Сочинения 1819

fb2

Часть издания, без переводов и посвящений русских поэтов.

Издание подготовила

Е.П. ГРЕЧАНАЯ

Ж.-Б. Сюве. Портрет Андре Шенье,

1794, х. м. Париж, частное собрание

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Французский поэт Андре Шенье (1762—1794), погибший на эшафоте в эпоху Французской революции, стал одной из легендарных фигур европейской литературы: создатель замечательных по гармонии, светлых и мелодичных стихотворений, предпочитавший оставаться в литературной ”тени”, он безоглядно бросился в борьбу с насилием и массовым безумием, заведомо зная о своей обреченности и выбрав гибель.

При его жизни, во время революции, были опубликованы лишь два стихотворных произведения, явившихся, как и ряд его публицистических статей, откликами на происходившее в стране.

Первый сборник произведений поэта, вышедший в свет спустя двадцать пять лет после его смерти, имел большой резонанс. На фоне недавних, потрясших Европу исторических событий, стихи и образ Шенье, в которых сочетались вечная красота, надмирная тишина и глубокая скорбь, яростное отчаяние, особенно впечатляли. В пору формирования романтизма во Франции голос лиры, звучавшей ”у подножия эшафота”, обрел символическое значение общего удела, таинственного слияния жизни и смерти.

Совершенно особое место занял Шенье в русской литературе: более семидесяти русских писателей, в том числе крупнейших поэтов от Пушкина и Лермонтова до Цветаевой и Мандельштама, обращались к его творчеству и судьбе. Пушкинский ”магический кристалл” во многом предопределил восприятие в России образа ”великого гражданина”, ”певца любви, дубрав и мира”.

Подготовленный Анри де Латушем и несущий следы его интерпретации, сборник Шенье 1819 г. стал подлинным литературным памятником, до сих пор представляющим значительный интерес: эта книга надолго определила ”лицо” поэта и его произведений. Многие известные литераторы XIX в., как французские, так и русские, приобщались к творчеству Шенье, читая сборник 1819 г. или какое-нибудь из более поздних, опиравшихся на него изданий.

Первое посмертное собрание сочинений Шенье и положено в основу настоящего издания. При этом необходимо отметить, что некоторые, не вошедшие в сборник 1819 г. произведения публикуются с конца XIX в. во Франции по отдельным сохранившимся рукописям и имеют порой несколько иной, по сравнению с текстом 1819 г., вид: такие случаи существенных расхождений оригинала Шенье и варианта Латуша либо оговариваются в примечаниях, либо в дополнении дается еще один перевод — по тексту Шенье.

Раздел ”Дополнения” включает: 1) избранные стихотворения Шенье, не вошедшие в сборник 1819 г., но имеющие важное значение для понимания его творчества или интересные в плане русско-французских связей; 2) русские переводы стихотворений Шенье и подражания им, созданные в XIX—начале XX в.; 3) стихи русских поэтов, посвященные Шенье.

Титульный лист сборника 1819 г.

СОЧИНЕНИЯ

1819 г.

Когда б я ни ушел, хочу воздвигнуть прежде

Надгробный памятник Андре Шенье в надежде,

Что, хоть и навсегда его затерян прах,

Все ж память будет жить о нем в его стихах.

(М.-Ж. де Шенье. ”Рассужд<ение> о клевете”)[1]

О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ АНДРЕ ШЕНЬЕ

Писатель, чьи сочинения мы впервые публикуем, оставил в памяти нескольких друзей Муз всего лишь имя, обещанное славе, яркое воспоминание, основанное не столько на заслугах, сколько на сожалениях.

Его талант удостоверяли лишь несколько фрагментов в жанре Элегии; но стихи эти были отмечены такой грацией, источали такой аромат античного гения, что, казалось, сохранность их в памяти тех, кто наделен вкусом, и уже ставшее привычным удовольствие от знакомства с ними должны были независимо от обстоятельств, предоставивших нам и другие его опыты, заменить ему честь последовательных переизданий.

Быть может, не следовало лишать этого поэта, одновременно безвестного и знаменитого[2], ореола волшебного очарования, дарованного ему его судьбой; быть может, есть что-то святотатственное в том, что мы совлекаем покров с имени, означавшего чистоту и тайну. К чему подвергать несовершенные плоды этой музы случайностям нашего полного забот времени и вторично требовать от людского суда[3] того, что он дарует с таким трудом?

Мы прислушались бы к этим доводам, если бы не опасение, что они естественны для тех, кто не рожден для славы, и что посредством легких отречений мы позволяем завладеть нами тому равнодушию к ней, которое не предполагает никаких жертв.

Выпуская в свет этот сборник, мы обращаем наши надежды и труды прежде всего к поэтам; чтение этой книги может стать источником полезных знаний и размышлений лишь для тех немногих, кто сохранил верность заброшенному культу. Современные книги не оставляют без внимания положительные идеи нашего века; почему бы не появиться и книге для тех, среди коих не все еще покинули области воображения? Их одобрение может вознаградить Шенье за равнодушие, которое он должен ожидать от критики, и в надежде на это мы теперь бросим взгляд на его сочинения и на его такую короткую жизнь.

Андре-Мари де Шенье родился в Константинополе 29 октября[4] 1762 г. Мать его была гречанка, стяжавшая известность[5] умом и красотой. Он был третьим сыном Луи де Шенье, генерального консула Франции[6]. Самым младшим из четырех братьев[7] был Мари-Жозеф, автор ”Фенелона”, ”Карла IX” и ”Тиберия”[8].

Привезенный в младенческом возрасте во Францию, Андре Шенье был отправлен в Каркассон и до девяти лет оставлен на попечение тетки, сестры отца. Так под небом Лангедока, на берегах Оды, в краю, чарующие воспоминания о котором были с ним всегда, началось его совершенно свободное, благоприятствовавшее мечтательности развитие. Отец Андре Шенье вернулся в Париж около 1773 г. и поместил его вместе с двумя старшими братьями в Наваррский коллеж. Склонность Андре к поэзии проявилась очень рано; в шестнадцать лет он знал греческий; в коллеже он перевел одну из од Сапфо[9], и эта пьеса, хотя и не достойная опубликования, уже отмечена печатью весьма оригинального таланта.

В двадцать лет он поступил в чине младшего лейтенанта[10] в полк Ангумуа[11], стоявший гарнизоном в Страсбурге. Но поскольку он стремился к славе, а нашел в этом праздном городе, где столкнулся с распущенностью офицеров того времени, только скуку и непереносимые для него огорчения, то и вернулся спустя полгода в Париж, чтобы продолжить свои занятия, приносившие плоды, потому что он предавался им, не отвлекаясь и не имея учителей.

Он искал общества самых выдающихся талантов в области искусств, наук и литературы. Уже в это время он заслужил почетную дружбу Лавуазье[12], Палиссо[13], Давида[14] и Лебрена[15]. Охваченный страстью к учению, он вставал до рассвета, чтобы заняться своими трудами: его единственной честолюбивой мечтой было достичь универсальности человеческих знаний.

Перенапряжение стало причиной мучительного недуга[16]. Братья Трюдены[17], друзья детства Шенье, способствовав его выздоровлению, убедили затем его сопровождать их в Швейцарию[18].

Он совершил это путешествие в двадцать два года. Были найдены несколько набросков его беглых впечатлений, но ничего, что походило бы на план создания соответствующих произведений, не сохранилось. Чувствуется даже затрудненность выражения от избытка восторга, то бессилие энтузиазма, которое сменяется способностью творить, только когда восторг уступает место магии воспоминаний.

Когда Андре Шенье вернулся из этого в высшей степени поэтического странствия, маркиз де ла Люзерн[19], наш посланник в Англии, взял его с собой в Лондон. Видимо, дни, проведенные Шенье в этом городе, были для него тягостными. Недовольный своей судьбой и своим зависимым положением, вновь терзаемый неотступным недугом, он провел несколько лет своей страннической, беспокойной и переменчивой жизни в частых путешествиях и окончательно обосновался в Париже только в 1788 г.[20]

Именно в это время, в возрасте 26 лет, он привел в порядок свои начатые произведения, планы тех, что собирался написать, и труды его приобрели последовательность и постоянство. Очарованный древними греками, он подражал в своем стиле их божественным образцам; но неприятно удивленный нетерпимостью и упорством некоторых умов, требовавших ограничить полет Муз узким кругом понятий древности, он решил выйти за его пределы, испробовать новые пути и изложил это намерение в поэме ”Замысел”. Любовь к природе и добродетельному, простодушному времени, когда люди еще не знали власти золота, побудила его обратиться к жанру эклоги. Это призвание чистых душ. Чаттертон[21], судьба которого во многих отношениях напоминает судьбу нашего поэта, также творил в этом жанре. С именами Ронсара, Фонтенеля и некоторых других связано справедливое обесценение этого рода сочинений[22] в наших глазах; но Шенье искал и порой находил следы древних мастеров.

Чувство, очень близкое поэзии, овладело его сердцем, и в изображении этого чувства он воистину приблизился к забытой грации античных форм. Любовь, терзающая и согревающая дни поэтов! Ни одному из них, быть может, не суждено было выразить тебя с большим красноречием. Чувство это, одной нитью связанное со страданием и столь многими — с наслаждением, исторгает из лиры Шенье потрясающе правдивые звуки.

Посреди всех этих треволнений он набросал идеи нескольких поэм, планы которых не были окончательными. Под неопределенным названием ”Гермес” он хотел в одной из поэм изъяснить наподобие Лукреция[23] природу вещей, используя современные познания. Он хотел также воспеть Америку и прославить слабость и невинность; дать в ”Искусстве любви” столь верный и глубокий список с французских нравов; наконец, перенести в поэму ”Сусанна” все поэтические красоты Священного Писания, то первозданное изящество, которое свойственно повествованиям об Иакове.

Своими тайными надеждами он делился с очень немногими. Его брат, Лебрен, братья де Панж[24], де Бразе[25] составляли почти весь его ареопаг. Он так же рьяно избегал эфемерных поводов блистать, как другой к ним стремится, развивал свой талант в тиши[26] и пренебрегал блеском славы, опережающей заслуги.

Он был погружен в свои усердные труды, когда важные события оторвали его от занятий. Год 1789 воссиял для Франции: благородные сердца затрепетали надеждой, и сердце Андре Шенье не могло безучастно оставаться преданным только интересам литературы, когда речь шла об интересах родины. Разве был бы он достоин поэзии, если бы не любил свободы?

Он решил оказать ей поддержку, покинул гармоничный язык Муз ради неотразимой логики дискуссий и пожертвовал своей милой безвестностью ради общественных нужд, требовавших разъяснения. Объединившись с несколькими достойными писателями, среди которых были его друзья братья де Панж и Руше[27], он повел на страницах ”Журналь де Пари” энергичную борьбу с усиливавшимися повсюду анархическими идеями и с сопротивлением аристократов. Это означало призывать на свою голову грозу, которая должна была его погубить.

Не раз высказывалось мнение, что два брата Шенье исповедовали и проявили во время нашей революции противоположные политические убеждения. Здесь следует исправить эту ошибку. Их разногласия касались лишь одного пункта, действительно существенного, но который объясняется единственно разницей их характеров.

Когда был основан клуб Друзей Конституции[28], носивший первоначально это достойное уважения название, Мари-Жозеф согласился вступить в него. Брат его, более просвещенный и старше Мари-Жозефа (о чем часто забывают) предчувствовал, какое пагубное влияние окажет это сообщество и какой вред, быть может, неисправимый, нанесет оно славному делу. Он одним из первых обрушился в своих смелых сочинениях на смертоносное учение и кровавую власть этого сообщества. Мари-Жозеф, нашедший среди его членов пылких друзей, быть может, несколько усердных почитателей, некоторую поддержку своим усилиям на трибуне и на сцене[29], какое-то время не желал верить в их преступные намерения. Он объявил в печати, что то, что пишет его брат, не выражает его мыслей, но вскоре он сам с ужасом отшатнулся от этого общества, ставшего слишком знаменитым под названием Общества якобинцев.

Заблуждение Мари-Жозефа длилось недолго, и было развеяно еще до первых эксцессов его коллег. Но этого заблуждения было достаточно, чтобы глубоко запечатлеться в умах. Хотя братьев разделял всего один пункт, было решено, что они расходились во всем[30]; и впредь укрепилось до сих пор повторяемое мнение, что Андре Шенье был привержен защите привилегий и несправедливостей. Понятно, что такое приобретение льстит тщеславию определенной партии; но здесь, как, впрочем, и всегда, ее притязания оказываются несостоятельными перед лицом фактов.

Наделенный высоким разумом и гражданским мужеством, редким во Франции, где смелость обычно не превосходит среднего уровня, Андре Шенье должен был оказаться в ряду тех немногих, над кем не властны ни тщеславие, ни страх, ни личные интересы. Большинство умов не способно понять, как можно не принадлежать ни к какой партии[31], ни к какой секте и думать совершенно самостоятельно: это свойство друзей свободы. Они оказываются между враждующими группировками, и не следует полагать, что если они придерживаются этой линии, подвергают себя риску на этом самом опасном пути, то значит они не понимают невыгодности своего положения. Не будем укорять их в недогадливости, уклоняясь от чествования их доблести.

По характеру Андре Шенье был враждебен всякому лицемерию и произволу; как он сам сказал[32], крайности демократии нравились ему не больше, чем феодальный произвол; разбойники с пиками — не больше, чем разбойники на красных каблуках[33], гнет патриотов — не больше, чем гнет Бастилии, а привилегии придворных дам — не больше, чем привилегии базарных торговок. Ему было бы стыдно выбирать между Кобленцем и якобинцами[34]. Он станет под угрозой для собственной жизни, которой его в конце концов лишили, предлагать свою помощь в деле защиты Людовика XVI. И хотя это великое несчастье казалось поэту священным, перо, которое он посвятил его жертве, начертало самые сильные слова из всех, когда-либо осуждавших сопротивление монархической власти[35] подлинной свободе народов.

Тем временем, события стремительно развивались: Шенье заслужил ненависть смутьянов; он прославлял Шарлотту Корде, клеймил Колло д’Эрбуа[36], нападал на Робеспьера[37]; процесс Людовика XVI пробудил жажду мести в его могущественных врагах. Исчерпав в газетах того времени все доводы рассудка, посредством которых благородные души пытались изменить формальный ход судебной процедуры, он предложил г-ну де Мальзербу[38] разделить возложенные на него обязанности по защите короля; когда же смертный приговор был вынесен, его самоотверженность словно удвоилась.

Известно, что король испрашивал у Собрания в письме, полном спокойствия и достоинства, права обжаловать у народа осудивший его приговор. Это письмо, подписанное в ночь с 17 на 18 января, принадлежит перу Андре Шенье[39]. Оно напечатано в этой книге по его подлинной рукописи, исправленной в нескольких местах по указаниям г-на де Мальзерба.

Столько неосторожных смелых поступков поставили жизнь Шенье под угрозу. Его уговорили покинуть Париж в начале 1793 г. Он отправился сначала в Руан, затем в Версаль, где Мари-Жозеф получил поддержку на выборах. Дружеское общение двух братьев в то время подтверждается многочисленными свидетельствами с обеих сторон. Мы публикуем письмо автора ”Генриха VIII”[40], в котором выражается очень давняя и самая нежная привязанность к брату. Именно ему посвятил он трагедию ”Брут и Кассий”[41]. Андре в свою очередь защищает его от оскорбительных нападок Бёрка[42]; он адресует Мари-Жозефу первую из своих од и всегда охотно вспоминает в своих произведениях о том, как они взаимно поддерживали друг друга в жизни[43].

В Версале Мари-Жозеф взял брата под защиту своего авторитета[44]; он сам нашел дом, ставший ему убежищем, и в этих стенах, в одиночестве, посреди печальных и мирных дней, наш поэт был бы сохранен для Франции, когда бы не в высшей степени прискорбное и совершенно неожиданное событие.

Андре узнает, что один из его друзей[45], г-н Пасторе[46], арестован в Пасси[47]. Он летит туда, хочет обратиться к семье со словами утешения. Проверявшие документы комиссары сочли подозрительными обнаруженных в доме Пасторе людей и отвели всех в тюрьму. Попытки отыскать следы постановления какого-либо комитета, узнать, от кого оно могло исходить, дабы умилостивить соответствующих лиц, оказались тщетными. Кто-то предложил значительную сумму, чтобы стать поручителем за отпущенного на свободу узника; но ни один представитель власти не решился вернуть ему ее, и так он был задержан без всякого приказа![48][49]

Между тем, враги анархической группировки разыскивались повсюду, аресты по приказу революционного трибунала погрузили Париж в траур. Единственной надеждой узников было забвение, которому они оказывались преданы благодаря их количеству. Те, кому удалось в то время ужасных испытаний вырваться из темниц, вспоминают, что именно на это спасительное средство — забвение — были направлены усилия их друзей. Надо было или заставить забыть о себе или погибнуть. Мари-Жозеф, подвергавшийся в ту пору нападкам с трибуны[50], ставший объектом особой ненависти Робеспьера, опасавшегося его принципов и завидовавшего его талантам, мог только ускорить казнь брата своим вмешательством; он избегал даже появляться в Конвенте. Он мог умереть вместе со своим братом, но спасти его был не в силах.

О, если бы к его советам прислушались! Если бы в отношении Андре проявили ту же осторожность, что сохранила дни Совера де Шенье, заключенного в то же время в Консьержери![51]

Мы останавливаемся на этих подробностях не затем, чтобы опровергнуть низкую клевету, делающую Мари-Жозефа якобы ответственным за судьбу брата. Это оправдание было бы оскорбительным для его памяти. Самые яростные противники его принципов, самые несправедливые хулители его таланта никогда не марали себя этими подлыми подозрениями, заслужив честь вступить с ним в борьбу. Конечно, у г-на де Шатобриана нет оснований любить Мари-Жозефа Шенье[52]. Преемник последнего в Академии, он в своей знаменитой речи[53], быть может, слишком дал волю своей неприязни, но в этой же речи он говорит: ”Шенье узнал, как и я, что значит потерять нежно любимого брата; его бы тронула та дань уважения, которую я приношу этому брату, ибо он был от природы великодушен”. Известно, что друзья Андре оставались друзьями Мари-Жозефа вплоть до его смерти. И, как отмечает почтенный г-н Дону[54], упоминая о столь роковым образом закланном брате, мать его, оплакивавшая сына четырнадцать лет, до последних дней жила у Мари-Жозефа. Именно он утешал ее.

Но отец двух поэтов утомлял бесполезными жалобами могущественных людей той кровавой эпохи. Неосторожный старец! Он добился того, что его услышали. ”Как! — сказал ему один из тех деятелей террора[55], которого я не стану называть, потому что он еще жив, — неужто потому только, что он носит имя Шенье, потому только, что он брат Представителя народа, он за шесть месяцев все еще не предстал перед судом? Успокойтесь, сударь, ваш сын выйдет через три дня”.

Увы! Так действительно и произошло. Когда несчастный отец рассказывал друзьям о своем сыне, о своих надеждах и радости, ему отвечали: как бы вам не пришлось раскаиваться в своей заботливости!

Андре Шенье подправил в тюрьме свои произведения, и его брат несомненно опубликовал бы их, если бы начатая им с этой целью работа не страдала от распыления рукописей[56], оказавшихся в разных руках и в разных местах.

Позволено ли нам сказать о том чувстве, что охватило нас, когда эти произведения, наконец-то собранные вместе, все написанные его рукой, были доверены нам спустя двадцать три года забвения? Получив это драгоценное наследие, с каким благоговением созерцал я хрупкие следы, быть может, бессмертной мысли; я перечитывал эти песни с тем волнением, которое рождают в душе строки, начертанные милой рукой и самые дорогие нашему сердцу привязанности. Сколько грустных мыслей вызвало во мне зрелище этих тайком выведенных букв; этих густо исписанных узких листков, скрывавшихся от взора тюремщика! Время уже коснулось их, и я разворачивал эти рукописи с такой же осторожностью, с какой, как я видел некогда в Неаполе, разворачивали свитки Эпикура и Анакреонта[57]. Природная стихия почти разрушила их прекрасные творения, а наши еще более ужасные междоусобицы долгое время угрожали произведениям одного из их славных учеников.

Между тем молодой поэт так и не был до конца удовлетворен своими опытами. Порой он сам отмечал непонятную мысль, слишком эллиптические обороты, слова, могущие вызвать возражение критиков. Он часто порицал себя, и я обнаружил места, подчеркнутые или отвергнутые его собственной рукой. Те из наших судей, для коих правильность — первейшее из достоинств, и коих красоты произведения трогают в меньшей степени, нежели недостатки оскорбляют, найдут в этом сборнике поводы для упреков — он был бы не столь объемистым, если бы я не должен был уважать определенные интересы[58]. Но, может быть, эти придирчивые умы вспомнят, что автор прожил лишь тот отрезок человеческой жизни, каковой обычно полон волнений и страстей. Если вы хотите от него безукоризненной правильности, идите требовать ее у могилы, поглотившей его в тридцать один год. От недозрелого ли плода, сорванного грозой, ждать сладости, которую он обретает осенью?

Его поэзия в целом очаровывает. Она обладает особенностью всех созданий гения: способностью завладеть вашими мыслями и перенести вас в свой мир. Я видел, как упоительный восторг испытывали самые требовательные умы, наиболее привыкшие в силу размышлений рассчитывать эффект тех или иных произведений мысли. Большинство его идиллий представляет собой образцы, композицию которых одобрил бы Феокрит[59], а его элегии отмечены пламенным вдохновением Тибулла[60] или грацией Лафонтена[61].

Но говоря о вещах, обессмертивших его имя, я забываю, что ему еще остается жить в заточении несколько дней и что я должен до конца выполнить возложенную на меня мучительную обязанность. Два брата Трюдены были его товарищами по заключению. Сюве[62], такой же узник, как и они, нарисовал его портрет. Это единственное оставшееся изображение Шенье[63] является в настоящее время собственностью г-на де Верака[64]. В Сен-Лазаре поэт посвятил мадемуазель де Куаньи[65] оду ”Молодая узница”, которую, наверное, невозможно читать без умиления. Накануне того дня, когда Шенье предстал перед судом, отец еще утешал сына, напоминая ему о его талантах и достоинствах. ”Увы! — отвечал он. — Г-н де Мальзерб тоже был достойным человеком!”

Он предстал перед трибуналом, не снизойдя до того, чтобы произносить речь и защищаться. Объявленный врагом народа, изобличенный в том, что он писал против свободы и защищал тиранию, он был также обвинен в странном преступлении — в заговоре с целью побега из тюрьмы. Он был приговорен к казни 7 термидора (25 июля 1794 г.), то есть за два дня до того момента, который разбил бы его цепи и который освободил всю Францию.

Братья Трюдены попросили разрешения умереть вместе с ним, но их сохранили для того, чтобы казнить на следующий день (на следующий день, 8 термидора!); тогда палачи радовались, если жертва видела кровь своих друзей на том месте, где предстояло пролить ее собственную.

В восемь часов утра Шенье поднялся в телегу приговоренных. В эти мгновения, когда так необходима дружеская поддержка, когда чувствуешь потребность раскрыть сердце, что скоро перестанет биться, несчастный молодой человек не мог ни выразить свою привязанность к тем, кого он покидал, ни узнать об их сожалениях. Быть может, в бесплодном отчаянии всматривался он в бледные лица своих спутников, обреченых смерти: ни одного знакомого! Из имен тридцати восьми жертв[66], направлявшихся той же дорогой, ему были едва известны имена Монталамбера, Креки де Монморанси, барона Тренка и того благородного Луазроля[67], который стремился к смерти, чтобы спасти сына, заняв его место. Но никто из них не был посвящен в тайну души Шенье; он, наверное, молил о том, чтобы думы его нашли отзыв, молил о сердце, родственном, по слову поэта, его собственному[68], и трепетал от надежды... как вдруг отворяются двери уже шесть месяцев запертой темницы и рядом с ним на переднюю скамью роковой телеги сажают его друга, соперника на поэтическом поприще, певца ”Месяцев”, блистательного, злополучного Руше.

Как они сожалели друг о друге![69] ”Вы, — говорил Шенье, — самый безупречный из наших граждан, обожаемый отец, супруг[70], вас приносят в жертву! — А вас, — отвечал Руше, — добродетельного молодого человека, вас ведут на смерть в расцвете гения и надежд! — Я ничего не сделал для будущего, — возразил Шенье; затем, ударив, себя в лоб, он добавил: Все же у меня там что-то было!” Это Муза, говорит автор ”Рене” и “Атала”, открыла ему его талант в минуту смерти[71]. Примечательно, что Франция потеряла[72] в конце последнего столетия три прекрасных восходящих таланта: Мальфилатра, Жильбера[73] и Андре Шенье. Первые два умерли от нищеты, третий — на эшафоте”.

Между тем телега продвигалась вперед. И сквозь волны народа[74], ожесточившегося от своих бед, их глаза встретились с глазами друга, сопровождавшего все это траурное шествие, словно отдавая им последний долг, и часто рассказывавшего потом злосчастному отцу, пережившему сына всего на десять месяцев, грустные подробности их конца.

В свои последние минуты они говорили о поэзии. Для них это было самое прекрасное на земле после дружбы. Расин стал предметом их беседы и последнего восторга. Им захотелось прочитать его стихи, быть может, затем, чтобы заглушить вопли этой толпы, издевавшейся над их мужеством и безвинностью. Какие строки они выбрали? Когда я задал этот вопрос человеку, чья память начала слабеть от бремени лет и пережитых несчастий, он заколебался с ответом. Он обещал мне постараться восстановить это воспоминание, справившись у тех, с кем он некогда им делился. Я пребывал в мучительном ожидании до той поры, когда спустя несколько дней и тоном некоторого равнодушия, весьма далекого от моего состояния, мне сказали: то была первая сцена ”Андромахи”[75].

Итак, они по очереди читали диалог, открывающий эту благородную трагедию. Шенье, которому первому пришла в голову эта мысль, начал и, быть может, улыбка в последний раз коснулась его губ, когда он произнес эти прекрасные стихи:

Безмерно счастлив я, что встретился с тобою! Быть может, я теперь не так гоним судьбою? Столь милостиво здесь она столкнула нас, Что, мнится, гнев ее теперь чуть-чуть угас.

Эти чувства жили в его сердце; они объясняются эпохой, в которую он умер. Мог ли он сожалеть о будущем? Он считал потерянным для Франции дело добродетели и свободы.

Так погиб этот юный лебедь, задушенный кровавой рукой революций. Счастливый от сознания того, что его кумирами были только правда, родина и Музы, он, говорят, идя на казнь, радовался своей участи; я верю в это. Так прекрасно умереть молодым! Так прекрасно стать безвинной жертвой своих врагов и вернуть судящему нас Богу жизнь, еще полную иллюзий!

Париж, 14 августа 1819 г.

А. де Латуш

ЗАМЫСЕЛ

ПОЭМА

Audendum est.[76]

Сын славный Минция,[77] тебе я шлю привет! Ты покорил народ, весь покоривший свет.[78] И вас приветствую, с гармонией сродненных, Под небом Аттики, Ионии рожденных, Где были мира дни, утехи, красота, Свобода и закон, и нравов простота, И звонких, сладостных исполненный созвучий, Прекраснейший язык, и нежный, и могучий! Тем лаврам не увять, что украшают вас, 10 Путями многими прошли вы в первый раз. Где вами первые воздвигнуты колонны, Храм воссиял искусств, в величье облаченный. Питомцы ваши мы и слабы, но да впрок Нам будет ныне ваш внушительный урок. Коль верными хотим мы быть учениками, Колонны новые должны воздвигнуть сами. Но подражатель-раб живет едва ли день: Ночь надвигается, и исчезает тень. Лишь подлинным творцам бессмертие—награда. 20 Мы видим издавна, как Темзы гордой чада[79] От рабских удалить спешат свои пути. Желая большего, вас ныне превзойти Дерзнем[80] — и вычерплем источник вашей славы, Неисчерпаемый, гремящий, величавый. Но только творчество — не исступленья бред,[81] Где смыслу, разуму и правде места нет, Не странное частей несходных единенье В лишенном стройности, чудовищном творенье, В котором стаи рыб несутся к облакам, 30 Морская глубина дает приют орлам, И грива львиная угрюмо вырастает У нимфы на челе, что красотой блистает. Виденья тяжкие, чреда мятежных снов! Причуды дикие болезненных умов! Сии несвязные, безумные мечтанья В горячке рождены, не гения созданья. То Ариман и Орм[82] ведут суровый бой, Смешавшись, жизнь и смерть враждуют меж собой, И в схватке с ночью — день, суть — с формой непреклонной, 40 Не ведом им союз. А разум просветленный Гармонию и свет в сем хаосе творит, Стихии чуждые любовью единит, Друг к другу их влечет и, не смешав нимало, Ведет к согласию враждебные начала. В искусстве только тот воистину творец, Кто чувства выразить умеет всех сердец,[83] Кто скрытые в тени предметы освещает[84] И сокровенной их красой нас восхищает, Кто много отыскать нежданных, прочных уз 50 Умеет у вещей[85] и их свершить союз. И, словно было б то ее произведенье, Приемлет новое природа-мать творенье.[86] Так кисть чудесная повсюду красоты Стремится уловить отдельные черты, Их в облике одном сливая воедино И высшей красоты нас радуя картиной.[87] У греков жанры все природа создала И тонкую черту меж ними провела, И каждому из них строжайше повелела 60 Вовеки своего не преступать предела. Пиндар, взяв тон Маро,[88] строфою шутовской Не стал бы искажать высокий лиры строй. Пермесских рукавов, в течении широком Поивших Грецию беспримесным потоком, Забыто множество, увы! и до сих пор Как будто помрачен мимоплывущих взор.[89] Когда от немоты в блистательном Версале Людовик и Кольбер[90] искусства разрешали, Тогда Эсхил, Софокл[91] среди учеников 70 Не подражателей узрели, а творцов,[92] И те бессмертные явили исполины Во Франции театр, что потрясал Афины. До слез волнующим подобен мастерам, Великих бедствия Вольтер рисует нам.[93] И гениям иным там, где одни каменья, Обломки, терния и праха наслоенья Остались, удалось все ж отыскать следы Забытой древности, постичь ее труды. Но высших почестей тому источник ведом, 80 Кто к благороднейшим душой стремясь победам, Войдет за Музою всевидящей своей, Нимало не страшась скрещения путей И все опасности преодолеть умея, В огромный лабиринт, чье имя — эпопея.[94] И Музе повелит свободу обрести[95] И за Вергилием с Гомером не брести, От славной их стези не смея отклониться, Но, видя больше них с высокой колесницы, Там, где проложены чужие колеи, 90 Следы заметные оставить и свои. Ужели всем ветрам не можем мы предаться,[96] Как путеводных звезд, имен сих не держаться, Взывая вечно к ним и медля развернуть Свободно паруса, пустясь в далекий путь, Отважно встретиться с безбрежностью морскою И гладь безвестную отметить бороздою? Привычки, знания, уклад, как в закромах, У древних авторов сохранены в стихах. В их сочинениях — эпохи их дыханье. 100 Иное все у нас — и нравы, и познанья. Зачем же мы теперь с усердием, с трудом Взор устремляя вдаль, вздыхая о былом, Любые новшества надменно отклоняя, Чужими мыслями писанья наполняя, Изображаем мир, что видеть не могли, И все твердим о том, что у других прочли?[97] Суровой Греции и доблестной рожденье Запечатлели нам Гомеровы творенья.[98] Фалес и Эпикур, Платон и Демокрит[99] 110 Природы тайный лик, что был завесой скрыт, Немного приоткрыть Вергилию сумели. А Кеплер, Галилей, Ньютон и Торричелли,[100] Смелей, удачливей в усилиях своих, Свершив открытья, ждут Вергилиев других. В союзе издавна все знанья и уменья, И коль расширены теперь наук владенья, То и поэзии далеким стал предел. О, долгий труд, что мир ей покорить сумел! Земля, совлекшая пред взорами Бюффона[101] 120 Покров со своего таинственного лона, Своих семян, холмов — наследия зыбей,[102] Густые облака, нависшие над ней, Парами черными питающие грозы, Враждебная зима, ведущая морозы[103] Из северных пещер, своих больших дворцов, На высях горных снег — печать ее шагов; Стеклянный зоркий глаз,[104] что дали проницает И ускользавшие светила настигает, Идущие своим рассчитанным путем, 130 Что начертал Байи[105] нам золотым пером; Движения комет, послушные Кассини,[106] Магнит, что корабли ведет по бездне синей; Кибела[107] новая и чудеса земли, Ясонам[108] наших дней представшие вдали, Как много образов высоких и сюжетов Рождается из сих обширнейших предметов! В неведомых краях, среди лесистых гор, Близ Куско древнего[109] сокрыты до сих пор Запасы золота и кладезь песнопений, 140 Богатый славою — к нему стремится гений. Марон или слепец великий[110] в наши дни Когда б воскреснули, ужель могли б они Бездумно пренебречь богатыми дарами, Что с щедростью такой наш Пинд[111] раскрыл пред нами? Они бы черпали в том кладезе не раз. Тогда предметы те, что возмущают вас, Что вы встречаете с презреньем, величаво, Одни бы нравиться у вас имели право. Все прочие тогда попали б под запрет. 150 Радели б вы о том, чтоб молодой поэт[112] Был верен образов намеченному кругу, Вменили б древним их в бесспорную заслугу. Но кто прельстительней, и зримей, и верней Мог воплотить в слова бесплотный мир идей? Чьи звуки дивные нежнее слух ласкали И в душу, чистые, сильнее проникали? Но были таковы и нравы, и закон, Что Музы в те века не ведали препон. Так что ж, душа и мысль свободны и крылаты. 160 Летим, познаем то, чем древние богаты. Эпоху посетим,[113] когда собою быть Смел вольный человек и мыслей не таить.[114] Там Цицерона[115] глас мы различаем властный, Им обличен Веррес,[116] сражен Цетег опасный, И Катилину[117] он бестрепетно клеймит. Грохочет Демосфен,[118] и страстная гремит Перикла[119] речь, сердца восторгом наполняя, Волнуя Грецию, страша, воспламеняя. Величье древних игр увидим заодно. 170 Вот море целое в бассейн заключено![120] Сраженье двух флотов здесь огласит просторы, Властителей земных увеселяя взоры. Земля Пелопсова![121] На празднествах твоих Покажет Эпидавр[122] нам скакунов лихих. Сплетают им венки Немея и Элида;[123] Услышим, как толпа при звуках Еврипида[124] В безумии святом на сотни голосов Поет: ”Амур-тиран и смертных и богов!” Дарованное нам блаженство слуха, зренья, 180 Вернувшись, претворим в бессмертные творенья. Нектар с античных роз в мед песен превратим И древних красками наш образ воплотим.[125] От древних светочей возжечь посмеем пламя, Мысль нашу облечем античными стихами.[126] Но те лишь вымыслы нас радуют вполне,[127] Что Геликон[128] рождал, быть может, скажут мне. Но мифы, божества и небыли чудные, Созданья гордых Муз, одни для Муз родные; А наши истины, плоды прилежных дум, 190 Безрадостны на вид и угнетают ум. Им веришь нехотя, они суровы, странны, Бедней, чем древности блестящие обманы. Вот то, о чем твердят и в прозе, и в стихах, В словах к читателю, в объемистых трудах. Но не природы ли, скажите, отраженье И не дитя ль ее бессмертное творенье? И мироздания ужель извечный строй И лад незыблемый, светил подвижных рой, Вся эта истина великая природы 200 Ничтожнее, чем то, что в древности народы, Измыслив мастерски, природой нарекли И так блистательно в движенье привели? Но наши истины сокрыты, как святыни, И темный их язык для многих чужд поныне. Народ не знает их. Так вот что лишний раз О, Музы, подстрекнуть должно, конечно, нас! Поэзия могла б стяжать венец преславный, Те тайны преложив на свой язык державный. Царицы этой власть не ведает конца, 210 И звучный глас ее чарует все сердца. Нам новую красу она являет смело: Восторженным хвалам не будет ведь предела. Коль новые она предметы воспоет, Те песни вслед за ней подхватит весь народ, И, прежде скрытое густыми облаками, В одно мгновение освещено лучами. А скованных умов ей жалоба смешна, Что слов и мыслей, мол, вся в прошлом новизна.[129] В цветах и с лирою, беспечна и прелестна, 220 Дань восхищения сбирая повсеместно, В пустыню, юная, она идет и там Сокровища найдет, неведомые нам. Коль взор ее на куст запахнувший слетает, Тот радостно дрожит и розой расцветает. Но с небрежением ее минует взор Цветы увядшие, чей красочный убор Касанья многих рук успели обесцветить. Еще возможно ей, волшебнице, приметить Цветы, поникшие под грубою рукой, 230 Их нежно воскресить и унести с собой. Ей ведомы одной восторги золотые,[130] Умов пылающих фантазии живые, Мечты мгновенные, которыми богат Воображенья мир — видений милых ряд. Их сокровенный свет вовеки приземленным Не явится умам[131] со взором помраченным. Она одна словес прозрачной пеленой Сих призраков облечь умеет быстрый рой. Так жидким золотом с высоких финских сосен 240 Янтарь, дитя небес, стекает, светоносен, И мошку в воздухе порою застает И в глубь морскую с ней тогда стремит полет. Суровой Балтики омытые волнами, Усеятся брега бесценными слезами,[132] Где Висла, завершив свой величавый путь, И Неман среди волн морских спешат уснуть. Искусству послужить должна краса такая — Гробница из смолы, где мошка, как живая.[133] В прозрачном золоте ее как прежде вид: 250 Вот-вот пробудится и снова полетит. Кто б ни был ты, поэт, решайся ныне смело, Трудись и заверши победы славной дело. Довольно ли тебе свидетельств наконец? Трудись. Красноречив великий образец. Ты нам пример подай, чтоб мы решились тоже. Коль одиночество тебе всего дороже, Коль пред твореньями великих вновь и вновь Ты трепетом объят,[134] твоя пылает кровь, Коль строки их в тебе рождают вдохновенье 260 И пламенный восторг, и к творчеству стремленье, Трудись, чтоб новые богатства показать, Что нашим критикам по нраву отвергать. Умолкнет ропот их и давний, и неправый, Когда сияние невиданное славы Зажжется над челом пылающим твоим. Красой блистающий холодным, неживым Толпе бесчувственной паросский мрамор[135] мнится. А мастера резец в нем прозревает лица, В изгибах тайных жизнь, движение следит. 270 Весь олимпийский сонм в том мраморе сокрыт. Венеры красота в нем высшая таится, И мышцы напряглись, по жилам кровь струится, Змеящимся; крепки Геракла рамена, Держащие легко Атланта бремена.[136] Покровы плотные железу уступают, Тончают, падают, доколь не воссияют Кумиры., коими наш взор навек пленен: Се — украшение бессмертных Аполлон,[137] Се — тот, кем сражены чудовища Немеи,[138] 280 Се — мудрый Трои жрец,[139] чью плоть терзают змеи, Се — иудеев вождь,[140] защитник и пророк: В сем камне мыслящем присутствует сам Бог. Из глубины его раздаться вновь готово Мир сотворившее Божественное слово.[141] Так пусть и в наши дни,[142] о, не один творец Античности высот достигнет наконец! Увенчан лаврами Вергилия, Гомера, Бессмертье обретет, достойный их примера. Тропой нехоженой пройдет в свой славный час, 290 Как шли бы древние, живи они средь нас. Природа, ты одна будь для поэтов ныне Источником чудес, пророчицей, богиней. Пусть песнопенья их, Фетиды[143] сон храня, Престанут возрождать из волн сиянье дня. Пусть Музы давние оставят заблужденья, И Каллиопа[144] впредь, прослушав наставленья Урании-сестры,[145] возвысит лиры тон, И языком богов заговорит Ньютон. О, если бы и мне... Но что за ропот новый, 300 Нежданный натиск сей и более суровый? О, Франции язык, ужель в тебе вина[146] И участь жалкая твоя предрешена? Иль немощных умов, быть может, прилежаньем Ты лености их стал, позора оправданьем? Нет переводчика, довольного собой, Ни сочинителя поэмы препустой Иль множества стихов, напыщенно-холодных, Который с важностью в строках не скажет вводных, Что если стиль его слегка вас утомит 310 Своею тяжестью, и вскоре усыпит, И если скован стих, негармоничный, вялый, Не автора — вина, талант его — не малый, Достоин на успех он притязать всегда, Но речь французская, и в этом вся беда, Сухая, бледная, стесненная, — несмелым, Неясным сделала его и неумелым.[147] А Депрео, Расин, Лебрен или Бюффон[148] Винят ли нашу речь во множестве препон? Иль под пером Руссо[149] они не исчезают? 320 От Монтескье[150] она ль коварно ускользает Непокоренная? О, нет, у них она,[151] Стремительна, остра, насыщена, плавна, Умеет в глубине их душ обогатиться Живыми красками и вмиг преобразиться! Предметы все туман от рифмача сокрыл, И взором быстрым он их сути не схватил, И мыслей сбивчивых его нагроможденье Неточное в словах находит выраженье. Не может он пройти намеченным путем, 330 Не совладать ему с упрямым языком. А тот, кто демона господство ощущает,[152] Сих мук не ведает: он мыслит, он мечтает, Нежданная в душе его кипящей речь Родится с мыслию, спешит ее облечь; Во власти гения, он под диктовку пишет, И целый мир живет, и движется, и дышит, Родник поэзии немолчный и святой — Слова и образы в его мозгу толпой Проносятся, придут они к согласью сами, 340 И стройным сразу все предстанет перед нами. Как Ио[153] бедная, забывшая покой, Нещадным оводом терзаемая в зной, Напрасно чрез леса несется и долины И погружается в бурлящие стремнины, Так пламенный поэт в безумии благом, Кипучих полон дум, с пылающим челом, Тревожен, мечется, бежит в лесные чащи,[154] Чтоб угасить огонь, в мозгу его горящий, И бога, из груди исторгнув, воздохнуть. 350 И вот уже сей бог, его томящий грудь, Раскован, изнесен лавиною созвучий; Пленяет и влечет поток стихов могучий. Над словом новая, невиданная власть, Картины чудные, в которых дышит страсть, Природы красками расцвеченные живо, Течение стиха, то мерно, то бурливо, — Смятенье все несет сердцам или покой, Все в памяти навек сохранено людской. Так из главы отца, прекрасная собою, 360 Минерва восстает,[155] уже готова к бою, В шеломе и с мечом, в доспехе, что страшит Горгоны образом,[156] чей смертоносен вид. Красой тосканское наречие прельщает,[157] Уступчиво, как воск, что форму обещает Принять удачную и в немощных руках. Когда, гонимые нуждой, взметая прах, Тьмы варваров, побед обрушив бремя злое, Отмстили римлянам господство мировое, Повсюду говор их, суров и некрасив, 370 Раздался, чистоту латыни замутив. И братья-языки из странного смешенья Родились в те века; сменяясь, поколенья Путями разными их розно пронесли И нечувствительно до блеска довели, Свершили множество чудес, трудясь победно, Но варварская ржа не сведена бесследно. В кастильском[158] выспренность надменная жива, Близ Тахо[159] резкие еще звучат слова, Которые принес араб неукротимый.[160] 380 А мягкость, грация тосканцами любимы, На их устах живут; лишь Сены глас родной Исполнен грации и гордости прямой. Но трудный наш язык боренье предлагает, И лишь искусное перо с ним совладает. Что ж, разве это зло? Скорей наоборот: Надолго ложный блеск в обман нас не введет. В святилище стихов вход охраняя строго, Язык наш сам невежд отгонит от порога, Предупреждая всех, кто жаждет внутрь войти, 390 Что каждого в конце опасного пути Ждут слава иль позор, что выбор есть единый: Низвергнуться во прах или достичь вершины.

