В романе «Жива ли мать» Вигдис Йорт безжалостно исследует проблематику взаимоотношений мать – дочь. Это сильное, мудрое, но и жесткое произведение на очень важную тему.
Когда-то давно Юханна порвала все отношения с семьей. Годы спустя она возвращается в родные места и пытается понять, что же на самом деле стало причиной их болезненной разобщенности. Для этого ей жизненно необходимо поговорить с матерью. Однако все ее попытки до нее достучаться – тщетны. Мать не берет трубку, не отвечает на письма, ее словно бы и нет на этом свете. Юханна наблюдает за жизнью семьи издалека. Она должна продолжить свои попытки.
Должна ли?
«Я покинула мужа и семью ради мужчины, которого они считали сомнительным, и ради занятия, которое они находили отталкивающим… не приехала домой, когда отец заболел, не приехала, когда он умер».
«Они сочли это ужасным, я ужасна».
«Тем не менее, я позвонила матери. Разумеется, она не ответила. А я что думала? Чего ожидала?»
«В реальности все не так, как в Библии, когда блудное дитя возвращается и в честь него устраивают пир».
«Задача Йорт… в том, чтобы показать: некоторые раны нельзя исцелить». – Галина Юзефович для Meduza.io
«Безжалостный, но плавный литературный стиль Вигдис Йорт работает безотказно». – Financial Times
«Вигдис Йорт – одна из главных современных скандинавских литераторов». – Dågens Nyheter
«Вигдис Йорт в своем творчестве выступает против репрессий, табу и за то, чтобы говорить о сложных темах так, как это было бы в реальной жизни». – New Yorker
Vigdis Hjorth
ER MOM DØD
Copyright © CAPPELEN DAMM AS 2020
Published in the Russian language by agreement with Banke,
Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden
© Наумова А., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Она сообщила бы мне, если бы мать умерла. Это ведь ее обязанность?
Как-то вечером я позвонила матери. Это случилось весной, потому что днем ранее мы с Фредом гуляли по острову Бурёйя и было так тепло, что я перекусила, сидя на скамейке возле пролива Усесюнд. Из-за того звонка ночью я почти не спала и радовалась, что утром мне предстоит встретиться с Фредом. Я дрожала. Мне было стыдно, что я звонила матери. Нельзя было, и тем не менее я позвонила. Нарушила наложенный на меня запрет. Впрочем, отвечать она не стала. В трубке послышались короткие гудки, значит, вызов отклонили. Однако я звонила снова и снова. Зачем? Не знаю. Чего хотела этим добиться? Не знаю. И откуда этот цепенящий стыд?
К счастью, на следующий день мне предстояла прогулка с Фредом по Бурёйе, я отчаянно ждала ее, надо только поговорить с Фредом – и внутренний трепет утихнет. Я забрала его с вокзала, Фред сел ко мне в машину, и я рассказала о содеянном: я позвонила матери. Пока мы шли к парковке, пока гуляли по острову, я выворачивала себя перед Фредом, но ему вовсе не казалось странным, что я звонила матери. «По-моему, нет ничего странного в том, что тебе хочется поговорить с матерью». Мне по-прежнему было стыдно, зато дрожать я перестала. «Мне же нечего ей сказать», – проговорила я. «Не знаю, что я сказала бы, сними она трубку», – сказала я. Может, я надеялась, что мне вдруг что-то придет в голову, если она ответит и в трубке послышится ее голос: «Алло».
Я сама заварила эту кашу. Почти три десятилетия назад я сама решила бросить мужа, семью, страну, хотя, если судить по ощущениям, выбора у меня не имелось. Я покинула мужа и семью ради мужчины, которого они считали сомнительным, и ради занятия, которое они находили отталкивающим, выставляла картины, которые они полагали позорными, не приехала домой, когда отец заболел, не приехала, когда он умер, не явилась на отцовские похороны, как им еще к этому относиться? Они сочли это ужасным, я ужасна, их ужасал мой отъезд, я оскорбила их, не приехала на похороны отца, для меня ужасное произошло намного раньше. Они этого не понимали, а может, не желали признавать, мы не понимали друг дружку, и тем не менее я позвонила матери. Позвонила матери, хотя это непростительно. Разумеется, она не ответила. А я что думала? Чего ожидала? Что она снимет трубку, словно ничего непростительного в этом нет. Что я себе возомнила, что я имею хоть какое-то значение, что она обрадуется? В реальности все не так, как в Библии, когда блудное дитя возвращается и в честь его устраивают пир. Меня мучил стыд за то, что я пошла наперекор себе и дала понять матери и Рут – а мать наверняка расскажет ей о моих звонках, – что не удержалась, в то время как они, моя мать и сестра, своего решения не изменили, им и в голову не приходило мне позвонить. Наверное, они поняли, что я вернулась. Скорее всего, время от времени они читают про меня новости в Интернете и давно выяснили, что готовится некая выставка-ретроспектива, что у меня появился норвежский номер мобильника – не зря же мать не взяла трубку. Они сильные и стоят на своем, а я слабая и инфантильная. Как ребенок. К тому же им и не хочется со мной разговаривать. Получается, это я хочу с матерью поговорить? Нет! Но я же звонила ей! Меня мучил стыд за то, что какая-то часть меня хотела с ней поговорить и что я, позвонив, показала матери, что хочу этого, что нуждаюсь в чем-то. В чем же? В прощении? Возможно, именно так ей и кажется. Но у меня просто не было выбора! Зачем же я звонила, чего добивалась? Не знаю! Мать и Рут полагали, будто позвонить меня заставило раскаяние, они надеялись, что я раскаиваюсь и мне плохо, что я тоскую по ним и хочу наладить отношения, однако мать трубку не снимает – что я себе возомнила, если я вернулась на родину и хочу общаться, они примут меня с распростертыми объятиями? Нет уж. Я сама это выбрала – и теперь меня ждет раскаяние. Вот только я не раскаивалась! Им казалось, будто у меня был выбор, и это раздражало меня, но с раздражением легко смириться, по сравнению со стыдом раздражение – это ерунда. Откуда этот парализующий стыд? От разговоров с Фредом мне стало легче. Мы бродили вдоль берега по дорожкам, усыпанным шиферной крошкой, в море плавали утки и лебеди, на повороте возле Усесюнда я нашла мать-и-мачеху и сказала себе, что это к счастью. Дома я налила в стаканчик для яйца воды и поставила туда цветок, однако он скоро увял. Сейчас осень, первое сентября. Моя первая за тридцать лет осень в Норвегии.
Перед тем как позвонить, я выпила, немного, пару бокалов вина, но все же выпила, иначе не позвонила бы. Я нашла в справочнике номер и дрожащей рукой набрала его. Если бы я мыслила трезво, то не стала бы звонить. Если бы я заранее заставила себя трезво мыслить, представила наиболее возможные варианты развития событий в том случае, если мать ответит, я бы не позвонила, я бы поняла, что нам обеим ничего хорошего мой звонок не принесет. Звонки мои были неправдоподобными, нерациональными. Они остались без ответа. Мои мать и сестра мыслили трезво, а я нет, может, как раз этого я и стыжусь? Поразмысли я трезво – и поняла бы, что, даже если бы мать ответила, того, что называют разговором, не вышло бы. Наш с матерью разговор сделался невозможен. Однако я не задушила свой неразумный порыв, не мыслила разумно, решила поддаться этому на удивление сильному порыву. В каких же глубинах он зародился – вот что я пытаюсь выяснить.
Того, что называется разговором, между мной и матерью не было тридцать лет, а возможно, вообще никогда. Я познакомилась с Марком, тайком подала документы и поступила в институт в Юте, где он преподавал, уехала с ним за море, бросив мужа, семью, эти события уложились в одно-единственное жаркое лето. Верно говорят – взгляда бывает достаточно, одного взгляда, я светилась негасимым огнем, это воспринималось как предательство и издевка. Написав тогда длинное письмо, я объяснила, почему мне это необходимо, излила душу в письме, но в ответ получила короткую отписку, словно никакого моего письма и не было. Короткую категоричную отписку с угрозами, что меня отлучат от семьи, впрочем, если я опомнюсь и поскорей вернусь домой, меня, возможно, простят. Они писали так, словно я ребенок, которым они имеют право распоряжаться. Они перечисляли, чего им стоило – морально и материально – вырастить меня, поэтому и я им немало задолжала. Насколько я поняла, они и впрямь так считали, я у них в долгу. Они и впрямь считали, что я должна отречься от своей любви и работы, потому что в детстве оплачивали мне занятия теннисом. Они не воспринимали меня всерьез, читали мое письмо с враждебностью, угрожали. Такую власть имели в свое время над ними их родители, в такую дрожь вгоняло их родительское слово, особенно написанное, что они думали, будто их собственные слова воздействуют на меня с такой же силой. Я написала новое письмо, где объяснила, насколько огромное значение имеет для меня обучение искусству и кто такой Марк, а они снова ответили так, словно моего письма не было или они не читали его: перечислили расходы, возникшие, когда они купили квартиру, чтобы во время учебы я жила поближе к университету, и когда я вступила в брак, который теперь своим незрелым поступком выставила на посмешище, предала свежеиспеченного супруга и унизила его родных. Надо мне срочно избавиться от мыслей, которыми этот М. заморочил мне голову. Искусству удается прокормить лишь немногих счастливчиков, и я к их числу не принадлежу, это очевидно. Это ранило меня, а еще их уверенность в том, что такие приемчики заставят меня отказаться от новой жизни, вернуться домой к моему долгу, приспособиться, хоть и искалечив себя, к их жизни. На их письмо я не ответила, а перед Рождеством послала поздравления, милое, ровное письмо, где рассказывала о городке, в котором мы жили, небольшом огородике, в котором выращивали помидоры, о том, как в Юте меняются времена года, написала так, будто бы и не было их предыдущего письма, поступила с ними так же, как они со мной, всем счастливого Рождества! В ответ я получила похожее письмо – короткое и ровное, с Новым годом! Время от времени я отправляла им программы выставок или открытку из путешествия, а когда родился Джон, я отправила им его фотографию. В ответ он тоже получил письмо: дорогой Джон, добро пожаловать в мир, с любовью, бабушка, дедушка, тетя Рут. Когда ему исполнился год, ему прислали серебряную кружку, с любовью, бабушка, на двухлетие он получил серебряную ложку, а в три года – вилку. В первые годы сестра изредка присылала мне короткие весточки о самочувствии родителей, только если случалось нечто особенное – одному удалили камни в почках, другой поскользнулся и упал на лед, никаких «дорогая», никаких вопросов, короткое предложение о том, как чувствуют себя мои родители, пока, Рут. Когда они были относительно здоровы, такое случалось редко. Подтекст был такой: она, бедняжка, вынуждена в одиночку ухаживать за ними, мне же, эгоистке, все они до лампочки. Мне казалось, будто она пишет с укором, но возможно, мне так казалось как раз оттого, что я действительно ощущала некий внутренний укор? В ответ я желала скорейшего выздоровления. Но после того как мои триптихи «Дитя и мать – 1» и «Дитя и мать – 2» были выставлены в их городе, моем родном городе, в одной из престижнейших галерей, куда устремились толпы посетителей и немало журналистов, я перестала получать и лаконичные послания от Рут, и поздравления с праздниками от матери. Окольными путями, от Мины, чья мать по-прежнему жила по соседству, я узнала, что они сочли мои картины возмутительными, порочащими семью, особенно мать. Они по-прежнему поздравляли Джона с днем рождения, но без прежней теплоты. Больше мы от них ничего не слышали. О том, как живут мои родители, я не знала, полагая, что их жизнь представляет собой череду привычных ритуалов – это свойственно обеспеченным старикам, что они по-прежнему живут в доме, куда переехали в бытность мою подростком, в более богатом районе, нежели тот, где располагался дом моего детства. Ничто не свидетельствовало об обратном. Продай они дом – и я узнала бы об этом, в отношении денег они отличались щепетильностью. Представить себе родителей в комнатах дома, где когда-то жила, было нетрудно, и тем не менее я не представляла. Четырнадцать лет назад, когда я работала в съемной мастерской в нью-йоркском Сохо, а Марк лежал в Пресвитерианской больнице, Рут прислала мне короткое сообщение: у отца инсульт, его госпитализировали. И ни слова больше. Приехать она меня не просила. В течение следующих трех недель она время от времени коротко информировала меня о самочувствии отца, иногда приправляя сообщения непонятной медицинской терминологией, ничего дружелюбного в ее словах я не видела. По-моему, ей не хотелось, чтобы я приезжала. Мое присутствие лишь нарушило бы равновесие. За мной не закрепили никакой роли, поэтому я только добавила бы беспокойства, меня беспокоила сама мысль о такой поездке, поэтому я просто желала отцу скорейшего выздоровления. Двадцатого ноября она написала, что отец умер, неожиданное известие, оно тоже настигло меня в мастерской, когда Марк по-прежнему лежал в больнице. На похороны я не поехала и не собиралась. Они меня об этом тоже не просили, Рут написала, что похороны состоятся там-то и во столько-то, точка. На следующий день после похорон с ее телефона мне пришло сообщение, но его написали они обе, в нем было написано «мы» и подпись – мать и Рут. Прощальное письмо. Матери было невероятно тяжело оттого, что я не приехала к больному отцу, не приехала на его похороны, она от этого едва сама не умерла, так они написали, я в какой-то степени морально убила ее, насколько я помню, именно так они и выразились, того сообщения не сохранилось, я его тотчас же удалила, о чем сейчас сожалею – сегодня, в этот сентябрьский день, интересно было бы прожить, нет, то есть изучить его. Я сочла это знаком устраниться окончательно и следовать этому решению. Поздравлений с днем рожденья Джон больше не получал.
Из категории «общаемся» мы перешли в категорию «враги», я так поняла, но на мне это никак не сказалось, я работала, заботилась о Марке и о Джоне. Дом продали, мать купила квартиру, мне прислали расчеты, деньги и деловое письмо от адвоката, однако нового адреса матери не сообщили, да и что с того. Приезжая ненадолго в Норвегию, мы им об этом не сообщали, когда Марк умер, я тоже им не сказала, они его не знали и ни разу не изъявили желания познакомиться. Когда Джон четыре года назад перебрался в Европу, в Копенгаген, я им не сообщила – с какой стати? – они его ни разу не видели. Я разговаривала с Миной, разговаривала с Фредом. Но когда Музей искусств Скогум предложил организовать двухгодичную выставку-ретроспективу моих работ, мне начал сниться родной город. Потом беседы с кураторами о том, какие картины следует привезти, участились, и я начала вспоминать о родном городе и днем. Я обещала выставить не менее одной новой работы, но создать ничего не получалось, я простаивала дни напролет перед холстом, однако мазки выходили равнодушными. Если вдуматься, то после рабочего угара, настигшего меня, когда Марк умер – я тогда несколько лет напролет прожила в мастерской, заглушая скорбь по нему, – я не создала ничего существенного. Сейчас скорбь стихла – возможно, поэтому или потому что я теперь жила одна там, где все принадлежало нам двоим? Я решила переехать домой, я по-прежнему называю это домом, сперва временно, до открытия выставки. Им я об этом не сообщила, с какой стати? Я сдала дом в Юте и сняла новую квартиру в новом районе возле фьорда, с лофтом, где можно оборудовать мастерскую – пенсия вдовы, которую я получаю после смерти Марка, это позволяла. Я живу в том же городе, что и мать, в сорока пяти километрах от нее, я нашла адрес в справочнике, она живет в доме двадцать два по улице Арне Брюнс гате, ближе к центру, чем дома, в которых я выросла. В справочнике я нашла и телефон.
Первые месяцы я по большей части сидела дома – города я теперь не знала, чувствовала себя чужой, и к тому же было это в конце зимы. По закованному местами в лед фьорду полз серый туман, холмы на горизонте походили на спящих далматинцев, тротуары обледенели. Изредка выходя на улицу, я порой ощущала неподалеку присутствие матери. В отличие от последних тридцати лет сейчас у меня действительно появилась возможность лицом к лицу с ней столкнуться. Впрочем, она вряд ли часто выходила из дома – в такую погоду, в холод, в гололедицу немудрено и шейку бедра сломать. Пожилые женщины вообще боятся сломать шейку бедра. Ей сейчас далеко за восемьдесят. Однажды февральским вечером я стояла возле билетного киоска на станции метро, и какая-то старушка попросила меня помочь ей купить билет. Я как раз недавно сама научилась покупать билеты в автоматах и помогла ей, она стояла совсем близко и казалась такой трогательно-доверчивой, с расстегнутой сумочкой и открытым кошельком. Купив билет, она спросила меня, не помогу ли я подняться ей по лестнице, и отказать у меня не получилось. Одной рукой она ухватилась мне за локоть, другой придерживалась за перила, на шее болталась авоська, шагала старушка ужасно медленно, и я уже испугалась, что опоздаю на поезд, но не бросишь же ее. Чтобы успокоиться, я пересчитывала ступеньки, их оказалось двадцать две. На перроне старушка рассыпалась в благодарностях, я отмахнулась, мол, это такая малость, старушка ехала в гости к дочери, и я смутилась.
Я позвонила матери, чтобы заново ее узнать? Чтобы увидеть, какая она сейчас? Поговорить с матерью, словно она не мать мне, а совершенно обычный человек, случайная старушка на перроне. Не может быть. Она совершенно обычный человек со своими «тараканами», но не в этом дело – мать не бывает совершенно обычным человеком для своих детей, а я одна из таких детей. Даже если она завела новые интересы, у нее появились новые черты характера, изменился темперамент, она всегда останется для меня матерью из прошлого. Возможно, она сама от этого мучается, быть матерью – настоящий крест. Матери надоело быть матерью, моей матерью, в каком-то отношении она ею больше и не является, но пока ее дочь жива, полной уверенности у нее быть не может. Возможно, мать всегда чувствовала, что быть моей матерью, оставаясь при этом собой, неосуществимо. Не исключено, что моя мать с самого моего рождения носила в себе желание не быть моей матерью. Тем не менее деваться ей было некуда, как бы она ни старалась. Хотя возможно, ей это удалось, и мое долгое отсутствие позволило ей забыть, что она моя мать, а тут я звоню и напоминаю ей об этом. Наверное, она такого не ожидала.
Она скажет, что сегодня она не такая, как прежде. Родители хотят, чтобы дети, став взрослее и мудрее, взглянули бы на них иными глазами – это вполне понятно. Но никто не вправе ждать или требовать от своих отпрысков, чтобы те отказались от представлений о матери, сформировавшихся у них в детстве, никто не вправе требовать от отпрысков, чтобы те стерли из памяти образ матери, сложившийся за первые тридцать лет жизни, и посмотрели на нее беспристрастным взглядом, когда ей будет семьдесят или восемьдесят.
Тем, кто видится с родителями часто, проще. Большинство моих друзей из тех, кто часто видится с родителями, сейчас проявляют к ним больше терпимости, чем прежде: жизненные перипетии обтесали шероховатости родительского характера, теперь родители более снисходительны и уступчивы, кому-то родители объяснили причину допущенных ранее оплошностей, а перед некоторыми – таких немного – даже извинились. Возможно, Рут наблюдала, как мать делается душевнее и мудрее, и матери, и Рут это, должно быть, пошло на пользу. Старый образ постепенно заменяется новым, или же оба образа сливаются в один, и жить с ним проще. Тот, кто не теряет связи с матерью и говорит с ней о прошлом, сам воссоздает прошлое, они вдвоем создают историю. Видимо, так все и происходит. Видимо, в памяти Рут сейчас все так, как того хочет мать.
Но мне рассказывали, что порой черты материнского характера, в детстве причинявшие ребенку страдания, к старости усугубляются настолько, что подавляют саму личность. Мать Мины всю жизнь пилила ее, а сейчас ее придирки сделались еще изощреннее. Мина каждый день возит ей в дом престарелых котлеты и суп, а мать донимает ее жалобами и придирками, так зачем же Мина это делает? Если она посетует на несправедливость, то мать убедится в своей правоте, говорит Мина, а такого удовольствия Мина ей не доставит. Мина наказывает мать, внешне не проявляя недовольства. Дитя и мать.
Когда я приняла решение вернуться домой, работа у меня пошла более споро, я принялась за картину, которая казалась мне многообещающей, я привезла ее сюда, через океан, но когда все связанные с переездом хлопоты завершились, работа застопорилась Я начала новую картину, более весеннюю, потом позвонила матери, и работа остановилась. Мне следовало бы походить по музеям и галереям – обычно я так поступаю, когда не могу сдвинуть работу с мертвой точки, однако меня охватывал неведомый прежде страх общественного пространства. После смерти Марка я столько времени проводила в одиночестве, что стала избегать людей, или, может, это оттого, что город сделался для меня незнакомым, или потому, что тут жила мать и я боялась с ней столкнуться? На улице я обращала внимание на всех пожилых женщин. Ссутулившись, они медленно заходят в метро. Держатся за поручни, прислоняются к дверям и стенам, с трудом встают, завидев приближающийся поезд, инспектируют содержимое старомодных сумочек – все ли на месте: кошелек, очки, ключи, я теперь и сама так делаю – где там мои очки? В аптеке они присаживаются на стул, сосредоточенные, газет не читают, на экран телефона не смотрят, сидят, отвернувшись от мира, или, наоборот, – повернувшись к тому, что ближе всего, в слегка подрагивающих пальцах – бумажный талончик с номером, смотрят на табло, где то и дело сменяются красные номера, все происходит так быстро, они боятся, что не успеют встать, как цифра погаснет, и они не успеют подойти к прилавку и получить нужное лекарство. Их старые тела мучит хвороба. Хворает ли мать? Зачем мне это знать? Носит ли мать слуховой аппарат? Зачем мне это знать? Просто интересно. Люди вообще любопытны до того, что от них скрыто. Из-за недостатка информации я выдумываю мать. Чего я добиваюсь? Мне интересно, каково ей живется. Не потому что хочу позаботиться, нет. Вот что мне хочется знать: как ты все это воспринимаешь? Каково пришлось тебе? И как ты видишь ситуацию сейчас, саму сущность ее, то, что у нас общего, как ты ощущаешь ее? Неужели я так никогда этого и не узнаю? Неужели она так и не узнает, как оно было, каково мне? Она-то наверняка тоже задается этим вопросом. Что я думаю, каково мне, как бы она ни сердилась, какой бы несправедливо обиженной себя ни чувствовала, потому что я, как ни крути, ее почти шестидесятилетнее дитя.
Сколько матери лет? Много лет назад Рут прислала мне сообщение: сегодня маме исполняется семьдесят. В ответ я попросила передать ей мои поздравления. Наверное, это было до смерти отца, значит, сейчас ей восемьдесят пять или больше. Я не помню, ни в каком году она родилась, ни дату, а выяснить это намного сложнее, чем кажется. Можно узнать у Рут или у брата матери, его телефон есть в справочнике, но узнавать, какой у матери день рожденья, – нет, это исключено. День рожденья у нее осенью. Я помню, как мы праздновали ее сорокапятилетие, наверное, ей столько исполнилось, потому что Торлейф тоже с нами был, мы с ним стояли в саду под фруктовыми деревьями. Возможно, я все перепутала. Однако я помню, как у меня сбивалось дыхание, а в животе образовался комок – так всегда бывало, когда семья собиралась вместе, такое ощущение, будто в руки мне совали готовый сценарий, ожидая, что я начну играть отведенную мне роль. Порядочная дочь адвоката, жена адвоката, студентка-юристка, это вызывало у меня неприязнь, это, а еще что все остальные, Торлейф, Рут и другие гости, неотступно следовали сценарию, придуманному матерью и отцом, особенно отцом, я помню ощущение несвободы и невозможности быть собой, к тому же я и не знала, кто я, и не имела ни малейшей возможности выяснить это там, где находилась, в родительском саду, на родительском празднике, я отчетливо помню чувство, будто я взаперти, в отчаянии. Я боялась, что вдруг не сдержусь – и что тогда? Торлейф, преисполненный благоговения перед отцом, Торлейф, который смотрел ему в рот, смех Торлейфа над отцовскими шутками, когда тот язвил над моими «причудами художницы», закатывал глаза, потому что я хотела поступать в Академию искусств и художеств, он называл ее академией распутств и убожеств, Торлейф смеялся. Я рано заподозрила, что отец на самом деле мне не отец. Когда мне рассказали историю Хедвиг, которая оказалась Ялмару Экдалу вовсе не дочерью, я подумала: вон оно что! Вот только если это подтвердится, стреляться я не стану – наоборот, мне будет легче, я освобожусь. Так я думала. Мать завела роман на стороне, может, стремительную интрижку, забеременела, но отец о чем-то догадывался, потому что я на него не похожа, и каждый раз, глядя на меня, мать вспоминала свою измену, ей становилось стыдно и страшно, что все обнаружится, наверняка так оно и есть, это все объясняет. Поэтому она вздрагивает, когда я неожиданно вхожу в комнату. Ты меня напугала! Отец в сотый раз рассказал анекдот про то, как воры залезли в музей искусств и один спросил другого, какие картины самые дорогие. Те, что страшней всего, ха-ха! Если никто этого не понимает, это еще не искусство, ха-ха. Если ты вырос, но консерватором не стал, значит, у тебя просто мозгов нету. Это у меня не было мозгов. Мои попытки возразить разбивались о снисходительную улыбку, любое несогласие воспринималось как признак незрелого желания побунтовать, привлечь к себе внимание, вызывало смех. Торлейф смеялся, и у меня перехватывало горло, но я это выжгла. Горящий взгляд матери, когда она поняла, что я не собираюсь произносить никаких речей, и иссиня-ледяной взгляд отца. Впрочем, все это я давно выжгла.
Им известно, что я здесь, в городе. Мне позвонила Мина – она встретила возле озера Лангванн Рут и рассказала, что я ненадолго вернулась домой, однако Рут уже было обо всем известно.
Они не дают о себе знать. Принципиальные и гордые, они приняли решение, когда я не приехала на похороны отца, и решение это окончательное.
Я позвонила матери. Это случилось вечером, часов в десять, я полагала, что она одна. Я представила себе, как она смотрит телевизор. Нет, я представляю себе это сейчас, а тогда ничего я не представляла, я позвонила внезапно, мне вдруг пришло в голову позвонить, и я действовала, не успев подумать. Я тогда выпила пару бокалов вина. Мать не ответила. То есть сбросила звонок. Может, Рут заблокировала мой номер на ее телефоне? Рут наверняка считает, что матери вредно со мной общаться, и в какое-то степени так оно и есть. Рут знает, что я вернулась, и боится, что я позвоню матери. Она постарается пресечь любые контакты со мной. Защищая мать и саму себя, моя сестра заблокировала мой номер на телефоне матери. Вряд ли мать сама это сделала. Насколько я помню, с техникой у нее всегда были нелады. Хотя за это время много чего произойти могло, особенно после смерти отца. Возможно, мать стала самостоятельнее, но мне кажется, что в основном все делает Рут, особенно когда дело касается телефона. Однако может быть, я считаю, будто мой номер внесла в «черный» список именно Рут, потому что надеюсь, что мать отчасти хочет, чтобы я позвонила. Как бы она ни старалась стереть меня из своих мыслей, мое возможное равнодушие не оставляет ее равнодушной. Своим звонком я обретаю значение для матери. Думаю, это ей нужно. Даже если она думает, будто я звоню обвинить ее в чем-то, хотя спустя все эти годы, тридцать лет, она вряд ли так думает.
В доме по соседству с тем, где я выросла, жила пожилая женщина, вдова по имени фру Бенсен. Дети ее боялись: когда мы играли, она шикала на нас, если облокачивались на ее забор, бранилась, а стоило нам ухватить ягоду черешни с ветки, склонившейся над тротуаром, как фру Бенсен грозила полицией. Как впоследствии выяснилось, мать, в те времена еще молодая, тоже боялась фру Бенсен. Это одно из самых ранних моих воспоминаний, и по-прежнему болезненное. Мне было лет семь. Я играла в мячик – отбивала его о дверь гаража и ловила – и случайно бросила так высоко, что он упал в сад фру Бенсен. В окнах я никого не увидела, поэтому забежала в сад и достала мячик из клумбы возле веранды, после чего вернулась обратно и возобновила игру, но тут дверь распахнулась, фру Бенсен вышла из дома и направилась к воротам, а оттуда – прямо ко мне. Вцепившись мне в руку, она потащила меня к двери нашего дома и позвонила в звонок. Открывшая дверь мать тотчас же побледнела. Фру Бенсен обругала ее, мол, мать толком не воспитала своего ребенка, то есть меня, а ребенок этот незаконно залез в ее сад и помял пионы. Мать молчала. Защиты я от нее и не ждала – скорее боялась, что она меня тоже отругает, но надеялась, что она хотя бы попросит меня рассказать о случившемся. Однако мать не сделала ни того ни другого – мать молча, словно ребенок, стояла перед фру Бенсен, а когда та ушла, мать бессильно опустилась на стул. Ноги у нее дрожали. Безмолвные губы матери – неужели я и впрямь это видела? Мать вовсе не такая сильная, даже несмотря на то, что во мне ее власть и пустила корни? Значит, в определенный момент она стряхнула страх и молчаливость, сделавшись словоохотливой и общительной? Когда же это произошло?
Но возможно, после смерти отца боязливость и немногословие вернулись к ней и поэтому она не ответила на мой звонок – она боится меня? Телефон звонит, и от мысли, что это, возможно, я, у матери сдавливает грудь. Мать вспоминает собственную жизнь – говорят, с пожилыми людьми такое случается, в ее памяти появляется мой образ, и сердце колотится от страха. Мать видит газетную статью о выставке-ретроспективе, и кровь у нее в венах леденеет. Страх подстегивает человеческую фантазию, в мое отсутствие мать выдумывает меня, причем в ее представлениях я намного хуже, чем на самом деле. Но возможно, ее гнев сильнее страха. И вообще я, скорее всего, переоцениваю собственную значимость. То, что она не ответила на мой звонок, вовсе не значит, что я вызываю у нее хоть какие-то эмоции. Мать просто не желает иметь со мной ничего общего. Мать наверняка научилась избегать связанных со мной воспоминаний. Учитывая ситуацию, оно и неудивительно, и тем не менее осознавать это странно. Так сложились наши жизни.
Сегодня четвертое сентября, два часа дня. Из мастерской я вижу небо, сейчас оно совсем синее и очень высокое. Еще я вижу фьорд, сентябрьское море бывает то серым, как сталь, то, как сталь, голубым, от больших кораблей пахнет нефтью. Свесившись с террасы, я вижу внизу огромные клены, едва тронутые желтизной. В пятидесяти километрах от меня живет, дышит мать. Если только она не перебралась на зиму в края потеплее, как поступают многие старики. Впрочем, сейчас холода еще не настали, в открытую дверь на террасу я впускаю солнце, и если у матери есть терраса, а у нее она наверняка есть, то, возможно, через открытую дверь в дом к ней заглядывает то же самое солнце, что и ко мне, солнце желтое и греет всех. Чуть заметная колкость в воздухе напоминает об осени, осень – чудесное время года, осенью начинается учебный год с белыми тетрадными страницами и всем прочим. До ноября мать вряд ли уедет. Скорее всего, сейчас, прямо сию секунду, она планирует поездку, они с подружкой по имени Ригмур сидят за столом в квартире по адресу улица Арне Брюнс гате, дом 22, на кухне, которую мне сложно себе представить, разглядывают блестящие туристические проспекты и предаются мечтам. Мать давно смирилась с утратой дочери. Свою старость она не хочет тратить впустую. Почему же я не могу смириться с утратой матери? Хотя, может, с утратой матери я смирилась и просто не могу принять тот факт, что она смирилась с утратой дочери? Вот только я об этом тридцать лет не вспоминала. Ситуация кажется мне странной оттого, что я снова дома? Сперва было иначе, в первые месяцы, когда меня всецело занимали практические занятия – я распаковывала вещи, выбирала мебель, то и дело встречалась с кураторами, постепенно заново знакомилась с родным городом, он сильно изменился, вырос, и это мне нравилось, однако затем я завершила дела, пора было приниматься за работу, в самом разгаре зимы я сидела на террасе и смотрела на море, на паромы, ранним утром заходящие во фьорд. Вот тогда-то это и началось. Потому что я сама вот-вот вступлю в возраст задумчивости, потому что теперь заглядываю не только вперед, но и назад? Потому что у меня появились внуки и так проявляется моя сентиментальность, неужели мне больше не найти примирения с этим?
Я позвонила матери. Та не сняла трубку.
По мнению Рут, матери не следует со мной разговаривать. Мать не выдержит. Мать уже и так не выдержала случившегося, моего внезапного отъезда, моего порочащего ее ремесла, того, что в тяжелый момент я бросила их, не приехав на отцовские похороны. Мать наконец-то оставила меня позади, и общение со мной способно растравить ее раны. Я это понимаю.
Но когда мой гнев, вызванный тем, что меня заклеймили как паршивую овцу в стаде, перегорел, возможно, материнское разочарование мною тоже выгорело? Но Рут рисковать не берется. Опасность того, что разговор со мной расстроит и обеспокоит мать, все еще велика, и Рут хочет этого избежать. Это понятно, когда мать переживает, заботы ложатся на плечи Рут. Мне кажется, мать часто переживает, однако, возможно, мне просто хочется, чтобы она переживала, чтобы она тосковала по мне и задавалась вопросом, как мне живется, и я проецирую свое желание на нее. Вероятнее всего, так оно и есть, потому что мать всегда обладала умением стряхивать с себя неприятные ощущения и сейчас – я уверена – это умение никуда не делось, потому что хоть я и не общалась с ней последние тридцать лет, зато двадцать с лишним лет до этого я наобщалась с нею предостаточно, и эти годы въелись в меня, пережитого мною со счетов не сбросишь, особенно в ранние годы, когда видна была истинная сущность матери, когда она еще не научилась скрывать ее. Несмотря на то что обе мы за следующие тридцать лет изменились, ошибкой будет предполагать, будто восприятие ребенком собственной матери вследствие этого тоже поменяется. Детские представления о матери способны измениться лишь в том случае, если мать и ребенок постоянно общаются. Благодаря непрерывному общению моя сестра сейчас видит мать совсем не той, что в детстве. Таково преимущество общения – болезненные факторы мало-помалу отступают. Но за это, возможно, тоже надо заплатить. Дорого ли?
Я могла бы поехать к дому номер 22 по улице Арне Брюнс гате и посмотреть, где она живет.
Но на такую выходку я не способна.
Стоя в мастерской, я выдавливала из тюбика изумрудно-зеленую краску, когда ко мне вернулось воспоминание. Дорога до школы, тот раз, когда мы с матерью шли по ней вдвоем. Был солнечный апрельский день, высоко над нами – небо, в прохладном воздухе зеленели бледные березовые почки, я надела новый вязаный свитер, тоже зеленый. Я бы радовалась, если бы не материнский страх. Нам предстояла беседа с классной руководительницей, и строгую фрекен Бюе мать боялась так же, как и фру Бенсен, боялась, что фрекен Бюе так же, как и фру Бенсен, недовольна мною, а значит, недовольна и воспитавшей меня матерью. Вдруг фрекен Бюе считает, будто мать не справилась со своей важнейшей задачей, материнской задачей. Отец уехал к какому-то адвокату, и это усугубляло страх: в отсутствие отца мать делалась беззащитной. Я чувствовала это и дрожала – и за мать, и за саму себя, а та все замедляла шаг по мере того, как мы приближались к школе, но опаздывать тоже было нельзя. У школьных ворот она остановилась, обернулась ко мне и спросила: ты ничего дурного не натворила? Мне казалось, что нет, однако полной уверенности не было. Порой про себя я ругала фрекен Бюе, но ведь об этом никто не знает? Я нерешительно помотала головой, и мы зашагали дальше, отыскали нужный кабинет, мать подняла задрапированную в рукав кардигана руку и постучалась. Фрекен Бюе пригласила нас войти, и мать открыла дверь. Фрекен Бюе сидела за кафедрой, перед нею стояли два стула, мы сели на них, и мать втянула голову в плечи. Фрекен Бюе заглянула в документы, мать посмотрела на руки. «Фру Хаук», – обратилась к ней фрекен Бюе, и мать подняла голову. Глаза у нее блестели, ей тогда было хорошо за двадцать. Фрекен Бюе сказала, что в математике мои успехи оставляют желать лучшего, мать кивнула и опустила голову. «Но зато она хорошо читает», – похвалила меня фрекен. И добавила, что у меня очень красивый почерк. Мать по-прежнему не поднимала головы. Фрекен Бюе достала мою пропись и открыла ее. Мать подняла взгляд. «А вот, посмотрите», – фрекен Бюе долистала до страницы, где я нарисовала каемочку, мать быстро взглянула на книгу, а потом на меня. «У Юханны талант к рисованию, – сказала фрекен Бюе, – директор хотел бы, чтобы она нарисовала школьное приглашение на Семнадцатое мая. Нарисуешь?» – с искренней гордостью обратилась ко мне фрекен. Я благоговейно кивнула. «Директор порадуется», – сказав это, фрекен Бюе поднялась и протянула матери руку. Мать пожала ее и кивнула, встреча закончилась, больше бояться было нечего. В коридоре мать выдохнула, наклонилась и, обняв меня, прошептала: «Я же говорила».
Что, интересно, она говорила и кому. Я от нее ни разу ничего не слышала – ни про красивый почерк, ни про каемочку, ни про Семнадцатое мая, но это не имело значения, домой возвращаться было легко. На площади Далс мы зашли в кондитерскую и съели по пирожному «Наполеон», мать два раза повторила про талант к рисованию и приглашение на Семнадцатое мая, я так радовалась. «Я же говорила». Я все ждала, когда она расскажет отцу, но того не было дома – он уехал в Лондон. Вечером, ложась спать, я поняла. Это отцу мать говорила про мой талант к рисованию, а отец с ней не соглашался. Я думала о том, как мать, разговаривая с отцом, хвалит меня, а отец не верит, хотя похвалы эти вполне заслуженные, и меня захлестывали чувства.
Когда это прекратилось, когда мать стала полностью принадлежать отцу?
Не знаю, сохранила ли мать до сих пор жизнерадостность, но думаю, сохранила, жизнерадостность была, по-моему, одним из ее основных качеств. Вероятно, ей удалось избавиться от мыслей о печалях и утратах, эту науку она в совершенстве освоила, еще когда я знала ее, если, конечно, мой образ матери не безнадежно устарел. Надеюсь, она сохранила жизнерадостность. С матерью, робкой, ребячливой, опасной в своей непредсказуемости, не бывало тяжело. Мать жила в мире легкости. Наверное, любить мать было несложно – тем, кто не приходился ей дочерью. С ней наверняка было легко общаться – другим, не мне, вот только с другими она общалась мало, в моем детстве внешний мир матери ограничивался домом, садом, семьей, магазином, но зато мать умела забавно пересказывать какие-нибудь сценки в магазине. Меня восхищала и раздражала материнская легкость, ее способность избавляться от неприятного, не вникать, сосредотачиваться на чем-то другом, на новом платье, carpe diem[1] – так это называется, просто формулировалось иначе. Наверное, эта способность была для матери спасением, и для отца тоже, и для меня, ведь в противном случае мать со всей ее кипучей энергией сделала бы мое детство совсем иным, возможно, усложнила бы его. Я не сбрасываю со счетов материнскую жизнерадостность, я отношусь к ней серьезно и надеюсь, что мать по-прежнему веселая и сильная. А вот Рут не понимает, насколько мать сильная, или не желает понимать, потому что если мать сильная, то сила самой Рут значит меньше. Или же мать не показывает Рут своей силы, ведь мать зависит от ее заботы, и они обе придумали, что общения со мной мать не выдержит.
