужает воздух, Молится волна, благосклонно небо; Все к твоей казне притекает с данью, Мира царица! День и ночь связав очерёдной цепью, Дню даришь ты свет, возжигая солнце, А ночной туман усыпляешь бледным Лунным зерцалом; Облекая твердь разнозвездьем светлым, Ты ведешь в эфир золотые сонмы Блещущих светил, наполняя небо Воинством пестрым; Ты, как бог Протей, изменяешь облик, Вечно новый вид придавая небу, Сушь и влагу шлешь по земным просторам Мерно и строго; Под твоим кивком молодеет почва, И кудрявит лес завитки листочков, И земля горда расписной одеждой, Шитой цветами; Ты кладешь предел посяганьям понта, Гнев морских пучин укрощаешь властно, Да не возмутят протяженной суши Буйные воды. Молви же, молю, и открой причину: Что тебя с небес привело на землю, Для каких даров низошла ты к людям, Странница неба? Молви: отчего проливаешь слезы, Что вещает плач, из очей струимый? Ведомо: слеза есть душевной скорби Верный глашатай. Ответ Природы

В ответ на такое обращение дева тотчас показала, что решение моих сомнений у нее наготове и настороже. Она сказала:

— Или ты не ведаешь, что земного пути беспутство, мирского строя неустройство, мирового порядка беспорядок, к справедливости несправедливость понудили меня низвести мои стопы от глубин небесных таинств к низменным блудилищам земли? Если хочешь ты слова мои уловить страстной сетью ума и сохранить в хранилище слуха, то я распутаю лабиринт твоих сомнений.

На сие, притишив голос, воздал я воздаянием такого ответа:

— О владычица небесная, нет у меня страстнейшего желания, нежели голод по разрешению сказанного вопроса.

Разрешение первого вопроса Алана

Тогда она начала:

— Все в мире по закону своего происхождения подвластно моим уставам, все мне обязано справедливо установленной данью и по объявлении податных уложений все моим указам правомерно подчиняется. Один из всех только человек неурочным исключением изымает себя из этого вселенского распорядка: сбросив покров целомудрия, в продажном своем бесстыдстве блудодействуя в блудилищах, он один не только против госпожи своей дерзает восставать посягательным мятежом, но даже против матери своей пылать яростью внутрисемейного раздора. Все прочие, кому я раздала меньшие дары моей благодати, сообразно с положением и состоянием своим в добровольном повиновении предают себя святости моих уз; и только человек, один исчерпавший едва ли не все казнохранилище моих богатств, естественное естество в противоестественное обратить пытаясь, обрушивает на меня оскорбление в преступной своей Венере.

Внимай же, как по вещанию моего устава все в мире следует предписаниям моих законов, повинуясь врожденному своему разумению. Вся твердь небесная, обращаясь каждодневным обращением, лишь по учению моей науки, а не по пустому однообразию поворотов движется из прежнего своего положения в новое и из нового в прежнее. Звезды, блистающие во славу оной тверди, одевающие ее своим убранством, отмеривают малые меры путей своих и по различным кругам пересекают ее просторы, все о моем же ратуя величии. Планеты, получив от меня указ о расположении, противодействуют своим движением напору тверди и то в своем противотечении странствуют к восходу, то возвращаются к пределам своего заката. Воздух, обученный моей наукой, то привечает смертных ласковым ветерком, то словно сострадает им, проливая из облаков слезы, то прогневится вихрей излишками, то озарится молний вспышками, то сотрясется грома грозным ударом, то воспалится огненным жаром, то оцепенится холодными оковами мороза. Птицы, носящие печать различных пород, правимы моею властию, на веслах крыльев переплывают воздушные струи, сердце свое изливая по моим наставлениям. Влага и суша по вмешательству моего замысла прилепились друг к другу теснейшими узами приязни, и вода, не смея нарушить клятву сестринской верности, страшится выступить за пределы, отведенные ее разливам, и хлынуть на обители суши. По воле единого моего усмотрения море то буйствует в гневной непогоде, то вновь обращается к мирному покою, то горами возносится в гордыне надмения, то распластывается ровною гладью. Рыбы, обузданные заветом моего предвидения, страшатся посягать на уставы моих правил. Властию моих указаний почва бракосочетается с дождем, соединяясь супружеским объятием, и в неотступных трудах своих о порождении потомства не устает производить многообразные виды сыновних и дочерних пород. И все земнородные, по строгому моему разбору, каждый по-своему служит службу, властью моею от других обязанностей отделенную. Сама земля то седеет зимним инеем, то курчавится кудрями цветов. Лес то покрывается шапкою листвы, то вновь обнажается под стригущим зимним морозом. Зима внедряет в лоно матери-земли семена, погребенные в ней, весна изводит их к свету из заточения, лето спелит колосья, и осень разверзает изобилие плодов своих.

Но к чему блуждать по мелочам стремлению моего рассказа? Человек, один лишь человек гнушается моей умиротворяющей кифары и безумствует над лирой безумного Орфея. Ибо род человеческий из своей родовитости выродился, в смешении родов одичал, Венериным уставам изменил, в противоестественный сплав переплавился; недолжная любовь сделала его тиресическим, и прямую преднаправленность он непорядочно превратил в ее противоположность. Отклонясь невежественно от правописания Венеры, он впадает в софистическое лжеписание; покинув единообразие Диониной грамматики, он коснеет в порочной инверсии; посягая на меня в своих пытаниях, он буйство свое в кощунство оборачивает. Горько мне, что превосходствами стольких изяществ наградила я людские натуры, а они теперь красу красы своей злоупотреблением обескрашивают, благообразие образа безобразием любви обезображивают, цвет красоты румянами лживой похоти обесцвечивают, чистоту девственности нечистотами порока оскверняют.

К чему было мне украшать боготворной красою лицо Тиндариды, если ее светлую сладость обратила она в блудную гадость, если, лежа на царском ложе, обольстилась она Парисовой ложью? Пасифая, обуянная неистовством гиперболической Венеры, в бычьем обличии справила с животным животную свадьбу и, заключив свои желания постыднейшим для себя паралогизмом, заключила себя в пленивший быка софизм. Мирра, подстрекаемая стрекалами страсти к отчей усладе, отстав от дочерней любви, заняла место матери при отце. Медея, родному сыну став мачехой, в поисках недостойной любви расточила плод достойной любви. Нарцисс, почитая отражение свое за второго Нарцисса, призраком пленил свой зрак, в себе второго себя увидел, и несчастья любви его были несчастьями любви к себе.

А теперь и многие другие юноши, по милости моей облаченные в честную красоту, опьяняются влечением к золоту и свои Венерины молоты обращают в Венерины наковальни. Таковое чудовищное падение мужеского пола происходит по всему пространству земного круга, и заразным его прикосновением отравляется самая чистота. Люди эти, изучая Венерину грамматику, иные на себя принимают только мужеский род, иные женский, иные же совмещают в себе обоюдный или смешанный род; есть и такие, род которых переменный, и зимою они склоняются по женскому роду, летом по мужскому, и по обоим склонениям неправильно. Другие из этих людей, споря о Венериной логике, в выводах своих взаиморасположение подлежащего и сказуемого определяют единственно своим усмотрением: иные, заняв место подлежащего, вместо сказуемого познают одно несказуемое; иные, будучи сказуемыми, не желают ведать, законным ли образом подлежит им подлежащее; иные же, гнушаясь вступать в Дионины чертоги, лишь у порога их играют свою достослезную игру.

Против всех этих посягателей восстает справедливость, вооружаются законы, в жажде мечом отомстить свои обиды. Не удивляйся же, что в речах моих звучит неслыханное нечестие, ибо дела этих нечестивцев еще нечестивее в дерзком их буйстве. Речи сии я изрыгаю с отвращением, и для того лишь, чтобы стыдливые люди напоминанием о стыде пристыдились, а бесстыдные люди от блудилищ бесстыдства отвратились. Ибо познание зла есть полезное предостережение, постыдным клеймом греха клеймящее предостереженных и честь воздающее чистым. Что ж? Не сгладил ли напильник моего разъяснения задорины твоего вопроса?

Разрешение второго вопроса Алана

Для того-то и покинула я сокровенные покои горних небесных чертогов, для того и низошла к сей бренности земной, чтобы обо всех предосудительных людских излишествах тебе, как ближнему и доверенному моему, излить мою скорбную жалобу и с тобою порешить, какими карами противустать натиску таких преступлений? ибо разъедающей силе названных прегрешений должна равняться острота воздаяния, дабы возмездие возместилось зуб за зуб.

На сие я произнес:

— О посредница творения! если бы только я не страшился обилием моих вопросов наскучить твоей благосклонности, я хотел бы и другого моего сомнения сумрак повергнуть под луч твоего разъяснения.

Она же на сие:

— Будь так! все, все твои вопросы, и не только созревающие, но и в давней нерешенности заржавевшие, сообщи моему вниманию, дабы порыв твоих сомнений обрел покой в твердости наших разрешений.

Третий вопрос Алана

Я на сие:

— Дивлюсь я, почему, касаясь измышлений поэтов, вооружилась ты стрекалом высказанных тобой обличений против язвы, свирепствующей только в людском роде, между тем как мы читаем, что и боги, сбиваясь со своих путей, хромали тою же стопою? Ведь и Юпитер, перенося ввысь отрока Ганимеда, собственный смысл любви обратил в переносный — кто днем в застолье был пред ним предстоящим, тот ночью на ложе был при нем подлежащим; равно и Вакх с Аполлоном, сонаследники отчей похоти, не по добродетельному божественному велению, но по Венериному цепенящему обольщению обращались в женщин, притворяясь отроками!

Ответ Природы

На сие вещала она, исказив возмущением истинную ясность своего лика:

— Не облекаешь ли ты в обличье вопроса словесное любопытство, недостойное даже казаться мысленным сомнением? Или ты пытаешься верить в темные выдумки поэтов, расписанные усердием их стихотворного ремесла?.. Разве не ведомо тебе, как поэты выставляют пред своими слушателями голую ложь без всякого целительного покрова, чтобы одурманивать медовой сластью завороженные уши внемлющих?..

…Когда поэты вымышляют своих бесчисленных богов, и боги эти у них подставляют ладони под удары Венериной линейки, то в этом лишь блистает их сумрачная ложь и поэты лишь оказываются истинными отродьями своего рода. Бредни Эпикура развеются, безумие Манихея образумится, опровержения Аристотеля опровергнутся, обманы Ария обманутся, между тем как единственность единого Бога и разумом утверждается, и миром возвещается, и в вере открывается, и Писанием свидетельствуется; и Бог сей никакой слабости не доступен, никакого порока заразой не заражаем, никакого искушения волнением не затрагиваем. Он есть свет неугасимый, жизнь неистощимая, смерти не подвластная, источник неиссякаемый, семя, жизненной рассадою мудрое, начало первоначальное, истинного блага истина. И хотя поэты свидетели, что многие злоупотребляют буквальностью таких Венериных понятий, однако ложь и то, что боги существуют, ложь и то, что они скрывались в сени Венерина училища, — на всем этом почиет закатный свет непомерных вымыслов. Вот почему я окутала это сумраком моего молчания, а сияние моего истинного повествования устремила на иное.

На сие сказал я:

— Ныне сам я вижу, что от вопроса моего пахло прахом сугубого невежества; но если другой мой убогий вопрос посмеет встретить снисхождение твоего внимания, то попытаю я еще одну попытку.

На сие она:

— Разве я с самого начала не отпустила повода всем твоим вопросам, отбросив сдержку всякой узды?..

.

Пятый вопрос Алана

— Какое невразумительное разумение, какой нерасчетливый расчет, какой прихотливый произвол так усыпил в человеке искру разума, что он, опьянясь летейскою чашею чувственности, стал апостатом твоих законов? ибо не на твои ли законы он беззаконно восстал?

Разрешение пятого вопроса

Она ответствовала:

— Если воля твоя — познать корень этой постыдной заразы, то выше взметни пламенник ума своего, пусть жадной станет жажда познания твоя, пусть тонкость мысли превозможет над тупостью, пусть поток раздумий застынет, окован вниманием. Ибо высоко лежит начало моей речи и не обычное русло направляет ее течение. Не стану я, как прежде, в простоте простых слов упрощать излагаемое и новинками доступных речей способствовать доступности доступного, — нет, мне придется бесстыдные предметы скрывать позолотой слов стыдливых и облекать в пестротканность слов пристойных. Ибо должно мне будет золотить словесным пурпуром выгарки означенных пороков, заглушать медоточивым бальзамом зловоние злонравия, дабы смрад таких нечистот, достигая многолюдного слуха, не вызвал бы в слушающих утробное неистовство и рвотную тошноту. И хотя мы некогда уже предвкусили, что как речь наша должна быть родственна предмету, о коем речь, то и безобразие предметов требует сообразного неблагообразия речений, — тем не менее в последующем моем рассмотрении намерена я чудовищность означенных пороков приосенить мантией витийственного сладкозвучия, да не уязвят слуха читающих катафатические словеса и да не угнездится позорное на сих девических устах.

Я на сие:

— О, сколь рассудка моего голодание, ума моего пылающего изострение, духа моего воспламененного пылание и твердая стойкость моего внимания взывают ко всему тобой обещанному!

И она вещала:

— Когда Господь восхотел из ложницы идеального своего предпонятия всю рукодельню мирового чертога извести и духовный тот глагол о сотворении мира, от века им в себе носимый, реальным бытием, словно материальным словом, очертить, — тогда, как отменный архитектор мироздания, как златокузнец дивной златокузницы, как дельный издельщик изумительного изделия, как трудотворец великолепного труда, не усильной помощью стороннего орудия, не способствованием предлежащей материи, не понуждением какой-либо недостаточности, но единым повелением произволяющей воли воздвиг Господь дивный образ мирового чертога; и по тому вселенскому чертогу распределив многовидные образы предметов, разрозненные словно некою родовою рознью, Он привел их в согласие закономерного порядка, облек законами, связал установлениями и таким-то образом самые взаимопротивные роды предметов, единственно по взаимной противоположности себе места полагавшие, Он совокупил в родственном лобызании приязненной совместности, враждебный спор в дружественный мир претворив. Вселенная оковалась тонкими узами незримых связей, и миротворный союз сплотил множественность в единство, разнообразие в тождество, разноголосицу в согласие и в единодушие раздор.

Но после того, как вселенский искусник облек все предметы обличьями их естества и бракосочетал все предметы супружествами законных соответствий, Он возжелал, дабы круговоротом рождений и гибелей была дарована бренным вещам в их изменчивости неизменность, в их конечности бесконечность, в их временности вечность и дабы преемственная преемственность ткала сплошную ткань череды рождений; и посему постановил Он, чтобы все, что запечатлено чеканом особенности, порождало подобное от подобного в предустановленной стезе плодительного размножения.

А меня, свою наместницу, определил Он чеканить род по роду, дабы я, налагая на все вещи свойственный им чекан, не дозволяла отчеканенному уклоняться от чекана, дабы предуказанный образец оставался образцом для всего, что с него образовано, благодаря мастерскому моему умению, никакого естества дарами не обманываемому. И я, повелению повелевающего повинуясь, стала запечатлевать родственность различнейших вещей, по образу образца образуя образцовое, от производящего производя производное, каждому предмету отчеканивая его облик. Так служила я эту службу по повелению Божественной власти, и длани моего внимания были направляемы десницей вышнего величия, ибо не правь ими перст верховного распорядителя, тотчас бы сбилось со строки перо моего рукописания.

Но так как не под силу мне было отладить такое множество разного рода предметов без помощи услужающего помощника, и так как угодно мне было пребывать в усладительном чертоге тех эфирных пределов, где распри вихрей не нарушают ясного покоя, где нападение ночи не погребает во мраке незакатный эфирный день, где никакие бури не грозятся свирепостью, где никакой гром не нависает в неистовстве, — вот и поставила я моей собственной наместницей в сей нижней окраине мира славную Венеру, несказуемого искусства искусницу, чтобы по указу моих наставлений она с помощным старанием супруга своего Гименея и сына своего Купидона трудилась над многовидными обликами земных пород, чтобы молоты своей кузни чередой прибивала к их наковальням, чтобы преемство рода человеческого вилось неутомимою нитью, возмещая все ущербы от режущих лезвий Парки.

Шестой вопрос Алана

Здесь, когда в этой вязи повествования возникла речь о Купидоне, я рассек незавершенное повествование парентезою, перебив его перебоем такого моего вопроса:

— Ха, ха! если бы я не страшился гончими своих вопросов и уроном, наносимым твоей оборванной речи, прогневить твою благосклонность, то хотелось бы мне в картине твоего описания познать естество Купидона, о коем речь твоя пригубила мимолетное упоминание. Ибо хоть и многие сочинители живописали его естество сквозь энигматический покров оного, однако никаких надежных следов они нам по себе не оставили; а между тем в опыте своем мы читаем, что власть его могущества над родом человеческим такова, что никто, будь он запечатлен печатью знатности, будь он облечен изящным преимуществом мудрости, будь он укреплен доспехами мужества, будь он окутан плащом красоты, будь он осенен благодатью любых иных достоинств, но от всеобщности Купидонова господства ничто его не изымет.

Разрешение вопроса

Тогда она с легким движением головы обратила ко мне такие слова, чреватые упреками:

— Знаю, знаю, что ты воинствуешь в лагере Купидона и некое родственное братство связует вас; оттого ты и стремишься так страстно исследовать его неисследимые лабиринты, вместо того чтобы внимательно внимать моему повествованию, богатствами мыслей обогащающему. И все же, прежде чем взойти моей речи на следующую ступень, снизойду я к твоему человеческому скудоумию и выкорчую сумерки твоего невежества всею малостью моих сил. Ведь узами моего обещания обязана я к разрешению твоих вопросов; поэтому дам тебе описание без описания и определение без определения, покажу пред тобою непоказумое, развяжу неразвязуемое, хотя предмет сей никакими связями природе не крепок, ни к какому посягательству разума не предрасположен и никаких описаний знаками означен быть не может. Это будет описанного предмета написание, неизъяснимого естества изъяснение, о неведомом уведомление, познаваемого познание, горнилом высокого стиля переплавленное.

Описание Любви Гнев и покой, надежда и страх, измена и верность, Ум и безумье в смеси — вот что такое Любовь. Радость крушения, легкость под бременем, прелесть Харибды, Несокрушимая лень, всепресыщающий глад, Трезвая жажда, питательный голод, утеха обмана, Скорбь с веселым лицом, радость с тоской на душе, Сладкое зло и злейшая сласть, злосладкая горечь, Что есть приятней на вид? что есть отвратней на вкус? Буря прекрасная, ночь лучезарная, свет-омрачитель, Смерть, которая — жизнь, жизнь, которая — смерть, Грех благодати, греха благодать, наказанье в веселье, И благочестье кощунств, и сладострастье злодейств, Зыбкая твердь и твердая зыбь, бессильная сила, Взгляду забава на миг, сердцу растрава на век, Разум без разума, ум без ума, блаженство без счастья, Смех под потоками слез, в пышущем здравье — недуг, Ласковый ад, отуманенный рай, отрадный застенок, В холоде зимнем весна, в зелени вешней зима, Вгрызшийся в сердце червец, равно обагряющий в пурпур Царственный гордый наряд и побродяги тряпье. Не словеса умножать, чудеса умножать чудесами Хочет и может Любовь: всяк перед нею Протей. В бешенстве бешеной страсти смиряется бешенство Сциллы, Благочестивый Эней буен, как оный Нерон, Блещет клинком Приамид, Тидей трепещет любовью, Нестор станет юнцом и стариком Меликерт, Краше Париса Терсит, прекраснее Дав Адониса, Давом стал Адонис и оборванцем Парис, Крез богатейший в нужде, а Кодр и в нужде изобилен, Бавий песни поет, муза Марона молчит, Энний оратором стал, онемел Цицерон, Одиссея Разум покинул, Аякс в самом безумье умен. Кто разрешал любых мудрецов любые софизмы, Попран чудовищем в прах, прочих чудовищ поправ. Если безумье любви обуяет женскую душу, — Нет преступлений таких, чтобы ее устрашить! Дочь — отца, и брата — сестра, и замужняя — мужа Губит коварной рукой, предупреждая судьбу. Та в восходящей чреде усекает тело супруга — Меч похищенный жнет колос его головы. В страсти родитель забыл, что значит слово родитель, Мать забыла, родив, муки потуг родовых. Мачехой сделалась мать для недоуменного сына, Скрыта любовью вражда, скрыт за приязнью обман. Как Медею назвать? о ней два имени спорят: Хочет и матерью быть, хочет и мачехой быть. Так и Библида, любя, не братской любила любовью, И не сестрою она Кавну была своему. Так и Мирра к отцу не под отческой лаской склонилась: Матерью стала с отцом, предком себе же самой. Должен ли я продолжать? под всевластным ярмом Купидона Всякий голову гнет, всякий приносит оброк. Всем грозит он войной, ни единому нет избавленья, Все поражает Любовь гневом и громом своим. Против нее бессильны и честь, и разум, и ласка, И многозлатный доход, и многодоблестный род; Гнев, боль, бред, страх, скорбь, измена, коварство, обманы, Злоба, насилие, ложь — вот она, свита Любви. Суд без суда, и мера без меры, и вера без веры — Вот уставы Любви, высшая слава Любви. Сладость сулит, и горечь дарит, и отравою травит — Лучшим началом начав, худшим кончает концом. Манит и ранит, смешит и страшит, и жмется, и жжется, Страстью-желаньем томя, страстью-страданьем казнит. Хочешь покинуть Венеру — покинь пространство и время, Все времена и места — пастбище жадной Любви. Гонишь ее? будь гоним! Уловляешь ее? будь уловлен! Но отойди — отойдет; но убеги — убежит.

СВЕТСКАЯ ПОЭЗИЯ XII ВЕКА

Светская поэзия XII века представлена здесь тремя именами: творчество Петра Пиктора характерно для начальной поры этого периода расцвета, творчество Матвея Вандомского — для его апогея, творчество Серлона Вильтонского — для его кризиса.

Петр Пиктор, каноник из Северной Франции (монастырь Сент-Омер во Фландрии), жил в первой половине XII века и был младшим современником Хильдеберта и Бальдерика. Но овидианский классицизм еще не доплеснулся до северной родины Петра, и поэтому Петр предпочитал писать не античными безрифменными гексаметрами, а средневековыми, украшенными звонкой рифмой — иногда леонинской, чаще концевой. Так написано его стихотворное рассуждение о таинстве причастия, два темпераментных обличительных стихотворения — против симонии и против пренебрежения к учености, небольшой стихотворный панегирик Фландрии и ее герцогам и, наконец, стихотворная новелла «О матери, нечистой любовью полюбившей сына» — любопытная вариация мифа о Федре и Ипполите с развязкой на христианский лад. Из стихов его мы узнаем, что он был не только поэтом, но и профессиональным живописцем и в дневное время расписывал божьи храмы, а по ночам сочинял стихи, по шести строчек в час (но к чему, если ни искусство, ни поэзия не пользуются более уважением людей? и т. д.). Эти сатирические мотивы с сильной личной окраской получат потом бурное развитие у Примаса Орлеанского, Вальтера Шатильонского и других поэтов. Что касается поэмы «Пилат», переведенной ниже[68], то она приписывается Петру Пиктору лишь предположительно — главным образом на том основании, что она написана его излюбленным размером, рифмованным гексаметром. Поэма излагает фантастическую историю Понтия Пилата, казнившего Христа, начиная от его рождения от короля-звездочета из города Майнца (Могунции) и до его погребения в Альпах в недрах той горы, которая до сих пор называется Пилатусберг.

Матвей Вандомский принадлежит к тому поколению поэтов, расцвет которого приходится приблизительно на третью четверть XII века. Смолоду лишившись отца, он получил образование сперва в Туре, где, быть может, слышал знаменитого Бернарда Сильвестра; потом в Орлеане, центре овидианского классицизма, где он еще застал в живых легендарного Примаса Орлеанского; наконец, в Париже, где он в течение десяти лет изучал логику и благородные науки. В Орлеане Матвей уже занимался преподаванием грамматики; в качестве пособия он сочинил учебник стихотворства в стихах — правила и образцы описаний лиц, мест, времен года, подробный разбор поэтических тропов и фигур, замечания о стихосложении, в которых между прочим с презрением осуждаются недавно еще модные леонинские рифмы. Дополнением к учебнику стихотворства, рассчитанному на узкий круг мастеров («много стихотворцев званых, но мало избранных», — перефразирует Матвей слова Евангелия), явился учебник эпистолярного искусства в стихах, предназначенный для более широкого круга потребителей; это сборник парных стихотворных посланий, в которых клирик просит у папы помощи от утеснений клира со стороны мирян, а папа отвечает, что клир сам заслужил это своими пороками; влюбленный клирик просит милости у девицы, а та отвечает ему отказом (эта пара посланий переведена ниже)[69]; друг сочувствует другу, потерявшему свои деньги при переезде через Альпы в Италию; студент просит отца прислать ему денег, потому что жизнь и книги в Париже дороги, а отец отвечает ему: «Знаем мы, на что у тебя идут эти деньги», и т. д. В предисловии к этому письмовнику Матвей перечисляет и другие уже написанные им стихи: элегическую «комедию» о Милоне (дошедшую до нас), много стихотворений на античные сюжеты (о Федре и Ипполите, о Пираме и Фисбе, о Юпитере и Каллисто и проч., главным образом на темы из «Метаморфоз» Овидия), эпиграммы; количество их было достаточно внушительно, чтобы он мог с гордостью заявить:

Логикой славен Париж, Орлеан — изучением древних, А элегийским стихом ныне прославлен Вандом.

Матвей в это время находился едва на половине своей блестящей писательской карьеры. Многие произведения, не перечисленные им в этом списке, были, по-видимому, написаны им позднее, во время пребывания в Париже. А после Парижа он вернулся в Тур, где архиепископом был его родственник, а деканом другой родственник, посвятил им обоим стихотворный пересказ библейской книги о Товии (ок. 1185 года), сделанный тем же эффектным риторическим стилем, полным антитез, неологизмов и семантических сдвигов, какой мы видели в его «письмовнике», прижился в Туре и, по-видимому, здесь и умер лет через десять.

Серлон Вильтонский совершил такой же поворот от светских тем к религиозным, но если у Матвея поворот этот был плавен и легок, то у Серлона — резок и драматичен. Серлон был англичанин, но смолоду жил в Париже, преподавая грамматику, риторику и диалектику; в молодости он тоже написал цикл стихотворений «на учебные темы», с великолепной изысканностью рассуждающих о пользе грамматики, демонстрирующих примеры слов, сходных по звучанию и различных по значению, — целый набор поэтических каламбуров, мотивированных дидактическим заданием, а заодно сводящих счеты с завистниками и льстящих королю Людовику VII и другим покровителям. В отличие от своего сверстника Матвея, он писал преимущественно рифмованным гексаметром и пентаметром, доходя до неслыханной виртуозности в нанизывании длинных верениц труднейших рифм. Но главной темой Серлона была не дидактика, а эротика, разрабатывающая до предельной остроты все мотивы, заданные средневековью Овидием. Еще сто лет назад издатель, впервые извлекший из рукописей образцы стихов Серлона, был так шокирован их изящной откровенностью, что не решился напечатать до конца его стихотворение «Где — неважно, неважно — когда…» и оборвал его на 26‐м стихе. В своей браваде «либертинажем» на античный лад Серлон доходил до высказываний редких для его эпохи:

Ежели дух в сокрушенье — я в вере ищу утешенья; Если конец сокрушенью — «прощай» говорю утешенью!

Затем наступил перелом. У Серлона умер друг, тоже грамматик и диалектик; он явился Серлону во сне, одетый в пергаментную одежду с написанными на ней логическими «софизмами» и скорбным голосом сказал, что эта одежда давит его тяжелее, чем колокольня; он протянул к Серлону палец, с пальца упала капля пота, обожгла Серлону руку, поэт в ужасе проснулся, раскаялся в своей ветреной молодости и простился с миром стихами:

Квакать — лягушкам, каркать — воронам, звенеть — пустозвонам, Мне же — учиться науке, от смертной спасающей муки.

Серлон поступил в клюнийский монастырь на Луаре, но остался недоволен его слишком свободным уставом и перешел в цистерцианский монастырь в Омоне. Стихи он продолжал писать и в монастыре, риторический блеск их был прежний, но говорилось в них теперь о ничтожестве мира и о презрении к миру. В 1171 году он стал аббатом Омона и умер в этом сане в конце XII века. Гиральд Камбрийский, историк и поэт следующего поколения, в отрочестве видел знаменитого Серлона в гостях у архиепископа Балдуина; седой цистерцианец поднял глаза на Гиральда и произнес: «И подумать только, что такой красивый мальчик должен умереть!»

СЕРЛОН ВИЛЬТОНСКИЙ

Любовные элегии

* * * Хочешь от денег пропасть, но не хочешь, чтоб деньги пропали? Что ж, за деньгами гонись — деньги поймают тебя. Знай: Фортуна тебя затем лишь обходит дарами, Чтоб не пришло тебе в мысль: «это — заслуга, не дар». Цепких рук и зорких очей не любит Фортуна — Вечно следящих очей, крепко хватающих рук. Есть у Фортуны закон, хоть и мчится она без закона: «Тем, кто ищет, не дам; тем, кто не ищет, даю». Если с Фортуною ты незнаком, познакомься с Таидой — Слезно зови — не придет, а отвернись — прибежит. Стало быть, если тебе любовь от Таиды желанна — Меньше люби ее сам — больше полюбит она. * * * Предан Венере Назон, но я еще более предан; Предан Корнелий Галл — все-таки преданней я. Галл воспел Ликориду, Назон пылал по Коринне — Я же по каждой горю; хватит ли духа на всех? Раз лишь — и я утомлен; а женщине тысячи мало; Ежели трудно и раз — как же я тысячу раз? Я ведь умею желать, лишь покуда девица желанна: Можно не тронув желать; тронешь — желанью конец. Если надежда — желанья исток, то, насытив надежду, Можно ль надежду питать? Нет и надежды на то. Волк — овец, воитель — врагов и ястреб — пернатых Не утомляются гнать когтем, клыком и мечом; Изголодавшийся волк не сыт единой овцою, Воин — единым врагом, ястреб — единой из птиц. Так и моя любовь за одной на другую стремится: Лучше той, что имел, — та, что еще не имел. Холод встречая, горю; огонь возбудив, холодею; Любящих дев не любя, рвусь я к девичьей любви. * * * Где — неважно, неважно — когда и неважно — с которой Девушкой был я один; девушка строгой была. Ночью, вдвоем, и строга! Ее увещал я стихами — Страсть была на лице и убежденье в словах: «Злая, зачем ты бежишь? Тебе я не враг, а влюбленный; Я не Циклоп, я Ацис; весь без остатка я твой. Всех, кто были мои, — не ищу, не хочу, не желаю: Жажду я только тебя, жажду я жажды твоей. Все в тебе хорошо, одно только плохо: не любишь. Тот не достоин любви, кто не желает любить! Ты посмотри на меня, на себя — друг друга мы стоим; Здесь мы одни, и темно; требует жертвы Амур. Молви, зачем мужчинам их мощь и женщинам прелесть? Силой желанны мужи, девы желанны красой. Тот, кто меда не знал, тому и не хочется меда; Кто хоть попробовал мед, снова запросит его. Если ты знала любовь — любовь оттолкнуть ты не сможешь; Если не знала — пригубь: это не горечь, а сласть. То, что природой дано, грешно отвергать человеку: Стало быть, выбор один — или любовь, или грех». Дева не знает, как быть, страшась и того и другого: Девство боится любви, а простодушье — греха. Я приступаю тесней, обнимаю ее и целую; Правой рукою обняв, левой касаюсь бедра. Спорит и бьется она; но я уж нащупал рубашку, Выше и выше тяну; вот уж открылся пушок. Сжаты колени; разжал; и чувствую, как разымаю Девичью нежную плоть с чувством, лишающим чувств. Девушка дрожью дрожит, трепещут испуганно ляжки, Замерло сердце в груди, тело идет ходуном. Ищет в этом биенье она для себя вызволенья; Я же все глубже люблю, все сладострастней любовь. Ах, простота, простота! Зачем девичество деве? Глупо и думать о том, будто в убытке она. * * * Как принять мне решенье? К двум женщинам чую влеченье. Как же я предпочту: выбрать мне ту или ту? Та прелестна, и эта прелестна; их прелесть чудесна; К этой чувствую страсть, в этой предчувствую сласть. Словно Венера с Фетидой — обе прекрасные с виду: Эта речами вольней, эта любовью сильней. Первая, знаю, обманет, вторая противиться станет — Лучше я сам обману или же сам оттолкну! Ту я люблю и другую — а может, ни ту, ни другую? Две любви у меня, два в моем сердце огня. К той и другой порываясь, меж той и другой разрываясь, Как я спасусь от любви? Та и другая в крови, Лучше лишиться победы, чем знать от победы лишь беды — Хуже любовных бед в целой Подсолнечной нет. Кто средь моря сомнений своих же бежит наслаждений? Я, один только я, — правя ладьей без руля. Две надо мною напасти, у злых я Эриний во власти; Чувствую, скоро мою море потопит ладью. Что пожелать, я не знаю: немыслимо все, что желаю; Знаю, что тщетно томлюсь, — но безответно молюсь. Лучшая участь понятна, но худшая участь приятна — Грешник я и судья, но снисходителен я. Если одну изберу я, тогда потеряю другую; Если обеих вдруг — обе уйдут из-под рук. Будь две подруги — единой! иль будь двойным я мужчиной — Я б исцелился тотчас — пламень тотчас бы погас. Нет, он не гаснет, не гаснет, а только пылает ужасней — Страсть, не сгорая, горит: что же меня исцелит? Страсть мне силы приносит, обман косой меня косит — Что же должно победить? Мне умереть или жить? Нет! обеих в объятья — и буду с обеими спать я: Вот спасения глас! Боги, надежда на вас!

РУОДЛИБ[70]

Средневековая латинская поэма «Руодлиб» — неизвестного автора, незавершенная, мало читавшаяся — вошла в историю европейской литературы с устойчивой репутацией: «первый европейский рыцарский роман». Правда, к этому определению тотчас приходится делать разного рода оговорки, но из‐за них историко-культурный интерес этого произведения становится не меньше, а едва ли не больше.

Рукопись «Руодлиба» была обнаружена в начале XIX века на разрозненных листах большого формата, вклеенных в переплеты разных книг из библиотеки Тегернзейского монастыря в Баварии. По почерку видно, что писал ее один человек, хоть и в несколько приемов, а по характеру подчисток видно, что это скорее всего автограф самого сочинителя — нечастый случай в средневековой текстологии. Кроме того, один фрагмент сохранился в копии (очень близкой по времени) из библиотеки Санкт-Флорианского монастыря. Всего в дошедшей до нас части поэмы около 2300 стихов, из них около трети — сильно поврежденные. Они образуют 18 отрывков с большими разрывами между ними; даже порядок этих отрывков восстанавливается исследователями не единогласно. Первая полная публикация принадлежала Якобу Гримму и его ученику Андрею Шмеллеру (Lateinische Gedichte des X. und XI Jh. Gottingen, 1838), потом поэму издавали Ф. Зайлер (1882), К. Лангош (1957), Э. Зейдель (1959) — с последнего издания и сделан нижеследующий перевод (Ruodlieb: the Earliest Courtly Novel / Introd., text, transl., comm. and textual notes by E. H. Zeydel. Chapel Hill, 1959).

Первоначально считалось, что дата произведения — около 1030 года (встреча королей на мосту напоминала встречу императора Генриха II с французским Робертом II на Маасе в 1023 году); теперь считается, что скорее это время около 1050 года (во время пропаганды «Божьего мира» между феодалами после декларации 1040 года). Безымянный автор «Руодлиба» — наряду с безымянным автором «Ecbasis captivi», Випоном и собирателем «Кембриджских песен» — видимо, принадлежал к малоизученному культурному кругу императора Генриха III (1039–1056). Он хорошо знаком с придворным бытом, любуется дворцовой роскошью и светским вежеством, списывает с натуры сохранившиеся до нас драгоценности королевы Гизелы, матери Генриха III (V, 340), знаком с новыми византийскими монетами (V, 323), знает новомодную игру в шахматы, ученых животных и птиц (но еще не соколиную охоту, которая развилась позже). Тегернзейский монастырь в это время уже клонился к упадку, но еще пользовался общим уважением.

Сохранившаяся часть поэмы содержит четыре эпизода.

Первый эпизод. Рыцарь по имени Руодлиб, доблестный, но бедный, служил разным сеньорам, но не видел от них ничего, кроме обид. Он оставляет свое поместье и едет искать счастья на чужбину. Там ему удается попасть ко двору «большого царя» и снискать его милость искусством в охоте и рыбной ловле. Случается война; «большой царь» отправляет его во главе войска, а после победы — во главе посольства к «меньшему царю». Руодлиб устраивает встречу двух царей (подробнейше описанную) и тем содействует заключению мира. Тут к нему приходит письмо от матери: враги его погибли или угомонились, а друзья и вассалы просят его воротиться в свою землю. «Большой царь» отпускает его, а в награду дарит ему щедрые подарки и сверх того — двенадцать мудрых советов. Советы такие: 1) не водись с рыжим; 2) не съезжай с дороги, чтобы объехать грязь по засеянному полю; 3) ночуй не у старого мужа с молодой женой, а у молодого мужа со старой женой; 4) не впрягай в борону кобылу на сносях; 5) не надоедай собою друзьям; 6) не давай воли служанке-наложнице; 7) не давай воли и жене; 8) сдерживай гнев; 9) не спорь ни с сеньором, ни с судьею; 10) проезжая мимо церкви, помолись; 11) если кто позовет тебя с ним разговеться, согласись; 12) придорожное поле не окапывай.

Второй эпизод: сбываются первые три совета. По дороге домой к Руодлибу прибивается рыжий бродяга. У Руодлиба он крадет плащ (но Руодлиб не подает и виду); встретив грязь, он объезжает ее по засеянному полю и за то побит мужиками (а Руодлиб невредим); а добравшись до ночлега, он останавливается у старика, польстившегося на молодую и похотливую жену (а Руодлиб — у пожилой хозяйки, после смерти мужа вышедшей за толкового молодого работника). Рыжий тотчас заводит шашни с молодой хозяйкой, ночью старик застает их вместе, в драке рыжий его убивает, любовников хватают и утром выводят на суд. Женщина слезно кается, ее отпускают, и она до конца жизни терзает плоть власяницею, постом и молитвами. О казни рыжего рассказ не сохранился.

Третий эпизод. По дороге Руодлиб встречает своего племянника, избавляет его от дурной женщины и берет с собой. Они гостят в замке знакомой вдовы с дочерью, всех пленяя светским обращением; племянник и вдовья дочь любят друг друга, народ радостно празднует их брак. Тем временем Руодлиб приезжает домой, родня и друзья встречают его ликованием, мать уговаривает его тоже взять жену, чтобы родить наследника. Однако женщина, которую ему сватают, оказывается, имеет любовника-клирика; Руодлиб отвергает ее и остается чист.

Четвертый эпизод. Мать Руодлиба видит сон: ее сын побивает мечом два стада диких вепрей, а потом оказывается сидящим на высоком дереве и птичка-голубка возлагает на него венец и садится рядом с ним. Сон, видимо, начинает сбываться: Руодлиб схватывается перед дикой пещерой с горным гномом, и тот за пощаду обещает показать ему клады двух царей, отца и сына: Руодлиб их победит, а царскую дочь возьмет за себя замуж и станет наследником царства. Здесь, у самой завязки, поэма обрывается; как должны были сбыться в дальнейшем повествовании остальные девять мудрых царских советов, мы не знаем.

Поэма «Руодлиб» замечательна соединением всех трех пластов средневековой европейской культуры: рыцарского, клерикального и народного. Виднее всего это в образе главного героя. Руодлиб прежде всего — образец рыцарских добродетелей. Точнее, добродетелей рядового рыцаря: он не богатырь и даже не вельможа, на царей и знать поэма смотрит снизу вверх. Руодлиб верно служит всем своим сеньорам и терпеливо ждет от них ответной верности. Он богобоязнен: на первой странице поэмы он молит Господа о помощи, выезжая в дальний путь, на последней — вместе с матерью благодарит Господа за все хорошее и худое. Он благороден с побежденными: «Будь в сражении лев, но будь в отмщении агнец» (и таков же чтимый им «большой царь»). Побежденного графа он с честью доставляет к своему государю, но гонит перед ним толпу захваченных пленных, чтобы тот видел и угрызался сердцем. Он вызывает общее уважение не тщеславием, а скромностью: рыцари «большого царя», дивясь, что за десять лет верной службы он заработал «лишь на прокорм и платье», восклицают: «Так не поистине ль он есть столп всего нашего царства?!» Он искусен на охоте, щедр в застолье, изящен в обхождении, играет на арфе. (Но реалистически неграмотен: письмо матери ему читает «чтец».)

Замечательно, что все это — добродетели не военного, а мирного времени. Главная рыцарская доблесть — боевая — мало трогает стихотворца-монаха. Правда, описание победы Руодлиба над войсками соседнего царства просто не сохранилось, но и без этого в поэме было много случаев помянуть его храбрость и удаль, а сочинитель этого не делает. Ему, лицу духовному, ближе к сердцу не храбрость, а мудрость, щедрость и красота: он без удержу любуется царскими дарами, придворной утварью, драгоценностями, одеждами, забавами. Хоть герой и неграмотен, он учен: на охоте и в рыбной ловле он делает чудеса, потому что пользуется удивительной травкой буглоссой, описанной Плинием. А когда «большой царь», отпуская, спрашивает его, что предпочтет он в награду, богатство иль мудрость, Руодлиб отвечает: мудрость, потому что «лучше лишиться добра, чем лишиться здравого смысла»: где богатство, там и зависть, и обман, и вражда, а где мудрость, там ею можно добыть и богатство. И царь, славный «агнчею кротостью и софийною мудростью», дарит ему двенадцать известных нам мудрых советов и лишь в придачу к ним — пару хлебов с незаметным золотом.

При всех этих добродетелях, светских и духовных, герой совсем не кажется отвлеченно-идеализированным. Это оттого, что общий том поэмы — бытовой, приземленный, богатый житейскими подробностями, местами даже шутливый. Такого красочного изображения крестьянского быта, с которым сталкивается герой, европейская литература не знала и через триста лет. Возвышенные тирады встречаются — похвалы Руодлибу, похвалы государю, — но лишь изредка и только в устах действующих лиц. Школой высокого стиля для латинского средневековья была античная поэзия — здесь заимствований из нее нет почти совершенно. Напротив, главный источник неизвестного автора — фольклор, причем не только немецкий: параллели к истории с рыжим отыскиваются и в славянских, и в кельтских сказках. От этого Руодлиб наряду со своими рыцарскими и человеческими качествами приобретает еще и качества сказочного героя — здравомысленного, простодушного и удачливого. До сверхчеловеческих доблестей и добродетелей, которыми будут сверкать рыцарские романы сто и двести лет спустя, здесь еще очень далеко.

На русском языке поэме «Руодлиб» посвящена малотиражная монография Т. К. Сулиной (Первый роман в средневековой литературе Европы. М.; Калуга, 1994) — обстоятельная и добросовестная, хотя слишком замыкающая свой кругозор немецким культурным материалом. (Давняя склонность немецких исследователей видеть в таких памятниках, как «Руодлиб», не интернациональную средневековую латинскую литературу, а «немецкую литературу на латинском языке», хорошо известна.) Несколько отрывков в переводе М. Е. Грабарь-Пассек были напечатаны в антологии «Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков» (М., 1972). В подлиннике поэма написана гексаметром с постоянными внутренними «леонинскими» рифмами («Жил-был некогда встарь родовитый доблестный рыцарь…») — передать эти разноударные рифмы в переводе нам не удалось.

I. [Руодлиб отъезжает на службу к чужому царю]

Жил-был некогда встарь родовитый доблестный рыцарь, Древнюю славу отцов украсивший кротостью нравов. Между сеньоров своих он числил больших и богатых, Но хоть служил он всегда отменно и всем в удовольство, Он за свои труды не снискал достойной награды. Много иные из них поручали дел ему важных, Месть ли какую свершить, иное ли что-нибудь сделать, Он не медлил ни днем, все делал с великим усердьем. Часто во имя господ рисковал он собственной жизнью, 10 Будь то в жестоком бою, иль на ловле, иль где ни случалось, Но ничего не имел — претила злая фортуна. Всякий рад посулить, да не всякий надежен исполнить! Из-за таких обид и от них возникавших раздоров, В коих обидчик силен, а он, бессловесный, бессилен, Жизнью подобной устав, а лучших надежд не изведав, Он оставил поместье, чтоб мать блюла его с честью, И порешил попытать удачи на дальней чужбине. Только при нем и был товарищ его щитоносец, Везший с собою мешок, наполненный всякою кладью. 20 Смолоду был он учен таскать хозяйскую тяжесть — Сумку на правом боку, а щит господина — на левом, В правой руке — копье, под щитом — колчан со стрелами, В сумке же всякой еды довольно на первые нужды. Вздел господин доспех и поверх — шерстяную рубаху, На голове у него — шелом из блещущей стали, Меч на боку его в злате до самой блестит рукояти, С белой шеи висит подобие грифова когтя, Пусть не целого когтя, но все же длиною в пол-локтя; С каждой он стороны и к узкому он оконечью 30 В чистом золоте был и в ремне из кожи оленьей, Цветом не белой, как снег, но блестящей, как камень граненый. Если подуть, издавал он гул сильнее, чем трубы. Вот говорит он «прости» и дому, и матери милой. Конь под ним вороной, как будто вымытый мылом; Но по его черноте рассыпаны белые пятна. С левой его стороны свисает грива на шею, В панцире блещет грудь, под стать седоку из знатнейших; У боевого седла ничто не привязано было, Кроме кожаной фляги, пропитанной сладкою мазью, 40 Чтоб налитое питье ароматнее было и слаще, — Да невеликой подушки, из алого бархата шитой. Как он вскочил на коня — сам конь на дыбы подлетает, Словно рад, что на нем такой могучий наездник. Вслед за ним вырывается пес, отменно проворный, Пес-ищейка, какого нет на свете другого, Перед которым зверь никакой, ни большой и ни малый, Сроду не ускользнет — любого найдет и поймает. Матери он говорит «прости», и слугам «простите», Всех целует в уста, от слез лицо его влажно; 50 Дернул коня за узду, боков касается шпорой, Мчится в открытый луг быстрее, чем ласточка в небо. Смотрят всаднику вслед и взор отвести не умеют Мать его из окна и челядь его из ограды: Смотрят вслед, вздыхают, слезу проливают, стенают, А как уже его не видать — еще больше страдают. Слезы затем отерев, как будто лица умывши, Все спешат со всех ног сказать госпоже утешенье, — А госпожа, сердечную боль прикрывая надеждой, Их утешает сама, их горькое видя унынье. 60 Между тем не меньше забот осаждают и сына. Он в дорожном пути о многом с собой размышляет: И о том, что дом сторожить — не стоит усилий, И о том, что со всех сторон встающие распри Днесь понуждают его уйти из отчизны в изгнанье, Что на чужой стороне готов он на низкую службу, Если фортуна к нему по-прежнему будет враждебна, Если как мачеха, а не как мать ему ближние будут И обернутся дела не лучше, а хуже, чем прежде. Так, в тоске и слезах, он молит Господа Бога, 70 Да не покинет его и не даст бесславно погибнуть, Но воспоможет ему превозмочь труды и невзгоды. Так скорбя, въезжает беглец в соседнее царство; Тотчас там навстречу ему едет царский охотник, И говорит «привет», и «привет» от рыцаря слышит. Рыцарь изгнанный был и мужествен видом, и крепок, И громогласен в речах, и разумен в толковых ответах; Но, услышав вопрос, кто он, куда и откуда, Слова в ответ не сказал и ехал презрительно молча. Стыдно встречному стало ловцу за вопрос; он подумал: 80 «Если это посол ко двору, то мала его свита: Кто за ним везет дары и кто меченосец? Думаю, бедный он человек, но доблестью славный». Молча подумал он так и снова уста размыкает: «Не осерчай, прошу, если вновь начну я вопросы, Ибо хочу тебе быть не во вред, а в посильную пользу. Я здесь царский ловец, царю и верен и дорог, Царь склоняет слух ко мне благосклонней, чем к прочим. Если ты, покинув свой край от вставших усобиц, В эти явился места, где я, как и ты, чужеродец, 90 С тем чтобы службу нести и печальную участь поправить, То я хотел бы тебе помочь полезным советом. Если ты хорошо изучил искусство охоты — О, под какой счастливой звездой обрел ты изгнанье! Любит охоту наш царь и сам в охоте искусен…»

– [пропущен 1 стих] —

«…Даст имущий, не даст неимущий — ведь нечего дать-то! Наш же царь заведомо даст не нынче, так завтра: Ты не будешь иметь нужды в еде и одежде! Если ведут ему в дар коней прекрасных и быстрых, Он доверяет их нам: испытать их бег и их норов, 100 Кто проворен и скор и послушен узде без упрямства, И кому надобен этакий конь, тот его и получит. Ты за прожиток платить ни гроша на службе не будешь — Всю еду и питье получишь, сколько попросишь. Даже и за столом, от важных вельмож отвернувшись, Он во время пиров, шутя, беседует с нами. Если ему привезут угощенье получше — подарит, И не в уплату за труд, а в знак уваженья и чести. Если ты хочешь со мной побрататься вечным союзом, То давай же сомкнем в знак верности наши десницы, 110 Дабы пребыть нераздельно до часа горестной смерти. Где б ни случилось нам быть, мы станем о деле друг друга Печься как о своем и стараться сделать получше». Рыцарь-изгнанник поверил ему и так отозвался: «Добрый мой господин, видна мне твоя благосклонность! Твой хороший совет отнюдь не премину вниманьем, Ибо мою судьбу угадал ты верно и точно. Будь же так! Будь верный союз меж тобою и мною!» С этим сомкнули они десницы и стали друзьями.

– [пропущен 1 стих] —

120 Запечатлели они поцелуем вечную дружбу, С тем чтоб единой душой служить владыкам друг друга. Между тем как они об этом вели разговоры, Стали они подъезжать к столице ближнего царства, К той, где царь оглашал закон окрестному люду. Въехали в стены они, коней и слуг разместили И поспешили тотчас ко двору пред царские взоры. Видя охотника, царь обратился к нему со словами: «Молви, откуда спешишь и какие приносишь нам вести? Верно, выследил ты, по нашим рыская чащам, 130 Вепря или медведя, угодный предмет для охоты?» Ловчий ответил ему не так, как царю, а как другу: «Не кабана, не медведя — ловца кабанов и медведей Выследил я, повстречал и с собою к тебе привожу я. Это — юный боец, достойный служить тебе службу, В славном деле ловцов он ловок весьма и удачлив, Как заключил я, увидев его в совместной поездке, — Будь лишь воля твоя, ты сам испытать его сможешь. Он везет тебе дар, хоть и малый, однако достойный, И коли примешь, вступить в твою желает он свиту». 140 Левой рукой держал он пса с двухцветною шерстью, Шея же пса была золотою украшена цепью…

II. [Царь дружески принимает пришельцев. Руодлиб показывает свое искусство в рыбной ловле с помощью травы буглоссы]

…Силу этой травы ученые так описали: Если ее иссушить, растереть, подсыпать к мучице, Шариками скатать не больше боба иль фасоли И побросать их в реку иль пруд на съедение рыбам, — То любая из них всплывет из глубин на поверхность. Меж трех пальцев скатав такие круглые комья, Он бросает их в пруд, а там уж сплываются рыбы, Каждая жадно стремясь схватить назначенный шарик. Только отведав его, под водой они больше не в силах 10 Плавать, а над водой взлетают, как будто играя, Кто куда, но вглубь нырнуть они больше не могут. А человек в челноке плывет на веслах по пруду, Рыб подгоняя прутом туда, где песчаная отмель; Там стоят уже двое, простерши сеть под водою, И выгребают улов подальше на твердую сушу. Так ловил он рыб, а товарищ оказывал помощь. После того, приказав поварам на уголья бросить Меньших рыб, больших они на щите разложили И отнесли к царю: «Вот все, что смогли мы сегодня». 20 — «Удочки были у вас, крючки, невода или сети?» — «Нет, наш лов не таков, — говорит чужеземец, — однако Есть такая власть, что сами к нам рыбы выходят И поверх воды кувыркаются нам на потеху: Им под водою невмочь, над водой устают они скоро, Тут-то мы их прутом и гоним скончаться на суше». — «Это, — царь говорит, — хотел бы и сам я увидеть». Плиний различных трав описал различные свойства И похвалил особо траву под названьем буглосса. Если, он говорит, положить ее в крепкий напиток, 30 То хоть пей без конца, а пьян никак не напьешься. Если ее растереть в порошок, — так учит нас Плиний, — И на мясной кусок посыпать, и бросить собаке, То становится пес слепым на недолгое время. Всякая тварь, какая на свет рождалась слепою, Этой отведав травы, опять лишается зренья. Ловчий рыцарь, этой травы знаток и любитель, В дальний уходит лес, где стаями водятся волки, А товарищ за ним ведет козу на веревке. Эту зарезав козу под сенью ветвистого бука, 40 Шкуру сдирают с нее, а тушу рубят кусками, Каждый кусок порошком посыпают, все кутают в шкуру И залезают потом на дерево, прячась меж веток. Рыцарь-изгнанник оттоль искусно по-волчьему воет, То как старый волк, то как молодые волчата, Так что поверит любой: это вправду лесные злодеи. Сходятся волки на вой, находят под деревом козу, Быстро ее растерзав, мгновенно ее пожирают И, не успев разойтись, теряют всякое зренье. Вот какие дела и подобные рыцарь захожий 50 Делать умел и всех привлекал к себе дружеским чувством. В это время царство стояло покойно и мирно. Были в ладу пограничные жители смежного царства С нами, а наши блюли и к ним такие же чувства, Друг ко другу ходили на торг при всякой потребе, Дар давали друзьям и дар от друзей получали, Брали в жены невест с обеих сторон пограничья И величали себя зятьями и кумовьями. Эта меж ними любовь продолжалась долгие годы, Но по нашим грехам разрушились мирные узы. 60 Общий враг людской, ненавистник нашего мира, Не преставал рассевать семена опасных усобиц, Чтобы где верность была, там ей и конец наступал бы, А вослед тому начинались жестокие войны. Как-то в базарный день при многом стеченьи народа Из-за пустых причин случилось много убитых…

III.[Пограничный граф соседней державы затевает войну. Царь собирает войско и ставит во главе его Руодлиба. Он разбивает врагов, а графа берет в плен. Тот признается, что предпринял это не по своей воле, а по приказу своего царя. Руодлиб ему говорит:]

«Царь ваш мне знаком, он муж достойный и мудрый, Это слова не его, а твоей надменности глупой; Видишь сам, добился ли ты желаемой чести: Мнил ты славу стяжать, а сгубил ты верное дело — Право, ты заслужил быть вздернут вниз головою». Все на это вскричали вокруг: «Зачем же ты медлишь?» Вождь ответствовал так: «Наш царь повелел вам иное: Не убивать того, кто в плен попал или сдался, А получить за него, как принято здесь у обоих, 10 Наших пленных людей и посильную долю добычи. Есть ли выше честь, чем когда побежден победитель? Будь в сражении лев, но будь в отмщении агнец! Слава невелика — отмстить былые обиды: Трижды лучшая месть — смирить кипящую ярость. Вот почему прошу — изъявите ваше согласье! Пусть преступный граф при нас пойдет безоружен, Иль на своем коне, иль на том, который похуже; Если позволите — пусть при нем в услужении будет Паж — вести и кормить коня и конника тоже, 20 Чтобы свою же знать пред собою же видя в оковах, Он понимал и этот позор, и эту опасность И никогда б не пошел на такое безумное дело». Все кричат всенародно, что это решенье угодно, И поспешают в обратный путь с ликованьем великим. И хоть видят они в пути, как пылают их села, Это им не в печаль, потому что с ними свобода. Вождь, вельможи и все остальные царские люди В град пограничный идут, заточают пленников в башню, Смотрят, все ли спаслись друзья, и радостно видят 30 Всех в живых, и ко Господу шлют благодарные клики. Вождь к царю отправляет гонца с подробною вестью И чтоб услышать приказ: что ныне с виновными делать? Вестник требует дать коня; щитоносец подводит Тут же к нему скакуна, подает ему прут из ограды; Сел ездок на коня, хлестнул, конь мчится как птица, Шпоры с двух боков багрятся конскою кровью. Царский сторожевой, с высокого видя утеса Скачку гонца, говорит: «Спешит к нам юноша некий — Ради вести пустой не стал бы он так торопиться». 40 Все навстречу бегут, все рады новое слышать, Лошадь берут под уздцы, а гонца пытают: «Что скажешь?» Вестник всем говорит «привет», ни многий, ни малый, Меч отдает слуге, спешит пред царское место И возглашает: «Незыблемый столп и надежда народа, Здрав цвети, веселись и ликуй, достойный хвалений!» Царь на это: «Скажи, каково мое верное войско? Все ли остались в живых или кто погиб среди схватки? Вся ли добыча, у нас отбитая, к нам воротилась?» Вестник, уже окружен отовсюду людной толпою, 50 Так, склонясь, говорит: «Да минет подобное горе! Радуйся: все в живых, никто не погибнул из верных, Вся добыча опять при нас, цела безущербно; И вопрошают друзья тебя чрез меня о едином: Как им с пленниками быть, которые ныне в оковах? Кроме этого, царь, никакого нет к тебе спроса». Царь велит гонца одарить тремя марками злата И говорит такие слова восхищенному даром: «Друг, возвращайся к своим и такое товарищам молви: Всех, на словах и в делах, вас царская ждет благодарность — 60 Будьте ж скорее назад со всеми, кто узники ваши!» Юный гонец пригнулся в седле и мигом в дорогу — Два часа сюда и час скакал он обратно: Так от хороших наград окрыляется бег лошадиный. Только приспел он во стан — созывает всех воедино, Все на широком дворе вокруг становятся башни; К ним обратясь, посол говорит сквозь оконные прутья: «Вам посылает царь великое благодаренье, И на словах, и в делах, какие последствуют слову. Хочет царь, чтобы вы скорее к нему поспешили 70 И чтобы не был никто из злодеев отпущен на волю…»

IV. [Войско возвращается с пленными. Царь их милостиво принимает, а пограничному графу предлагает остаться при себе, подальше от опасности. Руодлиб отправлен к «малому царю» с предложением прощенья мира. «Малый царь» принимает его с почетом, собирает совет и обсуждает, как ответить «большому царю» и какие послать ему дары]

«Ныне настала нужда услышать разумное мненье, Как отблагодарить большого владыку за милость? Речь не о словах, которых у нас предовольно, Речь о дарах, обильных и разных, какие отправить: Будь то мои скакуны в покрытой золотом сбруе, Будь то серый короткий мех или длинный цветистый, — Кто чем может помочь, пусть скажет об этом словесно». Все отвечают ему, что во всем охотно согласны. Благодарит их царь и так свою речь продолжает: 10 «Прежде всего поведайте, что мне ответить посланцам?» Был при дворе мудрец, превосходнейший прочих философ, Ибо ни страх, ни любовь не могли смутить его разум, Ищущий верный путь к всегда благому решенью. Все ему говорят: пусть скажет первое слово. Он в ответ: всему указ — королевская воля, Следовать ей одной он хочет и всех призывает. Царь на то: «Если мне предложено высказать волю, То пускай войдут послы и своими словами Все перескажут для вас, хоть верьте вы им, хоть не верьте». 20 Тут ввели послов. Вошли они, царь заявляет: «Вот, ваш царь и мой друг прислал ко мне вас с речами, Сладкими нашим ушам и достойными всяческой веры — Как он милостив был, помиловав смерти достойных И воротивши тех, кто был на волос от казни. Этой милостью он оказал нам великую почесть — Мне подобает и вам отслужить ее честно и вместе, Если он сделает так, как сам через вас предлагает». Так отвечает посол: «Наш царь не так переменчив, 30 Правда в мыслях его, и правды желает он в речи». Царь говорит: «Скажи, когда и где это сделать?» — «Это, — ответил посол, — решать тебе, государю». — «Ты, однако, скажи, в каком нам встретиться месте, Чтобы на тысячу лет два царства сблизились миром». Молвил посол: «Если ты, господин, и эти вельможи Будут согласны, то нет удобнее места для встречи, Нежели поле то, где сходятся наши границы И на котором мы недавно бились друг с другом. Там свобода дана всем пленным, нашим и вашим, — 40 Где распустят их, там и быть меж державами миру». Всем показалось к тому пригодно просторное поле, Чтобы обоим царям сойтись для мирного дела, А чтоб собраться к тому, назначено три семидневья. После этого царь встает, совет распускает И с друзьями идет отдохнуть в жилые покои. Тут вручают послам дары для их государя — Вновь от царя к царю благодарности должные знаки. Лучшее им вино в широкой замешано чаше; Выпив, встали послы и просят пустить их в дорогу. 50 Царь говорит: «Прошу, послушайте, добрые гости, Что я вам скажу: передайте царю не как другу, А как отцу, который детей добру наставляет: „Сердцем каков ты есть, таков и в слове ты слышен — В слове, которое к нам твое доносит посольство. В нем — виновным прощенье, и в нем — надежда спасенья, Дивная в нем полнота доброхотной любви к человеку; Мы на такое воздать бессильны мерой за меру. Мы, однако, разбиты тобой на поле сраженья, Подчинены тебе и обязаны всякою службой, 60 И готовы идти, куда изъявил ты желанье, — Три семидневья спустя, как об этом условлено ныне, В место, которое вам и нам одинаково зримо, В поле, которое ты нам первый обдуманно назвал“. Если я что позабыл, — то ваша верность доскажет». Чинно послы в ответ: «Поистине сам ты достоин, Чтобы служили тебе мы вечно преданным сердцем». Делают низкий поклон, «прости!» говорят и выходят. Дальше, как водится, ищут они правителя дома, Тот им вручает дары, а от них принимает прощанье, 70 А по приказу царя провожатого в путь назначает, Чтобы, о чем ни попросят они, все было готово. В этом старанье усердствовал он от чистого сердца Вплоть до того, как довел гостей почетно и мирно До порубежной черты, разделявшей смежные царства. Здесь одарили его, отблагодарили словами И передали поклон царю. «Передам», — он ответил. Так простившися с ним, они воротились в отчизну. Только вступив во дворец, царя они ищут увидеть. Тот, приметивши их, благосклонно приемлет обоих 80 И говорит: «Какую же весть несете вы нынче?» Старший ответил посол: «О царь, Господь тебя любит: То, что другие цари обретают великим усильем, Ты из Господних щедрот получаешь, нимало не тратясь, Ибо поистине все с тобою смежные царства Верят, что ты — как лев, никогда не смыкающий вежды. Агнчая кротость твоя и твоя софийная мудрость Больше приносят тебе, чем меч приносит иному. Бог свидетель, что там, куда меня ты отправил, Трудно сказать, боятся тебя или более любят. 90 Только услышал их царь (а с ним — и двор и вельможи), Что предложил ты ему и его большому народу, — Честную службу блюсти по любовной склонности сердца, — Он встает, и шляпу долой, и гнется в поклоне. После сел и молчал, пока до конца не услышал, Как его и твои на границе поссорились люди, Как напали врасплох его злодеи на наших, Стали бить, и жечь, и вязать, и грабить нещадно, И как наши потом, собравши сил для отпора, Пленных спешат отбить, а пленивших хватают и вяжут. 100 Выданные тебе, злодеи дрожат перед казнью, Но милосердье твое сняло с них смертные страхи, Ты им свободу вернул, утешил своею заботой, Герцогам их, богачам, аббатам их и прелатам — Всем воротил и слуг, и коней, и для них пропитанье. Не по заслугам своим в темнице они и в оковах Приняли должную кару, а жили твоими друзьями Так, что, вернувшись к своим, едва ль не жалеют о плене. Сам пограничный граф, зачинщик всего преступленья, Не был отдан за то никому под надзор и под стражу — 110 Сам по себе живет и меч неотнятый носит, Да не обидит никто того, кого царь возвеличил. Я царю сказал: „Забудь и больше не помни Тех подвластных твоих, которые в столько несчастий Ввергли царство твое и покрыли неслыханным срамом, Ибо во славу твою заведомых этих злодеев Ты получишь свободных от зла и во всем безущербных, Если захочет наш царь восстановить мир меж народов“. Так сказав, я сел и смолк по царскому знаку. Царь отложил свой ответ на завтра, на самое утро. 120 В этот утренний час пришли ко двору все вельможи, Даже не ради царя, а ради того, что решится. Всех допускают к царю, от кого ожидается польза В этом царском совете о столь великом предмете. Двери затем на запор, никакие речи не слышны, Длится недолгий совет, соглашающий мысли мудрейших. Нам же, послам, в этот час подается обильнейший завтрак. Между тем как мы наедались и мы напивались, Призваны мы, все трое послов, к царю и совету. Мы послушно вошли. Предстали, и царь объявляет: 130 „О послы того, кто нам господин-покровитель! Если бы мы могли хорошо и пристойно ответить Вам на те слова, что отеческой милостью дышат, То отвечали бы мы еще достойней и лучше. Ныне же весть отнесите царю от меня и народа, Здесь подвластного мне, от высших, средних и низших: Верную нашу ему обещаем покорную службу! Дивная доблесть твоя, забота о людях и мудрость Полнят душу твою и обличье твое украшают. Знаем: мы несравнимы с тобой ни людьми, ни богатством, 140 Знаем: лишь пожелай, и ты нас поделом уничтожишь; Но высочайшая месть — воздаянье добром за худое, Ибо венчает она человека не страхом, а славой. Мощь твоя велика, доброхотство твое несравненно — Вот ограда твоя, и ее никому не повергнуть! Как! Обиженным быть и просить для обидчика блага? Право, мнишься ты нам подобен Господу Богу, Без побужденья, сполна дарящему грешникам милость. Нам тебе невмочь ничем подобным ответить: Только молить, чтобы Царь, которого взял ты примером, 150 Тем же воздал и тебе, — и молим, устами и сердцем: Долго живи и правь и красуйся богатством и силой — Вот чего желать и о чем молить подобает Нам и всем иным соседним с тобою державам, Ибо ты наш столп, Христа земная замена, Ибо пока ты жив, мы можем праведно править, Зная, что верность твоя — нерушимый нам щит и надежда. Ныне же, о государь, не гнушайся нашею просьбой: Быть в условленный срок на том условленном месте. Там мы выйдем к вам и встретимся в переговоре“. 160 Так он сказал, а потом одарил подарками щедро — Длинным мехом, коротким мехом, конями во злате, И напоил вином, блаженной любовью Гертруды Соединивши нас всех; и напечатлел поцелуи, И, со вздохом простясь, напутствовал благословеньем. Выйдя от царя, пришли мы к правителю дома, Он на обратный путь снабжает нас провожатым И целованье дарит как знак великой любови, Тем обещая служенье тебе, своему господину. Так от всех мы встречены были приветом и дружбой. 170 А предназначенный нам провожатый усердно и честно Нам служил во всей простоте открытого сердца Вплоть до часа, когда мы увидели нашу границу». Царь обрадован был такою лестною речью И усмехнулся слегка, но гордых слов не измолвил, А лишь вознес хвалу Христу, подателю славы, Не себе, а Ему одному вменяя победу, И говорит: «Когда же и где же назначена встреча?» — «Три семидневья пройдут, и будет встреча на самой Той равнине, где мы недавно сходились в сраженье, 180 Освободивши своих, а недругов ввергнув в оковы, Радостный их задор обратив в удрученную мрачность. Вот какой договор от тебя мы с царем заключили». Царь сказал: «Хвалю договор: он впрямь безобманен. Ну а теперь скажи: что делать тебе приходилось?» Так ответил посол: «Правитель царского дома Был так добр, что все я имел и ни в чем недостатка. Часто в шахматы он играл, желая победы, Но не умел одержать, разве сам с собою играя. Пять он дней меня не пускал с царем повстречаться — 190 Все желая узнать, зачем и с чем я приехал. После того как ничем не смог он добиться ответа, Царь послал за мной и все, что сказал я, услышал. Свой, однако, ответ до другого дня отложивши, Он приказал подать игральную доску и кресла И повелел мне сесть напротив себя за доскою, Чтобы сыграть игру; а я отвечал, что не буду, — „Страшно ничтожному мне играть с венчанной особой“. Только увидеть сумев, что я ему не соперник, Я согласился играть в надежде быть побежденным: 200 „Если ты победишь, — говорил я, — что мне дурного? Только боюсь, господин, что ты на меня прогневишься, Если фортуна кивнет и меня подарит победой“. Царь с улыбкой такие слова промолвил шутливо: „О любезный посол, прошу, не тревожься об этом: Если выпадет мне проиграть — ничуть не взволнуюсь! Знай, потому я хочу сыграть с тобой за доскою, Что любопытствую знать те ходы, которых не знаю“. Тотчас царь и я усердно начали дело, И на радость мою улыбнулась мне трижды победа, 210 Как ни дивились тому стоявшие рядом вельможи. Ставит царь на меня, а мне на него запрещает, И что поставил, дает, пока ничего не осталось. Многие следом за ним садятся за доску в надежде Отвоевать успех и новые делают ставки, А от меня не хотят, доверяя неверной фортуне. Все помогают друг другу, и всем от этого худо — Свой у каждого толк, друг другу они лишь помеха. Так, пока шел их спор, у них я выиграл трижды — Трижды, ибо играть мне больше уже не хотелось. 220 Тотчас они мне дают все ставки, которые были; Я сперва не хотел их брать, считая негожим Обогащать себя и бездолить игравших со мною. Я говорю: „На шахматах я не привык наживаться“. Мне говорят: „Здесь наша земля — здесь наши и нравы; А как вернешься домой — тогда и живи как привычно“. Как ни противился я, но взял, что они предлагали: Так фортуна мне даровала и честь, и богатство». Царь сказал: «Такая игра должна быть доходна — Видно, недаром твои башмаки изукрашены славно. 230 Что ж, спасибо тебе, отлично ты выполнил дело». Он разослал ко всем, у кого были пленные в доме, Свой приказ: собрать их к нему, красиво одетых, Пешим пленным раздать коней и вернуть верховыми, В новые брони одев, как будто для новых сражений. Тот пограничный граф облачен как первейший вельможа, В два коротких меха и в столько же пестрых и длинных. Дан ему красный плащ, весь в золоте и в самоцветах, В коем бы он царю подавал вино за обедом; Дан ему славный конь, иноходец скорый и сильный, 240 Золотом сбруя горит, на груди — сверкающий панцирь; Вместе кольчуга дана, удобная к всякому бою — Как один на один, так и ратью супротив рати; Острый меч, и шлем, и копье с коротким ударом. Всем, кто в свите его, даются добротные платья — Платья, какие они нечасто видели дома, И доспехи, в каких безопасно любое сраженье. Царь разослал гонцов созвать сатрапов и графов К царскому их двору, и чтоб каждый с собою запасся Всем, что нужно ему, и свите, и коням, и людям 250 На две недели вперед, а может быть, даже и больше. Благочестивые с ними мужи зовутся к совету — Кто аббат, кто епископ, лишь были б разумны и дельны.

V. [Два царя, как условлено, встречаются на поле бывшей битвы]

Царский широкий стан был с двух сторон ограничен: Посередине пустой, а с краев — палатки с шатрами, Где бы, двенадцать созвав епископов или аббатов, Мог государь на просторе скушать и завтрак, и ужин. Возле стана стоял навес, повернут к восходу, Видом велик, при нем — тропинки для пеших прогулок, А на конце, как большой мотылек, стояла палатка: Там, под навесом, был стол, алтарным покрытый покровом, А на столе и царский крест, и венец возлежали, — 10 Здесь государь любил справлять святую обедню, Утренние часы соблюдал и вечерние также, А между ними — все иные уставные службы. Вот вошел государь, услышал священное пенье И призывает второго царя, пославши посланца, Вот уж не в первый раз посредника между двоими: С тем чтобы оба царя о полдень обедали вместе. Царь, увидев гонца, его привечает с улыбкой, И поцелуем дарит, и так вопрошает: «Что скажешь? Ты от меня заслужил все самые добрые речи». 20 — «Мне мой царь повелел с такой прийти к тебе вестью: Прежде чем свидитесь вы, не вкушай полуденной пищи! Он уж в виду моста меж твоей стороною и нашей, Где и скрепится мир, и решенья положены будут, Пленники возвращены, и притом никому не в обиду, Ибо предстанут они не в худшем виде, а в лучшем». Царь: «Да будет так». И посол спешит к господину. Как повстречались цари на ими назначенном месте, — Прежде слов они сочетали уста в поцелуе; Наш государь велит, чтоб епископы сделали то же, 30 Сам одного за другим он всех лобызает аббатов, Истинную любовь изъявляя придворным вельможам. Как цари и весь клир, епископы все и аббаты, Герцоги двух сторон, и графы, и прочие люди Сели все заодно, царь начал мудрые речи: «О мой гость и царь, из всех наибольше любезный, Как уже я сказал и просил под великой присягой, Что бы наш неразумный народ ни сделал друг другу, Пусть отпустится грех и снова мир водворится, И безобманное вновь меж ними наступит согласье. 40 Пусть не вспомнит никто, каким подвергся обидам, Пусть забудет навек и не помышляет о мести: Лучше за зло воздать добром, чем неладной победой». Меньший царь встает с достойным благодареньем — Но и заставленный сесть, все ж он молвит ответное слово: «Столько таких от тебя приявши благодеяний, Мы бессильны воздать по заслугам тебе благодарность. Тот, под чьим щитом ты победное носишь оружье, Вдоволь тебя осенил хвалой и всяческой честью, Так что нам не след славословия попусту множить. 50 Доблесть, щедрость твоя и любовь к человеку и Богу Наперекор врагам тебя увенчали наградой. Я и все, кто со мной, тебе обязаны службой, Словно победой твоей под твои поставлены стяги». Царь в ответ: «Да не будет того! Покуда живу я, Да не умалит никто ни власти твоей, ни почета. Оба мы цари, и себя я выше не ставлю — Сколько я, столько ты и власти несешь, и почета. Ныне же время свершить то дело, к какому сошлись мы: Всех своих людей прими, но с новою честью». 60 Так сказав, явил он ему пограничного графа, В царском наряде, в броне, как будто готового к битве. Девять было сот человек, при нем возвращенных, — Каждый был в броне и каждый в достойном наряде. И говорит: «Вот, царь, все те, кто остались живыми! Было нехорошо, когда, одержавши победу, С нами они обошлись огнем, грабежом и убийством; Как, напротив того, обошелся я с ними самими — Это сами расскажут они, по домам воротившись. Пусть же наступит мир, и будем, как прежде мы были, 70 Каждый другу друг и товарищу верный товарищ». По совершеньи сего был мир заключен обоюдный, Клятвой сугубой скреплен, для обоих царей нерушимой. Далее оба царя к своим вернулись палаткам Попировать меж своих, и была великая радость: Каждый рад, что друг к нему возвращается целый. А как убрали столы, предстали люди с дарами, Что подобают царю и вельможным сопутникам царским. Тут выносят пятьсот талантов чистого злата, И серебра, какого не счесть, и сто одеяний, 80 Крепких панцирей сто и столько же шлемов булатных; Дважды пятнадцать мулов, одетых в конские латы, Дважды пятнадцать диких ослов и столько ж верблюдов, Двух леопардов, двух львов — друг друга достойные пары, — И наконец, медведей двоих, единоутробных Братьев, белых как снег, черны лишь ляжки да лапы, Каждый шел на задних ногах, и несли они чашу. Если струнный игрец поведет свои пальцы ладами, Пляшут медведи и в такт ладам топочут ногами, Или подпрыгнут вверх, кувыркнутся и снова присядут, 90 Или один другого несет, верхом усадивши, Или бороться начнут, за бока ухвативши друг друга; Если же люд поведет хоровод под музыку с пеньем, Оба скорее туда и ищут тех женщин, которых Звонче звенят голоса и звучит приятнее песня. В крепкие лапы свои подхватив их нежные руки, Встанут в рост и выступят в пляс, ворчат и бормочут, Так что все, кто толпятся кругом, лишь диву даются. А коль медведь и заденет кого — никто не в обиде. К этим добавлен дар еще один и не меньший. 100 Зверь есть рысь, рождена от блуда лисицы и волка, А у нее из мочи самоцвет является дивный, Имя — лигурий, цветом горяч и ценней, чем карбункул. Как добывают его — скажу, кто хочет услышать. Сделать себе прикажи четыре ключа из железа, В дважды двух местах их вставь в котел из металла, Крепко ввинтив, чтоб никто не мог и силою вырвать. Сделай сверлом дыру в котле на самой средине, Внутрь посади ту рысь, как ни бейся она и не гнися, И к четырем ключам привяжи, как распяв, ее лапы, 110 А на упрямую шею накинь железную петлю, Чтобы склонилась она головой и осталась в оковах. Вдоволь ее корми, а тем паче пои ее вдоволь, Самым крепким пои вином и приятным для вкуса. Как опьянеет она, не станет сил удержаться, И, не заметив сама, она испустит урину — Жидкость вытечет в таз сквозь отверстье, пробитое в днище, А не получится так — наступит конец ее жизни. Если она не испустит мочи до самой кончины, Надобно с мертвой шкуру содрать, обнажить ее брюхо, 120 Вынуть из брюха пузырь, проткнуть его тонкой иголкой И осторожно мочу в очищенный выдавить тазик, После чего разлить по маленьким медным сосудцам, Каждый размером в боб, или в чашки не больше ореха. Эти сосуды зарой под землю на две недели, А откопав, увидишь ты сам, что капли застыли В них в самоцветные камни, которые все ты и вынешь. Будут они сиять в ночи, как яркие угли, Будут достойны любой царицы, чтоб вставиться в перстень; Если ж они велики, то и царский венец изукрасят. 130 Следом — иные дары, хоть в них и меньше почета: Здесь обезьяна с коротким хвостом и бесстыдно открытым Задом, здесь в серой шерсти и с пронзительным криком мартышка, — Хоть ни в одной, ни в другой человеку пользы не видно. Царские эти дары родословьем пополнены птичьим — Два попугая и ворона два, говорящие пары, С ними [ — ] Что ни услышат они, подхватят и тут же повторят. Вот какие дары выносит царь иереям. Герцогам вместо того — щиты, кольчуги и шлемы, 140 А при них рога, как одетые в золото трубы; Графам — серых коней и одежды из куньего меха; Воинам, кто познатней, — меховые кафтаны да шубы. Этим распорядясь, прилег отдохнуть он немного, Но приказал разбудить, как проснется второй венценосец. Только разбужен — встает, садится на лошадь во сбруе, С избранной свитой своей отправляется вновь к государю, А со всех сторон все бегут и служить ему рады. Принял его государь, попросил с почетом усесться; Младший царь говорит: «Государь, удостой меня чести 150 Вместе поехать со мной и даров моих не отвергнуть, И да пребудут с тобой и все, кто тебя окружают». Царь сказал: «Да будет так. Поспешим с посещеньем». Всех своих вельмож он велит созвать пред собою, А как они собрались и сели пред царской особой, Ибо таков был порядок у них, — повелительно просит, Чтобы для каждого честь была дороже подарка И чтоб никто не брал того, что предложено будет. «Пусть не подумает он, что вы на добро его льститесь! Делайте так, как я, а сейчас ступайте за мною». 160 Вышли они за царем, все приняты были с почетом, Сели за стол, и вино обошло три полные круга, Как обращается царь к царю и пройти его просит В ближний широкий двор, обнесенный высоким балконом. Там стояли столы, уставлены лучшим убранством, Кони стояли в броне боевой, под стать государю, Мулы стояли подряд и с ними большие верблюды, Трижды десять диких ослов под уздою стояли, Были там и львы, и страшные те леопарды, Рысь меж ними была на позолоченной цепи, 170 И обезьяна была, и мартышка, на привязи обе, И близнецы-медведи, ученные многим забавам, Птицы были там, говорящие по-человечьи, Ворон, и попугай, и дрозд, и сорока, и галка. Царь сказал: «Все это твое, государь наилучший, Это награды твоим достойным и верным прелатам». Каждому он пожелал подарить по тридесять фунтов Золота, по пятьдесят серебра раздать капелланам, Столько же дать остальным усердным епископским слугам; Для щитоносцев и малых служителей дворского чина 180 Не пожалел серебра по двадцать каждому фунтов; И чтоб свое получил самый малый в полках щепетильник, Каждому по десяти отсчитал он заслуженных фунтов, Дав двенадцатерым епископам их для раздачи. Герцогам он вручил мечи, и кольчуги, и шлемы, Трубы для громкого зова к войне и щиты в позолоте, Каждому, кроме того, шестьдесят серебряных фунтов. Графам дает коней в боевом железном уборе, Сопровождающим их — по десять на каждого фунтов. И, наконец, двенадцатерым королевским аббатам 190 Душу вверяет свою и у них услужения просит; Каждый из них получил и из их товарищей каждый Тридцать фунтов, и даже из служек каждый по фунту; В монастыри ж разослал по пятнадцать он фунтов на брата. Далее, царским друзьям и прочим наперсникам ближним, Кои при нем состоят от раннего утра до ночи, Дуют в уши царю, подобно раковин шуму, И за хороший взнос помогут тому, кто попросит, Тысячу каждому дал талантов отменным залогом. Между всех иных охотника он чужестранца 200 Всех щедрей наградил и его товарища тоже — Тех, кто посланы были к нему с посольством о мире. Эти увидя дары, государь остался доволен И говорит царю: «Твои подарки отменны, Но, не желая тебе такого от нас разоренья, Мы ничего не возьмем: добрый помысел лучше предметов. Я приму от тебя смешную пару медведей, А для забавы царевне моей — дрозда да сороку, Но благодарствую так, как будто все получил я. Также не нужно даров прелатам, герцогам, графам; 210 Только в том, что даешь моим чернецам и аббатам, Я не перечу тебе, ибо эти дары воздадутся — Все они, прилежно служа всемогущему Богу, Будут молить за тебя неотступно и денно и нощно, Так что за каждый им дар воздастся небесным блаженством. А остальных вельмож уволь от толикой щедроты». Лишь про епископских слуг промолчал он, нарочно ли, нет ли, Только они тайком получили награды и рады. Переступить же царский приказ никто не решился, Не пожелав и не взяв ни большого, ни малого дара. 220 Тут цари сказали друг другу прощальное слово, Облобызались, и каждый в свое возвращается царство.

[Мать зовет Руодлиба воротиться]

Тут, вернувшись домой и зажив по обычному нраву, Руодлиб вдруг увидал одного человека, который Милой матерью был к нему послан. Приветливо встретив Вестника, он говорит: «Скажи, моя матерь здорова ль?» Тот в ответ: «Жива и здорова и вот посылает Это письмо, где сказано все и вернее, и лучше». Взявши письмо, зовет он чтеца и прочесть его просит. Тот, прочтя, сказал: «Тут коротко сказано вот что: 230 „Мы, твои князья, доброхотно и дружески просим: К нам воротиться изволь, ибо все эти долгие годы Плохо нам без тебя, хоть за нас оказался ты изгнан И без конца принимал на себя усобицы наши, А как покинул родные места для дальней чужбины, Знаем, сколько и там опасных трудов превозмог ты. Сетуем мы о тебе, всякий раз на совет собираясь, Ежели надобно дело решить или спорить с посольством, — Ибо никто не сравнится с тобой в надежном совете, И не рассудит суд так честно и так справедливо, 240 И не возьмет под покров несчастных вдовиц и сироток, Коих готова всегда бездолить коварная алчность, И воссылают они, угнетаемы, слезные крики. Ныне из всех твоих врагов никого не осталось, Тот из них погиб, а этот вконец изувечен, И ни единый тебе уже ни в чем не опасен. О, любезный, вернись, ибо мы без тебя стосковались, Дай обновить с тобой и мир, и вечную верность И наградить тебя за все, что давно заслужил ты, Столько раз за нас не щадя и собственной жизни“». 250 В самом конце письма и мать приписала приписку: «Ах, мой милый сын, о бедной матери вспомни, Ибо ты знаешь и сам, какой меня ты оставил, В дальний отправившись край, — безутешную дважды вдовицу, Ибо нет при мне ни мужа, ни милого сына. Живши прежде со мной, спасал ты меня от несчастий, А отлучась от меня, усугубил мое гореванье. Первое время я дух собрала и стойко терпела, Лишь бы ты был жив и хоть скуден, но безопасен От угрожавших тебе врагов, столь сильных и грозных. 260 Ныне они уже все изранены или убиты — Так воротись же, конец положи материнскому горю И возвращеньем своим обрадуй своих домочадцев, Да и не только своих, а и всех по нашей округе». Выслушав эти слова, наш рыцарь ликует душою, Но материнская весть увлажняет лицо его скорбью. Скоро об этом узнал от людей его верный товарищ — Трудно поверить, какой преисполнился дух его грустью, Да и не только его, а всех, кто водился с героем. Сидя и стоя, они в глубине души тосковали, 270 Так говоря, что ему никто подобных не видел Ни чистотою души, ни верностью доброго нрава: Всем, кому мог, помогал, а зла ни к кому не питал он. А кто знали его последнюю царскую службу, Все говорили: «Не диво ль? Трудом усильным и тяжким Он заработал себе на самую крайнюю бедность — Лишь на прокорм и на платье, а больше ни малой награды: Так не поистине ль он есть столп всего нашего царства?» Вот, с собою взяв своего любезного друга, Рыцарь идет к царю и с такой обращается просьбой: 280 «Если бы я, государь, не страшился смутить твою душу, Я бы тебе рассказал о том, что меня омрачает». Царь отвечал: «Говори: я добр, и добьешься ты цели». Тут он пал к ногам царя, лобзал их лобзаньем, После же встал и поведал с трудом сквозь частые вздохи: «Лучше, царь, увидишь ты сам, каково мое дело», — И протянул письмо, которое передал вестник. Царь, его прочитав, сказал: «От души сострадаю! Если твои господа исполнят, что обещают, То мой совет: поезжай, посмотри, не оставь без вниманья. 290 И в материнском письме я слышу добрую нежность, А потому не хочу мешать поперечным советом, Чтобы вернулся ты к ней, утешением неким явился И успокоил друзей, давно тебя ждущих увидеть. Так отправляйся, когда захочешь: прошу одного я — Здесь еще неделю побудь, потому что должны мы Прежде раскинуть умом, каким наградить тебя даром. Честно ты нам служил и был вернейшим из верных, Этого я не смею забыть и внимательно помню; И как не раз и не два ты шел на верную гибель 300 Ради меня и моих, — тебе зачтется по праву». Изгнанный рыцарь царю говорит «спасибо» за память Службы его при царе и такие слова прибавляет: «Все, чем я послужил, отплачено мне по заслугам: С той поры, как пришел на твою я царскую службу, Каждый день и хлеб, и вино делил я с тобою, Много раз получал от тебя и почет, и подарки, И от тебя, и от всех, кто здесь тебе верен и предан». Повелевает царь два серебряных сделать сосуда, Каждый — локоть в обхват, а видом как крупная чаша, 310 Каждый из двух частей, глубокий с плоскою крышкой, Так прилегавших друг к другу, как будто бы это два хлеба, Если к тому же их обсыпать пшеничной мукою. Первый сосуд наполняет царь золоченой монетой, Той, которую люди у нас называют безанты, — Плотно так, что больше нельзя воткнуть ни единой, Даже большим молотком, а встряхнешь — ни стука, ни звяка. Это затем, чтоб, вернувшись домой, дела он поправил, Всех своих господ привлек к себе щедрой раздачей И чтоб они за то исполнили что обещали. 320 Чаша другая была внутри из двух отделений, В ней с одной стороны опять же лежали монеты, Чистого золота все, каленные огненной пробой; Имя им дано византийскою той же столицей, Надпись кругом из греческих букв и чекан в середине: Высшая власть и царская власть бок о бок друг с другом, Первая дланью своей благословляет вторую. Эти монеты — затем, чтоб дать друзьям и ближайшим Родичам в знак, что он и в самом тяжелом изгнаньи Благополучен был и ни в чем не понес посрамленья, 330 Но преуспел и с почетом вернулся на радость домашним. В то отделение, где такие лежали монеты, Царь положил и дважды шесть искусных запястий: Восемь из них — сплошные внутри и свинцом не налиты, А золотые насквозь, со змеиными все головами, Но не грозят их уста, а друг друга дарят поцелуем. В каждом из них — немалый груз тяжелого злата. Дважды два остальных были кольцами, гибко витыми, В каждом — веса полфунта, а вид — как на печени жилы: Эти должны служить не столько красе, сколько пользе. 340 Далее, там была от царицы большая заколка, В глиняной форме лита, единой, плотной и цельной, Золотокузнец не касался ее молоточком, И не долбило ее никакое иное орудье. Был посредине орел, раскинувший крылья в полете, Малый кристальный шар держался в кривом его клюве, В шаре же этом видны три очень маленьких птички, Как живые они, готовы взлететь и умчаться. Замкнут этот орел в золотом широком окружье — Столь широком, что грудь во всю ширину прикрывает; 350 Золота целый талант пошел на заколку недаром. Впрочем, были здесь и заколки весом полегче, В каждой был разный блеск от разного рода жемчужин, Словно если взглянуть на небо в горящих созвездьях, Каждая весом была по ровной четверти фунта, Эти с большой дуги спускались на тонких цепочках. И еще заколка была невеликого вида, Так, чтобы каждый день под горлом скреплять покрывало И не показывать кость, коль она крупна не по росту. Далее, был в сокровищах тех золотой полумесяц, 360 Весом в целый фунт, — все искусство вложил в него мастер. Внешний выгиб его, равно и внутренний выгиб, Были унизаны сплошь жемчугами разного цвета, Теми, что в недрах скорлуп рождаются в месяце мае, А промежутки, как водится, были из чистого злата. И усыпает стекло украшеньями эту поверхность: Шарик к шарику льнет, прожилками стелется злато, То сплетаясь в узлы, то в листья, то в образы птичьи. В плавящем были они огне и стали шершавы, После этого гладь наводилась влажным напилком: 370 У мастеров янтарем искусственным это зовется. А за концом полумесяца, там, где предел украшенью, Мелкие шарики сладостный звон издают на подвесках. Царь вложил такой полумесяц в сосуд осторожно, Чтобы затем к нему добавить восемь сережек: Были четыре из них благородными крыты камнями, Блеском блестел берилл, и пестрели вокруг аметисты, Но четыре других украшались не камнем и перлом, А соплетеньем узлов удивительно разного вида, Словно тончайшая кисть стекло украсила златом. 380 Чуть шевельнется ушко, и звякнет шарик о шарик. Трижды десять потом велел он выковать перстней — Каждый из чистого золота, лучше какого не сыщешь, — В каждом кольце заключил по три драгоценные камня — Славный берилл, гиацинт и рысий камень лигурий: Три из тридцати — для будущей перстни невесты, Невелики, но красивы собой для женского пальца. Царские эти дары уместив в двух полых сосудах, Крышки приколотив гвоздями с крепкою шляпкой, Царь велел облить сосуды вяжущим клеем, 390 Густо его смешав с хорошо протертой мукою, Чтобы уже ни смыть, ни стереть получившейся корки. Вот наступил и день, который царь предназначил, Чтобы служителю верному дать ответ благодолжный. Он сказал князьям: «Наш рыцарь, наш чужеземец Хочет вернуться домой, своей же призванный знатью, Из-за которой в былые года лишился отчизны. Есть о том письмо, какое — сами услышьте». Молвил и подал письмо чтецу для общей огласки. Было письмо прочтено, и все исполнились скорби, 400 Что отъезжает такой от царя заслуженный воин И такой же от них добрый, кроткий и верный товарищ. Все убеждают царя удержать его силой иль просьбой, Дать ему жену, осыпать богатством и честью, Ибо он, говорят, любой достоин награды. Царь сказал: «Да не будет того, чтоб от нас огорчился Друг, от которого я ни разу не был во гневе, А коли был на кого — смягчавший меня, как ягненка, И во всех делах всегда мне преданно верный. Так тяжело на нем лежало бремя изгнанья, 410 Как ни на ком никогда не мог я это заметить. Нынче отпустим его, позволим вернуться в отчизну И отблагодарим, да так, чтобы, если случится Дома неладно ему и он захотел бы вернуться, Здесь бы он нашел все так же отрадным, как раньше». Так сказав, зовет он слугу и за ним посылает. Тот бежит и зовет; к царю является рыцарь. Вот, помолчав, говорит ему царь любезное слово: «Мой дорогой, отпускаю тебя я с большой неохотой: Был ты всегда проворен на все и во всем мне угоден — 420 Будет за это тебе велика моя благодарность. Ты здесь нравишься всем, у тебя завистников нету. Ныне скажи мне правду одну, мой самый любезный: Дать мне в награду тебе богатство или же мудрость?» Рыцарь взвесил это в уме и толково ответил: «Я не желаю того, что люди считают почетным, — Где богатство, там вокруг него и обманы, Многих бедных людей нужда к воровству побуждает, Меж родных и меж друзей воцаряется зависть, Брата на брата ведет и рушит присяжную верность. 430 Лучше лишиться добра, чем лишиться здравого смысла! Если же кто лелеет в груди благочестную верность, Тот серебра и золота будет иметь сколь угодно, Ибо в душе у него — оружье для их добыванья. Также наоборот: я часто видал неразумных, Все богатства свои через глупость свою растерявших И в нищете влачивших свой век, в порочном упадке. Вот где была видна не польза, а вред от богатства. Стало быть, лучше ты мне преподай такие уроки, Чтобы, последовав им и ни в чем их завет не нарушив, 440 Был я более рад, чем десять взявши талантов. С этим уроком меня никто не возненавидит, И не ограбит меня, и убийца не тронет в ущелье. Лучше пусть богатство лежит в казне королевской, А бедняку хорошо, когда сила в нем есть и уменье. Денег я не хочу, а мудрости жажду отведать!»

[Король с мудрыми напутствиями отпускает Руодлиба]

Это услышав, царь говорит: «Ступай же за мною». Входят в закрытый покой, никого за собой не пуская, Царь садится, пред ним стоит изгнанник-служилый, И объявляет царь: «Запомни же мыслью и сердцем 450 Все, что тебе скажу, как друг вернейшему другу! (1) Да не будет тебе товарищем рыжеволосый! Если разгневать его, он забудет всякую верность, Ибо гнев в нем сильней и прочней, чем прочие чувства. Он никогда не хорош до конца, всегда потаенный Жив в нем обман, и ты не останешься незапятнан: Кто лишь тронет смолу, тому уже ввек не отмыться. (2) Как бы грязна ни была дорога по сельскому месту, Ты с нее не сходи и засеянным полем не езди; Могут тебя схватить, ответить тебе неприветно, 460 Вырвать поводья из рук, и тогда тебе худо придется! (3) Ежели старого мужа найдешь с молодою женою — Гостеприимства у них никогда не проси по дороге, Чтоб на тебя без вины худому не пасть подозренью: В ней надежда, в нем страх, такова уж судьба их связала. Если ж, наоборот, молодой и со старой женою — Смело приюта проси — тебя подозренья не тронут: Ни вожделенья в жене, ни в муже не будет опаски. (4) Если захочет сосед взборонить свое поле и в помощь Будет просить у тебя кобылу, чреватую плодом, 470 То не давай, потому что это верный убыток — Выкинет плод, бороня, и лишишься ты жеребенка. (5) Даже к лучшему другу не часто захаживай в гости, Чтобы не стали ему твои посещения в тягость. Все, что редко, милей для нас, чем все, что обычно: Дешево ценится все, что бывает с тобой повседневно. (6) Если служанка твоя хотя бы и очень красива, Не позволяй, как жене, выступать ей рядом с тобою, Чтобы тебя свысока не унизила дерзким ответом, Чтоб не держала в уме, будто всем она в доме хозяйка 480 Лишь оттого, что делит с тобой постель и застолье. И обедая вместе с тобой, и ночь провождая, Хочет она одного: над всеми быть госпожою. Кто такое допустит, тот сам себя опозорит. (7) Если задумаешь взять жену из хорошего рода, Чтобы она родила для тебя детей вселюбезных, — Женщину отыщи, какую достаточно знаешь, И ничего не решай, пока мать об этом не спросишь. А как получишь совет, будь учтив и почтителен с нею, Кроток и нежен будь, но помни, что ты ей хозяин, 490 Чтобы она никогда затевать не думала споров: Ибо хуже нет порока между мужьями, Чем в подчинении быть, когда господствовать должен. Пусть она с тобой во всем на свете согласна — Но до конца никогда не делись с ней своими делами: Чтобы, если потом заслужить ей придется побранку, То не могла бы она ни в чем тебе поперечить, И уваженье у вас и любовь осталась бы прежней. (8) Не предавай свой дух порывам внезапного гнева, Чтобы нельзя было ночь потерпеть и расчесться на утро, — 500 Пуще всего, если что-то услышишь, а дела не знаешь. Завтра сам будешь рад, что не дал норову воли. (9) В спор никогда не вступай ни с сеньором твоим, ни с судьею, Ибо они одолеют тебя не правом, так силой. Им ничего своего не давай — назад не получишь, Но коль попросят в долг, то дай, потому что иначе Вздорный предлог сочинят и на нем с тебя столько же взыщут, Ты же сиди ни с чем: ни денег тебе, ни спасиба. Ну а ежели он, обобрав, хоть скажет спасибо, То поклонись и благодари всевышнего Бога, 510 Что хоть уходишь цел; а деньги — добро наживное. (10) Если едешь куда, никогда не спеши без оглядки, Чтоб, по дороге своей завидев Божию церковь, Не забыть помолиться святым, ее осенившим; А колокольный заслышавши звон или пенье обедни, Тотчас слезь с коня и беги к святому притвору, Чтоб приять благодать православно-вселенского мира. Этим пути не продлишь, а скорее его укоротишь — Будет спокойней езда и от злого врага безопасней. (11) Не откажи никогда, если кто подойдет к тебе с просьбой, 520 Ради Господа Бога Христа вместе с ним разговеться. Это тебе не в ущерб, а воле благой в исполненье. (12) Если случатся твои поля у проезжей дороги, Ты не окапывай их канавой, чтоб люд проходящий Не забредал и не портил посев, потому что обхода Люди будут искать с обеих сторон по сухому, Так что без всяких канав потерпишь ты меньше убытка». Царь сказал и умолк, закончив премудрые речи. Оба вышли к князьям, уселся царь на престоле И превознес до небес любезного рыцаря доблесть; 530 Вторил его речам многолюдный сочувственный ропот. Рыцарь царю и всем в ответ принес благодарность. Царь возгласил: «Ступай же домой. Награжденный по чести, Мать свою повидай, осмотри свое достоянье, Сам рассуди, где лучше тебе, у нас или дома, Точно ль твои господа все выполнят, что обещают; Если это обман, то сам обойди их обманом; В службу к ним не вступай, обманувшим служить неподобно, И не вступай к тому, кто скареден или бесчестен. Если ж случится так, что твое заколеблется сердце, 540 Станет тоскливо в родной стороне и вспомнишь о нашей, — Ты меня найдешь таким же добрым при встрече, Как при отъезде твоем — не держи никакого сомненья!» Далее сделал он знак перстом правителю дома И прошептал тайком, как меж ними условлено было, Чтобы хранитель принес сюда две те самые сумки, В коих лежали хлеба, дорогие, каких не бывало: Сверху покрыты мукой, а внутри набиты деньгами. Как внесли их, царь говорит: «Любезный, прошу я: Не преломляй этих двух хлебов, потерпи лишь до срока. 550 Первый, меньший, тогда преломи, когда ты увидишь Милую мать, у нее на виду и ей на отраду. Ну а второй помедли ломать, покуда не сядешь Сам с женой за свадебный стол, и тогда меж друзьями Так его подели, чтобы знали они наши хлебы!» Эти сказавши слова, царь рыцаря трижды лобзает И отпускает, вздохнув. В слезах удаляется рыцарь; Весь придворный люд его до коня провожает, Все говорят «прости», и плачут, и нежно целуют. Дальше он едет один, и с ним лишь первый товарищ, 560 А щитоносец его, приехавший с малой сумою, Ныне ведет битюга, груженного тяжким богатством. Едут дорогой друзья и оба томятся печалью, Что столь недолгое время дано им в радость друг другу: Три лишь ехали дня в обоюдном они разговоре И до полночи потом затянули приятственный ужин. После того, отыскав для себя подходящее ложе, Оба разулись они, отошли ко сну, но не спали, А, повернувшись спиной, горевали молча и слезно. Словно мальчик, в слезах содрогался товарищ о том, что 570 Ныне разлука пришла с таким приверженным другом, Коего, может быть, никогда уже он не увидит. Так без сна и хотел прободрствовать он до рассвета, Если бы сон не налег ему на скорбящее сердце. Как засветился день, они просыпаются сразу, Встали, оделись, поели, взнуздали коней и пустились В путь до того рубежа, где уже начинались владенья Смежного царства и где наставал им черед разлучиться. Так изгнанник сказал, насколько позволили слезы: «Друг дорогой, расскажи государю от чистого сердца, 580 Как я молюсь за него и как ему преданно верен Вместе со всеми его людьми, любезными сердцу». Облобызались они, проливая сердечные слезы, Вновь и вновь повторяя слова прощанья друг другу, И разъезжаются прочь, терпя обоюдное горе.

[К Руодлибу пристает рыжеголовый человек]

Только начал путь изгнанник к отеческим кровам, Видит рыжий его человек и к нему поспешает. Молвил «привет», спросил, куда и откуда он едет, И не позволит ли он попутчиком быть ему верным. Рыцарь ему отвечал разумно-презрительным словом: 590 «Путь для всех широк — где хочешь, там и держися». Рыжий стал перед ним красно и пестро изъясняться, Хоть и не слышал в ответ от него ни единого слова. Дело к полудню шло, и плащ стал рыцарю тяжек. Он привязал его за седло коню, как обычно. Рыжий задумался, как бы тот плащ ухватить да присвоить. Едут они до реки, в реке коней напоили. Тут-то, словно бы с тем, чтоб погладить коня да почистить, Тянется рыжий к чужому коню, тайком добывает Плащ, передернул ремень и назад из воды и на берег. 600 Тут, соскочив с коня, в свою дорожную сумку Прячет плащ и едет с оглядкой, как будто бы ищет, Не растерял ли гвоздей от подков он на этой дороге? К рыцарю подскакав, он к нему обращается льстиво: «Добрый друг, скажи, у тебя за седлом, мне казалось, Был привязан плащ: почему же его я не вижу?» Рыцарь на это в ответ: «Мне странно, куда он девался». Рыжий ему: «Под водой, показалось мне, плавало что-то — Видимо, мы его потеряли на водопое. Не воротиться ли нам: а вдруг еще он найдется?» 610 Рыцарь в ответ ему: «Нет!» — как будто ему это мелочь. К вечеру близился день; они приближались к деревне, Через которую шла широкая улица, грязью Полная до того, что верхом из нее и не выйти И что пешком не пройти стороннего возле забора, Ибо так уж узка тропинка для пешего хода, Что и держась за забор одною рукою, наверно Ты поскользнешься и в грязь упадешь, судьбы не минувши. Рядом, однако, была тропа поперек через пашню — Рыжеволосый сосед предлагает по ней и проехать, 620 Это будет быстрей, а на грязной дороге завязнешь; Столько топкой грязи с водой никогда он не видел…

VI. [Мужики отколотили рыжего; на его жалобы Руодлиб сказал, что поделом ему]

«…Сделал зло, навредил, — так не надо еще и ругаться: Ибо всегда тяжело двойную сносить неприятность — И понести ущерб, и вдобавок терпеть поруганье». Много пустых угроз кричал, уходя из деревни, Рыжий, суля отрубить обидчикам руки и ноги И сожалея, что сжечь живьем их не мог в тот же вечер. Рыцарь тихонько смеялся: он знал, что придется похуже. Вот уж пора ночевать — они подъезжают к деревне. Солнце шло в океан и звало просить о ночлеге. 10 Рыжий зовет, чтобы встречный пастух подошел к ним поближе; Тот подошел, и рыжий к нему обратился с вопросом: «Молви, какие вокруг живут почтенные люди? Есть ли богатый какой человек, чтобы принял нас на ночь?» «Многие есть, — отвечает пастух, — заведомо знаю, Кто бы сумел принять и графа с сотенной свитой И услужил бы им во всем пристойно их чести. Может быть, есть и бедняк-человек, который не сможет Ваших коней накормить и вас угостить по заслугам, — Многие все же гостей принимать и служить им привычны. 20 Но между всех остальных наилучший гостеприимец — Это один молодой человек со старой женою». Рыжий: «Зачем молодой женился на старой вдовице? Это должен старик женатым быть на старухе!» Но отвечает пастух: «Я не знаю лучшего брака. Был он бедняк бедняком, покуда на ней не женился — Был при ней слугой, а нынче стал ей хозяин, Все потому что он добр, благонравен и всем превосходен. Слава Господу Богу, что так печется о бедных!» Рыцарь с вопросом: «Скажи, пожалуйста, как получилось, 30 Что богатейка-вдова взяла и за бедного вышла?» Так отвечает пастух: «Господин, ты наверное, слышал: Овцы, лизавшие соль, готовы лизать и солонку».

– [1 строка неразборчива] —

Первый ее человек с ней жил неладно и люто: Неблагодарен, скуп, почти никогда не смеялся, — Впрямь его никто не видал ни с улыбкой, ни с шуткой. Сколько было у них коров, лошадей или ульев, Сам он не знал: своему же добру не ведал он счета. Сами они от своей говядины, впрочем, не ели, 40 Ели жесткий сыр, молоко снятое хлебали; Все, что было, шло на продажу, а деньги копились. Тот молодой человек пришел сюда нищим и жалким, Стукнулся к мужу ее, попросил ради Господа хлеба; Тот ему дал с пребольшой неохотой ржаную горбушку, Юноша взял ее, встал в стороне и ел потихоньку. Как отодвинули стол — со стола он снимает посуду, Чтобы ее невзначай не обгадили пес или кошка, Моет до чистоты, в посудные ящики ставит, Для господина кладет на блюдце ложку-витушку, 50 Чтобы служила ему для завтрака и для обеда, Нож кладет и соль и ложку-крошку для соли, — Где на столе недосол, там ложечка делу поможет, Будь то похлебка, будь то салат или прочая пища. Смотрит старик и все замечает, хоть вслух и ни слова. Юноша не упускал ничего, в чем надобна помощь — Поит коров и овец, ни свиней, ни коз не забудет, Носит охапками сено — кормить лошадей на конюшне, И все сам да сам, ни в каких не нуждаясь приказах. Если еще в чем нужда — и ее не преминет заметить. 60 Так три целых дня оставался он в этом семействе, А получал за то все те же ржаные горбушки. После того как стал не под силу этакий голод, Он отвесил поклон старику и хотел их покинуть. Тот ему говорит, такие увидевши сборы: «Ты погоди еще денек, другой или третий, Чтобы получше узнать могли мы нравы друг друга!» Юноша не возразил, а старик ему хлеба прибавил: Четверть фунта дает ему утром и вечером четверть. Спрашивает старик: «А что умеешь ты делать?» 70 «Ах, уменье мое всех умений, пожалуй, полезней: Я умею готовить еду богато и вкусно Изо всего, что есть простого — муки или травки, Разве что, может, спрошу молока, отрезочек сала Или щепоточку соли, чтоб не было кушанье пресным. Есть и еще у меня уменье, для нас не без пользы, Я готов рассказать — быть может, сердиться не будешь». «Ну, говори, — старик говорит, — сердиться не буду». Парень на это ему: «Мужик ты с виду богатый, Но коли ешь твой хлеб — никакого не чувствуешь вкуса: 80 Горек от сорных трав, колюч отрубями и темен. Если ты мне дашь муки, хотя бы не лучшей, Меру или полмеры, чтоб только хватило для хлеба, — Я берусь поднести такие тебе караваи С привкусом свежей травы, с непресным привкусом соли, И испеку пироги, на славу блестящие салом, Видом одни как кольцо, другие как полумесяц. Ты не пугайся, что я убавлю твое состоянье, — Я и отсев решета соберу старательно в плошку, В корм твоим же шипящим гусям иль кудахчущим курам. 90 Если я разломлю твой хлеб и дам твоим слугам — Не отходи, а показывай вид, что ты добрый хозяин. Этой уловкой весь дом ты сразу к себе расположишь — Стой посреди да повсюду гляди, опираясь на палку». Понял старик, что парень не глуп, а многое смыслит, И поручил ему под надзор свое достоянье — Все добро, всех слуг, весь дом на его усмотренье. Он управлял с таким умом, с такою заботой, Что не бывало ни в чем недостатка ни старым, ни малым, А для себя не брал ничего — такое условье. 100 Платье, какое на нем, — и то ведь сам себе шил он. Так служа своему хозяину верой и правдой, Долго ль, коротко ль жил он, — но вот умирает хозяин. Скареден был старик и скверен был его норов — Мало кто плакал о нем, когда его хоронили. Кто ж запретит вдове слюбиться от чистого сердца С парнем таким, как он? Идут они рядышком в церковь, Рядом садятся за стол и рядом отходят на ложе. «Матушка», — он говорит, «сынок», — она отвечает. Скоро уж слуги в дому его величают «папашей», 110 Он их — «дети мои» называет, к ним обращаясь. Лучшей любви, чем эта любовь, не случалось нам видеть, Чтобы жена и муж друг к другу так подходили. Дверь, для вдов и сирот всегда закрытая прежде, Ныне стоит широко раскрыта богатым и бедным. Там и найдете вы достойное гостеприимство. Дом их очень большой и стоит в начале деревни. Рыжий на эти слова тщеславно спросил и надменно: «Нет ли здесь еще старика с красивой женою?» «Есть, — отвечает пастух, — был женат он на славной супруге, 120 Но, увы, она умерла, он снова женился. Эта жена молода, глупа и бесстыдна на редкость, Ставит его ни во что и поэтому ищет повсюду Для сладострастной игры молодцов еще поглупее…»

VII. [Рыжий пошел ко второму хозяину, Руодлиб к первому. Тот за ужином раздает пищу беднякам]

…Режет он хлеб на куски, и каждому часть достается. Мяса — полных шесть блюд, и каждому перепадает. Всяк удоволен и рад и уходит домой, благодарный. Их проводив, хозяин сказал: «Коли Бог посылает Гостя в мой дом, то это для нас настоящая Пасха, Вот как в этот раз, когда о тебе мы так рады. Что у меня от тебя, то, верю, от Господа Бога». Он отрезает кусок от телячьей ноги и лопатки, Режет его ножом на самые малые части 10 И разделяет меж слуг, как будто святое причастье. После гостю кладет вареного мяса, жаркого И подает бокал, из орехова дерева резан, Лучшего полный вина с приправой из меда и перца. Дважды две золотые реки — резьба на бокале, Держит поддонье его резная Господня десница. Этот бокал — подарок ему от знатного гостя, Сам он не пьет из него, а только гостям выставляет; Если же гость, испив, поднесет, он примет и выпьет. Кончен ужин, подали воду, вымыли руки, 20 Вносят вино, хозяин испил и гостю подносит, Рыцарь подносит сперва госпоже, а потом выпивает. Встал из застолья гость и идет отдохнуть от дороги. Лежа, он думает, как одарить бы гостеприимца, — И преподносит учтиво свой плащ почтенной хозяйке, Чтобы она его надевала в Божию церковь. Между тем не забудем о том, что делает рыжий. Как только рыцарь пошел туда, где нашел столько блага, Рыжий спросил, на что ему дом с обезьяною старой? Рыцарь сказал: «Пошел бы со мной и был бы доволен: 30 Я нашел что хотел, и ты найдешь чего ищешь». Многие, стоя вокруг, советуют рыжему: «Лучше Спутника не покидай — привольнее дома не сыщешь», — Тот воротит нос и в другую сторону смотрит — К мнимой сестрице спешит, где сыщет он только кончину. Вот подошел — ворота хозяина крепко закрыты, Сам стоит посреди двора, с ним рядом два сына. Рыжий кричит и стучит, да так, что ворота трясутся: «Эй, отворяйте скорей, мне некогда здесь дожидаться!» Сыну старик говорит: «Кто там есть, посмотри сквозь ограду!» 40 Сын отвечает: «Стучит человек и лезет в ворота». Рыжий ему: «Отвори! не узнал меня, что ли, знакомец?» Оба сына стоят и сердятся больше и больше. Тут отец, чтоб не быть беде, говорит: «Отоприте». Рыжий ворвался во двор верхом, надменный и наглый, Шапку снять с головы — и то не заблагорассудил. Прыг с коня своего, подводит к столбу за поводья, Меч из ножен, глядит безумцем, стоит басурманом. А потом к старику, да как раскатится смехом: «Что ж стоишь и молчишь? или вовсе меня не узнал ты?» 50 Тот: «Я не знаю тебя, но вижу: ведешь себя глупо. Я не знаю тебя и не знаю, чего тебе нужно». «Да не твоя ли жена мне двоюродной будет сестрицей? Ну-ка пустите нас с ней один на один повидаться!» Муж говорит: «Ну что ж!» — и велит жене показаться. Вышла жена, глядит, и огонь загорается в сердце. Он улыбается ей, она отвечает улыбкой, «Твой отец и мать тебе лучшие шлют пожеланья, Шлют и еще кое-что, но об этом — в сторонке, отдельно!» Встали они у ворот, рукой опершись об ограду. 60 Рыжий ей говорит: «Что скажу, хорошенько запомни, Ибо времени нет для долгого нам разговора. Только не смейся и только не плачь, оставайся спокойна, Чтобы твой старый пес не понял, о чем наши речи. Если поверишь ты мне — от него мы избавимся скоро. Есть один молодец, отменно хороший и славный, Он ни велик, ни мал, а лучшего среднего роста. Кудри его — как желтый песок, а щеки румяны; В целом мире нет мужчины приглядней и краше. Только он узнал о том, какова ты прекрасна 70 И каковые должна терпеть ежедневные муки, Сердце в нем прониклось тоской, и сказал он мне вот что: „Если верен ты мне, как прежде, добрый товарищ, То отправляйся, скажи от меня той страдалице слово: Если хочет она, чтоб я вырвал ее из темницы, Завтра она, услыхав благозвучные трубные гулы, Пусть, не сказав никому, ни самой верной служанке, Выйдет с двора своего и тихонько на улице станет Ждать, пока я и друзья налетим на нее и похитим. После станет она сама себе полной хозяйкой“. 80 Вот и все: реши и ответь, что хочешь, сестрица». Чинно стояла она, все эти слушая речи, Сердцем ликуя, но вслух ответив словно бы с грустью: «Я готова на все и клянусь тебе, будь же уверен!» Рыжий руку ей жмет и уже уверенно молвит: «А за услугу прошу: три раза побудь подо мною». Та в ответ: «Хоть десять раз, хоть сколько угодно». — «Я притворюсь, что хочу уходить, а ты воспрепятствуй». Он отошел к старику и сказал: «Позволь мне уехать». Тот бы и рад отпустить, да он над женой не хозяин: 90 Просит и просит она, чтобы муж не спроваживал братца. «Что ж, коли хочет, пускай остается поужинать с нами». Рыжий тотчас в стойло спешит отвести свою лошадь И забывает о ней — теперь о другом его мысли. Пусть стоит и пусть жует, коли сыщется сено! Братца отводят в дом, сестрица его принимает, Вместе сидят за столом и вместе щебечут беседу, Пальцы с пальцами всплет, и губы к губам в поцелуе. Тут поднимается к ним старик, суровый как туча, Все в морщинах лицо, да так, что лица не увидишь, — 100 Все оно у него поросло бородою косматой. Только нос и торчит, кривой, отливающий красным. Смотрят два глаза из темных глубин, как будто из шахты, И нависают над ними густые хохлатые брови. Даже где рот на лице — никто не увидит провала, Так прикрыли его, свисая, усы с бородою. Он отдает приказ, и слуги подали ужин. Очень ему не по нраву, как братец с сестрой веселятся. Сел между них на скамью, разделил их увесистым задом; Те примолкли и огорчены, что их рассадили, 110 Но, наклонясь перед ним, опять болтают и шутят. Это стало ему невтерпеж. Приказав своим слугам Скатертью стол застелить, говорит он жене: «Постыдися, Так себя вести не приставало хозяйке и гостю И с посторонним мужчиной любезничать прямо при муже». Так сказав, встает, как будто собравшися в нужник, Сам же из‐за стены глядит в просверленную дырку. Рыжий на ту беду вскочил на хозяйское место, Груди подружки хватает рукой, а другою рукою — Ноги, забравшись под мех, ее оторочивший платье. 120 Все это старый муж воровски подсмотрев из‐за стенки, Входит, а гость не встает, потому что жена не пускает. Муж садится за стол, кипя отчаянным гневом, И говорит жене вновь и вновь, чтоб обед подавала. С шуткой, с ужимкою та кое-как расставляет посуду. «В меру ль поспел обед?» — старик обращается к слугам. «В самую меру, — они говорят, — берите и ешьте». «Что ж, хозяйка, тогда поедим и скорее на отдых, И твоему дорогому дружку пора отдохнуть бы. Много было у вас трудов — нужна передышка».

VIII. [Ночью мужик застигает рыжего со своей женой. В драке рыжий разбивает хозяину голову. К тому приходит священник]

Поп пришел, старается поп, чтоб старик помолился. Тот вздыхает без сил и «верую» вяло лепечет. Поп ему говорит: «Покайся в грехах своей жизни». «Грешен, — мужик в ответ, — не словом, так взглядом и знаком». Тело Господне его очищает от всякия скверны, Он испускает последний вздох, и душа возлетает Ввысь со словами: «Прости меня, грешника, Господи Боже! Дай отпущение тем, кто жизнь похитил из тела, И вдохнови моих сыновей, умоляю, на то же!» 10 Так промолвив, умолк, и жизнь его прекратилась. Утром встает заря, народ спешит отовсюду, Сходится к церкви святой, и уже там большое собранье Всех живущих окрест больших и малых соседей. Сам управитель предстал разобраться в прискорбном убийстве. Вот расселись все, кому надлежало рассесться, И управитель сказал: «Печальные слухи я слышу, Будто убит человек, которого не было лучше». Все, кто были кругом, ему ответствуют с плачем: «Если б не Божия мзда, мы сами бы то же сказали». 20 Вот привели сыновей, а за ними — повинных в убийстве. Все они пришли и перед правителем встали. Рыжий смеется, подруга его потупила очи. Видя, что рыжий смеется, правитель сказал ему: «Скверно Так смеяться тебе, меж тем как все мы рыдаем. Чем рассердился ты так, что почил он в вечном покое?» Рыжий в ответ: «А тем, что он мне передние зубы Выбил за сущий пустяк — что подсел я к любезной сестрице». Тот: «Но если она тебе приходилась сестрою, Как же сошелся ты с ней, свой грех грехом умножая?» 30 Рыжий: «Зачем же она коварно меня завлекала? Если б не этот соблазн, я бы, право, не сделал дурного». Женщина плачет навзрыд, ручьями текут ее слезы, Кончились слезы — из глаз кровавые капают капли. Силы потом собрала и так говорит, чуть живая: «О, неверный злодей, почто так лжешь и глумишься? Ты — как тот Адам, свой грех сваливший на Еву. Я тебя не звала и раньше тебя не видала. Сам ты меня обманул своим обещанием лживым. Не защищаю себя, но тебя осуждаю сугубо 40 За преступленье твое, к которому я непричастна. Как перед Богом реку: за себя я мстить не желаю, Нет; отложи, судья, приговор на малое время, — Я себя обличу и сама себе кару назначу. Вот, я сама выношу приговор и ему подчиняюсь: Если хотите повесить меня высоко меж деревьев — Волосы срежьте мои и свейте из них мне веревку, Пусть обо мне говорят: „Чем грешила, то задушило“. Только прошу: три дня спустя из петли меня выньте, Тело сожгите мое, а пепел выбросьте в реку, 50 Чтобы при виде моем не померкло яркое солнце, Чтобы ни град, ни великая сушь не грянули с неба. Если хотите меня утопить в конопаченной бочке — То напишите на ней, каково мое преступленье, Чтобы нашедшим меня не предать земле по обряду, А чтобы бочку разбить и труп мой выбросить в море, Рыбам прожорливым в снедь и страшным зубам крокодилов. Если хотите сжечь в печи, где пламя и дымно, — В печь войду сама, это лучше, чем пламя геенны. Если меня утопить хотите вы в мерзкой клоаке 60 (Нечистоте моей — нечистоты достойная кара!) — Смело пойду на казнь, и радостно будет на сердце, Что претерпела я здесь мучения адского смрада. Сколько бы вы ни нашли мне кар еще тяжелее — Все готова принять, ибо худшее я заслужила». Смолкла она. Пожалев, говорит правитель народу: «Вот она судит себя: скажите, достойно ли судит?» Все со слезами в глазах, с сочувствием в жалостном сердце Молвят: «Довольно с нее! Не взыскивай больше, правитель». Судьи хором гласят: «Нет нужды казнить ее смертью, 70 Если она принесла покаянье в таком злодеянье». Пасынки грешной жены смиренно, как кроткие агнцы, Перед правителем в прах упали и жалостно молят Ей сохранить и жизнь, и прощенье, и благополучье, Чтобы звалась она впредь, как и раньше, хозяйкою дома. Он милосердно гласит: «Будь так». Но она не согласна: «Нет, не хозяйкою, нет! Убийцею должно мне зваться! Если даруете жизнь — не надо благополучья! Если быть мне живой и если не быть мне калекой, Вырвите ноздри мои, отрежьте мне снизу и сверху 80 Губы мои, чтобы зубы торчали, ничем не прикрыты, Чтобы никто никогда не коснулся меня поцелуем; Выжгите два креста, два клейма глубоко на обеих Этих щеках, где доселе цветут румяные розы, Так, чтобы встречный любой догадался, сколь тягостен грех мой, И вопросил: „Увы, что было причиною казни?“ — Да не останется грех великий на мне неотмщенным». Тут правитель вручил ее сыновьям стариковым, Чтобы не мачеха им была она ныне, а матерь. Пышные платья свои она отринула в гневе, 90 Только рубаха на ней, да и та — как крашена сажей; Срезала кудри она, сплела много малых веревок, Чтобы свои затянуть, как узами, полные груди, — Врезались вервия в плоть, чтоб стала гнилой из цветущей. Голову рваный лоскут покрывает с лица до затылка — Только нос и глаза сквозь него и можно увидеть. Знает псалтырь наизусть и поет его по душу мужа, Пищи в рот не берет до первой звезды в небосклоне, А после этого — хлеб, сухой и черный, как пепел. Пьет три ложки пустой воды за целые сутки, 100 В зной и в стужу идет по земле босыми ногами, Спит на голой соломе, ничем ее не прикрывши, А в изголовье себе кладет сухое полено. Раньше, чем день взойдет, — она над могилою мужа Бьет поклоны, пока не в поту и стоять еще может; После — падает ниц, проливает потоками слезы И распростершись лежит под зноем, дождем или снегом; Слыша к заутрене звон, она является к церкви И не отходит, пока белый день не засветится ярко. Тут — на недолгое время домой, покуда священник, 110 Руки омыв, не начнет звонить, призывая к обедне; Вновь она к церкви и там до девятого молится часа. Нет у нее ничего своего — все отдано детям: Что дадут — возьмет, чего не дадут — не попросит. Не улыбнется ни разу, ни шутки соседу не бросит — Если другие смеются, у ней слезы сладкие льются. И ни один не видал ее гневной, сердитой, развязной Вплоть до дня, когда пришел конец ее жизни. Вверив ее сыновьям и когда сыновья ее взяли, Людям правитель сказал: «А что мы сделаем с рыжим, 120 Чья двойная вина таким оплакана плачем?» Рыжий, предчувствуя смерть, народу кричит: «Заклинаю: Я не один, мы вдвоем — пускай придет мой товарищ Прежде, чем вы для моих грехов подыщете кары, — Он расскажет вам все, кто я есть и какого я рода». Все охотно спешат найти того человека. Гостеприимец его говорит: «Он явится быстро, Он ночевал у меня, а вот этот с ним не остался». Рыцаря привели; правитель его вопрошает: «Молви, рыцарь, товарищ тебе или нет этот рыжий?»…

IX. [Какой был рыжему конец, неизвестно. А Руодлиб находит на чужбине племянника, избавляет от дурной женщины и зовет с собой, говоря так:]

…«Пусть отойдет все то, [что было тебе так досадно]: Будет время — и ты расскажешь все по порядку, Нынче седлай боевых коней себе с щитоносцем, Ибо здесь для всех не я, а ты многознатен: Будут смотреть на тебя, а меня совсем не заметят. Если ты любишь меня — в дорогу, вместе со мною!» Счастливо сердце его, от счастья он радостно плачет; Рыцарь: «Остановись», — говорит, — [не разлейся рекою]… 10 Он щитоносца зовет… И щитоносцы вдвоем… Скоро который взо[йдет]… Я щитоносцев назвал… 20 Быстрым бегом… Все, что хотят… Чтобы споздна…

X. [Руодлиб уговорил племянника. С двумя щитоносцами они скачут мимо замка, где живут вдова с дочерью. Руодлиб развлекает их ловлей на буглоссу]

Тайный есть уголок… Там в стене торчат обильно забитые гвозди. Путники могут на них повесить все что угодно: Воры добра не возьмут, и даже мыши не тронут. Туг госпожа господ выводит в солнечный домик И говорит: «Добро пожаловать, милые гости!» Оба благодарят, а она приглашает садиться И повести разговор, различных исполненный шуток. 10 Ей что угодно… Глыбы разных родов… Только трех и нет… Рыцарь молвит: «Рыбу ловить…» Тем порошком буглоссы, [которым и раньше ловили]. 20 Есть на воде челнок… Вооружась прутом… Рыбы потом подплывут [и эти комочки проглотят]… Кто их отведал, [уже под водой оставаться не может]… Рыцарь их прутом подгоняет к зеленому брегу. Диву дается хозяйка и с ней — все юные дамы. 30 Родственник рыцаря сам восхищен таким дарованьем. Все веселятся, и громко смеются, и плещут руками; С кухни бегут повара и уносят рыбу в готовку. Выйдя из челнока со всем попутным народом, Он спешит к госпоже и ею приветливо встречен: «Ни один рыболов на свете с тобой не сравнится!» Рыб велит разложить наш рыцарь на травке зеленой, Чтобы увидели все, сколь их много и сколь они разны. Вот из всех, кого он поймал, лежат на показе Щука и краснонос, волкам подобные рыбы, 40 Ибо сами ловят рыб и их пожирают; Карп и лещ, лосось и линь, усач, красноглазка, Полные острых костей голавль и носач плосконосый, Донный житель голец и две породы форели, Красная с белой, кефаль с большой головою и слабо Бьющим хвостом, и угорь, и сом, ужасный обличьем, Хариус и подсомовник, на вкус превосходные оба, Окунь с острым шипом в плавнике, над спиною подъятом; Было и много других, которые мне неизвестны. Всех посмотрев, госпожа велит отнести их на кухню; 50 Быстро готовится стол, с четырех сторон укрепленный. Между тем госпожа велит, чтоб и дочь появилась. К ней с поклоном спешат проворные мальчики-служки. В это время ткала она две золотые повязки Для жениха, которого Бог пошлет милосердный. Вышла она к гостям — и как будто луна просияла. Так прелестна она, что никто сказать не сумеет: То ли она плывет, а то ли летит, но как будто Птицей она была, в красоте взлетающей дивной. [Просит хозяйка воды], дает наследнице юной, 60 После обносят ее по гостям, а последней — хозяйке. … …одновременно Старший с хозяйкою гость, а младший — с дочерью рядом. [Каждой паре и стулья и стол] искусно подобран. Рыцарев родич сидит с хозяйскою дочерью вместе, [Пьют из чаши одной, едят] с единого [блюда]. А перед ними стоит собака, воров устрашитель, Часто лает она, и часто двигает мордой, И шевелит хвостом, чтоб и ей без куска не остаться. [Что ей рыцарев даст племянник], она принимает, 70 Что упадет со стола — она и того не упустит. [Ей племянник сказал, что дурным] человеком был повар, — Тотчас бросает она кусок и других не желает. [Чашник у рыцаря] срезал с [седла богатые шп]оры — Нынче чашник зовет слугу и требует кубка. Тот, как хороший слуга, безотказно приказ выполняет — [Вдруг как пес] поглядел на него подозрительным взглядом, Как подскочил к нему, как вцепился чашнику в платье, Так и загрыз бы его, но пса оттащил щитоносец. Рыцарь — в громкий смех, а люди недоумевают. 80 Даже сама госпожа говорит: «Не странно ли это?» Чашнику рыцарь на то: «Пес знает про некую кражу. Что украл — вороти, иначе быть тебе мертвым! Ну-ка неси и на стол положи все то, что присвоил». Тот бежит и приносит с собой две рыцарских шпоры. «Вот, — говорит, — от вашего я седла их отрезал; Не было там никого, кто мог бы это увидеть; Пес — и тот ничего не знал; подсказал ему дьявол!» Рыцарь: «Клади их сюда и смотри, кому он отдаст их». Пес эти шпоры берет и несет из пасти владельцу. 90 Тот говорит: «Теперь пускай их возьмет мой товарищ». Пес щитоносцу их дал и хвостом почтительно машет. «Ну, а теперь ступай, проси прощенья у вора». Пес раскинулся ниц, зарыл свою голову в лапы И, как будто в слезах, завыл, прося о прощеньи. «Сам скажи теперь псу: вставай, вновь будем друзьями». Как только чашник это сказал, собака вскочила И то ему, то другим хозяевам радостно служит. Рыцарь сказал: «А теперь кто хоть волос у чашника вырвет, Тот поплатится так, как впору мстить за обиды». 100 Тотчас двое к нему: «Зачем воруешь?» — и каждый Рвет по волосу. Пес на них и с рычаньем их гонит, И одному и другому кусая ноги за то, что Так надругались над тем, с которым уж он примирился. Все смеялись кругом, а иные весьма дивовались. Так и завтрак, так и обед прошли в насыщеньи, Много сменилось блюд и много выпито кубков. Воду внесли, посидели еще, запивая что съели. Время древесным плодам еще не пришло в эту пору. Но расторопные слуги собрали в лесу землянику, 110 Ягоду к ягоде, все до одной обобравши в дубраве, И подают иную в сосудах, иную в корзинах. Съев, отодвинули стол и руки омыли водою…

– [11 строк отсутствуют] —

…идет разуваться. Голени были его перевиты ремнями из Лукки, …к нему натекало. Были поверх чулков башмаки из китайского шелка, …шелковой тканью. Родич его носил [сапоги] из кожи кордовской Сверху красных носков, и все отменно пошито. 120 Обе ноги он оплел ремнями, свитыми вдвое, …все по самому краю, С края ж, со всех сторон, звенящие шарики бились. После этого он обулся в мех полосатый, С красной обшивкой вверху, с разрезами спереди, сзади, — …надев меховую длинную шубу, Шубу, черным широким бобром опушенную снизу; [Взял хозяйской дочкой ему] подаренный перстень, Перстень, в самый раз подошедший на палец мизинный. …плохо промытое нижнее платье, 130 Плащ из куньих шкур, потемневший от лет и от пота; Так одетые, вышли они к обеим хозяйкам. Обе, стоя у окон, смотрели на них сквозь решетки…

XI. [Хозяйка и гости развлекаются в саду пением птиц в клетках]

Старые сами едят и малым птенцам уделяют. Ежели кто-нибудь им насыпет в щель между прутьев Крошек, тотчас туда спешат, разинувши клювы, Все желая поймать, кому что достанется в долю. К этому все привыкают за самое малое время. После, если им дверцу открыть, то даже выходят Прямо в руки они и клюют, что дадут, на ладони; А наедятся — дадут погладиться пальцем по спинке И вперебой опять спешат в знакомую клетку. 10 Там присев и себе разбирая клювиком перья, Так уж рады они, что весь день поют, не смолкая. Для молодой госпожи это лучшая в мире забава — Тем, кто постарше, такая игра не столь уж по вкусу. Только в клетках дроздов ни питья не ставят, ни пищи, Голодом их приучая к тому, чтоб они попривыкли И между прутьев совались, просясь, чтобы их накормили. Старшие птицы на это всегда отвечают отказом. Младшие, пищи не видя от них, бросают родивших И разевают голодный клюв на протянутый палец. 20 Между них выбирают одну с язычком поживее, Чтобы учила других и «отче» и «наш» по-людскому, «Иже на небеси», «си-си-си» повторяя три раза. Ну а скворцу легко научиться петь «славься, славься»: Малым птенцам — быстрей, а тем, кто постарше, — не сразу. Рыцарь между тем, а с ним его добрый племянник Вслед госпоже идут туда, где играют арфисты. Чуть услышал гость, как плохо звучали напевы Даже в игре того, кто чтился здесь наилучшим, — Сразу спросил госпожу, а есть ли в доме вторая 30 Арфа? «Есть, — ответила та, — и лучшая в мире: Мой покойный герой при жизни звенел в ее струны, И от звучания их душа томилась любовью. После кончины его никто ее не касался, — Но, коли хочешь, на ней сложи нам ладные ритмы». Арфу велит принести и спешно струны настроить…

– [пропущены 2 стиха] —

[То он левой руки] двумя перстами, [то правой] Струн касаясь, родит для слуха сладчайшие песни, 40 Много на разный лад извлекая раздельных звучаний. Даже тот, кто невежда совсем и в песне и в пляске, То и другое легко постиг бы с такою игрою. Те, кто смелой рукой шутя бряцали по струнам, Смолкли, слушая звон, сидят и не трогают арфы. Так три раза сыграл он сладчайшие новые ритмы, И о четвертом его хозяйка с дочерью просят, Чтобы племянник сплясал под нее с наследницей дома. «Системой» им и «диастемой» им отвечает игравший, Дивно движа рукой и умело приладившись к пляске. 50 Юноша встал, напротив него наследница встала, Он — как сокол, она — как ласточка, делают круги, А повстречавшись лицом к лицу, ускоряют движенье: Он — как будто скользит, она — будто льется в потоке. Ни в движении ног, ни в движении пальцев по арфе Не отыскать слабины, хотя бы и очень стараться. Тут дают они знак (и многим было досадно) — Знак, что пляске конец: опустились руки плясавших, Сели они по местам, и равно в обоих пылает Жаркая страсть друг с другом свестись законами брака. 60 Умная мать, желая сама, чтоб так совершилось, Предоставляет двоим говорить, о чем пожелают. Просит хозяйская дочь, чтоб гость сыграл с нею в кости: Кто победит три раза — тому кольцо в награжденье. Молвит юноша так: «Довольно единого раза — Кто победит — тому и одно кольцо, и другое». Дева согласна, и вот — в игре она победила. Юноша рад проиграть и рад кольцо поднести ей. Девушка счастья полна, таким владея трофеем. Дальше играют, и тут кольцо она проиграла, 70 С пальца его сняла и к другу его покатила. Был в середине кольца узелок, пустой на поверку — Кто не развяжет его, на палец кольца не наденет…

XII. [Хозяйка беседует с Руодлибом о делах племянника и о собственной его семье, которую знает]

«…Ах, госпожа, если ты мою мать недавно видала, Молви, здорова ль она и точно ль благополучна? Если меж вами — крестная связь, то, может быть, братец Есть у меня от нее, которого ты окрестила, Или сама она твою дочь приняла от купели?» Рыцарю так хозяйка в ответ, подивясь его речи: «Как подумать ты мог, что вышла она за другого, Если ей без тебя и жизнь была не в утеху? Не о тебе ли она ослепла, проплакавши очи? 10 Да, она мою дочь сама приняла от купели И оттого и меня, и ее считает родными, Часто бывает у нас и с собою приносит подарки». Слышит рыцарь и так говорит, о матери плача: «Можно ли мне домой воротиться на этой неделе?» «Завтра вечером свидитесь вы, — отвечает хозяйка, — Но сперва на этом пусть мой заработает вестник». Всем объявлено: гость есть сын их матери крестной, Быстро веселье бежит по всем домочадцам и слугам, Делят радость они, что к матери сын воротился. 20 А госпожа снаряжает гонца, чтоб матери крестной Тот возвестил, что родной ее сын сегодня вернется. Между тем племянник бойца и наследница дома В кости ведут игру, то он, то она побеждает. Каждый рад проиграть — уж таким они связаны знаком: Он ли ей, она ли ему достается добычей, Главное — не победить, а пасть победителю в ноги. Скажет она: «я твой», а он «я твоя» отвечает, Род меняя на род, как бывает в ином солецизме. Уж не скрывают они, что пламенно любят друг друга, 30 Вместе и спать бы легли, когда бы позволила матерь. Мать и позволила бы, да только не хочет позора — И потому-то еще предстоит ожиданье девице.

[Брак договорен; Руодлиб и племянник готовятся к отъезду. Три гонца от матери Руодлиба]

…не быть господином …желает позволить …и хозяин рад, и хозяйка …надо хозяйское сделать …обитают в котором …беседуя много в дороге …гонцов от матери видит 40 …и всех лобызает …материнской любовью …едва он только заметил …пусть Бог возворотит …долг наш — служенье 45 …мы видим: вернулся …с великой честью …скажу вам спасибо …доброты материнской …залог и приветы 50 …пред тобой обвиняет …были должны мы …как и встарь, не по-рабски …такое служенье …пришли только трое 55 …наши вчера-то …стараясь устроить …говорит с поцелуем …стал велик между ними …там был он, и пили 60 …провожая хозяина с криком …во всем остальном же …каково положение дела …сказали б, что все получили …своего повредить бы 65 …полей простиралось …был всемогущим

[Мальчик высматривает подъезжающих с дерева]

…меж черешен Он сидел и глядел, отстраняя свисавшие ветки, …задержка, 70 Чтобы он первый донес приближенье хозяина к дому …а по небу галка Смотрит, летя, почему сидит и не ест он черешни, [Все замечает кругом, затем чтоб] об этом поведать. Хочет он увидать, как дорогою скачет хозяин, [Все твердит про себя: Руодлиб, госпо]дин, поспешай же! Галка запомнила эти слова — и на крыльях к хозяйке, [И говорит: «Что скажу я тебе!] пожалуйста, слушай». Та говорит: «Говори». — «Руодлиб, господин, поспешай же!» [Тут, хоть видят пажи: залилась хозяйка] слезами, 80 Все ударились в радостный смех от галкиной вести. [Галке мать говорит: «Лети,] примостись над мальчишкой, Все, что скажет, заметь, что крикнет, мне перекрикни». Галка [летит вперед, замечает] точное слово Мальчика, ждущего так увидеть приезд господина: [ «Где, говорит, Руодлиб, и] когда наконец он вернется?» Видит: свита его выезжает из темного леса, Первым едет племянник, а рядом с ним щитоносец, И наконец господин спешит настоящий, с которым …и каждый из свиты. 90 Мальчик громко кричит: «Господин подъезжает, ликуйте!»

XIII. [В честь приезда Руодлиба с племянником готовят пир]

…Он бороды не бреет — ни волоса в ней не имеет, Здесь и зоркий хитрец ничего для бритья не нашел бы. Клирик он, или женщина он, иль безусый подросток — Но такова красота его девичьего лика. Долго они соскребали грязь и смывали водою — Вышли из ванны они наконец. Послебанное платье Дал щитоносец ему; он пошел отлежаться на ложе, Чтобы обсохнуть и лишний жар чтобы вышел из тела. Так полежав, встает и свои башмаки надевает…

[Пробел. Дальше текст по Санкт-Флорианским фрагментам]

10 Рыцарь идет, подходит к столу, садится на место; Но не желал он сидеть превыше всех пировавших — Сел, как достойный гость, по правую матери руку. С радостью он доверяет ей всю управу застолья, Все, что она давала ему, принимая с почтеньем. Он разрезает хлеб и делит его между всеми, Каждому передает поднос с подобающей снедью И угощает то кубком вина, то чашею меда. Руодлиб родичу был хороший застольный товарищ, — С блюда едят одного, от общего хлеба кусают, 20 Из одного черпака одним угощаются хмелем. С матерью за столом одна застольница — галка: Бросишь ей хлебную крошку, она ее ловит и гордо Ходит, шагает вдоль, поперек по столешнице крытой. Вот после многих блюд и многих за ними бокалов Просит воды госпожа, и воду приносит служитель. Прежде к верхним местам велит подать она воду, После чашники носят питье меж всеми столами. Вот столы отодвинули прочь, а скатерти сняли, Все встают с весельем в лице, величают хозяйку. 30 Каждый рад, что к ним Руодлиб невредимо вернулся, Чтобы утешилась мать, чтоб душа ее не терзалась, Как бывало, когда вспоминала ушедшего сына. Быстро разносится весть по всей окрестной округе, Что прискакал Руодлиб и привез большие богатства. Вот однажды он, улучив незаметное время, С матерью в дальний покой удалился, сказав щитоносцу К ним принести мешок, который брал он в дорогу. Разные он достает оттуда богатые вещи, Длинных много мехов, и коротких, и серых, и пестрых, 40 Коими за десять лет его одаряли в изгнаньи. После две сумы приносит ему щитоносец, И вынимает он два в дальней Африке сделанных хлеба, И говорит о них своей матери в добрую шутку: «Вот что, матушка, я заслужил за долгую службу — Мне подарил их царь, но велел разломить их лишь дома». [Мать говорит: «Не созвать ли, сынок, сюда домочадцев?] Пусть узнают на вкус, каковы африканские хлебы». [Он говорит: «Нет, лучше] сперва посмотрим мы сами». Вынул нож, которым лишь хлеб себе разрезал он, 50 Взял сосуд, где под серебром таилося злато, Счистил сверху муку, серебро блестит из-под корки; Видит: в трех местах прибита крышка гвоздями, Быстро с этих гвоздей напильником счистил головки, Крышку с чаши снял, золотые видит монеты, Плотно, одна к другой, ни единой больше не всунуть. Руодлиб счастлив и рад, воссылает царю благодарность. Не отлагая, берет он второй такой же сосудец, Быстро стирает муку и с гвоздей сбивает головки, И все деньги, и все богатства, какими он полон, 60 Видит, оцепенев. Несказанна и матери радость: Вздох излив из груди, но душой веселясь и ликуя, С влажными взорами шлет благодарность всевышнему Богу, Что оказал ее сыну такую блаженную щедрость. Рыцарь же падает ниц, припадая к земле поцелуем, Словно лобзая стопы царя, подателя дара. После, рыдая до слез, отирая влажные щеки, «Господи, — молится он, — кто быть может Тебе равносилен, В милости вышней своей меня, недостойного мужа, Так снизошедший почтить богатством и всяческой честью, 70 Все мои прегрешенья забыв пред Тобой, милосердным! Ныне, Боже, молюсь об одном: не дай мне скончаться Прежде, чем вновь увижу того, кому я впервые Нищим предстал и кто по Твоим милосердным веленьям Принял меня, и дал мне в удел такие услады, И, продержав десять лет при себе, убогого прежде Обогатил настолько, что я отныне достойно Буду жить, покуда сие принимаю разумно». Вдоволь нарадовавшись, Руодлиб и любезная матерь Вновь замыкают со всех сторон дорогие сосуды 80 И забирают с собой, а с ними иные богатства. Тут подбегают к ним молодые служители дома…

XIV. [Подготовка племянниковой свадьбы. Руодлиб говорит матери невесты: «Старые друзья жениха…»]

«…к мальчикам, вижу, подходят, А подойдя, будут жить они здесь, когда скрепятся узы. Я теперь вас прошу: пусть дочь ваша с нами предстанет, А с обеих сторон все ваши верные дамы». Дочь сошла, и стали вокруг все верные; тут же Весь наполнился двор пришедшими вкупе друзьями. Руодлиб их привечает, в уста и ланиты лобзает И зовет за столы подкрепить усталые силы. 10 А как убрали столы и как унесли их обратно По кладовым, впереди своих дам наследница вышла, Следом за нею — те, что несут подушки из пуха, И остальные сопутницы, к всякой готовы услуге. Рыцарь велит подать вина, чтобы выпили гости. Каждый пьет по глотку, потом уступает соседу Чашу, покуда пустой не вернут ее чашнику в руки. Все поклонились и вновь сошлись к Руодлибу и знати. Им говорит Руодлиб: «Коли Бог вас собрал в это место, Слушайте ныне меня и придите на помощь советом. 20 Ныне брачное здесь совершиться должно сочетанье, Мы должны сотворить обряд в исполненье обета. Я хочу, чтобы вы свидетели были при этом. Так случилось, что мой племянник и эта девица, Тешась игрою в зернь, вдруг так полюбили друг друга, Что вознамерились днесь сочетаться узами брака». Те говорят: «Коли так, о том должны мы подумать, Чтобы такой человек, ума и доблести полный, Не был бесчестьем клеймен, а вырван скорей из объятий Гнусной шлюхи, давно достойной огненной кары». 30 И восхваляют они Творца за то, что явилась Женщина, в силах его оторвать от пагубной ведьмы. Тут поднимается юноша сам, гласит благодарность Всем, кто были к нему сообща так добры и любезны, И говорит, как он сам за себя стыдится и злится, Что обесчещен был той самой проклятою шлюхой. «Ныне видите вы, какова мне потребна супруга И какова благодать, что здесь я ее обретаю. Эту девицу всем сердцем хочу в невесты и жены, Вас же, добрые люди, прошу: свидетели будьте, 40 Как обменяемся мы, по обычаю, брачною данью». Все гласят: «Мы в этом готовы помочь чем способны». Руодлиб встал и всех троих выводит к ним женщин. Вышли они чередой, а первой, по чину, невеста. Все, кто был во дворе, поднялись в означенье почета. Как уселись опять и краткое время молчали, Вновь встает Руодлиб и просит внять его слову. Родичам он и друзьям говорит, что признано всеми: Он и она друг к другу горят взаимной любовью. [Все вопрошают: «Жених, желаешь ли ты ее в жены?»] 50 «Эту [девицу? желаю ли я? Клянусь, что желаю!»] С тем же вопросом и к ней; она слегка усмехнулась И говорит: «Ну как не желать? Он — раб мой законный, В кости выигран мной, и условие было такое — Выигрыш мой иль его — моим лишь будет он мужем. Пусть он служит мне с покорностью нощно и дневно: Чем услужливей он, тем более будет мне дорог». Тут и хохот, и смех со всех сторон раздается, — Столь говорит она надменно и столь же любовно; А как узнали, что мать не против такого союза 60 И что обе семьи равны богатством и знатством, Мудро решают они, что супруги достойны друг друга И что уже пора связать их супружеским чином. Вот жених вынимает свой меч и о столб его точит; Видно: меча рукоять в кольцо золотое одета. Это кольцо невесте жених подает со словами: «Как кольцо со всех сторон окружает твой палец, Так связую тебя обязательством верным и вечным: Так мне будешь служить, или меч с тебя голову снимет». Дева ответила юноше так разумно и тонко: 70 «Эти слова должны о тебе, как о мне, говориться. Чем должна моя служба тебе быть вернее и лучше, Нежели мне — твоя? Ответь, коли можешь ответить: Мог ли Еве Адам соперницу выбрать иную, Если Господь сотворил из ребра одну лишь подругу? Сам Адам признал: от его она плоти и кости; А говорилось ли где, что две даны ему Евы? Если захочешь блудить, то я ль тебе стану блудницей? Мне не по нраву такой уговор — ступай на свободу И сколько хочешь блуди, мне нет до этого дела. 80 Много в мире мужчин — я тоже найду себе мужа». Так промолвив, она вернула меч ему с перстнем. Юноша ей говорит: «По твоей да сбудется воле! Ты же этим мечом отсечь мне голову вправе». Тут улыбнулась она, повернулась к названому мужу И говорит: «Вот такой договор единит без обмана». Тот заключает: «Аминь!» — и оба целуются крепко. Весь народ на такой союз отвечал ликованьем: Господу спели хвалу и брачную песню запели. 90 Руодлиб дал жениху кафтан, расцвеченный красным, Шубу дал на меху, полою метущую землю, Быстрого дал коня в броне искусной отделки; Дал и невесте дары, с которой свойство их связало: Три подвески дарит, прикрывшие полные груди, Дважды два запястья отменно искусной работы, Три кольца на три перста, и каждое с камнем, И обымающий плащ, в червцовый окрашенный пурпур. Все остальные толпой за своими подходят дарами; Ну а каков получится толк — какое мне дело?..

XV. [После этого мать убеждает Руодлиба самого жениться]

…хотя [окаянная старость] Всех подчиняет себе, никому не зная пощады. Женщина, чье лицо луне подобно в расцвете, Будет с годами точь-в-точь со старою схожа мартышкой. Гладкий некогда лоб перережут морщинные складки, Очи померкнут — а встарь сияли, как у голубки; Слизью нальется нос и грязными каплями каплет; Щеки были круглы, а теперь мешками обвиснут; Длинные зубы торчат, шатаясь, готовые выпасть; 10 Между ними язык с трудом протиснет словечко, А как протиснется — словно оно насквозь пропылилось; Стал подбородок кривым и отвис, коверкаясь, к горлу; Рот, манивший к любви, теперь лишь смех вызывает — Полуоткрыт, на пещеру похож, пугалище людям. Шея, гибкая столь, ощипана, словно у дятла; Грудь, прекрасная грудь, до самых сосцов налитая, Ныне отмякла и свисла, как гриб, к зиме опустелый. Кудри, до ягодиц золотой струившие отблеск, Всю, волосок к волоску, покрывавшие нежную спину, 20 Встали дыбом на страх любому, кто только посмотрит, Словно голову сквозь плетень тянули с затылка; Свисшая голова меж торчащих плеч, как в ущелье, — Поздний коршун таков, когда витает над трупом. Та, что привыкла ходить в широко развевавшейся юбке, — Вздернула даже рубаху, чтоб грязью ее не запачкать, Кланяясь стеблям бобов, собираемых ей на похлебку. Были на ней башмаки, казались узкие слишком — Ныне расселись лопатой и скрючились кверху носками, 30 Пальцы были белы, пухлы, изящны и тонки — Нынче — кожа да кость, меж ними ни плоти, ни крови, Грязные, в складках морщин, узластые, вечно под сажей, Длинные ногти давно не стрижены, все почернели, — Так-то старость гнетет равно и юнца, и девицу!

