Часть издания, без переводов и посвящений русских поэтов.
Издание подготовила
Е.П. ГРЕЧАНАЯ
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Французский поэт Андре Шенье (1762—1794), погибший на эшафоте в эпоху Французской революции, стал одной из легендарных фигур европейской литературы: создатель замечательных по гармонии, светлых и мелодичных стихотворений, предпочитавший оставаться в литературной ”тени”, он безоглядно бросился в борьбу с насилием и массовым безумием, заведомо зная о своей обреченности и выбрав гибель.
При его жизни, во время революции, были опубликованы лишь два стихотворных произведения, явившихся, как и ряд его публицистических статей, откликами на происходившее в стране.
Первый сборник произведений поэта, вышедший в свет спустя двадцать пять лет после его смерти, имел большой резонанс. На фоне недавних, потрясших Европу исторических событий, стихи и образ Шенье, в которых сочетались вечная красота, надмирная тишина и глубокая скорбь, яростное отчаяние, особенно впечатляли. В пору формирования романтизма во Франции голос лиры, звучавшей ”у подножия эшафота”, обрел символическое значение общего удела, таинственного слияния жизни и смерти.
Совершенно особое место занял Шенье в русской литературе: более семидесяти русских писателей, в том числе крупнейших поэтов от Пушкина и Лермонтова до Цветаевой и Мандельштама, обращались к его творчеству и судьбе. Пушкинский ”магический кристалл” во многом предопределил восприятие в России образа ”великого гражданина”, ”певца любви, дубрав и мира”.
Подготовленный Анри де Латушем и несущий следы его интерпретации, сборник Шенье 1819 г. стал подлинным литературным памятником, до сих пор представляющим значительный интерес: эта книга надолго определила ”лицо” поэта и его произведений. Многие известные литераторы XIX в., как французские, так и русские, приобщались к творчеству Шенье, читая сборник 1819 г. или какое-нибудь из более поздних, опиравшихся на него изданий.
Первое посмертное собрание сочинений Шенье и положено в основу настоящего издания. При этом необходимо отметить, что некоторые, не вошедшие в сборник 1819 г. произведения публикуются с конца XIX в. во Франции по отдельным сохранившимся рукописям и имеют порой несколько иной, по сравнению с текстом 1819 г., вид: такие случаи существенных расхождений оригинала Шенье и варианта Латуша либо оговариваются в примечаниях, либо в дополнении дается еще один перевод — по тексту Шенье.
Раздел ”Дополнения” включает: 1) избранные стихотворения Шенье, не вошедшие в сборник 1819 г., но имеющие важное значение для понимания его творчества или интересные в плане русско-французских связей; 2) русские переводы стихотворений Шенье и подражания им, созданные в XIX—начале XX в.; 3) стихи русских поэтов, посвященные Шенье.
СОЧИНЕНИЯ
1819 г.
Когда б я ни ушел, хочу воздвигнуть прежде
Надгробный памятник Андре Шенье в надежде,
Что, хоть и навсегда его затерян прах,
Все ж память будет жить о нем в его стихах.
О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ АНДРЕ ШЕНЬЕ
Писатель, чьи сочинения мы впервые публикуем, оставил в памяти нескольких друзей Муз всего лишь имя, обещанное славе, яркое воспоминание, основанное не столько на заслугах, сколько на сожалениях.
Его талант удостоверяли лишь несколько фрагментов в жанре Элегии; но стихи эти были отмечены такой грацией, источали такой аромат античного гения, что, казалось, сохранность их в памяти тех, кто наделен вкусом, и уже ставшее привычным удовольствие от знакомства с ними должны были независимо от обстоятельств, предоставивших нам и другие его опыты, заменить ему честь последовательных переизданий.
Быть может, не следовало лишать этого поэта, одновременно безвестного и знаменитого[2], ореола волшебного очарования, дарованного ему его судьбой; быть может, есть что-то святотатственное в том, что мы совлекаем покров с имени, означавшего чистоту и тайну. К чему подвергать несовершенные плоды этой музы случайностям нашего полного забот времени и вторично требовать от людского суда[3] того, что он дарует с таким трудом?
Мы прислушались бы к этим доводам, если бы не опасение, что они естественны для тех, кто не рожден для славы, и что посредством легких отречений мы позволяем завладеть нами тому равнодушию к ней, которое не предполагает никаких жертв.
Выпуская в свет этот сборник, мы обращаем наши надежды и труды прежде всего к поэтам; чтение этой книги может стать источником полезных знаний и размышлений лишь для тех немногих, кто сохранил верность заброшенному культу. Современные книги не оставляют без внимания положительные идеи нашего века; почему бы не появиться и книге для тех, среди коих не все еще покинули области воображения? Их одобрение может вознаградить Шенье за равнодушие, которое он должен ожидать от критики, и в надежде на это мы теперь бросим взгляд на его сочинения и на его такую короткую жизнь.
Андре-Мари де Шенье родился в Константинополе 29 октября[4] 1762 г. Мать его была гречанка, стяжавшая известность[5] умом и красотой. Он был третьим сыном Луи де Шенье, генерального консула Франции[6]. Самым младшим из четырех братьев[7] был Мари-Жозеф, автор ”Фенелона”, ”Карла IX” и ”Тиберия”[8].
Привезенный в младенческом возрасте во Францию, Андре Шенье был отправлен в Каркассон и до девяти лет оставлен на попечение тетки, сестры отца. Так под небом Лангедока, на берегах Оды, в краю, чарующие воспоминания о котором были с ним всегда, началось его совершенно свободное, благоприятствовавшее мечтательности развитие. Отец Андре Шенье вернулся в Париж около 1773 г. и поместил его вместе с двумя старшими братьями в Наваррский коллеж. Склонность Андре к поэзии проявилась очень рано; в шестнадцать лет он знал греческий; в коллеже он перевел одну из од Сапфо[9], и эта пьеса, хотя и не достойная опубликования, уже отмечена печатью весьма оригинального таланта.
В двадцать лет он поступил в чине младшего лейтенанта[10] в полк Ангумуа[11], стоявший гарнизоном в Страсбурге. Но поскольку он стремился к славе, а нашел в этом праздном городе, где столкнулся с распущенностью офицеров того времени, только скуку и непереносимые для него огорчения, то и вернулся спустя полгода в Париж, чтобы продолжить свои занятия, приносившие плоды, потому что он предавался им, не отвлекаясь и не имея учителей.
Он искал общества самых выдающихся талантов в области искусств, наук и литературы. Уже в это время он заслужил почетную дружбу Лавуазье[12], Палиссо[13], Давида[14] и Лебрена[15]. Охваченный страстью к учению, он вставал до рассвета, чтобы заняться своими трудами: его единственной честолюбивой мечтой было достичь универсальности человеческих знаний.
Перенапряжение стало причиной мучительного недуга[16]. Братья Трюдены[17], друзья детства Шенье, способствовав его выздоровлению, убедили затем его сопровождать их в Швейцарию[18].
Он совершил это путешествие в двадцать два года. Были найдены несколько набросков его беглых впечатлений, но ничего, что походило бы на план создания соответствующих произведений, не сохранилось. Чувствуется даже затрудненность выражения от избытка восторга, то бессилие энтузиазма, которое сменяется способностью творить, только когда восторг уступает место магии воспоминаний.
Когда Андре Шенье вернулся из этого в высшей степени поэтического странствия, маркиз де ла Люзерн[19], наш посланник в Англии, взял его с собой в Лондон. Видимо, дни, проведенные Шенье в этом городе, были для него тягостными. Недовольный своей судьбой и своим зависимым положением, вновь терзаемый неотступным недугом, он провел несколько лет своей страннической, беспокойной и переменчивой жизни в частых путешествиях и окончательно обосновался в Париже только в 1788 г.[20]
Именно в это время, в возрасте 26 лет, он привел в порядок свои начатые произведения, планы тех, что собирался написать, и труды его приобрели последовательность и постоянство. Очарованный древними греками, он подражал в своем стиле их божественным образцам; но неприятно удивленный нетерпимостью и упорством некоторых умов, требовавших ограничить полет Муз узким кругом понятий древности, он решил выйти за его пределы, испробовать новые пути и изложил это намерение в поэме ”Замысел”. Любовь к природе и добродетельному, простодушному времени, когда люди еще не знали власти золота, побудила его обратиться к жанру эклоги. Это призвание чистых душ. Чаттертон[21], судьба которого во многих отношениях напоминает судьбу нашего поэта, также творил в этом жанре. С именами Ронсара, Фонтенеля и некоторых других связано справедливое обесценение этого рода сочинений[22] в наших глазах; но Шенье искал и порой находил следы древних мастеров.
Чувство, очень близкое поэзии, овладело его сердцем, и в изображении этого чувства он воистину приблизился к забытой грации античных форм. Любовь, терзающая и согревающая дни поэтов! Ни одному из них, быть может, не суждено было выразить тебя с большим красноречием. Чувство это, одной нитью связанное со страданием и столь многими — с наслаждением, исторгает из лиры Шенье потрясающе правдивые звуки.
Посреди всех этих треволнений он набросал идеи нескольких поэм, планы которых не были окончательными. Под неопределенным названием ”Гермес” он хотел в одной из поэм изъяснить наподобие Лукреция[23]
Своими тайными надеждами он делился с очень немногими. Его брат, Лебрен, братья де Панж[24], де Бразе[25] составляли почти весь его ареопаг. Он так же рьяно избегал эфемерных поводов блистать, как другой к ним стремится, развивал свой талант в тиши[26] и пренебрегал блеском славы, опережающей заслуги.
Он был погружен в свои усердные труды, когда важные события оторвали его от занятий. Год 1789 воссиял для Франции: благородные сердца затрепетали надеждой, и сердце Андре Шенье не могло безучастно оставаться преданным только интересам литературы, когда речь шла об интересах родины. Разве был бы он достоин поэзии, если бы не любил свободы?
Он решил оказать ей поддержку, покинул гармоничный язык Муз ради неотразимой логики дискуссий и пожертвовал своей милой безвестностью ради общественных нужд, требовавших разъяснения. Объединившись с несколькими достойными писателями, среди которых были его друзья братья де Панж и Руше[27], он повел на страницах ”Журналь де Пари” энергичную борьбу с усиливавшимися повсюду анархическими идеями и с сопротивлением аристократов. Это означало призывать на свою голову грозу, которая должна была его погубить.
Не раз высказывалось мнение, что два брата Шенье исповедовали и проявили во время нашей революции противоположные политические убеждения. Здесь следует исправить эту ошибку. Их разногласия касались лишь одного пункта, действительно существенного, но который объясняется единственно разницей их характеров.
Когда был основан клуб Друзей Конституции[28], носивший первоначально это достойное уважения название, Мари-Жозеф согласился вступить в него. Брат его, более просвещенный и старше Мари-Жозефа (о чем часто забывают) предчувствовал, какое пагубное влияние окажет это сообщество и какой вред, быть может, неисправимый, нанесет оно славному делу. Он одним из первых обрушился в своих смелых сочинениях на смертоносное учение и кровавую власть этого сообщества. Мари-Жозеф, нашедший среди его членов пылких друзей, быть может, несколько усердных почитателей, некоторую поддержку своим усилиям на трибуне и на сцене[29], какое-то время не желал верить в их преступные намерения. Он объявил в печати, что то, что пишет его брат, не выражает его мыслей, но вскоре он сам с ужасом отшатнулся от этого общества, ставшего слишком знаменитым под названием Общества якобинцев.
Заблуждение Мари-Жозефа длилось недолго, и было развеяно еще до первых эксцессов его коллег. Но этого заблуждения было достаточно, чтобы глубоко запечатлеться в умах. Хотя братьев разделял всего один пункт, было решено, что они расходились во всем[30]; и впредь укрепилось до сих пор повторяемое мнение, что Андре Шенье был привержен защите привилегий и несправедливостей. Понятно, что такое приобретение льстит тщеславию определенной партии; но здесь, как, впрочем, и всегда, ее притязания оказываются несостоятельными перед лицом фактов.
Наделенный высоким разумом и гражданским мужеством, редким во Франции, где смелость обычно не превосходит среднего уровня, Андре Шенье должен был оказаться в ряду тех немногих, над кем не властны ни тщеславие, ни страх, ни личные интересы. Большинство умов не способно понять, как можно не принадлежать ни к какой партии[31], ни к какой секте и думать совершенно самостоятельно: это свойство друзей свободы. Они оказываются между враждующими группировками, и не следует полагать, что если они придерживаются этой линии, подвергают себя риску на этом самом опасном пути, то значит они не понимают невыгодности своего положения. Не будем укорять их в недогадливости, уклоняясь от чествования их доблести.
По характеру Андре Шенье был враждебен всякому лицемерию и произволу; как он сам сказал[32], крайности демократии нравились ему не больше, чем феодальный произвол; разбойники с пиками — не больше, чем разбойники на красных каблуках[33], гнет патриотов — не больше, чем гнет Бастилии, а привилегии придворных дам — не больше, чем привилегии базарных торговок. Ему было бы стыдно выбирать между Кобленцем и якобинцами[34]. Он станет под угрозой для собственной жизни, которой его в конце концов лишили, предлагать свою помощь в деле защиты Людовика XVI. И хотя это великое несчастье казалось поэту священным, перо, которое он посвятил его жертве, начертало самые сильные слова из всех, когда-либо осуждавших сопротивление монархической власти[35] подлинной свободе народов.
Тем временем, события стремительно развивались: Шенье заслужил ненависть смутьянов; он прославлял Шарлотту Корде, клеймил Колло д’Эрбуа[36], нападал на Робеспьера[37]; процесс Людовика XVI пробудил жажду мести в его могущественных врагах. Исчерпав в газетах того времени все доводы рассудка, посредством которых благородные души пытались изменить формальный ход судебной процедуры, он предложил г-ну де Мальзербу[38] разделить возложенные на него обязанности по защите короля; когда же смертный приговор был вынесен, его самоотверженность словно удвоилась.
Известно, что король испрашивал у Собрания в письме, полном спокойствия и достоинства, права обжаловать у народа осудивший его приговор. Это письмо, подписанное в ночь с 17 на 18 января, принадлежит перу Андре Шенье[39]. Оно напечатано в этой книге по его подлинной рукописи, исправленной в нескольких местах по указаниям г-на де Мальзерба.
Столько неосторожных смелых поступков поставили жизнь Шенье под угрозу. Его уговорили покинуть Париж в начале 1793 г. Он отправился сначала в Руан, затем в Версаль, где Мари-Жозеф получил поддержку на выборах. Дружеское общение двух братьев в то время подтверждается многочисленными свидетельствами с обеих сторон. Мы публикуем письмо автора ”Генриха VIII”[40], в котором выражается очень давняя и самая нежная привязанность к брату. Именно ему посвятил он трагедию ”Брут и Кассий”[41]. Андре в свою очередь защищает его от оскорбительных нападок Бёрка[42]; он адресует Мари-Жозефу первую из своих од и всегда охотно вспоминает в своих произведениях о том, как они взаимно поддерживали друг друга в жизни[43].
В Версале Мари-Жозеф взял брата под защиту своего авторитета[44]; он сам нашел дом, ставший ему убежищем, и в этих стенах, в одиночестве, посреди печальных и мирных дней, наш поэт был бы сохранен для Франции, когда бы не в высшей степени прискорбное и совершенно неожиданное событие.
Андре узнает, что один из его друзей[45], г-н Пасторе[46], арестован в Пасси[47]. Он летит туда, хочет обратиться к семье со словами утешения. Проверявшие документы комиссары сочли
Между тем, враги анархической группировки разыскивались повсюду, аресты по приказу революционного трибунала погрузили Париж в траур. Единственной надеждой узников было забвение, которому они оказывались преданы благодаря их количеству. Те, кому удалось в то время ужасных испытаний вырваться из темниц, вспоминают, что именно на это спасительное средство — забвение — были направлены усилия их друзей. Надо было или заставить забыть о себе или погибнуть. Мари-Жозеф, подвергавшийся в ту пору нападкам с трибуны[50], ставший объектом особой ненависти Робеспьера, опасавшегося его принципов и завидовавшего его талантам, мог только ускорить казнь брата своим вмешательством; он избегал даже появляться в Конвенте. Он мог умереть вместе со своим братом, но спасти его был не в силах.
О, если бы к его советам прислушались! Если бы в отношении Андре проявили ту же осторожность, что сохранила дни Совера де Шенье, заключенного в то же время в Консьержери![51]
Мы останавливаемся на этих подробностях не затем, чтобы опровергнуть низкую клевету, делающую Мари-Жозефа якобы ответственным за судьбу брата. Это оправдание было бы оскорбительным для его памяти. Самые яростные противники его принципов, самые несправедливые хулители его таланта никогда не марали себя этими подлыми подозрениями, заслужив честь вступить с ним в борьбу. Конечно, у г-на де Шатобриана нет оснований любить Мари-Жозефа Шенье[52]. Преемник последнего в Академии, он в своей знаменитой речи[53], быть может, слишком дал волю своей неприязни, но в этой же речи он говорит: ”Шенье узнал, как и я, что значит потерять нежно любимого брата; его бы тронула та дань уважения, которую я приношу этому брату, ибо он был от природы великодушен”. Известно, что друзья Андре оставались друзьями Мари-Жозефа вплоть до его смерти. И, как отмечает почтенный г-н Дону[54], упоминая о столь роковым образом закланном брате, мать его, оплакивавшая сына четырнадцать лет, до последних дней жила у Мари-Жозефа. Именно он утешал ее.
Но отец двух поэтов утомлял бесполезными жалобами могущественных людей той кровавой эпохи. Неосторожный старец! Он добился того, что его услышали. ”Как! — сказал ему один из тех деятелей террора[55], которого я не стану называть, потому что он еще жив, — неужто потому только, что он носит имя Шенье, потому только, что он брат Представителя народа, он за шесть месяцев все еще не предстал перед судом? Успокойтесь, сударь, ваш сын выйдет через три дня”.
Увы! Так действительно и произошло. Когда несчастный отец рассказывал друзьям о своем сыне, о своих надеждах и радости, ему отвечали: как бы вам не пришлось раскаиваться в своей заботливости!
Андре Шенье подправил в тюрьме свои произведения, и его брат несомненно опубликовал бы их, если бы начатая им с этой целью работа не страдала от распыления рукописей[56], оказавшихся в разных руках и в разных местах.
Позволено ли нам сказать о том чувстве, что охватило нас, когда эти произведения, наконец-то собранные вместе, все написанные его рукой, были доверены нам спустя двадцать три года забвения? Получив это драгоценное наследие, с каким благоговением созерцал я хрупкие следы, быть может, бессмертной мысли; я перечитывал эти песни с тем волнением, которое рождают в душе строки, начертанные милой рукой и самые дорогие нашему сердцу привязанности. Сколько грустных мыслей вызвало во мне зрелище этих тайком выведенных букв; этих густо исписанных узких листков, скрывавшихся от взора тюремщика! Время уже коснулось их, и я разворачивал эти рукописи с такой же осторожностью, с какой, как я видел некогда в Неаполе, разворачивали свитки Эпикура и Анакреонта[57]. Природная стихия почти разрушила их прекрасные творения, а наши еще более ужасные междоусобицы долгое время угрожали произведениям одного из их славных учеников.
Между тем молодой поэт так и не был до конца удовлетворен своими опытами. Порой он сам отмечал непонятную мысль, слишком эллиптические обороты, слова, могущие вызвать возражение критиков. Он часто порицал себя, и я обнаружил места, подчеркнутые или отвергнутые его собственной рукой. Те из наших судей, для коих правильность — первейшее из достоинств, и коих красоты произведения трогают в меньшей степени, нежели недостатки оскорбляют, найдут в этом сборнике поводы для упреков — он был бы не столь объемистым, если бы я не должен был уважать определенные интересы[58]. Но, может быть, эти придирчивые умы вспомнят, что автор прожил лишь тот отрезок человеческой жизни, каковой обычно полон волнений и страстей. Если вы хотите от него безукоризненной правильности, идите требовать ее у могилы, поглотившей его в тридцать один год. От недозрелого ли плода, сорванного грозой, ждать сладости, которую он обретает осенью?
Его поэзия в целом очаровывает. Она обладает особенностью всех созданий гения: способностью завладеть вашими мыслями и перенести вас в свой мир. Я видел, как упоительный восторг испытывали самые требовательные умы, наиболее привыкшие в силу размышлений рассчитывать эффект тех или иных произведений мысли. Большинство его идиллий представляет собой образцы, композицию которых одобрил бы Феокрит[59], а его элегии отмечены пламенным вдохновением Тибулла[60] или грацией Лафонтена[61].
Но говоря о вещах, обессмертивших его имя, я забываю, что ему еще остается жить в заточении несколько дней и что я должен до конца выполнить возложенную на меня мучительную обязанность. Два брата Трюдены были его товарищами по заключению. Сюве[62], такой же узник, как и они, нарисовал его портрет. Это единственное оставшееся изображение Шенье[63] является в настоящее время собственностью г-на де Верака[64]. В Сен-Лазаре поэт посвятил мадемуазель де Куаньи[65] оду ”Молодая узница”, которую, наверное, невозможно читать без умиления. Накануне того дня, когда Шенье предстал перед судом, отец еще утешал сына, напоминая ему о его талантах и достоинствах. ”Увы! — отвечал он. — Г-н де Мальзерб тоже был достойным человеком!”
Он предстал перед трибуналом, не снизойдя до того, чтобы произносить речь и защищаться. Объявленный
Братья Трюдены попросили разрешения умереть вместе с ним, но их сохранили для того, чтобы казнить на следующий день (на следующий день, 8 термидора!); тогда палачи радовались, если жертва видела кровь своих друзей на том месте, где предстояло пролить ее собственную.
В восемь часов утра Шенье поднялся в телегу приговоренных. В эти мгновения, когда так необходима дружеская поддержка, когда чувствуешь потребность раскрыть сердце, что скоро перестанет биться, несчастный молодой человек не мог ни выразить свою привязанность к тем, кого он покидал, ни узнать об их сожалениях. Быть может, в бесплодном отчаянии всматривался он в бледные лица своих спутников, обреченых смерти: ни одного знакомого! Из имен тридцати восьми жертв[66], направлявшихся той же дорогой, ему были едва известны имена Монталамбера, Креки де Монморанси, барона Тренка и того благородного Луазроля[67], который стремился к смерти, чтобы спасти сына, заняв его место. Но никто из них не был посвящен в тайну души Шенье; он, наверное, молил о том, чтобы думы его нашли отзыв, молил о сердце, родственном, по слову поэта, его собственному[68], и трепетал от надежды... как вдруг отворяются двери уже шесть месяцев запертой темницы и рядом с ним на переднюю скамью роковой телеги сажают его друга, соперника на поэтическом поприще, певца ”Месяцев”, блистательного, злополучного Руше.
Как они сожалели друг о друге![69] ”Вы, — говорил Шенье, — самый безупречный из наших граждан, обожаемый отец, супруг[70], вас приносят в жертву! — А вас, — отвечал Руше, — добродетельного молодого человека, вас ведут на смерть в расцвете гения и надежд! — Я ничего не сделал для будущего, — возразил Шенье; затем, ударив, себя в лоб, он добавил:
Между тем телега продвигалась вперед. И сквозь волны народа[74], ожесточившегося от своих бед, их глаза встретились с глазами друга, сопровождавшего все это траурное шествие, словно отдавая им последний долг, и часто рассказывавшего потом злосчастному отцу, пережившему сына всего на десять месяцев, грустные подробности их конца.
В свои последние минуты они говорили о поэзии. Для них это было самое прекрасное на земле после дружбы. Расин стал предметом их беседы и последнего восторга. Им захотелось прочитать его стихи, быть может, затем, чтобы заглушить вопли этой толпы, издевавшейся над их мужеством и безвинностью. Какие строки они выбрали? Когда я задал этот вопрос человеку, чья память начала слабеть от бремени лет и пережитых несчастий, он заколебался с ответом. Он обещал мне постараться восстановить это воспоминание, справившись у тех, с кем он некогда им делился. Я пребывал в мучительном ожидании до той поры, когда спустя несколько дней и тоном некоторого равнодушия, весьма далекого от моего состояния, мне сказали: то была первая сцена ”Андромахи”[75].
Итак, они по очереди читали диалог, открывающий эту благородную трагедию. Шенье, которому первому пришла в голову эта мысль, начал и, быть может, улыбка в последний раз коснулась его губ, когда он произнес эти прекрасные стихи:
Эти чувства жили в его сердце; они объясняются эпохой, в которую он умер. Мог ли он сожалеть о будущем? Он считал потерянным для Франции дело добродетели и свободы.
Так погиб этот юный лебедь, задушенный кровавой рукой революций. Счастливый от сознания того, что его кумирами были только правда, родина и Музы, он, говорят, идя на казнь, радовался своей участи; я верю в это. Так прекрасно умереть молодым! Так прекрасно стать безвинной жертвой своих врагов и вернуть судящему нас Богу жизнь, еще полную иллюзий!
Париж, 14 августа 1819 г.
ЗАМЫСЕЛ
ПОЭМА
Audendum est.[76]
ИДИЛЛИИ
<1>
Oaristys,
подражание XXVII идиллии Феокрита
<2>
ФРАГМЕНТ
<3>
СЛЕПЕЦ
<4>
СВОБОДА
<5>
БОЛЬНОЙ ЮНОША
<6>
НИЩИЙ
<7>
МНАЗИЛ И ХЛОЯ
<8>
ЛИДЭ
<9>
АРКАС И ПАЛЕМОН
<10>
ВАКХ
<11>
ЭВФРОЗИНА
<12>
ГИЛАС
<13>
НЕЭРА
ФРАГМЕНТЫ
<1>
<2>
<3>
<4>
(ПОДРАЖАНИЕ ПЛАТОНУ)
<5>
<6>
<7>
<8>
(ПОДРАЖАНИЕ ТОМСОНУ)
<9>
(ИЗ ЕВРИПИДА)
<10>
<11>
(ИЗ МОСХА)
<12>
ЭПИЛОГ
ЭЛЕГИИ
ЭЛЕГИЯ ПЕРВАЯ
ЭЛЕГИЯ II
ЭЛЕГИЯ III
ЭЛЕГИЯ IV
ЭЛЕГИЯ V
ЭЛЕГИЯ VI
ЭЛЕГИЯ VII
ЭЛЕГИЯ VIII
ЭЛЕГИЯ IX
ЭЛЕГИЯ X
ЭЛЕГИЯ XI
ЭЛЕГИЯ XII
ЭЛЕГИЯ XIII,
ЭЛЕГИЯ XIV
ЭЛЕГИЯ XV
ЭЛЕГИЯ XVI
ЭЛЕГИЯ XVII
ЭЛЕГИЯ XVIII
ЭЛЕГИЯ XIX
ЭЛЕГИЯ XX
ЭЛЕГИЯ XXI
ЭЛЕГИЯ XXII
ЭЛЕГИЯ XXIII
ЭЛЕГИЯ XXIV
ЭЛЕГИЯ XXV
ЭЛЕГИЯ XXVI
ЭЛЕГИЯ XXVII
ЭЛЕГИЯ XXVIII
ЭЛЕГИЯ XXIX
ЭЛЕГИЯ XXX
ЭЛЕГИЯ XXXI
ЭЛЕГИЯ XXXII
ЭЛЕГИЯ XXXIII
ЭЛЕГИЯ XXXIV
ЭЛЕГИЯ XXXV
ЭЛЕГИЯ XXXVI
ЭЛЕГИЯ XXXVII
ЭЛЕГИЯ XXXVIII
ЭЛЕГИЯ XXXIX
ЭЛЕГИЯ XL
ФРАГМЕНТЫ
<1>
<2>
<3>
<4>
НА СМЕРТЬ РЕБЕНКА
<5>
<6>
<7>
(Лондон, декабрь, 1782)
<8>
<9>
<10>
ПОСЛАНИЯ
ПОСЛАНИЕ ПЕРВОЕ
Послание Шенье-старшему (Андре)
ПОСЛАНИЕ II
ПОСЛАНИЕ III
ОДЫ
ОДА ПЕРВАЯ
ОДА II
ОДА III
ОДА IV
ОДА V
ОДА VI
ОДА VII
ОДА VIII
ОДА IX
ОДА X
ОДА XI
РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”
ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”
Один инка, рассказывая о завоевании Мексики испанцами, которых его племя принимало за богов, говорит так:[454]
ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “ИСКУССТВО ЛЮБВИ”
ГИМН ФРАНЦИИ
ИГРА В МЯЧ
НА ИЗОБРАЖЕНИЕ ЮПИТЕРА И ЕВРОПЫ
ДЕ ПАНЖУ
БАСНЯ
БЕСПЕЧНОСТЬ
«ЗЕМЛЯ, ЗЕМЛЯ БЛАГАЯ...»
(На берегу Роны, 7 июля 1790)
ЯМБЫ
ЯМБ I
Восставшим швейцарцам полка Шатовье, чествуемым в Париже по предложению Колло д’Эрбуа
ЯМБ II
ЯМБ III
ЯМБ IV
ПРОЗА
В то время, когда печаталась эта книга, два предлагаемых ниже сочинения, озаглавленные “Уведомление французам об их истинных врагах” и “Размышления о духе партий”, были переданы издателю давним другом Андре Шенье, г. маркизом де Бартелеми[502], ныне пэром Франции и автором знаменитого предложения, внесенного в 1819 г. против нашего закона о выборах[503]. Эти два произведения свидетельствуют о столь замечательном образе мыслей и столь живой любви к свободе, что, мы надеемся, наши читатели разделят с нами признательность по отношению к благородному пэру, которую мы почитаем своим долгом выразить ему здесь[504].
УВЕДОМЛЕНИЕ ФРАНЦУЗАМ ОБ ИХ ИСТИННЫХ ВРАГАХ
Когда великая нация, состарившись в заблуждениях и беспечности, устав наконец от бед и угнетения, пробуждается от долгой летаргии и через справедливое и законное восстание возвращает все свои права и опрокидывает тот строй, что все их попирал, она не может в одно мгновение успокоиться и перейти в новое состояние, которое должно сменить прежнее. Могучий толчок, данный столь тяжеловесной массе, заставляет ее некоторое время колебаться, прежде чем она вернется в нормальное положение. Вот почему не следует, когда разрушено все, что было плохо и когда надо, чтобы те, на кого возложено проведение реформ, скорее делали свое дело, не следует надеяться, что еще разгоряченный пережитым и возбужденный успехом народ будет пребывать в покое и мирно дожидаться того нового строя, который ему готовят. Все думают, что таково их право, и неосторожно стремятся внести вклад иной, нежели благоразумное терпение. Все хотят не только при всем присутствовать и за всем наблюдать, но еще и руководить строительством хотя бы части здания; и поскольку все эти частичные реформы не представляют столь явно и разительно общего интереса, постольку единодушие народа не так велико и не так деятельно; усилия перекрещиваются: столь большое количество ног задерживает движение, столь большое количество рук замедляет дело.
В этом состоянии неопределенности политика овладевает всеми умами; все прочие труды прерваны; все прежние роды деятельности расстроены; головы разгорячены; все рождают или думают, что рождают, новые идеи и держатся за них, не замечая ничего иного; патриоты, которые в первую минуту составляли единое целое, ибо видели единую цель, начинают находить между собой различия, чаще всего воображаемые.
Каждый напрягает силы, усердствует, каждый хочет показать себя, каждый хочет нести знамя; каждый восхваляет то, что он совершил и то, что намеревается еще совершить; каждый в своих принципах, речах, действиях хочет превзойти других. Те, кто на протяжении долгих лет впитали, усвоили идеи свободы, те, кого размышления заранее подготовили к тому, что сейчас происходит, и кто сохраняет твердость и умеренность, те обвиняются новообращенными в недостатке патриотизма, что просто смешно. Ошибки, заблуждения, плохо рассчитанные шаги, неразрывно связанные с тем моментом, когда каждый считает своим долгом действовать ради себя и ради всех, дают повод тем, кто сожалеет о старом режиме и противится новым учреждениям, осыпать все, что делается и все, что будет делаться, бессодержательными замечаниями и пустыми насмешками; другие, отвечая им, столь преувеличивают правду, что она перестает быть правдой; стремясь выставить дело другого в ненавистном или смешном свете, портят собственное тем, как его отстаивают.
Эти волнения, если только новый порядок вещей, мудрый и насколько возможно деятельный, не оставит им времени зайти слишком далеко, могут вовсе не быть пагубными, могут даже пойти на пользу общему благу, возбуждая своего рода патриотическое состязание. И если посреди них нация просвещается и обретает навык истинных принципов свободы, если представителям народа не мешают создавать конституцию и весь общественный механизм движется к хорошему правительству, тогда все эти небольшие затруднения преодолеваются вскоре одной только силой вещей и из-за них отнюдь не следует тревожиться. Но если, далеко не исчезнув спустя некоторое время, зародыши политических распрей на наших глазах пускают глубокие корни, если на наших глазах множатся наугад серьезные обвинения и чудовищные оговоры; если на наших глазах, в особенности, превратный дух, превратные принципы последовательно вызывают глухое брожение в самом многочисленном классе граждан; если, наконец, на наших глазах в одно и то же время, во всех уголках страны происходят незаконные восстания, одинаковым образом руководимые, базирующиеся на одних и тех же промахах, опирающиеся на одни и те же софизмы; если мы часто видим, как при сходных обстоятельствах с оружием в руках появляется тот последний класс народа, который, пребывая в невежестве, ничего не имея, ничем не интересуясь, умеет только продаваться тому, кто готов ему заплатить, тогда эти симптомы должны казаться ужасными. Они указывают на то, что общее положение вещей способно помешать возврату порядка и равновесия, без чего ничто не может почитаться завершенным, способно развратить и утомить нацию застойной анархией, затруднить работу законодателей тысячью помех, которые невозможно предвидеть или преодолеть, увеличить обязательный промежуток между концом прошлого и началом будущего, прервать всякое продвижение ко благу. Тогда общему делу грозит подлинная опасность и становится трудно не признавать происков и влияния неких врагов общества. Не наш ли это портрет в настоящее время или только картина, порожденная фантазией?
Но эти враги, кто они? Здесь начинаются неопределенные крики: каждая партия, каждый гражданин обрушивается на тех, кто не думает обо всем точно так же, как они: обвинения в заговорах, злоумышлениях, подкупах, при иных обстоятельствах могущие содержать некоторую долю вероятия, становятся столь повсеместными, что не вызывают более никакого доверия. Тем не менее, нам было бы важно знать достоверно, с какой стороны мы должны ожидать опасность, чтобы суметь защититься и чтобы наша неопределенная тревога и наши смутные подозрения не ввергли нас в те бои в потемках, когда разят и друзей и врагов. Попытаемся же, выслушав всевозможные мнения, различить путеводный луч света.
Все те, кто наделен хоть какой-то рассудительностью и стремится обосновать выражаемое ими беспокойство, не ограничиваясь непоследовательными и бессвязными разглагольствованиями, приходят примерно к следующим заключениям. Они учитывают и неприязнь ряда иностранных суверенов, коих могла огорчить наша революция, и корысть и опасения всех королей, чьи подданные могут быть слишком потрясены примером Франции, и властолюбие и жадность тех наций, что, несмотря на повсеместно проповедуемые ныне принципы человечности, справедливости и прав людей, не перестают выжидать случай обогатиться и расширить свои владения за счет тех, кто кажется не в состоянии защититься. Исходя из этого они обращают наше беспокойное внимание то на австрийцев, каковые, между тем, усталые и измотанные длительной, кровавой и дорогостоящей войной и сами встревоженные уже начавшимися или близкими к началу восстаниями[505] во многих из их собственных областей, как будто не собираются на нас нападать, то на англичан — и эта нация, о которой столько говорят в Париже и где ее так мало знают, действительно более опасна, то на другие державы — все и впрямь более или менее внушающие страх, но при этом все рассуждающие сходятся на мысли, что беглецы из Франции и те, с кем они сохранили во Франции связи, возбуждают и подстрекают эти державы.
Однако представляется очень мало правдоподобным, что европейские кабинеты только и делают, что прислушиваются к советам чужеземных беглецов, из коих одни — и таковых большинство — были у себя на родине личностями мало известными, а другие потеряли свой авторитет и почти все свое состояние во время происходящей революции. Не может быть, чтобы они не понимали, что эта революция произведена не волею каких-то отдельных личностей, но что вся нация нуждалась в ней, желала и свершила ее и что, следовательно, явная поддержка, будь она оказана им у нас, была бы несущественной. И если правда, что иностранные державы действительно помышляют обрушиться на нас, то, думаю, они в гораздо большей степени рассчитывают на нашу предполагаемую слабость — а её неизменно и почти всегда довольно опрометчиво принято приписывать освобождающимся народам, — на бессмысленные и совершенно необоснованные распри, ежедневно нас утомляющие, на всеобщее неповиновение и на то охватывающее нас при одном слове “война” смятение, что можно принять за страх.
Поистине неразумно полагать, что французы, не испытывающие любви к нашей революции, в особенности те, кого недовольство или страх заставили бежать за границу, являются все без исключения деятельными врагами, пламенными заговорщиками, не имеющими иных желаний, кроме желания увидеть, как все граждане перережут друг друга, или натравить на нас соседние государства, дабы огнем и мечом проложить себе обратную дорогу во Францию. Я более чем убежден, что среди них есть некоторые, кого оскорбленная гордость, ненависть, жажда мести, ребяческая привязанность к столь же пустым, сколь и несправедливым привилегиям могли бы заставить измыслить или разделить эти безрассудные и преступные планы и кто вдали, быть может, питают безумную надежду стать Кориоланами[506] своей родины. Но человеческая природа порождает очень мало таких непреклонных и неугомонных душ, коих даже воспоминание о нанесенной обиде может ввергнуть одновременно в столь резкие и длительные крайности. Большинство же людей, быть может, способных на отчаянный удар в первом порыве ярости, в конце концов успокаиваются и вскоре устают от одной мысли о кропотливой и расчетливой мести.
Так и большинство наших недовольных, остались ли они в стране и скрываются или бежали и живут открыто, вероятно желают больше, чем мы думаем и чем они думают сами, вернуться к своим очагам и спокойно жить на своей родине, мирной и счастливой. Узость мысли, ошибочное воспитание, малодушное и смешное тщеславие, подлинный ущерб, нанесенный их состоянию, искусственные и ложные понятия о величии и благородстве, опасности, которым многие из них подвергались — все это привязывает их, влечет к химерам прошлого; многие совершенно искренне полагают эти химеры необходимыми для счастья человечества и, сравнивая покой прежнего рабства с происходящими волнениями и бедствиями — а среди них есть такие, что неизбежны в пору освобождения великого народа, делают заключение, что убийства и мятежи составляют сущность свободы, то есть разума и справедливости. Но развейте их заблуждения, показав им порядок, справедливость и согласие, установившиеся в городах и деревнях; вещи и людей в безопасности; всех граждан под защитой закона и послушных только ему: можно ли сомневаться, что они тогда возвратятся из изгнания и расстанутся со своими ошибками? Можно ли сомневаться, что тогда в душе отсутствующих пробудится острое желание вновь увидеть свою родину, которую, как им, быть может, кажется, они ненавидят? Кто сочтет их неразумными до такой степени, чтобы предпочесть сладости возвращения, поправки своего состояния, приумножения того, что у них еще осталось из имущества и мирной кончины в кругу друзей и семьи на той земле, где они родились, горечь скитаний из края в край, в бедности, без всяких душевных привязанностей, вдали от друзей, от родных, в одиночестве, когда невозможно избежать утомительного любопытства или унизительной жалости, а порой оскорблений и презрения?
Но, вернувшись домой, они, быть может, не станут очень усердными патриотами? Что нужды? да и имеете ли вы право, полномочия требовать этого? Можете ли вы заставить человека любить то, чего он вовсе не любит? Можете ли вы его принудить расстаться с предрассудками прошлого, если его слишком слабое зрение не видит их нелепости? Единственное, чего вы можете требовать, это чтобы они были мирными гражданами, а они явно будут ими. Можно ли поверить, что они захотят подвергнуть свой покой, свою безопасность, свою семью, свою жизнь случайностям заговоров, которые так трудно плести посреди общественной бдительности, и которые ныне обречены на неудачу при таком поразительном неравенстве сил, численности сторон и средств?
Я даже полагаю несомненным, что большинство уже вернулось бы, если бы осмелилось, и истратило бы у нас свое состояние, чей недостаток мы ощущаем. Многие из тех, кто ненавидел старый режим, жили при старом режиме; почему же все те, кто не любит нового, предпочли бы отправиться в добровольное изгнание, нежели жить при этом режиме, если бы, конечно, они считали власть надежной? Но друзья извещают их о том сопряженном с риском приеме, который их ожидает; они сообщают им о нежданных визитах и допросах, обо всех этих сыскных мерах, что больше стесняют невинного, нежели страшат виновного. Курьеры останавливаются на границе, осыпаются угрозами и отправляются назад; письма вскрываются; тайны политических кабинетов и еще более священные тайны семейственные и личные нарушаются, разглашаются, выставляются на осмеяние — и кем? членами магистратов, служащими муниципалитетов, теми, кого свободный и сознательный выбор провозгласил самыми мудрыми в их кантонах. Она узнают также, что отдельные группы народа то предлагают заставить их вернуться в такой-то срок, а в противном случае конфисковать их имущество, хотя декретом Национального собрания любые конфискации запрещены, то придумывают иные средства, все в том же роде. Очень ли это похоже на ободрение? может ли это представить им их родину в радостном и привлекательном виде? Измените методы или перестаньте обвинять их в отсутствии.
К тому же не будем забывать, что есть многие, кто, ни разу не заслужив никакого порицания, не сделав никакого зла, были вынуждены бежать после того, как их жилище было захвачено, семья подверглась оскорблениям, после того как они и их близкие с трудом избежали гибели. Что касается этих, то если уязвленное сердце заставило их навсегда покинуть Францию, если они не могут простить ей обиду, то кто осмелился бы вменить им именно это в преступление? Стыдно сказать, но нам следует не столько упрекать их, сколько возмещать нанесенный им ущерб: это они должны нас простить.
Есть и другие, некогда всемогущие хозяева Франции, лишенные талантов и достоинств, которые никогда уже не будут никем, потому что они никогда и не должны были никем быть, которые больше ничего не имеют, потому что они жили хищениями и злоупотреблениями, и расточительная роскошь поглощала все огромное количество награбленного ими. Что до этих, то трудно поверить, что они когда-нибудь станут хорошими французами. Но за исключением этого небольшого числа людей все остальные вернутся, как только увидят дверь открытой. Преследование не порождает прозелитов, оно порождает только мучеников. Пусть перестанут запугивать изгнанников, и они перестанут быть опасными.
Но, допустим, они все же опасны и настолько, как нас в этом уверяют; допустим, нам угрожают тысячи внешних и внутренних врагов: разве мы думали, что свободу можно получить без помех? Я вижу в истории всех свободных народов, что их новорожденная свобода атаковалась тысячью различных способов; но я не вижу, что исходы почти всех этих сражений должны заставлять нас так уж падать духом. Наше внезапное смятение при самых нелепых известиях, наш своего рода панический страх, разве это хороший способ удалить наших врагов, одолеть их, да и просто распознать? Население Франции огромно; у нее есть оружие, у нее есть все: только при наличии единства, хладнокровия и мудрости можно действенно и эффективно использовать всю эту силу; только при наличии бесстрашного согласия, когда есть только одна партия — партия общего блага, можно достичь способности все видеть, все упреждать или все исправлять, всему давать отпор. Вот почему нынешнее разъединение, разделение на партии неосторожно и опасно; а мир и единодушие столь же соответствуют нашим интересам, сколь и подобают национальному достоинству.
Поистине достойно свободы и великого, только что завоевавшего ее народа, если он достаточно высоко ценит свою победу, чтобы отразить бедствия, которые она могла навлечь на него. Он должен был ожидать их; и если спокойный и объединенный, словно это уже один человек, он ждет этих атак с мужественной и достойной выдержкой, исполненный спокойной гордости, основанной на сознании того, что он свободен и не может больше перестать быть свободным, тогда всем придется не один раз подумать, прежде чем напасть на него, и великий народ, идущий в битву с твердой уверенностью, что он может погибнуть, но не может быть рабом, очень редко оказывается побежденным.
Как только нам ясно доказано, что, коль скоро у нас есть внешние враги или враги, скрывающиеся среди нас, и мы только в спокойствии и согласии можем обрести верные средства распознать их, устранить и победить, так сразу становится очевидным, что наш первейший интерес состоит в том, чтобы отыскать и искоренить, как врагов, все причины, мешающие установлению среди нас спокойствия и согласия и здорового общественного мнения, без коего напрасны любые целительные меры. Присмотревшись же к тому, с чем связана наша столь возросшая склонность к подозрительности, беспорядкам, мятежам, — при том, что различие интересов, накал противоречивых мнений, недостаточный навык к свободе — вполне естественная их причина, — мы не сможем не признать, что все эти явления поразительным образом усиливаются, питаются, поддерживаются целой толпой ораторов, и писателей, которые словно объединились в одну партию. Все, что в этой революции есть хорошего или плохого, все обязано тем или иным писаниям. В них же, мы, вероятно, найдем и источник грозящих нам зол. Рассмотрев же, каков может быть интерес авторов пагубных советов, мы увидим, что большинство этих авторов — личности слишком темные, начисто лишенные способностей, чтобы стать во главе партии. Отсюда мы делаем заключение, что их двигатель — деньги или глупая убежденность; ибо не следует думать, что все, кто в политических революциях защищает скверное дело и отстаивает ложные мнения, все без исключения являются людьми дурными и злонамеренными. Поскольку большинство людей наделено сильными страстями и слабой способностью суждения, постольку в наше беспокойное время, когда все эти страсти пробудились, они, эти люди, все хотят действовать и совершенно не ведают, что надо делать, а потому вскоре оказываются преданы на волю ловких негодяев: дело человека мудрого — следить за ними, замечать, куда они клонят, наблюдать за их поступками и словами, наконец, быть может, распознать, какие интересы ими движут и объявить их врагами общества, если они действительно проповедуют взгляды, способные замутить, поколебать, развратить общественное мнение.
Что такое здоровое общественное мнение в свободной стране? Разве это не своего рода всеобщий разум, некая практическая мудрость, как бы вошедшая в привычку, почти равномерно распределенная среди всех граждан, всегда находящаяся в согласии и на одном уровне со всеми общественными установлениями, благодаря которой каждый гражданин хорошо знает, что принадлежит ему и, следовательно, что принадлежит другим, каждый гражданин хорошо знает, каков его долг по отношению к обществу и изо всех сил исполняет свой долг, каждый гражданин уважает себя в другом и свои права в правах другого, каждый гражданин, простирая свои устремления настолько далеко, насколько он может, никогда не оспаривает закон и машинально, бессознательно почитает его? А когда общественное устройство достаточно долговечно, чтобы все это стало для всех врожденной привычкой, своего рода культом, я бы даже сказал, суеверием, тогда, конечно, в стране складывается наилучшее общественное мнение. Я знаю, что было бы безумием хотеть, чтобы спустя год после освобождения и в нашем обществе сложился бы такой дух. Я знаю, что этого можно достичь лишь долгим путем и не принадлежу к тем, кто кричит, что все потеряно, если все не свершено в один день. Но есть и такая степень медлительности, что вселяет страх, как бы цель не оказалась не достигнутой и как бы в дороге не постигла смерть. Об успехах же можно судить по меньшей мере при том условии, если мы видим ряд последовательных событий, с которыми естественно согласуются наши представления о необходимых правилах поведения.
Итак, посмотрим, каких успехов достиг наш разум на пути к образцу, к которому мы должны стремиться. Посмотрим, в чем он стал просвещенным, окрепшим, обогащенным; посмотрим, как послужил нам опыт одного года, столь богатого на события. Если мне заметят, что так нельзя дать верный прогноз на будущее, потому что в стране было слишком много беспорядков и волнений, чтобы мы могли продвинуться к социальному совершенству, я соглашусь с этим замечанием, и оно даже послужит доказательством того, насколько бесполезные беспорядки и волнения были нам вредны и что, следовательно, мы больше не сделаем ни шага по пути к будущему, если не предотвратим подобные нестроения.