ИДИЛЛИИ

<1>

Oaristys,

подражание XXVII идиллии Феокрита

Дафнис, Наис Дафнис Елену некогда простой пастух пленил.[161] Пастух, как и Парис, Елену я целую. Наис Как ценишь высоко ты милость препустую! Дафнис Все ж сладок поцелуй, и нам обоим мил. Наис Смотри, как с губ моих его смахну небрежно. Дафнис Другие поспешу запечатлеть прилежно. Наис Напрасен пламень твой, меня он не проймет. Ты чтил бы девушку. Дафнис Ах, как гордишься ныне Ты юностью своей! Но меру знай гордыне: 10 Как незаметный сон, ведь молодость пройдет. Наис И поздняя пора обильна благостыней: Цвет облетит, вослед златой созреет плод. Дафнис В тени б маслины мы поговорить присели. Наис Нет, знаю: речь твоя опасна и вольна. Дафнис Вот здесь под вязами такая тишина; Лишь сладкозвучное дыхание свирели Нарушило б ее; ты выслушать должна Те песни, коими долина вся полна. Наис Напевы томные твои мне надоели. Дафнис 20 Как! ты Венере мнишь противиться одна? Наис Мила Диане[162] я; она хранит ей милых. Дафнис Но уз Венериных ты избежать не в силах. Наис К Диане обращусь: поможет мне она. Ты волю дал рукам... Сердиться я готова... Дафнис Амура прогонять? Его не отвергай, Красотка ни одна с ним не была сурова. Наис А мне он ни к чему... Ах, моего покрова Не трогай... Видно, я тебе не дорога... Дафнис Когда-нибудь, увы! не будешь так строга 30 К не столь достойному, женою став другого. Наис Просили многие меня о том не раз, Но благосклонного никто не слышал слова. Дафнис Подобно им, и я услышу твой отказ? Наис Гимену, говорят, покорствовать опасно. Заботы, горести приносит он, увы! Дафнис Не слушай ветреной, обманчивой молвы: Веселье дарит он. Тревожишься напрасно. Наис Жена — всегда раба. Дафнис Скажи: она всевластна. Наис Пред мужем трепетать, не ласковым совсем... Дафнис 40 Да разве женщины трепещут перед кем? Наис В мученья тяжкие Луцина[163] нас ввергает. Дафнис Тогда-то милым ей Диана помогает. Наис А после красоты не будет и следа. Дафнис Нет, будешь обладать ты прелестью иною. Детьми прекрасными одарена тогда, Заблещешь, милая, ты красотой двойною. Наис А если соглашусь, каких мне ждать наград? Дафнис Знай, станет все твоим: зеленый луг и стадо, И плодоносный сад, и дом, очей отрада, 50 Загоны ждут твоих овечек и ягнят. Желаниям своим дашь полную свободу. Клянусь, что будет все одной тебе в угоду. Ведь прихотям твоим не может быть преград. Наис Отец мой... Дафнис О, поверь, сомненье неуместно. Узнав, как звать меня, наш брак одобрит он. Наис Что ж, имени порой довольно, было б честно. Так кто ты? Дафнис Дафнис я, отец мой — Палемон. Наис Да, ровня мы с тобой, твоя семья известна. Дафнис Союзу нашему теперь уж нет препон. Наис 60 На рощи я твои взгляну с тобою вместе. Дафнис Вон кипарисов строй, и все они в цвету. Наис Овечки, ждите здесь, в тенистом этом месте. Дафнис Паситесь здесь, быки. Я покажу невесте Всех будущих ее владений красоту. Наис Что делаешь, сатир? Как! ты дерзаешь снова... Дафнис О, этих сладостных позволь коснусь плодов... Их нежной кожицы... Наис Ах, именем богов... Пастух, я вся дрожу... Дафнис Не бойся, дал я слово. Смелей. Наис Нет, подожди. Тебе-то все равно, 70 Мне ж платье каково испачкать влажным дерном? Отец узнает все. Дафнис Движением проворным Вот на земле стелю пушистое руно. Наис Мне пояс развязать твоя рука дерзнула! Дафнис Венере — этот дар; взошла ее звезда. Наис О, боги! что за шум? Вдруг кто придет сюда... Дафнис То роща листьями от радости плеснула. Наис Ты платье мне порвал! Ах, вижу со стыдом Себя нагой, увы... Дафнис Другие одеянья И лучше подарю, когда войдешь в мой дом. Наис 80 Все обещаешь ты. Доверчивее стань я, Покинешь ты меня одну в слезах потом. Дафнис Клянусь богами, нет! лишь были б мы вдвоем, Охотно жизнь мою тебе принес бы в дань я. Наис Ах, Дафнис, пощади... Молю, свой гнев умерь, Диана... Дафнис Не страшись. Амур за нас, поверь. Наис Что сделал ты, злодей? Дафнис Скрепил я обещанье. Наис Я девой в лес вошла, любезною Диане. Дафнис Супругой милою ты будешь мне теперь.

<2>

ФРАГМЕНТ

............................................... Хромида юного зову, приди, любимый; Бела я и стройна, с Дианой мы сравнимы По гордости, красе. Когда в вечерний час Иду я, пастухи с меня не сводят глаз, Как будто с божества, мой ловят взор напрасно И тихо говорят: ”О, как она прекрасна! Неэра, не стреми свой путь по лону вод, Богиней можешь стать, и будет мореход Храним, когда гроза бушует все сильнее, Неэрой белою и белой Галатеей”.[164]

<3>

СЛЕПЕЦ

“Бог с луком золотым, услышь мои моленья! Кларосский Аполлон,[165] я б умер, без сомненья, Когда б не направлял ты мой незримый путь!” — Так произнес слепец и, вздохом полня грудь, Добрел до рощицы; на камень, отдыхая, Присел. Три пастуха — из этого же края — Сбежались, слыша лай собак сторожевых, Что здесь невдалеке хранили стадо их. Лишенного всех сил, усталого, больного 10 От разъяренных псов они спасли слепого И говорили так, в сторонке, меж собой: “Что это за старик, беспомощный, больной? Не с неба ль он сошел, где боги обитают? Горды его черты. А с пояса свисает Кифара. И когда он говорит, ему Лес, небо и волна внимают одному”. Старик прислушался и, узнавая звуки Шагов, к ним протянул, смущенья полный, руки. “Не бойся, путник нас! — пастух сказал в ответ. — 20 Хотя ты телом слаб и в рубище одет, Ты, без сомненья, бог — таким в своем обличье И в старости своей ты наделен величьем. Но если смертный ты — доверься смело нам. Волною принесен ты к нашим берегам, А мы всегда добры к настигнутым бедою. Не полно милости даруются судьбою: Твой голос горд и чист — он дар богов прямой, Зато ты огражден от света слепотой. “О дети (слыша вас, я знаю, что вы дети)! 30 Вы рассудительны, разумны речи эти, Но осторожен тот, кто нищетой сражен. Всегда насмешки ждет или коварства он. Нет, сравнивать меня вы не должны с богами; Морщины, седина, болезнь — судите сами — Таким ли божество является для глаз? Я смертный, как и вы, но я несчастней вас. Коль есть еще бедняк, который столь бездомен, Ему лишь одному, наверно, я подобен. Хотя, как Томирис, не спорил с Фебом я[166] 40 О том, что струн его прекрасней песнь моя, Хоть не был обречен я Эвмениде черной, Как некогда Эдип за свой удар позорный, Небовластители на долю дали мне Лохмотья, слепоту и жизнь в чужой стране”. “Возьми! Тебе наш дар, наверно, будет нужен!” — Сказали пастухи и что с собой на ужин Забрали в козий мех, чья шерсть черна, тонка, Все разом ссыпали в колени старика: Пшеничный чистый хлеб, созревшие оливы, 50 В плетенке свежий сыр, миндаль, инжир и сливы. И псу-поводырю, что, вымокший, прилег К коленям старика, оставили кусок. Он, сброшен с палубы, за быстрой плыл ладьею И к берегу прибит был тою же волною. “Винить свою судьбу не вечно нужно нам. Я благодарность шлю Юпитера сынам. Отец и мать должны всегда гордиться вами. Позвольте ж старику ощупать вас перстами. Они — мои глаза. В вас столько есть души, 60 По вашим голосам сужу — вы хороши, В вас столько доброты с изяществом врожденным. Могу сравнить ваш стан я с пальмою Латоны,[167] Которую в былом я некогда видал. К святому Делосу однажды я пристал, И там пред алтарем, у храма Аполлона Она, дитя небес, стояла вознесенной. Вы, как она, свежи, щедры и высоки — И вашу доброту запомнят бедняки. Ведь старшему из вас едва тринадцать било. 70 Когда еще вас мать на свет производила, Я был почти старик. Садись сюда со мной Ты, самый старший. Я откроюсь пред тобой. Будь добрым к старику!” “О старец благородный, Как ты сюда попал? Ведь вал морской свободно Шумит со всех сторон у нас в родном краю”. “Купцами из Симэ[168] был принят я в ладью — Карийских берегов[169] бежал я, чтоб увидеть Страну, где уж никто не мог меня обидеть. Искал я лучших дней и добрых я богов — 80 Надежду человек всегда питать готов. Но я не мог платить и кормчим столь бесчестно На берег высажен в стране, мне неизвестной”. “О старец благостный! Ужель ты им не пел? Ты б песней мог смягчить свой горестный удел”. “Нет, дети! Соловей, чье пенье так прекрасно, Задобрить коршуна старался бы напрасно. Скупцам и богачам, исполненным вражды, Таланта не понять; они ему чужды. Вот с этим посохом скользящею тропою 90 Один, в молчаньи брел я тихо вдоль прибоя И слушал издали блеянье чьих-то стад, Что колокольчиком пастушеским звенят. Потом я лиру взял, и эти струны сами Душе откликнулись под слабыми перстами. Хотелось умолить мне благостных богов, И Зевса прежде всех, чтоб не был так суров. Но в это время лай услышал я ужасный. От страха вздрогнул я. Погиб бы я, несчастный, Когда бы, дети, вы на помощь не пришли 100 И палкой от собак скитальца не спасли!” “Отец наш, правда ли, все хуже стало в мире? Ведь некогда певец,[170] играющий на лире, Безжалостных волков и даже тигров злых, Растроганных игрой, у ног видал своих”. “О варвары! Сидел я на корме смиренно. — Слепой бродяга, пой! — мне крикнули надменно, — И если разум мой не слеп, как слеп ты сам, Ты позабавишь нас[171] и угодишь богам! — Сдержал я в сердце гнев, на смех веселья злого 110 Сомкнул свои уста и не сказал ни слова. Не стал я петь для них и бога усмирил, Что там, в груди моей, столь оскорбленным был. Симэ, сыны твои презрели Мнемозину[172] И Музу, дочь ее! Я с гневом их покину, Пускай о жизни их и смерти мир молчит, И даже имя их глухая ночь таит!” “Пойдем же в город к нам! Совсем он недалеко, Жрецов бессмертных муз там ценят все высоко, И место на пиру тебе припасено. 120 Там яства лучшие и доброе вино У храма, где висит божественная лира, Заставят позабыть тебя всю злобу мира. А если по пути, рапсод, споешь ты нам Те гимны стройные, что так милы богам И так чаруют нас, мы скажем восхищенно, Что ты от самого их слышал Аполлона”. “Своими я детьми хотел назвать бы вас! Да, я готов идти. Но где же мы сейчас?” “На острове Сикос,[173] где счастлив житель каждый”. 130 Благословен Сикос, гостеприимный дважды! Когда-то приставал я к этим берегам, И вашим уж давно известен я отцам. Я был подобен им. Открыты были взоры И солнцу, и весне, и лепесткам Авроры. Я молод был, силен. На воинских полях, В боях, в ристалищах в первейших был рядах. Аргос я видел, Крит, в Коринфе был свободном,[174] В Египте я блуждал над Нилом плодородным, Но море и земля, печаль и тяжесть дней 140 Согнули тело мне, столь полное скорбей. Остался голос мне. Наивная цикада Не так ли на кусте поет и песне рада?[175] Начнем с богов! О Зевс, ты солнце высоты, Что видит, знает все, — и ты, о море, ты, И реки, и земля, и божества отмщенья, Привет вам! Слушайте, богини песнопенья, О музы, вы — мудры, и на земле у нас Не знают ничего, что бы не шло от вас”. Так старец говорил. Дубы, сыны столетий, 150 Тенистые ему в ответ качали ветви, Все пастухи, забыв стада средь сочных трав, Все путники в полях, начатый путь прервав, Сбегались. Опершись на мальчика рукою, Слепец почувствовал, что окружен толпою. Сильваны,[176] нимфы свой к нему стремили путь И слушали его, почти боясь дохнуть. Он, развивая песнь, как свиток бесконечный,[177] Вещал о первых днях, о мудрости извечной, О воздухе, огне, земле, теченьи вод, 160 О реках, чей исток сам Зевс в груди несет, Искусствах, чудесах, селеньях стран согласных И после хаоса любви годах прекрасных; О Зевсе дивном пел, Олимпе, облаках, О молниях его, внушивших людям страх, О небожителях, разбитых на два стана, О битвах, где весь мир тонул в крови богряной, О сборище царей, о пыли, выше птиц, Летящей от боев, о схватках колесниц, О доблестных мечах, сверкающих в сраженьи, 170 Как молнии средь туч в заоблачном смятеньи, О гриве скакунов, летящих в жаркий бой, Об их пророчествах,[178] что слушает герой; Потом он говорил о городах свободных, Законах, мудрецах, посевах плодородных, О приступе врагов, стремящихся к вратам, О жертвах на камнях и на ступеньках в храм, О битвах на стене, о вопле жен несчастных, О скорбных матерях, о пленницах прекрасных; О жатве говорил, о блеющих стадах, 180 О мирном пастухе с цевницею в руках, О песнях, празднествах, о сборе винограда, О флейте, звоне лир и плясках возле сада; Потом, подняв ветра над волнами морей, Он вызвал ярое кипение зыбей И на крутой скале, где волны бьют все злее, Явил собравшимся всех дочерей Нерея,[179] Что тотчас поднялись, терзая криком грудь, Над строем кораблей, что к Трое держат путь. Затем открыл он Стикс, чьи волны омертвели, 190 Сады полубогов, лужайки асфоделей[180] И толпы тех, кто мертв, — несчастных стариков, С груди родителей отторгнутых сынов, Детей, которых смерть взяла без сожаленья, И дев, что брачного еще не знали пенья... Потоки и леса, луга и глыбы скал, Какой восторженный вас трепет пронизал, Когда в Лемносе он на наковальне звонкой Сковал себе силок упругий, крепкий, тонкий, Подобный всем тому, что у Арахны был, 200 И в эту злую сеть Венеру заманил![181] Когда окаменил, изведавшую злобу Латоны мстительной, несчастную Ниобу;[182] Когда его струны печали полный звон Эдоны[183] повторил отчаянье и стон, Что злою мачехой невольно став для сына, Немолчным соловьем умчалась в лес пустынный. Вот пред героями поставил он на стол Божественный нектар, забвенье всяких зол; Траву, чей сок таит мудрейших снов избыток, 210 Смешал он с лотосом в неведомый напиток, И выпивший его не мог не забывать Родимую страну, детей, отца и мать. Вот Осса и Олимп и темный лес Пенея[184] Кровавый видят пир[185] в честь бога Гименея. В тот час, когда Тезей[186] на празднестве ночном, Среди кентавров злых, упившихся вином, Сошедшихся на пир к хозяину и другу, Заметил, как его кричащую супругу, Лишенную одежд, вдруг обнял Евритой, 220 Вскочил с мечом в руке пылающий герой: “Стой, дерзкий, я убью тебя, как Минотавра!” Но прежде чем сказал — на дерзкого кентавра Дриас обрушил ствол огромной вышины, Где были факелы рядами зажжены. Кентавр, придавленный, завыл и с диким ржаньем Копытом землю взрыл в последнем издыханьи. Несс опрокинул стол — под ним в крови, в пыли Эварг и Перифас конец себе нашли. Петрей и Антимах — добыча Пиритоя, 230 А черный Макарей, что шкурою густою Убитого им льва покрыт надежно был, Под тяжестью меча на землю пал без сил. Пригнувшийся к земле, при звуке битвы сразу Схвативший часть скалы, себе на череп вазу Вдруг принял Бианор — и, испуская стон, Скатился в груду тел, Гераклом поражен. Бил палицей герой, повсюду гибель сея, Убит Демолеон, и нет уже Рифея, Чья вороная масть, вся в яблоках больших, 240 Наследием была от тучек золотых. Огромный Эврином с отвагою двойною Сражался и рукой и сильною ногою, Разбив шлем Нестора, привыкшего к боям. Кентавр Гелопс бежал. Но Крантор по пятам Настиг его и сам пал на пороге дома, Поверженный суком гиганта Эвринома. Когда ж Эгея сын увидел это вдруг, Горящий с очага схватил он смело сук, На крепкий круп его, не зная тени страха, 250 За гриву ухватясь, крича, вскочил с размаха, Кентавру злую пасть с усильем растянул И смерть с огнем туда без промаха воткнул. Очаг почти погас. Все расхватали пламя И женскими был лес наполнен голосами, Проклятьем воинов, клянущих смертный час, Стенаньем, криками и звоном битых ваз. Великий так рапсод в виденьях вдохновенных Развил пред ними ткань мелодии священной. Три юных пастуха, взирая на певца, 260 Стояли, полные почтенья без конца, А с уст его лилось божественное пенье, Как хлопьев снеговых с крутых холмов круженье. Повсюду с плясками по тропке на холмах Мужчины, женщины и дети, все в цветах, Девицы, юноши с душистыми венками Встречали старика: “Живи здесь вместе с нами, Возвышенный пророк, божественный слепец, Любимый сын богов, почтенный наш отец. И каждые пять лет, счастливые без меры, 270 Мы будем славить день, что нам явил ГОМЕРА”.

<4>

СВОБОДА

Пастухи Первый Кто ты такой, пастух? Угрюмых глаз твоих Почти не видно мне во тьме кудрей густых. Второй Страж козий, у тебя и волосы светлее, И лоб красивее, и юный взгляд нежнее. Первый Ты к нам спустился с гор, где жил совсем один, Средь неприступных скал и страшных всем стремнин. Второй А ты привык к полям, к прохладе рощ тенистых, Ну что ж? Ты можешь жить среди лугов душистых; 10 Мой дом — пещеры свод — и темный и сухой, И я люблю в горах день встретить трудовой. Первый Но проклят этот край великою Церерой.[187] Там в ложе каменном поток струится серый, Средь раскаленных скал, где солнце — лютый враг, Усталый пешеход свой ускоряет шаг. Ни фруктов, ни цветов, ни рощицы тенистой, Где мог бы соловей скрываться голосистый. Олива, жалкая своею наготой, Наводит только грусть в стране твоей сухой. Пустыня, где ни глянь, — и удивляться надо, 20 Как нужную траву находишь ты для стада. Второй Не все ли мне равно. То не мои стада, Я — раб. Первый В свирели ты, быть может, иногда Средь этих диких скал находишь развлеченье, Вот флейта. Посмотри. Она — мое творенье. Ты в диких зарослях, к устам прижав камыш, Напевы резвых птиц искусно повторишь. Второй Оставь ее себе. Живут здесь только совы, Что любят темноту, а песни их суровы. Вот те певцы, каким я обречен внимать, 30 Вот чьи напевы здесь могу я повторять. Я флейту раздавлю неловкою ногою. Забавы мне чужды. А розы под росою И ваши соловьи, что оживляют сад, Ни сердца моего, ни чувств не веселят. Я только раб. Первый Увы! Ты прав — могу признаться. Ужасно рабство нам. Мы все должны бояться Попасть в его ярмо, под власть законов злых, Жить в полной нищете, трудиться для других! О, будь всегда со мной, Свобода дорогая, 40 Мать добродетелей, отчизны мать родная! Второй Отчизна, доблести — пустые имена. К чему вся эта речь? Мне тягостна она, А счастие твое увлечь меня не может. Пусть цепь раба злой рок и на тебя наложит. Первый А я хочу, чтоб ты счастливым, вольным стал. Ты помощи богов, наверно, не искал? Есть чистые слова и нежные моленья, Которые душе приносят исцеленье, Есть гимны, что слезу способны осушить. Второй 50 Они не для меня. Мне век несчастным быть. Жить должен я рабом — как жребий мой ни душен. Но у меня есть пес, который мне послушен, Он преданный мой раб. В отчаяньи немом Я с ним за зло людей рассчитываюсь злом. Первый А наша мать, земля, в своем великолепьи, Ужели облегчить твои не в силах цепи? Взгляни на этот дол: дрожащий летней зной С обилием даров — сын солнца золотой, Любовник пламенной долины плодородной — 60 Из зелени весны взрастил здесь сад свободный. Вот юный абрикос в лучах, что солнце шлет, Свой нежный, сладостный выращивает плод, Вот персиковых рощ душистое цветенье Сулит нам новый сбор, достойный удивленья; Средь зелени холмов увидишь ты поля, Что, спелым колосом под ветром шевеля, Ждут острого серпа веселья полной жницы. О божества полей — вам наших жертв кошницы! Вам, Мир и Урожай с сиянием в очах, 70 С колосьями в венке, с колосьями в руках, Идущим вслед Надежд нам всем родного края С корзиною цветов — предвестьем Урожая! Второй Не сомневаюсь я — богов ты зришь живых, Но взорами раба мне не увидеть их. Моя земля бедна, по-рабски мне покорна, И я не для себя в нее бросаю зерна. Срезаю я серпом, в безжалостном огне, То, что другим даст хлеб, оставив голод мне. Вот такова земля. Она не мать родная, 80 Она мне мачеха. Природы ткань живая Страшней душе моей, мертвей моим очам, Чем горы, что такой внушают ужас вам. Первый Стада твоих овец, их нежное блеянье Ужели не несут душе очарованья? Ужель не развлечен ты играми ягнят? Ведь сердце козы мне так часто веселят. Люблю я игры их, блеянья звук дрожащий, Когда среди травы, в росе, еще блестящей, Козлята ищут мать, и сам я не могу 90 Не прыгать им вослед весною на лугу. Второй Козлята те — твои. Мне ж овцы, без сомненья, Когда я их пасу, приносят лишь мученья. Я должен дважды в день пасти их средь высот, И подозрительный меня хозяин ждет. Всем недоволен он. То шерсти слишком мало, То в утомлении они шагают вяло. Все, все нехорошо. И если волк порой Похитит хоть одну и в лес умчит густой, Я в этом виноват. Вступай с ним в бой поспешный, 100 Чтоб волк отныне был и кроткий и безгрешный, А дома брань и крик и гневный свист плетей — Жестокость подлая в обычае людей. Первый Невинным божества благоволят всечасно. Зачем ты их бежишь, опоры всех несчастных? Зачем у алтарей, среди гирлянд цветных, Не входишь в общий пляс, жертв не несешь простых, Колосьев иль цветов — чтоб это приношенье И Зевса и дриад дало благоволенье? Второй Нет; игры с плясками — забаву пастухов — 110 Я вовсе не люблю, — и грустен и суров, Я должен — ты твердишь — молить пред алтарями? Но одарять богов я не хочу цветами, Боюсь я грома их и молний в вышине, Я не люблю богов, лишь цепи давших мне! Первый Как? И любви ты чужд? Возможно ли унылой Душе не уступить улыбке девы милой? Настанет день, когда я в радостном лесу Возлюбленной моей козленка принесу, И взор ее блеснет такою синевою, 120 Так будет голос чист... Он и сейчас со мною. Второй Кто ж улыбнется мне из девушек в ответ? Козленка у меня, чтоб подарить ей, нет. Ведь стадо вечером хозяин мой встречает И, полон скупости, своих овец считает. Я счастлив уж и тем, что он, кончая счет, Не просит большего, чем утром сам дает. О Немезида![188] В день, когда и сам я буду Хозяином, как он, — отмстить я не забуду, Я стану черствым, злым, бестрепетным душой, 130 Кровавым деспотом, каким он был со мной. Первый А я — вы мой завет судите боги сами! — С моими верными, послушными рабами Я буду милостлив, я стану исполнять Все, что законно им придется пожелать, Чтоб в счастии они хозяина хвалили И чтоб своей судьбой всегда довольны были. Второй А я готов проклясть тебя, моя судьба, За то, что был рожден для участи раба, Что должен слушать я чужие приказанья, 140 Ничем не обладать, не привлекать вниманья, Страдать от голода и в горести своей Питать своим трудом надменных богачей. Первый О горестный пастух! Словам твоим внимая, Я сам печален стал и понял, друг, тебя я. Ты видишь мать-козу с козлятами? Она Бела, как молоко, и шерсть ее нежна. Возьми ее себе. Она твоею стала. Прощай! Пускай мой дар, — хотя дарю я мало, — Несчастья вытеснят из памяти твоей! 150 И отдых даст тебе от горестных скорбей! Второй Давай — и проклят будь! Когда б я был умнее, Я б знал, что для меня подарка нету злее. Ведь будет мой скупец и деспот поражен И не поверит мне — хитер, завистлив он. Считая, что козу взял сам я, в счет уплаты, И что принадлежать ему должны козлята, Для выгоды своей измыслит он предлог, Который бы легко твой дар отнять помог.

<5>

БОЛЬНОЙ ЮНОША

“Бог жизни — Аполлон, бог таинств, бог-спаситель, Бог трав целительных, Пифона победитель,[189] Бог торжествующий и вечно молодой, Над сыном сжалься ты и над моей бедой! Спаси мое дитя для матери бессонной, Живущей им одним, лить слезы осужденной И не желающей больного пережить! Бог юный! Помоги мне сына сохранить, Победу одержав над жгучей лихорадкой, 10 Что сокращает срок земной дороги краткой; И если, одолев тяжелый смертный сон, Пасти стада свои в Менал[190] вернется он, Я статую твою рукой своей украшу, Повесив перед ней ониксовую чашу, И, под секирою ступени обагря, Бык рухнет молодой к подножью алтаря. Мой сын безжалостный, ты не издашь и стона? Твое зловещее молчанье непреклонно? Ты жаждешь умереть, оставив доживать 20 В тоске и горести седеющую мать, Ты хочешь, чтобы мать глаза тебе закрыла, Чтоб с мужним прахом я твой прах соединила? Не ты ли должен был меня оплакать, сын, Свершив святой обряд и погребальный чин? Поведай же, мой сын, беду свою! Ужели Не знаешь ты, что скорбь немая — всех тяжеле? Что ж не подымешь ты окаменевших век?” “Я умираю, мать, я ухожу навек. Прости свое дитя! Не видишь ли ты разве, 30 Что исцеленья нет моей глубокой язве, Что тяжек каждый вздох груди и потому Последним кажется сознанью моему? Мне трудно говорить. Покров и жар постели Недуга тайный зной усиливают в теле.[191] Все давит и томит в мучительном бреду! Дай мне глаза закрыть! Я к гибели иду”. “Мой сын единственный, испей скорей напиток! Он возвратит тебе бывалых сил избыток. Мак, мальва и бальзам, дарящие покой, 40 Смешали соки в нем в целительный настой, И фессалиянка, узрев мои страданья, Над чашей дымною творила заклинанья.[192] Три раза солнца диск вставал с востока, ал, Три дня не ведал ты Цереры[193] и не спал. Испей, мой милый сын! Взгляни: перед тобою Мать безутешная склоняется с мольбою, Та, что в былом тебя качала на руках, Кому отраден был сыновий первый шаг, Чей образ ты любил, кому твердил об этом, 50 Чьей песне радостной твой смех бывал ответом, Когда десну твой зуб прорезал и слеза От боли детские туманила глаза. Так поднеси ж к губам, бледнеющим впервые, Грудь материнскую сосавшим в дни былые, Питье — и вновь почувствуешь легко, Как в дни, когда мое глотал ты молоко”. “О эримантские холмы![194] Лесные чащи! О свежий ветерок, листвою шелестящий И дерзко треплющий, внезапно налетев, 60 Льняные туники летящих в пляске дев! Красавиц пляшущих цветистые гирлянды! О сон на берегах веселой Эриманты, Где нет ни хищников-волков, ни хитрых змей! О лик божественный! О песни юных дней! Сплетенные шаги, лугов и волн соцветье... Воистину, нет мест прекраснее на свете. О всплески нежных рук, о поступь стройных ног! Я не увижу вас, навеки одинок! Несите же меня на берег Эриманты, 70 Где пляшет милая, безумствуют вакханты, Где дым от очага над кровлей дорогой Вздымается в лазурь туманною волной. Она сидит с тобой, и взгляд, приникший к взгляду, Счастливейший отец! дарит тебе отраду. Там, над возвышенной оградой из камней,[195] Она идет с волной распущенных кудрей. Склонив недвижно взор, задумчивый и милый, Над материнскою скорбит она могилой. О как глубок твой взгляд! Как лик прекрасен твой! 80 Придешь ли над моей могильною плитой Рыдать и, долу взор потупив темноокий, Шептать в отчаяньи: — О Парки, вы жестоки! — “О, не терзай себя, мой сын! Ты бредишь вновь, И мне ясна твоя безумная любовь. Возлюбленный мой сын! Да, как ни слабы жены, Но жгут сердца мужчин и исторгают стоны, И если юноша проводит дни в слезах — Любовь признает в том читающий в сердцах. Но, сын, скажи ты мне, какою девой статной 90 Пленился в пляске ты над синей Эримантой? Ты молод и красив, и даже злой недуг Румянца твоего не угасил, мой друг. Не Эгла ли[196] то, дочь речного властелина? То не Ирина ли с ее косою длинной? Иль та красавица, чье имя целый день На стогнах следует за мною, словно тень; Которой ни одна невеста и супруга Не в силах лицезреть без боли и испуга, И все красавицы завидуют вокруг? 100 Не Дафна ль дивная?” — “О боги, этот звук! Не повторяй, молю, пленительного слова! Как небожители, прекрасная сурова. Напрасно многих влек огонь чудесных глаз; Как все, услышал бы надменный я отказ. Не говори же ей ни слова, заклинаю... Но боль моя! Но смерть! О мать моя родная! Ты видишь, что в тоске мои проходят дни, — Так снисходительно на страсть мою взгляни. Отправься к ней! И пусть весь облик твой достойный 110 Напомнит дочери о матери покойной. Возьми с собой плоды, пленяющие взгляд, Возьми из стад моих молочных двух козлят, Слоновой кости торс[197] — Амура, гордость нашу, Возьми коринфскую ониксовую чашу, Возьми и жизнь мою, сложи к ногам ее, Поведай ей, что я иду в небытие, Пади к ногам ее отца, моля, стеная, Вселенной, алтарем, богами заклиная, И если без нее вернешься ты сюда, 120 Тогда прощай, о мать, прощай — и навсегда!” “О нет, ты не умрешь! Твердит мне упованье, Что все устроится...” Склонясь к нему в молчаньи, Она целует лоб, туманный от тоски, Слезами оросив сыновние виски, Дрожащая, она выходит в нетерпеньи, Походкой шаткою от страха и волненья, Пробыв в отсутствии недолго, входит вновь И издали кричит: “Несу тебе любовь. Мой сын, ты будешь жить и станешь всех сильнее!” 130 С улыбкой на устах старик спешит за нею, И дочь-красавица, что следует за ним, Глядит на юношу. Безумец, недвижим, Трепещет и лицо скрывает в покрывало... “Три дня на празднествах тебя я не встречала, — Так говорит она. — Ты призываешь ночь? Страдаешь ты? Твердят, что я могу помочь! Живи! И две семьи сольются воедино: Твоей — подарим дочь, моей — подарим сына!”

<6>

НИЩИЙ

Когда весной ручьи еще текли, журча, Золотокудрая дочь Лика-богача Вблизи Ахейских гор, в пределах Керинеи[198] ......................................... ......................................... Ко брегу Кратиса[199] пришла в густую тень; Там между ясеней вилась струя живая, Родителя ее владенья омывая. .......................И вдруг насупротив, Как призрак мертвенный, сквозь ветви темных ив, Весь бледен, полунаг, с небритой бородою, 10 Скиталец чуть живой явился над водою. Два дня, измученный, блуждая за рекой. Он помощи не ждал ни божьей, ни людской. В нем еле тлела жизнь. Дитя глядит в смятеньи На темный лес вокруг, на страшное виденье, Внезапно вставшее из сени голубой... Бежать? Но слышит вдруг рыданье за собой: Несчастный падает и руки простирает, Он молит и кричит, что жалко умирает, Что в муках голода испустит дух, стеня. 20 “Во имя всех богов, — спаси, дитя, меня! Ах, если только ты, прелестная от века Дочь нимфы этих струй, не отпрыск человека, Знай — стоны бедняка должны исторгнуть вдруг Потоки милости из олимпийских рук. А если некий царь тебе назначил с детства, Как дочери своей, венец и трон в наследство, — То помни, юная, что за слезу раба Владык порой казнит всесильная судьба. О дева чистая, дитя благой богини! 30 Страшись несчастного предать такой судьбине: Он вестником богов порою топчет прах...” Она осталась, ждет, одолевая страх, ...............................и голосом дрожащим “Внимают небеса, — промолвила, — молящим, — Как только облечет людей ночной покров, Иди в наш тихий дом через глубокий ров. Я прикажу — тебя пропустят в огражденье. В десятый раз[200] мое торжествуя рожденье, Отец мой, Лик, не спит сегодняшнюю ночь. 40 Меня он любит. Я — единственная дочь. Пади к его ногам. Он добр, хотя и знатен, И вид невинных слез всегда ему отвратен”. Сказала, дрогнула и скрылась вдалеке, Затем что путник тот, в надежде и тоске, Не может жадных глаз отвесть от благосклонной. Она спешит домой, в чертог многоколонный, И няньке сгорбленной велит явиться к ней, Которая ее растила с юных дней. Вольноотпущенница мать ее вскормила, 50 А ныне в строгости рачительной хранила С супругом-стариком богатый Ликов дом И надзирала слуг несчетных в доме том. Вот старая идет. Дитя спешит за нею И, с нежностью обняв морщинистую шею; “Ах, няня! Помощь мне нужна теперь твоя, Чтоб выполнить могла благое дело я. Послушай, мамушка! Во мраке у потока Несчастный странник ждет. Нужда его жестока. Не выдавай меня. Продрог он и промок. 60 Хочу я, чтоб отец спасти его помог. Веди его сюда. Но пусть во всем селеньи Никто не нанесет страдальцу оскорбленья!” “Кто может, дочь моя, не внять мольбе твоей? — Сказала старая, целуя лобик ей. — Да будут все ему на пир открыты двери. Родимая твоя (нет горестней потери!) Любила облегчать страданья нищеты. Глазами мне ее напоминаешь ты. Ее в тебе черты, ее и добродетель...” 70 И вот уж сводит ночь, людских пиров свидетель, Друзей на празднество. Спешит за гостем гость. Сверкает золото, мерцают ткань и кость, Холстов Ионии прекрасно колыханье; Веселые текут везде благоуханья, Блюдами полными уставлен стол вдали, И клубы ладана высоко потекли, И среброрукие светильники лепные Подъемлют к потолку свои огни живые. Повсюду статуи, и бронза, и кристалл. 80 То тварей, то людей принявший вид металл На вазах светится и на ларях блистает, Рокочет музыка, и целый лес сплетает Растений сорванных душистые листы На ложах вычурных, как пестрые цветы.[201] Близ Лика девушка, кумир ночного бденья, В венке из нежных роз — прелестное виденье. Чтоб скромностью сдержать веселых чувств игру, Хозяин избран сам быть старшим на пиру. Поют. Вино друзей в кружок веселый сводит... 90 Внезапно дверь скрипит, и мрачный призрак входит. Он видит тот алтарь, что мир сулит врагу. Она краснеет. Он стремится к очагу И обнял жертвенник, он пал в святую золу, И, смолкнув, внемлют все нежданному глаголу. “О Эвенонов сын, великолепный Лик! По милости богов ты славен и велик. Твои богатства, вид достойный и отважный Приводят нам царей на память облик важный. И на пиру тебя приветствует народ, 100 Как если бы ты вел с Олимпа славный род. Воззри ж на путника, лежащего во прахе; Твоя ль рука его не успокоит в страхе? В твой дом прокрался я. Стыдливость нам чужда, Раз нами властвует жестокая нужда! Во имя Зевса, Лик, во имя девы милой, Которая меня впервые ободрила, — Поверь, я был богат, и средь моих пиров С несчастным никогда я не бывал суров. А ныне мой удел — та нищета, что сушит 110 И скорбный лик людской и их живые души, Что, незаслуженно, ввергает их в позор, Палит стыдом лицо и клонит долу взор”. “Ты, чужеземец, прав. Игра судьбы случайной, Порой благих и злых равняет жребий тайный. Будь гостем. Здесь для нас презренней, чем палач, Народа вечный враг — бесчувственный богач, Исчадье Гарпии,[202] в ком зверское презренье Из сердца вытравило к ближним сожаленье. Свершила благо ты, введя его сюда, 120 О дочь любимая. Так поступай всегда. Несчастье уважать — наш долг святой и давний. Бессмертные порой (и сам Зевес всеславный) В лохмотьях нищенских, скитаясь там и тут, Сердца жестокие испытывать идут”. Сквозь общий шепот всяк словам его внимает. Лик неизвестного с любовью обнимает: “Привет тебе, отец! Должны твои пути Под небо радости и мира привести. Восстань, желанный гость! Ты мудр и благороден. 130 Не прячь от нас лица, будь счастлив и свободен. Ах, святость с нищетой — нередко близнецы: В издранных рубищах порою мудрецы Наедине, в тиши, ведут беседы с богом. Укройся потеплей и за моим порогом На ложе сладостном, во тьме и тишине, До утра ясного покойся в мирном сне. Тебя я возвращу к родным твоим пенатам, Тому, кого зовешь родителем иль братом. Ведь смертный, странствуя, живет одной мечтой — 140 Увидеть, наконец, отчизны брег святой. В тот самый час, как ты в мой дом вошел несмело, Когда-то дочь моя впервые свет узрела. Так будь благословен! Вот хлеб, а вот вино. Садись. Вкуси всего, что здесь припасено. И если тайны нет над тем неодолимой, Поименуй себя, отцов и край родимый”. Он смолк. Несчастный сел. Уже рабы несут С водой прозрачною серебряный сосуд И плещут из него струею серебристой; 150 Кедровой ставят стол, где над доскою чистой Дымится сок жарких, мерцает кубков ряд И амфоры с вином двугорлые стоят. “О друг мой, ешь и пей, — промолвил Лик с участьем, — Забудь страдание. Назавтра за несчастьем Приходит радость вслед, — грядет счастливый день”. .................................................... И снова Лик встает, и по его приказам Торопятся рабы наполнить чаши разом. “Пью за Юпитера! Не он ли сделал так, Что на пиру моем со мной возлег бедняк!” 160 По кругу шумному пролился ток бесценный. Хозяин чашу сам наполнил влагой пенной И гостю шлет ее: “Прими привет от нас. Поверь — ты родину увидишь в ближний час, Хотя бы ледники сурового Кавказа Скрывали милый край от ревностного глаза”. Бедняк от кравчего приемлет чашу, встав, И, благодать богов на всех гостей призвав, Улыбку и слезу мешая в долгом взгляде, Глядит сквозь черные и спутанные пряди. 170 “Гостеприимный друг! Под кровлею твоей Судьба мне помогла найти конец скорбей. Так смею ли напрячь живых речей поводья? Нет близких у меня, похищены угодья. Все выслушай: вино, тобою налито, Отверзло мне уста. Друзья, узнайте то, О чем пристало бы молчать при первой встрече. Прости мои мольбы, прости и дерзость речи. Мгновенным пламенем, ты знаешь сам, всегда Вино смиряет власть пристойного стыда. 180 Измученный путем песчаным и кремнистым, Доступный червецам и гадинам нечистым, Томимый голодом, без пищи и питья По рекам и лесам едва влачился я Без воли, без надежд, почти жилец могилы; Но с детства воспитал я мужество и силы; Позволь мне отдохнуть; пусть в сельской тишине Работа и покой вернут здоровье мне. Пошли меня тогда в конюшни и станицы Для олимпийских игр готовить колесницы 190 Иль, сгорбясь, в знойный день с рассвета до звезды Гонять ярмо быков вдоль тучной борозды. Вращая жернова тяжелые упорно, Могу я превращать в муку ржаные зерна. Могу с кривым ножом, лелеять виноград, Которым будет твой гордиться вертоград. Могу я, косами и острыми серпами Пожав хлеба твои, тяжелыми снопами Свозить их в житницы и полнить закрома, Чтоб не сказала мне и скаредность сама, 200 Взирая на меня жестоко и пристрастно: — Вот жадный паразит, питаемый напрасно!” “О бедность честная! Твой сон да будет тих. Никто не оскорбит тебя в стенах моих, И праздно отдыхать тебе отныне можно: Убежище твое спокойно и надежно”. “Я недоверчив стал”. “Не бойся ничего!” “Долг смертного — страдать”. “Меняет жизнь его!” Меняет — к худшему!” “Мужайся, друг несчастный! Зимой не нанесет Борей[203] грозы ненастной, 210 Сегодня льется дождь, а там — опять жара, Смеется нынче тот, кто сетовал вчера...” “В твоих речах, о друг, звучат любовь и братство, Но может так судить лишь мудрое богатство. Кто беден, тот живет обманутый судьбой И все надежды в гроб уносит за собой. Тоской измученный, бессонницей, мечтами, Бесчестьем выкормлен, питаем клеветами, Жестокими людьми отвергнут злобно, он В святилища богов несет напрасный стон. 220 Но раз уж отдых здесь стопам моим дозволен, Раз внемлешь ты мольбе того, кто обездолен, И, научась любви, у сердца своего, Щадишь и в жалости достоинство его, — Да будет образ твой, о Лик мой благородный, Почтеньем окружен и завистью народной”. “О странник! Я опять “надейся!” говорю. Я собственным тебя примером ободрю. Не вечно взыскан был богатый Лик судьбами, Не вечно в роскоши, меж верными рабами 230 Вкушал завидный он и сладостный покой. Узнай, и я бродил с протянутой рукой, Пока богач Клеот в садах своих огромных Не увидал моих трудов и знаний скромных. Во мне и слабые таланты оценя, — Будь счастлив, — он сказал, — и не забудь меня! — Я не забыл! Он — мой отец и благодетель, Прекрасный плод его взрастила добродетель, Сторицею вернуть клянусь я беднякам Все, что из рук его в несчастьи принял сам. 240 Ах! Милосердный муж, убогими любимый, Являет на земле бессмертных облик зримый, На нем печать богов. Он создан для того, Чтоб небо видели во образе его. Клеот тому пример. Да не коснутся грозы Святой его души, благоуханной розы! Благодеяния его прекрасных дней Венцом невянущим да светятся над ней. Когда ж в кругу друзей, в день горести народной, Он встретит светлый час кончины благородной, 250 Да скажут сыновьям его со всех сторон: — Пытайтесь вашу жизнь прожить, как прожил он.”— “О друг страдающих! К чему судьбе жестокой Советы милости и благости высокой? Стальной десницею слепой нас гонит рок, Живем, но жребий наш по-прежнему жесток. Клеот уже погиб: неправедно отчизна Его низринула в пучину остракизма; Его сограждане вступили в распрю с ним, Он предан ближними, он завистью гоним. 260 Где пестрые ковры далекого Евфрата? Где золото пиров, блиставших столь богато? Где сладкозвучных флейт и лирников игра, Гостей пленявшая с заката до утра? Один, в лесной глуши, изведав мрак и холод, Плодами терпкими он утоляет голод, И, в домы богачей неся свой тяжкий срам, Он со слезами хлеб вкушает пополам. Беглец страдающий, след прошлого напрасный Он хочет вытравить из памяти злосчастной, 270 В морозы зимние и в летнюю жару, В пустынях и в лесах, в ночи и поутру. Подобно мне, один, измученный и нищий, На посох опершись, без очага, без пищи, Покрытый рубищем или лесной травой, Не зная радости сочувствия живой, — Той, что убогим льстит и сирых ободряет, — Меж тем как ураган в лицо ему швыряет То темень черную, то молний грозный свет, И враны каркают, и воют волки вслед; 280 Друзей не ведая в глуши лесов огромных, Утеху находя в рыданьях неуемных, В тоске влачится он. И на земную твердь Упав для отдыха, зовет напрасно смерть”. “Что слышу? Божий гром ударом лег тяжелым! О боги... О, скорей!.. Конец пирам веселым! Скорей! Обязан я следы его найти. Скорей! Я без него не ворочусь с пути. О небо! В те часы, как буйное веселье Вливает в нас свое постыдное похмелье, 290 Клеот, кому навек обязан счастьем я, Подходит, может быть, к порогу бытия? Но это правда — он? Скажи, — тебя он знает? Неблагодарного, меня он проклинает? И где он? И куда ведут его пути? Зачем сюда, ко мне не вздумал он прийти? Ах, говори, скажи! То он был? В дни гонений Его ты видел сам?” “Мне жаль, но нет сомнений. Я видел. Это — он.............................. ............................................... ........................Страданья в новом свете 300 Его явили мне. Жена его и дети, Свершая в Дельфах жриц божественный обряд,[204] Питались на гроши, что капищу дарят: Друзья их вывели дорогою безвестной Туда, где Фермопил[205] проход зияет тесный. Разлуки этой боль Клеот еще хранил. Как ты, я знал его. Ему я другом был. Единая судьба десницею железной Влачила вместе нас одною черной бездной. В тот час он мне вручил (все то, чем я богат) 310 Вот этот перстень свой, дороже всех наград. Узнал ли ты его?” Возможно ль? Лик в смятеньи Своей печати зрит условное плетенье, Той самой, что с руки своей когда-то снял И — дружества залог — Клеоту отослал. Он пристально глядит, сличает рост и волос, Молчит. Но, наконец, к нему вернулся голос. “Как? Это ты, Клеот, мой друг и мой отец? Как страшно нас судьба столкнула наконец! О стыд! Доверившись обманчивому глазу, 320 Я смел, хозяин мой, узнать тебя не сразу! Входи и всем владей. По-прежнему любя, Слуга твой старый, Лик, приветствует тебя! Стыжусь я жребий свой равнять твоим судьбинам”. И тирский пурпур[206] сняв, застегнутый рубином, Почтительно его дрожащая рука Старается прикрыть лохмотья старика. Со всех сторон бегут. Сердца людей трепещут, И гости и семья в восторге сладком плещут. Все тянутся к нему. Но старец вдруг встает 330 И руку девочке-ребенку подает, “Ты первая, — сказав, — меня приободрила И двери в этот дом радушные открыла!”