Я представляю себе, как Рут звонит матери в дверь, мать открывает и ехидничает про Ригмур, отчего Рут смеется. Возможно, ходить в гости к матери весело. Однако я вполне допускаю, что ходить в гости к матери утомительно, потому что мать хоть и жизнерадостная, но часто себя жалела – наверняка и сейчас жалеет. Изредка, жалея саму себя, мать вдруг начинала смеяться над такой жалостью, и от этой самоиронии делалось легче. Эта мысль вызывает у меня умиление. Но я понимаю, что сейчас мать едва ли сохранила способность к самоиронии. Потому что она старая, нуждается в помощи и у нее не хватает сил на самоиронию или же потому что считает, будто я предала и опозорила ее? Впрочем, возможно, все как раз наоборот, возможно, характер у матери стал легче, оттого что она избавлена от общения со мной? Нет, вряд ли. Думаю, навещать мать так часто, как приходится Рут, утомительно, и, скорее всего, мать просит Рут остаться на подольше, хотя у той нет ни времени, ни желания, а когда Рут уходит, мать огорчается. Потому что, несмотря на свою жизнерадостность, а может, именно из-за нее, из-за непосредственности, которая часто идет рука об руку с жизнерадостностью, мать – в те времена, когда я ее знала, – имела свойство разочаровываться. Часто причиной разочарования становились окружающие, особенно я. Как правило, мать разочаровывало общение с другими людьми: встретившись с Ригмур или еще кем-нибудь, мать возвращалась домой, разочарованная их словами, однако воспринимала все легко и весело, надо же, какие люди глупые. Навестив Рут в общежитии, мать возвращалась домой, разочарованная друзьями Рут и ее парнем – вечно тот высовывается, всезнайка. Разочарование матери было заразительным. Возможно, Рут навещает мать с радостью, потому что ей забавно послушать, как мать разочарована Ригмур или мною, если, конечно, они вообще обо мне говорят, скорее нет. Но не исключено, что навещать мать ей тяжело, ведь когда Рут покидает ее, мать бывает разочарована, а рано или поздно Рут приходится ее покинуть, в душе матери хочется, чтобы Рут отказалась от жизни с всезнайкой – если верить справочнику, они с Рут поженились и по-прежнему остаются супругами – и стала жить с матерью, однако Рут не может и не желает. Как раз наоборот. Возможно, у Рут двойственное отношение к матери, я бы не удивилась, если так оно и есть, но сама Рут этой двойственности не ощущает, потому что они с матерью сейчас вдвоем. Возможно, Рут навещает мать из чувства долга, а возможно – такое тоже допустимо – Рут вообще не навещает ее. Может, Рут освободилась от нее, как и я в свое время? Нет, едва ли. В отличие от меня Рут никогда не относилась к матери двойственно, Рут хотела того же, чего хотели для нее мать с отцом, по крайней мере, так казалось, Рут не противилась, не уехала, была рядом, когда отец болел, когда он умер, была матери опорой в ее скорби. Впрочем, это не означает, что у Рут нет своих причин отдалиться, откуда мне знать, как развивались между ними отношения после смерти отца, да и до нее тоже? Но если моя сестра лелеяла надежду освободиться от матери, мой отъезд усложнил эту задачу. В этом случае мать осталась бы совсем одна. Вместо этого Рут, осознанно или неосознанно, выбрала осудить меня и мою свободу, из солидарности с матерью признала меня предательницей, приняла сторону матери, вступила с ней в союз, иного выхода у нее не имелось.
Я прихожу к выводу, что Рут не порвала с матерью, мать и Рут держатся друг за дружку, они близки, потому что если бы Рут порвала с ней, мать ответила бы на мой звонок.
О повседневной жизни матери я ничего не знаю. Мне известен ее адрес, но я не представляю себе комнат, в которых она обитает. До смерти отца я представляла себе и мать, и отца в их доме, потому что я сама в нем жила, и, переехав в купленную отцом квартиру неподалеку от университета, я, как и полагается студентам, часто навещала родителей. Я ужинала у них по воскресеньям и Рождество тоже отмечала у них, где же еще. Торлейфа я тоже приводила домой, потому что они с отцом отлично поладили и Торлейф советовался с ним по всяким юридическим вопросам. Мне легко было представить себе их там, хоть я этого и не делала, нарочно я никогда не старалась представить, как они сидят перед телевизором в гостиной или лежат в гамаке на террасе. Однако вспоминая вдруг отца с матерью, я и комнаты вспоминала, словно своеобразный контекст. Сейчас мне сложнее представить себе мать. И сейчас я часто пытаюсь ее вспомнить. Наверное, это потому что я живу в родном городе. Когда я набираю в справочнике ее имя, на экране появляется фотография красного кирпичного здания, судя по всему, выстроенного в начале прошлого века, а больше я ничего не знаю. Что именно мать видит из окон. Теперь она живет одна. Наверное. Точно я не знаю. Возможно, у матери появился новый приятель, с пожилыми людьми такое иногда случается, да нет, вряд ли мать завела себе приятеля, хотя почему нет? Она не из таких. Каких – таких? Но особенно вот почему: заведи мать дружка – и я бы не значила для нее столько, чтобы проявлять принципиальность и сбрасывать звонок. Бескомпромиссность матери и Рут, их жесткость по отношению ко мне – они так стремятся продемонстрировать мне это, а значит, все, что я думаю и чувствую, для них что-то да значит. Хотя возможно, я преувеличиваю собственную значимость, возможно, мать не отвечает на мои звонки из равнодушия – я уже несколько раз ей звонила. Нет, будь она равнодушной – ответила бы, хотя бы из любопытства. Ее принципиальность, скорее всего, отягощена ожесточенностью, может, даже ненавистью, какую питаешь лишь к тому, кто для тебя имеет какое-то значение, кто занимает в твоей жизни то или иное место. Вряд ли у матери новый приятель, для нее теперь важнее Рут и семья Рут. У Рут четверо детей, мне Мина рассказала. Мне Рут ни слова не написала о своих детях, малышка Рут писала мне лишь о матери с отцом, и, видимо, писала она это по их желанию. Со временем Рут и ее семья заполняли все больше пространства в материнской жизни, мое отсутствие ощущалось все слабее, к счастью для всех. Мне кажется, что окружающий мир мать в настоящий момент не интересует. Так оно было, когда я ее знала, впрочем, с тех пор могло много чего произойти, хотя нет, мать поглощена собственным крохотным мирком, да и кто из нас ведет себя иначе. Как, интересно, мать выглядит? На тридцать лет старше, чем в прошлую нашу встречу, когда же это было? Весной 1990-го, на Пасху в Ронданских горах? Вероятнее всего, да, но воспоминаний никаких не всплывает, может, я уже тогда душой попрощалась с ними? Рут с Редаром поженились годом ранее, я запомнила, как была одета на их венчании, в церкви, и где проходил торжественный ужин, однако ни отца, ни матери не помню. Запах материнских духов память воссоздает, она много лет ими пользовалась, я все собиралась зайти в парфюмерный магазин и понюхать их, но не помню ни названия, ни как выглядит флакон. В памяти осталась ее чуть торопливая походка, ее фигура и руки в кольцах, все эти годы одних и тех же, по крайней мере, когда я ее знала. Рут в любой момент способна представить себе мать такой, какая она сейчас, Рут известно, по-прежнему мать носит на правой руке тот крупный перстень из желтого золота с красным камушком. Для меня мать исчезла, сделалась чужой страной, она принадлежит мифической эпохе, я, в отличие от Рут, не вижу ее в теле, для которого начался обратный отсчет.
Как я поступила бы, узнай, что мать умерла или смертельно больна? Если моя сестра позвонит и скажет: мать умерла. Или: мать смертельно больна. Но сестра не станет звонить, для меня у нее нет слов. Она решила никогда больше со мной не говорить, а сестра из тех, кто от принятого решения не отступает. Если ей нужно будет что-то мне передать, она попросит кого-нибудь – адвоката, семейного юриста. Как мать отнесется к известию о том, что она смертельно больна, она, всегда такая внимательная к внешним ритуалам? Какие образы и воспоминания станут мучить ее? Мать, укрытая одеялом, узнавшая, что это последнее ее действие, что скоро все поглотит тьма, rage, rage against the dying of the light [2], я прекрасно представляю себе ее ярость, как она возражает, жизнью она не насытилась, do not go gentle into that good night [3], и я вижу, что именно в такой момент проявляется ее жизненная сила, готовясь исчезнуть, она набирается мощи. Чтобы опередить ее, я представляю себе ее смерть, потому что не хочу становиться ее частью, потому что мать не хочет, чтобы я присутствовала там. Меня не позовут, и если даже кто-то и предложит меня пригласить, мать откажется, rage, rage against, потому что я для нее – оставленная в прошлом неприятность. И если у нее появляется воспоминание обо мне или желание меня увидеть, она умолчит об этом, ради Рут. Если же мать, несмотря ни на что, наберется сил и выскажет такое желание, Рут сделает все возможное, чтобы оно не осуществилось, ведь во мне она не уверена. Вся ситуация, и так болезненная, станет совсем непредсказуемой, а закончится ужасно. Мое присутствие выведет мать из себя, а Рут не желает, чтобы мать умирала расстроенной, подобной смерти никому не пожелаешь.
Обе они на таком расстоянии от меня, что я не в состоянии их видеть, и вместо этого я помещаю туда, где, по моему мнению, они находятся, двух призраков, это оно, Жуткое.
Что, если я поеду к дому номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате и позвоню в дверь?
При мысли об этом я прихожу в ужас.
Друг для друга мы стали фру Бенсен.
Недавно в парикмахерской меня посадили возле пожилой женщины. Парикмахер накручивала ей волосы, а женщина громко с ней разговаривала. Вспоминаю, как мать возвращалась из парикмахерской, с замысловатой прической из длинных медно-рыжих волос она шагала по улице Трасоппвейен, была суббота, к ужину мы ждали отцовских коллег с супругами, мать была невероятно красивая и неприступно бледная, с крохотными веснушками на носу, будто коричная крошка на капучино. Пожилая женщина в соседнем кресле тоже, возможно, когда-то была бледной, сейчас же ее кожа погрубела и покрылась печеночными пятнами, волосы сделались жидкими, завивать почти нечего, я подумала, жаль, если с кожей и волосами матери произошло то же самое. Старушка сетовала на опавшие листья, из-за которых тротуары скользкие, и боялась упасть и сломать шейку бедра. Если сломаешь шейку бедра, дело швах, – сказала она, – перелом шейки бедра очень часто – начало пути к смерти. Большинству из нас хочется пожить подольше. Вдруг мать сломала шейку бедра? Старушка сказала, что родилась в Фредрикстаде. Отец работал кузнецом в механических мастерских, это было в те времена, когда дым с фабрик опускался в холодные зимние дни так низко, что соседского дома не видно было. Немудреный мобильник, лежащий на столе перед старушкой, зазвонил, она испуганно уставилась на дисплей, будто звонил кто-то важный. «Да», – сказала старушка. И добавила, что она все помнит. «Я все помню», – проговорила она в три раза медленнее, но словно сомневаясь, что и впрямь все помнит. С обеспокоенной миной она отложила телефон и сказала, что это дочь звонит. «Как замечательно, что ваша дочь о вас тревожится», – сказала парикмахер. «Может, и так», – согласилась старушка, и обе замолчали. «В Фредрикстаде, – снова начала она, а парикмахер внимательно слушала, этому их учат в парикмахерском училище, – в Фредрикстаде, когда я была маленькой, по утрам на фабрике гудел гудок, и рабочие спешили к воротам. Хозяйки готовили еду для мужей и детей, нас было семеро. Мать умудрялась приготовить еду на семерых, и одежда у всех была чистая, хотя отец и зарабатывал довольно скудно. Мать была такая мастерица придумывать еду – у нее всегда было для нас припасено что-нибудь вкусненькое». Новому собеседнику старушка рассказывала это радостно, ведь, возможно, кому-то будет интересно послушать про ее детство в Фредрикстаде – насколько я поняла, дочь утратила всякий интерес, она уже много раз выслушивала про еду, порой мать совала им с собой кусочек сахара, это было в те времена, когда никто не знал, что сахар вреден для зубов. «Мать была необыкновенным человеком», – сказала старушка. Интересно, мать тоже теперь говорит так, как присуще всем старикам, – они не придумывают фразы, а повторяют придуманные давным-давно. В таком случае речь матери претерпела немалые изменения. Раньше мать говорила чуть сбивчиво и торопливо, будто нервничая, будто ее что-то донимает. Жизнерадостная с виду, но на самом деле полная тревог? Впрочем, возможно, она сейчас говорит совсем иначе, медленно, с запинкой, стыдясь собственной неспешности, думать об этом больно, жаль стариков.
Ходит ли мать в парикмахерскую? Да. Мать следила за собой, в этом смысле она вряд ли изменилась, печально, если мать себя запустила, но моя сестра наверняка позаботится, чтобы этого не произошло. Если мать сама не записывается в парикмахерскую, ее записывает Рут. Мне сложно представить, что тело и речь матери сделались такими же медлительными, как у старушки в соседнем кресле, однако Мина – а она работает со стариками – говорит, что после восьмидесяти пяти даже самые бодрые меняются. Кажется, матери того и гляди исполнится восемьдесят пять, может, прямо сегодня? Вероятнее всего, мать посещает одного и того же парикмахера, записывается к своему постоянному мастеру, старики не любят изменений, я и сама хожу к одному и тому же парикмахеру, но это потому, что я недавно приехала и других знакомств у меня нет. Своему мастеру я не рассказывала, что уже тридцать лет не видела собственной матери, несмотря на то что она живет в том же городе. О подобных вещах рассказывать не принято. Подобное быстро не объяснишь. О чем мать разговаривает со своим парикмахером? О детстве в Хамаре? Уж точно не обо мне. Меня словно и не существует. Что мать отвечает, когда ее спрашивают о детях и внуках – пожилым клиентам парикмахеры порой задают такие вопросы, этому их учат в парикмахерском училище. Но вероятно, им также объясняют, что семья – тема скользкая, часто печальная, сложная и неприятная, поэтому тут надо с осторожностью. Ходить к парикмахеру – дело приятное, клиент платит и за проявление заботы, мастер завязывает с клиентами что-то наподобие дружбы, и отношение парикмахера не сравнить с тем, что бывает у врача, потому что у врача тебе скорее страшно или тревожно. Парикмахер кладет руки на плечи своей пожилой клиентке и ловит в зеркале ее взгляд. «Ну, вот мы и постриглись».
Если парикмахер осторожно спрашивает мать про семью, та отвечает, что у нее есть дочь, а у той – четверо детей. Четверо детей Рут взрослые, у них интересные профессии и спутники жизни, о которых и рассказать не стыдно. Никому и в голову не приходит, что одного из членов семьи умалчивают, это давно вошло в привычку. В груди у матери не колет, как в первые годы, когда упоминание о старшей дочери только стало нежелательным.
Возможно, мать завела обыкновение рассказывать о своей рано умершей матери, которой я не застала, о которой она ни разу не говорила, – видимо, та была необыкновенным человеком.
Теоретически я могла бы записаться в ту же парикмахерскую, что и мать. И тогда я, как недавно, сидела бы, уткнувшись в газету, но прислушиваясь к рассказам матери о внуках, имен которых я не знаю. А вдруг она начала бы рассказывать о своей старшей дочери, с которой давно не общается? Парикмахерская – вполне подходящее место для подобных признаний. С Рут мать не может говорить обо мне. Рут уже много лет назад надоело обо мне слушать, и мать прекратила эти разговоры, потому что Рут, скорее всего, сказала: тебе вредно о ней думать. Не обсуждает меня мать и со своим старшим братом, который, если верить справочнику, живет с женой в Транбюгде, потому что, признайся она ему, что я звонила, но она не ответила, он, возможно, заявил бы, что это она зря. А вот парикмахер так не скажет – его задача быть вежливым и понимающим, что бы клиент ни говорил, возможно, парикмахерская – единственное место, где мать может без утайки говорить обо мне. Интересно, что мать говорит обо мне парикмахеру? Может, выяснить, где она стрижется, и записаться туда?
В доме, где я выросла, и в доме, куда мы переехали в моей ранней юности, на большом антикварном комоде в гостиной стояло множество фотографий меня и Рут. Это черно-белые снимки, сделанные профессиональным фотографом, когда нам было по три года. На головах у нас ленты, скрывающие челку. Потом рядом появились фотографии с конфирмации и свадебные, сперва мы с Торлейфом перед старой каменной церковью, чуть позже – Рут с Рейдаром на том же месте, снимок сделан летом перед моим отъездом.
Убрали ли мать с отцом тогда мои фотографии? Скорее всего, нет. В глазах постоянных гостей их дома это выглядело бы странным, внезапным и мелодраматичным, и к тому же все полагали, что я скоро вернусь. Я просто переживаю кризис и утратила ориентиры, но вскоре приду в себя и отыщу дорогу домой. Думаю, они все на это надеялись – может, кроме Рут. И даже если я не приду в себя сама по себе, этот сомнительный М. все равно скоро меня бросит, и я, покинутая и несчастная, нарисуюсь на пороге родительского дома. Нет, мои фотографии наверняка простояли там довольно долго, но четырнадцать лет назад, после смерти отца, когда мать переехала в новую квартиру, снимки она с собой не взяла.
Я дожидалась поезда на вокзале в Борге после встречи с куратором, когда на лестнице показалась пожилая женщина. С трудом преодолевая ступеньку за ступенькой, она придерживалась за перила, чтобы не упасть и не сломать шейку бедра. Поднявшись, она принялась рыться в сумочке, выронила носовой платок, с усилием наклонилась и подняла его, снова порылась в сумке, нашла то, что искала, клочок бумаги, всмотрелась в него, опять полезла в сумочку, достала очки, вынула их из футляра, водрузила на нос, уронила очечник и, уставившись на бумажку, покачала головой. Она огляделась, кроме меня, на перроне никого не было, старушка заковыляла ко мне, протянула листок и спросила, на какой электричке ей доехать. Мне тоже пришлось слазить в сумку за очками – лишь в них я разобрала на бумажке название клиники. Я спросила, бывала ли она уже там, старушка покачала головой и показала себе на ухо. «Наверное, мне слуховой аппарат пора», – громко проговорила она, и я подумала, что она права. Почему ее никто не сопровождает? «Это на Брухолмене», – добавила она. «Тогда вам эта платформа и нужна, – сказала я, – вам в ту сторону». К счастью, мне в противоположную, а тут и электричка пришла. «Вот и электричка ваша». – Я подняла очечник и протянула старушке, поезд остановился, и она вошла в вагон. «Вам через две станции выходить», – сказала я ей вслед, она сосредоточенно кивнула и повторила: «Через две станции!» Детей у нее нет, или она с ними не общается.
Рут сопровождает мать к врачам. Или отправляет с матерью своих повзрослевших детей – они наверняка любят бабушку. Ночью мне приснилась старушка с вокзала. Будто бы я посадила ее не на ту электричку и старушка доехала до конечной станции, сидела тихо, как мышка, с впалыми щеками и жиденькими волосами, сжавшись в комочек, так что ее никто не заметил, машинист вышел из поезда и скрылся в ночи, а старушка осталась сидеть там одна, беззащитная. Мать!
Неужели я нарочно, чтобы помучить саму себя, выдумала, будто мать сидит одна на вокзале? Растерянная мать на перроне – радует меня эта картинка или расстраивает? У матери есть Рут и семья Рут. Наверняка Рут по-прежнему работает, но амбиций у нее поубавилось, поэтому появилось время помогать матери. Впрочем, никаких особых амбиций у Рут и не было, с чего я это придумала? Я совсем не знаю ее, на момент моего отъезда ей было чуть за двадцать, но достигни она каких-нибудь невероятных карьерных высот – и до меня наверняка дошли бы слухи об этом, однако в Интернете я никаких упоминаний о ней не нашла. Я выдумываю это, потому что Рут никогда не противилась матери с отцом, всегда поддерживала их суждения, чего бы они ни касались, их правила ее устраивали, она хотела жить так же, как они, а может, делала вид. Но если живешь по родительским правилам, значит ли это, что сам ты карьеру не сделаешь? Как раз наоборот, многие успешные люди следуют правилам семьи и общества, чему и обязаны своим успехом. Мне кажется, будто Рут лишена амбиций, потому что я хочу, чтобы у нее было время ухаживать за матерью – иначе я буду чувствовать вину за то, что уехала и возложила ответственность за родителей на Рут. Поэтому убеждаю себя, что Рут не хотелось уехать и порвать с родственниками, ведь кому-то же надо водить мать по врачам, причем все чаще, потому что мать не молодеет. Рут тоже не молодеет, да и я, и все люди на земле с каждым годом становятся все старше.
Я могу нарисовать, как стареющая дочь ведет пожилую мать к врачу. «Дитя и мать – 3». Я иду в мастерскую и натягиваю холст, смотрю на него, надо его загрунтовать, я снова выхожу на террасу. Сегодня воскресенье, я звоню Джону.
Я не знаю, где работает Рут, я искала в Интернете, но не нашла. Когда я уехала, она изучала бизнес-аналитику, экономисты нужны во многих организациях и предприятиях. Я представляю себе, что она живет размеренной жизнью, в командировки ездит редко, потому что у нее четверо детей и мать. Несколько лет назад в Хитроу я столкнулась с ее давней детской подругой. Я пила кофе, когда какая-то женщина подошла ко мне и спросила, не Юханна ли я, сестра Рут, и я покраснела. Она представилась – Регина Мадсен, и я разглядела лицо девочки, спрятанное за лицом взрослой женщины. Раньше она жила в доме напротив и тоже боялась фру Бенсен. Спрятаться я не могла, как бы мне того ни хотелось, я стояла перед человеком, способным ответить на множество из накопившихся у меня вопросов о моей же семье, однако задавать их было нельзя. Проявлять интерес спустя все эти годы видимого равнодушия было бы неприличным. Она, похоже, поняла, что я ничего не знаю о Рут, но спрашивать мне неловко. По собственной инициативе она рассказала, что у Рут с Рейдаром и детьми все хорошо, все четверо отпрысков уже разъехались. Так получилось, что она только что беседовала с Рут, потому что дочь Рут, Ранди, живет в Лондоне, и Регина Мадсен как раз в этот день обедала с ней! Больше она ни о чем не говорила, а слова тщательно взвешивала, выложить много – значит предать Рут. С присущей ей сдержанностью Регина Мадсен и мне задала несколько вопросов. Сколько лет моему сыну? Она знает, что у меня есть сын. Когда я сказала, что он альтист, она удивилась, обронила что-то о яблоке и яблоне и умолкла, хотя я видела – ей хотелось о многом спросить, и будь ее воля, она бы еще немало вопросов мне задала, но проявить любопытство означало дать понять, будто это интересует не ее саму, а Рут.
Когда родилась сестра, мне было шесть. Ее детские годы почти стерлись у меня из памяти. В воспоминаниях она, конечно же, присутствует, но словно на заднем плане, на руках у матери или отца. Мы ходили в разные школы, и мне сложно вспомнить нас вместе, даже летом, когда мы подолгу жили на даче в Рондане. Овец и лисицу я запомнила лучше, чем Рут, зыбкий образ сестры маячит где-то сбоку. Наверное, это и неудивительно, когда разница в возрасте настолько велика. Надеюсь, что причина в этом. Значит, я дружила с близняшками, отдыхавшими на даче на противоположном берегу озера, а Рут одна сидела с матерью и отцом? Не помню. Рассказала ли ей Регина Мадсен о том, что встретила меня в Хитроу? Вероятнее всего, да. И о том, что Джон альтист. Рут наверняка удивилась, однако она все равно не получила ответа на самый сильно ее интересующий вопрос. Тут уж Регина ничего рассказать ей не могла. Как я уживаюсь
Номер телефона Рут в справочнике не значится. Чтобы я не звонила. Она злится на меня, потому что после моего отъезда ей нельзя было устроиться на работу, позволяющую уехать или путешествовать. Возможно, ей предложили интересную вакансию в Лондоне, но из-за матери с отцом она отказалась. Ограничения в жизни Рут появились из-за моего поступка, а после смерти отца от ее заботы стала зависеть мать. В те времена, когда я еще знала мать, та не водила машину, она всегда отличалась непрактичностью, нуждалась в помощи даже в мелочах и не стеснялась просить о ней, напротив, считала себя вправе, еще бы, она так долго носила маленькую Рут на руках, оплачивала ей секции и кружки, уж не припомню сейчас, какие именно Рут посещала. Но ведь старший брат матери Тур, который, если верить справочнику, жив и делит жилище с некой Туриль Гран, тоже может помочь? А вот и нет, они живут в Транбюгде, в двухстах километрах от матери, и у него наверняка своих дел хватает. Обращаться за помощью к Туру матери неловко, они никогда не были особенно близки, поэтому в первую очередь она просит безграничной поддержки у собственных детей, то есть у Рут. Но мать разговаривает с Туром по телефону, это приносит ей радость, старики вообще часто разговаривают по телефону со своими оставшимися в живых ровесниками. Хотя, возможно, они рассорились, порой с братьями и сестрами такое случается. А еще мать наверняка часто встречается со своей двоюродной сестрой Гретой, овдовевшей настолько давно, что мать позвонила мне сообщить об этом. Я тогда сидела на берегу реки, телефон зазвонил, я увидела, что номер норвежский, узнала его, и сердце заколотилось, я ответила, решила, что мать звонит тайком, ничего не сказав ни отцу, ни Рут. Она скорбным тоном известила меня, что Халвор умер. Кто такой Халвор, я забыла, «муж моей двоюродной сестры Греты», – подсказала мать, я вспомнила и спросила, от чего. С ним внезапно случился инсульт. В трубке повисло молчание, после чего мать сказала, что Рут беременна. «Чудесно», – откликнулась я. Рут уже на седьмом месяце, у нее будет мальчик, которого назовут Рольфом в честь нашего отца, имена всех детей должны начинаться на «Р». Рут с Рейдаром купили дом недалеко от родителей, они навещают друг друга несколько раз в неделю. Голос ее был далеким и пустым. Про Джона она не спросила.
Я могла бы доехать до дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, но тогда я застала бы мать врасплох, и пользы от этого не было бы никому из нас.
Если верить справочнику, двоюродная сестра матери Грета живет в шаговой доступности от матери. Они наверняка часто видятся. Ездят на метро до Вассбюсетера и гуляют вместе по лесу там, куда я не отваживаюсь выбраться, потому что боюсь встретить их. Зато я обзавелась собственным лесом – сняла избушку в Бюмаркене, там-то я уж точно ни на кого не наткнусь. От парковки до избушки добираться двадцать минут, и пока на пути мне никто, кроме оленей, не встречался. Там мне хорошо работается. Я рисую деревья. Мать с Гретой доходят от Вассбюсетера до Грулейтет, а там пьют какао, за фигурой они больше не следят. Впрочем, возможно, они рассорились, с двоюродными сестрами такое случается, даже когда они уже старые. Если мать с Гретой не в ссоре, они доходят от Вассбюсетера до Грулейтет – это в том случае, если они ходят без ходунков. Рано или поздно все доживают до ходунков, нас ведет к ним старость. В последний год жизни мать Мины тоже пользовалась ходунками, но она была очень полная. Надеюсь, мать не слишком полная. Мать Мины двигалась невероятно медленно, судорожно вцепившись в рукоятку ходунков, костяшки пальцев белели, сама она походила на изувеченное насекомое, умирающая моль, умирающая муха – так же прозаично. В сетке, которая висела на ручке ходунков, лежал сборник кроссвордов, бумажная салфетка, печенье и пузырек с лекарствами. Седые волосы взлохмачены. Старики часто забывают причесываться, глядя на затылки стариков, я представляю себе их постели, почему это зрелище такое грустное? Раз-другой в детстве я расчесывала длинные медно-красные волосы матери, я чувствовала себя польщенной, и тем не менее мне было страшно. Расчесывает ли Рут волосы матери? Настолько ли они близки? Чувствует ли Рут, как от матери пахнет? Нравится ли Рут ее запах?
Я унаследовала материнские цвета. Рыжий-рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой.
Знают ли дети Рут обо мне? Вряд ли она скрывает от них, что у нее есть сестра. Им известно, что сестра у нее имеется, но они догадываются, что тема это больная. Я – больная тема? Да нет же, подумаешь, престарелая тетушка, кого это волнует? Если Рут или матери придется рассказать обо мне, если вдруг Грета нечаянно упомянет мое имя на восьмидесятипятилетнем юбилее матери – примерно сейчас они его и празднуют – и дети Рут спросят: «А это кто?» – что им ответят? Вероятнее всего, рассказ будет такой: Юханна была многообещающей студенткой юридического и вышла замуж на Торлейфа Рёда, но весной 1990 года она записалась на вечерние курсы акварельного рисунка, по уши влюбилась в американского преподавателя – какого-то Марка – и уехала вместе с ним. Когда дедушка заболел, она не приехала, и на похороны тоже. Какой позор. Вот и сказке конец, а кто слушал – молодец. Или вот так: Юханна с детства была психически неуравновешенной и непредсказуемой, не думая о последствиях для других и себя самой, она потакала собственным желаниям. Не приехала на дедушкины похороны. Какой позор. Вот и сказке конец. Ни слова о моих работах, которые они, видимо, считают не искусством, а способом отомстить. И поэтому искусством они не интересуются, если кто-то чего-то не понимает, еще не значит, что это что-то – искусство, ха-ха. Поэтому, если дети Рут не узнают моей новой фамилии – а откуда бы им ее узнать? – они не прочтут всего, что есть в Интернете о моих работах и моем искусстве, да и с чего бы им читать это?
Надо же, неужели такое бывает? Разве дети обращаются так со своими родителями? Да, некоторые обращаются, причем родители не виноваты, особенно молодые женщины на такое горазды, когда потеряют голову из-за какого-нибудь мужчины и готовы отречься ради него от всей своей былой жизни. Скорее всего, это М. запрещает Юханне общаться с родными. Они же не знают, что он умер. Мать столько раз утверждала это, что сама поверила. Но тогда она ответила бы на мой звонок. А она не ответила. Значит, дело в моих картинах, они считают их оскорбительными. Триптих «Дитя и мать – 1»: в углу комнаты стоит мать, у нее огромные черные глаза, и она поглощена собственными мыслями, в другом углу – съежившийся ребенок, а тот, кто захочет, увидит и тень. Она падает на обе фигуры и похожа на мужчину в адвокатской мантии. Я бы не написала этой картины, не живи я в Юте, в восьми тысячах километров отсюда, поэтому я и переехала в Юту, за восемь тысяч километров. Когда мне предложили сделать выставку в родном городе, я сперва не захотела, это Марк меня переубедил. В Германии, Канаде и Японии выставка прошла успешно, и никто из критиков не выдвинул предположения, что прототипом матери на картине стала мать художницы, нет, образ матери сочли отвлеченным и поэтому близким многим, потому что, когда создаешь что-то, основываясь на собственном опыте, это часто находит отклик и среди других, – так говорил Марк, а он не был знаком с моими матерью и отцом. Они же могут воспринять это как предательство: теперь соседи и знакомые решат, что картины – своеобразный привет от живущей за морем дочери. Что я написала их, не задумываясь, каково будет отцу с матерью. А ведь таким вопросом должен задаваться каждый ребенок, собираясь поступить тем или иным образом. Принимая решение, отец непременно советовался с собственной матерью, бабушкой Маргретой, обладавшей низким голосом. Отец клялся следовать библейским заповедям, а вот я набралась наглости не слушаться родительских голосов. Что моя жизнь будет напрямую зависеть от рисования, в их расчеты не входило.
Но хуже всего, что отец умер, а я не явилась на похороны.
Я защищаюсь так, словно на меня нападают. Может, это потому, что я воспринимаю всерьез лишь собственные страдания, а не материнские? Каждому свои страдания ближе. Однако я подозреваю, что мои муки связаны с ее тайной, я давно об этом догадываюсь.
Я звоню матери, она не отвечает. Я пишу мейл Рут. Ты не разрешаешь матери разговаривать со мной? Рут не отвечает.
Я пишу: если мать скажет, что не желает говорить со мной, я не стану настаивать, но если это решение приняла ты, то знай – это большая ответственность. Так я даю понять Рут, что, по моему мнению, будь у матери выбор, она сняла бы трубку. Мне нужно знать мнение матери. Рут не отвечает. Со всех сторон молчание. Чего я ожидала и как восприняла бы ответ матери, если бы та написала мне со своего телефона: я не желаю с тобой говорить, никогда больше.
Мне кажется, если она скажет это вот так, грубо, я смирюсь, обрету покой.
В избушке мне спокойно, я езжу туда все чаще.
Двадцатое сентября, я сижу на крыльце. Уже три дня подряд сюда приходит лось, спокойный и невозмутимый, он проходил по лужайке, словно меня не существует, однако вчера он остановился возле кривой березы, повернул голову и посмотрел на меня. Я сидела, не шелохнувшись. Если он бросится на меня, я успею юркнуть в дом и закрыть дверь, да и с чего ему бросаться. Он дольше минуты смотрел на меня черными зеркальными глазами, после чего тяжелой поступью двинулся дальше и исчез за деревьями. Вечером я пошла прогуляться, в траве возле старого шлагбаума я нашла маленькие лисички, рвать их, нарушать покой леса я не стала.
Я вспоминаю черные лосиные глаза и угольным карандашом рисую его тяжелую приземленную поступь, рисунки угольным карандашом я смогу отдать для выставки-ретроспективы. Выйдя из избушки, я ложусь на лужайку, прикрываю глаза, и спустя некоторое время ко мне приходит ощущение тесной связи с шершавым мхом подо мною, влажность земли медленно пропитывает куртку и флисовые брюки, я мокну, тону сама в себе, чувствуя, как мокрая земная тяжесть утягивает меня, и мне становится ясно, что обращаться надо не к небесам, а вниз.
Сидя у камина, я снова позвонила, на этот раз мне было проще, словно какая-то преграда обрушилась, страх чуть отступил, звонок сбросили, и я снова написала Рут: «Ты стерла мой номер из телефона матери?» Знает ли Рут, что я полагаю, будто мать, если бы ей разрешили, сняла бы трубку, полагаю, будто мать хочет поговорить со мной, будто мои звонки – настоящее искушение для нее. Будто мать лелеет надежду на меня, но эта надежда соперничает со страхом перед Рут. Мать не способна уничтожить меня в себе настолько, чтобы не задаваться вопросом, как мне живется. Но я знаю – она не ответит, я уже поняла это и тем не менее звоню опять.
Если бы мать попросила меня приехать, когда отец болел, если бы мать позвонила и я услышала ее голос, который просит меня приехать на похороны отца, – поехала бы я? Мне представляется, что да. Вот только вместо матери со мной общалась Рут, а Рут не просила меня приехать. Возможно, мать просила Рут, чтобы та позвала меня, однако Рут ничего об этом не написала, потому что ей я не нужна. Я считаю – так проще всего, – что это Рут не отпускает мать.
Рут не отвечает, Рут молчит, а я не в состоянии работать. Я пишу Рут, что должна кое-что сказать матери. Что именно, я и сама не знаю, но ведь и Рут это неизвестно. Возможно, это связано с Джоном, вот только какое им дело до того, кого они ни разу не видели? Рут не отвечает. Она думает, что, если у меня имеется некое неотложное сообщение для матери, я вполне могу написать письмо и отправить его почтой. Она же, заботясь о матери, сперва ознакомится с содержанием письма и лишь потом позволит матери прочесть его. Поэтому Рут время от времени просматривает почту матери. У Рут есть ключи от квартиры матери и от почтового ящика тоже, однако Рут еще и работает, так что тут надо учитывать, во сколько приходит почтальон и во сколько мать вынимает почту из ящика, непростую задачку Рут себе придумала. Я представляю себе, как в обеденный перерыв она уходит с работы, идет к дому номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате и отпирает почтовый ящик матери в надежде обнаружить в нем письмо от меня, а в письме… Да, что же там?
Я не кто попало. Дрожащими руками разорвут они письмо от меня. Потому что я дочь, сестра, потому что друг для друга мы – мифологические величины и потому что мы враги, а разве бывает неинтересен собственный враг? Но мне они не отвечают, их обида берет верх над любопытством. Кем я себя вообще возомнила? Гажу в родное гнездо и названиваю как ни в чем не бывало. Я что же, думаю, у матери нету гордости? А ведь гордость тоже следует учитывать.
Сижу в избушке и замечаю, что лосю что-то нужно от меня. Он приходит каждый день часа в два, проделывает один и тот же путь через лужайку, натаптывает тропинку за сухой сосной, но всегда останавливается возле моего друга-камня и смотрит на меня. Сегодня утром шел дождь, и я думала, что лось не придет, дождь закончился, запел черный дрозд, через огромное небо перекинулась двойная радуга, и появился лось.
Когда я написала, что должна сообщить матери кое-что важное, Рут не отнеслась к моим словам всерьез, но, по сути, я права, потому что мне действительно нужно сказать ей кое-что важное, хотя у меня нет для этого слов и смысла сообщения я не знаю. К рациональной сфере это не относится.
Я сижу на террасе и смотрю на клены внизу, на тонких, но упругих ветках по-прежнему осталось несколько засохших листьев, похожих на потухшие китайские фонарики.
Мать встает и включает кофеварку. Пока кофе варится, она идет в прихожую, открывает дверь и поднимает с коврика газету, мать по-прежнему подписывается на бумажные газеты. Она несет газету на кухню и открывает страницу с некрологами, некро-дверь в газету. Надеюсь, телевизор она не включает. Рут позаботилась о том, чтобы у матери были все каналы, возможно, телевизор у матери работает с утра до вечера, но надеюсь, что нет. В моем воображении мать, пока кофе варится, включает радио. Я включила радио, жду, когда кофе будет готов.
Сидя за столом в кухне, мать видит деревья, но непохожие на те, что я вижу из избушки, не сосны, не ели и не пару кривых берез. Деревья на фотографии из телефонного справочника похожи на те, что видны с моей террасы, это специально посаженные клены, я придумываю, как мать садится за стол на кухне и смотрит на деревья. В моем воображении мать пьет кофе и грызет сухарик с маслом и козьим сыром, кленовые листья, на которые она смотрит, едва тронула желтизна, их золотит солнце, его лучи пробиваются сквозь листья и освещают ей лицо, над ней синее небо, то же, что и надо мной, сложно поверить, что мы обе его видим.
Мать отхлебывает маленькими глотками кофе, но газету больше не читает, ей не так интересно, как в былые времена, на самом деле газета вообще матери ни к чему, но в самом конце напечатана телепрограмма. Потом звонит телефон, он лежит рядом, на столе, это Рут, она всегда в этом время звонит. Она спрашивает, хорошо ли мать выспалась, мать рассказывает, как спала и чем думает заняться сегодня, и, завершив беседу, обе чувствуют себя лучше. Говорить с тем, кто тебе дорог, приятно. Можно и день начинать. Мать собирается позвонить Ригмур, та тоже вдова, и они частенько встречаются в кондитерской на площади Соус. Матери хочется быстрее поболтать с Ригмур, они обе недавно ходили к врачу. В моем воображении они обе с иронией относятся к собственным стареющим телам, посмеиваются, когда порой, забывшись, суют очки в холодильник, но и страх их тоже посещает. Наверное, о нем они не говорят. Они обсуждают детей и внуков, показывают друг дружке фотографии на телефоне. Дети Рут еще недостаточно взрослые, поэтому вряд ли мать успела обзавестись правнуками – правнук у нее лишь один, это сын Джона Эрик, о котором она не знает. Они с Ригмур вспоминают старые времена и усопших, в последнее время столько знакомых умерло. Скоро придет и их черед, шутят они, но на самом деле они боятся. Об этом они не говорят. Обо мне тоже. Они долго сидят в кондитерской – угощаются пирожными. А может, пирожные они обходят стороной: у них и так повышенный холестерин, а им хочется пожить подольше. После они идут по магазинам, близится день рожденья кого-нибудь из внуков, а радовать внуков – это такая радость. Расставаясь, они обнимаются, после чего мать, уставшая, но умиротворенная, идет домой распаковывать покупки.
Высокое небо, прохладные ночи, аромат корней и листвы, токование тетеревов, блестящая на солнце паутина, мир тихо отдыхает, мне кажется, будто меня породила земля, а не мать.