Действительно, как и в прошлом году, мы повинуемся лишь нашим сиюминутным прихотям; как и в прошлом году, мы забываем сегодня закон, принятый нами вчера. В этом году мы так же преследуем тех, кто перепродает деньги[507], как в прошлом преследовали торговцев пшеницей; как и в прошлом году, часть народа доходит до насильственных действий в отношении прежних господ; этим людям как будто кажется, что свобода дает им право угнетать тех, кто их некогда угнетал и что железный прут лишь перешел в другие руки; как и в прошлом году, мы требуем затворить двери и удержать людей силой; как и в прошлом году те, кому угодно отправиться в путешествие и кто имеет право поступать, как ему заблагорассудится, вопреки декретам Национального собрания и правам человека, вопреки здравому смыслу оказываются задержаны, сами они — подвергнуты допросу, а их экипажи — непростительному обыску; как и в прошлом году, сыскные комитеты роются в домах, в бумагах, в мыслях граждан, и мы аплодируем; и пусть мне не говорят, что эти усилия, эти поиски дали какие-нибудь положительные результаты, ибо помимо того, что я мог бы просто отрицать подобные утверждения, я заявляю, что это объяснение ничего не стоит, что плохая мера никогда не может быть столь же полезной в данную минуту, сколь вредной впоследствии и что мы вообще весьма далеки от здорового общественного мнения, если думаем, что успех может превратить в нечто хорошее нечто дурное по самой своей сущности; наконец, как и в прошлом году, часть народа упорно ставит себя на место судей и находит развлечение в том, чтобы выносить смертные приговоры, и никто не сомневается в том, что, не будь наших магистратов и национальных гвардейцев, двигающих вперед дело, когда мы тащимся в хвосте, кровавые сцены[508] возобновились бы на наших глазах.
Отвратительное зрелище! Позорящее имя французов! Позорящее род человеческий! Зрелище огромных скопищ людей, берущих на себя одновременно обязанности доносчиков, судей и палачей. Пусть объясняют, пусть даже оправдывают возбуждением первого момента, злобой, накопившейся за долгие годы гнета, неизбежными последствиями полной перемены, происшедшей с огромным народом, эти катастрофы, ставшие роковыми для тех, кто некогда возглавлял учреждения, под бременем коих стонал народ, пусть так, я согласен. Но как объяснить эти растянутые и трудоемкие казни, эти изощренные, хитроумные пытки, которым нечестивая чернь предавала в большинстве своем невинные жертвы? как извинить омерзительные насмешки, сопровождавшие их жалобы и последние мгновения? как извинить, объяснить эту ужасную в людях жажду крови, это отвратительное желание видеть чужие страдания, заставляющее их толпой набрасываться на обвиняемых, совершенно им незнакомых или на виновных, чьи преступления их ни разу не коснулись или же на мелких нарушителей общественного порядка, которых ни одно законодательство, даже самое варварское не наказывает смертью; терзать их собственными руками, роптать и бунтовать против солдат, в то время как их вооружил закон и они вырывают у них жертвы с риском для собственной жизни?
И при этом находятся настолько жестокие, настолько подлые писаки, что объявляют себя покровителями, апологетами этих убийств!
И они осмеливаются ободрять убийц! осмеливаются направлять удар на ту или иную голову! И у них хватает стыда называть это отвратительное попрание всяческих прав, всяческой справедливости народным судом! Конечно, коль скоро является бесспорным, что всякая власть исходит от народа, право вешать исходит также от него; но как ужасно, что это единственное право, которое он не хочет осуществлять через своих представителей! И порядочные люди больше всего должны упрекать себя, в частности, и за то, что они недостаточно открыто продемонстрировали свое возмущение. То ли удивление, то ли неверие в успех, то ли страх сделали их почти безгласными; они отвратили свой взор от этого зрелища в молчании, смешанном с ужасом и презрением, и покинули определенный класс народа, сделав его жертвой бешенства и кровавых подстрекательств тех жестоких и гнусных людей, для коих обвиняемый всегда виновен, для коих оправдание невинного превращается в общественное бедствие, которые любят свободу только в том случае, если у нее есть предатели, подлежащие наказанию; почитают закон, только когда он диктует смерть; уважают суды, только когда они посылают на казнь, а если общество видит себя вынужденным пролить кровь, поздравляют его с этой удачей и желают ему пролить ее еще больше, и чьи крики и рев в случае, если обвиняемых оправдывают, напоминают рычание и зубовный скрежет диких зверей, когда из их когтей и пасти вырывают живые тела, которые они уже начали раздирать.
Но что же? разве все граждане не обладают правом иметь и публиковать свое мнение обо всем, что касается общего дела? Конечно, обладают. Но они не имеют права проповедовать бунт и мятеж; и независимо от этого, даже если бы они не выходили за рамки, предписываемые законом, было бы не менее допустимо и дозволено рассмотреть, к чему клонят их суждения, к чему клонят их принципы и учение, и какого рода влияние могут и должны иметь их советы на то общественное мнение, которое нас интересует. Так вот, в этой грязной груде громких заявлений, брани, чудовищных высказываний попробуем найти, чего они хотят, что одобряют, что предлагают, указывают ли после справедливой или несправедливой критики того или иного закона, чем, по их мнению, можно было бы заменить этот закон: мы ничего не найдем. Они противоречат, но сами ничего не предлагают, они препятствуют, но сами при этом ничего не делают. Какой декрет Национального собрания им по нраву? Какой закон не кажется им несправедливым, суровым, тираническим? Какое учреждение представляется хорошим, полезным, сносным, кроме, быть может, тех, к счастью недолговечных учреждений, которые служат тому, чтобы беспокоить граждан, подвергать их недостойным обыскам, арестам, тюремному заключению, допросам, не имея на то декрета и не соблюдая юридических формальностей? Наконец, какое занятие, какая должность, какой общественный деятель, что вообще пользуется их благоволением?
Г-н де Байи[509] при поддержке общества занимает первое место в городской магистратуре; честные люди радуются, видя поощрение заслуг и добродетели. Но как только этот человек хочет строго исполнять свои обязанности, силясь установить порядок и согласие, умерить и примирить различные интересы, воспрепятствовать честолюбцам попирать чужие права и нарушать общественное спокойствие, так он сам провозглашается честолюбцем, деспотом, враждебным свободе. Г-н де Лафайет[510] поставлен во главе парижской армии; великие подвиги, совершенные во имя правого дела в том возрасте, когда большинство других людей всего лишь узнают о чужих свершениях, рождают любовь к нему всех тех, кто мыслит и чувствует: все рукоплещут его избранию. Но как только ему, проявив большую смелость, энергию, мудрость, удается несколько утишить волнения в этом большом городе, как только он, в мгновение ока переносясь от одного стана к другому, возвращает спокойствие, бдительно следит за всем, что касается интересов города внутри него и за его стенами, удерживает каждого в границах порядка, словом, исполняет свой долг, так все эти люди обрушиваются на г-на де Лафайета, называют его предателем, продажным человеком, врагом свободы. Аббат Сиейес[511] благодаря своим энергичным и ясным сочинениям, благодаря проявленной во время заседания Генеральных штатов смелости, закладывает основы Национального собрания и нашей конституции, а также представительного образа правления, и все единодушно восхищаются аббатом Сиейесом, почитают, чествуют его. Тот же аббат Сиейес противостоит лавине общественного мнения в деле, в котором опыт доказал, что он был прав, осуждает суровые меры, принятые в отношении людей, когда их следовало принять в отношении вещей; хочет обуздать нестерпимую дерзость писателей-клеветников[512]: и вот аббат Сиейес становится врагом государства, защитником деспотизма, опасным лицемером, замаскированным царедворцем. Возьмите г-на Кондорсе[513], на протяжении двадцати лет оказывавшего большие услуги человеческому роду в своих многочисленных сочинениях, предназначенных для его просвещения и защиты всех его прав; возьмите, одним словом, всех, кто посвятил благу общества, родины, делу свободы свои речи или перо, или шпагу, все без исключения оказались заклеймены в этой груде грязных листков как враги свободы с той минуты, как только они выступили против того, чтобы свобода заключалась в поношениях без разбора и в составлении проскрипционных списков группками людей, собравшихся в Пале-Рояле[514].
Таков дух этой многочисленной и страшной породы бесстыдных писак, каковые, прикрываясь пышными званиями и судорожными изъявлениями любви к народу и родине, пытаются завоевать доверие народа, этих людей, для которых всякий закон тягостен, всякая узда несносна, всякое правительство ненавистно; для которых честность — самое тяжкое бремя. Они ненавидят старый порядок не потому, что он был плох, но потому, что это был некий порядок; они возненавидят и новый и вообще любой. С одной стороны, по их мнению, министры короля — это коварные обманщики, разоряющие нас, призывающие против нас иностранные армии, желающие открыть наши порты иностранным флотилиям; с другой, также по их мнению, Национальное собрание подкуплено, развращено и злоумышляет против нас. Таким образом, все, что дает нам законы, все, что нам их объясняет, все, что заставляет нас их исполнять, все, что нас окружает — враждебно и преступно; таким образом, мы должны доверять лишь тем, кто нас подстрекает, озлобляет против всех, вкладывает нам в руки нож, учит убивать и как о милости умоляет нас о кровавой бойне.
Если бы вопли этих изголодавшихся смутьянов были повсеместно преданы презрению или забвению, коих они заслуживают, честные люди, конечно, не снизошли бы до ответа им и не пожелали бы, цитируя их, давать им своего рода жизнь. Но этого не происходит: те; кто говорит или пишет в такой манере, слишком хорошо знают, что она способствует приобретению доверия или денег, и что слепая толпа, невежественная и так долго угнетавшаяся, должна быть, естественно, более чем склонна выслушивать измышления такого рода. Но пусть все классы граждан задумаются, куда заведут нас в конце концов эти бешеные, не предлагающие ничего кроме бунта и мятежа, если их взгляды будут разделены. Национальное собрание — единственная в полной мере действующая ныне власть; только она может привести в движение другие институты власти, созданные от имени нации. Все прежние институты власти упразднены: одни, потому что их существование противоречило свободной конституции, другие — потому что они были следствием и придатком первых, и все — непреклонной силой вещей. Следовательно, Национальное собрание — последний якорь, удерживающий нас и не дающий нам разбиться. Национальное собрание допустило просчеты, потому что оно состоит из людей; потому что этих людей — вспомним, каким образом они были избраны — должны были неизбежно волновать различные, несовместимые интересы, потому что эти люди не могли не устать от огромного объема работ, которые Национальное собрание вынуждено было проделать в одно и то же непродолжительное время и которые оно продвинуло так далеко вперед. Но само дело Национального собрания содержит зародыши будущих усовершенствований; но допущенные им ошибки могут быть исправлены благодаря тому, что оно уже сделало; но верховная власть нации, равенство всех и прочие незыблемые основы, на коих Национальное собрание воздвигло свое здание, обеспечат его долговечность, если только мы сами не помешаем этому. Таким образом, оно — единственный центр, и вокруг него все честные граждане, все французы должны сплотиться; они должны изо всех сил помогать ему завершить начатое великое дело и передать это дело в руки прошедших его школу для усовершенствования и упрочения.
Итак, я повторяю: пусть все честные граждане бесстрашно, если они в силах, вглядятся и увидят, в какую пропасть могут ввергнуть нас советы этих подстрекателей и смутьянов. Для этого нужны только добросовестность и простой здравый смысл; ибо, помимо их яростных нападок на само Национальное собрание, разве не очевидно, что их буйная доктрина имеет целью его, а, следовательно, и наше уничтожение? И впрямь, если бы, как они того хотят, самая многочисленная часть нации сохраняла вкус и привычку к бесчинным сборищам и мятежам против всего, что ей не по нраву, то что сталось бы с промыслами и сельским хозяйством, которые только и могут обеспечить уплату налогов, то есть поддержать благосостояние общества? И здесь я даже не говорю о прямых и определенных высказываниях против налога как такового, раздавшихся, когда Национальное собрание облегчило его бремя, насколько позволяли наши тяжелые обстоятельства. Я ограничиваюсь показом естественного, несомненного, неизбежного следствия духа неповиновения и брожения, к которым всегда склонен народ и на которые его враги во все времена старались указать ему как на одно из его прав, Так вот, как я уже сказал, разве не очевидно, что, с одной стороны, разного рода работники и поденщики, живущие только постоянным и прилежным трудом, предавшись этой буйной праздности, больше не смогут зарабатывать на жизнь и вскоре, подстрекаемые голодом и порождаемой им яростью, не станут думать ни о чем ином, кроме как о поисках денег там, где, как они полагают, эти деньги есть? С другой стороны, не нужно говорить о том, что заброшенные земли и мастерские перестанут приносить отдельным лицам доход, который только и составляет доход всего общества. Итак, налоги исчезают, с этих пор исчезают и общественные службы, с этих пор те, кто живет доходами от своего дела, ввергнуты в нищету и слушают только голос своего отчаяния; с этих пор армия распущена, солдаты, грабят и опустошают все вокруг; позорное банкротство государства становится неизбежным и явным; граждане вооружаются друг против друга. Нет налогов, значит больше нет правительства, нет страны, Национальное собрание вынуждено прервать свою работу, оно рассеяно, его члены превращены в беглецов и скитальцев; огонь и смерть повсюду; провинции, города, отдельные люди обвиняют друг друга во всеобщих бедствиях; акты мести, убийства, преступления становятся привычными; вскоре различные кантоны вооружаются и пытаются сговориться между собой или с соседними народами; Франция, раздираемая судорогами этой сеющей пожар анархии и вскоре разорванная на части, не существует более; а оставшиеся французы обречены на рабство, на позор, сопровождающие дурное поведение и нарушение обязательств, отданы на посмешище чужеземным тиранам, преданы презрению, проклятию, осуждению всеми народами Европы.
Ибо не следует упускать из виду то, что Франция в настоящее время представляет не только свои собственные интересы, дело всей Европы в ее руках. Завершающаяся у нас революция чревата, если можно так выразиться, судьбами мира. Окружающие нас народы пристально следят за нами и ждут исхода наших внутренних распрей с заинтересованным нетерпением и полным обеспокоенности любопытством; и можно сказать, что человеческий род сейчас проводит великий эксперимент, которому служат наши головы. Если мы преуспеем, судьба Европы изменится; люди вернут свои права, народы вернут свою узурпированную верховную власть; государи, пораженные нашими успехами и увлеченные примером короля французов, поделятся, быть может, властью с народами, коими они будут призваны управлять; и, быть может, хорошо наученные нашим опытом и более счастливые, чем мы, народы достигнут справедливой и свободной конституции, избегнув волнений и бедствий, через которые мы прошли к этому первейшему из благ. Тогда свобода распространится и проникнет во все концы, и имя Франции будет навсегда благословенно на земле. Но если случится так, что наши разногласия, наша непоследовательность, наша непокорность закону заставят рухнуть строящееся здание и, погубив страну, погубят нас, тогда, навеки пав, мы одновременно надолго ввергнем в пропасть и остальную Европу; мы отбросим ее на несколько столетий назад; мы утяжелим ее цепи, мы усилим гордыню тиранов; один только пример Франции, о котором они напомнят тем народам, что попытаются освободиться, заставит эти народы потупить взор: “Что мы делаем? — скажут они себе. — Разве у нас больше познаний, больше возможностей, чем у французов? Разве мы богаче, смелее, многочисленнее? Вспомним, что сталось с ними и вострепещем”. Свобода будет оклеветана; наши ошибки, наше безрассудство, наши пороки будут вменены в вину одной ей; она сама будет отнесена к разряду философических химер, пустых плодов праздности; образ Франции предстанет как зловещее пугало, оправдывая повсюду злоупотребления и изгоняя мысль о реформах и о лучшем порядке вещей; и правда, разум, равенство осмелятся вновь явиться на земле, только когда имя французов сотрется из памяти людской.
Быть может, мне скажут, что рассуждать так, значит преувеличивать последствия, слишком рано бить тревогу, — и это в то время, когда уже во многих местах народ с ожесточением отказывается платить справедливые подати, каковые не могут и не должны быть отменены; в то время, как в армии готов, как зараза, распространиться мятеж; в то время как многие наши города напуганы бесчинствами солдат, достойными самых суровых наказаний; солдат, что, грабя казну своих полков[515], оскорбляют, заключают в тюрьмы, преследуют угрозами своих офицеров; солдат, чью участь государство всяческим образом улучшило; солдат, явившихся на одну из самых внушительных, самых величественных церемоний[516], которые когда-либо видел свободный народ, чтобы принести клятву верности закону, нации, королю? Они вернулись в свои гарнизоны только затем, чтобы по прибытии проявить неповиновение закону[517], нации, королю; и промежуток между клятвой и клятвопреступлением занял у них всего месяц.
Я хотел бы, чтобы люди, многих из коих я знаю лично, достойные уважения, но не прекращающие сохранять полное спокойствие при виде всех этих народных брожений, почти болезненно воспринимающие все усилия и заботы общественных сил по их предотвращению и почти с жалостью взирающие на тех, кого эти явления тревожат, я хотел бы, повторяю, чтобы эти люди ради нашего окончательного успокоения соизволили взять перо и доказать нам, что эти брожения, эти грозы, это затянувшееся волнение не приведут нас туда, куда я говорил, что они не породят духа неповиновения и неподчинения, или же, что этот дух — не самый страшный враг законов и свободы. Я хотел бы также, чтобы они показали нам, во что может превратиться Франция, если большая часть французского народа, устав от собственных безрассудств и от анархии, к которой они приведут, устав от того, что достижение цели, им самим постоянно отделяемой, не наступает, прийдет к мысли, что это и есть свобода, отвратится от самой свободы, а поскольку память о прошлых бедах быстро стирается, то и начнет в конце концов сожалеть о прежнем ярме, которое народ безмятежно влачил. Эти же люди не перестают повторять нам, что тот или иной порядок вещей сохраняется теми средствами, какими он был достигнут. Если этим они хотят сказать, что для сохранения, как и для завоевания свободы, требуются смелость, активность, сплоченность, то нет ничего более несомненного и менее относящегося к обсуждаемому вопросу; но если они подразумевают под этим, что в обоих случаях смелость, активность и сплоченность должны проявляться одинаковым образом, и в одинаковых действиях, то это не верно, верным будет противоположное: ибо когда надо сокрушить и разрушить колосс неправедной власти, то чем пламенней, безудержней, стремительней решимость, тем более обеспечен успех. Но потом, когда место расчищено, когда надо вновь строить на обширных и прочных основаниях, когда, разрушив, надо созидать, тогда решимость должна стать совершенно иной, нежели вначале: она должна стать спокойной, осмотрительной, обдуманной, проявляться в мудрости, упорстве, терпении, и надо остерегаться, чтобы она не была похожа на те бурные потоки, что опустошают и не напояют; из чего следует, что если продолжать использовать одни и те же средства, коими была свершена революция, то они только уничтожат ее результат, воспрепятствовав установлению конституции; из чего следует также, что авторы запальчивых памфлетов, эти яростные демагоги, каковые, будучи врагами, как мы видели, всякого правительства, всякой дисциплины, обрушивались в начале революции на прежние злоупотребления, были тогда правы, были в тот краткий миг едины со всеми порядочными людьми в деле проповедования нам истин, сделавших нас свободными; но эти демагоги не должны требовать от нас доверия как чего-то должного и за наше презрение обвинять нас в неблагодарности ныне, когда, используя те же выражения, те же заявления, направленные теперь против совершенно других вещей, они проповедуют воистину совсем иные взгляды, которые приведут нас совсем к другой цели.
Осмелюсь сказать и больше; осмелюсь сказать, что когда народ закладывает политические основания своего государства, он в особенности должен, если хочет, чтобы они были долговечными, остерегаться даже крайностей честного и великодушного энтузиазма: ибо в первом порыве ничто не кажется ни тягостным, ни трудным; но поскольку доведенная до высшей степени страсть слишком пламенна и деятельна, чтобы вскоре не перегореть, может случиться так, что когда она утихнет и народ успокоится, новые установления и законы, не имеющие иных основ, повиснут, так сказать, слишком высоко в воздухе и, не касаясь, не захватывая больше никого лично, останутся бездейственными и беспредметными и вскоре забудутся; между тем, действительно возвышенными и вечными являются те широкоохватные и мощные установления, кои, имея в качестве основания и средств все человеческие способности, рассмотренные в их простых и привычных связях, и, достигая, охватывая всех людей во всех их действиях, требуют большого энтузиазма только при их учреждении, а затем существуют в силу естественного направления вещей, нуждаясь лишь в умеренном энтузиазме, каковой они сами внушают и питают.
Предотвратим же, еще есть время, столько великих бедствий, к которым мы так близки. Мы ступаем по краю пропасти; будем же спокойными, внимательными, решительными; дадим себе время уловить, глубоко постигнуть смысл и дух декретов, установлений, на коих основывается наше будущее. Не злоба, но невежество заставляет оступаться большинство. Злые обретают власть лишь благодаря невежеству тех, кто их слушает. Во многих местах Франции представители власти, пастыри, поистине достойные этого прекрасного звания, посвящают свои усилия тому, что объясняют наименее образованному классу декреты Национального собрания, показывают им их цель, перелагают их на его простой язык, облегчают ему их исполнение. В этих кантонах все спокойно: эти люди не простирают своих честолюбивых помыслов до того, чтобы взойти на самую высокую сцену и привлечь к себе все взоры; но они оказывают правде, конституции, благу общества больше услуг, чем многие из тех, чьи имена восхваляются. Да будет их пример плодотворен! Да вдохновит он по всей Франции множество столь же почтенных граждан взять на себя столь благородное, столь патриотическое дело! да просветят они народ, да покажут ему его счастье, его свободу в его обязанностях; да придадут доступность и осязаемость тому, что он должен делать и тем средствам, к которым он должен прибегнуть; да проведут его за руку по новым, проложенным для него путям; и вскоре мы все, хорошо познав наши подлинные интересы, станем покорны и послушны закону; вскоре основы общестенного блага перестанут быть своего рода тайным знанием мудрецов; вскоре граждане всех классов будут знать то, что должны знать все:
Что не может быть счастливого и свободного общества без правительства, без общественного порядка;
Что в этом обществе не может быть личного благосостояния, если общественный доход, то есть общественное достояние, прочно не обеспечено;
Что общественное достояние не может быть обеспечено без общественного порядка;
Что если в деспотических государствах общественным порядком называется слепое повиновение капризам деспотов, то при наличии свободной конституции, основанной на верховной власти нации, общественный порядок является единственной охраной имущества и граждан, единственной опорой конституции;
Что не может быть конституции, если все граждане, освобожденные от всякого рода незаконного бремени, не единодушны в своем стремлении нести бремя закона, всегда легкое, когда оно распределено равномерно;
Что всякая достойная уважения нация должна уважать самое себя;
Что всякая уважающая себя нация уважает свои законы и выбранных ею представителей власти;
Что нет свободы без закона;
Что закона нет, если часть общества, пусть даже самая многочисленная, может силой атаковать и пытаться сокрушить проявившуюся всеобщую волю, создавшую закон, не дожидаясь предусмотренных конституцией сроков и пренебрегая указанными ею формами;
Что, как хорошо показал г-н Кондорсе[518] в одном из недавно опубликованных сочинений, если конституция предоставляет законную возможность изменить закон, чью ошибочность показал опыт, то восстание, направленное против закона, является величайшим преступлением, в котором только может быть повинен гражданин; этим преступлением он разлагает общество, и это воистину тягчайшее преступление против нации;
Что нет свободы, если все не повинуются закону и если кто-либо принужден повиноваться чему-либо иному, кроме закона и его проводников;
Что никто не может быть задержан, подвергнут допросу, суду и наказанию, кроме как по закону, в соответствии с законом и исполнителями закона;
Что закон может быть приложим только к действиям и что расследование мнений и мыслей, если производится от имени нации, посягает на свободу не меньше, чем если производится от имени тиранов.
Когда мы хорошо впитаем эти вечные истины, ставшие тривиальными для всех мыслящих людей, нам будет легко заключить, что все те, кто неустанно внушает нам соответствующие правила, источник всяческого блага, являются нашими друзьями и братьями; что другие своими напыщенными речами могут нас только обмануть и нам навредить; тогда у нас откроются глаза, и мы начнем догадываться, откуда могут проистекать постигающие всех нас беды; и ремесленник, купец, рабочий, все те, кто живет мелкой торговлей, в том случае, если они перестали работать, если их торг замирает, если они вынуждены приостановить свое производство, рассудят, не должны ли они видеть причину своих неудач в бесчинствах, угрозах, насильственных действиях, которые, держа вдали от Франции или заставив скрыться большое количество состоятельных людей, чьи потребности в роскоши помогали этим труженикам прожить, почти перекрыли источники их личного благосостояния. А наши города и села начнут понимать, кому они должны хотя бы отчасти приписать ответственность за эти мятежи клятвопреступных полков, за эти столь частые убийства, поджоги, грабежи, марающие отвратительными, несмываемыми пятнами революцию, которая должна была бы внушать чужеземным народам и будущим поколениям лишь желание подражать ей и чувство уважения; и наконец, все мы, французские граждане, начнем понимать, сколь многим мы обязаны этим мнимым патриотам, не считающимся ни с чем, чтобы навсегда укоренить в наших сердцах ненависть, жажду мести и гражданские разногласия.
Если затем, пытаясь проникнуть глубже, мы присмотримся, каковы могут быть мотивы, побуждающие их вводить нас в заблуждение, мы увидим, что эти мотивы не связаны с интересами общества и, стало быть, ими активно движут их личные, кощунственные интересы; ибо верное чутье говорит им, что в тишине и спокойствии достоинство, талант добродетель взвешиваются на точных весах, и только шумная поддержка толпы может вознести их на высоту тех стремительных и выгодных успехов, что упреждают подобное исследование. Вот почему им важно расковывать, возбуждать, накалять все те народные страсти, которые удаляют мир. Им важно опережать желания толпы, льстить ей, ублажать ее, выбирая подходящую жертву; наполнять слух толпы звуком своего имени и таким образом добиваться мощного, хотя и непрочного превосходства над теми неподкупными гражданами, которые, стремясь не столько к тому, чтобы им рукоплескал народ, сколько к тому, чтобы они были в ладах со своей совестью, дерзают не бояться народа, чтобы быть ему полезным; не присоединяются к нему, когда он забывает закон; предпочитают будущую благодарность народа его сиюминутной любви и умеют, наконец, пренебречь популярностью, чтобы заслужить уважение общества в то время, когда популярность и уважение общества — не одно и то же.
Тогда мы твердо убедимся, что нет на земле никого преступнее этих людей, которые утомляют общественное мнение, заставляют его переходить от одних смутных понятий к другим, бросаться из крайности в крайность, не давая ему времени укрепиться и опереться на незыблемые и вечные основания; которые до такой степени подрывают и истощают народный энтузиазм в борьбе с призраками, что если надо будет вступить в настоящую битву, то на нее, быть может, уже не окажется сил; мы убедимся, что если мы пребудем столь же безумными и поддадимся им, то не избежим опасности бесконечной анархии, верной разрушительницы нашей нарождающейся конституции, нашей свободы, нашей родины. Вот почему все, кого неразумие или злоба привязывают к старому режиму, кто не стыдится сожалеть о нем, все те, кто силится безрассудными противодействиями в сочетании со скандальными сумасбродствами принизить Национальное собрание, членами коего они имеют честь состоять; все те, наконец, кто не хочет ни свободы, ни конституции, ни родины, все они основывают свои последние надежды лишь на диких крайностях этих людей. Они боятся и смертельно ненавидят всех тех честных и благоразумных граждан, которые, проявляя патриотизм, смешанный с той несгибаемой твердостью в отношении вещей и ту умеренность в средствах, что ведут к подлинной справедливости, хотят, чтобы Франция достигла незыблемого благосостояния. Они имеют право страшиться и ненавидеть этих последних, ибо это их настоящие враги и, следовательно, наши настоящие друзья; что касается смутьянов, то только на них они и уповают: стало быть, это их подлинные, явные друзья и, следовательно, наши подлинные враги. Как бы ни был различен язык этих двух партий, коль скоро они преследуют одну цель, коль скоро успех одной неминуемо приведет к тому, чего желает другая, очевидно, что в наших глазах они должны составлять одну и ту же партию.
Так мы узнаем, кого должны слушать, а кого опасаться, каким людям обязаны прошлыми и настоящими бедами: и мы накажем их, но это наказание будет состоять не в тех буйных и жестоких мятежах, не в тех яростных преследованиях, которые показали бы, что мы не далеко от них ушли, а в явном раскаянии нашем во всех насильственных действиях, во всех безрассудствах, которые они заставили нас совершить, в нашем деятельном стремлении исправить зло; их же самих мы накажем вечным недоверием и нескончаемым презрением.
Мы пришли к этим выводам, выстроив простой ряд причин и следствий. Если я извратил их естественную последовательность, если примешал к ним ложные рассуждения и софизмы, то пусть спокойно, без хулы кто-нибудь возьмет перо и опровергнет меня; но до тех пор да будет мне позволено, не колеблясь, взять в свидетели лучшие умы всех времен и всех просвещенных народов, и пусть они подтвердят, не те же ли взгляды они все проповедуют, не этим ли кругом ограничиваются обязанности человека-гражданина, не эти ли советы должно давать людям, чтобы они были свободными и справедливыми; не этими ли познаниями друзья французского народа должны наполнить его слух, его сердце, его память, дабы основать его благоденствие на прочных и незыблемых основаниях.
Да будет угодно небу, чтобы все настоящие граждане, все настоящие патриоты, все настоящие французы, устрашенные угрожающими нам опасностями, побуждаемые действительно обоснованными страхами, взялись все за руки и вместе составили, сказал бы я, почти заговор добродетели, патриотический союз с целью распространения этих спасительных взглядов и сокрушения этой грозной лиги врагов мира, порядка, общественного благополучия! Пусть они не спускают глаз со всех ее шагов; пусть от них не ускользает ни один из ее поступков; и пусть, не довольствуясь для победы над ней прямотой намерений и суждений, они научатся также применять силу и ловкость в борьбе с этими опасными противниками.
Но, конечно, в битвах такого рода те люди, которые, надев внушительную маску патриотической суровости, стремятся лишь завоевать похвалы, властвовать умами и вводить в заблуждение своих современников, отличаются и должны, естественно, отличаться большей активностью, бдительностью, быстротой решений, чем настоящие граждане, стремящиеся лишь защитить свои права и права всех и не желающие превращать общее дело в свое личное. Действительно, первые, видя перед собой лишь честолюбивую цель, не жалеют ничего для ее достижения; всякое оружие, любое средство для них хороши, лишь бы препятствия были преодолены. Они знают к тому же, что должны ловить момент, и что если они дадут время утихнуть народному недовольству, они погибли. Вот почему, обратившись в зрение и слух, дерзкие, предприимчивые, своевременно предупрежденные, готовые ко всему, они своевременно наступают, ретируются, атакуют, поддерживают друг друга, разделяются на отряды; их взгляды переменчивы, ибо им надо применяться к обстоятельствам, и небольшой наглости достаточно, чтобы одни и те же слова оказались приложимы к различным вещам; они подстерегают случай, провоцируют его и иногда выходят победителями, рискуя затем, когда возбуждение уляжется, а злое дело уже будет сделано, низвергнуться в пропасть столь же глубокую, сколь страшным и стремительным было их возвышение.
А между тем, верные поборники правды и добродетели, боясь скомпрометировать эти святыни недостойными их средствами, чуждаясь всего, что имеет вид насилия, полагаясь на правоту своего дела, чрезмерно уповая на людей, ибо они знают, что рано или поздно люди образумятся, чрезмерно уповая на время, ибо они знают, что рано или поздно оно воздаст им должное, упускают благоприятный момент, позволяют своей осторожности переродиться в робость, падают духом, откладывают все на будущее, и, убаюканные сознанием своей правоты, в конце концов погружаются в дрему, являя картину бездеятельной доброй воли и честности, охваченной летаргическим сном.
К тому же еще преждевременно упускать из виду одно очень важное соображение, достойное взвешенного рассмотрения со стороны тех, кто искренне стремится к благу: дело в том, что ораторы, порождающие в людях безотчетное недоверие, смутное и грозное недовольство, пагубный и оскорбительный дух неповиновения, имеют очень большое преимущество по сравнению с теми, кто призывает к умеренности, к братству, к спокойному и беспристрастному рассмотрению обвинений, к соблюдению законности; ибо первые находят в человеческом сердце и в природе вещей гораздо более мощные средства убеждения. Они возбуждают наши подозрения в отношении выдающихся людей, а народ от природы склонен подозревать всех тех, кого он сам возвысил над собой; они постоянно угрожают нам новыми бедствиями, а народу необходимо испытывать чувство тревоги; они уговаривают нас применить и продемонстрировать нашу силу и власть, а это то, что люди любят больше всего: в то время как другие могут успокоить нас, только предложив нам обсуждение того или иного вопроса, а большинство к таким обсуждениям не способно; могут заставить нас почувствовать необходимость самим умерить проявление нашей силы, только представив нам нравственные соображения, весьма слабые по сравнению с тем, что кажется нам нашими настоятельными интересами.
Таким образом, одним, чтобы увлечь нас, сбить с толку и превратить в беззаконных безумцев, нужно только все извращать в своих речах, поражать наш взор колоссальными химерами, переносить на целые классы граждан преступления нескольких лиц, расписывать свои картины яркими, патетическими красками, которые так легко находятся, когда ни к чему нет почтения, и оглушать нас, громко выкрикивая по каждому поводу названия самых священных вещей; тогда как другим, чтобы нас утихомирить и сделать мудрыми и справедливыми, необходимо прибегать к истолкованию, к подробному рассмотрению идей, ускользающих от понимания простого люда, к сложным рассуждениям, разумение которых требует не легковозбудимых страстей, коим толпа всегда подвержена, но хладнокровия и уравновешенности — а их-то она лишена.
Так, в силу нашей природы мы стремимся навстречу одним, избегаем других: одних, ведущих нас туда, куда мы хотим идти, мы выслушиваем охотно, других, удерживающих нас против нашей воли, мы слушаем порой с почтением, но всегда нехотя; одни, наконец, указывают нам на прелесть жизни без узды; другие непрестанно предлагают нам суровую узду разума, которую мы если и приемлем, то всегда грызем. Итак, если мы хотим расслышать спокойную истину и отвергнуть буйную ложь, мы вынуждены бороться с самими собой и остерегаться того, что нам нравится, а это всегда трудное дело, предполагающее некоторую степень мудрости: именно этим объясняется во всех странах ужасная власть доносителей, столько кровавых свидетельств которой предоставляют древняя и современная история; именно этим объясняется также поразительный успех коварных или фанатичных подстрекателей бунтов, хотя они не имеют никаких преимуществ над своими противниками, не обладая ни истиной, ни познаниями, ни, конечно, талантами.
И пусть мне не возражают, что я их всех смешал в одну кучу, не предъявив особых обвинений каждому; они опасны в совокупности, в массе, а порознь не существуют.
Итак, я, как мне кажется установил, опираясь на достаточно ясные понятия, и дал распознать по достаточно явным признакам истинных друзей и истинных врагов народа; я также вполне доказал, насколько важно их точно различать и не ошибаться. Надеюсь, я не исказил существа темы. Когда бы этот труд, небесполезный для общего дела хотя бы по одному своему предмету, нашел многих читателей! Если он только сможет помочь какому-нибудь честному, но ослепленному и неосторожному гражданину открыть глаза на окружающие всех нас опасности, если сможет побудить какого-нибудь честного и просвещенного, но нерадивого и робкого гражданина открыто заявить о своей приверженности общественному порядку, истинной свободе, истинному патриотизму, о своем неприятии ложной свободы, ложного патриотизма, театрального, напускного энтузиазма, я буду считать, что мои страдания не были напрасными. Я надеюсь, не скрою, что мои строки в состоянии произвести этот эффект. Поначалу я решил было не пытаться в настоящих обстоятельствах выйти из моей тени, не подавать безвестного голоса посреди этой разноголосицы, которую составляют глас общественного мнения и крики отдельных лиц, и в молчании ожидать завершения работы наших законодателей, не увеличивая толпы мертворожденных писак, произведенных на свет нашей революцией. Но затем я подумал, что пожертвовать своим самолюбием, быть может, и полезно и что каждый гражданин должен считать себя обязанным принести общественному благу патриотическую дань своих идей и взглядов. К тому же мне доставило бы некоторую радость заслужить уважение порядочных людей, вызвав ненависть и брань множества разоблаченных мною вредных путаников. Я решил послужить свободе, восстановив нанесенный ей их похвалами урон: если, как я все еще надеюсь, сила разума сокрушит этих людей, то хотя бы немного способствовать их падению — почетно; если же они восторжествуют, так уж лучше быть повешенным такими людьми, нежели считаться их другом.
У меня не было притязания сказать что-то совершенно новое и проложить глубокие, прежде неведомые пути; признавая, что подобная задача была бы мне не по силам, не могу не добавить, что нет ничего бесполезнее. К счастью, основополагающие принципы общественного благоденствия ныне хорошо известны и привычны всем порядочным людям, развивавшим свой ум; речь идет лишь о том, чтобы распространить эти принципы, посеять их и заставить дать всходы в том очень многочисленном классе, который включает много добродетельных и честных граждан, но которому бедность и жизнь, всецело посвященная физическому труду, не позволили усовершенствовать мыслительные способности длительными размышлениями, тренировкой разума, умственным образованием, благодаря чему только люди и научаются основывать все свои действия на четких и простых принципах. Вот какой недостаток в представителях этого класса следует восполнить. Речь идет только о том, чтобы дать им понять, увидеть, осязать, что нет, как я повторяю и как необходимо им повторять, нет на земле счастья, благосостояния, довольства без любви к порядку и справедливости, без повиновения законам, без уважения собственности и всех прав другого; что общественное спасение, национальное и личное благополучие зависят только от этого. Если ради достижения такого результата все благоразумные и добродетельные граждане объединятся в действенную и бдительную лигу, если, перестав гордо изрекать новые истины, они ограничатся тем, что будут открыто во всех случаях проявлять общие всем убеждения; если они будут проповедовать их повсюду, если все их голоса сольются во всеобщем хоре поддержки справедливости, здравого смысла и разума, тогда справедливость, здравый смысл, разум всегда будут торжествовать, а крики глупцов и злодеев всегда будут заглушены.
Таковы мотивы, породившие это сочинение, к которому я отнюдь не требую снисхождения; изложенные мной принципы не нуждаются в нем: что же касается стиля, то мне достаточно, если его сочтут ясным и простым.
Пасси[519], 24 августа 1790 г.
РАЗМЫШЛЕНИЯ О ДУХЕ ПАРТИЙ
Зрелище всего происходящего на наших глазах в это столь богатое событиями время заставило меня набросать на бумаге без плана и без связи несколько размышлений о духе партий. Нет более обширного материала и никогда сочинение на эту тему не могло бы показаться более своевременным. Потому я решился опубликовать свои размышления, как они приходили мне на ум, не пытаясь внести в них большую стройность, коей они достигли бы, если бы были по меньшей мере сокращены. Я чувствую, что они могли бы быть короче и содержательнее. Но я буду считать их небесполезными, если они побудят других, которые увидят, чего мне не достает, взять перо и сказать больше и лучше, чем я. Будет неплохо, если все честные и благонамеренные граждане увидят, словно на картине, все то, что не перестает их поражать. Полагаю, что изображать пороки значит трудиться ради их искоренения.
Страх, одна из первейших движущих сил всего человеческого поведения, играет также большую роль в революциях. Тогда он называется осторожностью и под предлогом нежелания повредить благому делу сковывает уста перед лицом господствующей изворотливой клики, заставляет говорить правду лишь наполовину и, порождая вялость, способствует предприимчивости небольшого числа удальцов, которые мало беспокоятся о том, уважают ли, одобряют ли их порядочные люди, лишь бы эти люди молчали и не мешали им.
Человек добродетельный и свободный, настоящий гражданин, говорит только правду, говорит ее всегда, говорит ее всю. Пренебрегая однодневной популярностью, стремясь заслужить уважение людей лишь своей непреклонной твердостью в отстаивании того, что хорошо и справедливо, он ненавидит, преследует тиранию повсюду, где она проявляется. Он не хочет иного господина, кроме воли нации, установленной и закрепленной в законе; он хочет повиноваться ей сам и чтобы все повиновались ей так же, как и он. Он не делает вида, что принимает за народ несколько сотен праздных бродяг; он не станет беспрестанно, с почтительным ужасом оправдывать “чрезмерный патриотизм базарных торговок”[520]; он выступает против их привилегий не меньше, чем против привилегий придворных дам. Задержанные путники, без разбора и без приказа властей остановленные и подвергнутые обыску кареты, буйные “плебисциты” стоят в его глазах не больше, чем тайные приказы об аресте с королевской подписью[521]; он не скрывает, что умеет пресмыкаться на улицах не больше, чем в королевских прихожих.
Ныне, когда все страсти накалены разногласиями, оскорблениями, зрелищем всеобщего движения, когда количество выборных мест пробудило честолюбивые помыслы всех сразу, все партии, все стороны поочередно бросают вызов друг другу и запугивают одна другую. Многие, устрашенные, растерявшиеся во всей этой суматохе, хотя порой они же сами и создают ее, впадают в отчаяние, кричат, что все потеряно, что дальше ничего не получится. Но они не видят, что все устрашающие вопли исходят из небольшой кучки граждан, которые повсюду одинаковы; что пылкий и бьющий через край энтузиазм, с необходимостью порождаемый в людях великими переменами и великими целями, прежде им неведомыми, вскоре растрачивается и перегорает из-за слишком большого жара; что большинство нации, то есть трудолюбивый и благоразумный класс торговцев, купцов, земледельцев нуждается в мире, основанном на прочных законах; что этот класс желает его, что революция и свершилась ради этого класса и что именно он может оказать ей поддержку своей отвагой, терпением, трудолюбием.
Это и есть французский народ. Не понимаю, каким образом столько людей и даже законодателей до такой степени не отдают себе отчета в своих выражениях, что беспрестанно наделяют великими и священными именами “Народ”, “Нация” подлую шайку смутьянов, не составляющих и сотой доли нации: продажных людей, чуждых всяким честным промыслам, безвестных и невидимых, пока царит прочный порядок, покидающих наподобие волков и змей свое логово только затем, чтобы нападать и вредить. Учреждение клубов и обществ, где по мере сил обсуждаются принципы общежительного искусства, весьма полезно для дела свободы, когда эти сообщества растут в числе, легкодоступны и насчитывают множество членов. Ибо невозможно, чтобы большое число собравшихся людей, спорящих у всех на виду, договорились поддерживать ложные идеи и проповедовать пагубные взгляды. Но моментом рождения этих обществ считается и должен считаться тот, когда ими начинает двигать своего рода соперничество между собой. Тогда каждый становится привержен исключительно тому обществу, членом которого он состоит или где он выступал, или где ему аплодировали; и если эти общества хотят активно влиять на правительство и общественное мнение, тогда — и это действительно опасно и страшно — они начинают следить друг за другом, подвергать друг друга взаимным нападкам и обвинениям; малейшее различие в понятиях или в выражениях представляется как раскол, как ересь; и в конце концов они начинают напоминать те старинные монашеские конгрегации, которые, враждуя между собой и при этом дружно обещая своим адептам спасение, только боролись друг с другом за влияние и власть, восхваляя на зависть соперников чудодейственную силу своих реликвий и чудеса своих святых.
Мы видели, как были ликвидированы сословия: больше времени понадобится на то, чтобы ликвидировать сословный дух. Это неисцелимый недуг всех пылких характеров в сочетании со слабой способностью суждения и необразованным умом, когда, опираясь на соседей, думают, что идут вперед, повторяют за другими и думают, что говорят сами.
Тот, кто хочет сохранить благоразумие и трезвый, неиспорченный ум, должен в особенности во времена реформ и новшеств думать, размышлять, рассуждать самостоятельно, принимать в расчет только дела и полностью пренебрегать личностями. Если он поступает иначе, если он творит себе идолов или избирает объекты вражды, то вскоре становится всего лишь представителем определенной партии. Рассудительные слова кажутся ему безумными в устах такого-то, нелепые — мудрыми в устах другого: он судит о поступках в зависимости от того, какие люди их совершают, а не людей — по их поступкам.
Но вспомним, что все личности, все клубы, все спорящие стороны пройдут, а свобода останется: потому что вся Франция познала ее, желает ее, чувствует. Сущность конституции останется неизменной: потому что в ее основе лежат не пустые фантазии или временные договоренности, но все те взаимоотношения, которые с необходимостью вытекают из природы человека и общества.
Маленькие итальянские республики, прежде чем оказаться в руках различных иностранных суверенов, много говорили о свободе, которой они не знали. Начисто лишенные понятия о том, что такое хорошее правительство, они были предоставлены на волю вздорных сообществ, каковые, не полагая никаких основ, не учреждая ничего долговечного, лишь поочередно вносили друг друга в проскрипционные списки и изгоняли. Франция далека от такого положения дел, французы в гораздо большей степени разделены ненавистью, нежели убеждениями. Принципы, признанные и установленные Национальным собранием — те же, что лучшие умы всех времен объявили полностью или частично подлинными основаниями общественного договора. Их очевидность несомненна для почти всех наций. Даже некоторые из недовольных часто прибегают к ним в споре. Таким образом, только ложные заключения, сделанные из них в корыстных целях отдельными лицами, и несправедливости, предлогом коих они заставили послужить эти принципы, смогли восстановить против них такое количество людей.
Так разве не достойны осуждения те, кто словно поставил своей целью поддерживать озлобление в умах, бередить раны всякий раз, когда они как будто готовы затянуться, пробуждать страсти, как только они как будто утихают, и беспрестанно возобновлять то народное брожение, что гибельно для законов, если они уже не могут его остановить?
Кое-кто говорит, что такое поведение помогает держать в страхе внешних и внутренних врагов. Я же скажу: разум и опыт доказывают, что это должно привести к противоположному результату. Впрочем, не стоит серьезно отвечать на заявления, которые представляют собой не более чем пустые отговорки.
Возьмем одно из самых верных и наиболее часто используемых во все времена средств держать толпу в напряжении — доносы. В течение двух лет они нас затопили. И что же обнаружилось? какое преступление? А сколько мы увидели совершенно бесполезных низостей! Самые смутные и гнусные обвинения, встреченные с похвалой, людей, связанных родственными или дружескими узами, ставших подозреваемыми или предателями; преданные огласке доверительные признания; сотрапезников, не стыдящихся доносить о беседах за гостеприимным столом; граждан, составляющих нечто вроде трибунала, не стыдящихся выслушивать эти позорные показания; писателей, не стыдящихся удостаивать эту презренную подлость именем гражданской бдительности.
Недавно мы вздохнули свободнее; неуспех заставил доносителей замолчать: и вот уже целые общества подстрекают их вновь, призывают помочь родине, объявляют о своей солидарности с ними. Я уверен, что эти общества руководствуются благими намерениями; но каков может быть их результат? Доносы участятся, но станут ли убедительнее, правдивее, полезнее? Если подкрепленное доказательствами обвинение есть поступок доброго гражданина, то разве груда вскоре признанных ложными доносов не оказывает двойного пагубного воздействия, а именно: устрашение добропорядочных граждан и ободрение дурных? Разве эти доносы не развращают простых людей? не делают их озлобленными и недоброжелательными, не внушают им недоверия к суду, решение коего не подтверждает их предвзятого мнения? не оставляет в них надолго предубежденности против оправданных обвиняемых? а ведь это немаловажный факт при такой конституции, как наша, при которой человек, наделенный благородным честолюбием, не имеет иного способа возвыситься, кроме как стяжав уважение и поддержку общества, и потому особенно теперь не является ли такая мера, как доносы, более опрометчивой, чем когда бы то ни было?