<7>

МНАЗИЛ И ХЛОЯ

Хлоя Луга и гулкий лес, тростник береговой, Где шепчется зефир с чуть плещущей волной, Скажите, ваша тень Мназила не скрывает? Он мирный берег ваш нередко посещает, И часто слышу я, как голос в глубине Разбуженных лесов доносится ко мне. Мназил О речка, мать цветов, прозрачная наяда, Что нежно ластится к густой ограде сада, Пошлите Хлою мне, любовь очей моих; 10 Я видел след ее на берегах крутых, Устами я не раз средь рощиц, тьмой объятых, Касался трав, цветов, ее стопою смятых. Хлоя О, если б видел он, с какою я тоской Брожу, в мечтах о нем, средь рощицы густой! Быть может, я должна улыбкой благосклонной Позвать его к себе, не быть такой смущенной? Мназил О, если б ей шепнул благожелатель-бог, Что взор ее огонь в груди моей зажег! Иль нужно мне ее просить нежней и тише 20 Любить, любимой быть, признание услышать? Хлоя Ах! Вижу, это он! Хочу с ним говорить! Уста мои, глаза! Смелей вам надо быть! Мназил Вот вздрогнула листва, мелькнуло одеянье. Наверно, то она. Окликнуть? Нет, молчанье! Хлоя Ты здесь, Мназил? Одна за ягодой лесной Я шла и встретиться не думала с тобой. Мназил Один на берегу, где липы тень густая, Присел я отдохнуть, тебя не ожидая.

<8>

ЛИДЭ

От солнца все лицо пылает у меня, И белая горит от терниев ступня. Блуждая целый день долиной молчаливой, Далеких блеяний я слышала призывы. Стремясь вослед тебе, бежала я на зов, Но не тебя, других встречала пастухов. Куда сокрылся ты? О, знать моя отрада, Где, в стороне какой свое пасешь ты стадо. О, милый юноша, робеешь ты со мной, 10 Смотри, как я бледна, и ты тому виной, Младенческий твой лоб, вид скромный и пригожий. Лишь в игры детские тебе играть не все же. О, милый юноша, твой нежный лик таю В душе, бессильная забыть красу твою. Прелестное дитя, в твоих чертах — услада, Застенчивость мила девического взгляда.[207] Грудь белая твоя, сокрытая, увы, Не знает, что порой вздыхают от любви. Приди же, я твое спокойствие нарушу, 20 Доверь мне нежную и девственную душу. Не столь несмелая, я научу тебя Томиться и вздыхать, тоскуя и любя. Пусть эти детские, румяные ланиты От уст моих горят, лобзаньями покрыты. О, если бы сюда пришел ты отдохнуть И тихо голову склонил ко мне на грудь. На спящего тебя я б с трепетом глядела И, разбудить боясь, дышать почти не смела. Льняным полотнищем я стала б отгонять 30 От милого лица назойливую рать И пчел завистливах, и мошек легкокрылых...

<9>

АРКАС И ПАЛЕМОН

Палемон Ты Дамалидою[208] пленен светлоголовой, К Венерину ярму покамест неготовой. Она еще дитя, и твой напрасен труд, Невинные глаза намеков не поймут. На пастбище твоя беспечная телица Лишь в тень вербен густых на берегу стремится. И, на супружеский не отвечая зов, Резвится до зари средь молодых бычков. Незрелого плода довременная проба И кислого вина твое прельщает нёбо, Но жди, пора придет, и облетят цветы, И мед плодов земных тогда-то вкусишь ты. Тогда она сама, от томной страсти млея, Склонит к тебе главу, лобзаний вожделея. Но оперения птенец еще лишен, И туго свернутый не процветал бутон. Над колосом венец еще не золотится, И соком пурпурным не брызжет шелковица. Смотри, поторопись, не потеряй всего. Аркас 20 Кто счастье упустил, тот не вернет его. Преобразился сад от летнего убора, И обещания свои сдержала Флора.[209] Налитый соком плод недаром манит взгляд: Едва созрелый, он приятно терпковат. Голубка юная недавно оперилась, И в почках нежная листва уже пробилась. Бутонов розовых и Дамалиды вслед Сквозь стенки плотные темниц проглянул цвет. Не обошлось без слез, испуга и смущенья, 30 Но матери слова ей были в утешенье. Доволен Гименей: уж грудь ее кругла, И руку страстную заполнить бы могла. Пришла пора: пушок прелестно-шелковистый И девственный покрыл айвовый плод душистый. Достигший спелости, полураскрыт гранат, Рубины новые во тьме его горят.

<10>

ВАКХ

О Вакх божественный, о юный Тионей, Приди, о, Дионис, Эван, Иакх, Леней,[210] Явись, каким ты был, когда твой глас отрадный На острове печаль умерил Ариадны.[211] На колеснице ты предстал: была она Из бивней дорогих огромного слона,[212] И полосатый тигр, могучей статью страшен, Небрежно листьями и гроздьями украшен, Пантера дикая и в темных пятнах рысь 10 В единой упряжи вдоль берега неслись. Луч солнечный играл на золотых колесах, Бежала вслед толпа менад[213] простоволосых, И восклицали все: о, Вакх, о, Тионей, О Эвий,[214] Дионис, Иакх, Эван, Леней! — Ведь Греция имен тебе дала немало — И эхо горное те клики повторяло, Тимпанов гулких гром, двойных трещоток стук, Кимвалов медных звон, фригийской флейты звук,[215] Веселой, пляшущей ты окружен был свитой. 20 Фавн, молодой сильван, сатир, плющом увитый Толпились шумно вкруг Силена-старика.[216] Тот, на осле едва держась,[217] издалека Тащился с чашею, всегда хмельной и сонный, Покинув Индии сияющие склоны.[218]

<11>

ЭВФРОЗИНА

Ах, нет, понравиться никто мне не стремится. Как жаль, что родилась я позже, чем сестрица. Красавцы-пастухи нас встретить норовят И дарят мне цветок, но на сестру глядят. Заметит кто-нибудь порой, как я пригожа, Но тут же скажет ей: “Как на тебя похожа!” Ах, почему всего двенадцать весен мне? Не для меня поет влюбленный в тишине, Никто не требует моей любви всечасно, 10 Но скоро день придет. Я знаю, я прекрасна. Я знаю: властной я красой одарена: Округлое лицо, златых волос копна, Как небо, взоры, блеск улыбки белозубой, Ресницы черные и розовые губы.

<12>

ГИЛАС

Шевалье де Панжу Корабль, достойный сын сосновых рощ Пенея,[219] Арго, что Грецию в Колхиду нес скорее, Среди эвксинских вод[220] не смея встретить норд, Замедлил свой разбег, вошел в спокойный порт, Героям мило все на берегу пустынном. Они покинули корабль. Гилас с кувшином Для мирной трапезы среди травы густой Пошел неведомой тропинкой за водой. На берегу ручья, в тени лесной прохлады 10 Три издали его увидели наяды. Пленил их юноша и взора синевой И свежестью чела... Еще живей волной Запел пред ним ручей. Влекут его вниманье И ветер и ручья прохладное плесканье, Он приближается; цветы и здесь и там. Пестрея средь травы, склоняются к перстам. Уж он при виде их забыл про порученье, Бродя по берегу, рвет нежное цветенье, Плетет себе венки. Ручей его зовет, 20 И над скольжением его спокойных вод Склоняется Гилас, за куст держась рукою, Пока звенит кувшин под тяжкою струею. Три нимфы в тот же миг из заросли густой Плывут к нему, влекут Гил аса за собой На ложе из травы и камышей упругих, Уж он на их груди, в их нежном тесном круге; Восторгом их уста охвачены живым, Лесть расточать они готовы перед ним, И щеки юноши уж их рука ласкает, 30 Которые пушок нежнейший покрывает, И поцелуем нимф осушена слеза, Что страхом вызвана на юные глаза. “Когда, — подумал он, — я видел нимф явленье, Я думал, что они — мое же отраженье, Которое несет струящийся поток И, раздробив волной, колышет здесь, у ног“. Встревоженный Алкид, предчувствий мрачных полный, Гиласа шел искать туда, где плещут волны. “Гилас! Гилас!” — он звал на тысячу ладов, 40 И юноша, вдали почуяв этот зов, Из тростников густых, чтоб не стенал несчастный Слал другу свой ответ — неслышный и напрасный.[221] К тебе, де Панж,[222] едва восставший ото сна, Спешит идиллия, что свежести полна. “Дочь новая моя, ступай к нему скорее, — Я ей наказывал, — чтоб быть еще милее, Зажги улыбкой взор, умой лицо росой И, тонким поясом стянув свой стан живой, Предстань пред ним в цветах, с венком на кудрях нежных 50 И с флейтою в руке, — той флейтою прилежной, Чей звук когда-нибудь свирель напомнит нам, Сзывающую нимф по долам и лесам”.

<13>

НЕЭРА

................................................... Как лебедь царственный,[223] вздохнув последний раз Пред смертью тягостной и одинокий глас Подав, томительный, теряющий звучанье, Песнь, уходя, поет и миру шлет прощанье, — Так бледных уст она раскрыла лепестки, Во взоре не тая истомы и тоски: “О, девы ясных вод! В блужданиях уныло Обрежьте волосы над раннею могилой! Прощай, о, Клиниас, навек скрываюсь я, 10 Любившая тебя, любимая твоя! О, волны, небеса, холмы и луговины, Дубравы шумные, и гроты, и стремнины! Вы в памяти его рождайте вновь и вновь Неэрину красу, Неэрину любовь! Неэрою своей, увы, он звал Неэру; Беглянка некогда, затепля в сердце веру, Пустилась вслед за ним, одну оставив мать, Не смея робких глаз перед людьми поднять. О, братья ль возгорят бессмертные Елены,[224] 20 Вал ионический смиряя белопенный; В садах ли Пестума,[225] твой награждая труд, Бутоны роз в году два раза расцветут, — Коль на закате дня душой ты умилишься, В немое, томное мечтанье погрузишься, Тогда, о, Клиниас, на зов чуть слышный твой Приду я, Клиниас, явлюсь перед тобой. Блуждая близ тебя, душа моя листвою Качнет, прохладою, туманной пеленою Легко опустится или над лоном вод, 30 Поднявшись маревом, на высоте блеснет, И нежный голос мой, стенанье умеряя, Вдруг слуха твоего коснется, замирая.

ФРАГМЕНТЫ

<1>

Облагорожен был, о Эта, склон твой шумный, Когда неверный муж супруги неразумной, Как знак ее любви, ревнивый дар приял, Который злой кентавр отравой пропитал. Он разломал твой лес, он на вершине темной, Нагромождая сушь, сложил костер огромный Из сосен, вырванных своею же рукой, Поджег его, в огне, на шкуре золотой Убитого им льва, встал, в небо взор вперяя, 10 На палицу свой торс могучий опирая, И мига ждал, когда он станет богом сам. А ветер выл, рычал. Бегущий к небесам, Огонь ревел вокруг и, скрыв его из вида, К Олимпу возносил бессмертный дух Алкида.

<2>

Она цвела красой, мне же было лет так мало; Она меня не раз с улыбкой призывала И на руки брала. Ее груди, лица Рукой невинной я касался без конца. Порой она меня и ласково, и мило Как будто наказать за шалости спешила. Когда влюбленные в смущенье перед ней Толпились, гордая была еще нежней: О, сколько раз (но что мы в детстве ощущаем?) 10 Я поцелуями был щедро награждаем! Дивились пастухи и говорили так: “Не может оценить младенец столько благ!”

<3>

И в прошлом вижу я душою умиленной, Как, приложив свирель к моим устам, склоненный, Меня с улыбкою он на колени брал И победителем уже именовал. Он управлял моим неопытным дыханьем, И звуки полнились живым очарованьем. И мог подолгу он со мною повторять, Как робкие персты умело расставлять, Чтоб, слабые, они искусством овладели 10 Отверстья зажимать отзывчивой свирели.

<4>

(ПОДРАЖАНИЕ ПЛАТОНУ)

Там возлежал Амур, и цвет его ланит, Казалось, яблоко румяное затмит. Едва под сень листвы вошел я, как на ветке Висящие колчан и лук увидел меткий. Средь благовонных роз, на мягких лепестках Он мирно спал, и чуть улыбка на устах Приоткрывала их, и пчелы роем новым[226] Слетались мед сбирать к его губам пунцовым.

<5>

Желаю славную награду получить И Эрихтония[227] искусство изучить. Сей получеловек и полузмей, проворно Свиваясь кольцами, легко скользил по дерну. Когда-то первый он смог в колесницу впрячь Горячих скакунов и их направить вскачь. И, поднимая пыль и покоряя дали, Квадриги с грохотом вдоль берегов летали. На буйных игрищах бестрепетный лапиф[228] 10 Стал укрощать коней, верхом на них вскочив, По кругу долго гнать и, истомив ездою, Принудил гордецов смириться пред уздою. И пена жесткие смочила удила, Чтоб поступь звонкая размеренной была.

<6>

Когда в полдневный зной заманчив темный грот, Под влажный, сумрачный вхожу неслышно свод,[229] Где путь извилистый наяда пролагает, По дну прозрачному, меж кресса пробегает. Там долго я смотрю, как на траве густой, Нагая, белая, под говор волн глухой Спит нимфа, преклонив движением беспечным Чело, увенчанное тростником приречным.[230]

<7>

На Иде[231] стонешь ты, бледна, простоволоса, О, злополучная жена царя Миноса! Среди благих трудов, о, если б никогда Церера под ярмо не привела стада! Стремишься ты узнать, ступая тайно рядом, Пасется мирно бык под чьим недобрым взглядом, На ложе из цветов беспечно где возлег И белизну его омыл какой поток. О, нимфы, станьте вкруг, замкните нимфы Крита 10 Долину цепью рук, от глаз да будет скрыта! О, девы, пусть она не сможет как-нибудь Найти его следы, к нему направить путь. Безумная! чрез лес, волчцы, не чуя боли, Она летит. Но вот, о ярость, среди поля Телица, красотой любимому под стать, Его мычанием дерзает призывать. Коварной умереть ничто не помешает! Она ее сама гирляндой украшает, И, к алтарю влача, берет широкий нож. 20 “Такой желанному ты больше подойдешь!” — Смеясь, воскликнула. Глядит, как пламя плещет, Как сердце бедное соперницы трепещет.

<8>

(ПОДРАЖАНИЕ ТОМСОНУ)

Ах, земледелец, будь щедрей, делись благами. Смотри, как нищета нетвердыми шагами Приходит собирать, смущенье затаив, Остатки жалкие с твоих богатых нив. Воспомни: общая ведь матерь нам Кибела.[232] И тех, кто лишены счастливого удела, Как птиц слетевшихся, помедли прогонять. Дай зерна им, в пыли забытые, поднять.

<9>

(ИЗ ЕВРИПИДА)

В крови своих детей, жестоко мстя за муки, Бесчувственная мать свои омыла руки. Любовь, одна любовь к злодейству привела! Чудовищной — любовь, преступной — мать была. О, матерь, о, любовь, на ком вина навечно? Преступной мать была, любовь — бесчеловечной. Когда б во Фракии Ясоновым пловцам[233] Не дал пройти Боспор к эвксинским берегам,[234] Когда б их замыслу противилась Афина,[235] 10 И Пелион, а с ним Амфризская долина[236] Не видели, как дуб, сосну топор рубил, По слову Тифия[237] как на воду сходил Корабль, до Фасиса[238] достигший невозбранно И золотую шерсть похитивший барана, Того, что беглецам Нефела встарь дала, Но Гелла на спине его не доплыла![239]

<10>

Из глины тридцать чаш, дочь пастуха седого, Наполнить вечером ты молоком готова, Но красно-бурой все ж телицы[240] берегись, Что любит, хмурая, особняком пастись. Неволи невзлюбя, прочь рвется бунтовщица. К тугому вымени тебе не подступиться, Доколе с ловкостью ремнем из мягких кож Одну из ног ее, связав, не подогнешь.

<11>

(ИЗ МОСХА)

За плугом пахарем невиданным идет Амур, стрекало взяв, и борозду ведет. Впряженные быки влачат послушно бремя, А он, пригоршнями разбрасывая семя, Властителю небес кричит, ввысь обратясь: “Расти мне урожай! Не то я, осердясь, Вновь под ярмом тебя Европы успокою,[241] Склониться повелев мычащей головою”.

<12>

ЭПИЛОГ

Я музу сельскую пред Францией моей Осмелился ввести в леса, в цветы полей, Чтоб девам городов явить она сумела[242] Невинность сельских нег, покой их — без предела, И в климат севера из солнечных краев На Сену привела аркадских пастухов.[243] Ей видеть довелось, со мной бродя на воле, Места, воспетые поэтами буколик: В Аркадии она блуждала по лесам, 10 Мечтала в Мантуе, где встарь Вергилий сам[244] Внимал, как говорит с ней темный бор ветвями, Пред нею Гермус[245] тек сребристыми струями, На чьих брегах Бион Венеры пел мечты И кровь Адониса преображал в цветы.[246] В холмах Сицилии, где плещет Аретуза,[247] И Мосх и Феокрит искали с ней союза,[248] На светлом озере, синеющем средь гор, К долинам Цюриха она стремила взор,[249] Дриадам Гесснера задумчиво внимая 20 И в сумраке пещер их песни повторяя. Она из всех ручьев пила в полдневный зной, Срезая камыши прилежною рукой, И от былых корней ее питалось пенье, Божественных певцов внимая вдохновенью, Чьи струны слушая, ручей забыл струю, Стада — ковер из трав, пастух — любовь свою. Из легких тростников, скрепленных неумело, Свирель, как пастухи, сложить она посмела И, трогая перстом в тростинке голоса, 30 Помону,[250] Пана петь, потоки и леса, И деву нежную, и свод пещеры строгий, И возраста любви столь пылкие тревоги.

ЭЛЕГИИ

ЭЛЕГИЯ ПЕРВАЯ

О Авель,[251] юных тайн наперсник благосклонный, Взгляни, нас май зовет к стезе уединенной. Приди! В тени дубрав мой жар благослови. Весна велит любить, и вновь я полн любви. Пока придавлен мир зимы державой хладной, Не в дружбе Аквилон и лиры звон отрадный, И муза грубым льдам свой не вверяет шаг. В смятеньи трепетном, покинув снег и мрак, Она близ очага, в тиши уединенья, 10 Безмолвная, грустит и внемлет вихря пенью. Но в дни, когда под плеск и смех оживших вод Приводит Прокна[252] вспять пернатый свой народ И светятся поля в убранстве подвенечном, — Забавам предана, в веселии беспечном Она резвится вновь. В ней ожил песни зов. И словно в ясный день кузнечик, друг кустов,[253] То здесь, то там в ветвях недолгий миг помедлив, Росою вскормленный, играет, непоседлив, И, песней звонкою вещая близкий зной, 20 С напевом поселян сливает голос свой; — Стопою жадною блуждая в вешней чаще, Пою я нимф, зефир и лес, под сень манящий, И юные цветы, и красок полноту, И, сладостней цветов, любовь мою в цвету!

ЭЛЕГИЯ II

Подражание идиллии Биона Пленительный Пафос и Книд,[254] отрада глаз, — Я, новоявленный пастух, вдали от вас Под Сиракузами бродил, ведомый музой, Беседуя в стихах с певучей Аретузой. Вдруг с облачных небес явились предо мной Венера и Амур. Смеясь в тиши лесной, Она сказала мне: “Тебе на попеченье Я сына привела, бери его в ученье; Колчан со стрелами не взял он, чтобы ты 10 Свободно дал ему уроки чистоты И сельской мудрости”. Она исчезла. Я же, Плутовке внял, забыв, что должно быть на страже, И, подозвав дитя, поведал, как живем Здесь, у пенейских вод, в спокойствии своем, Среди тенистых рощ, где Вакх нас поджидает, А близ Менала бог нас флейтой услаждает...[255] Но он, наставника лукаво перебив, Сам стал меня учить — и я узнал мотив Любовных песен, пыл и сладость ласк несметных: 20 Олимп и тот подпал под власть красавиц смертных, Не избежал сетей Венеры сам Плутон[256] Ведь счастлив, кто любим, и счастлив, кто влюблен! Напевам сладостным душа моя внимала, И я не устоял — и все мне было мало! Заветы тщетные изгнал рассудок мой — Науки пылкие сменили их с лихвой. Победу одержал мой ученик всесильный, Он на мои уста пролил нектар обильный, Я с жадностью вкусил отрадный этот мед, 30 И вот — одну любовь отныне сердце пьет.

ЭЛЕГИЯ III

О, строки, вас рука любимой начертала! О, имя милое! Тревог моих не стало. Конечно, новых встреч в далекой стороне Страшился я... Но там ты помнишь обо мне, И письма все мои, и образ носишь всюду. Не правда ль, я с тобой в долинах тех пребуду, Где Арва[257] бурная могучих рейнских вод Беспримесный кристалл мутить не устает? Ты, милая, в письме надеешься, что скоро, 10 Здесь, где шумит Сенар[258] и манит сумрак бора, Услышишь о тебе одной стихи мои, Томленья полные, надежды и любви. Ах, счастлив тот, кому душевное волненье Не возбраняет петь, кто рад в уединенье Вблизи пермесских струй свою тоску избыть И грусть сердечную за песнями забыть. Но Музы нет со мной, где нет тебя, Камилла. Сень геликонских рощ меня не приютила, И лирных струн давно не трогали персты: 20 Хор Аполлона смолк от странной немоты. Потоки теплого, сияющего света, Которым мирные окрестности согреты, Души не радуют, и эти берега Вотще роскошные являют мне блага. В густую тень листвы не увлекут мечтанья, И поселилось здесь унылое молчанье. Ты этих мест была отрадой, и она На колеснице прочь с тобой унесена. Блужданьям предаюсь я в думах о Камилле 30 И в гротах, где приют мы прежде находили, Зову тебя, иду в пустынный тот покой, Богато убранный, где ты была со мной, Где арфа, брошена тобою, замолчала, Но гулкий свод хранит ту песню, что звучала, Где все мне памятно, где слезы с неких пор Привычной пеленой мне застилают взор. Но грустно слезы лить с красавицей в разлуке. У ног возлюбленной лишь сладостны нам муки, Когда, растрогана, она жалеет вас: 40 Печали облако прогонит с ваших глаз, Слегка вас укорит, в любви вам поклянется, Целуя вас, сама сквозь слезы улыбнется. Что ж, все ль до одного к тебе стремятся там? И многим ли свою диктуешь власть сердцам? Утехи, блеск тебя, должно быть, окружают, И каждый шаг твои победы умножает? Когда б тебя развлечь — ах, как я был бы рад! — Не мог и шумный бал, и, отчужденный взгляд Заметив твой, смеясь, подруга прошептала, 50 Что, верно, лишь в мечтах ты не грустишь нимало. Ах, лучше б ты всегда была невесела И даже красотой своею небрегла, Чем к поклонению стремилась и успехам, Забавы новые встречала звонким смехом, Или с улыбкою под сению древес Впивала сладкий звук восторженных словес, Как легкомысленные поступают девы. Не верь, что небеса на них глядят без гнева. И отчего не стал я спутником твоим, 60 Надев чужой наряд, незнаем и незрим? Быть ревностным рабом я мог бы, как и прежде, Служить тебе везде в его простой одежде. Другие там тебе стремятся угодить, И все желания твои предупредить! И нет меня, когда, ступая по дороге, От терний и камней твои страдают ноги. И не могу тебя я над землей поднять И ношу дивную с любовию обнять. Да можно ли, скажи, любить и добровольно 70 Покинуть милого? Ужель тебе не больно? Ты прежде умереть скорей бы предпочла, Но так легко меня оставить не могла. А после ты меня так мило вопрошаешь, Чего, мол, хочешь ты и что повелеваешь? Чего бы я хотел? Чтоб ты стремилась прочь Из мест тех, обо мне тоскуя день и ночь, Ведь я и день, и ночь, увы! томлюсь жестоко. В кругу поклонников останься одинокой, Пусть образ мой тебе является во сне, 80 Со мною будь всегда. Ах, помни обо мне![259]

ЭЛЕГИЯ IV

Ах, я их узнаю, и на сердце светлее. О, звуки, голоса, которых нет милее! О Музы, это вы, вас, первую любовь, Меня с рождения любивших, вижу вновь. Над колыбелию моей они кружили, В грот отнесли меня, где родился Вергилий, Где слышал шелест я и трепеты листов, Где, Музами храним, я спал среди цветов. В беспамятстве любви, о, я не прав бываю! 10 И часто их гоню, бегу, и забываю; Но только в сердце вновь поселится тоска, Уж, чистые, они идут издалека. Я в одиночестве страдал без Ликориды[260] От неизвестности, от горя и обиды, Предел воображал всех горестей моих, Ах, видел я ее в объятиях чужих. Но вот они идут! Их голоса и станы, Их пенье сладкое мои врачуют раны. И забываюсь я, рассеянной душой 20 Лечу за ними вслед и нахожу покой. Пространство покорив, о, Музы, с вами, с вами Блуждаю весело сабинскими полями,[261] Влекут меня, Фалерн,[262] холмы, сады твои Или Бандузии[263] лазурные струи. Порой вдоль Анио[264] иду я по теченью, Любуюсь Тиволи задумчивою тенью, И песням Вакховым в пещерной глубине Сатиры с нимфами внимают в тишине. Своим избранникам вы дарите свободу, 30 Мечты летучие, весь мир и всю природу; Близ вас душа моя, на крыльях воспаря, Летит через века, и страны, и моря, Живет в иных телах, блуждает, всюду реет, Где хочет, селится, ведь всем она владеет. Так, шумная пчела,[265] едва лишь рассветет, Нектар с лугов, полей я превращаю в мед. То розой на груди трепещущей покоюсь, То птичкой крохотной,[266] под чуждым небом кроясь, Питаюсь мягкою цветочною пыльцой. 40 Не больше бабочки, а яркости какой! Флорида пышная и Ориноко бурный Любуются, дивясь, на мой наряд пурпурный, Расшитый золотом, невиданный наряд: Рубины, чудится, на высоте горят. Порою у реки блещу я опереньем, И Леда[267] на меня взирает с восхищеньем. Порою, сам поток, в объятиях тугих Сжимаю нежно я красавиц молодых, Их влажные тела повсюду облекаю, 50 Вздымаю на волнах, киплю и воздыхаю. Но чаще, милая, неузнанный Протей,[268] С тебя, с одной тебя я не свожу очей. Везде, зефир иль сильф, невидимый, проворный, Я близ тебя. Когда с улыбкою покорной Другому руку ты коварно подаешь, Умерить не могу внезапную я дрожь, И, занавес качнув иль скрипнув тайной дверцей, Смятение и страх в твое вселяю сердце, Глухой укор бужу в сердечной глубине, 60 Воспоминание о клятвах, данных мне. Но да не будет страх один любви опорой! Покину лучше я подругу, для которой Мне верной быть — терпеть мучительную казнь: Ведь ею властвует единая боязнь.

ЭЛЕГИЯ V

Куда же ты бежишь, красавица младая? Молчишь; потупилась, себя не понимая. Пусть разноцветный шелк для вышивки готов — Умелая игла не оживит цветов. Как роза ранняя, уста твои увяли. Мечтаешь, запершись; вздыхаешь. Но едва ли Сумеешь обмануть мой искушенный взгляд: Любовь не утаить. Красавицы манят Любовию своей, и любят, и такими 10 Мы сами любим их. И мы любимы ими. Будь беззащитною — и я тобой пленен. Будь верною в любви. Однако кто же он, Тот славный юноша, голубоглазый, статный, Темноволосый, и любезный, и приятный?.. Краснеешь? Погоди, и впрямь, он мне знаком, Но я молчу, молчу... Там, под твоим окном, Он бродит взад-вперед. И, отложив иголку, Бежишь, следя за ним украдкой, втихомолку, Ан глядь — уже исчез. И тщетно по следам 20 За ним твой быстрый взгляд блуждает тут и там. Никто у нас в краю на праздниках весенних, Среди окрестных рощ, стремглав спеша под сень их На резвом скакуне, никто не может так Обуздывать коня, как юный сей смельчак.

ЭЛЕГИЯ VI

Друзья, на берегах вы остаетесь Сены, Где города растут и хорошеют стены, И отражаются в поверхности воды, И где сменяются забавы и труды. Надежда на покой и счастие, быть может, Здоровье, что меня по-прежнему тревожит[269] Дар, без которого другие не нужны — И жажда смены мест, скитаний, новизны, Все к странствиям меня влечет и побуждает, 10 Лишь посреди забот, что путь сопровождают, Найду спокойствие, и для любовных стрел Неуязвимым стать поможет сотня дел. Хоть еду не один, но с верными друзьями, Мне грустно, милые, что вас не будет с нами. Поверите ль? но я хотел бы в тот же час За ними следовать, остаться возле вас. Два брата — с их душой моя душа сроднилась И после стольких лет ничуть не изменилась, Ведь дружества исток — в младенческой дали, — 20 Мои вожатаи. Они меня вели Повсюду и всегда, и тяготы, печали Участьем дружеским всегда мне облегчали. Когда надвинутся на север холода И солнце слабый луч пошлет вам, мы тогда На берегах иных, спеша вослед за Фебом, Найдем тепло и свет под благодатным небом. Предстанут нам места, что славны с давних пор И в памяти живут, и привлекают взор: Марсель, куда товар с Востока притекает, 30 Венеция, что власть над морем простирает, Тибр царственный и Рим, что прежде грозен был, А ныне красотой все города затмил, Афины — праха слой, родная Византия[270] И Смирны берега, Гомеру не чужие.[271] Поверьте, что везде вас будет помнить друг:[272] Мне сердце — лучшая тому из всех порук. Но будущего мрак для нас непроницаем. Что следующий миг несет нам, мы не знаем. И дуновения живительного ток, 40 Нас согревающий,[273] опережая срок, Вдали привычных мест теряет часто силу, И чуждые края готовят нам могилу. Быть может, в странствиях судьбою не храним, Я повстречаю смерть, спешившую к другим. Тогда мои друзья, почтив мой прах слезами И счастливо пройдя возвратными стезями, Об участи моей, вновь волю дав слезам, О наших радостях, мечтах расскажут вам. Что б ни было со мной, о друге не забудьте, 50 Живите долгий век и беспечальны будьте! Коль буду жив, свершит два раза Феб обход Двенадцати палат, что составляют год, Тяжелые снопы наполнят дважды ригу, И мы свидания порадуемся мигу. На долгий срок такой не отлучались мы! В забавах городских дни проводя зимы, Едва лишь повернет к весне и станут ночи Однообразные теплее и короче, Мы, словно стая птиц, летели на простор, 60 Где виноградники покрыли косогор, Шумят селения и плещутся наяды, Когда же низойдут угрюмые Плеяды,[274] Столичных радостей вновь привлекал нас круг, И часто, ветреных порастеряв подруг, Сходились вместе мы, и в дружеском общенье О славе спорили, любви и вдохновенье. Покоем скованы, возобновляя бег, Подобьем были мы вольнолюбивых рек: Они летят стремглав, клокочат и петляют, 70 В долинах солнечных теченье замедляют; Когда ж со снеговых вершин зима сойдет, На воды светлые наденет панцирь лед, Напрасен волн напор, они не сбросят груза, Но вскоре солнца луч их разрешает узы: Едва растоплен лед дыханием весны, Как волны вновь бегут, шумливы и вольны.

ЭЛЕГИЯ VII

Сейчас, когда я смерть так близко различаю, Я вам, друзья мои, мой прах препоручаю. Я вовсе не хочу, закутанный в покров, Под заунывное гудение псалмов И колокола звон, тягучий, погребальный, В сопровождении процессии печальной, Быть похороненным внутри священных стен, Где ждут меня всего забвение и тлен. Не страшно ль думать нам пред скорбным расставаньем, 10 Что жить мы в памяти любимых перестанем? Надежда, что друзья оплачут нас не раз, Нам может усладить и самый смерти час. Вы сами для моей отыщете могилы Травой поросший брег, уединенный, милый, Где облака видны в приветной вышине, Цветы и тень, и все, что было любо мне. Вблизи прозрачных вод, под сению прохладной Деревьев почивать мне было бы отрадно: 20 Тогда — сомненья прочь — останусь с вами я, И путник, забредя, быть может, в те края, На камне, вашею положенном рукою, Прочтет, кто здесь лежит над тихою рекою, Узнает, что недуг страдальца погубил, Что он недолго жил, надеялся, любил. Ах, кровь чужая рук моих не обагрила, И слово ложное уста не осквернило, Остались чуждыми пустые клятвы мне, А тайны — скрытыми в сердечной глубине. Не тяготят души преступные деянья, 30 Укоры совести и поздние страданья, И вашу чистую я заслужил печаль. О знаю, милые, не раз вам будет жаль, Что полдень золотой не увенчал рассвета И облетел мой цвет до наступленья лета, И завязь нежная не принесла плода. Ах, в памяти друзей я буду жив всегда! Среди пиров, — моя их оживляла младость, — Когда не молкнет шум и торжествует радость,[275] Воспоминанием настигнутые вдруг, 40 Вы скажете: “Увы, зачем не с нами друг?” Жизнь множество услад сулила мне, играя, Я мало их вкусил и вот я умираю.[276] Еще до вечера мой ясный день погас.[277] Чуть роза расцвела, уж близок смерти час. Но сколь бы сладостно покоиться мне было, Когда бы изредка, влекомы тайной силой, Вы собирались там, где прах почиет мой, И словно видели меня перед собой, Когда б любовь мою воспели и печали 50 И детям обо мне однажды рассказали, И, может быть, меня не знавшие они Взгрустнули б: ведь мои уже промчались дни. Пусть все, чем не успел я в жизни насладиться, Наполнит вашу жизнь, что будет долго длиться, И не коснется недр сжигающий недуг,[278] Да не узнаете моих привычных мук; Сердечной радости пусть не мрачат угрозы, Чужие горести лишь исторгают слезы, И словно до небес вас счастье вознесет, 60 Пусть будут услаждать амброзия и мед Все дни, согретые взаимною любовью, А в час, как смерть придет, склонится к изголовью Подруга верная, вас обожжет слеза, И милая сама закроет вам глаза.

ЭЛЕГИЯ VIII

Зачем меня корить томлением моим И сердце побуждать к желаниям пустым? Что хочешь ты, Абель? Мне мир и нега милы. Лишить меня любви, лишить моей Камиллы, Беспечной праздности, в тени, у лона вод, Где греза чистая над берегом плывет? Зачем ты бередишь, усилия утроив, Воспоминания? Прославленных героев Зачем выводишь ты опять передо мной? 10 Нет, эти замыслы смущают мой покой. Пускай, пока Ахилл, обидами овеян, Сидит в своем шатре, сгорает флот ахеян, И пусть Колумбу вслед обманчивый магнит За дальний горизонт на запад нас манит. В былые времена, когда пермесской сени Я шороху внимал, и каждый день весенний Кипучей юности моей наполнен был Всем, что надежда нам дарит, мечта и пыл, Тогда, тщеславный и воинственный, бывало, 20 На лире я бряцал — и та к бойцам взывала; Я прорицал судьбу, отпущенную нам И землю покидал, и воспарял к богам. Но жгучая Любовь мне крылья опалила. В тиши Идалия[279] мне так покойно было! Там, в полумраке рощ, где до утра звучат Напевы дивные, среди любимых чад Венера назвала меня своим поэтом. Когда, потворствуя твоим, мой друг, советам, Порою я сдаюсь и в общий хор людской, 30 Поющий подвиги, вливаю голос мой, Он в звуках выспренних теряется, не в силах Соперников своих осилить быстрокрылых, И устает рука в истерзанных стихах Мучительный напев нащупывать впотьмах. Когда же, дань отдав погоням безнадежным, Вернусь я к пустякам, как ты твердишь, ничтожным, И начинаю петь любовь мою, взгляни: Что рифмы нам искать? Ты слышишь — вот они! Сама любовь — стихи! Они толпой теснятся, 40 Они в волнах ручья трепещут и искрятся, Они берут у птиц певучесть их рулад, И нежные цветы их в лепестках таят. Как персик бархатный, моей любимой кожа, А роза поутру с ее губами схожа, И как бы ни бывал душист и сладок мед, Но с медом губ ее в сравненье не идет. Сама любовь — стихи! Приходят в беспорядке, Как речь ее нежны, и, как дыханье, сладки, И все ее слова, и вид ее, и стать — 50 Всё в строфы просится, всё хочет ими стать! Как только нежный взгляд, лучась, меня коснется, — Мой самый нежный стих в ответ ей улыбнется. Ее укрыли шелк и чистый, легкий лен — И, рифмой чистою и легкою пленен, Спешу ее в строке навек запечатлеть я. Блеск прелестей ее и тканей разноцветье Найдут в моих стихах соперников: они Поют о красоте, божественной сродни, — Об этой белизне, об этой пряди темной, 60 О мраморной руке, прельстительной и томной... Но если бы она, откинув тонкий флер, Мой утолила пыл и напоила взор, Простоволосая, влюбленная менада, — Мне по плечу тогда была бы Илиада: Хоть замыслов моих полет и невысок, От струн гомеровых отречься б я не смог; Но снял бы с лиры те, что дух рождают ратный, Настроив прочие на легкий лад, приятный, Елену бы тогда я был воспеть готов 70 И остров Схерию,[280] и шум его пиров. Чарующий напев моей Камилле нужен. Счастлив, кто с музами услужливыми дружен, Которые следят в задумчивой тиши Призывы нежные взыскующей души. Вчера я слышал, как беспечная Камилла В моих объятиях внезапно обронила Две-три моих строки и прошептала вслед: “Люблю их повторять — стихов нежнее нет!” Абель, когда бы сам Вергилий слышал это, 80 Вот кем тогда была б любовь моя воспета, Он зов геликонид[281] забыл бы рядом с ней — И были б счастливы Дидона и Эней.

