Первое посмертное собрание сочинений М. Л. Гаспарова (в шести томах) ставит своей задачей по возможности полно передать многогранность его научных интересов и представить основные направления его деятельности.
В пятый том, посвященный переводческой работе Гаспарова, вошли как его собственные переводы, так и статьи о труде переводчика и переводе как области филологии, представленные здесь в максимальной полноте.
Том открывается монографией «Экспериментальные переводы», изданной Михаилом Леоновичем в 2003 году в качестве итога многолетней работы над переложениями на русский язык текстов античных и средневековых авторов, а также поэтов Возрождения и Нового времени.
Переводческая деятельность Гаспарова включала научное редактирование и осмысление трудов предшественников, поэтому не могла не коснуться общих вопросов искусства перевода, которым он посвятил специальные статьи. Отдельного внимания заслуживают его схолии и комментарии, сделанные к переводам «трудных» поэтов Возрождения и Нового времени. В русле его научной работы написаны статьи о русских переводчиках от Брюсова до Маршака, а также заметки in memoriam С. В. Шервинского, М. Е. Грабарь-Пассек, Ф. А. Петровского и С. А. Ошерова.
© А. М. Зотова, 2023,
© А. Б. Устинов, составление, статья, 2023,
© С. Гардзонио, статья, 2023,
© Д. Черногаев, обложка, макет, 2023,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ВЕРЛИБР И КОНСПЕКТ[1]
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
У Пушкина есть рецензия на элегии Сент-Бёва, где в цитатах выписаны целые стихотворения. Когда я лет в четырнадцать читал эту статью, то французского языка я не знал и цитаты читал по переводу в сносках. Перевод был прозой, но напечатанной построчно, как верлибр. Цитаты мне понравились, они звучали резко и оригинально. Через несколько лет я перечитал Пушкина и цитаты из элегий читал уже по-французски. Они лежали в ровных александрийских строчках, застегнутые на все шесть стоп, и казались традиционными и безликими. Я удивлялся: почему это?
Теперь я знаю почему. У каждого стихотворного размера есть свои смысловые ассоциации: семантический ореол. Поэзия любого содержания в гексаметрах покажется нам стилизацией под античную классику, в александрийских стихах — под французскую классику, в четырехстопных вольнорифмованных ямбах — под Пушкина. А Сент-Бёв был романтик, он не хотел стилизоваться под французскую классику. И оказывалось, что русский перевод прозой как бы соответствовал этому его желанию, а перевод «размером подлинника» противоречил ему: уводил мысль читателя по пути ложных ассоциаций.
Но есть один размер, который абсолютно свободен от всяких содержательных ассоциаций, как ложных, так и не ложных. Это свободный стих, верлибр. Он без ритма и рифмы: единственное средство выразительности в нем — членение текста на длинные и короткие строчки. Единственное, но зато тем более ощутимое. Так вот, кто захочет переводить любого поэта, видя в нем представителя его эпохи, его культуры, его традиции, — тот, конечно, обязан переводить его размером подлинника. А кто захочет переводить его как самобытную индивидуальность, как прямого собеседника нынешних читателей, тот будет переводить его без метрической униформы — верлибром. И то и другое желание правомерно: глядя на поэтов в их историческом контексте, мы познаем чужой культурный мир, воображая поэтов наедине с нами, мы познаем самих себя. Не нужно только смешивать одно с другим.
Мы знаем: на Западе давно уже стихи, писанные строгими формами, переводятся верлибрами. Мы знаем: среди таких переводов гораздо больше плохих, чем хороших, и филологи к ним относятся высокомерно: «ни стих, ни проза — так, переводческая lingua franca», было сказано в одной рецензии. Но это не значит, что верлибр от природы прозаичен, бесформен, невыразителен, однообразен. Он требует такой же сжатости, четкости, необычности слога, как всякий стих. Он не бесформен, а предельно оформлен: в нем каждое слово на счету. Это идеальный аккомпанемент, откликающийся на каждый оттенок смысла (если смысл есть!). Он не однообразен: каждый, кто работал с ним, знает, как в нем словесный материал сам стремится под пальцами оформиться то в стих равнотонический, то, наоборот, в перебойный, то в построенный на параллелизме, то на игре стиховых окончаний и т. д. Верлибр — это такой раствор форм, из которого могут выкристаллизоваться многие и многие размеры, теоретически вообразимые, но практически до сих пор незнакомые русской поэзии. А перевод в поэзии всегда был лабораторией форм.
Конечно, не для всякого перевода хорош верлибр. Лучше всего он служит службу тем произведениям, форма которых или слишком отвлекающе сложна, как у Пиндара, или, наоборот, достаточно привычна, традиционна, устойчива, чтобы опытный читатель держал ее в сознании, читая верлибр. Таковы гексаметры, александрийский стих, октавы, сонеты, драмы, написанные белым стихом (и т. д.), но не свободные лирические формы трубадуров или романтиков. Брюсов писал (в предисловии к драме Верхарна, которую он перевел без рифм): «Шекспир, переведенный прозой, теряет часть своей силы, но Расин в прозе — лишен смысла». Я хорошо представляю себе переведенного верлибром Ламартина, но не представляю Верлена.
Я — филолог-классик, моя специальность — переводы из античных поэтов. Здесь спрос на точность передачи формы — повышенный: я должен знакомить читателей с очень далекой культурой. Размером подлинника я перевел столько поэтов — представителей античной культуры, что решил: а поэтов нового времени я имею право переводить — не для читателей, а для себя — не как представителей, а просто так. То есть вопреки размеру подлинника, верлибром. Все стихи этой книги, за очень немногими исключениями, я начинал переводить для себя: чтобы лучше понять и запомнить. Иногда, если мне казалось, что получается выразительно, я продолжал работу уже для печати: для читателей. Так были переведены Пиндар, Ариосто, Георг Гейм. Ариосто и Гейма я заранее показывал хорошим специалистам. Реакции были одинаковые: при первом чтении — шок, при третьем: «очень интересно!»
Я не переоцениваю перспектив такого перевода. Когда русский Сент-Бёв размером подлинника слишком уж похож на русского Расина размером подлинника, то это нехорошо; но если у переводчика не хватит способности разнообразить верлибр, то и Сент-Бёв верлибром, и Расин верлибром окажутся похожи на самого переводчика, и это будет еще хуже. Пытаясь избежать этого, я испытывал возможности верлибра на разный лад — не знаю, удачно ли. Но думаю, что в верлибре, по крайней мере, гораздо легче отличить плохой перевод от хорошего, чем в традиционном стихе, где он закутан в ритм и рифму. Хороший перевод не-верлибра верлибром хоть сколько-то лучше посредственного перевода «размером подлинника», но плохой перевод не-верлибра верлибром бесконечно хуже даже посредственного перевода «размером подлинника». Об этом стоит подумать тем, кто при советском классицизме изо всех сил старался переводить верлибры правильными размерами, а сейчас, польстясь на мнимую легкость, готов на обратное. Впрочем, «хороший — плохой» — понятия ненаучные. Я хотел только обратить внимание на тот, может быть, крайний случай, когда забота о точности перевода побуждает не воспроизводить размер подлинника, а отказываться от него. Теоретически это очень интересно; мне кажется, что практически тоже.
Отказ от точной передачи стихотворной формы ради более точной передачи образов, мыслей и стиля — это обычный случай закона компенсации в структуре поэтического произведения. По этому пути можно идти и дальше. Ради того чтобы полнее познать самого себя в зеркале переводимого автора, переводчик может отказаться и от передачи стиля — например, заявить, что наш современник (то есть он сам) может адекватно воспринять чувства старинного элегика только на языке уличного просторечия. Эзра Паунд (переведенный в этой книге) перелагал так Проперция ради авангардного эпатажа, а некоторые современные переводчики делают это, кажется, от чистого сердца. Я так не умею. Я предпочел коверкать не стиль, а образы и мотивы. Вот тут-то и начинается эксперимент.
Когда переводишь верлибром и стараешься быть точным, то сразу бросается в глаза, как много в переводимых стихах слов и образов, явившихся только ради ритма и рифмы. Илья Сельвинский любил сентенцию: «в двух строчках четверостишия поэт говорит то, что он хочет, третья приходит от его таланта, а четвертая от его бездарности». Причем понятно, что талант есть не у всякого, а бездарность у всякого, — так что подчас до половины текста ощущается балластом. Когда мы это читаем в правильных стихах, то не чувствуем: в них, как на хорошо построенном корабле, балласт только помогает прямей держаться. Но стоит переложить эти стихи из правильных размеров в верлибр, как балласт превратится в мертвую тяжесть, которую хочется выбросить за борт.
И вот однажды я попробовал это сделать. Я переводил «Небесных гончих» Ф. Томпсона, и они казались в верлибре длинней и риторичней, чем в подлиннике. И я решил их отредактировать: не теряя ни единого образа, в балластных местах обойтись меньшим количеством слов — только за счет стиля и синтаксиса. Оказалось, что объем вещи от этого сразу сократился на пятую часть: вместо каждых десяти стихов — восемь. Повторяю: без всяких потерь для содержания. По обычному переводческому нарциссизму это мне понравилось. Я подумал: а что, если сокращать и образы — там, где они кажутся современному вкусу (то есть мне) избыточными и отяжеляющими?
Есть в риторике такое понятие: амплификация. Это значит: развертывание, раздувание — способы делать из небольшой мысли пространную речь. Большинство стихов сочиняются именно с помощью амплификации. Когда поэтическая культура в расцвете, это ценится, когда наступает смена культур, то именно амплификации первыми начинают раздражать и казаться лишними. Пушкин перевел сцену из Вильсона, «Пир во время чумы»; переводил он очень точно, но из 400 стихов у него получилось 240, потому что все, что он считал романтическими длиннотами, он оставлял без перевода. И такой конспективный перевод очень хорошо вписывался в творчество Пушкина, потому что ведь все творчество Пушкина было, так сказать, конспектом европейской культуры для России. Русская культура, начиная с петровских времен, развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы догнать Европу. Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал «Бориса Годунова» — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии. Романтизм создал Вальтера Скотта, и Пушкин написал «Капитанскую дочку» — длиной втрое короче любого вальтер-скоттовского романа. Романтизм меняет отношение к античности, и Пушкин делает перевод «Из Ксенофана Колофонского» — вдвое сократив оригинал. Техника пушкинских сокращений изучена: он сохраняет структуру образца и резко урезывает подробности. Я подумал: разве так уж изменилось время? Русская литература по-прежнему отстает от европейской приблизительно на одно-два поколения. Она по-прежнему нуждается в скоростном, конспективном усвоении европейского опыта. Разве не нужны ей конспективные переводы — лирические дайджесты, поэзия в пилюлях? Тем более что для конспективной лирики есть теперь такое мощное сокращающее средство, как верлибр.
Я не писатель, я литературовед. Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье, Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты. Поэтому сокращал я их садистически — так, как может позволить только верлибр: втрое, вчетверо и даже вшестеро. И после этого они моему тщеславию нравились больше. Вот одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна: сокращено вчетверо, с 60 строк до 15. Оно из сборника «Черные факелы», называется —
Вот для сравнения точный его перевод — старый, добросовестный, Георгия Шенгели:
Сокращения такого рода вряд ли могли быть сделаны без помощи верлибра. Однообразие приемов легко заметить: выбрасываются связующие фразы, выбрасываются распространяющие глаголы, сохраняются преимущественно существительные, а из существительных удерживаются предметы и выпадают отвлеченные понятия. Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Боюсь, что таковыми получились в переложении, например, романтические элегии. Я не знаю, неизбежен такой номинативный стиль при сокращении или нет. Но я знаю, что и в обычных, традиционно полномасштабных переводах имена существительные подлинника сохраняются в переводе в полтора-два раза старательнее, чем прилагательные и глаголы. Содержание стихотворения опознается прежде всего по существительным — или, проще говоря, читателю важнее, о
Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III века до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность, и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая „Электру“»).
Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, — почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, — признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы — предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).
Можно ли утверждать, что именно лаконизм, минимализм — универсальная черта поэтики XX века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века — той, которая восходит, наверное, к 1910‐м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов — конденсат всей раннегреческой лирики вместе взятой: «Spring — Too long — Gongyle» (Гонгила — имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики — хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Впрочем, задолго до Паунда у самого Лермонтова такое стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:
При обсуждении этих переводов было замечено, например, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо: я уже сказал, что через перевод размером подлинника мы ищем познать переводимого поэта, через перевод верлибром — познать самих себя.
А мне лично как литературоведу интереснее всего такой вопрос: можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала — сохранено. («Нет, — возразили мне, — от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема — сохранена. Объем — резко сокращен. Стиль — резко изменен. Стих — изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении по мотивам старого? Для этого есть хорошее немецкое слово Nachdichtung, но точного русского перевода для него не существует. Здесь есть возможность для многих праздных разговоров — но, конечно, не сейчас.
ОДЫ
Ода Пиндара (470 год до н. э.) написана очень сложным лирическим размером, складывающимся в повторяющиеся «триады» — строфу, антистрофу и эпод; начала их отмечены на левом поле. Ода обращена к сиракузскому тирану Гиерону и его сыну Диномену, правителю новооснованного города Этны невдалеке от известного вулкана, под которым, считалось, казнится чудовищный Тифон, символ мирового хаоса, укрощенного богами; так и Гиерон с братьями победил финикийцев и тирренов при Гимере и Кумах, эти победы сравниваются с афинскими и спартанскими победами над персами («мидянами») при Саламине и Платее («Кифероне»). Гиерон тяжело болел, поэтому он сравнивается с больным Филоктетом, сыном Пеанта, без которого, однако, греки не могли победить Трою. Гераклиды — род, из которого вышли спартанские цари; законы Этны были написаны по образцу спартанских.
Ода Ронсара (1550) тоже написана триадами, но более простыми размерами и короткими строками: в подлиннике строфы имеют по 12, 12 и 10 строк, в переводе они смогли стать короче. Она длинная, как поэма, поэтому некоторые триады в переводе пропущены. Ода обращена к канцлеру Мишелю Лопиталю, приближенному Маргариты Беррийской, дочери Франциска I, известному гуманисту, тщетному примирителю религиозных войн. Морелю д’ Амбрёну (с его женой Антуанеттой, хозяйкой литературного салона) Лопиталь поручил потом помирить Ронсара с его «завистниками», на которых он так злится. Основная часть оды — апофеоз поэтического вдохновения по Платону, возносящего душу в мир вечных идей; четыре обуянности, о которых речь, — безумия профетическое, мистическое, поэтическое и эротическое. Начальная часть оды — по мотивам Гесиода и Гомера, но и с упоминанием Фалесовой идеи, что всё в мире — от воды.
«Ликид» Мильтона (1637) — это разностопный ямб, привычный в английском барокко. Но когда Мильтон писал свою «монодию» на смерть молодого Эдварда Кинга, то одним этим термином он назвал свои образцы — Пиндара и Симонида, этих зачинателей поэзии торжественного плача. И я попробовал перевести «Ликида» не так, как Мильтон его написал, а так, как он хотел его написать: стихом и стилем античной мелики. Ликид и другие имена — из буколик; сицилийская Аретуза (бежавшая от Алфея) и мантуанский Минций — реки, возле которых родились Феокрит и Вергилий. Гиппотад — бог ветров Эол; Панопея — морская нимфа; над рекой Гебром вакханки растерзали Орфея, и голову его унесло к Лесбосу, острову поэтов. Кэм — речка, на которой стоит Кембридж, где учился Кинг; Мона — остров Мэн в Ирландском море, Дэва — речка Ди; Гебриды — к северу от Ирландского моря, а Беллер с горой св. Михаила, глядящей в сторону Бретани, — к югу от него. Галилейский кормчий — конечно, св. Петр: стихи писались, когда уже сгущалась гроза пуританской революции.
«Патмос» Гёльдерлина (1803) об апостоле Иоанне, интересен как синтаксический эксперимент: он написан бесконечно длинными предложениями, с нарочитой странностью переламывающимися о стихоразделы. Такой «антисинтаксический» стих, модный в XX веке, давался мне трудно, и я попробовал его только в этом стихотворении. Но к концу все равно стал сбиваться на синтаксический. Большое спасибо Г. И. Ратгаузу, помогавшему мне в работе над трудным текстом.
«Небесные гончие» Фрэнсиса Томпсона (1893), английского poete maudit — хрестоматийный образец той викторианской (или антивикторианской) религиозной поэзии, которая теперь и в Англии мало кем читается. Кажется, на русский язык эти стихи не переводились. Номера строк на левом поле в «Ликиде» стояли реже, чем в подлиннике: многие строки приходилось в переводе разламывать для интонационной выразительности; в «Небесных гончих» они стоят гуще, чем в подлиннике: перевод конспективнее и на треть короче, но я настаиваю, что ни один образ в нем не потерян: экономия — только за счет соединительной ткани.
ПИНДАР
Первая пифийская ода («Этна»)[2]
ПЬЕР РОНСАР
Канцлеру Лопиталю
ДЖОН МИЛЬТОН
Ликид
В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера через Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе.
ФРИДРИХ ГЁЛЬДЕРЛИН
Патмос
ФРЭНСИС ТОМПСОН
Небесные гончие
ПОЭМЫ
Перевод знаменитых поэм прозою — самая естественная дань скромного уважения к ним. В Европе это очень давняя традиция, у нас она не привилась, старые переводы И. Мартынова и А. Клеванова из классических авторов никем не читаются. Нам было интересно сделать такой опыт вот почему. Переводчики привыкли жаловаться, что переводимые стихи трудно втиснуть в стихотворный размер: будто бы в одном языке слова длиннее, а в другом короче. (На самом деле причина — не в лексике, а в синтаксисе: синтаксические средства уплотнения речи в каждом языке свои, и там, где одному языку удается быть лаконичным, другому приходится быть громоздким.) Но есть одно парадоксальное исключение — это перевод латинского гексаметра. В нем шесть стоп, но по-латыни в них обычно укладываются пять фонетических слов, а по-русски должны укладываться шесть, и переводчикам приходится пользоваться бессодержательными «затычками», chevilles. Мы попробовали: может быть, если переводить латинские гексаметры прозой, в них удастся достичь большей сжатости? Стиховедческий эксперимент не удался: из нумерации строк видно, что и в прозе, как в стихе, на одну строку оригинала приходится в среднем 17 слогов. Не знаю, удался ли эксперимент стилистический: звучат ли пышные поэтические украшения на фоне прозы эффектнее, чем на привычном фоне стиха? В качестве corpus vile, которого не жалко для вивисекции, была взята поэма Силия Италика «Пуника» (ок. 100 года н. э.), образец барокко латинского серебряного века, история II Пунической войны в 17 книгах, расцвеченная всеми стилистическими узорами, а более всего — антономасией. Италия здесь — Энотрия, Гесперия, Авсония, Давния; римляне — тевкры, дарданы, пергамляне, идейцы, Энеады, лавинийцы, лаврентяне; скрещение римского рода с греческим — «рутулийская кровь с дулихийской»; карфагеняне-пунийцы — тирийцы, сидоняне, Агенориды, Кадмиды, Белиды и т. д. Здесь предлагается завязка войны; подзаголовки — конечно, от переводчика.
Перевод «Неистового Роланда» Ариосто (1532) был сделан с другим намерением. Всякий читавший оригинал знает, как убаюкивающе действует плавное течение эпического стиха огромной поэмы, в котором узловые моменты повествования ничем не выделяются из попутных описаний и отступлений. Для перечитывающего в этом есть особая прелесть, но для читающего впервые это немало мешает восприятию. А русский читатель (и я в том числе) читал Ариосто подряд впервые. Поэтому я нарочно старался помогать ему, движением стиха подчеркивая движение событий. Членение на строфы, даже без ритма и рифмы, позволяло сохранять воспоминание об октавах оригинала. В «Неистовом Роланде» октава пассивна, повествование катится по строфам ровным потоком, тогда как, например, в «Дон Жуане» или в «Домике в Коломне» октава активна, то и дело выделяя и подчеркивая острую сентенцию или иронический поворот интонации. Я не решился бы перевести верлибром «Дон Жуана», но перевести «Неистового Роланда» решился. Укладывая слова в строчки, поначалу я стремился лишь к точности и краткости, потом почувствовал, что невольно соблюдаю какой-то ритм. Оказалось, я избегаю в начале строк ямбических зачинов (с ударением на 2‐м слоге: «Так бьющий сокол…») и предпочитаю остальные (с ударением на 1‐м и/или 3‐м слоге: «С пешими моими и конными», «В императорский стан…», «Карл Великий…»). То есть возможен стих, организованный ограничениями не только на окончания строк (только женские или только не-женские), а и на зачины строк. Для стиховеда это интересно.
«Три тайные поэмы» Сефериса (1966) — это не эксперимент, это добросовестный перевод, верлибр здесь в подлиннике. Я включил его в эту книгу, чтобы дать читателю отчет в собственном вкусе: мне нравятся именно такие стихи, сухие, пунктирные, в которых больше нечего сокращать. Вероятно, под этот образец я подгонял и те сокращенные переводы, которые будут в этой книге дальше. Первая поэма — о луче прозрения в сущее и вечное, путь сквозь тщетный разум, муть, застылость и окаменелость. Вторая — оглядка на классический миф: убийство Агамемнона в кровавой бане, Клитемнестра с Эриниями на сцене, но она сильнее их, потому что нашла в себе силы взглянуть в ту вечную пустоту, бесформенную, как море, которую нельзя передать. Третья — искажение и угасание: огонь становится сушью, прозренье — мороком, а в словах поэта — «твой голос, твой, а не тот, который ты любишь», не голос пустоты; постижение и свершение можно оставить людям, оно им не поможет, а для себя остается только всесожжение в пустоту: она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы. Перевод был сделан совместно с Е. И. Светличной; подлинник написан правильными фразами, но без знаков препинания, — кому это дорого, пусть мысленно отбросит их из перевода. Подзаголовки отрывков я делал для себя, чтобы не потеряться в трудном тексте.
СИЛИЙ ИТАЛИК
Пуника, I
[
(17) Эти завязи столь грозной ярости, эту веками хранимую ненависть, эти брани, завещанные правнукам, — ныне дано мне открыть, обнажая всевышние умыслы; и вот я подступаю к первоначалам великих смут.
[
[
(70) Эту ярость против Сатурновой Италии еще в детстве в нем воспалила отчая неистовость. (72) Был он из Тирийского рода Барка, древних предков своих отсчитывал от Бела. (73) Когда Дидона, лишась супруга, покидала порабощенный Тир, то спутником в счастье и горе пристал к ней Барка, юный отпрыск Бела, избегший Пигмалионова нечестивого меча. (77) Этим-то знатным родом не менее, чем ратной десницей, славился Гамилькар, знатный пестун вражды, с первого внятного Ганнибалова лепета сеявший в детском сердце севы войны против Рима.
(81) Был среди Карфагена храм праматери Элиссы, чтимый тирийцами с наследственным страхом; сосны и тисы черною тенью скрывали его от света. (85) Здесь, говорят, отошла царица от смертных мук. (86) В скорбном мраморе высятся здесь образы — праотец Бел и все его правнуки: и славный Агенор, и давший долгое имя народу Финикс, и сама царица с троянским клинком у ног, навеки снова с Сихеем; а вкруг — сто алтарей вышним богам и мощному Эребу. (93) В стигийской одежде, разбросив кудри, здесь взывает жрица к Ахеронту и подземной богине: стонет во тьме земля, страшен в расселинах свист, без огня пылают алтарные огни; на заклятный запев вылетают души из пустот, проступает пот на мраморном лбу Элиссы. (99) Гамилькаровой волею входит в святилище Ганнибал; лик и облик его — под отчим взглядом. (101) Не страшна ему ни массильская менада, ни жестокий обряд, ни порог в крови, ни огни, взвиваемые заклятьями. (104) А отец его ласкает, целует и такими ободряет словами:
(106) «Новой Трои Кадмову роду неправеден гнет. Если откажет судьба моей деснице отвести этот позор от отечества — избери, сын мой, эту славу для себя, зачни войну на погибель лаврентянам, пусть восход твой ужаснет заморскую юность, пусть зарекутся рожать латинские жены».
(113) Так ужалив, внушает он нелегкую клятву: «Огнь и меч на суше и море обрушу я на Рим, как обрушились они на Трою. (116) Не преграда мне ни боги, ни сковавшие Марса договоры, ни альпийская высь, ни Тарпейская скала. В том клянусь нашим богом брани и твоею, царица, тенью».
(119) Черная жертва падает трехликой богине. Жрица, божьего взыскуя ответа, хищно вскрывает дышащую утробу и над вскрытою вопрошает отлетающую душу. (123) И проникши древним пытаньем в божьи помыслы, гласит она так: (125) «Вижу Апулийские нивы, устланные войском, вижу озера, горящие Идейской кровью! (127) Какие скалы взметнулись к небу, на воздушном темени неся твои станы! (129) Ринулось войско с гор; города — в трепете и в дыму; подзакатные земли пышут тирийским пламенем; кровью струится Эридан. (132) Рухнул ярым ликом на мечи и трупы тот, кто громовержцу жертвовал единоборные доспехи. (134) О, какая буря ужасает внезапным ливнем, и в разрывы неба огненный сверкает эфир! (136) Готовится великое; гремит небесный чертог; Юпитер во всеоружии. (137) Но что дальше, на то от Юноны запрет: онемели утробы жертв, скрыты тайною долгие труды и беды».
[
(144) Гасдрубал приемлет бразды. Он бушует над иберскими насельниками Бетиса в том краю закатного обилия. (147) Темен его дух, неисцелим его гнев, урожай его царства всходит злобою. Закален кровожадностью, вменял он страх себе в честь. (150) Ярости его не довольно привычных казней: глух к богам и людям, он распял на воздвигнутом столпе древнего родом, дивного видом, славного подвигами государя-Тага и, ликуя, непогребенным бросил его народу. (155) Несший имя золотой реки, оплаканный нимфами берегов и гротов, не отдавший бы свой удел ни за меонийский поток, ни за лидийский затон, ни за Герм, заливающий поля текучим золотом, первым шел он в бой, последним слагал он меч. (161) В седле на скаку, отпустив повода, несдержим ни клинком, ни дальним дротом, мчался Таг, торжествуя, и в обоих войсках узнавали золотой его доспех. (165) И его-то увидев обезображенного смертью на злом кресте, верный его раб похищает любимый его меч, вихрем врывается во дворец и взмахом дважды разит бессердечную Гасдрубалову грудь.
(169) В лютой радости, в жарком гневе и мутной скорби набегают пунийцы, настают пытки. (171) Жгучий огнь, сталь добела, рвущие плоть несчисленные бичи, длани палача, пламя в разрубах ран. (175) Жестоко молвить, жестоко взглянуть: простирается торс по законам мук, иссякает кровь, но долго еще дымятся кости в крошеве мяса. (179) Тверд лишь дух: боль для него смешна. Глядя как свысока, казнимый бранит усталых палачей и кричит, чтобы за хозяином вскинули и его на крест.
[
(193) То ли она третья часть света, то ли исполинский она отрог Азии, опаляется Ливия небесным Раком под южными Эолами и знойным Фебом. (196) На розовом востоке грань ей — Лагийский поток, семью устами вздувающий хлябь. (198) А там, где ласковей глядит двумя Медведицами Север, там, отторгнутые Геркулесовым проливом, видятся с гор поля Европы. А дальше — море, в котором молкнет имя Атланта. (203) Отстранись Атлант — и пало бы небо: звезды на подоблачном его лбу, ярмо эфира на круче выи, (205) стужею бела борода, сосновая чаща мощно осеняет надбровье, над полыми висками бушуют ветры, пенные реки ливнями рвутся из пасти. (208) Бьются моря о скалы двух его боков, и когда усталый Титан погружает в них задыхающихся коней, паром пышет пучина навстречу огненосной колеснице. (210) Где непаханые заскорузли степи, там богата Африка лишь змеиным кипящим ядом; а где мягок над полями воздух, там ни Энна, ни Фарос не сравнятся с ней Церериным приплодом. (215) Здесь скачут нумиды, не знающие узд, и гибкая лоза меж конских ушей лучше удил поворачивает их бег. (218) Питательница воинов и войн, не верит земля эта нелицемерному мечу.
(220) А во втором стане — испанские полки, помощь Европы от Гамилькаровых побед. (222) Здесь по лугам — ржание Марсовых коней, здесь взвиваются жеребцы в ратной упряжи колесниц, и сама Элида не ведала осей раскаленнее. (225) Здесь не щадят душ и торопят смерть: кто перерос свой расцвет, тому постыла старость, и судьба его в его деснице. (228) Здесь сошлись все металлы: белым златом от двух отцов сияют жилы, черная жатва халибов израстает из жестокой земли. (231) Вглубь прячет бог истоки всех злодейств: в щели искалеченной земли внедряется алчный астур и выходит сам желт, как золото в его руках. (234) Здесь с Пактолом спорят Дурий и Таг, а с ними река Забвения катит яркий песок по землям гравиев и поит племена загробной Летою. (237) И Церере эта земля послушна, и к Вакху гостеприимна, и Палладино древо нигде не выше.
[
[
(273) При широком море на ласковом вскате высятся Геркулесовы стены; освятил их своим именем Закинф, чья могила на вершине холма. (276) Шел Закинф за Геркулесом, спеша в Кадмею, и славил убиение Гериона. (278) Был Герион о трех жизнях, трех телах, трех главах на шее, трех руках в оружии; не видала земля другого такого чудища, чтобы мало было ему одной смерти, чтобы строгие Сестры в третий раз пряли ему дважды оборванную нить. (283) Этот подвиг и славил Закинф, в полуденный зной гоня к водопою пленное стадо, когда вдруг попранная им змея, вскинув к смертной ране свою пасть, вздутую отогретым ядом, распростерла аргосского мужа на иберской земле. (288) А вскоре приплыли сюда с южным ветром беглые поселенцы родом с острова, что лежит в ахейском море и что слыл когда-то в Лаэртовом царстве Закинфом. (291) Скромное это начало окрепло потом италийскими юнцами, которых выслала когда-то в поисках жилья славная Ардея, обильный сынами город благородных царей. (294) Вольность народа и честь предков закрепилась тогда договором, а пунийской власти над городом положен запрет.
[
(327) Новая забота: обнять холм, опоясать город стеною с частыми башнями. (329) Где ты, Верность, святыня древних, а нынче — одно лишь имя! (330) Смотрит стойкое юношество: нет путей к бегству, вал запирает город, но для Сагунта пасть, сохраняя верность, — это гибель, достойная Италии. (333) Все туже напрягаются силы: вот фокейская баллиста, оттянув тетиву, устремляет громадные глыбы, а переменив тяжкий свой заряд, посылает в гущу битвы окованные железом стволы. (338) Гром с двух сторон — так схватились два строя, как будто сам Рим у них за стеной.
(340) Вождь кричит: «Нас столько тысяч, сеяны мы в битвах, цепенеть ли нам пред пленяемыми врагами? (342) Замысел нам не в стыд, начало не в стыд: таково ли первое дело и первая гордость вашего полководца? таковую ли славу наших побед предсылаем мы себе на Италию?»
(345) Вспыхивают сердца, проникает Ганнибал до мозга костей, зовут грядущие брани. (347) С голыми руками устремляются они на вал, но отбиты — лишь отрубленные руки вокруг.
(348) Насыпают насыпь, нависают бойцы над городом. (350) Но было у осажденных оружие отбить врага от ворот: фаларика, труд многих рук, страшная сила на взгляд. (352) Древесный ствол с Пиренейских облачных круч со множеством клювов на погибель стен дымится, весь в смоле и черной сере: (356) пущенный, как молния, с крепостных твердынь, режет он воздух языками огня, — так пламенный мчится с небес болид, слепя глаза кровавою гривою. (360) Часто, к смятенью вождя, этот разящий удар с воздуха разметывал дымящиеся тела бойцов; часто, с лету впившись в огромный бок осадной башни, зароняется в ее недра огонь, и пылающий обвал погребает мужей и оружье.
(365) Но вот, стеснясь черепахой, отступают пунийцы от ворот — теперь исхитряются они темным подкопом взять город, обрушив стену. (368) И вал побежден! в страшный шум канул Геркулесов труд, осыпая огромные глыбы, и неслыханный рев взметнулся до небес. (370) Так в подоблачных Альпах обвалом скал расседаются горы, откликаясь гулом. (373) Сгрудившись, возводят защитники новый вал, а развалины подрытого не дают наступать ни тем, ни другим, сражающимся между обломками.
[
ЛУДОВИКО АРИОСТО
Неистовый Роланд, II, 37–59
ЙОРГОС СЕФЕРИС
Три тайные поэмы
ТРАГЕДИИ
Было три великих греческих трагика: Эсхил, Софокл и Еврипид. Эсхил был могуч и величав, Софокл мудр и гармоничен, Еврипид изыскан и страстен. Трем трагикам повезло на трех русских переводчиков: два поэта-филолога и один филолог-поэт нечаянно сумели сделать эту разницу стилей еще выпуклее. Эсхил у Вячеслава Иванова стал архаичен и таинствен, как пророк; Софокл у Фаддея Зелинского — складен и доходчив, как адвокат; Еврипид у Иннокентия Анненского — томен и болезнен, как салонный декадент. Такими они и запомнились современному русскому читателю.
Всякий перевод деформирует подлинник, но у каждого переводчика — по-своему. Еврипид у Анненского пострадал больше всего. Во-первых — это заметили уже первые критики, — речь в античной трагедии логична, рассудочна, разворачивается длинными сложноподчиненными периодами. Анненскому это претит, он делает ее эмоциональной, романтически отрывистой, разорванной паузами-многоточиями, в которых должно сквозить невыразимое. Во-вторых, он многословен: почти каждые десять стихов подлинника разрастаются до тринадцати-пятнадцати, фразы удлиняются, перестают укладываться своими звеньями в отведенные им строки и полустишия, прихотливо перебрасываются из строки в строку, и от этого «дикционная физиономия» Еврипида (выражение Ф. Зелинского) теряется окончательно.
Когда я был молодой и читал трех трагиков в русских переводах, я очень радовался, что они стилистически так индивидуальны. Когда я вырос и стал читать их по-гречески, я увидел, что на самом деле они гораздо более схожи между собой — той самой общей «рассудочностью» античной поэзии, — а стилистические их различия гораздо более тонки, чем выглядят у Иванова, Зелинского и Анненского. Рассудочность в поэзии всегда мне близка, поэтому мне захотелось что-нибудь перевести из Еврипида, чтобы в противоположность Анненскому подчеркнуть именно это: логичность, а не эмоциональность; связность, а не отрывистость; четкость, а не изломанность; сжатость, а не многословие. И чтобы показать, что при всем этом Еврипид остается Еврипидом и нимало не теряет своей поэтической индивидуальности. Я нарочно взял для перевода 5-стопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями: он на два слога короче греческого размера, такое упражнение в краткости всегда дисциплинирует переводчика. Хоры для контраста переведены свободным стихом, как в переводе Пиндара. Начала строф, антистроф, «месодов» и эподов отмечены на правом поле.
Сюжет «Электры» — один из мифов о конце сказочного «века героев». Главных фигур в нем три: Агамемнон, царь Микен и Аргоса, предводитель греков в Троянской войне, жена его Клитемнестра и сын их Орест. На Агамемноне лежат три древних проклятия. Во-первых, прадед его Тантал, друг богов, обманывал их и обкрадывал и за это был наказан «танталовыми муками» в аду и несчастьями в потомстве. Во-вторых, дед его Пелоп хитростью приобрел себе жену и царство, а пособника своего Миртила погубил, и тот, погибая, успел его проклясть. В-третьих, отец его Атрей преступно враждовал со своим братом Фиестом: Фиест обольстил Аэропу, жену Атрея, ради золотого овна из его стада, Атрей зарезал детей Фиеста и накормил ими отца. За грехи этих предков Агамемнон погибает на вершине своего величия — с победою вернувшись из-под Трои. Его убивают Эгисф, сын Фиеста, и собственная жена его Клитемнестра, дочь Тиндара и сестра Елены, виновницы Троянской войны. Эгисф мстит ему за страдания отца, а Клитемнестра — во-первых, за то, что, отправляясь на Трою, Агамемнон ради попутного ветра принес в жертву богам их дочь Ифигению, а во-вторых, за то, что вернулся он из-под Трои с новой любовницей, «вещей девой» Кассандрой, дочерью троянского царя. После Агамемнона остаются двое детей: дочь Электра и маленький сын Орест. Ореста удается спасти и отправить на воспитание к Строфию, царю Фокиды (сын этого Строфия Пилад станет верным другом Ореста). Проходит лет десять, и Орест, выросши, возвращается, неузнанный, чтобы мстить родной матери за отца. Здесь начинается трагедия.
В трагедии Еврипида — шесть драматических частей, между которыми вставлены лирические части — песни персонажей или хора. В первой части главное лицо — пахарь, за которого выдана Электра; он рассказывает зрителям предысторию событий. Во второй части главное лицо — Электра: к ней приходит неузнанный Орест с вестью, что брат ее жив и готов к мести. В третьей части главный — старик, когда-то спасший маленького Ореста; теперь он узнает Ореста по детскому шраму на лбу, и после общей радости все трое сочиняют план действий. В четвертой части главный — Эгисф: на сцене он не появляется, но вестник подробно рассказывает, как его убил Орест. В пятой части, самой длинной, главная — Клитемнестра: ее вызывает Электра будто бы для помощи после (мнимых) родов, они ведут спор, а потом Орест за сценой убивает мать. После общего плача следует финал, шестая часть: «боги из машины», Диоскуры, братья убитой Клитемнестры, объясняют героям и зрителям, что должно случиться дальше. На Ореста нападут Керы (Эринии), богини мщения за мать; он убежит в Афины, там предстанет с Керрами перед людским судом на Аресовом холме (ареопагом) и будет им оправдан: вереница отмщений кончится. Друг его Пилад возьмет в жены Электру, а тела убитых будут погребены там-то и там-то.
Еврипид не первый разрабатывал сюжет «Электры»: им пользовались все три великих трагика, и каждый вносил свои подробности. Когда у Еврипида Электра говорит, что ни по пряди волос, ни по следу на кургане нельзя опознать человека (ст. 520 сл.), то это запоздалый спор с Эсхилом, у которого Электра именно по пряди и по следу догадывалась о возвращении Ореста. Новых мотивов у Еврипида было три. Во-первых, фигура пахаря, за которого унизительно выдана Электра: обычно считалось, что она оставалась в девицах. Во-вторых, Орест убивает Эгисфа, будучи принят им как гость гостеприимцем; в-третьих, Электра зазывает Клитемнестру на смерть, вызвав ее человеческую жалость мнимыми родами. От этого в зрителе сильнее сострадание и к Электре, и даже к злодеям Эгисфу и Клитемнестре: недаром Еврипида называли «трагичнейшим из трагиков». И, конечно, только Еврипиду принадлежит в конце (ст. 1233, 1290) упрек богу Фебу-Аполлону, который приказал Оресту мстить и тем толкнул его на столько мук: у Еврипида была прочная слава рационалиста-богохульника.
Мимоходом в трагедии коротко упоминаются и другие мифы. Например, в песне о походе на Трою назван миф о Персее, победителе чудовищной Горгоны, изображенной на Ахилловом щите (ст. 455 сл.). В песне о предках Агамемнона речь о том, как когда-то Фиест обольстил Атрееву жену и похитил его золотого ягненка, дававшего право на царство, но Атрей взмолился, чтобы в знак его правоты солнце в небе пошло вспять, и этим отстоял свою власть (ст. 695 сл.). А в финальной речи Диоскуров упомянут и древний миф о том, как бог Арес держал ответ перед земными судьями за убийство героя Галиррофия, и свежий миф о том, что Елена будто бы все время Троянской войны находилась не в Трое, а в Египте, где ее и нашел ее муж Менелай, брат Агамемнона. Кроме того, трагедия любит (особенно в песнях хора) перифрастические и синонимические выражения: Агамемнон — Атрид, Клитемнестра — Тиндарида, Аргос — инахийский край (по названию реки), в Микенах — киклоповы стены (по их строителям), Троя — Пергам, Илион, дарданский, фригийский, идейский, симоисский край; крылатый Пегас — «Пиренский скакун»; алфейские венки — венки Олимпийских игр близ города Писы и т. п.
Конечно, я не помышлял вступать в соперничество с Анненским. Его перевод полного Еврипида — подвиг, дело всей его жизни; он, видимо, еще долго будет единственным русским Еврипидом. Я предлагаю не альтернативу, а корректив: если читатель сравнит хотя бы одну страницу в переводе Анненского и в этом и представит себе, что подлинный Еврипид находится посредине, то это, может быть, позволит ему лучше представлять себе ту настоящую греческую поэзию, которая лежит за русскими переводами.
ЕВРИПИД
Электра
Действующие лица:
боги
Первый актер играет Электру, второй — Ореста, третий — всех остальных.
Действие — перед хижиной Электры в окрестностях Аргоса[3].
Переведя «Электру», я решил перевести смежную по сюжету трагедию «Орест». В ней Еврипид переиначивает традиционный сюжет по-другому. Пахаря нет, зато есть вернувшийся из-под Трои Менелай с Еленой, их дочь Гермиона и отец Елены и Клитемнестры — Тиндар. Вместо быстрой развязки, обещанной Диоскурами, сочинен новый эпизод: он и составляет содержание трагедии «Орест». В ней три части. Первая — статичная: Орест, уже терзаемый Эриниями, ждет народного суда, который принесет ему оправдание, изгнание или казнь; а Елена, Менелай и Тиндар демонстрируют все более откровенную враждебность к нему. Здесь — эмоциональная кульминация трагедии, бред и изнеможение Ореста; и здесь — смысловая кульминация, спор Ореста с Тиндаром о своей вине. Вторая часть — повествовательная: рассказ вестника о прениях и о приговоре народного собрания: Орест осужден на казнь, Электра и хор плачут. Третья часть — динамичная, сочинение и развертывание интриги: чтобы отомстить и спастись, Орест и Пилад убивают Елену, грозят смертью Гермионе и требуют, чтобы Менелай добился им оправдания. Здесь — стилистическая кульминация трагедии, изображение случившегося глазами трусливого евнуха-раба. Концовка — явление Аполлона, весть о вознесении Елены и примирение Ореста с Менелаем. Я начал перевод тем же размером и стилем, что и в «Электре»:
То, что получилось, мне совсем не понравилось. Выровненный и судорожно сжатый ямб, стопы по швам, становился сам себе стереотипом, — как будто язык окостенел, все выражения клишировались, и текст звучит утомительно-однообразно. Я отталкивался от Анненского как от крайности словесной вольности — теперь передо мною была крайность словесной строгости, такая же неприятная. Пришлось отталкиваться от самого себя. Я отказался от сковывающего 5-стопного ямба; а чтобы свободный стих не был слишком уж свободным, я постарался, чтобы строки имели преимущественно женские окончания, а длина их, сообразно длине строк оригинала, сама получалась по большей части в четыре слова.
Поначалу показалось, что такой размер действительно более гибок и лучше передает искусную трогательность еврипидовских интонаций. Действительно, жалостливые сцены получались в таком размере выразительнее — как будто герои сходили с котурнов. Но Еврипид не весь насквозь жалостлив, и скоро стало ясно, что текст опять-таки получается однообразен — на этот раз не возвышенным, а сниженным однообразием, какой-то разговорною воркотнею. Чем дальше я двигался по «Оресту» через строгие агоны, четкие диалоги и напряженные сюжетные повороты, тем больше я разочаровывался в выбранном средстве. Четырехударный свободный стих — гибкое выразительное орудие, и я не сомневаюсь, что в нем можно изыскать такие дополнительные ритмические ограничения, которые заставят его звучать и торжественно, и убедительно, и динамично. Но я этого сделать не сумел. При неудачах принято утешительно говорить, что отрицательный результат эксперимента тоже плодотворен. Я хотел, чтобы не утомлять читателя, напечатать здесь только часть этой большой трагедии, но подумал, что это нехорошо по отношению к Еврипиду: все-таки он интереснее, чем его переводчик.
Орест
Бог
Первый актер играет Ореста (и Вестника), второй Электру (и Аполлона), третий всех остальных.
Действие — в Аргосе, перед царским дворцом.
СОНЕТЫ
Переводя Донна, нужно было добиться двух мешающих друг другу целей. Во-первых, сонет — строгая форма, в напоминание об этом хотелось сохранить более ровную длину строк, единство окончаний, твердый ритм. Во-вторых, сонет Донна — это барокко, пафос диалектической связности, ради этого хотелось сохранить громоздкие сложносочиненные предложения, не рассыпая их в романтическую дробность. Когда эти тенденции сталкивались, вторая пересиливала, синтаксис сминал ритм. Заглавия сонетам даны условно, чтобы легче было следить, как Донн искусно перетасовывает три большие темы: внешнюю (смерть и Суд: 2, 4, 6, 7, 9, 10), внутреннюю (грех и покаяние: 1, 3, 5, 8), разрешающую (любовь и Христос: 11–16); последние сонеты, 17–19, добавлены к циклу позднее.
ДЖОН ДОНН
Священные сонеты
ЭЛЕГИИ, 1
Это переводы с русского на русский. Когда-то мне пришлось писать статью о композиции элегий пушкинского времени. Это оказалось очень трудно по неожиданной причине. Я перечитывал по многу раз давно знакомые стихи и ловил себя на том, что, дочитав до середины страницы, не могу вспомнить, о чем была речь в начале: стихи были так плавны и благозвучны, что убаюкивали сознание. Чтобы удержать их в уме, я стал, читая, пересказывать их про себя верлибром. Верлибр не заглушал, а подчеркивал содержание: можно стало запомнить последовательность тем и представить себе план лирического стихотворения. Когда через много лет я задумался о возможности конспективных переводов, я вспомнил это мысленное упражнение и попробовал сделать его письменно. Пусть это не покажется только литературным хулиганством. Во-первых, мне хотелось проверить: что остается от стихотворения, если вычесть из него то, что называется «музыкой»? Мы читаем мировую поэзию в переводах, о которых нас честно предупреждают, что передать музыку подлинника они бессильны; как относится то, что мы читаем, к тому, что было написано на самом деле? Вот так, как предлагаемые стихотворения к тем, которые мы читаем в собраниях сочинений русских романтиков. Во-вторых, мне хотелось дать себе отчет: что я сохраняю из подлинника XIX века, что мне кажется художественно живым и выразительным, а что вялым, многословным и надоевшим? Мы любим притворяться, что нам близко и дорого все, все, все, — а на самом деле? Нам говорят: переводы нужно делать так, чтобы они вызывали у нас те же художественные эмоции, какие оригинал вызывал у своих первых читателей. Я попробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей. Я получил картину своего художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть — как если я читаю на малознакомом языке без словаря. Картина эта мне показалась очень непривлекательной, и мне это было полезно. Было бы интересно сверить ее с картиной вкуса моих ближних и решить, что здесь от общего нашего времени, а что от моей личной душевной кривизны. При всех сделанных сокращениях я ничего не вносил от себя и пытался сохранить, не огрубляя, стиль подлинника — настолько, насколько я им владел. Это оммаж поэтам, которых я люблю, но без того панибратства, которое было у Эзры Паунда. Я даже старался почти в каждом переводе сохранить дословно строку или полторы из подлинника — чтобы легче было сравнивать. Заглавия этих стихотворений в подлинниках — «Мечта», «Вольное подражание св. Григорию Назианзину», «Вечер», «Любовь одна…», «Поверь, мой милый друг…», «Осень», «Гебеджинские развалины», «Гений», «К моему гению», «Уныние», «Уныние», «Элегия». Цифры на полях, как везде, показывают, сколько строчек получилось из скольких.
Мечта 35/211
Жизнь 33/62
Дружба 39/92
Любовь 12/56
Ободрение 7/36
Разочарование 16/68
Осень 8/36
Уныние 23/98
Руины 31/209
Гений 23/100+37
Конец 10/32
ЭЛЕГИИ, 2
Я занимался русской поэзией начала XX века, мне приходилось читать стихи французских символистов, которым подражали русские. Чтобы читаемое не смешивалось в голове, я старался запомнить суть, схему каждого стихотворения, отбросив все амплификационные приемы. Стиль от этого менялся так катастрофически, что иногда я стал это записывать. Больше всего записей у меня оказалось по Анри де Ренье. Это потому, что я очень не люблю Анри де Ренье — может быть, в переводах это чувствуется. Подойти к нему мне помог И. Коневской, начинатель русского символизма. В его архиве в РГАЛИ безнадежно ждет публикации множество прозаических переводов стихов и прозы самых разных авторов — от Эмерсона до Верхарна и от Ренье до Ницше, и все — тем монументальным прарусским языком, каким писал только он. Это Коневской подсказал мне несколько неожиданных слов; опираясь на них, я стал переводить остальное. Почти все стихи — из ранней книги «Игры сельские и божеские». Я прошу прощения за то, что элегии здесь перебиваются, как в оригинале, песнями и песенками.
АНРИ ДЕ РЕНЬЕ
Кошница 18/49
Сбор 16/46
Песнь 1 24/58
Двойная элегия
Призрак
Песенка 10 14/31
Припев 15/30
Сосуд 25/128
Песенка 2 17/28
Часы 5/20
Песенка 3 20/39
Ночь богов
Песенка 9 19/33
Былое 7/28
Спутник
Песенка 6 18/31
Незримое присутствие 6/24
Песнь 4 28/52
Ноша 18/40
Ключ
«Моя песня…»
КАРТИНЫ, 1
ЭМИЛЬ ВЕРХАРН
Из «Призрачных деревень»
Рыбаки 15/88
Столяр 12/75
Звонарь 15/78
Канатчик 21/106
Могильщик 21/115
Из «Полей в бреду»
Из «Городов-спрутов»
Биржа 20/95
Порт 21/65
Бунт 33/104
Из «Представших на пути»
КАРТИНЫ, 2
Это — «картины» в самом точном смысле этого слова. Георг Гейм знаменит именно живописной яркостью зрительных образов в своих экспрессионистических стихотворениях. Перевод старался как можно более точно передать эту зримость; свобода от рифм и ямбического ритма оказалась очень полезной. Никаких конспективных экспериментов здесь не было.
ГЕОРГ ГЕЙМ
Крестный ход
Вечер
Зима
На севере
Слепые женщины
Офелия
Госпиталь
Адская вечеря
СТАНСЫ
Все стихи Мореаса — из книг «Стансов» (нумерация их — на поле слева), где почти все стихотворения — по 16 строк. Когда они сжаты в переводе до 4 строк, то, кажется, ненамеренно становятся похожи на китайские или японские стихи.
ЖАН МОРЕАС
ПЕСНИ
Эти переводы хоть и верлибром, но почти не конспективные. Поль Фор, проживший долгую жизнь графомана, «король поэтов» 1912 года, привлекал меня светлостью своего пустозвонства, и я переводил его не для эксперимента, а для душевного облегчения: последнее стихотворение в этой подборке («Naviget, haec summa est») помогало мне жить.
ПОЛЬ ФОР
Песенка
У меня цветочки
Колыбельная с игрушками
Царица в море
Киты
Жалобная песня про короля и королеву
Проза в вечернем свете
Ранний вечер, ясное небо, синий день, голубая юность, маленькая луна, как беленькая душа.
В такую пору у открытых окон девушки за пианино сладко грезят о девушках из былого.
В такую пору томится шиповник о белой розе в мшистой руине.
В такую пору курочкам снится петушок на церкви.
А кроликам в поле — красная морковка.
В такую пору я тебя встретил до начала жизни — в пятнадцать лет, во сне, как в раю.
Синий воздух, дальние деревья, маленькая луна, как беленькая душа.
Смерть пришла
Бледная рука проросла в замке, вытянула палец, пролила лекарство.
Кто там? Никого. В комнате тепло, но как будто снег.
Пришла ко мне Смерть, села у огня, по белым костям дышит красный блеск. В костлявых руках маленький предмет блестит и подмигивает.
Звякнул бубенец — мне уже пора?
Нет, она встает, белая, прямая, точно минарет. Нет, она встает, треснувши суставами, и о лунный камень точит свой предмет. Наклонилась, ждет.
Сынок, ты готов?
Вот тебе и Смерть. Маленький удар, весело блеснув, развел душу с телом, и моя душа весело летит белить свое белье в длинный лунный свет.
Она умерла
Смерть светла
Голова святого Дениса
Король Клавдий
Гамлет
Фортинбрас
Лондонская башня
Шарль Орлеанский в Лондонской башне
Горе
Морское прощание
Морская любовь
ПОДРАЖАНИЯ ДРЕВНИМ
Это перевод заказной и поэтому точный. Для Эзры Паунда «Оммаж Сексту Проперцию» был упражнением в академическом авангардизме. Здесь четыре стилистических слоя: мотивы римских любовных элегий; косноязычный прозаизм учебных английских подстрочников; эпатирующие вульгаризмы авангардной поэтики; и сквозь них серьезное, даже подвижническое стремление встроить античную классику в небывалый синтетический grand art XX века, на сотворение которого он положил всю жизнь. Комментировать античные имена и реалии этого сочинения было бы слишком долго; я прошу читателя поверить, что все они употреблены Паундом безукоризненно. Только во всеядном верлибре, изломанном на разный лад, мог такой проект рассчитывать на успех. Когда этот перевод печатался в журнале, эту изломанность в нем ликвидировали: каждая строка была набрана как сверхкороткий абзац — вроде прозы Дорошевича или Шкловского. Текст сразу стал казаться гораздо бессодержательнее, чем он есть: видимо, читательская установка на прозу автоматически заставляет ждать чего-то гораздо более умного, чем в стихах. Вот что значит графический облик текста.
ЭЗРА ПАУНД
Оммаж Сексту Проперцию
БАЛЛАДЫ, 1
Эти стихи в переводе сокращены больше чем какие-нибудь другие. Я плохо знаю греческий язык, и Кавафиса читал только с помощью параллельных переводов. Они не могли передать главного во всяком поэте — языка. Где Кавафис архаичен, где прозаичен, где торжествен, где сух и, главное, зачем — я не знаю. Поэтому он всегда казался мне докучно многословным. Он походил на нашего Случевского — безъязычного русского Бодлера, поэта, который чувствовал мир как человек XX века, но был обречен говорить о нем громоздким и неприспособленным языком XIX века. Ни Случевский, ни тем более смутно расслышанный Кавафис в этом не виноваты: виновата смена вкуса, от риторики обилия — к риторике сжатости. Здесь только стихотворения на античные темы: чисто лирические стихи Кавафиса моему чувству недоступны. Стихи расположены в приблизительной исторической последовательности. О Демарате можно прочитать у Геродота, о риторе Героде Аттике у Филострата, о Либании у Либания; поэт Мелеагр — эпиграмматист из евангельской Гадары, а поэт Ламон выдуман. Деметрий — это Деметрий Полиоркет, царь без царства; Феодот — тот, который побудил последнего Птолемея зарезать бежавшего в Александрию Помпея в угоду Цезарю; Артемидор — тот, который в день убийства Цезаря подал ему письмо о заговоре против него.
КОНСТАНТИНОС КАВАФИС
Молитва
Фермопилы
Измена
Троя
Итака
Демарат
Эсхил («Сидонские юноши»)
Артаксеркс («Сатрапия»)
Лакедемоняне («Год 200 до Р. X.»)
Деметрий
Филэллин
Герод Аттик
Безымянный («Вот он»)
Феодот
Цезарь («Иды марта»)
Александрия («Александрийские цари»)
Антоний («Дионис покидает Антония»)
Юлиан («Ты не познал»)
Юлиан, посвящаемый в таинства
Симеон
Посидония
В ожидании варваров
Предстоящее
БАЛЛАДЫ, 2
Книжка Збигнева Херберта, из которой переведены эти стихи, называлась «Пан Когито» (cogito: «мыслю, следовательно, существую»): «чуть глуповатый, сильно озадаченный и всегда искренний», говорилось на обложке о ее герое. Я переводил эти стихи, заглядывая в английский перевод; при нем был отзыв Бродского: «Херберт хоть и поляк, но не романтик: он не накаляет температуру стихов, а понижает, пока они не начинают обжигать восприятие читателя, как железная изгородь на морозе». Я — тоже не романтик, глуповат и озадачен, поэтому стихи мне понравились. Переводил я их для собственного удовольствия, то есть с конспективными сокращениями, помеченными на полях. Два мифологических стихотворения были в сборнике напечатаны как проза, но я их тоже разбил на верлибры.
ЗБИГНЕВ ХЕРБЕРТ
Пан Когито смотрится в зеркало 20/28
Пан Когито и его бездна 11/39
Пан Когито и его мысли 11/28
Пан Когито видит сны 12/19
Пан Когито представляет себе мифологию
Пан Когито еще раз представляет себе мифологию
Пан Когито представляет себе историю 18/30
Пан Когито рассказывает про искушение Cпинозы 36/65
Иногда пан Когито получает странные письма 25/52
Пан Когито ищет поддержки 14/39
Пан Когито размышляет о последнем
РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, 1
Перевод из Рильке — заказной: «Иностранная литература» печатала серию разных переводов этого стихотворения размером подлинника и попросила сделать точный перевод верлибром в качестве общего знаменателя к ним. Такая практика мне понравилась, и я постарался преодолеть ради этого свое отношение к Рильке. Остальные стихи — отходы от занятий русским символизмом.
ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ
Виланель
СЮЛЛИ-ПРЮДОМ
Тень 7/14
ШАРЛЬ ВАН ЛЕРБЕРГ
«Вечер. Тени…» 12/29
ЭМИЛЬ ВЕРХАРН
Дерево у дома 10+7/88+84
ФРАНСУА ВЬЕЛЕ-ГРИФФЕН
«Добрые часы, ровные часы…» 10/19
«Зелень, синь, лазурь…» 9/20
«Вечер выцвел, как осенний цветок…» 15/26
На смерть Малларме 16/21
СТЮАРТ МЕРРИЛЬ
«Дождь, снег…»27/72
ЖАК РОДЕНБАХ
«Глушь, рассвет, колокольный звон» 7/12
«Дождь: Слезы вечера…» 13/25
«Нежный вечер. Клубящиеся тени» 11/20
«Траурные стены монастыря…» 8/24
СЕН-ПОЛЬ РУ
Голгофа
ГЮСТАВ КАН
«Он пришел такой бледный, бледный…»
«Осенние вечера, испуганные леса…»
КАМИЛЬ МОКЛЕР
Памяти 6/16
ЭРНЕСТ РЕЙНО
Брюгге 7/14
ФЕРНАН ГРЕГ
Молитва 10/32
АЛЕН БОСКЕ
«Пророков спросили…»
«Два дивана…»
РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ
О фонтанах
РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, 2
Здесь конспективных переводов нет, и контрастов размеру подлинника — мало: по большей части это перевод верлибров верлибрами. Когда я сдал большой заказ на Э. Майстера, то стал осторожно интересоваться, почему этого лютого мизантропа поручили именно мне. Один сказал: «потому что он очень похож на вас», другой: «потому что он очень непохож на вас». Не знаю, достаточно ли этого, чтобы считать перевод экспериментом.
Т. С. ЭЛИОТ
Первый хор из «Убийства в соборе»
Второй хор из «Убийства в соборе»
Первый священник
У. Б. ЙЕЙТС
Византия
Плавание в Византию
РЕДЬЯРД КИПЛИНГ
Руны на Виландовом мече
Лесная тропа
У. Х. ОДЕН
Вольтер в Фернее
X. Л. БОРХЕС
Шахматы
Пределы
МАРГАРЕТ ЭТВУД
Начало
X. М. ЭНЦЕНСБЕРГЕР
Финское танго
ЭДНА СЕНТ-ВИНСЕНТ МИЛЛЕЙ
Плач
ХИЛЬДА ДОМИН
Марионетка
О нас
«Срежь себе веки…»
«Умирающий рот…»
ЛЕЯ ГОЛЬДБЕРГ
Тель-Авив, 1935
ПОЛЬ ЭЛЮАР
Здесь
А. Э. ХАУСМЕН
Революция
XАЙНЦ ПИОНТЕК
Простые предложения, 1968
Под ножом
На меди
ЙОРГОС СЕФЕРИС
Последний день
КАРЛ СЭНДБЕРГ
Трава
ЭРНСТ МАЙСТЕР
Положись на себя
Заячья зима
«То, что нужно познать…»
ЭРИХ ФРИД
За смертью посылать
Страх и сомнение
Homo liber
Бессловесно
БАСНИ
Однажды нам с коллегою поручили составить антологию басен всех времен и народов. Было ясно, что переводить Лафонтена и Флориана традиционным русским вольным ямбом — бессмысленно: такие переводы покажутся ухудшенными пересказами басен Крылова, и только. Мы решили сделать переводы верлибром: точность прежде всего. Издательство не возражало: ему было все равно. Но получилось плохо: длинные и короткие строки оригинала чередовались беспорядочно, и верлибр не мог воспользоваться своей способностью удлинять и укорачивать строки ради смыслового выделения. Интереснее было передавать разницу между стихом разных языков: в немецкий верлибр вводить силлабо-тонику, а в итальянский (и в старые басни Маро и Сакса) — силлабику. Мне жаль, что у Маро я не сумел сохранить цезур, у Фьякки — обязательных ударений в середине строк, а у Сакса — строгости внутристопных переакцентуаций. Басня Парини — это «сонет с хвостом», но хвост в ней больше сонета.
КЛЕМАН МАРО
Лев и мышь
ГАНС САКС
Льстивый и честный пред обезьяньим царем
ЖАН ДЕ ЛАФОНТЕН
Лисица и виноград
Ворон и лисица
ЖАН-ПЬЕР КЛАРИ ДЕ ФЛОРИАН
Истина и басня
Философ и сова
Мальчик и зеркало
ДЖУЗЕППЕ ПАРИНИ
Кот и крестьянин
ЛУИДЖИ ФЬЯККИ
Молодой дрозд и его мать
ЛОРЕНЦО ПИНЬОТТИ
Взбитые сливки
ТОМАС ДЕ ИРИАРТЕ И ОРОПЕСА
Медведь, обезьяна и свинья
ХРИСТИАН ФЮРХТЕГОТТ ГЕЛЛЕРТ
Умирающий отец
ФРИДРИХ ФОН ХАГЕДОРН
Медвежья шкура
ЭВАЛЬД ХРИСТИАН ФОН КЛЕЙСТ
Раненый журавль
КОМЕДИЯ
Это отрывок из латинской комедии IV века «Кверол». Комедия — очень мало известная: даже советские историки, всюду искавшие материалов о положении и психологии рабов в древнем мире, ни разу не воспользовались тем монологом раба, который здесь переведен. Раба зовут Пантомал («негодяй на все руки»), его хозяина — Кверол («брюзга»), сюжет — о том, как трое мошенников хотели этого Кверола обокрасть, а вместо этого нечаянно обогатили, но этот монолог — как бы интермедия, к сюжету отношения не имеющая. Он напечатан здесь дважды, сперва прозой, потом стихами; я прошу читать его именно в таком порядке. Дело вот в чем. Оригинал написан ритмической прозой: фразы и куски фраз начинаются как проза, а кончаются как стихи или почти как стихи — «трохаические тетраметры» с женской цезурой и мужским или дактилическим окончанием. По-русски это выглядит как последовательность синтаксических отрезков с приблизительным чередованием женских и не-женских окончаний. Если печатать этот текст как прозу, то этот ритм должен стушевываться, если как стихи — то подчеркиваться. Мне бы хотелось, чтобы читатель проверил, подтверждается ли это его восприятием. Этот текст мне пришлось печатать дважды, один раз прозой, другой стихами, но расспросить читателей о впечатлении не было случая.
КВЕРОЛ
Сцена 7
Нет на свете хороших хозяев — это известно всякому. Но я доподлинно убедился, что самый скверный — это мой. Человек-то он безвредный, только рохля и ворчун. Если, положим, что-то в доме пропало, он так и сыплет проклятиями, словно это неведомо какое преступление. Если вдруг обман заметит — без перерыву кричит и ругается, да как! Если кто-нибудь толкнет в огонь стул, или стол, или кровать, как это бывает при нашей спешке, — он и на это плачется. Если крыша протекает, если двери сбиты с петель — он скликает весь дом, обо всем допрашивает, — разве ж такого можно стерпеть? Все расходы, все расчеты записывает собственной рукой, и если в чем не отчитаешься, то деньги требует назад.
А уж в дороге до чего он несговорчив и невыносим! Выехать надо до рассвета; мы себе пьянствуем, потом спим; а он и на это уж сердит! А потом, за пьянством и сном, пойдут другие поводы: в толпе толкотня, мулов не сыскать, погонщиков след простыл, упряжка не слажена, сбруя наизнанку, возница на ногах не стоит, — а он, словно сроду никогда не ездил, все это ставит нам в вину! Когда так бывает у другого, то немножко терпения — и все постепенно наладится. А у Кверола наоборот: за одной бедой он ищет другую, придиркой за придирку цепляется; не хочет ехать с пустой коляской или с больной лошадью и все кричит: «Почему ты мне раньше об этом не сказал!» — словно сам не мог заметить. Вот уж самодур так самодур! А если заметит какую оплошность, то скрывает и молчит, и только тогда затевает ссору, когда и сослаться не на что, когда уж не отговоришься: «Так и я хотел сделать, так и я хотел сказать». А когда наконец потаскаемся туда-сюда, то надо еще и вернуться в срок. И вот вам еще одна повадка этого негодника: чтобы мы спешили к сроку, он дает нам про запас один только день, — разве же это не значит просто искать повода, чтобы гнев сорвать? Впрочем, что бы там ему ни взбрело в голову, мы всегда сами себе назначаем день для возвращения; так что хозяин, чтобы не попасть впросак, если кто ему нужен в календы, тому велит явиться накануне календ.
А как вам нравится, что он терпеть не может пьянства и сразу чует винный дух? И что за вино, и много ли пил — по глазам и по губам он с первого взгляда угадывает. Мало того: он не хочет, чтоб с ним хитрили и водили за нос, как водится! Кто же мог бы такому человеку служить и слушаться его? Не терпит воды, коли пахнет дымом, ни чашки, коли засалена: что еще за прихоти! Если кувшин поломан и потрескался, миска без ручек и в грязи, бутылка надбитая и дырявая, заткнутая воском тут и там, — он на это спокойно смотреть не может и еле сдерживает желчь. Не могу себе представить, что такому дурному человеку может понравиться? Как вино отопьешь и водой разбавишь — он заметит всякий раз. Нередко нам случается подмешивать и вино к вину: разве грех облегчить кувшин от старого вина и долить его молодым? А Кверол наш и это считает страх каким преступлением и, что самое скверное, сразу обо всем догадывается.
Дай ему самую маленькую монетку, легонький такой серебряный кружочек, и он уже думает, что ее подменили или подпилили, потому что случай такой уже был. И какая тут разница? ведь один и тот же цвет у всякого серебра! Все сумеем подменить, а это — нипочем. То ли дело — золотые солиды: тысячи уловок есть, чтоб их подделывать. Если чеканка одна и та же, то попробуй-ка их различить! Где на свете больше сходства, чем между солидом и солидом? Но и в золоте есть различия: внешность, возраст, цвет лица, известность, происхождение, вес, — на все это смотрят у золота внимательней, чем у человека. Поэтому где золото, там все для нас. Кверол этого раньше не знал; но дурные люди портят хороших людей!
Вот уж мерзавец этот самый наш сосед Арбитр, к которому я теперь иду! Он пайки рабам убавил, а работы свыше всякой меры требует. Кабы мог, он бы и мерки завел другие ради своей бесчестной выгоды. И вот когда он, случайно или нарочно, повстречает моего хозяина, тут-то они вразумляют друг друга. И все-таки, ей-ей, сказать по правде, если уж надо выбирать, то я выбираю своего. Хоть какой он ни на есть, а по крайней мере держит нас без скупости. Да беда, что слишком часто дерется и всегда кричит на нас. Так пусть уж и того и другого накажет бог!
А мы не так уж глупы и не так уж несчастны, как некоторые думают. Нас считают сонливцами за то, что днем нас клонит ко сну: но это потому бывает, что мы зато по ночам не спим. Днем наш брат храпит, но сразу просыпается, как только все заснут. Ночь, по-моему, самое лучшее, что сделала природа для людей. Ночь для нас — это день: ночью все дела мы делаем. Ночью баню мы принимаем, хоть и предпочли бы днем; моемся с мальчиками и девками — чем не жизнь свободного? Ламп мы зажигаем столько, чтобы свету нам хватало, а заметно бы не было. Такую девку, какой хозяин и в одежде не увидит, я обнимаю голую: щиплю за бока, треплю ей волосы, подсаживаюсь, тискаю, ласкаю ее, а она меня, — не знавать такого хозяевам! А самое главное в нашем счастье, что нет меж нами зависти. Все воруем, а никто не выдаст: ни я тебя, ни ты меня. Но следим за господами и сторонимся господ: у рабов и у служанок здесь забота общая. А вот плохо тем, у кого хозяева до поздней ночи все не спят! Убавляя ночь рабам, вы жизнь им убавляете. А сколько свободных не отказалось бы с утра жить господами, а вечером превращаться в рабов! Разве, Кверол, тебе не приходится ломать голову, как заплатить налог? А мы тем временем живем себе припеваючи. Что ни ночь, у нас свадьбы, дни рождения, шутки, выпивки, женские праздники. Иным из‐за этого даже на волю не хочется. Действительно, откуда у свободного такая жизнь привольная и такая безнаказанность?
Но что-то я здесь замешкался. Мой-то, наверное, вот-вот закричит, как водится. Не грех бы мне так и сделать, как он сказал, да закатиться к товарищам. Но что получится? Опять получай, опять терпи наказание. Они хозяева: что захотят, то и скажут, коли в голову взбрело, а ты потом расплачивайся. Боги благие! ужель никогда не исполнится давнее мое желание: чтобы мой дурной и злой хозяин стал адвокатом, канцеляристом или местным чиновником? Почему я так говорю? Потому что после свободы тяжелее подчинение. Как же мне не желать, чтобы сам испытал он то, чего никогда не знавал? Пусть же он наденет тогу, пусть обивает пороги, пьянствует с судейскими, пусть томится пред дверями, пусть к слугам прислуживается, пусть, оглядываясь зорко, шляется по форуму, пусть вынюхивает и ловит свой счастливый час и миг утром, днем и вечером. Пусть преследует он лестью тех, кому не до него; пусть свидания назначает тем, кто не является; пусть и летом не вылезает он из узких башмаков!
CURIOSA
Это перевод пародии. Пародии переводятся редко: чтобы они правильно воспринимались, нужно было бы сперва перевести все пародируемые произведения. Без этого культурного фона они ощущаются не как пародии, а как самостоятельные комические (или даже не комические) произведения. Так сочинения Козьмы Пруткова для современников были пародиями, а для потомков — поэзией абсурда. А. Э. Хаусмен был крупным поэтом и еще более крупным филологом-классиком. У пародии Хаусмена два адреса: первый — Эсхил, его любимый драматург, второй — учебные переводы: буквальные, естественно рождающиеся при всяком школьном чтении трудного автора на малознакомом языке. Поколение спустя эти же «профессорские переводы» дали Э. Паунду толчок для его Проперция. Сюжет «Отрывка» — из мифа об Алкмеоне, который мстит своей матери Эрифиле за то, что она когда-то погубила его отца: точь-в-точь, как в мифе об Оресте и Клитемнестре. В 90 строчек вмещены диалог, хор и развязка. В диалоге выставлены напоказ все натяжки однострочных реплик стихомифии, в хоре — и банальность философии, и неуместность мифа, в развязке — противоестественность трагического действия за сценой и неподвижного обсуждения на сцене. Первая строчка копирует первую строчку «Антигоны» Софокла с ее синекдохой «О любимейшая голова Исмены…», дальше с таким же буквалистическим щегольством копируются и метонимия «дождливый Зевс», и метафора «сестра грязи», и гендиадис «стопами и поспешностью», и гистеросис «сдержу бессловесный язык». Когда в 1959 году отмечалось столетие Хаусмена, английские античники перевели этот «Отрывок» точными греческими стихами: получилось очень торжественно и совсем не смешно. Студент Хаусмен писал для своих товарищей, читавших Эсхила по-гречески, мне переводить приходилось для тех, кто читает Эсхила в русских переводах, поэтому у пародии оказалось не два, а три адреса: сюжетные натяжки в ней — от Эсхила, ритмическая вычурность (особенно в хорах) — от Вяч. Иванова, буквализмы и прозаизмы — от учебного перевода.
А. Э. ХАУСМЕН
Отрывок из греческой трагедии
ДЕЦИМ МАГН АВСОНИЙ
Молитва ропалическая[5]
Ропалические стихи — это эксперимент в метрике. Так назывались гексаметры, состоящие последовательно из 1-, 2-, 3-, 4- и 5-сложного слова. Одна такая строчка случайно нашлась у Гомера, была замечена, получила название (от ῤόπαλον — палица, утолщающаяся к концу) и стала примером для подражаний. Поэт Авсоний, воспитатель римского императора Грациана, был консулом в 379 году и написал по этому случаю три стихотворные молитвы; одна из них — «ропалическая». Изощренная трудность формы нимало не мешает серьезности содержания.
Собственно, начать этот раздел следовало бы с экспериментов в графике — с фигурных стихов. По-латыни их писал — поколением раньше Авсония — поэт Порфирий Оптатиан; гексаметрические строки равной длины, буква в букву, по вертикальным началам их — акростихи, по вертикальным концам — телестихи, а по серединам сложными зигзагами змеятся месостихи, и все они тоже представляют собой гексаметрические строки. Но перевести такую конструкцию у меня не хватило способности.
Послание двуязычное
Макаронические стихи — это эксперимент в лексике: стихи, написанные на смеси двух (редко больше) языков. В новоевропейской поэзии это обычно латинские гексаметры со вставками итальянских, французских и проч. слов, склоняемых и спрягаемых на латинский лад («лопата у него — лопатус, баба — бабус»): комический псевдолатинский язык, как будто латынь — это мука в макаронах, а народные языки — это сыр и масло, к ней примешанные. Сочиняться они стали в Италии в конце XV века, а образцом были вот эти стихи Авсония — латинские гексаметры, в которых греческие слова обросли латинскими суффиксами и флексиями. Авсоний писал их на старости лет, обращаясь к товарищу по риторской профессии и соседу по «сантонским полям» в южной Галлии; заключительные стихи — цитата из Горация, «Оды», II, 3, 15–16, один стих в подлинном виде, другой в греческом переводе.
Свадебный центон
Центон — это эксперимент в семантике: стихотворение, целиком составленное из стихов и полустиший, извлеченных из классической поэзии (cento — лоскутное одеяло). Это совершенный образец того, что теперь называется поэтикой подтекстов. Его художественный эффект — в том, что каждый словесный «лоскут» воспринимается одновременно в двух контекстах: первоначальном и новом. «Свадебный центон» Авсония (368 год) — первый большой центон в европейской поэзии. При императорском дворе праздновалась чья-то свадьба, император Валентиниан написал стихи на этот случай и предложил Авсонию сделать то же. Написать лучше императора было опасно, а написать хуже — вероятно, очень трудно. Авсоний вышел из положения, написав ответное стихотворение не своими словами, а вергилиевскими — смонтировав его из стихов и, чаще, полустиший «Буколик», «Георгии» и «Энеиды». Это было особенно эффектно, потому что Вергилий слыл целомудреннейшим поэтом, а свадебные стихи должны были быть непристойными. При переводе приходилось сопровождать каждый стих Авсония несколькими стихами Вергилия; по возможности использовались фрагменты существующих переводов Вергилия (А. Фета, В. Соловьева, В. Брюсова, С. Соловьева, С. Ошерова, С. Шервинского), но реже, чем хотелось бы: никто не переводил нужные строки слово в слово и полустишие в полустишие. Из восьми частей авсониевского центона здесь приводятся две первые и последняя.
СПИСОК ПЕРВЫХ ПУБЛИКАЦИЙ ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫХ ПЕРЕВОДОВ, ВКЛЮЧЕННЫХ В КНИГУ
Начало «Пуники» Силия Италика: переводческий эксперимент // Scripta Gregoriana: сборник в честь 70-летия академика Г. М. Бонгард-Левина / Отв. ред. С. Л. Тихвинский. М.: «Восточная литература», 2003. С. 197–204.
Басни: Классическая басня / Сост., подгот. текста, примеч. М. Л. Гаспарова, И. Ю. Подгаецкой. М., 1981. С. 108–176.
«Кверол»: Памятники поздней античной поэзии и прозы II–V вв. М., 1964. С. 202–220 (прозой); Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М., 1982. С. 305–370 (стихами, в настоящем издании также см.: т. 2, с. 799–841).
АНТИЧНОСТЬ
ПАРМЕНИД[58]
ИЗ ПОЭМЫ «О ПРИРОДЕ»
АРИСТОФАН[59]
ФРАГМЕНТЫ
ФЛЕГОНТ ИЗ ТРАЛЛ
УДИВИТЕЛЬНЫЕ ИСТОРИИ
(1) …к комнате гостя[60]; подойдя к дверям, она при свете ночника увидела, что рядом с Махатом сидит женщина. Изумленная этим видением, не в силах долее сдерживаться, бежит она к матери и зовет громким голосом: «Харито и Демострат!» — чтобы родители встали и вместе с нею пошли к дочери: показалось ей, что та жива и неким божественным изволением находится с гостем в его комнате. (2) Когда Харито услышала эту невероятную весть, сперва у нее дух захватило от потрясения — так поразительно было известие и в таком смятении была кормилица. Но тут же вспомнив о дочери, она заплакала и наконец, заподозрив, что кормилица сошла с ума, велела ей немедленно уходить прочь. (3) Только когда кормилица, уверяя, что она здорова и в своем уме, стала дерзко укорять хозяйку за то, что та из трусости не хочет взглянуть на собственную дочь, Харито нехотя, уступая кормилице, да и сама любопытствуя посмотреть, что случилось, подходит к дверям гостя. Но пока они собрались на этот раз, прошло много времени, и Харито опоздала. Оказалось, что те уже легли. Однако мать присмотрелась, и ей показалось, что она узнает одежду и черты лица; но, не имея возможности проверить, так ли это, она решила не поднимать шума, в надежде, что, проснувшись рано поутру, она еще застанет эту женщину, а если опоздает, то расспросит обо всем Махата: он, конечно, не станет лгать, когда его будут спрашивать о столь важном деле. Поэтому она молча ушла.
(4) На рассвете оказалось, что женщина неприметно скрылась, то ли божественным произволением, то ли по своему желанию; и мать, войдя, была огорчена ее исчезновением. Рассказав молодому гостю все с самого начала, она обняла колени Махата и просила его открыть ей всю правду, ничего не тая. Юноша смутился, поначалу запутался и кое-как наконец объяснил, что женщину звали Филиннион; рассказал, как пришла она в первый раз, открыл, как велика была ее страсть, и сообщил, что приходит она к нему, по ее словам, тайно от родителей; а чтобы поверили, что так дело и было, он открывает ларец и вынимает предметы, оставшиеся от этой девушки: золотой перстень, который она дала ему, и нагрудную повязку, которую оставила прошлой ночью.
(5) Когда Харито увидела такие предметы, она завопила, а потом, разодрав на себе накидку и платье, сорвав с головы покрывало, бросилась наземь и, схватив кольцо и повязку, снова подняла плач. Увидав, что происходит с ней и как рыдают в отчаянии все вокруг, словно собираясь хоронить Харито, гость и сам встревожился: стал утешать ее, уговаривал прекратить плач и обещал показать девушку, если та появится снова. Харито поддалась уговорам и, попросив его не забывать своих обещаний, удалилась к себе.
(6) Наступила ночь, и был тот час, когда обычно Филиннион приходила к юноше; все ждали ее появления; и она пришла. Когда она, как всегда, вошла и села на ложе, Махат не подал вида, желая сам во всем разобраться: он не поверил, что имеет дело с мертвой, которая с такой точностью приходит в одно и то же время, да еще и ест и пьет с ним, отнесся с недоверием к тому, что рассказали родители, и подумал, что какие-нибудь грабители разрыли могилу и продали одежды и драгоценности отцу этой девушки. Чтобы узнать все в точности, он потихоньку посылает рабов за ее родителями.
(7) Демострат и Харито поспешили прийти; но когда они, увидев девушку, сперва онемели, потрясенные невероятным зрелищем, а потом с криком бросились к дочери, тогда Филиннион сказала им так: «О мать и отец, сколь несправедливо поступаете вы — даже трех дней не позволили вы мне беспрепятственно провести в родном доме вместе с гостем. И вот теперь из‐за вашего любопытства будете вы снова страдать, я же вновь отойду туда, где мне назначено быть; ибо не без божественной воли явилась я сюда».
(8) С этими словами она упала мертвой, и все видели, как распростерлось ее тело на ложе. Мать и отец обняли ее труп, великое смятение поднялось в доме из‐за этого события, потому что случилось нечто непоправимое и происшествие это было невероятно. Вскоре о нем заговорили по всему городу и сообщили мне.
(9) Всю ночь я сдерживал толпу, собравшуюся возле дома, опасаясь, чтобы распространение такого слуха не произвело мятежа. К рассвету народ наполнил театр. После того как обо всем было рассказано в подробностях, мы постановили прежде всего пойти к гробнице, вскрыть ее и посмотреть, лежит ли тело на своем ложе или же там окажется пустое место: шести месяцев не прошло еще после смерти девушки. Когда мы открыли склеп, где хоронили членов этого семейства, то увидели, что на прочих ложах действительно лежат мертвые тела, а от тех, кто скончался давно, остались кости; и только там, где положили и похоронили Филиннион, мы обнаружили железный перстень гостя и позолоченную чашу, которую она взяла у Махата в первый день.
(10) Изумленные, потрясенные, мы поспешно направились к Демострату, в комнату гостя, чтобы посмотреть, правда ли, что покойница была там, и увидели ее тело на полу. Тогда мы отправились в народное собрание, так как события были важными и невероятными. (11) Собрание шумело в таком смятении, что почти никому не удавалось высказать своего мнения. Наконец Гилл, который считается у нас не только лучшим прорицателем, но и умелым птицегадателем и в остальном искусстве ведовства отменным знатоком, встал и заявил, что тело девушки следует предать погребению за пределами города — ибо не следует вновь хоронить ее в городе, а Гермесу Подземному и Эвменидам надо принести умилостивительные жертвы; затем велел он всем нам произвести обряд очищения над нами самими и над святилищами и подобающим образом почтить подземных богов. Мне же он тайно посоветовал совершить заклание Гермесу, Зевсу Гостеприимцу и Аресу за царя и государство, и выполнить это со всей тщательностью.
(12) Согласно с его словами мы совершили указанное, а Махат, приезжий, к которому являлся призрак, в горе лишил себя жизни.
Итак, если ты сочтешь нужным написать об этом царю, сообщи мне, чтобы я прислал к тебе кого-нибудь из людей, знающих это во всех подробностях. Будь здоров.
(1) Гиерон Александрийский или Эфесский передает, что в Этолии объявилось привидение. (2) Некий Поликрит был избран гражданами на три года архонтом этолийцев, которые сочли его наиболее достойным этой должности из‐за знатности предков. Находясь в этой должности, он взял в жены женщину из Локриды, провел с ней три ночи, а на четвертую — умер. (3) Женщина осталась вдовой, а когда пришло время рожать, она разрешилась двуполым младенцем с мужскими и женскими половыми органами, удивительным образом деформированными от природы: верхняя часть гениталий была твердой и мужской, а то, что находилось ниже — принадлежало женщине. (4) Изумленные случившимся, родственники ребенка принесли его на агору, где по этому поводу собрался народ; назначили очистительные жертвы, призвали толкователей божественных знамений и рядили, что делать с ребенком. Одни заявили, что грядет разрыв отношений между этолянами и жителями Локриды, поскольку ребенок был отделен от матери-локрийки и своего отца — этолийца. Другие же полагали, что ребенка с матерью следует изгнать за пределы города и сжечь.
(5) Пока они обсуждали случившееся, Поликрит, который уже умер, весь в черном объявился в собрании рядом с ребенком. (6) Пораженные его внезапным появлением, большинство граждан бросились наутек, когда он закричал, чтобы они набрались мужества и не смущались присутствием призрака.
После того как волнения и замешательство утихли, он провещал слабым голосом: «Мужи полиса, тело мое мертво, но благодаря благоволению и милости, испытываемой к вам, я жив. Я нахожусь здесь для вашего блага и взываю к подземным властителям. Итак, поскольку вы мои сограждане, я обращаюсь к вам — не бойтесь меня и не пренебрегайте невероятным явлением призрака. Умоляю всех вас, заклиная спасением каждого, передать мне ребенка, которого я породил, чтобы не случилось беды, если вы выберете иное и ваша враждебность ко мне станет началом несчастий. Ведь мне поручено не допустить сожжения ребенка из‐за прихоти или безумия предсказателей, которые вам это присоветовали.
Поскольку перед вами столь странное зрелище, простительно, что вы растерялись и не знаете, как правильно поступить. Однако если вы послушаетесь меня и повинуетесь без колебаний, то освободитесь не только от страха, но и от нависшей угрозы. Если же вы предпочтете иное решение, боюсь, что из‐за недоверия к моим словам вас постигнет непоправимая беда. По доброй воле, которую я прежде питал и питаю к вам, явившись внезапно, предсказываю, как наилучшим образом поступить вам. Заклинаю вас не бежать моих слов, прекратить споры и подчиниться тому, что я сказал, — отдайте мне ребенка по-хорошему, ибо мне не велено задерживаться здесь слишком долго теми, кто правит под землей».
(7) Сказав это, он умолк, терпеливо ожидая, какое решение они вынесут. Одни полагали, что следует отдать ребенка и тем самым совершить искупительную жертву в честь знамения и стоящего рядом демона. Но большинство не соглашалось, настаивая, что не следует поступать опрометчиво, поскольку дело это величайшей важности, да и сама проблема необычная.
(8) Видя, что они с ним не согласны и препятствуют осуществлению его намерений, он заговорил вновь: «В любом случае, граждане полиса, если беда падет на ваши головы из‐за вашего несогласия, то вините не меня, но судьбу, которая ведет вас неверной дорогой, судьбу, которая, противясь и мне, вынуждает меня поступать с моим ребенком противозаконно».
(9) Собралась толпа, и разногласия по поводу необычного знамения продолжались, как вдруг призрак, оттолкнув мужчин, схватил ребенка, быстро стал разрывать его тело на части и пожирать. (10) Люди стали кричать и бросаться камнями, пытаясь прогнать призрак. Оставаясь невредимым под градом камней, призрак сожрал все тело ребенка, кроме головы, и только тогда внезапно исчез из виду.
Возбужденная случившимся толпа горожан пребывала в состоянии крайней растерянности, а затем решила отправить посольство в Дельфы, как вдруг голова мальчика, лежащая на земле, начала пророчествовать:
Когда этолийцы услышали оракул, то увели жен, детей, младенцев и стариков в дальние края, кто какие из них смог найти. Сами же остались, ожидая неминуемого; в следующем году случилась война этолийцев с акарнянами, в которой каждая из сторон понесла огромные потери.
(1) Вот о чем повествует Антисфен, философ-перипатетик: консул Ацилий Глабрион с легатами Порцием Катоном и Луцием Валерием Флакком натолкнулись в Фермопилах на войско царя Антиоха; Ацилий храбро сражался и заставил воинов Антиоха положить оружие. Самому Антиоху пришлось с пятьюстами своих приверженцев бежать в Элатею, а оттуда в Эфес. (2) Ацилий послал Катона в Рим с вестью о победе, а сам направился в Этолию и, подойдя к Гераклее, овладел ею без всякого труда. (3) Во время сражения против Антиоха в Фермопилах римлянам явилось множество удивительных знамений. Когда Антиох бежал, римляне на следующий день занялись розысками тех, кто пал, сражаясь на их стороне, а также начали забирать доспехи и оружие убитых и захватывать пленников.
(4) И вот, был некий начальник конницы Буплаг, родом сириец, пользовавшийся у царя Антиоха большим почетом: он пал, отважно сражаясь. Когда же римляне собрали все оружие — дело было около полудня, — Буплаг вдруг восстал из мертвых и, неся на себе двенадцать ран, появился в римском лагере и слабым голосом произнес такие стихи:
(5) Военачальники, потрясенные этими словами, немедленно собрали все войско на собрание и стали держать совет, что значит это явление: было решено сжечь тело Буплага, умершего сейчас же после того, как он изрек предсказание, и похоронить его прах; войско подвергалось обряду очищения, принесли жертвы Зевсу Апотропею («Отвращающему беды»), а в Дельфы отправили послов вопросить бога, что надо делать. (6) Когда послы дошли до Пифийского святилища и задали вопросы, что следует делать, Пифия изрекла такие слова:
(7) Услыхав это предсказание, римляне отказались от мысли учинить нападение на какой-либо из народов, населяющих Европу, и, снявшись с лагеря, отправились из упомянутой местности в Навпакт, город в Этолии, где находится общегреческое святилище; там они приняли участие в общественных жертвоприношениях и принесли богам первины этого года, как требовалось по обычаю.
(8) Во время празднества военачальник Публий впал в безумие, утратил разум и, неистовствуя, стал выкрикивать предсказания то стихами, то речью неразмеренной. Когда весть об этом дошла до войска, все сбежались к палатке Публия: сокрушаясь и предаваясь печали оттого, что такое несчастье постигло одного из лучших и опытнейших военачальников, они в то же время хотели послушать, что он будет говорить: и людей собралось столько, что несколько человек даже задушили в давке. И вот что изрек Публий стихами, еще находясь внутри палатки:
(9) Произнеся эти стихи, он в одной тунике выскочил из палатки и сказал, речью уже неразмеренной: «Возвещаем вам, воины и граждане, что вы, перейдя из Европы в Азию, победили царя Антиоха и на море и на суше, завладели всей страной вплоть до Тавра и всеми городами, основанными в ней; вы изгнали Антиоха в Сирию и эту страну с ее городами передали сыновьям Аттала; уже и галаты, населяющие Азию, побеждены нами, а их жен и детей и все имущество вы захватили и переправили из Азии в Европу; но фракийцы, обитающие в Европе на побережье Пропонтиды и Геллеспонта, нападут на вас, когда вы отстанете от своего войска возле границ эниев, многих убьют и отнимут часть добычи; а когда те, кому удастся спастись, вернутся в Рим, с царем Антиохом заключат мир; он будет платить дань и уступит часть своих владений».
(10) Сказав все это, Публий громко возопил: «Вижу рати с бронзовыми сердцами, и царей объединившихся, и многие племена, идущие из Азии на Европу, слышу топот коней и звон копий, вижу битвы кровопролитные и разорение страшное, падение башен и разрушение стен и опустошение всей земли». (11) И сказав это, он опять заговорил стихами:
(12) Сказав это, Публий умолк. Потом, выбежав из лагеря, он взобрался на дерево. Когда он увидел, что множество людей идет за ним, он подозвал их к себе и сказал: «Мне, римские мужи и прочие воины, суждено сегодня умереть — рыжий волк растерзает меня; а вы поверите, что все предсказанное мною сбудется, — и появление этого зверя, и моя гибель докажут, что я по божественному внушению сказал вам правду». Кончив эту речь, он велел всем отойти в сторону и не препятствовать волку подойти к нему: если они прогонят волка, им самим придется худо; (13) толпа повиновалась его словам, и через малое время появился волк. Публий, увидев его, сошел с дерева, упал навзничь, и волк загрыз и растерзал его на глазах у всех и, пожравши все его тело, кроме головы, убежал в горы. (14) Когда все бросились к останкам и хотели поднять их с земли и похоронить как подобает, голова, лежащая на земле, изрекла такие стихи:
(15) Все слышавшие это немало были поражены. Воздвигнув на этом месте храм Аполлону Ликейскому («Волчьему») и поставив жертвенник там, где лежала голова, они поднялись на корабли и отплыли — каждый к себе на родину. И сбылось все, что предсказал Публий.
(1) Гесиод, Дикеарх, Клеарх, Каллимах и другие авторы передают о Тиресии следующее. Говорят, что Тиресий, сын Эвера, увидев спаривающихся змей на горе в Келене, в Аркадии, ударил одну из них [палкой], за что тотчас же был превращен в женщину. Став женщиной, он вступил в половую связь с мужчиной. (2) Аполлон возвестил в оракуле, что, если Тиресий увидит снова этих змей спаривающимися и тотчас же поразит змею, он вновь станет мужчиной. Тиресий поступил так, как велел бог, и снова стал мужчиной. (3) Между Зевсом и Герой возник спор: Зевс заявлял, что женщина получает большее наслаждение при половом общении, чем мужчина, а она утверждала обратное. Они решили послать за Тиресием и спросить у него, поскольку он знает свойства обоих полов. Когда его спросили, Тиресий ответил, что мужчине достается 1/10 наслаждения, а женщине — 9/10. (4) Разгневанная Гера выдавила ему глаза, оставив слепым, однако Зевс наделил его даром прорицания и продолжительностью жизни, в семь раз превышающей обычную.
(1) Те же авторы сообщают, что в земле лапифов у царя Элата была дочь, которую назвали Кенида. (2) После того как Посейдон вступил с ней в половую связь и пообещал выполнить любое ее желание, она попросила превратить ее в неуязвимого мужчину. (3) Посейдон выполнил ее просьбу, и она стала зваться Кенеем.
(1) И в Антиохии на реке Меандр появился андрогин, когда архонтом в Афинах был Антипатр, а консулами в Риме — Марк Виниций и Тит Статилий Тавр по прозвищу Корвин. (2) Девица из знатной семьи тринадцати лет была хороша собой и имела много поклонников. Она была обручена с человеком, которого выбрали ее родители. Уже был назначен день свадьбы, и девушка готова была покинуть родительский дом, как внезапно она почувствовала невыносимую боль и закричала. (3) Домашние принялись хлопотать вокруг нее, леча ее от боли в животе и колик, однако ее мучения длились три дня беспрерывно, и никто не знал, в чем причина недуга. Боль не отпускала ни днем, ни ночью, и хотя применялись все средства, врачи не могли установить причину заболевания. На рассвете четвертого дня боли усилились, и несчастная стала издавать ужасные вопли. Внезапно у нее прорезались мужские половые органы, и девушка превратилась в мужчину. (4) Спустя некоторое время ее привезли к цезарю Клавдию в Рим. Вследствие зловещего знамения он приказал соорудить алтарь Юпитеру Отвратителю бед на Капитолийском холме.
(1) Так же и в Мевании, италийском городе, появился андрогин в доме Агриппины Августы в то время, когда в Афинах был архонтом Дионисодор, а в Риме консулами — Децим Юний Силан Торкват и Квинт Гатерий Антонин. (2) Некая девушка по имени Филотида, родом из Смирны, находилась в брачном возрасте и была уже просватана за человека, выбранного родителями, когда у нее вдруг возникли мужские гениталии и она превратилась в мужчину.
(1) Еще один андрогин в то же время был в Эпидавре, ребенок из бедной семьи, которую прежде звали Симферусой, а после превращения в мужчину — Симфероном; он провел жизнь, работая садовником.
(1) И в Лаодикее в Сирии была женщина по имени Этета, которая переменила пол и имя уже спустя несколько лет, как прожила со своим мужем. Превратившись в мужчину, Этета стала зваться Этетом. Это случилось, когда архонтом в Афинах был Макрин, а консулами в Риме были Луций Ламия Элиан и [Секст Карминий] Ветер. Я своими глазами видел этого человека.
(1) В Риме родился андрогин, когда в Афинах был архонтом Ясон, а консулами в Риме — Марк Плавтий (и Секст Карминий) Гипсей и Марк Фульвий Флакк. По этому случаю сенат постановил, чтобы жрецы прочли Сивиллины оракулы; те воздали почести богам и огласили пророчества. (2) Оракулы были следующие:
(1) Несколько лет тому назад в Мессении, как говорит Аполлоний, после сильных бурь и наводнения был обнаружен расколотый каменный пифос и из него выпала голова, втрое больше, чем обычная человеческая. Во рту было два ряда зубов. (2) Когда стали расследовать, чья же это голова, то нашли высеченную в камне надпись «Ид». Мессенцы на общественные средства сделали новый пифос, положили в него голову и с почтением относились к останкам этого героя: они поняли, что он — тот самый, о котором Гомер сказал:
В Далмации, в так называемой пещере Артемиды, можно увидеть много мертвых тел с ребрами в 11 локтей.
Аполлоний-грамматик сообщает, что в правление Тиберия Нерона случилось землетрясение, во время которого совершенно исчезли многие знаменитые города Малой Азии, которые Тиберий впоследствии восстановил за свой собственный счет. Вследствие этого народ воздвиг и посвятил ему колоссальную статую позади храма Венеры, который находится на римском форуме, а также каждый город установил статуи.
(1) Так же и в Сицилии немало городов пострадало от землетрясения, в том числе и в окрестности Регия; почувствовали это землетрясение даже некоторые племена, живущие возле Понта. (2) И в трещинах, образовавшихся на земле, стали видны огромнейшие мертвые тела; жители, пораженные их величиной, побоялись сдвинуть их с места и в качестве образца послали в Рим зуб, извлеченный у одного из мертвецов; зуб этот был длиной не меньше, а пожалуй, даже больше одной пяди. (3) После, показав этот зуб Тиберию, спросили его, не хочет ли он перенести к себе тело героя, которому этот зуб принадлежит. Тиберий же рассудил весьма разумно: он не захотел себя лишить возможности узнать величину найденного трупа и в то же время хотел избежать опасности осквернить могилу. (4) Поэтому он позвал к себе одного известного геометра, Пульхра, которого он очень уважал за его искусство, и велел ему вылепить голову, соответствующую по размерам величине этого зуба. Пульхр измерил зуб и вычислил, какова должна быть величина всего тела и лица. Он быстро закончил свою работу и принес ее императору; а император сказал, что он вполне удовлетворен тем, что видел, велел отослать зуб обратно и вставить его туда, откуда его вынули.
(1) Не следует также относиться с недоверием к рассказам о том, что в Египте есть местность, называемая Нитры, где показывают мертвые тела не меньшие по размеру, чем те, о которых было сказано. Однако эти тела не погребены в земле, а лежат открыто, у всех на виду. Члены их не сдвинуты и не перемещены, а положены в полном порядке: всякий, подойдя к ним, сразу ясно увидит, где бедренные кости, где кости голени, где другие члены. (2) Не верить этому нет оснований, ибо надо принять во внимание вот что: сперва природа, сильная и цветущая, порождала произведения подобные богам; а когда она стала увядать, то и величина ее порождений увяла вместе с ней.
Я слышал также рассказы о находках костей на Родосе, которые столь огромны по сравнению с человеческими останками нынешних людей, что намного превосходят их.
Говорят также, что возле Афин есть остров, который афиняне хотели обнести стенами; а при закладке фундамента они натолкнулись на гробницу длиной в сто локтей: в ней лежал скелет такой же величины, а на гробнице была надпись:
Евмах в своем сочинении «Описание земли» сообщает, что когда карфагеняне окружали свою территорию рвом, то в раскопках нашли гробницу с двумя мертвыми телами. Одно из них было ростом в 24 локтя, а другое — в 23 локтя.
(1) Феопомп Синопский в своем сочинении «О землетрясениях» сообщает, что на Боспоре Киммерийском случилось землетрясение, в результате которого рассекся один холм, открыв кости огромных размеров. Обнаружили, что скелет составляет 24 локтя в длину. (2) Он говорит, что местные варвары выбросили останки в Меотиду.
Нерону принесли ребенка, у которого было четыре головы и такое же число остальных членов, когда архонтом в Афинах был Фрасил, а консулами в Риме — Публий Петроний Турпилиан и Цезенний Пет.
Еще один ребенок родился с головой, выходящей из его левого плеча.
Необычное знамение случилось в Риме, когда архонтом в Афинах был Дейнофил, а консулами в Риме — Квинт Вераний и Гай Помпей Галл. Досточтимая служанка, принадлежащая жене преторианца Реция Тавра, родила обезьяну.
Жена Корнелия Галликана неподалеку от Рима родила ребенка с головой Анубиса, когда архонтом в Афинах был Демострат, а консулами в Риме — Авл Лициний Нерва Силиан и Марк Вестин Аттик.
Женщина из города Тридента в Италии произвела на свет свернувшихся в клубок змей, когда цезарь Домициан в девятый раз был консулом в Риме, а Петилий Руф — консулом во второй раз; архонта в Афинах не было.
В Риме некая женщина родила двухголового младенца, которого по настоянию жрецов выбросили в Тибр. Это случилось, когда архонтом в Афинах был Адриан, ставший позже императором, а консулами в Риме в шестой раз были император Траян и Тит Секстий Африкан.
Врач Дорофей сообщает в своих «Достопамятных записках», что в Александрии Египетской родил кинед; из‐за этого чуда новорожденный младенец был забальзамирован и хранится еще до сих пор.
То же самое случилось в Германии в римской армии, которой командовал Тит Куртилий Манциат. Мужчина, раб одного из солдат, родил. Это произошло, когда архонтом в Афинах был Конон, а консулами в Риме — Квинт Волусий Сатурнин и Публий Корнелий Сципион.
Антигон сообщает, что в Александрии какая-то женщина за четыре раза родила двадцать детей и что большинство из них выжили.
(1) В том же городе другая женщина родила пятерню; трое из них были мальчики, а две — девочки; император Траян приказал воспитать их за его собственный счет. (2) На следующий год та же женщина родила еще тройню.
Гиппострат в сочинении «О Миносе» сообщает, что Эгипт родил пятьдесят сыновей от жены Эвриррои, дочери Нила.
Так же и Данай имел пятьдесят дочерей от жены Европы, дочери Нила.
Кратер, брат царя Антигона, сообщает, что ему рассказывали о человеке, который в течение семи лет побывал ребенком, юношей, мужчиной и стариком, а затем умер, успев жениться и произвести потомство.
Мегасфен сообщает, что женщины, проживавшие в Падайе, рожали в возрасте шести лет.
(1) В Сауне, городе в Аравии, был найден гиппокентавр, живший на очень высокой горе, изобилующей смертельным ядом; яд называется так же, как и город, и из всех ядов он самый страшный и быстродействующий. (2) Когда царь захватил этого гиппокентавра живым, он решил послать его вместе с другими дарами цезарю в Египет. Гиппокентавр питался мясом; но, не вынесши перемены климата, умер, и наместник Египта набальзамировал его и послал в Рим. (3) Гиппокентавра сперва показывали на Палатине: лицо у него было хотя и человеческое, но очень страшное, руки и пальцы волосатые, ребра срослись с верхней частью бедер и животом. У него были крепкие конские копыта и ярко-рыжая грива, хотя от бальзамирования она почернела так же, как и кожа. Роста он был не такого огромного, как его рисуют, но все же не малого.
(1) Говорят, что в этом городе встречались и другие гиппокентавры. А если кто не верит, то он может увидеть воочию того, который был послан в Рим; он находится в императорских хранилищах, набальзамированный, как я уже сказал.
ДИОГЕН ЛАЭРТСКИЙ[61]
О ЖИЗНИ, УЧЕНИЯХ И ИЗРЕЧЕНИЯХ ЗНАМЕНИТЫХ ФИЛОСОФОВ
Книга вторая
5. Сократ
(18)
И в другом месте:
Каллий пишет в «Пленниках»:
И Аристофан в «Облаках»:
(19) По сведениям некоторых, он был слушателем Анаксагора, а по сведениям Александра в «Преемствах» — также и Дамона. После осуждения Анаксагора он слушал Архелая-физика и даже (по словам Аристоксена) был его наложником. Дурид уверяет, что он также был рабом и работал по камню: одетые Хариты на Акрополе, по мнению некоторых, принадлежат ему. Оттого и Тимон говорит в «Силлах»:
В самом деле, он был силен и в риторике (так пишет Идоменей), а Тридцать тиранов даже запретили ему обучать словесному искусству (так пишет Ксенофонт); (20) и Аристофан насмехается в комедии, будто он слабую речь делает сильной. Фаворин в «Разнообразном повествовании» говорит, будто Сократ со своим учеником Эсхином первыми занялись преподаванием риторики; о том же пишет Идоменей в книге «О сократиках».
Он первым стал рассуждать об образе жизни и первым из философов был казнен по суду. Аристоксен, сын Спинфара, уверяет, что он даже наживался на перекупках: вкладывал деньги, собирал прибыль, тратил ее и начинал сначала.
Освободил его из мастерской и дал ему образование Критон, привлеченный его душевной красотой (так пишет Деметрий Византийский). (21) Поняв, что философия физическая нам безразлична, он стал рассуждать о нравственной философии по рынкам и мастерским, исследуя, по его словам,
Так как в спорах он был сильнее, то нередко его колотили и таскали за волосы, а еще того чаще осмеивали и поносили; но он принимал все это не противясь. Однажды даже получив пинок, он и это стерпел, а когда кто-то подивился, он ответил: «Если бы меня лягнул осел, разве стал бы я подавать на него в суд?» Все это сообщает Деметрий Византийский.
(22) В противоположность большинству философов он не стремился в чужие края — разве что если нужно было идти в поход. Все время он жил в Афинах и с увлечением спорил с кем попало — не для того, чтобы переубедить их, а для того, чтобы доискаться до истины. Говорят, Еврипид дал ему сочинение Гераклита и спросил его мнение; он ответил: «Что я понял — прекрасно; чего не понял, наверное, тоже: только, право, для такой книги нужно быть делосским ныряльщиком».
Он занимался телесными упражнениями и отличался добрым здоровьем. Во всяком случае, он участвовал в походе под Амфиполь, а в битве при Делии спас жизнь Ксенофонту, подхватив его, когда тот упал с коня. (23) Среди повального бегства афинян он отступал, не смешиваясь с ними, и спокойно оборачивался, готовый отразить любое нападение. Воевал он и при Потидее (поход был морской, потому что пеший путь закрыла война); это там, говорят, он простоял не шевельнувшись целую ночь, и это там он получил награду за доблесть, но уступил ее Алкивиаду — с Алкивиадом он находился даже в любовных отношениях, говорит Аристипп в IV книге «О роскоши древних». В молодости он с Архелаем ездил на Самос (так пишет Ион Хиосский), был и в Дельфах (так пишет Аристотель), а также на Истме (так пишет Фаворин в I книге «Записок»).
(24) Он отличался твердостью убеждений и приверженностью к демократии. Это видно из того, что он ослушался Крития с товарищами, когда они велели привести к ним на казнь Леонта Саламинского, богатого человека; он один голосовал за оправдание десяти стратегов; а имея возможность бежать из тюрьмы, он этого не сделал и друзей своих, плакавших о нем, упрекал, обращая к ним в темнице лучшие свои речи.
Он отличался также достоинством и независимостью. Однажды Алкивиад (по словам Памфилы в VII книге «Записок») предложил ему большой участок земли, чтобы выстроить дом; Сократ ответил: «Если бы мне нужны были сандалии, а ты предложил бы мне для них целую бычью кожу, разве не смешон бы я стал с таким подарком?» (25) Часто он говаривал, глядя на множество рыночных товаров: «Сколько же есть вещей, без которых можно жить!» И никогда не уставал напоминать такие ямбы:
К Архелаю Македонскому, к Скопасу Краннонскому, к Еврилоху Ларисейскому он относился с презрением, не принял от них подарков и не поехал к ним. И он держался настолько здорового образа жизни, что, когда Афины охватила чума, он один остался невредим.
(26) По словам Аристотеля, женат он был дважды: первый раз на Ксантиппе, от которой у него был сын Лампрокл, и во второй раз — на Мирто, дочери Аристида Справедливого, которую он взял без приданого и имел от нее сыновей Софрониска и Менексена. Другие говорят, что Мирто была его первой женой, а некоторые (в том числе Сатир и Иероним Родосский) — что он был женат на обеих сразу: по их словам, афиняне, желая возместить убыль населения, постановили, чтобы каждый гражданин мог жениться на одной женщине, а иметь детей также и от другой, — так поступил и Сократ.
(27) Он умел не обращать внимания на насмешников. Своим простым житьем он гордился, платы ни с кого не спрашивал. Он говорил, что лучше всего ешь тогда, когда не думаешь о закуске, и лучше всего пьешь, когда не ждешь другого питья: чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам. Это можно заключить и по стихам комедиографов, которые сами не замечают, как их насмешки оборачиваются ему в похвалу. Так, Аристофан пишет:
(28) И Амипсий выводит его на сцену в грубом плаще с такими словами:
Тот же гордый и возвышенный дух его показан и у Аристофана в следующих словах:
Впрочем, иногда, применительно к обстоятельствам, он одевался и в лучшее платье — например, в Платоновом «Пире» по дороге к Агафону.
(29) Он одинаково умел как убедить, так и разубедить своего собеседника. Так, рассуждая с Феэтетом о науке, он, по словам Платона, оставил собеседника божественно одухотворенным; а рассуждая о благочестии с Евтифроном, подавшим на отца в суд за убийство гостя, он отговорил его от этого замысла; также и Лисия обратил он к самой высокой нравственности. Дело в том, что он умел извлекать доводы из происходящего. Он помирил с матерью сына своего Лампрокла, рассердившегося на нее (как о том пишет Ксенофонт); когда Главкон, брат Платона, задумал заняться государственными делами, Сократ разубедил его, показав его неопытность (как пишет Ксенофонт), а Хармида, имевшего к этому природную склонность, он, наоборот, ободрил. (30) Даже стратегу Ификрату он придал духу, показав ему, как боевые петухи цирюльника Мидия налетают на боевых петухов Каллия. Главконид говорил, что городу надо бы содержать Сократа [как украшение], словно фазана или павлина.
Он говорил, что это удивительно: всякий человек без труда скажет, сколько у него овец, но не всякий сможет назвать, скольких он имеет друзей, — настолько они не в цене. Посмотрев, как Евклид навострился в словопрениях, он сказал ему: «С софистами, Евклид, ты сумеешь обойтись, а вот с людьми — навряд ли». В подобном пустословии он не видел никакой пользы, что подтверждает и Платон в «Евфидеме». (31) Хармид предлагал ему рабов, чтобы жить их оброком, но он не принял; и даже к красоте Алкивиада, по мнению некоторых, он остался равнодушным. А досуг он восхвалял как драгоценнейшее достояние (о том пишет и Ксенофонт в «Пире»).
Он говорил, что есть одно только благо — знание и одно только зло — невежество. Богатство и знатность не приносят никакого достоинства — напротив, приносят лишь дурное. Когда кто-то сообщил ему, что Антисфен родился от фракиянки, он ответил: «А ты думал, что такой благородный человек мог родиться только от полноправных граждан?» А когда Федон, оказавшись в плену, был отдан в блудилище, то Сократ велел Критону его выкупить и сделать из него философа. (32) Уже стариком он учился играть на лире: разве неприлично, говорил он, узнавать то, чего не знал? Плясал он тоже с охотою, полагая, что такое упражнение полезно для крепости тела (так пишет и Ксенофонт в «Пире»).
Он говорил, что его демоний предсказывает ему будущее; что хорошее начало не мелочь, хоть начинается и с мелочи; что он знает только то, что ничего не знает; говорил, что те, кто задорого покупают скороспелое, видно, не надеются дожить до зрелости. На вопрос, в чем добродетель юноши, он ответил: «В словах: ничего сверх меры». Геометрия, по его выражению, нужна человеку лишь настолько, чтобы он умел мерить землю, которую приобретает или сбывает. (33) Когда он услышал в драме Еврипида такие слова о добродетели:
то он встал и вышел вон: не смешно ли, сказал он, что пропавшего раба мы не ленимся искать, а добродетель пускаем гибнуть на произвол судьбы? Человеку, который спросил, жениться ему или не жениться, он ответил: «Делай что хочешь — все равно раскаешься». Удивительно, говорил он, что ваятели каменных статуй бьются над тем, чтобы камню придать подобие человека, и не думают о том, чтобы самим не быть подобием камня. А молодым людям советовал он почаще смотреть в зеркало: красивым — чтобы не срамить своей красоты, безобразным — чтобы воспитанием скрасить безобразие.
(34) Однажды он позвал к обеду богатых гостей, и Ксантиппе было стыдно за свой обед. «Не бойся, — сказал он, — если они люди порядочные, то останутся довольны, а если пустые, то нам до них дела нет». Он говаривал, что сам он ест, чтобы жить, а другие люди живут, чтобы есть. Нестóящую чернь он сравнивал с человеком, который одну поддельную монету отвергнет, а груду их примет за настоящие. Когда Эсхин сказал: «Я беден, ничего другого у меня нет, так возьми же меня самого», он воскликнул: «Разве ты не понимаешь, что нет подарка дороже?!» Кто-то жаловался, что на него не обратили внимания, когда тридцать тиранов пришли к власти; «Ты ведь не жалеешь об этом?» — сказал Сократ.
(35) Когда ему сказали: «Афиняне тебя осудили на смерть», он ответил: «А природа осудила их самих». (Впрочем, другие приписывают эти слова Анаксагору). «Ты умираешь безвинно», — говорила ему жена; он возразил: «А ты бы хотела, чтобы заслуженно?» Во сне он видел, что кто-то ему промолвил:
«На третий день я умру», — сказал он Эсхину. Он уже собирался пить цикуту, когда Аполлодор предложил ему прекрасный плащ, чтобы в нем умереть. «Неужели мой собственный плащ годился, чтобы в нем жить, и не годится, чтобы в нем умереть?» — сказал Сократ.
Ему сообщили, что кто-то говорит о нем дурно. «Это потому, что его не научили говорить хорошо», — сказал он в ответ. (36) Когда Антисфен повернулся так, чтобы выставить напоказ дыры в плаще, он сказал Антисфену: «Сквозь этот плащ мне видно твое тщеславие». Его спросили о ком-то: «Разве этот человек тебя не задевает?» — «Конечно, нет, — ответил Сократ, — ведь то, что он говорит, меня не касается». Он утверждал, что надо принимать даже насмешки комиков: если они поделом, то это нас исправит, если нет, то это нас не касается.
Однажды Ксантиппа сперва разругала его, а потом окатила водой. «Так я и говорил, — промолвил он, — у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь». Алкивиад твердил ему, что ругань Ксантиппы непереносима; он ответил: «А я к ней привык, как к вечному скрипу колеса. Переносишь ведь ты гусиный гогот?» (37) — «Но от гусей я получаю яйца и птенцов к столу», — сказал Алкивиад. «А Ксантиппа рожает мне детей», — отвечал Сократ. Однажды среди рынка она стала рвать на нем плащ; друзья советовали ему защищаться кулаками, но он ответил: «Зачем? чтобы мы лупили друг друга, а вы покрикивали: „Так ее, Сократ! так его, Ксантиппа!“?» Он говорил, что сварливая жена для него — то же, что норовистые кони для наездников: «Как они, одолев норовистых, легко справляются с остальными, так и я на Ксантиппе учусь обхождению с другими людьми».
(38) За такие и иные подобные слова и поступки удостоился он похвалы от пифии, которая на вопрос Херефонта ответила знаменитым свидетельством:
За это ему до крайности завидовали, тем более что он часто обличал в неразумии тех, кто много думал о себе. Так обошелся он и с Анитом, о чем свидетельствует Платон в «Меноне»; а тот, не вынесши его насмешек, сперва натравил па него Аристофана с товарищами, а потом уговорил и Мелета подать на него в суд за нечестие и развращение юношества. С обвинением выступил Мелет, речь говорил Полиевкт (так пишет Фаворин в «Разнообразном повествовании»), а написал ее софист Поликрат (так пишет Гермипп) или, по другим сведениям, Анит; всю нужную подготовку устроил демагог Ликон. (39) Антисфен в «Преемствах философов» и Платон в «Апологии» подтверждают, что обвинителей было трое — Анит, Ликон и Мелет: Анит был в обиде за ремесленников и политиков, Ликон — за риторов, Мелет — за поэтов, ибо Сократ высмеивал и тех, и других, и третьих. Фаворин добавляет (в I книге «Записок»), что речь Поликрата против Сократа неподлинная: в ней упоминается восстановление афинских стен Кононом, а это произошло через шесть лет после Сократовой смерти. Вот как было дело.
(40) Клятвенное заявление перед судом было такое (Фаворин говорит, что оно и посейчас сохраняется в Метрооне): «Заявление подал и клятву принес Мелет, сын Мелета из Питфа, против Сократа, сына Софрониска из Алопеки: Сократ повинен в том, что не чтит богов, которых чтит город, а вводит новые божества, и повинен в том, что развращает юношество; а наказание за то — смерть». Защитительную речь для Сократа написал Лисий; философ, прочитав ее, сказал: «Отличная у тебя речь, Лисий, да мне она не к лицу», — ибо слишком явно речь эта была скорее судебная, чем философская. (41) «Если речь отличная, — спросил Лисий, — то как же она тебе не к лицу?» «Ну а богатый плащ или сандалии разве были бы мне к лицу?» — отвечал Сократ.
Во время суда (об этом пишет Юст Тивериадский в «Венке») Платон взобрался на помост и начал говорить: «Граждане афиняне, я — самый молодой из всех, кто сюда всходил…» — но судьи закричали: «Долой! долой!» Потому Сократ и был осужден большинством в 281 голос. Судьи стали определять ему кару или пеню: Сократ предложил уплатить двадцать пять драхм (а Евбулид говорит, что даже сто). (42) Судьи зашумели, а он сказал: «По заслугам моим я бы себе назначил вместо всякого наказания обед в Пританее».