[Мужчина к старости:]

…где земля поднимается выше …чей зад в седле лошадином …повесит его, хоть и друга …с седлом качался вместе 40 …а если случится, то вьючный …чрез широкие прыгал потоки …опираясь частенько на палку …облегчив себя сколько возможно …за ним идет, сотрясаемый кашлем …глядит, как кружат хороводы …убежит горемычный выше …и все его проклинают …а в юности полон восторга 50 …по струнам пальцами ритмы …от веселья крутя головою …на себя самого посмотревши …хотят, чтоб вернулось былое …коли было бы можно повторно …и сам себе петлю накинет …сердечно вздыхая и плача …говоря с собою частенько: [Смерть людская,] конец единственный наших несчастий, [Медлишь почто?] Почто не придешь спасти из темницы? 60 [Смерть, избавь меня] от тщетных томлений и муки, [Кои должно терпеть,] хоть жизнь и ужаснее смерти, [Вплоть до поры,] пока волею Божьей душа не изыдет. [Он кладет конец] всему в воздухе, суше и море, — [Что имело зачин,] то будет иметь и кончину. [Так] Руодлибова мать ему [непрестанно] грозила, [Ибо старела сама,] и уже избежать невозможно …ничего не имея другого …со своим добром обращаясь …сынок, твоя вящая мудрость 70 …более чем прояснеет

XVI. [Мать взывает к его мудрости:]

«Ежели сына ты не родишь, то кто твой наследник? Если бездетным умрешь, ты знаешь ли, что это значит? Будет о наших делах опять пререкание злое! Мною уже давно молодые утрачены силы — Ибо все десять лет, что ты воевал среди афров, Каждый день и каждый час я терзалась в заботах, Плача о доле твоей и о царстве печалуясь нашем. Если бы ты не пришел — давно б я сидела слепая, Но услыхав о тебе — я снова омолодилась; 10 Лучше держу я себя, чем сила моя позволяет! Если ты хочешь, хочу я созвать всех родичей наших, Всех друзей, которые нам верны оставались, — С их советом и с их подмогой еще я надеюсь: Можно будет найти достойную женщину в жены, Чтобы ее ты знал, чтоб была она знатного рода И по отцу, и по матери, так, чтобы дитя не хромало, Нравом была бы она не хуже, чем ты своей славой, — И милосердный Господь вас свел и вас сочетал бы». Руодлиб так отвечал, чтоб угодное матери сделать: 20 «Завтра давай созовем друзей и родичей наших, Чтобы они собрались так быстро, как только возможно. Если дадут совет, которого ты не отринешь, — Я не премину свершить все то, чего ты желаешь». Посланы были гонцы, и друзья собрались толпою. Все, какие пришли, по обычаю приняты были: Руодлиб расположил сиденья, отлично придумав, Где кому сидеть на ему предназначенном месте, Чтобы за каждым столом сидели два знатные мужа. Выше всех он поставить велел материнское место, 30 Чтобы оттуда она озирала пирующих взором. Рядом же с ней — никого, и сразу видно: хозяйка. Так почитая мать-госпожу и так добиваясь От всенародья хвалы, тем самым от вечного Бога Он стяжал венец и вечную жизнь во блаженстве. [Был отпразднован пир,] потом столы отстранили [И запирают дверь] с двумя молодцами на страже, Чтобы они никому ни войти не давали, ни выйти Прежде, чем совет сойдется на лучшем решеньи. Руодлиб встал, попросил соблюсти ненадолго молчанье, 40 Чтобы поведал он им, зачем они созваны были. Все умолкли, и он сказал, для матери в радость: «Выслушайте меня, друзья и сородичи наши! Сколько вынесла бед и трудов любезная матерь, Дважды осиротев, лишенная мужа и сына, Все неся на себе, — вы это знаете сами. Силам приходит конец, и тело ее ослабело: Что она раньше могла, того она больше не может. Так она сама говорит, и я сам это вижу. Вот почему неустанно меня она просит жениться. 50 Ради этого я и созвал вас здесь для совета, С тем чтобы каждый из вас, подумав, со мной поделился: Я — недавний здесь человек, и ваших не знаю Женщин, и знать не могу, к кому обратиться счастливей. Так расскажите вы мне, подумав о названном деле, Можете ль вы найти супругу, достойную брака, Чтобы она отнюдь не бесчестила нашего рода, А украшала его и нравом, и знатностью славной». Был ответ един: «Мы счастливы этой заботой, Чтобы узреть наконец от тебя рожденного сына, — 60 Доблестей, нравов твоих и богатств он будет наследник: Бог его да пошлет твоему именью и славе». В этом согласны все, обещают каждый подумать. Только один встает, которому эта округа И именитые в ней господа отлично знакомы. «Знаю, — он говорит, — я даму вровень с твоею Знатностью, честностью нрава и всем, что есть добродетель. Я бы хотел, чтобы ты увидел ее, а увидев, Скажешь сам, что в мире другой не сыщется дамы, В коей так бы любая была сильна добродетель. 70 Будет такая жена украшением всякому мужу».

XVII. [Руодлиб обнаруживает, что у этой женщины — тайная любовь с клириком; он посылает к ней гонца-свата с закрытым коробом, который тот должен открыть лишь по получении ответа]

…В чашах ему принеся отменно лучшие вина, В кубках ее золотых подслащенные сладостью меда, Встав перед ним, повела она разговоры о девах Той земли — какова красота их, слава и нравы. Вестник с улыбкой в ответ: «Об этом я знаю немного, Дела мне нет до того, чтоб следить за такими вещами, Как поведение дам, — пусть тешится этим забавник. Если я куда иду и женщину вижу, То поклонюсь и дальше иду, куда направлялся. 10 Лучше скажи, госпожа: каков твой ответ Руодлибу?» Та говорит: «Скажи, что сердце мое ему верно, — Столько в нем любви, сколько листьев на этих деревьях, Столько нежных чувств, сколько прелести в пении птичьем, Столько почтения, сколько цветов и трав на поляне». Вестник решил, что вот и жена для его господина. Но, собираясь уйти, он вдруг онемел по-дурацки, Еле вязал слова и вздыхал горюющим вздохом: «Страшная вещь приключилась со мной — мне стыдно признаться, Хуже быть не могло ни с одним на свете посланцем: 20 Мой господин тебе шлет запечатанный малый подарок». Из сапога достает коробочку, в коей подарки; Взявши в руки ее, отходит дама в сторонку И, у окошка встав, открывает крышку коробки. Видит: тонким внутри она затянута платом, Дважды двумя на углах закрепленным печатями перстня Так искусно, что ей немало пришлось потрудиться, Прежде чем, печати сломав и узлы пораспутав, Сверточек видит она из отменной пурпурной ткани, В нем же — платок головной и две наколенных повязки: 30 Их потеряла она, когда с клириком вместе лежала. Это увидев, она вмиг вспомнила, где потеряла, Сразу дрожит, бледнеет лицом, холодеет всем телом, И уж сомнения нет у нее, что хитрым притворцем Был человек, казавшийся ей неумелым посыльным. «До сих пор меня целомудренной люди считали!» — Думает; эта мысль возвращает душевные силы, И, возвратившись к гонцу, вопрошает, в самом ли деле Он не знал, какие дары за печатью лежали И при нем ли его господин в коробочку клал их. 40 Вестник клянется Тем, от Кого ничто не укрыто, Что не видал он этих даров, и дивится вопросу: Все, что он получил, то было уже за печатью. «Родич он, друг ли тебе, передай ему, — молвила дама, — Что коли он один из мужей остался бы в мире, Что коли он предложил бы весь мир мне свадебным даром, Я за него не пойду, — вот самый правдивый ответ мой». Ей отвечает посол, опечалясь таким оборотом: «Странно мне — почему я подпал под твое подозренье: Думаю, я бы сумел объяснить любую неладность». 50 «Смолкни, — она говорит, — и прочь, без единого слова!» Вестник спешит назад, является вновь к Руодлибу. «Вижу, что выпил ты хорошо и накормлен на славу; Так расскажи, каково приняла она предложенье? Не утаи: по душе пришелся ли ей мой подарок?» Так говорит, веселясь, и трясется от громкого смеха. Вестник на это ему: «Потеряешь хорошего друга, Если еще раз пошлешь меня в такое посольство». Но, уже не шутя, Руодлиб говорит без обиды: 60 «Молви, сородич, сперва, о чем сказала хозяйка После того, как поведал ты ей о великой любови?» «После того как я доложил твое порученье, Слова она не сказав, угостила меня до отвала, Выставив мед и вино — и в меру, и более меры. А как спросил я ее, каким же ответить ответом, Молвила так: „Скажи, что сердце мое ему верно, Столько в нем любви, сколько листьев кругом на деревьях, Столько нежных чувств, сколько прелести в пении птичьем, Столько почтения, сколько цветов и трав на поляне“. 70 Этот давши ответ, она меня отпускает, Я же, вдруг онемев, говорю, что со мною неладно, И притворяюсь, что я забыл передать твой подарок. Взявши его, она отошла с ликованием в лике, А воротясь, говорит, и голос ее негодует: „Знал ли, признайся, ты сам, какие несешь ты подарки?“ Я поклялся пред ней Всеведущим и Всемогущим, Что не заглядывал внутрь и не знаю, что было в коробке, Ибо понятно: не мне назначено, что под печатью. „Родич он, друг ли тебе, передай ему, — молвила дама, — 80 Что коли он один из мужей остался бы в мире, Что коли он предложил бы весь мир мне свадебным даром, Я за него не пойду, — вот самый правдивый ответ мой“». «Стало быть, надобно мне искать другую невесту, Чтобы она от меня потаенной любви не искала!»

[Мать Руодлиба видит сон]

Но Руодлибова мать, радея во имя Христово О неимущих, о странниках и о сиротах и вдовах, Так заслужила, трудясь, для сына великую благость, Что в откровеньи явил ей Господь, как его возвеличит. Раз однажды во сне она двух увидела вепрей, 90 С множеством диких свиней при себе, грозящих клыками Так, как будто они войной устремились на сына. Он, однако же, снес мечом обе головы вепрям И перебил, не щадя, свиней нападавшее стадо. После увидела мать большую ветвистую липу, А у нее в ветвях на самой высокой вершине Виден был Руодлиб, вокруг которого в сучьях Много толпилось бойцов, как будто к войне собираясь. Вдруг слетает с небес белоснежная птичка-голубка, В клюве неся венец, в драгоценных сиявший каменьях, 100 И, возложив на чело Руодлиба, садится с ним рядом, Клювом целуя в уста, и он поцелуи приемлет. Видя такое во сне, задумалась мать Руодлиба, Что бы могло означать представшее ей сновиденье. И хоть сомнения нет, что грядет великая почесть, Гордость не вскинулась в ней, смирение прежним осталось, Ибо она не себе, а лишь благодати Господней Все сопричла, что было во сне Руодлибовой славы. Три промедливши дня, она ему рассказала Сон о стаде свиней, которое он перерезал, 110 И о сраженьи с двумя предводившими их кабанами, И как представился он сидящим на липе высокой, В ветках которой под ним его же виднелись питомцы, И как слетела с небес голубка с венцом драгоценным, На руки села к нему и в уста его целовала. «Это увидя во сне, — сказала, — я тут же проснулась, И пробужденье мое самой мне было не в радость, Ибо значит оно, что я умру, не увидев, Что за конец придет череде происшедших событий. Помни же, помни, мой сын, сколь часто своей добротою 120 Бог тебе помогал, спасая от гибели даже, И как в изгнаньи твоем многократным своим пособленьем Спас Он тебя и вернул богатым в отчую землю. Ныне, я знаю, тебе суждена и высшая почесть, И опасаюсь того, что Господь опять награждает Нас с тобой, словно мы угодное сделали что-то Вышней воле Его; но не молви гордого слова! Что мы можем, когда от Него — все то, что имеем? Худо ли нам, хорошо ль: да будем Ему благодарны».

XVIII. [Сон начинает сбываться: перед пещерою Руодлиб захватывает и связывает карлика]

…Так и сяк он старался уйти, надрывался и бился, Но, изможденный, упал и едва переводит дыханье. Силы собрав, наконец он смиренно сказал Руодлибу: «Ах, помилуй меня, и будет тебе благодарность: Если ты меня не убьешь, а руки развяжешь — Я покажу, где двух царей покоятся клады. Это отец и сын, с тобой они будут сражаться (Иммунх — имя отцу, и Хартунх — прозванье сыну), Оба будут тобой и побеждены, и убиты — 10 После этого дочь царя наследницей станет Целого царства — прекрасная дева, зовут Герибурга. Ты овладеешь и ей, но с великим кровопролитьем — Только меня отпусти и моим повинуйся советам». Руодлиб гному в ответ: «Охотно тебя пощажу я, И невредимым уйдешь, если только меня не обманешь. Я бы тебя развязал, кабы чувствовал только доверье, — Но отпусти я тебя — ведь ты ничего мне не скажешь!» «Нет, у нас никогда не бывает такого обмана, И отгого-то мы все живем долговечно и здраво. 20 Это у вас, у людей, говорят лишь от лживого сердца — Вот потому-то и жить вы не в силах до старости нашей: Чем правдивей язык, тем больше отпущено жизни, Мы же лишь то говорим, что подлинно на сердце держим, И не едим ничего, что приносит недуги и хвори, — Вот потому-то живем мы дольше и крепче, чем люди. Верь мне, и сам не будешь жалеть о том, что поверил; Если ж не веришь — моя жена заложницей будет». Кличет он из пещеры жену, и жена выбегает — Ростом крошка, лицом хороша и богато одета. 30 Рыцарю бросилась в ноги она, сокрушенно рыдая: «О, наилучший муж, отпусти мне супруга на волю И задержи меня в залог его обещаний!»… ……………………………………………………………………………

ЛЮБОВНЫЙ УЧЕБНИК И ЛЮБОВНЫЙ ПИСЬМОВНИК[71]

Андрей Капеллан и Бонкомпаньо

Полоса подведения итогов, которую представляет собой XIII век, начинается естественным подведением самых ближних итогов — «овидианского возрождения» XII века. Это подведение было предпринято Андреем Капелланом и его систематичнейшим переложением на средневековые нравы систематичнейшего из сочинений Овидия — дилогии «Наука любви» и «Лекарство от любви».

«Андреем, капелланом короля французского» называют рукописи сочинителя трактата «О любви». Неизвестно, имеется здесь в виду старый король Людовик VII (1137–1180) или молодой Филипп II Август (1180–1223). Но по содержанию книги несомненно, что он был ближе не к королю с его парижским двором, а к бывшей королеве Алиеноре Аквитанской — внучке Гильема Пуатевинского, «первого трубадура», которая была в первом браке за Людовиком VII Французским, а во втором — за Генрихом II Английским, к ее дочери Марии Шампанской и к ее племяннице Изабелле Фландрской. Дворы этих вельможных дам — в Пуатье, Труа и Аррасе — были самыми блестящими центрами куртуазной культуры последней трети XII века; при шампанском дворе жили такие поэты, как Гас Брюле, Конон Бетюнский и сам Кретьен де Труа, и правительницы развлекались светской игрой в «суды любви», выносившие решения по спорным казусам куртуазной эротики. Эти «суды», превратившиеся в легенду и в большой мере, возможно, только в ней и существовавшие, известны нам именно из трактата Андрея Капеллана.

Трактат «О любви» написан около 1184–1186 годов: в нем упоминается о предполагаемом браке венгерского короля (Белы III), который женился на дочери Людовика VII в 1186 году. В подражание Овидию он состоит из трех книг: как завоевать любовь, как сохранить любовь (это — аналогия плану «Науки любви») и как избежать любви (это аналогия «Лекарству от любви»). Первые две книги значительно объемистей третьей: первая раздвинута восемью пространными диалогами, предлагающими образцы любовного объяснения между «простолюдином» и «простолюдинкой», «знатной дамой» и «знатнейшей дамой», между «знатным рыцарем» и «простолюдинкой» и «знатной дамой» и т. д.; а вторая разрослась за счет двух приложений о «различных решениях суда любви» и о «правилах» Царя Любви, вводимых с помощью неожиданно вставленного авантюрного сюжета, приуроченного к модному Артурову циклу (намек на этот сюжет исследователи видят в одном месте у Кретьена де Труа). Оба эти приложения переведены в нашей книге.

Историко-культурная ценность трактата Андрея огромна. Этика куртуазной любви, которую мы с большим или меньшим успехом восстанавливаем, в частности, из поэзии трубадуров, в связном и систематическом виде изложена только в этом латинском сочинении придворного клирика. Овидий дает ему только план, излагаемое же по этому плану содержание целиком принадлежит средневековью. Для Овидия любовный быт был убежищем от давящего распорядка общества с его официально признанными ценностями — для Андрея любовный быт есть важнейшее средство организации рыцарского общества и достижения признанных в нем ценностей: любовное служение раскрывает рыцарские доблести, побуждает людей на славные подвиги и т. д. Для Овидия прелесть любви в ее стихийности и непредусмотренности, для Андрея — в стройной схематичности и догматичности. Разумеется, эта любовь, прославляемая Андреем, — только внебрачная: лишь она служит сословным выражением куртуазного «вежества», тогда как любовь супружеская или любовь чувственная для Андрея и его читателей безразличны, ибо и та и другая внесословны и надсословны. Несовпадение этой светской морали рыцарства с христианской моралью клира не тревожит Андрея: он, не смущаясь, пишет, что в иерархии любовной знатности клирик выше всякого рыцаря, но как раз в силу этой знатности любовь ему не дозволена, однако ежели недозволенность эту ему случается порой преступать, то действовать клирик должен так-то и так-то. А от прославления любви в двух первых книгах он спокойно переходит к столь же систематическому каталогу женских пороков в третьей книге: с точки зрения земной и рыцарской женщина заслуживает всяческого почтения, а с точки зрения высшей и надсословной она заслуживает всяческого презрения, и эти два идеологические пласта лежат в сознании Андрея рядом, не смешиваясь.

Фрагменты трактата Андрея Капеллана были в старофранцузском переводе включены в трактат Энанше «Учение о любви» (1287 год), где им придан был прямолинейный религиозный смысл, не свойственный им в оригинале; так, поясняется, что Дама, чьей любви следует добиваться, это Дева Мария, и т. п. Сам же трактат Андрея Капеллана в 1277 году подвергся епископскому осуждению в Париже.

Образцы любовных диалогов — самая скучная, по-видимому, для современного читателя часть книги Андрея Капеллана — пользовались, однако, в средние века наибольшим успехом. И полвека спустя после Андрея мы находим вариацию тех же тем уже в иной социальной среде, в ином месте Европы, в ином стиле, в ином жанре — в любовном письмовнике Бонкомпаньо Болонского.

Социальная среда Бонкомпаньо — город, родина его — Италия, стиль его — риторика, дух его — обостренный национализм и обостренный индивидуализм намечающегося Предвозрождения. «Характер человека Возрождения при культуре человека средневековья», — определяет его один из исследователей. Бонкомпаньо родился около 1170 года в Синье близ Флоренции, учился благородным наукам и праву, объездил всю Италию, был связан и с Германией, и с греческим Востоком. В начале XIII века он начал преподавать грамматику и риторику в Болонье и скоро стяжал себе громкую славу. Его трактаты об отдельных областях риторического сочинительства имели большую популярность, а за основное его сочинение, «Древнюю риторику» в пространном изложении и с примерами, Болонский университет увенчал его лавровым венком. Кроме риторических сочинений Бонкомпаньо писал и исторические (об осаде Анконы Христианом Майнцским в 1173 году), и этические («О дружбе», «О бедствиях старости» и проч.); написано им много, но большинство этих сочинений до сих пор не издано. Вкус к жизненным удовольствиям, самомнение, ирония, любовь к новеллистическим мотивам в содержании и к риторическим эффектам в стиле — все эти черты приближающейся новой эпохи уже заметны в его книгах. В личности его они, по-видимому, были еще заметнее: «величайший штукарь меж флорентинцами», называет его Салимбене. Тщеславие и самомнение были в конце концов причиной крушения его карьеры: недовольный своей болонской славой, Бонкомпаньо в 1230–1240‐х годах попытался получить место в римской курии, это ему не удалось, и он умер, забытый, во флорентийском госпитале.

Маленькое сочинение под заглавием «Колесо Венерино» характеризует Бонкомпаньо самым выразительным образом. Это — любовный письмовник, первое сочинение такого рода в европейской литературе; от более раннего времени сохранилось два-три сборника любовных писем, но это были не специально сочиненные образцы, а подлинные письма, переписанные кем-то заинтересовавшимся. Жанр любовного письмовника возник на скрещении двух традиций: делового литературно оформленного письма (письмовники такого рода были очень многочисленны) и поэтического любовного послания, идущего из «Героид» Овидия (переложение их на современные нравы начинается уже у Матвея Вандомского). Разнородность скрещиваемых традиций производит комический эффект, бережно ценимый автором: он с особым вкусом пародически использует библейские реминисценции в самых неожиданных местах (любопытно, что «Песнь Песней» использована сравнительно мало: она не давала автору достаточно эффектного контраста). Любовь для Бонкомпаньо — не куртуазное служение, не религия наизнанку, как, например, для Андрея Капеллана, автора трактата «О любви»: это такое же развлечение, каким она будет у первых итальянских новеллистов; его отношение к любви — «эстетический имморализм», по выражению одного из исследователей. Открывается «Колесо Венерино» описанием весны (вагантский мотив), далее следует явление Венеры (овидиевский мотив); затем идут образцы любовных писем с комментариями и отступлениями о метафорическом стиле и проч.; в заключение разбираются «знак», «кивок», «намек» и «вздох» с их различиями и значениями.

Андрей Капеллан

О любви

Предисловие

Неустанная настойчивость твоей любезности, милый друг мой Вальтер, немало побуждает меня просветить тебя словами и наставить рукописаниями в том, как должно блюсти безущербным союз любви, а равно и как избыть Венерины стрелы из сердец своих тем, кого не любят. Ты назвался мне новобранцем любви, свежею ее стрелою раненным в сердце, не умеющим еще уздою направлять коня ее и не знающим найти исцеления. Сколь сие тяжко есть и сколь душе моей мучительно, не могу я никакими словами сказать. Ибо мне по несомненному опыту ведомо: кто повинен Венерину служению, тот не властен ни о чем помышлять, кроме как о том, чтобы всеми движениями своими лишь опутываться крепче сетью той любви, — ничто не ставит он себе во благо, кроме лишь всецелого угождения любви своей. И хоть мнится мне нестаточным в таких делах упорствовать и неразумным в такой ловитве охотничать, все же из приязни, меня с тобой связующей, не властен я просьбе твоей противостоять, ибо ясно мне как день, что наученному в науке любви безопасней тебе станет любовный успех; потому и усилюсь я по мере сил моих исполнить твое прошение.

Приступ

Стало быть, прежде всего надлежит рассмотреть, что есть любовь, и откуда ее название, и каково ее действие, и меж кем может быть любовь, и как достигается любовь, удерживается, умножается, умаляется, кончается, и о знаках ответной любви, и что делать одному из любовников, когда другой нарушил верность.

I.1. Что есть любовь

Любовь есть некоторая врожденная страсть, проистекающая из созерцания и неумеренного помышления о красоте чужого пола, под действием каковой страсти человек превыше всего ищет достичь объятий другого человека и в тех объятиях по обоюдному желанию совершить все, установленное любовью.

Что любовь есть страсть, сиречь страдание, можно видеть воочию: ибо покамест не уравновесится любовь обоих любящих, нет мучения сильнее, чем вечная любовникова тревога не достичь желаемой любви и вотще потерять плоды трудов своих. Он страшится людского толка и всего, что может повредить, ибо дела недовершенные пред малейшим замешательством устоять бессильны. Если он беден, то страшится, чтобы дама не презрела его бедность; если непригож, то чтобы не пренебрегла его дурнообразием и не припала бы к красивейшей любви; если богат, то чтобы не воспрепятствовала ему былая его нещедрость; поистине никому невмочь пересказать все страхи любовника. Стало быть, страдание есть любовь, лишь одним из любящих являемая и достойная зваться любовью одиночественной.

Но и когда затем свершается любовь между обоими любящими, не меньшие воздвигаются любовниковы страхи: ибо каждый страшится, чтобы обретенное его усилием не утратилось усилием другого, а сие для человека куда как тягостней, чем увидеть, что их труд бесплоден, а надежда оказалась обманчивою: тяжелей лишиться снисканного, чем обмануться в чаянном. И обидеть чем-либо любовь свою он страшится, и столького всего страшится, что и пересказать затруднительно.

А что любовь есть страсть врожденная, покажу я тебе с несомненностью, ибо по зорком рассмотрении истины мы видим, что ни из какого она не рождается действия, но единственно из помышления, возникающего в душе пред видимым очами, возникает названная страсть. Ибо когда некий видит некую, а она пригожа для любви и видом по душе ему, то он тотчас возымевает к ней вожделение в сердце своем и затем сколь много помышляет о ней, столь сильнее возгорается любовью, доколе весь не поглотится в том помышлении. А тогда принимается он помышлять о женских ее статях, и вперяться в члены ее тела, и воображать ее движения, и проникать в ее телесные тайности, и желать каждого ее члена по предназначению его.

Когда же весь поглотится он тем помышлением, то уже не может любовь его напрячь узду свою, и без медления приступает он к действию: тотчас ищет найти пособника и обрести посредника, начинает думать, как снискать себе милость возлюбленной, начинает приискивать место и время к удобнейшему собеседованию и краткий час почитает долгим годом, ибо жаждущей душе никакое свершение не быстро. Многое так делается, и всем то известно.

Стало быть, страсть сия — врожденная и происходит от зрения и помышления. Однако же не всякое помышление достаточно к возниканию любви, а лишь неумеренное — ибо умеренное помышление не возвращается в душу вновь и вновь, а потому из него и не может возникнуть любовь.

I.2. Между кем может быть любовь

Прежде всего о любви надлежит заметить, что дано ей быть лишь между лицами разного пола: меж двумя мужчинами или между двумя женщинами любовь себе места не имеет, ибо думается, что два лица единого пола нимало не приспособлены к любовной взаимности и к естественным любовным действиям; а в чем естеством отказано, того и любовь устыжается.

К тому лежит все устремление любовниково, и о том его неустанное помышление, чтобы усладиться объятиями той, кого он любит, ибо только с ней желает он свершить все, что любовью заповедано, сиречь о чем в любовных наставлениях сказано. Для любовника ничто не есть сравнимо с любовным действием, и всякий истинный любовник изберет скорее лишиться всех богатств и всего, что измышлено людским умом необходимого для жизни, нежели обездолиться чаянною или обретенною любовью. И подлинно, чтó на свете может быть у человека во имении или владении, чтобы он за то подвергся под такие опасности, под какие повседневно видим мы доброй волею неотступно движимых любовников? Ибо видим мы, что и смерть они презирают, и угроз не страшатся никаких, и богатства истрачивают, и во всяческую скудость ввергаются. Впрочем, разумный любовник богатства не рассеет, как обычен его рассевать расточительный мот, но сразу положит меру расходам по средствам имения своего. Ибо кого постигнет бедство бедности, тот принудится ходить, понурив голову, терзаться многими заботами, и всякая бодрость покинет его, а на место ее тотчас воздвигнется меланхолия, утвердит свой удел в душе гневливость, и тогда переменится он к возлюбленной, явится ей пугающим, и прибывание любви остановится, а убыль начнется, поелику любовь всегда либо прибывает, либо убывает. Мне ведомо сие по несомненному опыту: когда бедность подступает, то иссякают источники любви, ибо сказано:

Нет у бедности средств питать любовную похоть.

Но не затем я, друг мой, тебе сие пересказываю, чтобы этими речами побудить тебя стремиться к скряжеству, ибо ведомо всем, что с любовью скупость не сожительница: нет, затем лишь, чтобы указать, сколь всячески надлежит избегать расточительности и самую щедрость свою не выпускать из рук. И приметь, что любовнику от любовника ничто не сладко, если дано не доброю волею.

I.4. Каково есть действие любви

Действие любви состоит в том, что истинный любовник ржавчине скаредности не подвержен, что любовь даже человека грубого и невежественного заставляет блистать красотою, даже низкородного одаряет благородством нрава, даже надменного благодетельствует смирением, и всякое служение вершится любовником с великим благочинием. О, сколь дива достойна любовь, осиявающая мужей столькими добродетелями, научающая всякого изобиловать благими нравами! И еще нечто в любови немалой похвалы достойно: любовь украшает человека добродетельным целомудрием, ибо кто блещет светом единой любви, тот едва ли может помышлять об объятиях иной красавицы: для души его, всецело поглощенной любовным помышлением, всякая женщина видится непригожею и грубою <…>.

I.6. Сколько и каковы есть способы достижения любви

Далее надлежит рассмотреть, каковыми способами достигается любовь. Некоторые повествуют, что к достижению любви пять есть способов, сиречь красота облика, доброта нрава, обильное красноречие, богатый достаток и скорая готовность ко всему повелеваемому. Но по нашему, однако, мнению, к достижению любви надлежат лишь первые три способа, два же ее последние всецело быть должны отвержены от престола любви, как то покажут мои тебе дальнейшие наставления.

Красота облика снискивает любовь без великого труда, особенно ежели взыскуется любовь непросвещенная. Ибо непросвещенная любовница простого звания полагает, что в любовнике ничего не надобно, кроме лишь пригожего вида и лица и ухоженного тела. Осуждать такую любовь я не упорствую, но и восхвалять ее не почитаю основательным. Ибо между любовниками неосторожными или неразумными любовь долго скрыта быть не может, а стало быть, изначала обречена не прибыли, а убыли, потому что разглашенная любовь не украшает любовника, а лишь пятнает его честь дурною молвою и заставляет устыжаться за солюбовника. Такая любовь редко долговечна, ибо если она меж такими солюбовниками и удержится, то прежние утехи ей уже недоступны, ибо донесшаяся молва подозрительнейшим делает надзор за девицею, отнимает всякий случай к собеседованию, неспокойнее и бдительней становятся родственники, а оттого и все вокруг встает враждою на любовь. Меж такими солюбовниками любовь, не находя своих утех, прибывает до безмерности и заставляет любящих оплакивать великие свои страдания, ибо сказано:

Все, что запретно, влечет; того, что не велено, жаждем.

Потому-то разумная женщина изыскивает себе такого любовника, который достохвален доблестью нрава, а не такого, который женственно умащается или украшает тело уборами: не под стать мужскому облику женские убранства или поклоненье украшениям. О таких мужчинах дивный Овидий осудительно изрек:

Прочь от меня, о юнцы, что нарядами женщин затмили: Вреден мужской красоте тщательный слишком уход.

Равным образом и глядя на женщину, непомерно крашенную всяческими притираниями, ты не предпочтешь ее красу, если только не рассматривал ее прежде того в непраздничном виде, ибо ведомо, что женщина, единственно на телесные румяна уповающая, не почасту бывает добронравием украшена. Стало быть, как о мужском поле мы изъяснились, так и о женском полагаем, что не столько красоты подобает в нем искать, сколько добронравия. Посему остерегись, мой Вальтер, обмануться женскою красотою, ибо таково есть в женщинах хитроумие и многоглаголание, что единожды начавши радоваться заемным их достоинствам, нелегко уже тебе станет отступиться от своей любви. Добронравие обретает любовь в добронравии: не отвергнет ученый любовник или ученая любовница того, кто видом некрасив, но обилует добрыми нравами. А кто добронравен и разумен, тот не столь легко собьется со стези любви и не причинит солюбовнику огорчения. Разумный с разумным солюбовником любовь свою всегда сокрыть сумеют с легкостью; и разумный солюбовник разумного всегда своим знанием делает еще разумнее, а неразумного своею сдержанностью учит осторожности. Подобно мужчине и женщина должна искать не красоты, не убранства и не знатности, ибо «где добронравия несть, там красоте не расцвесть»: ничто как единственно доблесть нрава облагодевает мужей знатностью и осиявает красотою. Ибо как все мы, люди, изначально от единого корня произросли и по естеству своему единое имеем происхождение, то не красота, и не убранство, и не богатство, а единственно доблесть нрава отличает людей знатностью и меж породами полагает различие. Многие, ведя род свой от первознатнейших, уклонились от него и выродились; «впрочем, будет неложно сказать и противоположно». Добронравие одно достойно быть увенчано от любви.

Красноречие не единожды склоняло нелюбящие сердца к любви: украшенная любовная речь изостряет любовные стрелы и вселяет веру в добронравие говорящего. Как сие происходит, о том изложу тебе с посильною краткостью. Но прежде всего укажу тебе ради этого, что женщина бывает или простая, или знатная, или знатнейшая; равно и мужчина или простой, или знатный, или знатнейший, или первознатнейший. Что есть простая женщина, изъяснять тебе не надобно; знатная дама есть отпрыск крови рыцарей или сеньоров или же супруга их; знатнейшая дама есть рода княжеского. То же молвится и о мужском поле, кроме лишь того, что мужчина от супружества с женщиной более знатной или менее знатной знатности своей не изменяет. И еще в мужском поле обретаем мы одним сословием более, чем в женском, ибо есть мужчины первознатнейшие, и они суть клирики.

I.7. О любви клириков

Как изложили мы о трех сословиях мужского пола, сиречь о простом, знатном и знатнейшем, и, начиная о том, упомянули и четвертое, первознатнейшее, сиречь клир, то далее надлежит нам вкратце изложить и об их любви, равно как и о том, отколе в том четвертом сословии великая его знатность. Оттого почитается клир первознатнейшим, что сословие сие располагает преимуществом священства, каковая знатность заведомо исходит от лона Божия и даруется клирикам Божественною волею, как о том гласят слова Господни: «касающийся вас меня касается» и «касающийся вас касается зеницы ока моего» (Захария 2:8). Но по такой знатности своей клирик обращать свой взор к любви не может, ибо по таковой знатности своей не подобает клирику пребывать в служении любовном, а повинен он всякое плотское наслаждение отринуть и от всякого телесного осквернения охранять себя незапятнанным пред Господом, во имя которого ратует. Стало быть, знатность клирику не истоком крови его доставляется, не мирскою властью отстраняется, но единственно благодатью низволяется и в дар от него даруется, и единственно от Господа преимущества той знатности могут быть отъяты от него за его прегрешения. Из сказанного явственно, что в силу знатности, осиявающей клир, не дозволена клирику любовь; потому и неуместно было бы нам любовь его описывать сообразно с саном и знатностью сословия. Всякому любовному деянию клирик да будет чужд, и всякую телесную нечистоту да отринет, дабы не лишиться ему по заслугам той особливой его и от Господа ему дарованной знатности.

Но как едва ли кому надо прожить без плотского греха, и как клирики житьем их продолжительным во праздности и в изобильной пище предо всеми прочими людьми естественно предрасположены к искушению телесному, то если какой клирик возжелает подвергнуться под испытания любовные, то да будет он в речах таков, как то сословие и состояние, которому принадлежал он по истоку крови своей и о которых посословно выше сказано достаточно; так да прилежит и он к любовному воинству.

I.8. О любви монахинь

Но по любознательности можешь ты спросить, что мы скажем о любви к монахиням. Однако скажем мы об этом, что утехи их должны быть убегаемы поистине как пагуба душевная, ибо велик за то гнев Отца нашего небесного, ибо и людские законы властно восстают на то, грозя тягчайшими карами, ибо и в народе за то отягощается смертное бесчестие доброму имени. Сама любовь связует нас заветом не искать любви от женщины, с которой нам запретно законное супружество. Если же кто и вознебрежет собою и законом Божеским и человеческим, о монашеской взыскуя любови, то от всех он подлежит презрению и да убегают его все как ненавистного животного. Да и как не усомниться в верности того, кто мгновенного ради наслаждения не устрашится перед смертным преступлением и не покраснеет стать срамным позорищем пред Богом и людьми? Стало быть, должны мы монашескою любовью всецело пренебречь и утех с ними избегать как душепагубных. Не о том говорю я, что монахиню любить нельзя, а о том, что таковая любовь ведет обоих к смертной гибели. Потому и речи, к их обольщению лежащие, хочу я оставить чуждыми слуху твоему.

Было время, когда и мне довелся случай собеседовать с монахинею, и как был я небезведом в науке обольщать монахинь, то искусным красноречием принудил я ее предаться нашей воле: ум мой был словно слепотою поражен, и ни о какой не заботился пристойности, ибо «что пристойно, что нет — дело какое любви?» и «ведь близорука любовь, и слепым озирается оком», — так и меня увлекла великая ее красота и обаяло сладчайшее красноречие. Однако же помысливши о безумии, меня увлекавшем, величайшим усилием пробудил я себя от того смертного сна. Так, хоть и слывши весьма искушен в науке любви и отменно учен в лекарствах от любви, все же едва успел я избежать ее губительных пут и уйти нетронут плотской скверною. Остерегись же, Вальтер, с монахинями изыскивать уединения или желать случая к собеседованию, ибо если только предположит она место удобным для сладострастной игры, то не замедлит уступить тебе во всем, чего желаешь, и огненные раскроет тебе утехи, и невмочь тебе явится избежать тогда труда Венерина, а это несказуемый грех. Ибо если даже я, изощренный умом и сильный изучением любви, принужден был восколебаться пред ее усладою, то как ей сможет противостоять твоя неопытная молодость? Стало быть, дорогой друг мой, да будет тебе чужда такая любовь.

II.7. О различных решениях суда любви

Теперь приступаем к различным решениям суда любви.

1. Некто был привязан безмерною любовью к некоторой даме, и лишь о ней было все возбуждение духа его. Дама же, увидев его столь возбужденного к себе любовью, вовсе отказалась его любить. Видя, однако, что невзирая на то он по-прежнему объят возбуждением любовным, обратилась она к нему однажды с таковыми словами: «Поистине мне ведомо, сколь долго ты любовью ко мне страждешь; но нет тебе надежды достичь ее, пока не обяжешься ты нерушимою клятвою всем моим повелениям повиноваться во веки веков; если же в чем ты мне поперечишь, то не знать тебе моей любви никогда». На сие любовник ей ответствовал так: «Госпожа моя, да минует меня толикое помрачение, чтобы в чем-либо я твоим поперечил повелениям! Требование твое мне любезно, и приемлю я его с охотою». Услышав сие, тотчас дама ему повелела впредь любви ее отнюдь не домогаться и пред прочими восхвалять ее не сметь. Сколь ни тягостно было такое повеление, снес его любовник с многотерпением. Но случилось так, что однажды названный любовник, будучи средь некоторых дам и других рыцарей, услышал, как соратники его о госпоже его говорили весьма поносные слова, очерняя в речах ее доброе имя вопреки и праву, и приличию. Было сие ему тяжко слышать, и вот, уверясь, что не думают они покидать того порочащего пересуживания, восстал он на них крутыми словами, мужественно изобличая наговоры их и защищая доброе имя госпожи своей. Но когда дошло это до слуха названной дамы, тотчас она объявила ему отказ в любви, ибо-де похвалами своими он нарушил ее повеление.

О случае этом графиня Шампанская такое вынесла свое решение. Сказала она: «Слишком сурова была дама в повелении своем, когда не усомнилась неправо осудить того, кто весь себя предал ее воле и кому она посулила надежду на свою любовь, ибо этим дала она ему такое обещание, каким пренебречь ни единая честная женщина не может. За любовником же нет провинности в том, что он праведным отпором восстал на хулителей госпожи своей; ибо клятву свою он дал с тем, чтобы вернее достигнуть любви своей дамы, и потому неправа была она в своем ему повелении более о той любви не ратовать».

2. Далее. Некто наслаждавшийся в объятиях превосходнейшей любви испросил у своей любви дозволения обратиться к объятиям другой дамы. Возымев такое дозволение, он отлучился от прежней своей госпожи и доле обычного небрег ее утехами. По миновании же месяца воротился любовник к прежней госпоже и молвил, что ни с какою другою дамою он утех не вкушал и вкушать не намеревался, а единственно желал испытать постоянство своей солюбовницы. Госпожа, однако же, отлучила его от любви своей, объявив, что для такого отлучения довольно и того, что он просил и получил вышесказанное увольнение.

Но королева Алиенора высказалась вопреки сужденью этой дамы и на спрос об этом случае так ответила: «Ведомо, что сие лежит в самой природе любви, что солюбовники зачастую измышляют, будто ищут новых утех, но сами лишь хотят верней познать взаимность постоянства и верности. Посему противно естеству любви за это замыкать объятья пред любовником или в любви ему отказывать, ежели нет достоверного свидетельства неверности любовника».

3. Было два человека, во всем меж собою равные, и родом, и нравом, и прочим, но зажиточностью разные; оттого и было у многих сомнение, который из них более достоин быть любовником.

На сие последовало таковое изъявление графини Шампанской: «Несправедливо утверждение, что красивая и благородная бедность должна уступить грубой зажиточности. Даже благородная зажиточность небезосновательно уступает красивой бедности, когда спор идет о любви богатой дамы, — ибо женщина, благословенная богатством, похвальней станет, привязав к себе любовью бедного, нежели многоимущего. Поистине всем добрым людям ничто не должно быть противнее, чем когда честная бедность отемняется или страждет от какого стеснения. Посему похвалы достойна женщина богатая, если, невзирая на богатство, ищет она солюбовника бедного, которому может и помочь от средств своих: ибо в любовниках обоего пола представляется всего похвальнее помогать солюбовнику в нужде от всей полноты своей. Однако же если женщина отягчена мраком бедности, то она вольней избрать любовь богатого, ибо если оба солюбовника захлестнуты волною скудости, то любовь их, бессомненно, пребудет недолговечною. Ибо всем честным людям бедность представляется постыдною, навевает им тревожные помыслы, гнетет их даже в сонном забытьи, а этим обыкновенно и любовь понуждается к бегству».

4. Был и другой подобный случай: два человека, во всем между собою равные, вместе и равным образом приступили к любовному служению, притязая, и настойчиво притязая, быть любимыми. Спрашивается, которому из них отдать в любви предпочтение? Вышеназванная графиня и здесь наставляет, что в подобном случае следует склонить скорее слух свой к первому искателю; если же и по времени искания их неотличны, то верней всего оставить это на усмотрение дамы, чтоб она избрала из них двоих себе любовником того, кого испросит внутреннее душевное желание.

5. Некоторый рыцарь безмерно любил госпожу свою и наслаждался полным ею обладанием, но она его с равною взаимностью не любила. Рыцарь стал искать уйти от нее, но она, желая удержать его в прежнем состоянии, таковому его намерению противилась.

По этому делу графиня положила такое решение: «Недостойным должно почесться желание дамы, которая ищет любви, а сама отказывает в любви. Ибо неразумен кто чего-либо у других непочтенно испрашивает, а сам к другим изъявить отказывается».

6. Было еще и такое сомнение: некоторый юноша, никакими достоинствами не отмеченный, и пожилой рыцарь, приятный всеми качествами, искали любви одной и той же дамы. Юноша притязает на предпочтение потому-де, что, причастившись взыскуемой любви, сможет он достичь и нравственного достоинства; и когда взойдет к такому он достоинству, то будет в том его даме немалая честь.

На сие королева Алиенора так ответствовала: «Пусть даже и покажет юноша, что, причастясь любви, он впрямь взойдет ко нравственному достоинству, — все равно неразумно поступает женщина, в любви предпочитая недостойного, а тем паче когда ищет любви ее муж доблестный и душевным вежеством сияющий. Ибо ведь может быть и так, что по его недостойному нраву он, достигнувши желанного блага, все же в нем не почерпнет себе средства к совершенствованию: не всегда ведь и посеянные семена бывают урожайными».

7. Вот еще какой любовный случай был представлен названной королеве на рассмотрение. Некто по неведению соединился любовью с родственницею, а узнав о таком грехе, стал искать уйти от нее. Дама же, связанная узой истинной любви, устремлялась удержать его в любовном повиновении, утверждая, что грех им не вменяется, ибо приступили они к любви, не зная вины.

По такому делу решение королевы было следующим: «Женщина, под любым покровом заблуждения ищущая скрыть кровосмесительность любви своей, явственно поступает против права и пристойности. Ибо мы всегда должны противиться предосудительности кровосмешения, зная, что даже людские уставы наказуют сие тягчайшими казнями».

8. Некоторая дама, узами достойнейшей любови связанная, вступив впоследствии в почтенное супружество, стала уклоняться от солюбовника и отказывать ему в обычных утехах. На сие недостойное поведение госпожа Эрменгарда Нарбоннская так возражает: «Несправедливо, будто последующее супружество исключает прежде бывшую любовь, разве что если женщина вовсе от любви отрекается и впредь совсем не намерена любить».

9. Некто обратился к вышеназванной госпоже с просьбою разъяснить, где сильнее страстная привязанность: между любовниками или между супругами?

На сие госпожа ответствовала философическим рассмотрением. Молвила она так: «Супружеская привязанность и солюбовническая истинная нежность должны почитаться различными, и начало свое они берут от порывов весьма несхожих. Само слово, их обозначающее, двусмысленно и посему воспрещает всякое сравнение между ними, разнося их по разным родам: невозможно совершить сравнение через „меньше“ и „больше“ между предметами, лишь по названию одинаковыми, если сравнение это относится к тому самому их названию, которое двусмысленно. Так, неполномочно было бы сравнение, по которому оказалось бы имя проще, чем вещь, а очерк речи стройнее, чем речь».

10. Тот же вопрошатель к той же госпоже обратился еще и так: некоторая дама, бывши замужем, стала разведена, и вот бывший ее супруг настоятельно призывает ее к своей любви. На сие вышеназванная госпожа ответствовала: «Кто был связан любого рода супружеским союзом и затем любого рода разъединен разлучением, то любовь между ними мы решительно полагаем нечестивою».

11. Некоторый муж, разумный и добрый, искал любви у некоторой дамы; а затем пришел муж еще его достойнее и ту же даму стал настоятельно просить о любви. Который же заслуживает любовного предпочтения?

Этот спор Эрменгарда Нарбоннская рассудила так: «Сие оставляется на усмотрение дамы, к кому она изберет склонить слух, к хорошему или к лучшему».

12. Вот каков был еще один суд о любви. Некто связанный узами достойнейшей любви настоятельнейше домогался любви у другой госпожи, словно бы не располагая любовью никакой дамы; и чего он испрашивал многою настоятельностью речей, того домогся вполне по вожделению сердца своего. Вкусив же от плода трудов своих, возревновал он об объятиях прежней госпожи, а ко второй своей любовнице спиною обратился. Какое сей порочный муж повинен понести возмездие?

По такому делу графиня Фландрская проблистала нижеследующим приговором. Муж, столь искушенный в измышлениях обмана, достоин быть лишен и прежней, и новой любви, да и впредь бы ему не наслаждаться любовью ни с какой достойной дамой, поелику явственно царит в нем буйное сладострастие, а оно всецело враждебно истинной любви, как о том пространно представлено в Капеллановом учении. Даме же сие в позор отнюдь не вменяется, ибо всякая женщина, мирской хвалы взыскующая, в любви должна быть снисходительна, мужскую же внутреннюю верность и сокровенные тайны его сердца никому проницать не легко, а потому под словесным покровом многое порой ускользает от разумения. Но если тот любовник к прежней любовнице не воротится, а станет упорствовать о новой своей любовнице, то первой на вторую жаловаться не о чем, ибо здесь он лишь печется о новоявленной любви своей, предпочитая изощренным своим коварством не ее обманывать, а новую свою.

13. Ведомо еще и такое решение. Был некий рыцарь, ни единой мужескою доблестью не отмеченный и оттого всеми дамами отвергаемый в любви; но вот стал он у некоторой госпожи домогаться любви с такой назойливостью, что она ущедрила его обещанием любви своей. И так эта госпожа подобающими наставлениями утвердила его во благонравии, одаряя его даже лобзаниями и объятиями, что через нее означенный любовник достигнул высочайших вершин добронравия и стяжал хвалу за всяческую доблесть. А утвердившись крепчайшим образцом добронравия и украсившись всеми достоинствами вежества, был он настоятельнейше приглашен к любви некоторой другою дамою, всецело предался в покорность ее воле, а щедроты прежней госпожи своей оставил в забвении.

По сему случаю решение было дано графинею Фландрскою. Сказала она так: «Бессомненно всеми будет одобрено, если прежняя любовница своего любовника истребует из объятий всякой иной женщины, ибо никто как она усердием трудов своих возвела его из негожества к высочайшей выси доблести и вежества. Ибо, по справедливости и разуму, имеет дама право на мужчину, которого умом своим и усердием в трудах из бездоблестного сделала она доблестным и отменным в добронравии».

14. Некоторая госпожа, когда солюбовник ее ушел в заморский поход, и на скорый его возврат надежды не было, и все уже почти отчаялись в его прибытии, вот пожелала она снискать себе другого любовника. На сие наперсник прежнего любовника, много сокрушаясь о женской переменчивости, возбранил ей эту новую любовь. Не желая согласиться с его настоянием, дама обратилась к нижепоследующей защите. Сказала она: «Если женщина, овдовевшая за смертью любовника, по миновении двух лет вправе искать себе нового, то тем паче вправе та, кто овдовела при живом любовнике и в течение означенного времени не могла порадоваться ни письму, ни вестнику от любовника, заведомо в вестниках недостатка не имевшего».

По долгом о сем предмете прении поставлено было по суждению графини Шампанской, которая этому спору такое вынесла решение: «Неправо поступает любовница, отрекаясь от любви за долгим отсутствием любовника, если только он первым не отпал от любви или явно не нарушил любовную верность, — а тем паче когда отлучка его понуждена необходимостью или вызвана достохвальною причиною. Ибо не должно быть большей радости любовнице, чем из дальних стран внимать хвалам ее любовнику и чем знать, что он достойно обретается меж высокопочтенными вельможами. А что сказано о воздержании его от писем и от вестников, то должно быть вменено его благоразумию, ибо тайну любви не должно вверять никому стороннему. Ведь если даже смысл им посланного письма будет скрыт от его носителя, все равно злонравие гонца или нечаянная смерть его в пути могут стать простой причиной разглашения любовных тайностей».

15. И такой еще возник любовный случай. Некоторый любовник, потерявши в отважном бою свой глаз или иное телесное украшение, был отвергнут солюбовницей как недостойный и докучливый, и в обычных объятиях было ему отказано.

Однако решение оной дамы осуждено приговором госпожи Нарбоннской, которая так об этом высказалась: «Никоей чести не достойна та женщина, которая почла возможным отказать любовнику в любви за единое увечье, столь обычное в превратностях войны и столь свойственное мужественным ратователям. Отваге мужей пристало лишь возбуждать любовное чувство в дамах и питать надолго их любовные намерения. Почему же телесное увечье, сие естественное и неизбежное следствие ратной доблести, должно терзать любовника лишением любви?»

16. И такое еще сомнение было предложено на суд. Некоторый рыцарь, труждаясь любовью к своей госпоже, но не имея довольной возможности с нею собеседовать, по согласию с той дамой обратился к помощи наперсника, через посредство коего всякий из них мог верней узнать намерение солюбовника и неприметней высказать тому свое: так через него могли они править любовь свою в сугубой тайности. Но сей наперсник, доверенный служением посланника, попрал товарищескую верность, приял на себя звание любовника и стал пещись сам о себе; а названная дама недостойным образом отвечала его коварству сочувствованием. Так одарила она его всею полнотой любви, удовольствовавши все его желания.

Рыцарь, таковым образом возмущенный, объявил о всем случившемся пред графиней Шампанскою и потребовал, чтобы означенный негодник осужден был судом ее и прочих дам. И приговор графини был таков, что не мог не восхвалить его и сам вероломец. Ибо графиня в собрании шестидесяти дам определила делу сему такое решение: «Оный коварный любовник, обретший себе даму, коварства его достойную и не погнушавшуюся столь дурного деяния, да услаждается злополучною их любовью, и она да услаждается по достоинству таким другом. Впредь, однако же, да будут они отлучены от чьей бы то ни было любови, да и не будет вхож ни тот, ни та в рыцарский сход или в дамский свет, ибо он попрал верность, свойственную рыцарскому сословию, а она попрала женский стыд, позорно преклонясь к любви наперсника».

17. Далее. Бывши некоторый рыцарь привязан любовью к даме, которая была любовью связана с другим, получил он от нее такую надежду на любовь, что если ей случится потерять любовь того любовника, то бессомненно ущедрит она любовью своей названного рыцаря. По малом времени сделалась та дама женой своего любовника; а названный рыцарь на сие стал требовать себе плода от обещанных щедрот. Но женщина в том ему отказывала, твердя, что отнюдь-де не теряла она любови солюбовника.

На таковое вопрошение королева ответствовала так: «Приговора графини Шампанской отвергнуть мы не решаемся, а она в том приговоре определила, что не имеет любовь силы меж состоящими в супружестве. Посему и предлагаем, чтобы означенная дама предоставила рыцарю обещанную ею любовь».

18. Некоторый рыцарь разгласил постыдным образом сокровенные тайны своей любви. На сей проступок все ратующие в стане любви стали взывать о суровейшем возмездии, да не станет безнаказанность столь великого вероломства примером для других.

Посему, в Гасконии собравшись, суд высоких дам единым гласом определил во веки веков быть тому рыцарю отказану в надеждах на любовь и быть ему от всякого схода рыцарей и дам в поношении и поругании. Если же какая женщина посмеет преступить сей приговор высоких дам, ущедривши его своею любовью, то да будет и на ней вовеки та вина и да будет она оттоле ненавистна всем достойным женщинам.

19. С этим приговором естественно смежен еще и вот какой. Некоторый рыцарь домогался любви у госпожи своей, но та его любовь решительно отвергнула. Тогда послал он ей дары весьма пригожие, и те дары она с веселостью в лике и алчностью в сердце не отвергнула. Но в любви она от этого не смягчилась и в отказе своем ему упорствовала. Рыцарь принес тогда свою жалобу, что, приняв любовные дары, та дама подала ему надежду на любовь, а затем беспричинно снова в ней отказывает.

На сие королева ответствовала так: «Пусть та женщина или отвергнет подарки, поднесенные с любовным усмотрением, или отдарит их любовным снисхождением, или же претерпит, что причтут ее к продажным женщинам».

20. Королеве был предъявлен вопрос, чья любовь предпочтительней, молодого ли человека или пожилого.

На сие она дала ответ удивительный по тонкости. Сказала она так: «Мужи в любви почитаются лучшими или худшими не по летам, а по их познаниям, доблести и достохвальному добронравию. По естественному же побуждению мужчины младших лет более склонны соединяться в страсти с женщинами старших лет, чем с молодыми сверстницами, а мужчины зрелых лет предпочитают принимать объятия и лобзания от младших женщин, чем от зрелых возрастом. Женщина же, напротив, будь она во младых летах или в зрелых, более ищет объятий и утех во младших мужчинах, нежели в пожилых. По сей причине рассмотрение предложенного вопроса есть забота скорее естествоиспытательская».

21. Графине Шампанской был предложен вопрос, какие предметы прилично принимать солюбовнице в дар от солюбовника.

На такой вопрос графиня ответствовала нижепоследующим образом: «Солюбовнице от солюбовника прилично принимать такие предметы, как платок, перевязь для волос, золотой или серебряный венец, заколку на грудь, зеркало, пояс, кошелек, кисть для пояса, гребень, нарукавники, перчатки, кольцо, ларец, образок, рукомойню, сосудцы, поднос, памятный значок и, совокупно говоря, всякое невеликое подношение, уместное для ухода за собой, для наружной благовидности или для напоминания о солюбовнике; все сие вправе солюбовница принять от солюбовника, лишь бы не могли за то заподозрить ее в корыстолюбии. Одно только заповедуется всем ратникам любви: кто из солюбовников примет от другого перстень во знаменье их любви, тот пусть его на левой руке имеет, на меньшем персте и с камнем, обращенным внутрь, ибо левая рука обыкновенно вольней бывает ото всех касаний бесчестных и постыдных, а в меньшем пальце будто бы и жизнь, и смерть человека более заключена, чем в остальных, а любовь между любовниками уповательно блюдется в тайне. Равным образом, ежели любовники пересылаются письмами, своих имен в них означать они не должны; и ежели по какому делу предложен будет случай их любви на суд высоких дам, то имена любовников должны быть скрыты от судящих, чтобы суд вершился над отвлеченным положением; и печать свою не должны они прилагать к письмам, между ними пересылаемым, разве что если есть у них тайные печати, ведомые только им и их наперсникам. Только так пребудет их любовь вовеки безущербною».

II.8. О правилах любви

Теперь приступаем мы к правилам любви. Правила сии предприму я изложить тебе с тою краткостью, с какою сам Царь любви их огласил из собственных уст, чтобы явились они записаны для всех любовников.

Было так, что некоторый британский рыцарь, пожелав увидеть короля Артура, ехал в одиночестве по королевскому лесу и был уже в самой дальней глубине того леса, как вдруг увидел девицу дивной красоты, сидевшую на коне, богато убранном, и имевшую в волосах своих перевязь. Немедленным приветом рыцарь ее приветствовал, и она отозвалась ему вежественною речью. Молвила она так: «Чего ищешь, того не достигнешь ты, британец, никаким усилием, если не прибегнешь к нашей помощи».

Услышав сие, тотчас начал он ее просить, пусть скажет она, зачем сюда он явился, и тогда поверит он в слова ее. Сказала девица: «Искал ты любви у некой британской дамы, и она сказала тебе, что не ущедришься ты ее любовью, пока не принесешь ты ей победительного сокола, что сидит на золотой жерди при дворе Артуровом». Подтвердил британец, что все сие истинная правда. Сказала тогда девица: «Сокола искомого ты не возьмешь, покуда при дворе Артуровом не докажешь единоборством, что госпожа любви твоей прекраснее, чем у всех иных паладинов двора Артурова; а ко двору ты не взойдешь, покуда не представишь рукавицу из-под того сокола; а рукавицы у тебя не будет, пока не одолеешь ты в двойном поединке двух сильнейших рыцарей».

Сказал на сие британец: «Вижу, что в таком труде не достигнуть мне победы без вспоможения от ваших рук. Посему повергаю себя под вашу власть и преклоненно заклинаю вас не оставить меня без вашего вспоможения, чтобы по милости вашей и усмотрению владычества вашего далось мне стяжать любовь моей прекраснейшей госпожи». Сказала девица: «Если такова отвага души твоей, что не усомнишься ты превозмочь все, о чем тебе сказано, то дастся тебе от нас достичь всего, о чем просишь». А рыцарь в ответ: «Если будет воля ваша на просимое мною, чаю благополучного свершения всех моих желаний».

Сказала тогда девица: «Да будет тебе дано просимое со всею верностью!» И затем, одарив его поцелуем любви, подвела она ему коня, на котором сидела, и молвила: «Конь этот довезет тебя до надобных тебе мест; ты же следуй вперед бестрепетно и всех противоборствующих поборай высочайшею отвагою. Но усилься вот что сохранить внимательною памятью: одолевши тех двух первых противоборцев, что остерегают рукавицу из-под сокола, ты из рук их ту рукавицу отнюдь не бери, а сними ее сам с золотого столба, на котором она повешена; иначе не устоять тебе в бою при дворе Артуровом и не достигнуть обетованного».

Выслушав сие, облачился британец доспехами, принял от нее напутный запас и пустился дальше по лесу. Миновав места глухие и дикие, выехал он к некой реке; была она дивной ширины и глубины, волны на ней были непомерные, а берега высокие, и спуска с них никакого не виделось. Долгое время следовав по берегу, вот достиг он наконец и моста, а мост был таков: мост был золотой, концы его были по двум берегам, середина же моста была в воде, сотрясалась бурей и захлестывалась волнами. И на том конце моста, к которому подступился британец, стоял некий рыцарь, верхом и свирепого вида. Британец его приветствовал вежественными словами, но тот ответом пренебрег и сказал только: «Чего ищешь ты, оружный британец, из столь далеких мест прибыв сюда?»

Ответил ему британец: «Я намерен перейти через реку по этому мосту». Рыцарь моста на это отозвался: «Смерти ты ищешь, которой не избегнул ни единый чужестранец! Но если воротишься ты восвояси, а все оружие свое оставишь здесь, то согласен я сжалиться над твоей юностью, столь опрометчиво и глупо тебя выманившей в дальние царства и чужие края».

Возразил ему британец так: «Если сложу я оружие, невелика тебе будет честь победить безоружного; если же оружному сопернику сможешь ты заградить проход через открытый мост, то достославна будет твоя победа, ибо мечом проложу я себе путь, если мирный всход на мост мне воспрепятствован». Как услышал рыцарь моста, что юноша ищет себе прохода, заскрежетал он зубами и в великой ярости произнес: «Не в добрый час, о юноша, послала тебя сюда твоя Британия! ибо здесь, в сей пустыне, примешь ты погибель от меча и уже не перескажешь госпоже своей, что есть дивного в этой земле. Горе тебе, несчастный британец, ибо не убоялся ты по воле женщины подступиться к местам твоей смерти!» И пришпорив на британца коня своего, грянул он на него с мечом, жестокими ударами разрубил его щит и, пробив мечом своим две складки на его кольчуге, разрубил ему тело на боку, так что кровь обильно хлынула из раны. А юноша, удрученный болью раны, уставил на рыцаря моста острие копья своего и в жестокой схватке пробил его насквозь, сшиб с коня и позорно простер на траве; и уже хотел британец отрубить ему голову, но униженной мольбою рыцарь моста испросил у него помилования.

Но и на другой стороне реки стоял некий человек безмерного роста; увидев, что рыцарь моста одолен британцем, и приметив, что тот намерен стать на путь через мост, начал он тот золотой мост сотрясать с такою великою силою, что скрывался то и дело мост в волнах и делался невидимым. Однако же британец, положась на стать коня своего, с неотступным мужеством направился в свой путь через мост, и после многих тягот великого труда, многократно погрузившись в волны, конским напором он достигнул дальнего конца того моста, утопил, повергнув в воду, сотрясавшего мост и перевязал себе, как мог, рану на боку своем.

Пустился британец далее по цветущим лугам и, проскакавши десять стадиев, явился на прекрасном лугу, всеми запахами цветов благоухающем. А на том лугу стоял дворец, дивно выстроенный, сиречь круглый и всяческою красотою разубранный. Не было в том дворце ни дверей ни с которой стороны, ни обитателей; а на лугу перед ним стояли серебряные столы, а на них белоснежные скатерти, а на скатертях питье и пища всяческого рода; а средь светлого луга были ясли из чистейшего серебра, а в них вдоволь для коня питья и корма. Вот, оставив коня у яслей, обошел он дворец со всех сторон, но, не видя никаких примет для входа, рассудил, что нет здесь ни единого насельника, и тогда, гонимый нестерпимым голодом, сел к столу и начал с жадностью вкушать предложенные яства. Но немного лишь успел он вкусить от трапезы, как распахнулись вдруг ворота дворца, и такой был треск, словно гром ударил поблизости, а из тех ворот нежданно вырвался неведомый человек, росту исполинского и в руках с огромной медной палицей, которую вращал он, как соломину, без малейшего телесного усилия. И спросил он трапезовавшего юношу: «Кто ты есть, человек столь наглой гордости, что не убоялся ты прийти в королевские эти места и за королевским столом дерзко сесть за угощенье славным рыцарям?»

Ответил ему британец: «Королевский стол достоин быть для всех открыт в изобилии, и не пристало королю никому в еде или в питье отказывать! А из угощения для рыцарей и я ведь вправе отведывать, ибо нет на мне забот, кроме рыцарских, и в края сии приведен я рыцарским служением. Посему невежествен ты дважды, меня пытаясь отлучить от королевской трапезы». Возразил ему привратник: «Хоть и королевская это трапеза, не пристало от нее вкушать никому, кроме тех, кто служат при дворце и никого к порогу не пускают прежде, чем пришлец не схватится со стражами дворцовыми и не одолеет их; а кто будет ими в схватке побежден, тому нет спасения. Встань же от стола и поспешай восвояси или же выходи на бой, возвестивши мне неложно: что причиной твоего сюда пришествия?» Объявил британец: «Я ищу сокольничью рукавицу — вот причина моего пришествия! Обретя же рукавицу, двинусь я и дальше, дабы при Артуровом дворе победоносно залучить и сокола. Где же, молви, тот дворцовый страж, который должен преградить мне доступы?» Ответствовал ему привратник: «О, глупец! О, какое безумство движет тобою, британец! Десять раз умрешь и десять раз воскреснешь ты скорее, чем достигнешь притязаемого! Я и есть тот дворцовый страж, который образумит тебя от заблуждения и обездолит Британию твоею юностью! Ибо сила моя такова, что и двести лучших британских рыцарей не противостанут гневу моему».

Ответил на то британец: «Хоть ты и тщеславишься могучестью, но готов я сойтись с тобой в бою, чтоб ты узнал, каких мужей родит Британия! Одно лишь нестаточно — это рыцарю биться с пешим ратником». А привратник ему: «Вижу я, что оборот судьбы твоей тебя привел сюда на смерть, ибо здесь не одна уж тысяча воителей пала от руки моей! И хоть я не числюсь между рыцарей, но хочу с тобой сразиться, в седле сидящим, чтобы, пав от мощи пешего, понял ты, кольми паче пал бы ты пред рыцарем!» Британец в ответ: «Да не будет так, чтобы пришлось мне, конному, биться с пешим! Нет, лишь пешему на пешего пристало идти в бою!» — и, вооружась, ринулся он с отвагою на противоставшего врага. Легким ударом меча повредил он ему щит; страж дворцовый, придя в великий гнев и презрев британца за его невеликий рост, так взмахнул своею медною палицей, что от сотрясенья щит британца рассыпался, а сам британец смутился великим страхом. Страж, помысливши вторым ударом сокрушить британца, высоко занес уже десницу, чтобы разить, — но не успело его оружие коснуться британца, как тот быстро и неуловимо уметил мечом в его руку, и рука вместе с палицею рухнула на землю, а британец бросился, чтоб вовсе лишить недруга жизни, но воскликнул к нему страж и молвил так: «Ужели ты один таков нерыцарствен рожден прекрасною Британиею, что ищешь добить мечом побежденного? Пощади мне жизнь, и без великого труда обретешь ты от меня все, что ищешь, без меня же не достигнешь ничего».

Молвил британец: «Сохраню я жизнь тебе, привратнику, если подлинно ты выполнишь обещанное». А привратник: «Если обождешь меня немного, без промедления тебе доставлю я рукавицу сокольничью». Британец на сие: «Злодей и обманщик! Ныне явно мне, что ты лишь обмануть меня ищешь. Если хочешь жизнь свою сохранить невредимою, укажи мне только, где та рукавица обретается».

Страж повел британца в сокровенные покои дворца, где и стоял тот столп, золотой и великолепный, на котором держалось все дворцовое строение, а на том столпе висела надобная рукавица. И как взял ее отважно рыцарь и зажал в своей левой руке, по всему дворцу раздался шум, и стон, и крики, громкие, но незримые: «Горе! горе! нам вопреки се победоносец отходит с добычею».

Вышед британец из дворца, сел он на оседланного своего коня и, пустившись в путь, вот достиг прекраснейших мест, где иные были великолепные луга, всяческим блещущие цветом, а средь тех лугов стоял золотой дворец дивного строения, и было в том дворце 600 локтей в длину и 200 локтей в высоту. По кровле и снаружи был тот дворец весь из серебра, внутри же весь из золота и разубран драгоценными каменьями. Был дворец обилен многоразличными покоями, а в знатнейшей части дворца на золотом престоле восседал король Артур, вокруг же его пребывали прекраснейшие дамы, множество которых мне и перечесть невмочь; а при них стояли численные рыцари отменного вида. И в том самом дворце обреталась золотая жердь, прекрасная и великолепная, на коей и пребывал желаемый сокол, а при нем лежали привязаны двое собак.

Но прежде входа в вышеозначенный дворец преграждало входящему дорогу укрепленнейшее предмостье, возведенное защищать дворец, а при нем на страже двенадцать могучих рыцарей, отряженных не впускать никого, кроме имеющего представить им сокольничью рукавицу или же мечом проложить себе ратный путь. Их завидя, тотчас им явил британец сокольничью рукавицу, а они на то, открыв ему дорогу, сказали: «Не во благо тебе путь сей, и многое приведет тебе он горе!»

Британец же, достигнувши внутренних покоев, предстал с приветствием пред королем Артуром и, быв внимательнейше расспрошен рыцарями, зачем пожаловал, объявил им, что пришел, желая снискать королевского сокола. На сие некто из придворных рыцарей молвил так: «С какой ты стати притязаешь на того сокола?» Британец на то: «Оттого, что счастлив я любовью дамы, прекраснейшей, нежели чья-либо из сих придворных рыцарей». А тот: «Стало быть, дабы стяжать тебе сокола, прежде надлежит уверение твое ратным боем испытать!» И ответил ему британец: «С охотою!» И как снарядили британца щитом к состязанию, вот и выстали оба в доспехах меж дворцовых оплотов, и, бодцами устремив коней, несутся с силою друг на друга, и сшибаются щитами, и ломают копья, и мечами начинают сечу, и железные изрубают одеяния. И по долгой борьбе придворный рыцарь, дважды сряду пораженный в голову исхищренными ударами британца, так очами затуманился, что взором ничего не мог постичь; а британец, это видя, смелым быстрым натиском его, побежденного, с коня простирает наземь.

И тогда-то, стяжавши сокола с обеими собаками, посмотрел он и увидел писаную грамоту, к соколиному столпу на золотой цепи подвешенную, и о ней спросивши со вниманием, такого удостоился ответа: «Сие есть грамота, в коей писаны правила любви, которые сам Царь Любви из собственных уст прорек любовникам; и тебе надлежит ее увезть с собою, дабы правила те пред всеми любовниками обнародовать, ежели ты хочешь с миром стяжать нашего сокола».

Взявши ту грамоту и вежественно испросивши дозволения к отъезду, вот, не в долгом времени воротился он без помехи к той лесной владычице и обрел ее средь леса в том же месте, где оставил, прежде странствуя. Та, немало одержанной победе его порадовавшись, указала ему идти прочь, так сказавши: «Изволением моим ступай себе, драгоценнейший мой, ибо жаждет тебя милая Британия. А чтобы не тяжек был уход твой, знай, что, когда бы ты ни пожелал вернуться к сим местам в одиночестве, всякий раз меня найдешь здесь сидящею». И приняв от нее лобзание, тридцать крат повторенное, рыцарь в радости направил приятственный путь свой в Британию. А впоследствии времени рассмотрел он те правила, что в грамоте были записаны, и в согласии с высоким ответом обнародовал их к ведому всех любовников. И правила эти вот:

1. Супружество не есть причина к отказу в любви.

2. Кто не ревнует, тот и не любит.

3. Двойною любовью никто обязан быть не может.

4. Любовь, как то всем ведомо, всегда либо прибывает, либо убывает.

5. Что берет любовник против воли солюбовника, в том вкусу нет.

6. Мужской пол к любви не вхож до полной зрелости.

7. О скончавшемся любовнике пережившему любовнику памятовать двумя годами вдовства.

8. Без довольных оснований никто лишен любви быть не должен.

9. Любить может лишь тот, кем движет любовное влечение.

10. Всегда любовь далека обителей корысти.

11. Не пристало любить тех, с кем зазорно домогаться брака.

12. Истинный любовник ничьих не возжелает объятий, кроме солюбовных ему.

13. Любовь разглашенная редко долговечна.

14. Легким достигновением обесценена бывает любовь, трудным входит в цену.

15. Всякий любовник пред взором солюбовным ему бледнеет.

16. При внезапном явлении солюбовника сердце любовниково трепещет.

17. Новая любовь старую гонит.

18. Только доблесть всякого делает достойным любви.

19. Если слабеет любовь, то быстро она гибнет и редко возрождается.

20. Кто любит, того робость губит.

21. Истинная ревность сугубит страсть любовника.

22. Подозрение, павшее на солюбовника, сугубит ревность и страсть любовника.

23. Кто терзается любовным помыслом, тот мало спит и мало ест.

24. Всякое деяние любовника устремлено к мысли о солюбовнике.

25. Истинный любовник во благо только то вменяет, что мнит быть по сердцу солюбовнику.

26. Любовь любви ни в чем не отказывает.

27. Любовник от солюбовника никакими утехами не насыщается.

28. Малая догадка в любовнике о солюбовнике уже дурные вызывает подозрения.

29. Кого безмерное томит сладострастие, тот не умеет любить.

30. Истинные солюбовники воображением никогда друг друга не покидают.

31. Одну женщину любить двоим, а двум женщинам одного отнюдь ничто не препятствует.

Вот какие правила привез с собою названный британец и от имени Царя Любви представил их вкупе с тем соколом госпоже своей, за чью любовь приял он столь великие испытания; а она, вполне удовлетворенная в его верности и уверившаяся в силе его смелости, вознаградила те его труды своей любовью. И созвавши многолюдное собрание дам и рыцарей, огласила им она означенные правила любви, наказав блюсти их нерушимо по завету Царя Любви; а собрание во всей всецелости, внявши им, дало обет блюсти их во веки веков, да не сбудется над присягнувшими любовная казнь. И всякий, кто был зван к тому собранию, означенные правила запечатлел в писаниях своих и унес, чтобы во всех концах земного круга обнародовать их на благо всем любовникам.

Бонкомпаньо

Колесо Венерино

Начальною порою весны, когда все чувствительное и одушевленное от мягкости воздуха входит в силу и расцветать начинает по мере свойств своих, между тем как зимою до времени умершим казалось, стоял я на округлом холме близ Равона под деревами цветущими, внимая пению соловьев сладостно-переменчивому и в том обретая душе отдохновение от трудов. И так мне стоящему и многое тайное в уме своем обращающему се предстала внезапно дева в облачении из золота, в одежде испещренной (Псалтирь 44:14–15) и во всех своих чертах от самой природы столь совершенная, что ни в чем красотою своею не казалась недостаточна. Как некая царица, имела она на челе драгоценную корону, а в деснице своей царственный жезл. А пришла она от пределов земных для усмотрения вежества и разумения каждого. На оную взирая в лике ее светлом и приятном, возговорил я, да удостоит она меня поучения. Она же, вопрошения не ожидая, изъявила себя богинею Венерою, присовокупивши упрек, почему не произнес я приветствий и привлекающих речений, каковые свойственны обращению между ведающими любовь. Сим пристыженный, обратил я перо мое к предлежащему труду, начав сочинение, имя которому да будет «Колесо Венеры», ибо всякого пола и положения люди едиными узами взаимно связуются, словно бы в колесе вращательно движутся и многий во всякое время страх претерпевают, зане совершенная любовь рождает Повсечасный страх. И при сем заблагорассудилось мне поместить одесную Венеры девический хор, ошую же замужних, монашествующих, вдовиц и обездевленных, под стопами же ее всех, кто ниже, чем названные, ибо нет в них никоей радости и наслаждение от них позорно. Но примеры о всяком их роде приведу я вкратце, дабы не обременить слуха многоглаголаньем.

…………………………………………………………………………………………

Перечисливши вкратце способы приветствования, каковыми между любящими обращение возможно, рассудил я положить и общие примеры повествовательной части, как то делают диктующие, приготовляясь к нахождению в красноречии. При сем подлежат различению разного времени любовь и разного рода любящие. А именно, иные начинают любить тех, с кем еще ни единожды в разговор не вступали; иные ищут любви после собеседования и малого знакомства; иные же домогаются любви даже от тех, кого не видели никогда. Таковы суть три времени совершения сказанного. Любящие же бывают двоякого рода, сиречь мирянин и клирик; а среди мирян иной рыцарь, иной пеший; а среди рыцарей иной король, иной герцог, иной князь, иной маркиз, иной граф, иной барон, иной же ленник ленника; а среди пеших иной гражданин, иной мещанин, иной торговец, иной землепашец, иной свободный, иной раб; а среди клириков иной прелат, иной низшего сана, каковых все виды не подлежат разделению, да не повредятся этим законы любви. Но как если бы решил я полагать свои примеры по образу жизни и состоянию каждого, то раньше бы иссякла моя жизнь, чем речь, и как природа человеческого состояния во всех едина, то положу я на все единые примеры и быстрым бегом завершу с пользою начатый путь.

Итак, какого бы положения или состояния ни был муж, он или взыскует любви, или любит ту, которую не знает, или любит ту, которую имел, но в любви между ними случилась перемена, или же любит ту, которую никогда не видел.

Применительно к названным трем временам предложу я любящим два способа письменного повествования: первый до совершения, второй после совершения.

Кто желает стяжать любовь какой-либо женщины, тому надлежит предпосылать себе искательную лесть, суля даже то, что исполнено быть не может, по слову Овидиеву: «Никогда не вредит обещанье». И для начала может любовник так повести свое повествование, домогаясь той, которую желает иметь:

(I) Когда в блистательном девическом хороводе узрели Вас намедни мои телесные очи, то некое пламя любви объяло предсердие мое, и сделался я другим человеком. Я не тот, что был, и не быть мне таковым впредь, и не диво, ибо мне и всем за несомненное являлось, что сияли Вы между ближними, как денница рассветная, предвестием дня Аврору выводящая. Когда же стал я обозревать ту славу, какою Вас природа наделила, то дух мой изнемог от восхищения. Кудри Ваши, подобно золоту витому, над ушами прекраснейшего цвета дивно повисали. Лоб Ваш был возвышен, а брови как два свода, перлами сияющие, и очи блистали, словно звезды пресветлые, а от блеска их и прочие члены лучами исходили. Ноздри прямы, губы полны и алы представали пред зубами, слоновой кости подобными, а шея округлая и горло чистейшее прямизною усугубляли красоту свою, равной которой, верую, не было и в Гомеровой Елене. Грудь над станом возвышалась, как райский вертоград, в нем же два плода, словно купы роз, сладчайший аромат распространяющие. Плечи утверждались, как золотое предвершие, а предплечья от них исходили, как ветви кедровые, самою природою произращенные; руки длинные, пальцы тонкие, суставы ровные и ногти, словно кристалл блистающий, довершением были красоты Вашего облика. Но понеже прежде иссякнет славословящий, нежели безмерность красоты Вашей, то обращаю я перо свое к величию Вашего разумения, каковому не могут вдосталь надивиться. Ибо многие суть, кому хоть и в радость красота, но не в украшение разум; и многие суть, кому разумение природою даровано, в благовидности же отказано; в Вас, однако же, все сие безущербно сливается воедино, отчего и мысль моя многократно устремляется к тому, чтобы неким божеством тебя почесть. Посему низменнейшие молю великолепие Ваше удостоить меня, раба Вашего, приятием, ибо намерен я и себя, и весь мой удел в волю твою предложить.

…Далее же следует знать, что всякая женщина всякого положения и состояния прежде отказывает и в том, чего сама свыше всего желает; посему, если она каковым-либо образом пославшему отпишет, разумей в этом, что она уже уступить хочет, хотя бы на словах и отрицалась. А почему женщина отказывает в том, чего любовник домогается, на это есть пять причин: первая — в некотором тайном естестве, по коему всем естественно на первое искание отвечать отказом; вторая — чтобы за скорое снисхождение к твоему желанию не почел ты ее всякому доступною; третья — чтобы ищущему показалось слаще то, в чем столь долго было отказываемо; четвертая — ибо ожидает она к себе некоторых щедрот, прежде чем смилостивится над ищущим; пятая — ибо многие опасаются понести во чреве. Стало быть, отпишет женщина пославшему привет с простым именованием, а затем может продолжать следующим образом:

(II) В грамотке твоей перо потрудил ты вотще, полагая льстивыми словесами и хвалениями пригожести моей снискать мое благоволение. Но чаяние твое праздно, и сеешь ты на песке. Служением твоим я гнушаюсь и желаю, дабы впредь ты мне подобное не писывал.

Из такового послания может любовник уразуметь, что она желание его беспременно исполнит. Посему и напишет он ей повторно следующим образом:

(III) Грамотки Вашей знаменование душу и сердце мое веселием преисполнило. И пусть гласят слова Ваши, что перо я потрудил вотще, — верю все же, что удостоили Вы меня взглядом; а если не угодна Вам жизнь моя, то повелите умереть, и в смерти я возрадуюсь радостями рая.

(IV) Докучанию твоему не могу я не дивиться, ибо доподлинно было тебе отказано, чтобы не смел ты ко мне посылать письма или что иное; ныне же ты пытаешь, словно полагая меня переменчивою. Но не быть сочленениям на сирпии, и пребыть цветку мирики невредимому, и не уподобиться траве, которая, подкошенная, скоро вянет (Псалтирь 36:2). Верно, видел ты лозу в пустыне, а почудились тебе дамасские кущи; но не все угодное таково, каково мнится.

(V) …Если бы царства был я удостоен и царственною диадемою увенчан, то и тогда не такова была бы радость сердца моего, каковую от получения послания Вашего я восчувствовал. Истинно ведаю, что не быть сочленениям на сирпии, сиречь погрешности в красноречивейшем вещании твоем, и пребыть цветку мирики невредимому, сиречь предпочтению сердца Вашего нелицемерным. Я же есмь трава, которая, подкошенная, скоро вянет, и ежели не восхочешь увлажнить меня росою милости твоей, то и меньше стану, чем трава увядшая. Видел, видел я лозу, и почудились мне дамасские кущи; но пусть и не дана мне угода в обладание — низменнейше молю я великолепие и учтивость Вашу наградить меня дарением за верностью мою, сиречь удостоить меня приятием, дабы возмог я благовременно раскрыть Вам тайну сердца моего.

(VI) Верно, мнишь ты, что труд нечестивый все превозмогает и что стучащемуся во всякое время отверзется (От Матфея 7:8), но неверны пути людей и суетны их помышления (Псалтирь 93:11), ибо дела их правятся более случаем и фортуною, нежели обдуманным предусмотрением. Не желая, однако, мольбы твои презреть всецело, дабы не увлечь тебя в петлю отчаяния, советую тебе в день воскресный, когда господа и дамы пойдут в храм Господень, запустить в мою ограду твоего сокола, и подбежав тотчас с ближними твоими, востребуй сию птицу;·я же прикажу тебе в том отказать, и служанки тебе скажут: «уходи, не своего ты требуешь». А по случаю такого унижения я повелю тебя призвать, и так сможешь ты раскрыть мне тайну сердца твоего.

Чего же более? полагай, что любовник уже достиг чего желал; и посему он теперь может и долженствует слать послания свои любезнейшие, писанные после свершения. Ибо есть обыкновение у любовников для вящего наслаждения утверждать, что бывшее с ними привиделось им во сне. По сей причине и может любовник написать такое письмо:

………………………………………………………………..…………………………

Предположим, что она, вышедши замуж, не желает более его любить и по сей причине так ему пишет:

(IX) Любови Вашей узы исходом свершаемого расторгаются, ибо выхожу я за мужа, обручившего меня кольцом в залог супружества, препоясавшего шею мою каменьями драгоценными, подарившего мне одежды, золотом и жемчугом многим сияющие. Посему не могу и не должна я более с тобой по обыкновению нашему увеселяться.

(X) Плачась, восплакался я (Плач Исаии 1:2) и плакать не устану; и во тьме постелил я постель свою (Иов 17:13), ибо помрачился светоч мой, которым, мнилось, многовидно сиял я в сонме славных воителей. Ведай же, что, если бы за моря и горы ты с супругом твоим переправилась, все последую я вам, чтобы лишь единожды узреть желание души моей.

Предположим, что она до замужества сделалась беременна и по сей причине так любовнику своему пишет:

(XI) Была я в доме отца моего лелеяна и была пред очами родителей моих многолюбима, когда ты прельстительными искательствами своими завлек меня непредусмотревающую в петлю обмана. Ныне же не осмеливаюсь никому явить уязвления моего причину. Но что деется тайно, то и на перепутьях гласно: лицо бледнеет, чрево вспухает, разверзаются затворы стыда; молва многолюдствует, терзаюсь повсечасно, бичевания претерпеваю, смерти взыскую. Нет горя, моему подобного горю, ибо славу и честь я с цветом девства моего потеряла. А ты для меня усугубление в несказанной муке моей, ибо сделался ты мне всецело чужд и не вспоминаешь более о той, кому сулил моря и горы и все, что есть под кругом небес. Не таковыми ли силками птицелов погубляет птиц и рыбарь из пучин тростием извлекает рыбу? Но без пользы мне слова мои: кто с высоты падает, тот сокрушается непоправно и тщетно взыскует исцеления, ибо беда его впереди его. И все же, молю, будь мне в помощь! и ежели не хочешь подать мне облегчения, то воззри лишь, как за тебя я погибель приемлю! Ибо меньшая погибель есть смерть, нежели жизнь во сраме до конца времен.

(XII) Покамест не принял я жену в дом мой, гнушалась ты приять меня супругом; ныне же могу ли я твоей ответствовать воле, когда жену имею превосходнейшую и многообразною красотою украшенную? Отступись же от сказанного и речи свои про себя обращай, ибо некто иной, полагаю я, в том повинен, что ладья твоя устремляется ко пристани бесчестия.

…………………………………………………………………………………………

Предположим, что некая замужняя хочет друга своего призвать к себе, когда супруг в отсутствии:

(XX) Посылала я тебе фиалки, ныне же назначаю тебе купу роз, ибо дружества твоего высочайшей славе приличествуют цветы, и плоды, и листвие. Се отвеял аквилон; да повеет же юг, да внидет в сад мой, и да возблагоухают ароматы мои его дуновениям!

РАССКАЗ О ПАПЕ ГРИГОРИИ[72]

Предлагаемый перевод — это одна из новелл знаменитого латинского сборника первой половины XIV века «Римские деяния». Сборник этот составлялся как пособие для проповедников, которым бывало нужно занимательным рассказом привлечь внимание рассеянных слушателей, а потом неожиданным истолкованием обратить это внимание им на душеспасительную пользу. Поэтому каждый из (приблизительно) 180 рассказов этой книги состоит из двух частей — повествования и нравоучения («приклад» и «выклад», по терминологии русских переводчиков XVII века). Тематика рассказов крайне разнообразна: это сюжеты античные исторические, бытовые, шуточные, сказочные, почерпнутые из Валерия Максима, Макробия, «Повести о семи мудрецах», житий святых и даже непосредственно из фольклора. Историческая точность нимало не стесняет составителей: Сократ здесь женат на дочери царя Клавдия и беседует с Александром Македонским, а Веспасиан строит лабиринт, где вместо Минотавра сидит лев; тем не менее каждый рассказ начинается аккуратной справкой «при царе (римском) таком-то…», откуда и пошло заглавие «Римские деяния». Нравоучения же, приложенные к этим рассказам, единообразным образом истолковывают все вплоть до мельчайших персонажей и ситуаций рассказа так, что они оказываются обозначающими бога-творца, спасителя — Христа, человека, диавола, грехи, пути к спасению, церковь, царствие небесное и т. д. Структура средневекового представления о трагедии человека, в завязке которой — первое грехопадение, в кульминации — пришествие Христа, а в развязке — царствие небесное, оказывается настолько широкой, что аналогом его может выступать фактически любой сюжет с любыми персонажами и отношениями этих персонажей; при этом подстановка означающих элементов аллегории под означаемые часто бывает настолько неожиданной, что трудно отделаться от впечатления, что составители «Римских деяний» нарочно искали этой неожиданности осмысления. Чем более мирским, бытовым или экзотически-диковинным был сюжет повествовательной части и чем более неожиданно-контрастным было осмысление его в нравоучительной части, тем больше такое назидание врезалось в сознание читателя или слушателя. Сборник очень быстро стал массовым чтением, сохранился в великом множестве рукописей (и поэтому до сих пор удовлетворительным образом не издан), впервые напечатан был в 1472 году, через двадцать лет после изобретения книгопечатания, переводился на все европейские языки (с одного из польских переводов был сделан и сокращенный русский перевод XVII века, хорошо известный историкам), его сюжетами пользовались и Боккаччо, и Чосер, и Шекспир, а одна из самых пространных легенд «Деяний», рассказ о папе Григории, легла в основу повести Томаса Манна «Избранник». Этот рассказ и предлагается в нижеследующем переводе.

81. О дивном божественном воздаянии и о происхождении блаженного папы Григория

1. Царствовал некогда кесарь Марк, был он весьма мудр, и были у него единственный сын и дочь, которых он премного любил. И вот как достиг он преклонных лет и обуял его тягостный недуг, уразумел он, что жить далее ему не дано, и повелев созвать всех сатрапов державы своей, молвил им так:

— Любезнейшие мои, подобает вам знать, что ныне пришла мне пора отдать душу Господу. Нет у меня тревог на душе моей, кроме как о дочери моей, которую я доселе не отдал в супружество. Поэтому препоручаю ее тебе, сын мой и наследник, вместе с благословением моим, дабы выдал ты ее замуж с подобающим почетом, а дотоле держал ее в чести по всяк день и любил как себя.

С таковыми словами оборотился он к стене и испустил дух. Плач великий сделался по всей державе о кончине его, и с должною почестью предали его тело погребению.

После сего сын его начал разумнейшее свое царствование, и сестру свою он держал во всяческой чести. Дивным образом возлюбил он ее так, что по всяк день между знатнейших мужей, собранных в застолье, она восседала на седалище напротив него, и ела вместе с ним, и почивала с ним в одном покое на отъединенных ложах.

2. И случилось некоторой ночью, что обуяло его тяжкое искушение, и возомнилось ему, что вот испустит он дух, ежели не сможет утолить похоть свою с сестрою своею. Встал он с ложа, направился он к сестре, обрел ее спящею и пробудил ее. Пробужденная, спросила она:

— Господин мой, зачем пришел ты в этот час?

Он же ей ответствовал:

— Если не пересплю с тобою, то жизни моей конец.

Воскликнула она:

— Да минует меня толикий грех! Воспомни, молю, как отец наш перед кончиною заклял тебя, благословляя, чтобы ты меня держал во всяческой чести! Если же свершишь ты толикий грех, то не минуешь возмездия божьего и смущения людского.

Но он на то:

— Чему быть, то да сбудется, но вожделение мое я утолю.

И возлег он с нею, а по совершении сего воротился на ложе свое. Девица же начала горько плакать и не умела утешиться, а кесарь, сколько мог, побуждал ее умиротвориться, и дивным образом любил ее все больше и больше.

3. Миновало после того полгода, и сидела она на своем седалище в застолье, а брат ее посмотрел на нее изблизи и промолвил так:

— Любезнейшая моя, что с тобою? Вижу, лицо твое переменилось цветом, и очи твои темны стали.

А она:

— Сие не диво, ибо я понесла во чреве, и оттого смятение во мне.

Услышав такие слова, исполнился кесарь скорби превыше имоверности, восплакался горько и сказал:

— Да сгинет день, в который я рожден, а что мне делать ныне, того не ведаю.

А она ему сказала:

— Господин мой, сделай по совету моему, и сделав, не раскаешься. Не мы ведь первые, кто горестно оскорбляет Господа. Есть при нас некий старый воин, советник отца нашего, никогда его советами не пренебрегавшего. Призовем его и в тайне исповедной все ему откроем. Он же нам подаст разумный совет, коим мы и пред Господом откроемся, и позора мирского избегнуть сумеем.

Молвил кесарь:

— По сердцу мне слова твои, но прежде поусердствуем примириться с Господом!

4. Вот исповедовались они оба с чистым сердцем и в великом сокрушении духа, а по совершении исповеди послали за оным воином и наедине в слезах все ему открыли.

Сказал им воин:

— Господа мои, как ныне обрели вы примирение с Господом, то послушайте мой совет, каким способом избегнуть вам позора мирского. За грехи ваши и родителя вашего должны вы отправиться в Святую землю, а перед тем в назначенный день призвать пред лицо свое всех сатрапов царства сего и обратиться к ним по чину с таковыми словами: «Любезнейшие мои, хочу я отправиться во Святую землю: ведомо вам, что наследника я не имею, кроме сестры моей, которой вы и должны в отсутствие мое покорствовать, как мне самому». А потом, обратясь пред всеми мне, ты скажешь: «А тебе, любезнейший, повелеваю блюсти мою сестру под страхом смерти твоей». И буду я блюсти ее столь бережно и тайно, что ни в пору родин, ни раньше, ни после никто о деянии вашем не проведает, ни даже супруга моя.

Молвил кесарь:

— Благ твой совет; исполню все то, что ты сказал мне.

Тотчас повелел он всем сатрапам предстать пред лицо его и сказал им по воинову совету все вышеозначенное от начала и до конца. А скончав слова свои, простился со всеми и направил путь ко Святой земле, воин же препроводил госпожу свою, кесареву сестру, к себе в замок.

5. Но увидев сие, супруга оного воина поспешила навстречу господину своему и спросила:

— Господин мой высокочтимый, кто сия госпожа?

А он ей ответствовал:

— Сия есть госпожа наша, кесарева сестра; но поклянись мне Господом вседержителем под страхом смерти твоей сохранить в тайне то, что я тебе поведаю.

Говорит жена:

— Господин мой, я готова.

И поклявшейся ей молвил воин:

— Госпожа наша понесла во чреве от господина нашего кесаря; посему повелеваю тебе, чтобы ни одна душа не услужала ей, кроме тебя самой, ибо и начало, и середина, и конец должны пребыть тайною.

А она:

— Господин мой, исполню сие неукоснительно.

Препроводила она госпожу свою в назначенный ей покой и с великим усердием услужала ей. Когда же настал срок родин, разрешилась госпожа прекраснейшим сыном.

6. Воин, о том услышав, говорит госпоже:

— Госпожа моя любезнейшая, прекрасно и полезно теперь призвать нам священнослужителя, дабы младенец был крещен.

Но она воскликнула:

— Пред Господом моим даю обет: кто от брата и сестры рожден, тот не примет от меня крещения!

Воин говорит:

— Ведомо вам, что тяжкий был грех между тобою и господином моим; не погубите же ради сего душу сыновнюю!

Но госпожа на это:

— Обет мой обещан, и его я исполню; а тебе повелеваю принесть сюда пустую бочку.

Говорит воин:

— Я готов.

Принес он своими руками бочку в покои госпожи, а она, положивши должным образом младенца в колыбель, начертала на малых дщицах таковые слова: «Любезнейшие мои, да будет вам ведомо, что младенец сей не крещен, ибо родился он от брата и сестры; посему окрестите его во имя Божие, а в изголовье его отыщете вы золото, чтобы вскормить его, и в изножье отыщете серебро, чтобы обучить его». И написавши сие, дщицы она положила в колыбель обок с мальчиком, а золото в изголовье, а серебро в изножье, колыбель же окутала тканями шелковыми и золочеными. Сделав это, повелела она воину колыбель опустить в бочку, а бочку пустить в море, чтобы плыть ей, куда Господь Бог предусмотрит.

Выполнил воин все повеленное; и когда та бочка была уже в море пущена, постоял он на берегу, покамест видно было, как она плывет, а затем, поворотясь, отправился к госпоже своей.

7. Был он уже близко от замка своего, как встретил вдруг кесарева гонца из Святой земли и спросил его:

— Отколе ты, любезнейший?

— Иду я из Святой земли, — тот ответствует.

— Какие же ты вести несешь?

А тот говорит:

— Господин мой кесарь скончался, и тело его ныне доставлено в единый из его замков.

Услышав сие, воин восплакался горько; и жена его, выйдя к ним и о кончине государя услышав, восскорбела свыше имоверности.

Но встал воин и сказал жене своей:

— Плач свой утишь, да не достигнет он до госпожи нашей: ничего мы ей не расскажем, покамест не оправится она от родовых мучений.

Сказав такую речь, вошел воин к госпоже своей, и жена за ним последовала. А госпожа, на них посмотревши и скорбь их приметивши, говорит:

— Любезнейшие мои, какова есть причина грусти вашей?

Хозяйка ей в ответ:

— Не грустим мы, но радостны, ибо избавилась ты от тяжкой опасности, в коей была.

Говорит госпожа:

— Неправду ты молвила: откройте мне все, не утаив ни доброго, ни злого.

Воин на это:

— Некий гонец прибыл с вестями из Святой земли от кесаря, нашего господина и вашего брата.

Говорит госпожа:

— Призвать гонца!

И когда призванный вошел, спрашивает:

— Что с господином моим?

Гонец ответствует:

— Господин ваш скончался, а тело его из Святой земли препровождено в единый из его замков и там подлежит погребению вместе с родителем вашим.

Госпожа, сие услышав, поверглась на землю; и воин, видя скорбь ее, распростерся по земле, и жена его, и вестник. Предолгое время лежали они распростертые, и от великой скорби не было в них ни чувства, ни голоса. А по немалом времени поднялась госпожа, волосы на голове стала рвать, лицо свое до крови терзать и громким голосом восклицать:

— Горе мне! Да сгинет день, когда была я зачата, да забудется день, когда я была рождена! Сколько пагубы на мне! Вот свершилось: пала надежда моя, пала сила моя, брат мой единственный, души моей половина. Что мне делать отныне, не ведаю.

И на то сказал ей воин, восставши:

— Госпожа моя, тебе единой царство сие достоит по наследственному праву; если же ты умертвишь себя, достанется оно иноплеменникам. Восстанем же и направимся в то место, где обретается тело его, дабы погрести его с почестями, а потом размыслить, каковым образом подобает нам править царством.

Словами воиновыми ободренная, восстала она и с подобающей свитою направилась в замок брата своего. А вступив туда и узрев на погребальных носилках тело кесарево, припала она к нему и облобызала его от пят до темени. Таковую непомерную скорбь увидев, воины ее от погребения отвлекли, в покои ее увели, а тело государя своего с честию предали погребению.

8. Прошло время, и вот некий князь бургундский прислал к ней торжественным чином послов, чтобы она согласилась стать его супругою; но она тотчас ответствовала:

— Доколе я жива, не будет у меня мужа!

Послы, услышав такое ее изъявление, возвестили его господину своему. Князь на сие вознегодовал против нее и промолвил так:

— Если бы стала она моею, стал бы я царем над оным царством, но как она меня ни во что поставила, то не возрадуется она о царстве своем!

Войско собравши, в царство вступивши, стал он жечь и бить и несчетные бедствия чинить, и стяжал он в той войне победу. А госпожа укрылась в некий город за крепкие стены, где замок стоял неприступнейший, и в нем она пребывала многие годы.

9. Обратимся, однако же, к младенцу, в морскую пучину пущенному. Бочка с названным младенцем, многие царства миновавши, приплыла на шестой неделе к некоторой иноческой обители. А в тот день настоятель монастырский, к берегу морскому спустившись, рыбарям своим молвил:

— Любезнейшие мои, изготовьтесь к ловле!

Стали они готовить свои сети, и пока готовили, приплыла к берегу та бочка, гонимая токами морскими. Сказал настоятель служителям своим:

— Бочка пред нами! Раскройте ее и посмотрите в нее, не скрыто ли в ней что.

Раскрыли они бочку, и вот явился им младенец малый, пеленами драгоценными окутанный, взглянул на настоятеля и заулыбался. Зрелищем таким глубоко опечаленный, молвил настоятель:

— Господи мой, Господи, что сие значит, что обрели мы младенца в колыбели?

Принял его он в свои руки, нашел обок с ним те дщицы, что мать его положила, раскрыл и прочел, что младенец сей рожден от брата и сестры, не крещен, но во имя Божия да приобщится таинству крещения, а на то золото, что в изголовье, да будет вскормлен, а на то серебро, что в изножье, да будет обучен. Прочитав сие настоятель и увидев колыбель, тканями драгоценными украшенную, уразумел, что младенец сей от знатной крови, повелел тотчас его крестить и нарек ему собственное имя, а имя ему было Григорий.

Младенца настоятель вверил на вскормление единому из рыбарей с тем золотом, что было при нем; и возрастал тот младенец, от всех любимый, доколе не достиг семи лет от роду. Тогда настоятель назначил его в учение, и в учении отрок столь же дивно преуспел; и все братия той обители любили его, как своего брата, он же в недолгое время всех их превзошел наукою.

10. И вот приключилось однажды, что играл сей отрок в мяч с рыбаревым сыном (а названного рыбаря почитал своим родителем) и ушиб его брошенным мячом, а тот, плача горько, домой направился и матери своей стал жаловаться, так говоря: «Брат мой Григорий ушиб меня!» Мать, сие услышав, вышла за ворота и стала Григория сурово попрекать, так говоря:

— Григорий, Григорий, отколе в тебе такая дерзость, что сына моего ты ушиб, а сам ты кто и откуда неведомо?

Григорий на это:

— Мать моя милая, разве не твой я сын? Почто же ты меня так неподобно попрекаешь?

А она ему:

— Не мой ты сын, а откуда ты, того я не знаю, только знаю, что нашли тебя в бочке, а настоятель тебя мне вверил на воскормление.

11. Услышав сие, восплакался он горько, отправился к настоятелю и молвил ему так:

— Господин мой! Долго был я при вас, полагая себя рыбаревым сыном; но поелику не сын я ему, а родителей своих истинных не знаю, то прошу, отдай меня в воинскую службу, ибо здесь я более не останусь.

Говорит ему настоятель:

— Сын мой, не помышляй об этом! Все иноки в обители нашей любят тебя столь дивной любовью, что по кончине моей станешь ты здесь настоятелем.

А отрок:

— Господин мой, не быть тому, доколе не обрету я родителей своих.

Настоятель, таковые слова услышав, направился в казнохранилище и дщицы, в его колыбели найденные, показал ему, говоря:

— Ныне, сын мой, прочти сие про себя, и ведомо тебе станет, кто ты есть.

И вот прочитал он, что рожден от брата и сестры, пал на землю и возопил:

— Горе мне! Так вот каковы суть мои родители! Отправлюсь же я в Святую землю, стану там биться за грехи родителей моих и скончаю там дни свои. Истинно говорю тебе и неотступно, господин мой, отдай меня в воинскую службу.

И сделал надзиратель по его словам.

Когда же принял он дозволение покинуть обитель, то сделался плач великий по всей братии, скорбь в народе и горевание в округе; Григорий же направил к морю стопы свои, где и уговорился с плавателями, чтобы доставили его в Святую землю.

12. А когда были они в плавании, то встали противные ветры и пригнали их нечаянно к тому городу, где мать его обреталась в замке; а что это был за город и что за царство, о том пловцы не знали. И вот вошедшему нашему воину в город встретился некий горожанин и вопросил его:

— Господин мой, куда путь держишь?

Григорий ответствовал:

— Приюта взыскую.

Оный горожанин тогда ввел его в свой дом к семейству своему и услужил ему отменно. Когда же сидели они в застолье, то господин Григорий хозяина своего спросил:

— Господин мой, что это за город и кто над сею землею государь?

Тот ему ответствовал:

— Любезнейший, был у нас кесарем могучий муж. Но скончался он во Святой земле, не оставя никакого наследника, кроме сестры своей; некий князь пожелал ее в жены, но она отказалась от всякого с ним сочетания; а он, вознегодовав, оружною рукою захватил все наше царство, кроме единого этого города.

Говорит наш воин:

— Могу ли безопасно открыть тебе тайну сердца моего?

Отвечает хозяин:

— Со всяческой безопасностью, господин мой!

Сказал тогда Григорий:

— Воин я, и прошу тебя, явись завтра во дворец и доложи обо мне домоправителю: если примут меня на жалованье, сей же год пойду я на бой за право государыни.

Отвечает горожанин:

— Бессомненно, господин мой, приходу твоему возрадуется она всем сердцем; завтра же пойду я во дворец и сделаю дело до конца.

13. Назавтра встал он, отправился к названному домоправителю и возвестил ему о приходе гостя; а тот, немало возрадовавшись, послал за господином Григорием гонца своего. Увидев Григория, вошел он к госпоже своей и восхвалил его перед нею; она же, увидев домоправителя, прислушалась к его словам, но что гость этот был сын ее, того не ведала, полагая его утонувшим в море много лет назад. Домоправитель пред лицом госпожи принял гостя на годовую службу. И вот на следующий день изготовляются все к войне, выступает в поле князь с великим воинством, а господин Григорий выходит на бой, всех поражает, до князя досягает, на месте его убивает, голову его отсекает и возвращается с победою.

14. После сего изо дня в день наш воин все более преуспевал, слава его разносилась повсеместно, и не исполнилось и году, как отвоевал он все царство от вражеских рук. А тогда, явившись к домоправителю, сказал он так:

— Любезнейший, ведомо тебе, в каком я вас застал и в каком оставляю состоянии; посему, прошу, выплати мне жалованье, ибо намерен я отправиться в другое царство.

Говорит домоправитель:

— Господин мой, заслужил ты более чем положено тебе по уговору; посему пойду я к госпоже нашей и порешу с ней о положении твоем и жаловании.

И явившись к госпоже, сказал:

— Госпожа моя любезнейшая, скажу тебе слово, которое будет тебе впрок. Все наши беды мы терпим оттого, что нет у нас начальника; посему благо тебе взять мужа, при коем от всего иного будем мы в безопасности. Богатством твое царство изобилует, стало быть, по богатству искать мужа тебе не надобно; а по чести твоей и по выгоде народа твоего не знаю я для тебя лучшего супруга, нежели господин Григорий.

А госпожа, всегда по обыкновению своему отвечавшая «Дала я обет перед господом, что никогда не сочетаюсь с мужем!», на такие слова своего домоправителя положила себе для ответа день на размышление, а когда настал срок, то заявила во всеуслышание так:

— Понеже господин Григорий нас и царство наше из вражеских рук доблестно вызволил, принимаю я его своим супругом!

Услышав сие, все великою радостью радуются, день для свадьбы назначается, он и она с превеликим торжеством и по согласию всей державы браком сочетаются, сын с матерью, о том, чтó они друг другу, не ведающие. И была между ними великая любовь.

15. Случилось однажды, что господин Григорий отъехал на охоту, а некая служанка госпоже своей сказала:

— Госпожа моя любезнейшая, скажи: не обидела ли ты в чем царя и господина нашего?

Та ответствовала:

— Ни в чем; и мнится мне, что целом мире не отыщется двух супругов, столь друг с другом связанных, столь друг друга любящих, сколь господин мой и я. Но поведай, любезнейшая, почему произнесла ты такие слова?

— Всякий день в тот час, когда накрывают к трапезе, царь и господин наш входит в свой особый покой с веселием на лице, а выходит со слезами и стенаниями, и потом омывает лицо свое, а почему он это делает, того не ведаю.

Госпожа, сие услышав, одна вошла в названный покой, осмотрела его внимательнейше от щели до щели, пока не достигла той из щелей, в которой хранились оные дщицы о том, кто рожден от брата и сестры, каковые дщицы он и читал всякий раз, горько плачучи, а были они те самые, которые обретались в его колыбели. Их отыскавши, госпожа тотчас их узнала, раскрыла, прочитала письмена собственной руки и помыслила про себя: «Никогда сей муж не обрел бы дщиц моих, если бы не был он мне сыном!» И тогда стала громким голосом восклицать, говоря:

— Горе мне, что родилась и выросла! О, лучше бы матери моей погибнуть в день, когда она понесла меня!

Заслышав по всему дворцу шум, воины царицыны сбежались к царице и обрели ее павшей наземь; долгое время стояли они вокруг, прежде чем услышали от нее хотя бы единое слово; наконец разомкнула она уста и промолвила:

— Если жизнь моя вам любезна, тотчас поспешите отыскать моего господина!

16. Воины, сие услышав, тотчас вступили в стремя, поскакали к кесарю и так ему сказали:

— Господин наш, царица твоя в смертельной опасности!

Он, сие услышав, потеху свою оставил, пустился к замку и вступил в тот покой, где возлежала царица. Она же, его увидев, сказала так:

— Господин мой, пусть выйдут отселе все, кроме тебя, чтобы никто не услышал, о чем я тебе поведаю.

И когда все удалились, вопросила госпожа:

— О любезнейший мой, поведай мне, какого ты рода?

А он ей:

— Дивен мне сей вопрос: всеконечно тебе ведомо, что родом я из дальней земли.

А она:

— Господом тебе клянусь: если ты не откроешь мне правду, то не быть нам в живых.

Он на сие:

— Истинно говорю тебе, что был я беден, ничего не имея, кроме оружия моего, коим вас и ваше царство я избавил от рабствования.

А она:

— Поведай лишь мне, из коей земли ты происходишь и кто суть родители твои, а если правду мне не скажешь, никогда более не вкушу я пищи.

Он на сие:

— Поведаю тебе истинную правду. Воскормил меня с младенческих лет некий настоятель, а говорил он мне не раз, что нашел меня с колыбелью в бочке и с тех самых пор воспитывал доныне, пока не прибыл я в эти края.

Госпожа, сие услышав, показала ему дщицы и воспросила:

— Ведомы ли тебе сии дщицы?

Он, узревши дщицы, пал на землю, она же обратилась к нему так:

— О сын мой милый, ты есть сын мой единственный, ты и супруг мой, и господин мой, ты сын брата моего и мой! О сын мой милый, это я, родив тебя, замкнула тебя в оную бочку с теми дщицами! Горе мне! Господи Боже мой, зачем извел ты меня из утробы матерней, если столько зла через меня стало совершено! Брата моего единокровного я познала и тебя от себя породила. О, если бы погибла я, чтобы ничьи глаза меня не видели, о, если бы была я как неродившаяся на свет! — И ударившись головою об стену, сказала: — О Господи Боже мой, се — сын мой, и муж мой, и сын брата моего!

Возопил господин Григорий:

— Мнил я себя избавленным от опасности и се впал сам в диаволовы сети! Отпусти меня, госпожа моя, да оплачу я бедствие свое! Горе мне, горе: се — мать моя, подруга моя, супруга моя! Истинно, то диавол опутал меня.

Матерь, видя в сыне таковую скорбь, говорит:

— Сын мой милый, за грехи наши стану я теперь странницею до конца дней жизни моей, ты же управляй этим царством.

А он ей:

— Да не будет так: на царстве ты будешь ожидать меня, я же пущусь в странствие, доколе от Господа грехи наши нам не отпустятся.

17. Ночью он встал, копие свое преломил, в одеяние странническое облекся, с матерью простился и босыми стопами пустился в путь. Шел он, пока не покинул своего царства, а там, достигнувши некоего города, во тьме ночной приступил он к дому неведомого рыбаря и попросил у него приюта во имя Божие. Рыбарь на него внимательнейше воззрился, статность и пригожесть его увидел и молвил:

— Любезнейший, не истинный ты странник: являешь ты сие всем телом своим.

А он:

— Пусть и не истинный я странник, но прошу я у тебя на эту ночь приюта во имя Божие.

Рыбарева жена, его увидев, состраданием подвигнулась и просить за него стала, чтобы войти ему. А когда вошел он, то велела ему постлать у дверей постель, рыбарь же подал ему хлеб и рыбу с водою, а собеседуя, сказал:

— Ежели, странник, ты взыскуешь обрести святость, то следует тебе проникнуть в места уединенные.

Григорий на это:

— Господин мой, весьма я на это охотен, но мест таковых я не знаю.

Рыбарь ему:

— Ступай же завтра со мною, и я препровожу тебя в место уединенное.

А Григорий:

— Да вознаградит тебя Бог!

Рано поутру пробудил он странника, и тот был столь поспешен, что оставил за дверью малые свои дщицы. Рыбарь же со странником поплыл в море и плыл шестнадцать миль, покамест не достиг некоторого утеса; а на ногах у него были оковы, которых нельзя было отомкнуть без ключа. И вот замкнув их, ключ бросил он в море, и рыбарь воротился домой, странник же остался там в заточении на семнадцать лет.

18. А случилось так, что скончался папа, и по кончине его раздался глас небесный, вещающий: «Ищите человека божия по имени Григорий, и нашед, поставьте наместником усопшего». Избирающие, вняв сие, весьма возрадовались и тотчас разослали гонцов по разным краям света на поиски такового. Вот достигли они пристанища и в рыбаревом доме и за трапезою сказали рыбарю:

— О любезнейший, много мы страдали по странам и градам, отыскивая святого мужа по имени Григорий, его же должны мы поставить в первосвященники, но отыскать его так и не смогли.

А рыбарь, припомнив оного странника, им сказал:

— Се уже семнадцать лет, как некий странник по имени Григорий был гостем в доме сем, и я его, Григория, отвез на некоторый морской утес и там оставил; но ведаю, что он давно уже мертв.

А случилось рыбарю в тот же день поймать рыбу, и в единой из рыб, им извлеченных, он обрел тот ключ, который за семнадцать пред тем лет бросил он в море; и тотчас возопил он громким голосом:

— О любезнейшие, се есть ключ, мною некогда вверженный! Истинно уповаю, труды ваши бесплодны не пребудут.

Гонцы, сие узрев и услышав, возрадовались весьма и, встав рано поутру, призвали рыбаря отвесть их к названному утесу, что и стало сделано. И туда причалив, и его увидев, возгласили они так:

— О Григорий, человек божий, во имя Господа всемогущего ступай к нам, ибо воля Господня такова, чтобы быть тебе в кругу земном его наместником!

А тот:

— Что Господу угодно, то да и сбудется по воле Господней!

Увезли его с названного утеса, и не успел он вступить в город, как все колокола в городе грянули сами собою, а горожане, сие услышав, сказали:

— Благословен Всевышний! Се грядет тот, кому быть Христовым наместником!

И вышли все ему во сретенье, и приняли его с превеликою честью, и поставили его наместником Христовым. Так стал блаженный Григорий утвержден в наместничестве, и во всем, что ни вершил, был достохвален. Слава его летела по всему свету о том, что столь святой человек поставлен Христовым наместником, и многие сонмы к нему стекались со всех концов земли ради его совета и вспоможения.

19. Прослышав же мать его, что столь святой человек наместником Христовым сделался, так она помыслила про себя: «Куда же мне лучше направить стопы, как не к святому мужу сему, дабы жизнь мою пред ним раскрыть?» — а что сей был сын ее и супруг ее, о том она не ведала. И вот пускается она в Рим и Христову наместнику исповедуется.

До исповеди той никто никого не узнал из них, взяв же матернюю исповедь, уразумел папа все, что было, и рек:

— О матерь моя милая, супруга и подруга, мнил диавол завлечь нас в бездны адовы, но вызволены мы милостию Божией!

И она, сие услышав, к стопам его упала и от радости своей горько плакала, папа же из праха ее поднял и во имя ее учредил обитель, где поставил ее настоятельницею, а по недолгом времени оба они отдали душу Господу.

Нравоучение

Любезнейшие мои, оный кесарь есть господь наш Иисус Христос, завещавший сестру, сиречь душу, брату, сиречь человеку, ибо все мы, Христовы верные, братья ему, а душа есть сестра и дщерь Божия, с человеком же соединясь, она сестрою плоти по праву нарекается. — Поначалу плоть содержит душу во всяческой чести и против нее ничего не делает, Богу неугодного, и делами милосердия по Божьему завету крепка она мужу знатному, сиречь Господу. Сии двое, тело и душа, столь друг друга любят, что, Божии заветы блюдя, в едином покое почивают, сиречь в едином сердце, в едином духе, и из единого сосуда вкушают, сиречь в единой воде располагаются, крещение приняв и отрицаясь диавола. — Но увы! горе! часто по наущению диаволову человек сестру свою насилует, сиречь пороками и похотями душу свою растлевает, так что чреватеет она и приносит сына. — Под сыном сим разуметь должны мы весь род человеческий, от первородителя происходящий, ибо Адам был первородный сын Божий, коему подлежало царство мира сего, по слову псалмопевца: «Все ты поверг под ноги его» и проч. Но хотя имел он в завете содержать в чести дочерь Божию, сестру свою, сиречь душу, обманут он был диаволом и растлил ее, вкусив от яблока. Отселе и родился сын его, сиречь весь род человеческий, и был он заключен в бочку по совету воина, сиречь Духа Святого, и пущен в море, сиречь в бедствия мира сего, где и плавал предолгое время. — Когда же первородитель скончался, отошед в геенну адову, осталась душа нагою, и тогда-то князь, сиречь диавол, ополчился на нее, доколе не явился сын Божий, сиречь Богочеловек, и не вызволил матерь свою, и все царство ее, и весь род людской страстями своими, ратуя против князя, сиречь диавола, и победив его, и возвратив нам царство утраченное, сиречь рай. — Засим взял он в жены матерь свою, сиречь святую церковь, коею были писаны оные дщицы; их же нам подобает видеть повседневно и в сердцах наших запечатлевать, и Писание святое пред очами иметь, и читать его и перечитывать, а в нем отыщется и то, как оный святой Иов взывал, говоря: «Гробу скажу — ты отец мой», и проч., каковые слова если сердцем мы уразумеем, то не возможем не проливать слез. — Но далее следует нам рассмотреть, кто был извлекший нас из бочки и проч. Поистине то настоятель, сиречь сам Господь, через Сына своего единородного благодатию своею повседневно нас из бездны греховной извлекает и на воскормление рыбарю препоручает. Рыбарь же сей может почесться всяким священнослужителем, коему дано грешника в добрых деяниях воспитывать и в христово воинство приуготавливать; и может сей последний, обращаясь среди монахов, сиречь святых мужей, сам быть свят, по слову псалмопевца: «Со святым свят будешь» и проч.; а после того, на ладье церкви Божией, сиречь по заповедям ее, может он преплыть море, и против диавола мужественно ратовать, и тем великого достичь богатства. Богатство же сие суть добродетели, коими душа обогащается; а приемлется она в доме горожанина, сиречь святителя, а священнослужитель ее препровождает к домоправителю, сиречь достойному исповеднику, и сей направляет ее на путь спасения, но как? ратованием за госпожу свою, сиречь душу. — Но часто приключается, что человек возвращается к прежнему и отправляется на охоту, сиречь в суету мирскую; а госпожа его, сиречь душа, скорбит, воспоминая оные писаные дщицы, сиречь попранные заповеди, и посылает воинов, сиречь все чувства, отозвать супруга от мирских забав, как сам Господь вещает, говоря: «Возвратись, возвратись» и проч. — Узрев же человек душу свою, во грехе простертую, должен он пасть наземь, сиречь приуготовить себя ко всякому смирению, должен совлечься одежд своих, сиречь пороков, и преломить копие дурной жизни своей, исповедавшись, и пуститься в странствие ко благим добродетелям, доколе не достигнет он дома рыбаря, сиречь священнослужителя, который советом своим заточит его на скале покаяния; гонцы же, сиречь мужи церкви Божией, по совершении сего покаяния изведут тебя ко городу Риму. Град же сей есть наша святая матерь церковь, в коей и должны мы пребывать, сиречь предписания ее блюсти; колокола же грянут, сиречь о тебе похвальное свидетельство явят, что через покаяние вернулся ты к делам милосердия; граждане же возликуют, сиречь ангелы Божии возликуют о грешнике, как писано у Луки, 15: «Бывает радость у ангелов Божиих и об одном грешнике кающемся». И тогда-то возможешь ты госпожу свою, сиречь душу, возвести в обитель Царствия Небесного.

ВОЗРОЖДЕНИЕ

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА[73]

ИЗ ПОЭМЫ «АФРИКА»

Предуведомление к поэме «Африка», Петром Павлом Вергерием изложенное Первая песнь ведет в небеса, в приюты блаженных; песнь вторая гласит о судьбе и Рима и римлян; третья глаголет, отколе пошло Ромулидово племя; Лелий в четвертой гласит о вождя младого геройствах; в пятой — плачевный рассказ о браке царицы нумидян; в песне шестой Ганнибал отплывает из Лация в море; далее — бой: Сципион победил, финикиец повержен; песнь восьмая дарит побежденным условия мира; в песни девятой грядет Сципион в небывалом триумфе. Предуведомление к песни первой В чем причина бед, какой роковою ошибкой римский меч финикийским мечам подъялся навстречу, чтобы решить борьбу по воле неверного Марса, — это — первой песни предмет. Объятый глубоким сном Сципион, увидя себя на своде небесном, здесь узнаёт про жестокую смерть отца и отцова брата, здесь узнаёт, какая посмертная участь лучшим дана из мужей, и видит души блаженных, коим не скоро еще суждено сойти к человекам. Предуведомление к песни второй Это отец, рассказав, велит ему: «В путь!» — но отважный юноша алчет познать, какие ждут его судьбы. Просьбе — достойный ответ: за кем останется слава этой войны, какая грозит финикийскому участь городу и вождю, чтобы после падения Бирсы не устыдился уже никто покорствовать Риму. Далее зрится великих вождей и дальних потомков кесарский род; и внимательный слух старательно ловит все, что претерпит Рим и отчие в Риме гробницы. Предуведомление к песни третьей Солнце в положенный срок на свод взошло звездоносный и озарило весь мир. Сципион, восстав от дремоты, перебирает в уме видения вещие ночи, в гордом сердце своем лелеет большие надежды и, пожелав, чтобы стал ему и друг и союзник царь Сифак, из ливийских царей превосходнейший силой, вот к Сифаку он шлет с дарами и устным посланьем мудрого Лелия; тот во дворце за богатым застольем повесть ведет о начале, делах и трудах Ромулидов. Предуведомление к песни четвертой Кончил повесть свою о начале римского рода, и о победах его, и о дивах великой столицы Лелий и начал рассказ о могучем своем полководце: вид описал и нрав, а потом сказал о геройских подвигах: как он отца в бою отхитил от смерти, как оробелого он Метелла сдержал при побеге, как он Испанский удел себе потребовал смело и, получив, отмстил за кровь и стыд поражений. Черная ночь наконец велит рассказчику смолкнуть. Предуведомление к песни пятой Царь Массинисса вступил в плененного город Сифака, вышла навстречу ему супруга царя, Софонисба: все лицо в слезах и мукою горькою скорбно, но и сквозь слезы сияла красой несомненная прелесть; юноша взводит ее на законное брачное ложе, нетерпеливый в любви; Сципион сурово и мягко римскую пленницу требует в Рим; сквозь слезы подносит муж жене, как верности знак, смертоносный подарок — выпив отраву, любя, она гневно прощается с миром. Предуведомление к песни шестой На ахеронтских брегах смущены преисподние души, видя, какая краса к ним нисходит с царицыной тенью, — там ей достойный приют; Сципион, желая утешить скорбного друга, ему объясняет свой умысел дальний и одаряет друзей дарами; отправился в Лаций Лелий; два финикийских вождя, Магон с Ганнибалом, два изо всех величайших врага могущества римлян, вызваны в Афрский край: Ганнибал, как всегда, вероломен, всех изводя за собой; а Магон погиб среди моря. Предуведомление к песни седьмой Сам не зная, что брат погиб, Ганнибал достигает Лептиса; здесь до него доходит о гибели брата страшная весть; Ганнибал посылает лазутчиков к стану римлян; их захватив, Спицион велит показать им все, что хотели они увидать, а затем восвояси их отправляет; вожди встречаются в тщетной беседе и, разойдясь, готовят войска к последнему бою; внемлет Юпитер речам двух столиц, разгорается битва в поле, ратью на рать; финикийское рушится царство. Предуведомление к песни восьмой Быстрое солнце сошло в океан; тем временем вражий стан захвачен, и в стане взята такая добыча, коею много лет и война и мир богатили вражеский град; засыпают бойцы; на дерновом настиле долго еще ведут полководцы ночную беседу и с похвалой говорят о вожде, уже побежденном; хочет Вермина отмстить за отца — но тщетно; о мире просят вражьи послы; сожигается флот карфагенский, и, удрученных оставив врагов, Сципион отплывает. Песнь восьмая Быстрое за Океан, спеша рассказать антиподам, той племенам стороны, о том, что было на этой, Солнце своих погоняло коней — а еще не свободный от боевых забот Сципион, замышляя ударить 5 на нечестивый народ последней погибельной казнью, время, место, подход и удар, расчет и опасность молча и тайно в уме прозорливом загодя мерил. Но как закатный уклон светила указывал время дать желанный покой бойцам, усталым от боя, 10 он порешил отозвать войска и заслуженный отдых каждому воину дать в ночное сонное время, но не прежде, чем вал боевого враждебного стана будет взят. Устремляется сам, предводя быстроногих, и проникает во вход, не хранимый враждебною стражей, — 15 множество в стане добыч… в быстрый бросаясь побег, о спасении думали жизни, а не богатств — посему везде драгоценная утварь здесь обреталась. Алчбой карфагенскою хищено злато многих земель и морей и многой оплачено кровью: 20 все, что жадности в дань Испания, ратью ливийской покорена, отдала; все, что в Сардских душных пещерах, что в далеком краю, где отвесно разящее солнце жжет темнокожий народ эфиопов в их огненном царстве, 25 все, что мавров цари и нумидян во многие веки слали в покорную дань, и все, что в земле италийской долгий похитил грабеж, — все, все изрыгнула с кровавой рвотою Африка прочь. Что значит столько добычи? Хищник хищнику вор: плывите по дальнему морю, 30 рушьте крепости в прах, подступая турусами к стенам, пусть угрожает сошник перепахать древние грады — все добро — лишь в поживу врагу, который кичится столькой добычей, чужой и твоей. Усталому войску великодушный велит Сципион на привал воротиться 35 в собственный стан в предвечерний час, под победные стяги. Взятых в плен велит сторожить — а было их много, и хороши, и сильны, — остальную же вражью добычу сами хватают бойцы, веселя закаленные души. Поздний свет засветил над Атлантовым гребнем прекрасный 40 Геспер, и в ясной выси проступили редкие звезды. Выстелив землю травой, отдыхало римское войско; выше прочих возлег Сципион и с ним Массинисса, выложив ложе из той же травы. Подкрепляется тело, тяжким дневным трудом и долгим усталое боем. 45 После, как первый голодный порыв насытился пищей, Лелий, в утешных словах искусный, к сладостной речи так приступает: «Теперь, когда мне судьба благосклонно этот день дала пережить, отойду я спокойно, как бы и где бы ни выпала смерть: не стыдно скончаться, 50 если скажет молва, что с тобой делил я победу, о Гесперийский вождь, единое наше спасенье. Только в одном, признаюсь, надежда меня обманула: в час, когда уже бой кончался и я возвращался, видя, как Массинисса рубил убегающих в спину, 55 слыша, как ты на последних врагов гремишь во всю доблесть, — я заворчал про себя, подумав: а что с Ганнибалом? Он ускользнул, но каким путем, какою уловкой? — я изумлен и не в силах сказать. Что делать! Округа лучше знакома не нам, а врагу, и это, быть может, 60 многих сегодня спасло». Прервав течение речи, царь сказал: «Воистину день сегодняшней славы будет в памяти жить потомственной веки и веки, сколько цвести суждено авсонийскому имени в мире! Тем не менее верь — ибо здесь мне и люди и нравы 65 ведомы, — силою взять или хитростью взять Ганнибала — этого сделать никто не силен. Одно его око стоит сотни очей: на войне он — истинный Аргус, как говорил я не раз, потому что ничто не обманет этот ум и этот дух. Все замыслы жизни, 70 все коварства, таимые им на случай несчастья, рухнули в нынешний день, и уже я мнил его пленным и отсылаемым в Рим с ненавистным вкупе Сифаком, — но, оглянувшись вокруг, я вижу: он был прозорливей и, уцелев, ускользает от нас по знакомым тропинам. 75 Истинно вам говорю: и горы трупов, и море крови, которую грех проливать, и выше и глубже были бы, если бы он потаенной некой дорогой путь не сыскал к недальним стенам, где готово укрытье». Молвил в ответ Сципион: «Клянусь: во всей моей жизни 80 что я ни видел и что ни читал, мне кажется вздором, ежели вспомнить, каков Ганнибал. Вы видели, други, как он строил войска, с каким укреплял их искусством! Сам он стал супротив меня, финикиян поставил против моих италийских бойцов, а мятежных нумидян 85 против тебя, Массинисса, чтоб страх и долгая злоба их увлекли на царя своего. Когорту латинян вот где выстроил он, ибо знал, какою сплоченной вышла она на бой. Перед строем он ставит индийских чудищ своих боевых с гетулийскими рядом, в надежде 90 ими смешать италийскую рать, потому что во многих войнах победен был этот напор. Но благая Фортуна этот ужас от нас отвела. Я сам озабочен был, какую уловку найти, чтобы этих чудовищ прочь отвлечь, где силу сыскать, чтоб выдержать натиск: 95 с этим умыслом я в начальных рядах легионов редким строем поставил бойцов, чтобы сделать проходы шире, и дикая тварь, промчавшись по ним, разбежалась, не нанеся вреда. Но когда карфагенские крылья дрогнули сами, тогда Ганнибал — свидетель Юпитер! — 100 сколь был тверд, сколь бестрепетен был, как снова и снова дрогнувший строй отвагой своей укреплял, и порою даже я надежду терял! Случалось мне слышать, как, толкуя о том, кто выше из всех знаменитых, он с похвальбой говорил, что в искусстве строя и боя 105 третий — он, уступая лишь двум: царя Александра первым он называл, вторым — эпирского Пирра, третьим же ставил себя. Но мне ни зависть, ни злоба не помешают сказать: для меня из любых полководцев выше всех — Ганнибал. Ни Дарий, ни Пор Александру 110 столько не было в честь, сколько этому — римские рати, много разбитые раз. Не великая слава — бессильных варваров голой рукой, но великая — римское войско вновь и вновь в кровавых боях повергнуть. Деянья этих вождей я сравнил; сравнить ли с нравами нравы? 115 Здесь царя я не смею хулить: пусть славным из славных он слывет меж людьми — но это никак не помеха нашего злого врага прославить достойной хвалою. Кто отважней в начале войны, осторожней в средине? Кто и ест, и пьет, и спит скромней и воздержней? 120 Я изумлен и тем, что, ежели верить рассказам, он в ту пору, когда война смертельная эта в самом начале была, обдумывал дерзостный натиск так усердно и так глубоко, что за стол не садился. Что говорить об оружной борьбе, о бранном искусстве, 125 как ему ложем была земля или щит полководца, как он небрежен в убранстве одежд и как он заботлив сытно кормить боевых коней? Насколько вынослив, голод и жажду, холод и зной терпя в переходах? Как боец вождю, так вождь бойцу подражает 130 битвенным духом: он первым идет на бранное поле, чтобы последним его покинуть. По опыту зная все, что сказал я, теперь повторю: когда бы природа в это вложила любовь к святому и правому делу, я пожалел бы, что он не в нашем родился народе! 135 А похвалить ли вождя, которым властвует пьянство, мерзкое даже в простом мужике, а в большом полководце сущая гибель? вождя, который в дружном застолье кровь проливает и трупы кладет на столы среди брашен? кто среди зноя в холодной реке резвится и скачет? 140 кто ублажает себя роскошеством варварской неги, мягкой порфирой и всем, что ныне придумали персы? Больше ни слова о том: не такими нравами славясь, недруг наш Ганнибал Италию три пятилетья в страхе держал». Так рек Сципион; но скромное слово 145 молвил на это ему Массинисса: «Великий хвалитель дел чужих и хулитель своих, позволь мне ответить, ибо прилежная мысль сумеет найти возраженье. Если веруешь ты в преданья дедовской славы, то Александр Великий, пред кем никто не победен, 150 целый мир обошел до предельных граней Востока, и до последнего дня его не покинуло счастье. А Ганнибал сколь меньше прошел и сколь безнадежно ныне разбит! Меж тем Александр над Азией целой стал царем, покорив князей, города и народы». 155 «Волк лихой готов залезть без опаски в овчарню, но устрашен и бежит, завидя львиную гриву. Да, Александр побеждал народы (знай, Массинисса!) те, на какие ходил. Он греков оставил под той же властью, что и отец. А в Азии стольких усилий 160 стоил ему и мирный араб, и ленивый бактриец! Но ни на Север пойти, куда лежали открыты все пути, ни в здешний край, грозя Карфагену, ни к италийцам, где мира чело, ни к иберам и галлам он не посмел; а без них уместны ли эти хваленья, 165 эти званья и этот крик, повсюду шумящий? Всем покоренным восточным царям, всем индийским победам — будем победой считать, если враг разбежался, и только! — меньше цены, чем у нас четырем латинским сраженьям, — хочешь, я их перечту, в урок грядущим столетьям? 170 Был и другой Александр, эпирский царь, боевою столь же могучий душой, как его племянник, с которым мир поделили они пополам. К италийскому брегу выплыв, погиб он в бою, пронзен авсонийскою пикой, и, умирая, сказал: „Увы! неравные доли 175 мне и племяннику рок уделил! Ему на потеху женственный люд покорять, ни в ком не встречая отпора, мне же судьба на мою же беду подставила сильных ратных мужей, одетых в доспех“. С такими мужами сколько лет Ганнибал сражался в отчаянных бранях 180 всею силой своей, ты знаешь. Бессмертная слава, великолепье царя и вся благосклонность Фортуны, не покидавшей его до самого смертного часа, слишком внешний блеск придают его делу, и это у проницательных трезвых умов отнимает возможность 185 здраво и верно судить, потому что скрыто от взоров все, с чем Фортуна ему, играя, давала бороться. Кроме того, привлекательно в нем, что жил он недолго и подсекла его ранняя смерть, — а это ведь счастье, выше которого нет, если жизнь и удача людская 190 вместе общий находят конец. Если время, обоим данное, взять в расчет, ты сам согласишься без спору: больше лет Ганнибал воевал, всегда побеждая, нежели жил Александр на земле. Когда бы Фортуна жизнь у него отняла в Александровы годы, — ужели 195 не всепобеден бы он сошел в подземные сени, не на почетной бы въехал в Эреб своей колеснице, правя триумф, да какой: не персидским чета, не арабским? Если ж, напротив, сплела бы судьба многолетнею нитью жизнь Александра-царя, то какой пророк поручится, 200 что и в сединах его не оставит Фортуна, что будет так ему в поздние годы верна, как редко бывает? А особливо — когда бы свою он исполнил угрозу и на Италию вдруг и на Африку грянул войною? Нет: коль в корень смотреть, хоть ночь глубокая клонит 205 нас ко сну, Ганнибал достойнее зваться великим воином, чем Александр, и сегодня хвала ему больше — так как Фортуна сама не вольна над истинной славой! — чем за победы — царю. И пусть хотя бы все греки с этим спорят и пусть на любые ссылаются книжки!» 210 Так сказал Сципион, и внимали сидевшие рядом. Некий воин меж них, важнее и старше годами, молвил: «Правда твоя: кого назвал ты великим, тот — величайший для нас. Великое видишь ты верно, и за тобою мы вслед не того, кого прочие, хвалим. 215 Лишь об одном вопрошу. Если сам Ганнибал — это третий, то какое же он отведет достойное место для Сципиона во славе его? и куда бы поставил он самого себя, когда бы сегодня победа — наша, волей богов! — на его бы сторону встала?» 220 Мудрый Лелий в ответ: «Скажи: а если бы звезды должен ты был перечесть, то первым бы, верно, был назван Люцифер, после — Арктур, а после — Боот ледянистый, и уж потом остальные огни. Но самое Солнце ты б и не стал называть: оно на других не похоже, 225 а оттого и зовется вот так. И что бы ответил этот хитрец на лукавый вопрос, я знаю: „Когда бы нынче я победил, тогда Александра и Пирра счел бы ниже себя, а подавно — воителей прочих, коих славит молва. Но взять четвертое место 230 я не хочу и стыжусь унизить звездную славу Солнцем последнего дня“». Так сказал он, и все остальные с ним согласились душой, кивками и радостным шумом. В этих и схожих речах проходит бессонное время долгой ночи. Уже нырнул в глубокое море 235 Геспер, уже вышину небесного круглого свода пересекала под говор Луна; тогда наконец-то все на зеленой траве раскинулись телом усталым. Так, когда пчелы, летя, встречают в небе преграду и из эфира дождем насекомые сыплются трупы, 240 победоносная часть, прогнав врага, оседает невдалеке и тесно шумит вкруг новой царицы, после чего освежающий сон приходит к усталым: все, как одна, молчат, и все, как одна, отдыхают. Только забрезжил день, опять на корабль снаряженный 245 всходит Лелий, отправленный в Рим, — отрадною вестью дабы избавить Сенат от тревог. В открытое море вестник счастья плывет, паруса наполнивши Австром. Это — римский стан. Но зато какой в Карфагене ужас, какая скорбь, какое смятенье в сенате! 250 Горем внезапным сражен, народ бросается в домы знати, велит ей помочь Карфагену в его злополучной доле, велит отвратить погибель от бедной отчизны. Те, сомнений полны, совещаются. Так на подводном камне засевший корабль, застигнут конечным крушеньем, 255 полон стона и дрожи ночной, и с кормщиком кормщик, вместе в испуге сойдясь, о последних спорят решеньях. Мыслят все об одном: спасенье — в том, чтоб уведать мысль Ганнибала: испытанный вождь, чья славится доблесть, он ли готов отступить пред бедой и признать пораженье 260 или же против невзгод в нем есть надежда и сила духа? каков его приговор войне нерешенной? Долго он не хочет идти, но, приказам сената и народа покорен, идет. Исполненный скорби, с болью в душе и тяжким стыдом, покинув потемки, 265 он выходит на свет. Так жена, коль стыд преступила не по своей вине, к своему, однако, позору, слова не может сказать и бежит человеческих взглядов — боязно ей взглянуть в лицо домашних и мужа. Как он на площади встал, смутились вельможи сената, 270 видя рядом того, который столькое время в дальней дали от отеческих стен вел войны, о коих только вестники вести несли. Сбегаются толпы люда, палата полна, народ на всех перекрестках. Он, взглянув на сограждан своих, окреп благородным 275 духом и, крут, как всегда, прервал молчание, с мрачным видом сказав: «На единый день мы прожили дольше, чем бы хотелось и чем подобало бы; сам я виною этой беде. Я в сердце своем заранее ведал: битве быть не по воле богов. Но страсть к вожделенной 280 славе в людской молве ослепила меня и толкнула в бездну. Свидетели вам да будут враждебные ныне боги: сделано все, что могла рука человечья, честный меч или хитрый обман: ничто не забыто ради такой войны. Но божье могущество выше 285 сил людских — и вот я пал, и во мне не осталось больше надежд. Ступайте с мольбою и просите у римлян мира. Такой мой последний совет». Сказал и обратно скрылся в глубокую тьму, чтоб не видеть белого света. После этого стыд, и боль, и гнев, и тревога, 290 злоба к врагам и голос молвы, что медлить опасно, так ему в душу вошли, что он изготовился тайно скрыться. Отъезд затаен; весь день он по площади ходит, многих встречая людей; а только забрезжился Геспер, он свое добро к ближайшему берегу сносит 295 и, как бродяга какой, из града спешит за ворота. В час, как быстрая ночь взошла до вышнего свода, он тишком вступил на корабль: паруса расправляет ветру и правит прочь от песков злополучного брега. Вот уж Италию видно ему из открытого моря — 300 он вздохнул, полагая, что в ней — всех бедствий начало. Хочет он еще попытать царей и железо, лютую возобновить войну и новою бурей мир потрясти. А уже готовый к битвам великий царь стоял Антиох, уже кипели тревогой 305 весь сирийский путь и все города Геллеспонта, царь уже занял Ефес — оплот грядущим походам, флот покрывал моря, покрывала конница поле — не было только вождя. Туда прямою дорогой и повелел Ганнибал повернуть кормило и парус. 310 Вот миновали Дрепан, вот знакомый берег Панорма вьется вдоль корабля; с попутным дыханьем Зефира пересекают они Вулканову россыпь — Липары, черный дым, и грозный пепл, и горящее пламя видят обоих жерл — и прочь по спасительным волнам. 315 Есть пролив меж Бруттийской землей и недальнею нивой на Тринакрийской уже стороне. Иному примнится издали, будто пролива здесь нет и срастается суша; и убедил моряков, что это не так, только долгий опыт; а если взглянуть, то впрямь непрерывистым зрится 320 берег, и склоном за склон заходят соседние горы, слившись, как прежде, по сказкам, в одну. Сюда-то направил судно кормчий Пелор, случайно или нарочно, но не поверил ему полководец, обман заподозрив, будто в засаду его завели, и несчастного казнью 325 быстрой казнит. А как в скорый срок раскрылась неправость, стыдно стало вождю, слагает он мертвое тело под сицилийской горой и там, где костер сожигался, жертвенник ставит ему и кумир. Пелорово имя носит и будет носить с тех пор гора вековечно. 330 Трудный покинув пролив, нечестивый корабль поспешает через простор морской. Встает перед ним Кефалена, а в стороне от нее — Закинф, не меньше обширный. Слева от них короче был путь, когда бы дорогу дали Истм и Коринф, рубежом рассекши два моря. 335 Кормчий, однако, об этом не знал и, недавнюю помня злую Пелорову казнь, убоялся новой ошибки и повернул кормовое весло. Из дальнего моря видят Мефону они — Мефону, в которой, быть может, был македонский замечен Филипп Ганнибаловым оком, 340 и помрачнел Ганнибал, одиночеством глаза обижен, и на Мефону взглянув, италийские топи припомнил. Дальше вьется их путь меж скал ахейского моря там, где лежит уголок, обильный отменною пальмой, и на гносийские смотрит поля, обращенные к Евру. 345 Мимо всех островов, в священном рассеянных море, он наконец приспевает в Ефес и новое пламя сеет в горящую радостью грудь царя Антиоха. Как иногда в небесах гонимая ветрами туча, целый край обняв и градом осыпавши нивы, 350 из опустелых мест торопится в новые страны, новые бури неся и громкие громы, — к Востоку так разоритель Италии плыл. Какое смятенье там занялось, какие он нес побоища в мыслях, думая лишь об одном: чтоб не ложной была его клятва 355 отчим ливийским богам, — об этом если начну я повесть, то, верно, забуду свою; так пусть же другие песнь поэты споют, каковы были судьбы Востока и как ливийский брат был в помощь азийскому брату. Чувствуя щедрую милость богов, Сципион, не помедлив, 360 весь устремляет пыл к тому, чтобы пал ненавистный днесь и навек Карфаген; вослед призыву Фортуны он спешит, уверен во всем, не тратя ни мига, что подарила судьба. Знамена победные вверил он Октавию, другу-вождю, и сухою дорогой 365 повелевает вести полки под самые стены хищного града, а сам направляется в Утику спешно, ибо в эти же дни из Италии присланный Лентул с новым флотом явился туда; слив старый и новый, по морю вождь корабли к финикийской пристани двинул, 370 чтоб испытать, не дерзнут ли опять побежденные к бою, если Фортуна оставила им последние силы и не иссякла в душе надежда на бранное дело. Длинных вдоль берегов он плывет, устрашая заране ждущую пристань, трубя в громогласные трубы, которым 375 море шумит в ответ, и скалы, и полые гроты, а потрясенный эфир грохочущей схваткою звуков в ветре грозный их рев доносит до стен Карфагена. Вот наконец, окутана вся в масличную зелень, к ним выплывает навстречу ладья, молящим народом 380 полная; просят они о прощенье и мире. Ни слова им не дано в ответ, а приказано к брегу Тинета плыть и там ожидать вождя и римского войска. Сам меж тем Сципион плывет к ненавистной столице, обозревая ее к небесам взнесенные стены. 385 Видит: круто стоят из крепкого мрамора башни, видит: каждый порог вратами железными заперт, а перед каждой стеной, упреждая, стоят укрепленья, и размышляет, дивясь: «Не второй ли Рим предо мною?» Город огромен и весь окружен морскою пучиной 390 и укрепленной стеной, и тем безопасен. Когда бы узкой соленой земли полоса не тянулась бы к суше, был бы островом он. Под стеной широкою гладью лег корабельный залив, и вход в который и выход цепью железной закрыт, и над берегом частые башни. 395 Зорко глядит Сципион и взорами мерит опасность, смотрит, как лучше войти в залив, взойти к перешейку, как подобраться к стене и как прорваться к воротам. Так землепашец, желая убрать с надела постылый камень-валун или вывернуть дуб, вредящий посевам, 400 ходит вокруг, примеряясь в уме, как проще и легче цели добиться своей без вреда для себя и для поля. А между тем неслыханный страх наполнил столицу: в гавани весла скрипят, над кровами трубные звуки в небо летят, и гулу в ответ откликается ветер, 405 вдаль разнося угрожающий рев. На плывущего мимо смотрит, дивясь, Меркурий с холма и Феб от нагорья, смотрит весь народ, с высокой стены ужасаясь, слышен плач матерей и мольбы, взносимые к небу. Так над своим гнездом пичуга, испуганно видя, 410 как подбирается жадный пастух, трепещет и бьется с верхней ветки своей и полнит криками воздух. Вот Сципион бросает причал на Утический берег, где ожидают его войска, которые точно к сроку Октавий привел; и тогда в Тинетские стены 415 держит он путь, укрыв до поры свой флот под горою. Но не успел он дойти, как нечаянный вестник доносит, что приближается враг — Вермина, отпрыск Сифака, сам приспел сюда, за отцовскую скорбную участь несвоевременно мстя; при нем союзное войско, 420 скликнуто в самый последний час — явись оно раньше, тут-то была бы беда! Он вел, свирепствуя духом, много пеших бойцов и конных бойцов на сраженье, ибо не знал, что разбит Ганнибал. Сципиону не нужно было приказывать строиться в строй, бросаться к оружью, 425 вал насыпать, иль стан укреплять, иль бежать под знамена — все бойцы уже были в строю, готовые к бою. Он приказал: быстрее шагать, упредить подоспевших и отвести удар. Бойцы повинуются; вскоре в узкой долине встречают они отряды Вермины. 430 Тот в тесноте кое-как расставляет своих новобранцев, те хватают мечи, сошлись, и кровавая сеча вспыхнула вновь, и резня, и стоны, и ужас, и муки. Некуда было бежать из теснин: до единого мужа все полегли у Вермины полки; а сам он, спасаясь 435 на быстроногом коне, проскользнул меж вражьею силой и одиноко бежал в бездорожные горные кряжи. О несчастный! не лучше ль стократ погибнуть в сраженье или, если позволит судьба, с отцом злополучным вместе делить и в Альбе тюрьму, и в Тибуре гробы? 440 А Сципион сзывает свое победное войско с многой добычею: кони и брони, мечи, колесницы, платья златого шитья, блестящие гребнями шлемы — и продолжает неконченный путь. Так точно бывает, если поток у случайной преграды взбурлит, разольется, 445 все, кипя, сокрушит и умчит — и по прежнему руслу вновь течет, как тек, негодуя о краткой заминке. А как дошла в Карфаген молва о новом сраженье и что Фортуна опять была против юного князя, — новый ужас объял горожан, от малой им скорби 450 вспомнилась худшая скорбь, болящие ожили раны. Так в крушенье морском моряк, ухватясь за обломок, мечется с вала на вал: до берега путь бесконечен, вся надежда его — в древесном обломке, а если выбьет его волна из рук, злополучный рыдает, 455 словно снова погиб с кораблем. Так в тяжкое время малость ведет к концу. Молить о прощенье и мире выбраны тридцать мужей, которых и лица и годы, знатный род и доблестный нрав возвышали над всеми. Это — в Ливийской земле. Но еще до города Рима 460 не докатилась молва, что война завершилась со славой. Был озабочен Сенат молвой о мятежных афрах, а устрашенный народ ужасался знаменьям божьим многим и злым. В полуденный час увиделось Солнце малым на вид и тусклым на взгляд; земля содрогнулась 465 дрожью великой, расселась, как щель, поглотила немало плодоносящих дерев и грозную пасть не сомкнула; Тибр в разливе своем нарушил свирепым потоком грань берегов и раскатом воды, дотоль не бывалым, перепугал народ. На самом холме Палатинском 470 выпал каменный дождь. Тогда в Сивиллиных книгах ищут ответа жрецы, по приказу и воле Сената священнодейства верша. Верховный первосвященник, перепоясан по чину, воззвав к Юпитеру, к вышним, к помощи грозной Царицы небес, к Латониным звездам, 475 тучного в жертву быка приносит Марсу, который римской державе отец, а с ним — сестре его злобной, Лединым чадам почет воздает и Фуриям лютым, Хаосу и Земле, что всех породила бессмертных, к нимфам, владычицам рек, к большому отцу их — Нерею; 480 так на всех алтарях вперебор, не давая остынуть, богопочтительный люд громоздил изобильные жертвы. После того как обряд смягчил угрозы всевышних, новый консул спешит, по имени Клавдий, из Рима на африканский брег. Несчастного тщетная мучит 485 жажда славы: хвалу стяжать он хочет навеки, путь же к тому один: с изволенья сенатского сонма равную должность и честь с великим делить Сципионом и одинаково с ним нести военное бремя. Был недоволен народ, однако волю Сената 490 Клавдий сумел склонить неустанными просьбами. Часто случай тщеславью бывал отказ сменить на удачу! Сколько трудов за постыдную честь! Но Сенату с народом наперекор природа сама пустить не желает в долю его к вождю. Заградились дороги: стихия 495 в негодованье взмутила моря жестокою бурей! От лоретанского брега пловцы отошли без опаски, с песней в веселых устах: попутные веяли ветры, волны плескали о борт, напористым веслам и носу, резавшему волну, отвечало приветливо море. 500 Вдруг внезапная буря взмела и поставила дыбом воды; из темных пещер Эоловых вырвались братья, неукрощенно сотрясши и твердь, и землю, и море; тотчас корабль раскрыл паруса, подставил их ветрам — тщетно! С разных сторон кипит волнением море — 505 носит флот туда и сюда, кружит бушеваньем вихря, и нет снастей удержать направление хода. То Аквилон, нанесши удар, ломает кормило, то с другой стороны паруса измокли от Австра, и, подхватив разбухший корабль, прибой его мечет 510 вновь в авсонийский брег. Вершина вознесшейся мачты, как ни уйди в облака, а все орошается морем: ходит тирренская зыбь буграми и плещется солью. А как откатится яростный вал из моря на сушу — тотчас растет на глазах тосканский берег, сухие 515 долы открыты волне, на песке трепещут дельфины, и на прибрежных каменьях трещит разбитое днище. Ночь окутала небо во мрак, но молнии блещут по окоему небес, и разят отовсюду перуны. Море горами встает, и черны кипящие воды. 520 Клавдий двоится душой, рисуя грядущую участь, стынет, дрожит; объял его страх; уже проклинает он решенье свое, уже ему стыдно желанья подвигов, он готов отказаться от ратных смятений, великодушному в должную дань уступить Сципиону 525 вечную честь и славу войны, и награды, и званье, а самому — в родовом на земле упокоиться склепе. Так помышлял он — но Евр рванулся с высот калабрийских и оттолкнул корабли. Популония первая видит флот изможденный; за ней — окаймленная пеною Ильва; 530 дальше — скалистая Корсика флот приняла на утесы; дальше — Сардинии северный брег; оттуда обратно гонит несчастных бушующий вал и смелеющий вихорь; большая часть кораблей поддалась морскому напору и погрузилась на дно; другие о черные скалы 535 раздроблены, и тела моряков на жестких каменьях трупами стынут; иные суда отброшены морем вспять к этрусской земле, и люди только мечтают на италийском сгореть костре погребальном. А Клавдий, полубезумный, едва с кораблями от гибели спасшись, 540 еле приплыл в сардинский Карал. И здесь, обновляя флот, среди постоянных забот и памяти бедствий, был застигнут зимой. Не пришлось финикийского брега видеть ему, не пришлось услышать испуганным слухом шума войны; весь консульский год потратив без славы, 545 перетомив корабли и плывших бойцов с кораблями, он, сложив свой консульский сан, возвращается в Город. Между тем и до Рима дошли счастливые вести о торжестве на войне. Растворяются в городе храмы, правится божеский чин. Спешат к алтарям горожане 550 благодарить богов за общей мольбы утоленье. Изгнан враг из страны, снялось грозившее выям иго жестоких владык; и битвы и страхи о битвах ныне на той стороне, у злого стен Карфагена; сам источник войны, сам вождь — всех бедствий причина — 555 и укрощен, и пал, и нечего больше бояться. Здесь, однако, другое встает, как пожар, суеславье, и зачинатель его увлекает мужей и в народе, и в Сенате. Другой Корнелий, прозванием Лентул, избранный консул, хотел свою власть, и душу, и имя 560 выше всех отличить в решительный час африканской брани, так рассудив: наступит ли мир — он предстанет славного мира творцом; продлятся ли прежние битвы — будет ему легко над измученным вражеским войском верх одержать и награду стяжать. Вот так-то пылал он 565 после чужих трудов возыметь недостойную почесть и, не посеявши сев, собрать обильную жатву. О жестокая пагуба душ, о страстная похоть к славе, сколько раз вредила ты власти латинской! Я вопрошаю — и пусть это будет сейчас отступленьем, 570 но удержаться не в силах рука: вы, римскою речью мнящие быть превыше других, скажите: такая где и когда пылала вражда меж равными духом? Вы назовете мне мощных вождей, и царей, и народы. Так; но — пусть молчит пристрастье и черная зависть! — 575 кто из вождей вершил столь великое дело? и разве был соперник у них на пути, вторгалась ли в дело зависть, как пагубный яд? Когда уже на исходе был победительный год — запрещал ли враждебный товарищ им продлить свою власть? Когда выступали на битву — 580 «нет!» говорил им народ? А те, кто к войне опоздали, — разве смели они отзывать воевавших до срока, разве смели мешать пополнять им пешее войско, конное войско и флот и платить достодолжную плату? Царь своим умом управляет и властвует в царстве — 585 нет над царями чужих советов, чужих повелений: каждой их войны в их власти конец и начало — по усмотренью они и берут, и слагают оружье, сами они выбирают пути, чтобы двигать знамена; им не опасен предшественный вождь, которого леность 590 нужно загладить мечом, не дав отдохнуть легионам; им не опасен товарищ-гордец, который бросает их полки на верную смерть в опасную битву; им не мешает в их замыслах страх, что настигнет преемник, и оттого второпях не приходится гнаться за славой! 595 Что уж тут говорить о тяжбах, какие бывают в спорах о доблести, чья она истинна, чья она мнима, чтобы себе присудить иль отнять у другого награду! Верьте моим словам: всех благ любезнее слава, но не от легких ее стрекал возбуждаются души 600 сильных и знатных мужей и стучит благородное сердце! Если бы не было этих забот, то кто усомнится, что Сципион бы принес Карфагену последнюю гибель и под пятою судьбы поделом бы дробились руины! Сам, вернувшись с войны, не раз, говорят, сожалел он, 605 что сокрушилась бы в прах твердыня высокая Бирсы и ненавистный род финикиян, и племя, и домы, и божества, и названье само, — когда бы тщеславный Клавдий в своей слепоте, а после Клавдия — Лентул не поддержали плечом задрожавшую вражью твердыню! 610 Впрочем, я полагаю так, что оставили боги внуку его в удел повторно их имя прославить. Вижу, однако же, сам, куда я зашел и откуда, и возвращаюсь. Когда Сципион-победитель к Тинетской крепости подступил, из ворот ему вышли навстречу 615 скорбные видом послы, на нетвердых колеблясь коленях, и с униженьем в лице, и с унынием в жалостной речи слезные молвят слова о судьбе, о своих заблужденьях, о Ганнибаловом злом свирепстве, о бедствах безвинных, павших на город родной, и прощения просят. Но к просьбам 620 глух Сципион: финикийский обман, попирающий верность, и беззаконно нарушенный мир — помехи для слуха. Собран военный совет, но и здесь все души пылают лишь об одном: огнем и мечом казнить вероломство, и ни один не подан за мир в собрании голос. 625 Многое с этим не в лад: и тяжесть долгой осады, и появленье другого вождя, о котором толкуют, будто придется ему уступить столь громкую почесть, — но ни великий дух, ни твердый ум Сципиона поколебаться не мог соблазнами ветреной славы: 630 выше взирал его взор, туда, где в небе и в звездах доблести чистой краса. Однако советников верных тронуты были сердца, и суровый суд Сципионов им удалось умягчить, склонить на слезные просьбы и умолить снизойти до желанного плачущим мира, 635 тем положив конец войне. Так сторож в деревне в страхе ночных покраж собирать начинает до срока сбор, который еще не дозрел; так пастырь при стаде ищет гнезда в ветвях и бесперых птенцов вынимает, чтоб унести, пока не сползлись ядовитые змеи. 640 Вновь завиделся свет послам после стольких покорных просьб; такие слова Сципион им с горечью молвил: «Род нечестивый, побитый в войне, еще ли не веришь, что в небесах есть Бог, блюдущий деяния смертных, верный судья всех дел, ненавистник всех преступлений? 645 Род свирепый, враждебный добру, очнись же хоть ныне, в стольких бедах научась, свою зловредную ярость свергни с души! Навек ли тебе одно наслажденье — ложь и обман? когда ты отринешь их, род вероломный? Мы же, напротив того, заслужившим жестокую кару, 650 вам пощаду дарим, смирив справедливые гневы! Будет ваш город стоять, как стоял, останутся целы стены, ничто не возьмет победитель из ваших пределов; рабский удел заслужив, от нас вы получите вольность! Требуем лишь одного: зачинщика войн, Ганнибала; 655 в нем — источник всех зверств: не нам, а себе же на благо вы исторгнете прочь того, при котором не может быть и надежды на мир. В груди его — бранные севы, всходы которых самим вам столькой стоили крови. Это — месть за столько смертей в италийских сраженьях 660 и на своей же земле, за богов, которых без счета он оскорблял; отдайте его — и от вечного страха освободите весь мир, оба города, оба народа. Далее: пусть в Ливийском краю ни единый не будет слон приучен к войне; а приученных выдайте сами 665 всех до единого. Все обиды, которые были нанесены послам под сенью притворного мира, будут отплачены. Все корабли возвратятся из плена. Все остальное решится легко по старым уставам, кои назначил я вам, когда вы меня обманули 670 именем мира. Судьба не прельстит нас случайной удачей и не надломит случайной бедой. Пусть знает об этом ваш сенат и народ, — а если охота к обману в вас не прошла — попробуйте вновь!» Исполненным страха так сказал Сципион. 675 Город злосчастный весь трепетал, в народе вставала смута, был долог раздор о решенье; однако настало время скорбно принять приговор. О жизни и смерти речь. Когда висит над кустами терновыми ястреб, птаха, завидев его над собой, от страха не смеет 680 пошевелиться и в сеть и в руки идет птицелову — столь дорога душе отсрочка беды неминучей! Вот отправлено в Рим Карфагеном другое посольство; первый в нем человек — Гасдрубал, прозванием Гедус, вечный враг войны и вечный лелеятель мира, 685 муж, почтенный маститым лицом, годами и нравом, но не имевший сил к борьбе с Ганнибаловой славой. Трое было при нем италийцев, послушных приказу из Сципионовых уст. Но консул Лентул, упорный в жадном тщеславье своем, не хочет впустить их в столицу, 690 ибо желал он войны и гнушался честно и мирно переговоры вести. С трудом его одолели, и собрались Сенат и пришельцы во храме Беллоны. После того как вошли посланцы в собранье Сената, долго они, старики, величаво хранили молчанье; 695 их седины, суровость лиц, склоненные выи, сбитые в космы власы — все влекло удивленные взоры и волновало сердца. Тогда-то они объявляют: мир привел их сюда, их речь от чистого сердца молит о мире, и чужд им обман. Такими словами 700 начал речь Гасдрубал: «Неправы, кто полагает, будто противно богам прощение. Жив я надеждой; так говорю вам, отцы сенаторы, коих равняют мощью и честью богам. Моя усталая старость долгие годы учила меня отвращению к жизни — 705 пуще же после того, как юноша некий замыслил новые войны, объял меня страх: грядущие беды издавна я распознал. И разве молчал я на это? Нет, язык мой страха не знал: мой опытный возраст духу мне придавал. Тому свидетель Юпитер 710 с сонмом небесных богов, тому свидетель — великий некогда Карфаген, ибо слава его переходит, вижу я, к Риму! Не раз перечил я слову и делу юноши; часто, своей седой головы не жалея, смерти глядел я в глаза — товарищ тому и свидетель — 715 друг мой, чистейший Ганнон, а подобных Ганнону вовеки не было в нашей земле, не в обиду сказать Гамилькару! В те еще дни, как мальчишкой злодей лукавою речью льстил, убеждая отца, на Испанию ведшего войско, взять его с собой, и принес священную клятву 720 над алтарем — чудовищней нет! — немалая распря вышла меж ним и мной, и стал мне страшен горячий пепел; но я не пенял, простив ему детскую пылкость. Лишь по кончине отца — случиться бы этой кончине раньше, когда бременил Ганнибал материнское чрево, 725 а не просторный мир! — не забывший урока мальчишка вздумал идти в Гесперийский поход, надменный и страшный. Все безумцы его поощряли, а толпы народа в нем прославляли отцовский дух, и облик, и речи. Вышел я против него, но тщетно: он выступил в битвы, 730 свычный держать неправую власть и оружие смерти. Как из горячего пепла взошло горящее пламя и разгорелось в великий пожар Авсонийскому миру, видели вы вчера, а мы его видим сегодня: где начался, туда и вернулся огонь беспощадный. 735 Веры мне не дадут, но силы небесные знают и подтвердят: не меньше страдал я сердцем о ваших бедствах, чем ныне скорблю о судьбе моего Карфагена, — ибо порядок вещей справедлив и всегда неизменен и вереницею бед ведет из Лация к нашим 740 землям: покинувши нас, снедает свирепое пламя нас и наши дома. Простите, отцы, поминанье кровопролитного дня, за который равною кровью мы расплатились теперь: когда о битве при Каннах весть пришла и заполнила весь наш алчущий город, — 745 только мы вдвоем ликованью народному были чужды мрачным челом и вредны перекорною речью. В эти самые дни веледушный Ганнон воспророчил все, что не минуло нас; но тогда враждебные судьбы наш злополучный народ влекли в дальнейшие беды, 750 и не дала благотворным речам Фортуна проникнуть в слух, а на очи людей обманчивый вскинула полог. Будьте же, римляне, к нам снисходительны! Бог и Фортуна души людей увлекли, людской неподвластные силе. Впрочем, не стыдно ль винить богов? Мы все виноваты, 755 все мы сбиты с пути. И больше того: утверждаю — что невиновен народ: одно безумное сердце пыл и буйство взнесло по воле судьбы непреложной. Я повторяю — и пусть прослыву глупцом говорливым! нет на народе вины — вина лежит на немногих, 760 тех, кого опутал обман — таково мое слово! — тех, кто велеречив, спесив, деяньями предков перед народом кичлив, забытые их истуканы ставит всем напоказ, а все чужое поносит, в жажде вождем вести толпу, кипящую злобой. 765 Впрочем, дозвольте и мне пошутить. Откуда вы сами? Горцы — ваши отцы, пастушьим слывете вы людом, и неспроста глаголет молва: по Марсовой воле неукротимых дотоле царей, искушенных во бранях, вы усмиряли, как робких овец: под вашею властью 770 все народы — послушней ягнят. Всеведомо миру, что изошли вы от многих племен и от Марсова корня: Марс ваш отец — о том говорят все подвиги ваши. Где же теперь вредоносная чернь? в какие потемки скрыл ее низменный страх? Почему не видать краснобаев, 775 чтобы вводить в обман бедняков и бездельников праздных, разную разность суля? Воротиться бы им, показаться, чтобы иных, кто впрямь виноват, заковать бы в оковы да поручить юнцов старикам! Поверьте, не больше радости ваш Сципион в триумфе своем испытает 780 на Капитолии, нежели я, когда бы в колодках нашего злого вождя сюда приволок своеручно: лучший трофей для отчизны моей — сей худший ей недруг! Он, вероломный, и сам, поверьте, меня, Гасдрубала, злей ненавидит, чем тех, кого величает врагами: 785 так же страшно ему тащиться в вашем триумфе, как и предстать мне на суд. Оттого-то проклятый и скрылся в полночь, в глухой темноте, не в силах вынести взгляда наших глаз, пред которыми он — всех бедствий причина: страшно ему посмотреть на отчизну, готовую рухнуть! 790 Город сей погубив, уходит он тихо и тайно, выбрав изгнанье уделом себе, потому что сограждан страшен ему и глаз, и вид, и гнев, и расправа. И поделом: висеть бы ему на кресте смертоносном жалким кормом для птиц, потерявшим обличие трупом! 795 Быть бы ему в морскую волну низвергнуту пищей хищным рыбам, чтоб псы морские его растерзали! Хоть бы какое нашлось чудовище нашей пустыни новое изобрести терзанье ему по заслугам! Да, не напрасно его хотите призвать вы к ответу: 800 он — в ответе пред всею землей, и вами, и нами! Я бы доставил его, не живым, так растерзанным в клочья, с черепом голым на страх. Удовольствуйтесь этим желаньем! римляне, молим о том! А все, что угодно иного вашему было вождю, охотно и с полным согласьем 805 наш приемлет народ. Вот грамоты наши, взгляните: все в них одно к одному. Возмездие краше возмездий — молвить простертому „встань!“. Нет выше победы на свете, чем над своею душой, потому что самый счастливый — тот, кто меру свою блюдет и счастье находит 810 в скромном праве и скромном лице. Иным с непривычки это не так легко, если радость им ведома редко, если внезапна она и если душа не умеет брать себя под уздцы. Но вам, привыкшим к триумфам, вам пощада должна великим быть наслажденьем. 815 Рим возвеличил себя не только могучим оружьем, но и уменьем прощать. Полагаясь на вас, благочестных, мы, оружье сложив, прощения вашего просим. Будьте к просящим добры! вам довольно сознания силы: многая слава для вас — победить, но большая слава — 820 не уничтожить. А те, кому по заслугам довлеет кара и правая месть, — о них положили уставы боги, чья память тверда, а где не довольно, — добавил сам Сципион. В остальном — победитель, прости побежденных! И да явится вам немалою частью возмездья 825 то, что пред вами стоит, моля о прощенье и жизни, сам старик Гасдрубал». Закончив такими словами речь, он главу седую склонил в молчании скорбном. Вслед иные послы, простершись во прахе, взмолились слезно к сенатским отцам, наполняя громким рыданьем 830 храм. Вот так же порой, у костра погребального стоя, старец о сыне своем проливает горькие слезы, между тем как в доме вопит безутешная матерь, космами спутав власы, царапая щеки, от крика вся в поту, и пустой эфир стенанием полня. 835 Стало от слышимых слов смягчаться в сенаторах сердце гневное, стали они склонять снисходительней к правым просьбам суровый дух. Тогда из оных единый, на вероломство обиду держа финикийское, молвил: «Прежде скажите, каких богов в свидетели мира 840 будете звать, чтобы новый мир не попрался, как прежний?» Вскинув безгневно чело, Гасдрубал отвечает: «Все тех же, коим попрание клятв ненавистно: мы ими клянемся новый мир по-иному блюсти». Такое реченье, спорам конец положив, просветляет лица и души, 845 и подтверждают отец за отцом заключение мира. Вновь на то Гасдрубал: «Да будут вышние боги к вам благосклонны за то, что достойную нашего буйства вы отменили казнь и гнев сменили на милость! Ныне же вас прошу об одном, не к врагам обращаясь, 850 а к господам и друзьям: исполните наше желанье и допустите войти в священные римские стены, дайте граждан узреть и глянуть на пленников наших. В долгом моем пути достойная будет награда, и утешенье за старческий труд, и венец предприятья — 855 дальнее море проплыв доброхотно, воочию видеть Рим, вселенной главу». На просьбу дано дозволенье, И преступают послы порог великого града. Верно, так цепенел, коль сказка не лжет, вознесенный вдруг в высоту небес с зеленых пажитей Иды 860 Лаомедонтов сын, повиснув в кружащихся звездах и из эфира внизу илионские видя дубравы. Аппиевы врата приемлют и мрамор порога стопы вступивших мужей. Пред ними Паллантеевы стены встали вокруг холма, на котором дворец возвышался 865 древле Евандра-царя, начало славного града. Здесь начертанья резных письмен, и аркадянки вещей дивные чудеса, и божественный дар благодатный им изъясняет ведущий их в путь, и книги Карменты — как они найдены здесь и какая латинскому роду 870 польза была от премудрой жены, почитаемой вечно. Справа Целийский холм, а слева встает Авентинский, и на утесах его крепостные виднеются стены и примечательный грот. Любопытные путники медлят, слушая плавный рассказ о трудах Геркулеса и Кака. 875 Здесь и Свайный мост, и пестрый столб, хранивший память о Коклесе, яром бойце, и конная дева, чей истукан приковал их взоры суровостью лика. Капище Солнца дивит и храмов златые чертоги, тоже и храм Земли; 880 а вот на святой Капитолий всходят послы, как будто их путь под самое небо. Слышат о том, как здесь, копая, нашли человечью голову, и вспоминают с тоской карфагенское диво — чудо-быка, который им стал предвестием многих 885 тяжких трудов и склоненной главы под позорное иго. Здесь — Юпитеров храм, которого в мире богаче нет, и сокровищный дом под самой высокой скалою, здесь — порог, к которому шли триумф за триумфом, и четверни, что снега белей, и вражьи доспехи, 890 и золотые с чела великих царей диадемы, скиптры владык, запястья с десниц, ожерелия с гордых шей, и седла в слоновой кости, и жемчужная сбруя; здесь они обломки судов, финикийские стяги и украшенья свои узнают, и в каждом безмолвный 895 всходит стон при виде следов былых поражений. Дальше идут и смотрят на птиц в серебряной клетке — память, как громкий их клик отразил наступавшего галла. Видят вокруг могучих мужей и почтенно одетых жен, и большие дома, и высоко вставшие своды, 900 все — в добычах, снятых с врагов, и повсюду заметны знаки триумфов былых, где в мраморах резаны битвы, и вереницы почетных гробниц. Глядят, как втекает в город сверху и снизу вода. В Субурской долине видят Цезарей дом, которому многая сила 905 предсуждена и верховная власть. Из этого дола всходят они, приустав, к Эсквилину, потом к Виминалу, после, перевалив Квиринал, высоко вознесенный, дальше идут и двух нагих исполинов могучих видят пред собой — творения, равные славой, 910 чьими творцами слывут Пракситель и возвышенный Фидий. Здесь содрогнулись они, увидав за широкой стеною вставший дворец Сципиадов и слишком знакомые знаки им по ливийской войне горделивого званием рода. Путь отсюда налево пролег, к Фламинийским воротам — 915 тем, за которыми даль открывается Тускского края. Вышедших их из ворот приемлет обширное поле Марсово возле реки, хранящее долгую память дел, свершенных в былом. Повелось отсюда почтенье к розгам, связанным в пук, как сердце смертельно пронзила 920 чистая духом жена, кому доверено вольность в Риме блюсти, как отец сыновей суровой секирой сам казнил, как город изгнал гнетущих тиранов, — все они узнают и всюду смотрят. Налево — храм Минервы, за ним — других небожителей храмы, 925 краше один другого. Поток глубокого Тибра все переходят и вот на правом возвышенном бреге в Тускском стоят краю. Показал им дорожный вожатый оный великий валун, носящий Ромула имя, и рассказал о том, в каковой невиданной буре 930 к звездам вознесся Квирин, — тою бурей, которая ввергла в ужас Сенат, пугая его затемнением Солнца, — так он о Прокуле сказ ведет близ Козьей трясины, но об отцах преступных молчит. Вдоль берега Тибра следуя вниз, они видят и холм, где древнего Яна 935 был дворец, а вблизи — Сатурна старинные кровы. Здесь они узнают о началах латинского рода и авсонийских царей имена знаменитые слышат: здесь-де царь Итал, чье имя на вечные веки живо в названье страны, здесь — Пик, от которого деды 940 происхождение чтут, а нынче — убежище беглым. Дальше преданья память хранят о войне многолетней и о царях, наступавших на Рим с клузийскою силой, и о Порсенне, пред кем казнил незаслуженной казнью Муций неверную руку свою, возложив ее в пламя. 945 Ликаонийский мост перевел их опять через реку там, где остров лежит на пути; но вряд ли поверить можно было рассказу о том, как чудесная насыпь образовалась в реке от сброшенной царской добычи. Дальше они идут по левобережному лугу 950 и узнают про Фабиев дом, про горькую участь рода, которому столько смертей судила Кремера. На Капитолий они, воротясь, присели, усталым отдых давая стопам, и долго сидели в молчанье, перебирая умом все то, что видели очи, 955 все, пред чем поражалась душа. Но тут предстает им толпище тех, что томились в плену. Стояли уныло длинной они чередой; опухли бледные лица, падали космы волос, не стриженных и колтунами сбитых, на плеч наготу, желтела нечистая кожа, 960 и от немытых тел разносился нерадостный запах. Груз железных оков заставлял их медленным шагом переступать; рукам тяжелые цепи мешали милых в объятья принять; слова из уст излетали нежные, но заглушал их оков содрогавшихся грохот, 965 медный стук и скрип; и только слезы по лицам от умиленья текли. Что с родиной, что с Карфагеном, — спрашивают они, — и какие хранят побежденных боги? Когда в преисподнюю сень, где мертвые души, сходит новая тень, нисторгшись из нашего света, 970 казнь принять, сужденную ей, тогда набегают сонмы тревожные душ, теснятся, слушают гостью; эта о сыне своем, а та о вдове вопрошает, что с кем сталось, а та — об отце и матери дряхлых, эта о брате родном, а та тоскует о друге; 975 но едина у всех забота о родине общей: кто на виду? кто на троне сидит? кто движет браздами власти? какая идет война и хватает ли мира? Все желают узнать, зияя бескровными ртами, души, полные прежних забот. Вот так, из темницы 980 выйдя, теснятся рабы к гостям, и не молкнут вопросы. После того как плач приутих, Гасдрубал мягкосердый речь обращает к своим и просит собрать хоть немногим выкуп: уж верно, ему победитель ни в чем не откажет. Кто кому знаком, имена составляются в списки 985 с просьбой взятых вернуть. Таких отобрано двести; коих, от грязи отмыв, Сенат благочестно и кротко повелевает вернуть во имя крепкого мира в Африку, платы не взяв никакой, как дар от народа. После того как все свершено по должному чину, 990 к Риму, прежде врагу, а ныне лучшему другу, стоя у стен, Гасдрубал обратился с прощальным приветом: «Град, любезный богам, средоточие круга земного, слава мира, земля, мужей родящая славных, мощный оружием край, обитель богов, самолучший 995 Рим, прощай! Теперь отойду в мою смертную участь с легкой душой: на земле что хотел я увидеть — увидел!» Так сказал Гасдрубал; и, покинув Тибрское устье, он, преуспев, плывет в отчизну, а пленные толпы следом плывут за ним. Если можно земное с небесным 1000 сравнивать, вечное — с тем, что смертно, великое — с малым, то воистину так, разрешив Свои узы, спустился с неба в мощи Своей, сломив довременный Тартар гласом Своим, Господь, уводя в родные пределы скорбные сонмы душ, истомленных долгою мукой. 1005 По возвращенье приемлет его Сципион-миротворец. Мир угоден вождям и угоден обоим народам. У алтарей заключен договор; свидетели — боги; доброю жертвой простерта свинья; безоружные длани соединяют вожди. В Италии воля Сената 1010 дело скрепит вождя, запишет в старинные книги мир по уставам отцов, подтвердит устав и присягу. А Сципион, столь долгим трудам завершение видя и собираясь в счастливый отъезд, награждением занят и похвалою бойцов, одаряя щедрой рукою 1015 каждого. Цирту и все былое царство Сифака он Массиниссе дает, ему на каждой границе смежных прирезав земель по заслугам. Кто сдался на милость, тем он велит царево — царю и римское — Риму по уговору воздать. За наградами он наказанья 1020 по справедливости всем, кто в чем виноват, назначает. Он не суров к рабам, полагая, что рабской природе бегство сродни, а верность чужда. Но если свободный воин покинул строй, то он заведомо должен высшую казнь понести. Кто забыл присягу и верность 1025 и в ненадежный миг присяжное бросил оружье: римских граждан шлет он на крест, а граждан латинских шлет под топор — снести с трепещущей голову шеи. Распорядившись так, велит он отчаливать флоту; сопровождаем сенатом и всем дивящимся людом, 1030 он к африканскому брегу идет и своим провожатым пред отправлением в путь гласит любезное слово: «Так! живите, довольны своим! живите, о вышних помня богах! не дайте слепой завистливой страсти вновь обуять вас войной! пространны ваши границы, 1035 писан ваш закон по старинной вольности отчей. Слава гремит о тех, кто широким властвует миром, — но безопасней покорствовать тем, кто добр. На покое жить — ваш долгий удел; а наш удел — бесконечно и неотступно нести трудов суровое бремя. 1040 Если где-нибудь враг воздымет меч обнаженный, если к новой войне взбунтует словом и делом, наша забота и труд — преступных карать повсеместно. Вам же — мирная жизнь, свободным от всяческих распрей, ваша защита — в нас, и она всегда наготове; 1045 вам не в обиду она — меж вами и римским Сенатом я — посредник. Учитесь теперь спокойствию в жизни, мир возлюбите, забудьте навек мечи и сраженья, если только вас не напрасно дважды учила миру Фортуна войной. А прежде всего позабудьте 1050 море судами пытать. От скольких опаснейших бедствий вас я освобожу, от каких трудов и несчастий! Флот ваш будет сожжен — тот флот, что по целому морю грабил все берега, тот флот, что первой причиной был для вашей беды, когда к Авсонийским пределам 1055 вас побудил переплыть полноводную эту пучину. Если вашим очам не любы зрелища злые, душу свою сумейте сдержать: представьте, что это вам отсекли зараженную плоть. Ужель не довольно вам просторов земных по эту сторону моря? 1060 Вдосталь вам и земли для блужданий — погибельно море, хоть и влечет человеков оно. Блюдите же вашу долю, с нами держите совет, заботы и страхи о Ганнибале оставьте навек, лишь храбрость храните. Если о чем начнутся у вас в делах разногласья, — 1065 слушайтесь старцев своих». Сказал и десницей десницы их пожимает, а старцы к стопам вождя припадают, и на коленях пред ним Ганнон достойнейший — справа, слева — Гед Гасдрубал. Когда весь римский отчалил флот, велел Сципион задержаться и дал приказанье 1070 все предать огню корабли врагов побежденных. Так ни один над морем пожар не взбрасывал искры, так никогда за судьбу своих вод не боялась Тефия с самой той поры, когда колесницы отцовской Солнцев сын пожелал, и зажгло бегучее пламя 1075 небо и целый мир. В какие века ни заглянешь — только этот пожар и мог казаться опасен богу Нептуну в морях, а не тот, в котором сгорели в прежней войне от римских огней финикийские струги, и не тот, где афинский флот, спартанцами схвачен, 1080 на сиракузских горел берегах огнем под водою. Оцепенелой толпой финикияне скорбно стояли, Словно лишались они всего любезного в жизни, словно их жен и детей, и твердыни, и капища божьи, словно весь Карфаген пожирало пылавшее пламя. Предуведомление к песни девятой От Тинетийских плывет берегов Сципион-победитель, легкие ветры несут победный флот, парусами свежий воздух шумит; в ответ Сципионову слову Энний ведет рассказ о том, что значит лавровый дар, и в чем состоит священная цель стихотворцев, и каковой пророческий сон пришлось ему видеть; после сего достигают они Италийского брега, и Сципион, влача и царя, и вождей побежденных, к Капитолийской грядет высоте в златой колеснице.