Мать ходит за покупками вместе с Ригмур. Достаток у матери хороший, ни о деньгах, ни об окружающей среде она не тревожится. Не думаю, что она проверяет, где произведен тот или иной товар и что в нем содержится, чтобы оценить воздействие на природу перед покупкой. Это лишь мои домыслы. Если мне не изменяет память, ни политика, ни общество мать не интересовали. Поэтому я предполагаю, что я не безразлична ей, так как вхожу в близкий круг. Однако обсуждать это она не желает, даже с Ригмур, ведь когда мать с дочерью не общаются, вряд ли в этом виновата лишь одна из них? Да и вопрос о причине неприятен, мать может объяснить все той властью, которую М. получил надо мной, она не знает, что он умер. Но вероятнее всего, Ригмур разделяет точку зрения матери: мои картины оскорбительны. Ригмур благодарит Господа за то, что у нее нет дочери-художницы. Ко всему прочему я не приехала на похороны отца.
Почему же я сделалась такой черствой и безразличной? Об этом никто не спрашивает, чтобы не испортить никому настроение. Не дело это – в чувствах копаться. Так считают мать и ее подруги. Они знают, что мать больше не отправляет поздравительных открыток моему сыну, своему внуку, но виновата в этом я.
Мать, я придумываю тебя, облекаю в слова.
Фиалки еще цветут, день и ночь не похожи друг на друга, небо надо мною голубое, хотя холмы на горизонте врезаются чернотой в низкие красные тучи, пришедшие с запада, на каменистой осыпи растет иван-чай, под ним в вечернем солнце дремлют гадюки, за осыпью начинаются заросли малинника и зеленеют сочные листья папоротника, еще дальше поблескивают в болоте водяные окошки, и мох, на который я сажусь, золотистый от солнечных бликов, на трухлявых пеньках зреет брусника, а за моей спиной, в тени елок, пролегли черничные тропинки, раскинулись поля трубчатых лисичек, овечьи колокольчики звенят все ближе, здесь хорошо, но лось – это совсем другое. Куда я забрела? Возможно, я ошибаюсь. Поздравительные открытки? Неужели я прикрываюсь сыном, выставляю его ранимым и беззащитным ради того, чтобы обвинить мать в цинизме? Разве мой сын когда-нибудь давал понять, что ему недостает поздравительных открыток от норвежской бабушки? Нет. А если бы ему все же недоставало бы их – он сказал бы мне об этом? Джон никогда не интересовался своими норвежскими родственниками, он чувствовал мое нежелание говорить о них, подобно тому как Ригмур не спрашивала мать обо мне – видимо, она тоже догадывалась о том, что матери неприятно? И все же я рассказала Джону о том, что называла конфликтом или разрывом. Что мать с отцом были недовольны моим выбором профессии и супруга, тяжело восприняли мой внезапный отъезд, и им не понравились мои картины, однако картины я ему не показала – чтобы не навязывать сыну мое мнение. Или чтобы не усложнять себе жизнь? Не показала из страха, что в отвернувшейся матери, погруженной в собственные переживания, он узнает меня? Но ведь я-то не такая, как моя мать! Не вмешивалась и не навязывала Джону свои желания, у меня вообще не было никаких желаний, наверное, из-за пережитого, но вдруг Джону, наоборот, не хватало моей заинтересованности, большей вовлеченности, а значит, я стала такой же беспомощной матерью, только иначе, кинулась в другую крайность, потому что наивно предполагать, будто материнская боль, посеяв во мне тревогу, не проросла в Джоне. Но если бы он когда-нибудь признался мне в этом, раскрыл свое сердце в письме вроде того, что я отправила матери с отцом, то я безропотно выслушала бы его! И все же я не требую от матери безропотности, я хочу лишь искренне поговорить с ней, к тому же отношения между матерью и сыном – не то же самое, что между матерью и дочерью, потому что мать – это зеркало, в котором дочь видит себя в будущем, а дочь – зеркало, где мать видит себя ушедшую, получается, мать не желает меня видеть, потому что не хочет знать, что именно от нее ушло? Бывает, что ребенок вынужден разорвать отношения с родителями, чтобы осознать собственные желания, обрести свой путь, и если родителям это окажется по силам, то со временем между ними выстроятся более равноценные отношения: в пылу споров все успели предстать обнаженными и беззащитными, все сложности и двусмысленности обрели словесное выражение, чего между мной и матерью так и не произошло. А чтобы разомкнуть порочный круг, это необходимо – может, я этого и добиваюсь?
Разве нет у родителей пожизненных обязательств, которыми не обладает ребенок? Согласно Библии, все наоборот, это дети обязаны чтить мать с отцом, чтобы обеспечить себе долгую жизнь, но Библию написали родители, которым требовалось держать в узде своих детей.
Я звоню Джону. Он не отвечает, но потом он него приходит сообщение: он летит в Вену, будет выступать в Обществе друзей музыки. Я горжусь им, о чем ему и пишу. Пишу, что не надо бояться говорить о неприятном. Он присылает мне эмодзи – рожицу с кривой улыбкой.
Зайдя в квартиру, мать ставит на пол пакеты с покупками, садится на стул и сбрасывает обувь. Она устала, хоть усталость эта и приятная. Сколько времени? Наверное, шесть. Конец сентября, и птицы уже прячутся в деревьях, вечер наступает раньше, он похож на тень, которая медленно надвигается на балкон, мать выходит туда посмотреть на птиц, тех, что улетают, и тех, что с неизменным постоянством остаются. За четыре дня здесь я ни разу не видела людей, лишь птиц, овец, лосей. Возможно, она выпьет на балконе бокал вина, страх перед зависимостью давно прошел. Да и врачи говорят, что ей полезно выпить бокал-другой, когда захочется. Я возвращаюсь в избушку, наливаю себе бокал и опять выхожу на крыльцо, от древесины пахнет горячей смолой, я облокачиваюсь на бревна, овечьи колокольчики неспешно приближаются, когда мимо проходят овцы, мне радостно, но с лосем все иначе.
Пятьдесят три километра от того места, где я сижу.
На балконе мать одолевает дремота. Здесь так приятно греет вечернее солнце, она видит его красный шар за еще не опавшими листьями деревьев. Но потом она смотрит на часы, встает и идет в спальню. Там стоит односпальная кровать? Рут помогала матери выбирать мебель, возможно, они выбрали двуспальную кровать, потому что мать всю свою взрослую жизнь спала на такой, да и вдруг у матери появится новый приятель, тетушка Фреда познакомилась со своим последним женихом, когда ей был восемьдесят один год, и сейчас счастлива. Возможно, они купили новую кровать шириной метр двадцать и новое постельное белье для нее. Покупать постельное белье – поступок символичный. Разбирая вещи в старом доме, они много чего выбросили, избавились от отца и того, что осталось от меня, вот оно, настоящее очищение. От отца избавлялись с любовью – гладили костюмы и галстуки, нюхали старые свитера, шапки и шарфы, бережно складывали их в коробки, которые потом отправлялись в Армию спасения. Обувь, носки, нижнее белье – после человека столько всего остается. Армия спасения – молодцы, теперь кто-то еще носит отцовские костюмы и обувь, возможно, я проходила мимо этих людей на улице. Может, некоторые вещи мать сохранила, оставила на память. Отцовские часы и обручальное кольцо она хранит в тумбочке, а по вечерам достает, разглядывает и вспоминает отца – может, так оно и есть? Вряд ли. Странно, наверное, когда так долго живешь с кем-то совсем рядом, проживаешь вместе день за днем, год за годом, потом один из вас умирает и превращается в землю. Говорят, что в животных, долго живущих вместе, пробуждается взаимная любовь и что в таких же ситуациях люди проникаются друг к другу ненавистью. Разговаривали ли мать с отцом по душам? Нет, это было бы чересчур опасно. Они беседовали на самые удобные темы: дети Рут, дела у отца на работе, розы в саду – эти темы были их любимыми еще в те временя, когда я их знала, а потом отец умер, и матери стало не с кем обсуждать розы. Выбросив старое постельное белье и полотенца, мать купила новое, ей предстояло начать новую жизнь в новой квартире. У меня до сих пор хранится комплект постельного белья, который я когда-то забрала из родительского дома. Я прихватила его случайно, а когда возвращалась в родной город, по ошибке положила белье с собой. Некоторые предметы из детства по необъяснимым причинам по-прежнему у меня, они следовали за мной повсюду, и выбросить их сложно. Украшенная латунная пепельница, привезенная отцом из Нидерландов, несколько дощечек для резки хлеба – отец сам их смастерил из тикового дерева на уроках труда в школе, а еще такая же вешалка для одежды с выжженным на ней именем отца. Им не вычеркнуть меня из своей истории – у меня остались доказательства. Я обладаю этими вещами, потому что выросла в его доме. Они не имеют никакой ценности, вещи мертвы, почему же я их не выкину, ведь мне все равно не придет в голову застелить постель бельем, которое когда-то принадлежало родительскому дому. Однако, даже вернувшись в родной город, я не выбросила белье, вот вернусь из избушки – и непременно его выкину. В избушке я остаюсь на выходные.
Мать раздевается. Складывает одежду на стуле. Наверное, в этот момент одиночество самое острое? Кожа у нее бледная, на юг мать еще не ездила, я помню ее белую кожу, веснушки на груди, румянец, покрывавший ее щеки летом, когда мы ездили в горы, она надевает пижаму, а поверх нее – кашемировую кофту, которую нельзя складывать, а полагается вешать. Мать надевает тапки и идет в гостиную, усаживается в кресло и смотрит телевизор. Показывают документальный фильм про фауну Африки. Картинки действуют на нее умиротворяюще, поэтому пускай она и дальше его смотрит. Величественные белобрюхие антилопы пасутся под высоким голубым кенийским небом, солнце заливает саванны – трава здесь такого же цвета, что и животные. Там тепло, а здесь становится холоднее, осень наступает, и тот, кто много раз видел осень, чувствует ее. Мать тоскует по теплу, но в Африку ей не хочется, Африка хороша по телевизору, хотя откуда мне знать, может, на восьмидесятилетие Рут возила мать и всю свою огромную семью на сафари в Африку и теперь мать смотрит на экран и вспоминает те времена, когда они жили в палатке в Серенгети. Антилопы мирно пасутся в саванне, камера выхватывает семейство львов под акацией. Две львицы одинакового цвета лениво лежат на боку на сухой траве, рядом играют четыре львенка, неподалеку, подняв голову, стоит самец. Снова антилопы, музыка рисует в воображении воскресное утро, но нас не проведешь: львицы поднялись и крадутся, прячась в траве, музыка изображает темную ночь, одна из львиц приближается к стаду, вторая горбит спину и молнией летит через высокую траву, антилопы замечают ее и бросаются бежать, серое облако на степном небе, бедная та, что бежит последней. Не иди спереди, – говорила мать сыну, отправляя его на войну, – не иди сзади, иди в середине, те, кто ходит в середине, возвращаются домой, вот только как антилопьему жеребенку, который сейчас в кадре, добраться туда, если все остальные бегут быстрее и не пускают ее вперед, по-моему, это самка. Вторая львица, словно по команде, присматривается, прыгает на спину антилопе и вонзает зубы, антилопа все бежит, прибегает вторая львица, она вгрызается в антилопье горло, ноги антилопы движутся все медленнее, из двух ран, сильнее всего из горла, капает кровь, на радость львятам. Белое брюхо ударяется о землю, львица спрыгивает с добычи и вгрызается в горло вместе со своими родичами, глаза антилопы вылезают из орбит, черные, напуганные, тело дрожит, она еще жива, к ней подбегают радостные львята, отец ест первым, мать выключает телевизор.
Она поднимается – возможно, с трудом, возможно, легко, идет в ванную, чистит зубы и рассматривает в зеркале свое отражение с зубной щеткой во рту. Мать расплетает волосы, и те рассыпаются по плечам, вряд ли она коротко стрижется, скорее всего, волосы поседели, но она закрашивает седину, рыжие волосы, пламя Хамара – часть ее личности. Мать идет на кухню, наливает стакан воды и босиком шлепает в спальню, где садится на кровать, кладет в рот снотворное, запивает, глотает, ложится и заворачивается в одеяло – эту привычку она завела после смерти отца. Наступает самый интересный для меня момент. Полчаса перед тем, как мать заснет. Мать в кровати. Она ждет, она думает. О чем? Вспоминает прошедший день. Обдумывает завтрашний, посещение парикмахерской. А еще?
Рут помогла матери выбрать, что взять с собой в новую квартиру, а от чего избавиться. Вероятнее всего, они выбросили вещи, напоминающие обо мне. Фотография с первого причастия, свадебная и снимок моего сына в младенчестве: сохранить их – все равно что растравливать рану. Я представляю, как Рут швыряет их в контейнер и стекло трескается. Впрочем, нет, таких сильных эмоций я недостойна. Она равнодушно кладет их в мусорный мешок.
Когда Рут поняла, что я вернулась, она сообщила об этом матери, чтобы та была готова на случай, если я свяжусь с ней или мы с ней случайно столкнемся. Как же лучше поступить? Молчать, как они молчали обо мне много лет, или освежить чувства и вместе вспомнить о предательстве и несправедливости? Скорее всего, в мое отсутствие я неизменно вызывала их раздражение. Как приглушить тревогу, вероятно, вызванную известием о моем возвращении?
Сейчас ночь. Мать беспокойно спит.
Мои городские маршруты проложены там, где, по моим расчетам, никто из них не ходит. Город вырос, шансы наткнуться на Рут или мать уменьшились. С ними наверняка можно встретиться на Центральном вокзале. Мать не любила общественный транспорт, но Рут не водит машину, поэтому другого выхода у матери не остается. Когда мне нужно в музей днем, я постоянно начеку, в музеях много стариков, однако из-за меня мать не ходит в художественные музеи. В кафе я на всякий случай сажусь так, чтобы видеть других посетителей, и всегда продумываю план бегства. Недавно, когда я стояла возле прилавка в кафе при Музее художественных ремесел, какая-то женщина тронула меня за плечо и спросила, действительно ли это я. Возразить я не смогла. Она была знакома с братом матери Туром, по ее словам, они вместе работали в Красном Кресте и Тур рассказывал, что я, художница, прихожусь ему племянницей. Женщина говорила об этом так, будто Тур совсем не стыдился меня. Она спросила, насовсем ли я вернулась домой, и я замешкалась с ответом. «Тур сломал запястье», – сказала она. Но я, наверное, уже знаю об этом? Я смутилась, и она испытующе посмотрела на меня. «Но сейчас с ним все в порядке», – добавила она. Продавщица спросила, буду ли я пить кофе в кафе или возьму навынос. Я попросила налить мне кофе навынос и покинула кафе.
Значит, мой дядя Тур обо мне говорит. И с матерью тоже? Тур, брат матери, приезжает к ней в гости и, заметив, что мои фотографии исчезли, вслух упоминает об этом? Или он понимает, что матери будет неприятно, и молчит? Но от его внимания таким мелочам не укрыться. Возможно, даже упоминание моего имени расстраивает мать, поэтому все стараются хранить молчание. Может, имя Юханна вообще вызывает у матери беспокойство, будь то Юханна-лыжница или Юханна-диктор, услышав это имя, мать покрывается мурашками, матери повезло, что Юханннами зовут немногих. Не исключено, что в повседневности мать научилась отталкивать неприятные мысли обо мне, у нее многолетний опыт, но потом на экране телевизора появляется случайная гостья программы по имени Юханна, и к горлу матери подкатывает тошнота, сердце колотится, мать выключает телевизор и в поисках успокоения звонит моей сестре.
Вымарать меня из генеалогического древа они не могут.
Мать живет в доме номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате. В Интернет-справочнике есть фотография этого дома. Эту часть города я знаю, но бываю там редко, разве что на автобусе проезжала, да и то, насколько я помню, не по самой улице Арне Брюнс гате. Это красное кирпичное здание. Оно накрепко впечаталось в мое воображение, а большего и не требуется. Чтобы увеличить расстояние между нами, я уезжаю в лесную избушку. Листва покраснела, как кирпич, однако в древесине по-прежнему прячется лето, лето прячется в древесине до конца октября, солнце просачивается в черные, просмоленные бревна – изнутри они цвета свежеиспеченного хлеба и человеческого тела – и живет там, сколько ему отведено, бревна накапливают солнечные лучи и тепло, когда я вхожу в избушку, я ощущаю это тепло. Путь туда из избушки намного дальше. Словно экспедиция в другой край, совершенная кем-нибудь другим. Как мать проживает неделю за неделей, я не знаю, но подозреваю, что график у нее не очень напряженный, мне также кажется, что Рут живет, как и большинство занятых работой людей, думаю, если мать отправляется гулять до обеда во вторник, то сопровождать ее некому. Осень – лучшее время года, свет чистый, а воздух холодит лицо, даже когда солнце греет. Если же оно прячется за тучу, сразу холодает, но когда туча плывет дальше, солнце возвращается и греет разум и сердце. Матери неизвестно, какая у меня машина, полагаю, мать вообще не интересуется машинами. Полагаю – вечно эта оговорка. Я все равно не стану парковаться поблизости, остановлю машину чуть поодаль, чтобы видеть, кто входит в подъезд, но так, чтобы они меня не заметили. В припаркованных машинах сидеть не принято. Разве что приехал забрать кого-нибудь и ждешь его, но тогда ни двигатель не глушишь, ни на парковочное место не заезжаешь – просто включаешь аварийку и прижимаешься к обочине. Водитель, который долго сидит в припаркованной машине, – зрелище необычное, и тем не менее никто все равно не обратит внимания. Как в шпионском фильме. Когда я прохожу по улице мимо припаркованных машин, то не проверяю, сидит ли кто-нибудь внутри, а смотрю вперед. И если я вдруг замечаю в такой машине водителя, то думаю, что он готовится ехать или вот-вот выйдет из машины и пойдет по своим делам. Но что, если водитель явно вознамерился просидеть там долго? Сочту ли я это удивительным или подозрительным? Если он будет разглядывать карту, то нет. Я беру с собой карту, планирую вылазку, словно составляю план преступления. Если я не найду места для парковки, то проедусь по кварталу и вернусь обратно. Возможно, придется немало покружить, такое часто случается на улицах, близких к центру. Если все же не найду места, то развернусь и уеду. В этом нет ничего постыдного. Я не смеюсь – сейчас сентябрь, но у меня дрожат руки. Когда солнце прячется за елками, немедленно холодает, я топлю чугунную печку на кухне и огромный камин в маленькой гостиной и спускаюсь к темной проселочной дороге, чтобы успокоить разум, шагаю с километр по дороге, темно не настолько, чтобы заблудиться, я слышу овечьи колокольчики. Другие избушки среди деревьев стоят темные, но, возвращаясь, я вижу огни моей собственной избушки, гостеприимный дымок из трубы, это зрелище успокаивает, хотя на сердце и в голове по-прежнему тревожно, когда я захожу в дом, там тепло.
Добираться туда сорок минут. Если ехать из города, то я уложилась бы в полчаса, но это совсем другое. Путь отсюда – это экспедиция, маршрут, по которому я никогда прежде не ездила. Сперва проселочные дороги, пологие и пустынные, потом машин прибавляется, я въезжаю в город, с непривычной мне стороны сворачиваю на шоссе, потом съезжаю с него. Сердце подскакивает к горлу, по мере того как я приближаюсь, оно колотится все сильнее, не знаю, чего я добиваюсь, как раз это я и пробую выяснить. В машину я села как-то иначе, не как обычно, что бы ни случилось, я узнаю о себе что-то доселе неизвестное, хорошо бы узнать это. Я еду не спеша, раздражая тех, кто едет за мной, сзади выстраивается хвост, и вдруг я на месте. Заставить себя поехать было трудно, и поэтому я будто бы ожидала, что отыскать будет сложно, на самом деле все иначе, я уже его проскочила, место ничем не примечательное, и парковка полупустая, но я не паркуюсь, я объезжаю квартал и медленно возвращаюсь на ту же улицу, проезжаю мимо дома номер двадцать два, красного кирпичного здания с совершенно обычным подъездом, еще круг по кварталу и в третий раз на улицу Арне Брюнс гате, мимо дома из красного кирпича. Заметив свободное место на парковке возле дома чуть дальше, я проехала мимо, на перекрестке развернулась и, вернувшись обратно, остановила машину так, чтобы видеть дом матери. Теперь он находился метрах в двадцати от меня, справа. Ноги дрожат, что я тут делаю, не знаю, жду мать. Она сейчас дышит меньше чем в сотне метрах от меня, если, конечно, она дома, если она жива, а если бы она умерла, я бы узнала. Дом окутан сном. По обе стороны от входа стоят квадратные деревянные вазоны, такие бывают возле офисных зданий, однако все указывает на то, что в этом пятиэтажном здании ничего, кроме обычных квартир, нет. В какой из них живет мать, я не знаю. Если внутри имеется лифт, мать может жить в какой угодно, а лифт там наверняка есть, судя по виду, дом недавно реставрировали. Десять больших балконов, утопающих в цветах, выходят на дорогу. Но с торцов тоже балконы и, наверное, с обратной стороны тоже, возможно, балкон матери смотрит как раз туда, где я сижу, но возможно, обращен к соседнему зданию, все дома здесь, похоже, выстроены примерно в одно время, первая половина девятнадцатого века, и пережили множество реставраций. Это красивый район. Людей в окнах не видно, но кому придет в голову смотреть на сонную улицу в это время суток, сейчас утро, пять минут одиннадцатого. Ни людей, ни проезжающих машин. Я сползаю как можно ниже на сиденье, ниже просто нельзя, мне неудобно, поэтому я выпрямляюсь и поднимаю голову как можно выше, насколько смелости хватает, радио не включаю, хотя и убеждаю себя, что ничего опасного в этом нет – все равно я чую опасность. Рядом со мной лежит карта, но я ее не разворачиваю – не для кого. Мое тело напряжено, я целый час слушаю собственное дыханье и уже собираюсь уезжать, когда замечаю, как в мою сторону направляется какая-то женщина. Это не мать, женщине не восемьдесят, это очевидно, и я знаю, что ей не восемьдесят, это не мать, женщина – моя ровесница, Рут? Нет, не может быть, она не похожа на мою сестру, и к тому же она проходит мимо дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, будто не зная, что прогуливается по улице, где живет мать. Моей сестре эта улица прекрасно знакома, сестра живет в семнадцати минутах ходьбы отсюда, я по справочнику проверяла. Вот только она, скорее всего, как и я, ездит на машине, а сейчас на работе. Если бы Рут, вопреки всякому здравому смыслу, по той или иной причине приехала бы к матери утром во вторник, она не обратила бы внимания на уже припаркованные машины, а стала бы искать свободное место, вот, например, передо мной, однако моя сестра не приехала. На дороге появляется собака, по всей видимости, без хозяина, она обнюхивает фонарный столб, мочится на него и убегает. Просидев там два с половиной часа, я еду обратно в лес, тело точно замедляется. Я останавливаюсь возле поляны посреди елового леса и брожу по лесу до темноты, собираю ежовики, желтеющие в темной траве, сбиваюсь с дороги и все-таки с рюкзаком, полным грибов, возвращаюсь к машине. Когда я подъезжаю к избушке, вокруг так темно, что не видно тропинки между деревьями – перед отъездом я забыла включить фонари. Темно, словно в мешке, воздух кисловатый, вереск под ногами по-осеннему сухой, поэтому если кто-нибудь подкарауливает меня, он услышит мои шаги, животные меня слышат, я подсвечиваю тропинку телефоном, но лишь на метр вперед, не в сторону леса, а то вдруг увижу человеческую фигуру, кого я боюсь, неужели мать? Наконец я поднимаюсь на крыльцо, отпираю дверь, растапливаю чугунную печку, растапливаю камин, не снимаю верхней одежды, пока термометр не покажет восемнадцать градусов – так учила нас мать в горах Рондане, и это вошло в привычку. Понадобилось всего минут десять. Я так далеко, будто ничего и не было, и в то же время худшее будто бы позади, хотя на самом деле это не так.
Спустя три дня я в это же время суток выезжаю из леса, только с другой стороны, и в половине одиннадцатого подъезжаю к ее дому. Я останавливаю машину в прежнем месте, только разворачиваю в обратную сторону, свободных мест много, но это я считаю почти своим. Парковку я не оплачиваю. Если придут с проверкой, я уеду. Боюсь я меньше, и сейчас, как и в прошлый раз, ничего не происходит. Я сверилась со справочником, адрес верный, она что же, весь день дома сидит? Если я просижу тут до четырех, мне надо будет… что? Подремать? А вдруг мать сломала шейку бедра? Мой мозг этого принимать не желает, мой мозг пасует.
Я возвращаюсь домой с пустыми руками. А чем, интересно, я хотела эти самые руки занять? Жизнь так стремительно проходит. Столько решающих вопросов мы задаем лишь у себя в душе, столько тем стараемся не затрагивать, хотя люди, способные подсказать и прояснить, еще живы. Мы могли бы прийти к ним и потребовать ответа, но не делаем этого, потому что… Что? Потому что ответа мы все равно не получили бы, даже умоляй мы и упрашивай, или потому что цена – унижение, неловкость – чересчур высока. Мы отказываемся от необходимого знания, боясь неловкости, хотя неведомое, нерешенное может мучить нас всю жизнь, особенно по ночам – верно?
Возможно, мать ни при каких обстоятельствах не захочет говорить со мной, но поверить в такое мне сложно. Когда ребенок отрекается от родителей, это понятно, но чтобы родители отрекались, да еще и с таким упорством, от детей – это случается редко.
Я жила в ее теле девять месяцев, она родила меня в страданиях и не дала умереть, я сосала молоко из ее груди, она смывала с моего тела нечистоты и одевала в чистое, укладывала меня в кровать – наверное, теплую. Она укачивала и баюкала меня, даже если ее чувства ко мне были двойственными, когда у меня прорезались зубы, она чистила их, учила меня говорить: ма-ма, в те времена ответственность за все это лежала только на материнских плечах. Человек, частью которого я когда-то себя считала, с которым жила в симбиозе, от которого была полностью зависима во всех отношениях, чей отказ от меня угрожал моему существованию, за которым я поэтому неотступно следила, в чьи звуки вслушивалась, к которому были обращены все мои чувства, что шептала она мне, укачивая и баюкая, какую колыбельную.
Если я смогу убедить ее выслушать и каким-то образом принять мою историю, новой жизнью мы не заживем, мы чересчур старые, но возможно, мы обретем покой. Который поглотит ее, как мне думается, бесконечные обвинения в мой адрес, изнуряющие и ее тоже: неблагодарная, подлая, черствая, циничная.
Весной перед тем жарким летом я ходила в театр на «Дикую утку», и у меня будто кто-то забрал самообман. Жить с ним было тяжело, но и лишиться сложно, ведь как теперь жить без него? Некоторым необходимо чувствовать себя людьми достойными, но самообман, в котором живут одни, порой вредит другим, поэтому я отлично понимала желание Грегерса Верле развеять пелену самообмана, чтобы все вокруг осознали, в какой действительности живут, и ухватились за эту возможность изменить свою жизнь. Вот только на то, чтобы изменить жизнь, нужны силы, и все имеет свою цену, а у кого-то нет ни сил, ни возможности заплатить, и в «Дикой утке» добром это не заканчивается, поэтому, поняв, что собирается сделать Хедвиг, я едва не закричала: «Он того не стоит, живи собственной жизнью!» Тем же летом я уехала, Марк стал моим спасением, а теперь, вернувшись, кто я – Хедвиг или Грегерс Верле?
Когда мать научилась подавать голос, похоронив ту бессловесную мать, чьи молчаливые крики я непрерывно слышу по ночам?
Каждое утро я надеваю рабочую одежду, открываю дверь мастерской и окунаюсь в пьянящий запах краски, терпентина и влажных холстов, но фигура передо мной остается невыразительным наброском, пространству вокруг нее недостает глубины. Я смотрю на нее, и меня накрывает уныние, может, я зря приехала сюда, «домой», возможно, разбуженных чувств и воспоминаний недостаточно для вдохновения, значит, возвращение домой лишь доказывает, что решение уехать было правильным? И тем не менее в мастерской меня охватывает беспокойство, какое бывает перед прорывом, просто выносить его трудно, и я, чтобы скрасить себе одиночество, рисую угольным карандашом Марка.
Я знаю дорогу и меньше боюсь, меньше стыжусь, я спустилась с четырнадцатого этажа и приехала со стороны моря, я сижу в машине и созерцаю и сегодня вижу ее, никаких сомнений и быть не может, с чего я вообще решила, что могу не узнать ее, я вижу ее: мать!
Тело постарело на тридцать лет, но осанка и походка, словно она куда-то торопится, всегда будто она торопится куда-то или, что вернее, откуда-то, – они прежние: это мать! Чуть склонилась вперед, взгляд бдительный, губы чуть поджаты, поступь легче, чем я ожидала. Мать! Она выходит из подъезда, на ней джинсы, кроссовки и темная куртка на любую погоду, а на голове зеленая шапка, так что я не вижу, по-прежнему ли волосы у нее рыжие. Пройдя несколько шагов до тротуара, она поворачивает в противоположную от меня сторону и удаляется. А чего я еще ждала? Я записываю дату и время.
Обычно я уезжаю днем из леса, но не сегодня, черника поспела, на болоте я замечаю зреющую морошку, это придает мне мужества. Я паркуюсь в том же месте, но позже, в три часа дня. Я больше не сижу, будто на иголках, но и не читаю, я одурманена. Машины рядом мне уже знакомы три черные и маленький синий электромобиль, никто не отпирает их и не уезжает, вся улица спит. Время от времени мимо медленно проезжает машина или проходит школьник с рюкзаком за спиной – от этого зрелища к горлу подкатывает ком, а потом появляется очередной автомобиль в поисках парковочного места, и я сжимаюсь. Я отворачиваюсь, машина проезжает мимо, я сползаю вниз, утыкаюсь лицом в спинку сиденья, я знаю, не зная, замечаю это, слышу, как машина притормаживает и заезжает на парковку, подается вперед и снова назад, останавливается, дверца хлопает, щелчок – машину заперли, потом шаги по тротуару, я знаю это и не ошибаюсь. Моя сестра. Я поднимаю голову. Походка, свойственные ей движения, живые в моей памяти, вросшие в мои собственные движения, лица не видно, она отвернулась, смотрит на двадцать второй дом, да еще и в шарф закутана, но я замечаю седые волосы, она шагает, слегка косолапя, как ходила по улице Блосютгате в школу с рюкзаком за плечами, я и не знала, что помню это. Через левое плечо у нее перекинута сумка, а в правой руке пакет из супермаркета с продуктами для матери. Моя сестра спокойно идет к подъезду. На ней темные брюки и темная куртка, похожая на ту, что носит мать, они похожи друг на друга, а я? Походка у нее спокойнее, не такая быстрая, как у матери, чуть наклонившись вперед и глядя в асфальт, она идет так, словно никуда не торопится, возможно, идти туда ей неохота, при виде сестры, идущей к матери, я не испытываю никакого раздражения, лишь приглушенную печаль.
Не позвонив в домофон, она бросает быстрый взгляд на часы и отпирает дверь. И на этом все. Ни в одном из окон я не замечаю движения, которое подсказало бы мне, на каком этаже живет мать, ни в одном из окон я не вижу ни фигуры моей сестры, ни ее силуэта, которые могли бы подсказать мне, в какой квартире живет мать. Надо ли мне дождаться, когда она выйдет? Я жду сорок пять минут – выпрямившись и внезапно без страха, жду еще пятнадцать минут, а потом еще пять, но возможно, она проведет там весь вечер, останется на ночь, и я, хоть и не собиралась, еду в лес переваривать новую печаль.
Темнеет заметно раньше, но я подготовилась и захватила фонарик. Я выхожу из машины, перехожу на другую сторону дороги и запираю машину, щелчок – и все тонет в темноте, ни звезд, ни ветра, поэтому и листья на деревьях не шелестят. Я долго стою как соляной столп и вслушиваюсь, стараясь понять, есть ли поблизости животные, хоть и не знаю, успокоит меня их присутствие или встревожит, мне нужно разобраться в этой новой ситуации. Боюсь я меньше, хотя и разглядеть способна меньше, однако печаль вытесняет страх. Глаза никак не привыкнут к темноте. Просачиваясь сквозь поры, темнота вот-вот наполнит мое тело, я открываю рот и глотаю темноту, темнею изнутри, сливаюсь с темнотой и обретаю способность видеть. Там, где я ходила, появилась тропинка, потому что я все время хожу одним и тем же путем, через кустики, по опушке, мимо камня, который приветствует меня, вдоль ручья, а потом через него, возле ветхого серого домишки с заколоченными окнами и дверьми, снова по опушке, до просвета – он там, несмотря на мрак, и там, под похожим на ракушку месяцем, меня ждет избушка. Я видела, как моя сестра, чуть склонившись вперед, шагая так же, как в детстве с рюкзаком за плечами косолапила в школу, идет к матери.
Я откладываю встречу с куратором. Говорю, работа продвигается. В каком-то отношении так оно и есть.
На склоне за избушкой поспела черника, дальше, на болотах, чуть зарумянилась морошка, я слежу за каждой ягодой. На стены в избушке я вешаю оленьи шкуры и ковры, я сооружаю берлогу, подготавливаю зиму.
Тепло одетая, я сижу в машине, сегодня среда, четверть двенадцатого. Дверь дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате открывается, из подъезда выходит мать. Это мать, тут никаких сомнений. Дверь у нее за спиной закрывается, мать проходит семь метров до тротуара, поворачивает направо и двигается в моем направлении, чуть склонившись вперед, как Рут, но более решительно, никакой грусти я в ней не замечаю, она шагает целеустремленно и живо, торопится куда-то. Темные брюки, темная куртка, зеленый шарф на шее, зеленая шапка, закрывающая рыжие волосы, которые, возможно, больше не рыжие. Через плечо перекинута темно-коричневая кожаная сумочка, мать смотрит на часы и скрывается за углом. Я завожу машину, выезжаю, на ближайшем съезде разворачиваюсь, проезжаю по улице вперед и поворачиваю там же, куда свернула мать, а вот и она. Я следую за ней в ее же темпе, машин за мной нет. Мать опять заворачивает за угол, я еду следом, не глядя по сторонам, мать шагает вперед, потом направо, туда мне нельзя, там односторонне движение. Я подбираюсь как можно ближе, торможу вплотную к тротуару, выхожу из машины, иду вдоль деревянного забора до угла и выглядываю из-за него, мать направляется к трамвайной остановке, оборачивается в мою сторону, не глядя на меня, высматривает трамвай, а вот и трамвай, что дальше сделает мать? Она садится в трамвай, и бессильное детское отчаяние поднимается во мне – настолько противоречили друг другу ее откровенные мучения и ее поведение, будто бы ничего не происходит, равнодушные слова, в которые складывались ее губы.
В последующие дни я видела четырех человек – двоих на болотах, судя по всему, в поисках морошки, и еще двоих – в ельнике, где те, похоже, высматривали грибы, вот только я успела собрать там все подчистую. Не находя успокоения, я села в машину и поехала по таким знакомым теперь улицам, был воскресный вечер, четверть седьмого, едва начало смеркаться. Прохожих на улице не было, в этом районе нет ни магазинов, ни кафе, здесь живут старики, а они ценят тишину. Дети здесь появлялись крайне редко. Я остановила машину в моем обычном месте, сползла вниз по сиденью, выключила радио, чтобы не горел огонек. Дул ветер. С осин и кленов на лобовое стекло падали листья, темно-рыжие, как волосы матери, некоторые – ярко-красные, а другие – в черную крапинку, вскоре они засыпали стекло, закрыв обзор, отчего мне сделалось спокойнее. Дверь дома номер двадцать два открылась, и оттуда вдруг вышла мать в длинном бежевом пальто, которого я прежде не видела, словно она вчера купила его, они с моей сестрой устроили себе субботний шопинг, пока я собирала грибы. Через плечо у нее была перекинута уже знакомая мне сумочка, в руке – пакет из винного магазина, а в нем, кажется, бутылка вина, ее явно пригласили на ужин, интересно, кто? Прильнув к просвету между листьями, я вгляделась в ее лицо. Мать остановилась под фонарем, лицо у матери было таким же бледным, каким я помнила его, но не таким страдальческим, как я хотела бы или боялась. Жизнь будто бы и не ожесточила ее, как я ожидала или надеялась, так чего же я ожидала и на что надеялась? – однако глаза у нее бегали так же, как как и прежде, мать раздумывала, не забыла ли чего. Решительно развернувшись, она дошла обратно до подъезда, открыла дверь и вошла внутрь. Я приоткрыла дверцу, выскользнула из машины и, ссутулившись, прокралась вдоль забора, мимо машин, стоящих перед моей, и присела за колесом третьей машины, прямо напротив двери в подъезд. Только бы владелец этой машины сейчас не объявился, да вряд ли, вся улица спит, в нескольких не совсем темных окнах лишь мерцают блики от телевизора.
Сидеть на корточках, чтобы меня не заметили, утомительно, я встала на колени в мокрую листву, чувствуя, как влага пробирается сквозь брюки, прислонилась к колесу, прижалась щекой к темно-серому прохладному металлу, он пах так, как машины пахли давным-давно. За квадратными окнами двери в подъезд мелькнула тень, мать вышла на улицу и посмотрела прямо на меня, я допустила оплошность, и сейчас меня обнаружат. Но матери было не до меня, обо мне она не думала, а о чем же тогда она думала? Теперь помимо пакета из винного магазина она держала в руке авоську, наверное, с обувью. Мать свернула на ту же улицу, что и прежде, Рут живет в противоположном направлении, в семнадцати минутах ходьбы отсюда, когда мать приблизилась к перекрестку, я поднялась, перешла дорогу и двинулась следом, мать свернула за угол, и вскоре я свернула за ней, она не обернется, зачем ей оборачиваться, повинуясь внезапному порыву? Поэтому я шла, опустив голову, но не сводя глаз с матери, если внезапный порыв заставит ее обернуться, я тотчас же наклонюсь завязать шнурки, никаких шнурков у меня нет, тогда чтобы вытряхнуть камушек из ботинка, мне в ботинок камушек попал, я – камушек в ботинке матери, однако мать как ни в чем не бывало шагала вперед, не оборачивалась, снова свернула за угол и двинулась к трамвайной остановке. Народа на темной остановке собралось немало, с пакетами из винных магазинов, они ждали трамвай, собирались на воскресный ужин к родным, ждали этого ужина с нетерпением или с досадой. Мать направлялась к Рут, но пешком идти не захотела – боялась сломать шейку бедра. Приехавший трамвай забрал с собой мать и скрылся из вида, я вышла из укрытия и, подойдя к подъезду дома номер двадцать два, принялась изучать висящую возле домофона табличку с именами, я и забыла, что у матери имеется имя. На каком этаже она живет, я так и не поняла, нажала на кнопку звонка, но ничего не услышала и, разумеется, ответа, не дождалась.