Его приговорили к смерти, и теперь за осуждение было подано еще на 80 голосов больше. И через несколько дней в тюрьме он выпил цикуту. Перед этим он произнес много прекрасных и благородных рассуждений (которые Платон приводит в «Федоне»), а по мнению некоторых, сочинил и пеан, который начинается так:
(Впрочем, Дионисодор утверждает, что пеан принадлежит не ему.) Сочинил он и эзоповскую басню, не очень складную, которая начинается так:
(43) Так расстался он с людьми. Но очень скоро афиняне раскаялись: они закрыли палестры и гимнасии, Мелета осудили на смерть, остальных — на изгнание, а в честь Сократа воздвигли бронзовую статую работы Лисиппа, поместив ее в хранилище утвари для торжественных шествий; а когда Анит приехал в Гераклею, гераклейцы в тот же день выслали его вон. И не только за Сократа, но и за многих других приходилось раскаиваться афинянам: с Гомера они (по словам Гераклида) взяли 50 драхм пени как с сумасшедшего; Тиртея называли помешанным; и из всех Эсхиловых товарищей первому воздвигли бронзовую статую Астидаманту. (44) Недаром Еврипид укоряет их в своем «Паламеде»:
Вот как об этом пишут; впрочем, Филохор утверждает, что Еврипид умер раньше Сократа.
Родился он (как сообщает Аполлодор в «Хронологии») при архонте Апсефионе, в четвертый год 77‐й олимпиады, шестого Фаргелиона, когда афиняне совершают очищение города, а делосцы отмечают рождение Артемиды. Скончался он в первый год 95‐й олимпиады в возрасте 70 лет. Так пишет Деметрий Фалерский; но некоторые считают, что при кончине ему было шестьдесят лет. (45) Слушателем Анаксагора он был вместе с Еврипидом, который родился в первый год 75‐й олимпиады, при архонте Каллиаде.
Я полагаю, что Сократ вел беседы и о физике — во всяком случае, даже Ксенофонт хоть и утверждает, будто беседы его были только об этике, но признает, что он рассуждал и о провидении; и Платон хоть и упоминает в «Апологии», как Сократ отрекается от Анаксагора и прочих физиков, но сам же рассуждает об их предметах, приписывая все свои речи Сократу.
По словам Аристотеля, некий маг, пришедший из Сирии в Афины, заранее предсказал Сократу в числе других бедствий и его насильственную смерть.
(46) Вот и мои о нем стихи:
Поносителями Сократа были Антилох Лемиосский и гадатель Антифонт (так пишет Аристотель в III книге «Поэтики»); так и Пифагора поносил Килон Кротонский, Гомера — Сиагр при жизни и Ксенофан Колофонский посмертно, Гесиода — Керкоп при жизни и тот же Ксенофан посмертно, Пиндара — Амфимен Косский, Фалеев — Ферекид, Бианта — Салар Приенский, Питтака — Антименид и Алкей, Анаксагора — Сосибий, Симонида — Тимокреонт.
(47) Преемниками его были так называемые сократики, из которых главные — Платон, Ксенофонт, Антисфен, а из десяти основателей школ — четверо известнейших: Эсхин, Федон, Евклид и Аристипп. Прежде всего я скажу о Ксенофонте, Антисфена отложу до киников, перейду к сократикам, от них к Платону, а с Платона начинается десять школ, и сам он был основателем первой Академии. Такова будет последовательность нашего изложения.
Был и другой Сократ, историк, сочинивший описание Аргоса; третий — перипатетик из Вифинии; четвертый — сочинитель эпиграмм и пятый — с острова Коса, писавший о прозвищах богов.
Книга восьмая. 1. Пифагор
(1) Теперь, когда мы обошли всю ионийскую философию, что вела начало от Фалеев, и упомянули в ней всех, кто достоин упоминания, перейдем к философии италийской, которой положил начало
(2) Переехав на Лесбос, он через своего дядю Зоила познакомился там с Ферекидом. А изготовив три серебряные чаши, он отвез их в подарок египетским жрецам. У него были два брата, старший Евном и младший Тиррен, и был раб Замолксис, которого геты почитают Кроносом и приносят ему жертвы (по словам Геродота). Он был слушателем, как сказано, Ферекида Сиросского, а после смерти его поехал на Самое слушать Гермодаманта, Креофилова потомка, уже старца. Юный, но жаждущий знания, он покинул отечество для посвящения во все таинства, как эллинские, так и варварские: (3) он появился в Египте, и Поликрат верительным письмом свел его с Амасисом, он выучил египетский язык (как сообщает Антифонт в книге «О первых в добродетели»), он явился и к халдеям, и к магам. Потом на Крите он вместе с Эпименидом спустился в пещеру Иды, как и в Египте в тамошние святилища, и узнал о богах самое сокровенное. А вернувшись на Самое и застав отечество под тиранией Поликрата, он удалился в италийский Кротон; там он написал законы для италийцев и достиг у них великого почета вместе со своими учениками, числом до трехсот, которые вели государственные дела так отменно, что поистине это была аристократия, что значит «владычество лучших».
(4) О себе он говорил (по словам Гераклида Понтийского), что некогда он был Эфалидом и почитался сыном Гермеса; и Гермес предложил ему на выбор любой дар, кроме бессмертия, а он попросил оставить ему и живому и мертвому память о том, что с ним было. Поэтому и при жизни он помнил обо всем, и в смерти сохранил ту же память. В последствии времени он вошел в Евфорба, был ранен Менелаем; и Евфорб рассказывал, что он был когда-то Эфалидом, что получил от Гермеса его дар, как странствовала его душа, в каких растениях и животных она оказывалась, что претерпела она в Аиде и что терпят там остальные души. (5) После смерти Евфорба душа его перешла в Гермотима, который, желая доказать это, явился в Бранхиды и в храме Аполлона указал щит, посвященный богу Менелаем, — отплывая от Трои, говорил он, Менелай посвятил Аполлону этот щит, а теперь он уже весь прогнил, оставалась только обделка из слоновой кости. После смерти Гермотима он стал Пирром, делосским рыбаком, и по-прежнему все помнил, как он был сперва Эфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра он стал Пифагором и тоже сохранил память обо всем вышесказанном.
(6) Некоторые говорят вздор, будто Пифагор не оставил ни одного писаного сочинения. Но сам физик Гераклит чуть не в голос кричит: «Пифагор, сын Мнесарха, превыше всех людей занимался изысканиями и, отобрав эти сочинения, создал свою мудрость, свое многознание, свое дурнописание». Так он судит потому, что сам Пифагор в начале сочинения «О природе» пишет: «Нет, клянусь воздухом, которым дышу, клянусь водой, которую пью, не приму я хулы за эти слова…» В действительности же Пифагором написаны три сочинения: «О воспитании», «О государстве» и «О природе». (7) А сочинение, приписываемое Пифагору, принадлежит Лисиду, тарентскому пифагорейцу, который бежал в Фивы и был учителем Эпаминонда. Далее, Гераклид, сын Сарапиона, в «Обзоре Сотиона» утверждает, что Пифагор написал, во-первых, книгу в стихах «О целокупном», во-вторых, «Священное слово», которое начинается так:
в-третьих, «О душе», в-четвертых, «О благочестии», в-пятых, «Элофал, отец Эпихарма Косского», в-шестых, «Кротон» и другие произведения; но «Слово о таинствах» написано Гиппасом, чтобы опорочить Пифагора, и многие сочинения Астона Кротонского тоже приписываются Пифагору. (8) Далее, Аристоксен утверждает, что бóльшая часть этических положений взята Пифагором у Фемистоклеи, дельфийской жрицы; а Ион Хиосский в «Триадах» утверждает, будто кое-что сочиненное он приписал Орфею. Ему же, по рассказам, принадлежат «Копиды», которые начинаются: «Ни перед кем не бесстыдствуй…»
Сосикрат в «Преемствах» говорит, что на вопрос Леонта, флиунтского тирана, кто он такой, Пифагор ответил «Философ», что значит «любомудр». Жизнь, говорил он, подобна игрищам: иные приходят на них состязаться, иные торговать, а самые счастливые — смотреть; так и в жизни иные, подобные рабам, рождаются жадными до славы и наживы, между тем как философы — до единой только истины. Об этом достаточно.
(9) В трех вышеназванных сочинениях Пифагор вообще говорит вот что. Он запрещает молиться о себе, потому что в чем наша польза, мы не знаем. Пьянство именует он доподлинною пагубой и всякое излишество осуждает: ни в питье, ни в пище, говорит он, не должно преступать соразмерности. О похоти говорит он так: «Похоти уступай зимой, не уступай летом; менее опасна она весной и осенью, опасна же во всякую пору и для здоровья нехороша». А на вопрос, когда надобно слюбляться, ответил: «Всякий раз, как хочешь обессилеть».
(10) Жизнь человеческую он разделял так: «Двадцать лет мальчик, двадцать — юнец, двадцать — юноша, двадцать старец. Возрасты соразмерны временам года: мальчик — весна, юнец — лето, юноша — осень, старец — зима». (Юнец у него молодой человек, юноша — зрелый муж.) Он первый, по словам Тимея, сказал: «У друзей все общее» и «Дружба есть равенство». И впрямь, его ученики сносили все свое добро воедино.
Пять лет они проводили в молчании, только внимая речам Пифагора, но не видя его, пока не проходили испытания; и лишь затем они допускались в его жилище и к его лицезрению. Кипарисовыми гробами они не пользовались, потому что из кипариса сделан скипетр Зевса (об этом говорит Гермипп во II книге «О Пифагоре»).
(11) Видом, говорят, был он величествен, и ученикам казалось, будто это сам Аполлон, пришедший от гипербореев. Рассказывают, что однажды, когда он разделся, у него увидели золотое бедро, а когда он переходил реку Несс, многие уверяли, что она воззвала к нему с приветствием. И Тимей (в книге I «Истории») пишет, что сожительницам мужей он давал божественные имена, называя их Девами, Невестами и потом Матерями.
Это он довел до совершенства геометрию, после того как Мерид открыл ее начатки (так пишет Антиклид во II книге «Об Александре»). (12) Больше всего внимания он уделял числовой стороне этой науки. Он же открыл и разметку монохорда; не пренебрегал он и наукой врачевания. А когда он нашел, что в прямоугольном треугольнике квадрат гипотенузы равен квадрату катетов, то принес богам гекатомбу (как о том говорит Аполлодор-Исчислитель); и об этом есть такая эпиграмма:
Говорят, он первый стал держать борцов на мясной пище, и первого среди них — Евримена (так утверждает Фаворин в III книге «Записок»), между тем как раньше они укрепляли тело сухими смоквами, мягким сыром и пшеничным хлебом (как сообщает тот же Фаворин в VIII книге «Разнообразного повествования»). (13) Впрочем, некоторые утверждают, что такое питание установил не философ Пифагор, а какой-то Пифагор-умаститель, ибо философ запрещал даже убивать животных, а тем более ими кормиться, ибо животные имеют душу, как и мы (такой он называл предлог, на самом же деле, запрещая животную пищу, он приучал и приноравливал людей к простой жизни, чтобы они пользовались тем, что нетрудно добыть, ели невареную снедь и пили простую воду, так как только в этом — здоровье тела и ясность ума). Разумеется, единственный алтарь, которому он поклонялся, был делосский алтарь Аполлона-Родителя, что позади алтаря, сложенного из рогов, — ибо на нем приносят лишь безогненные жертвы: пшеницу, ячмень и лепешки, а жертвенных животных — никогда (так говорит Аристотель в «Государственном устройстве делосцев»).
(14) Говорят, он первый заявил, что душа совершает круг неизбежности, чередою облекаясь то в одну, то в другую жизнь; первый ввел у эллинов меры и весá (так говорит Аристоксен-музыковед); первый сказал, что Геспер и Фосфор одна и та же звезда (так говорит Парменид).
Он внушал такое удивление, что даже ближних его называли вещателями божьего гласа; сам же он в своем сочинении утверждает, что вышел к людям, пробыв двести семь лет в Аиде. Вот почему его держались и к речам его сходились и луканы, и певкетии, и мессапы, и римляне. (15) Учение Пифагорово невозможно было узнать до Филолая: только Филолай обнародовал три прославленные книги, на покупку которых Платон послал сто мин. И вот на ночные его рассуждения сходилось не менее шестисот слушателей, а кто удостоивался лицезреть его, те писали об этом домашним как о великой удаче. В Метапонте дом его назвали святилищем Деметры, а переход при нем — святилищем Муз (так пишет Фаворин в «Разнообразном повествовании»). И остальные пифагорейцы говорили, что не все для всех молвится (как пишет Аристоксен в Х книге «Воспитательных законов»; (16) там же он сообщает, что пифагореец Ксенофил на вопрос, как лучше всего воспитывать сына, ответил: «Родить его в благозаконном государстве»). Многих и других по всей Италии сделал Пифагор прекрасными и благородными мужами, например законодателей Залевка и Харонда, ибо велика была сила его дружбы, и когда он видел человека, знакомого с его знаками, то принимал его тотчас в товарищи и делал себе другом.
(17) Знаки у него были такие: огонь ножом не разгребать; через весы не переступать; на хлебной мере не сидеть; сердце не есть; ношу помогать не взваливать, а сваливать; постель держать свернутой; изображения бога в перстне не носить; горшком на золе следа не оставлять; малым факелом сиденья не осушать; против солнца не мочиться; по неторным тропам не ходить; руку без разбора не подавать; ласточек под крышей не держать; кривокогтых не кормить; на обрезки ногтей и волос не наступать и не мочиться; нож держать острием от себя; переходя границу, не оборачиваться. (18) Этим он хотел сказать вот что. Огонь ножом не разгребать — значит во владыках гнев и надменный дух не возбуждать. Через весы не переступать — значит равенства и справедливости не преступать. На хлебную меру не садиться — значит о нынешнем и будущем заботиться равно, ибо хлебная мера есть наша дневная пища. Сердца не есть — не подтачивать душу заботами и страстями. Уходя на чужбину, не оборачиваться — расставаясь с жизнью, не жалеть о ней и не обольщаться ее усладами. По этому же подобию истолковывается и остальное, на чем нет надобности останавливаться.
(19) Более же всего заповедовал он не есть краснушки, не есть чернохвостки, воздерживаться от сердца и от бобов, а иногда (по словам Аристотеля) также и от матки и морской ласточки. Сам же он, как повествуют некоторые, довольствовался только медом или сотами или хлебом, вина в дневное время не касался, на закуску обычно ел овощи вареные и сырые, а изредка — рыбу. Одежда его была белая и чистая, постельная ткань — белая шерстяная, ибо лен в тех местах еще не стал известен. В излишествах он никогда не был замечен — ни в еде, ни в любви, ни в питье; (20) воздерживался от смеха и всяких потех вроде издевок и пошлых рассказов; не наказывал ни раба, ни свободного, пока был в гневе. Наставление он называл «напрямлением». Гадания совершал по голосам, по птицам, но никогда по сжигаемым жертвам, разве что по ладану; и живых тварей никогда не приносил в жертву, разве что (по некоторым известиям) только петухов, молочных козлят и поросят, но никак не агнцев. Впрочем, Аристоксен уверяет, что Пифагор воздерживался только от пахотных быков и от баранов, а остальных животных дозволял в пищу.
(21) Тот же Аристоксен говорит (как уже упоминалось), что учение свое он воспринял от Фемистоклеи Дельфийской. А Иероним говорит, что, когда Пифагор сходил в Аид, он видел там, как за россказни о богах душа Гесиода стонет, прикованная к медному столбу, а душа Гомера повешена на дереве среди змей, видел и наказания тем, кто не хотел жить со своими женами; за это ему и воздавали почести в Кротоне. И Аристипп Киренский в книге «О физике» говорит, будто Пифагором его звали потому, что он вещал истину непогрешимо, как пифия.
(22) Ученикам своим, говорят, он предписывал всякий раз, входя в свой дом, повторять:
Предписывал он не допускать закланий богам и поклоняться лишь бескровным жертвенникам; не клясться богами, а стараться, чтоб вера была твоим собственным словам; чтить старейших, ибо всюду предшествующее почтеннее последующего: восход — заката, начало жизни — конца ее и рождение — гибели. (23) Богов чтить выше демонов, героев выше людей, а из людей выше всего — родителей. В общении держаться так, чтобы не друзей делать врагами, а врагов друзьями. Ничего не мнить своею собственностью. Закону пособлять, с беззаконием воевать. Домашние растения не повреждать и не губить, равно как и животных, если они не опасны людям. Скромность и пристойность — в том, чтобы ни хохотать, ни хмуриться. Тучности избегать, в дороге умерять усталость отдыхом, память упражнять, в гневе ничего не говорить и не делать, гадание всякое чтить. (24) Петь под звуки лиры, песнями возносить должное благодарение богам и хорошим людям. От бобов воздерживаться, ибо от них в животе сильный дух, а стало быть, они более всего причастны душе; и утроба наша без них действует порядочнее, а оттого и сновидения приходят легкие и бестревожные.
Александр в «Преемствах философов» говорит, что в пифагорейских записках содержится также вот что. (25) Начало всего — единица; единице как причине подлежит как вещество неопределенная двоица; из единицы и неопределенной двоицы исходят числа; из чисел — точки; из точек — линии; из них — плоские фигуры; из плоских — объемные фигуры; из них — чувственно воспринимаемые тела, в которых четыре основы — огонь, вода, земля и воздух; перемещаясь и превращаясь целиком, они порождают мир — одушевленный, разумный, шаровидный, в середине которого — земля; и земля тоже шаровидна и населена со всех сторон. (26) Существуют даже антиподы, и наш низ — для них верх. В мире равнодольны свет и тьма, холод и жар, сухость и влажность; если из них возобладает жар, то наступит лето, если холод — зима, если сухость — весна, если влажность — осень, если же они равнодольны — то лучшие времена года. В году цветущая весна есть здоровье, а вянущая осень — болезнь; точно так же и в сутках утро есть расцвет, а вечер — увядание, и поэтому вечер — болезненней. Воздух около земли — застойный и нездоровый, и все, что в этом воздухе, — смертно; а высший воздух — вечнодвижущийся, чистый, здоровый, и все, что в нем есть, — бессмертно и потому божественно. (27) Солнце, луна и прочие светила суть боги, ибо в них преобладает тепло, а оно — причина жизни. Луна берет свой свет от солнца. Боги родственны людям, ибо человек причастен к теплу, — поэтому над нами есть божий промысел. Рок есть причина расположения целого по порядку его частей. Из солнца исходит луч сквозь эфир, даже сквозь холодный и плотный (холодным эфиром называют воздух, а плотным эфиром — море и влажность), тот луч проникает до самых глубин и этим все оживотворяет.
(28) Живет все, что причастно теплу, поэтому живыми являются и растения; душа, однако, есть не во всем. Душа есть отрывок эфира, как теплого, так и холодного — по ее причастности холодному эфиру. Душа — не то же, что жизнь: она бессмертна, ибо то, от чего она оторвалась, бессмертно. Живые существа рождаются друг от друга через семя — рождение от земли невозможно. Семя есть струя мозга, содержащая в себе горячий пар; попадая из мозга в матку, оно производит ихор, влагу и кровь, из них образуются и плоть, и жилы, и кости, и волосы, и все тело, а из пара — душа и чувства. (29) Первая плотность образуется в сорок дней, а затем, по законам гармонии, дозревший младенец рождается на седьмой, или на девятый, или, самое большее, на десятый месяц. Он содержит в себе все закономерности жизни, неразрывная связь которых устрояет его по закономерностям гармонии, по которым каждая из них выступает в размеренные сроки. Чувство вообще и зрение в частности есть некий пар особенной теплоты; оттого, говорят, и возможно видеть сквозь воздух и сквозь воду, что теплота встречает сопротивление холода, а если бы пар в наших глазах был холодным, он растворился бы в таком же холодном воздухе. Недаром Пифагор называет очи вратами солнца. Точно так же учит он и о слухе и об остальных чувствах.
(30) Душа человека разделяется на три части: ум (νοῦς), рассудок (φρήν) и страсть (θυμός). Ум и страсть есть и в других живых существах, но рассудок — только в человеке. Власть души распространяется от сердца и до мозга: та часть ее, которая в сердце, — это страсть, а которая в мозге — рассудок и ум; струи же от них — наши чувства. Разумное бессмертно, а остальное смертно. Питается душа от крови. Закономерности души — это дуновения; и она, и они незримы, ибо эфир незрим. (31) Скрепы души — вены, артерии, жилы; а когда она сильна и покоится сама в себе, то скрепами ее становятся слова и дела. Сброшенная на землю, душа скитается в воздухе, подобная телу. Попечитель над душами Гермес, оттого он и зовется Вожатым, Привратником и Преисподним, ибо это он вводит туда души из тел и с земли, и с моря. Чистые души возводит он ввысь, а нечистые ввергаются эриниями в несокрушимые оковы, и нет им доступа ни к чистым, ни друг к другу. (32) Душами полон весь воздух, называются они демонами и героями, и от них посылаются людям сны и знаменья недугов или здравия, и не только людям, но и овцам и прочим скотам; к ним же обращены и наши очищения, умилостивления, гадания, вещания и все подобное.
Главное для людей, говорил Пифагор, в том, чтобы наставить душу к добру или злу. Счастлив человек, когда душа у него становится доброю; но в покое она не бывает и ровным потоком не течет. (33) Справедливость сильна, как клятва, потому и Зевс именуется Клятвенным. Добродетель есть лад (ἁρμονία), здоровье, всякое благо и бог. Дружба есть равенство ладов. Богам и героям почести следует воздавать неодинаковые: богам — непременно в благом молчании, одевшись в белое и освятившись, героям же — после полудня. Освящение состоит в очищении, омовении, окроплении, в чистоте от рождений, смертей и всякой скверны, в воздержании от мертвечинного мяса, от морской ласточки, чернохвостки, яиц, яйцеродных тварей, бобов и всего прочего, что запрещено от справляющих обряды. (34) От бобов воздерживаться Пифагор велел (по словам Аристотеля в книге «О пифагорейцах») то ли потому, что они подобны срамным членам, то ли вратам Аида, то ли потому, что они одни — не коленчатые, то ли вредоносны, то ли подобны природе целокупности, то ли служат власти немногих (ибо ими бросают жребий). Не поднимать упавшего он велел, чтобы привыкать к сдержанности за едой, а может быть, потому что это указание на чью-то смерть: ведь и Аристофан в «Героях» говорит, что упавшее принадлежит героям:
Не касаться белого петуха он заповедовал, потому что петух — проситель и посвящен Месяцу; просительство же есть доброе дело, а Месяцу он посвящен, потому что кричит в урочные часы; кроме того, белый цвет — от благой природы, а черный — от дурной. Не касаться рыб, которые священны, потому что не должно богам и людям располагать одним и тем же, точно так же как свободным и рабам. (35) Не преломлять хлеб — потому что в старину друзья ели от одного куска, как варвары и посейчас, а того, что сводит людей, делить не нужно (впрочем, иные говорят, будто это — к посмертному суду; иные — что от этого робеют на войне; а иные — что от этого начинается целокупность).
Из фигур он считал прекраснейшими среди объемных — шар, а среди плоских — круг. Старость подобна всему, что умаляется, молодость — всему, что нарастает. Здоровье есть сохранение образа, болезнь — его разрушение. Соль, говорил он, нужно ставить перед собою, чтобы помнить правду, ибо соль сохраняет все, что ни примет, а рождается от чистейшего солнца и чистейшего моря.
(36) Все это, говорит Александр, он нашел в пифагорейских записках, а дополнение к ним сообщает Аристотель.
Величавость Пифагора не упускает случая задеть и Тимон в «Силлах», где пишет так:
О том, что Пифагор в иное время был иными людьми, свидетельствует и Ксенофан в элегии, которая начинается так:
а о Пифагоре упоминает вот каким образом:
(37) Так пишет Ксенофан. Насмехается над Пифагором и Кратин в «Пифагорейке»; а в «Тарентинцах» он говорит так:
Мнесимах в «Алкмеоне»:
(38) Аристофонт в «Пифагорейце»:
И еще там же:
(39) Погиб Пифагор вот каким образом. Он заседал со своими ближними в доме Милона, когда случилось, что кто-то из недопущенных в их общество, позавидовав, поджег этот дом (а иные уверяют, будто это сделали сами кротонцы, остерегаясь грозящей им тирании). Пифагора схватили, когда он выходил, — перед ним оказался огород, весь в бобах, и он остановился: «Лучше плен, чем потоптать их, — сказал он, — лучше смерть, чем прослыть пустословом». Здесь его настигли и зарезали; здесь погибла и бóльшая часть его учеников, человек до сорока; спаслись лишь немногие, в том числе Архипп Тарентский и Лисид, о котором уже упоминалось. (40) Впрочем, Дикеарх утверждает, что Пифагор умер беглецом в метапонтском святилище Муз, сорок дней ничего не евши; и Гераклид (в «Обзоре Сатаровых „Жизнеописаний“») рассказывает, будто, похоронив Ферекида на Делосе, Пифагор воротился в Италию, застал там Килона Кротонского за пышным пиршеством и, не желая это пережить, бежал в Метапонт и умер от голодания. А Гермипп рассказывает, что была война между акрагантянами и сиракузянами и Пифагор с ближними выступил во главе акрагантян, а когда началось бегство, он попытался обогнуть стороной бобовое поле и тут был убит сиракузянами; остальные же его ученики, человек до тридцати пяти, погибли при пожаре в Таренте, где они собирались выступить против государственных властей.
(41) Тот же Гермипп передает и другой рассказ о Пифагоре: появившись в Италии, говорит он, Пифагор устроил себе жилье под землей, а матери велел записывать на дощечках все, что происходит и когда, а дощечки спускать к нему, пока он не выйдет. Мать так и делала; а Пифагор, выждав время, вышел, иссохший, как скелет, предстал перед народным собранием и заявил, будто пришел из Аида, а при этом прочитал им обо всем, что с ними случилось. Все были потрясены прочитанным, плакали, рыдали, а Пифагора почли богом и даже поручили ему своих жен, чтобы те у него чему-нибудь научились; их прозвали «пифагорейками». Так говорит Гермипп.
(42) У Пифагора была жена по имени Феано, дочь Бронтина Кротонского (а другие говорят, что Бронтину она была женой, а Пифагору ученицею), и была дочь по имени Дамо, как о том говорил Лисид в письме к Гиппасу: «Многие мне говорят, будто ты рассуждаешь о философии перед народом, что всегда осуждал Пифагор, ведь и дочери своей Дамо он доверил свои записки лишь с наказом никому не давать их из дому. И хоть она могла продать его сочинения за большие деньги, она того не пожелала, предпочтя золоту бедность и отцовский завет, а ведь она была женщина!» (43) Был у них также сын Телавг, который стал преемником отца и (по некоторым известиям) учителем Эмпедокла; недаром Эмпедокл, по словам Гиппобота, говорит:
Телавг, говорят, не оставил сочинений, а мать его Феано оставила. Она же, говорят, на вопрос «На который день очищается женщина после мужчины?» сказала: «После своего мужа — тотчас, а после чужого — никогда». Женщине, которая идет к своему мужу, она советовала вместе с одеждою совлекать и стыд, а вставая, вместе с одеждою облекаться и в стыд. Ее переспросили: «Во что?» Она ответила: «В то, что дает мне право зваться женщиною».
(44) Пифагор же, по словам Гераклида, сына Сарапиона, скончался в восемьдесят лет, в согласии с собственной росписью возрастов, хоть по большей части и утверждается, будто ему было девяносто. У нас о нем есть такие шутливые стихи:
И еще:
(45) И еще:
И еще, о кончине его:
Расцвет его приходится на 60-ю олимпиаду, а установления его держались еще девять или десять поколений (46) — ибо последними из пифагорейцев были те, которых еще застал Аристоксен: Ксенофил из фракийской Халкидики, Фантон Флиунтский, Эхекрат, Диокл и Полимнаст — тоже из Флиунта; они были слушателями Филолая и Еврита Тарентских.
Пифагоров было четверо, и жили они одновременно и неподалеку: первый — кротонец, человек тиранического склада; второй — флиунтянин, занимавшийся телесными упражнениями (умаститель, как говорят иные); третий — закинфянин; четвертый — тот, о ком шла речь, кто открыл таинства философии и учил им, от кого пошло выражение «сам сказал». (47) Говорят, что был и еще один Пифагор, ваятель из Регия, первый поставивший своею заботою соразмерность и ритм; и другой, скверный ритор; и третий, врач, писавший о грыже и составивший что-то о Гомере; и четвертый, сочинитель «Истории дорян» (как рассказывает Дионисий). Этот последний, по словам Эратосфена (которые приводит Фаворин в VIII книге «Разнообразного повествования»), впервые стал заниматься кулачным боем по-ученому, в 48-ю олимпиаду: длинноволосый, в пурпурной одежде, он был с насмешками исключен из состязания мальчиков, но тут же вступил в состязание мужчин и вышел победителем. (48) Это явствует из эпиграммы, сочиненной Феэтетом:
Фаворин говорит, что наш Пифагор стал употреблять определения для математических предметов; еще шире это стали делать Сократ и близкие к нему, потом Аристотель и стоики. Далее, он первый назвал небо мирозданием, а землю шаром (хотя Феофраст говорит, что это был Парменид, а Зенон — что это был Гесиод). (49) Противником его был, говорят, Килон, как противником Сократа — Антилох.
О борце Пифагоре передают еще и такую эпиграмму:
Философу принадлежит такое письмо:
Закончив рассказ о Пифагоре, надлежит сказать о знаменитых пифагорейцах, а потом — о тех философах, которых иные называют «разрозненными»; и это преемство достойнейших мы замкнем Эпикуром, как и намеревались. О Феано и Телавге уже было рассказано; теперь следует прежде всех сказать об Эмпедокле, который, по некоторым известиям, тоже был слушателем Пифагора.
«ЭЗОПОВЫ БАСНИ» БАБРИЯ В ЯМБИЧЕСКИХ ЧЕТВЕРОСТИШИЯХ[62]
ОТРЫВКИ ИЗ ПОЭТОВ‐ЛИРИКОВ — СОВРЕМЕННИКОВ КАТУЛЛА
ЛИЦИНИЙ КАЛЬВ[63]
«Безделки»
Эпиграммы
Квинтилия
Эпиталамии
Ио
Разное
ГЕЛЬВИЙ ЦИННА
«Безделки»
Эпиграммы
Напутствие Поллиону
Смирна
КВИНТ КОРНИФИЦИЙ
ТИЦИДА
ФУРИЙ БИБАКУЛ
«Безделки»
Летопись
ПУБЛИЙ ТЕРЕНЦИЙ ВАРРОН АТАЦИНСКИЙ
Землеописание
Эфемерида
Секванская война
Элегии
ГАЙ МЕММИЙ
НЕИЗВЕСТНЫЕ АВТОРЫ
ПУБЛИЙ ОВИДИЙ НАЗОН[64]
СКОРБНЫЕ ЭЛЕГИИ
Книга III
ПИСЬМА C ПОНТА
Книга II
1. Германику Цезарю
2. Мессалину
3. Котте Максиму
4. Аттику
5. Салану
6. Грецину
7. Аттику
Книга IV
15. Сексту Помпею
16. Завистнику
ГАЙ СВЕТОНИЙ ТРАНКВИЛЛ[65]
ЖИЗНЬ ДВЕНАДЦАТИ ЦЕЗАРЕЙ
Книга шестая
Нерон
1. Из рода Домициев знамениты были два семейства: Кальвинов и Агенобарбов. Агенобарбы ведут свое происхождение и прозвище от Луция Домиция: по преданию, однажды по пути из деревни перед ним предстали юноши-близнецы божественного вида и повелели ему возвестить сенату и народу об одержанной победе, о которой еще ничего не было известно; а в доказательство своей божественной силы они коснулись его щек, и волосы на них из черных стали рыжими, медного цвета. Эта примета осталась и у его потомков, среди которых многие были рыжебородыми. (2) Удостоенные семи консульств, триумфа, двух цензорств, причисленные к патрициям, все они сохраняли прежнее прозвище. А из личных имен они пользовались только именами Гней и Луций, и притом с примечательным разнообразием: то несколько человек подряд носили одно и то же имя, то имена чередовались. Так, первый, второй и третий из Агенобарбов были Луциями, следующие трое по порядку — Гнеями, а остальные попеременно то Луциями, то Гнеями. Думается, что со многими из этого семейства стоит познакомиться: тогда станет яснее, что насколько Нерон потерял добродетели своих предков, настолько же он сохранил их пороки, словно родовое наследство.
2. Итак, начинаем издалека. Прапрапрадед Нерона Гней Домиций в бытность свою трибуном поссорился с понтификами, так как те на место его отца выбрали не его, а кого-то другого, и за это отнял у жреческих коллегий право избрания новых членов, передав его народу. А в бытность консулом он после победы над аллоброгами и арвернами проехал по провинции на слоне, сопровождаемый толпой воинов, словно в триумфальном шествии. (2) Это о нем сказал оратор Лициний Красс, что нечего удивляться его медной бороде, если язык у него из железа, а сердце из свинца.
Сын его в должности претора потребовал от сената расследования поступков Гая Цезаря в его консульство, считая их совершенными вопреки знаменьям и законам; а затем, в должности консула, он пытался лишить Цезаря начальства над галльскими войсками и был незаконно назначен ему преемником. В самом начале гражданской войны он был взят в плен в Корфинии, (3) отпущен на свободу, явился на помощь к массилийцам, теснимым осадой, потом внезапно покинул их и наконец погиб в бою при Фарсале. Человек он был слабый духом, но грозного нрава. Однажды в отчаянном положении, полный страха, он решил умереть, но потом в ужасе передумал, принятый яд изверг рвотой, а своего лекаря отпустил на волю за то, что тот, зная своего хозяина, предусмотрительно дал ему яд слишком слабый. И в то же время из всех советников Гнея Помпея он один предложил считать врагами всех, кто держался середины и ни к какой стороне не примыкал.
3. Он оставил сына, который, бесспорно, был лучше всех в своем роду. Осужденный Педиевым законом за соучастие в убийстве Цезаря, он, хоть и был невинен, примкнул к Бруту и Кассию, близким своим родственникам, а после их гибели сохранил доверенный ему флот, даже увеличил его, и лишь когда его единомышленники были повсюду разбиты, передал корабли Марку Антонию, добровольно и как бы оказывая великую услугу. (2) Из всех осужденных по этому закону он один вернулся в отечество и достиг самого высокого положения. Затем, когда гражданская война возобновилась, он стал легатом у того же Антония, и многие, стыдясь повиноваться Клеопатре, предлагали ему верховную власть; из‐за внезапной болезни он не решился ни принять ее, ни отвергнуть, но перешел на сторону Августа и через несколько дней умер. Однако даже его не миновала дурная слава: так, Антоний уверял, будто он стал перебежчиком оттого, что соскучился по своей любовнице Сервилии Наиде.
4. Его сыном был Домиций, которого Август в завещании назначил покупщиком своего состояния и средств, как стало известно впоследствии. Славу он стяжал как в молодости ловкостью на скачках, так и позднее триумфальными украшениями, добытыми в германской войне. Но был он заносчив, расточителен и жесток. Еще будучи эдилом, он заставил цензора Луция Планка уступить ему дорогу при встрече; будучи претором и консулом, он выводил на подмостки в мимах римских всадников и матрон; травли он показывал и в цирке, и по всем городским кварталам, а гладиаторский бой устроил такой кровавый, что Август, тщетно предостерегавший его негласно, вынужден был обуздать его эдиктом.
5. От Антонии Старшей он имел сына, будущего Неронова отца, человека гнуснейшего во всякую пору его жизни. Сопровождая по Востоку молодого Гая Цезаря, он однажды убил своего вольноотпущенника за то, что тот не хотел пить, сколько ему велели, и после этого был изгнан из ближней свиты. Но буйство его не укротилось: в одном селенье по Аппиевой дороге он с разгону задавил мальчика, нарочно подхлестнув коней, а в Риме, на самом форуме, выбил глаз одному всаднику за его слишком резкую брань. (2) Бесчестен он был до того, что не только менялам не платил за покупки, но и на скачках в должности претора не выдавал возницам наград, за что над ним издевалась даже его сестра; и только после того, как хозяева колесниц принесли жалобу, он постановил выплачивать впредь награды на месте. Обвинялся он незадолго до кончины и в оскорблении величества, и в разврате, и в кровосмешении с сестрой своей Лепидой, но смена правителей его спасла; и он скончался в Пиргах от водянки, оставив сына Нерона от Агриппины, дочери Германика.
6. Нерон родился в Анции, через девять месяцев после смерти Тиберия, в восемнадцатый день до январских календ, на рассвете, так что лучи восходящего солнца коснулись его едва ль не раньше, чем земли. Тотчас по его гороскопу многими было сделано много страшных догадок; пророческими были и слова отца его Домиция, который в ответ на поздравления друзей воскликнул, что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. (2) Другой знак его будущего злополучия был замечен в день очищения: Гай Цезарь, когда сестра попросила его дать младенцу имя по своему желанию, взглянул на своего дядю Клавдия (который потом, уже будучи правителем, и усыновил Нерона) и назвал его имя, себе на потеху и назло Агриппине, так как Клавдий был посмешищем всего двора.
(3) Трех месяцев он потерял отца; по завещанию он получил третью часть наследства, да и ту не полностью, потому что все имущество забрал его сонаследник Гай. Потом и мать его была сослана, а он, в нужде и почти в нищете, рос в доме своей тетки Лепиды под надзором двух дядек, танцовщика и цирюльника. Но когда Клавдий принял власть, ему не только было возвращено отцовское имущество, но и добавлено наследство его отчима Пассиена Криспа. (4) А благодаря влиянию и могуществу матери, возвращенной из ссылки и восстановленной в правах, он достиг такого положения, что ходил даже слух, будто Мессалина, жена Клавдия, видя в нем соперника Британику, подсылала убийц задушить его во время полуденного сна. Добавляли к этой выдумке, будто бы с его подушки навстречу им бросился змей, и они в ужасе убежали. Возникла такая выдумка оттого, что на его ложе у изголовья была найдена сброшенная змеиная кожа; кожу эту, по желанию Агриппины, вправили в золотое запястье, и он долго носил его на правой руке, но потом сбросил, чтобы не томиться воспоминаньями о матери, и тщетно искал его вновь в дни своих последних бедствий.
7. Еще в детстве, не достигнув даже отроческого возраста, выступал он в цирке на Троянских играх, много раз и с большим успехом. На одиннадцатом году он был усыновлен Клавдием и отдан на воспитание Аннею Сенеке, тогда уже сенатору. Говорят, что на следующую ночь Сенека видел во сне, будто воспитывает Гая Цезаря; и скоро Нерон, при первых же поступках обнаружив свой жестокий нрав, показал, что сон был вещим. Так, своего брата Британика, когда тот по привычке приветствовал его Агенобарбом и после усыновления, он стал обзывать перед лицом Клавдия незаконнорожденным. А против своей тетки Лепиды он открыто давал показания в суде в угоду матери, которая ее преследовала.
(2) В день совершеннолетия он был представлен народу и обещал плебеям раздачу, а воинам подарки; когда преторианцы начали бег в оружии, он со щитом бежал впереди, а потом в сенате произнес благодарственную речь отцу. В то же его консульство он говорил речь за жителей Бононии по-латыни, а за родосцев и за илионян по-гречески. Тогда же он впервые правил суд в должности городского префекта на Латинских празднествах, и лучшие ораторы оспаривали перед ним не мнимые и мелкие дела, как обычно, а многочисленные и важные, хотя Клавдий это и запретил. А немного спустя он взял в жены Октавию и устроил за здоровье Клавдия цирковые игры и травлю.
8. Ему шел семнадцатый год, когда было объявлено о кончине Клавдия. Он вошел к страже между шестью и семью часами дня — весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела. На ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, — в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание отца отечества он отклонил по молодости лет.
9. Начал он с того, что постарался показать свои родственные чувства. Клавдия он почтил великолепным погребением, похвальной речью и обожествлением. Памяти отца своего Домиция он воздал величайшие почести. Матери он доверил все свои общественные и частные дела. В первый же день правления он назначил трибуну телохранителей пароль «лучшая мать», а потом часто появлялся с нею на улицах в одних носилках. В Анций он вывел колонию из отслуживших преторианцев, к которым были присоединены и переселенные из Рима старшие центурионы; там же построил он и дорого стоившую гавань.
10. Чтобы еще яснее открыть свои намеренья, он объявил, что править будет по начертаниям Августа, и не пропускал ни единого случая показать свою щедрость, милость и мягкость. Обременительные подати он или отменил, или умерил. Награды доносчикам по Папиеву закону он сократил вчетверо. Народу он роздал по четыреста сестерциев на человека, сенаторам из знатнейших, но обедневших родов назначил ежегодное пособие, иным до пятисот тысяч, преторианские когорты на месяц освободил от платы за хлеб. (2) Когда ему предложили на подпись указ о казни какого-то уголовного преступника, он воскликнул: «О, если бы я не умел писать!» Граждан из всех сословий он приветствовал сразу и без напоминания. Когда сенат воздавал ему благодарность, он сказал: «Я еще должен ее заслужить». Он позволял народу смотреть на его военные упражнения, часто декламировал при всех и даже произносил стихи, как дома, так и в театре; и общее ликование было таково, что постановлено было устроить всенародное молебствие, а прочитанные строки стихотворения записать золотыми буквами и посвятить Юпитеру Капитолийскому.
11. Зрелища он устраивал многочисленные и разнообразные: юношеские игры, цирковые скачки, театральные представления, гладиаторский бой. На юношеских играх он заставил выступить даже стариков сенаторов и престарелых матрон. На цирковых скачках он отделил особые места для всадничества и вывел колесницы, запряженные четырьмя верблюдами. (2) На представлениях, которые он учредил во имя вечности империи и назвал Великими играми, в комедиях выступали мужчины и женщины из высших сословий, именитый римский всадник верхом на слоне проскакал по натянутому канату, а в Афраниевой тогате «Пожар» актерам было позволено хватать и забирать себе утварь из горящего дома; а в народ каждый день бросали всяческие подарки — разных птиц по тысяче в день, снедь любого рода, тессеры на зерно, платье, золото, серебро, драгоценные камни, жемчужины, картины, рабов, скотину, даже на ручных зверей, а потом и на корабли, и на дома, и на поместья. 12. Смотрел он на эти игры с высоты просцения. В гладиаторской битве, устроенной в деревянном амфитеатре близ Марсова поля — сооружали его целый год, — он не позволил убить ни одного бойца, даже из преступников. Он заставил сражаться даже четыреста сенаторов и шестьсот всадников, многих — с нетронутым состоянием и незапятнанным именем; из тех же сословий выбрал он и зверобоев, и служителей на арене. Показал он и морской бой с морскими животными в соленой воде, показал и военные пляски отборных эфебов: после представления каждому из них он вручил грамоту на римское гражданство. (2) В одной из этих плясок представлялось, как бык покрывал Пасифаю, спрятанную в деревянной телке, — по крайней мере, так казалось зрителям; в другой — Икар при первом же полете упал близ императора и своею кровью забрызгал и его ложе, и его самого: дело в том, что Нерон очень редко выступал распорядителем, а обычно смотрел на игры с ложа, сперва через небольшие окошки, потом — с открытого балкона.
(3) Впервые в Риме он устроил пятилетние состязания по греческому образцу, из трех отделений — музыкальное, гимнастическое и конное. Он назвал их Нерониями и освятил для них бани и гимнасий, где каждый сенатор и всадник безденежно пользовался маслом. Судей для состязаний назначил он по жребию из консульского звания, судили они с преторских мест. В латинских речах и стихах состязались самые достойные граждане, а потом он сам спустился в орхестру к сенату и по единодушному желанию участников принял венок; но перед венком за лирную игру он только преклонил колена и велел отнести его к подножию статуи Августа. (4) На гимнастических состязаниях, устроенных в септе, он, принеся в жертву богам быков, в первый раз сбрил себе бороду, положил ее в ларец из золота, украшенный драгоценными жемчужинами, и посвятил богам в Капитолийском храме. На состязание атлетов он пригласил и девственных весталок, так как эти зрелища даже в Олимпии дозволены жрицам Цереры.
13. К числу устроенных им зрелищ по праву можно отнести и прибытие в Рим Тиридата. Это был армянский царь, которого Нерон привлек несчетными обещаниями. День его появления перед народом был объявлен эдиктом, потом из‐за пасмурной погоды отложен до самого удобного срока; вокруг храмов на форуме выстроились вооруженные когорты, сам Нерон в одеянии триумфатора сидел в консульском кресле, на ростральной трибуне, окруженный боевыми значками и знаменами. (2) Сперва Тиридат взошел к нему по наклонному помосту и склонился к его коленям, а он его поднял правою рукою и облобызал; потом по его мольбе он снял с его головы тиару и возложил диадему, между тем как сенатор преторского звания громко переводил для толпы слова молящего; и наконец он повел его в театр и там после нового моления посадил по правую руку с собою рядом. За это он был провозглашен императором, принес лавры в Капитолийский храм и запер заветные ворота Януса в знак, что нигде более не ведется войны.
14. Консулом был он четыре раза: в первый раз два месяца, во второй и четвертый раз по шесть месяцев, в третий раз четыре месяца; средние два консульства подряд, остальные через годичные промежутки.
15. Правя суд, он отвечал на жалобы только на следующий день и только письменно. Следствия вел он обычно так, чтобы вместо общих рассуждений разбиралась каждая частность в отдельности с участием обеих сторон. Удаляясь на совещание, он ничего не обсуждал открыто и сообща: каждый подавал ему свое мнение письменно, а он читал их молча, про себя, и потом объявлял угодное ему решение, словно это была воля большинства.
(2) В сенат он долго не принимал сыновей вольноотпущенников, а принятых его предшественниками не допускал до высоких должностей. Соискателей, оставшихся без должности, он в возмещение за отсрочку и промедление поставил начальниками легионов. Консульства он давал обычно на шесть месяцев. Когда один из консулов умер перед январскими календами, он не назначил ему преемника, не желая повторять давний случай с Канинием Ребилом, однодневным консулом. Триумфальные украшения жаловал он и квесторскому званию, и даже некоторым из всадников, притом не только за военные заслуги. Доклады свои сенату о некоторых предметах, минуя квесторов, он обычно поручал читать консулам.
16. Городские здания он придумал сооружать по-новому, чтобы перед домами и особняками строились портики с плоскими крышами, с которых можно было бы тушить пожар; возводил он их на свой счет. Собирался он даже продлить городские стены до Остии, а море по каналу подвести к самому Риму.
(2) Многие строгости и ограничения были при нем восстановлены, многие введены впервые: ограничена роскошь; всенародные угощения заменены раздачей закусок; в харчевнях запрещено продавать вареную пищу, кроме овощей и зелени, — а раньше там торговали любыми кушаньями; наказаны христиане, приверженцы нового и зловредного суеверия; запрещены забавы колесничных возниц, которым давний обычай позволял бродить повсюду, для потехи обманывая и грабя прохожих; отправлены в ссылку пантомимы со всеми своими сторонниками. 17. Против подделок завещаний тогда впервые было придумано проделывать в табличках отверстия, трижды пропускать через них нитку и только потом запечатывать. Предусмотрено было, чтобы первые две таблички завещания предлагались свидетелям чистыми, с одним только именем завещателя, и чтобы пишущий чужое завещание не мог приписывать себе подарков. Защитникам от тяжущихся была установлена твердая и постоянная плата, а места на скамьях в суде сделаны бесплатными и даром предоставлялись казначейством. Судебные дела казначейства были переданы на форум рекуператорам, а все обжалованья из судов пересылались в сенат.
18. Расширять и увеличивать державу у него не было ни охоты, ни надежды. Даже из Британии он подумывал вывести войска и не сделал этого лишь из стыда показаться завистником отцовской славы. Только Понтийское царство с согласия Полемона да Альпийское после смерти Коттия он обратил в провинции.
19. Поездок он предпринимал только две: в Александрию и в Ахайю. Но от первой он отказался в самый день отъезда, испуганный приметой и опасностью: когда он, обойдя храмы и посидев в святилище Весты, хотел встать, то сперва он зацепился подолом, а потом у него так потемнело в глазах, что он ничего не мог видеть. (2) В Ахайе он приступил к прорытию канала через Истм: собрал сходку, призвал преторианцев начать работу, под звуки труб первый ударил в землю лопатой и вынес на плечах первую корзину земли. Готовил он и поход к Каспийским воротам, набрал в Италии новый легион из молодых людей шести футов роста и назвал его «фалангой Александра Великого».
(3) Все эти его поступки не заслуживают нарекания, а порой достойны и немалой похвалы; я собрал их вместе, чтобы отделить от его пороков и преступлений, о которых буду говорить дальше.
20. В детские годы вместе с другими науками изучал он и музыку. Придя к власти, он тотчас пригласил к себе лучшего в то время кифареда Терпна и много дней подряд слушал его после обеда до поздней ночи, а потом и сам постепенно начал упражняться в этом искусстве. Он не упускал ни одного из средств, какими обычно пользуются мастера для сохранения и укрепления голоса: лежал на спине со свинцовым листом на груди, очищал желудок промываниями и рвотой, воздерживался от плодов и других вредных для голоса кушаний. И хотя голос у него был слабый и сиплый, все же, радуясь своим успехам, он пожелал выступить на сцене: «чего никто не слышит, того никто не ценит», — повторял он друзьям греческую пословицу.
(2) Впервые он выступил в Неаполе; и хотя театр дрогнул от неожиданного землетрясения, он не остановился, пока не кончил начатую песнь. Выступал он в Неаполе часто и пел по нескольку дней. Потом дал себе короткий отдых для восстановления голоса, но и тут не выдержал одиночества, из бани явился в театр, устроил пир посреди орхестры и по-гречески объявил толпе народа, что когда он промочит горло, то ужо споет что-нибудь во весь голос. (3) Ему понравились мерные рукоплескания александрийцев, которых много приехало в Неаполь с последним подвозом, и он вызвал из Александрии еще больше гостей; не довольствуясь этим, он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода — и «жужжанию», и «желобкам», и «кирпичикам», а потом вторить ему во время пения. Их можно было узнать по густым волосам, по великолепной одежде, по холеным рукам без колец; главари их зарабатывали по четыреста тысяч сестерциев.
21. Но важнее всего казалось ему выступить в Риме. Поэтому он возобновил Нероновы состязания раньше положенного срока. Правда, хотя все кричали, что хотят услышать его божественный голос, он сперва ответил, что желающих он постарается удовлетворить в своих садах; но когда к просьбам толпы присоединились солдаты, стоявшие в это время на страже, то он с готовностью заявил, что выступит хоть сейчас. И тут же он приказал занести свое имя в список кифаредов-состязателей, бросил в урну свой жребий вместе с другими, дождался своей очереди и вышел: кифару его несли начальники преторианцев, затем шли войсковые трибуны, а рядом с ним — ближайшие друзья. (2) Встав на сцене и произнеся вступительные слова, он через Клувия Руфа, бывшего консула, объявил, что петь он будет «Ниобу», и пел ее почти до десятого часа. Продолжение состязания и выдачу наград он отложил до следующего года, чтобы иметь случай выступить еще несколько раз; но и это ожидание показалось ему долгим, и он не переставал вновь и вновь показываться зрителям. Он даже подумывал, не выступить ли ему на преторских играх, состязаясь с настоящими актерами за награду в миллион сестерциев, предложенную распорядителями. (3) Пел он и трагедии, выступая в масках героев и богов и даже героинь и богинь: черты масок напоминали его лицо или лица женщин, которых он любил. Среди этих трагедий были «Роды Канаки», «Орест-матереубийца», «Ослепление Эдипа», «Безумный Геркулес». Говорят, что один новобранец, стоявший на страже у входа, увидел его в этой роли по ходу действия в венках и цепях и бросился на сцену спасать его.
22. К скачкам его страсть была безмерна с малых лет: говорить о них он не уставал, хотя ему это и запрещали. Однажды, когда он с товарищами оплакивал смерть «зеленого» возницы, которого кони сбросили и проволокли по арене, учитель сделал ему замечание, но он притворился, что речь шла о Гекторе. Уже став императором, он продолжал играть на доске маленькими колесницами из слоновой кости, и на все цирковые игры, даже самые незначительные, приезжал со своих вилл — сперва тайно, потом открыто, так что уже все знали, что в положенный день он будет в Риме. (2) Он не скрывал намеренья увеличить число наград: поэтому заездов делалось все больше, скачки затягивались до вечера, и сами хозяева колесниц не соглашались выпускать своих возниц иначе, чем на целый день. Потом он и сам пожелал выступить возницей, и даже всенародно: поупражнявшись в садах, среди рабов и черного народа, он появился на колеснице перед зрителями в Большом цирке, и какой-то его вольноотпущенник с магистратского места подал знак платком к началу скачек.
(3) Но ему мало было показать свое искусство в Риме, и он, как было сказано, отправился в Ахайю. Побудило его к этому главным образом вот что. Все греческие города, в которых бывали музыкальные состязания, постановили послать ему венки кифаредов. Он принял венки с великой радостью, а послов, прибывших с ними, допустил к себе прежде всех и даже пригласил на дружеский обед. За обедом некоторые из них упросили его спеть и наградили шумными рукоплесканиями. Тогда он заявил, что только греки умеют его слушать и только они достойны его стараний. Без промедленья он пустился в путь и тотчас по переезде выступил в Кассиопе с пением перед алтарем Юпитера Кассия, а потом объехал одно за другим все состязания. 23. Для этого он приказал в один год совместить праздники самых разных сроков, хотя бы их пришлось повторять, и даже в Олимпии вопреки обычаю устроил музыкальные игры. Ничто не должно было отвлекать его от этих занятий: когда вольноотпущенник Гелий написал ему, что римские дела требуют его присутствия, он ответил так: «Ты советуешь и желаешь, чтобы я поскорей вернулся, а лучше было бы тебе убеждать и умолять меня вернуться достойным Нерона».
(2) Когда он пел, никому не дозволялось выходить из театра, даже по необходимости. Поэтому, говорят, некоторые женщины рожали в театре, а многие, не в силах более его слушать и хвалить, перебирались через стены, так как ворота были закрыты, или притворялись мертвыми, чтобы их выносили на носилках. Как робел и трепетал он, выступая, как ревновал своих соперников, как страшился судей, трудно даже поверить. Соперников он обхаживал, заискивал перед ними, злословил о них потихоньку, порой осыпал их бранью при встрече, словно равных себе, а тех, кто был искуснее его, старался даже подкупать. (3) К судьям он перед выступленьями обращался с величайшим почтением, уверяя, что он сделал все, что нужно, однако всякий исход есть дело случая, и они, люди премудрые и ученые, должны эти случайности во внимание не принимать. Судьи просили его мужаться, и он отступал, успокоенный, но все-таки в тревоге: молчанье и сдержанность некоторых из них казались ему недовольством и недоброжелательством, и он заявлял, что эти люди ему подозрительны.
24. При соревновании он тщательно соблюдал все порядки: не смел откашляться, пот со лба вытирал руками, а когда в какой-то трагедии выронил и быстро подхватил свой жезл, то в страхе трепетал, что за это его исключат из состязания, и успокоился тогда лишь, когда второй актер ему поклялся, что никто этого не заметил за рукоплесканьями и кликами народа. Победителем он объявлял себя сам, поэтому всякий раз он участвовал и в состязании глашатаев. А чтобы от прежних победителей нигде не осталось ни следа, ни памяти, все их статуи и изображения он приказывал опрокидывать, тащить крюками и сбрасывать в отхожие места. (2) Выступал он много раз и возницею, в Олимпии он правил даже упряжкой в десять лошадей, хотя сам за это в одном стихотворении порицал царя Митридата. Правда, здесь он был выброшен из колесницы; его вновь туда посадили, но продолжать скачку он уже не мог и сошел с арены; однако несмотря на это получил венок. Отправляясь в обратный путь, он подарил всей провинции свободу, а судьям — римское гражданство и немалую денежную награду: об этой милости объявил он собственными устами в день Истмийских игр с середины стадиона.
25. Из Греции он вернулся в Неаполь, где выступил когда-то в первый раз, и въехал в город на белых конях через пролом в стене, по обычаю победителей на играх. Таким же образом вступил он и в Анций, и в Альбан, и в Рим. В Рим он въезжал на той колеснице, на которой справлял триумф Август, в пурпурной одежде, в расшитом золотыми звездами плаще, с олимпийским венком на голове и пифийским — в правой руке; впереди несли остальные венки с надписями, где, над кем и в каких трагедиях или песнопениях он одержал победу, позади, как в овации, шли его хлопальщики, крича, что они служат Августу и воинами идут в его триумфе. (2) Он прошел через Большой Цирк, где снес для этого арку, через Велабр, форум, Палатин и храм Аполлона; на всем его пути люди приносили жертвы, кропили дорогу шафраном, подносили ему ленты, певчих птиц и сладкие яства. Священные венки он повесил в своих опочивальнях возле ложа и там же поставил свои статуи в облачении кифареда; с таким изображением он даже отчеканил монету. (3) Но и после этого он нимало не оставил своего усердия и старания: ради сохранения голоса он даже к солдатам всегда обращался лишь заочно или через глашатая; занимался ли он делами или отдыхал, при нем всегда находился учитель произношения, напоминавший ему, что надо беречь горло и дышать через платок. И многих он объявлял своими друзьями или врагами смотря по тому, охотно или скупо они ему рукоплескали.
26. Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти — от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. (2) Не раз в таких потасовках ему могли выбить глаз, а то и вовсе прикончить: один сенатор избил его чуть не до смерти за то, что он пристал к его жене. С этих пор он выходил в поздний час не иначе, как в сопровождении войсковых трибунов, неприметно державшихся в стороне. Иногда и средь бела дня он в качалке тайно являлся в театр и с высоты просцения поощрял и наблюдал распри из‐за пантомимов, а когда дело доходило до драк и в ход пускались камни и обломки скамеек, он сам швырял в толпу чем попало и даже проломил голову одному претору. 27. Когда же постепенно дурные наклонности в нем окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился, уже не таясь, в еще худшие пороки.
(2) Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой теплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. (3) Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было все для бражничанья и разврата и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счет друзей — один из них, с раздачею шелков, обошелся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, еще дороже.
28. Мало того, что жил он и со свободными мальчиками, и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввел его в свой дом и жил с ним как с женой. Еще памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! (2) Этого Спора он одел как императрицу и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только ее враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретет этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чем свидетельствовали пятна на одежде. 29. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него — Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твердо был убежден, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.
30. Для денег и богатств он единственным применением считал мотовство: людей расчетливых называл он грязными скрягами, а беспутных расточителей — молодцами со вкусом и умеющими пожить. В дяде своем Гае больше всего хвалил он и восхищался тем, как сумел он промотать за малое время огромное наследство Тиберия. (2) Поэтому и сам он не знал удержу ни в тратах, ни в щедротах. На Тиридата, хоть это и кажется невероятным, он тратил по восемьсот тысяч в день, а при отъезде пожаловал ему больше ста миллионов. Кифареду Менекрату и гладиатору Спикулу он подарил имущества и дворцы триумфаторов. Ростовщик Керкопитек Панерот, получивший от него богатейшие городские и загородные именья, был им погребен почти как царь. (3) Ни одного платья он не надевал дважды. Ставки в игре делал по четыреста тысяч сестерциев. Рыбу ловил позолоченной сетью из пурпурных и красных веревок. А путешествовал не меньше чем с тысячей повозок: у мулов были серебряные подковы, на погонщиках — канузийское сукно, а кругом — толпа скороходов и мавританских всадников в запястьях и бляхах.
31. Но более всего был он расточителен в постройках. От Палатина до самого Эсквилина он выстроил дворец, назвав его сначала Проходным, а потом, после пожара и восстановления, — Золотым. О размерах его и убранстве достаточно будет упомянуть вот что. Прихожая в нем была такой высоты, что в ней стояла колоссальная статуя императора ростом в сто двадцать футов; площадь его была такова, что тройной портик по сторонам был в милю длиной; внутри был пруд, подобный морю, окруженный строеньями, подобными городам, а затем — поля, пестреющие пашнями, пастбищами, лесами и виноградниками, и на них — множество домашней скотины и диких зверей. (2) В остальных покоях все было покрыто золотом, украшено драгоценными камнями и жемчужными раковинами; в обеденных палатах потолки были штучные, с поворотными плитами, чтобы рассыпать цветы, с отверстьями, чтобы рассеивать ароматы; главная палата была круглая и днем и ночью безостановочно вращалась вслед небосводу; в банях текли соленые и серные воды. И когда такой дворец был закончен и освящен, Нерон только и сказал ему в похвалу, что теперь наконец он будет жить по-человечески.
(3) Кроме того, начал он строить купальню от Мизена до Авернского озера, крытую и с портиками по сторонам, в которую хотел отвести все Байские горячие источники; начал и канал от Аверна до самой Остии, чтобы можно было туда ездить на судах, но не по морю; длиною он должен был быть в сто шестьдесят миль, а шириною такой, чтобы могли разойтись две квинквиремы. Для производства этих работ он приказал всех ссыльных отовсюду свезти в Италию, и даже уголовных преступников велел приговаривать только к этим работам.
(4) На эти безумные расходы толкала его не только уверенность в богатстве империи, но и безумная надежда отыскать под землей несметные клады: один римский всадник уверял его клятвенно, будто в Африке в огромных пещерах погребены сокровища древней казны, которую увезла с собой в бегстве из Тира царица Дидона, и добыть их можно почти без труда. 32. Когда же эта надежда его обманула и он, издержавшись и обеднев почти до нищеты, был вынужден даже солдатам задерживать жалованье, а ветеранам оттягивать награды, — тогда он обратился к прямым наветам и вымогательствам.
(2) Прежде всего постановил он, чтобы по завещаниям вольноотпущенников, без видимой причины носивших имя родственных ему семейств, он наследовал не половину, а пять шестых имущества; далее, чтобы по завещаниям, обнаруживающим неблагодарность к императору, все имущество отходило в казну, а стряпчие, написавшие или составившие эти завещания, наказывались; далее, чтобы закону об оскорблении величества подлежали любые слова и поступки, на которые только найдется обвинитель. (3) Даже подарки, сделанные им в благодарность за полученные от городов победные венки, он потребовал назад. А однажды он запретил носить фиолетовый и пурпурный цвет, сам подослал на рынок продавца с несколькими унциями этой краски и после этого опечатал лавки всех торговцев. Говорят, даже выступая с пением, он заметил среди зрителей женщину в запрещенном пурпурном платье и указал на нее своим прислужникам: ее выволокли, и он отнял у нее не только платье, но и все имущество. (4) Давая поручения, он всякий раз прибавлял: «А что мне нужно, ты знаешь» и «Будем действовать так, чтобы ни у кого ничего не осталось». Наконец, у многих храмов он отобрал приношения, а золотые и серебряные изваяния отдал в переплавку — в том числе и статуи богов-Пенатов, восстановленные впоследствии Гальбой.
33. Злодейства и убийства свои он начал с Клавдия. Он не был зачинщиком его умерщвления, но знал о нем и не скрывал этого: так, белые грибы он всегда с тех пор называл по греческой поговорке «пищей богов», потому что в белых грибах Клавдию поднесли отраву. Во всяком случае, преследовал он покойника и речами, и поступками, обвиняя его то в глупости, то в лютости: так, он говаривал, что Клавдий «перестал блажить среди людей», прибавляя в насмешку лишний слог к слову «жить»; многие его решения и постановления он отменил как сделанные человеком слабоумным и сумасбродным; и даже место его погребального костра он обнес загородкой убогой и тонкой.
(2) Британика, которому он завидовал, так как у того был приятнее голос, и которого он боялся, так как народ мог отдать тому предпочтение в память отца, решился он извести ядом. Этот яд получил он от некой Лукусты, изобретательницы отрав; но яд оказался слабее, чем думали, и Британика только прослабило. Тогда он вызвал женщину к себе и стал избивать собственными руками, крича, что она дала не отраву, а лекарство. Та оправдывалась, что положила яду поменьше, желая отвести подозрение в убийстве; но он воскликнул: «Уж не боюсь ли я Юлиева закона!» — и заставил ее тут же, в спальне, у себя на глазах сварить самый сильный и быстродействующий яд. (3) Отраву испытали на козле, и он умер через пять часов; перекипятив снова и снова, ее дали поросенку, и тот околел на месте; тогда Нерон приказал подать ее к столу и поднести обедавшему с ним Британику. С первого же глотка тот упал мертвым; а Нерон, солгав сотрапезникам, будто это обычный припадок падучей, на следующий же день, в проливной дождь похоронил его торопливо и без почестей. Лукуста же за сделанное дело получила и безнаказанность, и богатые поместья, и даже учеников.
34. Мать свою невзлюбил он за то, что она следила и строго судила его слова и поступки. Сперва он только старался так или иначе возбудить к ней ненависть, грозясь отказаться от власти и удалиться на Родос; потом лишил ее всех почестей и власти, отнял воинов и германских телохранителей, отказал ей от дома и изгнал из дворца; но и тут ни на миг не давал он ей покоя — нанятые им люди досаждали ей в Риме тяжбами, а на отдыхе насмешками и бранью, преследуя ее на суше и на море. (2) Наконец, в страхе перед ее угрозами и неукротимостью, он решился ее погубить. Три раза он пытался отравить ее, пока не понял, что она заранее принимает противоядия. Тогда он устроил над ее постелью штучный потолок, чтобы машиной высвободить его из пазов и обрушить на спящую, но соучастникам не удалось сохранить замысел в тайне. Тогда он выдумал распадающийся корабль, чтобы погубить ее крушением или обвалом каюты: притворно сменив гнев на милость, он самым нежным письмом пригласил ее в Байи, чтобы вместе отпраздновать Квинкватрии, задержал ее здесь на пиру, а триерархам отдал приказ повредить ее либурнскую галеру, будто бы при нечаянном столкновении; и когда она собралась обратно в Бавлы, он дал ей вместо поврежденного свой искусно состроенный корабль, проводил ее ласково и на прощанье даже поцеловал в грудь. (3) Остаток ночи он провел без сна, с великим трепетом ожидая исхода предприятия. А когда он узнал, что все вышло иначе, что она ускользнула вплавь, и когда ее отпущенник Луций Агерм радостно принес весть, что она жива и невредима, тогда он, не в силах ничего придумать, велел незаметно подбросить Агерму кинжал, потом схватить его и связать, как подосланного убийцу, а мать умертвить, как будто она, уличенная в преступлении, сама наложила на себя руки. (4) К этому добавляют, ссылаясь на достоверные сведенья, еще более ужасные подробности: будто бы он сам прибежал посмотреть на тело убитой, ощупывал ее члены, то похваливая их, то поругивая, захотел от этого пить и тут же пьянствовал. Но хотя и воины, и сенат, и народ ободряли его своими поздравлениями, угрызений совести он не избежал ни тогда, ни потом и не раз признавался, что его преследует образ матери и бичующие Фурии с горящими факелами. Поэтому он устраивал и священнодействия магов, пытаясь вызвать дух умершей и вымолить прощение, поэтому и в Греции на элевсинских таинствах, где глашатай велит удалиться нечестивцам и преступникам, он не осмелился принять посвящение.
(5) За умерщвлением матери последовало убийство тетки. Ее он посетил, когда она лежала, страдая запором; старуха погладила, как обычно, пушок на его щеках и сказала ласково: «Увидеть бы мне вот эту бороду остриженной, а там и помереть можно»; а он, обратясь к друзьям, насмешливо сказал, что острижет ее хоть сейчас, и велел врачам дать больной слабительного свыше меры. Она еще не скончалась, как он уже вступил в ее наследство, скрыв завещание, чтобы ничего не упустить из рук.
35. Женат после Октавии он был дважды — на Поппее Сабине, отец которой был квестором, а первый муж — римским всадником, и на Статилии Мессалине, правнучке Тавра, двукратного консула и триумфатора: чтобы получить ее в жены, он убил ее мужа Аттика Вестина, когда тот был консулом. Жизнь с Октавией быстро стала ему в тягость; на упреки друзей он отвечал, что с нее довольно и звания супруги. (2) После нескольких неудачных попыток удавить ее он дал ей развод за бесплодие, несмотря на то что народ не одобрял развода и осыпал его бранью; потом он ее сослал и наконец казнил по обвинению в прелюбодеянии — столь нелепому и наглому, что даже под пыткой никто не подтвердил его, и Нерон должен был нанять лжесвидетелем своего дядьку Аникета, который и объявил, что он сам хитростью овладел ею. (3) На Поппее он женился через двенадцать дней после развода с Октавией и любил ее безмерно; но и ее он убил, ударив ногой, больную и беременную, когда слишком поздно вернулся со скачек, а она его встретила упреками. От нее у него родилась дочь Клавдия Августа, но умерла еще во младенчестве.
(4) Поистине никого из близких не пощадил он в своих преступлениях. Антонию, дочь Клавдия, которая после смерти Поппеи отказалась выйти за него замуж, он казнил, обвинив в подготовке переворота. За ней последовали остальные его родственники и свойственники: среди них был и молодой Авл Плавтий, которого он перед казнью изнасиловал и сказал: «Пусть теперь моя мать придет поцеловать моего преемника!» — ибо, по его словам, Агриппина любила этого юношу и внушала ему надежду на власть. (5) Пасынка своего Руфрия Криспина, сына Поппеи, он велел его рабам во время рыбной ловли утопить в море, так как слышал, что мальчик, играя, называл себя полководцем и императором. Туска, сына своей кормилицы, он отправил в ссылку за то, что в бытность свою прокуратором в Египте тот искупался в бане, выстроенной к приезду Нерона. Сенеку, своего воспитателя, он заставил покончить с собой, хотя не раз, когда тот просил его уволить и отказывался от всех богатств, Нерон священной клятвой клялся, что подозрения его напрасны и что он скорее умрет, чем сделает наставнику зло. Бурру, начальнику преторианцев, он обещал дать лекарство от горла, а послал ему яд. Вольноотпущенников, богатых и дряхлых, которые были когда-то помощниками и советниками при его усыновлении и воцарении, он извел отравою, поданной или в пище, или в питье.
36. С не меньшей свирепостью расправлялся он и с людьми чужими и посторонними. Хвостатая звезда, по общему поверью грозящая смертью верховным властителям, стояла в небе несколько ночей подряд; встревоженный этим, он узнал от астролога Бальбилла, что обычно цари откупаются от таких бедствий какой-нибудь блистательной казнью, отвращая их на головы вельмож, и тоже обрек на смерть всех знатнейших мужей государства — тем более что благовидный предлог для этого представило раскрытие двух заговоров: первый и важнейший был составлен Пизоном в Риме, второй — Виницианом в Беневенте. (2) Заговорщики держали ответ в оковах из тройных цепей: одни добровольно признавались в преступлении, другие даже вменяли его себе в заслугу — по их словам, только смертью можно было помочь человеку, запятнанному всеми пороками. Дети осужденных были изгнаны из Рима и убиты ядом или голодом: одни, как известно, были умерщвлены за общим завтраком, вместе со своими наставниками и прислужниками, другим запрещено было зарабатывать себе пропитание.
37. После этого он казнил уже без меры и разбора кого угодно и за что угодно. Не говоря об остальных, Сальвидиен Орфит был обвинен за то, что сдал внаймы послам от вольных городов три харчевни в своем доме близ форума; слепой правовед Кассий Лонгин — за то, что сохранил среди старинных родовых изображений предков образ Гая Кассия, убийцы Цезаря; Фрасея Пет — за то, что вид у него всегда был мрачный, как у наставника. (2) Приказывая умереть, он оставлял осужденным считаные часы жизни; а чтобы не было промедления, он приставлял к ним врачей, которые тотчас «приходили на помощь» к нерешительным — так называл он смертельное вскрытие жил. Был один знаменитый обжора родом из Египта, который умел есть и сырое мясо, и что угодно, — говорят, Нерону хотелось дать ему растерзать и сожрать живых людей. (3) Гордясь и спесивясь такими своими успехами, он восклицал, что ни один из его предшественников не знал, какая власть в его руках, и порою намекал часто и открыто, что и остальных сенаторов он не пощадит, все их сословие когда-нибудь искоренит из государства, а войска и провинции поручит всадничеству и вольноотпущенникам. Во всяком случае, приезжая и уезжая, он не допускал сенаторов к поцелуям и не отвечал на их приветствия, а начиная работы на Истме, он перед огромной толпой во всеуслышанье пожелал, чтобы дело это послужило на благо ему и римскому народу, о сенате не упомянув.
38. Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. Когда кто-то сказал в разговоре:
«Нет, — прервал его Нерон, —
39. К злоключениям и бедствиям, виновником которых был Нерон, судьба прибавила и другие: чуму, которая за одну осень тридцать тысяч человек внесла в погребальные списки; поражение в Британии, где два города были разорены и множество граждан и союзников перебито; бесславные дела на Востоке, где в Армении легионы прошли под ярмом, а Сирия еле держалась.
Среди всего этого особенно удивительно и примечательно было то равнодушие, с которым он воспринимал нареканья и проклятья людей. Ни к кому он не был так снисходителен, как к тем, кто язвил его колкостями и стишками. (2) Этих стишков, и латинских и греческих, много тогда складывалось и ходило по рукам — например, таких:
Однако он не разыскивал сочинителей, а когда на некоторых поступил донос в сенат, он запретил подвергать их строгому наказанию. (3) Однажды, когда он проходил по улице, киник Исидор громко крикнул ему при всех, что о бедствиях Навплия он поет хорошо, а с собственными бедствиями справляется плохо; а Дат, актер из ателланы, в одной песенке при словах «Будь здоров, отец, будь здорова, мать» показал движениями, будто он пьет и плывет, заведомо намекая этим на гибель Клавдия и Агриппины, а при заключительных словах — «К смерти путь ваш лежит!» — показал рукою на сенат. Но и философа, и актера Нерон в наказание лишь выслал из Рима и Италии — то ли он презирал свою дурную славу, то ли не хотел смущать умы признанием обиды.
40. Такого-то правителя мир терпел почти четырнадцать лет и наконец низвергнул. Начало этому положила Галлия во главе с Юлием Виндексом, который был тогда пропретором этой провинции. (2) Нерону уже давно было предсказано астрологами, что рано или поздно он будет низвергнут; тогда он и сказал свои известные слова: «Прокормимся ремеслишком!» — чтобы этим оправдать свои занятия искусством кифареда, для правителя забавным, но для простого человека необходимым. Впрочем, иные обещали, что и низвергнутый он сохранит власть над Востоком — некоторые прямо называли Иерусалимское царство, — а многие даже сулили ему возврат к прежнему положению. Эта надежда была ему приятнее, и когда он потерял, а потом вернул Армению и Британию, то решил, что роковые бедствия над ним уже исполнились. (3) Когда же оракул дельфийского Аполлона велел ему бояться семьдесят третьего года, он рассудил, что тогда он и умрет — о возрасте Гальбы он не подумал, — и проникся такой верой в свое вечное и исключительное счастье, что после кораблекрушения, в котором погибли все его драгоценности, он с уверенностью заявил друзьям, что рыбы ему их вынесут.
(4) О галльском восстании он узнал в Неаполе в тот день, в который когда-то убил свою мать. Отнесся он к этому спокойно и беспечно: могло даже показаться, что он радовался случаю разграбить богатейшие провинции по праву войны. Он тут же отправился в гимнасий, с увлечением смотрел на состязания борцов; за обедом пришли новые донесения, еще тревожнее, но он остался холоден и лишь пригрозил, что худо придется мятежникам. И потом целых восемь дней он не рассылал ни писем, ни приказов, ни предписаний, предав все дело забвению. 41. Наконец, возмущенный все новыми оскорбительными эдиктами Виндекса, он отправил сенату послание, призывая отомстить за него и за отечество, но сам не явился, ссылаясь на болезнь горла. Больше всего обиделся он, что Виндекс обозвал его дрянным кифаредом и назвал не Нероном, а Агенобарбом. На это он объявил, что вновь примет свое родовое имя, которым его так оскорбительно попрекают, а принятое по усыновлению отвергнет; остальные же обвинения он объявил лживыми уже потому, что его корят незнанием искусства, в котором он неустанными занятиями дошел до совершенства, и всех расспрашивал: знает ли кто-нибудь кифареда лучше, чем он?
(2) Понуждаемый новыми и новыми вестями, он наконец в трепете пустился в Рим. По дороге его приободрила мелкая примета: на одном памятнике он увидел изображение римского всадника, который тащит за волосы повергнутого галльского воина, и при виде этого подпрыгнул от радости и возблагодарил небо. Но и тогда он не вышел с речью ни к сенату, ни к народу, а созвал во дворец виднейших граждан, держал с ними недолгий совет и потом весь остаток дня показывал им водяные органы нового и необычайного вида, объяснял их в подробностях, рассуждал об устройстве и сложности каждого и даже обещал выставить их в театре, ежели Виндексу будет угодно.
42. Когда же он узнал, что и Гальба с Испанией отложился от него, он рухнул и в душевном изнеможении долго лежал как мертвый, не говоря ни слова; а когда опомнился, то, разодрав платье, колотя себя по голове, громко вскричал, что все уже кончено. Старая кормилица утешала его, напоминая, что и с другими правителями такое бывало; но он отвечал, что его судьба — небывалая и неслыханная: при жизни он теряет императорскую власть. (2) Тем не менее от обычной своей распущенности и праздности он нимало не отказался: более того, когда из провинции пришли какие-то хорошие вести, он на роскошном пиру пропел игриво сложенные песенки про вождей восстания, сопровождая их телодвижениями, и их тотчас подхватили повсюду. А когда он потихоньку явился в театр на представление, где большой успех имел один актер, он послал сказать актеру: «Ты пользуешься тем, что император занят».
43. В самом начале восстания, говорят, он лелеял замыслы самые чудовищные, но вполне отвечавшие его нраву. Всех начальников провинций и войска он хотел убить и сменить как соучастников и единомышленников заговора; всех изгнанников и всех живших в Риме галлов перерезать — одних, чтобы не примкнули к восстанию, других как сообщников и пособников своих земляков; галльские провинции отдать на растерзание войскам; весь сенат извести ядом на пирах; столицу поджечь, а на улицы выпустить диких зверей, чтобы труднее было спастись. (2) Отказавшись от этих замыслов — не столько из стыда, сколько из‐за неуверенности в успехе — и убедившись, что война неизбежна, он сместил обоих консулов раньше срока и один занял их место, ссылаясь на пророчество, что Галлию может завоевать только консул. И уже вступив в должность, уходя однажды с пира, поддерживаемый друзьями, он заявил, что как только они будут в Галлии, он выйдет навстречу войскам безоружный и одними своими слезами склонит мятежников к раскаянью, а на следующий день, веселясь среди общего веселья, споет победную песнь, которую должен сочинить заранее.
44. Готовясь к походу, он прежде всего позаботился собрать телеги для перевозки театральной утвари, а наложниц, сопровождавших его, остричь по-мужски и вооружить секирами и щитами, как амазонок. Потом он объявил воинский набор по городским трибам, но никто годный к службе не явился; тогда он потребовал от хозяев известное число рабов и отобрал из челяди каждого только самых лучших, не исключая даже управляющих и писцов. (2) Всем сословиям приказал он пожертвовать часть своего состояния, а съемщикам частных домов и комнат — немедля принести годовую плату за жилье в императорскую казну. С великой разборчивостью и строгостью он требовал, чтобы монеты были неистертые, серебро переплавленное, золото пробованное; и многие даже открыто отказывались от всяких приношений, в один голос предлагая ему лучше взыскать с доносчиков выданные им награды. 45. Еще более стал он ненавистен, стараясь нажиться и на дороговизне хлеба: так, однажды в голодное время александрийский корабль, о прибытии которого было объявлено, оказался нагружен песком для гимнастических состязаний.
(2) Всем этим он возбудил такое негодование, что не было оскорблений, какими бы его не осыпали. На макушку его статуи привязали хохол с греческой надписью: «Вот и настоящее состязание! Теперь несдобровать!» Другой статуе на шею повесили мех с надписью: «Сделал я все, что мог; но ты мешка не минуешь». На колоннах писали, что своим пением он разбудил галльского петуха. А по ночам многие нарочно затевали ссоры с рабами и без устали призывали Заступника.
46. Пугали его также и явно зловещие сновидения, гадания и знаменья, как старые, так и новые. Никогда раньше он не видел снов; а после убийства матери ему стало сниться, что он правит кораблем и кормило от него ускользает, что жена его Октавия увлекает его в черный мрак, что его то покрывают стаи крылатых муравьев, то обступают и теснят статуи народов, что воздвигнуты в Помпеевом театре, и что его любимый испанский скакун превратился сзади в обезьяну, а голова осталась лошадиной и испускала громкое ржание. (2) В Мавзолее сами собой распахнулись двери и послышался голос, зовущий Нерона по имени. В январские календы только что украшенные статуи Ларов обрушились, как раз когда им готовились жертвы; при гадании Спор поднес ему в подарок кольцо с резным камнем, изображавшим похищение Прозерпины; во время принесения обетов при огромном стечении всех сословий с трудом отыскались ключи от Капитолия. (3) Когда в сенате читалась его речь против Виндекса, где говорилось, что преступники понесут наказание и скоро примут достойную гибель, со всех сторон раздались крики: «Да будет так, о Август!» Замечено было даже, что последняя трагедия, которую он пел перед зрителями, называлась «Эдип-изгнанник» и заканчивалась стихом:
47. Между тем пришли вести, что взбунтовались и остальные войска. Узнав об этом во время пира, он изорвал донесение, опрокинул стол, разбил оземь два любимых своих кубка, которые называл «гомерическими», так как резьба на них была из поэм Гомера, и, взяв у Лукусты яд в золотом ларчике, отправился в Сервилиевы сады. Самых надежных вольноотпущенников он отправил в Остию готовить корабли, а сам стал упрашивать преторианских трибунов и центурионов сопровождать его в бегстве. (2) Но те или уклонялись, или прямо отказывались, а один даже воскликнул:
Тогда он стал раздумывать, не пойти ли ему просителем к парфянам или к Гальбе, не выйти ли ему в черном платье к народу, чтобы с ростральной трибуны в горьких слезах молить прощенья за все, что было, а если умолить не удастся, то выпросить себе хотя бы наместничество над Египтом. Готовую речь об этом нашли потом в его ларце; удержал его, по-видимому, страх, что его растерзают раньше, чем он достигнет форума.
(3) Дальнейшие размышления отложил он на следующий день. Но среди ночи, проснувшись, он увидел, что телохранители покинули его. Вскочив с постели, он послал за друзьями и, ни от кого не получив ответа, сам пошел к их покоям. Все двери были заперты, никто не отвечал; он вернулся в спальню — оттуда уже разбежались и слуги, унеся даже простыни, похитив и ларчик с ядом. Он бросился искать гладиатора Спикула или любого другого опытного убийцу, чтобы от его руки принять смерть, — но никого не нашел. «Неужели нет у меня ни друга, ни недруга?» — воскликнул он и выбежал прочь, словно желая броситься в Тибр.
48. Но первый порыв прошел, и он пожелал найти какое-нибудь укромное место, чтобы собраться с мыслями. Вольноотпущенник Фаон предложил ему свою усадьбу между Соляной и Номентанской дорогами, на четвертой миле от Рима. Нерон, как был, босой, в одной тунике, накинув темный плащ, закутав голову и прикрыв лицо платком, вскочил на коня; с ним было лишь четверо спутников, среди них — Спор.
(2) С первых же шагов удар землетрясения и вспышка молнии бросили его в дрожь. Из ближнего лагеря до него долетали крики солдат, желавших гибели ему, а Гальбе — удачи. Он слышал, как один из встречных прохожих сказал кому-то: «Они гонятся за Нероном»; другой спросил: «А что в Риме слышно о Нероне?» Конь шарахнулся от запаха трупа на дороге, лицо Нерона раскрылось, какой-то отставной преторианец узнал его и отдал ему честь.
(3) Доскакав до поворота, они отпустили коней, и сквозь кусты и терновник, по тропинке, проложенной через тростник, подстилая под ноги одежду, Нерон с трудом выбрался к задней стене виллы. Тот же Фаон посоветовал ему до поры укрыться в яме, откуда брали песок, но он отказался идти живым под землю. Ожидая, пока пророют тайный ход на виллу, он ладонью зачерпнул напиться воды из какой-то лужи и произнес: «Вот напиток Нерона!» (4) Плащ его был изорван о терновник, он обобрал с него торчавшие колючки, а потом на четвереньках через узкий выкопанный проход добрался до первой каморки и там бросился на постель, на тощую подстилку, прикрытую старым плащом. Ему захотелось есть и снова пить: предложенный ему грубый хлеб он отверг, но тепловатой воды немного выпил.
49. Все со всех сторон умоляли его скорее уйти от грозящего позора. Он велел снять с него мерку и по ней вырыть у него на глазах могилу, собрать куски мрамора, какие найдутся, принести воды и дров, чтобы управиться с трупом. При каждом приказании он всхлипывал и все время повторял: «Какой великий артист погибает!» (2) Пока он медлил, Фаону скороход принес письмо; выхватив письмо, он прочитал, что сенат объявил его врагом и разыскивает, чтобы казнить по обычаю предков. Он спросил, что это за казнь; ему сказали, что преступника раздевают донага, голову зажимают колодкой, а по туловищу секут розгами до смерти. В ужасе он схватил два кинжала, взятые с собою, попробовал острие каждого, потом опять спрятал, оправдываясь, что роковой час еще не наступил. (4) То он уговаривал Спора начинать крик и плач, то просил, чтобы кто-нибудь примером помог ему встретить смерть, то бранил себя за нерешительность такими словами: «Живу я гнусно, позорно — не к лицу Нерону, не к лицу — нужно быть разумным в такое время — ну же, мужайся!» Уже приближались всадники, которым было поручено захватить его живым. Заслышав их, он в трепете выговорил:
и с помощью своего советника по прошениям, Эпафродита, вонзил себе в горло меч. (4) Он еще дышал, когда ворвался центурион и, зажав плащом его рану, сделал вид, будто хочет ему помочь. Он только и мог ответить: «Поздно!» — и: «Вот она, верность!» — и с этими словами испустил дух. Глаза его остановились и выкатились, на них ужасно было смотреть.
Своих спутников он прежде всего и больше всего умолял, чтобы голова его никому не досталась и чтобы тело его во что бы то ни стало было сожжено целиком. Дозволение на это дал Икел, вольноотпущенник Гальбы, в начале мятежа брошенный в тюрьму и только что освобожденный. 50. Погребение его обошлось в двести тысяч. Завернут он был в белые ткани, шитые золотом, которые надевал в новый год. Останки его собрали кормилицы Эклога и Александрия и наложница Акта, похоронив их в родовой усыпальнице Домициев, что на Садовом холме со стороны Марсова поля. Урна его в усыпальнице была сделана из красного мрамора, алтарь над ней — из этрусского, ограда вокруг — из фасосского.
51. Росту он был приблизительно среднего, тело — в пятнах и с дурным запахом, волосы рыжеватые, лицо скорее красивое, чем приятное, глаза серые и слегка близорукие, шея толстая, живот выпирающий, ноги очень тонкие. Здоровьем он пользовался отличным: несмотря на безмерные излишества, за четырнадцать лет он болел только три раза, да и то не отказывался ни от вина, ни от прочих своих привычек. Вид и одеяния его были совершенно непристойны: волосы он всегда завивал рядами, а во время греческой поездки даже отпускал их на затылке, одевался он в застольное шелковое платье, шею повязывал платком и так выходил к народу, распоясанный и необутый.
52. Благородные науки он в детстве изучал почти все; только от философии отклонила его мать, уверяя, что для будущего правителя это помеха, а от изучения древних ораторов — Сенека, желавший, чтобы его ученик дольше сохранил восторг перед наставником. Поэтому он обратился к поэзии, сочиняя стихи охотно и без труда. Неправы те, кто думает, будто он выдавал чужие сочинения за свои: я держал в руках таблички и тетрадки с самыми известными его стихами, начертанными его собственной рукой, и видно было, что они не переписаны с книги или с голоса, а писались тотчас, как придумывались и сочинялись, — столько в них помарок, поправок и вставок. С немалым усердием занимался он также живописью и ваянием.
53. Но более всего его увлекала жажда успеха, и он ревновал ко всем, кто чем бы ни было возбуждал внимание толпы. Ходил слух, что после своих театральных побед он собирался через положенные пять лет выступить в Олимпии атлетом: действительно, борьбою он занимался постоянно, а в Греции при всех гимнастических состязаниях на стадионах он непременно занимал место на земле между судей, и если какая пара в борьбе отходила слишком далеко, он своими руками толкал ее на место. Сравнявшись, по общему признанию, с Аполлоном в пении и с Солнцем в ристании, собирался он померяться и с Геркулесом в его подвигах: говорят, что наготове был и лев, на которого он должен был выйти перед народом в амфитеатре голым и убить его палицей или задушить руками. 54. В последние свои дни он открыто поклялся, что если власть его устоит, то на победных играх он выступит сам и с органом, и с флейтой, и с волынкой, а в последний день даже танцовщиком, и пропляшет вергилиевского «Турна». Некоторые уверяют, что и актер Парис был им убит как опасный соперник. 55. Желание бессмертия и вечной славы было у него всегда, но выражалось неразумно: многим местам и предметам он вместо обычных названий давал новые, по собственному имени: так, апрель месяц он назвал Неронием, а город Рим собирался переименовать в Нерополь.
56. Ко всем святыням он относился с презрением, кроме одной лишь Сирийской богини, да и ею потом стал гнушаться настолько, что мочился на нее. Его обуяло новое суеверие, и только ему он хранил упрямую верность: от какого-то неведомого плебея он получил в подарок маленькую фигурку девушки как охрану от всех коварств, и когда тотчас после этого был раскрыт заговор, он стал почитать ее превыше всех богов, принося ей жертвы трижды в день и требуя, чтобы все верили, будто она открывает ему будущее. За несколько месяцев до смерти совершал он гадание и по внутренностям жертв, но не добился благоприятного ответа.
57. Скончался он на тридцать втором году жизни, в тот самый день, в который убил когда-то Октавию. Ликование в народе было таково, что чернь бегала по всему городу в фригийских колпаках. Однако были и такие, которые еще долго украшали его гробницу весенними и летними цветами и выставляли на ростральных трибунах то его статуи в консульской тоге, то эдикты, в которых говорилось, что он жив и скоро вернется на страх своим врагам. (2) Даже парфянский царь Вологез, отправляя в сенат послов для возобновления союза, с особенной настойчивостью просил, чтобы память Нерона оставалась в почете. И даже двадцать лет спустя, когда я был подростком, явился человек неведомого звания, выдававший себя за Нерона, и имя его имело такой успех у парфян, что они деятельно его поддерживали и лишь с трудом согласились выдать.
СРЕДНИЕ ВЕКА
ВИЗАНТИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА[66]
«ПТОХО-ПРОДРОМ»
Огромное по объему и тематическому разнообразию наследие Феодора Продрома породило колоссальное количество подражаний и переделок у поэтов, живших в последующее время. Особую группу среди сохранившихся поэтических опытов такого рода составляют те произведения, в которых с особой настойчивостью повторяется тема бедности, неоднократно встречаются описания ввергнутого в жесточайшую нужду поэта, который откровенно мечтает о богатом покровителе. Они дошли до нас под именем Птохо-Продрома (дословно — «Нище-Продром»). В этих небольших поэмах использованы элементы народного языка; они сильно отличаются от произведений с установленной аутентичностью. К таким поэмкам обычно относят 274 стиха, посвященных Иоанну Комнину, где поэт описывает те невыносимые муки, которые ему доставляет злая и корыстолюбивая жена; затем 117 стихов — где поэт обращается к севастократору (предположительно к Андронику Комнину) с жалобами на бедность и с просьбой о помощи; третья поэма — в 665 стихов — содержит жалобы и обличения, направленные против монахов, и четвертая поэма — самая короткая (всего 167 стихов) — рисует бедственное положение людей, занимающихся наукой.
[О дурной жене]
[О монастырской жизни]
ИОАНН КИРИОТ (ГЕОМЕТР)
На Аристотеля
На Платона
МОНАХ ИАКОВ
На Пселла
ФЕОДОР ПРОДРОМ
На сотворение мира
На сотворение Адама
На сотворение Евы
На вероломство змия
БАСНИ
Басенный жанр был одним из самых популярных жанров низовой византийской литературы на всем протяжении ее существования. Количество рукописей, содержащих басенные тексты, так велико, что классификация их представляет одну из самых трудных задач текстологии. Басня использовалась и представителями «высоких» жанров византийской литературы — в качестве иллюстрации и примера мы ее находим и в письмах Григория Назианзина, и в прогимнасмах Никифора Василаки, и в истории Никифора Григоры, которые брали здесь образец с писателей поздней античности, щедро вставлявших басни в свои речи и трактаты. Но как самостоятельный жанр, образцы которого не вставляются в произведения других жанров, а собираются в отдельные сборники, басня оставалась достоянием низовой литературы.
Басенная традиция античной и византийской литературы не знала перерывов в своем развитии. Основной свод античных басен, легший в основу не только византийского, но и всего новоевропейского басенного творчества, был составлен около I–II веков н. э. и включал около 240 басен. По традиции они назывались «баснями Эзопа». Этот сборник был переработан ранневизантийскими переписчиками около VI века; эта переработка, сделанная на народном языке, грубом, но ярком, отбросила наименее популярные сюжеты первоначального эзоповского сборника, но зато добавила к нему новые сюжеты, заимствованные из прозаических пересказов басен Бабрия. В таком виде свод эзоповских басен переписывался с более или менее заметными изменениями в течение нескольких столетий. Только к концу византийской эпохи ученые классицисты обратили внимание на этот низменный жанр и предприняли новую его переработку, пересказав тот же басенный свод гладким литературным, слегка аттицизированным языком. Эта переработка иногда приписывается знаменитому Максиму Плануду. В этой переработке и стали известны греческие басни европейскому читателю, когда после падения Константинополя греческие гуманисты привезли своего «Эзопа» в Италию.
Таким образом, по составу сюжетов византийская басня в основном не выходит из пределов античного репертуара. В этом, между прочим, ее отличие от средневековой латинской басни, в которой эзоповская традиция щедро пополнялась свежими сюжетами, почерпнутыми из германского и романского фольклора. В Византии чистота «эзоповской традиции» держалась гораздо тверже: даже когда в Византии был переведен и получил широчайшую популярность знаменитый сборник восточных сказок и басен «Калила и Димна» («Стефанит и Ихнилат»), то ни одна из басен этого сборника не просочилась в рукописи эзоповского цикла. Поэтому, говоря о специфически византийской басне, мы можем иметь в виду лишь особенности пересказа традиционных сюжетов и немногочисленные новые сюжеты, попадающие в отдельные эзоповские сборники.
Любопытным опытом пересказа традиционных сюжетов являются стихотворные басни из парижской рукописи, помещенные в настоящем разделе. По большей части они пересказывают сюжеты, восходящие к Бабрию. Сложный стих басен Бабрия (холиямб) уже не воспринимался византийскими читателями; большинство переписчиков читало его как прозу и пересказывало соответственно; но те немногие, которые чувствовали, что перед ними стихи, считали своим долгом и пересказы выполнить стихами. Это — двенадцатисложный политический стих, развившийся из очень расшатанного ямбического триметра и представляющий собой, по существу, силлабический стих с постоянным ударением на предпоследнем слоге и с цезурой после пятого слога. Таким размером (немного более строго выдержанным, чем в подлиннике) выполнен и предлагаемый перевод.
Другая группа басен, включенных в настоящий раздел, — три басни-новеллы, сохранившиеся в двух рукописных сборниках, где они переписаны рядом с традиционным эзоповским сводом и со «Стефанитом и Ихнилатом». Эти басни фольклорного происхождения; в частности, первая и последняя из них сходны с 212‐й и 123‐й новеллами из итальянского сборника Саккетти (XIV век). Можно не сомневаться, что подобный жанр пользовался гораздо более широкой популярностью, чем мы об этом можем судить; но стойкость эзоповской традиции заграждала ему дорогу в басенные сборники.
Стихотворные басни из парижской рукописи
Басни-новеллы из флорентинской и афинской рукописей
Вор поселился в одной гостинице и жил там несколько дней в надежде что-нибудь украсть, но случая все не подворачивалось. Вот однажды он увидел, что хозяин гостиницы надел красивый новый хитон — дело было в праздник — и сидит у ворот гостиницы, а поблизости никого нет. Подошел вор, присел рядом с хозяином и заговорил с ним. Разговаривали они целый час, а потом начал вор разевать рот и при этом завывать по-волчьи. Спросил его хозяин: «Что это ты?» Вор отвечал: «Так и быть, скажу тебе; об одном прошу, постереги мой плащ, потому что придется мне тут его оставить. Я сам не знаю, добрый господин, почему это, но то ли за грехи мои, то ли еще отчего находит на меня иногда такая зевота; и стоит мне зевнуть три раза подряд, как я оборачиваюсь волком и бросаюсь на людей». И с этими словами зевнул он во второй раз и опять завыл как прежде. Услышал это гостиник и подумал, что вор говорит правду; вскочил он в испуге и хотел убежать. А вор ухватил его за хитон и стал просить: «Не уходи, добрый господин, и возьми мой плащ, а не то я его потеряю!» И с этими словами разинул рот и стал зевать в третий раз. Испугался хозяин, что тот сейчас его съест, сбросил свой хитон, кинулся бегом в гостиницу и заперся изнутри. А вор подхватил хитон и ушел восвояси.
Так бывает с теми, кто верит выдумкам.
Один человек приходил по ночам тихонько к женщине и любился с ней. А чтобы она его узнавала, он подавал ей знак: подходил к двери и тявкал как маленькая собачка, и она отворяла ему дверь. Так делал он каждый раз. Другой человек заметил, как уходит он вечерами по одной и той же дороге, догадался, в чем тут хитрость, и однажды ночью пустился за ним следом, издали и крадучись. А гуляка, ничего не подозревая, подошел к двери и пробрался в дом как обычно. Увидел его сосед все, что нужно, и воротился домой. А на следующую ночь он сам прокрался первым к дверям развратницы и затявкал как маленькая собачка. Подумала женщина, что это ее любовник, погасила свет, чтобы его не заметили, и отворила дверь; вошел он и слюбился с ней. А немного погодя пришел и первый ее любовник и, как всегда, затявкал перед дверью как маленькая собачка. И тогда тот, который был в доме, заслышав, что соперник его из‐за двери тявкает как маленькая собачка, встал и сам залаял громким голосом, как огромный пес. Понял тот за дверью, что в доме кто-то его сильнее, и удалился восвояси.
Был, говорят, у одного моряка сын, и моряк хотел, чтобы он обучился грамматике. Поэтому он послал сына в школу, и через некоторое время сын там обучился грамматике до тонкости. Тогда и говорит юноша отцу: «Батюшка, вот я изучил всю грамматику до тонкости; но теперь мне хочется изучить и риторику». Понравилось это отцу; послал он опять сына в школу, и стал он там настоящим ритором. Вот однажды сидел сын дома и обедал вместе с отцом и матерью, рассказывая им про грамматику и про риторику. Перебил его отец и сказал сыну: «О грамматике слыхал я, что это есть основание всех искусств и кто ее знает, тот без ошибок может и говорить и писать; а вот в чем сила риторики, я не знаю». Сын в ответ отцу говорит: «Верно ты сказал, отец, что грамматика есть основание всех искусств; но риторика еще того сильнее, потому что она может без труда доказать что угодно, и даже неправду представить правдой». Тогда отец сыну говорит: «Ежели в ней такая сила, то поистине она куда как сильна! Но покажи-ка ты мне ее силу вот сейчас!» А случилось так, что на столе у них было два яйца. Отец говорит: «Смотри, нас трое, а яиц на столе два; как сделаешь ты, чтобы их стало три?» А сын ему: «Без труда — с помощью арифметики». «Как же?» — спрашивает отец. «Сосчитай-ка их еще раз!» — говорит сын. Начал отец их считать и говорит: «Одно, два». А сын ему: «Так ведь один да два как раз и будет три!» Говорит отец: «Верно, сынок; а коли так, то одно съем я, другое твоя мать, а ты ешь то, которое сам изготовил своей риторикой».
СРЕДНЕВЕКОВАЯ ЛАТИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА[67]
ХРОТСВИТА ГАНДЕРСГЕЙМСКАЯ
В плеяде писателей-новаторов оттоновского времени Хротсвита Гандерсгеймская занимает почетное место. В век, когда драматического жанра в литературе не существовало, она писала драмы; в век, когда рифмованная проза только что начинала утверждаться в латинской словесности, она пользовалась ею широко и свободно; в век, когда женщина рассматривалась господствующим мировоззрением главным образом как «сосуд диавольский», она выступила с апологией женского достоинства в той форме, в какой это только и было возможно в средневековой христианской культуре, — в форме прославления девственности.
Даты рождения и смерти Хротсвиты неизвестны; творчество ее относится к 950–970‐м годам. Имя свое (Хротсвита, Гросвита, Росвита — около двадцати орфографических вариантов) она толковала как «Громкий Глагол», но этимология эта сомнительна. По-видимому, она происходила из Саксонии и, по-видимому, из знатного рода: Гандерсгеймский каноникат, к которому она принадлежала, был аристократическим заведением, из восьми первых его аббатис шесть принадлежали к оттоновскому Лиудольфингскому роду. В Гандерсгейме Хротсвита воспитывалась смолоду, одной из ее наставниц была племянница Оттона I Герберга (940–1001), с 959 года гандерсгеймская аббатиса; Хротсвита была не намного старше Герберги. Училась она с усердием, была знакома не только с тривием, но и с квадривием; свои знания она с гордостью выставляет напоказ в своих сочинениях; ученость была для нее как бы обоснованием права на человеческое достоинство.
Сочинения Хротсвиты были собраны ею самой в три книги с посвящениями и предисловиями. Первая книга — это сборник восьми стихотворных легенд (в леонинских гексаметрах, одна — в дистихах), главным образом из житий святых; впрочем, две легенды, о франкском мученике Гонгольфе и о кордовском мученике Пелагии, повествуют о совсем недавних событиях, отчасти даже со слов очевидцев. Одна из легенд посвящена истории Теофила, продавшего душу дьяволу, а потом спасенного заступничеством Богоматери, — сюжет, обработанный потом Рютбёфом и послуживший поводом для легенды о Фаусте. Писать легенды Хротсвита начала в юности и тайно, лишь потом, с одобрения Герберги, она собрала их в книгу, и они читались за монастырской трапезой.
Вторая книга Хротсвиты — это шесть пьес, содержание которых тоже заимствовано из житий святых; они были написаны в два приема. Первыми явились: «Галликан» — история языческого военачальника, влюбленного в дочь императора Константина, обратившегося и ставшего святым; «Дульциций» — о мученичестве девственниц Агапии, Хионии и Ирины во время Диоклетианова гонения; «Каллимах» — о юноше-язычнике, влюбленном в христианку Друзиану, об их смерти и чудесном воскрешении по воле бога; «Авраам» — о святом отшельнике, возвращающем на путь истинный свою приемную дочь, совращенную дьяволом и ставшую блудницей. Потом были написаны еще две пьесы: «Пафнутий», вариант того же сюжета, что и в «Аврааме», и «Сапиенция», вариант того же сюжета, что и в «Дульциции»; обе эти пьесы сильно перегружены ученым материалом, в «Пафнутия» вставлен длинный диалог героя с его учениками о философских и научных предметах. Как возникли эти пьесы, Хротсвита рассказывает в предисловии к ним: читая популярного в X веке Теренция, она любовалась его изящным стилем и живым диалогом, но жалела, что все эти достоинства служат лишь для описания мирских утех и блудной любви; поэтому она решила написать несколько сочинений в той же форме (словом «комедия» она не пользуется), но с благочестивым христианским содержанием. Теренция современники Хротсвиты читали как прозу, потому что сложное строение метрического стиха римской комедии ими уже не воспринималось; поэтому и свои подражания Теренцию Хротсвита пишет прозой, однако украшая ее только что начавшим входить в моду украшением — рифмой. Кроме Теренция, несомненное влияние на форму пьес Хротсвиты оказали диалогические учебники (типа Алкуиновых), диалогические эклоги и, быть может, мало известный нам народный примитивный театр бродячих мимов.
Третья книга Хротсвиты включает две эпические поэмы исторического содержания. Первая — «Деяния Оттона», написанная по прямому заказу Герберги, сохранилась неполностью; здесь панегирически рассказывается история правления императора, кульминацию образует римская коронация, но в целом внимание автора больше сосредоточено на лицах, чем на событиях. Это главным образом семейная история, самая живая ее часть — рассказ об итальянской королеве Адельгейде, ставшей потом женой Оттона, ее плене, бегстве и т. д. Вторая поэма — «Начала Гандерсгеймской обители» — стихотворная история Гандерсгеймского канониката, начиная с его основателей графа Лиудольфа и графини Оды — и до смерти их дочери Христины в 919 году. Поэма об Оттоне имеет посвящения самому Оттону I, Оттону II и Вильгельму Майнцскому — свидетельство о прямой связи творчества Хротсвиты с оттоновским двором.
Идейный мир Хротсвиты прост и ясен. Все четко делится на праведное и грешное, божье и дьявольское, черное и белое; дело истинного христианина — побеждать в себе грешное начало и служить господу всеми своими силами; страсть есть проявление грешного начала, опасное и соблазнительное, и борьбу своих героев со страстью Хротсвита рисует живо и сочувственно; девственность есть образец чистой жизни, угодной богу, для мужчин такая степень чистоты недоступна, и поэтому Хротсвита прославляет девственность от первых своих стихотворений до последних. Содержание большинства ее произведений — столкновение праведной стихии и грешной стихии, для изображения этого конфликта она не жалеет контрастных красок, упоминает и о педерастии (в «Пелагии»), и о некрофилии (в «Каллимахе»); оттого она и возвращается к таким ярким ситуациям, как «обращение в лупанаре» («Авраам», «Пафнутий») и «беззащитные девы перед деспотом» («Дульциций», «Сапиенция»); победа в этой борьбе уготована светлому началу, отсюда такой вкус к изображению божьих чудес (например, в «Каллимахе»), отсюда же тезис о всесилии божьего милосердия в «Аврааме». Пьесы Хротсвиты построены как наглядные иллюстрации к ее идейной программе; отсюда намеренная простота их построения, прямолинейность действия, строгая однокрасочность фигур, простота диалога. При всем этом она умеет разнообразить свое искусство: читатель почувствует разницу между комической окраской ее «Дульциция», лирической — «Каллимаха» и психологической углубленностью «Авраама» — пьесы, в которой внутреннее перерождение грешной Марии происходит на глазах у читателя.
Задуманные не столько как комедии, сколько как «антикомедии», пьесы Хротсвиты не имели успеха: Теренция продолжали читать, а ее скоро забыли; лишь одна из ее пьес, «Галликан», в XII веке была переработана для сцены уже возникшего средневекового театра. Зато когда накануне германской Реформации, в пору обостренной немецкой национальной гордости гуманист Цельтис в 1493 году нашел и в 1501 году издал эти сочинения «первой немецкой поэтессы» (с гравюрами Дюрера и Траута), это стало всеевропейской сенсацией. (Высказывалось даже предположение, что пьесы Хротсвиты были лишь подделкой, написанной самим Цельтисом и его друзьями, но оно оказалось не выдерживающим критики.) В эпоху классицизма восторг перед Хротсвитой затих, но в эпоху романтизма вспыхнул снова. Неожиданное усиление интереса к драматургии Хротсвиты наблюдается на Западе и в наше время — в связи с тем, что некоторые исследователи не без оснований усмотрели в ее творчестве черты сходства с «эпическим театром» Бертольта Брехта, возникшим, конечно, на совершенно иной идейной основе, но использующим аналогичные агитационно-поэтические приемы.
Каллимах
Авраам
АЛЬФАН САЛЕРНСКИЙ
Хотя Альфан и вошел в историю с прозвищем Салернский, всей своей деятельностью он связан с другим южноиталийским культурным центром — Монтекассино. Монтекассинский монастырь, основанный в VI веке Бенедиктом Нурсийским и глубоко почитаемый как «матерь» всех бенедиктинских монастырей, переживал в XI веке пору второго расцвета. Дело в том, что южная Италия, дотоле поделенная между лангобардами и греками, во второй половине XI века была быстро завоевана норманнами: в 1030–1047 годах они захватили Беневент и северную Апулию, а потом перешли в наступление против греков на юге и арабов в Сицилии. Папский престол, почувствовав, что на месте разрозненных и буйных лангобардских княжеств к югу от Рима утверждается крепкая и прочная норманнская власть, стал склонять ее к союзу. Монтекассинский монастырь, оказавшийся в самом центре новых норманнских владений, стал как бы аванпостом Рима в этой борьбе за патронат над норманнами. Чтобы поразить воображение северных пришельцев величием и блеском, папа Григорий VII помог заново отстроить Монтекассино; для новой базилики мрамор был привезен из Рима, бронзовые двери — из Византии, над мозаиками работали греческие мастера. Освящение базилики произошло в 1071 году; руководителем работ был энергичный монтекассинский аббат Дезидерий (1058–1087); стихотворный панегирик во славу аббатства, базилики и новой постройки написал лучший друг Дезидерия, Альфан Салернский.
Альфан родился в Салерно, был родственником лангобардских правителей Салерно, участвовал смолоду в политических интригах, был замешан в заговоре против салернского князя Ваймара. Он получил отличное образование, особенно по части церковного пения и медицины, изучением которой славилось Салерно; впоследствии он даже перевел с греческого одно медицинское сочинение. В 1055 году он познакомился с беневентским монахом Дезидерием, приехавшим в Салерно лечиться; они подружились, и Дезидерий уговорил своего друга пойти в монахи. Альфан был рад вырваться из Салерно, где у него было много врагов, но это было трудно; Дезидерий вывел его из города ночью, в монашеской одежде, и отвез в Беневент. Чтобы получить прощение для себя и своих родственников-заговорщиков, Альфан в сопровождении Дезидерия отправился к римскому папе с подношением набора лучших салернских лекарств; папа принял Альфана благосклонно, дал ему прощение, а потом, объезжая южную Италию, добился от салернского князя Гизульфа разрешения для Альфана вернуться в Салерно. Альфан вернулся и стал настоятелем салернского монастыря, а в 1058 году — архиепископом Салерно; в том же году его друг Дезидерий стал настоятелем Монтекассино.
Ренан назвал творчество Альфана «последним дуновением античности», более прозаично настроенный немецкий историк назвал Альфана «Фортунатом Южной Италии XI века». Действительно, Альфану на его беспокойном месте приходилось одинаково печься и о духовных, и о мирских делах, одинаково усердно сочинять и гимны во славу небесных заступников, и панегирики во славу римских покровителей и норманнских соседей. Герои его гимнов — преимущественно местные италийские святые, в том числе св. Христина (житие которой он составил) и св. Матфей, мощи которого перенес в Салерно норманнский герцог Роберт Гискард. Герои его од и панегирических посланий — папы римские, в том числе Григорий VII, которого он прославил, еще когда тот был архидиаконом Гильдебрандом (это стихотворение переведено ниже), лангобардские герцоги вроде Гизульфа Салернского, сменившие их норманнские правители во главе с Робертом Гискардом. Наряду с этими славословиями он писал и поучительные, медитативные стихотворения, откликаясь на общий духовный толчок, данный Европе Ансельмом; одно из лучших, «Исповедь стихотворная», с ее замечательной выразительной силой, переведено в отрывках ниже. «Дуновение античности» и вправду чувствуется в стихах Альфана — прежде всего, в их стихотворной форме. Альфан — лучший в Европе своего времени мастер метрических старинных размеров пруденциевского и боэтиевского репертуара; он без нарушений выдерживает сложные метрические схемы и с отличным вкусом соблюдает выдержанный и строгий стиль этой поэзии. В некоторых из его стихотворений можно слышать последние отголоски забытой традиции горациевских од.
В борьбе между Генрихом IV и Григорием VII Альфан, разумеется, всеми доступными ему духовными средствами поддерживал папу. В 1085 году, когда Генрих IV взял и разгромил Рим и Григорий был вынужден бежать, Альфан дал ему приют в своем Салернском архиепископстве. Григорий здесь и умер; Альфан похоронил его в церкви св. Матфея и в том же году скончался сам. Дезидерий Монтекассинский пережил его лишь на два года.
Гимн святой Христине
Исповедь стихотворная
К монаху Вильгельму, грамматику
К архидиакону Гильдебранду
АЛАН ЛИЛЛЬСКИЙ
Алан Лилльский — одно из самых громких имен в европейской философии и поэзии второй половины XII века. Его называли Doctor universalis и рассказывали о нем цветистые легенды. Говорили, что однажды он в Париже сочинял проповедь о Троице, как вдруг увидел мальчика, собиравшегося вычерпать Сену раковинкой. Алан сказал ему, что это — безнадежное дело. Мальчик ответил, что изъяснить таинство святой Троицы — дело еще более безнадежное. Алан устыдился своей дерзости. В день проповеди он взошел на кафедру перед собравшейся толпой, сказал только: «Довольно с вас и посмотреть на Алана», — сошел с кафедры и скрылся. Безымянным иноком он поступил в цистерцианское аббатство, пас там свиней, потом служкой сопровождал аббата в Рим на диспут с еретиками. Когда на диспуте победа колебалась между спорящими, Алан не удержался, вступил в спор и повел его так, что еретики в ужасе вскрикнули: «Это или дьявол, или Алан!» После этого он с почетом вернулся в Сито, и там два писца до самой его смерти записывали за ним все, что он говорил. Когда он умер, над могилой его написали:
(Имеются в виду два источника мудрости — откровение и разум — и семь благородных наук.)
Это легенда; достоверные факты о жизни Алана, напротив, очень скудны. Он родился в Лилле около 1128 года, учился, по-видимому, в Шартре, преподавал в Париже, много лет провел на юге Франции — по-видимому, отправленный туда для борьбы с ересью катаров, — и умер в Сито в 1202 году. От него осталось — если не считать сочинений незначительных и сомнительных — два сборника проповедей, два трактата — «О католической вере против еретиков» и «Правила теологии», — словарь библейских понятий «Словоразличия» (с особым вниманием к аллегорическим значениям слов), два гимна и две поэмы: «Плач Природы», в котором чередуются стихи и проза, и «Антиклавдиан», самое знаменитое из его сочинений.
Обстановка борьбы с поднимающимися ересями катаров (на юге Франции) и вальденцев (в Лионе), а также с еврейской и мусульманской религиями, тоже находившими отклик на юге Франции, наложила отпечаток на весь облик философии Алана. Схоластике в его лице пришлось вести борьбу с противниками, которые отрицали доводы от откровения и уступали только доводам разума; поэтому Алан попытался строить богословие как рациональную науку. В трактате «О католической вере…» встречается знаменитая фраза: «у авторитета нос из воску, и его можно повернуть в любом смысле, а поэтому следует подкрепить его разумными доводами»; а трактат «Правила теологии» построен как цепь аксиом, апеллирующих не к авторитетам, а к непосредственной душевной очевидности, — это «богословие на геометрический лад», как у Спинозы впоследствии была «философия на геометрический лад»: «1) Единица есть нечто единое; 2) в наднебесной области существует единство, в небесной двойственность, в поднебесной множественность; 3) единица порождает единицу и отражает в себе свое горение; 4) в Отце — единство, в Сыне — равенство, в Святом Духе — связь единства и равенства» и т. д., свыше 120 аксиом, каждая с комментарием; среди них и та, которую впоследствии сделал знаменитой Паскаль: «Бог есть сфера мысленная, чей центр везде, а окружность нигде». Последующая схоластика пошла по другому пути рационализации богословия, но почетное место в истории средневековой философии за Аланом осталось.
Ереси второй половины XII века ополчались против обмирщения и развратной жизни духовенства, требовали от своих последователей аскетической чистоты, а плоть и плотское отвергали как порождение дьявола. Споря против них, Алан и его современники должны были, во-первых, сами отмежеваться от обмирщения и разврата и, во-вторых, доказать, что плоть и плотское не от дьявола, а от бога, и снисхождение к потребностям плоти не есть отступничество от бога. Это была та же традиция гуманизма XII века, которую мы прослеживали и раньше. Как строил свои доказательства Алан, видно из первых же его аксиом, начинающихся с понятия «Единицы»: это — платоническая и неоплатоническая традиция, культивировавшаяся в шартрской школе и сосредоточивавшая внимание на переходе от единичности бога к множественности мира. Бог порождает «чистые субстанции» — платоновские идеи, «образцы», «чеканы», которыми чеканятся «нечистые субстанции», идеи, облекшиеся в материю. Вся эта иерархия переходных ступеней между единичностью творца и множественностью творения воплощается для Алана в образе Природы — некоего подобия платоновского демиурга. Именно Природа является героиней обеих его поэм; именно тезис «блюсти законы Природы — значит блюсти божьи законы» является основной их идеей; а обличение развратников, нарушающих и извращающих законы природы своим развратом, — их эмоциональным пафосом.
«Плач Природы» написан чередованием стихов и прозы в подражание «Утешению философией» Боэтия. Как и Боэтию, Алану является в сновидении царственная жена (описание ее внешности и одежды составляет почти четверть сочинения), называет себя Природой и отвечает на его почтительные вопросы (этот отрывок переведен ниже). Из вопросов выясняется, что Природа — «наместница» бога в деле творения, а Венера — «заместительница» Природы на земле; муж Венеры — Гименей (Брак), от которого она родила Купидона, «законную любовь»; а любовник Венеры — Антигам (Противобрак), от которого она родила Посмех (Jocus), извращенную любовь, мужеложство. Такая любовь есть преступление против Природы, как и другие смертные грехи (следует яркое описание пьянства, чревоугодия, гордыни и других пороков). Для борьбы с этой заразой и низошла Природа на землю. Вслед за Природой Алану являются и подробно описываются ее спутники — Гименей, Чистота, Умеренность, Щедрость и Смирение; посылают за Гением, священнослужителем Природы, Гений прибывает в сопровождении Истины, своей дочери, и оглашает интердикт — отлучение от Природы и божественной Любви всех, кто погряз в смертных пороках. По оглашении этого по всей форме составленного декрета все Добродетели гасят свои лампады, и Алан пробуждается.