ПРОИЗВЕДЕНИЯ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ОБНАРОДОВАНИЮ ПОЭМЫ «АФРИКА»[74]

I. Стихи Иоанна Боккация Цертальдского в защиту «Африки» Петрарки, да будет она издана в свет

«Африка», плод благородной души Франциска Петрарки, честь Италийской земли, почто в неведенье дремлешь? Иль не провидишь, не чувствуешь ты, каковые готовят беды тебе с небес на судьбу восставшие звезды? 5 Вот Венетийский сенат, пред которым велела Фортуна быть защите твоей, на площади суд созывает. Суд воссел посреди; взлетает трескучее пламя ярое ввысь небес и грозит осужденным писаньям казнью со всех сторон, облегши лобное место. 10 С той восстав стороны, ненасытное чудище-Зависть, змеями с шеи шипя, в огонь велит тебя ввергнуть — так-де велел суровый творец, когда ему в жизни свет последний блеснул, а обычая сила могуча, и почитается он как закон по уставам афинян, 15 коим двенадцать квиритских таблиц отнюдь не перечат. Встав супротив, Благочестье в слезах, окруженное сонмом скорбных Стенаний, и с ним чередой сладкогласные Музы молят, рыдая, сенат и возносят умильные просьбы, да не погибнут великих мужей святые деянья, 20 да не пожрет огонь песнопений учености вещей. В недоуменье сидит сенат и говором многим надвое судит, кому дать веру, в чью сторону право клонится, то ли к врагам, а то ли к певучим Каменам? Ты ль колеблешься? ты ль цепенеешь, не зная, что делать? 25 Встань, молю тебя, встань, сама себе будь во спасенье! В час, когда все на весу, приговор не скрепился печатью цензорской и божества дают тебе краткое время, — к прежней силе вернись, отринь постыдную леность, смертной напасти конец положи; проржавелую ветхость 30 хрупких цепей руками порви, претящие двери сбей с косяков, из злых узилищ и темных застенков быстрым бегом беги: твой страж суровый и строгий, столько лет дорогих из твоей похитивший жизни, ныне покинул тебя, о лучшем взыскуя уделе. 35 Что же ты медлишь? Смотри, беспечная, сколько народу делят с тобою и боль и страх; подумай, сколь много вместе погибнет с тобой, коль ты позабытой погибнешь: возобновленная честь латинской отеческой Музы, лавр, на Тарпейской скале из перстов воспринятый рисских, 40 и красота, услада для всех, и поэзии прелесть, и дарованье творца твоего, и труд понесенный, и полонившая мир многогласная слава героев. Неподалеку стои́т, прорвавшись из горного плена, 45 Соргия, в токе своем катя пещерные глыбы, с тяжким шумом, покрытая мглой, врываясь на пажить и, возмутясь за тебя, за тебе грозящую участь, топит, и губит, и в море несет труды земледельцев; а из прозрачной волны голубое чело воздымает 50 матерь Фетида в кругу наяд, рыдающих в бездне о подступившем к тебе огня угрожающем треске, — ибо не та ли река под сенями горной дубравы новорожденной тебя приняла, и вспоила в объятьях, и сберегала тебя, и звенящий твой след сохранила 55 на травяных берегах, и там же на долгие годы запечатлела она творца великого поступь, где когда-то он дал движенье, душу и силу милому чаду, которое он, породивши, оставил тонкий звон передать речному певучему бегу. 60 Так шумит река, так все шумят горожане, так вельможи шумят, градской окружив Капитолий: в страхе они о суровых твоих испытаниях плачут, и призывают тебя, и к бегству склоняют, и молят скрыть себя от огня и ввериться в верные руки 65 тех, кто предан тебе, и жить предолгие годы; лишь пожелай и вернись и Муз призови Авсонийских в первоначальный приют, увидеть римские холмы; и хоть тебе не дано отстроить былые руины — песнью их оживи и древних мужей именами. 70 Слышишь? из урны, где прах того, чьи грозные войны ты воспевала, звучат, мешаясь со слезной мольбою, речи: не рушь священный покой! — и смиренные просьбы: не предавай огню ту славу, которую снова к жизни ты воззвала вековечною песней, и старца 75 не обрекай на изгнанье, а римский трофей на забвенье. Слышишь? Евбейский утес, и сирены, обсевши скалистый берег Байев, и склон любезного Вакху Везева — все воссылают мольбы, страшась твоей участи горькой! Между мраморных скал и резного могильного склепа 80 стонут тритоны о том, чтобы вспомнили волю Роберта, ибо сулил государь веледушный творенью Петрарки быть при нем и гласить векам Робертово имя, ради такой судьбы не жалея поэту почета. Молви: слышишь ли ты? злополучная ныне в темнице, 85 сирой, убогой, нагой, одинокой себя именуя, тщетно тебя в утешенье себе Флоренция кличет! Голову вскинь и увидишь сама: в томленье, в рыданье собственной рвет рукой власы над челом она мрачным, в грудь кулаками разит, беспощадные ногти вонзает 90 в щеки, лицо бороздя, власяницей покрытая черной, прахом себе осыпав главу, взывая к загробным Паркам, к недобрым светилам небес, поминая, как ночью труп разъят и в три стороны на распутье разметан. Только тебя она ждет, от тебя она ждет избавленья 95 во злополучьях своих; так что же с любящей будет, если дойдет до нее, что в огне ты сделалась пеплом? В ярости бросится смерти искать, воззовет к Евменидам, чтобы казнили тебя, разметали тебя меж безлицых, ибо, останься ты с нами в живых, ты бы ей даровала 100 славное имя в веках. Скажи, возможно ли душу не умягчить такою мольбой и такими слезами? Если же мать не тронет тебя и друзья не умолят, то поразмысли сама о себе и грядущих потомках в дальних веках: беги, оставь за спиною неверный 105 кряж Евганейских гор и не бойся, молю Геркулесом! Будут тебя охранять с Кастальских высот Пиериды вещим хором своим; Аполлон, державный владыка, право твое защитит своим божественным луком. Славный город Париж, давно о тебе вожделея, 110 руки простер к тебе и молит поклонной мольбою: не откажи в его стены войти, он бдит о поэтах и сберегает с далеких времен творения древних. Мало того: тебя по рожденью, гражданству и братству ждет к себе вышний Рим, и силы его наготове, 115 чтобы тебя защитить от угрозы любого фригийца. Третьей тебя зовет кормилица римского права, город Болонья, обресть приют и конец испытаньям (не обижайся на то, что не самые видные выси ищут тебя и что брань воздвигают могучие перья: 120 так бесполезно бывает просить имущих, но алчных, словно на голой скале воссевших в высоком сенате). Перечислять ли владык и свободных общин пожеланья, чтобы при них ты жила спокойно и благополучно? Право, довольно того, что к тебе простирает объятья 125 матерь Флоренция, град, которого нет знаменитей во Италийской земле, ни сильнее, ни больше, ни выше. Здесь для тебя и отвага, и муж, и оружье, и средства — всё! Воротись — и сама подивишься, как сто поселений вспыхнут весельем навстречу тебе, запоют горожане 130 гимны Юпитеру, Фебу хвалы, украсят цветами створы и своды, тебя восславляя до высей небесных; звонким их голосам откликнутся лирные струны из-под перстов Аонид, поблекшие лавры пробрызнут свежей зеленой листвой, текучая Соргия плавно 135 вширь растечется по мирным полям; молодые квириты, радостно вздумав, что вновь воротились старинные годы, зарукоплещут во храмах, увьют венками театры, празднуя игры и хоры ведя по былому уставу. Из Авсонийских болот, из могильного праха восстанет 140 вновь Сципиад, и в отеческий Рим и к святому Сенату вновь направит свой путь и с упряжкой своей белоснежной ввысь позабытой тропой триумф поведет через Город! Если бы ведал Роберт, какою красою увенчан грозный его перун, — бестревожно он спал бы во гробе. 145 Впрочем, что говорить? Все отечество наше воспрянет вслед спасенной тебе, отринет унынье, возложит тускский венец на чело, облечется в властительный пурпур, весь устремится народ навстречу тебе и в объятья будет рад заключить свое порожденье. Что же 150 ты, онемев, цепенеешь? зачем несогласна с народом? Медлить забудь, ко счастью спеши, святые страницы верным друзьям открой: не утаивай ведомой тайны, пусть увидит народ италийский, и юный и старый, пусть увидят испанец, галл, тугодумный британец, 155 житель суровой германской земли, насельник Дуная, все, какие ни есть народы под хладной звездою, кто сей муж, честной в трудах и грозный во бранях, кто твой герой! Пройдут века, и узнают потомки про корабельный ужасный поход, паруса над пучиной, 160 в грозный вставшие строй, и правую ярость отмщенья тем, кто его заслужил: как громило победное войско берег, как рушились в прах городов и крепостей стены, как на лептийских полях дружины о знатной добыче бились строем на строй, как пылали Сифаковы стены; 165 пусть узнают о том, как покрылись ливийские нивы красной кровью, как вождь одноглазый, гонимый свирепым Марсом, на помощь родной земле поспешал через море, как огню и мечу покорялись сидонские стены и волоклись под ярмо тирийские пленники в узах. 170 Ты же, Господь-Отец, приявший престол Громовержца, вкупе с сладчайшим Христом, яви новородной поэме вышнюю помочь и честь, укрепи ее божеской силой, дух вдохни, пути укажи, ведущие к бегству, вспять обрати, кто погонится вслед поэме, несущей 175 Божий знак на челе. Молю, благим милосердьем грех отпусти друзьям, нарушившим строгую волю. Это не первый пример. Ты помнишь, некогда Цезарь волю Марона указом своим отменил во спасенье дивной славы и вечной красы его «Энеиды»: 180 вспомни, что Ты, как и я, одобрил державное слово!

II. Стихи к Петрарке от Колуция Пиерия, побуждающие его к изданию «Африки» в свет

Оный муж, «честной в трудах и грозный во бранях», коего ты воспел, — зачем, коли ныне сокрыт он снова от глаз и мучит нас всех столь долгой надеждой? — тот Сципиад, железный герой, божественный отпрыск, 5 мститель за Требию и за Тицин, отца и отчизну, тот, который омыл позор пораженья при Каннах, тот, кто заставил суровый Рим позабыть Тразимену, кто Гесперийские стены низверг, карфагенское племя в марсовых многих боях отстранил от Иберова тока 10 и на Гадесском брегу утвердил могущество римлян над океанской волной, — твоей яснозвучною песней хочет он выйти в свет и страждет горьким страданьем, что заточен и сокрыт, как в ночи, столь долгое время. О, не так ликовал он, когда Африканское море 15 римским он войском дерзнул пересечь, и угрозную Бирсу бросил в дрожь, и явился воинственной Ливии так же грозен, как был Ганнибал, италийскую землю поправший, — больше ликует он днесь, когда наставшее время ждать побуждает его, что новая дивная песня 20 грянет, ему возрождая хвалу! Он уже недоволен тем, что о нем прорекли летописцы, и даже медовым складом, который ему во славу сплели стихотворцы, — лучшей он ищет хвалы и песни, предбудущей вечно! Ты же, которому в должные дни даровал Капитолий 25 дар почетной листвы, певцам назначенный Фебом, ты, италийской войне и деяньям в пуническом царстве в честь Сципиада поведший рассказ, прославлен молвою радостной всех четырех концов латинского света, — молви, открой, поэма твоя последним ли блеском 30 блещет, которого ждет? Величавой «Африки» слово точно ли гладь и лоск получило, как мрамор для ногтя? Ежели так — а что так и есть, для нас несомненно, — то почему нейдет она в свет? Доколе сокрыта будет она в тесноте меж книг и ученых творений? 35 Видишь ли ты, как ждет ее Италия наша? Многие знают, что ты историю выбрал предметом, словно древний Лукан, единой следуя правде и воспрещая себе прелагать сказанья священных книг и славный Парнас привычными баснями тешить. 40 Но уверяют одни, что воспел ты испанские битвы, — им же другие в ответ, что ты вековечную славу в песне своей подарил на ливийском сражениям бреге; что ж, кому оказать мне веру? И вот молчаливо я развиваю в уме весь свиток истории давней. 45 Сколько причин воевать и сколько начал у военных было деяний — не счесть: Аполлон и святые Камены не миновали сего, но не все измерили тропы. Подвиги стольких вождей, повергнутых жребием Марса, в битвах, в которых они за отчизну и сладкую вольность 50 бились, и сколько раз уступали победным ливийцам, столько же раз обращали опять пораженья в победы, то умножив войска, то вымолив милость всевышних, — кто не знает, каков высок сей предмет и какие есть у поэтов слова сказать о нем? Дар красноречья 55 твой ни с кем несравним, ты всех превзошел бы поэтов лирной игрой, но и лирной игре есть мера, и нужно вовремя песне конец положить, чтоб не стала докучна. Пусть же будет началом войны Сагунт непреклонный, противоставший бойцам карфагенским из верности Риму; 60 пусть, вознесшись душой Ганнибал от испанских триумфов, Альпы прорвет и ведет свое победное войско за италийскую грань, чтобы римской насытиться кровью; пусть в Тицинском бою Сципион один с подоспевшей встанет силой, прикрыв отца и могущество Рима, 65 пусть на Требийских брегах победившая Африка вдвое счет побежденным ведет; пусть Тусция горькой слезою чтит Фламиниев прах, на диво врагам погребенный, а апулиец клянет под Каннами скорбное поле, все по колено в крови от стольких тысяч убитых; 70 пусть в иберской земле два консула мертвыми лягут, римскую кровь пролив в коварной и подлой засаде; пусть в ту пору войны грозит отовсюду погибель, землю кровавя и пеня волну багровою пеной римских дружин, — таково от пунийцев страдали латины, — 75 я полагаю, что быстрым пером ты это минуешь, многое упомянув в опахальном взмахе триумфа, многое изобразив на щитах, а многое в тканях, пышный убравших чертог: для многого места найдется в скорбных словах побежденных врагов, а для многого — в гордой 80 речи пришедших с победой, — на то твоя добрая воля. Так же укоротил ты, наверное, римские брани, где в авсонийских полях под счастливой звездою по воле строгого Марса дрожал Карфаген пред латинским триумфом, ибо и стертый во прах, растеряв италийскую силу, 85 много раз умел отомстить сидонской победе Рим, воскресающий вновь и вновь из былого крушенья, в самой злой беде обретая волю к отпору. Так Ганнибала сдержал, четырежды сильного в битвах, Фабий-диктатор, сумев умедлить, и этим уменьем 90 с гор обративши в бег пунийцев в их дольние станы; так и после Канн, когда в Сенатском собранье Рим назначала оставить навек, — тогда Сципиадов меч, подъятый в защиту, и дождь, нахлынувший с неба, вырвал войну из глотки врага, и она раскатилась 95 вдаль по округе земной: там Марцелл сицилийские земли взял под пяту, там яростный Марс в бою при Карале дал нам Сардинский край, омытый афрскою кровью, там македонский царь, связавший себя потаенно узами с нашим врагом, простерт и вынужден к сдаче. 100 И в италийских полях слабеют военные страхи — сам Ганнибал, латинской земли покоритель, Марцеллом молниеносным побит, и Капуя, сладкою негой дух ливийский смягчив, когда к Агенорову роду переметнулась одна, последовав року при Каннах, 105 ныне, осадой стеснясь, открывается доблести римлян. Там, ворвавшись в Тарент, в котором держалась лишь крепость, римская рать, ведомая в бой благодетельным Марсом, стелет пунический строй и уводит во множестве пленных. Упоминать ли о том, что Метавр вскипает пунийской 110 кровью, и в смертном бою неустанного Клавдия силой гибнет Гамилькарид, как тысячи падают в бегстве и, утопая в крови, искупают жестокие Канны. Здесь, устрашитель врагов, средь грома римских оружий молниевержный встает Сципион, поражая иберов, 115 выбравших путь пунийцам вослед; и здесь в твоей песне вождь побежденный встает Гасдрубал, и великая битва, и Карфаген на испанских брегах, по имени Новый, стены которого в прах пред римским воином пали. Здесь твоей песне открыт священный праздник и игры, 120 и приношенья богам, обагренные родственной кровью, и гесперийский царь, сметенный воинственным вихрем; здесь предстают образцы целомудрия, чтимы героем, тысячу раз, и тысячу раз — боевые деянья, и Гасдрубал предстает, от измены ушедший с уроном, 125 и вероломный Сифак, из горящего стана бегущий, и от сильнейших врагов свой конец нашедшие оба. Здесь предстанет тебе — так вертятся могучие судьбы! — сам италийской земли покоритель, а ныне оттоле призванный слезной мольбой сограждан терпеть пораженье 130 от авсонийских дружин, — о, превратности Марсовой славы! Тот, кто ужасен был римским войскам, по манию Марса на Италийских полях их гнетя ливийскою силой, ныне, когда веретена свои обернули три Парки, должен войной в родную страну идти на подмогу; 135 тот, кто в чужие края ходил победным походом, ныне, молитвенно призван домой и принят отчизной, хочет мира просить и воистину просит о мире; тот, кто не медлил в боях, сраженья венчая победой, в Лации Лацию быв победитель, — тот в крае пунийском, 140 сам пуниец, разбит на глазах несчастных сограждан и убегает едва с четвертою долею войска. Столько великих дел, и столько иных, о которых мне пришлось промолчать, но тоже взывающих к песне, — как догадаться, с чего ты начнешь и какие деянья 145 вложишь в высокую песнь? Сказать про все без остатка — это никак не вмочь: длинна вереница событий. Нам не понять, какой ты измыслил под сенью Парнаса светоч — свой путь обрести в потемках истории славной. Но вероятнее мне, что ты следами Марона 150 дивного хочешь идти, которого строки святые семенем этой войны фригийские бросили искры, пламенем сжегшие грудь Элиссы, наследницы Бела, и сохранившие жар по воле богов и поэта, чтобы народ на народ воздвигнуть великой войною. 155 Как, однако, ты двинул их в бой, и над ними — всевышних, этого мы угадать не могли: кому благодеет нравом крутым Царица богов, кому — обагренный кровью ликующий Марс, Энио, Беллона, Паллада? Многие думают так, что по скорбном сожженье Сагунта 160 ты Ганнибалу дал, бичу латинского рода, истинный бич, в котором сплелись стигийские змеи. Многие думают: после того как по Тускским ущельям злобный Гамилькарид вступил в снеговые завалы, ты сочинил, что Тибр, враждебным испуганный войском, 165 в мерзлых пещерах замкнул текущие с запада реки — золотоносный Тицин, изогнутый в беге Атезис, и Эридана-отца, который еще плодоносней ныне в море несет все воды из многих притоков, между которых и тот, что струит прозрачные струи 170 через озерную глубь отеческой влаги Бенака, водообильный Тимав и Аддуа с быстрой волною. Не позабыт и рубеж знаменитый полей италийских, скудный водой Рубикон, и уже знаменитый в грядущем битвой пунийской Метавр, стремящийся радостно к устью. 175 Здесь и этрусских рек череда — и Макра, и хищник света Умброн, где что шаг, то брод, и опасный для пашен вскопанных (так говорят) Анавр студеной волною, и даровавшая нашим местам прозванье Невала, Эльса и камни дробящий Бисент своими струями; 180 та, наконец, где стоит Флоренция, знатный твой город, с той же горы, что и Тибр, катящая воды к широким устьям, где Пиза дает кораблям причальную пристань. Есть рассказ, что эта река обещала в несчастье брату Тибру помочь, и когда вознесенный гордыней 185 вождь Ганнибал на слоне, уповая на божью подмогу, первым успехом войны тщеславился, тут-то она-то глаза лишила его, ненавистника силы и славы Рима, и вздутой волной едва не сгубила в разливе. Есть и такие меж нас, которые думают, будто 190 с горных башен и круч когда Ганнибал появился, Риму оружьем грозя, что Юпитер собрал на собранье гневных богов и грянул из туч неожиданным ливнем, так преградив ему путь к трепещущим кровам Субурры. О, положи сомненьям конец: позволь нам увидеть 195 все, что «Африка» нам откроет божественным словом! Право же, ты, совершенствуя стих святой «Сципиады» столько дней и ночей, превысил всякую меру: если в оные дни над божественной песней Энею десять лет Марон придавал ей достойную живость, 200 а «Фиваиду» свою не раз с великим успехом Стаций читавши вслух, едва на двенадцатом годе выдал в свет и стяжал далеко бегущую славу, — то почему же у «Африки» столь тяжелые роды? Или, быть может, тебя страшат и лай и укусы 205 вечных ругателей злых и ты свое светлое имя черным тучам предать не хочешь, хоть в прежнее время, нашей хвалой ободрен, не боялся открыть перед всеми плод не меньших трудов — пастушьи напевы буколик? Пусть наш век нерадив, но принял он общим восторгом 210 эти стихи, предпочтя старинным песням Марона: точно так же и злые твои — быть может, сверх меры — строки стяжали хвалу, и славятся доброю славой песни, которые ты обращал ко многим, и дорог каждый лист, к которому ты прикладывал руку, 215 будь то посланье к друзьям иль малая будь эпиграмма. Хвалит тебя народ, а ученые люди тем паче знают тебя наизусть, и в веках прозвучит твое имя. Этот видя почет, ужели ты станешь бояться, что от дурного словца твоя умалится слава? 220 Пусть язвящий язык на твои творенья восстанет — лишь захоти: за тобой, за тебя поднимется в битву дружный защитников полк, глася твою славу по свету. Ежели сам ты смолчишь — все равно, взгляни и увидишь доброжелателей сонм, за тебя готовый к сраженью. 225 Пусть даже все смолчат, пусть даже — трудно поверить — незащищенной пойдет на борьбу твоя «Сципиада» и не сумеет сама за себя постоять в словопренье и за себя заступиться своим божественным словом, — сам рассуди: если древний Гомер, воспеватель Ахилла, 230 и знаменитый Марон, два светоча, слава поэтов, не избежали зубов грызучей зависти, — что же ты, победитель, не хочешь стерпеть случайного лая? Может быть, думаешь ты, что тебя достойная почесть после кончины твоей придет к остылому праху, 235 ибо (и в этом ты прав) победит твоя «Африка» зависть и многославную жизнь продлит во вечные веки? Так; но если творец не выдаст творения свету, трудно ему проблистать самому, — покажется людям, будто усопший был сам недоволен трудом своей жизни. 240 Больше того; говорят — отвратите, о Музы, безумство! — будто бы ты захотел предать огню «Сципиаду», ежели только уму постижно, что упал ты в подобный грех! припомни о том, припомни, неблагодарный, что не единой ли ты обязан «Африке» славой? 245 Это она о тебе разнесла хвалебные вести, это она тебя привела к святыням поэтов, капитолийской тебя удостоивши чести от Феба. Ты ли угасишь теперь начаток всей твоей славы, ты ли жестокой рукой плоды столь долгого тщанья, 250 горе! ввергнешь в огонь и тебя не удержит почтенье к Музам, чьи алтари тебя призывают к пощаде? Знаю: много трудов сулят тебе громкое имя, тех, что связаны в стих, и тех, что развязаны в прозу, и что довольно того, что ими превысил ты древних, — 255 вечной все же хвалы лишь «Африка» будет залогом. И да не будет тебе помехою страсть к исправленью: ей не будет конца — я знаю сам, как приятно там прибавить, а тут убавить, а здесь переставить, так что работе твоей конца никогда не наступит. 260 Ты и сам подтвердишь: что в юности мило, на склоне лет не мило совсем: что ни возраст, то новые вкусы — то, что претило вчера, прекрасным покажется завтра. Стало быть, так или сяк, а нужен конец переделкам. О долгожданный, прошу: пора! издай «Сципиаду», 265 да воссияют вовек и время, и родина наша! Дар роковой, королю поднесенный и славу суливший, пусть при жизни тебе позволит увидеть, какая сами твои стихи опора возвышенной славе. Подписано: Колуций Пиерий из Стиньяно, не по заслугам своим канцлер Флорентийский

III. Послание возразительное к Колуцию Пиерию из Стиньяно, канцлеру Флорентийскому, о том, что не должно было издавать в свет «Африку» при жизни Франциска Петрарки, поэта лавровенчанного, названной «Африки» сочинителя

ПИСАНО ОТ ЛИЦА НАЗВАННОГО ФРАНЦИСКА ПЕТРАРКИ Голос, ведомый всем, донесся до нашего слуха здесь, где самый упор средоточия звездного мира, здесь, куда проникнуть умом в занебесные сферы оный воитель искал Сципиад в италийских напастях. 5 Это отсель немногим из душ сойти к просвещенным в звучном свете дано; и это сюда возлетают столь же немногие те, кому даровала природа добрую долю меж дольних судеб и кому с Геликона кудри венчал священный венок, от которого даже 10 рыбы безмолвные речь обретут и постигнут искусства. Здесь-то любезный Пиерий меня как прежде при жизни, так и теперь призывает на суд пред Господом Богом, дабы ответ получить: зачем столь долгие годы медлит мой Сиципиад и замысел битвы при Каннах, 15 коим пора бы и в свет, покуда душа моя в теле. Я отвечаю: затем, что постыла смертная слава, — это постиг я, об этом скажу, не скрывая ни слова. Ведай, что я пременился душой, причастившийся чести истинной жизнию жить, тогда как певцы извращают 20 подлинный образ любви к нерушимому вечному Богу, коего ангельский хор воспевает, а люди трепещут. Верьте все, кто и больше меня: хотя и зовется ваша божественной речь, и душе приятна, и долгой жизнью дарит поэтический дар былые деянья, — 25 это — грех, ибо славе такой не бывать без ущерба для человеческих душ: погибельна дутая слава, ибо воистину так надмевается в сердце гордыня. Ах, в сколь узкую щель проникает слава и губит! Если бы этого я не избег соблазна — вовеки 30 мне не видать бы звезд под стопами, ни доброго Солнца в беге над тем, что внизу, ни Марона, ни прочих поэтов, коих я воспевал, ты помнишь, на нежной свирели. Но вознамерившись миру явить Сципиадову скромность и предприявшие столько трудов Капитолий и Бирсу, 35 я убоялся, презрел соблазн, напряг мою волю и возмолился к тому Творцу, «Которого тело беспорочное зрим в наготе и в стигматных ранах», и обещал в мольбе, воротясь «с Парнасских отрогов, благочестивую песнь принесть» Ему, ежели будут 40 любы песни Ему, а если придутся нелюбы — «слезы мои принести», которыми горько я плакал, что отлагаю обещанный труд: слезам изобильным вечно открыта душа. Исчерпавши сердце заботой о «Сципиаде», рыдал я о времени, траченном праздно. 45 Так, куда не могли возвести Пимплейские Музы, пост и слезы меня возвели. Песнопенья, какие пастырь слагал Давид и какие казались мне грубы в пору, когда я пылал «Сципиадою», в каждую полночь петые, стали вещанием мне. И дар их отраден: 50 ныне обстала меня гармония звездного сонма. Если бы я, над Соргией сев, все заботы оставил, только держа в уме отделку моей «Сципиады», тотчас вздохи мои на крыльях взлетели бы к высям свода небес, услаждая богов торжественной песней 55 в вышнем покое, и новый напев прозвучал бы над целым миром, землю росой оживив, над зыблемым морем ветры уняв, — тогда и Темпейская роща, и Брента, и Евганейских холмов густой виноград и оливы вняли бы мне и до звезд бы взвилась лебединая песня. 60 Ах, тогда бы и Арн восславился больше, чем Минций, ибо величьем Энею подстать Сципион и подавно выше, чем Цезарь, дерзавший на все, а мощью сильнее, чем Эакид и Улисс и все, кто дивным Гомером в давних прославлен веках, и божественней тех, о которых 65 песнью звенел в многозначных стихах Родопский изгнанник. Но не жалею о том, что оставил я ваши красоты после того, как узрел за собою сквозь твердь и сквозь тучи мир и уже не страшный эфир. Здесь в молниях красных с громом мешается стих и Олимп отзывается страхом. 70 До сих пор на небесном я вел языке мои речи; дальше, Колуций, веду на земном. Послушай — отвечу. Много жалоб в твоем писанье, о многом взыскуешь, и недостойно бы мне остаться глухим к твоим пеням, словно не чувствую я, сколь многие падают стрелы, 75 медом смягчая укол. Ты сам ведь будешь обижен, если я крепкий не выставлю щит. Аонийского тока крепок дыханием он и нашим сияет искусством во отвращение стрел, — а покуда ты разные ищешь способы, как мне начать, и следишь проницательной мыслью 80 всей истории ход, и рад придумывать реки, в помощь нам и на горе врагу собравшие силы, всем перебрав имена. Но полно, оставь исхищренья выследить истинный путь. Скользни глазами по воску! Видишь, как сына во сне отец укрепляет в решенье 85 важном, ради него покинувши выси Олимпа с той стороны, где тебе открыто созвездие Рака; видишь, как вождю, грядущему к дому Сифака, Лелий готовит путь — искусством честней, чем в Авеле, и половиной стиха; каким смертельным напитком 90 к мужу любовь Массиниссе, любя, прервала Софонисба, в черный Тартар бежав от триумфа, грозившего в Риме; как вероломный Сифак пленен и влачится в победный Город, когда уже был Карфаген обложен осадой римской, и как Магон, отчалив от берега в море, 95 правит и гибель свою, задыхаясь, находит в пучине: как Ганнибалову клятву в ничто Сципион обращает тем, что вверяет скрепить войну трепещущим копьям; как царица-жена умоляет Юпитера слезно и, невзирая на то, приговор выносится правый; 100 как Ганнибалов побег на радость римлянам <мудрый Лелий выводит на путь;> как сходятся сила на силу оба вождя и как град вероломный просит пощады. На опаленных судах ливийские светлые воды пересекает спокойный герой, беседуя с вещим 105 другом, и Энний-поэт свои раскрывает виденья, не позабыв и о нас помянуть в своем предсказанье. Вот как важно знать всю цельность целого. Что же странного в том, что отнюдь не спешит, как простак торопливый, тот Сципион, который был страх финикийцам и острым 110 славен умом? Ты знаешь и сам: кто умерен, не ищет скорых утех. Он в уме прикинет свои ожиданья, и подождет, и деньгами возьмет желанное время, и никогда не придется ему уйти без успеха, ибо природа сама торопливости в людях не терпит, 115 а наипаче в великих делах. И сам полководец знает о том. Не зови запоздалым, что дастся навеки! Не помышляй и о том, что страх презренного рода был мне помехой в труде. Мой истинный труд — не по следу прежних поэтов пройти. Ты сам, ученейший, знаешь 120 наперечет до древних времен, какие ступали стопы по всем тропам, чтó рекли и какие поэты: пусть и поверит творец, будто сам он — создатель творенья, с первого чтения в нем заметят покражи из древних. Если на чаши весов положить и как следует взвесить 125 несколько первых строк твоего ко мне обращенья, — сам убедишься, что впятеро быть осмотрительней надо. Небезопасно ковать, как в кузнице, новую песню: нужно напрячь свой дар, чтобы вышла она без порока, и по душе молодым, и по сердцу зрелому мужу, 130 и чтобы принял ее придирчивый разумом старец. Очень трудно, поверь, сказать чистейшую правду, чтобы тебя не сочли преступником: сам убедишься! Разве не стал всеобщим врагом приятель Парфений, всех и себя обобрав, чтоб сложить из этого что-то, 135 а привлеченный к суду, отрицал обвинение в краже и величал себя удалым бойцом, а не вором? Не разделить на куски неделимый атом: мы видим, что в стихотворцах слилось людское и с райским, и с адским, и от природы такой спастись — не простое искусство. 140 Вот я тебе и сказал, почему не спешу я к изданью. Что мне добавить? Боюсь, тебя лишь одно задевает! Смертный учись человек презирать преходящую славу, «ибо великий труд сохранить великую славу»! Кажется мне, ни один не остался вопрос без ответа; 145 и наконец, из последних жил, поверьте хоть в это: Африке, взятой в узду, потребен мудрый правитель!

IV. Колуция Салютати к Францисколу из Броссано послание

Пришла наконец, любезнейший брат, пришла обещанная твоими письмами прекрасная «Африка», — «трудный путь одолен благочестностью», как выражается сам поэт; пришла, доставленная мне мужем отменной верности, знатным делами и родом, — и от восторга едва я мог удержаться от слез. Но долгим опытом и на многих примерах давно я познал, что нет такой радости, к которой не примешивалась бы печаль. В самом деле: розы расцветают прекраснейшие, а сбирать их можно только среди шипов; а мед естеством природы рождают жалоносные пчелы.

Но зачем говорить о том, что и без того ясно? Есть ли что в делах человеческих, в чем с радостью не соседствовало бы горе? Вот так и здесь, любезный мой брат.

Пока я не получил еще «Африку», я рассуждал так: «Что будешь ты теперь делать? Вот в руках твоих будет и слава и доброе имя нашего Франциска: как ты этим распорядишься?» Конечно, первым делом я хотел пересмотреть эту книгу, и если в ней окажется, как ты пишешь, что-нибудь неблагозвучное или недопустимое правилами метра, то осторожнейше это исправить, а потом, как Назон для «Энеиды», сочинить кратчайшее содержание в нескольких стихах для каждой книги; после этого сделать побольше списков, тщательно их пересмотреть и собственноручно выправить, а затем отослать один в Болонское училище, другой в Париж, третий в Англию с письмом моим о достоинствах этой книги, четвертый же во Флоренции поместить в общедоступном месте — так, чтобы такая поэма и блистательное имя такого поэта облетело весь свет. Но такому моему предположению встал поперек закон, тобою предписанный, и преступать который без твоего соизволения я не смею и не хочу. И подумать только, что ты желаешь, чтобы именно такая книга вышла из рук моих! горе мне!

Я прочитал всю поэму, которую ты прислал мне в одиннадцати тетрадках. Читал я целых три ночи, потому что из‐за служебных моих обязанностей, часто затягивавшихся затемно, иначе я никак не мог. Читал я с восхищением — и от изящества стиха, и от величавости слога, и от глубины мыслей, и от стройности и связности всей поэмы. Клянусь, никогда я не читывал ничего глубокомысленней, ничего цветистее, одним словом — ничего приятнее. Но об этом — в другой раз. А сейчас я расскажу о том, что привело меня в отчаяние и заставило долго горевать. Первая и вторая книги содержат удивительный сон Сципионов, в котором затрагивается весь цвет римской истории и который требует целой книги толкований, посильных лишь тем, кто особо этим занимался. В третьей книге — прибытие Лелия к Сифаку, царю Нумидийскому, чтобы от имени Сципиона заключить с ним дружбу; большая часть книги содержит дивное описание царского дворца, затем следует речь Лелия:

Царь наилучший! судьба тебя удостоила другом столь великим…

А затем царский ответ:

Ласково царь отвечал: «С охотою, римский посланец, все принимаю от вас…»

в котором царь изъявляет желание увидеться со Сципионом. Пир и разговор занимают всю третью и четвертую книгу. А далее пропущено и возвращение Лелия, и прибытие Сципиона к царю, и приход Гасдрубала, и бегство консула, и пир с царскою беседою, и заключение союза, и снаряжение римского войска для переправы в Африку, и разногласия в Сенате, и вероломство царя, и плавание Сципиона с войском в Африку, и сожжение царского и Гасдрубалова стана, и приказ Лелию и Массиниссе преследовать царя, и пленение его, и сдачу Цирты, и, словом, все, что было в промежутке и от чего, как легко понять, зависит все последующее. Все это самым кратким образом, по моему расчету, могло занять не менее двух книг; но они отсутствуют, и на все это намекает только следующий по порядку отрывочный текст:

Се величавый грядет победитель в дрожащие стены Цирты… —

где говорится о Массиниссе после победы над царем в Африке.

Откуда явился в поэме этот пропуск — не понимаю. Может быть, их вынул сам наш решительный Франциск, чтобы никто больше не прикладывал к ним руку. Может быть, они выпали по ошибке переписчика. А может быть — и это, по-моему, всего правдоподобнее, — господин Франциск, как известно, после первого издания «Африки» свел ее в одну тетрадку и, может быть, сам намеренно оставил что-то в первоначальном тексте для переделки. Может быть, тут он и решил обойти молчанием прибытие Сципиона к Сифаку, которое все считают опрометчивым, чтобы это не омрачало славы восхваляемого мужа.

Потому-то, любезный мой брат, если то, чего не хватает, так и не отыщется, то, увы, я так полагаю — страшно выговорить, — что для поправки лучше нашу «Африку» бросить в огонь, чем выпустить в свет, — если, конечно, мы не возьмемся сильно сокращать имеющиеся книги, против чего я решительно возражаю.

Итак, заклинаю тебя Господом и силами небесными, а равно и любовью твоею к душе нашего друга в подземном царстве, и нашею с тобою дружбою, столь счастливо начатой, и всем, что хорошего в нашем друге с его святой душой, и вечною его славою, о которой и ты печешься, — так как память о нем, поверь мне, будет держаться именно на этой книге, то прошу тебя и умоляю пересмотреть означенный пробел с помощью первоначальных текстов, достойных быть вписанными в столь божественную песнь, где бы они ни обнаружились. А я обещаю приложить все мои силы, чтобы пересмотреть все от начала до конца, и исправить, что потребует исправления, и издать, если угодно, за свой счет, как я и помышлял когда-то, еще не получив книгу. Прошу тебя взять в помощники моего славного друга Ломбарда, рачительнейшего блюстителя и глашатая славы нашего Франциска, — этим вы тотчас снимете долю скорби с моей души.

Будь здоров и счастлив — и будешь счастлив, если сделаешь то главное, от чего просияет блеск славы твоего дражайшего родителя.

Писано во Флоренции, в пятый день до февральских календ.

ЕВРОПЕЙСКАЯ НЕОЛАТИНСКАЯ ПОЭЗИЯ

КОНРАД ЦЕЛЬТИС[75]

(1459–1508)

Эподы

1. К Кесарю Фридриху, на созвание князей против турок Грядут златые времена, пророками Предсказанные древними: Державный Кесарь Фридрих всепобеднейший Князей сзывает в курию, Дабы рассеять вышней силой вражии Грозительные полчища! Не так ли древле созывал в заоблачье Юпитер небожителей, Когда землею братья порожденные 10 Толпою в небо грянули, Кто Пелион, кто Оссу дерзко вскинувши На кручи Олимпийские И настигая колесницу Фебову И звезды, в небо вбитые, Меж тем как Тифоэй гремящим голосом Звал сокрушить Юпитера? А тот, взглянув на злобный вид мятежников С высокомерным хохотом, Длань красную простер к трезубой молнии, 20 Откованной циклопами, И оба неба обагрились черными Гремящими перунами, А земнородных поглотило полымя Под скалами Тринакрии! Так ты, о Кесарь, в славном сонме правящий С князьями благоверными, Внемли моленьям, прегради враждебные Неистовые натиски, Уже под нашим небом посягнувшие 30 На вышнего Юпитера; А мы, доколе звезды поднебесные Путям законным следуют, Доколь чешуйный род в пучинах плещется, Сад — зеленеет травами, Доколе Истр извилистыми руслами Томит брега Евксинские, — Дотоле будем возносить до горних звезд Хвалу победоносному! 2. К бранчливому игроку, гласит игральная кость Зачем, злодей, хулишь меня, невинную, В твоей незрячей ярости? Зачем скликаешь с неба громы божии И моры неисцельные? Зачем врагам сулят уста бесстыдные И гнев богов и каторгу? Зачем сурово хмуришь бровь над взорами, Как ярый вепрь, как злой медведь? Не я, не кость — причинница безумств твоих, 10 Не я богов разгневала; Четверкой обернусь ли я, пятеркой ли, Шестеркой ли желанною Или одними лягу единицами, — Виной рука метнувшая! Итак, смири свой дух, узды не знающий: Играй, но с речью кроткою! А если не уймешься — обретешь во мне Четвертую Эринию! 3. Об игроке, который, отыгрываясь, дал вырвать себе зубы Сидел упрямец за игрой, упрямствуя, И не жалел имущества. Вот наконец для денег приступив к игре, Остался он безденежен. Тогда кафтан он скидывает с поясом, С кинжалами и шпагою, И тотчас это все уносит проигрыш, Удел Фортуны ветреной. Тогда вверяет ненасытец случаю, 10 Моля богов о помощи, Покровы ляжек, бедр, и ног, и голеней, И даже ткань нательную; Но ни один не внял из небожителей Молитвам ненавистного, И он, нагой, скрежещущий проклятьями, Стал ставить ставкой сам себя. Разинув рот, показывает зернщикам Резцы свои передние: «Смотрите, верьте: их теперь я выложу 20 На выигрыш иль проигрыш!» Когда и их щипцами проигравшему Соперник жадный выломил, «Смотри, — кричит безумец окровавленный, — Резцам вослед клыки идут, А ежели и к ним мой рок немилостив, То коренные выставлю! Не ужасайся: все, о чем условлено, Сполна тебе я выплачу — Недаром тридцать два мне зуба считанных 30 Даны в удел природою». Едва кровавым ртом он это вымолвил — Являются тюремщики, Влекут его в застенок и нещадными Бичуют спину розгами, А после, в самый час рассвета росного, Плетьми — да прочь из города! 4. Басня о завистнике и скупце Был завистник, и был скупец, несхожие нравом, — И оба у царя подарков требуют. Щедрый царь объявил: чего один ни попросит, Второй получит вдвое против первого. Тотчас встал меж двумя перекор и лютая распря: Кому второму, а кому быть первому. Жребий метнув, решено попытать превратные Судьбы: Над кем они блеснут звездой светящею. Вот улыбнулась удача тому, кто завистью страждет, 10 А он кричит, бушуя сердцем бешеным: «Пусть мой правый глаз лишится светлого зренья!» — Чтобы скупца оставить без обоих глаз. Царь, и в том и в другом узрев столь злобные мысли, Обоих наказует казнью должною. 5. К Венере, с поминовением о трех своих возлюбленных О бессмертная дочь морской текучей пучины, Зачем томишь мне душу вечной смутою? Семь пятилетий уже под твоими знаменами верный Вседневно и всенощно Цельтис ратует. Первой была для меня Барбара из рода сарматов, Моей любовью ныне знаменитая; Дважды девять зим едва насчитал я дотоле, И шесть прошли, служась любовной службою. Юность окрепла моя, и тогда обожгла ее Эльза, 10 Над вьющимся Дунаем мной воспетая. И как над Рейном-рекой пришли мои зрелые годы — Мой путь меня привел к любезной Урсуле. Урсула нежную речь пролила в мое страдное сердце, К привольной жизни приневолив ласкою; Урсула учит ловить бегучие радости жизни И сердце греть вакхическими чашами, А от застольных услад ведет к постельным усладам, Блаженными объяв меня объятьями: Тяжко вздымается грудь под гнетом пленяющей страсти, 20 И бьется дух в трепещущем предсердии, Между тем как уста прилипают к устам в поцелуе И языки, играючи, сплетаются. Истинно так весной, когда повеет Фавоний И небосвод вернет нам солнце доброе, Лед, застывший меж зимних снегов, размякнет и тает И глыбы бьются влажными потоками; Так и сердце мое разымает ночною игрою Красавица земли прирейнской — Урсула. 6. О младенце, взогретом у огня Сын, иссеченный из утробы матери, Будь Соломона радостней! Тебе, как Вакху, дважды быть рожденному Сулили судьбы строгие, Но разное для вас начало выпрялось В руках у Парки прялкою: Нисейский бог в бедре отцовском выношен До девяти был месяцев, И ты шесть лун во чреве грелся матери 10 И три — в корчаге глиняной, Которая, в очажных стоя угольях, Была тебе утробою, Наполненная жирностию млечною И смигмой умастительной. О жизнь, сколь тяжких ты полна опасностей! А смерть — еще досаднее. 7. К Генриху Куспидиану о том, что ничего нет славнее и вековечнее, нежели словесность Ты, Генрих, нас спросил: какая выгода В стихах стихослагателю, Когда наступит час, судьбой назначенный, И свет из глаз сокроется? Умрем — и побежит молва подсчитывать, Кем сколько денег скоплено, И дознаваться, кто чему стремился вслед, Бредя тропою жизненной. Один стремился умножать имущество 10 Просторными палатами, С садами, где деревья в сень сплетаются И рыбы в речке плещутся, С стадами, где к повозкам кони гожие, Быки, телицы, агницы. Другой оставит образы чеканные, Литые лики в золоте, Чтобы иной хозяин их прибрал к рукам Иль промотал бы, пьянствуя. Иной детей заводит, внуков, правнуков 20 И ждет себе бессмертия, Надеясь, что они его прозвание Прославят в веки вечные. Но все пожрет забвеньем время хищное — Поля, дворцы и золото, И отпрысков, и имя знаменитое, Коли молчат писатели. Ни Греция, когда-то столь прекрасная, Ни Рим всепобедительный Ни в чем своих свершений не оставили, 30 Как только в книгах писанных. Вот так и мне сулят мои писания В веках венчаться славою: Когда и плоть и кость, доселе сильные, Под камнем сгинут кладбищным, Промолвит путник: «Тот, кто здесь сокрыт в гробу, Оставил миру большее, Чем все, о чем неграмотные неучи Пеклись трудами темными». 8. О том, что единственною хроническою болезнью сочинителя была любовь Четыре и четыре пятилетия Мне даровала судьба в неверном смертном возрасте Прожить непотревоженным недугами — Грозной заразой, кривой подагрой, злой горячкою. И не напрасно я, склонясь молитвенно, Нас хранящим богам взношу благодарения! За десять лет скитаний по краям земным Не погубили меня дорожные разбойники, Из варварских окраин невредимого 10 Вывел Меркурий меня, к поэтам благодетелен, Ни волк меня, ни вепрь меня щетинистый Не растерзали, напав, ни лютая медведица, — И только пес, как было мне предсказано Злобною бабкою встарь, кусал меня за голени. Ни в суд меня не звал к ответу жалобщик, Льстясь на добро в сундуке иль мстя за оскорбление; Преступник не искал во мне заступника, Зная, что я и не лжец, и в злых делах не сдейственник. Воистину, по милости Юпитера 20 Жизнь доселе моя текла небеспокоимо. Но есть во мне одна неисцелимая Хворь, гнетущая дух и плоть мою томящая, — Пред ней бессильны травяные зелия, Ни аромат чуждых стран с ума ее не вытеснит, Не одолеет бог, больных жалеющий, Ни Махаон, его сын, ни Гиппократ прославленный; И только Урсула, очами светлыми Сердцу нанесшая боль, одна ее и вылечит. Когда трясусь я дрожью пароксической, 30 Кликните Урсулу мне: спасусь ее лобзанием. 9. На лекаря Бассарея Что ты рвешься, как пес, разинувши гнусную глотку, Пугать меня рычанием? Что стремишься мое опозорить руганью имя, Противу Музы злобствуя? Ты, в чьей печени гной в смеси с ядовитою желчью Заразной брызжут завистью, Ты, чья затхлая грудь обличает бледностью лика Зловредные желания, — Ты ль захотел, чтобы вновь процветала моя многая слава 10 Хвалами и победами? Истинно ведомо нам: враждой закаляется доблесть И меркнет без соперников, — Впрямь, когда бы Назон не покинул державного Рима Для берега Евксинского, Он не оставил бы нам столь славных песенных свитков, Читаемых в столетиях; Если бы не был Марон лишен отцовского поля — Его свирель не пела бы; И в Цицероне, когда уходил он, гоним, из отчизны, — 20 Вскипало дарование. Ибо как малая искра под веяньем мощного ветра Великим пышет пламенем, Так и меня, бросая, судьба из напастей в напасти Путь указует к доблести, Несокрушимой вовек никакими порывами бури, А лишь закалом крепнущей. И как воинственный Марс в ответ на удар супостата Встает еще губительней, Так и оружье мое твоим вострится задором, 30 Грозя такими ранами, Песнь о которых пройдет по всему неоглядному миру, Не исцелит которые Ни изощренный хирург, ни искусный в лечении медик, Спасающий в увечиях. Нет, — как плющ и лавр зеленеют вечной красою В награду победителям, Ни от морозной звезды не страдая насильным уроном, Ни от светила знойного, — Так поэта бессмертная часть и всесветная слава Смеются над хулителем. 10. О Розине, к Пиерию Гракху Когда Розина во свои объятия Меня звала чрез верного служителя, Чтобы развеять вешнее томление В душе поэта, омраченной праздностью, — То думал я и впрямь обнять цветущую, Росой весенней розу орошенную Под нежным вздохом веянья небесного — Такую, как по долам зеленеющим Тысячецветной рассыпает россыпью 10 Зефир, лелея звезды лепестковые, Клонимые к росе под легкой поступью Венеры с Купидоном и Харитами. Такую мнил я розу сжать в объятиях, Чтобы развеять вешнее томление, Но ах, напрасно, ибо речи льстивые Мне обернулись ночью многотягостной. Она, вошед со мной на ложе жалкое, Обвив мне плечи длинными объятьями, 20 К губам губами прикасаясь с ласкою И с языком язык сплетая жалящий, — Она, бесстыдная, она, продажная, Поганая, похабная, паршивая, Подстарая, беззадая, нечистая, Уродливая, мерзкая, отвратная, Она средь ночи трижды и четырежды Подсаживаясь к чаше при светильнике, Вином разогревала похоть стылую, — Она, на людных празднествах привыкшая 30 Мужских стволов до тысячи и более В день облуплять, не разбирая разницы, Кто мирянин, кто поп, а кто обрезанный, Но всех топя в своем болоте гнилостном. Такое я поял себе чудовище, Циклопам сицилийским равномочное, Чей смрадный рот дышал срамной клоакою, Чей жесткий зад казался древесиною И чья утроба, колкая, как рыбина, Меня терзала, истирая складками, 40 Как будто в бычьем травоядном потрохе. Мой милый Гракх, красивых слов лелеятель, Не попадись, смотри, подобной хищнице! 11. На правоведа Ортулана и жену его Был у поэта друг недоброй памяти Из рода Ортуланова — Тот, чьей женой досель полны училища И все палаты судные: Она меняет лекторов и лекции, Венчает отличившихся, И каждый домогающийся докторства Ей служит, как Юпитеру, Стараясь подольститься одеяньем ли, 10 Колечком ли из золота. Кто за какою девкой увивается, Кого какая жалует, С кем трижды, с кем четырежды, с кем многажды, — Все ведомо допытчице; Как Митридат знал поименно воинов, Так и она — наставников: И кто что ест, и кто что пьет, и кто с кем спит — Блюдет, как цензор бдительный. 20 Она сидит за печкою, Чтоб знать и слышать, кто какого мнения В училищах и в городе. Кто, повстречав ее на людной площади, Не коленопреклонится, В того она, скривясь и губы выпятив, Слюною плюнет горькою, Раздует ноздри, засверкает взорами, И вечной будет ненависть. Кто ей не хочет кланяться о милости, 30 Тот прочь спеши в изгнание! О бедные норийские гимнасии Под этаким чудовищем! 12. К германским стихотворцам Песням, с которыми я резвился в германских пределах, Отважьтесь вторить, будущие юноши! Вторить и превзойти! Немало трудов положил я, Слагая их в тоске, вдали от родины; Но не посмею сказать, что сравнялся с ученою лирой Певцов, рожденных в Лации и Бетике. Первый начал я здесь сочинять неумелые строки, Путь проложив удачливым преемникам: Так в младенческий Рим пришел, стихотворствуя, Энний, 10 Лукреций и иные первоздатели, Коих стихи прополол ученой десницей Вергилий, Меж сорных трав взыскуя розы яркие… Вместе с ним и другие певцы, последуя грекам, Комедии творили и трагедии; Но превосходнее всех Гораций в лирическом роде, До дна испивший эллинские кладези. Здесь, в германском краю, да продлятся вовек мои песни, Как в италийских землях — песнь Горация. 13. Сопоставление нравственной философии и мечевого боя Военное искусство учит ловкости Владения оружием, Которое хранит от вражьих натисков Умелой нас защитою, И так же учит нравственное знание Умы страстями властвовать, Затем что страсти, сердце заразившие, — Враги для нас опасные И подступают к разуму смятенному 10 С не меньшей бранной бурею, Чем ежели разит ворота тяжкие Таран с напором яростным Или камнями, в порохе калеными, Бомбарды бьют тевтонские. 14. Седьмичное содружество словесности германской, седьмицами изложенное а) Данубиан Семиградский (О семи устьях Истра) Исчесть решившись греческие дивности, Затмившие сияньем семь планетных сфер, Начну я счет с того, что в большей близости, Где грек и гет блюдут брега восточные: Там Истр семью струится в море устьями, Египетскому Нилу равноветвенный, А край слывет окрестный Семиградием. б) Дантиск Висленский (О семи холмах Рима) Воздвигся Рим на царственных семи холмах, Меж коих выше всех возносит голову Тарпейский Капитолий; славен Музами Холм Палатинский; Авентин пещеристый Открыт пернатым; Целий Купидону свят; А Эсквилин и Квиринал возносят взор На Виминал к воссевшему Юпитеру. в) Кадоней Померанский (О семи архиепископствах Германии) Семь городов несет архиепископских Суровая Германия, как римский род, На семихолмье капища воздвигнувший. Меж ними суть старинный Трир, богатый Кельн, Меж ними Зальцбург, Магдебург и майнский Майнц, И с побережий смотрят в круг арктический Град Бременский и Рига савроматская. г) Альбин Люнебургский (О семи науках древности) Двуликого Кекропа град заносчивый Посеял в мир святой посев семи искусств И горд семью светильниками мудрости, Затмившими бывалый блеск семи чудес, Которыми три части света славились. Живущий под полярным семизвездием, Я — их хвалитель в семичленной песенке. д) Альпин Дравский (О семи днях творения) Священны мирозданью дни седьмичные, Когда безвидный мир предстал во облике, Феб засиял, и звезды замерцавшие Пошли по небесам стезей размеренной, И сотворилось все, что есть в творении, — И сушь, и хлябь, и воздух; на седьмой же день Приял Творец от дел отдохновение. е) Ренан Вормсский и Мозельский (О семи мудрецах Греции) Как семь светил, содружных в круговом бегу, Окольными движениями властвуют Над смертным миром и людскою участью, Так Мать-Земля явила свету некогда Тех семерых мужей, которых Греция Прославила как общих благодетелей В учености, разумности и светлости. ж) Некаран Герцинский (О семи немецких герцогах) Читатель, не дивись, что в мудрой Греции В Палладиной сени на веки вечные Ученой славой процвела Ахаика! Смотри: в наш век наследник римских кесарей Движеньем дланей семерых воздвиг вождей, Которыми прославится Германия Над Рейнской ширью в неистленной зелени. 15. К Фебу, бегущему из Германии Феб, для каких Кинфийских ли, Делийских ли Ты бросил нас обителей? Ужели в бегство обращен ты варварской Жестокостью и грубостью? Увы! твои святилища повержены, Стоявшие в столетиях, Вещунье опостылели треножники И смолкли прорицалища, А на сединах перевязи белые 10 Вспятнались грязью мерзкою! Где твой первосвященник, древле избранный, Где ужас твой божественный? Священный лавр, твою венчавший голову, Отцвел и облетел уже! В былые дни приоткрывал пытающим Глухие тайны случая Твой птицеведец, по твоим наитиям Знакомый с молвью птичьею, — А ныне кто придет к тебе с вопросами 20 О близящемся будущем? Ужели нам искать иные капища В гиперборейской дальности Меж вероломных дикарей, к которым путь По колким вьется зарослям, В которых все колючки ядовитые Грозят жестокой гибелью? Не стыдно ль тешить стриженого варвара Кудрями умащенными? 16. К Фебу, чтобы он воротился от зимнего тропика Куда, о Феб, от нас сокрыл ты пламенник Прозрачным светом ласковый? Зачем замешкал у Кавказа крайнего, Где белый свет кончается? В каких блужданьях, для каких влюбленностей Ты рыщешь в бездорожиях? К нам, к нам спеши на колеснице пламенной, О лучший светоч двух небес, К нам приведи, к нам вороти весенние 10 Дни нежного Фавония! Вскипят пиры над брашнами и чашами, Душа развеет тяготы, Вино на лбах разгладит озабоченность И разольет приветливость. Мы воспоем тебя, золотолобого, Чья голова — как пламенник, Мы справим вновь забытые причастия, Свершим священнодействия, И некий божий ужас встрепенет умы, 20 И в слове станет истина. Так нынче мы, и вновь, и вновь, и каждый год У жертвенников Фебовых Не укосним воззвать, возлить, вскурить тебе Благоуханья Савские, — Явись же к нам, блесни на зов наш радостно, О Феб, чей лик как золото! 17. На Радаманта, торгового толмача Ты ли вдруг, Радамант, захотел увидать свое имя В моих стихах, которыми жалит тебя Аполлон? Ты ведь сам говорил: нипочем тебе Феб и Камены, Когда корыстной глоткою лаешь на целый базар. Я же принял мой лавровый венец из кесарских дланей, И Кесарь лобызал меня, к истинной знати причтя; Он мои персты золотыми украсил перстнями — Чтоб Фебовым поборником в Фебовых стал я стихах. Ты, напротив, продажный язык несешь на продажу — 10 И нет коварств и хитростей, коих ему не достичь, Если набиты мешки и над ними гремят твои крики, И враг дрожит от ужаса, видя твой взор и размах. А как почуется мзда, за какую тебя нанимали, — Ты радостным ворчанием благословляешь закон. Ах, закон, закон! блажен, кто святою деньгою Так обучил послушного и говорить, и молчать!

Целокупная Германия

Предисловие к государю Максимилиану Царь, которому скиптр латинский создателем вверен, Царь, под чьею рукой — высшая власть на земле, Эту поэму прими, в которой германские земли Живописуются все — взором просторы окинь, Рощи, горы, долы, моря, племена и народы — Край, где Герцинский лес распространяется вширь. Будь читателем этих стихов — недаром подвластны Эти земли тебе, кесарь Максимилиан. 1. О происхождении мира из чрева Демогоргонова Есть в преданьях рассказ, что древний на свете когда-то Хаос был заключен в Демогоргоновом чреве; Был несущий стар, и тяжестью целого мира Больно расперло ему готовую к родам утробу, Где от начала веков зачатое лелеялось бремя. Больше не в силах терпеть и спеша наконец разрешиться Всем, что праздно лежит, утесняя внутренность грузом, Он, негодуя, гласит: «Изыди в пустые пространства, О бесформенный мир, о Хаос, постыдный всевышним, 10 Полный зачатков всего, что само друг другу противно, Столько несчитанных лет лежавший ненадобной тягой В теле моем, причиняя ему столь острые боли, И во взаимной вражде мои раздирающий недра! Прочь, велю я вам, прочь, обернитесь прекрасным убранством И образуйте собой светилами полное небо, Дайте мне опустеть от ваших междоусобиц, Между тем как вам самим предстоит созиданье Вечного мира, который во всем согласен и связен!» Молвив, встряхнул животом — и тотчас и суша и небо, 20 Вечно мятежная хлябь морская и ветреный воздух, И под холодной луной огонь, вдруг ставший знакомым, Вышли и заняли каждый свое надлежащее место В мире, а в животе оставили полости пазух. Далее в сфере восьмой замерцали огнями фигуры, Пять земных поясов означив своими лучами, Чтобы потоки огня расчленили и землю и небо — Овен здесь, и Весы, где свет равняется с тьмою, Здесь Козерог — предел темноты, и Рак, под которым Света предел на Земле, и все иные созвездья, 30 Коим дано кружить в небесах мерцательным светом, В дважды двенадцать часов обходя неизменные круги. Стали они рассевать дары в еще мягкую землю, Разным светом лучась сквозь воздух на свежую сушу. Сила в них такова, что все земные зачатки, Бывшие прежде в смеси, в непроглядно сбившемся коме, Стали они разделять, указуя каждому форму, — И оттого-то земля облеклась в пестроцветные травы, Злаки явились в полях и плоды на плодовых деревьях, И человек скотину погнал на луга и на пашни; 40 В воздух птицы взвились, моря наполнились рыбой, Бег чешуйчатых тел плавниками, как крыльями, меря, И наконец, вперекор восьмому предельному миру, Все по своим кругам в небесах устремились светила: Дальний Сатурн, за ним Юпитер, владычащий миром, Марс, погубляющий рать за ратью нещадным железом, Феб, Венерин сосед, и творец звучащей кифары — Быстрый Меркурий, и всех ближайшая лунная сфера, — Все светила, чей бег то и дело попятным движеньем Скован и медлит в своем блужданье по звездным дорогам — 50 То задержавшись и встав, то вновь увлекаясь теченьем, Как предназначено им непреложным велением рока Двигаться взад и вперед, покуда в долгие веки Мир, непрерывно кружась, не достигнет срока, который Сам предписал Господь, блюдущий быстрые звезды. 2. О положении Германии и нравах ее в целом Есть на земле победный народ, всеведомый свету, Там, где шар земной выгибается к северным звездам: Крепкий народ, привычный к труду и в зное и в стуже, Праздную жизнь всегда почитавший низким позором, Здешних мест исконный жилец, под своим небосводом С тех обитающих пор, как Демогоргоново чрево Ныне сущий мир извергло в просторы Вселенной. Римское имя для них — «германцы» (по-гречески это Значит «братья», затем что живут они истинно братски): 10 Имя, которым досель гордятся знатные немцы. Мощное тело у них и под стать ему ноги и руки, — Щедрой природа была, наградив их возвышенным ростом, Крепкие члены им дав и молочно-белые шеи, Огненный зрак и огненный взор и огнистые кудри. Стройно они сложены, ни больше, ни меньше, чем нужно, Голос и жест легко изъявляют любые их мысли. Голос — зычный, мужской, самим звучанием грубым Знак подающий, что в этой груди — дух буйного Марса. Все они любят бродить по лесам, звериную ловлю, 20 Конскую скачку, и этим себе добывают прожиток; Или же Вакховы лозы взвивают на голые колья, Или же плуг четверней взрывает им тучные пашни, Но и не только в родных краях они провождают Юность: нередко их путь ведет к ученой Минерве Или в большие моря на судах, в быстропарусном беге Разный товар из разных краев везущих в отчизну. Здесь не во грех и разбой, когда разгораются войны И за добычею рвется душа, обуянная Марсом; Здесь и придворная служба в чести, в четырех королевствах 30 По четырем сторонам, меж которых тевтонские земли. Любят они по Герцинским горам, поросшим лесами, На кабанов выходить клыкастых, и любят оленей Быстрых разить на бегу и медведей вздымать из берлоги, Любят стремить боевых соколов в высокое небо, Чтобы дичину когтить, пуская по ветру перья, И оттого-то для них ничто — любая опасность, И не страшна им смерть, не страшно кровопролитье — Ради отчизны и ради друзей отрадно им биться, Любо им боя искать, когда завидят неправду. 40 Каждый верность хранит, и надежно твердое сердце К вере святой прилежит и чтит всевышнюю силу, Истину, правду и честь — что в мыслях его, то и в слове, А от цветистой лжи он и мысль, и язык отвращает. 3. О светилах, осеняющих Германию Звездный бог Геркулес, каким он памятен людям, Андромеда и с нею Персей с кругового Олимпа Сходят к сильным мужам укрепить им душу и тело; С ними родитель Цефей у самого виден предела Хладного круга, который простерт дотоле, где Солнце В знаке Рака восстав, отстраняет ночные потемки. Здесь застыл Волопас, краса и Феба и Вакха, Здесь и Возничий, меж звезд пролагающий путь колеснице, Двум Медведицам след перевит свирепым Драконом — 10 Вот светила, которые ввек не спускаются в волны Синей Тефиды, а мечут лучи на германские земли. 4. О четырех сторонах Германии, реках, морях и островах ее Западный край страны пролегает по славной долине Рейна, который, в пути омывая прекрасные грады, В море впадает тремя устами и нас отделяет От поселенцев секванских равнин — соседственных галлов. А на восточном краю, где всходит багряное солнце, Висла в сарматских полях несет свою громкую славу И рукавами тремя втекает в Кодонские воды Там, где пристань Брутен, знаменитая в целой округе, Манит без счета к себе корабли по Кодонскому морю 10 С грузом того янтаря, который зовется электром В греческой древней молве, а таится лишь в наших пределах. Хищный в беге Дунай и Альпы, одетые в тучи, Наш очертили полуденный край, а за ними простерты Скифская даль, иллирийский предел и ломбардские земли. Здесь родившись, Дунай поспешает под именем Истра Свой широкий поток умчать в соседние нивы — Там он будет поить венгерца с варварским ликом И метанаста-тевтона — тех южных полей поселенца. В этих местах, проложив себе путь по Молдавии пышной, 20 Он наконец в понтийскую зыбь впадет, семиустый, Не уступая количеством уст ни Гангу, ни Нилу — Двум величайшим из рек, известных целому свету, — Он впадет и пресной водой разбавит морскую. И, наконец, Океан, который зовется Кодонским Морем в этих местах, отделяет северной гранью Нас от трех королевств: Британии, стынущей в стуже, Фулы, вокруг которой лежат островами Оркады, И ледяной страны, недавно открытой, в которой Скиптру покорствуют даны, норвеги и пьяные шведы. 30 Видят они застылых небес последние звезды, Лета не знают, не знают весны, единой зимою Живы в вечных снегах под безжизненным северным небом. Все таковы племена в морозной земле приполярной. Между ними уместно назвать известных лаппонов, Кои в пещерах влачат свою жизнь, в заснеженных чащах Ловят оленей и бьют соболей мягчайшего меха; С нами они не хотят иметь торгового дела, Между собою живут все врозь, почти бессловесно — Истинно варварский быт, подобие диких животных, 40 Лютому Северу дань. Кто хочет их нрав и обычай Ближе и лучше узнать, пускай обращается к книгам, Изданным нами в недавние дни о Германии нашей. Вот таков от Германии путь пролегает на север. А на востоке она прилегает к азийским сарматам — Там, где течет Танаис в своем извилистом русле И, ледяною волной проносясь по широким болотам, К матери всех морей устремляет холодные воды. Среднюю часть страны орошает великая Эльба, Быстрые волны катя меж речными двумя берегами, 50 Как от Рейна, так и от Вислы держась посредине; В Кимврский пространный залив она изливает потоки, Имя принявший свое от кимвров, которые рядом В Датском живут Херсонесе, протянутом с юга на север, Где с перешейка видны берега Кодонского моря И Океана: сюда скандинавы, обильные рыбой, Свозят рыбий жир в угоду целому свету, А корабельщик-швед доставляет сушеных зобаток — Рыб, прозванье свое получивших от явного зоба. 5. О трех горных хребтах Германии Есть Герцинский лес, и есть Альпийские горы; Словно ветви, они свои распростерли отроги Даже в западный край, вослед заходящему солнцу, Вместе с тем на север и юг, но больше к востоку, До берегов, где в Евксинский Понт обрываются горы И меж Боспорских теснин византийские плещутся волны. Три, однако, хребта в Германии самых высоких, Коих вершины взнеслись до небес к бродячим планетам, Скрыли в густой туман на утесах стоящие замки 10 И по шершавым бокам клубят водопадные реки. Первый из этих хребтов подставил северу спину И озирает с высот италийцев, германцев и галлов, Здесь рождается Рейн, и Рона, и Инн задунайский, — В давние годы его называли предки Адулой. С этих-то мест и берут начало Альпийские горы, С южных склонов своих низвергая быстрый Атезис, Чтоб, в Адриатику впав, вблизи Венеции гордой, Он присоветовал ей принять германское иго. После Альпийских гор к востоку простерлись Карпаты, 20 Снежной вершиной своей благой нам знак подавая; В старых книгах они называются «Свевские горы», Золото в недрах таят, и медь, и иные металлы, Щедро эти дары принося паннонскому роду. И, наконец, посреди Германской земли полосою Встал Герцинский хребет, раскинув цепи отрогов. Там, где они сошлись, Сосновые черные горы Подняли голову ввысь, на четыре стороны глядя И с четырех сторон низводя текучие реки: К западу быстрый Майн, гордящийся встречею с Рейном, 30 К западу Зала течет, где знаки победные Друза; Эльба на север ушла, а Наб устремляется к югу; Эгра и Эус свои рога загибают к востоку, А в вышине над ними — гряда Герцинского леса. 6. О протяжении Герцинского леса в Германии Лес, простерший свои урочища в дальние шири, С севера в западный край и в восточный, под веянье Эвра, Встал, по рощам и чащам дубы взрастив вековые, Древней веры оплот, не забытый народной любовью. Здесь язычник-друид в безмолвном сумраке чащи До сих пор хранит величавых обителей кровы, Где, окутавшись в черный покров, подземному Диту Священнодейство творит, а вокруг речная долина Ровным ропотом волн погружает душу в дремоту. 10 Так — в зарейнской земле; но выйдя за эти пределы, Тянется лес меж несчетных племен германского края — Здесь и свевы живут, и сугамбры, и дикие хавки, И алгионский свирепый народ; у рейнских истоков Между двух озер, минуя снежные Альпы, Он по гельветским горам заходит к суровым херускам, Он объемлет собой Винделикию, Ретию, Норик, В бойской безлюдной земле облегчает озера, к которым С Альп стекает вода, и снова к северу тянет Длинные руки свои — туда, где свевы, туроги, 20 Франки, туда, где от Альп ответвились Абнобские горы, В край саксонских холмов и в области пастырей-фризов, В земли вестготов, остготов и древних жителей — кимвров, Вплоть до тех берегов, где омыло Германию море. В тех, однако, местах, где родятся истоки Дуная, Он на багряный восток обращает и горы и чащи — К Австрии, к Кетским горам, которые тоже начало В облачных Альпах берут и одеты в косматые рощи, Где двуязычный живет славянин, и карн, и штириец. Здесь Дунай, спешащий назвать своим именем море, 30 С правой своей стороны омывает Далматскую область, А из нее изливаются в Истр и Драва, и Сава. Длинной спиной выгибается лес в Австрийских пределах, Голым обрывистым лбом нависших над мчащимся Истром, Много носящих имен, известных целому миру; И, наклоняя стволы и ветви с темнеющих всхолмий, Лес осеняет Дунай, осыпает в звериные норы Листья, кустистый лоб венчает дубравной макушкой. Лес этот рос и в Баварской земле, но раскидисто-редко, А из нее он простер свои руки к австрийским владеньям, 40 Дальним рогом своим достигнув прибрежия Вильса — Вильса, который все в тот же Дунай несет свои воды. А по Баварской земле, полосой к полосе изгибаясь, Он достигает турогов, и франков, и буйных богемцев, — Словно высокой стеной обводя родные их земли И охраняя их тем от войн, в Германии частых. Почвы тучны, богат урожай, леса вековечны — Много германских рек вытекает из этого края: Эльба меж них и Одер, в былом называвшийся Нигрой. Дальше Герцинский лес на Карпатские смотрит вершины 50 И пролегает в краях маркоманов, гепидов, язигов: Там, где теперь ложатся под плуг трансильванские земли, Он породил народ, языком и нравом немецкий. Столь же мощный изгиб ответвляет лесные угодья В Висбургский край, где племена сабоков и диких гелонов, Вплоть до прусской страны, богатою гаванью славной И окруженной со всех сторон племенами сарматов, И до последнего края земли, где живут агафирсы. Дальше, переступив пределы Европы, простерся Лес от Рифейских гор и истоков реки Танаиса, 60 Много зверей и птиц питая в урочищах скрытых — Даже дикий зубр в Мазовийской водится пуще. Мало того: со всех сторон подъемлются горы, Золотом и серебром и прочим богаты металлом: В дар человеку его приносят подземные жилы, Полые печи его принимают в быстрое пламя, Пламя жарче горит, воздушным раздутое мехом; По сторонам стучит ударами тяжкими молот, Вверх и вниз его колесо водяное бросает, Стук поднимая такой, что в небе колеблются звезды; 70 Эта машина, как Бронт и Стероп, в различные формы Плавленый льет металл и кует полосное железо. 7. О достоинстве почвы в Германии Эта страна обильна людьми, плодовита скотиной, В тучной почве богат прирост колосьев Цереры, Подле цветущих лугов раскинулись сытые пашни, Много обширных озер, прудов пространных и разных, И полноводных рек, где водится вкусная рыба, Солнцу открытых холмов, равнин и гор поднебесных, Много места для лоз, несущих Вакховы грозди В пору, когда веселой звездой обновленное солнце Ближе к нашей стране и светом ее заливает. 10 Здесь города в красивых стенах и иные постройки; Сам германский народ смягчил бывалые нравы, Дикую грубость забыв, которую в оное время Варвар, рожденный в лесах, хранил в приречных долинах. Вот каков, говорят, весь облик Германского края, Где я ездил и жил без малого два пятилетья; Вот каковым его с лесами, реками, горами И с поселянами разных племен, наречий и нравов В свете собственных звезд сотворили Господь и природа.

АНДЖЕЛО ПОЛИЦИАНО[76]

(1454–1494)

Элегии

5. Фиалки

Нежных фиалок краса, прибежище очарованья, Скрывшие в малых цветках тайну великой любви, Где, в каком краю рождены вы? Какою нектарной Вас оросил росой утренний нежный зефир? В Ацидалийских полях взлелеяла вас Киферея Или в Пафосской сени вырастил добрый Амор? Мнится мне, на Пермесском брегу пиерийские Музы, Лиру венчая венком, вас заплетали в венок; Вами свое украшают чело небесные Орры, 10 Вас на заветной груди Грация скромно таит; Вами Аврора одела свои ароматные кудри, Распростирая в выси вешний и розовый день; Блещут ваши цветы в цветниках заповедного сада, Вашей красою пестрит свежая сень Гесперид; Вами играют в блаженных полях блаженные души, Вас рассыпает весной Флора в зеленых лугах. Как я завидую вам, фиалки, которых коснулась Ручка, взявшая в плен сердце мое у тебя! В розовых этих перстах склоняли вы гибкие стебли 20 К этим прекрасным устам, мечущим стрелы любви! Не осенила ли вас благодать любовного чуда, Ибо великая честь дышит из уст госпожи? Ах, как моя госпожа пленительна белою кожей, Ах, как пурпурный цвет в этих фиалках горит! Это цвет моей госпожи: пурпурный и белый Соединяются в ней милым румянцем стыда. Благоухают уста, дыханием полнится воздух, И в лепестках у цветов этот живет аромат. О, фиалки, блаженный цветок, моя жизнь и услада, 30 Пристань моей душе, ветер в мои паруса, Вас касаясь рукой, я трижды, четырежды счастлив, К вам приближая уста, ваше лобзание пью, Горькие слезы мои струятся по бледным ланитам И упадают на вас, ваши кропя лепестки. Пейте слезы мои, в них — медленно жгущее пламя. Их у меня из очей точит жестокая страсть. Вечно живите, фиалки мои! ни летнее солнце, Ни ледяная зима пусть не касаются вас! Вечно живите, фиалки, мое утешение в горе, 40 Многожеланный покой многострадальной душе! Будьте со мною всегда, пока я терзаюсь любовью И от прекрасной моей дамы терплю и терплю, И от Аморовых стрел горит мое бедное сердце, И на очах моих плач, и на устах моих стон.

30. К Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, о поэте Марулле

Ты спросил меня, мнительный Лаврентий, Что я думаю о твоем Марулле? Отвечаю: он впрямь под стать Катуллу Или даже изысканней Катулла. Посвятил он тебе стихотворенья — Ничего нет изящнее и тоньше! Так цветисты они и разноцветны, Как луга, на которые весною Прилетает усталая касатка. И читая Марулловы безделки, Игры, шутки, забавы и остроты, Рим надменный по праву может молвить: «Кто со мною сравняется в Афинах?»

ГЕНРИХ ЗОЛЬДЕН (ЭВРИЦИЙ КОРД)

(1486–1535)

Фаллос

Эй, прохожий, оборотись, послушай: Не знаком ли тебе такой Эвриций, Стихотворец и мученик-учитель? Где над площадью храм возносит башни И гремит колокольным медным звоном, Там купил он себе недавно садик И поставил меня ему в охрану. Не знавал я заботы тяжелее! Нет покоя от девок, от воровок — Нипочем им Приапово оружье, Пригрожу, а они тому и рады, Накажу, а они все больше лезут. Умоляю, поди, скажи поэту, Что стряслось с его сторожем и садом! Если хочешь, чтоб что-нибудь осталось, Пусть урежет мою мужскую силу, И тогда я отведаю покоя; А не то пусть назначит мне в подмогу Сменным сторожем старенького Лупа: Он с гнильцой, но к такому делу гожий.

ЯКОБ МОЛЬЦЕР (ЯКОБУС МИЦИЛЛУС)

(1503–1558)

Отчего так мало хороших стихотворцев

Песню слагать и прибыль копить — несродное дело: Трудно родиться стиху, если дрожит колыбель. Чистые музы живут в дубравах, на вольном досуге, Там, где в священной тиши ключ вдохновения бьет. А в площадной суете лишь докучные рыщут заботы, Шумный толпится народ, праздный звучит пересуд. Вот почему в наш век так редкостны стали поэты, Вот почему наш град в песне не ищет утех: Все потому, что в почете у нас единое злато, В коем корень всех бед, в коем источник тревог. Правда и честь не в чести, добрый нрав и добрую славу Победоносной пятой злая попрала корысть.

ФЕЛИКС ФИДЛЕР

(? — 1553)

Шпрее

Там, где Богемский лес окаймил неприступные горы И до силезских полей ровный раскинул уклон, Быстрая Шпрее клубит волну из малых истоков И прорезает простор маркских окрайных полей. В беге возросший поток вливается в славные стены Града, которому дал имя Юпитеров зверь: Здесь, где маркграф Иоахим воздвиг величавое зданье, Дивный замок стоит, строен искусной рукой. Истину молвит молва: такова была славная Спарта, Где красовался дворец пышных микенских владык. Мимотекущей волной вздымает влажные взоры Шпрее и видит в выси острые кровли палат: Здесь пленяют врата, сверкая огненным златом, Там эбалийский блестит мрамор на глади стены — Камень отделкой хорош. Задержаться в текучем движеньи Хочется быстрой струе и никуда не спешить, Но понапрасну: волна волну погоняет, торопит, Нет задержки реке: крепок природы закон. Скоро вольется она в недальний дружеский Хафель, Скоро расскажет ему о государских дворцах И не забудет о том, какие могучие свевы Жили в былые века возле ее берегов. Эта одна река зовется двумя именами — Старшее имя ее в память о свевах дано.

ПЕТЕР ЛОТТИХ (ЛОТИХИУС)

(1528–1560)

К дурному поэту

Срамной поэт, лихой шумник, позор людской, Чьим именем едва я не обмолвился, Ужели ты все точишь зубы злобные И изрыгаешь в мир стихи несытые, Заразною горящие горячкою? Куси, куси, задень меня, а я ужо Тебе отвечу чистому, речистому! Назвать тебя? Не стану, чтоб не хвастался, А лишь воскликну (ты уж не прогневайся!): «Что за игривость, тонкость и изысканность!»

К Григорию Схету, врачевателю

Милый Схет, по широкому по свету Мы скитаемся верными друзьями, Не умея нигде найти покоя; А меж тем подступает наша старость, И в засушливом зное увядает Милый мирт, нежный цвет младой Венеры. Будем жить! Только раз живут на свете! Предадим себя сельскому досугу: Сядь со мной под раскидистые ветви, Пей дыханье целительного неба. Скоро брань призовет тебя к оружью И исторгнет из сени милых лавров За морские угрюмые пределы. Разгони, пока можется, докуку Лирной песней, забавою и хмелем, — И вдвоем мы умерим злые годы Долгим днем неотложного покоя.

К Карлу Клузию, дорогому другу

Если бы дружба моя умела бывать переменна, Если бы сам я не знал быстрого жженья любви, Верно бы, я на тебя рассердился, товарищ мой Клузий, Что у меня ты посмел взять и подругу отбить. Я не печалюсь, что с ней ты резвился в изнеженной пляске, Что на коленях твоих вдоволь сидела она, — Но не она ль за столом давала кусочки послаще Только тебе одному прямо из собственных рук? И не ее ли ты сам целовал за такие подарки И бородою своей нежные щечки колол? В этом вся моя боль, потому что, по правде признаться, Я ведь люблю ее так, как не любому дано. Это тебе нипочем Моисеева племени девки, Чтобы дышать тебе в рот затхлым своим чесноком; А для моей тоски утешна одна только эта — Так перестань же, прошу, портить подружку мою! Там, на взморье твоем, и так тебе много добычи: С добрым ветром плыви и возвращайся скорей!

ИОГАНН ЛАУТЕРБАХ (ЛАУТЕРБАХИУС)

(1531–1593)

К немцам

В старость клонится мир: в нем царит ненасытное брюхо. Это ли нам не знак, что наступает конец? Как возмогли мы о Боге забыть и пасть пред мамоном? В этом старинном грехе кроется грозная казнь: Этот грех из Эдема изгнал Адама и Еву, Этот грех поглотил землю пучиною вод, Перед которой ничто бывалые в давние веки Девкалионов потоп и Огигийская хлябь; Этот грех сжег серным огнем Содом и Гоморру И расточенный народ по Набатейской земле. Так отрешимся душой от греха, покуда не поздно, Чтобы пороку вослед не приспешила беда, Ибо обильней, чем меч, позорное чревоугодье Гонит души людей к черным стигийским брегам.

НАТАН КОХХАФЕ (ХИТРЕУС)

(1543–1598)

Германия вырождающаяся

Что это значит? Стоит старуха, трясется худая, Взор незряч, лик отцвел, в космах волос седина, Жадно глотает ячменный отвар для болящего тела, Коему впору давно ждать погребальных костров. Видится нам такова Германия: цвет ее минул, Голод ее изнурил, срам и бессилье гнетут. Ослеплена, не видит она представшей невзгоды, Ни разрушенья во всем, ни приближенья конца, — Все у нее на уме распутство, обжорство да пьянство, Словно растратить спешит все, что осталось добра. О, плачевнейший лик отечества! Есть ли какое Средство снять с твоего ока слепое бельмо?

ФРИДРИХ ДЕДЕКИНД

(ум. 1598)

Гробиан, или О простоте нравов

Книга I. Вступление Кто приобык восхвалять простую жизнь и такие Нравы, какие живут в селах среди мужиков, Тот эту книгу прочти и последуй тому, что увидишь, Ежели мой показ будет тебе по душе. Я не люблю таких, кто живет, чтобы нравиться людям, Я не хвалю людей, ищущих всюду похвал, — Мне гораздо милей, кто с презреньем глядит на людское Мненье и только себя ставит примером себе, Кто полагает, что всем он хорош и все ему можно, — Вот в ком дух высок, вот кому свет не указ! Ты, деревенский Сильван, сосновым венком увенчавший Голову, благослови это начало мое! Я за великое дело берусь: простеца и невежу Ныне хочу научить нравам, какие нужны. Этот труд я вершу, твоей лишь покорствуя воле, Сердце мое в груди внемлет веленьям твоим. Рядом с тобой да предстанет Приап, садов покровитель, И вдохновеньем дохнет в эти напевы мои! Будьте со мною и вы, о Фавны, крестьянские боги, Будьте со мною и вы, наглых сатиров толпа! Простонародная Грубость, богиня нашего века, Верный путь укажи песням певца твоего! Трудное дело — вложить в людей постыдные нравы, Пусть же помощь от вас вечно пребудет со мной. Книга I. Глава 2 <ВИД И ПОВАДКА> Только утро взойдет и сон твои очи покинет, Требуй прежде всего перекусить поутру. Только еду принесут — запусти в нее жадные руки, Чтобы по пальцам потек всенасыщающий жир. 5 К этой первой еде довольно пяти твоих пальцев, А уж как завтрак придет — пользуйся хлебным ломтем. Завтрак — важная вещь, и завтракать нужно толково; Как — об этом тебе вскорости все расскажу. Но для начала хочу тебе дать кой-какие советы — 10 Не пожалеешь о них, если чуть-чуть подождешь. Речь пойдет о том, чтобы взглядом, лицом и осанкой Быть точь-в-точь таким, как того требует свет. Прежде всего, прошу, отгони ненужную скромность, Чтобы ничем не стеснять нрава в привольном житье. 15 Ни на кого не смотри, как люди, спокойно и прямо — Искоса взгляды бросай, важно глазами вращай. Скромные взоры оставь тому, кто влюблен в добродетель И за примерную жизнь ищет ненужных похвал. Твой же девиз — простота, а она всего откровенней, 20 Е сли скучающий взгляд бродит туда и сюда. Далее, пусть твой лоб морщинится хмуро и грозно, Пусть по всему лицу тяжкие складки идут. Словно как пахотный бык, под бичом напрягающий силы, Из-под жестокой руки мрачно взирает на свет, 25 Или драчун записной, выходя на важную драку, Пышет яростью злой, гневом кипит и бурлит, — Так держись и ты, коли хочешь гордиться породой, Так напрягай лицо, чтобы могучим прослыть, И по угрюмым твоим чертам догадается каждый, 30 Сколь велика душа, скрытая в этой груди. Нос приметней всего. Иные его украшают Златом, свисающим вниз, блеском индийских камней. Так как в богатстве, увы, Фортуна тебе отказала, — Пусть из твоих ноздрей виснет природная слизь. 35 Ведомо: зимней порой свисают с крыши сосульки И украшают собой недоукрашенный дом, — Точно так же сопливая слизь, из ноздрей вытекая, Служит украсой тому, чей образец — простота. Это не стоит трудов, а приносит немалую пользу: 40 Очень хорош и пригож вечно сочащийся нос. Мера, однако, нужна во всем, и даже в хорошем: Чтобы ее соблюсти, вот тебе добрый совет. Ежели сопли, скользя, дотекут до губы и повиснут — Это знак, что пора досуха их утереть. 45 Лучше всего — рукавом: коли носом потянешься к локтю, Все, кто видят тебя, скажут тебе: молодец! Можно сморкаться в колпак, а можно — в полы одежды — Всякая вещь хороша, чтобы блеснуть простотой! Или же в руку сморкнись, да так, чтобы слышалось всюду; 50 Высморк наземь швырни, но не спеши растереть. Пусть растирает тот, кому это видеть противно, — А ведь тебе нипочем грязь на священной земле. Видел я модных мужчин, которые с зеркальцем ходят, Вшив его в сгиб рукава, чтоб любоваться собой; 55 А у тебя рукав да будет украшен соплями — Право, сверкают они тоже не хуже зеркал. И не забудь, что храпеть и сопеть в носовые завертки — Тоже знак для всех: вот ты каков молодец! Если же хочешь чихнуть — повернись, чихая, к соседу, — 60 Это удобней всего, в этом отменный расчет: Пусть он будет учтив и тебе пожелает здоровья — Видя и слыша твой чих, трудно об этом забыть. Стыдно быть стыдливым, краснеть от недоброго дела: Кто стыдится, тот, видно, душою нечист. 65 Если срамные слова вокруг тебя раздаются, Тоже не выдай себя жарким румянцем ланит. Вместо этого сам то и дело бранись непотребно, Чтобы на людях себя лучшим лицом показать. Если же просто идет разговор, тебя не касаясь, 70 И не дается в рассказ вставить словцо от себя, То разевай пошире свой рот и оскаливай зубы, Словно собрался ловить неповоротливых мух. А коли кто-то сказал что-нибудь достойное смеха, Раньше всех хохочи первый, у всех на виду, 75 Чтоб раскатился твой смех далеко по улице людной И услыхали тебя все, кто спешат по делам. Главное — рот до ушей, и пусть он зияет, как бездна, Через которую — путь до преисподних глубин, Чтобы увидели все твои щербатые зубы 80 И похвалили тебя за нестеснительный смех. Эту повадку тебе сама предлагает природа — Мы ведь привыкли у псов видеть зубов полон рот, Так почему и тебе не брать с зубастых примера? Мать-природа не зря так уж устроила нас. 85 Если я первый смеюсь, а ты смеешься за мною, Люди могут решить, будто ты вовсе дурак; А коли вдруг ни с того ни с сего закатишься в смехе — Тотчас все тебя живо похвалят за ум, Ибо они решат, что над ними-то ты и смеешься, — 90 Этого ты и хотел, этого ты и достиг. Если порою тебе захочется врать до упада (Правде — краткий час, лжи — неизмеренный срок), — После каждых двух слов прикашляни дважды и трижды, Эта повадка для нас очень удобна в речах. 95 Вдруг у тебя на губах не окажется нужного слова — Кашляя, быстрым умом можно любое найти; И никому не понять, что в словах твоих только неправда, — Столько ума в голове у собеседников нет. Если же впрямь раскашлялся ты — пожалуйста, помни: 100 Нужно распахивать рот прямо соседу в лицо — Пусть почувствует он твое хрипящее горло: Право, он должен быть рад, это ведь так хорошо! Если же он начнет ворчать, что ему неприятно, — Вот рассужденье, каким можно его осадить: 105 «Что за гордыня такая взбрела тебе в глупую душу? Что за чванство в тебе вздуло надменную грудь? Если из легких моих излетает на волю дыханье, То почему тебе в нем чудится пагубный яд? В теле моем и теле твоем состав одинаков, — 110 Как ты себя ни цени, сам ты не лучше меня. Стало быть, ты и не спорь, от лица моего отвращаясь: Вздох мой приняв лицом, право, ты хуже не стал». Если в твоем животе утробные вздуются ветры, Ты не удерживай их: пусть вылетают, звуча! 115 Их нелегко удержать, когда они рвутся на волю, И для тебя самого эти усилья во вред. Кто напрягает свой зад, запирая кишки и желудок, Тот вызывает в себе всякую боль и болезнь: Воздух, оставшись внутри, разольется по целому телу, 120 Горькой ценою тебе этот оплатится стыд: Члены твои и твоя голова пропитаются смрадом, Будет вся твоя плоть мерзостной вонью вонять, Ветры, неведомо как, в груди отравят дыханье, Будет из губ вылетать преотвратительный дух, — 125 Вот потому-то, желая не впасть в такие недуги, Ты нипочем не трудись сдерживать воздух в кишках. Выйдя гулять и собой щеголять на улицах людных, Не надевай напоказ чистую шляпу на лоб. Лучшее в нас — простота, а кто не в меру изыскан, 130 Тот на каждом шагу встретит заслуженный смех. Точно так же тебе мой совет: выходя на прогулку, Не очищай с башмаков густо присохшую грязь. В самом деле, зачем, коли вновь она скоро налипнет? Этот сизифовский труд, право, не стоит забот. 135 Длинный твой кафтан пускай ниспадает до пяток — Это тоже завет древней велит простоты. Пусть за тобой заметают следы твои длинные полы, Чтобы никто не узнал, где и куда ты прошел. Если же это тебе не по нраву, то можно иначе — 140 Новым под стать временам новые нравы грядут: В самый короткий оденься кафтан, длиною до бедер, Чтобы и зад у тебя не был полою прикрыт. Этот любят наряд служители Марсова чина Или тщеславцы, кому хочется вырваться в знать; 145 Вот потому и тебе, коли хочешь прослыть дворянином, Лучший совет — носи короткополый кафтан. Хоть и болтает молва, что всюду надобна мера, Только в кафтанных делах это, должно быть, не так. Молвил мудрый Эразм: «Не заботься, юнец, о нарядах», — 150 А уж такой человек, верно, тебе не солжет. Ты положись на эти слова и вовсе не думай, Что тебе к лицу или тебе не к лицу. Руки, к примеру, держи за спиной, сцепляя их пальцы, Ежели важно стоишь или же важно идешь. 155 Впрочем, что говорить? Не надобны долгие речи — Все советы мои вложатся в несколько слов: Так сумей поставить себя на верную ногу, Так устраивай жизнь, так обнаруживай нрав, Чтобы, взглянув на тебя, все поняли с первого взгляда: 160 «Вот образец простоты! Вот он, прямой гробиан!» Книга I. Глава 4 <ЗАВТРАК> Вот наконец пора утолить накопившийся голод И приготовить себя к утренней сытной еде. Если твой живот перетянут поясом строгим, То распусти его: пусть легче глотается снедь. 5 Чтобы никто не посмел тебя за это порочить, Будь постепенен, не все сразу узлы распускай. Можешь сперва развязать одну или пару завязок, А остальные потом: время еще впереди. Руки мыть до начала еды — пустое занятье: 10 Не допускай на ум этот недолжный соблазн. Точно так же отнюдь не нужно обрезывать ногти, Ибо в длинных ногтях юноше многая честь. Коршун и ястреб недаром сильны кривыми когтями, И у знатнейших князей эта примета в чести. 15 Если с тобой за столом есть кто-то почтенный и важный, Лучшего места ему не уступай нипочем. Даже если прикажут тебе уступить ему место, Не повинуйся, сдержись: это великий позор. Пусть об этом в тебе не будет ни тени сомненья: 20 Это и грех и срам — лучшее место отдать! Всякий почет за столом тебе одному предназначен; Кто сказал, что ты вовсе не стоишь его? Все мы, люди, в мир пришли от единого предка, Все мы, как молвил поэт, будем лишь тени и прах. 25 Даже если ты опоздал к застолью и если Ни одного за столом места свободного нет, — Не оставайся стоять, ведь кушать полезнее сидя, Каждый знающий врач это тебе подтвердит. Стало быть, смело сгоняй со скамьи любого соседа, 30 Ежели он не силен сопротивляться тебе. Кто не уходит добром, того выталкивай в шею: Учит сам Катон место другим уступать. Если столовый нож облепили вчерашние крошки Или, хуже того, он повалялся в грязи, 35 Этому можно помочь башмаком на толстой подошве — Скинь его, в руки возьми, это тебе оселок: Обороти подошвою вверх и точи себе ножик: То-то он заблестит, то-то он будет остер! Если кого удивит за столом такая работа, 40 Ты отвечай свысока: «Нравам моим не перечь!» Вот уже подан поднос и поставлен на видное место — Поторопись же схватить первый и лучший кусок: Что ни приглянешь, к тому и тяни свою цепкую руку, Чтобы никто не урвал лучшее раньше, чем ты. 45 Ежели толк в голове, не забудь, о чем говорю я: Этот усвоив совет, будешь доволен и сыт. Если же кто на тебя поглядит осуждающим взглядом, Ты говори: «Никто сам себе в людях не враг!» Может случиться и так, что кусок, который по нраву, 50 На поднесенной доске с дальней лежит стороны И никого нельзя попросить, чтобы взял бы и подал, — Но не стесняйся и тут: сам перегнись и хватай! Мало ли что, коли он обращен к другому застольцу, Если ты знаешь: судьбой он предназначен тебе? 55 Можно круглый поднос повернуть вокруг середины, Чтобы желанный кусок прямо смотрел на тебя, А на упрек отвечать таким оправданьем ученым (Ибо тебе к лицу самый изысканный слог): Ходят в горней выси кругами небесные звезды, 60 Ни у единой из них места стоячего нет, — Пусть же твой сосед на примере твоем и запомнит Этот обычай светил и расположенность сил. Если же вдруг сосед и приятель возьмет да захочет Сам поделиться с тобой неким хорошим куском, 65 Выхвати вмиг и съешь целиком, ничего не оставив, Только поторопись, чтоб не успел отобрать. Ни о какой благодарности нет и не может быть речи, Он дает, ты берешь: невелика ему честь! Можешь прямо сказать: «Твоей мне услуги не нужно — 70 Я и сам без тебя мог бы забрать что хочу». Сделай так и раз и другой, и сразу увидишь: В третий раз о тебе не похлопочет никто. Не пожелает никто делиться с тобою кусками, А от того тебе польза и выгода есть: 75 Можешь сам себе брать с подноса все что угодно И самому себе полным хозяином быть. Прежде чем брать кусок, остальные куски перепробуй: Все перевороши, выбери лучший и съешь. Часто ум людской бывает жертвой ошибки 80 И невнимательный глаз часто вдается в обман. То, что пленяет на вид, что кажется вкусным и жирным, Если взять на зубок, часто не стоит гроша. Стало быть, все проверяй на вкус, с пристрастным разбором, Ежели видишь поднос с пищей, ласкающей взгляд. 85 Если язык и нёбо тебе ручаются: славно! — То и советы мои будут тебе не нужны. Если же скажут они, что нет здесь жданного вкуса, — Выслушав песню мою, делай как я укажу. Хочешь бросить кусок обратно на общее блюдо — 90 Брось: зачем тебе есть то, что желудку претит? Хочешь что-то отъесть — пожалуйста, сколько угодно: Этого права отнять тоже не может никто. Стисни ногтями кусок и грызи, челюстей не жалея — Будешь примером для всех, будешь доволен и сыт. 95 Хочешь, отъев что хотел, швырнуть остальное обратно — Тоже отлично: кому нравится, тот и доест. Разве это не щедрость и разве это не светскость — Дать возможность друзьям твой недогрызок догрызть? Пусть кто хочет возьмет и будет тебе благодарен, 100 Что и за званым столом не забываешь друзей, Пусть почувствует он, что нет никого тебе ближе И что ему одному — дружба твоя и любовь, А доказательство — в том, что ты с ним делишь по-братски Собственный свой кусок, даже его не спросив. 105 Что до питья, то держи под рукой все чарки и кубки, Чтобы никто без тебя не проглотил и глотка: Сам выпивай, не жалей, а кто завидовать будет, Тем говори, чтобы всяк сам о себе порадел. Первою сменою блюд до отвала наполнив желудок 110 И примечая умом: вот и вторую несут! — Ты распусти на своем животе последние петли, Чтобы с удобством вместить все, что захочешь вместить. Если в зубах у тебя застряли мясные волокна, То, чтобы их удалить, пользуйся общим ножом. 115 Всем ведь известно: когда крокодил пресытится мясом, То на подмогу ему птичка-малютка спешит. Он раскрывает рот, обрекая себя на молчанье, И очищает она клювом зубастую пасть. Ну а тебе и того не нужно: удобнее в деснах 120 Шарить ножом, чем терпеть эту пернатую тварь. Что извлечешь изо рта, сперва рассмотри хорошенько И проглоти опять — не пропадать же еде. Или, не вытерев нож, протяни его снова к подносу, Чтобы поглубже воткнуть в новый хороший кусок, 125 А как воткнешь, поднеси тот кусок в угощенье соседу: Пусть он вместе с ним съест и объедки с ножа. Если все за столом увидят твое обхожденье — Скажут: «Не это ли есть истого вежества знак?!» Знаю, что есть и такие, что нож обтирают заранее, 130 Ежели просто хотят хлеба отрезать себе. Право же, это зря: гораздо умнее, напротив, В хлеб для очистки воткнуть густо засаленный нож. Вот и еще мой совет, и тоже на благо утробе — Пусть не смущает тебя, если он очень нечист. 135 Могут поставить на стол и такие вкусные яства, Что пожелаешь их съесть, не поделившись ни с кем. Хочешь их все получить? Сморкнись основательно в руку; А как сморкнешься, тотчас, не отирая руки, Все, что налипло на ней, стряхни на желанную пищу 140 Или же хоть притворись, будто сморкнул и стряхнул. Это соседям твоим такое внушит отвращенье, Что вожделенная снедь будет без спору твоей. Именно так поступил за столом один пресловутый Муж, которого свет «Совьим зерцалом» прозвал, — 145 И оттого-то у всех на устах его имя и дело, И оттого-то ему слава, и честь, и хвала. Вот с него и бери пример изысканных нравов, Чтобы прослыть молодцом точно таким же, как он. Все на свете имеет конец — и даже застолье. 150 Хочешь узнать, когда надобно встать от стола? Кончи завтрак тогда, когда переполнишь желудок И возымеешь страх, как бы не лопнул живот. Многого я не успел досказать про обычаи пира, — Как себя вести за хлебосольным столом; 155 Время, однако, бежит; пускай же кончается завтрак, — Будет продолжен урок в час, как начнется обед. Книга II. Приложение <«ГРОБИАНА»> Много я говорил, — боюсь, не слишком ли много: Даже разумный совет меру имеет свою. Но подступают ко мне красавицы с ласковой речью, Просят на пользу себе тоже урок преподать. 5 Как мне быть? Ужель пренебречь законною просьбой И на свое чело вызвать их праведный гнев? Нет, никогда! Склоните же слух, прекрасные сонмы: Вашим жадным мольбам будет достойный ответ. Кратко я вам опишу потребные женщинам нравы — 10 Кратко, но в малых словах многое будет добро. Долгих не нужно речей, чтобы вас вразумить наставленьем: Грубость нравов и так больше у вас, чем у нас. Если природа сама вложила женскому полу Склонность к дурному — зачем лишние тратить слова? 15 Но разверзает уста Аполлон, вдохновитель поэтов — Вслед я за ним поведу полный и верный рассказ. Вас, девицы, зову, кому добрые нравы постылы, Вас созываю, для вас предназначаю урок! Если по улице ты городской горделиво шагаешь 20 (Как разодета — молчу, здесь не о том разговор) — Быстрые взоры бросай, не стыдясь, то влево, то вправо, Чтобы и взад и вперед все примечать на ходу. Ежели ты никакой вины за собою не знаешь, То для чего потуплять смелые долу глаза? 25 Пусть себе тупится та, у которой нечистая совесть, Ты же смотри в упор, прежде всего — на мужчин. Если на улице грязь, подыми осторожной рукою Юбку, чтоб низкий подол не замарался в грязи. Пусть любуется всяк, заглядевшись на стройные ноги: 30 Лишь бы не выше колен, все остальное пустяк. Может быть, это пленит молодых любопытных прохожих, Может быть, кто-то из них станет тебе женихом! Даже если ты белые ноги забрызгаешь черной Грязью — не все ли равно? Ты и такая мила! 35 Это для всех, кто не глуп, есть знак твоего трудолюбья: Не покладая-де сил вечно в заботах живешь, Так уж прилежна, что роздыху нет ни на малое время: Видит воочию всяк — некогда ноги помыть! И постарайся открыть свою грудь — чем больше, тем лучше: 40 Если она хороша — надо ли это скрывать? Белую шею свою обнажи, и ниже, и ниже: Для женолюбцев-мужчин это любезнейший вид! Я не настолько невежлив и глуп, не настолько я варвар, Чтобы тебя не пускать на люди в виде таком. 45 Помни: что у людей на виду, то люди и любят, Что неприметно, о том и не вздыхает никто. Далее: если случится тебе на улице людной Встретить знакомку твою, точно такую, как ты, То не теряй минут на пустые слова и приветы: 50 Мигом остановись и начинай болтовню. Жалуйся, как нелегко вам, девушкам, в вашей-то доле: Бедным, приходится вам столько всего выносить! Эту отец и мать допекают суровым надзором, Только и слышно кругом громокипящую брань; 55 Этой досадно терпеть помыканья суровой хозяйки, Перед которой невмочь шею крутую клонить; Эту, и эту, и ту обманул жестокий любовник, Лживо пообещав верность во веки веков; Словом, природа сама дает вам предмет для беседы — 60 Лишь оглядись, и вдвоем вы нагорюетесь всласть. Та же природа сама говорливостью вас наделила: Это божественный дар, всякой он женщине люб! Вот потому-то легко ни о чем вам вести разговоры, И толковать ни о чем, и узнавать ни о чем. 65 Так-то, начавши болтать, ты десять часов проболтаешь: Право, раньше того грех возвращаться домой! Если ж окажется так, что и плакаться не на что будет И разговор о себе не оправдает себя, Можно начать говорить о других, и дальних и ближних: 70 Здесь уж заведомо нет для пересудов конца! Переберите своих соседей, их нрав и обычай, Кто как с женою живет, кто как хозяйство ведет, Сколько добра в сундуках и сколько денег в шкатулке, Что у кого на столе, что у кого в погребу. 75 Стоит только начать, хватило бы сил да желанья, — Кто посмеет сказать, будто болтаете вздор? Все что угодно про все что угодно тверди, не стесняясь: Женщинам этот закон Бог и природа дают. Ну а уж если начнешь кого не хвалить, а злословить, — 80 Я умолкаю: не мне в этом тебя поучать! Впрочем, всему бывает конец, и даже беседе Женской. Захочешь и ты путь свой направить домой; Но не забудь по пути купить себе груш, или яблок, Или орехов, каких много на каждом лотке: 85 Три гроша им цена, ни искать, ни медлить не надо, А коли хочется есть, лучше добра не найти. Вот и ешь по дороге домой, на глазах у прохожих: Кто посмеет тебе слово худое сказать? Не на заемное ешь — на свое: ни медной полушки 90 Ни у кого не взяла — не в чем тебя упрекнуть. Будешь идти — примечай по пути, как сбегаются люди, Ежели там или тут скачет для них скоморох. Все от него без ума, а он за малую плату Тешит уменьем своим жадный до зрелища люд 95 И говорит такие слова, которые стыдно Слышать в пристойном кругу даже меж добрых мужчин. Только ты, девица, прошу, ничем не смущайся, Шире открой глаза, не упускай ничего, Чутким слухом лови его похабные шутки, 100 Чтобы вернуться домой, в нужных вещах поумнев. Если у девушки вдруг на щеках появился румянец — Думают люди, что ей стыдно на что-то смотреть; Если ее лицо багровым вспыхнуло цветом — Кажется, что у нее грех затаен на душе; 105 А у тебя ведь всегда одинаково розовы щеки — Это лучше всего: жди от людей похвалы: Каждый решит, что ты еще молода и невинна И непонятно тебе грязных значение слов. Даже ежели ты зальешься безудержным смехом 110 В знак, что по нраву тебе эти срамные дела, Каждый поймет, что ты с умом прочла мою книгу И научилась тому, как себя нужно вести. Не избегай, прошу я тебя, и веселых застолий, Где молодые шумят и постарелые пьют. 115 Если доверилась ты ученым моим наставленьям, То из пирушек таких не упускай ни одной. Здесь, меж хмельных юнцов, не просохших от пьяного пота, Многое можно узреть, многое можно узнать, Что пригодится потом в пример для желаемой жизни: 120 Вот где грубость царит в виде дурацком своем! Только здесь и можно узнать настоящие нравы Всех молодых людей, тайные в недрах сердец. Так уж ведется: вино побеждает природную скрытность, И предстает человек всею душой напоказ. 125 Может быть, здесь ты найдешь жениха, которого хочешь: Здесь и удобней всего в сердце его заглянуть. Чтобы получше узнать, каков его нрав и обычай, Ближе к нему подсядь, зорче на друга смотри И примечай, каков он в словах, каков он в повадках, 130 Много ли льет в стакан, жадно ли тянет вино. Вакх раскрывает сердца: а вдруг, подсевши, добьешься, Что посулит он тебе руку, и сердце, и брак? Чем веселей и чем горячей пылает в нем похоть, Тем откровенней и ты будь, обещая любовь. 135 Полную чару вина за его осушая здоровье, Ты разожжешь и его добрым примером своим. Выпей единым глотком твою заздравную чашу — Тотчас увидишь: и он вчетверо станет хмельней. Нежно его попроси, чтобы он тебе сразу ответил — 140 Тотчас будешь иметь нужный любовный залог. Ежели он протянет бокал, чтоб ты выпила тоже, — Не уклоняйся, возьми, твердой рукою сожми И по примеру его опрокинь в охочую глотку — Это как раз под стать юным девичьим годам. 145 Видя такое в тебе, твой друг возликует душою, Всчувствует в сердце своем нетерпеливую боль И обнаружит палящей любви несомненные знаки — Той, которую он долго скрывал от тебя. После, наверное, он потянется жадной рукою 150 Нежные груди помять, глубже за пазуху влезть, — Что ж, и на это тебе от меня не будет запрета: Мне ль осуждать свысока то, что приятно тебе? Я не в убытке, но ты берегись, чтоб не вышло убытка Доброй славе твоей: с этим опасно шутить. 155 Ах, как бывает легко потерять свое доброе имя, А потеряв, тяжело восстановить его вновь! Нет греха и в том, чтобы голосом вкрадчиво милым Пьяного друга просить что-то тебе подарить, Если уже и вино разожгло ему падкую душу, 160 И, ослепляя глаза, в сердце бушует любовь. Пусть обещает и пусть одаряет, чем больше, тем лучше: Сколько с него ни взяла, снова и снова бери. Скажут: «Много берешь!» — но «много» не значит «довольно»: Пусть не робеет рука, чувствуя меру сама. 165 А для того, чтоб верней получить, чего ни попросишь, Ты ему тоже дари тот или этот пустяк. Я не хочу пересказывать здесь уроки Назона, Ибо у песни моей цель несравненно скромней: Если приятно тебе забавляться, дурача влюбленных, 170 В этом вряд ли моя книга поможет тебе — Лучше сама прочитай, что писал сульмонский наставник: Он тебе скажет о том многажды больше, чем я. Есть для девичьих кудрей украшенье — венок розмаринный, Крепко сплетенная вязь самых душистых цветов. 175 Только не думай носить его попросту, так, как другие, — Глупо его надевать просто на лоб и виски. Эта была простота хороша в стародавние годы, Нынче же время не то: новые нравы у нас. Что в обиходе у всех, того мы и в грош не поставим, 180 Что необычно, тому нынче и честь и хвала. Мой тебе совет — надвигай его к самому носу, Чтоб меж цветков и листков еле виднелись глаза! Спросишь, глупая, ты: с какой это надобно стати? Если тебе невдомек, вот тебе умный ответ. 185 Этот венок, которым себя ты хочешь украсить, Ведь не задаром сплетен из ароматных цветов: Благоуханьем своим ласкает он чуткие ноздри, Благоуханье его нежит и пользует мозг. Стало быть, этот венок на носу гораздо уместней, 190 А надо лбом ни к чему праздный его аромат. Знай: хорошо бывает водить с собою собачку — Как для забавы она, так и для пользы нужна. Может статься, в твоем животе испорченный воздух Вздуется вдруг взаперти, больно терзая кишки, 195 И прилучится тебе неслышимо выпустить ветры, Чтобы в себе не таить эту досадную боль. Распространившийся смрад ударит в ноздри соседям И обесчестить грозит доброе имя твое. Тут-то собачка твоя и сослужит пользу хозяйке — 200 Смело вали на нее свой нежелательный грех И говори, что это она испортила воздух: А бессловесная тварь вряд ли тебе возразит. Часто женскую плоть терзают кусачие блохи, Женский с блохами род вечные войны ведет. 205 Малые блохи, таясь в местах опасных и темных, В скрытых засадах сидят, едкое жало востря, Чтобы в желанный срок вонзиться в нежное тело, Тонкую кожу просечь, жесткою пастью припасть. Эта несносная боль до того докучает девицам, 210 Что, позабыв обо всем, рвутся с злодейками в бой. Так и ты готовься к борьбе воинственной дланью: Темный почуяв укус, тотчас стремительно мсти, Будь это дома иль будь за порогом на улице людной, — Всюду, где тайный враг вдруг на тебя нападет. 215 Пусть не смущает тебя, что слева и справа соседи Могут увидеть тебя в эту минуту борьбы: Скинь рубаху с плеча, преследуй блох до победы, Пусть кровожадная тварь кровью омоет вину! В дальних складках поймай, а поймавши, вынеси к свету, 220 И да не сдержит ничто праведно мстящую длань. Пусть жестокая казнь для всех послужит уроком, Кто помышляет тебе впиться в живот или в бок: Нет примиренья с врагом иначе, как властной рукою Гнусную душу его ввергнуть в обитель теней. 225 Ну а теперь расскажу я тебе поучительный случай: Это для жизни твоей небезразличный пример. В некоем городе был совет по важным предметам, Где заседали мужи, чинно решая дела. В этот почтенный совет зашла, любопытствуя, баба 230 И что хотела узнать, то и сумела узнать. Между тем, пока неспешно делалось дело, Чувствует женщина резь в полном своем животе: Тяжким бременем лег в нем груз переваренной пищи И распирает кишки, грозным бурчаньем бурча. 235 Но оторваться она от слушанья дела не хочет — Так занимателен ей недовершенный рассказ. А у нее в руках случилась книжная сумка, — Благочестиво она книги любила читать. Вот она и схватила ее и в нее испражнилась, 240 Чтобы дослушать рассказ, не отходя ни на миг. Эта находчивость пусть тебе послужит уроком, Если настанет такой непредусмотренный час. Впрочем, полно! Зачем неразумно растрачивать речи, Ежели все сказать можно в немногих словах? 245 Все, что я уже мужскому высказал полу, Перенеси на свой женский испытанный пол. Если не все подойдет, то ты уж сама разберешься, Что не к лицу и к лицу в ваших насущных делах. Помни одно: не старайся понравиться важным и умным 250 И не ищи похвал строгих седых мудрецов, А поручи воспитание мне, доверься урокам И наставленьям моим благоговейно внимай. Я укажу тебе жизнь как раз такую, как нужно, Сам пойду впереди — лучше вождя не найдешь. 255 Много я мог бы еще преподать полезных советов, Каждый из них, поверь, был бы тебе по душе, Но указует мне Муза моя распрячь колесницу И утомленным коням дать на пути отдохнуть. Значит, прощай! И если мои пригодятся советы, 260 То не забудь помолить Бога за здравье мое!

КЛЕМЕНС ЯНИЦКИЙ

(1516–1543)

Элегия 8

К Иоанну Антонину, славному медику, жалоба города Буды, захваченного турками

Друг Антонин, ты страждешь душой о том, что придавлен Твой Паннонский край тяжким турецким ярмом. Это сыновний долг пред отечеством: так благочестный Плачет над матерью сын в черные дни похорон. Чем ты мог помочь? Ничем, как только оплакать Родственный прах, явив истинно родственный дух. Кто бы и мог помочь, так это цари, государи, Если бы их не влекла междоусобная брань, Если они бы могли отринуть палящие распри 10 И устремиться войной не на себя — на врага. Высшее дело восстать на турок во имя Христово, С коим бойцу не страшна и многократная смерть. Через него обретаем мы жизнь, обретаем спасенье И обретаем залог вечных и истинных благ, Через него победим, если нас не оставит единство, Если повеют на нас мир и святая любовь. Верите, люди? Иль вовсе для вас ничто — повеленье Господа, давшего нам и завещавшего мир? Или для вас ничто всевышний разум и лучше 20 Долгие войны терпеть, сами терзая себя? Или вам дорога лишь одна королевская слава? Что ж, поправ королей, станет царем Солиман! Вы горевали о том, что пали азийские царства, — Но оставались для вас эта Европа — и Афр. Ныне ж и эти края подпали под тяжкое иго Турок, бывших рабов гетского рода татар! Не говорю уж о том, как рухнул Константинополь, Как покорился Родос, сколько погибло вождей, — Это, знаю, для вас — давно позабытое горе, 30 Это затихшая боль зарубцевавшихся ран. Но не вчера ли во прах поверглась близкая Буда И Паннонийский край мира просил у врага? Буда, краса и честь королей во многих столетьях, Буда, богатством славна, Буда, мужами сильна, — Буда, в тоске и слезах, распахнула ворота тирану, И, величаясь, злодей правит торжественный въезд! Буда в беде, власы разметав, царапая щеки, Ныне припала, томясь, Истр, ко твоим берегам И наполняет эфир до звезд стенанием слезным, 40 И по дунайской волне горький разносится плач: «О Дунай, Дунай, о царь всех рек и потоков, Ты, сквозь четырнадцать горл в море катящий волну, Ты ли не вскинешь взгляд на мои рыдания? Ты ли Мне не поможешь так, как лишь и можно помочь? О, прими же меня в свои невозвратные волны: Многие реки в былом слыли к несчастным добры! Дочь Амулия в оные дни спаслась от тирана, Ставши богиней речной в ласковой Тибрской волне. Благочестивый Эней, бежав от пунийского крова, 50 Был в Авсонийской земле принят Нумиком-рекой. Будь же добр, как они, услышь мои просьбы и стоны, Не поборай за тех, кто погубили меня! Ах, от кого отвернется судьба — отвернется и дружба: Этот старинный урок знаю теперь по себе. Или, может быть, ты надломлен собственным горем И для подруги в беде нет в тебе более сил? Это можно понять, хоть сама я в беде лишь окрепла Сердцем: умея страдать, нынче учусь сострадать, Видя твой бедственный лик, твой лоб со сломанным рогом 60 И перемену в лице от перемены судьбы. Мертвые трупы плывут по твоим струящимся водам, Кровью отчей земли плавная влага красна, Под непривычным мостом ты клонишь пенную выю, И из враждебной земли давят тебя корабли. О великий Корвин, восстань, восстань из гробницы, В помощь народу явись, правым отмстителем будь! Если не ты — откликнется ль кто? К живым или к мертвым Плачусь — ответ мне один: те и другие молчат! Карл и Франциск, венецейский вождь и первосвященник 70 Римский, — всем не до нас: каждому дело свое. Медлит король Фердинанд, от него отступилась удача — Ах, уж не раз и не два из‐за него я в беде! Сколько он за меня водил полков на погибель — Не перечесть, — и вновь битву венчает разгром. Хочет меня он себе, а я достаюсь басурманам, Хочет мне сил и благ, я же низвергнута в прах. Злой победитель в моем дворце восседает надменно И над народом моим свой простирает закон, А Сигизмундова дочь, королева, меня покидает 80 И к Семиградской земле правит свой бедственный путь; Плачет малютка сын, и нет конца его плачу, Словно бы чувствует он бремя свалившихся бед. Ах, злополучный сын, лишенный отчего царства, От колыбели твоей ждет тебя злая судьба! Бегство, и бедство далеких дорог, и покорность жестокой Воле тирана, и то, как тяжело оставлять Милую землю родную, добро, нажитое отцами, — Все это ты познал с первых младенческих дней. Но не об этом твой плач, а о том, что (о горе, о горе!) 90 Сам Господь Христос изгнан из Буды твоей. Отданы храмы мои на поток Магометову люду, Зиждет ликующий враг грешные в них алтари. Как обесчестил меня Солиман в давнишние годы, Так и теперь Солиман снова бесчестит меня. Церкви Девы Святой конюшными стойлами стали, В них непотребства творит грешный языческий люд, И ни один стыдливый язык сказать не посмеет, Что совершают они, в божий вторгаясь притин. О небожителей сонм! Ужели в вышних заботах 100 Вовсе не тронетесь вы горькой обидой земли?» Много она порывалась сказать, но слезы прервали Речь, и силам конец, кровь отлила от ланит. Пала она в траву, распростерла иссякшие руки И над постылой земле длит свой рыдающий плач, — Так Ниобея была неутешна, увидя, как пали Милые дети ее, Божьей стрелой сражены. Камнем Буда не стала, но право, если бы раньше, Видя прежний позор, новый предвидела вслед, Если бы прежняя боль возросла в ней нынешней болью, 110 Если бы мощным злом сердце терзалось вдвойне, — То и она, как та Ниобея бы, стала скалою И пролилась бы ручьем, как Сипилейский утес. Разве не страшно смотреть, как множатся полчища Турка, Как христианство пред ним клонит свои знамена, Как враги неусыпно следят, чтобы не было смуты И чтобы в Буде не мог голову вскинуть мятеж? Знаем: отряжены четырнадцать тысяч хозяев, Чтобы в паннонском краю пахоту взять в передел, А прирожденных венгерских селян оторвать от наделов 120 И увести чередой вражий пахать чернозем. Так в былые года враждебное племя лигуров Гневный Бебий увел в Самний из отчих полей, — Сколько римлянин был милосерднее нынешних турок, Столько и наша судьба злей лигурийской судьбы! О, когда бы князья, не явившие вовремя помочь, Ныне увидеть могли страждущей Венгрии лик! Как она скорбно влечется, бряцая тяжелою цепью, И не без надежды к своим милым вернуться домам, Нищая, в черной грязи, в крови, поникнув понурым 130 Лбом, терзая в тоске жалкие пряди волос! И от беды не спасет ни хворь, ни пол и ни возраст, Ибо ярость врага правит жестокой судьбой. Тщетно к родителю сын взывает и к сыну родитель, Тщетно ищет жена, где ее скованный муж; Гибель разит нерожденных детей в материнской утробе, Всюду кровь и стон, всюду убийство и смерть! Пламень рушит дома, весь труд и пот земледельца — Ныне ничто, весь скот — в жадных руках у врагов. О, золотая земля, счастливая в стольких столетьях, 140 Ты — в цепях, ты — в огне, ты — под казнящим мечом! Что же, злой Солиман, упившийся нашею кровью, Жажду свою утоляй, милым напитком пьяней. Ты достиг своего: попрал стопою народы Тех, кого просветил светом живящим Христос. Знаки твоих побед по всей земле распростерлись, Перед тобой дрожат дальние Север и Юг. Мы же, Боже Христе, Твоя воистину паства, Мы — Твои, мы — Твой (зришь ли?) возвысили крест. Мы в невзгодах, под гнетом, мы под бичами, 150 Отданы овцы твои алчным в добычу волкам. Кесарь двинул суда к мавританскому брегу Алжира — Их расточил удар южного ветра и волн. Сами стихии на нас восстают, за врагов поборая, — Нужно ль, чтоб сами враги копья вострили на нас? Гетские мужи, оставьте мечи и острые копья, Не торжествуйте побед, купленных ратным трудом, Голые руки сложив, смотрите на нашу погибель: Сами боги за вас встали безмолвной войной! Если и сложат гнев земли и волны морские, — 160 Воздух будет врагом, нас поражая чумой. Истинно вижу: сие предведано евангелистом, Тем, сквозь чьи уста слово Господне звучит. Сколько ни думаю я о течении времени в мире, Столько и мыслю: грядет час рокового Суда. Солнце, звезды, луна дают тому верные знаки, Монстры, голод, мор, брани, крушение царств. О, четырежды счастливы те, кого властная Парка Раньше этой поры ринула в путь неземной! Счастлив буду и я устремиться следом за ними 170 Раньше, чем сбудется срок, Господи, воли Твоей.