Повторяю еще раз, я не принадлежу к тем, кои, будучи сами склонны к осуждаемым ими крайностям, приписывают какому-нибудь обществу целиком самые разрушительные планы и самые преступные взгляды: я знаю, что во времена, когда крупные нововведения и могучие интересы порождают смуты и междоусобицы, множество ослепленных и обуреваемых страстями, хотя и честных, людей попадают под влияние трех-четырех ловких и тщеславных злодеев; однако прискорбно, что эти общества не видят, что таким примером они способствуют поддержанию среди народа того возбуждения, что отдаляет всякое установление порядка. Волнения распространяются все дальше; все начинает бурлить: настоящая чернь, то есть та часть народа, которая не имеет ни собственности, ни жилища, ни промысла, становится орудием в руках тех, кто хочет ею воспользоваться: отсюда грабежи, убийства, поджоги, мятежные сборища, требующие чьих-то голов, угрожающие самому Национальному собранию, нагло называющие себя нацией, как будто мирные граждане, занимающиеся своими домашними делами и послушные закону — это рабы или иноземцы. Алчные борзописцы разжигают этот огонь, прекрасно зная, что во времена смуты тебя не читают и твои листки не покупаются, если ты говоришь о согласии и о разуме. Каждый день какое-нибудь новое преступление, какая-нибудь новая опасность с пафосом изобличаются на удивление легковерных, дабы они научились беспокоить, бездумно мучить тех, на кого им указывают как на врагов; чтобы ими был воскрешен отвратительный обычай брать заложников, делающий присутствующего сына ответственным за провинности отсутствующего отца; чтобы они не доверяли своим законодателям, своим властям, своим генералам, всем, несущим бремя общественного служения и не способным ничего сделать без доверия общества, затрудняя действия этих людей разного рода препонами, неприязненным к ним отношением, насильственными мерами; чтобы ожесточить этих легковерных против тех обвиняемых, чья вина доказана слабо: они могут быть виновны, но, следуя выражению мудрого и добродетельного Тацита[522], будучи осуждены “не выслушанными и не имеющими защитников, умирают невинными”.
Если все эти крайности нашли среди нас защитников, не будем удивляться, что слишком большое снисхождение было проявлено к пагубному примеру коммуны Арнэ-ле-Дюк, упрямо пытавшейся, невзирая на законы и вопреки воле Национального собрания, задержать теток короля[523]: их путешествие породило множество глупых слов и поступков. Оправдывая нелепое поведение коммуны, говорили, что оно объясняется патриотическим рвением; а я скажу, что оно объясняется ничем иным, как снедающей большинство людей страстью проявить хотя бы какую-нибудь власть, подчинить кого-нибудь своему владычеству и благодаря силе возвыситься над своим положением, каковое определили законы и разум.
Большая беда состоит в том, что эта ошибка и ей подобные, которые, вероятно, вскоре воспоследуют, придадут убедительность софизмам нескольких краснобаев: следуя своему обычаю и объявив безрассудные волнения в ряде деревень требованием нации, они попытаются таким образом вырвать у Национального собрания тот закон об эмигрантах[524], одно только предложение коего должно было бы быть с презрением отвергнуто: этот неразумный и утеснительный закон, враждебный торговле и свободе, к счастью столь же невозможно закрепить на бумаге, сколь и привести в действие.
Все хорошие законы сами по себе являются законами против эмиграции: достаточно, чтобы исполнялись уже принятые, достаточно, чтобы всякая собственность была неприкосновенной, чтобы каждый мирный гражданин был в безопасности, чтобы неопределенные подозрения не вели к преследованиям, к общественному поношению — и все останутся у своих очагов. Вы можете сделать все это, а если вы этого не делаете, то больше не имеете ни права, ни власти удерживать тех, кто не хочет жить среди вас: непостижимо, как можно объяснять людям, разрушившим Бастилию, что нелепо и бесчестно мешать человеку покинуть то место, где ему плохо.
Я слышал, как приверженцы этого закона много распространялись по поводу нескольких безумных фанатиков и разбойных смутьянов, находящихся, как утверждают, среди бежавших французов и повсюду ищущих деньги и войска, чтобы вернуться на родину с оружием в руках, огнем и мечом подчинить национальную волю своим интересам и своей воле. Но люди, которые попытались бы осуществить эти гнусные проекты, назывались бы не эмигрантами, но злодеями и отцеубийцами, и этих людей с того момента, как их вражеская нога ступила бы на французскую землю, ожидало бы только объявление вне закона, не оставляющее им иного выбора, кроме смерти на поле битвы или гибели на эшафоте.
Добавлю, что только при наличии согласия и смелости в сочетании со спокойствием и проницательностью, можно предотвратить и отбить подобные атаки, если они действительно нам угрожают.
Кто-то сказал, что если поступать так, словно революция уже закончилась, она никогда не закончится; а я отвечаю, что если все время убеждать себя, что революция еще не завершилась, тогда-то она никогда и не кончится. Я прекрасно знаю, что чрезмерно затянувшееся формирование части правительства еще не завершено. Ну, так что ж! Разве из этого следует, что волнения, тревоги, жертвы, труды двух лет продвинули нас вперед не больше, чем если бы мы все это время находились в глубоком летаргическом сне? Есть ли ныне достаточно принятых законов, чтобы все граждане хорошо представляли себе свое положение и обязанности? Да. Есть ли суды? Да. Есть ли власти? Да. Есть ли достаточная общественная сила, чтобы привести в действие закон, когда это понадобится? Да. Что же добавится, когда нам скажут, что революция закончилась и началось царство законов? Конечно, в то время, когда все эти новые установления только начинают действовать, возгласы о том, что они даже не существуют, способны лишь задушить их в колыбели, сделать презренными в глазах слабых и несведущих, готовых поверить, что наши законы — это всего лишь игры, а наши власти — только пустой призрак. А беспрестанно оправдывать все просчеты ошибками данного момента — только верный способ увековечить этот момент.
Здесь уместно вспомнить о лицах, кои, прикрывая свое тщеславие или прискорбное нечувствие красивыми фразами о стоическом патриотизме, заявляют о своей ненависти к таким словам, как
Поскольку у меня нет ни времени, ни желания писать книгу, и я ограничиваюсь тем, что второпях набрасываю несколько, как мне представляется, верных размышлений, я не стану задерживаться на выявлении легкоуловимых различий между этими политическими Тартюфами[525] и подлинными друзьями родины, свободы, человеческого рода. Мне почти нечего добавить на эту тему к тому, что уже было сказано с редкой убедительностью и зрелостью в письме одному из членов Национального собрания, принадлежащем перу человека[526], которому, к моему сожалению, великое множество его трудов не всегда оставляло время столь же превосходно выражать здравые размышления на злобу дня.
Полагаю, впрочем, что те, кто услышит меня и одобрит, не нуждаются в моих рассуждениях, а те, для кого то, что я скажу, будет совершенной новостью, весьма далеки от той спокойной рассудительности, когда душа расположена осознать свои заблуждения: только время откроет им глаза.
Вот почему, когда в августе прошлого года я обнародовал мои мысли по этому поводу в сочинении “Уведомление французам об их истинных врагах”, я не ждал от него особого эффекта. Не жду большего и от того, что я публикую ныне: мне слишком хорошо известно, что в разгар гражданских бурь суровый и спокойный голос разума слишком слаб, чтобы перекрыть крики тех, которые всегда готовы услужливо разжечь народные страсти, всегда преувеличивают грозящие всем опасности, свои собственные тревоги и свои жертвы во имя общественного блага, обвиняют без разбора богатых и могущественных людей, неизменно вызывающих зависть, и в конце концов начинают властвовать сбитой с толку толпой. Но разве порядочному человеку не доставляет возвышенного и праведного удовольствия преследовать мужественными и смелыми истинами этих беззаконных победителей во время их триумфа, пробуждать их совесть, доводя до их сведения, какое презрение они внушают, наконец, бросать вызов, быть может, и с опасностью для себя тем, кто безнаказанно бросает вызов чести и справедливости.
Я отнюдь не хочу, чтобы какое-нибудь из моих сочинений служило поводом для злорадства праздных читателей, всегда жадно следящих за чернильными баталиями. Вот почему я не называю имен тех, кто вызвал мои размышления и вовсе не из желания щадить этих людей; я заявляю всякому, кто узнает себя на моей картине, что я имел в виду именно его — и никого другого.
Среди причин, заставляющих нас горячо желать, чтобы Национальное собрание, оставив будущим законодательным органам все то, что не требует ее руководства, не теряло ни минуты для завершения конституции и окончания своего огромного дела, не самой малозначительной причиной следует признать надежду увидеть конец всех этих партий, утомляющих нас и разлагающих дух общества. Только тогда они исчезнут. Пока Национальное собрание существует, настороженный народ, продолжая видеть разрушающую и созидающую руку, остается в недоумении, все время ожидая какого-нибудь новшества. Чувствовать себя в безопасности в доме можно лишь после ухода строителей. Только тогда все, и патриоты, и недовольные, окончательно убедятся, что здание крепко и прочно; а поскольку изнутри сотрясающие Национальное собрание удары отдаются по всей стране, только с его роспуском мир и согласие воцарятся как среди нас, так и среди наших законодателей.
Собрание в том виде, в каком оно существует ныне, состоящее из самых разных членов, вопреки их воле собранных вместе, никак не сможет прийти к единодушию: слишком много враждебных интересов, соперничающих притязаний, накаленных страстей раздирают его и порой заставляют даже разум быть репрессивным. Очевидно, что будущие собрания будут лишены этих недостатков: между их членами, коих изберут одни и те же облеченные доверием лица, при одинаковом праве, одинаковым образом, во имя одного дела, будет лишь та разница мнений, что не ведет к расколу. Все будут исходить из одних и тех же принципов: конституционных, потому что они истинны и почитаемы всеми как конституционные. Тогда исчезнут и все те определения, что делят граждан на два лагеря, никто впредь не посмеет рыться в чужих мыслях; каждый человек, пользуясь своим правом, будет иметь какое угодно мнение, и никто не сможет его потревожить; закон будет наказывать лишь возмутителей спокойствия и мятежников. Тогда-то Национальное собрание сможет снискать истинную славу и благодарность общества; ибо зрелище прискорбных сцен, коим оно слишком часто служило подмостками, не будет больше поражать наш взор. Воспоминание об ошибках, порой допущенных в описанных мною обстоятельствах и в других, и с легкостью исправленных, сотрется за давностью. Мы забудем даже имена наглых деспотов, тиранически завладевавших ходом обсуждения и иногда побуждавших Национальное собрание против его воли к опрометчивым шагам, которые в упоении своей властью они даже не давали себе труда оправдать цветистыми софизмами; тогда как, с другой стороны, человечные принципы, плодотворные и незыблемые, положенные им в основание нашей конституции, развивая нашу промышленность, приращивая наше богатство и национальные добродетели, внушат нам любовь к нашим законам и будут постоянно напоминать нам эти два года, омраченные не одним трагическим днем, но и полные еще более многочисленных, великих благодеяний и трудов, кои могли бы составить славу двух веков. Итак, да будет мне позволено сказать, что после 14 июля и стольких прекрасных дней, подаренных Национальным собранием французскому народу, самым прекрасным будет день его роспуска[527].
Поскольку я говорил здесь о крайностях только одной партии, меня самого смогут обвинить в той партийной пристрастности, каковую я поставил себе целью изобразить: однако пусть обратят внимание на то, что та партия, о которой я до сей поры говорил, намного сильнее других и, естественно, что ее ошибки — многочисленнее, беззакония — разительнее, а заблуждения — опаснее для правого дела; но, конечно, противная партия отличается не меньшими безрассудством и странностями.
И действительно, люди, открыто провозгласившие себя врагами того подлинно человечного общества, требование которого состоит в том, чтобы все были счастливы и свободны, люди, приходящие в бешенство от одного только слова “равенство”, рассматривающие человеческий род как подлое, сбившееся в кучу стадо, созданное для того, чтобы принадлежать горстке хозяев, а королевскую власть — как четвертую ипостась Бога, перед каковой необходимо повергнуться во прах, не осмеливаясь даже поднять глаз; словом, все те, кто усвоил подлатанные принципы тиранов, кем, как не тиранами, стали бы они, окажись власть в их руках?
И вот мы видим, как в наши дни возобновляются прежние беды: доверчивое простонародье поднято во имя Божие для защиты хищнических интересов кучки людей, для восстановления прежнего союза тирании и суеверия, двух напас-, тей, порой, когда нечего опасаться, пытающихся превзойти одна другую, но всегда выступающих в единстве, когда надо сокрушить разум; изнуренные пороками и развратом личности кричат, что религии больше нет. И вечно на первый план выдвигаются интересы народа; ибо какие лицемеры не пользуются языком справедливости и добродетели? Мы видели многих из них, в течение двадцати лет наживавшихся на грабеже общественного имущества, которые, когда в эпоху революции страх выгнал их из страны, жалели, удаляясь, о несчастном народе, отказавшемся служить им, и наивно уверяли, что во Франции больше не осталось честных людей.
Мне нет надобности повторять, до какой степени я осуждаю незаконные насильственные меры в отношении главарей этой партии; но когда я слышу, как они горько жалуются на меры предосторожности, принятые Национальным собранием, чтобы помешать им вредить ему и рушить общественное здание, я не могу прийти в себя от изумления: пусть они скажут мне, какое государство когда-либо терпело явные и неприкрытые проявления бунта? пусть скажут мне, какое правительство будет более презренным, чем наше, если оно допустит, чтобы со всех сторон проповеди, пастырские послания, обвинительные речи, разглагольствования всякого рода сеяли ложь и страх, тревожили умы, внушали ненависть к родине и законам, учили простых и честных людей (а такие есть в этой партии, как и в любой другой), верить, что конституция, обеспечивающая права всех, посягает на чьи-либо права и что Бог осуждает установления, предназначенные для того, чтобы осчастливить человеческий род; приписывать Декларации прав человека защиту всех тех крайностей, что больше всего нарушают эти самые права; делать законы ответственными за все преступления, совершенные против нее: ведь именно об этом твердят тысячу раз на дню, и вот единственное учение, следующее из яростных диатриб людей, словно поклявшихся отречься от всякого понятия о человечности, о справедливости, о здравом смысле, дабы защитить
Именно эта сословная честь, вечное достояние тех, кому слишком трудно обзавестись своей собственной, именно эта, повторяю, сословная честь выводит из фехтовальных залов[528] целый рой героев, дворян в прошлом или ставших ими с тех пор, как их больше не существует, формирует для оказания поддержки трону, конечно, в ней не нуждающемуся, армии наглых и презренных паразитов, осмелившихся назваться защитниками короля[529] и прибегнувших к тому единственному средству, которое может только повредить ему: они бродят, рыскают повсюду, готовые вступить в драку со всяким, кто не с ними, кто не желает гражданской войны и убить его, чтобы доказать свою правоту. А женщины, всегда слепо преданные сиюминутным страстям, всегда увлеченные тем, что имеет вид храбрости, эти во все времена тайные или явные любительницы рыцарственных убийств, именуемых
Именно приверженность
Всем тем, кто возмущается, что великий народ не пожелал быть рабом и кто называет узурпаторами и мятежниками людей, вступающих в свои права, доставляет самое большое удовольствие яркими красками живописать положение, в коем находится король; они без умолку сожалеют о несчастном государе, низведенном до роли первого гражданина свободной нации[532], который, все еще обладая силой делать добро, ограниченный лишь в возможности вредить, являющийся перед гражданами лишь затем, чтобы возгласить им законы, принятые ими ради их общего блага, может вызвать их ненависть, только если сам этого открыто пожелает, а чтобы заслужить их любовь, должен лишь буквально исполнять возложенные на него величественные обязанности.
Но эти трогательные витии, в чьих глазах подобная судьба столь плачевна, кто же они? Это (можно ли удержаться от смеха?) бывшие пэры Франции, бывшие придворные, которые в то время, когда парламент находился в оппозиции к двору[533], держали совсем иную речь: тогда они желали, они требовали, они призывали революцию, отвечающую их личным представлениям о ней, и не переставали утомлять наш слух гнусным потоком клеветнических россказней об этом самом короле, о всей его семье и не умолкали, даже когда какой-нибудь благоразумный человек говорил им: ”Все, что вы здесь рассказываете — будь то правда или ложь, не имеет ровно никакого значения. Если короли заблуждаются, то возносящие и окружающие их виновнее, чем они. Но даже если бы поведение королей было безупречным, необходимость установления свободной и сильной конституции, которая обеспечила бы независимость судьбы наций от пороков или добродетелей одного человека, не стала бы меньшей”.
То же самое можно сказать и о нашем высшем духовенстве, некогда столь гордившемся своим сопротивлением притязаниям римского престола, а сегодня столь торопящимся уступить ему больше, чем тот когда-либо требовал. Упаси меня Бог от обвинения в неискренности и коварстве всех церковнослужителей, коим наши установления кажутся несовместимыми с данными ими некогда обетами[534]. Ничего не понимая в их образе мыслей, я верю, что все, добровольно оставившие служение, поступили согласно своей совести. Но большинство тех, кто наиболее рьяно выступает против якобы нечестивых законов, основанных всего лишь на здравом смысле, кто обращает к нам яростные речи в духе Кирилла и Григория Назианзина[535], кто жаждет умереть за веру, кто умоляет о мученическом венце, кто они, эти люди? Все знают: это погрязшие в роскоши и долгах прелаты, зачастую герои историй, таимых так, что они всем становились известны, зачастую преданные самым подлым шарлатанам[536] и глупым суевериям, по их же собственному закону наказуемым смертью; аббаты, чьи антирелигиозные остроты, песенки и анекдоты увеселяли столичное общество[537]; одним словом, люди, лишенные как добродетелей, так и талантов, о чьем существовании никто бы никогда не узнал, если бы всякого рода интриги, имена куртизанок, всегда на слуху в больших городах и всегда вкупе с их собственными, зачастую не приносили им скандальной известности.
Становятся ли их рассуждения от этого хуже? спросят меня. Нет. Их рассуждения негодны сами по себе. Но становится ясно, какого доверия и уважения заслуживают люди, что, ежедневно меняя принципы, цели, друзей, убеждения, оказываются равно недостойными и неспособными рассуждать о чем-либо здраво.
Мне хотелось бы сказать два слова и о тех политиках-иллюминатах, о тех патриотах-розенкрейцерах[538], которые, следуя извечному обычаю себе подобных и приспосабливая к идеям своего века ворох древних суеверий, всегда засорявших землю, проповедуют свободу и равенство как элевсинские или эфесские таинства[539], трактуют Декларацию прав человека как оккультное учение, перелагают ее на мифический язык и превращают законодателей в неприступных иерофантов. Они были бы только смешными, если бы не следовало всегда остерегаться этих людей: ведь им недостаточно явной и простой истины, а разум для них не привлекателен, если не заимствует покров у безумия и лжи, и им больше по нраву видеть сборище посвященных в таинства фанатиков, нежели обширное общество свободных, спокойных и благоразумных людей.
Вот какие политические распри, чередуясь с распрями схоластическими и теологическими, но проходящие одинаковым образом, в одном и том же духе, с использованием тех же софизмов (ибо свойства человеческого рода остаются неизменными) ожесточают ныне различные общества, разделяют семьи и сеют такие семена ненависти и клеветы, что самые абсурдные обвинения в тайных кражах, отравлениях, убийствах привычны для всех партий и больше никого не удивляют. Каждый, в своем ребяческом тщеславии называя добродетелью, мудростью, честностью свою влюбленность в собственные убеждения, объявляет бесчестным всякого, кто думает иначе и уверяет, что он-то сделал и делает все, что без него все погибнет, кричит, угрожает, старается запугать и жадно принимает или с отвращением отвергает вещи, в которых он плохо разбирается, и слова, смысл которых он не позаботился понять.
Приведу один пример. Некоторые партии едины в своем неприятии слова
Вещь примечательная в этой революции, в стольких отношениях не похожей ни на какую другую, и несмотря на ошибки и преступления, поводом коих она стала, больше сделавшей для справедливости и истины, нежели любая другая известная революция, вещь примечательная, говорю я, заключается в том, что до такой степени возбужденные, разгоревшиеся страсти до сих пор не породили ни одного из тех чудовищных, но поистине красноречивых сочинений, которые потомство осуждает, но любит перечитывать; что только благоразумные сочинения, появляющиеся в печати, отличаются рассудительностью и что, в особенности, наши недовольные, конечно, не отказавшиеся от прессы и в чьей душе оскорбления, нанесенные их безумной гордыне, утрата нелепых привилегий, а также, будем искренни, обида на множество жестокостей, очень близких к несправедливости, должны были возбудить страстность и пламенность, развивающие таланты, а порой их заменяющие, произвели на свет только писания, полные преувеличений, холодные или изобилующие пресными насмешками. Мне прекрасно известно, что острота этих шуток заставляет всю их партию умирать от хохота, а сила этого красноречия приводит в восторг. Но мне прекрасно известно и то, что достаточно нескольких минут разговора с безудержными хвалителями этих достойных сочинений, чтобы заметить, что, хотя они расхваливают их, покупают, передают из рук в руки, пугают нас ими как небесной карой, они так и не смогли одолеть их и оказываются застигнутыми врасплох, когда им эти сочинения цитируют.
Среди тысячи других примеров можно напомнить о двух объемистых брошюрах[540], поступивших к нам в прошлом году из Англии: одна, начисто лишенная смысла, хотя и продиктованная бурной и беспокойной злобой, была забыта, едва успев появиться на свет; другая, также мало читаемая, еще памятна, ибо это произведение иностранца, который, занявшись нами лишь затем, чтобы запугать нас мрачными предсказаниями, превзошел силой и исступленностью своих проклятий всех тех из наших французов, кого личные интересы наиболее настроили против наших нововведений. Поскольку автор пользуется у себя на родине определенной известностью, а о его книге было уже давно и торжественно объявлено теми, чьим страстям он потакает, и поскольку его суждения о нашей революции, высказанные в парламенте Англии в начале прошлого года, стали причиной резкого разрыва между ним и одним из его наиболее уважаемых политических соратников[541], я почел уместным уделить несколько строк этому автору и его книге.
Этот человек — ирландец по имени Эдмунд Берк, на протяжении тридцати лет входящий в состав английского парламента. Действуя в палате общин совместно с людьми большого ума и больших талантов, он принес немалую пользу своей стране, способствуя обузданию крайностей королевской власти, тех крайностей, слепым поборником коих в чужих странах он выступает с таким рвением. Отличавшийся необычайно яростными нападками на партию, к которой сам не принадлежал, он оказался не столь опасен из-за своей вспыльчивости, любви к неправдоподобным гиперболам и неспособности держать себя в границах разума. Он прослыл красноречивым оратором благодаря блестящим и порой прекрасным образам, вечно тонущим в страшном хаосе несвязных идей, натянутых и ложных выражений, низменных метафор, темных намеков, высокопарных цитат. Все это
Все эти качества, собранные воедино, бросаются в глаза и в опубликованной им странной книге, посвященной французским делам. Читатели могут восхищаться если не его любовью к истине, то по крайней мере его даром создавать фантастические картины, настолько велико и немыслимо нагромождение невероятных химер, когда он изображает и Францию, и Париж, и Национальное собрание, и положение короля с королевой, одним словом, все. Здесь мы видим то самое исповедание веры, которого никогда не скрывали ни его речи, ни его действия, а именно глубокое пренебрежение к любым неизменным и незыблемым принципам и ко всем философическим рассуждениям, призванным вернуть людей к понятиям, основанным лишь на истине и на природе вещей; здесь он открыто заявляет о своей любви к предрассудкам именно потому, что они предрассудки.
Вот образец его диалектики и его манеры судить об известных вопросах. Равенство людей в правах возмущает его больше всего: он резко упрекает Национальное собрание, ибо ему представляется, что люди стали равны в правах с тех пор, как это признало Национальное собрание; возражая далее, он говорит, что если все люди равны в правах, то, стало быть, правительство должно состоять из грузчиков, ростовщиков и т.п. Он замечает также, что Национальное собрание, признав извечное равенство людей в правах, таким образом как бы определенно заявило, что Тацит, Монтескье, Руссо обладали не большими способностями, чем их башмачники; по этому поводу он приводит слова Екклезиаста[543], который справедливо говорит, что плотники не должны создавать законы. Правда, цитируя Екклезиаста, он скромно добавляет, что не берется утверждать, апокриф ли эта книга или нет, столько осторожности и осмотрительности привносит он в свою критику.
Вот каким образом, — беру в свидетели всех, у кого хватило терпения прочитать этот неудобоваримый набор слов — вот каким образом постоянно и повсеместно рассуждает он, доказывает, судит: всегда уверенный в себе, всегда торжествующий, всегда пораженный красотой своих мыслей. Вот перед каким судом предстала Франция, вот какая дикая смесь нелепостей и педантичных глупостей наполняет огромный том: он был бы смешным и очень развлекательным, если бы каждую минуту плоская грубость оскорблений или чудовищность клеветы не вызывали тошноту или не рождали возмущения.
Как отвечать на подобную писанину? какой честный человек пожелает опуститься до уровня автора, вечно упоенного своей глупостью и злобой, каждая страница которого не свидетельствует ни о чем, кроме шаткости и нелепости принципов, кроме ослепления или постыдного коварства суждений, кроме невозмутимого игнорирования фактов, а каждое утверждение не допускает иного ответа, кроме опровержения? Однако я полагаю небесполезным сообщить французам один факт — не из тех, что он сам приводит, скверно измышленных или неумно преувеличенных, но факт достоверный и хорошо известный: он покажет им, что это за краснобай, поставивший себя судьей их законов и действий. Пусть знают, как этот человек, возводящий перед королем и королевой клевету на нацию, более расположенную почитать их с тех пор, как ее не понуждают больше курить им фимиам, пытающийся озлобить их сердца напоминанием о муках, от коих хотели бы оградить их все добрые граждане, о тех муках, что заставили их разделить вместе со всеми наши непреклонные обстоятельства, дерзающий приписывать всему народу преступления нескольких разбойников, которых народ ненавидит и не признает: пусть знают, как этот человек сам недавно обошелся с королем Англии.
Английский король в конце 1788 г. был поражен недугом[544], унижающим достоинство человеческого рода и на некоторое время сделавшим его голову не в состоянии нести бремя короны. Часть палаты общин решила, что следует облечь королевской властью принца Уэльского, сделав его регентом. Эдмунд Берк разделял это мнение. В своей речи он не постыдился распространиться со своей обычной язвительностью о прискорбном состоянии короля; он не постыдился изобразить и ярко подчеркнуть печальные симптомы болезни, внушавшей даже не потерявшим совести врагам почтительное сострадание; он не постыдился завершить свою картину следующими, буквальными словами, напоминающими те, что употребляет Мильтон, говоря о падении Сатаны[545]:
Этот сугубо бесчеловечный вздор возмутил все партии: друзья Берка были поставлены перед необходимостью не раз возобновлять свои бесплодные усилия, чтобы тонкостью толкований пытаться ослабить ужасное впечатление, оставленное в умах варварской выходкой их
Ныне предметом бредовых измышлений этого бранчливого безумца послужили французская нация, ее новые законы, ее свобода. Все и вся вызывает у него разлитие желчи. И поскольку у меня есть брат, тоже ставший жертвой наглой глупости его исступленных фантазий[546], я боюсь, как бы читатели и он сам не приписали этой причине, которой мне, впрочем, нечего стыдиться, мое законное возмущение его отвратительной книжонкой. Но я заверяю и его, и моих читателей, что, прожив три года в Англии, я вовсе не нуждался в его новом шедевре, чтобы узнать и оценить его невоздержанную и необузданную язвительность, неисправимую порочность суждений и, в особенности, удивительную способность плодить чудовищные обвинения и обильно изрыгать грязную брань.
Взяв перо, дабы воздать ему должное, я вспомнил, что хотя он еще не достиг глубокой старости, тем не менее я часто слышал, как друзья этого человека оправдывали его поведение ранней старостью и жалели его, уверяя, что для него раньше, чем для других наступил тот момент, когда мыслительные способности слабеют, и дряхлый человеческий разум начинает по-детски лепетать. Я знаю, как уважительно и бережно должно относиться к этому позднему детству; однако я подумал, что когда старость буйна, сумасбродна и злоязычна, когда самонадеянное чванство делает старика похожим на глупого и невоспитанного юнца, тогда старость не заслуживает снисхождения и не может быть дозволено старику бормотать ложь и оскорбления; а если он основывает свои притязания на воспоминаниях о более шумной, чем прочной известности, внушающей уважение глупцам, тогда в особенности надо заставить его стыдиться, указав на правду; и хотя следует презирать подобную старческую ругань, однако не следует презирать ее молча.
Этот надменный софист, столь любящий цитаты, конечно, будет очень доволен, если в заключение я напомню созданное отцом поэтов изображение Терсита[547], этого шута древности:
ПИСЬМО МАРИ-ЖОЗЕФА де ШЕНЬЕ
Париж, 17 февраля 1788
Я не мог, дорогой брат, ответить раньше на ваше письмо от 4 числа этого месяца. Оно было передано мне спустя несколько дней после прибытия курьера; и еще несколько дней я потратил на поиски, трагедии ”Агис”[548], которую вам высылаю: ее уже нельзя было найти у вдовы Дюшен, к которой обычно обращаются, если хотят приобрести театральные пьесы. Впрочем, я никогда не был так занят. Я как раз отдавал в печать оду на возвращение протестантов во Францию[549], когда маленькое событие заставило меня заняться другим делом. В этом городе, любящем фацеции, появилась таковая под названием ”Альманах великих людей”. Этот анонимный шедевр приписывают графу де Риваролю и г-ну де Шансене[550], слишком вам известному. Это длинная сатира в прозе, которая поносит ныне здравствующих писателей в алфавитном порядке. В этом списке из шестисот авторов большинство — совершенно безвестны, но о некоторых так не скажешь, например, об аббате Делиле[551] и кое о ком еще. Эти господа оказали мне честь, вспомнив и обо мне. Они ни словом не обмолвились о моих опубликованных произведениях, зато уверяют, что я издаю ”Новогодние дары Полигимнии”. Это собрание стихотворений, о котором я впервые от них услышал, появляется ежегодно в январе. В ответ на это глупое сочинение, все еще пользующееся некоторым успехом именно потому, что в нем содержится хула на многих, я написал ”Диалог публики и анонима”. В этой вещице около трехсот строк. В ней есть новизна, и эти не названные в ней господа будут, судя по отзывам, изрядно наказаны. Я подписал ее, так как это сатира. Я придерживаюсь мнения, что не следует ни на кого нападать; но мстить приятно, особенно если при этом можно приобрести немало друзей. Какой бы ярой ни была месть, вина всегда лежит на том, кто напал первым. Эта моя вещица появится через неделю, а моя новая ода через пару дней. Я вышлю вам обе.
Вам нравится в Лондоне[552], как я и ожидал. Мне хотелось бы иметь возможность как-нибудь обнять вас в этом прекрасном городе до того, как мы увидимся в Париже. Из всех путешествий это привлекает меня больше всего, однако пока что моя надежда посетить вас остается слабой.
Мне кажется, что вы снисходительны к Шекспиру[553]. Вы находите у него восхитительные сцены. Признаюсь, что во всех его драмах мне известна только одна, во всяком случае от начала до конца достойная такого определения. Это разговор умирающего Генри IV со своим сыном принцом Уэльским[554]. Эта сцена всегда казалась мне полной совершенной красоты. В других пьесах, да и в этой есть эпизоды, в которых благородство сочетается с силой, но, мне кажется, они слишком коротки. Например, в ”Юлии Цезаре”[555] хваленая сцена между Брутом и Кассием перед началом битвы при Филиппах, имеет, по-моему, большой недостаток. Эти два философа, два последних римлянина — этим сказано все — дают волю своему гневу, словно простолюдины. То, что Шекспир взял у Плутарха, превосходно, но я не могу восхищаться тем, что он добавил от себя. Англичане скажут, что это естественно. Но это не та естественность, что присуща Эдипу и Филоктету[556].
Я говорю с вами о ”Юлии Цезаре”, потому что эта пьеса все время передо мной. Я внимательно перечитал ее в связи с моей собственной трагедией ”Брут и Кассий”[557], которую я также печатаю. Я внес необходимые, как мне кажется, поправки. Мне удалось убрать длинный монолог Порции в третьем акте. Наконец я избавил пьесу от множества недочетов, но их все равно будет предостаточно. Я также немного изменил посвящение, обращенное к вам; думаю, оно стало лучше. Я очень резко отозвался о ”Спартаке”[558], теперь же я смягчил выражения, ничего не изменив в моей общей оценке его.
Как видите, мне нравится отдавать вам отчет в моих трудах; надеюсь, вы поступите так же: вы знаете, как я чувствителен к знакам вашей дружбы и до какой степени вы можете полагаться на мою. Одно из самых моих больших удовольствий — время от времени получать те прекрасные стихи, которые вы умеете сочинять. Прощайте. Хорошенько заботьтесь о вашем здоровье, драгоценном для словесности и для всех, кто вас знает. Не сообщаю вам никаких политических новостей, так как предполагаю, что они доходят до вас быстрее и вернее, я же ни с кем не вижусь. Обнимаю вас как любящий брат и добрый друг.
«ПОСКОЛЬКУ МНЕ ЗДЕСЬ ОЧЕНЬ ТОСКЛИВО...»
Лондон, Ковент-Гарден[559], Hood’s Tavern.[560] Пятница, 3 апреля 1789, в 7 часов вечера
Поскольку мне здесь очень тоскливо после довольно скверного ужина и я не знаю, куда пойти в ожидании времени, когда можно будет явиться в каком-нибудь обществе, я попытаюсь незаметно убить полтора часа, марая лист бумаги, который я велел принести. Совершенно не знаю, о чем буду писать; меня это мало беспокоит. Каким бы бессмысленным и пустым ни было мое занятие (а оно вряд ли превзойдет в этом отношении беседу двух англичан, что едят за соседним столиком и время от времени произносят несколько исковерканных французских слов, чтобы дать мне понять, что они знакомы, а вернее, что они не знакомы с моим языком) я, быть может, найду когда-нибудь эти небрежно набросанные строки и не без удовольствия (ибо приятно вспоминать плохое, отошедшее в прошлое) припомню, как мне однажды довелось печально ужинать здесь в полном одиночестве.
Те, кто несчастливы, любят одиночество и ищут его. Оно для них — большая отрада, но еще большее,— зло. Ведь тогда причина их грусти беспрестанно предстает перед их умственным взором, и единая, беспримесная печаль, от коей ничто не отвлекает, властвует ими; они со слезами перебирают в памяти то, что уже сотни раз перебирали со слезами; они без устали вкушают горечь, они с болью думают о прошлом и настоящем, и даже мысль о будущем доставляет им страдания: хотя к ней неизменно примешивается слабая надежда, опыт рождает недоверие, и это беспокойство есть мучительное состояние. Привыкаешь ко всему, даже страдать. — Да, вы правы, это совершенная правда. — Если бы это не было правдой, я не был бы жив. И вы сами, быть может, тоже умерли бы; но причиной этой пагубной привычки является очень опасная вещь. Причина состоит в том, что страдание утомило ум и иссушило душу: эта привычка — не более чем полный упадок сил. Ум становится бессилен взвесить и рассмотреть все с верной точки зрения, дабы воззвать к святой первозданной природе и ополчиться на жестокие и несправедливые человеческие установления; в душе нет сил, чтобы возмутиться искусственным неравенством между бедными людьми, чтобы восстать против несправедливости, сбросить гнетущее бремя. Душа повреждена, унижена, простерта ниц; она привыкает страдать, как мертвые привыкают сносить тяжесть могильного камня: ведь они не могут его сбросить. Вот что значит привыкать ко всему, даже к страданиям. Да хранит Бог моих друзей от этой грустной привычки! Маленькие печали умягчают душу, большие — ожесточают и разъяряют. В первом случае человеку нужны общество, развлечения, беседа друзей; во втором он избегает всего этого, ибо знает, что все это никак не может его утешить, а он считает несправедливым огорчать других, в особенности если это бесполезно для него самого. Быть может, он также отчасти стыдится дать понять, что дружба, ее нежная речь, ее ласковый взгляд и рукопожатия не могут исцелить его ран: а между тем, вид и участие моих друзей всегда мне помогали, даже если полностью не исцеляли.
Но здесь я одинок, предоставлен самому себе, покорен своей тяжкой судьбе и мне не на кого опереться. Как прекрасна независимость! Счастлив тот, кого желание быть полезным своим старым родителям и всей своей семье не заставляет отказаться от честной и независимой бедности! Быть может, когда-нибудь я стану богат. Пусть тогда плоды моих мук, моих горестей и тягот оградят моих близких от подобных тягот, горестей и мук. Пусть благодаря мне они избегнут унижения! Да, именно унижения. Я прекрасно знаю, что со мной не происходит ничего, что может задеть мою честь; прекрасно знаю, что подобное со мной не случится никогда: это зависит только от меня самого, отсюда моя уверенность. Но тяжело видеть, что вами пренебрегают, что вам закрыт доступ в какое-нибудь общество, которое считает себя выше вас; тяжело видеть если не презрение, то во всяком случае высокомерную вежливость; тяжело чувствовать — что же? что вы ниже кого-то? — Нет, но что кто-то воображает, что вы ниже его. Эти знатные, даже самые лучшие из них, так хорошо дают вам по всякому поводу заметить, какого они высокого о себе мнения! Они так часто изображают уверенность в том, что превосходство их состояния проистекает от превосходства их заслуг! Они добры так сурово-безучастно; они придают столько значения чувствам своим и себе подобных и так мало — чувствам тех, кто якобы стоит ниже их! Если какая-нибудь маленькая неприятность задевает тщеславие тех, кого они называют равными себе, они так отзывчивы, так пылки, так сострадательны! Если же жгучая скорбь терзает сердце того, кого они считают ниже себя, они так холодны, так сухи, они жалеют его так равнодушно и рассеянно: как дети, которым не жалко умирающего муравья, потому что он не принадлежит к их роду.
Я не могу не посмеяться в душе, когда вижу в высшем обществе частые примеры этой избирательной чувствительности, коей дают волю, только справившись об имени. Особенно восхитительны в этом отношении женщины. Если какой-нибудь герцог, с которым они встречались на балу или какой-нибудь вельможа, которого они считают близким другом, так как раза два с ним обедали, болен или опечален потерей одного из занимаемых им мест или лошади, они принимают такое участие в его беде, так искренне оплакивают его несчастье, так трогательно восклицают! они действительно верят, что охвачены отчаянием; ибо почти все они, будучи лишены подлинной, простодушной и непосредственной чувствительности, полагают, что эти кривляния и пустое жеманство и есть то, что ею называется.
Итак, вот я и убил полтора часа; теперь ухожу. Что я написал, уже не помню, да и писал я для одного себя, без прикрас и изящества. Написанное мною не предназначено для чужого взора, и я уверен, что когда-нибудь не без удовольствия перечту этот набросок времен моей грустной и задумчивой молодости. Пусть когда-нибудь с тем же чувством читатели прочтут то, что я напишу для всех.
АЛТАРИ СТРАХА
Древние воздвигали храмы и жертвенники, посвященные Страху[561]. Мы в Париже еще не последовали в точности их примеру. Но, учитывая, что во все времена люди глубоко религиозные замечали, что сердце — тот подлинный алтарь, который избирает Божество и что внутреннее почитание в тысячу раз ценнее, нежели все пышные обряды великолепного культа, совершение коего доверено немногим и ограничено лишь несколькими освященными местами, мы можем сказать, что никогда Страх не имел столь подлинных алтарей, как в наше время в Париже; что никогда он не становился предметом столь всеобщего культа; что весь этот город — его храм; что все добропорядочные люди стали его священнослужителями, ежедневно принося ему в жертву свои мысли и свою совесть.
Но в последние дни чувство
Недавно за оградой одного частного дома сходится общество граждан с намерением провести время в развлечениях, нисколько не нарушающих общественного порядка. Деятельная и беспокойная праздность собирает у ворот этого дома толпу зевак; к ней, как водится, примешивается значительное количество смутьянов, повсюду выискивающих случай навредить. Раздаются крики, угрозы взломать ворота, лишить жизни тех, кто скрывается за ними. Благоразумный человек, посланный своей секцией, вынужден во избежание худших зол сам войти в дом, удовлетворить несправедливые требования безумного сборища, подвергнуть (наверняка ему было стыдно) граждан незаконному допросу, нелепому и постыдному разбирательству. Он составляет список их имен[566], чтобы показать его этому сборищу сумасбродов, которое убеждается таким образом в своем праве его требовать.
И эти недостойные действия обходятся молчанием, и честному человеку, пытающемуся осудить их, затыкают рот, доказывая ему, что собравшиеся были
Он хотел бы обрушиться на то отребье писателей и то отребье человеческого рода, что встречает все эти пагубные заблуждения только жестокой радостью и мерзкими насмешками; на этих народных ораторов, этих мнимых друзей народа[568], чье перо омочено в крови и грязи; но, запугивая его, ему говорят, ему лгут, что эти негодяи служат делу свободы; и он молчит, так как
И если он находит что-то достойное похвалы в поведении какого-нибудь должностного лица или представителя власти старого режима, в особенности министра, то, постоянно, обуреваемый страхами, он остерегается хвалить их из опасения, что его назовут
Этот последний страх, по правде сказать, гораздо менее распространен, чем какой-либо другой. Одно только слово
Ужас, который внушает это страшное слово, ощутим повсюду, в вещах больших и малых. Я бы хотел, чтобы какой-нибудь любитель редкостей сохранил в своей коллекции образец описания примет человека, желающего путешествовать. Его рост, его лицо, цвет волос и особенности физиономии должны быть расписаны с самой тщательной точностью, к тому же необходимы два свидетеля, удостоверяющих его личность. Я знаю, что некоторые совершенно не заботятся о том, чтобы запастись подобными паспортами; но другие считают их необходимыми и боятся отправиться в путь, не приняв этой предосторожности. Между тем, они прекрасно знают, что нет ничего более противоречащего букве и духу закона, чем подобные нелепые помехи. Знают это и те, кто ставит подобные препоны, и те, кто выдает смехотворные документы. Почему же они не протестуют открыто? Их назовут
Страх придает и смелости. Он заставляет с шумом встать на сторону сильнейшего, который не прав, чтобы одолеть слабого, который тоже не прав. Это не один и тот же
Но есть люди, которые по крайней мере не страшатся презрения, стыда, бесчестия. Они умело ловят момент, когда справедливые или неосновательные, естественные или искусственные причины возбуждают народное недовольство, и тогда их торжествующее красноречие еще больше распаляет нас, ведь они всегда одобряют то, что произошло и то, что произойдет. Если, следуя пагубному и страшному примеру, введенные в заблуждение войска не повинуются своим командирам, они не преминут доказать даже посреди гиканья и свиста, что это неповиновение вполне согласуется с требованиями разума и духом конституции. Тогда-то они не скупятся на так называемые
Шарден[570] рассказывает, что персы используют во время охоты леопардов. Если же зверь упускает добычу, на которую они его натравили, то он возвращается взбешенным, но его хозяева из
Конечно, прекрасно и полезно то, что каждый проявляет бдительную заботу о спасении свободы и родины. Но когда
Честные и робкие граждане, злодеи бодрствуют, а вы спите. Злодеи едины, а вы разобщены. Злодеям придают смелости корысть, зависть, ненависть; а порядочные люди всего лишь честны, и добродетель не придает им смелости.
Я указал лишь на немногие жертвы, которые ежедневно приносятся Страху. Быть может, и я сам принес ему не одну. Но я не стану увеличивать их, утаивая имя автора[573], воспевшего Страху этот хвалебный гимн.
ПЕРВАЯ ГЛАВА СОЧИНЕНИЯ ”О ПРИЧИНАХ И ПРОЯВЛЕНИЯХ СОВЕРШЕНСТВА И УПАДКА ЛИТЕРАТУРЫ”
Для живущего нет счастья иного, нежели следовать своему, определенному природой, предназначению. Люди по совершенству своей речи и всех органов, по непрестанному беспокойству, побуждающему их постоянно что-то искать, отвращаться от настоящего, устремляться во всех направлениях, увлекаться новыми идеями, оставлять следы своего существования должны почувствовать, что природа создала их не только для удовлетворения животных нужд и вожделений, как это свойственно бессловесным тварям, но и для того, чтобы в не меньшей степени чем телесную, вести жизнь духовную и для того, чтобы всем жить сообща.
Поскольку никакое общество не может существовать без понятия о справедливости и праве, природа наделила людей способностью нравственно оценивать свои поступки: человека отличает сочетание разума и страстей; последние, если они плохо управляемы, ослепляют и губят первый. Но если страсти обузданы здоровыми нравами и добрыми законами, а разум остается свободным и неискаженным, тогда он позволяет нам судить о том, что хорошо и полезно, а страсти воспламеняют в душе горячую любовь к тому, что прекрасно и достославно.
Некоторых, превосходящих всех остальных душевным величием, одушевляет чистый энтузиазм добродетели, другие сочетают с ним желание славы. Это желание, равно как и желание быть полезным, порождено духом состязания — этим источником благ во всяком правильно устроенном обществе, потому что он побуждает каждого человека достичь совершенства в добродетели и показать себя лучшим среди хороших. Это чувство весьма далеко от зависти, ибо оно основано на сознании своих достоинств и честности и на уважении к другим; а зависть — это признание собственного бессилия и ничтожества.
Две вещи, будучи в большей степени, нежели остальные, плодом гения или душевного величия, как правило же их обоих, наивернейшим образом обеспечивают истинную славу. Это великие подвиги на благо общего дела и повествующие о них превосходные сочинения. Способность совершать прекрасные поступки — вот что прежде всего делает человека великим; способность хорошо говорить тоже немаловажна: часто хорошая книга сама по себе является хорошим делом[574], и часто мудрый, возвышенный писатель, совершая медленный, здоровый переворот в нравах и идеях, как будто сам делает все то хорошее, что он побуждает делать других.
Но в начальную пору существования республик, когда добродетель была еще грубовата и сурова, когда каждый пекся лишь о том, чтобы прочнее устроиться в жизни, чтобы обработать землю, прокормить семью и защитить свою страну с мечом в руках, о литературе совсем не помышляли; люди трудились у себя дома, напрягали силы, неся воинскую службу; с малым опытом они мало что могли сказать в общественном месте; их славные деяния ждали повествователя, они же не заботились о том, чтобы рассказывать о чужих подвигах; вся литература сводилась к устной передаче пылких народных песнопений, всегда первого плода человеческого воображения; их гармоничные ритмы и живые описания патриотических войн и простых, первозданных вещей пробуждали мысль и воспламеняли дух.
Когда же основы государства были утверждены, благосостояние упрочено, враги изгнаны и люди начали наслаждаться досугом и изобилием, тогда во множестве родились мирные искусства. Время и глубокие перемены у себя дома и в чужих краях заставили людей на многое раскрыть глаза. Они стали искать славы, создавая памятники мысли. Они сочли справедливым даровать и обретать бессмертие как награду за заслуги; они принялись с энтузиазмом рассказывать о других или с точностью о себе; и, прославляя ради общественной пользы благотворные установления, поэты своими живыми картинами, ораторы — волнующими речами, историки — повествованием о людях, ставших великим примером, философы — убедительными рассуждениями заставили людей познать и полюбить тайны природы, права человека и сладость добродетели.
Конечно, тогда словесность была величественной и священной, ибо она была гражданственной: она внушала любовь к законам, к родине, к равенству, ко всему, что правильно и достойно восхищения, и отвращение к несправедливости, тирании, ко всему, что пагубно и ненавистно. А искусство писателя состояло не в том, чтобы приукрашивать блестящими и изысканными выражениями ложные или легковесные мысли, или вообще отсутствие таковых, но в том, чтобы стиль имел ту же силу и простоту, что и нравы, чтобы говорить так, как думаешь, как живешь, как сражаешься. Тогда словесность была окружена почетом, ибо она его заслуживала. Стало привычным уважать людей, которые делили со всеми общие труды и трудились еще и тогда, когда другие отдыхали; которые выделялись среди других граждан особым талантом; предупреждали о надвигающихся издалека опасностях; читали будущее в книге прошлого, использовали свои знания, опыт, память ради спасения страны; будучи столь же доблестными, как и другие, но более просвещенными, служили родине делом и словом. Поскольку эти люди были достойны уважения, то и занимали почетное место в обществе, становясь магистратами, законодателями, полководцами. Так продолжалось до тех пор, пока сохранились добрые установления, пока среди людей не было иного неравенства, кроме неравенства их заслуг и пока таланты, труд и целомудренная жизнь позволяли гражданину достигнуть всего, чего он вправе желать. Вскоре же, когда жадность, изнеженность, жажда власти и другие доводящие человека до крайности пороки исказили добрый порядок и извратили республиканский строй, когда несколько людей разделили между собой все, когда происхождение и богатство были поставлены превыше законов, когда народы начали продаваться и покупаться, когда низость одних и наглость других объединились, затем чтобы бедность и добродетель пребывали безвестными и презираемыми, тогда словесность оказалась вынуждена замкнуться в себе и сделать самое себя источником славы и орудием мщения. Тогда-то, более чем когда-либо прежде, люди стали жить исключительно ради словесности. Поскольку у них была отнята честь добрых деяний, они утешились, обретя славу тех, кто хорошо говорит. Писатели с пламенным красноречием напоминали о прошлых порядках, обрушивались на современные пороки, стараясь быть полезными хотя бы грядущим поколениям, оплакивали родину и, будучи не в состоянии освободить ее с оружием в руках и при поддержке своих приверженцев, изливали свое бесстрашное негодование на бумаге и порой, быть может, заставляли краснеть рабов и угнетателей.