«Плач Природы» изображал осуждение пороков, «Антиклавдиан» изображает торжество победы над пороками. Это — аллегорическая поэма в гексаметрах; полное заглавие ее — «Антиклавдиан об Антируфине». У латинского поэта IV века Клавдиана была стихотворная инвектива против враждебного ему министра Руфина, изображенного как вместилище всех пороков. Алан в своей поэме описывает сотворение идеального человека, изображенного как вместилище всех добродетелей. Природа, недовольная своими творениями, созывает в свой дворец (подробнейше описанный) пятнадцать сестер Добродетелей (Согласие, Обилие, Милость, Юность, Стыд, Меру, Разум и т. д.). Они держат совет и решают сотворить тело совершенного человека, а бога просить о том, чтобы он вдохнул в это тело душу. С этой просьбой к богу отправляется Разумение. Колесницу для него делают семь благородных наук (Грамматика делает деревянное дышло, Диалектика — железную ось, Риторика их украшает, Арифметика, Музыка, Геометрия и Астрономия делают четыре колеса из мрамора, бронзы, свинца и золота), везут колесницу пять коней — пять чувств, а правит ими возница Рассудок. Посольство проходит все небесные сферы до порога рая, дивясь величию мироздания. Дальше Рассудок не может везти Разумение, и путеводителем Разумения становится Богословие, а опорой — Вера. Так Разумение достигает престола Троицы и приносит богу моление Природы. Бог снисходит к нему, божественный Ум (Nous) творит совершенную идею человека — синтез добродетелей всех библейских героев, — и с этой идеи творится душа совершенного человека. Разумение доставляет ее во дворец Природы, Природа творит тело человека, Согласие соединяет тело с душой, Добродетели одаряют новосозданного, Науки следуют их примеру. Человек создан, но фурия Алекто поднимает против него воинство пороков (следует подробное описание этой рати), начинается война, описанная по образцу Пруденциевой «Психомахии»; каждая Добродетель борется с противоположным ей пороком, одерживает победу, и в мире воцаряется новый «золотой век».
«Антиклавдиан» Алана стал образцом аллегорической поэмы для всего позднего средневековья. Отголоски его мы встречаем и в «Романе о Розе», и в «Божественной комедии». Но не менее интересно творчество Алана Лилльского и стилем его произведений. Стиль его — вершина изысканной вычурности, традиция которой одним концом восходит к античному азианству (и, в частности, к Апулею), а другим нисходит к пышному стилю позднейшего барокко. Нагромождение антитез, параллелизмов, созвучных окончаний, оксиморонов (на сплошных оксиморонах — «грех благодати, греха благодать…» — построено описание Любви), катахрез («дабы смрад таких нечистот не достиг многолюдного слуха…»), перифрастических плеоназмов («одно сомнение моего колебания, своим биением смущавшее приют моего ума»), этимологических фигур («в простоте простых слов упрощать излагаемое»), изысканных метафор, превращающихся в игру слов (смелое описание содомии в терминах грамматики и логики), — вот стиль Алана Лилльского, величайшего поэта-ритора XII века.
Плач природы
…Я та, кто образовала естество человеческое по образу всемирного механизма, дабы в нем, как в зерцале, явилось запечатленным естество всего мироздания. Как четырех стихий разногласное согласие, множественное единство, нескладный склад, противоречивое единодушие связует строение мирового чертога, так и четырех телесных влаг сходное несходство, равное неравенство, несоответственное соответствие, разобщенное тождество скрепляет постройку человеческого тела. И какие качества между стихиями природы стоят посредниками, такие же и между четырьмя влагами упрочивают мир. И как против рассчитанного кругообращения тверди противодейственным движением воинствует ополчение планет, так и в человеке вечно длится вражда между разумным и чувственным.
Разум в своем движении, преходящем от небесного восхода к земному закату, все небесное в себя вбирает и кругообразно возносит к небу. Чувственность же, напротив того, в планетном своем блуждании не держится тверди разума и порой ниспадает в земной закат. Чувственность заводит человеческий дух на погибель в пропасть пороков; разум же призывает его к восхождению на выси добродетелей. Первая заставляет человека выродиться в зверя, второй указует человеку преобразиться в подобие Бога. Первая мраком вожделений рассвет души омрачает; второй светом созерцания потемки души расточает. Первая понуждает человека буйствовать с животными лесными; второй побуждает человека мудрствовать с ангелами небесными. Первая гонит человека из родных его мест в чуждые; второй из чужбины кажет человеку путь на родину…
Внемли еще, как в сем мире, словно в именитом городе, устрояется разумным порядком некая государственная державность. В небесах, как в твердыне града, державно восседает присновечный Державец, от коего на веки вечные издан эдикт, да запечатлеваются в книге его провидения ведомости о всех земных единичностях. В воздухе, как в стенах града, услужает ему заместительными услугами небесное ангельское воинство, опекая человека бдительным своим попечением. Человек же, как пришлый жилец, обитает на окраине мира, оказывая ангельскому воинству всяческое повиновение. В этом государстве Богу принадлежит повеление, ангелу совершение, человеку подчинение. Бог человека повелением установляет, ангел человека совершением наставляет, человек себя подчинением восставляет. Бог своею властию все предрасполагает, ангел своим действием сополагает, человек себя к воле действующего нисполагает. Бог повелевает властию утверждения, ангел печется действием услужения, человек повинуется в таинстве возрождения. Но полно! слишком далеко забрела уже череда нашего рассуждения, если оно дерзает досягать до неизрекаемой тайны Божественности, при постижении коей истощаются вздохи смертной мысли.
Итак, в человеке воссоздано истинное подобие оного благоустроеннейшего государства. В твердыне головы его покоится державная Мудрость, и ей, как богине, повинуются, как полубогини, прочие человеческие способности. Из них та, которая составляет дарование человека и которая объемлет умение логически мыслить и свойство запоминать минувшее, располагается в различных покоях головы человеческой, пылая рвением услужать Мудрости. В сердце же, как бы в средоточии человека-города, Веледушие воздвигло обитель свою и вершит здесь свою воинственную службу, покорное велениям Мудрости. Чресла же, словно слободы, уделяют окрайную часть тела вожделениям Похоти, которые, не смея противустать велениям Веледушия, повинуются его воле. В таком-то государстве Мудрость приемлет полномочие повелевающего, Веледушие — заботу действующего, Похоть — повадку повинующегося.
Подобно сему являют образ мира и иные части человеческого тела. Как в мироздании благо солнечного тепла целительно для недужных, так и в человеке тепло, исходящее от основания сердца, всем частям человеческого тела сообщает животворящую бодрость. Как в мироздании луна являет собой матерь многих влаг, так и в человеке печень разливает по членам сообразную каждому влагу. И как луна, обманувшись в солнечном свете, меркнет, так и сила печени, обездоленная в живительном содействии сердца, оцепеневает. И как воздух в отсутствие солнца облекается сумраком, так и жизненная сила без благодеяний сердца испускает свое праздное дыхание.
Мало того: всмотрись еще, как протействует мир в пестрой череде времен. Вот резвится весеннее детство, вот наступает летняя юность, вот она доспевает в осенней зрелости, вот седеет в старости зимы. Как в смене времен, так и в возрасте человеческом зрится та же череда. Когда занимается заря человеческой жизни, то весна становится для человека утром; когда возраст мерит жизненное поприще более размашистыми перегонами, тогда человек полуднюет в своем лете; но едва достигает жизнь, катясь по уклону, своего девятого часа, человек впадает в зрелую осень; а когда жизнь, клонясь на закат, засветит свою вечернюю звезду, тогда зимний мороз старости убелит человека своими инеями.
Во всем этом несказанным образом сказывается действие моего могущества; но лик этой мощи я предпочла скрыть под покрывалом многих обличий, дабы оборонить таинство от пошлости, дабы сохранить при мне мое знание: неведомое людям, было оно драгоценно, ведомое — стало бы пошлым. О том и простонародная поговорка гласит: «Разглашение — мать презрения»; о том и Аристотелева мудрость трубным гласом вещает: «Кто открывает таинства недостойным, тот величие их умаляет».
Но да не помыслит кто, будто в этом первенстве моего могущества я покушаюсь посягать на могущество Божие! нет, со всею решительностью объявляю, что я лишь низшая ученица высочайшего учителя. В действии своем не в силах я даже след в след ступать действию Божиему, а только взираю на него издали и словно вздыхая. Его действие просто, мое многовидно; Его творение совершенно, мое недостаточно; Его — нетленно, мое — переменно. Он — нерожденный, я — рождена; Он — творящий, я — сотворена; Он — создатель, меня создавший, я — создание моего создателя; Он созидает из ничего, я побираюсь то от одного, то от другого; Он действует своим именем, я — от его имени; он единым манием повелевает вещи быть, мое же действие есть лишь знак Божеского действия. И как при взгляде на Божескую мощь моя мощь оборачивается немощью, так достаток мой оказывается недостатком, сила моя — убожеством.
Обратись к опоре богословия, ибо крепче ее вера, нежели моих доводов мера. По ее достовернейшему свидетельству, человек моим деянием рождается, Божиим благодеянием возрождается; через меня он от небытия призван к бытию, через Него — от бытия к пакибытию; через меня человек рождается к смерти, через Него возрождается к жизни. Но от таинства сего второго рождения отрешено достоинство моего служения — таким родам не такая повивательница потребна. Я есмь Природа, но природа оного рождества мне неведома — пред таким понятием понимание мое тупеет, разум мой не разумеет: ибо понимание пониманием переменяется и чувство сверхчувственным смущается.
И поелику в таких предметах природный разум бессилеет, единая твердость веры способна чтить толикое таинство. Дивно ли, что в этом едином богословие родственность свою ко мне не являет, хотя во всем остальном между нами есть разночувствие, но нет противочувствия? Я размеряю разумом веру, она верою разум; я знаю, чтобы веровать, она верует, чтобы знать; я, зная, сочувствую, она, сочувствуя, чувствует; я и зримое еле зрю, она и непостижное постигает в отражении; я и малейшее пониманием еле охватываю, она и безмерное разумом мерит; я животно пресмыкаюсь по земле, она же воинствует в таинницах неба.
И поелику о сказанном рассуждать недоступно моему правомочию, то я затем лишь дозволила воспарить моей речи, чтобы взгляд на превосходнейшее могущество Господа не оставил в тебе сомнений, что мое могущество много менее. Однако хотя в сравнении с Божеским могуществом мое ничтожно, все же в сопоставлении с человеческим оно многосильно. И как в некоем триклинии сравнения, мы здесь можем найти три степени мощи и Божеское могущество назвать превосходным, природное — сравнительным, человеческое — положительным.
Пусть же все мною сказанное, не будучи рассмотрением вопроса, распространит твое обо мне понятие. Проще же говоря, я — Природа, по снисхождению своему сделавшая тебя соучастником моего присутствия и одарившая тебя благом моего собеседования.
Когда таковыми словами Природа открыла предо мною лик свой и увещанием своим, словно привратница ключом, отверзла мне двери уразумения, — тогда от пределов моего ума отлетели туманы оцепенения и тогда под действием увещания сего, как от некоего целебного пития, изрыгнула утроба ума моего, словно в тошноте, все остатки былых лжевидений. И воротясь из умственного блуждания вновь к самому себе, я вновь повергся перед Природою и на стопах ее приветственно бесчисленные поцелуи напечатлел. Засим, восстав и выпрямясь, но с почтительным наклонением головы, какое подобает перед Божественным величием, я ожившим голосом воздал ей чин здравствования.
Далее же, прибегнув за подмогою к извинениям, стал я просить ее о снисхождении — да не вменит она простоте моего невежества, да не почтет она за негодование моей надменности, да не припишет яду моей неблагодарности то, что при ее явлении не радостную веселость я выказал, но лишь потрясенный, словно при неурочном видении чудовищного призрака, в исступлении, мнимой смерти подобном, оцепенел. Я говорил, что не диво, если пред лицом толикого достоинства тень моей смертности побледнела, если в полудне такого величия лучик моей отдельности склонился и померк в закате, если в лицезрении такого счастия мое ничтожество сгорело от стыда: ведь и темный мрак невежества, и праздное бессилие восхищения, и нередко сражающее нас оцепенение — все сии сопутники человеческой бренности связаны между собою как бы братственным союзом, и из этого-то дружеского сожительства бренность человеческого естества изымается как бы в учение у некоего Учителя, преобразующего нравы ее общников; но и в постижении нового, и в служении великому ее все еще помрачает невежество, поражает оцепенение, уязвляет восхищение.
И когда таковыми извинениями достиг я, что близость повелительницы стала ко мне благосклонна, а милость ее еще благосклоннее, возникла во мне надежда услышать и нечто большее; и вот поверг я на ее рассмотрение одно сомнение моего колебания, беспокойным своим биением давно смущавшее приют моего ума. Вопрос мой излил я такими словами:
В ответ на такое обращение дева тотчас показала, что решение моих сомнений у нее наготове и настороже. Она сказала:
— Или ты не ведаешь, что земного пути беспутство, мирского строя неустройство, мирового порядка беспорядок, к справедливости несправедливость понудили меня низвести мои стопы от глубин небесных таинств к низменным блудилищам земли? Если хочешь ты слова мои уловить страстной сетью ума и сохранить в хранилище слуха, то я распутаю лабиринт твоих сомнений.
На сие, притишив голос, воздал я воздаянием такого ответа:
— О владычица небесная, нет у меня страстнейшего желания, нежели голод по разрешению сказанного вопроса.
Тогда она начала:
— Все в мире по закону своего происхождения подвластно моим уставам, все мне обязано справедливо установленной данью и по объявлении податных уложений все моим указам правомерно подчиняется. Один из всех только человек неурочным исключением изымает себя из этого вселенского распорядка: сбросив покров целомудрия, в продажном своем бесстыдстве блудодействуя в блудилищах, он один не только против госпожи своей дерзает восставать посягательным мятежом, но даже против матери своей пылать яростью внутрисемейного раздора. Все прочие, кому я раздала меньшие дары моей благодати, сообразно с положением и состоянием своим в добровольном повиновении предают себя святости моих уз; и только человек, один исчерпавший едва ли не все казнохранилище моих богатств, естественное естество в противоестественное обратить пытаясь, обрушивает на меня оскорбление в преступной своей Венере.
Внимай же, как по вещанию моего устава все в мире следует предписаниям моих законов, повинуясь врожденному своему разумению. Вся твердь небесная, обращаясь каждодневным обращением, лишь по учению моей науки, а не по пустому однообразию поворотов движется из прежнего своего положения в новое и из нового в прежнее. Звезды, блистающие во славу оной тверди, одевающие ее своим убранством, отмеривают малые меры путей своих и по различным кругам пересекают ее просторы, все о моем же ратуя величии. Планеты, получив от меня указ о расположении, противодействуют своим движением напору тверди и то в своем противотечении странствуют к восходу, то возвращаются к пределам своего заката. Воздух, обученный моей наукой, то привечает смертных ласковым ветерком, то словно сострадает им, проливая из облаков слезы, то прогневится вихрей излишками, то озарится молний вспышками, то сотрясется грома грозным ударом, то воспалится огненным жаром, то оцепенится холодными оковами мороза. Птицы, носящие печать различных пород, правимы моею властию, на веслах крыльев переплывают воздушные струи, сердце свое изливая по моим наставлениям. Влага и суша по вмешательству моего замысла прилепились друг к другу теснейшими узами приязни, и вода, не смея нарушить клятву сестринской верности, страшится выступить за пределы, отведенные ее разливам, и хлынуть на обители суши. По воле единого моего усмотрения море то буйствует в гневной непогоде, то вновь обращается к мирному покою, то горами возносится в гордыне надмения, то распластывается ровною гладью. Рыбы, обузданные заветом моего предвидения, страшатся посягать на уставы моих правил. Властию моих указаний почва бракосочетается с дождем, соединяясь супружеским объятием, и в неотступных трудах своих о порождении потомства не устает производить многообразные виды сыновних и дочерних пород. И все земнородные, по строгому моему разбору, каждый по-своему служит службу, властью моею от других обязанностей отделенную. Сама земля то седеет зимним инеем, то курчавится кудрями цветов. Лес то покрывается шапкою листвы, то вновь обнажается под стригущим зимним морозом. Зима внедряет в лоно матери-земли семена, погребенные в ней, весна изводит их к свету из заточения, лето спелит колосья, и осень разверзает изобилие плодов своих.
Но к чему блуждать по мелочам стремлению моего рассказа? Человек, один лишь человек гнушается моей умиротворяющей кифары и безумствует над лирой безумного Орфея. Ибо род человеческий из своей родовитости выродился, в смешении родов одичал, Венериным уставам изменил, в противоестественный сплав переплавился; недолжная любовь сделала его тиресическим, и прямую преднаправленность он непорядочно превратил в ее противоположность. Отклонясь невежественно от правописания Венеры, он впадает в софистическое лжеписание; покинув единообразие Диониной грамматики, он коснеет в порочной инверсии; посягая на меня в своих пытаниях, он буйство свое в кощунство оборачивает. Горько мне, что превосходствами стольких изяществ наградила я людские натуры, а они теперь красу красы своей злоупотреблением обескрашивают, благообразие образа безобразием любви обезображивают, цвет красоты румянами лживой похоти обесцвечивают, чистоту девственности нечистотами порока оскверняют.
К чему было мне украшать боготворной красою лицо Тиндариды, если ее светлую сладость обратила она в блудную гадость, если, лежа на царском ложе, обольстилась она Парисовой ложью? Пасифая, обуянная неистовством гиперболической Венеры, в бычьем обличии справила с животным животную свадьбу и, заключив свои желания постыднейшим для себя паралогизмом, заключила себя в пленивший быка софизм. Мирра, подстрекаемая стрекалами страсти к отчей усладе, отстав от дочерней любви, заняла место матери при отце. Медея, родному сыну став мачехой, в поисках недостойной любви расточила плод достойной любви. Нарцисс, почитая отражение свое за второго Нарцисса, призраком пленил свой зрак, в себе второго себя увидел, и несчастья любви его были несчастьями любви к себе.
А теперь и многие другие юноши, по милости моей облаченные в честную красоту, опьяняются влечением к золоту и свои Венерины молоты обращают в Венерины наковальни. Таковое чудовищное падение мужеского пола происходит по всему пространству земного круга, и заразным его прикосновением отравляется самая чистота. Люди эти, изучая Венерину грамматику, иные на себя принимают только мужеский род, иные женский, иные же совмещают в себе обоюдный или смешанный род; есть и такие, род которых переменный, и зимою они склоняются по женскому роду, летом по мужскому, и по обоим склонениям неправильно. Другие из этих людей, споря о Венериной логике, в выводах своих взаиморасположение подлежащего и сказуемого определяют единственно своим усмотрением: иные, заняв место подлежащего, вместо сказуемого познают одно несказуемое; иные, будучи сказуемыми, не желают ведать, законным ли образом подлежит им подлежащее; иные же, гнушаясь вступать в Дионины чертоги, лишь у порога их играют свою достослезную игру.
Против всех этих посягателей восстает справедливость, вооружаются законы, в жажде мечом отомстить свои обиды. Не удивляйся же, что в речах моих звучит неслыханное нечестие, ибо дела этих нечестивцев еще нечестивее в дерзком их буйстве. Речи сии я изрыгаю с отвращением, и для того лишь, чтобы стыдливые люди напоминанием о стыде пристыдились, а бесстыдные люди от блудилищ бесстыдства отвратились. Ибо познание зла есть полезное предостережение, постыдным клеймом греха клеймящее предостереженных и честь воздающее чистым. Что ж? Не сгладил ли напильник моего разъяснения задорины твоего вопроса?
Для того-то и покинула я сокровенные покои горних небесных чертогов, для того и низошла к сей бренности земной, чтобы обо всех предосудительных людских излишествах тебе, как ближнему и доверенному моему, излить мою скорбную жалобу и с тобою порешить, какими карами противустать натиску таких преступлений? ибо разъедающей силе названных прегрешений должна равняться острота воздаяния, дабы возмездие возместилось зуб за зуб.
На сие я произнес:
— О посредница творения! если бы только я не страшился обилием моих вопросов наскучить твоей благосклонности, я хотел бы и другого моего сомнения сумрак повергнуть под луч твоего разъяснения.
Она же на сие:
— Будь так! все, все твои вопросы, и не только созревающие, но и в давней нерешенности заржавевшие, сообщи моему вниманию, дабы порыв твоих сомнений обрел покой в твердости наших разрешений.
Я на сие:
— Дивлюсь я, почему, касаясь измышлений поэтов, вооружилась ты стрекалом высказанных тобой обличений против язвы, свирепствующей только в людском роде, между тем как мы читаем, что и боги, сбиваясь со своих путей, хромали тою же стопою? Ведь и Юпитер, перенося ввысь отрока Ганимеда, собственный смысл любви обратил в переносный — кто днем в застолье был пред ним предстоящим, тот ночью на ложе был при нем подлежащим; равно и Вакх с Аполлоном, сонаследники отчей похоти, не по добродетельному божественному велению, но по Венериному цепенящему обольщению обращались в женщин, притворяясь отроками!
На сие вещала она, исказив возмущением истинную ясность своего лика:
— Не облекаешь ли ты в обличье вопроса словесное любопытство, недостойное даже казаться мысленным сомнением? Или ты пытаешься верить в темные выдумки поэтов, расписанные усердием их стихотворного ремесла?.. Разве не ведомо тебе, как поэты выставляют пред своими слушателями голую ложь без всякого целительного покрова, чтобы одурманивать медовой сластью завороженные уши внемлющих?..
…Когда поэты вымышляют своих бесчисленных богов, и боги эти у них подставляют ладони под удары Венериной линейки, то в этом лишь блистает их сумрачная ложь и поэты лишь оказываются истинными отродьями своего рода. Бредни Эпикура развеются, безумие Манихея образумится, опровержения Аристотеля опровергнутся, обманы Ария обманутся, между тем как единственность единого Бога и разумом утверждается, и миром возвещается, и в вере открывается, и Писанием свидетельствуется; и Бог сей никакой слабости не доступен, никакого порока заразой не заражаем, никакого искушения волнением не затрагиваем. Он есть свет неугасимый, жизнь неистощимая, смерти не подвластная, источник неиссякаемый, семя, жизненной рассадою мудрое, начало первоначальное, истинного блага истина. И хотя поэты свидетели, что многие злоупотребляют буквальностью таких Венериных понятий, однако ложь и то, что боги существуют, ложь и то, что они скрывались в сени Венерина училища, — на всем этом почиет закатный свет непомерных вымыслов. Вот почему я окутала это сумраком моего молчания, а сияние моего истинного повествования устремила на иное.
На сие сказал я:
— Ныне сам я вижу, что от вопроса моего пахло прахом сугубого невежества; но если другой мой убогий вопрос посмеет встретить снисхождение твоего внимания, то попытаю я еще одну попытку.
На сие она:
— Разве я с самого начала не отпустила повода всем твоим вопросам, отбросив сдержку всякой узды?..
.
— Какое невразумительное разумение, какой нерасчетливый расчет, какой прихотливый произвол так усыпил в человеке искру разума, что он, опьянясь летейскою чашею чувственности, стал апостатом твоих законов? ибо не на твои ли законы он беззаконно восстал?
Она ответствовала:
— Если воля твоя — познать корень этой постыдной заразы, то выше взметни пламенник ума своего, пусть жадной станет жажда познания твоя, пусть тонкость мысли превозможет над тупостью, пусть поток раздумий застынет, окован вниманием. Ибо высоко лежит начало моей речи и не обычное русло направляет ее течение. Не стану я, как прежде, в простоте простых слов упрощать излагаемое и новинками доступных речей способствовать доступности доступного, — нет, мне придется бесстыдные предметы скрывать позолотой слов стыдливых и облекать в пестротканность слов пристойных. Ибо должно мне будет золотить словесным пурпуром выгарки означенных пороков, заглушать медоточивым бальзамом зловоние злонравия, дабы смрад таких нечистот, достигая многолюдного слуха, не вызвал бы в слушающих утробное неистовство и рвотную тошноту. И хотя мы некогда уже предвкусили, что как речь наша должна быть родственна предмету, о коем речь, то и безобразие предметов требует сообразного неблагообразия речений, — тем не менее в последующем моем рассмотрении намерена я чудовищность означенных пороков приосенить мантией витийственного сладкозвучия, да не уязвят слуха читающих катафатические словеса и да не угнездится позорное на сих девических устах.
Я на сие:
— О, сколь рассудка моего голодание, ума моего пылающего изострение, духа моего воспламененного пылание и твердая стойкость моего внимания взывают ко всему тобой обещанному!
И она вещала:
— Когда Господь восхотел из ложницы идеального своего предпонятия всю рукодельню мирового чертога извести и духовный тот глагол о сотворении мира, от века им в себе носимый, реальным бытием, словно материальным словом, очертить, — тогда, как отменный архитектор мироздания, как златокузнец дивной златокузницы, как дельный издельщик изумительного изделия, как трудотворец великолепного труда, не усильной помощью стороннего орудия, не способствованием предлежащей материи, не понуждением какой-либо недостаточности, но единым повелением произволяющей воли воздвиг Господь дивный образ мирового чертога; и по тому вселенскому чертогу распределив многовидные образы предметов, разрозненные словно некою родовою рознью, Он привел их в согласие закономерного порядка, облек законами, связал установлениями и таким-то образом самые взаимопротивные роды предметов, единственно по взаимной противоположности себе места полагавшие, Он совокупил в родственном лобызании приязненной совместности, враждебный спор в дружественный мир претворив. Вселенная оковалась тонкими узами незримых связей, и миротворный союз сплотил множественность в единство, разнообразие в тождество, разноголосицу в согласие и в единодушие раздор.
Но после того, как вселенский искусник облек все предметы обличьями их естества и бракосочетал все предметы супружествами законных соответствий, Он возжелал, дабы круговоротом рождений и гибелей была дарована бренным вещам в их изменчивости неизменность, в их конечности бесконечность, в их временности вечность и дабы преемственная преемственность ткала сплошную ткань череды рождений; и посему постановил Он, чтобы все, что запечатлено чеканом особенности, порождало подобное от подобного в предустановленной стезе плодительного размножения.
А меня, свою наместницу, определил Он чеканить род по роду, дабы я, налагая на все вещи свойственный им чекан, не дозволяла отчеканенному уклоняться от чекана, дабы предуказанный образец оставался образцом для всего, что с него образовано, благодаря мастерскому моему умению, никакого естества дарами не обманываемому. И я, повелению повелевающего повинуясь, стала запечатлевать родственность различнейших вещей, по образу образца образуя образцовое, от производящего производя производное, каждому предмету отчеканивая его облик. Так служила я эту службу по повелению Божественной власти, и длани моего внимания были направляемы десницей вышнего величия, ибо не правь ими перст верховного распорядителя, тотчас бы сбилось со строки перо моего рукописания.
Но так как не под силу мне было отладить такое множество разного рода предметов без помощи услужающего помощника, и так как угодно мне было пребывать в усладительном чертоге тех эфирных пределов, где распри вихрей не нарушают ясного покоя, где нападение ночи не погребает во мраке незакатный эфирный день, где никакие бури не грозятся свирепостью, где никакой гром не нависает в неистовстве, — вот и поставила я моей собственной наместницей в сей нижней окраине мира славную Венеру, несказуемого искусства искусницу, чтобы по указу моих наставлений она с помощным старанием супруга своего Гименея и сына своего Купидона трудилась над многовидными обликами земных пород, чтобы молоты своей кузни чередой прибивала к их наковальням, чтобы преемство рода человеческого вилось неутомимою нитью, возмещая все ущербы от режущих лезвий Парки.
Здесь, когда в этой вязи повествования возникла речь о Купидоне, я рассек незавершенное повествование парентезою, перебив его перебоем такого моего вопроса:
— Ха, ха! если бы я не страшился гончими своих вопросов и уроном, наносимым твоей оборванной речи, прогневить твою благосклонность, то хотелось бы мне в картине твоего описания познать естество Купидона, о коем речь твоя пригубила мимолетное упоминание. Ибо хоть и многие сочинители живописали его естество сквозь энигматический покров оного, однако никаких надежных следов они нам по себе не оставили; а между тем в опыте своем мы читаем, что власть его могущества над родом человеческим такова, что никто, будь он запечатлен печатью знатности, будь он облечен изящным преимуществом мудрости, будь он укреплен доспехами мужества, будь он окутан плащом красоты, будь он осенен благодатью любых иных достоинств, но от всеобщности Купидонова господства ничто его не изымет.
Тогда она с легким движением головы обратила ко мне такие слова, чреватые упреками:
— Знаю, знаю, что ты воинствуешь в лагере Купидона и некое родственное братство связует вас; оттого ты и стремишься так страстно исследовать его неисследимые лабиринты, вместо того чтобы внимательно внимать моему повествованию, богатствами мыслей обогащающему. И все же, прежде чем взойти моей речи на следующую ступень, снизойду я к твоему человеческому скудоумию и выкорчую сумерки твоего невежества всею малостью моих сил. Ведь узами моего обещания обязана я к разрешению твоих вопросов; поэтому дам тебе описание без описания и определение без определения, покажу пред тобою непоказумое, развяжу неразвязуемое, хотя предмет сей никакими связями природе не крепок, ни к какому посягательству разума не предрасположен и никаких описаний знаками означен быть не может. Это будет описанного предмета написание, неизъяснимого естества изъяснение, о неведомом уведомление, познаваемого познание, горнилом высокого стиля переплавленное.
СВЕТСКАЯ ПОЭЗИЯ XII ВЕКА
Светская поэзия XII века представлена здесь тремя именами: творчество Петра Пиктора характерно для начальной поры этого периода расцвета, творчество Матвея Вандомского — для его апогея, творчество Серлона Вильтонского — для его кризиса.
Петр Пиктор, каноник из Северной Франции (монастырь Сент-Омер во Фландрии), жил в первой половине XII века и был младшим современником Хильдеберта и Бальдерика. Но овидианский классицизм еще не доплеснулся до северной родины Петра, и поэтому Петр предпочитал писать не античными безрифменными гексаметрами, а средневековыми, украшенными звонкой рифмой — иногда леонинской, чаще концевой. Так написано его стихотворное рассуждение о таинстве причастия, два темпераментных обличительных стихотворения — против симонии и против пренебрежения к учености, небольшой стихотворный панегирик Фландрии и ее герцогам и, наконец, стихотворная новелла «О матери, нечистой любовью полюбившей сына» — любопытная вариация мифа о Федре и Ипполите с развязкой на христианский лад. Из стихов его мы узнаем, что он был не только поэтом, но и профессиональным живописцем и в дневное время расписывал божьи храмы, а по ночам сочинял стихи, по шести строчек в час (но к чему, если ни искусство, ни поэзия не пользуются более уважением людей? и т. д.). Эти сатирические мотивы с сильной личной окраской получат потом бурное развитие у Примаса Орлеанского, Вальтера Шатильонского и других поэтов. Что касается поэмы «Пилат», переведенной ниже[68], то она приписывается Петру Пиктору лишь предположительно — главным образом на том основании, что она написана его излюбленным размером, рифмованным гексаметром. Поэма излагает фантастическую историю Понтия Пилата, казнившего Христа, начиная от его рождения от короля-звездочета из города Майнца (Могунции) и до его погребения в Альпах в недрах той горы, которая до сих пор называется Пилатусберг.
Матвей Вандомский принадлежит к тому поколению поэтов, расцвет которого приходится приблизительно на третью четверть XII века. Смолоду лишившись отца, он получил образование сперва в Туре, где, быть может, слышал знаменитого Бернарда Сильвестра; потом в Орлеане, центре овидианского классицизма, где он еще застал в живых легендарного Примаса Орлеанского; наконец, в Париже, где он в течение десяти лет изучал логику и благородные науки. В Орлеане Матвей уже занимался преподаванием грамматики; в качестве пособия он сочинил учебник стихотворства в стихах — правила и образцы описаний лиц, мест, времен года, подробный разбор поэтических тропов и фигур, замечания о стихосложении, в которых между прочим с презрением осуждаются недавно еще модные леонинские рифмы. Дополнением к учебнику стихотворства, рассчитанному на узкий круг мастеров («много стихотворцев званых, но мало избранных», — перефразирует Матвей слова Евангелия), явился учебник эпистолярного искусства в стихах, предназначенный для более широкого круга потребителей; это сборник парных стихотворных посланий, в которых клирик просит у папы помощи от утеснений клира со стороны мирян, а папа отвечает, что клир сам заслужил это своими пороками; влюбленный клирик просит милости у девицы, а та отвечает ему отказом (эта пара посланий переведена ниже)[69]; друг сочувствует другу, потерявшему свои деньги при переезде через Альпы в Италию; студент просит отца прислать ему денег, потому что жизнь и книги в Париже дороги, а отец отвечает ему: «Знаем мы, на что у тебя идут эти деньги», и т. д. В предисловии к этому письмовнику Матвей перечисляет и другие уже написанные им стихи: элегическую «комедию» о Милоне (дошедшую до нас), много стихотворений на античные сюжеты (о Федре и Ипполите, о Пираме и Фисбе, о Юпитере и Каллисто и проч., главным образом на темы из «Метаморфоз» Овидия), эпиграммы; количество их было достаточно внушительно, чтобы он мог с гордостью заявить:
Матвей в это время находился едва на половине своей блестящей писательской карьеры. Многие произведения, не перечисленные им в этом списке, были, по-видимому, написаны им позднее, во время пребывания в Париже. А после Парижа он вернулся в Тур, где архиепископом был его родственник, а деканом другой родственник, посвятил им обоим стихотворный пересказ библейской книги о Товии (ок. 1185 года), сделанный тем же эффектным риторическим стилем, полным антитез, неологизмов и семантических сдвигов, какой мы видели в его «письмовнике», прижился в Туре и, по-видимому, здесь и умер лет через десять.
Серлон Вильтонский совершил такой же поворот от светских тем к религиозным, но если у Матвея поворот этот был плавен и легок, то у Серлона — резок и драматичен. Серлон был англичанин, но смолоду жил в Париже, преподавая грамматику, риторику и диалектику; в молодости он тоже написал цикл стихотворений «на учебные темы», с великолепной изысканностью рассуждающих о пользе грамматики, демонстрирующих примеры слов, сходных по звучанию и различных по значению, — целый набор поэтических каламбуров, мотивированных дидактическим заданием, а заодно сводящих счеты с завистниками и льстящих королю Людовику VII и другим покровителям. В отличие от своего сверстника Матвея, он писал преимущественно рифмованным гексаметром и пентаметром, доходя до неслыханной виртуозности в нанизывании длинных верениц труднейших рифм. Но главной темой Серлона была не дидактика, а эротика, разрабатывающая до предельной остроты все мотивы, заданные средневековью Овидием. Еще сто лет назад издатель, впервые извлекший из рукописей образцы стихов Серлона, был так шокирован их изящной откровенностью, что не решился напечатать до конца его стихотворение «Где — неважно, неважно — когда…» и оборвал его на 26‐м стихе. В своей браваде «либертинажем» на античный лад Серлон доходил до высказываний редких для его эпохи:
Затем наступил перелом. У Серлона умер друг, тоже грамматик и диалектик; он явился Серлону во сне, одетый в пергаментную одежду с написанными на ней логическими «софизмами» и скорбным голосом сказал, что эта одежда давит его тяжелее, чем колокольня; он протянул к Серлону палец, с пальца упала капля пота, обожгла Серлону руку, поэт в ужасе проснулся, раскаялся в своей ветреной молодости и простился с миром стихами:
Серлон поступил в клюнийский монастырь на Луаре, но остался недоволен его слишком свободным уставом и перешел в цистерцианский монастырь в Омоне. Стихи он продолжал писать и в монастыре, риторический блеск их был прежний, но говорилось в них теперь о ничтожестве мира и о презрении к миру. В 1171 году он стал аббатом Омона и умер в этом сане в конце XII века. Гиральд Камбрийский, историк и поэт следующего поколения, в отрочестве видел знаменитого Серлона в гостях у архиепископа Балдуина; седой цистерцианец поднял глаза на Гиральда и произнес: «И подумать только, что такой красивый мальчик должен умереть!»
СЕРЛОН ВИЛЬТОНСКИЙ
Любовные элегии
РУОДЛИБ[70]
Средневековая латинская поэма «Руодлиб» — неизвестного автора, незавершенная, мало читавшаяся — вошла в историю европейской литературы с устойчивой репутацией: «первый европейский рыцарский роман». Правда, к этому определению тотчас приходится делать разного рода оговорки, но из‐за них историко-культурный интерес этого произведения становится не меньше, а едва ли не больше.
Рукопись «Руодлиба» была обнаружена в начале XIX века на разрозненных листах большого формата, вклеенных в переплеты разных книг из библиотеки Тегернзейского монастыря в Баварии. По почерку видно, что писал ее один человек, хоть и в несколько приемов, а по характеру подчисток видно, что это скорее всего автограф самого сочинителя — нечастый случай в средневековой текстологии. Кроме того, один фрагмент сохранился в копии (очень близкой по времени) из библиотеки Санкт-Флорианского монастыря. Всего в дошедшей до нас части поэмы около 2300 стихов, из них около трети — сильно поврежденные. Они образуют 18 отрывков с большими разрывами между ними; даже порядок этих отрывков восстанавливается исследователями не единогласно. Первая полная публикация принадлежала Якобу Гримму и его ученику Андрею Шмеллеру (Lateinische Gedichte des X. und XI Jh. Gottingen, 1838), потом поэму издавали Ф. Зайлер (1882), К. Лангош (1957), Э. Зейдель (1959) — с последнего издания и сделан нижеследующий перевод (Ruodlieb: the Earliest Courtly Novel / Introd., text, transl., comm. and textual notes by E. H. Zeydel. Chapel Hill, 1959).
Первоначально считалось, что дата произведения — около 1030 года (встреча королей на мосту напоминала встречу императора Генриха II с французским Робертом II на Маасе в 1023 году); теперь считается, что скорее это время около 1050 года (во время пропаганды «Божьего мира» между феодалами после декларации 1040 года). Безымянный автор «Руодлиба» — наряду с безымянным автором «Ecbasis captivi», Випоном и собирателем «Кембриджских песен» — видимо, принадлежал к малоизученному культурному кругу императора Генриха III (1039–1056). Он хорошо знаком с придворным бытом, любуется дворцовой роскошью и светским вежеством, списывает с натуры сохранившиеся до нас драгоценности королевы Гизелы, матери Генриха III (V, 340), знаком с новыми византийскими монетами (V, 323), знает новомодную игру в шахматы, ученых животных и птиц (но еще не соколиную охоту, которая развилась позже). Тегернзейский монастырь в это время уже клонился к упадку, но еще пользовался общим уважением.
Сохранившаяся часть поэмы содержит четыре эпизода.
Первый эпизод. Рыцарь по имени Руодлиб, доблестный, но бедный, служил разным сеньорам, но не видел от них ничего, кроме обид. Он оставляет свое поместье и едет искать счастья на чужбину. Там ему удается попасть ко двору «большого царя» и снискать его милость искусством в охоте и рыбной ловле. Случается война; «большой царь» отправляет его во главе войска, а после победы — во главе посольства к «меньшему царю». Руодлиб устраивает встречу двух царей (подробнейше описанную) и тем содействует заключению мира. Тут к нему приходит письмо от матери: враги его погибли или угомонились, а друзья и вассалы просят его воротиться в свою землю. «Большой царь» отпускает его, а в награду дарит ему щедрые подарки и сверх того — двенадцать мудрых советов. Советы такие: 1) не водись с рыжим; 2) не съезжай с дороги, чтобы объехать грязь по засеянному полю; 3) ночуй не у старого мужа с молодой женой, а у молодого мужа со старой женой; 4) не впрягай в борону кобылу на сносях; 5) не надоедай собою друзьям; 6) не давай воли служанке-наложнице; 7) не давай воли и жене; 8) сдерживай гнев; 9) не спорь ни с сеньором, ни с судьею; 10) проезжая мимо церкви, помолись; 11) если кто позовет тебя с ним разговеться, согласись; 12) придорожное поле не окапывай.
Второй эпизод: сбываются первые три совета. По дороге домой к Руодлибу прибивается рыжий бродяга. У Руодлиба он крадет плащ (но Руодлиб не подает и виду); встретив грязь, он объезжает ее по засеянному полю и за то побит мужиками (а Руодлиб невредим); а добравшись до ночлега, он останавливается у старика, польстившегося на молодую и похотливую жену (а Руодлиб — у пожилой хозяйки, после смерти мужа вышедшей за толкового молодого работника). Рыжий тотчас заводит шашни с молодой хозяйкой, ночью старик застает их вместе, в драке рыжий его убивает, любовников хватают и утром выводят на суд. Женщина слезно кается, ее отпускают, и она до конца жизни терзает плоть власяницею, постом и молитвами. О казни рыжего рассказ не сохранился.
Третий эпизод. По дороге Руодлиб встречает своего племянника, избавляет его от дурной женщины и берет с собой. Они гостят в замке знакомой вдовы с дочерью, всех пленяя светским обращением; племянник и вдовья дочь любят друг друга, народ радостно празднует их брак. Тем временем Руодлиб приезжает домой, родня и друзья встречают его ликованием, мать уговаривает его тоже взять жену, чтобы родить наследника. Однако женщина, которую ему сватают, оказывается, имеет любовника-клирика; Руодлиб отвергает ее и остается чист.
Четвертый эпизод. Мать Руодлиба видит сон: ее сын побивает мечом два стада диких вепрей, а потом оказывается сидящим на высоком дереве и птичка-голубка возлагает на него венец и садится рядом с ним. Сон, видимо, начинает сбываться: Руодлиб схватывается перед дикой пещерой с горным гномом, и тот за пощаду обещает показать ему клады двух царей, отца и сына: Руодлиб их победит, а царскую дочь возьмет за себя замуж и станет наследником царства. Здесь, у самой завязки, поэма обрывается; как должны были сбыться в дальнейшем повествовании остальные девять мудрых царских советов, мы не знаем.
Поэма «Руодлиб» замечательна соединением всех трех пластов средневековой европейской культуры: рыцарского, клерикального и народного. Виднее всего это в образе главного героя. Руодлиб прежде всего — образец рыцарских добродетелей. Точнее, добродетелей рядового рыцаря: он не богатырь и даже не вельможа, на царей и знать поэма смотрит снизу вверх. Руодлиб верно служит всем своим сеньорам и терпеливо ждет от них ответной верности. Он богобоязнен: на первой странице поэмы он молит Господа о помощи, выезжая в дальний путь, на последней — вместе с матерью благодарит Господа за все хорошее и худое. Он благороден с побежденными: «Будь в сражении лев, но будь в отмщении агнец» (и таков же чтимый им «большой царь»). Побежденного графа он с честью доставляет к своему государю, но гонит перед ним толпу захваченных пленных, чтобы тот видел и угрызался сердцем. Он вызывает общее уважение не тщеславием, а скромностью: рыцари «большого царя», дивясь, что за десять лет верной службы он заработал «лишь на прокорм и платье», восклицают: «Так не поистине ль он есть столп всего нашего царства?!» Он искусен на охоте, щедр в застолье, изящен в обхождении, играет на арфе. (Но реалистически неграмотен: письмо матери ему читает «чтец».)
Замечательно, что все это — добродетели не военного, а мирного времени. Главная рыцарская доблесть — боевая — мало трогает стихотворца-монаха. Правда, описание победы Руодлиба над войсками соседнего царства просто не сохранилось, но и без этого в поэме было много случаев помянуть его храбрость и удаль, а сочинитель этого не делает. Ему, лицу духовному, ближе к сердцу не храбрость, а мудрость, щедрость и красота: он без удержу любуется царскими дарами, придворной утварью, драгоценностями, одеждами, забавами. Хоть герой и неграмотен, он учен: на охоте и в рыбной ловле он делает чудеса, потому что пользуется удивительной травкой буглоссой, описанной Плинием. А когда «большой царь», отпуская, спрашивает его, что предпочтет он в награду, богатство иль мудрость, Руодлиб отвечает: мудрость, потому что «лучше лишиться добра, чем лишиться здравого смысла»: где богатство, там и зависть, и обман, и вражда, а где мудрость, там ею можно добыть и богатство. И царь, славный «агнчею кротостью и софийною мудростью», дарит ему двенадцать известных нам мудрых советов и лишь в придачу к ним — пару хлебов с незаметным золотом.
При всех этих добродетелях, светских и духовных, герой совсем не кажется отвлеченно-идеализированным. Это оттого, что общий том поэмы — бытовой, приземленный, богатый житейскими подробностями, местами даже шутливый. Такого красочного изображения крестьянского быта, с которым сталкивается герой, европейская литература не знала и через триста лет. Возвышенные тирады встречаются — похвалы Руодлибу, похвалы государю, — но лишь изредка и только в устах действующих лиц. Школой высокого стиля для латинского средневековья была античная поэзия — здесь заимствований из нее нет почти совершенно. Напротив, главный источник неизвестного автора — фольклор, причем не только немецкий: параллели к истории с рыжим отыскиваются и в славянских, и в кельтских сказках. От этого Руодлиб наряду со своими рыцарскими и человеческими качествами приобретает еще и качества сказочного героя — здравомысленного, простодушного и удачливого. До сверхчеловеческих доблестей и добродетелей, которыми будут сверкать рыцарские романы сто и двести лет спустя, здесь еще очень далеко.
На русском языке поэме «Руодлиб» посвящена малотиражная монография Т. К. Сулиной (Первый роман в средневековой литературе Европы. М.; Калуга, 1994) — обстоятельная и добросовестная, хотя слишком замыкающая свой кругозор немецким культурным материалом. (Давняя склонность немецких исследователей видеть в таких памятниках, как «Руодлиб», не интернациональную средневековую латинскую литературу, а «немецкую литературу на латинском языке», хорошо известна.) Несколько отрывков в переводе М. Е. Грабарь-Пассек были напечатаны в антологии «Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков» (М., 1972). В подлиннике поэма написана гексаметром с постоянными внутренними «леонинскими» рифмами («Жил-был некогда встарь родовитый доблестный рыцарь…») — передать эти разноударные рифмы в переводе нам не удалось.
I. [
– [
– [
II. [
III.[
IV. [
V. [
[
[
[
VI. [
– [
VII. [
VIII. [
IX. [
X. [
– [
XI. [
– [
XII. [
[
[
XIII. [
[
XIV. [
XV. [
[
XVI. [
XVII. [
[
XVIII. [
ЛЮБОВНЫЙ УЧЕБНИК И ЛЮБОВНЫЙ ПИСЬМОВНИК[71]
Андрей Капеллан и Бонкомпаньо
Полоса подведения итогов, которую представляет собой XIII век, начинается естественным подведением самых ближних итогов — «овидианского возрождения» XII века. Это подведение было предпринято Андреем Капелланом и его систематичнейшим переложением на средневековые нравы систематичнейшего из сочинений Овидия — дилогии «Наука любви» и «Лекарство от любви».
«Андреем, капелланом короля французского» называют рукописи сочинителя трактата «О любви». Неизвестно, имеется здесь в виду старый король Людовик VII (1137–1180) или молодой Филипп II Август (1180–1223). Но по содержанию книги несомненно, что он был ближе не к королю с его парижским двором, а к бывшей королеве Алиеноре Аквитанской — внучке Гильема Пуатевинского, «первого трубадура», которая была в первом браке за Людовиком VII Французским, а во втором — за Генрихом II Английским, к ее дочери Марии Шампанской и к ее племяннице Изабелле Фландрской. Дворы этих вельможных дам — в Пуатье, Труа и Аррасе — были самыми блестящими центрами куртуазной культуры последней трети XII века; при шампанском дворе жили такие поэты, как Гас Брюле, Конон Бетюнский и сам Кретьен де Труа, и правительницы развлекались светской игрой в «суды любви», выносившие решения по спорным казусам куртуазной эротики. Эти «суды», превратившиеся в легенду и в большой мере, возможно, только в ней и существовавшие, известны нам именно из трактата Андрея Капеллана.
Трактат «О любви» написан около 1184–1186 годов: в нем упоминается о предполагаемом браке венгерского короля (Белы III), который женился на дочери Людовика VII в 1186 году. В подражание Овидию он состоит из трех книг: как завоевать любовь, как сохранить любовь (это — аналогия плану «Науки любви») и как избежать любви (это аналогия «Лекарству от любви»). Первые две книги значительно объемистей третьей: первая раздвинута восемью пространными диалогами, предлагающими образцы любовного объяснения между «простолюдином» и «простолюдинкой», «знатной дамой» и «знатнейшей дамой», между «знатным рыцарем» и «простолюдинкой» и «знатной дамой» и т. д.; а вторая разрослась за счет двух приложений о «различных решениях суда любви» и о «правилах» Царя Любви, вводимых с помощью неожиданно вставленного авантюрного сюжета, приуроченного к модному Артурову циклу (намек на этот сюжет исследователи видят в одном месте у Кретьена де Труа). Оба эти приложения переведены в нашей книге.
Историко-культурная ценность трактата Андрея огромна. Этика куртуазной любви, которую мы с большим или меньшим успехом восстанавливаем, в частности, из поэзии трубадуров, в связном и систематическом виде изложена только в этом латинском сочинении придворного клирика. Овидий дает ему только план, излагаемое же по этому плану содержание целиком принадлежит средневековью. Для Овидия любовный быт был убежищем от давящего распорядка общества с его официально признанными ценностями — для Андрея любовный быт есть важнейшее средство организации рыцарского общества и достижения признанных в нем ценностей: любовное служение раскрывает рыцарские доблести, побуждает людей на славные подвиги и т. д. Для Овидия прелесть любви в ее стихийности и непредусмотренности, для Андрея — в стройной схематичности и догматичности. Разумеется, эта любовь, прославляемая Андреем, — только внебрачная: лишь она служит сословным выражением куртуазного «вежества», тогда как любовь супружеская или любовь чувственная для Андрея и его читателей безразличны, ибо и та и другая внесословны и надсословны. Несовпадение этой светской морали рыцарства с христианской моралью клира не тревожит Андрея: он, не смущаясь, пишет, что в иерархии любовной знатности клирик выше всякого рыцаря, но как раз в силу этой знатности любовь ему не дозволена, однако ежели недозволенность эту ему случается порой преступать, то действовать клирик должен так-то и так-то. А от прославления любви в двух первых книгах он спокойно переходит к столь же систематическому каталогу женских пороков в третьей книге: с точки зрения земной и рыцарской женщина заслуживает всяческого почтения, а с точки зрения высшей и надсословной она заслуживает всяческого презрения, и эти два идеологические пласта лежат в сознании Андрея рядом, не смешиваясь.
Фрагменты трактата Андрея Капеллана были в старофранцузском переводе включены в трактат Энанше «Учение о любви» (1287 год), где им придан был прямолинейный религиозный смысл, не свойственный им в оригинале; так, поясняется, что Дама, чьей любви следует добиваться, это Дева Мария, и т. п. Сам же трактат Андрея Капеллана в 1277 году подвергся епископскому осуждению в Париже.
Образцы любовных диалогов — самая скучная, по-видимому, для современного читателя часть книги Андрея Капеллана — пользовались, однако, в средние века наибольшим успехом. И полвека спустя после Андрея мы находим вариацию тех же тем уже в иной социальной среде, в ином месте Европы, в ином стиле, в ином жанре — в любовном письмовнике Бонкомпаньо Болонского.
Социальная среда Бонкомпаньо — город, родина его — Италия, стиль его — риторика, дух его — обостренный национализм и обостренный индивидуализм намечающегося Предвозрождения. «Характер человека Возрождения при культуре человека средневековья», — определяет его один из исследователей. Бонкомпаньо родился около 1170 года в Синье близ Флоренции, учился благородным наукам и праву, объездил всю Италию, был связан и с Германией, и с греческим Востоком. В начале XIII века он начал преподавать грамматику и риторику в Болонье и скоро стяжал себе громкую славу. Его трактаты об отдельных областях риторического сочинительства имели большую популярность, а за основное его сочинение, «Древнюю риторику» в пространном изложении и с примерами, Болонский университет увенчал его лавровым венком. Кроме риторических сочинений Бонкомпаньо писал и исторические (об осаде Анконы Христианом Майнцским в 1173 году), и этические («О дружбе», «О бедствиях старости» и проч.); написано им много, но большинство этих сочинений до сих пор не издано. Вкус к жизненным удовольствиям, самомнение, ирония, любовь к новеллистическим мотивам в содержании и к риторическим эффектам в стиле — все эти черты приближающейся новой эпохи уже заметны в его книгах. В личности его они, по-видимому, были еще заметнее: «величайший штукарь меж флорентинцами», называет его Салимбене. Тщеславие и самомнение были в конце концов причиной крушения его карьеры: недовольный своей болонской славой, Бонкомпаньо в 1230–1240‐х годах попытался получить место в римской курии, это ему не удалось, и он умер, забытый, во флорентийском госпитале.
Маленькое сочинение под заглавием «Колесо Венерино» характеризует Бонкомпаньо самым выразительным образом. Это — любовный письмовник, первое сочинение такого рода в европейской литературе; от более раннего времени сохранилось два-три сборника любовных писем, но это были не специально сочиненные образцы, а подлинные письма, переписанные кем-то заинтересовавшимся. Жанр любовного письмовника возник на скрещении двух традиций: делового литературно оформленного письма (письмовники такого рода были очень многочисленны) и поэтического любовного послания, идущего из «Героид» Овидия (переложение их на современные нравы начинается уже у Матвея Вандомского). Разнородность скрещиваемых традиций производит комический эффект, бережно ценимый автором: он с особым вкусом пародически использует библейские реминисценции в самых неожиданных местах (любопытно, что «Песнь Песней» использована сравнительно мало: она не давала автору достаточно эффектного контраста). Любовь для Бонкомпаньо — не куртуазное служение, не религия наизнанку, как, например, для Андрея Капеллана, автора трактата «О любви»: это такое же развлечение, каким она будет у первых итальянских новеллистов; его отношение к любви — «эстетический имморализм», по выражению одного из исследователей. Открывается «Колесо Венерино» описанием весны (вагантский мотив), далее следует явление Венеры (овидиевский мотив); затем идут образцы любовных писем с комментариями и отступлениями о метафорическом стиле и проч.; в заключение разбираются «знак», «кивок», «намек» и «вздох» с их различиями и значениями.
Андрей Капеллан
О любви
Неустанная настойчивость твоей любезности, милый друг мой Вальтер, немало побуждает меня просветить тебя словами и наставить рукописаниями в том, как должно блюсти безущербным союз любви, а равно и как избыть Венерины стрелы из сердец своих тем, кого не любят. Ты назвался мне новобранцем любви, свежею ее стрелою раненным в сердце, не умеющим еще уздою направлять коня ее и не знающим найти исцеления. Сколь сие тяжко есть и сколь душе моей мучительно, не могу я никакими словами сказать. Ибо мне по несомненному опыту ведомо: кто повинен Венерину служению, тот не властен ни о чем помышлять, кроме как о том, чтобы всеми движениями своими лишь опутываться крепче сетью той любви, — ничто не ставит он себе во благо, кроме лишь всецелого угождения любви своей. И хоть мнится мне нестаточным в таких делах упорствовать и неразумным в такой ловитве охотничать, все же из приязни, меня с тобой связующей, не властен я просьбе твоей противостоять, ибо ясно мне как день, что наученному в науке любви безопасней тебе станет любовный успех; потому и усилюсь я по мере сил моих исполнить твое прошение.
Стало быть, прежде всего надлежит рассмотреть, что есть любовь, и откуда ее название, и каково ее действие, и меж кем может быть любовь, и как достигается любовь, удерживается, умножается, умаляется, кончается, и о знаках ответной любви, и что делать одному из любовников, когда другой нарушил верность.
Любовь есть некоторая врожденная страсть, проистекающая из созерцания и неумеренного помышления о красоте чужого пола, под действием каковой страсти человек превыше всего ищет достичь объятий другого человека и в тех объятиях по обоюдному желанию совершить все, установленное любовью.
Что любовь есть страсть, сиречь страдание, можно видеть воочию: ибо покамест не уравновесится любовь обоих любящих, нет мучения сильнее, чем вечная любовникова тревога не достичь желаемой любви и вотще потерять плоды трудов своих. Он страшится людского толка и всего, что может повредить, ибо дела недовершенные пред малейшим замешательством устоять бессильны. Если он беден, то страшится, чтобы дама не презрела его бедность; если непригож, то чтобы не пренебрегла его дурнообразием и не припала бы к красивейшей любви; если богат, то чтобы не воспрепятствовала ему былая его нещедрость; поистине никому невмочь пересказать все страхи любовника. Стало быть, страдание есть любовь, лишь одним из любящих являемая и достойная зваться любовью одиночественной.
Но и когда затем свершается любовь между обоими любящими, не меньшие воздвигаются любовниковы страхи: ибо каждый страшится, чтобы обретенное его усилием не утратилось усилием другого, а сие для человека куда как тягостней, чем увидеть, что их труд бесплоден, а надежда оказалась обманчивою: тяжелей лишиться снисканного, чем обмануться в чаянном. И обидеть чем-либо любовь свою он страшится, и столького всего страшится, что и пересказать затруднительно.
А что любовь есть страсть врожденная, покажу я тебе с несомненностью, ибо по зорком рассмотрении истины мы видим, что ни из какого она не рождается действия, но единственно из помышления, возникающего в душе пред видимым очами, возникает названная страсть. Ибо когда некий видит некую, а она пригожа для любви и видом по душе ему, то он тотчас возымевает к ней вожделение в сердце своем и затем сколь много помышляет о ней, столь сильнее возгорается любовью, доколе весь не поглотится в том помышлении. А тогда принимается он помышлять о женских ее статях, и вперяться в члены ее тела, и воображать ее движения, и проникать в ее телесные тайности, и желать каждого ее члена по предназначению его.
Когда же весь поглотится он тем помышлением, то уже не может любовь его напрячь узду свою, и без медления приступает он к действию: тотчас ищет найти пособника и обрести посредника, начинает думать, как снискать себе милость возлюбленной, начинает приискивать место и время к удобнейшему собеседованию и краткий час почитает долгим годом, ибо жаждущей душе никакое свершение не быстро. Многое так делается, и всем то известно.
Стало быть, страсть сия — врожденная и происходит от зрения и помышления. Однако же не всякое помышление достаточно к возниканию любви, а лишь неумеренное — ибо умеренное помышление не возвращается в душу вновь и вновь, а потому из него и не может возникнуть любовь.
Прежде всего о любви надлежит заметить, что дано ей быть лишь между лицами разного пола: меж двумя мужчинами или между двумя женщинами любовь себе места не имеет, ибо думается, что два лица единого пола нимало не приспособлены к любовной взаимности и к естественным любовным действиям; а в чем естеством отказано, того и любовь устыжается.
К тому лежит все устремление любовниково, и о том его неустанное помышление, чтобы усладиться объятиями той, кого он любит, ибо только с ней желает он свершить все, что любовью заповедано, сиречь о чем в любовных наставлениях сказано. Для любовника ничто не есть сравнимо с любовным действием, и всякий истинный любовник изберет скорее лишиться всех богатств и всего, что измышлено людским умом необходимого для жизни, нежели обездолиться чаянною или обретенною любовью. И подлинно, чтó на свете может быть у человека во имении или владении, чтобы он за то подвергся под такие опасности, под какие повседневно видим мы доброй волею неотступно движимых любовников? Ибо видим мы, что и смерть они презирают, и угроз не страшатся никаких, и богатства истрачивают, и во всяческую скудость ввергаются. Впрочем, разумный любовник богатства не рассеет, как обычен его рассевать расточительный мот, но сразу положит меру расходам по средствам имения своего. Ибо кого постигнет бедство бедности, тот принудится ходить, понурив голову, терзаться многими заботами, и всякая бодрость покинет его, а на место ее тотчас воздвигнется меланхолия, утвердит свой удел в душе гневливость, и тогда переменится он к возлюбленной, явится ей пугающим, и прибывание любви остановится, а убыль начнется, поелику любовь всегда либо прибывает, либо убывает. Мне ведомо сие по несомненному опыту: когда бедность подступает, то иссякают источники любви, ибо сказано:
Но не затем я, друг мой, тебе сие пересказываю, чтобы этими речами побудить тебя стремиться к скряжеству, ибо ведомо всем, что с любовью скупость не сожительница: нет, затем лишь, чтобы указать, сколь всячески надлежит избегать расточительности и самую щедрость свою не выпускать из рук. И приметь, что любовнику от любовника ничто не сладко, если дано не доброю волею.
Действие любви состоит в том, что истинный любовник ржавчине скаредности не подвержен, что любовь даже человека грубого и невежественного заставляет блистать красотою, даже низкородного одаряет благородством нрава, даже надменного благодетельствует смирением, и всякое служение вершится любовником с великим благочинием. О, сколь дива достойна любовь, осиявающая мужей столькими добродетелями, научающая всякого изобиловать благими нравами! И еще нечто в любови немалой похвалы достойно: любовь украшает человека добродетельным целомудрием, ибо кто блещет светом единой любви, тот едва ли может помышлять об объятиях иной красавицы: для души его, всецело поглощенной любовным помышлением, всякая женщина видится непригожею и грубою <…>.
Далее надлежит рассмотреть, каковыми способами достигается любовь. Некоторые повествуют, что к достижению любви пять есть способов, сиречь красота облика, доброта нрава, обильное красноречие, богатый достаток и скорая готовность ко всему повелеваемому. Но по нашему, однако, мнению, к достижению любви надлежат лишь первые три способа, два же ее последние всецело быть должны отвержены от престола любви, как то покажут мои тебе дальнейшие наставления.
Красота облика снискивает любовь без великого труда, особенно ежели взыскуется любовь непросвещенная. Ибо непросвещенная любовница простого звания полагает, что в любовнике ничего не надобно, кроме лишь пригожего вида и лица и ухоженного тела. Осуждать такую любовь я не упорствую, но и восхвалять ее не почитаю основательным. Ибо между любовниками неосторожными или неразумными любовь долго скрыта быть не может, а стало быть, изначала обречена не прибыли, а убыли, потому что разглашенная любовь не украшает любовника, а лишь пятнает его честь дурною молвою и заставляет устыжаться за солюбовника. Такая любовь редко долговечна, ибо если она меж такими солюбовниками и удержится, то прежние утехи ей уже недоступны, ибо донесшаяся молва подозрительнейшим делает надзор за девицею, отнимает всякий случай к собеседованию, неспокойнее и бдительней становятся родственники, а оттого и все вокруг встает враждою на любовь. Меж такими солюбовниками любовь, не находя своих утех, прибывает до безмерности и заставляет любящих оплакивать великие свои страдания, ибо сказано:
Потому-то разумная женщина изыскивает себе такого любовника, который достохвален доблестью нрава, а не такого, который женственно умащается или украшает тело уборами: не под стать мужскому облику женские убранства или поклоненье украшениям. О таких мужчинах дивный Овидий осудительно изрек:
Равным образом и глядя на женщину, непомерно крашенную всяческими притираниями, ты не предпочтешь ее красу, если только не рассматривал ее прежде того в непраздничном виде, ибо ведомо, что женщина, единственно на телесные румяна уповающая, не почасту бывает добронравием украшена. Стало быть, как о мужском поле мы изъяснились, так и о женском полагаем, что не столько красоты подобает в нем искать, сколько добронравия. Посему остерегись, мой Вальтер, обмануться женскою красотою, ибо таково есть в женщинах хитроумие и многоглаголание, что единожды начавши радоваться заемным их достоинствам, нелегко уже тебе станет отступиться от своей любви. Добронравие обретает любовь в добронравии: не отвергнет ученый любовник или ученая любовница того, кто видом некрасив, но обилует добрыми нравами. А кто добронравен и разумен, тот не столь легко собьется со стези любви и не причинит солюбовнику огорчения. Разумный с разумным солюбовником любовь свою всегда сокрыть сумеют с легкостью; и разумный солюбовник разумного всегда своим знанием делает еще разумнее, а неразумного своею сдержанностью учит осторожности. Подобно мужчине и женщина должна искать не красоты, не убранства и не знатности, ибо «где добронравия несть, там красоте не расцвесть»: ничто как единственно доблесть нрава облагодевает мужей знатностью и осиявает красотою. Ибо как все мы, люди, изначально от единого корня произросли и по естеству своему единое имеем происхождение, то не красота, и не убранство, и не богатство, а единственно доблесть нрава отличает людей знатностью и меж породами полагает различие. Многие, ведя род свой от первознатнейших, уклонились от него и выродились; «впрочем, будет неложно сказать и противоположно». Добронравие одно достойно быть увенчано от любви.
Красноречие не единожды склоняло нелюбящие сердца к любви: украшенная любовная речь изостряет любовные стрелы и вселяет веру в добронравие говорящего. Как сие происходит, о том изложу тебе с посильною краткостью. Но прежде всего укажу тебе ради этого, что женщина бывает или простая, или знатная, или знатнейшая; равно и мужчина или простой, или знатный, или знатнейший, или первознатнейший. Что есть простая женщина, изъяснять тебе не надобно; знатная дама есть отпрыск крови рыцарей или сеньоров или же супруга их; знатнейшая дама есть рода княжеского. То же молвится и о мужском поле, кроме лишь того, что мужчина от супружества с женщиной более знатной или менее знатной знатности своей не изменяет. И еще в мужском поле обретаем мы одним сословием более, чем в женском, ибо есть мужчины первознатнейшие, и они суть клирики.
Как изложили мы о трех сословиях мужского пола, сиречь о простом, знатном и знатнейшем, и, начиная о том, упомянули и четвертое, первознатнейшее, сиречь клир, то далее надлежит нам вкратце изложить и об их любви, равно как и о том, отколе в том четвертом сословии великая его знатность. Оттого почитается клир первознатнейшим, что сословие сие располагает преимуществом священства, каковая знатность заведомо исходит от лона Божия и даруется клирикам Божественною волею, как о том гласят слова Господни: «касающийся вас меня касается» и «касающийся вас касается зеницы ока моего» (Захария 2:8). Но по такой знатности своей клирик обращать свой взор к любви не может, ибо по таковой знатности своей не подобает клирику пребывать в служении любовном, а повинен он всякое плотское наслаждение отринуть и от всякого телесного осквернения охранять себя незапятнанным пред Господом, во имя которого ратует. Стало быть, знатность клирику не истоком крови его доставляется, не мирскою властью отстраняется, но единственно благодатью низволяется и в дар от него даруется, и единственно от Господа преимущества той знатности могут быть отъяты от него за его прегрешения. Из сказанного явственно, что в силу знатности, осиявающей клир, не дозволена клирику любовь; потому и неуместно было бы нам любовь его описывать сообразно с саном и знатностью сословия. Всякому любовному деянию клирик да будет чужд, и всякую телесную нечистоту да отринет, дабы не лишиться ему по заслугам той особливой его и от Господа ему дарованной знатности.
Но как едва ли кому надо прожить без плотского греха, и как клирики житьем их продолжительным во праздности и в изобильной пище предо всеми прочими людьми естественно предрасположены к искушению телесному, то если какой клирик возжелает подвергнуться под испытания любовные, то да будет он в речах таков, как то сословие и состояние, которому принадлежал он по истоку крови своей и о которых посословно выше сказано достаточно; так да прилежит и он к любовному воинству.
Но по любознательности можешь ты спросить, что мы скажем о любви к монахиням. Однако скажем мы об этом, что утехи их должны быть убегаемы поистине как пагуба душевная, ибо велик за то гнев Отца нашего небесного, ибо и людские законы властно восстают на то, грозя тягчайшими карами, ибо и в народе за то отягощается смертное бесчестие доброму имени. Сама любовь связует нас заветом не искать любви от женщины, с которой нам запретно законное супружество. Если же кто и вознебрежет собою и законом Божеским и человеческим, о монашеской взыскуя любови, то от всех он подлежит презрению и да убегают его все как ненавистного животного. Да и как не усомниться в верности того, кто мгновенного ради наслаждения не устрашится перед смертным преступлением и не покраснеет стать срамным позорищем пред Богом и людьми? Стало быть, должны мы монашескою любовью всецело пренебречь и утех с ними избегать как душепагубных. Не о том говорю я, что монахиню любить нельзя, а о том, что таковая любовь ведет обоих к смертной гибели. Потому и речи, к их обольщению лежащие, хочу я оставить чуждыми слуху твоему.
Было время, когда и мне довелся случай собеседовать с монахинею, и как был я небезведом в науке обольщать монахинь, то искусным красноречием принудил я ее предаться нашей воле: ум мой был словно слепотою поражен, и ни о какой не заботился пристойности, ибо «что пристойно, что нет — дело какое любви?» и «ведь близорука любовь, и слепым озирается оком», — так и меня увлекла великая ее красота и обаяло сладчайшее красноречие. Однако же помысливши о безумии, меня увлекавшем, величайшим усилием пробудил я себя от того смертного сна. Так, хоть и слывши весьма искушен в науке любви и отменно учен в лекарствах от любви, все же едва успел я избежать ее губительных пут и уйти нетронут плотской скверною. Остерегись же, Вальтер, с монахинями изыскивать уединения или желать случая к собеседованию, ибо если только предположит она место удобным для сладострастной игры, то не замедлит уступить тебе во всем, чего желаешь, и огненные раскроет тебе утехи, и невмочь тебе явится избежать тогда труда Венерина, а это несказуемый грех. Ибо если даже я, изощренный умом и сильный изучением любви, принужден был восколебаться пред ее усладою, то как ей сможет противостоять твоя неопытная молодость? Стало быть, дорогой друг мой, да будет тебе чужда такая любовь.
Теперь приступаем к различным решениям суда любви.
1. Некто был привязан безмерною любовью к некоторой даме, и лишь о ней было все возбуждение духа его. Дама же, увидев его столь возбужденного к себе любовью, вовсе отказалась его любить. Видя, однако, что невзирая на то он по-прежнему объят возбуждением любовным, обратилась она к нему однажды с таковыми словами: «Поистине мне ведомо, сколь долго ты любовью ко мне страждешь; но нет тебе надежды достичь ее, пока не обяжешься ты нерушимою клятвою всем моим повелениям повиноваться во веки веков; если же в чем ты мне поперечишь, то не знать тебе моей любви никогда». На сие любовник ей ответствовал так: «Госпожа моя, да минует меня толикое помрачение, чтобы в чем-либо я твоим поперечил повелениям! Требование твое мне любезно, и приемлю я его с охотою». Услышав сие, тотчас дама ему повелела впредь любви ее отнюдь не домогаться и пред прочими восхвалять ее не сметь. Сколь ни тягостно было такое повеление, снес его любовник с многотерпением. Но случилось так, что однажды названный любовник, будучи средь некоторых дам и других рыцарей, услышал, как соратники его о госпоже его говорили весьма поносные слова, очерняя в речах ее доброе имя вопреки и праву, и приличию. Было сие ему тяжко слышать, и вот, уверясь, что не думают они покидать того порочащего пересуживания, восстал он на них крутыми словами, мужественно изобличая наговоры их и защищая доброе имя госпожи своей. Но когда дошло это до слуха названной дамы, тотчас она объявила ему отказ в любви, ибо-де похвалами своими он нарушил ее повеление.
О случае этом графиня Шампанская такое вынесла свое решение. Сказала она: «Слишком сурова была дама в повелении своем, когда не усомнилась неправо осудить того, кто весь себя предал ее воле и кому она посулила надежду на свою любовь, ибо этим дала она ему такое обещание, каким пренебречь ни единая честная женщина не может. За любовником же нет провинности в том, что он праведным отпором восстал на хулителей госпожи своей; ибо клятву свою он дал с тем, чтобы вернее достигнуть любви своей дамы, и потому неправа была она в своем ему повелении более о той любви не ратовать».
2. Далее. Некто наслаждавшийся в объятиях превосходнейшей любви испросил у своей любви дозволения обратиться к объятиям другой дамы. Возымев такое дозволение, он отлучился от прежней своей госпожи и доле обычного небрег ее утехами. По миновании же месяца воротился любовник к прежней госпоже и молвил, что ни с какою другою дамою он утех не вкушал и вкушать не намеревался, а единственно желал испытать постоянство своей солюбовницы. Госпожа, однако же, отлучила его от любви своей, объявив, что для такого отлучения довольно и того, что он просил и получил вышесказанное увольнение.
Но королева Алиенора высказалась вопреки сужденью этой дамы и на спрос об этом случае так ответила: «Ведомо, что сие лежит в самой природе любви, что солюбовники зачастую измышляют, будто ищут новых утех, но сами лишь хотят верней познать взаимность постоянства и верности. Посему противно естеству любви за это замыкать объятья пред любовником или в любви ему отказывать, ежели нет достоверного свидетельства неверности любовника».
3. Было два человека, во всем меж собою равные, и родом, и нравом, и прочим, но зажиточностью разные; оттого и было у многих сомнение, который из них более достоин быть любовником.
На сие последовало таковое изъявление графини Шампанской: «Несправедливо утверждение, что красивая и благородная бедность должна уступить грубой зажиточности. Даже благородная зажиточность небезосновательно уступает красивой бедности, когда спор идет о любви богатой дамы, — ибо женщина, благословенная богатством, похвальней станет, привязав к себе любовью бедного, нежели многоимущего. Поистине всем добрым людям ничто не должно быть противнее, чем когда честная бедность отемняется или страждет от какого стеснения. Посему похвалы достойна женщина богатая, если, невзирая на богатство, ищет она солюбовника бедного, которому может и помочь от средств своих: ибо в любовниках обоего пола представляется всего похвальнее помогать солюбовнику в нужде от всей полноты своей. Однако же если женщина отягчена мраком бедности, то она вольней избрать любовь богатого, ибо если оба солюбовника захлестнуты волною скудости, то любовь их, бессомненно, пребудет недолговечною. Ибо всем честным людям бедность представляется постыдною, навевает им тревожные помыслы, гнетет их даже в сонном забытьи, а этим обыкновенно и любовь понуждается к бегству».
4. Был и другой подобный случай: два человека, во всем между собою равные, вместе и равным образом приступили к любовному служению, притязая, и настойчиво притязая, быть любимыми. Спрашивается, которому из них отдать в любви предпочтение? Вышеназванная графиня и здесь наставляет, что в подобном случае следует склонить скорее слух свой к первому искателю; если же и по времени искания их неотличны, то верней всего оставить это на усмотрение дамы, чтоб она избрала из них двоих себе любовником того, кого испросит внутреннее душевное желание.
5. Некоторый рыцарь безмерно любил госпожу свою и наслаждался полным ею обладанием, но она его с равною взаимностью не любила. Рыцарь стал искать уйти от нее, но она, желая удержать его в прежнем состоянии, таковому его намерению противилась.
По этому делу графиня положила такое решение: «Недостойным должно почесться желание дамы, которая ищет любви, а сама отказывает в любви. Ибо неразумен кто чего-либо у других непочтенно испрашивает, а сам к другим изъявить отказывается».
6. Было еще и такое сомнение: некоторый юноша, никакими достоинствами не отмеченный, и пожилой рыцарь, приятный всеми качествами, искали любви одной и той же дамы. Юноша притязает на предпочтение потому-де, что, причастившись взыскуемой любви, сможет он достичь и нравственного достоинства; и когда взойдет к такому он достоинству, то будет в том его даме немалая честь.
На сие королева Алиенора так ответствовала: «Пусть даже и покажет юноша, что, причастясь любви, он впрямь взойдет ко нравственному достоинству, — все равно неразумно поступает женщина, в любви предпочитая недостойного, а тем паче когда ищет любви ее муж доблестный и душевным вежеством сияющий. Ибо ведь может быть и так, что по его недостойному нраву он, достигнувши желанного блага, все же в нем не почерпнет себе средства к совершенствованию: не всегда ведь и посеянные семена бывают урожайными».
7. Вот еще какой любовный случай был представлен названной королеве на рассмотрение. Некто по неведению соединился любовью с родственницею, а узнав о таком грехе, стал искать уйти от нее. Дама же, связанная узой истинной любви, устремлялась удержать его в любовном повиновении, утверждая, что грех им не вменяется, ибо приступили они к любви, не зная вины.
По такому делу решение королевы было следующим: «Женщина, под любым покровом заблуждения ищущая скрыть кровосмесительность любви своей, явственно поступает против права и пристойности. Ибо мы всегда должны противиться предосудительности кровосмешения, зная, что даже людские уставы наказуют сие тягчайшими казнями».
8. Некоторая дама, узами достойнейшей любови связанная, вступив впоследствии в почтенное супружество, стала уклоняться от солюбовника и отказывать ему в обычных утехах. На сие недостойное поведение госпожа Эрменгарда Нарбоннская так возражает: «Несправедливо, будто последующее супружество исключает прежде бывшую любовь, разве что если женщина вовсе от любви отрекается и впредь совсем не намерена любить».
9. Некто обратился к вышеназванной госпоже с просьбою разъяснить, где сильнее страстная привязанность: между любовниками или между супругами?
На сие госпожа ответствовала философическим рассмотрением. Молвила она так: «Супружеская привязанность и солюбовническая истинная нежность должны почитаться различными, и начало свое они берут от порывов весьма несхожих. Само слово, их обозначающее, двусмысленно и посему воспрещает всякое сравнение между ними, разнося их по разным родам: невозможно совершить сравнение через „меньше“ и „больше“ между предметами, лишь по названию одинаковыми, если сравнение это относится к тому самому их названию, которое двусмысленно. Так, неполномочно было бы сравнение, по которому оказалось бы имя проще, чем вещь, а очерк речи стройнее, чем речь».
10. Тот же вопрошатель к той же госпоже обратился еще и так: некоторая дама, бывши замужем, стала разведена, и вот бывший ее супруг настоятельно призывает ее к своей любви. На сие вышеназванная госпожа ответствовала: «Кто был связан любого рода супружеским союзом и затем любого рода разъединен разлучением, то любовь между ними мы решительно полагаем нечестивою».
11. Некоторый муж, разумный и добрый, искал любви у некоторой дамы; а затем пришел муж еще его достойнее и ту же даму стал настоятельно просить о любви. Который же заслуживает любовного предпочтения?
Этот спор Эрменгарда Нарбоннская рассудила так: «Сие оставляется на усмотрение дамы, к кому она изберет склонить слух, к хорошему или к лучшему».
12. Вот каков был еще один суд о любви. Некто связанный узами достойнейшей любви настоятельнейше домогался любви у другой госпожи, словно бы не располагая любовью никакой дамы; и чего он испрашивал многою настоятельностью речей, того домогся вполне по вожделению сердца своего. Вкусив же от плода трудов своих, возревновал он об объятиях прежней госпожи, а ко второй своей любовнице спиною обратился. Какое сей порочный муж повинен понести возмездие?
По такому делу графиня Фландрская проблистала нижеследующим приговором. Муж, столь искушенный в измышлениях обмана, достоин быть лишен и прежней, и новой любви, да и впредь бы ему не наслаждаться любовью ни с какой достойной дамой, поелику явственно царит в нем буйное сладострастие, а оно всецело враждебно истинной любви, как о том пространно представлено в Капеллановом учении. Даме же сие в позор отнюдь не вменяется, ибо всякая женщина, мирской хвалы взыскующая, в любви должна быть снисходительна, мужскую же внутреннюю верность и сокровенные тайны его сердца никому проницать не легко, а потому под словесным покровом многое порой ускользает от разумения. Но если тот любовник к прежней любовнице не воротится, а станет упорствовать о новой своей любовнице, то первой на вторую жаловаться не о чем, ибо здесь он лишь печется о новоявленной любви своей, предпочитая изощренным своим коварством не ее обманывать, а новую свою.
13. Ведомо еще и такое решение. Был некий рыцарь, ни единой мужескою доблестью не отмеченный и оттого всеми дамами отвергаемый в любви; но вот стал он у некоторой госпожи домогаться любви с такой назойливостью, что она ущедрила его обещанием любви своей. И так эта госпожа подобающими наставлениями утвердила его во благонравии, одаряя его даже лобзаниями и объятиями, что через нее означенный любовник достигнул высочайших вершин добронравия и стяжал хвалу за всяческую доблесть. А утвердившись крепчайшим образцом добронравия и украсившись всеми достоинствами вежества, был он настоятельнейше приглашен к любви некоторой другою дамою, всецело предался в покорность ее воле, а щедроты прежней госпожи своей оставил в забвении.
По сему случаю решение было дано графинею Фландрскою. Сказала она так: «Бессомненно всеми будет одобрено, если прежняя любовница своего любовника истребует из объятий всякой иной женщины, ибо никто как она усердием трудов своих возвела его из негожества к высочайшей выси доблести и вежества. Ибо, по справедливости и разуму, имеет дама право на мужчину, которого умом своим и усердием в трудах из бездоблестного сделала она доблестным и отменным в добронравии».
14. Некоторая госпожа, когда солюбовник ее ушел в заморский поход, и на скорый его возврат надежды не было, и все уже почти отчаялись в его прибытии, вот пожелала она снискать себе другого любовника. На сие наперсник прежнего любовника, много сокрушаясь о женской переменчивости, возбранил ей эту новую любовь. Не желая согласиться с его настоянием, дама обратилась к нижепоследующей защите. Сказала она: «Если женщина, овдовевшая за смертью любовника, по миновении двух лет вправе искать себе нового, то тем паче вправе та, кто овдовела при живом любовнике и в течение означенного времени не могла порадоваться ни письму, ни вестнику от любовника, заведомо в вестниках недостатка не имевшего».
По долгом о сем предмете прении поставлено было по суждению графини Шампанской, которая этому спору такое вынесла решение: «Неправо поступает любовница, отрекаясь от любви за долгим отсутствием любовника, если только он первым не отпал от любви или явно не нарушил любовную верность, — а тем паче когда отлучка его понуждена необходимостью или вызвана достохвальною причиною. Ибо не должно быть большей радости любовнице, чем из дальних стран внимать хвалам ее любовнику и чем знать, что он достойно обретается меж высокопочтенными вельможами. А что сказано о воздержании его от писем и от вестников, то должно быть вменено его благоразумию, ибо тайну любви не должно вверять никому стороннему. Ведь если даже смысл им посланного письма будет скрыт от его носителя, все равно злонравие гонца или нечаянная смерть его в пути могут стать простой причиной разглашения любовных тайностей».
15. И такой еще возник любовный случай. Некоторый любовник, потерявши в отважном бою свой глаз или иное телесное украшение, был отвергнут солюбовницей как недостойный и докучливый, и в обычных объятиях было ему отказано.
Однако решение оной дамы осуждено приговором госпожи Нарбоннской, которая так об этом высказалась: «Никоей чести не достойна та женщина, которая почла возможным отказать любовнику в любви за единое увечье, столь обычное в превратностях войны и столь свойственное мужественным ратователям. Отваге мужей пристало лишь возбуждать любовное чувство в дамах и питать надолго их любовные намерения. Почему же телесное увечье, сие естественное и неизбежное следствие ратной доблести, должно терзать любовника лишением любви?»
16. И такое еще сомнение было предложено на суд. Некоторый рыцарь, труждаясь любовью к своей госпоже, но не имея довольной возможности с нею собеседовать, по согласию с той дамой обратился к помощи наперсника, через посредство коего всякий из них мог верней узнать намерение солюбовника и неприметней высказать тому свое: так через него могли они править любовь свою в сугубой тайности. Но сей наперсник, доверенный служением посланника, попрал товарищескую верность, приял на себя звание любовника и стал пещись сам о себе; а названная дама недостойным образом отвечала его коварству сочувствованием. Так одарила она его всею полнотой любви, удовольствовавши все его желания.
Рыцарь, таковым образом возмущенный, объявил о всем случившемся пред графиней Шампанскою и потребовал, чтобы означенный негодник осужден был судом ее и прочих дам. И приговор графини был таков, что не мог не восхвалить его и сам вероломец. Ибо графиня в собрании шестидесяти дам определила делу сему такое решение: «Оный коварный любовник, обретший себе даму, коварства его достойную и не погнушавшуюся столь дурного деяния, да услаждается злополучною их любовью, и она да услаждается по достоинству таким другом. Впредь, однако же, да будут они отлучены от чьей бы то ни было любови, да и не будет вхож ни тот, ни та в рыцарский сход или в дамский свет, ибо он попрал верность, свойственную рыцарскому сословию, а она попрала женский стыд, позорно преклонясь к любви наперсника».
17. Далее. Бывши некоторый рыцарь привязан любовью к даме, которая была любовью связана с другим, получил он от нее такую надежду на любовь, что если ей случится потерять любовь того любовника, то бессомненно ущедрит она любовью своей названного рыцаря. По малом времени сделалась та дама женой своего любовника; а названный рыцарь на сие стал требовать себе плода от обещанных щедрот. Но женщина в том ему отказывала, твердя, что отнюдь-де не теряла она любови солюбовника.
На таковое вопрошение королева ответствовала так: «Приговора графини Шампанской отвергнуть мы не решаемся, а она в том приговоре определила, что не имеет любовь силы меж состоящими в супружестве. Посему и предлагаем, чтобы означенная дама предоставила рыцарю обещанную ею любовь».
18. Некоторый рыцарь разгласил постыдным образом сокровенные тайны своей любви. На сей проступок все ратующие в стане любви стали взывать о суровейшем возмездии, да не станет безнаказанность столь великого вероломства примером для других.
Посему, в Гасконии собравшись, суд высоких дам единым гласом определил во веки веков быть тому рыцарю отказану в надеждах на любовь и быть ему от всякого схода рыцарей и дам в поношении и поругании. Если же какая женщина посмеет преступить сей приговор высоких дам, ущедривши его своею любовью, то да будет и на ней вовеки та вина и да будет она оттоле ненавистна всем достойным женщинам.
19. С этим приговором естественно смежен еще и вот какой. Некоторый рыцарь домогался любви у госпожи своей, но та его любовь решительно отвергнула. Тогда послал он ей дары весьма пригожие, и те дары она с веселостью в лике и алчностью в сердце не отвергнула. Но в любви она от этого не смягчилась и в отказе своем ему упорствовала. Рыцарь принес тогда свою жалобу, что, приняв любовные дары, та дама подала ему надежду на любовь, а затем беспричинно снова в ней отказывает.
На сие королева ответствовала так: «Пусть та женщина или отвергнет подарки, поднесенные с любовным усмотрением, или отдарит их любовным снисхождением, или же претерпит, что причтут ее к продажным женщинам».
20. Королеве был предъявлен вопрос, чья любовь предпочтительней, молодого ли человека или пожилого.
На сие она дала ответ удивительный по тонкости. Сказала она так: «Мужи в любви почитаются лучшими или худшими не по летам, а по их познаниям, доблести и достохвальному добронравию. По естественному же побуждению мужчины младших лет более склонны соединяться в страсти с женщинами старших лет, чем с молодыми сверстницами, а мужчины зрелых лет предпочитают принимать объятия и лобзания от младших женщин, чем от зрелых возрастом. Женщина же, напротив, будь она во младых летах или в зрелых, более ищет объятий и утех во младших мужчинах, нежели в пожилых. По сей причине рассмотрение предложенного вопроса есть забота скорее естествоиспытательская».
21. Графине Шампанской был предложен вопрос, какие предметы прилично принимать солюбовнице в дар от солюбовника.
На такой вопрос графиня ответствовала нижепоследующим образом: «Солюбовнице от солюбовника прилично принимать такие предметы, как платок, перевязь для волос, золотой или серебряный венец, заколку на грудь, зеркало, пояс, кошелек, кисть для пояса, гребень, нарукавники, перчатки, кольцо, ларец, образок, рукомойню, сосудцы, поднос, памятный значок и, совокупно говоря, всякое невеликое подношение, уместное для ухода за собой, для наружной благовидности или для напоминания о солюбовнике; все сие вправе солюбовница принять от солюбовника, лишь бы не могли за то заподозрить ее в корыстолюбии. Одно только заповедуется всем ратникам любви: кто из солюбовников примет от другого перстень во знаменье их любви, тот пусть его на левой руке имеет, на меньшем персте и с камнем, обращенным внутрь, ибо левая рука обыкновенно вольней бывает ото всех касаний бесчестных и постыдных, а в меньшем пальце будто бы и жизнь, и смерть человека более заключена, чем в остальных, а любовь между любовниками уповательно блюдется в тайне. Равным образом, ежели любовники пересылаются письмами, своих имен в них означать они не должны; и ежели по какому делу предложен будет случай их любви на суд высоких дам, то имена любовников должны быть скрыты от судящих, чтобы суд вершился над отвлеченным положением; и печать свою не должны они прилагать к письмам, между ними пересылаемым, разве что если есть у них тайные печати, ведомые только им и их наперсникам. Только так пребудет их любовь вовеки безущербною».
Теперь приступаем мы к правилам любви. Правила сии предприму я изложить тебе с тою краткостью, с какою сам Царь любви их огласил из собственных уст, чтобы явились они записаны для всех любовников.
Было так, что некоторый британский рыцарь, пожелав увидеть короля Артура, ехал в одиночестве по королевскому лесу и был уже в самой дальней глубине того леса, как вдруг увидел девицу дивной красоты, сидевшую на коне, богато убранном, и имевшую в волосах своих перевязь. Немедленным приветом рыцарь ее приветствовал, и она отозвалась ему вежественною речью. Молвила она так: «Чего ищешь, того не достигнешь ты, британец, никаким усилием, если не прибегнешь к нашей помощи».
Услышав сие, тотчас начал он ее просить, пусть скажет она, зачем сюда он явился, и тогда поверит он в слова ее. Сказала девица: «Искал ты любви у некой британской дамы, и она сказала тебе, что не ущедришься ты ее любовью, пока не принесешь ты ей победительного сокола, что сидит на золотой жерди при дворе Артуровом». Подтвердил британец, что все сие истинная правда. Сказала тогда девица: «Сокола искомого ты не возьмешь, покуда при дворе Артуровом не докажешь единоборством, что госпожа любви твоей прекраснее, чем у всех иных паладинов двора Артурова; а ко двору ты не взойдешь, покуда не представишь рукавицу из-под того сокола; а рукавицы у тебя не будет, пока не одолеешь ты в двойном поединке двух сильнейших рыцарей».
Сказал на сие британец: «Вижу, что в таком труде не достигнуть мне победы без вспоможения от ваших рук. Посему повергаю себя под вашу власть и преклоненно заклинаю вас не оставить меня без вашего вспоможения, чтобы по милости вашей и усмотрению владычества вашего далось мне стяжать любовь моей прекраснейшей госпожи». Сказала девица: «Если такова отвага души твоей, что не усомнишься ты превозмочь все, о чем тебе сказано, то дастся тебе от нас достичь всего, о чем просишь». А рыцарь в ответ: «Если будет воля ваша на просимое мною, чаю благополучного свершения всех моих желаний».
Сказала тогда девица: «Да будет тебе дано просимое со всею верностью!» И затем, одарив его поцелуем любви, подвела она ему коня, на котором сидела, и молвила: «Конь этот довезет тебя до надобных тебе мест; ты же следуй вперед бестрепетно и всех противоборствующих поборай высочайшею отвагою. Но усилься вот что сохранить внимательною памятью: одолевши тех двух первых противоборцев, что остерегают рукавицу из-под сокола, ты из рук их ту рукавицу отнюдь не бери, а сними ее сам с золотого столба, на котором она повешена; иначе не устоять тебе в бою при дворе Артуровом и не достигнуть обетованного».
Выслушав сие, облачился британец доспехами, принял от нее напутный запас и пустился дальше по лесу. Миновав места глухие и дикие, выехал он к некой реке; была она дивной ширины и глубины, волны на ней были непомерные, а берега высокие, и спуска с них никакого не виделось. Долгое время следовав по берегу, вот достиг он наконец и моста, а мост был таков: мост был золотой, концы его были по двум берегам, середина же моста была в воде, сотрясалась бурей и захлестывалась волнами. И на том конце моста, к которому подступился британец, стоял некий рыцарь, верхом и свирепого вида. Британец его приветствовал вежественными словами, но тот ответом пренебрег и сказал только: «Чего ищешь ты, оружный британец, из столь далеких мест прибыв сюда?»
Ответил ему британец: «Я намерен перейти через реку по этому мосту». Рыцарь моста на это отозвался: «Смерти ты ищешь, которой не избегнул ни единый чужестранец! Но если воротишься ты восвояси, а все оружие свое оставишь здесь, то согласен я сжалиться над твоей юностью, столь опрометчиво и глупо тебя выманившей в дальние царства и чужие края».
Возразил ему британец так: «Если сложу я оружие, невелика тебе будет честь победить безоружного; если же оружному сопернику сможешь ты заградить проход через открытый мост, то достославна будет твоя победа, ибо мечом проложу я себе путь, если мирный всход на мост мне воспрепятствован». Как услышал рыцарь моста, что юноша ищет себе прохода, заскрежетал он зубами и в великой ярости произнес: «Не в добрый час, о юноша, послала тебя сюда твоя Британия! ибо здесь, в сей пустыне, примешь ты погибель от меча и уже не перескажешь госпоже своей, что есть дивного в этой земле. Горе тебе, несчастный британец, ибо не убоялся ты по воле женщины подступиться к местам твоей смерти!» И пришпорив на британца коня своего, грянул он на него с мечом, жестокими ударами разрубил его щит и, пробив мечом своим две складки на его кольчуге, разрубил ему тело на боку, так что кровь обильно хлынула из раны. А юноша, удрученный болью раны, уставил на рыцаря моста острие копья своего и в жестокой схватке пробил его насквозь, сшиб с коня и позорно простер на траве; и уже хотел британец отрубить ему голову, но униженной мольбою рыцарь моста испросил у него помилования.
Но и на другой стороне реки стоял некий человек безмерного роста; увидев, что рыцарь моста одолен британцем, и приметив, что тот намерен стать на путь через мост, начал он тот золотой мост сотрясать с такою великою силою, что скрывался то и дело мост в волнах и делался невидимым. Однако же британец, положась на стать коня своего, с неотступным мужеством направился в свой путь через мост, и после многих тягот великого труда, многократно погрузившись в волны, конским напором он достигнул дальнего конца того моста, утопил, повергнув в воду, сотрясавшего мост и перевязал себе, как мог, рану на боку своем.
Пустился британец далее по цветущим лугам и, проскакавши десять стадиев, явился на прекрасном лугу, всеми запахами цветов благоухающем. А на том лугу стоял дворец, дивно выстроенный, сиречь круглый и всяческою красотою разубранный. Не было в том дворце ни дверей ни с которой стороны, ни обитателей; а на лугу перед ним стояли серебряные столы, а на них белоснежные скатерти, а на скатертях питье и пища всяческого рода; а средь светлого луга были ясли из чистейшего серебра, а в них вдоволь для коня питья и корма. Вот, оставив коня у яслей, обошел он дворец со всех сторон, но, не видя никаких примет для входа, рассудил, что нет здесь ни единого насельника, и тогда, гонимый нестерпимым голодом, сел к столу и начал с жадностью вкушать предложенные яства. Но немного лишь успел он вкусить от трапезы, как распахнулись вдруг ворота дворца, и такой был треск, словно гром ударил поблизости, а из тех ворот нежданно вырвался неведомый человек, росту исполинского и в руках с огромной медной палицей, которую вращал он, как соломину, без малейшего телесного усилия. И спросил он трапезовавшего юношу: «Кто ты есть, человек столь наглой гордости, что не убоялся ты прийти в королевские эти места и за королевским столом дерзко сесть за угощенье славным рыцарям?»
Ответил ему британец: «Королевский стол достоин быть для всех открыт в изобилии, и не пристало королю никому в еде или в питье отказывать! А из угощения для рыцарей и я ведь вправе отведывать, ибо нет на мне забот, кроме рыцарских, и в края сии приведен я рыцарским служением. Посему невежествен ты дважды, меня пытаясь отлучить от королевской трапезы». Возразил ему привратник: «Хоть и королевская это трапеза, не пристало от нее вкушать никому, кроме тех, кто служат при дворце и никого к порогу не пускают прежде, чем пришлец не схватится со стражами дворцовыми и не одолеет их; а кто будет ими в схватке побежден, тому нет спасения. Встань же от стола и поспешай восвояси или же выходи на бой, возвестивши мне неложно: что причиной твоего сюда пришествия?» Объявил британец: «Я ищу сокольничью рукавицу — вот причина моего пришествия! Обретя же рукавицу, двинусь я и дальше, дабы при Артуровом дворе победоносно залучить и сокола. Где же, молви, тот дворцовый страж, который должен преградить мне доступы?» Ответствовал ему привратник: «О, глупец! О, какое безумство движет тобою, британец! Десять раз умрешь и десять раз воскреснешь ты скорее, чем достигнешь притязаемого! Я и есть тот дворцовый страж, который образумит тебя от заблуждения и обездолит Британию твоею юностью! Ибо сила моя такова, что и двести лучших британских рыцарей не противостанут гневу моему».
Ответил на то британец: «Хоть ты и тщеславишься могучестью, но готов я сойтись с тобой в бою, чтоб ты узнал, каких мужей родит Британия! Одно лишь нестаточно — это рыцарю биться с пешим ратником». А привратник ему: «Вижу я, что оборот судьбы твоей тебя привел сюда на смерть, ибо здесь не одна уж тысяча воителей пала от руки моей! И хоть я не числюсь между рыцарей, но хочу с тобой сразиться, в седле сидящим, чтобы, пав от мощи пешего, понял ты, кольми паче пал бы ты пред рыцарем!» Британец в ответ: «Да не будет так, чтобы пришлось мне, конному, биться с пешим! Нет, лишь пешему на пешего пристало идти в бою!» — и, вооружась, ринулся он с отвагою на противоставшего врага. Легким ударом меча повредил он ему щит; страж дворцовый, придя в великий гнев и презрев британца за его невеликий рост, так взмахнул своею медною палицей, что от сотрясенья щит британца рассыпался, а сам британец смутился великим страхом. Страж, помысливши вторым ударом сокрушить британца, высоко занес уже десницу, чтобы разить, — но не успело его оружие коснуться британца, как тот быстро и неуловимо уметил мечом в его руку, и рука вместе с палицею рухнула на землю, а британец бросился, чтоб вовсе лишить недруга жизни, но воскликнул к нему страж и молвил так: «Ужели ты один таков нерыцарствен рожден прекрасною Британиею, что ищешь добить мечом побежденного? Пощади мне жизнь, и без великого труда обретешь ты от меня все, что ищешь, без меня же не достигнешь ничего».
Молвил британец: «Сохраню я жизнь тебе, привратнику, если подлинно ты выполнишь обещанное». А привратник: «Если обождешь меня немного, без промедления тебе доставлю я рукавицу сокольничью». Британец на сие: «Злодей и обманщик! Ныне явно мне, что ты лишь обмануть меня ищешь. Если хочешь жизнь свою сохранить невредимою, укажи мне только, где та рукавица обретается».
Страж повел британца в сокровенные покои дворца, где и стоял тот столп, золотой и великолепный, на котором держалось все дворцовое строение, а на том столпе висела надобная рукавица. И как взял ее отважно рыцарь и зажал в своей левой руке, по всему дворцу раздался шум, и стон, и крики, громкие, но незримые: «Горе! горе! нам вопреки се победоносец отходит с добычею».
Вышед британец из дворца, сел он на оседланного своего коня и, пустившись в путь, вот достиг прекраснейших мест, где иные были великолепные луга, всяческим блещущие цветом, а средь тех лугов стоял золотой дворец дивного строения, и было в том дворце 600 локтей в длину и 200 локтей в высоту. По кровле и снаружи был тот дворец весь из серебра, внутри же весь из золота и разубран драгоценными каменьями. Был дворец обилен многоразличными покоями, а в знатнейшей части дворца на золотом престоле восседал король Артур, вокруг же его пребывали прекраснейшие дамы, множество которых мне и перечесть невмочь; а при них стояли численные рыцари отменного вида. И в том самом дворце обреталась золотая жердь, прекрасная и великолепная, на коей и пребывал желаемый сокол, а при нем лежали привязаны двое собак.
Но прежде входа в вышеозначенный дворец преграждало входящему дорогу укрепленнейшее предмостье, возведенное защищать дворец, а при нем на страже двенадцать могучих рыцарей, отряженных не впускать никого, кроме имеющего представить им сокольничью рукавицу или же мечом проложить себе ратный путь. Их завидя, тотчас им явил британец сокольничью рукавицу, а они на то, открыв ему дорогу, сказали: «Не во благо тебе путь сей, и многое приведет тебе он горе!»
Британец же, достигнувши внутренних покоев, предстал с приветствием пред королем Артуром и, быв внимательнейше расспрошен рыцарями, зачем пожаловал, объявил им, что пришел, желая снискать королевского сокола. На сие некто из придворных рыцарей молвил так: «С какой ты стати притязаешь на того сокола?» Британец на то: «Оттого, что счастлив я любовью дамы, прекраснейшей, нежели чья-либо из сих придворных рыцарей». А тот: «Стало быть, дабы стяжать тебе сокола, прежде надлежит уверение твое ратным боем испытать!» И ответил ему британец: «С охотою!» И как снарядили британца щитом к состязанию, вот и выстали оба в доспехах меж дворцовых оплотов, и, бодцами устремив коней, несутся с силою друг на друга, и сшибаются щитами, и ломают копья, и мечами начинают сечу, и железные изрубают одеяния. И по долгой борьбе придворный рыцарь, дважды сряду пораженный в голову исхищренными ударами британца, так очами затуманился, что взором ничего не мог постичь; а британец, это видя, смелым быстрым натиском его, побежденного, с коня простирает наземь.
И тогда-то, стяжавши сокола с обеими собаками, посмотрел он и увидел писаную грамоту, к соколиному столпу на золотой цепи подвешенную, и о ней спросивши со вниманием, такого удостоился ответа: «Сие есть грамота, в коей писаны правила любви, которые сам Царь Любви из собственных уст прорек любовникам; и тебе надлежит ее увезть с собою, дабы правила те пред всеми любовниками обнародовать, ежели ты хочешь с миром стяжать нашего сокола».
Взявши ту грамоту и вежественно испросивши дозволения к отъезду, вот, не в долгом времени воротился он без помехи к той лесной владычице и обрел ее средь леса в том же месте, где оставил, прежде странствуя. Та, немало одержанной победе его порадовавшись, указала ему идти прочь, так сказавши: «Изволением моим ступай себе, драгоценнейший мой, ибо жаждет тебя милая Британия. А чтобы не тяжек был уход твой, знай, что, когда бы ты ни пожелал вернуться к сим местам в одиночестве, всякий раз меня найдешь здесь сидящею». И приняв от нее лобзание, тридцать крат повторенное, рыцарь в радости направил приятственный путь свой в Британию. А впоследствии времени рассмотрел он те правила, что в грамоте были записаны, и в согласии с высоким ответом обнародовал их к ведому всех любовников. И правила эти вот:
1. Супружество не есть причина к отказу в любви.
2. Кто не ревнует, тот и не любит.
3. Двойною любовью никто обязан быть не может.
4. Любовь, как то всем ведомо, всегда либо прибывает, либо убывает.
5. Что берет любовник против воли солюбовника, в том вкусу нет.
6. Мужской пол к любви не вхож до полной зрелости.
7. О скончавшемся любовнике пережившему любовнику памятовать двумя годами вдовства.
8. Без довольных оснований никто лишен любви быть не должен.
9. Любить может лишь тот, кем движет любовное влечение.
10. Всегда любовь далека обителей корысти.
11. Не пристало любить тех, с кем зазорно домогаться брака.
12. Истинный любовник ничьих не возжелает объятий, кроме солюбовных ему.
13. Любовь разглашенная редко долговечна.
14. Легким достигновением обесценена бывает любовь, трудным входит в цену.
15. Всякий любовник пред взором солюбовным ему бледнеет.
16. При внезапном явлении солюбовника сердце любовниково трепещет.
17. Новая любовь старую гонит.
18. Только доблесть всякого делает достойным любви.
19. Если слабеет любовь, то быстро она гибнет и редко возрождается.
20. Кто любит, того робость губит.
21. Истинная ревность сугубит страсть любовника.
22. Подозрение, павшее на солюбовника, сугубит ревность и страсть любовника.
23. Кто терзается любовным помыслом, тот мало спит и мало ест.
24. Всякое деяние любовника устремлено к мысли о солюбовнике.
25. Истинный любовник во благо только то вменяет, что мнит быть по сердцу солюбовнику.
26. Любовь любви ни в чем не отказывает.
27. Любовник от солюбовника никакими утехами не насыщается.
28. Малая догадка в любовнике о солюбовнике уже дурные вызывает подозрения.
29. Кого безмерное томит сладострастие, тот не умеет любить.
30. Истинные солюбовники воображением никогда друг друга не покидают.
31. Одну женщину любить двоим, а двум женщинам одного отнюдь ничто не препятствует.
Вот какие правила привез с собою названный британец и от имени Царя Любви представил их вкупе с тем соколом госпоже своей, за чью любовь приял он столь великие испытания; а она, вполне удовлетворенная в его верности и уверившаяся в силе его смелости, вознаградила те его труды своей любовью. И созвавши многолюдное собрание дам и рыцарей, огласила им она означенные правила любви, наказав блюсти их нерушимо по завету Царя Любви; а собрание во всей всецелости, внявши им, дало обет блюсти их во веки веков, да не сбудется над присягнувшими любовная казнь. И всякий, кто был зван к тому собранию, означенные правила запечатлел в писаниях своих и унес, чтобы во всех концах земного круга обнародовать их на благо всем любовникам.
Бонкомпаньо
Колесо Венерино
Начальною порою весны, когда все чувствительное и одушевленное от мягкости воздуха входит в силу и расцветать начинает по мере свойств своих, между тем как зимою до времени умершим казалось, стоял я на округлом холме близ Равона под деревами цветущими, внимая пению соловьев сладостно-переменчивому и в том обретая душе отдохновение от трудов. И так мне стоящему и многое тайное в уме своем обращающему се предстала внезапно дева в облачении из золота, в одежде испещренной (Псалтирь 44:14–15) и во всех своих чертах от самой природы столь совершенная, что ни в чем красотою своею не казалась недостаточна. Как некая царица, имела она на челе драгоценную корону, а в деснице своей царственный жезл. А пришла она от пределов земных для усмотрения вежества и разумения каждого. На оную взирая в лике ее светлом и приятном, возговорил я, да удостоит она меня поучения. Она же, вопрошения не ожидая, изъявила себя богинею Венерою, присовокупивши упрек, почему не произнес я приветствий и привлекающих речений, каковые свойственны обращению между ведающими любовь. Сим пристыженный, обратил я перо мое к предлежащему труду, начав сочинение, имя которому да будет «Колесо Венеры», ибо всякого пола и положения люди едиными узами взаимно связуются, словно бы в колесе вращательно движутся и многий во всякое время страх претерпевают, зане совершенная любовь рождает Повсечасный страх. И при сем заблагорассудилось мне поместить одесную Венеры девический хор, ошую же замужних, монашествующих, вдовиц и обездевленных, под стопами же ее всех, кто ниже, чем названные, ибо нет в них никоей радости и наслаждение от них позорно. Но примеры о всяком их роде приведу я вкратце, дабы не обременить слуха многоглаголаньем.
…………………………………………………………………………………………
Перечисливши вкратце способы приветствования, каковыми между любящими обращение возможно, рассудил я положить и общие примеры повествовательной части, как то делают диктующие, приготовляясь к нахождению в красноречии. При сем подлежат различению разного времени любовь и разного рода любящие. А именно, иные начинают любить тех, с кем еще ни единожды в разговор не вступали; иные ищут любви после собеседования и малого знакомства; иные же домогаются любви даже от тех, кого не видели никогда. Таковы суть три времени совершения сказанного. Любящие же бывают двоякого рода, сиречь мирянин и клирик; а среди мирян иной рыцарь, иной пеший; а среди рыцарей иной король, иной герцог, иной князь, иной маркиз, иной граф, иной барон, иной же ленник ленника; а среди пеших иной гражданин, иной мещанин, иной торговец, иной землепашец, иной свободный, иной раб; а среди клириков иной прелат, иной низшего сана, каковых все виды не подлежат разделению, да не повредятся этим законы любви. Но как если бы решил я полагать свои примеры по образу жизни и состоянию каждого, то раньше бы иссякла моя жизнь, чем речь, и как природа человеческого состояния во всех едина, то положу я на все единые примеры и быстрым бегом завершу с пользою начатый путь.
Итак, какого бы положения или состояния ни был муж, он или взыскует любви, или любит ту, которую не знает, или любит ту, которую имел, но в любви между ними случилась перемена, или же любит ту, которую никогда не видел.
Применительно к названным трем временам предложу я любящим два способа письменного повествования: первый до совершения, второй после совершения.
Кто желает стяжать любовь какой-либо женщины, тому надлежит предпосылать себе искательную лесть, суля даже то, что исполнено быть не может, по слову Овидиеву: «Никогда не вредит обещанье». И для начала может любовник так повести свое повествование, домогаясь той, которую желает иметь:
(I) Когда в блистательном девическом хороводе узрели Вас намедни мои телесные очи, то некое пламя любви объяло предсердие мое, и сделался я другим человеком. Я не тот, что был, и не быть мне таковым впредь, и не диво, ибо мне и всем за несомненное являлось, что сияли Вы между ближними, как денница рассветная, предвестием дня Аврору выводящая. Когда же стал я обозревать ту славу, какою Вас природа наделила, то дух мой изнемог от восхищения. Кудри Ваши, подобно золоту витому, над ушами прекраснейшего цвета дивно повисали. Лоб Ваш был возвышен, а брови как два свода, перлами сияющие, и очи блистали, словно звезды пресветлые, а от блеска их и прочие члены лучами исходили. Ноздри прямы, губы полны и алы представали пред зубами, слоновой кости подобными, а шея округлая и горло чистейшее прямизною усугубляли красоту свою, равной которой, верую, не было и в Гомеровой Елене. Грудь над станом возвышалась, как райский вертоград, в нем же два плода, словно купы роз, сладчайший аромат распространяющие. Плечи утверждались, как золотое предвершие, а предплечья от них исходили, как ветви кедровые, самою природою произращенные; руки длинные, пальцы тонкие, суставы ровные и ногти, словно кристалл блистающий, довершением были красоты Вашего облика. Но понеже прежде иссякнет славословящий, нежели безмерность красоты Вашей, то обращаю я перо свое к величию Вашего разумения, каковому не могут вдосталь надивиться. Ибо многие суть, кому хоть и в радость красота, но не в украшение разум; и многие суть, кому разумение природою даровано, в благовидности же отказано; в Вас, однако же, все сие безущербно сливается воедино, отчего и мысль моя многократно устремляется к тому, чтобы неким божеством тебя почесть. Посему низменнейшие молю великолепие Ваше удостоить меня, раба Вашего, приятием, ибо намерен я и себя, и весь мой удел в волю твою предложить.
…Далее же следует знать, что всякая женщина всякого положения и состояния прежде отказывает и в том, чего сама свыше всего желает; посему, если она каковым-либо образом пославшему отпишет, разумей в этом, что она уже уступить хочет, хотя бы на словах и отрицалась. А почему женщина отказывает в том, чего любовник домогается, на это есть пять причин: первая — в некотором тайном естестве, по коему всем естественно на первое искание отвечать отказом; вторая — чтобы за скорое снисхождение к твоему желанию не почел ты ее всякому доступною; третья — чтобы ищущему показалось слаще то, в чем столь долго было отказываемо; четвертая — ибо ожидает она к себе некоторых щедрот, прежде чем смилостивится над ищущим; пятая — ибо многие опасаются понести во чреве. Стало быть, отпишет женщина пославшему привет с простым именованием, а затем может продолжать следующим образом:
(II) В грамотке твоей перо потрудил ты вотще, полагая льстивыми словесами и хвалениями пригожести моей снискать мое благоволение. Но чаяние твое праздно, и сеешь ты на песке. Служением твоим я гнушаюсь и желаю, дабы впредь ты мне подобное не писывал.
Из такового послания может любовник уразуметь, что она желание его беспременно исполнит. Посему и напишет он ей повторно следующим образом:
(III) Грамотки Вашей знаменование душу и сердце мое веселием преисполнило. И пусть гласят слова Ваши, что перо я потрудил вотще, — верю все же, что удостоили Вы меня взглядом; а если не угодна Вам жизнь моя, то повелите умереть, и в смерти я возрадуюсь радостями рая.
(IV) Докучанию твоему не могу я не дивиться, ибо доподлинно было тебе отказано, чтобы не смел ты ко мне посылать письма или что иное; ныне же ты пытаешь, словно полагая меня переменчивою. Но не быть сочленениям на сирпии, и пребыть цветку мирики невредимому, и не уподобиться траве, которая, подкошенная, скоро вянет (Псалтирь 36:2). Верно, видел ты лозу в пустыне, а почудились тебе дамасские кущи; но не все угодное таково, каково мнится.
(V) …Если бы царства был я удостоен и царственною диадемою увенчан, то и тогда не такова была бы радость сердца моего, каковую от получения послания Вашего я восчувствовал. Истинно ведаю, что не быть сочленениям на сирпии, сиречь погрешности в красноречивейшем вещании твоем, и пребыть цветку мирики невредимому, сиречь предпочтению сердца Вашего нелицемерным. Я же есмь трава, которая, подкошенная, скоро вянет, и ежели не восхочешь увлажнить меня росою милости твоей, то и меньше стану, чем трава увядшая. Видел, видел я лозу, и почудились мне дамасские кущи; но пусть и не дана мне угода в обладание — низменнейше молю я великолепие и учтивость Вашу наградить меня дарением за верностью мою, сиречь удостоить меня приятием, дабы возмог я благовременно раскрыть Вам тайну сердца моего.
(VI) Верно, мнишь ты, что труд нечестивый все превозмогает и что стучащемуся во всякое время отверзется (От Матфея 7:8), но неверны пути людей и суетны их помышления (Псалтирь 93:11), ибо дела их правятся более случаем и фортуною, нежели обдуманным предусмотрением. Не желая, однако, мольбы твои презреть всецело, дабы не увлечь тебя в петлю отчаяния, советую тебе в день воскресный, когда господа и дамы пойдут в храм Господень, запустить в мою ограду твоего сокола, и подбежав тотчас с ближними твоими, востребуй сию птицу;·я же прикажу тебе в том отказать, и служанки тебе скажут: «уходи, не своего ты требуешь». А по случаю такого унижения я повелю тебя призвать, и так сможешь ты раскрыть мне тайну сердца твоего.
Чего же более? полагай, что любовник уже достиг чего желал; и посему он теперь может и долженствует слать послания свои любезнейшие, писанные после свершения. Ибо есть обыкновение у любовников для вящего наслаждения утверждать, что бывшее с ними привиделось им во сне. По сей причине и может любовник написать такое письмо:
………………………………………………………………..…………………………
Предположим, что она, вышедши замуж, не желает более его любить и по сей причине так ему пишет:
(IX) Любови Вашей узы исходом свершаемого расторгаются, ибо выхожу я за мужа, обручившего меня кольцом в залог супружества, препоясавшего шею мою каменьями драгоценными, подарившего мне одежды, золотом и жемчугом многим сияющие. Посему не могу и не должна я более с тобой по обыкновению нашему увеселяться.
(X) Плачась, восплакался я (Плач Исаии 1:2) и плакать не устану; и во тьме постелил я постель свою (Иов 17:13), ибо помрачился светоч мой, которым, мнилось, многовидно сиял я в сонме славных воителей. Ведай же, что, если бы за моря и горы ты с супругом твоим переправилась, все последую я вам, чтобы лишь единожды узреть желание души моей.
Предположим, что она до замужества сделалась беременна и по сей причине так любовнику своему пишет:
(XI) Была я в доме отца моего лелеяна и была пред очами родителей моих многолюбима, когда ты прельстительными искательствами своими завлек меня непредусмотревающую в петлю обмана. Ныне же не осмеливаюсь никому явить уязвления моего причину. Но что деется тайно, то и на перепутьях гласно: лицо бледнеет, чрево вспухает, разверзаются затворы стыда; молва многолюдствует, терзаюсь повсечасно, бичевания претерпеваю, смерти взыскую. Нет горя, моему подобного горю, ибо славу и честь я с цветом девства моего потеряла. А ты для меня усугубление в несказанной муке моей, ибо сделался ты мне всецело чужд и не вспоминаешь более о той, кому сулил моря и горы и все, что есть под кругом небес. Не таковыми ли силками птицелов погубляет птиц и рыбарь из пучин тростием извлекает рыбу? Но без пользы мне слова мои: кто с высоты падает, тот сокрушается непоправно и тщетно взыскует исцеления, ибо беда его впереди его. И все же, молю, будь мне в помощь! и ежели не хочешь подать мне облегчения, то воззри лишь, как за тебя я погибель приемлю! Ибо меньшая погибель есть смерть, нежели жизнь во сраме до конца времен.
(XII) Покамест не принял я жену в дом мой, гнушалась ты приять меня супругом; ныне же могу ли я твоей ответствовать воле, когда жену имею превосходнейшую и многообразною красотою украшенную? Отступись же от сказанного и речи свои про себя обращай, ибо некто иной, полагаю я, в том повинен, что ладья твоя устремляется ко пристани бесчестия.
…………………………………………………………………………………………
Предположим, что некая замужняя хочет друга своего призвать к себе, когда супруг в отсутствии:
(XX) Посылала я тебе фиалки, ныне же назначаю тебе купу роз, ибо дружества твоего высочайшей славе приличествуют цветы, и плоды, и листвие. Се отвеял аквилон; да повеет же юг, да внидет в сад мой, и да возблагоухают ароматы мои его дуновениям!