Рут ждет мать. Рут не едет за матерью, потому что стоит у плиты – готовит баранину с капустой и лимонное суфле. Трое детей Рут уже взрослые, у них есть водительские удостоверения, но они студенты, а университеты расположены за городом. Муж Рут сейчас в отъезде. Рут ждет мать в гости. Они отлично изучили друг дружку. Ближе Рут у матери никого нет, Рут – та, кто лучше всего знаком с материнским распорядком и ее здоровьем. Ригмур тоже много чего знает про здоровье матери, но Ригмур со своим здоровьем разобраться бы, Ригмур не звонит матери каждое утро, чтобы справиться, как той спалось. И тем не менее мне кажется, будто с Ригмур матери спокойнее, чем с Рут. Возможно, потому что общение с Ригмур не отягощено обязательствами, между матерью и Ригмур нет никаких долгов. По-моему, между Рут и матерью такие долги имеются, потому что мать всегда вела учет тому, что отдавала и делала, никогда не забывала ни единой из своих жертв и была готова в любой момент перечислить их, как сделала в адресованных мне письмах, написанных несколько десятилетий назад и, однако же, содержащих в скобках суммы практически по каждой статье расходов, которые были представлены в качестве доказательства заботы, но при этом намекали на то, что долг платежом красен. У матери и Ригмур нет общих травм. В моем воображении матери непросто с Рут, а той – с матерью, с Рут вообще было нелегко, материнскую легкость унаследовала я, хотя, возможно, со временем и Рут сделалась легкой? Как бы там ни было, не могу представить, чтобы мать и Рут испытывали легкость в общении друг с другом, слишком уж замысловатые между ними связи, слишком сложное прошлое, нести на себе такую значимость для другого человека утомительно и трудно, ну да ладно. Трамвай везет мать к Рут, мать выходит возле Лиабротена и идет пешком четыре минуты до дома Рут, я нашла ее адрес в справочнике, это белый особняк, похожий на тот, в котором я выросла. Мать звонит в дверь, Рут открывает, и они обнимаются. Рут помогает матери снять новое бежевое пальто – скорее всего, они купили его вместе – и говорит, что пальто красивое, думаю, она говорит «роскошное», удачно они его купили. Мать отдает ей бутылку вина, и Рут говорит, что вот это мать зря. В доме пахнет бараниной с капустой, мать любит баранину, мать и сама хорошо готовила баранину с капустой, и Рут научила, мать много чему научила Рут. Мать снимает сапоги, достает из авоськи сменную обувь, переобувается и проходит на кухню, дорогу она знает. Рут изучает бутылку вина и открывает ее, потому что это вино лучше, чем то, что она собиралась подать, она говорит об этом матери, и та радуется. Мать знает толк в винах, как и многому другому, она научилась этому у отца. Мать спрашивает о детях, хотя и так все знает, но ведь современная молодежь все время путешествует. Как-то так. Мать берет бокал хорошего красного вина, которое сама и принесла, и садится на табуретку. Ей хорошо. Ей выдалась возможность расслабиться. Рут стоит возле плиты и следит за бараниной, она приготовила больше с запасом, остатки она заморозит. Они обсуждают пятничное ток-шоу, мать считает, что одна гостья совсем уж глупости несет, Рут привыкла к тому, что гостям этого ток-шоу, особенно гостьям, вообще часто достается от матери, однако не возражает, зачем ей. Рут совершенно необязательно доносить до матери собственное мнение о гостях пятничного ток-шоу или о темах, которые на нем обсуждаются. В этом я уверена. Рут беспокоится о матери, но не о том, чтобы вдолбить матери в голову свое понимание сложных общественных вопросов, если Рут вообще размышляет о таких вопросах, я же ее не знаю. Однако я почти уверена, что при встрече Рут и мать ничего подобного не обсуждают, они едят, дом окутан покоем, на десерт Рут приготовила лимонное суфле по бабушкиному рецепту, той самой бабушки, что умерла слишком рано и которую ни я, ни Рут не застали. К суфле у них портвейн, а не кофе, потому что скоро им ложиться спать, мать заночует у Рут. У моей сестры большой дом, комнат в нем много, не отправит же она свою восьмидесятипятилетнюю мать домой в осеннюю ночь по улицам, скользким от красных кленовых листьев. Шейка бедра, ну разумеется. Они садятся возле камина.
Сейчас четверть одиннадцатого, я зажгла обогревающую лампу на террасе, затопила камин на улице, укрылась пледом и смотрю на фьорд. Позади – мастерская, где я уже давно не работала, чтобы не бередить чувства, я не открываю туда дверь. Если дом Рут стоит на холме, возможно, из окон они видят то же, что и я, только издалека, фьорд, например, но вряд ли. Мать и Рут смотрят на огонь, мать вытягивает ноги к камину, она такая мерзлячка. Рут идет на кухню слегка прибраться, мать смотрит на огонь. Совсем недавно она узнала, что я вернулась сюда, и эта весть оглушила ее. Они поняли, что Марк умер. Мина рассказала об этом кому-то, и ее слова передали еще кому-то, и далее по цепочке. Возможно, матери жаль меня, потому что я так рано потеряла мужа. Нет, ей пришлось тяжелее, когда умер ее собственный муж, ведь она прожила с ним намного дольше, да и вообще, где в минуты их невзгод была я? Сидя у камина, мать подсчитывает долги. Послушай я ее и отца и останься с Торлейфом – если верить справочнику, тот по-прежнему живет в доме, где вырос, вместе с некой Меретой Софией Хаген, – моя жизнь была бы совершенно иной, лучше. Но если мать хотя бы на секунду задумывается о том, одиноко ли мне, делится ли она этой мыслью с моей сестрой? Мучительный вопрос.
Рут с матерью заключили пакт, гласный или негласный, о том, что никто из них не станет общаться со мной, и нарушить этот пакт мать не может. Мать зависит от Рут, во всех смыслах зависит. Мать должна выражать благодарность Рут, мать благодарна Рут за то, что та исполняет все ее желания, и мать исполнит желание Рут не общаться со мной. Если я позвоню, мать не должна отвечать. Если же мать ответит на мой звонок, это может иметь последствия, Рут оскорбится и отдалится от нее, так рисковать матери нельзя. В моем воображении Рут строгая. Вероятно, Рут задается вопросом, не думает ли мать обо мне чаще, чем старается показать. Возможно, Рут боится, что мать тоскует по мне, подобно супруге, ради спасения брака простившей измену мужа, которая впоследствии мучается вопросом, не мечтает ли ее благоверный по-прежнему о любовнице, лишь утраченным владеешь вечно. Как же это горько для верного, жертвующего собой ребенка, когда родители тоскуют по блудному сыну. Думаю, впрочем, что здесь все иначе. Думаю, в людях, которые проводят много времени вместе, развивается взаимная зависимость, хотя она порой мешает и досаждает, подобно цепям, которые сложно разорвать, особенно если они давят на лодыжку или горло, туда, где кожа тонкая.
Мать сидит перед камином в доме моей сестры, в комнате лишь они вдвоем. Рут предлагает матери еще бокал портвейна, чтобы спалось крепче, и мать соглашается, хуже не будет. Скоро они разойдутся по комнатам, завтра их ждет новый день, особенно Рут, ведь ей на работу. По пути туда она подбросит мать до дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, но пока в доме моей сестры тихо и спокойно, они вдвоем сидят возле камина. Способны ли они открыться друг другу в такой момент, насколько хватит их честности? Готова ли мать доверить Рут самые сокровенные свои мысли, если мысли эти – обо мне? Нет. Там, возле камина, между ними повисает недоговоренность, может, я просто не хочу дарить им покой? Но скорее всего, они думают в унисон, там, перед камином, они дышат покоем, и тем лучше для них.
Одиноко ли мне? Нет. Не так, как они это себе представляют, потому что одиночество я чувствовала всегда. Для меня это чувство постоянное. Я ощущала его, даже будучи рядом с Марком, хотя в те годы оно было не таким острым, потому что я делилась им с Марком, а он разделял это чувство. Марку тоже было одиноко. После его смерти, спустя два года тяжелой скорби, ко мне вернулось прежнее чувство, то, что было со мной в детстве и юности, знакомое и почти родное, с Марком оно лишь дало мне передышку. У меня была бумага, мои карандаши, у меня есть холсты, и тюбики с краской, и кисточки, у меня есть Джон, он так близок мне, что ближе не бывает, ближе я и не осмелюсь никого подпустить, потому что сама – травмированный ребенок. Нет в мире того, чего мне недостает. Разве что знания.
Я захожу в комнату, смотрю в зеркало и вижу, что мое тело приобретает очертания материнской фигуры, будто я – положенная в форму глина.
После я все же иду в мастерскую, где провожу ночь, работаю угольным карандашом, не выпрямившись по-боевому, как перед холстом, а ссутулившись и склонившись над грубой бумагой, шуршанье карандаша о бумагу успокаивает меня. Я рисую мать как мое отражение и замечаю, что материнские губы складываются в слова, она говорит, что много страдала из-за меня.
На следующий день я просыпаюсь поздно и собираю вещи, чтобы ехать в лес обычным маршрутом, но меняю решение, сворачиваю направо и еду к улице Арне Брюнс гате. Машину я останавливаю на своем обычном месте. Сегодня понедельник, половина первого. Ночная работа дрожью откликается в руках, они подрагивают, даже когда я кладу их на колени. Улица тихая, но почему деревья так насторожились? Я выхожу из машины, перехожу улицу и слышу лишь собственное сбивающееся дыхание, а больше ничего, ни машин, ни трамваев, вслушиваясь, всматриваясь, я заворачиваю за угол, крадусь вдоль стены до первого балкона, потом до второго, шагов моих не слышно, трава и земля мягкие, я заворачиваю за угол и вижу внутренний дворик: садовая мебель, качели, возле стены – велосипеды и три громадных мусорных контейнера, для бумаги, пищи и всего остального, а за ними – зеленая дверь. Она не заперта, я открываю ее и захожу в подъезд, прикрываю дверь и вслушиваюсь, тут тихо, словно в могиле, хотя откуда мне знать. Я крадусь к почтовым ящикам и нахожу материнский, вот только по местоположению все равно не понять, на каком этаже она живет. Здесь есть лифт, на нем ездит мать, я поднимаюсь по лестнице, бесшумно, если мне кто-то встретится, я кивну как ни в чем не бывало, и никто не спросит, что мне тут надо, в этом доме живет не меньше двадцати человек, а скорее всего, больше, потому что большинство живет с кем-то, только не мать и не я. Ее имя написано на табличке возле квартиры справа на четвертом этаже, значит, если припарковаться в двадцати метрах от подъезда, с левой стороны улицы, я увижу ее балкон. Если дверь сейчас откроется, я развернусь и убегу вниз, а она не успеет разглядеть меня. Пройдя мимо ее двери, я поднимаюсь на пятый этаж и еще выше, на чердачный этаж, сажусь на лестнице, чего я жду? Когда щелкнет замок в квартире матери? И что тогда? Ничего не щелкает, я спускаюсь на четвертый этаж и смотрю на дверь в квартиру матери. Она там, за ней. По дороге на работу Рут подбросила мать домой, и теперь мать смотрит фильмы про природу Африки или болтает по телефону с Ригмур, я прижимаюсь ухом к двери и прислушиваюсь, но ничего не слышу, я нажимаю на кнопку звонка и бегу наверх, ложусь на пол и выглядываю из-за ступенек, дверь материнской квартиры открывается, но я ничего не вижу, я слушаю, я слышу голос матери, ее удивленное «Да?» – но ответа она не получает. Она подходит к лестнице, кладет руку на перила, я вижу на деревянных перилах ее руку, старую и морщинистую, но ногти накрашены знакомым лаком, и на ней все то же кольцо с красным камнем, мать смотрит вниз, я вижу ее волосы, рыжие с седыми корнями, отодвигаюсь на тот случай, если она вдруг посмотрит наверх, и не дышу. Дверь захлопывается, но я сомневаюсь – что, если мать решила обхитрить меня: притворится, будто она ушла, а на самом деле притаится за дверью и дождется, когда я спущусь. Я не двигаюсь, это я правильно придумала, потому что через несколько секунд дверь снова открывается, мать же точно слышала звонок, она боится, что это ей почудилось, что она – со стариками такое случается – начала все путать. «Прошу прощения», – бормочу я, когда мать снова закрывает дверь, однако выжидаю еще какое-то время, на всякий случай, какой, интересно, случай, и лишь потом встаю. Лишь спустя минут десять, может, пятнадцать я украдкой спускаюсь, мимо квартиры матери, дальше вниз и, наконец, почти бесшумно выскальзываю из зеленой двери. Во внутреннем дворике пусто, я знаю, где балкон матери, и огибаю дом. Моя машина стоит так, что если мать перегнется через балконные перила, то увидит ее, но с чего ей вдруг перегибаться через них? Потому что кто-то только что позвонил ей в дверь, но на лестничной площадке никого не оказалось. Мать знает, что я теперь тоже живу в этом городе, и для нее это известие – словно гром с ясного неба. Я иду в противоположном направлении, обхожу квартал, захожу на улицу Арне Брюнс гате с другой стороны, я накинула на голову шарф, двигаюсь между автомобилями и оградой, подхожу к моей машине, сажусь в нее и уезжаю.
Я еду в лес, приезжаю туда затемно, месяц на небе зеленый и покачивается, словно качели, я растапливаю камин, ложусь и крепко засыпаю, тону в себе, страх не уходит полностью, но я уповаю на Бога, потому что если ты должен, то надо хотеть этого и действовать решительно. Утром я пью кофе и ухожу дальше, чтобы подобраться ближе. С земли, с желтых болот, поднимается пар, в моросящем дожде светятся скрюченные сосны в шапках серого тумана, пахнет полем, блестит вереск, папоротник источает горьковатый аромат, я приветствую мокрый камень и самую большую сосну, которая утыкается в голубой просвет в небе, я слышу, как говорит ветер и как падают сосновые шишки, гнилые ветки потрескивают под ногами, вороны, сбившись в стаи, каркают, я ухожу в сторону от моей привычной тропинки и иду по другой – узенькая лента, она удивительно петляет, я шагаю по ней долго, дома замачиваю на ночь шерстяное термобелье, а утром прополаскиваю его, три раза, так учила мать, и это вошло в привычку.
Как только я уезжаю оттуда, меня тотчас же накрывает ощущение, будто я теряю свет, октябрь, раннее утро, я еду на улицу Арне Брюнс гате, приезжаю туда к девяти, ставлю машину так, чтобы матери не было ее видно ни с балкона, ни из окон, оплачиваю сбор за парковку, перекидываю сумку через плечо, перехожу улицу и иду вдоль здания, удаляясь от квартиры матери, в воздухе висит изморось. Повернув во внутренний дворик, я останавливаюсь, здесь тихо и деревья настороже, балконные двери закрыты, сейчас еще слишком рано и слишком холодно, я пересекаю дворик, подхожу к живой изгороди из кустов туи вдоль забора и забираюсь внутрь. Отыскав подходящее место, я сооружаю себе пещеру, расстилаю плед, и укладываюсь на него. Нельзя нарушать тишину, я должна нарушить тишину, нельзя вмешиваться, я должна вмешаться. Здесь, в кустах, я дома, от кустов и от земли пахнет детством, у меня лучшее убежище в мире, меня ни за что не найдут, я впадаю в спячку и подстегиваю время, которое вот-вот покинет этот мир, миновав меня, время исчезает, и я, бездомная, лежу у себя в доме, приросшая в пустом застое. Сегодня воскресенье, воскресенье.
Я помню: я нарисовала
Позже она еще раза три это говорила, не меньше – когда никто больше не слышал, когда я рисовала что-то, что ей нравилось, «девочка моя особенная», а после все прекратилось, когда и почему? – но больше я этого от нее не слышала.
Зеленая дверь скрипит, тяжелая, она медленно открывается, и из-за нее выходит пожилой мужчина с пакетом из супермаркета «Киви», он подходит к контейнеру для смешанного мусора, с трудом открывает крышку и через край бросает туда пакет, я слышу стук о дно, словно контейнер пустой. Мужчина исчезает за зеленой дверью, откуда появился. Свернувшись калачиком, я лежу в кустах туи и вижу все с неправдоподобной четкостью. Крохотные капли дождя на зеленых травинках, полоска неба между темными, словно восковыми, листьями, когда я откидываю голову назад, блики осеннего солнца на каком-то блестящем предмете. Сокровище. Я протягиваю руку и выковыриваю серебристую крышечку от «Туборга», она старая и, возможно, дорогая, по крайней мере, это точно к счастью. Я сжимаю ее, меня обжигает воспоминание, дверь скрипит и приоткрывается, словно ночные сны, которые отправляются обратно в ад, где родились, из-за двери появляется мать с пакетом из супермаркета «Куп». Она без верхней одежды, вышла выбросить мусор, на матери темная блузка, джемпер с высоким горлом из овечьей шерсти, волосы собраны в хвост, как в прошлый раз, мать подходит к контейнеру для смешанных отходов. Пакет она держит в левой руке, а крышку пытается поднять правой, но крышка тяжелая, поднять ее так, чтобы в щель влез пакет, не получается, мать встает на цыпочки, но руки у нее слабые, она ставит мешок на землю, хватается двумя руками за крышку, крышка подрагивает, руки у матери дрожат, она вытягивается еще дальше, толкает крышку, и та наконец падает назад, у матери получилось! Она с торжествующим видом перекидывает через край мешок и уходит, так и не вернув крышку на место.
Я выжидаю, перевариваю увиденное, закрываю глаза, впадаю в спячку и теряю ощущение времени, погружаюсь в себя, в землю, пока все не похороню, зеленая дверь снова открывается, оттуда выходит молодой мужчина, он подходит к велосипедам, отпирает современный горный велосипед и катит его к тротуару, я сворачиваю плед и убираю его в сумку, бесстрашно и спокойно вылезаю из кустов и шагаю к контейнеру, я иду выбросить кое-что ненужное. Почти повалив контейнер на траву, я вытряхиваю из него пакеты, среди них лишь один из супермаркета «Куп», хватаю его, поднимаю контейнер, закрываю крышкой и иду туда, откуда пришла, возвращаюсь к себе на четырнадцатый этаж. Через двадцать минут я отпираю дверь квартиры и прохожу в мастерскую. От мешка не пахнет мусором, я высыпаю содержимое на рабочий стол и раздумываю: приближаюсь я сейчас или удаляюсь? Внезапно начинается дождь, небо падает в скошенные оконца в крыше мастерской на картонку от туалетной бумаги, пакетик сушеных абрикосов, который, строго говоря, следовало бросить в контейнер с пластиком, на яичную скорлупу, на луковую шелуху – вообще-то ей место в контейнере с пищевыми отходами – на пустую банку из-под консервированных помидоров, упаковку от двухсот пятидесяти граммов фарша, и память подсовывает мне кухонный стол, желтые цветастые занавески, учебники, запах жареного лука и спагетти, вилкой мать выуживает из кастрюли одну макаронину бросает ее возле конфорки, если макаронина упадет, значит, не сварилась, а вот если повиснет на ручке, тогда она в самый раз, аль-денте. Два пустых одноразовых подсвечника и, наконец, полный мешочек от пылесоса, а под ним – расколотая китайская фарфоровая чашка, о ужас. Мне было одиннадцать, я осталась дома одна, редкий случай, мать все свое время проводила дома, но не в тот день, не знаю уж почему, может, выбралась с Ригмур в город. Дома одна, в гостиной тишина, лишь массивный антикварный шкаф нашептывал кое-то. В нем стояли отцовские бутылки, в нем лежали конфеты. Из больших окон было видно дорогу, если мать придет, я издалека увижу. Чтобы долго не стоять на цыпочках, я взяла на кухне табуретку – мне не хотелось торопиться, хотелось прочувствовать все наслаждение. Встав на табуретку, я открыла дверцу, ведущую к запретному – хрустальной вазочке со светло-розовыми, фиолетовыми и белыми мятными конфетками, ведь вряд ли их пересчитали? Чтобы не мучиться раздумьями, я сунула одну в рот, на улице никого не было. Если из-за поворота покажется мать, она еще и до ворот не дойдет, как я замету следы и проглочу конфетку. Чтобы отогнать раздражающие внешние впечатления, я закрыла глаза. Вкус верхнего твердого слоя, сахарной глазури, потом шоколада, потом мятного желе, я старалась растянуть удовольствие, слегка покачиваясь на табуретке, и очнулась, лишь когда конфетка исчезла, хотя сильный вкус еще долго оставался во рту, на улице по-прежнему было пусто. На полке под вазочкой с конфетами стоял китайский чайный сервиз, который достался отцу в наследство от его бергенских бабушки и дедушки, этим сервизом пользовались только на Рождество и на Семнадцатое мая, взрослые пили из него кофе, сделанный из тонюсенького фарфора чайник с нарисованными драконами и женщинами с цветами в волосах, никогда не трогали. Поверх фарфорового сервиза лежала коробка шоколада, я взяла ее, открыла крышку и увидела, что шоколада внутри как раз столько, что пропади одна конфетка – и никто не спохватится, если, конечно, их не пересчитали, и я рискнула, взяла конфету с карамельной начинкой, закрыла коробку и, вернув ее на место, зажмурилась и сосредоточилась. Я прокусила шоколадное дно передними зубами и принялась как можно медленнее рассасывать конфету, осторожно работая языком, я выковыривала языком карамельную начинку из шоколадного остова, рот наполняла сладость, от наслаждения я покачнулась, потеряла равновесие, ухватилась за шкаф, задела чашку, та полетела на пол и разбилась. Я очнулась, внезапно похолодев, и увидела возле ножек табуретки разлетевшийся на осколки мир. На дороге было по-прежнему пусто, длинная сонная улица как ни в чем не бывало по-прежнему купалась в лучах солнца, я надеялась, что мать никогда не придет. Схватив табуретку, я оттащила ее на кухню, взяла веник с совком, метнулась обратно, взглянула в окно, нет, никого, самые крупные осколки я подняла руками, маленькие смела на совок, сердце подскакивало к горлу, выбрасывать в мусорное ведро осколки нельзя, я нашла пакет из-под хлеба и ссыпала их в него, завязала пакет, побежала к себе в комнату и спрятала его под одеяло, потом опять бросилась к окнам, на улице по-прежнему пусто, я пересчитала чашки в шкафу, двенадцать, значит, было тринадцать, я взяла тринадцатое блюдце, кинулась в комнату и сунула его в лежащий под одеялом пакет. Чтобы за праздничным столом нас было тринадцать – такого еще не случалось, но возможно, на моей конфирмации, через четыре года, как раз столько нас и будет, и тогда все непременно вскроется, если не раньше. Бояться мне предстоит долго. Однако, возможно, все обнаружится раньше, уже завтра, уже сегодня, каждый час, каждую секунду я должна быть готова. Время от времени мать приглашает в гости подружек, и хотя их редко бывает больше четверых, я не удивилась бы, если мать перед тем, как накрыть на стол, считает чашки, просто чтобы успокоиться, как я сама для успокоения пересчитывала все на свете – ступеньки на пешеходном переходе через большую дорогу, их двадцать одна, ступеньки на лестнице с первого этажа на второй, четырнадцать, мир сохранял порядок, то, что пересчитываешь снова и снова, остается в голове, в отличие от шоколада и мятных конфеток – их количество непрестанно меняется. Улица была пустой. Никто, кроме меня, не мог разбить чашку, Рут еще слишком маленькая. Но ведь через три года и Рут, возможно, попадет под подозрение? Нет, это я разбиваю чашки, разбиваю сердца, я умудрилась разбить материну расческу с зеркальцем, и мать сказала, что я разбила ей сердце, это я заставляю других сломать голову. «Ты мне всю голову сломала», – говорил отец. «У тебя мозги набекрень», – говорил отец. Как-то раз мне задали нарисовать наш дом, всем задали нарисовать место, где они живут, я сидела за столом на кухне и уже закончила рисунок и подписала – «наш дом», когда вошла мать, она склонилась над моим плечом и ахнула, словно ей не хватало воздуха, была зима, за окном – кромешная тьма, я увидела отражение материнского лица в окне, темнота забралась ей в глаза, в которые я с ужасом смотрела, внезапно рядом появился отец, он вдруг вырос за моей спиной, я видела его в окне, в темноте, такой огромный он был, я таким большим его еще не видела, как сосна, мать шагнула в сторону, отец взял рисунок, посмотрел на него и спросил, что это означает, заоконная темнота просочилась мне в голову, темнота просочилась мне в рот, я сглотнула темноту. «Это наш дом?» – спросил отец. «Значит, вот как наш дом выглядит?» – спросил отец, и я почувствовала, что мне немедленно следует уехать отсюда, вот только ехать некуда. «У тебя мозги набекрень», – сказал отец, смял рисунок и вышел, такой мне запомнилась эта сцена. Мать подобрала рисунок и выбросила его, а мне велела ложиться спать, пообещав прийти, когда я лягу. Будто одурманенная, я, как и полагается, вымыла руки, умылась, почистила зубы, разделась, легла и накрылась одеялом, пришла мать – она села ко мне на кровать, зажгла ночник и сказала: «Можешь теперь дом нарисовать. Но постарайся быстро. Тогда к завтрашнему дню успеешь». Мать достала альбом и коробку с цветными карандашами и положила их мне на колени, я села в кровати, мать снова примостилась рядом. «Ты же знаешь, что дом у нас желтый», – сказала мать, протягивая мне желтый карандаш, и я нарисовала дом, в котором, как казалось матери с отцом, они живут, желтый с белыми наличниками на окнах, и белой дверью, и желтыми занавесками на кухне, и яблоней, так мать сказала, и я нарисовала яблоню, мать водила моей рукой, куст крыжовника, сказала мать, и я нарисовала куст крыжовника с ягодками, заметив, что взгляд матери теперь был обращен не на мою руку, а на пол, словно мать изучала какой-то сучок на доске, выглядела мать несчастной, я нарисовала котенка на крыльце – и рисунок был готов. Мать вздрогнула, будто стряхнув с себя грустный сон, ее лицо приняло прежнее выражение. «Дай-ка посмотрю», – сказала она, и я протянула ей рисунок, мать, похоже, была довольна, она показала пальцем на кошку и спросила, что это такое. «Кошка», – ответила я. «Но у нас же нет кошки», – возразила мать. «Ну, может, будет», – сказала я, мне хотелось кошку. Мать сказала, что учитель увидит кошку и решит, будто у нас есть кошка, и получится, что я соврала, я сказала, может, это чья-то чужая кошка к нам в гости зашла, мать дала мне ластик, и я стерла кошку. «Вот и хорошо», – сказала мать, потушила свет и вышла.
Я передвинула чашки так, чтобы тот, кто откроет шкаф, не заметил, что одной не хватает, чтобы от разбитой чашки не осталось пустоты, которая бросилась бы в глаза отцу, когда тот в субботу решит угоститься коньяком. На дороге никого не было. Я спустилась в прихожую, открыла дверь и встала на крыльце, зажмурилась и открыла глаза, как мать, и вошла в дом, как мать, положила материну сумку на стул, куда она обычно клала сумку, поднялась, как мать, по лестнице, погладила себя по голове, как гладила обычно мать, и почувствовала себя ею, матерью, мы слились воедино, я оглядела гостиную, материнским взглядом окинула шкаф, однако шкаф стоял на своем месте, и на полу никаких следов преступления тоже не было, я увидела в конце улицы мать, но шла она медленно, потому что вела за руку Рут. Я побежала к себе в комнату и нащупала под одеялом пакет. Был вторник, постельное белье до воскресенья никто менять не стал бы, я запихнула пакет между досками кровати и матрасом, плюхнулась на кровать и услышала, как захрустели осколки, несколько раз попрыгала, и мне почудилось, будто я слышу, как осколки превращаются в крошку, ночью я вытащу его и положу в ранец, на самое дно, а по пути в школу выброшу в мусорницу на автобусной остановке. Если мать, вопреки всему, сядет ко мне на кровать сегодня вечером, хоть она так обычно и не поступала, заметит ли она под матрасом пакет? Я разгладила покрывало, уселась на кровать, как мать, но ничего не заметила, хотя мать, наверное, как принцесса на горошине. Другого укромного местечка я не придумала, а тут и входная дверь открылась. Я положила ранец на кровать, достала из него учебник по норвежскому и уселась за письменный стол. Мать вела за руку Рут, поэтому по крыльцу они понимались медленно. Мать позвала меня, я ответила, что делаю уроки. Они прошли на кухню, выложили покупки, немного погодя я спустилась к ним и сказала, что хочу поехать на теннисный корт – посмотреть игру. Она спросила, как прошла контрольная по географии, поэтому я и вернулась домой пораньше, контрольная прошла замечательно, я закончила очень быстро, расположила все норвежские города от Кристансанда до Хаммерфеста в правильном порядке. «Хорошо!» – ответила я, и мать спросила, могу ли перечислить города от Кристиансанда до Хаммерфеста в правильном порядке, я перечислила, а Рут, разинув рот, сидела за столом, они были в восторге, так мне запомнилось, да, мозги у меня не набекрень, «Иди сюда», – сказала мать, я – ее особенная девочка, она заплела мне косу, ласково перебирая мне волосы – я унаследовала волосы от матери, пламя из Хамара.
В тот вечер, когда мать по обыкновению пришла пожелать мне доброй ночи, стоя на пороге, сказать: «Спокойной ночи, Юханна», – точно стихотворение без рифмы, а потом закрыть дверь, в тот день, прошедший под знаком чашки китайского фарфора, мать вошла в комнату, и я похолодела, она все обнаружила, и теперь ей придется рассказать обо всем отцу, который смотрит в гостиной телевизор. Мать остановилась возле моей кровати, ей было не по себе, мне хотелось, чтобы она побыстрей сказала это – так мне не придется слишком долго ждать, мать села на кровать, не зная, что сидит на недостающей чашке, превратившейся в порошок. Я вспомнила день, когда мы узнали о смерти дяди Хокона. Мать тогда присела ко мне на кровать и спросила, расстраиваюсь ли я, и я не знала, что мне ответить, я склонила голову и постаралась выглядеть печально. «Такова жизнь», – сказала мать, а потом ушла, я это хорошо запомнила, хотя тут и помнить особо нечего. В день, прошедший под знаком чашки из китайского фарфора, мать тоже зашла ко мне в комнату и тоже присела ко мне на кровать, и разбитая чашка не подала ни звука, но возможно, это оттого, что кровь у меня в ушах заледенела, дверь за спиной у матери оставалась открытой, и маленький светильник на комоде в прихожей по-прежнему горел, хотя обычно мать гасила его перед тем, как открыть дверь ко мне в комнату и сказать: «Спокойной ночи, Юханна», значит, сейчас она скажет, что тринадцатая чашка исчезла, мать села на осколки чашки и сказала – я помню каждое слово, хотя помнить тут особо нечего, – она сказала: «Сегодня, когда я шла домой, увидела большую желтую птицу». Я не понимала, чего она ждет от меня. Задумчиво глядя на меня, она сказала, что птица была крупнее волнистого попугайчика. Я по-прежнему молчала, мать тоже сидела тихо, мне показалось, что времени прошло много, затем она проговорила: «Ну ладно», встала и вышла.
В тот раз я не поняла смысла ее поступка. Мать не доверяла собственным впечатлениям, мать сомневалась в увиденном и не могла поделиться этим с отцом, потому что тот сказал бы, что у нее мозги набекрень. Расскажи мать отцу, что видела большую желтую птицу, – и отец назвал бы ее ненормальной. Ненормальной – аномальной, вот и рифма. Мать рассказала мне о птице в тот день, когда тринадцатая чашка разбилась.
Сейчас у матери в шкафу только одиннадцать китайских фарфоровых чашек, если, конечно, никто больше не разбивал их с тех пор, как я разбила тринадцатую. Возможно, мать то и дело разбивает китайские фарфоровые чашки, теперь они принадлежат только ей, я представляю, как она изо всех сил швыряет их об пол, зрелище радостное, мать ругается в церкви, мать избавляется от скелетов в шкафу, но на кого направлен ее гнев, на меня? Подмела мать «как следует», все осколки на месте, я надеваю очки с увеличительными стеклами, вооружаюсь пинцетом и склеиваю осколки, заклеиваю швы тонкими золотыми пластинками и нарекаю чашку Желтой птицей.
Погода в последующие дни стояла промозглая. Над фьордом висел туман, из которого торчали лишь корабельные трубы, туман поглощал все звуки, и с моря тоже. Я тосковала по небу, собиралась подняться на какую-нибудь вершину – посмотреть на него, но вместо этого поехала на улицу Арне Брюнс гате, припарковалась на обычном моем месте и дала себе пятнадцать минут. Этим субботним утром улица, как обычно, была сонной, серой, грустной, холодной, но чуть впереди, по правой стороне улицы, – это ведь машина моей сестры, или мне так кажется просто потому, что она красная? Дверь подъезда матери открылась, и на улицу вышла Рут. Она придержала дверь для того, кто шел следом, для матери. Рут взяла мать под руку, и они медленно двинулись к тротуару, одновременно повернули в моем направлении, они знали, куда идут, шаг за шагом они приближались, сами этого не зная, Рут склонилась к матери, она была намного выше матери, выше меня, мать рядом с Рут казалась намного ниже, Рут что-то говорила. Судя по лицу матери, Рут уговаривала ее, однако беспристрастным наблюдателем меня не назовешь. Когда Рут шла под руку с матерью, мать выглядела так, будто не в состоянии идти сама, без чужой поддержки, не держась за мою сестру, куда бы они ни шли.
Они прошли мимо моей машины, не зная, что я там сижу, в незнании прошли они по улице, не догадываясь о моем присутствии, хотя я его ощущала донельзя остро, Рут и мать шли по тротуару как ни в чем не бывало, а я обжигала их мыслями, на перекрестке они свернули направо, я махнула рукой на парковочный сбор и вышла из машины, они знали, что я вернулась на родину, но им и в голову не приходило, что я где-то рядом, им удалось устранить меня из разума и сердца, я двинулась за ними, в тридцати метрах от них, в такой холод нет ничего удивительного, что кто-то до бровей закутался в шарф, они и сами были в шарфах, на Рут серый, на матери – зеленый, они шли по улице – куда же? – мать и дочь, рука об руку, одна из них – более молодой вариант второй, как и я сама, та же форма, но чуть видоизмененная, обе в темных куртках, на матери – темно-зеленая, на сестре – темно-серая, обе – в практичных черных сапогах на плоской подошве, мать в зеленой шапке, всегда в зеленой, потому что волосы рыжие, как у меня. Моя сестра без шапки, волосы у нее седые, на спине у моей сестры рюкзак – что в нем? – рука об руку они идут по незнакомой мне улице с неизвестным названием, я блудная дочь, вернувшаяся домой, вот только принимать меня никто не спешит, я одна. Я вернулась домой, чтобы искать, а ищущий да обрящет, однако не то, что ищет. На следующем перекрестке они поворачивают, и я понимаю: они идут на кладбище, они идут к отцу на могилу.
Худшее мне еще предстоит, зато самое долгое позади. Отец мертв, и я полагала, что мать во мне тоже умерла, зачем я хочу воскресить ее, мне ведь именно этого и хочется, да? В минуты радости мне всегда приходилось забывать мать с отцом. Упрашивать сердце успокоиться: сердце, не изводи себя так! Вскоре я отправлюсь к моей настоящей матери, в лес, где я свила гнездо.
Рут и мать рука об руку впереди, в двадцати пяти метрах от меня, словно две скорбящие в унисон фигуры, сколько времени прошло со смерти отца? Они идут так, словно отец умер позавчера, так, будто они полны скорби, и со мной это не связано, им нужна живая скорбь, и они сами создали ее себе, каждую субботу утром в любую погоду они отправляются на могилу отца, этот ритуал подтверждает и укрепляет пакт, от которого они обе зависят, но по-разному, их роли в этом пакте не похожи, однако об этом они не говорят, условия и обязательства пакта они не обсуждают, впрочем, откуда мне знать. Отец умер, но мать не освободилась, не пожелала освободиться, не осмеливалась, ею всегда управляли, она позволяла собой управлять, зависит от моей сестры и не может оторваться от нее, да и любит ее, хотя, разумеется, я вижу то, что хочу видеть. В воздухе дождь, небо тяжелое, под собственной тяжестью оно провисает до земли, деревья на кладбище обнищавшие, безлистные, ветви печально топорщатся, беспомощные, они тычут в туман обожженными пальцами, мать и Рут с трудом шагают между могильными плитами, словно им только что сообщили скорбную весть о смерти отца, они нуждаются в этом ритуале грусти, он заставляет их ощутить что-то, только что? Единство, общее понимание событий: ведь так оно было, верно? Ну да.
На кладбище почти никого нет, лишь где-то сбоку стоят или бродят такие же фигуры, слегка ссутулившиеся, скорбящие, а может, они просто кажутся мне такими. Мои сестра с матерью – они знают, куда им идти, мой взгляд бегает сильнее, чем их, хотя я на редкость сосредоточена. Чем дальше, тем тут безветреннее, это благодаря большим деревьям, верхушек которых не видно из-за тумана. Грубые березовые стволы согревают, а возле растут кусты с бордовыми листьями, они всю зиму бордовые, и между ними виднеются заросшие мхом, словно бы почтенные, могилы, некоторые – с высокими колоннами и статуями, справа от меня лежит глава представительства Фредрик Холст. Значит, отец тоже тут похоронен? Я не думала о том, что у отца есть могила, я не приехала на похороны, потому что для меня история там и закончилась, однако сейчас я понимаю, что это, возможно, поразительно и неестественно, возможно, постыдно, что я ни на секунду не задумалась о том, где похоронен отец, где он лежал все эти годы, где его могила? Они не желают общаться со мной и поэтому тоже – потому что я не проявила интереса к отцовской могиле. Но сейчас я здесь.
Они не разговаривают, смотрят перед собой, их фигуры будто олицетворяют сосредоточенность, они приближаются к цели, чуть прибавляют шагу, огибают скамейку, я же останавливаюсь за кустом, вижу из-за него, как они остановились возле относительно новой могильной плиты, я вижу со стороны и плиту, и их.
Сняв рюкзак, Рут садится на корточки, убирает листья и увядшие цветы, она сняла варежки и листком бумаги сметает с плиты нападавшую с деревьев вокруг хвою, потом склоняется над рюкзаком и достает маленький веночек из мха и вереска, не круглый и не в виде сердца, он похож на большую булавку для галстука, это потому что мы возле отцовской могилы. Мать неподвижно стоит, не сводя глаз с могилы, о чем мать думает? Рут достает кладбищенскую свечку, на мать она не смотрит, Рут привыкла, что мать всегда так стоит, когда они навещают могилу отца, мать стоит как окаменевшая. Я ловлю себя на том, что мне хочется, чтобы мать наконец-то поговорила с отцом со всей строгостью. Рут зажигает свечу, ставит ее перед памятником, поправляет венок, чтобы на него красиво падал отсвет, и любуется результатом своих трудов. Она отряхивает землю с рук, поднимает варежки, но не надевает, смотрит на мать, мать стоит неподвижно, со стороны кажется, будто она закрыла глаза. Помню тот единственный на моей памяти раз, когда мать взбунтовалась – это случилось, когда она звала меня особенной девочкой и я чувствовала, что меня замечают, мы были на кухне одни, мать возле плиты, я, сидя за столом, рисовала. Матери нравилось, что я рисую, она советовала рисовать почаще, когда она сама ходила в школу, то рисовала лучше всех, она рассказывала мне об этом и показала, как рисовать розы: лепесток за лепестком, постепенно сужая круг. Мать бросила на меня взгляд, показавшийся мне шутливым, и спросила, могу ли я нарисовать бабушку Маргрету, отцовскую мать.
Она встала у меня за спиной и наклонилась, щекоча косой мне шею – я приняла это за ласку. Я нарисовала прямой пробор, строгие глаза, большую брошку на груди и, наконец, недовольно опущенные уголки губ, а потом вошел отец, и мать съежилась, отец, увидев рисунок, помрачнел, мать побледнела и сделала вид, будто это все ее не касается, «У тебя совсем уважения нет», – сказал отец, схватил рисунок и разорвал его, я ушла к себе в комнату, откуда слышала отцовский голос, а после все стихло, и я представила, как мать распустила волосы и полностью стала принадлежать отцу, впрочем, возможно, я все выдумываю, потому что нуждаюсь в этом.
Рут смотрит на мать, кажется, она вздыхает, быстро набирает воздуха и быстро, словно разочарованно, выдыхает его. Рут складывает вещи в рюкзак, она проделывала это уже много раз, каждую неделю в течение четырнадцати лет, вместе с матерью, и знает, куда выбросить старую кладбищенскую свечку, она хлопочет в метре от меня, я слышу, как свечка со стуком падает в ящик, если бы ты только знала, что твоя особенная девочка наблюдает за тобой из-за кустов. Рут подходит к матери и встает рядом, несколько секунд они стоят вместе, Рут обнимает мать за плечи, мать приходит в себя и будто бы поникает, она качает головой и говорит – я тоже это слышу: «Ну что ж».
Но дай посмотрю в твои глаза! Твои глаза, большие и темные! Они холодны, это я знаю, да! Но дай заглянуть в них, может, в глубине прячется мысль обо мне, крохотная добрая мысль обо мне!