Но такая смелость встречалась редко и была недолгой. Ибо по мере того, как время, деньги и энергичная деятельность укрепили тиранические государства, писатели, почувствовавшие опасность или привлеченные наградами, продали неправедным властям свой ум и свое перо, стали помогать им лгать и строить козни, научили людей забывать свои права и, состязаясь в угодничестве, превратили с тех пор искусство писать в искусство наполнять однообразные страницы хитроумной и тем самым еще более постыдной лестью. Низким торгашеским духом святая словесность была унижена, а человеческий род — предан. С тех пор благородные умы — если только те недостойные века порождали кого-нибудь, кого счастливая природа одарила более сильной душой и более здравым суждением, стали презирать литературу, ибо они читали лишь произведения тех жалких времен и пренебрегали изучением древней словесности, которая так и не смогла научить добродетели тех, кто похвалялся ее знанием. Но затем, переходя от одних замыслов, обязанностей, удовольствий к другим и устав от бурной и пустой жизни, не зная, как насытить душу, жадную до знаний и истинных почестей, они вновь обратились к словесности, отделили ее от писателей, расширили круг чтения; и, придя после размышлений к выводу, что, поскольку тирания изнашивается сама по себе, то могут сложиться обстоятельства, когда одна только словесность будет способна исправить зло, от которого она страдала и которое распространяла, — они время от времени стали браться за перо, чтобы ускорить, насколько это было в их силах, ее воскресение. Что до меня, то, выйдя из детского возраста и раскрыв глаза, я увидел, что деньги и интриги — почти единственное средство достичь всего; с тех пор я решил, не задумываясь о том, позволяют ли мне это обстоятельства, жить всегда вдали от всяких дел, в кругу друзей, в уединении и в самой полной независимости[575]. Пораженный видом раболепствующей литературы и рода человеческого, не помышляющего о том, чтобы поднять голову, я часто предавался развлечениям и заблуждениям пылкой и страстной юности. Но, всегда охваченный любовью к поэзии, к литературе, к знаниям; часто опечаленный и разочарованный своей судьбой или самим собой, всегда поддержанный друзьями, я обрел по крайней мере внутреннюю уверенность, что мои стихи и проза, оцененные или нет, будут поставлены в ряд тех немногих сочинений, которых не коснулась никакая низость. Поэтому даже в пылу молодости и страстей, даже в ту пору, когда суровая необходимость положила конец моей независимости[576], постоянно обдумывая мои любимые идеи и дома, и во время путешествий, и на прогулках по улицам, всегда питая, быть может, безумную надежду увидеть воскресшими добрые установления, пытаясь найти в истории и в природе вещей причины и проявления совершенства и упадка литературы, я подумал, что было бы неплохо составить из моих размышлений на эту тему, созревавших на протяжении многих лет, простую и убедительную книгу.
Но когда я присмотрелся ко всему этому ближе, оказалось, что эти истины не менее опасны и ненавистны, чем другие; ибо когда мы определяем, что значит писать хорошо и что значит писать плохо, почти невозможно, чтобы множество плохих писателей не узнали себя; и читатели, которые одновременно являются авторами или имеют друзей-писателей, одобрят в ваших советах лишь то, что они сами или их друзья делают или могут сделать. Все остальное или оскорбляет их, будучи выше их разумения, или вызывает смех как вещь бредовая; кроме того, если вы полагаете, как и следует, единственными основаниями хорошей литературы благородство души и свободу мысли, то навлекаете на себя ненависть всех тех, чья жизнь и чьи писания исполнены подлости и раболепия, а также всех тех, кто платит им за это унижение, ибо и те, и другие чувствуют, что их презирают. Таким образом, что бы вы ни говорили, вашей правдой, часто бесполезной, вы неизбежно наживаете себе врагов. Тем не менее я решил поверить голосу моей совести, который твердит мне, что намерение быть полезным всем, не вредя никому, будет ясно видно по незамысловатой простоте этого сочинения и что такое намерение дает мне право предпринять этот труд: ибо я уверен, что никогда не пожелаю ни богатства, приобретенного ценой свободы, ни дружбы государей и вельмож, или приближения к ним, ни похвал отдельных лиц, ни зачисления в какой-нибудь музеум[577] академию или другое ученое братство, ни, наконец, никаких королевских или литературных премий; ибо я твердо решил никогда не находиться там, где мысль не свободна, не знать иного водителя, кроме разума, иного предупреждения, кроме требования справедливости, иного покровителя, кроме закона. Я смогу, насколько мне позволят мои способности, искать правду, не таясь, найти ее, не затемненную предрассудками, коих у меня нет, и сказать ее так, что ни корысть, ни расчет, ни опасения не уменьшат моей искренности и не заставят меня молчать. Я не пожелал даже, чтобы более достойные соображения остановили мое перо. По этой причине я воздержался от дружбы с некоторыми честными, заслуженными людьми, другом коих быть почетно, а слушателем — полезно, поскольку иные обстоятельства или отличные от моих понятия заставляют их поступать или думать иначе, чем я. Дружба и непринужденная беседа требуют По меньшей "мере совпадения принципов. Без этого бесконечные диспуты вырождаются в ссоры и приводят к озлобленности и взаимной неприязни. Кроме того, мне было бы горько предвидеть, что мои друзья с неудовольствием прочтут то, что я всегда собирался написать. Потому у меня оставалось только это средство избежать, написав то, что я хотел, упрека в коварстве и неблагодарности; ибо одно из двух: или дружба препятствует вам сказать то, что вы считаете правдой, или, если вы всегда говорите правду, вас обвиняют в неучтивости и называют человеком невыносимым, грубым, над которым общество не властно, а дружба не имеет никаких прав.
Таковы мотивы и цель этого сочинения. И поскольку то, что хорошо сказано в двух словах, нельзя сказать лучше в трех, а хорошая книга — не та, что говорит все, но та, что заставляет много думать, я лишь изложу мои основные идеи, не развивая их до конца; я дам читателю возможность самому додумать многое: и, охотно ограничив себя пределами моих способностей, я изберу стиль не приукрашенный, но ясный; буду не страстным и увлекательным, но понятным и убедительным; буду стремиться не столько к блестящему и многословному красноречию, сколько к энергичной и содержательной краткости: и я буду доволен, если этот труд покажется скорее слишком сжатым, нежели слишком длинным и если достойные мыслители одобрят его цель, тон и принципы; если моя лаконичность породит в них некоторые сожаления, а мое сочинение побудит их создать нечто более прекрасное и если они скажут, что к моему труду можно многое добавить, но невозможно что-либо из него изъять.
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ СТАНИСЛАВУ-АВГУСТУ, КОРОЛЮ ПОЛЬСКОМУ, ВЕЛИКОМУ ГЕРЦОГУ ЛИТОВСКОМУ
Сир
Г-н Маццеи вручил мне медаль — почетный дар Вашего Величества. Он также дал мне знать, сколь благосклонно Вы отнеслись ко мне, сочтя достойным перевода на польский язык мое сочинение “Уведомление французам”, опубликованное несколько месяцев тому назад[578].[579]
Мое радостное удивление можно сравнить с моей почтительной благодарностью. Уже давно внимательно следя за всем, что совершается на земле ради победы разума и улучшения человеческого рода, я не остался равнодушен и к тому, что происходит в Польше, и мне хорошо известны характер Вашего Величества и ценность подобной поддержки для честного человека. Поэтому должен признаться, что надпись на медали не может не внушать мне чувства некоторой гордости, ибо она напоминает мне, что только чистота выраженных мною принципов и страстное желание быть полезным доставили мне эту честь и побудили Вас отыскать в толпе неизвестного Вам человека, чтобы почтить его столь лестными знаками Вашего одобрения. Вы, Ваше Величество, приветствовали пожелания и разделили озабоченность человека, для которого не может быть счастья до тех пор, пока он не увидит Францию спокойной и мудрой; который вздохнет с облегчением, как только все люди познают всю полноту своих прав и обязанностей; которому причиняет боль отстаивание каждой группкой своей правды, защита законнейших прав нечестными, насильственными средствами и который хотел бы, наконец, чтобы утверждение своей правоты проходило благоразумно.
Если опубликованное мною с такими намерениями сочинение, каким бы оно ни было, переживет породившие его обстоятельства (а не исключена возможность, что память об оказанном Вашим Величеством предпочтении поспособствует ему в этом), тогда то обстоятельство, что подобный труд снискал благосклонное внимание коронованной особы, явится одной из ярких черт, характеризующих наш век, нашу эпоху. Но эта деталь, конечно, будет едва заметна в картине жизни человека-государя, вся жизнь коего, одушевленная единым стремлением, станет чередой усилий, ведущих людей, его сограждан, к здоровым общественным установлениям и возвышающих их до состояния свободы; который, намереваясь заложить или укрепить у себя на родине основы справедливой и сильной конституции, потратит на это столько же стараний, сил, энергии, сколько до сих пор их тратили короли на притеснение человеческого рода и увековечивание его рабства и позора. В одном из мифов рассказывается нечто подобное о Тесее[580]; а если бы историки древности добавили к его имени имена еще одного-двух царей, приписывая и им эту божественную мысль даровать людям счастье, дав им свободу, и добровольно ограничив свою власть точными пределами закона и общественного благополучия, зрелище всего, что происходило на протяжении веков в нашей Европе, заставило бы нас отнести труды этих историков в раздел легенд. Но такая недоверчивость уже не позволительна для тех, кто в наши дни обращает свои взоры к Польше.
Я бы плохо отблагодарил за делающую мне честь благосклонность Вашего Величества, если бы стал здесь досаждать Вам похвалами — те, кои таковые заслуживают, не любят, когда им их говорят в лицо. Полагаю, впрочем, что государи, способные задумать и осуществить столь прекрасные дела, наслаждаются в душе удовлетворением, намного превосходящим похвалы. Кроме этой внутренней убежденности что еще может порадовать Вас, если не полный успех Ваших гуманных и благотворных идей, если не сладостное удовольствие услышать в один прекрасный день признание всех поляков, что их счастье — дело Ваших рук? И, конечно, Вашей заслуженной наградой было бы и то, если бы Ваш благородный пример на Ваших глазах принес плоды в других странах и если бы ему стали подражать все государи. Да будет этот последний успех Вам столь же обеспечен, как и благословение современников и потомков!
Прошу, Ваше Величество, благосклонно принять выражение моего почтения и моей признательности, и самые горячие пожелания Вашего благополучия, которое Вы неразрывно связали с благополучием Вашего замечательного народа.
Париж, 18 октября 1790 г.
Национальное собрание еще не успело почтить память Вольтера[584], как уже на следующий день ему было сообщено о вашем письме. Оно, конечно вызвало живой интерес у всех тех, кому дорога конституция и кто знает об истоках революции, которой мы конституцией обязаны. Хотя все граждане стараются не прерывать работу Собрания, когда им нечего от него требовать, и Собранию, и всем гражданам было ясно, что для вас можно сделать исключение; что оно может уделить несколько минут вашему обращению; ваше благородство и достоинство не оставляли сомнений в том, что вы обладаете этим особым правом и умеете им пользоваться.
Вольтер, Монтескье, Руссо, Мабли[585] ушли из жизни до того, как произросли семена, посеянные ими в умах. Вы же, вместе с ними прокладывавший пути свободы, — вы живы; следуя примеру тех изобретательных сообществ[586], в которых старцы, пережившие своих собратьев, наследуют все их имущество, мы охотно отдавали вам обильную дань признательности и почестей, которую можем отдать только праху остальных великих людей.
Вы обещали Собранию строго судить его; и это обещание, делающее честь и вам, и ему, вызвало еще большее чувство удовлетворения и доверия. Никто не сомневался в ваших принципах, это значило бы оскорбить вас. Те, кои прилежат чтению, вспоминали в особенности помещенное в книге, составившей Вашу славу (том 2, страница 407), обращение к королю, которое потомство сможет рассматривать как сбывшееся пророчество или как историческую картину трудов Национального собрания: так точно вы описываете его действия, и направлявший их дух, и абсолютную необходимость свершить то, что оно свершило. Но во время такой огромной и ускоренной работы невозможно было ему не упустить или не исказить много важных вещей, кои, между тем, могут не привлечь внимания заурядных зрителей: вот почему все ждали от вас или нового развития принципов, разделяемых вами и им, или новых взглядов на политическое устройство страны, или указания на новые средства осуществления этих принципов, словом уроков, кои научили бы всех граждан уважению законов и повиновению им, а законодателей — искусству составлять законы, достойные того, чтобы им повиновались.
Каково же было всеообщее удивление, когда все убедились, что текст, представленный от вашего имени, от имени человека, некогда советовавшего королю сделать доброе дело, проведя коренные и жесткие реформы, не считаясь с протестами и ропотом, содержит только пустые жалобы, расплывчатые и всем приевшиеся разглагольствования, что в нем нет ни одной глубокой мысли, ни одной полезной идеи! Каково же было удивление от того, что вы заговорили тоном ваших давних преследователей, что вас могут считать другом и союзником те, кто некогда отзывался о вас лишь в оскорбительных выражениях, на которые они и им подобные не скупились в отношении всякого, кто ненавидел фанатизм и тиранию и желал счастья человеческому роду! И это братание исходит не от них, ибо это не они переменили свой образ мыслей и заговорили другим языком.
Кто мог когда-либо ожидать, что вас придется отнести к числу хулителей Декларации прав? То, что не желающие задуматься люди беспрестанно смешивают честные принципы с их гнусными и сомнительными истолкованиями, что они видят в утверждении прав человека причину крайностей, наиболее ущемляющих эти права и во имя их наказуемых, это еще ладно: но вы! вы! как вы можете считать источником хаоса и беспорядков в стране акт, который, будучи в состоянии один обеспечить права и свободу всех, может один явиться основой прочного общественного устройства! Ведь невозможно представить, что вы обвиняете Собрание в том, что оно наделило людей правами, коих они в действительности не имеют. Чего же вы требовали для американцев, если не прав человека? Что еще нашли вы в книге Пейна
Будем откровенны: как раньше вы публично каялись в том, что были аббатом, так и ныне вы словно просите прощения за то, что исповедовали учение философов и даете понять, что их рассуждения нельзя воспринимать буквально. Но это-то и должно заставить потупить взор ваших настоящих друзей. Им должно быть больно от того, что в конце пути — а его сделала прославленным только ваша приверженность философии — вы, похоже, отрекаетесь от ваших столь почитаемых достижений и своим авторитетом оказываете поддержку тщеславному и спесивому невежеству, этому всегдашнему врагу свободных и пытливых людей, которое не преминет сделать свой обычный вывод: “Зачем слушать всех этих философов? Их призывы к человечности, свободе и справедливости — не более чем пустые мечтания, они сами не верят ни одному своему слову”.
Преступления нескольких бандитов, воспользовавшихся неизбежной анархией в стране, заставили истекать кровью сердца всех честных людей. Но вам ли было обвинять за эти преступления Национальное собрание в полном составе? Как! разве когда вы с такой силой, так пламенно воспевали, призывали свободу, разве вы не знали, что приход свободы, особенно там, где народ развращен долгим рабством, всегда сопровождается временными беспорядками и бедами?[588] А если ваши друзья отвечают, что вы этого не знали, то какое же это жалкое оправдание для человека, всю свою жизнь посвятившего — чему же? — историческому сочинению, то есть вещи, которая из всех произведений ума наиболее предполагает зрелость суждений, углубленное знание всех событий прошлого, их причин и следствий, наиболее требует обладания этими качествами. История — это не риторическая декламация. Великий историк — это государственный муж с пером в руке, особенно тогда, когда, прекрасно зная, что история не может не быть
Положение церкви во Франции также исторгает у вас слезы. Я горжусь своей принадлежностью к тем, кто, не питая почтения ни к какой коллегии священнослужителей, какую бы веру они ни исповедовали, все же предпочел бы, чтобы перемены в тех или иных областях не доставляли беспокойства людям и кто с большой радостью увидел, что Национальное собрание в связи с постановлением департамента Парижа[589] вернулось, насколько это было в его силах, на стезю твердого разума. Но даже если рассматривать этот вопрос с самой неблагоприятной точки зрения, то что мы увидим? Одно духовенство вынуждено уступить место другому духовенству, но при этом получает пенсию, коей очень многие могут быть довольны. Я не понимаю, почему такая участь кажется вам столь плачевной, вам, который некогда с такой горечью описывал нам источники церковного имущества, вам, который имел смелость сказать нам (том VI, страница 203): “Если бы эта религия продолжала существовать, не следовало ли бы раздавить ее служителей под обломками их алтарей?” И в другом месте (том 10, страница 145): “Если бы в каком-нибудь уголке страны собрались шестьдесят тысяч граждан, связанных этими обетами
Столько разительных противоречий приводят в замешательство многих истинных почитателей вашей славы, а я решительно принадлежу к их числу, уверяю вас. Что смогут они ответить тому, кто станет судить о вашем шаге с точки зрения той значительности, которую ваша известность придает всем вашим поступкам? Он заметит, что в течение последних целых двух лет, когда непрерывно обсуждались важнейшие для всех нас вопросы, затрагивающие судьбу государства, вы ни разу не представили родине плодов ваших бдений и трудов; вы ни разу не предложили Национальному собранию помощь: не помогли преодолеть возникшие перед ним трудности, не посеяли в его среде и не разрешили никаких сомнений, не оградили его от ошибок, не указали ему на опасность: именно в тот момент, когда мы готовы придать важность жалким церковным раздорам, когда несколько злодеев и безумцев похваляются, правда, чрезмерно, своими кровавыми замыслами; когда смутьяны и бунтовщики из всех партий не щадят сил для расшатывания рождающегося здания государства и развенчания законов, под сенью коих мы должны жить, именно в этот момент появляется ваше письмо. Не кажется ли вам, что такое обращение, появившееся при таких обстоятельствах, обманным путем вынудили составить вас, воспользовавшись вашим преклонным возрастом, с намерением подкрепить смертоносные планы авторитетом вашего имени и добиться того разгула беспорядков и анархии, на который жалуетесь и вы и все честные люди. Ваше письмо, несомненно, может произвести этот эффект и я спрашиваю, не беспокоит ли вас эта мысль и считаете ли вы подобный успех достойным почтенного старца?
Я далек от странной претензии давать вам советы; но я не могу воздержаться от некоторых размышлений, в частности о том, какой прекрасный случай представился аббату Рейналю еще раз послужить делу свободы и прославить свое возвращение в город, куда ему некогда закрыл вход суеверный деспотизм. Ему удалось бы все это, если бы он в точности выполнил обещание, данное от его имени Национальному собранию, если бы он подверг труд наших законодателей основательному, критическому разбору, беспристрастному и далекому от угодничества, такому, какой от него и следовало ожидать. Он не стал бы повторять, что вместо того, чтобы ограничиться реформами, устраняющими злоупотребления, все разрушено до основания: он рассудил бы, возможно ли это, могут ли быть постепенно и поочередно реформированы многочисленные старые, насквозь прогнившие институты, очень тесно связанные между собой и глубоко укорененные в самих привычках людей и в общественном мнении; он поздравил бы человеческий род с Декларацией прав человека, с этим поистине величественным актом, с этой нестираемой хартией, которую уже невозможно уничтожить; он проследил бы, сравнил, какие выводы сделало из нее Национальное собрание, их взаимосвязь и взаимовлияние; он высветил бы, свел воедино, уточнил и, наконец, взвесил бы все те разного рода препятствия, кои Собранию пришлось преодолеть; он укрепил бы его волю, воодушевил бы его, ободрил. А затем перешел бы к рассмотрению его ошибок, показал бы их причины и способы их исправления; осудил бы личные пристрастия, кои порой шли вразрез с общими интересами; изобличил бы лицемеров-роялистов и лицемеров-патриотов; сочетал бы с похвалами и упреками ясные оценки и осмотрительные, опирающиеся на знание людей и вещей советы, — и при этом все изложил бы с той благородной простотой и величавой серьезностью, что достойны темы и достойны истины.
Или я ошибаюсь, или написанное в таком духе письмо было бы не менее достойно сильной и гордой души, более полезно для общего дела и больше содействовало бы вашей славе. И Национальное собрание, только терпеливо выслушавшее адресованное ему вами письмо, Национальное собрание, которое нельзя обвинить в недостаточности почестей, оказываемых прославленным гениям, выслушало бы ваши наставления, основанные на опыте и учености с благодарностью за ваше радение о нуждах страны и с уважением, коего достойны ваш возраст и ваши таланты.
Вот какие размышления вызвало у меня ваше письмо к Национальному собранию. Кое-кто из читателей осудит меня за то, что я осмелился вам их изложить. Они посмеются, увидев в заголовке[590] мое безвестное имя рядом с вашим прославленным; такая несоразмерность, конечно, вызовет у них немало острот. Охотники до подобных комментариев всегда находятся, ведь эти шуточки тешат самолюбие и заменяют ответ у того множества людей, что тратят на них немного умственных усилий или вовсе не тратят таковых.
Вы поступили как свободный человек, высказав Национальному собранию ваше мнение; я поступаю так же, высказывая вам свое. Я говорил с вами не на языке той или иной партии. Те немногие люди, которые со мной знакомы, знают, что я никогда не принадлежал ни к одной из них, что я ничего не делал, чтобы кому-нибудь понравиться, что я никому не стану слепо служить и что пламенное желание счастья всем людям — единственная страсть, которую я вношу в политические дискуссии. Не усматривайте в особенности в моей откровенности никакого намерения Вас оскорбить. Каковы бы ни были ваши и мои взгляды, я не забываю мудрого и человечного завета древнего законодателя[591]: “Встань, дабы почтить седины и окажи уважение старцу”. Надеюсь, что автор письма к Национальному собранию простит мне, что я осмеливаюсь цитировать Моисея автору “Философической истории”.
О ПРИЧИНАХ БЕСПОРЯДКОВ, ВОЛНУЮЩИХ ФРАНЦИЮ И ПРЕПЯТСТВУЮЩИХ УПРОЧЕНИЮ СВОБОДЫ[592][593]
Общество друзей конституции[594], заседающее у якобинцев, часто рассматривает, как это можно видеть из дневника его заседаний[595], средства установления и обеспечения спокойствия в Париже и во всем королевстве. Хотя я никогда не был членом этого общества и даже никогда его не посещал, на этот раз я от всего сердца присоединяюсь, как и всякий честный гражданин, к его пожеланиям; и коль скоро, чтобы найти целебное средство, надо знать истинный источник недуга, я, не останавливаясь на некоторых частных и временных причинах нестроений, неизбежных при установлении нового порядка вещей, укажу лишь на то, что мне представляется основной и всеобщей причиной волнений и беспорядков, будоражащих нас вследствие революции, за которую человеческий род когда-нибудь принесет Франции благодарность.
В самом центре Парижа существует многочисленное сообщество, устраивающее частые собрания, открытые для всех патриотов и тех, кто слывут таковыми, неизменно управляемое видимыми и невидимыми руководителями; они часто сменяют и охаивают друг друга, но все имеют одну цель — властвовать и одушевлены одним стремлением — властвовать любыми способами. Это общество, образовавшееся в тот момент, когда свобода, хотя ее победа уже не вызывала сомнений, еще не была упрочена, естественно привлекло большое число встревоженных граждан, движимых пламенной любовью к правому делу. Многие обладали в большей степени заслугами, нежели знаниями. В это общество проникло и множество лицемеров, множество людей, погрязших в долгах, не имеющих занятий, нищих бездельников, каковые надеялись извлечь выгоду из ожидаемых перемен. Несколько честных и благоразумных людей, знающих, что в хорошо управляемом государстве все граждане не должны предаваться общественной деятельности но все должны заниматься своими домашними делами, вышли с тех пор из этого общества; стало быть, оно в значительной степени состоит из нескольких ловких игроков, подстерегающих случай и пользующихся им, из находящихся у них в подчинении интриганов, у которых жадность и привычка строить козни заменяют разум, и из большого числа честных, но невежественных и ограниченных любителей праздности, которые неспособны ни на какой злой умысел, но могут служить, сами того не ведая, орудием чужих махинаций.
Это общество породило бесконечное множество себе подобных: ими полны города и веси; почти все подчиняются головному обществу, поддерживая с ним активную переписку. Оно составляет мощную корпорацию внутри Парижа и является главою еще более обширной корпорации, распространившейся по всей Франции. Так Римская церковь
Интересующая же нас конгрегация была задумана и создана два года назад людьми, пользовавшимися очень большой популярностью; они прекрасно видели, что это прекрасное средство увеличить ее, но не поняли, насколько такое орудие опасно и грозно. Пока они управляли этими обществами, все их ошибки казались им восхитительными; когда же подложенная ими же мина низвергла их с высоты, они начали проклинать крайности, ставшие для них невыгодными, и ныне, изрекая истину, но не став умнее, присоединяются к порядочным людям, проклиная свое детище, но порядочные люди не желают иметь с ними ничего общего.
Члены этих обществ разглагольствуют перед аудиторией, составляющей их силу; и если учесть, что люди занятые не пренебрегают своими делами, чтобы стать свидетелями клубных дебатов, а люди просвещенные ищут кабинетного уединения или мирных бесед, а не беспорядочных воплей этих шумных сборищ, легко понять, кто же обычно составляет их аудиторию. Легко понять и то, какой язык способен обеспечить ее благосклонность.
Достаточно было простой двусмысленности. Поскольку конституция основана на той извечной истине, каковой является
Это определение почти повсеместно принято публицистами, производящими на свет газеты. И несколько сотен бездельников, собравшихся в парке или театре, или сборище бандитов, грабящих лавки[596], бесстыдно называются
Поскольку видимость патриотизма — единственная потребная им добродетель, некоторые люди с подмоченной репутацией устремляются в их лоно, чтобы бешеными речами уверить в своем патриотизме: свои надежды на будущее и на то, что их прошлое забудется, они возлагают на яростные разглагольствования и на одержимую страстями толпу, искупая свой позор наглостью.
Там ежедневно отстаиваются мнения и даже принципы, угрожающие благосостоянию и собственности каждого. Промыслы и торговля изображаются как преступления и получают названия
Там всякая нелепость вызывает восторг, лишь бы она была смертоносной; всякая ложь допустима, лишь бы она была чудовищной. Туда приходят и женщины затем, чтобы рукоплескать конвульсиям кровавого безумия.
Учение, согласно которому всякий донос, соответствующий истине или ложный, — вещь всегда похвальная и полезная, там не только практикуется, но и проповедуется — во всяком случае как то, что иезуиты называли “вероятное суждение”. Положим, некто произносит речь[597], полную инвектив и позорных, неподкрепленных доказательствами обвинений, при всеобщем воодушевлении принимается решение эту речь напечатать; когда же затем автора спрашивают, почему он не опубликовал ее в том виде, в каком она была произнесена и почему он убрал некоторые из блистательных разоблачений, составивших ее успех, он отвечает с откровенностью, украшающей его не меньше, чем участников того собрания, на котором он председательствовал, что в глубине души он был не уверен, что все сказанное им действительно правда, и что он предпочел не подвергать себя опасностям судебного разбирательства.
Там иногда нападают и на виновных, причем с такой яростью, ожесточением и коварством, что эти люди начинают казаться невинными.
Там выдаются патенты, свидетельствующие о патриотизме. Все члены и друзья этих конгрегаций являются добрыми гражданами; все же остальные — злонамеренными. Одно только вступление в эту корпорацию, подобно крещению Константина, очищает от всех преступлений[598], искупает кровь и убийства. Авиньонские чудовища[599] нашли там друзей и ревностных защитников.
Эти общества, словно взявшиеся за руки, образуют своего рода электрическую цепь, опоясывающую всю Францию. В один и тот же миг во всех уголках страны они одинаково возбуждаются, издают одинаковые вопли, копируют действия друг друга, каковые им, конечно, нетрудно заранее предугадать.
Их бурная деятельность повергла правительство в ужасающее оцепенение: в первичных или выборных собраниях их интриги и козни, их скандальные выходки заставили бежать множество порядочных людей, чья слабость все же весьма предосудительна. Имена подлецов замарали некоторые списки народных представителей. Повсюду судьи и все должностные лица, не являющиеся агентами и ставленниками этих обществ, становятся их врагами и объектами их преследований. Узурпируя даже формы общественной власти, они то устремляются в суд и прерывают его заседание, то вынуждают представителей муниципалитетов являться к ним и получать их приказания; не раз они осмеливались вломиться в дома граждан, обыскать их, предать суду, приговорить к наказанию или оправдать. Неповиновение законным властям находит у них покровительство и поддержку. Всякий, называющий себя патриотом, если он попрал законы или оскорбил его представителей, торопится похвалиться в этих обществах своими подвигами. Некоторые делают предметом гордости не только свои преступления, но и судебные постановления, справедливо их осуждающие. Всякий уволенный со службы, бывший в положении подчиненного клеветник, оказывается жертвой своего патриотизма; всякий мятежник, взбунтовавшийся солдат может требовать у них венок за свою гражданскую доблесть; всякий же человек, облеченный властью, оскорбленный или преданный смерти, оказывается виновным. В то время как свора беглых мятежников, поддерживаемая нашими недоброхотами за границей, готова объявить нам войну, они указывают на армейских генералов как на опасных предателей. Тот, кто хочет исполнять законы, изобличается в их клубе, и в публичных местах, и даже с трибуны Национального собрания и именуется скверным гражданином и контрреволюционером.
При этом они сами неустанно жалуются на неисполнение законов. Каждый день затрудняя деятельность правительства, они каждый день обвиняют его в бездействии. Каждый день они взывают к конституции и каждый день их речи и поведение оскорбляют ее, каждый день из их среды излетает целый рой жалобщиков, чьи петиции, полные бешеных и глупых нападок на конституцию, сотрясают своды, под сенью коих конституция была создана.
На глазах у всей Франции они принимают депутации, которые, словно ни законодательное собрание, ни суды, ни исполнительная власть не существуют, обращаются к ним с требованием или принять закон, или возместить какой-либо ущерб, или заменить должностных лиц.
А когда страдание и гнев возмущают все умы, они сами кричат громче, чем кто бы то ни было, осуждая беспорядки, ими же спровоцированные и продлеваемые; они обвиняют в содеянном ими всех, кого преследуют; и, разом сбросив маску, они вооружаются в самом центре Парижа, не скрывая своей подготовки к войне. Наконец, на юге Франции они дерзнули заставить один город за другим пообещать им вооруженную поддержку в случае, если общественная власть попытается вернуть их к обязанностям подданных закона.
Отчеты о заседаниях всех административных органов, и самого Национального собрания, все газеты, а в особенности произведенные в недрах этого общества, наконец, глаза и совесть всей Франции, от которой ничто не может быть утаено, засвидетельствуют истинность нарисованной мною отвратительной картины. Вот в какой хаос повергли они страну, имеющую конституцию. Вот как, запугав или приведя в уныние, они заставили замолчать людей достойных и честных; и человек с искренним и справедливым сердцем (ибо только такой и свободен), пораженный контрастом между тем, что ему обещали и тем, что он видит, потрясенный зрелищем того, что, с одной стороны, существует конституция, а с другой те, которые именуют себя друзьями конституции, что, с одной стороны, существуют законы, гарантирующие ему защиту, а с другой — люди, говорящие громче, чем закон, со стоном возвращается в свое уединение и хотел бы еще надеяться, что царство законов и разума наконец-то осчастливит землю, где угнетают во имя равенства и где эмблема свободы служит всего лишь печатью, удостоверяющей волю нескольких тиранов.
Конечно, весьма удивительно, что все эти вещи остались до такой степени неизвестными одному из членов Национального собрания[600], что он недавно высокомерно потребовал, чтобы ему привели примеры крайностей этих обществ, столь неудачно названных
Недавно под именем одного из наших магистратов[601] появилось послание, показавшееся мне довольно пустым; другие расценили его как вредоносное. Они увидели в нем желание услужить наиболее враждебным общественному благу группам заговорщиков, оправдать самые неслыханные, антиобщественные страсти и вооружить всех тех, у кого ничего нет против всех тех, у кого есть хоть что-то. Но хотя я не знаком с этим магистратом и слышу о нем похвальные отзывы людей, которые мне совсем не нравятся и которых я совсем не уважаю, я тем не менее не усматриваю ни в его поведении, ни в его послании ничего, что позволило бы мне разделить подобные подозрения. Как бы то ни было в этом письме в разных местах и на разные лады утверждается, что
И тогда, сравнивая деятельность и организацию этих обществ с теми понятиями, кои он должен иметь о свободном и хорошо устроенном государстве, он, полагаю, заключил бы вместе со мной и со всеми читателями, если только они не принадлежат к числу этих корыстных мошенников или к числу неспособных рассуждать безумцев, что доколе действуют эти общества, организовать и упрочить управление государством совершенно невозможно; что эти клубы были и будут губителями свободы; что они уничтожат конституцию, что у бесноватой орды из Кобленца нет более надежных союзников; что их роспуск — единственное средство исцеления недугов Франции и что день их погибели станет днем всеобщего празднества и ликования. Они повсюду кричат, что отечество в опасности. К сожалению, это совершенная правда и это будет правдой до тех пор, пока они существуют.
ИЗДАТЕЛЯМ “ЖУРНАЛЕ ДЕ ПАРИ”
27 марта 1792 г.
Амнистия, совершенно необходимая после того, как улягутся волнения, вызванные революцией, во время которой накаленные страсти выходят за пределы должного и приводят к появлению массы виновных, хотя не все они — преступники, только что вернула свободу швейцарским солдатам из полка Шатовье[603]; и поразительным следствием этого события является пышный триумф, с которым городские власти Парижа принимают их в свои объятия.
Римляне выгравировывали на меди подвиги полководцев, удостоенных триумфа, их права на эти великие почести, делавшие славу наградой доблести и на благо общему делу воспламенявшие сердца граждан жаждой состязания.
Представим, что парижская ратуша последует их примеру: тогда те, кто станет свидетелем этого величественного въезда, прочтут на триумфальной колеснице:
«За вооруженный мятеж и нежелание повиноваться декретам Национального собрания, призывавшим их к исполнению своего долга.
За обвинение в тягчайшем преступлении против нации согласно декрету Национального собрания от понедельника 16 августа 1790 г.
За ограбление полковой кассы.
За эти произнесенные памятные слова: “Мы не французы, мы — швейцарцы, нам нужны деньги”.
За обстрел национальной гвардии Меца и других населенных пунктов, гвардии, атаковавшей Нанси согласно декретам Национального собрания».
Генерал Буйе[604] обманул всю Францию и ее представителей. Очень немногие верили в его любовь к равенству и к новым законам, но все верили, что он достаточно смел, чтобы нарушить клятву, которой не хотел быть верен. Но только швейцарские солдаты проникли в его злые умыслы. Они рассудили, что ему недалеко до предателя и клятвопреступника. Поэтому они восстали против него, когда он подчинялся закону, предвидя, что в один прекрасный день он сам восстанет против закона; и полковую кассу они захватили из опасения, как бы эти деньги, попав в руки менее чем они патриотически настроенного генерала, не послужили контрреволюции. Поскольку генерал Буйе оказался малодушным и коварным врагом родины, ясно, что те, кто стрелял в него и во французских граждан, посланных в его распоряжение декретом Национального собрания, — никто иные, как превосходные патриоты.
В любом судебном процессе, в любом преступлении может быть только одна обвиняемая сторона. К примеру, если убитый оказывается негодяем, очевидно, что его убийца не может быть никем иным, как честным человеком.
Эти солдаты выпущены на свободу декретом, распространившим амнистию и на них. Поскольку амнистия означает забвение, само собой разумеется, что объявить о забвении проступков какого-нибудь человека значит дать понять, что этот человек не совершал проступков[605] и заслуживает вознаграждения.
Когда в будущем события далекого прошлого смогут получить более взвешенную оценку, триумф швейцарцев из Шатовье предстанет как подлинная слава города и муниципалитета Парижа, затмит траурные почести, возданные этим самым городом памяти юного Дезиля[606] и других национальных гвардейцев, убитых чествуемыми ныне патриотами-триумфаторами.
Этот день станет настоящим празднеством для всех граждан, полагающих, что если существует соразмерность между преступлением и наказанием, такая же соразмерность должна быть и между заслугами и наградами, и что блистательные почести — справедливое воздаяние за гражданскую доблесть. Они сочтут также, что эти почести, коими осыпаны солдаты, обвиненные всего лишь в вооруженном мятеже, будут с необычайной легкостью способствовать установлению в войсках утраченной дисциплины.
Пики и колпаки[607] не смогли ничего сделать. Понадобилась более грандиозная машинерия для того, чтобы собрать толпу зевак и взбудоражить тот самый город Париж, который, как ни стараются, проявляет странную неприязнь к анархии и поистине приводящую в отчаяние склонность к прочному порядку.
Кто-то спросит, зачем так часто писать против могучих и дерзких партий, ведь им от этого никакого вреда, а сам начинаешь слыть аристократом и т.п.
Отвечу, что действительно огромное количество людей рассуждают и принимают решения, будучи ослеплены страстями и при этом думают, что судят здраво; но люди сведущие не придают никакой цены их похвалам и нисколько не бывают задеты их оскорблениями.
Добавлю еще вот что: прекрасно, почетно и сладостно, говоря суровые истины, вызывать ненависть наглых деспотов, тиранизирующих свободу во имя самой свободы.
Когда всемогущие смутьяны, хмельные от алчности и спеси, оказываются низвергнуты вследствие своих собственных безумств, тогда их сообщники, их друзья, все им подобные втаптывают их в грязь[608]; порядочный же человек, аплодируя их падению, отнюдь не смешивается с терзающей их толпой. Но до тех пор, даже если пример смелой откровенности остается бесполезен, беспощадное изобличение алчных и попирающих правду мятежников — это удовольствие, вполне достойное честного человека.
ПОСЛАНИЕ ЛЮДОВИКА XVI ДЕПУТАТАМ КОНВЕНТА, СОСТАВЛЕННОЕ АНДРЕ ШЕНЬЕ
Господа,
Я безропотно предстал перед вашим судом; я с прямодушием и простотой ответил на все ваши вопросы. Я не стал вдаваться в рассуждения о характере некоторых из этих вопросов, рассматривая их все как в равной мере способные показать мою прямоту и мою невиновность и не допуская мысли, что объяснения между мной и теми, кого французский народ признает своими Представителями, могут меня унизить, каким бы образом ни был проведен допрос. Я не прибег ни к извечным положениям, касающимся прав людей, и не воспользовался опубликованными даже многими из вас замечаними, чтобы посеять сомнения в ваших полномочиях и потребовать в поддержку себе всех тех формальностей, которые являются необходимыми основами всякого судопроизводства, поскольку они одни могут защитить слабого и они одни могут доказать или по меньшей мере сделать вероятным то, что решение судей было продиктовано глубокой внутренней убежденностью, и что приговор действительно выражает требование справедливости, а не прикрывает насилие. Между тем, было очевидным, что эти формальности, столь необходимые во всех обычных судебных делах, быть может, еще больше необходимы в данном деле; ибо они были созданы лишь для того, чтобы служить преградой для всевластия и страстей. И разве не бесспорно, что проведенный вами процесс явился следствием необычных обстоятельств, которые, совершив переворот в понятиях и во всех многовековых институтах, и дав всему новые основания, неизбежно должны были пробудить все человеческие страсти? Аргументы, приведенные в оправдание отсутствия этих формальностей, сводятся к тому, что здесь, как и во всем остальном, вы являетесь лишь уполномоченными французского народа; что это он осудил меня, вы же лишь произносите его приговор. Я не оспариваю этих доводов и верю, что, объявив меня достойным смерти, вы думали, что действительно лишь выражаете мнение французского народа. Но я утверждаю, что вы ошиблись и что мнение французского народа совсем не таково. Те же причины, кои требовали самого строгого соблюдения в этом деле судебных формальностей, явно не позволяют, чтобы его рассмотрение ограничилось лишь первой инстанцией и чтобы приговор не подлежал обжалованию. К кому же обращаться с обжалованием приговора, вынесенного уполномоченными народа, вершащими суд от его имени? К самому народу.
Господа, я обращаюсь к французскому народу, верховную власть которого я признал, приняв конституцию. Я прошу, чтобы было выслушано и его мнение; я прошу обсуждения им в письменной форме обвинительного заключения, составленного вами против меня. Я прошу, чтобы в назначенный вами срок все французские граждане в первичных собраниях подтвердили или отменили ваш приговор, выбрав между да или нет, и чтобы их опрос был тайным: ибо несерьезно было бы предполагать, что их мнение может быть свободным, если о нем попытаются узнать иным способом. Повторяю, я обращаюсь к французскому народу, с обжалованием приговора, вынесенного от его имени.
К этому шагу побуждает меня не желание продлить мои скорбные дни, хотя я был бы рад, уйдя в частную жизнь, показать французскому народу, что трон испортил меня не до такой степени, как их пытались убедить. Я думаю, что если оставить в стороне извечные требования справедливости, успех этого обжалования — в интересах чести нации и вашей собственной. Только тогда и вся нация, и вы, и я, и весь мир, и будущие поколения узнают точно, правда ли, что французы посягают на жизнь человека, который был их королем, который мог часто ошибаться, но который всегда стремился лишь обеспечить счастье своих сограждан, и, далеко не заслуживающий того, чтобы ему приписывали смертоносные планы и кровавые приказы, быть может, не оказался бы в том положении, в коем он находится ныне, если бы кровопролитие неизменно не вызывало у него отвращения. Полагаю, наконец, господа, что отказ в столь справедливой и простой просьбе вызовет — и больше у других, чем у меня — сомнения относительно беспристрастности вашего приговора.
Конец
ДОПОЛНЕНИЯ
ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ АНДРЕ ШЕНЬЕ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК 1819 г. ИЛИ СУЩЕСТВЕННО ИЗМЕНЕННЫЕ В НЕМ
БУКОЛИКИ
ЭЛЕГИИ
ЭПИЛОГ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”
Но когда бездна времен поглотит то, что ныне на гребне, и множество столетий канет в вечность со всем набором свойственных им предрассудков, уступив место новым векам и новым заблуждениям,
ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”
ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕСПУБЛИКА”
ОДЫ
ЯМБЫ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ПРИЛОЖЕНИЯ
Е.П. Гречаная
АНДРЕ ШЕНЬЕ — ПОЭТ
Et ma voix toujours tendre et doucement plaintive
Caresser en fuyant ton oreille attentive.
B 1819 г. братья Константин и Луи-Совер Шенье, годом ранее содействовавшие выходу в свет тома театральных пьес их младшего брата Мари-Жозефа, известного в ту пору драматурга и поэта, деятеля Великой французской революции, умершего в 1811 г., договорились с издателями (Бодуэнами и Фулоном) о публикации части рукописей другого их брата, после смерти Мари-Жозефа переданных на сохранение его другу и душеприказчику, либеральному историку и публицисту П.-К.-Ф. Дону. Автор этих рукописей не был совершенно безвестным. Еще были живы люди, помнившие его, сотрудничавшие с ним в газетах эпохи революции или разделившие тюремное заключение. В конце XVIII—начале XIX в. в некоторых французских журналах печатались кое-какие его стихи, в примечаниях к ним вспоминали о гибели поэта на эшафоте, еще слышны были отзвуки некогда громких голосов, обвинявших бывшего якобинца Мари-Жозефа в смерти брата.
Имя Андре Шенье ясно и скорбно прозвучало в книге нового ”властителя умов” Франсуа-Рене де Шатобриана ”Гений христианства” (1802), в которой, хотя и между прочим, в примечаниях, было сказано: ”Революция отняла у нас человека, обещавшего редкостный талант в жанре эклоги; это был г-н Андре Шенье. (...) Сочинения этого молодого человека (...) его невзгоды и его смерть, все возбуждает самый живой интерес к его памяти”[666].
В 1814 г. рукописи А. Шенье просил в письме к Дону опубликовать поэт Ш.-Ж. Шендолле, один из друзей Шатобриана: ”Заклинаю вас во имя всех тех, кто обладает вкусом, заняться изданием стихотворений этого несчастного молодого человека, столь прекрасного, истинного таланта”[667].
Чтобы провести подготовительную работу, упорядочить и отобрать произведения, да и просто прочитать их — ведь были и написанные микроскопическим почерком на узких полосках бумаги, — издатели привлекли к сотрудничеству литератора Анри де Латуша. Под таким псевдонимом выступал Ясент-Жозеф-Александр Табо (1785—1851), либерально настроенный журналист, к тому времени автор нескольких комедий (в соавторстве с Э. Дешаном), переводчик Гёте, Бюргера, немецких и шотландских баллад, поэт, впоследствии автор романов (”Оливье Брюссон”, 1823; ”Фраголетта”, 1829; ”Адриенна”, 1845 и др.), писатель, к советам которого прислушивались А. де Ламартин и В. Гюго, О. Бальзак и Жорж Санд.
Латуш был полон молодого энтузиазма, либеральные настроения отнюдь не сочетались у него (как это тогда чаще всего было) с литературным консерватизмом, его влекли новые пути и воодушевляли перспективы формировавшейся литературной школы, вскоре получившей название романтической. Латуш был дружески связан со многими будущими писателями-романтиками: помимо упоминавшихся, с А. де Виньи, Ш. Нодье, П.-Ж. Беранже; в 1820-х годах сотрудничал в периодических изданиях романтической ориентации, в 1825 г. стал главным редактором журнала ”Меркюр дю дизневьем сьекль” (“Mercure du dixneuvième siècle”).
Приступив к подготовке издания сборника Шенье весной 1819 г., Латуш получил копии и некоторых рукописей, поначалу показавшихся непригодными и отданных Луи-Соверу. Все эти рукописи Латуш читал не один, но вместе со своими друзьями, поэтами Ж. Лефевром-Демье (по свидетельству того[668]) и Э. Дешаном. Похоже, что еще до публикации некоторые стихи Шенье циркулировали в кругах будущих романтиков: так, один из активных впоследствии участников органа романтической школы, журнала ”Мюз франсез” (“Muse française”), поэт А. Суме писал в мае 1819 г. (еще до выхода в свет сборника Шенье) поэту А. Гиро, что Э. Дешан ”очень скоро обещает прислать элегии Шенье, которые издает Латуш”[669]. Отдельные манускрипты были подарены Латушем Э. Дешану, Ш. Нодье, Ш.О. Сент-Беву[670], со временем автографы Шенье были найдены в частных коллекциях — все это представляет интерес потому, что, возможно, знакомство с его творчеством на протяжении определенного периода (в том числе и в России) не ограничивалось только сборником 1819 г. и немногочисленными фрагментами, опубликованными после его выхода в свет[671].
Латуш, стараясь обеспечить изданию успех, счел своим долгом внести в текст Шенье редакторские исправления, порой сократить, иногда по-своему сгруппировать стихотворения, дать им заглавия, изменить то или иное слово, рифму и т.д.[672] В целом ряде случаев восстановить подлинный текст Шенье уже невозможно, так как многие его рукописи, хранившиеся в доме Латуша под Парижем, погибли во время франко-прусской войны 1870—1871 гг. Только на основании тех оригиналов, что сохранились в архиве Луи-Совера и частных коллекциях, можно предположить, что поправки Латуша, вероятно, были в целом не столь многочисленны (так, в поэме ”Больной юноша”, состоящей из 138 строк, сделано семь исправлений формального характера). По сохранившимся оригиналам видно, что наибольшие изменения претерпели завершающие поэтический раздел сборника 1819 г. ”последние” ямбы, которые Латуш, стремясь достичь драматического эффекта, сократил и разбил на две части, переставив эти части местами. Теми же соображениями объясняется и выделение группы идиллий и элегий в разделы ”фрагментов”, что наглядно демонстрировало незавершенный характер всего наследия Шенье.