РАССКАЗ О ПАПЕ ГРИГОРИИ[72]
Предлагаемый перевод — это одна из новелл знаменитого латинского сборника первой половины XIV века «Римские деяния». Сборник этот составлялся как пособие для проповедников, которым бывало нужно занимательным рассказом привлечь внимание рассеянных слушателей, а потом неожиданным истолкованием обратить это внимание им на душеспасительную пользу. Поэтому каждый из (приблизительно) 180 рассказов этой книги состоит из двух частей — повествования и нравоучения («приклад» и «выклад», по терминологии русских переводчиков XVII века). Тематика рассказов крайне разнообразна: это сюжеты античные исторические, бытовые, шуточные, сказочные, почерпнутые из Валерия Максима, Макробия, «Повести о семи мудрецах», житий святых и даже непосредственно из фольклора. Историческая точность нимало не стесняет составителей: Сократ здесь женат на дочери царя Клавдия и беседует с Александром Македонским, а Веспасиан строит лабиринт, где вместо Минотавра сидит лев; тем не менее каждый рассказ начинается аккуратной справкой «при царе (римском) таком-то…», откуда и пошло заглавие «Римские деяния». Нравоучения же, приложенные к этим рассказам, единообразным образом истолковывают все вплоть до мельчайших персонажей и ситуаций рассказа так, что они оказываются обозначающими бога-творца, спасителя — Христа, человека, диавола, грехи, пути к спасению, церковь, царствие небесное и т. д. Структура средневекового представления о трагедии человека, в завязке которой — первое грехопадение, в кульминации — пришествие Христа, а в развязке — царствие небесное, оказывается настолько широкой, что аналогом его может выступать фактически любой сюжет с любыми персонажами и отношениями этих персонажей; при этом подстановка означающих элементов аллегории под означаемые часто бывает настолько неожиданной, что трудно отделаться от впечатления, что составители «Римских деяний» нарочно искали этой неожиданности осмысления. Чем более мирским, бытовым или экзотически-диковинным был сюжет повествовательной части и чем более неожиданно-контрастным было осмысление его в нравоучительной части, тем больше такое назидание врезалось в сознание читателя или слушателя. Сборник очень быстро стал массовым чтением, сохранился в великом множестве рукописей (и поэтому до сих пор удовлетворительным образом не издан), впервые напечатан был в 1472 году, через двадцать лет после изобретения книгопечатания, переводился на все европейские языки (с одного из польских переводов был сделан и сокращенный русский перевод XVII века, хорошо известный историкам), его сюжетами пользовались и Боккаччо, и Чосер, и Шекспир, а одна из самых пространных легенд «Деяний», рассказ о папе Григории, легла в основу повести Томаса Манна «Избранник». Этот рассказ и предлагается в нижеследующем переводе.
1. Царствовал некогда кесарь Марк, был он весьма мудр, и были у него единственный сын и дочь, которых он премного любил. И вот как достиг он преклонных лет и обуял его тягостный недуг, уразумел он, что жить далее ему не дано, и повелев созвать всех сатрапов державы своей, молвил им так:
— Любезнейшие мои, подобает вам знать, что ныне пришла мне пора отдать душу Господу. Нет у меня тревог на душе моей, кроме как о дочери моей, которую я доселе не отдал в супружество. Поэтому препоручаю ее тебе, сын мой и наследник, вместе с благословением моим, дабы выдал ты ее замуж с подобающим почетом, а дотоле держал ее в чести по всяк день и любил как себя.
С таковыми словами оборотился он к стене и испустил дух. Плач великий сделался по всей державе о кончине его, и с должною почестью предали его тело погребению.
После сего сын его начал разумнейшее свое царствование, и сестру свою он держал во всяческой чести. Дивным образом возлюбил он ее так, что по всяк день между знатнейших мужей, собранных в застолье, она восседала на седалище напротив него, и ела вместе с ним, и почивала с ним в одном покое на отъединенных ложах.
2. И случилось некоторой ночью, что обуяло его тяжкое искушение, и возомнилось ему, что вот испустит он дух, ежели не сможет утолить похоть свою с сестрою своею. Встал он с ложа, направился он к сестре, обрел ее спящею и пробудил ее. Пробужденная, спросила она:
— Господин мой, зачем пришел ты в этот час?
Он же ей ответствовал:
— Если не пересплю с тобою, то жизни моей конец.
Воскликнула она:
— Да минует меня толикий грех! Воспомни, молю, как отец наш перед кончиною заклял тебя, благословляя, чтобы ты меня держал во всяческой чести! Если же свершишь ты толикий грех, то не минуешь возмездия божьего и смущения людского.
Но он на то:
— Чему быть, то да сбудется, но вожделение мое я утолю.
И возлег он с нею, а по совершении сего воротился на ложе свое. Девица же начала горько плакать и не умела утешиться, а кесарь, сколько мог, побуждал ее умиротвориться, и дивным образом любил ее все больше и больше.
3. Миновало после того полгода, и сидела она на своем седалище в застолье, а брат ее посмотрел на нее изблизи и промолвил так:
— Любезнейшая моя, что с тобою? Вижу, лицо твое переменилось цветом, и очи твои темны стали.
А она:
— Сие не диво, ибо я понесла во чреве, и оттого смятение во мне.
Услышав такие слова, исполнился кесарь скорби превыше имоверности, восплакался горько и сказал:
— Да сгинет день, в который я рожден, а что мне делать ныне, того не ведаю.
А она ему сказала:
— Господин мой, сделай по совету моему, и сделав, не раскаешься. Не мы ведь первые, кто горестно оскорбляет Господа. Есть при нас некий старый воин, советник отца нашего, никогда его советами не пренебрегавшего. Призовем его и в тайне исповедной все ему откроем. Он же нам подаст разумный совет, коим мы и пред Господом откроемся, и позора мирского избегнуть сумеем.
Молвил кесарь:
— По сердцу мне слова твои, но прежде поусердствуем примириться с Господом!
4. Вот исповедовались они оба с чистым сердцем и в великом сокрушении духа, а по совершении исповеди послали за оным воином и наедине в слезах все ему открыли.
Сказал им воин:
— Господа мои, как ныне обрели вы примирение с Господом, то послушайте мой совет, каким способом избегнуть вам позора мирского. За грехи ваши и родителя вашего должны вы отправиться в Святую землю, а перед тем в назначенный день призвать пред лицо свое всех сатрапов царства сего и обратиться к ним по чину с таковыми словами: «Любезнейшие мои, хочу я отправиться во Святую землю: ведомо вам, что наследника я не имею, кроме сестры моей, которой вы и должны в отсутствие мое покорствовать, как мне самому». А потом, обратясь пред всеми мне, ты скажешь: «А тебе, любезнейший, повелеваю блюсти мою сестру под страхом смерти твоей». И буду я блюсти ее столь бережно и тайно, что ни в пору родин, ни раньше, ни после никто о деянии вашем не проведает, ни даже супруга моя.
Молвил кесарь:
— Благ твой совет; исполню все то, что ты сказал мне.
Тотчас повелел он всем сатрапам предстать пред лицо его и сказал им по воинову совету все вышеозначенное от начала и до конца. А скончав слова свои, простился со всеми и направил путь ко Святой земле, воин же препроводил госпожу свою, кесареву сестру, к себе в замок.
5. Но увидев сие, супруга оного воина поспешила навстречу господину своему и спросила:
— Господин мой высокочтимый, кто сия госпожа?
А он ей ответствовал:
— Сия есть госпожа наша, кесарева сестра; но поклянись мне Господом вседержителем под страхом смерти твоей сохранить в тайне то, что я тебе поведаю.
Говорит жена:
— Господин мой, я готова.
И поклявшейся ей молвил воин:
— Госпожа наша понесла во чреве от господина нашего кесаря; посему повелеваю тебе, чтобы ни одна душа не услужала ей, кроме тебя самой, ибо и начало, и середина, и конец должны пребыть тайною.
А она:
— Господин мой, исполню сие неукоснительно.
Препроводила она госпожу свою в назначенный ей покой и с великим усердием услужала ей. Когда же настал срок родин, разрешилась госпожа прекраснейшим сыном.
6. Воин, о том услышав, говорит госпоже:
— Госпожа моя любезнейшая, прекрасно и полезно теперь призвать нам священнослужителя, дабы младенец был крещен.
Но она воскликнула:
— Пред Господом моим даю обет: кто от брата и сестры рожден, тот не примет от меня крещения!
Воин говорит:
— Ведомо вам, что тяжкий был грех между тобою и господином моим; не погубите же ради сего душу сыновнюю!
Но госпожа на это:
— Обет мой обещан, и его я исполню; а тебе повелеваю принесть сюда пустую бочку.
Говорит воин:
— Я готов.
Принес он своими руками бочку в покои госпожи, а она, положивши должным образом младенца в колыбель, начертала на малых дщицах таковые слова: «Любезнейшие мои, да будет вам ведомо, что младенец сей не крещен, ибо родился он от брата и сестры; посему окрестите его во имя Божие, а в изголовье его отыщете вы золото, чтобы вскормить его, и в изножье отыщете серебро, чтобы обучить его». И написавши сие, дщицы она положила в колыбель обок с мальчиком, а золото в изголовье, а серебро в изножье, колыбель же окутала тканями шелковыми и золочеными. Сделав это, повелела она воину колыбель опустить в бочку, а бочку пустить в море, чтобы плыть ей, куда Господь Бог предусмотрит.
Выполнил воин все повеленное; и когда та бочка была уже в море пущена, постоял он на берегу, покамест видно было, как она плывет, а затем, поворотясь, отправился к госпоже своей.
7. Был он уже близко от замка своего, как встретил вдруг кесарева гонца из Святой земли и спросил его:
— Отколе ты, любезнейший?
— Иду я из Святой земли, — тот ответствует.
— Какие же ты вести несешь?
А тот говорит:
— Господин мой кесарь скончался, и тело его ныне доставлено в единый из его замков.
Услышав сие, воин восплакался горько; и жена его, выйдя к ним и о кончине государя услышав, восскорбела свыше имоверности.
Но встал воин и сказал жене своей:
— Плач свой утишь, да не достигнет он до госпожи нашей: ничего мы ей не расскажем, покамест не оправится она от родовых мучений.
Сказав такую речь, вошел воин к госпоже своей, и жена за ним последовала. А госпожа, на них посмотревши и скорбь их приметивши, говорит:
— Любезнейшие мои, какова есть причина грусти вашей?
Хозяйка ей в ответ:
— Не грустим мы, но радостны, ибо избавилась ты от тяжкой опасности, в коей была.
Говорит госпожа:
— Неправду ты молвила: откройте мне все, не утаив ни доброго, ни злого.
Воин на это:
— Некий гонец прибыл с вестями из Святой земли от кесаря, нашего господина и вашего брата.
Говорит госпожа:
— Призвать гонца!
И когда призванный вошел, спрашивает:
— Что с господином моим?
Гонец ответствует:
— Господин ваш скончался, а тело его из Святой земли препровождено в единый из его замков и там подлежит погребению вместе с родителем вашим.
Госпожа, сие услышав, поверглась на землю; и воин, видя скорбь ее, распростерся по земле, и жена его, и вестник. Предолгое время лежали они распростертые, и от великой скорби не было в них ни чувства, ни голоса. А по немалом времени поднялась госпожа, волосы на голове стала рвать, лицо свое до крови терзать и громким голосом восклицать:
— Горе мне! Да сгинет день, когда была я зачата, да забудется день, когда я была рождена! Сколько пагубы на мне! Вот свершилось: пала надежда моя, пала сила моя, брат мой единственный, души моей половина. Что мне делать отныне, не ведаю.
И на то сказал ей воин, восставши:
— Госпожа моя, тебе единой царство сие достоит по наследственному праву; если же ты умертвишь себя, достанется оно иноплеменникам. Восстанем же и направимся в то место, где обретается тело его, дабы погрести его с почестями, а потом размыслить, каковым образом подобает нам править царством.
Словами воиновыми ободренная, восстала она и с подобающей свитою направилась в замок брата своего. А вступив туда и узрев на погребальных носилках тело кесарево, припала она к нему и облобызала его от пят до темени. Таковую непомерную скорбь увидев, воины ее от погребения отвлекли, в покои ее увели, а тело государя своего с честию предали погребению.
8. Прошло время, и вот некий князь бургундский прислал к ней торжественным чином послов, чтобы она согласилась стать его супругою; но она тотчас ответствовала:
— Доколе я жива, не будет у меня мужа!
Послы, услышав такое ее изъявление, возвестили его господину своему. Князь на сие вознегодовал против нее и промолвил так:
— Если бы стала она моею, стал бы я царем над оным царством, но как она меня ни во что поставила, то не возрадуется она о царстве своем!
Войско собравши, в царство вступивши, стал он жечь и бить и несчетные бедствия чинить, и стяжал он в той войне победу. А госпожа укрылась в некий город за крепкие стены, где замок стоял неприступнейший, и в нем она пребывала многие годы.
9. Обратимся, однако же, к младенцу, в морскую пучину пущенному. Бочка с названным младенцем, многие царства миновавши, приплыла на шестой неделе к некоторой иноческой обители. А в тот день настоятель монастырский, к берегу морскому спустившись, рыбарям своим молвил:
— Любезнейшие мои, изготовьтесь к ловле!
Стали они готовить свои сети, и пока готовили, приплыла к берегу та бочка, гонимая токами морскими. Сказал настоятель служителям своим:
— Бочка пред нами! Раскройте ее и посмотрите в нее, не скрыто ли в ней что.
Раскрыли они бочку, и вот явился им младенец малый, пеленами драгоценными окутанный, взглянул на настоятеля и заулыбался. Зрелищем таким глубоко опечаленный, молвил настоятель:
— Господи мой, Господи, что сие значит, что обрели мы младенца в колыбели?
Принял его он в свои руки, нашел обок с ним те дщицы, что мать его положила, раскрыл и прочел, что младенец сей рожден от брата и сестры, не крещен, но во имя Божия да приобщится таинству крещения, а на то золото, что в изголовье, да будет вскормлен, а на то серебро, что в изножье, да будет обучен. Прочитав сие настоятель и увидев колыбель, тканями драгоценными украшенную, уразумел, что младенец сей от знатной крови, повелел тотчас его крестить и нарек ему собственное имя, а имя ему было Григорий.
Младенца настоятель вверил на вскормление единому из рыбарей с тем золотом, что было при нем; и возрастал тот младенец, от всех любимый, доколе не достиг семи лет от роду. Тогда настоятель назначил его в учение, и в учении отрок столь же дивно преуспел; и все братия той обители любили его, как своего брата, он же в недолгое время всех их превзошел наукою.
10. И вот приключилось однажды, что играл сей отрок в мяч с рыбаревым сыном (а названного рыбаря почитал своим родителем) и ушиб его брошенным мячом, а тот, плача горько, домой направился и матери своей стал жаловаться, так говоря: «Брат мой Григорий ушиб меня!» Мать, сие услышав, вышла за ворота и стала Григория сурово попрекать, так говоря:
— Григорий, Григорий, отколе в тебе такая дерзость, что сына моего ты ушиб, а сам ты кто и откуда неведомо?
Григорий на это:
— Мать моя милая, разве не твой я сын? Почто же ты меня так неподобно попрекаешь?
А она ему:
— Не мой ты сын, а откуда ты, того я не знаю, только знаю, что нашли тебя в бочке, а настоятель тебя мне вверил на воскормление.
11. Услышав сие, восплакался он горько, отправился к настоятелю и молвил ему так:
— Господин мой! Долго был я при вас, полагая себя рыбаревым сыном; но поелику не сын я ему, а родителей своих истинных не знаю, то прошу, отдай меня в воинскую службу, ибо здесь я более не останусь.
Говорит ему настоятель:
— Сын мой, не помышляй об этом! Все иноки в обители нашей любят тебя столь дивной любовью, что по кончине моей станешь ты здесь настоятелем.
А отрок:
— Господин мой, не быть тому, доколе не обрету я родителей своих.
Настоятель, таковые слова услышав, направился в казнохранилище и дщицы, в его колыбели найденные, показал ему, говоря:
— Ныне, сын мой, прочти сие про себя, и ведомо тебе станет, кто ты есть.
И вот прочитал он, что рожден от брата и сестры, пал на землю и возопил:
— Горе мне! Так вот каковы суть мои родители! Отправлюсь же я в Святую землю, стану там биться за грехи родителей моих и скончаю там дни свои. Истинно говорю тебе и неотступно, господин мой, отдай меня в воинскую службу.
И сделал надзиратель по его словам.
Когда же принял он дозволение покинуть обитель, то сделался плач великий по всей братии, скорбь в народе и горевание в округе; Григорий же направил к морю стопы свои, где и уговорился с плавателями, чтобы доставили его в Святую землю.
12. А когда были они в плавании, то встали противные ветры и пригнали их нечаянно к тому городу, где мать его обреталась в замке; а что это был за город и что за царство, о том пловцы не знали. И вот вошедшему нашему воину в город встретился некий горожанин и вопросил его:
— Господин мой, куда путь держишь?
Григорий ответствовал:
— Приюта взыскую.
Оный горожанин тогда ввел его в свой дом к семейству своему и услужил ему отменно. Когда же сидели они в застолье, то господин Григорий хозяина своего спросил:
— Господин мой, что это за город и кто над сею землею государь?
Тот ему ответствовал:
— Любезнейший, был у нас кесарем могучий муж. Но скончался он во Святой земле, не оставя никакого наследника, кроме сестры своей; некий князь пожелал ее в жены, но она отказалась от всякого с ним сочетания; а он, вознегодовав, оружною рукою захватил все наше царство, кроме единого этого города.
Говорит наш воин:
— Могу ли безопасно открыть тебе тайну сердца моего?
Отвечает хозяин:
— Со всяческой безопасностью, господин мой!
Сказал тогда Григорий:
— Воин я, и прошу тебя, явись завтра во дворец и доложи обо мне домоправителю: если примут меня на жалованье, сей же год пойду я на бой за право государыни.
Отвечает горожанин:
— Бессомненно, господин мой, приходу твоему возрадуется она всем сердцем; завтра же пойду я во дворец и сделаю дело до конца.
13. Назавтра встал он, отправился к названному домоправителю и возвестил ему о приходе гостя; а тот, немало возрадовавшись, послал за господином Григорием гонца своего. Увидев Григория, вошел он к госпоже своей и восхвалил его перед нею; она же, увидев домоправителя, прислушалась к его словам, но что гость этот был сын ее, того не ведала, полагая его утонувшим в море много лет назад. Домоправитель пред лицом госпожи принял гостя на годовую службу. И вот на следующий день изготовляются все к войне, выступает в поле князь с великим воинством, а господин Григорий выходит на бой, всех поражает, до князя досягает, на месте его убивает, голову его отсекает и возвращается с победою.
14. После сего изо дня в день наш воин все более преуспевал, слава его разносилась повсеместно, и не исполнилось и году, как отвоевал он все царство от вражеских рук. А тогда, явившись к домоправителю, сказал он так:
— Любезнейший, ведомо тебе, в каком я вас застал и в каком оставляю состоянии; посему, прошу, выплати мне жалованье, ибо намерен я отправиться в другое царство.
Говорит домоправитель:
— Господин мой, заслужил ты более чем положено тебе по уговору; посему пойду я к госпоже нашей и порешу с ней о положении твоем и жаловании.
И явившись к госпоже, сказал:
— Госпожа моя любезнейшая, скажу тебе слово, которое будет тебе впрок. Все наши беды мы терпим оттого, что нет у нас начальника; посему благо тебе взять мужа, при коем от всего иного будем мы в безопасности. Богатством твое царство изобилует, стало быть, по богатству искать мужа тебе не надобно; а по чести твоей и по выгоде народа твоего не знаю я для тебя лучшего супруга, нежели господин Григорий.
А госпожа, всегда по обыкновению своему отвечавшая «Дала я обет перед господом, что никогда не сочетаюсь с мужем!», на такие слова своего домоправителя положила себе для ответа день на размышление, а когда настал срок, то заявила во всеуслышание так:
— Понеже господин Григорий нас и царство наше из вражеских рук доблестно вызволил, принимаю я его своим супругом!
Услышав сие, все великою радостью радуются, день для свадьбы назначается, он и она с превеликим торжеством и по согласию всей державы браком сочетаются, сын с матерью, о том, чтó они друг другу, не ведающие. И была между ними великая любовь.
15. Случилось однажды, что господин Григорий отъехал на охоту, а некая служанка госпоже своей сказала:
— Госпожа моя любезнейшая, скажи: не обидела ли ты в чем царя и господина нашего?
Та ответствовала:
— Ни в чем; и мнится мне, что целом мире не отыщется двух супругов, столь друг с другом связанных, столь друг друга любящих, сколь господин мой и я. Но поведай, любезнейшая, почему произнесла ты такие слова?
— Всякий день в тот час, когда накрывают к трапезе, царь и господин наш входит в свой особый покой с веселием на лице, а выходит со слезами и стенаниями, и потом омывает лицо свое, а почему он это делает, того не ведаю.
Госпожа, сие услышав, одна вошла в названный покой, осмотрела его внимательнейше от щели до щели, пока не достигла той из щелей, в которой хранились оные дщицы о том, кто рожден от брата и сестры, каковые дщицы он и читал всякий раз, горько плачучи, а были они те самые, которые обретались в его колыбели. Их отыскавши, госпожа тотчас их узнала, раскрыла, прочитала письмена собственной руки и помыслила про себя: «Никогда сей муж не обрел бы дщиц моих, если бы не был он мне сыном!» И тогда стала громким голосом восклицать, говоря:
— Горе мне, что родилась и выросла! О, лучше бы матери моей погибнуть в день, когда она понесла меня!
Заслышав по всему дворцу шум, воины царицыны сбежались к царице и обрели ее павшей наземь; долгое время стояли они вокруг, прежде чем услышали от нее хотя бы единое слово; наконец разомкнула она уста и промолвила:
— Если жизнь моя вам любезна, тотчас поспешите отыскать моего господина!
16. Воины, сие услышав, тотчас вступили в стремя, поскакали к кесарю и так ему сказали:
— Господин наш, царица твоя в смертельной опасности!
Он, сие услышав, потеху свою оставил, пустился к замку и вступил в тот покой, где возлежала царица. Она же, его увидев, сказала так:
— Господин мой, пусть выйдут отселе все, кроме тебя, чтобы никто не услышал, о чем я тебе поведаю.
И когда все удалились, вопросила госпожа:
— О любезнейший мой, поведай мне, какого ты рода?
А он ей:
— Дивен мне сей вопрос: всеконечно тебе ведомо, что родом я из дальней земли.
А она:
— Господом тебе клянусь: если ты не откроешь мне правду, то не быть нам в живых.
Он на сие:
— Истинно говорю тебе, что был я беден, ничего не имея, кроме оружия моего, коим вас и ваше царство я избавил от рабствования.
А она:
— Поведай лишь мне, из коей земли ты происходишь и кто суть родители твои, а если правду мне не скажешь, никогда более не вкушу я пищи.
Он на сие:
— Поведаю тебе истинную правду. Воскормил меня с младенческих лет некий настоятель, а говорил он мне не раз, что нашел меня с колыбелью в бочке и с тех самых пор воспитывал доныне, пока не прибыл я в эти края.
Госпожа, сие услышав, показала ему дщицы и воспросила:
— Ведомы ли тебе сии дщицы?
Он, узревши дщицы, пал на землю, она же обратилась к нему так:
— О сын мой милый, ты есть сын мой единственный, ты и супруг мой, и господин мой, ты сын брата моего и мой! О сын мой милый, это я, родив тебя, замкнула тебя в оную бочку с теми дщицами! Горе мне! Господи Боже мой, зачем извел ты меня из утробы матерней, если столько зла через меня стало совершено! Брата моего единокровного я познала и тебя от себя породила. О, если бы погибла я, чтобы ничьи глаза меня не видели, о, если бы была я как неродившаяся на свет! — И ударившись головою об стену, сказала: — О Господи Боже мой, се — сын мой, и муж мой, и сын брата моего!
Возопил господин Григорий:
— Мнил я себя избавленным от опасности и се впал сам в диаволовы сети! Отпусти меня, госпожа моя, да оплачу я бедствие свое! Горе мне, горе: се — мать моя, подруга моя, супруга моя! Истинно, то диавол опутал меня.
Матерь, видя в сыне таковую скорбь, говорит:
— Сын мой милый, за грехи наши стану я теперь странницею до конца дней жизни моей, ты же управляй этим царством.
А он ей:
— Да не будет так: на царстве ты будешь ожидать меня, я же пущусь в странствие, доколе от Господа грехи наши нам не отпустятся.
17. Ночью он встал, копие свое преломил, в одеяние странническое облекся, с матерью простился и босыми стопами пустился в путь. Шел он, пока не покинул своего царства, а там, достигнувши некоего города, во тьме ночной приступил он к дому неведомого рыбаря и попросил у него приюта во имя Божие. Рыбарь на него внимательнейше воззрился, статность и пригожесть его увидел и молвил:
— Любезнейший, не истинный ты странник: являешь ты сие всем телом своим.
А он:
— Пусть и не истинный я странник, но прошу я у тебя на эту ночь приюта во имя Божие.
Рыбарева жена, его увидев, состраданием подвигнулась и просить за него стала, чтобы войти ему. А когда вошел он, то велела ему постлать у дверей постель, рыбарь же подал ему хлеб и рыбу с водою, а собеседуя, сказал:
— Ежели, странник, ты взыскуешь обрести святость, то следует тебе проникнуть в места уединенные.
Григорий на это:
— Господин мой, весьма я на это охотен, но мест таковых я не знаю.
Рыбарь ему:
— Ступай же завтра со мною, и я препровожу тебя в место уединенное.
А Григорий:
— Да вознаградит тебя Бог!
Рано поутру пробудил он странника, и тот был столь поспешен, что оставил за дверью малые свои дщицы. Рыбарь же со странником поплыл в море и плыл шестнадцать миль, покамест не достиг некоторого утеса; а на ногах у него были оковы, которых нельзя было отомкнуть без ключа. И вот замкнув их, ключ бросил он в море, и рыбарь воротился домой, странник же остался там в заточении на семнадцать лет.
18. А случилось так, что скончался папа, и по кончине его раздался глас небесный, вещающий: «Ищите человека божия по имени Григорий, и нашед, поставьте наместником усопшего». Избирающие, вняв сие, весьма возрадовались и тотчас разослали гонцов по разным краям света на поиски такового. Вот достигли они пристанища и в рыбаревом доме и за трапезою сказали рыбарю:
— О любезнейший, много мы страдали по странам и градам, отыскивая святого мужа по имени Григорий, его же должны мы поставить в первосвященники, но отыскать его так и не смогли.
А рыбарь, припомнив оного странника, им сказал:
— Се уже семнадцать лет, как некий странник по имени Григорий был гостем в доме сем, и я его, Григория, отвез на некоторый морской утес и там оставил; но ведаю, что он давно уже мертв.
А случилось рыбарю в тот же день поймать рыбу, и в единой из рыб, им извлеченных, он обрел тот ключ, который за семнадцать пред тем лет бросил он в море; и тотчас возопил он громким голосом:
— О любезнейшие, се есть ключ, мною некогда вверженный! Истинно уповаю, труды ваши бесплодны не пребудут.
Гонцы, сие узрев и услышав, возрадовались весьма и, встав рано поутру, призвали рыбаря отвесть их к названному утесу, что и стало сделано. И туда причалив, и его увидев, возгласили они так:
— О Григорий, человек божий, во имя Господа всемогущего ступай к нам, ибо воля Господня такова, чтобы быть тебе в кругу земном его наместником!
А тот:
— Что Господу угодно, то да и сбудется по воле Господней!
Увезли его с названного утеса, и не успел он вступить в город, как все колокола в городе грянули сами собою, а горожане, сие услышав, сказали:
— Благословен Всевышний! Се грядет тот, кому быть Христовым наместником!
И вышли все ему во сретенье, и приняли его с превеликою честью, и поставили его наместником Христовым. Так стал блаженный Григорий утвержден в наместничестве, и во всем, что ни вершил, был достохвален. Слава его летела по всему свету о том, что столь святой человек поставлен Христовым наместником, и многие сонмы к нему стекались со всех концов земли ради его совета и вспоможения.
19. Прослышав же мать его, что столь святой человек наместником Христовым сделался, так она помыслила про себя: «Куда же мне лучше направить стопы, как не к святому мужу сему, дабы жизнь мою пред ним раскрыть?» — а что сей был сын ее и супруг ее, о том она не ведала. И вот пускается она в Рим и Христову наместнику исповедуется.
До исповеди той никто никого не узнал из них, взяв же матернюю исповедь, уразумел папа все, что было, и рек:
— О матерь моя милая, супруга и подруга, мнил диавол завлечь нас в бездны адовы, но вызволены мы милостию Божией!
И она, сие услышав, к стопам его упала и от радости своей горько плакала, папа же из праха ее поднял и во имя ее учредил обитель, где поставил ее настоятельницею, а по недолгом времени оба они отдали душу Господу.
Любезнейшие мои, оный кесарь есть господь наш Иисус Христос, завещавший сестру, сиречь душу, брату, сиречь человеку, ибо все мы, Христовы верные, братья ему, а душа есть сестра и дщерь Божия, с человеком же соединясь, она сестрою плоти по праву нарекается. — Поначалу плоть содержит душу во всяческой чести и против нее ничего не делает, Богу неугодного, и делами милосердия по Божьему завету крепка она мужу знатному, сиречь Господу. Сии двое, тело и душа, столь друг друга любят, что, Божии заветы блюдя, в едином покое почивают, сиречь в едином сердце, в едином духе, и из единого сосуда вкушают, сиречь в единой воде располагаются, крещение приняв и отрицаясь диавола. — Но увы! горе! часто по наущению диаволову человек сестру свою насилует, сиречь пороками и похотями душу свою растлевает, так что чреватеет она и приносит сына. — Под сыном сим разуметь должны мы весь род человеческий, от первородителя происходящий, ибо Адам был первородный сын Божий, коему подлежало царство мира сего, по слову псалмопевца: «Все ты поверг под ноги его» и проч. Но хотя имел он в завете содержать в чести дочерь Божию, сестру свою, сиречь душу, обманут он был диаволом и растлил ее, вкусив от яблока. Отселе и родился сын его, сиречь весь род человеческий, и был он заключен в бочку по совету воина, сиречь Духа Святого, и пущен в море, сиречь в бедствия мира сего, где и плавал предолгое время. — Когда же первородитель скончался, отошед в геенну адову, осталась душа нагою, и тогда-то князь, сиречь диавол, ополчился на нее, доколе не явился сын Божий, сиречь Богочеловек, и не вызволил матерь свою, и все царство ее, и весь род людской страстями своими, ратуя против князя, сиречь диавола, и победив его, и возвратив нам царство утраченное, сиречь рай. — Засим взял он в жены матерь свою, сиречь святую церковь, коею были писаны оные дщицы; их же нам подобает видеть повседневно и в сердцах наших запечатлевать, и Писание святое пред очами иметь, и читать его и перечитывать, а в нем отыщется и то, как оный святой Иов взывал, говоря: «Гробу скажу — ты отец мой», и проч., каковые слова если сердцем мы уразумеем, то не возможем не проливать слез. — Но далее следует нам рассмотреть, кто был извлекший нас из бочки и проч. Поистине то настоятель, сиречь сам Господь, через Сына своего единородного благодатию своею повседневно нас из бездны греховной извлекает и на воскормление рыбарю препоручает. Рыбарь же сей может почесться всяким священнослужителем, коему дано грешника в добрых деяниях воспитывать и в христово воинство приуготавливать; и может сей последний, обращаясь среди монахов, сиречь святых мужей, сам быть свят, по слову псалмопевца: «Со святым свят будешь» и проч.; а после того, на ладье церкви Божией, сиречь по заповедям ее, может он преплыть море, и против диавола мужественно ратовать, и тем великого достичь богатства. Богатство же сие суть добродетели, коими душа обогащается; а приемлется она в доме горожанина, сиречь святителя, а священнослужитель ее препровождает к домоправителю, сиречь достойному исповеднику, и сей направляет ее на путь спасения, но как? ратованием за госпожу свою, сиречь душу. — Но часто приключается, что человек возвращается к прежнему и отправляется на охоту, сиречь в суету мирскую; а госпожа его, сиречь душа, скорбит, воспоминая оные писаные дщицы, сиречь попранные заповеди, и посылает воинов, сиречь все чувства, отозвать супруга от мирских забав, как сам Господь вещает, говоря: «Возвратись, возвратись» и проч. — Узрев же человек душу свою, во грехе простертую, должен он пасть наземь, сиречь приуготовить себя ко всякому смирению, должен совлечься одежд своих, сиречь пороков, и преломить копие дурной жизни своей, исповедавшись, и пуститься в странствие ко благим добродетелям, доколе не достигнет он дома рыбаря, сиречь священнослужителя, который советом своим заточит его на скале покаяния; гонцы же, сиречь мужи церкви Божией, по совершении сего покаяния изведут тебя ко городу Риму. Град же сей есть наша святая матерь церковь, в коей и должны мы пребывать, сиречь предписания ее блюсти; колокола же грянут, сиречь о тебе похвальное свидетельство явят, что через покаяние вернулся ты к делам милосердия; граждане же возликуют, сиречь ангелы Божии возликуют о грешнике, как писано у Луки, 15: «Бывает радость у ангелов Божиих и об одном грешнике кающемся». И тогда-то возможешь ты госпожу свою, сиречь душу, возвести в обитель Царствия Небесного.
ВОЗРОЖДЕНИЕ
ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА[73]
ИЗ ПОЭМЫ «АФРИКА»
ПРОИЗВЕДЕНИЯ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ОБНАРОДОВАНИЮ ПОЭМЫ «АФРИКА»[74]
I. Стихи Иоанна Боккация Цертальдского в защиту «Африки» Петрарки, да будет она издана в свет
II. Стихи к Петрарке от Колуция Пиерия, побуждающие его к изданию «Африки» в свет
III. Послание возразительное к Колуцию Пиерию из Стиньяно, канцлеру Флорентийскому, о том, что не должно было издавать в свет «Африку» при жизни Франциска Петрарки, поэта лавровенчанного, названной «Африки» сочинителя
IV. Колуция Салютати к Францисколу из Броссано послание
Пришла наконец, любезнейший брат, пришла обещанная твоими письмами прекрасная «Африка», — «трудный путь одолен благочестностью», как выражается сам поэт; пришла, доставленная мне мужем отменной верности, знатным делами и родом, — и от восторга едва я мог удержаться от слез. Но долгим опытом и на многих примерах давно я познал, что нет такой радости, к которой не примешивалась бы печаль. В самом деле: розы расцветают прекраснейшие, а сбирать их можно только среди шипов; а мед естеством природы рождают жалоносные пчелы.
Но зачем говорить о том, что и без того ясно? Есть ли что в делах человеческих, в чем с радостью не соседствовало бы горе? Вот так и здесь, любезный мой брат.
Пока я не получил еще «Африку», я рассуждал так: «Что будешь ты теперь делать? Вот в руках твоих будет и слава и доброе имя нашего Франциска: как ты этим распорядишься?» Конечно, первым делом я хотел пересмотреть эту книгу, и если в ней окажется, как ты пишешь, что-нибудь неблагозвучное или недопустимое правилами метра, то осторожнейше это исправить, а потом, как Назон для «Энеиды», сочинить кратчайшее содержание в нескольких стихах для каждой книги; после этого сделать побольше списков, тщательно их пересмотреть и собственноручно выправить, а затем отослать один в Болонское училище, другой в Париж, третий в Англию с письмом моим о достоинствах этой книги, четвертый же во Флоренции поместить в общедоступном месте — так, чтобы такая поэма и блистательное имя такого поэта облетело весь свет. Но такому моему предположению встал поперек закон, тобою предписанный, и преступать который без твоего соизволения я не смею и не хочу. И подумать только, что ты желаешь, чтобы именно такая книга вышла из рук моих! горе мне!
Я прочитал всю поэму, которую ты прислал мне в одиннадцати тетрадках. Читал я целых три ночи, потому что из‐за служебных моих обязанностей, часто затягивавшихся затемно, иначе я никак не мог. Читал я с восхищением — и от изящества стиха, и от величавости слога, и от глубины мыслей, и от стройности и связности всей поэмы. Клянусь, никогда я не читывал ничего глубокомысленней, ничего цветистее, одним словом — ничего приятнее. Но об этом — в другой раз. А сейчас я расскажу о том, что привело меня в отчаяние и заставило долго горевать. Первая и вторая книги содержат удивительный сон Сципионов, в котором затрагивается весь цвет римской истории и который требует целой книги толкований, посильных лишь тем, кто особо этим занимался. В третьей книге — прибытие Лелия к Сифаку, царю Нумидийскому, чтобы от имени Сципиона заключить с ним дружбу; большая часть книги содержит дивное описание царского дворца, затем следует речь Лелия:
А затем царский ответ:
в котором царь изъявляет желание увидеться со Сципионом. Пир и разговор занимают всю третью и четвертую книгу. А далее пропущено и возвращение Лелия, и прибытие Сципиона к царю, и приход Гасдрубала, и бегство консула, и пир с царскою беседою, и заключение союза, и снаряжение римского войска для переправы в Африку, и разногласия в Сенате, и вероломство царя, и плавание Сципиона с войском в Африку, и сожжение царского и Гасдрубалова стана, и приказ Лелию и Массиниссе преследовать царя, и пленение его, и сдачу Цирты, и, словом, все, что было в промежутке и от чего, как легко понять, зависит все последующее. Все это самым кратким образом, по моему расчету, могло занять не менее двух книг; но они отсутствуют, и на все это намекает только следующий по порядку отрывочный текст:
где говорится о Массиниссе после победы над царем в Африке.
Откуда явился в поэме этот пропуск — не понимаю. Может быть, их вынул сам наш решительный Франциск, чтобы никто больше не прикладывал к ним руку. Может быть, они выпали по ошибке переписчика. А может быть — и это, по-моему, всего правдоподобнее, — господин Франциск, как известно, после первого издания «Африки» свел ее в одну тетрадку и, может быть, сам намеренно оставил что-то в первоначальном тексте для переделки. Может быть, тут он и решил обойти молчанием прибытие Сципиона к Сифаку, которое все считают опрометчивым, чтобы это не омрачало славы восхваляемого мужа.
Потому-то, любезный мой брат, если то, чего не хватает, так и не отыщется, то, увы, я так полагаю — страшно выговорить, — что для поправки лучше нашу «Африку» бросить в огонь, чем выпустить в свет, — если, конечно, мы не возьмемся сильно сокращать имеющиеся книги, против чего я решительно возражаю.
Итак, заклинаю тебя Господом и силами небесными, а равно и любовью твоею к душе нашего друга в подземном царстве, и нашею с тобою дружбою, столь счастливо начатой, и всем, что хорошего в нашем друге с его святой душой, и вечною его славою, о которой и ты печешься, — так как память о нем, поверь мне, будет держаться именно на этой книге, то прошу тебя и умоляю пересмотреть означенный пробел с помощью первоначальных текстов, достойных быть вписанными в столь божественную песнь, где бы они ни обнаружились. А я обещаю приложить все мои силы, чтобы пересмотреть все от начала до конца, и исправить, что потребует исправления, и издать, если угодно, за свой счет, как я и помышлял когда-то, еще не получив книгу. Прошу тебя взять в помощники моего славного друга Ломбарда, рачительнейшего блюстителя и глашатая славы нашего Франциска, — этим вы тотчас снимете долю скорби с моей души.
Будь здоров и счастлив — и будешь счастлив, если сделаешь то главное, от чего просияет блеск славы твоего дражайшего родителя.
Писано во Флоренции, в пятый день до февральских календ.
ЕВРОПЕЙСКАЯ НЕОЛАТИНСКАЯ ПОЭЗИЯ
КОНРАД ЦЕЛЬТИС[75]
Эподы
Целокупная Германия
АНДЖЕЛО ПОЛИЦИАНО[76]
Элегии
5. Фиалки
30. К Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, о поэте Марулле
ГЕНРИХ ЗОЛЬДЕН (ЭВРИЦИЙ КОРД)
Фаллос
ЯКОБ МОЛЬЦЕР (ЯКОБУС МИЦИЛЛУС)
Отчего так мало хороших стихотворцев
ФЕЛИКС ФИДЛЕР
Шпрее
ПЕТЕР ЛОТТИХ (ЛОТИХИУС)
К дурному поэту
К Григорию Схету, врачевателю
К Карлу Клузию, дорогому другу
ИОГАНН ЛАУТЕРБАХ (ЛАУТЕРБАХИУС)
К немцам
НАТАН КОХХАФЕ (ХИТРЕУС)
Германия вырождающаяся
ФРИДРИХ ДЕДЕКИНД
Гробиан, или О простоте нравов
КЛЕМЕНС ЯНИЦКИЙ
Элегия 8
АНДРЕЙ СХЕНЕЙ
Ода на рождение светлейшего Владислава, сына Сигизмунда III, короля польского и природного наследника шведского
ЯН ПАННОНИЙ
К поэту Трибраху
Почему привлекательны женщины
Ритору Гварино
К Павлу
К Галлу
Когда в Риме почитались музы
О Марцелле Венецианском
О Франциске Петрарке
На прелюбодея
ИОАНН СЕКУНД[77]
Поцелуи
Перевод сделан по изданию: Ioannes Nicolas Secundus. Basia. Mit einer Auswahl aus den Vorbildern und Nachahmern hrsg. v. G. Ellinger. Berlin, 1889 (Lateinische Literaturdenkmäler des 15. u. 16. Jahrhunderten, No. 14).
На русском языке стихи Иоанна Секунда публикуются впервые. Анонсированный в 1912 году издательством «Мусагет» перевод С. Соловьева света не увидел, и рукопись его не разыскана.
1. Когда Эней на пути из-под Трои достиг берегов Африки, то мать его Венера, желая соединить его браком с карфагенской царицей Дидоной, послала к нему Амора в образе Энеева сына, мальчика Аскания, настоящего же Аскания усыпила и перенесла в свое царство. Таков рассказ Вергилия в «Энеиде», 1, 689–694; но ни о розах, ни о поцелуях там не упоминается, этот миф — изобретение Секунда.
2. Размер стихотворения и вступительный образ подсказаны 15‐м эподом Горация, героиню которого тоже зовут Неерой:
Описание элизия, где рождает земля и т. д., сходно с описанием Счастливых островов в следующем, 16‐м эподе Горация; представление же о рае одних влюбленных образовано едва ли не под влиянием «„птичьего рая“ Овидия» («Любовные элегии», II, 6), где Овидий, в свою очередь, вдохновлялся знаменитыми стихами Катулла на смерть ручного воробья Лесбии. Это стихотворение Секунда имело особенный успех у его подражателей. Приводим наиболее известное из этих подражаний — стихотворение Ронсара к Елене в переводе И. А. Аксенова (1884–1935), полностью публикуемом впервые; архаический стиль, избранный переводчиком, хорошо оттеняет гладкий стиль Секундова образца:
4.
6. Подражание Катуллу осложнено здесь подражанием Марциалу, VI, 34 (перевод Ф. А. Петровского):
Мотив несчетности трав на лугу, пчел на Гиметте и т. д. — один из самых распространенных в риторике.
7. Размер стихотворения (гликоней) — из гимна-эпиталамия Катулла, 61.
8. Размер стихотворения (усеченный ямбический диметр) — традиционный в греческой анакреонтической лирике.
9. Зачин стихотворения от «Не всегда…» и т. д. восходит к знаменитой оде Горация к Вальгию Руфу (II, 9). Из Горация же — мысль о необходимости меры во всем, повторяющаяся у него много раз.
11.
12. Ритмика и образы подсказаны стихотворениями из безымянного сборника I века «Приапеи»; ср., например:
13. Тема стихотворения восходит к одной из самых ранних обработок мотива поцелуя в античной литературе — эпиграмме Платона («Палатинская антология», V, 78, перевод Л. Блуменау):
Эта эпиграмма была переложена в довольно пространные стихотворения уже в античности (цитируется у Гелия, XIX, 11), а потом, по этому образцу, поэтом XV века Петром Кринитом (тоже назвавшим свою героиню Неерой).
14. Заключительный образ (mollior anseris medulla) — реминисценция из Катулла, 25, 2 (повторен в «Приапеях», 64).
15. Подражание эпиграмме Палатинской антологии, VII, 137.
16.
18.
19. Подражание эпиграмме Мелеагра (Палатинская антология, V, 163, перевод Л. Блуменау):
ДЖОН МИЛЬТОН[79]
К отцу своему
О Платоновой идее Аристотелево суждение
НОВОЕ ВРЕМЯ
ДЖОЗУЭ КАРДУЧЧИ[80]
Итальянский поэт и критик. Сын врача-карбонария, учился во Флоренции и Пизе, от преподавания был уволен за либерализм, жил журналистикой и репетиторством. Первая книга стихов — 1857 год. После воссоединения Италии назначен профессором итальянской литературы в Болонье, где преподавал до конца дней. Был членом парламента от республиканцев, сенатором. Книги стихов «Юношеское» (1850–1860), «Легкое серьезное» (1861–1871), «Ямбы и эподы» (1863–1873), «Новые рифмы» (1861–1887), «Варварские оды» (3 книги, 1877–1893), «Рифмы и ритмы» (1891–1898). Полное собрание сочинений в 30 томах.
Джозуэ Кардуччи получил Нобелевскую премию по литературе в 1906 году. Премия была присуждена «не только в признание его глубокой образованности и критических исследований, но прежде всего как оценка его творческой энергии, свежести стиля, лирической мощи, которые характеризуют его поэтические шедевры».
РОМАНТИЧЕСКИЙ КЛАССИК
Слово «классик» имеет два значения. Так называется великий писатель, чьи произведения стали образцом для потомков, и так называется писатель строгий, гармоничный и уравновешенный — в противоположность «романтику», вдохновенному, хаотичному и неистовому. Джозуэ Кардуччи, бесспорно, был классиком в первом смысле слова: из всех итальянских поэтов второй половины XIX века он был самый плодовитый, самый яркий, самый популярный. Когда Нобелевский комитет первыми присуждениями своих премий начал подводить итоги XIX века, то Кардуччи оказался наиболее подходящей кандидатурой: его политический либерализм, воодушевленность национальными идеалами, вера в прогресс были самым законченным выражением настроений оптимистического столетия. Но был ли Кардуччи классиком во втором, стилистическом значении слова? Сам Кардуччи полагал, что был. Романтизм с его культом готического средневековья, иррационализмом и пессимизмом казался ему немецкой выдумкой, а в угнетенной австрийцами Италии его юных лет все немецкое было ненавистно. Романтизм для него безволен, бессилен и мертвен. У него есть стихотворение под заглавием «Классицизм и романтизм»: классицизм в нем уподоблен творящему солнцу, романтизм — бесплодной луне. Начинается стихотворение строками о солнце:
а кончается стихами о луне:
Этот образ монахини, приберегаемый для концовки стихотворения, как самое суровое клеймо, не случаен. Романтизм был для Кардуччи неприемлемее всего тем, что был религиозен, а религия для Кардуччи была дурманом, суеверием, орудием гнета. Здесь опять начинали говорить политические эмоции. Италия стремилась к воссоединению в светское государство, а папский Рим, владевший всей Средней Италией, решительно этому противодействовал. Поэтому Кардуччи восстает и на папу, и на Бога и делает это, восхваляя сатану. Его лирический гимн «Сатана», изданный под псевдонимом в 1865 году, начинался словами: «О тебе это слово, Бытия изначальность, Дух с материей слитый, Ум и чувства реальность…»; дальше сатана прославлялся как царь восточного и античного языческого мира, цветущего и полнокровного, как соперник «назарейского дикаря», обратившего мир к Богу, как вдохновитель Возрождения, Реформации и рождающейся науки: «Встань, материя, гордо: Сатана — над врагами!» — и кончалось: «Сатане — славословье! О бунтарь непреклонный. О победная сила Мысли освобожденной!..» В католической Италии такие стихи были больше чем скандалом. Но Кардуччи сохранял верность провозглашенному кредо до конца жизни, гордился титулом «певец разума и материи» и отказался примириться с церковью даже на смертном одре. Однако вряд ли он достаточно задумывался о том, что сатана как герой славословия — образ в высшей степени романтический, а отнюдь не классический. Классицизм умел воспевать разум, и не обращаясь к образу сатаны. А Кардуччи боролся с романтизмом средствами того же романтизма.
Романтизмом же была вдохновлена и другая сквозная тема творчества Кардуччи — национальная. Романтизм низложил в Европе диктат единого для всех эстетического идеала, опирающегося на античную классику. Вместо этого провозглашено было национальное многообразие идеалов: Германия влюбилась в свое германское прошлое, Россия — в славянское и т. д. А Италия? Итальянским прошлым была античность и Ренессанс, две эпохи классики. Романтическим идеалом для Италии оказался классицизм. И Кардуччи употребляет все усилия, чтобы показать: великий европейский классицизм был не чем иным, как национальным явлением итальянской литературы, лишь случайно экспроприированным другими литературами. В его стихотворении на годовщину основания Рима (отмечавшуюся в апреле) Древний Рим простирает руки к воссоединенной Италии, обнимает ее как наследницу и сулит ей триумфы на поприщах свободы и разума. А его болонские лекции об итальянской литературе — связанные с ними труды занимают бóльшую часть его собрания сочинений — все посвящены утверждению национальной традиции итальянской культуры в связи с историей итальянского народа: от Вергилия до деятелей освободительной эпохи.
Романтизм определил и позицию Кардуччи в освободительной борьбе — самую крайнюю, самую радикальную. Он прославлял героев революции 1848 года, чествовал «капрерского льва» Гарибальди, сочинил оды и похвальные слова памяти павших гарибальдийцев, был членом итальянской секции I Интернационала, написал оду на юбилей Великой французской революции. А когда воссоединение Италии было завершено присоединением Рима в 1870 году, он отозвался на это радостное событие не одой, а сокрушительной сатирой («Песнь Италии, всходящей на Капитолий») — потому что это был результат не революционной доблести, а политической комбинации. Круг романтических идеалов был широк, рядом с аристократизмом он включал в себя и демократизм — Кардуччи сделал его своим лозунгом. Самое хрестоматийно популярное его стихотворение — это эпилог к «Новым рифмам»: поэт — не вдохновенный бездельник, поэт — труженик-кузнец, тяжким и радостным трудом выковывающий из чувств и мыслей, из воспоминаний и пророчеств мечи и щиты для борьбы за свободу, венцы для побед, украшения для пиров и алтарей; «а для себя он могучими руками золотую кует стрелу, и пускает ее прямо в солнце, и глядит на ее взлет и блеск, рад — и больше ничего ему не надо». Кардуччи — это итальянский Виктор Гюго: и по духу, и по пафосу, и по стилю. Недаром старому Гюго он тоже посвятил восторженную оду. Гюго значится в истории французской литературы как романтик, а Кардуччи в истории итальянской — как классик, но мы знаем, что и Гюго самые знаменитые свои поэтические книги написал как «классик», соперничая с теснившими его классиками-парнасцами: это «Легенда веков». Кардуччи не тягался с Гюго в обилии и систематичности стихов о вечном прошлом, но потягался в области поэтического эксперимента: стихи Гюго написаны в традиционных французских формах, Кардуччи для своих стихов воскресил античные стихотворные размеры, отважно приспособив их к неподатливому итальянскому языку (а в качестве филолога написал очерк о своих забытых предшественниках в этой области — малых поэтах итальянского Возрождения). Так написаны поздние, самые зрелые поэтические сочинения Кардуччи — три книги «Варварских од» («варварских», то есть итальянских, в противоположность настоящим «римским», то есть латинским). И замечательно, что в этом предельном своем приближении к классике Кардуччи все-таки шел по стопам предромантиков и романтиков, только не французских, а немецких — Клопштока, Платена; их стихи, написанные по-немецки теми же античными размерами, Кардуччи даже переводил. Стихотворение Кардуччи «На годовщину основания Рима» взято из «Варварских од». Оно написано «алкеевой строфой», любимой строфой Горация: сложный ритм мерится здесь не строками, а строфами и повторяется из четверостишия в четверостишие. В стихотворении о Риме античная форма перекликается с античной темой, в стихотворении о железнодорожной станции — контрастирует с ней.
ДЖ. КАРДУЧЧИ[81]
На станции осенним утром
На годовщину основания Рима
РЕДЬЯРД КИПЛИНГ[82]
СТИХИ О ТРЕХ КОТИКОЛОВАХ
ПЕСНЬ О МИТРЕ
РОССИЯ — ПАЦИФИСТАМ
ПЕРЕПРАВА У КАБУЛА
АЗБУЧНЫЕ БОГИ
УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙЕЙТС[83]
Ирландский поэт и драматург. Сборник стихов и поэм («Ветер в камышах», «В семи лесах», «Дикие лебеди в Куле», «Ответственность» и др.), пьесы «Кэтлин, дочь Улиэна», «Под знаменем Единорога», «У порога короля», книга «Автобиографии».
В 1923 году Нобелевской премией по литературе был награжден Уильям Батлер Йейтс «за вдохновенную поэзию, которая в высокохудожественной форме отражает дух целого народа». Особо было отмечено Шведской академией, что творчество Йейтса синтезировало теософию, оккультизм, символизм, ирландский фольклор.
Заезжий человек, молодой венский литератор Стефан Цвейг познакомился с У. Б. Йейтсом в Лондоне в начале века. Был «вечер поэзии: пригласили узкий круг избранных… в небольшой комнате кое-кто сидел на табуретках или даже на полу. Наконец Йейтс зажег возле черного (или покрытого черным) пюпитра две огромные, в руку толщиной алтарные свечи и приступил к чтению. Весь остальной свет в комнате потушили, так что энергичная голова в черных локонах рельефно обрисовывалась мерцанием свечей. Йейтс читал медленно, мелодичным густым голосом, нигде не впадая в декламацию, каждая рифма получала свой полный металлический вес. Было красиво. Было и впрямь торжественно. Мешала только претенциозность оформления: черное монашеское одеяние, придававшее Йейтсу сходство со священником, мерцание толстых восковых свечей, от которых разносился немного пряный аромат, — из‐за этого литературное наслаждение… было скорее славословием стиху, нежели обыкновенным чтением…».
Лет через двадцать этому У. Б. Йейтсу присуждена была Нобелевская премия. То был либеральный жест со стороны шведских академиков. За год до этого Ирландия стала самостоятельным государством, освободившись из-под власти Англии: вся Европа ей сочувствовала. Премию присудили лучшему поэту Ирландии.
Он был уже не такой, каким его запомнил Цвейг. Ранние стихи его просты и в то же время туманны, полны намеков на загадочный ирландский фольклор; они вписывались в тогдашний модный стиль модерн: зыбкие облики, сомнамбулические чувства. Теперь они стали резче, грубее, но их странность и сложность от этого сделались лишь заметнее. «Простота через напряженность», — определил Йейтс направление исканий того типа творцов, к которому причислял себя. Фольклорные образы остались, но слишком явно были нагружены таким новым смыслом, который не снился никакому фольклору. Из национального поэта Йейтс стал общечеловеческим. Изменился и его образ жизни. Поэтические собрания, похожие на богослужение, больше не устраивались. «Йейтс жил в Западной Ирландии в старинной квадратной норманнской башне; от нее заглавие его лучшего сборника стихов». (Русский читатель вспомнит волошинский «дом Поэта».) Это тоже был знак протеста против современности и массовой культуры, но гораздо более решительный и гневный.
Йейтс заслужил Нобелевскую премию в глазах всей Европы — заслужил своими стихами. Но стать полномочным представителем Ирландии в европейской культуре он вряд ли годился. Эти противоречия, между которыми напрягается его творчество, можно пересчитывать одно за другим.
Во-первых, это был ирландский поэт, писавший по-английски. Это было общей драмой всей новой ирландской культуры: коренной ирландский язык, кельтский, практически вымер, возродить его не удалось. Ирландия, покоренная Англией, несколько веков боролась за свою национальность и самобытность, но в главном — в языке — она остается филиалом английской культуры. Англичане считают Йейтса своим поэтом и имеют на то полное право. Йейтс был деятелем «кельтского возрождения», начавшегося в Ирландии на исходе XIX века, но Стефан Цвейг познакомился с ним не в Дублине, а в Лондоне. Ирландское наследие он воспринимал английской мыслью и на английском языке. Уже это толкало его к ощущению, что все слова условны, все образы символичны.
Во-вторых, среди англоязычных ирландцев он был не католиком, а протестантом, принадлежал не к официозам, а к свободомыслящим. Первая его пьеса — «Графиня Кэтлин» («Кэтлин, дочь Улиэна») — о том, как некогда графиня продала душу дьяволам, чтобы на эти деньги накормить свой голодающий народ. Это была национальная легенда, и пьеса посвящалась актрисе Мод Гони (в которую Йейтс был влюблен полжизни), неистовой поборнице ирландской свободы, — но сюжет был дерзок, и католическая Ирландия ответила на него благонамеренным скандалом. В поздние, сенаторские свои годы Йейтс объявлял себя продолжателем не ирландских свободоборцев древнего и нового времени, а английских просветителей из Ирландии XVIII века: сатирика Свифта, философа Беркли, оратора Берка, — это тоже была не самая популярная программа для тех лет. Уже это толкало его к ощущению одиночества и противостояния всем, даже ближним, а стало быть — неминуемой непонятности своего языка, которую нужно преодолеть.
В-третьих, среди деятелей ирландского Освобождения он был не борцом, а мечтателем, не политиком, а эстетом — и это в годы, решавшие судьбу Ирландии. Общественность ему претила. Изображая свой душевный склад, Йейтс писал: «…такие люди почти всегда — деятели партий, толпы, пропаганды… и ненавидят партии, толпу, пропаганду». Совесть заставляла его бороться с собой, в молодости он выступал в дублинском «Современном клубе», в старости — в сенате; не случайно заглавие сборника стихов — «Ответственность». Но когда в пасхальный понедельник 1916 года в Дублине вспыхнуло восстание против англичан, жестоко подавленное, то во главе его стояли близкие его знакомые, а для него оно оказалось неожиданностью. Он написал стихотворение «Пасха 1916 года» с рефреном «Рождается грозная красота» и спрашивал в нем себя: как могли стать героями эти обычные люди — вздорная аристократка, преподаватель, литературный критик, непутевый военный? Духом он чувствовал себя выше них, а делом оказался ниже. Это душевное раздвоение означало, что Йейтсу трудно было найти общий язык не только с окружающими, но и с самим собой.
В-четвертых, среди мечтателей эстетического символизма Йейтс оказался точно так же душевно расколот на мистика и рационалиста. Он был мистиком по душевной склонности, но не по природным данным: искал непосредственного слияния души с мировым целым, но не мог его достичь. Эту недостаточность чувства он пытался возместить напряжением ума: смолоду увлекался теософией, занимался оккультными науками, изучал каббалу, Платона с Плотином и индийскую мудрость. Он написал «Видение» — ювелирно детализированную книгу откровений о Великом Колесе двадцати восьми воплощений (по числу лунных фаз и карт таро), через которые проходят мировая история, национальная душа и человеческая душа с ее двумя ликами и четырьмя началами. Но это откровение было явлено не ему: это молодая жена его из любви к мужу стала талантливым медиумом, и это под ее диктовку и с ее автоматического письма собирал Йейтс образы, из которых возводил самоосмысляющую постройку. Образы — потому что откровение не может быть иначе как через символы; Йейтс сам терялся в наплыве этих образов, пока голоса не сказали ему: «Мы явились дать метафоры для твоих стихов».
Не потерять, а найти себя в стольких противоречиях Йейтсу помог театр. В Нобелевской речи он сказал, что рядом с ним должны бы стоять его покровительница Августа Грегори, организатор ирландского национального театра, и его друг — драматург Джон Синг. В деятельности «ирландского возрождения» театр представлял собой как бы равнодействующую между той элитарной лирикой, с которой начинал Йейтс, и массовой политической пропагандой, которой он чуждался. Театр — место, где актер должен себя одновременно чувствовать и слившимся со своей ролью, и отдельным от нее. По этому образцу Йейтс рисует и отношения человека с самим собой. Каждый из нас представляет собой две маски (не «лицо» и «маску», а именно две равноценные маски): «солнечного человека» и «лунного человека», объективного и субъективного, носителя морального долга и эстетического чувства. Каждому из нас ближе один лик, чем другой, то больше, то меньше; каждому приходится искать место в поле тяготения между тем и другим. Таких мест может быть несколько. В сборнике «Ветер в камышах» от голоса Йейтса отделяются голоса его двойников: Айдха, Ханраэна, Михаила Робартеса; первый — чистый «огонь вдохновения», второй — смятенный «огонь, развеваемый воздухом», третий — волхвующий «огонь, отраженный в воде». Эти (и другие) лирические «я» возникают в стихах Йейтса вновь и вновь.
При таком самоощущении главное дело поэта и актера оказывается одно и то же: не столько выразить то, что дано ему от природы, сколько стать таким, каким не дано от природы. Йейтса упрекали в том, что он без конца переделывает свои старые стихи, он отвечал: «Это я переделываю самого себя». Он писал: «Мне доставляют удовольствие только те стихи, в которых мне кажется, что я нашел что-то твердое и холодное — такую интонацию образа, которая прямо противоположна всему тому, каков я в повседневной жизни и какова моя страна». Чем более старым и больным становится Йейтс, тем упорнее он перековывает себя из мечтателя-волхва в героя-богатыря. Почти тридцать лет томившийся безответной любовью к Мод Гони, теперь он сбрасывает это бремя, прославляет плотскую страсть в небывало смелых иносказаниях, а в шестьдесят девять лет заставляет сделать себе операцию омоложения — пересадку семенных желез. Пафос своих поздних стихов он называет «трагической радостью», рай для него — «непрерывный бой», вечный повтор оборотов Великого Колеса истории больше его не удручает: «Все в мире рушится и зиждется вновь, / И кто зиждет вновь, тот бодр и тот рад». Изнанка яростной любви — яростная ненависть: смысл современности для него — «цивилизация, очищаемая нашей ненавистью». Ненависть в сочетании с национализмом опасна: нищая и озлобленная Ирландия была хорошей почвой для фашистских настроений, и старый Йейтс часто бывал к ним очень близок. Но источник и здесь был тот же, что в годы его декадентской молодости, — вражда к ничтожеству мещанского мира. Как выразился один критик, «самое современное в Йейтсе — его ненависть к современности».
так кончается одно из последних его стихотворений. Эти слова высечены на могиле Йейтса.
Отсюда и энергия поздних его стихов. У человека, так организовавшего себя, она — от ума, а не от наития. Самые страстные свои произведения он сперва набрасывал прозой, а потом с мучительным напряжением перелагал в стихи. «Личная мифология» была для него неисчерпаемым источником образов-символов. Писатели прошлых веков считали, что чем больше в стихотворении красивых слов и оборотов, тем оно поэтичнее. ХХ век отбросил эти украшения: «Песня, скинь их — / Дерзовенней / Быть нагой», — писал Йейтс. Зато поэтичным стало каждое даже некрасивое слово, символом — каждое повторяющееся слово: «солнце», «месяц», «башня», «маска», «дерево», «источник»… Эти шесть образов сам Йейтс назвал своими главными; а дальше этот ряд можно продолжать до бесконечности. Слова становятся многозначными иероглифами, комбинации которых дают новый и новый смысл. Самый смелый из авангардистов следующего поколения, Эзра Паунд, ставший строить английские стихи по законам китайской иероглифики, в молодости был секретарем у Йейтса.
Но диалектика не имеет конца. Чем больше силы чувствует в себе старый Йейтс, тем больше он мечтает о покое завершенности. Символ этого покоя для него — Византия: здесь, по его мистической хронологии, высшая точка последнего двухтысячелетнего цикла истории, здесь религия, искусство и быт сходятся для него воедино, здесь взыскуемое единство всего сущего внятнее всего и для немногих, и для многих. Здесь для Йейтса жизнь очищается смертью, страсть перегорает в огне, дельфин (символ плоти) возносит седока (символ души) из мира времени в мир вечности, где вместо смертных птиц поет бессмертная птица, кованная из золота, — та, которая, по преданию, красовалась в тронном зале византийских императоров. Стихотворение «Плавание в Византию» рисует эту картину извне, стихотворение «Византия» — изнутри. А две песни — начальная и заключительная — из драмы о воскресении Христа говорят о круговороте истории (события античного, Дионисова, цикла — плавание аргонавтов, война «Илиады» — служат прообразами событий современного, Христова цикла) и о повторении жертвенной судьбы Диониса и Христа в жизни каждого из нас. В прилагаемых переводах рифмы и ритм подлинников не переданы.
У. Б. ЙЕЙТС
Две песни из пьесы «Воскресение»
ГЕОРГ ГЕЙМ[84]
Гейм писал очень точными словами, и они требовали очень точного перевода. Мало того: он умел писать так, что его слова ощущались как сказанные впервые, свободные от ассоциаций долгого стихотворного употребления. Чтобы передать это, мне пришлось отбросить в его стихах метр и рифму: переводить его ямбы не размером подлинника, а свободным стихом. Конечно, не совсем свободным: внимательный читатель уловит в нем ритм и даже угадает, за какими стихами в оригинале стоят обычные геймовские ровные пятистопники, а за какими — более сложные размеры. За границей такая практика перевода обычна, хотя у нас внове. Мне кажется, что когда мы предлагаем читателю поэта как представителя такой-то школы, эпохи, культуры, тогда переводчик обязан передавать все внешние признаки, характерные для этой школы, эпохи, культуры, и, конечно, стиховые в первую очередь. Но когда мы хотим, чтобы читатель встретился с поэтом один на один, в его неповторимой индивидуальности — как здесь, — то мы вправе отбросить общее, чтобы вернее сохранить личное в поэте — образность и стиль. Конечно, это годится не для всякого автора: Верлена или трубадуров так переводить нельзя. Это экспериментальный перевод: когда-нибудь, надеюсь, он уступит место переводам Гейма, отлично сделанным размером подлинника.
ОФЕЛИЯ I
АРЕСТАНТЫ II
СПЯЩИЙ В ЛЕСУ
ДЕРЕВО
ЛУИ КАПЕТ[85]
UMBRA VITAE[86]
«Плавучими кораблями…»
ПОМЕШАННЫЕ III
ГОРОД
НОЧЬ
ЗИМА
«Нас зазывали эти дворы…»
ПОСВЯЩАЕТСЯ ХИЛЬДЕГАРДЕ К
ХИЛЬДА ДОМИН[87]
ПРЕКРАСНЕЕ
КЕЛЬН
КТО СМОГ БЫ
ВОПРОС
НОЧНАЯ ОРИЕНТИРОВКА
КОГДА РАСТУТ СНЫ
ОТДАЛЕНИЕ
ИЗГНАНИЕ
ТУННЕЛЬ
НЕ УСТАВАТЬ
УКРЫТИЕ
ХАЙНЦ ПИОНТЕК
ДЕРЕВЬЯ
ПЧЕЛЫ
НАСТУПАЕТ ДЕНЬ
НОЧЬЮ У ВАВИЛОНСКОЙ БАШНИ
СЛЕПОЙ
КОНЕК НА КРЫШЕ
ЗАПРЕТНЫЕ СЛОВА
АКАДЕМИЯ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ
ВОЛЬНЫЙ ПРОЕЗД
КАК ВО СНЕ
СОН НАД ПРАХОМ ТРОИ
ПРИЗНАКИ СТАРОСТИ
О ПЕРЕВОДЕ
ОБ АРИСТОТЕЛЕ[88]
В 1978 году мировая культура отмечает знаменательный юбилей — 2300 лет со дня смерти величайшего мыслителя древности, Аристотеля из Стагиры (384–322 годы до н. э.). По широте своего влияния на философскую и научную мысль древности, средневековья и Нового времени Аристотель — фигура исключительного значения. Интересы Аристотеля охватывали весь круг знаний античного мира — от «первой философии» («метафизики») и до зоологии и метеорологии. Среди этих наук были и науки о литературе — поэтика и риторика. Как и во многих других областях, Аристотель был здесь если не первым, то одним из первых систематизаторов и кодификаторов. «Поэтика» Аристотеля стала истоком всей европейской литературной теории. На нее опирались, от нее отталкивались, но мимо нее не могло пройти ни одно литературное течение. И в наши дни наиболее серьезные труды по теории литературы не обходятся без ссылок на Аристотеля. Его стихийно-материалистический подход к искусству, его рационалистический пафос остается близок современной передовой литературной мысли.
Но именно потому, что суждения Аристотеля остаются живыми и актуальными, они, как это ни странно, с трудом осмысливаются исторически. Отдельные мысли философа легко выделяются из контекста, входят в литературные теории Нового времени и получают в них совсем иное и далеко отходящее от подлинного Аристотеля значение. Этому способствует и сама форма, в которой дошли до нас сочинения Аристотеля. Сжатые, эскизные, они для поверхностного взгляда рассыпаются на разрозненные высказывания, и от читателя ускользает взаимная связь их внутри произведения, а тем более связь их с общим ходом древнегреческой литературной мысли. Между тем именно она ставила перед Аристотелем те вопросы, на которые он давал свои ответы: не зная первых, нельзя понять вторых. Поэтому не приходится удивляться, что даже такие центральные понятия аристотелевского учения, как «подражание» («мимесис»), «очищение» («катарсис»), «ошибка» («трагическая вина»), сплошь и рядом понимаются современными теоретиками модернизированно, т. е. искаженно.
<…>
ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ Ю. К. ЩЕГЛОВА «ОПЫТ О „МЕТАМОРФОЗАХ“»[89]
Эта книга — для тех, кто сохранил детское любопытство: «как устроена эта вещь?» Когда-то русские формалисты произвели переворот в изучении литературы тем, что стали озаглавливать свои статьи «Как сделана „Шинель“» и «Как сделан „Дон Кихот“», вместо того чтобы рассуждать, о чем говорится в «Дон Кихоте» и к чему призывает «Шинель». Ю. К. Щеглов — их наследник, хоть и дальний. Но предмет его книги сложнее и обширнее. Он пишет не о том, как устроена поэма Овидия «Метаморфозы», а о том, как устроен мир, изображенный в поэме Овидия «Метаморфозы».
«Художественный мир писателя» — выражение, которое часто попадается в книгах по литературоведению, но очень редко объясняется. Между тем по здравому смыслу оно совсем простое. Это все предметы и лица, упоминаемые в художественном произведении, с их качествами и действиями. Их можно перечислить (все существительные, все прилагательные, все глаголы), их можно даже подсчитать и после этого говорить, что у Тургенева природа настолько-то богаче, чем у Пушкина, а у Толстого душевные движения изображаются настолько-то подробнее, чем у Гоголя. Отдельные работы такого рода уже существуют — обычно пока на несложном материале: сравнение художественного мира у двух баснописцев или в двух циклах стихов одного поэта. Понятно, что главное внимание в таких описаниях уделяется существительным.
Ю. К. Щеглов пошел гораздо дальше. Он сосредоточился не на существительных, а на прилагательных — не на наличии предметов, а на их качествах, — и он взял материалом для исследования произведение большое и сложное — латинскую поэму Овидия «Метаморфозы». В филологии есть такая хорошая традиция — всякую новую идею проверять на классическом античном материале.
«Метаморфозы» («Превращения») Овидия знакомы русскому читателю по превосходному переводу С. Шервинского. Это стихотворный пересказ всей античной мифологии под необычным углом зрения: в нем выделены эпизоды, в которых герой или героиня превращаются (иногда по своему желанию, а чаще в наказание) в камень, дерево, животное, птицу, звезду и т. п. или, наоборот, камень или животное — в человека. Таких эпизодов в ней больше двухсот. Пестрый, яркий, живой рассказ Овидия написан очень легко и просто, поэтому «Метаморфозы» — первое стихотворное произведение, которое дают студентам, изучающим латинский язык. Так учился на них и Ю. К. Щеглов, когда был студентом сорок с лишним лет назад.
Когда учишься, то читаешь иноязычный текст очень внимательно и замечаешь в нем больше, чем замечал, читая перевод. Каждый читавший в двадцать лет латинские «Метаморфозы» замечал в них непривычную странность: поэма очень эмоциональна, но эмоциональных эпитетов в ней очень мало (разве что в речах персонажей). Овидий не скажет «бедный олень» или «милый олень», он скажет «пугливый олень» или, еще чаще, «быстрый» или «рогатый» олень. Иногда эти эпитеты внешней характеристики даже трудно передать по-русски: например, «горизонтальный заяц» — приходится переводить «пригнувшийся» или «пластающийся» по земле. На первых страницах латинской поэмы это удивляет, на двадцатой странице привыкаешь и перестаешь удивляться. Щеглову удалось сохранить свое удивление. Он задумался: как устроена система эпитетов в этой поэме? Через несколько лет вышла его первая статья о художественном мире «Метаморфоз». Теперь вышла книга.
Читатель хорошо сделает, если начнет читать эту книгу с конца — с «Приложений». Там предлагается полный список характеристик предметного мира Овидия — главным образом эпитетов, но не только (олень — «рогатый», «быстрый», «пугливый»; олень — «бегает», «щиплет траву», «живет в дубравах»…). Эти «параметры» составляют 50 пунктов с подпунктами: «быстрый — медленный», «твердый — мягкий», «горячий — холодный». Подзаголовок к их перечню — «всемирная анкета»: весь мир расписан у Овидия именно по этим анкетным пунктам, и поэтому все предметы в нем сопоставимы и соизмеримы друг с другом. Вся большая книга Щеглова — развернутый комментарий к этой анкете.
Читая эту анкету, мы неминуемо вспомним, как нас самих учили в школе, что такое эпитет. «Подберите эпитеты к слову „олень“». «Рогатый, быстрый, пугливый» — вот, пожалуй, действительно все: вряд ли кто скажет «серый» или «хромой» — это будут признаки не оленя вообще, а отдельного, единичного оленя. В мире Овидия живут только «олени вообще», в «лесах вообще», и на них охотятся «охотники вообще». Обычно это не замечается — но лишь потому, что Овидий с удивительным искусством всякий раз поворачивает предмет то одной, то другой, то третьей из его постоянных характеристик. На самом же деле он дорожит этими «вообще» потому, что он пишет — сознательно или бессознательно — не о таком-то герое, превратившемся в такого-то оленя, а о «мире вообще». Мир этот богат и сложен, но в своем богатстве и сложности закончен, строен, отчетлив и постоянен. Что такое сложность, что такое индивидуальность? Неповторимое сочетание нескольких признаков, каждый из которых в отдельности — простой и повторимый. Всякий гласный звук в языке слагается из нескольких «дифференциальных признаков»: он звонкий или глухой, твердый или мягкий, короткий смычный или долгий щелевой и т. д. Таковы и все понятия в нашем сознании; таковы и все образы в «Метаморфозах» Овидия.
Само центральное понятие «метаморфоза», превращение, парадоксальным образом только подчеркивает устойчивость овидиевского мира. «Превращение» — это значит: предмет претерпевает изменения («мутации») по таким-то своим параметрам, но в четко ограниченных пределах. Когда Актеон превращается в оленя, то он становится из двуногого четвероногим, из безрогого рогатым, из гладкокожего шерстистым, из охотника предметом охоты и т. д., но он не становится ни жидким, ни ползучим, ни исполинским, ни лающим. Просто на земле стало одним человеком меньше и одним оленем больше (в крайнем случае — на земле появился новый зоологический вид, но такой же четко определенный, как и старые зоологические виды). Овидий зорко отмечает подробности фантастического процесса (руки покрываются шерстью, пальцы срастаются в копыта, голос не повинуется) и незавершенные его стадии («гибридные»: тело у Актеона уже оленье, а мысли и привычки еще человечьи). Но это — быстропреходящие состояния, которые только оттеняют стабильность и начальной, и конечной формы тела, вписанного в систему мира.
Единство и устойчивость, «неизменность меняющегося мира» — это уже не художественный прием, это мировоззрение. Мы удивлялись, что в «Метаморфозах» нет оценочных эпитетов «милый» или «бедный»? Но мир «Метаморфоз» устойчив, потому что гармоничен, а в гармонии не бывает ни хороших частей, ни плохих, все — нужные; зачем ему такие эпитеты? На самом деле, конечно, мир, окружавший римского поэта Овидия на самом рубеже нашей эры (43 год до н. э. — 17 год н. э.), был вовсе не таким уж спокойным и устойчивым. До «Метаморфоз» Овидий написал «Науку любви» и «Лекарство от любви» — поэмы о самой зыбкой, прихотливой и мучительной из человеческих страстей (и, конечно, находил в ней такое же постоянство непостоянного, как и в мифах о превращениях). После «Метаморфоз», еще не дописав их, он за эти любовные поэмы из праздничного Рима попадает в далекую северную ссылку — вечный пример превратности всего земного. Вера в то, что это лишь преходящие частности в незыблемом и разумном строе мира, в «победу космоса над хаосом» нужна была Овидию, просто чтобы выжить. Мы любим притворяться, что этот светлый овидиевский оптимизм для нас уже наивен — мы научились приятно щекотать себя самой ненадежностью, парадоксальностью, абсурдностью, самим ужасом нашего мира. Пусть так, но полезно вспомнить: мы все-таки продолжаем жить в этом мире только потому, что чувствуем себя с ним органически, т. е. гармонически однородными. Забудем на миг о собственной единичности — и сквозь наш страшный мир проступит тот ясный и цельный «мир вообще», о котором писал Овидий и который реконструирует Щеглов.
Впрочем, для того чтобы читать эту книгу, не нужно ни исторических знаний, ни философских раздумий. Автор просто делится с нами своими читательскими ощущениями над «Метаморфозами» и хочет сверить их с нашим, таким же непосредственным читательским опытом. Нет даже необходимости знать латинский язык — все примеры сопровождаются переводом или пересказом. А кто знает латинский язык, тому будет интересно задуматься, насколько зависит эта картина мира от богатства и бедности латинского языка и какие трудности от этого возникают при переводе («горизонтальный заяц»!). А если читатель — филолог, то ему может захотеться продолжить работу Ю. К. Щеглова и дополнить его анкету частотными подсчетами, чтобы установить, например, во сколько раз «быстрота» или «твердость» важнее для Овидия, чем «пугливость». Или составить такую же опись мира для другого поэта — Вергилия или Пушкина (сравнения с тем и с другим в этой книге есть). Если же читатель — просто любознательный человек, он просто порадуется этой прогулке по такому стройному в своем разнообразии миру, от которого мы просто отвыкли.
«Я НЕ ИМЕЛ НАМЕРЕНИЯ ПЕРЕВОДИТЬ АРИОСТО… Я ХОТЕЛ ЕГО ПРОСТО ПРОЧИТАТЬ»[90]
В конце марта в Тартуский университет приезжал один из крупнейших и разносторонних филологов современности М. Л. Гаспаров. Он прочел краткий спецкурс по поэтике русского модернизма, а на следующий день любезно согласился дать интервью, точнее, ответить на вопросы, предложенные нашими студентами-филологами.
М. Л. Гаспаров по образованию — филолог-античник. Это ученый, внесший неоценимый вклад в изучение таких авторов, как Федр, Пиндар, Аристотель, Овидий и многие другие. Он широко известен и как переводчик с мертвых и живых языков. Его фундаментальные исследования по стиховедению можно уже сейчас назвать классическими. Но Михаил Леонович не только «зарубежник» и «древник», если можно так выразиться, но и «современник» и «русист», предлагающий неожиданный взгляд на «знакомых» авторов (что ярко продемонстрировал его спецкурс) и возвращающий читателям авторов «забытых». Гаспаров много сделал и для того, чтобы остаться неизвестным поэтом. О количестве его оригинальных текстов и их читателей можно только догадываться. По крайней мере до этой встречи с ним мало кто из нас предполагал о существовании этой его ипостаси.
Благодаря таланту собеседника, присущему Михаилу Леоновичу, скованность наших вопросов не помешала ему отвечать на них с неизменным блеском и доброжелательностью. Надеемся, что наша публикация хоть отчасти даст читателю возможность испытать очарование общения с Михаилом Леоновичем в неакадемической обстановке.
— Не могу, потому что не знаю современной литературы: ни нашей, ни мировой. За стихами стараюсь следить, но и то имею возможность следить только за печатаемыми стихами. А этого мало. Мне уже об этом говорили, когда вышла моя книжка по истории русского стиха. Дело в том, что статистика, которая там дается по употребительности разных стихотворных форм в последние два десятилетия, как мне указали, ненадежна, потому что там не учитывается непечатающаяся поэзия. Я с этим целиком согласен, но пока перерабатывать ничего не могу, потому что то, что не печаталось, издано еще не целиком. Нет общего мнения, каких авторов считать более представительными, а каких более случайными, а делать это на свой вкус я не имею никакого права (авось из вас кто-нибудь перепишет эту главу). В восприятии современной поэзии я остался внутри стихотворной культуры моих приблизительных сверстников (условно говоря, Евтушенко и Вознесенского). На ту культуру я смотрю изнутри, на эту — извне. А как известно, во французском классицизме, когда современники смотрели изнутри, то для них Корнель и Расин были как небо и земля, но когда мы на них смотрим извне, то для нас они — как два сапога пара. Вот так для меня — как два сапога пара — смотрится многое, что для вас, вероятно, глубоко различно. Поэтому тут мне еще долго блуждать и привыкать. Прозу же не успеваю читать начисто: не хватает времени. А когда успеваешь просматривать журналы, читаешь публицистику: она интереснее.
— Этот вопрос сливается с первым. Я на него ответить тоже не могу. Но если современную литературу понимать шире, как, скажем, литературу ХХ века, в противоположность прошлым векам, то я читал на днях две лекции, которые З. Г. Минц справедливо назвала несколько эпатирующими. Я говорил, что приемы поэзии ХХ века вполне можно уложить в систему понятий рационалистической поэтики и риторики самого крепкого античного образца. Революционность поэзии ХХ века иллюзорна: на столько же, на сколько иллюзорен был для современников, допустим, отказ романтиков от классицизма как от мерзкой риторики. Нам теперь важно, что романтики просто сменили одну риторику на другую. Потом Верлен опять требовал, чтобы риторике свернули шею, и опять-таки риторика не исчезла, а только обновилась. Всякая словесность в античном понимании есть риторика и поддается анализу методами, выработанными для этого. Но повторяю, что я говорю не о литературе, а только о поэзии.
— Особую панораму я представляю лишь по машинописной антологии, составленной Ольгой Седаковой. В ней мне интересны, не считая самой Седаковой, чьи стихи я хорошо знаю, Кривулин, Стратановский, Рубинштейн, Жданов, Пригов. Пригов в больших количествах неудобопереносим, но в небольших он совершенно необходим русской поэзии, хотя то немногое, что я знаю из Рубинштейна, мне лично привлекательнее.
У меня был недавно забавный эпизод. Рижская «Атмода» напечатала отрывок из поэмы Тимура Кибирова «Л. С. Рубинштейну»[91]. Там было несколько заборных слов, напечатанных всеми буквами. Рижская прокуратура подала на «Атмоду» в суд за мелкое хулиганство. Были мобилизованы десять экспертов из Риги, Москвы и, кажется, Ленинграда (писатели, журналисты, лингвисты и литературоведы). Десятым среди них оказался я. Две недели назад я получил казенное извещение, что дело прекращено за отсутствием состава, и благодарность за помощь. С именем Кибирова я столкнулся впервые, так что был абсолютно беспредрассудочен. Все светокопии его публикаций, которые я получил из прокуратуры, мне понравились.
— Я впервые это мнение услышал в начале шестидесятых годов, когда он только начинал. Тогда Н. Горбаневская сказала Аверинцеву: «Наше время будут называть эпохой Бродского». Я подумал: вряд ли. Стихи Бродского — это стихи законного наследника, а поэзию делают экспроприаторы. О позднейшем Бродском не решаюсь судить. Заграничную его продукцию я знаю плохо. Могу только сказать, что по мере того, как я старею и приобретаю, соответственно, скверные черты характера и вкуса, два поэта постепенно и плавно делаются мне ближе, чем раньше: Ходасевич и Бродский.
— Я слишком плохо знаю мир.
— У Арсения Тарковского тяжелая судьба: быть временно исполняющим обязанности классика. Так Шкловский когда-то сказал о Горьком, что он был временно исполняющим обязанности русской интеллигенции. Я высочайше ценю Тарковского, но нового шага по сравнению с теми, чьи обязанности он временно исполнял, по-моему, он не сделал.
— Не могу: быть кинозрителем — тоже профессия, а я кино почти не вижу, я плохо воспринимаю его, потому что в фильме нельзя «перевернуть несколько страниц назад» и освежить то существенное, что было раньше, а ты проглядел. «Зеркало» на меня произвело в свое время очень сильное впечатление. «Рублев» — меньше, чем на большинство моих собеседников. А какие у него были еще фильмы, я даже не вспомню.
— Переводческое искусство совершает периодические качания между буквализмом и вольничаньем. В XIX веке господствовало вольничанье; в первой четверти ХХ — буквализм; в соцреалистические времена — вольничанье; а сейчас маятник дрожит и начинает вроде бы обратное движение. Это связано с общим распространением культуры то внутрь, то вглубь. Вольничанье — это работа для потребителя, буквализм — для производителя, то есть возможность дать какой-то новый набор художественных средств, которые могли бы пригодиться в своей оригинальной литературе.
Я по образованию античник и перевожу с древних языков. А тут традиции очень крепкие. Вольничанье никогда не считалось переводом, а отметалось в оригинальную литературу как подражание. Степень точности переводов с древних языков в русской литературе всегда была больше, чем в переводах с новых языков. Поэтому, разумеется, мне ближе переводы буквалистические. Есть вопрос, который задается как тест: «Какой „Гамлет“ вам больше нравится: Лозинского или Пастернака?» Для меня — Лозинского. Для Пастернака переводы были средством выявить собственную поэтику на обезличенном фоне переводческого языка. Для Лозинского же собственная поэтика должна была уничтожиться, автор перевода должен быть как можно более прозрачным стеклом. Так как субъективно я больше склонен к самоуничтожению, чем к самоутверждению, то, может быть, поэтому идеал Лозинского мне ближе. Из русских переводчиков ХХ века я считаю его крупнейшим. А из живых и здравствующих переводчиков-стихотворцев самый талантливый, по-моему, Евгений Витковский.
— Воскрешением забытых имен сейчас занимаются многие, и среди них такие исследователи и архивисты, с которыми я не иду ни в какое сравнение. В 1969 году я опубликовал здесь, в Тарту, в «Семиотике» № 4 отрывки из неизданной монографии Б. И. Ярхо «Методология точного литературоведения» со статьей о нем и надеюсь постепенно напечатать всю эту замечательную работу. Но сейчас я подготовил к изданию совсем другое его произведение: пьесу «Расколотые» из средневековой жизни, с замечательными стилизациями едва ли не всех стихотворных форм вагантской и трубадурской поэзии. Писал он ее зимой 1941 года в Сарапуле, за считаные месяцы до своей смерти, так что это было для него не искусством для искусства: «расколот» у него между добром и злом весь мир и каждый человек, по-манихейски. В Москве начинает выходить в «Политиздате» (!) художественный альманах «Премьера»: в первом томе там будет очерк о Вере Меркурьевой с включением семидесяти стихотворений, а во втором томе — пьеса Ярхо. Года через два будет издаваться сборник Марии Шкапской, поэтессы и очеркистки, которую одинаково высоко ценили такие непохожие люди, как Горький и Флоренский; о себе она говорила: «Я вышла в литературу из люмпен-пролетариата, и это гораздо труднее, чем кажется», — и почти не преувеличивала. Мне кажется, она заслуживает памяти. Очень бы хотелось «реанимировать» одного поэта исключительной силы, мрачности и оригинальности: это Георгий Оболдуев, умерший в 1954 году. Его имя есть даже в Литературной энциклопедии, но стихи почти не печатались. Меня с ними познакомил старый футурист Сергей Бобров, друживший с ним. В общем, хотя я и не профессионал, но один рабочий день в неделю я последние года полтора непременно провожу в архиве. Это мне вроде глотка свежего воздуха.
— Для этого нужно поставить вопрос: «Что такое качество?» — и тогда можно будет ответить. Б. И. Ярхо говорил: качество можно разложить на две составляющие — на богатство и оригинальность. Если у одного поэта на 1000 строк приходится 200 разных рифм, а у другого — 500, то второй лучше. Если один преимущественно пользуется высокочастотными стиховыми, стилистическими и образными рифмами (рифма
— Полторы тысячи лет назад мы пережили переход от античной литературы к средневековой литературе через темные века; после этого увлекаться пессимизмом было бы слишком претенциозно. Происходит, во-первых, продолжающийся процесс развития культуры вширь — в неграмотные и полуграмотные слои населения с соответственными потерями на этом пути, и, во-вторых, очередной рывок, чтобы нагнать европейскую литературу, тоже с существенными потерями на этом пути, отставанием арьергарда от авангарда и т. д. Но это процессы естественные, русская литература переживает их не в первый и не во второй раз. Умиляться современностью я не склонен, но для пессимизма она дает не больше оснований, чем любая другая эпоха.
Когда я был студентом, мой коллега, германист, меня осторожно спросил: «Вот Вы античник, а какое значение для современного человека имеет изучение истории? Фридрих Шиллер считал, что оно возвышает и очищает, а теперь, наверное, не совсем так?» — Я ответил, что и теперь так: изучая историю, видишь, сколько человечество совершало глупостей, из которых очень многие могли быть роковыми, и все-таки оно живо. История по-прежнему учит нас, если угодно, пессимизму в том смысле, что из опыта предшественников ничего почерпнуть невозможно, но с другой стороны, — оптимизму, потому что, несмотря на это, человечество все-таки еще существует.
— Я думаю, что ни в какой момент нельзя предсказать, куда пойдет история. Во всяком случае, подавляющее большинство исторических прогнозов, которые делались хотя бы в XIX — ХХ веках (чтобы глубже не идти), как правило, не сбывались. Кто-то сказал, что чемпионом по части несбывшихся прогнозов был Ф. М. Достоевский. Потому-то случайно сбывшиеся прогнозы кажутся такими яркими. Ну а на вопрос «Как вы относитесь…» отвечу: как все, с тревогой. Но что больше всего меня тревожит, раздражает, беспокоит, пугает — это систематическое запаздывание со всеми решениями и шагами. Отчего это происходит, какие столкновения противоборствующих сил там, за пределами гласности, образуют эту равнодействующую, я знаю не больше вашего. Но достаточно представить себе, что было бы, если бы в 1921 году вместо декрета о замене продразверстки продналогом был опубликован «пятилетний план перестройки», — и станет очень невесело. Сейчас, по-моему, приблизительно это и происходит. Когда начались карабахские события и моя коллега-славист из Западной Германии спросила меня об этом, я ответил, что при первом признаке чего-нибудь подобного Ленин в 24 часа распустил бы Советский Союз и начал бы его составлять заново на новой основе. Она сказала, что в наше время, после сталинского режима, это невозможно. А вот сейчас мы видим, что о новом режиме федерации как очередной задаче говорится вполне официально; но сколько катастрофического совершилось, еще совершится за это отпущенное время!
— Я за то, чтобы Союз был распущен и создан заново — но, разумеется, по добровольному желанию его участников. Чтобы он превратился из подобия Британской империи в подобие Британского содружества наций.
Кроме того, само понятие «Прибалтика» меня немного смущает. Она ведь неоднородна. Литва, к примеру, исторически гораздо ближе к Белоруссии, а политически к Латвии и Эстонии. От таких несовпадений всегда было больше нехорошего, чем хорошего. В двадцатые годы в Вильнюс, который тогда был под Польшей и активно полонизировался, приехал крупнейший историк ХХ века и теоретик истории А. Тойнби. Он мимоходом бросил очень любопытную характеристику Вильнюса: город, заселенный по преимуществу белорусами и евреями, за который борются, однако, литовцы и поляки.
— Я здесь объективным быть не могу. У меня армянская фамилия. Муж моей матери был родом из этого самого Карабаха. Он учился в Баку, и все друзья его были тюрки. И хотя шушинская резня у всех была на памяти, но тогда, в первой половине 1930‐х годов, которые нам отсюда кажутся ужасными, представить себе подобное сегодняшнему было невозможно. Вообще представлять себе советскую национальную политику только по позднесталинским годам не следует. Первые лет пятнадцать советской власти дали национальностям очень много. В архиве я недавно читал письмо 1919 года — к Вере Меркурьевой от Ильи Эренбурга из Киева — на бланке литературно-артистического кружка. Гриф над бланком был на пяти языках: русском, украинском, польском и на двух еврейских. Может кто-нибудь сейчас это вообразить?
— Я бы, как моя не-коллега Юлия Друнина, попросил бы увольнения.
— Я себя считаю в первую очередь филологом. Это понятие достаточно всеобъемлющее, чтобы быть главным.
— Распорядок моего рабочего дня от меня совершенно не зависит. Бегаю по всем делам, на которые вызывают, и урывками стараюсь успевать что могу. В этом году в «Литературные памятники» сдана огромная рукопись — перевод поэмы Ариосто «Неистовый Роланд», 46 песен, правда, не размером подлинника, а свободным стихом (по примеру того, как это принято на Западе). Комментарий делал мой коллега по институту М. Л. Андреев, спасибо ему, а переводил я. И весь этот перевод в течение нескольких лет был сделан почти исключительно на ходу, стоя в метро или сидя в поезде. Если бы при переводах у нас были приняты посвящения, я бы обязан был посвятить его Министерству путей сообщения.
А по поводу моей работоспособности я бы сказал так: мне очень неприятно оставаться наедине с собою, потому что я начинаю раздумывать о том, какой я нехороший человек, и о прочих общественно-неинтересных вещах. И я загораживаюсь сам от себя работой — даже в такие моменты, как едучи в метро. Никаких других приемов рационализировать распорядок рабочего дня, кроме как ловить всякий урывок, у меня, к сожалению, нет.
— Обычно шести часов хватает. Но раз в неделю или несколько недель приходится отсыпаться побольше. С возрастом, во-первых, начинаю больше уставать и, во-вторых, по внутреннему ритму начинаю перемещаться от жаворонков в совы. От этих незакончившихся процессов — много неудобств.
— Я бы очень четко разделил людей на два душевных склада: творческий и исследовательский. Главное — не «смешивать два эти ремесла». Знаете, как я однажды понял, что такое диалектика? Как все, я учил по учебникам диалектический и исторический материализм, сдавал экзамены, но здравым смыслом не мог понять, как это вещь может в одно и то же время быть самой собой и не быть самой собой. И вдруг из одного мимоходного замечания в старой книге А. Ф. Лосева об Аристотеле я представил себе вот что. Когда Пушкин пишет стихотворение, то у него в сознании является какой-то замысел, он реализуется, в процессе реализации все время уточняется, меняется, в процессе этот принцип бесконечен. Пушкин знает, что он хочет сказать, и знает, насколько не дотягивает или неожиданно тянет в другую сторону то слово, которое сейчас нашел. Так что когда Пушкин ставит последнюю точку и сдает стихотворение в печать, то каждое слово для него — и то, что оно есть, и то, чем оно должно быть по замыслу. Это диалектическое явление. Так — для Пушкина, а для пушкиниста?.. Для пушкиниста — наоборот: для него каждое слово значит только то, что оно есть. Если пушкинист лишь попробует позволить себе предположить, что такое-то слово или мысль значит не то, что они буквально значат, а что-то другое, то сразу откроется простор такому произволу, где никакая наука будет немыслима.
Творчество есть процесс диалектический, исследование есть процесс, как выражались классики, механический. И сам Маркс, формулируя принципы своего направления, определял это с совершенной точностью: «Философия объясняла мир, а надо его переделывать»; философия диалектического материализма — философия творческая, переделывающая свой объект. Так вот, если мы представим себе науку, которая занимается тем, что переделывает свои объекты, — это будет что угодно, но не наука. Мы знаем, что совершенно избежать этого нельзя: перед нами всегда не изолированный объект, а контакт объекта с исследователем. Но задача науки — свести это к минимуму. В частности, не примешивать к исследованию оценку, к науке — критику. Не делить цветы на красивые и некрасивые. Английский филолог-классик А. Э. Хауэмен — сам очень талантливый поэт — говорил: «Если для вас Эсхил дороже Манилия — вы ненастоящий филолог». Не смущайтесь: Манилий — это такой поэт, которого и меж специалистов читал один из сотни.
А «какие качества совершенно необходимы»? Те же, что и всякому ученому: рационализм, умение думать и отдавать себе отчет в своих мыслях. Всякое познание начинается с интуитивного движения, но общаться люди могут только на уровне рациональном, дважды два для всех — четыре. Процесс научной работы состоит в том, чтобы свою интуицию пропустить сквозь фильтр рассудка и результат подать в виде доступном для понимания ближних своих. Когда филологу нравится какое-нибудь стихотворение, он обязан отдавать себе отчет, почему оно ему нравится. Есть большая категория людей, которым это неприятно, у них от такого понимания разрушается эстетическое наслаждение. Такие люди ничуть не хуже других, просто им противопоказано быть филологами, точно так же как человеку близорукому противопоказано водить автомобиль.
— Всякая наука начиналась с того, что была искусством. У хорошего физика и химика опыт получался, у плохого — не получался. А вот после того, как Галилей ввел в физику, а Бойль и Лавуазье ввели в химию систему точных измерений, физика и химия стали из искусства наукой. Пока же в филологии есть области более близкие к точной научности — это анализ низших уровней строения литературного произведения, например стиховедение, которым я занимаюсь, — и есть области, в которых до этого еще очень далеко и где пока еще опыты у хороших ученых получаются, а у плохих не получаются. Юрий Михайлович — ученый такой, что я счастлив, что он ведет работу именно над этим, потому что, думаю, такой опыт больше ни у кого сейчас бы не получился.
— Нет, думаю, что у меня, как у Пигмалиона, профессия и хобби совпадают. Если же тут спрятан вопрос, как у меня соотносится научная и переводческая работа, я бы ответил, что переводами приходится заниматься не от хорошей жизни. В анкете я обычно пишу, что активно не владею никаким языком, а пассивно владею восемью. В зависимости от эластичности совести я бы мог написать, что пятью или десятью, — это уже несущественно. А существенно, что я очень неспособный к языкам человек. Поэтому там, где человек с нормальными способностями читает иностранный текст и не делает в уме перевода на родной язык, я обычно должен такой перевод делать — во всяком случае, перевод художественного текста. А когда делаешь такой перевод в уме, то понятно, что напрашивается потребность его записать. Я не имел намерения переводить Ариосто, я хотел его просто прочитать. Все мы знаем, что есть такие памятники мировой литературы, о которых мы твердо отвечаем на экзаменах, что они великие, и в то же время всю жизнь знаем их в объеме отрывков из хрестоматии зарубежной литературы. И я решил: когда на Страшном суде меня будут спрашивать, почему ты не читал того-то, не читал того-то и еще смел называть себя филологом, то я на каждый вопрос буду отвечать: «Зато я прочел Ариосто! Зато я прочел Ариосто!..» А у Ариосто такой запутанный сюжет, что читать его без карандаша в руке немыслимо, иначе потеряешься между персонажами и эпизодами. Ну а взять в руки карандаш — это уже значит себя обречь. Так и получилось.
— Как для всех филологов — это центр школы Юрия Михайловича. Попал я сюда в первый раз поздно, уже взрослым человеком. Я необщителен и не очень был прыток по конференциям, особенно в молодости. Но все-таки это было довольно давно: я тогда был вторым оппонентом на стиховедческой диссертации П. А. Руднева, а первым оппонентом на ней был сам В. М. Жирмунский. И еще один, более личный момент: из Тарту была родом старая античница, с которой я рядом работал много лет: ученый и переводчица М. Е. Грабарь-Пассек, дочь того Е. Пассека, который был здесь в университете первым выборным ректором в 1905 году. Она была одним из самых чудесных людей, которых я знал. В Тарту Мария Евгеньевна проводила каждое лето. И как о старом Тарту, так и о новом я от нее слышал такие лично окрашенные подробности, что это тоже сказалось на моем отношении к этому городу. В подготовленном сейчас в Тарту Тютчевском сборнике под редакцией Ю. М. Лотмана я напечатал с небольшой заметкой четыре ее перевода из Тютчева на немецкий язык. Я хотел, чтобы это было маленькой благодарностью за то многое, что значила для меня Мария Евгеньевна.
— Какие-нибудь постдиктумы?..
—
— Сил. Потому что в нынешней культурной обстановке каждому филологу — как Юрию Михайловичу, и как Аверинцеву, и как мне — приходится одновременно работать и на академическом уровне для специалистов, и на популярном уровне для студентов или для читателей, рвущихся к культуре. Уклониться от любого из этих дел недостойно филолога. Так что нужно иметь двойные силы.
— Тогда тройные или четверные… Первый номер вашей газеты мне понравился. Дай бог следующим номерам быть в том же духе.
«НЕИСТОВЫЙ РОЛАНД» ЛУДОВИКО АРИОСТО[92]
Этот перевод «Неистового Роланда» Ариосто выполнен не традиционным для русских переводов условным «размером подлинника» — 5-стопным ямбом в октавах с чередованием мужских и женских рифм, будто бы передающим итальянский силлабический 11-сложник в октавах со сплошными женскими рифмами. В нашем переводе сохраняется счет строф и счет строк, но ни метра, ни рифм в этом стихе нет: это свободный стих, верлибр. В европейской стихотворной традиции переводы верлибром вместо переводов «размером подлинника» давно привычны. У нас они еще внове. Автор этого перевода применил в свое время верлибр в переводе Пиндара, изданном «Литературными памятниками» в 1980 году, и перевод был принят читателями. Каждый перевод жертвует одними приметами подлинника ради сохранения других. Отказываясь от точности метра и рифмы, переводчик получает больше возможности передать точность образов, интонации, стиля произведения. Ради этого и был предпринят столь решительный шаг.
Конечно, точность не означает буквальности. Кому свободный стих такого перевода покажется подстрочником, тот ошибется. Подстрочники прозаичны не потому, что в них нет ритма и рифмы, а потому, что слова в них стоят случайные, первые попавшиеся. Возьмем подстрочник и сделаем его немногословным и «неслучайнословным» — и мы получим перевод верлибром, причем сделать такой перевод будет гораздо труднее, чем иной перевод с ритмом и рифмой. Верлибр не бесформен, а предельно оформлен: в нем каждое слово на счету. Это идеальный аккомпанемент, откликающийся на каждый оттенок смысла. И верлибр не однообразен: всякий, кто работал с ним, тот чувствовал, как в нем словесный материал сам стремится под пальцами оформиться то в стих равнотонический, то, наоборот, в перебойный, то в играющий стиховыми окончаниями и проч.: это такой раствор форм, из которого могут по мере надобности естественно выкристаллизовываться многие размеры, знакомые и незнакомые русскому стиху. Всеми этими возможностями переводчик старался пользоваться в полную меру.
Конечно, не для всякого перевода хорош верлибр. Лучше всего он может служить службу тем произведениям, форма которых достаточно привычна, традиционна, устойчива, чтобы опытный читатель держал ее в памяти, читая верлибр. Именно таковы октавы Ариосто, о которых читателю все время напоминает строфическое членение текста. Больше того: можно сказать, что в «Неистовом Роланде» октава пассивна, повествование катится по строфам ровным потоком, тогда как, например, в «Дон Жуане» Байрона или в «Домике в Коломне» Пушкина октава активна, то и дело выделяя и подчеркивая острую сентенцию или иронический поворот интонации. Я не решился бы перевести верлибром «Дон Жуана», но перевести «Неистового Роланда» решился. Более того: всякий читавший оригинал (а тем более вялый «перевод размером подлинника») знает, как убаюкивающе действует плавное течение эпического стиха, в котором узловые моменты повествования ничем не выделяются из попутных описаний и отступлений. Для перечитывающего в этом есть особая прелесть, но для читающего впервые это немало мешает восприятию. А русский читатель читает Ариосто подряд впервые. Поэтому я нарочно старался помогать ему, движением стиха подчеркивая движение событий, а заодно отмечая основные моменты действия маленькими подзаголовками на полях — по образцу некоторых старинных итальянских изданий.
Трудным вопросом был выбор стиля. Поэма Ариосто и языком, и стихом несколько выбивалась из господствовавшей в начале XVI века манеры: Ариосто осторожно старался придать ей некоторый оттенок архаичности (разумеется, не насквозь, а от места к месту). В переводе я сделал опору именно на это обстоятельство, памятуя, что Ариосто — это прежде всего последний рыцарский роман, некоторую аналогию которому на русской почве представляют собой, пожалуй, пересказы «Бовы Королевича» XVIII века. О прямой передаче этих русских образцов, разумеется, не могло быть и речи; просто я старался дать язык, который был бы легко понятен, но в то же время ощущался бы как не совсем обычный, сдвинутый по семантике отдельных слов, по синтаксическим конструкциям и проч. Это не единственное возможное решение: можно было подчеркнуть, что Ариосто — это прежде всего продукт придворного Ренессанса, и стилизовать перевод под акварельно-тонкую лирику. Но для этого мне просто недостало чувства языка и творческих способностей.
Особой заботой оказалась передача имен. По-итальянски героев каролингского эпоса зовут Орландо, Руджьеро, Ринальдо, Маладжиджи; по-французски — Роланд, Рожер, Рено, Можис; каждый язык переиначивал их на свой лад, и нужно было сделать выбор, наиболее удобный для русского языка с его привычкой к склоняемым существительным. Поэтому во всех сомнительных случаях за основу бралась самая интернациональная форма имени — латинизированная: отсюда в переводе Роланд, Руджьер, Ринальд, Малагис и т. д. Русификацию по смыслу мы позволили себе лишь в одном случае, назвав Фьямметту Пламетой (так старые переводчики настойчиво переводили Флорделизу Лилеидой). Что Алджир не стал Алжиром, а Катай Китаем во избежание слишком современных ассоциаций, читателю понятно.
Перевод был предпринят в качестве сознательного эксперимента, не более того. Экспериментатор глубоко признателен, во-первых, известному переводчику С. А. Ошерову, живо поддержавшему этот опыт, а во-вторых, академику Г. В. Степанову, который счел возможным предложить его читателям «Литературных памятников». В «Дополнениях» к настоящему изданию[93] напечатаны образцы более традиционных переводов отрывков из «Роланда», как с соблюдением «размера подлинника», так и без такового; в сопоставлении с ними и достоинства, и недостатки предлагаемого перевода должны выступить особенно отчетливо.
Переводчик полностью отдает себе отчет, каким соблазном может явиться такой перевод правильного размера верлибром для тех любителей облегченного перевода, которые так недавно, наоборот, изо всех сил старались переводить верлибры правильными размерами. Все, что можно сказать по этому поводу: я думаю, что хороший перевод не-верлибра верлибром хоть сколько-то лучше посредственного перевода «размером подлинника», но плохой перевод не-верлибра верлибром бесконечно хуже даже посредственного перевода «размером подлинника». О дальнейшем будут судить читатели.
«ИЗ КСЕНОФАНА КОЛОФОНСКОГО» ПУШКИНА
Стихотворение Пушкина «Из Ксенофана Колофонского» («Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…»), первое в маленьком цикле «Подражания древним», написано в 1832 году. Источник и его, и нескольких смежных стихотворений (из Гедила — «Славная флейта, Феон здесь лежит…»; из Иона Хиосского — «Вино», «Бог веселый винограда…») указан Г. Гельдом[94]: это — цитата из «Пира мудрецов» Афинея по французскому переводу Ж. Б. Лефевра[95], имевшемуся в библиотеке Пушкина. Был назван и возможный дополнительный источник[96] — это французский перевод В. Кузена в его сборнике статей «Nouveaux fragments philosophiques» (Paris, 1828). Разбор стихотворения и сопоставление с оригиналом сделаны в статье Я. Л. Левкович[97]; здесь же — гипотеза, что это стихотворение было прочитано Пушкиным на лицейской годовщине 1832 года.
Вот текст пушкинского стихотворения:
Вот подстрочный перевод греческого подлинника Ксенофана[98]:
Сравнивая Ксенофана с Пушкиным, естественно, хочется задать три вопроса: во-первых, чем руководствовался Пушкин, сокращая оригинал почти вдвое; во-вторых, почему он не сохранил стихотворной формы элегических двустиший; наконец, третий вопрос, касающийся содержания: почему у Ксенофана сказано: «пить не грех, лишь бы вернуться без провожатого», а у Пушкина: «пить не грех, если даже придется вернуться с провожатым». На эти вопросы мы и попытаемся ответить в настоящей статье.
Стихотворение Ксенофана Колофонского в греческом подлиннике было написано элегическим дистихом, обычным размером медитативной лирики. Лефевр, следуя французской традиции, перевел его прозой. Пушкин, перелагая Лефевра, написал свое стихотворение гексаметром. Оригинала он не знал; реконструируя «размер подлинника», он мог выбирать между двумя употребительнейшими размерами античной поэзии, гексаметром и элегическим дистихом, и выбрал гексаметр. Почему? Предполагать, что гексаметр был для Пушкина преимущественным знаком античной формы, как предположил Р. Берджи[99], нет оснований: элегическим дистихом у Пушкина написано больше стихов, чем гексаметром (в том числе и другие переложения из Афинея). Видимо, главным здесь было впечатление от объема стихотворения. Гексаметр считался эпическим размером, элегический дистих — преимущественно лирическим; поэтому гексаметр ассоциировался с крупными произведениями, элегический дистих — с более мелкими. Стихотворение же Ксенофана, в том виде, в каком Пушкин читал его у Лефевра, — довольно крупное произведение. Самое большое из пушкинских стихотворений, написанных античными размерами, «Внемли, о Гелиос…», содержит (незаконченное) 18 стихов, наше стихотворение 13 стихов, следующее по объему, «Художнику», — 10 стихов. «Внемли, о Гелиос…» и наше стихотворение написаны гексаметром, «Художнику» — дистихом; видимо, для Пушкина порог между ощущением малого и большого стихотворения лежит между 10 и 13 строками.
Но этого мало. Переработка ксенофановского текста в гексаметр выявляет две важные черты специфически пушкинской поэтики: одну стилистическую, другую семантическую. Они-то и представляют особый интерес для разбора.
Начнем с композиции стихотворения. У Ксенофана оно занимает 24 стиха, у Пушкина сократилось почти вдвое.
В стихотворении Пушкина 13 строк. Тематически оно разделяется пополам строго посредине — на цезуре 7‐го стиха:
Первые 6 с половиной стихов — часть описательная, вторые 6 с половиной — часть наставительная. Это точно соответствует подлиннику Ксенофана: в нем 6 дистихов составляют описание, 6 дистихов — наставление, но граница между ними, понятно, проходит не посредине строки, а между строками. Эти пропорции греческого подлинника Пушкин угадал едва ли не через голову французского перевода — у Лефевра граница между двумя половинами текста размыта: фраза «музыка и песни оглашают весь дом», которой заканчивается первая половина, отделена от нее точкой и присоединена ко второй половине точкой с запятой.
Середина всего стихотворения, таким образом, — тематический перелом, а середина каждой его половины — ее семантический центр, и в обоих случаях он опять-таки приходится на середину стиха. У Пушкина в первой половине эта середина — слово «вино», «запах веселый вина разливая далече…»: это картина застольного праздника, и «вино» тут главное слово. Во второй половине центром являются слова «ведь оно ж и легче» («…да сподобят нас чистой душою правду блюсти: ведь оно ж и легче»); здесь дана картина духовного праздника, и мысль о правде тут главная, а выражение «ведь оно ж и легче» — самая лаконичная из формулировок пушкинского гуманизма: правду блюсти — естественное состояние человека. Заметим, что у Ксенофана подобная мысль выражена далеко не столь обобщенно и заостренно: его слова «ταῦτα γὰρ ὦν ἐστι προχειρότερον» в контексте, перекликаясь с предыдущим «ἑτοῖμος (οἶνος)», могут быть поняты как «творить праведное — оно ведь и сподручнее» именно здесь, в обстановке пира[100]. Но Лефевр твердо ввел сюда однозначность: «…уметь всегда держаться в границах справедливости: вообще ведь это легче, чем быть несправедливым!» — и отсюда эта мысль перешла к Пушкину.
Заметим также, как дополнительно выделены в стихотворении Пушкина эти три центра. Первый, на слове «вино», не выделен никак: стих течет гладко. Второй, переломный, подготовлен учащением коротких предложений. В самом деле, синтаксический ритм стихотворения строго расчленен: сперва три короткие фразы, по полустишию, по 3 стопы без переносов (пол, чаши, гости); потом три все более длинные, с переносами, в 6, 8 и 10 стоп (иной обоняет…; другой открывает, разливая… и т. д.); и, наконец, три сверхкороткие фразы, в 1, 3 (с переносом!) и 2 стопы: «все готово; весь убран цветами / Жертвенник. Хоры поют». На фоне предыдущих удлиняющихся фраз эти «все готово» и «хоры поют» выглядят как бы резким синтаксическим курсивом (шесть стихов без единой точки, только на точках с запятыми, и вдруг в седьмом стихе сразу две точки, окружающие фразу «хоры поют»); а на фоне предыдущих и последующих гладких ритмов эти два сверхсхемных ударения подряд «
Это и дает нам первый ответ на вопрос, почему Пушкин написал свой перевод не элегическим дистихом, а гексаметром: потому что в элегическом дистихе он не мог бы так свободно пользоваться центрами стихов. Пентаметр гораздо резче разламывается на два симметричных полустишия, чем гексаметр; поэтому каждый элегический дистих из гексаметра и пентаметра стремится к двойной антитезе — во-первых, между гексаметром и пентаметром и, во-вторых, между первой и второй половинками пентаметра («Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря; || мальчик отцу помогал; | мальчик, оставь рыбака!.. |||»). Единица гексаметрического стихотворения — стих, элегического — двустишие; каждый дистих обычно целен и замкнут, анжамбманы дистихам противопоказаны. Так, во всем греческом подлиннике Ксенофана на 24 стиха приходится только 4 анжамбмана (т. е. 4 случая, когда синтаксическая пауза внутри стиха сильнее, чем на одном из концов), тогда как в стихотворении Пушкина на 13 стихов 9 анжамбманов. Для «анжамбманного» стиля, избранного Пушкиным, элегический дистих решительно не подходил.
Можно спросить в таком случае: почему Пушкин избрал сам этот «анжамбманный» стиль? Ответ: потому что он обеспечивал два качества, постоянные в пушкинской поэтике, — краткость и связность. Краткость — это значит: стихотворение Пушкина ощущается не как перевод, а как конспект античного подлинника — выделены звенья, выделены связи, степенью подробности (количеством скупо потраченных слов) намечена их иерархия. А связность — это значит: читатель должен ясно представлять, в каком месте текстовой структуры он находится, не должно быть сомнительных пауз, на которых можно заколебаться — конец это или не конец. Именно поэтому в стихотворении Пушкина строки нигде не кончаются точками. У Ксенофана же оборвать стихотворение можно почти после каждого дистиха (только между двумя первыми и двумя последними связь теснее: это прием, выделяющий зачин и концовку), а в двух местах этот разрыв почти напрашивается: после стиха 12 (конец описательной части) и стиха 18.
Таков первый ответ на вопрос, почему Пушкин перевел стихотворение Ксенофана гексаметром: потому что это давало ему возможность выдержать свой обычный конспективный стиль и сократить стихотворение вдвое. Но возможен и второй ответ: Пушкин шел не от стиля, а от жанра. Для этого следует посмотреть, что и как он сокращал и перестраивал в своем конспекте.
Характеристика пушкинской переработки подлинника имеется в статье Я. Л. Левкович, но здесь она выдержана в традиционных апологетических выражениях: «описательную манеру Ксенофана Пушкин искусно оживляет, превращая описание в живописную картину»; «менторские однообразные интонации исчезают, и речь приобретает ораторски-торжественный характер»; короче, Ксенофан написал посредственное стихотворение, а Пушкин сделал из него хорошее[101]. Думается, что эту разницу между Пушкиным и Ксенофаном можно определить объективнее.
Хотя перевод Пушкина и не притязает на программную точность (это видно из того, что он вдвое короче), он передает подлинник не менее полно, чем в практике многих профессиональных переводчиков. Если вычислить показатель точности (какая часть знаменательных слов подлинника сохранена в переводе) и показатель вольности (какая часть знаменательных слов перевода не имеет словесных соответствий в подлиннике), то мы увидим: из 118 существительных, прилагательных, глаголов и наречий лефевровского подстрочника Пушкин сохраняет 50, а из 69 знаменательных слов своего 13-стишия допускает нововведенных 29; это значит, что и показатель точности составляет около 42 %, и показатель вольности тоже около 42 %. Это вполне укладывается в рамки, намеченные при обследовании переводов начала XX века: точность 30–50 %, вольность 20–70 %. Для дополнительного сравнения укажем, что в пушкинском переводе из Шенье «Ты вянешь и молчишь…» показатель точности — 49 %, вольности — 41 %; а в переводе из Мериме «Влах в Венеции» точность — 55 %, а вольность — 33 % (см. подробнее — в статье «Брюсов и подстрочник»[102]).
Но что именно Пушкин опускает в тех 58 % подлинника, которые он не включил в свой перевод, и что привносит в те 42 %, которые он счел нужным добавить от себя?
Сравним текст пушкинского стихотворения и текст и перевод лефевровского источника. В пушкинском тексте курсивом выделены слова, добавленные Пушкиным, в лефевровском тексте — слова, опущенные Пушкиным.
Пушкин:
Лефевр:
Перевод:
Сперва рассмотрим вторую, дидактическую половину стихотворения. Она Пушкиным, во-первых, урезана, а во-вторых, вывернута наизнанку, как сказано выше. Ксенофан был одним из первых греческих философов, делом его жизни была борьба за разум против мифа[103]. Поэтому смысл его элегии: вот пир, но будем и на пиру блюсти разум — развлекаться не мифическими сказками, а душеполезными разговорами; и будем блюсти меру — пить столько, чтобы вернуться каждому без помощи раба. Первую из этих программ Пушкин урезает: снимает противопоставление должных бесед мифам о титанах, гигантах и кентаврах. Почему? Потому что идеализирующему взгляду человека нового времени эти мифы не кажутся предосудительными, а представляются необходимой и милой принадлежностью всякой античности. Поэтому положительные требования Ксенофана сводятся у Пушкина к самой суммарной и неопределенной формулировке: «слава гостю, который за чашей беседует мудро и тихо». Вторую же из этих программ, о мере в питье, Пушкин выворачивает наизнанку: Ксенофан пишет, что нельзя пить столько, чтобы одному не дойти до дому, а Пушкин пишет, что можно, — для пушкинского пира степень дозволенного опьянения на градус выше, чем для ксенофановского. Почему? Потому что для человека нового времени и пьянство в древнем греке не кажется предосудительным, а воспринимается как нечто естественное и милое: то чувство меры, которое Ксенофан призывал воспитывать в себе, издали кажется в древних греках завидно-врожденным и не требующим воспитания. Праздник духа и праздник тела — эти два аспекта античного быта для Ксенофана находились в конфликте, а для его новоевропейских читателей — нет.