Туман опускается ниже, начинается дождь. Рут снимает рюкзак и вытаскивает из него складной зонтик, она все предусмотрела. Она открывает зонтик над матерью, и они идут еще медленнее, еще теснее прижавшись друг к дружке, и огромные, с виноградину, капли бьют меня по голове и стекают за воротник, Рут и мать возвращаются не тем же путем, каким пришли сюда, они огибают большое дерево за могилой отца, а туман низким потолком давит на землю. Рут и мать скрываются за черным покачивающимся зонтиком, они похожи на привидение, похожи на смерть из фильма Ингмара Бергмана, неуклюжую и неумелую, колченогую и уставшую смерть, но оттого еще более страшную, за этой смертью я не пошла. Я села на землю, прижавшись спиной к кустам, чувствуя, как влага, словно в прежние времена, просачивается сквозь штаны и трусы. Я сижу под дождем на кладбище, там, где он похоронен, и ковыряю землю, ищу квадратную плиточку, лучше бы синенькую, а капли разбиваются об меня, текут по телу, они тяжелее, чем обычные капли, а небо более серое, чем бывает в обычный дождь.
Мне тогда исполнилось двенадцать, и я получила почтой пятьдесят крон – их прислала папина мать, бабушка Маргрета, которая время от времени наведывалась к нам с королевским визитом из Бергена, заставляя пламя из Хамара покрываться румянцем. Отец посоветовал мне сберечь эти пятьдесят крон, но я не послушалась. На следующий день уроков в школе не было, мать пошла к врачу и взяла меня с собой, а по пути назад мы заглянули в книжный магазин, где матери понадобилась бумага для писем – она постоянно переписывалась с дядей Хоконом и тетей Огот из Хамара. В книжном имелся отдел с принадлежностями для рисования, и я влюбилась в коробку карандашей: сто пятьдесят различных цветов за сорок девять с половиной крон. Пятидесятикроновую банкноту я захватила с собой. Мать повторила фразу отца, которую он произносил, когда мы были недостаточно экономны: мот, которому неймется, плачет, когда все смеются. Мне было двенадцать, я сказала сама себе, что мне двенадцать, а маме сказала, что бабушка Маргрета из Бергена, позвонив по обыкновению на день рожденья, велела потратить деньги так, как мне захочется, это было неправдой и все равно правдой. В каком-то отношении мне стало легче оттого, что я больше не мамина особенная девочка, хоть это и было приятно. Я купила карандаши. Когда мы шли домой, мать повторила: мот, которому неймется, плачет, когда все смеются.
Рисуя, я сбегала от того, что было мною или, возможно, матерью.
Рисуя, я сбегаю от того, чем являюсь, или, возможно, от матери.
Я иду по проселочной дороге неподалеку от избушки, чувствуя, что в ботинок мне забился камушек. Я не обращаю на него внимания. В лесу есть знакомый мне камень, он лежит в конце тропинки, там, где она выходит на луг, этот камень гладкий и плоский, в солнечные дни он нагревается, порой я ложусь на него и отдыхаю, но двинувшись дальше, я снова чувствую камушек в ботинке, это мать.
Я пишу Джону: «У тебя все в порядке?» Только это, ничего больше, подожду до воскресенья, важно не переборщить.
Мне тогда было тринадцать. Я вернулась из школы, стол в гостиной был накрыт, на следующий день ждали гостей, к счастью, всего восемь, не больше, важных гостей, богатых, так сказала ужасно взволнованная мать, мне казалось, шикарно, что мои родители знакомы с богатыми и важными людьми. На кухонном столе лежали белые квадратные карточки с золотым краем, банкетные карточки, на которых мне предстояло написать имена гостей и нарисовать листочки. Она отдала это распоряжение совершенно обычным тоном, словно просила заправить постель или прибраться в комнате, но на сердце у меня потеплело: мать считает, что я пишу и рисую красивее, чем она, я почувствовала себя польщенной, и меня захлестнула любовь к матери. Я сбегала за коробкой со ста пятьюдесятью карандашами и подумала, что мама еще пожалеет о сказанных тогда словах о моте. Она написала имена гостей печатными буквами на листе бумаги, а мне предстояло изящно переписать их на карточки. Два имени были американскими, эти люди богатые, и если они будут работать с отцом, то и мы станем богатыми, это очень важный ужин и очень важные карточки. Мать приготовила лимонное суфле, на подоконнике стоял цветочный горшок с кустиком мелиссы лимонной, и от меня требовалось нарисовать в углах карточек листочки мелиссы. Я схватила было карандаш бирюзового цвета, но мать захотела, чтобы имена я написала красным. Я сказала, что бирюзовым будет красивее, если листочки рисовать того цвета, что и в жизни, но я могу и розовым их нарисовать. «Розовым? – изумленно переспросила она. – Листочки у мелиссы зеленые, – сказала она и переставила горшок с подоконника на стол передо мной, – видишь?» – «Да, – кивнула я, – а имена красным писать?» Мать неуверенно посмотрела на меня, помолчала и сказала: «Это мои гости, мне и решать». – «А разве это не папины гости?» – спросила я. Тринадцать лет, остра на язык. «У тебя совсем уважения нет, – с обидой проговорила она, – ты мать ни в грош не ставишь». Она говорила резко, как отец. Я написала имена красным карандашом. «А по углам листики», – сказала она уже добрее, и я нарисовала в уголке листочек мелиссы. «Не похоже», – сказала она. «Похоже», – заупрямилась я. «Нет, – сказала она, – смотри», – сказала она, оторвала от кустика лист и положила передо мной, я нарисовала листочки мелиссы так, как этого хотела мать, и встала. «Хочешь шоколадное печенье?» – предложила она. Я покачала головой. «Нет?» – «Нет, не хочу», – сказала я. Эти слова вертелись на языке, и было приятно их выплюнуть.
«То не хочешь, это не хочешь, – бросила мать, – ничего тебе не нравится. Тех, кому ничего не нравится, и любить сложно. Принцесса не желает, – продолжала мать, – она выше этого».
На Рождество Маргрета Хаук, бабушка по отцовской линии, подарила мне сто крон. Рут она подарила пятьдесят, однако Рут была младше, хоть и росла быстро. На третий день Рождества мы пошли на рождественскую ярмарку и заглянули в лавочку резчика по дереву, где мне захотелось купить стамеску, но мать вздохнула: «Мот, которому неймется, плачет, когда все смеются».
Ее слова до сих пор отдаются у меня в ушах, но кое-что случилось и до этого.
Я рано вернулась из школы, мы писали контрольную, и я знала все ответы, потому что я же особенная, я спешила домой, чтобы побыть наедине с матерью, пока она не пошла за Рут, я забежала по лестнице наверх и увидела, что мать стоит на стуле перед высоким антикварным сервантом, в руках она держала китайскую фарфоровую вазу, подарок на день рожденья от бабушки Маргреты. «Привет», – сказала я, мать обернулась, увидела меня и разжала пальцы, так что ваза выскользнула из рук и разбилась. Мы обе замерли, мать на стуле, я на верхней, четырнадцатой, ступеньке лестницы, я глазам своим не верила, самая ценная вещь во всем доме, отцовская гордость, вложение королевы Маргреты в нашу жизнь.
Мать на стуле, я, вцепившаяся побелевшей рукой в перила, мир притих, мир стал тихим, как никогда, кровь, потяжелевшая, будто свинец, прилила к ногам, в голове завыли сирены – полицейские, пожарные, «скорой помощи».
Мать слезла со стула и, с трудом, как мне казалось, сохраняя самообладание, пошла на кухню, принесла веник и совок и сказала: «Отец вряд ли обрадуется».
Мать смела осколки и выкинула их в мусорницу, смысла скрывать не было, проступок все равно будет обнаружен, и последствий не избежать, вопрос лишь в сроках и серьезности наказания.
До этого случая меня пороли два раза, не помню, за что именно, что-то сломала, надерзила, «вот вернется отец и задаст тебе». В тот раз мать этого не сказала, но предчувствие висело в воздухе, этот проступок был самым серьезным за всю мою жизнь. Я лежала на кровати и ждала, мать забрала из детского сада Рут, наверное, приготовила ужин, к дому подъехала отцовская машина, отец – правда, его шагов я не слышала – прошел через палисадник, дверь внизу открылась, отец вошел в дом, но мать не вышла его встречать, во мне теплилась безумная надежда, что она придет мне на помощь, сейчас я поняла, что этого не произойдет, отец вошел в кухню. Мать рассказала ему о вазе, так тихо, что слов я не разобрала, но вряд ли же она сказала ему, что я нарочно ее разбила, что, интересно, сказала ему мать? Отец выругался. «Дьявол», – сказал отец, внезапно оказавшись у меня в комнате. Он велел мне встать, я едва успела приподняться, как он ухватил меня за шею, склонился надо мной и закричал: «Ты соображаешь, что сделала?» Он заговорил по-бергенски, как бабушка Маргрета, а губы у него сложились в такую гримасу, которая появлялась, когда бабушка приезжала в гости, – смесь гнева и страха.
Я была виновата. Я вбежала в комнату и напугала мать, помешала ей, а что материнское удивление заняло вовсе не несколько секунд, а намного дольше, чем отец когда-либо узнает – об этом известно было лишь мне и матери, вот только мать не желала ни знать об этом, ни помнить.
Мать стояла на стуле, она держала в руках вазу, наверняка слышала, как внизу хлопнула дверь, слышала, как я топаю по лестнице, повернулась ко мне с таким выражением, будто ждала меня, несколько секунд смотрела мне прямо в глаза и лишь потом разжала пальцы, она сделала это не случайно, я просматриваю эту сцену, как замедленные кадры, поднятые из глубины забвения. Тот случай я навсегда запомнила, такое не забывается, однако я запрятала его в уголок мозга, где хранится стыд и преступления, а сейчас пленка обнаружилась и доказала причастность матери. Но я и прежде это знала, я видела.
Я прекрасно знала, что матери хочется разбить эту вазу. Мне бы тоже хотелось ее разбить, будь я матерью, а я ей в какой-то степени и была. Разбив ее, мать проявила храбрость, этого не отнимешь, наконец-то оправданный поступок, зародыш протеста, однако храбрости матери недоставало, и к тому же она питала ко мне неприязнь оттого, что я видела обе стороны ее характера, и радость, и трусость.
Отец кричал на меня, мать не появлялась, и, несмотря на это, я не отказывалась от надежды?
Я забыла обо всем ради возможности надеяться, о чем еще я забыла по той же причине?
Я позвонила Фреду и спросила, успел ли он поговорить начистоту со своей матерью перед тем, как та умерла. Он ответил, что говорить было не о чем. Он не испытывал необходимости, и, как ему кажется, она тоже. Он навещал ее много раз перед тем, как ее не стало, оба знали, что осталось ей недолго, и тем не менее оба они молчали, но молчание это не было тягостным, спустя некоторое время он сказал, что не понимал тогда, насколько это бесповоротно. После смерти матери немало времени прошло, когда он понял, что она не вернется, что он больше не услышит ее голоса. Никогда. Даже когда она умирала, он не понимал, что это означает. По его словам, если бы он понял, тогда он… «Что тогда? – спросила я. – Что?» – «Поблагодарил бы ее», – ответил он.
Я вспоминала фильм Роя Андерссона, где продавец игрушек сидит в унылом гостиничном номере и слушает Lille vakre Anna om du vil, høre meg med sjel og hjerte til[4], снова и снова, особенно последний куплет, после чего мы видим рай, где мы опять встречаем отца и мать. У меня потекли слезы. Вошедший в комнату коллега изумленно остановился. «Почему ты плачешь?» – «Потому что в раю я не желаю встречаться с отцом и матерью».
Мне тогда было четырнадцать. В тот год я перестала есть. Я посмотрела кино о девочке, моей ровеснице, которая живет в буржуазном английском пригороде. Она единственный ребёнок в семье, а ее родители очень пекутся о своей репутации. В этой девочке есть что-то бунтарское, отчего она напоминала мне меня саму. Подружка, с которой мы пришли в кино, хотела уйти, потому что в фильме, по ее словам, ничего не происходило, но я была не в силах отвести взгляд от девочки на экране. Родители ее не понимают, но страшатся ее бунтарской натуры и поэтому ведут девочку к врачу, ведь она не слушается и дерзит, и врач соглашается: если девочка отворачивается от них и не питает должного уважения, значит, с ней что-то не так. Он прописывает ей таблетки, которые она не желает принимать. Девочке удается обхитрить родителей, но, когда обман вскрывается, отец приходит в ярость и хватает ее, чтобы мать засунула таблетки ей в рот, однако девочка выплевывает их, вырывается и убегает, отец звонит в психиатрическую лечебницу, и они придумывают план. Когда дочка, побегав по английским пустошам, словно талантливая сестра Шекспира, и накричавшись, возвращается поздно ночью домой, за ней приезжают психиатры и увозят ее в уединенное местечко, где помещают в похожее на замок здание специально для таких вот девочек, а родители спустя год забирают ее оттуда, девочка уже как шелковая и за милую душу принимает таблетки. Правда, на себя ей наплевать, на мир тоже, зато таблетки принимает, поэтому в фильме, можно сказать, хеппи-энд.
В тот год я перестала есть, а если и съедала что-то, вызывала рвоту, будто приготовленная матерью еда способна изменить меня, способна укротить бунтарство, вызывая рвоту, я натерла мозоли на костяшках пальцев, я похудела на двадцать пять килограммов, отец, разумеется, ничего не замечал, но мать – неужели она не видела? Я радовалась, что посмотрела этот фильм, так я подготовилась, в тот год я перестала есть, тренировала самодисциплину.
Мать все забыла? Мать старается ни о чем не вспоминать?
Она придерживается выбранной стратегии. Отвела себе роль брошенной матери. Дочь прилюдно опозорила ее, выставив картины с заслуживающими доверия названиями – «Мать и дитя – 1» и «Мать и дитя – 2», однако ни мать, ни дитя счастливыми не выглядят. Но хуже всего вот что: дочь не приехала на похороны отца.
Так рассуждает мать.
Но что же ночью, перед сном? О чем она думает тогда, какие беседы мать ведет сама с собой? Задает ли вопросы своей душе?
Задаю ли я вопросы моей душе?
Я не поехала на похороны отца, потому что я была не в силах. Я проповедовала евангелие будней: мне всегда приходилось непросто с празднествами, торжественными обедами, церемониями, о которых так хлопотала мать, ради которых наряжалась, прихорашивалась, жизнь есть театр и все тому подобное, а вот повседневность матери не нравилась, будничная жизнь в четырех стенах и мои взволнованные взгляды ее не привлекали. Молча, ревниво разглядывала я, как она крутится перед зеркалом, радостная, взволнованная, потому что они с отцом собирались в гости или принимали гостей. Я не поехала на похороны отца, потому что представила мать в черном, в образе скорбящей вдовы, представила приличествующее случаю выражение ее лица, подумала об отведенной мне роли, роли вероломной дочери – избежать ее не получилось бы, потому что все строго следуют сценарию. Я не поехала на похороны отца, потому что не осилила бы, и спустя много лет, организуя похороны Марка, я позаботилась о том, чтобы церемония получилась донельзя скромной: мы с Джоном и несколько коллег, евангелие будней. Чтобы Джон не чувствовал себя чужим и подавленным – так я это объясняла сама себе, но, вероятно, я сделала это ради себя самой. Я посоветовалась со своей внутренней матерью и поступила наперекор ее желанию.
Я часто раздумываю, как мать, если бы она, вопреки всему, стала посещать психолога, говорила бы с ним. Но к психологу она не ходит. Едва ли она настолько изменилась.
Ее стратегия требует, чтобы мать жила с гордо выпрямленной спиной, чтобы она твердо стояла на ногах, но что происходит, когда она ложится и сворачивается калачиком?
Мать научила меня рисовать розы, спасибо, лепесток за лепестком, постепенно сужая круг, спасибо, когда мать была маленькой, она тоже хорошо рисовала, но потом лепестки на нарисованных мною розах стали увядать и опадать, затем я бросила рисовать розы и перестала показывать матери свои рисунки, потому что примерно представляла, что она скажет: такой интерес к уродливому – это ребячество. Ты прямо как маленькие дети – те тоже скажут вслух: «Какашка» – и думают, будто они храбрые.
Я исполнила задуманное и поехала в лес, хотя и промокла насквозь, я надеялась, что на горе небо чистое. В двадцати километрах от города дождь прекратился, в двадцати километрах вверх по крутой дороге под названием Коллевейен я увидела небо, синее, там, где я оставила машину, дождя не было, а дорога была сухой. Я прошла полпути по тропинке, когда выглянуло солнце, и мое утро в городе ушло в прошлую жизнь. Я затопила печку и камин, стащила с себя мокрую одежду, переоделась в сухое, вышла из дома, заперла дверь и прошла по лугу до омута, туда, где река поворачивает, но старалась не слишком удаляться, чтобы видеть дым над моей избушкой. Мох оставался зеленым и свежим, листва на ольшанике – густой и темной, вода в мелком ручье журчала и умиротворенно перекатывалась через желтоватые камни, тонкая полоска пены блестела на солнце, воздух напитался прохладой. Позади, словно теплая стена, и впереди, будто обещание, раскинулся равномерный холмистый сумрак большого елового леса, спокойного, точно спящего, и мне казалось, что я вижу, как медленно бродит в деревьях и остальной растительности сок, как им наполняются вереск, и низенький кустарник, и запоздалый колокольчик в траве – как все они готовятся к морозам. И я чувствовала, как жизнь ворочается во мне так же сонно и беззвучно, словно моя скорбь укладывается спать.
Мне было тогда двадцать четыре, и я как раз недавно вышла замуж. Я изучала юриспруденцию, как того хотел отец, а значит, и мать, и удалилась от себя еще сильнее, чем в четырнадцать, когда я голодала, я запечатала свой гнев: боялась последствий, если выпущу его, – это я усвоила на примере матери.
Было лето, я ехала на поезде в Арендал, отцу Торлейфа исполнялось шестьдесят, Торлейф уехал раньше, чтобы помочь организовать торжество. Мои мать с отцом собирались приехать на машине через день, прямо к празднику.
Я отыскала свободное купе – хотела почитать в тишине, я захватила с собой книги, пугающе тяжелое «Норвежское законодательство», тем летом я усердно училась, хотела побыстрее завершить учебу, учиться было невыносимо, и мне хотелось положить конец страданиями. В купе вошла женщина. Она села напротив и спокойно посмотрела в окно. Руки она сложила на коленях и будто излучала покой. Она едва ли была намного старше меня, но спокойной, и я вдруг поняла, что никогда прежде не видела женщин, преисполненных покоя. От ее присутствия в купе стало светлее, а может, это выглянуло за окном солнце, заливая светом поля, и внезапно выбегающие на нас лесные опушки, и синие блестящие озера с маленькими зелеными островами. Женщина улыбалась. Я пыталась читать, но глаза то и дело возвращались к пейзажу за окном, а когда я смотрела в окно, взгляд мой невольно падал и на женщину. Летнее платье, светлые волосы рассыпаны по плечам, улыбка. Когда глаза мои в очередной раз отвлеклись от книги, она открыла лежащую рядом на сиденье сумку и достала маленькую бутылочку шампанского, из тех, что продаются в самолетах, она что, прямо здесь пить собирается? Женщина подошла к двери, приоткрыла ее и, высунув голову, оглядела коридор, после чего подмигнула мне и сказала, что на горизонте все чисто, словно играла в какую-то игру. Она содрала с горлышка фольгу, потянула за пробку, и та с глухим хлопком поддалась. «Я отмечаю, – сказала женщина, – работу мечты получила. В музее Лунде, в саду. Как же я счастлива!»
Я не ответила, да и что мне было ответить. «Ну, за будущее!» – добавила она, я подняла голову, и женщина рассказала, что она садовница, только что окончила училище, ее родители говорили, что ее разве что в теплицу работать возьмут, а сейчас ей доверили двадцать восемь фруктовых деревьев, два дуба и десять клумб в саду при музее Лунде, ну разве не чудесно? Я кивнула. «Какие же у меня глупые родители!» – воскликнула она.
Женщина помолчала, но тишина тяготила ее, поэтому она спросила, что я читаю, голос у нее был таким спокойным, а у меня – надтреснутый, с надрывом, поэтому ответить я не осмелилась и вместо этого приподняла книгу, показав ей обложку, моя попутчица кивнула, я опустила книгу, и женщина спросила, собираюсь ли я стать адвокатом, а может, полицейским, чтобы ловить таких, как она, кто распивает в общественных местах алкоголь, я не сводила глаз со страницы, буквы наползали друг на дружку, к горлу подкатил комок, мне хотелось сквозь землю провалиться от стыда, но она сказала: «Да брось, я же шучу. – Женщина наклонилась и дотронулась мне до колена. – Ты куда едешь?» – спросила она, чтобы спасти меня.
«Я, – голос у меня задрожал, – мы с мужем… – я запнулась и покраснела, но не могла же я сказать – с парнем, мы ведь были женаты, совсем недавно поженились, – отец моего мужа… свекор, он…» – Я сглотнула. «У него, может, день рожденья, да?» – предположила она. «Да», – подтвердила я, она кивнула на книгу у меня на коленях. «Ты рада, что скоро закончишь?»
Рада ли я? Вид у меня, похоже, был удивленный, потому что она решила объяснить: «Я вот рада, что скоро начну». Я посмотрела на нее, и у меня возникло такое ощущение, будто во взрослой жизни я никогда ничему не радовалась, но если бы я получила желанную работу, – особенно если бы мои родители думали, что я ее ни за что не получу, – может, тогда я бы тоже радовалась? От этой мысли я почувствовала себя предательницей.
По селектору объявили, что поезд подходит к Нордагуту, женщина сказала, что ей выходить, допила шампанское и выкинула бутылку в мусорницу. «Ну вот, теперь все подумают, будто это ты ее выпила, – сказала она, – да ладно, шучу», поезд остановился, она вышла на перрон – быстрыми, но спокойными шагами, радостными шагами, и скрылась, канула в лето, а поезд тронулся, жизнь тронулась, «мои родители, какие они глупые». Я представила отца, таким, каким он был на недавно отыгранной свадьбе, величественный, уверенный в себе хозяин торжества, представила мать, какой та была на недавно отыгранной свадьбе, хозяйка торжества, которая продумала каждую мелочь от начала и до конца, я понимала, что это не моя свадьба и даже не Торлейфа, хотя тому наверняка казалось иначе, я чувствовала себя насквозь чужой и далекой, слушая речь отца, я с такой силой стиснула спинку стула, что, когда отец наконец договорил, пальцы у меня одеревенели и я не смогла толком разрезать стейк из оленины. «Академия распутств и убожеств», – звенело у меня в ушах, и я вспоминала слова матери, сказанные, когда она позвонила мне утром. Она попросила меня не надевать синее цветастое платье, в которое я нарядилась на день рожденья Рут, мол, я в нем как оборванка, отец не желает больше за меня краснеть, у меня ведь столько красивых юбок и белых блузок, поэтому я взяла с собой серую юбку, и белую блузку, и еще ленту для смокинга – Торлейф ее забыл, а это катастрофа или вроде того, я проделала это бездумно, словно заведенный механизм, но чего мне еще надо? Я сошла с поезда в Арендале, прошла по туннелю к центру и набережной, Торлейф еще не приехал. Войдя в телефонную будку, я набрала номер. Сквозь стеклянную стену я видела гавань, а значит, и Торлейфа замечу, когда он прибудет. Трубку снял отец, я сказала, что добралась, и попросила позвать мать, вообще-то я надеялась, что его дома не окажется, силы уже покидали меня, мать подошла к телефону, она спросила, что случилось, час настал. Я собралась с силами и проговорила, что, наверное, подам осенью документы в Академию искусств и художеств, это прозвучало как вопрос, я и сама поняла. Мать не ответила, но молчание говорило за нее, а когда мать наконец открыла рот, все стало еще хуже. «В Академию искусств и художеств, – повторила она так, словно ничего смешнее не слыхала, – хочешь всю оставшуюся жизнь лепить чашки? Такие кургузые, из которых пить невозможно? Такими летом в Рисере торгуют, их еще никто не покупает? Этим на жизнь не заработаешь». Я не ответила. «Юханна, – она вздохнула, точно мне пять лет, мне и было пять лет, Торлейф в синей капитанской фуражке причалил к берегу, – тебе придется кредит на учебу взять, – продолжала мать, – это твоя жизнь, так ведь». Но ведь это не так. Как нам запоминается то, что невозможно изменить? Мать положила трубку, и я пошла навстречу своему новоиспеченному мужу, ничего не сказав ему об этом разговоре, и на следующий день, когда приехали мать с отцом, они тоже ничего не сказали о нем, мать молчала, будто мы с ней вообще не говорили, наверное, она поступила так ради меня, решила не напоминать мне о моей жалкой глупости, моем ребячестве, чтобы не расстраивать меня, с чего я вообще надеялась, что мать поддержит мою надежду, зачем я позвонила ей, впрочем, как выяснится позже, позвонила я ей не вовремя.
Но все это я из себя выжгла.
Порой то, чего не происходит, становится однажды самым значимым событием. Я позвонила матери, та не сняла трубку. В году пятнадцать месяцев. Ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, ноябрь, ноябрь.
Моей сестре неизвестно, что происходит между матерью и дочерью, когда дочь не желает жить придуманной для нее жизнью, а выбирает свободу. Тогда матери приходится бороться против дочери, а дочь вынуждена вести борьбу со своей собственной испуганной сущностью, и тогда мать с дочерью связывают узы боли и гнева, и возникающая близость к любви никакого отношения не имеет. Такая близость безжалостна, а безжалостная близость сродни эротике, где один из партнеров получает увечья. Моей сестре об этом ничего не известно, волосы ее не унаследовали материнской рыжины, моя сестра – не пламя из Хамара. От того, что ты взрослый, не легче.
Помню фотографию, на которой я с матерью, черно-белый снимок, на котором я младенец, до сих пор живущий у меня в душе, спрятанный в пачке из-под сигарет, я улыбаюсь, и мать улыбается, и рядом никого больше нет, и мать полна любви, и любовь эта лишь ко мне, и жизнь – лучше не бывает, мать юная и красивая, и нет в мире никого, кроме нас двоих.
Вчера становятся короче. Из своей берлоги я вижу, как падает последний лист, как краснеют карликовые березы и сереет мох, как затихает с наступлением темноты трава, умирают или впадают в спячку насекомые, все ждет зимы, все ждет железных сетей. Одинокая ягода морошки дрожит в тени больших сосен, там, где ждут воспоминания, в ноябре руки дрожат. Ветки дышат в темноте, болота вскармливают великую ночь, ветер шумит и воет, и я хватаюсь за поношенную жизнь, словно это сокровище.
Дверь в доме 22 по улице Арне Брюнс гате открывается, и из подъезда выходит мать. Она идет не к моей сестре и с Ригмур встречаться не будет, она идет одна, и меня разбирает любопытство: куда это мать собралась? Воскресенье, десять утра, мокрый снег с дождем, хлопья снега разбухают на асфальте, превращаясь в грязь, мать решительно, почти бодро шагает по грязи, куда же направляется мать, так храбро подняв голову, куда она идет?
Мать поворачивает направо, идет по улице Арне Брюнс гате, удаляется от меня, таким путем она еще не ходила, так решительно, словно сама выбрала ту цель, к которой идет, и никому о ней не рассказывала. На свидание? Тогда походка была бы иной, верно? Те, кому за восемьдесят, знакомятся друг с дружкой в Интернете и проводят вместе оставшиеся годы, особенно те, кто всю жизнь прожил с кем-нибудь, с тем, кто вдруг покинул их, они не привыкли к одиночеству, скучают по людям, любовь здесь очень часто бывает ни при чем. Возможно, с матерью дела обстоят таким же образом, нет, не верю – а может, просто не хочу верить? У матери есть семья Рут, для матери этого достаточно, впрочем, откуда мне знать? Воскресенье, утро. На перекрестке мать сворачивает направо, я тоже сворачиваю направо, она не оборачивается и целеустремленно шагает вперед, я иду в тридцати метрах позади нее, готовая в любой момент наклониться, якобы чтобы вытряхнуть камушек из ботинка, падает мокрый снег, он тает у меня на носу, на верхней губе, налипает на ресницы и тоже тает, превращается в капельки на щеках и тянет за собой воспоминания, я смаргиваю снежинки. Мать переходит через дорогу, я за ней, на тротуаре мать идет по левой стороне, я тоже иду по левой стороне, по пятам за матерью, стараюсь не выпадать из пространства, посылаю матери сигналы о моем присутствии, но они не достигают ее, она двигается вперед, очевидно, не чувствуя меня, хотя молодая женщина, которая проходит мимо матери, мое присутствие еще как замечает – мои сигналы словно ударили ее в грудь, она испуганно смотрит на меня и обходит стороной, я иду за матерью, подхожу ближе, от матери меня отделяет метров десять, но мать обо мне и не догадывается, она полна собственных мыслей, наконец-то выбралась в город одна, она это заслужила, куда же она так целенаправленно шагает? Для женщины ее возраста очень быстро, для женщины ее возраста чересчур смело, и я смело шагаю с ней в ногу, передразниваю мать. Она приближается к перекрестку с оживленным шоссе, пешеходам горит зеленый, мать входит на переходный переход, не обращая ни на что внимания, загорается желтый, мать не сбавляет ход, а вот и красный, мать не сбавляет ход, она не посмотрела на светофор, а может, плохо видит или думает, что успеет до того, как машины тронутся, но они уже тронулись, мать идет, я бегу за ней, хочу удержать ее, когда она вдруг останавливается, словно хотела подразнить меня, я стою позади нее, ноги дрожат, в нос пробирается знакомый с детства запах, аромат старомодных духов, смешанный с запахом белых булочек и миндального масла, я отступаю назад, на меня наваливаются давно забытые чувства, перед глазами мелькают картинки, я откладываю их на потом, словно монах, я сдерживаю дыхание, делаю еще один шаг назад, натыкаюсь на прохожего и, спрятавшись у него за спиной, дожидаюсь зеленого сигнала светофора. Мать переходит по «зебре» улицу, я иду следом, уже на желтый, слышу, как где-то вдали сигналят машины. На этом новом тротуаре много народа, есть за кем спрятаться, мать идет прежним решительным шагом, обгоняет более неторопливых, мужчин с тростью и сухоньких женщин, и чем ближе к церкви, тем больше таких попадалось, она же не в церковь направляется? На перекрестке мать сворачивает налево, на Киркевейен, словно и впрямь идет в церковь, мать заходит в ворота и идет к главному входу, невероятно, мне теперь и в церковь за ней идти?
Никакой свадьбы там не предвидится, такое сразу заметно, и крестин тоже, просто обычная проповедь, а мать, значит, на нее и собралась? Мы в церковь ни разу не ходили. Разве что на Рождество, но на Рождество все ходят, это с верой никак не связано, просто ритуал, как свиные ребра на рождественском столе, в обычные воскресенья мы в церковь не ходили. Наверное, сейчас там рождественский концерт будет, к Адвенту готовятся, – думаю я, чтобы успокоиться, вот только что меня так разволновало? Мысль о том, что мать настолько изменилась, что теперь считает себя христианкой, а я об этом не знала и не была причастной, причиняет боль. Мысль о потрясении, которое перенесла мать и о котором я не имела ни малейшего представления, причиняет боль. Потому что?.. Мне хотелось, чтобы мать перенесла потрясение! Я никогда не относилась к матери как к человеку серьезному. Успела ли она посерьезнеть за мое отсутствие? Матери было больно из-за меня, и в поисках утешения она схватилась за веру? Нет, если бы она посерьезнела, тогда сняла бы трубку, когда я звоню. И никак иначе. Чтобы мать, серьезная, не желала меня знать – нет, невозможно! Невозможно! Мать? Отвернувшееся полумифическое существо, определившее течение моего детства и юности – неужто, приняв всю необратимую серьезность христианской веры, она по-прежнему не желает меня знать? Жестокое наказание. Мать поднимается по лестнице вместе с другими одетыми по-зимнему прихожанами, большинство из них – пожилые женщины, мужчины умирают, женщины вдовеют и ходят в церковь на приуроченные к Рождеству концерты, так, наверное, все и устроено. Никого моложе сорока. Мать входит в церковь, я иду следом, останавливаюсь на паперти и слежу, куда мать сядет. На концерт не похоже, ни инструментов, ни техники, оставаясь незамеченной, я стою на паперти и выслеживаю мать. Прихожанки рады, что преодолели ступеньки, чем старше они становятся, тем сильнее боятся не успеть туда, куда им надо – к врачу, на поезд, в церковь, они развязывают шарфы, снимают шапки, варежки, рассовывают их по карманам и сумкам, мать все еще стоит в проходе, в шапке, потом наконец садится, единственная, на девятый ряд справа, напротив кафедры, место опасное, на виду у священника. Почти все остальные располагаются впереди, где лучше слышно, всего здесь двенадцать человек – десять женщин, двое мужчин, я вхожу последней, тринадцатый участник трапезы, правдоборец Грегерс Верле, мать снимает зеленую шапку, ее волосы рыжие, они, как и прежде, забраны в хвост, стянуты тонкой резинкой цвета олова, мать, мать. Я иду вдоль стены слева, выбираю восьмой ряд, там, возле прохода, она загораживает меня от матери, закрывает меня, но если наклониться вперед или откинуться назад, я, скорее всего, увижу лицо матери. Шарф я не снимаю, наоборот закутываюсь плотнее, якобы я простужена. Я пересчитываю непричесанные головы, старики забывают причесываться или не дотягиваются, а вот у матери прическа аккуратная, как всегда, и волосы, может, и крашеные, но рыжие. Она ждет, она напряжена в отличие от всех остальных, по привычке уже ссутулившихся, мать ждет, но чего же? Приходит священник – в белом одеянии с поясом, ему за пятьдесят, и он совершенно невыразительный, ведь она не ради него сюда пришла? Он произносит обычные для священника слова, знакомые по радиопроповедям, которые когда-то включали в школе: благослови тебя Господи, яви Господи милость Твою и прочее в таком же духе. Наверху, на галерее, звучит орган, и все преображается, теплеет, псалом мне незнаком, никто не поет, я наклоняюсь вперед и вижу мать. Губы у нее не шевелятся, она бледная, но собранная, лицо удивительно открытое, почти жаждущее, прежде я не видела ее такой, но я вообще давно уже не видела ее лица. Священник молится, священник просит об отпущении грехов для прихожан, в том числе и для меня, его бормотание одурманивает, священник поднимается на кафедру, прихожане обращают к нему лица, он поворачивается к ним и ровным голосом говорит о том, что грядет година тяжких испытаний. Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть, но это еще не конец. будут глады, моры и землетрясения по местам; всё же это – начало болезней. Женщина рядом со мной задремывает, мать внимает каждому слову священника. Остерегайтесь же людей, ибо: они будут отдавать вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас. Предаст же брат брата на смерть и отец – сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их – невыразительным, внушающим доверие голосом. Но того, кто выстоит до конца, ждет спасение. Мать не сводит своих карих глаз с чуть склонившейся вперед фигуры священника, я не понимаю. Итак, когда увидите мерзость запустения, тогда находящиеся в Иудее да бегут в горы; и кто на кровле, тот да не сходит взять что-нибудь из дома своего; и кто на поле, тот да не обращается назад взять одежды свои. Молитесь, чтобы не случилось бегство ваше зимою! Зима уже близко, церковная скамья холодна, холод пробирается сквозь одежду, сквозь кожу, к позвоночнику, а оттуда – в голову и шлемом обволакивает мозг, ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет. Священник перелистывает страницы, ошибается, листает назад, надевает очки, находит нужное место и читает дальше, капли дождя тяжело бьют по свинцовому стеклу.
Солнце померкнет,
и луна не даст света своего, и звезды спадут
с неба,
и силы небесные поколеблются;
тогда явится знамение Сына Человеческого
на небе;
и тогда восплачутся все племена земные
и увидят Сына Человеческого,
грядущего на облаках небесных с силою
и славою великою.
Я снова смотрю на мать, она плачет, из глаз у нее текут слезы, невероятно, мать плачет. Елизавета была старой и думала, что у нее не будет детей, но Ангел Господень сошел к Захарии и возвестил, что Елизавета родит ему сына по имени Иоанн, мать плачет. Захария не поверил, потому что он был старым, и Елизавета тоже, но ангел ответил, что он Архангел Гавриил и говорит от лица Господа, а Захария за свое неверие будет наказан немотой, и Захария онемел, а Елизавета забеременела и родила сына, и все приходящие навестить их полагали, что зваться ему Захарией в честь отца, но Елизавета сказала, что имя его Иоанн, мать плачет. Люди возразили, что нет у них в семье никого по имени Иоанн, позвали Захарию и спросили, как наречь младенца, он попросил доску и написал: имя ему Иоанн. И все удивились, но в эту же секунду уста Захарии отверзлись, язык ожил, и Захария стал славить Господа. Узкие плечи матери трясутся, и я понимаю: она ходит в церковь поплакать.
Я видела то, чего нельзя было видеть. Я совершила преступление, меня не ждут, я незваный тринадцатый гость за трапезой, для которого не хватит китайских чашек, и тем не менее я не ухожу, ведь страдание – это цепь, и за нее я тяну наслаждение, какого радость никогда мне не подарит. Я стискиваю скамью, наклоняю голову, замуровываю слух, отгораживаюсь от света, наполняю пространство за холодным лбом темнотой, принимаюсь считать, и у меня получается. Долго ли, не знаю, внезапно я слышу органную мелодию, придите ко Мне. Сейчас за полдень, скоро Адвент, зима наступает, ночь близко, и иная помощь не спасет. Я обхватываю себя руками и наклоняюсь вперед, мать плачет, ох ты, беспомощный помощник, из материнских глаз текут слезы, вскоре день исчезнет, темнеет, вечереет, земной свет исчезает, мать поднимает руку и вытирает слезы, у меня сдавливает горло, я сопротивляюсь, тень изменений следует за мною, но ты – не изменяйся, не изменяйся, не изменяйся, приди ко мне.
Люди встают, женщина рядом со мной уже поднялась и медленно движется к проходу, мать сидит, она открывает сумочку, достает носовой платок, быстро вытирает лицо и убирает платок, она выпрямляется, приходит в себя, одним движением плеч стряхивает с себя наваждение, это движение воскрешает что-то в моей памяти, но картинка тут же гаснет. Мать поднимает голову и выходит – так же решительно, как и пришла, я остаюсь сидеть. Ко мне подходит церковный служка. Он спрашивает, не хочу ли я переговорить со священником, который еще не покинул ризницу, я качаю головой и поднимаюсь, выхожу на паперть, здесь пусто, никто не ждет. Мать уже скоро дойдет до дома, в зеленой шапке, натянутой на уши, шагает она по тротуару. Я вижу, как она подходит к дому 22 по улице Арне Брюнс гате, скоро силы у меня кончатся.
Серое небо нависает над асфальтом, черным, блестящим, усыпанным гниющими листьями, темно, люди, стремясь слиться с сумраком, одеты в темное, их не видно, под глазами у них темные круги, сердца их под одеждой тоже темные. Моя машина, темная, стоит рядом с другими темными машинами, я сажусь в нее и завожу двигатель, приборная доска светится, вот и хорошо. Я соблюдаю правила, на каждом круговом движении включаю поворотник, соблюдаю скоростной режим, рабски повинуюсь дорожным знакам, это требует внимания, скоро заезд на гору. Наверху, на Коллевейене, идет снег, белый, еще выше снег уже лежит, белый, он как мягкое пушистое одеяло, которое сглаживает все шероховатости. Я поднимаюсь наверх, дорога расчищена, а вот тропинка засыпана снегом, снег мне по колено, снег мне по бедро, рюкзак тяжелый, я раздумываю, не разгрузить ли мне его наполовину и не пройтись туда и обратно порожняком, как делают полярники, но решаю, что время экономить не хочу, мне не требуется экономить время, я буксую по снегу, голова отдыхает, я отрабатываю ритм, я толстая утка. Луг я не пересекаю, прохожу по краю, там, где сосны растут так густо, что между ними нет снега, там, где земля дышит, я обхожу избушку вокруг, с каждым шагом открывая ее под новым углом, прохожу по снегу там, где ближе всего, метров тридцать, не больше, подхожу сзади, ставлю рюкзак на каменную скамеечку и забираюсь на крыльцо, ну вот. Я растапливаю печку, растапливаю камин, открываю бутылку красного вина, оно не успело охладиться. Я сажусь на табуретку и жду, как учила мать, когда температура поднимется до нужных восемнадцати градусов, смотрю на луг, не затоптанный следами, поблескивающий в слабом желтом свете из моих окон, на луну, которая висит на небе перевернутой суповой тарелкой. Воскресенье, первое декабря, десять вечера, я звоню матери, она не берет трубку.