Как бы то ни было, целый ряд произведений поэта остался в истории литературы в том виде, в каком они были опубликованы Латушем; лишь некоторые из них в 1874 г. получили поправки в издании Г. Шенье (сына Луи-Совера). До этого времени первое издание Латуша и его же, дополненное, издание 1833 г. служили основой всех последующих, достаточно многочисленных на протяжении XIX в.
Успех сборника 1819 г., видимо, превзошел все ожидания Латуша и издателей. В преддверии романтической эпохи стихи Шенье оказались в одном ряду с такими явлениями, как элегии Ш.-Ю. Мильвуа (1812, 1815), переводы Байрона, Шиллера, Шекспира и Вальтера Скотта (1817—1820), элегии и романсы М. Деборд-Вальмор (1819), ”Поэтические размышления” А. де Ламартина (1820), поэмы А. де Виньи (1822), ”Оды и баллады” В. Гюго (1822).
В первых же отзывах видных французских литераторов были отмечены лирическая проникновенность стихотворений Шенье (”Его сильная сторона — изображение нежных и страстных чувств”, — писал литератор Ж.-П.-Г. Вьенне[673]), их свежесть и новизна, хотя одновременно звучали и некоторые критические оценки его стиля, порой вызывавшего сомнения с точки зрения чистоты языка. ”(...) муза его сумела вступить на подлинную дорогу поэзии, — отмечал драматург Н. Лемерсье, — но она идет по ней скачущим, неровным шагом; она повсюду спотыкается (...) потому что полагает, что надо постоянно дерзать, беспрестанно стремиться к новизне, прокладывать новые тропы”[674]. И он, и другие критики осудили чрезмерное подражание Шенье формулам и оборотам античности.
Читателей сборника 1819 г. привлекли в первую очередь идиллии и элегии Шенье, близкие новым веяниям в литературе. Лемерсье почувствовал индивидуальный оттенок элегий. ”Достоин восхищения его характер, изображенный им самим в некоторых его стихах”, — писал он[675]. Идиллии и элегии приветствовал и ”предшественник романтической школы” поэт Ш. Луазон, хотя он и был смущен ”грудой неоконченных фрагментов, бесформенных набросков”[676], какими показались ему многие из произведений Шенье.
Будущий глава романтического направления В. Гюго в рецензии, опубликованной в 1819 г. в журнале ”Консерватер литтерер” высоко оценил элегии Шенье, увидев в них ”печать той глубокой чувствительности, без которой нет гения”: ”Андре Шенье останется для нас отцом и эталоном подлинной элегии”[677]. В идиллиях (расцененных более критически) Гюго отметил привлекательность, проистекающую ”от правдивости деталей, роскоши картин, характерных для античной поэзии”[678]. Свойственное Шенье мастерство в воссоздании античного колорита было (в духе времени с его развивавшимся интересом к самобытным культурам) особенно одобрено. В 1823 г. поэт Э. Дешан указал на небольшие поэмы Шенье, вошедшие в раздел идиллий, как на первые образцы во Франции драматизированной эпопеи, воссоздающей обстановку прошлого[679].
По мере утверждения романтизма Шенье не переставали причислять к предтечам этого движения, что положило начало длительным спорам о характере его творчества, не утихавшим на протяжении более столетия (их отголоски порой возникают и в наши дни)[680]. Романтикам нужны были почва, основа, они повсюду искали своих предшественников, и Шенье стал одним из их ”отцов” — причем не только благодаря своей поэзии, но и благодаря ореолу поэта-мученика. В 1822 г. Гюго назвал его ”романтиком среди классиков” и сравнил с Ламартином: ”У обоих — та же оригинальность, та же свежесть идей, то же великолепие новых и правдивых образов”[681]. В то же время поэт А. Суме обратил внимание на то, что мир Шенье лишен духовных, религиозных ценностей, противопоставив его поэзию ”христианской музе”[682]. Тем не менее, Ш. Нодье в 1823 г. заявил, что новая поэзия родилась ”у подножия эшафота”, на котором погиб Шенье, и который ”так глубоко отделил будущее от прошлого”. ”А. Шенье, коего природа или общество сделали меланхоличным, — писал Нодье, — был единственным поэтом того времени, чья нежная душа оказалась слита с огромной печалью погруженного в траур общества”[683]. В 1828 г. историк литературы А.-Ф. Вильмен подчеркнул обособленность Шенье от его эпохи и заметил, что ”самые мелодичные стихи Ламартина, быть может, вдохновлены этой поэзией, которую они не смогли затмить”[684].
Особенно настаивал в 1820-х годах на близости Шенье к романтическому движению Ш.О. Сент-Бёв (позднее, с отходом Сент-Бёва от романтиков, его позиция изменилась) в статье ”Матюрен Ренье и Андре Шенье” (1829) и в вышедшей в том же году книге ”Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма”, где много места было уделено разбору произведений Шенье, а о самом герое книги сказано: ”(...) Жозеф принадлежал (...) к тому новому течению в поэзии, которое Андре Шенье завещал своим наследникам XIX века у подножия эшафота и которое Ламартин, Альфред де Виньи, Виктор Гюго, Эмиль Дешан и многие другие после них укрепили, украсили, возвысили и прославили”[685]. Имена Шенье и Ламартина были, таким образом, прочно объединены в это время; в другом месте своей книги Сент-Бёв заметил: ”Из творцов элегий остаются в наше время Андре Шенье и Ламартин”[686].
Такое положение дел позволило Латушу гордо заявить в 1833 г.: ”Я всегда буду считать себя в какой-то мере причастным к возникновению той поэтической школы, основателем которой был Шенье”[687]. Именно подготовленное Латушем издание, его предисловие, перепечатывавшееся (с некоторыми изменениями и дополнениями, внесенными Латушем в несколько расширенное издание 1833 г.) во многих сборниках Шенье на протяжении всего XIX в., стало основным источником формирования образа поэта, каким он сложился в представлении читателей того времени. И не только. ”Нынешний Шенье, — замечает современный исследователь его творчества, — (...) это все еще в значительной степени Шенье Латуша”[688].
Образ Андре Шенье и его поэзия словно сотканы из переливов света и тени. Рождение на берегах Босфора, эллинская атмосфера в семье, детство среди виноградников и садов южной Франции, молодость, проведенная в блестящих парижских кругах — и постоянное чувство маргинальности, поэтическая безвестность при жизни, многодневное тюремное заключение, смерть на эшафоте, длительное забвение. В его поэзии сияющие образы антологических стихов, светлая грация элегий оттенены мрачнейшей тональностью ямбов. Истоки этой игры света и тени можно отыскать в характере Шенье, особенностях его поэтического дарования и, конечно, в самой эпохе, свидетельнице заката старой Франции и молнийных вспышек революции.
В 1742 г. будущий отец поэта, Луи Шенье, выходец из средних слоев Лангедока (провинции на юге Франции), человек сосредоточенный, склонный к ученым занятиям, отличавшийся честностью, прямотой и упорством, прибыл в столицу Турции Константинополь по делам торгового дома, заинтересованного в связях с Оттоманской империей. Усердие и твердость характера снискали ему уважение французской колонии в Турции и доверие посла Франции: Луи Шенье, чувствуя, что положение его несколько упрочилось, женился в 1754 г. на дочери приближенного к турецкому двору ювелира. Элизабет Ломака, ставшая женой преуспевающего французского негоцианта, была воспитана как гречанка: в православной вере и в культурных традициях Греции, она говорила только по-гречески и по-итальянски. Споры вокруг ее истинного происхождения не привели к каким-либо решающим доказательствам, но современные исследователи склоняются к тому, что она действительно происходила по линии матери из семьи греков, выходцев с маленького острова Миконос в Эгейском море. Как бы то ни было, культ Греции г-жа Шенье сумела привить своим детям, в особенности своему третьему сыну: Андре-Мари Шенье, который был крещен 30 октября 1762 г. (точная дата его рождения неизвестна) в Галате — районе Константинополя, где проживали ”неверные”, т.е. европейцы, и располагалось консульство Франции. Незадолго до и вскоре после его рождения умерли три малолетние дочери четы Шенье, столицу Турции терзали землетрясения, пожары и эпидемии, что, быть может, предопределило несколько безрадостное отношение матери к родившемуся в такой обстановке ребенку: ее любимцем стал появившийся спустя немногим более года младший сын Мари-Жозеф.
Из массивного дома с зарешеченными окнами, в котором жила семья Луи Шенье, открывался великолепный вид на бухту Золотой Рог, где покачивались паруса и мачты бесчисленных лодок и судов и отражались поднимавшиеся по крутому склону берега пестрые дома, мечети с широкими куполами, тонкие минареты, кипарисы и платаны. Думается, что у впечатлительного ребенка, каким был Андре Шенье, не могло не остаться воспоминаний об этих живописных местах, хотя он и покинул их в возрасте двух с половиной лет, весной 1765 г., когда Луи Шенье, чьи дела в Турции пошатнулись, отправился вместе с семьей обратно на родину.
Видимо, неопределенность дальнейшей служебной карьеры и предстоящие в связи с получением нового места трудности побудили главу семейства при возвращении во Францию оставить Андре и его старшего брата Константина у родственников в Каркассоне. Константину вскоре пришла пора получать серьезное образование, и через несколько месяцев он присоединился к своей семье, обосновавшейся в Париже. Между тем Луи Шенье был в 1767 г. назначен консулом Франции в Марокко и на долгие годы расстался со своими близкими.
В старинном Каркассоне Андре Шенье жил в доме сурового вида, больше похожем на крепость, стоявшем на узкой улочке, ведшей к залитой солнцем площади южного города: обсаженная платанами, оживленная выставленными на продажу цветами и фруктами, она в бытность там Андре была украшена фонтаном, сооруженным по проекту итальянского скульптора — с изображениями античных богов; оттуда были видны вершины гор и средневековые постройки ”верхнего” города, окруженные пиниями, кипарисами, виноградниками.
Родственники, у которых воспитывался Андре Шенье, были людьми набожными, и у него остались яркие воспоминания о католических службах, праздничных процессиях, отливе и ”крещении” колокола для приходской церкви, паломничестве к местным святыням. Последущее воспитание, увлечение рационалистическими идеями века не дали все же померкнуть этим детским впечатлениям, хотя и вытеснили их в далекие глубины памяти, о чем свидетельствует написанный в 1785 г. набросок: ”Перебирая в памяти прекрасные края, реки, фонтаны, источники всякого рода, виденные мною в том возрасте, когда я еще почти не умел видеть, я припомнил одно впечатление детства и не хочу его утратить. Мне было, верно, не более восьми лет, стало быть, прошло пятнадцать лет (как я постарел!) с тех пор, как однажды в день праздника меня повели на гору. Там было множество молящихся. В горе, справа от дороги, в углублении, проделанном в скале, бил источник; вода его была великолепной, холодной, а под сводами — одна или две мадонны. Насколько я понимаю, это было недалеко от города Лиму в нижнем Лангедоке. После долгой ходьбы мы пришли в прохладную церковь, в которой, я это хорошо помню, был большой колодец. Я ни у кого не стану спрашивать об этом месте, потому что мне будет приятно самому отыскать его, когда мои странствия приведут меня в этот край. Если когда-нибудь в милых мне местах у меня будет приют, как я хочу, я постараюсь устроить там подобный источник со статуей, изображающей нимф, и сделаю надпись в подражание древним: D. fontibus sac.[689] и т.д.”[690]
В 1773 г. Луи Шенье получил отпуск и по дороге в Париж забрал из Каркассона своего одиннадцатилетнего сына. В столице он поместил Андре в аристократический Наваррский коллеж, куда затем поступил и его младший сын Мари-Жозеф. В коллеже господствовал дух ”Энциклопедии”, много внимания уделялось естественным наукам, самым последним научным открытиям и достижениям. Годы учебы пробудили в будущем поэте стремление к энциклопедической образованности, желание объять все области знания (в усвоении достижений человеческого разума состоял пафос эпохи Просвещения), что вскоре отразилось в замысле поэмы ”Гермес”.
За время отсутствия главы семейства г-жа Шенье сумела обратить на себя внимание части парижского общества в качестве ”прекрасной гречанки”, используя царившую тогда моду на все восточное. Она создала салон, в котором можно было познакомиться с танцами и песнями восточных народов в исполнении хозяйки дома, облаченной в экзотические наряды, а также с коллекциями античных медалей, эстампов с видами Египта, Палестины, Смирны, Кипра и предметами искусства из Византии. Салон г-жи Шенье посещали художники Ж. Верне и Ж.-Л. Давид, поэты В. Альфьери и П.-Д. Экушар-Лебрен, ученые-эллинисты. Это было время ”возврата к античности”[691], костюмированных ужинов на ”античный манер”, особого подъема интереса к классической древности, чему способствовали начатые в первой половине века раскопки Геркуланума и Помпей, ”История искусства древности” И. Винкельмана (1764, французский перевод 1766), издания текстов и переводов произведений эпохи античности. Разумеется, все эти веяния не могли не захватить и Андре Шенье, считавшего Грецию своей родиной. Его первые стихотворные опыты (созданные в шестнадцатилетнем возрасте) — это переводы фрагмента ”Илиады” Гомера (”Прекрасный гибнет Ксанф...”), фрагмента одной из эклог Вергилия (”Медея”). Перевод, заимствование отдельных строк, перенос готовых поэтических формул станут важнейшими слагаемыми его творчества, столь глубоко связанного в этом отношении с традициями классицизма. Но при этом его голос, охотно звучавший в общем поэтическом хоре, сумел обрести свою собственную, особую интонацию.
Современик Андре Шенье отмечает, что ”он был от природы меланхоличен и как бы подавлен бременем властвовавшей над ним чувствительности”[692]. Видимо, и детство вдали от родителей, и наигранная светская атмосфера салона матери, недостаток ее любви, одиночество с ранних лет — все это обернулось развившейся тягой к уходу в свой мир, отгороженный от всего чуждого.
В коллеже друзьями Шенье становятся выходцы из богатых аристократических семей — Ф. де Панж, братья Трюдены: они берут его на каникулы в свои роскошные поместья, вводят в высшее парижское общество, приглашают в путешествия в чужие края. Шенье добавляет к своей фамилии аристократическое наращение: де Сент-Андре (его брат Мари-Жозеф в это же время именует себя шевалье), один из близких к дому аристократов свидетельствует, что в роду ”г-на де Шенье” насчитывается четыре поколения дворян — иначе после окончания коллежа он не может начать военную карьеру, а это единственный почетный вид службы, остающийся трем младшим сыновьям Луи Шенье (только старший, Константин, по ходатайству отца получает право вступить на дипломатическое поприще). Но офицерский чин ”г-ну де Сент-Андре” все равно не достается, его обходят, и он, не желая долее ждать, покидает армию и вынужден жить на средства отца, весьма немногочисленные.
С ранних лет оказавшись в среде, к которой Шенье, в сущности, не мог себя причислить, постоянно находясь на страже собственного достоинства, он рано осознал свою уязвимость: отсутствие знатности и богатства: ”Что до меня, то, выйдя из детского возраста и раскрыв глаза, я увидел, что деньги и интриги — почти единственное средство достичь всего; с тех пор я решил, не задумываясь о том, позволяют ли мне это мои обстоятельства, жить всегда вдали от всяких дел, в кругу друзей, в уединении и в самой полной независимости” (см. наст, изд., с. 229). Но достичь идеала в жизни было не так просто, как заявить о нем. Зато в другой сфере это было легче: в сфере литературы.
Литература XVIII в. во Франции в целом сохраняет приверженность классицизму. Но классицизм постепенно сдает свои позиции, что особенно заметно в прозе, в таких жанрах, как роман, небольшая повесть, более свободных от античных канонов. Проза в XVIII в., особенно в первой его половине, вообще как бы затмевает поэзию (что выразилось в известном выражении ”это прекрасно, как проза”), более консервативную и менее подвижную, лучше отвечает духу времени с его скепсисом и рационализмом, с его равнодушием к религиозной проблематике, питавшей классицистскую поэзию XVII в. (”Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя”[693]). Попытки поэтов XVIII в. заменить христианскую метафизику рационалистической философией, ”научной картиной мира” были не очень удачными, оборачивались созданием тяжеловесных произведений, похожих на рифмованную прозу. Котурны высоких классицистических жанров — эпопеи, трагедии, оды — плохо соответствовали их заземленному содержанию. В это время классицизм отчасти сохранял жизненность в творчестве религиозных поэтов: Луи Расина (сына драматурга), Ж.-Ж.-Н. Лефрана де Помпиньяна. Учеником Л. Расина был друг Шенье П.-Д. Экушар-Лебрен (прозванный за свое одическое мастерство Пиндаром). Лишенный духовной цельности своего учителя, он в своих многочисленных одах, высокопарных и условно-риторических, выступал уже лишь как эпигон классицизма. В то же время ему не были чужды и иные, периферийные и более свободные жанры классицизма, получившие развитие в XVIII в.
Перенос центра тяжести с надличностных ценностей, утверждение которых лежит в основе классицизма, на земное бытие человека привел в эту эпоху к существенным переменам в области поэзии. Философия сенсуализма, получившая широкое распространение в XVIII в., свела существование человека к ощущениям, а ”потребность в живом ощущении нашего существования беспрестанно усиливается (...) мы вынуждены, чтобы быть счастливыми, или беспрерывно менять предметы, или усиливать одни и те же ощущения. Отсюда проистекает (...) все большее усиление желаний, что, каждый раз будучи удовлетворены, устремляются в бесконечность”[694]. Сиюминутное бытие, не обремененное грузом метафизических размышлений, эфемерные радости и мимолетные печали стали темой ”легкой поэзии” рококо. Именно этот жанр, возникший на периферии классицизма, отмечен подлинными удачами в творчестве корифея французской поэзии XVIII в. Вольтера (особенно заметными на фоне его философских поэм) и многочисленных поэтов второго ряда (Дора, Грессе, Грекура, Жанти-Бернара, кардинала де Берни и др.). Но к концу века уже налицо недостаточность ощущений, которые не приносят удовлетворения ”устремленным в бесконечность желаниям”, и близость ”легкой поэзии” к исчерпанности. Статус почти религиозного культа приобретают чувства (одухотворенные ощущения), чувствительность оказывается в основе нового мировосприятия (столь мощно выраженного в творчестве Руссо). В поэзии появляются признаки смутного беспокойства (порой явно метафизического характера — такова ”Ода в подражание нескольким псалмам”, 1780 г., Н. Жильбера) и стремление раздвинуть пределы обыденного бытия. Свою роль здесь сыграли англонемецкие литературные веяния, тесно связанные с религиозной мыслью.
Между тем традиции ”легкой поэзии” продолжают жить в творчестве крупнейших поэтов-сенсуалистов конца XVIII в. — Э. Парни, Н. Леонара, А. Бертена, Ж.-П.-К. Флориана, А. Беркена, Ж. Делиля, Лебрена (автора бесчисленного количества эпиграмм и стихотворений на случай), но наряду с этими традициями в творчестве многих из них возникают и явственные признаки предромантического «томления». Наиболее подходящими для выражения нового мирочувствия оказались два наименее иератических жанра — элегия и идиллия, зачастую сливавшиеся друг с другом.
В элегиях Парни (1778, 1782), Бертена (1780), элегических пасторалях Леонара (1775, 1782) акцентируются мотивы несчастной любви, разочарования, ностальгии по далеким экзотическим странам (все трое были уроженцами тропических островов — французских колоний). Парни и Бертен так выстраивают свои элегии, что они образуют романный сюжет, создающий впечатление серьезности и глубины переживаний. В элегическом жанре выступает и Лебрен, используя весь наличный комплекс элегических мотивов, как восходящих к античности, так и расцветших в поэзии второй половины века. Шенье даже обращался к нему как к единственному во Франции подлинному элегику (”Элегию, Лебрен, мы воскрешаем вновь!” — ”О, Каллимаха дух, и ты, Филета тень...”, 1782}.
Во второй половине века большой успех имели в Европе идиллии швейцарского поэта С. Гесснера (французский перевод — 1762), чувствительные, уводящие в утопический мир простых и цельных человеческих взаимоотношений. Под влиянием Гесснера Леонар (”Нравственные идиллии”, 1766) и Беркен (”Идиллии”, 1774) создают меланхолические произведения, призванные воплотить мечту о ”золотом веке”.
”Возврат к античности” в конце XVIII в. тоже был формой приобщения к идеальному прошлому, формой выражения предромантической тяги к иному миру. В античности подчеркивались ее непохожесть на современность, естественность, первозданность, простота[695], своеобразие ”чужой” культуры, которая нуждается в постижении и усвоении (в 1772—1776 гг. Р.-Ф. Брунк публикует собрание древнегреческих эпиграмм и идиллий, ставшее настольной книгой Шенье, в 1785 г. выходит новое издание ”Театра греков”, в 1788 г. — роман аббата Бартелеми ”Путешествие юного Анахарсиса в Грецию в середине IV века до нашей эры”).
Древние служили неизменным образцом и для Шенье. Причем к античной культуре он относился как к ”своей”, тем более что считал себя потомком и наследником античных поэтов. Что бы он ни писал, в стихах или в прозе, он всегда широко черпал в ”своем” наследстве, порой впадая в отчаяние от того, что не может достичь красоты древней поэзии. Он мечтал ”в хоры Греции (...) вплести напевов звук во Франции рожденных” (”О, Каллимаха дух...”). В то же время он разделял представление об античности как об одной из самобытных культур, тесно связанных с временем ее развития, и считал, в согласии с просветительской верой в прогресс, что произведения античных авторов могут быть превзойдены. На формирование его взглядов повлиял также разгоревшийся во Франции на рубеже XVII—XVIII вв. так называемый ”спор о древних и новых”, в ходе которого была предпринята попытка уяснить сущность античной и современной литературы, определить их достоинства и недостатки. Включаясь в ”спор о древних и новых” в поэме ”Замысел”, в которой Шенье предлагает свой вариант поэтики, он отчасти становится на позиции ”новых” (утверждавших высокие достижения и в конечном итоге превосходство новой литературы над древней) и пытается дать синтез противоположных взглядов. В знаменитой фразе из его поэмы — ”Мысль нашу облечем античными стихами” — выражена уверенность в единстве культуры, в возможности принять эстафету древних. Такое ощущение равенства и свободы (и вместе с тем сознание дистанции) позволяло, при всей оглядке назад, иногда оборачивавшейся неудачами, холодной искусственностью, по-особому озвучивать традиционные образы.
При опоре на канонические поэтики (от Горация до Буало) своеобразие поэмы ”Замысел” состоит в ее предромантических импульсах, пронизывающих ряд восходящих к Платону образов. Так, поэзия предстает как особый, волшебный мир и, подобно светоносному янтарю, запечатлевает летучие мгновения бытия. Звучащие в поэме назидательные призывы сделать научные открытия широкодоступными постоянно прерываются ”бегством... к живой воде поэзии”[696], восторженными гимнами поэтическому воображению, фантазиям и мечтаниям. О поэзии говорится:
”Этот пылкий, метафорический язык, всему дающий жизнь” (о нем Шенье пишет в незавершенном ”Опыте о причинах и следствиях совершенства и упадка литературы и искусства”), предвещал язык романтизма, который «посреди томности и изнеженности уходящего рококо выражал новый вкус, лирическое волнение”[697]. В ”Послании о моих произведениях” (1787; наст, изд.: ”Послание П”) игры воображения обретают самодостаточное значение, противостоя постоянству и завершенности литературных трудов.
Несмотря на преклонение перед эпической поэмой — ее Шенье в духе классицистического мышления считал наиболее достойным жанром, посвятив своим незаконченным поэмам ”Гермес” и ”Америка” много сил, — основными жанрами его творчества до революции стали идиллия и элегия.
Идиллии, или буколики (это последнее название принято в настоящее время в изданиях Шенье), были задуманы поэтом как целостный цикл (о чем свидетельствуют ”Эпилог” и некоторые фрагменты). Довольно часто Шенье делал пометы, указывающие на его намерение включить те или иные отрывки в более пространные произведения, построенные по канонам пасторального жанра, восходящего к древнему ”амебейному” (поочередному) пению. Однако таких канонических буколик-диалогов у Шенье очень немного. Подавляющее большинство стихотворений представляет собой фрагменты, близкие древнегреческим эпиграммам. Среди его источников также Феокрит и другие александрийские поэты, Овидий, Вергилий. Мифологические эпиллии Феокрита (например, ”Гил”, идиллия XIII, ”Геракл-младенец”, идиллия XXIV) послужили Шенье образцом при создании буколических поэм ”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”.
• Опираясь на античную эпиграмму и частично используя достижения литературы рококо, Шенье создает произведения, увлекающие в мир идеала и предвосхищающие романтическое ”томление”, к которому предрасполагало изображение ”хрупкости и ранимости пасторального существования”, не чуждого скорби и меланхолии[698].
Чувственное восприятие мира, острое ощущение прелести жизни, внимание к деталям, трогательным мелочам, ко всему мгновенному, изменчивому, исчезающему, женственная хрупкая грация, ироничность, свойственные литературе и искусству рококо, претворяются в буколиках Шенье в образ мира, омытого светом и проникнутого печалью, улыбчивого и слезного, полного шелеста листвы и свирельных напевов, чувственно осязаемого и загадочного, где слиты юность, красота, любовь и смерть.
Недосказанность, незавершенность, открывающие простор для воображения, становятся структурными элементами буколик. Складывающиеся из ощущений — их передают в обилии рассыпанные эпитеты (”влажный”, ”сумрачный”, ”звучный”, ”чистый”, ”прохладный” и т.п.) — буколические образы полны ностальгической тоски по лучезарному краю, навсегда оставшемуся в прошлом. Состояние завороженной тяги выражает мерный, словно заклинательный ритм, избыточное повторение древних имен, рефрены, мелодические периоды, настойчивый возврат одних и тех же, словно навязчивых образов (плещущая волна, прохладный, сумрачный грот, звучащая флейта, уходящая или недостижимая красота):
В романтическую эпоху именно антологические ”фрагменты” Шенье стали источником жанра стихотворений ”в древнем роде”. Само это определение восходит к названию идиллии Шенье ”Юная Тарентинка”, данному ей первыми публикаторами: ”Элегия в древнем вкусе”. Диалогические пасторали будут оттеснены этими ”фрагментами”, воспринятыми как образцы прочувствованного приобщения к идеалу, в которых происходит превращение античности из литературной нормы в волнующую мечту.
Воссоздание этого идеала было связано и с пристальным вниманием к элементам ”другой” жизни, с формированием предромантического историзма, что особенно характерно для небольших буколических поэм (”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”). Герои этих поэм — поэт, скиталец и несчастный влюбленный — станут основными героями романтической поэзии.
Подобно буколикам, элегии Шенье тщательно ориентированы на античные образцы — произведения Тибулла, Проперция, Овидия, Горация. Существенна зависимость элегий и от ”легкой поэзии”, также восходящей к античной лирике и по примеру Анакреонта и Горация поставившей в центр частную жизнь человека. Образы поэта и его возлюбленных в элегиях в значительной степени стилизованы, темы, как правило, традиционны: жалобы на неверность коварной подруги, призыв ловить мгновение счастья, прославление простой жизни на лоне природы, уединения, радостей дружбы. В духе поэзии рококо Шенье рисует любовную утопию в стилизованно идиллической обстановке, где
Любовь, составляющая исключительное содержание многих элегий, — это в основном чувственная услада, виртуозное искусство со своими правилами (по образцу Овидия Шенье начал поэму ”Искусство любви”, которая осталась не законченной). Элегии начисто лишены каких-либо метафизических устремлений, предмет внимания поэта — существование ”здесь и сейчас”.
Вместе с тем, в элегиях звучат мотивы неудовлетворенности жизнью, бегства в иные края, ухода в мир искусства, распространившиеся в европейской литературе конца XVIII в. и содержавшие предромантические ноты. Элегиям Шенье свойственна к тому же специфическая интонация, частичная индивидуализация образа поэта. Образ этот складывается из ряда устойчивых черт, таких, как незащищенность, простодушие, доверчивость (”Я из податливой и слишком нежной глины // Был вылеплен, с душой и кроткой, и невинной...” — ”Послание о моих произведениях”). Эта мягкая, чувствительная душа — прообраз ”прекрасной” души, страдающей от жестокости и чуждости окружающего мира; она будет определять сущность романтического героя. Шенье отчасти наполняет образ героя элегий индивидуальным содержанием, обогащая биографическими чертами, хотя процесс отбора этих черт еще находится под контролем жанрового сознания поэта. Условно-элегические сетования на превратности судьбы были обеспечены его личным опытом, как и традиционное воспевание независимости, уединения, безвестности — его литературная безвестность была фактом его жизни. Образ поэта связывает воедино элегии и послания; в них акцентированы исповедальные настроения, установка на простодушную открытость:
Элегии частично перенастроены на ”непосредственное” изображение личности с подчеркнутым интересом к частному, индивидуальному. ”С Шенье мы переходим от темы к опыту; между голосом поэта и его объектом расстояние изменилось: установилась совершенно новая близость. В условных чувствах ощущается биение жизни”[699].
Существенна в элегиях и посланиях тенденция к созданию вокруг образа поэта ореола, отличающего его от других людей, пристрастие к легенде, что будет характерно для романтиков (так, Шенье любит напомнить о своем ”византийском” происхождении). Герой мыслит себя как существо, стоящее особняком, его любимое окружение — любящие уединение музы, благодаря которым он уносится вдаль, живет иной жизнью:
Шенье склонен к абсолютизации искусства и личности художника (”О, дни моей весны, пора в венке из роз...”, ”Ах, нет, поверьте мне, я позабыть не в силах...”, ”Как? мне учить тебя божественным стихам?”). Подобные мотивы почерпнуты в античной поэзии (в частности, в одах Горация ”Взнесусь на крыльях мощных, невиданных...”, И, 20; и ”Сойди с небесных высей и флейтою...”, III, 4), но особый акцент на этих мотивах, их выдвижение на первый план, оживление ”личностной” интонацией и спаянность благодаря образу поэта — это черта элегий и посланий Шенье, а впоследствии особенность романтической поэзии.
Вместе с тем, очевидны и сущностные отличия Шенье от романтизма. И дело не столько в том, что он далек от ”христианской музы”. Он далек от крайностей романтического субъективизма, от романтической дисгармонии, надрыва, завороженной сосредоточенности на собственном ”я”, ему чужды болезненно-ироничный самоанализ и вызывающе-восторженное самообожествление романтиков. Для него поэт не означает автоматически существо высшего порядка. Об этом ясно говорится в одном из фрагментов неоконченной поэмы ”Литературная республика” (см. наст. изд.). Спокойный, простодушный и, можно даже сказать, смиренномудрый взгляд на искусство отличает Шенье. Его уравновешенность, ненавязчивость, явная склонность к хоровому началу, тяготение к традиции проистекают от сознания того, что есть нечто высшее, всеобщее, и он как бы обращен вовне, ищет точки опоры вне себя.
Это проявляется и в самой форме его стихов: до революции практически все они написаны самым, пожалуй, традиционным размером — александрийским стихом (и позднее в выборе размера он опирается на традицию). Александрийский стих был наиболее близок во французской поэзии античному гекзаметру и элегическому дистиху, был тем размером, которым писали многие французские мастера XVI—XVII вв. Все буколики и элегии Шенье (за редчайшими исключениями — в двух случаях изменена система рифмовки) написаны александрийским стихом, и Шенье не смущает такая монотония. Ему удается разнообразно интонировать один и тот же размер. Фактура александрийского стиха обретает у него, как и у ряда его современников, сенсуалистские качества. Чтобы ”глубоко затронуть чувствительную душу, стих начал трепетать, имитируя своими колебаниями пульсацию жизни”[700]. Стих Шенье отличается теми гибкостью, подвижностью, зыбкостью и легкостью, которые свойственны создаваемому им образу мира.
Здесь большую роль играют сдвиги цезуры, enjambements, обилие мелодикосинтаксических периодов, рефренов, богатая инструментовка.
Стихи Шенье были известны его друзьям, в том числе таким в то время знаменитостям, как Лебрен, В. Альфьери, польский поэт Ю. Немцевич. Судя по некоторым данным, они ободряли его (см. ”Послание Шенье-старшему” Лебрена; Альфьери в стихотворном послании от апреля 1789 г. уверял своего молодого друга, что тот ”пишет стихи, полные аттического меда”[701]). В 1788 г. литератор Ш. Палиссо включил заметку об Андре Шенье (а также о его отце и Мари-Жозефе) в свою книгу ”Записки по истории нашей литературы”. О поэте говорилось, в частности: ”Пусть он позволит нам выразить удовольствие, полученное от тех немногих произведений, с коими он изволил нас ознакомить”[702]. И тем не менее ни одно стихотворение Шенье не было опубликовано до революции. Публикация же двух поэтических произведений в эпоху гражданских бурь была продиктована не столько желанием расстаться с поэтической безвестностью, сколько внутренней необходимостью откликнуться на злобу дня. Молчание Шенье-поэта — одна из загадок и одно из важнейших слагаемых его образа. Среди причин этого молчания чаще всего называют ту, что он просто не успел ничего напечатать. Но накануне революции Шенье писал стихи уже десять лет, а в то время поэты начинали печататься, как правило, рано. Мари-Жозеф вступил на литературную арену в 21 год. Более убедительно предположение, что Шенье считал главным делом своей жизни задуманные им еще в юности эпические поэмы ”Гермес” и ”Америка”: именно с ними, а не с элегиями и буколиками, которые могли затеряться на общем фоне многочисленных произведений этих жанров, хотел он выступить в печати, заранее написав свою ”Апологию” и предсказывая неблагоприятную встречу поэмы ”Гермес” в Париже (см. ”Эпилог” поэмы). Но эти поэмы остались в набросках. Отчасти могло сдерживать Шенье и чувство неприятия общей литературной ситуации в стране, ситуации, сатирически описанной им во фрагментах поэмы ”Литературная республика” и в ”Послании о моих произведениях”: зависимость писателей от милости и прихотей знати, их тщеславное стремление видеть любую безделку, непременно опубликованной в ”престижных” журналах, дух зависти и торгашества. Неприятно поразили Шенье и первые неудачи Мари-Жозефа, чьи драматические сочинения, несмотря на поддержку Палиссо, потерпели оглушительный провал.
Сохранился короткий набросок предисловия Шенье к предполагаемому изданию его сочинений: очевидно, он не оставлял мысли об их публикации. И тем не менее, “уединенье, тень, забвенье”, воспетые столькими поэтами, давно превратившиеся в условные знаки поэтического бытия, оставались для Шенье реальностью его жизни. По его стихам видно, что он, как и всякий поэт, мечтал о славе, но что-то удерживало его от погони за ней. В “Гермесе” он хотел, уподобясь Творцу, воссоздать мир от самых начал. Быть может, как истинный поэт он подспудно тяготел к анонимности и молчанию, присущим Божеству?.. Как бы то ни было, он избрал “то глубокое молчание, которое говорит об уверенности в себе и желании скорее быть достойным похвал, нежели получать их...”[703]. “В эпоху старого режима, как и в эпоху нового, он жил в уединении, чуждый всякого честолюбия, погрузившись в ученые занятия” — так писал позднее о сыне Луи Шенье[704].
В конце 1787 г. Шенье при помощи своих друзей получил должность одного из частных секретарей французского посланника в Англии. Необходимость материально помогать семье заставила поэта расстаться с милой независимостью и привычным образом жизни. В Лондоне в силу занимаемого им в посольстве положения (он был фактически простым переписчиком деловых бумаг) не могло не страдать его самолюбие; при этом он был почти лишен моральной поддержки друзей, ценивших его. Общественное устройство Англии, столь превознесенное в свое время просветителями, не вызвало восторга Шенье: позднее, в прозаическом наброске незавершенной поэмы “Свободная Франция” (1791) он, вспоминая эту страну, пишет о ее “явном, неприкрытом разложении, наглой власти денег“[705].
В элегиях, написанных в период пребывания в Лондоне, Шенье обращается к традиционной теме жалобы на превратности судьбы, забросившей поэта в далекие от родины края (тема, восходящая к “Тристиям” Овидия и ярко воплощенная во Франции в “Сожалениях” Дю Белле). Пессимистический тон этих элегий, с одной стороны, имеет рациональное объяснение, обусловлен определенными причинами, конкретными жизненными неурядицами, что свидетельствует о связи элегий английского периода с классицизмом. Вместе с тем в них намечается глобальное разочарование в жизни, свойственное впоследствии романтизму. Чувство глубокого одиночества и разлада с миром перекрывает попытки взглянуть на окружающее с точки зрения разума, допускающего лишь временные невзгоды; желанным убежищем представляется смерть (“О, жалкая судьба, о, тяжесть несвободы!”; “От близких, от друзей, от земляков вдали...”).
“Английские” элегии, из которых уходит любовная тематика, получают отчетливо медитативный характер. Традиционные сетования на суровую чужбину, на оторванность от близких и друзей сочетаются с дальнейшим развитием образа поэта, незащищенного и страдающего, уходящего в мир воображения и разбивающего таким образом оковы безрадостной действительности (“О, сердцу близкие два брата и друзья!”). Это стремление обрести полноту личности, ущербной в окружающей ее среде, характерно для многих героев предромантической литературы.
Воспитание в духе идей Просвещения, личный опыт, влияние друзей, подверженных либеральным настроениям, — все это предопределило отношение Шенье к известию о Французской революции: это известие наполнило поэта гордостью за родную страну, вселило надежду на обретение наконец-то достойного общественного поприща. Еще находясь в Англии, Шенье весной 1790 г. становится “заочным” членом “Общества 1789 года”, объединившего многих знаменитых деятелей, депутатов Национального собрания (А. Кондорсе, Ж.-С. Байи, В. Мирабо, М.-Ж. Лафайета, Л.-Л. Лавуазье), а также друзей поэта (де Панжа, братьев Трюденов, Давида). В печатном органе этого общества был опубликован первый публицистический опыт Шенье (приехавшего во Францию летом 1790 г.; окончательно он прекратил свою службу в следующем году, после смерти посла) — “Уведомление французам об их истинных врагах”. В этой статье и ряде последующих, а также в оде “Игра в мяч” (первом поэтическом произведении Шенье, опубликованном отдельной брошюрой в 1791 г.) сразу же определилась его позиция: прославление героического порыва народа, сбросившего путы тирании, одобрение начатых реформ и неприятие хаоса и кровопролития, которыми грозит стране неокрепшая “юная свобода”. Эта позиция должна была естественно привести к осуждению тех, кто требовал дальнейшего углубления революции. Их разоблачение занимает значительное место как в первых статьях Шенье, так и в его оде: в ней он, обращаясь к традициям просветительского классицизма, выступает как мудрый усмиритель разбушевавшихся страстей. Первые эксцессы революции должны были послужить красноречивым сигналом для их свидетелей, но они представлялись Шенье на начальном этапе временными и простительными народу, вымещающему таким образом свой гнев, накопившийся за годы “прежнего рабства”, лишь бы эти крайности прекратились как можно скорее. Шенье приветствовал деятельность Национального собрания, выработку и провозглашение в 1791 г. первой конституций. Между тем он уже видел воздвигавшиеся по всей стране “алтари страха’ так называлась одна из его неопубликованных статей 1791 г.). В написанном, вероятно, незадолго до того, “Эпилоге” к поэме “Гермес” он прощается со своим временем и просветительскими иллюзиями, лежащими в основе веры в поступательное движение человечества к истине.
Политические разногласия коснулись всей семьи. В декабре 1791 г. Луи Шенье писал своей дочери: “Ваша мать отказалась от всего своего аристократизма и превратилась в совершенного демагога, как и Жозеф. Мы с Сент-Андре — то, что называется умеренные, друзья порядка и законов...”[706] Мари-Жозеф Шенье, после революции наконец-то вкусивший давно вожделенной славы (осенью 1789 г. была с триумфом поставлена его трагедия “Карл IX”, воспринятая как сокрушительный удар по монархии), активно делал политическую карьеру, став членом Якобинского клуба.
После бегства короля 21 июня 1791 г. многие якобинцы выступили с требованием ликвидации королевской власти, неприсоединившиеся же к этому требованию сторонники конституционной монархии образовали новое общество “фейанов”, названное так по месту его первоначальных собраний в зданиях этого монашеского ордена.
В списках фейанов значатся имена Андре Шенье и его друзей: де Панжа и братьев Трюденов. Как свидетельствует современник (Ш. Лакретель), Шенье неоднократно выступал с трибуны этого общества, все больше втягиваясь в политическую борьбу: “Я принял боевое крещение в клубе Фейанов, — вспоминал Лакретель. — (...) Один человек сильно привлек там мое внимание одновременно своим большим талантом и незаурядным характером; это был Андре Шенье. Брат поэта [Мари-Жозефа. —
Но Андре Шенье не остался в стороне. Сюар открыл ему доступ на страницы “Журналь де Пари”. Поэт Руше, молодой аристократ де Панж, сочетавший проницательность ума с жаром и прямотой души, Франсуа Шерон и я также присоединились к этому предприятию. Повторяю: мне дорого это воспоминание. Большой успех красноречивых статей Андре Шенье обратил внимание и на наши имена, но роковым образом для Руше, который спустя два года погиб на эшафоте вместе с Андре Шенье и братьями Трюденами”[707]
В этой цитате, помимо всего прочего, интересно указание на “большой успех” статей Шенье, а также противопоставление его поэзии “женственному вкусу” дореволюционной литературы, сделанное явно на основе оды “Игра в мяч”: в более ранних произведениях поэта трудно отыскать следы Пиндара. Свидетельство о тесной дружбе Шенье и братьев Трюденов в данном контексте подтверждает предположение о том, что поэт получил возможность активно сотрудничать в “Журналь де Пари” (“Journal de Paris”) в 1791 г. при их финансовой поддержке: публикации в этой газете стоили значительных сумм, которых у Шенье, жившего на те средства, что давал ему отец, не могло быть. Трюдены, поначалу приветствовавшие революцию, впоследствии прилагали старания к тому, чтобы воспрепятствовать низвержению монархии. В одном из документов, относящемся к весне 1792 г., они названы друзьями министра иностранных дел Монморена, отстаивавшего интересы двора. Об А. Шенье в этом документе говорится: “...он друг Трюденов, Трюдены — друзья Монморена, а Монморены — друзья королевы. Это друзья порядка...”[708] Шенье, видимо, был активно побуждаем к деятельности...
Зимой 1792 г. он опубликовал ряд статей, открыто враждебных якобинцам; он называл их “самой разрушительной, самой антиобщественной корпорацией, которая когда-либо существовала на земле” (“Партия якобинцев”)[709]. От имени этой партии ему отвечал Мари-Жозеф, и полемика двух братьев окончательно выявила глубокое размежевание их взглядов. Примерно в это же время Шенье расходится и со своими бывшими друзьями, активными сторонниками якобинцев, поэтом Лебреном и художником Давидом. Давид и Мари-Жозеф приняли участие в подготовке празднества, устроенного в апреле 1792 г. в честь амнистированных швейцарских солдат, за устройство летом 1790 г. бунта сосланных на галеры. Андре Шенье резко протестовал против этого мероприятия, и второе (и последнее) опубликованное при его жизни поэтическое произведение является сатирой на этот триумф. Такие действия привлекли к Шенье внимание “усердного защитника” солдат, будущего члена Конвента Колло д’Эрбуа, выступившего в Якобинском клубе с гневными диатрибами по адресу новоявленного “прозаика”[710]; еще раньше К. Демулен назвал его “какой-то Андре Шенье”[711].
Штурм Тюильри и падение монархии 10 августа 1792 г. положили конец публицистической деятельности Шенье, все больше чувствовавшего разочарование в борьбе. В своей последней статье (опубликованной в июле этого года) он назвал себя одним из тех, кто “умрет, радуясь, что взор его более не будет видеть унижение великого народа, доведенного своими ошибками до необходимости выбирать между Кобленцем и якобинцами, между австрийцами и Бриссо”[712] (немецкий город Кобленц олицетворял коалицию иностранных держав, главный очаг контрреволюции, Бриссо был одним из лидеров жирондистов).
Осенью 1792 г. Шенье сообщал в одном из писем: “Глубоко переживая беды, мною виденные и те, что я предвидел, я в течение революции публиковал время от времени размышления, казавшиеся мне полезными, и мнение мое нисколько не переменилось. Эта прямота, так ничему и не помешавшая, возбудила в отношении меня только ненависть, гонения и клевету. Потому решил я впредь оставаться в стороне, не принимая никакого участия в общественных делах и ограничиваясь в моем одиночестве теми пожеланиями Республике свободы, спокойствия и счастья, которые, по правде говоря, намного превосходят мои надежды”[713].
Между тем Шенье был, по всей видимости, вовлечен в ряд действий по спасению короля и его семьи. В начале сентября 1792 г. он совершает конспиративную поездку в Руан, озабоченный, как он пишет в письме отцу, судьбой неких “дорогих особ”[714]. В Руане в это же время появляется его брат Константин, консул в Испании. Позднее, в тюрьме Сен-Лазар, в списке заключенных напротив имени Шенье будет значиться, что он “скрыл бумаги посла Испании и воспрепятствовал их поискам...”[715] Известно, что поверенный в делах Испании во Франции Оскарис пытался подкупить ради спасения короля ряд членов Конвента. Финансовую помощь ему могли оказать знакомые Шенье, банкиры испанского двора, братья Лекуте, владельцы банка в Руане, городе, который пользовался репутацией относительно спокойного. Отсюда и были налажены связи с Испанией.
Существует предположение, что в конце декабря 1792 г. в связи с начавшимся процессом по обвинению Людовика XVI в измене Шенье опубликовал (без подписи) два “письма” в газете “Меркюр франсе” (“Mercure français”) с призывом сохранить жизнь короля. В бумагах Шенье сохранились неопубликованные статьи, настоятельно доказывавшие необходимость проведения всенародного опроса относительно участи Людовика XVI, а также проект речи короля на суде (эта речь не была произнесена): поэт мог через де Панжа получить возможность сотрудничать с защитниками короля Мальзербом и де Сезом, однако степень этого сотрудничества до сих пор не прояснена. В то же время член Конвента Мари-Жозеф голосовал за смерть Людовика XVI, который был казнен 21 января 1793 г.
С весны 1793 г. Андре Шенье поселяется в Версале, примерно в 20 километрах к юго-западу от Парижа, в конце улицы Сатори, в уединенном доме вблизи садов и рощ. Быть может, он решил на какое-то время покинуть столицу из опасения быть арестованным. Быть может, ему стало нестерпимо жить в городе, где он был свидетелем растущего ожесточения народа и все большего сплетения событий в кровавый клубок. Убежище в Версале нашел ему Мари-Жозеф.
Поэт, казалось, погрузился в атмосферу тишины и покоя. Версаль, бывшая резиденция французских королей, арена недавних политических бурь, теперь был пустынным, мертвенным. В строго расчерченных, но уже порядком заросших аллеях его парков не слышно было ни стука колес изысканных карет, ни шелеста нарядов придворных в пудреных париках. Только белые статуи и притихшие дворцы напоминали о былом величии.
Еще так недавно, в 1791 г., Шенье воспел единодушие депутатов третьего сословия на заседании Генеральных штатов в Версальском дворце в мае 1789 г. Теперь все это казалось бесконечно далеким. Иностранные армии продвигались по территории Франции, в самой стране разгоралась гражданская война, об опасности которой Шенье настойчиво предупреждал в своих статьях, бесстрашно указывая на тех, кто подстрекает народ к террору, “тиранизирует свободу во имя самой свободы...”.
Заброшенный, охваченный сном Версаль помогал на время забыться, переносил в мир, словно выключенный из бурной реальности, призрачный, как его мраморные нимфы и фавны. Дом Шенье в конце улицы, осененный густыми ветвями, олицетворял это стремление уйти, скрыться, не видеть.
Неподалеку от дома проходила красивая дорога, обсаженная молодыми вязами, некогда проложенная для карет фаворитки Людовика XV графини Дюбарри. После примерно часа ходьбы открывался вид на поместье в Лувесьене (или, как тогда говорили, Люсьене) на берегу Сены, в котором обитали знакомая Шенье г-жа Пурра и две ее замужние дочери: графиня Оккар и Франсуаза Лекуте. Шенье и раньше посещал салон г-жи Пурра в Париже, где собиралось избранное общество. Теперь визиты Шенье становятся все чаще, дорога по холмам и долам неудержимо влечет его. Он очарован женщиной, воспетой им под именем Фанни (это была Франсуаза Лекуте), которая может быть названа его последней любовью. Но как не похоже это чувство на его прошлые увлечения! В цикле посвященных Фанни стихов он сравнивает себя с поникшим цветком, тянущимся навстречу свету. Поэзия вернулась вместе с любовью. В версальских одах непреодоленная дань галантности, салонной культуре подобна тонкому глянцу, сквозь который сияет тихое пламя глубокого чувства. Шенье избирает новые для него стихотворные размеры, изысканные, еще больше оттеняющие затаенную печаль.