Впрочем, можно сказать, что отголосок этого конфликта у Пушкина сохраняется, но перемещается из идейного плана в стилистический. Пушкин сперва дает программу праздника духа в подчеркнуто высоком стиле («в начале трапезы, о други, должно творить возлиянья, вещать благовещие речи… да сподобят нас чистой душой правду блюсти…» — этого дополнительного упоминания о чистой душе не было у Ксенофана), а тотчас за этим — программу праздника тела в подчеркнуто сниженном стиле («каждый в меру свою напивайся. Беда не велика…»); перелом между ними — уже отмечавшиеся серединные слова «ведь оно ж и легче». Преломление этих двух планов — стилистическая кульминация стихотворения, здесь создается напряжение, и оно разрешается в последней фразе, «слава гостю, который за чашей…», где после крайностей высокого и низкого стиля восстанавливается тот нейтральный стиль, с которого и начиналось стихотворение. Таким образом, смысл пушкинской переработки второй половины стихотворения состоит в том, что античности приписывается такое врожденное обладание разумностью и чувством меры, которое облагораживает любые стороны ее жизни. Усилий для этого не нужно.
Теперь можно обратиться к первой, описательной половине стихотворения. Она переработана Пушкиным так, чтобы проиллюстрировать именно такое представление об античности — как от природы облагодетельствованной, не нуждающейся в усилиях, статичной и гармоничной. Для этого он, во-первых, сокращает число упоминаемых действий и предметов; во-вторых, усиливает не материальные, потребительские, а эстетические признаки этих предметов; в-третьих, располагает их в более урегулированной ритмической последовательности.
Пушкин опускает слова «руки вымыты», «кубки выполосканы», «протягивает в чаше благоуханный аромат», «здесь и кратер, наполненный из источника веселья», «держит готовое вино и говорит, что не оставит его», «роскошный стол обременен». Не следует эту многоглагольность вменять в вину Ксенофану. Он следовал тому античному правилу, которое потом сформулировал Лессинг: поэзия должна не описывать статические состояния, а излагать последовательность действий, приведших к этим состояниям. Цель же Пушкина была противоположная: представить сам пир, не показывая подготовки к пиру, — так, чтобы это «все готово» казалось готовым само собой, без труда. В элегии Ксенофана две действующие фигуры, и характер их действий любопытным образом меняется от греческого к французскому и потом к русскому тексту. В греческом подлиннике сказано (хотя и не очень ясно: главные слова пропущены и подразумеваются): «один <слуга> возлагает <нам на головы> витые венки, другой протягивает <нам> в чаше благовонное масло… приготовлено и другое вино…». Во французском переводе Лефевра из этого получилось: «у всех застольников венки на головах; один протягивает в чаше благоуханный аромат… другой держит готовое вино и говорит, что не оставит его без причины». Действия переданы от рабов застольникам; рабы осмысленно обслуживали хозяев, у хозяев же эти действия потеряли смысл (протягивает аромат — кому? держит вино и говорит — перед кем?) и превратились в чистую демонстрацию, позирование перед читателем XVIII века. Наконец, в переработке Пушкина действия вновь стали осмысленными, зато почти перестали быть действиями: «иной обоняет, зажмурясь, ладана сладостный дым» (почти символическая отрешенность от мира); «другой открывает амфору, запах веселый вина разливая далече» (не вино разливая, а только запах вина: не гастрономическое, а только эстетическое наслаждение дорого героям Пушкина).
Все приметы количественного обилия, приманки вкуса Пушкиным устраняются: и что вода «чистая и приятная на вкус», и что «роскошный стол обременен», и что мед «чистый» (у Лефевра, а по-гречески и вовсе «густой» или даже «жирный»). Вместо этого вводятся приметы внешней красоты, приманки зрения: пол «лоснится», чаши «блистают», вода «светлая», мед «янтарный» — всего этого в подлиннике не было.
И наконец, этот пересмотренный набор предметов выстраивается в упорядоченную последовательность, какой не было у Ксенофана. Там внимание читателя перекидывалось так: пол — руки гостей — кубки — головы гостей — аромат масла в чаше — вино в чаше — вино в кубках — аромат ладана посреди всего этого — вода (не сказано где) — хлебы «под рукой» — стол с сыром и медом — алтарь посреди комнаты — музыка и пение по всему дому. Такая пестрота и разорванность картины — опять-таки не от Ксенофанова неумения: это характерная архаическая система композиции, рассчитанная на восприятие со слуха и построенная на вновь и вновь повторяемых напоминаниях об одном и том же. Такая словесная композиция аналогична композиции в живописи, не пользующейся иерархизирующей линейной перспективой. Поэт нового времени, психологически осмысливший композиционную роль точки зрения и движения взгляда, вносит в эту последовательность образов отчетливый ритм: зрение (свет: «чистый лоснится пол, стеклянные чаши блистают») — запах («обоняет, зажмурясь, ладана… дым», «запах… вина… разливая») — зрение (цвет: светлая вода, золотистые хлебы, янтарный мед) — звук («хоры поют»). Связку между «зрением» и «запахом» образуют «цветы» («все уж увенчаны гости»), между «зрением» и «звуком» — тоже «цветы» («весь убран цветами жертвенник. Хоры поют»). В первом такте «зрение — запах» охват пространства совершается в последовательности «вверх — вширь»: пол под столом, чаши на столе, головы над столом, втягиваемый запах ладана, разливающийся запах вина. Во втором такте «зрение — звук» охват пространства совершается в противоположной последовательности — «вширь — вверх»: сперва горизонталь стола с водою, медом и сыром, потом вертикаль жертвенника, а потом взлетающие над жертвенником песни. Заметим, как по ступеням «зрение — запах — зрение — звук» чередуются ослабления и усиления античной специфики реалий: «лоснится пол, стеклянные чаши блистают» — это не античность, а современный паркет и сервировка; «амфора» — это, наоборот, самая «словарная» примета античности во всем стихотворении; вода, хлеб и т. д. — нейтральны, а жертвенник с хорами — опять античен.
Замечательно, как простое соседство (отбитого анжамбманом) слова «жертвенник» окрашивает слова «хоры поют»: по-видимому, совершается служение языческим богам. В подлиннике, где вместо «хоры поют» было сказано «музыка и песни оглашают весь дом», не было ни направления «вверх», ни сакральной окраски. После этого жертвенника с хорами у Пушкина с совершенной легкостью, несмотря на слово «но», происходит поворот к дидактической части стихотворения, к формулировочному обобщению наглядно продемонстрированного образа античности: «должно… вещать благовещие речи, должно бессмертных молить» и т. д. И еще одну функцию несут эти «хоры» — функцию мнимой концовки: стихотворение становится «песней о песне», как бы замыкается само на себе и на этом поневоле останавливается. Такой композиционный ход давно был освоен поэзией, романтической в особенности.
Теперь остается только поставить точку над i: назвать тот жанр, в который вписывается такая картина античности. Это — идиллия. Она статично-изобразительна (этимология «идиллия = маленький вид» осознавалась классицизмом); она умиротворенно-оптимистична и гармонична, преимущественный предмет изображения в ней составляют простые радости жизни (в частности, скромный пастуший стол, с любовью описываемый и Феокритом, и Вергилием); она не исключает дидактических выводов и обобщений (как в цитируемых Пушкиным «Рыбаках» Гнедича — «Таланты от бога, богатство от рук человека»; как в ценимых Пушкиным дельвиговских «Цефизе» и «Друзьях» — «Здесь проходчиво все, одна не проходчива дружба»). Элегия Ксенофана Колофонского ни в коей мере не была идиллией, это была поэзия не изображения, а спора, не утверждения, а вызова; в идиллию ее превратил Пушкин.
А размером идиллии был гексаметр — элегическим дистихом идиллии не писались. Это и есть вторая причина — осознанная или неосознанная, неважно, — по которой Пушкин в своем переводе из Ксенофана заменил элегический дистих гексаметром. По своему обыкновению он и здесь хотел дать не только конспект Ксенофана, но и конспект всей античной поэзии; а самой близкой Пушкину в античной поэзии оказывалась идиллия, знаком же идиллии был гексаметр. Кроме этого стихотворения Пушкин обращался к чистому гексаметру еще дважды, и оба раза это были опыты в направлении идиллии: один раз — перевод из Шенье «Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий…», другой раз — набросок «В рощах карийских, любезных ловцам, таится пещера…».
Позиция Пушкина в спорах об идиллии 1820–1830‐х годов достаточно изучена. Он был против абстрактной идилличности Панаева и даже против стилизованной русской идилличности «Рыбаков» Гнедича — он был за идилличность исторически конкретную, идилличность как знак неповторимого античного мира. Здесь в русской поэзии для него главной фигурой был Дельвиг, а в европейской — Шенье. Примечательно, что в отзыве о Шенье у Пушкина идиллия сближается с антологической лирикой («от него так и пышет Феокритом и Анфологиею»), а именно антологическая лирика составляла для Пушкина тот род «подражаний древним», в который для него вписывался Ксенофан. «С антологии и Шенье Пушкин начинает освоение чужих культур, понятых как специфические, не соотнесенные с современностью, но, напротив, отделенные от нее»[104]. Образ идиллического античного золотого века для Пушкина непременно включал в себя мысль о «конце золотого века» (заглавие известной идиллии Дельвига).
Едва ли не эта мысль о «конце золотого века», о смене неповторимых исторических эпох и оживляет у Пушкина интерес к идиллии и антологической лирике в начале 1830‐х годов. Мы знаем, как напряженно раздумывает Пушкин в эти годы над законами исторического процесса. Ю. М. Лотман показал, что в этих размышлениях важное место занимала аналогия между гибелью античного мира при наступлении христианства и гибелью новоевропейского мира «старого режима» при наступлении французской революции[105]. Эта аналогия побудила Пушкина к двум большим прозаическим произведениям, оставшимся незаконченными, — «Цезарь путешествовал…» и «Египетские ночи»; и в обоих центральными оказываются сцены пира. Вокруг этой же темы пира группируются и стихи Пушкина тех лет на античные темы; кроме перечисленных выше — переводы из Катулла, из Горация («Кто из богов мне возвратил…»), из Анакреона. Можно без преувеличения сказать, что пир как символ античности становится для Пушкина представлением почти навязчивым. Именно этим можно объяснить интерес Пушкина к «Пиру мудрецов» Афинея, этой энциклопедии античной пиршественной жизни, — сочинению громоздкому и никогда не пользовавшемуся большой популярностью. Тема «Пушкин и Афиней», поставленная Гельдом и Берджи, далеко еще не раскрыта до конца. Стихотворение «Из Ксенофана Колофонского», дающее самый краткий и яркий у Пушкина образ античности как пира, может оказаться ключом к этой проблематике.
P. S.
НЕИЗВЕСТНЫЕ РУССКИЕ ПЕРЕВОДЫ БАЙРОНОВСКОГО «ДОН ЖУАНА»
История русских переводов «Дон Жуана» Байрона небогата. Понятно, что хороший перевод поэмы, которая начинается тройной рифмой на слово «laureate», где бы то ни было возможен лишь в порядке чуда, а пока чуда нет, приходится пользоваться эрзацами. Для XIX века таким эрзацем был перевод П. Козлова (1889), складный, бледный и бедный. Для ХХ века таким эрзацем — несравненно лучшего качества — стал перевод Т. Гнедич (1959), о котором К. И. Чуковский писал Маршаку (9 октября 1963 года), что он во всем превосходен, только вот у Байрона каждая рифма «сногсшибательна», а у Гнедич все
В промежутке был еще перевод Г. Шенгели (1947), очень точный, но тяжелый и натужный. Пострадать ему, однако, пришлось не за натужность, а за точность. Как многие помнят, И. А. Кашкин, прекрасный переводчик в практике, придерживался в теории несколько странного взгляда, что переводчик должен переводить не текст произведения, а ту действительность, которая отражается в этом тексте (это называлось «реалистический перевод»), и, стало быть, Шенгели совершил грубую ошибку, представив в «Дон Жуане» Суворова таким, каким его изобразил Байрон, а не таким, каким он нам близок и дорог. Об этом он написал в статье 1952 года «Традиция и эпигонство»[107]. По тому времени это звучало почти доносом; в другое время Шенгели, несомненно, вызвал бы Кашкина на дуэль, но тут он вместо этого пришел к С. В. Шервинскому, заведовавшему переводческой секцией Союза писателей, и потребовал устроить суд чести; и Шервинскому, по его словам, понадобилось несколько часов, чтобы вразумить Шенгели, что это будет для него же хуже.
В ЦГАЛИ, в фонде издательства «Academia», хранятся еще три перевода «Дон Жуана», оставшиеся неопубликованными (Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 326а, 327, 328–331): два незаконченные, один почти полный. Ни один из них тоже не является чудом. Перевод Н. Гумилева и Г. Адамовича по установкам и результатам напоминает легкую Гнедич, а перевод М. Кузмина — тяжелого Шенгели. Но у них, особенно у последнего, была своя история, и довольно небезынтересная.
Как известно, «Academia» унаследовала издательский портфель горьковской «Всемирной литературы». Гумилев там был одним из членов редколлегии, сам много переводил и вел за собою в строю весь свой «Цех поэтов». Принципы стихотворного перевода у них были согласованы, Гумилев написал о них известную статью[108], один их коллективный перевод был издан («Орлеанская девственница» Вольтера, 1924), и все знают, что там невозможно ощутить швов между кусками того или иного переводчика. Изданы были «Старый моряк» Кольриджа в переводе Гумилева (1919) и «Кристабель» Кольриджа в переводе Г. Иванова (1923); готовы были и остались в архиве «Лалла Рук» Мура в переводе Г. Адамовича (Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 1226) и ни много ни мало «Чайльд Гарольд» Байрона в переводе Г. Адамовича под редакцией Н. Гумилева (Там же. Ед. хр. 342; см. Приложение, c. 845–847). Вот тогда же, по-видимому, был начат и перевод «Дон Жуана». Гумилев перевел, и неплохо, пролог и первые 42 строфы I песни. Затем, по-видимому, он передал работу тому же Адамовичу (под своей редакцией), и Адамович, начав с 50‐й строфы I песни, довел перевод до конца III песни. Дальше дело не пошло. Гумилев погиб, Адамович и Иванов эмигрировали, неизданные их переводы так и остались неизданными (за исключением одного чуда — «Атта Тролля» в переводе Н. Гумилева[109]), а об изданных их переводах предпочитали не упоминать. Во «Всемирной литературе» «Дон Жуан» был переиздан в старом переводе П. Козлова; впрочем, перевод этот по сравнению с предыдущими изданиями сильно отредактирован, но кем — неизвестно.
Вот образец перевода Гумилева «Дон Жуана» — пролог к поэме, одно из самых знаменитых ее мест, с издевательством над Саути, ставшим из либерала официозом, и над министром Кэстльри, которого Байрон ненавидел всю жизнь. От комментариев мы воздержимся: всякий знакомый с подлинником сам заметит и удачный интонационный ход в строфе 3, и невнятицу в строфе 15, и многие более мелкие частности.
Из части, переведенной Адамовичем, мы процитируем отрывок из III песни, 78–87, где речь идет, так сказать, о турецком Саути: Дон Жуан после кораблекрушения попадает к греческим пиратам, они пируют, а песнями их развлекает певец, такой же идейный хамелеон, как Саути. Для сравнения здесь же приведем этот же отрывок в переводе М. А. Кузмина: это лучше оттенит особенности обоих.
Общее впечатление, по-видимому, однозначно: перевод Адамовича глаже и легче, хотя за счет многих потерянных образов и мотивов; перевод Кузмина точнее, зато тяжел, угловат, с неестественно построенными фразами. Отношение такое же, как между переводом Гнедич и переводом Шенгели. И Кузмин поплатился за свой перевод так же, как Шенгели, — правда, без идеологических намеков: не за точность, а за тяжеловесность. Материалы этой истории: договоры и переписка об издании «Дон Жуана» — хранятся в том же фонде (Ед. хр. 16).
Дело было так. Перевод был заказан Кузмину в 1930 году; для него это было большой удачей, потому что в предыдущие годы он почти не печатался, зарабатывал безымянными переводами опереточных либретто и жил почти нищенски; а у него было больное сердце, нужны были дорогие лекарства, да и просто нужно было платить за квартиру. Даже в 1930‐х годах, жалуясь на неаккуратность гонораров из «Academia», Кузмин пишет, что его собираются выселять за неплатеж (письмо от 18 октября 1933 года) — и это несмотря на то, что его управдом, по свидетельству мемуариста, с гордостью говорил, что в будущем на этом доме (ул. Рылеева, 17) повесят доску «Здесь жили писатели Кузмин и Юркун, и управдом их не притеснял»[110]. Начиная с 1930 года Кузмину живется чуть полегче: он привлечен к двум переводческим предприятиям «Academia». Во-первых, к изданию Шекспира: все его шекспировские переводы напечатаны в тогдашнем восьмитомнике (1937–1949), кроме самых интересных — сонетов, которые он перевел по крайней мере на треть (письмо от 31 мая 1933 года) и которые до сих пор не разысканы. Во-вторых, ему был поручен байроновский «Дон Жуан». Так как английским языком Кузмин владел хуже, чем другими, то редактором и комментатором его переводов Шекспира был А. А. Смирнов, а «Дон Жуана» — В. М. Жирмунский.
Работа началась весной 1930 года, должна была закончиться в 1932‐м, но затянулась до 1935-го: за это время Кузмин несколько раз лежал в больнице, Жирмунский несколько месяцев сидел в тюрьме, но все-таки все 16 000 стихов были переведены. Из них попали в печать — уже после смерти М. А. Кузмина — только две песни в однотомнике под редакцией М. Н. Розанова (Минск, 1939) — исключительно потому, что академик Розанов всегда был патологически глух к художественной стороне стихов. Остальное, за исключением потерянного куска начала, хранится в ЦГАЛИ и вряд ли когда-нибудь будет напечатано. Почему — об этом можно сказать словами В. М. Жирмунского в письме в издательство от 19 февраля 1934 года (л. 19 сл.), еще за год до окончания работы: «Перевод сделан большим поэтом, мастером русского стиха, но — мастером очень несозвучным оригиналу. Кузмин переводит в основном довольно точно, — но в другом стиле, в свойственном ему стиле интимной causerie, с капризными изломами синтаксиса разговорной речи, умолчаниями, делающими движение мысли не до конца понятным (заметим: это безукоризненная характеристика стиля и оригинальных стихов позднего Кузмина. —
Таким образом, начало перевода — 1930 год, окончание — 1935 год, а как раз между этими датами совершился поворот в истории советской культуры в целом и переводческой культуры в частности. Установка на буквализм, на деформацию своей традиции ради усвояемой сменилась установкой на деформацию усвояемой традиции ради привычной — то, что стало потом называться «творческим переводом». В эти самые годы Чуковский пишет разгромные статьи о буквалистических переводах Шекспира у Кузмина и его ученицы Анны Радловой. Одна из этих статей начиналась так: «В книге… напечатан новый перевод „Короля Лира“, сделанный поэтом Кузминым. Этот перевод замечателен тем, что в нем искажение текста производится одиннадцатью различными способами. Первый способ — …»[111] и т. д. От этой статьи Кузмин и заболел. Его перевод «Дон Жуана» пал таким же образом — жертвой перемены вкуса, точнее, перемены общекультурных установок.
Летом 1935 года только что законченный и отредактированный «Дон Жуан» Кузмина был дан на отзыв Д. П. Мирскому. «Красный князь» Д. П. Мирский написал рецензию умную и аргументированную, но с совершенно лозунговой прямолинейностью (с. 113 сл.). Он перечисляет три черты байроновского стиля в «Дон Жуане»: естественность речи, сравнимая разве что с «Евгением Онегиным»; богатство и разнообразие словаря и интонаций, еще более широкое, чем в «Онегине»; богатые и неожиданные рифмы, как у Маяковского (все это правда). «В смысле выбора слова кажется иногда, что Кузмин следует принципам Хлебникова или Пастернака, стиль которых, будучи основан на нарочитом неразличении стилистических обертонов, противоположен той мотивированной игре стилистическими контрастами, на которой основан стиль „Дон Жуана“» — замечание очень тонкое! Говорилось, что перевод «Дон Жуана» может быть только подвигом, сравнимым с гнедичевской «Илиадой». Затем пафос нарастал: «Столь неудачный перевод, сделанный одним из крупнейших мастеров русского стиля явно по чужой указке, должен быть учтен как грозная сигнализация о коренной порочности переводческих принципов, принятых целой „школой“ редакторов и переводчиков, до недавнего времени имевшей решающее значение в издательстве. Объективно эти принципы приводят к вредительству и саботажу великого культурного дела критического освоения мировых классиков». А после этого следовал неожиданный вывод, напоминающий, что Мирский был коммунистом формации 1920‐х, а не 1930‐х годов: печатать такой перевод невозможно, отдавать его редактору-непоэту бессмысленно, поэтому его нужно… вернуть Кузмину, «чтобы он переделал его, руководствуясь исключительно
И Кузмин, и Жирмунский ответили на этот отзыв письмами в издательство в сентябре 1935 года. Кузмин (л. 119 сл.), выражая полное свое уважение к Мирскому, писал, что, во-первых, «я не имел в виду вместо „Дон Жуана“ дать нового „Евгения Онегина“, потому что „Дон Жуан“ не „Евгений Онегин“, а главное, я не Пушкин»; во-вторых, «кроме стиля, у Байрона есть и мысли, и фабула, и образы» (занятно, когда Кузмин вынужден напоминать об этом Д. П. Мирскому. —
В. М. Жирмунский со своей стороны напоминал (л. 61), что он не только не толкал Кузмина к буквализму, но еще годом раньше предупреждал обо всем, о чем теперь пишет Мирский. «Заказывая перевод большому поэту, издательство недостаточно посчиталось с его художественной индивидуальностью и в этом смысле с самого начала допустило ошибку». Он, Жирмунский, исправить эту ошибку своим редактированием не берется: пусть передают редакторство какому-нибудь поэту.
Издательство (в это время в нем стоял у дел уже не Л. Б. Каменев, а Я. Е. Эльсберг) оказалось в смятении. В перевод уже были вложены большие деньги, потому что гонорар за такую огромную работу Кузмин получал по частям. Стали искать нового редактора, обратились к А. А. Франковскому, который был ничуть не больше поэтом, чем Жирмунский. Франковский вежливо отказался. Тогда бросились опять к Жирмунскому: пусть отредактирует то же самое по второму разу. Шел уже ноябрь. Здесь можно оценить лишний раз всю глубину уважения В. М. Жирмунского к такому поэту, как Кузмин: хорошо понимая безнадежность такого предприятия и уже дважды об этом высказавшись, он все-таки соглашается на предложение и потом пишет, что сейчас перегружен работой и берется выполнить редактирование лишь к концу февраля. Но в конце февраля 1936 года М. А. Кузмин уже был в больнице, а в начале марта — в могиле. На этом кончается история одного из немногих полных русских переводов байроновского «Дон Жуана».
БУКВАЛИЗМ СЛОВЕСНЫЙ ПРОТИВ БУКВАЛИЗМА РИТМИЧЕСКОГО
В ЦГАЛИ хранится машинопись, содержащая три отрывка, переведенные из «Пана Тадеуша» А. Мицкевича[113]: знаменитый зачин поэмы (песнь I), не менее знаменитое описание того, как войский трубит в охотничий рог (песнь VI), и более или менее проходная сцена — разговор Рыкова с майором Плутом (песнь VIII), всего 111 строк. Автор перевода — Иван Александрович Аксенов (1884–1935), ученый-футурист из группы «Центрифуга», более всего известный как переводчик драматургов-«елисаветинцев» (том в 1916 году, другой — посмертно — в 1988 году, большинство переводов в двухтомнике Бена Джонсона — конец 1910‐х — начало 1920‐х годов). Из писем Аксенова к С. П. Боброву, организатору группы и издательства «Центрифуга»[114], явствует, что перевод был сделан весной 1916 года, в паузе тотчас по окончании работы над первым томом «Елисаветинцев». Аксенов в это время находился на фронте в Белоруссии, на инженерной службе при штабе армии. Машинопись, напечатанная по старой орфографии, видимо, была сделана тогда же или немногим позже.
И. Аксенов — автор, которого еще не коснулась волна реабилитации забытых имен русского модернизма. Для любителей классической строгости или изысканной нежности он слишком левый, для ревнителей авангардистской резкости — слишком правый. Его стихи не собраны, его экспериментальная трагедия-гротеск «Коринфяне» забыта, его статью «О фонетическом магистрале»[115], независимо от Ф. де Соссюра открывшую анаграммы в поэзии, никто не вспомнил даже в годы всеобщего увлечения анаграммами, его роман «Геркулесовы столпы» не издан, его монографии об Эйзенштейне и других мастерах искусства — тоже. Вспоминают лишь иногда его переводы из елисаветинцев (потому что других пока мало), да и то главным образом для того, чтобы продемонстрировать пагубность буквализма — словесного и ритмического:
это начало «Вольпоне» Бена Джонсона в его переводе; не лучшее ли это доказательство того, что ритм «Здравствуй, день!..», идеально укладывающийся в английский 5-стопный ямб, никак не укладывается в русский 5-стопный ямб?
Если бы критики буквализма знали ненапечатанный перевод трех отрывков из «Пана Тадеуша», он дал бы им еще более драгоценный материал для издевательств. В самом деле:
Мы видим: перед нами буквализм в буквальном смысле слова — польские слова воспроизводятся в польском порядке, только в русских грамматических и синтаксических формах да с небольшими отступлениями там, где эти русские формы не подходят под рифму. По-польски это звучит прекрасно, по-русски ужасно. Это принцип: так переведены все три отрывка. Вот второй (желающие могут свериться с подлинником):
Отвлечемся от оценочности и не будем ужасаться. Зная ум и характер Аксенова, можно не сомневаться: именно на такой шокирующий эффект он и рассчитывал. Это такое же намеренное футуристическое издевательство над читателем, как, например, его эпиграф к единственному сборнику стихов «Неуважительные основания»:
Подписано: «В. Шекспир», и это правда Шекспир, безукоризненно переведенный («Now, die, die, die, die, die»), — только не отмечено, что цитата взята из пародической сцены — из вставного представления о Пираме и Фисбе в «Сне в летнюю ночь». Знающий оценит, а незнающий пусть пугается — такова обычная логика Аксенова.
Что же предлагает Аксенов «знающему оценить» в своем ошарашивающем переводе из «Пана Тадеуша»? Именно меру буквализма. Известно, что эпоха символизма круто повернула тенденции русской переводной культуры. Переводчики второй половины XIX века культивировали вольный перевод, переводчики брюсовской школы стали культивировать точный, и эта тенденция господствовала до середины 1930‐х годов, когда началась реакция, не выдохшаяся по сей день. Аксенову буквалистская тенденция тоже была близка; но экспериментаторское любопытство не могло не побудить его нарочно довести эту тенденцию до геркулесовых столпов и посмотреть, что получится. Получился аксеновский «Пан Тадеуш».
Не нужно думать, что эта пословица — лабораторный уникум. Переводы такого типа — преимущественно с родственных языков — не раз возникают на путях культурных миграций. Так в XIV веке стихи становящейся польской поэзии часто представляли собой такое же пословесное переложение стихов более развитой чешской поэзии. Так на первых шагах итальянской поэзии живым явлением были так называемые «франко-итальянские» поэмы, о которых Б. И. Ярхо писал, приводя вдобавок еще одну любопытную параллель: «Этот товар импортировался из Франции странствующими певцами, которые даже не трудились переводить, а, пользуясь родством языков, просто несколько приспособляли французские слова к итальянскому произношению». «Русский читатель может себе приблизительно представить, какого рода этот язык, если прочитает какой-нибудь польский текст XVI–XVII веков, переделанный для пользования русских, например следующее место из „Хронографа“: „Тогды древо солнечное индейским языком отповедало: ты звитежца света и пан естес, але царства оцовскаго пожадных часех не узриш“»[117]. Это уже напоминает легендарный завет доктора Кульбина, соперника Аксенова по футуризму: «никогда не переводите иностранных стихов, лучше переписывайте их русскими буквами!» Можно сомневаться, что Аксенов знал старопольскую или франко-итальянскую поэзию, но по крайней мере один аналог им он заведомо знал. Именно так Гердер в своих «Голосах народов» переводил английские баллады, а Шлегель и Тик — Шекспира: родственность немецкого и английского языков позволяла им достичь такой точности, что порой и впрямь кажется, что это тот же текст, только в другом произношении.
Но в переводе из «Пана Тадеуша» бросается в глаза еще одна особенность. Он вопиющим образом не передает размера подлинника. Эпос Мицкевича написан, как известно, традиционным польским изосиллабическим 13-сложником с цезурой после 7‐го слога; два полустишия, 7+6 слогов, окончания обоих полустиший женские. У Аксенова — ничего подобного.
В трех отрывках его перевода всего 111 стихов. Длина их колеблется от 11 до 18 слогов; количество 11-, 12- и т. д. сложных стихов — 3, 26, 33, 17, 14, 9, 8, 1. Максимум (33) приходится действительно на 13-сложную длину, но максимум этот составляет всего 30 % от общего количества — меньше трети.
Делить стихи Аксенова на полустишия можно лишь условно, по наиболее синтаксически сильному из серединных словоразделов; о цезуре в собственном смысле слова в них не может быть и речи. По получившемуся у нас делению можно сказать: объем первого полустишия колеблется от 5 до 10 слогов (число 5-, 6- и т. д. — сложий — 6, 23, 44, 24, 13, 1; максимум на 7-сложной длине — 40 %), объем второго полустишия колеблется от 4 до 10 слогов (число 4-, 5- и т. д. — сложий — 2, 15, 51, 19, 15, 7, 2; и максимум на 6-сложной длине — 46 %). Таким образом, тенденция к тому, чтобы первое полустишие было длиннее второго, сохраняется: противоречащих ей строк не больше 15 %. Наиболее частые сочетания полустиший — 7+6 (19 строк, т. е. всего лишь 17 %), 6+6 (14 строк), 7+5 (10 строк), остальные 22 сочетания представлены меньше чем десятком строк каждое. Если сравнить теоретическую вероятность появления таких сочетаний с реальной их частотой, то получится: несколько чаще вероятности встречаются сочетания, дающие длину стиха в 12 и 13 слогов (в вероятностной модели они в сумме составляют 43 %, в действительности — 53 %), несколько реже — остальные.
Если мерить не по числу слогов, а по числу ударений, то в первом полустишии объем колеблется от 2 до 4 ударений (соответственно 35, 61 и 15), во втором — от 1 до 4 ударений (2, 67, 40 и 2). Теоретически рассчитанная пропорция количества 3-, 4-, 5-, 6- и 7-ударных строк (в процентах) — 1: 23: 46: 26: 4; в действительности — 1: 20: 46: 25: 8. Совпадение еще более близкое, чем при счете по слогам.
Окончания второго полустишия (стиховые) — сплошь женские: это единственная примета подлинника, которую Аксенов соблюдает твердо. Окончания первого полустишия (предцезурные): 41 мужское, 50 женских, 19 дактилических, 1 гипердактилическое, пропорция (в процентах) — 37: 45: 17: 1; в обычной русской прозе пропорции окончаний — 33: 41: 21: 5[118], т. е. и здесь отклонение от вероятности — минимальное. Как ритм, так и клаузулы в стихе аксеновского перевода не обнаруживают никакой специфически стиховой организации — их пропорции возникают «сами собой».
Чтобы окончательно убедиться, что перевод Аксенова ничуть не ритмичнее, чем обычный прозаический подстрочник, возьмем для сравнения перевод, заведомо не преследовавший художественных целей. П. Бессонов в своих «Калеках перехожих» перепечатывает из Вука Караджича песню «Царь Константин и дьяк-самоучка» (124 стиха), сопровождая сербский текст русским подстрочником[119]. При всем своем филологическом авантюризме Бессонов не притязал на звание поэта и перевод давал буквальный. Посмотрим, какова его силлабическая, тоническая и клаузульная однородность.
Оригинал — обычный сербский десетерац, 4+6 слогов, строгая силлабика, окончания предцезурное и стиховое — произвольные (только не мужские). В переводе силлабический разброс — от 7 до 15 слогов (соответственно 16, 16, 26, 34, 18, 4, 9, 0, 1 строка; максимум на 9-сложной длине — 21 %, на 10-сложной — 27 %). Тонический разброс — от 2 до 5 ударений (соответственно 7, 75, 37, 5 строк; максимум на 3-ударной длине — 60 %). Ср. силлабический разброс в стихотворных имитациях Востокова: 8–13 слогов, максимум на 9 и 10 слогах — 25 и 42 %; в «Песнях западных славян» Пушкина разброс тот же, максимум только на 10 слогах — 63 %[120]. Тонический 3-ударный максимум у Востокова — 66 %, у Пушкина — 82 %. По сравнению с крепким стихом Пушкина и расшатанным — Востокова еще более расшатанный текст Бессонова можно считать прозой с ее естественным языковым ритмом. И характерно, что степень ее организованности похожа на степень организованности аксеновского «Пана Тадеуша»: и там и здесь силлабический максимум расплывается на два предпочитаемых варианта, в длинных строках «Тадеуша» он ниже (53 %), в коротких строках Бессонова выше (67 %).
Любопытно, что в отношении клаузул текст Бессонова обнаруживает нарастающую тенденцию к урегулированности. Пропорция мужских, женских, дактилических и гипердактилических окончаний у него (в процентах) — 12:56:26:6 (напоминаем, в прозе — 33:41:21:5), причем максимум женских (заметно более высокий, чем в 1‐м полустишии у Аксенова!) повышается от первой половины текста ко второй (с 42 % до 71 %). В коротких строках преобладают мужские окончания, в длинных — дактилические и гипердактилические (в 32‐х 7–8-сложных строках — 7 мужских, 19 женских, 6 прочих; в 32‐х 11–15-сложных — соответственно — 3, 9 и 20). От этого краткость строк ощущается как усечение, длина — как удлинение с конца.
Теперь можно вернуться к Аксенову — к его неожиданной небрежности в передаче стиховой формы подлинника. Что он был нечувствителен к ритму силлабики, допустить невозможно: из послесловия к «Елисаветинцам» 1916 года мы знаем, что он читал с одобрением «Просодию Мильтона» Р. Бриджса, где доказывается, что силлабическим был стих Мильтона[121]; из предисловия к «Коринфянам» мы знаем, что он жалел о том, что силлабический стих не продержался дольше в русской поэзии: «Надо сознаться, что русская ударная метрика до последнего времени билась в петле, затянутой гелертерами Тредиаковским и Ломоносовым в тот самый блаженный миг, когда изживаемая силлабическая система расширялась до практики того органического ритмования речи, какое мы видим, в сущности, там, где процесс протекал естественно (английское, польское, французское стихосложения)»[122]. Взгляд не традиционный, но разумный; силлабическая система действительно более емко вмещает речевой материал, чем силлабо-тоническая, поэтому стих, установившийся в трех названных языках, более гибок, чем стих русской классической поэзии. От полной неощутимости западный стих спасают: в польской и французской поэзии — языковые ограничения, т. е. фиксированное место ударения в польском и полуфиксированное (мужское или женское на
Эту разницу между гибкостью английской и жесткостью русской силлабо-тоники Аксенов остро чувствовал как переводчик. В первом томе «Елисаветинцев», законченном весной 1916 года, он еще не решается передавать английские ритмы русским стихом: «В настоящем переводе сохранены: число стихов подлинника — всюду; почти всюду (в пределах возможности синтаксического согласования русского и английского текстов) — движение стиха. Не желая порывать с традициями русского белого стиха, я не следовал переводимым авторам в пользовании дактилическими окончаниями, наращениями неударяемых слогов как в начале стиха, так и после цезур»[123]. Приступив почти тотчас после этого к переводам для второго тома, он стал смелее в передаче сдвигов ударений (типа «Здравствуй, день! Здравствуй, золото мое!») и стал допускать, хоть и изредка, дактилические окончания и наращение слогов. «Его переводной стих — это ритмическая стилизация», — пишет американский исследователь русского 5-стопного ямба[124].
«Ритмическая стилизация», а не словесная: запомним это. Вбивая громоздкие русские слова в тугой стих первых «Елисаветинцев», Аксенов больше, чем когда-нибудь, чувствовал «сопротивление языкового материала» (термин В. М. Жирмунского). Естественной реакцией на это было обращение к эксперименту противоположного направления — такому, в котором не ритм повелевает словом, а слово ритмом. Таким экспериментом и стали отрывки из «Пана Тадеуша», переведенные как раз в узком промежутке между первым и вторым томом «Елисаветинцев». Здесь слова перевода, не считаясь ни с какими заданными рамками, выстроились в последовательности слов подлинника, стих из‐за этого удлинился (с 13 до — в среднем — 13,7 слога), а ритм стал таким, какой диктовался естественными законами русской речи. Раньше ритмический буквализм смягчал словесный буквализм (кому перевод «Елисаветинцев» кажется все-таки буквалистичным, пусть сравнит его с пословщиной «Пана Тадеуша»), теперь словесный буквализм изгоняет ритмический буквализм. Обе крайности были испробованы, наступала возможность перейти к умеренно расшатанному стиху вторых «Елисаветинцев».
Интересно, что одновременно с экспериментом на материале польской силлабики Аксенов производит эксперимент на материале французской силлабики: в третьей сцене трагедии «Коринфяне» (февраль 1916 — июнь 1917), стихи 550–621. В предисловии к трагедии Аксенов дает (незаметно, в скобках, но выделяя из прозы) едва ли не первый русский безукоризненно эквиритмический александрийский стих:
но в тексте самой трагедии он немедленно начинает этот стих расшатывать, сбивая цезуру, наращивая слоги, перемежая 6-стопники 5-стопниками (для того, чтобы эта сцена не выделялась из других сцен, написанных 5-стопным белым ямбом с правильным чередованием мужских и женских окончаний, пародирующим драматический стих Ин. Анненского). Однако останавливаться на детальном анализе этого эксперимента здесь нет возможности.
К «Пану Тадеушу» Аксенов больше не возвращался. Новый советский перевод эпоса Мицкевича сделала его вдова Сусанна Мар-Аксенова[126]. Время не благоприятствовало экспериментам: ее перевод выполнен 6-стопным ямбом с цезурой и со сплошными женскими окончаниями. Этот перевод перепечатывался неоднократно. Экспериментальный перевод И. Аксенова остался достоянием архива. Думается, что он заслуживает интереса как с точки зрения истории перевода, так и с точки зрения стиховедения.
РУССКИЙ «МОЛОДЕЦ» И ФРАНЦУЗСКИЙ «МОЛОДЕЦ»
В 1992 году в Париже сразу в двух издательствах вышло наконец неизвестное произведение Марины Цветаевой: «Le Gars», французский автоперевод поэмы «Мóлодец», сделанный в 1929 году. Автоперевод очень вольный: маленький отрывок из него, описание метели, был известен раньше, но исследователи лишь с очень большой осторожностью предполагали, что, может быть, он относится к «Молодцу». Почему оказалось возможно такое вольничанье поэта с самим собой, мы скажем далее.
Вольность эта появляется прежде всего в образном строе поэмы: иные образы и целые образные ряды выпадают, иные появляются новые. Например — редчайший tour de force — в концовке поэмы, мы помним, идет церковная служба, поются точные слова херувимской, а героине слышатся другие слова, ближайше созвучные: «Сердце мое — смятеся во мне… — Трезвенница! Девственница!..» и т. д.; Цветаевой приходится слова службы буквально переводить на французский и подбирать к ним созвучные — понятно, уже не те, что по-русски, но в той же эмоции.
Вольность — в образах, но точность — в стиле и в языке. Стиль французской Цветаевой — такой же темный, как по-русски; и французский язык она создает такой же собственный и ни на что не похожий, как создавала русский, — скомканный, рваный, в котором ради сжатости пропущена половина слов, а ради параллелизмов переставлены все остальные. Об этом хорошо написано в предисловии Е. Г. Эткинда к одному из парижских изданий[127]. Сама Цветаева пыталась помочь своему читателю: она симметрично озаглавливает две части поэмы «La Danseuse» и «La Dormeuse»; там, где в поэме прямая речь, она помечает на полях, кто говорит (это у нее часто непонятно); а в конце прилагает на трех страницах прозаический пересказ всего сюжета.
Мы сказали: точность в стиле и в языке. Но еще важнее для Цветаевой была точность в стихе. Перечисляя этот перевод в автобиографии 1940 года, она подчеркивает: «размером подлинника». Это значит: не силлабическим стихом, привычным французской поэзии, а силлабо-тоническим (преимущественно хореем). Семь лет спустя она точно так же переводила на французский язык Пушкина[128] — и тоже подчеркивала в письме к Ю. Иваску от 23 ноября 1936 года: «стихами, конечно, и правильными стихами».
Характерно это русское (и немецкое) представление, что «правильные стихи» — это только силлабо-тоника, а французы пятьсот лет пишут «неправильными» стихами. В воспоминаниях Вл. Соллогуба, младшего современника Пушкина, есть забавный эпизод: на одном курорте он встретился с французом, любителем-стихотворцем, и от нечего делать стал учить его писать «правильными» французскими ямбами; тот был в восторге и почти что научился, но они разъехались, Соллогуб получил от него пылкое письмо со стихами и с грустью увидел, что ничего не вышло, опять француз пишет «неправильно». Французская читательская психология отвечала русской тем же: для французского слуха силлабо-тоника — это нудная монотонность, убивающая всякое наслаждение стихотворным ритмом. Цветаева первая пострадала на этом: ни ее Пушкин, ни ее «Молодец» не были приняты французскими издателями и ждали публикации сорок лет и шестьдесят лет.
Однако подчеркиваем: отрицание силлабо-тоники французами есть только факт психологии, воспитанной долгой литературной традицией. Это не факт языка. В учебниках можно прочитать, будто силлабо-тоническое стихосложение невозможно во французском языке, потому что в нем все слова будто бы имеют ударение на последнем слоге и для ямба пришлось бы подбирать только двухсложные слова, а это трудно. Это вздор: все читавшие французские стихи знают, что именно для стихов французский язык сохранил архаическое произношение, в котором выговаривается конечное немое
Первые страницы французского «Молодца» переведены обычным подстрочным верлибром, без ритма и рифм. Первая строфа:
(Рифма вставлена, но ритма — никакого.) Но очень скоро Цветаевой это надоедает. Ее вторая глава — уже вся в попытках ритма и рифмы, а начиная с третьей главы она уже твердо работает стихами, сплошь и рядом принося в жертву ритмической точности словесную точность. Это и есть главная причина вольности ее автоперевода. Видимо, нужно говорить о двух авторских вариантах поэмы — применительно к двум разным языкам.
Размер подлинника выдерживался не абсолютно строго: например, дактилические и гипердактилические окончания строк в русском языке часты, а во французском невозможны. Цветаева подравнивает их то к женским окончаниям, урезая лишние слоги справа, то к мужским окончаниям, делая на этих лишние ударения. (Примеры — ниже.) Размеры в поэме, как мы помним, меняются буквально на каждом шагу, выдерживая при этом строгую симметрию; метрическое богатство русского «Молодца» исключительно — и французский «Молодец» верно следует за ним. Приведу почти подряд отрывки из начала второй части поэмы, написанные сменяющими друг друга размерами, и их французские переводы: так звучит цветаевская французская силлабо-тоника. Сокращенные обозначения окончаний —
4-стопный хорей
1-стопный ямб.
2-стопный амфибрахий
4-стопный хорей и 2-стопный дактиль > 2-стопный амфибрахий:
2-стопный ямб и 2-стопный дактиль
2-стопный дактиль
3-стопный хорей
2-стопный амфибрахий
6-стопный хорей
2-стопный дактиль
2-стопный хорей
3-стопный хорей
2-стопный дактиль
2-стопный амфибрахий
4-стопный хорей
4-стопный хорей
Обратим внимание на этот последний пример: в нем Цветаева сбивается с избранной ею силлабо-тоники на традиционную французскую силлабику. «De feui
Цветаева допускает в своей французской силлабо-тонике строчки, звучащие такими ритмическими перебоями, но допускает в очень ограниченных количествах. Можно теоретически рассчитать, какие и в каком «естественном» количестве возможны ритмические вариации французского 7-сложника и какую часть из них составляют вариации, укладывающиеся в ритм хорея. (Более подробно об этом — ниже.) Оказывается, что Цветаева добивается хореического звучания своего французского 7-сложника не столько за счет учащения этих хореических ритмов:
сколько за счет избегания перебивающих их дактилических ритмов:
Теоретическая частота «хореев» во французском 7-сложнике — 43 %, у Цветаевой — 56 %, лишь немногим больше. Теоретическая же частота «дактилей» во французском 7-сложнике — 30 %, у Цветаевой — 12 %, в два с половиной раза меньше. Остальные строки звучат хореями со сдвинутыми ударениями (10 %):
а если при этом опорное ударение пропускается, то такие строки звучат дольниками (22 %):
Еще интереснее, что русский стих «Молодца» тоже не является строго силлабо-тоническим. В нем только 69 % строк выдерживают правильный хореический ритм, остальные же 31 % допускают сдвиги ударений в неодносложных словах, запрещаемых силлабо-тоникой:
Образцом для Цветаевой был, конечно, русский народный стих, преимущественно частушечный:
но ни у кого из других имитаторов народного хорея эти сдвиги не доходят до такой частоты. Происходит интересная конвергенция: русская силлабо-тоника у Цветаевой эволюционирует в сторону силлабики, а французская силлабика — в сторону силлабо-тоники.
Посмотрим на таблицу ритмического профиля 7-сложника в конце этой статьи. По краям ее — «естественный», теоретический ритм двух совершенно разносистемных размеров: силлабо-тонического русского хорея и силлабического французского 7-сложника: между ними — ничего общего, русский — это четкое чередование ударных и безударных, французский — почти равномерное распределение ударений по всем слогам. Посередине же таблицы мы видим, как сближаются этот русский и этот французский стих в «Молодце» Цветаевой: русский — это как бы хорей с дозволенным сдвигом ударения на I и/или III стопе, «В гла
Для наглядности вот четыре строчки из начала II части «Молодца»:
Первый стих — хорей классического русского типа, второй и третий стихи — хорей цветаевского русского типа, со сдвигами на I и III стопах. Четвертый же стих допускает двоякое ударение в слове «версту»; при ударении «вёрсту» это такой же хорей цветаевского русского типа, при ударении же «версту́» (более литературном, но здесь неуместном) он превращается в «хорей» цветаевского французского типа, со сдвигами на I и II стопах.
Это мы и позволили себе назвать конвергенцией, схождением, сближением русской силлабо-тоники и французской силлабики. Это очень интересно теоретически и очень перспективно для дальнейших путей развития европейского стиха.
До сих пор мы говорили только об одном из цветаевских размеров, самом частом — 4-стопном хорее, которому соответствует французский 7-сложник. Если мы посмотрим на более короткий размер, 3-стопный хорей, которому соответствует французский 5-сложник, то увидим, что здесь, где силлабо-тоническому ритму нет достаточного простора для опоры, конвергенция совершается еще полнее. Складывается ритм, колеблющийся между 3-стопным хореем и 2-стопным амфибрахием:
Так в русском стихе Цветаевой, так и во французском. Из таблицы ритмического профиля 5-сложника в конце этой статьи видно: расположение ударений по слогам в русском и французском 5-сложнике Цветаевой совпадает почти полностью — еще больше, чем в 7-сложнике. Суммарный ритм ближе к амфибрахию: 2‐й слог несет ударение чаще, чем оба смежных. В амфибрахий укладывается половина всех русских, две трети всех французских цветаевских 5-сложников; но доля хорея настолько велика (треть всех русских, четверть всех французских цветаевских 5-сложников), что считать этот стих «расшатанным амфибрахием» нельзя: это — промежуточная форма, конвергированный стих.
Наконец, если мы сделаем еще один шаг и посмотрим на еще более короткий размер, 2-стопный хорей, которому соответствует французский 3-сложник, то увидим, что здесь силлабо-тонический ритм исчезает из цветаевского русского стиха полностью. Из 288 строк этого размера 30 % имеют ритм «Ай, Маруся», 9 % — «Всколыбнулась» и 61 % — «Хо
Выше было сказано о теоретическом расчете «естественной» модели ритма любого размера в любом языке. Для этого нужно знать, во-первых, относительную частоту всех ритмических типов слов в данном языке (слов 1-сложных, 2-сложных с ударением на 1‐м слоге, 2-сложных с ударением на 2‐м слоге, 3-сложных с ударением на 1‐м слоге и т. д.) и, во-вторых, полный список тех сочетаний этих слов, которые укладываются в ритм данного размера (его «ритмических вариаций»). Исходя из этого, по формуле перемножения вероятностей можно рассчитать, с какой частотой встречалась бы в размере каждая ритмическая вариация (или группа вариаций), если бы поэт следовал только естественному ритму своего языка. Если реальная частота таких-то вариаций у поэта больше или меньше — это указывает на его личные художественные предпочтения, это уже факт не языковой, а литературный. Для русского стиха такие «вероятностные модели» рассчитывались еще начиная с 1910‐х годов, для других языков начали вычисляться лишь недавно. Подробно этот процесс и его результаты описываются в статье «Вероятностная модель стиха»[129].
В нижеследующих таблицах «чистыми» хореями мы называем строки без сдвигов ударений; «нечистыми» — строки со сдвигами ударений (т. е. со сверхсхемными ударениями на неодносложных словах); «амбивалентными» — строки с такими пропусками ударений, что их можно читать и как хорей, и, например, как амфибрахий. «1, 3, 5, 7» означает строку с ударениями на 1‐м, 3‐м, 5‐м, 7‐м слогах (и т. п.). Цифры в скобках — число строк каждой ритмической вариации у Цветаевой: «7 + 21 = 28» означает: 7 строк с мужским окончанием, 21 строка с женским, всего 28 строк. Сокращения в заголовках столбцов означают:
P. S.
СТИЛИСТИЧЕСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА В ПЕРЕВОДАХ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ[130]
Когда мы читаем любое литературное произведение на его оригинальном языке, в нас всегда присутствует ощущение исторической дистанции, отделяющей нас от текста. Оно порождается прежде всего языком и стилем. Мы отличаем Сумарокова от Пушкина и Пушкина от Надсона не только и не столько по тому, что и о чем они писали, а по тем словам и оборотам, которые были возможны для одного и невозможны для другого. Обычно мы в этом не отдаем себе отчета; но попробуем себе представить, что по ошибке переплетчика в том Тургенева оказалась вплетена страница Чехова или в том Стация страница Клавдиана: мы сразу почувствуем хотя бы просто, что «что-то здесь неладно». Это скажет нам наше ощущение стиля. Я решаюсь уклониться от прямой формулировки, что такое стиль. Скажем так: стиль — это то, что обеспечивает однородность текста, то, что позволяет нам сказать: вот эта фраза — не из этого текста, потому что такое-то слово или оборот в данном стиле невозможны.
В оригинальной литературе существующее разнообразие стилей сложилось исторически, оно нам дано. В переводной литературе — дело другое: здесь разнообразие стилей нам не дано, а нами создается. Как? Вспомним, как выглядит хрестоматия по античной литературе в русских переводах: «Илиада» в переводе Гнедича, «Одиссея» — Жуковского, Гесиод и гимны — Вересаева, «Батрахомиомахия» — Альтмана, Алкей — Иванова, Сапфо — Вересаева и т. д. Можно ли, читая «Илиаду» Гнедича и «Одиссею» Жуковского, представить себе, что писал их один и тот же Гомер, и вообразить, как они у него выглядят? Никогда. Можно ли, читая русскую «Батрахомиомахию», догадаться, что она вся смонтирована из строк и фраз «Илиады» и «Одиссеи», в которые лишь подставлены другие, низкие имена и реалии? Никогда. Читатель, незнакомый с греческим языком, но способный чувствовать русский, будет оглушен небывалой архаикой Гнедича; немного опомнится на знакомой старомодности Жуковского; со скукой привычности пройдет по Вересаеву; неожиданно опять провалится в архаику ивановского Алкея и с трудом выкарабкается на прозаичную непритязательность вересаевской Сапфо. Более древние памятники кажутся более близкими, позднейшие — более далекими, одновременные — разновременными. Вот эту стилистическую чересполосицу я и позволил себе назвать: отсутствие стилистической перспективы.
Конечно, такая чересполосица ощущается как зло. Но как обычно с ним борются? Тем, что стараются все переводы выдерживать в одном и том же стиле — таком, который кажется переводящим «современным». Что получается при таком подходе? Все переводимые авторы ощущаются как современники читателю и, стало быть, современники друг другу, все как бы равноудалены от читателя, стилистической перспективы опять нет, а есть лишь бесконечное однообразие. Представим себе русскую литературу, в которой кто-то отредактировал бы и Державина, и Жуковского, и Пушкина так, чтобы их лексика и грамматика были так же современны, как у Исаковского и Твардовского. Это была бы очень удручающая картина. А ведь в переводной литературе это — правило.
У этих двух бедствий — один источник: унаследованное от романтиков представление, что дух с духом общается непосредственно и все гении всех времен друг другу братья. Обычно это формулируется так: «Переводить трагедии Эсхила надо так, как писал бы Эсхил, если бы писал по-русски». Когда писал? При Карамзине? При Некрасове? При нас?! Задача перевода — не в том, чтобы дать по-русски то, чего нет по-русски, а в том, чтобы показать, почему этого не было и не могло быть по-русски. Лучшее, что может сделать переводчик, — это вообразить: если бы такой-то греческий автор пожелал воплотиться на русском языке, то какую культуру он бы выбрал — карамзинскую, некрасовскую или нашу? Думаю, что нужно быть очень большим эгоцентристом, чтобы твердо сказать: нашу. Или, пользуясь иронической парафразой И. Кашкина: «Если бы имярек писал по-русски, он писал бы как я»[131].
Есть и другая формула того же панибратского отношения к классике: «Перевод должен восприниматься читателем, как подлинник воспринимался современниками автора». Спрашивается, почему современниками? Среди миллионов читателей Эсхила за две тысячи лет современники его составляют ничтожно малую часть; восприятие их было куда беднее, чем восприятие потомков с их новым и новым историческим опытом; да и среди современников одни его воспринимали так, другие — иначе. Самое главное: именно современники вообще не читали Эсхила, они только видели его на афинской сцене, и здесь мы при всем желании не можем разделить их восприятие. Да если бы и могли — разве мы бы сумели увидеть Эсхила глазами тех, кто эксплуатирует рабов, молится Афине, по жребию заседает в государственном совете и боится Эриний? Даже филологу мучительно трудно представить себе сознание такого современника, а надеяться, что это сделает читатель перевода, — нелепое самообольщение. Нет, лучшее, что сможет сделать переводчик, это постараться передать ту многозначность, которую имел памятник для его современников, а не подменять ее той многозначностью, которую он имеет для нас, и тем более той однозначностью, которую он имеет для переводчика.
Известно, что в истории перевода борются два подхода: переводить, насилуя подлинник в угоду своему языку и вкусу — или насилуя свой язык и вкус в угоду подлиннику; иначе говоря — перевод, приближающий памятник к нам или нас к памятнику. При первом подходе стилистическая перспектива невозможна, все памятники одинаково приближаются к нам и окружают нас как бы равноудаленной толпой, в которой сливаются все лица. И только при втором подходе стилистическая перспектива возможна: каждый памятник высится отдельно, один ближе, другой дальше, и ощущение стилистической перспективы — это как бы ощущение меры умственных усилий, положенных на то, чтобы подойти к памятнику. Это ощущение исторической дистанции — благо, потому что оно страхует нас от опасной иллюзии, что писатели прошлого писали для нас и думали о том же, о чем мы. Язык и стиль их напоминают нам, что для понимания всегда нужно усилие, а если усилия нет, то мы не понимаем мыслей автора, а просто приписываем ему свои.
И здесь вопрос стилистический уже становится вопросом идеологическим. Приближать прошлое к современности — это значит создавать иллюзию, что все времена по сути подобны нашему и что наше время всегда будет подобно самому себе: что ничего более не нужно менять и ни за что не нужно бороться. Когда мы утрачиваем стилистическую перспективу, глядя в прошлое, — тогда мы утрачиваем и творческую перспективу, глядя в будущее. Как точные науки и ремесла — это в конечном счете борьба человека против стихий природы, так гуманитарные науки и искусства — это борьба человека против стихии времени, той, о которой Маркс сказал: «Традиция всех умерших поколений, как кошмар, тяготеет над мозгом живущих»[132]. Борьба идет с издержками, многие победы оказываются пирровыми: успехи точных наук довели большой мир до экологического хаоса, а успехи наших переводчиков довели маленький мир перевода до того хаоса, картинку которого являла описанная нами хрестоматия. Когда биологи призывают нас быть внимательнее к природе — это не из сентиментального желания отдохнуть от современности в нетронутом мире, а это для того, чтобы наши неумелые преобразования природы не помешали будущим умелым. Точно так же и соблюдать стилистическую перспективу в переводах нужно не затем, чтобы можно было уйти от современности в нетронутое прошлое, а затем, чтобы сегодняшнее наше перекраивание прошлого не мешало завтрашнему.
Каким образом сегодняшнее перекраивание прошлого может мешать завтрашнему, это нам показывает вся история мировой культуры. В самом деле, как хорошо было бы для всех, а особенно для составителей хрестоматий, если бы русская культура осваивала античную в хронологической последовательности, если бы в XVIII веке она заинтересовалась Гомером, при Пушкине — трагиками, а к концу XIX века — римлянами и т. д. Но мы знаем, что так не было и что Вергилия у нас стали переводить раньше, чем Гомера, а баснописцев раньше, чем лириков. Больше того, мы знаем, что так не бывает никогда: всякое освоение чужой культуры движется не от древних памятников к новым, а от более заметных и чтимых (в данной системе ценностей) к менее заметным — то есть сплошь и рядом наоборот, от новых к древним. Так, римская культура при Пакувии и Акции освоила в греческой раньше Еврипида, чем Эсхила; всеевропейская в античной — раньше Вергилия, чем Гомера; русская во французской — раньше Вольтера, чем Ронсара.
В истории наших переводческих дискуссий уже было однажды заявлено о необходимости соблюдать стилистическую перспективу; но было это сказано недостаточно внятно и достаточно несвоевременно. Это когда Е. Ланн для переводов из Диккенса предложил не пользоваться такими словами, «происхождение которых относится к эпохе более поздней, чем эпоха автора»[133], стремясь к тому, чтобы Диккенс звучал «не так, как звучал бы в том случае, если бы он был написан современником»[134]. Ланн честно добавляет: «Считаем ли мы, что пользование „приемом точности“ обеспечивает раскрытие стиля? Отнюдь нет, и это нужно подчеркнуть с особенной отчетливостью… Есть неталантливые авторы и есть неталантливые переводчики, которым не поможет никакой „прием“… Мы разумеем только, что никакой другой принцип не дает возможности в условиях другой языковой системы воссоздать стиль писателя»[135]. (Беда Ланна и Кривцовой была в том, что они оказались именно неталантливыми переводчиками и скомпрометировали правильный принцип.) Разница между теоретической программой Ланна и программой Кашкина не так уж велика: процесс всякого перевода состоит из двух этапов — от слов чужого языка к смыслу и от смысла к словам своего языка; Ланн больше сосредоточивал внимание на первом этапе, а Кашкин на втором. Опаснее было то, что при этом Кашкин полагал возможным первый этап как бы оставлять на волю интуиции, а интуиция умеет вчитывать в любой текст не только то, что в нем написано, а и то, что мы знаем помимо него. Узаконив это, Кашкин пришел к известной концепции реалистического перевода, смысл которой: переводчик должен передавать не ту субъективную картину мира, которая была в голове у автора и запечатлелась в его словах, а ту объективную картину мира, которая была перед автором и которую в каких-то отношениях мы знаем помимо него и лучше него. К чести Кашкина, до таких геркулесовых столпов в своих теоретических статьях он не договаривался; но в практических разборах он судил именно так: достаточно вспомнить, как он обличал Шенгели за то, что тот в «Дон Жуане» дал такого карикатурного Суворова, каким он написан у Байрона, а не такого, какого мы знаем и любим. Такое отношение к материалу было возможно лишь благодаря железной уверенности в том, что в нас история достигла своего предела и что все пути прошлого сходятся только в нашем настоящем и только им интересны. Это объяснимо: было чувство победы нового строя, был пафос творения нового мира, и казалось, что после такой победы уже не нужно учиться у истории, что все прошлое равно перед ликом творимого будущего, оно — лишь склад подержанных полуфабрикатов для этого творения, и нужно только разместить отсеки этого склада так, чтобы более потребные были ближе под рукой, а менее потребные дальше.
Есть понятие «длины контекста», на который опирается перевод: пословесный, пофразовый, по целым произведениям. При пословесной передаче получается подстрочник. При пофразовой передаче получается, как правило, обычный литературный перевод. При передаче целого произведения получается подражание — таковы бывали, например, стихотворения, над которыми было написано «из Горация» и в которых действительно был так называемый дух Горация, но определить, какое же, собственно, стихотворение здесь переведено, было очень трудно. Так вот, по-видимому, имеет смысл расширить это понятие еще больше: таким же контекстом (самым длинным) должна являться для переводчика и вся совокупность переводимой национальной литературы. Переводя такое-то стихотворение такого-то поэта, переводчик должен отдавать себе отчет: а как перевел бы он всю литературу, к которой принадлежит этот поэт и это стихотворение? То есть он должен представлять себе ту стилистическую перспективу, в которую он вписывает свой перевод. И Кашкин очень хорошо нашел стиль для перевода «Кентерберийских рассказов» Чосера: без всякой архаизации; но представим себе, что ему пришлось бы переводить рядом с ней другую вещь Чосера, «Троила и Крессиду», — можно ли сомневаться, что это заставило бы его не только найти новый стиль, но и видоизменить старый, иначе никакой читатель не поверил бы, что это вещи одного автора. При романтическом представлении о прямом контакте с гением вопрос о контексте вообще не стоял: если мы общаемся с гением Эсхила или Шекспира над переводом, а не через перевод, то понятно, что забываем обо всем на свете и видим и слышим только те стихи, что перед нами. Но мы знаем, что на самом деле так не бывает: в каком бы виде мы Эсхила ни читали, мы помним, что до него был Гомер, а после него Еврипид, и на обоих он непохож. Это ощущение переводчик обязан передать и читателю перевода.
Интересно, что при такой смене контекстов разную роль приобретает та мелочная точность передачи особенностей чужого языка, которая считается самым предосудительным свойством буквализма. При малом контексте это действительно есть точность частностей, вредящая точности целого. При большом контексте эти частности оказываются не нужны и исчезают из перевода. А при сверхбольшом контексте они опять становятся важны, но уже не как приметы отдельной фразы, а как приметы всего языкового, а стало быть, и мыслительного мира подлинника. Именно этим буквализм перевода обогащает родной язык. Самые буквальные — переводы священных книг; на переводах Библии формировались все европейские языки, от Кирилла и Мефодия до Лютера. Буквализм здесь питался уверенностью, что никаких синонимических замен из средств родного языка здесь нет и не может быть: все слова Писания — новые, ведь если бы они уже были в языке, в нем было бы само Писание. Когда Ланн требовал буквалистического перевода, этим он призывал переводить Диккенса как Библию. Вряд ли эта рекомендация уместна для всех и всяких переводов, но время от времени полезна: она учит переводчика такой простой, но трудной вещи, как уважение к подлиннику. Ведь повседневная практика переводов современной литературы развращает — особенно переводов с языков народов СССР, где всякая вольность перевода может быть авторизована и где часто перевод, по существу, является не переводом, а новым вариантом авторского текста. Для современности это закономерный процесс; но тем необходимее переводчику для нравственной самодисциплины помнить, что кроме современности существует классика и что она неприкосновенна.
Я думаю, что во всякой развитой литературе существуют и должны существовать переводы трех типов. На одном полюсе — переводы-переработки, такие как «Антигона» Брехта, ваганты Гинзбурга или «Гаргантюа» Н. Заболоцкого. На другом полюсе — несколько монументов ориентирующего буквализма, таких как Библия, «Илиада» Гнедича или Апулей Кузмина. В промежутке — вся основная масса переводной литературы. Для полюсов вопрос о стилистической перспективе не стоит: на одном полюсе стиль переработок растворяется в стиле современной нашей словесности, на другом каждый монумент высится обособленно и неповторимо. Но для промежуточной массы, чтобы не было безликости и чтобы не было хаоса, стилистическая перспектива необходима.
Невозможно переводить просто «с языка на язык»; всякий перевод — это также и перевод «со стиля на стиль». Для античников это когда-то блестяще показал Виламовиц. Как сделать перевод не с греческого языка, а на греческий язык — скажем, стихотворения Гете «Горные вершины»? Греческий язык — мертвый язык, заниматься формотворчеством здесь нельзя, нужно выбирать один из реально существующих поэтических стилей и по нему стилизовать свой перевод. Для «Горных вершин», говорит Виламовиц, в греческой поэзии возможно представить лишь два подходящих стиля: во-первых, архаическую лирику в духе Ивика, и тогда это будет звучать, к примеру, вот так-то; а во-вторых, эллинистическую эпиграмму, и тогда это будет звучать вот так-то. Переводчик с древнего языка на новый, на живой находится в лучшем положении, для него возможно формотворчество; более того, переводы в литературе тем и дороги, что дают возможность обогащать свою литературу новыми стилями — поэтический стиль русского классицизма был создан Ломоносовым на переводе из Гюнтера, а русского романтизма — Жуковским на переводе из Грея. Но такие события — редкая радость. Поэтому и для переводчика с древнего языка на новый обязателен тот же ход мыслей, что и для Виламовица: он должен выбрать из огромного запаса реально существующих стилей русской литературы тот, который, по его ощущению, лучше всего подходит для переводимого произведения, и по нему стилизовать свой перевод, заранее представляя тем самым, какие ассоциации он вызовет у читателя.
Стилизация по романтическим предрассудкам еще считается у нас чем-то предосудительным — так сказать, уклонением от нормального самовыражения. Но к переводчику это относиться не может; переводчик вообще не имеет права на самовыражение, права быть самим собой; если он на таком праве настаивает, то у него могут получиться хорошие стихи, но не хорошие переводы. Более того, переводчик обязан быть стилизатором превыше всего — то есть выбирать свои художественные средства обдуманно там, где оригинальный писатель выбирает их стихийно.
Если бы каждый переводчик не держался за собственный голос, а владел чужими разными голосами, это безмерно обогатило бы нашу литературу. Ведь до сих пор русский Тибулл неотличим от русского Проперция, потому что и того и другого переводили одни и те же переводчики: в XIX веке Фет, а в ХХ веке Остроумов. Ведь и три трагика сохраняют для русского читателя свои индивидуальности только потому, что, по счастью, их переводили три разных переводчика: Вяч. Иванов (и его заместитель по стилю А. Пиотровский), Ф. Зелинский и И. Анненский. Но когда один и тот же переводчик брался за всех трех трагиков, как это делал до революции Мережковский, а после революции тот же Пиотровский в сборнике «Древнегреческая трагедия» (1937), то опять отличить Эсхила от Еврипида становилось невозможно. Только из‐за неумения стилизовать до сих пор мы не имеем художественного перевода писем Цицерона и Плиния, а имеем лишь такие, которыми можно пользоваться для исторических справок. Очевидно, что переводить такие письма можно, лишь опираясь на русский эпистолярный стиль приблизительно пушкинского времени — единственного времени, когда письмо у нас было литературным фактом. Между тем наши переводчики переводили их деловым языком современных писем, и это получалось очень нехорошо.
В какой стилистической перспективе располагать Геродота, Фукидида и Ксенофонта — это, во всяком случае, вопрос нетрудный. Но бывают случаи и более любопытные. Например, когда мы выбирали стиль для перевода памятников средневековой латинской литературы, мы столкнулись вот с чем. В средневековье были авторы ученые и изысканные, вроде Иоанна Сольсберийского, подражавшие в стиле, и очень искусно, античным писателям, и были авторы рядовые, писавшие на средневековой латыни, которая нам, античникам, кажется неуклюжей; вот для первых мы выбираем гладкий неархаизованный стиль, каким бы мы переводили и античных писателей, а для вторых — архаизованный и нарочито неуклюжий; и это — несмотря на то, что стиль первых был обращен в прошлое, а стиль вторых — в будущее.
Более далекая от нас античность переводится без архаизации, более близкое к нам средневековье — с архаизацией: вот лучшее свидетельство того, что архаизация есть знак не объективной, а субъективной нашей удаленности от рассматриваемой культуры; знак, что она для нас не в фокусе, а в антифокусе. Что это значит? Интерес к памятникам чужой культуры никогда не равномерен: одни ее эпохи нам более близки, другие чужды. Для нашего современного восприятия французской литературы близки (т. е. попросту понятно, как их переводить), с одной стороны, Бальзак и Золя, с другой — Рабле и Ронсар, а между ними лежит классицизм XVII–XVIII веков, и мы, положа руку на сердце, не знаем, как его переводить, и переводим как бог на душу положит: хочется сказать, что это «антифокус» между двумя фокусами нашего внимания. Получается что-то вроде волнообразного чередования фокусных и антифокусных эпох в представляющейся нам истории культуры; насколько оно совпадает или не совпадает с объективной волнообразностью чередования «ренессанс — барокко — классицизм — романтизм — реализм» — вопрос очень любопытный и, по-моему, никак еще не исследованный. С течением времени фокусы сдвигаются: скоро, вероятно, освоенными станут ХХ и XVIII века, а в антифокусе окажется Бальзак, и переводить его будет трудно.
Все эти, казалось бы, мелочи переводческой повседневности для филолога очень важны. По существу, здесь речь идет о такой большой проблеме, как соотношение античной культуры в зеркале русской культуры. Вкус каждого человека складывается под влиянием биографических случайностей: такую-то книгу он прочитал раньше или позже, такая-то запала в него глубже или поверхностней, а в результате — индивидуальная система вкуса, нимало не похожая на систему вкуса его ближнего. Но чтобы люди все-таки могли понимать друг друга, кроме вкуса существует еще и знание: что такой-то писатель жил дальше или ближе, что считается он великим или малым. Точно так же и отражение мировой культуры в национальной культуре складывается под влиянием исторических случайностей; но так же и оно нуждается в каком-то коррективе, чтобы понять, почему для нас Пушкин все, а для французов — ничто, или почему сто тридцать лет назад Жорж Санд для нас была все, а теперь ничто. Вот таким коррективом или хотя бы одним из коррективов и может служить соблюдение стилистической перспективы в переводах.
Мы все хорошо понимаем, что это лишь постановка вопроса, а не решение его; лишь напоминание о том, что такая проблема есть, помним мы о ней или не помним. А решать ее приходится в каждом случае отдельно. Редко когда представляются случаи осваивать новую неизвестную большую литературу разом, от начала до конца, так, что есть возможность воссоздавать ее в осознанной стилистической перспективе. Чаще приходится заново перекраивать уже перекроенное прошлое и считаться с тем, что Шекспир для русской культуры — современник Полевого и Мочалова, а Эдгар По — Бальмонта и Брюсова. Чтобы в такой историко-культурной ситуации выбрать стиль для нового перевода любого памятника, нужно учесть великое множество связанных с ним литературных ориентиров — или махнуть рукой и переводить как бог на душу положит, а потом твой перевод будет дополнительно загромождать поле зрения будущим переводчикам, как переводы твоих предшественников — тебе.
Я хочу указать лишь на один малоиспробованный способ создания стилистических путеводителей по лабиринту переводной литературы. Это — антологии. Сейчас существуют антологии двух типов: или по литературам, где большая и связная словесность раздается по кускам разным переводчикам, и они превращают ее в хаос; или по переводчикам, когда переводчику посчастливится собрать в одну книгу все, что охотой или неволей ему случилось переводить, и своим вкусом и манерой навести между этими кусками связь, ни для кого, к сожалению, не обязательную. Но возможен и третий тип: специально по истории поэтического стиля такой-то литературы (а не истории ее тем, идей или имен, как обычно), небольшая по объему, широкая по охвату и выполняемая одним переводчиком или хорошо сработавшейся группой переводчиков; из прецедентов ближе всего к этому идеалу «Поэзия Армении» под редакцией В. Брюсова. Если читатель будет располагать такой антологией, скажем, из 50 стихотворений, он сможет мысленно ориентировать по ним, как по компасу, любые, самые разноголосые подборки текстов из этой литературы. Составление такой антологии — задача трудная для филолога и ответственная для переводчика, но в принципе, думается, вполне возможная.
Думаю заранее, что старые переводы, даже самые классические, для такой антологии окажутся непригодны, потому что они не были рассчитаны на ее структуру и выделяли в подлинниках не то, что в ней нужно: потребуются новые. Зато в той основной массе переводов, в которой читателю по ним придется ориентироваться, поток новых переводов, может быть, целесообразно убавить — чтобы не усугублять безликого хаоса. Обычно у нас лишь немногие переводы считаются золотым фондом, подлежащим бессрочной перепечатке, а остальные через каждые несколько десятилетий делаются заново — в ответ будто бы на требования читательского вкуса. В недавнем издании «Атта Троль» Гейне подсчитано, что в среднем каждые одиннадцать лет появлялся новый перевод этой поэмы: каждое поколение хотело видеть ее по-своему. (Для литературоведа это любопытнейший материал: здесь писанная литература развивается по законам устной, с нарождающимися и отмирающими вариантами, как в фольклоре.) Для такой решимости вновь и вновь начинать работу с нуля требуется очень большая самоуверенность и очень малое уважение к культурной традиции. Новые переводы оправданны, когда переводчик предлагает для старого памятника новый стиль, т. е. новый образец для стилизации. Так, оправданной была новая «Илиада» Гнедича после Кострова, и Минского после Гнедича, и замечательная попытка Кузмина после Минского, но нимало не оправданной «Илиада» Вересаева, державшегося тех же установок, что и Минский, и только иные строчки переводившего лучше, а иные хуже.
Если переводчик не может предложить для переводимого автора новый стиль, то лучше ему продолжать или совершенствовать стиль, уже найденный предшественником. В немецкой литературе обычай переиздавать старые переводы в новых редакциях — очень давний. В русской литературе это менее привычно, но несколько примеров можно назвать. Вот один: это Еврипид Анненского под редакцией Зелинского; известно, какой шум вызвало это редакторское самоуправство, но в одном только никто не мог упрекнуть Зелинского — в том, что от его правки перевод стал хуже. При этом Зелинский, как известно, сам заявил в одном из предисловий, что поступает с работой Анненского так, как хотел бы, чтобы в дальнейшем было поступлено и с его собственной работой: для него это был не частный случай, а принцип совершенствования перевода.
Прошлое, которое мы себе представляем, соткано из нитей нашей же культуры. Если мы слишком часто будем его перелицовывать, оно расползется. На акрополе стоял корабль Фесея, в котором прогнившие доски постепенно заменялись новыми, и философы говорили: вот диалектика, это и тот корабль, и не тот корабль. Такова, наверное, и должна быть культурная традиция вообще и переводческая в частности.
О ПЕРЕВОДИМОМ, ПЕРЕВОДАХ И КОММЕНТАРИЯХ[136]
Письмо Я. М. Пархомовского очень критично и очень доброжелательно. Это редкое сочетание, и на такое письмо хочется ответить подробно и обстоятельно. Я член редколлегии «Литературных памятников», на мне — ответственность прежде всего за античные памятники, о которых преимущественно и говорится в письме; но я не хотел бы и не мог бы выступать здесь от лица всей редколлегии. Поэтому прошу считать все нижеследующее моим личным мнением о затрагиваемых предметах — и не более того.
О некоторых замечаниях Я. М. Пархомовского не приходится и спорить. Разумеется, фраза про «фундаментальную самотождественность», обеспечивающую, «благодаря амальгамированию», «кумуляцию опыта», такова, что ей и подобным не место ни в «Памятниках», ни где бы то ни было. (Думаю, однако, что такие фразы в книгах «Памятников» — не «рядовые», а достаточно редкие.) Разумеется, назвать Петра III не племянником, а сыном императрицы Елизаветы — ошибка непростительная: она была замечена при издании, но слишком поздно, издательство не допустило ее исправления (список опечаток — это и наша мечта, но, к сожалению, только мечта), и я свидетель того, как автор статьи (в целом, по-моему, прекрасной) пером исправлял ее в тех экземплярах, которые проходили через его руки. Разумеется, оформление книг должно быть лучше и единообразнее. Этому вопросу было посвящено специальное заседание редколлегии с участием представителей издательства, было принято очень четкое постановление о внешности серийных книг, но для издательства оно осталось пустым словом. Поэтому если у читателя на полке среди темно-зеленых корешков серии зияет «Катулл» ядовито-травяного цвета, виновата в этом не редколлегия.
Попутно позволю себе заметить, что упоминаемый «Поймандр» — это именно
Выбор переводимых памятников кажется автору письма случайным и непредсказуемым. Это не совсем так. Каждые пять лет в серии выходят небольшие книжки «Литературные памятники: справочник» (в последний раз — 1984 года) со статьей Д. С. Лихачева о принципах издания (далее все ссылки на нее — по этому выпуску) и с перечнем книг не только изданных, но и готовящихся к печати. Некоторые «серии в серии» (например, французские поэты от Рембо до Элюара под редакцией Н. И. Балашова) легко заметны при внимательном взгляде уже сейчас. Кроме того, в редколлегии имеется перспективный план серии на много лет вперед — больше полутораста названий. Почему он не опубликован ко всеобщему сведению? Потому что для многих произведений пока не имеется специалистов-подготовителей, и когда они смогут выйти в свет — сказать невозможно: зачем же обольщать читателя нескорыми надеждами?
Автор пишет с некоторой иронией: «Создается впечатление, что то или иное произведение выпущено сейчас, потому что изготовлен его перевод и, главное, написана статья о нем». Да, это так, потому что «изготовить» перевод, статью и комментарий, достойные серии, — дело непростое и нелегкое. И, что гораздо огорчительнее, многие нужные памятники приходится откладывать потому, что их некому готовить. Когда-то в проспектах «Памятников» была анонсирована «Иудейская война» Иосифа Флавия, работа дошла почти до корректуры и была исключена из плана по причинам, от редакции нимало не зависевшим. Теперь причины эти отпали, читатели почти в каждом письме напоминают «Памятникам» об их обещании — но что делать? За двадцать лет наука о палестинской древности далеко ушла вперед, обогатилась новыми открытиями и концепциями, — а между тем умер И. Д. Амусин, умер Н. А. Мещерский, и заменить их сейчас в нашей науке некому. В перспективном плане серии есть интереснейший раздел, посвященный памятникам фольклора и литературы Африки, — но вот недавно умер Д. А. Ольдерогге, и осуществление этого замысла, несомненно, теперь надолго задержится. Больше того: в 1950 году в «Памятниках» было издано, и прекрасно, «Слово о полку Игореве» (Я. М. Пархомовский об этом, видимо, забыл), с тех пор много раз вставал вопрос о его переиздании, но всякий раз Д. С. Лихачев, лучший в мире специалист по «Слову…», категорически отвечал: «нет» — переиздание требует такого обновления научного аппарата, к которому мы сейчас еще не готовы.
Чем определяется отбор произведений, издаваемых в «Памятниках»? Здесь возможны два подхода. Один — «издание шедевров»: Гомер, Эдда, Данте, «Шахнаме»… Другой — «заполнение пробелов»: если Гомера и Данте читатель может прочесть и в каком-нибудь другом издании, то «Византийскую любовную прозу», «Сагу о Греттире», Грасиана или Тальмана де Рео вряд ли издаст кто-нибудь, кроме «Литературных памятников». Мне лично ближе второй подход; но на практике, конечно, редакции приходится нащупывать среднюю линию между этими двумя путями со всеми выгодами и невыгодами компромиссных решений. Непреложен только один принцип: «чтобы каждое наше издание было в каком-то отношении новинкой», «чтобы оно было хотя бы очень небольшим, но „культурным событием“» (Д. С. Лихачев, с. 19). Сравните «Письма русского путешественника» в издании «Литературных памятников» и в почти одновременном издании «Правды», и вы сразу увидите, что это значит. Я. М. Пархомовский напоминает, что хорошо бы издать «Путешествие из Петербурга в Москву», — и оно будет издано в ближайшие годы, но сколько лет работы понадобилось, чтобы это издание хорошо известного произведения стало культурным событием, об этом мало кто задумывается. Хорошо бы издать и «Историю» Карамзина, — но чтобы это издание было серьезным, нужно все архивные ссылки его обильных примечаний перевести в приложениях на новую номенклатуру, а представляет ли кто-нибудь, как трудоемок и кропотлив этот невидимый миру подвиг?
Что касается тиражей, то они до последнего времени определялись исключительно издательством «Наука» и часто удивляли редколлегию не меньше, чем читателей. Лишь теперь за редколлегией признано право хотя бы рекомендовать издательству желаемый тираж. 140 000 экземпляров «Софрония Врачанского» не должны удивлять никого: бóльшая часть этого тиража пошла за границу, в родную Софрониеву Болгарию. А если «История бриттов» Гальфрида вышла тиражом 100 000, а «Свисток» — 50 000, то не надо забывать, что, несмотря на это, «Свисток» лежал на прилавках значительно дольше, чем Гальфрид: что делать, таков уж читательский вкус и спрос.
Это — о переводимом. Теперь — о переводах.
Есть два уклона в искусстве перевода: один называется грубо — «буквалистическим», другой деликатно — «творческим». Первый насилует русский язык и стиль в угоду стилю оригинала; второй насилует оригинал в угоду привычкам русского читателя. О буквалистическом переводе говорят: «Он непонятен, если не положить рядом подлинник!»; многие «творческие» переводы, наоборот, с виду легко понятны, но если положить рядом подлинник, то становятся сплошным недоразумением. Точный перевод имеет целью обогатить поэтику родной литературы формами, усвоенными из переводимой литературы; свободный перевод имеет целью ознакомить читателя, не владеющего языком, с содержанием произведений чужой литературы. Первый рассчитан, понятным образом, на более квалифицированного читателя, второй — на менее подготовленного. Конечно, на практике все переводчики стремятся нащупать золотую середину между этими крайностями, но отклонения от нее в ту или в другую сторону всегда систематичны. В первой четверти нашего века, когда круг читателей был сравнительно узок, господствующую роль играл точный перевод. Начиная с 1930‐х годов с огромным расширением читательской массы на первый план выдвинулся свободный перевод и дошел в своей «свободе» до таких крайностей, что уже намечается реакция — возвращение к повышенной заботе о точности. Думается, что читательская культура уже «доросла» до этого.
В спорах о том, «какой нужен перевод» (не умолкающих в нашей печати уже лет двадцать), позиция — точнее, тенденция — «Литературных памятников» однозначна: за точный перевод, за возрождение лучших традиций русского переводческого мастерства 1920‐х годов. «Памятники» ориентированы на квалифицированного читателя, который хочет видеть перед собой настоящий перевод, а не пересказ. «Иногда мы предпочитаем стихотворные памятники давать в прозаических переводах, памятуя о том, что плохие стихи дальше отстоят от хорошей поэзии, чем точная ее передача в прозе», — пишет Д. С. Лихачев (с. 20). Так, оды Пиндара и Вакхилида в «Литературных памятниках» ради более точной передачи образов и стиля переведены свободным стихом («рубленой прозой», сказали бы недоброжелатели), а в приложении даны образцы старых переводов, сделанных другими и очень разными методами; и читатель это издание принял. Так, «Дон Кихот» существует в прекрасном переводе Н. Любимова, который переиздается и будет переиздаваться; но «Литературные памятники», готовя к выпуску «Дон Кихота», предпочли ему предыдущий русский перевод 1932–1934 годов, который тоже хорош, но, кроме того, и более точен.
Стоит ли делать новый перевод, когда есть «кондиционный» старый, который достаточно «подправить»? По-моему, тоже не стоит. Перед революцией у Сабашниковых издавался Еврипид в переводе И. Анненского под редакцией Ф. Зелинского, который «подправил» там много неточностей, а в ответ на негодование наследников Анненского отвечал: я поступал так, как хотел бы, чтобы после моей смерти было поступлено с моими собственными переводами. И вот сейчас в «Памятниках» переиздается Софокл в переводе Зелинского, именно так «подправленный» (правда, гораздо скромнее) В. Н. Ярхо и мною, потому что, хотя существует и более поздний перевод С. В. Шервинского, перевод Зелинского сам по себе уже ощущается как «литературный памятник». Но я недаром оговорился: «по-моему», — официальная точка зрения на это, к сожалению, иная. Десять лет назад в издательстве «Художественная литература» вышел сборник «Историки Греции» со старыми переводами Геродота и Фукидида, очень сильно отредактированными, и это не встретило никаких препятствий; а теперь для той же серии разрешение на исправления в переводах шестидесятилетней давности уже приходится брать с бою.
Есть ходячее представление: для старинных читателей язык старинных памятников был прост и понятен, стало быть, для нынешних читателей язык перевода должен быть тоже прост и понятен прежде всего. Это неправильно. Как сейчас, так и во все века были произведения, читавшиеся «просто и понятно», и были произведения отнюдь не простые и не сразу понятные. Переводить их «просто и понятно» — значит упрощать и искажать. Именно таковы, в частности, «Размышления» Марка Аврелия. Это записи, сделанные только «Для себя» (таков точный перевод их заглавия) и написанные стилем дневника или записной книжки — конспективным, сжатым, скомканным, спешащим за мыслью. Пересказать их с литературной гладкостью — проще простого; в таких изящных пересказах Марк Аврелий и получил известность как «учитель жизни» для многих столетий, таких пересказов немало было и на русском языке (раскройте «Круг чтения» Л. Н. Толстого). Но кто хочет составить представление о настоящем Марке Аврелии — тот пусть читает перевод А. К. Гаврилова в «Литературных памятниках», хоть это и труднее. Да и что значит «труднее»? Я. М. Пархомовский ставит в пример переводчику удачный стиль «Писем к Луцилию» Сенеки, недавно вышедших в той же серии, а мне несколько месяцев назад пришлось отвечать на письмо другого читателя, который корил за неудобочитаемость именно «Письма к Луцилию».
Мы сказали: «Литературные памятники» рассчитаны на квалифицированного читателя. А как же быть с «неквалифицированным», за что ему страдать? И вот тут я позволю себе суждение, для нашего времени, пожалуй, утопическое, но для скорого будущего, надеюсь, вполне реальное. Каждое классическое произведение — такое, которое должен прочесть каждый культурный человек, — должно существовать в нашей литературе в нескольких переводах. В «Литпамятниках» Марк Аврелий в переводе А. К. Гаврилова в высшей степени уместен; но если бы я издавал его в издательстве «Художественная литература», я предпочел бы перевод более легкий и сглаженный, как раз такой, какой нравился читателям прошлого и позапрошлого века. А для массовой серии «Классики и современники» сделал бы такой перевод вдобавок не полным, а сокращенным и, может быть, даже тематически перемонтированным: для общедоступности.
Ничего возмутительного в таких переработках — если они хорошо сделаны — нет. Когда мне было десять лет, я прочел «Отверженных» Гюго в 500-страничном детиздатовском сокращении, и поэтому, когда мне было пятнадцать лет, мне гораздо легче было читать их в натуральном пятитомном виде. А потом мне попалась в руки книжечка 1920‐х годов издания, где те же «Отверженные» были пересказаны всего на 200 страницах, да еще малого формата, крупными буквами и с картинками. И все-таки стиль Гюго в них жил. Это чудо объяснялось, если посмотреть на титульный лист: автором пересказа был молодой К. Федин. Я очень люблю «Гаргантюа и Пантагрюэля» в переводах В. Пяста и Н. Любимова; но я уверен, что пересказ, сделанный для детей Н. Заболоцким, имел больше читателей и, стало быть, больше дал русской культуре. И наконец: есть ли хоть кто-нибудь, кто впервые знакомился бы с греческими мифами прямо по «Илиаде»? Нет, у каждого вначале был Кун или (если он постарше) Штоль или Шваб. А Гомер? Перевод «Илиады» Гнедича гениален, но всякий преподаватель античной литературы знает, как мучаются над его фантастическим языком непривычные студенты. Дайте им промежуточную ступень между Куном и Гнедичем, переиздайте забытый перевод Минского (или, если угодно, Вересаева), и восхождение к высотам культуры станет для них гораздо посильнее и легче.
И наконец — о комментариях. Здесь ни единого возражения против сказанного Я. М. Пархомовским у меня нет. Больше того, я хотел бы развить некоторые его соображения еще дальше.
Да, главное бедствие наших комментариев (не только «литпамятниковских», а всех) в том, что они дают о каждом упоминаемом имени общеосведомительную справку, а не объяснение, почему оно упомянуто именно в этом месте и что оно должно сказать читателю. Если Евгений Онегин от любовной тоски прочел «Манзони, Гердера, Шамфора» и т. д., то совсем нетрудно выписать из любой энциклопедии справки о том, когда жил и что написал каждый из этих авторов, но очень трудно объяснить, чего именно искал в них Онегин в своем душевном состоянии, что они могли ему дать. (Это так трудно, что среди пушкинистов до сих пор нет согласия на этот счет.) Когда у Пруста мимоходом упоминается, что такой-то персонаж читал то-то, то для французского читателя это готовый его духовный портрет, а для русского читателя — пустой звук. (Любопытно, что в русской, а особенно в советской литературе героя за книгой можно застать очень редко: авторы предпочитают другие способы характеристики его духовного облика.) Об античной литературе не приходится и говорить: комментарий рябит от мифологических имен, но ни в какую систему они не связываются. Однако тому есть свои причины.
Тип современного комментария к переводам античной литературы (будем пока для конкретности говорить о ней) сложился сто с лишним лет тому назад. Тогдашний комментатор мог рассчитывать на то, что его читатель сохранил от школьных лет общее представление о
Пять лет назад в тех же «Литературных памятниках» вышли трагедии Сенеки в переводе С. А. Ошерова с комментарием Е. Г. Рабинович. Комментатор там решил разгрузить примечания от повторяющихся справок (типа: «Гиады — см. примеч. к предыдущей трагедии, стих такой-то»), а вынес все самое часто упоминаемое или неупоминаемо-подразумеваемое в преамбулу к примечаниям, которая могла бы быть названа «Художественный мир Сенеки». Там были разделы: «Космологический фон» (небо со светилами, Олимп, земля, подземное царство), «Географический фон» (ведь читателю не так важно, что античный Рифей локализуется там-то, а то, что он считался северным краем света и противопоставлялся такому-то южному краю света), «Мифологический фон» (чтобы читатель представлял себе временну́ю перспективу и связь: вначале были Кадм и Пелоп, потом Геракл, потом Троянская война, а связаны они между собой так-то), с картой Греции и родословными таблицами. Я уверен, что для читателя, не ежедневно соприкасающегося с античностью, такие очерки дают больше, чем обычные рассыпные справки типа «Дельфы — город в Фокиде» (а где Фокида, пускай читатель сам догадывается). Если бы издавался не Сенека, а Цицерон, то такому же систематизированному выделению подлежал бы «общественно-политический фон», если бы Петроний — то «материально-бытовой фон» и проч.
Мне много приходилось писать примечаний к разным античным переводам, по многу раз объясняя одно и то же: и восход Гиад, и Рифейские горы, и подвиги Геркулеса. Будь моя воля, я попробовал бы составить универсальный систематический комментарий ко всем русским переводам античных авторов, расположив там все эти «фоны» последовательно и упорядоченно. Такая книга могла бы называться «Путеводитель по античной литературе»; подобные издания есть почти на всех языках. А наподобие ее я хорошо себе представляю и «Путеводитель по французской литературе», и «Путеводитель по русской литературе XIX века» и проч. В самом деле, все мы в любом старом русском романе натыкались, скажем, на слово «исправник», а всякий ли может сказать, что это за должность? А кто и может, знает ли, какая была разница между исправником при Гоголе и при Салтыкове-Щедрине? Честно признаюсь: я не знаю, а очень хотелось бы узнать. И не тогда, когда стоишь перед полкой с энциклопедиями, а тогда, когда читаешь книжку.
Ничего революционно нового здесь я не предлагаю. Все, кто учился латинскому языку, помнят старые учебные издания, где к «Запискам» Цезаря прилагался очерк римского военного дела, а к речам Цицерона — римского судебного дела и проч. У нас еще в 1934 году Г. Г. Шпет издал комментарий к «Запискам Пиквикского клуба», весь состоявший из систематизированной преамбулы, без единого построчного примечания, и это — до сих пор не имеющее равных введение ко всей английской культуре первой половины XIX века. (Нечто подобное присутствует и в комментариях Н. М. Демуровой к «литпамятниковскому» изданию романа Дж. Остин «Гордость и предубеждение».) Недавно вышел двумя изданиями замечательный комментарий Ю. М. Лотмана к «Евгению Онегину», и каждый согласится, что преамбульная, историко-культурная часть там новее и занимательнее потекстовой. Когда Б. В. Томашевский комментировал стихи Дельвига, насквозь пропитанные античностью, он приложил к нему обычный алфавитный словарь античных (и прочих) имен, но с определениями, извлеченными из словаря Эшенбурга — Кошанского, по которому учились в дельвиговские времена и который, стало быть, давал не «античность вообще», а античность в наборе образных и мысленных стереотипов пушкинской эпохи. Наконец, мало кто помнит, что Б. М. Эйхенбаум, комментируя лирику Лермонтова в первой большой серии «Библиотеки поэта», не дал ни одного примечания к отдельным стихотворениям, а свел весь комментарий в связный текст, описывающий лирический мир Лермонтова в систематической последовательности и, конечно, насыщенный ссылками на отдельные стихотворения, но отнюдь не в порядке их следования в тексте тома. Все это я говорю, чтобы напомнить: нынешний способ подачи комментария далеко не единственно возможный, и для того, чтобы искать новый, есть много направлений.
Я. М. Пархомовский делает мимоходное замечание, что для читателя гораздо удобнее, когда примечания не отброшены в конец книги, а сопровождают текст под строкой. Это тоже святая правда, и можно лишь напомнить, что для сравнительно недавнего времени примечания к классикам по большей части так и делались. Прекратилось это в конце XIX века, когда в моду вошли художественные, эстетские издания, создателям которых не хотелось безобразить благородный текст автора педантскими вмешательствами комментатора. Наши теперешние издания при всем желании не назовешь эстетскими, однако комментарий в них по-прежнему загнан на задворки. А можно ли требовать от читателя понимания «Слова о полку Игореве», когда в нем комментария требует буквально каждая строчка и от каждой строчки приходится бросаться в конец книги и потом обратно?
И еще одна частность. Классики отличаются от обычной беллетристики тем, что они рассчитаны не на однократное чтение, а на перечитывание; интерес такого чтения не в том, чтобы узнать, «что будет дальше???», а в том, чтобы, заранее зная дальнейшее, замечать и оценивать предваряющие его тонкие намеки автора. Часто ли мы перечитываем классиков? Боюсь, что нет: слишком много книг, слишком мало времени. В таком случае задача комментария — в том, чтобы поставить читателя даже при первочтении в психологическую ситуацию перечтения: заранее сообщить сюжет, приложить редакторское оглавление, помогающее ориентироваться в тексте. Сколько вам понадобится времени, чтобы отыскать в «Войне и мире» описание пляски Наташи после охоты? Я помню, что лет тридцать назад вышло несколько изданий «Войны и мира» и «Анны Карениной», где в конце был приложен обзор содержания по главам. Они так и остались исключениями. Я спрашивал толстоведов: почему? Они отвечали: «А вдруг читатель подумает, что это оглавление самого Толстого?» Я бы предпочел начинать заботу о читателе с другого конца. Хорошо еще, что «Война и мир» разделена на части и главы; а если перед читателем «Жизнь Клима Самгина», где и глав-то почти нет? Думаю, что читатель вправе просить о помощи.
Это относится не только к толстым романам. Когда-то мне пришлось комментировать элегии Овидия; ход мысли в них сложен и причудлив, поэтому я сделал то, что делают все комментаторы латинского подлинника: предпослал примечаниям к каждой элегии преамбулу по типу: «Обращение (стихи такие-то), описание своих забот (такие-то), отступление с мифом о Медее (такие-то)» и т. д. Редактор (сразу скажу, что это был лучший редактор, с каким я имел дело за тридцать лет) возмутился: «Это неуважение к читателю: может быть, вы и к „Погасло дневное светило…“ будете составлять такое оглавление?» Я подумал про себя: «а почему бы и нет? всякий ли может пересказать ход мысли в этом много раз читанном стихотворении?» — но, конечно, пришлось отступить, а сведения о плане овидиевских элегий вводить в комментарий обходными маневрами.
А теперь оглянемся на действительность. Мы видим: комментарий необходим классическому тексту; надеяться на то, что текст наедине с читателем будет говорить сам за себя и чудом будет правильно понят, — пустое обольщение. А для этого комментарию нужно место. И чем шире круг читателей, к которому обращена книга, тем больше нужно и места для комментария: читателю «Литпамятников» достаточно сообщить, кто такой Посидоний или Идоменей, а читателю «худлитовской» серии не мешает напомнить и о том, кто такой Сократ или Ахилл. И здесь начинается самое противоестественное. «Литературные памятники» — это, кажется, единственное сейчас издание, в котором объем примечаний указом не ограничен: издательство «Наука» еще не решается изгонять науку из своих книг. Но спустимся ступенькой ниже — и уже в «Художественной литературе» наткнемся на процентную норму: комментарий должен занимать объем не более 15 % от объема текста. Что можно вместить в эти 15 %, кроме бесполезных общеосведомительных справок: «такой-то жил тогда-то, занимался тем-то»? Спустимся еще ступенькой ниже: вот массовые серии — «Классики и современники», «Школьная библиотека», не тысячные, а полумиллионные тиражи. Какой здесь комментарий? А никакого. Вот «Евгений Онегин», вот строка «Манзони, Гердера, Шамфора…» — и ни слова пояснения, пусть читатель наслаждается музыкой имен. Вот «Лирика» Пушкина, стихотворение «Кинжал», строки: «Апостол гибели, усталому Аиду перстом он жертвы назначал, и вышний суд ему послал кинжал и деву Эвмениду» — и ни слова пояснения, пусть читатель разгадывает загадку или бросает книжку. Право, такое отношение к комментарию в массовых изданиях равносильно издевательству над читателем.
Я советую: возьмите в руки хоть ненадолго том писателя, которого мало кто сейчас читает, — Кантемира (хотя бы в большой «Библиотеке поэта»). Его сатиры снабжены огромным комментарием, потому что он писал этот комментарий сам, объясняя непривычному читателю все недостаточно знакомое и в именах, и в реалиях, и в лексике, и в образных оборотах, и в ходе мысли. Он понимал, что в его эпоху такой комментарий должен заменить энциклопедию новой, послепетровской русской культуры, и он заменял ее. Кантемиру приходилось просвещать этим невежественное дворянство; уверены ли мы, что среди наших читателей, даже с законченным средним образованием, нет таких, которым нужна подобная энциклопедия?
Мы добиваемся подъема культуры. Мы добиваемся любви и уважения к прошлому. Мы добиваемся знания этого прошлого. Но получается так, что знание существует отдельно, а прошлое — отдельно. Знание — в учебниках и ученых книжках о Пушкине, которые порой так скучно читать, что забываешь самого Пушкина; а прошлое — вот в таких изданиях Пушкина, где начинающий читатель оставлен наедине с непонятностью. Для иностранцев, обучающихся русскому языку, издаются книжки с объяснениями устарелых слов, трудных синтаксических оборотов, непонятных имен, — русский читатель этого лишен. Издайте для многомиллионного читателя хотя бы минимум школьной классики с такою же заботою, не жалея места на объяснения, — и, честное слово, это больше даст нашему просвещению, чем любая школьная реформа.
Вот как далеко мы ушли от обсуждения «Размышлений» Марка Аврелия в издании «Литературных памятников». Остановимся же здесь; пусть дальше думают сами читатели и сами издатели.
ЭКСПЕРИМЕНТЫ ДЛЯ СЕБЯ[137]
По специальности я — филолог-классик, переводить мне приходилось почти исключительно греческих и латинских поэтов и прозаиков. По традиции этими переводами занимаются только филологи, всеядным переводчикам такая малодоходная область неинтересна. Так называемые большие поэты в нашем веке тоже обходят ее стороной. Есть исключения: для одной книжки избранных стихов Горация фанатичный Я. Голосовкер заставил перевести по нескольку стихотворений не только И. Сельвинского, но и Б. Пастернака. Переводы получились хорошие, но нимало не выбивающиеся из той же традиции, заданной стилем переводчиков-филологов. Любопытно, что в другой не менее специальной области — в переводах из арабской и персидской классической поэзии — положение иное: там большинство переводов делается (или по крайней мере делалось) приглашенными переводчиками-поэтами, работавшими с подстрочника, без филологической подготовки. Вероятно, в такой системе были и плюсы, но требования к точности стихотворного перевода на восточном материале заметно ниже, чем на античном. Наверное, это значило, что Восток, даже классический, был актуальнее для советской культуры, чем античность. Об этом я слышал и от ориенталистов, и от мастера, много переводившего как с античных подлинников, так и с восточных подстрочников, — от С. В. Шервинского.
(Часто говорят: «переводчик должен переводить так, чтобы читатели воспринимали его переводы так же, как современники подлинника воспринимали подлинник». Нужно иметь очень много самоуверенности, чтобы воображать, будто мы можем представить себе ощущения современников подлинника, и еще больше — чтобы вообразить, будто мы можем вызвать их у своих читателей. Современники Эсхила воспринимали его строки только со сцены, с песней и пляской, — этого мы не передадим никаким переводом.)
Кроме привычки к точности, переводчик-филолог знает лучше других — или по крайней мере должен знать — еще одно правило, на этот раз — противодействующее точности. Его сформулировал в начале этого века бог классической филологии У. Виламовиц-Меллендорф: «Не бывает переводов просто с языка на язык — бывают переводы только со стиля на стиль». Тот, кому кажется, что он переводит без стиля, просто честно и точно, — все равно переводит на стиль, только обычно на плохой, расхожий, казенный. Виламовиц предлагает в доказательство блестящий эксперимент, который был по силам только ему. Как перевести древнегреческими стихами «Горные вершины…» Гете? Язык — мертвый; как ни вырабатывай на нем новый стиль, он все равно получится мертвый. Значит, нужно выбирать готовый стиль из имеющегося запаса. Подходящих оказывается два: во-первых, архаическая лирика (благо фрагмент про ночь есть у Ивика) и, во вторых, александрийская эпиграмма. И Виламовиц переводит восьмистишие Гете сперва в одном греческом стиле, потом в другом; получается очень убедительно и выразительно, но сказать «точно» — нельзя, не покривив душой.
Русский язык — не мертвый, как древнегреческий; но оказывается, что это мало облегчает стилистическое творчество. Создать новый русский стиль для передачи иноязычного стиля, не имеющего аналогов в русском литературном опыте, — задача величайшей трудности. На античном материале я знаю здесь только две удачи: перевод «Илиады» Н. Гнедича и перевод «Золотого осла» М. Кузмина. И замечательно, что подвиг Гнедича, который фактически сделал гораздо больше, чем думал, — создал новый искусственный русский поэтический язык, вполне аналогичный искусственному поэтическому языку греческого эпоса, — остался совершенно беспоследственным. Этим языком не овладел никто — даже настолько, чтобы перевести им хотя бы «Одиссею» и не удивлять русского читателя разительной несхожестью двух классических переводов двух гомеровских поэм, «Илиады» Гнедича и «Одиссеи» Жуковского.
Стиль — это, упрощенно говоря, соблюдение меры архаизации и меры вульгаризации текста. Достаточны ли мои средства для этого? Не думаю. Современным жаргоном, как уличным, так и камерным, я не владею — к счастью, для переводов античных авторов он не так уж необходим (разве что для непристойных насмешек Катулла?). Я знаю, что для пушкинской эпохи, например, слово «покамест» (вместо «пока») или «надо» (вместо «нужно») — вульгаризмы, «ибо» (вместо «потому что») — архаизм, «ежели» (вместо «если») и «словно» (вместо «будто») — просторечие, что тогда писали не «вернуться», а «воротиться» и предпочитали союз «нежели» союзу «чем». (К сожалению, даже это у нас не всем известно.) Я мог разделить ужас моего товарища С. С. Аверинцева, когда его прекрасные переводы из византийских авторов искренне хвалили за стилизацию под XV век, тогда как они были стилизованы под XVII век. Но сделать безупречную аттицистическую подделку под языковую старину не смог бы. Когда я начинал переводить Ариосто, мне хотелось строго выдержать язык русских романов XVIII века, ведь «Неистовый Роланд» и наш «Бова Королевич» — это один и тот же рыцарский жанр на излете. Этого я не сумел: пришлось вводить искусственные обороты, для языка того времени нереальные, но стилистически эффективные. Так в театре мужики из «Плодов просвещения» Толстого говорят на фантастической смеси совершенно несовместимых диалектов, и это оказывается гораздо выразительнее лингвистического правдоподобия. А жаль.
Архаизацию приходится дозировать — но как? Античных писателей мы переводим русским языком XIX века, в идеале — пушкинским. Но вот тридцать лет назад мне и моим коллегам пришлось делать антологию «Памятники средневековой латинской литературы». Нужно было передать ощущение, что это — другая эпоха, не классическая латынь, а народная и церковная. Это значило, что стилистический ориентир нужно взять более примитивный — то есть, по русскому словесному арсеналу, более ранний: скажем, XVII век, упрощенный нанизывающий синтаксис, а в лексике — пестрота приказных канцеляризмов, просторечия и церковнославянства. Так мы и старались писать — конечно, каждый по мере своих сил. Однако средневековые писатели были разные: одни писали как бог и школа на душу положит, другие вчитывались в доступных им античных классиков и подражали им, иногда неплохо. Эту разницу тоже хотелось передать в переводе — и для средневековых цицеронианцев, вроде Иоанна Сольсберийского, мы вновь брали для перевода русский язык XIX века. Получался парадокс: более древних, античных и подражающих античным латинских писателей мы переводим более поздним, пушкинским и послепушкинским языком, а более поздних, средневековых латинских писателей — более архаичным, аввакумовским русским языком. Думаю, что с таким парадоксом приходилось сталкиваться многим переводчикам, если только они заботились об ощущении стилистической перспективы в переводе.
(Конечно, лучше было бы «испорченную» средневековую латынь переводить «испорченным» по сравнению с XIX веком современным русским языком. Я не решался: боялся, что получится плохой язык вне всякой стилизации. Но мне случилось быть редактором перевода Григория Турского, знаменитого своей «испорченной» латынью. Неопытная переводчица перевела его, как могла, современными, почти газетными клише. Переписать это от начала до конца было невозможно — пришлось редактировать, придавая современной испорченности стиль средневековой испорченности. Кажется, что-то удалось, хотя перевод мучился в издательстве «Литературных памятников» много лет.)
У А. Тойнби есть замечательный эксперимент: он перевел сборник отрывков из греческих историков, до предела модернизовав их стиль: введя сноски, скобки и тот лексический волапюк, которым он так гениально пользуется в собственной «Study of history», где греческая агора — это пьяцца, а самоубийство Катона — харакири. А Уэйли переводил японские пьесы Но, убирая из них все трудновыговариваемые названия и малопонятные реалии. Для первого знакомства с чужой культурой это необходимый этап. У нас таких облегченных переводов — приближающих не читателя к подлиннику, а подлинник к читателю — почти что нет (разве что для детей). Мне бы хотелось перевести какое-нибудь античное сочинение и для начинающего. Интересно, какая получится разница.
Самый дорогой мне комплимент от коллеги-филолога был такой: «У вас по языку можно почувствовать, какие стихотворения были в подлиннике хорошими, а какие плохими». «Хорошие» и «плохие» понятия не научные, а вкусовые. Фраза «Какие хорошие стихи прочитал я вчера!» значит очень разные вещи в устах человека, который любит Бродского и который любит Евтушенко. Как филолог, я по самой этимологии своей специальности должен любить всякое слово, а не избранное. А. Э. Хаусмен, который был большим поэтом и филологом-классиком, говорил: «Кто любит Эсхила больше, чем Манилия, тот не настоящий филолог»; сам он любил Эсхила, но жизнь положил на издание Манилия. И все-таки мне пришлось однажды испытать ощущение, что между плохими и хорошими стихами разница все-таки есть. Я переводил впрок стихотворные басни Авиана[138] (басни как басни, что сказать?), как вдруг выяснилось, что в книге понтийских элегий Овидия, которую мы с коллегой сдавали в издательство в переводе многих переводчиков, одна элегия случайно оказалась забытой. Пришлось бросить все и спешно переводить ее самому[139]. Одним шагом ступить от нравоучительных львов и охотников к «На колесницу бы мне быстролетную стать Триптолема!..» — это был такой перепад художественного впечатления, которого я никогда не забуду.
Самыми трудными с точки зрения точности для меня были два перевода, на редкость непохожие друг на друга.
Один — это «Поэтика» Аристотеля[140]. Здесь точность перевода должна быть буквальной, потому что каждое слово подлинника обросло такими разнотолкованиями, что всякий выбор из них был бы произволен. А стиль «Поэтики» — это стиль конспекта «для себя», в котором для краткости опущено все, что возможно и невозможно. Перевести это дословно — можно, но тогда пришлось бы рядом приложить для понятности развернутый пересказ. Я постарался совместить это: переводил дословно, но для ясности (хотя бы синтаксической) вставлял дополнительные слова в угловых скобках: пропуская их, читатель мог воспринимать стиль Аристотелевой записной книжки, а читая их — воспринять смысл его записи. Так как греческий синтаксис не совсем похож на русский, то пришлось потратить много труда, чтобы сделать такое двойное чтение возможным. Такой же точности требовал от меня и перевод «Поэтики» Горация: один раз, для научной статьи, я сделал его в прозе, другой раз, для собрания сочинений Горация, — в стихах[141]; было бы интересно сравнить по объективным показателям («коэффициент точности», «коэффициент вольности»), велика ли между ними разница. Такой же точности требовал и перевод «Жизни и мнений философов» Диогена Лаэртского[142]: каждому слову греческой философской терминологии должно было соответствовать одно и только одно слово перевода, даже если у разных философов этот термин обозначал разные вещи. Надежной традиции, на которую можно было бы опереться, не оказалось, многие термины приходилось придумывать самому. Многозначность греческих слов иногда приводила в отчаяние. Как перевести «логос»? Т. В. Васильева нашла гениальный русский аналог его многозначности — «толк»; но у этого слова сниженная стилистическая окраска, применительно к ней пришлось бы менять всю терминологическую лексику снизу доверху, на это я не решился.
А другим переводом, требовавшим особенно высокой точности, был «Центон» Авсония[143], римского декадента IV века: эпиталамий в полтораста строк, составленный целиком, как мозаика, из полустиший Вергилия. При дворе справлялась свадьба, император написал в честь ее стихи и предложил Авсонию сделать то же. Написать лучше императора было опасно, а написать хуже было, вероятно, очень трудно. Авсоний вышел из положения, сложив свои стихи сплошь из чужих слов, чтобы можно было сказать: «если получилось хорошо, то это вина не моя, а Вергилия». Художественный эффект здесь, понятным образом, в том, что одно и то же полустишие в новом контексте воспринимается на фоне воспоминаний о старом контексте. У римских читателей такие воспоминания сами собой подразумевались, у русских их не было и быть не могло. Значит, к каждому полустишию авсониевского центона я должен был мелким шрифтом перевести две-три строки Вергилия, в которых это полустишие звучало бы дословно так же, а означало бы совсем другое. Конечно, интереснее всего было бы взять эти строки из старых русских переводов Вергилия. Но тут-то и оказалось, что почти нигде это невозможно: когда поэты переводили «Энеиду» целиком, держа в сознании сразу большой ее пассаж, то для его общей выразительности они сплошь и рядом жертвовали как раз той мелкой полустишной точностью, которая была мне необходима. Чем более легок и удобочитаем был перевод «Энеиды» в целом, тем менее он был пригоден для использования в переводе авсониевского центона. В. Брюсов, взявшись за свой принципиально-буквалистический перевод «Энеиды», объявил, что его цель в том, чтобы любую цитату можно было давать по его переводу с такой же уверенностью, как по подлиннику. Но и он этого не добился: старый Фет в своем переводе без всяких деклараций умел быть буквальнее. Для меня это было яркой иллюстрацией такого важного теоретического понятия, как «длина контекста» в переводе, или, предпочел бы я выразиться, «масштаб точности».
С точки зрения стиля самым трудным для меня оказался самый примитивный из моих авторов — Эзоп[144]. Не случайно каждая национальная литература имеет золотой фонд пересказов Эзопа и никаких запоминающихся переводов Эзопа. Таков уж басенный жанр, к стилю он безразличен и стилизатору в нем почти не за что ухватиться. Как мне написать: «Пастух пошел в лес и вдруг увидел…» или «Пошел пастух в лес и вдруг видит…»? По-русски интонации здесь очень различны, но какая из них точнее соответствует интонации подлинника — я недостаточно чувствовал оттенки греческого языка, чтобы это решить. Пришлось идти в обход: выписать по межбиблиотечному абонементу большую испанскую монографию о лексике эзоповских сборников, по ней разметить с карандашом в руках всего Эзопа: аттицистические слова — красным, вульгаризмы — синим, промежуточные формы — так-то и так-то, и потом в тех баснях, которые больше рябили красным, писать: «Пастух пошел в лес…», а в тех, которые синим: «Пошел пастух в лес…». Мне это было интересно; не знаю, было ли полезно читателю.
Два перевода, которыми я, пожалуй, больше всего дорожу, официально даже не считаются моими. Это две книги Геродота, «перевод И. Мартынова под ред. М. Гаспарова», и семь больших отрывков из Фукидида, «перевод Ф. Мищенко — С. Жебелева под ред. М. Гаспарова». Делался сборник «Историки Греции»: Геродот, Фукидид, Ксенофонт. Обычно историческую прозу переводят как документ: все внимание — фактам, никакого — стилю. Мы с покойным С. А. Ошеровым хотели представить ее как художественную, а для этого — показать разницу между стилем трех поколений и трех очень индивидуальных писателей. «Анабасис» Ксенофонта Ошеров сам перевел заново, современным нам языком, замечательно правильным и чистым. Фукидида взяли в переводе 1887 года (выправленном в 1915‐м), Геродота — в переводе 1826 года, со всеми ощутимыми особенностями тогдашнего научно-делового стиля. Историко-стилистическая перспектива возникала сама собой. Но оставить их без редактуры было нельзя. Геродот писал плавными фразами, а Мартынов то и дело переводил его отрывистыми; нужно было переменить синтаксис Мартынова, не тронув его лексики и не выходя за пределы синтаксических средств русского языка начала XIX века. Фукидид — самый сжатый и сильный из греческих прозаиков, а Мищенко и Жебелев, сумев с изумительной полнотой передать все оттенки его смысла, ради этого сделали его многословнее раза в полтора; нужно было восстановить лаконизм, не повредив смыслу. Это было мучительно трудно, но очень для меня полезно; я на этом многому научился.
Не все переводчики любят редактировать своих предшественников (или современников), многие говорят: «Я предпочитаю переводить на неисписанной бумаге». Я редактировал очень много: не хотелось терять то (хотя бы и немногое), что было сделано удачно в старых переводах. Был любопытный случай исторической немезиды. Поэт Ин. Анненский, переводчик Еврипида, умер в 1909 году, не успев издать свой перевод; издатели и родственники поручили это сделать его другу Ф. Ф. Зелинскому, переводчику Софокла. Зелинский стал издавать переводы Анненского, сильно их редактируя — меняя до 25 % строк текста. Родственники запротестовали, Зелинский ответил: «Я делал это в интересах Еврипида, читателей и доброго имени Анненского; я поступал с его наследием так, как хотел бы, чтобы после моей скорой смерти было поступлено с моим». Через 70 лет с его наследием было поступлено так: стали переиздавать Софокла в переводе Зелинского, и оказалось, что без редактирования (в интересах Софокла, читателей и доброго имени Зелинского) это сделать нельзя. Редактирование было поручено В. Н. Ярхо и мне, мы были бережнее с Зелинским, чем Зелинский с Анненским, и изменили не больше чем по 10 % строк текста; не знаю, остался ли Зелинский на том свете доволен нашей правкой.
Я рад тому, что много переводил стихов: это учит следить за сжатостью речи и дорожить каждым словом и каждым слогом — даже в прозе. Однажды я сравнил свой перевод одной биографии Плутарха (так и не пригодившийся) с переводом моего предшественника — мой был короче почти на четверть. В прозе всегда есть свой ритм, но не всякий его улавливает: часто ораторский ритм Цицерона переводят ритмом канцелярских бумаг. Я впадал в противоположную крайность: когда я перевел одну речь Цицерона, то редактировавший книгу С. А. Ошеров неодобрительно сказал: «Вы его заставили совсем уж говорить стихами!» — и осторожно сгладил ритмические излишества. Есть позднеантичная комедия «Кверол», в которой каждая фраза или полуфраза начинается как проза, а кончается как стихи; в одной публикации я напечатал свой перевод ее стихотворными строчками, в другой — подряд, как прозу, и давно собираюсь сделать психолингвистическую проверку: как это сказывается на читательском восприятии[145]. Однажды в книге по стихосложению понадобился образец свободного стиха с переводом; я взял десять строк Уитмена с классическим переводом К. Чуковского. Перевод был всем хорош, кроме одного: английскую «свободу» ритма Чуковский передал русской «свободой», а русские слова в полтора раза длиннее английских, и поэтому напряженность ритма в его стихах совсем утратилась, — а она мне была важнее всего. Я начал редактировать цитату, сжимая в ней слова и обороты, и кончилось тем, что мне пришлось подписать перевод своим именем.