АНДРЕЙ СХЕНЕЙ

(1552–1615)

Ода на рождение светлейшего Владислава, сына Сигизмунда III, короля польского и природного наследника шведского

О Музы, радость бога гремящего И утешенье душ человеческих, Вы, все века и все деянья Вечно святившие струнным звоном, — О вы, чье счастье, чье ликование Лилось в напевах чистого голоса И в сладкозвучье мерной лиры, И в рукоплещущих хороводах, — Пора настала! Пойте, и вольною Стопой ударьте оземь, и лирные Настройте струны, и делосским Лавром обвейте святые кудри! Днесь просияло время желанное, И солнце с неба миру Сарматскому Несет веселье и раздолье Щедрых пиров и привольных празднеств. Днесь процветает новою порослью Род Ягеллонов, издавна царственный, И долгожданного являет Отпрыска миру, смиряя войны. Дитя, резвясь пред царскими взорами, Отца ласкает нежной улыбкою, И если б мог, из колыбели Облобызал бы новорожденный Отца и матерь, с коими сходствует Челом блаженным, кроткими взглядами, Ланит пурпуровым румянцем И розовеющими устами. Так в вертограде, солнцем обласканном, При трудолюбном бденье садовника Взрастает светлая лилея И ароматствующая роза. Столь схожий видом с ликом родителей, Не сей ли отпрыск станет доказчиком Любви чистейшей, пылкой, верной Меж королевой и государем? Пора настала смеху счастливому, Пора отринуть черные сумерки, Столь долго мучившие сердце Ляшской земли. Так скала под бурей В прибое стонет стоном пугающим, Когда Эол взбушует ненастьями И ярый Эвр со злым Бореем В междоусобную вступят свару. Теперь не время свычному ужасу Междоусобиц братоубийственных И окровавленных родною Кровью, безумствующих оружий. Теперь отвыкнет неблагодарное Потомство, льстясь на хитрое золото, Бросать на торг родную землю И, легковерные упованья На власть и почесть царского звания Питая в сердце, страстью волнуемом, Палить поля и грабить грады, Грозным тараном круша твердыни. Ни скифских орд бояться не надобно, Ни московитов, страха не знающих, Ни тех племен, для войн рожденных В землях фракийских и эмафийских, — Нет, в общем мире ясная праведность Уздой взнуздает дерзкие похоти, И выкорчует преступленья, И восстановит старинный навык. Окрепнут силы, вспрянет зажиточность, В казну вольются деньги насущные — Подспорье завтрашним починам, Приуготовленное сегодня, Златым бряцалом в струны кифарные Камены грянут слаще, чем ранее, И многоумная наука Превознесется славнее древней. Но знай, о лира: власть королевская Не по рожденью в Польше даруется, А добровольно воздается В дар добродетельному от сильных. Великой славой Польша прославлена, Ее держава мощно раздвинулась От снегового Танаиса И до глубокого Океана, — Но меж народов дикого Севера Она сильна не бранною силою, А к королевскому престолу Верностью, преданностью, любовью. Гражданство наше любит и чествует Свои державцев добрые поросли — Не оттого ли два столетья В Польше державствуют Ягеллоны? От сильных, добрых — сильные, добрые Родятся чада, отчие доблести Передавая в души юных, Через сынов вдохновляя внуков. Не возрастет от зверя Немейского Олень пугливый, тени боящийся, Ни от Юпитеровой птицы Робкая горлинка не возникнет. Так миродержец, царь Македонии Являл в деяньях душу Филиппову; Так Пирр, потомок Ахиллеса, В битвах неистовствовал, как предок; Так Ганнибал, отцово подобие, Был злым и хитрым, Риму на пагубу; Так Фабий Фабию наследник И Сципион Сципиону ровня. Род Ягеллонов, духом возвышенный, Умом великий, в битвах стремительный, Всегда умел в огне и дыме Ринуть коней в боевую гущу. Так дожденосный ветер полуденный, Когда Плеяды блещут из облака, Терзает волны в бурном море И попирает поля потопом. Сколь Ягеллоны Польше спасительны, Тому свидетель — павшая Пруссия В крови мятежной и под черной Скифскою грудою тел — Россия. Они повергли рати московские В железных бронях, молнией прянули В турецкий стан, и перед ними Рухнули в прах гордецы Мурата. Каким напевом, Муза, мне вывести Хвалу и славу роду, которого Сиянье разлилось над целым Миром, от запада до востока; С которым обок ратует Австрия, Европой правя милостью Божией, Единоборно сокрушая Грешные орды несчетных турок! Сии народы — Божьи избранники. Оплоты веры, миру единая От покушений оборона Варварских и от расколов темных. О, если поступь злой Неизбежности Низринет долу эти державные Столпы, то луч последний солнца Явит конечную миру гибель. Итак, ликуйте, мужи Сарматии, Несметным кликом, рукоплесканием Взметните радость, гряньте песни По площадям, и домам, и селам! Во храмах Божьих, белоодежные, С чистейшим сердцем обетования Взносите к небу вместе с дымом Сладко курящихся фимиамов! Дарован миру мальчик, которому Дано в державе, созданной предками, Опередить златые веки, Страх отстранить и судьбу исполнить.

ЯН ПАННОНИЙ

(1434–1472)

К поэту Трибраху

Если бы, Трибрах, меня пленяли блестящие перлы, Я бы умел их извлечь из Эритрейских глубин; Я у арабских племен благовоний искал бы душистых, Сины несли бы мне шелк, инды — слоновую кость. Ныне же душу мою влекут лишь сладкие песни — Где же их можно обресть, как не в венетских местах? Вам вдохновенье дала, дала вам округлые речи Муза в угоду; а мы — варвары с края земли! Наш гетический Истр ни Гермесу не мил, ни Палладе, — Любят они Эридан, где опочил Фаэтон. Наш гетический Истр, воинственный, жестоковыйный, Марсу кровавому люб с Марсовой лютой сестрой. Но понапрасну прошу я о том, чем сам изобилен, Если моя струна звуком авзонским звенит. Так говорят мне кругом пастухи, но я им не верю — Мнится, что меж лебедей я гогочу, как гусак. Но коли даже мои не совсем унизительны песни — Я тем не меньше хочу, Трибрах, послушать тебя. Ведь и Вергилий читал, что писали Гораций и Варий, — Кто лишь своим дорожит, плохо тот знает себя.

Почему привлекательны женщины

В первый раз Прометей, создавая людскую породу, Не различал, лепя, женский и мужеский род, Не было в тварях его примет для каждого пола, Чтобы себя и других распознавали они. Но невозможно никак одолеть веленья природы, Вот и пришлось ему дать каждому надобный знак. Вынув у женщины плоть меж ног глубоким надрезом, Он прирастил ее в пах сильному полу мужей. И о потере своей вожделеет возникшая полость, И воротиться назад жаждет отъятая часть.

Ритору Гварино

Скольким воссозданный Рим обязан герою Камиллу, Стольким латинский язык, тонкий Гварино, тебе.

К Павлу

Ты мне прислал стихи: «Пометь, что нужно исправить»; Не прикоснувшись пером, я воротил их тебе. Но подожди ликовать: не надобны были пометы — Нужно ль худое искать там, где хорошего нет?

К Галлу

Месяц тому назад тебе одолжил я дукаты; Ты мне теперь говоришь: «Нет у меня ничего!» Мне-то что до того? Что занял, верни, коли занял: Платит тот, кто брал, — платит не тот, кто богат.

Когда в Риме почитались музы

В древнее время, когда за Рим воевали квириты, Малый был почет в Риме служению Муз. Медью мужи венчали чело, и минуло много Лет, пока не пришел Фебову лавру черед. Но Касталийский ключ докатил свои волны до Тибра, Делий брату вослед в римские стены проник. Сладкий песенный звук победил всепобедное племя, Лира стала звучать вместе с военной трубой. Рим зарукоплескал шагам ливианских котурнов И рассмеялся, вкусив Плавтову едкую соль. Вскоре затем, во сне проникнувшись духом Гомера, Энний в победный сказ внес героический ритм, И воздавали ему почет и плебей, и сенатор, И полководец, чей род бранною славой велик. Был священный певец дороже всего Сципиону, Ибо священным певцом сам вознесен Сципион — В песне поведана им череда африканских триумфов, Как пред латинским умом грозный поник Ганнибал, Битвы в испанской земле и рассказ, как за Таврские горы, Пред договором склонясь, был отстранен Антиох.

О Марцелле Венецианском

Ты, Марцелл, для меня — все равно что в оные веки Был Меценат, Поллион и Прокулей для певцов. Я, Марцелл, для тебя — все равно что Херил перед Ксерксом И уж не знаю какой был перед Суллой певец. Скажешь: «Немного даешь!» Немного, а все-таки что-то: Меньше, чем ничто, можно ли в песне сказать?

О Франциске Петрарке

Меж Евганейских холмов славнейшее место — Арквада, Где в старину обрел добрый приют Антенор, Как ты прекрасна, и как плодородна, и как безнедужна, Ибо не травит тебя летний губительный Пес! Но несравненно славней твой удел оттого, что священный Прах Петрарки певца скрыт под твоею землей.

На прелюбодея

На чужих ты, Север, резвишься ложах, А жену свою вовсе знать не хочешь. Так иной, хоть и полон винный погреб, Напивается допьяна в харчевне.

ИОАНН СЕКУНД[77]

Поцелуи

1 Перенеся на Киферу Аскания-внука, Венера Спящему стлала ему нежных фиалок ковер: Распространяла кругом покровы из роз белоснежных, Благоуханиями местность кропила вокруг. Словно воскресло в душе к Адонису прежнее пламя, В члены глубоко опять вкрался знакомый огонь. О, сколько раз хотела обнять она шею у внука! О, сколько молвила раз: был мой Адонис таков! Но не решалась смутить младенца покой безмятежный И поцелуев дала тысячу — розам кругом. И запылали цветы, а губы влюбленной Дионы Шепотом веют на них, легким дыханием уст! Сколько касалася роз, поцелуев столько же тотчас Радость богини в ответ отображали, родясь. Вот Киферея, плывя в облаках на лебедях белых, В путь понеслась: облетать круг непомерный земли. Как Триптолем, плодородной земле поцелуи богиня Сыплет, и трижды звучат чуждым звучаньем уста. И оттого у людей, у немощных, счастлива нива, — В том врачеванье от мук также и я нахожу. Ты же прославься вовек, облегченье влюбленного пыла; Влажный живи поцелуй, в розах прохладных рожден! Ваш я отныне поэт. Я буду вас петь, поцелуи, Не позабыта доколь будет вершина Медуз, И эвеадов своих и отрасль любимую помня, Нежную Ромула речь не позабудет Амор. 2 Как виноградная льнет лоза к соседнему вязу Или, виясь по ясеню Стройному, руки свои бесконечные плющ простирает, — Неера, если б так же ты Цепко к шее моей могла прижиматься руками; Неера, если б так же я Белую грудь твою мог оплетать непрестанно объятьем, Всечасно целовать тебя, — То ни Церера тогда, ни забота о друге Лилее, Ни слов забвенье сладостных Не оторвали б меня, моя жизнь, от губ твоих алых, — Но умерли б в лобзаньях мы, И унесла бы ладья двоих любовников вместе К чертогу Смерти бледному! По благовонным лугам, пределам с вечной весною, Мы в те места приплыли бы, Где героини весь век среди благородных героев, Живя любовью прежнею, Иль хороводы ведут, иль ответные песни слагают Средь мирт долинных, радостно. Роз и фиалок цветы, с золотыми кудрями нарциссов Под сенями дрожащими Сыплет лавровая роща, и с шелестом шепчущим сладко Зефиры веют теплые Вечно, — и незачем там земле раскрывать под сохою Утробу плодородную. Вся блаженных толпа поднимается встретить прибывших. На травяных седалищах Между Меонид и нас посадят на месте почетном, И из подруг Юпитера Не возмутится в тот миг ни одна, что честь уступает, Ни Тиндарида, дочь его. 3 — Девушка, милая, мне поцелуй подари! — говорил я. — Губы тотчас мои губками выпила ты. Вдруг испугалась, как будто в траве на змею наступила, И от лица моего уж отрываешь лицо. Не поцелуй подаренный, но то, что желанье даешь ты Мне поцелуев еще, — вот что плачевно, мой свет! 4 Не лобзанья дает Неера — нектар И росу благовонную для сердца. Нард дает с тимианом, с киннамомом, Мед, который берут в горах Гимета Пчелы или на розах кекропийских И под девственною хранят вощиной, Кроя соты кошелкою из прутьев. Если только мне дашь вкусить их много, Я бессмертным от них сейчас же стану, Буду принят на пир богов великих! Но храни при себе дары такие — Иль сама становись богиней тоже! Без тебя не хочу богов трапезы, Если б даже, Юпитера повергнув, Царство рдяное мне вручили боги! 5 В час, как нежными ты меня руками Обнимаешь и жмешь и, приближаясь Шеей, грудью и личиком лукавым, У меня на плечах висишь, Неера, И с губами свои сливая губки И кусаешь, и стонешь от укусов, И язык так и так колеблешь зыбкий, И язык так и так сосешь молящий, Выдыхаешь души дыханье нежной, Сладкозвучное, влажное, в котором Пища горькой моей, Неера, жизни, Пьешь мою поникающую душу, Слишком сильно сожженную пыланьем, Жаром груди сожженную бессильной, И смеешься над пылом тем, Неера, И дышу я огнем испитой груди, — О отрада и радость всех пыланий! — Говорю я тогда: Амор — бог богов. Нет на свете богов Амора больше, — Если ж кто-нибудь есть Амора больше, Только ты лишь одна, Неера, больше! 6 Славно условились мы о тысячах двух поцелуев, И поцелуев я дал тысячу, тысячу взял. О, соблюла ты число, клянусь, моя радость Неера, — Но никогда не склонна к точному счету любовь! Кто похвалил бы хлеба, чьи колосья возможно исчислить? Кто сосчитал бы траву на орошенной земле? Вакх, возносят тебе о сотне ли гроздьев моленья? Сельское кто божество молит о тысяче пчел? Если Юпитер благой кропит пересохшее поле, То упадающих вод капли не в силах мы счесть; Или когда от ветров содрогается воздух и в небе Гневный Юпитер рукой схватит оружье свое, Буйственным градом лазурь побивая морей или землю, Сколько он, буйный, сметет нив и во скольких местах? Также и зло и добро посылается с неба без счета, — Мощен Юпитера дом, так подобает ему. Ты же, сама божество, красивее оной богини, Что по морскому пути в зыблемой конхе плыла, Неба дары — поцелуи — зачем числу подчиняешь? Ведь не считаешь моих стонов, жестокая, ты! Ты не считаешь и слез, нистекающих, словно потоки Вечно бегущей воды, вдоль по лицу моему. Если считаешь ты слезы, считай и лобзанья, — но если Слез не считаешь, нельзя и поцелуи считать. Дай же ты мне утешений — напрасных! — в томительных муках, Ради бесчисленных слез счет поцелуям прерви. 7 Поцелуев до сотни сот, Поцелуев до тысяч ста Или тысяч до тысячи, Тысяч тысячи многие, — Сколько в море Сицилии Капель, звезд ли на небе, — Столько рдяным твоим щекам, Столько рдяным твоим губам И глазам говорящим дам В неустанном порыве я, О красотка Неера! Но едва лишь обнимемся, Сблизив щеки румяные, Сблизив губы горячие И глаза говорящие, Не дается увидеть мне Губ и розовых щек твоих, Ни твоих говорящих глаз, Ни улыбки умильной. А они — словно Цинтий-бог, Черный с неба согнавший кров, Сквозь эфир успокоенный Коней блещущих правящий, Светлый рдяным сиянием, — Все слезинки со щек моих, Все заботы с души моей, Вздохи все отгоняют. Ах! Сколь сильный у глаз моих Возникает с губами спор! Самого я смогу ль стерпеть Громовержца соперником? Так, соперничая, глаза Губ моих не выносят. 8 Неистовство какое Иль ярость поощряет Тебя, моя Неера, Так уязвлять язык мой Укусом столь жестоким? Тебе ужели мало, Что в грудь мою вонзились Пронзительные стрелы Из рук твоих? Зачем же Ты дерзкими губами Мученье причиняешь Частице говорливой, Которой я с рассветом, Которой я с закатом, И длительными днями, И в огорченьях ночи Тебя хвалил и славил? Неверная! Не знаешь! Ведь это — тот язык мой, Который эти кудри, Играющие глазки, Блистающие груди И мягче пуха шейку Прельстительной Нееры В стихах моих ко звездам За жаркий мира пояс Взносил на зависть небу. Тебя — моим блаженством, Тебя — моею жизнью, Души цветком душистым, Тебя — моей любовью, Тебя — моей утехой, Тебя — моей Дионой, Тебя — моей голубкой И горлинкою белой Венере звал на зависть. Не это ли, однако, В надменную вселяет Охоту ранить друга, Кто ни в каких мученьях, Красавица, — ты знаешь — Не гневался настолько, Чтоб вечно этих глазок, Чтоб вечно этих губок И этих сладострастных Зубов, дающих муки, Не петь среди страданий Лепечущею песнью!.. О мощь красы! О гордость! 9 Не все мне влажный ты поцелуй давай С умильным смехом, с шепотом ласковым И не всегда, обняв за шею, Изнемогая, ко мне склоняйся! Своя есть мера и для приятных дел, И чем сильнее радость в душе моей, Тем легче скуку и томленье Вслед за собою приносит снова. Коль поцелуев трижды я три прошу, Ты вычти семь и разве лишь два мне дай, И то не длинных и не влажных, — Но как дает стрелоносцу брату Диана дева иль как дает отцу Еще любви не знавшая девушка, — А после, резвая, подальше С глаз моих зыбкой беги стопою! Потом в покои самые дальние И в закоулки скройся укромные, Но и в глубоких закоулках, В дальних тебя разыщу покоях! И — победитель пылкий — на жертву я Свои накину руки властительно, Схвачу, как мирную голубку Ястреб изогнутыми когтями! И ты отдашь мне руки молящие, И ты, на мне повиснув, безумная, Меня захочешь успокоить, Радостных семь подарив лобзаний. Ошиблась: чтобы смыть преступление, Соединим лобзаний мы семью семь! Рукой, что цепью, эту шею Буду задерживать, о беглянка, Доколь, исполнив всех поцелуев счет, Не поклянешься всеми Любовями, Что за такой проступок чаще Будешь нести наказанье тем же. 10 Определенных, меня покоряющих, нет поцелуев: Влажные влажными ль мне дашь ты губами — я рад. Но и в сухих поцелуях своя привлекательность тоже, Часто по телу от них теплые струи бегут, Сладостно также лобзанья дарить и мерцающим глазкам, Чтоб у виновников мук милости этим снискать. Или устами к щекам приникать вплотную, и к шее, И к белоснежным плечам, и к белоснежной груди, Обе щеки отмечать и шею всю знаками страсти, Плеч сияющий блеск, груди сияющий блеск. Или губами сосать язык твой трепетный, чтобы Соединиться могли через уста две души, Или ж обоим душой разливаться в теле другого В миг, когда пред концом изнемогает любовь. Краткий и долгий меня пленяет, и слабый, и крепкий, Ты ли даришь мне, мой свет, я ли дарю поцелуй, Но принимая одни, отдавай непременно другие, Чтоб поцелуев игра разнообразна была. Тот же, кто первый не сможет придумать способов новых, Пусть, глаза опустив, внемлет веленьям таким: Сколько дано поцелуев обоими сладостных, столько Способом тем же в ответ ты победителю дай. 11 Слишком звонкие я, говорят, даю поцелуи, Как не наказывал нам предков суровых уклад. Да, когда шею твою обнимаю я жадным объятьем, От поцелуев твоих изнемогая, мой свет, — В страхе ставлю вопрос, что и кем обо мне говорится, Кто я и где нахожусь, вспомнить почти не могу… Но, услыхав, рассмеялась красотка Неера и тут же Шею мою обвила вкруг белоснежной рукой И поцелуй мне дала, сладострастней которого вряд ли Киприи нежной уста Марсу несли своему. — — Что, — говорит, — иль боишься ты строгой толпы осужденья? Я ведь одна лишь могу быть в этом деле судьей! 12 Что лицо отстраняете стыдливо, Вы, матроны и скромницы девицы? Я проделок богов не воспеваю, Не пою и чудовищных пороков, Песен тут непристойных нет, которых В школе ученикам своим невинным Не прочел бы взъерошенный учитель. Я пою безобидные лобзанья, Чистый жрец хороводов аонийских. Но лицо приближают вдруг задорно И матроны, и скромницы девицы, Потому что случайно по незнанью Сорвалось у меня одно словечко… Прочь отсюда, докучливая стая, И матроны, и девушки дурные! О, насколько моя Неера чище — Хоть сомненья в том нет: без слова книга Ей любезнее, чем поэт — без стержня. 13 Я изнемогший лежал, моя жизнь, после сладостной битвы И бездыханный рукой шею твою обнимал. И не могло уж дыханье, в сожженных устах пламенея, Сердце к жизни вернуть веяньем новым своим. Стикс пред очами возник и царства, лишенные света, Бледная — видел — плыла старца Харона ладья В миг, когда, поцелуй извлекая нежданный из груди, Ты освеженье дала вдруг пересохшим устам, Тот поцелуй, что увел меня из стигийского дола И в одинокой ладье плыть приказал старику. Нет, я ошибся, и он не плывет в ладье одинокой, Уж уплывает моя к Манам печальная тень. Часть твоей, моя жизнь, души живет в этом теле И распадаться она членам моим не дает, Но, нетерпенья полна, к состоянью былому вернуться Часто стремится в тоске, тайной дорогой скользя. Можешь разве лишь ты согреть ее милым дыханьем — Или покинет она слабое тело мое. Но если так, приникай губами к губам моим крепко! Пусть витает двоих дух постоянно один, Чтобы за поздней тоской, исполненной буйственной страсти, Из сочетавшихся тел жизнь улетела одна! 14 Что даешь мне пылающие губки? Не хочу целоваться я с жестокой, Жестче мрамора жесткого, Неерой! Хочешь, гордая, ты, чтоб поцелуи Я ценил, начинать не смея битвы, И подъятым не раз упругим древом И свои, и твои пронзал одежды? Чтоб, пылая напрасным ожиданьем, Чахнул с кровью взволнованной, несчастный? Что бежишь? Оставайся! Эти глазки Дай мне, дай и пылающие губки: Целоваться с тобой хочу я, с нежной, Нежной, пуха гусиного нежнее. 15 Лук у виска натянув, раз мальчик стоял идалийский, Уготовляя тебе гибель, Неера-краса. Но только лоб увидал и на лоб упавшие кудри, Взор неспокойный и в нем ясные знаки тоски, Жар воспаленных ланит и Венеры достойные груди, — Он из смущенной руки стрелы свои уронил, И по-мальчишески вдруг к твоим устремившись объятьям, Тысячу — разных — тебе дал поцелуев Амор. И от лобзаний его сок миртовый, кипрская влага, В грудь проникнув твою, до глубины разлилась. Всеми богами потом и Венерою матерью дал он Клятву, что никогда зла не свершит над тобой. Стану ль дивиться теперь, что душисты твои поцелуи И что для нежной любви ты недоступна, увы? 16 Ты, нежнее светил ясных Латониных И звезды золотой краше Венериной, — Дай мне сто поцелуев, Дай не меньше, чем Лесбия Их давала певцу многожеланному, — Сколько нежных Венер и Купидонов всех На губах твоих реет, На щеках твоих розовых; Сколько жизней в глазах, сколько смертей несешь, Сколько страхов, надежд, радостей, смешанных С постоянной заботой, Сколько вздохов влюбленных уст, — Столько, сколько в мою грудь ядовитых стрел Легкокрылый вонзил злою рукою бог, Столько, сколько в колчане Сохранил он своем златом! С ними нежности дай, дай откровенных слов. Сладкозвучным прибавь шепотом лепетов, Не без нежной улыбки И укусов, желанных мне, — Как дают голубки клювом трепещущим Хаонийские друг другу ласкательно, Лишь зима унесется Вместе с первым фавонием. Припади мне к щекам, словно безумная, Взором всюду скользи ты сладострастнее И вели, чтоб тебя я Бледную поддержал в руках. — Я тенетами рук стан твой опутаю, Жарко и крепко сожму грудь озябшую, Снова жизнь я продленным Поцелуем в тебя вдохну. Будет так, пока сам падать начну, и дух Меж лобзаний меня влажных оставит вдруг, И скажу я, слабея, Чтоб ты в руки взяла меня. И тенетами рук стан мой опутаешь, Теплой грудью прильнешь ты к охладевшему, Жизнь ты снова продленным Поцелуем в меня вдохнешь. Так цветущих годов время, мой свет, с тобой Вместе будем срывать: вон уж несчастные Злая старость заботы, И болезни, и смерть ведет… 17 Как разливает вокруг окраску пурпурную утром Роза, окроплена влагой полночной росы, Так и моей госпожи поутру губки алеют: Их увлажняли мои долгою ночью уста. Личико губки ее обрамляет венцом белоснежным, Будто белой рукой дева фиалку берет, Вишня кудрявая так в цветении зрелом пылает В пору, когда на ветвях лето встречает весну. О я несчастный! Зачем, когда мы сливаем в лобзаньях Жгучих уста, мне пора ложе твое покидать? О, красавица! Губ до тех пор сохранила б ты алость, Как приведет меня вновь ночи безлунной покой, Если ж губы твои у другого сорвут поцелуи, Пусть они станут бледней щек исхудалых моих! 18 Моей любимой увидавши губки На личике, блестящем белизною, — Как будто кто-нибудь с искусством тонким Украсил кость слоновую кораллом, — Заплакала (таков рассказ!) Киприда И созвала резвящихся Аморов И молвила: «Затем ли я на Иде Губ пурпуром Палладу победила С сестрой Юпитера, богиней-свахой, Пред пастухом-судьей, чтоб та Неера Затмила нас перед судом поэта? Неситесь, гневные, к тому поэту, Жестоких стрел из полного колчана Вонзите больше в молодое тело, И в грудь его, и в радостное сердце Мечите их, шумя звенящим луком, Ее же пусть не согревает пламя, Но пусть стрела свинцовая застрянет В ее плоти с оледенелой кровью!» Свершилось. Весь пылаю я глубоко, И сердце тает под огнем палящим, — А ты, скрепивши грудь корой ледяной, В какую бьются в море сицилийском Иль в Адрии бушующие воды, Смеешься над любовником бессильным, Неблагодарная! Я из‐за губок Твоих казнен. Несчастная, не знаешь, За что ты ненавидишь и что значит Богов неистовство и гнев Дионы. О нежная, оставь свою надменность! И этих уст будь наконец достойна. И губы, где моей причина муки, Медвяные приблизь к моим скорее, Чтоб моего могла черпнуть ты яда Хоть капельку из глубины сердечной И от огня взаимного ослабнуть. Ты ни богов не бойся, ни Дионы: Красавицы богам повелевают. 19 Мед собирая, летуньи, зачем вы тимьян, или розы, Или фиалку, роса коей, как нектар, сладка, Лижете? Или анис, широко разливающий запах? Все собирайтесь сюда к губкам моей госпожи. Розами всеми они и всеми тимьянами дышат, Влажны нарцисса слезой, подлинно, губки ее, Влажными стали они и от крови убитого вепрем В час, как впитала земля влагу и эту, и ту. И, напоенная нектаром неба и воздухом чистым, Землю тогда убрала пестрым узором цветов. Ныне меня, по праву медвяные пьющего губки, Неблагодарные, вы не отстраняйте от сот. Также не слишком свои расширяйте, жадные, соты, Чтобы моей госпожи не оскудели уста И, поцелуями страстно к сухим устам приникая, Я не обрел бы свой горестный плод болтовни. Ах! И жалами вы не вонзайтесь в нежные губки, Жала из пылких очей мечет такие ж она. Знайте, она ни одной не оставит раны без мести, — Нежно, вреда не неся, пчелы, сбирайте свой мед. Перевод С. В. Шервинского Комментарии

Перевод сделан по изданию: Ioannes Nicolas Secundus. Basia. Mit einer Auswahl aus den Vorbildern und Nachahmern hrsg. v. G. Ellinger. Berlin, 1889 (Lateinische Literaturdenkmäler des 15. u. 16. Jahrhunderten, No. 14).

На русском языке стихи Иоанна Секунда публикуются впервые. Анонсированный в 1912 году издательством «Мусагет» перевод С. Соловьева света не увидел, и рукопись его не разыскана.

1. Когда Эней на пути из-под Трои достиг берегов Африки, то мать его Венера, желая соединить его браком с карфагенской царицей Дидоной, послала к нему Амора в образе Энеева сына, мальчика Аскания, настоящего же Аскания усыпила и перенесла в свое царство. Таков рассказ Вергилия в «Энеиде», 1, 689–694; но ни о розах, ни о поцелуях там не упоминается, этот миф — изобретение Секунда.

2. Размер стихотворения и вступительный образ подсказаны 15‐м эподом Горация, героиню которого тоже зовут Неерой:

…И обвивая тесней, чем плющ — ствол дуба высокий, Меня руками гибкими, Ты повторяла: …

Описание элизия, где рождает земля и т. д., сходно с описанием Счастливых островов в следующем, 16‐м эподе Горация; представление же о рае одних влюбленных образовано едва ли не под влиянием «„птичьего рая“ Овидия» («Любовные элегии», II, 6), где Овидий, в свою очередь, вдохновлялся знаменитыми стихами Катулла на смерть ручного воробья Лесбии. Это стихотворение Секунда имело особенный успех у его подражателей. Приводим наиболее известное из этих подражаний — стихотворение Ронсара к Елене в переводе И. А. Аксенова (1884–1935), полностью публикуемом впервые; архаический стиль, избранный переводчиком, хорошо оттеняет гладкий стиль Секундова образца:

Крепче лоз, оплетающих ульмову кору, Гибкой мощью дрожа, Узой рук меня, плачу, в блаженную пору Ты обвей, госпожа! И, притворствуя сон, ты, лица обаянье На чело мне клоня, Лобызая, излей свою прелесть, дыханье Да и сердце в меня. Если так ты поступишь — очами твоими (Нет милее мне клятв!) Я клянусь, что отныне не буду другими Обольщеньями взят; Но, склоненный в ярмо твоего государства, Сколь ни строг его лёт, Одновременный нас в Елисейское царство Корабль перевезет. Залюбившимся насмерть, нам в сени миртинной Лет бесчисленный ряд Слушать, как там герои и героини Лишь любовь говорят. То мы будем плясать по цветеньям прибрежным В пеньях той стороны, То, от бала устав, мы укроемся в нежной Вечных лавров тени, Где легчайший Зефир, задыхаясь, качает На весенний распев. Где — цветы апельсин, где — влюбленный играет Меж лимонных дерев. Милого там апреля бессмертное время Неизменно стоит, Там земля, упраздняя заботное бремя, Вольной грудью дарит, Там давнишних влюбленных святая станица, Славя нас по векам, На поклон принесется и будет гордиться, Что приблизилась к нам. Хоровода среди на цветущие травы Нам веля восседать, Ни одна, ни Прокрида не счтет себя правой Места нам не отдать, И ни та, кого бык под обманчивой шкурой Умыкал за моря, И ни та, кого Фебу невинной и хмурой Лавра скрыла кора, И ни те, кто, мечтая, склонились на ложе — Артемис и Дидо, И ни эллинка та, с кем красою ты схожа, Будто имя твое.

4. Кекропийские розы — аттические, по имени древнего царя; названы по смежности с аттическим же Гиметтским медом, пользовавшимся широкой известностью. Об античном пчеловодстве Секунд и его современники знали по IV книге «Георгик» Вергилия.

6. Подражание Катуллу осложнено здесь подражанием Марциалу, VI, 34 (перевод Ф. А. Петровского):

Жажду твоих поцелуев взасос, Диадумен! «А скольких?» Ты заставляешь меня счесть Океана валы, Раковин россыпи счесть по всему Эгейскому морю И над Кекропа холмом реющих пчел сосчитать, Рукоплескания все и крики в полном театре, Если внезапно народ Цезаря лик увидал! Сколько Катулл умолял дать Лесбию, я не желаю: Жаждет немногого тот, кто в состоянье считать.

Мотив несчетности трав на лугу, пчел на Гиметте и т. д. — один из самых распространенных в риторике. «Оная богиня», плывшая по морю в «конхе», т. е. раковине, — Венера.

7. Размер стихотворения (гликоней) — из гимна-эпиталамия Катулла, 61.

8. Размер стихотворения (усеченный ямбический диметр) — традиционный в греческой анакреонтической лирике.

9. Зачин стихотворения от «Не всегда…» и т. д. восходит к знаменитой оде Горация к Вальгию Руфу (II, 9). Из Горация же — мысль о необходимости меры во всем, повторяющаяся у него много раз.

11. «Предки суровые» и «строгая толпа» — реминисценции из Катулла, 5[78].

12. Ритмика и образы подсказаны стихотворениями из безымянного сборника I века «Приапеи»; ср., например:

Отойдите, стыдливые матроны, — Вам зазорно читать такие речи! А они не отходят, а подходят: И на вид, и на ощупь не противна Для матроны…………………………… (№ 8) Что смеешься, девчонка-недотрога? Не Скопас меня делал, не Пракситель, Не обточен я Фидиевой дланью — Из бревна меня вытесал крестьянин И промолвил: «Да будешь ты Приапом!» А взгляни на меня — и рассмеешься… и т. д. (№ 10)

13. Тема стихотворения восходит к одной из самых ранних обработок мотива поцелуя в античной литературе — эпиграмме Платона («Палатинская антология», V, 78, перевод Л. Блуменау):

Душу свою на устах я имел, Агафона целуя, Словно стремилась она переселиться в него.

Эта эпиграмма была переложена в довольно пространные стихотворения уже в античности (цитируется у Гелия, XIX, 11), а потом, по этому образцу, поэтом XV века Петром Кринитом (тоже назвавшим свою героиню Неерой).

14. Заключительный образ (mollior anseris medulla) — реминисценция из Катулла, 25, 2 (повторен в «Приапеях», 64).

15. Подражание эпиграмме Палатинской антологии, VII, 137.

16. Сколько нежных Венер и Купидонов всех — тоже реминисценция знаменитого начала стихотворения Катулла на смерть воробья Лесбии: «Плачьте, все Купидоны и Венеры…».

18. На Иде… пред пастухом-судьей — суд богинь перед Парисом.

19. Подражание эпиграмме Мелеагра (Палатинская антология, V, 163, перевод Л. Блуменау):

Пчелка, живущая соком цветов, отчего так, покинув Чашечки луга, к лицу Гелиодоры ты льнешь? Хочешь ли ты показать, что и сладких и горьких до боли Много Эротовых стрел в сердце скрывает она? Если пришла мне ты это сказать, то лети же обратно, Милая! Новость твою сами мы знаем давно.

«От крови убитого вепрем» — т. е. Адониса, любовника Венеры.

ДЖОН МИЛЬТОН[79]

(1608–1674)

К отцу своему

Ныне молю я о том, чтобы мне пиерийские токи Влагой проникли в грудь, чтобы с высей горы двувершинной Хлынула, выгнув русло, из уст река красноречья, Чтобы, о малых забыв предметах, звенящая Муза Смелым вспарила крылом воздать досточтимому почесть. О наилучший отец! тебе в невеликий подарок Я измышляю стихи, потому что не знаю, какие Могут еще отплатить отдарки за все, что когда-то Ты мне дал, хоть и ведомо мне: никакие за все, что Ты мне дал, неспособны достойно сказать благодарность Праздные речи, пустые слова, иссохшие мысли. Пусть же эти листы изъявят полную опись Всех достояний моих, исчисленных здесь без изъятья, А достоянья мои золотою дарованы Клио И внушены под лавровой листвой священной парнасской Рощи, в дальней сени пещеры, где спят сновиденья. Не презирай же творений певца, вдохновенных вещаний, Ибо они, как ничто, являют души человечьей Вышний эфирный исток, семена небесного сева, И Прометеевых искр хранят священное пламя. Песня любезна высоким богам, преисподние бездны Песня изводит на свет, цепенит устрашающих духов И непреклонных теней связует тройным адамантом. В песнях тайны грядущих времен открывают для смертных Хоры Фебовых Муз и уста потрясенной Сивиллы; В песнь слагает благие слова, у священного стоя Жрец алтаря, поразить готовый рогатую жертву, Или когда вперяет свой ум в дымящийся потрох И проницающе в нем читает грозящие судьбы. Даже и мы, на отчую высь посягая Олимпа, Этим удержим на миг оборот бесконечного века, Если в венке золотом в небесные вступим чертоги, Коим в ответ прозвенят небосвод, и вышние звезды, И быстролетный дух, огнем огибающий сферы. Вот уже хороводы светил замирают, внимая Звону бессмертных струн и словам несказуемой песни: Пламенно-алый Дракон утишил злое шипенье, Руку с мечом опустив, Орион цепенеет свирепый, Сам мавританский Атлант не чувствует звездного груза. Песни были красою пиров при царях благолепных, Тех пиров, где роскошный разврат бездонною пастью Не поглощал сластей и не допьяна пенил Лиэя. В древние те времена певец в застолии чинном, Важным дубовым венком увенчав нестриженый волос, Пел деянья героев отцов сыновьям в назиданье, Пел про хаос, про то, как воздвиглись основы вселенной, Пел про ползучих богов, которым желуди пищей Были и не был перун откован в Этнейской пещере. Надобны ль были пустые таким голосам переструнья, Где ни смысла, ни слов, ни меры в праздном звучанье? К ним преклонялись былые леса, как когда-то к Орфею, Чьи слова, а отнюдь не напев, оделяли когда-то Слухом дубы, исторгали слезу из каменных статуй, Остановляли течение рек — вот мощь песнопевца! Будь же к моей мольбе милосерд: не презри священных Муз, не почти за тщету их труд, в котором искусен Сам превыше других, и тысячей разных созвучий Ладишь звоны, и тысячей мер размеряешь напевный Голос, достойно прослыв Арионовой дольником славы. Можно ль после того дивиться, что сын твоей плоти Стал стихотворцем, когда мы оба, родные по крови, Вслед устремились родным искусствам и смежным уменьям? Верно, сам Аполлон, себя раздвоить пожелавши, Сыну дал одну и родителю долю другую, Чтобы отец и юнец божеством двуединым владели! Ты притворяешься сам, твердя, что тебе ненавистны Нежные Музы: тогда меня бы ты, верно, направил Тем широким путем, где люди несутся к наживе И впереди золотою мечтой громоздятся монеты; Или послал бы туда, где закон обирает людское Право и в уши гремят толпы позорные клики. Нет: ведь ты пожелал отточить мой разум и душу, От городского меня отстранив постылого шума, В вышний замкнув предел Аонид на брегах безмятежных, Где и дозволил пребыть блаженным причастником Феба. Я умолчу о любви, единящей родителя с сыном: Ты мне больше дал — твоим, родитель, реченьем Мне разомкнулся сладчайший родник Ромулидовой речи, Прелесть латинской молвы и та величавая важность, Коею греческий полон язык в устах у Зевеса. Ты подсказал мне срывать цветы и с Галльского поля, И словеса, какими теперь италиец лепечет, Свой вырождая язык наплывом варварской мути, И наконец, священный глагол палестинских пророков. Впрочем, что говорить? И вышнее небо, и наша Общая матерь-земля, и воздух, меж ними текущий, Зыблемый мрамор волны и все, что лежит под волною, — Все я познал от тебя и впредь охотно познаю. Ты развеял туман, скрывавший зримое знанье, Взорам моим с открытым челом явилась наука — Да не смутится душа, оробев пред трудом неисчерпанным. Прочь, неразумные, вы, которым желанней наследный Блеск австрийской казны и доход с перуанского царства! Чем меня мог наделить превыше того, что имею, Мой отец или сам Юпитер? Лишь царством небесным! Право, не более дал, хотя и много опасней Отроку оный бог, вручивший сыну постромки Гиперионовых светлых коней, озарителей мира, И возложил на чело слепящую блеском тиару. Стало быть, я уже сам — частица ученого сонма, В коем место и мне меж плюща и победного лавра; Я не смешаю себя с толпою темной и праздной, Взоры невежд не будут скользить по следам стихотворца. Прочь от меня, повседневных забот досадное бремя, Пусть меня не язвит, изогнувшись, рогатая зависть, Злая пусть клевета сомкнет ядовитые зубы — Гнусная ваша толпа для меня отныне безвредна, Я не во власти у вас — мое спокойное сердце Несокрушимо и шаг превыше змеиных укусов. Ах, любезный отец, прости, что сын твой бессилен Вровень твоим дарам воздать своими делами! Будь довольною данью тебе благодарная память, Благодеянья твои вовек не уставшая числить! Вы же, песни мои, полудетских лет развлеченье, Если отважитесь вы продлиться долгие годы И пережить погребальный костер своего господина, Жадную пасть миновав забвенного черного Орка, — То уповаю, что ваша строка моею хвалою Имя отца сохранит в пример грядущим потомкам.

О Платоновой идее Аристотелево суждение

Святых дубрав хранительницы вещие И ты, о матерь девяти блаженных Муз, Царица Память, и в безмерной пропасти Таящаяся Вечность, сокровенное Блюдущая былое — все решения Юпитера, все сроки небожителей, — Скажите мне, с какого первообраза Искусница Природа человеческий Творила род? Кто он, подобье Божие, Единый, нерушимый, вековечнейший? Нет, он не заключен в уме Юпитера, Как мыслимый двойник Паллады девственной, — Его природа ближе мирозданию, Его существование — отдельное И замкнуто пространством ограниченным. Но где же? Или вечных звезд сопутником Он по небу кружит десятисферному, Иль на Луне обрел себе пристанище, Или застыл у берега Летейского Душой, сойти готовой в тело смертное, Или на сей земле в краях окраинных Он, исполин, прообраз человеческий, На страх богам вознес чело меж звездами, Атланта превышая небодержного? Его не зрели прозорливым помыслом Слепые очи Фивского гадателя, Ни внук Плейоны в тишине полуночной Его поэтам вещим не показывал, Ни ассирийский жрец его не ведывал, Хотя и помнит ниневийских пращуров, И Бела, и преславного Осириса, Ни трижды величайший в тайном знании Гермес, носящий три священных имени, О нем не молвил чтителям Исидиным. И если ты, о светоч Академии, Об этом диве первый рек философам, — То вороти в свой град поэтов изгнанных Затем, что сам же превзошел их вымыслом, Или за ними сам уйди в изгнание.

НОВОЕ ВРЕМЯ

ДЖОЗУЭ КАРДУЧЧИ[80]

(1835–1907)

Итальянский поэт и критик. Сын врача-карбонария, учился во Флоренции и Пизе, от преподавания был уволен за либерализм, жил журналистикой и репетиторством. Первая книга стихов — 1857 год. После воссоединения Италии назначен профессором итальянской литературы в Болонье, где преподавал до конца дней. Был членом парламента от республиканцев, сенатором. Книги стихов «Юношеское» (1850–1860), «Легкое серьезное» (1861–1871), «Ямбы и эподы» (1863–1873), «Новые рифмы» (1861–1887), «Варварские оды» (3 книги, 1877–1893), «Рифмы и ритмы» (1891–1898). Полное собрание сочинений в 30 томах.

Джозуэ Кардуччи получил Нобелевскую премию по литературе в 1906 году. Премия была присуждена «не только в признание его глубокой образованности и критических исследований, но прежде всего как оценка его творческой энергии, свежести стиля, лирической мощи, которые характеризуют его поэтические шедевры».

РОМАНТИЧЕСКИЙ КЛАССИК

Слово «классик» имеет два значения. Так называется великий писатель, чьи произведения стали образцом для потомков, и так называется писатель строгий, гармоничный и уравновешенный — в противоположность «романтику», вдохновенному, хаотичному и неистовому. Джозуэ Кардуччи, бесспорно, был классиком в первом смысле слова: из всех итальянских поэтов второй половины XIX века он был самый плодовитый, самый яркий, самый популярный. Когда Нобелевский комитет первыми присуждениями своих премий начал подводить итоги XIX века, то Кардуччи оказался наиболее подходящей кандидатурой: его политический либерализм, воодушевленность национальными идеалами, вера в прогресс были самым законченным выражением настроений оптимистического столетия. Но был ли Кардуччи классиком во втором, стилистическом значении слова? Сам Кардуччи полагал, что был. Романтизм с его культом готического средневековья, иррационализмом и пессимизмом казался ему немецкой выдумкой, а в угнетенной австрийцами Италии его юных лет все немецкое было ненавистно. Романтизм для него безволен, бессилен и мертвен. У него есть стихотворение под заглавием «Классицизм и романтизм»: классицизм в нем уподоблен творящему солнцу, романтизм — бесплодной луне. Начинается стихотворение строками о солнце:

Да, солнце благостно! Оно людской работе Помощник любящий в веках; Его старанием равнина в позолоте Шумит и грезит о серпах. Оно улыбчиво глядит на лемех влажный, Блестящий возле борозды, Покуда сходит бык медлительно и важно С холма, забыв свои труды… —

а кончается стихами о луне:

…Затем спускаешься к погосту; меж гробами Струишь усталые лучи И состязаешься с костьми да черепами, Сверкая белизной в ночи. Как ненавижу я твой облик глупый, модный, Твой накрахмаленный убор, Монашка, похотью томимая бесплодной, Ханжа, потупившая взор! Пер. И. С. Поступальского

Этот образ монахини, приберегаемый для концовки стихотворения, как самое суровое клеймо, не случаен. Романтизм был для Кардуччи неприемлемее всего тем, что был религиозен, а религия для Кардуччи была дурманом, суеверием, орудием гнета. Здесь опять начинали говорить политические эмоции. Италия стремилась к воссоединению в светское государство, а папский Рим, владевший всей Средней Италией, решительно этому противодействовал. Поэтому Кардуччи восстает и на папу, и на Бога и делает это, восхваляя сатану. Его лирический гимн «Сатана», изданный под псевдонимом в 1865 году, начинался словами: «О тебе это слово, Бытия изначальность, Дух с материей слитый, Ум и чувства реальность…»; дальше сатана прославлялся как царь восточного и античного языческого мира, цветущего и полнокровного, как соперник «назарейского дикаря», обратившего мир к Богу, как вдохновитель Возрождения, Реформации и рождающейся науки: «Встань, материя, гордо: Сатана — над врагами!» — и кончалось: «Сатане — славословье! О бунтарь непреклонный. О победная сила Мысли освобожденной!..» В католической Италии такие стихи были больше чем скандалом. Но Кардуччи сохранял верность провозглашенному кредо до конца жизни, гордился титулом «певец разума и материи» и отказался примириться с церковью даже на смертном одре. Однако вряд ли он достаточно задумывался о том, что сатана как герой славословия — образ в высшей степени романтический, а отнюдь не классический. Классицизм умел воспевать разум, и не обращаясь к образу сатаны. А Кардуччи боролся с романтизмом средствами того же романтизма.

Романтизмом же была вдохновлена и другая сквозная тема творчества Кардуччи — национальная. Романтизм низложил в Европе диктат единого для всех эстетического идеала, опирающегося на античную классику. Вместо этого провозглашено было национальное многообразие идеалов: Германия влюбилась в свое германское прошлое, Россия — в славянское и т. д. А Италия? Итальянским прошлым была античность и Ренессанс, две эпохи классики. Романтическим идеалом для Италии оказался классицизм. И Кардуччи употребляет все усилия, чтобы показать: великий европейский классицизм был не чем иным, как национальным явлением итальянской литературы, лишь случайно экспроприированным другими литературами. В его стихотворении на годовщину основания Рима (отмечавшуюся в апреле) Древний Рим простирает руки к воссоединенной Италии, обнимает ее как наследницу и сулит ей триумфы на поприщах свободы и разума. А его болонские лекции об итальянской литературе — связанные с ними труды занимают бóльшую часть его собрания сочинений — все посвящены утверждению национальной традиции итальянской культуры в связи с историей итальянского народа: от Вергилия до деятелей освободительной эпохи.

Романтизм определил и позицию Кардуччи в освободительной борьбе — самую крайнюю, самую радикальную. Он прославлял героев революции 1848 года, чествовал «капрерского льва» Гарибальди, сочинил оды и похвальные слова памяти павших гарибальдийцев, был членом итальянской секции I Интернационала, написал оду на юбилей Великой французской революции. А когда воссоединение Италии было завершено присоединением Рима в 1870 году, он отозвался на это радостное событие не одой, а сокрушительной сатирой («Песнь Италии, всходящей на Капитолий») — потому что это был результат не революционной доблести, а политической комбинации. Круг романтических идеалов был широк, рядом с аристократизмом он включал в себя и демократизм — Кардуччи сделал его своим лозунгом. Самое хрестоматийно популярное его стихотворение — это эпилог к «Новым рифмам»: поэт — не вдохновенный бездельник, поэт — труженик-кузнец, тяжким и радостным трудом выковывающий из чувств и мыслей, из воспоминаний и пророчеств мечи и щиты для борьбы за свободу, венцы для побед, украшения для пиров и алтарей; «а для себя он могучими руками золотую кует стрелу, и пускает ее прямо в солнце, и глядит на ее взлет и блеск, рад — и больше ничего ему не надо». Кардуччи — это итальянский Виктор Гюго: и по духу, и по пафосу, и по стилю. Недаром старому Гюго он тоже посвятил восторженную оду. Гюго значится в истории французской литературы как романтик, а Кардуччи в истории итальянской — как классик, но мы знаем, что и Гюго самые знаменитые свои поэтические книги написал как «классик», соперничая с теснившими его классиками-парнасцами: это «Легенда веков». Кардуччи не тягался с Гюго в обилии и систематичности стихов о вечном прошлом, но потягался в области поэтического эксперимента: стихи Гюго написаны в традиционных французских формах, Кардуччи для своих стихов воскресил античные стихотворные размеры, отважно приспособив их к неподатливому итальянскому языку (а в качестве филолога написал очерк о своих забытых предшественниках в этой области — малых поэтах итальянского Возрождения). Так написаны поздние, самые зрелые поэтические сочинения Кардуччи — три книги «Варварских од» («варварских», то есть итальянских, в противоположность настоящим «римским», то есть латинским). И замечательно, что в этом предельном своем приближении к классике Кардуччи все-таки шел по стопам предромантиков и романтиков, только не французских, а немецких — Клопштока, Платена; их стихи, написанные по-немецки теми же античными размерами, Кардуччи даже переводил. Стихотворение Кардуччи «На годовщину основания Рима» взято из «Варварских од». Оно написано «алкеевой строфой», любимой строфой Горация: сложный ритм мерится здесь не строками, а строфами и повторяется из четверостишия в четверостишие. В стихотворении о Риме античная форма перекликается с античной темой, в стихотворении о железнодорожной станции — контрастирует с ней.

ДЖ. КАРДУЧЧИ[81]

На станции осенним утром

С какой тоскою тянутся, тянутся В ряд фонари, сквозь ветви древесные, Дождем набухшие, роняя Зыбкими пятнами свет на лужи! Свисток, как стон, пронзительный, режущий: Локомотив приблизился. Тучами Нависло небо, и томящим Призраком дух обступила осень. Куда, к каким надеждам безжалостным Или страданьям, в далях таящимся, Метнулись в темные вагоны Молча, закутавшись, эти люди? Ты отдаешь задумчиво, Лидия, Билет щипцам холодным кондуктора И отдаешь сухому бегу Времени память о прошлом счастье. А вдоль состава, под капюшонами, Идут, как тени, черные сцепщики, Их фонари колеблют тусклый Свет, молотки их железным лязгом Бьют в тормоза, металл отзывается Железным долгим гулом, которому Из глубины души навстречу Эхо тоски восстает, как спазмы. Дверные створки, как оскорбление, Бьют в слух; поспешный звон к отправлению Звучит последнею насмешкой; В стекла колотится дождь тяжелый. Дрожит, шипит железное чудище С душой в металле, бьет из разжавшихся Очей огнем, гудком бросает Вызов пространству сквозь злую темень. Ступай, громада! Грузными крыльями Мою любовь уносишь ты в сумерки! Лицо с улыбкой под вуалью Вот пробелело и вот померкло. О, этих щек приветная розовость, Глаза, как звезды, кроткие, мирные, И ясный лоб, склоненный нежно Под осеняющими кудрями! Жизнь трепетала в трепетном воздухе; Шумело лето; ты улыбалась мне; И солнце юного июня, Светом пронзая твой русый локон, Как в поцелуе, падало, радуя На свежесть щек; и, света прекраснее, Как золотые ореолы, Грезы мои над тобой носились. А нынче — дождь, и сумрак, и в сумраке Бреду я к дому шаткой походкою, Как пьяный, сам не понимая, Жив я еще или тоже призрак? Как эти листья долгим падением, Холодным, горьким, падают на душу, И кажется, что в целом мире Вечный ноябрь безотрадно стынет! О жизнь, которой лучше не чувствовать И быть, как эти тени и сумерки, И позабыться, раствориться В долгой тоске без конца и края!

На годовщину основания Рима

В венках, горящих цветом пурпуровым, Тобой апрель сегодня любуется, О Рим, из Ромуловых севов Вставший с холма озирать равнины. Державный, славный в стольких столетиях, Тебя апрель лучами приветствует, О Рим, под италийским солнцем Нашего племени цвет весенний. Пусть на пути во храм Капитолия Безмолвной деве жрец не предшествует И на Священную дорогу Белых квадриг не стремит триумфы, — Но твоего безмолвие форума Звучней, чем плески славы сегодняшней, — Во всем великом, славном, правом Мир и поднесь остается римским! Богиня Рима, славься! Кто чужд тебе, Кто ум вперяет в хладные сумерки, Не у того ли в черном сердце Варварских пущ прорастает семя? Богиня Рима, славься! К развалинам Твоим склоняясь, сладкие слезы лью, Молясь разметанному праху Светлой родительницы-отчизны. Ты мне дала быть сыном Италии, Ты мне дала удел песнопения, О мать народов, сердце мира, Чье на Италии бремя славы. Тобой сплотившись в имя единое Племен свободных, ныне Италия, К твоей груди припав объятьем, Взором орлиного ищет взора. И ты в ответ с холма судьбоносного, Простерши руки к спящему форуму, Освободительнице-дщери Мраморным жестом укажешь своды Победных арок — тех, под которыми Пройдет триумф — не царский, не кесарский, Не отягченный мукой пленных Вслед колесницам слоновой кости, — О нет, триумф народа Италии Над черным веком, варварским временем, Над сонмом чудищ, в злобном рабстве Столько томивших земные роды. О этот день, в который Италия И Рим, развеяв тучи над форумом, О славе, славе, славе, славе В синюю высь песнопеньем грянут!

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ[82]

(1865–1936)

СТИХИ О ТРЕХ КОТИКОЛОВАХ

В японских землях, где горят бумажные фонари, У Бладстрит Джо на всех языках болтают и пьют до зари. Над городом веет портовый шум, и не скажешь бризу не дуй! От Иокогамы уходит отлив, на буй бросая буй. А в харчевне Циско вновь и вновь говорят сквозь водочный дух Про скрытый бой у скрытых скал, Где шел «Сполох» и «Балтику» гнал, а «Штральзунд» стоял против двух. Свинцом и сталью подтвержден, закон Сибири скор: Не смейте котиков стрелять у русских Командор! Где хмурое море ползет в залив меж береговых кряжей, Где бродит голубой песец, там матки ведут голышей. Ярясь от похоти, секачи ревут до сентября, А после неведомой тропой уходят опять в моря. Скалы голы, звери черны, льдом покрылась мель, И пазори играют в ночи, пока шумит метель. Ломая айсберги, лед круша, слышит угрюмый бог, Как плачет лис и северный вихрь трубит в свой снежный рог. Но бабы любят щеголять и платят без помех, И вот браконьеры из года в год идут по запретный мех. Японец медведя русского рвет, и британец не хуже рвет, Но даст американец-вор им сто очков вперед. Под русским флагом шел «Сполох», а звездный лежал в запас, И вместо пушки труба через борт — пугнуть врага в добрый час. (Они давно известны всем — «Балтика», «Штральзунд», «Сполох», Они триедины, как сам Господь, и надо петь о всех трех.) Сегодня «Балтика» впереди — команда котиков бьет, И котик, чуя смертный час, в отчаянье ревет. Пятнадцать тысяч отменных шкур — ей-богу, куш не плох, Но, выставив пушкой трубу через борт, из тумана вышел «Сполох». Горько бросить корабль и груз — пусть забирает черт! — Но горше плестись на верную смерть во Владивостокский порт. Забывши стыд, как кролик в кусты, «Балтика» скрыла снасть, И со «Сполоха» лодки идут, чтоб краденое красть. Но не успели они забрать и часть добычи с земли, Как крейсер, бел, как будто мел, увидели вдали: На фоке плещет трехцветный флаг, нацелен пушечный ствол, От соли была труба бела, но дым из нее не шел. Некогда было травить якоря — да и канат-то плох, И, канат обрубив, прямо в отлив гусем летит «Сполох». (Ибо русский закон суров — лучше пуле подставить грудь, Чем заживо кости сгноить в рудниках, где роют свинец и ртуть.) «Сполох» не проплыл и полных двух миль, и не было залпа вслед; Вдруг шкипер хлопнул себя по бедру и рявкнул в белый свет: «Нас взяли на пушку, поймали на блеф — или я не Том Холл! Здесь вор у вора дубинку украл и вора вор провел! Нам платит деньги Орегон, а мачты ставит Мэн, Но нынче нас прибрал к рукам собака Рубен Пэн! Он шхуну смолил, он шхуну белил, за пушки сошли два бревна, Но знаю я „Штральзунд“ его наизусть — по обводам это она! Встречались раз в Балтиморе мы, нас с ним дважды видал Бостон, Но на Командоры в свой худший день явился сегодня он — В тот день, когда решился он отсюда нам дать отбой, С липовыми пушками, с брезентовою трубой! Летим же скорей за „Балтикой“, спешим назад во весь дух, И пусть сыграет Рубен Пэн — в одиночку против двух!» И загудел морской сигнал, завыл браконьерский рог, И мрачную «Балтику» воротил, что в тумане шла на восток. Вслепую ползли обратно в залив меж водоворотов и скал, И вот услыхали: скрежещет цепь — «Штральзунд» якорь свой выбирал. И бросили зов, ничком у бортов, с ружьями на прицел. «Будешь сражаться, Рубен Пэн, или начнем раздел?» Осклабился в смехе Рубен Пэн, достав свежевальный нож: «Да, шкуру отдам и шкуру сдеру — вот вам мой дележ! Шесть тысяч в Иеддо я везу товаров меховых, А божий закон и людской закон — не северней сороковых! Ступайте с миром в пустые моря — нечего было лезть! За вас, так и быть, буду котиков брать, сколько их ни на есть». Затворы щелкнули в ответ, пальцы легли на курки — Но складками добрый пополз туман на безжалостные зрачки. По невидимой цели гремел огонь, схватка была слепа, Не птичьей дробью котиков бьют — от бортов летела щепа. Свинцовый туман нависал пластом, тяжелела его синева — Но на «Балтике» было убито три и на «Штральзунде» два. Увидишь, как, где скрылся враг, коль не видно собственных рук? Но, услышав стон, угадав, где он, били они на звук. Кто Господа звал, кто Господа клял, кто Деву, кто черта молил — Но из тумана удар наугад обоих навек мирил. На взводе ухо, на взводе глаз, рот скважиной на лице, Дуло на борт, ноги в упор, чтобы не сбить прицел. А когда затихала пальба на миг — руль скрипел в тишине, И каждый думал: «Если вздохну — первая пуля мне». И вот они услыхали хрип — он шел, туман скребя, — То насмерть раненный Рубен Пэн оплакивал себя. «Прилив пройдет сквозь Фанди Рейс, проплещет налегке, А я не пройду, не увижу следов на темном сыром песке. И не увижу я волны, и тралеров, тронутых ей, И не увижу в проливе огней на мачтах кораблей. Гибель мою в морском бою, увы, я нынче нашел, Но есть божий закон и людской закон, и вздернут тебя, Том Холл!» Том Холл стоял, опершись на брус: «Ты сам твердить привык: Божий закон и людской закон — не северней сороковых! Предстань теперь пред Божий суд — тебе и это честь! А я утешу твоих вдов, сколько их ни на есть». Но заговоренное ружье вслепую со «Штральзунда» бьет, И сквозь мутный туман разрывной жакан ударил Тома в живот. И ухватился Том Холл за шкот, и всем телом повис на нем, Уронивши с губ: «Подожди меня, Руб, — нас дьявол зовет вдвоем. Дьявол вместе зовет нас, Руб, на убойное поле зовет, И пред Господом Гнева предстанем мы, как котик-голыш предстает. Ребята, бросьте ружья к чертям, было время счеты свести. Мы отвоевали свое. Дайте нам уйти! Эй, на корме, прекратить огонь! „Балтика“, задний ход! Все вы подряд отправитесь в ад, но мы с Рубом пройдем вперед!» Качались суда, струилась вода, клубился туманный кров, И было слышно, как капала кровь, но не было слышно слов. И было слышно, как борта терлись шов о шов, Скула к скуле во влажной мгле, но не было слышно слов. Испуская дух, крикнул Рубен Пэн: «Затем ли я тридцать лет Море пахал, чтобы встретить смерть во мгле, где просвета нет? Проклятье той работе морской, что мне давала хлеб, Я смерть вместо хлеба от моря беру, но зачем же конец мой слеп? Чертов туман! Хоть бы ветер дохнул сдуть у меня с груди Облачный пар, чтобы я сумел увидеть синь впереди!» И добрый туман отозвался на крик: как парус, лопнул по шву, И открылись котики на камнях и солнечный блеск на плаву. Из серебряной мглы шли стальные валы на серый уклон песков, И туману вслед в наставший свет три команды бледнели с бортов. И красной радугой била кровь, пузырясь по палубам вширь, И золото гильз среди мертвецов стучало о планширь, И качка едва ворочала тяжесть недвижных тел, И увидели вдруг дела своих рук все, как им Бог велел. Легкий бриз в парусах повис между высоких рей, Но никто не стоял там, где штурвал, легли три судна в дрейф. И Рубен в последний раз захрипел хрипом уже чужим. «Уже отошел? — спросил Том Холл. — Пора и мне за ним». Глаза налились свинцовым сном и по дальнему дому тоской, И он твердил, как твердят в бреду, зажимая рану рукой: «Западный ветер, недобрый гость, солнце сдувает в ночь. Красные палубы отмыть, шкуры грузить — и прочь! „Балтика“, „Штральзунд“ и „Сполох“, шкуры делить на троих! Вы увидите землю и Толстый Мыс, но Том не увидит их. На земле и в морях он погряз в грехах, черен был его путь, Но дело швах, после долгих вахт он хочет лечь и уснуть. Ползти он готов из моря трудов, просоленный до души, На убойное поле ляжет он, куда идут голыши. Плывите на запад, а после на юг — не я штурвал кручу! И пусть ёсиварские девки за Тома поставят свечу. И пусть не привяжут мне груз к ногам, не бросят тонуть в волнах — На отмели заройте меня, как Беринга, в песках. А рядом пусть ляжет Рубен Пэн — он честно дрался, ей-ей, — И нас оставьте поговорить о грехах наших прошлых дней!..» Ход наугад, лот вперехват, без солнца в небесах. Из тьмы во тьму, по одному, как Беринг — на парусах. Путь будет прост лишь при свете звезд для опытных пловцов: С норда на вест, где Западный Крест, и курс на Близнецов. Свет этих вех ясен для всех, а браконьерам вдвойне В пору, когда секачи ведут стаю среди камней. В небо торос, брызги до звезд, черных китов плеск, Котик ревет — сумерки рвет, кроет ледовый треск. Мчит ураган, и снежный буран воет русской пургой — Георгий Святой с одной стороны и Павел Святой — с другой! Так в шквалах плывет охотничий флот вдали от берегов, Где браконьеры из года в год идут на опасный лов. А в Иокогаме сквозь чад твердят, сквозь водочный дух вслух Про скрытый бой у скрытых скал, Где шел «Сполох» и «Балтику» гнал, а «Штральзунд» стоял против двух.

ПЕСНЬ О МИТРЕ

(Тридцатый Легион, около 350 года) Митра, владыка рассвета, мы трубим твое торжество! Рим — превыше народов, но ты — превыше всего! Кончена перекличка, мы на страже, затянут ремень; Митра, ты тоже солдат, — дай нам сил на грядущий день! Митра, владыка полдня, зной плывет, и в глазах огни; Шлемы гнетут нам головы, и подошвы нам жгут ступни; Время привалу и отдыху — тело вяло, и дух иссяк. Митра, ты тоже солдат, — дай нам сил не нарушить присяг! Митра, владыка заката, твой багрянец красен, как кровь. Бессмертен ты сходишь с неба, бессмертен взойдешь ты вновь. Кончена наша стража, в винной пене кипят пузыри — Митра, ты тоже солдат, — дай пребыть в чистоте до зари! Митра, владыка полночи, для тебя умирает бык. Мы сыны твои, мы во мраке. Это жертва владыке владык. Ты много дорог назначил — все к свету выводят нас. Митра, ты тоже солдат, — дай не дрогнуть в последний час!

РОССИЯ — ПАЦИФИСТАМ

1918 Мир вам, мирные джентльмены, всех благ вам в конце концов! Но бросьте ваши затеи — довольно плодить мертвецов! Вылегли мертвые села, мертвые города… Мир вам, мирные джентльмены, какая вам в том беда? Заступ в землю по самый край — Конец для страды людской! Они не нашли на земле земли… А кто еще на покой, господа, В глубокий ров — на покой? Мир вам, милые джентльмены, но ступайте-ка стороной! Мы роем народу могилу с Англию величиной. Была у него держава, и сила, и слава над ней… Империя строилась триста лет и рухнула в триста дней! Брызни бензином на смертный сруб — О жизни покончен спор! Пусть тронет тела дыханье тепла… А кто еще на костер, господа, На тот похоронный костер? Мир вам, мудрые джентльмены, да будет ясен ваш день! Пускай вам о нас не напомнят ни звук, ни след, ни тень, Но только звук рыданий, и только пожаров след, И только тень народа, которого больше нет! Крошку хлеба в голодный рот В канун больших похорон! Пусть терпят хлеб, как терпели гнет… А кто еще на поклон, господа, Еще на такой поклон? Мир вам, добрые джентльмены, и удачи во всех делах! Какая держава так быстро превращалась в пепел и прах? Меж севом и урожаем — все дни и часы сочтены — Ни куска, ни крова, ни веры, ни имени, ни страны! Накинь рядно, опускай на дно, Заровняй могилу дерном! Не пытай судьбу, чей народ в гробу, — А кто еще на слом, господа, Кто следующий — на слом?

ПЕРЕПРАВА У КАБУЛА

Возле города Кабула — Шашки к бою, марш вперед! — Нас полсотни утонуло, Как мы перли через брод — Брод, брод, брод у города Кабула, Брод у города Кабула в эту ночь! Там товарищ мой лежит, И река над ним бежит Возле города Кабула в эту ночь! Возле города Кабула — Шашки к бою, марш вперед! — Половодьем реку вздуло. Боком вышел нам тот брод, Не забуду за бедой То лицо под той водой Возле города Кабула в эту ночь. Зной в Кабуле, пыль в Кабуле — Шашки к бою, марш вперед! — Кони вплавь не дотянули, Как мы перли через брод, Брод, брод, брод у города Кабула, Брод у города Кабула в эту ночь! Лучше мне бы лечь на дно, Да теперь уж все равно После брода у Кабула в эту ночь. Нам велели взять Кабул — Шашки к бою, марш вперед! — Я б не то еще загнул, Так им сдался этот брод, Брод, брод, брод у города Кабула, Брод у города Кабула в эту ночь! Там сухого нет подходу — Не хотите ль прямо в воду — В брод у города Кабула в эту ночь? К черту-дьяволу Кабул — Шашки к бою, марш вперед! — Лучший парень утонул, Как поперся в этот брод, Брод, брод, брод у города Кабула, Брод у города Кабула в эту ночь! Бог, прости их и помилуй, Под ружьем пошли в могилу С этим бродом у Кабула в эту ночь. Прочь от города Кабула — Шашки в ножны, марш вперед! — Так река и не вернула Тех, кто лезли в этот брод. Брод, брод, брод у города Кабула, Брод у города Кабула в эту ночь! Там давно уж обмелело, Но кому какое дело После брода у Кабула в эту ночь!

АЗБУЧНЫЕ БОГИ

Я прошел перевоплощенья в сотнях сотен веков, Я смотрел сквозь почтительные пальцы на всех Площадных богов, И я видел их в мощи и силе, и видел павшими в прах, — И только Азбучные боги устояли во всех веках. Мы встретились с ними в пещерах. Они нам сказали: «Вот: Вода непременно мочит, а огонь непременно жжет!» Это было пошло и плоско — какой нам в том интерес? Мы оставили их обезьянам и отправились делать прогресс. Мы шли по веленьям Духа, а они — по своей тропе. Мы молились звездам, законам, познаниям и т. п. А они нам путали карты, их нрав был непримирим: То ледник вымораживал расу, то вандалы рушили Рим. Все идеи нашего мира отвергались ими сполна: И луну, мол, не делают в Гамбурге, и она, мол, не из чугуна, И страсти наши — не кони, и крыльев нет на ослах; А вот Площадные боги обещали нам кучу благ. При Кембрийском Законодательстве нам сулили мир и покой: Нам сказали: сложите оружие, и конец вражде племенной! А когда мы сложили оружие, нас схватили и продали в рабы— И Азбучные боги сказали: «Всяк — виновник своей судьбы». При Пермском Матриархате нам все чувства раскрылись вполне, Начиная с любви к ближнему и кончая — к его жене: И женщины стали бесплодны, а мужчины стали плохи, — И Азбучные боги сказали: «Каждый платится за грехи». В эру Юрского Изобилия указали нам путь добра: Обобрав единоличного Павла, оделить коллективного Петра; И денег было по горло, только нечем набить живот, — И Азбучные боги сказали: «Кто не трудится, тот умрет». Дрогнули Площадные боги, и иссякли потоки слов, И снова зашевелилось в глубине смиренных умов, Что и впрямь «дважды два — четыре», что «не все то золото, что блестит»; И Азбучные боги нам поставили это на вид. Что было, то снова и будет: к чему далеко идти? Есть только четыре истины на всем человечьем пути: Пес вернется к своей блевоте, и свинья — на свой навоз, И дурак снова сунется в пламя, хоть сто раз обожги себе нос. И в-четвертых: когда в грядущем станет мир как хрустальный дом, С платой нам — за то, что живем мы, а не с нас — что злобно живем, То, как вода нас мочит и как огонь нас жжет, — Так Азбучные боги снова придут и снова сведут расчет!

УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙЕЙТС[83]

(1865–1939)

Ирландский поэт и драматург. Сборник стихов и поэм («Ветер в камышах», «В семи лесах», «Дикие лебеди в Куле», «Ответственность» и др.), пьесы «Кэтлин, дочь Улиэна», «Под знаменем Единорога», «У порога короля», книга «Автобиографии».

В 1923 году Нобелевской премией по литературе был награжден Уильям Батлер Йейтс «за вдохновенную поэзию, которая в высокохудожественной форме отражает дух целого народа». Особо было отмечено Шведской академией, что творчество Йейтса синтезировало теософию, оккультизм, символизм, ирландский фольклор.

ЧЕЛОВЕК СОЛНЕЧНЫЙ И ЛУННЫЙ

Заезжий человек, молодой венский литератор Стефан Цвейг познакомился с У. Б. Йейтсом в Лондоне в начале века. Был «вечер поэзии: пригласили узкий круг избранных… в небольшой комнате кое-кто сидел на табуретках или даже на полу. Наконец Йейтс зажег возле черного (или покрытого черным) пюпитра две огромные, в руку толщиной алтарные свечи и приступил к чтению. Весь остальной свет в комнате потушили, так что энергичная голова в черных локонах рельефно обрисовывалась мерцанием свечей. Йейтс читал медленно, мелодичным густым голосом, нигде не впадая в декламацию, каждая рифма получала свой полный металлический вес. Было красиво. Было и впрямь торжественно. Мешала только претенциозность оформления: черное монашеское одеяние, придававшее Йейтсу сходство со священником, мерцание толстых восковых свечей, от которых разносился немного пряный аромат, — из‐за этого литературное наслаждение… было скорее славословием стиху, нежели обыкновенным чтением…».

Лет через двадцать этому У. Б. Йейтсу присуждена была Нобелевская премия. То был либеральный жест со стороны шведских академиков. За год до этого Ирландия стала самостоятельным государством, освободившись из-под власти Англии: вся Европа ей сочувствовала. Премию присудили лучшему поэту Ирландии.

Он был уже не такой, каким его запомнил Цвейг. Ранние стихи его просты и в то же время туманны, полны намеков на загадочный ирландский фольклор; они вписывались в тогдашний модный стиль модерн: зыбкие облики, сомнамбулические чувства. Теперь они стали резче, грубее, но их странность и сложность от этого сделались лишь заметнее. «Простота через напряженность», — определил Йейтс направление исканий того типа творцов, к которому причислял себя. Фольклорные образы остались, но слишком явно были нагружены таким новым смыслом, который не снился никакому фольклору. Из национального поэта Йейтс стал общечеловеческим. Изменился и его образ жизни. Поэтические собрания, похожие на богослужение, больше не устраивались. «Йейтс жил в Западной Ирландии в старинной квадратной норманнской башне; от нее заглавие его лучшего сборника стихов». (Русский читатель вспомнит волошинский «дом Поэта».) Это тоже был знак протеста против современности и массовой культуры, но гораздо более решительный и гневный.

Йейтс заслужил Нобелевскую премию в глазах всей Европы — заслужил своими стихами. Но стать полномочным представителем Ирландии в европейской культуре он вряд ли годился. Эти противоречия, между которыми напрягается его творчество, можно пересчитывать одно за другим.

Во-первых, это был ирландский поэт, писавший по-английски. Это было общей драмой всей новой ирландской культуры: коренной ирландский язык, кельтский, практически вымер, возродить его не удалось. Ирландия, покоренная Англией, несколько веков боролась за свою национальность и самобытность, но в главном — в языке — она остается филиалом английской культуры. Англичане считают Йейтса своим поэтом и имеют на то полное право. Йейтс был деятелем «кельтского возрождения», начавшегося в Ирландии на исходе XIX века, но Стефан Цвейг познакомился с ним не в Дублине, а в Лондоне. Ирландское наследие он воспринимал английской мыслью и на английском языке. Уже это толкало его к ощущению, что все слова условны, все образы символичны.

Во-вторых, среди англоязычных ирландцев он был не католиком, а протестантом, принадлежал не к официозам, а к свободомыслящим. Первая его пьеса — «Графиня Кэтлин» («Кэтлин, дочь Улиэна») — о том, как некогда графиня продала душу дьяволам, чтобы на эти деньги накормить свой голодающий народ. Это была национальная легенда, и пьеса посвящалась актрисе Мод Гони (в которую Йейтс был влюблен полжизни), неистовой поборнице ирландской свободы, — но сюжет был дерзок, и католическая Ирландия ответила на него благонамеренным скандалом. В поздние, сенаторские свои годы Йейтс объявлял себя продолжателем не ирландских свободоборцев древнего и нового времени, а английских просветителей из Ирландии XVIII века: сатирика Свифта, философа Беркли, оратора Берка, — это тоже была не самая популярная программа для тех лет. Уже это толкало его к ощущению одиночества и противостояния всем, даже ближним, а стало быть — неминуемой непонятности своего языка, которую нужно преодолеть.

В-третьих, среди деятелей ирландского Освобождения он был не борцом, а мечтателем, не политиком, а эстетом — и это в годы, решавшие судьбу Ирландии. Общественность ему претила. Изображая свой душевный склад, Йейтс писал: «…такие люди почти всегда — деятели партий, толпы, пропаганды… и ненавидят партии, толпу, пропаганду». Совесть заставляла его бороться с собой, в молодости он выступал в дублинском «Современном клубе», в старости — в сенате; не случайно заглавие сборника стихов — «Ответственность». Но когда в пасхальный понедельник 1916 года в Дублине вспыхнуло восстание против англичан, жестоко подавленное, то во главе его стояли близкие его знакомые, а для него оно оказалось неожиданностью. Он написал стихотворение «Пасха 1916 года» с рефреном «Рождается грозная красота» и спрашивал в нем себя: как могли стать героями эти обычные люди — вздорная аристократка, преподаватель, литературный критик, непутевый военный? Духом он чувствовал себя выше них, а делом оказался ниже. Это душевное раздвоение означало, что Йейтсу трудно было найти общий язык не только с окружающими, но и с самим собой.

В-четвертых, среди мечтателей эстетического символизма Йейтс оказался точно так же душевно расколот на мистика и рационалиста. Он был мистиком по душевной склонности, но не по природным данным: искал непосредственного слияния души с мировым целым, но не мог его достичь. Эту недостаточность чувства он пытался возместить напряжением ума: смолоду увлекался теософией, занимался оккультными науками, изучал каббалу, Платона с Плотином и индийскую мудрость. Он написал «Видение» — ювелирно детализированную книгу откровений о Великом Колесе двадцати восьми воплощений (по числу лунных фаз и карт таро), через которые проходят мировая история, национальная душа и человеческая душа с ее двумя ликами и четырьмя началами. Но это откровение было явлено не ему: это молодая жена его из любви к мужу стала талантливым медиумом, и это под ее диктовку и с ее автоматического письма собирал Йейтс образы, из которых возводил самоосмысляющую постройку. Образы — потому что откровение не может быть иначе как через символы; Йейтс сам терялся в наплыве этих образов, пока голоса не сказали ему: «Мы явились дать метафоры для твоих стихов».

Не потерять, а найти себя в стольких противоречиях Йейтсу помог театр. В Нобелевской речи он сказал, что рядом с ним должны бы стоять его покровительница Августа Грегори, организатор ирландского национального театра, и его друг — драматург Джон Синг. В деятельности «ирландского возрождения» театр представлял собой как бы равнодействующую между той элитарной лирикой, с которой начинал Йейтс, и массовой политической пропагандой, которой он чуждался. Театр — место, где актер должен себя одновременно чувствовать и слившимся со своей ролью, и отдельным от нее. По этому образцу Йейтс рисует и отношения человека с самим собой. Каждый из нас представляет собой две маски (не «лицо» и «маску», а именно две равноценные маски): «солнечного человека» и «лунного человека», объективного и субъективного, носителя морального долга и эстетического чувства. Каждому из нас ближе один лик, чем другой, то больше, то меньше; каждому приходится искать место в поле тяготения между тем и другим. Таких мест может быть несколько. В сборнике «Ветер в камышах» от голоса Йейтса отделяются голоса его двойников: Айдха, Ханраэна, Михаила Робартеса; первый — чистый «огонь вдохновения», второй — смятенный «огонь, развеваемый воздухом», третий — волхвующий «огонь, отраженный в воде». Эти (и другие) лирические «я» возникают в стихах Йейтса вновь и вновь.

При таком самоощущении главное дело поэта и актера оказывается одно и то же: не столько выразить то, что дано ему от природы, сколько стать таким, каким не дано от природы. Йейтса упрекали в том, что он без конца переделывает свои старые стихи, он отвечал: «Это я переделываю самого себя». Он писал: «Мне доставляют удовольствие только те стихи, в которых мне кажется, что я нашел что-то твердое и холодное — такую интонацию образа, которая прямо противоположна всему тому, каков я в повседневной жизни и какова моя страна». Чем более старым и больным становится Йейтс, тем упорнее он перековывает себя из мечтателя-волхва в героя-богатыря. Почти тридцать лет томившийся безответной любовью к Мод Гони, теперь он сбрасывает это бремя, прославляет плотскую страсть в небывало смелых иносказаниях, а в шестьдесят девять лет заставляет сделать себе операцию омоложения — пересадку семенных желез. Пафос своих поздних стихов он называет «трагической радостью», рай для него — «непрерывный бой», вечный повтор оборотов Великого Колеса истории больше его не удручает: «Все в мире рушится и зиждется вновь, / И кто зиждет вновь, тот бодр и тот рад». Изнанка яростной любви — яростная ненависть: смысл современности для него — «цивилизация, очищаемая нашей ненавистью». Ненависть в сочетании с национализмом опасна: нищая и озлобленная Ирландия была хорошей почвой для фашистских настроений, и старый Йейтс часто бывал к ним очень близок. Но источник и здесь был тот же, что в годы его декадентской молодости, — вражда к ничтожеству мещанского мира. Как выразился один критик, «самое современное в Йейтсе — его ненависть к современности».

Брось хладный взор На жизнь, на смерть — И дальше, вскачь! —

так кончается одно из последних его стихотворений. Эти слова высечены на могиле Йейтса.

Отсюда и энергия поздних его стихов. У человека, так организовавшего себя, она — от ума, а не от наития. Самые страстные свои произведения он сперва набрасывал прозой, а потом с мучительным напряжением перелагал в стихи. «Личная мифология» была для него неисчерпаемым источником образов-символов. Писатели прошлых веков считали, что чем больше в стихотворении красивых слов и оборотов, тем оно поэтичнее. ХХ век отбросил эти украшения: «Песня, скинь их — / Дерзовенней / Быть нагой», — писал Йейтс. Зато поэтичным стало каждое даже некрасивое слово, символом — каждое повторяющееся слово: «солнце», «месяц», «башня», «маска», «дерево», «источник»… Эти шесть образов сам Йейтс назвал своими главными; а дальше этот ряд можно продолжать до бесконечности. Слова становятся многозначными иероглифами, комбинации которых дают новый и новый смысл. Самый смелый из авангардистов следующего поколения, Эзра Паунд, ставший строить английские стихи по законам китайской иероглифики, в молодости был секретарем у Йейтса.

Но диалектика не имеет конца. Чем больше силы чувствует в себе старый Йейтс, тем больше он мечтает о покое завершенности. Символ этого покоя для него — Византия: здесь, по его мистической хронологии, высшая точка последнего двухтысячелетнего цикла истории, здесь религия, искусство и быт сходятся для него воедино, здесь взыскуемое единство всего сущего внятнее всего и для немногих, и для многих. Здесь для Йейтса жизнь очищается смертью, страсть перегорает в огне, дельфин (символ плоти) возносит седока (символ души) из мира времени в мир вечности, где вместо смертных птиц поет бессмертная птица, кованная из золота, — та, которая, по преданию, красовалась в тронном зале византийских императоров. Стихотворение «Плавание в Византию» рисует эту картину извне, стихотворение «Византия» — изнутри. А две песни — начальная и заключительная — из драмы о воскресении Христа говорят о круговороте истории (события античного, Дионисова, цикла — плавание аргонавтов, война «Илиады» — служат прообразами событий современного, Христова цикла) и о повторении жертвенной судьбы Диониса и Христа в жизни каждого из нас. В прилагаемых переводах рифмы и ритм подлинников не переданы.

У. Б. ЙЕЙТС

Две песни из пьесы «Воскресение»

I Умирал святой Дионис, И я видел: подошла к нему Дева, Из груди его вырвала сердце И взяла его, бьющееся, в ладонь, И ушла с ним прочь, И все музы запели песнь Про весну и Великий Год, Словно смерть Господня — игра. Новый встанет и падет Илион, Новый род вскормит детский крик, Новый Арго с расписной кормой Устремится на вздорный блеск. Ужасом цепенел Рим, Рассыпая мир и войну В час, когда воззвали из вещей тьмы Ярая Дева и над ней — звезда. II Померкла людская мысль, И из жалости он вошел В галилейскую толкотню. В свете вавилонских звезд Безликая наплывала тьма. Запах крови Христовых ран Сделал тщетным спартанский строй И Платонов всеприемлющий ум. Все, чем рад человек, Живет лишь миг или день. Наслажденье прогоняет любовь, Во взмахе кисти умирают мечты; Крик герольда — славе конец, Шаг солдата — силе конец; И в ночных выгорают пламенах Смоляные человечьи сердца.

ГЕОРГ ГЕЙМ[84]

(1887–1912)

ДВА СЛОВА ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Гейм писал очень точными словами, и они требовали очень точного перевода. Мало того: он умел писать так, что его слова ощущались как сказанные впервые, свободные от ассоциаций долгого стихотворного употребления. Чтобы передать это, мне пришлось отбросить в его стихах метр и рифму: переводить его ямбы не размером подлинника, а свободным стихом. Конечно, не совсем свободным: внимательный читатель уловит в нем ритм и даже угадает, за какими стихами в оригинале стоят обычные геймовские ровные пятистопники, а за какими — более сложные размеры. За границей такая практика перевода обычна, хотя у нас внове. Мне кажется, что когда мы предлагаем читателю поэта как представителя такой-то школы, эпохи, культуры, тогда переводчик обязан передавать все внешние признаки, характерные для этой школы, эпохи, культуры, и, конечно, стиховые в первую очередь. Но когда мы хотим, чтобы читатель встретился с поэтом один на один, в его неповторимой индивидуальности — как здесь, — то мы вправе отбросить общее, чтобы вернее сохранить личное в поэте — образность и стиль. Конечно, это годится не для всякого автора: Верлена или трубадуров так переводить нельзя. Это экспериментальный перевод: когда-нибудь, надеюсь, он уступит место переводам Гейма, отлично сделанным размером подлинника.

ОФЕЛИЯ I

В волосах гнездятся речные крысы, Руки в перстнях вытянулись по воде Плавниками, несущими ее тело Сквозь тенистый подводный первобытный лес. Последнее солнце, проблуждавши в сумраке, Глубоко закатилось в ее мозг, как в гроб. Зачем умерла она? Почему одна она В порослях водорослей спутавшейся реки? Ветер повис в камышах. Как взмахом, Он взметает стаю летучих мышей. Темными крыльями над темными водами Они вьются, влажные, как тяжкий дым, Как ночная туча. Белесый угорь Ей щекочет груди. Светляк на лбу Мерцает, и листьями плачет ива Над ней, над мукой, не знавшей слов.

АРЕСТАНТЫ II

По дороге, по рытвинам дробный шаг — Колонна арестантов марш-марш домой. Через мерзлое поле, в огромный гроб, Как бойня, углами в серую муть. Ветер свищет. Буря поет. Они гонят кучку жухлой листвы. Стража позади. У пояса — звяк — Железные ключи на железном кольце. Широкие ворота разеваются до небес И опять смыкаются. Ржавчина дня Изъедает запад. В мутной синеве Дрожит звезда — колотит мороз. У дороги два дерева в полумгле, Скрюченные и вздутые два ствола. И на лбу у калеки, черный и кривой, Крепчает рог и тянется ввысь.

СПЯЩИЙ В ЛЕСУ

Он спит с утра. Солнце сквозь тучи Красным тронуло красную рану. Капает роса. Весь лес — как мертвый. Птичка на ветке вскрикивает во сне. Покойник спит, забывшись, забытый, Овеваем лесом. Черви, вгрызаясь В щели его черепа, поют свою песню, И она ему снится звенящей музыкой. Как это сладко — спать, отстрадавши Сон, распасться на свет и прах, Больше не быть, от всего отсечься, Уплыть, как вздох ночной тишины, В царство спящих. В преисподнее братство Мертвых. В высокие их дворцы, Где палаты сменяют одна другую, В их застолья, в их праздники без конца, Где темное пламя встает в светильниках, Где звонким золотом — струны лир, А в высоких окнах — морские волны И зеленеющие луга, выцветающие в даль. Он улыбается из пустого черепа, Он спит, как бог, осиленный сладким сном. Черви набухают в открытых ранах И, сытые, тащатся через красный лоб. Расщелина сходит ко дну оврага. Он спит на цветах. И устало клонит Рану, как чашу, полную крови, Льющей темнобархатно-розовый свет.

ДЕРЕВО

Возле канавы у края луга Стоит дуб, исковерканный и старый, В дуплах от молний, изгрызен бурей, Черный терн и крапива у корней. Душным вечером собирается гроза — Он высится, синий, неколеблемый ветром. Праздные молнии, бесшумно вспыхивая В небе, сплетают ему венец. Ласточки стаями мчатся понизу, А поверху сброд летучих мышей Кружится над голым, выжженным молнией Суком, отросшим, как виселичный глаголь. О чем ты думаешь, дуб, в вечерний Час грозы? О том, как жнецы, Отложив серпы, отдыхают в полдень В тени и по кругу ходит бутыль? Или о том, как они когда-то Человека повесили на твоем суку — Стиснулась удавка, вывихнулись ноги, И синий язык торчал изо рта? И висел он лето и зиму, В переплясе на ледяном ветру, Словно ржавый колокольный язык, Ударяясь в оловянное небо.

ЛУИ КАПЕТ[85]

Стук барабанов вкруг эшафота. Эшафот крыт черным, как гроб. На нем машина. Доски разомкнуты, Чтобы вдвинуть шею. Вверху — острие. Все крыши в зеваках. Красные флаги. Выкрикивают цены за места у окон. Зима, но люди в поту. Ждут и ворчат, стискиваясь теснее. Издали шум. Все ближе. Толпа ревет. С повозки сходит Капет, забросанный Грязью, с растрепанной головой. Его подтаскивают. Его вытягивают. Голова в отверстии. Просвистела сталь, И шея из доски отплевывается кровью.

UMBRA VITAE[86]

Люди высыпали на улицы, Люди смотрят на небесные знаменья: Там кометы с огненными клювами И грозящие зубчатые башни. Крыши усеяны звездочетами, Их подзорные трубы вперились в небо. Из чердачных дыр торчат колдуны, В темноте заклиная свое светило. Из ворот, закутавшись в черное, Выползают хворобы и уродства. На носилках тащат корчь и жалобы немощных, А вослед, торопясь, гремят гробы. Ночью толпы самоубийц Рыщут, ищут свою былую силу И, склоняясь на все четыре стороны, Разметают пыль руками, как метлами. Они сами — точно пыль на ветру. Волосы устилают им дорогу. Они скачут, чтоб скорей умереть, И ложатся в землю мертвыми головами. Некоторые еще корчатся. И зверье Слепое, вставши вокруг, втыкает Рог им в брюхо. И мертвые вытягиваются, А над ними — чертополох и шалфей. Вымер год. Опустел от ветра. Он повис, как намокший плащ, И со стоном вечная непогода Кружит тучи из глуби в глубь. Все моря застыли. В волнах Корабли повисли и медленно Выгнивают. Течение не течет, И врата семи небес на запоре. Для деревьев нет ни зим и ни лет. Им конец, и конец навеки. Они тянутся иссохшими пальцами Поперек забытых дорог. Умирающий силится воспрянуть. Вот он вымолвил единое слово, А его уже нет. Где жизнь? Его взгляд — как разбитое стекло. Тени, тени. Смутные, потаенные. Сновидения у глухих дверей. Кто проснется страдать под новым утром, Долго будет стряхивать тяжкий сон с серых век.

«Плавучими кораблями…»

Плавучими кораблями нас уносило вдаль. Зимним блеском полосовало нас. В море меж островами мы пускались в пляс. Поток проносился мимо. В небе была пустота. Есть ли на свете город, где я не стоял у ворот? Ты ли там проходила, чью берегу я прядь? Сквозь умирающий вечер светил мой ищущий свет, Но только чужие лица всплывали в его луче. Я выкликал покойников из отреченных мест. Но и меж погребенных не было мне тебя. Шел я через поле, деревья стояли в ряд, Качая голые сучья в стынущих небесах. Я рассылал гонцами воронов и ворон, Они разлетались в сумрак над тянущейся землей, А возвращаясь, падали, как камень, с карканьем в ночь, Держа в железных клювах соломенные венки. Изредка слышен голос в веянье ветерка, Изредка ночью сон мой лелеет твоя рука. Все, что было когда-то, — вновь у меня в глазах. Но веется черный траур, но сеется белый прах.

ПОМЕШАННЫЕ III

Королевство. Области красных полей. Цепи, плети, охранники. Здесь шуршим мы в крапиве, в репьях, в терновнике Пред пугающим вызовом диких небес, Пред гигантскими красными иероглифами, Огненными зубьями целящимися в нас, — И синяя отрава по сети жил Судорожно вкрадывается в наши головы. Наш неистов вакхантский пляс, И что ноги наши в тысячах терний, И что давят они крошечных червячков, — Мы лишь издали слышим в собственных жалобах. Наши легкие ноги — из стекла, Наши плечи — под багряными крыльями, А когда стекло разобьется вдрызг, Мы плывем над его звонкими осколками. О, божественные игры! Море огня. Небо в пламени. Мы — одинокие Полубоги. И наши волосатые Ноги попирают камни руин. Забвенный край, утонувший в мусоре, Где лишь царским лбом качается дрок, Нас хватая за ноги золотой рукой И блудливо вползая под наши мантии. Квакает жаба. Синий удод Блеет, как увязшая в болоте коза. Отчего такие узкие ваши лбы И хохлы ваши встали дурацким дыбом? Вы цари, по-вашему? Вы только псы, Даль ночную запугивающие лаем. Отчего вы бежите? А бедные трепещут И летят, как гуси из-под ножа. Я один в краю глухой непогоды, Я, с креста глядевший на Иерусалим, Бывший Иисус, а теперь в углу Гложущий пыльную подобранную горбушку.

ГОРОД

Ночь широка. Сияние облаков Разорвано лунным западом. Тысячи окон вытянулись во тьму, Мигая крошечными красными веками. Улицы, как жилы, пронизали город. Наплывет и уплывает несчетный люд. Монотонно гудят из блеклого затишья Тупые звуки тупого бытия. Рождение, смерть, насильное однообразие, Шелест ветра, долгий предсмертный крик — Тупо, слепо, мимо и мимо, — И блеск, и пламя, и факелы, и пожар, Издали вскинувшие грозную длань Высоко над облачной пеленою.

НОЧЬ

Все огни умирали в небе, за пламенем пламя. Все венки облетали. Утопая в крови, из бездны Ужас зиял. И как из‐за врат преисподней, Издали вновь и вновь долетали темные зовы. Сверху еще склонялся из галереи факел, Двигаясь в хоре. И гас, свисая, как чертовы волосы, Красный и дымный. А снаружи деревья в буре Вырастали ввысь и тряслись от кроны до корня. А в облаках проносились, распевая дикие песни, Белые старцы бури, и в страхе исполинские птицы Падали с неба, как корабли с сырыми Парусами, тяжко свисающими над валами. Молнии разорвали диким и красным взором Ночь, чтобы осветить простор бесконечных залов, Где в зеркалах стояли яркие лики мертвых, С угрозою к небесам тянувших черные руки. Побудь со мною. Пусть наши сердца не дрогнут, Когда во мрак неслышно раскроются двери И придет тишина. И в ее железном дыханье Наши жилы застынут и наши иссохнут души.

ЗИМА

Печные трубы завывают вьюгой. Ночные сумраки темнеют кровью. У всех домов вытягиваются лица. Мы здесь живем в обстроенных теснотах, В могильной полутьме и полусвете, И, как канат, сучим пустое время. День — он теснится в этажи пониже, Где жаркое в печах бушует пламя. А мы стоим у перемерзших окон И смотрим поперек пустых дворов.

«Нас зазывали эти дворы…»

Нас зазывали эти дворы, Худыми руками хватали за полы наши души, И мы скользнули сквозь ночные ворота В заколдованное время мертвых садов. Свинцовый дождь струился из труб, Мутные вытягивались облака. Над застывающими прудами Сохлые от страсти свисали розы. Мы шли по узким осенним тропам, О наши лица разбивались стеклянные Шары. Их держали на острых пальцах встречные, И боль была как вспышки огня. И так мы таяли в стеклянных пространствах, Со стоном прорезываясь сквозь тонкое стекло, И навеки сидим в белесых облаках, Грезя, как в закате порхают бабочки.

ПОСВЯЩАЕТСЯ ХИЛЬДЕГАРДЕ К

Длинные твои ресницы, Глаз твоих темные воды, Дай мне нырнуть, Дай утонуть. Горняк спускается в шахту, Мигает тусклая лампа Тенями на стене У рудных врат. Так спускаюсь и я Позабыть на лоне твоем Все, что гудит в высях, — Свет, боль, день. Посреди широкого поля, Где ветер пьянеет рожью, — Высокий больной терновник Упирается в синеву. Дай мне руку, Врастем друг в друга, Добыча одного ветра, Взлет одиноких птиц. Вслушаемся в летний Смутный гул органной грозы, Окунемся в осенний Свет на бреге синего дня. Или встанем Над колодезем темным — Глубже заглянуть в тишь, Нашу найти любовь. Или выйдем Из-под тени золотой рощи, И большой закат Мягко ляжет тебе на лоб. Божья печаль, Молчи о вечной любви. Опрокинь бокал — Сон до дна. Чтобы встать у края земли, Где море в золотых пятнах Тихо вкатывается В заводи сентября. Чтобы найти покой В обиталище иссохших цветов. Через скалы вниз Поет и трепещет ветер. Только с тополя, Вскинутого в вечную синь, Уже падает порыжелый лист, Замирая у тебя на затылке.

ХИЛЬДА ДОМИН[87]

(1909–2006)

ПРЕКРАСНЕЕ

Стихи счастья прекраснее счастья. Как цветок прекрасней, чем стебель, на котором вырос, так стихи прекраснее счастья. И как птица прекраснее яйца, как прекрасно, когда восходит свет, счастье прекрасней. А еще прекрасней стихи, которые у меня не напишутся.

КЕЛЬН

Утонувший город — для меня одной утонувший. Я одна плыву по этим улицам. Остальные идут как шли. В старых домах новые большие двери, они стеклянные. Мертвые и я проплываем через новые двери в старые наши дома.

КТО СМОГ БЫ

Кто смог бы взять этот мир и подбросить, чтоб его проветрило ветерком.

ВОПРОС

Когда птица становится рыбою эта малая частица тебя всегда встающая онемев в мире безруком и бескрылом тоже учится быть как рыба меж рыб?

НОЧНАЯ ОРИЕНТИРОВКА

Моя голова на юг, ноги мои на север с тех пор, как ушла я, ноги мои всегда на север, к тебе. Тело мое во сне — компасная игла, ищет свой север.

КОГДА РАСТУТ СНЫ

Когда растут сны — страшно, как будто нет крыльев перелететь через эти стены. Крикни: пусть будет рука, будет дверь из плоти из дерева.

ОТДАЛЕНИЕ

Человек домашнее животное Чужестранец сна Двоякодышащий Ноги во сне руки во комнате все дороги по чужим снам всякий раз по неведомой земле по чужой никогда собственного глаза не видя — лишь во сне лишь издали лишь в зрачке у чужого человека.

ИЗГНАНИЕ

Умирающий рот силится правильно выговорить слово чужого языка.

ТУННЕЛЬ

Памяти Вирджинии Вулф

По трое по четверо несчетные по одному в одиночку мы идем сквозь этот туннель в равноденствие. Трое или четверо из нас говорят слова говорят слово: «Не бойся». И оно расцветает нам вслед.

НЕ УСТАВАТЬ

Не уставать, а рукою тихо, как птицу, придерживать чудо.

УКРЫТИЕ

Утром в белом укрытии ванны без воды я думаю о древесном стволе, в который я легла бы — гладком, светлом, ровном, — как будто бы я в нем дома, как дриада. Никто меня не захочет в таком дереве или в такой ванне хоронить на кладбище, которое я выбрала бы сама на закате вечера, потому что я не здешнего прихода — выкорчеванная, не записанная в церкви, не прописанная в городе, ни в одном, куда ходят письма из края в край, я не числюсь.

ХАЙНЦ ПИОНТЕК

(1925–2003)

ДЕРЕВЬЯ

Вы — это вы, спокойно в темной укорененные земле, но ранимые — как мы, которым нужно бороться все вперед и вперед. Полезные или просто прекрасные и всегда знаменующие что-то новое. Так они растут — ввысь, вглубь и всегда распростерши руки.

ПЧЕЛЫ

Твари, вошедшие в поговорку. Образец разделения труда. С головы до ног в непромокаемой шубе, под которой — броня. Их орудия — тонкие и удобные в работе. Двести взмахов крыла в секунду. Бывшие дикие твари, не приручаясь, живут рядом с нами. Бездельникам, хищникам, мечтателям нет пощады. «Каждому государству необходима постоянная пчелиная армия» (Шпренгель). Идеально приспособленные к требованиям будущего, не то что мы, они делают каждая свое дело без лишних чувств и всегда в интересах общества, потому что знают: в небе — никого. И, встречая смерть, ни о чем не спрашивают.

НАСТУПАЕТ ДЕНЬ

Влажный отовсюду рвущийся свет. Песчинка выпадает из башмака. Полотно прикасается к теплой коже. Пение отнюдь не загадочное — это чайник. Все, что можно проветрить, ясно как день.

НОЧЬЮ У ВАВИЛОНСКОЙ БАШНИ

Для часослова

В свете огней внизу — кирпичи и известь. При канатном вороте — словесных дел мастер. Но кто поверит улыбке носильщика, ползущего со ступени на ступень? Вверху, где уже устроились звездочеты, с последнего настила один ступает через край доски. Так проносимся мы в светлые ночи, словно палые звезды.

СЛЕПОЙ

Ничего перед веками! Ничего, кроме понятья: мир. Я пишу письмо без букв, обнимаю тень холодной рукой, испускаю мысли, как нетопыриные крики. Ощупь — это ползком по кругу. Слепые воспринимают темноту безошибочно точно. Мне говорят: «Это тебе снится». Но мне снится наяву утро, когда я вдруг увижу огненный цвет в твоих глазах, зримую жизнь листвы, свежие отбросы ночной гульбы, едущие в бочке, и узнаю, как улетучиваются над столешницею лишнее упрямство и пустая верность и как лежат на ней руки, легкие, решившиеся делить время со мной и впредь.

КОНЕК НА КРЫШЕ

Заслонивши глаза от солнца, каждый раз я видел темную закраину крыши — последний ее стих в четкой черепичной скандовке. И я думал о том, что осеняет каждую трубу: углекислый газ, птичий помет, тени кошек и наше свободное падение. Длинные рубашки новобрачных свешивались из чердачного люка. Но увидел я блещущее утро на плече конька, как на крыше, — как они дрожали, точно в любовной ласке, под шум крыльев и гул колоколен. И мне мечталось взобраться на этот гребень осторожно, дальновидно — к самой-самой ясности.

ЗАПРЕТНЫЕ СЛОВА

Что мне с вами делать сегодня, при этом непокорном утреннем свете? Я расчищу тебе место, душа, цвету золота и мудрому ветру осени, подберу спокойно для дальней дали старосельские голубые слова. Я вернусь к истрепанному счастью доверия, к молчаливо обдуманной мужской дружбе, к жалобам любви, оставляемым для бульварных романов. Из больших томов извлеку я песню в персиковом кафтане вдохновения на прогулке. Да, говорю я, красоты не надо бояться: яблоко, мед, лебедь — и объятия не надо позорить всеми пытками. Даже и зимой не умрут восхищение, нежность. Ах, словарь мертвецов и косноязычных! Приди мне нынче на помощь ради пробы сил для тебя же. Дух и невеста говорят: приди.

АКАДЕМИЯ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

Не по крышам — мы приезжаем на лифте. Наши парики не напудрены. «Мой литературный друг — это значит, он мне завидовал, а я не доверял ему ни на миг, и мы оба высоко ценили друг друга». После черного кофе мы начинаем весело плясать на канатах, выложенных на ровном полу. «Я, я занес руку еще на Рильке!» Потом, трудясь над своими трубками, мы окутываемся дымом до самого чешского горизонта. Разговоры становятся прохладней, словно ветер былых времен в аллеях платанов. «Я цитирую: даже Прекрасному суждена смерть». Но мы смело ставим себя в повестку дня. А за окнами на повестке дня — крушение цивилизации.

ВОЛЬНЫЙ ПРОЕЗД

Позади останется берег или оборвется тропа. Дальше, мимо последних фонарей; нас никто и ничто не остановит. Там смех во весь рот, а душа путешественно-ясная. Весь мир — это только узенькая дверь, чуть-чуть приоткрытая.

КАК ВО СНЕ

Э. Мейер-Камбергу

На коне — и во сне, — Аквитанский мой герцог-рыцарь, не начать ли твою песню, которая ни о чем? Как скрипит седло. Вот сел — и железный скрежет конских удил, легкий стук копыт по земле — в этом все. В чаще возникает под обманным именем изменничье эхо. У меня тогда замерзло в груди. До смерти усталые, мы искали пути спастись, а кружили по кругу. Сонные странники, сонные конники, помните ли вы, как вы остались в живых? Снова хлещут ветки по моему замкнутому лицу. А под веками ходят и ходят всезнающие только сны.

СОН НАД ПРАХОМ ТРОИ

Камышовая подстилка. Он ворочался с плеча на плечо. Неоструганные бревна в потолке стонали, как порой при распятии. Здесь, в приветренных друг к другу лачугах, обо всем забыли. А он думал с тоской и отвращением о сказанье про бессмысленный гнев меж блистательных вождей и о стыдном лязге их отточенного оружия. Где-то на сажень в глубину прах еще пестрел то светлыми, то рябыми осколками их рассыпавшихся костей. Торопливо, из сна в сон он обшаривал взглядом побережье, и тогда встал некто тысячелицый, словно встал в нем целый народ, гнутый гнетом и оставленный богом. Вставший сделал знак и сказал: «Приди в Македонию и помоги нам». Он был должен бороться и здесь — бродячий проповедник, шатровых дел мастер, может быть — припадочный. Бороться против страха, за послушанье. Смутен и чужд был ему Запад. Но с рассветом его доверие пересилило его разум. Он оставил здесь плащ и много книг. Его Сила взошел с ним на корабль; в суме хлеб и копченая рыба. Вековечный пугающий шорох посуху — пока киль не оторвался от песка и не закачало их море. Погода стояла добрая. Два перехода. В Македонии бросили причал возле мола маленькой пристани. Купцы с высокими лбами, рыбаки — как все рыбаки, с напряженным взглядом от блеска моря, все спешат, все при деле. Но вдруг вышли женщины, молодые и немолодые, окружив их обоих. Лучше было отойти с ними в сторону, к городской стене. Песок жег ему ноги сквозь сандалии. Наконец у реки нашлась трава, можно было присесть и прилечь. Он развернул писание, и не только отсвет пергамента озарил бородатое его лицо. Все приникли слухом к толстым его губам. Тихо и вольно открывал он им новую достоверность — духа, который нисклоняется, чтобы любить. И он обрел веру. Первая в этой части света последовала ему и вступила в реку, подобравши платье, одна из женщин, пожелавшая жить по-новому. И в знак, что держава и сила отныне — с нею, окропил он водой светлые ее волосы. Она была еще молодая. Одна, без мужа, она вела торговлю пурпуром близ города Филиппы. Ее звали Лидия.

ПРИЗНАКИ СТАРОСТИ

Это когда чаще вспоминаешь о своих путях. О проселочной с запыленной по сторонам травой дороге по окраинам городков, о сбегавшей с кручи к Дунаю, прятавшемуся в прибрежных лесах. Мы сошли по ней вдвоем и наткнулись на тропинку возле самой реки. И раскинулся перед нами путь чистой воды, гладкий, зыбкий, открытый в дальнюю даль — в будущее. Как нам было тут же не обняться крепче, как никогда? Даже в необозримости я хотел бы никогда тебя не терять.

О ПЕРЕВОДЕ

ОБ АРИСТОТЕЛЕ[88]

В 1978 году мировая культура отмечает знаменательный юбилей — 2300 лет со дня смерти величайшего мыслителя древности, Аристотеля из Стагиры (384–322 годы до н. э.). По широте своего влияния на философскую и научную мысль древности, средневековья и Нового времени Аристотель — фигура исключительного значения. Интересы Аристотеля охватывали весь круг знаний античного мира — от «первой философии» («метафизики») и до зоологии и метеорологии. Среди этих наук были и науки о литературе — поэтика и риторика. Как и во многих других областях, Аристотель был здесь если не первым, то одним из первых систематизаторов и кодификаторов. «Поэтика» Аристотеля стала истоком всей европейской литературной теории. На нее опирались, от нее отталкивались, но мимо нее не могло пройти ни одно литературное течение. И в наши дни наиболее серьезные труды по теории литературы не обходятся без ссылок на Аристотеля. Его стихийно-материалистический подход к искусству, его рационалистический пафос остается близок современной передовой литературной мысли.

Но именно потому, что суждения Аристотеля остаются живыми и актуальными, они, как это ни странно, с трудом осмысливаются исторически. Отдельные мысли философа легко выделяются из контекста, входят в литературные теории Нового времени и получают в них совсем иное и далеко отходящее от подлинного Аристотеля значение. Этому способствует и сама форма, в которой дошли до нас сочинения Аристотеля. Сжатые, эскизные, они для поверхностного взгляда рассыпаются на разрозненные высказывания, и от читателя ускользает взаимная связь их внутри произведения, а тем более связь их с общим ходом древнегреческой литературной мысли. Между тем именно она ставила перед Аристотелем те вопросы, на которые он давал свои ответы: не зная первых, нельзя понять вторых. Поэтому не приходится удивляться, что даже такие центральные понятия аристотелевского учения, как «подражание» («мимесис»), «очищение» («катарсис»), «ошибка» («трагическая вина»), сплошь и рядом понимаются современными теоретиками модернизированно, т. е. искаженно.

<…>

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ Ю. К. ЩЕГЛОВА «ОПЫТ О „МЕТАМОРФОЗАХ“»[89]

Эта книга — для тех, кто сохранил детское любопытство: «как устроена эта вещь?» Когда-то русские формалисты произвели переворот в изучении литературы тем, что стали озаглавливать свои статьи «Как сделана „Шинель“» и «Как сделан „Дон Кихот“», вместо того чтобы рассуждать, о чем говорится в «Дон Кихоте» и к чему призывает «Шинель». Ю. К. Щеглов — их наследник, хоть и дальний. Но предмет его книги сложнее и обширнее. Он пишет не о том, как устроена поэма Овидия «Метаморфозы», а о том, как устроен мир, изображенный в поэме Овидия «Метаморфозы».

«Художественный мир писателя» — выражение, которое часто попадается в книгах по литературоведению, но очень редко объясняется. Между тем по здравому смыслу оно совсем простое. Это все предметы и лица, упоминаемые в художественном произведении, с их качествами и действиями. Их можно перечислить (все существительные, все прилагательные, все глаголы), их можно даже подсчитать и после этого говорить, что у Тургенева природа настолько-то богаче, чем у Пушкина, а у Толстого душевные движения изображаются настолько-то подробнее, чем у Гоголя. Отдельные работы такого рода уже существуют — обычно пока на несложном материале: сравнение художественного мира у двух баснописцев или в двух циклах стихов одного поэта. Понятно, что главное внимание в таких описаниях уделяется существительным.

Ю. К. Щеглов пошел гораздо дальше. Он сосредоточился не на существительных, а на прилагательных — не на наличии предметов, а на их качествах, — и он взял материалом для исследования произведение большое и сложное — латинскую поэму Овидия «Метаморфозы». В филологии есть такая хорошая традиция — всякую новую идею проверять на классическом античном материале.

«Метаморфозы» («Превращения») Овидия знакомы русскому читателю по превосходному переводу С. Шервинского. Это стихотворный пересказ всей античной мифологии под необычным углом зрения: в нем выделены эпизоды, в которых герой или героиня превращаются (иногда по своему желанию, а чаще в наказание) в камень, дерево, животное, птицу, звезду и т. п. или, наоборот, камень или животное — в человека. Таких эпизодов в ней больше двухсот. Пестрый, яркий, живой рассказ Овидия написан очень легко и просто, поэтому «Метаморфозы» — первое стихотворное произведение, которое дают студентам, изучающим латинский язык. Так учился на них и Ю. К. Щеглов, когда был студентом сорок с лишним лет назад.

Когда учишься, то читаешь иноязычный текст очень внимательно и замечаешь в нем больше, чем замечал, читая перевод. Каждый читавший в двадцать лет латинские «Метаморфозы» замечал в них непривычную странность: поэма очень эмоциональна, но эмоциональных эпитетов в ней очень мало (разве что в речах персонажей). Овидий не скажет «бедный олень» или «милый олень», он скажет «пугливый олень» или, еще чаще, «быстрый» или «рогатый» олень. Иногда эти эпитеты внешней характеристики даже трудно передать по-русски: например, «горизонтальный заяц» — приходится переводить «пригнувшийся» или «пластающийся» по земле. На первых страницах латинской поэмы это удивляет, на двадцатой странице привыкаешь и перестаешь удивляться. Щеглову удалось сохранить свое удивление. Он задумался: как устроена система эпитетов в этой поэме? Через несколько лет вышла его первая статья о художественном мире «Метаморфоз». Теперь вышла книга.

Читатель хорошо сделает, если начнет читать эту книгу с конца — с «Приложений». Там предлагается полный список характеристик предметного мира Овидия — главным образом эпитетов, но не только (олень — «рогатый», «быстрый», «пугливый»; олень — «бегает», «щиплет траву», «живет в дубравах»…). Эти «параметры» составляют 50 пунктов с подпунктами: «быстрый — медленный», «твердый — мягкий», «горячий — холодный». Подзаголовок к их перечню — «всемирная анкета»: весь мир расписан у Овидия именно по этим анкетным пунктам, и поэтому все предметы в нем сопоставимы и соизмеримы друг с другом. Вся большая книга Щеглова — развернутый комментарий к этой анкете.

Читая эту анкету, мы неминуемо вспомним, как нас самих учили в школе, что такое эпитет. «Подберите эпитеты к слову „олень“». «Рогатый, быстрый, пугливый» — вот, пожалуй, действительно все: вряд ли кто скажет «серый» или «хромой» — это будут признаки не оленя вообще, а отдельного, единичного оленя. В мире Овидия живут только «олени вообще», в «лесах вообще», и на них охотятся «охотники вообще». Обычно это не замечается — но лишь потому, что Овидий с удивительным искусством всякий раз поворачивает предмет то одной, то другой, то третьей из его постоянных характеристик. На самом же деле он дорожит этими «вообще» потому, что он пишет — сознательно или бессознательно — не о таком-то герое, превратившемся в такого-то оленя, а о «мире вообще». Мир этот богат и сложен, но в своем богатстве и сложности закончен, строен, отчетлив и постоянен. Что такое сложность, что такое индивидуальность? Неповторимое сочетание нескольких признаков, каждый из которых в отдельности — простой и повторимый. Всякий гласный звук в языке слагается из нескольких «дифференциальных признаков»: он звонкий или глухой, твердый или мягкий, короткий смычный или долгий щелевой и т. д. Таковы и все понятия в нашем сознании; таковы и все образы в «Метаморфозах» Овидия.

Само центральное понятие «метаморфоза», превращение, парадоксальным образом только подчеркивает устойчивость овидиевского мира. «Превращение» — это значит: предмет претерпевает изменения («мутации») по таким-то своим параметрам, но в четко ограниченных пределах. Когда Актеон превращается в оленя, то он становится из двуногого четвероногим, из безрогого рогатым, из гладкокожего шерстистым, из охотника предметом охоты и т. д., но он не становится ни жидким, ни ползучим, ни исполинским, ни лающим. Просто на земле стало одним человеком меньше и одним оленем больше (в крайнем случае — на земле появился новый зоологический вид, но такой же четко определенный, как и старые зоологические виды). Овидий зорко отмечает подробности фантастического процесса (руки покрываются шерстью, пальцы срастаются в копыта, голос не повинуется) и незавершенные его стадии («гибридные»: тело у Актеона уже оленье, а мысли и привычки еще человечьи). Но это — быстропреходящие состояния, которые только оттеняют стабильность и начальной, и конечной формы тела, вписанного в систему мира.

Единство и устойчивость, «неизменность меняющегося мира» — это уже не художественный прием, это мировоззрение. Мы удивлялись, что в «Метаморфозах» нет оценочных эпитетов «милый» или «бедный»? Но мир «Метаморфоз» устойчив, потому что гармоничен, а в гармонии не бывает ни хороших частей, ни плохих, все — нужные; зачем ему такие эпитеты? На самом деле, конечно, мир, окружавший римского поэта Овидия на самом рубеже нашей эры (43 год до н. э. — 17 год н. э.), был вовсе не таким уж спокойным и устойчивым. До «Метаморфоз» Овидий написал «Науку любви» и «Лекарство от любви» — поэмы о самой зыбкой, прихотливой и мучительной из человеческих страстей (и, конечно, находил в ней такое же постоянство непостоянного, как и в мифах о превращениях). После «Метаморфоз», еще не дописав их, он за эти любовные поэмы из праздничного Рима попадает в далекую северную ссылку — вечный пример превратности всего земного. Вера в то, что это лишь преходящие частности в незыблемом и разумном строе мира, в «победу космоса над хаосом» нужна была Овидию, просто чтобы выжить. Мы любим притворяться, что этот светлый овидиевский оптимизм для нас уже наивен — мы научились приятно щекотать себя самой ненадежностью, парадоксальностью, абсурдностью, самим ужасом нашего мира. Пусть так, но полезно вспомнить: мы все-таки продолжаем жить в этом мире только потому, что чувствуем себя с ним органически, т. е. гармонически однородными. Забудем на миг о собственной единичности — и сквозь наш страшный мир проступит тот ясный и цельный «мир вообще», о котором писал Овидий и который реконструирует Щеглов.

Впрочем, для того чтобы читать эту книгу, не нужно ни исторических знаний, ни философских раздумий. Автор просто делится с нами своими читательскими ощущениями над «Метаморфозами» и хочет сверить их с нашим, таким же непосредственным читательским опытом. Нет даже необходимости знать латинский язык — все примеры сопровождаются переводом или пересказом. А кто знает латинский язык, тому будет интересно задуматься, насколько зависит эта картина мира от богатства и бедности латинского языка и какие трудности от этого возникают при переводе («горизонтальный заяц»!). А если читатель — филолог, то ему может захотеться продолжить работу Ю. К. Щеглова и дополнить его анкету частотными подсчетами, чтобы установить, например, во сколько раз «быстрота» или «твердость» важнее для Овидия, чем «пугливость». Или составить такую же опись мира для другого поэта — Вергилия или Пушкина (сравнения с тем и с другим в этой книге есть). Если же читатель — просто любознательный человек, он просто порадуется этой прогулке по такому стройному в своем разнообразии миру, от которого мы просто отвыкли.

«Я НЕ ИМЕЛ НАМЕРЕНИЯ ПЕРЕВОДИТЬ АРИОСТО… Я ХОТЕЛ ЕГО ПРОСТО ПРОЧИТАТЬ»[90]

В конце марта в Тартуский университет приезжал один из крупнейших и разносторонних филологов современности М. Л. Гаспаров. Он прочел краткий спецкурс по поэтике русского модернизма, а на следующий день любезно согласился дать интервью, точнее, ответить на вопросы, предложенные нашими студентами-филологами.

М. Л. Гаспаров по образованию — филолог-античник. Это ученый, внесший неоценимый вклад в изучение таких авторов, как Федр, Пиндар, Аристотель, Овидий и многие другие. Он широко известен и как переводчик с мертвых и живых языков. Его фундаментальные исследования по стиховедению можно уже сейчас назвать классическими. Но Михаил Леонович не только «зарубежник» и «древник», если можно так выразиться, но и «современник» и «русист», предлагающий неожиданный взгляд на «знакомых» авторов (что ярко продемонстрировал его спецкурс) и возвращающий читателям авторов «забытых». Гаспаров много сделал и для того, чтобы остаться неизвестным поэтом. О количестве его оригинальных текстов и их читателей можно только догадываться. По крайней мере до этой встречи с ним мало кто из нас предполагал о существовании этой его ипостаси.

Благодаря таланту собеседника, присущему Михаилу Леоновичу, скованность наших вопросов не помешала ему отвечать на них с неизменным блеском и доброжелательностью. Надеемся, что наша публикация хоть отчасти даст читателю возможность испытать очарование общения с Михаилом Леоновичем в неакадемической обстановке.

— Михаил Леонович, не могли бы Вы прежде всего кратко описать современное состояние русской литературы, тенденции ее развития на общемировом фоне?

— Не могу, потому что не знаю современной литературы: ни нашей, ни мировой. За стихами стараюсь следить, но и то имею возможность следить только за печатаемыми стихами. А этого мало. Мне уже об этом говорили, когда вышла моя книжка по истории русского стиха. Дело в том, что статистика, которая там дается по употребительности разных стихотворных форм в последние два десятилетия, как мне указали, ненадежна, потому что там не учитывается непечатающаяся поэзия. Я с этим целиком согласен, но пока перерабатывать ничего не могу, потому что то, что не печаталось, издано еще не целиком. Нет общего мнения, каких авторов считать более представительными, а каких более случайными, а делать это на свой вкус я не имею никакого права (авось из вас кто-нибудь перепишет эту главу). В восприятии современной поэзии я остался внутри стихотворной культуры моих приблизительных сверстников (условно говоря, Евтушенко и Вознесенского). На ту культуру я смотрю изнутри, на эту — извне. А как известно, во французском классицизме, когда современники смотрели изнутри, то для них Корнель и Расин были как небо и земля, но когда мы на них смотрим извне, то для нас они — как два сапога пара. Вот так для меня — как два сапога пара — смотрится многое, что для вас, вероятно, глубоко различно. Поэтому тут мне еще долго блуждать и привыкать. Прозу же не успеваю читать начисто: не хватает времени. А когда успеваешь просматривать журналы, читаешь публицистику: она интереснее.

— Есть ли в современной литературе что-нибудь принципиально новое?

— Этот вопрос сливается с первым. Я на него ответить тоже не могу. Но если современную литературу понимать шире, как, скажем, литературу ХХ века, в противоположность прошлым векам, то я читал на днях две лекции, которые З. Г. Минц справедливо назвала несколько эпатирующими. Я говорил, что приемы поэзии ХХ века вполне можно уложить в систему понятий рационалистической поэтики и риторики самого крепкого античного образца. Революционность поэзии ХХ века иллюзорна: на столько же, на сколько иллюзорен был для современников, допустим, отказ романтиков от классицизма как от мерзкой риторики. Нам теперь важно, что романтики просто сменили одну риторику на другую. Потом Верлен опять требовал, чтобы риторике свернули шею, и опять-таки риторика не исчезла, а только обновилась. Всякая словесность в античном понимании есть риторика и поддается анализу методами, выработанными для этого. Но повторяю, что я говорю не о литературе, а только о поэзии.

— Наверное, некоторые имена в современной поэзии, несмотря на отсутствие целостной картины, все-таки привлекли Ваше внимание?

— Особую панораму я представляю лишь по машинописной антологии, составленной Ольгой Седаковой. В ней мне интересны, не считая самой Седаковой, чьи стихи я хорошо знаю, Кривулин, Стратановский, Рубинштейн, Жданов, Пригов. Пригов в больших количествах неудобопереносим, но в небольших он совершенно необходим русской поэзии, хотя то немногое, что я знаю из Рубинштейна, мне лично привлекательнее.

У меня был недавно забавный эпизод. Рижская «Атмода» напечатала отрывок из поэмы Тимура Кибирова «Л. С. Рубинштейну»[91]. Там было несколько заборных слов, напечатанных всеми буквами. Рижская прокуратура подала на «Атмоду» в суд за мелкое хулиганство. Были мобилизованы десять экспертов из Риги, Москвы и, кажется, Ленинграда (писатели, журналисты, лингвисты и литературоведы). Десятым среди них оказался я. Две недели назад я получил казенное извещение, что дело прекращено за отсутствием состава, и благодарность за помощь. С именем Кибирова я столкнулся впервые, так что был абсолютно беспредрассудочен. Все светокопии его публикаций, которые я получил из прокуратуры, мне понравились.

— Достаточно распространено мнение, что Бродский, образно говоря, является «Пушкиным нашего времени»…

— Я впервые это мнение услышал в начале шестидесятых годов, когда он только начинал. Тогда Н. Горбаневская сказала Аверинцеву: «Наше время будут называть эпохой Бродского». Я подумал: вряд ли. Стихи Бродского — это стихи законного наследника, а поэзию делают экспроприаторы. О позднейшем Бродском не решаюсь судить. Заграничную его продукцию я знаю плохо. Могу только сказать, что по мере того, как я старею и приобретаю, соответственно, скверные черты характера и вкуса, два поэта постепенно и плавно делаются мне ближе, чем раньше: Ходасевич и Бродский.

— Могли бы Вы предложить другого поэта на соискание Нобелевской премии?

— Я слишком плохо знаю мир.

— Имеются в виду русские поэты, допустим, Арсений Тарковский…

— У Арсения Тарковского тяжелая судьба: быть временно исполняющим обязанности классика. Так Шкловский когда-то сказал о Горьком, что он был временно исполняющим обязанности русской интеллигенции. Я высочайше ценю Тарковского, но нового шага по сравнению с теми, чьи обязанности он временно исполнял, по-моему, он не сделал.

— Если уж мы вспомнили Арсения Тарковского, не могли бы Вы сказать несколько слов о фильмах его сына?

— Не могу: быть кинозрителем — тоже профессия, а я кино почти не вижу, я плохо воспринимаю его, потому что в фильме нельзя «перевернуть несколько страниц назад» и освежить то существенное, что было раньше, а ты проглядел. «Зеркало» на меня произвело в свое время очень сильное впечатление. «Рублев» — меньше, чем на большинство моих собеседников. А какие у него были еще фильмы, я даже не вспомню.

— А каково состояние переводческого искусства на сегодняшний день?

— Переводческое искусство совершает периодические качания между буквализмом и вольничаньем. В XIX веке господствовало вольничанье; в первой четверти ХХ — буквализм; в соцреалистические времена — вольничанье; а сейчас маятник дрожит и начинает вроде бы обратное движение. Это связано с общим распространением культуры то внутрь, то вглубь. Вольничанье — это работа для потребителя, буквализм — для производителя, то есть возможность дать какой-то новый набор художественных средств, которые могли бы пригодиться в своей оригинальной литературе.

Я по образованию античник и перевожу с древних языков. А тут традиции очень крепкие. Вольничанье никогда не считалось переводом, а отметалось в оригинальную литературу как подражание. Степень точности переводов с древних языков в русской литературе всегда была больше, чем в переводах с новых языков. Поэтому, разумеется, мне ближе переводы буквалистические. Есть вопрос, который задается как тест: «Какой „Гамлет“ вам больше нравится: Лозинского или Пастернака?» Для меня — Лозинского. Для Пастернака переводы были средством выявить собственную поэтику на обезличенном фоне переводческого языка. Для Лозинского же собственная поэтика должна была уничтожиться, автор перевода должен быть как можно более прозрачным стеклом. Так как субъективно я больше склонен к самоуничтожению, чем к самоутверждению, то, может быть, поэтому идеал Лозинского мне ближе. Из русских переводчиков ХХ века я считаю его крупнейшим. А из живых и здравствующих переводчиков-стихотворцев самый талантливый, по-моему, Евгений Витковский.

— Вы известны и как «реаниматор» забытых имен. Кто у Вас сегодня на примете?

— Воскрешением забытых имен сейчас занимаются многие, и среди них такие исследователи и архивисты, с которыми я не иду ни в какое сравнение. В 1969 году я опубликовал здесь, в Тарту, в «Семиотике» № 4 отрывки из неизданной монографии Б. И. Ярхо «Методология точного литературоведения» со статьей о нем и надеюсь постепенно напечатать всю эту замечательную работу. Но сейчас я подготовил к изданию совсем другое его произведение: пьесу «Расколотые» из средневековой жизни, с замечательными стилизациями едва ли не всех стихотворных форм вагантской и трубадурской поэзии. Писал он ее зимой 1941 года в Сарапуле, за считаные месяцы до своей смерти, так что это было для него не искусством для искусства: «расколот» у него между добром и злом весь мир и каждый человек, по-манихейски. В Москве начинает выходить в «Политиздате» (!) художественный альманах «Премьера»: в первом томе там будет очерк о Вере Меркурьевой с включением семидесяти стихотворений, а во втором томе — пьеса Ярхо. Года через два будет издаваться сборник Марии Шкапской, поэтессы и очеркистки, которую одинаково высоко ценили такие непохожие люди, как Горький и Флоренский; о себе она говорила: «Я вышла в литературу из люмпен-пролетариата, и это гораздо труднее, чем кажется», — и почти не преувеличивала. Мне кажется, она заслуживает памяти. Очень бы хотелось «реанимировать» одного поэта исключительной силы, мрачности и оригинальности: это Георгий Оболдуев, умерший в 1954 году. Его имя есть даже в Литературной энциклопедии, но стихи почти не печатались. Меня с ними познакомил старый футурист Сергей Бобров, друживший с ним. В общем, хотя я и не профессионал, но один рабочий день в неделю я последние года полтора непременно провожу в архиве. Это мне вроде глотка свежего воздуха.

— Вы сторонник точных методов в литературоведении. Можно ли найти научный метод определения качества стихов? Ю. М. Лотман в некоторых своих работах предполагал, что в принципе это вопрос решаемый.

— Для этого нужно поставить вопрос: «Что такое качество?» — и тогда можно будет ответить. Б. И. Ярхо говорил: качество можно разложить на две составляющие — на богатство и оригинальность. Если у одного поэта на 1000 строк приходится 200 разных рифм, а у другого — 500, то второй лучше. Если один преимущественно пользуется высокочастотными стиховыми, стилистическими и образными рифмами (рифма кровь — любовь, идея «Любовь сильна как смерть» и проч.), а другой редкими, то второй лучше. Частотность эту еще нужно подсчитать, но это вполне исполнимо. Только кому нужна эта мера качества? Ботаник, говорит Ярхо, тоже может расклассифицировать цветы на красивые и некрасивые, но много ли это даст для ботаники? Так что я тоже считаю, что этот вопрос в принципе разрешимый, но для начала нужно определить, что мы имеем в виду под понятием «качество». Ведь если для нас, в нашу постромантическую эпоху, качество — это прежде всего оригинальность, то для человека предшествующей, традиционалистской эпохи качество — это традиционность.

— Что вызывает у Вас наибольший пессимизм в современном состоянии культуры?

— Полторы тысячи лет назад мы пережили переход от античной литературы к средневековой литературе через темные века; после этого увлекаться пессимизмом было бы слишком претенциозно. Происходит, во-первых, продолжающийся процесс развития культуры вширь — в неграмотные и полуграмотные слои населения с соответственными потерями на этом пути, и, во-вторых, очередной рывок, чтобы нагнать европейскую литературу, тоже с существенными потерями на этом пути, отставанием арьергарда от авангарда и т. д. Но это процессы естественные, русская литература переживает их не в первый и не во второй раз. Умиляться современностью я не склонен, но для пессимизма она дает не больше оснований, чем любая другая эпоха.

Когда я был студентом, мой коллега, германист, меня осторожно спросил: «Вот Вы античник, а какое значение для современного человека имеет изучение истории? Фридрих Шиллер считал, что оно возвышает и очищает, а теперь, наверное, не совсем так?» — Я ответил, что и теперь так: изучая историю, видишь, сколько человечество совершало глупостей, из которых очень многие могли быть роковыми, и все-таки оно живо. История по-прежнему учит нас, если угодно, пессимизму в том смысле, что из опыта предшественников ничего почерпнуть невозможно, но с другой стороны, — оптимизму, потому что, несмотря на это, человечество все-таки еще существует.

— Как Вы относитесь к современной политической ситуации? Например, Юрий Михайлович полагает, что в истории бывают такие моменты, когда возникает множество путей, по любому из которых она могла бы пойти дальше, но по которому из них — предугадать невозможно…

— Я думаю, что ни в какой момент нельзя предсказать, куда пойдет история. Во всяком случае, подавляющее большинство исторических прогнозов, которые делались хотя бы в XIX — ХХ веках (чтобы глубже не идти), как правило, не сбывались. Кто-то сказал, что чемпионом по части несбывшихся прогнозов был Ф. М. Достоевский. Потому-то случайно сбывшиеся прогнозы кажутся такими яркими. Ну а на вопрос «Как вы относитесь…» отвечу: как все, с тревогой. Но что больше всего меня тревожит, раздражает, беспокоит, пугает — это систематическое запаздывание со всеми решениями и шагами. Отчего это происходит, какие столкновения противоборствующих сил там, за пределами гласности, образуют эту равнодействующую, я знаю не больше вашего. Но достаточно представить себе, что было бы, если бы в 1921 году вместо декрета о замене продразверстки продналогом был опубликован «пятилетний план перестройки», — и станет очень невесело. Сейчас, по-моему, приблизительно это и происходит. Когда начались карабахские события и моя коллега-славист из Западной Германии спросила меня об этом, я ответил, что при первом признаке чего-нибудь подобного Ленин в 24 часа распустил бы Советский Союз и начал бы его составлять заново на новой основе. Она сказала, что в наше время, после сталинского режима, это невозможно. А вот сейчас мы видим, что о новом режиме федерации как очередной задаче говорится вполне официально; но сколько катастрофического совершилось, еще совершится за это отпущенное время!

— Как Вы относитесь к прибалтийской установке на полное отделение?

— Я за то, чтобы Союз был распущен и создан заново — но, разумеется, по добровольному желанию его участников. Чтобы он превратился из подобия Британской империи в подобие Британского содружества наций.

Кроме того, само понятие «Прибалтика» меня немного смущает. Она ведь неоднородна. Литва, к примеру, исторически гораздо ближе к Белоруссии, а политически к Латвии и Эстонии. От таких несовпадений всегда было больше нехорошего, чем хорошего. В двадцатые годы в Вильнюс, который тогда был под Польшей и активно полонизировался, приехал крупнейший историк ХХ века и теоретик истории А. Тойнби. Он мимоходом бросил очень любопытную характеристику Вильнюса: город, заселенный по преимуществу белорусами и евреями, за который борются, однако, литовцы и поляки.

— Вы упомянули Карабах. Как Вы оцениваете азербайджанско-армянскую ситуацию?

— Я здесь объективным быть не могу. У меня армянская фамилия. Муж моей матери был родом из этого самого Карабаха. Он учился в Баку, и все друзья его были тюрки. И хотя шушинская резня у всех была на памяти, но тогда, в первой половине 1930‐х годов, которые нам отсюда кажутся ужасными, представить себе подобное сегодняшнему было невозможно. Вообще представлять себе советскую национальную политику только по позднесталинским годам не следует. Первые лет пятнадцать советской власти дали национальностям очень много. В архиве я недавно читал письмо 1919 года — к Вере Меркурьевой от Ильи Эренбурга из Киева — на бланке литературно-артистического кружка. Гриф над бланком был на пяти языках: русском, украинском, польском и на двух еврейских. Может кто-нибудь сейчас это вообразить?

— Чтобы закрыть эту тему, такой типичный для газетчика вопрос: если бы Вы, как Ваш коллега С. С. Аверинцев, были депутатом, то…

— Я бы, как моя не-коллега Юлия Друнина, попросил бы увольнения.

— Михаил Леонович, а кем Вы считаете себя в первую очередь? Что является главным делом для Вас?

— Я себя считаю в первую очередь филологом. Это понятие достаточно всеобъемлющее, чтобы быть главным.

— Студентов-филологов очень интересует распорядок Вашего рабочего дня. О Вашей работоспособности ходят легенды…

— Распорядок моего рабочего дня от меня совершенно не зависит. Бегаю по всем делам, на которые вызывают, и урывками стараюсь успевать что могу. В этом году в «Литературные памятники» сдана огромная рукопись — перевод поэмы Ариосто «Неистовый Роланд», 46 песен, правда, не размером подлинника, а свободным стихом (по примеру того, как это принято на Западе). Комментарий делал мой коллега по институту М. Л. Андреев, спасибо ему, а переводил я. И весь этот перевод в течение нескольких лет был сделан почти исключительно на ходу, стоя в метро или сидя в поезде. Если бы при переводах у нас были приняты посвящения, я бы обязан был посвятить его Министерству путей сообщения.

А по поводу моей работоспособности я бы сказал так: мне очень неприятно оставаться наедине с собою, потому что я начинаю раздумывать о том, какой я нехороший человек, и о прочих общественно-неинтересных вещах. И я загораживаюсь сам от себя работой — даже в такие моменты, как едучи в метро. Никаких других приемов рационализировать распорядок рабочего дня, кроме как ловить всякий урывок, у меня, к сожалению, нет.

— А сколько примерно времени длится Ваш рабочий день?.. Если это трудно посчитать, то сколько Вы спите?

— Обычно шести часов хватает. Но раз в неделю или несколько недель приходится отсыпаться побольше. С возрастом, во-первых, начинаю больше уставать и, во-вторых, по внутреннему ритму начинаю перемещаться от жаворонков в совы. От этих незакончившихся процессов — много неудобств.

— Какие качества необходимы, чтобы стать филологом? От чего надо отказываться?

— Я бы очень четко разделил людей на два душевных склада: творческий и исследовательский. Главное — не «смешивать два эти ремесла». Знаете, как я однажды понял, что такое диалектика? Как все, я учил по учебникам диалектический и исторический материализм, сдавал экзамены, но здравым смыслом не мог понять, как это вещь может в одно и то же время быть самой собой и не быть самой собой. И вдруг из одного мимоходного замечания в старой книге А. Ф. Лосева об Аристотеле я представил себе вот что. Когда Пушкин пишет стихотворение, то у него в сознании является какой-то замысел, он реализуется, в процессе реализации все время уточняется, меняется, в процессе этот принцип бесконечен. Пушкин знает, что он хочет сказать, и знает, насколько не дотягивает или неожиданно тянет в другую сторону то слово, которое сейчас нашел. Так что когда Пушкин ставит последнюю точку и сдает стихотворение в печать, то каждое слово для него — и то, что оно есть, и то, чем оно должно быть по замыслу. Это диалектическое явление. Так — для Пушкина, а для пушкиниста?.. Для пушкиниста — наоборот: для него каждое слово значит только то, что оно есть. Если пушкинист лишь попробует позволить себе предположить, что такое-то слово или мысль значит не то, что они буквально значат, а что-то другое, то сразу откроется простор такому произволу, где никакая наука будет немыслима.

Творчество есть процесс диалектический, исследование есть процесс, как выражались классики, механический. И сам Маркс, формулируя принципы своего направления, определял это с совершенной точностью: «Философия объясняла мир, а надо его переделывать»; философия диалектического материализма — философия творческая, переделывающая свой объект. Так вот, если мы представим себе науку, которая занимается тем, что переделывает свои объекты, — это будет что угодно, но не наука. Мы знаем, что совершенно избежать этого нельзя: перед нами всегда не изолированный объект, а контакт объекта с исследователем. Но задача науки — свести это к минимуму. В частности, не примешивать к исследованию оценку, к науке — критику. Не делить цветы на красивые и некрасивые. Английский филолог-классик А. Э. Хауэмен — сам очень талантливый поэт — говорил: «Если для вас Эсхил дороже Манилия — вы ненастоящий филолог». Не смущайтесь: Манилий — это такой поэт, которого и меж специалистов читал один из сотни.

А «какие качества совершенно необходимы»? Те же, что и всякому ученому: рационализм, умение думать и отдавать себе отчет в своих мыслях. Всякое познание начинается с интуитивного движения, но общаться люди могут только на уровне рациональном, дважды два для всех — четыре. Процесс научной работы состоит в том, чтобы свою интуицию пропустить сквозь фильтр рассудка и результат подать в виде доступном для понимания ближних своих. Когда филологу нравится какое-нибудь стихотворение, он обязан отдавать себе отчет, почему оно ему нравится. Есть большая категория людей, которым это неприятно, у них от такого понимания разрушается эстетическое наслаждение. Такие люди ничуть не хуже других, просто им противопоказано быть филологами, точно так же как человеку близорукому противопоказано водить автомобиль.

— Хочется вернуться к тому моменту, где Вы говорили о необходимости разделения ремесел. Дело в том, что Юрий Михайлович в читаемом сейчас спецкурсе о позднем творчестве Пушкина как раз делает то, что, по-Вашему, для науки неприемлемо: говорит о замыслах Пушкина едва ли не больше, чем о законченных вещах. Насколько это наука и насколько — искусство?..

— Всякая наука начиналась с того, что была искусством. У хорошего физика и химика опыт получался, у плохого — не получался. А вот после того, как Галилей ввел в физику, а Бойль и Лавуазье ввели в химию систему точных измерений, физика и химия стали из искусства наукой. Пока же в филологии есть области более близкие к точной научности — это анализ низших уровней строения литературного произведения, например стиховедение, которым я занимаюсь, — и есть области, в которых до этого еще очень далеко и где пока еще опыты у хороших ученых получаются, а у плохих не получаются. Юрий Михайлович — ученый такой, что я счастлив, что он ведет работу именно над этим, потому что, думаю, такой опыт больше ни у кого сейчас бы не получился.

— Есть у Вас хобби?..

— Нет, думаю, что у меня, как у Пигмалиона, профессия и хобби совпадают. Если же тут спрятан вопрос, как у меня соотносится научная и переводческая работа, я бы ответил, что переводами приходится заниматься не от хорошей жизни. В анкете я обычно пишу, что активно не владею никаким языком, а пассивно владею восемью. В зависимости от эластичности совести я бы мог написать, что пятью или десятью, — это уже несущественно. А существенно, что я очень неспособный к языкам человек. Поэтому там, где человек с нормальными способностями читает иностранный текст и не делает в уме перевода на родной язык, я обычно должен такой перевод делать — во всяком случае, перевод художественного текста. А когда делаешь такой перевод в уме, то понятно, что напрашивается потребность его записать. Я не имел намерения переводить Ариосто, я хотел его просто прочитать. Все мы знаем, что есть такие памятники мировой литературы, о которых мы твердо отвечаем на экзаменах, что они великие, и в то же время всю жизнь знаем их в объеме отрывков из хрестоматии зарубежной литературы. И я решил: когда на Страшном суде меня будут спрашивать, почему ты не читал того-то, не читал того-то и еще смел называть себя филологом, то я на каждый вопрос буду отвечать: «Зато я прочел Ариосто! Зато я прочел Ариосто!..» А у Ариосто такой запутанный сюжет, что читать его без карандаша в руке немыслимо, иначе потеряешься между персонажами и эпизодами. Ну а взять в руки карандаш — это уже значит себя обречь. Так и получилось.

— Тарту в Вашей жизни?

— Как для всех филологов — это центр школы Юрия Михайловича. Попал я сюда в первый раз поздно, уже взрослым человеком. Я необщителен и не очень был прыток по конференциям, особенно в молодости. Но все-таки это было довольно давно: я тогда был вторым оппонентом на стиховедческой диссертации П. А. Руднева, а первым оппонентом на ней был сам В. М. Жирмунский. И еще один, более личный момент: из Тарту была родом старая античница, с которой я рядом работал много лет: ученый и переводчица М. Е. Грабарь-Пассек, дочь того Е. Пассека, который был здесь в университете первым выборным ректором в 1905 году. Она была одним из самых чудесных людей, которых я знал. В Тарту Мария Евгеньевна проводила каждое лето. И как о старом Тарту, так и о новом я от нее слышал такие лично окрашенные подробности, что это тоже сказалось на моем отношении к этому городу. В подготовленном сейчас в Тарту Тютчевском сборнике под редакцией Ю. М. Лотмана я напечатал с небольшой заметкой четыре ее перевода из Тютчева на немецкий язык. Я хотел, чтобы это было маленькой благодарностью за то многое, что значила для меня Мария Евгеньевна.

— Наши вопросы, кажется, подошли к концу…

— Какие-нибудь постдиктумы?..

— Тогда в качестве формального завершения. Что бы Вы могли пожелать как тартуским студентам-филологам, так и филологам вообще?

— Сил. Потому что в нынешней культурной обстановке каждому филологу — как Юрию Михайловичу, и как Аверинцеву, и как мне — приходится одновременно работать и на академическом уровне для специалистов, и на популярном уровне для студентов или для читателей, рвущихся к культуре. Уклониться от любого из этих дел недостойно филолога. Так что нужно иметь двойные силы.

— А если это совмещать еще и с журналистикой, как некоторые наши студенты?

— Тогда тройные или четверные… Первый номер вашей газеты мне понравился. Дай бог следующим номерам быть в том же духе.

С М. Л. Гаспаровым беседовали Е. Горный, Д. Кузовкин, И. Пильщиков. Тарту. 20 марта 1990 года

«НЕИСТОВЫЙ РОЛАНД» ЛУДОВИКО АРИОСТО[92]

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Этот перевод «Неистового Роланда» Ариосто выполнен не традиционным для русских переводов условным «размером подлинника» — 5-стопным ямбом в октавах с чередованием мужских и женских рифм, будто бы передающим итальянский силлабический 11-сложник в октавах со сплошными женскими рифмами. В нашем переводе сохраняется счет строф и счет строк, но ни метра, ни рифм в этом стихе нет: это свободный стих, верлибр. В европейской стихотворной традиции переводы верлибром вместо переводов «размером подлинника» давно привычны. У нас они еще внове. Автор этого перевода применил в свое время верлибр в переводе Пиндара, изданном «Литературными памятниками» в 1980 году, и перевод был принят читателями. Каждый перевод жертвует одними приметами подлинника ради сохранения других. Отказываясь от точности метра и рифмы, переводчик получает больше возможности передать точность образов, интонации, стиля произведения. Ради этого и был предпринят столь решительный шаг.

Конечно, точность не означает буквальности. Кому свободный стих такого перевода покажется подстрочником, тот ошибется. Подстрочники прозаичны не потому, что в них нет ритма и рифмы, а потому, что слова в них стоят случайные, первые попавшиеся. Возьмем подстрочник и сделаем его немногословным и «неслучайнословным» — и мы получим перевод верлибром, причем сделать такой перевод будет гораздо труднее, чем иной перевод с ритмом и рифмой. Верлибр не бесформен, а предельно оформлен: в нем каждое слово на счету. Это идеальный аккомпанемент, откликающийся на каждый оттенок смысла. И верлибр не однообразен: всякий, кто работал с ним, тот чувствовал, как в нем словесный материал сам стремится под пальцами оформиться то в стих равнотонический, то, наоборот, в перебойный, то в играющий стиховыми окончаниями и проч.: это такой раствор форм, из которого могут по мере надобности естественно выкристаллизовываться многие размеры, знакомые и незнакомые русскому стиху. Всеми этими возможностями переводчик старался пользоваться в полную меру.

Конечно, не для всякого перевода хорош верлибр. Лучше всего он может служить службу тем произведениям, форма которых достаточно привычна, традиционна, устойчива, чтобы опытный читатель держал ее в памяти, читая верлибр. Именно таковы октавы Ариосто, о которых читателю все время напоминает строфическое членение текста. Больше того: можно сказать, что в «Неистовом Роланде» октава пассивна, повествование катится по строфам ровным потоком, тогда как, например, в «Дон Жуане» Байрона или в «Домике в Коломне» Пушкина октава активна, то и дело выделяя и подчеркивая острую сентенцию или иронический поворот интонации. Я не решился бы перевести верлибром «Дон Жуана», но перевести «Неистового Роланда» решился. Более того: всякий читавший оригинал (а тем более вялый «перевод размером подлинника») знает, как убаюкивающе действует плавное течение эпического стиха, в котором узловые моменты повествования ничем не выделяются из попутных описаний и отступлений. Для перечитывающего в этом есть особая прелесть, но для читающего впервые это немало мешает восприятию. А русский читатель читает Ариосто подряд впервые. Поэтому я нарочно старался помогать ему, движением стиха подчеркивая движение событий, а заодно отмечая основные моменты действия маленькими подзаголовками на полях — по образцу некоторых старинных итальянских изданий.

Трудным вопросом был выбор стиля. Поэма Ариосто и языком, и стихом несколько выбивалась из господствовавшей в начале XVI века манеры: Ариосто осторожно старался придать ей некоторый оттенок архаичности (разумеется, не насквозь, а от места к месту). В переводе я сделал опору именно на это обстоятельство, памятуя, что Ариосто — это прежде всего последний рыцарский роман, некоторую аналогию которому на русской почве представляют собой, пожалуй, пересказы «Бовы Королевича» XVIII века. О прямой передаче этих русских образцов, разумеется, не могло быть и речи; просто я старался дать язык, который был бы легко понятен, но в то же время ощущался бы как не совсем обычный, сдвинутый по семантике отдельных слов, по синтаксическим конструкциям и проч. Это не единственное возможное решение: можно было подчеркнуть, что Ариосто — это прежде всего продукт придворного Ренессанса, и стилизовать перевод под акварельно-тонкую лирику. Но для этого мне просто недостало чувства языка и творческих способностей.

Особой заботой оказалась передача имен. По-итальянски героев каролингского эпоса зовут Орландо, Руджьеро, Ринальдо, Маладжиджи; по-французски — Роланд, Рожер, Рено, Можис; каждый язык переиначивал их на свой лад, и нужно было сделать выбор, наиболее удобный для русского языка с его привычкой к склоняемым существительным. Поэтому во всех сомнительных случаях за основу бралась самая интернациональная форма имени — латинизированная: отсюда в переводе Роланд, Руджьер, Ринальд, Малагис и т. д. Русификацию по смыслу мы позволили себе лишь в одном случае, назвав Фьямметту Пламетой (так старые переводчики настойчиво переводили Флорделизу Лилеидой). Что Алджир не стал Алжиром, а Катай Китаем во избежание слишком современных ассоциаций, читателю понятно.

Перевод был предпринят в качестве сознательного эксперимента, не более того. Экспериментатор глубоко признателен, во-первых, известному переводчику С. А. Ошерову, живо поддержавшему этот опыт, а во-вторых, академику Г. В. Степанову, который счел возможным предложить его читателям «Литературных памятников». В «Дополнениях» к настоящему изданию[93] напечатаны образцы более традиционных переводов отрывков из «Роланда», как с соблюдением «размера подлинника», так и без такового; в сопоставлении с ними и достоинства, и недостатки предлагаемого перевода должны выступить особенно отчетливо.

Переводчик полностью отдает себе отчет, каким соблазном может явиться такой перевод правильного размера верлибром для тех любителей облегченного перевода, которые так недавно, наоборот, изо всех сил старались переводить верлибры правильными размерами. Все, что можно сказать по этому поводу: я думаю, что хороший перевод не-верлибра верлибром хоть сколько-то лучше посредственного перевода «размером подлинника», но плохой перевод не-верлибра верлибром бесконечно хуже даже посредственного перевода «размером подлинника». О дальнейшем будут судить читатели.

«ИЗ КСЕНОФАНА КОЛОФОНСКОГО» ПУШКИНА

ПОЭТИКА ПЕРЕВОДА

Стихотворение Пушкина «Из Ксенофана Колофонского» («Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…»), первое в маленьком цикле «Подражания древним», написано в 1832 году. Источник и его, и нескольких смежных стихотворений (из Гедила — «Славная флейта, Феон здесь лежит…»; из Иона Хиосского — «Вино», «Бог веселый винограда…») указан Г. Гельдом[94]: это — цитата из «Пира мудрецов» Афинея по французскому переводу Ж. Б. Лефевра[95], имевшемуся в библиотеке Пушкина. Был назван и возможный дополнительный источник[96] — это французский перевод В. Кузена в его сборнике статей «Nouveaux fragments philosophiques» (Paris, 1828). Разбор стихотворения и сопоставление с оригиналом сделаны в статье Я. Л. Левкович[97]; здесь же — гипотеза, что это стихотворение было прочитано Пушкиным на лицейской годовщине 1832 года.

Вот текст пушкинского стихотворения:

Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают; Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь, Ладана сладостный дым; другой открывает амфору, Запах веселый вина разливая далече; сосуды 5 Светлой студеной воды, золотистые хлебы, янтарный Мед и сыр молодой: все готово; весь убран цветами Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други, Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи, Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою 10 Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим: Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо.