ЭЛЕГИЯ IX

Так, Трою покорив и мощь ветров и волн, Лаэртов сын взойти на феакийский челн[282] Спешит и наконец в отчизну прибывает, И землю родины слезами омывает. Над бухтой он навес скалистый узнает, Где старику морей есть посвященный грот В тени разросшейся на высоте оливы, Сырой и темный, в нем — источник говорливый, Пчела жужжит, наяд прелестные персты 10 Лазоревые ткут, пурпурные холсты, Что непривычный глаз расцветкой поражают; И нимфы милые пришельца окружают (А их увидеть вновь не чаял он никак) И долгий век ему сулят, и много благ.[283] Приветствую тебя, французских рек царица! На берега твои я счастлив возвратиться, Где, слушая твой плеск, бродил так часто я: Меж камышей блестя, влекла струя твоя; Где сицилийская моя свирель звучала 20 И, замедляя бег, ты сладостно журчала. Когда ж в любви я был обманут, той порой, Внимая жалобам, ты плакала со мной. Элегий хоровод, их томные напевы Вослед за мной летят. Не отставая, девы, Из края в край стремясь, дорог взвивали прах С улыбкой на устах, слезами на глазах, И мил мне был полет моих младых элегий, Что пеньем ласковым и танцем, полным неги, Простоволосые, не разнимая рук, 30 Меня в восторженный свой вовлекали круг. Как хорошо, когда с наивной, незлобивой Сдружишься Музою,[284] как сам, вольнолюбивой, В которой скрытности, притворства нет следа, И можно смело ей, не ведая стыда, Не чувствуя нужды таиться, лицемерить, И душу всю раскрыть, и тайны все поверить. Мир целый обежать и полюбить спеша, Роняет невзначай стихи моя душа. Летучих помыслов и чувств отображенья, 40 По-разному звучат мои все песнопенья. Мечтаньям новым я и новый дам язык, Пускай владели мной они всего лишь миг. Но первые шаги, о, сколько в них тревоги! На берегах твоих, о, нимфа Сены, строги И мрачны, критики составили совет. Без их согласия на Пинд наш хода нет. Умерь их бдительность, сердца их умягчи ты! Суровость судей быть должна не нарочитой И невзыскательным — обычно хмурый взор. Ведь Муза робкая и меж своих сестер 50 Не горделивая, теперь была бы рада, Когда б ждала ее достойная награда. Она чиста, и желчь неведома ей стрел, Что сеют гнев и рознь, сатиры став удел.

ЭЛЕГИЯ X

Шевалье де Панжу Когда узорчатый оденет рощи лист, Любовный соловья не умолкает свист. Когда бы пренебрег он даром столь счастливым, Из голосистого став грустным, молчаливым, Не воспевал любовь и тихий дня уклон, Природе б истинный был нанесен урон. Тебе же не нужны сей матери щедроты, За музой дикою стремиться нет охоты, От звуков ты устал, что полнят лес и дол, 10 И в пагубный закон молчание возвел. Ты соловьем рожден. Зачем же, непреклонный, От розовых кустов, их сени благовонной, Где чист и сладостен звучал бы голос твой, Летишь в объятия ты музы городской? Смотри: ее наряд — виссон и багряница, Короной и мечом она не тяготится, Вещая, скорбная, собравшимся пред ней О гибели держав и бедствиях царей. А мирные тобой что ж музы позабыты? 20 Они в тени дерев листвой прохладной скрыты, Жасмин и лилии — вот их простой венок, И чистый отразил их прелести поток. Поведай им о той, что сердца не минула. Ужели ты, с душой и голосом Тибулла, Покинешь сельский кров, что так ласкает глаз И где прельстительней красавица для нас? Амуру мил простор, ведь он рожден на воле: Пастушка юная, бродя средь рощ и в поле, Над розою склонясь, меж лепестков нашла 30 Новорожденного........................[285] Чуть приоткрытые, его уста алели. Она за крылышки легко из колыбели Его приподняла несмелою рукой И скрыла на груди покрытого росой. Подвластно все ему, но более — природа. Все прелесть там, любовь, томленье и свобода. Там ярче золотит луч солнца свод небес И голосами птиц звучат и луг, и лес, Холмы оживлены и сладостно-покаты 40 И в воздухе цветов разлиты ароматы, Там прячется Амур средь птиц и звонких струй И слышен в сумраке прохладном поцелуй. И музы любят, и Амур уединенье. Зовем звезду любви звездой мы вдохновенья. О, божества полей, деревьев, ветерков, Благоволите вы к слагателям стихов. Меж вами юную мою я музу встретил. Другой бы средь сестер ее и не приметил, И все ж она мила, вы знаете, друзья. 50 С неприхотливою, беспечен с нею я. Простую, робкую, пустяк ее пугает И веселит пустяк. Без цели обегает Предметы милые она, стремясь везде, Непостоянная, пытливая, нигде Не медля, все ее влечет, всегда живую, Подобную пчеле, зефиру, поцелую, — Расцветший пышно куст и светлая волна. То бурно весела, то слезы льет она. Порой в мечтаниях бредет неторопливо 60 Вдоль речки медленной и тихо-говорливой, То вдруг, пустившись вскачь, проворна и легка, Она преследует подолгу мотылька Иль белку быструю, порой же, неуемной, Ей хочется накрыть птенца в листве укромной. А иногда со скал, поросших влажным мхом, Скрываясь в гущине, она следит тайком, Что в гулкой тишине пещеры потаенной Фавн нимфе говорит, беспечно-благосклонной, Которая сперва противилась ему, 70 Но все ж позволила увлечь себя во тьму. Иной же раз моей причуднице возможно Над краем пропасти склониться осторожно, Где бешеный поток, сорвавшись с гор, ревет И слышен далеко мятежный рокот вод. К жнецам она идет порою урожая, Срезает колоски и вяжет, напевая; Когда же щедрую встречаем осень мы, Меж виноградарей восходит на холмы, Срывает гроздь, к устам подносит ненароком, 80 Их обагрив златым или пурпурным соком. Потом она бежит к давильне под навес И любит опустить со всеми звучный пресс. Приди ж, мой друг, тебя здесь музы ожидают. Прогулки и пиры здесь жизнь сопровождают. Приди взглянуть на лес, ручей, холмы и дол. Приветным вечером здесь за накрытый стол Присядут подле нас возлюбленные наши. Под сенью дальних рощ наполненные чаши[286] Средь виноградных лоз призывно зазвенят, 90 Окрестность оживив, к веселью нас склонят. И шаловливые от нас умчатся девы, И воздух огласят смех, клики и напевы. Но если к музам ты останешься жесток И сбросишь на чело возложенный венок, И если нежное их ныне попеченье В душе твоей родит обидное презренье, Пусть та, которая смогла тебя пленить, Раздумает тебя за пыл вознаградить, Пусть красота ее достанется другому, 100 А если с розою к ее придешь ты дому, Она спешит принять столь удивленный вид, Как будто в первый раз с тобою говорит.

ЭЛЕГИЯ XI

Ах, в чащи унесу печальное томленье! Камилла, дорого в любви уединенье. Камилла, без тебя докучен мне любой, А в одиночестве я будто вновь с тобой. Что говорить! Вдали от милой и жестокой Мне сердце сладко лжет. Мечтою одинокой В надежде, в пламенном бреду я к ней лечу, Но к нежной, любящей, такой, какой хочу. И вижу я ее не мнимой недотрогой, 10 Но снисходительной, негордой и нестрогой, В ней будто женского кокетства вовсе нет. Порою чудится, идет она вослед. Блуждаю с ней в глуши на тайных поворотах, Далекая, она со мной в безмолвных гротах... А, близкая, увы, всегда так холодна, И за пустые сны я ей плачу сполна. Нет исцеленья мне: ведь болен я Камиллой. Не вижу я ее — и мне ничто не мило; Прелестным кажется все только рядом с ней, 20 Но все же глаз ее прекрасных не милей. На шелке, на траве, в деревне иль в столице Она всегда все та ж — пастушкой иль царицей. И я, все тот же я — по-прежнему влюблен, Пылаю, мучаюсь и ей навек-пленен.

ЭЛЕГИЯ XII

Печальной мудрости я внял беспрекословно. Я мудрым ныне стал, я жар презрел любовный. Возрадуйся, душа! Столь доблестный оплот Бесстрастья гордого покой тебе несет. Но отчего тоска объемлет дух смущенный, В себе самом, увы, отныне заточенный? Приди, о лира! Ты — последняя любовь (И столь невинная), досуг мой скрасишь вновь! О, вспомни песни те, что в дни былой отрады 10 Твой голос перенял у нежных лир Эллады. Ужель я одинок? Где скрылись вы, друзья? Ты, сердце скорбное, что, дружбы огнь тая, Приязни узами весь мир объять хотело, Не заслужило ты столь горького удела! О, где мои друзья, где милый сердцу круг? Я плачу, о друзья! Мне тягостен досуг Без вашей близости! Лишь вами ум мой занят, И в каждом шорохе, что чуткий слух мой манит, Мне чудится ваш шаг, и я с надеждой вслед 20 Бросаюсь и бегу... Но вас и ныне нет! О, вы раскаетесь в содеянной измене, Узнав мою печаль, мои услыша пени! Злодея жалко мне. В душе тая испуг, Где б шаг он ни стремил — пустыню зрит вокруг. Он близостью своей всех в бегство обращает; Улыбки на ничьих устах он не встречает, И скорбь свою дерзнув поведать в бедствий час, Не вырвет горьких слез из жалостливых глаз! О дружбы сладостной святые откровенья, 30 Нет, не рожден я жить в тиши уединенья. Друзей признание — души моей оплот; Друзей, что в дум тайник заветный знают ход, Чей взор участья полн, чья длань пожатьем тесным Ответствует души движеньям бессловесным. О, если б все сердца закрылись предо мной И, не любим никем, я жил для всех чужой, В чем радость я б нашел, отверженец докучный! Сколь горько должен клясть свой жребий злополучный Бедняга, что, презрев любви иль дружбы власть, 40 Не может в час невзгод к родной груди припасть, Не обретет души, в чьей храмине священной Дано найти покой душе его смятенной, Кто — жертва долгих мук — сказать себе не мог С отрадой тайною: “Смирись, твой злобный рок Друзья твои клянут и в тягостной разлуке Тебе издалека протягивают руки”.

ЭЛЕГИЯ XIII,

подражание идиллии Мосха Звезда любви, ты вновь свой пламенник зажгла, Когда Дианы лик еще скрывает мгла. К подножию холма, под тополь серебристый, Направь мой тайный путь, луч посылая чистый. Не потому ночной я выхожу порой, Что некий умысел вынашиваю злой. Люблю я, и меня свиданье ждет с любимой, Прелестной нимфою, с другими не сравнимой: Так в хоре близ луны мерцающих светил Твой свет божественный огни всех звезд затмил.

ЭЛЕГИЯ XIV

Уединение покиньте, о, богини! О, Музы, вам милы ручьи, холмы, пустыни. В долинах Нима[287] вы блуждаете ль одни Иль думы легкие, безоблачные дни Влекут вас на брега Луары и Гаронны, В кругу ли дев речных, близ величавой Роны, Когда на пажити луна сиянье льет, Вы водите в ночи беспечный хоровод. Придите, я бежал из городов, вам тесных, 10 От гомона толпы, ее волнений пресных. На шумных площадях, на мостовых в пыли Цветы поэзии вовеки не цвели. Средь криков, суеты, не остается следа Мечтанья праздного и сладостного бреда. Летящих колесниц блистающая медь Велит поэзии в смятенье онеметь. Придите, да найду я милость перед вами! О, если б стали вы домашними богами, Ах, суждено ли мне иметь земли клочок, 20 Где, мирный селянин, на воле я бы мог Лишь спать и праздным быть, и в тишине, в забвенье, Поэт ненадобный,[288] найти успокоенье. Вам, Музы, ведомо: еще на утре дней Стремился я душой в объятия полей; И вашим возлюбил внимать воспоминаньям, О веке золотом бесхитростным преданьям. В них оживали вновь: Эдемский вертоград, Где первый человек был создан для услад, Вдовица, колоски, просыпанные с воза, 30 Сбиравшая и в дом введенная Вооза,[289] Иосиф, что в Сихем веселый держит путь, Где братьев встреча с ним не радует ничуть.[290] Прекрасная Рахиль, бесценная награда Тому, кто столько лет стерег Лавана стадо.[291] О, как бы я хотел от шума вдалеке Среди лугов и рощ, в укромном уголке Иметь смиренный кров и воду ключевую, Что, ласково струясь и речь ведя живую, Поила бы мой сад и тучные стада. 40 Там, мира суету оставив навсегда, От скуки убежав блестящей и надменной, Хочу я жизнью жить простой, благословенной, Как наши праотцы столетий на заре, Чьи ныне имена звучат у алтарей; Иметь друзей, детей, прилежную супругу И с книгою бродить то в роще, то по лугу, Без страха, без стыда, без цели познавать Ненарушимые покой и благодать. О, Меланхолия![292] Ты грезы навеваешь, 50 В ущельях и лесах, богиня, обитаешь, И нечувствительно во власти вдруг твоей Томленьем сладостным охвачен друг полей, Когда он в сумерки из гротов отдаленных Выходит, мешкает на молчаливых склонах, И видит: на небо уж набегает тень, А на горах вдали прекрасный гаснет день. И нега чистая его переполняет, Садится он в тиши и голову склоняет. Подобная ему, не знающая бурь, 60 Внизу течет река; подвижная лазурь Колеблет берега,[293] селения и горы, И легких облаков пурпурные узоры. И в умилении он видит пред собой Прекрасных призраков, явившихся толпой, Живущих издавна в его воображенье. Вот Юлия пред ним, покорная влеченью, Кларисса, красоты небесной образец, Страданий с кротостью несущая венец, Приемлющая смерть безропотно, безвинно, 70 Душою чистая, как ангел, Клементина,[294] Которая в сетях жестокости и зла, Рассудок потеряв, невинность сберегла. Ах, ваши образы, прелестные созданья, Беспечно населить спешат его мечтанья! И взор его слезой туманится. Близ вас Он ваши зрит черты, сиянье милых глаз, Вмиг переносится душой под ваши кровы, Приветствует друзей, врагов корит сурово. Но вот его томит мучительный вопрос: 80 Что если милые предметы вздохов, слез — Всего лишь вымыслы, прекрасные химеры, Творенья гения, плоды наивной веры? Поднявшись на ноги, в волненье он идет, И замыслов в уме кипит водоворот. В мечтах рисует он волшебную картину, Хотел бы он найти вторую Клементину, И где-нибудь вдали неласковых очей Лишь ею и дышать, служить, молиться ей.

ЭЛЕГИЯ XV

Хотел бы навсегда смежить страдалец вежды, Но внемлет голосу обманчивой надежды. Солдат надеется походные шатры Сменить на мирный кров, и пляски, и пиры. Тяжелый плуг влача и стоны умножая, Ждет пахарь впереди большого урожая. От сердца ж моего надежда далека, И все вокруг меня — томленье и тоска. Дни горестны мои, но горестнее ночи. 10 Мгновеньям счет вести почти уж нету мочи.[295] Весь мир печаль моя одела пеленой, И ты, источник слез моих, передо мной. О, Ликорида, где, скажи, взяла ты силу То сердце обмануть, что так тебя любило? Ужели ты сочла приятней всех забав Того, кто жил тобой, покинуть, истерзав? Друзья, простите ей, пусть голос укоризны Не ставит ей в вину моей угасшей жизни. Не надо обо мне вести с ней разговор, 20 Чтоб только увидать ее смущенный взор. Ах, я любил друзей, они ж — меня, и что же? Мне одиночество теперь всего дороже. Со мной при встрече всяк бывает поражен И сомневается, меня ли видит он. Да наш ли это друг, участник шумных бдений, И молодых проказ, любитель наслаждений И пиршеств, и стихов, и женской красоты? Его усталые и скорбные черты Нам говорят о том, что хилый старец это, 30 Уже на берега ступивший хладной Леты. Да, Ликорида, жизнь теперь мне не мила, И ты меня сама на гибель обрекла. Недалеко, друзья, до моего ухода. Мне каждый час — что день, а день — длиннее года. Несчастная любовь состарить может вдруг. Ах, пусть мои друзья ее не знают мук! Недолгой жизни нить печали сокращают И раньше времени нас в старцев превращают. О, Галл, ужель и впрямь не умолишь судьбу 40 И, жить едва начав, навек уснешь в гробу? Увы! но ведаю, когда по воле рока Я на летейский брег перенесусь до срока, Там ждут меня приют в тени листвы, покой, Веселье без конца и сладких звуков строй, Меланхоличная и тихая наяда, Что меж цветов бежит, и мшистых скал прохлада. Там слез раскаянья красавица не льет: Она вам предана и никогда не лжет. Там несчастливых нет, взаимен пыл сердечный, 50 И клятвы не пусты, услады долговечны. Да что я говорю? Там в клятвах нет нужды. Не знающим измен сомнения чужды. О, Лета, дай узреть божественные тени! Лишь в милом их кругу найду я утешенье. Пролей мне в душу мир, забвение невзгод. Скорей сокрой на дне твоих дремотных вод Мои страданья и имя Ликориды. Быть может, некогда, забыв мои обиды, Средь светлых рощ твоих ее увижу вновь, 60 В слезах молящую вернуть мою любовь, Услышу в искренности поздней уверенья И в том, что нравиться лишь мне — ее стремленье, Что невозможно ей былое позабыть И что она меня не в силах разлюбить. Но равнодушен я останусь, ей внимая... А между тем... Лишь ты, подруга роковая, Всему виной. Когда б не ты... Поверь, твой Галл С тобою жизнь прожить и умереть мечтал.

ЭЛЕГИЯ XVI

О, дни моей весны, пора в венке из роз, Когда я ликовать умел и среди гроз, Дни счастья, что подчас я омрачал слезами, Неудержим ваш бег, поспеть ли мне за вами? На голове моей увянет вешний цвет, И скоро от меня потоком быстрых лет Вас отнесет туда, откуда нет возврата. О, если бы тогда под кров свой небогатый, Под сень радушную, в именье средь полей, 10 Я мог бы в свой черед созвать моих друзей: Пусть лары здешние радушно их встречают И на веселый пир немедля приглашают, Чтоб мы припомнили средь праздников ночных, Как некогда гостил я у друзей моих На пышных берегах, в счастливых тех деревнях, Где дремлет Монтиньи[296] в своих дубравах древних, Иль там, где осенив листвою острова, Над Марной[297] медленной клонятся дерева, — На бедность не ропща, неспешными глотками 20 Я упивался там покоем и трудами. Кто бедности не рад, для кабалы рожден. И пусть вельможам льстит и угождает он, Пусть, глядя снизу вверх в чванливые их лица, Гнуть спину и кривить душою не стыдится,[298] Чтоб, накопив обид и унижений кладь, Их в свой черед другим лакеям передать. Таких постыдных благ и даром мне не надо, Мне бедность вольная милей любого клада. Как сладостно мне жить, отринув этот груз, 30 Лишь у себя в долгу да у любимых муз, Подобием пчелы, усердной, непорочной, Что строит из живой материи цветочной Свой восковой чертог, причудливый приют, Где плавно и легко за днями дни текут; Подобострастных строк не продавать вельможам И лишь одним друзьям, во всем со мною схожим, Их милым слабостям, талантам милым их С любовью посвящать свободный чистый стих. Кто этого достиг, спать безмятежно может, 40 Блажен его покой, и душу стыд не гложет. Когда враждебный рок порой меня гнетет, Я плачу; но, едва минует срок невзгод, Искусства тотчас мне сулят успокоенье, Влюбленной в них душе даруя зол забвенье. Усладами искусств я сызмальства влеком. Бывает, что, спеша вослед за ручейком, Увидишь, как вдали, на отмели пологой, Колышется вода вкруг нимфы среброногой, — И вмиг сама собой, играючи, шутя, 50 Рождается строка, любви и муз дитя. Бывает, увлекусь я красками иными, И тотчас кисть моя стремится сладить с ними. Моим холстам Сафо[299] дарит покой и мир, Своими плясками волнует их Сатир, А Оссиан-слепец,[300] их оросив слезами, Героев сонмы зрит незрячими глазами, И вот на дикий зов к нему с небесных круч Нисходит их дворец, построенный из туч. Искусство, дней моих чарующий властитель, 60 Докучливых забот безжалостный гонитель, Вернейший друг в беде, незыблемая страсть, Которой не страшна презренных денег власть, Благое божество, чье праведное имя Позорят неучи поделками своими, Чтоб сильным угодить! О нет, я не таков: Вовек не возлагал я лавровых венков На головы невежд, обласканных судьбою, Но свято чтил дары, врученные тобою. Мне раболепной лжи несносен сладкий яд, 70 Я незаслуженных не требую наград И вовсе не хочу, бренча на льстивой лире, Повсюду находить признанье в этом мире. Абель, и ты, Трюден, и брат любимый твой, Друзья с младенчества до сени гробовой, С тех пор, как ментор нас допрашивал сурово И всех наказывал, но не слыхал ни слова, И брат мой, и Лебрен, подобья милых муз, И ты, де Панж, вотще отвергший их союз, — Вот тесный мой кружок, который, вечерами 80 Внимая мне, вершит над новыми стихами Благожелательный, но беспощадный суд. Хотел бы я всегда, куда ни занесут Меня мои шаги и алчущие взоры, К ним возвращаться вновь, ища у них опоры. Любовник новизны, попутчицы моей, Повсюду я брожу, ища среди путей Святого ангела с глазами ясновидца, Чтоб он меня любил и дал в себя влюбиться.

ЭЛЕГИЯ XVII

Попреки, слезы... Вот, друзья, она — пред вами: Меня то гонят прочь, то кличут. Дни за днями Одно и то же. Нет, пусть просто скажет: да. Ни шагу к ней... Чуть ночь — и я бегу туда! Вздыхает; просит у меня прощенья; гонит. Спешу к моим друзьям: вот где я буду понят! Но покаянная записка даже тут Меня находит... Всё! Увы, меня зовут. “Мой друг, наперсник мой в младенческих усладах, 10 Молчишь при мне, но я могу читать во взглядах: Я знаю красоту, которая тебя Так взволновала, так заставила, любя, Всем сердцем трепетать, что и сказать не в силах. А все ж не следует нам в рабстве быть у милых, Поверь: чрезмерная любовь их тяготит. Заставь их трепетать и ты: холодный вид И независимость — вот лучшее лекарство, Чтоб с честью одолеть их гордость и лукавство. Что толку мучиться? Доверься мне. И прочь, 20 Прохладою дыша, пойдем с тобою в ночь. Такая нынче сушь землей владеет всею, Что, право, лучше днем вверять себя Морфею. Не ведая о нас, Камилла спит. Идем!” А вот и дом ее. Пусть поутру о том, Что видели меня, расскажут ей: мол, мимо Я шел да не взглянул на дверь ее. Томима Жестокой ревностью, пускай она в слезах Помянет всех мужчин с проклятьем на устах! Идем же. Вот и он, тот сад уединенный, 30 Манивший столько раз таинственной, зеленой, Волшебной полутьмой. А вон ее окно — О, сколько страстных встреч сулило мне оно! Стекло и тонкий лен — ничтожная преграда Для моего туда стремящегося взгляда, Туда, где зыбкий свет покой ее хранит, Покуда спит заря, бледней ее ланит! Там ждет она меня... Видал бы ты, как, лежа, Откинув голову, на благодатном ложе, Прикрыв глаза, что так глубоки и чисты, 40 Она исполнена небесной красоты! Ах, полно! Мстить ли мне? Все это блажь, причуда. Бежим, мой верный друг, скорей бежим отсюда: Исполнится мой план, нехитрый, без затей, — Но лишь бы не войти, не постучаться к ней!

ЭЛЕГИЯ XVIII

Как? Мне учить тебя божественным стихам, Мне, темному певцу, который скоро сам Уступит юному сопернику в уменье! Нет, не наставник я в высоком песнопенье, Да их и нет, мой друг. Лет прошлых мастера, Которых мы читать готовы до утра, Бессмертный сонм богов, великая природа, Что познаем умом все больше год от года, Вот кто водитель наш,[301] вот кто наставник твой! 10 Едва лишь встреченный семнадцатой весной, Влюбленный в мирный труд в своей каморке тесной, Мечтатель, нелюдим, поэт совсем безвестный Смиренным голосом уж пел я в тишине, И лира юная была покорна мне. И Сафо вслед за мной с лужаек Митилены[302] Порой на берега ступала хладной Сены, И в сельской рощице задумчивый цветок, Густое дерево, прозрачный ручеек И хитроумные Арахны бедной сети — 20 Как были дороги мне мелочи все эти... Далеких путников я слушать полюбил. Ученые холсты, где мир начертан был, Я с ними изучал с заката до восхода, И мне напрасных грез была мила свобода. Я всюду странствовал, мне не был мир чужим, Я всех людей любил и ими был любим. Бретонские ладьи несли меня к Сурату,[303] Дамасские купцы — вели меня к Евфрату. Что говорю? С тех пор дано любви моей 30 Почувствовать себя свободней и сильней. И был я покорен улыбкой девы милой, И первый мой восторг живет все с той же силой. Ее почтил и ты влюбленною хвалой, И музы нежностью согрели голос твой. О, сколько пело струн под нашими перстами И красоту ее, и власть ее над нами, И нежность, и любовь — всего не передать! Да разве счастье в том, чтоб зависть вызывать? Быть может, ясный взор любимой, как завеса, 40 Сокроет от тебя веселый блеск Пермеса — Что нужды? Дни свои ужели потерял Тот, кто лишь радости любви взаимной знал И слышал мудрости прямое приказанье: Знать радость в тишине, счастливым быть в молчанье? Как хорошо, когда покроет реки льдом, До первых вешних дней вернуться в тихий дом И видеть, как она тебя в дверях встречает, Как волосы ее злой ветер развевает. Уж издали твой шаг услышала она, 50 Летит к тебе на грудь, волнения полна, И, в радости, едва переводя дыханье, Влечет скорей туда, где камелька пыланье. Там столько нежных слов, вопросов без конца, Объятий и речей, сливающих сердца! Стол наскоро накрыт, и вы за ним лишь двое; Не в силах удержать волнение такое, Любимая не ест, не пьет, насыщена Лишь тем, что в этот миг опять с тобой она. Молчат ее уста, но глаз ее сиянье 60 Красноречивей слов, и вот уже желанье Уводит к ложу вас, что ждет немало дней. Там с пылкой ревностью ей хочется скорей Узнать, дружил ли ты с тебе чужой страною И не был ли пленен красавицей иною.

ЭЛЕГИЯ XIX

Не мне ль неверности обет она давала И не меня ль она в изгнанье отослала? А гневные уста, и гордый вид, и взор — Все говорит о том, что мил ей мой позор. Так значит новое навлечь чтоб оскорбленье, Чтоб упрекать ее, стенать от униженья, Просить и проклинать и смерть скорее звать К порогу этому я прихожу опять, Блуждая в час, когда гроза слепит мне очи, 10 С душой, которая мрачнее черной ночи? А было все не так — без страха, в тишине, Никем не видимый, во тьме и при луне Я поцелуев ждал, восторгом упоенный... Безумец, женщиной столь слепо соблазненный, Коль сердце в ней найти еще способен ты, Не преклоняй главы под иго красоты, Над нею смейся сам, презрев очарованья, И холодно взирай на вздохи и рыданья. Тираном будь, учись бестрепетно внимать, 20 Оставь ее одну — хладеть и умирать. Все эти вздохи — ложь, рыдания — притворны, В улыбке спрятан яд, а ласки столь тлетворны. Ах, если бы ты знал, как нежностью речей Она меня влекла, чтоб погубить верней; Как, хитрости полна (к чему воспоминанья!), Быть верною навек давала обещанья. Возможно ли ей жить и не любить меня! Как часто, голову на грудь ко мне склоня, В истоме нежности, свои теряя силы, 30 “О, как я счастлива!” — она мне говорила. И сколько раз, прижав горячею рукой К трепещущей груди лоб запылавший мой, Просила жадно ласк, кляла и упрекала, Что я так холоден и отвечал устало, Что страсти не горит огонь в моей крови, В жестокости своей я не хотел любви! Взирая с гордостью на все ее мученья, Неблагодарный, я был счастлив — без сомненья — Мне было жаль ее, я обвинял свой пыл, 40 Казалось мне, ее я недостоин был. Я вздрогнул. У нее почти я на пороге, Да, вот жестокий дом. Под кров его, о боги, Без трепета войти я никогда не мог, Но был мне мил мой страх, и смерти срок — далек. О, как без жалости, хотя бы и притворной, Она насытила меня печалью черной! Как оскорбить ее хотел бы я сейчас — Чтоб пролилась слеза правдивая из глаз! Все, что душа моя обидного впитала, 50 Хотел бы я... Но нет, попробуем сначала Ту снисходительность, что ласкою полна, Прощенье и любовь таит в себе она. Прочь ныне от меня, обида и досада, С улыбкой на устах войти сюда мне надо И с ясною душой. Камилла, верю я, Что страсти дерзостной сильней душа моя. И ты, о сердце, верь ласкающей надежде, Твердящей, что тебя ждет счастье, как и прежде.

ЭЛЕГИЯ XX

(В древнем вкусе) О, альционы,[304] плач начните погребальный, Фетиде милые,[305] начните плач печальный! Ее уж нет, Мирто! Тарент[306] простился с ней, И в Камарину[307] нес ее корабль скорей. Там ждал ее жених. Под звуки флейт ведома, Она бы на порог его ступила дома. Наряда брачного и золотых колец Хранителем резной, кедровый был ларец, Браслетов дорогих и благовонных масел, 10 Убора яркого, что кудри б ей украсил. Но, встав на палубе, не ведает краса, Что ветра вдруг порыв, напрягший паруса, Ее подхватит, ах! как далеко защита! И падает она, и волнами накрыта! И деву юную уносит вал морской, Уж тело белое сокрылось под водой. И, бережно его неся, Фетида плачет, Под сводами скалы от злобных чудищ прячет, И горестно зовет прекрасных Нереид, 20 Жилища влажные покинуть им велит, И на Зефиров мыс[308] легко нести юницу И положить ее на берегу в гробницу. И Нереиды шлют своим подругам зов, Им внемлют нимфы гор, источников, лесов. Все, в грудь себя бия в смятенье и печали В одеждах траурных “О горе!” повторяли. Увы! напрасно ждет тебя вдали жених, Браслетам не звенеть на сгибах рук твоих, Туники свадебной ты так и не надела, И волосы фатой украсить не успела!

ЭЛЕГИЯ XXI

Стихосложению научит нас искусство, А для поэзии живое нужно чувство. Не сердце ли поэт? Когда оно горит, Огонь его в груди не остается скрыт, Невольно явится тогда стихотворенье, Неискаженное души отображенье. Учитель чудный наш, диктует сердце нам,[309] Достаточно к простым прислушаться словам. Коль юного ничто не мучает поэта, 10 И жизнь его светла, любовию согрета, Лик блещет радостью и красками весны, — Стихи его, свежи, амброзии полны, Уверить нас хотят, бодры, неутомимы, Что жить — так сладостно, стареть — необходимо. А если беден он и вынужден страдать, Не в силах ничего несчастному подать, А та, которая как будто и любила, Так быстро и легко с другим про все забыла; Коль недра истерзал сжигающий недуг,[310] 20 Тогда его стихи — плоды различных мук, В одеждах траурных, ступая скорбным шагом, Повсюду видят зло и смерть считают благом. Правдива речь его, хотя и не стройна,[311] И радость, и печаль, все выразит она. Пусть ускользает мысль крылатая, готово, Ее в последний миг настичь поэта слово. Мгновенью хрупкому не суждено истлеть; Он любит прошлое в стихах запечатлеть, И познавать себя стремится неустанно, 30 Листая жизнь свою и душу непрестанно.

ЭЛЕГИЯ XXII

Будь, вечно с нами будь, отец тончайших вин, Вакх, благосклонный бог, чьих пьяных струй рубин Приятных сердцу бед приносит нам забвенье; Перед тобой любовь бежит как дуновенье, — Так налитый хрусталь, где искры дня горят, Теряет в воздухе свой нежный аромат. Ну что ж! Иль не готов идти я за друзьями? Вы говорите мне: “Учись владеть мечтами, Зачем тебе стонать и проклинать весь мир? 10 Иди, коль хочешь, к нам. Тебя веселый пир Зовет. Уже столы цветами все покрыты, Иди от горестей искать у нас защиты!” В подобном празднестве, о милые друзья, Свободною душой уж не нуждаюсь я. Камилла не властна над мыслями моими, Уже без трепета ее я слышу имя, Не думаю о ней, молчу по целым дням, Мне кажется, она тоскует по ночам И плачет. В красоте и тщетной и надменной 20 Твердит себе о том, что юноша, что пленный Не может... Только что всем нам до этих слов! Слуга, неси скорей и фруктов и цветов! Друзья, что вижу я? Веселье замирает. Так пусть вино скорей бокалы наполняет. Зачем ему в стекле томиться суждено Под пробкою тугой? Мы ждем его давно. Вот первое — с холмов испанской гордой Сьерры,[312] С ним не сравняется Гаронны сок, Мадеры,[313] С холмов, где солнцем все горячим залито, 30 И нежная лоза под прессами Сито.[314] Что лучше в свете есть той доли благородной, Когда среди друзей, в кругу любви свободной, Средь игр и бесед, за праздничным столом Сжигаешь жизнь свою, не мысля ни о чем! Нет, все ж душа уйти не в силах от печали, И мой притворный смех обманет вас едва ли. И слышу я ее, и вижу каждый час, Она всегда со мной, моих отрада глаз. И смех ее в ушах так часто отдается. 40 На вашем пиршестве любовь моя проснется: Среди киприйских рощ, Венере дорогих, Хмельным соделал Вакх сок гроздий золотых. И я боюсь сейчас, что дерзостные боги Опять смирят мой гнев и отведут тревоги. Бывало — и не раз, когда мы с ней вдвоем Сидели в тайный час за праздничным столом И подносил к губам я, пылкий и влюбленный, Свой кубок, мною с ней лукаво разделенный Вино, которому покорствует любовь, 50 Пыл не смиряло мой, а зажигало кровь. Касался я рукой — в тот легкий миг забавы — Кудрей, лицо мое щекочущих лукаво, И слышал смех ее, и нежен был, и груб, И одолев в бою, касался нежных губ, И отступал, и вновь искал с губами встречи; Цветами осыпал я грудь ее и плечи, И эти за корсаж скользнувшие цветы Я трепетно искал — и медлили персты. Ах, я любил тогда! Любил бы и поныне, 60 Когда бы всей душой служить ее гордыне Приятней было мне, чем в сердце месть таить, Когда б я должен был лишь раз ее простить! Когда б все новые не зрел я преступленья, Не ненавидел бы ее! Что за мученье Привыкнуть сердцем к той, восторга не тая, Которую предать забвенью должен я. Зачем мила она, зачем она прекрасна? С изменницей меня мирили бы напрасно, Не все ли мне равно, что с ней теперь другой, 70 Что томный властелин он трапезы ночной. Что оба, может быть, смеются надо мною, Что уж играет он волос ее волною, Что все лобзания, весь пыл своей души Она уж отдала тому, кто сам в тиши Украсил грудь ее весенними цветами. О, смейтесь надо мной, над страстными словами, Ведь вы не любите, а я люблю. Опять Готов я у дверей, мне милых, умолять. Она услышит плач, поймет мои страданья; 80 И я в ее глазах, где все — очарованье, Любовь иль ненависть увижу в свой черед, Тот взгляд, что все простит или на смерть пошлет.

ЭЛЕГИЯ XXIII

Ночь, горестная ночь! О тихая Аврора, Придешь ли? Где же ты? Увижу ль свет твой скоро? Все с боку на бок я ворочаюсь, заснуть Не в силах, и моя так тяжко дышит грудь, Бессонница томит и душная тревога, И все я не могу забыться хоть немного. А ты, Камилла, спишь: и ты, любовь моя, Причиною тому, что мучаюсь так я. Когда б хотела ты, о боги, это ясно, — 10 Прошла бы ночь скорей, была б она прекрасна. Душа моя как сон витает над тобой. Узнаешь завтра ты, читая почерк мой, Как истомился я, тоскою грудь тревожа, Как, голову свою приподнимая с ложа, Я думал о тебе. Один во тьме ночной Светильник зрел меня — столь полного тобой, Когда все жалобы, упреки и мученья Я доверял перу, исполненный волненья. Да, ты, Камилла, спишь, прелестные свои 20 Закрыв глаза, и с губ в глубоком забытьи Слетает пышных роз душистое дыханье, Но вдруг ошибся я? И ты не спишь? Страданье Об этом думать мне. В то время как томим Бессонницею я, с любовником своим Ты хочешь задержать часов ночных теченье Бессонницей любви, порывом упоенья. О бог забвения, глаза мои сомкни, Пусть вечный сон придет, окончит эти дни. Она сейчас с другим! Как жить могу в позоре! 30 Другой! О стыд! О смерть! Отчаянье! И горе! Несчастный, почему богов веленьем ты Умеешь так ценить сиянье красоты? И почему свои так любит сердце раны, Чем взоры хороши, в которых лишь обманы? Не так красивая полюбит горячей, Она заботливей, и нежность есть у ней. Боясь утратить страсть — она вся ожиданье, Она любовников не привлечет вниманье; Спокойный, ровный нрав, веселости черты, 40 Привязчивость — все в ней замена красоты. А та, которая сердцами правит властно И о которой все твердят: “Она — прекрасна!”, Готова оскорбить нежнейший вздох любви. Привычка властвовать живет в ее крови. Капризная во всем, взращенная изменой, Она нежна сейчас, чтоб завтра стать надменной. Все безразлично ей; и тот, кто ускользнуть Сумеет от нее, обрел достойный путь. Она влечет сердца, пленяет, удивляет, 50 Но ту лишь знает страсть, которую внушает.

ЭЛЕГИЯ XXIV

Будь для себя царем и обретешь блаженство. О, Мудрость, учишь нас достичь ты совершенства. Благодаря тебе в убежище моем, Никем не знаемый, я стал себе царем. Красуется мой Лувр под крышей невысокой, Лучами первыми обласканный с востока. Рисунки и стихи, и книги тут и там На стульях, на столе лежат, по всем углам. Я здесь грущу, пою, сплю, мыслю и читаю, 10 Спокойствием дышу и в тишине мечтаю О будущем, о том, что я хочу свершить, Посеву радуюсь, что думаю взрастить. Далеких областей непостоянный житель С добычей прихожу сюда, в мою обитель, Раскрыв ли, не спеша, старинный, мудрый том, Блуждаю долго я чарующим путем, Оставив ли места, где сердцу все знакомо, На берегах иных брожу вдали от дома. Со множества цветов я собираю мед. 20 Все ценно для меня и все меня зовет; Трофей преподнесут любые мне широты. И так, не торопясь, я наполняю соты.[315]

ЭЛЕГИЯ XXV

Ты, Ликорида, ты, пиров моих царица, Приди и дай твоей красою насладиться, Укрась меня венком и опьяни тотчас Дурманом тонких вин и блеском томных глаз. Так что же, поспешим за мигом быстротечным! Венера, что богов дарит блаженством вечным, У нас, едва года нам выбелят виски, Рассыпет все венки; и дни, когда близки Мне были эта грудь и губ полуоткрытых 10 Дыханье нежное, уйдут и мгла затмит их; Пускай же Фрина без опаски нам дарит Сокрытых прелестей своих манящий вид. Что сможет красота при всей безмерной мощи, Когда состаримся и высохнем, как мощи? Ее узрев, сердца на затрепещут вновь. ................................ Тогда, уединясь в приюте одиноком, Забудусь я в мечтах о вечном, о высоком, И древней мудростью безропотно пленен, Во всем постигну я свой смысл и свой закон. 20 Я вникну в тайну сфер, и станет мне открыто, Как зыблется земля и стонет Амфитрита,[316] Какой поверженный и попранный Титан[317] Из Этны[318] сеет смерть, безумьем обуян; Кто чертит в небесах пути светил; чьей воле Подвластны по весне трава и злаки в поле; Какой в чужом порту задерживает знак Скитальца-странника; кого ведет маяк Вдали от родины, то ярче, то слабея, Туда, где бьют валы у острова Эвбея;[319] 30 И как чернеет вслед за пахарем земля, Счастливый урожай по осени суля. Но это в старости; а нынче к наслажденьям Нас призывает жизнь в своем цвету весеннем: Ведь возраст мудрости — сосед могильных плит. Идем же, юноша; идем, пока горит Наш факел. Ну, скорей! Спешим к моей любезной. Во мне уже давно пылает огнь небесный: Пускай лобзания, что счастье нам несут, Взамен всего любовь и нега припасут.

ЭЛЕГИЯ XXVI

Коль счастья нет у них, есть ли оно на свете? Какому смертному, когда придет любовь, Захочется скорбеть об ускользнувшей вновь Свободе, если он изведал узы страсти? Всё в мире — власть любви, весь мир у ней во власти. Пускай влюбленные не нажили добра, Но так на нежные слова их жизнь щедра, Так речь божественна и вздохов их, и взоров, Укоров ласковых и детских уговоров![320] 10 Всё — им, и все — для них: смеется небосвод, И, умиленная, земля в ответ цветет, И Аретуза до сих пор не обмелела, И песней сладостной поит их Филомела.[321] Им — горняя лазурь и Флоры аромат. Все оживляется, куда ни поглядят. Все радостно вкруг них, как радостны их души. И мнится: их приют любых чудес не хуже, А грот объятий их и есть тот светлый храм, Что издавна открыт взволнованным сердцам. 20 Пещеры и луга, о берега Пенея! Вы, уголки любви, подобья эмпирея; Вы, рощи Анио; и ты, листва лесов, Где нимфы Лириса[322] нашли радушный кров; И ты, и ты, Воклюз,[323] прославленный Петраркой! О, пусть я истомлюсь в объятьях страсти жаркой, Среди ветвей, цветов, с моей любовью слит, Весь мир забыв навек — и миром позабыт![324] Пусть тот, кто избежал сердечной горькой муки, Угрюмый от тоски, и праздности, и скуки, 30 Надменно думает, что счастье заслужил: Он только прозябал, и лишь влюбленный — жил.