Декабрь, рождественский календарь. Каждое утро я открывала окошко календаря, потому что так полагалось. Внутри лежала пластмассовая фигурка – овечка или пастух. В окошке под номером двадцать один пряталось пластмассовое колечко, мне не терпелось до него добраться, но надо было ждать двадцать первого числа, я без спросу подглядела и решила, что колечко – это приманка, ведь разве имеет оно хоть какое-то отношение к Младенцу Иисусу? Комната Рут располагалась рядом с моей, как Рут относилась к календарю и желтым пластмассовым овцам, я не знаю. На сочельник в календаре лежала фигурка Марии с Младенцем, это я знала, тайком, без спроса, подглядев. Я не питала надежды, что в окошках будет что-то интереснее, и неважно, как я их открою – получив разрешение или без спроса. Календарь порождал страх: вдруг кто-нибудь догадается, что я подглядываю? А Рут – подглядывала ли она? Откуда мне знать. По утрам бывало темно и холодно, дни были короткие и печальные, деревья стояли черные, кусты лохмато топорщились, изгороди в палисадниках безвольно сутулились, петли на воротах скрипели, те немногие птицы, что не улетели, не спрятались, жалобно хныкали, но однажды утром, когда я подтянула наверх штору, мир стал новым, чистым, выпал снег, небесная простыня, прохладная и белая, опустилась на плодовые кусты и кованое железо ворот, и большую яблоню тоже засыпало снегом.
Ночь железно-синяя и железно-серая, но по утрам выпадает много снега, мир белый, и в действительности настоящего появляется прореха, дыра во времени, было воскресенье, мы собирались на прогулку, гуляли каждое воскресенье, пешком или, когда погода, как сейчас, тоже в воскресенье, позволяла, то на лыжах. Отец, и мать, и Рут, и я на лыжах от Вассбюсетра до озера Труванн. Но в то воскресенье мать заболела. Я лежала в кровати, мы с Рут по-прежнему валялись в кроватях, как обычно воскресным утром, а мать с отцом пили на кухне кофе. Дом наполнился запахом кофе, движения были медленнее, чем по будням, дверь в мою комнату, как всегда, стояла открытой, и я прислушивалась. Мать сказала: «Я что-то неважно себя чувствую», я вытянула руку и приоткрыла дверь пошире, навострила уши, а мать продолжала: «У меня это вчера началось, какая-то дурнота, голова, сам понимаешь, и в теле слабость». В памяти так и отложилось – «голова, сам понимаешь». Ночью накануне мне приснился кошмар, и я пошла к родителям в гостиную в надежде, что мать проводит меня обратно в комнату, как порой провожала, когда я, проснувшись из-за кошмара, приходила к ним, но сейчас мать сказала: «Иди ложись, Юханна». Я тем не менее осталась стоять, надеясь, что она пойдет со мной, подоткнет мне одеяло, а ее волосы, которые мать распускала дома по вечерам, будут щекотать мне лицо и пахнуть миндалем, потому что мать мыла их собственным шампунем – он делал волосы густыми и блестящими, иногда я украдкой тоже мыла себе им голову, а после ходила и боялась, что мое воровство унюхают. «Иди ложись», – повторила она, и я пошла и легла, но слышала, как отец сказал: «Опять эта девчонка». Именно тогда матери и подурнело, голова разболелась, накатила слабость – все оттого, что отец так сказал.
Если бы люди знали, если бы они понимали, насколько детство определяет нашу жизнь, они бы не осмеливались заводить детей.
Мать, как и все остальные, могла заболеть. Отец не настаивал, чтобы она с головной болью шла от Вассбюсетера до озера Труванн. Услышав, что матери нездоровится, я и сама почувствовала недомогание, по телу разлилась слабость. Я лежала под синим клетчатым одеялом – поэтому тот синий клетчатый комплект постельного белья и пережил все мои переезды – мать кашляла, я кашляла, отец встал, прошел в коридор, открыл дверь в комнату Рут и позвал: «Рут?» – потом открыл дверь ко мне в комнату и сказал: «Юханна?» И, не дожидаясь ответа, велел нам обеим вставать и одеваться, потому что мы пойдем из Вассбюсетера до озера Труванн. Я закашлялась так, что заболела голова и тело тоже. Отец вошел в комнату, включил свет, подошел к окну, поднял штору, за окном ярко светило солнце, «Мне нездоровится», – сказала я. Отец вернулся на кухню и сказал матери, что я утверждаю, будто больна. Я представила, как мать поникла: она так хотела провести день в одиночестве, а я своей болезнью все испортила. Отец спросил, не следует ли всем нам остаться дома и вообще никуда не ходить, но мать возразила: «Нет-нет, нет-нет», внезапно здоровым голосом настояла на том, чтобы отец непременно отправился в поход. Я лежала тихо, словно мышка. Мать встала со стула, плетеное сиденье скрипнуло, и вот она уже стояла в дверях: «Отец говорит, ты заболела?» – «У меня голова болит и все тело вроде как ломит, – сказала я, – мне что-то нездоровится», – сказала я. Мать промолчала. «Наверное, лучше будет мне весь день в кровати полежать», – добавила я, чтобы она поняла, что я не стану ее донимать. Я надеялась и боялась, что она потрогает мне лоб и поймет, что температуры у меня нет, однако мать развернулась и вышла.
Я волновалась, пока отец и Рут не ушли. Рут оделась, мать, хоть и была больна, приготовила завтрак, сделала им с собой бутерброды и налила в термос какао, отец сложил все это в рюкзак, я прислушивалась, наконец все вышли в прихожую, входная дверь открылась, мне почудилось, будто меня обдало холодным воздухом, мать проговорила: «Хорошо вам погулять», отец ответил: «Все отлично будет», и мне показалось, будто он рад, что я заболела. Потому что сперва заболела мать, а потом и я, значит, они с Рут пойдут из Вассбюсетера до озера Труванн вдвоем. Входная дверь хлопнула, я ждала мать, но она не приходила. Она убирала одежду, ей хотелось побыть в одиночестве, хотелось сохранить это сверкающее воскресное утро для себя. Она заранее сверилась с прогнозом погоды и составила план, вот только я заболела, и план рухнул. И, возможно, она заподозрила, что я просто сказалась больной, а на самом деле не заболела, сделала это, чтобы все испортить, нет, нельзя так думать, я отогнала эту мысль. Мать думала, будто я болею, и я должна укрепить в ней такую уверенность, весь день молча лежать под одеялом. Но зачем мне болеть одновременно с матерью, если я весь день стану молча лежать под одеялом, какая тогда польза от моей болезни, я не знаю. На лестнице послышались шаги матери, тяжелые, потому что я лежу в комнате и мешаю ей радоваться тому, чего она так ждала.
Надо лежать тихо-тихо, чтобы одиночество наскучило матери настолько, что она затосковала бы, например, по мне, я закрыла глаза, чтобы лучше слышать. Мать прошла в спальню и легла. Такого я не ожидала. Ей хочется поспать подольше. Я тоже попыталась заснуть, но тщетно, когда я дышу, одеяло с шумом сползает, я старалась не дышать, стянула одеяло вниз, чтобы оно не сползало, в голове загудела, и я стукнулась головой о стену, гудение стихло, в глазах разлилось приятное тепло, я услышала жучков в стене и снежинки, падающие на яблоню, мать спала. А может, из-за меня мать не могла уснуть так же, как я не могла уснуть из-за нее? Мне захотелось в туалет, но выходить было нельзя, иначе я разбудила бы мать, если та, несмотря на меня, все-таки уснула. Не знаю, сколько это продолжалось, но потом дверь в комнату матери открылась, и мать осторожно вышла в коридор. Мать вдыхала воскресную тишину и одиночество, стараясь забыть о том, что я рядом, возможно, ей это и удалось. Мне хотелось и не хотелось, чтобы она забыла. Мать прошла в ванную и закрыла дверь, будь она одна, не стала бы ее закрывать, не закрывая дверь, села бы на унитаз, она этого так ждала, а из-за меня ничего не получилось. Значит, мать все же помнит о моем присутствии, это хорошо. Мать спустила воду, вышла и направилась на кухню. Из крана полилась вода – она сварит кофе и придет ко мне. Шум воды стих, кофе готов, но мать не приходила. Кофе сварился, по дому пополз запах кофе, он приглушал страх, мать не приходила. Она налила кофе в зеленую чашку с золотой каемкой, мать моего детства окрашена для меня зеленым. Она открыла сервант, зашуршала оберткой печенья, мать решила выпить кофе с шоколадными печеньями, потому что сегодня воскресенье, она забыла, что я слежу за ней. Мать села на отцовское место и посмотрела на белый палисадник за окном, белые стволы берез по краям, яблоню возле ворот, такую высокую, что с кровати я видела в окно ее ветки. У матери слабость. Она сидела на отцовском месте, смотрела на пейзаж, к которому ее приковали, от которого ей было никуда не деться, а еще от двоих детей и от мужа, о которых она обязана была заботиться, пустым взглядом мать уставилась в столешницу: подумать только, во что превратилась моя жизнь! Меня переполнило сочувствие к матери, оно рвалось наружу, меня тянуло вбежать на кухню, обнять мать, утешить ее, поблагодарить ее за то, что она, хоть ей и хотелось уехать, не бросила нас. Впрочем, сейчас я думаю, что в детстве видела в матери то, чего хотелось мне самой, собственное желание сбежать, которого я не осмеливалась признать, потому что была сильнее привязана к нашему желтому дому, чем мать. Поэтому, возможно, я ошибалась, возможно, мать была всем довольна, безоговорочно счастлива, возможно, мать сидела на кухне и смотрела в окно на такой знакомый и любимый пейзаж, точнее, она была бы безоговорочно счастлива, если бы ее старшая дочь не лежала больная в соседней комнате. Что чувствовала мать? Хотелось ли ей побежать ко мне в надежде, что я протяну к ней руки, уткнуться в меня печальным лицом, сказать: «Девочка моя!» – чтобы мы грустили вместе, а не каждая по отдельности. Я бездействовала, не осмеливалась сходить в туалет, боясь увидеть в карих глазах матери разочарование, она жаждала избавиться от этой невыполнимой, утомительной задачи. Мать взяла еще одно печенье, и я не могла сдерживаться и дальше, тихо встала я с кровати и прокралась в ванную, мать меня не услышала или не хотела слышать, сидела, как я и предполагала, на отцовском месте, повернувшись спиной ко мне и ко всему дому, глядя на палисадник и деревья, я закрыла дверь, набросала в унитаз туалетной бумаги, чтобы приглушить воду, но не могла же я не спустить за собой, вода булькала и журчала, когда все стихло, я прислушалась, опасливо приоткрыла дверь и увидела, что мать сидит на прежнем месте, неподвижно глядя в окно, я юркнула обратно в комнату и легла, сердце дрожало. Что, если мать и впрямь смертельно больна? Мне снова захотелось броситься к ней, обнять, но было нельзя. Если мать умрет, то и я умру, это уж точно. В коридоре послышались шаги матери, голова у меня похолодела, холод переполз на плечи, сердце подскочило к горлу, дыхание перехватило, я зажмурилась. Она стояла в дверях, от ее халата пахло ночной матерью. «Ты заболела», – сказала она. Я кивнула. Мать помолчала, раздумывая, что сказать, я тоже молчала. Что она делала бы, не будь меня дома, не испорть я все?
«Позавтракаешь на кухне? Как себя чувствуешь?» – спросила она. Какой же ответ правильный? Я догадалась, что ей хочется позавтракать в одиночестве. Лучше мне в комнате побыть – так я ответила. Мать ушла. Судя по звукам, она налила в свою зеленую чашку с золотой каемкой еще кофе и уселась на отцовское место, возможно, я ошиблась с ответом. Она выдвинула ящик серванта и открыла холодильник, я лежала с закрытыми глазами и прислушивалась к журчанию воды, мать поставила кастрюлю на плиту, звякнула ножом о тарелку. Снова шаги, они приближались, мать ногой толкнула дверь и вошла в комнату. В руках она держала поднос. Она велела мне сесть и, поставив поднос мне на колени, произнесла: «Ну вот, как принцесса». На подносе были вареное яйцо, солонка, нож, чайная ложка, тарелка с двумя бутербродами – с сыром и с вареньем, стакан молока, салфетка с золотыми звездочками для рождественской сервировки.
Я вслушивалась, но ничего не слышала, может, мать сидит на кухне и тоже прислушивается? Сколько, интересно, полагается съесть тому, кто, вроде меня, болен? Когда мы простужались, мать взбивала нам гоголь-моголь и делала свежевыжатый апельсиновый сок, потому что, когда ты болен, нужны витамины, чтобы выздороветь. Я решила съесть яйцо и отрезала верхушку, но слишком много, желток вытек на салфетку, которую уже было не спасти, я облизала желток, доела яйцо, вытерла салфеткой пятна, свернула ее и сунула в пустую яичную скорлупку, после чего выпила немного молока. Ждала.
Шаги в коридоре, мать на пороге, судя по выражению ее лица, с едой я не ошиблась, мать унесла поднос, вернулась с серебряной расческой и, усевшись на кровать, спросила, не хочу ли я расчесать ей волосы. Прежде я тайком расчесывалась серебряной расческой, мать знала об этом, и теперь я не могла себя заставить взять расческу в руки. Мать вопросительно посмотрела на меня, я все же взяла расческу, осторожно поднесла ее к волосам матери, бережно провела по ним. «Ты получше расчесывай», – сказала мать, но дергать сильнее я не осмеливалась, расческа была чересчур тяжелой, а на меня и впрямь навалилась слабость, мать вздохнула, забрала у меня расческу, отнесла ее в родительскую спальню, положила там на комод и, вернувшись, велела мне встать и надеть халат. Дождавшись, когда я оденусь, она отвела меня на кухню, достала принадлежности для рисования, поставила посреди кухни стул, села на него и попросила меня ее нарисовать. Наверное, и правда сильно заболела.
Рисовала я хорошо. Этого не отнимешь. Отец не жаловал живопись. «На это фотоаппараты есть», – отвечал отец, когда мать рассказывала, что в детстве хорошо рисовала цветы. Однажды отец подарил матери на день рождения фотоаппарат, она не пользовалась им, зато, когда нам по биологии задали нарисовать шмелей и мать показала мой рисунок отцу, тот сказал: «Девчонка хорошо рисует, этого не отнимешь». Я села за стол и открыла блокнот. Ночью я не спала, представляя, как мать похищают разбойники, но если я нарисую ее так, чтобы они поняли, кто она, ее отпустят, мне разрешили взять только три цвета, и я выбрала черный, красный и коричневый. Обозначила черной линией мамино лицо в форме сердечка и глаза, нарисовала большие зрачки-эллипсы в карих глазах, рот – будто красное сердечко внутри лица-сердца и, наконец, волосы, распущенные, как разбойники любят, сперва красным, потом, поверх красного, коричневым – и мать отпустили, она была благодарна мне, что я спасла ее, и я уснула спокойно, я рисовала мать во сне.
Теперь я тоже спросила, какими цветами мне можно пользоваться, какими хочешь, ответила мать, она смотрела на меня будто бы с вызовом – прищуренные узкие глаза и кривая улыбка, смысла которой я не понимала, я зависла в воздухе, охваченная страхом вратаря перед штрафной карточкой.
Чего хотела мать? Неужели ей действительно было интересно, какой я вижу ее? Мысль притягательная. Я взяла черный карандаш и нарисовала узкие глаза, главное – не предать саму себя. Учитель говорил, что войны можно было избежать, если бы люди не предали сами себя, а последовали бы зову сердца, несмотря на угрозы о наказаниях и репрессиях. Я понимала, о чем он, взяла красный карандаш и нарисовала рот, говорящий: «Ты не уважаешь мать?» Это было сказано как обвинение, сформулировано как вопрос, потому что того уважения, которое, по мнению матери, требовалось, я к ней не питала. Я понимала слишком много, не понимая того, я держала это в руке, нарисовала рыжие материнские волосы, распущенные ради отца, которые отец нюхал, закрыв глаза, отцу нравились волосы матери, однако он не уважал ни ее, ни Хамара, где она выросла, – тоже, возможно, без должного уважения со стороны родных я нарисовала на заднем плане маленькую ферму, мать ждала от меня уважения, которого не получала от остальных, но сама того не осознавала, упрямо не видела, я нарисовала то, о чем догадывалась, что чувствовала, мать спросила, долго ли еще, я нарисовала над ее головой «пузырь», оставались только руки, ее руки у меня на рисунке были засунуты в карманы.
Мать побледнела. Пламя Хамара погасло. Мать поднесла рисунок к глазам и с трудом переборола желание смять его, она так и думала, догадывалась, что я не предам себя.
Она положила его на плиту, но конфорки были выключены. Она спросила, как мне кажется, следует ли показать его отцу, я покачала головой. Она спросила, не вставить ли рисунок в рамку и не повесить ли в гостиной. Я покачала головой. Она сказала, чтобы я сложила его и спрятала в сундучок из-под сигарет, который прячу под кроватью. Кровь прилила к голове: мать знает про сундучок, открывала его? Она прошла мимо, вышла из кухни и закрылась в спальне, куда мне хода не было. Я вела дневник, записывая все шифром, но вдруг мать его разгадала? Тогда лучше мне умереть. Если бы сил в ногах хватало, я бы выбежала из дома и бросилась в реку, внезапно мать снова стояла передо мной, убрав за спину руки. «В какой руке?»
Чего она добивается? Она не сводила с меня глаз, я подняла онемевшую руку и показала на ее левую, она протянула руку вперед – в руке был блестящий портсигар, я посмотрела на мать, та закивала, и я неуверенно взяла портсигар. «Открывай», – сказала мать, я открыла и увидела обрывки бумаги. «Это я», – мать показала на портсигар, потом взяла с плиты мой рисунок, показала на него и сказала: «Это ты! Сложи все в твой сундучок и спрячь получше». – Она вывела меня из кухни, я отнесла все к себе в комнату и села на кровать. Мать, похоже, совсем разболелась.
Мать налила в ванну воды, я дождалась, когда она залезет туда, нырнула под кровать, схватила сундучок и, открыв, постаралась взглянуть на содержимое глазами матери. Все было не так ужасно, как мне казалось. Множество портретов матери, но я нарисовала их для разбойников, дневник, написанный шифром, его она вряд ли разгадала, я и сама уже давно забыла этот шифр, одна-единственная страничка обычными словами, но там не было ничего о том, что мать строгая, а просто про то, как я нашла на улице пять эре, а это к счастью. Я убрала портсигар и рисунок в сундучок, спрятала обратно под кровать, повалилась на нее, словно колода, и принялась пересчитывать квадратики на потолке, словно сдвигая их из стороны в сторону, досчитала до трех сотен восьмидесяти четырех, когда к дому подъехала машина, я подошла к окну и увидела, как они выходят из нее. Выглядели они как обычно, вот именно что обычно. Отец снял с крыши лыжи и отнес их в гараж, Рут ждала его, потом он взял ее за руку, и они вместе вошли в дом, даже не взглянув на мое окно – вот именно что. Я легла и прислушалась. Мать тоже услышала их, она открыла дверь и казалась совсем выздоровевшей. На ужин она собиралась сварить простые спагетти, хоть и было воскресенье, а все потому, что днем ей нездоровилось. На десерт – тертые яблоки с кремом, потому что их тоже несложно приготовить, когда все ингредиенты у тебя под рукой. Я слышала, как мать варит спагетти, а Рут пряталась под столом, как в каком-то романе, мать вытащила из кастрюли макаронину и бросила ее на край, спагетти были готовы. Я ела за столом, вместе со всеми, я тоже выздоровела, заразилась выздоровлением от матери, на следующее утро меня ждала школа, сегодняшнего утра словно и не было. Остаток вечера мать гладила белье.
Ударили морозы, надвигается пелена мокрого снега, я смотрю на свинцово-серый фьорд и спрашиваю: что я тут делаю? Холмы холодно разглядывают меня, здесь я не больше дома, чем где бы то ни было еще, что мне тут надо? Сбежавшему не найти дома, почему бы мне не отправиться туда, где я еще не бывала, и не спрятаться там? Я еду в примостившуюся на клочке расчищенной земли избушку и запираюсь, но ветер свистит и ревет, дождь силится прорваться внутрь, и я места себе не нахожу, потому что я одна. Сердце подпрыгивает и дергается, дрожит и мечется, запертое за ребрами. Я лишила себя дома, я бездомная, тревога не стихает. Град колотит в окна, вгрызается в стены, бьет стальными костяшками в двери, шлепают чьи-то лапы, кто-то вздыхает и просится в дом, и наваливается страх и великая тьма из леса, и надо мной камнем висит небо.
Разгадай мать шифр – ночью она не уснула бы, а она спала. Я лежала без сна, прислушиваясь к звукам дремы у них в спальне. Я решила послушаться ее, возможно, это важнее, чем понять, она как-то непривычно смотрела на меня, да мне и самой хотелось избавиться от сундучка. Я вытащила его из-под кровати, положила в мешок для физкультурой формы и туда же сунула фонарик, долото и ложку, которую я стащила во время десерта, я надела свитер, шерстяные рейтузы и толстые носки, прокралась к окну и открыла его, в лицо ударил холодный ветер, но было тихо и не так темно, как обычно по ночам, это благодаря снегу. Я столько раз это проделывала – перелезла на яблоню, спустилась вниз и вдоль стены, чтобы не оставлять следов, добралась до крыльца, а оттуда спрыгнула в кусты у забора, отделявшего нас от фру Бенсен, кусты были колючие, и зимой колючки никуда не девались, но я хорошо оделась. Я юркнула в укрытие, где меня никому не найти, сетчатый забор в одном месте не доставал до земли, я с легкостью прокопала ямку для сундучка – на всякий случай со стороны фру Бенсен, уложила туда сундучок, засыпала землю вокруг, набросала сверху листьев и веточек, выползла из кустов и вернулась тем же путем обратно, вскарабкалась по яблоне, закрыла окно и легла, чувствуя себя так, будто избавилась от огромной обузы.
Я уезжаю в город, тепло одеваюсь – мне предстоит много пройти. Сейчас половина девятого, я дойду туда к десяти или позже, люди в это время смотрят телевизор или собираются ложиться. Можно и до ночи подождать, но тогда мне совсем неуютно сделается. Я иду по темноте, однако центр освещается, повсюду горят рождественские огни, я иду по новому району, поэтому здесь безопасно, шагаю по лужам и грязи, иду, на мне толстые сапоги, теплое пальто, шапка, варежки, мимо спешат прохожие, озабоченные, с тяжелыми пакетами, я захожу в ту часть города, где архитектура частично осталась прежней, но вывески, магазины, кафе новые, люди здесь одеты в серое, ссутулившиеся, лица у них, характерные для жителей городов крупнее, чем тот, в котором я выросла, автобусов тут больше, они длиннее, я иду. В парке спокойно, деревья прежние – черные, с торчащими ветками, мне становится тяжелее. За парком школа – к счастью, настолько перестроенная, что ее не узнать, пришкольный участок меньше, чем мне запомнилось, возможно, потому что детство само по себе кажется долгим. Возле школы я не останавливаюсь, хотя соблазн велик, я иду из школы домой мимо зданий, где когда-то жили рабочие и которые теперь облюбовали студенты и современная молодежь с детьми, в окнах висят рождественские звезды. Я иду по оживленной улице, которую мать запрещала нам переходить, подхожу к зданию, где был магазинчик, а сейчас – консалтинговая компания, захожу в тихий район вилл. Они стоят в палисадниках, обсаженные деревьями, которые украшены фонариками, рядом – качели и сушилки для белья, у ворот машины, все дома, в окнах свет, но я никого не вижу. Я прохожу мимо дома, где жила Бенте Бэрдал, на почтовом ящике не написано «Бэрдал», на нем вообще ничего не написано, но может, так всегда и было, я иду медленно. На почтовом ящике Торесена написано «Торесен», надо соблюдать предельную осторожность. Возможно, Брурь Торесен живет теперь в этой маленькой новой пристройке, а дом заняли его дети с внуками, Брурь Торесен ссохся, детство чересчур просторное.
Я заворачиваю за угол, но вперед не смотрю, я разглядываю асфальт, как в те времена, когда старалась не наступать на трещинки в нем, держалась за лямки ранца и думала – о чем же, зря я так стараюсь. Я делаю небольшой крюк по улице Годтхопсгате до бывшего катка, на котором вырос детский садик, обхожу его и вижу дом, все еще желтый, но фронтоны не белые, как прежде, а зеленые, и те окна, что выходят на восток, заменили на большие, на радость тем, кто внутри, и тем, кто снаружи. Я иду по тропинке через поляну, тропинка теперь намного короче, чем тогда, все расстояния сейчас другие, опушка леса не там, где раньше, теннисный корт исчез, я останавливаюсь в конце тропинки, перехожу улицу моего детства, при виде таблички с именем сердце у меня сжимается, но все вокрут спит – дома, деревья, улица, не верится, что когда-то она была такой шумной, что большими буквами врезалась мне в память, сейчас она спит, но вдруг возьмет и проснется, в том-то и дело. Кованые ворота и палисадник надвигаются на меня, но и они в моей памяти более высокие, а вот яблоня по-прежнему перед окном, которое когда-то было моим, так близко, что по ней наверняка все еще легко залезть, если, конечно, возникнет необходимость. К счастью, гараж все тот же, если бы его снесли, ориентироваться было бы сложно, если бы его снесли и отстроили заново, то, возможно, я увидела бы гараж на том месте, которое мне нужно, вот только фру Бенсен никому не позволила бы ничего строить на своем участке, но фру Бенсен умерла, а мать нет, по крайней мере, так кажется.
Оцепенев, прохожу я мимо дома, который в свое время называла моим, нашим. В окне – когда-то это было окно кухни – горит свет. Там и сейчас наверняка кухня, я представляю себе мать с макарониной на вилке. У окна стоит мужчина. Он поднимает голову и видит, как в свете фонаря я прохожу мимо, впрочем, он не знает, ни кто я, ни зачем я здесь, я случайный прохожий, иду к какому-то дому дальше по улице или просто гуляю, и тем не менее ко мне возвращается детский страх и я боюсь человека в окне, как когда-то боялась фру Бенсен, я до сих пор ее боюсь, хоть она и умерла, детские страхи не умирают. Окна у фру Бенсен темные, только слабая лампочка на крыльце горит, дом выглядит ветхим и покинутым, а рядом с бывшим моим, нашим домом не стоит ни единой машины. Дом фру Бенсен печальный и, похоже, нежилой, начну операцию с ее владений. Я открываю ворота и прохожу за кустами вдоль деревянной изгороди, пока не утыкаюсь в металлическую ограду. Тогда я понимаю, что отыскать нужное мне место смогу, только если перелезу на другую сторону. Оттуда, где я стою, видно окно холла на втором этаже, то же, что и раньше, с раскрашенным свинцовым стеклом, сквозь которое ничего не видно. Я перемахиваю через ограду, спрыгиваю на знакомую территорию, в кусты, у них шипы, они и зимой колются. Тишина, будто в могиле. Я иду к двери гаража возле кованых ворот, где мужчина в кухне может меня заметить, но гараж не освещается. В детстве от двери гаража надо было отсчитать восемь шагов. Моим почти шестидесятилетним ногам достаточно проделать пять с половиной, я иду вдоль стены гаража, вспоминаю длину шага, отмеряю семнадцать таких шагов, сворачиваю направо и лезу сквозь колючие кусты, одежда мне это позволяет. Протиснувшись к изгороди, я подготавливаю место, кладу на землю подстилку, сажусь и, сняв варежки, трогаю землю, она холодная, но теплая, сухая, но влажная, я вешаю карманный фонарик на ветку, чтобы свет падал на нужный мне пятачок, снова надеваю варежки и копаю, у меня с собой долото и железный половник. Сколько земли червяки способны сделать за одну ночь, за год, за пятьдесят лет, насколько глубоко мне нужно раскопать, я выдергиваю корешки, разрезаю их ножницами, камней в земле нет, копать легко.
Прошли ли в этом доме, в этом саду ее, что называется, лучшие дни? Какая же она, должно быть, была молодая.
Я выкопала уже огромную яму, а землю складываю в кучки за спиной, в окнах фру Бенсен темно, фру Бенсен спит – в постели или в земле, я копаю не слишком рьяно, но жизнь делается острее, пока я копаю, вдыхая запах почвы, запах зимней сентябрьской земли возле гаража моего детства, незаконно копаю на участке фру Бенсен, мертвой или живой, копаю, словно избавляясь от земли, выбрасывая за спину землю моего детства, копаю, пока мир погрузился в затишье, а дом, где я когда-то жила, лежит в темноте, и дома, в которых жили Арнесен и Буберг, темные, я выкапываю темную землю, и чем глубже копаю, тем темнее она становится, и я хочу добраться до края этой темноты, но дышу спокойно, потому что сейчас торопиться некуда, я вскармливаю великую ночь, копаю, открыв рот, а потом железный половник издает такой звук, словно ударился о металл, я стряхиваю с себя темноту, и все вокруг словно озаряется светом.
Я откладываю в сторону долото и половник, снимаю варежки и руками, бережно, будто археолог, отряхиваю землю с крышки, похожей на ту, что бывает на ящичках от сигар. Я оттираю с него губкой землю, подковырнув долотом, вытаскиваю его из ямы, заворачиваю в наволочку и вместе с инструментами убираю в рюкзак, а после выхожу через ворота, в окнах темно, я иду к детскому садику, на месте которого когда-то был каток, вызываю такси, и оно увозит меня домой.
Когда я отпираю дверь, часы показывают 01:30, фьорд темный, я рада, что живу так высоко. Я подхожу к рабочему столу, зажигаю лампу, сажусь и со странным благоговением достаю из наволочки сундучок, замочек приходится взломать. Сверху лежит рисунок, который я нарисовала в то воскресенье, когда мать заболела, он пожелтел, но линии на удивление четкие, меня вдруг захлестывают чувства к нам обеим, изображение на рисунке огромное, матери словно не хватает этого листа бумаги, все из-за волос, но лицо худое, и голодное, и тоскующее, руки длинные и опущенные. Тогда лицо у матери перекосилось и она, показав на рисунок, воскликнула: «Это ты!»
Я думала, будто нарисовала мать, но нарисовала сама себя, я полагала, будто изучаю мать, а изучала сама себя, неужели карандаши приближали меня не к матери и не к ее миру, а к моему собственному? Разумеется, мысль была не новая, однако она вдруг обрела отчетливость и нависла надо мной, получается, я не смогу приблизиться к другим, никогда? Под ним лежат четыре картинки для разбойников, с перерисованными открыточными и мультяшными принцессами, на одной из картинок нарисован «пузырь» со значками, похожими на ругательства из мультика про Дональда, шифр, ключ к которому я забыла. Под ними – дневник, в котором исписана только первая страница, неожиданно уверенным почерком:
Первая песня, которую я услышала, был плач матери возле моей колыбели.
В портсигаре лежали клочки бумаги с буквами, которых я тогда не понимала, они по-прежнему отчетливые, я высыпаю их на стол и пересчитываю, шестнадцать клочков, я складываю их вместе, получается разорванный билет в Йеллоустон, Монтана.
Мать купила билет в один конец до Йеллоустона, Монтана, зачем? Отец нашёл билет и порвал его, мать заболела и не смогла пойти на лыжах? Мать гладила белье. Сколько же она, должно быть, перегладила за все эти годы. В нашем желтом доме пряталось немало тайн, я это замечала, и мать замечала, но мы зажмуривались, потому что не знали, что делать с увиденным, даже если осмелимся посмотреть на него: открой мы глаза, облеки в слова увиденное – и пузырь лопнул бы, а что вытекло бы из него, мы не знаем, но, скорее всего, оно заляпало бы ковер на полу и кому-то пришлось бы опускаться на колени и отчищать его. Матери.
Я встаю в семь, но звоню только в девять. Она не отвечает. Я звоню с номера, который не определяется, она не берет трубку, она догадывается, что это я. Мне надо написать ей письмо?
Дорогая мама?
Говорят, старики лучше помнят случившееся давно, а не то, что произошло вчера? Значит, мать больше думает про свои молодые годы, а не про мой отъезд тридцатилетней давности? Мать часто сидит одна на кухне или перед телевизором, обращаясь мыслями к желтому дому и жизни в нем? Но если она была тогда несчастлива, а так, во всей видимости, и было, с чего бы ей сейчас вспоминать эти годы? Возможно, со временем они стали казаться лучше?
Дорогая мама?
Но возможно, глупо будет снова лезть в историю с билетом до Йеллоустона, Монтана, ведь сейчас-то мать радуется, что не поехала. Но если это так, значит, она мне об этом расскажет! Хочу ли я это услышать? Нет. Зачем мне вообще надо, чтобы она говорила? Потому что она еще не сказала свое. Я хочу услышать ее рассказ ее же словами.
Дорогая мать!
Как тебе наверняка известно, я вернулась. И мне хотелось бы тебя увидеть. Нам обеим было бы полезно поговорить друг с другом, согласна? Поговорить – не значит долго или о чем-то серьезном, вовсе не обязательно ворошить прошлое или вспоминать болезненные и неприятные для нас обеих ситуации, можно ведь просто рассказать о жизни, которую мы обе ведем сейчас? Не так давно я наткнулась на портсигар, кажется, дедушкин, это ты когда-то отдала его мне. Было воскресенье, ты приболела и не смогла пойти на лыжах, мне тоже нездоровилось, я осталась дома, мы были вдвоем, я нарисовала тебя, и ты подарила мне желтый портсигар, на котором было написано Partagas Club 10. Наверное, дедушкин, да? Кажется, это был очень хороший день.
Обнимаю,
Внизу я подписала телефон и адрес.
Нетерпение и беспокойство изматывали меня, я хотела было съездить к ее зеленой двери и положить письмо в ящик, но если бы мать заметила, что на нем нет штемпеля, она поняла бы, что я вторглась на ее территорию, и оттолкнула бы меня. Я доехала до ближайшего почтового отделения и отдала письмо им. Мне сказали, что до адресата оно дойдет на следующий день. Я поехала в избушку, успокоиться.
Ответа я не получила. Телефон не звонил, сообщения не пришло. Мейлов тоже не было. Я провела в избушке пять дней, чтобы сохранить в себе предвкушение: вот я возвращаюсь в город, а в почтовом ящике письмо.
Ящик оказался пуст. Порой маленькие конверты могут затеряться среди рекламных буклетов. Мать не привыкла получать письма, не ждет их, в конвертах ей разве что счета приходят, и поэтому всю остальную бумагу из почтового ящика она выкидывает в контейнер для бумаги, не проверяя, не затерялось ли между буклетами из супермаркетов письмо. Я написала ей сообщение: «Я отправила тебе письмо, ты его получила?» Она не ответила.
Имеет полное право. На протяжении долгих лет я запрещала себе думать о ней, осмысливать и обдумывать свои чувства к ней, но сейчас у меня появилась потребность изучить их, и я требую, чтобы она прибежала ко мне на помощь?
Я подозревала, что мое сознание искажает ее образ, что я отвожу ей особое место, навязываю ей роль, к которой она не расположена, мне хотелось найти ей правильное место, но как, если она не идет на сближение?
Ей плевать на твое представление и на то, какую роль ты отвела ей в твоем эгоистичном мирке! Ты ей до лампочки – усвой это!
Я хочу, чтобы мать говорила. Каково тебе жилось, мама, расскажи без утайки, раскрой мне душу, мама, вот только с какой стати, разумеется, она не станет, она не доверяет мне, возможно, считая, будто я ищу вдохновения, что после нашей с ней встречи я брошусь рисовать и изображу ее в самом неприглядном свете, выставлю эту картину на ретроспективе, но ведь я работаю совсем иначе! Впрочем, ей-то кажется именно так? У нее наверняка тоже накопились ко мне вопросы! Про Марка! Про Джона! Или она хочет отругать меня за что-то! По крайней мере, уж точно найдется во мне что-нибудь, что повлияло на ее существование, у нее наверняка найдутся самые разные соображения, которыми ее тянет со мной поделиться, но моя сестра запрещает ей, ведь ее бесит, что я занимаю материнские мысли, поэтому мать не может озвучить свое желание поговорить со мной, даже если ей хочется выбранить меня, поэтому она долгие годы подавляет в себе эту тягу – чтобы ублажить мою сестру. Удалось ли ей, мертва ли я в матери?
Или я сваливаю вину на сестру, чтобы облегчить себе существование? У меня есть подружки, которые поддерживают отношения со своими пожилыми матерями, и, несмотря на это, мучаются жизненно важными вопросами, не задают их матерям из страха растревожить, рассердить или получить отказ, не верят, что осмелься они спросить – и услышат ответ, а те, кто все же осмелился и спросил и не получил отказа, выслушивали отмазки, мол, сложно сказать, жизнь вообще штука непростая, и все в таком духе. Почему отец наложил на себя руки? Почему тетя Эрика и дядя Гейр не общаются? Почему ты не поддерживаешь отношения с собственным братом? Почему тетю Августу не пригласили на конфирмацию? Да уж, жизнь штука непростая. То, чего я добиваюсь, недостижимо. Вероятнее всего, встреча с матерью умнее меня не сделает, может, я даже поглупею, а проговорим мы о погоде. Но даже если и так – это все равно итог? Нет, наверное, встреча с матерью принесет мне еще более цепенящее разочарование, чем сейчас, так почему бы мне не смириться с ситуацией, мой здравый смысл с ней смирился, а вот нездравый пишет матери письма, я и сама этого не понимаю. До настоящего момента мне казалось, будто я понимаю собственные трудности и скорбь, даже всеобъемлющую, как после смерти Марка, я узнавала себя в этой скорби, а сейчас не узнаю. Намеренно ли я растягиваю прощание с матерью? В детстве она мешала мне и побеждала меня, повзрослев, я стала мешать ей и победила ее и теперь из упрямства или тщеславия не в силах покинуть поле битвы?
Как всегда в минуты смятения, я пошла в мастерскую, взяла кисть и нарисовала поле битвы, как принято его рисовать уже сотни лет: мертвые и покалеченные воины, простые люди, которые бродят среди тел, выискивая оружие, воду и драгоценности; раненые, которые пытаются перевязать сами себя, я отложила кисть и подумала: «Я что, пытаюсь вылечить ее травму?»
Надо поговорить с ней об этом!
Когда я не так давно позвонила в дверь, мать открыла.
В детстве мать вряд ли была счастлива, не припомню, чтобы она рассказывала мне о своем детстве хоть что-то хорошее. Не думаю, чтобы девочкой мать была счастлива, не помню никаких веселых или хороших историй о ее детстве. Детство и юность мать прожила у дяди Хокона и тети Огот в Хамаре, потому что дедушка был пьяница, а бабушка сперва страдала болезнью легких, а потом умерла, возможно, матери казалось, будто Хокон и Огот приютили ее из жалости, однако даже если и так, она об этом не говорила. Хокон и Огот никогда не приезжали к нам в гости, но мы порой навещали их перед Рождеством, в самые мрачные ноябрьские дни, холодные, серые, мы покупали им половину отвратительной свиньи, отцу хотелось быстрее уехать оттуда, ему не нравилась маленькая ферма, напоминавшая, откуда мать родом, отец стремился превратить мать в настоящую Хаук. Если не вспоминать о полунищей ферме в Хамаре, то мать была похожа на кинозвезду: длинные медно-рыжие волосы, белая фарфоровая кожа, ореховые глаза, мать и сама больше хотела быть кинозвездой рядом с отцом, чем приживалкой в Хамаре. Хокон и Огот тихо скончались, такова жизнь, у меня сохранилось воспоминание о том, как мать поехала на поезде в Хамар, на похороны, но возможно, я что-то путаю. Отцу хотелось, чтобы мать принадлежала ему, матери тоже этого хотелось, ведь отец – видный мужчина из благородной семьи, и если тебя в нее приняли, следует испытывать благодарность, мать пыталась приучить себя к благодарности, но детская боль и скорбь не исчезли оттого, что мать теперь принадлежала отцу, как же их вынести? Матери было невыносимо, но с кем ей было поделиться этой ношей? Она ни с кем не разговаривала, даже сама с собой. Особенно ноябрьским промозглым утром мать, прикованная к дому, кухне и темноте подвальной прачечной, чувствовала, как душу раздирает, как та переполняется беспокойством. Проводив меня в школу, отведя Рут в детский садик, мать присаживалась за стол на кухне и готовилась приступить к повседневным обязанностям, тоскливым, унизительным. Отчасти я понимаю это, но слишком поздно. Мать!