Вот подстрочный перевод греческого подлинника Ксенофана[98]:

Вот уже чист и пол, и руки у всех, и бокалы. Один возлагает витые венки, другой протягивает в чаше благовонное масло. Полный веселия, стоит кратер; 5 приготовлено и другое вино, такое, что обещает никогда не иссякнуть, сладкое, в глиняных сосудах, с ароматом цветов; посредине ладан испускает священный запах; есть и студеная вода, вкусная, чистая; на виду лежат золотистые хлебы, и стол — 10 под тяжестью сыра и густого меда; посреди разукрашен со всех сторон цветами алтарь; пенье и пляска повсюду в доме. Но прежде всего благомыслящим мужам подобает прославить бога благовещими речами и чистыми словами. 15 Совершив же возлияние и помолившись о силе, чтобы правду творить — ибо это сподручней всего, — не грех пить столько, чтобы с этим дойти до дому без слуги, если кто не очень стар, а из мужей похвалить того, кто, и напившись, являет лишь хорошее, 20 и какова в нем память, и каково усилие к добродетели. Не должно воспевать сражений Титанов, и Гигантов, и Кентавров — вымыслы прежних времен, — ни неистовых усобиц, в которых нет ничего доброго, — а только то помышление о богах, которое всегда благо.

Сравнивая Ксенофана с Пушкиным, естественно, хочется задать три вопроса: во-первых, чем руководствовался Пушкин, сокращая оригинал почти вдвое; во-вторых, почему он не сохранил стихотворной формы элегических двустиший; наконец, третий вопрос, касающийся содержания: почему у Ксенофана сказано: «пить не грех, лишь бы вернуться без провожатого», а у Пушкина: «пить не грех, если даже придется вернуться с провожатым». На эти вопросы мы и попытаемся ответить в настоящей статье.

Стихотворение Ксенофана Колофонского в греческом подлиннике было написано элегическим дистихом, обычным размером медитативной лирики. Лефевр, следуя французской традиции, перевел его прозой. Пушкин, перелагая Лефевра, написал свое стихотворение гексаметром. Оригинала он не знал; реконструируя «размер подлинника», он мог выбирать между двумя употребительнейшими размерами античной поэзии, гексаметром и элегическим дистихом, и выбрал гексаметр. Почему? Предполагать, что гексаметр был для Пушкина преимущественным знаком античной формы, как предположил Р. Берджи[99], нет оснований: элегическим дистихом у Пушкина написано больше стихов, чем гексаметром (в том числе и другие переложения из Афинея). Видимо, главным здесь было впечатление от объема стихотворения. Гексаметр считался эпическим размером, элегический дистих — преимущественно лирическим; поэтому гексаметр ассоциировался с крупными произведениями, элегический дистих — с более мелкими. Стихотворение же Ксенофана, в том виде, в каком Пушкин читал его у Лефевра, — довольно крупное произведение. Самое большое из пушкинских стихотворений, написанных античными размерами, «Внемли, о Гелиос…», содержит (незаконченное) 18 стихов, наше стихотворение 13 стихов, следующее по объему, «Художнику», — 10 стихов. «Внемли, о Гелиос…» и наше стихотворение написаны гексаметром, «Художнику» — дистихом; видимо, для Пушкина порог между ощущением малого и большого стихотворения лежит между 10 и 13 строками.

Но этого мало. Переработка ксенофановского текста в гексаметр выявляет две важные черты специфически пушкинской поэтики: одну стилистическую, другую семантическую. Они-то и представляют особый интерес для разбора.

Начнем с композиции стихотворения. У Ксенофана оно занимает 24 стиха, у Пушкина сократилось почти вдвое.

В стихотворении Пушкина 13 строк. Тематически оно разделяется пополам строго посредине — на цезуре 7‐го стиха:

…все готово; весь убран цветами Жертвенник. Хоры поют. | Но в начале трапезы, о други, Должно творить возлиянья…

Первые 6 с половиной стихов — часть описательная, вторые 6 с половиной — часть наставительная. Это точно соответствует подлиннику Ксенофана: в нем 6 дистихов составляют описание, 6 дистихов — наставление, но граница между ними, понятно, проходит не посредине строки, а между строками. Эти пропорции греческого подлинника Пушкин угадал едва ли не через голову французского перевода — у Лефевра граница между двумя половинами текста размыта: фраза «музыка и песни оглашают весь дом», которой заканчивается первая половина, отделена от нее точкой и присоединена ко второй половине точкой с запятой.

Середина всего стихотворения, таким образом, — тематический перелом, а середина каждой его половины — ее семантический центр, и в обоих случаях он опять-таки приходится на середину стиха. У Пушкина в первой половине эта середина — слово «вино», «запах веселый вина разливая далече…»: это картина застольного праздника, и «вино» тут главное слово. Во второй половине центром являются слова «ведь оно ж и легче» («…да сподобят нас чистой душою правду блюсти: ведь оно ж и легче»); здесь дана картина духовного праздника, и мысль о правде тут главная, а выражение «ведь оно ж и легче» — самая лаконичная из формулировок пушкинского гуманизма: правду блюсти — естественное состояние человека. Заметим, что у Ксенофана подобная мысль выражена далеко не столь обобщенно и заостренно: его слова «ταῦτα γὰρ ὦν ἐστι προχειρότερον» в контексте, перекликаясь с предыдущим «ἑτοῖμος (οἶνος)», могут быть поняты как «творить праведное — оно ведь и сподручнее» именно здесь, в обстановке пира[100]. Но Лефевр твердо ввел сюда однозначность: «…уметь всегда держаться в границах справедливости: вообще ведь это легче, чем быть несправедливым!» — и отсюда эта мысль перешла к Пушкину.

Заметим также, как дополнительно выделены в стихотворении Пушкина эти три центра. Первый, на слове «вино», не выделен никак: стих течет гладко. Второй, переломный, подготовлен учащением коротких предложений. В самом деле, синтаксический ритм стихотворения строго расчленен: сперва три короткие фразы, по полустишию, по 3 стопы без переносов (пол, чаши, гости); потом три все более длинные, с переносами, в 6, 8 и 10 стоп (иной обоняет…; другой открывает, разливая… и т. д.); и, наконец, три сверхкороткие фразы, в 1, 3 (с переносом!) и 2 стопы: «все готово; весь убран цветами / Жертвенник. Хоры поют». На фоне предыдущих удлиняющихся фраз эти «все готово» и «хоры поют» выглядят как бы резким синтаксическим курсивом (шесть стихов без единой точки, только на точках с запятыми, и вдруг в седьмом стихе сразу две точки, окружающие фразу «хоры поют»); а на фоне предыдущих и последующих гладких ритмов эти два сверхсхемных ударения подряд «все готово; весь убран цветами» (ударения нетяжелые, местоименные, но отмеченные анафорой) выглядят резким ритмическим курсивом. И наконец, третий из наших центров — слова «ведь оно ж / и легче» также выделены синтаксисом: они приходятся на самую цезуру и синтаксически отбивают вокруг нее по слову (по три слога) с каждой стороны, это единственный во всем стихотворении двойной анжамбман на цезуре. Таким образом, три самые ответственные точки в стихотворении Пушкина приходятся на середины строк, на окрестности цезуры.

Это и дает нам первый ответ на вопрос, почему Пушкин написал свой перевод не элегическим дистихом, а гексаметром: потому что в элегическом дистихе он не мог бы так свободно пользоваться центрами стихов. Пентаметр гораздо резче разламывается на два симметричных полустишия, чем гексаметр; поэтому каждый элегический дистих из гексаметра и пентаметра стремится к двойной антитезе — во-первых, между гексаметром и пентаметром и, во-вторых, между первой и второй половинками пентаметра («Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря; || мальчик отцу помогал; | мальчик, оставь рыбака!.. |||»). Единица гексаметрического стихотворения — стих, элегического — двустишие; каждый дистих обычно целен и замкнут, анжамбманы дистихам противопоказаны. Так, во всем греческом подлиннике Ксенофана на 24 стиха приходится только 4 анжамбмана (т. е. 4 случая, когда синтаксическая пауза внутри стиха сильнее, чем на одном из концов), тогда как в стихотворении Пушкина на 13 стихов 9 анжамбманов. Для «анжамбманного» стиля, избранного Пушкиным, элегический дистих решительно не подходил.

Можно спросить в таком случае: почему Пушкин избрал сам этот «анжамбманный» стиль? Ответ: потому что он обеспечивал два качества, постоянные в пушкинской поэтике, — краткость и связность. Краткость — это значит: стихотворение Пушкина ощущается не как перевод, а как конспект античного подлинника — выделены звенья, выделены связи, степенью подробности (количеством скупо потраченных слов) намечена их иерархия. А связность — это значит: читатель должен ясно представлять, в каком месте текстовой структуры он находится, не должно быть сомнительных пауз, на которых можно заколебаться — конец это или не конец. Именно поэтому в стихотворении Пушкина строки нигде не кончаются точками. У Ксенофана же оборвать стихотворение можно почти после каждого дистиха (только между двумя первыми и двумя последними связь теснее: это прием, выделяющий зачин и концовку), а в двух местах этот разрыв почти напрашивается: после стиха 12 (конец описательной части) и стиха 18.

Таков первый ответ на вопрос, почему Пушкин перевел стихотворение Ксенофана гексаметром: потому что это давало ему возможность выдержать свой обычный конспективный стиль и сократить стихотворение вдвое. Но возможен и второй ответ: Пушкин шел не от стиля, а от жанра. Для этого следует посмотреть, что и как он сокращал и перестраивал в своем конспекте.

Характеристика пушкинской переработки подлинника имеется в статье Я. Л. Левкович, но здесь она выдержана в традиционных апологетических выражениях: «описательную манеру Ксенофана Пушкин искусно оживляет, превращая описание в живописную картину»; «менторские однообразные интонации исчезают, и речь приобретает ораторски-торжественный характер»; короче, Ксенофан написал посредственное стихотворение, а Пушкин сделал из него хорошее[101]. Думается, что эту разницу между Пушкиным и Ксенофаном можно определить объективнее.

Хотя перевод Пушкина и не притязает на программную точность (это видно из того, что он вдвое короче), он передает подлинник не менее полно, чем в практике многих профессиональных переводчиков. Если вычислить показатель точности (какая часть знаменательных слов подлинника сохранена в переводе) и показатель вольности (какая часть знаменательных слов перевода не имеет словесных соответствий в подлиннике), то мы увидим: из 118 существительных, прилагательных, глаголов и наречий лефевровского подстрочника Пушкин сохраняет 50, а из 69 знаменательных слов своего 13-стишия допускает нововведенных 29; это значит, что и показатель точности составляет около 42 %, и показатель вольности тоже около 42 %. Это вполне укладывается в рамки, намеченные при обследовании переводов начала XX века: точность 30–50 %, вольность 20–70 %. Для дополнительного сравнения укажем, что в пушкинском переводе из Шенье «Ты вянешь и молчишь…» показатель точности — 49 %, вольности — 41 %; а в переводе из Мериме «Влах в Венеции» точность — 55 %, а вольность — 33 % (см. подробнее — в статье «Брюсов и подстрочник»[102]).

Но что именно Пушкин опускает в тех 58 % подлинника, которые он не включил в свой перевод, и что привносит в те 42 %, которые он счел нужным добавить от себя?

Сравним текст пушкинского стихотворения и текст и перевод лефевровского источника. В пушкинском тексте курсивом выделены слова, добавленные Пушкиным, в лефевровском тексте — слова, опущенные Пушкиным.

Пушкин:

1 Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают, 2 Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь, 3 Ладана сладостный дым; другой открывает амфору, 4 Запах веселый вина разливая далече; сосуды 5 Светлой студеной воды, золотистые хлебы, янтарный 6 Мед и сыр молодой — все готово, весь убран цветами 7 Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други, 8 Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи, 9 Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою 10 Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим: 11 Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика 12 В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться, но слава 13 Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо.

Лефевр:

1 Déja le sol de la salle est propre, chacun a les mains bien nettes, les goblets sont rincés; tous les convives ont leurs couronnes sur la tête. 3 L’un présente dans une coupe un parfum d’une odeur exquise; le cratère est là, rempli de la source de la joie. 5 Un autre tient le vin tout prêt, et dit qu’il ne le quittera pas sans у faire raison; c’est un vin délicat qui parfume par son bouquet tous les pots. 7 Au milieu de tout ceci, l’encens flatte l’odeur par les émissions de sa vapeur naturelle; il у a de l’eau fraîche d’une saveur agréable et pure; 9 des pains d’une couleur dorée sont sous la main; la table riante est chargée de fromage et de miel pur; 11 l’autel qui est au milieu même de la salle, est paré de fleurs de tous côtés. La musique et les chants retentissent dans toute la maison; 13 mais il faut que des gens sages commencent par célébrer les louanges de la divinité, et ne fassent entendre alors que les paroles saintes et de bon augure. 15 Ils doivent demander, en faisant des libations de pouvoir toujours se maintenir dans les termes. de la justice; d’ailleurs cela est plus facile que d’être injuste. 17 Ce n’est pas un crime que chacun boive autant de vin, qu’il peut en prendre, pour s’en retourner chez lui sans être accompagné d’un serviteur, lorsqu’il n’est pas trop agé; 19 mais louons l’homme qui en buvant communique des choses dignes d’être retenues, et celui qui fait sentir le prix de la vertu. 21 Laissons-la ces combats des Titans et des Géants, de même que ces rixes sanguinaires des anciens Centaures, 23 et autres inepties, dont on ne tire aucun avantage; mais usons toujours de cette prévoyance dont les suites sont si heureuses.

Перевод:

1 Вот уже чист пол горницы, руки у всех вымыты, кубки выполосканы, у всех застольников венки на голове. 3 Один протягивает в чаше благоуханный аромат; здесь и кратер, наполненный из источника веселья. 5 Другой держит готовое вино и говорит, что не оставит его беспричинно: это вино изысканное, запахом своим напояющее все сосуды. 7 Посреди этого ладан ласкает обоняние, испуская свои природные пары; есть и свежая вода, чистая и приятная на вкус, 9 хлебы золотистого цвета под рукой; роскошный стол гнется под сыром и чистым медом. 11 По самой середине горницы алтарь убран цветами со всех сторон, Музыка и песни оглашают весь дом. 13 Но вначале мудрым мужам подобает вознести хвалы божеству, чтобы слышны были только благовещие и святые слова. 15 Они должны, творя возлияния, молить сил всегда держаться в пределах правды; это и вообще легче, чем быть неправедным. 17 Не грех, чтобы каждый пил вина, сколько может, чтобы только вернуться домой без сопровождающего служителя, если не слишком стар; 19 но слава тому, кто и за выпивкой рассказывает о том, что стоит запомнить, кто дает почувствовать достоинство добродетели. 21 Оставим эти побоища титанов и гигантов и кровавые раздоры старинных кентавров, 23 и прочий вздор, от которого никакого проку, а будем всегда верны той зоркости мысли, от которой потом бывает так хорошо.

Сперва рассмотрим вторую, дидактическую половину стихотворения. Она Пушкиным, во-первых, урезана, а во-вторых, вывернута наизнанку, как сказано выше. Ксенофан был одним из первых греческих философов, делом его жизни была борьба за разум против мифа[103]. Поэтому смысл его элегии: вот пир, но будем и на пиру блюсти разум — развлекаться не мифическими сказками, а душеполезными разговорами; и будем блюсти меру — пить столько, чтобы вернуться каждому без помощи раба. Первую из этих программ Пушкин урезает: снимает противопоставление должных бесед мифам о титанах, гигантах и кентаврах. Почему? Потому что идеализирующему взгляду человека нового времени эти мифы не кажутся предосудительными, а представляются необходимой и милой принадлежностью всякой античности. Поэтому положительные требования Ксенофана сводятся у Пушкина к самой суммарной и неопределенной формулировке: «слава гостю, который за чашей беседует мудро и тихо». Вторую же из этих программ, о мере в питье, Пушкин выворачивает наизнанку: Ксенофан пишет, что нельзя пить столько, чтобы одному не дойти до дому, а Пушкин пишет, что можно, — для пушкинского пира степень дозволенного опьянения на градус выше, чем для ксенофановского. Почему? Потому что для человека нового времени и пьянство в древнем греке не кажется предосудительным, а воспринимается как нечто естественное и милое: то чувство меры, которое Ксенофан призывал воспитывать в себе, издали кажется в древних греках завидно-врожденным и не требующим воспитания. Праздник духа и праздник тела — эти два аспекта античного быта для Ксенофана находились в конфликте, а для его новоевропейских читателей — нет.

Впрочем, можно сказать, что отголосок этого конфликта у Пушкина сохраняется, но перемещается из идейного плана в стилистический. Пушкин сперва дает программу праздника духа в подчеркнуто высоком стиле («в начале трапезы, о други, должно творить возлиянья, вещать благовещие речи… да сподобят нас чистой душой правду блюсти…» — этого дополнительного упоминания о чистой душе не было у Ксенофана), а тотчас за этим — программу праздника тела в подчеркнуто сниженном стиле («каждый в меру свою напивайся. Беда не велика…»); перелом между ними — уже отмечавшиеся серединные слова «ведь оно ж и легче». Преломление этих двух планов — стилистическая кульминация стихотворения, здесь создается напряжение, и оно разрешается в последней фразе, «слава гостю, который за чашей…», где после крайностей высокого и низкого стиля восстанавливается тот нейтральный стиль, с которого и начиналось стихотворение. Таким образом, смысл пушкинской переработки второй половины стихотворения состоит в том, что античности приписывается такое врожденное обладание разумностью и чувством меры, которое облагораживает любые стороны ее жизни. Усилий для этого не нужно.

Теперь можно обратиться к первой, описательной половине стихотворения. Она переработана Пушкиным так, чтобы проиллюстрировать именно такое представление об античности — как от природы облагодетельствованной, не нуждающейся в усилиях, статичной и гармоничной. Для этого он, во-первых, сокращает число упоминаемых действий и предметов; во-вторых, усиливает не материальные, потребительские, а эстетические признаки этих предметов; в-третьих, располагает их в более урегулированной ритмической последовательности.

Пушкин опускает слова «руки вымыты», «кубки выполосканы», «протягивает в чаше благоуханный аромат», «здесь и кратер, наполненный из источника веселья», «держит готовое вино и говорит, что не оставит его», «роскошный стол обременен». Не следует эту многоглагольность вменять в вину Ксенофану. Он следовал тому античному правилу, которое потом сформулировал Лессинг: поэзия должна не описывать статические состояния, а излагать последовательность действий, приведших к этим состояниям. Цель же Пушкина была противоположная: представить сам пир, не показывая подготовки к пиру, — так, чтобы это «все готово» казалось готовым само собой, без труда. В элегии Ксенофана две действующие фигуры, и характер их действий любопытным образом меняется от греческого к французскому и потом к русскому тексту. В греческом подлиннике сказано (хотя и не очень ясно: главные слова пропущены и подразумеваются): «один <слуга> возлагает <нам на головы> витые венки, другой протягивает <нам> в чаше благовонное масло… приготовлено и другое вино…». Во французском переводе Лефевра из этого получилось: «у всех застольников венки на головах; один протягивает в чаше благоуханный аромат… другой держит готовое вино и говорит, что не оставит его без причины». Действия переданы от рабов застольникам; рабы осмысленно обслуживали хозяев, у хозяев же эти действия потеряли смысл (протягивает аромат — кому? держит вино и говорит — перед кем?) и превратились в чистую демонстрацию, позирование перед читателем XVIII века. Наконец, в переработке Пушкина действия вновь стали осмысленными, зато почти перестали быть действиями: «иной обоняет, зажмурясь, ладана сладостный дым» (почти символическая отрешенность от мира); «другой открывает амфору, запах веселый вина разливая далече» (не вино разливая, а только запах вина: не гастрономическое, а только эстетическое наслаждение дорого героям Пушкина).

Все приметы количественного обилия, приманки вкуса Пушкиным устраняются: и что вода «чистая и приятная на вкус», и что «роскошный стол обременен», и что мед «чистый» (у Лефевра, а по-гречески и вовсе «густой» или даже «жирный»). Вместо этого вводятся приметы внешней красоты, приманки зрения: пол «лоснится», чаши «блистают», вода «светлая», мед «янтарный» — всего этого в подлиннике не было.

И наконец, этот пересмотренный набор предметов выстраивается в упорядоченную последовательность, какой не было у Ксенофана. Там внимание читателя перекидывалось так: пол — руки гостей — кубки — головы гостей — аромат масла в чаше — вино в чаше — вино в кубках — аромат ладана посреди всего этого — вода (не сказано где) — хлебы «под рукой» — стол с сыром и медом — алтарь посреди комнаты — музыка и пение по всему дому. Такая пестрота и разорванность картины — опять-таки не от Ксенофанова неумения: это характерная архаическая система композиции, рассчитанная на восприятие со слуха и построенная на вновь и вновь повторяемых напоминаниях об одном и том же. Такая словесная композиция аналогична композиции в живописи, не пользующейся иерархизирующей линейной перспективой. Поэт нового времени, психологически осмысливший композиционную роль точки зрения и движения взгляда, вносит в эту последовательность образов отчетливый ритм: зрение (свет: «чистый лоснится пол, стеклянные чаши блистают») — запах («обоняет, зажмурясь, ладана… дым», «запах… вина… разливая») — зрение (цвет: светлая вода, золотистые хлебы, янтарный мед) — звук («хоры поют»). Связку между «зрением» и «запахом» образуют «цветы» («все уж увенчаны гости»), между «зрением» и «звуком» — тоже «цветы» («весь убран цветами жертвенник. Хоры поют»). В первом такте «зрение — запах» охват пространства совершается в последовательности «вверх — вширь»: пол под столом, чаши на столе, головы над столом, втягиваемый запах ладана, разливающийся запах вина. Во втором такте «зрение — звук» охват пространства совершается в противоположной последовательности — «вширь — вверх»: сперва горизонталь стола с водою, медом и сыром, потом вертикаль жертвенника, а потом взлетающие над жертвенником песни. Заметим, как по ступеням «зрение — запах — зрение — звук» чередуются ослабления и усиления античной специфики реалий: «лоснится пол, стеклянные чаши блистают» — это не античность, а современный паркет и сервировка; «амфора» — это, наоборот, самая «словарная» примета античности во всем стихотворении; вода, хлеб и т. д. — нейтральны, а жертвенник с хорами — опять античен.

Замечательно, как простое соседство (отбитого анжамбманом) слова «жертвенник» окрашивает слова «хоры поют»: по-видимому, совершается служение языческим богам. В подлиннике, где вместо «хоры поют» было сказано «музыка и песни оглашают весь дом», не было ни направления «вверх», ни сакральной окраски. После этого жертвенника с хорами у Пушкина с совершенной легкостью, несмотря на слово «но», происходит поворот к дидактической части стихотворения, к формулировочному обобщению наглядно продемонстрированного образа античности: «должно… вещать благовещие речи, должно бессмертных молить» и т. д. И еще одну функцию несут эти «хоры» — функцию мнимой концовки: стихотворение становится «песней о песне», как бы замыкается само на себе и на этом поневоле останавливается. Такой композиционный ход давно был освоен поэзией, романтической в особенности.

Теперь остается только поставить точку над i: назвать тот жанр, в который вписывается такая картина античности. Это — идиллия. Она статично-изобразительна (этимология «идиллия = маленький вид» осознавалась классицизмом); она умиротворенно-оптимистична и гармонична, преимущественный предмет изображения в ней составляют простые радости жизни (в частности, скромный пастуший стол, с любовью описываемый и Феокритом, и Вергилием); она не исключает дидактических выводов и обобщений (как в цитируемых Пушкиным «Рыбаках» Гнедича — «Таланты от бога, богатство от рук человека»; как в ценимых Пушкиным дельвиговских «Цефизе» и «Друзьях» — «Здесь проходчиво все, одна не проходчива дружба»). Элегия Ксенофана Колофонского ни в коей мере не была идиллией, это была поэзия не изображения, а спора, не утверждения, а вызова; в идиллию ее превратил Пушкин.

А размером идиллии был гексаметр — элегическим дистихом идиллии не писались. Это и есть вторая причина — осознанная или неосознанная, неважно, — по которой Пушкин в своем переводе из Ксенофана заменил элегический дистих гексаметром. По своему обыкновению он и здесь хотел дать не только конспект Ксенофана, но и конспект всей античной поэзии; а самой близкой Пушкину в античной поэзии оказывалась идиллия, знаком же идиллии был гексаметр. Кроме этого стихотворения Пушкин обращался к чистому гексаметру еще дважды, и оба раза это были опыты в направлении идиллии: один раз — перевод из Шенье «Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий…», другой раз — набросок «В рощах карийских, любезных ловцам, таится пещера…».

Позиция Пушкина в спорах об идиллии 1820–1830‐х годов достаточно изучена. Он был против абстрактной идилличности Панаева и даже против стилизованной русской идилличности «Рыбаков» Гнедича — он был за идилличность исторически конкретную, идилличность как знак неповторимого античного мира. Здесь в русской поэзии для него главной фигурой был Дельвиг, а в европейской — Шенье. Примечательно, что в отзыве о Шенье у Пушкина идиллия сближается с антологической лирикой («от него так и пышет Феокритом и Анфологиею»), а именно антологическая лирика составляла для Пушкина тот род «подражаний древним», в который для него вписывался Ксенофан. «С антологии и Шенье Пушкин начинает освоение чужих культур, понятых как специфические, не соотнесенные с современностью, но, напротив, отделенные от нее»[104]. Образ идиллического античного золотого века для Пушкина непременно включал в себя мысль о «конце золотого века» (заглавие известной идиллии Дельвига).

Едва ли не эта мысль о «конце золотого века», о смене неповторимых исторических эпох и оживляет у Пушкина интерес к идиллии и антологической лирике в начале 1830‐х годов. Мы знаем, как напряженно раздумывает Пушкин в эти годы над законами исторического процесса. Ю. М. Лотман показал, что в этих размышлениях важное место занимала аналогия между гибелью античного мира при наступлении христианства и гибелью новоевропейского мира «старого режима» при наступлении французской революции[105]. Эта аналогия побудила Пушкина к двум большим прозаическим произведениям, оставшимся незаконченными, — «Цезарь путешествовал…» и «Египетские ночи»; и в обоих центральными оказываются сцены пира. Вокруг этой же темы пира группируются и стихи Пушкина тех лет на античные темы; кроме перечисленных выше — переводы из Катулла, из Горация («Кто из богов мне возвратил…»), из Анакреона. Можно без преувеличения сказать, что пир как символ античности становится для Пушкина представлением почти навязчивым. Именно этим можно объяснить интерес Пушкина к «Пиру мудрецов» Афинея, этой энциклопедии античной пиршественной жизни, — сочинению громоздкому и никогда не пользовавшемуся большой популярностью. Тема «Пушкин и Афиней», поставленная Гельдом и Берджи, далеко еще не раскрыта до конца. Стихотворение «Из Ксенофана Колофонского», дающее самый краткий и яркий у Пушкина образ античности как пира, может оказаться ключом к этой проблематике.

P. S. Статья была написана из понятного желания защитить Ксенофана от высокомерия нынешних пушкинистов, а также из интереса простым анализом текста выйти на достаточно широкое сопоставление двух культур, двух картин мира. Ключевые слова стихотворения: «правду блюсти: ведь оно ж и легче» перекликаются ни много ни мало с «Евгением Онегиным»: простое житейское поведение порядочного человека на фоне литературных романтических ожиданий может быть не только этическим, но и эстетическим фактом. (Подробнее см. статью «„Евгений Онегин“ и „Домик в Коломне“»[106].) Может быть, эпиграф из Неккера к объяснению Онегина с Татьяной — «La morale est dans la nature des choses» — не столь ироничен, как считается.

НЕИЗВЕСТНЫЕ РУССКИЕ ПЕРЕВОДЫ БАЙРОНОВСКОГО «ДОН ЖУАНА»

История русских переводов «Дон Жуана» Байрона небогата. Понятно, что хороший перевод поэмы, которая начинается тройной рифмой на слово «laureate», где бы то ни было возможен лишь в порядке чуда, а пока чуда нет, приходится пользоваться эрзацами. Для XIX века таким эрзацем был перевод П. Козлова (1889), складный, бледный и бедный. Для ХХ века таким эрзацем — несравненно лучшего качества — стал перевод Т. Гнедич (1959), о котором К. И. Чуковский писал Маршаку (9 октября 1963 года), что он во всем превосходен, только вот у Байрона каждая рифма «сногсшибательна», а у Гнедич все — анье да — енье (архив С. Я. Маршака). В печати Чуковский тоже писал, что перевод Гнедич замечателен, но про — анье и — енье умалчивал.

В промежутке был еще перевод Г. Шенгели (1947), очень точный, но тяжелый и натужный. Пострадать ему, однако, пришлось не за натужность, а за точность. Как многие помнят, И. А. Кашкин, прекрасный переводчик в практике, придерживался в теории несколько странного взгляда, что переводчик должен переводить не текст произведения, а ту действительность, которая отражается в этом тексте (это называлось «реалистический перевод»), и, стало быть, Шенгели совершил грубую ошибку, представив в «Дон Жуане» Суворова таким, каким его изобразил Байрон, а не таким, каким он нам близок и дорог. Об этом он написал в статье 1952 года «Традиция и эпигонство»[107]. По тому времени это звучало почти доносом; в другое время Шенгели, несомненно, вызвал бы Кашкина на дуэль, но тут он вместо этого пришел к С. В. Шервинскому, заведовавшему переводческой секцией Союза писателей, и потребовал устроить суд чести; и Шервинскому, по его словам, понадобилось несколько часов, чтобы вразумить Шенгели, что это будет для него же хуже.

В ЦГАЛИ, в фонде издательства «Academia», хранятся еще три перевода «Дон Жуана», оставшиеся неопубликованными (Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 326а, 327, 328–331): два незаконченные, один почти полный. Ни один из них тоже не является чудом. Перевод Н. Гумилева и Г. Адамовича по установкам и результатам напоминает легкую Гнедич, а перевод М. Кузмина — тяжелого Шенгели. Но у них, особенно у последнего, была своя история, и довольно небезынтересная.

Как известно, «Academia» унаследовала издательский портфель горьковской «Всемирной литературы». Гумилев там был одним из членов редколлегии, сам много переводил и вел за собою в строю весь свой «Цех поэтов». Принципы стихотворного перевода у них были согласованы, Гумилев написал о них известную статью[108], один их коллективный перевод был издан («Орлеанская девственница» Вольтера, 1924), и все знают, что там невозможно ощутить швов между кусками того или иного переводчика. Изданы были «Старый моряк» Кольриджа в переводе Гумилева (1919) и «Кристабель» Кольриджа в переводе Г. Иванова (1923); готовы были и остались в архиве «Лалла Рук» Мура в переводе Г. Адамовича (Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 1226) и ни много ни мало «Чайльд Гарольд» Байрона в переводе Г. Адамовича под редакцией Н. Гумилева (Там же. Ед. хр. 342; см. Приложение, c. 845–847). Вот тогда же, по-видимому, был начат и перевод «Дон Жуана». Гумилев перевел, и неплохо, пролог и первые 42 строфы I песни. Затем, по-видимому, он передал работу тому же Адамовичу (под своей редакцией), и Адамович, начав с 50‐й строфы I песни, довел перевод до конца III песни. Дальше дело не пошло. Гумилев погиб, Адамович и Иванов эмигрировали, неизданные их переводы так и остались неизданными (за исключением одного чуда — «Атта Тролля» в переводе Н. Гумилева[109]), а об изданных их переводах предпочитали не упоминать. Во «Всемирной литературе» «Дон Жуан» был переиздан в старом переводе П. Козлова; впрочем, перевод этот по сравнению с предыдущими изданиями сильно отредактирован, но кем — неизвестно.

Вот образец перевода Гумилева «Дон Жуана» — пролог к поэме, одно из самых знаменитых ее мест, с издевательством над Саути, ставшим из либерала официозом, и над министром Кэстльри, которого Байрон ненавидел всю жизнь. От комментариев мы воздержимся: всякий знакомый с подлинником сам заметит и удачный интонационный ход в строфе 3, и невнятицу в строфе 15, и многие более мелкие частности.

1. Боб Соути! В вас поэта-лауреата Не чтить не может английский поэт, И хоть теперь вы тори, а когда-то Вы были вигом — так устроен свет, — Где зрю эпического ренегата? В озерной школе, с местом или нет? По мне же сладкие поэты эти Всего «две дюжины дроздов в паштете»: 2. «Паштет открыт, и звуки потекли» (Со старой песнею сравненье схоже), «И лакомятся блюдом короли» (Иль регент, он непрочь отведать тоже); И Кольридж взмыл недавно от земли, Но сокол в колпачке летать не может — Он объясняет бытия закон, Но объяснил бы объясненье он. 3. Вы ж, Боб, нахальны, знаете вы сами, — Запутавшись в намереньи своем Расстаться с сладкозвучными певцами И сделаться единственным дроздом. Борясь с собой, вы бьетесь над волнами Летучей рыбою с открытым ртом; Вы, Боб, стремитесь чересчур высоко И падаете, Боб, в мгновенье ока. 4. И Уордсворт нам «Прогулкою» своей (Больших пятьсот страниц, по крайней мере) Дал образец неслыханных затей, Которых даже мудрый не измерит; «Поэзией» зовет его злодей: Пес бешеный один ему поверит, И тот, кто объяснит его для толп, Достроит, верно, Вавилонский столп. 5. Вы, господа, исключены из лучшей Компании, составили свою: Там, в Кесвике, где встречи неминучи, Похожа мысль на затхлую струю, И заключить вас заставляет случай, Что только ваша муза чтит семью. Взгляд слишком узкий: верю я, что скоро На океан вы смените озера. 6. По вашим я не следую стопам, Не стану я подобным негодяем, И ради славы, что досталась вам (Не золотом мы только принимаем), Вы получили по своим трудам. Уордсворт блаженствует своим на-чаем. Вы мозгляки — но все ж поэты вы, И вьется лавр вкруг вашей головы. 7. Быть может, над лавровыми венками Не только наглость, но и алый стыд; Я не гонюсь за ветвью и плодами, Но слава, помните, принадлежит Всем, кто прямыми к ней идет путями, Кто чувствует, что в нем огонь сокрыт; Скотт, Роджерс, Кэмпбелл, Мур и Крабб поспорят Перед потомством с вами, вам на горе. 8. Легко ли пешей музе вам вослед Лететь, когда у ваших конниц — крылья? Пускай судьба подарит вам привет Похвал и побежденного бессилья; Но верьте: не унизится поэт, Ценящий и соратников усилья; И воркотня о наших временах К грядущей славе не приводит, ах. 9. Кто свой венок потомству завещает (Потомство редко дар такой берет) — Ничтожнейшую славу собирает, Его уверенность его ж гнетет. Хотя из тьмы веков и выплывает Порою гений, как титан высот, Но большинство поверивших в потомство Его испытывает вероломство. 10. Когда Мильтон, сраженный клеветой, Воззвал: «Отмсти врагам, о Мститель-Время!» И Время-Мститель, став на них пятой, Превознесло Мильтона надо всеми, То в песнях он не торговал душой, Он преступленью не кадил в поэме, Для Бога-Сына не хулил Отца, Монархов ненавидел до конца. 11. Когда бы он, старик слепой, нежданным, Как Самуил, из тьмы воспрянуть мог, Кровь леденя пророчеством тиранам, Когда б он жил — от лет и от тревог Седой — с глазами, полными туманом, С такими дочерьми, сражен, убог, — Что пел бы он? Хвалы беспрекословной Дождался б Кэстельри, евнух духовный? 12. Холоднокровный, кроткий негодяй, В ирландских ранах умывавший руки И возвратившийся в родимый край, Чтоб и сюда внести резню и муки, Последышем насильнических стай, Испытанный всего в одной науке — Как к старой цепи прибавлять звено, Яд предлагать, составленный давно. 13. Произноситель фраз, известных годы, Законнической низости венца, — От них зевает враг мой — все народы, Молчит язык грубейшего льстеца. Нет, не врывалось веянье природы В ту мельницу, что мелет без конца, Давая человеку представленье Мучений вечных, вечного движенья. 14. Не может он и в мерзостных делах, Рубя, ломая, не забыть чего-то, Что ужас пробуждает в господах: Страну для усмиренья, мысль для гнета, Собраний, разговоров жгучий страх; Наручники ковать — его забота; Работорговец, старых страж цепей, Он проклят на небе и средь людей. 15. И если дух им говорит про тело, Мы прямо назовем его — оно. Оно-то служит и нам грозить хотело Цепями, для которых рождено; Евтропий стольких — бросившее целей Мир мудрости, заслуг, ума, давно Смел — ледяною смелостью потока, И доблесть в нем исполнена порока. 16. Куда мне убежать от тех цепей, Которые носить мы скоро будем? Италия, жила ты мало дней, Убита «политическим орудьем». Кровь Эрина и эта цепь грозней, Чем голос мой, о зле расскажут людям; В Европе — армии, цари, рабы, И Соути скверно их поет судьбы. 17. Все ж, сэр лауреат, мое творенье Я посвящаю вам в прямых стихах; И хоть нелестно это посвященье, Но все ж я в желто-голубых цветах, В политике я мальчик, без сомненья; Отступничество стало модой, ах! Хранить свой стяг — тут вспомнить о Геракле; Сверх-Юлиан мой, тори мой, не так ли?.. (Ед. хр. 326а. Л. 2 сл.)

Из части, переведенной Адамовичем, мы процитируем отрывок из III песни, 78–87, где речь идет, так сказать, о турецком Саути: Дон Жуан после кораблекрушения попадает к греческим пиратам, они пируют, а песнями их развлекает певец, такой же идейный хамелеон, как Саути. Для сравнения здесь же приведем этот же отрывок в переводе М. А. Кузмина: это лучше оттенит особенности обоих.

Общее впечатление, по-видимому, однозначно: перевод Адамовича глаже и легче, хотя за счет многих потерянных образов и мотивов; перевод Кузмина точнее, зато тяжел, угловат, с неестественно построенными фразами. Отношение такое же, как между переводом Гнедич и переводом Шенгели. И Кузмин поплатился за свой перевод так же, как Шенгели, — правда, без идеологических намеков: не за точность, а за тяжеловесность. Материалы этой истории: договоры и переписка об издании «Дон Жуана» — хранятся в том же фонде (Ед. хр. 16).

Дело было так. Перевод был заказан Кузмину в 1930 году; для него это было большой удачей, потому что в предыдущие годы он почти не печатался, зарабатывал безымянными переводами опереточных либретто и жил почти нищенски; а у него было больное сердце, нужны были дорогие лекарства, да и просто нужно было платить за квартиру. Даже в 1930‐х годах, жалуясь на неаккуратность гонораров из «Academia», Кузмин пишет, что его собираются выселять за неплатеж (письмо от 18 октября 1933 года) — и это несмотря на то, что его управдом, по свидетельству мемуариста, с гордостью говорил, что в будущем на этом доме (ул. Рылеева, 17) повесят доску «Здесь жили писатели Кузмин и Юркун, и управдом их не притеснял»[110]. Начиная с 1930 года Кузмину живется чуть полегче: он привлечен к двум переводческим предприятиям «Academia». Во-первых, к изданию Шекспира: все его шекспировские переводы напечатаны в тогдашнем восьмитомнике (1937–1949), кроме самых интересных — сонетов, которые он перевел по крайней мере на треть (письмо от 31 мая 1933 года) и которые до сих пор не разысканы. Во-вторых, ему был поручен байроновский «Дон Жуан». Так как английским языком Кузмин владел хуже, чем другими, то редактором и комментатором его переводов Шекспира был А. А. Смирнов, а «Дон Жуана» — В. М. Жирмунский.

Работа началась весной 1930 года, должна была закончиться в 1932‐м, но затянулась до 1935-го: за это время Кузмин несколько раз лежал в больнице, Жирмунский несколько месяцев сидел в тюрьме, но все-таки все 16 000 стихов были переведены. Из них попали в печать — уже после смерти М. А. Кузмина — только две песни в однотомнике под редакцией М. Н. Розанова (Минск, 1939) — исключительно потому, что академик Розанов всегда был патологически глух к художественной стороне стихов. Остальное, за исключением потерянного куска начала, хранится в ЦГАЛИ и вряд ли когда-нибудь будет напечатано. Почему — об этом можно сказать словами В. М. Жирмунского в письме в издательство от 19 февраля 1934 года (л. 19 сл.), еще за год до окончания работы: «Перевод сделан большим поэтом, мастером русского стиха, но — мастером очень несозвучным оригиналу. Кузмин переводит в основном довольно точно, — но в другом стиле, в свойственном ему стиле интимной causerie, с капризными изломами синтаксиса разговорной речи, умолчаниями, делающими движение мысли не до конца понятным (заметим: это безукоризненная характеристика стиля и оригинальных стихов позднего Кузмина. — М. Г.), — отсутствует мужественная грубоватость, прямолинейный рационализм байроновского стиля». В другом письме, уже по завершении перевода и редактирования, Жирмунский уточняет (лето 1935, л. 51 сл.): «Главная беда — в манере, усвоенной М. А. Кузминым, — выбрасывать союзы, предлоги, местоимения и т. п., что придает многим строфам бессвязный, непонятный, загадочный прямо характер… Когда я брал на себя редактуру „Дон Жуана“, я, конечно, не думал, что мне придется редактировать стиль перевода, притом строчка за строчкой. Если бы я представлял себе, что придется делать, я бы не взялся за эту работу, так как, не будучи поэтом (преувеличение: на самом деле в молодости В. М. Жирмунский и писал, и печатал стихи. — М. Г.), я не могу исправлять Кузмина, которого очень ценю. Михаил Алексеевич вообще в этих вопросах человек очень мягкий и послушный, без претензий: он добровольно исправлял все места, которые я отмечал ему на листках (они у меня сохранились) (и некоторые имеются в архиве. — М. Г.), но нельзя исправить то, что является системой, принципом стиля на протяжении всех 15 000 строк!.. Сказать свое мнение М. А. Кузмину в сколько-нибудь откровенной и общей форме я не решился ввиду состояния его здоровья и зная, например, о том тяжелом впечатлении, которое произвела на него газетная критика его шекспировского перевода в статье Чуковского, после которой он заболел. Думаю, что издательству тоже не следует этого делать, тем более что он добросовестно (хотя, по-моему, малоуспешно) исправляет все те многочисленные частные дефекты, которые ему были указаны. Возможно, конечно, что я преувеличиваю…» и т. д.

Таким образом, начало перевода — 1930 год, окончание — 1935 год, а как раз между этими датами совершился поворот в истории советской культуры в целом и переводческой культуры в частности. Установка на буквализм, на деформацию своей традиции ради усвояемой сменилась установкой на деформацию усвояемой традиции ради привычной — то, что стало потом называться «творческим переводом». В эти самые годы Чуковский пишет разгромные статьи о буквалистических переводах Шекспира у Кузмина и его ученицы Анны Радловой. Одна из этих статей начиналась так: «В книге… напечатан новый перевод „Короля Лира“, сделанный поэтом Кузминым. Этот перевод замечателен тем, что в нем искажение текста производится одиннадцатью различными способами. Первый способ — …»[111] и т. д. От этой статьи Кузмин и заболел. Его перевод «Дон Жуана» пал таким же образом — жертвой перемены вкуса, точнее, перемены общекультурных установок.

Летом 1935 года только что законченный и отредактированный «Дон Жуан» Кузмина был дан на отзыв Д. П. Мирскому. «Красный князь» Д. П. Мирский написал рецензию умную и аргументированную, но с совершенно лозунговой прямолинейностью (с. 113 сл.). Он перечисляет три черты байроновского стиля в «Дон Жуане»: естественность речи, сравнимая разве что с «Евгением Онегиным»; богатство и разнообразие словаря и интонаций, еще более широкое, чем в «Онегине»; богатые и неожиданные рифмы, как у Маяковского (все это правда). «В смысле выбора слова кажется иногда, что Кузмин следует принципам Хлебникова или Пастернака, стиль которых, будучи основан на нарочитом неразличении стилистических обертонов, противоположен той мотивированной игре стилистическими контрастами, на которой основан стиль „Дон Жуана“» — замечание очень тонкое! Говорилось, что перевод «Дон Жуана» может быть только подвигом, сравнимым с гнедичевской «Илиадой». Затем пафос нарастал: «Столь неудачный перевод, сделанный одним из крупнейших мастеров русского стиля явно по чужой указке, должен быть учтен как грозная сигнализация о коренной порочности переводческих принципов, принятых целой „школой“ редакторов и переводчиков, до недавнего времени имевшей решающее значение в издательстве. Объективно эти принципы приводят к вредительству и саботажу великого культурного дела критического освоения мировых классиков». А после этого следовал неожиданный вывод, напоминающий, что Мирский был коммунистом формации 1920‐х, а не 1930‐х годов: печатать такой перевод невозможно, отдавать его редактору-непоэту бессмысленно, поэтому его нужно… вернуть Кузмину, «чтобы он переделал его, руководствуясь исключительно собственной поэтической совестью… Что Кузмин может писать превосходные русские стихи, доказывать, как будто, не нужно» (курсив наш. — М. Г.). Мирский явно представлял себе, что злым гением перевода был В. М. Жирмунский, и по «чужой указке» «редактора-непоэта» угнетенный Кузмин и скатывался в порочный буквализм.

И Кузмин, и Жирмунский ответили на этот отзыв письмами в издательство в сентябре 1935 года. Кузмин (л. 119 сл.), выражая полное свое уважение к Мирскому, писал, что, во-первых, «я не имел в виду вместо „Дон Жуана“ дать нового „Евгения Онегина“, потому что „Дон Жуан“ не „Евгений Онегин“, а главное, я не Пушкин»; во-вторых, «кроме стиля, у Байрона есть и мысли, и фабула, и образы» (занятно, когда Кузмин вынужден напоминать об этом Д. П. Мирскому. — М. Г.); в-третьих, что именно «поэтическая совесть» не позволяла ему работать над Байроном с такой же вольностью, как над собственными стихами; в-четвертых, «смотреть на свою работу как на „подвиг“ я никак не могу, от такой постной установки у меня сразу же пропадает всякий интерес к работе, и она покажется мне постным и подневольным трудом» — не говоря уже о том, что установка на подвиг вовсе не гарантирует совершения подвига. Далее: «Когда весной 1930 года я взялся за перевод „Дон Жуана“, издательству хотелось иметь более точный, более острый и свежий перевод, чем гладкий пересказ Козлова… Я считал, да и теперь считаю заказ „Academia“ выполненным так, как он был заказан. Что ко времени приема требования заказчика изменились, я, право, не виноват». Переделать все места, которые ему укажут, он готов; а кончает он так: «Все-таки я был бы рад узнать новые требования, предъявляемые к переводам, кроме того, что перевод должен быть „подвигом“».

В. М. Жирмунский со своей стороны напоминал (л. 61), что он не только не толкал Кузмина к буквализму, но еще годом раньше предупреждал обо всем, о чем теперь пишет Мирский. «Заказывая перевод большому поэту, издательство недостаточно посчиталось с его художественной индивидуальностью и в этом смысле с самого начала допустило ошибку». Он, Жирмунский, исправить эту ошибку своим редактированием не берется: пусть передают редакторство какому-нибудь поэту.

Издательство (в это время в нем стоял у дел уже не Л. Б. Каменев, а Я. Е. Эльсберг) оказалось в смятении. В перевод уже были вложены большие деньги, потому что гонорар за такую огромную работу Кузмин получал по частям. Стали искать нового редактора, обратились к А. А. Франковскому, который был ничуть не больше поэтом, чем Жирмунский. Франковский вежливо отказался. Тогда бросились опять к Жирмунскому: пусть отредактирует то же самое по второму разу. Шел уже ноябрь. Здесь можно оценить лишний раз всю глубину уважения В. М. Жирмунского к такому поэту, как Кузмин: хорошо понимая безнадежность такого предприятия и уже дважды об этом высказавшись, он все-таки соглашается на предложение и потом пишет, что сейчас перегружен работой и берется выполнить редактирование лишь к концу февраля. Но в конце февраля 1936 года М. А. Кузмин уже был в больнице, а в начале марта — в могиле. На этом кончается история одного из немногих полных русских переводов байроновского «Дон Жуана».

ПРИЛОЖЕНИЕ «Чайльд Гарольд» Песнь IV (отрывок)[112] 178. Есть наслаждение в глухих лесах, Есть нам отрада и в пустом просторе, Есть музыка в рокочущих волнах И мыслям отклики в их разговоре. Люблю еще Людей, но Лес и Море Родней и ближе мне успели стать, Там я живу, там забываю горе, Учусь единство с миром постигать, И слов не ведаю, и не могу молчать. 179. Шуми, шуми, о море, подо мною! Проходят без следа тьмы кораблей; Путь смертного — в руинах, но землею И ограничен он; а на твоей Равнине — ни обломков, ни теней Нет человеческого разрушенья. Лишь человек там камня тяжелей И погибает он в одно мгновенье, Без звона скорбного, без слез, без погребенья. 180. Не омрачил он лона твоего, Полей твоих не грабил — ты вздымаешь И гонишь человека, мощь его, Разрушившую царства, презираешь! Ты челн его до облаков бросаешь; Как горестно взывает он к богам Его хранящим, холодно внимаешь, Томится как по мирным пристаням, — И к берегу несешь — пусть и живет он там. 181. Орудия, что грозно потрясают По скалам бастионы крепостей И во дворцах монархов ужасают, Огромные строенья кораблей, Творцы которых судьбами морей, Богами войн себя прославить рады, — Игрушки лишь пред силою твоей: Растаяли, как легкий снег, громады И Трафальгарские, и золотой Армады. 182. Поникли царства на брегах твоих. Где Спарта, Рим, где ассириян станы? Ты в дни свободы омывало их, Как в дни, когда повергли их тираны. Теперь рабам подвластны эти страны, И мертвым прахом города легли. Но над твоим простором лишь туманы Меняются, и наши корабли Все те же носишь ты, как в первый день земли. 183. Ты Божества отображенье в буре, О зеркало живое! И всегда Под черным небом, иль в лучах лазури Под жарким ветром, иль дыханьем льда То унеслось неведомо куда, То, тихое, — ты Вечности виденье, Трон Вышнего; ты гонишь все суда, Приводишь земли все в повиновенье, Без меры, без границ, родишь в душе смятенье. 184. И я любил тебя, о море! Мне Еще и в детстве наслажденьем было Нестись без цели по твоей волне; Еще ребенка сердце полюбило Прибой, и если ветра крепла сила, Веселье ужас заглушало мой. О море, ты меня усыновило! И радостно встречался я с тобой, И гребни, как теперь, легко ласкал рукой. 185. Окончен труд мой. Оборвалось пенье Протяжным отзвуком. Пора забыть Очарованье долгого виденья. Пора полнощный факел погасить, Светивший мне, — теперь не изменить Того, что сделано. И ведь с годами Иным я становлюсь, — уж рвется нить Мечтаний юности, и мыслей пламя Мерцает призрачно и гаснет временами. 186. Прощайте! Надо же произнести Тот звук, что лишь задержит расставанье. О, если не покинули в пути Вы Странника и если есть в сознаньи Одна из дум его, воспоминанье Одно осталось, — то в чужом краю Не тщетное окончил он скитанье. Прощайте же! Пусть длит он скорбь свою, Нравоучение я вам передаю. Конец.

БУКВАЛИЗМ СЛОВЕСНЫЙ ПРОТИВ БУКВАЛИЗМА РИТМИЧЕСКОГО

НЕИЗДАННЫЙ ПЕРЕВОД ИЗ «ПАНА ТАДЕУША»

В ЦГАЛИ хранится машинопись, содержащая три отрывка, переведенные из «Пана Тадеуша» А. Мицкевича[113]: знаменитый зачин поэмы (песнь I), не менее знаменитое описание того, как войский трубит в охотничий рог (песнь VI), и более или менее проходная сцена — разговор Рыкова с майором Плутом (песнь VIII), всего 111 строк. Автор перевода — Иван Александрович Аксенов (1884–1935), ученый-футурист из группы «Центрифуга», более всего известный как переводчик драматургов-«елисаветинцев» (том в 1916 году, другой — посмертно — в 1988 году, большинство переводов в двухтомнике Бена Джонсона — конец 1910‐х — начало 1920‐х годов). Из писем Аксенова к С. П. Боброву, организатору группы и издательства «Центрифуга»[114], явствует, что перевод был сделан весной 1916 года, в паузе тотчас по окончании работы над первым томом «Елисаветинцев». Аксенов в это время находился на фронте в Белоруссии, на инженерной службе при штабе армии. Машинопись, напечатанная по старой орфографии, видимо, была сделана тогда же или немногим позже.

И. Аксенов — автор, которого еще не коснулась волна реабилитации забытых имен русского модернизма. Для любителей классической строгости или изысканной нежности он слишком левый, для ревнителей авангардистской резкости — слишком правый. Его стихи не собраны, его экспериментальная трагедия-гротеск «Коринфяне» забыта, его статью «О фонетическом магистрале»[115], независимо от Ф. де Соссюра открывшую анаграммы в поэзии, никто не вспомнил даже в годы всеобщего увлечения анаграммами, его роман «Геркулесовы столпы» не издан, его монографии об Эйзенштейне и других мастерах искусства — тоже. Вспоминают лишь иногда его переводы из елисаветинцев (потому что других пока мало), да и то главным образом для того, чтобы продемонстрировать пагубность буквализма — словесного и ритмического:

— Здравствуй, день! Здравствуй, золото мое! Открой покров, дай увидеть святыни, —

это начало «Вольпоне» Бена Джонсона в его переводе; не лучшее ли это доказательство того, что ритм «Здравствуй, день!..», идеально укладывающийся в английский 5-стопный ямб, никак не укладывается в русский 5-стопный ямб?

Если бы критики буквализма знали ненапечатанный перевод трех отрывков из «Пана Тадеуша», он дал бы им еще более драгоценный материал для издевательств. В самом деле:

Литва! Отчизна моя! Ты ведь как здоровье, Те достойной лишь тебе платили любовью, Кто утратил тебя. Днесь красу твою описую И прославлю — зане по тебе я тоскую. Пресвятая, что ясные стережешь Ченстоховы, И в Острой светишь Браме, Ты, что град замковый Новогрудский охраняешь с его верным людом, Как ребенку, мне здоровье воротила чудом, Чуть от плачущей матери под Твою опеку, Жертвоносимый, мертвое поднял я веко И тотчас мог, пеш, до святынь Твоих порога Идти за возвращенную жизнь благодарить Бога. Ты нас вернешь чудом на Отчизны лоно! Litwo! Ojczyzno moja! ty jesteś jak zdrowie. Ile cię trzeba cenić, ten tylko się dowie, Kto cię stracił. Dziś piękność twą w całej ozdobie Widzę i opisuję, bo tęsknię po tobie. Panno Święta, co jasnej bronisz Częstochowy I w Ostrej świecisz Bramie! Ty, co gród zamkowy Nowogródzki ochraniasz z jego wiernym ludem! Jak mnie dziecko do zdrowia powróciłaś cudem (Gdy od płaczącej matki pod Twoją opiekę Ofiarowany, martwą podniosłem powiekę I zaraz mogłem pieszo do Twych świątyń progu Iść za wrócone życie podziękować Bogu), Tak nas powrócisz cudem na Ojczyzny łono.

Мы видим: перед нами буквализм в буквальном смысле слова — польские слова воспроизводятся в польском порядке, только в русских грамматических и синтаксических формах да с небольшими отступлениями там, где эти русские формы не подходят под рифму. По-польски это звучит прекрасно, по-русски ужасно. Это принцип: так переведены все три отрывка. Вот второй (желающие могут свериться с подлинником):

Тогда войский ухватил с перевязи тесьменной Свой рог турий, длинный, крапчатый, крученый, Как змей бог; обеими руками к устам приставил, Щеки пузырем раздул, белки окровавил, Прищурил веки, живот втянул наполовину И, сколько в нем было воздуха, в легкие двинул. Заиграл. Рог, как вихорь, выдуваемый этим мехом, В пущу мчит музыку и удвоил эхом. Умолкли стрелки, замерли от удивленья Перед силою, чистотой, дивной гармонией пенья. Старец все искусство, которым когда-то в лесах был славен, Еще раз охотничьему слуху представил. Сразу наполнились, ожили и бор и дуброва, Будто стаю набросили в них до начала лова — Ибо в музыке вкратце повесть ловчего спора: Сперва что река журчит: это песня сбора; Дальше — стоны, за стонами скуленье: игра псов быстрых, А кое-где тон твердый, как гром, — то выстрел. Оборвал, но рога не отнял. Всем казалось, Будто войский трубит, а то эхо вдали отдавалось. Затрубил. И скажешь, рог перерождался И дыханьем войского то ширился, то истончался, Вторя реву зверя. То как шея волка Вытянувшись, протяжный выл без умолку; То вдруг как из разъятой пасти медвежьей Рявкнул; дальше зубр воплем воздух лесной режет. Оборвал, но рога не отнял. Всем казалось, Будто войский трубит, а то эхо вдали отдавалось. И вновь высшего трубного искусства звуки, — Повторяли их дубы дубам и букам буки. Трубит снова. То сотни рогов из рога Слышатся: заливается визг, рев, гнев, тревога Стрелков, псарни, зверья; — пока рог могучий Отвесно гимн победный не бросил в тучи. Оборвал, но рога не отнял. Всем казалось, Будто войский трубит, а то эхо вдали отдавалось. Что деревьев, то и рогов отдалось из бору, Друг другу песню несут, как будто хор — хору, И шла та музыка все шире, все дале, И звуки все тише, все чище высшей красы достигали, Пока не исчезли где-то там у небес порога. Войский обе руки отпустил от рога, Распростер их, рог упал на ременный пояс И качался. Войский, набрякший, просиявший, стоя, Взоры вверх вперя, точно вдохновленный, Ухом ловил последние уходящие звоны.

Отвлечемся от оценочности и не будем ужасаться. Зная ум и характер Аксенова, можно не сомневаться: именно на такой шокирующий эффект он и рассчитывал. Это такое же намеренное футуристическое издевательство над читателем, как, например, его эпиграф к единственному сборнику стихов «Неуважительные основания»:

Природа, почему дала ты форму львам? Помимо льва, кто съел бы дорогую, Что есть, нет! нет: была прекраснейшей из дам, Чьи ласки, ловкость, лик, любовь — лелеял вскую? <…> Вот я — убит Душа — летит К небесному шатру Язык — погас Луна — отнялась. <…> Ну, мру, мру, мру, мру, мру[116].

Подписано: «В. Шекспир», и это правда Шекспир, безукоризненно переведенный («Now, die, die, die, die, die»), — только не отмечено, что цитата взята из пародической сцены — из вставного представления о Пираме и Фисбе в «Сне в летнюю ночь». Знающий оценит, а незнающий пусть пугается — такова обычная логика Аксенова.

Что же предлагает Аксенов «знающему оценить» в своем ошарашивающем переводе из «Пана Тадеуша»? Именно меру буквализма. Известно, что эпоха символизма круто повернула тенденции русской переводной культуры. Переводчики второй половины XIX века культивировали вольный перевод, переводчики брюсовской школы стали культивировать точный, и эта тенденция господствовала до середины 1930‐х годов, когда началась реакция, не выдохшаяся по сей день. Аксенову буквалистская тенденция тоже была близка; но экспериментаторское любопытство не могло не побудить его нарочно довести эту тенденцию до геркулесовых столпов и посмотреть, что получится. Получился аксеновский «Пан Тадеуш».

Не нужно думать, что эта пословица — лабораторный уникум. Переводы такого типа — преимущественно с родственных языков — не раз возникают на путях культурных миграций. Так в XIV веке стихи становящейся польской поэзии часто представляли собой такое же пословесное переложение стихов более развитой чешской поэзии. Так на первых шагах итальянской поэзии живым явлением были так называемые «франко-итальянские» поэмы, о которых Б. И. Ярхо писал, приводя вдобавок еще одну любопытную параллель: «Этот товар импортировался из Франции странствующими певцами, которые даже не трудились переводить, а, пользуясь родством языков, просто несколько приспособляли французские слова к итальянскому произношению». «Русский читатель может себе приблизительно представить, какого рода этот язык, если прочитает какой-нибудь польский текст XVI–XVII веков, переделанный для пользования русских, например следующее место из „Хронографа“: „Тогды древо солнечное индейским языком отповедало: ты звитежца света и пан естес, але царства оцовскаго пожадных часех не узриш“»[117]. Это уже напоминает легендарный завет доктора Кульбина, соперника Аксенова по футуризму: «никогда не переводите иностранных стихов, лучше переписывайте их русскими буквами!» Можно сомневаться, что Аксенов знал старопольскую или франко-итальянскую поэзию, но по крайней мере один аналог им он заведомо знал. Именно так Гердер в своих «Голосах народов» переводил английские баллады, а Шлегель и Тик — Шекспира: родственность немецкого и английского языков позволяла им достичь такой точности, что порой и впрямь кажется, что это тот же текст, только в другом произношении.

Но в переводе из «Пана Тадеуша» бросается в глаза еще одна особенность. Он вопиющим образом не передает размера подлинника. Эпос Мицкевича написан, как известно, традиционным польским изосиллабическим 13-сложником с цезурой после 7‐го слога; два полустишия, 7+6 слогов, окончания обоих полустиший женские. У Аксенова — ничего подобного.

В трех отрывках его перевода всего 111 стихов. Длина их колеблется от 11 до 18 слогов; количество 11-, 12- и т. д. сложных стихов — 3, 26, 33, 17, 14, 9, 8, 1. Максимум (33) приходится действительно на 13-сложную длину, но максимум этот составляет всего 30 % от общего количества — меньше трети.

Делить стихи Аксенова на полустишия можно лишь условно, по наиболее синтаксически сильному из серединных словоразделов; о цезуре в собственном смысле слова в них не может быть и речи. По получившемуся у нас делению можно сказать: объем первого полустишия колеблется от 5 до 10 слогов (число 5-, 6- и т. д. — сложий — 6, 23, 44, 24, 13, 1; максимум на 7-сложной длине — 40 %), объем второго полустишия колеблется от 4 до 10 слогов (число 4-, 5- и т. д. — сложий — 2, 15, 51, 19, 15, 7, 2; и максимум на 6-сложной длине — 46 %). Таким образом, тенденция к тому, чтобы первое полустишие было длиннее второго, сохраняется: противоречащих ей строк не больше 15 %. Наиболее частые сочетания полустиший — 7+6 (19 строк, т. е. всего лишь 17 %), 6+6 (14 строк), 7+5 (10 строк), остальные 22 сочетания представлены меньше чем десятком строк каждое. Если сравнить теоретическую вероятность появления таких сочетаний с реальной их частотой, то получится: несколько чаще вероятности встречаются сочетания, дающие длину стиха в 12 и 13 слогов (в вероятностной модели они в сумме составляют 43 %, в действительности — 53 %), несколько реже — остальные.

Если мерить не по числу слогов, а по числу ударений, то в первом полустишии объем колеблется от 2 до 4 ударений (соответственно 35, 61 и 15), во втором — от 1 до 4 ударений (2, 67, 40 и 2). Теоретически рассчитанная пропорция количества 3-, 4-, 5-, 6- и 7-ударных строк (в процентах) — 1: 23: 46: 26: 4; в действительности — 1: 20: 46: 25: 8. Совпадение еще более близкое, чем при счете по слогам.

Окончания второго полустишия (стиховые) — сплошь женские: это единственная примета подлинника, которую Аксенов соблюдает твердо. Окончания первого полустишия (предцезурные): 41 мужское, 50 женских, 19 дактилических, 1 гипердактилическое, пропорция (в процентах) — 37: 45: 17: 1; в обычной русской прозе пропорции окончаний — 33: 41: 21: 5[118], т. е. и здесь отклонение от вероятности — минимальное. Как ритм, так и клаузулы в стихе аксеновского перевода не обнаруживают никакой специфически стиховой организации — их пропорции возникают «сами собой».

Чтобы окончательно убедиться, что перевод Аксенова ничуть не ритмичнее, чем обычный прозаический подстрочник, возьмем для сравнения перевод, заведомо не преследовавший художественных целей. П. Бессонов в своих «Калеках перехожих» перепечатывает из Вука Караджича песню «Царь Константин и дьяк-самоучка» (124 стиха), сопровождая сербский текст русским подстрочником[119]. При всем своем филологическом авантюризме Бессонов не притязал на звание поэта и перевод давал буквальный. Посмотрим, какова его силлабическая, тоническая и клаузульная однородность.

Славу слави царе Костантине У пролєтє честитъ данакъ Дюрдєвъ. Три є царе совре поставио: Єдна совра одъ сувога злата, Друга совра одъ сребра чистога, Третя совра дрва шимширова <…> Царь Константин честно празднует Весенний честной денек Юрьев. Три стола поставил царь: Один стол червонного золота, Другой стол чистого серебра, Третий стол букового дерева <…>

Оригинал — обычный сербский десетерац, 4+6 слогов, строгая силлабика, окончания предцезурное и стиховое — произвольные (только не мужские). В переводе силлабический разброс — от 7 до 15 слогов (соответственно 16, 16, 26, 34, 18, 4, 9, 0, 1 строка; максимум на 9-сложной длине — 21 %, на 10-сложной — 27 %). Тонический разброс — от 2 до 5 ударений (соответственно 7, 75, 37, 5 строк; максимум на 3-ударной длине — 60 %). Ср. силлабический разброс в стихотворных имитациях Востокова: 8–13 слогов, максимум на 9 и 10 слогах — 25 и 42 %; в «Песнях западных славян» Пушкина разброс тот же, максимум только на 10 слогах — 63 %[120]. Тонический 3-ударный максимум у Востокова — 66 %, у Пушкина — 82 %. По сравнению с крепким стихом Пушкина и расшатанным — Востокова еще более расшатанный текст Бессонова можно считать прозой с ее естественным языковым ритмом. И характерно, что степень ее организованности похожа на степень организованности аксеновского «Пана Тадеуша»: и там и здесь силлабический максимум расплывается на два предпочитаемых варианта, в длинных строках «Тадеуша» он ниже (53 %), в коротких строках Бессонова выше (67 %).

Любопытно, что в отношении клаузул текст Бессонова обнаруживает нарастающую тенденцию к урегулированности. Пропорция мужских, женских, дактилических и гипердактилических окончаний у него (в процентах) — 12:56:26:6 (напоминаем, в прозе — 33:41:21:5), причем максимум женских (заметно более высокий, чем в 1‐м полустишии у Аксенова!) повышается от первой половины текста ко второй (с 42 % до 71 %). В коротких строках преобладают мужские окончания, в длинных — дактилические и гипердактилические (в 32‐х 7–8-сложных строках — 7 мужских, 19 женских, 6 прочих; в 32‐х 11–15-сложных — соответственно — 3, 9 и 20). От этого краткость строк ощущается как усечение, длина — как удлинение с конца.

Теперь можно вернуться к Аксенову — к его неожиданной небрежности в передаче стиховой формы подлинника. Что он был нечувствителен к ритму силлабики, допустить невозможно: из послесловия к «Елисаветинцам» 1916 года мы знаем, что он читал с одобрением «Просодию Мильтона» Р. Бриджса, где доказывается, что силлабическим был стих Мильтона[121]; из предисловия к «Коринфянам» мы знаем, что он жалел о том, что силлабический стих не продержался дольше в русской поэзии: «Надо сознаться, что русская ударная метрика до последнего времени билась в петле, затянутой гелертерами Тредиаковским и Ломоносовым в тот самый блаженный миг, когда изживаемая силлабическая система расширялась до практики того органического ритмования речи, какое мы видим, в сущности, там, где процесс протекал естественно (английское, польское, французское стихосложения)»[122]. Взгляд не традиционный, но разумный; силлабическая система действительно более емко вмещает речевой материал, чем силлабо-тоническая, поэтому стих, установившийся в трех названных языках, более гибок, чем стих русской классической поэзии. От полной неощутимости западный стих спасают: в польской и французской поэзии — языковые ограничения, т. е. фиксированное место ударения в польском и полуфиксированное (мужское или женское на — е) во французском слове; в английской поэзии — стиховые ограничения, т. е. наличие метрической сетки сильных и слабых слогов.

Эту разницу между гибкостью английской и жесткостью русской силлабо-тоники Аксенов остро чувствовал как переводчик. В первом томе «Елисаветинцев», законченном весной 1916 года, он еще не решается передавать английские ритмы русским стихом: «В настоящем переводе сохранены: число стихов подлинника — всюду; почти всюду (в пределах возможности синтаксического согласования русского и английского текстов) — движение стиха. Не желая порывать с традициями русского белого стиха, я не следовал переводимым авторам в пользовании дактилическими окончаниями, наращениями неударяемых слогов как в начале стиха, так и после цезур»[123]. Приступив почти тотчас после этого к переводам для второго тома, он стал смелее в передаче сдвигов ударений (типа «Здравствуй, день! Здравствуй, золото мое!») и стал допускать, хоть и изредка, дактилические окончания и наращение слогов. «Его переводной стих — это ритмическая стилизация», — пишет американский исследователь русского 5-стопного ямба[124].

«Ритмическая стилизация», а не словесная: запомним это. Вбивая громоздкие русские слова в тугой стих первых «Елисаветинцев», Аксенов больше, чем когда-нибудь, чувствовал «сопротивление языкового материала» (термин В. М. Жирмунского). Естественной реакцией на это было обращение к эксперименту противоположного направления — такому, в котором не ритм повелевает словом, а слово ритмом. Таким экспериментом и стали отрывки из «Пана Тадеуша», переведенные как раз в узком промежутке между первым и вторым томом «Елисаветинцев». Здесь слова перевода, не считаясь ни с какими заданными рамками, выстроились в последовательности слов подлинника, стих из‐за этого удлинился (с 13 до — в среднем — 13,7 слога), а ритм стал таким, какой диктовался естественными законами русской речи. Раньше ритмический буквализм смягчал словесный буквализм (кому перевод «Елисаветинцев» кажется все-таки буквалистичным, пусть сравнит его с пословщиной «Пана Тадеуша»), теперь словесный буквализм изгоняет ритмический буквализм. Обе крайности были испробованы, наступала возможность перейти к умеренно расшатанному стиху вторых «Елисаветинцев».

Интересно, что одновременно с экспериментом на материале польской силлабики Аксенов производит эксперимент на материале французской силлабики: в третьей сцене трагедии «Коринфяне» (февраль 1916 — июнь 1917), стихи 550–621. В предисловии к трагедии Аксенов дает (незаметно, в скобках, но выделяя из прозы) едва ли не первый русский безукоризненно эквиритмический александрийский стих:

И Федра, низойдя в Лабиринф гробовой — Вместе б выход нашла иль погибла с тобой[125], —

но в тексте самой трагедии он немедленно начинает этот стих расшатывать, сбивая цезуру, наращивая слоги, перемежая 6-стопники 5-стопниками (для того, чтобы эта сцена не выделялась из других сцен, написанных 5-стопным белым ямбом с правильным чередованием мужских и женских окончаний, пародирующим драматический стих Ин. Анненского). Однако останавливаться на детальном анализе этого эксперимента здесь нет возможности.

К «Пану Тадеушу» Аксенов больше не возвращался. Новый советский перевод эпоса Мицкевича сделала его вдова Сусанна Мар-Аксенова[126]. Время не благоприятствовало экспериментам: ее перевод выполнен 6-стопным ямбом с цезурой и со сплошными женскими окончаниями. Этот перевод перепечатывался неоднократно. Экспериментальный перевод И. Аксенова остался достоянием архива. Думается, что он заслуживает интереса как с точки зрения истории перевода, так и с точки зрения стиховедения.

РУССКИЙ «МОЛОДЕЦ» И ФРАНЦУЗСКИЙ «МОЛОДЕЦ»

ДВА СТИХОВЫХ ЭКСПЕРИМЕНТА

В 1992 году в Париже сразу в двух издательствах вышло наконец неизвестное произведение Марины Цветаевой: «Le Gars», французский автоперевод поэмы «Мóлодец», сделанный в 1929 году. Автоперевод очень вольный: маленький отрывок из него, описание метели, был известен раньше, но исследователи лишь с очень большой осторожностью предполагали, что, может быть, он относится к «Молодцу». Почему оказалось возможно такое вольничанье поэта с самим собой, мы скажем далее.

Вольность эта появляется прежде всего в образном строе поэмы: иные образы и целые образные ряды выпадают, иные появляются новые. Например — редчайший tour de force — в концовке поэмы, мы помним, идет церковная служба, поются точные слова херувимской, а героине слышатся другие слова, ближайше созвучные: «Сердце мое — смятеся во мне… — Трезвенница! Девственница!..» и т. д.; Цветаевой приходится слова службы буквально переводить на французский и подбирать к ним созвучные — понятно, уже не те, что по-русски, но в той же эмоции.

Вольность — в образах, но точность — в стиле и в языке. Стиль французской Цветаевой — такой же темный, как по-русски; и французский язык она создает такой же собственный и ни на что не похожий, как создавала русский, — скомканный, рваный, в котором ради сжатости пропущена половина слов, а ради параллелизмов переставлены все остальные. Об этом хорошо написано в предисловии Е. Г. Эткинда к одному из парижских изданий[127]. Сама Цветаева пыталась помочь своему читателю: она симметрично озаглавливает две части поэмы «La Danseuse» и «La Dormeuse»; там, где в поэме прямая речь, она помечает на полях, кто говорит (это у нее часто непонятно); а в конце прилагает на трех страницах прозаический пересказ всего сюжета.

Мы сказали: точность в стиле и в языке. Но еще важнее для Цветаевой была точность в стихе. Перечисляя этот перевод в автобиографии 1940 года, она подчеркивает: «размером подлинника». Это значит: не силлабическим стихом, привычным французской поэзии, а силлабо-тоническим (преимущественно хореем). Семь лет спустя она точно так же переводила на французский язык Пушкина[128] — и тоже подчеркивала в письме к Ю. Иваску от 23 ноября 1936 года: «стихами, конечно, и правильными стихами».

Характерно это русское (и немецкое) представление, что «правильные стихи» — это только силлабо-тоника, а французы пятьсот лет пишут «неправильными» стихами. В воспоминаниях Вл. Соллогуба, младшего современника Пушкина, есть забавный эпизод: на одном курорте он встретился с французом, любителем-стихотворцем, и от нечего делать стал учить его писать «правильными» французскими ямбами; тот был в восторге и почти что научился, но они разъехались, Соллогуб получил от него пылкое письмо со стихами и с грустью увидел, что ничего не вышло, опять француз пишет «неправильно». Французская читательская психология отвечала русской тем же: для французского слуха силлабо-тоника — это нудная монотонность, убивающая всякое наслаждение стихотворным ритмом. Цветаева первая пострадала на этом: ни ее Пушкин, ни ее «Молодец» не были приняты французскими издателями и ждали публикации сорок лет и шестьдесят лет.

Однако подчеркиваем: отрицание силлабо-тоники французами есть только факт психологии, воспитанной долгой литературной традицией. Это не факт языка. В учебниках можно прочитать, будто силлабо-тоническое стихосложение невозможно во французском языке, потому что в нем все слова будто бы имеют ударение на последнем слоге и для ямба пришлось бы подбирать только двухсложные слова, а это трудно. Это вздор: все читавшие французские стихи знают, что именно для стихов французский язык сохранил архаическое произношение, в котором выговаривается конечное немое — e, а стало быть, ударение может стоять не только на последнем, но и на предпоследнем слоге; этого вполне достаточно для легкого сочинения силлабо-тонических стихов. Такие стихи даже писались по-французски, но — характерно — поэтами чужой поэтической культуры: в XIX веке так писал Андре ван Ассельт, фламандец, в ХХ веке так писал Ален Боске, сын русского иммигранта. Критика относилась к их стихам как к диковинкам, и не более того. Вот в эту отверженную традицию французской поэзии и вписывает себя Цветаева.

Первые страницы французского «Молодца» переведены обычным подстрочным верлибром, без ритма и рифм. Первая строфа:

(Рифма вставлена, но ритма — никакого.) Но очень скоро Цветаевой это надоедает. Ее вторая глава — уже вся в попытках ритма и рифмы, а начиная с третьей главы она уже твердо работает стихами, сплошь и рядом принося в жертву ритмической точности словесную точность. Это и есть главная причина вольности ее автоперевода. Видимо, нужно говорить о двух авторских вариантах поэмы — применительно к двум разным языкам.

Размер подлинника выдерживался не абсолютно строго: например, дактилические и гипердактилические окончания строк в русском языке часты, а во французском невозможны. Цветаева подравнивает их то к женским окончаниям, урезая лишние слоги справа, то к мужским окончаниям, делая на этих лишние ударения. (Примеры — ниже.) Размеры в поэме, как мы помним, меняются буквально на каждом шагу, выдерживая при этом строгую симметрию; метрическое богатство русского «Молодца» исключительно — и французский «Молодец» верно следует за ним. Приведу почти подряд отрывки из начала второй части поэмы, написанные сменяющими друг друга размерами, и их французские переводы: так звучит цветаевская французская силлабо-тоника. Сокращенные обозначения окончаний — М (мужское), Ж (женское), Г (гипердактилическое).

4-стопный хорей ЖМ:

1-стопный ямб. ГГ > 2-стопный амфибрахий ММ:

2-стопный амфибрахий ЖЖ:

4-стопный хорей и 2-стопный дактиль > 2-стопный амфибрахий:

2-стопный ямб и 2-стопный дактиль ГГ > ЖЖ:

2-стопный дактиль ЖМ > 2-стопный амфибрахий ММ:

3-стопный хорей ММ:

2-стопный амфибрахий ММ:

6-стопный хорей ММ:

2-стопный дактиль ГГ > ЖЖ:

2-стопный хорей ЖЖ:

3-стопный хорей ГГ > 4-стопный хорей ММ:

2-стопный дактиль ММ > 2-стопный хорей ММ:

2-стопный амфибрахий ЖЖ > 1–2-стопный амфибрахий ЖЖ:

4-стопный хорей ЖЖ, 2-стопный ямб ММ:

4-стопный хорей ЖЖ, 3-стопный хорей ММ:

Обратим внимание на этот последний пример: в нем Цветаева сбивается с избранной ею силлабо-тоники на традиционную французскую силлабику. «De feuilage sous la brise» — в силлабо-тонике это 4-стопный хорей, как в русском оригинале; «Faut que trios choses te dise» — в силлабо-тонике это 3-стопный дактиль, размер несовместимый с хореем. А по-французски это два равноправные варианта одного и того же размера, силлабического 7-сложника. (Напоминаем: во французской силлабической терминологии 7-сложником называется стих, который в итальянской терминологии назывался бы 8-сложником; французы ведут счет слогов только до последнего ударения. То же относится и к другим силлабическим размерам.)

Цветаева допускает в своей французской силлабо-тонике строчки, звучащие такими ритмическими перебоями, но допускает в очень ограниченных количествах. Можно теоретически рассчитать, какие и в каком «естественном» количестве возможны ритмические вариации французского 7-сложника и какую часть из них составляют вариации, укладывающиеся в ритм хорея. (Более подробно об этом — ниже.) Оказывается, что Цветаева добивается хореического звучания своего французского 7-сложника не столько за счет учащения этих хореических ритмов:

Tiens, barine! hein, barine!.. Douze langues, douze doigts… —

сколько за счет избегания перебивающих их дактилических ритмов:

Faut que trios choses te dise…

Теоретическая частота «хореев» во французском 7-сложнике — 43 %, у Цветаевой — 56 %, лишь немногим больше. Теоретическая же частота «дактилей» во французском 7-сложнике — 30 %, у Цветаевой — 12 %, в два с половиной раза меньше. Остальные строки звучат хореями со сдвинутыми ударениями (10 %):

Coulez, larmes! roulez, fleuves!.. —

а если при этом опорное ударение пропускается, то такие строки звучат дольниками (22 %):

Un mot ne revient jamais…

Еще интереснее, что русский стих «Молодца» тоже не является строго силлабо-тоническим. В нем только 69 % строк выдерживают правильный хореический ритм, остальные же 31 % допускают сдвиги ударений в неодносложных словах, запрещаемых силлабо-тоникой:

Пляши, сбруя, гуляй, кнут!.. Верста влево, верста вправо… С подружками погулять…

Образцом для Цветаевой был, конечно, русский народный стих, преимущественно частушечный:

Две гармошки, один бубен, Прошел праздник хуже буден —

но ни у кого из других имитаторов народного хорея эти сдвиги не доходят до такой частоты. Происходит интересная конвергенция: русская силлабо-тоника у Цветаевой эволюционирует в сторону силлабики, а французская силлабика — в сторону силлабо-тоники.

Посмотрим на таблицу ритмического профиля 7-сложника в конце этой статьи. По краям ее — «естественный», теоретический ритм двух совершенно разносистемных размеров: силлабо-тонического русского хорея и силлабического французского 7-сложника: между ними — ничего общего, русский — это четкое чередование ударных и безударных, французский — почти равномерное распределение ударений по всем слогам. Посередине же таблицы мы видим, как сближаются этот русский и этот французский стих в «Молодце» Цветаевой: русский — это как бы хорей с дозволенным сдвигом ударения на I и/или III стопе, «В глазах столб рябой поставил»; французский — это как бы хорей с дозволенным сдвигом ударения на I и/или II стопе, «Droiture — prime vertu», «Comment, fillette, te nommes?».

Для наглядности вот четыре строчки из начала II части «Молодца»:

Уж не Сидор я, не Павел, В плечах — удаль, в ушах — гул. В глазах — столб рябой поставил, В снегахверсту протянул.

Первый стих — хорей классического русского типа, второй и третий стихи — хорей цветаевского русского типа, со сдвигами на I и III стопах. Четвертый же стих допускает двоякое ударение в слове «версту»; при ударении «вёрсту» это такой же хорей цветаевского русского типа, при ударении же «версту́» (более литературном, но здесь неуместном) он превращается в «хорей» цветаевского французского типа, со сдвигами на I и II стопах.

Это мы и позволили себе назвать конвергенцией, схождением, сближением русской силлабо-тоники и французской силлабики. Это очень интересно теоретически и очень перспективно для дальнейших путей развития европейского стиха.

До сих пор мы говорили только об одном из цветаевских размеров, самом частом — 4-стопном хорее, которому соответствует французский 7-сложник. Если мы посмотрим на более короткий размер, 3-стопный хорей, которому соответствует французский 5-сложник, то увидим, что здесь, где силлабо-тоническому ритму нет достаточного простора для опоры, конвергенция совершается еще полнее. Складывается ритм, колеблющийся между 3-стопным хореем и 2-стопным амфибрахием:

Так в русском стихе Цветаевой, так и во французском. Из таблицы ритмического профиля 5-сложника в конце этой статьи видно: расположение ударений по слогам в русском и французском 5-сложнике Цветаевой совпадает почти полностью — еще больше, чем в 7-сложнике. Суммарный ритм ближе к амфибрахию: 2‐й слог несет ударение чаще, чем оба смежных. В амфибрахий укладывается половина всех русских, две трети всех французских цветаевских 5-сложников; но доля хорея настолько велика (треть всех русских, четверть всех французских цветаевских 5-сложников), что считать этот стих «расшатанным амфибрахием» нельзя: это — промежуточная форма, конвергированный стих.

Наконец, если мы сделаем еще один шаг и посмотрим на еще более короткий размер, 2-стопный хорей, которому соответствует французский 3-сложник, то увидим, что здесь силлабо-тонический ритм исчезает из цветаевского русского стиха полностью. Из 288 строк этого размера 30 % имеют ритм «Ай, Маруся», 9 % — «Всколыбнулась» и 61 % — «Ходи шибче»: перебойный ритм, запретный в классике, оказывается у Цветаевой абсолютно господствующим. Перед нами даже не конвергированная форма, а настоящая русская силлабика, родившаяся из расшатывания силлабо-тоники на очень маленьком слоговом пространстве.

Выше было сказано о теоретическом расчете «естественной» модели ритма любого размера в любом языке. Для этого нужно знать, во-первых, относительную частоту всех ритмических типов слов в данном языке (слов 1-сложных, 2-сложных с ударением на 1‐м слоге, 2-сложных с ударением на 2‐м слоге, 3-сложных с ударением на 1‐м слоге и т. д.) и, во-вторых, полный список тех сочетаний этих слов, которые укладываются в ритм данного размера (его «ритмических вариаций»). Исходя из этого, по формуле перемножения вероятностей можно рассчитать, с какой частотой встречалась бы в размере каждая ритмическая вариация (или группа вариаций), если бы поэт следовал только естественному ритму своего языка. Если реальная частота таких-то вариаций у поэта больше или меньше — это указывает на его личные художественные предпочтения, это уже факт не языковой, а литературный. Для русского стиха такие «вероятностные модели» рассчитывались еще начиная с 1910‐х годов, для других языков начали вычисляться лишь недавно. Подробно этот процесс и его результаты описываются в статье «Вероятностная модель стиха»[129].

В нижеследующих таблицах «чистыми» хореями мы называем строки без сдвигов ударений; «нечистыми» — строки со сдвигами ударений (т. е. со сверхсхемными ударениями на неодносложных словах); «амбивалентными» — строки с такими пропусками ударений, что их можно читать и как хорей, и, например, как амфибрахий. «1, 3, 5, 7» означает строку с ударениями на 1‐м, 3‐м, 5‐м, 7‐м слогах (и т. п.). Цифры в скобках — число строк каждой ритмической вариации у Цветаевой: «7 + 21 = 28» означает: 7 строк с мужским окончанием, 21 строка с женским, всего 28 строк. Сокращения в заголовках столбцов означают: ТмР — теоретическая модель русского стиха, ТмФ — теоретическая модель французского стиха, ЦвР — цветаевский русский стих, ЦвФ — цветаевский французский стих. Все цифры в этих столбцах даны в процентах.

Ритмические вариации в 7-сложнике

Ритмические вариации в 5-сложнике

Ритмический профиль 7-сложников

Ритмический профиль 5-сложников

P. S. О другом французском силлабо-тоническом эксперименте Цветаевой — о ее переводах из Пушкина — см. в статье «Вероятностная модель стиха»; см. также: R. Kemball. Puškin en francais: les poèmes traduits par Marina Cvetaeva — Essay d’analyse métrique // Cahiers du monde russe et soviétique. 1991. No. 32. P. 217–236. В. Вейдле (О поэтах и поэзии. Париж, 1973. С. 72) писал: «Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха эти переводы прекрасны, но как только я перестроил свое на французский лад, я и сам заметил, что для французов они хорошо звучать не будут» — из чего еще раз видно, что система стихосложения рождается не столько из природы языка, сколько из культуры его носителей. Культура эта меняется: Цветаеву за ее силлабо-тоничность не печатали, современные французские силлабо-тонические переводы из русских поэтов спокойно печатают. Но я спросил М. Окутюрье: «Как отнеслась критика к тому, что „Спекторский“ у вас звучит 5-стопным ямбом?» — и он ответил: «Не заметила». Потому что шестьдесят лет назад основой французской стиховой культуры была строгая силлабика, а сейчас — всеядный верлибр.

СТИЛИСТИЧЕСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА В ПЕРЕВОДАХ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ[130]

Когда мы читаем любое литературное произведение на его оригинальном языке, в нас всегда присутствует ощущение исторической дистанции, отделяющей нас от текста. Оно порождается прежде всего языком и стилем. Мы отличаем Сумарокова от Пушкина и Пушкина от Надсона не только и не столько по тому, что и о чем они писали, а по тем словам и оборотам, которые были возможны для одного и невозможны для другого. Обычно мы в этом не отдаем себе отчета; но попробуем себе представить, что по ошибке переплетчика в том Тургенева оказалась вплетена страница Чехова или в том Стация страница Клавдиана: мы сразу почувствуем хотя бы просто, что «что-то здесь неладно». Это скажет нам наше ощущение стиля. Я решаюсь уклониться от прямой формулировки, что такое стиль. Скажем так: стиль — это то, что обеспечивает однородность текста, то, что позволяет нам сказать: вот эта фраза — не из этого текста, потому что такое-то слово или оборот в данном стиле невозможны.

В оригинальной литературе существующее разнообразие стилей сложилось исторически, оно нам дано. В переводной литературе — дело другое: здесь разнообразие стилей нам не дано, а нами создается. Как? Вспомним, как выглядит хрестоматия по античной литературе в русских переводах: «Илиада» в переводе Гнедича, «Одиссея» — Жуковского, Гесиод и гимны — Вересаева, «Батрахомиомахия» — Альтмана, Алкей — Иванова, Сапфо — Вересаева и т. д. Можно ли, читая «Илиаду» Гнедича и «Одиссею» Жуковского, представить себе, что писал их один и тот же Гомер, и вообразить, как они у него выглядят? Никогда. Можно ли, читая русскую «Батрахомиомахию», догадаться, что она вся смонтирована из строк и фраз «Илиады» и «Одиссеи», в которые лишь подставлены другие, низкие имена и реалии? Никогда. Читатель, незнакомый с греческим языком, но способный чувствовать русский, будет оглушен небывалой архаикой Гнедича; немного опомнится на знакомой старомодности Жуковского; со скукой привычности пройдет по Вересаеву; неожиданно опять провалится в архаику ивановского Алкея и с трудом выкарабкается на прозаичную непритязательность вересаевской Сапфо. Более древние памятники кажутся более близкими, позднейшие — более далекими, одновременные — разновременными. Вот эту стилистическую чересполосицу я и позволил себе назвать: отсутствие стилистической перспективы.

Конечно, такая чересполосица ощущается как зло. Но как обычно с ним борются? Тем, что стараются все переводы выдерживать в одном и том же стиле — таком, который кажется переводящим «современным». Что получается при таком подходе? Все переводимые авторы ощущаются как современники читателю и, стало быть, современники друг другу, все как бы равноудалены от читателя, стилистической перспективы опять нет, а есть лишь бесконечное однообразие. Представим себе русскую литературу, в которой кто-то отредактировал бы и Державина, и Жуковского, и Пушкина так, чтобы их лексика и грамматика были так же современны, как у Исаковского и Твардовского. Это была бы очень удручающая картина. А ведь в переводной литературе это — правило.

У этих двух бедствий — один источник: унаследованное от романтиков представление, что дух с духом общается непосредственно и все гении всех времен друг другу братья. Обычно это формулируется так: «Переводить трагедии Эсхила надо так, как писал бы Эсхил, если бы писал по-русски». Когда писал? При Карамзине? При Некрасове? При нас?! Задача перевода — не в том, чтобы дать по-русски то, чего нет по-русски, а в том, чтобы показать, почему этого не было и не могло быть по-русски. Лучшее, что может сделать переводчик, — это вообразить: если бы такой-то греческий автор пожелал воплотиться на русском языке, то какую культуру он бы выбрал — карамзинскую, некрасовскую или нашу? Думаю, что нужно быть очень большим эгоцентристом, чтобы твердо сказать: нашу. Или, пользуясь иронической парафразой И. Кашкина: «Если бы имярек писал по-русски, он писал бы как я»[131].

Есть и другая формула того же панибратского отношения к классике: «Перевод должен восприниматься читателем, как подлинник воспринимался современниками автора». Спрашивается, почему современниками? Среди миллионов читателей Эсхила за две тысячи лет современники его составляют ничтожно малую часть; восприятие их было куда беднее, чем восприятие потомков с их новым и новым историческим опытом; да и среди современников одни его воспринимали так, другие — иначе. Самое главное: именно современники вообще не читали Эсхила, они только видели его на афинской сцене, и здесь мы при всем желании не можем разделить их восприятие. Да если бы и могли — разве мы бы сумели увидеть Эсхила глазами тех, кто эксплуатирует рабов, молится Афине, по жребию заседает в государственном совете и боится Эриний? Даже филологу мучительно трудно представить себе сознание такого современника, а надеяться, что это сделает читатель перевода, — нелепое самообольщение. Нет, лучшее, что сможет сделать переводчик, это постараться передать ту многозначность, которую имел памятник для его современников, а не подменять ее той многозначностью, которую он имеет для нас, и тем более той однозначностью, которую он имеет для переводчика.

Известно, что в истории перевода борются два подхода: переводить, насилуя подлинник в угоду своему языку и вкусу — или насилуя свой язык и вкус в угоду подлиннику; иначе говоря — перевод, приближающий памятник к нам или нас к памятнику. При первом подходе стилистическая перспектива невозможна, все памятники одинаково приближаются к нам и окружают нас как бы равноудаленной толпой, в которой сливаются все лица. И только при втором подходе стилистическая перспектива возможна: каждый памятник высится отдельно, один ближе, другой дальше, и ощущение стилистической перспективы — это как бы ощущение меры умственных усилий, положенных на то, чтобы подойти к памятнику. Это ощущение исторической дистанции — благо, потому что оно страхует нас от опасной иллюзии, что писатели прошлого писали для нас и думали о том же, о чем мы. Язык и стиль их напоминают нам, что для понимания всегда нужно усилие, а если усилия нет, то мы не понимаем мыслей автора, а просто приписываем ему свои.

И здесь вопрос стилистический уже становится вопросом идеологическим. Приближать прошлое к современности — это значит создавать иллюзию, что все времена по сути подобны нашему и что наше время всегда будет подобно самому себе: что ничего более не нужно менять и ни за что не нужно бороться. Когда мы утрачиваем стилистическую перспективу, глядя в прошлое, — тогда мы утрачиваем и творческую перспективу, глядя в будущее. Как точные науки и ремесла — это в конечном счете борьба человека против стихий природы, так гуманитарные науки и искусства — это борьба человека против стихии времени, той, о которой Маркс сказал: «Традиция всех умерших поколений, как кошмар, тяготеет над мозгом живущих»[132]. Борьба идет с издержками, многие победы оказываются пирровыми: успехи точных наук довели большой мир до экологического хаоса, а успехи наших переводчиков довели маленький мир перевода до того хаоса, картинку которого являла описанная нами хрестоматия. Когда биологи призывают нас быть внимательнее к природе — это не из сентиментального желания отдохнуть от современности в нетронутом мире, а это для того, чтобы наши неумелые преобразования природы не помешали будущим умелым. Точно так же и соблюдать стилистическую перспективу в переводах нужно не затем, чтобы можно было уйти от современности в нетронутое прошлое, а затем, чтобы сегодняшнее наше перекраивание прошлого не мешало завтрашнему.

Каким образом сегодняшнее перекраивание прошлого может мешать завтрашнему, это нам показывает вся история мировой культуры. В самом деле, как хорошо было бы для всех, а особенно для составителей хрестоматий, если бы русская культура осваивала античную в хронологической последовательности, если бы в XVIII веке она заинтересовалась Гомером, при Пушкине — трагиками, а к концу XIX века — римлянами и т. д. Но мы знаем, что так не было и что Вергилия у нас стали переводить раньше, чем Гомера, а баснописцев раньше, чем лириков. Больше того, мы знаем, что так не бывает никогда: всякое освоение чужой культуры движется не от древних памятников к новым, а от более заметных и чтимых (в данной системе ценностей) к менее заметным — то есть сплошь и рядом наоборот, от новых к древним. Так, римская культура при Пакувии и Акции освоила в греческой раньше Еврипида, чем Эсхила; всеевропейская в античной — раньше Вергилия, чем Гомера; русская во французской — раньше Вольтера, чем Ронсара.

В истории наших переводческих дискуссий уже было однажды заявлено о необходимости соблюдать стилистическую перспективу; но было это сказано недостаточно внятно и достаточно несвоевременно. Это когда Е. Ланн для переводов из Диккенса предложил не пользоваться такими словами, «происхождение которых относится к эпохе более поздней, чем эпоха автора»[133], стремясь к тому, чтобы Диккенс звучал «не так, как звучал бы в том случае, если бы он был написан современником»[134]. Ланн честно добавляет: «Считаем ли мы, что пользование „приемом точности“ обеспечивает раскрытие стиля? Отнюдь нет, и это нужно подчеркнуть с особенной отчетливостью… Есть неталантливые авторы и есть неталантливые переводчики, которым не поможет никакой „прием“… Мы разумеем только, что никакой другой принцип не дает возможности в условиях другой языковой системы воссоздать стиль писателя»[135]. (Беда Ланна и Кривцовой была в том, что они оказались именно неталантливыми переводчиками и скомпрометировали правильный принцип.) Разница между теоретической программой Ланна и программой Кашкина не так уж велика: процесс всякого перевода состоит из двух этапов — от слов чужого языка к смыслу и от смысла к словам своего языка; Ланн больше сосредоточивал внимание на первом этапе, а Кашкин на втором. Опаснее было то, что при этом Кашкин полагал возможным первый этап как бы оставлять на волю интуиции, а интуиция умеет вчитывать в любой текст не только то, что в нем написано, а и то, что мы знаем помимо него. Узаконив это, Кашкин пришел к известной концепции реалистического перевода, смысл которой: переводчик должен передавать не ту субъективную картину мира, которая была в голове у автора и запечатлелась в его словах, а ту объективную картину мира, которая была перед автором и которую в каких-то отношениях мы знаем помимо него и лучше него. К чести Кашкина, до таких геркулесовых столпов в своих теоретических статьях он не договаривался; но в практических разборах он судил именно так: достаточно вспомнить, как он обличал Шенгели за то, что тот в «Дон Жуане» дал такого карикатурного Суворова, каким он написан у Байрона, а не такого, какого мы знаем и любим. Такое отношение к материалу было возможно лишь благодаря железной уверенности в том, что в нас история достигла своего предела и что все пути прошлого сходятся только в нашем настоящем и только им интересны. Это объяснимо: было чувство победы нового строя, был пафос творения нового мира, и казалось, что после такой победы уже не нужно учиться у истории, что все прошлое равно перед ликом творимого будущего, оно — лишь склад подержанных полуфабрикатов для этого творения, и нужно только разместить отсеки этого склада так, чтобы более потребные были ближе под рукой, а менее потребные дальше.

Есть понятие «длины контекста», на который опирается перевод: пословесный, пофразовый, по целым произведениям. При пословесной передаче получается подстрочник. При пофразовой передаче получается, как правило, обычный литературный перевод. При передаче целого произведения получается подражание — таковы бывали, например, стихотворения, над которыми было написано «из Горация» и в которых действительно был так называемый дух Горация, но определить, какое же, собственно, стихотворение здесь переведено, было очень трудно. Так вот, по-видимому, имеет смысл расширить это понятие еще больше: таким же контекстом (самым длинным) должна являться для переводчика и вся совокупность переводимой национальной литературы. Переводя такое-то стихотворение такого-то поэта, переводчик должен отдавать себе отчет: а как перевел бы он всю литературу, к которой принадлежит этот поэт и это стихотворение? То есть он должен представлять себе ту стилистическую перспективу, в которую он вписывает свой перевод. И Кашкин очень хорошо нашел стиль для перевода «Кентерберийских рассказов» Чосера: без всякой архаизации; но представим себе, что ему пришлось бы переводить рядом с ней другую вещь Чосера, «Троила и Крессиду», — можно ли сомневаться, что это заставило бы его не только найти новый стиль, но и видоизменить старый, иначе никакой читатель не поверил бы, что это вещи одного автора. При романтическом представлении о прямом контакте с гением вопрос о контексте вообще не стоял: если мы общаемся с гением Эсхила или Шекспира над переводом, а не через перевод, то понятно, что забываем обо всем на свете и видим и слышим только те стихи, что перед нами. Но мы знаем, что на самом деле так не бывает: в каком бы виде мы Эсхила ни читали, мы помним, что до него был Гомер, а после него Еврипид, и на обоих он непохож. Это ощущение переводчик обязан передать и читателю перевода.

Интересно, что при такой смене контекстов разную роль приобретает та мелочная точность передачи особенностей чужого языка, которая считается самым предосудительным свойством буквализма. При малом контексте это действительно есть точность частностей, вредящая точности целого. При большом контексте эти частности оказываются не нужны и исчезают из перевода. А при сверхбольшом контексте они опять становятся важны, но уже не как приметы отдельной фразы, а как приметы всего языкового, а стало быть, и мыслительного мира подлинника. Именно этим буквализм перевода обогащает родной язык. Самые буквальные — переводы священных книг; на переводах Библии формировались все европейские языки, от Кирилла и Мефодия до Лютера. Буквализм здесь питался уверенностью, что никаких синонимических замен из средств родного языка здесь нет и не может быть: все слова Писания — новые, ведь если бы они уже были в языке, в нем было бы само Писание. Когда Ланн требовал буквалистического перевода, этим он призывал переводить Диккенса как Библию. Вряд ли эта рекомендация уместна для всех и всяких переводов, но время от времени полезна: она учит переводчика такой простой, но трудной вещи, как уважение к подлиннику. Ведь повседневная практика переводов современной литературы развращает — особенно переводов с языков народов СССР, где всякая вольность перевода может быть авторизована и где часто перевод, по существу, является не переводом, а новым вариантом авторского текста. Для современности это закономерный процесс; но тем необходимее переводчику для нравственной самодисциплины помнить, что кроме современности существует классика и что она неприкосновенна.

Я думаю, что во всякой развитой литературе существуют и должны существовать переводы трех типов. На одном полюсе — переводы-переработки, такие как «Антигона» Брехта, ваганты Гинзбурга или «Гаргантюа» Н. Заболоцкого. На другом полюсе — несколько монументов ориентирующего буквализма, таких как Библия, «Илиада» Гнедича или Апулей Кузмина. В промежутке — вся основная масса переводной литературы. Для полюсов вопрос о стилистической перспективе не стоит: на одном полюсе стиль переработок растворяется в стиле современной нашей словесности, на другом каждый монумент высится обособленно и неповторимо. Но для промежуточной массы, чтобы не было безликости и чтобы не было хаоса, стилистическая перспектива необходима.

Невозможно переводить просто «с языка на язык»; всякий перевод — это также и перевод «со стиля на стиль». Для античников это когда-то блестяще показал Виламовиц. Как сделать перевод не с греческого языка, а на греческий язык — скажем, стихотворения Гете «Горные вершины»? Греческий язык — мертвый язык, заниматься формотворчеством здесь нельзя, нужно выбирать один из реально существующих поэтических стилей и по нему стилизовать свой перевод. Для «Горных вершин», говорит Виламовиц, в греческой поэзии возможно представить лишь два подходящих стиля: во-первых, архаическую лирику в духе Ивика, и тогда это будет звучать, к примеру, вот так-то; а во-вторых, эллинистическую эпиграмму, и тогда это будет звучать вот так-то. Переводчик с древнего языка на новый, на живой находится в лучшем положении, для него возможно формотворчество; более того, переводы в литературе тем и дороги, что дают возможность обогащать свою литературу новыми стилями — поэтический стиль русского классицизма был создан Ломоносовым на переводе из Гюнтера, а русского романтизма — Жуковским на переводе из Грея. Но такие события — редкая радость. Поэтому и для переводчика с древнего языка на новый обязателен тот же ход мыслей, что и для Виламовица: он должен выбрать из огромного запаса реально существующих стилей русской литературы тот, который, по его ощущению, лучше всего подходит для переводимого произведения, и по нему стилизовать свой перевод, заранее представляя тем самым, какие ассоциации он вызовет у читателя.

Стилизация по романтическим предрассудкам еще считается у нас чем-то предосудительным — так сказать, уклонением от нормального самовыражения. Но к переводчику это относиться не может; переводчик вообще не имеет права на самовыражение, права быть самим собой; если он на таком праве настаивает, то у него могут получиться хорошие стихи, но не хорошие переводы. Более того, переводчик обязан быть стилизатором превыше всего — то есть выбирать свои художественные средства обдуманно там, где оригинальный писатель выбирает их стихийно.

Если бы каждый переводчик не держался за собственный голос, а владел чужими разными голосами, это безмерно обогатило бы нашу литературу. Ведь до сих пор русский Тибулл неотличим от русского Проперция, потому что и того и другого переводили одни и те же переводчики: в XIX веке Фет, а в ХХ веке Остроумов. Ведь и три трагика сохраняют для русского читателя свои индивидуальности только потому, что, по счастью, их переводили три разных переводчика: Вяч. Иванов (и его заместитель по стилю А. Пиотровский), Ф. Зелинский и И. Анненский. Но когда один и тот же переводчик брался за всех трех трагиков, как это делал до революции Мережковский, а после революции тот же Пиотровский в сборнике «Древнегреческая трагедия» (1937), то опять отличить Эсхила от Еврипида становилось невозможно. Только из‐за неумения стилизовать до сих пор мы не имеем художественного перевода писем Цицерона и Плиния, а имеем лишь такие, которыми можно пользоваться для исторических справок. Очевидно, что переводить такие письма можно, лишь опираясь на русский эпистолярный стиль приблизительно пушкинского времени — единственного времени, когда письмо у нас было литературным фактом. Между тем наши переводчики переводили их деловым языком современных писем, и это получалось очень нехорошо.

В какой стилистической перспективе располагать Геродота, Фукидида и Ксенофонта — это, во всяком случае, вопрос нетрудный. Но бывают случаи и более любопытные. Например, когда мы выбирали стиль для перевода памятников средневековой латинской литературы, мы столкнулись вот с чем. В средневековье были авторы ученые и изысканные, вроде Иоанна Сольсберийского, подражавшие в стиле, и очень искусно, античным писателям, и были авторы рядовые, писавшие на средневековой латыни, которая нам, античникам, кажется неуклюжей; вот для первых мы выбираем гладкий неархаизованный стиль, каким бы мы переводили и античных писателей, а для вторых — архаизованный и нарочито неуклюжий; и это — несмотря на то, что стиль первых был обращен в прошлое, а стиль вторых — в будущее.

Более далекая от нас античность переводится без архаизации, более близкое к нам средневековье — с архаизацией: вот лучшее свидетельство того, что архаизация есть знак не объективной, а субъективной нашей удаленности от рассматриваемой культуры; знак, что она для нас не в фокусе, а в антифокусе. Что это значит? Интерес к памятникам чужой культуры никогда не равномерен: одни ее эпохи нам более близки, другие чужды. Для нашего современного восприятия французской литературы близки (т. е. попросту понятно, как их переводить), с одной стороны, Бальзак и Золя, с другой — Рабле и Ронсар, а между ними лежит классицизм XVII–XVIII веков, и мы, положа руку на сердце, не знаем, как его переводить, и переводим как бог на душу положит: хочется сказать, что это «антифокус» между двумя фокусами нашего внимания. Получается что-то вроде волнообразного чередования фокусных и антифокусных эпох в представляющейся нам истории культуры; насколько оно совпадает или не совпадает с объективной волнообразностью чередования «ренессанс — барокко — классицизм — романтизм — реализм» — вопрос очень любопытный и, по-моему, никак еще не исследованный. С течением времени фокусы сдвигаются: скоро, вероятно, освоенными станут ХХ и XVIII века, а в антифокусе окажется Бальзак, и переводить его будет трудно.

Все эти, казалось бы, мелочи переводческой повседневности для филолога очень важны. По существу, здесь речь идет о такой большой проблеме, как соотношение античной культуры в зеркале русской культуры. Вкус каждого человека складывается под влиянием биографических случайностей: такую-то книгу он прочитал раньше или позже, такая-то запала в него глубже или поверхностней, а в результате — индивидуальная система вкуса, нимало не похожая на систему вкуса его ближнего. Но чтобы люди все-таки могли понимать друг друга, кроме вкуса существует еще и знание: что такой-то писатель жил дальше или ближе, что считается он великим или малым. Точно так же и отражение мировой культуры в национальной культуре складывается под влиянием исторических случайностей; но так же и оно нуждается в каком-то коррективе, чтобы понять, почему для нас Пушкин все, а для французов — ничто, или почему сто тридцать лет назад Жорж Санд для нас была все, а теперь ничто. Вот таким коррективом или хотя бы одним из коррективов и может служить соблюдение стилистической перспективы в переводах.

Мы все хорошо понимаем, что это лишь постановка вопроса, а не решение его; лишь напоминание о том, что такая проблема есть, помним мы о ней или не помним. А решать ее приходится в каждом случае отдельно. Редко когда представляются случаи осваивать новую неизвестную большую литературу разом, от начала до конца, так, что есть возможность воссоздавать ее в осознанной стилистической перспективе. Чаще приходится заново перекраивать уже перекроенное прошлое и считаться с тем, что Шекспир для русской культуры — современник Полевого и Мочалова, а Эдгар По — Бальмонта и Брюсова. Чтобы в такой историко-культурной ситуации выбрать стиль для нового перевода любого памятника, нужно учесть великое множество связанных с ним литературных ориентиров — или махнуть рукой и переводить как бог на душу положит, а потом твой перевод будет дополнительно загромождать поле зрения будущим переводчикам, как переводы твоих предшественников — тебе.

Я хочу указать лишь на один малоиспробованный способ создания стилистических путеводителей по лабиринту переводной литературы. Это — антологии. Сейчас существуют антологии двух типов: или по литературам, где большая и связная словесность раздается по кускам разным переводчикам, и они превращают ее в хаос; или по переводчикам, когда переводчику посчастливится собрать в одну книгу все, что охотой или неволей ему случилось переводить, и своим вкусом и манерой навести между этими кусками связь, ни для кого, к сожалению, не обязательную. Но возможен и третий тип: специально по истории поэтического стиля такой-то литературы (а не истории ее тем, идей или имен, как обычно), небольшая по объему, широкая по охвату и выполняемая одним переводчиком или хорошо сработавшейся группой переводчиков; из прецедентов ближе всего к этому идеалу «Поэзия Армении» под редакцией В. Брюсова. Если читатель будет располагать такой антологией, скажем, из 50 стихотворений, он сможет мысленно ориентировать по ним, как по компасу, любые, самые разноголосые подборки текстов из этой литературы. Составление такой антологии — задача трудная для филолога и ответственная для переводчика, но в принципе, думается, вполне возможная.

Думаю заранее, что старые переводы, даже самые классические, для такой антологии окажутся непригодны, потому что они не были рассчитаны на ее структуру и выделяли в подлинниках не то, что в ней нужно: потребуются новые. Зато в той основной массе переводов, в которой читателю по ним придется ориентироваться, поток новых переводов, может быть, целесообразно убавить — чтобы не усугублять безликого хаоса. Обычно у нас лишь немногие переводы считаются золотым фондом, подлежащим бессрочной перепечатке, а остальные через каждые несколько десятилетий делаются заново — в ответ будто бы на требования читательского вкуса. В недавнем издании «Атта Троль» Гейне подсчитано, что в среднем каждые одиннадцать лет появлялся новый перевод этой поэмы: каждое поколение хотело видеть ее по-своему. (Для литературоведа это любопытнейший материал: здесь писанная литература развивается по законам устной, с нарождающимися и отмирающими вариантами, как в фольклоре.) Для такой решимости вновь и вновь начинать работу с нуля требуется очень большая самоуверенность и очень малое уважение к культурной традиции. Новые переводы оправданны, когда переводчик предлагает для старого памятника новый стиль, т. е. новый образец для стилизации. Так, оправданной была новая «Илиада» Гнедича после Кострова, и Минского после Гнедича, и замечательная попытка Кузмина после Минского, но нимало не оправданной «Илиада» Вересаева, державшегося тех же установок, что и Минский, и только иные строчки переводившего лучше, а иные хуже.

Если переводчик не может предложить для переводимого автора новый стиль, то лучше ему продолжать или совершенствовать стиль, уже найденный предшественником. В немецкой литературе обычай переиздавать старые переводы в новых редакциях — очень давний. В русской литературе это менее привычно, но несколько примеров можно назвать. Вот один: это Еврипид Анненского под редакцией Зелинского; известно, какой шум вызвало это редакторское самоуправство, но в одном только никто не мог упрекнуть Зелинского — в том, что от его правки перевод стал хуже. При этом Зелинский, как известно, сам заявил в одном из предисловий, что поступает с работой Анненского так, как хотел бы, чтобы в дальнейшем было поступлено и с его собственной работой: для него это был не частный случай, а принцип совершенствования перевода.

Прошлое, которое мы себе представляем, соткано из нитей нашей же культуры. Если мы слишком часто будем его перелицовывать, оно расползется. На акрополе стоял корабль Фесея, в котором прогнившие доски постепенно заменялись новыми, и философы говорили: вот диалектика, это и тот корабль, и не тот корабль. Такова, наверное, и должна быть культурная традиция вообще и переводческая в частности.

О ПЕРЕВОДИМОМ, ПЕРЕВОДАХ И КОММЕНТАРИЯХ[136]

Письмо Я. М. Пархомовского очень критично и очень доброжелательно. Это редкое сочетание, и на такое письмо хочется ответить подробно и обстоятельно. Я член редколлегии «Литературных памятников», на мне — ответственность прежде всего за античные памятники, о которых преимущественно и говорится в письме; но я не хотел бы и не мог бы выступать здесь от лица всей редколлегии. Поэтому прошу считать все нижеследующее моим личным мнением о затрагиваемых предметах — и не более того.

О некоторых замечаниях Я. М. Пархомовского не приходится и спорить. Разумеется, фраза про «фундаментальную самотождественность», обеспечивающую, «благодаря амальгамированию», «кумуляцию опыта», такова, что ей и подобным не место ни в «Памятниках», ни где бы то ни было. (Думаю, однако, что такие фразы в книгах «Памятников» — не «рядовые», а достаточно редкие.) Разумеется, назвать Петра III не племянником, а сыном императрицы Елизаветы — ошибка непростительная: она была замечена при издании, но слишком поздно, издательство не допустило ее исправления (список опечаток — это и наша мечта, но, к сожалению, только мечта), и я свидетель того, как автор статьи (в целом, по-моему, прекрасной) пером исправлял ее в тех экземплярах, которые проходили через его руки. Разумеется, оформление книг должно быть лучше и единообразнее. Этому вопросу было посвящено специальное заседание редколлегии с участием представителей издательства, было принято очень четкое постановление о внешности серийных книг, но для издательства оно осталось пустым словом. Поэтому если у читателя на полке среди темно-зеленых корешков серии зияет «Катулл» ядовито-травяного цвета, виновата в этом не редколлегия.

Попутно позволю себе заметить, что упоминаемый «Поймандр» — это именно герметическое сочинение, то есть посвященное тайному знанию, покровителем которого был бог Гермес Трисмегист; термин этот в филологии и философии общеупотребителен, и к герменевтике, науке о толковании текстов, никакого отношения не имеет.

Выбор переводимых памятников кажется автору письма случайным и непредсказуемым. Это не совсем так. Каждые пять лет в серии выходят небольшие книжки «Литературные памятники: справочник» (в последний раз — 1984 года) со статьей Д. С. Лихачева о принципах издания (далее все ссылки на нее — по этому выпуску) и с перечнем книг не только изданных, но и готовящихся к печати. Некоторые «серии в серии» (например, французские поэты от Рембо до Элюара под редакцией Н. И. Балашова) легко заметны при внимательном взгляде уже сейчас. Кроме того, в редколлегии имеется перспективный план серии на много лет вперед — больше полутораста названий. Почему он не опубликован ко всеобщему сведению? Потому что для многих произведений пока не имеется специалистов-подготовителей, и когда они смогут выйти в свет — сказать невозможно: зачем же обольщать читателя нескорыми надеждами?

Автор пишет с некоторой иронией: «Создается впечатление, что то или иное произведение выпущено сейчас, потому что изготовлен его перевод и, главное, написана статья о нем». Да, это так, потому что «изготовить» перевод, статью и комментарий, достойные серии, — дело непростое и нелегкое. И, что гораздо огорчительнее, многие нужные памятники приходится откладывать потому, что их некому готовить. Когда-то в проспектах «Памятников» была анонсирована «Иудейская война» Иосифа Флавия, работа дошла почти до корректуры и была исключена из плана по причинам, от редакции нимало не зависевшим. Теперь причины эти отпали, читатели почти в каждом письме напоминают «Памятникам» об их обещании — но что делать? За двадцать лет наука о палестинской древности далеко ушла вперед, обогатилась новыми открытиями и концепциями, — а между тем умер И. Д. Амусин, умер Н. А. Мещерский, и заменить их сейчас в нашей науке некому. В перспективном плане серии есть интереснейший раздел, посвященный памятникам фольклора и литературы Африки, — но вот недавно умер Д. А. Ольдерогге, и осуществление этого замысла, несомненно, теперь надолго задержится. Больше того: в 1950 году в «Памятниках» было издано, и прекрасно, «Слово о полку Игореве» (Я. М. Пархомовский об этом, видимо, забыл), с тех пор много раз вставал вопрос о его переиздании, но всякий раз Д. С. Лихачев, лучший в мире специалист по «Слову…», категорически отвечал: «нет» — переиздание требует такого обновления научного аппарата, к которому мы сейчас еще не готовы.

Чем определяется отбор произведений, издаваемых в «Памятниках»? Здесь возможны два подхода. Один — «издание шедевров»: Гомер, Эдда, Данте, «Шахнаме»… Другой — «заполнение пробелов»: если Гомера и Данте читатель может прочесть и в каком-нибудь другом издании, то «Византийскую любовную прозу», «Сагу о Греттире», Грасиана или Тальмана де Рео вряд ли издаст кто-нибудь, кроме «Литературных памятников». Мне лично ближе второй подход; но на практике, конечно, редакции приходится нащупывать среднюю линию между этими двумя путями со всеми выгодами и невыгодами компромиссных решений. Непреложен только один принцип: «чтобы каждое наше издание было в каком-то отношении новинкой», «чтобы оно было хотя бы очень небольшим, но „культурным событием“» (Д. С. Лихачев, с. 19). Сравните «Письма русского путешественника» в издании «Литературных памятников» и в почти одновременном издании «Правды», и вы сразу увидите, что это значит. Я. М. Пархомовский напоминает, что хорошо бы издать «Путешествие из Петербурга в Москву», — и оно будет издано в ближайшие годы, но сколько лет работы понадобилось, чтобы это издание хорошо известного произведения стало культурным событием, об этом мало кто задумывается. Хорошо бы издать и «Историю» Карамзина, — но чтобы это издание было серьезным, нужно все архивные ссылки его обильных примечаний перевести в приложениях на новую номенклатуру, а представляет ли кто-нибудь, как трудоемок и кропотлив этот невидимый миру подвиг?

Что касается тиражей, то они до последнего времени определялись исключительно издательством «Наука» и часто удивляли редколлегию не меньше, чем читателей. Лишь теперь за редколлегией признано право хотя бы рекомендовать издательству желаемый тираж. 140 000 экземпляров «Софрония Врачанского» не должны удивлять никого: бóльшая часть этого тиража пошла за границу, в родную Софрониеву Болгарию. А если «История бриттов» Гальфрида вышла тиражом 100 000, а «Свисток» — 50 000, то не надо забывать, что, несмотря на это, «Свисток» лежал на прилавках значительно дольше, чем Гальфрид: что делать, таков уж читательский вкус и спрос.

Это — о переводимом. Теперь — о переводах.

Есть два уклона в искусстве перевода: один называется грубо — «буквалистическим», другой деликатно — «творческим». Первый насилует русский язык и стиль в угоду стилю оригинала; второй насилует оригинал в угоду привычкам русского читателя. О буквалистическом переводе говорят: «Он непонятен, если не положить рядом подлинник!»; многие «творческие» переводы, наоборот, с виду легко понятны, но если положить рядом подлинник, то становятся сплошным недоразумением. Точный перевод имеет целью обогатить поэтику родной литературы формами, усвоенными из переводимой литературы; свободный перевод имеет целью ознакомить читателя, не владеющего языком, с содержанием произведений чужой литературы. Первый рассчитан, понятным образом, на более квалифицированного читателя, второй — на менее подготовленного. Конечно, на практике все переводчики стремятся нащупать золотую середину между этими крайностями, но отклонения от нее в ту или в другую сторону всегда систематичны. В первой четверти нашего века, когда круг читателей был сравнительно узок, господствующую роль играл точный перевод. Начиная с 1930‐х годов с огромным расширением читательской массы на первый план выдвинулся свободный перевод и дошел в своей «свободе» до таких крайностей, что уже намечается реакция — возвращение к повышенной заботе о точности. Думается, что читательская культура уже «доросла» до этого.

В спорах о том, «какой нужен перевод» (не умолкающих в нашей печати уже лет двадцать), позиция — точнее, тенденция — «Литературных памятников» однозначна: за точный перевод, за возрождение лучших традиций русского переводческого мастерства 1920‐х годов. «Памятники» ориентированы на квалифицированного читателя, который хочет видеть перед собой настоящий перевод, а не пересказ. «Иногда мы предпочитаем стихотворные памятники давать в прозаических переводах, памятуя о том, что плохие стихи дальше отстоят от хорошей поэзии, чем точная ее передача в прозе», — пишет Д. С. Лихачев (с. 20). Так, оды Пиндара и Вакхилида в «Литературных памятниках» ради более точной передачи образов и стиля переведены свободным стихом («рубленой прозой», сказали бы недоброжелатели), а в приложении даны образцы старых переводов, сделанных другими и очень разными методами; и читатель это издание принял. Так, «Дон Кихот» существует в прекрасном переводе Н. Любимова, который переиздается и будет переиздаваться; но «Литературные памятники», готовя к выпуску «Дон Кихота», предпочли ему предыдущий русский перевод 1932–1934 годов, который тоже хорош, но, кроме того, и более точен.

Стоит ли делать новый перевод, когда есть «кондиционный» старый, который достаточно «подправить»? По-моему, тоже не стоит. Перед революцией у Сабашниковых издавался Еврипид в переводе И. Анненского под редакцией Ф. Зелинского, который «подправил» там много неточностей, а в ответ на негодование наследников Анненского отвечал: я поступал так, как хотел бы, чтобы после моей смерти было поступлено с моими собственными переводами. И вот сейчас в «Памятниках» переиздается Софокл в переводе Зелинского, именно так «подправленный» (правда, гораздо скромнее) В. Н. Ярхо и мною, потому что, хотя существует и более поздний перевод С. В. Шервинского, перевод Зелинского сам по себе уже ощущается как «литературный памятник». Но я недаром оговорился: «по-моему», — официальная точка зрения на это, к сожалению, иная. Десять лет назад в издательстве «Художественная литература» вышел сборник «Историки Греции» со старыми переводами Геродота и Фукидида, очень сильно отредактированными, и это не встретило никаких препятствий; а теперь для той же серии разрешение на исправления в переводах шестидесятилетней давности уже приходится брать с бою.

Есть ходячее представление: для старинных читателей язык старинных памятников был прост и понятен, стало быть, для нынешних читателей язык перевода должен быть тоже прост и понятен прежде всего. Это неправильно. Как сейчас, так и во все века были произведения, читавшиеся «просто и понятно», и были произведения отнюдь не простые и не сразу понятные. Переводить их «просто и понятно» — значит упрощать и искажать. Именно таковы, в частности, «Размышления» Марка Аврелия. Это записи, сделанные только «Для себя» (таков точный перевод их заглавия) и написанные стилем дневника или записной книжки — конспективным, сжатым, скомканным, спешащим за мыслью. Пересказать их с литературной гладкостью — проще простого; в таких изящных пересказах Марк Аврелий и получил известность как «учитель жизни» для многих столетий, таких пересказов немало было и на русском языке (раскройте «Круг чтения» Л. Н. Толстого). Но кто хочет составить представление о настоящем Марке Аврелии — тот пусть читает перевод А. К. Гаврилова в «Литературных памятниках», хоть это и труднее. Да и что значит «труднее»? Я. М. Пархомовский ставит в пример переводчику удачный стиль «Писем к Луцилию» Сенеки, недавно вышедших в той же серии, а мне несколько месяцев назад пришлось отвечать на письмо другого читателя, который корил за неудобочитаемость именно «Письма к Луцилию».

Мы сказали: «Литературные памятники» рассчитаны на квалифицированного читателя. А как же быть с «неквалифицированным», за что ему страдать? И вот тут я позволю себе суждение, для нашего времени, пожалуй, утопическое, но для скорого будущего, надеюсь, вполне реальное. Каждое классическое произведение — такое, которое должен прочесть каждый культурный человек, — должно существовать в нашей литературе в нескольких переводах. В «Литпамятниках» Марк Аврелий в переводе А. К. Гаврилова в высшей степени уместен; но если бы я издавал его в издательстве «Художественная литература», я предпочел бы перевод более легкий и сглаженный, как раз такой, какой нравился читателям прошлого и позапрошлого века. А для массовой серии «Классики и современники» сделал бы такой перевод вдобавок не полным, а сокращенным и, может быть, даже тематически перемонтированным: для общедоступности.

Ничего возмутительного в таких переработках — если они хорошо сделаны — нет. Когда мне было десять лет, я прочел «Отверженных» Гюго в 500-страничном детиздатовском сокращении, и поэтому, когда мне было пятнадцать лет, мне гораздо легче было читать их в натуральном пятитомном виде. А потом мне попалась в руки книжечка 1920‐х годов издания, где те же «Отверженные» были пересказаны всего на 200 страницах, да еще малого формата, крупными буквами и с картинками. И все-таки стиль Гюго в них жил. Это чудо объяснялось, если посмотреть на титульный лист: автором пересказа был молодой К. Федин. Я очень люблю «Гаргантюа и Пантагрюэля» в переводах В. Пяста и Н. Любимова; но я уверен, что пересказ, сделанный для детей Н. Заболоцким, имел больше читателей и, стало быть, больше дал русской культуре. И наконец: есть ли хоть кто-нибудь, кто впервые знакомился бы с греческими мифами прямо по «Илиаде»? Нет, у каждого вначале был Кун или (если он постарше) Штоль или Шваб. А Гомер? Перевод «Илиады» Гнедича гениален, но всякий преподаватель античной литературы знает, как мучаются над его фантастическим языком непривычные студенты. Дайте им промежуточную ступень между Куном и Гнедичем, переиздайте забытый перевод Минского (или, если угодно, Вересаева), и восхождение к высотам культуры станет для них гораздо посильнее и легче.

И наконец — о комментариях. Здесь ни единого возражения против сказанного Я. М. Пархомовским у меня нет. Больше того, я хотел бы развить некоторые его соображения еще дальше.

Да, главное бедствие наших комментариев (не только «литпамятниковских», а всех) в том, что они дают о каждом упоминаемом имени общеосведомительную справку, а не объяснение, почему оно упомянуто именно в этом месте и что оно должно сказать читателю. Если Евгений Онегин от любовной тоски прочел «Манзони, Гердера, Шамфора» и т. д., то совсем нетрудно выписать из любой энциклопедии справки о том, когда жил и что написал каждый из этих авторов, но очень трудно объяснить, чего именно искал в них Онегин в своем душевном состоянии, что они могли ему дать. (Это так трудно, что среди пушкинистов до сих пор нет согласия на этот счет.) Когда у Пруста мимоходом упоминается, что такой-то персонаж читал то-то, то для французского читателя это готовый его духовный портрет, а для русского читателя — пустой звук. (Любопытно, что в русской, а особенно в советской литературе героя за книгой можно застать очень редко: авторы предпочитают другие способы характеристики его духовного облика.) Об античной литературе не приходится и говорить: комментарий рябит от мифологических имен, но ни в какую систему они не связываются. Однако тому есть свои причины.

Тип современного комментария к переводам античной литературы (будем пока для конкретности говорить о ней) сложился сто с лишним лет тому назад. Тогдашний комментатор мог рассчитывать на то, что его читатель сохранил от школьных лет общее представление о системе античной культуры и позабыл лишь многие частности, о которых и должен ему напомнить комментатор. Это и создало общеизвестный тип комментария к отдельным словам и строчкам — отрывистых справок, рассчитанных на то, что они сами легко улягутся на нужное место в сознании читателя. С тех пор совершились большие культурные сдвиги, античность стала для современного читателя дальше и экзотичнее, чем прежде. Теперь скорее можно рассчитывать на то, что читатель сам знает много частных разрозненных сведений об античности, но в систему они не сводятся. (Например, знает, что и Сократ, и Сенека были философами и умерли героически, но кто раньше, кто позже и какая была разница между их философией, ему неизвестно.) Дать именно эту систему — главная задача современного комментария, желающего делать свое культурное дело; а это требует объяснений не построчно-пословных, а связных, очерковых, тип которых еще не выработан.

Пять лет назад в тех же «Литературных памятниках» вышли трагедии Сенеки в переводе С. А. Ошерова с комментарием Е. Г. Рабинович. Комментатор там решил разгрузить примечания от повторяющихся справок (типа: «Гиады — см. примеч. к предыдущей трагедии, стих такой-то»), а вынес все самое часто упоминаемое или неупоминаемо-подразумеваемое в преамбулу к примечаниям, которая могла бы быть названа «Художественный мир Сенеки». Там были разделы: «Космологический фон» (небо со светилами, Олимп, земля, подземное царство), «Географический фон» (ведь читателю не так важно, что античный Рифей локализуется там-то, а то, что он считался северным краем света и противопоставлялся такому-то южному краю света), «Мифологический фон» (чтобы читатель представлял себе временну́ю перспективу и связь: вначале были Кадм и Пелоп, потом Геракл, потом Троянская война, а связаны они между собой так-то), с картой Греции и родословными таблицами. Я уверен, что для читателя, не ежедневно соприкасающегося с античностью, такие очерки дают больше, чем обычные рассыпные справки типа «Дельфы — город в Фокиде» (а где Фокида, пускай читатель сам догадывается). Если бы издавался не Сенека, а Цицерон, то такому же систематизированному выделению подлежал бы «общественно-политический фон», если бы Петроний — то «материально-бытовой фон» и проч.

Мне много приходилось писать примечаний к разным античным переводам, по многу раз объясняя одно и то же: и восход Гиад, и Рифейские горы, и подвиги Геркулеса. Будь моя воля, я попробовал бы составить универсальный систематический комментарий ко всем русским переводам античных авторов, расположив там все эти «фоны» последовательно и упорядоченно. Такая книга могла бы называться «Путеводитель по античной литературе»; подобные издания есть почти на всех языках. А наподобие ее я хорошо себе представляю и «Путеводитель по французской литературе», и «Путеводитель по русской литературе XIX века» и проч. В самом деле, все мы в любом старом русском романе натыкались, скажем, на слово «исправник», а всякий ли может сказать, что это за должность? А кто и может, знает ли, какая была разница между исправником при Гоголе и при Салтыкове-Щедрине? Честно признаюсь: я не знаю, а очень хотелось бы узнать. И не тогда, когда стоишь перед полкой с энциклопедиями, а тогда, когда читаешь книжку.

Ничего революционно нового здесь я не предлагаю. Все, кто учился латинскому языку, помнят старые учебные издания, где к «Запискам» Цезаря прилагался очерк римского военного дела, а к речам Цицерона — римского судебного дела и проч. У нас еще в 1934 году Г. Г. Шпет издал комментарий к «Запискам Пиквикского клуба», весь состоявший из систематизированной преамбулы, без единого построчного примечания, и это — до сих пор не имеющее равных введение ко всей английской культуре первой половины XIX века. (Нечто подобное присутствует и в комментариях Н. М. Демуровой к «литпамятниковскому» изданию романа Дж. Остин «Гордость и предубеждение».) Недавно вышел двумя изданиями замечательный комментарий Ю. М. Лотмана к «Евгению Онегину», и каждый согласится, что преамбульная, историко-культурная часть там новее и занимательнее потекстовой. Когда Б. В. Томашевский комментировал стихи Дельвига, насквозь пропитанные античностью, он приложил к нему обычный алфавитный словарь античных (и прочих) имен, но с определениями, извлеченными из словаря Эшенбурга — Кошанского, по которому учились в дельвиговские времена и который, стало быть, давал не «античность вообще», а античность в наборе образных и мысленных стереотипов пушкинской эпохи. Наконец, мало кто помнит, что Б. М. Эйхенбаум, комментируя лирику Лермонтова в первой большой серии «Библиотеки поэта», не дал ни одного примечания к отдельным стихотворениям, а свел весь комментарий в связный текст, описывающий лирический мир Лермонтова в систематической последовательности и, конечно, насыщенный ссылками на отдельные стихотворения, но отнюдь не в порядке их следования в тексте тома. Все это я говорю, чтобы напомнить: нынешний способ подачи комментария далеко не единственно возможный, и для того, чтобы искать новый, есть много направлений.

Я. М. Пархомовский делает мимоходное замечание, что для читателя гораздо удобнее, когда примечания не отброшены в конец книги, а сопровождают текст под строкой. Это тоже святая правда, и можно лишь напомнить, что для сравнительно недавнего времени примечания к классикам по большей части так и делались. Прекратилось это в конце XIX века, когда в моду вошли художественные, эстетские издания, создателям которых не хотелось безобразить благородный текст автора педантскими вмешательствами комментатора. Наши теперешние издания при всем желании не назовешь эстетскими, однако комментарий в них по-прежнему загнан на задворки. А можно ли требовать от читателя понимания «Слова о полку Игореве», когда в нем комментария требует буквально каждая строчка и от каждой строчки приходится бросаться в конец книги и потом обратно?

И еще одна частность. Классики отличаются от обычной беллетристики тем, что они рассчитаны не на однократное чтение, а на перечитывание; интерес такого чтения не в том, чтобы узнать, «что будет дальше???», а в том, чтобы, заранее зная дальнейшее, замечать и оценивать предваряющие его тонкие намеки автора. Часто ли мы перечитываем классиков? Боюсь, что нет: слишком много книг, слишком мало времени. В таком случае задача комментария — в том, чтобы поставить читателя даже при первочтении в психологическую ситуацию перечтения: заранее сообщить сюжет, приложить редакторское оглавление, помогающее ориентироваться в тексте. Сколько вам понадобится времени, чтобы отыскать в «Войне и мире» описание пляски Наташи после охоты? Я помню, что лет тридцать назад вышло несколько изданий «Войны и мира» и «Анны Карениной», где в конце был приложен обзор содержания по главам. Они так и остались исключениями. Я спрашивал толстоведов: почему? Они отвечали: «А вдруг читатель подумает, что это оглавление самого Толстого?» Я бы предпочел начинать заботу о читателе с другого конца. Хорошо еще, что «Война и мир» разделена на части и главы; а если перед читателем «Жизнь Клима Самгина», где и глав-то почти нет? Думаю, что читатель вправе просить о помощи.

Это относится не только к толстым романам. Когда-то мне пришлось комментировать элегии Овидия; ход мысли в них сложен и причудлив, поэтому я сделал то, что делают все комментаторы латинского подлинника: предпослал примечаниям к каждой элегии преамбулу по типу: «Обращение (стихи такие-то), описание своих забот (такие-то), отступление с мифом о Медее (такие-то)» и т. д. Редактор (сразу скажу, что это был лучший редактор, с каким я имел дело за тридцать лет) возмутился: «Это неуважение к читателю: может быть, вы и к „Погасло дневное светило…“ будете составлять такое оглавление?» Я подумал про себя: «а почему бы и нет? всякий ли может пересказать ход мысли в этом много раз читанном стихотворении?» — но, конечно, пришлось отступить, а сведения о плане овидиевских элегий вводить в комментарий обходными маневрами.

А теперь оглянемся на действительность. Мы видим: комментарий необходим классическому тексту; надеяться на то, что текст наедине с читателем будет говорить сам за себя и чудом будет правильно понят, — пустое обольщение. А для этого комментарию нужно место. И чем шире круг читателей, к которому обращена книга, тем больше нужно и места для комментария: читателю «Литпамятников» достаточно сообщить, кто такой Посидоний или Идоменей, а читателю «худлитовской» серии не мешает напомнить и о том, кто такой Сократ или Ахилл. И здесь начинается самое противоестественное. «Литературные памятники» — это, кажется, единственное сейчас издание, в котором объем примечаний указом не ограничен: издательство «Наука» еще не решается изгонять науку из своих книг. Но спустимся ступенькой ниже — и уже в «Художественной литературе» наткнемся на процентную норму: комментарий должен занимать объем не более 15 % от объема текста. Что можно вместить в эти 15 %, кроме бесполезных общеосведомительных справок: «такой-то жил тогда-то, занимался тем-то»? Спустимся еще ступенькой ниже: вот массовые серии — «Классики и современники», «Школьная библиотека», не тысячные, а полумиллионные тиражи. Какой здесь комментарий? А никакого. Вот «Евгений Онегин», вот строка «Манзони, Гердера, Шамфора…» — и ни слова пояснения, пусть читатель наслаждается музыкой имен. Вот «Лирика» Пушкина, стихотворение «Кинжал», строки: «Апостол гибели, усталому Аиду перстом он жертвы назначал, и вышний суд ему послал кинжал и деву Эвмениду» — и ни слова пояснения, пусть читатель разгадывает загадку или бросает книжку. Право, такое отношение к комментарию в массовых изданиях равносильно издевательству над читателем.

Я советую: возьмите в руки хоть ненадолго том писателя, которого мало кто сейчас читает, — Кантемира (хотя бы в большой «Библиотеке поэта»). Его сатиры снабжены огромным комментарием, потому что он писал этот комментарий сам, объясняя непривычному читателю все недостаточно знакомое и в именах, и в реалиях, и в лексике, и в образных оборотах, и в ходе мысли. Он понимал, что в его эпоху такой комментарий должен заменить энциклопедию новой, послепетровской русской культуры, и он заменял ее. Кантемиру приходилось просвещать этим невежественное дворянство; уверены ли мы, что среди наших читателей, даже с законченным средним образованием, нет таких, которым нужна подобная энциклопедия?

Мы добиваемся подъема культуры. Мы добиваемся любви и уважения к прошлому. Мы добиваемся знания этого прошлого. Но получается так, что знание существует отдельно, а прошлое — отдельно. Знание — в учебниках и ученых книжках о Пушкине, которые порой так скучно читать, что забываешь самого Пушкина; а прошлое — вот в таких изданиях Пушкина, где начинающий читатель оставлен наедине с непонятностью. Для иностранцев, обучающихся русскому языку, издаются книжки с объяснениями устарелых слов, трудных синтаксических оборотов, непонятных имен, — русский читатель этого лишен. Издайте для многомиллионного читателя хотя бы минимум школьной классики с такою же заботою, не жалея места на объяснения, — и, честное слово, это больше даст нашему просвещению, чем любая школьная реформа.

Вот как далеко мы ушли от обсуждения «Размышлений» Марка Аврелия в издании «Литературных памятников». Остановимся же здесь; пусть дальше думают сами читатели и сами издатели.

ЭКСПЕРИМЕНТЫ ДЛЯ СЕБЯ[137]

По специальности я — филолог-классик, переводить мне приходилось почти исключительно греческих и латинских поэтов и прозаиков. По традиции этими переводами занимаются только филологи, всеядным переводчикам такая малодоходная область неинтересна. Так называемые большие поэты в нашем веке тоже обходят ее стороной. Есть исключения: для одной книжки избранных стихов Горация фанатичный Я. Голосовкер заставил перевести по нескольку стихотворений не только И. Сельвинского, но и Б. Пастернака. Переводы получились хорошие, но нимало не выбивающиеся из той же традиции, заданной стилем переводчиков-филологов. Любопытно, что в другой не менее специальной области — в переводах из арабской и персидской классической поэзии — положение иное: там большинство переводов делается (или по крайней мере делалось) приглашенными переводчиками-поэтами, работавшими с подстрочника, без филологической подготовки. Вероятно, в такой системе были и плюсы, но требования к точности стихотворного перевода на восточном материале заметно ниже, чем на античном. Наверное, это значило, что Восток, даже классический, был актуальнее для советской культуры, чем античность. Об этом я слышал и от ориенталистов, и от мастера, много переводившего как с античных подлинников, так и с восточных подстрочников, — от С. В. Шервинского.

(Часто говорят: «переводчик должен переводить так, чтобы читатели воспринимали его переводы так же, как современники подлинника воспринимали подлинник». Нужно иметь очень много самоуверенности, чтобы воображать, будто мы можем представить себе ощущения современников подлинника, и еще больше — чтобы вообразить, будто мы можем вызвать их у своих читателей. Современники Эсхила воспринимали его строки только со сцены, с песней и пляской, — этого мы не передадим никаким переводом.)

Кроме привычки к точности, переводчик-филолог знает лучше других — или по крайней мере должен знать — еще одно правило, на этот раз — противодействующее точности. Его сформулировал в начале этого века бог классической филологии У. Виламовиц-Меллендорф: «Не бывает переводов просто с языка на язык — бывают переводы только со стиля на стиль». Тот, кому кажется, что он переводит без стиля, просто честно и точно, — все равно переводит на стиль, только обычно на плохой, расхожий, казенный. Виламовиц предлагает в доказательство блестящий эксперимент, который был по силам только ему. Как перевести древнегреческими стихами «Горные вершины…» Гете? Язык — мертвый; как ни вырабатывай на нем новый стиль, он все равно получится мертвый. Значит, нужно выбирать готовый стиль из имеющегося запаса. Подходящих оказывается два: во-первых, архаическая лирика (благо фрагмент про ночь есть у Ивика) и, во вторых, александрийская эпиграмма. И Виламовиц переводит восьмистишие Гете сперва в одном греческом стиле, потом в другом; получается очень убедительно и выразительно, но сказать «точно» — нельзя, не покривив душой.

Русский язык — не мертвый, как древнегреческий; но оказывается, что это мало облегчает стилистическое творчество. Создать новый русский стиль для передачи иноязычного стиля, не имеющего аналогов в русском литературном опыте, — задача величайшей трудности. На античном материале я знаю здесь только две удачи: перевод «Илиады» Н. Гнедича и перевод «Золотого осла» М. Кузмина. И замечательно, что подвиг Гнедича, который фактически сделал гораздо больше, чем думал, — создал новый искусственный русский поэтический язык, вполне аналогичный искусственному поэтическому языку греческого эпоса, — остался совершенно беспоследственным. Этим языком не овладел никто — даже настолько, чтобы перевести им хотя бы «Одиссею» и не удивлять русского читателя разительной несхожестью двух классических переводов двух гомеровских поэм, «Илиады» Гнедича и «Одиссеи» Жуковского.

Стиль — это, упрощенно говоря, соблюдение меры архаизации и меры вульгаризации текста. Достаточны ли мои средства для этого? Не думаю. Современным жаргоном, как уличным, так и камерным, я не владею — к счастью, для переводов античных авторов он не так уж необходим (разве что для непристойных насмешек Катулла?). Я знаю, что для пушкинской эпохи, например, слово «покамест» (вместо «пока») или «надо» (вместо «нужно») — вульгаризмы, «ибо» (вместо «потому что») — архаизм, «ежели» (вместо «если») и «словно» (вместо «будто») — просторечие, что тогда писали не «вернуться», а «воротиться» и предпочитали союз «нежели» союзу «чем». (К сожалению, даже это у нас не всем известно.) Я мог разделить ужас моего товарища С. С. Аверинцева, когда его прекрасные переводы из византийских авторов искренне хвалили за стилизацию под XV век, тогда как они были стилизованы под XVII век. Но сделать безупречную аттицистическую подделку под языковую старину не смог бы. Когда я начинал переводить Ариосто, мне хотелось строго выдержать язык русских романов XVIII века, ведь «Неистовый Роланд» и наш «Бова Королевич» — это один и тот же рыцарский жанр на излете. Этого я не сумел: пришлось вводить искусственные обороты, для языка того времени нереальные, но стилистически эффективные. Так в театре мужики из «Плодов просвещения» Толстого говорят на фантастической смеси совершенно несовместимых диалектов, и это оказывается гораздо выразительнее лингвистического правдоподобия. А жаль.

Архаизацию приходится дозировать — но как? Античных писателей мы переводим русским языком XIX века, в идеале — пушкинским. Но вот тридцать лет назад мне и моим коллегам пришлось делать антологию «Памятники средневековой латинской литературы». Нужно было передать ощущение, что это — другая эпоха, не классическая латынь, а народная и церковная. Это значило, что стилистический ориентир нужно взять более примитивный — то есть, по русскому словесному арсеналу, более ранний: скажем, XVII век, упрощенный нанизывающий синтаксис, а в лексике — пестрота приказных канцеляризмов, просторечия и церковнославянства. Так мы и старались писать — конечно, каждый по мере своих сил. Однако средневековые писатели были разные: одни писали как бог и школа на душу положит, другие вчитывались в доступных им античных классиков и подражали им, иногда неплохо. Эту разницу тоже хотелось передать в переводе — и для средневековых цицеронианцев, вроде Иоанна Сольсберийского, мы вновь брали для перевода русский язык XIX века. Получался парадокс: более древних, античных и подражающих античным латинских писателей мы переводим более поздним, пушкинским и послепушкинским языком, а более поздних, средневековых латинских писателей — более архаичным, аввакумовским русским языком. Думаю, что с таким парадоксом приходилось сталкиваться многим переводчикам, если только они заботились об ощущении стилистической перспективы в переводе.

(Конечно, лучше было бы «испорченную» средневековую латынь переводить «испорченным» по сравнению с XIX веком современным русским языком. Я не решался: боялся, что получится плохой язык вне всякой стилизации. Но мне случилось быть редактором перевода Григория Турского, знаменитого своей «испорченной» латынью. Неопытная переводчица перевела его, как могла, современными, почти газетными клише. Переписать это от начала до конца было невозможно — пришлось редактировать, придавая современной испорченности стиль средневековой испорченности. Кажется, что-то удалось, хотя перевод мучился в издательстве «Литературных памятников» много лет.)

У А. Тойнби есть замечательный эксперимент: он перевел сборник отрывков из греческих историков, до предела модернизовав их стиль: введя сноски, скобки и тот лексический волапюк, которым он так гениально пользуется в собственной «Study of history», где греческая агора — это пьяцца, а самоубийство Катона — харакири. А Уэйли переводил японские пьесы Но, убирая из них все трудновыговариваемые названия и малопонятные реалии. Для первого знакомства с чужой культурой это необходимый этап. У нас таких облегченных переводов — приближающих не читателя к подлиннику, а подлинник к читателю — почти что нет (разве что для детей). Мне бы хотелось перевести какое-нибудь античное сочинение и для начинающего. Интересно, какая получится разница.

Самый дорогой мне комплимент от коллеги-филолога был такой: «У вас по языку можно почувствовать, какие стихотворения были в подлиннике хорошими, а какие плохими». «Хорошие» и «плохие» понятия не научные, а вкусовые. Фраза «Какие хорошие стихи прочитал я вчера!» значит очень разные вещи в устах человека, который любит Бродского и который любит Евтушенко. Как филолог, я по самой этимологии своей специальности должен любить всякое слово, а не избранное. А. Э. Хаусмен, который был большим поэтом и филологом-классиком, говорил: «Кто любит Эсхила больше, чем Манилия, тот не настоящий филолог»; сам он любил Эсхила, но жизнь положил на издание Манилия. И все-таки мне пришлось однажды испытать ощущение, что между плохими и хорошими стихами разница все-таки есть. Я переводил впрок стихотворные басни Авиана[138] (басни как басни, что сказать?), как вдруг выяснилось, что в книге понтийских элегий Овидия, которую мы с коллегой сдавали в издательство в переводе многих переводчиков, одна элегия случайно оказалась забытой. Пришлось бросить все и спешно переводить ее самому[139]. Одним шагом ступить от нравоучительных львов и охотников к «На колесницу бы мне быстролетную стать Триптолема!..» — это был такой перепад художественного впечатления, которого я никогда не забуду.

Самыми трудными с точки зрения точности для меня были два перевода, на редкость непохожие друг на друга.

Один — это «Поэтика» Аристотеля[140]. Здесь точность перевода должна быть буквальной, потому что каждое слово подлинника обросло такими разнотолкованиями, что всякий выбор из них был бы произволен. А стиль «Поэтики» — это стиль конспекта «для себя», в котором для краткости опущено все, что возможно и невозможно. Перевести это дословно — можно, но тогда пришлось бы рядом приложить для понятности развернутый пересказ. Я постарался совместить это: переводил дословно, но для ясности (хотя бы синтаксической) вставлял дополнительные слова в угловых скобках: пропуская их, читатель мог воспринимать стиль Аристотелевой записной книжки, а читая их — воспринять смысл его записи. Так как греческий синтаксис не совсем похож на русский, то пришлось потратить много труда, чтобы сделать такое двойное чтение возможным. Такой же точности требовал от меня и перевод «Поэтики» Горация: один раз, для научной статьи, я сделал его в прозе, другой раз, для собрания сочинений Горация, — в стихах[141]; было бы интересно сравнить по объективным показателям («коэффициент точности», «коэффициент вольности»), велика ли между ними разница. Такой же точности требовал и перевод «Жизни и мнений философов» Диогена Лаэртского[142]: каждому слову греческой философской терминологии должно было соответствовать одно и только одно слово перевода, даже если у разных философов этот термин обозначал разные вещи. Надежной традиции, на которую можно было бы опереться, не оказалось, многие термины приходилось придумывать самому. Многозначность греческих слов иногда приводила в отчаяние. Как перевести «логос»? Т. В. Васильева нашла гениальный русский аналог его многозначности — «толк»; но у этого слова сниженная стилистическая окраска, применительно к ней пришлось бы менять всю терминологическую лексику снизу доверху, на это я не решился.

А другим переводом, требовавшим особенно высокой точности, был «Центон» Авсония[143], римского декадента IV века: эпиталамий в полтораста строк, составленный целиком, как мозаика, из полустиший Вергилия. При дворе справлялась свадьба, император написал в честь ее стихи и предложил Авсонию сделать то же. Написать лучше императора было опасно, а написать хуже было, вероятно, очень трудно. Авсоний вышел из положения, сложив свои стихи сплошь из чужих слов, чтобы можно было сказать: «если получилось хорошо, то это вина не моя, а Вергилия». Художественный эффект здесь, понятным образом, в том, что одно и то же полустишие в новом контексте воспринимается на фоне воспоминаний о старом контексте. У римских читателей такие воспоминания сами собой подразумевались, у русских их не было и быть не могло. Значит, к каждому полустишию авсониевского центона я должен был мелким шрифтом перевести две-три строки Вергилия, в которых это полустишие звучало бы дословно так же, а означало бы совсем другое. Конечно, интереснее всего было бы взять эти строки из старых русских переводов Вергилия. Но тут-то и оказалось, что почти нигде это невозможно: когда поэты переводили «Энеиду» целиком, держа в сознании сразу большой ее пассаж, то для его общей выразительности они сплошь и рядом жертвовали как раз той мелкой полустишной точностью, которая была мне необходима. Чем более легок и удобочитаем был перевод «Энеиды» в целом, тем менее он был пригоден для использования в переводе авсониевского центона. В. Брюсов, взявшись за свой принципиально-буквалистический перевод «Энеиды», объявил, что его цель в том, чтобы любую цитату можно было давать по его переводу с такой же уверенностью, как по подлиннику. Но и он этого не добился: старый Фет в своем переводе без всяких деклараций умел быть буквальнее. Для меня это было яркой иллюстрацией такого важного теоретического понятия, как «длина контекста» в переводе, или, предпочел бы я выразиться, «масштаб точности».