ЭЛЕГИЯ XXVII

О сердце, покорись всевластью измененья. В движеньи вечном мир! О сердце, миг терпенья! Не вечно человек влачит свою страду. Зима не леденит всех месяцев в году. Порывы буйные смиряет Эвр[325] порою. Река-невольница, стесненная горою, В бореньи долу мчась, спешит среди лугов На травах простереть прозрачный свой покров. Воистину и тот, чей век, смятений полный, 10 В стремнинах тягостных теснят скалы и волны, Лишь бури испытав и долгий мрак скорбей, Изведает вполне отраду лучших дней. Фортуна, подойдя бесшумными шагами, Его осыпет вмиг несметными дарами. Так говорят. Увы! Не ведал мой порог Ее стопы! Ну что ж! Пока мой сон глубок, Быть может, пронеслась она незримой тенью, И пышный дар ее мне скрасит пробужденье! О ты, которой вслед свой быстрый бег стремит 20 Корабль, чей путь ведет отзывчивый магнит, Ты, что, воздвигнув трон в сокровищами щедрых Потосских рудниках, Голкондских древних недрах,[326] Над сонмами рабов царишь как госпожа, Златой уздой весь мир в покорности держа, Богиня гордая! Любимцев дерзких стая Твой слух теснит мольбой, все новых благ алкая. Скромней сих баловней бедняк в своих мечтах. Скромней!.. О дивная! Когда б на берегах, Где, под морщинами блестя в красе нетленной, 30 Италия, как встарь, пленяет взор вселенной, Я мог безбурно жить под мирной сенью муз; Там есть прибежище свободному от уз; Там свет иных небес утишит боль, быть может, Что алчным пламенем страдальцу недра гложет.[327] Там прихоти твои мне были б не страшны; Там легче б я вздохнул, и в лоне тишины, Не думая о дне, когда прощусь с землею, Предался б я любви, искусствам и покою.

ЭЛЕГИЯ XXVIII

Нет! Чувства нет во мне! Другой ее ласкает. Мучительный недуг привычка исцеляет. Отныне к прихотям ее я буду глух. Моих элегий плач ее не тронет дух. Что в лаврах мне теперь? Бегите, скройтесь, музы. Не властны вы связать любви минувшей узы. Я у Камиллы мнил найти заступниц в вас. О девы жалкие, бегите, скройтесь с глаз! Так вот цена любви! Объятья и лобзанья, 10 На сладостных устах без счета обещанья, А там... О, сгиньте прочь, враги души моей, Надежды и мечты, взлелеянные ей. Вдали от городов, в лачуге обитая, Блаженство мы вкусим, и тишина святая Лишь небесам явит укромный наш приют. Тщеславной роскоши не зная властных пут, Лишь там ее душа любви отдаться сможет. Там око смертное вовек не потревожит Ее заветных дум, чьи тайны в тишине, 20 Без соглядатаев, постигну я вполне. Иным заботам чужд, мой дух нетерпеливый В ней сможет разгадать все чувства, все порывы. Я всех ей заменю; в часы вечерней мглы Рука моя, развив волос ее узлы, Незримые красы лишит одежд, доверив Младую наготу ковру из легких перьев, Что прежде я собью, и дерзкая любовь Сие творенье дня разрушит ночью вновь. Готовить скромный пир мне будет труд желанный, 30 Из рук моих плоды ей будут слаще манны. Повсюду в каждый миг лишь я, лишь я один Ей буду верный раб и нежный господин. Но сны безумные, что я вотще лелеял, Средь бледных облаков ненастный ветр развеял. Кто долгою мечтой своим желаньям льстит, Тот, с ними разлучась, и плачет и скорбит. Как часто деве я твердил: “Страшись измены! Всех более, поверь, изменницы презренны. Скорей вонзи мне в грудь кровавые мечи 40 Иль недра пламенем мне в клочья размечи”. О стыд, перед тобой я падал ниц в тревоге И плакал горестно, твои лобзая ноги, Меня молила ты унять потоки слез, Твоих обетов рой душе отраду нес. Клялась, твердила ты: “Мне чужд тот нрав лукавый, Что вечно ищет жертв и мнит любовь забавой. Будь сотни скипетров неверности ценой, Я б отдала их блеск за счастье быть с тобой!” При звуке слов таких, увы, и черной ночью 50 Поверить я бы мог, что солнце зрю воочью. Ты даже плакала: и, в ревности не скор, Спешил я осушать твой влажный, грустный взор, Светлевший медленно и словно поневоле, И целовал платок, вкусивший слез. Но боле Того! Мне без стыда не вспомнить тех похвал, Что, с лирою дружа, тебе я расточал. О, да сожжет Вулкан, да смоет ток забвенья Безумные стихи, безумий порожденья! Знай, лирой тою же я мог бы отомстить 60 За все!.. Но полно! Нет! Клянусь ее забыть! Зачем бесплодный вздох к ней вспять меня уносит! Пусть ненависть пожнет, коль ненависти просит! Клянусь... Пустой обет! О долго ль вновь и вновь Мне суждено твердить, что минула любовь!

ЭЛЕГИЯ XXIX

Итак, Гликерия нас ждет к себе на ужин? А кто из нас, друзья, с Амелией[328] не дружен? А Роза — будет ли на празднике она, Воздушной легкости и прелести полна? А что ее сестра? Вот голосок, с которым Сливаться так легко гитарным переборам! А Юлия, чья грудь роскошна и бела, Займет ли место у веселого стола? Ах, я видал ее! Красавица бежала, 10 Простоволосая, и в беге обнажала То ножку, то плечо... Приветить был бы рад Сам Киферон[329] таких хорошеньких менад! Ну что же, в путь, друзья! Любовь нас поманила... Да не прознала бы о том моя Камилла — О боги! Что за гром обрушится тотчас, Когда услышит хоть словцо она про нас! О, вы не знаете, как власть ее безбрежна! Помнится ей, что я сказал не в меру нежно О ком-нибудь, а то с соседкой за столом 20 Вдруг перекинулся каким-то пустяком, — Довольно и того! И слышу целый день я Крик, брань... Любой мой жест — все клятвопреступленье! “Все видели, как я с красоткой говорил, Как с ней любезничал, и нежен был, и мил”. И — в слезы!.. Столько слез, как мне уже досталось, Над прахом Мемнона и то не проливалось.[330] Да что там слезы! Месть ее слепит — и в ход Пускает кулаки. Я тоже в свой черед Отшлепаю ее, как будто негодуя, — 30 Но руку грозную целую на лету я: Не в ярости она всесильна, а в любви. Ах, голос ласковый! Как сердце не гневи, А он по-прежнему певучий, несравнимый. Не холодность люблю, но гнев моей любимой: Ведь так страшимся мы друг друга потерять! Опаска — дочь любви: ее лелеет мать. Самоуверенность идет от безразличья — Желаю недругам покой в любви постичь я! Бегу бесстрастия. Хотя сердитый вид 40 Моей возлюбленной нам лада не сулит, Мне нравится порой пытать мою удачу: Пусть плачет надо мной, как я над нею плачу; Хочу и ревновать, и ревность утишать, Просить прощения — и самому прощать. Но что за смех, друзья? Там Юлия, глядите! Пошли. Какая ночь! Луна и хмель — в зените! Как сказочная грудь упруга и мягка — К ней так и тянется и ластится рука! А сколько прелестей сдались при отступленьи! 50 И Сена, кажется, в невиданном волненьи — Разносит шум и крик и отражает свет! Мы разбудили всех. Торговец, наш сосед, Восторгам юности завистливо внимает И спящую жену с усердьем обнимает.

ЭЛЕГИЯ XXX

В искусстве глиптики был сведущ Пирготел[331] И ученик его искусный захотел На камне, что добыт в языческой пещере, Запечатлеть черты божественные Мэри: Пусть оникс мраморный хранит иль аметист Тот образ, что во мне всегда высок и чист. Когда мечтаю я, восторгами объятый, Нисходит на меня певучий дух крылатый, Спускается, поет и золотым крылом 10 Колышет над моим пылающим челом. Он мне поведал, о младая флорентинка, Как ты, лежащая средь мяты и барвинка В том влажном гроте, где тебя скрывает свод Из перламутра, где спешащий Феб и тот Тебя не углядит, пылая лучезарно, — Как ты явилась в мир, и взяли нимфы Арно[332] Из рук Луцины дочь возвышенных страстей, Чтоб укачать ее напевом камышей. Забыв цветущие заманчивые долы, 20 На губки алые, жужжа, слетелись пчелы, Нектар приветливый сбирая без препон, — Он дышит на устах, и сердцу сладок он. Владычица любви, Поэзия святая, Порывы детские амброзией питая, Кисть плодородную вложила ей в ладонь, Чтоб оживил холсты магический огонь, А в очи светлые ее вдохнула гений Зреть красоту людей, животных и растений. Семиголосая, так лира пела ей, 30 Что Позилипо[333] не слыхал рулад звучней. Три Грации, сплетясь руками, завладели Ее младенческим покоем в колыбели, И добродетели ее хранили сон, Чтоб он до срока был Амуром пощажен; Как чистым молоком, они ее вначале Чистосердечием с веселостью питали, И благосклонностью к словам ее друзей, И даром искренним, подвластным только ей; И гордостью святой, для стрел неуязвимой, 40 И совестью, к любым злодействам нетерпимой, И лаской нежною, готовой без конца Невинностью целить порочные сердца. Художник! Чтоб достичь в работе упованья, Запечатлей резцом все эти дарованья В чертах ее лица и оживить дерзни Тот голос, что живит и красит наши дни, — Дни всех ее друзей, всех истинных и сущих, Живущих для нее и за нее умрущих. Пусть яркой красотой отмечены черты, 50 Недолговечен блеск наружной красоты; И только та краса всегда в цвету и в силе, Что Добродетели и Грации взрастили.

ЭЛЕГИЯ XXXI

Де Панж, любезный друг, ты все решаешь мудро: Скажи, каким трудам ты посвящаешь утро? Быть может, в счастии невинном видя суть Существования, подсказываешь путь Неопытной душе, ее надеждой грея? А может быть, бредешь, куда ведет аллея, Сквозь толщи лет узрев,[334] как первый фимиам Курили пращуры языческим богам? А может, с пылом и возвышенным азартом 10 Следишь за мыслями, взращенными Декартом?[335] Я ж молодость мою транжирю, милый друг, И с наступленьем дня на тщетный мой досуг Божественный огонь нисходит час за часом. Мечтаю у ручья: он, выбитый Пегасом, Струится и поет, покинув Геликон, Дабы окрестный лес был влагой напоен. Вчерашние пиры мою ласкают память: Спешит моя душа желания обрамить Твоими мыслями, словами — среди них 20 Совсем теряются и суть, и звук моих, И вижу вслед простым и искренним беседам, Что сердцу юному и горький опыт ведом. Ну что же, продолжай! В том возрасте, когда Мы за наставником, не ведая труда, Твердим азы наук, — ты в одинокой келье (Разумен и в любви, и в страсти, и в весельи), Вдали от пышности и от досужих глаз, Взыскуешь истины, не ведомой для нас. Иди своим путем в согласии с судьбою! 30 Благоволи к тому, кто восхищен тобою, А хочешь — улыбнись: твой друг, и вправду, слаб. Пристрастий и своих привязанностей раб, Он сам бежит того, что ждет его и манит, И, мудрость возлюбя, он мудрецом не станет.

ЭЛЕГИЯ XXXII

О, Каллимаха дух и ты, Филета тень,[336] Священных ваших рощ хочу войти под сень, Чтоб в хоры Греции на геликонских склонах Вплести напевов звук, во Франции рожденных. Где научились вы божественным словам? Красавицы внимать покорно стали вам. Для сердца юного желанней нет награды. Мне славы от коня крылатого не надо. Безвестность и покой мне во сто крат милей,[337] 10 Чем беспокойный блеск, что неразлучен с ней. Быть может, данником великого примера Я б факел свой зажег от светоча Гомера, В порыве творческом сравнялся гордо с ним И был бы из конца в конец превозносим. Но нежная меня Элегия пленила, Простоволосая, поющая уныло. Она вплетает грусть и радость в свой узор И к светлым небесам возводит влажный взор. Ее несет моя, блистая, колесница 20 По пышным берегам, где высится столица. Амуры весело за нами вслед бегут И лиру бережно старинную несут, Что после Греции Италию дивила, И Делии сестра[338] теперь — моя Камилла. Элегию, Лебрен, мы воскрешаем вновь! Стал нежным наш язык и мягким, как любовь. Еще до той поры, как повелели музы, Чтоб дружеские нас соединили узы, Элегию равно мы полюбили, друг. 30 И звуками ее был полон твой досуг. Мне томную красу являя изначала, На лире и моей не раз она звучала. Мила, как женщина, как все, Венеры дщерь, Обоих нас влекла, знакомых лишь теперь. Я вижу, предпочла она из двух Лебрена, Но все же верен ей останусь неизменно. Мне нравится полет живых иль грустных строк, Мой кипарисовый иль розовый венок. Когда-то, лирою плененные Орфея, 40 И скалы двигались, как говорят, Рифея.[339] Под звуки лирные взнеслась ограда Фив,[340] И Арион[341] в беде остался с лирой жив. Я тоже радостей с ней испытал немало. Моим стихам порой красавица внимала, Дивясь изменнице, моих причине слез, Грустя, что знать такой любви не довелось. Но как же счастлив я, когда робка, послушна, Камилла мне в ответ вздыхает простодушно, Иль снисходительной улыбкой одарит 50 Мой стих, что милую то молит, то корит, Когда ее лицо вдруг вспыхнет от волненья И нежный поцелуй приостановит чтенье. О, мне вовек из рощ волшебных не уйти, Где мой Тибулл мечтал и проложил пути, Где в шелесте листвы “Коринна!”[342] различимо, Где имя Кинфии корой дерев хранимо,[343] Где нет французами исхоженных дорог[344] И где с тобой, Лебрен, я повстречаться смог. Пусть кодексом любви, забав и наслажденья 60 Для всех останутся мои стихотворенья И мечут сотни стрел любовных там и тут, Пусть в песнях голос мой, моя душа живут. На ложе шелковом, в мечтах о нежной встрече Пускай красавица мои впивает речи, Торопит сладкий миг, чтобы обнять скорей Счастливца юного, что всех дороже ей. Пусть он мои стихи читает вместе с нею И бьются их сердца от томных строк сильнее. Когда ж от долгих ласк утихнет страсти пыл, 70 Хочу, чтоб мой огонь усталых оживил. Пусть Лиза, черпая в моих стихах веселье, Оставит помыслы о монастырской келье И на груди меня, заслышав шум любой, Скрывает, смущена, дрожащею рукой. Почувствовав в душе неведомое пламя, Воскликнет юноша, взяв книгу со стихами: “Да ведь поэт со мной как будто век знаком,[345] Так хорошо прочел все в сердце он моем!”

ЭЛЕГИЯ XXXIII

Де Панж! кто наделен душой простой и нежной, Тот коротает дни с улыбкой безмятежной. На что ему мечи, что королей хранят, И стрелы, ждавшие, чтоб их пустил сармат, И пули, что с огнем летят из пасти медной? Не знающий обид, беззлобный и безвредный, Готовый и дарить услады, и ловить, Он хочет одного: влюбляться и любить. Де Панж! Безумец тот, кто дни влачит уныло. 10 Когда бы нам судьба две жизни подарила, — Одну для праведных занятий и забот, Другую для любви и сладостных тенет, — Как было бы легко одолевать напасти Одной из них, в другой взыскуя нежной страсти! Но если только раз на свете мы живем, Несчастные! — зачем мы губим день за днем Единственную жизнь и жаждаем до дрожи Почета, барыша — всё так же, всё того же, — Забыв, что кратки дни и все наперечет? 20 Что проку жить, коль нас любовь не увлечет? В веселии живет Венерой одаренный — Но если без нее окажется влюбленный, В чем радость находить? По мне уж лучше смерть. ........................................... На буйную листву мы, смертные, похожи:[346] В полдневную жару, когда в разгаре зной, Она дарует тень под кроною лесной. Но вот грядет зима, грозя морозом ранним, Глядишь — и мы уже пожухнем и увянем. И листья мертвые под ветром буревым 30 Срываются с ветвей, чтоб место дать живым. Сменяя ночью день, лучившийся так ярко, Спешит за нами вслед внимательная Парка[347] И перед вечной тьмой, куда лежит наш путь, Из милости дает на солнце нам взглянуть. Но вот и этот миг, оплаканный, растает — И воцарится смерть, и слаще жизни станет. О юность быстрая, как краток твой полет! Потом болезненная старость настает — Теснит несчастьями незащищенный разум, 40 И тело слабое к земле склоняет разом, И ясный взгляд мрачит унылой чередой Бессмысленных забот и суеты пустой, Тревог о нажитом добре и о наследстве, О плоти и душе, живущих в злом соседстве Друг с другом... Нет, увы, в юдоли сей людей, Избавленных от бед, свободных от скорбей. Был горестный удел Тифону уготован:[348] День ото дня дряхлеть и стариться — таков он, Седой, морщинистый, в бессмертьи пребывал. 50 Был гордым лик его — но сколь же скорбным стал! Исчезли красота, и мужество, и сила: На старческом челе все и старо, и сиро... Терзается старик, не в меру он плаксив, И не живит его картина тучных нив, И тенью плотною луга вокруг одеты, Не шепот слышит он ветров, но шорох Леты; И дети от него шарахаются прочь, И высказать любовь ему уже невмочь: Все члены старые его дрожат, трясутся — 60 И девушки над ним украдкою смеются.

ЭЛЕГИЯ XXXIV

Пусть кто-нибудь другой свою лелеет славу — Я создан для любви; мне лавры не по нраву. На что они, когда я должен ради них Ученьем иссушать цветенье лет младых? На что они, когда, блуждая одиноко И узы нежные презрев по воле рока, Желанья юности я должен превозмочь И проклинать с тоской на праздном ложе ночь? Я в детстве вырастал вдали от Геликона, 10 И Музы не меня учили благосклонно; Еще не услыхав напев кастальских струй, Познал я первый стих и первый поцелуй. И бог, и судия моей поры весенней — Любовь, одна любовь во мне взрастила гений, И светлый Аполлон, покинувший Пеней, Слетает иногда ко мне на благо ей. Вложите мне в уста, Венера с Аполлоном, Тот голос, что готов сопутствовать влюбленным, Тот голос, что в сердца проникнуть к ним готов, 20 Тот голос, что нежней их благостных оков! Пусть очи, что в меня вселяют страсть и гордость, Внушат и языку бесстрашие и твердость! Пусть сокрушит мой стих презрение и гнев И лаской красоту прельстит, не оробев! И если будет мне, влюбленному, по силам Стремясь к желанному, вздыхая о немилом, Такие находить слова в душе моей, Что их звучание и песни лебедей В ручьях венериных в один напев сольются 30 И в стаю звонкую и стройную собьются, — Тогда без грусти я увижу, как исчез Орел Юпитера[349] в пустой дали небес. Тот счастлив, кто в трудах, не ведая сомнений, Ждет пальмовую ветвь на избранной арене; Кто Книд и небеса равно почтить готов, Кто верует в любовь — и помнит про богов И упивается и страстностью, и славой. Любим победой и Венерою лукавой, Увенчан Пиндом и Пафосом вдохновлен, 40 Элегию сложить и оду может он. Но кто к себе привлек, осуществив призванье, Завистливых небес ревнивое вниманье? Кто смог соединить в начале юных дней Всех небожителей над люлькою своей? Один-единственный сумел свершить все это — Тот самый, кто вдали от суетного света, Бюффону следуя, трудов и мыслей плод На геликоновы скрижали занесет. Победоносных битв и славы монументы — 50 И гордость Рима, и величье Агригента,[350] На вас, великих, взор доколе обращать? Доколе Эмпедокл[351] нас будет просвещать? Неужто Эпикур с Лукрецием сумели Одни из всех понять таинственные цели Природы? Нет, она в задумчивой тиши Избраннику сама дала карандаши И ныне выбрала тебя,[352] чтоб с Иппокреной Смешала Сена свой поток благословенный; Чтоб Темза с Тибром вновь, ревнуя и ярясь, 60 С повиновением признали эту связь; И сказочной волне то тише, то живей ты Повелеваешь течь по воле нежной флейты. Да, я слыхал не раз, как ты и сам, скорбя, Оплакивал любовь, презревшую тебя. Но лавры Пиндара пришлись тебе по праву, И за тобой Малерб[353] признал бы эту славу. Ты в наших воинах поэзией своей Отвагу пробудил и гордость, как Тиртей;[354] Тираны ежились, пугаясь и бледнея, 70 Когда ты молнии метал строфой Алкея;[355] Тебе Гораций стал бесценным образцом,[356] Чтоб деспотов громить язвительным словцом. И нынче ты таков! Ты в самом центре мира, Сиянье вкруг тебя — как царская порфира, Одолеваешь все, что послано судьбой, Сама вселенная кружится пред тобой. Все, что кишит в морях и чем наполнен воздух, Что сыщешь на земле, на небе и на звездах, Спешит со всех сторон на твой манящий зов — 80 Поведать о себе весь мир тебе готов. Пускай античные твердят авторитеты, Что ими познаны все тайны и секреты, Что ими понята природа, — ну а ты Отыщешь новые приметы и черты: Вот памятник тебе! Ты сам, Лебрен, скажи мне, Любовь к Урании[357] в животворящем гимне Готовый воспевать, ты сам, кем Геликон На разных поприщах вовеки покорен, Скажи мне сам, какой успех тебе по нраву 90 И сердце жаждает твое какую славу? Быть может, ту, когда всезнающий Бюффон Твоею дерзостью бывает восхищен? Пускай ученые мужи твоей тропою Повсюду следуют с восторгом за тобою, Пускай приветствуют отважный твой полет К высотам, где тебя их зренье не найдет! А может, от того душа твоя крылата, Что переводчица любви, твоя Эрато,[358] Найдет красавицу, чья страстная душа 100 Потянется к тебе, поэзией дыша? Негромким голосом твой голос прерывая, Все вызнает она — кто Фанни, кто Аглая,[359] И станет, затвердив твой полнозвучный стих, К ним ревновать тебя, прославившего их!

ЭЛЕГИЯ XXXV

Вчера, когда я шел, тобою упоенный, О Дафна дивная, ко мне вооруженный Отряд приблизился: мальчишки, мне на страх, Смертельное несли оружие в руках. Их факелы меня зловеще осветили, Их цепи звонкие мне сердце охватили, Их копья в душу мне проникли. Малыши Вскричали разом: “Стой!” И грозно: “Не спеши, Скажи, всегда ль тебе любезна будет Дафна?..” 10 О боги юные! Уж вы-то и подавно То знаете, что я прочел в душе моей! Зачем же этот звон и копий, и цепей? Ведь я и так в плену. И клятв не нужно боле, И боле по своей уже не жить мне воле. Ведь я и так горю. О Дафна, пощади: Сплошной огонь в моей обугленной груди! Чем так, как я, страдать, уж лучше быть суровым, Бесплодным валуном на склоне ледниковом, Уж лучше быть скалой на лоне бурных вод — 20 Пусть бьет в меня волна и лютый ветер бьет! О море! О земля! Я весь горю. Не так ли Смертельный яд пылал в Кентавре и в Геракле?[360] Мой яд куда больней. Как раненая лань, Несущая в груди свинец[361] — охоты дань, Бежит моя душа, ища покой желанный, И в ней горит любовь кровавой смертной раной. О Сена с Марной![362] Вас покинул Аполлон, Тропами тайными не бродит в рощах он. И только я один еще спешу, ведомый 30 Возлюбленной моей; дорогой незнакомой Спешу за Дафною, которая меня Бросает и влечет, под вашу сень маня. А то иду домой, к наскучившим занятьям... О стены грустные! Увы, не устоять им; Я книгами себя, как валом земляным, Огорожу, а все ж не выстоять и им: Все сокрушит любовь, не снисходя к докуке, И в бегство обратит искусства и науки. Склоняю голову; вздыхаю; все нежней 40 О ней мои мечты; не вижу бега дней; Задумаюсь — перо ее выводит имя; Возьму ученый том — и снова дорогими, Родными буквами заполнена строка: Их ищет жадный глаз, к ним тянется рука. Ловлю себя на том, что вижу как воочью Любимую, что с ней готов я днем и ночью Беседовать; мираж мне отогнать невмочь — Он мой неволит день, мою терзает ночь. Прощайте, тщетные науки! Где вы? Что вы? 50 О Музы, некогда любимые, — ни слова! Навеки для меня вчерашний день угас: Всё — Дафна, всё — о ней, и ничего — для вас. Куда бы я ни шел, где б ни был я, повсюду Я помню лишь ее — и вечно помнить буду!

ЭЛЕГИЯ XXXVI

О, жалкая судьба! о, тяжесть несвободы! Итак, я вынужден — и в молодые годы! — Влачить бесцельно дни, надеяться, страдать, Томиться, слезы лить и вновь чего-то ждать! Как часто, быть рабом устав и пить из чаши, Что, горечи полна, зовется жизнью нашей, Устав от бедности, презрения глупцов, Убежищем почесть могилу я готов. И смерть желанна мне, нетрудная такая, 10 Я цепи разорвать прошу себя, рыдая. Уже мне видится блистающий кинжал, Что грудь мою пронзит, чтоб я свободным стал. Но сердце чуткое слабеет вдруг, и милых Моих родных, друзей уж я забыть не в силах, И робкие стихи; так человек, скорбя, Скрывает горести от самого себя. Какой бы ни была судьба неумолимой, Любая жизнь влечет его неодолимо. Где только не спешит он отыскать предлог, 20 Чтоб жить и мучиться, не умирать он мог; Питая вечные среди невзгод надежды, К могиле тащится, смежив как будто вежды. Забвенье и покой он так легко б нашел, Но смерть его страшит как худшее из зол.

ЭЛЕГИЯ XXXVII

(Подражание Асклепиаду) О ночь! Ты слышала, как клялся я любимой, И как любимая клялась — но клятвой мнимой; Однако ты сама скрепила нашу связь. Теперь неверная другому отдалась: С ним шепчется, ему клянется что ни слово — Увы, и эту связь ты вновь скрепить готова. И ты, звезда любви, ты, лампа, ты, ночник, У изголовия светивший каждый миг Божественных ночей, свидетель постоянный 10 И нежностей, и клятв; ты, из тюрьмы стеклянной На пыл возлюбленной взиравший сотни раз, — Ты, как ее любовь, стал чахнуть и погас; И словно легкий дым — огня былого участь — Притворные слова исчезли, улетучась. О лампа, это я тебя в ночи берег, Чтоб охранял любовь бессонный огонек. И что тебе теперь — не горько, не постыло Сопернику светить, как прежде мне светила? Ты, вероломная, прельщая и маня, 20 Теперь ведешь других, как привела меня, Сюда — и вновь горишь, сияя ежечасно, Над ложем той, что так коварна и прекрасна! — В чем ты меня винишь, несчастливый поэт? Твою любовь берег мой неустанный свет. Едва меня зажгут — и на исходе дня я Гляжу во все глаза, тебе не изменяя. Вот, например, вчера: печальная, она Шептала, что совсем недужна и больна. Уже спускалась ночь... Я расскажу, как было. 30 Она легла в постель, а я над ней светила — И слышу: на нее нисходит сладкий сон, И с губ горячечных слетает жаркий стон... Ты видишь спящую — и, ласково целуя, Выходишь... Вслед тебе гляжу в ночную мглу я — И что же? Дверь скрипит, и входит некто; он, Мне видно хорошо, прекрасен и влюблен. Она уже не спит и, нежностью объята, Твердит: “Нет, уходи! Нет, нет, я виновата!..” И что-то там еще, но гонит — как зовет. 40 Любовник между тем приблизился, и вот Коварные уста уже соединились. ....................................... Какою белизной роскошный стан пылал! Эбен, и лилии, и розы, и коралл, И жилки синие... Ты знал ее такою! Скажи, какой наряд сравнится с наготою? Ты знал ее такой — когда, уже без сил, Ее твой поцелуй баюкал и будил, Когда за яркость ты хвалил меня, бывало, За что она меня с улыбкой проклинала... 50 Клянусь Венерою! Мой тонкий фитилек Ждал только одного: чтоб ты его зажег, — Чтобы преступницу мое явило пламя, Чтоб укорить ее вот этими слезами, Что на твоих глазах! Поверь, я, как могла, Сопротивлялась им: едва лишь из угла Тянуло сквозняком, — шипела, колебалась, Я совесть пробудить в пустых сердцах пыталась, Я брызгала огнем, трещала вгорячах, И, на меня взглянув, она бледнела: “Ах, 60 Я вся твоя!.. Но вот свидетель сокровенный, Готовый вспомнить мне измену за изменой!..” Она меня задуть хотела, но рукой Он удержал ее, шепча: “Нет, нет, постой!” Погасла я. И ты гаси огонь сердечный. Поверь, еще не раз он вспыхнет, быстротечный. Задуй его скорей, как на восходе дня Задула, торопясь, изменница меня.

ЭЛЕГИЯ XXXVIII

Я для любви рожден, для этих нежных уз — Но сколь меня томит ее печалей груз! Уже не в силах я влачить свои несчастья. И вы, любимая! Увы, теряю власть я Над вашей красотой! Вы рвете сердце мне, А с ним и наш союз. Ну что же, мне вполне Хватило вашей лжи — уйду, чтоб вас избавить От новой. Жизнь моя иссякла. Что лукавить? Вы были мне всегда последним судией — 10 И смерть мою своей приблизили рукой: Да, я, лишь умерев, могу расстаться с вами! Ну, где ж вы? Целый мир я затопил слезами. Взгляните в сердце мне: там та любовь, та страсть, Которая меня влечет пред вами пасть! Что ж делать?.. Говорят (могу ль тому поверить?), Что можно вас забыть, что скорбь легко умерить, Что в легкомысленных объятиях у вас Не я один алкал утехи краткий час; Что страх утратить вас — отнюдь не повод всем нам 20 Сходить до времени к пустым полям подземным; Что, вознеся хвалы божественной красе, Могу покинуть вас — и жить без вас, как все. Я в вечной нежности вам клялся, вы внимали — И в том же мне клялись. А может, расставляли Ловушку? Все же я предвидел сей итог — И, вас опередив, расставил свой силок. В искусстве плутовства вы явно преуспели, Однако, приучив к изменам, неужели Вы столь доверчиво могли предполагать, 30 Что вам в ответ никто не станет изменять? Вы предали; я мстил. Вы это заслужили. Вы сами в руки мне оружие вложили: Клинком, что обнажил обидчик, в свой черед Смертельный свой удар противник нанесет. Полезно изменять тому, кто изменяет. Кто, как Перилл, быка из меди отливает,[363] Тот первым может быть на пытку осужден. Свое орудие сам испытает он. Что ж, продолжайте: вы держали на примете 40 Не одного меня — повсюду ваши сети. Хоть меньше ловкости у вас, чем красоты, — Не чваньтесь: это я надменные черты Облагородил; я всему поведал свету Про эту красоту, про несказанность эту. Что прежде были вы? Заносчивость да спесь. Я сам вас оживил, я был охвачен весь Любовью, и она вела меня свободно (Душа моя добра, а муза благородна), Сама меня вела, чтобы у ваших ног 50 Вам ладан воскурять чистосердечных строк: Тоска бежала прочь пред вашим совершенством, И каждый стих дышал божественным блаженством. Вы были немощны и хилы[364] — я такой Вас плотью наделил, цветущей и живой, Такою легкостью и талией столь гибкой, Что у меня в стихах с завистливой улыбкой Встречали нимфы плод фантазии моей, Вас лепестками роз осыпав и лилеи. Но это же в стихах! А наяву не я ли 60 Видал, как поутру, бледнея, увядали Все ваши прелести, и как по вечерам Лишь призрак красоты они являли нам? Ваш бледный облик был безжизненным виденьем, А стал в моих стихах божественным томленьем. Доверившись моим словам, мои друзья Разглядывали вас и, взглядами скользя По вашему лицу и по хваленым статям, Шептали про себя: мол, вовсе не понять им, Неужто это вы? Что сделалось со мной? 70 Что называю я волшебной красотой? — Как, это он и есть, предмет любови пылкой? Да что с ее лицом? — твердили мне с ухмылкой. — Заплывшие глаза и крашеная прядь... К ней в спальню следует лишь доктора впускать! Все, что я видел в вас, для них — одни прикрасы, А вместо прелестей — румяна и гримасы. Я со стыда сгорал: они не брали в толк, Что к вам в объятия влечет — нужда иль долг? В объятия? Увы! Амур — известный скаред 80 И этот редкий миг мне явно не подарит. Как верил я словам — какой нелепый труд! Я думал: клятву дав, красавицы не лгут. Как верил я, как ждал, что ночью вожделенной Служанка верная, наперсница блаженной Любви, откроет дверь и через тайный ход, Взяв за руку, меня к вам в спальню проведет. Я верил в эту явь — но явь была мечтою. И вправду, лишь во сне вы что ни ночь со мною: О сон услужливый, дитя моих страстей! 90 Он оживляет вас по прихоти своей. И это все, чем я случайно обладаю, — Простите, ежели и этим досаждаю... Прощайте! Следуйте путем своих утех — Любите, лгите и обманывайте всех! Не выдам никому, что вы — исчадье ада, Что приносить беду — вот что для вас услада, Что вы особенно нежны в тот черный час, Когда коварный план созрел в груди у вас. Пускай ревнивые соперники с презреньем 100 Вас, недостойную, покинут — что ни день им Вослед вы будете рыдать от неудач, Я ж только рассмеюсь, услышав этот плач!

ЭЛЕГИЯ XXXIX

Итак, скорее к ней! Ау, моя Камилла! Где я — там и она... Мне так покойно было: Я спал, и чуткий сон ее привел ко мне, А сам исчез. Но я успел ее во сне Увидеть, разглядеть: она меня на ложе Искала и звала, мне сердце растревожа. Нет, не впустую сны щемят наутро грудь, Рассудок смертных им непросто обмануть. Сон — это знак богов, желаний их и воли, 10 А сны возлюбленных подвластны им тем боле. Как нынче воздух свеж! И как восход багрян! Он создан для любви — и мне любовью дан. Какая благодать, коль вы еще успели Красавицу застать в неубранной постели, В тот самый миг, когда, очнувшись ото сна, При свете солнечном прищурится она; Вся отдохнувшая, вся свежая — такая, Как роза пышная среди цветенья мая. И я хочу успеть! А если сладкий сон 20 Еще над ней парит, рассветом нестеснен, Чуть слышно я скользну к постели и на смятой, Прохладной простыне, восторгами объятый, Всем сердцем ей послав любви моей призыв, Приникну к ней, ее так дивно пробудив. Она захочет мне ответить взглядом, речью, Но поцелуями, спешащими навстречу, К ее устам прильну и к векам и не дам Открыться векам и посетовать устам! Но вот и дверь ее желанная. Скорее! 30 Повозки, шум; толпа, нарядами пестрея, Спешит купить, продать, снует вперед-назад. А у меня — мое сокровище, мой клад: Камилла! Я вчера был грустен, покидая Любезный кров, и мне сказала дорогая: “Я без тебя умру. Не уходи, постой!..” Я вновь бегу, лечу. Камилла, я с тобой! Я под твоим окном на сторожа наткнулся — Представь, старик, меня узнал и улыбнулся. Вот добрый знак! И я, благодаря богам, 40 По лестнице спешу припасть к твоим ногам. Но что я вижу?.. Дверь, моей любви защита, Дверь потаенная, знакомая, — закрыта! Камилла, это я! Открой, открой скорей! О небо! Кто там, кто шушукается с ней? Ах, это голос Лиз! О чем они судачат? Шаги. Я весь дрожу. Что этот шепот значит? Да открывайте же! Ну что там за возня?.. Как ты растрепана! Не смотришь на меня, Испугана; не льнешь, ласкаясь, как бывало. 50 С чего бы это Лиз так быстро убежала? Я слышал шепот ваш, проворные шаги — Я не ослышался? О небо, помоги! Краснеешь от стыда? Бледнеешь от тревоги? Изменница?.. Другой возлюбленный?.. О боги! Я должен все узнать. Я предан. Где ты, Лиз? Скажи мне, это что: измена иль каприз? Служанка верная неопытной хозяйке Все хитрости любви распишет без утайки — Как ловко провести того, кто ей немил... 60 Но это плутовство я мигом раскусил! Ах, вот она идет (как пошло, подло, грязно!), Садясь передо мной и робко, и развязно; Колени у нее предательски дрожат; Глаза потухшие и бегающий взгляд; Пытается раскрыть бессильные объятья; Невнятные слова не в силах разобрать я; Вся взбудоражена; заколками чуть-чуть Прическа Сбитая придержана, а грудь... О, вся она в огне, в следах запечатленных 70 Недавних жарких ласк и губ воспламененных! Я все увидел. Все мне подсказала ночь. Ни слова не сказав, предательница прочь Бежала — и солгать боясь, и оправдаться. А я-то, я... Зачем обманным снам вверяться? Я так сюда летел! Я так уверен был В ее взаимности! Я так ее любил!

ЭЛЕГИЯ XL

Братьям Трюденам О, сердцу близкие два брата и друзья! Камиллу я забыл, теперь свободен я. Огонь ее очей не опаляет боле, Но недалек конец моей непрочной воли. Я знаю, не могу я долго без оков, Свободу обретя, опять служить готов. И сколько б ни было красавиц во вселенной, Мне трудно избежать их сладостного плена. Мой ненасытный взор как могут не привлечь 10 Каскад златых волос и белоснежность плеч, Краса округлых форм и стан, как из фарфора, Или роскошные, искусные уборы? Ах, нет, я не могу поверить до сих пор, Что может лживым быть приветный, ясный взор, Что нежные уста, похожие на розу, Вам улыбаются, чтоб утаить угрозу, Что сердце хитрое, недоброе ничуть Скрывает белая, прельстительная грудь. Коварства не страшась, доверчивый не в меру, 20 Быть может, тороплюсь принять я все на веру И в сердце бедное впустить любовь стократ, Стократ обманутый, обманываться рад. Краса мне кажется высоких чувств залогом, И правды не ищу я в рассужденье строгом. Поверженный, встаю, затем чтоб снова пасть, От Сциллы ускользнув, лечу Харибде в пасть.[365] По морю бурному влекомый искушеньем, Я только и терплю крушенье за крушеньем. Зачем средь городских рожден я, гордых стен, 30 Где суетный все дни томит любовный плен, И девам удалось постичь ценой упорства Искусство пылких клятв и ловкого притворства? Когда б не в городе, блестящем и пустом, А где-нибудь вдали родиться пастухом Из тех, что видели мы в Альпах плодородных: Безвестных — помните? счастливых и свободных, Ах, если б сыном стать озерных берегов, Где трое некогда героев-пастухов Свою Гельвецию навек освободили.[366] 40 В младенчестве, сквозь сон, до слуха б доходили Немолчный плеск и шум неугомонных вод, Потоков, ручейков, что с ледяных высот Прохладою поят долину Гасли, влагой. О, Гасли,[367] райский сад! о, тучных пастбищ благо! С любовию тот край природа создала, Где Ааре[368] бежит, от золота светла. Спокойным зрелищем я мог бы насладиться: Вот с выменем тугим едва бредет телица, Обильно потчует к ней льнущего телка, 50 И колокольца звон доносится слегка. Вот шествует она к воде неторопливо И средь пахучих трав покоится лениво.[369] Как станут тени гор длинней, пора тогда Брать в руки дудочку и собирать стада, И вот любимые напевы зазвенели, Что любят повторять долины Аппенцеля.[370] Когда же принесет на склоне сентября Холодный ветерок вечерняя заря, Огонь, мерцающий сквозь стенки теплой глины 60 В кувшине расписном, согрел бы вечер длинный, Иль, солнца проводив последние лучи, Я б лиственницу жег душистую в печи. Супруга верная, усердная, простая И белокожая (меж гор, где тень густая, Не опаляет лиц прекрасных летний зной) Поставила б на стол плоды и мед златой, И молоко, лугов окрестных дар и чудо, А с ними заодно и собственное блюдо: Большой и круглый сыр, что плавился и зрел, 70 И в чане наконец приятно затвердел, И тихим голосом — всех голосов прелестней — Она бы матери своей мне пела песни. К местам безрадостным, увы! я пригвожден, И столь заманчивый покой мне не сужден. Хочу я прочь бежать, расторгнуть рабства узы. В сопровождении живой и дикой музы Хочу увидеть я, как в бездну Рейн летит,[371] Как Рона подо льдом рокочет и кипит, И Арва[372] яростно ревет, вздымая тину. 80 Я возношусь на ту певучую вершину,[373] Где часто ангелы, сокрыты пеленой, Ступают легкою, бесшумною стопой, И звуки неземных струятся песнопений. О Тун,[374] нет озера, тебя благословенней! Потоков детище, со всех сторон оно, Зеленой цепью гор, лесов окружено. Природы чудные капризы мне любезны! Селенья, города повисли там над бездной. Хочу заросший склон увидеть поскорей, 90 Хочу, игралище извилистых путей И мшистых скал, блуждать тропинками глухими, На кручи восходя за козами моими. А ты, близ неба грот, страшащий высотой, Где некогда нашел убежище святой,[375] Где в сумрачной тиши ручей не умолкает, Что по камням сырым бежит и утекает, Ах, может быть, в твоей прохладной глубине И радость, и покой опять придут ко мне.