А может, я придумываю тебя, облекая в слова.
В домофон снизу звонить нельзя – тогда мать спросит, кто это, и, услышав, что это я, не откроет, Рут не разрешила бы. Надо позвонить прямо в дверь на четвертом этаже завтра утром, в половине одиннадцатого, после того как Рут уже справится по телефону о самочувствии матери, о том, как ей спалось, и о том, приняла ли она лекарство, после того как мать позавтракает, когда она усядется читать газету. Декабрь, по утрам темно, но в декабре они с Ригмур ходят по магазинам, надо столько подарков на Рождество купить, однако в половине одиннадцатого в магазин идти еще рано, половина одиннадцатого – как раз то, что надо.
Я доезжаю до ее дома, паркуюсь, плачу парковочный сбор, на всякий случай за три часа. Нельзя тянуть, нельзя думать, надо делать, как решено. Знакомым путем я иду к зеленой двери, но та заперта. Этого я не ожидала, и ведь именно сейчас, когда я морально готова. Я оглядываюсь, никого, и я лезу в кусты туи возле забора, туда, где я уже бывала. Решаю подождать полчаса, но не дремлю, как в прошлый раз. Я начеку. Проходят десять минут, все тихо, вокруг кормушки на третьем этаже летают воробьи, если у матери на балконе тоже есть кормушка, то, возможно, мать сидит рядом и наблюдает за птицами. Я прячусь в кустах – не слышу ни птичьего пения, ни машин, только мое собственное решительное дыхание. Зеленая дверь открывается, из-за нее появляется молодой мужчина, который в свое время, мое время, наше время несколько недель назад так же вышел оттуда и взял велосипед, он выходит и не запирает за собой дверь, берет велосипед – теперь шины на нем зимние – и катит велосипед за угол, я подхожу к двери, открываю ее и захожу внутрь, я бы заперла дверь, но ключа у меня нет. В лифт я не сажусь, поднимаюсь по лестнице на четвертый этаж, стою перед дверью матери и смотрю на табличку с именем. На остальных дверях тоже написано по одному имени. Дверь подъезда распахивается, я бесшумно поднимаюсь на чердачный этаж, в подъезд входят двое мужчин. Переговариваясь, они поднимаются и, судя по звукам, заходят в квартиру на втором этаже, я спускаюсь к двери матери, в этом же нет ничего противозаконного, я звоню в дверь. Слышу, как в квартире раздается звонок, но шагов до меня не доносится. Почти с облегчением я решаю, что ее все-таки нет дома, и тем не менее звоню опять, жду, слышу шаги, звякает цепочка, дверь чуть приоткрывается, мать не сняла цепочку, при виде меня ее лицо за цепочкой перекашивается, превращается в гримасу ужаса, мать отшатывается, словно я чудовище, в вытаращенных глазах дикий страх, она захлопывает дверь, «Мама! – кричу я, я стучу в дверь. – Я просто хочу поговорить, – кричу я, – больше ничего», – говорю я уже спокойнее, стучу в дверь, но бесполезно, она уже позвонила Рут или сторожу, у меня ничего не вышло. Я спускаюсь вниз и выхожу на улицу, спокойно, как бывает, когда все границы и табу нарушены, без прежнего страха, я не сделала ничего противозаконного, я иду к машине, сажусь в нее и, достав телефон, пишу сообщение: «Я не хотела тебя пугать – просто пришла поговорить».
Вижу, что руки у меня дрожат.
Ответа нет. Я жду, но нет.
Сердце у меня колотится, но не так, как прежде, – сейчас я злюсь.
Я уезжаю в избушку, это правильнее всего.
Там, наверху, шел снег, и теперь все белое. С каким же ужасом мать смотрела на меня. «Я же ничего ей не сделала», – убеждала я себя. Телефон переведен в беззвучный режим и лежит в рюкзаке. Я взяла с собой и вино. Стряхнув с камня снег, я сажусь на него, на плоских камнях полагается сидеть, я смотрю на белую сверкающую красоту, как же это все бесконечно прекрасно и тем не менее недостаточно? Мать стояла довольно далеко, вряд ли она толком разглядела меня, а значит, заменила меня привидением и нагнала на себя страху. Я иду дольше, чем надо, потому что не бывало у меня еще мыслей настолько тяжелых, чтобы от них нельзя было уйти – когда я шагаю, все проходит, я делаю крюк через ельник, где земля темная, а выйдя из него, вижу лосиные следы на лужайке перед моими окнами, захожу в избушку, больше в мире я не одна, я растапливаю камин и печку, откупориваю бутылку вина, наливаю в бокал и пью, не снимаю верхнюю одежду, пока термометр не покажет положенных восемнадцати градусов, эта привычка крепко засела в голове. На улице смеркается.
Восемнадцать градусов, я раздеваюсь, достаю телефон и вижу сообщение от Рут: «Мать не хочет с тобой общаться – тебе что, неясно? Она не желает, чтобы ты приходила к ней. Ей это крайне неприятно, и с твоей стороны это наглость. Не надо писать ей письма и сообщения, и приходить тоже не надо. Если ты не проявишь уважения к ее желанию, последствий не избежать».
Если я не проявлю уважения, последствий не избежать. Каких последствий? Все на свете имеет последствия. Сложившаяся ситуация тоже чревата последствиями, сообщение Рут будет иметь последствия. Тлеют угли.
Мать никак не проявляет себя – и это усложняет ситуацию. Они пишут так, словно никогда не боялись, словно для них это никогда не было болезненным, будто бы все очевидно, просто и нетрудно, будто бы они руководствовались рациональным логическим расчетом: если Юханна поступает так, то мы отнесемся к ней эдак и будем совершенно правы.
Но я-то знаю, что все иначе! По крайней мере, для матери. Тогда признайте же: мучения, слезы и переживания не только из-за того, что подумают соседи и все остальные, но и из-за меня. Вот только Рут не желает признавать, что мать расстроена из-за разрыва со мной, потому что тогда ситуация становится менее управляемой. И все же их неравнодушие проглядывает в словах «крайне неприятно», потому что будь все просто и ясно, никакой неприязни не было бы, а мать так стремительно и так яростно хлопнула дверью, мать полна боли, признайте это, и будем считать это отправной точкой?
Отправной точкой для чего?
Что, по-твоему, ей следовало бы написать? Что она считает ситуацию непростой, что она понимает мое желание связаться с матерью, но что мать совсем растерялась.
Если бы Рут при этом все равно отказала, ради матери, стало бы мне легче?
Да! И если бы она не написала про наглость! Словно мое желание неподобающее и неэтичное! И если она и впрямь считает, будто мои сообщения и звонки представляют угрозу психическому здоровью матери, могла бы написать, что мать расстраивается, – и это свидетельствовало бы о том, что мать согласна взять на себя ответственность. А Рут вместо этого пишет так, будто бы мать все время старалась изо всех сил, и если у нее что-то не получалось, то это случайность виновата или кто-нибудь еще, особенно я, поэтому лучше мне сдерживать мои эгоистичные желания и не мучить мать. Ну уж нет, не лучше! И кстати, то же самое обвинение я могу и Рут предъявить: она не подпускает меня к матери ради собственной выгоды, в этом я почти не сомневаюсь, потому что ни за что не поверю, что матери не хотелось бы узнать все то, о чем я могу ей рассказать – о моей жизни, Марке и особенно Джоне, у которого родился сын, ее правнук! Если мать и боится выслушать меня, то это потому, что она – заложница ситуации, как всегда, потому что ее надзиратели всевластны, были всевластны, хоть они и руководствовались, руководствуются лучшими побуждениями, порвали билет до Йеллоустона, стерли мой номер из памяти ее телефона, но когда у тебя рвут билет или стирают номер из памяти телефона, ты чувствуешь себя взаперти и можешь навредить тем, кто, возможно, заперт вместе с тобой, например, собственным детям, потому что если твой билет до Йеллоустона, Монтана, порвали, сам ты не работаешь, не зарабатываешь, не водишь машину и поэтому зависишь от того, кто все это делает, ты неизбежно почувствуешь, что тобой управляют, тебя унижают, ведь жить в бесправии ребенка, когда ты взрослый, – это унизительно. И когда такое происходит, возвращается детство, глупое детство, жестокое детство, которое, возможно, и предрешило твою судьбу – попасть в руки того, кто порвет твой билет, и когда такое происходит, ты делаешься тем ребенком, которым был когда-то, если такое происходит, рана, полученная тобою в детстве, которую ты всю жизнь силился заштопать, снова прорывается и начинает кровить. Ты во власти другого человека, ты терпишь его влияние, и поэтому твое сердце трепещет, поэтому твой мозг пылает, и если ты не в силах терпеть этот трепет, если ты не выносишь пламени, если набрасываешься на клетку, где заперто твое существование, на закрытые двери, на того, кто порвал твой билет, и того, кто стирает номера из памяти твоего телефона, если ты бьешься головой о стену, то ты слышишь, что мозги у тебя набекрень. Головой я это понимаю, сердцем тоже. Женщина рожает ребенка и не может взять в толк, как ей справляться с беспомощным существом у нее на руках, которое полностью зависит от нее, от ее заботы. Как позаботиться об этом существе, если не в состоянии позаботиться о себе самой? Ребенок превращается в обузу, ребенок становится нерешаемой проблемой, как нести эту ношу, ребенка, когда ты еще не изжил ребенка в самом себе, того, что живет в теле каждого и особенно в теле того, кто так рано потерял мать, что едва помнит ее, отчего на месте матери в душе дыра – а дыра на месте матери у каждого в душе, большой или маленькой, живой или мертвой, вот мы и стараемся заполнить эти дыры, чтобы самим жить, или отодвигаем мать подальше, если, как нам кажется, у нас хватит на подобное сил, зато потом носим в себе вину за то, что отказались от матери. Не став виноватым, не освободишься, и, кстати, если вина уже живет в тебе, значит, она поселилась там еще в детстве, потому что ты перекладывал боль на собственную сестру или на куклу, которая от пребывания рядом с тобой красивее не делалась, а ты сидел в комнате с дверью, слишком маленькой, чтобы выбраться и обойтись без крови или вообще не погибнуть, тогда я взяла и взорвала эту дверь, и без крови не обошлось, и теперь я сижу тут, в избушке посреди леса, по которому бродит лось.
Значит, я вообразила, будто мне удалось выковырнуть из себя мать, ха-ха!
Когда мне было четырнадцать и я перестала есть, я иногда выражала несогласие с матерью по политическим вопросам, мать вечно разделяла точку зрения отца, но в его отсутствие не умела отстаивать свою точку зрения, считала, что, возражая, я проявляю неуважение, говорила: ты что, бессердечная?
Или, другой вариант: у тебя черствое сердце.
А так как она моя мать, то неприятные слова становились еще неприятнее оттого, что произносила их именно она.
Тогда я уже забыла обо всем, что написала в дневнике про сердце, и голову, и горло, дневник давно покоился под землей в саду фру Бенсен, я уже много лет как его закопала. Я давно вытеснила из памяти и дневник, и все, что закопала вместе с ним. Когда тебе десять, ты мудрее, чем когда тебе четырнадцать.
Я много размышляла о моем черством сердце, я и сама чувствовала, что оно черствое, и прикидывала, каково это, когда оно мягкое, я обсуждала это с Фредом, тот где-то читал, будто разум находится в сердце, и предположил, что у меня тоже так, а я решила, что постольку поскольку последнее время то и дело вызываю у себя рвоту, наверное, открыла какой-то канал между сердцем и головой и теперь они соединились, и для моих родителей это, разумеется, опасно, ведь у матери-то горло заперто и она может советоваться только со своим сердцем, а оно у нее врет.
Я написала: «Дорогая Рут! Понимаю, что мать была не готова сегодня к моему приходу. Но я пришла, потому что она не отвечает на мои сообщения. Мне совершенно не хочется ни пугать ее, ни вызывать на неприятный ей разговор. И все же мне кажется, что у нас есть о чем поговорить, что у матери, возможно, накопились вопросы о моей жизни, ответить на которые могу только я. И наоборот. Ничего больше мне не нужно.
С наилучшими пожеланиями, Юханна».
Я отправила сообщение в половине девятого и надеялась получить ответ в тот же вечер. Тщетно прождав до половины одиннадцатого, я поняла, что жду напрасно.
С наступлением сумерек в лесу появляются совы, темнота сгущается, ветер раскачивает деревья. Я гашу свет, ложусь спать и прислушиваюсь к шелесту веток, он становится все громче, ветер такой сильный, что я опасаюсь за птичьи гнезда – вдруг они оторвутся от веток и упадут на землю, дождь из птичьих гнезд. Деревья трещат, их вытянутые глубоко под моей избушкой корни поскрипывают, земля ходит ходуном, кровать плывет, мрак становится еще темнее, но недостаточно темный для тайны – ее тьма непроглядна, точно темная материя, и, хотя ни один измерительный прибор ее не берет, я чувствую, что она живет во мне.
Ситуация общая. Мы все заперты в существовании, в котором нет ни смысла, ни цели, сколько бы мы ни бились, нам не избавиться от неуверенности, от страха перед опасностями, грядущими заболеваниями, утратами и скорбью по блудной дочери, сестре, по времени, которое неожиданно вернулось и стучит в дверь. Всем нам знакомо чувство, которое испытываешь, когда тот, кого мы любим, без кого не в силах жить, болеет и умирает, и нам остается лишь сидеть у больничной кровати, смертного одра, бессильным и оцепеневшим, и когда те, без кого мы не способны жить, умирают, нам приходится ждать, пока они коченеют, бледнеют, а после мы снова окунаемся в уличный шум, и суматоху, и мигание светофоров, и воронье карканье на деревьях, мы увязаем в подготовке к похоронам – и ведь еще надо не забыть разместить некролог в газете. Это чувство знакомо каждому из нас, мы еще не раз его испытаем, и после похорон мы скорбим неделями, возможно, годами, а может, до того самого момента, пока исчезновение не поглотит и нас тоже. Но если тот, кто причинил тебе боль, умирает, или же умирает тот, кому боль причинил ты сам, а выговориться друг другу вы не успели, потому что никогда толком не разговаривали и потому разговор никогда не заходил о серьезности существования и жизненных трудностях, – тогда, вероятно, дальше будет только хуже, подбросит камень к уже и так непосильной ноше, а вот поговори вы в свое время – и было бы проще, вы поняли бы друг друга, насколько люди вообще на это способны, разговор по душам, скорее всего, уменьшил бессмысленность, упростил ситуацию, власть человека, его возможности ограничены, но это ему под силу.
В сознании матери я живу тайной жизнью, а мать ведет тайную жизнь в моем сознании, однако я скоро выкопаю ее из темноты, вытяну ее на свет, и она медленно выйдет из мрака, потому что я этого хочу.
Я вспоминаю одну фотографию – скорее всего, ее сделали на мое восемнадцати– или девятнадцатилетие, хотя нет, это было, когда меня зачислили в университет, ну конечно, я поступила на юридический факультет, значит, мне было девятнадцать с половиной. Мы с матерью стоим на площади перед университетом, а отец фотографирует. На заднем плане – здание университета, на мне фиалковое платье, да, кажется, оно, не знаю, запомнилось ли мне оно благодаря этому снимку, который я вклеила в альбом, где хранила фотографии со всяких торжеств – общие классные снимки, фотографии с конфирмации, разумеется, рождественские, с дней рожденья и Семнадцатого мая, все эти снимки отдавал мне отец, потому что это он их делал. Перед тем как уехать вместе с Марком, я выбросила этот альбом, помню, что собрала одежду, туалетные принадлежности, все для рисования, а больше ничего, да у меня ничего больше и не имелось, все остальное я оставила в отцовской квартире, там больше ничего мне не принадлежало, ни чайник, ни полотенца, ни даже книги, я взяла альбом, покрутила его в руках, пошла к мусоропроводу и сунула его внутрь.
На заднем плане – здание университета, мать в болотно-зеленом брючном костюме, в те времена такие носили, она худая, волосы распущены, на руке – темно-синий браслет, рядом стою я, бледная, с едва начавшими рыжеть волосами, заплетенными в косу, очень серьезная, возле матери, а та улыбается в объектив отца, ну а теперь посмотрим поближе. Мне было девятнадцать с половиной, я ничего не понимала, но уже потихоньку научилась говорить с собой, наладила дискурс. Матери было уже за сорок, будущее заперто, это она знала, как она собиралась выносить осознание и собственное заключение, в котором ее вынудили жить, ведь она сама прекратила вести с собой разговоры? Жить осознанно – испытание не из легких. Лишенная истинных чувств, мать переняла манеру речи, ритуалы и традиционные ужимки: мот, которому неймется, плачет, когда все смеются. Кажется, мы с ней вместе стоим на университетском крыльце, но я к тому моменту уже перестала беспокоиться о ее нравственных доводах, о том, что «так не принято», о ее правилах приличия, на протяжении многих лет я внимала ей, догадывалась, чего ей хочется, что она чувствует, как говорится, в глубине души, но тогда, на университетской площади, я махнула на нее рукой, когда я увеличиваю собственное лицо, то вижу девятнадцатилетнюю девушку, страдающую от несчастной любви, а предмет этой самой любви, одетый в брючный костюм, стоит рядом, и при виде ее мое сердце переполняет сострадание, даже сейчас, спустя столько лет, бедная мать. Впрочем, возможно, память подводит меня, не исключено, что я все усложняю, подменяю и искажаю в попытке понять себя, выдумываю их, чтобы сейчас они выглядели менее невыносимыми, придумываю их, чтобы они не нарушали моего болевого порога? Я веду внутреннюю борьбу, внутренний диалог с матерью, начинаю с собой переговоры о том, что произошло, и как, и почему, и что именно было бы справедливым.
Проснувшись, я увидела следующее сообщение: ты, совершенно очевидно, не понимаешь, какую боль и печаль причинила собственной семье твоими нелепыми картинами. Ты никогда не проявляла благодарности за все, что твои мать с отцом дали тебе и делали для тебя все эти годы, за бесчисленные подарки от матери, которые ты получала, пока не решила бросить мужа и родителей, – как раз наоборот, ты изобразила близких тебе людей самым оскорбительным образом для того, чтобы вызвать к себе интерес, украсить себя тяжелым детством, потому что именно такое детство и полагается «художнику». Ты хоть представляешь, каково было матери и отцу в тот раз, когда «Дитя и мать» выставили в Гротвейте? Мать потом полгода никуда не выходила – замечала косые взгляды и слышала, как за спиной у нее перешептываются, а защититься ей было нечем. Ты похитила у матери жизнь, преподнесла миру сказочку о матери, ни на чем не основанную, но люди-то не знают, как ты умеешь все искажать, приспосабливая к выдуманной модели твой жизни, наплевав, что чужие жизни не менее ценные. Когда отец болел, ты не приехала домой, и когда он умер, отказалась приезжать на похороны. Ты бы только знала, как расстроила мать. Пока двери церкви не закрылись за нашими спинами, она надеялась, что ты все же объявишься и этот особый момент мы проведем вместе, как настоящая семья. Мать тогда вообще чуть руки на себя не наложила, и я боюсь, что она не выдержит, если ты сейчас не прекратишь донимать ее. Твоя жестокость непростительна. Мы обе просим тебя оставить ее в покое. Мы не разрешаем тебе – ни мать, ни я.
Она даже именем не подписалась. Мне больше нельзя называть ее по имени. «Уехала от мужа и родителей» – так она написала, а о себе – ничего, сестра, потому что ей на меня плевать, а может, потому что на моих картинах никакой сестры не видно.
Лес белее и тише, чем вчера, он укрыт толстым, умиротворяющим одеялом – оно нападало в самом конце ночи, когда буря улеглась и я провалилась в сон, лучше я побуду здесь.
Все верно. У меня нет права ни на что, мне остается лишь принять к сведенью, что они воспринимают ситуацию именно так, а мои картины, судя по всему, кажутся им косвенной, хотя нет, прямой критикой семьи, но разве они не сами виноваты в том, что толкуют их настолько субъективно? Разве нельзя художнице использовать в названиях работ такие слова, как «дитя», «мать», «отец» или «семья», потому что ее собственные мать, отец или семья могут воспринять их как карикатуру на них самих?
Конечно же, можно, но если честно, то, работая над этими картинами, неужели ты не думала о матери? Нет, я пыталась выразить в них присущее ребенку чувство, а его, видимо, испытываю не только я, ребенок неизбежно испытывает его к людям, от которых зависит, я пыталась отразить детскую зависимость в тот момент, когда боролась с ней. Следовало ли мне отказаться от такой сложной темы, как отцы и дети, многим знакомой и для многих болезненной, просто потому что некая мать могла спроецировать изображенное на себя и обидеться?
Однако художник должен быть готов к тому, что некая мать, увидев картину, обидится и расстроится, художник не должен удивляться этому, даже если у матери на картине рыжие волосы, как у матери самого художника, так ведь? Ведь я и сама рыжеволосая, и у меня тоже есть дети, я написала эту картину сразу после родов, возможно, поэтому и написала, она вполне может оказаться автопортретом, потому что картина всегда больше говорит о ее создателе, а не о других, неужели они не видят этого? Они такие близорукие и эгоцентричные, что повсюду видят себя, да еще и полагают, будто их образ исказили. Мол, это мы, но мы не такие! Они не в состоянии разглядеть обобщения, обида лишает их чуткости, разглагольствуют о материнских подарках, хотя следовало бы вспомнить о ее страданиях! С самого раннего детства у меня была открытая рана и открытая дверь, которой я не могла управлять, и в нее входила мать, заражая меня своим несчастьем – и ведь такое происходит со всеми детьми и со всеми матерьми, я не исключение.
Почему ты так отчаянно оправдываешься? Им нужно лишь, чтобы ты приняла к сведенью: решение, которое ты приняла, согласившись выставить «Дитя и мать» – 1 и 2 в их городе, обойдется тебе дорого.
Нет, не соглашусь, не приму это без возражений, и сопротивления, и из принципа, так же, как я готова поспорить со всеми, кто пестует собственную ненависть, не решаясь отказаться от нее из страха перед болью. Я не поверю, что мать не переживала из-за разрыва со мной, и, если она не переживает, а только злится, значит, злость ее – это замаскированная боль.
Мать заразила меня наследственным несчастьем, значит, я тоже передала его Джону? Но в этом случае, если он даст мне знать, неважно, каким образом, я поспешу ему на помощь, попрошу его рассказать мне обо всем, сделаю все, что в моих силах, чтобы принять его сторону.
Я звоню Джону, сегодня воскресенье, ближе к вечеру, но Джон не берет трубку.
Мы вместе смотрели «Билли Эллиота». Джону тогда было, кажется, шестнадцать. Марк еще не умер, у Джона, насколько я знала, не имелось поводов печалиться, но в тот день Марка дома не было, мы с Джоном остались вдвоем и, растянувшись на кушетках, смотрели телевизор, по которому как раз показывали «Билли Эллиота». Видимо, было воскресенье. Во время сцены, где Билли читает письмо от своей умершей матери, Джон издал какой-то звук, но попытался скрыть это. Посмотрев на него, я увидела, как из левого глаза у него выкатилась слеза, я тоже постаралась удержаться от слез, понимая, что Джон специально не вытирает глаза, чтобы я ничего не заметила. Чего же я не должна была замечать? Ему было жаль Билли, у которого нет матери и который не может поделиться ни с кем своими печалями? Или он видел в Билли себя самого, хоть у него и есть я, он чувствовал, что со мной делиться ничем нельзя? Ведь я вообще не знала, имеются ли у него хоть какие-то проблемы. Но будь мать Билли жива, – говорила я себе, – не факт, что мальчик доверился бы ей, возможно, он вообразил это, потому что она умерла, мертвую мать проще представить доброй, чем живую, и тем не менее мы наделяем добротой и мертвую мать, и живую.
Я вывожу на экран «Дитя и мать» – 1 и 2 и вспоминаю то, от чего бежала, детское чувство, но лишь форму его, воскрешаю страдания, но лишь их форму, это и есть искусство.
Искусство формирует художника, дисциплинирует его.
Художник смотрит не на действительность как таковую, а на то, что интересно с точки зрения искусства. Действительность – это покупать стиральный порошок, и туалетную бумагу, и билеты на автобус, оплачивать счета, чистить зубы и мучиться от запора, стирать белье и развешивать его, действительность неинтересна, истина интересна, но ухватить ее непросто, сложно объять, достичь.
То, как произведение соотносится с действительностью, неинтересно, главное – как оно соотносится с истиной, истинность произведения не имеет отношения к так называемой действительности, она в том, как произведение воздействует на зрителя.
Возможно, увидев «Дитя и мать» – 1 и 2, мать была вынуждена даже обратиться к психологу для того, чтобы он помог ей лучше перенести психологические страдания, которые я, если верить Рут, причинила им. Не стану обесценивать ее впечатления: «Дитя и мать» – внезапное откровение ранее молчаливой дочери, живущей за морем, но это не самое страшное, скорее всего, она не питала никаких иллюзий относительно моих чувств к ней, если бы я отправила «Дитя и мать» – 1 и 2 лично ей, она наверняка разволновалась бы, но не больше, сильнее всего ее тревожило всеобщее внимание. И тем не менее едва ли она в тот момент пошла к психологу, чтобы обратиться к психологу, надо признать, что тебе нужна помощь далеко не только в практических вопросах, а осознание этого засело у нее чересчур глубоко, скорее всего, это детская травма. По той же причине ей ни за что не пришло бы в голову посетить психолога, чтобы тот помог ей разобраться в новой ситуации, когда ее блудная дочь вернулась и хочет поговорить с ней: психолог непременно спросит, почему мать так решительно и неумолимо отвергает все мои попытки – и что матери на это ответить?
Она загнала себя в ситуацию – или это ее загнали в такую ситуацию – когда ей нельзя выражать скорбь от утраты ребенка.
В моем представлении мать предпочитает компанию людей, которые ей поддакивают, а людям несложно ей поддакивать, потому что она кажется очень ранимой, потому что мать – по крайней мере, именно такой она мне запомнилась – мастерски умеет изображать несчастье и страдание, изображать человека, утонувшего в страданиях и сделавшего их частью себя. Кроме того, она в возрасте, а пожилых людей принято жалеть, они вызывают в нас инстинктивное сострадание. Молодая парикмахерша и молодой врач проявят сострадание, если мать расскажет про свою старшую дочь, которая вдруг бросила их, уехала и много лет не общалась с ними, а теперь неожиданно вернулась и предъявляет некие требования – они не станут задумываться и уж точно не усомнятся в той версии происходящего, которую преподнесет им мать, в таких болезненных признаниях истине места нет, да и вообще – что считать истиной? Когда пожилая женщина со скорбной миной дрожащим голосом ведет рассказ о жизненных невзгодах, ей не задают уточняющих вопросов и не вызывают на философскую беседу о том, кто на самом деле виноват, в Грегерса Верле в таких случаях играть не принято – ее просто интуитивно утешают.
Мне стыдно, что настолько обычный человек обладает надо мной такой властью, но затем я напоминаю сама себе, что мое тело появилось на свет из ее тела, что она по собственной воле или по совету кого-то еще приложила меня к груди, которую я обхватила крохотным ротиком и из которой высасывала живительную жидкость, – наверное, я уже тогда боялась, что она отомстит за мою жадность, пожрет собственное потомство, однако этого не произошло, и вместо этого я приняла на себя всю ту боль, которую ей удалось подавить в себе.
Рут ни слова ни упомянула о Йеллоустоне, Монтана. Мать рассказала ей о моих сообщениях, но не показала письмо, где я пишу про Йеллоустон, Монтана? Мать скрывает от Рут все, что касается Йеллоустона, преподносит ей историю без сучков.
Когда-то существовали фотографии с крестин. Они вспомнились мне утром, за кофе, когда я смотрела на нетронутое белое одеяло на улице, черно-белое. На одной фотографии – семья отца перед каменной церковью, на другой – только мы с матерью, и мать прижимает покрещенную, меня, к щеке, щека матери прижимается к моей, мы выглядим счастливыми, но какие же чувства, наверное, переполняли мать в ту минуту: ведь почти сразу после ее собственных крестин мать отправили к дяде Хокону и тете Огот в Хамар, а у тех уже имелся собственный ребенок. На снимке мать стоит перед каменной церковью, прижимаясь ко мне щекой, и производит впечатление счастливой, но о чем мать думает? Возможно, существовали когда-то и фотографии, на которых бабушка так же прижимается щекой к матери, и они стоят возле какой-нибудь церкви, однако даже если и так, то я никогда их не видела, о бабушке никто не говорил, о дяде Хоконе и тете Огот из Хамара тоже упоминали редко, потому что хвастаться там особенно было нечем.
В детстве я неотступно наблюдала за ней, ловила каждый ее жест, пыталась распознать ее и чувствовала ее тоску, мать была для меня недосягаемой. Когда я повзрослела, мой интерес к ней приобрел иную форму, облекся в язык, и тогда она сперва отнеслась ко мне с непониманием, а затем отстранилась, но хуже всего была ее манера говорить. Она открывала рот – и превращала меня в одинокого и чужого ребенка. Как-то раз на Пасху молодая женщина погибла под лавиной в горах Рондане, я никак не могла избавиться от этой картинки и заговорила о случившемся. «Ей не следовало заходить так далеко, – сказала мать, – игру лучше закончить, пока играть весело. Я всегда говорю: люди меры не знают». Порой я смотрела на нее со стороны, когда рядом был еще кто-нибудь, и думала, что из нее вышла бы неплохая тетя, коллега, подружка, но мать она никудышная, и от этой мысли мне делалось плохо. «Мать» рифмуется с «убивать». И несмотря ни на что, я надеюсь, что мне удастся спокойно поговорить с ней и расставить все на свои места? Где корни у такой надежды? Еще в тех временах?
Худшее в отношениях между нами случалось, когда одна из нас или мы обе были в отчаянии, загнаны в угол. Но если бы мы встретились там, где ничто не вызывало бы отчаяния, стало бы нам легче, или же это новое место тоже заразилось бы отчаянием?
Аллегория правосудия, Юстиция, – женщина. Причина в том, что эта женщина – мать, и существует убеждение, будто мать любит всех своих детей одинаково, не проводя между ними различий, не наделяя никого преимуществами, мать обладает способностью быть справедливой.
Мы выдаем желаемое за действительное. Мать обращается со своими детьми по-разному, потому что она откликается на потребности детей, а потребности у них разные. Наверное, матери проще любить и быть рядом с тем ребенком, который, даже выйдя из возраста младенца, восхищается матерью и благоговеет перед ней, в чьем взгляде нет недоверия или обвинения, а есть понимание, и стоит только матери посмотреть на восхищенного ребенка ласково, а на недоверчивого – строго, как начнется борьба. Дети с раннего возраста чувствуют ее, борьбу за мать, и мать тоже замечает эту борьбу, и неважно, хорошая мать или никудышная – за нее борются, особенно когда дети маленькие, они не на жизнь, а на смерть бьются за мать, семья – это поле битвы, мать – королева, и если мать королева только в сознании близких, то своим королевским статусом она наслаждается и всячески его подчеркивает. Возможно, чем мать хуже, тем кровавее битва за нее, тем отчаяннее дети дерутся за те крохи внимания, которые она способна наскрести. Многим матерям нравятся и такие войны, и слепое преклонение, объектом которого она становится, она наслаждается их тоской по ее теплу и вниманию, воображает, будто они – доказательство того, что она хорошая мать и человек, и поэтому она, осознанно или бессознательно, подстегивает эту борьбу, затягивает ее, хотя дети и не понимают этого, а хотят лишь, чтобы им досталось больше материнского внимания. Вот и Рут хотела того же, когда я вернулась, – мне так это представляется, ей хотелось отвоевать мать для себя, она отбила у меня мать и хотела сохранить завоеванное, не делясь им. Я придумываю Рут, вот что неприятно, а Рут выдумывает меня, и обе мы выдумываем мать.
Нельзя забывать, что видов любви множество и что объекты человеческой любви на протяжении жизни меняются. Пожилой мужчина может влюбиться в молоденькую девушку и забыть жену, с которой прожил сорок лет. Когда-то давно я подрабатывала летом в доме престарелых и видела, что некоторые старики сильнее любят медсестер, чем своих взрослых детей. Когда сын престарелой фру Ос приезжал к ней в гости, она расстраивалась, если он привозил ей цветы, а не конфеты, и наоборот. Расстраивалась она также, когда он приезжал с женой или без жены – мол, он все равно ошибся, выбрав в супруги эту женщину, да и дети у них скверные. Зато Нину фру Ос обожала. Про сына она никогда не говорила, разве что набрасывалась на него с обвинениями после того, как он уезжал, а вот Нину непрерывно расхваливала, спрашивала о Нине, если той не было на работе, а когда Нина приходила, фру Ос расцветала. Когда у фру Ос звонил будильник и мне приходилось выключать его, я знала – стоит мне войти к ней в палату, как она спросит про Нину и будет ждать Нину, если это случалось в Нинину смену. Бабушка Маргрета, доживая свои дни в доме престарелых, тоже, по всей видимости, привязалась к медсестрам. Я запомнила ее похороны. В то время я как раз ничего не ела, поэтому с жадностью смотрела на пирожные во время поминок. Мне хорошо запомнилось, как отреагировал отец, когда одна сиделка из дома престарелых назвала его мать по имени, Маргрета. Сиделка сказала, что, когда Маргрету мучила бессонница, она приходила в комнату к сиделкам и они играли с ней в карты и болтали, «потому что Маргрета столько всего интересного рассказывала про свою жизнь», – сказала сиделка, и отец закусил губу. «А в покер Маргрета жульничала», – продолжала щебетать сиделка на своем сельском диалекте. У нее даже глаза заблестели. Отец ссутулился и махнул рукой распорядителю, чтобы тот прервал сиделку, как же хорошо я знала этот жест. Однако распорядитель не послушался, поэтому сиделка успела нарисовать образ Маргреты Хаук, совершенно незнакомый и мне, и, похоже, отцу, по крайней мере, судя по его виду, так оно и было. Я встречалась с бабушкой Маргретой довольно редко, но помню наши разговоры на каждый мой день рожденья и ее голос в телефонной трубке – густой, повелительный и резкий, а вот Маргрета, о которой рассказывала эта незнакомая женщина, была очаровательной, непринужденной и открытой. Лицо отца сделалось каким-то детским, и всю дорогу от Бергена до самого дома он говорил о том, как не вовремя эта необразованная толстуха влезла со своими воспоминаниями, что Маргрета Хаук жульничала в карты.
Когда мы – дети, мать способна нанести нам смертельную рану, эта уязвимость, духовная и физическая, остается с нами навсегда, поэтому наше отношение к матери неоднозначно и поэтому же образ матери в романтических фильмах часто отсутствует. Образ матери со всеми его нюансами вызывает чересчур противоречивые чувства. В фильме «Реальная любовь» – самом романтическом из всех романтических фильмов – матерей вы не увидите, разве что их невнятные силуэты на заднем плане, и это несмотря на все многообразие показанных в нем любовных и семейных связей. Из матерей здесь самая основная уже умерла, вторая – скорее не мать, а обманутая супруга, причем обманули ее, скорее всего, как раз потому, что она слишком занята обязанностями матери и не в состоянии даже бросить своего изменника-мужа. Если бы матери со всей властью и неоднозначностью, которая присуща им в реальной жизни, заняли свое настоящее место, фильм был бы безнадежно испорчен. Я пишу это как мать. В «Гедде Габлер» матери тоже нет, зато есть могущественные пистолеты ее отца – генерала Габлера, благочестивый отец Йоргана Тесмана Йокум умер – об этом нам сообщают, однако о матери ничего не известно, в пьесах Ибсена, где образ матери действительно присутствует, мать эта из тех, кого мы называем плохими. В обширном творчестве Сёрена Кьеркегора, включая всю его переписку и дневники, где страдания и переживания, вера и работа сына крутятся вокруг фигуры отца, мать вообще не упомянута. Ни единым словом.
Мать настоящая, образ реальной матери сливается с мифом о матери, о несчастной матери и о матерях вообще, и обо мне, потому что миф этот накладывает бремя и на меня.
Я пыталась представить, как восприняла бы, если бы Джон вдруг надумал уехать куда-нибудь подальше, заранее не предупредив меня. Мне пришлось бы тогда нелегко, я бы задавалась вопросом, в чем моя ошибка. Не оттого, что он уехал, и уж точно не в том случае, если бы он поехал за любимой женщиной или получать образование, которое можно получить только в одном-единственном месте, нет, но я бы спросила себя, почему он ничего не рассказал мне заранее. Ведь я не стала бы отговаривать и порицать, я поддержала бы, как тогда, когда они с Анн решили вместе переехать в Данию, в этом я не сомневаюсь. Самой мне нельзя было обсуждать мои планы с отцом и матерью – родители вышли бы из себя, запретили бы мне, возможно, попытались бы удержать меня, заперли бы, скорее всего, я не преувеличиваю. Помню, я хотела было рассказать, что уезжаю, но отказалась от этой затеи в страхе, что отец явится к Марку и будет угрожать ему или даже убьет, я цепенела от страха, впрочем, возможно, эти сцены рисовало мое чувство вины, потому что я знала, как косо будут смотреть на родителей после моего отъезда. О Торлейфе я и не думала, ну не удивительно ли, а может, мне так кажется сейчас, когда я понимаю больше, чем прежде. Джон уехал далеко, но не внезапно, он обсуждал свой отъезд со мной, и я сразу же сказала: «Поезжай!» Может, чересчур рьяно? Я сказала, что мне нравится Анн, я рада, что они оба нашли работу в Копенгагене, и ни слова не проронила о том, что в Симфоническом оркестре Лос-Анджелеса есть вакансии. Следовало ли мне сказать об этом?
Мне кажется, если бы Джон написал письмо о том, что у него ко мне неоднозначное отношение, я бы ответила, что понимаю его. Впрочем, я слишком многое выдумываю.
Сорви повязку с глаз, нарисуй себя с открытыми глазами, нарисуй их с открытыми глазами, это в твоей власти!
Я захожу в мастерскую, вдыхаю дурманящий запах краски и живицы, окунаю кисть в белила и, опустив руки, замираю перед холстом, краска капает с кисти на пол, я считаю капли, досчитываю до шести.
Я стараюсь воскресить воспоминания о матери, но те несколько фотографий из давно выброшенного альбома словно застилают все остальное, мне нужно заглянуть за них, поискать там.
Я связана с безграничным и бесконечным – и это все определяет. Эту связь я ощущаю, лишь вспоминая о собственной ограниченности, о том, каково это – быть одновременно ограниченной и вечной, собою и ею, матерью. Лишь чувствуя себя только собой и никем больше, я ощущаю безграничную неизбывность, и лишь помня об этом, я прекращаю быть жертвой подсознания. Если я останусь в неведении, не замечу подсознательного, то есть опасность, что оно поглотит меня. Юнг пишет, что задача человека – сотворить осознание.