Переводчику античных поэтов легче быть точным, чем переводчику новоевропейских: греки и римляне не знали рифмы. От этого отпадает ограничение на отбор концевых слов, заставляющее заменять точный перевод общим пересказом. Мне только один раз пришлось делать большой перевод с рифмами — зато обильными, часто четвертными. Это были стихи средневековых вагантов[146]. Перевод был сочтен удачным; но я так живо запомнил угрызения совести от того, что ради рифмы приходилось допускать такие перифразы, каких я никогда бы не позволил себе в античном безрифменном авторе, что после этого я дал себе зарок больше с рифмами не переводить.
Больше того, я задумался: если соблюдение стиха понуждает к отклонению от точности, то, может быть, имеет смысл иногда переводить так, как это сейчас делается на Западе: верлибром, без рифмы и метра, но за счет этого — с максимальной заботой о точности смысла и выдержанности стиля? У нас это не принято, да и на Западе не всеми одобряется («ни стих, ни проза, переводческая lingua franca» — было написано в одной рецензии). Мне давно казалось, что некоторые подстрочные переводы стихов прозой в сносках бывают выразительнее, чем переводы стихов стихами в основном тексте. Конечно, не все можно так переводить: есть стихи, в которых ритм и звукопись едва ли не важнее смысла слов, к ним это неприменимо. Верхарна я решился бы переводить без рифм, а Верлена — нет; октавы Ариосто решился, а «Дон Жуана» не решился бы. Я очень много переводил стихов «размером подлинника», передавал очень сложные размеры («ропалический стих»!) — я решил, что имею право на эксперимент.
Таких переводов — «правильный стих свободным стихом» — я сделал довольно много, пробуя то совсем свободные, то сдержанные (в том или другом отношении) формы верлибра; попутно удалось сделать некоторые интересные стиховедческие наблюдения, но сейчас речь не о них. Сперва я сочинял такие переводы только для себя. Когда я стал осторожно показывать их уважаемым мною специалистам (филологам и переводчикам), то последовательность реакций была одна и та же: сперва — сильный шок, потом: «А ведь это интересно!» Теперь некоторые из этих переводов напечатаны, а некоторые печатаются.
Оглядываясь, я вижу, что выбор материала для этих экспериментальных переводов был не случаен. Сперва это были Лафонтен и разноязычные баснописцы XVII–XVIII веков для большой антологии басен[147]. Опыт показывает, что любой перевод европейской басни традиционным русским стихом воспринимается как досадно ухудшенный Крылов; а здесь важно было сохранять индивидуальность оригинала. Мой перевод верлибрами (различной строгости) получился плох, но я боюсь, что традиционный перевод получился еще хуже. Потом это был Пиндар[148]. Здесь можно было опереться на традицию перевода пиндарического стиха верлибром, сложившуюся в немецком штурм-унд-дранге; кажется, это удалось. Потом это был «Ликид» Мильтона[149]: всякий филолог видит, что образцом мильтоновского похоронного «френоса» был Пиндар, и мне показалось интересным примерить к подражанию форму образца. Потом — «Священные сонеты» Донна[150]: форма сонета особенно стеснительна для точности перевода образов и интонаций, а мне казалось, что у Донна всего важнее именно они. Потом — огромный «Неистовый Роланд» Ариосто[151]: убаюкивающее благозвучие оригинала мешало мне воспринимать запутанный сюжет, убаюкивающее неблагозвучие старых отрывочных переводов мешало еще больше, и я решил, что гибкий и разнообразный верлибр (без рифмы и метра, но строка в строку и строфа в строфу), щедрый на ритмические курсивы, может оживить восприятие содержания. Потом — Еврипид. Ин. Анненский навязал когда-то русскому Еврипиду чуждую автору декадентскую расслабленность; чтобы преодолеть ее, я перевел одну его драму сжатым 5-стопным ямбом с мужскими окончаниями, начал вторую, но почувствовал, что в этом размере у меня уже застывают словесные клише; чтобы отделаться от них, я сделал второй перевод заново — упорядоченным верлибром. Результат мне не понравился; 5-стопная «Электра»[152] была потом напечатана, а верлибрический «Орест»[153] остался у меня в столе. О некоторых мимоходных авторах (дороже всего мне У. Б. Йейтс и Георг Гейм[154]) говорить сейчас не стоит.
За этим экспериментом последовал другой, более рискованный. Я подумал: если имеют право на существование сокращенные переводы и пересказы романов и повестей (а я уверен, что это так и что популярные пересказы «Дон Кихота» и «Гаргантюа» больше дали русской культуре, чем образцово-точные переводы), то, может быть, возможны и сокращенные переводы лирических стихотворений? В каждом стихотворении есть места наибольшей художественной действительности, есть второстепенные и есть соединительная ткань; при этом, вероятно, ощущение этой иерархии у читателей разных эпох бывает разное. Что, если показать в переводе портрет подлинника глазами нашего времени, опустив или сохранив то, что там кажется маловажным, — сделать, так сказать, художественный концентрат? Упражнения античных поэтов, которые то разворачивали эпиграмму в элегию, то наоборот, были мне хорошо памятны. В басенной антологии был один шпрух Ганса Сакса с его характерным многословием; я немного сократил его, никакого ущерба не почувствовалось. Я взял поэму Ф. Томпсона «Небесные гончие»[155], в которой парадоксальное отчаяние расслаблялось викторианскими длиннотами; чисто стилистическими средствами, не опуская ни одного звена лирического сюжета, удалось сделать ее короче и, на мой взгляд, выразительнее для нашего времени. Более энергичному сокращению я попробовал подвергнуть десятка по полтора стихотворений Верхарна, Анри де Ренье, Мореаса, Кавафиса[156] — каждое сократилось на треть, а то и втрое. Кое-что из этого напечатано. Верхарн, лишенный риторических украшений, оказался неожиданно похож на Георга Гейма, Мореас — на японских поэтов, а на кого Ренье — затрудняюсь сказать. Объем изменился, стих изменился (вместо традиционных размеров — верлибр), стиль изменился (вместо пространной риторики конца XIX века — сжатая риторика конца ХХ века), образный состав, идеи, эмоции остались неизменны, — можно ли говорить, что перед нами перевод старого стихотворения, или нужно говорить, что это новое стихотворение на ту же тему? Как филологу этот теоретический вопрос мне очень интересен.
Есть еще одна переводческая традиция, мало использованная (или очень скомпрометированная) в русской практике, — это перевод стихов даже не верлибром, а честной прозой, как издавна принято у французов. Сейчас я пробую переводить прозой поэму Силия Италика «Пуника»[157] и с удивлением вижу, что от этого римское барокко ее стиля кажется еще эффектно-напряженнее, чем выглядело бы в обычном гексаметрическом переводе. Но до конца еще далеко; может быть, ничего и не получится.
НАМЕРЕННЫЙ И НЕНАМЕРЕННЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ[158]
Внутреннее строение стиха может быть организовано по системам стихосложения: метрической, силлабической, тонической, силлабо-тонической и т. д. Внешнее строение стиха может быть обозначено рифмой, аллитерацией (как в тюркском стихе), единообразием окончаний (как в русском народном стихе) и т. д. Речь пойдет об одном способе чтения стиха, обнаруженном в результате ненамеренного эксперимента.
Вначале был намеренный эксперимент: я попробовал перевести отрывок из «Неистового Роланда» Ариосто не «размером подлинника», а свободным стихом. Хотелось ответить на вопрос: будет ли ощущаться переводом текст, в котором по сравнению с оригиналом изменены не только язык, но и метрика и строфика (и, может быть, стиль) оригинала? Эксперимент затягивался, переводимый отрывок расширялся. Я показал получившееся Георгию Владимировичу Степанову, он посоветовал продолжать и рекомендовал напечатать в «Литературных памятниках». Намеренный эксперимент перешел в серийное производство, продолжавшееся много лет.
Тут-то внутри него и обнаружился эксперимент ненамеренный. Я предполагал пользоваться свободным стихом в точном смысле этого слова — свободным от равнострочия, от метра, от рифмы, от ритма, от единообразия окончаний. И контрасты в длине строк, и перебои ритма, и смена окончаний должны были быть лишь эпизодическими средствами подчеркнуть движение рассказа. Но постепенно я стал замечать, что, укладывая в этот повествовательный ритм очередные строки, я бракую некоторые варианты только на слух, оттого что они не соответствуют какой-то ритмической инерции, каким-то ритмическим ограничениям, уже установившимся у меня в сознании. Я попробовал определить, в чем эта ритмическая ограниченность состоит, и понял: я предпочитаю, чтобы стих начинался ударным слогом или двумя безударными, и избегаю, чтобы он начинался одним безударным слогом. Или, выражаясь старыми терминами, предпочитаю, чтобы он начинался дактилем, анапестом, анапестом со сверхсхемным ударением, но не ямбом или амфибрахием. Иными словами, свободный стих получился не вполне свободным, а с ограничениями на анакрусу — безударное начало строки. Других примеров стиха, организованных по анакрусе, я не знаю, и мои коллеги тоже.
Соотношение нулевых (на ударный слог), 1-сложных, 2-сложных и более длинных безударных зачинов в словах «естественной» прозаической речи и в анакрусах I и XXV песней нашего перевода — в процентах — действительно выглядит так:
Стало быть, тенденция к отходу от общеречевых норм присутствовала в переводе с самого начала, а затем по ходу работы прояснилась и усилилась. Я не помню, на каком этапе работы (переводя которую песнь) я почувствовал, а потом осознал свое самоограничение. Я попробовал сделать подсчет употребительности разных типов анакрусы по 200 строк из разных песен. Получилось, что первые сдвиги произошли уже в I песне, а окончательные между XVII и XVIII песнями, когда было сделано около трети работы.
Оказалось, что сокращается не только доля односложных анакрус (о чем я догадывался и без подсчетов), но и доля нулевых анакрус (об этом непосредственный слух ничего мне не говорил). Если считать нулевыми, «дактилическими» зачины — ∪∪ и ∪∪∪, «анапестическими» (с учетом сверхсхемных ударений) ∪∪—, —∪— и ∪—, а «ямбическими» ∪—∪, то пропорция их будет в начале I песни 21: 56: 23 %, а в XXV песни — 10: 88: 2 %. Анапестический зачин становится почти 90-процентным правилом, а дактилические и ямбические зачины должны ощущаться как оттеняющие исключения. Так ли это в психологической действительности, предстоит еще проверить. Во всяком случае, «стихом, организованным по анакрусе», этот результат ненамеренного эксперимента может называться с полным правом.
ПЕРЕВОДЧЕСКИЕ «ОТТАЛКИВАНИЯ»[159]
Русский Еврипид — это Еврипид Иннокентия Анненского. Подвигом его жизни был перевод всех его восемнадцати трагедий; мы редко отдаем себе отчет, что все его собственные лирические стихи, которыми мы восхищаемся, писались лишь урывками от этого главного дела. Этой своей работой он прочно загородил дорогу всем иным возможным вариантам русского Еврипида. Какой переводчик в наши дни рискнет потратить годы на новый эксперимент с сомнительным исходом? А любой новый перевод может быть только экспериментом, как был экспериментом перевод Ин. Анненского. Он заставил Еврипида говорить языком начинающего русского декадента: укороченными фразами, изломанными на анжамбманах, разорванными на многоточиях, разбитыми ремарками «пауза». Все это заставляло читателя почувствовать: слова — это не главное, главное — то, что происходит где-то там, в душе, по ту сторону слов. А для всякого, кто читает античного поэта в подлиннике, главное — именно слова, монументальным синтаксисом и ритмом как бы ручающиеся за подлинность происходящего. Я тоже был малодушен и не пытался посвятить жизнь созданию нового русского Еврипида — наверное, и не смог бы: я недостаточно чувствую поэтику греческой трагедии. Но одну маленькую попытку я сделал, а она сама повлекла за собой другую. Я перевел «Электру» (выбор был сделан совершенно наудачу), поставив себе целью подчеркнуть не то, чем Еврипид непохож на двух других трагиков, а именно то, в чем он одинаков с ними: логичность, а не эмоциональность; связность, а не отрывистость; четкость, а не изломанность; сжатость, а не многословие. Я нарочно взял для перевода 5-стопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями; он на два слога короче греческого размера, такое упражнение в краткости всегда дисциплинирует переводчика. А для хорических частей — свободный стих, верлибр, уже испробованный в переводе Пиндара: он обеспечивал лучший контраст между диалогами и хорами. Перевод «Электры» был напечатан в самом случайном месте — в журнале «Литературная учеба» (1994, № 2), с архангелом Михаилом на обложке. Надеясь, что коллеги-классики этого издания не читали, я позволю себе привести отрывок как пример стиля: стихи 900–930, речь Электры над телом Эгисфа.
Результат мне понравился, и я без дальних дум попробовал вслед за «Электрой» взяться за «Ореста». Я перевел тем же стихом и стилем первую сотню стихов и с досадой почувствовал, что получается плохо: как будто язык окостенел, все обороты клишировались и текст звучит утомительно-однообразно. Я отталкивался от Ин. Анненского как от крайности словесной вольности — теперь передо мною была крайность словесной строгости, такая же неприятная. Теперь пришлось отталкиваться от самого себя. Я отказался от главного — от сковывающего 5-стопного ямба. У меня был уже опыт перевода правильных стихов верлибром (в «Неистовом Роланде» Ариосто) — я позволил себе сделать то же и в Еврипиде. Чтобы свободный стих не был слишком уж свободным, я лишь постарался, чтобы строки имели преимущественно женские окончания, а длина их, сообразно длине строк оригинала, сама получалась по большей части в четыре слова. Поначалу мне показалось, что такой размер действительно более гибок и лучше передает разнообразие еврипидовских интонаций. Вот как у меня получился один и тот же кусок пролога — сперва ямбами[160], потом свободным (точнее, изотоническим) стихом[161]: стихи 71–92, Электра над спящим Орестом изложила свой пролог, и теперь к ней выходит Елена.
Такой Еврипид показался мне более живым и человечным, чем ямбический, и я стал продолжать. Действительно, жалостливые сцены получались в таком размере выразительнее — как будто герои сходили с котурнов. Но Еврипид не весь насквозь жалостлив, и скоро я начал досадовать, что текст опять-таки получается однообразен — на этот раз не возвышенным, а сниженным однообразием, какой-то разговорною воркотнею. Чем дальше я двигался по длинному «Оресту» через строгие агоны, четкие диалоги и напряженные сюжетные повороты, тем больше разочаровывался в выбранном мною средстве. Четырехударный свободный стих — гибкое выразительное орудие, и я не сомневаюсь, что в нем можно изыскать такие дополнительные ритмические ограничения, которые заставят его звучать и торжественно, и логически убедительно, и динамично. Но я это сделать не сумел. Перевод получился неудачным и остался лежать в столе. Я решаюсь напечатать из него лишь одну сцену — ту, в которой жалостливая разговорность наиболее уместна: пробуждение Ореста, разговор, припадок и опамятование, стихи 208–315[162].
Перевод ямбами был, так сказать, более героичен, чем у Ин. Анненского, перевод верлибрами — более человечен, чем у Анненского. Бросаясь от одного к другому, я как бы нащупывал крайности, между которыми должна была найтись золотая середина оптимального стиля. То направление, которое выбрал Ин. Анненский, меня не удовлетворяло; другого, лучшего, я не нашел. В таких случаях принято утешительно говорить, что отрицательный результат эксперимента тоже плодотворен. Хочется надеяться, что эти мои неудачи помогут будущему переводчику найти верный путь при создании будущего нового русского Еврипида.
СТИЛЬ ПОЛОМАННОЙ СТИЛИЗАЦИИ[163]
Большое достоинство этого тома — спасибо издательству, — что в нем есть послесловие от переводчика. Там говорится об источниках Эко — это очень важно, потому что все вещи Эко прямо-таки взывают о прижизненном комментарии. И там говорится о задачах переводчика: мне кажется, что эти замечания во многом интереснее, чем те сказочки, которые мы читаем в самой книге Эко. Здесь сказано (с. 527):
При переводе «Баудолино» на русский язык сильно стилизовать слог не потребовалось. Двенадцатый век, думается, должен переводиться почти современным стилем с вкраплениями редкой лексики, как, скажем, переводятся на русский латинские и греческие классики, как переведена М. А. Салье «1001 ночь»… В «Баудолино» Эко применил самое универсальное орудие — виртуозный, богатый, ироничный и почти современный итальянский язык, это, вообще-то, самый трудный для воспроизведения стилистический план. Современный язык оказался нелегким материалом и при переводе «Маятника Фуко»; теперь пришлось искать столь же емкие эквиваленты для «Баудолино».
Это очень честное высказывание и очень ценная автохарактеристика, но мне кажется, что она совершенно противоположна тому, что мы видим в книге. И тем лучше для книги! Здесь сказано: «переводить почти современным стилем с вкраплением редкой лексики». На самом деле автор переводит, наоборот, несовременным стилем — точнее, несовременными стилями — с вкраплениями современной вульгарности, притом такой, которую мы отвыкли ощущать как вульгарность, и об этом нам полезно напоминать. Это очень хорошо — прежде всего потому, что «современного стиля вообще» не существует, современных стилей много. «Маятник Фуко» был тоже переведен не «современным стилем», а «стилем интеллигентского просторечия», и единство этого стиля было выдержано изумительно, без всяких вкраплений. Античные классики и «1001 ночь» тоже переводились никоим образом не «почти современным стилем» — или это были очень плохие переводы.
Однако что сказано здесь совершенно точно — это что перевод «Баудолино» не стилизация, а лежит по ту сторону стилизации, и это действительно очень трудно. Это не стилизация, а система нарушений стилизации. Стилизация предполагается уже существующей: во-первых, под средневековые книжные тексты (как мы их себе воображаем), во-вторых, под исторический роман Вальтера Скотта и Мандзони со всеми последующими реакциями и контрреакциями на него и, в-третьих, под вневременные псевдореалистические диалоги так называемых «живых людей». А нарушается эта стилизация вкраплениями — здесь это страшное слово действительно уместно — таких примет современной вульгарности, которые нам предлагается осознать, «на себя оборотиться». Потому что: что такое вульгарность? Это неосознанная современность.
Такие диссонансные стилистические вкрапления густо рассеяны по каждой странице перевода: спрашивается, всегда ли мы их замечаем и правильно ощущаем? «Судьба мирового христианства» — читаем мы в диалоге; чувствуем ли мы, что собеседник не только XII, но и XIX века не мог бы так сказать, а сказал бы: «вселенского» или «всемирного»? «Да извинит меня Иисус» — вместо «простит». «Возвести в ранг рыцаря» — вместо «в рыцарское звание». Если «в ранг рыцаря» кажется нам нормальным, то тем хуже для нас. «Вульгарный диалект» — вместо «простонародное наречие». «С неполнолетия читал божественные книги и главные произведения классической словесности». «Дар не заслужен, тем более что столь святой предмет приносится личностями, не менее достойными».
В «Баудолино» весь текст ровно подернут мелкой рябью таких стилистических диссонансов, и это придает ему единство, но сквозь эту рябь просвечивают композиционно рассчитанные большие стилистические пласты: более литературный — в рассказе от третьего лица, чуть более разговорный — в рассказе от первого лица, просторечный — в коротких диалогах. Время от времени они, вслед Эко, дробно перетасовываются, но лучшие страницы в переводе, по моему ощущению, те, где они монолитны: по большей части не в сюжете, а в описаниях, например в замечательном описании каменной реки.
Все это предъявляет высокие требования к читателю. Мы должны воспринимать не только то, что мы читаем, но и то, что мы должны были бы, по нашим стилистическим ожиданиям, прочитать на этом месте. Всегда ли мы к этому подготовлены? У Б. Житкова есть точное определение стертого, безличного стиля: «язык ручается, что ничего не произошло». Про тот стиль систематических проколов, который избрала Е. А. Костюкович, можно сказать: «язык ручается, что все это выдумано». Если мы этого не будем замечать, мимо нас пройдет главная тема Эко — связь вымысла и действительности. Потому что действительность от вымысла отличается не предметами и событиями (об этом Эко рассуждает прямо и пространно), а языком (об этом он знает, но молчит).
И все это предъявляет высокие требования к переводчику. Словарное богатство и стилистическое богатство у Е. А. Костюкович изумительны, как ни у кого, мы это знаем уже двадцать лет. Но в ее распоряжении был все-таки наш русский язык, а русский язык, по-видимому, к такому стилистическому испытанию еще не готов. Решаюсь сказать: кабы не уважение к Эко, Е. А. Костюкович сделала бы перевод вольнее и лучше — опираясь на особенности русского языка. В запаснике итальянского языка — семь веков и десяток диалектов; в запаснике русского — три столетия ускоренного развития, которое позволяет нам ощущать возраст каждого слова и каждого синтаксического оборота, если, конечно, мы этого хотим. У Эко в его работе над языком был огромный запас стилистических полуфабрикатов. У русского переводчика этого нет, ему приходится работать с нуля. Я чувствую себя виноватым перед Е. А. Костюкович за то, что русские переводы античных и средневековых авторов, начиная от талантливых ремесленников 1880‐х годов и кончая теми недавними, при которых я сам состоял редактором, произвели на нее впечатление «почти современного стиля с вкраплениями». Всю свою жизнь я старался, чтобы это было не так: чтобы это был не «современный», а «межвременный» стиль с вкраплениями — потому что литературный язык существует не затем, чтобы дробить культуру на сменяющиеся современности, а затем, чтобы связывать их между собой.
Что именно брать за основу такого «межвременного» стиля, каждый экспериментатор решает сам. Над «Баудолино» мне часто казалось, что такой художественный язык, пригодный для описания всех эпох, был бы похож на тот научный язык, который выработал Тойнби, — в котором афинская агора называется «пьяцца», а Катон Утический делает себе харакири. Но аналогия здесь слишком трудная, и поэтому я чаще оглядывался на русский язык пушкинского времени, столь энергично нами забываемый. Тому была еще одна причина: именно в пушкинское время работал наш писатель, по жанру ближе всего подходящий к «Баудолино». Это Вельтман — такие его произведения, как «Кащей бессмертный», «Святославич, вражий питомец» и особенно «Генерал Каломерос», о Наполеоне. Подробнее говорить о Вельтмане сейчас нет времени, но если кто его не помнит, пусть перечитает. Вспомнить его по поводу «Баудолино» так же естественно, как по поводу «Маятника Фуко» было естественно вспомнить топорную повесть Гумилева «Веселые братья» — настоящего Гумилева, поэта.
Но эти литературные оглядки не так интересны, как лингвистические оглядки, к которым нас побуждает «Баудолино» в нашей общей работе над современным русским литературным языком. Ревизуя наши переводческие средства, мы приходим едва ли не к теории трех стилей, которую по романтической инерции привыкли ругать. У Ломоносова были три стиля: средний, нейтральный, и два крайних, со специфическими славянизмами и специфическими вульгаризмами. Подставьте вместо славянизмов пушкинские архаизмы, которые стали уже непонятными, — их очень мало! — а вместо мужицких вульгаризмов газетные вульгаризмы, — и мы получим те три стиля, которыми пользуется современный писатель, только обычно неосознанно. Осознать это очень важно для развития русского литературного языка, а кому естественнее всего начать это осознание? Переводчику: ему больше приходится полагаться на разум, а не только на интуицию. Скажем спасибо таким переводчикам, как Е. А. Костюкович.
ИНТЕРВЬЮ ПО ПЕРЕПИСКЕ[164]
1.
Было приятно увидеть, что есть еще поэты, способные сосчитать 5 + 6 = 11 слогов и ни разу с этого счета не сбиться. Было приятно увидеть столько разноударных рифм и вспомнить не только Симеона, но и Мариенгофа. Надеюсь, что в следующих публикациях исчезнут такие недоразумения, как рифмы
2.
У современного русского авангарда в стихах и прозе трудное положение. Массовый читатель его не читает, потому что слишком трудно, а подготовленный — потому что слишком скучно: все время кажется, что ты уже читал что-то похожее по-английски или по-испански. Я не так уж начитан в современной западной литературе, но и меня не покидает ощущение: «где-то это уже было». («Новаторы до Вержболова» и т. д.). Поэтому я плохой читатель и, вероятно, бросаю читать раньше, чем дохожу до самого главного места. Впрочем, прозу я отвык читать всякую, не только авангардную, а и тургеневскую, поэтому прошу с моим впечатлением не считаться. Это оттого, что я смотрю на новейшую литературу извне ее системы, а не изнутри. А извне системы, известно, между Корнелем и Расином никакой разницы, изнутри же они — небо и земля. Будет время — постараюсь выучить и этот новый для меня язык; а что я предпочитаю начинать это учение со стихов — простите стиховеда. Что делать, чтобы наш авангард не казался таким вторичным? Вероятно, сосредоточиться не на образах, которые всегда могут казаться переводными, а на языке, который неповторим. Как? Не знаю; знал бы, сам пошел бы в писатели. Я не знаю даже, что значит «монтажная метафора». Поэзия больше работает с языком, чем проза, поэтому она мне и интереснее.
3.
Для читателя перевод — это средство что-то узнать о произведениях, с которыми он не может познакомиться в подлиннике; для писателя — это средство обогатить свою литературу приемами, формами, темами, которые разработаны в других литературах; для филолога — это средство понять, что и сколько можно изменить в тексте, сохраняя ощущение, что произведение продолжает оставаться самим собой. Легче всего переводится то, что не зависит от языка (так называемое содержание — образы и мотивы), труднее — язык и стих. Обычно переводчик сохраняет образы, подменяя звучание чужого языка своим, но бывает и наоборот: У Кирсанова есть стихотворение «Лес окрылен…», начало которого воспроизводит звуки Верлена «Les sanglots longs…», а образы подменены новыми; настаиваю, что это тоже перевод. Мне говорили, что так — подставляя похоже звучащие русские слова — делались звуковые переводы модных английских песенок для не знающих языка. Патриарх футуристов доктор Кульбин увещевал на смертном одре: «только не переводите иностранные стихи! лучше переписывайте их русскими буквами». Не знаю, это ли Вы имели в виду под словом «транскрипция». О том, что все стихи вообще являются переводом с божеского языка на человеческие, писала, кажется, Цветаева; так ли это — пусть отвечают те, кто владеет довавилонским языком.
4.
Развитие стиха движется как маятник — то к строгости (от народной тоники к силлабо-тонике), то к вольности (от силлабо-тоники к верлибру). Когда надоест верлибр, начнется движение обратно к строгости, а в какой форме — я не прорицатель. В английской поэзии пробовали идти от верлибра к сложному силлабическому стиху, которого в Англии никогда не было; недавно в «НЛО» я прочитал образцы такого стиха и по-русски и обрадовался. Что касается времени, то оно ведь бесструктурно только в своей реальной бесконечности, а в сознании человека, которое конечно, оно тоже конечно, а стало быть, структурно. Между началом рассказа и концом рассказа лежит столько-то минут, потраченных читателем; и они даже структурно организованы — хотя бы перелистыванием страниц. Почему бы им не быть структурно организованными также и сюжетом — последовательностью действий или переживаний персонажа или персонажей? Бессюжетная, лирическая проза тоже ведь структурно организована — тематическими повторами, расположением восклицаний или многоточий и тому подобными изысканными средствами.
5
Со структурализмом и постструктурализмом, кажется, просто: структурализм — это наука, а постструктурализм — это искусство. Искусство занимается созданием нового, усложнением мира; наука занимается систематизацией существующего, упрощением, схематизацией мира — для того, чтобы он лучше поместился в человеческой голове. «Структуралистический роман» — словосочетание неслыханное; а «постструктуралистический роман» — каждый про себя переведет это как «постмодернистский роман», хотя, наверное, каждый вложит в эти слова разный смысл. Когда я спрашиваю, что такое постмодернизм, мне обычно отвечают: «это ощущение, что все уже сказано и остается только перекомбинировать сказанное». По-моему, ничего своеобразного в этом нет: все слова языка (и почти все словосочетания) давно придуманы, и, сколько существует словесность, она занимается именно их перекомбинациями. Своеобразным может быть отношение автора к этому занятию: серьезное, ироническое, глумливое и т. д. Но это отношение — личное дело автора, а читатель получает готовый мертвый текст и относится к нему по своему усмотрению. Даже если автор кричит в декларациях: «я не верю ни одному собственному слову», читатель вправе, в свою очередь, не верить этим декларациям. Исчерпаться постмодернизм — как и всякое направление в искусстве — может тогда, когда все его приемы станут читателю привычны и неинтересны. В том числе и парадоксы. Приевшийся парадокс — это гораздо хуже, чем гносеологически гнусный парадокс. (Конечно, если я понимаю, что такое «гносеологически гнусный».) Бернард Шоу был позитивист, изъяснялся сплошь парадоксами — и ничего, умел не надоедать.
6
Я с сомнением отношусь к понятию «диалог». Даже когда два живых человека напрямую говорят друг с другом, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога. Реплики отлетают от собеседников, как горох от двух стенок, и каждый слышит только то, что он заранее хочет слышать. Диалог через книгу — тем более. Щедрин сказал: «писатель пописывает, читатель почитывает» — такой диалог продолжается и до сих пор, и думаю даже, что он заслуживает названия органического процесса. Во всяком случае, более органического, чем двадцать лет назад, когда всем читателям директивно навязывалось одно и то же чтиво. Сейчас они по крайней мере могут выбирать. Если они выбирают не то, что хотелось бы мне или моему ближнему, — всегда ли виноват читатель? Я привык думать, что в таких случаях виноват я.
7.
В толстых журналах, в сборниках стихов, даже в романах каждому из нас была близка и просила перечитывания хорошо если пятая часть, остальное было балластом. Новый век позволяет выбросить балласт и каждому окружить себя литературой, отобранной только по своему вкусу, черпая ее из потока информации («хочу просмотреть все русские стихи за последний год про любовь, от мужского лица, печального настроения, нетрадиционными стихотворными размерами, и чтоб метафор было не больше, чем метонимий!»). Явятся службы, облегчающие этот отбор такими-то и такими-то детализациями рубрик, они и станут новыми узлами культуры («Вы пользуетесь тематическим фильтром АВС? Я тоже! А вот я слышал, что фильтр DEF еще лучше отделяет метаметафоризм от метаметаметафоризма: вы не пробовали?»). Будет то же, что и сейчас, только быстрее.
8.
Талант — это ведь понятие не количественное, а качественное. Кто был талантливее — Дельвиг, Шершеневич или Исаковский? У каждой эпохи — свои таланты, изнутри эпохи они кажутся то менее значительными, то более значительными, чем извне. Каждой эпохе хочется самоутвердиться, и она нервно беспокоится, что у отцов и дедов было лучше. Уверяю, что в 1970‐е годы писатели жаловались на удушающий воздух еще больше, чем нынешние — на разреженный (?).
9
В мозгу у нас два полушария, одно с синтетическим восприятием мира, другое с аналитическим, словесным. Пока это второе работает у нас, будет и словесность. Межвременьем чувствуют себя все эпохи без исключения, и имеют на то основания: в каждой беспорядочно существуют пережитки старой и зародыши новой. Через сто лет становится ясно, что к чему относится, и сверстники Вяч. Иванов и Фофанов расставляются по разным зонам. Конечно, когда по какому-нибудь летоисчислению кончается столетие или тысячелетие, то хочется придать этой дате высокий смысл перелома времен. Но ведь летоисчислений много, и для любого года можно найти такое, по которому этот год окажется переломным.
10
К счастью, есть такое научно неопределимое понятие, как здравый смысл: тот уровень углубления в текст, на котором люди более или менее понимают друг друга. Строчку «Мой дядя самых честных правил» можно понять «Мой дядя управлял самыми честными (подчиненными)», однако ни один читатель, насколько я знаю, такого толкования не предлагал. Вот на этом уровне взаимопонимания и существует язык, текст, поэзия, а ниже начинается «поле разбегающихся референций» (вероятно, это значит: «индивидуальных пониманий»?). Дело филологии — установить эту границу, где кончается общее и начинается личное понимание. Это не всегда легко, особенно в нарочито темной поэзии; в этом оправдание (относительное) нашего права на существование.
О ПЕРЕВОДЧИКАХ
БРЮСОВ И БУКВАЛИЗМ
ПО НЕИЗДАННЫМ МАТЕРИАЛАМ К ПЕРЕВОДУ «ЭНЕИДЫ»
У брюсовского перевода «Энеиды» Вергилия — дурная слава. Когда бывает необходимо предать анафеме переводческий буквализм и когда для этого оказываются недостаточными имена мелких переводчиков 1930‐х годов, тогда извлекаются примеры буквализма из «Энеиды» в переводе Брюсова, и действенность их бывает безотказна. Где ни раскрыть этот перевод, на любой странице можно горстями черпать фразы, которые звучат или как загадка, или как насмешка. «Конь роковой на крутые скачком когда Пéргамы прибыл и, отягченный, принес доспешного воина в брюхе, — та, хоровод представляя, эвающих вкруг обводила фри́гиек в оргии…» (кн. VI, 515–518); «Нет, никто безнаказанно выйти не мог бы встретить его при оружьи, пошел ли бы пеш на врага он, пенными ль шпорами он лопатки коня уязвлял бы…» (VI, 879–881). А чего стоит хотя бы самая первая фраза брюсовской «Энеиды»: «Тот я, который когда-то на нежной ладил свирели песнь и, покинув леса, побудил соседние нивы, да селянину они подчиняются, жадному даже (труд, земледелам любезный), — а ныне ужасную Марта брань и героя пою, с побережий Тройи кто первый прибыл в Италию, роком изгна́н, и Лавинийских граней к берегу, много по суше бросаем и по морю оный, силой всевышних под гневом злопамятным лютой Юноны, много притом испытав и в боях, прежде чем основал он город и в Лаций богов перенес, род откуда латинов, и Альба-Лонги отцы, и твердыни возвышенной Ромы» (I, 1а–7)[165].
Но, кажется, до сих пор никто не задавался вопросом: как это случилось, что большой поэт, опытный переводчик, автор классических переводов из Верхарна, из французских символистов, из армянских поэтов, вдруг именно здесь, в переводе своего любимого Вергилия, над которым он трудился многие годы, потерпел такую решительную неудачу?
Вопрос этот был бы еще недоуменней, если бы критики Брюсова знали, что окончательной редакции перевода «Энеиды» предшествовала более ранняя редакция (по крайней мере части поэмы); свободная от всякого буквализма, она не звучала ни загадочно, ни издевательски, в ней все слова были понятны и расставлены в естественном порядке, и, будь она опубликована в свое время, она могла бы стать тем переводом «для всех и надолго», какого так не хватает русскому читателю «Энеиды». Но Брюсов сам забраковал этот перевод и предпринял новый. Буквализм был для него не «издержкой производства», а сознательно поставленным заданием.
Брюсов гордился такой своей решительностью. В одной из заметок о своем переводе (ОР ВГБЛ, ф. 386, 48.3, «Объяснения переводчика»[166]) он с достоинством говорит о том, что первые пробы перевода «Энеиды» были сделаны им еще в гимназии под руководством известного филолога В. Г. Аппельрота[167], в 1899 году он перевел полностью II и IV книги поэмы, в 1913 году, когда М. В. Сабашников предложил ему издать «Энеиду» в серии «Памятники мировой литературы»[168], у него уже были вполне готовы три книги, частично — две и в отрывках — четыре, но тем не менее, пересмотрев этот перевод и выслушав советы специалистов (А. И. Малеина, Ф. Ф. Зелинского, В. И. Иванова, В. В. Вересаева), он уничтожил сделанное и начал перевод сначала. Рассказ этот, по-видимому, не свободен от преувеличений: судя по архиву Брюсова, ко времени сабашниковского предложения у него были готовы не три, а только одна книга; но то, что он пишет об отказе от сделанного и о возобновлении работы с самого начала и на новых принципах, — истинная правда.
Именно сопоставление ряда последовательных переработок перевода «Энеиды» позволяет проследить, так сказать, «путь Брюсова к буквализму». Особенно благодарным материалом здесь является вторая книга поэмы — рассказ Энея о гибели Трои. Начало этой книги существует по крайней мере в семи редакциях, из которых первая и последняя разделены двадцатью годами. Сравнение этих редакций крайне поучительно. Мы приводим их в Приложении I (с. 933–939), отмечая курсивом измененные Брюсовым места.
Сравнивая эти семь редакций одного отрывка «Энеиды», можно легко различить среди них три группы, соответствующие трем стадиям работы Брюсова над переводом. Первая стадия — редакция А, ученический набросок 1895 года, работа того типа, который сам Брюсов потом заклеймит словами «не перевод, а пересказ»[169]. Вторая стадия — редакция Б, беловик 1899 года, уже не пересказ, а настоящий перевод, точный, но без буквалистических крайностей. Редакции В и Г представляют собой переход от второй к третьей стадии. Наконец, третья стадия в чистом виде — это редакции Д, Е, Ж, в которых новые буквалистские установки Брюсова находят самое полное выражение.
Рассмотрим ближе те изменения, которым подвергался брюсовский перевод от стадии к стадии. Изменения эти можно для удобства сгруппировать так: 1) уточнение парафраз; 2) уточнение образов (тропов); 3) уточнение семантики слов; 4) уточнение грамматической формы слов; 5) уточнение порядка слов; 6) уточнение ударения.
1. Уточнение парафраз — это и есть то, что Брюсов имел в виду, говоря о разнице между «пересказом» и «стихотворным переводом»: в «переводе» можно указать точное соответствие каждому слову (или группе слов) в подлиннике и в переводе, в «парафразе» это невозможно. Парафраза — законный и неизбежный прием в стихотворном переводе, особенно в рифмованном, где требования рифмы налагают на переводчика ограничения в выборе слов (исследовать точными методами «возмущающее» влияние рифмы на точность перевода — благодарная задача для будущих литературоведов). В нерифмованном гексаметре переводчик может достичь более близкого соответствия между словесной тканью подлинника и перевода; к этому и стремился Брюсов[170].
Почти все случаи «уточнения парафраз» приходятся на рубеж между первой и второй стадиями работы, между редакциями А и Б. Самый яркий пример — ст. 17: «С виду ж готовятся плыть и слух распускают об этом» (Брюсов сам чувствовал, что такой перевод слишком далек: в автографе записной тетради эта строка взята им в скобки); переделано: «Будто бы в дар богам пред отъездом — так слухи твердили» (этот вариант переделывался и дальше, но уже не в плане уточнения парафразы, а в плане уточнения семантики слов). Другие примеры: ст. 24: «и берег пустынный их прячет» — «в краю опустелом и скрылись… греки» (восстановлено подлежащее подлинника); ст. 21: «с дарданского берега видный» — «в виду берегов» (снято лишнее слово); ст. 12: «хоть душа и страшится припомнить печали» — «как, отвращаясь от скорби, душа вспоминать ни страшится» (восстановлена двухчленность подлинника: meminisse horret luctusgue refugit). Менее значительные уточнения см. в ст. 13 (опущено «тяжкой», заменено «воинским счастьем»).
Случай обратного изменения — от перевода к парафразе — во всем нашем материале есть лишь один: в ст. 14 «После стольких промчавшихся лет» заменено во второй стадии на «Близ начала десятой зимы» (чему нет никакого соответствия в подлиннике); но в третьей стадии (редакции Г, Д) парафраза опять заменяется более точным переводом.
2. Уточнение образов (тропов) встречается в нашем отрывке дважды. В ст. 22 у Вергилия — синекдоха: «часть вместо целого», «киль» вместо «корабль» (образ традиционный в латинской поэзии, но традиционный главным образом именно благодаря Вергилию). На первой стадии перевода Брюсов эту синекдоху не передает: «кораблей неверная гавань», на второй — передает точно: «ненадежная гавань для килей» (потом, в редакциях Г, Д, синекдоха опять исчезает, но в окончательном варианте появляется вновь). Еще более интересный случай работы над переводом — в ст. 20: здесь у Вергилия опять синекдоха — «вооруженный воин» вместо «вооруженные воины». В редакции А Брюсов пишет: «наполняя… чрево коня… оружием войска» — синекдоха не передана, но вместо нее поставлен другой образ, метонимия, «ассоциация по смежности»: «оружие» вместо «вооруженный воин». В редакции Б (и В) Брюсов передает синекдоху точно: «Воином в броне наполнив…» Но он еще колеблется, и в редакциях Г, Д появляется иной вариант: «Вооруженным народом…» — тоже синекдоха, но другого вида, «целое вместо части», «народ» вместо «воины». Однако даже это кажется Брюсову чрезмерной вольностью, и в окончательном варианте синекдоха опять передана точно: «Воином вооруженным…». Таким образом, работа над уточнением образов, как и работа над уточнением парафраз, совершается Брюсовым преимущественно на рубеже между первой и второй стадиями перевода[171].
3. Уточнение семантики слов — предмет заботы Брюсова на всех стадиях работы над переводом. Вот примеры. Ст. 3, renovare — «припомнить» (А), потом «воскресить» (Б) или «оживить» (В), потом «обновить» — наиболее словарно точно. Ст. 6, pars magna fui — сперва «важным участником» (А), потом «немало участвовал» (В, Г) или «участвовал много» (Д, Е, Ж). Talia fando — «о том повествуя» (Б, Е) или «о таком повествуя» (А, Д, Ж); вариант «при подобном рассказе» (В, Г) забраковывается. Ст. 9, praecipitat — сперва «сходит» (А, Б), потом «мчится» (В — Ж). Ст. 11 — сперва «дарданцев», потом, как в подлиннике, — «Трои». Ст. 13, fracti — сперва точно: «сломлены» (А), потом вольнее: «истомившись» (Б, В), «изнемогши» (Г), потом опять точнее: «разбиты» (Д, Е, Ж); можно заметить, что ранний вариант был лучше — греки были «сломлены», но вряд ли «разбиты» в Троянской войне. Ст. 15, instar montis — «вроде горы» (А), потом конкретнее, чем в подлиннике, — «вышиною с гору» (Б, В), потом опять возвращение к подлиннику — «в виде горы» или «видом с гору» (Г — Ж). Ст. 17, votum — на первой стадии перевода, как мы видели, это слово было вовсе обойдено парафразой, на второй оно переведено «в дар богам» (Б, В), на третьей точнее — «обет», «по обету» (Г — Ж). Там же, еа fama vagatur — на второй стадии переведено описательно: «так слухи твердили» (Б, В), на третьей — точно: «молва эта ходит» (Г, Д), «расходится слух тот» (Е, Ж). Ст. 18, delecta corpora — сперва «из лучших» (А), «знаменитых» (Б, В), потом Брюсов находит слово, передающее самую этимологию подлинника: «отборных» (Г, Д), «избранных» (Е, Ж); заметим, что синекдоху, выраженную словом corpora, Брюсов так и не решился передать. Ст. 22, manebant — на первой стадии перевода это слово потерялось в парафразе «в годы могущества Трои…» (А), на второй был найден точный перевод: «оставались царства Приама» (Б, В), на третьей — иной, столь же точный, но более стилистически уместный: «пребывало Приама царство» (Е, Ж); вариант «стояло» (Г, Д) забраковывается как недостаточно точный. Заметим один случай, где Брюсов так до самого конца и не перешел от приблизительного перевода к более точному: в ст. 15 divina… arte от первой до последней редакции остается «дивным искусством» (хотя уже Квашнин-Самарин точно перевел это как «искусством божественным», а Фет, чуть вольнее, — «небесным искусством»). Здесь, конечно, сыграло свою роль созвучие divina — «дивный», столь соблазнительное для каждого переводчика с латыни.
4. Уточнение грамматической формы слов — это значит: там, где можно перевести, например, наречие наречием или прилагательным, на выбор, Брюсов предпочитает переводить наречием, как в подлиннике. Переработка в этом направлении приходится в основном на рубеж между второй и третьей стадиями перевода. В ст. 8 у Вергилия стоит предложный оборот: temperet а lacrimis; на первой и второй стадиях перевода Брюсов передает это беспредложным оборотом «сможет слезы сдержать» (А, В, Г), «слезы сумеет сдержать» (Б), на третьей стадии — предложным оборотом «от слез устоит» (Д, Е, Ж). В ст. 12 личная глагольная форма luctusgue refugit сперва передана у Брюсова неличной формой, деепричастием «отвращаясь от скорби» (Б), потом — личной формой «и бежит от печали» (В, Д, Е, Ж); попутно уточнена и передача этимологии слова refugit. В ст. 11 наречие breviter на первой стадии переведено наречием же «вкратце» (А), на второй — прилагательным «краткий (рассказ)» (Б), на третьей Брюсов опять возвращается к наречию: «бегло» (В), «вкратце» (Г, Д, Ж). В ст. 24 глагол condunt стоит в настоящем времени; Брюсов колеблется между прошедшим временем — «скрылись» (Б), «укрылись» (Г, Д) — и настоящим — «кроются» (В), «скрываются» (Е, Ж) — и останавливается все-таки на настоящем. Наконец, в том же стихе Брюсов сталкивается с еще более характерной особенностью латинского языка — с его склонностью опускать подлежащее там, где оно явствует из контекста: huc se provecti deserto in litore condunt. В пяти вариантах из семи Брюсов дополняет свой перевод подлежащим — существительным: «Греки, отъехав туда…», «Греки, приплывши туда…», но наконец решается и в последних двух вариантах заменяет его местоимением: «Те, удалившись туда, на пустынном скрываются бреге».
5. Уточнение порядка слов выражается в том, что Брюсов от варианта к варианту стремится расположить слова в порядке менее привычном для русского языка — разорвать или переставить слова, синтаксически тесно связанные. Переработка в этом направлении и здесь приходится на рубеж между второй и третьей стадиями перевода. В ст. 2 определение и определяемое от варианта к варианту раздвигаются все дальше: «…так начал с высокого ложа» (Б), «с высокого начал так ложа» (В, Г), «начал с высокого так родитель Эней тогда ложа» (Д, Ж). То же в ст. 16: «из отесанных елей» (Б, В), «бока из отесанных делая елей» (Г, Д), «из тесаной ребра ему приладивши ели» (Е, Ж). В ст. 21 порядок слов постепенно меняется: «есть островок Тенедос» (А), «есть… Тенедос… остров» (Б, В), «есть… остров… Тенед» (Г, Д), «Тенед… есть остров» (Е, Ж) — опять-таки от более привычного к менее привычному. В ст. 5 «ужасы те, что я видел» (Б) превращаются в «что сам я, плачевное, видел» (В, Г) или «что сам я, ужасное, видел» (Д, Е, Ж) — точное сохранение латинского порядка слов (подсказанное, может быть, Фетом: «что сам я, печальное, видел»). Если определение и определяемое остаются рядом, то они переставляются: в ст. 15 «дивным искусством» (Б, В) заменяется на «искусством дивным» (Г) — а потом, при первой возможности, и на «искусством Пáллады дивным» (Д, Е, Ж); в ст. 19 «в слепом боку» (Б, В) заменяется на «в боку слепом» (Г).
6. Наконец, здесь же, на третьей стадии работы над переводом, Брюсов меняет ударения в собственных именах с более привычных для русского читателя на менее привычные, но более точно совпадающие с ударениями этих имен в латинском произношении: «данáи, мирмидóнин, долóп, Паллáда, Тенедóс, Приáм», которые были в первых четырех редакциях (в редакции А Брюсова смущали даже «данáи», и он вместо этого писал в ст. 5 «греки», а в ст. 14 «ахейцы»), в последних трех редакциях начинают звучать: «дáнаи, мирми́донин, дóлоп, Пáллада, Тéнед, При́ам».
Таким образом, можно подвести итоги. При переходе от первой стадии работы, от «пересказа», ко второй, «стихотворному переводу», внимание Брюсова было сосредоточено на уточнении парафраз и на уточнении образов. При переходе от второй стадии работы, от «стихотворного перевода», к третьей, «художественному подстрочнику»[172], внимание Брюсова сосредоточивается на уточнении грамматических форм, латинообразного порядка слов и положения ударений в собственных именах. Этим и объясняется разница впечатлений, которую чувствует читатель, сравнивая первую, вторую и последнюю редакции брюсовского перевода, — разница не в пользу последней редакции.
Эти наблюдения подтверждаются и собственными свидетельствами Брюсова. Он трижды писал о принципах своего перевода «Энеиды» — в первый раз около 1899 года, готовя для публикации редакцию Б; во второй раз в 1913–1914 годах, впервые печатая отрывки из своего перевода, уже в поздней редакции; и в третий раз — в 1920 году, когда он в последний раз пытался довести до конца и напечатать свой перевод. Из этих заметок Брюсова напечатаны были только те, которые сопровождали публикации 1913–1914 годов; остальные остались в рукописях, а они не менее, если не более интересны.
Заметки 1899 года существуют только в черновом виде, в двух вариантах, озаглавленных «Замечания о моем переводе „Энеиды“» и «К переводу „Энеиды“» (48,3, л. 12–19). Это разрозненные наброски и замечания (см. Приложение II, с. 939–942), но и по ним можно видеть направление его интересов. В центре его внимания — семантическая точность, точность передачи тропов, забота о том, чтобы перевод был переводом, а не пересказом. О передаче порядка слов он говорит, но лишь с оговорками; о звукописи тоже, но сравнительно немного; об ударениях в собственных именах — ни слова. Все это соответствует той практике, выражение которой представляет собой перевод 1899 года — редакция Б, вторая стадия брюсовской работы над «Энеидой».
В 1913–1914 годах, на третьей стадии работы, меняется облик перевода и меняется тематика заметок о принципах перевода. Заметки этих лет опубликованы Брюсовым[173]; поэтому нет нужды их здесь цитировать подробно. Напомним только, что все тематические пропорции в них резко сдвинуты. О том, что было главным для Брюсова в 1899 году, — о лексике и семантике — он не говорит почти ничего; вместо этого говорится почти исключительно о передаче тропов, о звукописи и об ударениях в собственных именах; упоминается и о расположении слов, но сравнительно бегло, — по-видимому, эта проблема стала больше занимать Брюсова уже позднее, в следующих переработках, ближе к 1916 году — году, когда работа над первыми шестью книгами перевода была полностью завершена. Они должны были выйти отдельным томом в издательстве Сабашниковых, но из‐за военных трудностей издание не состоялось. Тогда, уже после революции, Брюсов обращается с предложением издать «Энеиду» в «Госиздате». Сохранился договор, подписанный В. Брюсовым и В. В. Воровским 23 января 1920 года (117.29, л. 40); но и это издание не осуществилось.
Однако вступительную статью к нему Брюсов начал писать, и для понимания переводческих принципов Брюсова она представляет совершенно исключительный интерес. Ниже (см. Приложение III, с. 942–946) мы приводим начальную часть этой статьи с небольшими сокращениями по архивной рукописи (48.7, л. 1–8). В ней Брюсов останавливается главным образом на внешней, можно сказать — социальной мотивировке того типа перевода, который он считает наилучшим. О деталях переводческой техники и о главном — о том, какое впечатление на читателя должен производить выполненный таким образом перевод, — Брюсов здесь не считает нужным рассуждать. Но об этом он рассуждает в другой статье, написанной года на четыре раньше, около 1916 года, и также не опубликованной до сих пор. Это «Несколько соображений о переводе од Горация русскими стихами» (48.15) — предисловие к циклу переводов из Горация, выполненных главным образом в 1914–1915 годах и оставшихся по большей части тоже ненапечатанными. Хотя материалом для рассуждений Брюсова здесь служит не Вергилий, а Гораций, но содержание статьи настолько важно для понимания проблемы «Брюсов и буквализм», что мы публикуем ее целиком (см. Приложение IV, с. 946–949).
Чтобы читатель представил себе, как принципы, сформулированные в ней Брюсовым, выглядели на практике, мы приводим ниже два образца из неопубликованных переводов Брюсова (рукописи — 16.11) (см. Приложение V, с. 949–951)[174]. Читатель может убедиться, что, будь они изданы, они могли бы служить для гонителей буквализма еще более выгодным объектом насмешек, чем перевод «Энеиды».
Сравним заметки 1899 года о принципах перевода «Энеиды» со статьями 1916 и 1920 годов. Современный переводчик или теоретик перевода мог бы подписаться почти под каждым суждением в ранних брюсовских заметках и должен был бы спорить почти с каждым суждением в поздних брюсовских статьях. И это не новость. В двухтомнике «Избранных сочинений» В. Брюсова (М., 1955) почти рядом перепечатаны две статьи Брюсова о принципах перевода, написанные по совсем другим поводам, но тоже разделенные тем же переломом во взглядах Брюсова: «Фиалки в тигеле» (1905) и «Овидий по-русски» (1913). Разница та же: в первой статье — призыв жертвовать точностью в мелочах ради точности в главном («Часто необдуманная верность оказывается предательством» — эти слова, нередко цитируемые в борьбе против буквализма, взяты из «Фиалок в тигеле»); во второй — призыв бережно сохранять стилистические фигуры, расположение слов, созвучия и т. д., иными словами — та же программа, которую мы видели в новопубликуемых статьях Брюсова.
Попробуем теперь, исходя из этого буквалистского манифеста позднего Брюсова, сформулировать в современных понятиях, что же такое буквализм в художественном переводе. Теория перевода в наши дни уже является относительно разработанной наукой[175]; к сожалению, вопросы
В теории перевода есть понятие «длина контекста». Это такой объем текста оригинала, которому можно указать однозначный (или близкий к однозначности) объем текста в переводе. В зависимости от длины контекста переводы разделяются на «пословные», «посинтагменные», «пофразные» и т. д.[176]
В художественном переводе тоже можно говорить о «длине контекста». Это такой объем текста оригинала, которому можно указать притязающий на художественную эквивалентность объем текста в переводе. Здесь тоже «длина контекста» может быть очень различной — словом, синтагмой, фразой, стихом, строфой, абзацем и даже целым произведением. Чем меньше длина контекста, тем «буквалистичнее» (не будем говорить «буквальнее» — в теории перевода этот термин уточняется несколько иначе) перевод.
Соответственно, перед нами оказывается целая градация «степеней буквализма». На одном ее полюсе — перевод, стремящийся передать подлинник слово в слово (и порой даже отмечающий, скобками и курсивом, все слова, отсутствующие в подлиннике и добавленные по необходимости). Таковы, например, переводы Священного Писания на все языки (пусть сами переводчики и относились к переводимому тексту не как к «художественному», а как к «священному» — значение этих переводов в истории художественной литературы столь велико, что ссылка на них вполне позволительна). На другом ее полюсе — перевод, стремящийся передать подлинник в масштабах целого произведения, скажем целого лирического стихотворения: передать его «впечатление», то есть прежде всего эмоциональное и идейное содержание подлинника независимо от передачи его образов, а тем более стилистических фигур и отдельных слов; возможно вообразить такой «перевод», в котором ни одно слово подлинника не передано точно, а общее эмоциональное «впечатление» сохранено. Правда, «переводы» такого рода чаще называют «подражаниями», «Nachdichtungen» и т. п.; таковы многочисленные «переводы» XVIII века, где заглавие гласит, например, «Из Горация», но по тексту невозможно даже установить, какое, собственно, стихотворение Горация хотел переложить переводчик; и не так уж далеко от этого полюса находится, например, знаменитое восьмистишие «Горные вершины…», в котором из восьми строк три принадлежат Гете, а пять — только Лермонтову и которое тем не менее считается не «подражанием», а переводом, и обычно даже отличным переводом.
В одной старой французской книге по истории римской литературы есть хороший образ, помогающий представить себе разницу между этими двумя тенденциями перевода. Были два древнеримских драматурга-комедиографа — Плавт и Теренций; оба перелагали на латинский язык комедии греческих поэтов. Греческие оригиналы до нас не дошли, и сравнивать работы Плавта и Теренция с ними мы не можем. Но общий дух творчества Плавта и Теренция таков, что метод их работы хочется вообразить так: Плавт берет греческую книгу, прочитывает ее, потом закрывает, откладывает и начинает смело писать свое переложение, не заглядывая более в оригинал; Теренций же, прочитав греческую комедию, кладет ее перед собой и начинает переводить сцену за сценой, придирчиво сверяясь с подлинником чуть ли не на каждой строчке. Конечно, с современной точки зрения и теренциевские переводы, вероятно, показались бы весьма вольными; но две тенденции, между которыми неизбежно колеблется всякий переводчик, изображены верно.
Об этих двух крайностях в искусстве перевода неизменно говорится во всех статьях и книгах о переводе, но обычно лишь затем, чтобы призвать переводчика держаться золотой середины между этими Сциллой и Харибдой. А возможно ли это и нужно ли это? Не полезнее ли ясно представить и ясно противопоставить эти две тенденции, чтобы сознательно выбрать одну из них и держаться ее — конечно, до известного, самим переводчиком для себя устанавливаемого предела? Это лучше, чем метаться, уклоняясь то в одну, то в другую сторону, — ибо золотая середина, как известно, есть вещь недостижимая.
Перевод «вольный» стремится, чтобы читатель не чувствовал, что перед ним — перевод; «буквалистский» стремится, чтобы читатель помнил об этом постоянно. Перевод «вольный» стремится приблизить подлинник к читателю и поэтому насилует стиль подлинника; перевод «буквалистский» стремится приблизить читателя к подлиннику и поэтому насилует стилистические привычки и вкусы читателя. (Насилие над подлинником остается ощутимым лишь для неширокого круга лиц, способных сверить перевод с подлинником; насилие над привычным стилем, или, как часто демагогически выражаются, над «родным языком», ощутимо для всех читателей, и поэтому протест против него имеет возможность прорываться чаще и громче.) Перевод «вольный» стремится расширить круг читательских знаний об иноязычных литературах. Перевод «буквалистский» стремится расширить круг писательских умений за счет художественных приемов, разработанных в иноязычных литературах. Перевод «вольный» — это перевод для литературных потребителей, перевод «буквалистский» — это перевод для литературных производителей. (Но не надо забывать, что непереходимой грани между этими двумя категориями нет и что таких читателей, которым интересно не только то, что пишут писатели, но и то, как пишут писатели, — таких читателей не так уж мало и, будем надеяться, станет еще больше.)
Переводческая программа молодого Брюсова — это программа «золотой середины»; программа позднего Брюсова — это программа «буквализма» именно в том смысле, в каком мы его обрисовали: это борьба за сокращение «длины контекста» в переводе, за то, чтобы в переводе можно было указать не только каждую фразу или каждый стих, соответствующие подлиннику, но и каждое слово и каждую грамматическую форму, соответствующие подлиннику. Именно в этом направлении перерабатывалась от варианта к варианту брюсовская «Энеида», как мы пытались показать в начале этой статьи. Оттого она и звучала с каждым вариантом все более странно, чуждо и вызывающе. И если Брюсов добивался этого так упорно и сознательно, то только потому, что он
Почему Брюсов этого хотел? Для ответа на этот вопрос было бы необходимо далеко углубиться в характеристику взглядов Брюсова на историю культуры[177]. Мы сможем остановиться на этом лишь кратко, почти конспективно. Исходить при этом мы будем не только из общеизвестных стихов, романов, статей и очерков Брюсова, но и из его многочисленных неопубликованных материалов по истории культуры, главным образом античной, подробный анализ которых мы надеемся произвести в другом месте.
Все события, все явления человеческой культуры имеют в себе нечто общее и нечто индивидуальное: общее — потому что все они творятся человеком, индивидуальное — потому что они различны по времени и месту, по эпохе и цивилизации. Так вот, для раннего Брюсова на первом плане стояла
Отсюда понятно отношение молодого Брюсова к проблеме перевода. Перевести произведение (великое произведение) — это значит воспроизвести те «общие свойства души» его творца и героев, которые одинаковы для всех веков, ибо возвышаются над всеми веками; а различия «в платье и в способе говорить» — это вещи второстепенные. Поэтому Брюсов в «Фиалках в тигеле» так легко разрешает переводчику отступать от частностей во имя сохранения главного; поэтому в ранних переводах «Энеиды» он настаивает на точности смысла (на семантической точности каждого выбираемого слова) и не настаивает на точности звука, синтаксиса и прочих «способов говорить».
Эта вера в высшее единство человеческой (или, может быть, вернее сказать «сверхчеловеческой»?) культуры поколебалась в Брюсове в годы первой русской революции. Ему пришлось почти физически ощутить, что он и его современники и сподвижники по литературе стоят на рубеже двух культур — одной гибнущей, другой нарождающейся и покамест темной и чужой. Это было то ощущение исторического катаклизма, которое продиктовало ему «Грядущих гуннов» — стихи о гибели культуры и о диком обновлении мира. С тех пор это ощущение не покидало Брюсова. Вместо стихов о героях, братьях вечности, он пишет теперь стихи о цивилизациях, сменяющихся во времени; стихотворный обзор смены мировых цивилизаций от Атлантиды до наших дней становится обязательной принадлежностью каждой новой книги Брюсова, и с каждым разом он все калейдоскопичнее.
Так наступает новая полоса во взглядах Брюсова на историю мировой культуры: теперь для него общечеловеческое в явлениях культуры — ничто (или почти ничто), а индивидуальное, своеобразное — всё. Цивилизации сменяют друг друга, но не наследуют друг другу: сталкиваясь на стыке эпох, они так же неспособны понять и оценить друг друга, как современная Брюсову европейская культура и культура «грядущих гуннов». Преемственности нет, прогресса нет, смена культур не означает приближения человечества по ступеням к какой-то высшей цели своего существования, будь то истинное постижение Бога или царство социальной справедливости. Каждая из культур идет по своему пути, все они самозамкнуты и самоценны; у каждой «из них было свое назначение: явить новый лик истины, доступной уму человека» (слова «Духа последней колдуньи» в пьесе Брюсова «Земля»).
Это не научное, а эстетическое отношение к предмету: Брюсов любуется разноцветным многообразием мировых культур, для него это как бы разные грани вечного предмета его поклонения, человеческого духа. Брюсов шел здесь в ногу со временем: отказ от теории прогресса и переход к теории самозамкнутых цивилизаций — симптом общий для всей буржуазной культуры начала XX века; пройдет несколько лет, и Освальд Шпенглер превратит эту теорию из эстетской игры ума в научную доктрину.
Из такого понимания мировой истории следовал вывод: так как все цивилизации равноправны и самоценны, то каждая из них интересна не тем, что в ней общего с другими, а тем, что в ней отличного от других. И теперь Брюсов, рисуя иную эпоху, всеми силами подчеркивает ее чуждость и отдаленность от нашей. Мы могли заметить, как настойчиво Брюсов напоминал в заметке о переводах Горация, что «поэзия Горация принадлежит эпохе, совершенно отличной от нашей; современному читателю чужды те идеи, понятия, образы, в сфере которых живет поэзия Горация» и т. д.
Когда Брюсов в 1910‐х годах пишет свои «римские романы» «Алтарь Победы» и «Юпитер поверженный», он насыщает и перенасыщает их подробностями, призванными создать впечатление экзотичности и недоступности изображаемой жизни. Пользуется для этого он простейшими средствами: обилием археологических реалий, почерпнутых из французского «Словаря древностей» Канья, и скоплением лексических латинизмов. «Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный тутул… потом на золотых криналях были укреплены на висках особые цинцинны»; «Нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты» — вот язык, которым написан «Алтарь Победы». Конечно, когда Брюсов называет светильник «луцерной», бассейн «писциной», а кинжал «пугионом», он знает, что ни один читатель от этого не представит себе яснее называемых предметов, но знает, что зато каждый почувствует в них нечто отдельное и экзотическое, а это ему и нужно.
Именно то же происходит в переводах Брюсова 1910‐х годов из латинских авторов. Причина брюсовского буквализма в них — та же забота об «эффекте отдаленности», которая заставляла его нанизывать латинизмы в римских романах. Каждая необычная перестановка слов должна напоминать читателю, что перед ним — произведение не его, а чужой языковой и духовной культуры; каждое необычное имя должно указывать, что это не прижившиеся в нашей культуре «Юпитер» из пересказа мифов и «Цицерон» из учебника древней истории, а иной, настоящий «Юпитер» и настоящий «Кикерон» в их чужом, но подлинном обличии.
Когда Брюсов переводил французских символистов, ему не нужно было передавать силлабический стих, сохранять французский синтаксис и называть Париж «Пари» — потому что его целью было
В высшей степени характерно одно из требований Брюсова, выдвинутых в статье о принципах перевода «Энеиды»: «Перевод… должен быть пригоден и для цитат по нему». Каждый переводчик знает по своему опыту, что нередко приходится встречать, скажем, в переводимом английском романе цитату из Шекспира; первым побуждением бывает взять с полки русского Шекспира и привести эту цитату в уже существующем переводе; но вдруг оказывается, что это невозможно: в этом переводе отсутствует как раз то слово или тот оттенок мысли Шекспира, ради которого приводит эту цитату английский романист; и приходится переводить строки Шекспира заново, специально для цитаты в романе. Это понятно: принципы перевода маленькой цитаты и целого большого произведения всегда различны, различны по «длине контекста»; делая перевод целого произведения, можно пожертвовать данным оттенком мысли в данной строке, потому что этот оттенок будет подсказан читателю всем контекстом всего произведения; но, делая перевод короткой цитаты, мы этим оттенком жертвовать не имеем права, потому что подсказывающего контекста здесь нет. Так вот, брюсовская программа перевода — это требование переводить целые поэмы с той же точностью, с какой переводят маленькие цитаты из них: и «Энеида» Вергилия, и собрание од Горация для Брюсова не что иное, как исполинские цитаты — цитаты из иной культуры, из иного духовного мира.
Поэтому, между прочим, не совсем оправдан упрек, который делает Брюсову Ф. А. Петровский, автор самой разумной критики брюсовского перевода «Энеиды» и самый лучший покамест ее переводчик — к сожалению, лишь в сравнительно небольшом отрывке[178]. Ф. А. Петровский упрекает Брюсова за то, что он «не делал различия в своем переводе между
Можно спросить: а нужно ли это, нужно ли «пересаживать» читателя из привычного мира своей культуры в непривычный мир чужой культуры, из-под небесного полушария в небесную сферу? И это вернет нас к первоначальному вопросу: какой перевод нужнее, более буквалистский или более вольный, тот ли, который пригибает оригинал к читателю, или тот, который подтягивает читателя до оригинала?
Мы ответим: нужен и тот перевод, и другой перевод. Не «золотая середина» между ними, а именно оба типа перевода одновременно и на равных правах.
Если оглянуться на историю русского художественного перевода, мы увидим, что в ней периоды преобладания более точного перевода и более вольного перевода сменялись поочередно. XVIII век был эпохой вольного перевода, приспосабливающего подлинник к привычкам русского читателя — и в метрике, и в стилистике, и даже в содержании: грань между переводом и подражанием-переработкой была почти незаметна. Романтизм был эпохой точного перевода, приучающего читателя к новым, дотоле непривычным образам и формам; когда Жуковский стал переводить немецкие баллады амфибрахиями (ранее почти не употреблявшимися в русском стихе), это было таким же смелым новшеством, как когда в XX веке поэты стали переводить Уитмена и Хикмета свободным стихом[179]. Реализм XIX века опять стал эпохой вольного, приспособительного перевода, предельной точкой которого были, пожалуй, курочкинские переводы из Беранже. Модернизм начала XX века, в свою очередь, вернулся к программе точного перевода, буквалистского перевода; Брюсов пошел в этом направлении дальше всех, но общие его предпосылки — не обеднять подлинник применительно к привычкам читателя, а обогащать привычки читателя применительно к подлиннику — разделяли все переводчики, вскормленные этой эпохой, от Бальмонта до Лозинского. Наконец, советское время — это реакция на буквализм модернистов, смягчение крайностей, программа ясности, легкости, верности традиционным ценностям русской словесной культуры; если нужно назвать типичное имя, то это будет имя Маршака — переводчика сонетов Шекспира.
Таковы пять периодов истории русского художественного перевода (главным образом поэтического — здесь все симптомы выступают особенно наглядно). Достаточно небольшого внимания, чтобы увидеть: они соответствуют пяти периодам истории всей русской культуры, или, точнее говоря, пяти периодам распространения образованности в русском обществе.
Распространение образования, развитие культуры — процесс неравномерный. В нем чередуются периоды, которые можно условно назвать «распространение вширь» и «распространение вглубь». «Распространение вширь» — это значит: культура захватывает новый слой общества, быстро распространяется в нем, но распространяется поверхностно, в упрощенных формах, в самых элементарных проявлениях — как общее знакомство, а не внутреннее усвоение, как заученная норма, а не творческое преобразование. «Распространение вглубь» — это значит: круг носителей культуры остается тот же, заметно не расширяясь, но знакомство с культурой становится более глубоким, усвоение ее — более творческим, формы ее проявления — более сложными. Говоря «знакомство с культурой», «усвоение культур», мы имеем в виду, в частности, и знакомство с иноязычной культурой — ибо развитие национальной культуры непременно сопровождается все более органическим врастанием национальной культуры в общечеловеческую, например русской в общеевропейскую.
XVIII век был веком распространения культуры в России вширь, а общественным слоем, усваивавшим культуру, было дворянство — еще невежественное в начале века, уже сравнявшееся с дворянством европейским в конце века. Начало XIX века было периодом распространения культуры вглубь — поверхностное ознакомление русского дворянства с европейской цивилизацией завершилось, наступило внутреннее усвоение и творческое претворение, давшее миру Жуковского, Пушкина и Лермонтова. Середина и вторая половина XIX века — опять период распространения культуры вширь, но уже в новом общественном слое — в разночинстве, в буржуазии; и опять формы культуры упрощаются, популяризируются, приноравливаются к уровню потребителя. Начало XX века — новый общественный слой уже насыщен элементарной культурой, начинается насыщение более глубинное, за периодом набирания сил период внешнего их проявления — русский модернизм. Наконец, социалистическая революция приобщила к культуре огромную толщу рабочих и крестьянских масс — и вновь начинается распространение культуры вширь, аналогичное тому, какое было — в неизмеримо меньших масштабах — в XVIII и во второй половине XIX века. Не вдаваясь в неуместные подробности, скажем: можно надеяться, что каждый современный читатель чувствует, что «дух» нашей эпохи ближе к «духу» эпохи Чернышевского, чем эпохи Блока, и что каждый литературовед понимает, что по строгости эстетических норм литературное сознание нашей эпохи ближе к эпохе классицизма, чем к эпохе Пушкина и Лермонтова. Но оставим эти широкие обобщения, извинимся за крайнее упрощение и огрубление всех черт в той схематической картине, которую нам пришлось обрисовать, и вернемся к нашему предмету — к типологии художественного перевода.
Перефразируя удачный образ С. С. Аверинцева в его «Похвале филологии», мы можем сказать: цивилизация с цивилизацией знакомится так же, как человек с человеком: для того, чтобы знакомство состоялось, они должны увидеть друг в друге что-то общее; для того чтобы знакомство продолжалось (а не наскучило с первых же дней), они должны увидеть друг в друге что-то необщее. Вот такой формой знакомства цивилизации с цивилизацией и является художественный перевод. На первых порах знакомства он отбирает для читателя те черты характера его нового знакомца — английского, латинского или китайского духовного мира, — которые имеются и в его собственном характере. А затем, когда первое знакомство уже состоялось, он раскрывает читателю характер его нового знакомца уже во всей широте и предоставляет самому читателю приспосабливаться к непривычным (а поначалу, может быть, и неприятным) чертам этого характера — если, конечно, читатель намерен поддерживать это знакомство и далее.
Но ведь знакомство читателей с иноязычными культурами — процесс не прерывистый, а постоянный. Независимо от того, сколь широкие слои общества усваивают в данный период мировую культуру «вширь» или «вглубь», постоянно подрастают новые поколения читателей, которым предстоит приобщение к мировой культуре. Одни из них ограничатся беглым и поверхностным знакомством, другие пойдут дальше, третьи еще дальше; пусть первых будет много, а третьих немного, но переводная литература должна обслужить всех, открыть мировую культуру для всех. Читатель неоднороден; «что трудно для понимания и звучит странно для одного круга читателей, то может казаться простым и привычным для другого» — это сказано Брюсовым в заметке о переводах Горация, и об этом не следует забывать и в наши дни. Разным читателям нужны разные типы переводов. Одному достаточно почувствовать, что Гораций и Сапфо писали иначе, чем Пушкин; для этого достаточен сравнительно вольный перевод. Другому захочется почувствовать, что Гораций писал не только иначе, чем Пушкин, но и иначе, чем Сапфо, и для этого потребуется гораздо более буквалистский перевод. Повторяем, что мы говорим не о специалисте-литературоведе, которому можно порекомендовать выучить ради Сапфо и Горация греческий и латинский языки; нет, мы говорим просто об образованном читателе, который любит литературу и хочет ее знать, а таких читателей становится все больше и больше.
Мы не удивляемся тому, что существуют пересказы классической литературы для детей: вряд ли кто-нибудь из читателей этой статьи знакомился с греческими мифами сразу по «Илиаде»; скорее всего, вначале был или Кун, или Штоль, или Шваб; и, наверное, каждый, прежде чем взять в руки полного «Гулливера», давно уже был знаком с детскими пересказами похождений Гулливера у лилипутов и великанов. Не будем же удивляться и тому, что должны существовать переводы классической литературы для читателей мало подготовленных и хорошо подготовленных и что переводы эти должны выглядеть различно.
Один неоспоримый образец такой двойственности переводов в русской литературе есть. Это — «Илиада». Ее перевел в эпоху романтизма Гнедич, перевел раз и навсегда. Для человека, обладающего вкусом, не может быть сомнения, что перевод Гнедича неизмеримо больше дает понять и почувствовать Гомера, чем более поздние переводы Минского и Вересаева. Но перевод Гнедича труден, он не сгибается до читателя, а требует, чтобы читатель подтягивался до него; а это не всякому читателю по вкусу. Каждый, кто преподавал античную литературу на первом курсе филологических факультетов, знает, что студентам всегда рекомендуют читать «Илиаду» по Гнедичу, а студенты тем не менее в большинстве читают ее по Вересаеву.
В этом и сказывается разница переводов русского Гомера: Минский переводил для неискушенного читателя надсоновской эпохи, Вересаев — для неискушенного читателя современной эпохи, а Гнедич — для искушенного читателя пушкинской эпохи. Общеизвестна истина: хорошие книги человек читает по нескольку раз в жизни и каждый раз, в соответствии с возрастом, находит в них что-то новое. К этому можно добавить: если эти книги переводные, то хотелось бы, чтобы он мог взять для перечитывания иной перевод и этот перевод помог бы ему найти в них что-то новое.
Буквализм — не бранное слово, а научное понятие. Тенденция к буквализму — не болезненное явление, а закономерный элемент в структуре переводной литературы. Нет золотых середин и нет канонических переводов «для всех».
Есть переводы для одних читателей, и есть переводы для других читателей. Классические произведения мировой литературы — особенно чужих нам цивилизаций — заслуживают того, чтобы существовать на русском языке в нескольких вариантах: для более широкого и для более узкого круга читателей. Сейчас разговор об этом может показаться странным: слишком много классических произведений мировой литературы вообще не существуют на русском языке или существуют в переводах, неудовлетворительных ни с какой точки зрения, ни с «широкой», ни с «узкой»; не слишком ли большая роскошь — думать о том, чтобы каждое из таких произведений имелось сразу в нескольких хороших переводах?
Однако время идет, культурный уровень читающей публики повышается; переводы XVIII века не удовлетворяли современников Курочкина, а переводы Курочкина не удовлетворяют наших современников; будут ли удовлетворять современные переводы «для массового читателя» читателей следующих поколений? Брюсов в этом сомневался, и едва ли он не был прав. А это значит, что вопрос о буквализме в переводческом искусстве требует пересмотра с каждым новым шагом русской культуры. «Что теперь многим малодоступно, через несколько десятилетий может стать доступным для самых широких кругов» — этой цитатой из заметки Брюсова о переводах из Горация уместнее всего закончить настоящую статью.
А. Первая редакция брюсовского перевода этого отрывка находится в записной тетради лета 1895 года (2.21, л. 8). Это черновая запись со многими исправлениями; мы приводим из нее лишь окончательный текст, а в трех случаях, где Брюсов не сделал окончательного выбора между возможными вариантами, приводим эти варианты в скобках. Перевод начинается с 3‐го стиха.
Б. Вторая редакция настолько отличается от вышеприведенной, что, по-видимому, была сделана совершенно заново, без обращения к старой записной тетради. Ее почти всю пришлось бы набирать курсивом; поэтому мы не выделяем в ней заново переведенные места. Это — та самая редакция, которая была сделана под Ревелем летом 1899 года и готовилась Брюсовым для печати. Она сохранилась в беловом автографе в маленькой клеенчатой тетради (16.9) с титульным листом: «Энеида Вергилия. Книга II и III (рассказ Энея). Перевел с латинского гекзаметрами Валерий Брюсов. Предисловие о прежних переводах Энеиды на русский язык. Москва, 1900». Переведена здесь только II книга; это и есть та законченная редакция, еще свободная от всякого буквализма, о которой мы упоминали вначале. Брюсов предлагал продолжать работу над «Энеидой»: в 1902 году в каталоге «Скорпиона» было анонсировано издание «Энеиды» в переводе Брюсова. Но продолжения эти не осуществились.
В 13‐м стихе зачеркнут вариант: «…отвержены счастьем»; в 19‐м стихе слово «слепом» сопровождено вопросительным знаком. Перевод снабжен примечаниями, главным образом содержащими сопоставления с прежними русскими переводами: В. А. Жуковского (1822), А. А. Фета (1888), Н. Квашнина-Самарина (1893); перевода И. Шершеневича (1868), по-видимому, у Брюсова не было под руками. Приводим эти примечания; цифры означают номера стихов.
2. Sic ortus. У Фета «так промолвил» — смешно, когда речь занимает полторы тысячи стихов. У Кв. — Сам. «так завел», слишком народное русское выражение для такого изысканного и искусного произведения, как «Энеида». У Ж.: «так начинает». — 3. Renovare. Ж.: «обновить», Ф.: «обновлять», Кв. — Сам.: «обновить». Слово «воскресить» неудобно, ибо понятие воскресения внесено христианством. Я после dolorem ставлю точку вслед за Haeckermann’ом и O. Ribbeck’ом, тогда как другие ставят запятую, а точку после fui. Все русские переводчики следовали этому второму чтению. — 5. Eruerint. Смело у Кв. — Сам.: «стерли данаи». — 7. Duri Ulixi. Условно: «лютый Улисс». У Ф. пропущен эпитет. У Кв. — Сам. «злобного», это выражает скорее мимопроходящее качество, чем постоянное. — 11. Audire labores. И по-латыни не совсем обычное сочетание, поэтому по-русски нет надобности изменять «услышать рассказ
В. Поверх белового автографа редакции В. Брюсов, вернувшись к «Энеиде», по-видимому, уже в начале 1910‐х годов, стал наносить новую правку:
Новая редакция нащупывалась с трудом; ей предшествовали зачеркнутые варианты: ст. 3
Г. Начатую переработку редакции В. Брюсов стал продолжать на отдельном листе (16.2, л. 1). В первых строках он переписывает редакцию В; единственный новый вариант — в ст. 3: «Несказанную скорбь
Зачеркнутые варианты: ст. 13 «
По-видимому, когда работа над редакцией Г продвинулась уже достаточно далеко, Брюсов вернулся и к тем начальным строкам, которые он сперва переписал без изменений из редакции В. Набросок их переработки имеется на листке, приложенном к редакции (16.2, л. 1а; условно обозначим его как вариант Г-а). Здесь мы находим варианты:
Но дальнейшей разработки эти варианты не получили. В машинопись был отдан автограф Г, и по машинописи была сделана новая правка: она представляет собою
Д. новую, пятую редакцию отрывка (16.2, л. 66):
Дальше правки нет. По-видимому, повторилось то же, что мы видели на переходе от редакции В к редакции Г: убедившись, что правка старой редакции перерастает в создание новой редакции, Брюсов стал продолжать работу на новом листе. Результаты этой работы дали
Е. шестую редакцию отрывка (16.2, л. 44, машинописный текст; автографический оригинал, по-видимому, не сохранился). Первое двустишие здесь переведено опять по-новому:
В следующих строках изменения немногочисленны: стих 4 «
Мы замечаем, что некоторые из этих переделок представляют собой, по существу, возвращение к прежним вариантам — из редакции В (стих 19, 23, 24), из редакции Б (стих 11), из редакции Г (стих 4). Очевидно, и сам Брюсов почувствовал, что круг возможного разнообразия вариантов для него уже исчерпался и настала пора выбирать из накопленных вариантов лучшее. Это он и сделал в последней, седьмой редакции.
Ж. Седьмая редакция — это рукописная правка по машинописи предыдущей редакции. Почти все вносимые изменения — это возврат от редакции Е к редакции Д: контаминация этих двух редакций и стала последней стадией работы Брюсова над отрывком. Новый вариант появляется лишь в ст. 18–19.
С этого текста и было сделано посмертное издание «Энеиды» 1933 года с отступлением только в стихе 11 по редакции Д («Краткий…»).
Существующие переводы неудовлетворительны тем, что они только пересказывают. Достоинство «Энеиды» никак не в содержании, не в сюжете. «Энеида» совсем перестает быть художественным произведением, если мы только перескажем гекзаметром ее содержание…
Переводчики боялись смелых тропов и фигур Вергилия. Конечно, они необычны на русском языке, но зачастую они столько же необычны по-латыни. Вергилий писал языком изысканным, почти в каждом стихе у него либо хиазм, либо зевгма, либо гендиадис, или что-нибудь подобное, каждая метафора у него distingué, recherché, — а сколько у него синекдох, смелых метонимий… Весь характер поэмы исчезнет, если ее пересказать языком простым, бесхитростным; исчезнет дух века Августа, в котором уж веяли первые дыхания латинского декаданса…
Прежде всего переводчик должен хорошо знать
Еще надо знать, какое слово старинное, какое иноязычное (греческое), и все это более или менее передать на русском языке. В этом отношении, конечно, неудобно пользоваться словами, взятыми из новых языков, это придало бы языку резкую пестроту, какой нет у Вергилия. Но можно широко пользоваться
Вергилий хвастается знанием выражений для понятий моря, многообразием своего словаря, умением пользоваться тонкими различиями синонимов. Тут есть pelagus, fluctus, undae, pontum, salum… У меня — море, воды, волны, пучина…
Некоторые слова, которых нет в русском языке, пришлось перевести условно. Должно помнить, что за этими словами не русские, а латинские понятия. Мужи — viri, доблесть — virtus; слова непереводимые — spolia, numen, fas. Иногда я допускал не условный перевод, а замену: iuvenes, socii в обращении — «друзья», в рассказе — «сотоварищи»…
Выражение caecum latus (ст. 19) я передал «слепой бок» — думаю, что и по-латыни это было столь же странно, как по-русски…[181]
Постоянный эпитет по возможности надо выражать таким словом, чтобы оно и по-русски повторялось везде. То же о целых повторных выражениях: magna comitante caterva.
Некоторые оттенки латинских слов пропадают, но не надо, гоняясь за ними, пересказывать одно латинское слово несколькими русскими. Это дает водянистость. Лучше сжатость. Русское слово часто, не имея того оттенка, как латинское, имеет другой, иногда очень уместный в данном случае…
Громадное значение имеет у Вергилия
В латинском языке сочетание предложений соподчиняющее, по-русски — сочиняющее. Переводя с латинского, можно, чтобы придать некоторый характер античности, усилить соподчинение, но все же в целом ряде случаев нужно будет придаточные предложения обращать в главные. По-латыни было обычно, надо быть и по-русски шире…
По-латыни многие слова имеют два метрических ударения. По-русски это возможно лишь в редких случаях — во-первых, в начале стиха, во-вторых, после дактилического слова:
По-латыни есть двухсложные слова, сплошь состоящие из кратких слогов; по-русски тоже возможно ставить слова без ударений:
Я считаю вполне возможной цезуру после дактиля…[182]
Fir sonitus spumante salo (ст. 209): для означения шума моря три слова начинаются звуком s. Я постарался сохранить звукоподражание, употребляя звуки
Sibila lambebant linguis… ora (ст. 211). Для означения свиста и движения жал Вергилий ставит подряд три звука
Нельзя все перевести ровно: иные места окажутся слабее подлинника. Чтобы читатель был вознагражден, необходимо, чтобы другие места, напротив, были сильнее, если это допускает язык, чтобы иное было сказано более по-вергилиевски, чем в латинском подлиннике…
Давно выяснено, что громадное большинство читателей знакомится с произведениями иностранных литератур в переводах на русский язык. Особенно относится это к произведениям литератур античных. Даже в те годы, когда в наших школах господствовала классическая система, весьма немногие из лиц, получивших не только среднее, но даже высшее образование, были в состоянии читать древнегреческих и латинских авторов в подлиннике. Такие лица считались единицами на тысячи. Пишущий эти строки может сослаться на личный опыт: в Московском университете я, один год, состоял студентом
Между тем невозможно отрицать огромное значение классических литератур… Замечательные произведения эллинских и римских классиков обладают качествами, которых
…Говоря так, я вовсе не хочу превозносить античность, ставя ее
Такое положение дел требует, однако, чтобы наша литература обладала как хорошими историческими работами об античной древности, так и хорошими переводами произведений античной литературы. Здесь не место выяснять, в какой мере мы имеем и то и другое. Скажу только бегло, что обогащение нашей литературы в этих направлениях началось только в последние годы, именно
Переходя именно к переводам, можно кратко определить задачу переводчиков, сказав, что их труд должен будет для русского читателя
Из этого следует прежде всего, что этот перевод не может ограничиваться
Наконец, перевод, заменяющий подлинник, должен быть пригоден и
Таковы
…Понимание классических произведений изменяется с течением времени. Каждая эпоха вносит в это понимание нечто свое. Мы смотрим на Гомера совершенно иначе, чем смотрели на него сто лет назад; иное наше отношение к греческим трагикам, нежели отношение к ним современников Вольтера, и т. д. Поэтому дать «окончательный» перевод классического произведения, такой перевод, который мог бы остаться навсегда, — невозможно. Наука идет вперед, история постепенно уясняет новые черты в античной жизни, которые ранее были неизвестны, в частности — филология исправляет тексты писателей, так что по прошествии известного времени всякий перевод неизбежно оказывается устаревшим. С другой стороны, этот процесс совершается не так быстро… В большинстве случаев взгляды, установившиеся в истории на основные явления античной жизни и культуры, подвергаются лишь частичным изменениям, мало влияющим на понимание литературных, тем более — поэтических произведений. Поэтому есть полная возможность дать перевод такого произведения, если и не «окончательный», назначенный служить «всегда», то все же такой, который мог бы удовлетворить несколько поколений читателей. Именно к такому идеалу и должен стремиться переводчик.
Достойным образом перевести крупное классическое произведение — труд очень большой, требующий затраты большого количества энергии и времени, большею частью многих
В заключение… надо сказать, что все эти требования обращены, конечно, к переводчику, подготовленному к своей задаче. Мы предполагаем, что переводчик хорошо знает тот язык, с которого берется переводить, достаточно изучил ту эпоху, в которую возникло данное произведение (как и ту, которая в этом произведении изображена), во всех подробностях знаком с самим произведением и со всеми важнейшими его комментаторами, а также имеет в руках все нужные для своего труда пособия. Кроме того, мы предполагаем, что переводчик в совершенстве владеет русским языком и, если он переводит стихотворное произведение, русским стихом, — вообще, обладает дарованием писателя или поэта, без чего, разумеется, никакие знания и никакое старание не помогут создать достойный перевод…
Переводчик Горация может поставить себе одну из двух задач: или передать все особенности подлинника насколько возможно точнее, или постараться произвести на читателей то же впечатление, какое оды Горация производили на его современников. С первого взгляда последняя задача кажется предпочтительнее. Оды Горация — произведение художественное. В создании искусства всегда важнее то впечатление, которое оно производит, те чувства, которые оно вызывает или, по терминологии Льва Толстого, «которыми оно заражает». Можно думать, что переводчику позволительно изменять
Во-первых, для того чтобы «произвести переводом то же впечатление на читателя, которое оды Горация производили на современников», необходимо весьма многое в них изменить. Целый ряд выражений Горация, вполне понятных, обычных для римлянина I века (например, все мифологические намеки), окажутся непонятными, чуждыми современному читателю. Если переводчик старается все эти выражения упростить, комментировать в самом тексте (как то делает в своих переводах Ф. Ф. Зелинский) — характер подлинника станет, несомненно, иным. Латинская стихотворная речь эпохи Августа значительно отличается от стихотворной речи наших дней. У латинских поэтов были традиционные приемы, которые на их читателей производили впечатление чего-то весьма обычного и которые нашим читателям покажутся странными, изысканными, т. е. произведут прямо противоположное впечатление. Переводчик должен будет заменить и эти приемы другими, опять значительно уклоняясь от оригинала. Самые размеры и формы стиха, употребляемые Горацием в его одах, совершенно чужды русскому читателю начала ХХ века. Переводчик, чтобы быть последовательным, должен будет изменить и метры Горация, применяя, вероятно, и рифму, как обычное украшение наших лирических стихотворений. Но в поэтическом создании форма важна никак не менее содержания; изменяя форму стихотворения, переводчик изменит что-то в самом его существе. Кроме того, невозможно определить, до каких пределов могут и должны идти все эти (и другие) изменения. Единственным критерием останется личный вкус переводчика, и все переводы такого рода по необходимости будут крайне субъективны, будут давать Горация резко преломленным сквозь индивидуальную призму переводчика.
Во-вторых, возбуждает сомнение самый принцип — искать того впечатления, какое оды Горация производили на его
В-третьих, весьма неопределенно и понятие «современный читатель». Что трудно для понимания и звучит странно для одного круга читателей, то может казаться простым и привычным для другого. Применяясь к «современным читателям», переводчик невольно будет применяться лишь к одной группе их. Вместе с тем уровень развития широких кругов читателей с течением времени повышается. Что теперь многим малодоступно, через несколько десятилетий может быть доступным для самых широких кругов. Перевод, примененный к пониманию «среднего читателя» текущего десятилетия, несомненно, устареет через 20–30 лет. Устареет и язык такого перевода. Чем заботливее будет переводчик придерживаться разговорного (и, следовательно, наиболее «понятного») языка данной эпохи, тем скорее язык перевода окажется в несоответствии с разговорным языком нового времени. Переводить для «современного читателя» — значит делать работу, годную лишь на короткое время. Нелепо требовать, чтобы каждые четверть века заново переводились все классики: разумнее сделать перевод, который мог бы если не навсегда, то на долгое время остаться в нашей литературе, не требуя себе замены.
В-четвертых, наконец, в русской литературе уже имеются переводы од Горация, стремящиеся произвести то же впечатление, как подлинник. Среди этих переводов лучшие, бесспорно, принадлежат Фету. Довольно близкие к оригиналу, большею частью правильно передающие его смысл, написанные легким рифмованным стихом, эти переводы до сих пор удовлетворяют потребности читать по-русски нечто подобное одам Горация. Читатель по этим переводам получает довольно правильное понятие об одах Горация и иногда, в наиболее удачных переводах, испытывает подлинное художественное наслаждение. Пока не представляется никакой надобности в переводах Фета; новые исследования во многом изменили наше понимание отдельных мест в одах Горация; но все это не имеет существенного значения для того круга читателей, для которого эти переводы предназначены.
Вот те соображения, которые побудили меня сделать попытку — передать оды Горация русскими стихами, по возможности со всей точностью. Я поставил себе задачей сохранить в своем переводе: размеры Горация, приемы его речи, особенности его словаря, характерное расположение слов (весьма отличное, как известно, от расположения слов в латинской прозе), аллитерации и вообще «звукопись» и т. под. — поскольку все это возможно в переводе метрическом. Нет сомнения, что такой перевод потребует от читателя известного усилия для своего понимания. Но это обстоятельство я не могу считать своей
Представим себе, что современный русский читатель, человек со «средним» (не в смысле гимназического) образованием, вдруг получил бы, неким чудом, дар понимать латинскую речь. Обратившись к одам Горация, он понял бы в них, вследствие этого чуда, все отдельные слова и общий смысл фраз; но весьма многое еще осталось бы ему непонятным и чуждым. Для того чтобы оценить художественную красоту од, такому читателю пришлось бы о многом справиться, над многим подумать, во многом отказаться от усвоенных издавна вкусов. Совершить такое чудо и есть задача моих переводов. Мне хочется представить русскому читателю как бы латинский текст од Горация, причем, однако, все слова текста были бы читателю понятны. Иначе говоря, мне хочется дать возможность лицам, не знающим латинского языка, читать Горация по-латыни. Насколько мне удалось разрешить такую задачу, я, конечно, предоставляю судить просвещенной критике. Но достичь такой цели — значит дать перевод, который мог бы остаться в нашей литературе так долго, пока язык, на котором он написан, не стал бы окончательно непонятен читателям, т. е. на долгие века.
БРЮСОВ И АНТИЧНОСТЬ[184]
В творчестве В. Брюсова были два периода, когда античные темы играли для него особенно важную роль. Первый — это 1890‐е годы, второй — 1910‐е годы. В первый период это дало стихи из знаменитого цикла «Любимцы веков», юношеские драмы о Помпее, об Октавиане, о Каракалле, повесть «Легион и фаланга», переводы из «Науки любви» Овидия и первый подступ к переводу «Энеиды», замыслы «Истории римских императоров», монографию «Нерон» и т. п. Во второй период это дало романы «Алтарь Победы» и «Юпитер поверженный», повесть «Рея Сильвия», замысел книги очерков «Aurea Roma (Золотой Рим)», новый перевод «Энеиды», серию переводов из римских лириков («Римские цветы», «Erotopaegnia»), начало «Истории римской лирики», курс лекций «Рим и мир (падение Римской империи)». Многое из этих работ осталось незавершенным, очень многое — неопубликованным; но все они складываются в два внутренне цельных комплекса опытов по освоению и осмыслению античности.
Между взглядами Брюсова на античность в 1890‐х и 1910‐х годах существует очень большая разница. В 1890‐х годах в брюсовском отношении к античности не было историзма — то есть внимания к исторической конкретности, своеобразию и взаимосвязи явлений. Брюсова интересовало в его героях не то, что в них было конкретно-исторического, а то, что в них было надыисторического, что позволяло Ассаргадону, Александру, Баязету и Наполеону подавать друг другу руки через голову веков в пантеоне брюсовского культа мощной личности. В 1910‐х годах в центре внимания Брюсова стоит уже не личность, а общество, на смену стихам о героях прошлого приходят стихи о культурах прошлого, на смену стихотворению об Александре («Tertia Vigilia») — стихотворение о деле Александра («Зеркало теней»); стихотворный обзор смены мировых цивилизаций от Атлантиды до современности присутствует едва ли не в каждом новом сборнике Брюсова начиная с «Семи цветов радуги»: около 1912 года задумываются «Сны человечества», исполинский цикл стилизаций поэзии всех времен, а около 1916 года — «Фильмы веков», серия исторических картин в прозе из жизни человечества от первобытных времен до наших дней[185].
Отчего произошел у Брюсова этот перелом к более конкретному историзму, понять легко. Между ранним и поздним Брюсовым пролегли Русско-японская война и революция 1905 года, наполнившие новым, в высшей степени конкретным содержанием то неопределенное ощущение «конца века», fin de siècle, которое было общим для всего поколения. Отсюда и особая роль темы «античного декаданса» для Брюсова. Она была общей для европейского модернизма едва ли не со времен Верлена («Я — римский мир периода упадка…»). Но европейским писателям не приходилось делать из римского опыта таких практических выводов, какие пришлось делать русскому писателю.
В центре внимания Брюсова 1910‐х годов — Рим IV века н. э. В эту эпоху происходит действие обоих его романов, поэтов этой эпохи он усиленно переводит (Авсония, Пентадия и других, еще менее известных), эту эпоху он собирается описать в очерках «Золотой Рим». Принято считать, что IV век — это время упадка Римской империи. Брюсов с этим не согласен. Для него это время высшей зрелости античной цивилизации, наибольшей полноты осуществления всех качеств, в ней заложенных: «IV век был веком высшего расцвета римской идеи, когда римский мир пожинал плоды посеянного; то была эпоха, когда не надо было ни завоевывать, ни организовывать, ни искать, но удерживать завоеванное, сохранять сделанное, углублять найденное в искусстве и литературе»[186]. Если через каких-нибудь сто лет блистательная цивилизация рухнула под натиском христианства изнутри и варваров извне, это не означает, что она была в упадке. Брюсов не боится парадокса: «Падение — не аргумент (повторим выражение Ницше). Если государства центральной Америки пали под ударом полудиких конкистадоров, не следует, что они недостойны были существовать. Если римский мир был сокрушен германскими племенами, не следует, что Риму нельзя было развиваться далее».
Отчего Рим погиб и античная цивилизация уступила место христианской? Брюсов отвечает: именно потому, что античность уже сказала все, что могла сказать, уже раскрыла до предельной яркости какую-то грань того гения Человека и Человечества, которому Брюсов пел гимны всю жизнь[187]; и теперь настало время раскрыть какую-то другую его грань. Христианская цивилизация, по мнению Брюсова, сменила античную не потому, что она более высокая или более передовая, а просто потому, что она — иная. Понятие прогресса чуждо Брюсову этих лет. Сменой культур правит не историческая закономерность, доступная уму, а неисповедимая воля судьбы, доступная только чувству. («Ты веришь в силу. Так раскрой глаза — и ты увидишь, что сила на нашей стороне», — говорит герою «Юпитера поверженного» отец Николай. И далее: «Не надо различать только правых и неправых перед нашим человеческим судом… Надо выбирать правых перед таинственной Судьбой — вот решение мудрости, и оно всегда приведет на сторону сильных».) Отказ от теории прогресса и переход к теории самозамкнутых цивилизаций — явление общее в буржуазной философии истории начала ХХ века: Брюсов шел здесь в ногу со временем.
Из этого понимания истории следовал вывод, важный для художественной практики Брюсова. Так как все сменяющие друг друга цивилизации равноправны и самоценны, то каждая из них интересна не тем, что в ней общего с другими, а тем, что в ней отличного от других. А это значит, что, рисуя иную эпоху, Брюсов всеми силами подчеркивает ее экзотичность, ее отдаленность от нашей. Именно поэтому он насыщает и перенасыщает свои римские романы археологическими реалиями и лексическими латинизмами; именно поэтому он стремится в своих переводах из римских поэтов к такому режущему слух буквализму, какой совершенно чужд его переводам, например, из французских поэтов. Когда он называет светильник «луцерной», бассейн «писциной», а кинжал «пугионом», он знает, что от этого ни один читатель не представит яснее этих предметов, но знает, что зато каждый читатель почувствует в них нечто отдаленное и экзотическое; а это ему и нужно. «Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный титул… потом на золотых криналях были укреплены на висках особые цинцинны»; «нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас же за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты» — вот фразы, характерные для брюсовского декоративного историзма.
Здесь необходима одна оговорка. Есть лишь одна область, в которой Брюсов нисколько не заботится об эффекте отдаленности и, напротив, не стесняется никакой модернизации. Это эротика. Любовь IV века, изображаемая в «Алтаре…» и «Юпитере…», ничуть не отличается от любви XVI века, изображаемой в «Огненном ангеле», и от любви современной и будущей эпохи, изображаемой в рассказах и повестях Брюсова[188]. Это не случайность, а принцип: для Брюсова страсть вечна, ибо она — стихия, а исторические декорации преходящи, ибо они — культура; цивилизации сменяются, а страсть остается одна и та же и в пещерном человеке, и в римлянине, и в человеке наших дней. Эта тема станет одной из самых устойчивых в послереволюционной поэзии Брюсова.
Описываемая концепция смены мировых культур сложилась у Брюсова в 1909–1913 годах. Это были годы последней стабилизации старого режима Российской империи и годы современного «приятия действительности» в дореволюционном творчестве Брюсова. Русскую и европейскую культуру своего времени Брюсов явно представляет себе такой же, как римская IV века: зрелой и могучей, хотя и предчувствующей скорое столкновение с «варварами» («варваров», для полноты сходства, Брюсов представляет себе не столько классовыми, сколько расовыми врагами: это — носители азиатских и африканских культур, в противоположность европейской[189]). И когда годы мировой войны и революции разом опрокинули представления Брюсова о современности, ему вместе с этим пришлось пересмотреть и свои представления о поздней античности и о смене культур во всемирной истории.
Пересмотр этот шел в трех направлениях. Во-первых, расширился круг рассматриваемых культур: кроме перехода от античной культуры к современной, Брюсов живо интересуется переходом от доантичных культур к античной и даже от гипотетической атлантской — к доантичным («Учители учителей» и смежные работы). Во-вторых, наряду с политическими и культурными явлениями Брюсов впервые обращает усиленное внимание на явления социальные: экономические реформы в Риме, народные волнения, военные мятежи (курс лекций «Рим и мир», незаконченная статья «Времена тридцати тиранов»[190]). В-третьих, — и это главное — меняется взгляд Брюсова на самый характер смены культур; теперь он подчеркивает не своеобразие сменяющихся цивилизаций, а их общность, их единое культурное наследие, передаваемое из эпохи в эпоху, от учителей к ученикам. В статье 1918 года «Смена культур»[191] он прямо провозглашает, что «нарождение» совершенно новой культуры — вещь почти немыслимая и что каждая новая культура есть прежде всего переработка и синтез наследия предыдущих. «Как же должны мы себе представлять гибель новоевропейской культуры и замену ее другой?» На этих словах обрывается статья, но ответ Брюсова ясен: как христианская новоевропейская культура развилась, лишь впитав в себя наследие античной, так и коммунистическая культура будущего разовьется, лишь усвоив наследие современной культуры. А передать это наследие должны его носители — люди подобные самому Брюсову. Выражаясь по-современному, можно сказать, что Брюсов сознательно моделирует свое приятие революции по образцу приятия христианства образованным римлянином IV века — таким, как Юний, герой «Алтаря Победы» и «Юпитера поверженного». «Раскрой глаза — и ты увидишь, что сила на нашей стороне», — говорил Юнию отец Николай. Брюсов «раскрыл глаза» и стал на сторону «правых перед таинственной Судьбой».
Так вписывается проблематика «римских романов» Брюсова в общий ход его идейной и творческой эволюции, который вел писателя от индивидуализма и «сверхчеловечества» ранних лет к приятию революции и советской власти.
Разумеется, эта перемена взглядов Брюсова на историю еще никоим образом не означала, что он овладел историческим материализмом. Слишком многие факторы исторического процесса оставались для него скрыты за понятием «таинственной Судьбы». Да и сама марксистская историческая наука в это время лишь начинала подступаться к проблемам античной истории. Однако для Брюсова-художника его эмоциональный историзм оказался бесспорно благотворен. Он удержал писателя от обеих крайностей, обычных в романах XIX века на позднеантичные темы, — от ностальгии по идеализированной античности и от умиления перед идеализированным христианством. И он помог ему достичь лучшего, что есть в его «римской дилогии», — художественной достоверности, точности и яркости бытового, «археологического» фона эпохи.
Стремясь полнее воссоздать историко-культурное своеобразие изображаемого мира, Брюсов старательно изучал первоисточники и научную литературу о Риме IV века. В заметке из цикла «Miscellanea» (ок. 1912) он с гордостью писал: «Последнее время исключительно занимаюсь древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел библиотеку». Петербургский профессор-классик А. И. Малеин, консультировавший Брюсова, вспоминает[192]:
В. Я. Брюсов весьма усердно готовился к выполнению этой темы. Он перечитал для нее буквально всех латинских писателей той эпохи, не исключая даже и грамматиков. Везде, даже и в их утомительно монотонных перечнях правил и исключений, хотел он уловить живое веяние того времени и очень огорчался, что эти длительные розыски давали далеко не соответствующие затраченным трудам результаты: «Всячески сетую на писателей IV в., что они так заботились о красоте слога и так, сравнительно, мало говорили об окружающей жизни: урок современным писателям и, прежде всего, мне самому» (письмо от 30 июля 1911 г.). Как велика была добросовестность Брюсова, показывает сделанное тогда же замечание его: «Перечитывая „Юлиана-Отступника“ Мережковского после внимательного изучения Аммиана Марцеллина, я нахожу у Мережковского столько анахронизмов и промахов против „эпохи“, что сейчас боюсь буквально за каждое свое написанное слово».
Перечень источников, приложенный к «Алтарю Победы», действительно занимает целых шесть страниц. Однако главных пособий у Брюсова было не больше десятка. Для общей картины это «История римлян» В. Дюрюи и «История упадка и разрушения Риской империи» Э. Гиббона; для борьбы язычества и христианства — «Церковь и Римская империя» А. де Брольи и «Падение язычества» Г. Буассье; для состояния римских провинций — V том Моммзена; для состояния Рима — «История города Рима» Ф. Грегоровиуса и «Римский форум» А. Тедена; для деталей быта — «Лексикон» Р. Канья и потом «Частная и общественная жизнь римлян» П. Гиро; все остальные пособия использованы раз или два, не более. Большинство этих книг — далеко не новые (даже для эпохи Брюсова), а отчасти даже не столько научные, сколько научно-популярные.
Эти книги служили Брюсову как бы путеводителем по античным источникам. Материалы, сохраненные Брюсовым в папке «Золотой Рим»[193], показывают как бы три стадии его работы. Первая — это карандашные записи по ходу чтения той или иной книги, на разные темы, в последовательности страниц; вторая — чернильные записи, систематизирующие эти выписки по темам («Города», «Дороги и акведуки», «Гражданское управление империей», «Костюм» и т. п.); третья — наброски связного изложения, обычно небольшие — они должны были войти в книгу «Золотой Рим». Большинство заметок — это записи фактов с двойным указанием на источник: «сообщается Сульницием Севером там-то, приведено у Дюрюи там-то». Без «вторых рук» Брюсов обращается лишь к немногим авторам: Аммиану Марцеллину, Авсонию, Симмаху, Августину, «Историкам эпохи августов». В предисловии к «Золотому Риму» Брюсов сам признает, что брал факты из вторых рук и только проверил их по первоисточникам.
Отбирая из этой груды выписок материал для использования в «Алтаре Победы», Брюсов подчинял его двум основным темам: первая из них — великолепие Рима, вторая — обреченность Рима. Первая раскрывается в романе главным образом в описаниях, вторая — в речах персонажей.
Именно в описаниях мест действия текст более всего насыщен экзотическими латинизмами и уснащен упоминаниями дальних стран, откуда предметы роскоши привозились в Рим (эта тема, всегда дорогая Брюсову, даже отпочковалась в отдельное «Приложение»). Брюсов нарочно показывает своего героя на фоне всех возможных римских декораций: перед читателем проходят корабль, порт, дом, улицы, форумы, таберна, школа, лупанар, молельня гностиков, термы, дорога, храм, мастерская, дворец, тюрьма, цирк, военный лагерь, усадьба, крестьянская хижина; подробно описываются похороны, пир, цирковые игры, сражение и проч. На этом фоне контрастно прослеживается цепь речей и споров, цель которых — показать, что «римский дух» уже исчерпал себя. Основные звенья этой цепи: речь Ремигия в похвалу Риму и тотчас за ней — речь Тибуртина об упадке римских нравов; рассуждения Симмаха об обреченности Рима, а затем спор Симмаха с Эцием о неизбежности перемен в Риме и спор Симмаха с Амбросием о неизбежности перемен в вере; речь Валерии о единстве всех вер и беседа отца Николая об отмирающей старой и торжествующей новой вере; и наконец, после наглядного противопоставления старой и новой культуры в их отношении к смерти (с одной стороны, самоубийство Ремигия и убийство раба заговорщиками, с другой стороны, самоубийство Меробавда и гибель фанатиков-христиан) — полные сомнений и колебаний размышления самого Юния в конце IV книги. Завершение этого идейного лейтмотива — речь отца Николая о бесконечной смене религиозных истин — вынесено за пределы «Алтаря Победы», в роман «Юпитер поверженный».
Все эти элементы, составляющие роман, организуются в единое целое и сюжетом, и стилем.
В разработке сюжета Брюсов широко опирался на опыт своего предыдущего романа — «Огненный ангел». Как там центральная ситуация — женщина между двух мужчин, так здесь — мужчина между двух женщин. Гесперия как бы представляет стремление к царству земному, а Рея — к царству небесному; одна открывает герою и читателю мир знати, другая — мир простонародья; ради первой герой участвует в покушении на Грациана, ради второй — в альпийском восстании. Сам характер Реи до некоторой степени напоминает характер Ренаты; а картины религиозных оргий, ею предводимых, имеют аналогии не только в «Огненном ангеле», но и в «Земной оси» («Последние мученики») и в «Ночах и днях» («Ночное путешествие»). С такой же симметрией расположены вокруг образа героя и два второстепенных женских образа: старая Валерия и маленькая Намия[194].
В разработке стиля задача Брюсова была труднее. Вслед за «Огненным ангелом» он и в новом романе обратился к рассказу от первого лица. Но здесь у него не было таких образцов, какие давала проза Возрождения; единственным таковым могла бы быть «Исповедь» Августина; но это был явно неподходящий образец. Поэтому Брюсов и не пытается стилизовать свой рассказ под латинскую прозу и довольствуется тем, что насыщает его реминисценциями из римских поэтов и в речах персонажей умело имитирует приемы античной и христианской риторики.
Положение несколько меняется при переходе от «Алтаря Победы» к «Юпитеру поверженному». Здесь материал Брюсова скудеет: и описания исторических декораций, и споры о Риме и вере во всем основном уже были использованы в первом романе и не должны были повторяться (Брюсов предвидел это сокращение материала: в проспекте «Полного собрания сочинений» 1912 года он отвел для «Алтаря…» два тома, а для «Юпитера…» только один). Средства сюжетной напряженности также были исчерпаны; за неимением лучшего Брюсов пошел на самоповторение и ввел в новый роман образ Сильвии, откровенно повторявший образ Реи (в ранних планах «Юпитера поверженного» Сильвии еще нет, и действие однолинейно развертывается вокруг политической авантюры Гесперии); но и он оказался сюжетно не связанным с действием романа[195]. Тем более важной оказалась для Брюсова возможность использовать здесь организующие средства стиля: предположив, что герой описывает события не по горячим следам, как в «Алтаре Победы», а спустя много лет, из монастырской старости с осуждением оглядываясь на свою языческую молодость, Брюсов создал эффектную стилистическую перспективу между рассказчиком и рассказом. Первые главы «Юпитера поверженного» — отличный образец имитации стиля латинских христианских авторов, и прежде всего «Исповеди» Августина.
Однако выдержать такой стиль на протяжении всего романа оказалось слишком трудно. Со второй книги «Юпитера поверженного» следы стилизации исчезают, рассказ ведется в том же привычном тоне, что и в «Алтаре Победы». Черновик Брюсова становится все более торопливым, автор записывает лишь основной ход развития событий, помечая то и дело на полях: «подробнее!» и т. п. В сюжете остаются неувязки (например, должность Юния в Риме называется то «префект вигилей», то «триумвир по восстановлению храмов»), фразы не дописываются и заканчиваются многоточиями или «etc», целые эпизоды записываются конспективно или совсем пропускаются (тавроболия и пир Флавиана), имена лиц перепутываются, для топографических и бытовых реалий оставляются пробелы. Совершенно явно Брюсов решил отложить разработку античного колорита и стиля до следующей стадии работы над текстом; но эта стадия так и не наступила. Образ Сильвии подсказал писателю тему отдельной повести «Рея Сильвия», он отвлекся от романа и более не возвращался к нему, если не считать эпизодических попыток переработки в 1914 (?) и 1918 годах; но оба раза дело не пошло дальше начальных глав.
Необычайная насыщенность историческими реалиями делает римские романы Брюсова трудным чтением для современного читателя. Брюсов пытался отчасти смягчить эту трудность, снабдив «Алтарь Победы» обширными примечаниями. Но, во-первых, сам постраничный порядок примечаний делал их разрозненными, мешал сложиться в общую картину, а во-вторых, они все же были рассчитаны на читателя подготовленного, и сведения, знакомые ему из гимназического курса, в них не разъяснялись. Поэтому целесообразно дать здесь краткий и связный обзор исторической обстановки, в которой развертывается действие «Алтаря Победы» и «Юпитера поверженного».
Действие «Алтаря Победы» происходит в 382–383 годах (четыре книги приблизительно соответствуют осени, зиме, весне и лету), действие «Юпитера поверженного» — в 393–394 годах (начало весной, конец летом). Это — последний век существования Римской империи: меньше ста лет прошло с тех пор, как императоры Диоклециан (284–305) и Константин (306–337) вновь утвердили императорскую власть после долгой анархии, и меньше ста лет оставалось до тех пор, когда после двух германских нашествий (410–455) императорская власть в Риме прекратится окончательно (470 год). У историков этот период называется «христианской империей» или «доминатом».
Римская держава в эту пору занимала всю Южную Европу, Переднюю Азию и Северную Африку; северной ее границей были Рейн и Дунай, восточной — Евфрат и Сирийская пустыня, южной — Сахара, западной — океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских» народов: на Рейне — германцев, на Дунае — готов, на Евфрате — персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один — западной половиной, из Рима, другой — восточной, из Константинополя. Восточным императором в описываемые годы был Феодосий (379–395), западными — Грациан (375–383) и Евгений (392–394). Связь между двумя половинами империи все более слабела: Юний и его друзья в Риме мало знают и мало думают о событиях на Востоке.
Императорская власть была самодержавной и считалась священной: император носил титул «августа», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, он носил диадему и пурпурное облачение, его церемониальный выход обставлялся с театральной торжественностью и пышностью. Высшим органом власти был императорский совет — консисторий, главным лицом в котором был магистр оффиций — нечто вроде министра внутренних дел или начальника императорской канцелярии. Лишь как пережиток республиканского прошлого продолжал существовать сенат, собиравшийся в здании «курии» близ римского форума, но власти он никакой не имел; продолжали назначаться ежегодно два консула, именами которых обозначался год, но это было лишь почетное звание.
Империя делилась на четыре префектуры, префектуры — на диэцесы, диэцесы — на провинции; наместники в них носили звания префектов, викариев, пресидов, корректоров, прокураторов и проч; начальники войск назывались комитами и дуксами. Город Рим управлялся особым «префектом Города», которому был подчинен, между прочим, «префект вигилей», начальник городской стражи, — пост, на который был назначен Юний. Провинциальные города (например, Лактора, родина Юния) управлялись городским советом (курией), члены которого назывались декурионами (или куриалами); но их деятельность сводилась к заботе о выплате налогов. Из больших городов империи в романе чаще всего упоминаются Медиолан (Милан), Треверы или Тревиры (Трир), Лу́гдун (Лион), Массилия (Марсель), Бурди́гала (Бордо).
Государственной религией империи было христианство. Еще в 313 году император Константин объявил христианство равноправным с язычеством, а потом и сам принял крещение; преемник Константина Констанций (337–361) начал прямое наступление на язычество, запретив жертвоприношения богам и закрывая древние храмы. Это вызвало языческую реакцию — возврат к традиционным культам в недолгое правление Юлиана (361–363), прозванного христианами Отступником, а язычниками — Восстановителем (сыном этого языческого героя объявляет себя в «Алтаре Победы» Юлианий). Затем все повторилось сначала: новый император Валентиниан I (364–375) восстановил равноправие христианства с язычеством, а его преемники — на Западе его сыновья Грациан и Валентиниан II (383–392), опекаемые энергичным миланским епископом Амбросием, на Востоке же упомянутый Феодосий — вновь начали наступление на язычество, запрещая культы, закрывая и громя храмы. За этим, естественно, последовали новые попытки языческой реакции, но уже робкие и безнадежные: первой такой попыткой было дело об алтаре Победы (383), второй — выступление Арбогаста и Евгения (392–394); первая попытка была пресечена решительным сопротивлением Амбросия, вторая — военными действиями Феодосия. Делу об алтаре Победы посвящен первый роман брюсовской дилогии, выступлению Евгения — второй роман.
Следует помнить, что само христианство в это время еще не пришло к внутреннему единству. Господствующей ортодоксальной церкви (в лице, например, Амбросия) приходилось усиленно бороться, с одной стороны, против рационалистического течения в христианстве — так называемого арианства, и с другой стороны, против разнообразных мистических сект, часто проповедовавших скорый конец света и царство божие на земле (то есть социальную революцию в религиозном осмыслении). Об арианстве в романах упоминается лишь мимоходом: Юния и его друзей мало интересуют споры в недрах новой религии. Зато революционно-мистические «ереси» заняли видное место в романе через сюжетную линию Юния — Реи.
Господство христианства в IV веке еще не успело заглушить языческой основы античной культуры. Образование в христианской империи продолжало распространяться через сеть грамматических и реторских школ, и в основе его лежали память о древней истории, традиции древней литературы и арсенал древней мифологии.
История в представлении римлян IV века — это исключительно римская история: из греческой истории они лишь раз-другой вспоминают хрестоматийные образы героев греко-персидских войн Фемистокла и Леонида. Из римской истории современники Юния хорошо помнят события последнего столетия — Константина, Юлиана, Валентиниана: «обновитель Рима» Диоклециан (284–305) для них уже довольно далекое прошлое; предшествующий этому период анархии III века (упоминаются императоры Александр Север, Галлиэн, Карин, Аврелиан) для них отдален приблизительно так, как для нас — 1812 год; период расцвета империи при Траяне и Антонинах (II век) — так, как для нас эпоха Петра I и Екатерины II; основание империи Цезарем и Августом (конец I века до н. э. — начало I века н. э.) — так, как для нас избрание Романовых на царство (эти сравнения употреблены самим Брюсовым в его неизданных лекциях «Рим и мир»). А далее в древность простиралась эпоха республики, казавшаяся уже полусказочным временем доблести и героизма; Нума Помпилий (VIII век до н. э.) для Юния только символ мудрости, Лукреция (VI век) — целомудрия, Цинциннат (V век) — простоты, Фабриций (III век) — прямоты, Регул (III век) — стойкости, Брут (I век) — гражданского мужества; и почти одинаковы для него основатель Рима Ромул (VIII век), восстановитель Рима после галльского нашествия Камилл (IV век), спасители Рима от Ганнибаловых карфагенских (пунийских) войн Фабий Кунктатор и Сципион Африкан (III век).