Благородство и строгость облика Фанни внушали поэту преклонение; понимание безнадежности любви сочеталось с целомудренным и меланхолическим созерцанием идеала. Чувство поэта теперь одухотворено, и не в последнюю очередь под влиянием светлого и печального облика Фанни. Пережив смерть троих детей, подвергнувшись тюремному заключению в то же время, что и Шенье, и чудом дожив до 9 термидора, когда двери темниц растворились, она вскоре угасла. Возлюбленная поэта была не чужда религии, что поражало на фоне общего падения веры в ту эпоху. В одной из бесед с Кондорсе накануне революции она, по воспоминаниям современника, однажды заметила: “Мне кажется, что всему придает красоту небесный ореол”[716].
Общая неблагополучная обстановка в стране, постоянная угроза ареста, нависшая как над ним, так и над тремя женщинами, болезненность Фанни и ее детей (на смерть одного из них Шенье написал эпитафию) — все это делало чувство поэта и образ его возлюбленной неотделимыми от ощущения тревоги и хрупкости. Попытка создать оторванный от внешнего мира “остров” любви, мечтаний, соткать иллюзию счастья и покоя связана с возвратом в версальских одах тенденций рококо в сочетании с предромантическими элементами: одухотворенность любовного чувства, мотивы исчерпанности жизни, близости смерти. Оды к Фанни являют образец как бы “печального рококо”:
Игра рокайльного “света” и предромантических “теней” особенно искусно передана в самой замечательной оде цикла “Версаль, твои сады, колонны...”.
Иллюзия любви и забвения не могла быть прочной. Не те были обстоятельства и Шенье не тот человек, чтобы перестать мучительно следить за жизнью Парижа, Франции. Судя по всему, он мало заботился о своей безопасности. Об этом говорят его постоянные посещения дома в Люсьене, над которым сгущались тучи: отец и муж Франсуазы Лекуте, замешанные в испанском заговоре по спасению жизни короля, скрывались, а с августа 1793 г. оказались под домашним арестом в Париже. Шенье часто покидал свое убежище, периодически появляясь также в столице, в домах отца и не отличавшихся благонадежностью знакомых. Между тем события развивались своим чередом.
2 июня 1793 г. Конвент декретировал арест 29 депутатов-жирондистов. К власти пришли якобинцы. 13 июля двадцатипятилетняя Марианна-Шарлотта Корде, уроженка Нормандии (среди ее предков был Корнель), заколола кинжалом принимавшего лечебную ванну Марата. Через несколько дней, проявив удивившую всех стойкость, она была казнена. Прах Марата был временно захоронен в саду Тюильри, а 28 июля торжественно перенесен в Пантеон. Его убийство повлекло за собой усиление якобинского террора. В Париже революционный трибунал выносил приговоры, не подлежавшие обжалованию. Мирное сияние Версаля, этого укромного уголка, померкло для Шенье. Повсюду ему виделись “тени бледных осужденных” (“Версаль, твои сады...). На фоне торжественных похорон и мер по увековечиванию памяти Марата с участием и бывшего друга Шенье Давида, создавшего свою знаменитую картину, поэт воспринял поступок Шарлотты Корде как деяние, достойное героев Плутарха и Корнеля. Ведь он когда-то приветствовал трагедию своего брата Мари-Жозефа “Брут и Кассий”, изображавшую, как он сам писал, “благородных убийц”[717]. Он посвятил Корде оду, прославлявшую убийцу “зверя”, виновного в смерти множества жертв. Все в этой оде дышит ненавистью к “чудовищу” и “тирану”. В этой ненависти, в самом воспевании убийства есть что-то лихорадочное, почти безумное, вовлекающее во все тот же замкнутый круг бесконечного истребления и самоистребления (“О Доблесть, на земле, где правит беззаконье, // Твое священное оружие — клинок.”).
В оде говорится и о том, что поэт не хочет чествовать героиню “в молчанье”. Видимо, он читал свое произведение друзьям, быть может, в доме Фанни.
Полны глумливой сатиры ямбы Шенье, посвященные погребению Марата в Пантеоне (“Кто, Пантеон, отверз твои святые двери...”). В них он “рекомендует” виселице, которая не дождалась “друга народа” Марата, других якобинцев, поименно называя их и желая, чтобы их трупы растерзали псы. Но, дав чувству ненависти увлечь себя за грань человечности, предавшись гневному обличению отдельных людей, он в то же время делает шаг в иную сторону — к более глубокому пониманию не единичной, но общей вины, и перед ним все отчетливее вырисовывается единственный возможный исход из кровавого водоворота (намечавшийся уже в его последних статьях) — смерть. Разве одни якобинцы были причастны к насильственной проповеди равенства и братства? Разве ему не казались вначале простительными первые жертвы? Теперь головы королевских гвардейцев, которых “разорвали (...) руки бешеных менад”, придавали особую убедительность празднованию годовщины взятия Бастилии[718].
Не кто-то, а “мы” и не чьи-то, а “наши злодеяния”, “наш удел”... От чувства всеобщей вины было недалеко до разочарования в людях вообще. “На брюхе жизнь влачить — вот все, что людям надо...” (“О, дух мой! выше облаков...).
Тщетно пытался поэт погрузиться в “искусства и науки”, чувствуя лишь все больший упадок душевных и физических сил. Одну из сохранившихся его латинских записей, посвященных филологическим штудиям, завершили слова: “Написал в Версале, слабея, страдая, умирая душой и телом. 11 ноября 1793 г., Andreas С. Byzantinus (Андрей Византиец)”. Умножавшиеся картины расправ приводили в содрогание при мысли о невольном соучастии в них всех живущих. Молчать и жить означало покориться. “Он устал, — снова пишет о себе в одном из набросков Шенье, — делить стыд с этой огромной толпой, которая втайне так же, как и он, проклинает, но явно одобряет и поощряет, во всяком случае, своим молчанием, мерзких преступников и чудовищные деяния. Жизнь не стоит такого позора (...) Некто А.Ш. (Андре Шенье. —
7 марта 1794 г. (17 вантоза II года Республики) Шенье оказался в доме своего знакомого Пасторе в парижском пригороде Пасси. Одновременно там же находились Франсуа де Панж и подруга испанского поверенного в делах Оскариса Лукреция д’Эста. Причины появления Шенье в доме Пасторе недостаточно ясны. Возможно, что он хотел проститься с де Панжем: тот скрывался, узнав, что его хотят арестовать, и вскоре бежал. Все западное предместье Парижа (в том числе и Пасси) было объектом усиленного контроля, так как именно там располагались загородные резиденции аристократов. За три дня до прихода Шенье было постановлено арестовать Пасторе, но он успел бежать. Около девяти часов вечера, когда гости его матери и жены собирались расходиться, появились представители Комитета общей безопасности и революционного комитета Пасси. Де Панж, уже вышедший из дома, успел скрыться в темноте. Начались поиски хозяина дома, не увенчавшиеся успехом, затем обыск и допрос: женщин и Андре Шенье.
В результате допроса Шенье был причислен к разряду “подозрительных лиц” — согласно закону (принятому 17 сентября 1793 г.) к таковым могли быть отнесены очень многие: те, кто не имеет достаточных легальных средств к существованию, поддерживает связи с эмигрантами или переписывается с кем-либо из находящихся во враждебных странах (например, в Англии), проявляет политическую индифферентность, не участвует в общественных мероприятиях и т.п. Шенье с 1790 г., как он указал на допросе, жил на ту сумму, что получал от отца: от 800 до 1000 ливров. Таких средств в то время никак не могло хватать на пропитание. Всплыла информация о том, что после революции он получал письма из Англии (такая деталь, что их получал из французского посольства человек, сам ранее там служивший, не уменьшала его вину). Шенье был задан вопрос о том, где он находился в день восстания 10 августа. Поэт ответил, что не выходил из дома отца, чувствуя недомогание, вызванное почечной коликой. Такое поведение не могло быть расценено иначе, как гражданская пассивность, ибо в этот день, как отмечено в протоколе, все патриоты, даже “хромые и недужные”, вооружились и вышли на площади. На основании закона о “подозрительных лицах” Шенье арестовали.
18 вантоза он был отправлен в Париж. Его намеревались поместить в Люксембургскую тюрьму, но привратник отказался принять арестованного, так как его арест не был официально утвержден. Тогда Шенье был направлен в тюрьму Сен-Лазар (или Дом Лазаря; она начала действовать с 18 января 1794 г.). Был уже поздний час, и регистрация его ареста произошла только на следующий день 19 вантоза: “Андре Шенье, возраст 31 год, уроженец Константинополя, гражданин, проживающий ул. Клери, № 97, рост 5 футов 2 дюйма, волосы и брови черные, лоб широкий, глаза серо-голубые, нос средний, рот средний, подбородок округлый, лицо квадратное; доставлен во исполнение приказа Революционного комитета Пасси для задержания в соответствии с мерами общей безопасности.
Заключение под арест № 1095 гражданина Андре Шенье, тюрьма Сен-Лазар”[720].
Поскольку арест не был утвержден по всей форме, отец поэта обратился в конце мая с ходатайством об освобождении сына. 26 мая из Комитета общественного спасения последовал ответ, что “Андре Шенье, известный с начала революции негражданственным поведением, останется в заключении до тех пор, пока не последует иной приказ”[721]. Видимо, после ходатайства Луи Шенье вспомнили о журналистской деятельности его сына...
В тюрьме Сен-Лазар были написаны последние произведения Шенье. Парижские тюрьмы представляли в то время довольно необычную картину: здесь на фоне постоянной угрозы смерти царили тон и нравы светского общества. В мрачных стенах витал дух “общества рококо”: беспечное кружение на краю пропасти[722]. Эта жизненная позиция стала теперь особенно чужда Шенье. Любовные забавы, “салонные” беседы, игра в мяч (ее запечатлел находившийся в то же время в Сен-Лазаре художник Гюбер Робер, сам страстный любитель этого развлечения), сочинение легковесных виршей казались ему профанацией нешуточного предстояния человека перед смертью. Хотя в оде “Молодая узница” Шенье еще отдает дань поэзии рококо (впрочем, явления внешнего мира превращаются в этой оде в знаки душевного самочувствия героя), мировосприятие “человека рококо” находит в целом у поэта отклик, полный горечи и едкой иронии. Таковы ямбы “В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо”, проникнутые неприятием суетного мельтешения, лихорадочной веселости обреченных “топору” жертв. В ямбах “Когда скрывается в пещерном полумраке...” звучит откровенная сатира на некогда милую сердцу поэта пасторальную образность, идиллия оборачивается жестокой пародией: барана, украшенного лентами и цветами, просто напросто съедают и “не грустят нимало”.
“Ямбы” — новый этап в творчестве Шенье. И здесь он продолжает ориентироваться на античные модели: ямбы Архилоха, эподы Горация, комедии Аристофана, речи Демосфена и других ораторов древности со свойственными всем этим текстам личными, беспощадными выпадами в адрес оппонентов. Шенье вообще впервые обращается к форме ямбов в чисто сатирических целях, пародируя традиционный “высокий” стиль (“Ах, что ж молчите вы, певучие Орфеи?”, “Столичной власти главы // И украшенье кабака...” — “Гимн на торжественное вступление швейцарцев...”). Злободневной сатирой являются ямбы, посвященные погребению Марата, речи Барера в Конвенте (“Я слышал, в сильный гнев вы впали, до сих пор...”). Но сразу вслед за этими ямбами и в основном в тюрьме Шенье создает произведения, освобождающиеся от жанровой предопределенности, в которых сочетаются элементы различных жанров — не только сатиры, но и одически-гимновой поэзии, элегии. Эти стихотворения сплавлены воедино подлинностью страдания поэта, и его личность раскрывается в них с небывалой силой:
Появление таких произведений в значительной степени связано с крушением прежних идеалов, кризисом мировоззрения. Все былые ценности, даже такие, как дружба, оказываются иллюзорными. Террор воспринимается как закономерное следствие просветительской проповеди братства (“Читал я, лодочник, челнок свой открепляя...”). Что вообще есть ценного “в юдоли сей земной”? — спрашивает поэт. “О ней грустим напрасно. Ведь бледный страх — вот бог людей” (“Последний блеск луча, последний вздох зефира...”). Правда и Справедливость, эти просветительские божества, к которым взывает Шенье в только что приведенных ямбах — это в сущности слишком рассудочные, в духе классицизма, понятия, чтобы они могли поддержать пламень души — теперь его питают только гнев и ненависть. В одном из незавершенных стихотворений цикла (“Они еще живут! и жертв бесчетных стоны...”), на пределе отчаяния, раздается призыв к “Великому Богу сил”, звучат горькие жалобы на то, что Бог бездействует, медлит наказать преступников. То же “Из глубины воззвах...” слышится й в примыкающей к ямбам, поразительной по напряженности чувства (несмотря на риторический каркас) оде “О, дух мой! выше облаков...”, в которой поэт восклицает: “Великая погибших рать // Пусть взыдет к небесам, и грозный суд свершится!” В этих новых для Шенье обращениях к Богу больше горестных упреков (но их сила как раз и снимает сомнения в Его существовании), нежели стремления найти защиту, утешение. Но свет не до конца угасает в предсмертных стихах Шенье. “Последний солнца луч”, “медлящие лучи” (“Когда скрывается в пещерном полумраке...”) пробивают густой мрак, а тягостное безмолвие нарушает звучащая “у подножия эшафота” лира. После того, как рухнули слишком непрочные духовные опоры, продолжается искание света, и само отчаяние, дойдя до предела, порой преобразуется в торжество духовной силы и свободы, разрешается катарсисом:
Это последняя строка стихотворения, которое оказалось наиболее созвучно романтическому поколению — ямбов “Последний блеск луча...” (в издании Латуша “ямбы” III и IV). В этом произведении, использующем язык классицистической трагедии, в частности, стансов Сида из одноименной трагедии Корнеля и оды Лебрена “Алкей к судьям Лесбоса” (1781), романтики оценили проникновенную, элегическую интонацию, переходящую в гневные инвективы, и сам образ поэта, одинокого, покинутого, страдающего, но не сломленного, не расстающегося с лирой и на пороге смерти.
В июле 1794 г. в Сен-Лазаре началось следствие по так называемому “делу о заговоре тюрем”: заключенные, переполнившие парижские темницы, подозревались в намерении поднять бунт, совершить побег и, расправясь с “патриотами”, восстановить монархию. “Следствие” началось с Люксембургской тюрьмы: в результате в первых числах июля около полутораста узников были отправлены на эшафот. В Сен-Лазаре при помощи доносчиков были подготовлены списки основных “заговорщиков”: около 80 имен (всего в этой тюрьме находилось около 600 заключенных, из них около 100 женщин). Шенье мог попасть в эти списки по той же причине, по какой был утвержден его арест: “негражданственное поведение с начала революции” (впрочем, в одном из первоначальных списков указывалось на его связи с испанским посланником; в дальнейшем это указание исчезло, но имя осталось). Быть может, он привлек к себе внимание доносителей опасными высказываниями, возможно, чтением стихов: о его смелом поведении в тюрьме говорится в воспоминаниях, опубликованных в начале 1840-х годов под именем маркизы де Креки, автор которых, по всей видимости, опирался на подлинные свидетельства эпохи революции[723].
6 термидора (24 июля) во второй половине дня Шенье и больше двух десятков его соузников были перевезены в тюрьму Консьержери, “прихожую смерти”, примыкающую к Дворцу правосудия. На следующий день утром в “зале Свободы” этого Дворца состоялся суд, протокол которого, в том числе и приговор, были составлены заранее. Подсудимые списком были обвинены в том, что они являются “врагами народа, так как принимали участие во всех преступлениях, совершенных тираном, его женой и его семьей <...> оскорбляли патриотов <...> писали против праздника в честь солдат Шатовье, против свободы и в защиту тирании, переписывались с внутренними и внешними врагами Республики (...) устроили заговор в тюрьме Лазаря...”[724]. В шесть часов вечера того же дня, проделав путь через весь город, на восточной окраине Парижа, Шенье поднялся на эшафот. Его похоронили в общей могиле на соседнем кладбище.
В письме отцу, отправленном в конце сентября 1792 г. из Нормандии, во время сопряженной с опасными планами поездки, Шенье писал: “Я поручаю вам также все записи, сочинения, бумаги, о которых вы знаете. Если они затеряются, все радости, труды, развлечения целой жизни будут утрачены”[725]. Луи Шенье бережно хранил рукописи своего сына, но он не намного пережил его. Архив Андре Шенье перешел его матери, жившей вместе с Мари-Жозефом. Казалось бы, столь известный в литературных кругах писатель легко мог, наконец, вывести из тени своего старшего брата. С ведома Мари-Жозефа, но по инициативе других людей — бывших соузников Шенье — была в 1795 г. опубликована ода “Молодая узница”. М.-Ж. Шенье, если и напечатал (в 1801 г.), то только одно стихотворение Андре — “Юная Тарентинка” (под заглавием “Элегия в древнем вкусе”)[726]. Воспоминание о погибшем брате было омрачено для Мари-Жозефа в эпоху термидорианской реакции градом обвинений в том, что он, член Конвента, ничего не сделал для его спасения. Мари-Жозеф отвечал обвинителям в “Рассуждении о клевете” (1795), но обещанное в этом сочинении “надгробие” Андре Шенье так и не было им воздвигнуто. Впрочем, он и не скрывал хранившихся в его доме рукописей: их читали в его окружении, состоявшем из многих литераторов. Больше же вспоминали о поэте его друзья: в печати время от времени по тому или иному поводу появлялись упоминания о “несчастном Андре Шенье”. Хорошая великосветская знакомая поэта, двоюродная сестра его друга Ф. де Панжа, Полина де Бомон, пожалуй, лучше всех способствовала его европейской известности: она показала рукописные стихи Шенье Шатобриану в то время, когда он создавал “книгу века” “Гений христианства”, и в этой ладье имя поэта впервые коснулось берегов вечности.
О том резонансе, который получили “несколько слов” Шатобриана, можно судить по тому, что уже в 1805 г. молодой Стендаль поставил имя Шенье в один ряд с именами Корнеля и Расина[727].
И все же Мари-Жозеф, правда уже после смерти, “помогал” своему брату: их произведения довольно долго предпочитали печатать вместе или почти одновременно, чтобы известность одного служила поддержкой другому: так, их имена были объединены в книге “Литературная смесь” (1816), первый сборник А. Шенье вышел после того, как в 1818 г. были опубликованы стихи и театральные пьесы Мари-Жозефа, в 1826 г. два тома произведений Андре составили своего рода приложение к многотомному собранию сочинений его брата, а в 1829 г. в Брюсселе вышли “Сочинения Андре и Мари-Жозефа Шенье”. Как видно из последнего примера, старший брат в это время уже выдвинулся на первое место.
Судьба Шенье и его поэзия как нельзя лучше вписались в романтическую мифологию и литературу. Поэт-мечтатель, служитель прекрасного, безвестный при жизни, павший жертвой темных, надличностных сил, с которыми он вступил в героическую схватку, — такой образ Шенье пополнил дорогую романтикам галерею гениев, гонимых и загубленных толпой, и нашел воплощение в лирике Ж. Лефевра-Демье (“Памяти Андре Шенье”, 1819), В. Гюго (“Поэт в эпоху революций”, 1821, — эта ода с эпиграфом из “Ямбов” Шенье открывала сборник Гюго “Оды и баллады”; “Несчастливцы”, 1855, “Конь”, 1865), Э. Дешана (“Послание Альфреду де Виньи”) и А. Дешана (“Жил в бедности Гомер, а Данте изгнан был”)[728], А. де Ламартина (“Против смертной казни”, 1830), в романе А. де Виньи “Стелло” (1832). Гюго не один раз объединял имена Шенье и Орфея[729].
Поэзия Шенье, в которой романтики особенно хорошо расслышали близкие им мотивы, была воспринята ими как откровение. Светлые видения буколик оказались созвучны романтическому бегству от обыденной жизни, а нередкий исторический фон этих произведений — романтическим поискам “местного колорита”. Одним из первых подражателей их автору стал предромантик Ш. Мильвуа, “верное эхо лиры Шенье”[730], донесший ее отголоски до слуха французских (и не только) поэтов еще прежде выхода в свет сборника 1819 г. Следы влияния буколик ощутимы в поэзии А. де Виньи (“Древние и новые стихотворения”, 1826), В. Гюго (“Легенда веков”, 1859; 1877), М. Деборд-Вальмор, Э. Дешана, Ж. Лефевра-Демье, А. де Мюссе[731].
Элегии Шенье, столь высоко оцененные В. Гюго, стали одним из прототипов романтической элегии, их влияние ощутимо в стихотворениях Ш.О. Сент-Бёва, А. де Мюссе, Анри де Латуша.
Французский романтизм, всегда охотно откликавшийся на злобу дня, склонный к политическим битвам, не мог не впитать тюремную лирику Шенье, его “Ямбы”. Традиции гражданской поэзии Шенье получили развитие в “Ямбах” О. Барбье (1832), в политических одах (“Оды и баллады”) и цикле “Возмездия” (1853) Гюго, в одах 1830-х годов Ламартина, в которых явственны отзвуки стихотворений Шенье “Игра в мяч” и “О, дух мой! выше облаков...”.
Античный идеал Шенье был близок и поэтам-парнасцам, наследникам романтической традиции, сделавшим акцент на рельефно-скульптурной стороне его стихотворений, абсолютизировавших их пластическое, живописное начало. Ш. Леконт де Лиль вообще объявил Шенье “литературным мессией”, породившим “Ламартина, Гюго, Барбье: склонность к медитации и гармонии, оду, ямб”[732]. Ж.-М. Эредиа подготовил роскошное издание “Буколик” Шенье[733]. “Истоком современной поэзии” назвал его творчество и Т. Готье[734]. Античная образность Шенье также отразилась в поэзии Ш. Бодлера и П. Валери. Эллинизм Шенье вдохновлял и французскую “неоклассическую школу”, которая возникла в конце XIX в. как преемница “романской школы” (Жан Мореас, Ш. Моррас). П. Клодель неизменно называл его имя в одном ряду с именами Расина, Бодлера, Верлена, Малларме[735].
На протяжении более полутора столетий по-разному расцениваются особенности поэтики Шенье: под пером исследователей ее порой определяют различные литературные феномены (античная поэзия, классицизм, постклассицизм, предромантизм), в ней видят предвосхищение романтизма, поэзии Парнаса и даже модернизма. Но историко-литературные критерии и дефиниции всегда, в общем, оказываются недостаточными, что-то, быть может, самое существенное безнадежно ускользает от них. Это не поддается определению “живая вода поэзия”, неуловимыми остаются гармония, тайна, трепет слов, увлекающих в свое, иное пространство. Такова поэзия Шенье, столь укорененная в традиции, обусловленная временем и, вместе с тем, неисчерпаемая, как подлинное искусство.
Е.П. Гречаная
АНДРЕ ШЕНЬЕ В РОССИИ
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
Десятилетия, предшествовавшие выходу в свет первого сборника Шенье — время интенсивных русско-французских связей. На гребне Французской революции в Россию было принесено множество эмигрантов, наводнивших дома русской знати в качестве почетных гостей или гувернеров и учителей. А Париж, в свою очередь, неизменно притягивал “русских путешественников”, которые подолгу жили в этом городе, общаясь с различными представителями парижского общества[736].
Хотя только друзья Шенье знали его как поэта, это были люди “на виду”, с широким и представительным кругом знакомств, такие, как Полина де Бомон, Ф. де Панж, В. Альфьери и его подруга графиня д’Альбани, П.-Д. Экушар-Лебрен, Ш. Палиссо, Ю.Немцевич. У П. де Бомон хранились рукописи стихотворений Шенье, которые читал Шатобриан в 1801 г., Ш. Палиссо в 1803 г. упомянул ряд произведений Шенье, ставших ему известными[737]. П. де Бомон и Ф. де Панж, одни из самых близких друзей поэта, пережили его лишь на несколько лет, но в их окружении успели побывать подданная России, жена российского дипломата, писательница, а впоследствии знаменитая проповедница Юлия Крюденер (которая, впрочем, еще до революции была вхожа в парижские литературные круги)[738], Жермена де Сталь (она могла быть и лично знакома с Шенье[739]), приезжавшая в 1812 г. в Россию, Шатобриан и Л. Фонтан, в кругу которых в начале XIX в. уделялось внимание Шенье[740]. В 1803 г., как раз в то время, когда интерес к Шенье был оживлен недавно вышедшей книгой Шатобриана “Гений христианства”, в Париж приехал В.Л. Пушкин. Он вращался в обществе таких людей, как знакомый семьи Шенье литератор Ж.-Б.-Э. Виже, брат художницы Э.-Л. Виже-Лебрен, возможно, знавшей Шенье, судя по общему кругу их знакомств (поэт Экушар-Лебрен, г-жа де Бонней и др.[741]) и в 1795— 1796 гг. побывавшей в России, а также писатель А.-В. Арно, друг Мари-Жозефа, встречавшийся и с его старшим братом[742]. В.Л. Пушкин познакомился и с Л. Фонтаном, опубликовавшим в своем журнале “Меркюр” (“Mercure”) несколько его переводов русских народных песен[743]; сохранилось свидетельство о его возможном посещении салона Ю. Крюденер[744].
С русскими аристократами в Гамбурге и Берлине общались на рубеже веков знакомые Шенье А. де Ривароль и маркиз де Бразе, ставшие эмигрантами[745].
В середине 80-х годов XVIII в. с Шенье познакомился в Париже польский поэт Ю. Немцевич: сохранилось переписанное им стихотворение французского поэта с припиской, заверяющей в дружеских чувствах[746]. В 1817—1821 гг. с Ю. Немцевичем дружил в Варшаве П.А. Вяземский[747].
Учитывая интерес к Шенье в парижских салонах еще до выхода в свет сборника 1819 г., надо принять во внимание и то, что многие русские побывали в Париже как участники заграничного похода русских войск 1814—1815 гг. Среди них были Ф.Н. Глинка, П.Я. Чаадаев, Н.И. Кривцов, Н.Н. Раевский-младший. Особенно долго прожил в Париже Н.И. Кривцов (с 1815 до середины 1817 г.). Оказавший в 1812 г. в Москве помощь французским раненым, он был принят в лучших парижских салонах[748].
В 1815—1816 гг. во Франции находилась Е.И. Голицына (которой Пушкин впоследствии послал оду “Вольность”).
Помимо возможных устных воспоминаний о Шенье его друзей и знакомых, не редкими были до выхода сборника 1819 г. и печатные упоминания его имени. Основные периодические издания, книжные новинки, появлявшиеся во Франции, быстро попадали в поле зрения образованных русских читателей, порой лучше говоривших по-французски, чем на родном языке. Во французской периодике и некоторых книгах конца XVIII — начала XIX в. достаточно громко прозвучали адресованные Мари-Жозефу Шенье обвинения в том, что он не воспрепятствовал казни брата и опровержения этих обвинений (см. примеч. на с. 474 наст. изд.). Отзвук этой журнальной полемики слышится в словах И.И. Козлова, переданных А.С. Пушкину П.А. Плетневым (письмо от 26 сентября 1825 г.): «Козлов (...), выслушав твоего Шенье, просил тебе дать знать, если ты не помнишь, что брату Шенье, после, когда поднята была голова Андрея, подали безымянную записку: “Каин! где брат твой Авель?”»[749]
Примечания к опубликованным посмертно в некоторых французских журналах произведениям А. Шенье, “представление” поэта Шатобрианом в “Гении христианства”, расширенная во втором издании “Записок по истории нашей литературы” Ш. Палиссо (последовавшем после публикации книги Шатобриана) заметка о Шенье не могли не пробудить интереса к его имени. О внимании в России к публикации Шатобриана свидетельствует, в частности, то, что приведенное им одно из стихотворений Шенье еще до появления сборника 1819 г. перевел Н.Д. Иванчин-Писарев. Характерно, что несколько строк из этой элегии Шенье украшает и один из провинциальных альбомов, датируемый 1810— 1814 гг.[750] А Пушкин в черновом наброске своей заметки о Шенье (1825 г.) отмечал: “Долго славу его составляло неск(олько) сл(ов), сказан(ных) о нем Шатобрианом, два или три отрывка (в древнем элегическом роде, Ода Младой Узницы) и общее сожаление об утрате всего прочего”[751]. Примечательно, что Пушкин говорит о “славе” Шенье еще до 1819 г., перечисляет посмертные публикации его произведений и, упоминая “об утрате”, повторяет примечания к ним.
Возможно, что полулегендарный, несколько туманный, но уже отчасти вырисовывающийся в сознании русского читателя образ Шенье и получил отражение в оде Пушкина “Вольность” (1817), где вспоминается “благородный след” “возвышенного Галла”, пока еще скрытый (“Открой мне благородный след...”)[752], и жест поэта, отбрасывающего “изнеженную лиру”, чтобы “воспеть свободу”, как бы дублирует поворот Шенье от пасторально-элегической поэзии к гражданской[753].
Сборник 1819 г., как и другие новинки французской литературы, не замедлил дойти до русских читателей. Уже в этом году идиллии Шенье начинает переводить Авр. Норов, а в следующем году в стихотворении Пушкина “Дориде” появляется буквальный перевод строки одной из элегий Шенье (“И ласковых имен младенческая нежность”.). Сборник 1819 г. (экземпляр с приплетенными нотами) сохранился и в библиотеке Пушкина, хотя нет точных данных о том, когда он был приобретен (вероятно, не позднее 1825 г., даты написания стихотворения “Андрей Шенье”). После публикации в начале 1826 г. во Франции одного из неизданных фрагментов Шенье (“Près des bords où Venise est reine de la mer) Пушкин записал его в своем экземпляре на чистом листе после переплетной крышки[754]. Известно, что Пушкин с особым вниманием читал Шенье на юге. Сборник его был, очевидно, в доме Раевских в Крыму, когда у них гостил Пушкин. По воспоминаниям Ек.Н. Раевской, ее брат Н. Раевский (которому посвящено стихотворение “Андрей Шенье”) “здесь же (...) первый познакомил Пушкина с поэзией Шенье”[755].
С томиком Шенье (по всей видимости, переизданием 1820 г.), не расставался приятель Пушкина поэт В.И. Туманский. Сборник Шенье, как свидетельствует одно из стихотворений Вяземского, занимал почетное место и в его библиотеке (“Библиотека”, 1827). По образцу издания Шенье 1819 г. раздел оригинальных стихотворений в первом собрании поэтических произведений (1829) рано умершего Д. Веневитинова[756] завершался “Последними стихами” (такое заглавие было дано издателями, возможно, по примеру Латуша)[757]. Практически все русские переводы стихотворений Шенье и подражания им в России опираются на произведения французского поэта в том виде, как они были изданы Латушем, следуют его, порой отклоняющимся от подлинника вариантам.
В течение более ста лет наши поэты обращались к наследию Шенье, и это обращение, зачастую тесно связанное с особенностями их творческой личности, проливает дополнительный свет на их поэтический облик.
Подробные сведения об откликах на поэзию Шенье в России, об отдельных заимствованиях из его произведений читатель найдет в примечаниях, где представлен тот фактический материал, который удалось собрать на сегодняшний день. Здесь же будет предпринята попытка определить основные аспекты смысла обращения к его образу и творчеству в нашей стране.
В начале 20-х годов XIX века особенно созвучны русским поэтам оказались антологические стихи Шенье, которые отвечали романтической идеализации прошлого, романтическому эллинизму. В это время как раз шло формирование антологического жанра, начавшееся в творчестве М.Н. Муравьева, А.Х. Востокова, Н.И. Гнедича, К.Н. Батюшкова. «Как во Франции сразу после Парни явился Шенье, так и русские поэты, начиная с Батюшкова, пройдя школу “легкой поэзии”, обращались к творчеству “в духе древних”»[758]. В своей ориентации на античные образцы Батюшков отчасти следовал ставшему хорошо известным в России французскому поэту Ш. Мильвуа. Творчество Мильвуа и, в частности, его поэма “Состязание Гомера и Гесиода” (послужившая источником элегии Батюшкова “Гесиод и Омир — соперники”) изобилуют мотивами, заимствованиями и обертонами поэзии Шенье, которая вдохновляла Мильвуа, по его собственному признанию[759]. Интерпретируя античность в духе предромантической меланхолии и мечтательности, с рефлексами рококо, Батюшков (хотя никаких его прямых реминисценций из Шенье не выявлено) практически повторяет французского поэта (позднее Брюсов назвал Батюшкова “нашим Андре Шенье”[760]). Батюшков наряду с Шенье стоит у истоков формирования в России лирики “в древнем роде”. Характерно, что по поводу своего стихотворения “Муза”, восходящего к 3 фрагменту идиллий Шенье (здесь и далее нумерация произведений Шенье, вошедших в сборник 1819, дается по этому изданию), Пушкин заметил: “Я их люблю. Они отзываются стихами Батюшкова”[761].
Определение, данное во Франции стихотворению Шенье “Юная Тарентинка” при его публикации — “В древнем вкусе” (“Dans le goût ancien”) стало в России, порой слегка видоизменяясь: “В древнем роде”, “В антологическом роде”, сигналом опоры на поэзию Шенье и знаком жанра. Так, Авр. Норов дает подзаголовок “Элегия в древнем вкусе” не только своему переводу “Юной Тарентинки” (“Гермиона”), но и двум другим своим переводам из Шенье — “Юный страдалец” и “Прощание Неэры”, а одному из своих переводов Анакреонта — заглавие “В антологическом вкусе”[762]. Пушкин в так называемой “третьей кишиневской тетради” озаглавливает стихи, часть которых вошла в раздел “Подражания древним” его сборника 1826 г., “Эпиграммы во вкусе древних”[763]. Лермонтов дает подзаголовок “В древнем роде” стихотворению “Пан”, в котором опирается не только на пушкинскую “Музу” и через нее на 3 фрагмент идиллий Шенье, но и на перевод Пушкина из Шенье “Близ мест, где царствует Венеция златая...”. А Д.П. Глебов определяет свой перевод поэмы Мильвуа “Нищий Гомер” (“Homère mendiant”, во многом подражающей поэме Шенье “Слепец”) как “Элегия в древнем вкусе”, хотя этого подзаголовка у самого Мильвуа нет[764].
“Юную Тарентинку” переводит и такой любитель “древнего рода” поэзии, как Н. Гнедич, которым руководил повышенный интерес к красочным, детализированным описаниям античного быта. След этого стихотворения различим и в поэме Гнедича “Рождение Гомера” (1816), что свидетельствует о возможном его знакомстве с опубликованными ранее 1819 г. произведениями французского поэта.
Среди современников Пушкина по количеству переводов из Шенье лидируют Авр. Норов (выявлено 10, считая короткие наброски) и И. Козлов (7). У Пушкина их 5, но если судить по общей массе переводов, подражаний и заимствований, то, быть может, именно Пушкину должна быть отдана пальма первенства.
Пушкин отзывается сразу на все три основные струны поэзии Шенье — на его идиллии, элегии и гражданскую лирику. Увлеченность Пушкина французским поэтом бросалась в глаза. Его брат Лев вспоминал: “Андре Шенье, француз по имени, а, конечно, не по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе достойно оценил его”[765].
В оде “Вольность” Пушкин, разделяя просветительские иллюзии, отчасти повторяет позицию Шенье, автора созданных в период гражданского воодушевления “Гимна справедливости” и оды “Игра в мяч”, сочетая тираноборческие инвективы с пониманием необходимости соблюдения законов, и, в конечном итоге, с неприятием кровопролития. Именно — в конечном итоге: хотя у Пушкина и возникает сочетание “преступная секира”, нельзя сбросить со счетов его приветствия в “Вольности” “погибели” “самовластительного злодея” и воспевание кинжала в одноименном стихотворении 1821 г., где переброшен мостик к оде Шенье в честь Шарлотты Корде.
Последовавшие затем духовный кризис, разочарование Пушкина в просветительских идеалах, в человеческом роде вообще в определенной мере напоминают путь, пройденный Шенье во время революции. К его оде II[766] и к ямбу III восходят у Пушкина сравнение людей с послушным стадом и признание безнадежности усилий по изменению мира (“Свободы сеятель пустынный...”, 1823).
Влияние Шенье, умеряющее “кипение революционных страстей”, отмечал Г.П. Федотов: “Среди современных им вакхических и вольтерьянских шалостей пера, революционные гимны Пушкина поражают своей глубокой серьезностью. Замечательно то, что в них выражается не одно лишь кипение революционных страстей, но явственно дан и их катарсис. Чувствуется, что не Байрон, а аполлинический Шенье и Державин водили пушкинским пером. А за умеряющим влиянием Аполлона как не почувствовать его собственного благородного сердца?”[767]
Одновременно “звезда Шенье” (по выражению того же Г.П. Федотова[768]) озаряет антологические и элегические “отрывки” Пушкина “Вы, я думаю, знаете, что почти все антологические стихотворения Пушкина переведены из А. Шенье?” — писал в 1853 г. И.С. Тургенев П.В. Анненкову[769]. За этим безусловно преувеличенным утверждением стоит верное чувство традиции, общности поэтических миров. Раздел пушкинского сборника 1826 г., названный “Подражания древним”, несет заметный отпечаток идиллий и элегий Шенье.
Исследователи отмечают преимущественное в целом по сравнению с Батюшковым влияние Шенье на антологическую лирику Пушкина начала 1820-х годов[770]. Меняется сам характер его александрийского стиха, который обретает напевность, плавность, ритмическое разнообразие. Пушкин сближается с Шенье в выборе конкретных, чувственных и в то же время словно прозрачных, открывающих простор для воображения, завораживающих эпитетов, определяющих тональность стихотворения (“Приют любви, он вечно полн // Прохлады сумрачной и влажной...”). Пушкин обживает лишь наиболее близкие ему формы у Шенье, оставаясь равнодушным к его порой несколько манерной пасторальности и многословным элегическим излияниям. Он особенно чуток к несколько размытой, зыбкой жанровой форме, в которой мягко сливаются мифологическая образность, идиллическая атмосфера и раздумчивая элегическая интонация, где гармонично урановешены “объективная” манера древних и подспудно вводимые элементы романтического субъективизма (“И весь я полон был таинственной печали, // И имя чуждое уста мои шептали.” — “Дорида”, 1819).
Быть может, ощущение недостатка этих элементов у Шенье и побудило Пушкина (равно как и неприятие современной ему французской романтической школы) утверждать в полемике с П.А. Вяземским: “...говоря об романтизме, ты где-то пишешь, что даже стихи со времени революции носят новый образ, — и упоминаешь об А<ндре> Ш<енье>. Никто более меня не уважает, не любит этого поэта, — но он истинный грек, из классиков классик. C’est un imitateur savant (?) et rien de (plus) (?) [Это ученый (?) подражатель и ничего (более) (?)]. От него так и пашет Феокритом и Анфологиею. Он освобожден от италианских concetti и от французских Антиthèses — но романтизма в нем нет еще ни капли”[771]. Такое мнение Пушкин высказал и позднее, в одном из набросков 1830 г.: “Французские критики имеют свое понятие об романтизме. Они относят к нему все произведения, носящие на себе печать уныния или мечтательности. Иные даже называют романтизмом неологизм и ошибки грамматические. Таким образом Андрей Шенье, поэт, напитанный древностию, коего даже недостатки проистекают от желания дать на французском языке формы греческого стихосложения, — попал у них в романтические поэты”[772]. Вяземский придерживался несколько иного мнения. В стихотворении “Библиотека” Шенье для него — “по древним образцам романтик исполненьем”, он отмечает новый, близкий романтической поэзии, формальный “образ” его стихотворений. По поводу элегии Пушкина “Андрей Шенье” Вяземский пишет другу: “...благодарю за одно заглавие. Предмет прекрасный. Шенье в своей школе единственный поэт французский: он показал, что есть музыка, т.е. разнообразие тонов, в языке французском”[773]. В статье “О Ламартине и современной французской поэзии” (1830) Вяземский вновь настаивает на формальной новизне творчества Шенье, который “...был классик не французский, но классик греческий, совершенно пластический, не довольствующийся одним подражанием списков, но созидающий формы новые по образцам древним”[774]. В позиции Пушкина и Вяземского отразились споры, начавшиеся во Франции после выхода сборника Шенье. Хотя Пушкин как будто и низводит Шенье до уровня “ученого подражателя”, его восприятие французского поэта, как явствует из характера пушкинских откликов, было глубже. Шенье стал духовным спутником Пушкина, и уже это говорит об их поэтическом родстве.
Проецируя на свою жизнь моменты судьбы французского поэта, Пушкин предварил одну из своих тетрадей периода южной ссылки словами из оды “Молодая узница” — “Ainsi, triste et captif, ma lyre toutefois s’éveillait” (“Так, когда я был грустным узником, лира моя все же пробуждалась”)[775], ставшими впоследствии эпиграфом к стихотворению “Андрей Шенье”. Мысль о поэзии, пробуждающейся даже под гнетом несвободы, была, очевидно, дорога Пушкину и, возможно, эту строку имел он в виду, когда при подготовке своего первого сборника в 1825 г. писал из Михайловского Л.С. Пушкину и П.А. Плетневу: “Эпиграфа или не надо, или из А. Chénier”[776]. Пушкин сравнивает себя с Шенье, когда вспоминает историю создания “Бахчисарайского фонтана” (вновь приводя строки из “Молодой узницы”[777]) и когда томится в ссылке (“Грех гонителям моим! И я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: Il у avait quelque chose là...”[778]).
Пушкин чутко уловил самый, быть может, загадочный аспект образа французского поэта — его молчание, потаенность поэтического пути. Высоту и притягательность этого молчания не мог не почувствовать автор таких, к примеру, строк: “Идешь, куда тебя влекут // Мечтанья тайные; твой труд // Тебе награда; им ты дышишь, // А плод его бросаешь ты // Толпе, рабыне суеты” (“Езерский”, 1832) или: “Вы нас морочите — вам слава не нужна, // Смешной и суетной вам кажется она: Зачем же пишете? — Я? для себя. — За что же // Печатаете вы? — Для денег“ (“На это скажут мне с улыбкою неверной”, 1835). Возможно, о Шенье вспомнил Пушкин в строках стихотворения “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824):
Мотив безымянного, потаенного труда звучит и в монологе Пимена (“Борис Годунов”, 1825), в строках, которые А. Ахматова считала реминисценцией из неопубликованного при жизни Пушкина “Эпилога” поэмы “Гермес”[779]. “Когда-нибудь монах трудолюбивый // Найдет мой труд усердный, безымянный...”
Влияние “прелестного”[780] Андре Шенье становится в пушкинском творчестве частичным противовесом влиянию “властителя дум” Байрона с его шумной славой, романтическим самоутверждением не только в жизни, но и в смерти. Уклоняясь от присоединения к “хору европейских лир”, оплакивающих Байрона, Пушкин в начальных строках стихотворения “Андрей Шенье” (1825) говорит:
Тень поэта, скользнувшего в небытие с толпой безвестных жертв, безвестного, как они. Эту безвестность Пушкин переносит на себя: “Звучит незнаемая лира...”, хотя, как верно отметила Ахматова[781], он уже не мог в то время так сказать о себе. И далее: “Пою, Мне внемлет он...” — но ведь в самом стихотворении говорит Шенье, значит, звучат словно два голоса, наложенных один на другой, сплетенных в монолог. Судьба поэта, его предназначение — в центре внимания Пушкина.
Поэт, который жил своим творчеством, так и не вынеся своих произведений на суд публики, и возвысил безвестный голос тогда, когда молчать означало потворствовать злу — таков проникнутый внутренним напряжением образ Шенье в стихотворении Пушкина. Пушкин не сомневается в том, что в определенной ситуации поэт не может молчать; в то же время все в его стихотворении подводит к мысли об обреченности возвысившего голос певца, пусть даже его гибель — чистая случайность (“...день только, день один: // ...И жив великий гражданин // Среди великого народа”). Как известно, стихотворение содержит и биографический подтекст. Как отметил А. Слонимский, Пушкин, быть может, пытался предсказать свою собственную судьбу, не исключая возможности своего вовлечения в будущем в политический водоворот[782]. Поэт у Пушкина — сам творец своей судьбы (“Гордись и радуйся, поэт...”)« Он подобен Гераклу, складывающему свой погребальный костер ради освобождения и бессмертия (перевод 1 фрагмента идиллий Шенье на этот сюжет начат Пушкиным в том же 1825 г.). Пушкин вводит в свое стихотворение мотивы и образы “последних” ямбов Шенье, завершающихся строкой “Плачь, Доблесть, если я умру”, но оплакивает в нем не столько мстителя и праведника, сколько поэта — “Плачь, муза, плачь!..”, невоплощенные поэтические замыслы. Это последнее воззвание к музе возвращает нас к самому началу стихотворения, к его эпиграфу, говорящему о неумолкающем голосе лиры, к строкам “Певцу любви, дубрав и мира // Несу надгробные цветы...”. Начало и конец, альфа и омега в этом произведении — поэзия. Она словно некий очерчивающий и замыкающий земные страсти круг. И плач о мире.
И.А. Ильин был уверен, что “...в судьбе Андрэ Шенье Пушкин силою своего ясновидящего воображения постиг природу революции, ее отвратительное лицо и ее закономерный ход, и выговорил все это с суровой ясностью, как вечный приговор”[783]. С.С. Аверинцев замечает: “...порыв к Свободе как идеальный импульс Революции не может быть скомпрометирован ничем, даже Террором (...) Шенье критиковал Революцию не извне, а изнутри, исходя из ее принципов, на ее собственном языке, пережив первые радости ее прихода, вовсе не отрекшись от них после всех разочарований”[784].
Да, Пушкин осуждает террор и утверждает невиновность Свободы, “богини чистой”. Но при этом он почти словами Шенье, с поразительной верностью глубинной правде вещей, говорит: “Убийцу с палачами // Избрали
Обращаясь к Шенье в дальнейшем, Пушкин подхватывает мотивы тайны, молчания, равнодушия к славе, ухода, бегства, столь характерные для французского поэта. Такой выбор, конечно, отмечен печатью романтического клише непризнанного, одинокого гения (этот образ — в центре первого перевода Пушкина из Шенье — начала поэмы “Слепец” — “Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий”, 1823). Именно в соответствии с этим клише Латуш внес поправки и дополнения во фрагмент Шенье “Près des bords...”, усилив мотив безвестности певца, поющего “без отзыва”, чей “парус” “преследуем столькими аквилонами” (всех этих образов нет в оригинале Шенье). Пушкин, точно следуя варианту Латуша, еще больше акцентирует одиночество певца и потаенность его пути: в его переводе появляются такие образы, как
В первом номере своего “Современника”, в 1836 г., Пушкин публикует перевод из Шенье “Покров, упитанный язвительною кровью...” (начатый еще в 1825, но завершенный только в 1835 г.): добровольная мученическая смерть героя (Геракла) и обретение таким образом свободы, бессмертия, о которых говорится в стихотворении Шенье и переводе Пушкина, представляется общим уделом обоих поэтов.
Последним аккордом звучит строка из стихотворения Пушкина “Отцы пустынники и жены непорочны” (1836) — “Любоначалия, змеи сокрытой сей...” (“Любоначалия, змеи сокрытой сей // И празднословия не дай душе моей”), в черновом варианте — “коварной”[789], т.е. точно так, как в оде Шенье “Игра в мяч”. У Пушкина эта строка обретает молитвенную (а не поучительную, как у Шенье) интонацию, выделяя один из грехов и выражая тягу к смиренномудрой свободе, очищающей от соблазна властолюбия.