Перешагнуть порог в тайный мир, спрятанный в мире настоящем, невидимый переход от того, что мы понимаем, к непонятному, ощущение, словно пересекаешь границу, оно отдаляет возвращение, которое все изменило бы, оно – последний кусочек пазла, которого недоставало и который наконец нашелся, так что теперь картинка выглядит иначе и тебе приходится заново осматривать нечто привычное, как бывает, когда набиваешь сиденье стула: последний стежок – и перед тобой готовое сиденье.
Это явление огромно, оно подчиняет себе разум.
Я купила то, чего от меня требует действительность, – туалетную бумагу и средство для мытья посуды – и вернулась в белый лес. Я шла по собственным следам, там протопталась тропинка, там обозначилась рана, я шла, и она делалась все глубже, я чувствовала, как в груди и в левой руке скапливается боль, я оставила рану открытой, и оттого она становилась глубже?
Здесь пахло сухим снегом, холод гладил лицо, как однажды давно, когда я вернулась из школы – мне, наверное, было лет девять, потому что у нас как раз появился новый учитель математики, Хогас, значит, я ходила в третий класс. Хогас расхаживал между рядами и спрашивал, понятны ли нам задания, задания я поняла, в том-то и дело. Я закончила раньше всех и пошла домой одна по пустынным улицам, засыпанным сухим снегом, холод гладил лицо, прямо как сейчас, я вспоминаю то, о чем и не подозревала, я пришла домой и напугала мать. Я открыла дверь, и откуда-то раздался ее испуганный голос: «Кто это?» Но кому это еще быть, как не мне? Рут была в детском саду, в одиночку Рут домой не возвращалась, отец еще не пришел с работы, значит, это я, и однако же мать испугалась, услышав, как распахнулась дверь. «Это я!» Только мой крик не помог, в доме пахло страхом, я услышала, как щелкнула задвижка в ванной, значит, мать в туалете, но не в этом же причина?
Теперь и я боялась, мать заразила меня своим страхом, хотя, может, это потому, что она в туалете, когда сидишь в туалете, а тебя отвлекают, такое каждому неприятно. Я разделась и поднялась наверх, сердце колотилось, я быстро взглянула на запертую дверь ванной. Зайдя в комнату и оставив дверь приоткрытой, я села на кровать. Мне казалось, будто мать вышла еще не скоро. Воду она не спустила. На матери был халат, прямо поверх юбки и чулок, пояс туго затянут на талии, смотрелось странновато, мать прошла к себе в спальню, не глядя на меня, а спустя некоторое время мать появилась в той же синей клетчатой юбке, но вместо халата на ней был серый свитер. Она направилась на кухню, я прокралась следом и остановилась в дверях. Мать стояла у плиты спиной ко мне, я слишком рано вернулась домой, матери это не по нраву, поэтому я решила пойти к подружке. Я заскочила в туалет и увидела в ванне тазик, а в нем – замоченную белую блузку с красно-коричневыми пятнами на рукаве, тут мать постучалась в дверь, дернула ручку и потребовала впустить ее, я послушалась, мать резко распахнула дверь, я сказала, что хочу пописать, мать ответила, чтобы я ее не стеснялась, вылила из тазика буроватую воду, отвернула кран и сунула тазик под струю чистой воды. Ее лица я не видела, зато видела руки в тазике – она торопливо терла блузку, я видела, как ходят ходуном ее локти, в туалет мне расхотелось, и я нерешительно вышла из ванной. Когда замачиваешь одежду, надо оставлять ее в тазу на ночь, после чего трижды прополаскивать, я вернулась к себе в комнату, но дверь закрывать не стала. Мать прополоскала блузку больше трех раз, рукава свитера она не закатала, и они намокли, и сейчас в избушке я вдруг поняла это – догадка была внезапной и ясной, как струя льющейся воды, но глубже и темнее, мать – пламя Хамара, мать – кровь Хамара.
Блузки, платья, свитера – вся одежда у матери была с длинными рукавами, в том числе и летом, мать никогда не купалась в море или речке, никогда не надевала купальник. На левом предплечье у матери виднелись тонкие белые полоски, я заметила их, когда она купала Рут, а я сидела на крышке унитаза и наблюдала, мне иногда разрешалось. Я думала, это у нее от рождения, природная особенность, украшение, как рыжие волосы, как веснушки, как шоколадная крошка на капучино – тонкие белые, словно льняные нити, вотканные в предплечье. Она думала, что я не вижу, никогда не показывала их на кухне, в гостиной, на улице, даже в саду летом, все блузки и платья у матери были с длинными рукавами, но лишь сейчас я понимаю, почему так и откуда взялись белые полоски – это я тоже поняла только сейчас.
Мать на кухне – пустым взглядом смотрит она в окно на пугающий свет, какой бывает порой в ноябрьские дни, когда ударят холода, когда холод пробирает до костей, даже если сидишь дома, – свет хлорно-желтый или коричневатый, напоминающий запекшуюся кровь, он окрашивал небо, нависающее над домами и катком, превращал пятна на асфальте в сбитых автомобилями собак, а слякоть – в ядовитых червяков, готовых вот-вот переползти улицу, проникнуть в дом, жалить и высасывать кровь, мать наполняет бессловесная темнота, будущее лишено слов, оно темное, горло матери заткнуто, оно заперто и закрыто, оно отдается болью в груди, выхода нет, материнскую грудь сдавливает холод, на нее набрасываются червяки с улицы, дыхание рвется наружу, обратиться ей не к кому, мать идет в ванную, берет отцовское бритвенное лезвие и выпускает на волю дыхание.
Я вспоминаю ту крохотную птичку, которую нашла этой весной в лесу, – со сломанным крылом, лишенную возможности улететь с того места, где она получила увечье.
Шрамы не исчезают, значит, у матери до сих пор на левом предплечье шрамы, мне надо увидеть руки матери – это мое доказательство.
Я звоню матери, она не берет трубку, она приняла окончательное решение. Я пишу: «Дорогая мама! Мне о многом хотелось бы поговорить с тобой! По-моему, это пошло бы на пользу нам обеим!
Обнимаю, твоя дочь Юханна».
Ответа нет.
Наверное, мать была в отчаянии, но еще больше ее угнетали одиночество и стыд. Вдруг кто-нибудь обнаружил бы, что она, запершить в ванной, пыталась освободить себя при помощи лезвия? Отец этого не видел, отец не желал видеть, он не понимал и не питал привязанности ни к чему, кроме работы и распущенных медных волос матери. Позже мать нашла другой способ избавиться от боли, к счастью для себя, к несчастью для меня? Мать закрылась в своих жалобах, стала адептом общественных норм и правил во всех сферах жизни, запретов и принципов, впитала их, сделала картой и теперь руководствовалась лишь ей, ни на секунду не усомнившись в ее правильности, по такой карте удобно жить, она давала однозначные ответы на все вопросы, разрешала каждую дилемму, никогда не ошибалась, мать оставалась в безопасности, пока повиновалась этой карте, однако, чтобы карта считалась достоверной, ее действие должно было распространяться и на других, особенно на дочерей. Она рисовала им эту карту, она кормила их ею, заставляла разжевывать и глотать, совала ее нам в уши, разглагольствуя о том, что можно и чего нельзя, мойте руки перед едой, ты не забыла сказать «спасибо», безостановочный поток слов по любому поводу, словно этот белый шум способен заглушить сердечные муки, она выплевывала себя и пыталась высосать силы из своих юных дочерей – те находились рядом, она главенствовала над ними, управляла и контролировала, восполняя тем самым собственную зависимость, препятствовала там, где боялась утратить влияние, особенно это касалось меня, потому что она заметила – я отдаляюсь и не проявляю уважения, она давила и вмешивалась, потому что на самом деле оставалась бессильной, потому что меня больше не волновало ее мнение по поводу и без. Она силилась привлечь внимание, вечно встревала так, как ни за что не осмелилась бы в присутствии отца, когда у меня были гости, она входила ко мне в комнату и рассказывала какую-нибудь невнятную историю о том, как правильно она поступила, о том, как кто-то похвалил ее за склонность к самопожертвованию, мать входила ко мне в комнату, и вот уже мать была тут главной. Главная идея была такая: я живу ради других. Она верила в величие того, кто жертвует, или заставляла себя в это верить. Мать смирилась, это совершенно очевидно, пожертвовала собственными желаниями, давно похоронила их, но они вылезали, принимая уродливые формы, выливаясь в приступы гнева, особенно когда я делала попытку воплотить собственные желания. Чтобы победить самоотречение и презрение к самому себе, надо обратить стыд в гнев, вот только объектом материнского гнева становилась я и мои попытки вырваться, и гнев, способный привести в движение ее мир, утрачивал силу.
Я никогда не говорила с ней открыто. Какой бы разговорчивой ни была каждая из нас, а друг с дружкой мы не разговаривали. Давным-давно я питала к ней некое родственное чувство, но оно, неискреннее, давно умерло. Она интересует меня такой, какой была в те времена, когда еще осознавала свою боль, это от той матери я пытаюсь избавиться, хотя дело это, вероятнее всего, неосуществимо. Мне нужно увидеть левое предплечье матери.
Первую попытку я, вероятно, сделала еще ребенком, но уже опоздала. Будучи взрослой, я пыталась два раза, не меньше, первый – спустя несколько месяцев после отъезда, я тогда написала длинное письмо, старалась объясниться со всей искренностью, на которую меня хватило. Но по полученному коротенькому ответу я поняла, что скандал, вызванный моим бегством, ранил ее сильнее, чем утрата меня, и поэтому мои мотивы ее не интересовали. Спустя некоторое время после отцовских похорон я опять попыталась. Рут прислала мне эсэмэску: мое отсутствие страшно, чуть не до смерти расстроило мать, и тогда я написала матери о том, какая тяжелая ситуация у меня сложилась – Марк серьезно болен, а Джону только пятнадцать, однако в письме я со всей осторожностью также намекнула, что жить с отцом, строгим и патриархальным, наверное, было непросто, ведь для него существовало лишь его желание, а в окружающих он вселял страх. В ответ на меня посыпались возражения. О таком супруге, как отец, любая женщина способна лишь мечтать, дай Бог каждому ребенку такого отца, мне следует благодарить отца за то, что он был именно таким, без изъянов, как я вообще смею скверно отзываться о нем, и к тому же это ужасное неуважение у мертвым. На самом деле нет ничего удивительного, что мать, которая ошибалась почти всегда, не вняла моим словам, и тем не менее это причинило мне боль. Я в очередной раз убедилась, что на горькую правду она старательно закрывает глаза. И я поняла, что мои попытки бессмысленны.
Неужели сейчас у меня вновь появилась надежда разговорить ее? Женщина далеко за восемьдесят уж точно не станет раскаиваться в принятых решениях и едва ли признается в своем раскаянии, скорее наоборот – она будет зубами и когтями защищать свой выбор. Мать наверняка заявит, будто неукоснительно исполнять волю отца, бездумно следовать его жизненным правилам и унаследованной системе норм было лучшим решением и для нее самой и особенно для ее дочерей. Скорее всего, мать давно уже перестала обдумывать прошлое и прислушиваться к себе. Carpe diem и все такое прочее.
Но я не желала соглашаться, воображала, что она всю жизнь чувствовала себя чужой для самой себя, но жаждала освободиться. И я решила, будто могу ей помочь?
Наивно, да.
Однако тогда, в церкви, мать плакала.
Говорят, старики впадают в детство, но, возможно, они лишь медленно бредут к нему, проходят весь путь назад? Значит, если мать доживет до девяноста – а она уж точно доживет, может, как раз сейчас она вернулась в тот день, когда спряталась в ванной и, взяв бритву, выпустила на волю свое дыхание?
Я встаю еще в темноте, растапливаю печку и камин, варю кофе и пью его, поесть не получается, по собственным следам я возвращаюсь в темноте к машине. Пока я еду в город, постепенно светает, солнце набирает силу. Сегодня воскресенье, четырнадцатое декабря, я надеюсь, мать пойдет в церковь.
Я останавливаю машину напротив дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, церковные колокола еще не звонили. Я глушу двигатель. Оделась я тепло, и все же меня пробирает холод, хотя на улице плюс два и солнце, я теряю бдительность, а может, мне просто все равно или это упрямство во мне говорит. Улица пустынна, но отчего же деревья так насторожились? Дом матери мирный и спокойный, но почему же он похож на крепость? Колокола звонят, но из подъезда никто не выходит, из-за угла выворачивает снегоуборочная машина, мне приходится проехать вперед и развернуться на следующем перекрестке, потом я паркуюсь на том же месте, но развернувшись в противоположную сторону, из подъезда никто не выходил, если я и отводила взгляд, то лишь на пару секунд, колокола умолкли, служба началась, но мать туда не пошла. Возможно, матери вообще нет дома, может, она уехала, может, мать решила отпраздновать Рождество на юге, сейчас, когда я так близко, мысль эта кажется дикой. Я глушу двигатель и выхожу из машины, перехожу улицу и останавливаюсь у матери под балконом, к счастью, в окнах ее квартиры горит свет, я, не скрываясь, стою посреди заснеженного газона и смотрю на ее окна, в этом нет ничего противозаконного, я наклоняюсь, зачерпываю пригоршню снега и леплю снежок, кидаю его, и он попадает в окно – по моим предположениям, это окно гостиной, там на подоконнике цветы в горшках и семисвечник, видимо, в преддверии Рождества. Я по-прежнему меткая, я жду, но ничего не происходит.
Я снова наклоняюсь, зачерпываю снега, леплю снежок, вскидываю руку, прицеливаюсь, бросаю и попадаю в цель, на этот раз удар сильнее, и кинула я резче, я жду, когда за цветами появится силуэт матери, я похожа на старомодного ухажера, возможно, моя избранница откроет окно и скажет «да». Никого не увидев, ничего не услышав, я наклоняюсь, зачерпываю снега, леплю плотный снежок, кидаю его и вижу за цветочными горшками чью-то тень, снежок ударяется в окно, стекло разбивается, я убегаю, я не этого хотела.
Рут написала, что за разбитое окно они заявили на меня в полицию, но мне полицейские не звонили, наверное, это пустые угрозы, они же не знают точно, кто бросил снежок.
Несмотря ни на что, я не отступилась, я разработала план.
Одновременно я задалась вопросом: чего ты на самом деле хочешь?
Знать!
Потому что?.. Если на левом предплечье у матери действительно есть тонкие белые полоски, похожие на льняные нитки, мать не сможет отпереться и заявить, что не испытывала боли, и даже если она не признается, я, увидев шрамы, лучше пойму, каково ей было, когда она качала меня, маленькую, на руках, – значит, боль ее сердца перекинулась на мое. И если я лучше пойму ее, то, возможно, смогу простить!
Впрочем, она полагает, будто, несмотря на раны, в прощении она не нуждается.
Есть ли в мире мать, которая считает, что не допустила ни единой ошибки и что прощение ей не нужно? Да, вот она, это моя мать, потому что она продемонстрировала это своей старшей дочери – потому что они на пару с младшей дочерью показали старшей, что все невзгоды случились с семьей по вине старшей дочери, а значит, ей и прощения просить! Возможно, я и впрямь могла бы извиниться, если увижу ее шрамы, запоздало оплакать их, извиниться, что так поздно поняла, какую боль и отчаяние она носила в себе, какой пленницей себя чувствовала.
Но матери все равно, понимаешь ты или нет, она настолько искоренила тебя в себе, что ей плевать на твою духовную жизнь, и в прошлом копаться она точно не захочет. Выжить ей помогла способность убегать от неприятного, а то, от чего убежал, изо всех сил стараешься избегать, поэтому брось-ка ты эту затею.
Но прошлое не умерло, оно и не прошлое вовсе! Это только герои Ибсена полагают, будто способны оставить прошлое позади, однако потом раз за разом убеждаются, что это невозможно! Поэтому прошлое наверняка допекает мать, например, по ночам – Йеллоустон, Монтана, и другие мечты, от которых пришлось отказаться, потому что главными были мечты отца, а не ее. Мать думает, что забыла, но они по-прежнему существуют где-то внутри, рядом с дырой, образовавшейся на месте меня, крошечной пустотой, на месте которой когда-то была я, впрочем, нет, это место заняла Рут, носить в себе Рут проще, чем меня, со мной с самого начала приходилось тяжело. Так что забудь, поняла?! Но как раз забыть-то я и не могу! Не могу задвинуть мать в дальний угол, потому что подозреваю, что ее прежняя неоднозначная любовь ко мне и ее упрямство отражают неразрешенные конфликты, ее собственные, живущие в ней, а о них я хочу узнать больше. Загадка моей матери – это моя загадка, тайна моего существования, и мне кажется, что, лишь разгадав ее, я добьюсь искупления.
А вдруг моя задача – примириться с неразрешимым?
Мать много страдала из-за своей старшей дочери – вот как хотела я написать, но вместо этого написала, что мать много смеялась из-за своей старшей дочери.
Мать смеялась, когда я передразнивала, как фру Бенсен с сумкой-тележкой идет в магазин, шарахаясь в сторону от едущих ей навстречу машин. Мать смеялась, когда я передразнивала фрекен Бюэ, как та, прикрыв глаза и покачиваясь, читала молитву перед тем, как мы разворачивали принесенные в школу бутерброды. Если отца не было рядом, мать смеялась, когда я передразнивала басовитый голос бабушки Маргреты, звонившей мне поздравить меня с днем рождения: «Юханна Хаук? Мои поздравления. Я отправила тебе в подарок целое состояние».
Иногда мать спрашивала: что говорит бабушка Маргрета, когда она звонит тебе на день рожденья? И я отвечала ей басом, на бергенском диалекте, как бабушка Маргрета, а мать смеялась. Хорошие были моменты, их матери недостает.
Маргерит Дюрас где-то пишет, что каждая мать в детстве каждого ребенка представляет собой безумие. Что более странного человека, чем мать, не бывает. По-моему, она права. Многие говорят: мать была чокнутой, я не шучу, она правда была чокнутая. Вспоминая своих матерей, люди часто смеются, матери забавные.
Я еду в лес и иду по свежему снегу, но по старым следам до избушки, а ночью мне снится, как мать в церкви плачет, и когда церковная служба окончена и все разошлись, мать сидит на скамье, как сидела я, и служка подходит к ней спросить, не хочет ли она поговорить со священником, мать кивает, служка приводит священника, и тот склоняется над матерью, и мать с заплаканным лицом говорит, да таким детским голосом, что у меня сердце разрывается: «Я так несчастна, я так одинока».
Я просыпаюсь, мокрая от пота, и понимаю, что во мне еще живо детское отношение к матери, что давняя зависимость от нее, которой я дорожила и к которой питала отвращение, по-прежнему живет во мне.
Я называла ее инфантильной, я раскаиваюсь в этом, это было по-детски.
Теперь, когда я разбила стекло, они примут меры, поэтому мне придется сидеть тихо. Мать не будет выходить на улицу в одиночку, запрется в квартире и не станет открывать, если позвонят в дверь, а если позвонят в домофон, то перед тем, как открыть, она непременно спросит, кто это. Если матери что-то нужно в городе, Рут отвозит ее туда и привозит обратно. Мои шансы встретиться с матерью один на один равны нулю.
Я еду в избушку и провожу там в одиночестве неделю, я рисую угольными карандашами, рисунок приобретает черты матери. Про ретроспективу я не думаю. Приходит лось – он сбросил рога, таков ход жизни, шерсть у лося посветлела, сейчас декабрь, скоро Рождество. Я затаилась, они надеются, что я махнула на них рукой, и вот-вот расслабятся. В ближайшую субботу, на маленький сочельник, они зажгут свечку на отцовской могиле.
Я рисую мать. Она плавает, одна. Отец вылавливает ее из моря, как рыбу, и запускает в круглый аквариум для золотых рыбок. В этом аквариуме мать одна, ей известно, что она не золотая рыбка, и она боится, как отреагирует отец, когда выяснит это. Мать всегда боится. В аквариуме она рожает дочь, та – тоже не золотая рыбка, это отец быстро понимает, с чего он должен кормить это странное недекоративное существо, корм для золотых рыбок такой дорогой. Мать пытается защитить своего детеныша, «я же предупреждала», но это сложно, и детеныш, собравшись с силами, выпрыгивает из аквариума, к счастью, море близко, дочь ныряет в море – теперь она может уплыть подальше. Мать очень старается походить на золотую рыбку, и у нее неплохо получается, а потом отец умирает.
Каково было матери, когда в Гротвейте выставили «Мать и дитя» – 1 и 2? Стыдно и унизительно. Как, наверное, ее тянуло закричать: «Вы бы только знали, каково мне!» Но она не закричала, там, где она находилась, такое невозможно, ей пришлось задушить этот крик. Потом умер отец, а я не приехала домой на похороны, мать поставила на мне крест, то есть в тот момент ее постигла двойная утрата, хуже скорби, мучившей меня после смерти Марка, возможно, ей было совсем невыносимо, но я об этом даже не задумывалась.
На картине Рембрандта «Возвращение блудного сына» юный сын, смиренно стоя на коленях перед стареющим седобородым отцом, просит прощения за то, что бросил его, понимает, что не достоин больше называться его сыном, однако умоляет о разрешении стать его слугой. Отец же положил руки на плечи сына, и от них исходит свет безоговорочной любви, а лицо сияет отцовским счастьем: он обрел то незаменимое, чего лишился.
Картина красивая, но к человеческой жизни имеет лишь отдаленное отношение. Отец у Рембрандта символизирует Господа, его цель – показать, что Бог принимает заблудшие, но раскаявшиеся души, что милость Господня велика. Но если бы земной отец и земная мать были как Он, людям не было бы надобности придумывать Его.
Поэтому никакого урока тебе из этой картины не извлечь.
А что же тогда?
Смирись, склони голову.
Если бы я встретила ее, не испытывая ни страха, ни сомнений, ни гордости за мой успех, и мстительности тоже, а вместо них было бы полное смирение, полное доверие, величайшая преданность, если бы я смотрела на мать глазами ребенка, доверяющего ей свою судьбу, то гул машин стих бы, ветер унялся, вокруг нас воцарилась бы тишина, и мать была бы не в силах устоять.
Отважиться.
Чтобы набраться храбрости, я вспоминаю тот раз, когда решила, будто лось сбесился, как он напугал меня. Я заметила его сразу же, поняла, что он чего-то ищет, вот только чего? Рога у него казались огромными, больше, чем когда-либо, такими тяжелыми, что их, наверное, даже таскать почти невыносимо. Лось не вышагивал спокойно, как прежде, а двигался тревожно, будто в крови у него что-то болело или зудело, он шел по своим же следам через лужайку, направлялся к избушке, и я думала, что он пойдет своим обычным путем, когда лось вдруг развернулся, склонил голову и опрометью кинулся на крошечную рощицу карликовых берез, растущих в паре метров от стены моей избушки, врезался прямо в деревца, отчаявшийся, или сердитый, или сбесившийся, орудуя рогами, мотая головой, он рвал ветки, будто бы запутался в них и не мог выбраться, а может, он, наоборот, хотел запутаться в них, хотел поймать сам себя, массивное тело пыталось вразумить неуправляемые рога, но те вновь и вновь набрасывались на ветки, от рогов в разные стороны разлетались окровавленные клочья, они летели животному в глаза, облепляли морду, но лось не успокаивался, снова тычась рогами в сеть веток. Он точно жаждал причинить себе боль, уничтожить себя, а может, протестовал против условий жизни, лось кидался на деревья так долго, что утомился и ослабел, я даже испугалась, что он упадет, обессилеет, лось казался смертельно раненым, но вот от рогов отлетели последние кровавые ошметки – они усыпали землю и висели на ветвях, будто мелкие фрукты или странные елочные игрушки, и рога остались неожиданно белыми и блестящими, похожими на мрамор, наконец избавившимися от своей оболочки, панциря, защитной коры – они наконец готовы были защищать свой мир от мира окружающего.
Я возвращаюсь в город накануне днем. Город украшен к празднику, но снег растаял, превратившись в слякоть. Сегодня пятница, всего два часа дня, но на подъезде к большим торговым центрам уже выстроились пробки. Автомобили выплевывают выхлопные газы, а пассажиры внутри переживают, что не успеют ничего купить. В грязном воздухе дрожит нетерпение. Около трех я захожу в мастерскую и развешиваю сделанные угольным карандашом рисунки: лось с рогами, покрытыми кожей, и с рогами без кожи, лось с рогами и без них, мне хочется назад, туда, где он живет, но у меня есть одно дело. Фред звонил, но и с ним я тоже не могу разговаривать, хорошие советы мне не нужны.
Сон у меня тревожный, я просыпаюсь от жары, слишком сильно увеличила температуру батарей накануне вечером. Я встаю и открываю дверь террасы, холодный воздух обволакивает лицо и руки, и я знаю: это произойдет сегодня.
Я одеваюсь как можно теплее, шерстяное нижнее белье, а сверху – комбинезон, привезенный с Аляски, когда я работала там над ледяными скульптурами. Сидя в кресле на террасе, я пью кофе с горячим молоком. Из порта выходит судно, вдоль борта у него мигают красные рождественские огоньки, для полноты картины из трубы еще и пар валит. Уже скоро. Кусок не лезет мне в горло, я еду на улицу Арне Брюнс гате, паркуюсь, сейчас четверть одиннадцатого. Я никого не вижу, выхожу из машины, перехожу дорогу, огибаю дом номер двадцать четыре и встаю за липой, прячусь за толстым стволом, смотрю на кусты тиса вдоль изгороди, прислушиваюсь, но слышу лишь приглушенный шум с оживленной улицы в нескольких кварталах отсюда. Я спокойна и собранна. Все это ерунда. Я простояла здесь всего минут пятнадцать, когда услышала гул машины. Подкравшись к кустам тиса, я раздвигаю ветки – прямо за моей машиной остановилась красная «вольво» Рут. Из автомобиля выходит Рут, одета она так же, как и в прошлый раз, – в темную куртку и темно-серый шарф, на макушке торчат седые волосы, очки на носу запотели, за спиной рюкзак, значит, я не ошиблась.
Через двадцать минут они вдвоем выходят из подъезда, проходят совсем рядом, мать – ближе всего, мне кажется, будто я даже слышу ее дыхание и чувствую ее запах, впрочем, возможно, я придумываю, на ней оливково-зеленая куртка, шея обмотана серым шарфом, на голове – зеленая шапка. Обе они в темных брюках и теплых сапогах – они словно купили их где-то вместе. Шагают они в ногу, покачиваясь, они уже так долго живут в такт, что не осознают этого, одурманенные, опечаленные, забывшие о реальности, хотя, возможно, я придумываю.
Я иду за ними до кладбища, дорогу я знаю, поэтому мне не обязательно дышать им в затылок, у отцовской могилы они останавливаются, ну разумеется, Рут снимает рюкзак, достает оттуда синюю подстилку и, положив ее на землю, опускается на колени, убирает старый венок, сметает хвою и мокрую листву, мать стоит рядом, как в прошлый раз, слегка расставив ноги и крепко сцепив за спиной руки. Обе они молчат, а я, затаившись за кустом, прислушиваюсь. Ко мне направляется женщина с собакой, собака решила познакомиться со мной поближе, потому что я, сидя на корточках у куста, похожа на собаку. Собака обнюхивает меня, я надеюсь, хозяйка не станет спрашивать, почему я тут прячусь, я прижимаю к губам указательный палец, женщина с недоумением смотрит на меня, но ничего не говорит, проходит мимо, видит Рут и мать и снова переводит взгляд на меня, я улыбаюсь, чтобы она подумала, будто это какая-то игра. Собака не желает идти дальше, хозяйка зовет ее. Верный, ну надо же. Сестра поворачивает голову, но меня не замечает. Пес слушается хозяйку, все, как полагается. Рут достает из рюкзака новый венок, кладет его на место старого, убирает огарок свечки, вытаскивает новую, зажигает и ставит за венком. Венок круглый, с красными ягодами. «Ты только вслушайся, как же тут тихо». Рут поднимается и бросает увядший венок и свечной огарок в мусорный бак рядом со мной, убирает подстилку в рюкзак, выпрямляется и встает возле матери, я вижу их сзади, похожих, но разных: мать, решительно расставившую ноги, Рут с по-птичьи подогнутыми коленями, словно начальница тут мать, хотя именно она – зависима, власть матери велика, как и власть любой другой матери. Мать делает шаг, переставляет ноги, Рут тенью следует за ней, они огибают дерево за могилой, совсем как в прошлый раз, только дождя сейчас нет, я не плачу, я иду за ними, держусь на расстоянии, мать приостановилась, взяла Рут под руку, и они вдвоем зашагали, покачиваясь, мимо могил и деревьев, снег падает на пожухлую траву, и землю, и асфальт и тает, в этом году снега на Рождество не будет, но я все равно уезжаю, может, даже завтра, при одном условии. Они проходят мимо машины Рут, на этот раз Рут проводит мать прямо до квартиры? Рут идет за матерью, держит мать за руку, и мать ссутуливается, как будто она жертва, ей хочется быть жертвой, она думает, эта роль ей подходит, я чувствую, как внутри у меня закипает гнев. Они останавливаются у дома номер двадцать два по улицу Арне Брюнс гате, возле подъезда, Рут обнимает мать, разворачивается и идет к машине, я останавливаюсь за березой, Рут садится в свою красную машину, мать смотрит ей вслед, открывает сумку – наверное, хочет ключи достать, Рут тем временем заводит машину и отъезжает от обочины, мать делает скорбное лицо, поднимает руку с зажатыми в ней ключами и машет, но не может же Рут переселиться к матери. Автомобиль Рут скрывается за углом, мать поворачивается к подъезду, я осторожно выхожу из-за дерева и иду за матерью, она не обернется, слух у нее не тот, что прежде, она целеустремленно подносит ключ к замочной скважине, отпирает дверь и легонько толкает ее, такие двери отворяются сами собой, они специально сделаны для стариков, мать заходит, не оборачиваясь, дверь медленно закрывается, мать проходит мимо почтовых ящиков, я как раз успеваю, мать подходит к лифту, я ставлю левую ногу между дверью и стеной, прислоняюсь к кирпичам, если мать обернется, то не увидит меня, она не оборачивается, приезжает лифт, мать заходит внутрь, двери лифта смыкаются, я проскальзываю мимо и бегу по лестнице вверх, минуя четвертый этаж, я успела до нее, а вот и лифт. Мать выходит на лестничную площадку, я крадусь вниз, в руке у матери связка ключей, мать отпирает дверь, входит внутрь, дверь закрывается, я ставлю левую ногу на порог и придерживаю дверь рукой, мать оборачивается, она видит меня, ее сердце замирает, она кричит, но я уже внутри.
Я стою, повернувшись спиной к двери, мать пятится, позади нее, кажется, гостиная, мать собирается с духом и заявляет:
– Вон отсюда!
Я говорю:
– Мама!
Она говорит:
– Как ты смеешь?! Вон отсюда!
Я говорю:
– Мы можем поговорить? Всего пять минут?
Она отвечает:
– Мне не о чем с тобой разговаривать!
Я прошу:
– Тебе для меня пяти минут жалко? Мне всего пять минут надо, мне надо кое-что узнать, это важно.
Она повторяет:
– Вон отсюда!
Я говорю:
– Мама!
Она прикрывает глаза, словно один мой вид вызывает у нее отвращение:
– Я сейчас позову соседей! Убирайся, а то закричу! Вызову полицию! Вон отсюда!
Я спрашиваю:
– Неужели меня так просто вычеркнуть из жизни?
Она отвечает:
– Ты сама это заварила, ты виновата, твои жуткие картины!
– На них – не ты! Мама!
– Правда? А люди что подумают?
– Тебя волнует, что люди подумают?
– Не смей! Как будто ты лучше остальных! Ты всегда вела себя так, словно ты лучше других, но на самом деле все наоборот! Ты просто больная, это все говорят, больная!
Я узнаю этот тон – я часто слышала его в юности, эту интонацию и слова – их я слышала в юности, решимость, и упрямство, и гнев – они знакомы мне с юности, и мое собственное юношеское оцепенение, и комок в горле, и, как тогда, я съеживаюсь, мне хочется бежать, потому что вся непосильная работа по осознанию оказалась тщетной. И тем не менее я не ухожу, ведь страдание – это поводок, на другом конце которого – волшебное наслаждение, которого никогда не принесет счастье. А может, страдание способно научить нас чему-то?
Я спрашиваю:
– Значит, на тебе вины нет?
Мать:
– Не смей меня обвинять! Убирайся, говорю тебе, а то полицию вызову!
Я говорю:
– Вызывай! И еще расскажи мне про Йеллоустон, Монтана! Когда я была маленькая, ты резала себе вены отцовским лезвием! Я помню!
Ее лицо кривится, губы выпячиваются, брови сходятся, я узнаю этот рот, это лицо, горькую гримасу вытеснения, выпученные глаза, в которых горят ожесточение и ненависть, но где-то глубоко прячется в них черный страх, мать!
– Ты врешь! Лгунья! Насквозь лживая!
– Тогда покажи руки!
– Иди отсюда! – повторяет она. – Убирайся! – вопит она, забыв про вежливость, о которой так пеклась всю жизнь, если бы я не боялась, то даже обрадовалась бы.
– Значит, не покажешь мне левую руку? Испугалась? Покажи руку! – говорю я, требую я, чувствую, как наконец-то крепнет во мне злость.
– Убирайся! – орет она.
– Покажи руку – тогда уйду, – говорю я, с удивлением замечая, что голос у меня дрожит.
– Убирайся! – вопит мать. – Вон из моего дома, – шипит мать, голос ее сочится ненавистью, и до меня доходит: она желает мне смерти. Вытащив из сумки телефон, она пятится к комнате – кажется, это гостиная, – я вызываю полицию! – кричит мать, я наступаю на нее, поднимаю руку, хочу выбить у нее телефон, но смелости не хватает, мать нажимает три кнопки, видимо, экстренный номер, я выбиваю телефон у нее из рук, он падает на пол, я поднимаю его, я быстрее ее, швыряю телефон в стенку, он ударяется о фотографию, та трескается, мать оборачивается и смотрит на нее, теперь во взгляде ее больше страха, а не ненависти, это изменение к лучшему, я понимаю: она думает, будто я пришла ее убить, ей кажется, будто я ненавижу ее так же, как она меня, и способна убить, других всегда судят по себе. Она швыряет в меня свою сумку, я отмахиваюсь, сумка летит на пол, мать кричит громче, чтобы все соседи услышали, мне надо торопиться, это последняя возможность, я хватаю ее за куртку, мать вопит, я стаскиваю рукав с левой руки, мать падает, я склоняюсь над ней, задираю рукав свитера и вижу шрамы, белые шрамы, нанесенные страданиями, белые шрамы – доказательства, я не сумасшедшая.
– Я знала, – говорю я, – знала.
Я отпускаю ее, встаю и смотрю на нее.
– Я знала, – повторяю я, она лежит на полу, прикрывая правой рукой левую, закрывая ее, словно повинуясь рефлексу, правая рука ищет левую, бедная мать, но что же мне теперь делать, мать молчит, мать оцепенела, я обездвижила мать, она думает, будто я ее убью, судя по ее виду, так она и думает, будто настали ее последние минуты, будто собственная дочь уже убила ее, я убила ее, я качаю головой.
– Ты меня больше не увидишь, – говорю я и качаю головой, это происходит само собой, я качаю головой, открываю дверь, – ты меня больше не увидишь, – говорю я совершенно искренне, я действительно не хочу больше видеть ее, хватит.
Я выхожу в коридор, оборачиваюсь и напоследок смотрю на нее, глаза у нее вытаращены.
– Ты ужасный человек, – говорит мать.
Я закрываю дверь, мать кричит:
– Зря я вообще тебя родила! Слишком много ты о себе возомнила!
Я спускаюсь по ступенькам вниз.
Как я люблю мать – ту, что заперлась с отцовским лезвием в ванной, мою когда-то отчаявшуюся мать.
Я еду в избушку. Туман, снег с дождем, дворники не справляются с водой, которая льется с серого неба, я действую словно в трансе, пронизанная электричеством.
Зря я вообще тебя родила! Слишком много ты о себе возомнила!
Я долго пыталась понять ее на расстоянии, но осознала, что не могу, что мои представления о ней статичны, заморожены, тогда я решила встретиться с ней, однако она не захотела меня видеть, поэтому я пришла к ней, пытаясь понять, какая она сейчас, и убедилась, что замороженные воспоминания говорят правду, что более чуткий образ, кропотливо создаваемый в последние годы памятью, не соответствует действительности. Матери совершенно наплевать на то, что происходит во мне.
Мать отреклась от меня, я умерла в ней. У нее это получилось.
А вот я отодвигала ее, прятала в глубокую заморозку, воображая, что в моей власти разморозить ее, когда я буду к этому готова. У меня не получилось.
Я доезжаю до вершины, иду по лесу, добираюсь до избушки и отпираю дверь. И лишь когда я сажусь, меня парализует детская боль, я ждала ее, но не такую. Думала, что научилась ее терпеть, что боль подряхлела и с ней легко управиться, но она настигла меня с новой силой. К счастью, опыт показывает, что, когда от боли того и гляди потеряешь сознание, она слабеет. Так бывает с теми, кто теряет в катастрофе руку или ногу: пострадавшие часто утверждают, будто ничего не чувствовали, потому что нервы не в состоянии донести до мозга такой колоссальный сигнал о боли, происходит перегрузка системы, это бывает, если я не сопротивляюсь боли.
Я вытаскивала на свет божий неочевидное и прятала то, что раньше казалось очевидным, убеждала себя, что мать в какой-то степени любит меня.
И тем не менее ее отказ произвел на меня впечатление более сильное, чем я ожидала, мать словно так и не смогла навсегда покинуть меня.
Мне пришлось оставить всякую надежду, сбросить рога, которые было тяжко таскать на себе, пришлось самой создавать все необходимое.
Существует множество – точно больше пятидесяти – способов порвать с матерью. Я одеваюсь по-воскресному, настраиваюсь на торжественный лад и отправляюсь в чертог великих ожиданий, на могилу разочарований, в дремучий лес. Я беру с собой ящичек из-под сигар, постельное белье в голубую клеточку, Золотую птицу, я несу это все и ощущаю тяжесть, ко мне возвращается забытая детская тяжесть, я несу на спине мать, как всю жизнь носила ее с собой, ноша нелегкая, мать натирает мне плечо, я лишь теперь замечаю, как глубоко в лес зашла, ели здесь растут так тесно, что снег не падает на землю и та не замерзает, здесь, среди деревьев, слышно бормотание мертвых. Я выбираю подходящее место между живым муравейником и трухлявым пеньком, выкапываю стамеской и половником яму, достаю мать из рюкзака и в последний раз смотрю на нее, ту, к чьей груди прижималась я ребенком, ту, на чьей руке лежала я ребенком, не испуганная и согретая, возможно, ту, кого я звала, когда боялась, чьих объятий искала, когда печалилась, ту, кого просила: спрячь меня, мама, – ту, которой негде было спрятаться, не у кого укрыться, эту невозможность я с молоком высосала у матери, боль из ее груди перетекала ко мне в рот, растекалась по телу, но какая-то часть меня понимала это и противилась, и позже я бежала от ее невыносимости и боли. Я была рядом, мать, в округе, но двигалась по кругу, мать, носила тебя и твою тяжесть, мать, однако этому пришел конец, мать, я устала, мать, мне нечего больше сказать, я хочу уползти в берлогу, мать, я была когда-то ребёнком с мечтами о тебе, а сейчас я женщина и покидаю тебя, закапываю тебя, отчуждаю тебя, забрасываю бурым мхом и землей, вспоминаю запах твоей куртки, которую сорвала с тебя, свитера, рукав которого задрала, теперь этот запах мне неприятен, а это знак. Из земли ты взята, в землю и возвращаешься, и я ухожу оттуда, не оборачиваясь.
Я расторгаю оба договора, собираю вещи и возвращаюсь домой, туда, где мне работается лучше всего, в Юту, наконец-то свершилось.
Мать во мне мертва, однако порой она шевелится.
Три правила остаются. Одежду полагается замачивать на ночь, а после трижды полоскать. Если бросить макаронину на краешек кастрюли и она повиснет, значит, спагетти готовы. Мот, которому неймется, плачет, когда все смеются.
Но про спагетти – самое важное.