ФРАГМЕНТЫ

<1>

Таким я прежде был и все еще такой; Растратив золото беспечною рукой И после ужина отправясь беззаботно К возлюбленной и дверь найдя замкнутой плотно, Спешу вернуться я под мой домашний кров И, погрузясь в труды, благодарю богов. “Сколь тщетны, — говорю, — людские все стремленья! Они полны забот, напрасного волненья! К чему зовем опять, утешившись едва, 10 Богатство и любовь, слепые божества?”[376] Но если, властелин потока золотого, Мне Плутос уделит от благ забытых снова, Коль белолицая появится в окне Соседка милая и улыбнется мне, Тогда прощайте, том старинный, жажда славы, Ученья храм — Лицей и Портик величавый![377] На смену вам спешат записки и цветы, Пиры и празднества, и вздохи, и мечты, И взоры долгие, любовной полны неги, 20 Ночные оргии и томный звук элегий.

<2>

Ну, что ж, решимости во мне, как прежде, мало! Виновная, она всегда торжествовала! Я должен был хоть раз ей преподать урок И ждать, не делая ни шагу за порог. Так нет же! Позабыв, с какой досадой, бранью Вчера я осужден был снова на изгнанье, Сегодня утром я — нисколько не гневлив! — Хочу уладить все, ее не оскорбив. Лечу к ней и ее прощаю против воли. 10 И что ж? Она меня поносит еще боле. Выходит, что жесток, капризен, груб — лишь я! Над слабостью ее несносна власть моя, И тут же — громкие упреки и угрозы, Всегда готовые обильно литься слезы, И будь я трижды прав, чтоб мир восстановить, В смущеньи должен сам прощения просить.

<3>

Как много слез Амур своим рабам несет, Источник радостей, но более — невзгод! К чему его дары? В задумчивой долине Сокрыться от него велят нам музы ныне. О музы, только вас любить не устаю, Одни вы можете наполнить жизнь мою. Сюда не досягнет Амур стопою скорой, Муз целомудрие и скромные их взоры Жестокого стрелка бежать заставят прочь. 10 Храните ж вы меня, о музы, день и ночь. Ах, нет, не могут быть Амуру чужды музы, Им мил шалун, и с ним они хотят союза. Не знающий любви напрасно молит их, Из сердца праздного не изольется стих. Лишь к голосу любви они не равнодушны. Так лира и моя волшебницам послушна: Когда воспеть богов, героев я хочу, Едва начав мой гимн, мгновенно замолчу, Зато уж о любви пою неутомимо, 20 И льется песнь легко, и вдаль летит к любимой.

<4>

НА СМЕРТЬ РЕБЕНКА

Всего одну весну в обители земной Увидело дитя, рожденное весной. И что осталось нам? Лишь имя, очертанье, Как сон, неясное, мечта, воспоминанье. Ушедшее от нас дитя, навек прости. Ты там, откуда нет возвратного пути. Прощай, уже тебя мы не увидим боле, Когда приветливо зазеленеет поле, И не видать нам впредь, как ты в саду отца 10 Густую мнешь траву и лазишь без конца В цветах, что каждый год заботливая Сена В обилии растит на берегах Люсьена.[378] Коляска малая, в родных руках звеня, Игрушка бедная, любимая твоя, Не будет бороздить окрестные поляны. Твой темный, ласковый язык, твой лепет странный Не станут нас к тебе, волнуя, призывать, И с радостью живой не будем мы встречать Твоих румяных уст напрасные усилья 20 Созвучья вымолвить, что слух твой поразили. Прощай, в твоем краю все будем с неких пор. Туда уж мать твоя бросает жадный взор.

<5>

Ждет парусник, и зов я слышу Византии.[379] Я побежден, я раб. Лишь странствия морские Исторгнуть из души окованной сулят Черты, влекущие мой покоренный взгляд, И образ, что мне все на свете застилает, И имя, что мой слух повсюду настигает, Вид мест, где некогда она явилась мне, Все, от чего горю в погибельном огне. Свобода милая, тобой лишь мы богаты, 10 Но ценим ли тебя? Увы, твоя утрата Сперва так радостна, а вскоре — тяжела. О, если бы тебя моя душа нашла!

<6>

Нам легче, если грусть мы можем разделить, Злак,[380] что Америка одна могла взрастить, Смягчает горечью пропитанный напиток. Так горестей любви слеза смягчит избыток, Когда про твой, в груди таящийся, недуг Услышит, ту же боль в былом узнавший, друг, Иль если сам в лесу про горькие мученья Расскажешь ты ветрам, холмам, ручья теченью.

<7>

(Лондон, декабрь, 1782)

От близких, от друзей, от земляков вдали, Покинут и забыт, один средь всей земли, Волнами брошенный на остров сей унылый, Я имя Франции все повторяю милой.[381] Пред хладным очагом ропщу я на судьбу, Мгновеньям счет веду, о смерти шлю мольбу,[382] И друга нет со мной, который взглядом, словом Мою б развеял грусть под неприютным кровом, Когда я слезы лью, поникнув головой, 10 И, руку мне пожав, сказал бы: “Что с тобой?”[383]

<8>

Ни нежная любовь, ни красота, ни гений[384] Не могут помешать внезапной перемене: Когда б, неверные, вы выбирали тех, Кому заслуженный сопутствует успех, Кого красавице любить ничуть не стыдно, А нам соперником признать не так обидно. Но боги! нам краснеть приходится не раз При виде тех, увы! кто избран вместо нас. О, да, не раз Терсит красотку соблазняет. 10 Заманчивый порок — вот все, что вас пленяет.

<9>

Влюбленный гневаться не может бесконечно. Когда б увидел ты, как в горести сердечной, От гордости зардясь, она винит себя И снисхождения не молит у тебя, Но все же получить надеется прощенье, Как, вдруг умолкшая, в пленительном смущенье, Простоволосая, полуобнажена. В твои глаза взглянуть решается она, Тогда б твои уста упреки позабыли 10 И поцелуи вновь любимую простили.

<10>

Приди к ней на заре, когда еще над ней Бог сновидения, роняет мак Морфей, Любуйся в полутьме задернутого ложа И смуглою рукой, сон чуткий не тревожа, И густотой ресниц, и свежестью ланит, Где тень от крыльев сна бестрепетно лежит.

ПОСЛАНИЯ

ПОСЛАНИЕ ПЕРВОЕ

Лебрену и маркизу де Бразе Лебрен, зовущий нас на берег милой Сены, Пока завистный рок воздвиг меж нами стены, И ты, Бразе, как я, ловящий сей призыв, Ты, без которого я был бы сиротлив; С тех пор, как род людской, покорливый Пандоре,[385] Узрел в ее руках сокровищницу горя, Что лучше дружества нам, смертным, припасли Участие небес и милости земли? Ах, если кто-нибудь его познать и может, 10 То это мы: Амур нас мучит и тревожит, Отравленной стрелой сердца пронзая нам, — А дружба льет на них целительный бальзам. Без провожатого, без друга, одинокий, Влекомый красотой, когда приходят сроки, Краснеет юноша, робея, и над ним Страсть торжество свое справляет; он, томим Коварством, в коем нет отрады и в помине, Дает себя увлечь обманчивой пучине! Как часто будет он, отвергнутый, готов, 20 Рыдая, обвинять в неверности богов! Как часто будет он в унынии бессонном, Гонимый бурею и споря с аквилоном, От рифа к рифу плыть, не находя руки, Протянутой к нему средь горя и тоски! Но счастлив, кто спасет от гибели беднягу, Кто, берег указав, вдохнет в него отвагу, Кто из его души изгонит яд невзгод И к дружеской груди несчастного прижмет, И безрассудную любовь его развеет, 30 И упования внушить ему сумеет! Какая в дружестве таится благодать: Покой и жар души — все другу отдавать, Готовясь что ни миг пожертвовать собою, Быть всюду рядом с ним и жить его судьбою! И если небеса благоволят простым Моим молитвам и желаниям моим, — Смирюсь: пускай волна, несомая Пактолом,[386] Пренебрежет моим сухим и скудным долом; Пусть Лувр, для преданных исполненный щедрот, 40 За награждением меня не призовет, Пускай Урания,[387] презрев мое мечтанье, Мне в пальмовом венце откажет и в признанье, Но пусть мои друзья, моей судьбы оплот, Со мной разделят жизнь, оплачут мой уход; Пускай сии мужи, великая когорта, Кого в Историю вписала Слава гордо, Не гением своим — сердечностью самой И добротой души поделятся со мной; Пусть оживут у нас в сердцах, как символ веры, 50 Святого дружества античные примеры. И если отсветом древнейших образцов Свой разум вдохновить любой из нас готов, И ежели они, так широко прославясь, Вдохнули нам в сердца возвышенную зависть, — Ну что ж, последуем и мы по их стопам: Пусть дружество, как им, подарит счастье нам. С Цитерою простясь,[388] так некогда Гораций Сумел до берега безбурного добраться И руку помощи Тибуллу протянул, 60 Чтоб в горестях любви утешился Тибулл. Да, дружба исцелять умела, как лекарство, И чары Лесбии,[389] и Кинфии коварство; Утешился стихом вергилиевым Галл, Когда под бременем скорбей изнемогал. Вот сердцу моему пример для подражанья! Овидий, как ты был несчастен в дни изгнанья! Не потому, что сонм властителей отверг Твоих плаксивых строк лукавый фейерверк, А потому, что там, вдали, забытый миром, 70 Ты одиноким стал, отверженным и сирым. Не знал ты ни одной спасительной души, Что утешала бы тебя в твоей глуши! Нам это не грозит, И что бы ни случилось — Богов ли гнев, владык ли громкая немилость — Пред их неистовством мы не опустим взор: Пойдем, рука в руке, судьбе наперекор. Пускай жестокий рок терзает нас порою: Гнетущий, он — один; нас, непокорных, — трое. Друг другу верными останутся сердца 80 И в схватке роковой не дрогнут до конца! Друзья! Лишь дружество всего на свете стоит — Пусть даже Аполлон всех нас не удостоит Почета быть в числе избранников своих, Чарующих покой пермесских рощ густых, Что из того? Они пример нам преподали, И мы за ними шли, мы их словам внимали, Когда блаженство в свой их принимало храм, — Их самый лучший лавр пришелся впору нам. Любой из их венцов мог нашим стать по праву, 90 Мы тоже от небес прияли страсть и славу, Питает нас, как их, познанья чистый ключ И так же светит нам искусства ясный луч. Без брата Полидевк не воссиял бы миру А без Патрокла бы Ахилл забросил лиру.[390] Вергилий до того любил друзей своих, Что Нисом[391] стать мечтал для каждого из них. Да что я говорю? Лебрен, мой друг, не ты ли Их пламенем пылал, когда ты на могиле Расина-младшего[392] заставил петь навзрыд 100 Ту лиру, что живил когда-то Симонид?[393] А ты, анахорет, любитель Гесиода,[394] Певец, что поглощен законами природы, Двенадцать замков нам являешь напоказ, В которых год свои сокровища припас, — Бразе! Моя душа твердит твои напевы, Которые звучат во славу чтимой девы: Ее не тяготит времен круговорот, И большую красу ей старость придает. Кто сердцем черств, пускай нам не твердит напрасно 110 О чувстве, что ума потугам неподвластно: К чувствительным сердцам взывать напрасный труд, Когда слова твои от сердца не идут. Кто верно передаст черты оригинала, Коль их не видел глаз, рука не осязала? Но тот, кто вглубь себя всецело погружен И душу лицезрит, как чистый эталон, Тот опаляет нас огнем одушевленья И сообщает нам к прекрасному стремленье, И страсть, воистину заветный сердца плод, 120 Влагает в звучный стих, исполненный красот. Любовь, чувствительность — вот дар, что мы лелеем С тех пор, как он с небес похищен Прометеем. И кто не знал любви, вскипающей в груди, — От Каллиопы тот внимания не жди. Так! Дружество, любовь, поэзии услада Суть вдохновения прекраснейшие чада. Единым гением порождены на свет Все трое — верный друг, влюбленный и поэт. Их добродетели да будут нам примером! 130 А Бавий с Мевием, Зоил, Гакон с Линьером[395] Им было суждено не ведать сих страстей, Жить без возлюбленных и не иметь друзей. В иных достойно все — манеры, убежденья, Но сей высокий дар им не дан от рожденья; Хоть сообщат они стихам высокий строй, Но чувство уснастят блестящей мишурой, — И скука просквозит в улыбках нарочитых, Но ум отвергнет их, любовь разоблачит их. Судите, дрогнут ли возлюбленных сердца 140 От песен, что едва ль волнуют и певца? И тот, кто холоден в своем служеньи музам, — Покорствует ли он священной дружбы узам? Герои! Вы иной пример являли нам — Вы ей на алтарях курили фимиам: В античном дружестве хочу исток постичь я Афинской доблести и римского величья! Был мудрым Лелием возвышен Сципион;[396] О пантеон друзей! Никокл и Фокион,[397] Ликург,[398] отдавший жизнь за честь родной державы, 150 Где добродетели ценились выше славы. Друг — это полубог! Сульпиций и Варрон, Брут, Аттик и Помпей, Катон и Цицерон![399] Да, суждена была возвышенная страсть им — Объединенные и славой, и несчастьем, Они оплакивали тень былых свобод И в дружбе черпали защиту от невзгод. Когда б не дружба, где, в каком уединеньи, Мудрец бы находил желанное спасенье, — Когда развратный Рим людей на бойню влек 160 И скиптром насаждал свирепость и порок; Когда тиран карал[400] усердье и отвагу И мстил за рвение к общественному благу; Когда изгнание, тюрьма, кинжал и яд Утихомиривали ропщущий сенат? Соран, Сенецион, и Рустик, и Трасея[401] Сыны античности! И въяве, и во сне я Вас вижу всех, друзья, и каждый был готов Погибнуть, но не стать одним из подлецов, Что в трусости своей клевещут и доносят, 170 И рабски фасции за господином носят.[402] Я вижу, как среди бесчинств и черных дел Разгулу мерзости кладете вы предел; Как твердою стопой, следов не оставляя, По морю клеветы идете вы, являя При свете факела, что предками зажжен, В сем мире низостей возвышенный закон. О дружба! Будь же к их примеру справедлива — Пускай их имена обогатят архивы; Развей над нами ночь; приди, приди и к нам, 180 Родив соперников сим дивным образцам. Пускай сии мужи нас к славе подвигают, Пусть добродетели над Францией сияют: Пускай их радостный и страстный хоровод, Ниспосланный тобой, вослед тебе идет! Искусства оживи, верни им прежний гений, А злобу с завистью гони из их владений; Почиют в пошлости искусства без тебя, Но возвеличатся с тобою, возлюбя Твое могущество, твое прославив имя, — 190 Сам Плутос, бог богатств, одушевится ими, Все станут праведны — и знать, и низкий люд: Коль чтим сам человек, то и таланты чтут. Да, в древней Греции царю был гений равен: И Александр был чтим — и Апеллес был славен.[403] И Фидий[404] там ваял и смертных, и богов, И за Гомера спор вели семь городов.[405] И мы, друзья, и мы, бесстрашно, час за часом, Взыскующие лавр, завещанный Парнасом, Мы можем в сонм войти великих сих имен — 200 Да будет дружбою удел наш осенен! А там, когда умрем, пускай же в мире этом Навеки наш союз останется воспетым; То, что писали мы, сердечных истин свод, Пускай пребудет с тем, кто дружбою живет. Пусть новые друзья, затепливши лампаду, Найдут у нас в стихах опору и отраду И пусть уверуют, что, подражая нам, Оставят свой пример грядущим временам.

Послание Шенье-старшему (Андре)

С рожденья осиян ты гения звездой, И слава вознесла свой факел над тобой; Ты муз любимцем стал и Пинда вскормлен медом. Суровым окружен и варварским народом, Средь византийских стен увидел Феба свет Друг для души моей и истинный поэт. Пусть Пера[406] славится и берег тот блаженный, Где в те же дни, когда Софи,[407] цветок бесценный, Любовью в сладостный была взята полон, 10 Тебе бессмертие пророчил Аполлон. И он хранил корабль,[408] что по стезе тревожной Нес Девяти Сестер надежду осторожно; И он в твоей груди к прекрасному зажег И к подвигам любовь, величия залог. Сей пыл возвышенный — всегда удел немногих. Средь выжженных песков, растений их убогих, Восстав невидимо земли из темных недр, Касается небес ветвями гордый кедр. Вот так раскинется твой лавр широкой кроной 20 И затенит Парнас листвой вечнозеленой, Коль будет, не кичлив, покорен Девяти, Под их опекою, не торопясь расти. Ах, нет, ты изменить вовек не сможешь музам, Лишь с ними дорожишь волшебным ты союзом, Не бросишь милых дев и в лоне суеты Не станешь при дворе искать удачи ты. И не захочешь стать напыщенным прелатом, Что славится везде богатством и развратом, Или законником, страниц под перебор 30 Заснувшим, чтоб изречь, проснувшись, приговор. Нет, сердце юное влекут пути иные, Победы ратные и трубы боевые, И веселит его доспехов бранных звон, Сень Марсовых шатров и плещущих знамен. Там в окруженье муз подобием Эсхила, Быть может, станешь ты, иль с лирою Ахилла.[409] Кто духом вознесен, тот безоглядно смел В бою любом, избрав бессмертия удел. И грекам, чтоб разбить персидские армады, 40 Понадобились меч и строки “Илиады”. А Фридрих[410] в наши дни не так ли полюбил В напевные стихи облечь военный пыл? Не он ли, знаменем пробитым осененный, Десницей бранною, что двигала колонны, На струнах золотых бряцал, чуть стихнет бой, И мирные к нему утехи шли гурьбой? Он им давал приют в шатре и в пышном зале. Когда бы образцом тебе герои стали! Ниспровергателей лихих оставим рать 50 Невежество хвалить, искусство презирать, И в гордой тупости и праздности унылой Освистывать труды, лишь гению под силу. Всегда невнятен был глупцам богов язык, Доступный лишь тому, душою кто велик. Безумцы! если б вам хоть раз пришла охота Поэта отличить, увы, от рифмоплета! Неблагодарные! пусть вам не по нутру, Певцы несут нам свет и учат нас добру. Хотя мы вспоминать, быть может, и не склонны 60 Пророчества в стихах, священный дуб Додоны,[411] Орфея с лирою, преодолевшей тлен, И Амфиона глас, зиждитель крепких стен, Но кто, как не поэт, возносит добродетель И о награде ей становится радетель, Дарует небеса, на мрачных берегах Злодейство поселив, внушающее страх? Под звуки лир Олимп открылся для Алкида,[412] В Эребе бледная исчезла Данаида,[413] Впервые нам в стихах изложен был закон, 70 Поэзией наш дух возвышен, просвещен. Доколе не было письму дано начало, И в надписи немой душа не зазвучала, Лишь гармоничный стих в уме мог сохранить И смысл звучащих слов, и происшествий нить. Певучий, мерный звук едва коснулся слуха, Уж в памяти людской живут творенья духа. Высоким языком поэзия была, Храня обычаи, законы и дела. И ныне вопросить довольно Мнемозину, 80 Чтоб древности седой вообразить картину. Да, человечеству с младенческих годов Дарован дивный дар сложения стихов. Искусством первым став, великим, всемогущим, Последнею умрет поэзия в грядущем. Люби ж ее, лети, о друг, за мною вслед Туда, где слава ждет, туда, где тленья нет. Творца ли эпопей влечет тебя карьера И хочешь первенство оспорить у Вольтера, Или пленил тебя элегий томных круг 90 И струн Проперция ты воскрешаешь звук, Восхищен силою лирического жара, На высоте ль паришь вослед орлу Пиндара, Или Лукреция задумав превзойти, Бюффоном предпочтя открытые пути, Где тайны, чудеса являет нам природа, Изобразить решил строенье небосвода, Готов тебя, мой друг, я поддержать во всем И облегчить тебе на наш Парнас подъем. О, сколь достойными увидишь сожаленья 100 Ты с высоты весь мир и все его стремленья, Толпу слепых людей твой обнаружит взгляд, По тропам жизненным бредущих наугад: Во власти жадности и средств не разбирая, Друг друга с яростью тесня и попирая, Чтоб, совесть позабыв, взобраться вверх ползком И с тяжким грохотом низвергнуться потом. Пока же завистью терзаемый жестоко, Безумный этот люд подобием потока Лихого мечется впотьмах из рода в род, 110 От истины вдали кружить не устает, Мы дружеству верны и возлюбили славу, И в храме Памяти останемся по праву. Лебрен

ПОСЛАНИЕ II

Быть может, друг, мою и не приветят музу: Чужда сатира мне, любезная французу. Высокомерному читателю, собой Довольному вдвойне, когда смешон другой, Приятно, книгу взяв, меж рифмами иными Насмешливых стихов найти чужое имя. Коль не задет никто, он задремать готов. Но я Горация и всех его сынов Прошу меня простить, коль им прощать возможно: 10 Как ни гордись они, мне кажется не сложно Бессильного глупца настичь исподтишка И вздеть на острие коварного стишка. Несчастный без того достоин сожаленья: При жизни он забыт, и все его творенья Ему в могильный мрак указывают путь. А кто-то одержим желанием шепнуть, Как брадобрей земле, о тайне сокровенной,[414] Чтоб выросший тростник прошелестел вселенной О том, каких ушей сподобился бедняк! 20 Мне это ни к чему. Быть может (видно, так) Я из податливой и слишком нежной глины Был вылеплен, с душой и кроткой, и невинной А, может, мне в укор качая головой, Язвительный шутник предложит довод свой: Мол, если б одарен я небом был поболе, Тогда бы и моим стихам хватало соли. Что ж, все на пользу мне, своей судьбе я рад, И не манит меня зеленый виноград.[415] А между тем страна предоставляет эта 30 Немало поводов для гневных строк поэта: Тиранит солдатня задавленный народ, Невинных вопль никак до судей не дойдет, Злодеи в тесный мрак ввергают добродетель, И беззакония, и гнета всяк свидетель. Но вместо яростной с насилием войны Подобострастия стихи наши полны, И платят скверные правители презреньем Тому, кто их дела встречает одобреньем. Когда бы возгремел однажды против них 40 Опасный для певца, разящий, дерзкий стих! Нет, пустозвонная везде слышна сатира, Что выясняет, чья звучит фальшиво лира, Чей неудачный труд лишь раз увидел свет, В чьей книге слог коряв, а рифм искусных нет. А мне по нраву жить, другим не досаждая И прихотям своим невинным угождая. Вселенную мой взор объемлет без труда, Я новых замыслов и старых полн всегда: Как рекрутов, в моем военном стане строем 50 Люблю их выводить и снаряжать пред боем. Рассеянным резцом я по моим трудам Неспешно прохожусь и медлю здесь и там. Едва начав одно творенье, неизменно Стремлюсь к другим ваять плечо или колено, И всем не достает то головы, то ног; Но совершенными предстанут, дайте срок. Так много дней птенцов высиживает птица, Чтоб целым выводком им перед ней явиться, И оперением однажды всем блеснуть, 60 И дружной стайкой в лес прозрачный упорхнуть. Быть может, следует мне проявить терпенье, Начать и завершить одно произведенье, Но постоянный труд душе моей претит. — Что вы прочтете нам сегодня? — говорит Мне Девяти Сестер поклонник убежденный, Что после ужина, хмельной и разморенный, На кресле развалясь, с охотою готов Вздремнуть у очага под мерный шум стихов. — Кто, я? Да ничего. Молчанье предпочту я. 70 — Такой-то оду нам прочел и недурную, Потом посланьем нас его потешил брат. — Что ж, эти господа всем угодить спешат. Сравниться с ними я старался бы напрасно: Случайным прихотям мое перо подвластно. — Так-так. А ваш “Гермес”? молчите вы о нем? — Он продвигается успешно, с каждым днем. — О! я так верю в вас! — Пока что нет причины. — Готовых сколько глав? — Клянусь вам, ни единой. — Возможно ль? — Слушайте, случалось видеть вам 80 Литейщика,[416] что жизнь дает колоколам Немолчным, блещущим красой, большим и малым? Готовы тридцать форм в земле, и по каналам, Что к ним проложены и образуют сеть, Вдруг устремляется расплавленная медь. В одно мгновение завершена работа. У всех колоколов особенная нота, И только ждут они, когда их час придет Умерших провожать или будить приход. Литейщик этот — я, и форму для отлива 90 Созданий будущих готовлю терпеливо. Когда же наконец настанет день литья, То сразу явится все из небытия. Таков мой дар, его мне небо ниспослало. У старых авторов заимствую немало. Но чаще, гением их чудным вдохновлен, Я, как они, творю, огнем их опален. Надменный судия, в усердии великом Мой изучая труд, находит с громким криком То подражание, то перевод прямой; 100 Учености своей дивясь, он горд собой. Быть может, у него остались упущенья? Пусть он придет ко мне, и все мои хищенья Я укажу ему, и тот незримый шов, Что, змейкою виясь, скрепляет мой покров С лоскутом пурпура чужого. И другое Искусство тайное ему тотчас открою: Металлы разные, вошедшие в мой сплав, Я снова разделю, явив его состав. В моих стихах слышны тосканцев говор нежный, 110 Британской музы звук, суровый и мятежный, Шелка и золото мне дарит Древний Рим; Все, что мне нравится, я делаю моим. Но чаще Греции я обхожу долины, Меня поит Пермес, беспримесный, старинный. И, словно Прометей, огонь я уношу, Из глины статуи одушевить спешу. Порой становится моею мысль чужая; Она, невиданным нарядом поражая, В моих стихах живет и кажется нова. 120 Порой у древних я беру одни слова, Их изменяю смысл и новые предметы Велю описывать, пусть необычно это. Со строгой прозою влечет меня игра, Когда, в венке из рифм, она из-под пера Скользит, оживлена, раскована, воздушна, Танцует и поет, мелодии послушна. В садах античности, проворна и легка, Срезает там и тут побег моя рука И бережно к моим деревьям прививает, 130 И вскоре общая кора их покрывает, И этот сладостный, таинственный союз Придаст моим плодам творений древних вкус. Античных мастеров поклонник неизменный, Я прибегаю вновь под их покров священный И с ними их триумф я разделить хочу; Мою защиту им одним препоручу. Поспешный критик мне не нанесет урону: Он даст вместо меня пощечину Марону.[417] И это (никогда мне повторять не лень), Ты знаешь, до меня уже сказал Монтень.[418]

ПОСЛАНИЕ III

Что вечно сетовать на грубость рейнских волн? О Муза, поспеши туда, где лени полн И праздности Лебрен; на брег, любимый нами, Где Елисейскими цветет Париж полями; Туда, где отчих стен величественный вид Людовик бронзовый, воскреснув, лицезрит;[419] Где королевские сады, как яркий пояс, Идут вдоль берега; где Сена, удостоясь Почета обмывать подножья древних стен, 10 Богатство портиков берет в любовный плен. О Муза, пусть тебя ведут валы и арки, Когда встает заря и дни теплы и ярки, Туда, где тысячи изысканных карет Влюбленных медленно везут друг другу вслед; Туда, где до холмов, роскошно, обновленно Уже дорос Париж, и где лесное лоно Прияло храмы и дворцы, где в летний день Скрывает небеса раскидистая сень, — Там новый Геликон![420] Там моего Лебрена, 20 Быть может, ты найдешь, простертого смиренно У ног красавицы; ему ты не мешай; Но если он один — окликни: не лишай Меня надежды знать, как будет рад при этом Мой друг, к которому я шлю тебя с приветом. Ты передай ему, пусть будет он здоров, Свободен и счастлив; и много ли даров, Спроси, он получил из кладовых природы; По-прежнему ли сей эпикуреец оды Возносит ей; хранит ли память о друзьях; 30 Кого теперь поет в восторженных стихах; Тибулл с Венерою в тиши, под сенью леса, Венчают ли его, иль берега Пермеса Покинул он, забыв пастушеский удел, И, пылом Пиндара проникшись, овладел Отважной лирою, чьим звукам вдохновенно, Как Фивы некогда, теперь внимает Сена? Скажи ему, что он забыл ко мне писать, Что милый мой Бразе, с которым я опять В разлуке,[421] да леса, да тихие занятья — 40 Все, чем себя могу в печали утешать я. Да, в безмятежности неведом сердцу страх — Однако же, Лебрен, в военных лагерях, Где гром в ушах стоит, где будит непреклонно Не Феб меня с утра, а заполночь — Беллона,[422] Вертумна мне пришлось с Палесом позабыть:[423] Для мирных сих богов мир должен в сердце быть.

ОДЫ

ОДА ПЕРВАЯ

Мари-Жозефу Шенье Мой брат, да будут дни твои ясны и втуне Да не останутся труды! Равно всегда блистай на сцене, на трибуне И, благосклонной мил фортуне, Взнесенный ввысь, не знай ни горя, ни беды. Пусть ярче каждый раз и словно в новом свете Твои свершенья предстают; Когда же проживешь ты двадцать пятилетий, К надгробью твоему, как к мете, В веках блистающей, потомки притекут.

ОДА II

Строфа I О дух мой! выше облаков, От черных мыслей прочь, отрада неземная Влечет тебя на пир богов, Когда, отмщения алкая, Повсюду видя смерть, дымящуюся кровь, Колчан бездонный свой ты отверзаешь вновь. Злодеев не минет стрелы свистящей жало, Что желчь во благо напитала, И если Божий гром пред силою молчит, 10 Жрецов бесстыжих преступленья, Заклавших Францию, как жертву в искупленье, Что, бессловесная, в агонии хрипит, Ты поразишь без промедленья. Антистрофа I Ты веришь, вечный светоч твой, Деяния орды враждебной освещая, И мрак рассеет гробовой, Забыть бесславных воспрещая. Уж, чудится, гремят прозванья подлецов, И ропот ужаса растет со всех концов 20 При звуке струн моих. Я навсегда народом Почтен и под могильным сводом. Так греки славили свершения тех дней, Когда увидела Элида Предателей, рукой поверженных Алкида,[424] Или когда сражен был стреловержцем змей, И ликовать могла Фокида.[425] Эпод I Усилий и надежд тщета! На брюхе жизнь влачить — вот все, что людям надо. Вот их потребность, их мечта. 30 К несправедливости не привлечешь их взгляда. Успех для них — судьбы награда, И тот, кто власть стяжал, толпою ободрен. Ничтожный, вознесен победою неправой, Почетом окружен и славой. Безвинен меч, в крови слабейших обагрен. Строфа II Великая погибших рать Пусть взыдет к небесам, и грозный суд свершится, Пусть алчных чудищ покарать Не медлит мощная десница. 40 Едва они падут, как их проклятье ждет. Продажная толпа их трупы разорвет И станет восславлять в повальном исступленьи Владык вчерашних посрамленье. Но, если Марс за них, стоустая хвала Гремит, их доблесть воспевая. Успех слепит глаза, пороки затмевая И души черные, и черные дела Блестящей пеленой скрывая. Антистрофа II Жилец иных краев, смущен, 50 Безмолствует, дивясь столь безграничной власти: Окован и порабощен, Народ в своем уверен счастье И осмеять спешит, мучениям предав, Нас, твердых вольности ревнителей и прав. О, стадо жалкое... Но что нам черни злоба, Ее хула и призрак гроба Или ее хвала, презренный фимиам, Страстей кипенье площадное? Нам должно умереть. Бесчестия ценою 60 Не стоит продлевать на торжество врагам Существование земное. Эпод II О, боги! мудрый ли с высот Небесных разума в подобострастье льстивом До уровня толпы падет? Как в древности атлет,[426] усильем горделивым Противясь бешеным порывам, Недвижен он стоит, необорим, как встарь, И свысока глядит на род людской безумный, Всегда угодливый и шумный, Что рад сменить господ, иной обнять алтарь.

ОДА III

О, Византия-мать, иль смеют янычары Магометанина переступить порог? Нет, не несут ему ночные эмиссары Нежданных бедствий и тревог. В гареме, что храним от глаз чужих прилежно, От прихотей владык надёжно огражден, В тише, на лоне нег почиет безмятежно И не томится страхом он, Что сотворенные за ночь одну законы, 10 Что судей-палачей бесстыдный приговор Вдруг возгремят, и он, в измене обвиненный, Найдет погибель иль позор. Обычаи твои и твой Коран бесстрастно Являют твоему султану острый меч, Чтоб помнил он: не все вокруг ему подвластно, Не вздумал долгом пренебречь. Так вот где мощная преграда деспотии, Потоку мерзких дел, что захлестнул Париж! Ты далеко от нас, свобода, в Византии Над минаретами паришь!

ОДА IV

Я видел, как в ответ на нежный взор другого Глаза ее туманились слезой, Как с милых уст ее божественную снова Усладу пил другой. Когда ж не в силах скрыть невольное волненье, Боль с безмятежным я не мог стерпеть лицом, Взор беглый, ласковый, мне брошенный тайком, Смягчал в моей груди сердечное мученье. Ах, там, где леса мрак глубок, 10 Стрелой пронзенный голубок Свободно изливает стоны. От стрел, что мечет Орион,[427] Изнемогая, Актеон[428] Скорбит и ропщет, не стесненный.

ОДА V

Первым плодам моего сада Предвестье осени, плодов земных кошница! Из жаркого стекла взрастила вас теплица, Где солнца южного как будто греет свет. Я к Фанни вас пошлю, сей матери пугливой, Вы дочери ее, нерезвой, молчаливой, Верните бодрость, свежий цвет. Не то, чтоб ныне ей опасность угрожала, Но сердце матери судьбы познало жало И все избавиться не может от тревог. 10 Бессильная забыть свою утрату Фанни,[429] Готовая беду предчувствовать заране, Со страхом вопрошает рок. Но лето ясное развеет опасенья. Мы жизни платим дань слезами от рожденья, И Фанни горести, увы! не обошли. Ее достоинства, ее очарованье Ужели возбудить могли негодованье И зависть неба иль земли? Прекрасна, как и мать, с возвратом Эригоны[430] 20 Вновь маленькая дочь, питомица Помоны, Румянец обретет, что свел Борей с ланит. Пусть небеса пошлют ей силу и здоровье, И Фанни лик над ней с весельем и любовью, Но не с боязнию склонит. Как жаль, что не вернуть ту памятную пору, Когда святой обмен Адмету и Кастору[431] Позволил избежать в загробный мрак пути! Неумолимыми не оставались пряхи:[432] Ценою дней своих, за жизнь любимых в страхе, 30 Возможно было их спасти! О, как бы я хотел, дитя, чтоб над тобою Воистину тогда повеяло бедою, И место я твое с восторгом мог занять. Я б уберег тебя, погибнув, от напасти И Фанни возвратил спокойствие и счастье Тебя, мой дар любви, обнять. Быть может, близ моей она прошла б могилы, И пеленою слез затмился взор унылый, И молвила б она, прижав к груди тебя: 40 “Я очень дорога была ему когда-то, И жизни молодой он пренебрег утратой, Лишь бы жила я, не скорбя”.

ОДА VI

Нет, верьте мне, не всех влюбленных вздох и взгляд Заманивают в сеть прилежно, Сердца, открытые доверчивости нежной, Обманывать не каждый рад. Нет, не всегда слезой притворной Увлажнены глаза, что преданно глядят С мольбой наигранно-покорной. Уловок, хитростей отыщется ли след В душе, которая чертами 10 Лишь вашими полна? О, Фанни, рядом с вами Любви достойных словно нет. Ах, Клитии цветок унылый[433] Лишь к солнцу тянется, когда же гаснет свет Главу склоняет ниц без силы. Бывает глубоко и горько поражен Страдалец и одним суровым, Слетевшим с милых уст его любимой словом. С улыбкой подавляя стон, Он в сердце бурю укрощает, 20 Уходит и, в печаль до утра погружен, К ней речь такую обращает: «О, Фанни, божество с прозрачным светом глаз, Блажен, кто, лишь о вас мечтая, Хотел бы жизнь за вас отдать и, тихо тая, Готовый встретить смерти час, Когда удары сердца глуше, Забыт всем миром, сжав вам руку, спросит вас: Ты веришь в искренние души?»

ОДА VII

Тому, кто близ тебя, о Фанни, счастьем дышит, Румянец видит твой, улыбку, голос слышит, Как небожителю, отверсты небеса. С младенческой поры наивностью беспечной И чистотой сердечной, И грацией твоя умножена краса. Возвышенной души твой лик стал отраженьем, Где к розам юности прелестным украшеньем Порой стыдливости примешан милый цвет. 10 И потому твои уста, и речь, и взгляды Полны такой услады, Что, как ни берегись, от них защиты нет. Когда б я был один всей удостоен славы, Венчающей успех и гений величавый, Чтоб помыслы твои стремились лишь ко мне, И образ в памяти мой жил, неистребимый: Так облик твой любимый Повсюду я ношу в сердечной глубине. Я вспоминаю: здесь она была;[434] красою 20 Своей дивила всех, и речь ее такою Была, такими взор, походка и наряд. Здесь, сидя на холме, над Сеной горделивой Она реки извивы Следила, и блуждал ее далеко взгляд. Так, образ твой храня, по рощам я скитаюсь. Так молодой олень, в пустыне укрываясь, Спешит умчаться вдаль, не избежав свинца. Смертельно раненный, он боль уносит в чащи И, близ воды лежащий, Ждет, тяжело дыша, желанного конца.

ОДА VIII

К Фанни, когда она была больна Внезапно налетев порою, Скрывает ветер туч завесою густою Блеск солнца, но потом редеет пелена. Вот так, любимая, и летом неспокойным Дыханьем Сириуса знойным[435] На краткий миг твоя краса опалена. Летучим облачком так мило Вдруг бледность нежная и легкая покрыла Твои спокойные и томные черты. 10 С каким сияньем глаз лежала ты на ложе! С какой улыбкою пригожей И грацией слова роняла тихо ты! Ах, нам красавица намного Дороже в те часы, когда томят тревога И страх нас за нее. О, если есть сердца, Что красота твоя не взволновала, Фанни, Как тихое очарованье Пленит их твоего печального лица! Став притягательней и краше, 20 Ты все же смертная и, знаю, общей нашей Не избежишь судьбы. Но нежно небеса Лелеют жизнь твою. Ты гордость их, отрада, Ты ликованьем сфер измлада Окружена. Твоя — божественна краса. С лугов своих сбирая травы, Мечтанья позабыв и праздные забавы, Ты к бедным шла, и был страдалец укреплен. Сама поила ты целительным настоем Уста, иссушенные зноем, 30 И к язвам приложить спешила чистый лен. Как не завидовать несчастным, Которых смерть томит присутствием всечасным: Ведь эти бедняки обласканы тобой! О, как сияло все под их убогим кровом, Когда улыбкой, добрым словом Ты ободряла тех, кто обделен судьбой. Ты озаряла их хибарки, Как ангел радостный,[436] как отблеск неба яркий, И жизни свет затмить была не в силах мгла. 40 Так жертва бедная по воле Артемиды Из рук Калхаса, из Авлиды Унесена, спастись от гибели смогла.[437] Ах, если чуждые печали Тебя, любимая, так сильно взволновали И на суровый рок заставили пенять, Тобой, одной тобой рожденные страданья Ужель оставишь без вниманья, Сердечным жалобам не пожелаешь внять? Свидетельницей стала Троя: 50 Владыку Мизии однажды после боя Великодушный враг, жалея, исцелил; Едва Ахилл рукой коснулся безоружной Смертельной раны, как недужный От мук избавился, возврат почуя сил.[438] Когда бы каждую минуту Я был с тобой, души ты б утишала смуту. О Фанни, для меня — ты чистый неба свет. Жить для меня — любить, пускай и без ответа, Когда же улыбнешься мне ты, 60 Иного, большего блаженства в мире нет.

ОДА IX

Марианне-Шарлотте Корде О стыд! оплакана жестокая утрата, Трусливые льстецы и выродки — Марата К бессмертным сопричли средь воплей и похвал, И выползший на свет рептилией из жижи, Самодовольный жрец, безумный и бесстыжий, Уже свой грязный гимн[439] кумиру изблевал, А Истина молчит! Язык ее немеет, От страха рабского заледенев, не смеет Вселюдно прославлять геройских дел венец! 10 Иль жизнь так дорога?[440] Какая в ней услада, Когда любая мысль от пристального взгляда Таится с трепетом на самом дне сердец? Нет! чествовать тебя не стану я в молчанье, О дева, ты несла злодейству воздаянье, Хотела Францию, погибнув, возродить. Предстала ты с мечом в сияющем величье, За то, что волею богов в людском обличье Жило чудовище, пришла их устыдить. Не убоялась ты раздвоенного жала 20 Змеи, что черный яд повсюду разливала, И нанесла удар недрогнувшей рукой. Тобой повержен тигр, что в ненасытной злобе Тела людей терзал и хоронил в утробе, Из раны зверя кровь их хлынула рекой. Мутнея, видел взор его, как в ликованье Взирала гордо ты на жертву меткой длани. “Спеши, тиран, — он смог в твоих глазах прочесть, — Дорогу протори всей плотоядной своре. Купался ты в чужой крови, как в теплом море, 30 Так плавай же в своей и знай: возмездье есть”. О дева! Греция, твое восславив дело, В паросском мраморе тебя б запечатлела, Вблизи Гармодия[441] твой заблистал бы лик! И над гробницею твоей воспели б хоры Богиню мщения, что суд вершит нескорый, Но неминуемо разит в нежданный миг. А Франция топор возносит над тобою. Вокруг убитого чудовища гурьбою Его друзья спешат почтить нечистый прах. 40 С какой презрительной улыбкой, как спокойно Смотрела ты на тех, кто в ярости разбойной Угрозой смерти мнил тебя повергнуть в страх. Нет, подлым трепетом не ты была объята, Когда на гнусный суд преступного сената Тебя всеобщее безумье привело. Твой вид и речь твоя мучителей смутили, Ты доказала их позорное бессилье: Кто отвергает жизнь, тот побеждает зло. Как долго, притворясь веселой и беспечной, 50 Отважный замысел ты в глубине сердечной Скрывала ото всех, одной мечтой горя. Так небо ясное в сияющей лазури От мира целого таит дыханье бури, Что горы сокрушит и потрясет моря. Туда, где ждал палач, развенчанной столицей Ты словно ехала на брачной колеснице, Блистая юностью и нежной красотой. Взошла на эшафот безропотно и твердо, А бешеный народ, своей свободой гордый, 60 Самодержавный раб, глумился над тобой. Свободен только дух. Твоя святая слава И наш позор векам принадлежат по праву. Одна ты поступить сумела по-мужски. Мы ж, евнухов толпа, трусливее, чем жены, Мы, стадо жалкое, лишь испускаем стоны, Но выпала бы сталь из немощной руки. Один ползучий гад издох в болотной тине. Из мужественных рук прими же, героиня, От Доблести самой торжественный венок. 70 Доколе гром щадит преступников на троне, О Доблесть, на земле, где правит беззаконье, Твое священное оружие — клинок.