Литература для Юния существует тоже только римская; из греков им цитируются только Гомер и Эсхил да упоминаются понаслышке Сократ, Платон и другие философы. Римских писателей эпохи республики, даже самого Цицерона (I век до н. э.), он тоже вспоминает редко, делая исключение лишь для любовной лирики Катулла и уже полузабытого Кальва. Зато Юний блестяще знает и охотно цитирует классических поэтов эпохи Августа (конца I века до н. э.): Вергилия («великого мантуанца»), Овидия, реже — Горация и Тибулла. Из писателей эпохи империи (I–II века н. э.) отец Юния питает склонность к философским сочинениям Сенеки, сам же Юний предпочитает вспоминать легкомысленные романы Петрония и Апулея да порой — сатиры Ювенала и, как образец изящного слога, письма Плиния Младшего; к громоздким эпическим поэмам Лукана и Силия Италика он равнодушен. В современной литературе единственные почитаемые им авторы — престарелый поэт Авсоний, бывший воспитатель императора Грациана, и прозаик Симмах, автор речей и писем, одно из действующих лиц «Алтаря Победы».
Мифологическая ученость проявляется в романах прежде всего изысканной краткостью намеков на древние сказания. Как нечто общеизвестное упоминаются любовь нимфы Эноны и троянского царевича Парида (Париса), Гемона и фиванской царевны Антигоны (дочери Эдипа), богини Дианы и пастуха Эндимиона; томление покинутой Лаодамии (героини драмы «Протесилай умерший», написанной Брюсовым в эти же годы) и Элиссы (другое имя Дидоны, героини «Энеиды»), безумие Аянта (Аякса), месть Атрея (накормившего брата мясом его детей), гибель Ниобы, обращенной в камень, и Актеона, растерзанного собаками; загробные муки жаждущего Тантала, колесованного Иксиона, катящего камень Сисифа, прикованного Пирифоя, наполняющих бездонную бочку Данаид; чудовища — Сцилла с шестью руками, Медуза с окаменяющим взглядом, великан Антей, Аргус, чьи сто очей украсили потом павлиний хвост, и др. Боги часто обозначаются упоминанием эпитетов или перифрастическими именами: Юпитер — Статор, Сатурний, Отец Богов, Optimus Maximus («всеблагой и величайший»); Марс (в транскрипции Брюсова — Март) — Градив; Вакх (в транскрипции Брюсова — Бакх) — Либер; Солнце — Титан; Меркурий — Циллений; Диана — Латония; Юнона — Сатурния; Венера — Киприда, Диона, Цитерея, Аматусия, Пеннорожденная богиня и проч. Кроме традиционных олимпийских богов, в романах упоминаются египетские Исида, Осирис, Анубис, персидский Митра (Мифра), сирийский Баал (Ваал), малоазиатская Матерь богов и другие боги восточных религий, привившихся в Риме.
Все эти исторические реалии, густо насыщающие два брюсовских романа, призваны, таким образом, подсказывать читателю далекоидущие образные ассоциации, переплетение которых образует широкую и сложную картину материальной и духовной, социальной и культурной действительности позднеантичного мира на рубеже одного из величайших исторических переворотов в судьбе Европы. Именно это богатство реальных подробностей, их художественная убедительность и яркость придают «Алтарю Победы» и незаконченному «Юпитеру поверженному» то литературное значение, которое они сохраняют и для современного читателя.
О РОМАНЕ «АЛТАРЬ ПОБЕДЫ»[196]
Из автографов сохранились: черновик I книги почти полностью (начальные главы — в нескольких вариантах); черновик III книги, глав 5, 6, 9; беловик примечаний к III книге; неполный беловик IV книги, глав 5–8, 11–15; а также корректура с авторской правкой книги II, глав 10–12, и наборная машинопись книги IV, глав 11–15 (ГБЛ. Ф. 386.31. 5–6 и 386.2.18).
Сохранились два бегло написанных плана романа, из которых видно, что первоначально дело об алтаре Победы совсем не входило в сюжет или в лучшем случае было проходным эпизодом; упоминаются любовь героя к двум женщинам, участие в заговоре, поездка с секретными письмами на Восток (Константинополь, Антиохия), похищение и поиски писем, плен, возвращение в Рим, поездка в Галлию, «хаос событий» и, в одном из вариантов конца, «отъезд в страну аксомитов».
Повесть вошла в Полное собрание сочинений и переводов (Т. XII, XIII. СПб.: Сирин, 1913). Для этого издания Брюсов сам готовил текст, внеся в него некоторые изменения и снабдив обширным комментарием. Работая над текстом, писатель прежде всего упорядочил русскую транскрипцию латинских имен и названий, ввел еще несколько латинских названий вместо русских (вместо «бассейны» — «писцины», вместо «часовня» — «ларарий» и проч.), уточнил переводы цитируемых греческих и латинских авторов. Стилистическая правка текста была минимальной: автор главным образом зачеркивал отдельные лишние слова или предложения, если смысл был достаточно ясен из ранее сказанного, и ввел несколько словесных замен, заботясь о чистоте и правильности языка (вместо «покровительственным тоном» — «покровительственным голосом», вместо «греческих шарлатанов» — «греческих обманщиков», вместо «выглядела моложе» — «казалась моложе» и т. п.).
Повесть предполагалась к переизданию в томах 8–9 Собрания сочинений, которое Брюсов намеревался выпустить в 1917 году в издательстве «Парус», а в 1918 году — в издательстве З. Гржебина. Переиздание не состоялось. Готовя переиздание, Брюсов внес несколько мелких исправлений в текст, сильно сократил примечания (за счет латинских цитат и повторений), переделал предисловие.
Брюсов неоднократно начинал дополнять и исправлять предисловие к роману. Приводим последний рукописный вариант:
Две особенности повести «Алтарь Победы» требуют, как мне кажется, объяснений со стороны автора: исторические примечания, научного характера, присоединенные к произведению беллетристическому, и необычное написание некоторых латинских имен и названий.
В примечаниях я прежде всего имел в виду объяснить те, встречающиеся в повести, черты быта и нравов IV века, которые могут быть непонятны или неизвестны читателю. Но я нашел также не лишним использовать в этих примечаниях некоторые из тех материалов, которые были у меня под рукой при работе над повестью. Поэтому иные примечания сообщают и такие сведения, показавшиеся мне не безынтересными для читателя, которые непосредственного отношения к действию повести не имеют. Список источников, которыми я пользовался при составлении примечаний, приложен в конце второго тома повести.
В повести мне пришлось постоянно употреблять латинские названия некоторых вещей и явлений, так как соответствующие им русские слова имеют не совсем то же значение. Этим названиям, по возможности, я предпочел сохранить их подлинные формы, — например «легионарий» вместо обычного галлицизма «легионер», «ретор» вместо «ритор» и т. п. Латинское правописание сохранено отчасти и для собственных имен — например, «Ю́питер» с ударением на первом (а не на втором) слоге, также «Ве́нера» с ударением на первом слоге (что важно знать для чтения приводимых стихов), «Март» вместо «Марс», «Амор» вместо «Амур» и т. п. Я заботился, однако, чтобы не было слишком резких отступлений от начертаний общепринятых: так, передавая латинское s всегда через
О РОМАНЕ «ЮПИТЕР ПОВЕРЖЕННЫЙ»[197]
Повесть «Юпитер поверженный», не оконченная В. Брюсовым, при жизни его не печаталась. Впервые она была опубликована вдовой писателя И. М. Брюсовой в сборнике «Валерий Брюсов. Неизданная проза» (М.; Л.: ГИХЛ, 1934). Черновые рукописи повести и некоторые материалы, связанные с изданием этого сборника, в настоящее время хранятся в ГБЛ (Ф. 386. К. 31. Ед. хр. 7, 8, 9).
Готовя повесть к печати, И. М. Брюсова проделала скрупулезную и чрезвычайно трудоемкую работу по разбору и прочтению рукописей, расслоению вариантов и датировке автографов.
В совершенстве владея техникой чтения брюсовских рукописей (повесть написана скорописью, со множеством сокращений, понятных лишь автору, с пропусками слогов в «длинных» словах, с чрезвычайно неразборчивой графикой отдельных букв), И. М. Брюсова почти не оставила непрочитанных мест и слов. В ряде случаев, где текст совсем не поддается прочтению, И. М. Брюсова предложила весьма остроумные догадки, ввела необходимые конъектуры, без которых теряется связность повествования. Все это в значительной степени облегчило последующую работу.
Для настоящего издания весь автографический материал был прочитан заново и подвергся текстологическому анализу, что позволило уточнить некоторые решения И. М. Брюсовой по выбору текста для публикации.
Разбирая самые первые дошедшие до нас варианты повести, И. М. Брюсова непроизвольно контаминировала два источника, комплектуя их по внешнему признаку: машинопись к машинописи, рукопись к рукописи. Таким образом, то, что она называет «первоначальным наброском» (см. «Неизданная проза», с. 171), на самом деле представляет собой начало (5 глав) самого раннего наброска и конец второго известного нам варианта повести. В состав же второго (по определению И. М. Брюсовой) варианта подложена концовка от первоначального наброска. В таком произвольном раскладе автографы хранятся и в ГБЛ.
При публикации, однако, И. М. Брюсова была вынуждена из двух произвольно составленных ею вариантов взять две части, в которых действовали одни и те же персонажи и совпадали имена второстепенных лиц. По существу, это и был второй известный нам вариант повести, хотя И. М. Брюсова была убеждена, что совершает контаминацию. К этому второму варианту И. М. Брюсова присоединила несколько страниц четвертого варианта, в ее публикации — это начало повести (см. «Неизданная проза», с. 11–20).
В текстологической работе И. М. Брюсовой были и другие погрешности. Так, с большой долей уверенности начало работы над повестью можно отнести не к концу 1913 года, как утверждает И. М. Брюсова, а к началу 1912 года. Латинские имена и названия в первоначальном наброске «Юпитера поверженного» даны в той же транскрипции, какой В. Брюсов придерживался еще в журнальной публикации «Алтаря Победы» (1911–1912 годы). Уточнения и изменения в латинских написаниях Брюсов принял только в конце 1912 — начале 1913 года, когда готовил публикацию «Алтаря Победы» в составе Собрания сочинений.
<…>
Окончание романа восстанавливается по сохранившимся планам Брюсова. Важнейших среди них два. Первый, по-видимому, предшествует работе над романом: в нем еще нет Сильвии, но есть некий «Калл. <…>», отсутствующий в тексте.
Кн. I. Биография. Письмо Гесперии. Приезд в Рим. Совещание у Флавиана. Объяснение с Калл. Объяснение с сестрой Калл. — Л. — (На полях: 393 г.).
Кн. II. Празднество в Риме. Типы приверженцев язычества. Борьба с Калл. Прибытие Арбогаста, Евгения и Флавиана. Восстановление Алтаря Победы. Известие о смерти жены Юния. Надменность Арбогаста. Решение его убить. Весть о походе Феодосия. — (На полях: 394 г.).
Кн. III. Поход в Альпы. Типы военачальников. Сражение. В Альпах. Юпитер поверженный. Смерть Флавиана. Битва. Взяты в плен.
Кн. IV. Милан. Двор Феодосия. Торжество христиан. Прием сенаторов. Игры в цирке. Смерть Феодосия. Монастырь. —
Второй план, в котором уже упоминается Сильвия (под именем Марии), начинается: «Кн. I. Гл. I–IX. — Кн. II. Гл. I–III» — по-видимому, он был набросан, когда начальная часть романа была уже написана. Далее следует:
(Кн. II). IV. У Флавиана. — V. Посещение дяди. Встреча с Марией. — VI. Прощальный пир у Гесперии. — VII. Жизнь вообще. Гликерий. — VIII. У Марии. — IX. Влюбленность в Марию. Спор с Гликерием. — Х. Гесперия отдается Юнию. —
Кн. III. I. Тавроболии.
Кн. IV. I. Лагерь. — II. Спор о политике. Гесперия. Среди солдат. Посол от Феодосия. — III. Занятие города. — IV. Приближение Феодосия. — V. Первая битва. Победа. — VI. Ночь. Подкуп. — VII. Помешательство Флавиана. Буря. Юпитер повержен. Флавиан убивает себя. — VIII. Феодосий занимает город. Победа. Наблюдение со стороны. — IX. Вторая битва. Пленение Евгения и др. — Х. В Риме. Слухи. — XI. Последнее свидание с Гесперией. Ее смерть. — XII. Известия из дома М. Смерть жены. Монастырь.
Таким образом, смысл заглавия романа раскрывается только в последних, ненаписанных главах. «Юпитер поверженный» — это золотая статуя Юпитера, которой Флавиан и его сторонники освятили свой поход против Феодосия и которая была уничтожена Феодосием после его победы. Де Брольи, основной источник Брюсова, пишет (VI, 386): «Когда был отдан приказ укрепить Юлийские Альпы, строители новых крепостей не нашли ничего лучше, чем украсить главную твердыню золотой статуей, изображающей Юпитера с молнией». И далее (VI, 404): «Все языческие знаки были немедленно уничтожены, изображения Геркулеса (с легионных знамен) попраны ногами, статуи Юпитера — изрублены в куски. „Вот истинные удары молнии, — говорили придворные, глядя, как летели во все стороны куски золота и драгоценных металлов. — Мы сами не прочь от такой молнии!“ И Феодосий, смеясь, позволил им подобрать и рассовать по карманам все обломки, имевшие какую-нибудь ценность». Буря, о которой упоминается в плане, — вихрь, налетевший с Альп во время сражения Евгения с Феодосием; он ударил в языческое войско, посеял смятение в его рядах и содействовал победе Феодосия. По-видимому, по замыслу Брюсова, этот вихрь, в котором современники усматривали «перст божий», и должен был «повергнуть» золотого Юпитера. Судьба невыдуманных персонажей известна из сообщений историков: Арбитрион передался Феодосию, Евгений попал в плен и был убит, когда валялся в ногах у Феодосия, Арбогаст бежал в горы и там был найден бросившимся на свой меч, Флавиан пропал без вести еще до начала сражения. Феодосий в 394 году беспрепятственно вступил в Милан, отпраздновал победу и умер там в следующем, 395 году. Как должна была погибнуть, по замыслу Брюсова, героиня его романа, Гесперия, из планов неясно.
В архиве Брюсова (ГБЛ. Ф. 386. 31.9. Л. 56–70) сохранилась любопытная попытка окончания «Юпитера поверженного» — IV книга романа, написанная Б. М. Зубакиным будто бы «из бесед и переписки с Брюсовым» и полученная И. М. Брюсовой уже после того, как «Юпитер поверженный» был издан или по крайней мере подготовлен к изданию. Здесь убийцей Сильвии оказывается Гликерий, подосланный Гесперией; потом та же Гесперия губит и Лидию, прибывшую в Рим с христианским посольством из Галлии; Юния она удерживает от мести предложением диадемы; а после поражения язычников она убивает себя рукой Юния и тем же кинжалом, которым была убита Сильвия, Юний же остается тосковать с раздвоенной душой между погибшим язычеством и восторжествовавшим, но перенявшим все его пороки христианством. Считаться достоверным свидетельством о замысле Брюсова это позднее сочинение вряд ли может.
БРЮСОВ-ПЕРЕВОДЧИК[198]
В истории литературы есть повторяющаяся роль: «побежденный учитель победителей-учеников». Он стоит у начала литературной эпохи, он проходит через долгий период уединенных экспериментов, переживает краткую пору громкой славы, а потом наступает некончающаяся полоса полууважительного пренебрежения: ученики оттесняют и затемняют учителя, и не всегда найдется между ними Пушкин, чтобы напомнить: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?» Пушкин этими словами заступался перед Рылеевым за Жуковского. Но таков был не только Жуковский. У начала русского XVIII века таким непризнанным учителем стоит Тредиаковский, а у начала XX века — Брюсов. Его можно не перечитывать, его можно осуждать за холодность и сухость, ему можно предпочитать Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака, кому кто нравится. Но нельзя не признавать, что без Брюсова русская поэзия не имела бы ни Блока, ни Пастернака, ни даже Есенина и Маяковского — или же имела бы их неузнаваемо иными. Миновать школу Брюсова было невозможно ни для кого. «Вы сами, было время, поутру линейкой нас не умирать учили», — писал от имени целого поколения Пастернак в своей юбилейной инвективе.
«…К тому же переводной слог его останется всегда образцовым», — продолжал Пушкин свою защиту Жуковского. Для поэтов эпохи больших культурно-поэтических переломов — и для Тредиаковского, и для Жуковского, и для Брюсова — переводы имели совсем особое значение. Русская литература развивалась стремительно, приходилось «и жить торопиться, и чувствовать спешить». В этом процессе переводы играли очень заметную роль. Это было рабочее подспорье, не более того: переводчиков в переводимом привлекало не столько величие авторов и слава произведений, сколько стройность мироощущения и отчетливость художественных средств. Именно поэтому Жуковский переводил больше из Уланда, чем из Шиллера, а Брюсов больше из Приски де Ландель, чем из Рембо; именно поэтому у Жуковского трудно провести грань между переводом и подражанием, а у Брюсова порой кажется, что некоторые «переводы» названы так лишь для отвода глаз.
Как для Жуковского последним словом европейской культуры был романтизм, так для Брюсова — символизм.
Рабочие тетради Брюсова 1890‐х годов полны переводов из символистов и предсимволистов вперемежку с оригинальными стихотворениями. Первые изданные им книги, маленькие выпуски «Русских символистов», уже включали переводы из Эдгара По, Верлена, Рембо, Малларме, Метерлинка, Тальяда. Раньше чем выпустить первый сборник собственных стихов, он поспешил напечатать сборник переводов из Верлена — «Романсы без слов» (1894). Старый Верлен был еще жив, безвестный переводчик успел послать ему эту книжку на непонятном языке с четверостишием: «Еще покорный ваш вассал, я шлю подарок сюзерену, и горд и счастлив тем, что Сену гранитом русским оковал…» Даже в «Tertia vigilia» (1900), первой книге зрелого, классического Брюсова, среди «любимцев веков» рядом с брюсовским Ассаргадоном стоял «Соломон» Гюго, рядом с Клеопатрой — «Изольда» д’ Аннунцио и рядом со скифами — норвежские моряки Верхарна. Брюсов ощущал эти стихи своими и относился к ним как к своим. Поэтому потом, переиздавая отдельно свои переводы из Верлена и Верхарна, он с извинением писал, что на некоторые из них «надо смотреть не более как на подражание», а один его «перевод» из Метерлинка («Уныние») потом без всяких оговорок занял место среди оригинальных брюсовских стихов.
Молодой Брюсов переводил не поэзию, а поэтику. Он выхватывал из переводимого произведения несколько необычных образов, словосочетаний, ритмических ходов, воспроизводил их на русском языке с разительной точностью, а все остальное передавал приблизительно, заполняя контуры оригинала собственными вариациями в том же стиле. В его тетрадях остался любопытный опыт перевода одного сонета Малларме — сперва подстрочный, потом стихотворный: подстрочник сделан с удивительной небрежностью, самые простые слова переведены в нем неправильно, но Брюсов не обращает на это внимания — это лишь толчки для его собственной импровизации в стиле Малларме, в окончательный вариант эти оплошности вообще не попадут, от подлинника там останутся лишь одна строка в начале сонета, три в середине да несколько слов в конце, а все остальное будет собственным брюсовским упражнением в манере Малларме, очередным экспериментом его художественной лаборатории. (См. об этом нашу статью «Брюсов и подстрочник»[199].)
В таком подходе к переводу Брюсов был не одинок среди современников, так же, как он, искавших путей к новой поэтике. Подобным же образом украшал Иннокентий Анненский если не все, то многие из своих фантазий на темы «парнасцев и проклятых»; подобным же образом Бальмонт переводил сплеча тома Эдгара По, Шелли и Уитмена, безукоризненно воспроизводя то, что ему нравилось в этих поэтах, и заменяя собственными вариациями то, что казалось ему в них недостаточно удачным; а Максимилиан Волошин даже в 1919 году, собрав в книгу свои переводы из Верхарна, считал необходимым в предисловии предупредить читателя, что в тех переводах, которые он делал по доброй воле, он считал возможным опускать верхарновские строки и добавлять свои, и только в нескольких переводах на заказ, к которым он был равнодушен, он старался быть точен.
Но Брюсов не был бы Брюсовым, если бы он остановился на таком интуитивном различении добра и зла в вопросах перевода. Его аналитический ум требовал осмысления стихийного опыта. Это осмысление касалось и материала, и метода его переводов.
Как только Брюсов к 1900‐м годам вырабатывает собственный художественный стиль — стиль «Tertia vigilia», «Urbi et orbi», «Stephanos», «Всех напевов», — прежняя потребность в переводческой лаборатории для него отпадает. Экспериментаторский интерес сменяется коллекционерским и просветительским: свой запас переводов он рассматривает уже не как сырье для собственного художественного производства, а как готовое изделие для читательского художественного потребления. Он пересматривает свои переводы, заменяет неудачные, восполняет пробелы, отделяет главное от второстепенного. Так составляется сборник «Французские лирики XIX века» (1909 и 1913), в котором пестрая россыпь имен больших и малых французских символистов упорядочивается по поколениям, снабжается биографическими и библиографическими заметками, превращается почти в историко-литературную хрестоматию. Из этой массы выделяются два имени, они теперь в центре брюсовского пантеона: это Верлен и Верхарн. Верлен был первой любовью Брюсова среди символистов, верность ему он сохранил до конца, и большой том брюсовских переводов из Верлена со статьями и примечаниями до сих пор остается одним из лучших изданий русского Верлена. (Только «одним из лучших», потому что вслед за Брюсовым с переводами Верлена выступил Ф. Сологуб, и книжечка его переводов была такова, что сам Брюсов, не любивший признавать поражений, заявил о его превосходстве; но славы первооткрывателя русского Верлена Брюсов не уступал никому.) Верхарн открылся Брюсову позже, к концу 1890‐х годов, а по-настоящему зазвучал в его стихах в революционном 1905 году: и мятежность, и пафос, и трагизм великого бельгийского ритора обрели в русской поэзии такую революционную силу, какой они никогда не имели в контексте французской словесности. Брюсовский Верхарн остался образцовым: его переводили многие талантливые мастера и при жизни Брюсова, и после его смерти, здесь было много и удач, и неудач, но интонация, стиль, строй всюду, даже при попытках отталкивания, оставались те, которые были заданы Брюсовым.
Как в выборе поэтов, так и в выборе приемов произвол уступает место обдуманности. Брюсов не собирается отказываться от своего способа перевода — от обычая переводить точно самые яркие художественные эффекты подлинника и приблизительно, по мере сил, — все остальное. Но он хочет дать себе отчет, почему ему кажутся самыми яркими в таком-то стихотворении такие-то черты, а в таком-то — совсем иные. И он отвечает: «Внешность лирического стихотворения, его форма, образуется из целого ряда составных элементов, сочетание которых и воплощает более или менее полно чувство и поэтическую идею художника, — таковы: стиль языка, образы, размер и рифма, движение стиха, игра слогов и звуков… Воспроизвести при переводе стихотворения все эти элементы полно и точно — немыслимо. Переводчик обычно стремится передать лишь один или в лучшем случае два (большею частью образы и размер), изменив другие (стиль, движение стиха, рифмы, звуки слов). Но есть стихи, в которых первенствующую роль играют не образы, а, например, звуки слов („The Bells“ Эдгара По) или даже рифмы (многие из шуточных стихотворений). Выбор такого элемента, который считаешь наиболее важным в переводимом произведении, составляет метод перевода». Это написано в 1905 году в статье под броским заглавием «Фиалки в тигеле» (статья начинается фразой Шелли: «Стремиться передать создания поэта с одного языка на другой — это то же самое, как если бы мы бросили в тигель фиалку с целью открыть основной принцип ее красок и запаха»). Поводом для статьи был сделанный Г. Чулковым перевод «Песен» Метерлинка, где Чулков переводил преимущественно образы, а не «склад стиха и его движение». И Брюсов продолжает: «В „Песнях“ Метерлинка важнее их склад, чем их образы. Переводчик „Песен“ вправе и обязан ради сохранения их склада жертвовать точной передачей их образов. Вольным переводом этих „Песен“ надо признать не тот, который удаляется от точного воспроизведения картин подлинника (если, конечно, замысел автора, „идея“ песни и проникающее ее настроение сохранены), но тот, который разрушает особенности ее склада. Часто необдуманная верность оказывается предательством».
Это очень хорошее описание того, что есть доминанта в структуре художественного произведения и как по этой доминанте должен строиться перевод. Мысль Брюсова хорошо запомнилась переводчикам, слова его не раз цитировались и цитируются до сих пор — особенно последние слова насчет «необдуманной верности», которая оказывается предательством. Не удовлетворен ею оставался только сам Брюсов. Эта формула была хорошим оправданием того, что он уже сделал в переводе, но недостаточным выражением того, что он хотел бы сделать. А он хотел большего. И это была не самонадеянная прихоть, а задача, закономерно выдвигаемая временем.
Дело в том, что новая культурная эпоха проявлялась не только в стремлении приобщиться поскорей к последним достижениям европейского модернизма от Верхарна до Жюля Ромена. Она проявлялась и в потребности перечитать по-новому наследие прежних веков: Пушкина, Гете, Данте, Вергилия. Во всех этих смолоду знакомых классиках сверстники Брюсова с легкостью видели то, чего не видели их отцы: с одной стороны, таинственные прозрения, с другой стороны, изысканные стиховые и образные эксперименты. Эти новые открытия на старых местах им хотелось донести до современников. Самым простым средством к этому были бы новые переводы на смену старым. Но каковы должны быть эти новые переводы? «По доминанте», как это следовало бы по программе «Фиалок в тигеле»? Однако выявить доминанту в художественной структуре не современного, а давнего произведения, да еще такого сложного, как «Фауст» или «Божественная комедия», — задача исключительной трудности. Да и допускает ли эта задача единственное решение? Ведь все великие создания прошлого уже переводились не раз и по-разному, каждое новое поколение в истории культуры видело их «доминанту» в том, что было ему ближе, делало соответствующие переводы, а затем приходило следующее поколение с иным взглядом, оставляло прежние переводы и бралось за новые. Где ручательство, что понимание «Фауста» символистами не отживет так же скоро, как понимание его сперва романтиками, а потом реалистами, и что новый перевод по новой доминанте, в свою очередь, не устареет «на корню»? Ответ напрашивается один: классическую поэзию нельзя переводить так, как можно переводить поэзию новейшую: в новейшей поэзии можно непосредственным ощущением отличить главное от второстепенного и переводить одно точнее, а другое вольнее, в классической нет второстепенного, там все главное и все требует точного перевода. И чем дальше от нас во времени отстоит переводимое произведение, тем щепетильнее должны мы быть в этой точности. «Когда речь идет о переводе великих поэтов Эллады и Рима, — пишет Брюсов в 1913 году, всего лишь через восемь лет после „Фиалок в тигеле“, — нам кажется необходимым передавать не только мысли и образы подлинника, но самую манеру речи и стиха, все слова, все выражения, все обороты; и мы твердо верим, что такая передача — возможна».
Это не значит, что прежний идеал перевода «по доминанте» отменяется, — это значит, что он раздваивается. Его программа предполагала точность в передаче главного и вольность в передаче второстепенного: выражаясь памятными словами Жуковского, в главном поэт-переводчик должен был быть «раб», во второстепенном — «соперник». Теперь эти две установки разъединились: путь привел к перепутью. В одну сторону он повел к идеалу абсолютной точности, в другую — как ни странно это звучит — к идеалу абсолютной вольности.
В самом деле, требуя от переводчика стать «рабом» великого подлинника, Брюсов и не думал запрещать ему «соперничество» с подлинником — он только отводил для этого соперничества четко обособленную область, область подражаний. У молодого Брюсова переводы неотличимо переливались в подражания — зрелый Брюсов ставит между ними непереходимую грань. Едва ли не впервые в истории русской поэзии он начинает разрабатывать поэтику подражания как специфического, внутренне определившегося жанра. В начале 1910‐х годов одновременно с декларацией своей новой программы перевода Брюсов начинает работать над книгой «Сны человечества»: исполинским циклом стилизаций лирической поэзии всех веков и народов. Сюда должны были войти и некоторые переводы, но главным образом — именно подражания. («Исторической лирикой» — по аналогии с «историческим романом» — удачно назвал их В. Рогов.) В наброске предисловия Брюсов писал: «Мне хотелось бы… слагать стихи не так именно, как слагали их первобытные люди, поэты восточной и античной древности, поэты средних веков, эпохи Возрождения и веков следующих вплоть до нашего… — но так,
Итак, подражанию предоставляется передавать то, что «порывались выразить» поэты прошлого; на долю перевода остается
Перед нами — развернутая и обоснованная программа переводческого буквализма. Буквализм — это не бранное слово, а содержательное научное понятие. Перевод всегда есть равнодействующая между двумя крайностями — насилием над традициями своей литературы в угоду подлиннику и насилием над подлинником в угоду традициям своей литературы. Насилие первого рода обычно и называется буквализмом; насилие второго рода иногда пытается именоваться творческим переводом. В истории перевода перевешивает попеременно то одна крайность, то другая: это так же неизбежно, как чередование шагов правой и левой ногой.
Перевод буквалистский рассчитан прежде всего на узкий круг ценителей, знакомых с подлинником, перевод творческий рассчитан на широкую массу читателей, впервые знакомящихся с подлинником через перевод. Перевод буквалистский часто вызывает насмешки: «Он становится понятен, только если положить рядом подлинник». Но разве мало есть переводов «творческих», которые, наоборот, если положить рядом подлинник, вдруг приводят в совершенное недоумение? «Буквалистский» еще не значит «плохой», «творческий» еще не значит «хороший»; удачи и неудачи возможны как на том, так и на другом пути в зависимости не от принципа, а от мастерства и вкуса. Брюсов тоже изведал и удачи, и неудачи на избранном им пути буквализма; и так как он был экспериментатором-первопроходцем, то неудач у него было больше, чем удач.
Прежде всего, была плодотворная неудача — перевод «Энеиды» Вергилия. Брюсов работал над ним всю жизнь, так и не успев его закончить, и от варианта к варианту перевод становился все последовательнее буквалистичен. Здесь каждый стих — решение отдельной задачи, исхищрение, цель которого — передать почти каждый образ, каждое слово, каждую аллитерацию подлинника; и в каждом стихе Брюсов достигает этой цели, но лишь за счет того, что теряется связь задач, связь стихов, и читать поэму подряд становится невозможно. Брюсову не удалось осуществить свою мечту — стать для Вергилия тем, чем стал Гнедич для Гомера, «переводчиком навсегда», но его титанический эксперимент не пропал даром: после него уже нельзя было переводить античных поэтов так, как до него, и пример его повлиял даже на практику таких переводчиков, которые вовсе не склонны к его теоретическим крайностям.
Затем была неплодотворная неудача — перевод «Фауста» Гете. Брюсов подступался к этому труду еще в молодости, осуществил его в 1919–1920 годах, первая часть перевода вышла посмертно, вторая почти вся остается еще неизданной. Это неудача потому, что здесь слишком много буквализма, чтобы перевод был легок для читателя, и она неплодотворна потому, что здесь слишком мало буквализма, чтобы перевод был поучителен для писателя. Трудно отделаться от впечатления, что Брюсов был равнодушен к переводимому произведению: каждый стих здесь ставил перед переводчиком не меньше задач, чем в «Энеиде», но они не волновали Брюсова, и он не решал их, а обходил. Такой же неплодотворной неудачей был и другой труд, замысел которого Брюсов вынашивал смолоду, — полный перевод стихов Эдгара По, вышедший в год смерти Брюсова: отдельные стихотворения удались Брюсову замечательно, но основной массив перевода остался холоден и громоздок.
И наконец, была неплодотворная удача — переводы из армянской поэзии (главным образом народной и средневековой), этот подвиг 1915 года, открывший русскому — и не только русскому — читателю целый новый поэтический материк. Иногда говорят, что причина удачи в том, что Брюсов отошел здесь от буквализма к творческому переводу; это не так, по черновикам видно, как боролся Брюсов за то, чтобы донести до читателя каждое, буквально каждое слово даже не подлинника, а подстрочника переводимой вещи. «Поэзия Армении» Брюсова могла бы стать таким же нарицательным образцом пагубности буквализма, каким стала, например, «Энеида», если бы за нее неожиданно не подали свой решающий голос сами армяне. Хранители и ревнители своей поэзии, они больше всего справедливо желали, чтобы «то, что действительно сказали» их поэты, и было передано в переводе, а не только служило толчком к собственному творчеству переводчиков. Переводы Брюсова были ими единодушно признаны за образцовые. Эта слава за ними и осталась, их переиздавали, их хвалили — но им не подражали. Переводы из армянской поэзии, делавшиеся русскими поэтами после Брюсова, не продолжают его буквалистических принципов, а примыкают к той технике «творческого перевода», которая по естественному ходу истории сменила у нас обычаи буквализма с середины 1930‐х годов. Удача Брюсова осталась неплодотворной.
Мы должны ценить поэтов раздельно за их искания и за их достижения. Общепризнанные достижения Брюсова лежат на золотой середине между крайностями его исканий — это Верхарн, это Верлен, это «Французские лирики XIX века» в окончательных редакциях, это многие его переводы из поэтов разных стран и народов. Но и крайности его исканий тоже заслуживают внимания. Переводчики сегодняшнего дня могут найти неожиданно много близкого себе в практике самых ранних, самых вольных брюсовских переводов. А переводчики завтрашнего дня не пройдут мимо поздней буквалистической программы Брюсова и таких высоких ее образцов, как переводы из армянской поэзии.
P. S.
БРЮСОВ И ПОДСТРОЧНИК[201]
Что касается содержания, то здесь идеалом было: сохранить и в стихотворной передаче подстрочную близость к тексту, поскольку она допускается духом языка, сохранить все образы подлинника и избегать всяких произвольных добавлений.
О подстрочнике у нас говорили и писали много, но изучали его мало. Обычно споры о подстрочниках сводились к признанию, что перевод с подстрочника — не позор, а несчастье и что в будущем мы научимся обходиться без них. Уверенность в будущем отвлекала от настоящего: с подстрочников переводили и переводят в огромных количествах, но теоретических наблюдений над этой практикой почти нет. Между тем теоретический интерес перевода с подстрочника очень велик. Переводческий процесс состоит из двух этапов: понимания и оформления. Обычно при анализе они трудноразделимы: когда мы видим в переводе с оригинала какое-то отклонение от подлинника, мы, как правило, не можем сказать, то ли здесь переводчик увидел в словах подлинника больше (или меньше), чем видим мы, то ли он увидел то же, что и мы, и только не сумел (или не захотел) уложить увиденное в строки перевода. При переводе с подстрочника они разделены: понимание текста целиком задает подстрочник, оформление берет на себя переводчик. Отклонение от буквы оригинала переводчик может объяснить своим «проникновением в дух» подлинника, отклонение от подстрочника (за величайшими исключениями) не может быть «проникновением в дух», а может быть только «от лукавого», только вольностью переводчика.
Все это делает чрезвычайно любопытным сопоставительный анализ подстрочников и сделанных по ним переводов. Поэтому драгоценно то, что от работы Брюсова над «Поэзией Армении» в архиве сохранились (РО РГБ. Ф. 386) не только рукописи переводов, но и подстрочники (П. Макинцяна и К. Микаэляна, реже В. Теряна) для работ Брюсова и его товарищей по изданию. Брюсов, как известно, изучал армянский язык, но, конечно, за несколько месяцев он не мог узнать его настолько, чтобы опираться на подлинник в обход подстрочника: по-видимому, он понимал, какое слово транскрипции соответствует какому слову подстрочника, но оттенки смысла и связи слов представлял себе только по подстрочнику и в трудных случаях — по консультациям П. Макинцяна[202].
Вот два маленьких примера (по пять строчек) работы переводчиков над подстрочником.
Первый — из «Давида Сасунского», гл. 4, подстрочник (К. 17. Ед. хр. 5. Л. не нум.): «Мсрамэлик больше не держал (не стал держать) Давида. Мать отправила его: он прибыл к дяде». Перевод В. Брюсова: «Мысрамэлик не стал Давида держать, И к дяде назад вернулся Давид». Подстрочник: «Дядя заказал (велел сшить) для него железные сапоги, Еще железную палку заказал (велел сделать), Сделал Давида пастухом (пастухом, пасущим ягнят)». Перевод: «Из железа Ован сапоги заказал, Из железа Ован посошок припас, И стал Давид с той поры пастухом».
Второй пример — из Ов. Туманяна, «Ануш». Подстрочник: «И с шумным-шумным криком радости Победителя посадила на тахте близ Жениха». Перевод Вяч. Иванова: «Ведет с почетом к жениху, Сажает рядом на тахту». Подстрочник: «От криков восторга, от рукоплесканий дрожат стены и потолок»; в переводе пропущено. Подстрочник: «А из‐за занавески новоявленной невесты Глядят стоя молодицы и девицы». Перевод: «Меж тем за тканию узорной Взор девичий, как страж дозорный, Горящий, любопытный взор победу судит и позор».
Совершенно ясно и далеко не ново, что перед нами два разных типа обращения с подстрочником: Брюсов старается сохранить каждое слово подстрочника и лишь переставляет их ради метра или заменяет некоторые ради стиля; Иванов пересказывает подлинник своими собственными словами. Переводы эти можно противопоставить как «точный» («буквалистский» в буквальном смысле этого слова) и «вольный» («творческий», как принято ныне выражаться). Но спрашивается: нельзя ли эти понятия выразить в количественных показателях, нельзя ли говорить не просто «один перевод точнее, а другой вольнее», но и «один настолько-то точнее, другой настолько-то вольнее»?
Мы испробовали очень простой и грубый, но, думается, для начала достаточно показательный способ измерения точности: подсчет количества знаменательных слов (существительных, прилагательных, глаголов, наречий), сохраненных, измененных и опущенных-добавленных в переводе по сравнению с подстрочником. Так, в приведенном примере из «Давида Сасунского» сохраненными являются слова «Мысрамэлик», «Давид», «держать» и т. д.; измененными — «из железа» (однокоренной синоним), «посошок» (разнокоренной синоним); опущенными — «мать отправила его»; добавленных нет. На подробностях методики здесь нет возможности останавливаться, заметим только, что точность передачи существительных неизменно бывает в полтора-два раза больше, чем точность передачи остальных частей речи: видимо, подлинник «узнается» прежде всего именно по существительным. Выделим лишь два суммарных показателя, которые, как кажется, могут характеризовать перевод в целом. Во-первых, это
Перечислим показатели точности и вольности для ряда текстов из «Поэзии Армении» объемом в 50–150 слов (50 знаменательных слов — средний объем сонета, 150 и выше — отрывка из поэмы). «Давид Сасунский» (белый акцентный стих) — 58 % точности и 15 % вольности; Ав. Исаакян, «Абул-Ала-Маари» (сура 6: длинные стихи с парной рифмовкой) — 54 и 27 %; Саят-Нова, песни 1–2 (четверостишия с четверной рифмовкой) — 53 и 11 %, 33 и 35 %; Мецаренц, сонет 2 — 37 и 29 %, сонет 3 — 37 и 20 %; Тэкэян, сонет из Приложения к антологии — 46 и 24 %; Исаакян, «Я увидел во сне…», перевод Блока — 55 и 18 %, перевод Брюсова — 53 и 18 %; А. Чарыг, «Тринадцать лет ей…», перевод С. Боброва — 54 и 5 % (минимальный показатель вольности в нашем материале!), перевод Брюсова — 40 и 19 %; Иоаннисиян, «Умолкли навсегда…», перевод Бальмонта — 34 и 46 % (максимальный показатель вольности в нашем материале!); Туманян, «Ануш», п. 3, пер. Вяч. Иванова — 27 и 36 %[203].
Из этого ряда показателей прежде всего бросается в глаза разница между Брюсовым и Блоком, с одной стороны, Бальмонтом и Ивановым, с другой (последние больше добавляют в перевод своих собственных слов, чем сохраняют слов подлинника). Это и есть та разница между «точными» и «вольными» переводами, которая интуитивно ощущается всяким, а здесь только впервые объективно измерена. Далее, обращает на себя внимание постепенное нарастание вольности с постепенным усложнением строгости ритма (от акцентного стиха к ямбу) и строгости рифмовки (от белого стиха к сонетам). И то и другое налагало дополнительные ограничения на отбор слов: в белый стих вложить нужное содержание всегда легче, чем в рифмованный. Этот ряд можно продолжить, рассмотрев переводы в прозе, где стиховых ограничений нет совсем, а есть лишь стилистические. Брюсов прозу с подстрочника не переводил; подсчет по одному советскому переводу с узбекского подстрочника (роман Дж. Икрами «Поверженный» в переводе В. Смирновой, очень бережном и аккуратном) дал показатель точности 55 %, показатель вольности — 15 %, как в «Давиде Сасунском» Брюсова. Это значит: точность переводов Брюсова не только относительно высока (по сравнению с Бальмонтом и Ивановым), она еще и абсолютно высока — приближается к пределу, при котором перевод становится хорошо отредактированным подстрочником.
Нет надобности напоминать: те понятия «точности» и «вольности», о которых здесь идет речь, — понятия исследовательские, а не оценочные: «точный перевод» не значит «хороший перевод», а «вольный перевод» — «плохой перевод». Какой перевод хорош и какой плох, это решает общественный вкус, руководствуясь множеством самых различных факторов. Если, скажем, составитель антологии интуитивно чувствует, что такой-то перевод хорош, а такой-то плох, он возьмет один и отвергнет другой, не утруждая себя расчетами точности и вольности. Но между явно хорошим и явно плохим всегда есть огромный слой средних переводов, перед которыми интуиция молчит; и здесь разумный составитель обратит внимание на степень точности и из двух одинаково заурядных переводов одного стихотворения выберет тот, который хотя бы больше доносит от подлинника. Так приходилось поступать и Брюсову. Из двух переводов стихотворения Чарыга «Тринадцать лет ей…» он поместил перевод С. Боброва в тексте, а свой лишь в приложении, — потому что, как мы видели, первый был заметно точнее. Из двух вариантов собственного перевода стихотворения Теряна «Ужель поэт последний я…» (с неправильным ударением «Наи́ри» и с правильным «Наири́») Брюсов печатает первый (показатели 63 и 22 %), а не второй, который более волен (показатели 58 и 32 %). Из трех переводов стихотворения Иоаннисияна «Араз» (В. Шершеневича — показатели 44 и 18 %; К. Липскерова — 34 и 24 %; анонимный, с другого подстрочника, — 45 и 31 %) Брюсов безошибочно отбирает перевод Шершеневича, а остальные остаются в архиве (см. Приложение, с. 985–987). Разумеется, Брюсов не делал подсчетов, а судил на глаз; но из этих примеров видно, во-первых, как зорок был этот глаз, а во-вторых, чем он руководствовался: буквальной пословесной близостью к подстрочнику.
Все эти примеры — из позднего Брюсова, из тех лет, когда буквализм был его осознанной программой. Но пришел к этому Брюсов долгим путем, а в начале пути его манера была совсем другая — вольная, как у Бальмонта и Иванова или как то, что теперь называется «творческим переводом». По счастью, мы и здесь имеем возможность измерить его точность и вольность сравнением с подстрочником, притом с подстрочником, сделанным им самим. В 1895 году Брюсов переводил Малларме, поэта, которого и с хорошим знанием французского языка понять трудно, а Брюсову тех лет, рвавшемуся как можно скорее учредить русский символизм, не хватало если не знания, то внимания. Поэтому он переводил Малларме в два приема: сперва составлял подстрочник, очень небрежный, а потом перелагал его в стихотворный перевод, очень вольный. Так сделаны два стихотворения. Одно из них — знаменитый «Лебедь»; потом, в 1906 году, Брюсов перевел его вторично и включил во «Французских лириков XIX века», а первый перевод остался неопубликованным (К. 14. Ед. хр. 5/3. Л. 32–33). Это полезное напоминание о том, что точный перевод и хороший перевод — разные вещи: ранний из них точнее (показатели 43 и 38 %, тогда как в позднем — 32 и 36 %), но поздний интуитивно ощущается как лучший. Другое стихотворение — сонет «M’introduire dans ton histoire». Оно так и осталось в рабочей тетради (Там же. Л. 7); но работа над ним так характерна для ранней манеры брюсовского перевода, что о нем стоит сказать подробнее.
Стихотворение Малларме очень темное; общий смысл его, по-видимому, такой: «Ты смягчила свое ледяное равнодушие ко мне; я растерян и предвижу насмешку, но все-таки рад своему торжеству». Малларме выражает это следующим образом (прозаический перевод — наш): «Ввести меня в твою историю можно лишь растерянным героем, ступившим голою ногой на мураву земли, грозящей ледникам. Мне неведом простодушный грех, торжеству которого ты дала бы себе волю смеяться. Скажи, не рад ли я видеть воздух — гром и рубины при колесных ступицах, — как этот огонь, рассеяв свои царства, красной смертью сверлит колесо единственной вечерни моих колесниц?» Брюсов записывает такой подстрочник: «Ввести меня в твою историю это встревоженный герой если у него есть голый талант касающийся какого-нибудь газона территории есть посягательный глетчер я не знаю наивного греха что ты не помешаешь осмеять очень громко его победу, скажи разве я не рад гром и рубин в ступице колеса видеть в воздухе эту умершую (du feu — огонь) дыру вместе с рассеянными (épars) царствами как умереть багряница колесо единственной вечерне церковной книги моих колесниц». А из этого подстрочника Брюсов делает такой стихотворный текст:
Показатель точности — 32, вольности — 53 %, т. е. даже больше, чем было у Бальмонта и Иванова: больше половины слов вписаны Брюсовым от себя. Видимо, подстрочник и делался с расчетом на такое обращение: он представляет собой откровенно бессвязный набор слов, ошибки в нем порой удивительны («talon» — «каблук» переведено «талант»; впрочем, и в «Лебеде» Брюсов спутал «col» и «vol», «шею» и «полет»). Отчего такая небрежность? Оттого, что ранний Брюсов переводит не поэзию, а поэтику. Ему нужно создать на русском языке стиль непонятной словесной вязи, на что-то смутно намекающей; он перенимает этот прием у Малларме, а образы, на которых он демонстрирует этот прием, ему безразличны, и он с легкостью заменяет их своими: такие отсебятины, как «гений, встреченный зарей», «призрак боевой», «триумф», «голос вечно юной меди», — это устойчивые образы собственного, и не только раннего, творчества В. Брюсова. То, что получилось в результате, выглядит почти пародийно; но если это пародия, то пародия на то, что сейчас красиво называется «творческим переводом».
С этого Брюсов-переводчик начинал, а затем он последовательно эволюционировал к той буквалистической точности, о которой речь была выше[204]. Вначале он переводил приемы — в конце он переводил тексты; вначале вдохновлялся верой в себя, в конце — уважением к переводимому памятнику. Это был не личный, а общий путь: в 1880–1890‐х годах все (кроме разве что старого Фета) переводили с брюсовской свободой, а к 1920‐м годам все (кроме разве что неисправимого Бальмонта) переводили с брюсовской буквальностью. Затем, как известно, маятник качнулся в обратную сторону, буквализм подвергся осуждению, а господствующей стала вольная манера. Питомником ее были переводы из современных поэтов народов СССР, когда на любую вольность переводчик мог получить авторизующее согласие автора. Показатели вольности, получающиеся при сравнении современных переводов с подстрочниками, далеко превосходят ту вольность, которую позволяли себе Бальмонт, Вяч. Иванов и молодой Брюсов. Так, К. Ваншенкин и В. Солоухин, опубликовав три своих перевода вместе с подстрочниками, по которым они были сделаны[205], отметили расхождения, но результатами остались довольны: «Сохранились… общая канва, детали и дух оригинала» (Ваншенкин), «Я ничего, по существу, не убавил и не прибавил» (Солоухин). А объективные показатели таковы: Ваншенкин, «Цепной мост», из О. Чиладзе: точность 41 %, вольность 58 %; Солоухин, «Жалоба», из Г. Эмина: точность 42 %, вольность 62 %; Солоухин, «Без предпочтения», из П. Боцу: точность 33 %, вольность 72 %, — две трети слов опущены и три четверти слов вписаны переводчиком, который считает, что он «ничего не убавил и не прибавил».
Однако мы помним, что история принципов перевода похожа на качания маятника; будем же полагать, что при следующем качании переводчикам пригодится опыт не юного брюсовского своеволия, а зрелого брюсовского буквализма.
1.
а) «Предподстрочник» (пословесный перевод) В. Теряна:
Ужели — последний — поэт — (есмь) — я / Последний — певец — моей — страны / Смерть — ли — иль сон — тебя / Объял (сковал) — светлая — Наири? // Чужак (бездомный) — в краю — тусклом / Светозарная (осиянная) — о тебе — я мечтаю / И — звучит — как — молитва / Царственный — твой — язык (твоя речь) // Звучит — всегда (постоянно) — глубокая — и — светлая / И — язвит (пронзает) — и — сжигает // (вопросительное слово) — пламенные — розы — твои — ярче (горят) / Иль — раны — мои — пылающие (огневые) // Со страхом — вот — зову я — тебя / Объял (сковал) — светлая — Наири.
б) Подстрочник В. Теряна:
Ужели последний поэт я, / Последний певец моей страны. / Смерть ли то или сон / Сковал тебя, светлая Наири? // Бездомный — в стране туманной (тусклой), / Осиянная, о тебе я мечтаю, / И звучит, как молитва, / Твоя царственная речь (твой язык). // Звучит постоянно (всегда), глубока и светла, / И ранит (поражает, пронзает) и сжигает (жжет). / Розы ль твои пламенные — ярче / Иль раны мои пылающие? // Объятый страхом — вот зову я (взываю): / Засияй (восстань в блеске), мечта, Наири! / Ужели последний поэт я, / Последний певец моей страны?
в) Перевод В. Брюсова (слева — неопубликованный вариант, справа — опубликованный):
2. К. Липскеров и аноним. Переводы стихотворения И. Иоаннисияна «Араз».
а) Подстрочник I (К. 18. Ед. хр. 15. Л. 8):
Араз пришел, ударяя волной (Араз течет бурно) / О скалистые утесы, о берега ударяя. / Где мне схоронить свое горе, / Чор голову о землю ударяя? («чор» — сухой; в приложении к голове — эпитет вроде «буйный, бесталанный», «Ударять головой о землю» — выражение для обозначения безысходного горя). // Эй, ты, мой Араз, обильный водой, / Мою прекрасную милую не видел ли ты? / Я не достиг своей заветной мечты, / Араз, не утолил ли ты мою тоску по ней? (Он ее не видел, он тоскует по ней. Если Араз видел ее, то Араз утолил его тоску по ней). // Тучи легли на горе Масис (М. — гора Арарат), / Я остался в тоске по моей милой. / Ради бога, сожженному моему сердцу / Принеси ответ на будущий год. // Ночью без сна письмо пишу, / Слезы свои превращаю в реку. / Араз, не успеет еще заря достичь твоих вод, / Как я свое черное горе принесу тебе. // Словно луч упал на камень, / Так огонь попал в мое сердце, / С сводчатых бровей, темных очей / Горе свалилось на мою юную душу…
б — в) Перевод К. Липскерова (К. 17. Ед. хр. 16. Л. 20) — слева, перевод В. Шершеневича (опубликованный в «Поэзии Армении») — справа:
г) Подстрочник II (К. 18. Ед. хр. 15. Л. 9):
Несется Араз, играя волнами, / Скалами (камнями) бьет он о берег. / Где схоронить мне мое горе, / Одинокую голову где бы сложить (букв. сухой головой биться об землю). // Ай, мой Араз, воды твои поднялись (обильны, половодье), / Не видел ли ты моей красивой милой (мою красивую возлюбленную). / Знать, не суждено мне достичь мечты моей, / Араз, хоть ты за меня утолил ли тоску? // Облака легли на гору Масис, / Не утолить мне тоски по милой. / Заклинаю тебя богом, сожженному сердцу / Принеси ответ на тот год. // Ночь без сна пишу посланье. / Точно река — слезы мои. / Араз, еще рассвет не пал на воды твои, / А я горе мое принес тебе. // Вот луч пал на камень (скалу), / Огонь пал на сердце мое. / Из-за изогнутых бровей, темных очей / Горе пало на молодое сердце…
д) Перевод неподписанный (К. 17. Ед. хр. 16. Л. 24):
3. В. Брюсов. Перевод стихотворения С. Малларме «Лебедь» (неизданный вариант, 1895).
а) Автоподстрочник:
Девственный, живучий и прекрасный, сегодня растерзает ли он нам взмахом опьяненного крыла это твердое забытое озеро, которое посещает под инеем прозрачный ледник полетов, которые не бежали. // Лебедь этих дней вспоминает, что это он, дивный, но без надежды освобождается, чтобы не петь страну, где жить, когда засверкало уныние неплодной (скудной) зимы (непроизводительной). // Весь его полет потрясет эту белую агонию, наложенную местностью на птицу, которая ее презирает, но на ужас почвы, где пленены его крылья. // Фантом, который показывает в этом месте свое чистое сияние, он делается неподвижным в холодном сне презрения, которое Лебедь бесполезно надевает среди изгнания.
б) Перевод:
<
P. S.
АННЕНСКИЙ — ПЕРЕВОДЧИК ЭСХИЛА
И. Ф. Анненский вошел в историю русской классической филологии как переводчик Еврипида. Репутация сделанного им перевода установилась прочно. Это творческий подвиг; это образец последовательно выдержанного единого поэтического стиля, обладающего редкостной внутренней цельностью; но в этом стиле больше индивидуальности Анненского, чем Еврипида; в нем слишком много вольности и субъективности. Образцовую характеристику переводческого стиля Анненского в его Еврипиде дал в свое время Ф. Ф. Зелинский, и дал ее трижды: в статье о прижизненном томе «Театра Еврипида» Анненского, в некрологических воспоминаниях об Анненском и в дискуссии о своих редакторских поправках в переводах Анненского. Эти суждения общеизвестны, и нет надобности их повторять. Напомним лишь сентенцию: «Субъективизм в художественном переводе неизбежен; его же право на внимание читателей стоит в прямой пропорции с интересностью самого субъекта»[207]; и констатацию: «специально И. Ф. очень дорожил индивидуальными особенностями своего перевода и сдавался только перед очевидностью»[208].
Дальних объяснений этому искать нет надобности. Судьба Анненского в поэзии трагична. Формирование его творчества совершалось в провале между прозаизированной поэзией второй половины XIX века и символической поэзией начала XX века. Он хотел стать русским Малларме, располагая художественными средствами Надсона (который, кстати сказать, был моложе его). В оригинальном творчестве это чудо ему удалось: он создал новый поэтический язык. В переводном творчестве это удалось меньше: он просто перенес в него язык своего оригинального творчества. В собственной эпохе ему не находилось места. В начале своего пути он далеко опережал современную поэзию, в конце (как всем казалось) отставал от нее. А когда после его смерти все оценки пришлось выводить заново, то оказалось: Анненский как поэт был современником по крайней мере зрелого Мандельштама, а Анненский-переводчик так и остался приблизительно современником Якубовича-Мельшина (такого же, как он, одинокого любителя Бодлера). Заметнее всего это, конечно, по переводам Анненского из французов; но таков же и главный труд его жизни, его Еврипид. Еврипида он представлял себе таким, каким сам себе казался: утонченным, одиноким и непонятным, так сказать облагороженным и гармонизированным образом «проклятого» поэта-декадента. От лица такого Еврипида он и писал свои русские тексты еврипидовских драм. Отсюда — и субъективность, и вольность.
До сих пор никому из повторявших слова о вольности переводов Анненского не приходило в голову измерить степень этой вольности, показать ее объективно, сопоставить ее с вольностью, допускавшейся другими поэтами-переводчиками. Для этого не было метода. Мы попытались разработать такой метод объективного измерения точности и вольности перевода — более надежный при анализе переводов с подстрочника, более приблизительный при анализе переводов с оригинала. Вкратце он изложен в статье «Брюсов и подстрочник» (см. выше, c. 978–984), подробно продемонстрирован в статье В. В. Настопкене «Опыт исследования точности перевода количественными методами»[209]. Ограничимся здесь двумя основными понятиями:
И вот глядя на переводы Анненского из Еврипида, мы можем заметить: та вольность, о которой говорят все критики, распределяется по его тексту неравномерно. Она различна для стихомифии, для монолога, для хора. В стихомифии переводчику приходится точно укладываться стих в стих; в монологе он может припускать себе лишние строчки для простора (известно, как широко пользовался этим Анненский); в хоре, ритмы которого точной передаче не поддаются, он фактически не стеснен ничем.
Для анализа мы взяли три отрывка из неизданного перевода трагедии Еврипида «Умоляющие» (почему — скажем потом). Считалось, что этот перевод утерян, на самом деле он хранится в ОР РГБ. В качестве образца монолога взяты ст. 1–26:
в качестве образца стихомифии — ст. 115–143:
в качестве образца хора — ст. 42–78:
Вот округленные показатели точности и вольности для этих трех отрывков. Стихомифия — точность 40 %, вольность 45 %: примерно две пятых слов подлинника сохранено, две пятых слов перевода изменено или добавлено. Монолог — точность по-прежнему 40 %, вольность ниже, 35 %: Анненский пользуется приобретенным простором, чтобы избегать вынужденных изменений и добавлений. Хор — точность резко ниже, 30 %, вольность резко выше, 60 %: Анненский пользуется приобретенным простором, чтобы дать волю угодным ему изменениям и добавлениям. Стихомифия — самая логическая часть греческой трагедии, хор — самая лирическая. Жуковский, как известно, сказал: переводчик в прозе — раб, в стихах — соперник. Перефразируя это, мы можем сказать: Анненский в драматических частях трагедии — соперник, в лирических — хозяин.
Насколько индивидуальны эти показатели и насколько они неизбежны для любого перевода любого переводчика? Мы сделали такой же подсчет показателей точности и вольности для перевода Ф. Ф. Зелинского из Софокла («Антигона»). Получилось вот что. Показатель точности и в стихомифии, и в монологе, и в хоре у Зелинского примерно одинаков, 65–70 % — на треть выше, чем у Анненского в монологе и стихомифии (Анненский сохранял две пятых слов подлинника, Зелинский сохраняет три пятых), вдвое выше в хоре. Показатель вольности в стихомифии и в монологе 35 %, в хоре, как и у Анненского, выше — 45 % (но даже здесь Зелинский добавлял меньше половины слов перевода, Анненский больше половины). Можно было бы сравнить и содержание этих добавлений, вносимых тем и другим переводчиком: у Зелинского они служат преимущественно наглядности образа, у Анненского — эмоциональности образа, — и это помогло бы прояснить такое зыбкое понятие, как «субъективность»; но сейчас это отвлекло бы нас слишком далеко.
Для сравнения — еще несколько цифр. 60 % присочиненного Анненским в хоре «Умоляющих» — это еще не предел вольности. В переводе стихотворения Верлена «Я долго был безумен и печален…» у Анненского показатель точности — 35 %, вольности — 70 %: почти на три четверти стихотворение написано не Верленом, а Анненским. В переводах буквалиста Брюсова из армянских сонетов точность — 40 %, вольность — 25 % (несмотря на дополнительные ограничения из‐за строгости формы!). В переводах Маршака из сонетов Шекспира (сонет 65) точность — 45 %, вольность — 60 % (как в хоре Анненского!). В переводе Пушкина из Шенье «Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает…» точность — 50 %, вольность — 40 %; из Мериме («Влах в Венеции») точность — 55 %, вольность — 35 % (сказывается облегчающая свобода от рифмы). В целом можно считать, что в среднем точность русского стихотворного перевода (необходимая, чтобы он считался переводом, а не подражанием) — 50 плюс-минус 10 %, вольность же колеблется в очень широких рамках и заслуживает особого внимания исследователей. Практика советского прозаического (то есть не скованного формальными ограничениями) перевода с подстрочника дает показатель точности те же 56 %, зато показатель вольности — всего лишь 15 % (Дж. Икрами «Поверженный», перевод В. Смирновой; «криминальных» случаев, когда переводчик сам или с благословения автора дописывает подстрочник собственными силами, мы не касаемся).
А теперь можно обратиться к заглавной теме нашей заметки. В наследии Анненского есть мало кому известная страница — его переводы из античных трагедий, сделанные прозой. В свой последний год Анненский читал на петербургских Высших курсах лекции по истории греческой драмы. Литографированные экземпляры этого курса сохранились, хотя и крайне редкие. Начав с общей характеристики, Анненский дошел здесь до Эсхила и включил в курс сравнение двух драм на смежные сюжеты: «Семерых против Фив» Эсхила и тех самых «Умоляющих» Еврипида, из которых мы нарочно брали отрывки для предыдущего обследования. Отрывки из «Умоляющих» он дает в этом самом своем стихотворном переводе, а отрывки из «Семерых…» — в своем же прозаическом переводе, то есть гонясь не за поэтичностью, а только за точностью (так же он поступает и с некоторыми отрывками «Орестеи»). Вот как звучит этот прозаический перевод — «сцена девизов» (по обозначению Анненского): вестник описывает Семерых, подступающих к семи воротам, Этеокл назначает против них противоборцев, а хор подает заключительные реплики. Позволим себе маленькую вольность: текст, который Анненский печатал прозаически, сплошной строкой, напечатаем разбитым на смысловые строки, так называемым ныне верлибром. Ни одного слова и ни одного знака мы не меняем: читатель-педант имеет полную возможность представить по этой публикации прозаический текст Анненского, а читатель, заинтересованный поэтикой Анненского, выпуклее увидит ее особенности в этом переводе. Текст велик, поэтому приходится ограничиваться лишь отрывками.
Далее — хор:
Вестник продолжает:
Затем о Парфенопее:
По отбору слов видно: для Анненского это не был «учебный перевод», заботящийся лишь о смысле, это был такой же художественный перевод, как его стихи, заботящийся о стиле и только освобожденный от оков метра и ритма. И от этого еще ощутимее, насколько прозаический Эсхил Анненского не похож на стихотворного Еврипида того же Анненского: здесь нет изящества и тонкости, а есть напряженность, резкость и сила. И еще есть точность: показатель точности в этой прозе — целых 87 %, показатель вольности — только 17 %. Хочется сказать: перевод возвышается здесь до подстрочника. (Разницу между 55 % точности в переводе из Икрами и 87 % точности в Эсхиле оценивать пока рискованно: анализ переводов с подстрочника и переводов с подлинника дает цифры разной надежности; но 15 % вольности в Икрами и 17 % вольности в Эсхиле вполне соизмеримы.) Что это — сознательное стремление сохранить в переводе разницу между стилем Эсхила и Еврипида? Вряд ли. Последний монолог Этеокла в этой сцене Анненский не удержался и перевел не прозой, а стихами; и он сразу же получился гораздо более похож на его Еврипида:
Показатель точности в этих стихах — 82 %, почти как в предшествующей прозе; инерция точности держится. Показатель вольности — 32 %, вдвое больше, чем в прозе. Но главное ощущение перемены здесь возникает не от лексических прибавлений-убавлений, а от иных, не улавливаемых этими показателями признаков: от синтаксиса и интонации. Фразы в стихах становятся короче, разрываются характерными для Анненского многоточиями, перебиваются риторическими вопросами и восклицаниями, а главное, насыщаются анжамбманами, перебросами фразы из стиха в стих, учащающими взволнованно-задумчивые паузы: в греческом тексте здесь один анжамбман приходится на двенадцать строк, а в переводе — на каждые три. Это и придает тому, что Зелинский называл «дикционной физиономией подлинника», совершенно иной облик. (С. С. Аверинцев однажды выразился в разговоре, что, изламывая эти плавные греческие фразы по острым углам русских стихоразделов, Анненский должен был испытывать чувство утоляемого садизма. Это вообразимо: точно так же Фет, выламывая в своих переводах русские гексаметры так, чтобы они чуть ли не слово в слово совпадали с латинскими подлинниками, мог испытывать чувство утоляемого переводческого мазохизма.) Важно одно: как только Анненский начинает говорить стихами, его Эсхил стремительно перестает быть Эсхилом и становится Анненским — таким же Анненским, каким стал Еврипид. В прозаическом переводе Анненский дает нам греческого поэта, в стихотворном — самого себя. Кому что дороже, тот пусть скажет, что из этого лучше.
P. S.
«ПЕРЕВОДЧИК» Д. С. УСОВА[210]
Автор этого стихотворения — Дмитрий Сергеевич Усов (1896–1944), московский филолог, поэт и переводчик. Начинал он в кругу авторов, связанных с альманахом «Жатва» (1911–1916), печатался очень мало, переводил преимущественно с немецкого (и на немецкий; его немецкие переводы из русских поэтов XX века, от Блока до Тихонова, вероятно, можно найти в немецких журналах 1920‐х годов), был членом секции по изучению художественного перевода в ГАХН. Был добр и кроток: «скоро звезды отражать будет», писал о нем в письме Вс. Рождественский. В 1935 году был арестован по «делу о немецко-русском словаре», работал на Беломоре, умер в Ташкенте («ничего не боящийся и всем напуганный», по выражению Н. Я. Мандельштам). Архив его почти не сохранился. Наиболее обширное собрание его стихов хранится в ОР ГБЛ (Ф. 218. К. 1071. Ед. хр. 24). Здесь записано и стихотворение «Переводчик» (Л. 13 об.). Публикуется оно впервые.
Стихотворение изображает процесс перевода: вторая строфа пересказывается в четвертой близкими, но не тождественными словами, как бы в переводе с русского на русский. Такие парафрастические стихи (не только двукратные, но и многократные) были знакомы поздней античной поэзии; Усов их знал по греческой «Палатинской антологии», из которой сам сделал немало переводов. Русской поэтической традиции такие разработки чужды. Ближе всего к ним подходят, пожалуй, «двойчатки» и «тройчатки» в стихах Мандельштама; большинство их написано позднее, чем усовское стихотворение, но первый образец их — «Соломинка» — относится еще к 1916 году. Любопытно, что в «Соломинке» тоже присутствует образ зеркала, как бы мотивирующий повторение (и притом в обратном, «зеркальном» порядке образов).
Чем отличаются друг от друга вторая строфа Усова и четвертая строфа? Можно ли быть уверенным, что именно первая из них является оригиналом, а вторая переводом, а не наоборот? Может быть, их можно переставить? Что теряет и что привносит переводчик?
Количественно — немного. Коэффициент точности «перевода» (доля сохраненных знаменательных слов от общего числа знаменательных слов оригинала) — 38 %, а если считать, что
Самое заметное место в стихотворной строке — конец ее: там — рифма, там — усиленное ударение. В первой паре строк «оригинала» рифмующие слова — «тишина», «затихает», в «переводе» — «звук», «движенье», вместо покоя — непокой. Во второй паре строк в «оригинале» — «луна», «сияет», в «переводе» — «круг», «отображенье», вместо реальности — подобие. Первая пара строк дает фон, вторая — суть перевода. В «оригинале» фон стушеван, а перевод ярок; в «переводе» фон активен, а перевод выцвел.
Посмотрим внимательнее на деформацию образов фона. «В час сумерек» стало «В вечерний час»: вместо зрительного образа — отвлеченное, понятийное обозначение времени. (Слово «сумерки» — это полусвет-полутьма, безразлично, утренняя или вечерняя; а слово «вечер» обозначает определенный отрезок суток, независимо от того, ясно в воздухе или туманно.)
«Звучнее тишина» стало «яснее каждый звук»: слуховой образ остался слуховым, но по содержанию стал противоположным — вместо тишины на первый план вышло звучание.
«И город… затихает» стало «затихает в городе движенье»: вместо слухового образа — двигательный, слово «затихает» переменило буквальное свое значение на метафорическое. Подлежащим вместо «города» стало «движенье», от этого двигательный образ из более статичного стал более динамичным.
«Глядится в окна полная луна, но мне она из зеркала сияет» стало «Передо мной не лунный полный круг, а в зеркале его отображенье». Две фразы слились в одну, межфразовый контраст заменился внутрифразовым, сила контраста ослабела (в «оригинале» противопоставляются два положительных утверждения, в «переводе» — отрицательное и положительное). Вместо «сияния» перед зрителем «круг»: зрительный образ из цветового (светового) становится графическим. Вместо нарастания интенсивности «глядится — сияет» — спад интенсивности «круг — отображенье». «Отображенье» — последнее ключевое слово стихотворения, темой которого является словесное отображение — перевод.
За образным уровнем следует стилистический. По сравнению с «оригиналом» «перевод» теряет стилистические фигуры — как бы выцветает. Снят двойной оксюморон: 1) «звучнее тишина», 2) «тишина звучнее», а «город затихает». Снят параллелизм «глядится в окна… луна — она из зеркала сияет» (с хиастическим расположением подлежащих и сказуемых). Вместо олицетворения, хоть и слабого — «город… затихает» — является прозаическая точность — «затихает в городе движенье». В последних двух строках строфы из двух глаголов не остается ни одного: глагольный, действенный стиль меняется на назывной репрезентирующий (луна не «глядится» и не «сияет», а лишь является «передо мной»). Это тоже примета перевода: подсчетами установлено, что существительные переходят из оригинала в перевод в большем количестве, чем остальные части речи, для переводчика как бы важнее, «о чем говорится», нежели «что говорится».
Синтаксис стихотворных строк в «переводе» становится беспорядочнее. Это виднее всего по такому признаку, как концестремительность строки. В русском языке большинство синтагм (колонов) ориентированы на последнее слово: оно вступает как в контактные сочетания с предыдущим, так и в дистанционные с предпредыдущими словами. В стихе строки стремятся совпадать с синтагмами и принимают то же строение. В «оригинале» степень концестремительности плавно нарастает от первой строки к последней: 1) последнее слово замыкает только одно словосочетание, «звучнее тишина»; 2) последнее слово замыкает два словосочетания, «город затихает» и «перед ночью затихает»; 3) оно замыкает тоже два словосочетания, но одно из них более тесное (атрибутивное), «глядится луна» и «полная луна»; 4) оно замыкает целых три словосочетания, «мне сияет», «она сияет» и «из зеркала сияет». В «переводе» такого плавного нарастания нет: 1) последнее слово замыкает два словосочетания, «яснее звук» и «каждый звук»; 2) оно замыкает только одно словосочетание, «затихает движенье»; 3) оно опять замыкает два словосочетания, из них одно — большое, трехсловное, «предо мной — круг» и «лунный полный круг»; 4) оно замыкает тоже два сочетания, но без трехсловных, «в зеркале отображенье» и «его отображенье». В крайнем случае можно сказать, что здесь вместо плавного нарастания налицо два убывания — от первой строки ко второй и от третьей к четвертой; но нет уверенности, что это непосредственно ощутимо при восприятии.
За стилистическим уровнем следует фонетический: стиховой и звуковой. Подбор стихотворных ритмов в «оригинале» более упорядочен, в «переводе» более пестр и хаотичен. В «оригинале» первые две строки имеют пропуски ударений на стопах II и IV, последние две строки — только на стопе IV: строки о фоне и строки о луне отчетливо противопоставляются друг другу. Это подкрепляется расположением последнего словораздела: в первых двух строках он женский («звучнее…», «ночью…»), в последних двух — дактилический («полная…», «из зеркала…»); остальные словоразделы беспорядочны. В «переводе» все строки различны по ритму: в первой пропусков ударений нет, во второй ударение пропущено на стопах I и IV, в третьей только на стопе I, в четвертой на стопах II и IV. Словоразделы беспорядочны все; может быть, следовало бы отметить, что в мужских строках три последних словораздела располагаются тождественно, но нет уверенности, что это сколько-нибудь ощутимо.
Фоника ударных гласных в четырех строках «оригинала» дает расположение:
Все строки «оригинала» кончаются на широко открытое
Фоника согласных (без учета твердости-мягкости и позиционных оглушений) в четырех строках «оригинала» дает следующую картину внутристрочных повторов:
Рифмы «оригинала» — субстантивная и глагольная; рифмы «перевода» — только субстантивные. Глагольные рифмы считаются предосудительно легкими, и современные переводчики избегают их даже тогда, когда в подлиннике они налицо. Таким образом, эта перемена тоже характерна для разницы между «оригиналом» и «переводом».
Наконец, оглянемся на обрамление «оригинала» и «перевода» — на строфы I и III. Первая строфа — три фразы (1 + 1 + 2 строки) и в них стилистический диссонанс — прозаизм «Расположенье подлинного текста». Точно такое же строение, как мы видели, имеет не парная к ней вторая строфа («оригинал»), а зеркально расположенная четвертая, последняя строфа («перевод» — с прозаизмом «И затихает в городе движенье»). Третья строфа — четыре фразы (по одной строке каждая); точно такое же строение имеет зеркально расположенная вторая строфа («оригинал»). Таким образом, композиция всего стихотворения оказывается построена по зеркальному принципу, зеркальный принцип подсказан образом зеркала, а образ зеркала — темой стихотворения: переводом, «отображеньем».
Из сказанного видно, что расположение материала по строфам стихотворения никак не случайно. Если мы поменяем местами «оригинал» и «перевод» — строфы II и IV, — то образы от начала к концу станут ярче, стилистика богаче, фоника упорядоченнее, «отображенье» станет выразительнее своего образца. Соответствие формы содержанию разрушится или, во всяком случае, станет сложнее и трудноуловимее. В настоящем же виде тема «перевода-зеркала» полностью определяет строение стихотворения.
Считается, что соответствие формы содержанию — привилегия великих литературных произведений. Разбор скромного стихотворения Д. С. Усова показывает, что, пожалуй, не только великих. Было бы интересно аналогичным образом обследовать гипотетически перестроенный вид этого стихотворения — с переставленными строфами II и IV. Несомненно, композиционные закономерности удалось бы найти и там, но они были бы сложнее. Когда удастся меру такой сложности выражать в объективных количественных показателях, тогда, вероятно, можно будет выявить оптимальную степень сложности, соответствующую интуитивно ощущаемым (разными читателями по-разному) характеристикам «хорошо — плохо».
P. S.
СТИХ ПЕРЕВОДОВ О. МАНДЕЛЬШТАМА ИЗ СТАРОФРАНЦУЗСКОГО ЭПОСА[211]
О. Мандельштам работал над переводами из старофранцузского эпоса в начале 1920‐х годов. Переведены были отрывки из «Жизни святого Алексея», «Песни о Роланде» (шесть эпизодов), «Паломничества Карла Великого в Иерусалим и Константинополь» (два эпизода), «Коронования Людовика», «Битвы при Алискансе», «Сыновей Аймона» и «Берты — Большой Ноги». Из всех этих текстов Мандельштам напечатал только «Сыновей Аймона» (в журнале «Россия», 1923, № 5, в альманахе «Наши дни», 1923. № 3, и в «Камне», 3‐е изд., 1923). Об остальных он публично не вспоминал, и они были забыты. В 1967 году «Алексей» и «Алисканс» появились в Собрании сочинений под ред. Г. Струве и Б. Филиппова (2‐е изд. Т. 1. Нью-Йорк, 1967); остальные тексты опубликовала В. А. Швейцер в «Slavica Hierosolymitana» (1979, vol. 4). Мы пользовались их текстом по изданию: О. Мандельштам. Сочинения. Т. 2. Проза, переводы (подготовка текста переводов и комментарии к ним — А. Д. Михайлова). Нумерация эпизодов — по этому изданию. Мы позволили себе только заменить рукописную редакцию первых трех строк «Сыновей Аймона» печатной редакцией самого Мандельштама.
Источником текста являются два списка рукой Н. Я. Мандельштам (во втором — пять строк рукой самого Мандельштама и тридцать строк — рукой третьего лица). Они хранятся в архиве ИМЛИ, ф. 225, 1.1, и подробно до сих пор не описывались. Первый, в формате школьной тетради (часть страниц — в крупную клетку), под заглавием «Избранные отрывки из старо-французской эпической литературы (Chansons de geste). Перевод Осипа Мандельштама», 62 л., имеет издательские пометки, из которых следует: рукопись была сдана в «Госиздат» 23 мая 1922 года, побывала у А. Воронского, получила краткий отрицательный отзыв проф. И. И. Гливенко от 13 ноября 1924 года и в тот же день ушла в архив издательства. Состав сборника: «Chanson de Roland (Роланд отказывается трубить в рог, Смерть Роланда, <Смерть Альды>)», «Паломничество Карла…» (отр. <2>), «Коронование Людовика», «Алисканц» (так! — на вложенных листках половинного формата), «Из повести об Алексее…» и «Geste de Doon de Mayence (<Сыновья Аймона>)». В конце — две страницы неизвестной рукою (не Гливенко) с черновыми критическими замечаниями к «Роланду», «Коронованию Людовика», «Алексею» и «Алискансу»; к ним мы еще вернемся. Второй список — в формате машинописного листа, под заглавием (карандашом, чужой небрежной рукой) «Старо-французский героический эпос. Пер. О. Мандельштама», 38 л., без издательских пометок. Состав: «Chanson de Roland» (те же три отрывка, с номерами, без заглавий), «Паломничество Карла…» (тот же отр. <2>), «Коронование Людовика», «Сыновья Аймона (Geste de Doon de Mayence)», «Алисканс», «Жизнь святого Алексея»; затем, начиная с л. 21, на другой бумаге (в мелкую клетку) — опять «Chanson de Roland (Начало (запевка)», «Смерть Оливье» и отр. <5>, «Балигантова подмога»), опять «Паломничество…» (отр. <1>) и «Берта — Большая Нога». В конце — четыре страницы с собственными стихами Мандельштама: «Война. Опять разноголосица…» (5 строф), «Ветер нам утешенье принес…» и «Давайте слушать грома проповедь…» (4 отрывка, 12 строф). Таким образом, во втором списке перед нами сперва — тот же набор текстов, что и в первом (с небольшими перестановками), а затем — как бы приложение из добавочно переведенных отрывков.
Внимания исследователей эти тексты не привлекали: казалось, что это случайная работа для заработка, для которой Мандельштам воспользовался опытом своих студенческих занятий романистикой в Гейдельберге и Петербурге и, может быть, консультациями своего бывшего учителя проф. В. М. Шишмарева (предположение А. Д. Михайлова). Между тем эти переводы крайне интересны и по стилю, и по стиху: аналогичных опытов нестандартного, несиллабо-тонического стиха во всем корпусе оригинальных стихов Мандельштама нет, и во всех известных нам (очень немногочисленных) опытах русских переводов старофранцузской поэзии — тоже.
В существующем печатном виде эти отрывки представляют собой хаос стихотворных размеров, отпугивающих своей непривычностью. Первое, что мы должны сделать, — рассортировать их. Именно здесь нам помогает знакомство с рукописями. Самых главных для нас отличий между двумя рукописями — два. Во-первых, в первой рукописи все строки записаны по полустишиям: «Роланд, мой друг, / Трубите в Олифан; / Услышит нас Карл, / Что ущельем идет…» (так, по полустишиям, были напечатаны и «Сыновья Аймона» в «Наших днях»), а во второй — по целым стихам: «Роланд, мой друг, трубите в Олифан…» (так были напечатаны и «Сыновья Аймона» в «Камне» 1923 года). Во-вторых, во второй рукописи все отрывки, составившие приложение, переведены размером, которого в первой рукописи не было: каким именно, мы скоро определим.
В целом же при ближайшем наблюдении в переведенных отрывках можно выделить пять основных размеров. Их мы и попробуем описать по отдельности.
Отличия размера перевода от размера подлинника — следующие.
1. В подлиннике строки имеют то мужские, то женские окончания, в переводе — только мужские. Видимо, это облегчало поэту соблюдение 10-сложности.
2. В подлиннике строки имеют обязательную ударность на 4‐м слоге и цезуру после 4‐го слога, в переводе этого нет. Видимо (как это ни странно), поэту легче было следить за слогами в одном длинном, 10-сложном отрезке, чем в двух коротких, 4- и 6-сложном.
3. В подлиннике в цезуре после 4‐го слога иногда появляется сверхсхемный безударный слог (в около 30 % строк): в переводе, с исчезновением цезуры, эта особенность тоже исчезает. Мандельштам был не одинок в попытке переводить цезурный (4 + 6) — сложник бесцезурным 10-сложником: немного позже С. Соловьев тоже переводил польский цезурный (5 + 6) — сложник такими же бесцезурными строчками (130 строк из Мицкевича[212]).
Обнаруживает ли Мандельштам в рамках избранного им чисто-силлабического 10-сложника какие-нибудь дополнительные тенденции — например, к ямбическому ритму? Для проверки этого предположения есть способ, уже хорошо освоенный стиховедами: построение вероятностной модели данного размера для русского языка («модель Томашевского — Колмогорова»[213]). Эта модель показывает в данном случае, как располагались бы ударения в 10-сложной силлабической строке, если бы автор пользовался только естественными ритмическими данными русского словаря и не привносил от себя никаких дополнительных ритмических тенденций. Если ритм реального стиха поэта совпадает с вероятностным — значит, поэт только следует естественному ритму языка; если не совпадает — значит, его художественный слух избегает каких-то ритмических вариаций и предпочитает какие-то другие.
Вот сопоставление расположения ударений по 10-сложной строке в вероятностной модели у Мандельштама и у С. Соловьева. Привлечь для сравнения позднейший силлабический перевод «Песни о Роланде» Б. И. Ярхо (1934) мы не могли, так как Ярхо держится иного ритма — с соблюдением цезуры и обязательного предцезурного ударения на 4‐м слоге.
Мы видим: некоторые тенденции к упорядочению ударений в 10-сложнике у Мандельштама все-таки есть. А именно:
1) резко выше вероятности ударен 4‐й слог (главным образом за счет «Песни о Роланде») — это явный след постоянной предцезурной ударности французского оригинала;
2) резко выше вероятности ударен 8‐й слог — поэт как бы стремится, чтобы строка кончалась двумя ямбами (слоги 7–8 и 9–10);
3) несколько выше вероятности ударен 1‐й слог и несколько ниже — 2‐й слог (главным образом за счет «Паломничества Карла…») — поэт как бы стремится, чтобы строка
4) Больше того: как 1‐й слог у Мандельштама ударнее 2-го, так и 5‐й слог ударнее 6‐го (вопреки вероятности); может быть, можно сказать, что Мандельштам старается разрушить ямбический ритм не только в начале первого полустрочия, но и в начале второго полустрочия (после бывшей цезуры). Возникает слабая тенденция к ритму с ударностями 1,4; 5,8; 10 («два хориямба и ямб», сказали бы старые стиховеды). Вот типичные строки мандельштамовского 10сложника:
Вот строки избегаемого ритма:
Основной тип этого размера — тот, которым переведены тирады 183–189 и 193–195 из «Песни о Роланде» (эпизод с Балигантовой подмогой — в приложении ко второй рукописи). Господствующей длиной строки остаются 10 слогов, но рядом с этим появляются многочисленные 9- и 11-сложные строки: можно сказать, что длина строки в этом размере — 10 ± 1 слог. Из этого силлабического ритма ощутимо выпадают тирады 190–192 того же эпизода: в них расшатанность 10-сложника заметно сильнее. Можно подумать, что Мандельштам пропустил их (случайно или намеренно) при переводе эпизода, а вставил уже спустя некоторое время, когда первоначальная ритмическая инерция была потеряна.
Вот слоговой объем длины строк (в процентах) в каждом из этих текстов. Здесь и далее мы (как принято во французском стихе) считаем слоговую длину только до последнего ударения, а безударные окончания не учитываем.
Попутно заметим, что в основной части эпизода о Балиганте в тирадах 183–189 отношение укороченных строк (9 слогов и меньше) к удлиненным (11 слогов и больше) — 1:1, тогда как в тирадах 193–195 — 1:6. По ходу перевода стих расшатывается в сторону удлинения.
Господствующим типом слогового объема остается 10-сложник, но ударный ритм его существенно иной, чем в нерасшатанном 10-сложнике. Вот расположение ударений по 10-сложной строке основной части эпизода о Балиганте по сравнению с тем, что мы видели выше:
Ударностью сильно выделяются 1‐й, 4‐й и 7‐й слоги: стих приобретает звучание, напоминающее 3-стопный дактиль:
Наряду с этим, конечно, остается и большое число стихов с ямбическим ритмом («Устал король, велико его горе, И прикорнул, заснул, не может больше…»), и еще большее число стихов со смешанным ритмом, не укладывающимся ни в ямб, ни в дактиль. Это существенно потому, что 9- и 11-сложные строки нашего размера предпочитают ориентироваться на звучание именно ямбических и дактилических 10-сложников, как бы пропуская или наращивая в них отдельные слоги.
Так, из 28 9-сложных строк основной части «Балиганта» 9 строк (32 %) образованы как бы пропуском слога в ямбе:
— а 19 строк (68 %) — как бы пропуском слога в дактиле (чаще к концу стиха, как в дольнике):
Так, из 44 11-сложных строк 20 строк (45 %) образованы как бы наращением слога в ямбе:
— 12 строк (27 %) — как бы наращением слога в дактиле:
— и лишь 12 строк (27 %) — наращением слога в более аморфных ритмах; чаще всего это наращение двух слогов в начале дактиля и пропуск одного в середине:
Пропуск слога, таким образом, предпочитает дактилические ритмы (дольниковая привычка?), наращение слога — ямбические.
Обратим внимание на то, что в строках с ямбическим ритмом и усечения, и наращения слогов гуще всего сосредоточиваются на 3‐й стопе, после бывшей цезуры — на том месте, где и оригинал дозволял расшатывание ритма и появление послецезурного сверхсхемного слога (как в «Громы грохочут, гуляет ветер с градом»). Можно считать, что именно отсюда пошли эксперименты Мандельштама по деформации слогового объема первоначально 10-сложной строки.
Три первые ступени этой деформации мы уже проследили: это стих «Берты» (87 % 10-сложников), стих эпизода с Балигантом (50 %), стих вставки в «Балиганта» (32 %). Здесь 10-сложники по крайней мере количественно превосходили все другие длины стиха. Затем и это кончается: во всех остальных отрывках эпоса (кроме двух, на которых мы сейчас остановимся) стих растягивается и 10-сложники остаются в меньшинстве. Пример — эпизод «Смерть Роланда»: 82 строки насчитывают 12 видов длины стиха — 8-сложники (2), 9-сложники (4), 10-сложники (7), 11-сложники (12), 12-сложники (14), 13-сложники (18), 14-сложники (7), 15-сложники (8), 16-сложники (7), 17-сложники (1), 18-сложники (1), 19-сложники (1). Три самые частые формы, 11–13-сложники, в совокупности составляют только 54 % строк. Совершенно ясно, во-первых, что 10-сложник уже перестает быть ориентиром длины стиха и, во-вторых, что уловить — слухом, без намеренного счета — слоговую разницу между строками такой длины заведомо невозможно. Такие стихи воспринимаются сознанием не целиком, а по полустишиям. К рассмотрению таких стихов мы и переходим, начав с тех двух стихотворений, в которых членение на полустишия отчетливо задано самим Мандельштамом.
(заметим, что в «от великого
Ближайшие ассоциации, какие вызывает этот стих у русского читателя, — это силлабический размер Кантемира (7 + 5) «Уме, недозрелый плод / недолгой науки…». Очень вероятно, что Мандельштам сознательно или бессознательно сам ориентировался на этот размер, чтобы подчеркнуть для читателя особенную архаичность «Алексея» — одного из самых ранних памятников французской поэзии.
В первом полустишии 7-сложия составляют 79 из 99 строк (из них 70 с мужским окончанием). Во втором полустишии 5-сложия составляют 53 из 99 строк (все окончания строк — женские). Видно, что строгость первого полустишия соблюдается строже. Это относится не только к слоговому объему, но и к внутреннему ритму. Из 79 7-сложий все, кроме трех, выдержаны в хореическом ритме (как в вышеприведенных цитатах); исключения: «Покинул меня мой сын», «Странно, что сердце мое», «Пришло время подойти». Кроме того, при повышенной строгости к исключениям можно отнести 7 строк с атонируемыми (?) 2-сложными местоимениями: «
Кроме 7-сложий, в первом полустишии мы находим 6-сложия (9), 5-сложия (2), 8-сложия (5), 9-сложия (3) и 10-сложие (1). 5-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с (кантемировским) пропуском ударения на конце: «Благородный юноша, / как должна я плакать», «Будьте мне пособниками / в печали материнской». Три 6-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с (песенным) пропуском среднего безударного слога: «По умер/шем печаль / ее подкосила», «Ты скитал/ся, мой сын, / в чужеземном граде!», «На земле / ее сын / лежит без дыханья». Три 8-сложия звучат как те же 7-сложные хореи с затянутой серединой («Императорский стяг носить / червленый и длинный», «Не возрадуюсь, как Адам, / ни подобно Еве») или надставным началом («Не своим голосом кричит, / ладонями плещет»). Более длинные полустишия служат созданию громоздких аномальных строк, звучащих ритмическим курсивом: «Алексей, чадо мое родное, / ты виновник моей тревоги», «Нежна была твоя плоть, Алексей, / теплой жизнью согрета» и др.
Во втором полустишии, кроме 53 5-сложий, мы находим 4-сложия (2), 6-сложия (25), 7-сложия (2) и 9-сложие (1). Норма «первое полустишие длиннее второго» нарушается редко: 11 раз полустишия равны (6 + 6 и 7 + 7), 5 раз первое короче второго (6 + 7 — «Нечем сердце унять, / откуда возьмется сила» и нарочито громоздкое 8 + 9). 4-сложия звучат как 5-сложия, усеченные в начале: «И великий мой дворец / в городе Риме». 6-сложия замечательны ритмической анархией: из 25 полустиший 12 более или менее укладываются в ямб («походка и улыбка», «после моей кончины»), 8 — в анапест («с вашей прелестью гибкой»), а 5 дают неопределенный ритм («долгое ожиданье», «юности благородной»). Еще выразительнее поведение 7-сложий: в первом полустишии, мы помним, они были преимущественно хореические, во втором из 12 случаев в хорей укладываются только 4 («мы еще побудем вместе»), остальные дают неопределенный ритм («в земле сырой и холодной», «скорбям молодые лета», «выглядывала в окошко» и др.). Контраст между ритмически гладким первым полустишием и ритмически пестрым вторым полустишием выдерживается независимо от слогового объема этих вторых полустиший.
Больше подобный «кантемировский стих» не встречается у Мандельштама ни разу, но он должен был быть хорошей школой для работы с любым стихом, делящимся на два полустишия.
Вот звучание этого размера:
Строки типа (6 + 6) составляют более половины текста, 56 % (6ж + 6 — 41 строка, 6д + 6 — 10 строк, 6 м + 6–1 строка). Далее следует (6 + 5) — 16 % (6ж + 5 — 11 строк, 6д + 5–4 строки), далее (6 + 7) — 6,5 % (6ж + 7–5 строк, 6 м + 7–1 строка). Таким образом, строки структуры (6 +[6+/–1]) составляют более 75 % текста. Остальные на этом фоне ощущаются как ритмический курсив: в рассказе княгини о потерянных сыновьях («В феврале будет десять лет…»), в двух сценах узнавания (княгиней: «Ты — Рено, если не обманывает / меня чутье; Заклинаю тебя Спасителем / по числу гвоздильных ран, Если ты Рено — не скрывай от меня / иль продлить дай обман»; князем: «Захлебывается Айя, / сама не своя: Это ничего, это сыновья, / это твои сыновья»). Это предел интонационно-эмоционального разрушения стиха.
В первом полустишии — 74 6-сложия, во втором — 58 6-сложий. В первом полустишии 84 % 6-сложий имеют ямбический ритм и только 12 строк выбиваются из него («Королевский племянник», «Вряд ли есть у нас слуги», под сомнением — «Спаслись через Меузу»). Во втором полустишии 52 6-сложия имеют ямбический ритм и только 4 строки выбиваются из него («от капканов и ям», «иль продлить дай обман»; под сомнением — «от недуга столбняк», «как растопленный воск»). Таким образом, к концу строки расшатывается объем 6-сложий, но не ритм.
Иная картина — в 5-сложиях. В первом полустишии их только 5, все образованы простым усечением начального слога и звучат хореем: «Не жалеет горла», «Мигом срезал лестницы», во втором их 19, из них 10, больше половины, выпадают из хорея и звучат амфибрахием: «в Арденнской земле», «как в трубле Роланд». Таким образом, в этих аномальных полустишиях к концу строки расшатывается и ритм. Еще иная картина — в 7-сложиях. В первом полустишии их 7, из них 2 звучат хореем («Им обрадовался Карл»), 4 нестандартными ритмами («Учили его, учили», «Захлебывается Айя») и 1 сомнительно. Во втором полустишии их 11, из них 4 звучат хореем («по числу гвоздильных ран»), 5 нестандартными ритмами («что ворон им каркнет „брысь“») и 2 сомнительны. Таким образом, в этих аномальных полустишиях ритм к концу немного твердеет: 7-сложники ближе чувствуют свое родство с 6-сложниками, чем 5-сложники.
Из 93 строк в 57 полустишия равны между собой (52 — по 6 слогов, 2 — по 5 слогов, 2 — по 7 слогов, 1 — по 8 слогов), но из‐за наращенных окончаний первого полустишия и постоянных мужских второго начальное полустишие кажется длиннее второго. В 24 строках первое полустишие и впрямь длиннее второго, независимо от окончаний («Учили его, учили, / пока не умер князь» — 7ж + 6 м). И только в 13 строках, наоборот, первое полустишие короче второго («Так сухи и поджары, / что ворон им каркнет „брысь“» — 6ж + 7 м). Второе полустишие стремится быть короче первого — это общая закономерность облегчения стихотворной строки к концу.
На опыт такого восприятия двухчленного средневекового александрийского стиха, по-видимому, и опирался Мандельштам в своей работе над остальными переводами из старофранцузского эпоса.
Как организованы эти двухчленные стихи, что является в них ведущим началом — тоническое или силлабическое выравнивание (хотя бы приблизительно)? По первому впечатлению — тоническое: во-первых, потому, что современный русский слух отвык от ощущения силлабичности, во-вторых, потому, что 4-ударный тонический стих с цезурой (2 + 2) имеет достаточно прецедентов в европейском стихосложении. Проверим это впечатление. Вот показатели числа ударений в каждом полустишии наших текстов. Учет ударений делался по общепринятым принципам[214]: слабоударные слова атонировались так, чтобы избегать, с одной стороны, стыков ударений, с другой — слишком длинных (свыше 3 слогов) безударных интервалов. Все данные — в процентах. О последнем столбце таблицы будет сказано дальше.
Из таблицы видно: в трех произведениях преобладают 2-ударные полустишия, причем преобладание это убывает от «Алисканса» к «Коронованию Людовика»; в четвертом, «Паломничестве Карла…», преобладают 3-ударные полустишия. Далее, в трех произведениях из четырех второе полустишие по числу ударений в среднем чуть короче первого. Но только по числу ударений. В последующей таблице мы увидим, что по числу слогов (без учета окончаний!) второе полустишие не короче, а длиннее первого. Если разделить среднюю длину полустишия в слогах на среднюю длину в словах (по числу ударений), мы получим среднюю длину слова в каждом полустишии (без учета окончаний!) — она выписана в последнем столбце нашей таблицы: мы видим, что для второго полустишия поэт подбирает более длинные слова. Тоника укорачивает стих к концу, силлабика удлиняет; зыбкое взаимодействие этих двух тенденций определяет равновесие двух полустиший.
Из данных об ударности полустиший легко понять, что преобладающими типами стиха должны быть комбинации из полустиший 2 + 2, 2 + 3, 3 + 2, 3 + 3.
2 + 2: Роланд, мой друг, / трубите в Олифан…
2 + 3: Говорит Оливье: / «Тут рассуждать нечего…»
3 + 2: Французы хорошие люди, / сражаются правильно…
3 + 3: Был бы здесь император — / мы бы сразу окрепли…
Так оно и есть: в сумме они составляют в «Роланде» 95 % строк, в «Короновании…» 93 %, в «Алискансе» 90 % и только в «Паломничестве…» 72 % (из‐за обилия 4-ударных полустиший). При этом «Роланд…» оказывается неоднороден: в <отр. 2> («Роланд отказывается трубить в рог») пропорции их иные, чем в <отр. 4> («Смерть Роланда»). Показатели такие (в процентах):
Мы видим, как в последовательности столбцов этой таблицы плавно понижается доля (2 + 2) и повышается доля (3 + 3): в «Роланде» 2 решительно преобладает (2 + 2), в «Короновании…» все четыре типа приблизительно равновесны, в «Паломничестве…» решительно преобладает (3 + 3). Хотелось бы предположить, что отрывки переводились именно в таком порядке, с разрывом между двумя эпизодами из «Роланда…»; но это не обязательно, эволюция стиха у поэтов не всегда бывает плавной. Вспомним, что в первой рукописи «Алисканс» выглядит вкладкой-дополнением на листах меньшего формата, т. е. мог быть переведен не раньше, а позже других.
Переходим к характеристике силлабической выровненности нашего стиха. Вот показатели слоговой длины каждого полустишия (в процентах) для всех наших текстов и, для сравнения, для «Алексея» и «Сыновей Аймона»: они показывают, как постепенно все более расплывчаты становятся очертания стиха.
Из таблицы видна разница между «Алексеем» и «Сыновьями Аймона», с одной стороны, где какой-то объем полустишия резко предпочтителен, захватывает более 50–60 % материала, — и «Алискансом», «Роландом», «Паломничеством Карла…», где даже самый предпочтительный объем полустишия не захватывает более трети материала.
Промежуточное положение занимает «Коронование Людовика», в котором продолжает ощущаться, хоть и ослабленное, тяготение к 6-сложным полустишиям: это как бы еще более расшатанный (6 + 6) — сложник «Сыновей Аймона». Расшатывание это происходит почти на глазах у читателя: в «Короновании…» 42 строки (28 %, вдвое меньше, чем в «Сыновьях Аймона») имеют строение (6 + 6), причем 22 из этих строк (больше половины!) приходятся на первую треть «Коронования…» и подчас идут группами по 4–5 строк, тогда как в остальном тексте — не гуще, чем по 1–2 строки. Пример такого (6 + 6) — сложного вкрапления (из начальной тирады):
Другая примета расшатывания — усиление не-ямбического ритма в этих 6-сложных полустишиях «Коронования…». В «Сыновьях Аймона», мы помним, 84–90 % 6-сложий имели ямбический ритм. В «Короновании…», в строках (6 + 6) 81 % 6-сложий имеет ямбический ритм в первом полустишии и 60 % — во втором полустишии: начинается знакомое нам (по «Алексею…») расшатывание ритма к концу строки. Еще виднее это в 6-сложиях из строк (6 + 5), (7 + 6) и проч.: здесь лишь 56 % 6-сложий имеют ямбический ритм в первом полустишии и 36 % — во втором полустишии.
Самое любопытное — что оригинал «Коронования Людовика» написан не александрийским 12-сложником, как «Сыновья Аймона», а обычным 10-сложником, как «Роланд». Можно быть уверенным, что работа над «Сыновьями Аймона» велась раньше и дала инерцию для выбора и (отчасти) трактовки размера «Коронования…».
В «Алискансе», «Роланде», «Паломничестве Карла…» ритм расплывается еще больше. Господствующий тип стиха в «Алексее» (7 + 5) составлял 50 % строк, в «Сыновьях Аймона» (6 + 6) — 56 %, в «Короновании Людовика» (6 + 6) — 28 %, в «Роланде» (5 + 6) — 15 %, в «Алискансе» (6 + 6 и 5 + 5) — 14 %, в «Паломничестве Карла» (7 + 7) — 11 %. Приходится говорить для каждого произведения уже не о ведущем типе, а о ведущей группе типов стиха: для «Коронования…» — (6 + 6), (6 + 7), (7 + 6); для «Роланда» — (5 + 6), (6 + 6), (5 + 5), (6 + 5), (6 + 7); для «Алисканса» — (6 + 6), (5 + 5), (6 + 5), (5 + 6), (5 + 4), (6 + 4); для «Паломничества…» — (7 + 7), (6 + 7), (8 + 8), (7 + 8), (8 + 7), (6 + 6). Перед нами тот же тип расшатывания, что мы видели в 10-сложнике: объем каждого полустишия — 6 (для «Алисканса» 5, для «Паломничества…» 7) слогов плюс-минус единица.
Соответственно расшатан и внутренний ритм полустиший. Из 6-сложий в составе «Роланда» только 41 % имеет ямбический ритм в первом полустишии и 56 % во втором полустишии, в «Паломничестве Карла…» только 38 % 6-сложий имеет ямбический ритм в первом полустишии и 50 % во втором полустишии (против обыкновения, строгость ритма к концу несколько усиливается).
Наконец, еще одна черта различает «Алексея» и «Сыновей Аймона», с одной стороны, и «Алисканс», «Роланда», «Паломничество…», с другой: в первых первое полустишие длиннее второго, во вторых, второе длиннее первого. Укорочение отрезка к концу — примета стихотворного ритма (в строфе последний стих чаще укорочен, чем удлинен), удлинение — примета прозаического ритма (в периоде последний колон чаще удлинен, чем укорочен: «все договорено, больше нечего сказать»). В последних трех переводах, таким образом, общий ритм прозаизирован — особенно это слышится в громоздких и подробных фразах «Паломничества…». «Коронование Людовика» с его идеальным равенством полустиший и тут занимает промежуточное положение.
«Паломничество Карла…» интересно тем, что господствующий тип полустишия в нем — 7-сложие, нетрадиционное в русской (а тем более французской) поэзии. Единственным ритмическим импульсом о нем для поэта могло быть то хореическое полустишие, которым он (по образцу Кантемира?) начинал строки в «Жизни святого Алексея». В первом полустишии хореический ритм имеют 52 % 7-сложий, во втором полустишии 42 %: «Попросите вы Гугона / одолжить мне олифант», «И усов не потеряет, / опалив их на огне» и проч. На этом ощутимом хореическом фоне 6-сложные полустишия воспринимаются как хореи с усеченными слогами, а 8-сложные полустишия — как хореи с наращенными слогами («3-сложная замена в 2-сложном размере», ритм, почти не разработанный в русской поэзии, разве что в переводной). Пример звучания 6-сложий (такой ритм — в 59 % 6-сложных начальных полустиший):
Пример звучания 8-сложий (такой ритм — в 73 % 8-сложных первых полустиший и 63 % вторых полустиший):
В другом ритмическом контексте такие 8-сложия воспринимались бы как обычные дольники на 3-сложной основе (по типу «Из-за синих волн океана Красный бык приподнял рога…»), но здесь, в преимущественно хореическом контексте, они могут восприниматься как дольники на 2-сложной основе: очень редкий в русской поэзии эксперимент. В другом месте мы высказали предположение, что образцом для таких ритмов у Мандельштама могла быть полузабытая поэма Г. Адамовича «Вологодский ангел» (1917)[215].
Общая закономерность: цезурное и стиховое окончания должны контрастировать. В «Жизни Алексея» все стиховые окончания женские (изредка — рифмующие с ними дактилические); в противоположность этому 89 % цезурных окончаний — мужские («Разрыдалась в три ручья…») и только 11 % — женские («От великого от горя…»). В «Сыновьях Аймона» все стиховые окончания мужские; в противоположность этому 99 % цезурных окончаний — женские и, вдвое реже, дактилические («Пришли четыре брата…», «Лицо Рено меняется…»). В «Короновании Людовика» 92 % стиховых окончаний тоже мужские; в противоположность этому 98 % цезурных окончаний — женские и, более чем двое реже, дактилические. Даже в расшатаннейшем «Паломничестве Карла…» 85 % стиховых окончаний тоже мужские, и, в противоположность этому, 98 % цезурных окончаний — женские и дактилические.
Исключения из этой общей закономерности — «Алисканс», «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда» и «Смерть Альды». Здесь оба полустишия имеют почти одинаковое распределение окончаний: соотношение мужских, женских и дактилических окончаний всюду приблизительно равно 35: 45: 20 (только во втором полустишии «Смерти Роланда» — 59: 39: 2). От этого полустишия теряют связь и приобретают как бы самостоятельное существование. Можно думать, что эти отрывки переводились приблизительно одновременно, на одной ритмической инерции.
Что касается тирад, переведенных строгим 10-сложником, то все они, числом 12, имеют только мужские окончания: видимо, это помогало поэту вести трудный счет слогов в бесцезурном 10-сложии. Что касается тирад, переведенных расшатанным 10-сложником, то из них 4 имеют сплошные мужские окончания, 7 — женские и 1 — дактилические (тирада 190 из наиболее расшатанной части: «Нет угомону на племя язычников…»). Только дважды среди женских окончаний возникают два дактилических (в тираде 191, тоже из наиболее расшатанной части). Может быть, здесь, где счет слогов меньше сковывал внимание поэта, в нем оживала память о традиционном русском белом 5-стопном ямбе с преобладанием женских окончаний (так переводили «Роланда» Алмазов и Делабарт).
Во французском оригинале, как в 10-сложниках, так и в 12-сложниках, тирады связаны ассонансами: все ударные гласные в концах строк одинаковы, а окружающие согласные безразличны. В русской поэзии не существовало такой традиции созвучий; эксперименты символистов в этом роде были единичны, а для перевода французского эпоса (несколько отрывков из «Песни о Роланде» 5-стопным ямбом) такие ассонансы употребил лишь однажды С. Пинус[216]. Поэтому Мандельштам экспериментировал с ними самостоятельно и на разный лад.
«Жизнь святого Алексея» в оригинале написана 5-стишиями, каждое на свой ассонанс. Мандельштам заменяет их рифмами, парными и тройными; 7 раз парная и тройная рифма совпадают с 5-стопием оригинала, в остальных случаях свободно перекидываются через границы 5-стиший. Три строки остались незарифмованными, первая пара («…он света не взвидел… бороду теребит») и в середине («…печаль меня снедала», неожиданный пушкинизм). Рифмы сильно расшатанные (
«Сыновья Аймона» в оригинале написаны ассонированными тирадами — Мандельштам заменяет их чередованием парных мужских рифм (память о позднейшем парнорифмованном александрийском стихе?). Мужские рифмы меньше поддаются расшатыванию, потому такие случаи, как
В «Короновании Людовика» и в «Алискансе» систематическая рифмовка исчезает, остаются только непериодически возникающие пучки рифм. Рифмы становятся еще более неточными:
Далее в аморфных двухчленных стихах рифмовка и ассонирование теряются совершенно: «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда», «Паломничество Карла…» воспринимаются целиком как белые стихи, и только в «Паломничестве…» неожиданно тирада 30 оказывается ассонирована на
Наконец, отрывки, написанные правильным силлабическим 10-сложником, столь же правильно соблюдают и романский ассонанс:
Так складывается система созвучий в переводах Мандельштама: на одном полюсе — четкие ритмы с точными или почти точными рифмами («Алексей», «Сыновья Аймона»), на другом полюсе — строгая 10-сложная силлабика со строгими же романскими ассонансами, а в промежутке — хаос переходных форм, переходящий в белый стих.
Во-первых, из свидетельства Н. Я. Мандельштам мы знаем, что для Мандельштама особенно внутренне был близок перевод «Жизни святого Алексея». Во-вторых, из собственных работ Мандельштама мы знаем, что он близко был заинтересован в переводе «Сыновей Аймона» — дважды печатал их в периодике, включил в 3‐е издание «Камня», предполагал даже включить в «Стихотворения» 1928 года. Оба стихотворения объединены темой «возвращение в дом отчий», важной для Мандельштама на переломе его жизни. Оба, как мы видели, отличаются повышенной четкостью и в ритме, и в рифме. Можно предполагать, что работа над переводами началась именно с них.
Во-вторых, из состава двух рукописей мы знаем, что в первом списке, представленном Мандельштамом в издательство, кроме «Алексея» и «Сыновей Аймона» (на последних местах сборника), имелись только отрывки, переведенные аморфным двухчленным стихом без рифм и ассонансов и по большей части без заботы о единстве окончаний. Лишь во втором списке — в виде приложения на бумаге другого типа — появляются все отрывки, переведенные правильным силлабическим 10-сложником с ассонансами. Можно предполагать, что работа над переводами кончилась именно ими.
Таким образом, наиболее вероятная последовательность работы Мандельштама: 1) «Алексей» и «Сыновья Аймона»; 2) «Коронование Людовика» (с его ритмическим сходством с «Сыновьями Аймона»), «Паломничество Карла…» <2> (с относительной урегулированностью окончаний), «Роланд отказывается трубить», «Смерть Роланда», «Смерть Альды», «Алисканс» — все тексты, написанные аморфным двухчленным стихом; 3) «Запевка» к Роланду, «Смерть Оливье», «Паломничество…» <1>, «Берта» (с их правильным 10-сложником и ассонансами) и эпизод с Балигантом из «Роланда» (расшатанным 10-сложником).
Как датировать эти начало и конец работы? Здесь важно помнить, что 1) для такого перевода нужно иметь в распоряжении какое-то издание старофранцузских текстов, хотя бы антологию отрывков; 2) перевод упорядоченным стихом с рифмами или ассонансами (как в «Алексее», «Сыновьях Аймона» и поздних 10-сложниках) требует больше труда и времени, чем перевод аморфным двухчленным стихом. Это заставляет думать, что «Алексей» и «Сыновья Аймона» были переведены или коктебельским летом 1920 года (когда поэт пользовался книгами из библиотеки М. Волошина), или петербургской зимой 1920/21 года (может быть, с мыслью о публикации во «Всемирной литературе»?). Странствия 1921–1922 годов по маршруту Киев — Кавказ — Ростов — Киев мало способствовали старофранцузским штудиям. В Москву Мандельштам приезжает в конце марта 1922 года и уже 23 мая 1922 года сдает в «Госиздат» первую рукопись «Избранных отрывков из старофранцузской эпической литературы». Можно думать, что именно в эти полтора месяца была спешно изготовлена вторая часть переводов — нетрудным аморфным двухчленным стихом. (Потом похожий стих был употреблен в столь же срочном переводе «Кромдейра» Ромэна.)
В «Госиздате» рукопись лежала два года. За это время Мандельштам успел переехать из Москвы в Ленинград (июль 1924 года). Только в ноябре 1924 года он получает отказ с лаконичной резолюцией И. Гливенко: «Вещь непригодна по трем причинам: 1) неизвестно, на какого читателя рассчитана; 2) отрывки мало показательны; 3) перевод слаб». Отказ был не так голословен, как кажется: в конце первой рукописи, как сказано, сохранились наброски чьих-то критических замечаний. Это указания источников для текста (для «Роланда» — Extraits <?>, для «Коронования Людовика» — Chrestomathie <K. Bartsch’a>), номера стихов и пометки: «смысл», «язык?», «стиль!», «стих (число строк)», «размер (10 слогов)», «ассонансы по строфам», «фр. строфы из 5 стихов ассонирующих» (об «Алексее»), «ассон. на „у“» (об «Алискансе»). Можно предположить, что Мандельштам еще в Москве имел на эту тему разговоры с консультантом издательства (а может быть, весной 1923 года с Б. Ярхо или еще кем-нибудь из Московского лингвистического кружка) и/или уже в Ленинграде — с кем-то из знакомых специалистов, кому он доверял (с В. Шишмаревым? с М. Лозинским?). Любой из собеседников не мог не указать Мандельштаму, что его аморфный стих не имеет ничего общего с размером оригинала. После этого он сделал в Ленинграде «размером оригинала» третью очередь своих переводов — те, которые появились во второй рукописи в приложении (на клетчатой бумаге). Когда это было сделано и в какой из московских заездов эта рукопись была предложена в «Госиздат», мы не знаем. Видимо, она была оставлена «на посмотр», даже без обложки: заглавие, мы помним, надписано не рукой Мандельштама. Она осталась незарегистрированной, залежалась в архиве «Госиздата» и оттуда вместе с первой рукописью попала в архив ИМЛИ.
Мандельштам последовал указаниям своего консультанта по части метрики, но не сделал ни одной уступки по части стиля. Мы намеренно ограничивались здесь только вопросами метрики; а для самого Мандельштама, несомненно, в работе над этими переводами главным была не метрика, а стиль. 1921–1922 годы — это начало его перехода от нежной манеры «Тристий» к «грубой», «шероховатой» манере «стихов 1921–1925 годов», от которых пойдет весь поздний Мандельштам. В этом поиске новой первобытной прямоты и простоты (с виду кажущейся крайней сложностью) для него одинаково существенны были переводы и из Важи Пшавелы, и из старофранцузского эпоса, и, пожалуй, из ромэновского «Кромдейра». Если Мандельштам и позволял стиху своих переводов расплываться почти до бесформенности, то это для того, чтобы вместить в него непривычную наивность оригинала с почти подстрочной точностью. Но анализ точностей и вольностей — стилистических и образных, — допущенных Мандельштамом в пути к его цели сквозь этот материал, — это уже задача статьи совсем другого рода.
319‐Й СОНЕТ ПЕТРАРКИ В ПЕРЕВОДЕ О. МАНДЕЛЬШТАМА
Черновых рукописей Мандельштама сохранилось очень немного. Тем дороже, что среди них по случайности сохранились черновики четырех переводов из Петрарки, сделанных поэтом в ноябре 1933 — январе 1934 года. Мандельштам перевел сонеты 301, 311, 164, 319. Эти переводы уже привлекали внимание исследователей: о них писали И. М. Семенко, Д. Муредду, Т. Венцлова[217]. Особенно важно исследование Ирины Михайловны Семенко, специально посвященное анализу их черновых вариантов. Мы лишь попробуем по ее следам уточнить последовательность работы Мандельштама над одним из этих переводов и определить принципы, которыми он в этой работе руководствовался. Материалом взят сонет 319, «Промчались дни мои, как бы оленей…». Два листка его черновиков хранятся сейчас в архиве О. Мандельштама в Рукописном отделе библиотеки Принстонского университета, Co. 539, b. 2, f. 22 (ср. микрофильм II, 561–562); их репродукция — в книге И. М. Семенко «Поэтика позднего Мандельштама» (1995, перед с. 65). Мы имели возможность работать в этом архиве в 1994–1995 годах и благодарны за это фонду IREX и руководству Рукописного отдела. Неоценимой помощью в работе были консультации Е. В. Алексеевой и С. В. Василенко.
Переводы никогда не были главным в творчестве Мандельштама. Однако для исследования они представляют большой интерес вот по какой причине. Когда поэт работает над оригинальным произведением, мы никогда не знаем, вполне ли он осуществил свой исходный замысел, и лишь условно принимаем это как данность; в действительности мы имеем только то, что получилось у поэта, и никогда не имеем того, к чему стремился поэт. Когда же поэт работает над переводом, мы точно знаем, к чему он стремился: к тому, что и как написано в оригинале. Перевод оказывается равнодействующим трех факторов: что переводчик должен, что он может и что он хочет. Что он должен — это задано оригиналом. Что он может — это определяется средствами его языка, запасом звуков, слов и форм речи. Что он хочет — это те его художественные (а часто и идейные) предпочтения, которыми он руководствуется при выборе нужных ему средств из этого запаса. Это те глубинные черты его творческой личности, от которых он при всем желании не может отделаться: как бы то, чего он не может не сказать, о чем бы ни говорил. Все это относится и к прозаическому переводу; но стихотворный перевод интереснее для анализа, потому что в нем для переводчика больше ограничений на то, «что он может»: не только языковых и стилистических, но и стиховых. Примеры этому мы сейчас увидим.
Текст Петрарки таков (по изд. U. Hoepli 1908 года, которое было в распоряжении Мандельштама):
Подстрочный перевод:
Перевод Мандельштама прошел через три редакции. Перевод терцетов установился в первой же из них и далее не менялся. Все переработки относятся к катренам, ст. 1–8.
Позднее надписан рукой Мандельштама (другим карандашом) эпиграф: «I di miei piu leggier’ che nesun cervo <. — > Petrarca»; а над текстом проставлены (третьим карандашом) крупные цифры [4]3, обозначавшие место стихотворения в цикле четырех сонетов.