С точки зрения стиля самым трудным для меня оказался самый примитивный из моих авторов — Эзоп[144]. Не случайно каждая национальная литература имеет золотой фонд пересказов Эзопа и никаких запоминающихся переводов Эзопа. Таков уж басенный жанр, к стилю он безразличен и стилизатору в нем почти не за что ухватиться. Как мне написать: «Пастух пошел в лес и вдруг увидел…» или «Пошел пастух в лес и вдруг видит…»? По-русски интонации здесь очень различны, но какая из них точнее соответствует интонации подлинника — я недостаточно чувствовал оттенки греческого языка, чтобы это решить. Пришлось идти в обход: выписать по межбиблиотечному абонементу большую испанскую монографию о лексике эзоповских сборников, по ней разметить с карандашом в руках всего Эзопа: аттицистические слова — красным, вульгаризмы — синим, промежуточные формы — так-то и так-то, и потом в тех баснях, которые больше рябили красным, писать: «Пастух пошел в лес…», а в тех, которые синим: «Пошел пастух в лес…». Мне это было интересно; не знаю, было ли полезно читателю.

Два перевода, которыми я, пожалуй, больше всего дорожу, официально даже не считаются моими. Это две книги Геродота, «перевод И. Мартынова под ред. М. Гаспарова», и семь больших отрывков из Фукидида, «перевод Ф. Мищенко — С. Жебелева под ред. М. Гаспарова». Делался сборник «Историки Греции»: Геродот, Фукидид, Ксенофонт. Обычно историческую прозу переводят как документ: все внимание — фактам, никакого — стилю. Мы с покойным С. А. Ошеровым хотели представить ее как художественную, а для этого — показать разницу между стилем трех поколений и трех очень индивидуальных писателей. «Анабасис» Ксенофонта Ошеров сам перевел заново, современным нам языком, замечательно правильным и чистым. Фукидида взяли в переводе 1887 года (выправленном в 1915‐м), Геродота — в переводе 1826 года, со всеми ощутимыми особенностями тогдашнего научно-делового стиля. Историко-стилистическая перспектива возникала сама собой. Но оставить их без редактуры было нельзя. Геродот писал плавными фразами, а Мартынов то и дело переводил его отрывистыми; нужно было переменить синтаксис Мартынова, не тронув его лексики и не выходя за пределы синтаксических средств русского языка начала XIX века. Фукидид — самый сжатый и сильный из греческих прозаиков, а Мищенко и Жебелев, сумев с изумительной полнотой передать все оттенки его смысла, ради этого сделали его многословнее раза в полтора; нужно было восстановить лаконизм, не повредив смыслу. Это было мучительно трудно, но очень для меня полезно; я на этом многому научился.

Не все переводчики любят редактировать своих предшественников (или современников), многие говорят: «Я предпочитаю переводить на неисписанной бумаге». Я редактировал очень много: не хотелось терять то (хотя бы и немногое), что было сделано удачно в старых переводах. Был любопытный случай исторической немезиды. Поэт Ин. Анненский, переводчик Еврипида, умер в 1909 году, не успев издать свой перевод; издатели и родственники поручили это сделать его другу Ф. Ф. Зелинскому, переводчику Софокла. Зелинский стал издавать переводы Анненского, сильно их редактируя — меняя до 25 % строк текста. Родственники запротестовали, Зелинский ответил: «Я делал это в интересах Еврипида, читателей и доброго имени Анненского; я поступал с его наследием так, как хотел бы, чтобы после моей скорой смерти было поступлено с моим». Через 70 лет с его наследием было поступлено так: стали переиздавать Софокла в переводе Зелинского, и оказалось, что без редактирования (в интересах Софокла, читателей и доброго имени Зелинского) это сделать нельзя. Редактирование было поручено В. Н. Ярхо и мне, мы были бережнее с Зелинским, чем Зелинский с Анненским, и изменили не больше чем по 10 % строк текста; не знаю, остался ли Зелинский на том свете доволен нашей правкой.

Я рад тому, что много переводил стихов: это учит следить за сжатостью речи и дорожить каждым словом и каждым слогом — даже в прозе. Однажды я сравнил свой перевод одной биографии Плутарха (так и не пригодившийся) с переводом моего предшественника — мой был короче почти на четверть. В прозе всегда есть свой ритм, но не всякий его улавливает: часто ораторский ритм Цицерона переводят ритмом канцелярских бумаг. Я впадал в противоположную крайность: когда я перевел одну речь Цицерона, то редактировавший книгу С. А. Ошеров неодобрительно сказал: «Вы его заставили совсем уж говорить стихами!» — и осторожно сгладил ритмические излишества. Есть позднеантичная комедия «Кверол», в которой каждая фраза или полуфраза начинается как проза, а кончается как стихи; в одной публикации я напечатал свой перевод ее стихотворными строчками, в другой — подряд, как прозу, и давно собираюсь сделать психолингвистическую проверку: как это сказывается на читательском восприятии[145]. Однажды в книге по стихосложению понадобился образец свободного стиха с переводом; я взял десять строк Уитмена с классическим переводом К. Чуковского. Перевод был всем хорош, кроме одного: английскую «свободу» ритма Чуковский передал русской «свободой», а русские слова в полтора раза длиннее английских, и поэтому напряженность ритма в его стихах совсем утратилась, — а она мне была важнее всего. Я начал редактировать цитату, сжимая в ней слова и обороты, и кончилось тем, что мне пришлось подписать перевод своим именем.

Переводчику античных поэтов легче быть точным, чем переводчику новоевропейских: греки и римляне не знали рифмы. От этого отпадает ограничение на отбор концевых слов, заставляющее заменять точный перевод общим пересказом. Мне только один раз пришлось делать большой перевод с рифмами — зато обильными, часто четвертными. Это были стихи средневековых вагантов[146]. Перевод был сочтен удачным; но я так живо запомнил угрызения совести от того, что ради рифмы приходилось допускать такие перифразы, каких я никогда бы не позволил себе в античном безрифменном авторе, что после этого я дал себе зарок больше с рифмами не переводить.

Больше того, я задумался: если соблюдение стиха понуждает к отклонению от точности, то, может быть, имеет смысл иногда переводить так, как это сейчас делается на Западе: верлибром, без рифмы и метра, но за счет этого — с максимальной заботой о точности смысла и выдержанности стиля? У нас это не принято, да и на Западе не всеми одобряется («ни стих, ни проза, переводческая lingua franca» — было написано в одной рецензии). Мне давно казалось, что некоторые подстрочные переводы стихов прозой в сносках бывают выразительнее, чем переводы стихов стихами в основном тексте. Конечно, не все можно так переводить: есть стихи, в которых ритм и звукопись едва ли не важнее смысла слов, к ним это неприменимо. Верхарна я решился бы переводить без рифм, а Верлена — нет; октавы Ариосто решился, а «Дон Жуана» не решился бы. Я очень много переводил стихов «размером подлинника», передавал очень сложные размеры («ропалический стих»!) — я решил, что имею право на эксперимент.

Таких переводов — «правильный стих свободным стихом» — я сделал довольно много, пробуя то совсем свободные, то сдержанные (в том или другом отношении) формы верлибра; попутно удалось сделать некоторые интересные стиховедческие наблюдения, но сейчас речь не о них. Сперва я сочинял такие переводы только для себя. Когда я стал осторожно показывать их уважаемым мною специалистам (филологам и переводчикам), то последовательность реакций была одна и та же: сперва — сильный шок, потом: «А ведь это интересно!» Теперь некоторые из этих переводов напечатаны, а некоторые печатаются.

Оглядываясь, я вижу, что выбор материала для этих экспериментальных переводов был не случаен. Сперва это были Лафонтен и разноязычные баснописцы XVII–XVIII веков для большой антологии басен[147]. Опыт показывает, что любой перевод европейской басни традиционным русским стихом воспринимается как досадно ухудшенный Крылов; а здесь важно было сохранять индивидуальность оригинала. Мой перевод верлибрами (различной строгости) получился плох, но я боюсь, что традиционный перевод получился еще хуже. Потом это был Пиндар[148]. Здесь можно было опереться на традицию перевода пиндарического стиха верлибром, сложившуюся в немецком штурм-унд-дранге; кажется, это удалось. Потом это был «Ликид» Мильтона[149]: всякий филолог видит, что образцом мильтоновского похоронного «френоса» был Пиндар, и мне показалось интересным примерить к подражанию форму образца. Потом — «Священные сонеты» Донна[150]: форма сонета особенно стеснительна для точности перевода образов и интонаций, а мне казалось, что у Донна всего важнее именно они. Потом — огромный «Неистовый Роланд» Ариосто[151]: убаюкивающее благозвучие оригинала мешало мне воспринимать запутанный сюжет, убаюкивающее неблагозвучие старых отрывочных переводов мешало еще больше, и я решил, что гибкий и разнообразный верлибр (без рифмы и метра, но строка в строку и строфа в строфу), щедрый на ритмические курсивы, может оживить восприятие содержания. Потом — Еврипид. Ин. Анненский навязал когда-то русскому Еврипиду чуждую автору декадентскую расслабленность; чтобы преодолеть ее, я перевел одну его драму сжатым 5-стопным ямбом с мужскими окончаниями, начал вторую, но почувствовал, что в этом размере у меня уже застывают словесные клише; чтобы отделаться от них, я сделал второй перевод заново — упорядоченным верлибром. Результат мне не понравился; 5-стопная «Электра»[152] была потом напечатана, а верлибрический «Орест»[153] остался у меня в столе. О некоторых мимоходных авторах (дороже всего мне У. Б. Йейтс и Георг Гейм[154]) говорить сейчас не стоит.

За этим экспериментом последовал другой, более рискованный. Я подумал: если имеют право на существование сокращенные переводы и пересказы романов и повестей (а я уверен, что это так и что популярные пересказы «Дон Кихота» и «Гаргантюа» больше дали русской культуре, чем образцово-точные переводы), то, может быть, возможны и сокращенные переводы лирических стихотворений? В каждом стихотворении есть места наибольшей художественной действительности, есть второстепенные и есть соединительная ткань; при этом, вероятно, ощущение этой иерархии у читателей разных эпох бывает разное. Что, если показать в переводе портрет подлинника глазами нашего времени, опустив или сохранив то, что там кажется маловажным, — сделать, так сказать, художественный концентрат? Упражнения античных поэтов, которые то разворачивали эпиграмму в элегию, то наоборот, были мне хорошо памятны. В басенной антологии был один шпрух Ганса Сакса с его характерным многословием; я немного сократил его, никакого ущерба не почувствовалось. Я взял поэму Ф. Томпсона «Небесные гончие»[155], в которой парадоксальное отчаяние расслаблялось викторианскими длиннотами; чисто стилистическими средствами, не опуская ни одного звена лирического сюжета, удалось сделать ее короче и, на мой взгляд, выразительнее для нашего времени. Более энергичному сокращению я попробовал подвергнуть десятка по полтора стихотворений Верхарна, Анри де Ренье, Мореаса, Кавафиса[156] — каждое сократилось на треть, а то и втрое. Кое-что из этого напечатано. Верхарн, лишенный риторических украшений, оказался неожиданно похож на Георга Гейма, Мореас — на японских поэтов, а на кого Ренье — затрудняюсь сказать. Объем изменился, стих изменился (вместо традиционных размеров — верлибр), стиль изменился (вместо пространной риторики конца XIX века — сжатая риторика конца ХХ века), образный состав, идеи, эмоции остались неизменны, — можно ли говорить, что перед нами перевод старого стихотворения, или нужно говорить, что это новое стихотворение на ту же тему? Как филологу этот теоретический вопрос мне очень интересен.

Есть еще одна переводческая традиция, мало использованная (или очень скомпрометированная) в русской практике, — это перевод стихов даже не верлибром, а честной прозой, как издавна принято у французов. Сейчас я пробую переводить прозой поэму Силия Италика «Пуника»[157] и с удивлением вижу, что от этого римское барокко ее стиля кажется еще эффектно-напряженнее, чем выглядело бы в обычном гексаметрическом переводе. Но до конца еще далеко; может быть, ничего и не получится.

НАМЕРЕННЫЙ И НЕНАМЕРЕННЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ[158]

Внутреннее строение стиха может быть организовано по системам стихосложения: метрической, силлабической, тонической, силлабо-тонической и т. д. Внешнее строение стиха может быть обозначено рифмой, аллитерацией (как в тюркском стихе), единообразием окончаний (как в русском народном стихе) и т. д. Речь пойдет об одном способе чтения стиха, обнаруженном в результате ненамеренного эксперимента.

Вначале был намеренный эксперимент: я попробовал перевести отрывок из «Неистового Роланда» Ариосто не «размером подлинника», а свободным стихом. Хотелось ответить на вопрос: будет ли ощущаться переводом текст, в котором по сравнению с оригиналом изменены не только язык, но и метрика и строфика (и, может быть, стиль) оригинала? Эксперимент затягивался, переводимый отрывок расширялся. Я показал получившееся Георгию Владимировичу Степанову, он посоветовал продолжать и рекомендовал напечатать в «Литературных памятниках». Намеренный эксперимент перешел в серийное производство, продолжавшееся много лет.

Тут-то внутри него и обнаружился эксперимент ненамеренный. Я предполагал пользоваться свободным стихом в точном смысле этого слова — свободным от равнострочия, от метра, от рифмы, от ритма, от единообразия окончаний. И контрасты в длине строк, и перебои ритма, и смена окончаний должны были быть лишь эпизодическими средствами подчеркнуть движение рассказа. Но постепенно я стал замечать, что, укладывая в этот повествовательный ритм очередные строки, я бракую некоторые варианты только на слух, оттого что они не соответствуют какой-то ритмической инерции, каким-то ритмическим ограничениям, уже установившимся у меня в сознании. Я попробовал определить, в чем эта ритмическая ограниченность состоит, и понял: я предпочитаю, чтобы стих начинался ударным слогом или двумя безударными, и избегаю, чтобы он начинался одним безударным слогом. Или, выражаясь старыми терминами, предпочитаю, чтобы он начинался дактилем, анапестом, анапестом со сверхсхемным ударением, но не ямбом или амфибрахием. Иными словами, свободный стих получился не вполне свободным, а с ограничениями на анакрусу — безударное начало строки. Других примеров стиха, организованных по анакрусе, я не знаю, и мои коллеги тоже.

Соотношение нулевых (на ударный слог), 1-сложных, 2-сложных и более длинных безударных зачинов в словах «естественной» прозаической речи и в анакрусах I и XXV песней нашего перевода — в процентах — действительно выглядит так:

Стало быть, тенденция к отходу от общеречевых норм присутствовала в переводе с самого начала, а затем по ходу работы прояснилась и усилилась. Я не помню, на каком этапе работы (переводя которую песнь) я почувствовал, а потом осознал свое самоограничение. Я попробовал сделать подсчет употребительности разных типов анакрусы по 200 строк из разных песен. Получилось, что первые сдвиги произошли уже в I песне, а окончательные между XVII и XVIII песнями, когда было сделано около трети работы.

Оказалось, что сокращается не только доля односложных анакрус (о чем я догадывался и без подсчетов), но и доля нулевых анакрус (об этом непосредственный слух ничего мне не говорил). Если считать нулевыми, «дактилическими» зачины — ∪∪ и ∪∪∪, «анапестическими» (с учетом сверхсхемных ударений) ∪∪—, —∪— и ∪—, а «ямбическими» ∪—∪, то пропорция их будет в начале I песни 21: 56: 23 %, а в XXV песни — 10: 88: 2 %. Анапестический зачин становится почти 90-процентным правилом, а дактилические и ямбические зачины должны ощущаться как оттеняющие исключения. Так ли это в психологической действительности, предстоит еще проверить. Во всяком случае, «стихом, организованным по анакрусе», этот результат ненамеренного эксперимента может называться с полным правом.

ПЕРЕВОДЧЕСКИЕ «ОТТАЛКИВАНИЯ»[159]

Русский Еврипид — это Еврипид Иннокентия Анненского. Подвигом его жизни был перевод всех его восемнадцати трагедий; мы редко отдаем себе отчет, что все его собственные лирические стихи, которыми мы восхищаемся, писались лишь урывками от этого главного дела. Этой своей работой он прочно загородил дорогу всем иным возможным вариантам русского Еврипида. Какой переводчик в наши дни рискнет потратить годы на новый эксперимент с сомнительным исходом? А любой новый перевод может быть только экспериментом, как был экспериментом перевод Ин. Анненского. Он заставил Еврипида говорить языком начинающего русского декадента: укороченными фразами, изломанными на анжамбманах, разорванными на многоточиях, разбитыми ремарками «пауза». Все это заставляло читателя почувствовать: слова — это не главное, главное — то, что происходит где-то там, в душе, по ту сторону слов. А для всякого, кто читает античного поэта в подлиннике, главное — именно слова, монументальным синтаксисом и ритмом как бы ручающиеся за подлинность происходящего. Я тоже был малодушен и не пытался посвятить жизнь созданию нового русского Еврипида — наверное, и не смог бы: я недостаточно чувствую поэтику греческой трагедии. Но одну маленькую попытку я сделал, а она сама повлекла за собой другую. Я перевел «Электру» (выбор был сделан совершенно наудачу), поставив себе целью подчеркнуть не то, чем Еврипид непохож на двух других трагиков, а именно то, в чем он одинаков с ними: логичность, а не эмоциональность; связность, а не отрывистость; четкость, а не изломанность; сжатость, а не многословие. Я нарочно взял для перевода 5-стопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями; он на два слога короче греческого размера, такое упражнение в краткости всегда дисциплинирует переводчика. А для хорических частей — свободный стих, верлибр, уже испробованный в переводе Пиндара: он обеспечивал лучший контраст между диалогами и хорами. Перевод «Электры» был напечатан в самом случайном месте — в журнале «Литературная учеба» (1994, № 2), с архангелом Михаилом на обложке. Надеясь, что коллеги-классики этого издания не читали, я позволю себе привести отрывок как пример стиля: стихи 900–930, речь Электры над телом Эгисфа.

— Да будет так. С чего начну? чем кончу? Как поведу перечисленье зол? О, я встречала каждую зарю, Лелея речь, которую швырну Тебе в лицо, когда избуду страх! Страх кончился; теперь, не жив, так мертв, Ты выслушаешь все, что я скажу. Ты погубил нас и осиротил, Лишив невинных милого отца, Ты гнусно взял на ложе нашу мать, Убив вождя тех войск, где ты не шел; Ты думал, в темной слепоте ума, Что та, с кем осквернил ты отчий одр, Не будет вероломна твоему? О, нет: творивший блуд с чужой женой, А после вставший с ней в невольный брак — Несчастен, если верит, что она Там не блюла стыда, а здесь блюдет. Ты жил во зле, не замечая зла, Затем, что знал — нечестен ваш союз, И знала мать, что муж ее — злодей. Два нечестивца под одной судьбой, Ты — ей, она — бедой была тебе. Ты слышал изо всех аргосских уст: «Он — при жене, а не при нем жена!» — А это стыд, когда жена берет Над мужем верх, и это срам, когда Детей, живущих при живом отце, Не по отцу — по матери зовут: Затем, что где жена знатней, чем муж, Там счет идет по ней, не по нему…

Результат мне понравился, и я без дальних дум попробовал вслед за «Электрой» взяться за «Ореста». Я перевел тем же стихом и стилем первую сотню стихов и с досадой почувствовал, что получается плохо: как будто язык окостенел, все обороты клишировались и текст звучит утомительно-однообразно. Я отталкивался от Ин. Анненского как от крайности словесной вольности — теперь передо мною была крайность словесной строгости, такая же неприятная. Теперь пришлось отталкиваться от самого себя. Я отказался от главного — от сковывающего 5-стопного ямба. У меня был уже опыт перевода правильных стихов верлибром (в «Неистовом Роланде» Ариосто) — я позволил себе сделать то же и в Еврипиде. Чтобы свободный стих не был слишком уж свободным, я лишь постарался, чтобы строки имели преимущественно женские окончания, а длина их, сообразно длине строк оригинала, сама получалась по большей части в четыре слова. Поначалу мне показалось, что такой размер действительно более гибок и лучше передает разнообразие еврипидовских интонаций. Вот как у меня получился один и тот же кусок пролога — сперва ямбами[160], потом свободным (точнее, изотоническим) стихом[161]: стихи 71–92, Электра над спящим Орестом изложила свой пролог, и теперь к ней выходит Елена.

Такой Еврипид показался мне более живым и человечным, чем ямбический, и я стал продолжать. Действительно, жалостливые сцены получались в таком размере выразительнее — как будто герои сходили с котурнов. Но Еврипид не весь насквозь жалостлив, и скоро я начал досадовать, что текст опять-таки получается однообразен — на этот раз не возвышенным, а сниженным однообразием, какой-то разговорною воркотнею. Чем дальше я двигался по длинному «Оресту» через строгие агоны, четкие диалоги и напряженные сюжетные повороты, тем больше разочаровывался в выбранном мною средстве. Четырехударный свободный стих — гибкое выразительное орудие, и я не сомневаюсь, что в нем можно изыскать такие дополнительные ритмические ограничения, которые заставят его звучать и торжественно, и логически убедительно, и динамично. Но я это сделать не сумел. Перевод получился неудачным и остался лежать в столе. Я решаюсь напечатать из него лишь одну сцену — ту, в которой жалостливая разговорность наиболее уместна: пробуждение Ореста, разговор, припадок и опамятование, стихи 208–315[162].

Перевод ямбами был, так сказать, более героичен, чем у Ин. Анненского, перевод верлибрами — более человечен, чем у Анненского. Бросаясь от одного к другому, я как бы нащупывал крайности, между которыми должна была найтись золотая середина оптимального стиля. То направление, которое выбрал Ин. Анненский, меня не удовлетворяло; другого, лучшего, я не нашел. В таких случаях принято утешительно говорить, что отрицательный результат эксперимента тоже плодотворен. Хочется надеяться, что эти мои неудачи помогут будущему переводчику найти верный путь при создании будущего нового русского Еврипида.

СТИЛЬ ПОЛОМАННОЙ СТИЛИЗАЦИИ[163]

Большое достоинство этого тома — спасибо издательству, — что в нем есть послесловие от переводчика. Там говорится об источниках Эко — это очень важно, потому что все вещи Эко прямо-таки взывают о прижизненном комментарии. И там говорится о задачах переводчика: мне кажется, что эти замечания во многом интереснее, чем те сказочки, которые мы читаем в самой книге Эко. Здесь сказано (с. 527):

При переводе «Баудолино» на русский язык сильно стилизовать слог не потребовалось. Двенадцатый век, думается, должен переводиться почти современным стилем с вкраплениями редкой лексики, как, скажем, переводятся на русский латинские и греческие классики, как переведена М. А. Салье «1001 ночь»… В «Баудолино» Эко применил самое универсальное орудие — виртуозный, богатый, ироничный и почти современный итальянский язык, это, вообще-то, самый трудный для воспроизведения стилистический план. Современный язык оказался нелегким материалом и при переводе «Маятника Фуко»; теперь пришлось искать столь же емкие эквиваленты для «Баудолино».

Это очень честное высказывание и очень ценная автохарактеристика, но мне кажется, что она совершенно противоположна тому, что мы видим в книге. И тем лучше для книги! Здесь сказано: «переводить почти современным стилем с вкраплением редкой лексики». На самом деле автор переводит, наоборот, несовременным стилем — точнее, несовременными стилями — с вкраплениями современной вульгарности, притом такой, которую мы отвыкли ощущать как вульгарность, и об этом нам полезно напоминать. Это очень хорошо — прежде всего потому, что «современного стиля вообще» не существует, современных стилей много. «Маятник Фуко» был тоже переведен не «современным стилем», а «стилем интеллигентского просторечия», и единство этого стиля было выдержано изумительно, без всяких вкраплений. Античные классики и «1001 ночь» тоже переводились никоим образом не «почти современным стилем» — или это были очень плохие переводы.

Однако что сказано здесь совершенно точно — это что перевод «Баудолино» не стилизация, а лежит по ту сторону стилизации, и это действительно очень трудно. Это не стилизация, а система нарушений стилизации. Стилизация предполагается уже существующей: во-первых, под средневековые книжные тексты (как мы их себе воображаем), во-вторых, под исторический роман Вальтера Скотта и Мандзони со всеми последующими реакциями и контрреакциями на него и, в-третьих, под вневременные псевдореалистические диалоги так называемых «живых людей». А нарушается эта стилизация вкраплениями — здесь это страшное слово действительно уместно — таких примет современной вульгарности, которые нам предлагается осознать, «на себя оборотиться». Потому что: что такое вульгарность? Это неосознанная современность.

Такие диссонансные стилистические вкрапления густо рассеяны по каждой странице перевода: спрашивается, всегда ли мы их замечаем и правильно ощущаем? «Судьба мирового христианства» — читаем мы в диалоге; чувствуем ли мы, что собеседник не только XII, но и XIX века не мог бы так сказать, а сказал бы: «вселенского» или «всемирного»? «Да извинит меня Иисус» — вместо «простит». «Возвести в ранг рыцаря» — вместо «в рыцарское звание». Если «в ранг рыцаря» кажется нам нормальным, то тем хуже для нас. «Вульгарный диалект» — вместо «простонародное наречие». «С неполнолетия читал божественные книги и главные произведения классической словесности». «Дар не заслужен, тем более что столь святой предмет приносится личностями, не менее достойными».

В «Баудолино» весь текст ровно подернут мелкой рябью таких стилистических диссонансов, и это придает ему единство, но сквозь эту рябь просвечивают композиционно рассчитанные большие стилистические пласты: более литературный — в рассказе от третьего лица, чуть более разговорный — в рассказе от первого лица, просторечный — в коротких диалогах. Время от времени они, вслед Эко, дробно перетасовываются, но лучшие страницы в переводе, по моему ощущению, те, где они монолитны: по большей части не в сюжете, а в описаниях, например в замечательном описании каменной реки.

Все это предъявляет высокие требования к читателю. Мы должны воспринимать не только то, что мы читаем, но и то, что мы должны были бы, по нашим стилистическим ожиданиям, прочитать на этом месте. Всегда ли мы к этому подготовлены? У Б. Житкова есть точное определение стертого, безличного стиля: «язык ручается, что ничего не произошло». Про тот стиль систематических проколов, который избрала Е. А. Костюкович, можно сказать: «язык ручается, что все это выдумано». Если мы этого не будем замечать, мимо нас пройдет главная тема Эко — связь вымысла и действительности. Потому что действительность от вымысла отличается не предметами и событиями (об этом Эко рассуждает прямо и пространно), а языком (об этом он знает, но молчит).

И все это предъявляет высокие требования к переводчику. Словарное богатство и стилистическое богатство у Е. А. Костюкович изумительны, как ни у кого, мы это знаем уже двадцать лет. Но в ее распоряжении был все-таки наш русский язык, а русский язык, по-видимому, к такому стилистическому испытанию еще не готов. Решаюсь сказать: кабы не уважение к Эко, Е. А. Костюкович сделала бы перевод вольнее и лучше — опираясь на особенности русского языка. В запаснике итальянского языка — семь веков и десяток диалектов; в запаснике русского — три столетия ускоренного развития, которое позволяет нам ощущать возраст каждого слова и каждого синтаксического оборота, если, конечно, мы этого хотим. У Эко в его работе над языком был огромный запас стилистических полуфабрикатов. У русского переводчика этого нет, ему приходится работать с нуля. Я чувствую себя виноватым перед Е. А. Костюкович за то, что русские переводы античных и средневековых авторов, начиная от талантливых ремесленников 1880‐х годов и кончая теми недавними, при которых я сам состоял редактором, произвели на нее впечатление «почти современного стиля с вкраплениями». Всю свою жизнь я старался, чтобы это было не так: чтобы это был не «современный», а «межвременный» стиль с вкраплениями — потому что литературный язык существует не затем, чтобы дробить культуру на сменяющиеся современности, а затем, чтобы связывать их между собой.

Что именно брать за основу такого «межвременного» стиля, каждый экспериментатор решает сам. Над «Баудолино» мне часто казалось, что такой художественный язык, пригодный для описания всех эпох, был бы похож на тот научный язык, который выработал Тойнби, — в котором афинская агора называется «пьяцца», а Катон Утический делает себе харакири. Но аналогия здесь слишком трудная, и поэтому я чаще оглядывался на русский язык пушкинского времени, столь энергично нами забываемый. Тому была еще одна причина: именно в пушкинское время работал наш писатель, по жанру ближе всего подходящий к «Баудолино». Это Вельтман — такие его произведения, как «Кащей бессмертный», «Святославич, вражий питомец» и особенно «Генерал Каломерос», о Наполеоне. Подробнее говорить о Вельтмане сейчас нет времени, но если кто его не помнит, пусть перечитает. Вспомнить его по поводу «Баудолино» так же естественно, как по поводу «Маятника Фуко» было естественно вспомнить топорную повесть Гумилева «Веселые братья» — настоящего Гумилева, поэта.

Но эти литературные оглядки не так интересны, как лингвистические оглядки, к которым нас побуждает «Баудолино» в нашей общей работе над современным русским литературным языком. Ревизуя наши переводческие средства, мы приходим едва ли не к теории трех стилей, которую по романтической инерции привыкли ругать. У Ломоносова были три стиля: средний, нейтральный, и два крайних, со специфическими славянизмами и специфическими вульгаризмами. Подставьте вместо славянизмов пушкинские архаизмы, которые стали уже непонятными, — их очень мало! — а вместо мужицких вульгаризмов газетные вульгаризмы, — и мы получим те три стиля, которыми пользуется современный писатель, только обычно неосознанно. Осознать это очень важно для развития русского литературного языка, а кому естественнее всего начать это осознание? Переводчику: ему больше приходится полагаться на разум, а не только на интуицию. Скажем спасибо таким переводчикам, как Е. А. Костюкович.

ИНТЕРВЬЮ ПО ПЕРЕПИСКЕ[164]

1. Михаил Леонович, как Вы относитесь к творчеству Данилы Скуфейкина? Согласны ли в оценке его вклада в русскую поэзию с Д. Дымко?

Было приятно увидеть, что есть еще поэты, способные сосчитать 5 + 6 = 11 слогов и ни разу с этого счета не сбиться. Было приятно увидеть столько разноударных рифм и вспомнить не только Симеона, но и Мариенгофа. Надеюсь, что в следующих публикациях исчезнут такие недоразумения, как рифмы сбоку — ногу, розни — розги, кони — гонит, ритор — Юпитер: видимо, привычка к неточной рифме оказалась у автора сильнее, чем к силлабо-тонике. А еще сильнее оказалась привычка к деграмматизации рифмы: доля глагольных рифм у учителя Кантемира оказалась меньше, чем у самого Кантемира. Эта иерархия стиховых привычек психологически весьма любопытна.

2. Не претит ли Вам скомороший глум, зачастую раздающийся со страниц журнала? Насколько оправданна композиция? Прочитываются ли «монтажные» метафоры?

У современного русского авангарда в стихах и прозе трудное положение. Массовый читатель его не читает, потому что слишком трудно, а подготовленный — потому что слишком скучно: все время кажется, что ты уже читал что-то похожее по-английски или по-испански. Я не так уж начитан в современной западной литературе, но и меня не покидает ощущение: «где-то это уже было». («Новаторы до Вержболова» и т. д.). Поэтому я плохой читатель и, вероятно, бросаю читать раньше, чем дохожу до самого главного места. Впрочем, прозу я отвык читать всякую, не только авангардную, а и тургеневскую, поэтому прошу с моим впечатлением не считаться. Это оттого, что я смотрю на новейшую литературу извне ее системы, а не изнутри. А извне системы, известно, между Корнелем и Расином никакой разницы, изнутри же они — небо и земля. Будет время — постараюсь выучить и этот новый для меня язык; а что я предпочитаю начинать это учение со стихов — простите стиховеда. Что делать, чтобы наш авангард не казался таким вторичным? Вероятно, сосредоточиться не на образах, которые всегда могут казаться переводными, а на языке, который неповторим. Как? Не знаю; знал бы, сам пошел бы в писатели. Я не знаю даже, что значит «монтажная метафора». Поэзия больше работает с языком, чем проза, поэтому она мне и интереснее.

3. «Образы могут казаться переводными»: что является условием переводимости поэзии и что вообще есть перевод? Транскрипция, попытка восстановить утраченное после вавилонского смешения первородство, попытка прорваться к некому праязыку, как утверждал В. Беньямин?

Для читателя перевод — это средство что-то узнать о произведениях, с которыми он не может познакомиться в подлиннике; для писателя — это средство обогатить свою литературу приемами, формами, темами, которые разработаны в других литературах; для филолога — это средство понять, что и сколько можно изменить в тексте, сохраняя ощущение, что произведение продолжает оставаться самим собой. Легче всего переводится то, что не зависит от языка (так называемое содержание — образы и мотивы), труднее — язык и стих. Обычно переводчик сохраняет образы, подменяя звучание чужого языка своим, но бывает и наоборот: У Кирсанова есть стихотворение «Лес окрылен…», начало которого воспроизводит звуки Верлена «Les sanglots longs…», а образы подменены новыми; настаиваю, что это тоже перевод. Мне говорили, что так — подставляя похоже звучащие русские слова — делались звуковые переводы модных английских песенок для не знающих языка. Патриарх футуристов доктор Кульбин увещевал на смертном одре: «только не переводите иностранные стихи! лучше переписывайте их русскими буквами». Не знаю, это ли Вы имели в виду под словом «транскрипция». О том, что все стихи вообще являются переводом с божеского языка на человеческие, писала, кажется, Цветаева; так ли это — пусть отвечают те, кто владеет довавилонским языком.

4. Куда может зайти эволюция стиха? В сторону еще большей свободы формы? Насколько верлибр органичен для русской речи? Воскреснет ли в прозе сюжет, который отсутствует как адекват времени, которое бесструктурно?

Развитие стиха движется как маятник — то к строгости (от народной тоники к силлабо-тонике), то к вольности (от силлабо-тоники к верлибру). Когда надоест верлибр, начнется движение обратно к строгости, а в какой форме — я не прорицатель. В английской поэзии пробовали идти от верлибра к сложному силлабическому стиху, которого в Англии никогда не было; недавно в «НЛО» я прочитал образцы такого стиха и по-русски и обрадовался. Что касается времени, то оно ведь бесструктурно только в своей реальной бесконечности, а в сознании человека, которое конечно, оно тоже конечно, а стало быть, структурно. Между началом рассказа и концом рассказа лежит столько-то минут, потраченных читателем; и они даже структурно организованы — хотя бы перелистыванием страниц. Почему бы им не быть структурно организованными также и сюжетом — последовательностью действий или переживаний персонажа или персонажей? Бессюжетная, лирическая проза тоже ведь структурно организована — тематическими повторами, расположением восклицаний или многоточий и тому подобными изысканными средствами.

5. На чем держится оппозиция структурализма и постструктурализма? Не исчерпала ли себя постмодернистская парадигма? Не грешит ли постмодернизм «гносеологической гнусностью» — как современная разновидность скептического позитивизма, натянувшего на себя форму парадокса?

Со структурализмом и постструктурализмом, кажется, просто: структурализм — это наука, а постструктурализм — это искусство. Искусство занимается созданием нового, усложнением мира; наука занимается систематизацией существующего, упрощением, схематизацией мира — для того, чтобы он лучше поместился в человеческой голове. «Структуралистический роман» — словосочетание неслыханное; а «постструктуралистический роман» — каждый про себя переведет это как «постмодернистский роман», хотя, наверное, каждый вложит в эти слова разный смысл. Когда я спрашиваю, что такое постмодернизм, мне обычно отвечают: «это ощущение, что все уже сказано и остается только перекомбинировать сказанное». По-моему, ничего своеобразного в этом нет: все слова языка (и почти все словосочетания) давно придуманы, и, сколько существует словесность, она занимается именно их перекомбинациями. Своеобразным может быть отношение автора к этому занятию: серьезное, ироническое, глумливое и т. д. Но это отношение — личное дело автора, а читатель получает готовый мертвый текст и относится к нему по своему усмотрению. Даже если автор кричит в декларациях: «я не верю ни одному собственному слову», читатель вправе, в свою очередь, не верить этим декларациям. Исчерпаться постмодернизм — как и всякое направление в искусстве — может тогда, когда все его приемы станут читателю привычны и неинтересны. В том числе и парадоксы. Приевшийся парадокс — это гораздо хуже, чем гносеологически гнусный парадокс. (Конечно, если я понимаю, что такое «гносеологически гнусный».) Бернард Шоу был позитивист, изъяснялся сплошь парадоксами — и ничего, умел не надоедать.

6. Существует ли сейчас литературная жизнь, литература как органический процесс, а не лишь как круговорот бумаги? Литература как диалог, превращающий соседей по времени и языку в собеседников?

Я с сомнением отношусь к понятию «диалог». Даже когда два живых человека напрямую говорят друг с другом, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога. Реплики отлетают от собеседников, как горох от двух стенок, и каждый слышит только то, что он заранее хочет слышать. Диалог через книгу — тем более. Щедрин сказал: «писатель пописывает, читатель почитывает» — такой диалог продолжается и до сих пор, и думаю даже, что он заслуживает названия органического процесса. Во всяком случае, более органического, чем двадцать лет назад, когда всем читателям директивно навязывалось одно и то же чтиво. Сейчас они по крайней мере могут выбирать. Если они выбирают не то, что хотелось бы мне или моему ближнему, — всегда ли виноват читатель? Я привык думать, что в таких случаях виноват я.

7. Как будет бытовать литература в дальнейшем? Выживет ли она в электронном эфире всеобщей компьютеризации? Насколько необходимым элементом литературного процесса служит журнал, сейчас и в будущем? Какие вместо него явятся узлы культуры?

В толстых журналах, в сборниках стихов, даже в романах каждому из нас была близка и просила перечитывания хорошо если пятая часть, остальное было балластом. Новый век позволяет выбросить балласт и каждому окружить себя литературой, отобранной только по своему вкусу, черпая ее из потока информации («хочу просмотреть все русские стихи за последний год про любовь, от мужского лица, печального настроения, нетрадиционными стихотворными размерами, и чтоб метафор было не больше, чем метонимий!»). Явятся службы, облегчающие этот отбор такими-то и такими-то детализациями рубрик, они и станут новыми узлами культуры («Вы пользуетесь тематическим фильтром АВС? Я тоже! А вот я слышал, что фильтр DEF еще лучше отделяет метаметафоризм от метаметаметафоризма: вы не пробовали?»). Будет то же, что и сейчас, только быстрее.

8. Не представляется ли Вам современная литература ущербной? Действительно ли она беднее талантами, чем, скажем, 1970‐е годы? Или же воздух 1990‐х менее пригоден для творчества?

Талант — это ведь понятие не количественное, а качественное. Кто был талантливее — Дельвиг, Шершеневич или Исаковский? У каждой эпохи — свои таланты, изнутри эпохи они кажутся то менее значительными, то более значительными, чем извне. Каждой эпохе хочется самоутвердиться, и она нервно беспокоится, что у отцов и дедов было лучше. Уверяю, что в 1970‐е годы писатели жаловались на удушающий воздух еще больше, чем нынешние — на разреженный (?).

9. Может быть, словесность вообще себя исчерпала и наступает эпоха бессловесности? Или же такая ситуация неоригинальна и всегда повторяется на переломе времен? Какие исторические рифмы Вы подобрали бы к нынешнему межвременью?

В мозгу у нас два полушария, одно с синтетическим восприятием мира, другое с аналитическим, словесным. Пока это второе работает у нас, будет и словесность. Межвременьем чувствуют себя все эпохи без исключения, и имеют на то основания: в каждой беспорядочно существуют пережитки старой и зародыши новой. Через сто лет становится ясно, что к чему относится, и сверстники Вяч. Иванов и Фофанов расставляются по разным зонам. Конечно, когда по какому-нибудь летоисчислению кончается столетие или тысячелетие, то хочется придать этой дате высокий смысл перелома времен. Но ведь летоисчислений много, и для любого года можно найти такое, по которому этот год окажется переломным.

10. К вопросу о метафизике языка: реальна ли поэзия? Имеет ли существование текст, вообще язык, или это лишь «поле разбегающихся референций»?

К счастью, есть такое научно неопределимое понятие, как здравый смысл: тот уровень углубления в текст, на котором люди более или менее понимают друг друга. Строчку «Мой дядя самых честных правил» можно понять «Мой дядя управлял самыми честными (подчиненными)», однако ни один читатель, насколько я знаю, такого толкования не предлагал. Вот на этом уровне взаимопонимания и существует язык, текст, поэзия, а ниже начинается «поле разбегающихся референций» (вероятно, это значит: «индивидуальных пониманий»?). Дело филологии — установить эту границу, где кончается общее и начинается личное понимание. Это не всегда легко, особенно в нарочито темной поэзии; в этом оправдание (относительное) нашего права на существование.

О ПЕРЕВОДЧИКАХ

БРЮСОВ И БУКВАЛИЗМ

ПО НЕИЗДАННЫМ МАТЕРИАЛАМ К ПЕРЕВОДУ «ЭНЕИДЫ»

У брюсовского перевода «Энеиды» Вергилия — дурная слава. Когда бывает необходимо предать анафеме переводческий буквализм и когда для этого оказываются недостаточными имена мелких переводчиков 1930‐х годов, тогда извлекаются примеры буквализма из «Энеиды» в переводе Брюсова, и действенность их бывает безотказна. Где ни раскрыть этот перевод, на любой странице можно горстями черпать фразы, которые звучат или как загадка, или как насмешка. «Конь роковой на крутые скачком когда Пéргамы прибыл и, отягченный, принес доспешного воина в брюхе, — та, хоровод представляя, эвающих вкруг обводила фри́гиек в оргии…» (кн. VI, 515–518); «Нет, никто безнаказанно выйти не мог бы встретить его при оружьи, пошел ли бы пеш на врага он, пенными ль шпорами он лопатки коня уязвлял бы…» (VI, 879–881). А чего стоит хотя бы самая первая фраза брюсовской «Энеиды»: «Тот я, который когда-то на нежной ладил свирели песнь и, покинув леса, побудил соседние нивы, да селянину они подчиняются, жадному даже (труд, земледелам любезный), — а ныне ужасную Марта брань и героя пою, с побережий Тройи кто первый прибыл в Италию, роком изгна́н, и Лавинийских граней к берегу, много по суше бросаем и по морю оный, силой всевышних под гневом злопамятным лютой Юноны, много притом испытав и в боях, прежде чем основал он город и в Лаций богов перенес, род откуда латинов, и Альба-Лонги отцы, и твердыни возвышенной Ромы» (I, 1а–7)[165].

Но, кажется, до сих пор никто не задавался вопросом: как это случилось, что большой поэт, опытный переводчик, автор классических переводов из Верхарна, из французских символистов, из армянских поэтов, вдруг именно здесь, в переводе своего любимого Вергилия, над которым он трудился многие годы, потерпел такую решительную неудачу?

Вопрос этот был бы еще недоуменней, если бы критики Брюсова знали, что окончательной редакции перевода «Энеиды» предшествовала более ранняя редакция (по крайней мере части поэмы); свободная от всякого буквализма, она не звучала ни загадочно, ни издевательски, в ней все слова были понятны и расставлены в естественном порядке, и, будь она опубликована в свое время, она могла бы стать тем переводом «для всех и надолго», какого так не хватает русскому читателю «Энеиды». Но Брюсов сам забраковал этот перевод и предпринял новый. Буквализм был для него не «издержкой производства», а сознательно поставленным заданием.

Брюсов гордился такой своей решительностью. В одной из заметок о своем переводе (ОР ВГБЛ, ф. 386, 48.3, «Объяснения переводчика»[166]) он с достоинством говорит о том, что первые пробы перевода «Энеиды» были сделаны им еще в гимназии под руководством известного филолога В. Г. Аппельрота[167], в 1899 году он перевел полностью II и IV книги поэмы, в 1913 году, когда М. В. Сабашников предложил ему издать «Энеиду» в серии «Памятники мировой литературы»[168], у него уже были вполне готовы три книги, частично — две и в отрывках — четыре, но тем не менее, пересмотрев этот перевод и выслушав советы специалистов (А. И. Малеина, Ф. Ф. Зелинского, В. И. Иванова, В. В. Вересаева), он уничтожил сделанное и начал перевод сначала. Рассказ этот, по-видимому, не свободен от преувеличений: судя по архиву Брюсова, ко времени сабашниковского предложения у него были готовы не три, а только одна книга; но то, что он пишет об отказе от сделанного и о возобновлении работы с самого начала и на новых принципах, — истинная правда.

Именно сопоставление ряда последовательных переработок перевода «Энеиды» позволяет проследить, так сказать, «путь Брюсова к буквализму». Особенно благодарным материалом здесь является вторая книга поэмы — рассказ Энея о гибели Трои. Начало этой книги существует по крайней мере в семи редакциях, из которых первая и последняя разделены двадцатью годами. Сравнение этих редакций крайне поучительно. Мы приводим их в Приложении I (с. 933–939), отмечая курсивом измененные Брюсовым места.

Сравнивая эти семь редакций одного отрывка «Энеиды», можно легко различить среди них три группы, соответствующие трем стадиям работы Брюсова над переводом. Первая стадия — редакция А, ученический набросок 1895 года, работа того типа, который сам Брюсов потом заклеймит словами «не перевод, а пересказ»[169]. Вторая стадия — редакция Б, беловик 1899 года, уже не пересказ, а настоящий перевод, точный, но без буквалистических крайностей. Редакции В и Г представляют собой переход от второй к третьей стадии. Наконец, третья стадия в чистом виде — это редакции Д, Е, Ж, в которых новые буквалистские установки Брюсова находят самое полное выражение.

Рассмотрим ближе те изменения, которым подвергался брюсовский перевод от стадии к стадии. Изменения эти можно для удобства сгруппировать так: 1) уточнение парафраз; 2) уточнение образов (тропов); 3) уточнение семантики слов; 4) уточнение грамматической формы слов; 5) уточнение порядка слов; 6) уточнение ударения.

1. Уточнение парафраз — это и есть то, что Брюсов имел в виду, говоря о разнице между «пересказом» и «стихотворным переводом»: в «переводе» можно указать точное соответствие каждому слову (или группе слов) в подлиннике и в переводе, в «парафразе» это невозможно. Парафраза — законный и неизбежный прием в стихотворном переводе, особенно в рифмованном, где требования рифмы налагают на переводчика ограничения в выборе слов (исследовать точными методами «возмущающее» влияние рифмы на точность перевода — благодарная задача для будущих литературоведов). В нерифмованном гексаметре переводчик может достичь более близкого соответствия между словесной тканью подлинника и перевода; к этому и стремился Брюсов[170].

Почти все случаи «уточнения парафраз» приходятся на рубеж между первой и второй стадиями работы, между редакциями А и Б. Самый яркий пример — ст. 17: «С виду ж готовятся плыть и слух распускают об этом» (Брюсов сам чувствовал, что такой перевод слишком далек: в автографе записной тетради эта строка взята им в скобки); переделано: «Будто бы в дар богам пред отъездом — так слухи твердили» (этот вариант переделывался и дальше, но уже не в плане уточнения парафразы, а в плане уточнения семантики слов). Другие примеры: ст. 24: «и берег пустынный их прячет» — «в краю опустелом и скрылись… греки» (восстановлено подлежащее подлинника); ст. 21: «с дарданского берега видный» — «в виду берегов» (снято лишнее слово); ст. 12: «хоть душа и страшится припомнить печали» — «как, отвращаясь от скорби, душа вспоминать ни страшится» (восстановлена двухчленность подлинника: meminisse horret luctusgue refugit). Менее значительные уточнения см. в ст. 13 (опущено «тяжкой», заменено «воинским счастьем»).

Случай обратного изменения — от перевода к парафразе — во всем нашем материале есть лишь один: в ст. 14 «После стольких промчавшихся лет» заменено во второй стадии на «Близ начала десятой зимы» (чему нет никакого соответствия в подлиннике); но в третьей стадии (редакции Г, Д) парафраза опять заменяется более точным переводом.

2. Уточнение образов (тропов) встречается в нашем отрывке дважды. В ст. 22 у Вергилия — синекдоха: «часть вместо целого», «киль» вместо «корабль» (образ традиционный в латинской поэзии, но традиционный главным образом именно благодаря Вергилию). На первой стадии перевода Брюсов эту синекдоху не передает: «кораблей неверная гавань», на второй — передает точно: «ненадежная гавань для килей» (потом, в редакциях Г, Д, синекдоха опять исчезает, но в окончательном варианте появляется вновь). Еще более интересный случай работы над переводом — в ст. 20: здесь у Вергилия опять синекдоха — «вооруженный воин» вместо «вооруженные воины». В редакции А Брюсов пишет: «наполняя… чрево коня… оружием войска» — синекдоха не передана, но вместо нее поставлен другой образ, метонимия, «ассоциация по смежности»: «оружие» вместо «вооруженный воин». В редакции Б (и В) Брюсов передает синекдоху точно: «Воином в броне наполнив…» Но он еще колеблется, и в редакциях Г, Д появляется иной вариант: «Вооруженным народом…» — тоже синекдоха, но другого вида, «целое вместо части», «народ» вместо «воины». Однако даже это кажется Брюсову чрезмерной вольностью, и в окончательном варианте синекдоха опять передана точно: «Воином вооруженным…». Таким образом, работа над уточнением образов, как и работа над уточнением парафраз, совершается Брюсовым преимущественно на рубеже между первой и второй стадиями перевода[171].

3. Уточнение семантики слов — предмет заботы Брюсова на всех стадиях работы над переводом. Вот примеры. Ст. 3, renovare — «припомнить» (А), потом «воскресить» (Б) или «оживить» (В), потом «обновить» — наиболее словарно точно. Ст. 6, pars magna fui — сперва «важным участником» (А), потом «немало участвовал» (В, Г) или «участвовал много» (Д, Е, Ж). Talia fando — «о том повествуя» (Б, Е) или «о таком повествуя» (А, Д, Ж); вариант «при подобном рассказе» (В, Г) забраковывается. Ст. 9, praecipitat — сперва «сходит» (А, Б), потом «мчится» (В — Ж). Ст. 11 — сперва «дарданцев», потом, как в подлиннике, — «Трои». Ст. 13, fracti — сперва точно: «сломлены» (А), потом вольнее: «истомившись» (Б, В), «изнемогши» (Г), потом опять точнее: «разбиты» (Д, Е, Ж); можно заметить, что ранний вариант был лучше — греки были «сломлены», но вряд ли «разбиты» в Троянской войне. Ст. 15, instar montis — «вроде горы» (А), потом конкретнее, чем в подлиннике, — «вышиною с гору» (Б, В), потом опять возвращение к подлиннику — «в виде горы» или «видом с гору» (Г — Ж). Ст. 17, votum — на первой стадии перевода, как мы видели, это слово было вовсе обойдено парафразой, на второй оно переведено «в дар богам» (Б, В), на третьей точнее — «обет», «по обету» (Г — Ж). Там же, еа fama vagatur — на второй стадии переведено описательно: «так слухи твердили» (Б, В), на третьей — точно: «молва эта ходит» (Г, Д), «расходится слух тот» (Е, Ж). Ст. 18, delecta corpora — сперва «из лучших» (А), «знаменитых» (Б, В), потом Брюсов находит слово, передающее самую этимологию подлинника: «отборных» (Г, Д), «избранных» (Е, Ж); заметим, что синекдоху, выраженную словом corpora, Брюсов так и не решился передать. Ст. 22, manebant — на первой стадии перевода это слово потерялось в парафразе «в годы могущества Трои…» (А), на второй был найден точный перевод: «оставались царства Приама» (Б, В), на третьей — иной, столь же точный, но более стилистически уместный: «пребывало Приама царство» (Е, Ж); вариант «стояло» (Г, Д) забраковывается как недостаточно точный. Заметим один случай, где Брюсов так до самого конца и не перешел от приблизительного перевода к более точному: в ст. 15 divina… arte от первой до последней редакции остается «дивным искусством» (хотя уже Квашнин-Самарин точно перевел это как «искусством божественным», а Фет, чуть вольнее, — «небесным искусством»). Здесь, конечно, сыграло свою роль созвучие divina — «дивный», столь соблазнительное для каждого переводчика с латыни.

4. Уточнение грамматической формы слов — это значит: там, где можно перевести, например, наречие наречием или прилагательным, на выбор, Брюсов предпочитает переводить наречием, как в подлиннике. Переработка в этом направлении приходится в основном на рубеж между второй и третьей стадиями перевода. В ст. 8 у Вергилия стоит предложный оборот: temperet а lacrimis; на первой и второй стадиях перевода Брюсов передает это беспредложным оборотом «сможет слезы сдержать» (А, В, Г), «слезы сумеет сдержать» (Б), на третьей стадии — предложным оборотом «от слез устоит» (Д, Е, Ж). В ст. 12 личная глагольная форма luctusgue refugit сперва передана у Брюсова неличной формой, деепричастием «отвращаясь от скорби» (Б), потом — личной формой «и бежит от печали» (В, Д, Е, Ж); попутно уточнена и передача этимологии слова refugit. В ст. 11 наречие breviter на первой стадии переведено наречием же «вкратце» (А), на второй — прилагательным «краткий (рассказ)» (Б), на третьей Брюсов опять возвращается к наречию: «бегло» (В), «вкратце» (Г, Д, Ж). В ст. 24 глагол condunt стоит в настоящем времени; Брюсов колеблется между прошедшим временем — «скрылись» (Б), «укрылись» (Г, Д) — и настоящим — «кроются» (В), «скрываются» (Е, Ж) — и останавливается все-таки на настоящем. Наконец, в том же стихе Брюсов сталкивается с еще более характерной особенностью латинского языка — с его склонностью опускать подлежащее там, где оно явствует из контекста: huc se provecti deserto in litore condunt. В пяти вариантах из семи Брюсов дополняет свой перевод подлежащим — существительным: «Греки, отъехав туда…», «Греки, приплывши туда…», но наконец решается и в последних двух вариантах заменяет его местоимением: «Те, удалившись туда, на пустынном скрываются бреге».

5. Уточнение порядка слов выражается в том, что Брюсов от варианта к варианту стремится расположить слова в порядке менее привычном для русского языка — разорвать или переставить слова, синтаксически тесно связанные. Переработка в этом направлении и здесь приходится на рубеж между второй и третьей стадиями перевода. В ст. 2 определение и определяемое от варианта к варианту раздвигаются все дальше: «…так начал с высокого ложа» (Б), «с высокого начал так ложа» (В, Г), «начал с высокого так родитель Эней тогда ложа» (Д, Ж). То же в ст. 16: «из отесанных елей» (Б, В), «бока из отесанных делая елей» (Г, Д), «из тесаной ребра ему приладивши ели» (Е, Ж). В ст. 21 порядок слов постепенно меняется: «есть островок Тенедос» (А), «есть… Тенедос… остров» (Б, В), «есть… остров… Тенед» (Г, Д), «Тенед… есть остров» (Е, Ж) — опять-таки от более привычного к менее привычному. В ст. 5 «ужасы те, что я видел» (Б) превращаются в «что сам я, плачевное, видел» (В, Г) или «что сам я, ужасное, видел» (Д, Е, Ж) — точное сохранение латинского порядка слов (подсказанное, может быть, Фетом: «что сам я, печальное, видел»). Если определение и определяемое остаются рядом, то они переставляются: в ст. 15 «дивным искусством» (Б, В) заменяется на «искусством дивным» (Г) — а потом, при первой возможности, и на «искусством Пáллады дивным» (Д, Е, Ж); в ст. 19 «в слепом боку» (Б, В) заменяется на «в боку слепом» (Г).

6. Наконец, здесь же, на третьей стадии работы над переводом, Брюсов меняет ударения в собственных именах с более привычных для русского читателя на менее привычные, но более точно совпадающие с ударениями этих имен в латинском произношении: «данáи, мирмидóнин, долóп, Паллáда, Тенедóс, Приáм», которые были в первых четырех редакциях (в редакции А Брюсова смущали даже «данáи», и он вместо этого писал в ст. 5 «греки», а в ст. 14 «ахейцы»), в последних трех редакциях начинают звучать: «дáнаи, мирми́донин, дóлоп, Пáллада, Тéнед, При́ам».

Таким образом, можно подвести итоги. При переходе от первой стадии работы, от «пересказа», ко второй, «стихотворному переводу», внимание Брюсова было сосредоточено на уточнении парафраз и на уточнении образов. При переходе от второй стадии работы, от «стихотворного перевода», к третьей, «художественному подстрочнику»[172], внимание Брюсова сосредоточивается на уточнении грамматических форм, латинообразного порядка слов и положения ударений в собственных именах. Этим и объясняется разница впечатлений, которую чувствует читатель, сравнивая первую, вторую и последнюю редакции брюсовского перевода, — разница не в пользу последней редакции.

Эти наблюдения подтверждаются и собственными свидетельствами Брюсова. Он трижды писал о принципах своего перевода «Энеиды» — в первый раз около 1899 года, готовя для публикации редакцию Б; во второй раз в 1913–1914 годах, впервые печатая отрывки из своего перевода, уже в поздней редакции; и в третий раз — в 1920 году, когда он в последний раз пытался довести до конца и напечатать свой перевод. Из этих заметок Брюсова напечатаны были только те, которые сопровождали публикации 1913–1914 годов; остальные остались в рукописях, а они не менее, если не более интересны.

Заметки 1899 года существуют только в черновом виде, в двух вариантах, озаглавленных «Замечания о моем переводе „Энеиды“» и «К переводу „Энеиды“» (48,3, л. 12–19). Это разрозненные наброски и замечания (см. Приложение II, с. 939–942), но и по ним можно видеть направление его интересов. В центре его внимания — семантическая точность, точность передачи тропов, забота о том, чтобы перевод был переводом, а не пересказом. О передаче порядка слов он говорит, но лишь с оговорками; о звукописи тоже, но сравнительно немного; об ударениях в собственных именах — ни слова. Все это соответствует той практике, выражение которой представляет собой перевод 1899 года — редакция Б, вторая стадия брюсовской работы над «Энеидой».

В 1913–1914 годах, на третьей стадии работы, меняется облик перевода и меняется тематика заметок о принципах перевода. Заметки этих лет опубликованы Брюсовым[173]; поэтому нет нужды их здесь цитировать подробно. Напомним только, что все тематические пропорции в них резко сдвинуты. О том, что было главным для Брюсова в 1899 году, — о лексике и семантике — он не говорит почти ничего; вместо этого говорится почти исключительно о передаче тропов, о звукописи и об ударениях в собственных именах; упоминается и о расположении слов, но сравнительно бегло, — по-видимому, эта проблема стала больше занимать Брюсова уже позднее, в следующих переработках, ближе к 1916 году — году, когда работа над первыми шестью книгами перевода была полностью завершена. Они должны были выйти отдельным томом в издательстве Сабашниковых, но из‐за военных трудностей издание не состоялось. Тогда, уже после революции, Брюсов обращается с предложением издать «Энеиду» в «Госиздате». Сохранился договор, подписанный В. Брюсовым и В. В. Воровским 23 января 1920 года (117.29, л. 40); но и это издание не осуществилось.

Однако вступительную статью к нему Брюсов начал писать, и для понимания переводческих принципов Брюсова она представляет совершенно исключительный интерес. Ниже (см. Приложение III, с. 942–946) мы приводим начальную часть этой статьи с небольшими сокращениями по архивной рукописи (48.7, л. 1–8). В ней Брюсов останавливается главным образом на внешней, можно сказать — социальной мотивировке того типа перевода, который он считает наилучшим. О деталях переводческой техники и о главном — о том, какое впечатление на читателя должен производить выполненный таким образом перевод, — Брюсов здесь не считает нужным рассуждать. Но об этом он рассуждает в другой статье, написанной года на четыре раньше, около 1916 года, и также не опубликованной до сих пор. Это «Несколько соображений о переводе од Горация русскими стихами» (48.15) — предисловие к циклу переводов из Горация, выполненных главным образом в 1914–1915 годах и оставшихся по большей части тоже ненапечатанными. Хотя материалом для рассуждений Брюсова здесь служит не Вергилий, а Гораций, но содержание статьи настолько важно для понимания проблемы «Брюсов и буквализм», что мы публикуем ее целиком (см. Приложение IV, с. 946–949).

Чтобы читатель представил себе, как принципы, сформулированные в ней Брюсовым, выглядели на практике, мы приводим ниже два образца из неопубликованных переводов Брюсова (рукописи — 16.11) (см. Приложение V, с. 949–951)[174]. Читатель может убедиться, что, будь они изданы, они могли бы служить для гонителей буквализма еще более выгодным объектом насмешек, чем перевод «Энеиды».

Сравним заметки 1899 года о принципах перевода «Энеиды» со статьями 1916 и 1920 годов. Современный переводчик или теоретик перевода мог бы подписаться почти под каждым суждением в ранних брюсовских заметках и должен был бы спорить почти с каждым суждением в поздних брюсовских статьях. И это не новость. В двухтомнике «Избранных сочинений» В. Брюсова (М., 1955) почти рядом перепечатаны две статьи Брюсова о принципах перевода, написанные по совсем другим поводам, но тоже разделенные тем же переломом во взглядах Брюсова: «Фиалки в тигеле» (1905) и «Овидий по-русски» (1913). Разница та же: в первой статье — призыв жертвовать точностью в мелочах ради точности в главном («Часто необдуманная верность оказывается предательством» — эти слова, нередко цитируемые в борьбе против буквализма, взяты из «Фиалок в тигеле»); во второй — призыв бережно сохранять стилистические фигуры, расположение слов, созвучия и т. д., иными словами — та же программа, которую мы видели в новопубликуемых статьях Брюсова.

Попробуем теперь, исходя из этого буквалистского манифеста позднего Брюсова, сформулировать в современных понятиях, что же такое буквализм в художественном переводе. Теория перевода в наши дни уже является относительно разработанной наукой[175]; к сожалению, вопросы художественного перевода, как наименее поддающегося формализации, разработаны в ней пока слабее всего. Поэтому нижеследующие рассуждения будут, к сожалению, еще очень далеки от научной строгости.

В теории перевода есть понятие «длина контекста». Это такой объем текста оригинала, которому можно указать однозначный (или близкий к однозначности) объем текста в переводе. В зависимости от длины контекста переводы разделяются на «пословные», «посинтагменные», «пофразные» и т. д.[176]

В художественном переводе тоже можно говорить о «длине контекста». Это такой объем текста оригинала, которому можно указать притязающий на художественную эквивалентность объем текста в переводе. Здесь тоже «длина контекста» может быть очень различной — словом, синтагмой, фразой, стихом, строфой, абзацем и даже целым произведением. Чем меньше длина контекста, тем «буквалистичнее» (не будем говорить «буквальнее» — в теории перевода этот термин уточняется несколько иначе) перевод.

Соответственно, перед нами оказывается целая градация «степеней буквализма». На одном ее полюсе — перевод, стремящийся передать подлинник слово в слово (и порой даже отмечающий, скобками и курсивом, все слова, отсутствующие в подлиннике и добавленные по необходимости). Таковы, например, переводы Священного Писания на все языки (пусть сами переводчики и относились к переводимому тексту не как к «художественному», а как к «священному» — значение этих переводов в истории художественной литературы столь велико, что ссылка на них вполне позволительна). На другом ее полюсе — перевод, стремящийся передать подлинник в масштабах целого произведения, скажем целого лирического стихотворения: передать его «впечатление», то есть прежде всего эмоциональное и идейное содержание подлинника независимо от передачи его образов, а тем более стилистических фигур и отдельных слов; возможно вообразить такой «перевод», в котором ни одно слово подлинника не передано точно, а общее эмоциональное «впечатление» сохранено. Правда, «переводы» такого рода чаще называют «подражаниями», «Nachdichtungen» и т. п.; таковы многочисленные «переводы» XVIII века, где заглавие гласит, например, «Из Горация», но по тексту невозможно даже установить, какое, собственно, стихотворение Горация хотел переложить переводчик; и не так уж далеко от этого полюса находится, например, знаменитое восьмистишие «Горные вершины…», в котором из восьми строк три принадлежат Гете, а пять — только Лермонтову и которое тем не менее считается не «подражанием», а переводом, и обычно даже отличным переводом.

В одной старой французской книге по истории римской литературы есть хороший образ, помогающий представить себе разницу между этими двумя тенденциями перевода. Были два древнеримских драматурга-комедиографа — Плавт и Теренций; оба перелагали на латинский язык комедии греческих поэтов. Греческие оригиналы до нас не дошли, и сравнивать работы Плавта и Теренция с ними мы не можем. Но общий дух творчества Плавта и Теренция таков, что метод их работы хочется вообразить так: Плавт берет греческую книгу, прочитывает ее, потом закрывает, откладывает и начинает смело писать свое переложение, не заглядывая более в оригинал; Теренций же, прочитав греческую комедию, кладет ее перед собой и начинает переводить сцену за сценой, придирчиво сверяясь с подлинником чуть ли не на каждой строчке. Конечно, с современной точки зрения и теренциевские переводы, вероятно, показались бы весьма вольными; но две тенденции, между которыми неизбежно колеблется всякий переводчик, изображены верно.

Об этих двух крайностях в искусстве перевода неизменно говорится во всех статьях и книгах о переводе, но обычно лишь затем, чтобы призвать переводчика держаться золотой середины между этими Сциллой и Харибдой. А возможно ли это и нужно ли это? Не полезнее ли ясно представить и ясно противопоставить эти две тенденции, чтобы сознательно выбрать одну из них и держаться ее — конечно, до известного, самим переводчиком для себя устанавливаемого предела? Это лучше, чем метаться, уклоняясь то в одну, то в другую сторону, — ибо золотая середина, как известно, есть вещь недостижимая.

Перевод «вольный» стремится, чтобы читатель не чувствовал, что перед ним — перевод; «буквалистский» стремится, чтобы читатель помнил об этом постоянно. Перевод «вольный» стремится приблизить подлинник к читателю и поэтому насилует стиль подлинника; перевод «буквалистский» стремится приблизить читателя к подлиннику и поэтому насилует стилистические привычки и вкусы читателя. (Насилие над подлинником остается ощутимым лишь для неширокого круга лиц, способных сверить перевод с подлинником; насилие над привычным стилем, или, как часто демагогически выражаются, над «родным языком», ощутимо для всех читателей, и поэтому протест против него имеет возможность прорываться чаще и громче.) Перевод «вольный» стремится расширить круг читательских знаний об иноязычных литературах. Перевод «буквалистский» стремится расширить круг писательских умений за счет художественных приемов, разработанных в иноязычных литературах. Перевод «вольный» — это перевод для литературных потребителей, перевод «буквалистский» — это перевод для литературных производителей. (Но не надо забывать, что непереходимой грани между этими двумя категориями нет и что таких читателей, которым интересно не только то, что пишут писатели, но и то, как пишут писатели, — таких читателей не так уж мало и, будем надеяться, станет еще больше.)

Переводческая программа молодого Брюсова — это программа «золотой середины»; программа позднего Брюсова — это программа «буквализма» именно в том смысле, в каком мы его обрисовали: это борьба за сокращение «длины контекста» в переводе, за то, чтобы в переводе можно было указать не только каждую фразу или каждый стих, соответствующие подлиннику, но и каждое слово и каждую грамматическую форму, соответствующие подлиннику. Именно в этом направлении перерабатывалась от варианта к варианту брюсовская «Энеида», как мы пытались показать в начале этой статьи. Оттого она и звучала с каждым вариантом все более странно, чуждо и вызывающе. И если Брюсов добивался этого так упорно и сознательно, то только потому, что он хотел, чтобы его «Энеида» звучала и странно, и чуждо для русского читателя.

Почему Брюсов этого хотел? Для ответа на этот вопрос было бы необходимо далеко углубиться в характеристику взглядов Брюсова на историю культуры[177]. Мы сможем остановиться на этом лишь кратко, почти конспективно. Исходить при этом мы будем не только из общеизвестных стихов, романов, статей и очерков Брюсова, но и из его многочисленных неопубликованных материалов по истории культуры, главным образом античной, подробный анализ которых мы надеемся произвести в другом месте.

Все события, все явления человеческой культуры имеют в себе нечто общее и нечто индивидуальное: общее — потому что все они творятся человеком, индивидуальное — потому что они различны по времени и месту, по эпохе и цивилизации. Так вот, для раннего Брюсова на первом плане стояла общность всех явлений культуры во все века — или по крайней мере всех великих явлений культуры. Его стихи о «любимцах веков» из ранних сборников — это пантеон сильных личностей, в котором Ассаргадон, Баязет и Наполеон стоят рядом, подавая друг другу руки через головы веков. Он пишет: «На мировой сцене, называемой жизнью, как и на театральных подмостках, подвизается очень ограниченное число типов; много фигур — но мало характеров; различие между действующими лицами разных трагедий и комедий больше в платье и в способе говорить — а общие свойства души повторяются в неизменных комбинациях, отличаясь только большей или меньшей яркостью» (3.6, л. 54 об., 1896 г., неизданные наброски работы о Котошихине).

Отсюда понятно отношение молодого Брюсова к проблеме перевода. Перевести произведение (великое произведение) — это значит воспроизвести те «общие свойства души» его творца и героев, которые одинаковы для всех веков, ибо возвышаются над всеми веками; а различия «в платье и в способе говорить» — это вещи второстепенные. Поэтому Брюсов в «Фиалках в тигеле» так легко разрешает переводчику отступать от частностей во имя сохранения главного; поэтому в ранних переводах «Энеиды» он настаивает на точности смысла (на семантической точности каждого выбираемого слова) и не настаивает на точности звука, синтаксиса и прочих «способов говорить».

Эта вера в высшее единство человеческой (или, может быть, вернее сказать «сверхчеловеческой»?) культуры поколебалась в Брюсове в годы первой русской революции. Ему пришлось почти физически ощутить, что он и его современники и сподвижники по литературе стоят на рубеже двух культур — одной гибнущей, другой нарождающейся и покамест темной и чужой. Это было то ощущение исторического катаклизма, которое продиктовало ему «Грядущих гуннов» — стихи о гибели культуры и о диком обновлении мира. С тех пор это ощущение не покидало Брюсова. Вместо стихов о героях, братьях вечности, он пишет теперь стихи о цивилизациях, сменяющихся во времени; стихотворный обзор смены мировых цивилизаций от Атлантиды до наших дней становится обязательной принадлежностью каждой новой книги Брюсова, и с каждым разом он все калейдоскопичнее.

Так наступает новая полоса во взглядах Брюсова на историю мировой культуры: теперь для него общечеловеческое в явлениях культуры — ничто (или почти ничто), а индивидуальное, своеобразное — всё. Цивилизации сменяют друг друга, но не наследуют друг другу: сталкиваясь на стыке эпох, они так же неспособны понять и оценить друг друга, как современная Брюсову европейская культура и культура «грядущих гуннов». Преемственности нет, прогресса нет, смена культур не означает приближения человечества по ступеням к какой-то высшей цели своего существования, будь то истинное постижение Бога или царство социальной справедливости. Каждая из культур идет по своему пути, все они самозамкнуты и самоценны; у каждой «из них было свое назначение: явить новый лик истины, доступной уму человека» (слова «Духа последней колдуньи» в пьесе Брюсова «Земля»).

Это не научное, а эстетическое отношение к предмету: Брюсов любуется разноцветным многообразием мировых культур, для него это как бы разные грани вечного предмета его поклонения, человеческого духа. Брюсов шел здесь в ногу со временем: отказ от теории прогресса и переход к теории самозамкнутых цивилизаций — симптом общий для всей буржуазной культуры начала XX века; пройдет несколько лет, и Освальд Шпенглер превратит эту теорию из эстетской игры ума в научную доктрину.

Из такого понимания мировой истории следовал вывод: так как все цивилизации равноправны и самоценны, то каждая из них интересна не тем, что в ней общего с другими, а тем, что в ней отличного от других. И теперь Брюсов, рисуя иную эпоху, всеми силами подчеркивает ее чуждость и отдаленность от нашей. Мы могли заметить, как настойчиво Брюсов напоминал в заметке о переводах Горация, что «поэзия Горация принадлежит эпохе, совершенно отличной от нашей; современному читателю чужды те идеи, понятия, образы, в сфере которых живет поэзия Горация» и т. д.

Когда Брюсов в 1910‐х годах пишет свои «римские романы» «Алтарь Победы» и «Юпитер поверженный», он насыщает и перенасыщает их подробностями, призванными создать впечатление экзотичности и недоступности изображаемой жизни. Пользуется для этого он простейшими средствами: обилием археологических реалий, почерпнутых из французского «Словаря древностей» Канья, и скоплением лексических латинизмов. «Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный тутул… потом на золотых криналях были укреплены на висках особые цинцинны»; «Нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты» — вот язык, которым написан «Алтарь Победы». Конечно, когда Брюсов называет светильник «луцерной», бассейн «писциной», а кинжал «пугионом», он знает, что ни один читатель от этого не представит себе яснее называемых предметов, но знает, что зато каждый почувствует в них нечто отдельное и экзотическое, а это ему и нужно.

Именно то же происходит в переводах Брюсова 1910‐х годов из латинских авторов. Причина брюсовского буквализма в них — та же забота об «эффекте отдаленности», которая заставляла его нанизывать латинизмы в римских романах. Каждая необычная перестановка слов должна напоминать читателю, что перед ним — произведение не его, а чужой языковой и духовной культуры; каждое необычное имя должно указывать, что это не прижившиеся в нашей культуре «Юпитер» из пересказа мифов и «Цицерон» из учебника древней истории, а иной, настоящий «Юпитер» и настоящий «Кикерон» в их чужом, но подлинном обличии.

Когда Брюсов переводил французских символистов, ему не нужно было передавать силлабический стих, сохранять французский синтаксис и называть Париж «Пари» — потому что его целью было приблизить к русскому читателю эту современную ему культуру. Когда Брюсов брался за латинских классиков, цель его была противоположной: он хотел восстановить ощущение дистанции между читателем и несовременной ему культурой, а для этого — разрушить иллюзию гимназической освоенности предмета.

В высшей степени характерно одно из требований Брюсова, выдвинутых в статье о принципах перевода «Энеиды»: «Перевод… должен быть пригоден и для цитат по нему». Каждый переводчик знает по своему опыту, что нередко приходится встречать, скажем, в переводимом английском романе цитату из Шекспира; первым побуждением бывает взять с полки русского Шекспира и привести эту цитату в уже существующем переводе; но вдруг оказывается, что это невозможно: в этом переводе отсутствует как раз то слово или тот оттенок мысли Шекспира, ради которого приводит эту цитату английский романист; и приходится переводить строки Шекспира заново, специально для цитаты в романе. Это понятно: принципы перевода маленькой цитаты и целого большого произведения всегда различны, различны по «длине контекста»; делая перевод целого произведения, можно пожертвовать данным оттенком мысли в данной строке, потому что этот оттенок будет подсказан читателю всем контекстом всего произведения; но, делая перевод короткой цитаты, мы этим оттенком жертвовать не имеем права, потому что подсказывающего контекста здесь нет. Так вот, брюсовская программа перевода — это требование переводить целые поэмы с той же точностью, с какой переводят маленькие цитаты из них: и «Энеида» Вергилия, и собрание од Горация для Брюсова не что иное, как исполинские цитаты — цитаты из иной культуры, из иного духовного мира.

Поэтому, между прочим, не совсем оправдан упрек, который делает Брюсову Ф. А. Петровский, автор самой разумной критики брюсовского перевода «Энеиды» и самый лучший покамест ее переводчик — к сожалению, лишь в сравнительно небольшом отрывке[178]. Ф. А. Петровский упрекает Брюсова за то, что он «не делал различия в своем переводе между идиомами латинского языка и идиомами Вергилия». Но ведь для Брюсова его перевод «Энеиды» был, так сказать, полномочным представителем в русской культуре не только Вергилия, но и всей латиноязычной культуры в целом; строение языка соответствует картине мира в сознании народа, и, стремясь передать для русского человека латинскую картину мира, Брюсов — пусть не осознавая этого так ясно, как осознаем это мы, — переносит в русский язык черты латинского языка. Легко смеяться над тем, что Брюсов, говоря о небе, пишет в своем переводе не привычное «небосвод» или «небосклон», а «полюс» и «ось» (лат. polus, axis). Но если подумать о том, что наши «небосвод» и «небосклон» негласно внушают читателю образ небесного полушария над плоской Землей, а латинские поэтические «полюс» и «ось» — образ небесной сферы вокруг шарообразной Земли, тогда, пожалуй, желание Брюсова передать эти непривычные латинские метонимии окажется вполне оправданным: под «полюсом» и «осью» мировой сферы читатель почувствует себя совсем иначе, чем под чашей «небосвода».

Можно спросить: а нужно ли это, нужно ли «пересаживать» читателя из привычного мира своей культуры в непривычный мир чужой культуры, из-под небесного полушария в небесную сферу? И это вернет нас к первоначальному вопросу: какой перевод нужнее, более буквалистский или более вольный, тот ли, который пригибает оригинал к читателю, или тот, который подтягивает читателя до оригинала?

Мы ответим: нужен и тот перевод, и другой перевод. Не «золотая середина» между ними, а именно оба типа перевода одновременно и на равных правах.

Если оглянуться на историю русского художественного перевода, мы увидим, что в ней периоды преобладания более точного перевода и более вольного перевода сменялись поочередно. XVIII век был эпохой вольного перевода, приспосабливающего подлинник к привычкам русского читателя — и в метрике, и в стилистике, и даже в содержании: грань между переводом и подражанием-переработкой была почти незаметна. Романтизм был эпохой точного перевода, приучающего читателя к новым, дотоле непривычным образам и формам; когда Жуковский стал переводить немецкие баллады амфибрахиями (ранее почти не употреблявшимися в русском стихе), это было таким же смелым новшеством, как когда в XX веке поэты стали переводить Уитмена и Хикмета свободным стихом[179]. Реализм XIX века опять стал эпохой вольного, приспособительного перевода, предельной точкой которого были, пожалуй, курочкинские переводы из Беранже. Модернизм начала XX века, в свою очередь, вернулся к программе точного перевода, буквалистского перевода; Брюсов пошел в этом направлении дальше всех, но общие его предпосылки — не обеднять подлинник применительно к привычкам читателя, а обогащать привычки читателя применительно к подлиннику — разделяли все переводчики, вскормленные этой эпохой, от Бальмонта до Лозинского. Наконец, советское время — это реакция на буквализм модернистов, смягчение крайностей, программа ясности, легкости, верности традиционным ценностям русской словесной культуры; если нужно назвать типичное имя, то это будет имя Маршака — переводчика сонетов Шекспира.

Таковы пять периодов истории русского художественного перевода (главным образом поэтического — здесь все симптомы выступают особенно наглядно). Достаточно небольшого внимания, чтобы увидеть: они соответствуют пяти периодам истории всей русской культуры, или, точнее говоря, пяти периодам распространения образованности в русском обществе.

Распространение образования, развитие культуры — процесс неравномерный. В нем чередуются периоды, которые можно условно назвать «распространение вширь» и «распространение вглубь». «Распространение вширь» — это значит: культура захватывает новый слой общества, быстро распространяется в нем, но распространяется поверхностно, в упрощенных формах, в самых элементарных проявлениях — как общее знакомство, а не внутреннее усвоение, как заученная норма, а не творческое преобразование. «Распространение вглубь» — это значит: круг носителей культуры остается тот же, заметно не расширяясь, но знакомство с культурой становится более глубоким, усвоение ее — более творческим, формы ее проявления — более сложными. Говоря «знакомство с культурой», «усвоение культур», мы имеем в виду, в частности, и знакомство с иноязычной культурой — ибо развитие национальной культуры непременно сопровождается все более органическим врастанием национальной культуры в общечеловеческую, например русской в общеевропейскую.

XVIII век был веком распространения культуры в России вширь, а общественным слоем, усваивавшим культуру, было дворянство — еще невежественное в начале века, уже сравнявшееся с дворянством европейским в конце века. Начало XIX века было периодом распространения культуры вглубь — поверхностное ознакомление русского дворянства с европейской цивилизацией завершилось, наступило внутреннее усвоение и творческое претворение, давшее миру Жуковского, Пушкина и Лермонтова. Середина и вторая половина XIX века — опять период распространения культуры вширь, но уже в новом общественном слое — в разночинстве, в буржуазии; и опять формы культуры упрощаются, популяризируются, приноравливаются к уровню потребителя. Начало XX века — новый общественный слой уже насыщен элементарной культурой, начинается насыщение более глубинное, за периодом набирания сил период внешнего их проявления — русский модернизм. Наконец, социалистическая революция приобщила к культуре огромную толщу рабочих и крестьянских масс — и вновь начинается распространение культуры вширь, аналогичное тому, какое было — в неизмеримо меньших масштабах — в XVIII и во второй половине XIX века. Не вдаваясь в неуместные подробности, скажем: можно надеяться, что каждый современный читатель чувствует, что «дух» нашей эпохи ближе к «духу» эпохи Чернышевского, чем эпохи Блока, и что каждый литературовед понимает, что по строгости эстетических норм литературное сознание нашей эпохи ближе к эпохе классицизма, чем к эпохе Пушкина и Лермонтова. Но оставим эти широкие обобщения, извинимся за крайнее упрощение и огрубление всех черт в той схематической картине, которую нам пришлось обрисовать, и вернемся к нашему предмету — к типологии художественного перевода.

Перефразируя удачный образ С. С. Аверинцева в его «Похвале филологии», мы можем сказать: цивилизация с цивилизацией знакомится так же, как человек с человеком: для того, чтобы знакомство состоялось, они должны увидеть друг в друге что-то общее; для того чтобы знакомство продолжалось (а не наскучило с первых же дней), они должны увидеть друг в друге что-то необщее. Вот такой формой знакомства цивилизации с цивилизацией и является художественный перевод. На первых порах знакомства он отбирает для читателя те черты характера его нового знакомца — английского, латинского или китайского духовного мира, — которые имеются и в его собственном характере. А затем, когда первое знакомство уже состоялось, он раскрывает читателю характер его нового знакомца уже во всей широте и предоставляет самому читателю приспосабливаться к непривычным (а поначалу, может быть, и неприятным) чертам этого характера — если, конечно, читатель намерен поддерживать это знакомство и далее.

Но ведь знакомство читателей с иноязычными культурами — процесс не прерывистый, а постоянный. Независимо от того, сколь широкие слои общества усваивают в данный период мировую культуру «вширь» или «вглубь», постоянно подрастают новые поколения читателей, которым предстоит приобщение к мировой культуре. Одни из них ограничатся беглым и поверхностным знакомством, другие пойдут дальше, третьи еще дальше; пусть первых будет много, а третьих немного, но переводная литература должна обслужить всех, открыть мировую культуру для всех. Читатель неоднороден; «что трудно для понимания и звучит странно для одного круга читателей, то может казаться простым и привычным для другого» — это сказано Брюсовым в заметке о переводах Горация, и об этом не следует забывать и в наши дни. Разным читателям нужны разные типы переводов. Одному достаточно почувствовать, что Гораций и Сапфо писали иначе, чем Пушкин; для этого достаточен сравнительно вольный перевод. Другому захочется почувствовать, что Гораций писал не только иначе, чем Пушкин, но и иначе, чем Сапфо, и для этого потребуется гораздо более буквалистский перевод. Повторяем, что мы говорим не о специалисте-литературоведе, которому можно порекомендовать выучить ради Сапфо и Горация греческий и латинский языки; нет, мы говорим просто об образованном читателе, который любит литературу и хочет ее знать, а таких читателей становится все больше и больше.

Мы не удивляемся тому, что существуют пересказы классической литературы для детей: вряд ли кто-нибудь из читателей этой статьи знакомился с греческими мифами сразу по «Илиаде»; скорее всего, вначале был или Кун, или Штоль, или Шваб; и, наверное, каждый, прежде чем взять в руки полного «Гулливера», давно уже был знаком с детскими пересказами похождений Гулливера у лилипутов и великанов. Не будем же удивляться и тому, что должны существовать переводы классической литературы для читателей мало подготовленных и хорошо подготовленных и что переводы эти должны выглядеть различно.

Один неоспоримый образец такой двойственности переводов в русской литературе есть. Это — «Илиада». Ее перевел в эпоху романтизма Гнедич, перевел раз и навсегда. Для человека, обладающего вкусом, не может быть сомнения, что перевод Гнедича неизмеримо больше дает понять и почувствовать Гомера, чем более поздние переводы Минского и Вересаева. Но перевод Гнедича труден, он не сгибается до читателя, а требует, чтобы читатель подтягивался до него; а это не всякому читателю по вкусу. Каждый, кто преподавал античную литературу на первом курсе филологических факультетов, знает, что студентам всегда рекомендуют читать «Илиаду» по Гнедичу, а студенты тем не менее в большинстве читают ее по Вересаеву.

В этом и сказывается разница переводов русского Гомера: Минский переводил для неискушенного читателя надсоновской эпохи, Вересаев — для неискушенного читателя современной эпохи, а Гнедич — для искушенного читателя пушкинской эпохи. Общеизвестна истина: хорошие книги человек читает по нескольку раз в жизни и каждый раз, в соответствии с возрастом, находит в них что-то новое. К этому можно добавить: если эти книги переводные, то хотелось бы, чтобы он мог взять для перечитывания иной перевод и этот перевод помог бы ему найти в них что-то новое.

Буквализм — не бранное слово, а научное понятие. Тенденция к буквализму — не болезненное явление, а закономерный элемент в структуре переводной литературы. Нет золотых середин и нет канонических переводов «для всех».

Есть переводы для одних читателей, и есть переводы для других читателей. Классические произведения мировой литературы — особенно чужих нам цивилизаций — заслуживают того, чтобы существовать на русском языке в нескольких вариантах: для более широкого и для более узкого круга читателей. Сейчас разговор об этом может показаться странным: слишком много классических произведений мировой литературы вообще не существуют на русском языке или существуют в переводах, неудовлетворительных ни с какой точки зрения, ни с «широкой», ни с «узкой»; не слишком ли большая роскошь — думать о том, чтобы каждое из таких произведений имелось сразу в нескольких хороших переводах?

Однако время идет, культурный уровень читающей публики повышается; переводы XVIII века не удовлетворяли современников Курочкина, а переводы Курочкина не удовлетворяют наших современников; будут ли удовлетворять современные переводы «для массового читателя» читателей следующих поколений? Брюсов в этом сомневался, и едва ли он не был прав. А это значит, что вопрос о буквализме в переводческом искусстве требует пересмотра с каждым новым шагом русской культуры. «Что теперь многим малодоступно, через несколько десятилетий может стать доступным для самых широких кругов» — этой цитатой из заметки Брюсова о переводах из Горация уместнее всего закончить настоящую статью.

ПРИЛОЖЕНИЯ I Семь редакций начала II книги «Энеиды»

Оригинал:

Conticuere omnes intentique ora tenebant. Inde toro pater Aeneas sic orsus ab alto: Infandum, regina, iubes renovare dolorem, Troianas ut opes et lamentabile regnum 5 eruerint Danai, quaeque ipse miserrima vidi et quorum pars magna fui. Quis talia fando Myrmidonum Dolopumve aut duri miles Ulixi temperet a lacrimis? et iam nox umida caelo praecipitat suadentque cadentia sidera somnos. 10 Sed si tantus amor casus cognoscere nostros et breviter Troiae supremum audire laborem, quamquam animus meminisse horret luctuque refugit, incipiam. Fracti bello fatisque repulsi ductores Danaum, tot iam labentibus annis, 15 instar montis equum divina Palladis arte aedificant sectaque intexunt abiete costas; votum pro reditu simulant; ea fama vagatur. Huc delecta virum sortiti corpora furtim includunt caeco lateri penitusque cavernas 20 ingentis uterumque armato milite complent. Est in conspectu Tenedos, notissima fama insula, dives opum, Priami dum regna manebant, nunc tantum sinus et statio male fida carinis: huc se provecti deserto in litore condunt.

А. Первая редакция брюсовского перевода этого отрывка находится в записной тетради лета 1895 года (2.21, л. 8). Это черновая запись со многими исправлениями; мы приводим из нее лишь окончательный текст, а в трех случаях, где Брюсов не сделал окончательного выбора между возможными вариантами, приводим эти варианты в скобках. Перевод начинается с 3‐го стиха.

Несказанную скорбь, царица, велишь ты припомнить, Как разрушили греки слез достойное царство 5 И троянскую мощь — все то ужасное, в чем я Сам был важным участником. Кто, о таком повествуя, Миромидонян, долоп или воин злого Улисса, Сможет слезы сдержать; а влажная ночь с небосклона Сходит уже, и зовут ко сну заходящие звезды. 10 Впрочем, если так страстно о Трое услышать ты хочешь, Хочешь вкратце узнать о последних бедах дарданцев, Я начну, хоть душа и страшится припомнить печали. Сломлены тяжкой войной и [отвержены] [отвергнуты] воинским счастьем, После стольких промчавшихся лет — полководцы ахейцев 15 Строят громаду коня искусством дивным Паллады Вроде горы, и тешут из елей гигантские ребра, (С виду ж готовятся плыть и слух распускают об этом). Несколько войнов [сюда] [между тем] из лучших по жребию выбрав, Тайно скрывают в слепой глубине, наполняя до верха 20 Чрево коня и громадные недра оружием войска. Есть островок Тенедос, с дарданского берега видный, В годы могущества Трои богатый и славный по землям, Ныне же только залив [и кормам] [кораблей] неверная гавань. Греки едут сюда, и берег пустынный их прячет.

Б. Вторая редакция настолько отличается от вышеприведенной, что, по-видимому, была сделана совершенно заново, без обращения к старой записной тетради. Ее почти всю пришлось бы набирать курсивом; поэтому мы не выделяем в ней заново переведенные места. Это — та самая редакция, которая была сделана под Ревелем летом 1899 года и готовилась Брюсовым для печати. Она сохранилась в беловом автографе в маленькой клеенчатой тетради (16.9) с титульным листом: «Энеида Вергилия. Книга II и III (рассказ Энея). Перевел с латинского гекзаметрами Валерий Брюсов. Предисловие о прежних переводах Энеиды на русский язык. Москва, 1900». Переведена здесь только II книга; это и есть та законченная редакция, еще свободная от всякого буквализма, о которой мы упоминали вначале. Брюсов предлагал продолжать работу над «Энеидой»: в 1902 году в каталоге «Скорпиона» было анонсировано издание «Энеиды» в переводе Брюсова. Но продолжения эти не осуществились.

Смолкнули все и взор на него устремленным держали. Тут отец Эней так начал с высокого ложа: Несказанную скорбь воскресить велишь ты, царица! Как троянскую мощь и слез достойное царство 5 Ниспровергли данаи, ужасы те, что я видел И в которых участвовал… Кто, о том повествуя, Будь то долоп, мирмидонин иль лютого воин Улисса, Слезы сумеет сдержать! — а влажная ночь с небосклона Сходит уже, и ко сну зовут заходящие звезды. 10 Но, если хочешь так жадно узнать о наших несчастьях, Краткий услышать рассказ о последних бедствиях Трои, Как, отвращаясь от скорби, душа вспоминать ни страшится, Я начну. Истомившись в борьбе и отвержены Роком, Близ начала десятой зимы полководцы данаев 15 Дивным искусством Паллады строят коня, вышиною В гору, делая ребра ему из отесанных елей, Будто бы в дар богам пред отъездом — так слухи твердили. Но мужей знаменитых, по жребию избранных, тайно Тут, в слепом боку, они запирают, до края 20 Воином в броне наполнив громадные недра и чрево. Есть в виду берегов Тенедос, известный повсюду Остров богатый — пока оставались царства Приама, Ныне же только залив, ненадежная гавань для килей. Здесь-то, в краю опустелом, и скрылись, отъехавши, греки.

В 13‐м стихе зачеркнут вариант: «…отвержены счастьем»; в 19‐м стихе слово «слепом» сопровождено вопросительным знаком. Перевод снабжен примечаниями, главным образом содержащими сопоставления с прежними русскими переводами: В. А. Жуковского (1822), А. А. Фета (1888), Н. Квашнина-Самарина (1893); перевода И. Шершеневича (1868), по-видимому, у Брюсова не было под руками. Приводим эти примечания; цифры означают номера стихов.

2. Sic ortus. У Фета «так промолвил» — смешно, когда речь занимает полторы тысячи стихов. У Кв. — Сам. «так завел», слишком народное русское выражение для такого изысканного и искусного произведения, как «Энеида». У Ж.: «так начинает». — 3. Renovare. Ж.: «обновить», Ф.: «обновлять», Кв. — Сам.: «обновить». Слово «воскресить» неудобно, ибо понятие воскресения внесено христианством. Я после dolorem ставлю точку вслед за Haeckermann’ом и O. Ribbeck’ом, тогда как другие ставят запятую, а точку после fui. Все русские переводчики следовали этому второму чтению. — 5. Eruerint. Смело у Кв. — Сам.: «стерли данаи». — 7. Duri Ulixi. Условно: «лютый Улисс». У Ф. пропущен эпитет. У Кв. — Сам. «злобного», это выражает скорее мимопроходящее качество, чем постоянное. — 11. Audire labores. И по-латыни не совсем обычное сочетание, поэтому по-русски нет надобности изменять «услышать рассказ про труд». Труд в смысле «тяготы, горе», как в «Слове о полку Игореве»: «черепахуть ми синее вино с трудом и болезнию смешано» и у Пушкина: «сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море». — 12. Luctuque refugit. У Ф.: «отступаяся с плачем». След., luctu понятно как abl. modi. Но при refugere abl. обычно для означения того, из чего уходишь, refugere oppidi capto. Caes.

В. Поверх белового автографа редакции В. Брюсов, вернувшись к «Энеиде», по-видимому, уже в начале 1910‐х годов, стал наносить новую правку:

Смолкнули все и взор напряженно к нему устремили. Тут отец Эней с высокого начал так ложа: Несказанную скорбь оживить велишь ты, царица! Как троянскую мощь и слез достойное царство 5 Ниспровергли Данаи, что сам я плачевное видел, В чем немало участвовал сам. При подобном рассказе Кто, мирмидонин, долоп, иль лютого воин Улисса, Сможет слезы сдержать! — а влажная ночь с небосклона Мчится уже, и ко сну зовут заходящие звезды. 10 Но, если жадно так хочешь узнать о наших несчастьях, Бегло услышать в рассказе беды последние Трои, Хоть ужасается дух вспоминать и бежит от печали, Все же начну.

Новая редакция нащупывалась с трудом; ей предшествовали зачеркнутые варианты: ст. 3 «обновить», ст. 5 «бедствия те, что я видел», ст. 6 «при рассказе об этом», ст. 10 «хочешь так страстно» (незачеркнутый вариант), ст. 11 «труды последние», ст. 12 «Пусть ужасается… отвращаясь печали». По-видимому, после этого Брюсов почувствовал, что у него получается не правка старой редакции, а новая редакция, и перешел из клеенчатой тетради на отдельные листы. После ст. 13 редакция В содержит лишь два исправления: при ст. 20 приписано «Полнят…» (но первоначальный вариант не зачеркнут); ст. 24 изменен: «Греки, отъехав туда, на оставленном кроются бреге».

Г. Начатую переработку редакции В. Брюсов стал продолжать на отдельном листе (16.2, л. 1). В первых строках он переписывает редакцию В; единственный новый вариант — в ст. 3: «Несказанную скорбь обновить велишь ты, царица!» Далее новые варианты начинаются только со ст. 11:

10 Но, если жадно так хочешь узнать о наших несчастьях И услышать про беды, вкратце, последние Трои, Хоть ужасается дух вспоминать и, скорбя, отступает, Я начну. В борьбе изнемогши, отринуты Роком, После стольких минующих битв, полководцы данаев 15 В виде горы коня искусством дивным Паллады Воздвигают, бока из обтесанных делая елей, Будто б обет за возврат выполняя. Молва эта ходит. Тут отборных мужей, по жребию избранных, тайно Заключают в боку слепом, и доверха полнят 20 Вооруженным народом огромные недра и чрево. Есть в виду берегов молвою прославленный остров Те́нед, богатый, пока стояло При́ама царство, Ныне ж там только залив, судов ненадежная пристань. Греки, приплывши туда, на бреге пустынном укрылись.

Зачеркнутые варианты: ст. 13 «отвергнуты»; ст. 21: «Есть в виду берегов Тене́д…»; ст. 23: «ненадежная пристань для килей».

По-видимому, когда работа над редакцией Г продвинулась уже достаточно далеко, Брюсов вернулся и к тем начальным строкам, которые он сперва переписал без изменений из редакции В. Набросок их переработки имеется на листке, приложенном к редакции (16.2, л. 1а; условно обозначим его как вариант Г-а). Здесь мы находим варианты:

3 Несказанное вспомнить, царица, ты требуешь горе… 5 …Ниспровергли данаи, ужасы те, что я видел, Коих был важною частью! Кто бы, о том повествуя, Мирмидонин, долоп иль жестокого воин Улисса, Слезы сможет сдержать!..

Но дальнейшей разработки эти варианты не получили. В машинопись был отдан автограф Г, и по машинописи была сделана новая правка: она представляет собою

Д. новую, пятую редакцию отрывка (16.2, л. 66):

Смолкнули все и глаза устремили, вниманием полны. Начал с высокого так родитель Эней тогда ложа: Невыразимую скорбь обновить велишь ты, царица! То, как троянскую мощь и слез достойное царство 5 Да́наи ниспровергли, что сам я ужасное видел, В чем сам участвовал много. Кто, о таком повествуя, Будь иль мирми́донин он, иль до́лоп, иль злого Улисса Воин, от слез устоит! — А влажная ночь с небосклона Мчится уже, и ко сну зовут заходящие звезды. 10 Но, если так ты стремишься наши узнать приключенья, Вкратце услышать рассказ о бедах Трои последних, — Хоть ужасается дух вспоминать и бежит от печали, Все же начну. Разбиты в борьбе и отвергнуты Роком, Да́наев рати вожди, по стольких лет минованью, 15 Видом с гору коня искусством Па́ллады дивным Воздвигают, бока из обтесанных делая елей…

Дальше правки нет. По-видимому, повторилось то же, что мы видели на переходе от редакции В к редакции Г: убедившись, что правка старой редакции перерастает в создание новой редакции, Брюсов стал продолжать работу на новом листе. Результаты этой работы дали

Е. шестую редакцию отрывка (16.2, л. 44, машинописный текст; автографический оригинал, по-видимому, не сохранился). Первое двустишие здесь переведено опять по-новому:

Смолкнули все, с напряженьем держа неподвижные лица. Начал Эней-отец так тогда с высокого ложа…

В следующих строках изменения немногочисленны: стих 4 «Как троянскую мощь»; стих 6 «Кто, о том повествуя»; стих 7 «Будь мирмидонин он»; стихи 10–11 «Но, если столько желанья наши узнать приключенья, краткий услышать рассказ…». Во второй половине отрывка изменения идут гуще, складываясь в редакцию Е:

Разбиты в борьбе и отвергнуты Роком, Да́наев воеводы, по стольких лет минованью, 15 Видом с гору коня искусством Па́ллады дивным Строят, из тесаной ребра ему приладивши ели, Будто богам за возврат по обету: расходится слух тот. Но избранных мужей по жребию несколько, тайно Тут в слепом боку запирают и полнят до края 20 Воином вооруженным огромные недра и чрево. Те́нед, в виду берегов есть остров, известнейший громко, Сильно богатый, пока пребывало При́ама царство, Ныне — только залив, ненадежная гавань для килей. Те, удалившись туда, на пустынном скрываются бреге.

Мы замечаем, что некоторые из этих переделок представляют собой, по существу, возвращение к прежним вариантам — из редакции В (стих 19, 23, 24), из редакции Б (стих 11), из редакции Г (стих 4). Очевидно, и сам Брюсов почувствовал, что круг возможного разнообразия вариантов для него уже исчерпался и настала пора выбирать из накопленных вариантов лучшее. Это он и сделал в последней, седьмой редакции.

Ж. Седьмая редакция — это рукописная правка по машинописи предыдущей редакции. Почти все вносимые изменения — это возврат от редакции Е к редакции Д: контаминация этих двух редакций и стала последней стадией работы Брюсова над отрывком. Новый вариант появляется лишь в ст. 18–19.

Смолкнули все и глаза устремили, вниманием полны. Начал с высокого так родитель Эней тогда ложа: Невыразимую скорбь обновить велишь ты, царица! То, как троянскую мощь и слез достойное царство 5 Да́наи ниспровергли, что сам я ужасное видел, В чем сам участвовал много. Кто, о таком повествуя, Будь иль мирми́донин он, иль до́лоп, иль злого Улисса Воин, от слез устоит! — А влажная ночь с небосклона Мчится уже, и ко сну зовут заходящие звезды. 10 Но, если так ты стремишься наши узнать приключенья, Вкратце услышать рассказ о бедах Трои последних, Хоть ужасается дух вспоминать и бежит от печали, Все же начну. Разбиты в борьбе и отвергнуты Роком, Да́наев рати вожди по стольких лет минованью 15 В виде горы коня искусством Па́ллады дивным Строят, из тесаной ребра ему приладивши ели, Будто богам за возврат по обету: расходится слух тот. Сами ж избранных мужей по жребию несколько, тайно, Тут замыкают в боку потаенном и полнят до края 20 Воином вооруженным огромные недра и чрево. Те́нед в виду берегов есть остров, известнейший громко, Сильно богатый, пока пребывало При́ама царство, Ныне — только залив, ненадежная гавань для килей. Те, удалившись туда, на пустынном скрываются бреге.

С этого текста и было сделано посмертное издание «Энеиды» 1933 года с отступлением только в стихе 11 по редакции Д («Краткий…»).

II. Заметки В. Я. Брюсова к первой редакции перевода «Энеиды» (1899)[180]

Существующие переводы неудовлетворительны тем, что они только пересказывают. Достоинство «Энеиды» никак не в содержании, не в сюжете. «Энеида» совсем перестает быть художественным произведением, если мы только перескажем гекзаметром ее содержание…

Переводчики боялись смелых тропов и фигур Вергилия. Конечно, они необычны на русском языке, но зачастую они столько же необычны по-латыни. Вергилий писал языком изысканным, почти в каждом стихе у него либо хиазм, либо зевгма, либо гендиадис, или что-нибудь подобное, каждая метафора у него distingué, recherché, — а сколько у него синекдох, смелых метонимий… Весь характер поэмы исчезнет, если ее пересказать языком простым, бесхитростным; исчезнет дух века Августа, в котором уж веяли первые дыхания латинского декаданса…

Прежде всего переводчик должен хорошо знать лекси[ко]графию латинского языка, чтобы уметь отличить, во-первых, точное значение слова у Вергилия (это само собой понятно), во-вторых, и главное, — насколько редко данное выражение, чтобы по возможности передать его и по-русски необычным или обычным оборотом…

Еще надо знать, какое слово старинное, какое иноязычное (греческое), и все это более или менее передать на русском языке. В этом отношении, конечно, неудобно пользоваться словами, взятыми из новых языков, это придало бы языку резкую пестроту, какой нет у Вергилия. Но можно широко пользоваться славянским языком и теми греческими словами, которые взяты в славянских переводах святого писания: чрево etc. …

Вергилий хвастается знанием выражений для понятий моря, многообразием своего словаря, умением пользоваться тонкими различиями синонимов. Тут есть pelagus, fluctus, undae, pontum, salum… У меня — море, воды, волны, пучина…

Некоторые слова, которых нет в русском языке, пришлось перевести условно. Должно помнить, что за этими словами не русские, а латинские понятия. Мужи — viri, доблесть — virtus; слова непереводимые — spolia, numen, fas. Иногда я допускал не условный перевод, а замену: iuvenes, socii в обращении — «друзья», в рассказе — «сотоварищи»…

Выражение caecum latus (ст. 19) я передал «слепой бок» — думаю, что и по-латыни это было столь же странно, как по-русски…[181]

Постоянный эпитет по возможности надо выражать таким словом, чтобы оно и по-русски повторялось везде. То же о целых повторных выражениях: magna comitante caterva.

Некоторые оттенки латинских слов пропадают, но не надо, гоняясь за ними, пересказывать одно латинское слово несколькими русскими. Это дает водянистость. Лучше сжатость. Русское слово часто, не имея того оттенка, как латинское, имеет другой, иногда очень уместный в данном случае…

Громадное значение имеет у Вергилия расположение слов. Это по большей части неестественное, запутанное расположение. Эпитет отделен от слова определяемого, дополнение далеко отстоит от глагола, предлог ставят между определением и существительным и т. д. До известной степени и русский перевод должен уловить то же движение. Можно несколько ослабить этот беспорядок, ибо по-латыни он в поэзии обычнее. Некоторая неправильность словорасположения произведет на русского читателя такое же впечатление, как на римлянина произведет полный хаос слов…

В латинском языке сочетание предложений соподчиняющее, по-русски — сочиняющее. Переводя с латинского, можно, чтобы придать некоторый характер античности, усилить соподчинение, но все же в целом ряде случаев нужно будет придаточные предложения обращать в главные. По-латыни было обычно, надо быть и по-русски шире…

По-латыни многие слова имеют два метрических ударения. По-русски это возможно лишь в редких случаях — во-первых, в начале стиха, во-вторых, после дактилического слова:

…объяты Ужасом: по́могло предприятию первому счастье …ни ограды, ни сами Стражники про́тивостать не могут…

По-латыни есть двухсложные слова, сплошь состоящие из кратких слогов; по-русски тоже возможно ставить слова без ударений:

Panduntur portae; iuvat ire et Dorica castra… Растворены ворота; жадно хочется лагерь дорийский Оглядеть…

Я считаю вполне возможной цезуру после дактиля…[182]

Fir sonitus spumante salo (ст. 209): для означения шума моря три слова начинаются звуком s. Я постарался сохранить звукоподражание, употребляя звуки ш и у: «Шум пошел от вспененной пучины…»

Sibila lambebant linguis… ora (ст. 211). Для означения свиста и движения жал Вергилий ставит подряд три звука l. Я сохранил этот звук, хотя для этого переменил эпитет «свистящими жалами» в «длинными». Некоторое звукоподражание есть у меня и во второй половине стиха: «Лижут длинными жалами свист издающие пасти…»

Нельзя все перевести ровно: иные места окажутся слабее подлинника. Чтобы читатель был вознагражден, необходимо, чтобы другие места, напротив, были сильнее, если это допускает язык, чтобы иное было сказано более по-вергилиевски, чем в латинском подлиннике…

III. Начало вступительной статьи к неосуществившемуся изданию «Энеиды» (1920) О переводе «Энеиды» Вергилия I.

Давно выяснено, что громадное большинство читателей знакомится с произведениями иностранных литератур в переводах на русский язык. Особенно относится это к произведениям литератур античных. Даже в те годы, когда в наших школах господствовала классическая система, весьма немногие из лиц, получивших не только среднее, но даже высшее образование, были в состоянии читать древнегреческих и латинских авторов в подлиннике. Такие лица считались единицами на тысячи. Пишущий эти строки может сослаться на личный опыт: в Московском университете я, один год, состоял студентом классического отделения Историко-филологического факультета (но кончил курс по историческому отделению); из шести моих сотоварищей по классическому отделению четверо признавались мне, что не могут читать греческие и латинские тексты без помощи «подстрочников» или же должны тратить много труда на справки в словарях и грамматиках. В гимназии, в 8‐м выпускном классе, никто из моих 25 сотоварищей не мог свободно читать латинских поэтов. Если так обстояло дело больше 20 лет тому назад, среди учеников классической гимназии и среди студентов-классиков, — тем более трудно встретить людей, свободно читающих по-латыни, в наше время, а в следующем поколении их будет и еще гораздо меньше, с устранением античных языков из курса современной трудовой школы. Нет сомнения, что через 10–15 лет греческая и латинская книга станет столь же недоступной русскому читателю, как теперь непонятна ему книга персидская или китайская.

Между тем невозможно отрицать огромное значение классических литератур… Замечательные произведения эллинских и римских классиков обладают качествами, которых нет (по крайней мере почти в той же силе) у писателей новой Европы: предельным совершенством стиля, идеальной обработкой языка, вообще — безукоризненным мастерством формы. Даже исключительные гении нового мира, как Данте, Гете, Пушкин, уступают в этом отношении Вергилию, Горацию и др. Только у античных поэтов — и едва ли не прежде всех у Вергилия — можно найти ту последнюю отделку внешности, где не только каждое слово, но и каждый звук в слове, каждая буква поставлены сознательно и способствуют общему впечатлению…

…Говоря так, я вовсе не хочу превозносить античность, ставя ее выше современности, или утверждать, что литературы древней Эллады и древнего Рима могут дать больше, нежели новые. Нет сомнения, что для современного человека ближе и важнее литературы современные. Целый ряд вопросов первостепенного значения, волнующих современные умы, был вовсе неизвестен древним. Условия их быта были настолько отличны от наших, что драмы, например, Ибсена дают современному читателю больше применимого к жизни, чем трагедии Софокла, хотя последние и совершеннее как создания искусства. Тем более большему можно научиться из работ новых историков, нежели из сочинений Тацита и Фукидида, при всей гениальности античных писателей. Даже самому совершенству формы современный читатель скорее научится по стихам Гете, Виктора Гюго, Пушкина, а не по гекзаметрам Вергилия и Лукана, ввиду глубокого различия между языками античными и новыми. Лично я считаю совершенно правильным, что античные языки и античная культура не могут более служить основою для среднего образования. Есть немало наук, знакомство с которыми гораздо нужнее и полезнее, чем изучение мертвых языков при всех их достоинствах. Все это, однако, не исключает необходимости и для современного человека, насколько возможно, ближе познакомиться с античными литературами в их наиболее выдающихся произведениях. Если мы отказываемся от возможности читать античных авторов в подлиннике через изучение древних языков — мы тем внимательнее должны знакомиться с античной культурой по сочинениям историков и с античной литературой по переводам. Вероятно даже, что такой метод окажется более отвечающим цели, что современный человек из хороших исторических работ и по хорошим переводам будет лучше знакомиться с античной древностью и ее духом, чем то достигалось путем кропотливого изучения грамматик, не дававшего по большей части — как мы говорили — возможности читать в подлиннике античные книги.

Такое положение дел требует, однако, чтобы наша литература обладала как хорошими историческими работами об античной древности, так и хорошими переводами произведений античной литературы. Здесь не место выяснять, в какой мере мы имеем и то и другое. Скажу только бегло, что обогащение нашей литературы в этих направлениях началось только в последние годы, именно после падения исключительного господства классицизма в наших школах… Но, конечно, всего этого еще слишком мало, чтобы удовлетворить назревшую потребность — чтобы сделать для русского читателя доступным, в сочинениях на родном языке, античный мир и его литературу. Предстоит еще огромная работа, чтобы усвоить русской литературе хотя бы только самые великие из литературных созданий Эллады и Рима. И эту работу желательно произвести как можно скорее, во-первых, для того, чтобы растущее поколение, которое не изучает в школе древних языков, нашло достойные пособия для знакомства с античным миром, а во-вторых, для того, чтобы использовать способности писателей того поколения, которое имело возможность в школах старого типа приобрести знание (хотя бы и в ущерб другим) древних языков. Желательно теперь же, пока в среде русских писателей есть еще целый ряд лиц, которые с ранней юности посвятили себя, притом с любовью к делу, изучению античности, — приступить к систематическому переводу произведений античных авторов и к составлению научно-популярных работ, знакомящих с античной культурой. Есть все причины предполагать, что через одно-два поколения в силу новых условий жизни и воспитания будет уже гораздо труднее собрать кадр подходящих работников для выполнения этой задачи.

II.

Переходя именно к переводам, можно кратко определить задачу переводчиков, сказав, что их труд должен будет для русского читателя заменять подлинник.

Из этого следует прежде всего, что этот перевод не может ограничиваться пересказом — хотя бы в общем и верным — содержания. Нигде форма не связана так тесно с содержанием, как в произведениях античных писателей, особенно поэтов. Если перевод не воссоздает совершенства формы подлинника, он даст об нем понятие неверное, лишит его одного из важнейших достоинств. Далее, перевод должен воспроизводить особенности автора. Переводы отнюдь не заменяли бы подлинников, если бы на русском языке Вергилий и Гомер, Эсхил и Сенека, Сапфо и Катулл оказались бы похожими друг на друга, а их стихи — написанными одним и тем же стилем, при одинаковых словарях. Мало того: перевод должен воспроизводить и особенности эпохи. Недопустимо, чтобы в русском воссоздании авторы VIII века до Р. Х. писали бы так же, как поэты IV века по Р. Х., или трагики эпохи Перикла — как лирики времен Антонинов. Необходимо, чтобы переводчик помнил всегда, что по его труду читатели будут знакомиться и с данным произведением, и с его автором, и с эпохой, когда оно возникло.

Наконец, перевод, заменяющий подлинник, должен быть пригоден и для цитат по нему — требование, которое большей частью забылось нашими переводчиками. Если в историческом сочинении, русском или иностранном, встретится ссылка на какое-либо произведение античной литературы с указанием книги и главы или стиха, читатель должен быть уверен, что, развернув русский перевод, он в соответственном месте найдет те самые выражения, которые имеются в виду. Если историк строит свои выводы на каких-либо характерных словах древнего писателя, русский читатель должен найти соответствующие слова в переводе. Иначе говоря, перевод должен быть сделан строка в строку, стих в стих; в переводе должны быть сохранены все выражения, по возможности все слова подлинника, и наоборот, не должно быть прибавлено иных, лишних, — кроме, конечно, тех случаев, когда данное греческое или латинское выражение может быть с точностью выражено лишь двумя или тремя русскими словами (случаев, кстати сказать, гораздо более редких, нежели то полагают обычно). Несоблюдение этих правил уже не раз приводило в некоторых исторических сочинениях (переводных) к досадным недоразумениям.

Таковы общие правила для перевода античных авторов на русский язык. Эти правила подлежат выполнению с тем большей строгостью, что вопрос стоит, раньше всего, о переводе классических произведений, т. е. лучших, высочайших созданий эллинского и римского гения. В таких переводах, с одной стороны, важно и дорого действительно каждое слово, почти — каждый звук слова; изменить что-либо в переводе почти всегда значит обесцветить и обезличить оригинал. С другой стороны, в таких произведениях почти каждое слово давало повод на протяжении веков к многочисленным комментариям, спорам, выводам; заменять одно выражение другим значит нередко — зачеркнуть целую литературу по поводу этого слова. Переводя такие произведения, необходимо быть крайне осторожным и постоянно помнить, что за каждой строкой, за каждым стихом стоит длинный ряд толкователей, подражателей и ученых, строивших на этой строке или на этом стихе свои теории.

…Понимание классических произведений изменяется с течением времени. Каждая эпоха вносит в это понимание нечто свое. Мы смотрим на Гомера совершенно иначе, чем смотрели на него сто лет назад; иное наше отношение к греческим трагикам, нежели отношение к ним современников Вольтера, и т. д. Поэтому дать «окончательный» перевод классического произведения, такой перевод, который мог бы остаться навсегда, — невозможно. Наука идет вперед, история постепенно уясняет новые черты в античной жизни, которые ранее были неизвестны, в частности — филология исправляет тексты писателей, так что по прошествии известного времени всякий перевод неизбежно оказывается устаревшим. С другой стороны, этот процесс совершается не так быстро… В большинстве случаев взгляды, установившиеся в истории на основные явления античной жизни и культуры, подвергаются лишь частичным изменениям, мало влияющим на понимание литературных, тем более — поэтических произведений. Поэтому есть полная возможность дать перевод такого произведения, если и не «окончательный», назначенный служить «всегда», то все же такой, который мог бы удовлетворить несколько поколений читателей. Именно к такому идеалу и должен стремиться переводчик.

Достойным образом перевести крупное классическое произведение — труд очень большой, требующий затраты большого количества энергии и времени, большею частью многих лет. Было бы непроизводительной тратой труда, если бы вскоре после появления нового перевода выяснялась бы надобность в новом переводе того же произведения. Избежать этого возможно лишь в том случае, если переводчик отнесется к своей задаче со всей возможной серьезностью — предпримет свое дело, взвесив, во-первых, с беспристрастностью свои силы и выяснив, во-вторых, все условия работы. Прежде чем переводить, переводчик обязан (предполагая, что он считает себя обладающим достаточными знаниями и достаточным дарованием) уяснить себе, каков должен быть тот язык (словарный материал), который наиболее будет соответствовать языку данного автора и данной эпохи; каким способом можно наилучшим образом передать стиль автора; что есть у автора общего с другими писателями его времени и его народа и что принадлежит ему лично и как выразить это различие в переводе; каково миросозерцание автора, отразившееся в его произведении, иногда бессознательно, в намеке, и как дать русскому читателю почувствовать то же самое в переводе, — и еще длинный ряд подобных вопросов. Не говорю уже опять о том, что переводчик обязан внимательно обдумать, какой текст положит он в основу своего перевода.

В заключение… надо сказать, что все эти требования обращены, конечно, к переводчику, подготовленному к своей задаче. Мы предполагаем, что переводчик хорошо знает тот язык, с которого берется переводить, достаточно изучил ту эпоху, в которую возникло данное произведение (как и ту, которая в этом произведении изображена), во всех подробностях знаком с самим произведением и со всеми важнейшими его комментаторами, а также имеет в руках все нужные для своего труда пособия. Кроме того, мы предполагаем, что переводчик в совершенстве владеет русским языком и, если он переводит стихотворное произведение, русским стихом, — вообще, обладает дарованием писателя или поэта, без чего, разумеется, никакие знания и никакое старание не помогут создать достойный перевод…

IV. Несколько соображений о переводе од Горация русскими стихами (1916)

Переводчик Горация может поставить себе одну из двух задач: или передать все особенности подлинника насколько возможно точнее, или постараться произвести на читателей то же впечатление, какое оды Горация производили на его современников. С первого взгляда последняя задача кажется предпочтительнее. Оды Горация — произведение художественное. В создании искусства всегда важнее то впечатление, которое оно производит, те чувства, которые оно вызывает или, по терминологии Льва Толстого, «которыми оно заражает». Можно думать, что переводчику позволительно изменять средства, лишь бы достичь той же цели, к какой стремился Гораций. — Однако, рассмотрев этот вопрос всесторонне, я предпочел в своих переводах держаться другого метода.

Во-первых, для того чтобы «произвести переводом то же впечатление на читателя, которое оды Горация производили на современников», необходимо весьма многое в них изменить. Целый ряд выражений Горация, вполне понятных, обычных для римлянина I века (например, все мифологические намеки), окажутся непонятными, чуждыми современному читателю. Если переводчик старается все эти выражения упростить, комментировать в самом тексте (как то делает в своих переводах Ф. Ф. Зелинский) — характер подлинника станет, несомненно, иным. Латинская стихотворная речь эпохи Августа значительно отличается от стихотворной речи наших дней. У латинских поэтов были традиционные приемы, которые на их читателей производили впечатление чего-то весьма обычного и которые нашим читателям покажутся странными, изысканными, т. е. произведут прямо противоположное впечатление. Переводчик должен будет заменить и эти приемы другими, опять значительно уклоняясь от оригинала. Самые размеры и формы стиха, употребляемые Горацием в его одах, совершенно чужды русскому читателю начала ХХ века. Переводчик, чтобы быть последовательным, должен будет изменить и метры Горация, применяя, вероятно, и рифму, как обычное украшение наших лирических стихотворений. Но в поэтическом создании форма важна никак не менее содержания; изменяя форму стихотворения, переводчик изменит что-то в самом его существе. Кроме того, невозможно определить, до каких пределов могут и должны идти все эти (и другие) изменения. Единственным критерием останется личный вкус переводчика, и все переводы такого рода по необходимости будут крайне субъективны, будут давать Горация резко преломленным сквозь индивидуальную призму переводчика.

Во-вторых, возбуждает сомнение самый принцип — искать того впечатления, какое оды Горация производили на его современников. Оды Горация читались, изучались и пользовались громадным уважением в течение всего времени, пока существовал римский мир. На читателей IV, например, века они производили, конечно, другое впечатление, нежели на читателей эпохи Августа[183]. Иные намеки Горация на современные ему события уже стали малопонятными в IV веке без особого комментария. Язык Горация за четыре века во многом устарел. Некоторые формы и обороты вышли из употребления и сохранились только в языке книжном, поэтическом, преимущественно у подражателей самого Горация. Множество слов и выражений, обычных для римлян IV века, были Горацию совершенно неизвестны. Во всяком случае, язык од Горация стал сильно отличаться от языка разговорного; постепенно изменилось также и мировоззрение общества; изменился политический строй и политическое самосознание римлян и т. д. В общем, в позднейшие века Римской империи оды Горация производили на читателей совсем не то впечатление, как при своем первом появлении. Почему же переводчик должен «заражать» своих читателей чувствами римлян I века, а не IV или III и т. под.? Кроме того, житель именно Рима испытывал одно ощущение, читая Горация, провинциал — другое, житель отдаленной окраины — третье, и т. д. Как только мы начинаем говорить об ощущениях, чувствах, впечатлениях, так тотчас мы входим в область крайне неопределенную, в которой переводчику предоставляется самый широкий произвол.

В-третьих, весьма неопределенно и понятие «современный читатель». Что трудно для понимания и звучит странно для одного круга читателей, то может казаться простым и привычным для другого. Применяясь к «современным читателям», переводчик невольно будет применяться лишь к одной группе их. Вместе с тем уровень развития широких кругов читателей с течением времени повышается. Что теперь многим малодоступно, через несколько десятилетий может быть доступным для самых широких кругов. Перевод, примененный к пониманию «среднего читателя» текущего десятилетия, несомненно, устареет через 20–30 лет. Устареет и язык такого перевода. Чем заботливее будет переводчик придерживаться разговорного (и, следовательно, наиболее «понятного») языка данной эпохи, тем скорее язык перевода окажется в несоответствии с разговорным языком нового времени. Переводить для «современного читателя» — значит делать работу, годную лишь на короткое время. Нелепо требовать, чтобы каждые четверть века заново переводились все классики: разумнее сделать перевод, который мог бы если не навсегда, то на долгое время остаться в нашей литературе, не требуя себе замены.

В-четвертых, наконец, в русской литературе уже имеются переводы од Горация, стремящиеся произвести то же впечатление, как подлинник. Среди этих переводов лучшие, бесспорно, принадлежат Фету. Довольно близкие к оригиналу, большею частью правильно передающие его смысл, написанные легким рифмованным стихом, эти переводы до сих пор удовлетворяют потребности читать по-русски нечто подобное одам Горация. Читатель по этим переводам получает довольно правильное понятие об одах Горация и иногда, в наиболее удачных переводах, испытывает подлинное художественное наслаждение. Пока не представляется никакой надобности в переводах Фета; новые исследования во многом изменили наше понимание отдельных мест в одах Горация; но все это не имеет существенного значения для того круга читателей, для которого эти переводы предназначены.

Вот те соображения, которые побудили меня сделать попытку — передать оды Горация русскими стихами, по возможности со всей точностью. Я поставил себе задачей сохранить в своем переводе: размеры Горация, приемы его речи, особенности его словаря, характерное расположение слов (весьма отличное, как известно, от расположения слов в латинской прозе), аллитерации и вообще «звукопись» и т. под. — поскольку все это возможно в переводе метрическом. Нет сомнения, что такой перевод потребует от читателя известного усилия для своего понимания. Но это обстоятельство я не могу считать своей виной: оно зависит от того, что поэзия Горация принадлежит эпохе совершенно отличной от нашей. Современному читателю чужды те идеи, понятия, образы, в сфере которых живет поэзия Горация. Современному русскому читателю чужды те приемы изобразительности, те способы выражать свою мысль, та игра словами и оттенками, которые были обычны в римской поэзии. Русскому читателю чужды, наконец, горациановские метры; многие из них могут быть воссозданы в русском стихе лишь приблизительно, и все они нуждаются, при произнесении, в особой скандовке, почти излишней при чтении наших обычных стихов. Иначе говоря, переводы, которые я предлагаю вниманию читателей, необходимо прежде чтения — изучать.

Представим себе, что современный русский читатель, человек со «средним» (не в смысле гимназического) образованием, вдруг получил бы, неким чудом, дар понимать латинскую речь. Обратившись к одам Горация, он понял бы в них, вследствие этого чуда, все отдельные слова и общий смысл фраз; но весьма многое еще осталось бы ему непонятным и чуждым. Для того чтобы оценить художественную красоту од, такому читателю пришлось бы о многом справиться, над многим подумать, во многом отказаться от усвоенных издавна вкусов. Совершить такое чудо и есть задача моих переводов. Мне хочется представить русскому читателю как бы латинский текст од Горация, причем, однако, все слова текста были бы читателю понятны. Иначе говоря, мне хочется дать возможность лицам, не знающим латинского языка, читать Горация по-латыни. Насколько мне удалось разрешить такую задачу, я, конечно, предоставляю судить просвещенной критике. Но достичь такой цели — значит дать перевод, который мог бы остаться в нашей литературе так долго, пока язык, на котором он написан, не стал бы окончательно непонятен читателям, т. е. на долгие века.

V Ода II, 14: «К Постуму» Увы, о Постум, Постум, поспешные Стремятся годы, и благочестием Морщин и старости грозящей Не отдалишь, как и верной смерти. Нет! хоть по триста (каждый, что минет, дней) Быков Плутону немилосердному, Друг, приноси, кем необъятный С Титием Ге́рион трижды связан Волной печальной, — что, без сомнения, Мы все, кто живы даром земли своей, Переплывем — равно, цари ли, Бедные ль просто колоны будем. Вотще бежим мы Марта кровавого И струй разбитых Гадрия хриплого, Вотще, что осенью опасен Нашим телам, мы боимся Австра, — Должны мы — черный, медленно зыблемый Кокит блудящий, Да́наев низкий род, Кто к долгой принужден работе, Си́сифа, Э́ола сына — видеть, Покинув землю, дом и любя́щую Жену должны мы; много расти дерев: Пойдет лишь кипарис проклятый За человеком недолгим — следом Наследник вскроет ке́кубы славные, Запоров сотней тщетно хранимые, И гордым соком запятнает Пол, и обедов жрецов достойным. Ода II, 20: «Лебедь» Не на непрочных, не на простых помчусь Крылах, двуликий, в выспреннем воздухе, Поэт, и в землях не замедлю Дольше, но, зависти недоступный, Покину грады. Тот я, от бедных кто Рожден был предков, тот я, зовешь кого, Мой милый Мекенат, избегну Смерти, волной не задержан Стига. Вот, вот, ложится кожа на голенях Все жестче, птицей делаюсь белою, И легкие взрастают сверху На раменах и на пальцах перья. Я, чем Дедалов И́кар, известнее, Брега увижу гулкого Бо́спора, Гетулов сирты и пределы, Где Гипербо́реи, певчей птицей. Меня и Колхи и, кто скрывает страх Пред строем Марсов, Дак, и предельные Гелоны будут знать, изучит Мудрый Ибер и из Роны пьющий. К чему на мнимом плач погребении, Скорбей постылость, как и все жалобы, Оставь стенанья и гробнице Почести не воздавай бесплодных.

БРЮСОВ И АНТИЧНОСТЬ[184]

В творчестве В. Брюсова были два периода, когда античные темы играли для него особенно важную роль. Первый — это 1890‐е годы, второй — 1910‐е годы. В первый период это дало стихи из знаменитого цикла «Любимцы веков», юношеские драмы о Помпее, об Октавиане, о Каракалле, повесть «Легион и фаланга», переводы из «Науки любви» Овидия и первый подступ к переводу «Энеиды», замыслы «Истории римских императоров», монографию «Нерон» и т. п. Во второй период это дало романы «Алтарь Победы» и «Юпитер поверженный», повесть «Рея Сильвия», замысел книги очерков «Aurea Roma (Золотой Рим)», новый перевод «Энеиды», серию переводов из римских лириков («Римские цветы», «Erotopaegnia»), начало «Истории римской лирики», курс лекций «Рим и мир (падение Римской империи)». Многое из этих работ осталось незавершенным, очень многое — неопубликованным; но все они складываются в два внутренне цельных комплекса опытов по освоению и осмыслению античности.

Между взглядами Брюсова на античность в 1890‐х и 1910‐х годах существует очень большая разница. В 1890‐х годах в брюсовском отношении к античности не было историзма — то есть внимания к исторической конкретности, своеобразию и взаимосвязи явлений. Брюсова интересовало в его героях не то, что в них было конкретно-исторического, а то, что в них было надыисторического, что позволяло Ассаргадону, Александру, Баязету и Наполеону подавать друг другу руки через голову веков в пантеоне брюсовского культа мощной личности. В 1910‐х годах в центре внимания Брюсова стоит уже не личность, а общество, на смену стихам о героях прошлого приходят стихи о культурах прошлого, на смену стихотворению об Александре («Tertia Vigilia») — стихотворение о деле Александра («Зеркало теней»); стихотворный обзор смены мировых цивилизаций от Атлантиды до современности присутствует едва ли не в каждом новом сборнике Брюсова начиная с «Семи цветов радуги»: около 1912 года задумываются «Сны человечества», исполинский цикл стилизаций поэзии всех времен, а около 1916 года — «Фильмы веков», серия исторических картин в прозе из жизни человечества от первобытных времен до наших дней[185].

Отчего произошел у Брюсова этот перелом к более конкретному историзму, понять легко. Между ранним и поздним Брюсовым пролегли Русско-японская война и революция 1905 года, наполнившие новым, в высшей степени конкретным содержанием то неопределенное ощущение «конца века», fin de siècle, которое было общим для всего поколения. Отсюда и особая роль темы «античного декаданса» для Брюсова. Она была общей для европейского модернизма едва ли не со времен Верлена («Я — римский мир периода упадка…»). Но европейским писателям не приходилось делать из римского опыта таких практических выводов, какие пришлось делать русскому писателю.

В центре внимания Брюсова 1910‐х годов — Рим IV века н. э. В эту эпоху происходит действие обоих его романов, поэтов этой эпохи он усиленно переводит (Авсония, Пентадия и других, еще менее известных), эту эпоху он собирается описать в очерках «Золотой Рим». Принято считать, что IV век — это время упадка Римской империи. Брюсов с этим не согласен. Для него это время высшей зрелости античной цивилизации, наибольшей полноты осуществления всех качеств, в ней заложенных: «IV век был веком высшего расцвета римской идеи, когда римский мир пожинал плоды посеянного; то была эпоха, когда не надо было ни завоевывать, ни организовывать, ни искать, но удерживать завоеванное, сохранять сделанное, углублять найденное в искусстве и литературе»[186]. Если через каких-нибудь сто лет блистательная цивилизация рухнула под натиском христианства изнутри и варваров извне, это не означает, что она была в упадке. Брюсов не боится парадокса: «Падение — не аргумент (повторим выражение Ницше). Если государства центральной Америки пали под ударом полудиких конкистадоров, не следует, что они недостойны были существовать. Если римский мир был сокрушен германскими племенами, не следует, что Риму нельзя было развиваться далее».

Отчего Рим погиб и античная цивилизация уступила место христианской? Брюсов отвечает: именно потому, что античность уже сказала все, что могла сказать, уже раскрыла до предельной яркости какую-то грань того гения Человека и Человечества, которому Брюсов пел гимны всю жизнь[187]; и теперь настало время раскрыть какую-то другую его грань. Христианская цивилизация, по мнению Брюсова, сменила античную не потому, что она более высокая или более передовая, а просто потому, что она — иная. Понятие прогресса чуждо Брюсову этих лет. Сменой культур правит не историческая закономерность, доступная уму, а неисповедимая воля судьбы, доступная только чувству. («Ты веришь в силу. Так раскрой глаза — и ты увидишь, что сила на нашей стороне», — говорит герою «Юпитера поверженного» отец Николай. И далее: «Не надо различать только правых и неправых перед нашим человеческим судом… Надо выбирать правых перед таинственной Судьбой — вот решение мудрости, и оно всегда приведет на сторону сильных».) Отказ от теории прогресса и переход к теории самозамкнутых цивилизаций — явление общее в буржуазной философии истории начала ХХ века: Брюсов шел здесь в ногу со временем.

Из этого понимания истории следовал вывод, важный для художественной практики Брюсова. Так как все сменяющие друг друга цивилизации равноправны и самоценны, то каждая из них интересна не тем, что в ней общего с другими, а тем, что в ней отличного от других. А это значит, что, рисуя иную эпоху, Брюсов всеми силами подчеркивает ее экзотичность, ее отдаленность от нашей. Именно поэтому он насыщает и перенасыщает свои римские романы археологическими реалиями и лексическими латинизмами; именно поэтому он стремится в своих переводах из римских поэтов к такому режущему слух буквализму, какой совершенно чужд его переводам, например, из французских поэтов. Когда он называет светильник «луцерной», бассейн «писциной», а кинжал «пугионом», он знает, что от этого ни один читатель не представит яснее этих предметов, но знает, что зато каждый читатель почувствует в них нечто отдаленное и экзотическое; а это ему и нужно. «Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный титул… потом на золотых криналях были укреплены на висках особые цинцинны»; «нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас же за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты» — вот фразы, характерные для брюсовского декоративного историзма.

Здесь необходима одна оговорка. Есть лишь одна область, в которой Брюсов нисколько не заботится об эффекте отдаленности и, напротив, не стесняется никакой модернизации. Это эротика. Любовь IV века, изображаемая в «Алтаре…» и «Юпитере…», ничуть не отличается от любви XVI века, изображаемой в «Огненном ангеле», и от любви современной и будущей эпохи, изображаемой в рассказах и повестях Брюсова[188]. Это не случайность, а принцип: для Брюсова страсть вечна, ибо она — стихия, а исторические декорации преходящи, ибо они — культура; цивилизации сменяются, а страсть остается одна и та же и в пещерном человеке, и в римлянине, и в человеке наших дней. Эта тема станет одной из самых устойчивых в послереволюционной поэзии Брюсова.

Описываемая концепция смены мировых культур сложилась у Брюсова в 1909–1913 годах. Это были годы последней стабилизации старого режима Российской империи и годы современного «приятия действительности» в дореволюционном творчестве Брюсова. Русскую и европейскую культуру своего времени Брюсов явно представляет себе такой же, как римская IV века: зрелой и могучей, хотя и предчувствующей скорое столкновение с «варварами» («варваров», для полноты сходства, Брюсов представляет себе не столько классовыми, сколько расовыми врагами: это — носители азиатских и африканских культур, в противоположность европейской[189]). И когда годы мировой войны и революции разом опрокинули представления Брюсова о современности, ему вместе с этим пришлось пересмотреть и свои представления о поздней античности и о смене культур во всемирной истории.

Пересмотр этот шел в трех направлениях. Во-первых, расширился круг рассматриваемых культур: кроме перехода от античной культуры к современной, Брюсов живо интересуется переходом от доантичных культур к античной и даже от гипотетической атлантской — к доантичным («Учители учителей» и смежные работы). Во-вторых, наряду с политическими и культурными явлениями Брюсов впервые обращает усиленное внимание на явления социальные: экономические реформы в Риме, народные волнения, военные мятежи (курс лекций «Рим и мир», незаконченная статья «Времена тридцати тиранов»[190]). В-третьих, — и это главное — меняется взгляд Брюсова на самый характер смены культур; теперь он подчеркивает не своеобразие сменяющихся цивилизаций, а их общность, их единое культурное наследие, передаваемое из эпохи в эпоху, от учителей к ученикам. В статье 1918 года «Смена культур»[191] он прямо провозглашает, что «нарождение» совершенно новой культуры — вещь почти немыслимая и что каждая новая культура есть прежде всего переработка и синтез наследия предыдущих. «Как же должны мы себе представлять гибель новоевропейской культуры и замену ее другой?» На этих словах обрывается статья, но ответ Брюсова ясен: как христианская новоевропейская культура развилась, лишь впитав в себя наследие античной, так и коммунистическая культура будущего разовьется, лишь усвоив наследие современной культуры. А передать это наследие должны его носители — люди подобные самому Брюсову. Выражаясь по-современному, можно сказать, что Брюсов сознательно моделирует свое приятие революции по образцу приятия христианства образованным римлянином IV века — таким, как Юний, герой «Алтаря Победы» и «Юпитера поверженного». «Раскрой глаза — и ты увидишь, что сила на нашей стороне», — говорил Юнию отец Николай. Брюсов «раскрыл глаза» и стал на сторону «правых перед таинственной Судьбой».

Так вписывается проблематика «римских романов» Брюсова в общий ход его идейной и творческой эволюции, который вел писателя от индивидуализма и «сверхчеловечества» ранних лет к приятию революции и советской власти.

Разумеется, эта перемена взглядов Брюсова на историю еще никоим образом не означала, что он овладел историческим материализмом. Слишком многие факторы исторического процесса оставались для него скрыты за понятием «таинственной Судьбы». Да и сама марксистская историческая наука в это время лишь начинала подступаться к проблемам античной истории. Однако для Брюсова-художника его эмоциональный историзм оказался бесспорно благотворен. Он удержал писателя от обеих крайностей, обычных в романах XIX века на позднеантичные темы, — от ностальгии по идеализированной античности и от умиления перед идеализированным христианством. И он помог ему достичь лучшего, что есть в его «римской дилогии», — художественной достоверности, точности и яркости бытового, «археологического» фона эпохи.

Стремясь полнее воссоздать историко-культурное своеобразие изображаемого мира, Брюсов старательно изучал первоисточники и научную литературу о Риме IV века. В заметке из цикла «Miscellanea» (ок. 1912) он с гордостью писал: «Последнее время исключительно занимаюсь древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел библиотеку». Петербургский профессор-классик А. И. Малеин, консультировавший Брюсова, вспоминает[192]:

В. Я. Брюсов весьма усердно готовился к выполнению этой темы. Он перечитал для нее буквально всех латинских писателей той эпохи, не исключая даже и грамматиков. Везде, даже и в их утомительно монотонных перечнях правил и исключений, хотел он уловить живое веяние того времени и очень огорчался, что эти длительные розыски давали далеко не соответствующие затраченным трудам результаты: «Всячески сетую на писателей IV в., что они так заботились о красоте слога и так, сравнительно, мало говорили об окружающей жизни: урок современным писателям и, прежде всего, мне самому» (письмо от 30 июля 1911 г.). Как велика была добросовестность Брюсова, показывает сделанное тогда же замечание его: «Перечитывая „Юлиана-Отступника“ Мережковского после внимательного изучения Аммиана Марцеллина, я нахожу у Мережковского столько анахронизмов и промахов против „эпохи“, что сейчас боюсь буквально за каждое свое написанное слово».

Перечень источников, приложенный к «Алтарю Победы», действительно занимает целых шесть страниц. Однако главных пособий у Брюсова было не больше десятка. Для общей картины это «История римлян» В. Дюрюи и «История упадка и разрушения Риской империи» Э. Гиббона; для борьбы язычества и христианства — «Церковь и Римская империя» А. де Брольи и «Падение язычества» Г. Буассье; для состояния римских провинций — V том Моммзена; для состояния Рима — «История города Рима» Ф. Грегоровиуса и «Римский форум» А. Тедена; для деталей быта — «Лексикон» Р. Канья и потом «Частная и общественная жизнь римлян» П. Гиро; все остальные пособия использованы раз или два, не более. Большинство этих книг — далеко не новые (даже для эпохи Брюсова), а отчасти даже не столько научные, сколько научно-популярные.

Эти книги служили Брюсову как бы путеводителем по античным источникам. Материалы, сохраненные Брюсовым в папке «Золотой Рим»[193], показывают как бы три стадии его работы. Первая — это карандашные записи по ходу чтения той или иной книги, на разные темы, в последовательности страниц; вторая — чернильные записи, систематизирующие эти выписки по темам («Города», «Дороги и акведуки», «Гражданское управление империей», «Костюм» и т. п.); третья — наброски связного изложения, обычно небольшие — они должны были войти в книгу «Золотой Рим». Большинство заметок — это записи фактов с двойным указанием на источник: «сообщается Сульницием Севером там-то, приведено у Дюрюи там-то». Без «вторых рук» Брюсов обращается лишь к немногим авторам: Аммиану Марцеллину, Авсонию, Симмаху, Августину, «Историкам эпохи августов». В предисловии к «Золотому Риму» Брюсов сам признает, что брал факты из вторых рук и только проверил их по первоисточникам.

Отбирая из этой груды выписок материал для использования в «Алтаре Победы», Брюсов подчинял его двум основным темам: первая из них — великолепие Рима, вторая — обреченность Рима. Первая раскрывается в романе главным образом в описаниях, вторая — в речах персонажей.

Именно в описаниях мест действия текст более всего насыщен экзотическими латинизмами и уснащен упоминаниями дальних стран, откуда предметы роскоши привозились в Рим (эта тема, всегда дорогая Брюсову, даже отпочковалась в отдельное «Приложение»). Брюсов нарочно показывает своего героя на фоне всех возможных римских декораций: перед читателем проходят корабль, порт, дом, улицы, форумы, таберна, школа, лупанар, молельня гностиков, термы, дорога, храм, мастерская, дворец, тюрьма, цирк, военный лагерь, усадьба, крестьянская хижина; подробно описываются похороны, пир, цирковые игры, сражение и проч. На этом фоне контрастно прослеживается цепь речей и споров, цель которых — показать, что «римский дух» уже исчерпал себя. Основные звенья этой цепи: речь Ремигия в похвалу Риму и тотчас за ней — речь Тибуртина об упадке римских нравов; рассуждения Симмаха об обреченности Рима, а затем спор Симмаха с Эцием о неизбежности перемен в Риме и спор Симмаха с Амбросием о неизбежности перемен в вере; речь Валерии о единстве всех вер и беседа отца Николая об отмирающей старой и торжествующей новой вере; и наконец, после наглядного противопоставления старой и новой культуры в их отношении к смерти (с одной стороны, самоубийство Ремигия и убийство раба заговорщиками, с другой стороны, самоубийство Меробавда и гибель фанатиков-христиан) — полные сомнений и колебаний размышления самого Юния в конце IV книги. Завершение этого идейного лейтмотива — речь отца Николая о бесконечной смене религиозных истин — вынесено за пределы «Алтаря Победы», в роман «Юпитер поверженный».

Все эти элементы, составляющие роман, организуются в единое целое и сюжетом, и стилем.

В разработке сюжета Брюсов широко опирался на опыт своего предыдущего романа — «Огненный ангел». Как там центральная ситуация — женщина между двух мужчин, так здесь — мужчина между двух женщин. Гесперия как бы представляет стремление к царству земному, а Рея — к царству небесному; одна открывает герою и читателю мир знати, другая — мир простонародья; ради первой герой участвует в покушении на Грациана, ради второй — в альпийском восстании. Сам характер Реи до некоторой степени напоминает характер Ренаты; а картины религиозных оргий, ею предводимых, имеют аналогии не только в «Огненном ангеле», но и в «Земной оси» («Последние мученики») и в «Ночах и днях» («Ночное путешествие»). С такой же симметрией расположены вокруг образа героя и два второстепенных женских образа: старая Валерия и маленькая Намия[194].

В разработке стиля задача Брюсова была труднее. Вслед за «Огненным ангелом» он и в новом романе обратился к рассказу от первого лица. Но здесь у него не было таких образцов, какие давала проза Возрождения; единственным таковым могла бы быть «Исповедь» Августина; но это был явно неподходящий образец. Поэтому Брюсов и не пытается стилизовать свой рассказ под латинскую прозу и довольствуется тем, что насыщает его реминисценциями из римских поэтов и в речах персонажей умело имитирует приемы античной и христианской риторики.

Положение несколько меняется при переходе от «Алтаря Победы» к «Юпитеру поверженному». Здесь материал Брюсова скудеет: и описания исторических декораций, и споры о Риме и вере во всем основном уже были использованы в первом романе и не должны были повторяться (Брюсов предвидел это сокращение материала: в проспекте «Полного собрания сочинений» 1912 года он отвел для «Алтаря…» два тома, а для «Юпитера…» только один). Средства сюжетной напряженности также были исчерпаны; за неимением лучшего Брюсов пошел на самоповторение и ввел в новый роман образ Сильвии, откровенно повторявший образ Реи (в ранних планах «Юпитера поверженного» Сильвии еще нет, и действие однолинейно развертывается вокруг политической авантюры Гесперии); но и он оказался сюжетно не связанным с действием романа[195]. Тем более важной оказалась для Брюсова возможность использовать здесь организующие средства стиля: предположив, что герой описывает события не по горячим следам, как в «Алтаре Победы», а спустя много лет, из монастырской старости с осуждением оглядываясь на свою языческую молодость, Брюсов создал эффектную стилистическую перспективу между рассказчиком и рассказом. Первые главы «Юпитера поверженного» — отличный образец имитации стиля латинских христианских авторов, и прежде всего «Исповеди» Августина.

Однако выдержать такой стиль на протяжении всего романа оказалось слишком трудно. Со второй книги «Юпитера поверженного» следы стилизации исчезают, рассказ ведется в том же привычном тоне, что и в «Алтаре Победы». Черновик Брюсова становится все более торопливым, автор записывает лишь основной ход развития событий, помечая то и дело на полях: «подробнее!» и т. п. В сюжете остаются неувязки (например, должность Юния в Риме называется то «префект вигилей», то «триумвир по восстановлению храмов»), фразы не дописываются и заканчиваются многоточиями или «etc», целые эпизоды записываются конспективно или совсем пропускаются (тавроболия и пир Флавиана), имена лиц перепутываются, для топографических и бытовых реалий оставляются пробелы. Совершенно явно Брюсов решил отложить разработку античного колорита и стиля до следующей стадии работы над текстом; но эта стадия так и не наступила. Образ Сильвии подсказал писателю тему отдельной повести «Рея Сильвия», он отвлекся от романа и более не возвращался к нему, если не считать эпизодических попыток переработки в 1914 (?) и 1918 годах; но оба раза дело не пошло дальше начальных глав.

Необычайная насыщенность историческими реалиями делает римские романы Брюсова трудным чтением для современного читателя. Брюсов пытался отчасти смягчить эту трудность, снабдив «Алтарь Победы» обширными примечаниями. Но, во-первых, сам постраничный порядок примечаний делал их разрозненными, мешал сложиться в общую картину, а во-вторых, они все же были рассчитаны на читателя подготовленного, и сведения, знакомые ему из гимназического курса, в них не разъяснялись. Поэтому целесообразно дать здесь краткий и связный обзор исторической обстановки, в которой развертывается действие «Алтаря Победы» и «Юпитера поверженного».

Действие «Алтаря Победы» происходит в 382–383 годах (четыре книги приблизительно соответствуют осени, зиме, весне и лету), действие «Юпитера поверженного» — в 393–394 годах (начало весной, конец летом). Это — последний век существования Римской империи: меньше ста лет прошло с тех пор, как императоры Диоклециан (284–305) и Константин (306–337) вновь утвердили императорскую власть после долгой анархии, и меньше ста лет оставалось до тех пор, когда после двух германских нашествий (410–455) императорская власть в Риме прекратится окончательно (470 год). У историков этот период называется «христианской империей» или «доминатом».

Римская держава в эту пору занимала всю Южную Европу, Переднюю Азию и Северную Африку; северной ее границей были Рейн и Дунай, восточной — Евфрат и Сирийская пустыня, южной — Сахара, западной — океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских» народов: на Рейне — германцев, на Дунае — готов, на Евфрате — персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один — западной половиной, из Рима, другой — восточной, из Константинополя. Восточным императором в описываемые годы был Феодосий (379–395), западными — Грациан (375–383) и Евгений (392–394). Связь между двумя половинами империи все более слабела: Юний и его друзья в Риме мало знают и мало думают о событиях на Востоке.

Императорская власть была самодержавной и считалась священной: император носил титул «августа», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, он носил диадему и пурпурное облачение, его церемониальный выход обставлялся с театральной торжественностью и пышностью. Высшим органом власти был императорский совет — консисторий, главным лицом в котором был магистр оффиций — нечто вроде министра внутренних дел или начальника императорской канцелярии. Лишь как пережиток республиканского прошлого продолжал существовать сенат, собиравшийся в здании «курии» близ римского форума, но власти он никакой не имел; продолжали назначаться ежегодно два консула, именами которых обозначался год, но это было лишь почетное звание.

Империя делилась на четыре префектуры, префектуры — на диэцесы, диэцесы — на провинции; наместники в них носили звания префектов, викариев, пресидов, корректоров, прокураторов и проч; начальники войск назывались комитами и дуксами. Город Рим управлялся особым «префектом Города», которому был подчинен, между прочим, «префект вигилей», начальник городской стражи, — пост, на который был назначен Юний. Провинциальные города (например, Лактора, родина Юния) управлялись городским советом (курией), члены которого назывались декурионами (или куриалами); но их деятельность сводилась к заботе о выплате налогов. Из больших городов империи в романе чаще всего упоминаются Медиолан (Милан), Треверы или Тревиры (Трир), Лу́гдун (Лион), Массилия (Марсель), Бурди́гала (Бордо).

Государственной религией империи было христианство. Еще в 313 году император Константин объявил христианство равноправным с язычеством, а потом и сам принял крещение; преемник Константина Констанций (337–361) начал прямое наступление на язычество, запретив жертвоприношения богам и закрывая древние храмы. Это вызвало языческую реакцию — возврат к традиционным культам в недолгое правление Юлиана (361–363), прозванного христианами Отступником, а язычниками — Восстановителем (сыном этого языческого героя объявляет себя в «Алтаре Победы» Юлианий). Затем все повторилось сначала: новый император Валентиниан I (364–375) восстановил равноправие христианства с язычеством, а его преемники — на Западе его сыновья Грациан и Валентиниан II (383–392), опекаемые энергичным миланским епископом Амбросием, на Востоке же упомянутый Феодосий — вновь начали наступление на язычество, запрещая культы, закрывая и громя храмы. За этим, естественно, последовали новые попытки языческой реакции, но уже робкие и безнадежные: первой такой попыткой было дело об алтаре Победы (383), второй — выступление Арбогаста и Евгения (392–394); первая попытка была пресечена решительным сопротивлением Амбросия, вторая — военными действиями Феодосия. Делу об алтаре Победы посвящен первый роман брюсовской дилогии, выступлению Евгения — второй роман.

Следует помнить, что само христианство в это время еще не пришло к внутреннему единству. Господствующей ортодоксальной церкви (в лице, например, Амбросия) приходилось усиленно бороться, с одной стороны, против рационалистического течения в христианстве — так называемого арианства, и с другой стороны, против разнообразных мистических сект, часто проповедовавших скорый конец света и царство божие на земле (то есть социальную революцию в религиозном осмыслении). Об арианстве в романах упоминается лишь мимоходом: Юния и его друзей мало интересуют споры в недрах новой религии. Зато революционно-мистические «ереси» заняли видное место в романе через сюжетную линию Юния — Реи.