ОДА X

Версаль, твои сады, колонны, Оживший мрамор, вязов кроны, Блаженный сей приют богов и королей — Для сердца — малая отрада, Как павшая роса — мгновенная прохлада Для увядающих полей. С Парижем память расстается, Как только взору улыбнется Мой неприметный дом в тени ветвей густых, 10 Откуда по холмам и долам Я часто ухожу бродить путем веселым Среди деревьев молодых. Гром колесниц и блеск уборов И бдение ночных дозоров — Все кончилось. Ушло величие двора. Теперь милы тебе молчанье, Общенье с музами, к наукам прилежанье, Неведомые здесь вчера. Увы, искусства и науки 20 От вялой праздности и скуки Уж не спасут меня. И терпеливый труд Душе в дремоте и в унынье И тягостен, и чужд. Мечты о славе ныне Мой сон тяжелый не прервут. Уединенье, тень, забвенье, В безмолвии успокоенье, Вот все, к чему стремлюсь. Под сению твоей Укрой меня и, если надо, Чтоб теплилась еще печальных дней лампада, 30 Любовью сердце мне согрей. Ведь в жилах кровь кипит, струится, И жизнь не иссякает, длится, Пока нас чистый взор в смятенье застает. Кто, радостный или унылый, С волнением следы повсюду ищет милой, Тот бремя дней легко несет. И я люблю, живу лишь ею, И в эту темную аллею, Где, мнится, строгое ее лицо глядит, 40 Всегда в душевной тихой смуте Под вечер прихожу мечтать о той минуте, Что нас опять соединит. Лишь для нее живых созвучий Поток, недавно столь могучий, С недвижных уст моих политься вновь готов. Лишь для нее твой мрак дубравный Внушает сердцу стих таинственный и плавный, Язык любви, язык богов. Когда бы в бездне злодеяний, 50 Уйти от зрелища страданий, Обресть покой мог тот, чьи праведны дела, Тогда, Версаль, в твоих аллеях, Задумчивой тиши, прохладных галереях Услада б лишь одна была. Но часто мирные долины, Холмов зеленые вершины Внезапно в трауре пред взором предстают. И тени бледных осужденных Мне всюду видятся и судей беззаконных, Вершащих беспощадный суд.

ОДА XI

Молодая узница “Не гибнет под серпом незрелый колосок, И лето целое струится в лозах сок: Нальются грозди невозбранно; Я тоже юностью цвету и красотой, Хоть все вокруг томит тревогой и тоской, Мне умирать еще так рано. Пусть стоик радостно зовет, встречает смерть: В слезах надеюсь я, что просветлеет твердь, Поникнув, я воспряну снова. 10 Придут другие дни на смену горьким дням! Всегда ли даже мед бывает сладок нам? Всегда ли море не сурово? Безбрежная мечта в моей груди живет. Напрасно надо мной навис тюремный свод, Меня надежда окрыляет. Бездушного ловца так избежав сетей, К широким небесам проворней, веселей Путь Филомела устремляет. И мне ли умереть? Ни в чем моей вины 20 И не было, и нет, и безмятежны Мои, спокойно пробужденье. Привычке хмуриться на время изменя, Все улыбаются здесь, глядя на меня, Почти на грани возрожденья. Дорога долгая не тяжела ничуть! Из вязов молодых, что окаймляют путь, Лишь первые я миновала. На жизненном пиру мгновение одно Я побыла,[442] едва пригубила вино, 30 Не выпив полного бокала.[443] Вслед за весной моей пусть жатва настает. Как солнце, обойти хочу я небосвод, Все торжество увидеть года. Я украшаю сад, блистая на стебле, И вовсе не хочу, склонясь к сухой земле, Запомнить лишь лучи восхода. О, смерть, не торопись! Прочь, прочь ты уходи; Ступай утешить тех, кто страх таит в груди, Кому наносит совесть раны. 40 Меня ж манит любовь, и Музы мне поют, Благословенный ждет в тени дерев приют. Мне умирать еще так рано”. Так, грустным узником когда я был, моя Все ж лира, пробудясь, звучала;[444] слушал я Невольницы той голос юный, И, сбросив тяжкий гнет томительных часов, Слова преображал в мелодию стихов, И простодушно пели струны. Быть может, кто-нибудь в иные времена 50 Услышит песни те и спросит, кто она, Печальным их взволнован ладом. Дышали грацией ее черты и речь, И станет дни свои, как и она, беречь Тот, кто окажется с ней рядом.

РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”

............................................. Свергайте с алтарей, ничтожных и лукавых, Всех этих идолов, зловещих и кровавых, Детей убийств и бед, преступных этих чад, На их ладонях — кровь, над их кострами — чад. Найдите образец, достойный преклонений: Вот праведники — их величие и гений, И добродетели, и благородный труд Преобразили мир — за это их и чтут. Забыв себя, они сердца отдали братьям, 10 Чтоб верную узду ограничений дать им И гнетом счастия их души бередить, Дабы, законы дав, их благом наделить И целью высшею обогатить их жизни, Внушив понятия о славе и отчизне. И что же? Им в ответ завистливый народ В лицо хохочет и презреньем обдает Все, что дают ему великие святые! И, как животные, зловредные, тупые, К руке ласкающей потянутся порой, 20 Чтоб кровью утолить несчастный голод свой. Что из того? Святой и посреди страданий Вкушает благодать возвышенных деяний. Он знает: род людской неправеден, жесток, И обречен его отверженный пророк; Он знает: между ним и дикою толпою Витает неприязнь с досадою глухою. И что ж? Он любит их, он нужен им самим, И счастье познает, даруя счастье им. Их добродетели, их мудрость — не щедроты, 30 Не воздаяние, а плод его работы, И будут платою за труд его святой Их слезы над его могильною плитой. Как сеятель, он зрит среди грядущей нивы Тех, кто в страданиях его примером живы; А в глубине души справляет торжество: Там зло бессильно, там — убежище его. И, выбрав сей Олимп, верховный, совершенный, Он видит, ведает, он судит. Дух священный Волнует ум его и чувства бередит, 40 И ночью краткою во сне его томит, И пробуждает, и с постели поднимает, И до зари его усердно занимает, Такую развернув картину перед ним, В которой род людской, могуч, неутомим И вдохновлен его деяньями святыми, Векам передает его труды и имя. Недаром исходил кровавым потом он! Пусть дух народа слеп, коленопреклонен, Пусть в дне сегодняшнем взыскует он отрады, 50 Пусть робкие умы, изменчивые взгляды Не могут осознать в убогости своей Высот его ума, глубин его идей, — Он на совет к себе самих богов сзывает, Им доверяется, за них повелевает, И мир, в его словах услышав божий зов, Покорно чтит его, решив, что чтит богов. Его труды — богам на пользу и потребу. Вот так однажды он, весь обращенный к Небу, Неопалимую увидел купину; 60 С его прозревших глаз Всевышний пелену Сорвал — и пробил час, когда из горней дали Он в дольний мир принес великие скрижали.[445] Вот так однажды он, за нимфою идя,[446] Узнал в густых лесах законы бытия, И, вестница чудес, божественная птица[447] Шептала на ухо ему слова провидца. Все в мире для него; весь мир ему — как дом; Его — леса, ветра, и молния, и гром; И целый мир готов воспеть его тиранство — 70 О праведная ложь! Благое самозванство! О доброй западней обманутый народ: Гнет счастья для него — святой, заветный гнет! ........................................ Но прежде чем на свет явились государства, И прежде чем смогли искусства обрести Свои особые и верные пути, Людей принудили потребности заняться Наукою письма, чтоб жить и развиваться. Что было найдено и начато письмом, Искусства прочие огранили потом. 80 Так на папирусе и на тягучей коже, На алебастре и на глине, с воском схожей, И на остатках льна, скопившихся на дне, Рука искусная уже могла вполне Невидимую мысль поймать и сделать зримой, И уловить труды души неуловимой, И одновременно, за мыслями вослед, Любой раскрасить звук, любой озвучить цвет. Когда согласия связующие звенья Народы начали сближать и поколенья, 90 Тогда земля, и шум морей, и тишь лесов — Всё поручители былых договоров — И стали кодексом верховным на планете, Который бог письма явил глазам столетий. И, верой укрепясь, несли из рода в род Святые письмена единый сей оплот. На них и краски, и чернила растекались,[448] И первообразы на них запечатлялись, И те свидетельства природы, что смогли Их сделать подлинным сокровищем земли. 100 Оставил нам Восток среди руин несчетных Изображения жрецов, царей, животных — Религий вымерших почти угасший звук, Грядущим мудрецам — источник тяжких мук; Запечатленные на свитках кропотливых Анналы, сотни лет лежащие в архивах. А вот иной пример забытого письма, В котором гроздь эмблем удивлена сама Тем смыслом, что ее завязывает в узел, Где каждый темный знак умы томил и узил, 110 Где тело женщины с орлиной головой — О тень язычества! — покрыто чешуей. Подобных символов находим мы немало, Непритязательных, их для письма хватало, Пока еще мы шли наощупь, наугад, Когда питался ум лишь тем, что видел взгляд. Мы шли, за кругом круг, все дальше в этих нетях, Но вот пришла пора узнать, запечатлеть их — Те тонкости души, и сердца, и страстей, Что были до того укрыты от людей. 120 И сразу стало нам в письме старинном тесно, И зазвучал язык темно и неуместно: В нем места не было для новых чувств и слов. И человечество, прияв язык отцов, Взяло, что надобно, от прочего избавясь, — И превратила в речь ее былую завязь. Для звука каждого теперь придуман знак: Уже спешит рука, припоминая, как Звучат уста, успеть и образ обозначить. И стоит новому явленью озадачить 130 Раскрепощенный ум, — и новый знак готов, Как новобранец, встать в ряды бывалых слов. Отныне следует дорогой проторенной Дух человечества, бессмертьем одаренный. Отныне опытный резец вверяет нам Заветы прошлого, и новым временам Мы оставляем все, чем дышим и владеем, И представляем суть по форме и идеям. Не зря отцы в трудах свои свершали дни: Отныне сыновьям — живой пример они. 140 В едином времени живут и внук, и прадед, И в памяти они былое не изгладят. Творец и судия сегодняшнего дня, Нас прошлое ведет, лелея и храня. И отчая земля в годину испытаний Осведомляется, рассвет припомнив ранний, Как жили пращуры среди подобных бед, Былинные века сзывая на совет. ........................................... В селениях людских сносить обречены Двойного зла закон все смертные сыны. 150 Одни — цари, жрецы корысти и насилья, Над миром властвуют в бесстыдстве изобилья. Другие, стыд забыв, презренные рабы, Лобзают их стопы, покорны и слабы, Во прахе ползая пред гордыми дворцами, Чей блеск безжалостный воздвигнут их трудами, Чей мрамор их рукой из горных вырван недр, И пот на их челе не осушает ветр. Быть естества рабом мне более приятно, Любя природы блеск святой и благодатный, 160 Вдали от городов ища дворец иль храм, Где божество порой свой лик являет нам, Средь гор, смиряющих порывы молний гневных, Средь первенцев земли — дубов и сосен древних. Следа несчетных слез на сих громадах нет. Божественным огнем исполненный, поэт Взнесен на высоту, впивает воздух горний, И мощный глас его стихии непокорней С ветрами борется, и бурных волн морских Неистовей гремит неукротимый стих. 170 И мысль, поражена пылающим вулканом, Как пламя Этны, ввысь летит к нездешним странам. Блажен, чей любит дух величье бурных дум! Тот грезит, несмущен, под волн немолчный шум, Средь скал, где горный ток на крутизне дробится, И в бездну мысль его рекой кипящей мчится. Там быть люблю и я, и песен грудь полна, Которых заглушить не смогут времена. Там, вдохновлен слепца великого примером, Во мгле людских сердец я странствую с Гомером, 180 Иль, обретя порой крыла, Бюффонов дар, За грань, чья синева земной объемлет шар, Я мчусь с Лукрецием при факеле Ньютона Изведать глубь небес и мирозданья лоно. И зрю я сонмы звезд[449] в волнах эфирных рек, За гривами комет я устремляю бег. Их вес и формы их глазам моим открыты. Меня уносят вдаль их долгие орбиты, И сам, звездою став, я вспыхиваю вдруг, Объятый пламенем вхожу в их вечный круг, 190 Во мне законов их живет двойная сила. Я чувствую — влекут мой шар к себе светила, И сладко мне нести их тяжесть в свой черед. Истоки бытия, причин извечный ход, Любовь и рознь стихий объемлю взором жадным. Когда же вспять я мчусь к земли равнинам хладным, Виденьем естества свой дух воспламеня, Несу я гордый стих, исполненный огня. Внемлите ж песням сим, наперсницам Гермеса. Пусть первых смертных след, что скрыла лет завеса, 200 Из мрака древних чащ пред вами оживет. Я расскажу, ведя деяньям славным счет, О тех, кто Новый Свет[450] явил очам Европы, Кто, в дикий пышный край найдя морские тропы, Власть Мансанареса простер на Марамон.[451] Да знают правнуки, во мгле седых времен Европы увидав великое боренье, Что юным был наш век, как первый день творенья.

ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”

......................................... Ревнивый океан, грохочущий волною, Я знаю: Лаперуз[452] тобою взят, тобою! Ушел за горизонт. Покуда стар и млад Молились, чтобы он скорей приплыл назад, Уж десять лет прошло.[453] С тех пор о нем ни слова. Но слава ждать его по-прежнему готова. Несчастный! Может быть, подводная скала Борта твоих судов отважных рассекла, Обломки разбросав по мелям безымянным? 10 А может быть, дикарь, коварством и обманом В ловушку заманив, тобою завладел И тем тебе предрек чудовищный удел? А может, где-нибудь на острове далеком Сидишь на берегу, вперясь в пространство оком, И ждешь, когда твой друг все земли обойдет, Обыщет все моря до северных широт, Где бесконечна ночь и бесконечны зимы, Чтоб отыскать твой след — желанный и незримый? Несчастный! Нелегко и всем твоим друзьям, 20 Вздыхающим: “Когда же он вернется к нам?” Беда твой жене — надеется, томится, Не зная, кто она: жена или вдовица? И лишь к тебе в слезах свой обращает взор, И лишь с тобой ведет бессонный разговор, А если сон ее объемлет на мгновенье, То в нем одно: все — ты, твое исчезновенье.

Один инка, рассказывая о завоевании Мексики испанцами, которых его племя принимало за богов, говорит так:[454]

По мне, уж коль они принадлежат к богам, То к тем из них, кому милы, как фимиам, Несчастия людей. Но если это боги, 30 То почему они кончают жизнь в итоге? А если смертные — как в их сердцах возник Такой жестокости и ярости родник? Под чьим внушением могла создать природа Подобный образец коварного народа? Они сокровища нашли у нас в плодах, Презревших вырастать в бесплодных их садах. Их солнце освещать не захотело страны, Где гибнут нежные кокосы и бананы. Покрыты их поля отравленной травой, 40 И не растет маис на их земле скупой, Никто их не поит целебным соком манго, И воды так черны в их реках, что приманка И там пустым сетям не даст улов настичь, И стрелы не найдут в глухой чащобе дичь.

ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ “ИСКУССТВО ЛЮБВИ”

* * * .......................................... Над розой трудится неторопливо Флора, Не сразу сень густа древесного убора, И гроздья Вакховы на солнце зреть должны День не один, чтоб стать прозрачнее волны. Так ты, влюбленный, все обдумай бестревожно И не спеша, и в путь пускайся осторожно. Пружины случая в движенье приводи Умело, зорок будь и терпеливо жди. Но часто юноша торопится чрезмерно, 10 В тщеславии своем он мнит победу верной, И, не желая ждать, на приступ он идет. ...................................... Безумец оборвал рукою непреклонной Незрелые плоды, хранимые Помоной; Зачем до времени пшеницу он скосил? Ведь колос не возрос и не набрался сил. * * * Быть может, прозвучит нечаянно сурово И оскорбит любовь сорвавшееся слово, И станет мрачен он. О, тут не будь горда, Сомненья отложив, покайся без стыда: 20 Ты даже можешь встать, Аглая, на колени. Тогда увидишь ты, как в нежном умиленьи, В раскаянии, в слезах и, руки простерев, Он обвинит себя и свой неправый гнев. Как часто разговор беспечный и веселый Еще болезненней наносит нам уколы. Ты воротить словцо хотела б на лету: Уж друг твой погружен в печаль и в немоту. А может, холодна ты с ним была не в меру, И следует теперь он твоему примеру, 30 Обижен и сердит; тут слово невпопад Размолвку превратит в нешуточный разлад. Ты сможешь облако рассеять грозовое, Коль граций ведаешь искусство озорное И знаешь, что должна смущенный вид принять, Не смея на него стыдливый взор поднять, Игрой кокетливой, застенчивой повадкой, Наивной болтовней в сеть заманить украдкой. Ловушек множества ему не избежать: Улыбку нежную не сможет он сдержать. 40 К тебе внимательнее станет он, чем ране, Тут твой черед его не замечать стараний. Но этим строгостям его уж не смутить: Он знает от меня, как мир восстановить. * * * Когда Юнона[455] встарь царя небес пленила, Прозрачная волна ее красу омыла, И благовоние на кожу пролилось Жасмина нежного и сладострастных роз. Какими б ни были природные красоты, Все ж требуют они вниманья и заботы, 50 А вот чрезмерные усилия вредят. Так дорогих духов обильный аромат, Предлог насмешек злых, бессильное оружье Вам не прибавит чар, вы станете лишь хуже. В одежде должен быть ваш вкус непогрешим: Пусть будет ваш убор изящным и простым, И драгоценности его не довершают. Не золото, а вкус красавиц украшает; Всесильный, как они, он чудеса творит И мелочи любой придаст прелестный вид. 60 К трепещущей груди влечет покров из газа. В пылу безудержном любовного экстаза Нам нравится сминать сверкающий наряд Из нитей, что плетет в Китае шелкопряд. А Индия иной вас облекает тканью, Из хлопка нежного, как легкое дыханье, — Полупрозрачная, прочна Вулкана сеть И может без труда вниманьем завладеть, Влюбленного манит, и в нем питает веру, Что видит дымкой он сокрытую Венеру * * * 70 Смотри, чтоб скуки яд ей в сердце не проник, Когда нам кажется так долог каждый миг. К невинным шалостям будь склонен и забавам И перед ней предстань насмешником лукавым. Спеши ее развлечь затейливой игрой, Не бойся милую и рассердить порой. Так сладко жертвой стать ее младого гнева! Вот наказать тебя уже готова дева: Настигла беглеца и, вся в слезах, корит, Непрочь побить, но тут вас поцелуй мирит. 80 И над Пафосом тень скрывает блеск лазури, Но ярче небеса сияют после бури. Поэтому нужна гроза по временам. Мучения любви ведь тоже в радость нам. Удача, может быть, твоя недолговечна? Что делать? Женщина — изменчива, беспечна. Как часто думал ты, что проведете вы Счастливый день вдвоем, и к ней летел. Увы, Она так занята, ответствует отказом, Надежды все твои развеивая разом. 90 Смирись: настанет день, найдешь удачу вновь, Но принуждением не убивай любовь. Попробуй ласкою, молений слезных силой Добиться, чтоб она решенье изменила. Но власть не проявляй. Красавица должна Уверенною быть, что госпожа она. Иначе горькая в ее душе досада Родится, и она твоей любви не рада. С голубкой пойманной ты осторожен будь: Коль пташка вырвется, ее уж не вернуть. 100 Так лучше перестань настаивать упорно. Сядь близ возлюбленной и ей скажи покорно, Что хочешь быть всегда послушным ей во всем. Ручаюсь я, жалеть не станешь ты о том. Превозмогая боль, тебе пришлось смириться, Но будешь некогда вознагражден сторицей. Твоя уступчивость, надейся, сладкий плод, Как крепкий саженец, в день ясный принесет. * * * У Флоры есть цветов богатая кошница, Что может любящим в их играх пригодиться. 110 Обидчице букет прелестный отомстит. Вот притворился друг, что он и впрямь сердит, Преследует свою шалунью, настигает, За талию обняв, шутя ее стегает Букетиком, что он принес тайком, и ей Ни слова не дает сказать, но все быстрей Наносит легкие удары, будто в гневе, Бранит ее, бежать не позволяет деве, И тщетно вырваться пытается она, Как если б натиском была возмущена, 120 Хотя особенной не чувствует досады, Все ж заставляет он ее просить пощады. С Венерой так игру Адонис затевал,[456] И белизну ланит румянец заливал. Вдали от матери так предавался неге Амур с Психеею и на цветущем бреге Ласкал ее среди ребяческих забав, Тесьмою золотой запястья ей связав. О, Фонтенэ,[457] приют любви, что избран Флорой! Надеждою живу тебя увидеть скоро, 130 Тебя и небосвод неомраченный твой. Моя богиня в путь отправится со мной, Там ложе из цветов я для нее устрою, В уединении упьюсь ее красою, Когда она от ласк укрыться норовит, И смешан с пурпуром молочный цвет ланит. * * * Восславим красоту, склонимся перед нею: Она божественна, она богов сильнее. В долинах Гемуса,[458] вблизи лесов и скал, Что некогда Орфей игрою чаровал, 140 О, нет, недаром свет увидел я впервые! Я Муз хочу вести в пределы Византии И, если небеса благословят мой пыл, Забытой Греции дитя,[459] я б счастлив был Вновь оживить поток пермесский, полноводный И берег напоить, когда-то плодородный. Застигнутый врасплох, конечно, не один Гарема мрачного ревнивый господин, Очарованьем Муз, их пеньем пораженный, Признает: им в красе его уступят жены. 150 И там, поблизости от тех печальных мест, Где недоступен стал пловцу ночному Сест,[460] В садах, овеянных дыханием зефира, В сияньи золота, и яшмы, и порфира, Воздвигнут будет мной великолепный храм, В котором царствовать велю, о Музы, вам. В нем я б хотел собрать красавиц всей вселенной, Чья беспредельная над миром власть нетленна: Покинувших Эврот[461] загадочных Елен, И тибрских берегов обманчивых сирен, 160 И дщерей Индии, смуглянок горделивых, И дев Британии, прелестниц молчаливых, Юниц, что бережно колхидский край таит, Прекрасней, чем руно, что золотом горит, И Рейна славного питомиц благородных, Чьим ножкам не страшны набеги волн холодных, Всех-всех я соберу, там будет целый мир. * * * Так переимчива любовь, склонна к мечтам... Красавицы, читать полезно было б вам Стихи, которые влюбленные поэты 170 Слагают для своих подруг и где воспеты: Юпитер, жаждущий без устали утех, И бог войны, к ногам Венеры свой доспех Повергший, чтоб, на грудь склонясь своей богини, Лищь уст ее искать, единой благостыни, И, предпочтя всему блаженство быть вдвоем, В ее глаза глядеть, как в светлый водоем; Прекрасная жена, погибель Илиона,[462] Три величавые богини,[463] с небосклона Сошедшие вступить за плод румяный в спор, 180 Пленяя пастуха поочередно взор; И кровь Адониса, что превратилась в розы[464] Пышноцветущие, и Гиацинта слезы;[465] Сиринга,[466] шепчущий тростник береговой, И Дафна,[467] лавровой одетая листвой; Эрминия,[468] во тьме стенающая бора, И гроты, счастия свидетели Медора,[469] Армиды хитрости, ее садов покой, Где, скован негою, бездействует герой.[470] Оживший мирта куст, что бережет Альчина...[471] 190 Как любят Грации, взрастившие Расина, Его волшебных строк мелодию! Она, Как ласковый их взор, задумчиво-нежна. Для вас, красавицы, есть много песен в мире. Любимец ваш, Лебрен, на трогательной лире Вас элегической печалью усладит, Порой же к шалостям любовным побудит. В своих стихах воспел он резвую Психею,[472] Она ему лететь велела вслед за нею, Чтоб, слыша песнь его, сильнее полюбил 200 Прелестницу Амур и свой удвоил пыл. Мне в колыбель звезда неяркая светила, Все ж с Ликоридою моей общенье мило. Я сердце не берег от меткого стрелка, И, может быть, моя понравится строка.

ГИМН ФРАНЦИИ

О Франция! О край богатый и красивый, Ты ласкою богов взросла, чтоб быть счастливой; Не знаешь северных ты ледяных страстей, И юг тебя щадит от жгучести своей. Не веет смертью тень дерев твоих невинных, И скрытый яд, как сок, не бродит в травах длинных, Страданьем не грозит, и тишину лесов Не восколышет вдруг вой львиных голосов, И змеи грозные не кинут на растенья 10 Своих звенящих тел уродливые звенья. И вязы, и дубы, и мудрая сосна — Венцы твоих вершин, темна их гущина; И Боны и Аи[473] блаженные просторы, И Аквитания, и Пиренеев горы Из пресса шумного в сосуды льют твои Тончайшего вина прозрачные ручьи. Там ароматный сон: Прованс, дитя Зефира, Над морем жадно пьет восторг и радость мира И прячет над волной, как драгоценный клад, 20 Лимон и апельсин в их золотой наряд, А дальше, где ползут скалистых гор извивы, Вливает пряный сок в тяжелые оливы И в ткани нежные, в прозрачную ту сеть, Где алый плод гранат незримо любит зреть. По кручам и скалам козел бредет сердитый, Луг молоко дает телице плодовитой, На девственных полях, на травах молодых Густеет белый пух овечьих стад твоих. Где тучные поля Турени так лазурны, 30 Где Сену старую пьет Океан из урны, — Там зреют для удил лихие скакуны; Прибавьте сотни рек, что силами полны: Гаронну буйную в валах остервенелых, И Рону страстную, дочь Альп обледенелых, Луары лживый бег, и Сены важный ток, И тысячи других, чей животворный сок Питает на брегах, достойных вечной славы, Цветы, и пастбища, и рощи, и дубравы И падает к ногам богатых городов, 40 Под сводом каменным свой заглушая рев. Как опишу труды, источник изобилья, Те гавани, куда морей благие крылья Несут со всех сторон плоды далеких стран, Где Феб и вечером и утром так румян? Как опишу тех гор, каналов тех картину, Те воды, слитые в одну — из двух — пучину, Чтоб у подножья гор Фетид соединить?[474] Дороги долгие, чья непрерывна нить, Где путник, завершив нетрудные скитанья, 50 Благословить спешит Трюдена за старанья.[475] Искусный твой народ родился для войны: Мечи ему легки, мушкеты не страшны; На приступ рвется он, и сталь его сурова: Прогнал британца он, насильника лихого. Твои сыны мягки, радушны и добры, Друзья веселия, и песен, и игры, — Но воли нет у них, и мрачная тревога Их песни леденит, уста смыкает строго, И в пляске и в игре движения мертвит, 60 И с яствами столы на землю им валит, Мрача заботами и скорбью боязливой Их душу и чело. О Франция! Счастливой, Безмерно радостной всегда бы ты была, Когда б дары небес использовать могла. Взгляни, вот гордый Бритт. Закону веря свято, Он воле подчинен свободного сената. Блеск твоего венца он в Индии мрачит: В ошибках Франции он мощь свою растит. И торжествует Бритт! О, как твои равнины 70 Хотят, чтобы твои вдруг ожили руины! Отдали б, трепеща, они за воли взор И масло, и вино, и заповедный бор! Ах, в нищих деревнях мне сердце растерзали Их бледная нужда, их горькие печали. Тебя я видел там, о труженик больной, Как, мытаря кляня за нрав его крутой, Ты лил у ног господ потоки слез голодных, И с потом смешанных, и жалких, и бесплодных, Отчаявшийся жить в тисках у нищеты, 80 Страшась плодить детей, несчастных, как и ты. Прижаты города солдатскою пятою, Деревни — податью и барщиною злою; И соль — дитя земли — и гладь морской воды[476] Источник бедствия, насилья и нужды; Там двадцать подлецов под принцевой защитой[477] Терзают горький край, край, богом позабытый, И, ссорясь и дерясь, грызут его куски, — И друг у друга рвут кровавые клоки. Святое равенство! Разбей наш мрак суровый, 90 Темницы мрачные и грозные оковы. На колеснице здесь презрительный богач, Обнявшись с палачом, коль сам он не палач, Несется, окружен пучиной злобы тайной, И близ приюта тьмы и бедноты бескрайной Продажной женщины он покупает пыл, Поет средь мертвецов и пьет среди могил! Мальзерб, Тюрго,[478] о вы, в ком Франции усталой Надежда тщетная последняя блистала! И милость мудрая и кротость в вас жила, 100 И память ваших дел пребудет ввек светла. Ах, если б в тех руках, с их справедливой силой, Лежало бы всегда правления кормило! Святая истина царила бы средь нас, Дышать бы слабый мог бесстрашно подле вас. Насильник, жалобы страшась, как лютой казни, Хоть и забывший стыд, имел бы тень боязни; Доносчик мерзостный от голода бы стих, В позоре кончив дни, — и много душ людских, Без ведома суда, без ведома закона, 110 Под вопль рыдания и сдавленного стона, По произволу тьмы испепеленных в прах, — Не гибло бы, как днесь, в темницах и цепях. Нет, этих рабских стран отныне я не житель! Уйду, уйду я вдаль искать себе обитель! Приют, где жизнь моя смирит свой буйный бег, Могилу, где мой прах найдет себе ночлег, Где золото господ с душой убийц холодных Не впитывает кровь страданий всенародных, Где с подлым хохотом оно нам не поет, 120 Что чересчур плаксив и слишком сыт народ; Где без насильников, рукой животворящей Снимаем мы дары земли плодоносящей; Где сердце, отдохнув в тени страны чужой, Не встретит в мире бед, непобедимых мной, И где мой взор, далек от нищеты народной, На лицах не найдет следов слезы бесплодной Иль сумрачной нужды, чей долог горький стон, Иль преступлений злых, колеблющих закон. Ты, справедливость, ты, о дева дорогая, 130 Ты, наших грустных мест изгнанница святая, С небесной высоты задумчиво внемли Звон лиры девственной о горестях земли. О нет, ей не дано хваленья петь за плату И славить произвол, и льстить кнуту и злату: Она поет любовь и будет до конца Опорой твоего закона и венца. Нет, только за людей гремит напев мой юный; Он истиной горит, смеются звонко струны, Когда приносит им воздушная волна 140 Свободы и любви святые имена.

ИГРА В МЯЧ

Художнику Луи Давиду[479] I С повязкой пышною надень златой наряд, О ты, Поэзия, богиня молодая! Пусть грозы времени светильник твой мрачат, — В уста Давида лей нектара сладкий яд, Кисть мудрую его венчая. В его твореньях блеск великолепных дней Нам правду подтвердил моих былых речей:[480] Одной Свободы свет и лишь ее корона — Источник дивный красоты; 10 Талант не возрастет велениями трона; Лишь вольная страна — его родное лоно. Там жизни юные цветы — Искусства славные под солнцем благодатным Растут, победны и сильны Своим блистаньем необъятным. Живой палитрой там глаза опьянены, Пещеры Пароса светлы богов рожденьем, И дышит бронза там, и портики полны Священным мрамора движеньем. II 20 О дева чудная с напевностью речей, О нимфа нежная, крылатая сирена! Немеет твой язык в палатах королей, Невернее твой шаг, величие — тусклей В сетях условностей и плена. Мерцает твой огонь, бледнеет красота! Лишь гений творчества, свободная мечта Сокровища дарит; здесь власть твоя сверкает, — В природе, в вечности цветет. Здесь горд могучий шаг. Чело светло пылает, 30 Касается небес. Огонь твой озаряет, Пронзает все сердца. И ждет Свобода от тебя пособничеств чудесных, Чтобы расторгнуть гнет оков. Слетая с губ твоих прелестных, Она невидимо минует крепь замков, И не страшат ее зубцы темницы мощной, Подъемные мосты, провалы черных рвов И оклик стражи полунощной. III Ее могущество вещает речь твоя, 40 Растит его в мужах, от знанья поседелых; Тобою спаяна, не страждет их семья; Ждут срока своего — сограждане, друзья, Во всех веках, во всех пределах. Давида за собой твой гений увлекал: Когда он к прошлому на лоно приникал, Уйдя в страну могил от родины плененной, — То под божественной рукой Горело полотно светло и упоенно: Цикута горькая, вино вражды бессонной, 50 Сократу давшее покой; И первый консул, тот, чья твердость нерушима, Кто больше консул, чем отец, У ног возлюбленного Рима Вкусивший злую скорбь всех доблестных сердец; И нищенский обол[481] — последний дар герою; И павший ниц Албан, — вот дел его венец, Дививший мир своей игрою. IV Блестящей кисти плод сегодня озарил Художеством своим грядущего стремнину. 60 Великий Марафон и кровь его могил Бессмертны гением.[482] Он ныне посвятил Отчизне дивную картину. Страдала родина; иссякла кровь ее; В груди — последний вздох. Познать лицо свое Ей не было дано. В предсмертные минуты Овеял страх ее вождей, И прочь ушли они. Среди ужасной смуты Сама должна она свои расторгнуть путы. На три сословья с давних дней 70 Мы все разделены, у всех нас жребий розный. А ныне слуги алтаря, Знать и народ, простой и грозный, Пошлют избранников, их властью одаря. Версаль их ждет давно, — и воли стяг у входа И три дворца зовут, ворота отворя, Сих представителей народа. V Но вот жрецы и знать. Сей золоченый дым Своею властью горд, и древней, и суровой, Веками темноты, простертыми пред ним, 80 И предков славою, и золотом своим. Но равенства святое слово Ревнивый только смех родит на их устах; В надменные сердца вселяют черный страх Вожди, которые правам народа рады, Сильны страданьями отцов, Достоинством своим, — и не ища награды, Сумеют сокрушить столетней лжи преграды. Сенат народа уж готов. Здесь, на груди своей, где Франция пылает, 90 Сенаты гордые он слить Возжаждал. Вот он начинает. Он должен видеть все. Закон и строй творить, Доверьем облечен, проникнуть все глубины, И мудрою рукой бестрепетно раскрыть Несчастий тайные причины. VI Не смеет враг, дрожа, поднять на них руки. Но хочет устрашить их бойнею кровавой. Вожди сбираются; но у ворот полки Отбрасывают их, и злобные штыки 100 Грозят им казнью и расправой. Ужель бегут они? Нет, нет! Возмущены, Они скитаются, толпой окружены: Не так ли, матерью готовясь стать, Латона, Добыча некой силы злой, Ища себе приют, брела во время оно, Чтобы родить богов златого небосклона? Они нашли дворец пустой: Упругой сеткою, и легкой, и покорной, Ты, юность золотая, там 110 Кидаешь часто мяч проворный, Игрою резвою даруя мощь рукам. Избранникам страны обитель та простая Явилась Делосом. О вечной славы храм! Закона колыбель святая! VII Ни яшмой дорогой, ни золотом венков Не будем украшать то дивное жилище, Что славно ветхостью. Но пусть во мгле веков Оно царит меж всех и замков, и домов; Пусть мертвый плачет на кладбище, 120 Коль родины дворца так и не видел он; Пусть Мекка и Саис, пусть Дельфы и Сион[483] Поклонников своих утешат меньше хоры, Чем верных Франции сынов Утешит этот храм. Пусть вечно видят взоры Сословье третие, сих твердых средь позора Свободы радостных творцов; Пусть видят, как пришли, отвагою пылая, Сквозь бурю, ливень и сквозь гром, Когда им ночь грозила злая; 130 Как все они в ту ночь, в пылании одном, Здесь обнялись — друзья под этой крышей милой, Клянясь иль победить, иль лечь в сраженьи том, Но Францию исполнить силой. VIII Клянясь не разойтись, не подаривши нам Закона твердого и власти справедливой: И прибавлял народ, на них взиравший там, К восторженных слезам, к смятенным голосам Рукоплесканий шум счастливый. О день! Триумфа день! Святой, бессмертный день! 140 Прекраснейший, чем тот, когда Беллоны сень Благословила вдруг тебя, о Хлодвиг гордый![484] О солнце, бег ладьи своей Остановило ты, дивясь на подвиг твердый, И слушало тех клятв священные аккорды! День коронованных лучей! Потомство видишь ты с твоих пресветлых взгорий, К тебе летит его привет Сквозь даль туманную историй! Нетленный твой маяк, веков почет и свет, 150 Во тьму грядущего свои вперяет очи: Так огнекудрый бег прекраснейших комет Пронзает мрачный сумрак ночи. IX Что делал между тем оставшийся сенат? Он, увенчав себя, чело нахмурив важно, И митрам, и крестам, и горностаю рад, Пытался доказать, что он, как прежде, свят, И помешать мечте отважной; И, Францию презрев, восставить свой закон, И снова возвратить блаженство тех времен, 160 Когда народному не внемля вовсе стону, Тирана вышнего лакей Делил сокровища, отчизну и корону. Но равенство на страх тому синедриону Нашло и в нем своих друзей: Вот несколько вельмож, круг пастырей почтенный, Водимый девственной рукой, — Рукою совести нетленной, — К французам истинным явился той порой, Покинув всех жрецов с их злым высокомерьем, 170 Богатства пышные, безумцев знатных рой С их родовитым суеверьем. X Но скоро и для сих настал последний срок. О разум царственный, небесной силы полный! Могучий твой порыв скитальцев всех дорог Сгоняет на одну. Вот мощный мчит поток Умиротворенные волны. И в общее русло ничтожные ручьи Сливают все струи, все имена свои. О Франция, пребудь всех матерей блаженней! 180 Не плачь о злобе сыновей, Которым не найти занятия презренней, Чем быть нам братьями: отрекшись заблуждений, Все на груди слились твоей... Но что это? Обман? — У вод спокойной Сены Зачем труба на бой зовет? Зачем узрели наши стены Враждебный легион, что кровью обольет Прекрасной Франции священные угодья? Дворцовых евнухов над чем хохочет сброд? 190 О, смейся, подлое отродье! XI О, смейся, ты, толпа низвергнутых владык, Развратников, убийц! Но дышит твердь грозою, Но скованных огней вулкан кипящ и дик, Но львов раскованных ужасен гордый лик, И он сверкает пред тобою. Смотри! Народ восстал! Народ приемлет власть. Все им побеждено. И бронзовую пасть Ты, тирании зверь, оскалил здесь напрасно: И сотни глаз, и сотни рук, 200 И чрево серное, где гром гремит согласно, Напрасно нам грозят, — слабея ежечасно, Ты скоро запылаешь вдруг Во взрывах яростных зубчатых стен и башен, В крушеньи мерзостей твоих. И ад Бастилии не страшен: Всем бурям брошенный, растерзан он и тих. Развейся, склеп гнилой, лети, как пепл могильный, Свобода дивная из тех гробниц пустых, Горда, прекрасна и всесильна, XII 210 Встает. И молнией в блистаньи облаков Три цвета[485] яркие в ее руке пылают, Как знамя длинное. Гремит победный зов, И звоны голоса, как голоса богов, Мужей из праха созидают. Трепещет круг земной. Она рвет траур свой. Надеждой, гордостью ликует род людской, И башни черные воспламенились сами. А там, на всех концах земли Тираны бледные со страхом и слезами 220 Над потрясенными, над жалкими венцами В смятеньи руки вознесли. На шум ее огня из сел летит проворно Солдат великий легион И, мчась, как снег лавины горной, Погибель мчит на наш мятежный бастион; Но от меча лучей в ее зажженных взорах Они, возникшие, как вихрь, со всех сторон, Бегут и исчезают в норах. XIII Родится гражданин; и строй иных солдат, 230 Как жатва пышная, на нивах возрастает: С церериным серпом встает за рядом ряд, И с помощью сынов, что смерть сразить хотят, Отчизна вольная свергает Ничтожных королей, изменников, лгунов, Железных рыцарей, наемных хвастунов, И злого ханжества слепое исступленье! Народ французский! Властелин! Тебе несу цветы любви и песнопенья! Восставь свои права, вступи в свои владенья. 240 С тобой под уровень один Святое равенство все сгладит пред собою. Твой выбор гордо и светло Родит великих. За тобою Подъемлет род людской поникшее чело. И перед нацией, законным господином, Склонило голову властительное зло, И доблесть вознеслась к вершинам! XIV Народ, что стар и нов! Расцветшие стволы Деревьев вековых! Народ преображенный! 250 Ты — Феникс, что возник из пепла и золы! Я вам несу привет, чьи факелы светлы И путь нам кажут неуклонный. Париж на вас глядит, надежд его сыны! Вы — нации отцы, вы — зодчие страны, Вы, кто сумеете составить для народа Законов мудрых вечный свод; В нем право первое и древняя свобода, — Свобода милая, священный дар природы, — В веках отныне расцветет. 260 Вы покорили все. И рабства нет отныне. Препятствий пала злая рать. Вы стали твердо на вершине. Учитесь же теперь от долге помышлять. Носители добра, от вас мы ждем немало: Самих себя и всех сумейте обуздать, Сходить учитесь с пьедестала. XV Будь гражданин всегда. И помни — каждый час Во всеоружьи ты — муж мудрого совета. Мужи! Свободный мой услышьте ныне глас! 270 Судья, народ, и вождь, и каждый здесь из нас Пусть строго держится завета: Не мните о себе. Таим в душе своей Мы властолюбие. Опасен этот змей,[486] Как гибельный анчар с блестящею корою. Нам отравляют бытие Владычество и власть приманкою пустою; Избыток сил влечет желанья за собою: Кто много может, хочет все. Доверьем облечен, в сверкании величья 280 Забыть гуманность может он И ласковый язык приличья. В препонах дух велик и, ими возбужден, Влечется к славе он, — в ней счастье и утеха, — И гибнет, собственной победой побежден, На рифах быстрого успеха. XVI Но независимость, народы озаря, Да не доставит им ошибок тех в наследство. Держите в берегах грозящие моря. Народу вашему свободу подаря, 290 Вы буйное смиряйте детство И к правде, к равенству, туда, где долг и строй, Свободу юную ведите за собой. Пусть никакой позор не омрачает мига. Порвавши цепь обид былых, Пусть молодой народ в волненьи бурном сдвига Ярмо постыдное, убийственное иго С себя не сложит на других. Ваш первый долг — не дать ему освирепело В порыве темном зверских сил 300 Пятнать свое и ваше дело. Не опускайте впредь вы мудрости удил, Дабы законность мог он защищать со славой И сталью гибельной, огнем не отомстил Свое поруганное право. XVII Народ, не будем мнить, что все разрешено. Пусть жадные льстецы не помыкают вами, Всевластные вожди! Глядите, — к вам давно Вниманье палачей с надеждой склонено: Убийств они вздувают пламя 310 И, нашу спесь дразня, позоря право, честь, Возводит нашу страсть в закон их злая лесть. Как часто слабый дух подвержен их мученьям! Везде предательство ища, И гневу нашему, и ложным подозреньям Они обильный дар несут своим внушеньем: Так, черным ядом трепеща, Как виселица, ждет казнимых злое древо. Безумный пир они ведут Обиды, крови, казней, гнева, — 320 И каждый день — увы! — на эшафоте рвут Тела уступленных звериной алчной пасти, У нас их смерть купив. И кровью сей живут На нас направленные страсти. XVIII Свобода бережет устойчивость весов Рукою праведной, и радостен светильник Прав человеческих: их шлет небес покров. Народ, свободы дух не зол и не суров; Его не ведает насильник. О низкие льстецы! Пусть смерть сразит скорей 330 Вас, развратители народов и царей! Любовь к властителю, к законности отрадной Из уст их лживо точит мед. Но ненависть и страх — вот бог их кровожадный.[487] На доблесть светлую язык тупой и хладный Бесчестие и злобу льет. О, зверь раздавленный и снова возрожденный, Всегда готовый быть царем, Калигулами[488] окруженный! Так, если слабый брат погибнет под ножом 340 Преступной волею своих сильнейших братий, И если победит убийца, если дом Родной застонет от проклятий, — XIX Тогда восторг. “Народ! Владычный суд сверши!” — Так говорят льстецы: их ложь неистребима. Не вы ль кричали встарь: “Восторг!” — когда в тиши Певец-тиран,[489] пьяня кровавый мрак души, Рукоплескал пожару Рима? Не так же ль вы, льстецы противной стороны, Мир убиваете? Различны, но равны 350 В одном безумии вы к безднам равноценным Своих толкаете владык: Один, Вандал тупой, в смирении надменном, Царем желая быть и псом одновременно, Ползет, подъемля гнева крик; Другой на свой кинжал печать закона ставит, Но, как жестокий господин, Он брата слабого раздавит. И пусть один — король, другой пусть — гражданин, — Под масками видны порочные уроды. 360 И, друг на друга встав, не знает ни один Отчизны, правды и свободы. XX Несут им фимиам и ночь, и свет зари; Хваленья — фанатизм угрюмый разжигают. Страдальцы, палачи, тираны, бунтари, Согласья и любви служители, цари, — Поочередно меч вздымают. И жаждет небеса против земли поднять Презревшая закон воинственная рать, — Несчастья сеятель, слепой, неодолимый... 370 Но нет! Один лишь Божий глаз Проникнет сердца мрак, для нас неизъяснимый: Пускай преступного сто раз освободим мы, Чем без вины убьем хоть раз. Есть тысячи лжецов, питомцев лицемерья, Но есть достойные мужи, Святые жертвы легковерья. Оставим жалобы. Пусть зреет плод в тиши. О доблесть, ты жива! И есть сердца меж нами, В ком к родине любовь без чванства и без лжи 380 Святое возжигает пламя. XXI Вы, души мудрые, где истина звенит, — Как скалы твердые, в игре валов смятенной, О разум, века сын, бессмертен твой гранит! Да днесь закона власть он миром осенит! А вы, вы хищники вселенной, Тираны гордые, хмельные короли, Откройте очи! Там вы видите ль вдали, — Нездешний ураган грядущего отмщенья Встает на вас? О, верьте мне! 390 Предотвращайте вихрь и верное паденье И нации своей вы облегчайте звенья, А тяжесть короля — стране. Сотрите с их груди, израненной в страданьях, Следы насильнических ног. Глаголет небо в сих рыданьях! О, если б добрый царь у нас смирить их мог, Иль если б добрый меч, рабов спаситель, взмахом, Сверкнув над вами вдруг, сердца бы вам ожег Спасительным и вещим страхом! XXII 400 Познайте истину и голос всех времен, Что право короля не есть причуда злая. И если скипетр ваш дерзнет попрать закон, — Убийцы, падайте! Дрожи, коварный трон! Закона матерь пресвятая — Свобода светлая, дочь Франции родной, За человека мстить, злодейство звать на бой, Несется над землей, суда взвивая знамя. Дрожите! Грозен светоч глаз! Ступайте же на суд, ответ держите сами, 410 Без свиты, без венца, забытые льстецами, Без стражи, что умрет за вас! И рок уже влечет, жестокий и победный, На это вышний трибунал Величий ваших призрак бледный. Все слезы там сольет она в один кристалл, И, грозный судия, — в деснице молний взмахи, — Народа вонмет стон, — и скипетров металл Падет, рассыпавшись во прахе!