Простодушие, беспечность, безвестность, эти слагаемые романтического образа поэта, сквозь призму которого воспринимался и Шенье, были с сочувствием отмечены не только Пушкиным, но и другими его современниками. К стихотворению “Près des bords où Venise...” вскоре после его публикации обращаются И.И. Козлов, В.И. Туманский, П.А. Плетнев, позднее друг А.А. Фета, А.Ф. Бржеский, варьируя и развивая его романтические ноты. При этом Туманский вводит в свой перевод романтический образ чужбины (“как он — без отзыва пою в стране чужой!”), а Козлов и Плетнев “сгущают” романтический “местный колорит”: один, используя напевный амфибрахий, как бы подражает мелодике итальянской канцоны, а другой предлагает вариант “в русском вкусе”, заменив гондольера на волжского рыболова.
Поэзия Шенье сыграла существенную роль в формировании элегической тематики и фразеологии в русской поэзии[790]. Наполненные сожалениями об уходящей юности и предчувствиями скорой смерти, сетующие на измену возлюбленной, тяготы несвободы, воспевающие “вольную бедность” и сельскую жизнь, стихотворения Шенье питали расцветшую в 20—30-е годы XIX в. “унылую элегию”. Из его элегий выбирались для перевода и подражания те, что были наиболее близки романтическому сознанию: прежде всего стихотворения лондонского периода. Так, И.И. Козлов, В.И. Туманский, Н.И. Шибаев (?) обращаются к 6 фрагменту элегий; Е.А. Баратынский (а еще раньше него Иванчин-Писарев) перелагает элегию XXXVI, близкую ему глубоким пессимизмом. Д.П. Глебов превозносит “глухую безвестность” и “сокровенные мечтания” “незнаемого певца”, опираясь на элегию XIV Шенье. Замечательную интерпретацию элегии III французского поэта дает в 1840-х годах Д.П. Ознобишин (“Письмо”): точно следуя сюжетной канве оригинала, он с легкостью вышивает по ней узор, полный деталей иной, русской жизни.
Но самым, пожалуй, любимым стихотворением Шенье стала у романтиков ода “Молодая узница” с ее нежно чувствительным изображением грустной судьбы красоты, юности, гения. Жуковский подражает этой оде уже в 1819 г. в стихотворении “Узник”. Ее переводят Авр. Норов и Козлов, позднее А.И. Апухтин, а затем — и до конца XIX в., на все лады, множество “узников” романтического мышления. Туманский использует ее строфику, систему рифмовки и структуру финала в стихотворении “Сетование”. В альманахе “Венок граций” появляется в 1829 г. анонимный перевод с меланхолической в соответствии со вкусами эпохи концовкой: узница отцветает в “гробовых стенах” (так и в переводе Авр. Норова начала 5 идиллии Шенье “бедный юноша” угасает вместе с потухающей лампадой).
Романтическая трактовка судьбы гения лежит и в основе восприятия Лермонтовым образа Шенье в поэме “Сашка” и в стихотворении “Из Андрея Шенье”, этом монологе “страдальца молодого”. При этом у Лермонтова, как и ранее у Пушкина, образ французского поэта возникает на фоне социальных гроз, с реминисценциями из его ямбов, к которым, помимо этих двух поэтов, обращается в эпоху 1820—1830-х годов еще только Н. Шибаев (?), давший первый перевод “Последних стихов” Шенье.
К ямбам и вообще к гражданской поэзии Шенье проявляют характерную невосприимчивость декабристы — как впоследствии и русские поэты-демократы. Видимо, слишком неоднозначным представлялось им его творчество периода революции. Несмотря на эпизодические обращения к Шенье (так, А.А. Бестужев в одной из критических статей называет его имя в ряду имен гонимых “избранников небес” Камоэнса, Тассо, Данте, Байрона[791]; Кюхельбекер бегло отзывается на его элегии), декабристами в целом Шенье остался обойден.
В 1840—1850-е годы общее усиление влияния антологической лирики определило обращение русских поэтов почти исключительно к идиллиям и отчасти к любовным элегиям Шенье. Произведения этих жанров переводят и им подражают В.Г. Бенедиктов, А.А. Фет, А.Н. Майков, А.К. Толстой, Л.А. Мей, Н.Ф. Шербина, И.П. Крешев, Н.И. Кроль, Н.П. Греков и др. Отдельные произведения становятся наиболее популярными у русских поэтов и часто переводимыми: 2 фрагмент идиллий, 2 идиллия, 6 фрагмент идиллий, 8 фрагмент элегий, 8 идиллия (“Лидэ”), элегия ХШ. Воскрешение французским поэтом лучезарных образов древней культуры, попытка приблизиться к ее формальному совершенству обретает особую значимость для названных поэтов, унаследовавших романтическую тоску по идеалу и разделявших принципы “независимого”, или “чистого”, искусства. В цикле “Антологических стихотворений” Фета написанные александрийским стихом восходят в определенной мере к буколикам Шенье с их визионерскими образами и магией женских имен (эти имена — Амимона, Неэра — звучат и у Фета), причем у русского поэта усилена в духе романтизма атмосфера мечтания, сновидения, несбыточной грезы (“Диана”). Помимо двух прямых переводов отдельные строки и образы Шенье рассыпаны в цикле “В антологическом роде” Майкова. В отношении А.К. Толстого к Шенье отразились те поиски “чистой” красоты, “художественности”, что были характерны для упомянутого направления: “Временами для меня истинное наслаждение — переводить Шенье, — писал А.К. Толстой, — наслаждение физическое и пластическое, наслаждение формой, позволяющее отдаваться исключительно музыке стиха, как если бы я отправился смотреть Венеру Милосскую (...) или же как будто я слушаю “Орфея” Глюка...”[792].
На фоне такого несколько отстраненного, культурно-исторического подхода к наследию Шенье находим более живые отклики в поэзии К.К. Павловой и Е.П. Ростопчиной. В стихотворении Ростопчиной “Последний цветок” с эпиграфом, в котором приводятся “последние” слова Шенье, вновь звучит, возможно, под обаянием образа любимого поэта (об этой любви Ростопчина поведала в большом стихотворении “Андре Шенье”) характерный для его восприятия в России мотив молчания:
Преданная своему “святому ремеслу”, К. Павлова восторженно отзывается на гимн боговдохновенному творчеству, каким является поэма Шенье “Слепец”. Не исключено, что некоторые аллюзии связаны с образом французского поэта в стихотворении К. Павловой “Разговор в Трианоне”, содержащем раздумья о Французской революции. Строки “Другие, может, темплиеры // Свой гимн на плахе воспоют” как будто отсылают к образу Шенье, к его “последним” ямбам.
Не только представители “чистого искусства”, но и поэты-демократы на протяжении 1840—1850—1860-х годов разрабатывают в основном мотивы антологической лирики Шенье (в это время антологическая и гражданская лирика нередко образовывали характерный симбиоз в творчестве поэтов-демократов). Это относится прежде всего к поэтам-петрашевцам (С. Дуров, А. Пальм), в среде которых “идеалист” А.Н. Плещеев был прозван Андре Шенье[793]. Видимо, умеренные политические взгляды французского поэта, его разочарование в революции были достаточно чужды русским революционерам[794]. Зато они охотно переключали в регистр романтической скорби (не без влияния Лермонтова) некоторые его элегические мотивы.
В духе романтического томления по иному миру поэт-демократ М.Л. Михайлов видит в поэзии Шенье средство уйти от жестокой реальности и забыть “наш грустный век”:
“... идеал новейшей поэзии — классический пластицизм формы при романтической эфирности, летучести и богатстве философского содержания, — писал в 1841 г. В.Г. Белинский. — (...) хотя гений французского языка и французской литературы (...) диаметрально противоположен гению языка и поэзии греческой, — однако ж и у французов есть поэт, которого муза родственна музе древних и которого многие пьесы напоминают древние антологические стихотворения. Мы говорим об Андрее Шенье, которого наш Пушкин так много любил, что и переводил из него, и подражал ему, и даже создал поэтическую апофеозу всей его славной жизни и славной смерти”[795]. В этом же году он отметил (наряду с песнями П.-Ж. Беранже и ямбами О. Барбье) “проникнутые духом пластической древности элегии Андре Шенье”[796]. Опять-таки не гражданская — в силу, видимо, тех же, указанных выше, причин, — а антологическая лирика была особенно высоко оценена Белинским: “Андре Шенье был отчасти учителем Пушкина в древней классической поэзии, и в элегии, означенной именем французского поэта, Пушкин многими прекрасными стихами верно воспроизвел его образ”[797].
Среди переводов элегий и идиллий Шенье, печатавшихся в 40-е, 50-е и 60-е годы, выделяются переводы Б.Н. Алмазова, Н.П. Грекова, И.П. Крешева (у первых двух поэтов довольно многочисленные). Особым успехом пользовался в это время 6 фрагмент идиллий, различные интерпретации которого есть у Б.Н. Алмазова, Н.П. Грекова, И.П. Крешева, Н.И. Кроля и др.
Пронизанные революционной атмосферой, 1860-е годы отмечены вниманием к “Последним стихам” Шенье (их переводят П.М. Ковалевский, Ф.А. Орлов, Н.П. Греков), что, очевидно, отражало напряженность размышлений в ту пору о судьбах интеллигенции на переломных этапах истории. Перевод этих стихов (наряду с “Молодой узницей” и несколькими антологическими фрагментами лидирующих по популярности в России) продолжается и в 1880-е годы. Вольное развитие их темы в предсимволистском ключе дал К.М. Фофанов, свободно переложивший не без поэтических штампов своего времени и элегию VII Шенье, придав ей “актуальный” вид строками типа “Я смело в битву шел за светлый идеал...”, “И счастлив, что умру за счастье новых дней” и т.п.
Достижениями периода 1880—1890-х годов можно считать переводы А.М. Федорова и сонет П.Д. Бутурлина “Андрей Шенье”, художественная красота которого словно созвучна легендарному образу ее певца. В этом стихотворении образ Шенье вновь (по примеру Пушкина) строится на контрасте чистого света и тени смертной:
О, если бы во дни, когда был молод мир,
Традиция такого восприятия образа Шенье были в свое время поддержана и Ап. Григорьевым, отметившим: “Андрей Шенье — несчастный художник, родившийся в эпоху, чуждую понимания истинного художества, и в народе почти антихудожественном: уже то самое, что он отвернулся с негодованием от стремлений противуобщественных и пал жертвою честных гражданских понятий, уже это самое значение его личности, столь высоко-поэтически разгаданное нашим Пушкиным, указывает на трагическую судьбу его в самом искусстве. И в искусстве французском стоит он почти один, по крайней мере, в числе немногих, разобщенный с жизнью и ее интересами...”[798]
На рубеже веков, в 1899 г., в брошюре “Пушкин и Царское село” И.Ф. Анненский сочувственно вспоминает одну из “грандиозных тоскующих теней”, спутниц Пушкина, — “Андре Шенье, этого светлого жреца поэзии, оправдавшего судьбою легенды об Арионе и Орфее...”[799]. В это время уже можно подвести некоторые итоги бытования Шенье в России, что и делает Ю.А. Веселовский в очерке “Андрэ Шенье” (1894), вошедшем в его книгу “Литературные очерки” (1900). Этими непосредственными напоминаниями о месте Шенье в творчестве Пушкина и других русских поэтов XIX в. начинается XX столетие.
В начале XX в. в эпоху двух революций, в России нарастает и берет верх интерес прежде всего к судьбе Шенье. Поэтов, продолжающих переводить его стихотворения или подражать им, не так много в это время.
В 1902 г. С.М. Соловьев, племянник философа, обращается к одам Шенье, объединенным именем Фанни (одновременно это делает и поэт-дилетант П.Н. Якоби). Юношеские переводы Соловьева еще не совершенны, но они замечательны чуткостью к изысканной и меланхоличной интонации од к Фанни, этих поздних цветов галантного века, столь любимого русскими модернистами. Поэзия С. Соловьева, принадлежавшего к младшему поколению символистов, постепенно проникается духом акмеизма — сборник “Апрель” (1910). Именно в этот сборник включено “Подражание Андре Шенье”, в котором представлена доведенная как бы до предела модернистская интерпретация поэзии Шенье с акцентом на ее антологизме, близком акмеистам, и такой формальной особенности, как обилие переносов (enjambements). В духе акмеизма трансформированы С. Соловьевым и мотивы элегии V, переведенной Пушкиным (“Ты вянешь и молчишь...”), в его “Стансах” из того же сборника. Вообще пушкинский “магический кристалл” надолго предопределил восприятие образа Шенье и его поэзии в России.
Так, изображенное Пушкиным двуединство образа французского поэта — “певца любви, дубрав и мира” и яростного борца, “великого гражданина” вновь волнует русских поэтов в начале века. В ореоле свободного мечтателя и мученика видится Шенье в пьесе В. Хлебникова “Маркиза Дэзес” (1909):
Образ чайки, восходящий к элегии “Юная Тарентинка”, возникает и в финале этой пьесы, воскрешающем прекрасные “изваяния прошлого”: “С твоих волос с печальным криком сорвалась чайка. Но что это? Тебе не кажется, что мы сидим на прекрасном берегу, прекрасные и нагие... Но я окаменела в знаке любви и прощания... И глаз, обращенный к пролетающей чайке”[801].
Пушкинская традиция интерпретации образа Шенье воскресает и в стихотворении активного участника революции 1905 г. Амари (М.О. Цетлина): французский поэт привлекает автора своим обликом “мужественного воина” и слагателя песен, о которых говорится: “И нет, быть может, ничего нежней, // И ничего на свете их прелестней” (“Из Андре Шенье”, 1913). Интересно, что, отчасти вслед за Пушкиным, принесшим “надгробные цветы” “певцу любви, дубрав и мира” и призвавшим оплакать смерть поэта не Доблесть, а Музу, в стихотворении Амари с большим чувством оплакивается не “мужественный воин”, а творец “идиллий и песен”.
Свет антологических стихов Шенье на короткое мгновение озаряет страницы русской литературы и после революции. В первые послереволюционные годы поэт-переводчик А.И. Ромм переводит несколько его безмятежных строк, продолжая давнюю традицию “в тот час, как рушатся миры” (по выражению А. Ахматовой), а К.К. Вагинов превращает его поэзию в один из знаков навсегда исчезнувшей культуры, которая хранится лишь в памяти “последних гуманистов”: герой романа Вагинова “Козлиная песнь” (1927) Тептелкин, — отрешившись от гротескной реальности, проводит время за чтением антологического шедевра Шенье — 3 фрагмента идиллий (“Toujours ce souvenir m’attendrit et me touche ...”[802].
Но, как уже отмечалось выше, в XX в. русские поэты чаще вспоминали о Шенье как об олицетворении извечной коллизии “поэт и власть”, “поэт и революция”. Его поведение представлялось образцовым. В.Я. Брюсов в эпоху первой русской революции писал С.А. Венгерову (29 октября 1905 г.): “Если искусство, если наука не клонили головы под мертвым веянием деспотизма, они не должны клонить ее и под бурей революции. Я вовсе не чужд происходящему на улице (...) но считаю, что мое настоящее место за письменным столом. Я останусь поэтом, писателем, хотя бы мне суждено было, как Андре Шенье, взойти на гильотину”[803]. Гибель Шенье Брюсов отнес к самому темному периоду Французской революции: “В Великой французской революции были светлые и были темные стороны. Красный террор с массовыми убийствами, с гильотиной, на которой погиб, между прочим, и А. Шенье, был самой темной из темных”[804].
Переводы антологических стихотворений Шенье, выполненные Брюсовым, носят, как и многое другое у этого писателя, характер экскурса в другую культуру, не отличаясь особо тонким проникновением в дух творчества французского поэта, тем более, что этому противился “латинский гений” Брюсова. Его усилиями ряд русских переводов Шенье был собран в книге “Французские лирики XVIII века” (1914). По стойкой традиции, идущей от французских романтиков, Брюсов назвал его первым лириком во Франции, принадлежащим XIX в.[805]
Брюсов вспомнил о Шенье и после октября 1917 г. в докладе “Поэзия и революция” (ноябрь 1920), в котором поэзия Шенье предстает как одно из доказательств расцвета искусства в эпоху социальных движений, революционного переустройства общества. В конспективной записи это звучит так: “Человечество стремится через посредство искусства познать природу и самое себя. Искусство действует иррациональными методами: Демократия и золотой век совпадали в Древней Греции и Риме. Французская революция. Андре Шенье. Шатобриан. Революция определяет расцвет литературы”[806].
Для тех, кто увидел подлинное лицо революции, ярким светом озарились последние стихи и смерть Шенье. В 1919 г. в Одессе И.А. Бунин посвятил его судьбе небольшой, но глубоко сочувственный очерк. Читая одного из историков, Бунин воспринимал Французскую революцию в непосредственной связи с русской: «... одну ли Францию обесчестила ее “великая революция”? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?»[807].
«Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье... — писал О.Э. Мандельштам в статье “О природе слова” (1922). — (...) Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на “Федре”, Гофман — на “Серапионовых братьях”. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская “Илиада”»[808]. Памятование о мужестве и достоинстве Шенье не покидало Мандельштама. Сияющий, полубожественный образ французского поэта перед казнью возникает в допечатной редакции “Оды к Бетховену” (1915), в его судьбе русскому поэту чудится, как он определит в “Заметках о Шенье”, “религиозное и, может быть, детски наивное предчувствие девятнадцатого века”[809]. Обращаясь к Бетховену, Мандельштам говорит:
На Октябрьскую революцию Мандельштам резко реагирует ямбами в духе французского поэта (“Когда октябрьский нам готовил временщик...”). Чуткий к “шуму времени”, он особенно хорошо слышит мужественный, мятежный голос Шенье: “...только поэзия Шенье, поэзия подлинного античного беснования наглядно доказала, что существует союз ума и фурий, что древний ямбический дух, распалявший некогда Архилоха к первым ямбам, еще жив в мятежной европейской душе”[810]. Но ему близки и другие его интонации, он восприимчив к поэзии Шенье в целом. В начале 1920-х годов Мандельштам вернулся к своему замыслу статьи о французском поэте (анонсированной в 1914 г.). В “Заметках о Шенье”, включенных в сборник Мандельштама “О поэзии” (1928), творчество поэта рассматривается как особое явление на фоне литературы конца XVIII в. — “озера с высохшим дном”[811]. В этой статье, полной замечательных наблюдений, Мандельштам высоко оценил найденную Шенье “середину между классической и романтической манерой”[812], ту, что была близка и ему самому. “Домашность” языка, “милая небрежность, лучше всякой заботы”, отмечены Мандельштамом не случайно — эти особенности поэтической речи Шенье были свойственны и русскому поэту. На примере Шенье он утверждает единство поэтической стихии, в которой перекликаются разные языки: так “сквозь кристалл пушкинской поэзии” строки Шенье “звучат почти русскими”[813].
Прикровенность поэтического пути Шенье также, очевидно, занимала Мандельштама, который, судя по воспоминаниям А. Ахматовой, однажды гневно вопросил некоего жаждущего печататься молодого поэта: “А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?”[814]
Образ казнимого Шенье наряду с воспоминанием об Иоанне Предтече прошел, быть может, и перед мысленным взором Блока, — постоянно размышлявшего о драматической судьбе певца, — когда он писал “Пролог“ ( в 1911 г.) к своей поэме “Возмездие”:
Призрак “черного эшафота” возникает и в предисловии к этой поэме, написанном в 1919 г., где говорится: «В эпилоге должен быть изображен младенец (...) он начинает повторять по складам вслед за матерью: (...) “ И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот”»[816]. Подобно Мандельштаму, утверждавшему созвучность ямбов Шенье революционной эпохе, Блок в том же предисловии заметил, что “простейшим выражением ритма того времени, когда мир” готовился “к неслыханным событиям (...) был
В эпоху революции образ Шенье полон актуального значения для Марины Цветаевой, которая занимает четкую политическую позицию в цикле стихов “Лебединый стан” (1917—1921). Два стихотворения из этого цикла объединены именем французского поэта и содержат явную параллель с современностью. Их смысл — неизбежность выбора в “железные времена”, выбора, который не может не вести к гибели, так как только смертью можно попрать смерть:
(Ср. в том же цикле: “Кто уцелел, умрет. Кто мертв, воспрянет...”). Во втором стихотворении, “входя в роль” Шенье, Цветаева выражает тревожное ощущение возможности своей собственной гибели в любой момент, несовместимости поэзии и темного хаоса.
Эти стихи М. Цветаева не убоялась читать с эстрады Политехнического музея в 1921 г.[818] Открытая гражданская позиция, бесстрашные строки Шенье служили ей примером; позднее она назвала его “наимужественнейшим поэтом”[819]. Размышляя о свободе вообще и свободе поэта, в частности, она (в связи с характеристикой Пастернака) отмечала: “В своей революционности он ничем не отличается от всех больших лириков, всех, включая роялиста Виньи и казненного Шенье, стоявших за свободу — других (у поэта — своя свобода)...”[820]. Хорошее знание французского XVIII в. и опыт русской революции, а, может быть, и голоса Пушкина и Шенье позволили ей различить опасные метаморфозы идеала свободы: “Из стройного, стройного храма // Ты вышла на визг площадей, // Свобода, прекрасная дама // Маркизов и русских князей” (“Из стройного, стройного храма...”, цикл “Лебединый стан”). Когда вместе с идеалом свободы погибает и поэт, перед нами “прекрасная смерть Андре Шенье, символическая смерть поэта, обусловленная толпой...”[821].
Вспоминая об увлечениях Цветаевой в то время, когда она жила в Чехии, Н. Еленев пишет: “Тень Шенье звала Марину. Чувствовалось, что ее мысль была всецело поглощена судьбою поэта, отвергшего революцию, восставшего против нового насилия, против новой лжи. Она собирала все, что можно было найти о Шенье в библиотеках, писала о нем поэму. Открытое противодействие черни, сопротивление исказителям правды, презрение к террору вдохновляли художественную совесть Марины”[822].
Объединяя в 1925 г. имена Пушкина, Шенье и Орфея как примеры провиденциальной гибели певца (еще раньше первые два имени встретились в ее стихотворении “Каменногрудый...”), М. Цветаева в то же время не может не воспротивиться этой трагической закономерности, ибо “насильственная смерть поэта — чудовищна”[823].
По воспоминаниям Ариадны Эфрон, М. Цветаева очень любила роман Виньи “Стелло”, книгу, “рассказывающую о судьбах трех поэтов разных эпох — Жильбера, Чаттертона и Шенье”[824] — судьба Шенье, очевидно, постоянно питала размышления Цветаевой об участи художника.
Накануне своего отъезда в СССР Цветаева цитирует второе стихотворение диптиха “Андрей Шенье” в письме Ариадне Берг, чувствуя, насколько оно созвучно ее тогдашнему предотъездному состоянию, которое она пророчески сравнивает с предсмертным, а свой отъезд, следовательно, с шествием на плаху: сообщая о том, что разбирает свой архив за 16 лет, она пишет: “Все это — судорожно, в явном сознании, что не успею:
Андрей Шенье. Стихи 1918 г., а как сбылось — в 1938 г.”[826]
Возвратившись в Москву, в предчувствии скорого ухода, она в одном из писем, ровно за год до гибели, повторяет легендарные слова французского поэта перед казнью: “...о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — et pourtant il у avait quelque chose là... (указал на лоб)...”[827]
Но вернемся в 1920-е годы. Воспоминания о Шенье были с особой силой пробуждены в связи с казнью в 1921 г. Н. Гумилева. Под впечатлением его гибели, а, возможно, и общей, неблагополучной для поэтов, обстановки (в том же 1921 г. умер Блок) Г. Адамович посвятил свой стихотворный сборник “Чистилище” (1922) “Памяти Андрея Шенье”. В этом сборнике настойчиво звучит мотив казни, возникают образы обезглавленных Орфея, Иоанна Предтечи, графини Дюбарри (“Звенели, пели. Грязное сукно...”, “За стенами летят, ревут моторы...”, “Еще, еще минуточку...”), а в одном из стихотворений, словно воскрешающем хрупкую грацию рококо, беззащитные и нежные Музы приносят на север греческую лиру (“Еще и жаворонков хор...”).
Памяти Н. Гумилева посвятил в 1922 г. свой перевод последних од и ямбов Шенье М.А. Зенкевич.
Гибель Гумилева явилась в глазах многих повторением судьбы Шенье, и потому обе эти жертвы уже не могли восприниматься как случайные, хотя “все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов”[828]
В 1920-е годы практически умолкает Анна Ахматова. В это время она погружена в пушкинские штудии, в частности, увлеченно занимается сопоставлением поэзии Пушкина и Шенье. В 1922 г. М. Цветаева подарила ей сборник Шенье[829] (в следующем году после гибели Гумилева, что характерно). По свидетельству П. Лукницкого, этот томик был “популярный и очень неполный”, очевидно, один из тех, что выходили на протяжении XIX в. и опирались обычно на издания Латуша (сборники 1819 и 1833 годов), включая, как правило, и его предисловие. Ахматова проявляла особый интерес к первому сборнику Шенье и была рада, когда получила возможность ознакомиться с его переизданием 1822 г.
Поэтическое чутье Ахматовой позволило ей отыскать ряд соответствий между стихами Пушкина и Шенье, ускользнувших от внимания других исследователей, и сделать много других важных наблюдений, на основании чего она первая высказала предположение о возможности знакомства Пушкина с неизданными произведениями французского поэта[830]. В записи Лукницкого изучение Ахматовой различных сборников Шенье выглядит как сугубо научное занятие, лишенное каких-либо эмоций, которые могли возникнуть на фоне свежих воспоминаний о смерти Гумилева, ставшего “русским Шенье”[831]. В своих штудиях она как будто не касается ямбов, хотя и отмечает, что “в гражданских стихах Пушкин явно был учеником Шенье”[832]. И тем не менее потрясающий по силе образ из ямбов “Когда скрывается в пещерном полумраке...” запал в ее память, быть может, и в силу личного горького опыта. Этот образ всплывет много позже, на рубеже 1940—1950-х годов, в пору тяжких, личных испытаний, в одном из фрагментов цикла “Черепки”:
(“Mille autres moutons comme moi // Pendus au croc sanglant du charnier populaire, // Seront servis au peuple-roi” — “Тысяча других баранов, таких же, как я // Подвешенных на кровавый крюк народной бойни // Будут поданы народу-королю” — “Quand au mouton bêlant la sombre boucherie...”, наст. изд. ямб II).
Замечательная особенность Шенье заключается в том, что он, как отметил современный французский исследователь Э. Гиттон, оставался поэтом “вплоть до последних пределов материальных возможностей”[834], вплоть до смерти “с гурьбой и гуртом”. Он выбрал поэзию и смерть, а не жизнь и литературное приспособленчество. “Было два брата Шенье — презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил”[835] — об этой позиции французского поэта не случайно вспомнил Мандельштам в эпоху кровавого идеологического диктата, равнодушно функционировавшего механизма массовых казней. Но и у самого Мандельштама последние стихи созданы в тяжелейших условиях ссылки и постоянной угрозы смерти, на грани исчезновения, и его — поэта до последнего дыхания, совершенно справедливо сравнивают с Шенье современные зарубежные исследователи Р. Дутли и Л. Левьеннуа[836].
Напомним, наконец, и еще об одном, порожденном неприятием хода событий на родине, энергичном обращении к ямбам Шенье в среде русской эмиграции. Это вышедшая в 1937 г. в Риге брошюра уже упоминавшегося П.Н. Якоби, посвященная Пушкину, которая включила перевод нескольких ямбов, выполненных автором.
В заключение — об «официальной» судьбе французского поэта в нашей стране после революции. В 1934 г. его гражданская лирика была смело для того времени представлена в книге “Песни Первой французской революции” (переводы ямбов принадлежали М.А. Зенкевичу). Но прошло всего шесть лет, и поднявшаяся волна страха смела со страниц наконец-то вышедшего в 1940 г. отдельной книгой собрания “Избранных произведений” не только все стихи Шенье эпохи революции, но и всю ту часть оды “Игра в мяч”, где резко осуждались вдохновители народных расправ.
Затем, очевидно, его образ обрел в нашей стране окончательно контрреволюционный ореол, так как только в 1985 и 1989—1990 гг. появились новые переводы его произведений.
В XIX—XX вв. судьба Шенье и его поэзия получили памятный отзвук в русской литературе, став постоянным знаком горестного удела поэта, гения, что было особенно актуально для России с печальными судьбами многих ее писателей. В образ Шенье в той или иной мере “вживались” Пушкин, Козлов, Лермонтов, А.А. Бестужев, Баратынский, Ростопчина, Брюсов, Цветаева, Мандельштам, Ахматова. Воспоминание о французском поэте возникало в связи с рано умершим Веневитиновым, ссыльным А.И. Одоевским[837], преследуемым Полежаевым, казненным Гумилевым. Как отметил Д. Стремухов, Шенье стал в России олицетворением “безусловной”, “внутренней свободы художника”[838]; С.С. Аверинцев обращает внимание на то, что “за Пушкиным последовала в его пиетете перед Шенье русская поэтическая традиция вольнолюбия”[839]. Между тем в облике и поэзии Шенье есть и более глубинное своеобразие, состоящее, в конечном итоге, в пафосе “ухода”. Это уход в мир мечтаний, света и красоты, уход в традицию, которая учит “простодушию”, уход в молчание и безвестность и, наконец, в смерть. Конечно, его поэзия была воспринята и как поэзия противостояния, но противостояния безоглядного, провоцирующего уход в небытие, если иначе быть не может. Загадочность и притягательность Шенье связаны в значительной степени с его тягой к молчанию и уходу, с его постоянным ускользанием, как бы игрой на его облике света и тени. И это не могло не найти отклика в России, чувствительной к обаянию простодушия, тихого света и тайны.
ПРИМЕЧАНИЯ
Подготовленный Анри де Латушем сборник произведений А. Шенье вышел в свет в конце августа 1819 г. под заглавием: “Полное собрание сочинений Андре де Шенье”. Часть тиража составили экземпляры с приплетенными нотами музыки к оде “Молодая узница” (именно такой экземпляр был в библиотеке А.С. Пушкина): «”Молодая узница”, ода Андре де Шенье, положенная на музыку Вернье, первой арфой Королевской академии музыки, членом Общества детей Аполлона».
Успех сборника 1819 г. обусловил переиздания сочинений Шенье в 1820 и 1822 гг. В феврале 1826 г. в журнале “Меркюр дю дизневьем сьекль”, в декабре 1829 и марте 1830 гг. в “Ревю де Пари” (“Revue de Paris”) Латуш опубликовал несколько не вошедших в сборник стихотворных фрагментов. Дополненное издание Шенье с исправленным и расширенным (за счет изложения истории рукописей) предисловием Латуша вышло в свет в 1833 г. В 1839 г. новые неизданные фрагменты (в том числе поэмы “Гермес”) опубликовал Сент-Бёв, в этой книге был впервые воспроизведен гравированный портрет Шенье. В 1874 г. племянник поэта, Г. Шенье (сын его брата Луи-Совера), опубликовал его поэтические произведения, опираясь на ряд сохранившихся у него рукописей (это издание считается не безупречным в текстологическом отношении). Прозаические сочинения Шенье были изданы на основе рукописей в 1914 г. А. Лефраном. Научное издание в трех томах поэтических сочинений Шенье на основе, в частности, рукописей, переданных вдовой Г. Шенье в Парижскую Национальную библиотеку, осуществил в 1908—1919 гг. П. Димов. В 1940 г. “Полное собрание сочинений” Шенье было издано во Франции в серии “Bibliothèque de la Pléiade”; последнее переиздание этой книги вышло в свет в 1958 г. В 1995 г. во Франции планируется выход нового собрания сочинений Шенье, подготовленного известными специалистами в области литературы XVIII в. Э. Гиттоном и Ж. Бюиссоном.
Отдельное (небольшое и некомментированное) издание произведений Шенье на русском языке было опубликовано в 1940 г.:
Настоящее издание впервые включает полный перевод первого посмертного сборника произведений А. Шенье: Œuvres complètes de André de Chénier. P., 1819. Особенности этого издания, в том числе написание заглавных букв и оформление содержания, сохранены. Перевод отдельных стихотворений, не вошедших в сборник 1819 г. или существенно измененных в нем и включенных в Дополнения, выполнен по изданию:
Несколько переводов стихотворений Шенье дается только в разделе “Дополнения” в переводах русских поэтов XIX — начала XX вв. (о русских переводах и подражаниях см. ниже преамбулу к соответствующему разделу).
При составлении примечаний использовались издания и публикации, приведенные в списке принятых сокращений.
Приношу глубокую благодарность Инне Григорьевне Птушкиной, без которой это издание не могло бы состояться.
Посвящаю мою работу моим сыновьям Алексею и Петру.
ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
Ахматова. — Ранние пушкинские штудии Анны Ахматовой (по материалам архива П. Лукницкого) // Вопр. лит-ры, 1978. № 1.
БдЧ — “Библиотека для чтения”.
BE — “Вестник Европы”.
ВПК — Временник Пушкинской комиссии.
изд. 1826 г. — Œuvres posthumes d’André Chénier
P., 1826.
изд. 1833 г. —
изд. 1839 г. — Poésies d’André Chénier. P., 1839.
изд. 1874 г. — Œuvres poétiques de André de Chénier / Avec une introduction et des notes par G. de Chénier.
P., 1874. T. 1—3.
MB — “Московский вестник”.
MH — “Московский наблюдатель”.
НА — “Невский альманах”.
НЛ — “Новости литературы”.
ОЗ — “Отечественные записки”.
ПИМ — Пушкин. Исследования и материалы.
Поэты 1820—30. — Поэты 1820—1830-х годов. Т. 1—2. Л., 1972.
Пушкин. —
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.
РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки.
PB — “Русский вестник”.
РП — Рукою Пушкина. М.; Л., 1935.
СО — “Сын отечества”.
Совр. — “Современник”.
Соревн. — “Соревнователь просвещения и благотворения”.
ФЭ — Французская элегия XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры / Сост. В.Э. Вацуро. Вст. ст. и коммент. В.Э. Вацуро и В.А. Мильчиной. М., 1989.
АР — Anthologiae Palatina, Pianuda — Палатинская и Планудовская антологии греческих эпиграмм (римская цифра обозначает номер книги, арабская — номер эпиграммы).
BU — Biographie universelle ancienne et moderne. Nouvelle édition. P., 1843—1865. T. 1—45.
Décade. — Décade philosophique, littéraire et artistique.
GW —
Invention. —
Poésies. — Poésies de André Chénier / Edition critique par L. Becq de Fouquières. 2-me édition. P., 1872.
Prose. — Œuvres en prose de André Chénier: Nouvelle édition revue sur les textes originaux, précédée d’une étude sur la vie et les écrits politiques de André Chénier et sur la conspiration de Saint-Lazare par L. Becq de Fouquières. P., [1872].
СОЧИНЕНИЯ 1819
Обвинение в преступном молчании позднее адресовала Мари-Жозефу и писательница г-жа де Жанлис (в эпоху революции сторонница двоюродного брата Людовика XVI, герцога Орлеанского): “Гораздо бблыпая его вина состояла в том, что он дал погибнуть своему несчастному брату, которого мог спасти, использовав все свое влияние в ту пору, когда царил террор”
С опровержением обвинений в адрес Мари-Жозефа выступили его друзья: романист Ж.Б. Луве де Кувре (бывший сторонник жирондистов), опубликовавший в конце 1796 г. в своей газете “Сантинель” гневное письмо матери Мари-Жозефа (см.: Prose. P. CVI—CVII), основатель журнала “Декад филозофик...” П.-Л. Женгене (в 1802 г. он осудил противопоставление двух братьев, допущенное в “Альманахе муз”, см. примеч. к оде XI), Арно (в надгробной речи Мари-Жозефу, см.: BU. Т. 8. Р. 83), Дону (см. ниже примеч. 52) и другие, в том числе и бывший политический противник Мари-Жозефа П.-Л. Редерер (см.: Prose. P. CV).
Латуш, видимо, не в последнюю очередь в силу своих республиканских симпатий склонялся на сторону защитников Мари-Жозефа. Помещая данный эпиграф и как бы выполняя волю М.-Ж. Шенье, Латуш действовал в соответствии с четкой установкой на полное сглаживание противоречий между братьями (сложившейся, конечно, не без влияния держателя части рукописей Луи-Совера). Эта установка очевидна не только в его предисловии, но и в сокращении им до начальных десяти строк оды А. Шенье, обращенной к брату (см. наст. изд. ода первая и примеч. к ней). Латуш оставался неколебимым защитником Мари-Жозефа и в дальнейшем: он изобразил его тяжело переживающим несправедливые обвинения в повести “Сердце поэта”, которую включил в свою книгу “Волчья долина. Воспоминания и фантазии” (1833).
О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ АНДРЕ ШЕНЬЕ
Сообщаемые в этом предисловии биографические сведения не всегда точны (в примечаниях неточность этих сведений, если они приведены в первой статье, как правило, не оговаривается), однако очерк Латуша представляет собой ценный документ, появившийся в то время, когда описываемые события еще не стали далеким прошлым и еще были живы многие их очевидцы. Помимо того, что в предисловии впервые бы создан цельный (хотя и отчасти романизированный) образ Шенье, нашедший отражение в ряде художественных произведений (в том числе и в стихотворении Пушкина “Андрей Шенье”), оно также является интересным свидетельством того ореола, который окружал имя Шенье во Франции в первые 25 лет после его гибели.
ЗАМЫСЕЛ
Поэма создавалась Шенье предположительно в 1787—1788 гг. (См.: Invention. Р. 20 passim). Некоторые ее положения повторяют мысли, высказанные поэтом в неоконченном прозаическом “Опыте о причинах и следствиях совершенства и упадка литературы и искусства”, который Шенье писал примерно в то же время (начат немного ранее, в 1786 г.; начальный фрагмент см. наст, изд.), а также в “Послании о моих произведениях” (наст. изд. Послание II).
Поэма явилась итогом размышлений Шенье о современной поэзии и ее путях, мыслилась она и как “защита” создававшихся им на протяжении ряда лет, но так и не оконченных дидактической поэмы “Гермес” и посвященной открытию Нового света поэмы “Америка”. Эти произведения Шенье считал делом своей жизни и хотел дать им теоретическое обоснование.
Название поэмы задает лейтмотив всему произведению. Думается, что слово invention, стоящее в заголовке, связано с одним из ключевых понятий риторической поэтики, образующих триаду: inventio (выбор темы, замысел), dispositio (расположение материала), eloquentia (красноречие). Заглавие делает акцент на необходимости творческого созидания, открытия нового. Призыв к освоению новых тем проходит через всю поэму.
‘ В согласии с классицистической иерархией жанров Шенье ставит на первое место эпическую поэму, в качестве же ее тематики предлагает всевозможные открытия нового времени, которые в “век разума” стали казаться наиболее достойными поэтического изображения. Шенье разделяет веру своей эпохи в беспредельность человеческих возможностей, в силу великих научных достижений (сводом которых стала “Энциклопедия, 1751—1772), способную преобразовать все человеческое бытие.
Особое развитие “научная” поэма, ставшая частью дескриптивного жанра, получила во второй половине XVIII в. У истоков такого рода произведений стоит поэма английского поэта Дж. Томсона “Времена года” (1726—1730, французский перевод 1760), свободно оперировавшая терминами ньютоновских трактатов. Во Франции появился целый ряд описательных поэм (“Живопись”, 1769, А. Лемьера; “Сады”, 1782, Ж. Делиля; “Опыт об астрономии”, 1788, Л. Фонтана).
Предлагая свой вариант Поэтики, Шенье опирался на такие образцы, как “Наука поэзии” Горация, “Защита и прославление французского языка” (1549) Ж. Дю Белле, “Поэтическое искусство” (1674) Н. Буало, “Опыт об эпической поэзии” (1727) Вольтера. Не посягая на незыблемость основных понятий классицистической поэтики (“природа”, “правда”, “разум”), Шенье, вместе с тем, разделяет и требование свободы поэтического воображения, прозвучавшее в ставшем одним из существенных источников его поэмы трактате “Размышления об оригинальном творчестве” (1759, французский перевод 1770) английского поэта Э. Юнга, который отстаивал независимость гения от правил. Такую позицию разделяли и энциклопедисты, в значительной степени повлиявшие на формирование поэтических теорий Шенье. В его поэме слышны также отголоски “Спора о древних и новых”; он, в частности, развивает отдельные положения сторонника “новых” Ш. Перро, высказанные им в поэме “Гений” (1688).
В поэме Шенье четко выражена мысль о зависимости литературы и искусства от общественных условий. К подобным размышлениям его побудили не только знаменитые труды Монтескье, Винкельмана и др., но и беседы с итальянским драматургом В. Альфьери, с которым поэт познакомился в 1786 г. Шенье не скрывает, что Альфьери читал ему свое сочинение “О государе и литературе” (см.: GW. Р. 691), написанное в конце 1770-х годов и опубликованное в 1789 г.
Ст. 107—184 переводил Б. Брик.
ИДИЛЛИИ
Стихотворения, составившие этот раздел и следующий (“Фрагменты”), большей частью помечены (в тех рукописях Шенье, которые сохранились) сокращенными греческими словами “буколика” или “идиллия”. Датировке они практически не поддаются, за редким исключением. Можно предположить, что писал их Шенье вплоть до революции, хотя, возможно, что некоторые были созданы им и после (так, фрагмент “Из глины тридцать чаш...” помечен 1792 г.).
Источник — идиллия Феокрита — носит то же название. Oaristys — любовная болтовня (греч.). Греческие имена богов заменены, как всегда у Шенье, римскими. Заключительные пять строк феокритовой идилии опущены.
Следует отметить необычную для Шенье усложненную систему рифмовки, что придает особую изысканность произведению. Грация и окрашенный в тона юмора “простодушный” эротизм этой идиллии близки поэтике рококо.
Заглавие дано Латушем. Впервые приведено Шатобрианом в примечании к гл. 6 кн. III. Ч. II “Гения христианства” со следующим комментарием: “Вот несколько фрагментов, которые мы удержали в памяти, словно созданные греческим поэтом, настолько они полны духа античности”
Последние четыре строки в рукописи составляют отдельный фрагмент, не связанный с предыдущим.
Стихотворение переводили
Сохранился прозаический набросок поэмы. Источники — Гомеровский гимн «К Аполлону Делосскому» “Жизнь Гомера” Псевдо-Геродота;
В ст. 172, 196, 269—270 перевода внесена правка. Ст. 157—158, 205—206 даны в новом переводе.
Преклонение перед Гомером Шенье пронес через всю жизнь. Интерес к “первобытным” гениям явился выражением предромантических тенденций европейской литературы втор. пол. XVIII в.
Шенье обращается в поэме к одной из любимых тем предромантизма и романтизма — “Поэт и общество”. Презираемый в большом мире, гений у Шенье находит сочувствие лишь в идеальном, идиллическом мирке маленького острова.
“Слепец”, как и другие небольшие поэмы этого раздела, отличается предромантическим приближением к историческому освоению античности, подробным описанием примет материальной культуры прошлого, точным изображением древних нравов и обычаев.
Еще до публикации влияние этой поэмы испытал Ш. Мильвуа (1782—1816), имевший доступ к рукописям Шенье еще в ту пору, когда они находились у Мари-Жозефа (См.: Poésies. P. XXIX): оно очевидно в элегиях Мильвуа “Нищий Гомер” и “Состязание Гомера и Гесиода” (впервые опубликованных в его сборнике “Элегии в трех книгах”, 1815). Батюшков перевел эту последнюю элегию Мильвуа (“Гезиод и Омир соперники”, 1816—1817), не избежав, таким образом, косвенного влияния Шенье.
Начало стихотворения, переводили
В конце стихотворения помета Шенье: “Начато в пятницу вечером 10 и закончено в воскресенье вечером 12 марта 1787”.
Идея стихотворения почерпнута у Руссо (“Юлия, или Новая Элоиза”. Ч. 4. Письмо XVII): “Вот так и получается (...) что земля открывает свое плодоносное лоно и щедро дарит свои сокровища счастливым народам, когда они возделывают ее для самих себя. Она будто улыбается и оживает, радуясь сладостному зрелищу свободы, она любит питать людей. Зато убогие лачуги, полуопустевший край, где земля заросла вереском и терновником, издали возвещают, что там властвует всегда отсутствующий господин и что земля скупо дает рабам те жалкие плоды, коими они имеют право пользоваться” (
Это одно из трех произведений, созданных весной 1787 г. (наряду с “Гимном справедливости”, наст. изд. “Гимн Франции”, и “Посланием о моих произведениях”) и свидетельствующих об отклике поэта на предреволюционную обстановку. В этой буколике, одной из немногих у Шенье, построенных строго по законам жанра, происходит столкновение идиллии с “антиидиллией”, выявляется хрупкость искусственного мирка рококо, неспособного уберечься от надвигающегося мрака. При всем просветительском пафосе разоблачения тирании, сочувствия рабу, ставшего злым в силу обстоятельств, основная мысль произведения: раб страшен как потенциальный тиран. Отсюда пессимистическая окраска всей буколики, в которой последнее слово остается за рабом.
В оригинале Шенье фигурируют козопас и овчар.
Впервые упомянуто Шатобрианом. Процитировав фрагмент “Хромида юного зову...”, он отметил: “Другая идиллия, под названием “Больной”, слишком большая, чтобы ее цитировать, полна самых трогательных красот”
П. Димов указал античный источник этого стихотворения: роман Т. Продрома “Приключения Роданты и Досиклеса” (См.:
Произведение Шенье стоит в ряду идиллий, изображающих любовь в духе античных представлений о ней, т.е. как тяжкий недуг, наваждение (Ср. “На Иде стонешь ты ...”, “Из Еврипида”).
Среди подражаний этой поэме отметим сразу несколько, появившихся в журнале “Мюз франсез” (1823—1824): “Больная девушка” А. де Сен-Вальри, “Юная умирающая мать” г-жи де Тастю, “Жалоба” А. Мишеля, “Двойная агония” Н. Ламарка.
В ст. 93 перевода внесена правка.
Переводил
Сохранился прозаический набросок поэмы.
П. Димов отметил близость описаний пира у Шенье и в романе Ж.-Ж. Бартелеми “Путешествие юного Анахарсиса в Грецию” (1788; См.:
Стихотворные фрагменты поэмы (в смеси с прозаическим пересказом) были впервые опубликованы в “Журналь де Пари” 16 и 19 февраля 1812 г., а затем перепечатаны Ф.-Ж.-М. Файолем (литератором и математиком) в книге под названием “Литературная смесь из неизданных фрагментов Дидро, Кейлюса, Тома, Ривароля, Андре Шенье и др.” (1816). Публикуя «Эпические фрагменты неизданной поэмы Андре Шенье, озаглавленной “Нищий”» вслед за “Рассуждением в стихах об описательных поэмах” М.-Ж. Шенье, Файоль писал в предисловии: «Нам захотелось объединить стихотворения двух братьев и мы вслед за этим произведением помещаем фрагменты эпической поэмы Андре Шенье, где есть одновременно простота Феокрита и возвышенность Гомера.
В заключение отметим здесь названия сочинений Андре Шенье, оставшихся неопубликованными: план поэмы о завоевании Перу [речь идет о поэме “Америка” —
Один из источников поэмы — описание встречи Одиссея и Навзикаи в VI книге “Одиссеи” Гомера.
В “Нищем”, как и в “Слепце”, Шенье стремится до мельчайших подробностей передать атмосферу древности, ее быт, дать почувствовать своеобразие ее обычаев, в данном случае — законов гостеприимства. Герой поэмы “Нищий”, как и герой поэмы “Слепец” — личность, возвышающаяся над окружающими, но если Гомера отличал творческий дар, то Клеота — сила страдания, полнота одиночества. Описание его одиноких блужданий, отторженности от всех людей, обретает предромантический колорит за счет превращения образов внешнего мира в знаки “вселенского” страдания, изображения фигуры страдальца на фоне устрашающих, грандиозных природных явлений.
В ст. 297 перевода внесена незначительная правка.
Пробуждение чувства любви в робких и целомудренных юношах и девушках — одна из частых тем рококо, восходящая, впрочем, к античности (роман Лонга “Дафнис и Хлоя”); ср. живопись Ф. Буше, Ж.-Б. Греза, скульптуру Клодиона. Однако не фривольность, а несколько манерная наивность, легкая грусть, мечтательность, характерные для рококо, привлекают Шенье. В этой буколике достигается эффект подлинного “поочередного” пения: симметрия реплик (сперва их по шесть, затем по четыре, наконец по две), мерный, мелодичный стих создают впечатление свирельного напева.