Господство христианства в IV веке еще не успело заглушить языческой основы античной культуры. Образование в христианской империи продолжало распространяться через сеть грамматических и реторских школ, и в основе его лежали память о древней истории, традиции древней литературы и арсенал древней мифологии.

История в представлении римлян IV века — это исключительно римская история: из греческой истории они лишь раз-другой вспоминают хрестоматийные образы героев греко-персидских войн Фемистокла и Леонида. Из римской истории современники Юния хорошо помнят события последнего столетия — Константина, Юлиана, Валентиниана: «обновитель Рима» Диоклециан (284–305) для них уже довольно далекое прошлое; предшествующий этому период анархии III века (упоминаются императоры Александр Север, Галлиэн, Карин, Аврелиан) для них отдален приблизительно так, как для нас — 1812 год; период расцвета империи при Траяне и Антонинах (II век) — так, как для нас эпоха Петра I и Екатерины II; основание империи Цезарем и Августом (конец I века до н. э. — начало I века н. э.) — так, как для нас избрание Романовых на царство (эти сравнения употреблены самим Брюсовым в его неизданных лекциях «Рим и мир»). А далее в древность простиралась эпоха республики, казавшаяся уже полусказочным временем доблести и героизма; Нума Помпилий (VIII век до н. э.) для Юния только символ мудрости, Лукреция (VI век) — целомудрия, Цинциннат (V век) — простоты, Фабриций (III век) — прямоты, Регул (III век) — стойкости, Брут (I век) — гражданского мужества; и почти одинаковы для него основатель Рима Ромул (VIII век), восстановитель Рима после галльского нашествия Камилл (IV век), спасители Рима от Ганнибаловых карфагенских (пунийских) войн Фабий Кунктатор и Сципион Африкан (III век).

Литература для Юния существует тоже только римская; из греков им цитируются только Гомер и Эсхил да упоминаются понаслышке Сократ, Платон и другие философы. Римских писателей эпохи республики, даже самого Цицерона (I век до н. э.), он тоже вспоминает редко, делая исключение лишь для любовной лирики Катулла и уже полузабытого Кальва. Зато Юний блестяще знает и охотно цитирует классических поэтов эпохи Августа (конца I века до н. э.): Вергилия («великого мантуанца»), Овидия, реже — Горация и Тибулла. Из писателей эпохи империи (I–II века н. э.) отец Юния питает склонность к философским сочинениям Сенеки, сам же Юний предпочитает вспоминать легкомысленные романы Петрония и Апулея да порой — сатиры Ювенала и, как образец изящного слога, письма Плиния Младшего; к громоздким эпическим поэмам Лукана и Силия Италика он равнодушен. В современной литературе единственные почитаемые им авторы — престарелый поэт Авсоний, бывший воспитатель императора Грациана, и прозаик Симмах, автор речей и писем, одно из действующих лиц «Алтаря Победы».

Мифологическая ученость проявляется в романах прежде всего изысканной краткостью намеков на древние сказания. Как нечто общеизвестное упоминаются любовь нимфы Эноны и троянского царевича Парида (Париса), Гемона и фиванской царевны Антигоны (дочери Эдипа), богини Дианы и пастуха Эндимиона; томление покинутой Лаодамии (героини драмы «Протесилай умерший», написанной Брюсовым в эти же годы) и Элиссы (другое имя Дидоны, героини «Энеиды»), безумие Аянта (Аякса), месть Атрея (накормившего брата мясом его детей), гибель Ниобы, обращенной в камень, и Актеона, растерзанного собаками; загробные муки жаждущего Тантала, колесованного Иксиона, катящего камень Сисифа, прикованного Пирифоя, наполняющих бездонную бочку Данаид; чудовища — Сцилла с шестью руками, Медуза с окаменяющим взглядом, великан Антей, Аргус, чьи сто очей украсили потом павлиний хвост, и др. Боги часто обозначаются упоминанием эпитетов или перифрастическими именами: Юпитер — Статор, Сатурний, Отец Богов, Optimus Maximus («всеблагой и величайший»); Марс (в транскрипции Брюсова — Март) — Градив; Вакх (в транскрипции Брюсова — Бакх) — Либер; Солнце — Титан; Меркурий — Циллений; Диана — Латония; Юнона — Сатурния; Венера — Киприда, Диона, Цитерея, Аматусия, Пеннорожденная богиня и проч. Кроме традиционных олимпийских богов, в романах упоминаются египетские Исида, Осирис, Анубис, персидский Митра (Мифра), сирийский Баал (Ваал), малоазиатская Матерь богов и другие боги восточных религий, привившихся в Риме.

Все эти исторические реалии, густо насыщающие два брюсовских романа, призваны, таким образом, подсказывать читателю далекоидущие образные ассоциации, переплетение которых образует широкую и сложную картину материальной и духовной, социальной и культурной действительности позднеантичного мира на рубеже одного из величайших исторических переворотов в судьбе Европы. Именно это богатство реальных подробностей, их художественная убедительность и яркость придают «Алтарю Победы» и незаконченному «Юпитеру поверженному» то литературное значение, которое они сохраняют и для современного читателя.

О РОМАНЕ «АЛТАРЬ ПОБЕДЫ»[196]

Из автографов сохранились: черновик I книги почти полностью (начальные главы — в нескольких вариантах); черновик III книги, глав 5, 6, 9; беловик примечаний к III книге; неполный беловик IV книги, глав 5–8, 11–15; а также корректура с авторской правкой книги II, глав 10–12, и наборная машинопись книги IV, глав 11–15 (ГБЛ. Ф. 386.31. 5–6 и 386.2.18).

Сохранились два бегло написанных плана романа, из которых видно, что первоначально дело об алтаре Победы совсем не входило в сюжет или в лучшем случае было проходным эпизодом; упоминаются любовь героя к двум женщинам, участие в заговоре, поездка с секретными письмами на Восток (Константинополь, Антиохия), похищение и поиски писем, плен, возвращение в Рим, поездка в Галлию, «хаос событий» и, в одном из вариантов конца, «отъезд в страну аксомитов».

Повесть вошла в Полное собрание сочинений и переводов (Т. XII, XIII. СПб.: Сирин, 1913). Для этого издания Брюсов сам готовил текст, внеся в него некоторые изменения и снабдив обширным комментарием. Работая над текстом, писатель прежде всего упорядочил русскую транскрипцию латинских имен и названий, ввел еще несколько латинских названий вместо русских (вместо «бассейны» — «писцины», вместо «часовня» — «ларарий» и проч.), уточнил переводы цитируемых греческих и латинских авторов. Стилистическая правка текста была минимальной: автор главным образом зачеркивал отдельные лишние слова или предложения, если смысл был достаточно ясен из ранее сказанного, и ввел несколько словесных замен, заботясь о чистоте и правильности языка (вместо «покровительственным тоном» — «покровительственным голосом», вместо «греческих шарлатанов» — «греческих обманщиков», вместо «выглядела моложе» — «казалась моложе» и т. п.).

Повесть предполагалась к переизданию в томах 8–9 Собрания сочинений, которое Брюсов намеревался выпустить в 1917 году в издательстве «Парус», а в 1918 году — в издательстве З. Гржебина. Переиздание не состоялось. Готовя переиздание, Брюсов внес несколько мелких исправлений в текст, сильно сократил примечания (за счет латинских цитат и повторений), переделал предисловие.

Брюсов неоднократно начинал дополнять и исправлять предисловие к роману. Приводим последний рукописный вариант:

Две особенности повести «Алтарь Победы» требуют, как мне кажется, объяснений со стороны автора: исторические примечания, научного характера, присоединенные к произведению беллетристическому, и необычное написание некоторых латинских имен и названий.

В примечаниях я прежде всего имел в виду объяснить те, встречающиеся в повести, черты быта и нравов IV века, которые могут быть непонятны или неизвестны читателю. Но я нашел также не лишним использовать в этих примечаниях некоторые из тех материалов, которые были у меня под рукой при работе над повестью. Поэтому иные примечания сообщают и такие сведения, показавшиеся мне не безынтересными для читателя, которые непосредственного отношения к действию повести не имеют. Список источников, которыми я пользовался при составлении примечаний, приложен в конце второго тома повести.

В повести мне пришлось постоянно употреблять латинские названия некоторых вещей и явлений, так как соответствующие им русские слова имеют не совсем то же значение. Этим названиям, по возможности, я предпочел сохранить их подлинные формы, — например «легионарий» вместо обычного галлицизма «легионер», «ретор» вместо «ритор» и т. п. Латинское правописание сохранено отчасти и для собственных имен — например, «Ю́питер» с ударением на первом (а не на втором) слоге, также «Ве́нера» с ударением на первом слоге (что важно знать для чтения приводимых стихов), «Март» вместо «Марс», «Амор» вместо «Амур» и т. п. Я заботился, однако, чтобы не было слишком резких отступлений от начертаний общепринятых: так, передавая латинское s всегда через с, а не через з, я воздержался от передачи (что было бы правильно) латинского с везде через к, потому что формы, например, «Кикерон», «Кинкинат» еще слишком непривычны для нас. При этом некоторая непоследовательность в транскрипции собственных имен оказалась неизбежной, и я прошу мне ее извинить.

Июнь, 1913 Валерий Брюсов

О РОМАНЕ «ЮПИТЕР ПОВЕРЖЕННЫЙ»[197]

Повесть «Юпитер поверженный», не оконченная В. Брюсовым, при жизни его не печаталась. Впервые она была опубликована вдовой писателя И. М. Брюсовой в сборнике «Валерий Брюсов. Неизданная проза» (М.; Л.: ГИХЛ, 1934). Черновые рукописи повести и некоторые материалы, связанные с изданием этого сборника, в настоящее время хранятся в ГБЛ (Ф. 386. К. 31. Ед. хр. 7, 8, 9).

Готовя повесть к печати, И. М. Брюсова проделала скрупулезную и чрезвычайно трудоемкую работу по разбору и прочтению рукописей, расслоению вариантов и датировке автографов.

В совершенстве владея техникой чтения брюсовских рукописей (повесть написана скорописью, со множеством сокращений, понятных лишь автору, с пропусками слогов в «длинных» словах, с чрезвычайно неразборчивой графикой отдельных букв), И. М. Брюсова почти не оставила непрочитанных мест и слов. В ряде случаев, где текст совсем не поддается прочтению, И. М. Брюсова предложила весьма остроумные догадки, ввела необходимые конъектуры, без которых теряется связность повествования. Все это в значительной степени облегчило последующую работу.

Для настоящего издания весь автографический материал был прочитан заново и подвергся текстологическому анализу, что позволило уточнить некоторые решения И. М. Брюсовой по выбору текста для публикации.

Разбирая самые первые дошедшие до нас варианты повести, И. М. Брюсова непроизвольно контаминировала два источника, комплектуя их по внешнему признаку: машинопись к машинописи, рукопись к рукописи. Таким образом, то, что она называет «первоначальным наброском» (см. «Неизданная проза», с. 171), на самом деле представляет собой начало (5 глав) самого раннего наброска и конец второго известного нам варианта повести. В состав же второго (по определению И. М. Брюсовой) варианта подложена концовка от первоначального наброска. В таком произвольном раскладе автографы хранятся и в ГБЛ.

При публикации, однако, И. М. Брюсова была вынуждена из двух произвольно составленных ею вариантов взять две части, в которых действовали одни и те же персонажи и совпадали имена второстепенных лиц. По существу, это и был второй известный нам вариант повести, хотя И. М. Брюсова была убеждена, что совершает контаминацию. К этому второму варианту И. М. Брюсова присоединила несколько страниц четвертого варианта, в ее публикации — это начало повести (см. «Неизданная проза», с. 11–20).

В текстологической работе И. М. Брюсовой были и другие погрешности. Так, с большой долей уверенности начало работы над повестью можно отнести не к концу 1913 года, как утверждает И. М. Брюсова, а к началу 1912 года. Латинские имена и названия в первоначальном наброске «Юпитера поверженного» даны в той же транскрипции, какой В. Брюсов придерживался еще в журнальной публикации «Алтаря Победы» (1911–1912 годы). Уточнения и изменения в латинских написаниях Брюсов принял только в конце 1912 — начале 1913 года, когда готовил публикацию «Алтаря Победы» в составе Собрания сочинений.

<…>

Окончание романа восстанавливается по сохранившимся планам Брюсова. Важнейших среди них два. Первый, по-видимому, предшествует работе над романом: в нем еще нет Сильвии, но есть некий «Калл. <…>», отсутствующий в тексте.

Кн. I. Биография. Письмо Гесперии. Приезд в Рим. Совещание у Флавиана. Объяснение с Калл. Объяснение с сестрой Калл. — Л. — (На полях: 393 г.).

Кн. II. Празднество в Риме. Типы приверженцев язычества. Борьба с Калл. Прибытие Арбогаста, Евгения и Флавиана. Восстановление Алтаря Победы. Известие о смерти жены Юния. Надменность Арбогаста. Решение его убить. Весть о походе Феодосия. — (На полях: 394 г.). Карандашная приписка: О. Николай. Археолог.

Кн. III. Поход в Альпы. Типы военачальников. Сражение. В Альпах. Юпитер поверженный. Смерть Флавиана. Битва. Взяты в плен.

Кн. IV. Милан. Двор Феодосия. Торжество христиан. Прием сенаторов. Игры в цирке. Смерть Феодосия. Монастырь. — Приписка карандашом: Промысел божий — порыв к Гесперии и через нее к Феодосию, а следовательно, к Богу.

Второй план, в котором уже упоминается Сильвия (под именем Марии), начинается: «Кн. I. Гл. I–IX. — Кн. II. Гл. I–III» — по-видимому, он был набросан, когда начальная часть романа была уже написана. Далее следует:

(Кн. II). IV. У Флавиана. — V. Посещение дяди. Встреча с Марией. — VI. Прощальный пир у Гесперии. — VII. Жизнь вообще. Гликерий. — VIII. У Марии. — IX. Влюбленность в Марию. Спор с Гликерием. — Х. Гесперия отдается Юнию. — На полях: Дворец Мирры (сестры Реи).

Кн. III. I. Тавроболии. На полях: Валерия. — II. Празднества. Театр. — III. Процессия. — IV. Процессия. II. — V. Встреча со стариком (древности). — VI. Мятеж толпы. Юний — победитель. — VII. Казни. Мария. — VIII. Гибель Марии. — IX. Отчаяние Юния. Спор. Гесперия предлагает Юнию императорскую диадему. — Х. Сбор в поход.

Кн. IV. I. Лагерь. — II. Спор о политике. Гесперия. Среди солдат. Посол от Феодосия. — III. Занятие города. — IV. Приближение Феодосия. — V. Первая битва. Победа. — VI. Ночь. Подкуп. — VII. Помешательство Флавиана. Буря. Юпитер повержен. Флавиан убивает себя. — VIII. Феодосий занимает город. Победа. Наблюдение со стороны. — IX. Вторая битва. Пленение Евгения и др. — Х. В Риме. Слухи. — XI. Последнее свидание с Гесперией. Ее смерть. — XII. Известия из дома М. Смерть жены. Монастырь.

Таким образом, смысл заглавия романа раскрывается только в последних, ненаписанных главах. «Юпитер поверженный» — это золотая статуя Юпитера, которой Флавиан и его сторонники освятили свой поход против Феодосия и которая была уничтожена Феодосием после его победы. Де Брольи, основной источник Брюсова, пишет (VI, 386): «Когда был отдан приказ укрепить Юлийские Альпы, строители новых крепостей не нашли ничего лучше, чем украсить главную твердыню золотой статуей, изображающей Юпитера с молнией». И далее (VI, 404): «Все языческие знаки были немедленно уничтожены, изображения Геркулеса (с легионных знамен) попраны ногами, статуи Юпитера — изрублены в куски. „Вот истинные удары молнии, — говорили придворные, глядя, как летели во все стороны куски золота и драгоценных металлов. — Мы сами не прочь от такой молнии!“ И Феодосий, смеясь, позволил им подобрать и рассовать по карманам все обломки, имевшие какую-нибудь ценность». Буря, о которой упоминается в плане, — вихрь, налетевший с Альп во время сражения Евгения с Феодосием; он ударил в языческое войско, посеял смятение в его рядах и содействовал победе Феодосия. По-видимому, по замыслу Брюсова, этот вихрь, в котором современники усматривали «перст божий», и должен был «повергнуть» золотого Юпитера. Судьба невыдуманных персонажей известна из сообщений историков: Арбитрион передался Феодосию, Евгений попал в плен и был убит, когда валялся в ногах у Феодосия, Арбогаст бежал в горы и там был найден бросившимся на свой меч, Флавиан пропал без вести еще до начала сражения. Феодосий в 394 году беспрепятственно вступил в Милан, отпраздновал победу и умер там в следующем, 395 году. Как должна была погибнуть, по замыслу Брюсова, героиня его романа, Гесперия, из планов неясно.

В архиве Брюсова (ГБЛ. Ф. 386. 31.9. Л. 56–70) сохранилась любопытная попытка окончания «Юпитера поверженного» — IV книга романа, написанная Б. М. Зубакиным будто бы «из бесед и переписки с Брюсовым» и полученная И. М. Брюсовой уже после того, как «Юпитер поверженный» был издан или по крайней мере подготовлен к изданию. Здесь убийцей Сильвии оказывается Гликерий, подосланный Гесперией; потом та же Гесперия губит и Лидию, прибывшую в Рим с христианским посольством из Галлии; Юния она удерживает от мести предложением диадемы; а после поражения язычников она убивает себя рукой Юния и тем же кинжалом, которым была убита Сильвия, Юний же остается тосковать с раздвоенной душой между погибшим язычеством и восторжествовавшим, но перенявшим все его пороки христианством. Считаться достоверным свидетельством о замысле Брюсова это позднее сочинение вряд ли может.

БРЮСОВ-ПЕРЕВОДЧИК[198]

ПУТЬ К ПЕРЕПУТЬЮ

В истории литературы есть повторяющаяся роль: «побежденный учитель победителей-учеников». Он стоит у начала литературной эпохи, он проходит через долгий период уединенных экспериментов, переживает краткую пору громкой славы, а потом наступает некончающаяся полоса полууважительного пренебрежения: ученики оттесняют и затемняют учителя, и не всегда найдется между ними Пушкин, чтобы напомнить: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?» Пушкин этими словами заступался перед Рылеевым за Жуковского. Но таков был не только Жуковский. У начала русского XVIII века таким непризнанным учителем стоит Тредиаковский, а у начала XX века — Брюсов. Его можно не перечитывать, его можно осуждать за холодность и сухость, ему можно предпочитать Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака, кому кто нравится. Но нельзя не признавать, что без Брюсова русская поэзия не имела бы ни Блока, ни Пастернака, ни даже Есенина и Маяковского — или же имела бы их неузнаваемо иными. Миновать школу Брюсова было невозможно ни для кого. «Вы сами, было время, поутру линейкой нас не умирать учили», — писал от имени целого поколения Пастернак в своей юбилейной инвективе.

«…К тому же переводной слог его останется всегда образцовым», — продолжал Пушкин свою защиту Жуковского. Для поэтов эпохи больших культурно-поэтических переломов — и для Тредиаковского, и для Жуковского, и для Брюсова — переводы имели совсем особое значение. Русская литература развивалась стремительно, приходилось «и жить торопиться, и чувствовать спешить». В этом процессе переводы играли очень заметную роль. Это было рабочее подспорье, не более того: переводчиков в переводимом привлекало не столько величие авторов и слава произведений, сколько стройность мироощущения и отчетливость художественных средств. Именно поэтому Жуковский переводил больше из Уланда, чем из Шиллера, а Брюсов больше из Приски де Ландель, чем из Рембо; именно поэтому у Жуковского трудно провести грань между переводом и подражанием, а у Брюсова порой кажется, что некоторые «переводы» названы так лишь для отвода глаз.

Как для Жуковского последним словом европейской культуры был романтизм, так для Брюсова — символизм.

Рабочие тетради Брюсова 1890‐х годов полны переводов из символистов и предсимволистов вперемежку с оригинальными стихотворениями. Первые изданные им книги, маленькие выпуски «Русских символистов», уже включали переводы из Эдгара По, Верлена, Рембо, Малларме, Метерлинка, Тальяда. Раньше чем выпустить первый сборник собственных стихов, он поспешил напечатать сборник переводов из Верлена — «Романсы без слов» (1894). Старый Верлен был еще жив, безвестный переводчик успел послать ему эту книжку на непонятном языке с четверостишием: «Еще покорный ваш вассал, я шлю подарок сюзерену, и горд и счастлив тем, что Сену гранитом русским оковал…» Даже в «Tertia vigilia» (1900), первой книге зрелого, классического Брюсова, среди «любимцев веков» рядом с брюсовским Ассаргадоном стоял «Соломон» Гюго, рядом с Клеопатрой — «Изольда» д’ Аннунцио и рядом со скифами — норвежские моряки Верхарна. Брюсов ощущал эти стихи своими и относился к ним как к своим. Поэтому потом, переиздавая отдельно свои переводы из Верлена и Верхарна, он с извинением писал, что на некоторые из них «надо смотреть не более как на подражание», а один его «перевод» из Метерлинка («Уныние») потом без всяких оговорок занял место среди оригинальных брюсовских стихов.

Молодой Брюсов переводил не поэзию, а поэтику. Он выхватывал из переводимого произведения несколько необычных образов, словосочетаний, ритмических ходов, воспроизводил их на русском языке с разительной точностью, а все остальное передавал приблизительно, заполняя контуры оригинала собственными вариациями в том же стиле. В его тетрадях остался любопытный опыт перевода одного сонета Малларме — сперва подстрочный, потом стихотворный: подстрочник сделан с удивительной небрежностью, самые простые слова переведены в нем неправильно, но Брюсов не обращает на это внимания — это лишь толчки для его собственной импровизации в стиле Малларме, в окончательный вариант эти оплошности вообще не попадут, от подлинника там останутся лишь одна строка в начале сонета, три в середине да несколько слов в конце, а все остальное будет собственным брюсовским упражнением в манере Малларме, очередным экспериментом его художественной лаборатории. (См. об этом нашу статью «Брюсов и подстрочник»[199].)

В таком подходе к переводу Брюсов был не одинок среди современников, так же, как он, искавших путей к новой поэтике. Подобным же образом украшал Иннокентий Анненский если не все, то многие из своих фантазий на темы «парнасцев и проклятых»; подобным же образом Бальмонт переводил сплеча тома Эдгара По, Шелли и Уитмена, безукоризненно воспроизводя то, что ему нравилось в этих поэтах, и заменяя собственными вариациями то, что казалось ему в них недостаточно удачным; а Максимилиан Волошин даже в 1919 году, собрав в книгу свои переводы из Верхарна, считал необходимым в предисловии предупредить читателя, что в тех переводах, которые он делал по доброй воле, он считал возможным опускать верхарновские строки и добавлять свои, и только в нескольких переводах на заказ, к которым он был равнодушен, он старался быть точен.

Но Брюсов не был бы Брюсовым, если бы он остановился на таком интуитивном различении добра и зла в вопросах перевода. Его аналитический ум требовал осмысления стихийного опыта. Это осмысление касалось и материала, и метода его переводов.

Как только Брюсов к 1900‐м годам вырабатывает собственный художественный стиль — стиль «Tertia vigilia», «Urbi et orbi», «Stephanos», «Всех напевов», — прежняя потребность в переводческой лаборатории для него отпадает. Экспериментаторский интерес сменяется коллекционерским и просветительским: свой запас переводов он рассматривает уже не как сырье для собственного художественного производства, а как готовое изделие для читательского художественного потребления. Он пересматривает свои переводы, заменяет неудачные, восполняет пробелы, отделяет главное от второстепенного. Так составляется сборник «Французские лирики XIX века» (1909 и 1913), в котором пестрая россыпь имен больших и малых французских символистов упорядочивается по поколениям, снабжается биографическими и библиографическими заметками, превращается почти в историко-литературную хрестоматию. Из этой массы выделяются два имени, они теперь в центре брюсовского пантеона: это Верлен и Верхарн. Верлен был первой любовью Брюсова среди символистов, верность ему он сохранил до конца, и большой том брюсовских переводов из Верлена со статьями и примечаниями до сих пор остается одним из лучших изданий русского Верлена. (Только «одним из лучших», потому что вслед за Брюсовым с переводами Верлена выступил Ф. Сологуб, и книжечка его переводов была такова, что сам Брюсов, не любивший признавать поражений, заявил о его превосходстве; но славы первооткрывателя русского Верлена Брюсов не уступал никому.) Верхарн открылся Брюсову позже, к концу 1890‐х годов, а по-настоящему зазвучал в его стихах в революционном 1905 году: и мятежность, и пафос, и трагизм великого бельгийского ритора обрели в русской поэзии такую революционную силу, какой они никогда не имели в контексте французской словесности. Брюсовский Верхарн остался образцовым: его переводили многие талантливые мастера и при жизни Брюсова, и после его смерти, здесь было много и удач, и неудач, но интонация, стиль, строй всюду, даже при попытках отталкивания, оставались те, которые были заданы Брюсовым.

Как в выборе поэтов, так и в выборе приемов произвол уступает место обдуманности. Брюсов не собирается отказываться от своего способа перевода — от обычая переводить точно самые яркие художественные эффекты подлинника и приблизительно, по мере сил, — все остальное. Но он хочет дать себе отчет, почему ему кажутся самыми яркими в таком-то стихотворении такие-то черты, а в таком-то — совсем иные. И он отвечает: «Внешность лирического стихотворения, его форма, образуется из целого ряда составных элементов, сочетание которых и воплощает более или менее полно чувство и поэтическую идею художника, — таковы: стиль языка, образы, размер и рифма, движение стиха, игра слогов и звуков… Воспроизвести при переводе стихотворения все эти элементы полно и точно — немыслимо. Переводчик обычно стремится передать лишь один или в лучшем случае два (большею частью образы и размер), изменив другие (стиль, движение стиха, рифмы, звуки слов). Но есть стихи, в которых первенствующую роль играют не образы, а, например, звуки слов („The Bells“ Эдгара По) или даже рифмы (многие из шуточных стихотворений). Выбор такого элемента, который считаешь наиболее важным в переводимом произведении, составляет метод перевода». Это написано в 1905 году в статье под броским заглавием «Фиалки в тигеле» (статья начинается фразой Шелли: «Стремиться передать создания поэта с одного языка на другой — это то же самое, как если бы мы бросили в тигель фиалку с целью открыть основной принцип ее красок и запаха»). Поводом для статьи был сделанный Г. Чулковым перевод «Песен» Метерлинка, где Чулков переводил преимущественно образы, а не «склад стиха и его движение». И Брюсов продолжает: «В „Песнях“ Метерлинка важнее их склад, чем их образы. Переводчик „Песен“ вправе и обязан ради сохранения их склада жертвовать точной передачей их образов. Вольным переводом этих „Песен“ надо признать не тот, который удаляется от точного воспроизведения картин подлинника (если, конечно, замысел автора, „идея“ песни и проникающее ее настроение сохранены), но тот, который разрушает особенности ее склада. Часто необдуманная верность оказывается предательством».

Это очень хорошее описание того, что есть доминанта в структуре художественного произведения и как по этой доминанте должен строиться перевод. Мысль Брюсова хорошо запомнилась переводчикам, слова его не раз цитировались и цитируются до сих пор — особенно последние слова насчет «необдуманной верности», которая оказывается предательством. Не удовлетворен ею оставался только сам Брюсов. Эта формула была хорошим оправданием того, что он уже сделал в переводе, но недостаточным выражением того, что он хотел бы сделать. А он хотел большего. И это была не самонадеянная прихоть, а задача, закономерно выдвигаемая временем.

Дело в том, что новая культурная эпоха проявлялась не только в стремлении приобщиться поскорей к последним достижениям европейского модернизма от Верхарна до Жюля Ромена. Она проявлялась и в потребности перечитать по-новому наследие прежних веков: Пушкина, Гете, Данте, Вергилия. Во всех этих смолоду знакомых классиках сверстники Брюсова с легкостью видели то, чего не видели их отцы: с одной стороны, таинственные прозрения, с другой стороны, изысканные стиховые и образные эксперименты. Эти новые открытия на старых местах им хотелось донести до современников. Самым простым средством к этому были бы новые переводы на смену старым. Но каковы должны быть эти новые переводы? «По доминанте», как это следовало бы по программе «Фиалок в тигеле»? Однако выявить доминанту в художественной структуре не современного, а давнего произведения, да еще такого сложного, как «Фауст» или «Божественная комедия», — задача исключительной трудности. Да и допускает ли эта задача единственное решение? Ведь все великие создания прошлого уже переводились не раз и по-разному, каждое новое поколение в истории культуры видело их «доминанту» в том, что было ему ближе, делало соответствующие переводы, а затем приходило следующее поколение с иным взглядом, оставляло прежние переводы и бралось за новые. Где ручательство, что понимание «Фауста» символистами не отживет так же скоро, как понимание его сперва романтиками, а потом реалистами, и что новый перевод по новой доминанте, в свою очередь, не устареет «на корню»? Ответ напрашивается один: классическую поэзию нельзя переводить так, как можно переводить поэзию новейшую: в новейшей поэзии можно непосредственным ощущением отличить главное от второстепенного и переводить одно точнее, а другое вольнее, в классической нет второстепенного, там все главное и все требует точного перевода. И чем дальше от нас во времени отстоит переводимое произведение, тем щепетильнее должны мы быть в этой точности. «Когда речь идет о переводе великих поэтов Эллады и Рима, — пишет Брюсов в 1913 году, всего лишь через восемь лет после „Фиалок в тигеле“, — нам кажется необходимым передавать не только мысли и образы подлинника, но самую манеру речи и стиха, все слова, все выражения, все обороты; и мы твердо верим, что такая передача — возможна».

Это не значит, что прежний идеал перевода «по доминанте» отменяется, — это значит, что он раздваивается. Его программа предполагала точность в передаче главного и вольность в передаче второстепенного: выражаясь памятными словами Жуковского, в главном поэт-переводчик должен был быть «раб», во второстепенном — «соперник». Теперь эти две установки разъединились: путь привел к перепутью. В одну сторону он повел к идеалу абсолютной точности, в другую — как ни странно это звучит — к идеалу абсолютной вольности.

В самом деле, требуя от переводчика стать «рабом» великого подлинника, Брюсов и не думал запрещать ему «соперничество» с подлинником — он только отводил для этого соперничества четко обособленную область, область подражаний. У молодого Брюсова переводы неотличимо переливались в подражания — зрелый Брюсов ставит между ними непереходимую грань. Едва ли не впервые в истории русской поэзии он начинает разрабатывать поэтику подражания как специфического, внутренне определившегося жанра. В начале 1910‐х годов одновременно с декларацией своей новой программы перевода Брюсов начинает работать над книгой «Сны человечества»: исполинским циклом стилизаций лирической поэзии всех веков и народов. Сюда должны были войти и некоторые переводы, но главным образом — именно подражания. («Исторической лирикой» — по аналогии с «историческим романом» — удачно назвал их В. Рогов.) В наброске предисловия Брюсов писал: «Мне хотелось бы… слагать стихи не так именно, как слагали их первобытные люди, поэты восточной и античной древности, поэты средних веков, эпохи Возрождения и веков следующих вплоть до нашего… — но так, как они хотели слагать стихи. В обладании всеми теми средствами, какие дает техника современной поэзии, я хотел бы досказать то, что они порывались выразить…» Более отчетливой программы тезиса «переводчик в стихах — соперник» невозможно и желать. Но называть это переводом Брюсов отныне отказывается.

Итак, подражанию предоставляется передавать то, что «порывались выразить» поэты прошлого; на долю перевода остается только то, что они действительно сказали, но зато и все то, что они действительно сказали, без смягчений, без исключений. Не «пересказывать подлинник», как делали переводчики скромные, не «соперничать с подлинником», как делали переводчики честолюбивые, а «заменять подлинник» — вот формула, которую выдвигает Брюсов. «Вопрос стоит раньше всего о переводе классических произведений… В таких переводах, с одной стороны, важно и дорого действительно каждое слово, почти — каждый звук слова; изменить что-либо в переводе почти всегда значит обесцветить и обезличить оригинал. С другой стороны, в таких произведениях почти каждое слово давало повод на протяжении веков к многочисленным комментариям, спорам, выводам; заменять одно выражение другим — значит нередко зачеркнуть целую литературу по поводу этого слова. Переводя такие произведения, необходимо быть крайне осторожным и постоянно помнить, что за каждой строкой, за каждым стихом стоит длинный ряд толкователей, подражателей и ученых, строивших на этой строке или на этом стихе свои теории» («О переводе „Энеиды“ Вергилия», 1920).

Перед нами — развернутая и обоснованная программа переводческого буквализма. Буквализм — это не бранное слово, а содержательное научное понятие. Перевод всегда есть равнодействующая между двумя крайностями — насилием над традициями своей литературы в угоду подлиннику и насилием над подлинником в угоду традициям своей литературы. Насилие первого рода обычно и называется буквализмом; насилие второго рода иногда пытается именоваться творческим переводом. В истории перевода перевешивает попеременно то одна крайность, то другая: это так же неизбежно, как чередование шагов правой и левой ногой.

Перевод буквалистский рассчитан прежде всего на узкий круг ценителей, знакомых с подлинником, перевод творческий рассчитан на широкую массу читателей, впервые знакомящихся с подлинником через перевод. Перевод буквалистский часто вызывает насмешки: «Он становится понятен, только если положить рядом подлинник». Но разве мало есть переводов «творческих», которые, наоборот, если положить рядом подлинник, вдруг приводят в совершенное недоумение? «Буквалистский» еще не значит «плохой», «творческий» еще не значит «хороший»; удачи и неудачи возможны как на том, так и на другом пути в зависимости не от принципа, а от мастерства и вкуса. Брюсов тоже изведал и удачи, и неудачи на избранном им пути буквализма; и так как он был экспериментатором-первопроходцем, то неудач у него было больше, чем удач.

Прежде всего, была плодотворная неудача — перевод «Энеиды» Вергилия. Брюсов работал над ним всю жизнь, так и не успев его закончить, и от варианта к варианту перевод становился все последовательнее буквалистичен. Здесь каждый стих — решение отдельной задачи, исхищрение, цель которого — передать почти каждый образ, каждое слово, каждую аллитерацию подлинника; и в каждом стихе Брюсов достигает этой цели, но лишь за счет того, что теряется связь задач, связь стихов, и читать поэму подряд становится невозможно. Брюсову не удалось осуществить свою мечту — стать для Вергилия тем, чем стал Гнедич для Гомера, «переводчиком навсегда», но его титанический эксперимент не пропал даром: после него уже нельзя было переводить античных поэтов так, как до него, и пример его повлиял даже на практику таких переводчиков, которые вовсе не склонны к его теоретическим крайностям.

Затем была неплодотворная неудача — перевод «Фауста» Гете. Брюсов подступался к этому труду еще в молодости, осуществил его в 1919–1920 годах, первая часть перевода вышла посмертно, вторая почти вся остается еще неизданной. Это неудача потому, что здесь слишком много буквализма, чтобы перевод был легок для читателя, и она неплодотворна потому, что здесь слишком мало буквализма, чтобы перевод был поучителен для писателя. Трудно отделаться от впечатления, что Брюсов был равнодушен к переводимому произведению: каждый стих здесь ставил перед переводчиком не меньше задач, чем в «Энеиде», но они не волновали Брюсова, и он не решал их, а обходил. Такой же неплодотворной неудачей был и другой труд, замысел которого Брюсов вынашивал смолоду, — полный перевод стихов Эдгара По, вышедший в год смерти Брюсова: отдельные стихотворения удались Брюсову замечательно, но основной массив перевода остался холоден и громоздок.

И наконец, была неплодотворная удача — переводы из армянской поэзии (главным образом народной и средневековой), этот подвиг 1915 года, открывший русскому — и не только русскому — читателю целый новый поэтический материк. Иногда говорят, что причина удачи в том, что Брюсов отошел здесь от буквализма к творческому переводу; это не так, по черновикам видно, как боролся Брюсов за то, чтобы донести до читателя каждое, буквально каждое слово даже не подлинника, а подстрочника переводимой вещи. «Поэзия Армении» Брюсова могла бы стать таким же нарицательным образцом пагубности буквализма, каким стала, например, «Энеида», если бы за нее неожиданно не подали свой решающий голос сами армяне. Хранители и ревнители своей поэзии, они больше всего справедливо желали, чтобы «то, что действительно сказали» их поэты, и было передано в переводе, а не только служило толчком к собственному творчеству переводчиков. Переводы Брюсова были ими единодушно признаны за образцовые. Эта слава за ними и осталась, их переиздавали, их хвалили — но им не подражали. Переводы из армянской поэзии, делавшиеся русскими поэтами после Брюсова, не продолжают его буквалистических принципов, а примыкают к той технике «творческого перевода», которая по естественному ходу истории сменила у нас обычаи буквализма с середины 1930‐х годов. Удача Брюсова осталась неплодотворной.

Мы должны ценить поэтов раздельно за их искания и за их достижения. Общепризнанные достижения Брюсова лежат на золотой середине между крайностями его исканий — это Верхарн, это Верлен, это «Французские лирики XIX века» в окончательных редакциях, это многие его переводы из поэтов разных стран и народов. Но и крайности его исканий тоже заслуживают внимания. Переводчики сегодняшнего дня могут найти неожиданно много близкого себе в практике самых ранних, самых вольных брюсовских переводов. А переводчики завтрашнего дня не пройдут мимо поздней буквалистической программы Брюсова и таких высоких ее образцов, как переводы из армянской поэзии.

P. S. О злополучной брюсовской «Энеиде» мы написали отдельную статью «Брюсов и буквализм» (в сборнике «Мастерство перевода», М., 1971, № 8)[200]. Там говорилось, в частности, вот о чем. В истории русского стихотворного перевода сменилось пять периодов. XVIII век был эпохой вольного перевода, «склонявшего на русские нравы» и содержание, и форму подлинников. Романтизм был эпохой точного перевода, приучавшего читателя к новым, дотоле непривычным образам и формам: таков Жуковский. Реализм XIX века опять стал эпохой вольного, приспособительного перевода — такого, как в курочкинском Беранже. Модернизм начала XX века вернулся к программе точного перевода: не обеднять подлинник применительно к привычкам читателя, а обогащать привычки читателя применительно к подлиннику: таков не только Брюсов, но и все его современники от Бальмонта до Лозинского. Наконец, советское время — это реакция на буквализм, спрос на ясность, легкость и традиционные ценности русской культуры, эпоха Маршака.

Легко увидеть: это близко соответствует пяти периодам истории всей русской культуры, пяти этапам распространения образованности в России. В этом процессе чередуются периоды распространения культуры вширь и вглубь. «Вширь» — это значит: культура захватывает новый слой общества быстро, но поверхностно, в упрощенных формах, как общее знакомство, а не внутреннее усвоение, как заученная норма, а не творческое преобразование. «Вглубь» — это значит: круг носителей культуры заметно не меняется, но знакомство с культурой становится более глубоким, усвоение ее более творческим, проявления ее более сложными. В XVIII веке шло распространение культуры вширь — в массу невежественного дворянства. В начале XIX века было достигнуто насыщение, культура пошла вглубь и дала Жуковского, Пушкина и Лермонтова. Середина XIX века — новое движение культуры вширь: в массу невежественного разночинства. В начале XX века и здесь достигнуто насыщение, культура идет вглубь и дает расцвет серебряного века. После революции культура вновь идет вширь, в массу невежественных рабочих и крестьян. Движение это еще не закончилось, потребителями культуры являются очень разные слои общества, и они нуждаются в разных переводах.

Перефразируя С. С. Аверинцева, мы можем сказать: цивилизация с цивилизацией знакомится так же, как человек с человеком. Чтобы знакомство состоялось, они должны увидеть друг в друге что-то общее; чтобы знакомство продолжалось (а не наскучило с первых же дней), они должны увидеть друг в друге что-то необщее. На первых порах знакомства перевод отбирает для читателя те черты французского, латинского или китайского духовного мира, которые имеются и в его собственном характере. А затем постепенно он раскрывает читателю нового знакомца уже во всей широте и предоставляет читателю самому приспосабливаться к непривычным (а то и неприятным) чертам его духовного склада, будь то чужая вера или чужое стихосложение, — если, конечно, читатель намерен поддерживать это общение.

БРЮСОВ И ПОДСТРОЧНИК[201]

ПОПЫТКА ИЗМЕРЕНИЯ

Что касается содержания, то здесь идеалом было: сохранить и в стихотворной передаче подстрочную близость к тексту, поскольку она допускается духом языка, сохранить все образы подлинника и избегать всяких произвольных добавлений.

В. Я. Брюсов. Задачи издания. — «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней».

О подстрочнике у нас говорили и писали много, но изучали его мало. Обычно споры о подстрочниках сводились к признанию, что перевод с подстрочника — не позор, а несчастье и что в будущем мы научимся обходиться без них. Уверенность в будущем отвлекала от настоящего: с подстрочников переводили и переводят в огромных количествах, но теоретических наблюдений над этой практикой почти нет. Между тем теоретический интерес перевода с подстрочника очень велик. Переводческий процесс состоит из двух этапов: понимания и оформления. Обычно при анализе они трудноразделимы: когда мы видим в переводе с оригинала какое-то отклонение от подлинника, мы, как правило, не можем сказать, то ли здесь переводчик увидел в словах подлинника больше (или меньше), чем видим мы, то ли он увидел то же, что и мы, и только не сумел (или не захотел) уложить увиденное в строки перевода. При переводе с подстрочника они разделены: понимание текста целиком задает подстрочник, оформление берет на себя переводчик. Отклонение от буквы оригинала переводчик может объяснить своим «проникновением в дух» подлинника, отклонение от подстрочника (за величайшими исключениями) не может быть «проникновением в дух», а может быть только «от лукавого», только вольностью переводчика.

Все это делает чрезвычайно любопытным сопоставительный анализ подстрочников и сделанных по ним переводов. Поэтому драгоценно то, что от работы Брюсова над «Поэзией Армении» в архиве сохранились (РО РГБ. Ф. 386) не только рукописи переводов, но и подстрочники (П. Макинцяна и К. Микаэляна, реже В. Теряна) для работ Брюсова и его товарищей по изданию. Брюсов, как известно, изучал армянский язык, но, конечно, за несколько месяцев он не мог узнать его настолько, чтобы опираться на подлинник в обход подстрочника: по-видимому, он понимал, какое слово транскрипции соответствует какому слову подстрочника, но оттенки смысла и связи слов представлял себе только по подстрочнику и в трудных случаях — по консультациям П. Макинцяна[202].

Вот два маленьких примера (по пять строчек) работы переводчиков над подстрочником.

Первый — из «Давида Сасунского», гл. 4, подстрочник (К. 17. Ед. хр. 5. Л. не нум.): «Мсрамэлик больше не держал (не стал держать) Давида. Мать отправила его: он прибыл к дяде». Перевод В. Брюсова: «Мысрамэлик не стал Давида держать, И к дяде назад вернулся Давид». Подстрочник: «Дядя заказал (велел сшить) для него железные сапоги, Еще железную палку заказал (велел сделать), Сделал Давида пастухом (пастухом, пасущим ягнят)». Перевод: «Из железа Ован сапоги заказал, Из железа Ован посошок припас, И стал Давид с той поры пастухом».

Второй пример — из Ов. Туманяна, «Ануш». Подстрочник: «И с шумным-шумным криком радости Победителя посадила на тахте близ Жениха». Перевод Вяч. Иванова: «Ведет с почетом к жениху, Сажает рядом на тахту». Подстрочник: «От криков восторга, от рукоплесканий дрожат стены и потолок»; в переводе пропущено. Подстрочник: «А из‐за занавески новоявленной невесты Глядят стоя молодицы и девицы». Перевод: «Меж тем за тканию узорной Взор девичий, как страж дозорный, Горящий, любопытный взор победу судит и позор».

Совершенно ясно и далеко не ново, что перед нами два разных типа обращения с подстрочником: Брюсов старается сохранить каждое слово подстрочника и лишь переставляет их ради метра или заменяет некоторые ради стиля; Иванов пересказывает подлинник своими собственными словами. Переводы эти можно противопоставить как «точный» («буквалистский» в буквальном смысле этого слова) и «вольный» («творческий», как принято ныне выражаться). Но спрашивается: нельзя ли эти понятия выразить в количественных показателях, нельзя ли говорить не просто «один перевод точнее, а другой вольнее», но и «один настолько-то точнее, другой настолько-то вольнее»?

Мы испробовали очень простой и грубый, но, думается, для начала достаточно показательный способ измерения точности: подсчет количества знаменательных слов (существительных, прилагательных, глаголов, наречий), сохраненных, измененных и опущенных-добавленных в переводе по сравнению с подстрочником. Так, в приведенном примере из «Давида Сасунского» сохраненными являются слова «Мысрамэлик», «Давид», «держать» и т. д.; измененными — «из железа» (однокоренной синоним), «посошок» (разнокоренной синоним); опущенными — «мать отправила его»; добавленных нет. На подробностях методики здесь нет возможности останавливаться, заметим только, что точность передачи существительных неизменно бывает в полтора-два раза больше, чем точность передачи остальных частей речи: видимо, подлинник «узнается» прежде всего именно по существительным. Выделим лишь два суммарных показателя, которые, как кажется, могут характеризовать перевод в целом. Во-первых, это показатель точности — доля точно воспроизведенных слов от общего числа слов подстрочника; во-вторых, это показатель вольности — доля произвольно добавленных слов от общего числа слов перевода (и то и другое — в процентах). Оба показателя дополняют друг друга; порознь они давали бы картину неполную: можно, например, представить себе перевод, старательно сохраняющий слова подстрочника, но еще старательнее заглушающий их множеством произвольных добавлений.

Перечислим показатели точности и вольности для ряда текстов из «Поэзии Армении» объемом в 50–150 слов (50 знаменательных слов — средний объем сонета, 150 и выше — отрывка из поэмы). «Давид Сасунский» (белый акцентный стих) — 58 % точности и 15 % вольности; Ав. Исаакян, «Абул-Ала-Маари» (сура 6: длинные стихи с парной рифмовкой) — 54 и 27 %; Саят-Нова, песни 1–2 (четверостишия с четверной рифмовкой) — 53 и 11 %, 33 и 35 %; Мецаренц, сонет 2 — 37 и 29 %, сонет 3 — 37 и 20 %; Тэкэян, сонет из Приложения к антологии — 46 и 24 %; Исаакян, «Я увидел во сне…», перевод Блока — 55 и 18 %, перевод Брюсова — 53 и 18 %; А. Чарыг, «Тринадцать лет ей…», перевод С. Боброва — 54 и 5 % (минимальный показатель вольности в нашем материале!), перевод Брюсова — 40 и 19 %; Иоаннисиян, «Умолкли навсегда…», перевод Бальмонта — 34 и 46 % (максимальный показатель вольности в нашем материале!); Туманян, «Ануш», п. 3, пер. Вяч. Иванова — 27 и 36 %[203].

Из этого ряда показателей прежде всего бросается в глаза разница между Брюсовым и Блоком, с одной стороны, Бальмонтом и Ивановым, с другой (последние больше добавляют в перевод своих собственных слов, чем сохраняют слов подлинника). Это и есть та разница между «точными» и «вольными» переводами, которая интуитивно ощущается всяким, а здесь только впервые объективно измерена. Далее, обращает на себя внимание постепенное нарастание вольности с постепенным усложнением строгости ритма (от акцентного стиха к ямбу) и строгости рифмовки (от белого стиха к сонетам). И то и другое налагало дополнительные ограничения на отбор слов: в белый стих вложить нужное содержание всегда легче, чем в рифмованный. Этот ряд можно продолжить, рассмотрев переводы в прозе, где стиховых ограничений нет совсем, а есть лишь стилистические. Брюсов прозу с подстрочника не переводил; подсчет по одному советскому переводу с узбекского подстрочника (роман Дж. Икрами «Поверженный» в переводе В. Смирновой, очень бережном и аккуратном) дал показатель точности 55 %, показатель вольности — 15 %, как в «Давиде Сасунском» Брюсова. Это значит: точность переводов Брюсова не только относительно высока (по сравнению с Бальмонтом и Ивановым), она еще и абсолютно высока — приближается к пределу, при котором перевод становится хорошо отредактированным подстрочником.

Нет надобности напоминать: те понятия «точности» и «вольности», о которых здесь идет речь, — понятия исследовательские, а не оценочные: «точный перевод» не значит «хороший перевод», а «вольный перевод» — «плохой перевод». Какой перевод хорош и какой плох, это решает общественный вкус, руководствуясь множеством самых различных факторов. Если, скажем, составитель антологии интуитивно чувствует, что такой-то перевод хорош, а такой-то плох, он возьмет один и отвергнет другой, не утруждая себя расчетами точности и вольности. Но между явно хорошим и явно плохим всегда есть огромный слой средних переводов, перед которыми интуиция молчит; и здесь разумный составитель обратит внимание на степень точности и из двух одинаково заурядных переводов одного стихотворения выберет тот, который хотя бы больше доносит от подлинника. Так приходилось поступать и Брюсову. Из двух переводов стихотворения Чарыга «Тринадцать лет ей…» он поместил перевод С. Боброва в тексте, а свой лишь в приложении, — потому что, как мы видели, первый был заметно точнее. Из двух вариантов собственного перевода стихотворения Теряна «Ужель поэт последний я…» (с неправильным ударением «Наи́ри» и с правильным «Наири́») Брюсов печатает первый (показатели 63 и 22 %), а не второй, который более волен (показатели 58 и 32 %). Из трех переводов стихотворения Иоаннисияна «Араз» (В. Шершеневича — показатели 44 и 18 %; К. Липскерова — 34 и 24 %; анонимный, с другого подстрочника, — 45 и 31 %) Брюсов безошибочно отбирает перевод Шершеневича, а остальные остаются в архиве (см. Приложение, с. 985–987). Разумеется, Брюсов не делал подсчетов, а судил на глаз; но из этих примеров видно, во-первых, как зорок был этот глаз, а во-вторых, чем он руководствовался: буквальной пословесной близостью к подстрочнику.

Все эти примеры — из позднего Брюсова, из тех лет, когда буквализм был его осознанной программой. Но пришел к этому Брюсов долгим путем, а в начале пути его манера была совсем другая — вольная, как у Бальмонта и Иванова или как то, что теперь называется «творческим переводом». По счастью, мы и здесь имеем возможность измерить его точность и вольность сравнением с подстрочником, притом с подстрочником, сделанным им самим. В 1895 году Брюсов переводил Малларме, поэта, которого и с хорошим знанием французского языка понять трудно, а Брюсову тех лет, рвавшемуся как можно скорее учредить русский символизм, не хватало если не знания, то внимания. Поэтому он переводил Малларме в два приема: сперва составлял подстрочник, очень небрежный, а потом перелагал его в стихотворный перевод, очень вольный. Так сделаны два стихотворения. Одно из них — знаменитый «Лебедь»; потом, в 1906 году, Брюсов перевел его вторично и включил во «Французских лириков XIX века», а первый перевод остался неопубликованным (К. 14. Ед. хр. 5/3. Л. 32–33). Это полезное напоминание о том, что точный перевод и хороший перевод — разные вещи: ранний из них точнее (показатели 43 и 38 %, тогда как в позднем — 32 и 36 %), но поздний интуитивно ощущается как лучший. Другое стихотворение — сонет «M’introduire dans ton histoire». Оно так и осталось в рабочей тетради (Там же. Л. 7); но работа над ним так характерна для ранней манеры брюсовского перевода, что о нем стоит сказать подробнее.

Стихотворение Малларме очень темное; общий смысл его, по-видимому, такой: «Ты смягчила свое ледяное равнодушие ко мне; я растерян и предвижу насмешку, но все-таки рад своему торжеству». Малларме выражает это следующим образом (прозаический перевод — наш): «Ввести меня в твою историю можно лишь растерянным героем, ступившим голою ногой на мураву земли, грозящей ледникам. Мне неведом простодушный грех, торжеству которого ты дала бы себе волю смеяться. Скажи, не рад ли я видеть воздух — гром и рубины при колесных ступицах, — как этот огонь, рассеяв свои царства, красной смертью сверлит колесо единственной вечерни моих колесниц?» Брюсов записывает такой подстрочник: «Ввести меня в твою историю это встревоженный герой если у него есть голый талант касающийся какого-нибудь газона территории есть посягательный глетчер я не знаю наивного греха что ты не помешаешь осмеять очень громко его победу, скажи разве я не рад гром и рубин в ступице колеса видеть в воздухе эту умершую (du feu — огонь) дыру вместе с рассеянными (épars) царствами как умереть багряница колесо единственной вечерне церковной книги моих колесниц». А из этого подстрочника Брюсов делает такой стихотворный текст:

Показатель точности — 32, вольности — 53 %, т. е. даже больше, чем было у Бальмонта и Иванова: больше половины слов вписаны Брюсовым от себя. Видимо, подстрочник и делался с расчетом на такое обращение: он представляет собой откровенно бессвязный набор слов, ошибки в нем порой удивительны («talon» — «каблук» переведено «талант»; впрочем, и в «Лебеде» Брюсов спутал «col» и «vol», «шею» и «полет»). Отчего такая небрежность? Оттого, что ранний Брюсов переводит не поэзию, а поэтику. Ему нужно создать на русском языке стиль непонятной словесной вязи, на что-то смутно намекающей; он перенимает этот прием у Малларме, а образы, на которых он демонстрирует этот прием, ему безразличны, и он с легкостью заменяет их своими: такие отсебятины, как «гений, встреченный зарей», «призрак боевой», «триумф», «голос вечно юной меди», — это устойчивые образы собственного, и не только раннего, творчества В. Брюсова. То, что получилось в результате, выглядит почти пародийно; но если это пародия, то пародия на то, что сейчас красиво называется «творческим переводом».

С этого Брюсов-переводчик начинал, а затем он последовательно эволюционировал к той буквалистической точности, о которой речь была выше[204]. Вначале он переводил приемы — в конце он переводил тексты; вначале вдохновлялся верой в себя, в конце — уважением к переводимому памятнику. Это был не личный, а общий путь: в 1880–1890‐х годах все (кроме разве что старого Фета) переводили с брюсовской свободой, а к 1920‐м годам все (кроме разве что неисправимого Бальмонта) переводили с брюсовской буквальностью. Затем, как известно, маятник качнулся в обратную сторону, буквализм подвергся осуждению, а господствующей стала вольная манера. Питомником ее были переводы из современных поэтов народов СССР, когда на любую вольность переводчик мог получить авторизующее согласие автора. Показатели вольности, получающиеся при сравнении современных переводов с подстрочниками, далеко превосходят ту вольность, которую позволяли себе Бальмонт, Вяч. Иванов и молодой Брюсов. Так, К. Ваншенкин и В. Солоухин, опубликовав три своих перевода вместе с подстрочниками, по которым они были сделаны[205], отметили расхождения, но результатами остались довольны: «Сохранились… общая канва, детали и дух оригинала» (Ваншенкин), «Я ничего, по существу, не убавил и не прибавил» (Солоухин). А объективные показатели таковы: Ваншенкин, «Цепной мост», из О. Чиладзе: точность 41 %, вольность 58 %; Солоухин, «Жалоба», из Г. Эмина: точность 42 %, вольность 62 %; Солоухин, «Без предпочтения», из П. Боцу: точность 33 %, вольность 72 %, — две трети слов опущены и три четверти слов вписаны переводчиком, который считает, что он «ничего не убавил и не прибавил».

Однако мы помним, что история принципов перевода похожа на качания маятника; будем же полагать, что при следующем качании переводчикам пригодится опыт не юного брюсовского своеволия, а зрелого брюсовского буквализма.

ПРИЛОЖЕНИЕ

1. В. Брюсов. Перевод стихотворения В. Теряна «Ужель поэт последний я…» (неизданный вариант, К. 18. Ед. хр. 3. Л. 17).

а) «Предподстрочник» (пословесный перевод) В. Теряна:

Ужели — последний — поэт — (есмь) — я / Последний — певец — моей — страны / Смерть — ли — иль сон — тебя / Объял (сковал) — светлая — Наири? // Чужак (бездомный) — в краю — тусклом / Светозарная (осиянная) — о тебе — я мечтаю / И — звучит — как — молитва / Царственный — твой — язык (твоя речь) // Звучит — всегда (постоянно) — глубокая — и — светлая / И — язвит (пронзает) — и — сжигает // (вопросительное слово) — пламенные — розы — твои — ярче (горят) / Иль — раны — мои — пылающие (огневые) // Со страхом — вот — зову я — тебя / Объял (сковал) — светлая — Наири.

б) Подстрочник В. Теряна:

Ужели последний поэт я, / Последний певец моей страны. / Смерть ли то или сон / Сковал тебя, светлая Наири? // Бездомный — в стране туманной (тусклой), / Осиянная, о тебе я мечтаю, / И звучит, как молитва, / Твоя царственная речь (твой язык). // Звучит постоянно (всегда), глубока и светла, / И ранит (поражает, пронзает) и сжигает (жжет). / Розы ль твои пламенные — ярче / Иль раны мои пылающие? // Объятый страхом — вот зову я (взываю): / Засияй (восстань в блеске), мечта, Наири! / Ужели последний поэт я, / Последний певец моей страны?

в) Перевод В. Брюсова (слева — неопубликованный вариант, справа — опубликованный):

2. К. Липскеров и аноним. Переводы стихотворения И. Иоаннисияна «Араз».

а) Подстрочник I (К. 18. Ед. хр. 15. Л. 8):

Араз пришел, ударяя волной (Араз течет бурно) / О скалистые утесы, о берега ударяя. / Где мне схоронить свое горе, / Чор голову о землю ударяя? («чор» — сухой; в приложении к голове — эпитет вроде «буйный, бесталанный», «Ударять головой о землю» — выражение для обозначения безысходного горя). // Эй, ты, мой Араз, обильный водой, / Мою прекрасную милую не видел ли ты? / Я не достиг своей заветной мечты, / Араз, не утолил ли ты мою тоску по ней? (Он ее не видел, он тоскует по ней. Если Араз видел ее, то Араз утолил его тоску по ней). // Тучи легли на горе Масис (М. — гора Арарат), / Я остался в тоске по моей милой. / Ради бога, сожженному моему сердцу / Принеси ответ на будущий год. // Ночью без сна письмо пишу, / Слезы свои превращаю в реку. / Араз, не успеет еще заря достичь твоих вод, / Как я свое черное горе принесу тебе. // Словно луч упал на камень, / Так огонь попал в мое сердце, / С сводчатых бровей, темных очей / Горе свалилось на мою юную душу…

б — в) Перевод К. Липскерова (К. 17. Ед. хр. 16. Л. 20) — слева, перевод В. Шершеневича (опубликованный в «Поэзии Армении») — справа:

г) Подстрочник II (К. 18. Ед. хр. 15. Л. 9):

Несется Араз, играя волнами, / Скалами (камнями) бьет он о берег. / Где схоронить мне мое горе, / Одинокую голову где бы сложить (букв. сухой головой биться об землю). // Ай, мой Араз, воды твои поднялись (обильны, половодье), / Не видел ли ты моей красивой милой (мою красивую возлюбленную). / Знать, не суждено мне достичь мечты моей, / Араз, хоть ты за меня утолил ли тоску? // Облака легли на гору Масис, / Не утолить мне тоски по милой. / Заклинаю тебя богом, сожженному сердцу / Принеси ответ на тот год. // Ночь без сна пишу посланье. / Точно река — слезы мои. / Араз, еще рассвет не пал на воды твои, / А я горе мое принес тебе. // Вот луч пал на камень (скалу), / Огонь пал на сердце мое. / Из-за изогнутых бровей, темных очей / Горе пало на молодое сердце…

д) Перевод неподписанный (К. 17. Ед. хр. 16. Л. 24):

Бежит Араз, кипя волной, Уступы скал дробя волной. Куда мне горе сбыть мое, Что бьет меня, слепя, волной? Араз, ты воднее морей, Не видел милой ты моей? Не напоить мечтой тоски — Напой водой, Араз, своей. Мерцает в тучах Арарат; Что час — тоска сильней в сто крат. Я буду ждать: хоть через год Ответ мне дай, Араз, мой брат. Пишу письмо ночной порой И слезы лью на грудь рекой. Но лишь заря, я вновь, Араз, Предстану с горем пред тобой. Как падает на камень луч, На сердце пал огонь горюч. Свалилось горе в душу мне С очей тех — звезд, с бровей тех — туч…

3. В. Брюсов. Перевод стихотворения С. Малларме «Лебедь» (неизданный вариант, 1895).

а) Автоподстрочник:

Девственный, живучий и прекрасный, сегодня растерзает ли он нам взмахом опьяненного крыла это твердое забытое озеро, которое посещает под инеем прозрачный ледник полетов, которые не бежали. // Лебедь этих дней вспоминает, что это он, дивный, но без надежды освобождается, чтобы не петь страну, где жить, когда засверкало уныние неплодной (скудной) зимы (непроизводительной). // Весь его полет потрясет эту белую агонию, наложенную местностью на птицу, которая ее презирает, но на ужас почвы, где пленены его крылья. // Фантом, который показывает в этом месте свое чистое сияние, он делается неподвижным в холодном сне презрения, которое Лебедь бесполезно надевает среди изгнания.

б) Перевод:

Живучий, девственный, прекрасный, как всегда, Крылом восторженным он разобьет ли ныне Немое озеро, где покрывает иней На ясном леднике полеты без следа. И Лебедь прошлых дней, томяся от стыда, Вдруг вспомнит: «это я» и борется на льдине, Чтоб ни рыдать, ни петь в развенчанной пустыне, Когда больной зимы повисли холода. Агонию снегов пусть потрясают взмахи, Пространство белое, что отрицает он. Но крылья пленены навеки в этом прахе. Фантом, который здесь так ясно озарен, Недвижимо замрет в холодных снах презренья, — Напрасен их покров, в изгнаньи нет спасенья.

<Приписка Брюсова:> Мне удалось передать очень близко, но… все изящество подлинника исчезло.

P. S. Самое подробное описание и демонстрация предложенного метода учета точности и вольности — в статье В. В. Настопкене (1981)[206]. Это часть диссертации, написанной под нашим руководством. Настопкене удалось найти интереснейший материал для обследования соотношения перевода с подстрочником: стихи, присланные когда-то на конкурс переводов из С. Нерис и сделанные с единого для всех конкурсантов подстрочника. Большинство переводов были ужасны: из ее обзора особенно ясно видно, что точность и художественное качество перевода — вещи разные. Конечно, переводы, сделанные без подстрочника, непосредственно с языка оригинала, анализировать труднее: не всегда ясно, можно ли считать такое-то слово перевода точным соответствием такому-то слову оригинала; поэтому здесь все цифры получаются более приблизительными и зыбкими. Однако некоторые убедительные результаты удалось получить и здесь (по переводам Пушкина, по переводам из античных трагиков).

АННЕНСКИЙ — ПЕРЕВОДЧИК ЭСХИЛА

И. Ф. Анненский вошел в историю русской классической филологии как переводчик Еврипида. Репутация сделанного им перевода установилась прочно. Это творческий подвиг; это образец последовательно выдержанного единого поэтического стиля, обладающего редкостной внутренней цельностью; но в этом стиле больше индивидуальности Анненского, чем Еврипида; в нем слишком много вольности и субъективности. Образцовую характеристику переводческого стиля Анненского в его Еврипиде дал в свое время Ф. Ф. Зелинский, и дал ее трижды: в статье о прижизненном томе «Театра Еврипида» Анненского, в некрологических воспоминаниях об Анненском и в дискуссии о своих редакторских поправках в переводах Анненского. Эти суждения общеизвестны, и нет надобности их повторять. Напомним лишь сентенцию: «Субъективизм в художественном переводе неизбежен; его же право на внимание читателей стоит в прямой пропорции с интересностью самого субъекта»[207]; и констатацию: «специально И. Ф. очень дорожил индивидуальными особенностями своего перевода и сдавался только перед очевидностью»[208].

Дальних объяснений этому искать нет надобности. Судьба Анненского в поэзии трагична. Формирование его творчества совершалось в провале между прозаизированной поэзией второй половины XIX века и символической поэзией начала XX века. Он хотел стать русским Малларме, располагая художественными средствами Надсона (который, кстати сказать, был моложе его). В оригинальном творчестве это чудо ему удалось: он создал новый поэтический язык. В переводном творчестве это удалось меньше: он просто перенес в него язык своего оригинального творчества. В собственной эпохе ему не находилось места. В начале своего пути он далеко опережал современную поэзию, в конце (как всем казалось) отставал от нее. А когда после его смерти все оценки пришлось выводить заново, то оказалось: Анненский как поэт был современником по крайней мере зрелого Мандельштама, а Анненский-переводчик так и остался приблизительно современником Якубовича-Мельшина (такого же, как он, одинокого любителя Бодлера). Заметнее всего это, конечно, по переводам Анненского из французов; но таков же и главный труд его жизни, его Еврипид. Еврипида он представлял себе таким, каким сам себе казался: утонченным, одиноким и непонятным, так сказать облагороженным и гармонизированным образом «проклятого» поэта-декадента. От лица такого Еврипида он и писал свои русские тексты еврипидовских драм. Отсюда — и субъективность, и вольность.

До сих пор никому из повторявших слова о вольности переводов Анненского не приходило в голову измерить степень этой вольности, показать ее объективно, сопоставить ее с вольностью, допускавшейся другими поэтами-переводчиками. Для этого не было метода. Мы попытались разработать такой метод объективного измерения точности и вольности перевода — более надежный при анализе переводов с подстрочника, более приблизительный при анализе переводов с оригинала. Вкратце он изложен в статье «Брюсов и подстрочник» (см. выше, c. 978–984), подробно продемонстрирован в статье В. В. Настопкене «Опыт исследования точности перевода количественными методами»[209]. Ограничимся здесь двумя основными понятиями: показатель точности перевода — это процент знаменательных слов оригинала, сохраненных в переводе; показатель вольности перевода — это процент знаменательных слов перевода, замененных или добавленных по сравнению с оригиналом. (Знаменательные слова — это существительные, прилагательные, глаголы, наречия; точнее всего обычно переводятся существительные, вольнее всего — прилагательные и наречия.) Эти два показателя не дублируют друг друга: легко представить себе перевод, в котором слова оригинала сохранены почти все, но затоплены таким количеством переводческих отсебятин, что назвать этот перевод точным без оговорок невозможно.

И вот глядя на переводы Анненского из Еврипида, мы можем заметить: та вольность, о которой говорят все критики, распределяется по его тексту неравномерно. Она различна для стихомифии, для монолога, для хора. В стихомифии переводчику приходится точно укладываться стих в стих; в монологе он может припускать себе лишние строчки для простора (известно, как широко пользовался этим Анненский); в хоре, ритмы которого точной передаче не поддаются, он фактически не стеснен ничем.

Для анализа мы взяли три отрывка из неизданного перевода трагедии Еврипида «Умоляющие» (почему — скажем потом). Считалось, что этот перевод утерян, на самом деле он хранится в ОР РГБ. В качестве образца монолога взяты ст. 1–26:

— Деметра, ты, которая блюдешь Очажный огнь Элевсиса, и вы…

в качестве образца стихомифии — ст. 115–143:

— О чем мольба? Чего от нас желаешь?.. — Ты знаешь, царь, мой пагубный поход…

в качестве образца хора — ст. 42–78:

— Старуха в плаче старухе В пыли целует колени…

Вот округленные показатели точности и вольности для этих трех отрывков. Стихомифия — точность 40 %, вольность 45 %: примерно две пятых слов подлинника сохранено, две пятых слов перевода изменено или добавлено. Монолог — точность по-прежнему 40 %, вольность ниже, 35 %: Анненский пользуется приобретенным простором, чтобы избегать вынужденных изменений и добавлений. Хор — точность резко ниже, 30 %, вольность резко выше, 60 %: Анненский пользуется приобретенным простором, чтобы дать волю угодным ему изменениям и добавлениям. Стихомифия — самая логическая часть греческой трагедии, хор — самая лирическая. Жуковский, как известно, сказал: переводчик в прозе — раб, в стихах — соперник. Перефразируя это, мы можем сказать: Анненский в драматических частях трагедии — соперник, в лирических — хозяин.

Насколько индивидуальны эти показатели и насколько они неизбежны для любого перевода любого переводчика? Мы сделали такой же подсчет показателей точности и вольности для перевода Ф. Ф. Зелинского из Софокла («Антигона»). Получилось вот что. Показатель точности и в стихомифии, и в монологе, и в хоре у Зелинского примерно одинаков, 65–70 % — на треть выше, чем у Анненского в монологе и стихомифии (Анненский сохранял две пятых слов подлинника, Зелинский сохраняет три пятых), вдвое выше в хоре. Показатель вольности в стихомифии и в монологе 35 %, в хоре, как и у Анненского, выше — 45 % (но даже здесь Зелинский добавлял меньше половины слов перевода, Анненский больше половины). Можно было бы сравнить и содержание этих добавлений, вносимых тем и другим переводчиком: у Зелинского они служат преимущественно наглядности образа, у Анненского — эмоциональности образа, — и это помогло бы прояснить такое зыбкое понятие, как «субъективность»; но сейчас это отвлекло бы нас слишком далеко.

Для сравнения — еще несколько цифр. 60 % присочиненного Анненским в хоре «Умоляющих» — это еще не предел вольности. В переводе стихотворения Верлена «Я долго был безумен и печален…» у Анненского показатель точности — 35 %, вольности — 70 %: почти на три четверти стихотворение написано не Верленом, а Анненским. В переводах буквалиста Брюсова из армянских сонетов точность — 40 %, вольность — 25 % (несмотря на дополнительные ограничения из‐за строгости формы!). В переводах Маршака из сонетов Шекспира (сонет 65) точность — 45 %, вольность — 60 % (как в хоре Анненского!). В переводе Пушкина из Шенье «Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает…» точность — 50 %, вольность — 40 %; из Мериме («Влах в Венеции») точность — 55 %, вольность — 35 % (сказывается облегчающая свобода от рифмы). В целом можно считать, что в среднем точность русского стихотворного перевода (необходимая, чтобы он считался переводом, а не подражанием) — 50 плюс-минус 10 %, вольность же колеблется в очень широких рамках и заслуживает особого внимания исследователей. Практика советского прозаического (то есть не скованного формальными ограничениями) перевода с подстрочника дает показатель точности те же 56 %, зато показатель вольности — всего лишь 15 % (Дж. Икрами «Поверженный», перевод В. Смирновой; «криминальных» случаев, когда переводчик сам или с благословения автора дописывает подстрочник собственными силами, мы не касаемся).

А теперь можно обратиться к заглавной теме нашей заметки. В наследии Анненского есть мало кому известная страница — его переводы из античных трагедий, сделанные прозой. В свой последний год Анненский читал на петербургских Высших курсах лекции по истории греческой драмы. Литографированные экземпляры этого курса сохранились, хотя и крайне редкие. Начав с общей характеристики, Анненский дошел здесь до Эсхила и включил в курс сравнение двух драм на смежные сюжеты: «Семерых против Фив» Эсхила и тех самых «Умоляющих» Еврипида, из которых мы нарочно брали отрывки для предыдущего обследования. Отрывки из «Умоляющих» он дает в этом самом своем стихотворном переводе, а отрывки из «Семерых…» — в своем же прозаическом переводе, то есть гонясь не за поэтичностью, а только за точностью (так же он поступает и с некоторыми отрывками «Орестеи»). Вот как звучит этот прозаический перевод — «сцена девизов» (по обозначению Анненского): вестник описывает Семерых, подступающих к семи воротам, Этеокл назначает против них противоборцев, а хор подает заключительные реплики. Позволим себе маленькую вольность: текст, который Анненский печатал прозаически, сплошной строкой, напечатаем разбитым на смысловые строки, так называемым ныне верлибром. Ни одного слова и ни одного знака мы не меняем: читатель-педант имеет полную возможность представить по этой публикации прозаический текст Анненского, а читатель, заинтересованный поэтикой Анненского, выпуклее увидит ее особенности в этом переводе. Текст велик, поэтому приходится ограничиваться лишь отрывками.

Уже Тидей дрожит от ярости в воротах Прэта: …и от крика сотрясаются густые гребни на его каске, и бедные бубенцы, свисая с его шлема, звенят ужасом. Эмблема щита его надменна, это небо, сияющее звездами, а среди них луна, яркая и полная царица звезд, глаз ночи, и вся она из лучей. Ярый, кичась великолепием доспехов, оглашает он криком речной берег и алчет боя, точно жеребец, который закусывает удила и рвется навстречу призывной трубе…

Далее — хор:

Сгибни, величавый угрозами! Да настигнет его молнийная стрела прежде, чем прянет в мой дом, и пока буйное копье еще не выпугнуло нас из девичьих теремов.

Вестник продолжает:

Теперь о следующем. Этеоклу выпал третий жребий из опрокинутой, медью блистающей каски, а вести отряд ему к Неистейским воротам. Кружит кобылиц он; опеняя удила, так и рвутся они насесть на ворота. И диким свистом вырывается их дыхание. Не беден и девиз щита его. Гоплит приладил сходни к вражьей твердыне — он горит желанием рушить, и в сложении букв слышен его крик, что и Арей не сбросит его с башни…

Затем о Парфенопее:

Пятый в пятых воротах у Амфионова гроба. Копьем он клянется, сжимая копье, а оно ему священнее бога и милее глазам его, — клянется, что разорит он город Кадмейонов, хотя бы против Зевса. Он от дочери гор, это изукрашенный прелестью отпрыск, мальчик и уже муж; и ярый голос рассекает воздух между ланит, но нежный пух, оттеняя плод сочной юности, едва зацветает на них; и дух его яр, и свирепо глядит он, и от дев у него лишь созвучное имя.

По отбору слов видно: для Анненского это не был «учебный перевод», заботящийся лишь о смысле, это был такой же художественный перевод, как его стихи, заботящийся о стиле и только освобожденный от оков метра и ритма. И от этого еще ощутимее, насколько прозаический Эсхил Анненского не похож на стихотворного Еврипида того же Анненского: здесь нет изящества и тонкости, а есть напряженность, резкость и сила. И еще есть точность: показатель точности в этой прозе — целых 87 %, показатель вольности — только 17 %. Хочется сказать: перевод возвышается здесь до подстрочника. (Разницу между 55 % точности в переводе из Икрами и 87 % точности в Эсхиле оценивать пока рискованно: анализ переводов с подстрочника и переводов с подлинника дает цифры разной надежности; но 15 % вольности в Икрами и 17 % вольности в Эсхиле вполне соизмеримы.) Что это — сознательное стремление сохранить в переводе разницу между стилем Эсхила и Еврипида? Вряд ли. Последний монолог Этеокла в этой сцене Анненский не удержался и перевел не прозой, а стихами; и он сразу же получился гораздо более похож на его Еврипида:

Обезумленный богами, ненавистный Мой род; ты, кровь Эдипа, наконец! Вот и оно, оно, проклятий отчих Свершение… увы!.. увы!.. Но плач И стоны неприличны — возбуждать Рыдания… что пользы? Полинику — (Зловещий звук!) — я говорю: посмотрим, Как сбудется письмен тех золотых Хвастливое безумье: приведут ли Они сюда владельца? Если б дочь Невинная Кронида, Справедливость, И точно с ним была, в его делах И помыслах, — он точно успевал бы; Но ни у мрачных материнских недр, Ни у груди кормящей, ни подростком, Ни бородатым юношей его Приветом не побаловала Правда… и т. д.

Показатель точности в этих стихах — 82 %, почти как в предшествующей прозе; инерция точности держится. Показатель вольности — 32 %, вдвое больше, чем в прозе. Но главное ощущение перемены здесь возникает не от лексических прибавлений-убавлений, а от иных, не улавливаемых этими показателями признаков: от синтаксиса и интонации. Фразы в стихах становятся короче, разрываются характерными для Анненского многоточиями, перебиваются риторическими вопросами и восклицаниями, а главное, насыщаются анжамбманами, перебросами фразы из стиха в стих, учащающими взволнованно-задумчивые паузы: в греческом тексте здесь один анжамбман приходится на двенадцать строк, а в переводе — на каждые три. Это и придает тому, что Зелинский называл «дикционной физиономией подлинника», совершенно иной облик. (С. С. Аверинцев однажды выразился в разговоре, что, изламывая эти плавные греческие фразы по острым углам русских стихоразделов, Анненский должен был испытывать чувство утоляемого садизма. Это вообразимо: точно так же Фет, выламывая в своих переводах русские гексаметры так, чтобы они чуть ли не слово в слово совпадали с латинскими подлинниками, мог испытывать чувство утоляемого переводческого мазохизма.) Важно одно: как только Анненский начинает говорить стихами, его Эсхил стремительно перестает быть Эсхилом и становится Анненским — таким же Анненским, каким стал Еврипид. В прозаическом переводе Анненский дает нам греческого поэта, в стихотворном — самого себя. Кому что дороже, тот пусть скажет, что из этого лучше.

P. S. Вероятно, мы были неточны, сказав, будто Анненский перенес в переводы язык своего оригинального творчества. Скорее наоборот, он выработал на переводах язык оригинального творчества: к Еврипиду он приступает около 1891 года, за десять лет печатает восемь драм, а потом, в 1901–1902 годах быстро пишет собственные трагедии в своем еврипидовском стиле — «Меланиппу-философа», «Царя Иксиона» и «Лаодамию», — собирает первую книгу своих «настоящих» стихов, «Из пещеры Полифема», и после этого заметно охладевает к работе над Еврипидом. Лекции с переводом из Эсхила — это 1908–1909, последний год его жизни. Самый рискованный пункт в этой заметке — прозаический перевод из Эсхила, представляемый читателю как свободный стих. Степень точности его от такого оформления, конечно, не меняется; а меняется ли его эстетическая выразительность от ассоциаций с другими произведениями мирового верлибра — заведомо незнакомыми Анненскому и тем более Эсхилу — это проблема нерешенная. В современной западной практике перевод традиционных стихотворных форм верлибрами — дело обычное («ни стих ни проза — lingua franca современной словесности», — было сказано в одной едкой рецензии); у нас — пока еще экспериментальное. Печатая прозу Анненского — Эсхила в виде свободного стиха, мы как бы включаемся в эти актуальные эксперименты. Как кажется, перевод свободным стихом хорош тем, что освобождает переводчика и читателя от накопленных стереотипов воспроизведения и восприятия тех или иных культурных традиций: так Анненскому над Эсхилом удалось освободиться от привычного ему стиля псевдоантичного декаданса.

«ПЕРЕВОДЧИК» Д. С. УСОВА[210]

С РУССКОГО НА РУССКИЙ

ПЕРЕВОДЧИК Недвижный вечер с книгою в руках, И ход часов так непохож на бегство. Передо мною в четырех строках Расположенье подлинного текста: «В час сумерек звучнее тишина, И город перед ночью затихает. Глядится в окна полная луна, Но мне она из зеркала сияет». От этих строк протягиваю нить; Они даны — не уже и не шире: Я не могу их прямо повторить, Но все-таки их будет лишь четыре: «В вечерний час яснее каждый звук, И затихает в городе движенье. Передо мной — не лунный полный круг, А в зеркале его отображенье». 15 февраля 1928

Автор этого стихотворения — Дмитрий Сергеевич Усов (1896–1944), московский филолог, поэт и переводчик. Начинал он в кругу авторов, связанных с альманахом «Жатва» (1911–1916), печатался очень мало, переводил преимущественно с немецкого (и на немецкий; его немецкие переводы из русских поэтов XX века, от Блока до Тихонова, вероятно, можно найти в немецких журналах 1920‐х годов), был членом секции по изучению художественного перевода в ГАХН. Был добр и кроток: «скоро звезды отражать будет», писал о нем в письме Вс. Рождественский. В 1935 году был арестован по «делу о немецко-русском словаре», работал на Беломоре, умер в Ташкенте («ничего не боящийся и всем напуганный», по выражению Н. Я. Мандельштам). Архив его почти не сохранился. Наиболее обширное собрание его стихов хранится в ОР ГБЛ (Ф. 218. К. 1071. Ед. хр. 24). Здесь записано и стихотворение «Переводчик» (Л. 13 об.). Публикуется оно впервые.

Стихотворение изображает процесс перевода: вторая строфа пересказывается в четвертой близкими, но не тождественными словами, как бы в переводе с русского на русский. Такие парафрастические стихи (не только двукратные, но и многократные) были знакомы поздней античной поэзии; Усов их знал по греческой «Палатинской антологии», из которой сам сделал немало переводов. Русской поэтической традиции такие разработки чужды. Ближе всего к ним подходят, пожалуй, «двойчатки» и «тройчатки» в стихах Мандельштама; большинство их написано позднее, чем усовское стихотворение, но первый образец их — «Соломинка» — относится еще к 1916 году. Любопытно, что в «Соломинке» тоже присутствует образ зеркала, как бы мотивирующий повторение (и притом в обратном, «зеркальном» порядке образов).

Чем отличаются друг от друга вторая строфа Усова и четвертая строфа? Можно ли быть уверенным, что именно первая из них является оригиналом, а вторая переводом, а не наоборот? Может быть, их можно переставить? Что теряет и что привносит переводчик?

Количественно — немного. Коэффициент точности «перевода» (доля сохраненных знаменательных слов от общего числа знаменательных слов оригинала) — 38 %, а если считать, что звучнее = звук и луна = лунный, то и 54 %. Коэффициент вольности (доля привнесенных слов от общего числа слов перевода) — 33 %. Это близко к наиболее частым показателям точности и вольности в настоящих русских стихотворных переводах XIX–XX веков (по крайней мере, по обследованному кругу их образцов — пока еще не очень широкому). Интереснее не количественная, а качественная, структурная перестройка текста.

Самое заметное место в стихотворной строке — конец ее: там — рифма, там — усиленное ударение. В первой паре строк «оригинала» рифмующие слова — «тишина», «затихает», в «переводе» — «звук», «движенье», вместо покоя — непокой. Во второй паре строк в «оригинале» — «луна», «сияет», в «переводе» — «круг», «отображенье», вместо реальности — подобие. Первая пара строк дает фон, вторая — суть перевода. В «оригинале» фон стушеван, а перевод ярок; в «переводе» фон активен, а перевод выцвел.

Посмотрим внимательнее на деформацию образов фона. «В час сумерек» стало «В вечерний час»: вместо зрительного образа — отвлеченное, понятийное обозначение времени. (Слово «сумерки» — это полусвет-полутьма, безразлично, утренняя или вечерняя; а слово «вечер» обозначает определенный отрезок суток, независимо от того, ясно в воздухе или туманно.)

«Звучнее тишина» стало «яснее каждый звук»: слуховой образ остался слуховым, но по содержанию стал противоположным — вместо тишины на первый план вышло звучание.

«И город… затихает» стало «затихает в городе движенье»: вместо слухового образа — двигательный, слово «затихает» переменило буквальное свое значение на метафорическое. Подлежащим вместо «города» стало «движенье», от этого двигательный образ из более статичного стал более динамичным.

«Глядится в окна полная луна, но мне она из зеркала сияет» стало «Передо мной не лунный полный круг, а в зеркале его отображенье». Две фразы слились в одну, межфразовый контраст заменился внутрифразовым, сила контраста ослабела (в «оригинале» противопоставляются два положительных утверждения, в «переводе» — отрицательное и положительное). Вместо «сияния» перед зрителем «круг»: зрительный образ из цветового (светового) становится графическим. Вместо нарастания интенсивности «глядится — сияет» — спад интенсивности «круг — отображенье». «Отображенье» — последнее ключевое слово стихотворения, темой которого является словесное отображение — перевод.

За образным уровнем следует стилистический. По сравнению с «оригиналом» «перевод» теряет стилистические фигуры — как бы выцветает. Снят двойной оксюморон: 1) «звучнее тишина», 2) «тишина звучнее», а «город затихает». Снят параллелизм «глядится в окна… луна — она из зеркала сияет» (с хиастическим расположением подлежащих и сказуемых). Вместо олицетворения, хоть и слабого — «город… затихает» — является прозаическая точность — «затихает в городе движенье». В последних двух строках строфы из двух глаголов не остается ни одного: глагольный, действенный стиль меняется на назывной репрезентирующий (луна не «глядится» и не «сияет», а лишь является «передо мной»). Это тоже примета перевода: подсчетами установлено, что существительные переходят из оригинала в перевод в большем количестве, чем остальные части речи, для переводчика как бы важнее, «о чем говорится», нежели «что говорится».

Синтаксис стихотворных строк в «переводе» становится беспорядочнее. Это виднее всего по такому признаку, как концестремительность строки. В русском языке большинство синтагм (колонов) ориентированы на последнее слово: оно вступает как в контактные сочетания с предыдущим, так и в дистанционные с предпредыдущими словами. В стихе строки стремятся совпадать с синтагмами и принимают то же строение. В «оригинале» степень концестремительности плавно нарастает от первой строки к последней: 1) последнее слово замыкает только одно словосочетание, «звучнее тишина»; 2) последнее слово замыкает два словосочетания, «город затихает» и «перед ночью затихает»; 3) оно замыкает тоже два словосочетания, но одно из них более тесное (атрибутивное), «глядится луна» и «полная луна»; 4) оно замыкает целых три словосочетания, «мне сияет», «она сияет» и «из зеркала сияет». В «переводе» такого плавного нарастания нет: 1) последнее слово замыкает два словосочетания, «яснее звук» и «каждый звук»; 2) оно замыкает только одно словосочетание, «затихает движенье»; 3) оно опять замыкает два словосочетания, из них одно — большое, трехсловное, «предо мной — круг» и «лунный полный круг»; 4) оно замыкает тоже два сочетания, но без трехсловных, «в зеркале отображенье» и «его отображенье». В крайнем случае можно сказать, что здесь вместо плавного нарастания налицо два убывания — от первой строки ко второй и от третьей к четвертой; но нет уверенности, что это непосредственно ощутимо при восприятии.

За стилистическим уровнем следует фонетический: стиховой и звуковой. Подбор стихотворных ритмов в «оригинале» более упорядочен, в «переводе» более пестр и хаотичен. В «оригинале» первые две строки имеют пропуски ударений на стопах II и IV, последние две строки — только на стопе IV: строки о фоне и строки о луне отчетливо противопоставляются друг другу. Это подкрепляется расположением последнего словораздела: в первых двух строках он женский («звучнее…», «ночью…»), в последних двух — дактилический («полная…», «из зеркала…»); остальные словоразделы беспорядочны. В «переводе» все строки различны по ритму: в первой пропусков ударений нет, во второй ударение пропущено на стопах I и IV, в третьей только на стопе I, в четвертой на стопах II и IV. Словоразделы беспорядочны все; может быть, следовало бы отметить, что в мужских строках три последних словораздела располагаются тождественно, но нет уверенности, что это сколько-нибудь ощутимо.

Фоника ударных гласных в четырех строках «оригинала» дает расположение: у-е-а; о-о-а; иоо-а; еае-а; в четырех строках «перевода»: еаеау; ао-е; оуоу; е-о-е. В «оригинале» движение артикуляции от закрытости к открытости во всех строках плавное (и только в четвертой изломанное, еае-а); в «переводе» движение от открытости к закрытости во всех строках изломанное (и только во второй плавное, ао-е).

Все строки «оригинала» кончаются на широко открытое а (традиционная «звуковая точка», по выражению А. В. Артюшкова), тогда как внутри строк это а появляется лишь единожды: налицо отчетливый контраст. Строки «перевода» кончаются на у и е, и внутри строк эти у и е появляются еще четыре раза; рифмующий звукоряд не контрастирует, а сливается с внутренними. В строках «оригинала» — 4 повтора ударных гласных, из них два — подряд (о — о и оо); в строках «перевода» — 5 повторов ударных гласных, но из них ни одного — подряд; от этого звукопись кажется пестрее и беспорядочнее.

Фоника согласных (без учета твердости-мягкости и позиционных оглушений) в четырех строках «оригинала» дает следующую картину внутристрочных повторов: в-чсс-в-чнн; рд-рд-тт; лна-лна-лна; ннн-зз. В четырех строках «перевода»: ввчнйчасйаснй; ттв-ддв; пнй-нлный-плный; вр-вр. В «оригинале» повторами захвачена меньшая доля консонантного состава, чем в «переводе» (42 % против 53 %), зато повторяющиеся согласные расположены упорядоченнее, и повторы, по-видимому, ощутимее.

Рифмы «оригинала» — субстантивная и глагольная; рифмы «перевода» — только субстантивные. Глагольные рифмы считаются предосудительно легкими, и современные переводчики избегают их даже тогда, когда в подлиннике они налицо. Таким образом, эта перемена тоже характерна для разницы между «оригиналом» и «переводом».

Наконец, оглянемся на обрамление «оригинала» и «перевода» — на строфы I и III. Первая строфа — три фразы (1 + 1 + 2 строки) и в них стилистический диссонанс — прозаизм «Расположенье подлинного текста». Точно такое же строение, как мы видели, имеет не парная к ней вторая строфа («оригинал»), а зеркально расположенная четвертая, последняя строфа («перевод» — с прозаизмом «И затихает в городе движенье»). Третья строфа — четыре фразы (по одной строке каждая); точно такое же строение имеет зеркально расположенная вторая строфа («оригинал»). Таким образом, композиция всего стихотворения оказывается построена по зеркальному принципу, зеркальный принцип подсказан образом зеркала, а образ зеркала — темой стихотворения: переводом, «отображеньем».

Из сказанного видно, что расположение материала по строфам стихотворения никак не случайно. Если мы поменяем местами «оригинал» и «перевод» — строфы II и IV, — то образы от начала к концу станут ярче, стилистика богаче, фоника упорядоченнее, «отображенье» станет выразительнее своего образца. Соответствие формы содержанию разрушится или, во всяком случае, станет сложнее и трудноуловимее. В настоящем же виде тема «перевода-зеркала» полностью определяет строение стихотворения.

Считается, что соответствие формы содержанию — привилегия великих литературных произведений. Разбор скромного стихотворения Д. С. Усова показывает, что, пожалуй, не только великих. Было бы интересно аналогичным образом обследовать гипотетически перестроенный вид этого стихотворения — с переставленными строфами II и IV. Несомненно, композиционные закономерности удалось бы найти и там, но они были бы сложнее. Когда удастся меру такой сложности выражать в объективных количественных показателях, тогда, вероятно, можно будет выявить оптимальную степень сложности, соответствующую интуитивно ощущаемым (разными читателями по-разному) характеристикам «хорошо — плохо».

P. S. Небольшая заметка о Д. С. Усове с подборкой его стихов была напечатана Н. А. Богомоловым в альманахе «Ново-Басманная, 19» (М., 1990). Многочисленные его переводы не собраны и не изучены; а их «буквализм без крайностей» мог бы быть своевременным сейчас, когда антибуквалистский «творческий перевод» временно исчерпал себя. Особенно интересны должны быть его переводы с русского на немецкий: часть их печаталась в Музгизе при нотах на стихи русских классиков, часть — из поэтов XX века, от Блока до Тихонова, — вероятно, можно найти в немецких журналах 1920‐х годов. Некоторые его переводы обсуждались в ГАХН; в протоколах отмечалось, например, что темное стихотворение Мандельштама «Век» в его переводе было понятнее, чем в подлиннике.

СТИХ ПЕРЕВОДОВ О. МАНДЕЛЬШТАМА ИЗ СТАРОФРАНЦУЗСКОГО ЭПОСА[211]

О. Мандельштам работал над переводами из старофранцузского эпоса в начале 1920‐х годов. Переведены были отрывки из «Жизни святого Алексея», «Песни о Роланде» (шесть эпизодов), «Паломничества Карла Великого в Иерусалим и Константинополь» (два эпизода), «Коронования Людовика», «Битвы при Алискансе», «Сыновей Аймона» и «Берты — Большой Ноги». Из всех этих текстов Мандельштам напечатал только «Сыновей Аймона» (в журнале «Россия», 1923, № 5, в альманахе «Наши дни», 1923. № 3, и в «Камне», 3‐е изд., 1923). Об остальных он публично не вспоминал, и они были забыты. В 1967 году «Алексей» и «Алисканс» появились в Собрании сочинений под ред. Г. Струве и Б. Филиппова (2‐е изд. Т. 1. Нью-Йорк, 1967); остальные тексты опубликовала В. А. Швейцер в «Slavica Hierosolymitana» (1979, vol. 4). Мы пользовались их текстом по изданию: О. Мандельштам. Сочинения. Т. 2. Проза, переводы (подготовка текста переводов и комментарии к ним — А. Д. Михайлова). Нумерация эпизодов — по этому изданию. Мы позволили себе только заменить рукописную редакцию первых трех строк «Сыновей Аймона» печатной редакцией самого Мандельштама.

Источником текста являются два списка рукой Н. Я. Мандельштам (во втором — пять строк рукой самого Мандельштама и тридцать строк — рукой третьего лица). Они хранятся в архиве ИМЛИ, ф. 225, 1.1, и подробно до сих пор не описывались. Первый, в формате школьной тетради (часть страниц — в крупную клетку), под заглавием «Избранные отрывки из старо-французской эпической литературы (Chansons de geste). Перевод Осипа Мандельштама», 62 л., имеет издательские пометки, из которых следует: рукопись была сдана в «Госиздат» 23 мая 1922 года, побывала у А. Воронского, получила краткий отрицательный отзыв проф. И. И. Гливенко от 13 ноября 1924 года и в тот же день ушла в архив издательства. Состав сборника: «Chanson de Roland (Роланд отказывается трубить в рог, Смерть Роланда, <Смерть Альды>)», «Паломничество Карла…» (отр. <2>), «Коронование Людовика», «Алисканц» (так! — на вложенных листках половинного формата), «Из повести об Алексее…» и «Geste de Doon de Mayence (<Сыновья Аймона>)». В конце — две страницы неизвестной рукою (не Гливенко) с черновыми критическими замечаниями к «Роланду», «Коронованию Людовика», «Алексею» и «Алискансу»; к ним мы еще вернемся. Второй список — в формате машинописного листа, под заглавием (карандашом, чужой небрежной рукой) «Старо-французский героический эпос. Пер. О. Мандельштама», 38 л., без издательских пометок. Состав: «Chanson de Roland» (те же три отрывка, с номерами, без заглавий), «Паломничество Карла…» (тот же отр. <2>), «Коронование Людовика», «Сыновья Аймона (Geste de Doon de Mayence)», «Алисканс», «Жизнь святого Алексея»; затем, начиная с л. 21, на другой бумаге (в мелкую клетку) — опять «Chanson de Roland (Начало (запевка)», «Смерть Оливье» и отр. <5>, «Балигантова подмога»), опять «Паломничество…» (отр. <1>) и «Берта — Большая Нога». В конце — четыре страницы с собственными стихами Мандельштама: «Война. Опять разноголосица…» (5 строф), «Ветер нам утешенье принес…» и «Давайте слушать грома проповедь…» (4 отрывка, 12 строф). Таким образом, во втором списке перед нами сперва — тот же набор текстов, что и в первом (с небольшими перестановками), а затем — как бы приложение из добавочно переведенных отрывков.

Внимания исследователей эти тексты не привлекали: казалось, что это случайная работа для заработка, для которой Мандельштам воспользовался опытом своих студенческих занятий романистикой в Гейдельберге и Петербурге и, может быть, консультациями своего бывшего учителя проф. В. М. Шишмарева (предположение А. Д. Михайлова). Между тем эти переводы крайне интересны и по стилю, и по стиху: аналогичных опытов нестандартного, несиллабо-тонического стиха во всем корпусе оригинальных стихов Мандельштама нет, и во всех известных нам (очень немногочисленных) опытах русских переводов старофранцузской поэзии — тоже.

В существующем печатном виде эти отрывки представляют собой хаос стихотворных размеров, отпугивающих своей непривычностью. Первое, что мы должны сделать, — рассортировать их. Именно здесь нам помогает знакомство с рукописями. Самых главных для нас отличий между двумя рукописями — два. Во-первых, в первой рукописи все строки записаны по полустишиям: «Роланд, мой друг, / Трубите в Олифан; / Услышит нас Карл, / Что ущельем идет…» (так, по полустишиям, были напечатаны и «Сыновья Аймона» в «Наших днях»), а во второй — по целым стихам: «Роланд, мой друг, трубите в Олифан…» (так были напечатаны и «Сыновья Аймона» в «Камне» 1923 года). Во-вторых, во второй рукописи все отрывки, составившие приложение, переведены размером, которого в первой рукописи не было: каким именно, мы скоро определим.

В целом же при ближайшем наблюдении в переведенных отрывках можно выделить пять основных размеров. Их мы и попробуем описать по отдельности.

1

Силлабический 10-сложник. У Мандельштама этим размером переведены следующие отрывки: «Песнь о Роланде», тирады 1 «(Запевка)», 147, 148, 149 «(Смерть Оливье)»; «Паломничество Карла…», 6, 7, 8, 13 (приезд в Иерусалим); «Берта», 1, 25, 28, 38 (все, что переведено). Все эти тексты входят в приложение, появляющееся лишь во второй рукописи. Примечательно, что в подлиннике «Паломничество…» и «Берта» написаны не 10-сложником, а 12-сложником; то ли Мандельштам не обратил на это внимания, то ли (вероятнее) на этой стадии работы он предполагал унифицировать размер перевода для удобства читателя.

Отличия размера перевода от размера подлинника — следующие.

1. В подлиннике строки имеют то мужские, то женские окончания, в переводе — только мужские. Видимо, это облегчало поэту соблюдение 10-сложности.

2. В подлиннике строки имеют обязательную ударность на 4‐м слоге и цезуру после 4‐го слога, в переводе этого нет. Видимо (как это ни странно), поэту легче было следить за слогами в одном длинном, 10-сложном отрезке, чем в двух коротких, 4- и 6-сложном.

3. В подлиннике в цезуре после 4‐го слога иногда появляется сверхсхемный безударный слог (в около 30 % строк): в переводе, с исчезновением цезуры, эта особенность тоже исчезает. Мандельштам был не одинок в попытке переводить цезурный (4 + 6) — сложник бесцезурным 10-сложником: немного позже С. Соловьев тоже переводил польский цезурный (5 + 6) — сложник такими же бесцезурными строчками (130 строк из Мицкевича[212]).

Обнаруживает ли Мандельштам в рамках избранного им чисто-силлабического 10-сложника какие-нибудь дополнительные тенденции — например, к ямбическому ритму? Для проверки этого предположения есть способ, уже хорошо освоенный стиховедами: построение вероятностной модели данного размера для русского языка («модель Томашевского — Колмогорова»[213]). Эта модель показывает в данном случае, как располагались бы ударения в 10-сложной силлабической строке, если бы автор пользовался только естественными ритмическими данными русского словаря и не привносил от себя никаких дополнительных ритмических тенденций. Если ритм реального стиха поэта совпадает с вероятностным — значит, поэт только следует естественному ритму языка; если не совпадает — значит, его художественный слух избегает каких-то ритмических вариаций и предпочитает какие-то другие.

Вот сопоставление расположения ударений по 10-сложной строке в вероятностной модели у Мандельштама и у С. Соловьева. Привлечь для сравнения позднейший силлабический перевод «Песни о Роланде» Б. И. Ярхо (1934) мы не могли, так как Ярхо держится иного ритма — с соблюдением цезуры и обязательного предцезурного ударения на 4‐м слоге.

Мы видим: некоторые тенденции к упорядочению ударений в 10-сложнике у Мандельштама все-таки есть. А именно:

1) резко выше вероятности ударен 4‐й слог (главным образом за счет «Песни о Роланде») — это явный след постоянной предцезурной ударности французского оригинала;

2) резко выше вероятности ударен 8‐й слог — поэт как бы стремится, чтобы строка кончалась двумя ямбами (слоги 7–8 и 9–10);

3) несколько выше вероятности ударен 1‐й слог и несколько ниже — 2‐й слог (главным образом за счет «Паломничества Карла…») — поэт как бы стремится, чтобы строка не начиналась ямбом. В русской поэтической традиции силлабические 10–11-сложники (французские, итальянские, польские) обычно переводились 5-стопным ямбом, поэтому оглядка на ямбический ритм у Мандельштама естественна; но что он старается разрушить его в начале строки и напомнить о нем в конце строки — это уже его индивидуальная особенность (у Соловьева ничего подобного нет: Соловьев старательно разрушает ямбы на протяжении всей строки).

4) Больше того: как 1‐й слог у Мандельштама ударнее 2-го, так и 5‐й слог ударнее 6‐го (вопреки вероятности); может быть, можно сказать, что Мандельштам старается разрушить ямбический ритм не только в начале первого полустрочия, но и в начале второго полустрочия (после бывшей цезуры). Возникает слабая тенденция к ритму с ударностями 1,4; 5,8; 10 («два хориямба и ямб», сказали бы старые стиховеды). Вот типичные строки мандельштамовского 10сложника:

Вот строки избегаемого ритма:

2

Расшатанный силлабический 10-сложник. Уже среди описанных частей эпоса, переведенных 10-сложником, были единичные строки, отступавшие от 10-сложного объема (больше всего — в «Берте», 10 строк из 77). Когда эти отступления учащаются и становятся из исключений правилом, можно говорить о новом виде размера — расшатанном силлабическом 10-сложнике. Степеней расшатанности при этом можно выделить несколько.

Основной тип этого размера — тот, которым переведены тирады 183–189 и 193–195 из «Песни о Роланде» (эпизод с Балигантовой подмогой — в приложении ко второй рукописи). Господствующей длиной строки остаются 10 слогов, но рядом с этим появляются многочисленные 9- и 11-сложные строки: можно сказать, что длина строки в этом размере — 10 ± 1 слог. Из этого силлабического ритма ощутимо выпадают тирады 190–192 того же эпизода: в них расшатанность 10-сложника заметно сильнее. Можно подумать, что Мандельштам пропустил их (случайно или намеренно) при переводе эпизода, а вставил уже спустя некоторое время, когда первоначальная ритмическая инерция была потеряна.

Вот слоговой объем длины строк (в процентах) в каждом из этих текстов. Здесь и далее мы (как принято во французском стихе) считаем слоговую длину только до последнего ударения, а безударные окончания не учитываем.

Попутно заметим, что в основной части эпизода о Балиганте в тирадах 183–189 отношение укороченных строк (9 слогов и меньше) к удлиненным (11 слогов и больше) — 1:1, тогда как в тирадах 193–195 — 1:6. По ходу перевода стих расшатывается в сторону удлинения.

Господствующим типом слогового объема остается 10-сложник, но ударный ритм его существенно иной, чем в нерасшатанном 10-сложнике. Вот расположение ударений по 10-сложной строке основной части эпизода о Балиганте по сравнению с тем, что мы видели выше:

Ударностью сильно выделяются 1‐й, 4‐й и 7‐й слоги: стих приобретает звучание, напоминающее 3-стопный дактиль:

…В страшной беде свое рыцарство видит: Съесть их хотят леопарды, медведи, Змеи, гиены, драконы и черти… …Все говорят человеческой речью И говорят: «Сир, отдайте нам дога: С вами ему оставаться негоже…»

Наряду с этим, конечно, остается и большое число стихов с ямбическим ритмом («Устал король, велико его горе, И прикорнул, заснул, не может больше…»), и еще большее число стихов со смешанным ритмом, не укладывающимся ни в ямб, ни в дактиль. Это существенно потому, что 9- и 11-сложные строки нашего размера предпочитают ориентироваться на звучание именно ямбических и дактилических 10-сложников, как бы пропуская или наращивая в них отдельные слоги.

Так, из 28 9-сложных строк основной части «Балиганта» 9 строк (32 %) образованы как бы пропуском слога в ямбе:

— а 19 строк (68 %) — как бы пропуском слога в дактиле (чаще к концу стиха, как в дольнике):

Так, из 44 11-сложных строк 20 строк (45 %) образованы как бы наращением слога в ямбе:

— 12 строк (27 %) — как бы наращением слога в дактиле:

— и лишь 12 строк (27 %) — наращением слога в более аморфных ритмах; чаще всего это наращение двух слогов в начале дактиля и пропуск одного в середине:

Пропуск слога, таким образом, предпочитает дактилические ритмы (дольниковая привычка?), наращение слога — ямбические.

Обратим внимание на то, что в строках с ямбическим ритмом и усечения, и наращения слогов гуще всего сосредоточиваются на 3‐й стопе, после бывшей цезуры — на том месте, где и оригинал дозволял расшатывание ритма и появление послецезурного сверхсхемного слога (как в «Громы грохочут, гуляет ветер с градом»). Можно считать, что именно отсюда пошли эксперименты Мандельштама по деформации слогового объема первоначально 10-сложной строки.

Три первые ступени этой деформации мы уже проследили: это стих «Берты» (87 % 10-сложников), стих эпизода с Балигантом (50 %), стих вставки в «Балиганта» (32 %). Здесь 10-сложники по крайней мере количественно превосходили все другие длины стиха. Затем и это кончается: во всех остальных отрывках эпоса (кроме двух, на которых мы сейчас остановимся) стих растягивается и 10-сложники остаются в меньшинстве. Пример — эпизод «Смерть Роланда»: 82 строки насчитывают 12 видов длины стиха — 8-сложники (2), 9-сложники (4), 10-сложники (7), 11-сложники (12), 12-сложники (14), 13-сложники (18), 14-сложники (7), 15-сложники (8), 16-сложники (7), 17-сложники (1), 18-сложники (1), 19-сложники (1). Три самые частые формы, 11–13-сложники, в совокупности составляют только 54 % строк. Совершенно ясно, во-первых, что 10-сложник уже перестает быть ориентиром длины стиха и, во-вторых, что уловить — слухом, без намеренного счета — слоговую разницу между строками такой длины заведомо невозможно. Такие стихи воспринимаются сознанием не целиком, а по полустишиям. К рассмотрению таких стихов мы и переходим, начав с тех двух стихотворений, в которых членение на полустишия отчетливо задано самим Мандельштамом.

3

Расшатанный силлабический (7 + 5) — сложник. Это — стих древнейшего из переведенных Мандельштамом памятников, «Жизни святого Алексея». Оригинал написан тем же 10-сложником (4 + 6), что и «Песнь о Роланде»: именно из «Алексея» и других книжных стихов этот размер перешел в светский эпос. Однако Мандельштам не делает ни малейшей попытки передать в переводе этот 10-сложник. Из 99 строк его перевода половина укладывается в нимало не похожий (7 + 5) — сложный размер: 43 строки — в (7 м + 5ж), 7 строк — (7ж + 5ж):

(заметим, что в «от великого от горя» Мандельштам повторяет предлог, чтобы сохранить число слогов):

Ближайшие ассоциации, какие вызывает этот стих у русского читателя, — это силлабический размер Кантемира (7 + 5) «Уме, недозрелый плод / недолгой науки…». Очень вероятно, что Мандельштам сознательно или бессознательно сам ориентировался на этот размер, чтобы подчеркнуть для читателя особенную архаичность «Алексея» — одного из самых ранних памятников французской поэзии.

В первом полустишии 7-сложия составляют 79 из 99 строк (из них 70 с мужским окончанием). Во втором полустишии 5-сложия составляют 53 из 99 строк (все окончания строк — женские). Видно, что строгость первого полустишия соблюдается строже. Это относится не только к слоговому объему, но и к внутреннему ритму. Из 79 7-сложий все, кроме трех, выдержаны в хореическом ритме (как в вышеприведенных цитатах); исключения: «Покинул меня мой сын», «Странно, что сердце мое», «Пришло время подойти». Кроме того, при повышенной строгости к исключениям можно отнести 7 строк с атонируемыми (?) 2-сложными местоимениями: «Кому, сын мой, отойдут», «Снарядила тебя в путь» и др. В любом случае хореический ритм в 7-сложиях — не ниже 87 %. В 5-сложиях совсем иная картина. Из 53 5-сложий только 24 выдержаны в хореическом ритме (45 %), остальные дают амфибрахический перебой: «и смутно и тяжко», «уснет на кладбище», «дух гордый, железный» и др. Такое ощущение этого размера — ровный ритм в начале, перебой в конце — по-видимому, привычно для русского уха со времен народных песен на схожий украинский (8 + 6) — сложный размер, «…Сама ростом невеличка, Лицом круглоличка…». Когда несколько лет спустя Багрицкий будет писать этим стихом, ориентируясь на Шевченко, свою «Думу про Опанаса», то в ней все 8-сложники будут правильными хореями, а 6-сложники — то хореями, то амфибрахиями.

Кроме 7-сложий, в первом полустишии мы находим 6-сложия (9), 5-сложия (2), 8-сложия (5), 9-сложия (3) и 10-сложие (1). 5-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с (кантемировским) пропуском ударения на конце: «Благородный юноша, / как должна я плакать», «Будьте мне пособниками / в печали материнской». Три 6-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с (песенным) пропуском среднего безударного слога: «По умер/шем печаль / ее подкосила», «Ты скитал/ся, мой сын, / в чужеземном граде!», «На земле / ее сын / лежит без дыханья». Три 8-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с затянутой серединой («Императорский стяг носить / червленый и длинный», «Не возрадуюсь, как Адам, / ни подобно Еве») или надставным началом («Не своим голосом кричит, / ладонями плещет»). Более длинные полустишия служат созданию громоздких аномальных строк, звучащих ритмическим курсивом: «Алексей, чадо мое родное, / ты виновник моей тревоги», «Нежна была твоя плоть, Алексей, / теплой жизнью согрета» и др.

Во втором полустишии, кроме 53 5-сложий, мы находим 4-сложия (2), 6-сложия (25), 7-сложия (2) и 9-сложие (1). Норма «первое полустишие длиннее второго» нарушается редко: 11 раз полустишия равны (6 + 6 и 7 + 7), 5 раз первое короче второго (6 + 7 — «Нечем сердце унять, / откуда возьмется сила» и нарочито громоздкое 8 + 9). 4-сложия звучат как 5-сложия, усеченные в начале: «И великий мой дворец / в городе Риме». 6-сложия замечательны ритмической анархией: из 25 полустиший 12 более или менее укладываются в ямб («походка и улыбка», «после моей кончины»), 8 — в анапест («с вашей прелестью гибкой»), а 5 дают неопределенный ритм («долгое ожиданье», «юности благородной»). Еще выразительнее поведение 7-сложий: в первом полустишии, мы помним, они были преимущественно хореические, во втором из 12 случаев в хорей укладываются только 4 («мы еще побудем вместе»), остальные дают неопределенный ритм («в земле сырой и холодной», «скорбям молодые лета», «выглядывала в окошко» и др.). Контраст между ритмически гладким первым полустишием и ритмически пестрым вторым полустишием выдерживается независимо от слогового объема этих вторых полустиший.

Больше подобный «кантемировский стих» не встречается у Мандельштама ни разу, но он должен был быть хорошей школой для работы с любым стихом, делящимся на два полустишия.

4

Расшатанный силлабический (6 + 6) — сложник. Так переведен у Мандельштама отрывок из «Сыновей Аймона» (93 строки) — единственный напечатанный (и перепечатанный) им самим отрывок из старофранцузского эпоса. Размер оригинала — средневековый александрийский стих: два полустишия по 6 слогов, между ними цезура, в цезуре (как и в цезуре 10-сложника) возможен добавочный слог — приблизительно 33 % случаев. Позднейший александрийский стих добавочного слога не знал и на русский язык переводился правильным 6-стопным ямбом. По-видимому, именно этот забытый архаический добавочный слог, подчеркивающий членение на полустишия, произвел сильное впечатление на Мандельштама, и он сделал это наращение почти обязательным. В его переводе только 10 первых полустиший имеют обычное мужское окончание, 66 — женское (т. е. добавочный слог) и 17 — дактилическое (т. е. два добавочных слога в цезуре).

Вот звучание этого размера:

Строки типа (6 + 6) составляют более половины текста, 56 % (6ж + 6 — 41 строка, 6д + 6 — 10 строк, 6 м + 6–1 строка). Далее следует (6 + 5) — 16 % (6ж + 5 — 11 строк, 6д + 5–4 строки), далее (6 + 7) — 6,5 % (6ж + 7–5 строк, 6 м + 7–1 строка). Таким образом, строки структуры (6 +[6+/–1]) составляют более 75 % текста. Остальные на этом фоне ощущаются как ритмический курсив: в рассказе княгини о потерянных сыновьях («В феврале будет десять лет…»), в двух сценах узнавания (княгиней: «Ты — Рено, если не обманывает / меня чутье; Заклинаю тебя Спасителем / по числу гвоздильных ран, Если ты Рено — не скрывай от меня / иль продлить дай обман»; князем: «Захлебывается Айя, / сама не своя: Это ничего, это сыновья, / это твои сыновья»). Это предел интонационно-эмоционального разрушения стиха.

В первом полустишии — 74 6-сложия, во втором — 58 6-сложий. В первом полустишии 84 % 6-сложий имеют ямбический ритм и только 12 строк выбиваются из него («Королевский племянник», «Вряд ли есть у нас слуги», под сомнением — «Спаслись через Меузу»). Во втором полустишии 52 6-сложия имеют ямбический ритм и только 4 строки выбиваются из него («от капканов и ям», «иль продлить дай обман»; под сомнением — «от недуга столбняк», «как растопленный воск»). Таким образом, к концу строки расшатывается объем 6-сложий, но не ритм.

Иная картина — в 5-сложиях. В первом полустишии их только 5, все образованы простым усечением начального слога и звучат хореем: «Не жалеет горла», «Мигом срезал лестницы», во втором их 19, из них 10, больше половины, выпадают из хорея и звучат амфибрахием: «в Арденнской земле», «как в трубле Роланд». Таким образом, в этих аномальных полустишиях к концу строки расшатывается и ритм. Еще иная картина — в 7-сложиях. В первом полустишии их 7, из них 2 звучат хореем («Им обрадовался Карл»), 4 нестандартными ритмами («Учили его, учили», «Захлебывается Айя») и 1 сомнительно. Во втором полустишии их 11, из них 4 звучат хореем («по числу гвоздильных ран»), 5 нестандартными ритмами («что ворон им каркнет „брысь“») и 2 сомнительны. Таким образом, в этих аномальных полустишиях ритм к концу немного твердеет: 7-сложники ближе чувствуют свое родство с 6-сложниками, чем 5-сложники.

Из 93 строк в 57 полустишия равны между собой (52 — по 6 слогов, 2 — по 5 слогов, 2 — по 7 слогов, 1 — по 8 слогов), но из‐за наращенных окончаний первого полустишия и постоянных мужских второго начальное полустишие кажется длиннее второго. В 24 строках первое полустишие и впрямь длиннее второго, независимо от окончаний («Учили его, учили, / пока не умер князь» — 7ж + 6 м). И только в 13 строках, наоборот, первое полустишие короче второго («Так сухи и поджары, / что ворон им каркнет „брысь“» — 6ж + 7 м). Второе полустишие стремится быть короче первого — это общая закономерность облегчения стихотворной строки к концу.

На опыт такого восприятия двухчленного средневекового александрийского стиха, по-видимому, и опирался Мандельштам в своей работе над остальными переводами из старофранцузского эпоса.

5

Аморфные двухчленные стихи. «Остальные переводы» — это три оставшихся отрывка из «Песни о Роланде» («Роланд отказывается трубить», «Смерть Альды»), «Коронование Людовика», «Алисканс» и, наконец, основная часть «Паломничества Карла…». Все они имеются уже в первой рукописи; все они отчетливо распадаются на два приблизительно равных полустишия в каждой строке и так там и записаны — даже если синтаксическая связь на цезуре не ослаблена («Еще на руках / у него кровь сохнет», «На Вильгельма вы / не похожи ни чуточки»). Разумеется, в дальнейшем потребуется подробный анализ синтаксических связей в этих стихах — может быть, сила синтаксической цезуры тоже окажется важной характеристикой отдельных текстов.

Как организованы эти двухчленные стихи, что является в них ведущим началом — тоническое или силлабическое выравнивание (хотя бы приблизительно)? По первому впечатлению — тоническое: во-первых, потому, что современный русский слух отвык от ощущения силлабичности, во-вторых, потому, что 4-ударный тонический стих с цезурой (2 + 2) имеет достаточно прецедентов в европейском стихосложении. Проверим это впечатление. Вот показатели числа ударений в каждом полустишии наших текстов. Учет ударений делался по общепринятым принципам[214]: слабоударные слова атонировались так, чтобы избегать, с одной стороны, стыков ударений, с другой — слишком длинных (свыше 3 слогов) безударных интервалов. Все данные — в процентах. О последнем столбце таблицы будет сказано дальше.

Из таблицы видно: в трех произведениях преобладают 2-ударные полустишия, причем преобладание это убывает от «Алисканса» к «Коронованию Людовика»; в четвертом, «Паломничестве Карла…», преобладают 3-ударные полустишия. Далее, в трех произведениях из четырех второе полустишие по числу ударений в среднем чуть короче первого. Но только по числу ударений. В последующей таблице мы увидим, что по числу слогов (без учета окончаний!) второе полустишие не короче, а длиннее первого. Если разделить среднюю длину полустишия в слогах на среднюю длину в словах (по числу ударений), мы получим среднюю длину слова в каждом полустишии (без учета окончаний!) — она выписана в последнем столбце нашей таблицы: мы видим, что для второго полустишия поэт подбирает более длинные слова. Тоника укорачивает стих к концу, силлабика удлиняет; зыбкое взаимодействие этих двух тенденций определяет равновесие двух полустиший.

Из данных об ударности полустиший легко понять, что преобладающими типами стиха должны быть комбинации из полустиший 2 + 2, 2 + 3, 3 + 2, 3 + 3.

2 + 2: Роланд, мой друг, / трубите в Олифан…

2 + 3: Говорит Оливье: / «Тут рассуждать нечего…»

3 + 2: Французы хорошие люди, / сражаются правильно…

3 + 3: Был бы здесь император — / мы бы сразу окрепли…

Так оно и есть: в сумме они составляют в «Роланде» 95 % строк, в «Короновании…» 93 %, в «Алискансе» 90 % и только в «Паломничестве…» 72 % (из‐за обилия 4-ударных полустиший). При этом «Роланд…» оказывается неоднороден: в <отр. 2> («Роланд отказывается трубить в рог») пропорции их иные, чем в <отр. 4> («Смерть Роланда»). Показатели такие (в процентах):

Мы видим, как в последовательности столбцов этой таблицы плавно понижается доля (2 + 2) и повышается доля (3 + 3): в «Роланде» 2 решительно преобладает (2 + 2), в «Короновании…» все четыре типа приблизительно равновесны, в «Паломничестве…» решительно преобладает (3 + 3). Хотелось бы предположить, что отрывки переводились именно в таком порядке, с разрывом между двумя эпизодами из «Роланда…»; но это не обязательно, эволюция стиха у поэтов не всегда бывает плавной. Вспомним, что в первой рукописи «Алисканс» выглядит вкладкой-дополнением на листах меньшего формата, т. е. мог быть переведен не раньше, а позже других.

Переходим к характеристике силлабической выровненности нашего стиха. Вот показатели слоговой длины каждого полустишия (в процентах) для всех наших текстов и, для сравнения, для «Алексея» и «Сыновей Аймона»: они показывают, как постепенно все более расплывчаты становятся очертания стиха.

Из таблицы видна разница между «Алексеем» и «Сыновьями Аймона», с одной стороны, где какой-то объем полустишия резко предпочтителен, захватывает более 50–60 % материала, — и «Алискансом», «Роландом», «Паломничеством Карла…», где даже самый предпочтительный объем полустишия не захватывает более трети материала.

Промежуточное положение занимает «Коронование Людовика», в котором продолжает ощущаться, хоть и ослабленное, тяготение к 6-сложным полустишиям: это как бы еще более расшатанный (6 + 6) — сложник «Сыновей Аймона». Расшатывание это происходит почти на глазах у читателя: в «Короновании…» 42 строки (28 %, вдвое меньше, чем в «Сыновьях Аймона») имеют строение (6 + 6), причем 22 из этих строк (больше половины!) приходятся на первую треть «Коронования…» и подчас идут группами по 4–5 строк, тогда как в остальном тексте — не гуще, чем по 1–2 строки. Пример такого (6 + 6) — сложного вкрапления (из начальной тирады):

…Он Францию взял в руки / и поднял выше всех. И все другие земли / к его державе льнут: И ба́варская марка, / и алеманский круг, Французские уделы / Норман, Анжу, Бретань…

Другая примета расшатывания — усиление не-ямбического ритма в этих 6-сложных полустишиях «Коронования…». В «Сыновьях Аймона», мы помним, 84–90 % 6-сложий имели ямбический ритм. В «Короновании…», в строках (6 + 6) 81 % 6-сложий имеет ямбический ритм в первом полустишии и 60 % — во втором полустишии: начинается знакомое нам (по «Алексею…») расшатывание ритма к концу строки. Еще виднее это в 6-сложиях из строк (6 + 5), (7 + 6) и проч.: здесь лишь 56 % 6-сложий имеют ямбический ритм в первом полустишии и 36 % — во втором полустишии.

Самое любопытное — что оригинал «Коронования Людовика» написан не александрийским 12-сложником, как «Сыновья Аймона», а обычным 10-сложником, как «Роланд». Можно быть уверенным, что работа над «Сыновьями Аймона» велась раньше и дала инерцию для выбора и (отчасти) трактовки размера «Коронования…».

В «Алискансе», «Роланде», «Паломничестве Карла…» ритм расплывается еще больше. Господствующий тип стиха в «Алексее» (7 + 5) составлял 50 % строк, в «Сыновьях Аймона» (6 + 6) — 56 %, в «Короновании Людовика» (6 + 6) — 28 %, в «Роланде» (5 + 6) — 15 %, в «Алискансе» (6 + 6 и 5 + 5) — 14 %, в «Паломничестве Карла» (7 + 7) — 11 %. Приходится говорить для каждого произведения уже не о ведущем типе, а о ведущей группе типов стиха: для «Коронования…» — (6 + 6), (6 + 7), (7 + 6); для «Роланда» — (5 + 6), (6 + 6), (5 + 5), (6 + 5), (6 + 7); для «Алисканса» — (6 + 6), (5 + 5), (6 + 5), (5 + 6), (5 + 4), (6 + 4); для «Паломничества…» — (7 + 7), (6 + 7), (8 + 8), (7 + 8), (8 + 7), (6 + 6). Перед нами тот же тип расшатывания, что мы видели в 10-сложнике: объем каждого полустишия — 6 (для «Алисканса» 5, для «Паломничества…» 7) слогов плюс-минус единица.

Соответственно расшатан и внутренний ритм полустиший. Из 6-сложий в составе «Роланда» только 41 % имеет ямбический ритм в первом полустишии и 56 % во втором полустишии, в «Паломничестве Карла…» только 38 % 6-сложий имеет ямбический ритм в первом полустишии и 50 % во втором полустишии (против обыкновения, строгость ритма к концу несколько усиливается).

Наконец, еще одна черта различает «Алексея» и «Сыновей Аймона», с одной стороны, и «Алисканс», «Роланда», «Паломничество…», с другой: в первых первое полустишие длиннее второго, во вторых, второе длиннее первого. Укорочение отрезка к концу — примета стихотворного ритма (в строфе последний стих чаще укорочен, чем удлинен), удлинение — примета прозаического ритма (в периоде последний колон чаще удлинен, чем укорочен: «все договорено, больше нечего сказать»). В последних трех переводах, таким образом, общий ритм прозаизирован — особенно это слышится в громоздких и подробных фразах «Паломничества…». «Коронование Людовика» с его идеальным равенством полустиший и тут занимает промежуточное положение.

«Паломничество Карла…» интересно тем, что господствующий тип полустишия в нем — 7-сложие, нетрадиционное в русской (а тем более французской) поэзии. Единственным ритмическим импульсом о нем для поэта могло быть то хореическое полустишие, которым он (по образцу Кантемира?) начинал строки в «Жизни святого Алексея». В первом полустишии хореический ритм имеют 52 % 7-сложий, во втором полустишии 42 %: «Попросите вы Гугона / одолжить мне олифант», «И усов не потеряет, / опалив их на огне» и проч. На этом ощутимом хореическом фоне 6-сложные полустишия воспринимаются как хореи с усеченными слогами, а 8-сложные полустишия — как хореи с наращенными слогами («3-сложная замена в 2-сложном размере», ритм, почти не разработанный в русской поэзии, разве что в переводной). Пример звучания 6-сложий (такой ритм — в 59 % 6-сложных начальных полустиший):

…Затоплю / все подвалы, / сколько их в городе есть… …На прицел / возьму башню, / одну денежку собью…

Пример звучания 8-сложий (такой ритм — в 73 % 8-сложных первых полустиший и 63 % вторых полустиший):

Я из города выйду в поле, / встану посреди лугов… Завтра утром, чуть свет забрезжит, / я вас выпровожу вон… Если я еще услышу / этой ночью ваш дикий бред… Ни царапины, ни раны, / не увидите ничего… Все олени испугаются, / разбегутся серны в лесах… Король Гуг поступит безумно, / отказавшись вас испытать… Принесите мне завтра утром / два хороших крепких щита…

В другом ритмическом контексте такие 8-сложия воспринимались бы как обычные дольники на 3-сложной основе (по типу «Из-за синих волн океана Красный бык приподнял рога…»), но здесь, в преимущественно хореическом контексте, они могут восприниматься как дольники на 2-сложной основе: очень редкий в русской поэзии эксперимент. В другом месте мы высказали предположение, что образцом для таких ритмов у Мандельштама могла быть полузабытая поэма Г. Адамовича «Вологодский ангел» (1917)[215].

6

Окончания и созвучия. До сих пор, говоря о 5-сложиях, 6-сложиях и т. д., мы, по французскому обычаю, учитывали только слоги до последнего ударения включительно. Безударные окончания после последнего ударения в счет не шли. При более детальном анализе они тоже, конечно, должны быть учтены; но мы пока ограничимся лишь самыми общими наблюдениями.

Общая закономерность: цезурное и стиховое окончания должны контрастировать. В «Жизни Алексея» все стиховые окончания женские (изредка — рифмующие с ними дактилические); в противоположность этому 89 % цезурных окончаний — мужские («Разрыдалась в три ручья…») и только 11 % — женские («От великого от горя…»). В «Сыновьях Аймона» все стиховые окончания мужские; в противоположность этому 99 % цезурных окончаний — женские и, вдвое реже, дактилические («Пришли четыре брата…», «Лицо Рено меняется…»). В «Короновании Людовика» 92 % стиховых окончаний тоже мужские; в противоположность этому 98 % цезурных окончаний — женские и, более чем двое реже, дактилические. Даже в расшатаннейшем «Паломничестве Карла…» 85 % стиховых окончаний тоже мужские, и, в противоположность этому, 98 % цезурных окончаний — женские и дактилические.

Исключения из этой общей закономерности — «Алисканс», «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда» и «Смерть Альды». Здесь оба полустишия имеют почти одинаковое распределение окончаний: соотношение мужских, женских и дактилических окончаний всюду приблизительно равно 35: 45: 20 (только во втором полустишии «Смерти Роланда» — 59: 39: 2). От этого полустишия теряют связь и приобретают как бы самостоятельное существование. Можно думать, что эти отрывки переводились приблизительно одновременно, на одной ритмической инерции.

Что касается тирад, переведенных строгим 10-сложником, то все они, числом 12, имеют только мужские окончания: видимо, это помогало поэту вести трудный счет слогов в бесцезурном 10-сложии. Что касается тирад, переведенных расшатанным 10-сложником, то из них 4 имеют сплошные мужские окончания, 7 — женские и 1 — дактилические (тирада 190 из наиболее расшатанной части: «Нет угомону на племя язычников…»). Только дважды среди женских окончаний возникают два дактилических (в тираде 191, тоже из наиболее расшатанной части). Может быть, здесь, где счет слогов меньше сковывал внимание поэта, в нем оживала память о традиционном русском белом 5-стопном ямбе с преобладанием женских окончаний (так переводили «Роланда» Алмазов и Делабарт).

Во французском оригинале, как в 10-сложниках, так и в 12-сложниках, тирады связаны ассонансами: все ударные гласные в концах строк одинаковы, а окружающие согласные безразличны. В русской поэзии не существовало такой традиции созвучий; эксперименты символистов в этом роде были единичны, а для перевода французского эпоса (несколько отрывков из «Песни о Роланде» 5-стопным ямбом) такие ассонансы употребил лишь однажды С. Пинус[216]. Поэтому Мандельштам экспериментировал с ними самостоятельно и на разный лад.

«Жизнь святого Алексея» в оригинале написана 5-стишиями, каждое на свой ассонанс. Мандельштам заменяет их рифмами, парными и тройными; 7 раз парная и тройная рифма совпадают с 5-стопием оригинала, в остальных случаях свободно перекидываются через границы 5-стиший. Три строки остались незарифмованными, первая пара («…он света не взвидел… бороду теребит») и в середине («…печаль меня снедала», неожиданный пушкинизм). Рифмы сильно расшатанные (ныне — внидет, плещет — женщина, Фортуна — юноша) — больше, чем в оригинальных стихах Мандельштама 1922 года: видимо, это средство передачи архаики.

«Сыновья Аймона» в оригинале написаны ассонированными тирадами — Мандельштам заменяет их чередованием парных мужских рифм (память о позднейшем парнорифмованном александрийском стихе?). Мужские рифмы меньше поддаются расшатыванию, потому такие случаи, как молвь — кровь и хрящ — в ушах, здесь реже. Концовка отмечена тремя двустишиями на одну рифму — я и потом трехстишием на вид — висит — сквозит.

В «Короновании Людовика» и в «Алискансе» систематическая рифмовка исчезает, остаются только непериодически возникающие пучки рифм. Рифмы становятся еще более неточными: Людовика — приготовили, гром — зерно — днем — добро, госпожа — дышать — сбежала — свежа, щели вам — Вильгельм — весельем, шутите — чуточки — трусите — ученика — ключика — нахлобучили — лучше — созвучны — поручится: так рифмовал разве что Эренбург в 1919 году, когда Мандельштам соседствовал с ним в Киеве. Границы между такими неточными рифмами и настоящими романскими ассонансами (хотел — небес — грех…), вовсе не учитывающими согласных, очень расплывчаты. Приблизительно можно считать, что в «Алискансе» 64 % рифмованных стихов плюс 31 % ассонированных, а в «Короновании…» 27 % рифмованных плюс 15 % ассонированных.

Далее в аморфных двухчленных стихах рифмовка и ассонирование теряются совершенно: «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда», «Паломничество Карла…» воспринимаются целиком как белые стихи, и только в «Паломничестве…» неожиданно тирада 30 оказывается ассонирована на — е-, тирада 33 на — а-, в конце тирады 32 появляются две рифмы, а в тираде 31 семь стихов подряд заканчиваются односложными словами (пусть, горсть, врыть, вверх…) — видимо, это тоже была эпизодическая попытка по-своему организовать концы строк. Исключение — «Смерть Альды»: две тирады, образующие этот отрывок, хоть и написаны аморфным двухчленным стихом, но безукоризненно проассонированы, одна на — о-, другая на — е- («смерть, верить, бедный, следует, напоследок…»).

Наконец, отрывки, написанные правильным силлабическим 10-сложником, столь же правильно соблюдают и романский ассонанс: наш, пребывал, край, подряд, вал, видна… Единственная поблажка, которую себе делает Мандельштам: в очень длинных тирадах, где трудно набрать достаточное количество ассонирующих слов, он позволяет себе менять ассонирующий гласный внутри тирады (так, в тираде 148 сменяются 5 ассонансов на — а-, 9 на — е- и 6 на — у-). В отрывках же, написанных расшатанным 10-сложником, расшатывается и ассонанс: в эпизоде с подмогой Балиганта только 48 % слов обнаруживают ассонанс, да и то, может быть, некоторые пары строк на — а- или на — о- складываются случайно; однако по меньшей мере пять ассонированных групп по 5–6 стихов (жалость, помешали, чащи, страшен, Карла…) случайными быть не могут.

Так складывается система созвучий в переводах Мандельштама: на одном полюсе — четкие ритмы с точными или почти точными рифмами («Алексей», «Сыновья Аймона»), на другом полюсе — строгая 10-сложная силлабика со строгими же романскими ассонансами, а в промежутке — хаос переходных форм, переходящий в белый стих.

7

Заключение. Напрашивается вопрос: в какой последовательности шла работа Мандельштама над этим — одним из самых крупных в его жизни — стиховым экспериментом? Здесь мы можем опираться на два показателя.

Во-первых, из свидетельства Н. Я. Мандельштам мы знаем, что для Мандельштама особенно внутренне был близок перевод «Жизни святого Алексея». Во-вторых, из собственных работ Мандельштама мы знаем, что он близко был заинтересован в переводе «Сыновей Аймона» — дважды печатал их в периодике, включил в 3‐е издание «Камня», предполагал даже включить в «Стихотворения» 1928 года. Оба стихотворения объединены темой «возвращение в дом отчий», важной для Мандельштама на переломе его жизни. Оба, как мы видели, отличаются повышенной четкостью и в ритме, и в рифме. Можно предполагать, что работа над переводами началась именно с них.

Во-вторых, из состава двух рукописей мы знаем, что в первом списке, представленном Мандельштамом в издательство, кроме «Алексея» и «Сыновей Аймона» (на последних местах сборника), имелись только отрывки, переведенные аморфным двухчленным стихом без рифм и ассонансов и по большей части без заботы о единстве окончаний. Лишь во втором списке — в виде приложения на бумаге другого типа — появляются все отрывки, переведенные правильным силлабическим 10-сложником с ассонансами. Можно предполагать, что работа над переводами кончилась именно ими.

Таким образом, наиболее вероятная последовательность работы Мандельштама: 1) «Алексей» и «Сыновья Аймона»; 2) «Коронование Людовика» (с его ритмическим сходством с «Сыновьями Аймона»), «Паломничество Карла…» <2> (с относительной урегулированностью окончаний), «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда», «Смерть Альды», «Алисканс» — все тексты, написанные аморфным двухчленным стихом; 3) «Запевка» к Роланду, «Смерть Оливье», «Паломничество…» <1>, «Берта» (с их правильным 10-сложником и ассонансами) и эпизод с Балигантом из «Роланда» (расшатанным 10-сложником).

Как датировать эти начало и конец работы? Здесь важно помнить, что 1) для такого перевода нужно иметь в распоряжении какое-то издание старофранцузских текстов, хотя бы антологию отрывков; 2) перевод упорядоченным стихом с рифмами или ассонансами (как в «Алексее», «Сыновьях Аймона» и поздних 10-сложниках) требует больше труда и времени, чем перевод аморфным двухчленным стихом. Это заставляет думать, что «Алексей» и «Сыновья Аймона» были переведены или коктебельским летом 1920 года (когда поэт пользовался книгами из библиотеки М. Волошина), или петербургской зимой 1920/21 года (может быть, с мыслью о публикации во «Всемирной литературе»?). Странствия 1921–1922 годов по маршруту Киев — Кавказ — Ростов — Киев мало способствовали старофранцузским штудиям. В Москву Мандельштам приезжает в конце марта 1922 года и уже 23 мая 1922 года сдает в «Госиздат» первую рукопись «Избранных отрывков из старофранцузской эпической литературы». Можно думать, что именно в эти полтора месяца была спешно изготовлена вторая часть переводов — нетрудным аморфным двухчленным стихом. (Потом похожий стих был употреблен в столь же срочном переводе «Кромдейра» Ромэна.)

В «Госиздате» рукопись лежала два года. За это время Мандельштам успел переехать из Москвы в Ленинград (июль 1924 года). Только в ноябре 1924 года он получает отказ с лаконичной резолюцией И. Гливенко: «Вещь непригодна по трем причинам: 1) неизвестно, на какого читателя рассчитана; 2) отрывки мало показательны; 3) перевод слаб». Отказ был не так голословен, как кажется: в конце первой рукописи, как сказано, сохранились наброски чьих-то критических замечаний. Это указания источников для текста (для «Роланда» — Extraits <?>, для «Коронования Людовика» — Chrestomathie <K. Bartsch’a>), номера стихов и пометки: «смысл», «язык?», «стиль!», «стих (число строк)», «размер (10 слогов)», «ассонансы по строфам», «фр. строфы из 5 стихов ассонирующих» (об «Алексее»), «ассон. на „у“» (об «Алискансе»). Можно предположить, что Мандельштам еще в Москве имел на эту тему разговоры с консультантом издательства (а может быть, весной 1923 года с Б. Ярхо или еще кем-нибудь из Московского лингвистического кружка) и/или уже в Ленинграде — с кем-то из знакомых специалистов, кому он доверял (с В. Шишмаревым? с М. Лозинским?). Любой из собеседников не мог не указать Мандельштаму, что его аморфный стих не имеет ничего общего с размером оригинала. После этого он сделал в Ленинграде «размером оригинала» третью очередь своих переводов — те, которые появились во второй рукописи в приложении (на клетчатой бумаге). Когда это было сделано и в какой из московских заездов эта рукопись была предложена в «Госиздат», мы не знаем. Видимо, она была оставлена «на посмотр», даже без обложки: заглавие, мы помним, надписано не рукой Мандельштама. Она осталась незарегистрированной, залежалась в архиве «Госиздата» и оттуда вместе с первой рукописью попала в архив ИМЛИ.

Мандельштам последовал указаниям своего консультанта по части метрики, но не сделал ни одной уступки по части стиля. Мы намеренно ограничивались здесь только вопросами метрики; а для самого Мандельштама, несомненно, в работе над этими переводами главным была не метрика, а стиль. 1921–1922 годы — это начало его перехода от нежной манеры «Тристий» к «грубой», «шероховатой» манере «стихов 1921–1925 годов», от которых пойдет весь поздний Мандельштам. В этом поиске новой первобытной прямоты и простоты (с виду кажущейся крайней сложностью) для него одинаково существенны были переводы и из Важи Пшавелы, и из старофранцузского эпоса, и, пожалуй, из ромэновского «Кромдейра». Если Мандельштам и позволял стиху своих переводов расплываться почти до бесформенности, то это для того, чтобы вместить в него непривычную наивность оригинала с почти подстрочной точностью. Но анализ точностей и вольностей — стилистических и образных, — допущенных Мандельштамом в пути к его цели сквозь этот материал, — это уже задача статьи совсем другого рода.

319‐Й СОНЕТ ПЕТРАРКИ В ПЕРЕВОДЕ О. МАНДЕЛЬШТАМА

ИСТОРИЯ ТЕКСТА И КРИТЕРИИ СТИЛЯ

Черновых рукописей Мандельштама сохранилось очень немного. Тем дороже, что среди них по случайности сохранились черновики четырех переводов из Петрарки, сделанных поэтом в ноябре 1933 — январе 1934 года. Мандельштам перевел сонеты 301, 311, 164, 319. Эти переводы уже привлекали внимание исследователей: о них писали И. М. Семенко, Д. Муредду, Т. Венцлова[217]. Особенно важно исследование Ирины Михайловны Семенко, специально посвященное анализу их черновых вариантов. Мы лишь попробуем по ее следам уточнить последовательность работы Мандельштама над одним из этих переводов и определить принципы, которыми он в этой работе руководствовался. Материалом взят сонет 319, «Промчались дни мои, как бы оленей…». Два листка его черновиков хранятся сейчас в архиве О. Мандельштама в Рукописном отделе библиотеки Принстонского университета, Co. 539, b. 2, f. 22 (ср. микрофильм II, 561–562); их репродукция — в книге И. М. Семенко «Поэтика позднего Мандельштама» (1995, перед с. 65). Мы имели возможность работать в этом архиве в 1994–1995 годах и благодарны за это фонду IREX и руководству Рукописного отдела. Неоценимой помощью в работе были консультации Е. В. Алексеевой и С. В. Василенко.

Переводы никогда не были главным в творчестве Мандельштама. Однако для исследования они представляют большой интерес вот по какой причине. Когда поэт работает над оригинальным произведением, мы никогда не знаем, вполне ли он осуществил свой исходный замысел, и лишь условно принимаем это как данность; в действительности мы имеем только то, что получилось у поэта, и никогда не имеем того, к чему стремился поэт. Когда же поэт работает над переводом, мы точно знаем, к чему он стремился: к тому, что и как написано в оригинале. Перевод оказывается равнодействующим трех факторов: что переводчик должен, что он может и что он хочет. Что он должен — это задано оригиналом. Что он может — это определяется средствами его языка, запасом звуков, слов и форм речи. Что он хочет — это те его художественные (а часто и идейные) предпочтения, которыми он руководствуется при выборе нужных ему средств из этого запаса. Это те глубинные черты его творческой личности, от которых он при всем желании не может отделаться: как бы то, чего он не может не сказать, о чем бы ни говорил. Все это относится и к прозаическому переводу; но стихотворный перевод интереснее для анализа, потому что в нем для переводчика больше ограничений на то, «что он может»: не только языковых и стилистических, но и стиховых. Примеры этому мы сейчас увидим.

Текст Петрарки таков (по изд. U. Hoepli 1908 года, которое было в распоряжении Мандельштама):

1 I dì miei, più leggier’ che nesun cervo, 2 fuggir come ombra; et non vider più bene 3 ch’un batter d’occhio et poche ore serene, 4 ch’amare et dolci ne la mente servo. 5 Misero mondo, instabile et protervo! 6 Del tutto è cieco chi ’n te pon sua spene; 7 chè ’n te mi fu ’l cor tolto, et or sel tene 8 tal ch’ è già terra et non giunge osso a nervo. 9 Ma la forma miglior, che vive anchora, 10 et vivrà sempre su ne l’alto cielo, 11 di sue bellezze ogni or più m’innamora; 12 et vo, sol in pensar, cangiando il pelo, 13 qual ella è oggi, e ’n qual parte dimora, 14 qual a vedere il suo leggiadro velo.

Подстрочный перевод:

1 Дни мои легче любого оленя 2 промчались тенью, и не дольше видели блага, 3 чем на мгновенье ока и на немногие светлые часы, 4 которые горькими и сладкими храню я в уме. 5 Жалкий мир, непрочный и строптивый, 6 тот вовсе слеп, кто возлагает на тебя надежду: 7 ибо в тебе вырвали из меня сердце, и теперь его держит 8 та, что уже прах, и (в ком) разъялись кость с жилой. 9 Но тот лучший образ, который еще живет 10 и вечно будет жить там, в вышнем небе, 11 все больше меня влюбляет в свои красоты; 12 и волос мой седеет, едва помыслю, 13 какова она ныне, и в каких местах пребывает, 14 и каков воочью легкий ее покров.

Перевод Мандельштама прошел через три редакции. Перевод терцетов установился в первой же из них и далее не менялся. Все переработки относятся к катренам, ст. 1–8.

Первая редакция — текст на первом листке, записанный (или переписанный) карандашом рукой Н. Я. Мандельштам как уже готовый, с двумя лишь помарками:

1 Промчались дни мои, как бы оленей 2 Косящий бег. Срок счастья был короче 3 Чем взмах ресницы. Из последней мочи 4 Я в горсть зажал лишь память наслаждений 5 Нет, не хочу надменных обольщений 6 Ночует сердце в склепе скромной ночи 7 [Среди? Средот?] К земле безкостной жмется. Средоточий 8 Знакомых ищет, сладостных сплетений 9 Но то что в ней едва существовало 10 Днесь вырвавшись наверх, — в очаг лазури 11 Пленять и ранить может, как бывало. 12 И я догадываюсь, [хмуря брови] брови хмуря 13 Как хороша, к какой толпе пристала, 14 Как там клубится легких складок буря 4/I 34 г.

Позднее надписан рукой Мандельштама (другим карандашом) эпиграф: «I di miei piu leggier’ che nesun cervo <. — > Petrarca»; а над текстом проставлены (третьим карандашом) крупные цифры [4]3, обозначавшие место стихотворения в цикле четырех сонетов.

Сохранено 11 знаменательных слов из 54 слов подлинника: промчались дни, как бы оленей, срок счастья был короче, сердце, земля, наверх, пленять, легких. Коэффициент точности — 20 %.

[Опущено] 16 знаменательных слов из 54: как тень, видели, немногие светлые и горькие, возлагает на жалкий и непрочный мир, теперь, уже, лучший образ, вечно будет жить, воочью.

<Добавлено> 12 знаменательных слов из 54 слов перевода: бег, из последней мочи, безкостной, знакомых, сладостных, вырвавшись, и ранить может, там клубится буря. Коэффициент вольности — 22 %.

(Заменено) 25 на 29 знаменательных слов: легкий / косящий (бег); мгновенье ока / взмах ресницы; сладкие / наслаждений; храню / в горсть зажал; в уме / память; строптивый / надменный; слеп, кто (возлагает) надежды / нет, не хочу обольщений; (сердце) вырвали / ночует в склепе скромной ночи; держится / жмется; разъялись кость с жилой / ищет средоточий и сплетений; (то, что) еще живет / едва существовало; в небе / в очаг лазури; все больше / как бывало; волос седеет / хмуря брови; помыслю / догадываюсь; (в каких) местах пребывает / (к какой) толпе пристала; покров / складки.

(Перенесено) 2 знаменательных слова: красоты / (как) хороша; ныне / днесь.

Правка первой редакции наносится поверх этого текста рукою Мандельштама, почти вся — карандашом. В последовательности наслаивающихся вариантов, насколько ее удается установить, это выглядит так (отклонения от предыдущего варианта выделены курсивом):

Косящий бег, поймав немного блага На взмах ресницы. Смешанная влага Струится в жилах: пепел наслаждений б Струится в жилах: горечь наслаждений По милости надменных обольщений б Слепорожденных ставит на колени в Царей и нищих ставит на колени Злая краса. Кипит надежды брага б Надменный мир! Кипит надежды брага А сердце где? Его любовь и тяга Уже земля без нежных разветвлений б Уже земля родимых <разветвлений?> в Уже земля и лишена сплетений г Щепоть [земли, лишенная] сплетений д Не узнает телесных и е Не узнает родимых

Вариант 8д нанесен чернилами и поэтому (вместе с вариантом 8е), по-видимому, является последним слоем правки. (Ключевое слово телесных прочитано С. В. Василенко.) Но вариант 8 г приписан на поле и поэтому тоже может быть последним.

Получившийся текст с дополнительными изменениями переписывается на второй листок — карандашом, рукой О. Мандельштама. Это — вторая редакция:

1 Промчались дни мои — как бы оленей Косящий бег. Поймав немного блага На взмах ресницы. Пронеслась ватага Часов добра и зла, как пена в пене… Слепорожденных ставит на колени Надменный мир. Кипит надежды брага. А сердце где? Его любовь и тяга — В жирной земле без нежных разветвлений 9 Но то, что в ней едва существовало, 10 Днесь, вырвавшись наверх в очаг лазури 11 Пленять и ранить может как бывало. 12 И я догадываюсь, брови хмуря: 13 Как хороша? К какой толпе пристала? 14 Как там клубится легких складок буря? 8 янв. 34 Закончено после известия о смерти Б. Н. Бугаева

Сохранено 14 знаменательных слов из 54: промчались дни, как бы оленей, немного блага, часов, слеп, мир, надежды, сердце, земля, наверх, пленять, легких. Коэффициент точности — 26 %.

[Опущено] 15 знаменательных слов из 54: как тень, немногие светлые, храню в уме, возлагает на жалкий, непрочный, теперь, уже, лучший образ, вечно будет жить, воочью.

<Добавлено> 18 знаменательных слов из 55: бег, пронеслась ватага, как пена в пене, ставит на колени, кипит брага, любовь, в жирной без нежных, вырвавшись, и ранить может, там клубится буря. Коэффициент вольности — 33 %.

(Заменено) 21 на 21 знаменательное слово: легкий / косящий (бег); видели на мгновенье ока / поймав на взмах ресницы; (часы) горькие и сладкие / добра и зла; строптивый / надменный, (сердце) вырвали / (сердце) где?; (его) держит / (его) тяга; разъялись кость с жилой / без <нежных> разветвлений; (то, что) еще живет / едва существовало; в небе / в очаг лазури; все больше / как бывало; волос седеет / хмуря брови; помыслю / догадываюсь; (в каких) местах пребывает / (к какой) толпе пристала; покров / складки.

(Перенесено) 2 знаменательных слова: красоты / (как) хороша; ныне / днесь.

Правка второй редакции (карандашом, рукой Мандельштама) ограничивается, как сказано, первыми восемью строками. Кроме перечисляемых изменений, в ст. 2 и 3 над прописными «П» поставлены черточки: знак ли это снижения прописных букв (И. М. Семенко) или просто особенность почерка (С. В. Василенко), судить не беремся.

4 г Часов добра и зла, в прозрачной смене 4д=в Часов добра и зла, как пена в пене 5 г Слепорожденья униженье, пени д Слепорожденье<,> униженье, пени И солодовая надежды брага Не от нее ли <…тяга> 6 г Земля безкостна, [как] Умиранье наго Надежда лжива. Умиранье наго А еще тянет та, к которой тяга Двух косточек не свяжет в жирном тлене 7 г [В земле безкостной] <та, к которой тяга> Чьи золотые жилы в жирном тлене Слепорожденным — радуга явлений. Не потому ль и умиранье наго, Что в землю тянет та, к которой тяга, Чьи струны сухожилий в жирном тлене? О семицветный мир лживых явлений! Печаль жирна и умиранье наго! 7е=в А еще тянет та, к которой тяга, Чьи струны сухожилий тлеют в тлене.

Эта правка складывается в третью редакцию перевода; была ли она переписана набело, мы не знаем. В истории текста она представляет собой тупик: Мандельштам о ней забывает. Через четыре месяца его арестуют, стихотворная работа прерывается. Через два года, уже в воронежской ссылке, он составляет с помощью Н. Я. Мандельштам итоговый свод своих стихов 1930–1935 годов («Ватиканский список»); перевод 319‐го сонета записан там в первой редакции (с вариантами строк 4а и 5а: «Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений. По милости надменных обольщений…») и взят в квадратные скобки как неокончательно решенный. Был ли это последний авторский выбор или просто в Воронеже не оказалось под рукой листка с последней редакцией, неизвестно. Издательское решение этой текстологической проблемы остается спорным: Г. Струве и Б. Филиппов (1967), П. Нерлер (1990 и 1993), Ю. Фрейдин и С. Василенко (1992), А. Мец (1995) печатают в основном корпусе первую редакцию (по «Ватиканскому списку»), Н. Харджиев (1973) — третью. Но для нас сейчас это несущественно. Итак, третья редакция:

1 Промчались дни мои — как бы оленей Косящий бег<,> поймав немного блага На взмах ресницы<,> пронеслась ватага Часов добра и зла, как пена в пене… О семицветный мир лживых явлений! Печаль жирна и умиранье наго! А еще тянет та, к которой тяга, Чьи струны сухожилий тлеют в тлене. 9 Но то, что в ней едва существовало, 10 Днесь, вырвавшись наверх в очаг лазури<,> 11 Пленять и ранить может как бывало. 12 И я догадываюсь, брови хмуря: 13 Как хороша? К какой толпе пристала? 14 Как там клубится легких складок буря?