Сохранено 11 знаменательных слов из 54 слов подлинника:
[Опущено] 16 знаменательных слов из 54: как
<Добавлено> 12 знаменательных слов из 54 слов перевода:
(Заменено) 25 на 29 знаменательных слов:
(Перенесено) 2 знаменательных слова:
Вариант 8д нанесен чернилами и поэтому (вместе с вариантом 8е), по-видимому, является последним слоем правки. (Ключевое слово
Получившийся текст с дополнительными изменениями переписывается на второй листок — карандашом, рукой О. Мандельштама. Это —
Сохранено 14 знаменательных слов из 54:
[Опущено] 15 знаменательных слов из 54: как
<Добавлено> 18 знаменательных слов из 55:
(Заменено) 21 на 21 знаменательное слово:
(Перенесено) 2 знаменательных слова:
Эта правка складывается в третью редакцию перевода; была ли она переписана набело, мы не знаем. В истории текста она представляет собой тупик: Мандельштам о ней забывает. Через четыре месяца его арестуют, стихотворная работа прерывается. Через два года, уже в воронежской ссылке, он составляет с помощью Н. Я. Мандельштам итоговый свод своих стихов 1930–1935 годов («Ватиканский список»); перевод 319‐го сонета записан там в первой редакции (с вариантами строк 4а и 5а: «Я в горсть зажал лишь
Сохранено 12 знаменательных слов из 54:
[Опущено] 19 знаменательных слов из 54: как
<Добавлено> 21 знаменательное слово из 54:
(Заменено) 19 на 19 знаменательных слов:
(Перенесено) 2 знаменательных слова:
«Сохраненными» мы считали знаменательные слова, имеющие достаточно семантически близкое соответствие в словах подлинника; «замененными» — слова, имеющие более далекое соответствие в словах подлинника; «опущенными» и «добавленными» — слова подлинника, не имеющие соответствия в конкретном слове перевода, и слова перевода, не имеющие соответствия в конкретном слове подлинника. Так как между этими категориями располагается много спорных переходных случаев, мы приводили списки этих слов полностью. «Коэффициентом точности» называется процент числа сохраненных слов от общего числа слов оригинала; «коэффициентом вольности» — процент числа добавленных слов от общего числа слов перевода. В совокупности эти два показателя могут служить количественной мерой точности перевода[218]. В трех редакциях мандельштамовского текста коэффициент точности равняется соответственно 20, 26 и 22 %; коэффициент вольности — 22, 33 и 39 %. Присутствие Петрарки в тексте перевода остается почти неизменным; присутствие же Мандельштама становится от редакции к редакции все заметней. Оригинал все больше становится канвой, по которой переводчик расшивает собственные узоры; как кажется, это совпадает и с интуитивным читательским ощущением. Обследованный сравнительный материал (переводы Пушкина, Анненского, брюсовской «Антологии армянской поэзии», Маршака) показывает, что обычно коэффициенты как точности, так и вольности держатся в пределах 30–50 % (хотя приходится помнить, что в лермонтовском «Горные вершины…» произвольно добавленные составляли целых 70 %); таким образом, в своей разнузданной вольности Мандельштам далеко не рекордсмен.
Все эти отклонения от точности вызывались, конечно, сопротивлением индивидуального вкуса переводчика, но не только. Большую роль играло и сопротивление языка. При переводе сонета это главным образом сопротивление рифмы: необходимость нанизывать две четверные и две тройные цепи рифм. Считается, будто «подгонка под рифму» — это удел лишь стихотворцев-ремесленников, а настоящим поэтам все дается само собой; это не так, перевод Петрарки тому свидетельство. В первых катренах трех редакций нашего сонета в среднем содержится по 6 сохраненных слов в каждом, во вторых катренах — по 3,3 сохраненных слова в каждом. В первых катренах — в среднем по 4,3 добавленных слова в каждом, во вторых — по 6,6 добавленных слова в каждом. Это значит, что при начале четырехчленной рифмической цепи, когда поэт берет нужные слова и подбирает к ним рифмы, он пишет в полтора раза точнее, чем при конце рифмической цепи, когда он, наоборот, вынужден подбирать слова к уже наметившимся рифмам.
Так, для Мандельштама первой опорной точкой при переводе была начальная строка со словом «оленей»: она не менялась ни разу и, видимо, была для него ключевой (хотя «олени» в этом сонете — случайное сравнение, образы природы во всех четырех сонетах занимали Мандельштама больше, чем изображение чувств). Слово cervo стоит в конце строки, слово «оленей» тоже, а звучание «оленей» повторяет рифму второй итальянской строки, più bene. Это задает первый рифмический ряд: к созвучиям на
Опорной точкой при нанизывании второго ряда рифм был для Мандельштама образ un batter d’occhio в ст. 3: вместо напрашивающегося «мгновенье ока» он вызывающе перевел его «взмах ресницы» и больше не менял этого образа (ср. в концовке сонета 311 «ресничного недолговечней взмаха», где в подлиннике было безобразное nulla… dura). Это выдвигает вперед (по сравнению с подлинником) идею краткости, поэтому во вторую рифму становится слово «короче» и к нему приискиваются остальные. Здесь созвучных слов в языке меньше, чем на
Опорой для новой рифмической цепи становится концевое слово соответственного ст. 2, bene: его словарное значение — «благо», традиционных рифм к этому русскому слову мало, разве что «влага — отвага — шпага — бумага». Мандельштам берет «влагу» (и приспосабливает к ней «горечь наслаждений») и удачно находит «тягу» (для глагола влечения, tene). Но опять, как у Пушкина, две рифмы приходят сами, а третью приходится приводить насильно: появляется сперва неожиданная «надежды брага», а потом «умиранье наго», т. е. смерть приходит без прикрас (в подлиннике этого тоже нет, но есть хотя бы общая тема). Последней в этот ряд встраивается «ватага», вытесняя «влагу» — видимо, опять потому, что «влага» для Мандельштама слишком бледна и традиционна. Эта вереница переработок так затемняет картину, что на полях своего второго листка Мандельштам выписывает для проверки получившуюся последовательность рифмующихся слов: «оленей — блага — ватага — пене, явлений — наго — тяга — тлене».
Тройные рифмические цепи терцетов дались легче. Точками опоры и здесь были последние слова итальянских строчек: alto cielo дало «лазури» с ее привычными спутниками «буря» и «хмуря», а che vive anchora (при явном невнимании к глагольному времени) дало «едва существовало» и две другие спокойные глагольные рифмы.
Таким образом, как почти у всякого переводчика, в рифмах у Мандельштама оказываются не столько тематические, сколько вспомогательные, периферийные слова. Тематическими можно считать разве что «блага», «тяга», «наслаждений», «короче», «тлене», «лазури» (из общего числа 25 слов, примеренных Мандельштамом к рифмам во всех вариантах) — около 25 %; тогда как у Петрарки мы решились бы считать тематическими bene, spene, serene — protervo, servo, tene, cielo, dimora, innamora — около 65 %. Вспомогательные слова плотно заполняют рифмующийся край текста, оттесняя тематические слова в глубь строки. Здесь на тесном пространстве Мандельштаму приходится исхищряться, стараясь вместить основное содержание оригинала. Каких усилий это стоит, видно из перечней сменяющихся вариантов строк.
Двумя самыми трудными местами оказались ст. 5–6 (Misero mondo, instabile et protervo, del tutto è cieco chi ’n te pon sua spene) и 7–8 (et or sel tene tal ch’ è già terra, et non giunge osso a nervo): каждому соответствуют по 16–17 вариантов (первому — 5, 5а — з, 6, 6а — ж, второму — 7, 7а, в — д, 8, 8а — к).
В ст. 5–6 препятствием было слово protervo, не имеющее однозначного соответствия в русском языке: оно соединяет значения «заносчивый» и «агрессивный». Мандельштам сперва сосредоточился на первом значении («надменных обольщений», «надменный мир»), потом переключился на второе («ставит на колени», «…униженье, пени»), потом бросил это слово и обратился к парному с ним instabile «непрочный», сразу конкретизировав его в «радугу явлений», а из нее в «семицветный мир лживых явлений» («явления», как и перед этим «колени» и «пени», — конечно, ради рифмы). При этом il cieco оказывается вырван из своего места в этом мире и вставлен в другое: не «он слеп, потому что мир его обманывает», а «мир его унижает, потому что он слеп (слепорожден)» и едва ли не сам виноват, что не видит многоцветность мира: в споре мира и человека Петрарка на стороне человека, Мандельштам на стороне мира.
В ст. 7–8 препятствием было слово terra. Оно употреблено здесь в переносном значении «прах»: Лаура «уже прах, в котором кость разъялась с жилой». Но Мандельштам долго не может отделаться от его словарного значения «земля» и пишет: «земля безкостна», «земля лишена сплетений», «земля без нежных разветвлений»; для Петрарки главное человек, а земля при нем лишь метафора, для Мандельштама главное земля, а человек почти исчезает из поля зрения. Когда он наконец находит нужное слово «тлен» (хорошо встраивающееся в рифму), то сперва он пишет «Двух косточек не свяжет в жирном тлене» (наибольшее приближение к смыслу оригинала), но потом забывает о связях и разъятиях и переключается с костей на жилы — опять-таки потому, что это позволяет уподобить человека сперва руде («Чьи золотые жилы…»), а потом музыке («Чьи струны сухожилий…»). От земли-стихии остается эпитет «жирный» («В жирной земле…», «…в жирном тлене»); потом он разрастается в неожиданную реминисценцию из «Слова о полку Игореве» «печаль жирна», а «тлен» раздваивается в фигуре-этимологике «тлеют в тлене» (перекликается с «пена в пене»).
Мы видим, как рифмы задают поэту-переводчику слова, продиктованные языком, как он привязывает к ним остальные слова, продиктованные подлинником, — чем дальше от рифмических созвучий, тем свободнее. Мы можем заметить также, как в своем отборе этих слов Мандельштам усиливает четыре особенности, которых не было или почти не было в подлиннике: динамичность, вещественность, отрывистость и просторечие. Все эти особенности, как хорошо известно, присутствуют и в его оригинальных стихах 1930‐х годов[219]. Он переводит Петрарку не только с языка на язык, но и со стиля на стиль, с петрарковского на мандельштамовский.
В словесном составе трех редакций перевода и промежуточных вариантов добавленными и замененными, т. е. принадлежащими Мандельштаму, могут считаться 75 знаменательных слов (36 существительных, 22 прилагательных, 17 глаголов). Бóльшая часть их имеет в своем значении признаки сильной динамичности или яркой вещественности (44 слова, 60 %).
Усиленную динамичность можно видеть в следующих словах, привнесенных Мандельштамом:
Обратных перемен, т. е. ослабления динамичности или вещественности подлинника, у Мандельштама почти нет. Из сильных движений опущено только «вырвано сердце», из предметных признаков — только такие слабые, как «как тень» и «светлые (часы)»; кроме того, в окончательном варианте потеряно «слеп тот».
Любопытно другое: Мандельштам систематически опускает в своем переводе признаки времени: ora, già, sempre, ognor più, переводит anchora как «едва», а vive et verrà прошедшим временем «существовало». У Петрарки весь сонет построен на ощущении бегущего времени: «промчались дни мои, светлые часы длились мгновение ока, тщетны были упования, потому что сердце у меня вырвано и возлюбленная моя — уже разъятый прах; но лучший ее образ будет жить вечно, любовь моя к нему все больше, и, седея, я вижу, какова она ныне в раю». У Мандельштама эти сменяющиеся моменты сведены к двум планам, прошлому и настоящему: «промчались дни, пронеслись часы, немногое осталось; мир лжив, печаль жирна, смерть неизбывна, возлюбленная в земле, но меня все тянет к ней; а то, что было в ней, вырвалось ввысь, клубится и по-прежнему пленяет» — ни будущего, ни надежд на будущее, ни седеющего движения к будущему. Было установлено, что в стихах Мандельштама (в отличие, например, от Гумилева и Ахматовой) больше разработана лексика и грамматика пространства, нежели времени[220]; точно так и Петрарку он переводит с языка времени на язык пространства. Это не впервые: мы знаем, что даже чтимого Бергсона, паладина переживаемого времени (durée), Мандельштам перетолковывает и хвалит то, что Бергсон осуждал: преображение временнóй линии в пространственный «веер» («О природе слова»).
В частности, следствием этого является отрывистость мандельштамовского текста. У Петрарки катрены заняты двумя длинными предложениями, у Мандельштама их в первой редакции 7, во второй — 6, в третьей — 5. У Петрарки мысль внутри этих предложений течет связно («тот слеп, кто возлагает надежды на этот мир, ибо в нем…»), у Мандельштама она разбита точками, и логику, перекидывающуюся через эти точки, не всегда легко понять («Слепорожденных ставит на колени надменный мир. Кипит надежды брага. А сердце где?..»). Такая деформирующая отрывистость часто встречается у начинающих переводчиков, которые не умеют охватить взглядом целое и переводят текст по кускам, теряя связь между ними. Но Мандельштам, который перевел 19 книг и написал несколько статей о переводном деле, никак не был неопытным переводчиком: для него отрывистость была частью общей установки.
Наконец, по меньшей мере 6 слов из числа добавлений и замен можно считать просторечными или хотя бы непоэтическими:
Если искать общий знаменатель между этими четырьмя стилистическими тенденциями Мандельштама, то можно сказать: главное для него — сосредоточенность на предельно сильном выражении каждого отдельного момента. Отрывистость разрывает текст на такие моменты, динамичность и вещественность придают им образную выделенность, а просторечие — стилистическую. Как известно, «предельно сильное выражение каждого отдельного момента» при ослаблении внимания к их согласованию — это формула искусства барокко в противоположность структурированному и уравновешенному искусству Ренессанса. Переработка ренессансной поэтики Петрарки в барочную поэтику позднего Мандельштама была очень смелым стилистическим экспериментом.
Этот эксперимент выписывается в программные заявления Мандельштама о переводах из статей и писем конца 1920‐х годов: «Писатель другого века и культуры для нас не фетиш. Наша эпоха вправе не только читать по-своему, но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать то, что ей кажется главным»; «Педантическая сверка с подлинником отступает… на задний план перед несравненно более важной культурной задачей — чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом подлинника»; «Жреческая академическая каста… утверждает вполне схоластический подход к делу, не чувствуя языка, его силы, правды, экспрессии, не ощущая живого читателя»; «Правка — …в сознательном оживлении почти каждой фразы» (и пример из «Тиля Уленшпигеля»); «Я долго боролся с условным переводческим языком»; «Сверка с внутренней, исторической правдой автора, которую проведет рабочая интеллигенция», важнее «академической сверки с подлинником»[221].
Эта апелляция к «рабочей интеллигенции» и «живому читателю» — конечно, отчасти демагогия, отчасти самообольщение. Слова о «духе подлинника» и «внутренней правде автора» — конечно, лишь расхожее выражение субъективного интуитивизма.
Но апофеоз языка, который ищет «силы, правды, экспрессии» в приложении к любому материалу, — это собственное исповедание Мандельштама, и экспроприаторский пафос по отношению к мировой культуре — это его собственный отклик на запрос революционного времени. Мандельштам не был хранителем и оплакивателем культуры прошлого среди революционных бурь, о закромах горьковской «Всемирной литературы» он говорит с иронией. Он еще в 1922 году признал наступление «нового века, огромного и жестоковыйного» и определил отношение к нему: не отвергать, не бороться, а колонизировать, «европеизировать и гуманизировать»; не лелеять останки прошлого, а растить из них культуру будущего: «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл»[222]. Эти слова часто цитируются, но редко понимаются во всей их конкретности. Понять их помогут мандельштамовские переводы Петрарки: вот точно так же его не удовлетворял исторический Петрарка, он хотел нового Петрарку и создавал его сам. Если поэтика этого Петрарки оказывается поэтикой барокко (а не классикой и романтикой Гомера, Расина, Шенье и Гофмана, как пророчествовал он от имени акмеизма в 1922 году[223]), то это показывает нам с новой стороны художественный идеал самого Мандельштама 1930‐х годов. Сравнение переводов Мандельштама с подлинниками Петрарки в этом смысле аналогично тем сопоставлениям барочных копий XVII–XVIII веков с подлинниками Рафаэля или Тициана, которые неоднократно делались искусствоведами.
ВОСКРЕШЕННЫЙ ПЕРЕВОД[224]
Если какие-нибудь наши книги имеют право стоять на золотой полке впереди других, то это «Илиада» и «Энеида», национальный греческий и национальный римский эпос, один — выросший из фольклора, другой — полноценно литературный. На русском языке у них оказалась разная судьба. «Илиаду» перевел Н. Гнедич, положив на это целую жизнь и создав для этого новый, небывалый, вневременной (и, к сожалению, никому не понадобившийся) русский язык. Его перевод был канонизирован, его чтут, хотя и недостойно мало читают. «Энеида» нуждалась в таком же — не похожем ни на что иное — переводе. Этого она не дождалась. Все появлявшиеся переводы ее воспринимались или как индивидуальные причуды (В. Петров в XVIII веке и даже В. Брюсов в XX веке), или как скучные несвоевременности (Г. Шершеневич, Н. Квашнин-Самарин и даже А. Фет в XIX веке и, что особенно досадно и несправедливо, С. А. Ошеров в наши дни). Накопление опыта продолжается. Поэтому публикация неизвестного перевода «Энеиды», хотя бы в небольшом отрывке, может быть сейчас совсем не лишней.
Георгий Аркадьевич Шенгели (1894–1956) был одним из крупнейших русских поэтов-переводчиков XX века. Ему принадлежат огромные массивы переводов из Э. Верхарна, В. Гюго, Дж. Байрона, не говоря о множестве меньших авторов. Он был из того поколения писателей начала века, которых советское время оттеснило из самостоятельного творчества в переводы и которые чувствовали себя в них держателями и хранителями высоких культурных традиций. Античные авторы не были главным предметом его внимания; но когда в 1950 году «Гослитиздат» предложил конкурс на новый перевод «Энеиды», он не мог не принять в нем участия. Он представил пробный перевод книги I; экземпляр его (вместе с незаконченной статьей «Некоторые технические предпосылки перевода „Энеиды“: а) Стих») сохранился в архиве переводчика Ф. А. Петровского и печатается по этому тексту (на обложке штемпель: «сдано 11.IV.1950. Г. Шенгели»). Кто еще участвовал в этом конкурсе, я не знаю; но что нового перевода «Энеиды» русской литературе он не дал, это знают все.
Здесь печатается самое начало перевода Шенгели: знаменитая сцена бури, пробный камень для всех переводчиков. Греки («данайцы», «аргивяне») разрушили Трою (царство «тевкров»); троянский вождь Эней, сын Венеры, плывет со спасшимися троянцами мимо Африки («Ливии», с Карфагеном, городом «тирийцев») в еще неведомую Италию («Лаций», земля «латинов»), где сын Энея построит город Альба Лонгу, а дальние потомки — Рим. Богиня Юнона (Гера), враждебная троянцам, с помощью бога ветров Эола поднимет против них страшную бурю, бог моря Нептун ее укротит. Троянцы спасутся на берег Африки, Эней расскажет карфагенской царице Дидоне о падении Трои и своих скитаниях, а потом, после их трагической любви, продолжит свой сужденный роком путь в Италию. Аквилон, Эвр, Австр-Нот, Африк, Зефир — ветры, подчиненные Эолу; Тритон и Кимотоя — морские божества, подчиненные Нептуну; «Эакид»-Ахилл, едва не убивший Энея «сын Тидея» Диомед и оскорбивший богиню Афину Палладу Аякс, сын Оилея, — греческие герои Троянской войны. Обилие прописных букв в названиях мест и народов передает орфографию латинского подлинника.
[Я, тот самый, кто песню когда-то на нежной свирели
Ладил и, кинув леса, понудил окрестные нивы
Повиноваться крестьянам, хотя бы и жадным (приятный
Пахарю труд), — теперь жестокие, милые Марсу]
О КНИГЕ С. В. ШЕРВИНСКОГО[225]
Поэту, который пишет оригинальные стихотворения, нетрудно составить и — при возможности — издать свои избранные произведения: он знает и помнит, как они перекликаются друг с другом, ему легче свести в сборнике концы с концами.
Поэту-переводчику, которому приходилось переводить самых разных лириков с самых разных языков, свести их в единый сборник «избранного» бывает труднее: приходится или подчеркивать их пестроту, как в музейной витрине, или, наоборот, навязывать им мнимое сходство своим собственным переводческим почерком, или — и это самое трудное — вдумываться в несхожее, ловить в нем незаметное глубинное сходство и опираться в подборе именно на него.
Поэту-переводчику, который переводил не только лирику, а и большие жанры — поэмы, драмы разных эпох, — бывает всего труднее. Здесь каждый памятник знаменит, каждый заведомо непохож на другой, здесь невозможно и не нужно придавать им искусственное сходство, здесь переводчик может только склониться перед переводимым текстом, передать свое уважение читателю и предоставить читателю самому ощутить сквозь эти переводы сменяющийся и преемственный стиль эпох.
Сергей Васильевич Шервинский (1892–1991) был оригинальным поэтом: ему удалось издать «Стихи разных лет» (1984), в которые вошла, конечно, лишь малая часть сочиненного им. Он был переводчиком лирики — от Катулла до Абу Нуваса и от Бодлера до Саят-Новы: ему удалось издать антологию «Круг земной» (1985), как бы отчет за семьдесят лет профессиональной работы. Теперь, уже посмертно, издается сборник его переводов в больших жанрах — это драмы для чтения, между первой и последней из них более двадцати веков. «Драмы для чтения», подчеркиваем мы, потому что и «Сказание об Орфее», и «Пандора» для сцены никогда не назначались, а постановки Софокла, Еврипида и Расина на нашей сцене — великая редкость.
«Каждый памятник знаменит, переводчик может только склониться перед текстом, передать свое уважение читателю» — какими средствами? Конечно, точностью перевода; а в больших жанрах — двойной точностью перевода: чтобы каждая строка была точна и отдельно взятая, как бы в цитате, и в составе большого целого, подчиняясь его структуре. Этим мастерством С. В. Шервинский владел безукоризненно; читать его переводы, держа рядом подлинник, — высокое наслаждение.
Перевод всегда существует на грани двух поэтик, он — равнодействующая двух сил: художественного языка подлинника и родного художественного языка. Грубее говоря, это всегда насилие или языка подлинника над родным, или родного языка над подлинником. В первом случае это перевод для писателей: цель его (прежде всего) — обогатить родной язык поэтическими приемами чужого. Во втором случае это перевод для начинающих читателей: цель его — пересказать им содержание тех книг, которых они не могут прочесть в подлиннике. В истории культуры эти два типа перевода чередуются.
Та техника точности, в которой выдержана эта книга, была выработана в серебряном веке русской поэзии, в 1900–1910‐х годах. Для следующих поколений ее сохранили и усовершенствовали два поэта-переводчика, почти сверстники, сложившиеся в те самые годы: в Ленинграде — М. Л. Лозинский, а в Москве — С. В. Шервинский. Любопытно, что оба были мастерами именно больших жанров: Лозинский тоже всю жизнь мечтал увидеть свои переводы классической европейской драмы, напечатанные единым корпусом, но ни он, ни мы до этого не дожили.
Советское время эту манеру высокой точности не жаловало: в ней виделся неподобающий аристократизм, оно обзывало эту традицию поэтического перевода буквализмом. Буквализму противопоставлялся «творческий перевод» — когда переводчик как будто сквозь слова подлинника видит прямо изображенную в нем действительность и воссоздает из нее то, что нам близко и дорого, с собственным творческим размахом. Этот произвол бушевал в массовой продукции стихотворного перевода до самых последних лет. С. В. Шервинский противостоял ему сколько было сил. Но он помнил: крайности всюду вредны, и у оппонентов тоже есть своя правда. Он прислушивался к голосу разума и редактировал свои переводы по нескольку раз (Софокла — трижды): чтобы они, оставаясь переводами обогащающими, переводами для писателей, в то же время становились проще и доступнее всем.
Он прожил почти сто лет. Как перед Нестором, перед ним сменилось три поколения. Я застал его уже в его последние годы: готовился к изданию давным-давно переведенный им полный Катулл. Он сидел за столом прямой, слепой и чуткий, редактирование шло на слух. Такое-то место неудачно. Читается русская строка; читается латинская строка. Самые главные латинские слова в точном переводе никак не могут вместиться в русский стих; нужно действовать обходом. Какие еще возможны словосочетания? через метафору? через народное просторечие? Предлагает он, предлагаю я, взвешиваются плюсы и минусы, оба варианта отвергаются. «Пятьдесят лет назад я бы мог себе это позволить, а сейчас не могу». Он еще раз вслушивается в латинскую строку. А вот это русское слово, пожалуй, пригодится: на какое место в строке оно встанет? какие потянет за собой? а может быть, можно иначе? Вот и болванка строки; потом обкатка строки; потом проверка, как согласуется новый вариант со всем окружающим текстом. Каждый шаг — здраво мотивирован: все за, все против. Говорит только разум, никакой вкусовщины. «Постылый» — не пойдет, слишком просторечно звучит, по-кольцовски. Но ведь и у Пушкина: «Постылой жизни мишура»? Тогда — другое дело, годится.
«Будем относиться по-доброму к историческим событиям — и тогда, может быть, и они будут добрее к нам», — сказал он, когда праздновалось его 95-летие. С тех пор я все чаще вспоминаю эти его слова.
СОНЕТЫ ШЕКСПИРА — ПЕРЕВОДЫ МАРШАКА[226]
Сонеты Шекспира в переводах С. Я. Маршака — явление в русской литературе исключительное. Кажется, со времен Жуковского не было или почти не было другого стихотворного перевода, который в сознании читателей встал бы так прочно рядом с произведениями оригинальной русской поэзии. Их много хвалили, но — как это ни странно — их мало изучали. А изучение их на редкость интересно. Особенно — с точки зрения основной проблемы, с которой сталкивается переводчик художественного текста: проблемы главного и второстепенного. Всякому переводчику во всяком переводе приходится жертвовать частностями, чтобы сохранить целое, второстепенным — чтобы сохранить главное; но где тот рубеж, который отделяет частности от целого и второстепенное от главного? Целое всегда складывается из частностей, и отступления в мелочах, если они последовательны и систематичны, могут ощутимо изменить картину целого. Как это происходит, лучше всего могут показать нам именно сонеты Шекспира в переводах Маршака.
Присмотримся к переводам двух сонетов; оба перевода относятся к признанным удачам Маршака. Вот сонет 33 — в подлиннике и в переводе:
М. М. Морозов в послесловии к книге сонетов Шекспира в переводах С. Маршака пишет по поводу этого перевода: «Знание языка поэтом заключается прежде всего в отчетливом представлении о тех ассоциациях, которые вызываются словом. Мы говорим не о случайных ассоциациях, но об ассоциациях, так сказать, обязательных, всегда сопровождающих слово как его спутники. Вот, например, буквальный перевод первого стиха сонета 33: „Я видел много славных утр“. Но этот буквальный перевод является неточным, поскольку на английском языке эпитет „славный“ (glorious) в отношении к погоде обязательно ассоциируется с голубым небом, а главное, с солнечным светом. Мы вправе сказать, что эти ассоциации составляют поэтическое содержание данного слова. Перевод Маршака: „Я наблюдал, как солнечный восход“ — обладает в данном случае большей поэтической точностью, чем „буквальная“ копия оригинала»[227].
Так ли это? Бесспорно, glorious morning — это прежде всего утро с голубым небом и солнечным светом. Но не только это. Значение «славный» в английском эпитете glorious сохраняется, а в сонете Шекспира не только сохраняется, но и подчеркивается всей лексической и образной системой произведения. В самом деле: у шекспировского «славного» солнца — «державный взор» (sovereign eye) и «всеторжествующий блеск» (alltriumphant splendor), а тучи, заслоняющие его, — «низкие», «подлые» (basest), «позорящие» (disgrace). Поэтому, отказавшись от понятия «славный», Маршак должен отказаться и от этих образов-спутников. Так он и делает: вместо «державного взора» у него — «благосклонный взор», вместо «блеска» — «щедрые дары», вместо «позора» — «лишение щедрот». Шекспировское солнце прекрасно, потому что оно — блистательное и властное; у Маршака солнце прекрасно, потому что оно — богатое и доброе. (Вульгарный социолог старого времени мог бы прямо сказать, что шекспировское солнце — феодальное, а маршаковское — буржуазное.) Маршак называет свое солнце «солнышком» (и Морозов горячо это приветствует[228]); шекспировское же солнце назвать «солнышком» немыслимо. Перед нами два совсем разных образа.
Эта разница достигается не только лексическими средствами, но и более тонкими — грамматическими. У Шекспира фраза построена так: «солнце… позволяет тучам ковылять перед своим небесным ликом и скрывать его образ от мира, между тем как оно незримо крадется к западу». Подлежащее во всей длинной фразе одно — солнце; у Маршака подлежащих два — солнце и тучи. При чтении Шекспира взгляд читателя прикован к образу солнца; при чтении Маршака взгляд этот хоть на мгновение, но отрывается от него и впечатление ослепительного всевластия незаметно смягчается.
Эта разница чувствуется не только в построении центрального образа, но и распространяется на второстепенные: умеряется вещественность и яркость, усиливается «воздушность» и мягкость. Исчезает «золотой лик», исчезает «небесная алхимия» (а вместе с ней вещественное содержание слова gild — «золотить»), «поцелуй» заменяется на «улыбку»; зато появляются образы не вещественные, а чисто эмоциональные: туча «хмурая, слепая», «нежный свет любви», «печальный жребий». Правда, появляется и «трон», но не «золотой трон», каким был бы он у Шекспира, а «светлый трон» — не земного царя, а небесного или сказочного.
Эта разница может даже выходить за пределы образного плана и ощущаться в более высоком и сложном плане — композиционном. И здесь лучше всего это можно увидеть на примере другого «сонета о солнце» — сонета 7. Вот его текст и перевод:
Как и в предыдущем сонете, солнце здесь при переводе становится менее царственным и величественным, более близким и доступным: эпитет «милостивый» (gracious) выпадает, «почет» (homage — феодальный термин) переводится как «привет», «служение» (serving) — как «встреча», «величественное божество» (sacred majesty) превращается в «лучистое божество». Но главное не в этом.
В шекспировском сонете солнце — это человек, и человек этот — адресат сонета. Небесный путь солнца — развернутая метафора жизненного пути человека (pilgrimage) с его постепенным восхождением (having climbed) и нисхождением, с его middle age и feeble age; и концовка гласит: «Так и ты, вступающий ныне в свой полдень, умрешь, и никто не будет смотреть на тебя, если ты не родишь сына». В эпоху Шекспира такое уподобление человека солнцу никого не могло удивить. В эпоху Маршака — другое дело. И Маршак решительно сводит своего героя с неба на землю: его герой не сам становится солнцем, он только «встречает солнце» с земли, как будет встречать и его сын. Человек остается человеком, а солнце остается только солнцем: выпадают упоминания о middle age и feeble age, выпадает having climbed, выпадают царственные метафоры зачина, а вместо этого появляется образ «завершает круг», уместный для астрономического солнца, но неуместный для шекспировского: у Шекспира солнце, как человек, рождается и умирает только раз и ни «круга», ни «завтрашнего дня» для него нет.
Так изменение трактовки одного образа влечет за собой изменение строя и смысла всего стихотворения.
Остановимся и оглянемся. Попытаемся систематизировать те отклонения образной системы Маршака от образной системы Шекспира, которые мы могли наблюдать в двух рассмотренных сонетах.
1. Вместо напряженности — мягкость: солнце не целует луга, а улыбается им, человек не закатывается вместе с солнцем, а только присутствует при его закате.
2. Вместо конкретного — абстрактное: выпадают golden face, to ride with ugly rack, stealing. В частности, менее вещественным и ощутимым становится величие: солнце не блистательное, а кроткое и доброе. Слишком конкретные образы, почерпнутые из области социальных отношений (homage, serving) или науки (alchemy), исчезают.
3. Вместо логики — эмоция: восклицательная концовка второго сонета, образы, вроде «нежный свет любви», «печальный жребий».
Иными словами: вместо всего, что слишком резко, слишком ярко, слишком надуманно (с точки зрения современного человека, конечно), Маршак систематически вводит образы более мягкие, спокойные, нейтральные, привычные. Делает он это с замечательным тактом, позволяя себе подобные отступления, как правило, только в мелочах — в эпитетах, во вспомогательных образах, в синтаксисе, в интонации. Но этих мелочей много (мы видели, что только в двух сонетах их набралось более двух десятков), а переработка их настолько последовательна, настолько выдержана в одном и том же направлении, настолько подчинена одним и тем же принципам, что эти мелочи сами складываются в единую поэтическую систему, весьма и весьма не совпадающую с системой шекспировского оригинала.
Умножать примеры таких изменений можно почти до бесконечности. Мы приведем лишь немногие, почти наудачу выбранные образцы, по возможности взятые из наиболее популярных сонетов. В других сонетах можно найти примеры и более яркие.
1. Вместо напряженности — мягкость. В сонете 104 Шекспир хочет сказать: «прошло три года». И говорит: «Три холодные зимы стряхнули с лесов наряд трех лет; три прекрасные весны обратились в желтую осень: три апрельских аромата сгорели в трех знойных июнях». Маршак переводит:
Мощное «стряхнули наряд» заменяется сперва на мирное «запорошили», а потом на осторожное «раздет». Эффектное «три аромата сгорели» (обонятельный образ) исчезает совсем. Чувственные эпитеты «холодные» и «прекрасные» заменяются метафорическими «седые» и «нежные». И, наконец, буйный шекспировский хаос не поспевающих друг за другом времен (лето — зима, весна — осень, весна — лето) выстраивается в аккуратную и правильную последовательность: лето — зима, весна — осень, осень — зима.
Сонет 19 начинается у Маршака прекрасными по силе строчками: «Ты притупи, о время, когти льва, клыки из пасти леопарда рви, в прах обрати земные существа и феникса сожги в его крови». Трудно подумать, что у Шекспира эти строчки еще энергичнее: «
Сонет 81: «Тебе ль меня придется хоронить иль мне тебя — не знаю, друг мой милый»; у Шекспира вместо этого мирного равенства в смерти — драматическая антитеза: «Я ли переживу тебя, чтобы сложить тебе эпитафию, ты ли останешься жить, когда я буду гнить в земле» (when I in earth am rotten…). И антитеза повторяется в восьми строчках четыре раза: Or I — or you; your memory — in me each part; your name — though I; и наконец, the earth can yield me but a common grave — when you entombed in men’s eyes shall lie. Маршак сохраняет только два последних повторения, но и в них эту антитезу он ослабляет. Ослабляет он ее вот каким образом. В шекспировской последовательности антитез поэт о себе говорит все время одинаково — «я», а о своем друге каждый раз по-новому: «ты», «память о тебе», «твое имя», «(твой образ) в глазах потомков»; таким образом, с каждым разом образ друга становится все более бесплотным и потому бессмертным, а от этого еще острее его контраст с образом поэта, который будет «гнить в земле». У Маршака нет ни этого нарастания бестелесности в одном образе, ни, конечно, этого «гниения» в другом.
Сонет 29. Здесь тоже перед нами ослабление антитезы, но не образной, а композиционной. «В раздоре с миром и судьбой» мне тяжело и горько — но стоит мне вспомнить о тебе, и «моя душа несется в вышину». У Шекспира эти две части строго разграничены: стк. 1–9 — мрак, стк. 10–12 — свет. У Маршака эти две части переплетаются, захлестывают друг друга крайними стихами: стк. 1–8 — мрак, стк. 9 — свет, стк. 10 — мрак, стк. 11–12 — свет. Переход от мрака к свету становится более постепенным и плавным. К тому же у Маршака и мрак не столь мрачен, и свет не столь светел. В скорби герой Шекспира страдает от изгнанничества (outcast state), от зависти к другим, от недовольства собой (myself almost despising); у Маршака первый мотив стал более расплывчат и отодвинулся в прошлое («годы, полные невзгод»), второй ослабился (из пяти поводов к зависти выпали два: featured like him и that man’s scope), третий совсем исчез. А картина радости у Маршака омрачена напоминаниями «я малодушье жалкое кляну» и «вопреки судьбе», — у Шекспира этих оговорок нет. Так и здесь сглаживаются контрасты, смягчается напряженность и драматический тон оригинала становится спокойным и ровным.
Маршак настолько последователен в смягчении Шекспира, что, когда он передает шекспировский образ не смягченно, а точно, этот образ кажется выпадающим из общего стиля перевода. Сонет 98 начинается так:
Это прекрасные стихи, и это настоящий Шекспир, но в книге Маршака это четверостишие кажется инородным телом.
2. Вместо конкретного — абстрактное. Это, как легко понять, родственно уже описанной противоположности «напряженность — мягкость»: конкретный образ всегда эффектнее, напряженнее, чем отвлеченный.
2.1. Мы наблюдали эту особенность прежде всего там, где Маршак устранял слишком яркий (слишком безвкусный для него) блеск шекспировских драгоценностей: golden face, all-triumphant splendor. Этого принципа он придерживается систематически.
В сонете 27 («Трудами изнурен, хочу уснуть…») Шекспир говорит, что тень возлюбленной, like a jewel hung in ghastly night, makes black night beauteous, — Маршак переводит: «и кажется великолепной тьма, когда в нее ты входишь светлой тенью». Вместо ренессансного блеска драгоценного камня — романтическая «светлая тень». Сонет 55 у Маршака начинается: «Замшелый мрамор царственных могил…»; у Шекспира нет «замшелого мрамора», у него есть «мрамор и позолоченные памятники владык» (gilded monuments). Снова вместо ренессансного образа — романтический, с замшелыми руинами. В сонете 65 (знаменитое «Уж если медь, гранит, земля и море…») у Шекспира опять появляется jewel, и опять он исчезает у Маршака: «Where, alack, shall Time’s best jewel from Time’s chest lie hid?» — «Где, какое для красоты убежище найти?» В сонете 21 («Не соревнуюсь я с творцами од…») Шекспир говорит, что его возлюбленная прекрасна как смертная женщина, «а не как эти золотые свечи в воздухе небес» (gold candles fixed in heaven’s air); Маршак переводит: «а не как солнце или месяц ясный». Снова изгнана роскошь Возрождения, а ее место неожиданно занимает образ русского фольклора, к счастью достаточно стертый.
2.2. Но эта борьба с чрезмерной (для современного вкуса) конкретностью образов не ограничивается областью ювелирного дела. Каждый слишком вещественный, слишком картинный образ грозит отвлечь внимание читателя от «главного», и поэтому каждый такой образ по мере возможности затушевывается переводчиком.
Мы уже видели, как в сонете 81 Маршак обходит сложную метафору: entombed in men’s eyes. Мы уже касались сонета 55 — там не только «позолота» заменена «замшелостью», там еще и выброшен образ «Марса с его мечом»: мифология в наши дни вышла из моды. В сонете 60 («Как движется к земле морской прибой…») у Шекспира неистовствует олицетворенное Время: оно «отбирает им же данные дары, пронзает цвет юности, пропахивает борозды на челе красоты, пожирает все лучшее в природе, и ничто не устоит против его косы». У Маршака от этого остается только спокойное: «Резец годов у жизни на челе за полосой проводит полосу. Все лучшее, что дышит на земле, ложится под разящую косу», — вместо пяти картин две, вместо одного подлежащего (Время!) на четыре сказуемых — два подлежащих на два сказуемых (вспомним ту же тонкость в переводе 33‐го сонета). В сонете 137 (это сонет, который в энергичном подлиннике начинается: «Thou, blind fool, Love…», а в степенном переводе: «Любовь слепа…») Маршак прекрасно передает сложный шекспировский образ: «И если взгляды сердце завели и якорь бросили в такие воды, где многие проходят корабли…», — но следующий образ для него уже чрезмерен, и Маршак кратко заканчивает: «…зачем ему ты не даешь свободы?» — между тем как Шекспир безудержно продолжает: «зачем из лживости своих взглядов ты сковала крючья (forged hooks), к которым причален выбор моего сердца?» В сонете 128 возлюбленная поэта развлекается музыкой, и Шекспир завидует «этим клавишам, которые проворно подскакивают, чтобы поцеловать твою нежную руку, а мои губы, вместо того чтобы самим пожинать эту жатву, праздно краснеют за бесстыдство этих деревяшек». Маршак выбрасывает «жатву», выбрасывает изощренный образ губ, краснеющих от стыда, и — самое главное — клавиши у него вообще не оживают, не бесстыдничают и не отвлекают внимания читателя от образа музицирующей дамы: «Обидно мне, что ласки нежных рук ты отдаешь танцующим ладам… а не моим томящимся устам».
2.3. Другого рода конкретность исчезает, например, в сонете 77 («Седины ваши зеркало покажет…»). Это — сонет, написанный на записной книге, которую поэт дарит другу; у Шекспира он весь написан во втором лице: «ты», «тебе», «твое», — 18 раз повторяется это thou и его производные. У Маршака — ни разу: вместо обращения к живому другу у него — отвлеченное раздумье обо всем человечестве, вместо «морщины, которые правдиво покажет твое зеркало, напомнят тебе о прожорливых могилах» он пишет: «По черточкам морщин в стекле правдивом мы все ведем своим утратам счет…» («прожорливые могилы» тоже выпали, но к этому мы уже привыкли). Такое превращение личной ситуации в безличную у Маршака — обычный прием: когда он переводит (сонет 34): «Блистательный мне был обещан день, и без плаща я свой покинул дом», — это значит, что в подлиннике было: «Зачем ты обещала мне блистательный день и заставила меня пуститься в путь без плаща?..» Особенно часто это в начальных сонетах, где Шекспир так страстно твердит другу: «твое одиночество пагубно», «твоя красота увянет», «ты умрешь»; но друг давно умер, а сонеты остались, и поэтому Маршак последовательно переводит: «всякое одиночество пагубно», «людская красота увядает», «все мы смертны»…
Не надо думать, будто все дело в том, что Маршак просто больше любит абстрактные выражения, чем конкретные. Совсем нетрудно найти примеры и противоположные, такие, где у Шекспира — отвлеченное суждение, а у Маршака — конкретный образ. Но каковы эти примеры? У Шекспира сонет 74 кончается словами: «The roth of that is that which it contains, and that is this, and this with thee remains». Здесь that = my life, this = my verse, и весь эффект двустишия — в изысканной игре этими that и this. Для читателей Маршака эта игра чересчур тонка и сложна, и Маршак решительно вводит конкретный образ: «Ей <смерти> — черепки разбитого ковша, тебе — мое вино, моя душа». Или другой пример. Сонет 23 кончается так: «О, learn to read what silent love hath writ: to hear with eyes belongs to love’s fine wit». Последний стих — сентенция, которая могла бы прозвучать в «Бесплодных усилиях любви». Именно поэтому Маршак ее меняет: «Прочтешь ли ты слова любви немой? Услышишь ли глазами голос мой?» Вместо общезначимой констатации — живой вопрос к живому человеку; это для того, чтобы эмоциональный взлет хоть сколько-нибудь оправдал перед нынешним читателем изысканную метафору «слышать глазами». Иными словами, Маршак борется не за абстрактные образы против конкретных, он борется против слишком абстрактных и слишком конкретных — за золотую середину, за уравновешенность и меру во всем.
Любопытно, что когда Маршак вводит от себя конкретный образ, то конкретность его обычно иллюзорна. Мы читаем в переводе 65‐го сонета: «Как, маятник остановив рукою, цвет времени от времени спасти?..» — и вряд ли кто из нас представляет себе настоящий маятник и задерживающую его руку. А если бы кто это представил, то, наверное, он бы задумался и припомнил, что при Шекспире маятников не было: первые часы с маятником были построены Гюйгенсом через сорок лет после смерти Шекспира. В подлиннике, конечно, стояло: «чья мощная рука удержит стремительную ногу времени» и т. д.
2.4. Образы, почерпнутые из области политики, экономики, юриспруденции, военного дела и проч. В поэзии Возрождения, как известно, это был излюбленный художественный прием: творческое сознание, упиваясь широтой и богатством распахнувшегося перед человеком мира, радостно увлекалось каждым аспектом человеческой жизни и деятельности, эстетически утверждая его в искусстве. Любовь, основная лирическая тема, изображалась и как отношения повелителя и подданного, и как отношения заимодавца и должника, и как судебный процесс, и как военная кампания. Шекспир разделял это увлечение со всеми своими современниками. Кажется, нет ни одной статьи о сонетах Шекспира, где бы не подчеркивалось обилие в них подобных жизненных реалий. Маршак, разумеется, в меру необходимости их передает. Без «хозяйственных» образов сделок и растрат не мог бы существовать 4‐й сонет, без «политических» образов данника и посла — 26‐й сонет, без аллегории суда — 46‐й сонет, без аллегории живописи — 24‐й сонет. Но там, где подобные мотивы образуют не ядро сонета, а его образную периферию, где они являются не структурными, а орнаментальными, — там Маршак при первой возможности старается избавиться от них или упростить их: они для него слишком конкретны.
Мы видели, как Маршак устранил из сонета 7 феодальные понятия homage и serving, заменяя их «приветом» и «встречей». То же самое он делает и в сонете 94: из «They are the lords and owners of their faces, Others but stewards of their excellence» получается расплывчатое «Ему дано величьем обладать, а чтить величье призваны другие». То же и в сонете 37: «beauty, birth… entitled in thy parts do crowned sit» — «едва ль не каждая твоя черта передается мне с твоей любовью». В сонете 141 Шекспир называет свое сердце «thy proud heart’s slave and vassal», — Маршак сохраняет привычного «раба» и вычеркивает «вассала» (хотя в другом месте для «вассала» у него есть отличное слово «данник»). А в сонетах 64, 124, 154 у него выпадает и «раб», в сонетах 28, 31, 109 — «царствовать», в сонетах 57, 126, 153 — «державный» (sovereign).
С понятиями экономическими происходит то же самое. Шекспир пишет: «мысли, арендаторы сердца» (сонет 46), «природа — банкрот, у которого нет иной казны» (сонет 67), «какую компенсацию дашь ты, муза, за то, что…» (сонет 101), «любовь, подлежащая отдаче, как недолгая аренда» (сонет 107), «ты обирала чужие постели, урезывая поступления в их приход» (сонет 42). Все эти tenants, bankrupt, exchequer, amends, forfeit to a confined doom, revenues of their rents у Маршака начисто отсутствуют. Правда, в сонете 126 он сохраняет образ «предъявит счет и даст тебе расчет», но у Шекспира этот образ выражен терминами гораздо более специальными, quietus и audit. Не приходится и говорить о том, что метафорические упоминания «богатства» или «убытка» (например, «Память о твоей нежной любви для меня такое богатство» — в уже разбиравшемся сонете 29; ср. сонеты 13, 18, 28, 30, 34, 67, 77, 88, 119, 141) удаляются из перевода Маршака так же последовательно, как и метафорические упоминания о царской власти.
С понятиями юридическими — то же самое. В сонете 46 у Шекспира мысли собираются на суд присяжных (a quest impaneled), заслушивают истца и ответчика, который отвергает иск (the defendant doth the plea deny), и выносят официальное решение (verdict) о разделении собственности между взглядом и сердцем (the clear eye’s moiety and the dear heart’s part). У Маршака от этого остается только — «собрались мысли за столом суда»; вместо тяжбы у него — «спор», вместо раздела — «примирить решили», защитника и иска нет вовсе, — судебное разбирательство превращается в полюбовное улаживание домашней ссоры. В сонете 87 Шекспир рассуждает: «Ты слишком дорога, чтобы я мог обладать тобой… цена твоя, записанная в договоре (the charter of thy worth), возвращает тебе свободу; сроки моих долговых обязательств истекли…» и т. д. Маршак переводит: «Мне не по средствам то, чем я владею, и я залог покорно отдаю». Получается юридическая нелепость: герой владеет и ценностью (возлюбленной), и залогом, под который он ее получил. В шекспировской точной терминологии это было бы немыслимо. Нет нужды разбирать сонет до конца: юридические термины здесь в каждой строке, и переводятся они всюду одинаково неопределенно и приблизительно.
С понятиями военного дела — то же самое. Сонет 2: у Шекспира — «когда сорок зим поведут осаду твоего чела и пророют глубокие траншеи через поле твоей красоты…»; у Маршака — «когда твое чело избороздят глубокими следами сорок зим…»; 154‐й сонет: у Шекспира «легионы сердец», у Маршака — «девы»; у Шекспира «полководец жаркой страсти» (Амур), у Маршака — «дремлющий бог». Более мелких случаев не приводим.
Образов религиозных у гуманиста Шекспира мало. Но у Маршака их еще меньше. В сонете 29 с его контрастом мрака и света мрак подчеркнут у Шекспира упоминанием мольбы к «глухим небесам», а свет — гимном души «у врат небес» (deaf heaven, heaven’s gate); у Маршака в первом случае «небосвод», во втором — «вышина», а «гимн» вообще отсутствует: напряженность антитезы утрачивается. В сонете 146 тело названо «бренным жильем» души, ее «излишком», ее «бременем», ее «служителем»; в переводе тело уважительно именуется «имущество, добытое трудом» (?).
Любопытно, однако, что как Маршак ослабляет черты религиозности у Шекспира, так же точно ослабляет он и черты того культа человеческой любви и красоты, который столь характерен для Возрождения. В только что рассмотренном «юридическом» сонете 87 Шекспир всюду говорит: «я владею тобой», «ты вручила мне себя» и т. д.; Маршак смягчает: «пользуюсь любовью», «дарила ты» любовь и т. д. В сонете 106 («Когда читаю в свитке мертвых лет…») Шекспир говорит: «of sweet beauty’s best — of hand, of foot, of lip, of eye, of brow»; Маршак переводит: «глаза, улыбка, волосы и брови»; «руку» и «ногу» он предпочитает опустить (а «улыбку» добавляет от себя). Его идеал красоты — более духовный. Ренессансный культ тела для него — такая же крайность, как и средневековый «гимн души у врат небес»; а крайности нет места в его уравновешенной поэтической системе.
3. Вместо логического — эмоциональное. Мы видели в начале этой статьи, что в сонете 7 Маршак заменил концовку повествовательную («так и с тобой будет то-то, если ты не сделаешь то-то») концовкой восклицательной («Оставь же сына… Он встретит солнце..!»). Мы видели потом, как в сонете 23 появлялись риторические вопросы, чтобы оправдать эмоцией изысканную метафору: «Услышишь ли глазами голос мой?» Все это — излюбленные средства Маршака-переводчика. Шекспир, как человек Возрождения, радуется новооткрытой мощи разума и развлекается тем, что всякую мысль и всякий образный ряд строит с неуязвимой логической связностью: «если — то», «так как — стало быть», «тот — который». Современному читателю это должно, по-видимому, казаться искусственным и вычурным, и Маршак идет ему навстречу: всюду, где можно, он старается заменять подчиненные предложения — сочиненными, а эффект мысли — эффектом чувства. Приводить примеры здесь было бы слишком долго и громоздко. Так, Шекспир пишет: «Подобна смерти эта моя мысль, которая может только плакать о том, что в ее руках — то, что она боится потерять» (сонет 64); Маршак переводит: «А это — смерть!.. Печален мой удел. Каким я хрупким счастьем овладел!» Если доставить себе труд подсчитать, сколько раз Маршак заменяет в конце сонета точку восклицанием, и наоборот, то окажется: эмоциональное восклицание появляется в четыре с лишним раза чаще.
Но, пожалуй, главное даже не это. Главное — это та лексика, которую Маршак вводит в свои переводы «от себя», на место выброшенных им слов и образов. В только что цитированном сонете мы прочли: «Печален мой удел!» В сонете 33, с которого мы начинали, мы читали: «Не ропщу я на печальный жребий». Там же был «нежный свет любви», там же была «туча хмурая, слепая». Сонет 81 открывался словами: «Тебе ль меня придется хоронить иль мне тебя — не знаю, друг мой милый»; этот «друг мой милый» — добавление переводчика. В сонете 128 — о музицирующей возлюбленной — герой Маршака мечтает стать клавишами, чтобы затрепетать под пальцами, «когда ты струн коснешься в забытьи»; у Шекспира нет ни романтического «забытья», ни романтических «струн», — струн здесь и не может быть, потому что инструмент, на котором играет дама, клавишный.
Мы обращаем внимание не на количество таких добавлений — в стихотворном переводе они всегда неизбежны, и при пристальном рассмотрении их всегда больше, чем на первый взгляд. Мы обращаем внимание на характер этих добавлений — на то, что все они принадлежат к эмоциональной лексике русской романтической поэзии пушкинского времени. Это, так сказать, тот общий стилистический знаменатель, к которому Маршак приводит все элементы своего перевода. Мы составили довольно большой список романтических добавлений Маршака к Шекспиру. Стилистическое единство их поразительно. Вот некоторые из них (перечисляются, конечно, только те обороты, которые не имеют в подлиннике никакого соответствия или имеют очень отдаленное): увяданье (сонет 1), аромат цветущих роз (5), седая зима (6), непонятная тоска (8; у Шекспира просто sadly), тайная причина муки (8), грозный рок (9), вянет, седые снопы, красота отцвела (12), увяданье, весна, юность в цвету (15), светлый лик (18), сердце охладело, печать на устах (23), томит тоскою, грустя в разлуке (28), у камня гробового (31), певец (32), нежно, кроткий (34), увядая, благодать (37), туманно (43), вольные стихии, тоскую (45), мечта (47), тайна сердца моего (48), уныло, душа родная, с тоскою глядя вдаль (50), трепетная радость (52), замшелый (55), весна (56), горькая разлука (57), жду в тоске (58), ошибка роковая (62), отрада (64), роза алая, светлый облик (65), весенний (68), роза (69), весна (70), рука остывшая, туманить нежный цвет очей любимых, тоска (71), седины (77), приносит дар (79), вольный океан (80), земной прах (81), молчания печать (83), певец (85), жертва (88), отрада (90), печальный жребий… блажен (92), дарует, розы (94), сад весенний (99), зимы седые (104), нежные (104), поэт (106), привет (108), приют, дарованный судьбой (109), приют (110), розы (116), преступленья вольности (117), печаль и томленье (120), томящиеся уста (128), сон, растаявший как дым (129), фиалки нежный лепесток, особенный свет (130), томленье, в воображеньи (131), седой ранний восток, взор, прекрасный и прощальный (132), прихоть измен, томиться (133), вольный океан (135), приют (136), терзаясь (143), мой приговор — ресниц твоих движенье (149). Этот список можно было бы очень сильно расширить. Разумеется, называть эту лексику «романтической» мы можем только по интуитивному ощущению: настоящий словарь русского поэтического языка первой трети XIX века никем пока не составлен. Но думается, что яркость этих примеров и без того достаточна. Здесь есть и туман, и даль, и романтические розы, а «душа родная» выглядит прямой реминисценцией из Владимира Ленского.
Поэтика русского романтизма пушкинской поры, лексика Жуковского и молодого Пушкина, стиль достаточно эмоциональный, чтобы волновать и нынешнего читателя, и в то же время достаточно традиционный, чтобы ощущаться классически величавым и важным, — вот основа, на которой сложилась переводческая манера Маршака. Вот чем определяются те границы его образной системы, за пределы которых он с таким искусством избегает выходить. Вот почему столь многое, характерное для Шекспира и Возрождения, оказывается в его переводе опущенным, затушеванным или переработанным.
Пора переходить к выводам. Меньше всего мы хотели бы, чтобы создалось впечатление, будто цель этой статьи — осудить переводы Маршака. Победителей не судят; а Маршак был бесспорным победителем — победителем в двойной борьбе всякого переводчика: с заданием оригинала и с возможностями своего языка и литературной традиции. Таков приговор читателей и критики, и обжалованию он пока не подлежит. Да и нелепо было бы делить средства переводчика на дозволенные и недозволенные или требовать, чтобы он точно воспроизводил образ ради образа: достоинства перевода меряются не этим.
Для чего же была написана эта статья? Во-первых, хотелось указать на следующее. Сонеты Шекспира в подлиннике читают у нас сотни любителей, но сонеты Маршака — миллионы. Если эти миллионы будут составлять свое представление о стиле Шекспира по стилю Маршака, они окажутся в затруднении. Спокойный, величественный, уравновешенный и мудрый поэт русских сонетов отличается от неистового, неистощимого, блистательного и страстного поэта английских сонетов. Английский Шекспир писал сонеты для друга и дамы, русский Шекспир — для нас и вечности. Это не отрицание заслуг Маршака. Переводы Жуковского из Шиллера — тоже драгоценность в сокровищнице русской поэзии. Но никто никогда не будет судить об идеологии Шиллера по переводам, куда Жуковский от себя вписывал строчки: «И смертный пред Богом смирись» или «Смертный, силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи». Об идеологии Шекспира по переводам Маршака судить можно, но о стиле Шекспира — никогда. Сонеты Шекспира в переводах Маршака — это перевод не только с языка на язык, но и со стиля на стиль. Читатель об этом должен быть предупрежден.
Во-вторых, чтобы призвать внимательнее исследовать технику Маршака-переводчика. Именно исследовать, а не отвлеченно восторгаться ею. Победителей не судят, но искусству победы у них учатся. Переводы Маршака могут нравиться или не нравиться, но учиться у них есть чему. И прежде всего редкому умению подобрать, организовать, подчинить единой цели все бесчисленные образные и стилистические мелочи перевода — умению, многочисленные примеры которого мы приводили выше. Это мастерство станет еще очевиднее, если сравнить работу Маршака с работой прежних переводчиков — Н. Холодковского, В. Мазуркевича, Ив. Мамуны или Эспера Ухтомского. Не надо думать, что они менее точны: если подсчитать поштучно отклонения от оригинала у них и у Маршака, то разница будет не так уж велика. Старые переводы были плохи не неточностью, а бесстильностью: там можно в одной строчке найти точнейшую передачу ярчайшего шекспировского образа, а в следующей — самый стертый и банальный поэтический штамп из арсенала надсоновского безвременья. Маршак стушует шекспировскую яркость, но никогда не допустит надсоновской тусклости; мало того, если он взял за образец романтическую лексику Жуковского, можно быть уверенным, что в нее не проскользнет ни слова из романтической лексики, скажем, Лермонтова: для чуткого слуха это уже будет диссонанс. Вот этой стилистической чуткости и должен учиться у Маршака всякий переводчик.
И, наконец, в-третьих, чтобы напомнить: нет переводов вообще хороших и вообще плохих, нет идеальных, нет канонических. Ни один перевод не передает подлинника полностью: каждый переводчик выбирает в оригинале только главное, подчиняет ему второстепенное, опускает или заменяет третьестепенное. Что именно он считает главным и что третьестепенным — это подсказывает ему его собственный вкус, вкус его литературной школы, вкус его исторический эпохи.
Собственный вкус Маршака — это сдержанность, точность, ясность, мягкость, это поиск внутренней глубины и отвращение к внешнему эффекту и блеску. Достаточно перечитать литературные статьи и заметки Маршака, чтобы в этом не осталось никаких сомнений. Литературная школа Маршака — это тот большой поэт, который в годы молодости Маршака едва ли не один стоял в стороне от бурных экспериментов русского модернизма, как строгий хранитель заветов высокой лирической классики: Иван Бунин. Маршак учился на классике, но классику он воспринял через Бунина, а не через Брюсова. «Бунин и Маршак» — тема, до сих пор даже не поставленная в нашем литературоведении, и, конечно, не в этой заметке ставить ее в полный рост, но будущему исследователю стихи Бунина еще многое откроют в раннем Маршаке-поэте, а переводы Бунина — в зрелом Маршаке-переводчике.
Наконец, эпоха Маршака — это время, когда схлынула волна литературных экспериментов, начавшая свой разбег с началом века, когда у нового общества явилась потребность в новой, советской поэтической классике, когда величественная законченность и уравновешенность, поддержанные высокими традициями прошлого, стали признаками литературного стиля эпохи. В 1920‐х годах Маршака не замечали, в 1930‐х о нем стали говорить: «Именно так надо писать для детей», в 1940‐х уже никто не сомневался, что именно так надо писать решительно для всех. В 1940‐е годы и явились перед читателем сонеты Шекспира в переводах Маршака. О вкусе эпохи Шекспира по ним судить нельзя, но о вкусе эпохи Маршака по ним судить можно и полезно.
Времена меняются, вкусы борются, эстетические идеалы колеблются; наступит пора, когда новое поколение захочет увидеть нового Шекспира, в котором главным будет то, что Маршак считал третьестепенным. И пусть этому поколению посчастливится найти переводчика, который создаст ему нового Шекспира с таким же мастерством, с каким Маршак создал того Шекспира, которого знаем мы.
P. S.
ПАМЯТИ М. Е. ГРАБАРЬ‐ПАССЕК[230]
В 1978 году исполняется 85 лет со дня рождения одного из виднейших советских филологов-классиков, доктора филологических наук Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек.
М. Е. Грабарь-Пассек родилась и выросла в Юрьеве (Тарту). Ее отец, профессор истории римского права Е. В. Пассек, был первым выборным ректором Юрьевского университета, ее муж В. Э. Грабарь — крупнейшим специалистом по истории международного права. Филологическое образование она получила на Высших женских курсах В. Герье в Москве; ее наставником в латинской словесности был М. М. Покровский, в греческой — Д. Н. Кудрявский. Античность не сразу стала главным предметом ее занятий. Свою дипломную работу на Высших женских курсах она писала по философии, а в 1920–1940‐х годах профессионально и с увлечением занималась преподаванием немецкого языка в различных высших учебных заведениях. На учебниках немецкого языка, которых она была соавтором, выросло не одно поколение советских студентов.
Первый перевод из античной поэзии — идиллия Феокрита — М. Е. Грабарь-Пассек задумала в 1918 году, а опубликовала лишь в 1958‐м. Первое ее исследование по античной литературе — «Эпитеты и сравнения в „Илиаде“ Гомера» — было доложено в античной подсекции ГАХН в 1929 году. Мария Евгеньевна часто вспоминала, с каким волнением следила она за выражением лица присутствовавшего на докладе С. И. Соболевского. Этот доклад был напечатан в 1974 году, нимало не утратив научного интереса. С 1938 года она преподает латинский язык — сперва в МИФЛИ, потом в МГПИИЯ, где она более десяти лет заведовала кафедрой классических языков. В декабре 1943 года, защитив диссертацию «Феокрит и его античные подражатели», она получает степень доктора филологических наук. Наконец, с 1946 года она начинает работать старшим научным сотрудником античного сектора Института мировой литературы АН СССР и с этого времени целиком сосредоточивается на занятиях классической филологией.
У Марии Евгеньевны были любимые авторы из числа писателей-классиков. В греческой литературе это был Пиндар — две его оды были ее первым напечатанным переводом, а последним задуманным ею трудом была монография о Пиндаре, оставшаяся, к сожалению, неосуществленной. В латинской литературе это был Цицерон — М. Е. Грабарь-Пассек принадлежат статьи о начале его политической карьеры (сборник «Цицерон», 1958), о его письмах («Античная эпистолография», 1967), под ее редакцией выходили речи и диалоги Цицерона в серии «Литературные памятники». Но главным предметом ее забот были писатели поздней, послеклассической античности. Феокрит, Аполлоний Родосский, Дион Хрисостом, Либаний, Филострат, Оппиан, Квинт Смирнский, Стаций, Валерий Флакк, Клавдиан — все эти и многие другие авторы впервые ожили для русского читателя, филолога и нефилолога, в статьях и переводах М. Е. Грабарь-Пассек, напечатанных в коллективных трудах «История греческой литературы» (т. 3, 1960), «История римской литературы» (т. 2, 1962), «Античный роман» (1969), «Поздняя греческая проза» (1961), в трехтомном издании памятников поздней античной литературы (1964). Мария Евгеньевна не раз вспоминала, как подшучивал С. И. Соболевский над ее желанием непременно «донести Трифиодора до советского читателя», и всякий раз добавляла: «но читатель, кажется, это оценил». А от поздней античной литературы естествен был переход к еще менее исследованной области — средневековой греческой и латинской литературе, занятия которой заполнили последнее десятилетие жизни М. Е. Грабарь-Пассек. Результатом их были статьи и переводы в сборниках «Памятники византийской литературы» (1968–1969) и «Памятники средневековой латинской литературы» (1970–1972), а также единственная в русской научной литературе обобщающая монография «Античные сюжеты и формы в западноевропейской литературе» (1966).
Вспоминая своего учителя М. М. Покровского, Мария Евгеньевна всегда говорила о том, какими непосредственно близкими выглядели у него античные писатели — «как будто бы он с Цицероном был лично знаком». Такая же непосредственность была нужна и ей самой для того, чтобы плодотворно работать над любым материалом. Она подходила к новому памятнику осторожно, как к незнакомому человеку, потом постепенно сближалась и сживалась с ним, а расставалась с живым сожалением и с намерением непременно к нему вернуться. Такая не исследовательская, а человеческая заинтересованность чувствуется во всем, что ею написано. Оттого же и ее переводы, всегда образцово точные, звучат так просто, живо и естественно: в них нет ни холодности профессионала-переводчика, ни стилизаторства любителя-эстета. Такова была она и среди коллег и сотрудников: не было человека, менее ее подверженного какой бы то ни было официальности. И на кафедре в МГПИИЯ, и на секторе в ИМЛИ она всегда несла с собой то доброе начало общительной человечности, которое бывает так нужно в коллективной научной работе. И ближние, и дальние товарищи по специальности одинаково любили ее; последний, 80-летний юбилей ее был отмечен посвященным ей выпуском львовского сборника «Питання класичної фiлологiї» (№ 12, 1974) со статьею о ней В. Н. Ярхо и с библиографией ее научных работ.
Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек скончалась 23 декабря 1975 года. Светлая память о ней навсегда останется со всеми, кто знал ее, работал с ней, учился у нее.
НЕИЗВЕСТНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТИХОТВОРЕНИЙ ТЮТЧЕВА НА НЕМЕЦКИЙ ЯЗЫК М. Е. ГРАБАРЬ-ПАССЕК
ПУБЛИКАЦИЯ М. Л. ГАСПАРОВА[231]
Автор этих переводов тютчевских стихотворений — известный советский филолог Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек (1893–1975). Одни специалисты знают ее как соавтора нескольких учебников немецкого языка, по которым училось не одно поколение советских школьников и студентов; другие — как филолога-классика, переводчика Феокрита и позднеантичных писателей, автора монографии «Античные сюжеты и формы в западноевропейской литературе» и многих статей об античных писателях. Специалистом по русской литературе она никогда себя не считала, но глубоко любила ее и знала, и одним из самых близких ей поэтов был Тютчев.
Мария Евгеньевна родилась и выросла в Тарту; немецкий язык с детства был ее вторым языком. Ее отец Е. В. Пассек, профессор истории римского права, был в свое время первым выборным ректором Юрьевского университета; мать ее была сестрой известного писателя А. В. Амфитеатрова. Образование она получила на Высших женских курсах В. Герье в Москве; ее дипломная работа была посвящена философии Владимира Соловьева. Доброта, отзывчивость, радушие, чувство юмора, совершенная свобода от какой бы то ни было официальности — такой запомнилась она всем, кто ее знал. Литературные вкусы ее были живы и индивидуальны: высоко ценя великих классиков — без поклонения, но со свежей человеческой непосредственностью, — она умела любить и писателей небольших, малоизвестных или забытых. Глубоко зная Гете и Томаса Манна, она не скрывала своей привязанности к таким поэтам безвременья, как Арно Хольц и Цезар Фляйшлен; восхищаясь Пиндаром и Цицероном, переводила Трифиодора и Колуфа, а на вопрос, нравится ли ей Цветаева, отвечала: «ведь мы большего ожидали от Надежды Львовой».
Русский читатель знает ее переводы только из античных авторов — поэтов и прозаиков. Но начинала она не с них. Еще около 1920 года она полностью перевела «Конрада Валленрода» Мицкевича; перевод сохранился, и в нем уже видна твердая и умелая рука. Вероятно, в ближайшие годы были сделаны и публикуемые переводы из Тютчева на немецкий язык. Печатаются они по копии, сделанной нами с рукописи Марии Евгеньевны еще при ее жизни; сама она разговаривала о них редко, считая их как бы личным своим делом — данью любви дорогому ей поэту.
Переводы М. Е. Грабарь-Пассек очень точны — здесь они верны лучшим традициям немецкой переводческой культуры. Интересен прием, примененный в переводе «Молчи, скрывайся и таи…»: не имея возможности поместить немецкий эквивалент рефренным словам «…и молчи!» в конце стиха, она переносит его («Nur schweigend…») в начало стиха. (Так же поступил в свое время В. Курочкин, переводя «Безумцев» Беранже и начиная каждую рефренную строку словом «Человечеству…».) К сожалению, переводчице не удалось аналогичным образом компенсировать невозможность немецкого аналога концовке «…Самоубийство и Любовь!». Мелкие неточности учащаются там, где стих приходится «подтягивать под рифму», — обычное дело в поэтической практике. Здесь же оказываются два самых заметных стилистических срыва: «schlürfe seine Well’» (вместо «…возмутишь ключи — питайся ими…») и «brüht der Nebelbang» (вместо «туман, безвестность впереди»). Некоторую тяжесть переводу придают слишком частые усечения (lieb’, schön’res, особенно zwei Götterbild’) и далекие инверсии (du в начале «Silentium!», начало третьей строфы «Mal’aria») — трудно сказать, намеренная ли это передача архаичности тютчевского слога или привычка к более свободному порядку слов русского языка.
Особый теоретический интерес может представить перевод «Из края в край, из града в град…». Еще Тынянов в статье «Тютчев и Гейне» (1922; была ли М. Е. Грабарь-Пассек, переводя Тютчева, знакома с этой статьей, сомнительно) отметил, что это тютчевское стихотворение представляет собой переложение «Es treibt dich fort von Ort zu Ort…» Гейне («Новые стихотворения», раздел «Разное», цикл «Трагедии», иронически завершающий серию стихов к «Серафине», «Ангелике» и т. д.), причем Тютчев делает свой оригинал пространнее и патетичнее[232]. Этот пафос сохраняется и в «обратном переводе» М. Е. Грабарь-Пассек: такие разговорные обороты Гейне, как «…du weisst nicht
В заключение упомянем об одном любопытном совпадении. Дядя М. Е. Грабарь-Пассек, А. В. Амфитеатров (близких контактов между ними никогда не было), долго живший в Италии, составил, по-видимому, еще в дореволюционные годы антологию стихов русских классиков об Италии в своих итальянских переводах[233]: Батюшков, Баратынский, Козлов, Тютчев, Вяземский. Стихом он не владел, переводы его — прозаические (или, как сейчас сказали бы, «верлибром»), но точные и выразительные. Из Тютчева здесь переведено 12 стихотворений — больше, чем из кого-либо другого. Приведем начало двух: одного — в котором выбор его совпал с выбором М. Е. Грабарь-Пассек; другого — чтобы показать, как тщательно сделанный прозаический перевод сам собой обретает своеобразный ритм.
ПАМЯТИ Ф. А. ПЕТРОВСКОГО[234]
22 апреля 1980 года исполняется 90 лет со дня рождения выдающегося советского филолога-классика Федора Александровича Петровского.
Ф. А. Петровский родился и вырос в Москве, учился в известной Поливановской гимназии, окончил историко-филологический факультет Московского университета в 1914 году. Его учителями были профессора А. А. Грушка, М. М. Покровский, С. И. Соболевский. В печати он впервые выступил в 1917 году в сборнике «Московский Меркурий» вместе с такими своими сверстниками по науке, как Б. И. Ярхо, С. В. Шервинский и др. Здесь был напечатан в его комментированном переводе «Сон Сципиона» Цицерона.
Он был воспитанником той филологической школы, которая твердо считала, что у филолога должна быть только одна задача — понять текст, а для этого ему нужно исчерпывающе знать только две вещи — язык и реалии. Все более отвлеченные проблемы — от лукавого: зачем рассуждать о тексте, когда достаточно взять его и правильно прочитать? Федор Александрович иронически относился к крайностям этого взгляда, но по существу он был ему близок. Однако с важным добавлением: для того чтобы не только самому понять текст, но и сообщить свое понимание другим, все оттенки смысла текста филолог должен уметь полностью выразить на родном языке. Это значило перевести текст; и будь то аудиторный перевод или книжный, требования к такому переводу одинаково высоки. Вот такой перевод античных авторов и стал главной специальностью Ф. А. Петровского.
Федор Александрович Петровский вместе с М. Е. Грабарь-Пассек, Б. И. Ярхо, С. В. Шервинским был создателем того стиля стихотворного перевода с древних языков, который и поныне остается преобладающим в нашей практике. Предшественники оставили им в наследство, с одной стороны, вызывающе неуклюжий буквализм переводов Фета, а с другой — разнородные стилизаторские эксперименты начала века. Опираясь на этот опыт, Ф. А. Петровский и его товарищи выработали такую меру точности и художественности перевода, которая отвечает самым высоким и научным, и эстетическим требованиям. Современному читателю это кажется само собой разумеющимся; но попробуем сравнить два взятых наудачу более или менее новых перевода из античного поэта и из поэта нового времени, — почти всегда первый окажется значительно точнее.
Главный труд Ф. А. Петровского, комментированный перевод поэмы Лукреция «О природе вещей» (первое издание — 1936, последнее — 1958), стал как бы решающим экзаменом для этой школы поэтической точности. В переводе философской поэмы невозможно было «отступать от буквы подлинника ради того, чтобы точнее передать его дух», как любят выражаться переводчики. Здесь необходимо было передать букву подлинника точно, как в учебнике, и в то же время сохранить вдохновенную выразительность замечательной латинской поэмы. Перевод Ф. А. Петровского осуществил это. В истории советского переводного искусства эта работа заслуженно считается образцовой; а выход двухтомного юбилейного издания Лукреция 1945–1947 годов, в котором с переводом, комментарием и шестью статьями Ф. А. Петровского соседствовали статьи С. И. Вавилова, И. И. Толстого, Н. А. Машкина, С. Я. Лурье, Я. М. Боровского и др., был событием в советской науке. Работы о Лукреции стали кандидатской диссертацией Ф. А. Петровского, а в 1962 году ему была присвоена степень доктора филологических наук honoris causa.
Кроме Лукреция, три области в античной литературе были предметом преимущественных занятий Ф. А. Петровского. Во-первых, это Витрувий (1936, 1938; ср. сборник «Архитектура античного мира», 1940): к этому автору не-специалист обращается нечасто, но, обратясь, находит в переводе и комментарии Ф. А. Петровского твердую опору. Во-вторых, это римские сатирики (Ювенал — вместе с Д. С. Недовичем, 1937; сборник «Римская сатира», 1957); кроме опубликованных переводов, здесь еще ожидает издания подробный комментарий Петровского к его переводу самого трудного из римских поэтов — Персия. В-третьих, это Марциал: полный перевод Марциала, сделанный Ф. А. Петровским еще в 1930‐х годах, вышел в свет только в 1968‐м и до сих пор в должной мере не оценен и не использован. Наконец, нельзя не упомянуть книгу «Латинские эпиграфические стихотворения» (1962), значительная часть материала которой была впервые опубликована на страницах «Вестника древней истории», а также ряд переводов Федора Александровича из авторов средневековья и Возрождения: латинских стихов и прозы Данте, далматских поэтов и др.; первым в этом ряду стоит «Город Солнца» Кампанеллы, последней — «Повесть о Дросилле и Харикле» Никиты Евгениана.
Много лет Ф. А. Петровский преподавал в Московском университете, читал латинских авторов с филологами старших курсов; более трех десятилетий он был сотрудником Института мировой литературы им. Горького, где стал преемником С. И. Соболевского во главе сектора античной литературы. Ему принадлежат важнейшие главы в академической «Истории римской литературы» (1959–1962), много статей в научных сборниках; ряд его рецензий появился на страницах «Вестника древней истории». Сам он мало ценил эти свои работы и старался в них не столько разбирать, сколько показывать читателю памятники — показывать через безукоризненные переводы. В своих уроках и беседах он не так стремился передать ученикам знания, как научить их мастерству и вкусу. Он любил строчку Архилоха: «Лис знает много, еж — одно, да важное». Сам он владел двумя знаниями и одним умением: он знал и чувствовал латинский язык, он знал и чувствовал русский язык и он умел, что самое главное, радоваться этому знанию, делиться им и не искать другой радости.
80-летний юбилей его был отмечен изданием сборника «Античность и современность» (М.: Наука, 1972), в котором участвовали 56 авторов — друзей, коллег и учеников Федора Александровича; там же помещена и библиография его трудов. Вскоре к ним прибавилась еще одна его работа, оказавшаяся последней: первый русский стихотворный перевод «Фастов» Овидия (1973). Федор Александрович Петровский умер 24 апреля 1978 года. Благодарная память о нем навсегда останется в тех, кто его знал.
ПАМЯТИ ПЕРЕВОДЧИКА[235]
С. А. ОШЕРОВ (1931–1983)
Двадцать два года назад в русской культуре произошел заурядный случай, о котором можно вспоминать только со стыдом. Вышла «Энеида» Вергилия в переводе С. А. Ошерова, и критика не отозвалась о нем ни словом. В культурах, гораздо более избалованных переводами классиков, такое событие вызвало бы волну рецензий. У нас о нем говорили лишь в узком кругу коллег-античников (да еще, вероятно, студенты-первокурсники порадовались, что в кои веки могут знакомиться с заданным памятником по удобочитаемому переводу). Но и коллеги-античники вряд ли могли бы вспомнить, а что еще переводил Сергей Александрович. Потому что едва ли не больше, чем с древних языков, переводил он с немецкого и итальянского, и это было очень важно.
В поэтическом переводе есть специализация и есть сочетание специализаций. Никто не удивляется, когда один и тот же автор переводит стихи и с английского, и с французского, и с немецкого. Но редко бывает так, чтобы один человек (подстрочники не в счет) работал над стихами французскими и арабскими, над английскими и древнегреческими. Одни культуры исторически ближе друг к другу, и переводчику легче найти в себе и в читателе способность, чувствуя родственное, понять и чуждое. Другие культуры разделены историческими пропастями, и чтобы навести мосты через эти пропасти, недостаточно иметь чутье и вкус: нужна наука. Эта наука общения культур называется филология. Переводы с языков ближних и дальних культур развивают в переводчиках разные привычки. Чем дальше культура, тем больше точности требуется от перевода: здесь если что-нибудь будет упущено, то читатель уже заведомо сам этого не угадает или, что еще опаснее, угадает неправильно. Кто привык переводить современных писателей, тем требования филологической точности кажутся мертвящим холодом; кто привык к работе с древними поэтами, тем практика современных переводов представляется царством разгульного своеволия.
Для Сергея Александровича Ошерова этого расхождения не существовало. По образованию он был филологом-классиком, но переводил как с древних языков, так и с новых: Вергилия и Сенеку, Гете и Итало Кальвино. Степень точности определилась для него коротким и простым (но очень трудным для выполнения) правилом: «как того требует текст». А что значит «требует текст»? Мне хотелось бы это показать двумя примерами. Оба они — из области переводов С. А. Ошерова с латинского языка: тем виднее, насколько различны бывают «требования текста» даже в одной культуре.
Вот первый случай. Мне пришлось сотрудничать с Сергеем Александровичем в работе над антологией «Поздняя латинская поэзия» (М., 1982). На мою долю выпало переводить «Свадебный центон» Авсония. Центон — это стихотворный фокус: стихотворение, составленное, как мозаика, из строк и полустрочий других поэтов. Авсоний так написал поэму, состоящую целиком из полустиший, выхваченных из разных мест Вергилия, — в новом сочетании они приобрели новый смысл. Чтобы этот эффект дошел до читателя, было, конечно, очень соблазнительно использовать уже существующие русские переводы Вергилия: так сказать, смонтировать перевод центона из обломков готовых переводов Вергилия, как Авсоний смонтировал свой оригинал из обломков настоящего Вергилия. Положив перед собой «Энеиду» в новом переводе С. Ошерова, и в предыдущем — В. Брюсова и С. Соловьева, и в старых — А. Фета и Н. Квашнина-Самарина, я над каждым полустишием прежде всего смотрел, нельзя ли его откуда-нибудь позаимствовать в готовом виде. Оказалось: как правило, нельзя. Никто не переводил полустишие в полустишие, все перестраивали фразу для большей естественности; но свободой этой всякий пользовался в разной мере. Самым скованным — таким, что из этого перевода действительно можно бывало, чуть подправив, изымать по полустишию, — оказался Фет. А самым свободным — из которого никогда ничего для моих корыстных целей нельзя было извлечь — был перевод С. Ошерова. Рядом с другими он вызывал удивление — до такой степени он не был похож на них: казалось, что при такой перестройке неизбежно должен был растеряться и смысл. Но чем больше я всматривался, тем становилось виднее: никаких потерь, все оттенки смысла сохранены, только сорвались со своих мест и перераспределились по другим концам длинной фразы в несколько стихов, ставшей от этого связнее, складнее и прозрачнее — как будто слова растворяются в мысли. Разумеется, первым, с кем я этим поделился, был сам Сергей Александрович; он не удивился, такой перевод для него, конечно, был осознанным, но, кажется, и он не ожидал, что новизна его так ощутима. Вот тогда я лучше понял, почему «Энеида» С. Ошерова оказалась первой русской удобочитаемой «Энеидой», первой дверью к Вергилию, открывшейся для простого читателя стихов, не педанта и не эстета. Какую роль в этой удаче сыграл его опыт переводов новоязычных, близкокультурных авторов — и поэтов, и прозаиков, — об этом лучше скажут другие его коллеги-переводчики, но я думаю, что такой прорыв филологической изоляции был исключительно важен и благотворен.
А вот случай, казалось бы, противоположный. Мне пришлось переводить фрагменты латинских комиков, короткие и не очень вразумительные тексты, где во избежание слишком произвольных интерпретаций приходилось стараться: чем буквальнее, тем лучше. Среди них было несколько афоризмов-одностиший, сохранившихся именно благодаря своей сентенциозности. Переводить афоризмы и в прозе тяжело, а в стихах, где они должны улечься в размер, не потеряв естественности и внятности, это еще труднее. Я вспомнил, что многие из них сохранились благодаря цитатам в «Письмах к Луцилию» Сенеки — письмах, которые перевел С. А. Ошеров. Я раскрыл этот перевод и нашел все что нужно: буквальную точность, совершенную внятность и стихотворную четкость:
Переводчик, который был самым свободным в «Энеиде», оказался самым буквальным в стихотворных сентенциях, цитируемых Сенекой. Что это значит? Это значит самое главное для переводчика: умение воспринимать переводимый текст как целое и передавать в переводе именно те структурные особенности, которые делают его целым. Целым является и эпос в 10 000 строк, и сентенция в одну строку, и только целообразующие элементы и отношения будут разными. Если переводчик этого не чувствует, то произведение в его руках рассыпается на отрывки, абзацы, фразы, из которых каждая внутренне законченна и точна, но все тянут в разные стороны. Некоторые произведения такого перевода и требуют: последняя законченная работа Сергея Александровича, трагедии Сенеки (изданные уже посмертно в 1983 году), — это россыпь стихотворных сентенций и броских описаний, здесь он каждый стих переводит с такой же завершенностью, как и в афоризмах о скупце, и это совершенно уместно. Но такие памятники — редкость, обычно же перед переводчиком лежат пространные произведения, в которых нелегко уловить ту сеть соотношений, расходящихся до капилляров отдельных фраз, которая требует от переводчика полной точности и за это дает ему право на вольную естественность в остальном. Вот это чувство целого и дает жизнь переводам С. Ошерова: именно отсюда то ощущение новизны, с которым мы, филологи, прочитали в его переводах такие (далеко не впервые переводимые) образцы античной литературы, как «Энеида» Вергилия и «Анабасис» Ксенофонта.
Но «как требует текст» — это лишь одна сторона проблемы, которую решает каждый переводчик. Вторая сторона называется: «как требует спрос». Если памятник имеет право требовать, чтобы читатель приложил усилия к его пониманию, то и читатель имеет право требовать, чтобы переводчик ему в этих усилиях помог. А читатели бывают разные, более подготовленные и менее подготовленные; соответственно и переводы бывают разные, приближающие читателя к памятнику и приближающие памятник к читателю. И у того, и у другого отношения к переводу есть достойные всякого уважения традиции в прошлом. Каковы они — это С. А. Ошеров показал на небольшом, но выразительном материале в докладе «Греческая эпиграмма в русской поэзии» (на IX конгрессе Международной федерации переводчиков в Варшаве в 1981 году; это — результат его работы над «Античной лирикой в переводах и переложениях русских поэтов», приложением к антологии «Парнас» — М., 1980). Здесь одну из этих традиций он называет «французской», другую «немецкой». В смене эпох русской культуры спрос на них чередовался, названия их менялись, в наши дни первый тип перевода любят называть «творческим», а второй — «буквалистским». Каждый из этих подходов имеет свои крайности, часто смешные, но иногда великолепные. Смешные крайности — такие, когда в переводе нельзя ничего понять, не заглянув в подлинник, и такие, когда в переводе все прекрасно и понятно, но не имеет ничего общего с подлинником; все это многократно поминалось в переводческих дискуссиях наших дней, и в примерах нет надобности. Но нельзя забывать и о том, что такой же крайностью буквалистского перевода (на фоне тогдашней, и не только тогдашней переводческой традиции) была «Илиада» Гнедича, ставшая гордостью русской литературы. А как представить себе аналогичную крайность противоположного, творческого перевода? Переводчик-филолог не мог не задаваться этим вопросом; из таких размышлений и выросла последняя статья С. А. Ошерова, затерянная в сборнике «Античность в культуре и искусстве последующих веков» (М.: ГМИИ, 1984; кто не поленится отыскать ее, тот не пожалеет): «„Tristia“ Мандельштама и античная лирика». Эти стихи Мандельштама никто не называл переводами и все ценили за оригинальность — и только сам автор ощущал их как «творческие переводы» с языка вечности на современный язык. Так традиционная тема «античные мотивы у такого-то» становится неожиданной частью проблемы «перевод в мировой культуре».
«Как требует текст» и «как требует спрос» — эти два подхода скрещиваются, и то место, где они скрещиваются, хорошо известно каждому литератору: это редакторский стол. Именно здесь устанавливается равнодействующая между культурой переводимой и культурой переводящей; именно здесь кроме чутья и вкуса становится необходима наука филология. Редактор перевода должен быть филологом; если это далеко не всегда так бывает, об этом можно только пожалеть. С. А. Ошеров много лет был редактором издательства «Художественная литература»; это много значило для него самого, а как много это значило для издательства, знают не только его непосредственные сотрудники («тот, кто никогда не лжет», называли его в издательстве), но всякий, кто следил за переводными изданиями «Художественной литературы» 1960–1970‐х годов. Пишущему эти строки не раз приходилось работать с Сергеем Александровичем и как редактируемому, и как редактирующему, и как соредактирующему, и я могу только подтвердить: каждая такая работа была образцовым уроком практической филологии.
Есть тип перевода, при котором образ переводчика бросается в глаза и врезается в память. С. Ошеров предпочитал противоположный тип. Искусство перевода есть «искусство самообуздания, самодисциплины, самопожертвования переводимому автору. Для этого оно существует», — писал он в ответах на анкету Болгарского союза переводчиков[236]. Это тоже было не только творческой, но и жизненной установкой. Жизнь его была тихая: неширокий круг друзей, книги, музыка; и в тех, и в той — спокойствие и ясность: Пушкина он любил больше, чем Лермонтова, Моцарта — чем Бетховена, прозу Цветаевой — больше, чем поэзию. К этому прибавились поездки — сперва по России, а когда жизни оставалось уже немного, то и по Европе. «Анабасис» он переводил в доме творчества над Севаном, невдалеке от пути Ксенофонтовых греков. Жизнь тихая, но не легкая: евреев у нас не любили. После университета он преподавал немецкий в сельской школе, в аспирантуру поступил с нескольких заходов, диссертацию его переголосовывали дважды, шрам в душе остался на всю жизнь. А потом пришла болезнь, о ней он мало говорил и все время помнил. За месяц до смерти он пишет:
(«Сонет лежал в папке с недописанным переводом речи Демосфена — на дне ее», — приписывает Инна Алексеевна Барсова, жена, помощник и ближайший друг Сергея Александровича.)
МИХАИЛ ГАСПАРОВ: ТРАДИЦИЯ И ЭКСПЕРИМЕНТ
Я получил от М. Л. Гаспарова первое издание «Записей и выписок»[237] со следующей дарственной надписью: «Дорогому Стефано от вышенарисованного[238] — его первый вненаучный опыт.
В этой связи следует задаться вопросом, как расценивать его переводческую деятельность. С одной стороны, М. Л., безусловно, применял научный подход и к теории, и к практике художественного перевода (см. его многочисленные работы о теории и об истории русского поэтического перевода). Еще в 1981 году его ученица В. В. Настопкене напечатала статью о разработанной М. Л. методике измерения точности перевода, где применялись «коэффициенты точности и вольности»[239]. С другой стороны, если внимательно изучить все результаты его переводческой деятельности (а они тщательно описаны в вышеуказанной главе «Переводы»), картина представляется гораздо более сложной и разнообразной.
Как мне кажется, процесс определения переводческого кредо М. Л. развертывался в прогрессивном расшатывании принципа дословной передачи переводимого текста, что предусматривает новый, я бы сказал, художественно-вольный принцип верности оригиналу. Работа Гаспарова-переводчика — это постоянный поиск нового, искреннего и даже творческого подхода к передаче иноязычной поэзии, который в итоге приведет к поискам методов переложения стихов русских классиков «со стиля на стиль» (см. ниже).
В начале этого пути в работах М. Л. появляется практика добавления развернутого пересказа к дословному переводу. Данный подход, который предшествует поискам принципов перевода «со стиля на стиль», имеет интересный аналог в другой отрасли литературоведческой работы М. Л. — в его комментариях к поэтическим текстам О. Э. Мандельштама[240]. Здесь перед нами до известной степени живое сюжетное повествование, которое развивается параллельно с анализом развертывания лирического творчества поэта. Я бы назвал этот труд «художественными комментариями».
Работа с древними текстами дала М. Л. повод для разностороннего применения коэффициентов точности и вольности. Разыскания в стилистике, в том числе и внимание к вопросу об архаизации и вульгаризации стиля, привели к очень разнообразным и порой экспериментальным решениям, а практика редактирования чужих переводов заставила упражняться в преобразовании стилистики и художественного оформления переводов. Особенно волновал М. Л. вопрос о сжатости речевого материала: в конечном счете он стремился к идеалу ясности и краткости, и стремление это пронизывает и все его научное творчество, от стиховедческих работ до статей о русской и античной поэзии. Такая тенденция, как мне кажется, имела двойную мотивацию. С одной стороны, она, конечно, была обусловлена требованиями научного дискурса: все литературоведческие тексты М. Л. написаны в соответствии со строгими принципами научной строгости и ясности. С другой — сам по себе литературный вкус М. Л. был склонен к точности и доступности восприятия поэтического выражения, порой доходившим до лаконического минимализма.
Последнее утверждение становится более очевидным, если проследить дальнейший путь Гаспарова-переводчика. Придя к выводу, что стремление в переводе соблюсти именно законы стиха — от рифмы до нахождения формального и функционального эквивалента размеру подлинника в переводе (вопрос этот, между прочим, он тщательно изучал в анализе как метрического репертуара русской поэзии, так и семантического ореола размеров) — неизбежно приводит к отказу от точной передачи смысла, М. Л. стал стремиться к максимальной точности путем отказа от рифмы и метра, передавая иноязычные метрические стихи свободным стихом. Он сам признается: «Таких переводов — „правильный стих — свободным стихом“ — я сделал довольно много, пробуя то совсем свободные, то сдержанные (в том или другом отношении) формы верлибра; попутно удалось сделать некоторые интересные стиховедческие наблюдения <…>. Сперва я сочинил такие переводы только для себя» (с. 325). Тут, конечно, любопытно отметить, что М. Л. говорит «сочинил», что являет во всей полноте сугубо творческий характер самого опыта. Но еще интереснее выглядит следующее его утверждение касательно переводов из Лафонтена: «Опыт показывает, что любой перевод европейской басни традиционным русским стихом воспринимается как досадно ухудшенный Крылов; а здесь важно было сохранить
Именно верлибр (а не вольный ямб), считает М. Л., позволяет уловить, определить и сохранить индивидуальность оригинала. Одновременно, как мне кажется, выбор такого стиха обусловлен оригинальным характером переводческих решений самого М. Л., чье стремление к точности осуществляется посредством вольности стихового оформления. Данную творческую задачу М. Л. реализует — уже по-разному — в ряде переводов из разнообразных авторов (Пиндар, Мильтон, Донн, Еврипид…), но особого внимания с этой точки зрения заслуживает переложение верлибром «Неистового Роланда» Л. Ариосто[241], учитывающее также и традицию пересказов рыцарских романов, популярную во всей европейской культуре, в том числе и в русской. Перед нами труд, который, разумеется, основывается на научном подходе, но уже вырывается за рамки научности, переходя в область литературного творчества. Предвосхищая некоторые заключения, можно отметить, что М. Л. подошел к стихотворному переводу, следуя по стопам лучшей традиции русской поэзии — линии Жуковского и Гнедича — и перекладывая иностранные тексты на лад новой (по мнению М. Л.) современной русской поэзии, отказываясь при этом как от формального, так и от традиционного функционального эквивалента стиха (становится ли у него верлибр таким функциональным эквивалентом?).
Стоит упомянуть, что, несмотря на все отрицания, на самом деле М. Л. писал оригинальные стихи. Они были изданы посмертно[242], кроме одного — «Калигула» появился в тартуской газете «Alma mater» (1990, № 2). Первые шесть стихотворений входят в цикл «Стихи к Светонию» и, очевидно, навеяны произведением Гая Светония Транквилла «Жизнь двенадцати цезарей», которое М. Л. переводил в начале 1960‐х годов. Этот прецедент интересен, так как он подтверждает стремление М. Л. сочетать переводческую работу с оригинальным творчеством уже на достаточно раннем этапе. Можно еще отметить, что стихи эти были сочинены классической русской силлабо-тоникой (кстати, с очень интересным применением неточной рифмы), в то время как впоследствии М. Л. решил проводить «эксперименты» свободным стихом.
Результат проекта перевода правильных стихов верлибром — замечательная книга «Экспериментальные переводы» (СПб., 2003), открывающая настоящий том собрания сочинений. Именно в ней собраны самые интересные переводы, в которых М. Л. старался восстановить «самобытную индивидуальность» стихотворного подлинника как «прямого собеседника нынешних читателей». Концепция М. Л. изложена в его предисловии к этой книге, «Верлибр и конспект», к которому и отсылаем читателя[243]. Здесь же я кратко проанализирую значение двух центральных понятий, «верлибр» и «конспект», на которых данная концепция основывается. Очевидно, что в оценке качества перевода М. Л. отказывается от уравнения определений «точный» и «хороший», кроме того, он не согласен с идеей, что «переводчик должен переводить так, чтобы читатели воспринимали его перевод так же, как современники подлинника воспринимали подлинник» (с. 319). В то же время он отказывается и от традиционной для русской переводческой школы практики передачи иноязычных стихотворных текстов при помощи поиска метрических эквивалентов (см. пример о переводах цитат элегий Сент-Бёва в рецензии А. С. Пушкина[244]). М. Л. считает, что в современную эпоху задача передать индивидуальность исходного текста выполнима именно при помощи верлибра, а все попытки передать текст «размером подлинника» — лишь операции по восстановлению культурного и литературного позиционирования автора. В этом и состоит творческое и новаторское значение гаспаровского проекта, который, кстати, зеркально противоположен, но при этом и соотносим с советской практикой передавать иноязычный верлибр русскими силлабо-тоническими стихами. Снятие культурных барьеров пропустило верлибр в крепость силлабо-тоники.
Таким образом, М. Л. решился отпустить русский стих в новое измерение, я бы сказал, на поле новой европейской стиховой чувствительности. Не случайно в интервью итальянской газете (Avvenire. Sabato, 31 luglio 1993) после выпуска итальянского перевода его «Очерка истории европейского стиха»[245] М. Л. говорит о «грамматике языка культуры» и выделяет ее корни: классический языческий мир и христианский мир. От первого — традиция силлабизма и силлабо-тонизма, от второго — библейский тонический стих. Именно ко второму восходит свободный стих Уитмена, от которого происходит вся новейшая традиция свободного стиха.
Чутье стиховеда дает М. Л. возможность преодолеть бесформенность, однообразие и невыразительность простого верлибра и выработать экспрессивно-сжатый, разнообразный, оригинальный и точный инструмент передачи иноязычного текста. Одновременно он снабжает каждый конспектными комментариями, в которых даются литературоведческая информация и объяснение отдельных переводческих решений и которые, таким образом, дополняют восприятие текста и восстанавливают для читателя культурное и литературное его позиционирование.
Что поражает читателя, так это, безусловно, скрупулезный поиск оригинальной стилистической интерпретации индивидуального текста. Стиль оказывается стержнем переводческого подхода М. Л., и именно творческим поиском оригинального, всегда индивидуального стиля можно объяснить и самый удивительный эксперимент: переводы с русского на русский[246]. В новое время русские тексты XIX века как бы нуждаются в конспекте и в стилистическом переводе, а перед «переводчиком» стоит вопрос о допустимости «осовременивания» эссенции поэтического текста — к чему Гаспаров и стремится. Для этой работы М. Л. успешно разрабатывает очень емкий и выразительный вариант верлибра. Он так объясняет свой подход: «Я попробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей».
(Стоит еще кое-что добавить о передаче стиха прозой. Данная традиция, как и в случае верлибра, восходит к западноевропейской переводческой практике. М. Л. попробовал перевести прозой поэму Силия Италика «Пуника», в то время как поэму Ариосто «Неистовый Роланд», несмотря на давнюю традицию передавать его в форме рыцарского прозаического романа (через Францию она пришла в Россию и утвердилась тут в XVIII веке), предпочел передать опять верлибром, что потребовало семилетнего кропотливого труда.)
Безусловно, поэтическое переводческое наследие Гаспарова в не меньшей степени, чем бестселлер «Занимательная Греция»[247] и «вненаучная» книга «Записи и выписки», сыграло и до сих пор играет значительную роль в русской культуре. Сам М. Л. с большим удовольствием и удивлением отмечал в письме от 13 мая 1993 года: «В мое отсутствие вышла здесь „Африка“ Петрарки, в которой я немного участвовал. Тираж в 10 000 разошелся мгновенно, несмотря на дорогую цену, — я с трудом смог купить экземпляр. По-моему, то, что сделала Елена Георгиевна Рабинович, прекрасно!» В этом издании М. Л. перевел все «Предуведомления», VIII песнь и, совместно с Е. Г. Рабинович, VI и VII песни, а также «Произведения, относящиеся к обнародованию поэмы „Африка“»[248].
В конечном счете интересно было бы выяснить, оказали ли переводы М. Л. верлибром влияние на современный расцвет русского свободного стиха. Можно ли считать Гаспарова Жуковским эпохи верлибра? Как кажется, именно М. Л. Гаспаров придал верлибру статус титульного размера новой русской поэтической чувствительности, и в этом смысле гаспаровские переводы входят в тезаурус русской поэзии ХХI века, косвенное подтверждение чему можно увидеть в самóм широком распространении верлибра в новейшей русской поэзии.
ГАСПАРОВ-ПЕРЕВОДЧИК И ГАСПАРОВ-ЭКСПЕРИМЕНТАТОР
В эпистолярных комментариях к составленной мною библиографии Гаспарова[249] Михаил Леонович со свойственной ему скромностью просил меня о двух одолжениях. Первое — исключить из «списка трудов» упоминания «Детской энциклопедии», к десятому тому которой он приложил руку. «Вот спасибо, что не перечисляете статей в энциклопедиях! — писал он. — <А. Ф.> Лосев в своих библиографиях перечислял, поэтому номера у него были четырехзначные. Признаюсь Вам, что ок<оло> 1960 [года] у меня были еще две заметки по греческой литературе в первом изд<ании> „Детской энциклопедии“. Не выдайте. Это у ленинградского
Этого «упущения» было откровенно жаль, тем более что напечатанные там статьи Гаспарова стали очевидным прологом к вышедшей год спустя «Занимательной Греции» (1995), да и к последующим его замечательным книгам для детей, таким как «Рассказы Геродота о греко-персидских войнах и еще о многом другом» (2001) и «Занимательная мифология. Сказания Древней Греции» (2009). Само же издание «Детской энциклопедии» в оранжевом переплете, стоявшее у нас дома на книжной полке, не вызывало у меня пристального интереса, за исключением последнего тома, целиком отданного под «литературу и искусство», который, кроме собственно содержания, в отрочестве приобрел для меня особое значение. В дополнение к шмуцтитулам его страницы были разделены клеммташами с «классикой» — марками бывших колоний от острова Реюньон до Южной Родезии, магическими треугольниками со штемпелем «Кения — Уганда — Танганьика» — к этому хореическому названию примыкало еще более экзотическое, которое было приятно произносить вслух: «Зан / зи / бар».
Гаспаров однажды упомянул, что в эвакуации, где он оказался семи лет от роду, у него была одна-единственная книга — «Географический атлас мира», а в «Записях и выписках» рассказывал о своей привязанности к экзотическим именам и названиям: «Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. <…> Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии — главным образом в экзотических странах. В истории — главным образом в древности и в средние века»[250]. Именно эта «сохраненная любовь» к истории и географии (как и к «заумным словам»[251]) стояла за второй просьбой Гаспарова: уделить особое внимание его переводам, представить их в библиографии со всей возможной тщательностью, особенно в том, что касалось обозначения доли его участия в том или ином переводческом начинании. Так, например, он предлагал необходимую корректировку: «Надо снять. Это перевод М. Г. Тарлинской (под моей ред<акцией>), подписанный моим именем только потому, что она уехала в Америку».
В двух случаях Гаспаров предложил развернутые комментарии, которые были бы уместны в его «Записях и выписках», например об истории издания Томаса Мора в серии «Литературные памятники»[252]:
В «Томасе Море» мне принадлежит не комментарий, а только соавторство (с Е. В. Кузнецовым) перевода «Истории Ричарда III». Книги у меня нет, поэтому назвать страницы не могу. Соавторство было заочным. Я никакого отношения к изданию не имел. Книгу сделали и ждали другие, она долежала в редакции до последнего срока, а когда редакторша ее раскрыла, оказалось, что печатать «Ричарда III» невозможно: не то что непонятно, а даже в половине фраз не хватает то подлежащего, то сказуемого. В издательстве уже знали, что хотя я Мором сроду не занимался, но нравом безропотен и что ни взвали — повезу[253]. Вызвали, взвалили, «оплатим», «если хотите — поставим вас соавтором». Мор писал свою «Историю» в двух вариантах: по-английски и, для европейского читателя, по-латыни. Е. Кузнецов, профессор из Горького, переводил с английского; я на английском языке XVI века мало что понимал и поэтому стал сверять его перевод с латынью. Сразу поползли разные странности: то ли он «камень» переводил «угрызения совести», то ли наоборот. Сразу стало ясно, что в латинский вариант он и не заглядывал; а под конец мне явно стало казаться, что и по-английски я, пожалуй, читаю лучше, чем он. Пришлось настолько переписать все подряд, что я и вправду сказал «ставьте меня соавтором», и они поставили. Научному редактору книги, <И. Н.> Осиновскому, главному специалисту по Мору, я потом сказал: «Имейте в виду, по-латыни Кузнецов читать не умеет». На что Осиновский задумчиво сказал: «А у него ведь была докторская по лоллардам…» Но в комментарии я не участвовал. Простите мне это нравоописательное отступление[254].
Или о «Книге Катулла Веронского»: «В этом издании я ни „сост.“, ни „пер.“, в нем только использованы мои примечания из № 277. Издание замечательно статьей <Виктора> Сосноры в стиле „Слово о Катулле“, где хиппи-Катулл спутан со степенным Катулом, годившимся ему в деды (см. выше № 251!), и из этого возникает причудливая биография. Катулла с Катулом путают поголовно все античники-первокурсники, но до тиражных изданий это обычно не доходит. Когда мне показали рукопись, я хотел написать Сосноре: „Так как я не уверен, что Вы сделали это намеренно, то уведомляю Вас, что это лица разные“, — но раздумал»[255].
Свое письмо лета 1995 года Гаспаров завершил замечательной кодой, попутно отметив публикации его переводов Эрнста Майстера[256] в антологии «Вести дождя: Стихи поэтов ФРГ и Западного Берлина», а также Хильды Домин и Хайнца Пионтека в издании «Из современной поэзии ФРГ»[257]:
…На последние две подборки переводов я наткнулся случайно и сам удивился.
По поводу многих позиций я мог бы вспомнить разные случаи из жизни — вроде того, что о Томасе Море. Например, как после издания Федра — Бабрия в Литпамятниках меня привлек к суду один графоман из города Ярославля, утверждая, что я тайно использовал отредактированный им перевод Федра, сделанный известным И. Барковым в XVIII веке, и какую обличительную басню он написал обо мне под заглавием «Соавтор и бандит». Это единственный раз в жизни (пока), что я был в суде. Или как редактировался Диоген Лаэртский и пришлось ходить по всем ступеням начальства в изд<ательстве> «Мысль»; на этих ступенях строго чередовались умные и дураки, на второй ступени сверху был умный, а до первой я не дошел. Потребуйте с меня этих мемуаров в награду за Ваш труд. <…>
Не помню, был ли у меня случай сообщить Вам, что месяц назад я вдруг получил государственную премию (бывшую Сталинскую) за перевод Авсония и за «Русские стихи 1890–1925» (!). Соседями по лауреатству были иконописец архимандрит Зинон, Алла Пугачева и Лидия Чуковская, а также еще человек пятьдесят. Ельцин говорил речь, кончив ее тем, что все мы должны содействовать духовному возрождению России. Я записал[258].
В первую очередь Михаил Леонович известен как переводчик античных и средневековых авторов. «Перевод античных памятников у Гаспарова может быть и отправной точкой, и итогом исследования, — отмечают Н. П. Гринцер и М. Л. Андреев, — но главное, он всегда является сутью этого исследования, цель которого — понять и прояснить древний текст и для читателя, и для самого себя»[259]. Но если эта необходимость перевода всевозможных жанров — од, эпики, лирики, басен, эпиграмм — древнегреческой и латинской литературы объяснима «основной специализацией» Гаспарова[260], то императив его филологической деятельности — «понять и прояснить» любой текст, вне зависимости от истории и географии, в том числе и «заумный», определяет его интерес к переводам поэтов «нового времени». В том числе это касается и «визуальной» поэзии — в «Записях и выписках» Гаспаров комментирует перевод из Христиана Моргенштерна:
М. Knight, переводя «Fisches Nachtgesang» Моргенштерна, перевернул его чешуйки вверх ногами:
В статье «Несколько слов о Гаспарове-переводчике» М. Л. Андреев, коллега и соавтор Гаспарова[261], оценивал весь спектр его деятельности на этом поприще: «М. Л. Гаспаров перевел (как и вообще сделал) сверхъестественно много. Переводил тексты художественные и научные, прозу и поэзию, переводил произведения всех эпох — с древности до современности, и всех жанров, переводил с греческого, латинского, итальянского, французского, немецкого, английского. Немало написал о переводе и переводчиках: о Маршаке, Брюсове (три статьи), Анненском, Кузмине, Ошерове, Шенгели. Разработал методику анализа точности перевода»[262]. С переводческим подвижничеством Гаспарова неотъемлемо связана его вовлеченность в щепетильную обработку чужих переложений, где он неизменно выступал как анонимная тень названного переводчика, хотя только после его редакторского вмешательства эти тексты становились годными для печати. «Кроме комментария, я в этой книге делал редактирование перевода Геродота И. И. Мартынова (1827), не выходя из стиля 1820‐х годов, и перевода Фукидида Ф. Мищенко — С. Жебелева (с. 27–227) — одна из самых трудных моих работ», — пояснял он в письме ко мне по поводу «Историков Греции»[263].
«По редакторскому опыту я могу по переводу сказать, добрый переводчик или злой», — приводил он в «Записях и выписках» слова Ольги Логиновой (с. 54), а в главе этой же книги «Мой отец» вспоминал:
Я видел правленные им рукописи моей матери. Это была ювелирная работа: почти ничего не вписывалось и не зачеркивалось, а только заменялось и перестраивалось, и тяжелая связь мыслей вдруг становилась легкой и ясной. Когда я редактировал переводы моего старого шефа Ф. А. Петровского из Цицерона и Овидия, превращать их из черновиков в беловики приходилось мне. (И не только его.) Мне кажется, моя правка имела такой же вид. Однажды в разговоре с одним философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием — как на сумасшедшего (с. 73–74).
В связи с этим рассказом вспоминается переводческий анекдот Гаспарова:
Самый точный стихотворный перевод, который я сделал, — это автоэпитафия Пирона:
Следом он приводит свою беседу с Л. И. Вольперт, которая служит необходимым комментарием к «самому точному переводу» Гаспарова:
Пирон Я пересказывал историю, как Пирон будто бы вдруг подал на вакансию в ненавистную ему Академию. Друзья удивлялись, он говорил: «А вот меня выберут, произнесут в честь меня речь, будут ждать ответной, а я вместо этого только скажу: „Спасибо, господа!“ — и послушаю, как они мне ответят:
Комментарии Гаспарова — иногда намеренные, иногда случайные, но никогда не «импортные»[264] — выводят его переводы на иной уровень: кроме филологического профессионализма в них чувствуется личное переживание. Так, Гаспаров заканчивает переводом «Ликида» Джона Мильтона воспоминания о Вале Смирнове, его трагически погибшем любимом друге: «Здесь мне нужно написать о моем товарище, который утонул: я, ничего не зная, приехал в Дубулты, стал искать Веру Васильевну <Смирнову>, мне сказали: „а, это у которой несчастье!“ — не „с которой“, а „у которой“, и все стало ясно. Но я не могу этого сделать: об очень хороших людях писать слишком трудно. Пусть вместо этого здесь будет перевод чужих стихов. Мы с ним любили английские стихи и греческие мифы» (с. 79).
С другой стороны, значительная роль отводится переводческой деятельности как культурной составляющей. «„Автор гораздо меньше думает о читателях, чем переводчик“. Потому что, — поясняет Гаспаров в „Записях и выписках“, — переводной текст самим фактом перевода повышенно престижен: это средство иерархизации культуры, и переводчик чувствует свою повышенную ответственность» (с. 156). Здесь переводчика-толмача вымещает филолог, который вместо «точной передачи формы» требует профессиональной интерпретации текста, подразумевающей историю происхождения, бытования и рецепции оригинала. Выбранный для перевода текст должен выдержать проверку Zeitgeist’ом, соответствовать языковой культуре времени. «Переводчики — скоросшиватели времени», — замечает Гаспаров в другом месте (с. 274).
В своей программной статье «Филология как нравственность»[265] он развертывает эту идиому:
Филология началась с изучения мертвых языков. Все мы знаем, что такое мертвые языки, но редко думаем, что есть еще и мертвые литературы, и даже на живых языках. Даже читая литературу XIX века, мы вынуждены мысленно переводить ее на язык наших понятий. Язык в самом широком смысле: лексическом (каждый держал в руках «Словарь языка Пушкина»), стилистическом (такой словарь уже начат для поэзии XX века), образном (на основе частотного тезауруса: такие словари уже есть для нескольких поэтов), идейном (это самая далекая и важная цель, но и к ней сделаны подступы) (с. 99)[266].
Так Гаспаров создает необходимые основания, на которых можно выстраивать неординарное и едва ли не революционное отношение к
— вцы «Не случайно ведь толстовцы были, а достоевцев не было» (СЗ 30).
Вот как метод Гаспарова-экспериментатора работает на практике. Во второй половине 1990‐х годов, во время подготовки собрания графа Василия Комаровского я постоянно консультировался с Михаилом Леоновичем и даже уговорил его написать развернутый комментарий к повести «Sabinula», которую автор напечатал в «Литературном альманахе», изданном журналом «Аполлон» в 1912 году. Комаровский написал изысканную стилизацию, и это в первую очередь привлекло Гаспарова. Вспоминая своего отца в «Записях и выписках», он замечал, что «видит в себе по крайней мере три вещи, которые мог бы от него унаследовать», и вторая из них — «это вкус к стилизаторству». Гаспаров рассказывал:
Еще до войны, служа в «Безбожнике», отец сочинял роман XVIII века: «Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф. Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787». Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц («Одноглазой», дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: «Ласкосердой читатель!..» <…> Я вспоминал об этом, став переводчиком.
Другой его стилизацией был роман «Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А. Конан-Дойля, 1913» — с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой «мертвая голова», убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери («песни в письмах, чтобы не скучала»). Военная цензура удивлялась, но пропускала (с. 73–74).
Комментируя «Сабинулу», Гаспаров писал: «Повествование оформлено как двойная мистификация: будто бы это рассказ участника событий (I века н. э.), обличенный
В нашей переписке мы обсуждали псевдоним Комаровского, которым была подписана «Sabinula», —
Прежде чем дать его «конспективный перевод», приведу здесь оригинал стихотворения Херберта по первой книжной публикации[270] и следом свой «не-экспериментальный» перевод:
В свою очередь, Гаспаров, чтобы показать, как работают его
Отобранные им для
Не случайно поэтому Гаспаров, исходя из заявленного им постулата «я не писатель, я литературовед», в преамбуле к этому разделу делает оговорку:
Я пробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей. Я получил картину художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть — как если читаю на малознакомом языке без словаря. Картина эта мне показалась очень непривлекательной, и мне это было полезно. <…> При всех сделанных сокращениях я ничего не вносил от себя и пытался сохранить, не огрубляя, стиль подлинника — настолько, насколько я им владел. Это оммаж поэтам, которых я люблю, но без того панибратства, что было у Эзры Паунда. Я даже старался почти в каждом переводе сохранить дословно строку или полторы из подлинника — чтобы было легче сравнивать[276].
В «Записях и выписках» он постоянно касается практики (и прагматики) перевода на русский язык и, соответственно, русских переводчиков. Вот выборка его
Башня «По-французски — башня из слоновой кости, а по-русски — келья под елью», — переводил М<ихаил> Осоргин (с. 12).
«Переводы — Сибирь советской интеллигенции» (Кл. Браун в книге о Мандельштаме). Иначе: «Бежать в служенье чужому таланту из собственной пустоты» (Дневн. А. И. Ромма, РГАЛИ) (с. 47).
Бы Бродский писал: позднего Мандельштама мог бы перевести поздний Йейтс. Вероятно, и наоборот: как «Улисса» мог бы перевести только А. Белый, никогда никого не переводивший[277]. История упущенных невозможностей. (А от Б. В. Казанского я слышал: «Ах, если бы Ахматова перевела Сапфо, а Пастернак Алкея!») (с. 116).
«Образины» — замечательно перевел И. Коневской заглавие «Гротесков» Э. По (с. 153).
Остряк Summum fastigium в «Энеиде», II, 458, Фет переводил «высший остряк» (с. 153).
Перевод «Подражают, как хотят, переводят, как могут», формула Фета (Катулл, IX) (с. 156).
Переводчик «У всех переводчиков есть и настоящие, задушевные стихи, — кроме настоящих переводчиков» (с. 157).
Точноведение «В переводе, кроме точности, должно быть еще что-то». Я занимаюсь точноведением, а чтотоведением занимайтесь вы (с. 177).
Отдельно он записывает: «„Искусство тяжелая проблема вообще. А искусство перевода вообще тяжелая проблема“, — пародическая речь в воспоминаниях Е. Благининой» (с. 48), — а еще ниже подчеркивает pro domo sua: «Маршак переводил Шекспира: „Как, маятник остановив рукою…“, хотя часы с маятником были изобретены только Гюйгенсом, и Мандельштам: „О семицветный мир лживых явлений!“ — хотя Петрарка не знал Ньютона» (с. 262).
В статье «Верлибр и конспективная лирика», которую Гаспаров позже переработал в предисловие для «Экспериментальных переводов», он обосновывал свой метод еще более детально: «Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Вот три примера, не совсем обычных: первое стихотворение сокращено втрое, второе вчетверо, третье впятеро <…>. Оригиналы — это Лермонтов, „Элегия“, 1830; Гнедич, „Осень“, 1819; Баратынский, „Поверь, мой милый друг…“, 1820. Кто хочет, может проверить: строка или две в каждом стихотворении сохранены почти буквально. Это, так сказать, переводы с силлабо-тонического языка на верлибрический. (Так Батюшков переводил греческие эпиграммы с метрического языка на силлабо-тонический.)» (с. 192–193)[278]
Однако разгадку истинного смысла
В сущности, это перевод со стиля на стиль, но далеко не всегда на стиль, выражающий поэтические пристрастия самого переводчика[279]: такое можно сказать о переводах Кавафиса, Йейтса, Гейма, даже Пиндара, но никак не скажешь об Ариосто. Гаспаров здесь близок не Анненскому (в стиле которого «больше индивидуальности Анненского, чем Еврипида»), а скорее Набокову (в его переводе «Евгения Онегина» Гаспаров узнал размер «Рустема и Зораба» Жуковского). Поэтому переводы Гаспарова не столько занимают некое пустующее место в русской поэзии (по словам С. Завьялова, «место высокого модерниста»), сколько указывают, почему это место осталось незанятым («задача перевода — не в том, чтобы дать по-русски то, чего не было по-русски, а в том, чтобы показать, почему этого и не могло быть по-русски»). Одновременно они дают начало встречному движению подлинника и читателя, преодолевая тем самым дихотомию точного и вольного переводов[280].
Именно в этом заключается мастерство Гаспарова-переводчика и открывается вызов Гаспарова-экспериментатора.
РАБОТЫ М. Л. ГАСПАРОВА О ПЕРЕВОДЕ И ПЕРЕВОДЧИКАХ, НЕ ВОШЕДШИЕ В НАСТОЯЩЕЕ ИЗДАНИЕ
О пользе верлибра // Иностранная литература. 1972. № 2. С. 209–210.
Историко-сравнительная перспектива (Рец.:
Новое издание классической поэтики (Рец.:
Точные методы и проблема перевода // Русский язык и современность. Проблемы и перспективы развития русистики. Доклады. М., 1991. Ч. 2. С. 29–34.
Juxtalinéaire et mésure de l’exactitude // META: Journal des traducteurs. 1992. Vol. 37/1. Р. 50–58.
Конспективные переводы. Из Анри де Ренье // Арион. 1994. № 1. С. 78–79.
Верлибр и конспективная лирика // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 25–30.
О Сергее Александровиче Ошерове // Мандельштам и античность. Сборник статей / Под ред. О. А. Лекманова. М.: Радикс, 1995. С. 204–208.
Подстрочник и мера точности // Гаспаров М. Л. О русской поэзии: анализы, интерпретации, характеристики. СПб.: Азбука, 2001. С. 361–372.
О «Рождении трагедии» Ницше в издании «Ad marginem» // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 43.
Предисловие:
О новом переводе «Ада» Данте, выполненном В. Г. Маранцманом // Данте Алигьери. Божественная комедия. Ад. Чистилище. Рай / Пер. с итал. В. Г. Маранцмана. СПб.: Амфора, 2006. С. 5–8.