Ст. 7—9 переводил
Первые восемь строк составляют в рукописи отдельный фрагмент и восходят к библейской “Песни песней” (1,5—6). В рукописи его завершают еще две строки, опущенные Латушем:
Тональность этого стихотворения (страстность в сочетании с некоторой суровостью) отлична от тональности следующего фрагмента, который в рукописи предварен пометой: “Женщина, поэтесса, поет так” (что, быть может, означало намерение Шенье сделать этот монолог частью диалогической идиллии).
Тема приобщения к тайнам любви, когда грань между детством и юностью еще зыбка, материнский тон более искушенной женщины, берущей на себя активную роль по отношению к подростку с “девическим взглядом”, общая атмосфера истомы и размягченности — все эти черты сближают данный фрагмент с эротическими сценками в духе рококо.
Предпоследняя строка слегка изменена Латушем, а последняя опущена, в подлиннике: “... назойливую рать
Отзвуки этой идиллии различимы в стихотворении Пушкина “Сафо” (1825; см.:
Переводили
Заглавие и имена действующим лицам этой идиллии были даны Латушем. Речь Палемона — близкое подражание первым четырем строфам оды Горация (Кн. II, 5). Используя античный источник, Шенье “вписывает” его в контекст эротической поэзии рококо: здесь вновь и особенно настойчиво обыгрывается возраст между детством и юностью героини, нанизываются изощренные сравнения, имеющие прозрачный эротический смысл.
В подлиннике в конце еще две строки: “Каштана скорлупа, как долго ни кололась, // Отпугивая всех, сегодня раскололась”.
Переводили
Источники:
Стихотворение принадлежит к числу тех у Шенье, что мастерски воскрешают мир античного мифа и выдают восторженное отношение, ностальгическую тягу к прошлому самого поэта: в данном случае это выражается, в частности, в избыточном, “гипнотизирующем” перечислении древних имен (ср. Дополнения, цикл “Диана”), которое придает стихотворению характер заклинания, завороженного, молитвенного созерцания прекрасных образов.
Название дано Латушем. На полях рукописи помета: “Девочка десяти лет, которую называют ребенком, а она сердится”.
Чувствительность сентиментализма и нежное умиление, отличающее рококо, благоприятствовали развитию темы детства в литературе и искусстве XVIII в. Этой теме уделено значительное место в буколиках Шенье.
Ф. Скарф обращает внимание на полное отсутствие в этом стихотворении риторических фигур, его очищенность от клише и перифраз (см.:
Переводили
В оригинале — еще три строки в начале, приглашающие послушать историю Гиласа.
Заглавие и подзаголовок даны Латушем. Источник Шенье — XIII идиллия Феокрита. Геракл первоначально участвовал в походе аргонавтов вместе со своим любимцем, юношей Гиласом, однако во время стоянки у малоазийских берегов, когда Геракл отправился в лес, чтобы сделать себе новое весло, Гиласа, который пошел набрать для него воды, увлекли на дно нимфы источника. Пока Геракл разыскивал юношу, корабль аргонавтов отчалил.
Одно из стихотворений Шенье, посвященных (как и “Гилас”) теме смерти, исчезновения юного, прекрасного существа. Поэт следует примеру древних, в самой смерти утверждая сладость и прелесть жизни (как он писал в “Опыте...”, греки “встречали смерть в венках из роз”. — GW Р. 647). В духе рококо эта красота жизни, умилительная и хрупкая, обретает особую остроту на постоянно ощущаемом фоне смерти, небытия.
“Неэра” представляет собой образец характерной для многих буколик Шенье недосказанности.
Переводили
ФРАГМЕНТЫ <ИДИЛЛИЙ>
Включение тех или иных стихотворений Шенье в раздел “фрагменты” (“идиллий” или “элегий”) носит у Латуша, как и у последующих составителей, достаточно произвольный характер. Латуш вообще старался подчеркнуть незавершенность произведений Шенье.
Источник:
Стихотворение характерно своим монументальным, эпическим характером, стремлением воссоздать героический дух древних мифов (которое проявилось и в заключительной части поэмы “Слепец”).
Переводили
Перед текстом помета Шенье: “Юноша скажет так:”.
Переводили
Бек де Фукьер усмотрел некоторое сходство этого стихотворения с идиллией Гесснера “Лик и Милон” (См.: Poésies. Р. 132). В центре этого стихотворения — главные ценности мира буколик: искусство и любовь, четкие и вместе с тем отдаленные, исполненные света и печали.
Переводили
Источник: эпиграмма Платона “Спящий Эрот” (AP, XVI, 210). Характерно, что в буколике Шенье “мы” оригинала (“Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали // Сына Киферы...”, перевод Л. Блуменау) заменено на “я”. Такое непосредственное включение лирического героя в мифологическую картину свидетельствует о склонности к субъективно-эмоциональному изображению прошлого.
Стихотворение переводил
Пример “ученой” идиллии. Источник:
В этой идиллии вновь происходит как бы “личное” приобщение к красоте мифологического мира.
Переводили
В рукописи озаглавлено “Пасифая”.
По мнению Ф. Скарфа, написано после 1788 г. (См.: Scarfe. Р. 195).
В оригинале после ст. 4 следуют еще 4 строки, опущенные Латушем, видимо, по причине их чрезмерной учености:
Источники:
Стихотворение, близкое по накалу страсти “Больному юноше”, посвящено изображению сокрушительной и слепой силы Эроса.
Такое проникновение в дух античных представлений о любви как о болезненном наваждении, рабстве вело к выходу за рамки эротической поэзии рококо.
Пасифая, жена царя Крита Миноса, воспылала любовью к посланному Посейдоном белоснежному быку, которого Минос отказался принести в жертву этому богу (по другой версии мифа, бык был послан Афродитой).
Подражание фрагменту из поэмы Дж. Томсона “Времена года” (“Осень”, 167—174). Одна из немногих буколик Шенье, отмеченных откровенным влиянием сентиментализма.
Первые шесть строк завершают стихотворение “Медея”, одно из самых ранних у Шенье, помеченное 1778 г. Их источник:
Волшебница Медея, мстя Ясону (которому она помогла овладеть Золотым руном) за намерение взять другую жену, убила своих детей от него. Это образчик “ученой” идиллии, перегруженной мифологизмами, однако калейдоскоп мифологических событий и имен не лишен суггестивной силы.
Написано во время пребывания Шенье в Нормандии в эпоху революции, после прекращения им публицистической деятельности, в разгар бурных политических событий (накануне свержения монархии 10 августа 1792 г.). В конце стихотворения помета: “Увидено и сочинено в Катийоне, близ Форжа, 4 августа 1792 г. и записано на следующий день в Гурнэ” (Форж — курорт в Нормандии, известный целебными источниками; Катийон и Гурнэ — местечки в его окрестностях).
Стихотворение представляет собой точную зарисовку с натуры, однако, если учитывать обстановку, в которой оно было написано, трудно избавиться от впечатления, что эта идиллия имеет и аллегорический смысл (быть может, неосознанно вложенный в нее поэтом). В этой красно-бурой, непокорной телке есть что-то от восставшего народа, избравшего красный колпак в качестве символа свободы.
Переводили
Перевод Эпиграммы VIII древнегреческого буколического поэта Мосха (род. ок. 150 г. до н.э.).
Стихотворение переводили
В рукописи без названия с пометой: “Надо начать одну [т.е. идиллию. —
ЭЛЕГИИ
Большинство элегий Шенье написано до революции. Они в целом распадаются на две группы: любовные и медитативные. В любовных имя Ликориды объединяет самые ранние произведения — 1778—1783 гг., а имя Камиллы — более поздние. Доля подражательных фрагментов в любовных элегиях выше, чем в медитативных. В последних очень большую роль играют воображение, мечтания, и они более самостоятельны.
Среди произведений, отнесенных Латушем в раздел элегий, есть несколько либо восходящих к античным идиллиям, либо помеченных у самого Шенье как буколики (или идиллии). Эти стихи в антологическом роде не имеют строго элегического или пасторального характера.
В рукописи эта элегия помечена цифрой 5 и озаглавлена: «К Фонда».
Переводили
Источник: Идиллия III Биона.
Переводил С.
Источники:
Этой элегии дал тонкую и сочувственную характеристику О. Мандельштам в “Заметках о Шенье”: “Странно после античной элегии со всеми аксессуарами, где глиняный кувшин, тростник, ручей, пчелиный улей, розовый куст, ласточка — и друзья, и собеседники, и свидетели, и соглядатаи любящих, найти у Шенье уклон к совершенно светской элегии в духе романтиков, почти Мюссе, как, например, — третья элегия “A Camille”, — светское любовное письмо, утонченнонепринужденное и взволнованное, где эпистолярная форма почти освобождается от мифологических условностей, и течет свободно живая разговорная речь романтически мыслящего и чувствующего человека”. Далее Мандельштам приводит по-французски финал этой элегии (начиная со ст. 73) и пишет: “В этих строчках слышится письмо Татьяны к Онегину, та же домашность языка, та же милая небрежность, лучше всякой заботы: это так же в сердце французского языка, так же сугубо невольно по-французски, как Татьянино письмо по-русски. Для нас сквозь кристалл пушкинских стихов эти стихи звучат почти русскими...”
Под именем
Подражал
Датируется 1781 или 1782 гг.
Источник ст. 1—8 и 21—28: Гораций. Оды. Кн. III, 4 (“К Пизонам”).
Источник:
Стихотворение антологического характера.
Переводили
Датируется серединой 1786 г. Обращено к братьям де Панж. Шенье намеревался совершить вместе с братьями Трюденами длительное путешествие вплоть до берегов Греции, однако эти планы не осуществились (в конце ноября 1786 г. Шенье сообщал в одном из писем, что едет один и только в Италию). В связи с предстоящими странствиями он написал несколько элегий, в которых его воображение устремляется в будущее, побеждая пространство и время.
Датируется 1783 г., когда произошло обострение болезни Шенье.
Источники:
Тема ранней смерти поэта — одна из любимых тем предромантизма и романтизма.
Переводили
Источники:
Датируется, как и элегия VI, серединой 1786 г. и посвящена предстоящему путешествию.
Ст. 45—56 переводил
Переводил
Образец “исповеди”, обращенной к друзьям.
Источник: XVI идиллия Биона (а не Мосха). Впоследствии источник указывался правильно (хотя в изд. 1833 г. отсылка к Мосху сохранилась). Русский перевод идиллии Биона см.: Античная лирика. М., 1968. С. 259.
Стихотворение Шенье переводили
Источник ст. 1—8:
Согласно Г. Шенье, эта элегия написана в начале лета 1791 г. (см.: Изд. 1874. Т. 3. Р. 302). Его мнение было оспорено Беком де Фукьером (см.:
Ст. 1—65 переводил
Источники:
Датируется 1787 г. Стихотворение разрабатывает восходящую к античности тему выбора маргинальной позиции в литературе ради независимости. Н. Лемерсье привел эту элегию как пример “достойного восхищения характера” (см. первую статью). О мотиве безвестности см. примеч. к ст. 22 элегии XIV.
Переводил В. Римский-Корсаков.
Элегия представляет собой образец нередкого у Шенье драматизированного монолога (или диалога) в духе комедий (и комических опер) рококо.
Переводил П. Якоби.
Обращено к маркизу де Бразе (см. примеч. 24 к предисловию Латуша). Написано в Страсбурге не позднее октября 1782 г., когда де Бразе, получив отпуск, уехал из гарнизона в свое поместье в Нормандии.
Источник ст. 45—64:
В ст. 5—8, 10, 13—16 перевода внесена правка. Ст. 21—22, 38—42 даны в новом переводе.
Источник:
Элегия близка по типу элегии XVII (см. примеч. к ней).
Ст. 5—8, 33—40 даны в новом переводе.
Переводил П. Якоби. Подражал
В рукописи помечено как идиллия под названием “Юная Тарентинка” и в современных изданиях печатается в разделе буколик.
Впервые: Mercure de France. 1 germinal, an IX (20 mars 1801) под заголовком: “Элегия в древнем вкусе покойного Андре Шенье (эта пьеса не издана)”. Текст сопровождала анонимная заметка: “Молодой человек, автор этих строк, подававший самые большие надежды в литературе, был^убит по приказу революционного трибунала. Несколько статей, опубликованных им в 1792 г. в “Журналь де Пари”, доказали его смелость и политический дар. Он любил поэзию и посвящал ей дни. Оставшимся после него рукописям стихов, которые он не успел просмотреть, часто не достает правильности и чистоты, но в них не раз проявляются античный вкус и поэтический талант” (Mercure de France. P. 6—7). Предположение, что публикатором и автором заметки был М.-Ж. Шенье, в последнее время оспорено (см. первую статью). В текст были внесены некоторые исправления, наиболее существенное — в последнюю строку (в подлиннике: “И косы умастить елеем не успела”).
С подзаголовком “Элегия в древнем вкусе” и под названием “Юная Тарентинка” стихотворение было затем опубликовано в “Альманахе муз” (в 1802 г.), в “Декад филозофик, литтерер и артистик” (также в 1802 г.) и ряде других периодических изданий. Приводим тексты, сопровождавшие публикации в “Альманахе муз” и в “Декад филозофик...”. “Этот юноша, кроткий, честный, скромный и общительный, любимый сын достойного и добродетельного отца, рожденный, чтобы своими познаниями и талантом прославить в литературе имя
Стихотворение Шенье имеет в качестве источников ряд античных образцов: “Плач об Адонисе” Биона, эпитафии Антипатра Македонского и Ксенокрита Родосского (AP, IX, 215; VII, 291). Один из возможных источников — сцена смерти Виргинии в повести Ж.-А. Бернардена де Сен-Пьера “Поль и Виргиния” (1787).
Переводили
Стихотворение характерно предвосхищением романтического субъективизма, утверждением права поэта на изображение противоречивых душевных переживаний, “самовыражение”.
Источники:
В рукописи вместо имени Камиллы — аббревиатура D.’z.n., за которой скрыта та же Камилла, т.е. г-жа де Бонней см.:
В современных изданиях элегия имеет еще 22 строки. А. Ахматова отметила эту элегию как источник пушкинского стихотворения “Ночь” (1823), имея в виду, очевидно, ст. И—18 (см.:
Переводили
Ср.:
В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Литературная республика”, датируемых: конец 1786 — начало 1787 г., и имеет еще 4 заключительных строки:
Жилище художника “под крышей”, в мансарде — впоследствии топос литературы XIX в.
Переводил В. Римский-Корсаков.
Первый вариант этой элегии Шенье сопроводил большим комментарием (см.: GW. Р. 872—875), основной пафос которого — стремление достичь совершенства античных образцов, точности, естественности и свободы выражения. В заключение он отметил: ”Я написал эти 90 стихов и эти примечания 23 апреля 1782 г. перед тем, как идти в Оперу, куда сейчас собираюсь”. В окончательной редакции — 50 строк, которые Латуш сократил.
Источники:
Ст. 12—17 в подлиннике зачеркнуты с пометой: ”6 стихов перенести в мою сельскую элегию”. Эта элегия не сохранилась. Латуш восстановил зачеркнутые строки, внеся изменения в ст. 16— 17.
Источники:
Переводил Г. Кружков.
Источники:
Образец диалогизированной, театрализованной элегии. См. примеч. к элегии XVII.
Переводили Е. Милич, Д. Веденяпин.
Источник (начиная со ст. 34):
Ст. 1—31 переводил Л.
Обращено к художнице Марии (Мэри)-Цецилие-Луизе Косвей (1765—после 1821), ирландке, родившейся во Флоренции. Шенье познакомился с ней зимой 1785—1786 гг., когда она приезжала в Париж. К ней обращены и некоторые другие стихи поэта. Умерла настоятельницей монастыря в Лионе.
Источники:
Датируется: конец 1782— начало 1783 гг. (время пребывания Шенье в Страсбурге).
Датируется 1783 г.
Источники:
Написано в Страсбурге в ответ на послание Лебрена (см. с. 132 наст, изд.), в котором тот пророчил Шенье поэтическую и ратную славу.
Датируется: конец 1782 или начало 1783 гг.
Имя ”Дафна” введено Латушем вместо стоящей в подлиннике аббревиатуры D.’z.n. См. примеч. к элегии XXIII.
Источники:
Впервые опубликовано в 1802 г. без ст. 1—4, 11—12 Шатобрианом, который писал по поводу этой элегии, приведенной им после фрагмента ”Хромида юного зову...”: ”Следующий фрагмент относится к другому роду: судя по той меланхолии, которой он проникнут, можно было бы сказать, что Андре Шенье, сочиняя это стихотворение, предчувствовал свою судьбу.”
Написано в апреле 1789 г. в Лондоне. М.Н. Розанов отмечал связь этой элегии с 66 сонетом Шекспира и монологом Гамлета ”Быть или не быть?” (См.:
Наряду с элементами рационалистического взгляда на причины жизненных невзгод, риторическим переходом во второй части от 1 лица к 3, от конкретного к обобщенному, что было свойственно классицизму, в элегии намечается мотив романтической тоски, коренной неудовлетворенности жизнью (ср. написанные в это же время стихотворение ”От близких, от друзей, от земляков вдали...” и четверостишие ”Я все еще живу, я все еще страдаю”, раздел ”Дополнения”).
Элегию отметили Стендаль в письме к сестре (см. первую статью) и в книге ”О любви” (1822; см.:
Переводили
Датируется 1782 г. В рукописи — под названием ”Светильник”. Сохранились также черновые наброски этого стихотворения, в одном из них говорится: ”Почти всю эту элегию можно отнести на счет Асклепиада (...) У него есть эпиграмма, посвященная светильнику...” Асклепиад Самосский (3 в. до н.э.) — древнегреческий поэт. Сохранилось около 40 его эпиграмм, вошедших в ”Палатинскую антологию”. Русский перевод той, что имеет в виду Шенье — ”Трижды трескучее пламя тобою клялась Гераклея...” — см.: Античная лирика. С. 231; Греческая эпиграмма.М., 1960. С. 74. Другим источником является эпиграмма Мелеагра (ок. 140—70 до н.э.). Русск. пер. (”Ночь, священная ночь, и ты, лампада, не вас ли...”) см.: Античная лирика. С. 280; Греческая эпиграмма. С. 161). Латуш опустил 4 строки после ст. 41 и 4 строки после ст. 63. Стихотворение переводили
Датируется 1786 г., когда ”Камилла” окончательно покинула поэта ради нового возлюбленного.
Образец драматизированной сценки. См. примеч. к элегии XVII. Элемент иронии, шутливой самокритики, восходящий к античной элегии (в ней, в частности, устойчив мотив сговора возлюбленной и служанки), нарушает ”классическое единство эмоционального тона” (по выражению Л.Я. Гинзбург).
Датируется первыми месяцами пребывания в Англии (конец 1787—начало 1788 гг.). См. примеч. 16—17 к предисловию Латуша.
Личные впечатления от путешествия в Швейцарию тщательно пропущены сквозь литературные образцы и традиционные топосы, почерпнутые в античной поэзии.
Ст. 1—28 переводил
ФРАГМЕНТЫ <ЭЛЕГИЙ>
Как и в случае с идиллиями, не все отнесенные Латушем в этот раздел произведения могут быть названы фрагментами, будучи вполне законченными, хотя и небольшими по объему стихотворениями (см., например, ”фрагменты” 1, 4, 6).
Переводили
См. примеч. к элегии XVII.
Переводил Вс. Рождественский. Подражал
Источник второй части фрагмента: идиллия IV Биона. В целом, это, по всей видимости, диспут между ”противником” и ”сторонником” Амура. В современных изданиях печатается раздельно.
Переводил
Написано в 1791 г. в связи со смертью в феврале этого года дочери Франсуазы Лекуте (см. о ней первую статью), которой весной должен был исполниться один год. В подлиннике стихотворение имеет еще 13 строк и не закончено.
Переводил
Написано, вероятно, весной 1786 г., накануне предстоявшего путешествия. См. примеч. к элегии VI.
Источник:
Латуш не совсем верно прочитал первые строки. Французский текст см. примеч. к стихотворению Пушкина ”Поедем, я готов; куда бы вы, друзья...”. Приводим русский перевод первых строк оригинала Шенье:
Переводил
В современных изданиях печатается в составе поэмы ”Искусство любви”. Переводили
Написано в Англии на рубеже 1788/1789 гг. Помета ’4782” в сборнике 1819 г. — вероятно, опечатка.
Ст. 5—8 переводил
Латуш подверг этот фрагмент сокращениям.
Переводил
Переводили
Переводили
ПОСЛАНИЯ
Граница между элегиями и посланиями Шенье достаточно размыта, тематически они близко связаны. Группа посланий в разных изданиях не стабильна, однако она всегда включает те произведения, что у самого Шенье озаглавлены как послания (таковы включенные Латушем произведения).
Написано в Страсбурге не позднее октября 1782 г. О Лебрене и де Бразе см. примеч. 14 и 24 к предисловию Латуша, о Лебрене — также первую статью.
Написано в 1782 г. перед отъездом Шенье в Страсбург.
Латуш включил послание Лебрена как свидетельство признания Шенье-поэта его старшим прославленным современником. Ответ Шенье
Лебрен опубликовал это послание в декабре 1792 г. в ”Альманахе муз” со следующим примечанием: ”Этот молодой офицер, выказывавший очень большую поэтическую одаренность, собирался отправиться в свой полк” (Цит. по: GW. Р. 881). Послание Лебрена было напечатано также в ”Декад филозофик...” (10 термидора III года, или 28 июля 1795 г., т.е. через год после смерти Шенье) и в ”Сочинениях” Лебрена в 1811 г. Публикацию 1795 г. сопровождала заметка: ”Читатель несомненно с интересом прочтет это прекрасное Послание, адресованное более десяти лет тому назад человеку, ставшему жертвой, одной из наиболее достойных сожаления, тирании децемвиров. Искренние похвалы большого поэта, мнение, составленное им на основе уже довольно многочисленных произведений самых разнообразных жанров, созданных к тому времени молодым поэтом, который с тех пор еще более усовершенствовал свой талант и сумел сочетать с искусством стихосложения философские познания и широкую образованность, позволят еще сильней почувствовать, какую утрату понесла французская литература в лице Андре Шенье, казненного
Стихотворение отличается обычным для Лебрена эмфатическим стилем и слабым проникновением в духовный мир Шенье, который предстает у него как искатель ратной славы.
Написано предположительно весной 1787 г. Адресат не установлен. В этом произведении, как и в ряде других, Шенье размышляет о будущей судьбе своих произведений. Последняя часть послания, в которой он утверждает свое право на ”творческое подражание”, перекликается с подмой ”Замысел”, начатой примерно в то же время.
Написано в конце 1782—начале 1783 г.
Источник: Овидий. Тристии. Кн. III, 7.
Обращено к П.-Д. Экушару-Лебрену.
ОДЫ
Оды Шенье написаны в основном в период революции. Они составляют в целом две группы: те, что ориентированы на торжественные, ”высокие” оды Пиндара и те, что восходят к более ”камерным” одам Горация. Все эти произведения отличает большое разнообразие строфики с использованием редких или впервые вводимых размеров.
Особенностью од является тесное переплетение гражданской тематики и личных переживаний, одически-гимновых, сатирических и элегических интонаций, что станет характерной чертой и ямбов.
В этот раздел должна входить и ода Шенье ”Игра в мяч”, отнесенная Латушем в раздел ”Разных стихотворений”.
Написано, видимо, в период якобинского террора (который начался летом 1793 г.), по свидетельству Г. Шенье — в тюрьме.
Латуш опубликовал только две первые строфы, изменив их так, чтобы они были обращены к Мари-Жозефу. В подлиннике Шенье говорит о нем в третьем лице. Заглавие дано Латушем.
Сохранился список первых двух строф рукой матери Шенье с припиской: ”Конец. Так в оригинале” (см.:
Датируется октябрем 1793 г. Образец пиндарической оды. Об отражении этого стихотворения в творчестве Пушкина см. вторую статью.
Написано в эпоху террора, конец 1793—начало 1794 г.
По мнению Э. Гиттона, это одно из ранних произведений поэта и не относится к циклу од, обращенных к Фанни (см.:
Во второй строфе Латуш из двух первых строк оригинала сделал одну. Переводили К. Дворжицкий,
Эта ода и три следующих, а также ода X объединены образом Фанни (см. о ней первую статью). Написаны они были, видимо, в период наиболее частых общений с Фанни — с весны по осень 1793 г.
Латуш опустил две строфы, предшествующие последней:
Переводили
Начало этого стихотворения восходит к знаменитой оде Сапфо (русск. пер. ”Богу кажется равным мне по счастью...” см.: Античная лирика. С. 56).
Заглавие дано Латушем.
Ода написана предположительно в августе 1793 г.
Латуш опустил предпоследнюю строфу:
Шарлотта Корде д’Армон (1768—1793) прибыла в Париж из Нормандии, вдохновленная на решительные действия бежавшими в июне 1793 г. из-под домашнего ареста жирондистами, которые готовились сокрушить якобинцев. После убийства Марата она была схвачена на месте преступления. ”Я убила одного человека, — сказала Ш. Корде на суде, — чтобы спасти сотни тысяч других; убила негодяя, свирепое дикое животное, чтобы спасти невинных и дать отдых моей родине. До революции я была республиканкой; у меня никогда не было недостатка в энергии” (Цит. по:
Переводил М. Зенкевич.
Об обстановке создания этой оды см. первую статью.
Переводили М. Зенкевич, М. Гринберг.
Написано в тюрьме Сен-Лазар. По некоторым свидетельствам, обращено к соузнице поэта Эме де Куаньи (1769—1820), после развода с герцогом де Флери взявшей девичью фамилию. Она и ее друг де Монрон (впоследствии ставший ее мужем) сумели, откупившись, избежать смерти. Рукопись оды была передана соузником Шенье А.-Л. Милленом другому бывшему заключенному тюрьмы Сен-Лазар П. Женгене, который опубликовал ее в ”Декад филозофик...” 20 нивоза III года (9 января 1795 г.) со следующим заглавием: ”Ода молодой узнице, сочиненная Андре Шенье, заключенным в Сен-Лазаре, незадолго до его прискорбного конца” и примечанием: ”Андре Шенье был казнен 7 термидора вместе с несчастным Руше и 20 другими узниками Лазара, обвиненными как и он, в том, что они были зачинщиками или соучастниками заговора тюрем. Все знают, какую утрату понесла французская поэзия в лице Руше; но Андре Шенье было всего 30 лет: он много времени посвящал ученым занятиям, много писал, но опубликовал очень мало. Очень мало людей знают, какую невозместимую потерю понесли с его смертью поэзия, философия и знание древности.
Друзья наук и словесности добавят имя этой жертвы тирании наших антропофагов к именам Лавуазье, Байи, Кондорсе и т.д. и т.д. “(Décade. 20 nivose, an III. P. 106). В составлении этой заметки, возможно, принимал участие Мари-Жозеф. Сохранился несколько измененный ее вариант, написанный его рукой, в котором впервые появляется имя Э. де Куаньи. После слов ”...зачинщиками или соучастниками заговора тюрем” в ней следует: ”Говорят, что на это прелестное стихотворение вдохновила поэта мадемуазель де Куаньи, узница той же тюрьмы (цит. по:
Миллен еще раз опубликовал оду Шенье в 1801 г. в ”Магазен энсиклопедик” под заглавием ”Ода, сочиненная Андре Шенье” и с примечанием: ”Эта ода была написана Андре Шенье для мадам де М*** [де Монрон? —
Между тем А. де Виньи располагал сведениями, отразившимися в его романе ”Стелло” и ”Дневнике поэта” (запись от 27 декабря 1832 г.), согласно которым, Шенье был увлечен в тюрьме другой узницей — герцогиней де Сент-Эньян, у которой одно время якобы хранились его письма, стихи и неизвестный портрет (см.:
В ”Мемуарах” самой де Куаньи, написанных в 1817 г., имя Шенье не упоминается.
Переводили
РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
Замысел поэмы относится к началу 1780-х годов. Гермес Трисмегист (трижды величайший) отождествлялся греками с египетским богом письма и мудрости Тотом. То же название, что и у Шенье, носила поэма греческого ученого Эратосфена (3 в. до н.э.). Шенье намеревался дать свод естественнонаучных знаний и культурно-историческую панораму жизни человечества от самых его истоков. Предполагалось описать происхождение земли, животных и людей, исследовать зарождение общества, религиозных представлений, затем обратиться к социально-политической проблематике (используя труды Монтескье и Руссо). Сохранились стихотворные и прозаические наброски первых трех песен (сколько их предполагалось вообще, не установлено). Все фрагменты, относящиеся к “Гермесу”, помечены в рукописях Шенье греческой буквой А — это одновременно масонский знак (таким образом, название поэмы отсылает к некоему закрытому, герметическому знанию). Хотя сам Шенье не принадлежал к тайным обществам, в его окружении были масоны.
Не исключено влияние на поэта Ф. де Панжа, оставившего наброски труда, посвященного истории человечества. Стремление овладеть тайнами природы и общества лежит в основе многих сочинений эпохи, в которых материалистические тенденции сочетаются с приобщением к мистическому, оккультному знанию, с обращением к интуициям древних, к таким фигурам посвященных в тайнопись мироздания, как Гермес и Орфей. Прославлению вдохновленных свыше водителей людей посвящен первый в сборнике 1819 г. фрагмент. Во втором намечена история возникновения письменности (заключенная в ней, в частности, в египетских иероглифах мудрость, была предметом внимания ученых этого времени). В третьем фрагменте воплощены характерные для эпохи порыв к духовному освобождению, воображаемый полет в глубь небес (которым “способствовали”, в частности, труды по астрономии Ж.-С. Байи). Эпилог поэмы см. “Дополнения”.
Эта поэма была задумана примерно в одно время с “Гермесом”, но продвинута еще меньше, чем он. “Американская” тема стала особенно актуальной после провозглашения независимости Соединенных Штатов. Эта тема сравнивается в поэме Шенье “Замысел” с “золотым дном” (см. ст. 136—140). Шенье был свойствен интерес к Южной Америке и в связи с ней — к Испании (в Англии он изучал испанский язык, сохранились наброски его “испанских” од, в которых он вспоминает прошлое величие Испании, когда она была колониальной державой).
“Американская” тема достаточно активно разрабатывалась во французской литературе (трагедия Ж.-Ж. Руссо “Открытие Нового Света”, 1756; роман Ж.-Ф. Мармонтеля “Инки, или Разрушение империи Перу”, 1777).
Открытие и завоевание Америки представлялось Шенье поворотным пунктом человеческой истории: именно судьбы человечества находятся в центре внимания поэта, использующего “американский” материал. Первый в издании Латуша фрагмент в современных изданиях не включается в раздел набросков, относящихся к поэме.
Замысел и фрагменты поэмы относятся предположительно к началу 1780-х годов. В современных изданиях расположение, группировка и количество фрагментов отличны от принятых у Латуша.
Шенье берет за образец одноименную поэму Овидия. Фрагменты Шенье отмечены явственной печатью рококо.
Источники:
Написано весной 1787 г. под впечатлением переезда через Францию.
Сохранился прозаический набросок, сокращенное название которого гласит: “Гимн к справедливости”. Это заглавие принято в современных изданиях.
Источники:
В ст. 49—50, 60, 80, 88, 126 перевода внесена правка.
Впервые опубликовано отдельной брошюрой в феврале или самом начале марта 1791 г. Первое напечатанное Шенье поэтическое произведение. В письме от 2 марта 1791 г., обращенном к Лебрену, Шенье, в частности, писал: “Г-н Лебрен, быть может, отметит по меньшей мере старание автора и его желание немного приблизиться к той прекрасной греческой поэзии, коей он пытался подражать даже в форме строф. Автор стремился хотя бы отчасти достичь высоты того благородного лирического жанра, который г-н Лебрен оживил во всем его величии и великолепии...” (GW. Р. 793).
Ода воскрешает события, ставшие прологом революции.
5 мая 1789 г. в Версале открылось заседание Генеральных штатов. Между депутатами начались прения по вопросу о голосовании (как голосовать: посословно или большинством голосов). 17 июня депутаты от “третьего сословия” объявили себя “Национальным собранием”. 20 июня они нашли дворец “малых забав”, где проходили заседания, запертым и вынуждены были собраться в помещении “для игры в мяч” на ул. Сен-Франсуа. Там прозвучала клятва не расходиться до тех пор, пока не будет выработана конституция. 22 июня к третьему сословию присоединилось значительное количество представителей первых двух сословий — духовенства и дворянства. 23 июня король потребовал от них всех разойтись и собраться на следующий день по сословиям, однако это требование не было выполнено. В Версале начались волнения толпы, и караулу был дан приказ применить оружие. Но солдаты отказались повиноваться.
Ода Шенье отмечена влиянием революционного классицизма (о чем сигнализирует и посвящение корифею этого направления Л. Давиду, — см. о нем примеч. 13 к предисловию Латуша), изобилует аллегориями, мифологизмами, перифразами. Монументальный жанр “пиндарической” оды выражает “хоровое начало”, к которому испытал тяготение поэт в период революционного энтузиазма. В центре оды — образ народа, вызывающего преклонение, но и тревогу. В оде различим и индивидуальный голос поэта, намечается его несколько обособленная поза созерцателя и учителя. Высокоторжественный стиль сочетается с элементами публицистики и обыденной речи. «В “Jeu de Paume” — писал Мандельштам, — наблюдается борьба газетной темы и ямбического духа. Почти вся поэма в плену у газеты»
В рукописи предварено прозаическим фрагментом: “Нимфы и сатиры поют за вечернею трапезой в гроте, который следует изобразить очень романтичным, живописным, великолепным. Они пьют и едят из резных чаш. Каждый воспевает то, что изображено на его чаше; один — “Пришелец, этот бык...”, другой поет о Пасифае, остальные — о том-то и том-то” (GW. Р. 869).
Стихотворение восходит к эллинистическому жанру экфрасиса — описанию различных предметов искусства (чаш, статуй, картин), а также изображенных на них сценок или сюжетов. Экфрасис тесно связан с эпиграммой. Такого рода стихотворений много в «Палатинской антологии».
Источники Шенье:
Переводил
В рукописи без заглавия.
Стихотворение написано в Англии и отражает владевшие в ту пору поэтом настроения (ср. наст, изд. с. 222—223) при опоре на ‘ Сожаления” Дю Белле.
Ст. 7—8 (в подлиннике: “...et quelquefois, lès soirs, // Le baiser jeune et frais d’une blanche aux yeux noirs” точно переведены Пушкиным в XXXIX строфе 3 главы “Евгения Онегина”: “Порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй” (указано Б.В. Томашевским:
На этот сюжет существует и басня Лафонтена (Кн. 1,9).
В рукописи без названия, с неполной первой строкой: “...C’est la frivolité, // Mère du vain caprice...” (“...Это беспечность, // Мать прихотей пустых...”)
По свидетельству де Бразе, эта картинка в духе рококо изображает храм Фантазии и, быть может, предназначалась для поэмы “Искусство любви” (См.: GW. Р. 927).
Стихотворение воспевает область Франции (провинцию Дофине), откуда в июле 1788 г. раздалось громкое требование созыва Генеральных штатов. В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Свободная Франция” (1791).
Помета, предваряющая текст, добавлена Латушем.
ЯМБЫ
Этот раздел был представлен Латушем в сборнике 1819 г. наиболее скупо и произвольно, тем не менее ямбы стали одним из важнейших источников формирования поэтического облика Шенье. См. также Дополнения.
Впервые: Journal de Paris, 15 avril 1792 под названием: “Гимн на торжественное вступление швейцарцев полка Шатовье”. Прецедент такого стихотворного размера во французской поэзии: ода Ж.-Б. Руссо “Швейцарцам, в пору гражданской войны на их родине в 1712 г.” Ср. также “Ода в подражание нескольким псалмам” Н. Жильбера.
Латуш привел только первые 16 строк. Полный текст см. Дополнения.
В августе 1790 г. в гарнизоне г. Нанси, состоявшем из трех полков — двух французских и одного швейцарского, произошло восстание. Национальное собрание издало против мятежных солдат суровый декрет. Французские полки почти полностью капитулировали. Швейцарцы оказали сопротивление национальной гвардии во главе с генералом Буйе. После подавления мятежа 41 из оставшихся в живых солдат был сослан на галеры. После принятия королем конституции и объявления амнистии (15 сентября 1791 г.) якобинцы добились освобождения в феврале 1792 г. швейцарских солдат (при этом большим стимулом служило то, что они не выступили против народа в день взятия Бастилии). 15 апреля (в день, когда был опубликован “Гимн...”) швейцарские солдаты с триумфом вошли в Париж. При этом исполнялось торжественное песнопение на слова Мари-Жозефа Шенье.
Андре Шенье, протестуя против устройства этого празднества, опубликовал в конце марта и начале апреля ряд статей и писем в Приложении к “Журналь де Пари” и в самой газете (см. одно из этих писем с. 242 наст, изд.), в том числе “Мой ответ Колло-д’Эрбуа” (см. примеч. 35 к предисловию Латуша). Выступления Шенье имели резонанс: его позиция была поддержана “умеренной” прессой и резко осуждена “патриотическими” органами печати.
Переводил Л. Остроумов.
Написано в тюрьме Сен-Лазар. Шенье записывал свои ямбы на узких полосках бумаги (формата 42 × 160 мм) и тайно передавал отцу. Прецедент такого обращения поэта из тюрьмы к друзьям — “Послание друзьям” (1461) Ф. Вийона, книга стихотворений которого была в библиотеке Шенье (См.:
Переводили
Это две части одного произведения, переставленные Латушем местами, с купюрой и частично исправленными им же строками. Полностью приводится в разделе Дополнения.
Судя по рукописи, эти ямбы вряд ли были написаны накануне или тем более в день казни.
Латуш внес некоторые исправления в текст, стараясь смягчить выражения Шенье — так, вместо “трупных червей” появились “наглые тираны”, вместо “плюнуть на их имена” — “оскорбить их имена” и т.п.
Ямб III переводил
ПРОЗА
Впервые: Mémoires de la Société de 1789 (Записки Общества 1789 года), N 13, 28 août 1790, а затем отдельной брошюрой. “Общество 1789 года” было создано весной 1790 г. и просуществовало всего несколько месяцев (см. первую статью). Статья Шенье явилась манифестом этой группы. Первое выступление его в печати снискало одобрение умеренного лагеря, было отмечено королем Польши Станиславом-Августом (см. наст. изд. и примеч. с. 536) и осуждено “решительными якобинцами”, по выражению Камилла Демулена, который в своей газете “Революции Франции и Брабанта” обрушил критические выпады в адрес “неизвестно какого Андре Шенье” (Цит. по: Prose. Р. 364).
Впервые опубликовано отдельной брошюрой в начале апреля 1791 г.
Ср.: элегия XXXVI, 7 фрагмент элегий, “Де Панжу”.
Написано предположительно в конце апреля 1791 г. Впервые опубликовано в сборнике 1819 г. Эта статья Шенье была переиздана во Франции в 1945 г.
Заглавие было дано Латушем. Впоследствии один из издателей А. Шенье А. Лефран предложил в 1899 г. (опираясь, как и Латуш, на фразу самого поэта из этого сочинения) название “Опыт о причинах и проявлениях совершенства и упадка литературы и искусства”. Это произведение Шенье состоит в значительной мере из набросков и создавалось предположительно в 1786—1789 гг. В ряде фрагментов, а также общим духом, “Опыт...” близок поэме “Замысел”.
Часть, представленная Латушем как первая глава, скорее всего является введением.
Станислав-Август Понятовский (1732—1798), последний король Польши (1764—1795). ставленник Екатерины II, пользовался репутацией просвещенного монарха, одно время состоял в переписке с Вольтером. Через своего посланника при Версальском дворе Филиппа Маццеи (имя которого значится в списках “Общества 1789 года”) он передал Шенье (а также Б. Бареру, см. о нем примеч. 53 к предисловию Латуша) почетную медаль, на одной стороне которой был изрбражен король, а на другой были выбиты слова Bene meritis (С честью заслуживаешь).
Это первое печатное выступление Шенье, откровенно направленное против якобинцев. Оно имело значительный резонанс. Статья была перепечатана прежде всего роялистскими газетами и положила начало полемике между А. Шенье и Мари-Жозефом, который опубликовал сперва заявление о том, что он не является ее автором (в то время в печати часто путали обоих братьев), а затем — статью в защиту Общества якобинцев.
Впервые: Journal de Paris, Supplément N 38, 29 mars 1792.
Впервые опубликовано в сборнике 1819 г. См. предисловие Латуша и примеч. 36—37 к этому предисловию.
ДОПОЛНЕНИЯ
ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ АНДРЕ ШЕНЬЕ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК 1819 г. ИЛИ СУЩЕСТВЕННО ИЗМЕНЕННЫЕ В НЕМ
БУКОЛИКИ
Впервые: изд. 1874 г.
Один из ранних опытов Шенье. Над текстом помета: “Октябрь 1778. Подражание Гомеру, Ил.( иада), кн. IV, ст. 473”. Шенье подражает ст. 473—487, изменив имена собственные: у Гомера в данном эпизоде упоминаются воин Симоисий и река Симоис.
Впервые, изд. 1874 г.
Источник: гимн Каллимаха “К Артемиде” (см: Александрийская поэзия. С. 106—112).
Впервые: изд. 1874 г.
Текст предварен пометой Шенье: “Юный пастух скажет:”
Впервые: Revue de Paris, 1830, mars под заглавием “Innaïs (Иннаис) — неправильное прочтение Латушем имени “Мнаис”.
Источник, на который указал сам Шенье: эпиграмма Леонида Тарентского “Вы, пастухи, одиноко на этой пустынной вершине...” (см.: Александрийская поэзия. С. 323). Шенье заменяет имя мужчины (в греческом тексте-”Клитагор”) на имя девушки в соответствии с чувствительным, женственным идеалом сентиментализма и рококо.
Впервые: изд. 1874 г.
Второй фрагмент помечен в рукописи сокращенными греческими словами, означающими: “морская буколика”.
А. Ахматова отметила частичную близость этого диптиха и стихотворения Пушкина “Арион” (1827; см.:
Впервые: изд. 1874 г.
Впервые: изд. 1874 г.
Впервые: изд. 1874 г.
Источник:
Объединение имен Аполлона и Вакха (Диониса), этих двух божеств-антагонистов, восходит к периоду после 7 в. до н.э., когда их образы стали сближаться; им обоим устраивались оргии на Парнасе (см.: Мифы народов мира. М., 1987. Т. 1. С. 93).
Впервые: изд. 1833 г.
Предварено пометой Шенье, из которой следует, что начальные строки являются подражанием Шекспиру — “Генри IV”. Часть I. Действие III, сц. 1.
Впервые: изд. 1883 г.
Источник: комедия Шекспира “Мера за меру” (Действие IV, сц. 1).
Впервые: Revue de Paris, 1830, mars.
Предварено пометой Шенье: “Пастух-поэт скажет”: В рукописи перед пометой еще четыре строки.
Переводили
Впервые: изд. 1874 г.
Неоконченный набросок, за которым в рукописи следуют заметки Шенье о различных видах свирелей (с их греческими названиями) и способах изготовления этих музыкальных инструментов.
ЭЛЕГИИ
Впервые: изд. 1874 г.
Предварено пометой Шенье: “Из Тибулла, эл.(егия)1” (имеется в виду Кн. I, 1, ст. 59—60).
Впервые: изд. 1833 г.
Впервые: изд. 1874 г.
Источник указан Шенье: «Первые стихи — из прелестной песни Шекспира: “Мера за меру”, действие IV, сц. 1».
Впервые: изд. 1833 г.
Впервые: изд. 1874 г.
Впервые: изд. 1833 г.
Впервые: изд. 1874 г.
Ср. ст. 20—21 оды VII и примеч. к ним.
Впервые: Annales romantiqués / Recueil de morceaux choisis de littérature contemporaine. P., 1832. P. 304—305 под заглавием «Fragment inédit» («Неизданный фрагмент»). Указано Беком де Фукьером и приведено им в книге:
Впервые: изд. 1874 г.
Источники: эпиграммы Евена Аскалонского (АР, IX, 62) и Антипатра Сидонского (АР, IX, 151), русский пер. см.: Греческая эпиграмма. М., 1960. С. 49, 153;
Впервые: Revue de Paris, 1830, mars.
В рукописи — помета по-гречески, означающая: “восточная элегия”. Это одно из стихотворений, написанных в связи с предполагавшимся путешествием поэта и его друзей на восток (ср. элегии VI, IX, 5 фрагмент элегий “Ждет парусник, и зов я слышу Византии”).
Впервые: изд. 1874 г.
Впервые: Œuvres complètes de André Chénier / Publiées d’après les manuscrits par Paul Dimoff. P., 1908—1919. T. 1—3. T. 3.
Написано, по всей видимости, в Англии. Ср.: элегия XXXVI, фрагмент элегий “От близких, от друзей, от земляков вдали...”, “Де Панжу”, прозаический набросок, наст. изд. с. 222.
Впервые: Œuvres complètes de André Chénier / Publiées ... par Paul Dimoff. Op. cit. T. 3.
ЭПИЛОГ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”
Впервые: изд. 1839 г.
Прозаический набросок написан на отдельном листке и здесь вводится для большей ясности.
О возможном отражении этого эпилога в поэме Пушкина “Евгений Онегин” (в заключительных строках первой главы) см.:
ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”
Впервые: изд. 1874 г.
ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕСПУБЛИКА”
Впервые: изд. 1833 г. в разделе “Разные стихотворения” без указания на то, что это фрагмент более обширного произведения.
В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Литературная республика” (конец 1780-х годов) Источник ст. 15—24 —
ОДЫ
Впервые: изд. 1839 г. Не окончено.
Стихотворение относится к циклу од, обращенных к Фанни.
Переводил П. Якоби.
Впервые полностью: изд. 1874 г. См. примеч. к оде первой.
ЯМБЫ
Впервые: изд. 1839 г.
Если учесть дату первых поэтических опытов Шенье — 1778 г. — то это стихотворение (на основании ст. 3) должно быть датировано 1790 г. Вместе с тем, тональность его ближе более поздним произведениям поэта. Возможно, оно было написано в связи с нападками на Шенье, протестовавшего против чествования солдат полка Шатовье (см. примеч. 35 к предисловию Латуша и примеч. к ямбу I).
Переводили М. Зенкевич, Г. Русаков, ст. 13—20 — П. Якоби.
См. примеч. к ямбу I.
Переводил Л. Остроумов.
Впервые: изд. 1874 г.
О событиях, отразившихся в этом стихотворении, см. первую статью.
Переводил Г. Русаков.
Впервые: изд. 1874 г.
28 января 1794 г. в газете “Монитер” была опубликована речь Барера (см. о нем примеч. 53 к предисловию Латуша и примеч. к ст. 7 предыдущего стихотворения), в которой он обратился к Конвенту с предложением сделать язык более простонародным, “покончить с его аристократизмом” (см.: Scarfe. Р. 309).
Переводил Г. Русаков.
Впервые: изд. 1874 г. Написано в Сен-Лазере. См. первую статью.
Переводил Г. Русаков.
Впервые: изд. 1874 г. Написано в Сен-Лазаре.
Переводил Г. Русаков.
Впервые: изд. 1874 г. Написано в связи с так называемыми “ноядами” (noyades) — массовым потоплением узников в декабре-январе 1793—1794 гг. в ходе расправы с контрреволюционным городом Нантом. Посередине Луары дно судна, в трюме которого находились обреченные на смерть, раздвигалось по данному сигналу, и барка погружалась в воду. Этих “нояд” насчитывали до 25 (отсюда у Шенье цифра “двадцать”). Комиссаром (“проконсулом”) революционной армии в Нанте был Жан-Батист Каррье (1756—1794) (см.:
Переводили М. Зенкевич, Г. Русаков.
Впервые: изд. 1874 г.
Набросок содержит несколько незаконченных строк, которые в переводе не воспроизводятся. Это стихотворение — важное свидетельство осознания поэтом пагубности любых революционных сдвигов. В последних строках он иронизирует даже над некогда близкими ему сторонниками конституционной монархии: политическая деятельность, провоцирующая разгул страстей, равнозначна для него безумству, примеры которого он приводит.
Впервые: изд. 1874 г.
По мнению Э. Гиттона, это последнее стихотворение А. Шенье (см.:
Впервые по рукописи: изд. 1874 г. См. примеч. к ямбам III—IV.