Сохранено 12 знаменательных слов из 54: промчались дни, как бы оленей, немного блага, часов, мир, тянет, сухожилий, наверх, пленять, легких. Коэффициент точности — 22 %.

[Опущено] 19 знаменательных слов из 54: как тень, немногие светлые, храню в уме, слеп, кто возлагает надежду на жалкий, строптивый, теперь вырвали сердце, уже, разъялась кость, вечно будет жить, воочью.

<Добавлено> 21 знаменательное слово из 54: бег, пронеслась ватага, как пена в пене, семицветный, явлений, печаль жирна и умиранье наго, тяга, еще, струны тлеют, вырвавшись, и ранить может, там клубится буря. Коэффициент вольности — 39 %.

(Заменено) 19 на 19 знаменательных слов: легкий / косящий (бег), видели на мгновенье ока / поймав на взмах ресницы; (часы) горькие и сладкие / добра и зла; (мир) непрочный / лживых (явлений); прах / в тлене; (то, что) еще живет / едва существовало; в небе / в очаг лазури; все больше / как бывало; волос седеет / хмуря брови; помыслю / догадываюсь; (в каких) местах пребывает / (к какой) толпе пристала; покров / складки.

(Перенесено) 2 знаменательных слова: красоты / (как) хороша; ныне / днесь.

«Сохраненными» мы считали знаменательные слова, имеющие достаточно семантически близкое соответствие в словах подлинника; «замененными» — слова, имеющие более далекое соответствие в словах подлинника; «опущенными» и «добавленными» — слова подлинника, не имеющие соответствия в конкретном слове перевода, и слова перевода, не имеющие соответствия в конкретном слове подлинника. Так как между этими категориями располагается много спорных переходных случаев, мы приводили списки этих слов полностью. «Коэффициентом точности» называется процент числа сохраненных слов от общего числа слов оригинала; «коэффициентом вольности» — процент числа добавленных слов от общего числа слов перевода. В совокупности эти два показателя могут служить количественной мерой точности перевода[218]. В трех редакциях мандельштамовского текста коэффициент точности равняется соответственно 20, 26 и 22 %; коэффициент вольности — 22, 33 и 39 %. Присутствие Петрарки в тексте перевода остается почти неизменным; присутствие же Мандельштама становится от редакции к редакции все заметней. Оригинал все больше становится канвой, по которой переводчик расшивает собственные узоры; как кажется, это совпадает и с интуитивным читательским ощущением. Обследованный сравнительный материал (переводы Пушкина, Анненского, брюсовской «Антологии армянской поэзии», Маршака) показывает, что обычно коэффициенты как точности, так и вольности держатся в пределах 30–50 % (хотя приходится помнить, что в лермонтовском «Горные вершины…» произвольно добавленные составляли целых 70 %); таким образом, в своей разнузданной вольности Мандельштам далеко не рекордсмен.

Все эти отклонения от точности вызывались, конечно, сопротивлением индивидуального вкуса переводчика, но не только. Большую роль играло и сопротивление языка. При переводе сонета это главным образом сопротивление рифмы: необходимость нанизывать две четверные и две тройные цепи рифм. Считается, будто «подгонка под рифму» — это удел лишь стихотворцев-ремесленников, а настоящим поэтам все дается само собой; это не так, перевод Петрарки тому свидетельство. В первых катренах трех редакций нашего сонета в среднем содержится по 6 сохраненных слов в каждом, во вторых катренах — по 3,3 сохраненных слова в каждом. В первых катренах — в среднем по 4,3 добавленных слова в каждом, во вторых — по 6,6 добавленных слова в каждом. Это значит, что при начале четырехчленной рифмической цепи, когда поэт берет нужные слова и подбирает к ним рифмы, он пишет в полтора раза точнее, чем при конце рифмической цепи, когда он, наоборот, вынужден подбирать слова к уже наметившимся рифмам.

Так, для Мандельштама первой опорной точкой при переводе была начальная строка со словом «оленей»: она не менялась ни разу и, видимо, была для него ключевой (хотя «олени» в этом сонете — случайное сравнение, образы природы во всех четырех сонетах занимали Мандельштама больше, чем изображение чувств). Слово cervo стоит в конце строки, слово «оленей» тоже, а звучание «оленей» повторяет рифму второй итальянской строки, più bene. Это задает первый рифмический ряд: к созвучиям на — ене(й) / ени(й) Мандельштам подтягивает образы во всех рифмующих строках, чем дальше, тем насильственнее. В ст. 4 в рифме является «наслаждений» (от dolci), в ст. 5 — «обольщений» (от spene, через устойчивую ассоциацию «обольщаться надеждой»), в ст. 8 он хватается за non giunge и пишет «сплетений», а потом мучительно подбирает к этим «сплетений», «разветвлений» образные и синтаксические обороты внутри строки. Их приходится отбросить: безобразное «в прозрачной смене» Мандельштама тоже не удовлетворяет; и он заполняет конец стиха произвольной амплификацией «как пена в пене».

Опорной точкой при нанизывании второго ряда рифм был для Мандельштама образ un batter d’occhio в ст. 3: вместо напрашивающегося «мгновенье ока» он вызывающе перевел его «взмах ресницы» и больше не менял этого образа (ср. в концовке сонета 311 «ресничного недолговечней взмаха», где в подлиннике было безобразное nulla… dura). Это выдвигает вперед (по сравнению с подлинником) идею краткости, поэтому во вторую рифму становится слово «короче» и к нему приискиваются остальные. Здесь созвучных слов в языке меньше, чем на — ени(й), поэтому в ст. 3 Мандельштам берет пригодное для любого контекста словосочетание «из последней мочи», в ст. 7 по аналогии со «сплетениями» пишет «средоточий», а в ст. 6 сочиняет строку «ночует сердце в склепе скромной ночи» (подсказано словом cieco?), где подлиннику соответствует только слово «сердце». Эти натяжки оставляют так мало пространства для передачи подлинника, что Мандельштам отбрасывает весь ряд на — очи(й) и приискивает новый.

Опорой для новой рифмической цепи становится концевое слово соответственного ст. 2, bene: его словарное значение — «благо», традиционных рифм к этому русскому слову мало, разве что «влага — отвага — шпага — бумага». Мандельштам берет «влагу» (и приспосабливает к ней «горечь наслаждений») и удачно находит «тягу» (для глагола влечения, tene). Но опять, как у Пушкина, две рифмы приходят сами, а третью приходится приводить насильно: появляется сперва неожиданная «надежды брага», а потом «умиранье наго», т. е. смерть приходит без прикрас (в подлиннике этого тоже нет, но есть хотя бы общая тема). Последней в этот ряд встраивается «ватага», вытесняя «влагу» — видимо, опять потому, что «влага» для Мандельштама слишком бледна и традиционна. Эта вереница переработок так затемняет картину, что на полях своего второго листка Мандельштам выписывает для проверки получившуюся последовательность рифмующихся слов: «оленей — блага — ватага — пене, явлений — наго — тяга — тлене».

Тройные рифмические цепи терцетов дались легче. Точками опоры и здесь были последние слова итальянских строчек: alto cielo дало «лазури» с ее привычными спутниками «буря» и «хмуря», а che vive anchora (при явном невнимании к глагольному времени) дало «едва существовало» и две другие спокойные глагольные рифмы.

Таким образом, как почти у всякого переводчика, в рифмах у Мандельштама оказываются не столько тематические, сколько вспомогательные, периферийные слова. Тематическими можно считать разве что «блага», «тяга», «наслаждений», «короче», «тлене», «лазури» (из общего числа 25 слов, примеренных Мандельштамом к рифмам во всех вариантах) — около 25 %; тогда как у Петрарки мы решились бы считать тематическими bene, spene, serene — protervo, servo, tene, cielo, dimora, innamora — около 65 %. Вспомогательные слова плотно заполняют рифмующийся край текста, оттесняя тематические слова в глубь строки. Здесь на тесном пространстве Мандельштаму приходится исхищряться, стараясь вместить основное содержание оригинала. Каких усилий это стоит, видно из перечней сменяющихся вариантов строк.

Двумя самыми трудными местами оказались ст. 5–6 (Misero mondo, instabile et protervo, del tutto è cieco chi ’n te pon sua spene) и 7–8 (et or sel tene tal ch’ è già terra, et non giunge osso a nervo): каждому соответствуют по 16–17 вариантов (первому — 5, 5а — з, 6, 6а — ж, второму — 7, 7а, в — д, 8, 8а — к).

В ст. 5–6 препятствием было слово protervo, не имеющее однозначного соответствия в русском языке: оно соединяет значения «заносчивый» и «агрессивный». Мандельштам сперва сосредоточился на первом значении («надменных обольщений», «надменный мир»), потом переключился на второе («ставит на колени», «…униженье, пени»), потом бросил это слово и обратился к парному с ним instabile «непрочный», сразу конкретизировав его в «радугу явлений», а из нее в «семицветный мир лживых явлений» («явления», как и перед этим «колени» и «пени», — конечно, ради рифмы). При этом il cieco оказывается вырван из своего места в этом мире и вставлен в другое: не «он слеп, потому что мир его обманывает», а «мир его унижает, потому что он слеп (слепорожден)» и едва ли не сам виноват, что не видит многоцветность мира: в споре мира и человека Петрарка на стороне человека, Мандельштам на стороне мира.

В ст. 7–8 препятствием было слово terra. Оно употреблено здесь в переносном значении «прах»: Лаура «уже прах, в котором кость разъялась с жилой». Но Мандельштам долго не может отделаться от его словарного значения «земля» и пишет: «земля безкостна», «земля лишена сплетений», «земля без нежных разветвлений»; для Петрарки главное человек, а земля при нем лишь метафора, для Мандельштама главное земля, а человек почти исчезает из поля зрения. Когда он наконец находит нужное слово «тлен» (хорошо встраивающееся в рифму), то сперва он пишет «Двух косточек не свяжет в жирном тлене» (наибольшее приближение к смыслу оригинала), но потом забывает о связях и разъятиях и переключается с костей на жилы — опять-таки потому, что это позволяет уподобить человека сперва руде («Чьи золотые жилы…»), а потом музыке («Чьи струны сухожилий…»). От земли-стихии остается эпитет «жирный» («В жирной земле…», «…в жирном тлене»); потом он разрастается в неожиданную реминисценцию из «Слова о полку Игореве» «печаль жирна», а «тлен» раздваивается в фигуре-этимологике «тлеют в тлене» (перекликается с «пена в пене»).

Мы видим, как рифмы задают поэту-переводчику слова, продиктованные языком, как он привязывает к ним остальные слова, продиктованные подлинником, — чем дальше от рифмических созвучий, тем свободнее. Мы можем заметить также, как в своем отборе этих слов Мандельштам усиливает четыре особенности, которых не было или почти не было в подлиннике: динамичность, вещественность, отрывистость и просторечие. Все эти особенности, как хорошо известно, присутствуют и в его оригинальных стихах 1930‐х годов[219]. Он переводит Петрарку не только с языка на язык, но и со стиля на стиль, с петрарковского на мандельштамовский.

В словесном составе трех редакций перевода и промежуточных вариантов добавленными и замененными, т. е. принадлежащими Мандельштаму, могут считаться 75 знаменательных слов (36 существительных, 22 прилагательных, 17 глаголов). Бóльшая часть их имеет в своем значении признаки сильной динамичности или яркой вещественности (44 слова, 60 %).

Усиленную динамичность можно видеть в следующих словах, привнесенных Мандельштамом: бег, пронеслась (ватага), вырвавшись, клубится складок буря, поймав на взмах ресницы, зажал в горсть, ставит на колени, кипит брага, тянет тяга, жмется, ранить, не хочу, из последней мочи. Усиленную вещественность можно видеть в следующих словах: очаг лазури, тлеют в тлене, хмуря брови, пристала к толпе (вместо «пребывает в местах»), умиранье наго, пена в пене, ватага, радуга, струны (сухожилий), золотые (жилы), в прозрачной (смене), семицветный (мир), косящий (бег), безкостная (земля), жирная (земля, печаль), солодовая (брага). Всего 22 и 22 слова: можно считать, что динамичность и вещественность важны для Мандельштама в равной мере.

Обратных перемен, т. е. ослабления динамичности или вещественности подлинника, у Мандельштама почти нет. Из сильных движений опущено только «вырвано сердце», из предметных признаков — только такие слабые, как «как тень» и «светлые (часы)»; кроме того, в окончательном варианте потеряно «слеп тот».

Любопытно другое: Мандельштам систематически опускает в своем переводе признаки времени: ora, già, sempre, ognor più, переводит anchora как «едва», а vive et verrà прошедшим временем «существовало». У Петрарки весь сонет построен на ощущении бегущего времени: «промчались дни мои, светлые часы длились мгновение ока, тщетны были упования, потому что сердце у меня вырвано и возлюбленная моя — уже разъятый прах; но лучший ее образ будет жить вечно, любовь моя к нему все больше, и, седея, я вижу, какова она ныне в раю». У Мандельштама эти сменяющиеся моменты сведены к двум планам, прошлому и настоящему: «промчались дни, пронеслись часы, немногое осталось; мир лжив, печаль жирна, смерть неизбывна, возлюбленная в земле, но меня все тянет к ней; а то, что было в ней, вырвалось ввысь, клубится и по-прежнему пленяет» — ни будущего, ни надежд на будущее, ни седеющего движения к будущему. Было установлено, что в стихах Мандельштама (в отличие, например, от Гумилева и Ахматовой) больше разработана лексика и грамматика пространства, нежели времени[220]; точно так и Петрарку он переводит с языка времени на язык пространства. Это не впервые: мы знаем, что даже чтимого Бергсона, паладина переживаемого времени (durée), Мандельштам перетолковывает и хвалит то, что Бергсон осуждал: преображение временнóй линии в пространственный «веер» («О природе слова»).

В частности, следствием этого является отрывистость мандельштамовского текста. У Петрарки катрены заняты двумя длинными предложениями, у Мандельштама их в первой редакции 7, во второй — 6, в третьей — 5. У Петрарки мысль внутри этих предложений течет связно («тот слеп, кто возлагает надежды на этот мир, ибо в нем…»), у Мандельштама она разбита точками, и логику, перекидывающуюся через эти точки, не всегда легко понять («Слепорожденных ставит на колени надменный мир. Кипит надежды брага. А сердце где?..»). Такая деформирующая отрывистость часто встречается у начинающих переводчиков, которые не умеют охватить взглядом целое и переводят текст по кускам, теряя связь между ними. Но Мандельштам, который перевел 19 книг и написал несколько статей о переводном деле, никак не был неопытным переводчиком: для него отрывистость была частью общей установки.

Наконец, по меньшей мере 6 слов из числа добавлений и замен можно считать просторечными или хотя бы непоэтическими: ватага, пристала (к толпе), жмется (к земле), жирная (земля), косточки (вместо «кости»), из последней мочи. На фоне традиционных представлений о гладком высоком стиле Петрарки они звучат диссонансами (на фоне единственно заметных русских переводов Вяч. Иванова — тем более). Это подчеркнуто вызывающим соседством с архаизмом «днесь». Было показано, что такой отказ от традиционного поэтического языка во имя нового, творимого, будто бы спонтанного — характерная черта поэтики Мандельштама 1930‐х годов (Ю. И. Левин). Мандельштам переводит Петрарку именно на такой язык.

Если искать общий знаменатель между этими четырьмя стилистическими тенденциями Мандельштама, то можно сказать: главное для него — сосредоточенность на предельно сильном выражении каждого отдельного момента. Отрывистость разрывает текст на такие моменты, динамичность и вещественность придают им образную выделенность, а просторечие — стилистическую. Как известно, «предельно сильное выражение каждого отдельного момента» при ослаблении внимания к их согласованию — это формула искусства барокко в противоположность структурированному и уравновешенному искусству Ренессанса. Переработка ренессансной поэтики Петрарки в барочную поэтику позднего Мандельштама была очень смелым стилистическим экспериментом.

Этот эксперимент выписывается в программные заявления Мандельштама о переводах из статей и писем конца 1920‐х годов: «Писатель другого века и культуры для нас не фетиш. Наша эпоха вправе не только читать по-своему, но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать то, что ей кажется главным»; «Педантическая сверка с подлинником отступает… на задний план перед несравненно более важной культурной задачей — чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом подлинника»; «Жреческая академическая каста… утверждает вполне схоластический подход к делу, не чувствуя языка, его силы, правды, экспрессии, не ощущая живого читателя»; «Правка — …в сознательном оживлении почти каждой фразы» (и пример из «Тиля Уленшпигеля»); «Я долго боролся с условным переводческим языком»; «Сверка с внутренней, исторической правдой автора, которую проведет рабочая интеллигенция», важнее «академической сверки с подлинником»[221].

Эта апелляция к «рабочей интеллигенции» и «живому читателю» — конечно, отчасти демагогия, отчасти самообольщение. Слова о «духе подлинника» и «внутренней правде автора» — конечно, лишь расхожее выражение субъективного интуитивизма.

Но апофеоз языка, который ищет «силы, правды, экспрессии» в приложении к любому материалу, — это собственное исповедание Мандельштама, и экспроприаторский пафос по отношению к мировой культуре — это его собственный отклик на запрос революционного времени. Мандельштам не был хранителем и оплакивателем культуры прошлого среди революционных бурь, о закромах горьковской «Всемирной литературы» он говорит с иронией. Он еще в 1922 году признал наступление «нового века, огромного и жестоковыйного» и определил отношение к нему: не отвергать, не бороться, а колонизировать, «европеизировать и гуманизировать»; не лелеять останки прошлого, а растить из них культуру будущего: «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл»[222]. Эти слова часто цитируются, но редко понимаются во всей их конкретности. Понять их помогут мандельштамовские переводы Петрарки: вот точно так же его не удовлетворял исторический Петрарка, он хотел нового Петрарку и создавал его сам. Если поэтика этого Петрарки оказывается поэтикой барокко (а не классикой и романтикой Гомера, Расина, Шенье и Гофмана, как пророчествовал он от имени акмеизма в 1922 году[223]), то это показывает нам с новой стороны художественный идеал самого Мандельштама 1930‐х годов. Сравнение переводов Мандельштама с подлинниками Петрарки в этом смысле аналогично тем сопоставлениям барочных копий XVII–XVIII веков с подлинниками Рафаэля или Тициана, которые неоднократно делались искусствоведами.

ВОСКРЕШЕННЫЙ ПЕРЕВОД[224]

Если какие-нибудь наши книги имеют право стоять на золотой полке впереди других, то это «Илиада» и «Энеида», национальный греческий и национальный римский эпос, один — выросший из фольклора, другой — полноценно литературный. На русском языке у них оказалась разная судьба. «Илиаду» перевел Н. Гнедич, положив на это целую жизнь и создав для этого новый, небывалый, вневременной (и, к сожалению, никому не понадобившийся) русский язык. Его перевод был канонизирован, его чтут, хотя и недостойно мало читают. «Энеида» нуждалась в таком же — не похожем ни на что иное — переводе. Этого она не дождалась. Все появлявшиеся переводы ее воспринимались или как индивидуальные причуды (В. Петров в XVIII веке и даже В. Брюсов в XX веке), или как скучные несвоевременности (Г. Шершеневич, Н. Квашнин-Самарин и даже А. Фет в XIX веке и, что особенно досадно и несправедливо, С. А. Ошеров в наши дни). Накопление опыта продолжается. Поэтому публикация неизвестного перевода «Энеиды», хотя бы в небольшом отрывке, может быть сейчас совсем не лишней.

Георгий Аркадьевич Шенгели (1894–1956) был одним из крупнейших русских поэтов-переводчиков XX века. Ему принадлежат огромные массивы переводов из Э. Верхарна, В. Гюго, Дж. Байрона, не говоря о множестве меньших авторов. Он был из того поколения писателей начала века, которых советское время оттеснило из самостоятельного творчества в переводы и которые чувствовали себя в них держателями и хранителями высоких культурных традиций. Античные авторы не были главным предметом его внимания; но когда в 1950 году «Гослитиздат» предложил конкурс на новый перевод «Энеиды», он не мог не принять в нем участия. Он представил пробный перевод книги I; экземпляр его (вместе с незаконченной статьей «Некоторые технические предпосылки перевода „Энеиды“: а) Стих») сохранился в архиве переводчика Ф. А. Петровского и печатается по этому тексту (на обложке штемпель: «сдано 11.IV.1950. Г. Шенгели»). Кто еще участвовал в этом конкурсе, я не знаю; но что нового перевода «Энеиды» русской литературе он не дал, это знают все.

Здесь печатается самое начало перевода Шенгели: знаменитая сцена бури, пробный камень для всех переводчиков. Греки («данайцы», «аргивяне») разрушили Трою (царство «тевкров»); троянский вождь Эней, сын Венеры, плывет со спасшимися троянцами мимо Африки («Ливии», с Карфагеном, городом «тирийцев») в еще неведомую Италию («Лаций», земля «латинов»), где сын Энея построит город Альба Лонгу, а дальние потомки — Рим. Богиня Юнона (Гера), враждебная троянцам, с помощью бога ветров Эола поднимет против них страшную бурю, бог моря Нептун ее укротит. Троянцы спасутся на берег Африки, Эней расскажет карфагенской царице Дидоне о падении Трои и своих скитаниях, а потом, после их трагической любви, продолжит свой сужденный роком путь в Италию. Аквилон, Эвр, Австр-Нот, Африк, Зефир — ветры, подчиненные Эолу; Тритон и Кимотоя — морские божества, подчиненные Нептуну; «Эакид»-Ахилл, едва не убивший Энея «сын Тидея» Диомед и оскорбивший богиню Афину Палладу Аякс, сын Оилея, — греческие герои Троянской войны. Обилие прописных букв в названиях мест и народов передает орфографию латинского подлинника.

ПУБЛИЙ ВЕРГИЛИЙ МАРОН Энеида Книга I

[Я, тот самый, кто песню когда-то на нежной свирели

Ладил и, кинув леса, понудил окрестные нивы

Повиноваться крестьянам, хотя бы и жадным (приятный

Пахарю труд), — теперь жестокие, милые Марсу]

1 Битвы пою и героя, кто первый с троянских прибрежий, Роком гонимый, В Италию прибыл, к Лавинскому брегу, И, по земле и по морю кидаемый силой всевышних И озлобленьем Юноны злопамятной, много сражений Выдержал также, покуда город построил и ларов В Лациум переселил, — откуда и племя Латинов, И Альбалонги отцы, и стены высокого Рима. Муза, напомни причину мне: божества ль оскорбленье, Скорбь ли иная царицу богов пробудила подвергнуть 10 Мужа, прославленного благочестьем, таким испытаньям, Мукам таким?.. Небесным ли душам свойственна ярость?.. Древний город стоял, Карфаген, владенье Тирийцев Против далеких брегов Италийских и Тибрского устья, Дивный разным добром и суровый в искусстве военном. Больше всех стран его, говорят, любила Юнона, Даже больше Самоса; ее там оружье хранилось И колесница; с давней поры домогалась богиня, Чтобы, коль судьбы позволят, он стал владыкой народов. Но слыхала она, что восстанет от крови троянской 20 В будущем род, который низвергнет замки Тирийцев, А от него народ многовластный и войнами гордый Явится рушить Ливийское царство: так Парки решили. Этим тревожась, Сатурния помнила также былые Битвы у Трои — те, что вела за милых Аргосцев, И сохранила в душе причины гнева и злобы Яростной: где-то глубоко в уме затаились Суд Париса неправый, презревший прелесть, и племя Ей ненавистное, и похищенье и честь Ганимеда; Этим пылая, в просторе морском гонимых Троянцев, 30 Что уцелели от злобных Данайцев и гнева Ахилла, Прочь от Лация гонит она, — и долгие годы Те, покорные року, по всем морям прокружили. Вот с какими трудами римское племя слагалось! Только они от земли Сицилийской отплыли в просторы, Парус веселый подняв и медью пену взрезая, Как, с вековечною раной в груди, шепнула Юнона: «Мне ль отступить, побежденной, безвластной, от цели заветной И от Италии не отвратить повелителя Тевкров? Правда, рок не велит. Но сжечь не сумела ль Паллада 40 Флот Аргивян и в пучине их всех потопить — за безумства И за вину одного Оилеева сына, Аякса? Быстрый Юпитеров огнь сама она с тучи метнула, И раскидала суда, и ветрами воды разверзла, Недруга же, выдыхавшего пламя пронзенною грудью, Вихрем вырвав из волн, на острый утес наколола. Я же, являясь царицей богов и сестрой и супругой Для Громовержца, — столько лет с одним лишь народом Войны веду! Кто же будет потом величье Юноны Чтить и к ней на алтарь возлагать приношенье смиренно?» 50 Все это в сердце клубя пламенеющем, мчится богиня К родине туч, в Эолию, — место, родное свирепым Австрам. А там владыка Эол в пещере громадной Неукротимые ветры и полнозвучные бури Держит во власти своей, смиряя в цепях и в темнице. Те, негодуя, с ропотом громким у горных затворов Воют; Эол же сидит на вершине высокой, и держит Скипетр, и дух умягчает, и гнев умиряет. Не делай Этого он, то и море, и сушу, и неба глубины Быстро они бы умчали с собой, разметав по просторам. 60 Но Всемогущий отец, устрашенный, их в темные гроты Бросил, и грузом на них взгромоздил высокие горы, И даровал им царя, чтобы, верный закону, умел он Вожжи натягивать и ослаблять согласно приказу. Вот к нему-то Юнона с мольбою речь обратила: «Так как тебе, Эол, Отцом богов и Владыкой Смертных — дано смирять и зыбить ветрами волны, Род же, враждебный мне, плывет по Тирренскому морю, Мча Илион в Италийскую землю и павших пенатов, — Волю ветрам вручив, потопи погруженные челны 70 Иль размечи их, гоня, и тела раскидай по пучинам. Дважды семь нимф подвластны мне, прекрасные телом; Ту из них, что прекраснее прочих, Деиопею, Браком прочным связав, тебе отдам во владенье, Чтоб за такие заслуги она с тобою все годы Прожила, сделав тебя отцом потомков прекрасных». «Это, царица, дело твое, — Эол ей ответил, — Знать, чего ты желаешь; мое же — ловить повеленье. Ты ведь снискала мне милость Юпитера, скипетр и это Царство, и мне возлежать даешь на пирах меж богами, 80 И повелителем бурь и туч меня утверждаешь». Это сказав, он повернутым скиптром дуплистую гору По боку стукнул — и ветры, как будто стая густая, Рвутся в разверстый пролом, овевая вихрями земли. Море сплошь они облегли и до глубей безмерных Роют совместно и Эвр, и Нот, и грозами полный Африк, и гонят, клубя, на берег огромные волны. Тут последовал крик моряков и скрежет канатов. Тучи внезапно от взоров Тевкров и день отторгают, И небеса, и черная ночь ложится на море. 90 Твердь загремела; густыми огнями эфир полыхает; Неотвратимая смерть угрожает мужам отовсюду. Тут у Энея мигом слабеют от холода члены; Он простонал и, сложив, простирает к звездам ладони, Так вопия: «О, трижды, четырежды благословенны Те, кто пред ликом отцов под высокими стенами Трои Встретили смерть! О ты, в роду Данайцев храбрейший, Сын Тидея! Зачем не мог я на поле Илийском Пасть, и душу мою твоя не исторгла десница? Там, где копьем Эакида сбит яростный Гектор, где мощный 100 Пал Сарпедон и где Симоэнт влачит под волнами Столько щитов, и шлемов мужей, и тел многосильных!» Так восклицал он, и вот Аквилоном взревевшая буря Парус пред ним сорвала и взводни к звездам взметнула. Сломаны весла, и кузов заворотило, и волнам Отдало борт, и над ним взбугрилась гора водяная. Те — на гребне волны висят; этим — вал, разверзаясь, Дно являет меж вод; на песках бушуют буруны. Три корабля, подхватив, Нот на скрытые камни кидает (Их, эти скалы меж волн, Италийцы зовут «Алтарями»: 110 Страшный кряж при высокой воде!); три — с открытого моря Гонит на косы и отмели Эвр (мучительно видеть!) И, на бродах дробя, их буграми песка окружает. Тот же корабль, что вез Ликийцев с верным Оронтом, Вдруг на глазах у Энея пучина крутнем огромным Бьет под корму с размаха, и кубарем катится кормчий Вниз головой, а корабль этим валом трижды повернут Вкруг самого себя и жадно пучиною пожран. Редкие лишь пловцы возникают средь хлябей обширных, Доски, доспехи бойцов и сокровища Трои сквозь волны. 120 Илионея же крепкое судно, и судно с Ахатом Сильным, и то, где Абант, и то, где Алет престарелый, Буря сломила тоже: скрепы в бортах ослабели, И враждебную влагу вбирает зияние щелей. А между тем почуял Нептун, что понт переполнен Ропотом грозным, что спущена буря, что в недрах пучины Схлынули воды со дна, и, встревоженный тяжко, чтоб море Сверху увидеть, из волн величавую голову вынес. Видит Энея флот, по всему разметанный морю, И угнетаемых бурей и рухнувшим небом Троянцев, — 130 И не укрылись от брата козни и злоба Юноны. Кличет он Эвра к себе и Зефира и так говорит им: «Вот как теперь в свою вы начали верить породу? Землю и небо уже без моих повелений вы, Ветры, Смеете смешивать и громоздить вот такие громады? Я вас!.. Но лучше сперва усмирить возмущенные волны. Впредь вам за дело такое невиданной карой воздам я! Прочь поскорей! И царю своему скажите вот это: Власть над морями и грозный трезубец Судьбы вручили Мне — не ему! Пускай он хранит огромные скалы, 140 Ваши притоны, Эвр; пусть он чванится в этих палатах, Ваш Эол, и ветрами в темнице замкнутой правит!» И скорей, чем сказал, укрощает он вздутые воды, Скопища туч разгоняет и снова солнце выводит. Тут Кимотоя и с ней Тритон сдвигают с натугой С острых камней корабли; он сам их трезубцем подъемлет И раздвигает широкие косы, и море смиряет, И ускользает по глади морской на легких колесах. И как бывает нередко в толпе, когда возникает Бунт, и беснуется духом низкая чернь, и каменья 150 Реют уже, и лучина, и ярость оружием правит, Но предстанет вдруг муж, благочестьем и доблестью славный, — Все умолкают, теснятся вокруг и слух напрягают; Он же — словом царит над сердцами и страсти смягчает. Так вот и рокот моря замолк, лишь родитель, морскую Даль озирая, поехал под небом открытым и вожжи Бросил, коней повернув, летя в колеснице послушной. Перевод Г. Шенгели

О КНИГЕ С. В. ШЕРВИНСКОГО[225]

Поэту, который пишет оригинальные стихотворения, нетрудно составить и — при возможности — издать свои избранные произведения: он знает и помнит, как они перекликаются друг с другом, ему легче свести в сборнике концы с концами.

Поэту-переводчику, которому приходилось переводить самых разных лириков с самых разных языков, свести их в единый сборник «избранного» бывает труднее: приходится или подчеркивать их пестроту, как в музейной витрине, или, наоборот, навязывать им мнимое сходство своим собственным переводческим почерком, или — и это самое трудное — вдумываться в несхожее, ловить в нем незаметное глубинное сходство и опираться в подборе именно на него.

Поэту-переводчику, который переводил не только лирику, а и большие жанры — поэмы, драмы разных эпох, — бывает всего труднее. Здесь каждый памятник знаменит, каждый заведомо непохож на другой, здесь невозможно и не нужно придавать им искусственное сходство, здесь переводчик может только склониться перед переводимым текстом, передать свое уважение читателю и предоставить читателю самому ощутить сквозь эти переводы сменяющийся и преемственный стиль эпох.

Сергей Васильевич Шервинский (1892–1991) был оригинальным поэтом: ему удалось издать «Стихи разных лет» (1984), в которые вошла, конечно, лишь малая часть сочиненного им. Он был переводчиком лирики — от Катулла до Абу Нуваса и от Бодлера до Саят-Новы: ему удалось издать антологию «Круг земной» (1985), как бы отчет за семьдесят лет профессиональной работы. Теперь, уже посмертно, издается сборник его переводов в больших жанрах — это драмы для чтения, между первой и последней из них более двадцати веков. «Драмы для чтения», подчеркиваем мы, потому что и «Сказание об Орфее», и «Пандора» для сцены никогда не назначались, а постановки Софокла, Еврипида и Расина на нашей сцене — великая редкость.

«Каждый памятник знаменит, переводчик может только склониться перед текстом, передать свое уважение читателю» — какими средствами? Конечно, точностью перевода; а в больших жанрах — двойной точностью перевода: чтобы каждая строка была точна и отдельно взятая, как бы в цитате, и в составе большого целого, подчиняясь его структуре. Этим мастерством С. В. Шервинский владел безукоризненно; читать его переводы, держа рядом подлинник, — высокое наслаждение.

Перевод всегда существует на грани двух поэтик, он — равнодействующая двух сил: художественного языка подлинника и родного художественного языка. Грубее говоря, это всегда насилие или языка подлинника над родным, или родного языка над подлинником. В первом случае это перевод для писателей: цель его (прежде всего) — обогатить родной язык поэтическими приемами чужого. Во втором случае это перевод для начинающих читателей: цель его — пересказать им содержание тех книг, которых они не могут прочесть в подлиннике. В истории культуры эти два типа перевода чередуются.

Та техника точности, в которой выдержана эта книга, была выработана в серебряном веке русской поэзии, в 1900–1910‐х годах. Для следующих поколений ее сохранили и усовершенствовали два поэта-переводчика, почти сверстники, сложившиеся в те самые годы: в Ленинграде — М. Л. Лозинский, а в Москве — С. В. Шервинский. Любопытно, что оба были мастерами именно больших жанров: Лозинский тоже всю жизнь мечтал увидеть свои переводы классической европейской драмы, напечатанные единым корпусом, но ни он, ни мы до этого не дожили.

Советское время эту манеру высокой точности не жаловало: в ней виделся неподобающий аристократизм, оно обзывало эту традицию поэтического перевода буквализмом. Буквализму противопоставлялся «творческий перевод» — когда переводчик как будто сквозь слова подлинника видит прямо изображенную в нем действительность и воссоздает из нее то, что нам близко и дорого, с собственным творческим размахом. Этот произвол бушевал в массовой продукции стихотворного перевода до самых последних лет. С. В. Шервинский противостоял ему сколько было сил. Но он помнил: крайности всюду вредны, и у оппонентов тоже есть своя правда. Он прислушивался к голосу разума и редактировал свои переводы по нескольку раз (Софокла — трижды): чтобы они, оставаясь переводами обогащающими, переводами для писателей, в то же время становились проще и доступнее всем.

Он прожил почти сто лет. Как перед Нестором, перед ним сменилось три поколения. Я застал его уже в его последние годы: готовился к изданию давным-давно переведенный им полный Катулл. Он сидел за столом прямой, слепой и чуткий, редактирование шло на слух. Такое-то место неудачно. Читается русская строка; читается латинская строка. Самые главные латинские слова в точном переводе никак не могут вместиться в русский стих; нужно действовать обходом. Какие еще возможны словосочетания? через метафору? через народное просторечие? Предлагает он, предлагаю я, взвешиваются плюсы и минусы, оба варианта отвергаются. «Пятьдесят лет назад я бы мог себе это позволить, а сейчас не могу». Он еще раз вслушивается в латинскую строку. А вот это русское слово, пожалуй, пригодится: на какое место в строке оно встанет? какие потянет за собой? а может быть, можно иначе? Вот и болванка строки; потом обкатка строки; потом проверка, как согласуется новый вариант со всем окружающим текстом. Каждый шаг — здраво мотивирован: все за, все против. Говорит только разум, никакой вкусовщины. «Постылый» — не пойдет, слишком просторечно звучит, по-кольцовски. Но ведь и у Пушкина: «Постылой жизни мишура»? Тогда — другое дело, годится.

«Будем относиться по-доброму к историческим событиям — и тогда, может быть, и они будут добрее к нам», — сказал он, когда праздновалось его 95-летие. С тех пор я все чаще вспоминаю эти его слова.

СОНЕТЫ ШЕКСПИРА — ПЕРЕВОДЫ МАРШАКА[226]

Сонеты Шекспира в переводах С. Я. Маршака — явление в русской литературе исключительное. Кажется, со времен Жуковского не было или почти не было другого стихотворного перевода, который в сознании читателей встал бы так прочно рядом с произведениями оригинальной русской поэзии. Их много хвалили, но — как это ни странно — их мало изучали. А изучение их на редкость интересно. Особенно — с точки зрения основной проблемы, с которой сталкивается переводчик художественного текста: проблемы главного и второстепенного. Всякому переводчику во всяком переводе приходится жертвовать частностями, чтобы сохранить целое, второстепенным — чтобы сохранить главное; но где тот рубеж, который отделяет частности от целого и второстепенное от главного? Целое всегда складывается из частностей, и отступления в мелочах, если они последовательны и систематичны, могут ощутимо изменить картину целого. Как это происходит, лучше всего могут показать нам именно сонеты Шекспира в переводах Маршака.

Присмотримся к переводам двух сонетов; оба перевода относятся к признанным удачам Маршака. Вот сонет 33 — в подлиннике и в переводе:

Full many a glorious morning have I seen Flatter the mountain-tops with sovereign eye, Kissing with golden face the meadows green, Gilding pale streams with heavenly alchemy; Anon permit the basest clouds to ride With ugly rack on his celestial face, And from the forlorn world his visage hide, Stealing unseen to west with this disgrace. Even so my sun one early morn did shine With all-triumphant splendor on my brow; But out, alack! he was but one hour mine; The region cloud hath mask’d him from me now. Yet him for this my love no whit disdaineth; Suns of the world may stain when heaven’s sun staineth. Я наблюдал, как солнечный восход Ласкает горы взором благосклонным, Потом улыбку шлет лугам зеленым И золотит поверхность бледных вод. Но часто позволяет небосвод Слоняться тучам перед светлым троном. Они ползут над миром омраченным, Лишая землю царственных щедрот. Так солнышко мое взошло на час, Меня дарами щедро осыпая. Подкралась туча хмурая, слепая, И нежный свет любви моей угас. Но не ропщу я на печальный жребий, — Бывают тучи на земле, как в небе.

М. М. Морозов в послесловии к книге сонетов Шекспира в переводах С. Маршака пишет по поводу этого перевода: «Знание языка поэтом заключается прежде всего в отчетливом представлении о тех ассоциациях, которые вызываются словом. Мы говорим не о случайных ассоциациях, но об ассоциациях, так сказать, обязательных, всегда сопровождающих слово как его спутники. Вот, например, буквальный перевод первого стиха сонета 33: „Я видел много славных утр“. Но этот буквальный перевод является неточным, поскольку на английском языке эпитет „славный“ (glorious) в отношении к погоде обязательно ассоциируется с голубым небом, а главное, с солнечным светом. Мы вправе сказать, что эти ассоциации составляют поэтическое содержание данного слова. Перевод Маршака: „Я наблюдал, как солнечный восход“ — обладает в данном случае большей поэтической точностью, чем „буквальная“ копия оригинала»[227].

Так ли это? Бесспорно, glorious morning — это прежде всего утро с голубым небом и солнечным светом. Но не только это. Значение «славный» в английском эпитете glorious сохраняется, а в сонете Шекспира не только сохраняется, но и подчеркивается всей лексической и образной системой произведения. В самом деле: у шекспировского «славного» солнца — «державный взор» (sovereign eye) и «всеторжествующий блеск» (alltriumphant splendor), а тучи, заслоняющие его, — «низкие», «подлые» (basest), «позорящие» (disgrace). Поэтому, отказавшись от понятия «славный», Маршак должен отказаться и от этих образов-спутников. Так он и делает: вместо «державного взора» у него — «благосклонный взор», вместо «блеска» — «щедрые дары», вместо «позора» — «лишение щедрот». Шекспировское солнце прекрасно, потому что оно — блистательное и властное; у Маршака солнце прекрасно, потому что оно — богатое и доброе. (Вульгарный социолог старого времени мог бы прямо сказать, что шекспировское солнце — феодальное, а маршаковское — буржуазное.) Маршак называет свое солнце «солнышком» (и Морозов горячо это приветствует[228]); шекспировское же солнце назвать «солнышком» немыслимо. Перед нами два совсем разных образа.

Эта разница достигается не только лексическими средствами, но и более тонкими — грамматическими. У Шекспира фраза построена так: «солнце… позволяет тучам ковылять перед своим небесным ликом и скрывать его образ от мира, между тем как оно незримо крадется к западу». Подлежащее во всей длинной фразе одно — солнце; у Маршака подлежащих два — солнце и тучи. При чтении Шекспира взгляд читателя прикован к образу солнца; при чтении Маршака взгляд этот хоть на мгновение, но отрывается от него и впечатление ослепительного всевластия незаметно смягчается.

Эта разница чувствуется не только в построении центрального образа, но и распространяется на второстепенные: умеряется вещественность и яркость, усиливается «воздушность» и мягкость. Исчезает «золотой лик», исчезает «небесная алхимия» (а вместе с ней вещественное содержание слова gild — «золотить»), «поцелуй» заменяется на «улыбку»; зато появляются образы не вещественные, а чисто эмоциональные: туча «хмурая, слепая», «нежный свет любви», «печальный жребий». Правда, появляется и «трон», но не «золотой трон», каким был бы он у Шекспира, а «светлый трон» — не земного царя, а небесного или сказочного.

Эта разница может даже выходить за пределы образного плана и ощущаться в более высоком и сложном плане — композиционном. И здесь лучше всего это можно увидеть на примере другого «сонета о солнце» — сонета 7. Вот его текст и перевод:

Lo! in the orient when the gracious light Lifts up his burning head, each under eye Doth homage to his new-appearing sight, Serving with looks his sacred majesty; And having climbed the steep-up heavenly hill, Resembling strong youth in his middle age, Yet mortal looks adore his beauty still, Attending on his golden pilgrimage; But when from highmost pitch, with weary car, Like feeble age, he reeleth from the day, The eyes, for duteous, now converted are From his low tract and look another way: So thou, thyself out-going in thy noon, Unlooked on diest, unless thou get a son. Пылающую голову рассвет Приподнимает с ложа своего, И все земное шлет ему привет, Лучистое встречая божество. Когда в расцвете сил, в полдневный час, Светило смотрит с вышины крутой, — С каким восторгом миллионы глаз Следят за колесницей золотой. Когда же солнце завершает круг И катится устало на закат, Глаза его поклонников и слуг Уже в другую сторону глядят. Оставь же сына, юность хороня, Он встретит солнце завтрашнего дня!

Как и в предыдущем сонете, солнце здесь при переводе становится менее царственным и величественным, более близким и доступным: эпитет «милостивый» (gracious) выпадает, «почет» (homage — феодальный термин) переводится как «привет», «служение» (serving) — как «встреча», «величественное божество» (sacred majesty) превращается в «лучистое божество». Но главное не в этом.

В шекспировском сонете солнце — это человек, и человек этот — адресат сонета. Небесный путь солнца — развернутая метафора жизненного пути человека (pilgrimage) с его постепенным восхождением (having climbed) и нисхождением, с его middle age и feeble age; и концовка гласит: «Так и ты, вступающий ныне в свой полдень, умрешь, и никто не будет смотреть на тебя, если ты не родишь сына». В эпоху Шекспира такое уподобление человека солнцу никого не могло удивить. В эпоху Маршака — другое дело. И Маршак решительно сводит своего героя с неба на землю: его герой не сам становится солнцем, он только «встречает солнце» с земли, как будет встречать и его сын. Человек остается человеком, а солнце остается только солнцем: выпадают упоминания о middle age и feeble age, выпадает having climbed, выпадают царственные метафоры зачина, а вместо этого появляется образ «завершает круг», уместный для астрономического солнца, но неуместный для шекспировского: у Шекспира солнце, как человек, рождается и умирает только раз и ни «круга», ни «завтрашнего дня» для него нет.

Так изменение трактовки одного образа влечет за собой изменение строя и смысла всего стихотворения.

Остановимся и оглянемся. Попытаемся систематизировать те отклонения образной системы Маршака от образной системы Шекспира, которые мы могли наблюдать в двух рассмотренных сонетах.

1. Вместо напряженности — мягкость: солнце не целует луга, а улыбается им, человек не закатывается вместе с солнцем, а только присутствует при его закате.

2. Вместо конкретного — абстрактное: выпадают golden face, to ride with ugly rack, stealing. В частности, менее вещественным и ощутимым становится величие: солнце не блистательное, а кроткое и доброе. Слишком конкретные образы, почерпнутые из области социальных отношений (homage, serving) или науки (alchemy), исчезают.

3. Вместо логики — эмоция: восклицательная концовка второго сонета, образы, вроде «нежный свет любви», «печальный жребий».

Иными словами: вместо всего, что слишком резко, слишком ярко, слишком надуманно (с точки зрения современного человека, конечно), Маршак систематически вводит образы более мягкие, спокойные, нейтральные, привычные. Делает он это с замечательным тактом, позволяя себе подобные отступления, как правило, только в мелочах — в эпитетах, во вспомогательных образах, в синтаксисе, в интонации. Но этих мелочей много (мы видели, что только в двух сонетах их набралось более двух десятков), а переработка их настолько последовательна, настолько выдержана в одном и том же направлении, настолько подчинена одним и тем же принципам, что эти мелочи сами складываются в единую поэтическую систему, весьма и весьма не совпадающую с системой шекспировского оригинала.

Умножать примеры таких изменений можно почти до бесконечности. Мы приведем лишь немногие, почти наудачу выбранные образцы, по возможности взятые из наиболее популярных сонетов. В других сонетах можно найти примеры и более яркие.

1. Вместо напряженности — мягкость. В сонете 104 Шекспир хочет сказать: «прошло три года». И говорит: «Три холодные зимы стряхнули с лесов наряд трех лет; три прекрасные весны обратились в желтую осень: три апрельских аромата сгорели в трех знойных июнях». Маршак переводит:

…Три зимы седые Трех пышных лет запорошили след. Три нежные весны сменили цвет На сочный плод и листья огневые, И трижды лес был осенью раздет.

Мощное «стряхнули наряд» заменяется сперва на мирное «запорошили», а потом на осторожное «раздет». Эффектное «три аромата сгорели» (обонятельный образ) исчезает совсем. Чувственные эпитеты «холодные» и «прекрасные» заменяются метафорическими «седые» и «нежные». И, наконец, буйный шекспировский хаос не поспевающих друг за другом времен (лето — зима, весна — осень, весна — лето) выстраивается в аккуратную и правильную последовательность: лето — зима, весна — осень, осень — зима.

Сонет 19 начинается у Маршака прекрасными по силе строчками: «Ты притупи, о время, когти льва, клыки из пасти леопарда рви, в прах обрати земные существа и феникса сожги в его крови». Трудно подумать, что у Шекспира эти строчки еще энергичнее: «Прожорливое время, заставь землю пожрать собственных милых чад…» Маршак после двух напряженных строчек дает читателю передохнуть на ослабленной; у Шекспира напряженность непрерывна. Мало того: у Шекспира время совершает все свои губительные действия буквально на лету — весь сонет пронизан словами, выражающими стремительное движение времени: thou fleets, swift-footed, long-lived, fading, succeeding, old, young. У Маршака эти слова, все до одного, опущены, и картина разом становится спокойнее, важнее и уравновешеннее.

Сонет 81: «Тебе ль меня придется хоронить иль мне тебя — не знаю, друг мой милый»; у Шекспира вместо этого мирного равенства в смерти — драматическая антитеза: «Я ли переживу тебя, чтобы сложить тебе эпитафию, ты ли останешься жить, когда я буду гнить в земле» (when I in earth am rotten…). И антитеза повторяется в восьми строчках четыре раза: Or I — or you; your memory — in me each part; your name — though I; и наконец, the earth can yield me but a common grave — when you entombed in men’s eyes shall lie. Маршак сохраняет только два последних повторения, но и в них эту антитезу он ослабляет. Ослабляет он ее вот каким образом. В шекспировской последовательности антитез поэт о себе говорит все время одинаково — «я», а о своем друге каждый раз по-новому: «ты», «память о тебе», «твое имя», «(твой образ) в глазах потомков»; таким образом, с каждым разом образ друга становится все более бесплотным и потому бессмертным, а от этого еще острее его контраст с образом поэта, который будет «гнить в земле». У Маршака нет ни этого нарастания бестелесности в одном образе, ни, конечно, этого «гниения» в другом.

Сонет 29. Здесь тоже перед нами ослабление антитезы, но не образной, а композиционной. «В раздоре с миром и судьбой» мне тяжело и горько — но стоит мне вспомнить о тебе, и «моя душа несется в вышину». У Шекспира эти две части строго разграничены: стк. 1–9 — мрак, стк. 10–12 — свет. У Маршака эти две части переплетаются, захлестывают друг друга крайними стихами: стк. 1–8 — мрак, стк. 9 — свет, стк. 10 — мрак, стк. 11–12 — свет. Переход от мрака к свету становится более постепенным и плавным. К тому же у Маршака и мрак не столь мрачен, и свет не столь светел. В скорби герой Шекспира страдает от изгнанничества (outcast state), от зависти к другим, от недовольства собой (myself almost despising); у Маршака первый мотив стал более расплывчат и отодвинулся в прошлое («годы, полные невзгод»), второй ослабился (из пяти поводов к зависти выпали два: featured like him и that man’s scope), третий совсем исчез. А картина радости у Маршака омрачена напоминаниями «я малодушье жалкое кляну» и «вопреки судьбе», — у Шекспира этих оговорок нет. Так и здесь сглаживаются контрасты, смягчается напряженность и драматический тон оригинала становится спокойным и ровным.

Маршак настолько последователен в смягчении Шекспира, что, когда он передает шекспировский образ не смягченно, а точно, этот образ кажется выпадающим из общего стиля перевода. Сонет 98 начинается так:

Нас разлучил апрель цветущий, бурный. Все оживил он веяньем своим. В ночи звезда тяжелая Сатурна Смеялась и плясала вместе с ним.

Это прекрасные стихи, и это настоящий Шекспир, но в книге Маршака это четверостишие кажется инородным телом.

2. Вместо конкретного — абстрактное. Это, как легко понять, родственно уже описанной противоположности «напряженность — мягкость»: конкретный образ всегда эффектнее, напряженнее, чем отвлеченный.

2.1. Мы наблюдали эту особенность прежде всего там, где Маршак устранял слишком яркий (слишком безвкусный для него) блеск шекспировских драгоценностей: golden face, all-triumphant splendor. Этого принципа он придерживается систематически.

В сонете 27 («Трудами изнурен, хочу уснуть…») Шекспир говорит, что тень возлюбленной, like a jewel hung in ghastly night, makes black night beauteous, — Маршак переводит: «и кажется великолепной тьма, когда в нее ты входишь светлой тенью». Вместо ренессансного блеска драгоценного камня — романтическая «светлая тень». Сонет 55 у Маршака начинается: «Замшелый мрамор царственных могил…»; у Шекспира нет «замшелого мрамора», у него есть «мрамор и позолоченные памятники владык» (gilded monuments). Снова вместо ренессансного образа — романтический, с замшелыми руинами. В сонете 65 (знаменитое «Уж если медь, гранит, земля и море…») у Шекспира опять появляется jewel, и опять он исчезает у Маршака: «Where, alack, shall Time’s best jewel from Time’s chest lie hid?» — «Где, какое для красоты убежище найти?» В сонете 21 («Не соревнуюсь я с творцами од…») Шекспир говорит, что его возлюбленная прекрасна как смертная женщина, «а не как эти золотые свечи в воздухе небес» (gold candles fixed in heaven’s air); Маршак переводит: «а не как солнце или месяц ясный». Снова изгнана роскошь Возрождения, а ее место неожиданно занимает образ русского фольклора, к счастью достаточно стертый.

2.2. Но эта борьба с чрезмерной (для современного вкуса) конкретностью образов не ограничивается областью ювелирного дела. Каждый слишком вещественный, слишком картинный образ грозит отвлечь внимание читателя от «главного», и поэтому каждый такой образ по мере возможности затушевывается переводчиком.

Мы уже видели, как в сонете 81 Маршак обходит сложную метафору: entombed in men’s eyes. Мы уже касались сонета 55 — там не только «позолота» заменена «замшелостью», там еще и выброшен образ «Марса с его мечом»: мифология в наши дни вышла из моды. В сонете 60 («Как движется к земле морской прибой…») у Шекспира неистовствует олицетворенное Время: оно «отбирает им же данные дары, пронзает цвет юности, пропахивает борозды на челе красоты, пожирает все лучшее в природе, и ничто не устоит против его косы». У Маршака от этого остается только спокойное: «Резец годов у жизни на челе за полосой проводит полосу. Все лучшее, что дышит на земле, ложится под разящую косу», — вместо пяти картин две, вместо одного подлежащего (Время!) на четыре сказуемых — два подлежащих на два сказуемых (вспомним ту же тонкость в переводе 33‐го сонета). В сонете 137 (это сонет, который в энергичном подлиннике начинается: «Thou, blind fool, Love…», а в степенном переводе: «Любовь слепа…») Маршак прекрасно передает сложный шекспировский образ: «И если взгляды сердце завели и якорь бросили в такие воды, где многие проходят корабли…», — но следующий образ для него уже чрезмерен, и Маршак кратко заканчивает: «…зачем ему ты не даешь свободы?» — между тем как Шекспир безудержно продолжает: «зачем из лживости своих взглядов ты сковала крючья (forged hooks), к которым причален выбор моего сердца?» В сонете 128 возлюбленная поэта развлекается музыкой, и Шекспир завидует «этим клавишам, которые проворно подскакивают, чтобы поцеловать твою нежную руку, а мои губы, вместо того чтобы самим пожинать эту жатву, праздно краснеют за бесстыдство этих деревяшек». Маршак выбрасывает «жатву», выбрасывает изощренный образ губ, краснеющих от стыда, и — самое главное — клавиши у него вообще не оживают, не бесстыдничают и не отвлекают внимания читателя от образа музицирующей дамы: «Обидно мне, что ласки нежных рук ты отдаешь танцующим ладам… а не моим томящимся устам».

2.3. Другого рода конкретность исчезает, например, в сонете 77 («Седины ваши зеркало покажет…»). Это — сонет, написанный на записной книге, которую поэт дарит другу; у Шекспира он весь написан во втором лице: «ты», «тебе», «твое», — 18 раз повторяется это thou и его производные. У Маршака — ни разу: вместо обращения к живому другу у него — отвлеченное раздумье обо всем человечестве, вместо «морщины, которые правдиво покажет твое зеркало, напомнят тебе о прожорливых могилах» он пишет: «По черточкам морщин в стекле правдивом мы все ведем своим утратам счет…» («прожорливые могилы» тоже выпали, но к этому мы уже привыкли). Такое превращение личной ситуации в безличную у Маршака — обычный прием: когда он переводит (сонет 34): «Блистательный мне был обещан день, и без плаща я свой покинул дом», — это значит, что в подлиннике было: «Зачем ты обещала мне блистательный день и заставила меня пуститься в путь без плаща?..» Особенно часто это в начальных сонетах, где Шекспир так страстно твердит другу: «твое одиночество пагубно», «твоя красота увянет», «ты умрешь»; но друг давно умер, а сонеты остались, и поэтому Маршак последовательно переводит: «всякое одиночество пагубно», «людская красота увядает», «все мы смертны»…

Не надо думать, будто все дело в том, что Маршак просто больше любит абстрактные выражения, чем конкретные. Совсем нетрудно найти примеры и противоположные, такие, где у Шекспира — отвлеченное суждение, а у Маршака — конкретный образ. Но каковы эти примеры? У Шекспира сонет 74 кончается словами: «The roth of that is that which it contains, and that is this, and this with thee remains». Здесь that = my life, this = my verse, и весь эффект двустишия — в изысканной игре этими that и this. Для читателей Маршака эта игра чересчур тонка и сложна, и Маршак решительно вводит конкретный образ: «Ей <смерти> — черепки разбитого ковша, тебе — мое вино, моя душа». Или другой пример. Сонет 23 кончается так: «О, learn to read what silent love hath writ: to hear with eyes belongs to love’s fine wit». Последний стих — сентенция, которая могла бы прозвучать в «Бесплодных усилиях любви». Именно поэтому Маршак ее меняет: «Прочтешь ли ты слова любви немой? Услышишь ли глазами голос мой?» Вместо общезначимой констатации — живой вопрос к живому человеку; это для того, чтобы эмоциональный взлет хоть сколько-нибудь оправдал перед нынешним читателем изысканную метафору «слышать глазами». Иными словами, Маршак борется не за абстрактные образы против конкретных, он борется против слишком абстрактных и слишком конкретных — за золотую середину, за уравновешенность и меру во всем.

Любопытно, что когда Маршак вводит от себя конкретный образ, то конкретность его обычно иллюзорна. Мы читаем в переводе 65‐го сонета: «Как, маятник остановив рукою, цвет времени от времени спасти?..» — и вряд ли кто из нас представляет себе настоящий маятник и задерживающую его руку. А если бы кто это представил, то, наверное, он бы задумался и припомнил, что при Шекспире маятников не было: первые часы с маятником были построены Гюйгенсом через сорок лет после смерти Шекспира. В подлиннике, конечно, стояло: «чья мощная рука удержит стремительную ногу времени» и т. д.

2.4. Образы, почерпнутые из области политики, экономики, юриспруденции, военного дела и проч. В поэзии Возрождения, как известно, это был излюбленный художественный прием: творческое сознание, упиваясь широтой и богатством распахнувшегося перед человеком мира, радостно увлекалось каждым аспектом человеческой жизни и деятельности, эстетически утверждая его в искусстве. Любовь, основная лирическая тема, изображалась и как отношения повелителя и подданного, и как отношения заимодавца и должника, и как судебный процесс, и как военная кампания. Шекспир разделял это увлечение со всеми своими современниками. Кажется, нет ни одной статьи о сонетах Шекспира, где бы не подчеркивалось обилие в них подобных жизненных реалий. Маршак, разумеется, в меру необходимости их передает. Без «хозяйственных» образов сделок и растрат не мог бы существовать 4‐й сонет, без «политических» образов данника и посла — 26‐й сонет, без аллегории суда — 46‐й сонет, без аллегории живописи — 24‐й сонет. Но там, где подобные мотивы образуют не ядро сонета, а его образную периферию, где они являются не структурными, а орнаментальными, — там Маршак при первой возможности старается избавиться от них или упростить их: они для него слишком конкретны.

Мы видели, как Маршак устранил из сонета 7 феодальные понятия homage и serving, заменяя их «приветом» и «встречей». То же самое он делает и в сонете 94: из «They are the lords and owners of their faces, Others but stewards of their excellence» получается расплывчатое «Ему дано величьем обладать, а чтить величье призваны другие». То же и в сонете 37: «beauty, birth… entitled in thy parts do crowned sit» — «едва ль не каждая твоя черта передается мне с твоей любовью». В сонете 141 Шекспир называет свое сердце «thy proud heart’s slave and vassal», — Маршак сохраняет привычного «раба» и вычеркивает «вассала» (хотя в другом месте для «вассала» у него есть отличное слово «данник»). А в сонетах 64, 124, 154 у него выпадает и «раб», в сонетах 28, 31, 109 — «царствовать», в сонетах 57, 126, 153 — «державный» (sovereign).

С понятиями экономическими происходит то же самое. Шекспир пишет: «мысли, арендаторы сердца» (сонет 46), «природа — банкрот, у которого нет иной казны» (сонет 67), «какую компенсацию дашь ты, муза, за то, что…» (сонет 101), «любовь, подлежащая отдаче, как недолгая аренда» (сонет 107), «ты обирала чужие постели, урезывая поступления в их приход» (сонет 42). Все эти tenants, bankrupt, exchequer, amends, forfeit to a confined doom, revenues of their rents у Маршака начисто отсутствуют. Правда, в сонете 126 он сохраняет образ «предъявит счет и даст тебе расчет», но у Шекспира этот образ выражен терминами гораздо более специальными, quietus и audit. Не приходится и говорить о том, что метафорические упоминания «богатства» или «убытка» (например, «Память о твоей нежной любви для меня такое богатство» — в уже разбиравшемся сонете 29; ср. сонеты 13, 18, 28, 30, 34, 67, 77, 88, 119, 141) удаляются из перевода Маршака так же последовательно, как и метафорические упоминания о царской власти.

С понятиями юридическими — то же самое. В сонете 46 у Шекспира мысли собираются на суд присяжных (a quest impaneled), заслушивают истца и ответчика, который отвергает иск (the defendant doth the plea deny), и выносят официальное решение (verdict) о разделении собственности между взглядом и сердцем (the clear eye’s moiety and the dear heart’s part). У Маршака от этого остается только — «собрались мысли за столом суда»; вместо тяжбы у него — «спор», вместо раздела — «примирить решили», защитника и иска нет вовсе, — судебное разбирательство превращается в полюбовное улаживание домашней ссоры. В сонете 87 Шекспир рассуждает: «Ты слишком дорога, чтобы я мог обладать тобой… цена твоя, записанная в договоре (the charter of thy worth), возвращает тебе свободу; сроки моих долговых обязательств истекли…» и т. д. Маршак переводит: «Мне не по средствам то, чем я владею, и я залог покорно отдаю». Получается юридическая нелепость: герой владеет и ценностью (возлюбленной), и залогом, под который он ее получил. В шекспировской точной терминологии это было бы немыслимо. Нет нужды разбирать сонет до конца: юридические термины здесь в каждой строке, и переводятся они всюду одинаково неопределенно и приблизительно.

С понятиями военного дела — то же самое. Сонет 2: у Шекспира — «когда сорок зим поведут осаду твоего чела и пророют глубокие траншеи через поле твоей красоты…»; у Маршака — «когда твое чело избороздят глубокими следами сорок зим…»; 154‐й сонет: у Шекспира «легионы сердец», у Маршака — «девы»; у Шекспира «полководец жаркой страсти» (Амур), у Маршака — «дремлющий бог». Более мелких случаев не приводим.

Образов религиозных у гуманиста Шекспира мало. Но у Маршака их еще меньше. В сонете 29 с его контрастом мрака и света мрак подчеркнут у Шекспира упоминанием мольбы к «глухим небесам», а свет — гимном души «у врат небес» (deaf heaven, heaven’s gate); у Маршака в первом случае «небосвод», во втором — «вышина», а «гимн» вообще отсутствует: напряженность антитезы утрачивается. В сонете 146 тело названо «бренным жильем» души, ее «излишком», ее «бременем», ее «служителем»; в переводе тело уважительно именуется «имущество, добытое трудом» (?).

Любопытно, однако, что как Маршак ослабляет черты религиозности у Шекспира, так же точно ослабляет он и черты того культа человеческой любви и красоты, который столь характерен для Возрождения. В только что рассмотренном «юридическом» сонете 87 Шекспир всюду говорит: «я владею тобой», «ты вручила мне себя» и т. д.; Маршак смягчает: «пользуюсь любовью», «дарила ты» любовь и т. д. В сонете 106 («Когда читаю в свитке мертвых лет…») Шекспир говорит: «of sweet beauty’s best — of hand, of foot, of lip, of eye, of brow»; Маршак переводит: «глаза, улыбка, волосы и брови»; «руку» и «ногу» он предпочитает опустить (а «улыбку» добавляет от себя). Его идеал красоты — более духовный. Ренессансный культ тела для него — такая же крайность, как и средневековый «гимн души у врат небес»; а крайности нет места в его уравновешенной поэтической системе.

3. Вместо логического — эмоциональное. Мы видели в начале этой статьи, что в сонете 7 Маршак заменил концовку повествовательную («так и с тобой будет то-то, если ты не сделаешь то-то») концовкой восклицательной («Оставь же сына… Он встретит солнце..!»). Мы видели потом, как в сонете 23 появлялись риторические вопросы, чтобы оправдать эмоцией изысканную метафору: «Услышишь ли глазами голос мой?» Все это — излюбленные средства Маршака-переводчика. Шекспир, как человек Возрождения, радуется новооткрытой мощи разума и развлекается тем, что всякую мысль и всякий образный ряд строит с неуязвимой логической связностью: «если — то», «так как — стало быть», «тот — который». Современному читателю это должно, по-видимому, казаться искусственным и вычурным, и Маршак идет ему навстречу: всюду, где можно, он старается заменять подчиненные предложения — сочиненными, а эффект мысли — эффектом чувства. Приводить примеры здесь было бы слишком долго и громоздко. Так, Шекспир пишет: «Подобна смерти эта моя мысль, которая может только плакать о том, что в ее руках — то, что она боится потерять» (сонет 64); Маршак переводит: «А это — смерть!.. Печален мой удел. Каким я хрупким счастьем овладел!» Если доставить себе труд подсчитать, сколько раз Маршак заменяет в конце сонета точку восклицанием, и наоборот, то окажется: эмоциональное восклицание появляется в четыре с лишним раза чаще.

Но, пожалуй, главное даже не это. Главное — это та лексика, которую Маршак вводит в свои переводы «от себя», на место выброшенных им слов и образов. В только что цитированном сонете мы прочли: «Печален мой удел!» В сонете 33, с которого мы начинали, мы читали: «Не ропщу я на печальный жребий». Там же был «нежный свет любви», там же была «туча хмурая, слепая». Сонет 81 открывался словами: «Тебе ль меня придется хоронить иль мне тебя — не знаю, друг мой милый»; этот «друг мой милый» — добавление переводчика. В сонете 128 — о музицирующей возлюбленной — герой Маршака мечтает стать клавишами, чтобы затрепетать под пальцами, «когда ты струн коснешься в забытьи»; у Шекспира нет ни романтического «забытья», ни романтических «струн», — струн здесь и не может быть, потому что инструмент, на котором играет дама, клавишный.

Мы обращаем внимание не на количество таких добавлений — в стихотворном переводе они всегда неизбежны, и при пристальном рассмотрении их всегда больше, чем на первый взгляд. Мы обращаем внимание на характер этих добавлений — на то, что все они принадлежат к эмоциональной лексике русской романтической поэзии пушкинского времени. Это, так сказать, тот общий стилистический знаменатель, к которому Маршак приводит все элементы своего перевода. Мы составили довольно большой список романтических добавлений Маршака к Шекспиру. Стилистическое единство их поразительно. Вот некоторые из них (перечисляются, конечно, только те обороты, которые не имеют в подлиннике никакого соответствия или имеют очень отдаленное): увяданье (сонет 1), аромат цветущих роз (5), седая зима (6), непонятная тоска (8; у Шекспира просто sadly), тайная причина муки (8), грозный рок (9), вянет, седые снопы, красота отцвела (12), увяданье, весна, юность в цвету (15), светлый лик (18), сердце охладело, печать на устах (23), томит тоскою, грустя в разлуке (28), у камня гробового (31), певец (32), нежно, кроткий (34), увядая, благодать (37), туманно (43), вольные стихии, тоскую (45), мечта (47), тайна сердца моего (48), уныло, душа родная, с тоскою глядя вдаль (50), трепетная радость (52), замшелый (55), весна (56), горькая разлука (57), жду в тоске (58), ошибка роковая (62), отрада (64), роза алая, светлый облик (65), весенний (68), роза (69), весна (70), рука остывшая, туманить нежный цвет очей любимых, тоска (71), седины (77), приносит дар (79), вольный океан (80), земной прах (81), молчания печать (83), певец (85), жертва (88), отрада (90), печальный жребий… блажен (92), дарует, розы (94), сад весенний (99), зимы седые (104), нежные (104), поэт (106), привет (108), приют, дарованный судьбой (109), приют (110), розы (116), преступленья вольности (117), печаль и томленье (120), томящиеся уста (128), сон, растаявший как дым (129), фиалки нежный лепесток, особенный свет (130), томленье, в воображеньи (131), седой ранний восток, взор, прекрасный и прощальный (132), прихоть измен, томиться (133), вольный океан (135), приют (136), терзаясь (143), мой приговор — ресниц твоих движенье (149). Этот список можно было бы очень сильно расширить. Разумеется, называть эту лексику «романтической» мы можем только по интуитивному ощущению: настоящий словарь русского поэтического языка первой трети XIX века никем пока не составлен. Но думается, что яркость этих примеров и без того достаточна. Здесь есть и туман, и даль, и романтические розы, а «душа родная» выглядит прямой реминисценцией из Владимира Ленского.

Поэтика русского романтизма пушкинской поры, лексика Жуковского и молодого Пушкина, стиль достаточно эмоциональный, чтобы волновать и нынешнего читателя, и в то же время достаточно традиционный, чтобы ощущаться классически величавым и важным, — вот основа, на которой сложилась переводческая манера Маршака. Вот чем определяются те границы его образной системы, за пределы которых он с таким искусством избегает выходить. Вот почему столь многое, характерное для Шекспира и Возрождения, оказывается в его переводе опущенным, затушеванным или переработанным.

Пора переходить к выводам. Меньше всего мы хотели бы, чтобы создалось впечатление, будто цель этой статьи — осудить переводы Маршака. Победителей не судят; а Маршак был бесспорным победителем — победителем в двойной борьбе всякого переводчика: с заданием оригинала и с возможностями своего языка и литературной традиции. Таков приговор читателей и критики, и обжалованию он пока не подлежит. Да и нелепо было бы делить средства переводчика на дозволенные и недозволенные или требовать, чтобы он точно воспроизводил образ ради образа: достоинства перевода меряются не этим.

Для чего же была написана эта статья? Во-первых, хотелось указать на следующее. Сонеты Шекспира в подлиннике читают у нас сотни любителей, но сонеты Маршака — миллионы. Если эти миллионы будут составлять свое представление о стиле Шекспира по стилю Маршака, они окажутся в затруднении. Спокойный, величественный, уравновешенный и мудрый поэт русских сонетов отличается от неистового, неистощимого, блистательного и страстного поэта английских сонетов. Английский Шекспир писал сонеты для друга и дамы, русский Шекспир — для нас и вечности. Это не отрицание заслуг Маршака. Переводы Жуковского из Шиллера — тоже драгоценность в сокровищнице русской поэзии. Но никто никогда не будет судить об идеологии Шиллера по переводам, куда Жуковский от себя вписывал строчки: «И смертный пред Богом смирись» или «Смертный, силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи». Об идеологии Шекспира по переводам Маршака судить можно, но о стиле Шекспира — никогда. Сонеты Шекспира в переводах Маршака — это перевод не только с языка на язык, но и со стиля на стиль. Читатель об этом должен быть предупрежден.

Во-вторых, чтобы призвать внимательнее исследовать технику Маршака-переводчика. Именно исследовать, а не отвлеченно восторгаться ею. Победителей не судят, но искусству победы у них учатся. Переводы Маршака могут нравиться или не нравиться, но учиться у них есть чему. И прежде всего редкому умению подобрать, организовать, подчинить единой цели все бесчисленные образные и стилистические мелочи перевода — умению, многочисленные примеры которого мы приводили выше. Это мастерство станет еще очевиднее, если сравнить работу Маршака с работой прежних переводчиков — Н. Холодковского, В. Мазуркевича, Ив. Мамуны или Эспера Ухтомского. Не надо думать, что они менее точны: если подсчитать поштучно отклонения от оригинала у них и у Маршака, то разница будет не так уж велика. Старые переводы были плохи не неточностью, а бесстильностью: там можно в одной строчке найти точнейшую передачу ярчайшего шекспировского образа, а в следующей — самый стертый и банальный поэтический штамп из арсенала надсоновского безвременья. Маршак стушует шекспировскую яркость, но никогда не допустит надсоновской тусклости; мало того, если он взял за образец романтическую лексику Жуковского, можно быть уверенным, что в нее не проскользнет ни слова из романтической лексики, скажем, Лермонтова: для чуткого слуха это уже будет диссонанс. Вот этой стилистической чуткости и должен учиться у Маршака всякий переводчик.

И, наконец, в-третьих, чтобы напомнить: нет переводов вообще хороших и вообще плохих, нет идеальных, нет канонических. Ни один перевод не передает подлинника полностью: каждый переводчик выбирает в оригинале только главное, подчиняет ему второстепенное, опускает или заменяет третьестепенное. Что именно он считает главным и что третьестепенным — это подсказывает ему его собственный вкус, вкус его литературной школы, вкус его исторический эпохи.

Собственный вкус Маршака — это сдержанность, точность, ясность, мягкость, это поиск внутренней глубины и отвращение к внешнему эффекту и блеску. Достаточно перечитать литературные статьи и заметки Маршака, чтобы в этом не осталось никаких сомнений. Литературная школа Маршака — это тот большой поэт, который в годы молодости Маршака едва ли не один стоял в стороне от бурных экспериментов русского модернизма, как строгий хранитель заветов высокой лирической классики: Иван Бунин. Маршак учился на классике, но классику он воспринял через Бунина, а не через Брюсова. «Бунин и Маршак» — тема, до сих пор даже не поставленная в нашем литературоведении, и, конечно, не в этой заметке ставить ее в полный рост, но будущему исследователю стихи Бунина еще многое откроют в раннем Маршаке-поэте, а переводы Бунина — в зрелом Маршаке-переводчике.

Наконец, эпоха Маршака — это время, когда схлынула волна литературных экспериментов, начавшая свой разбег с началом века, когда у нового общества явилась потребность в новой, советской поэтической классике, когда величественная законченность и уравновешенность, поддержанные высокими традициями прошлого, стали признаками литературного стиля эпохи. В 1920‐х годах Маршака не замечали, в 1930‐х о нем стали говорить: «Именно так надо писать для детей», в 1940‐х уже никто не сомневался, что именно так надо писать решительно для всех. В 1940‐е годы и явились перед читателем сонеты Шекспира в переводах Маршака. О вкусе эпохи Шекспира по ним судить нельзя, но о вкусе эпохи Маршака по ним судить можно и полезно.

Времена меняются, вкусы борются, эстетические идеалы колеблются; наступит пора, когда новое поколение захочет увидеть нового Шекспира, в котором главным будет то, что Маршак считал третьестепенным. И пусть этому поколению посчастливится найти переводчика, который создаст ему нового Шекспира с таким же мастерством, с каким Маршак создал того Шекспира, которого знаем мы.

P. S. В советское время была выдвинута программа «реалистического перевода»: переводить нужно не литературные произведения, а ту действительность, которую отражали эти произведения. Эту программу сформулировал И. Кашкин, а наилучшим образом воплотил (еще до Кашкина) Б. Пастернак, когда «от перевода слов и метафор… обратился к переводу мыслей и сцен» (предисловие к переводу «Гамлета»). Совершенно то же делал и Маршак, хотя «мысли и сцены» шекспировских сонетов выглядели для него совсем иначе, чем для Пастернака. Эта статья была написана совместно с Н. С. Автономовой для журнала «Вопросы литературы» (1969. № 2), отсюда ее популярный стиль, вся проработка материала принадлежит Н. С. Автономовой, а основная мысль и словесное изложение — мне. О том, как эти (и другие) переводы вписываются в общую эволюцию творчества С. Маршака, мне пришлось писать в статье «Маршак и время» (Литературная учеба. 1994. № 6; статья ждала печати 25 лет)[229]. Имя Маршака в те годы было окружено крайним пиететом, и такая статья о его переводах казалась подрывной; теперь, наоборот, когда художественные ценности 1940‐х годов отменены, она должна казаться едва ли не апологетической. Может быть, это и не лишнее: новых переводов, притязающих сменить Маршака, явилось очень много («в журналы каждый день несут переводы сонетов Шекспира и каждые два месяца — полные переводы!» — говорил Е. Витковский), но ни один из них не дал такой законченности нового стиля, какой была у Маршака законченность старого стиля.

ПАМЯТИ М. Е. ГРАБАРЬ‐ПАССЕК[230]

В 1978 году исполняется 85 лет со дня рождения одного из виднейших советских филологов-классиков, доктора филологических наук Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек.

М. Е. Грабарь-Пассек родилась и выросла в Юрьеве (Тарту). Ее отец, профессор истории римского права Е. В. Пассек, был первым выборным ректором Юрьевского университета, ее муж В. Э. Грабарь — крупнейшим специалистом по истории международного права. Филологическое образование она получила на Высших женских курсах В. Герье в Москве; ее наставником в латинской словесности был М. М. Покровский, в греческой — Д. Н. Кудрявский. Античность не сразу стала главным предметом ее занятий. Свою дипломную работу на Высших женских курсах она писала по философии, а в 1920–1940‐х годах профессионально и с увлечением занималась преподаванием немецкого языка в различных высших учебных заведениях. На учебниках немецкого языка, которых она была соавтором, выросло не одно поколение советских студентов.

Первый перевод из античной поэзии — идиллия Феокрита — М. Е. Грабарь-Пассек задумала в 1918 году, а опубликовала лишь в 1958‐м. Первое ее исследование по античной литературе — «Эпитеты и сравнения в „Илиаде“ Гомера» — было доложено в античной подсекции ГАХН в 1929 году. Мария Евгеньевна часто вспоминала, с каким волнением следила она за выражением лица присутствовавшего на докладе С. И. Соболевского. Этот доклад был напечатан в 1974 году, нимало не утратив научного интереса. С 1938 года она преподает латинский язык — сперва в МИФЛИ, потом в МГПИИЯ, где она более десяти лет заведовала кафедрой классических языков. В декабре 1943 года, защитив диссертацию «Феокрит и его античные подражатели», она получает степень доктора филологических наук. Наконец, с 1946 года она начинает работать старшим научным сотрудником античного сектора Института мировой литературы АН СССР и с этого времени целиком сосредоточивается на занятиях классической филологией.

У Марии Евгеньевны были любимые авторы из числа писателей-классиков. В греческой литературе это был Пиндар — две его оды были ее первым напечатанным переводом, а последним задуманным ею трудом была монография о Пиндаре, оставшаяся, к сожалению, неосуществленной. В латинской литературе это был Цицерон — М. Е. Грабарь-Пассек принадлежат статьи о начале его политической карьеры (сборник «Цицерон», 1958), о его письмах («Античная эпистолография», 1967), под ее редакцией выходили речи и диалоги Цицерона в серии «Литературные памятники». Но главным предметом ее забот были писатели поздней, послеклассической античности. Феокрит, Аполлоний Родосский, Дион Хрисостом, Либаний, Филострат, Оппиан, Квинт Смирнский, Стаций, Валерий Флакк, Клавдиан — все эти и многие другие авторы впервые ожили для русского читателя, филолога и нефилолога, в статьях и переводах М. Е. Грабарь-Пассек, напечатанных в коллективных трудах «История греческой литературы» (т. 3, 1960), «История римской литературы» (т. 2, 1962), «Античный роман» (1969), «Поздняя греческая проза» (1961), в трехтомном издании памятников поздней античной литературы (1964). Мария Евгеньевна не раз вспоминала, как подшучивал С. И. Соболевский над ее желанием непременно «донести Трифиодора до советского читателя», и всякий раз добавляла: «но читатель, кажется, это оценил». А от поздней античной литературы естествен был переход к еще менее исследованной области — средневековой греческой и латинской литературе, занятия которой заполнили последнее десятилетие жизни М. Е. Грабарь-Пассек. Результатом их были статьи и переводы в сборниках «Памятники византийской литературы» (1968–1969) и «Памятники средневековой латинской литературы» (1970–1972), а также единственная в русской научной литературе обобщающая монография «Античные сюжеты и формы в западноевропейской литературе» (1966).

Вспоминая своего учителя М. М. Покровского, Мария Евгеньевна всегда говорила о том, какими непосредственно близкими выглядели у него античные писатели — «как будто бы он с Цицероном был лично знаком». Такая же непосредственность была нужна и ей самой для того, чтобы плодотворно работать над любым материалом. Она подходила к новому памятнику осторожно, как к незнакомому человеку, потом постепенно сближалась и сживалась с ним, а расставалась с живым сожалением и с намерением непременно к нему вернуться. Такая не исследовательская, а человеческая заинтересованность чувствуется во всем, что ею написано. Оттого же и ее переводы, всегда образцово точные, звучат так просто, живо и естественно: в них нет ни холодности профессионала-переводчика, ни стилизаторства любителя-эстета. Такова была она и среди коллег и сотрудников: не было человека, менее ее подверженного какой бы то ни было официальности. И на кафедре в МГПИИЯ, и на секторе в ИМЛИ она всегда несла с собой то доброе начало общительной человечности, которое бывает так нужно в коллективной научной работе. И ближние, и дальние товарищи по специальности одинаково любили ее; последний, 80-летний юбилей ее был отмечен посвященным ей выпуском львовского сборника «Питання класичної фiлологiї» (№ 12, 1974) со статьею о ней В. Н. Ярхо и с библиографией ее научных работ.

Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек скончалась 23 декабря 1975 года. Светлая память о ней навсегда останется со всеми, кто знал ее, работал с ней, учился у нее.

НЕИЗВЕСТНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТИХОТВОРЕНИЙ ТЮТЧЕВА НА НЕМЕЦКИЙ ЯЗЫК М. Е. ГРАБАРЬ-ПАССЕК

ПУБЛИКАЦИЯ М. Л. ГАСПАРОВА[231]

MAL’ARIA Ich lieb’ dich, Gottes Zorn! Ich lieb’ dich, unsichtbare Und unheivolle Macht, die hier umringt das All’! Die Blumen und den Quell, durchsichtigwie Krystall, Den Regenbogenstrahl, die Kuppel Roms, die klare! Im steten gleichen Glanz der hohe Himmel loht, Es atmet sich so leicht und süss nach alter Weise, Derselbe warme Wind die Wipfel schaukelt leise, Derselbe Rosenduft… Und alles dies — ist Tod! Wer weiss es? Ob um uns nocht Stimmen gibt’s und Strahlen, Ob Fabre, Duft und Klang Natur nicht zeugen mag, Die uns verkünden hier den letzten Lebenstag, Und uns versüssen sanft des letztes Scheidens Qualen. Wenn von der Schicksalsmacht der Bote zu uns tritt, Damit dem Erdensohn den letzten Weg er weise, Durch solchen Duft und Klang verschleiert er sich leise, Das uns verborgen bleibt sein schwerer Todesschritt. SILENTIUM! Verschweig, verbirg und halt geheim Gefühle du und Herzensträum’! Lass sie im Herzensgrund entstehn, Aufleuchten hell und untergehn Wie klare Sterne in der Nacht — Nur schweigend freu dich ihrer Pracht. Wie kann ein Wort vom Herzen gehn? Wie könnt’ ein andrer dich verstehn? Begreift er deines Lebens Flug? Im Wirt wird der Gedanke — Trug. Du trübst, indem du gräbst, den Quell, — Nur schweigend schlürfe seine Well’! Lern’ leben nur in dir allein, Und eine ganze Welt wird sein. Gedanken-heimlich, zaubrisch-lind, Des Tages Leuchten macht sie blind, Es macht sie stumm des Tages Klang; Nur schweigend lausche ihrem Sang. *** Es sind den Sterblichen beschieden Der Tod, der Schlaf — zwei Götterbild’, Zwei Brüder gleich, und doch verschieden, Der eine — streng, der andre — mild. Zwei andre geben uns Geleit, Das schönste Paar im Erdenlande, — Doch furchtbar sind des Zaubers Bande, Der ihnen Menschenherzen weiht. Es hat kein Zufall sie verbunden, Nein — Blut vereint sie immerfort; Wir hören nur in Schicksalsstunden Ihr ungelöstes Zauberwort. Und wer, im Sturm der dunklen Triebe, Wenn unsre Blut auflönend rauscht, Wer hat, o Selbstmord, wer, o Liebe, Nicht eurem Lockungsruf gelauscht? *** Es hat auf dunkler Geister Nacht, Aus diesen Abgrund, voller Schrecken, Geworfen golddurchwirkte Decken Der Götter allerhöchste Macht. Der Tag, aus lichtem Glanz gewebt, Der Tag — der Erdgebornen Wonne, Der kraken Seelen Heilungssonne, Die Götter labt und Menschen hebt. Es schwand der Tag — die Nacht bricht an Und von der schiksalsschweren Schwelle Die Decke wirft, die Gnadenhelle Sie jäh zurück — und bricht den Bann. Und hohl der Abgrund vor uns klafft Mit seinen Nebeln, seinen Schauern, Und zwischen uns sind keine Mauern, — Das ist der Nächte Schreckenskraft! *** Sowie der Ozean die Erd’umfängt, So ist das Leben rings vom Traum umzogen. Es kommt die Nacht — und im Geräusch der Wogen Das Element sich an die Künste drängt. Hör’, seinen Ruf, so dringend, so verheissend! Im Hafen ist der Zauberahn erwacht, Die Flut schwillt auf und trägt uns, weiter reissened, In undermässlich dunkle Wellennacht. Es schaut uns an, im Strahlenruhm der Sterne Geheimnisvoll das tiefe Himmelszelt. Es schwimmt der Kahn — und in der Näh und Ferne Nur eine abgrund iefe Flammenwelt. *** Von Land zu Land, von Ort zu Ort Des Schicksals Sturm die Menschen jagt. Ob willig folgst du, ob verzagt — Nur weiter, weiter immerfort! Bakannten Laut der Wind trägt her, Der Liebe letzten Abschiedsklang, Und hinter uns — ein Tränenmeer, Und vor uns — brüht der Nevelbang. O halt, o wende deinen Blick! Wohin denn fliehn, und fliehn wozu? Die Liebe liessest du zurück, Was schön’res nimmer findest du! Die Liebe weint in tiefem Schmerz, Verzweiflung in der Brust und Leid. Hab’ Mitleid mit dem eignen Herz, O schone doch die sel’ge Zeit! Die lange, lange sel’ge Zeit, O führe sie vor Augen dir! Das Liebe, das dir gab Geleit, Das lässt du doch am Wege hier. Schon ist die Stunde trüb und bang — Ruf nicht herbei der Geister Schar. Gar furchtbar schallt des Toden Gang, So lieb er uns im Leben war. Von Land zu Land, von Ort zu Ort Ein mächtiger Wind die Menschen jagt. Ob willig folgst du, ob verzagt, — Er fragt nicht… Weiter immerfort!

Автор этих переводов тютчевских стихотворений — известный советский филолог Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек (1893–1975). Одни специалисты знают ее как соавтора нескольких учебников немецкого языка, по которым училось не одно поколение советских школьников и студентов; другие — как филолога-классика, переводчика Феокрита и позднеантичных писателей, автора монографии «Античные сюжеты и формы в западноевропейской литературе» и многих статей об античных писателях. Специалистом по русской литературе она никогда себя не считала, но глубоко любила ее и знала, и одним из самых близких ей поэтов был Тютчев.

Мария Евгеньевна родилась и выросла в Тарту; немецкий язык с детства был ее вторым языком. Ее отец Е. В. Пассек, профессор истории римского права, был в свое время первым выборным ректором Юрьевского университета; мать ее была сестрой известного писателя А. В. Амфитеатрова. Образование она получила на Высших женских курсах В. Герье в Москве; ее дипломная работа была посвящена философии Владимира Соловьева. Доброта, отзывчивость, радушие, чувство юмора, совершенная свобода от какой бы то ни было официальности — такой запомнилась она всем, кто ее знал. Литературные вкусы ее были живы и индивидуальны: высоко ценя великих классиков — без поклонения, но со свежей человеческой непосредственностью, — она умела любить и писателей небольших, малоизвестных или забытых. Глубоко зная Гете и Томаса Манна, она не скрывала своей привязанности к таким поэтам безвременья, как Арно Хольц и Цезар Фляйшлен; восхищаясь Пиндаром и Цицероном, переводила Трифиодора и Колуфа, а на вопрос, нравится ли ей Цветаева, отвечала: «ведь мы большего ожидали от Надежды Львовой».

Русский читатель знает ее переводы только из античных авторов — поэтов и прозаиков. Но начинала она не с них. Еще около 1920 года она полностью перевела «Конрада Валленрода» Мицкевича; перевод сохранился, и в нем уже видна твердая и умелая рука. Вероятно, в ближайшие годы были сделаны и публикуемые переводы из Тютчева на немецкий язык. Печатаются они по копии, сделанной нами с рукописи Марии Евгеньевны еще при ее жизни; сама она разговаривала о них редко, считая их как бы личным своим делом — данью любви дорогому ей поэту.

Переводы М. Е. Грабарь-Пассек очень точны — здесь они верны лучшим традициям немецкой переводческой культуры. Интересен прием, примененный в переводе «Молчи, скрывайся и таи…»: не имея возможности поместить немецкий эквивалент рефренным словам «…и молчи!» в конце стиха, она переносит его («Nur schweigend…») в начало стиха. (Так же поступил в свое время В. Курочкин, переводя «Безумцев» Беранже и начиная каждую рефренную строку словом «Человечеству…».) К сожалению, переводчице не удалось аналогичным образом компенсировать невозможность немецкого аналога концовке «…Самоубийство и Любовь!». Мелкие неточности учащаются там, где стих приходится «подтягивать под рифму», — обычное дело в поэтической практике. Здесь же оказываются два самых заметных стилистических срыва: «schlürfe seine Well’» (вместо «…возмутишь ключи — питайся ими…») и «brüht der Nebelbang» (вместо «туман, безвестность впереди»). Некоторую тяжесть переводу придают слишком частые усечения (lieb’, schön’res, особенно zwei Götterbild’) и далекие инверсии (du в начале «Silentium!», начало третьей строфы «Mal’aria») — трудно сказать, намеренная ли это передача архаичности тютчевского слога или привычка к более свободному порядку слов русского языка.

Особый теоретический интерес может представить перевод «Из края в край, из града в град…». Еще Тынянов в статье «Тютчев и Гейне» (1922; была ли М. Е. Грабарь-Пассек, переводя Тютчева, знакома с этой статьей, сомнительно) отметил, что это тютчевское стихотворение представляет собой переложение «Es treibt dich fort von Ort zu Ort…» Гейне («Новые стихотворения», раздел «Разное», цикл «Трагедии», иронически завершающий серию стихов к «Серафине», «Ангелике» и т. д.), причем Тютчев делает свой оригинал пространнее и патетичнее[232]. Этот пафос сохраняется и в «обратном переводе» М. Е. Грабарь-Пассек: такие разговорные обороты Гейне, как «…du weisst nicht mal warum», в нем непредставимы, иронические «трагедии» становятся настоящей трагедией.

В заключение упомянем об одном любопытном совпадении. Дядя М. Е. Грабарь-Пассек, А. В. Амфитеатров (близких контактов между ними никогда не было), долго живший в Италии, составил, по-видимому, еще в дореволюционные годы антологию стихов русских классиков об Италии в своих итальянских переводах[233]: Батюшков, Баратынский, Козлов, Тютчев, Вяземский. Стихом он не владел, переводы его — прозаические (или, как сейчас сказали бы, «верлибром»), но точные и выразительные. Из Тютчева здесь переведено 12 стихотворений — больше, чем из кого-либо другого. Приведем начало двух: одного — в котором выбор его совпал с выбором М. Е. Грабарь-Пассек; другого — чтобы показать, как тщательно сделанный прозаический перевод сам собой обретает своеобразный ритм.

MAL’ARIA Amo questa ira di Dio! Amo questo male Misterioso, sparso invisibilmente dapertutto — Nei fiori, nella sorgente limpida come il cristallo, E nei raggi iridescenti, e nel cielo stesso di Roma!.. NIZZA (14) GENNAIO 1865 Come sei bello, o mare notturno! Qui è raggiante e là blu oscuro… Nel chiaroluna esso è come vivo, Marcia, respira, risplenda…

ПАМЯТИ Ф. А. ПЕТРОВСКОГО[234]

(1890–1978)

22 апреля 1980 года исполняется 90 лет со дня рождения выдающегося советского филолога-классика Федора Александровича Петровского.

Ф. А. Петровский родился и вырос в Москве, учился в известной Поливановской гимназии, окончил историко-филологический факультет Московского университета в 1914 году. Его учителями были профессора А. А. Грушка, М. М. Покровский, С. И. Соболевский. В печати он впервые выступил в 1917 году в сборнике «Московский Меркурий» вместе с такими своими сверстниками по науке, как Б. И. Ярхо, С. В. Шервинский и др. Здесь был напечатан в его комментированном переводе «Сон Сципиона» Цицерона.

Он был воспитанником той филологической школы, которая твердо считала, что у филолога должна быть только одна задача — понять текст, а для этого ему нужно исчерпывающе знать только две вещи — язык и реалии. Все более отвлеченные проблемы — от лукавого: зачем рассуждать о тексте, когда достаточно взять его и правильно прочитать? Федор Александрович иронически относился к крайностям этого взгляда, но по существу он был ему близок. Однако с важным добавлением: для того чтобы не только самому понять текст, но и сообщить свое понимание другим, все оттенки смысла текста филолог должен уметь полностью выразить на родном языке. Это значило перевести текст; и будь то аудиторный перевод или книжный, требования к такому переводу одинаково высоки. Вот такой перевод античных авторов и стал главной специальностью Ф. А. Петровского.

Федор Александрович Петровский вместе с М. Е. Грабарь-Пассек, Б. И. Ярхо, С. В. Шервинским был создателем того стиля стихотворного перевода с древних языков, который и поныне остается преобладающим в нашей практике. Предшественники оставили им в наследство, с одной стороны, вызывающе неуклюжий буквализм переводов Фета, а с другой — разнородные стилизаторские эксперименты начала века. Опираясь на этот опыт, Ф. А. Петровский и его товарищи выработали такую меру точности и художественности перевода, которая отвечает самым высоким и научным, и эстетическим требованиям. Современному читателю это кажется само собой разумеющимся; но попробуем сравнить два взятых наудачу более или менее новых перевода из античного поэта и из поэта нового времени, — почти всегда первый окажется значительно точнее.

Главный труд Ф. А. Петровского, комментированный перевод поэмы Лукреция «О природе вещей» (первое издание — 1936, последнее — 1958), стал как бы решающим экзаменом для этой школы поэтической точности. В переводе философской поэмы невозможно было «отступать от буквы подлинника ради того, чтобы точнее передать его дух», как любят выражаться переводчики. Здесь необходимо было передать букву подлинника точно, как в учебнике, и в то же время сохранить вдохновенную выразительность замечательной латинской поэмы. Перевод Ф. А. Петровского осуществил это. В истории советского переводного искусства эта работа заслуженно считается образцовой; а выход двухтомного юбилейного издания Лукреция 1945–1947 годов, в котором с переводом, комментарием и шестью статьями Ф. А. Петровского соседствовали статьи С. И. Вавилова, И. И. Толстого, Н. А. Машкина, С. Я. Лурье, Я. М. Боровского и др., был событием в советской науке. Работы о Лукреции стали кандидатской диссертацией Ф. А. Петровского, а в 1962 году ему была присвоена степень доктора филологических наук honoris causa.

Кроме Лукреция, три области в античной литературе были предметом преимущественных занятий Ф. А. Петровского. Во-первых, это Витрувий (1936, 1938; ср. сборник «Архитектура античного мира», 1940): к этому автору не-специалист обращается нечасто, но, обратясь, находит в переводе и комментарии Ф. А. Петровского твердую опору. Во-вторых, это римские сатирики (Ювенал — вместе с Д. С. Недовичем, 1937; сборник «Римская сатира», 1957); кроме опубликованных переводов, здесь еще ожидает издания подробный комментарий Петровского к его переводу самого трудного из римских поэтов — Персия. В-третьих, это Марциал: полный перевод Марциала, сделанный Ф. А. Петровским еще в 1930‐х годах, вышел в свет только в 1968‐м и до сих пор в должной мере не оценен и не использован. Наконец, нельзя не упомянуть книгу «Латинские эпиграфические стихотворения» (1962), значительная часть материала которой была впервые опубликована на страницах «Вестника древней истории», а также ряд переводов Федора Александровича из авторов средневековья и Возрождения: латинских стихов и прозы Данте, далматских поэтов и др.; первым в этом ряду стоит «Город Солнца» Кампанеллы, последней — «Повесть о Дросилле и Харикле» Никиты Евгениана.

Много лет Ф. А. Петровский преподавал в Московском университете, читал латинских авторов с филологами старших курсов; более трех десятилетий он был сотрудником Института мировой литературы им. Горького, где стал преемником С. И. Соболевского во главе сектора античной литературы. Ему принадлежат важнейшие главы в академической «Истории римской литературы» (1959–1962), много статей в научных сборниках; ряд его рецензий появился на страницах «Вестника древней истории». Сам он мало ценил эти свои работы и старался в них не столько разбирать, сколько показывать читателю памятники — показывать через безукоризненные переводы. В своих уроках и беседах он не так стремился передать ученикам знания, как научить их мастерству и вкусу. Он любил строчку Архилоха: «Лис знает много, еж — одно, да важное». Сам он владел двумя знаниями и одним умением: он знал и чувствовал латинский язык, он знал и чувствовал русский язык и он умел, что самое главное, радоваться этому знанию, делиться им и не искать другой радости.

80-летний юбилей его был отмечен изданием сборника «Античность и современность» (М.: Наука, 1972), в котором участвовали 56 авторов — друзей, коллег и учеников Федора Александровича; там же помещена и библиография его трудов. Вскоре к ним прибавилась еще одна его работа, оказавшаяся последней: первый русский стихотворный перевод «Фастов» Овидия (1973). Федор Александрович Петровский умер 24 апреля 1978 года. Благодарная память о нем навсегда останется в тех, кто его знал.

ПАМЯТИ ПЕРЕВОДЧИКА[235]

С. А. ОШЕРОВ (1931–1983)

К 10-ЛЕТИЮ СО ДНЯ ЕГО СМЕРТИ

Двадцать два года назад в русской культуре произошел заурядный случай, о котором можно вспоминать только со стыдом. Вышла «Энеида» Вергилия в переводе С. А. Ошерова, и критика не отозвалась о нем ни словом. В культурах, гораздо более избалованных переводами классиков, такое событие вызвало бы волну рецензий. У нас о нем говорили лишь в узком кругу коллег-античников (да еще, вероятно, студенты-первокурсники порадовались, что в кои веки могут знакомиться с заданным памятником по удобочитаемому переводу). Но и коллеги-античники вряд ли могли бы вспомнить, а что еще переводил Сергей Александрович. Потому что едва ли не больше, чем с древних языков, переводил он с немецкого и итальянского, и это было очень важно.

В поэтическом переводе есть специализация и есть сочетание специализаций. Никто не удивляется, когда один и тот же автор переводит стихи и с английского, и с французского, и с немецкого. Но редко бывает так, чтобы один человек (подстрочники не в счет) работал над стихами французскими и арабскими, над английскими и древнегреческими. Одни культуры исторически ближе друг к другу, и переводчику легче найти в себе и в читателе способность, чувствуя родственное, понять и чуждое. Другие культуры разделены историческими пропастями, и чтобы навести мосты через эти пропасти, недостаточно иметь чутье и вкус: нужна наука. Эта наука общения культур называется филология. Переводы с языков ближних и дальних культур развивают в переводчиках разные привычки. Чем дальше культура, тем больше точности требуется от перевода: здесь если что-нибудь будет упущено, то читатель уже заведомо сам этого не угадает или, что еще опаснее, угадает неправильно. Кто привык переводить современных писателей, тем требования филологической точности кажутся мертвящим холодом; кто привык к работе с древними поэтами, тем практика современных переводов представляется царством разгульного своеволия.

Для Сергея Александровича Ошерова этого расхождения не существовало. По образованию он был филологом-классиком, но переводил как с древних языков, так и с новых: Вергилия и Сенеку, Гете и Итало Кальвино. Степень точности определилась для него коротким и простым (но очень трудным для выполнения) правилом: «как того требует текст». А что значит «требует текст»? Мне хотелось бы это показать двумя примерами. Оба они — из области переводов С. А. Ошерова с латинского языка: тем виднее, насколько различны бывают «требования текста» даже в одной культуре.

Вот первый случай. Мне пришлось сотрудничать с Сергеем Александровичем в работе над антологией «Поздняя латинская поэзия» (М., 1982). На мою долю выпало переводить «Свадебный центон» Авсония. Центон — это стихотворный фокус: стихотворение, составленное, как мозаика, из строк и полустрочий других поэтов. Авсоний так написал поэму, состоящую целиком из полустиший, выхваченных из разных мест Вергилия, — в новом сочетании они приобрели новый смысл. Чтобы этот эффект дошел до читателя, было, конечно, очень соблазнительно использовать уже существующие русские переводы Вергилия: так сказать, смонтировать перевод центона из обломков готовых переводов Вергилия, как Авсоний смонтировал свой оригинал из обломков настоящего Вергилия. Положив перед собой «Энеиду» в новом переводе С. Ошерова, и в предыдущем — В. Брюсова и С. Соловьева, и в старых — А. Фета и Н. Квашнина-Самарина, я над каждым полустишием прежде всего смотрел, нельзя ли его откуда-нибудь позаимствовать в готовом виде. Оказалось: как правило, нельзя. Никто не переводил полустишие в полустишие, все перестраивали фразу для большей естественности; но свободой этой всякий пользовался в разной мере. Самым скованным — таким, что из этого перевода действительно можно бывало, чуть подправив, изымать по полустишию, — оказался Фет. А самым свободным — из которого никогда ничего для моих корыстных целей нельзя было извлечь — был перевод С. Ошерова. Рядом с другими он вызывал удивление — до такой степени он не был похож на них: казалось, что при такой перестройке неизбежно должен был растеряться и смысл. Но чем больше я всматривался, тем становилось виднее: никаких потерь, все оттенки смысла сохранены, только сорвались со своих мест и перераспределились по другим концам длинной фразы в несколько стихов, ставшей от этого связнее, складнее и прозрачнее — как будто слова растворяются в мысли. Разумеется, первым, с кем я этим поделился, был сам Сергей Александрович; он не удивился, такой перевод для него, конечно, был осознанным, но, кажется, и он не ожидал, что новизна его так ощутима. Вот тогда я лучше понял, почему «Энеида» С. Ошерова оказалась первой русской удобочитаемой «Энеидой», первой дверью к Вергилию, открывшейся для простого читателя стихов, не педанта и не эстета. Какую роль в этой удаче сыграл его опыт переводов новоязычных, близкокультурных авторов — и поэтов, и прозаиков, — об этом лучше скажут другие его коллеги-переводчики, но я думаю, что такой прорыв филологической изоляции был исключительно важен и благотворен.

А вот случай, казалось бы, противоположный. Мне пришлось переводить фрагменты латинских комиков, короткие и не очень вразумительные тексты, где во избежание слишком произвольных интерпретаций приходилось стараться: чем буквальнее, тем лучше. Среди них было несколько афоризмов-одностиший, сохранившихся именно благодаря своей сентенциозности. Переводить афоризмы и в прозе тяжело, а в стихах, где они должны улечься в размер, не потеряв естественности и внятности, это еще труднее. Я вспомнил, что многие из них сохранились благодаря цитатам в «Письмах к Луцилию» Сенеки — письмах, которые перевел С. А. Ошеров. Я раскрыл этот перевод и нашел все что нужно: буквальную точность, совершенную внятность и стихотворную четкость:

Для тех, кто жаден, всякая корысть мала. Скупец ко всем недобр, но злей всего — к себе. Кто хочет, сколько надобно, — имеет все. Что ты другим, того же от других ты жди.

Переводчик, который был самым свободным в «Энеиде», оказался самым буквальным в стихотворных сентенциях, цитируемых Сенекой. Что это значит? Это значит самое главное для переводчика: умение воспринимать переводимый текст как целое и передавать в переводе именно те структурные особенности, которые делают его целым. Целым является и эпос в 10 000 строк, и сентенция в одну строку, и только целообразующие элементы и отношения будут разными. Если переводчик этого не чувствует, то произведение в его руках рассыпается на отрывки, абзацы, фразы, из которых каждая внутренне законченна и точна, но все тянут в разные стороны. Некоторые произведения такого перевода и требуют: последняя законченная работа Сергея Александровича, трагедии Сенеки (изданные уже посмертно в 1983 году), — это россыпь стихотворных сентенций и броских описаний, здесь он каждый стих переводит с такой же завершенностью, как и в афоризмах о скупце, и это совершенно уместно. Но такие памятники — редкость, обычно же перед переводчиком лежат пространные произведения, в которых нелегко уловить ту сеть соотношений, расходящихся до капилляров отдельных фраз, которая требует от переводчика полной точности и за это дает ему право на вольную естественность в остальном. Вот это чувство целого и дает жизнь переводам С. Ошерова: именно отсюда то ощущение новизны, с которым мы, филологи, прочитали в его переводах такие (далеко не впервые переводимые) образцы античной литературы, как «Энеида» Вергилия и «Анабасис» Ксенофонта.

Но «как требует текст» — это лишь одна сторона проблемы, которую решает каждый переводчик. Вторая сторона называется: «как требует спрос». Если памятник имеет право требовать, чтобы читатель приложил усилия к его пониманию, то и читатель имеет право требовать, чтобы переводчик ему в этих усилиях помог. А читатели бывают разные, более подготовленные и менее подготовленные; соответственно и переводы бывают разные, приближающие читателя к памятнику и приближающие памятник к читателю. И у того, и у другого отношения к переводу есть достойные всякого уважения традиции в прошлом. Каковы они — это С. А. Ошеров показал на небольшом, но выразительном материале в докладе «Греческая эпиграмма в русской поэзии» (на IX конгрессе Международной федерации переводчиков в Варшаве в 1981 году; это — результат его работы над «Античной лирикой в переводах и переложениях русских поэтов», приложением к антологии «Парнас» — М., 1980). Здесь одну из этих традиций он называет «французской», другую «немецкой». В смене эпох русской культуры спрос на них чередовался, названия их менялись, в наши дни первый тип перевода любят называть «творческим», а второй — «буквалистским». Каждый из этих подходов имеет свои крайности, часто смешные, но иногда великолепные. Смешные крайности — такие, когда в переводе нельзя ничего понять, не заглянув в подлинник, и такие, когда в переводе все прекрасно и понятно, но не имеет ничего общего с подлинником; все это многократно поминалось в переводческих дискуссиях наших дней, и в примерах нет надобности. Но нельзя забывать и о том, что такой же крайностью буквалистского перевода (на фоне тогдашней, и не только тогдашней переводческой традиции) была «Илиада» Гнедича, ставшая гордостью русской литературы. А как представить себе аналогичную крайность противоположного, творческого перевода? Переводчик-филолог не мог не задаваться этим вопросом; из таких размышлений и выросла последняя статья С. А. Ошерова, затерянная в сборнике «Античность в культуре и искусстве последующих веков» (М.: ГМИИ, 1984; кто не поленится отыскать ее, тот не пожалеет): «„Tristia“ Мандельштама и античная лирика». Эти стихи Мандельштама никто не называл переводами и все ценили за оригинальность — и только сам автор ощущал их как «творческие переводы» с языка вечности на современный язык. Так традиционная тема «античные мотивы у такого-то» становится неожиданной частью проблемы «перевод в мировой культуре».

«Как требует текст» и «как требует спрос» — эти два подхода скрещиваются, и то место, где они скрещиваются, хорошо известно каждому литератору: это редакторский стол. Именно здесь устанавливается равнодействующая между культурой переводимой и культурой переводящей; именно здесь кроме чутья и вкуса становится необходима наука филология. Редактор перевода должен быть филологом; если это далеко не всегда так бывает, об этом можно только пожалеть. С. А. Ошеров много лет был редактором издательства «Художественная литература»; это много значило для него самого, а как много это значило для издательства, знают не только его непосредственные сотрудники («тот, кто никогда не лжет», называли его в издательстве), но всякий, кто следил за переводными изданиями «Художественной литературы» 1960–1970‐х годов. Пишущему эти строки не раз приходилось работать с Сергеем Александровичем и как редактируемому, и как редактирующему, и как соредактирующему, и я могу только подтвердить: каждая такая работа была образцовым уроком практической филологии.

Есть тип перевода, при котором образ переводчика бросается в глаза и врезается в память. С. Ошеров предпочитал противоположный тип. Искусство перевода есть «искусство самообуздания, самодисциплины, самопожертвования переводимому автору. Для этого оно существует», — писал он в ответах на анкету Болгарского союза переводчиков[236]. Это тоже было не только творческой, но и жизненной установкой. Жизнь его была тихая: неширокий круг друзей, книги, музыка; и в тех, и в той — спокойствие и ясность: Пушкина он любил больше, чем Лермонтова, Моцарта — чем Бетховена, прозу Цветаевой — больше, чем поэзию. К этому прибавились поездки — сперва по России, а когда жизни оставалось уже немного, то и по Европе. «Анабасис» он переводил в доме творчества над Севаном, невдалеке от пути Ксенофонтовых греков. Жизнь тихая, но не легкая: евреев у нас не любили. После университета он преподавал немецкий в сельской школе, в аспирантуру поступил с нескольких заходов, диссертацию его переголосовывали дважды, шрам в душе остался на всю жизнь. А потом пришла болезнь, о ней он мало говорил и все время помнил. За месяц до смерти он пишет:

Все было: тишина библиотек, И Малый зал, и белый храм Успенья, — В уверенном спокойствии владенья Я обретал себя как человек. В искусстве старших, в ремесле коллег Я постигал нелегкое уменье, Не искажая древние творенья, Переводить их в наш нелегкий век. Так становился я самим собой, Ища язык эпох, столетий, стилей, И вот Петрарка, Гете, и Вергилий, И Сенека — подарены судьбой, Плоды моих бесчисленных вигилий, Не прерванных пришедшею бедой.

(«Сонет лежал в папке с недописанным переводом речи Демосфена — на дне ее», — приписывает Инна Алексеевна Барсова, жена, помощник и ближайший друг Сергея Александровича.)

МИХАИЛ ГАСПАРОВ: ТРАДИЦИЯ И ЭКСПЕРИМЕНТ

Я получил от М. Л. Гаспарова первое издание «Записей и выписок»[237] со следующей дарственной надписью: «Дорогому Стефано от вышенарисованного[238] — его первый вненаучный опыт. М. Г. Москва. V. 2000». О том, что книга носила не научный, а творческий характер, М. Л. предупредил еще в письме конца 1999 года: «Конец года — время тяжелое и хлопотливое, как и у Вас. Из необычных тяжестей было чтение корректур моей ненаучной книги „Записи и выписки“ (частично печатались в „Новом лит<ературном> обозрении“) — 400 страниц за 4 дня». Было ли это действительно его первым «вненаучным» («ненаучным») опытом? Далее в той же книге, в главе «Переводы» (с. 319–326), М. Л. шутливо объясняет, что он не пишет оригинальные художественные сочинения, потому что рассуждает как старушка Булгакова: «А зачем он написал пьесу? Разве мало написано? Век играй, не переиграешь» (с. 319). Но правда ли и то, что М. Л. не писал ничего своего до «Записей и выписок»?

В этой связи следует задаться вопросом, как расценивать его переводческую деятельность. С одной стороны, М. Л., безусловно, применял научный подход и к теории, и к практике художественного перевода (см. его многочисленные работы о теории и об истории русского поэтического перевода). Еще в 1981 году его ученица В. В. Настопкене напечатала статью о разработанной М. Л. методике измерения точности перевода, где применялись «коэффициенты точности и вольности»[239]. С другой стороны, если внимательно изучить все результаты его переводческой деятельности (а они тщательно описаны в вышеуказанной главе «Переводы»), картина представляется гораздо более сложной и разнообразной.

Как мне кажется, процесс определения переводческого кредо М. Л. развертывался в прогрессивном расшатывании принципа дословной передачи переводимого текста, что предусматривает новый, я бы сказал, художественно-вольный принцип верности оригиналу. Работа Гаспарова-переводчика — это постоянный поиск нового, искреннего и даже творческого подхода к передаче иноязычной поэзии, который в итоге приведет к поискам методов переложения стихов русских классиков «со стиля на стиль» (см. ниже).

В начале этого пути в работах М. Л. появляется практика добавления развернутого пересказа к дословному переводу. Данный подход, который предшествует поискам принципов перевода «со стиля на стиль», имеет интересный аналог в другой отрасли литературоведческой работы М. Л. — в его комментариях к поэтическим текстам О. Э. Мандельштама[240]. Здесь перед нами до известной степени живое сюжетное повествование, которое развивается параллельно с анализом развертывания лирического творчества поэта. Я бы назвал этот труд «художественными комментариями».

Работа с древними текстами дала М. Л. повод для разностороннего применения коэффициентов точности и вольности. Разыскания в стилистике, в том числе и внимание к вопросу об архаизации и вульгаризации стиля, привели к очень разнообразным и порой экспериментальным решениям, а практика редактирования чужих переводов заставила упражняться в преобразовании стилистики и художественного оформления переводов. Особенно волновал М. Л. вопрос о сжатости речевого материала: в конечном счете он стремился к идеалу ясности и краткости, и стремление это пронизывает и все его научное творчество, от стиховедческих работ до статей о русской и античной поэзии. Такая тенденция, как мне кажется, имела двойную мотивацию. С одной стороны, она, конечно, была обусловлена требованиями научного дискурса: все литературоведческие тексты М. Л. написаны в соответствии со строгими принципами научной строгости и ясности. С другой — сам по себе литературный вкус М. Л. был склонен к точности и доступности восприятия поэтического выражения, порой доходившим до лаконического минимализма.

Последнее утверждение становится более очевидным, если проследить дальнейший путь Гаспарова-переводчика. Придя к выводу, что стремление в переводе соблюсти именно законы стиха — от рифмы до нахождения формального и функционального эквивалента размеру подлинника в переводе (вопрос этот, между прочим, он тщательно изучал в анализе как метрического репертуара русской поэзии, так и семантического ореола размеров) — неизбежно приводит к отказу от точной передачи смысла, М. Л. стал стремиться к максимальной точности путем отказа от рифмы и метра, передавая иноязычные метрические стихи свободным стихом. Он сам признается: «Таких переводов — „правильный стих — свободным стихом“ — я сделал довольно много, пробуя то совсем свободные, то сдержанные (в том или другом отношении) формы верлибра; попутно удалось сделать некоторые интересные стиховедческие наблюдения <…>. Сперва я сочинил такие переводы только для себя» (с. 325). Тут, конечно, любопытно отметить, что М. Л. говорит «сочинил», что являет во всей полноте сугубо творческий характер самого опыта. Но еще интереснее выглядит следующее его утверждение касательно переводов из Лафонтена: «Опыт показывает, что любой перевод европейской басни традиционным русским стихом воспринимается как досадно ухудшенный Крылов; а здесь важно было сохранить индивидуальность оригинала» (с. 325, курсив мой. — С. Г.).

Именно верлибр (а не вольный ямб), считает М. Л., позволяет уловить, определить и сохранить индивидуальность оригинала. Одновременно, как мне кажется, выбор такого стиха обусловлен оригинальным характером переводческих решений самого М. Л., чье стремление к точности осуществляется посредством вольности стихового оформления. Данную творческую задачу М. Л. реализует — уже по-разному — в ряде переводов из разнообразных авторов (Пиндар, Мильтон, Донн, Еврипид…), но особого внимания с этой точки зрения заслуживает переложение верлибром «Неистового Роланда» Л. Ариосто[241], учитывающее также и традицию пересказов рыцарских романов, популярную во всей европейской культуре, в том числе и в русской. Перед нами труд, который, разумеется, основывается на научном подходе, но уже вырывается за рамки научности, переходя в область литературного творчества. Предвосхищая некоторые заключения, можно отметить, что М. Л. подошел к стихотворному переводу, следуя по стопам лучшей традиции русской поэзии — линии Жуковского и Гнедича — и перекладывая иностранные тексты на лад новой (по мнению М. Л.) современной русской поэзии, отказываясь при этом как от формального, так и от традиционного функционального эквивалента стиха (становится ли у него верлибр таким функциональным эквивалентом?).

Стоит упомянуть, что, несмотря на все отрицания, на самом деле М. Л. писал оригинальные стихи. Они были изданы посмертно[242], кроме одного — «Калигула» появился в тартуской газете «Alma mater» (1990, № 2). Первые шесть стихотворений входят в цикл «Стихи к Светонию» и, очевидно, навеяны произведением Гая Светония Транквилла «Жизнь двенадцати цезарей», которое М. Л. переводил в начале 1960‐х годов. Этот прецедент интересен, так как он подтверждает стремление М. Л. сочетать переводческую работу с оригинальным творчеством уже на достаточно раннем этапе. Можно еще отметить, что стихи эти были сочинены классической русской силлабо-тоникой (кстати, с очень интересным применением неточной рифмы), в то время как впоследствии М. Л. решил проводить «эксперименты» свободным стихом.

Результат проекта перевода правильных стихов верлибром — замечательная книга «Экспериментальные переводы» (СПб., 2003), открывающая настоящий том собрания сочинений. Именно в ней собраны самые интересные переводы, в которых М. Л. старался восстановить «самобытную индивидуальность» стихотворного подлинника как «прямого собеседника нынешних читателей». Концепция М. Л. изложена в его предисловии к этой книге, «Верлибр и конспект», к которому и отсылаем читателя[243]. Здесь же я кратко проанализирую значение двух центральных понятий, «верлибр» и «конспект», на которых данная концепция основывается. Очевидно, что в оценке качества перевода М. Л. отказывается от уравнения определений «точный» и «хороший», кроме того, он не согласен с идеей, что «переводчик должен переводить так, чтобы читатели воспринимали его перевод так же, как современники подлинника воспринимали подлинник» (с. 319). В то же время он отказывается и от традиционной для русской переводческой школы практики передачи иноязычных стихотворных текстов при помощи поиска метрических эквивалентов (см. пример о переводах цитат элегий Сент-Бёва в рецензии А. С. Пушкина[244]). М. Л. считает, что в современную эпоху задача передать индивидуальность исходного текста выполнима именно при помощи верлибра, а все попытки передать текст «размером подлинника» — лишь операции по восстановлению культурного и литературного позиционирования автора. В этом и состоит творческое и новаторское значение гаспаровского проекта, который, кстати, зеркально противоположен, но при этом и соотносим с советской практикой передавать иноязычный верлибр русскими силлабо-тоническими стихами. Снятие культурных барьеров пропустило верлибр в крепость силлабо-тоники.

Таким образом, М. Л. решился отпустить русский стих в новое измерение, я бы сказал, на поле новой европейской стиховой чувствительности. Не случайно в интервью итальянской газете (Avvenire. Sabato, 31 luglio 1993) после выпуска итальянского перевода его «Очерка истории европейского стиха»[245] М. Л. говорит о «грамматике языка культуры» и выделяет ее корни: классический языческий мир и христианский мир. От первого — традиция силлабизма и силлабо-тонизма, от второго — библейский тонический стих. Именно ко второму восходит свободный стих Уитмена, от которого происходит вся новейшая традиция свободного стиха.

Чутье стиховеда дает М. Л. возможность преодолеть бесформенность, однообразие и невыразительность простого верлибра и выработать экспрессивно-сжатый, разнообразный, оригинальный и точный инструмент передачи иноязычного текста. Одновременно он снабжает каждый конспектными комментариями, в которых даются литературоведческая информация и объяснение отдельных переводческих решений и которые, таким образом, дополняют восприятие текста и восстанавливают для читателя культурное и литературное его позиционирование.

Что поражает читателя, так это, безусловно, скрупулезный поиск оригинальной стилистической интерпретации индивидуального текста. Стиль оказывается стержнем переводческого подхода М. Л., и именно творческим поиском оригинального, всегда индивидуального стиля можно объяснить и самый удивительный эксперимент: переводы с русского на русский[246]. В новое время русские тексты XIX века как бы нуждаются в конспекте и в стилистическом переводе, а перед «переводчиком» стоит вопрос о допустимости «осовременивания» эссенции поэтического текста — к чему Гаспаров и стремится. Для этой работы М. Л. успешно разрабатывает очень емкий и выразительный вариант верлибра. Он так объясняет свой подход: «Я попробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей».

(Стоит еще кое-что добавить о передаче стиха прозой. Данная традиция, как и в случае верлибра, восходит к западноевропейской переводческой практике. М. Л. попробовал перевести прозой поэму Силия Италика «Пуника», в то время как поэму Ариосто «Неистовый Роланд», несмотря на давнюю традицию передавать его в форме рыцарского прозаического романа (через Францию она пришла в Россию и утвердилась тут в XVIII веке), предпочел передать опять верлибром, что потребовало семилетнего кропотливого труда.)

Безусловно, поэтическое переводческое наследие Гаспарова в не меньшей степени, чем бестселлер «Занимательная Греция»[247] и «вненаучная» книга «Записи и выписки», сыграло и до сих пор играет значительную роль в русской культуре. Сам М. Л. с большим удовольствием и удивлением отмечал в письме от 13 мая 1993 года: «В мое отсутствие вышла здесь „Африка“ Петрарки, в которой я немного участвовал. Тираж в 10 000 разошелся мгновенно, несмотря на дорогую цену, — я с трудом смог купить экземпляр. По-моему, то, что сделала Елена Георгиевна Рабинович, прекрасно!» В этом издании М. Л. перевел все «Предуведомления», VIII песнь и, совместно с Е. Г. Рабинович, VI и VII песни, а также «Произведения, относящиеся к обнародованию поэмы „Африка“»[248].

В конечном счете интересно было бы выяснить, оказали ли переводы М. Л. верлибром влияние на современный расцвет русского свободного стиха. Можно ли считать Гаспарова Жуковским эпохи верлибра? Как кажется, именно М. Л. Гаспаров придал верлибру статус титульного размера новой русской поэтической чувствительности, и в этом смысле гаспаровские переводы входят в тезаурус русской поэзии ХХI века, косвенное подтверждение чему можно увидеть в самóм широком распространении верлибра в новейшей русской поэзии.

Стефано Гардзонио

ГАСПАРОВ-ПЕРЕВОДЧИК И ГАСПАРОВ-ЭКСПЕРИМЕНТАТОР

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

In the beginning was the Word. Superfetation of τὸ ἔν, And at the mensual turn of time Produced enervate Origen. T. S. Eliot Цель филолога — узнать, как делаются вещи, возможность переводчика — проверить надежность узнанного. Михаил Гаспаров HECTOR Pass the parcel. That’s sometimes all you can do. Take it, feel it and pass it on. Not for me, not for you, but for someone, somewhere, one day. Pass it on, boys. That’s the game I wanted you to learn. Pass it on. Alan Bennett

В эпистолярных комментариях к составленной мною библиографии Гаспарова[249] Михаил Леонович со свойственной ему скромностью просил меня о двух одолжениях. Первое — исключить из «списка трудов» упоминания «Детской энциклопедии», к десятому тому которой он приложил руку. «Вот спасибо, что не перечисляете статей в энциклопедиях! — писал он. — <А. Ф.> Лосев в своих библиографиях перечислял, поэтому номера у него были четырехзначные. Признаюсь Вам, что ок<оло> 1960 [года] у меня были еще две заметки по греческой литературе в первом изд<ании> „Детской энциклопедии“. Не выдайте. Это у ленинградского NN (если не путаю) была слава, что он в своих списках перечисляет даже заметки для отрывного календаря».

Этого «упущения» было откровенно жаль, тем более что напечатанные там статьи Гаспарова стали очевидным прологом к вышедшей год спустя «Занимательной Греции» (1995), да и к последующим его замечательным книгам для детей, таким как «Рассказы Геродота о греко-персидских войнах и еще о многом другом» (2001) и «Занимательная мифология. Сказания Древней Греции» (2009). Само же издание «Детской энциклопедии» в оранжевом переплете, стоявшее у нас дома на книжной полке, не вызывало у меня пристального интереса, за исключением последнего тома, целиком отданного под «литературу и искусство», который, кроме собственно содержания, в отрочестве приобрел для меня особое значение. В дополнение к шмуцтитулам его страницы были разделены клеммташами с «классикой» — марками бывших колоний от острова Реюньон до Южной Родезии, магическими треугольниками со штемпелем «Кения — Уганда — Танганьика» — к этому хореическому названию примыкало еще более экзотическое, которое было приятно произносить вслух: «Зан / зи / бар».

Гаспаров однажды упомянул, что в эвакуации, где он оказался семи лет от роду, у него была одна-единственная книга — «Географический атлас мира», а в «Записях и выписках» рассказывал о своей привязанности к экзотическим именам и названиям: «Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. <…> Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии — главным образом в экзотических странах. В истории — главным образом в древности и в средние века»[250]. Именно эта «сохраненная любовь» к истории и географии (как и к «заумным словам»[251]) стояла за второй просьбой Гаспарова: уделить особое внимание его переводам, представить их в библиографии со всей возможной тщательностью, особенно в том, что касалось обозначения доли его участия в том или ином переводческом начинании. Так, например, он предлагал необходимую корректировку: «Надо снять. Это перевод М. Г. Тарлинской (под моей ред<акцией>), подписанный моим именем только потому, что она уехала в Америку».

В двух случаях Гаспаров предложил развернутые комментарии, которые были бы уместны в его «Записях и выписках», например об истории издания Томаса Мора в серии «Литературные памятники»[252]:

В «Томасе Море» мне принадлежит не комментарий, а только соавторство (с Е. В. Кузнецовым) перевода «Истории Ричарда III». Книги у меня нет, поэтому назвать страницы не могу. Соавторство было заочным. Я никакого отношения к изданию не имел. Книгу сделали и ждали другие, она долежала в редакции до последнего срока, а когда редакторша ее раскрыла, оказалось, что печатать «Ричарда III» невозможно: не то что непонятно, а даже в половине фраз не хватает то подлежащего, то сказуемого. В издательстве уже знали, что хотя я Мором сроду не занимался, но нравом безропотен и что ни взвали — повезу[253]. Вызвали, взвалили, «оплатим», «если хотите — поставим вас соавтором». Мор писал свою «Историю» в двух вариантах: по-английски и, для европейского читателя, по-латыни. Е. Кузнецов, профессор из Горького, переводил с английского; я на английском языке XVI века мало что понимал и поэтому стал сверять его перевод с латынью. Сразу поползли разные странности: то ли он «камень» переводил «угрызения совести», то ли наоборот. Сразу стало ясно, что в латинский вариант он и не заглядывал; а под конец мне явно стало казаться, что и по-английски я, пожалуй, читаю лучше, чем он. Пришлось настолько переписать все подряд, что я и вправду сказал «ставьте меня соавтором», и они поставили. Научному редактору книги, <И. Н.> Осиновскому, главному специалисту по Мору, я потом сказал: «Имейте в виду, по-латыни Кузнецов читать не умеет». На что Осиновский задумчиво сказал: «А у него ведь была докторская по лоллардам…» Но в комментарии я не участвовал. Простите мне это нравоописательное отступление[254].

Или о «Книге Катулла Веронского»: «В этом издании я ни „сост.“, ни „пер.“, в нем только использованы мои примечания из № 277. Издание замечательно статьей <Виктора> Сосноры в стиле „Слово о Катулле“, где хиппи-Катулл спутан со степенным Катулом, годившимся ему в деды (см. выше № 251!), и из этого возникает причудливая биография. Катулла с Катулом путают поголовно все античники-первокурсники, но до тиражных изданий это обычно не доходит. Когда мне показали рукопись, я хотел написать Сосноре: „Так как я не уверен, что Вы сделали это намеренно, то уведомляю Вас, что это лица разные“, — но раздумал»[255].

Свое письмо лета 1995 года Гаспаров завершил замечательной кодой, попутно отметив публикации его переводов Эрнста Майстера[256] в антологии «Вести дождя: Стихи поэтов ФРГ и Западного Берлина», а также Хильды Домин и Хайнца Пионтека в издании «Из современной поэзии ФРГ»[257]:

…На последние две подборки переводов я наткнулся случайно и сам удивился.

По поводу многих позиций я мог бы вспомнить разные случаи из жизни — вроде того, что о Томасе Море. Например, как после издания Федра — Бабрия в Литпамятниках меня привлек к суду один графоман из города Ярославля, утверждая, что я тайно использовал отредактированный им перевод Федра, сделанный известным И. Барковым в XVIII веке, и какую обличительную басню он написал обо мне под заглавием «Соавтор и бандит». Это единственный раз в жизни (пока), что я был в суде. Или как редактировался Диоген Лаэртский и пришлось ходить по всем ступеням начальства в изд<ательстве> «Мысль»; на этих ступенях строго чередовались умные и дураки, на второй ступени сверху был умный, а до первой я не дошел. Потребуйте с меня этих мемуаров в награду за Ваш труд. <…>

Не помню, был ли у меня случай сообщить Вам, что месяц назад я вдруг получил государственную премию (бывшую Сталинскую) за перевод Авсония и за «Русские стихи 1890–1925» (!). Соседями по лауреатству были иконописец архимандрит Зинон, Алла Пугачева и Лидия Чуковская, а также еще человек пятьдесят. Ельцин говорил речь, кончив ее тем, что все мы должны содействовать духовному возрождению России. Я записал[258].

В первую очередь Михаил Леонович известен как переводчик античных и средневековых авторов. «Перевод античных памятников у Гаспарова может быть и отправной точкой, и итогом исследования, — отмечают Н. П. Гринцер и М. Л. Андреев, — но главное, он всегда является сутью этого исследования, цель которого — понять и прояснить древний текст и для читателя, и для самого себя»[259]. Но если эта необходимость перевода всевозможных жанров — од, эпики, лирики, басен, эпиграмм — древнегреческой и латинской литературы объяснима «основной специализацией» Гаспарова[260], то императив его филологической деятельности — «понять и прояснить» любой текст, вне зависимости от истории и географии, в том числе и «заумный», определяет его интерес к переводам поэтов «нового времени». В том числе это касается и «визуальной» поэзии — в «Записях и выписках» Гаспаров комментирует перевод из Христиана Моргенштерна:

М. Knight, переводя «Fisches Nachtgesang» Моргенштерна, перевернул его чешуйки вверх ногами:

(с. 154)

В статье «Несколько слов о Гаспарове-переводчике» М. Л. Андреев, коллега и соавтор Гаспарова[261], оценивал весь спектр его деятельности на этом поприще: «М. Л. Гаспаров перевел (как и вообще сделал) сверхъестественно много. Переводил тексты художественные и научные, прозу и поэзию, переводил произведения всех эпох — с древности до современности, и всех жанров, переводил с греческого, латинского, итальянского, французского, немецкого, английского. Немало написал о переводе и переводчиках: о Маршаке, Брюсове (три статьи), Анненском, Кузмине, Ошерове, Шенгели. Разработал методику анализа точности перевода»[262]. С переводческим подвижничеством Гаспарова неотъемлемо связана его вовлеченность в щепетильную обработку чужих переложений, где он неизменно выступал как анонимная тень названного переводчика, хотя только после его редакторского вмешательства эти тексты становились годными для печати. «Кроме комментария, я в этой книге делал редактирование перевода Геродота И. И. Мартынова (1827), не выходя из стиля 1820‐х годов, и перевода Фукидида Ф. Мищенко — С. Жебелева (с. 27–227) — одна из самых трудных моих работ», — пояснял он в письме ко мне по поводу «Историков Греции»[263].

«По редакторскому опыту я могу по переводу сказать, добрый переводчик или злой», — приводил он в «Записях и выписках» слова Ольги Логиновой (с. 54), а в главе этой же книги «Мой отец» вспоминал:

Я видел правленные им рукописи моей матери. Это была ювелирная работа: почти ничего не вписывалось и не зачеркивалось, а только заменялось и перестраивалось, и тяжелая связь мыслей вдруг становилась легкой и ясной. Когда я редактировал переводы моего старого шефа Ф. А. Петровского из Цицерона и Овидия, превращать их из черновиков в беловики приходилось мне. (И не только его.) Мне кажется, моя правка имела такой же вид. Однажды в разговоре с одним философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием — как на сумасшедшего (с. 73–74).

В связи с этим рассказом вспоминается переводческий анекдот Гаспарова:

Самый точный стихотворный перевод, который я сделал, — это автоэпитафия Пирона:

Ci-git Piron. Il ne fut rien: Pas un académicien. Здесь спит Пирон. Он был никем: Ни даже а-ка-де-ми-кем.

Следом он приводит свою беседу с Л. И. Вольперт, которая служит необходимым комментарием к «самому точному переводу» Гаспарова:

Пирон Я пересказывал историю, как Пирон будто бы вдруг подал на вакансию в ненавистную ему Академию. Друзья удивлялись, он говорил: «А вот меня выберут, произнесут в честь меня речь, будут ждать ответной, а я вместо этого только скажу: „Спасибо, господа!“ — и послушаю, как они мне ответят: „Не за что…“» Л. И. Вольперт сказала: «А вы понимаете, в чем здесь пуант? Вообразить, что Пирона примут в Академию, — возможно; а вот вообразить, что, принятый, он обойдется без ответной речи, — это уже невозможно». С такой структурой есть английские анекдоты о чудаках (с. 48).

Комментарии Гаспарова — иногда намеренные, иногда случайные, но никогда не «импортные»[264] — выводят его переводы на иной уровень: кроме филологического профессионализма в них чувствуется личное переживание. Так, Гаспаров заканчивает переводом «Ликида» Джона Мильтона воспоминания о Вале Смирнове, его трагически погибшем любимом друге: «Здесь мне нужно написать о моем товарище, который утонул: я, ничего не зная, приехал в Дубулты, стал искать Веру Васильевну <Смирнову>, мне сказали: „а, это у которой несчастье!“ — не „с которой“, а „у которой“, и все стало ясно. Но я не могу этого сделать: об очень хороших людях писать слишком трудно. Пусть вместо этого здесь будет перевод чужих стихов. Мы с ним любили английские стихи и греческие мифы» (с. 79).

С другой стороны, значительная роль отводится переводческой деятельности как культурной составляющей. «„Автор гораздо меньше думает о читателях, чем переводчик“. Потому что, — поясняет Гаспаров в „Записях и выписках“, — переводной текст самим фактом перевода повышенно престижен: это средство иерархизации культуры, и переводчик чувствует свою повышенную ответственность» (с. 156). Здесь переводчика-толмача вымещает филолог, который вместо «точной передачи формы» требует профессиональной интерпретации текста, подразумевающей историю происхождения, бытования и рецепции оригинала. Выбранный для перевода текст должен выдержать проверку Zeitgeist’ом, соответствовать языковой культуре времени. «Переводчики — скоросшиватели времени», — замечает Гаспаров в другом месте (с. 274).

В своей программной статье «Филология как нравственность»[265] он развертывает эту идиому:

Филология началась с изучения мертвых языков. Все мы знаем, что такое мертвые языки, но редко думаем, что есть еще и мертвые литературы, и даже на живых языках. Даже читая литературу XIX века, мы вынуждены мысленно переводить ее на язык наших понятий. Язык в самом широком смысле: лексическом (каждый держал в руках «Словарь языка Пушкина»), стилистическом (такой словарь уже начат для поэзии XX века), образном (на основе частотного тезауруса: такие словари уже есть для нескольких поэтов), идейном (это самая далекая и важная цель, но и к ней сделаны подступы) (с. 99)[266].

Так Гаспаров создает необходимые основания, на которых можно выстраивать неординарное и едва ли не революционное отношение к технике перевода, где во главу угла поставлен эксперимент. М. Л. Андреев характеризует этот переводческий маневр как «сокращение подлинника, устранение риторической амплификации, лишних, с точки зрения личного вкуса переводчика, образов и мотивов». Своим «опытам» Гаспаров дает пробное название конспективные переводы, пока не находит более точное и окончательное — экспериментальные переводы. Это заголовок его книги, в которую также включены прежние публикации Гаспарова-экспериментатора, как журнальные, так и вошедшие в «Записи и выписки», хотя один из таких переводов он перепечатывать не стал, видимо посчитав, что стихотворение Гюнтера Грасса не «сыграет» вне контекста исходной «записи»:

— вцы «Не случайно ведь толстовцы были, а достоевцев не было» (СЗ 30).

(Из Г. Грасса, конспективный перевод): Пророки сидели по тюрьмам. Саранча летела и села. Наступил экономический кризис. Тут вспомнили про мед и акриды. Пророков выпустили на волю. Их было три тысячи триста. Они говорили речи, Утоляя голод саранчою, А народ их трепетно слушал. Скоро кризис был ликвидирован, И пророков вернули в камеры. (с. 17)

Вот как метод Гаспарова-экспериментатора работает на практике. Во второй половине 1990‐х годов, во время подготовки собрания графа Василия Комаровского я постоянно консультировался с Михаилом Леоновичем и даже уговорил его написать развернутый комментарий к повести «Sabinula», которую автор напечатал в «Литературном альманахе», изданном журналом «Аполлон» в 1912 году. Комаровский написал изысканную стилизацию, и это в первую очередь привлекло Гаспарова. Вспоминая своего отца в «Записях и выписках», он замечал, что «видит в себе по крайней мере три вещи, которые мог бы от него унаследовать», и вторая из них — «это вкус к стилизаторству». Гаспаров рассказывал:

Еще до войны, служа в «Безбожнике», отец сочинял роман XVIII века: «Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф. Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787». Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц («Одноглазой», дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: «Ласкосердой читатель!..» <…> Я вспоминал об этом, став переводчиком.

Другой его стилизацией был роман «Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А. Конан-Дойля, 1913» — с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой «мертвая голова», убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери («песни в письмах, чтобы не скучала»). Военная цензура удивлялась, но пропускала (с. 73–74).

Комментируя «Сабинулу», Гаспаров писал: «Повествование оформлено как двойная мистификация: будто бы это рассказ участника событий (I века н. э.), обличенный Эразмом Роттердамским (1466–1536), лучшим латинистом Возрождения, как неудачная подделка недавнего времени <…>. Саморазоблачение этой мистификации — в упоминании ритора-сатирика Лукиана (II века н. э.): он писал по-гречески, и Эразм никак не мог назвать его образцом рассказа из римской жизни. Конечно, русский читатель с ясностью видит, что ничего античного в манере рассказа нет, это стиль французских новелл конца XIX века на темы условной античности»[267].

В нашей переписке мы обсуждали псевдоним Комаровского, которым была подписана «Sabinula», — Incitatus — так звали коня императора Калигулы, которого он ввел в римский Сенат[268]. По счастливой случайности в поэтической книге Збигнева Херберта «Pan Cogito» я заметил стихотворение «Kaligula», ксерокопию которого послал Гаспарову. Вскоре я получил от него письмо из города Энн-Арбор в штате Мичиган, куда его пригласил Омри Ронен. «…вот вольный перевод стихов об Incitatus’e, — писал Гаспаров 2 мая 1999 года. — (NB в русском Светонии XVIII века его имя было переведено „Борзой“[269]»).

Прежде чем дать его «конспективный перевод», приведу здесь оригинал стихотворения Херберта по первой книжной публикации[270] и следом свой «не-экспериментальный» перевод:

KALIGULA Czytając stare kroniki, poematy i żywoty Pan Cogito doświadcza czasem uczucia fizycznej obesności osób dawno zmarłych Mówi Kaligula: spośród wszystkich obywateli Rzymu kochałem tylko jednego Incitatusa — konia kiedy wszedł do senatu nieskazitelna toga jego sierści lśniła niepokalanie wśród obszytych purpurą tchórzliwych morderców Incitatus byl pełen zalet nie przemawiał nigdy natura stoicka myślę że nocą w stajni czytal filozofów kochalem go tak bardzo że pewnego dnia postanowilem go ukrzyżować ale sprzeciwiała się temu jego szlachetna anatomia obojętnie przyjał godność konsula władzę sprawowal najlepiej to znaczy nie sprawował jej wcale nie udało się nakłonić go do trwałych związków miłosnych z drogą żoną moją Caesonią więc nie powstała niestety linia cesarzy — centaurów dlatego Rzym runął postanowiłem mianować go bogiem lecz dziewiątego dnia przed kalendami lutowymi Cherea Korneliusz Sabinus i inni głupcy przeszkodili tym zbożnym zamiarom spokojnie przyjął wiadomość o mojej śmierci wyrzucono go z pałacu i skazano na wygnanie zniósł ten cios z godnością umarł bezpotmonie zaszlachtowany przez gruboskórnego rzeźnika z miejscowości Ancjum o pośmiertnych losach jego mięsa milczy Tacyt КАЛИГУЛА Читая старые хроники, стихи и жития, Пан Когито иногда испытывает ощущение физического присутствия людей давно умерших. Калигула говорит: из всех жителей Рима я любил лишь одного «Быстроногого», коня моего когда он вошел в сенат безупречная тога его гривы сияла безукоризненно средь обшитых пурпуром трусливых убийц Быстроногий был полон достоинств не говорил речей никогда стоическая натура думаю, что по ночам он читал философов в деннике я так сильно любил его, что хотел раз распять его но помешала тому благородная анатомия он равнодушно принял звание консула лучше всех использовал власть то есть не использовал вовсе не удалось мне склонить его к любви с Цезоньей, женой моей дорогой так и не вышло, увы, наплодить кентавров-цезарей поэтому Рим и рухнул я решил объявить его богом но за девять дней до февральских календ Кассий Херея, Корнелий Сабин и иные глупцы помешали этому благочестному замыслу он спокойно воспринял известие о моей смерти его выставили из дворца и приговорили к изгнанию он с достоинством выдержал этот удар умер, не оставив потомства, под ножом толстокожего мясника на а́нцийской бойне о посмертной судьбе его мяса ни слова у Тацита.

Экспериментальный перевод Гаспарова состоит из «18 строк вместо 30», как он пометил в одной строке с названием стихотворения:

ПАН КОГИТО ПРЕДСТАВЛЯЕТ СЕБЕ ИСТОРИЮ Калигула говорит: Я любил моего коня-сенатора. Он сиял незапятнанною попоной Меж сенатской сволочи. Он не говорил речей, Был душою стоик И, наверно, ночью в стойле читал философов. Я хотел женить его на моей Цезонии, чтобы вывести цезарей-кентавров, но не вышло — оттого Рим и пал. Я любил его так, что хотел распять, но мешало его благородное телосложение. Я хотел объявить его божеством, но десяток дураков с мечами были против. Он спокойно принял весть, что я умер, он с достоинством претерпел изгнание и скончался бездетным на бойне в Анции. О посмертной судьбе его конины история умалчивает.

В свою очередь, Гаспаров, чтобы показать, как работают его экспериментальные переводы, приводит свой пример — «одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна» под названием «Труп» он сокращает еще более радикально, чем стихотворение Херберта, «вчетверо, с 60 строк до 15», а рядом приводит «точный его перевод — старый добросовестный Георгия Шенгели». Объясняет он это следующим образом: «Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье[271], Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты»[272]. Однако, как отмечает М. Л. Андреев, только этими поэтами дело не ограничивается, поскольку «так Гаспаров переводил не только с других языков <…>, но и с русского на русский — классическую русскую элегию»[273].

Отобранные им для эксперимента по тому же принципу — сокращение ненужных «длиннот», — эти элегии составили в книге «Экспериментальные переводы» отдельный раздел «Элегии, 1», где представлен следующий набор «опытов» прочтения стихотворений русских поэтов, которые относятся к этому жанру: «Константин Батюшков. Мечта; Иван Козлов. Жизнь; Василий Жуковский. Дружба; Александр Пушкин. Любовь; Евгений Баратынский. Ободрение; Петр Вяземский. Разочарование; Николай Гнедич. Осень; Михаил Милонов. Уныние; Виктор Тепляков. Руины; Александр Полежаев. Гений; Михаил Лермонтов. Конец»[274]. Если выбор кажется оправданным, то такое обращение с представительными именами русской поэзии по меньшей мере непредвиденно. «Наверное, среди его переводов особенно запоминаются самые „темные“ тексты — тот же Пиндар или, скажем, Аристотель, — предполагают Н. П. Гринцер и М. Л. Андреев, — где неуклонное желание понять лаконичные фразы „Поэтики“ заставляют Гаспарова последовательно давать в тексте дополнения „от себя“. И очень похоже, что именно этот экспериментальный опыт прояснения античного текста мог стать толчком к реализованной много лет спустя идее объясняющего перевода „с русского на русский“»[275].

Не случайно поэтому Гаспаров, исходя из заявленного им постулата «я не писатель, я литературовед», в преамбуле к этому разделу делает оговорку:

Я пробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей. Я получил картину художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть — как если читаю на малознакомом языке без словаря. Картина эта мне показалась очень непривлекательной, и мне это было полезно. <…> При всех сделанных сокращениях я ничего не вносил от себя и пытался сохранить, не огрубляя, стиль подлинника — настолько, насколько я им владел. Это оммаж поэтам, которых я люблю, но без того панибратства, что было у Эзры Паунда. Я даже старался почти в каждом переводе сохранить дословно строку или полторы из подлинника — чтобы было легче сравнивать[276].

В «Записях и выписках» он постоянно касается практики (и прагматики) перевода на русский язык и, соответственно, русских переводчиков. Вот выборка его jotting, наблюдений и подчас — пикировок:

Башня «По-французски — башня из слоновой кости, а по-русски — келья под елью», — переводил М<ихаил> Осоргин (с. 12).

«Переводы — Сибирь советской интеллигенции» (Кл. Браун в книге о Мандельштаме). Иначе: «Бежать в служенье чужому таланту из собственной пустоты» (Дневн. А. И. Ромма, РГАЛИ) (с. 47).

Бы Бродский писал: позднего Мандельштама мог бы перевести поздний Йейтс. Вероятно, и наоборот: как «Улисса» мог бы перевести только А. Белый, никогда никого не переводивший[277]. История упущенных невозможностей. (А от Б. В. Казанского я слышал: «Ах, если бы Ахматова перевела Сапфо, а Пастернак Алкея!») (с. 116).

«Образины» — замечательно перевел И. Коневской заглавие «Гротесков» Э. По (с. 153).

Остряк Summum fastigium в «Энеиде», II, 458, Фет переводил «высший остряк» (с. 153).

Перевод «Подражают, как хотят, переводят, как могут», формула Фета (Катулл, IX) (с. 156).

Переводчик «У всех переводчиков есть и настоящие, задушевные стихи, — кроме настоящих переводчиков» (с. 157).

Точноведение «В переводе, кроме точности, должно быть еще что-то». Я занимаюсь точноведением, а чтотоведением занимайтесь вы (с. 177).

Отдельно он записывает: «„Искусство тяжелая проблема вообще. А искусство перевода вообще тяжелая проблема“, — пародическая речь в воспоминаниях Е. Благининой» (с. 48), — а еще ниже подчеркивает pro domo sua: «Маршак переводил Шекспира: „Как, маятник остановив рукою…“, хотя часы с маятником были изобретены только Гюйгенсом, и Мандельштам: „О семицветный мир лживых явлений!“ — хотя Петрарка не знал Ньютона» (с. 262).

В статье «Верлибр и конспективная лирика», которую Гаспаров позже переработал в предисловие для «Экспериментальных переводов», он обосновывал свой метод еще более детально: «Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Вот три примера, не совсем обычных: первое стихотворение сокращено втрое, второе вчетверо, третье впятеро <…>. Оригиналы — это Лермонтов, „Элегия“, 1830; Гнедич, „Осень“, 1819; Баратынский, „Поверь, мой милый друг…“, 1820. Кто хочет, может проверить: строка или две в каждом стихотворении сохранены почти буквально. Это, так сказать, переводы с силлабо-тонического языка на верлибрический. (Так Батюшков переводил греческие эпиграммы с метрического языка на силлабо-тонический.)» (с. 192–193)[278]

Однако разгадку истинного смысла экспериментальных переводов Гаспарова предложил М. Л. Андреев:

В сущности, это перевод со стиля на стиль, но далеко не всегда на стиль, выражающий поэтические пристрастия самого переводчика[279]: такое можно сказать о переводах Кавафиса, Йейтса, Гейма, даже Пиндара, но никак не скажешь об Ариосто. Гаспаров здесь близок не Анненскому (в стиле которого «больше индивидуальности Анненского, чем Еврипида»), а скорее Набокову (в его переводе «Евгения Онегина» Гаспаров узнал размер «Рустема и Зораба» Жуковского). Поэтому переводы Гаспарова не столько занимают некое пустующее место в русской поэзии (по словам С. Завьялова, «место высокого модерниста»), сколько указывают, почему это место осталось незанятым («задача перевода — не в том, чтобы дать по-русски то, чего не было по-русски, а в том, чтобы показать, почему этого и не могло быть по-русски»). Одновременно они дают начало встречному движению подлинника и читателя, преодолевая тем самым дихотомию точного и вольного переводов[280].

Именно в этом заключается мастерство Гаспарова-переводчика и открывается вызов Гаспарова-экспериментатора.

Андрей Устинов

РАБОТЫ М. Л. ГАСПАРОВА О ПЕРЕВОДЕ И ПЕРЕВОДЧИКАХ, НЕ ВОШЕДШИЕ В НАСТОЯЩЕЕ ИЗДАНИЕ

О пользе верлибра // Иностранная литература. 1972. № 2. С. 209–210.

Историко-сравнительная перспектива (Рец.: Саука Л. Стихосложение литовских песен. Вильнюс, 1978) // Фольклор: поэтика и традиция / Отв. ред. В. М. Гацак. М.: Наука, 1982. С. 166–172.

Новое издание классической поэтики (Рец.: Бараташвили М. Поучение о сложении стихов. Тбилиси, 1981) (совм. с Д. И. Сливняком) // Литературная Грузия. 1985. № 7. С. 183–186.

Точные методы и проблема перевода // Русский язык и современность. Проблемы и перспективы развития русистики. Доклады. М., 1991. Ч. 2. С. 29–34.

Juxtalinéaire et mésure de l’exactitude // META: Journal des traducteurs. 1992. Vol. 37/1. Р. 50–58.

Конспективные переводы. Из Анри де Ренье // Арион. 1994. № 1. С. 78–79.

Верлибр и конспективная лирика // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 25–30.

О Сергее Александровиче Ошерове // Мандельштам и античность. Сборник статей / Под ред. О. А. Лекманова. М.: Радикс, 1995. С. 204–208.

Подстрочник и мера точности // Гаспаров М. Л. О русской поэзии: анализы, интерпретации, характеристики. СПб.: Азбука, 2001. С. 361–372.

О «Рождении трагедии» Ницше в издании «Ad marginem» // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 43.

Предисловие: Хротсвита Гандерсгеймская. Пафнутий // Arbor mundi = Мировое древо. 2003. Вып. 10. С. 189–190.

О новом переводе «Ада» Данте, выполненном В. Г. Маранцманом // Данте Алигьери. Божественная комедия. Ад. Чистилище. Рай / Пер. с итал. В. Г. Маранцмана. СПб.: Амфора, 2006. С. 5–8.