НА ИЗОБРАЖЕНИЕ ЮПИТЕРА И ЕВРОПЫ

Пришелец! Этот бык, что на груди морской Взрезает пенный вал уверенной ногой, — Единственный, кого носила Амфитрита. Плывет он к берегам прославленного Крита. Под кисеей, что вихрь вздымает на лету, Одной из тирских дев несет он красоту. В слезах, зовя подруг и родичей, несмелой Рукой она за рог его схватилась белый, Страшится влажных ласк и, на хребте быка, 10 От волн спасается пугливая нога. Искусство сделало текучей бронзу. Ходит По ней волна. А тот мычащий мореходец, Тот бык — бессмертный бог и царь богов: тот бык — Юпитер сам. Его и молнию и лик Ты в ложном облике вдруг узнаешь смущенно. Таким сошел он с туч на пастбище Сидона,[490] Тая под бычьим лбом расчет коварный свой, И телок чаровал рогатой красотой. И милая ему Европа, дева Тира, 20 Незнающей рукой царя ласкает мира, И в свой черед он к ней ласкается. Она Желанным бременем ему на рамена Легла доверчиво. И бог в личине бычьей В пучину ринулся. Вор красоты девичьей — Весь в пене моря. Кипр уже он миновал, И к критским берегам его выносит вал.

ДЕ ПАНЖУ

Тот счастлив, кто, трудом прилежным увлеченный, Припав к источнику премудрости ученой, С достатком скромным в дар однажды получил Свободу: без нее и сам талант не мил. Как жизнь его полна в святом уединенье! — Прогулки, долгий сон, мечтанья, вдохновенье И свежий поцелуй порой в вечерний час Белянки молодой, хозяйки черных глаз. Ему не суждено в сраженье против рока 10 Свой гений погубить, угаснуть раньше срока, Бесславно посвятив перо во цвете лет Работе тягостной, в которой смысла нет. Его ладье блуждать не нужно на просторе, Где бурное кипит большого света море. Слух не томит его, назойливо звеня, Бездарных риторов пустая болтовня, Погрязших в дебрях фраз, лихих иносказаний Для утверждения безумных притязаний. То всё наследники, достойные отцов, 20 Сброд жадных хищников, всесильных подлецов, Тиранов и невежд, напыщенных и вздорных, — Законников, святош, чиновников, придворных. Счастливцу никогда шедевр свой не прочтет, Самодовольства полн, салонный рифмоплет. Не должен обрекать он правду на изгнанье, Предписывать душе угрюмое молчанье, Все в одиночестве переживать, тайком, И посреди глупцов казаться сам глупцом.

БАСНЯ

(Гораций, сатира VI, книга II) Раз к мыши полевой провесть часы досуга Из города пришла старинная подруга. Хозяйка в бедности и крошки берегла, Но в этот день она старалась, как могла, Чтоб гостье угодить великолепным пиром. Все было там: изюм, орехи, сало с сыром. Надеялась она разнообразьем блюд Прельстить почтившую ее простой приют, Которая на стол с презрением сугубым 10 Взирала, до всего едва коснувшись зубом. Сама ж хозяйка горсть откушала зерна — Подруге лучшее оставила она. “Послушай, милая, — тут гостья так сказала, — Ты здесь в своей глуши порядком одичала. Зачем устраивать в такой пустыне дом, Когда до города рукой подать? Пойдем! Там ждут нас празднества, пиры, увеселенья. Проходит наша жизнь, спеши ловить мгновенье. В конце дороги смерть любого сторожит, 20 Ни знатный, ни бедняк ее не избежит”. Такие доводы сельчанку убеждают, И вот они встают, лачугу покидают И, дружно прошмыгнув извилистой тропой, Невидимо скользят под городской стеной. Уж месяц в небесах бледнел золоторогий, Когда они вошли в роскошные чертоги, Где в беспорядке блюд, светильников, амфор Остатки ужина манили жадный взор. И трепет, и восторг объяли тут простушку, 30 А провожатая сажает на подушку Свою отшельницу, подносит яства ей, Довольна услужить, и просит быть смелей. А та благословить спешит свой жребий новый; Ведь жизнь ее всегда была простой, суровой: Терпи нужду, трудись, не покладая рук. Вот здесь — другая жизнь, одно веселье! Вдруг Шум, топот, голоса, и в залу входят слуги. Застигнуты врасплох, по всем углам подруги В испуге мечутся, а тут еще весь дом 40 От лая псов дрожит и ходит ходуном. Что ж? Гостья сельская не стала колебаться: “Пойду-ка я домой, счастливо оставаться, — Сказала. — Там, в норе, я знаю, ждут меня Покой, глубокий сон и малость ячменя”.

БЕСПЕЧНОСТЬ

Мать прихотей пустых, ребяческих иллюзий... С ней легкокрылая фантазия в союзе, Непостоянная, как воздух или свет, Что, словно звонкая волна иль самоцвет, Или зеркальная поверхность под лучами, Вдруг загорается, расцвечивая пламя, Блистает пурпуром, лазурью, серебром, Алеет розою в сиянье заревом. Путем изменчивым причудница летает, 10 И стая беглых снов вокруг нее витает Прозрачной, мягкою, искристой пеленой. Затейлив каждый миг богини озорной: С ней смеха божества гирляндой прихотливой Парят, то поцелуй срывают шаловливо, То, дуя в трубочку, летунье милой в дар Подносят радужный и невесомый шар. Воздушной свитою окружена, царица Порхает, кружится, поет, молчит, дивится, Находит в тысяче зеркал свои черты, 20 Горда умноженным виденьем красоты.

«ЗЕМЛЯ, ЗЕМЛЯ БЛАГАЯ...»

(На берегу Роны, 7 июля 1790)

..............................Земля, земля благая, Навеки вольности ты родина святая! Сенаты малые великих городов, Откуда прозвучал свободы первый зов — Гренобль, Баланс, Роман, о, колыбель законов,[491] Свобода юная, как солнце, с ваших склонов Сияя Франции, наш озарила путь! Вдоль этих берегов плывя когда-нибудь, Любитель странствовать, влеком теченьем Роны, 10 Не станет веслами взрезать речное лоно, Но в лодке молча встав, благоговейный взор Направит на восток, на выси этих гор; Его отец, восторг припомнив свой старинный, Воскликнет: “О мой сын, смотри на те вершины!”

ЯМБЫ

ЯМБ I

Восставшим швейцарцам полка Шатовье, чествуемым в Париже по предложению Колло д’Эрбуа

Божественный триумф! В величии и силе Прославленных бойцов яви! Ведь ими не один француз убит, Дезиля[492] Недаром все они в крови. Такого торжества столица не видала Ни в приснопамятный тот день, Когда великая тень Мирабо вступала Под славную, святую сень,[493] Ни в день, когда в Париж из долгого изгнанья 10 Вольтера возвратился прах,[494] Под гул восторженный всеобщего признанья Клеветников повергнув в страх. Одно лишь торжество по славе небывалой Сравнится с нынешним вот-вот: Как войско все пойдет Журдану[495] под начало, А Лафайет[496] — на эшафот![497]

ЯМБ II

Когда скрывается в пещерном полумраке На бойне с блеяньем баран, В овчарне пастухи, бараны и собаки Спокойны: не велик изъян. Младенцев вместе с ним резвившаяся стая И девы юные, гурьбой Ласкавшие его, в руно цветы вплетая И потчуя наперебой, Его съедают вмиг и не грустят нимало. 10 Сокрыт в сей мрачной глубине, Я с ним уделом схож. Как быть? пора настала С забвеньем свыкнуться и мне. Баранов множество других с судьбою сродной, Заполнивших всю эту клеть, Вздев на кровавый крюк[498] на бойне всенародной Народу бодро пустят в снедь. А что ж мои друзья? Сквозь прутья мне подмогой, Подобно медлящим лучам, Их были бы слова. И золота немного 20 Они бы дали палачам... Но бездной все грозит. Всем надобно укрытье. Живите в радости, друзья. И Бавусу назло[499] за мною не спешите. В иные времена и я От горестей чужих, быть может, безучастно Глаза отвел бы в свой черед. Так память обо мне досадна и опасна. Друзья, не ведайте забот.

ЯМБ III

Чего в грядущем ждать? Где мужества и чести Один хотя бы образец, Величье стойкости и прямота без лести, — Отрада праведных сердец, — Где над преступными недолгий суд Фемиды,[500] Где состраданья взятый груз, Где память о добре, забвение обиды, Где сладость дружественных уз В юдоли сей земной? О ней грустим напрасно. 10 Ведь подлый страх — вот бог людей. Бессилье — их удел. О, как мы все безгласны! Все до единого... Скорей Пусть смерть придет и даст от всех скорбей укрытье! Что ж, значит, сломлен, я умру, Мучений не снеся? О, нет, обязан жить я! И жизнь моя нужна добру. Безвинно ввергнутый в кромешный мрак темницы, В оковах, смерти обречен, Достоинство храня, с молчаньем не смирится 20 И головы не склонит он. Коль решено судьбой, что сталь не заблистает В моей руке, врагов разя, В душе разлитый яд мое перо впитает. Мне безоружным быть нельзя. Закон и правда, к вам взываю, коль ни словом, Ни мыслию вовек у вас Не пробуждал грозы я на челе суровом И коль теперь победный глас, Коль смех бессовестный злодеев гнусных или 30 Чудовищный их фимиам Вам сердце раною глубокой уязвили, Меня спасите, и воздам За все как мститель ваш, вершитель казней правых! Еще не пуст колчан, чтоб пасть, Не растоптав в грязи мучителей кровавых, Марающих законы всласть, Тиранов бешеных истерзанной отчизны, Поруганной! О, вы одни, Перо и ненависть в моей остались жизни! 40 Вы продлеваете мне дни. И кто поведает векам об истребленье Такого множества людей? Кто утешенье даст сиротам их и вдовам, Кто эту свору палачей Заставит трепетать, явив ее деянья? Кто в пропасть мрачную сойдет И фурий бич тройной возьмет, да воздаянье Злодеев наконец найдет? Их память проклянет, воспев их казнь, ликуя? 50 Довольно полыхать костру. О, сердце, как болишь, возмездия взыскуя! Плачь, Доблесть, если я умру.

ЯМБ IV

(Последние стихи автора) Последний блеск луча,[501] последний вздох зефира Так оживляют дня уход, Как мне еще звучит близ эшафота лира. Быть может, скоро мой черед. Быть может, не пройдет, не знающая лени, Привычный стрелка часовой По циферблату путь, последнего деленья Коснувшись звонкою стопой, Как тяжкий, смертный сон мне плотно веки склеит. 10 И прозвучать в моих стихах Строка, что начал я, быть может, не успеет, Как здесь, где в камни въелся страх, Вербовщик призраков, посланник черный ада, Безликой стражей окружен, Мне бросит гулкий зов, и дрогнет стен громада. .....................................................

ПРОЗА

В то время, когда печаталась эта книга, два предлагаемых ниже сочинения, озаглавленные “Уведомление французам об их истинных врагах” и “Размышления о духе партий”, были переданы издателю давним другом Андре Шенье, г. маркизом де Бартелеми[502], ныне пэром Франции и автором знаменитого предложения, внесенного в 1819 г. против нашего закона о выборах[503]. Эти два произведения свидетельствуют о столь замечательном образе мыслей и столь живой любви к свободе, что, мы надеемся, наши читатели разделят с нами признательность по отношению к благородному пэру, которую мы почитаем своим долгом выразить ему здесь[504].

УВЕДОМЛЕНИЕ ФРАНЦУЗАМ ОБ ИХ ИСТИННЫХ ВРАГАХ

Когда великая нация, состарившись в заблуждениях и беспечности, устав наконец от бед и угнетения, пробуждается от долгой летаргии и через справедливое и законное восстание возвращает все свои права и опрокидывает тот строй, что все их попирал, она не может в одно мгновение успокоиться и перейти в новое состояние, которое должно сменить прежнее. Могучий толчок, данный столь тяжеловесной массе, заставляет ее некоторое время колебаться, прежде чем она вернется в нормальное положение. Вот почему не следует, когда разрушено все, что было плохо и когда надо, чтобы те, на кого возложено проведение реформ, скорее делали свое дело, не следует надеяться, что еще разгоряченный пережитым и возбужденный успехом народ будет пребывать в покое и мирно дожидаться того нового строя, который ему готовят. Все думают, что таково их право, и неосторожно стремятся внести вклад иной, нежели благоразумное терпение. Все хотят не только при всем присутствовать и за всем наблюдать, но еще и руководить строительством хотя бы части здания; и поскольку все эти частичные реформы не представляют столь явно и разительно общего интереса, постольку единодушие народа не так велико и не так деятельно; усилия перекрещиваются: столь большое количество ног задерживает движение, столь большое количество рук замедляет дело.

В этом состоянии неопределенности политика овладевает всеми умами; все прочие труды прерваны; все прежние роды деятельности расстроены; головы разгорячены; все рождают или думают, что рождают, новые идеи и держатся за них, не замечая ничего иного; патриоты, которые в первую минуту составляли единое целое, ибо видели единую цель, начинают находить между собой различия, чаще всего воображаемые.

Каждый напрягает силы, усердствует, каждый хочет показать себя, каждый хочет нести знамя; каждый восхваляет то, что он совершил и то, что намеревается еще совершить; каждый в своих принципах, речах, действиях хочет превзойти других. Те, кто на протяжении долгих лет впитали, усвоили идеи свободы, те, кого размышления заранее подготовили к тому, что сейчас происходит, и кто сохраняет твердость и умеренность, те обвиняются новообращенными в недостатке патриотизма, что просто смешно. Ошибки, заблуждения, плохо рассчитанные шаги, неразрывно связанные с тем моментом, когда каждый считает своим долгом действовать ради себя и ради всех, дают повод тем, кто сожалеет о старом режиме и противится новым учреждениям, осыпать все, что делается и все, что будет делаться, бессодержательными замечаниями и пустыми насмешками; другие, отвечая им, столь преувеличивают правду, что она перестает быть правдой; стремясь выставить дело другого в ненавистном или смешном свете, портят собственное тем, как его отстаивают.

Эти волнения, если только новый порядок вещей, мудрый и насколько возможно деятельный, не оставит им времени зайти слишком далеко, могут вовсе не быть пагубными, могут даже пойти на пользу общему благу, возбуждая своего рода патриотическое состязание. И если посреди них нация просвещается и обретает навык истинных принципов свободы, если представителям народа не мешают создавать конституцию и весь общественный механизм движется к хорошему правительству, тогда все эти небольшие затруднения преодолеваются вскоре одной только силой вещей и из-за них отнюдь не следует тревожиться. Но если, далеко не исчезнув спустя некоторое время, зародыши политических распрей на наших глазах пускают глубокие корни, если на наших глазах множатся наугад серьезные обвинения и чудовищные оговоры; если на наших глазах, в особенности, превратный дух, превратные принципы последовательно вызывают глухое брожение в самом многочисленном классе граждан; если, наконец, на наших глазах в одно и то же время, во всех уголках страны происходят незаконные восстания, одинаковым образом руководимые, базирующиеся на одних и тех же промахах, опирающиеся на одни и те же софизмы; если мы часто видим, как при сходных обстоятельствах с оружием в руках появляется тот последний класс народа, который, пребывая в невежестве, ничего не имея, ничем не интересуясь, умеет только продаваться тому, кто готов ему заплатить, тогда эти симптомы должны казаться ужасными. Они указывают на то, что общее положение вещей способно помешать возврату порядка и равновесия, без чего ничто не может почитаться завершенным, способно развратить и утомить нацию застойной анархией, затруднить работу законодателей тысячью помех, которые невозможно предвидеть или преодолеть, увеличить обязательный промежуток между концом прошлого и началом будущего, прервать всякое продвижение ко благу. Тогда общему делу грозит подлинная опасность и становится трудно не признавать происков и влияния неких врагов общества. Не наш ли это портрет в настоящее время или только картина, порожденная фантазией?

Но эти враги, кто они? Здесь начинаются неопределенные крики: каждая партия, каждый гражданин обрушивается на тех, кто не думает обо всем точно так же, как они: обвинения в заговорах, злоумышлениях, подкупах, при иных обстоятельствах могущие содержать некоторую долю вероятия, становятся столь повсеместными, что не вызывают более никакого доверия. Тем не менее, нам было бы важно знать достоверно, с какой стороны мы должны ожидать опасность, чтобы суметь защититься и чтобы наша неопределенная тревога и наши смутные подозрения не ввергли нас в те бои в потемках, когда разят и друзей и врагов. Попытаемся же, выслушав всевозможные мнения, различить путеводный луч света.

Все те, кто наделен хоть какой-то рассудительностью и стремится обосновать выражаемое ими беспокойство, не ограничиваясь непоследовательными и бессвязными разглагольствованиями, приходят примерно к следующим заключениям. Они учитывают и неприязнь ряда иностранных суверенов, коих могла огорчить наша революция, и корысть и опасения всех королей, чьи подданные могут быть слишком потрясены примером Франции, и властолюбие и жадность тех наций, что, несмотря на повсеместно проповедуемые ныне принципы человечности, справедливости и прав людей, не перестают выжидать случай обогатиться и расширить свои владения за счет тех, кто кажется не в состоянии защититься. Исходя из этого они обращают наше беспокойное внимание то на австрийцев, каковые, между тем, усталые и измотанные длительной, кровавой и дорогостоящей войной и сами встревоженные уже начавшимися или близкими к началу восстаниями[505] во многих из их собственных областей, как будто не собираются на нас нападать, то на англичан — и эта нация, о которой столько говорят в Париже и где ее так мало знают, действительно более опасна, то на другие державы — все и впрямь более или менее внушающие страх, но при этом все рассуждающие сходятся на мысли, что беглецы из Франции и те, с кем они сохранили во Франции связи, возбуждают и подстрекают эти державы.

Однако представляется очень мало правдоподобным, что европейские кабинеты только и делают, что прислушиваются к советам чужеземных беглецов, из коих одни — и таковых большинство — были у себя на родине личностями мало известными, а другие потеряли свой авторитет и почти все свое состояние во время происходящей революции. Не может быть, чтобы они не понимали, что эта революция произведена не волею каких-то отдельных личностей, но что вся нация нуждалась в ней, желала и свершила ее и что, следовательно, явная поддержка, будь она оказана им у нас, была бы несущественной. И если правда, что иностранные державы действительно помышляют обрушиться на нас, то, думаю, они в гораздо большей степени рассчитывают на нашу предполагаемую слабость — а её неизменно и почти всегда довольно опрометчиво принято приписывать освобождающимся народам, — на бессмысленные и совершенно необоснованные распри, ежедневно нас утомляющие, на всеобщее неповиновение и на то охватывающее нас при одном слове “война” смятение, что можно принять за страх.

Поистине неразумно полагать, что французы, не испытывающие любви к нашей революции, в особенности те, кого недовольство или страх заставили бежать за границу, являются все без исключения деятельными врагами, пламенными заговорщиками, не имеющими иных желаний, кроме желания увидеть, как все граждане перережут друг друга, или натравить на нас соседние государства, дабы огнем и мечом проложить себе обратную дорогу во Францию. Я более чем убежден, что среди них есть некоторые, кого оскорбленная гордость, ненависть, жажда мести, ребяческая привязанность к столь же пустым, сколь и несправедливым привилегиям могли бы заставить измыслить или разделить эти безрассудные и преступные планы и кто вдали, быть может, питают безумную надежду стать Кориоланами[506] своей родины. Но человеческая природа порождает очень мало таких непреклонных и неугомонных душ, коих даже воспоминание о нанесенной обиде может ввергнуть одновременно в столь резкие и длительные крайности. Большинство же людей, быть может, способных на отчаянный удар в первом порыве ярости, в конце концов успокаиваются и вскоре устают от одной мысли о кропотливой и расчетливой мести.

Так и большинство наших недовольных, остались ли они в стране и скрываются или бежали и живут открыто, вероятно желают больше, чем мы думаем и чем они думают сами, вернуться к своим очагам и спокойно жить на своей родине, мирной и счастливой. Узость мысли, ошибочное воспитание, малодушное и смешное тщеславие, подлинный ущерб, нанесенный их состоянию, искусственные и ложные понятия о величии и благородстве, опасности, которым многие из них подвергались — все это привязывает их, влечет к химерам прошлого; многие совершенно искренне полагают эти химеры необходимыми для счастья человечества и, сравнивая покой прежнего рабства с происходящими волнениями и бедствиями — а среди них есть такие, что неизбежны в пору освобождения великого народа, делают заключение, что убийства и мятежи составляют сущность свободы, то есть разума и справедливости. Но развейте их заблуждения, показав им порядок, справедливость и согласие, установившиеся в городах и деревнях; вещи и людей в безопасности; всех граждан под защитой закона и послушных только ему: можно ли сомневаться, что они тогда возвратятся из изгнания и расстанутся со своими ошибками? Можно ли сомневаться, что тогда в душе отсутствующих пробудится острое желание вновь увидеть свою родину, которую, как им, быть может, кажется, они ненавидят? Кто сочтет их неразумными до такой степени, чтобы предпочесть сладости возвращения, поправки своего состояния, приумножения того, что у них еще осталось из имущества и мирной кончины в кругу друзей и семьи на той земле, где они родились, горечь скитаний из края в край, в бедности, без всяких душевных привязанностей, вдали от друзей, от родных, в одиночестве, когда невозможно избежать утомительного любопытства или унизительной жалости, а порой оскорблений и презрения?

Но, вернувшись домой, они, быть может, не станут очень усердными патриотами? Что нужды? да и имеете ли вы право, полномочия требовать этого? Можете ли вы заставить человека любить то, чего он вовсе не любит? Можете ли вы его принудить расстаться с предрассудками прошлого, если его слишком слабое зрение не видит их нелепости? Единственное, чего вы можете требовать, это чтобы они были мирными гражданами, а они явно будут ими. Можно ли поверить, что они захотят подвергнуть свой покой, свою безопасность, свою семью, свою жизнь случайностям заговоров, которые так трудно плести посреди общественной бдительности, и которые ныне обречены на неудачу при таком поразительном неравенстве сил, численности сторон и средств?

Я даже полагаю несомненным, что большинство уже вернулось бы, если бы осмелилось, и истратило бы у нас свое состояние, чей недостаток мы ощущаем. Многие из тех, кто ненавидел старый режим, жили при старом режиме; почему же все те, кто не любит нового, предпочли бы отправиться в добровольное изгнание, нежели жить при этом режиме, если бы, конечно, они считали власть надежной? Но друзья извещают их о том сопряженном с риском приеме, который их ожидает; они сообщают им о нежданных визитах и допросах, обо всех этих сыскных мерах, что больше стесняют невинного, нежели страшат виновного. Курьеры останавливаются на границе, осыпаются угрозами и отправляются назад; письма вскрываются; тайны политических кабинетов и еще более священные тайны семейственные и личные нарушаются, разглашаются, выставляются на осмеяние — и кем? членами магистратов, служащими муниципалитетов, теми, кого свободный и сознательный выбор провозгласил самыми мудрыми в их кантонах. Она узнают также, что отдельные группы народа то предлагают заставить их вернуться в такой-то срок, а в противном случае конфисковать их имущество, хотя декретом Национального собрания любые конфискации запрещены, то придумывают иные средства, все в том же роде. Очень ли это похоже на ободрение? может ли это представить им их родину в радостном и привлекательном виде? Измените методы или перестаньте обвинять их в отсутствии.

К тому же не будем забывать, что есть многие, кто, ни разу не заслужив никакого порицания, не сделав никакого зла, были вынуждены бежать после того, как их жилище было захвачено, семья подверглась оскорблениям, после того как они и их близкие с трудом избежали гибели. Что касается этих, то если уязвленное сердце заставило их навсегда покинуть Францию, если они не могут простить ей обиду, то кто осмелился бы вменить им именно это в преступление? Стыдно сказать, но нам следует не столько упрекать их, сколько возмещать нанесенный им ущерб: это они должны нас простить.

Есть и другие, некогда всемогущие хозяева Франции, лишенные талантов и достоинств, которые никогда уже не будут никем, потому что они никогда и не должны были никем быть, которые больше ничего не имеют, потому что они жили хищениями и злоупотреблениями, и расточительная роскошь поглощала все огромное количество награбленного ими. Что до этих, то трудно поверить, что они когда-нибудь станут хорошими французами. Но за исключением этого небольшого числа людей все остальные вернутся, как только увидят дверь открытой. Преследование не порождает прозелитов, оно порождает только мучеников. Пусть перестанут запугивать изгнанников, и они перестанут быть опасными.

Но, допустим, они все же опасны и настолько, как нас в этом уверяют; допустим, нам угрожают тысячи внешних и внутренних врагов: разве мы думали, что свободу можно получить без помех? Я вижу в истории всех свободных народов, что их новорожденная свобода атаковалась тысячью различных способов; но я не вижу, что исходы почти всех этих сражений должны заставлять нас так уж падать духом. Наше внезапное смятение при самых нелепых известиях, наш своего рода панический страх, разве это хороший способ удалить наших врагов, одолеть их, да и просто распознать? Население Франции огромно; у нее есть оружие, у нее есть все: только при наличии единства, хладнокровия и мудрости можно действенно и эффективно использовать всю эту силу; только при наличии бесстрашного согласия, когда есть только одна партия — партия общего блага, можно достичь способности все видеть, все упреждать или все исправлять, всему давать отпор. Вот почему нынешнее разъединение, разделение на партии неосторожно и опасно; а мир и единодушие столь же соответствуют нашим интересам, сколь и подобают национальному достоинству.

Поистине достойно свободы и великого, только что завоевавшего ее народа, если он достаточно высоко ценит свою победу, чтобы отразить бедствия, которые она могла навлечь на него. Он должен был ожидать их; и если спокойный и объединенный, словно это уже один человек, он ждет этих атак с мужественной и достойной выдержкой, исполненный спокойной гордости, основанной на сознании того, что он свободен и не может больше перестать быть свободным, тогда всем придется не один раз подумать, прежде чем напасть на него, и великий народ, идущий в битву с твердой уверенностью, что он может погибнуть, но не может быть рабом, очень редко оказывается побежденным.

Как только нам ясно доказано, что, коль скоро у нас есть внешние враги или враги, скрывающиеся среди нас, и мы только в спокойствии и согласии можем обрести верные средства распознать их, устранить и победить, так сразу становится очевидным, что наш первейший интерес состоит в том, чтобы отыскать и искоренить, как врагов, все причины, мешающие установлению среди нас спокойствия и согласия и здорового общественного мнения, без коего напрасны любые целительные меры. Присмотревшись же к тому, с чем связана наша столь возросшая склонность к подозрительности, беспорядкам, мятежам, — при том, что различие интересов, накал противоречивых мнений, недостаточный навык к свободе — вполне естественная их причина, — мы не сможем не признать, что все эти явления поразительным образом усиливаются, питаются, поддерживаются целой толпой ораторов, и писателей, которые словно объединились в одну партию. Все, что в этой революции есть хорошего или плохого, все обязано тем или иным писаниям. В них же, мы, вероятно, найдем и источник грозящих нам зол. Рассмотрев же, каков может быть интерес авторов пагубных советов, мы увидим, что большинство этих авторов — личности слишком темные, начисто лишенные способностей, чтобы стать во главе партии. Отсюда мы делаем заключение, что их двигатель — деньги или глупая убежденность; ибо не следует думать, что все, кто в политических революциях защищает скверное дело и отстаивает ложные мнения, все без исключения являются людьми дурными и злонамеренными. Поскольку большинство людей наделено сильными страстями и слабой способностью суждения, постольку в наше беспокойное время, когда все эти страсти пробудились, они, эти люди, все хотят действовать и совершенно не ведают, что надо делать, а потому вскоре оказываются преданы на волю ловких негодяев: дело человека мудрого — следить за ними, замечать, куда они клонят, наблюдать за их поступками и словами, наконец, быть может, распознать, какие интересы ими движут и объявить их врагами общества, если они действительно проповедуют взгляды, способные замутить, поколебать, развратить общественное мнение.

Что такое здоровое общественное мнение в свободной стране? Разве это не своего рода всеобщий разум, некая практическая мудрость, как бы вошедшая в привычку, почти равномерно распределенная среди всех граждан, всегда находящаяся в согласии и на одном уровне со всеми общественными установлениями, благодаря которой каждый гражданин хорошо знает, что принадлежит ему и, следовательно, что принадлежит другим, каждый гражданин хорошо знает, каков его долг по отношению к обществу и изо всех сил исполняет свой долг, каждый гражданин уважает себя в другом и свои права в правах другого, каждый гражданин, простирая свои устремления настолько далеко, насколько он может, никогда не оспаривает закон и машинально, бессознательно почитает его? А когда общественное устройство достаточно долговечно, чтобы все это стало для всех врожденной привычкой, своего рода культом, я бы даже сказал, суеверием, тогда, конечно, в стране складывается наилучшее общественное мнение. Я знаю, что было бы безумием хотеть, чтобы спустя год после освобождения и в нашем обществе сложился бы такой дух. Я знаю, что этого можно достичь лишь долгим путем и не принадлежу к тем, кто кричит, что все потеряно, если все не свершено в один день. Но есть и такая степень медлительности, что вселяет страх, как бы цель не оказалась не достигнутой и как бы в дороге не постигла смерть. Об успехах же можно судить по меньшей мере при том условии, если мы видим ряд последовательных событий, с которыми естественно согласуются наши представления о необходимых правилах поведения.

Итак, посмотрим, каких успехов достиг наш разум на пути к образцу, к которому мы должны стремиться. Посмотрим, в чем он стал просвещенным, окрепшим, обогащенным; посмотрим, как послужил нам опыт одного года, столь богатого на события. Если мне заметят, что так нельзя дать верный прогноз на будущее, потому что в стране было слишком много беспорядков и волнений, чтобы мы могли продвинуться к социальному совершенству, я соглашусь с этим замечанием, и оно даже послужит доказательством того, насколько бесполезные беспорядки и волнения были нам вредны и что, следовательно, мы больше не сделаем ни шага по пути к будущему, если не предотвратим подобные нестроения.

Действительно, как и в прошлом году, мы повинуемся лишь нашим сиюминутным прихотям; как и в прошлом году, мы забываем сегодня закон, принятый нами вчера. В этом году мы так же преследуем тех, кто перепродает деньги[507], как в прошлом преследовали торговцев пшеницей; как и в прошлом году, часть народа доходит до насильственных действий в отношении прежних господ; этим людям как будто кажется, что свобода дает им право угнетать тех, кто их некогда угнетал и что железный прут лишь перешел в другие руки; как и в прошлом году, мы требуем затворить двери и удержать людей силой; как и в прошлом году те, кому угодно отправиться в путешествие и кто имеет право поступать, как ему заблагорассудится, вопреки декретам Национального собрания и правам человека, вопреки здравому смыслу оказываются задержаны, сами они — подвергнуты допросу, а их экипажи — непростительному обыску; как и в прошлом году, сыскные комитеты роются в домах, в бумагах, в мыслях граждан, и мы аплодируем; и пусть мне не говорят, что эти усилия, эти поиски дали какие-нибудь положительные результаты, ибо помимо того, что я мог бы просто отрицать подобные утверждения, я заявляю, что это объяснение ничего не стоит, что плохая мера никогда не может быть столь же полезной в данную минуту, сколь вредной впоследствии и что мы вообще весьма далеки от здорового общественного мнения, если думаем, что успех может превратить в нечто хорошее нечто дурное по самой своей сущности; наконец, как и в прошлом году, часть народа упорно ставит себя на место судей и находит развлечение в том, чтобы выносить смертные приговоры, и никто не сомневается в том, что, не будь наших магистратов и национальных гвардейцев, двигающих вперед дело, когда мы тащимся в хвосте, кровавые сцены[508] возобновились бы на наших глазах.

Отвратительное зрелище! Позорящее имя французов! Позорящее род человеческий! Зрелище огромных скопищ людей, берущих на себя одновременно обязанности доносчиков, судей и палачей. Пусть объясняют, пусть даже оправдывают возбуждением первого момента, злобой, накопившейся за долгие годы гнета, неизбежными последствиями полной перемены, происшедшей с огромным народом, эти катастрофы, ставшие роковыми для тех, кто некогда возглавлял учреждения, под бременем коих стонал народ, пусть так, я согласен. Но как объяснить эти растянутые и трудоемкие казни, эти изощренные, хитроумные пытки, которым нечестивая чернь предавала в большинстве своем невинные жертвы? как извинить омерзительные насмешки, сопровождавшие их жалобы и последние мгновения? как извинить, объяснить эту ужасную в людях жажду крови, это отвратительное желание видеть чужие страдания, заставляющее их толпой набрасываться на обвиняемых, совершенно им незнакомых или на виновных, чьи преступления их ни разу не коснулись или же на мелких нарушителей общественного порядка, которых ни одно законодательство, даже самое варварское не наказывает смертью; терзать их собственными руками, роптать и бунтовать против солдат, в то время как их вооружил закон и они вырывают у них жертвы с риском для собственной жизни?

И при этом находятся настолько жестокие, настолько подлые писаки, что объявляют себя покровителями, апологетами этих убийств!

И они осмеливаются ободрять убийц! осмеливаются направлять удар на ту или иную голову! И у них хватает стыда называть это отвратительное попрание всяческих прав, всяческой справедливости народным судом! Конечно, коль скоро является бесспорным, что всякая власть исходит от народа, право вешать исходит также от него; но как ужасно, что это единственное право, которое он не хочет осуществлять через своих представителей! И порядочные люди больше всего должны упрекать себя, в частности, и за то, что они недостаточно открыто продемонстрировали свое возмущение. То ли удивление, то ли неверие в успех, то ли страх сделали их почти безгласными; они отвратили свой взор от этого зрелища в молчании, смешанном с ужасом и презрением, и покинули определенный класс народа, сделав его жертвой бешенства и кровавых подстрекательств тех жестоких и гнусных людей, для коих обвиняемый всегда виновен, для коих оправдание невинного превращается в общественное бедствие, которые любят свободу только в том случае, если у нее есть предатели, подлежащие наказанию; почитают закон, только когда он диктует смерть; уважают суды, только когда они посылают на казнь, а если общество видит себя вынужденным пролить кровь, поздравляют его с этой удачей и желают ему пролить ее еще больше, и чьи крики и рев в случае, если обвиняемых оправдывают, напоминают рычание и зубовный скрежет диких зверей, когда из их когтей и пасти вырывают живые тела, которые они уже начали раздирать.

Но что же? разве все граждане не обладают правом иметь и публиковать свое мнение обо всем, что касается общего дела? Конечно, обладают. Но они не имеют права проповедовать бунт и мятеж; и независимо от этого, даже если бы они не выходили за рамки, предписываемые законом, было бы не менее допустимо и дозволено рассмотреть, к чему клонят их суждения, к чему клонят их принципы и учение, и какого рода влияние могут и должны иметь их советы на то общественное мнение, которое нас интересует. Так вот, в этой грязной груде громких заявлений, брани, чудовищных высказываний попробуем найти, чего они хотят, что одобряют, что предлагают, указывают ли после справедливой или несправедливой критики того или иного закона, чем, по их мнению, можно было бы заменить этот закон: мы ничего не найдем. Они противоречат, но сами ничего не предлагают, они препятствуют, но сами при этом ничего не делают. Какой декрет Национального собрания им по нраву? Какой закон не кажется им несправедливым, суровым, тираническим? Какое учреждение представляется хорошим, полезным, сносным, кроме, быть может, тех, к счастью недолговечных учреждений, которые служат тому, чтобы беспокоить граждан, подвергать их недостойным обыскам, арестам, тюремному заключению, допросам, не имея на то декрета и не соблюдая юридических формальностей? Наконец, какое занятие, какая должность, какой общественный деятель, что вообще пользуется их благоволением?

Г-н де Байи[509] при поддержке общества занимает первое место в городской магистратуре; честные люди радуются, видя поощрение заслуг и добродетели. Но как только этот человек хочет строго исполнять свои обязанности, силясь установить порядок и согласие, умерить и примирить различные интересы, воспрепятствовать честолюбцам попирать чужие права и нарушать общественное спокойствие, так он сам провозглашается честолюбцем, деспотом, враждебным свободе. Г-н де Лафайет[510] поставлен во главе парижской армии; великие подвиги, совершенные во имя правого дела в том возрасте, когда большинство других людей всего лишь узнают о чужих свершениях, рождают любовь к нему всех тех, кто мыслит и чувствует: все рукоплещут его избранию. Но как только ему, проявив большую смелость, энергию, мудрость, удается несколько утишить волнения в этом большом городе, как только он, в мгновение ока переносясь от одного стана к другому, возвращает спокойствие, бдительно следит за всем, что касается интересов города внутри него и за его стенами, удерживает каждого в границах порядка, словом, исполняет свой долг, так все эти люди обрушиваются на г-на де Лафайета, называют его предателем, продажным человеком, врагом свободы. Аббат Сиейес[511] благодаря своим энергичным и ясным сочинениям, благодаря проявленной во время заседания Генеральных штатов смелости, закладывает основы Национального собрания и нашей конституции, а также представительного образа правления, и все единодушно восхищаются аббатом Сиейесом, почитают, чествуют его. Тот же аббат Сиейес противостоит лавине общественного мнения в деле, в котором опыт доказал, что он был прав, осуждает суровые меры, принятые в отношении людей, когда их следовало принять в отношении вещей; хочет обуздать нестерпимую дерзость писателей-клеветников[512]: и вот аббат Сиейес становится врагом государства, защитником деспотизма, опасным лицемером, замаскированным царедворцем. Возьмите г-на Кондорсе[513], на протяжении двадцати лет оказывавшего большие услуги человеческому роду в своих многочисленных сочинениях, предназначенных для его просвещения и защиты всех его прав; возьмите, одним словом, всех, кто посвятил благу общества, родины, делу свободы свои речи или перо, или шпагу, все без исключения оказались заклеймены в этой груде грязных листков как враги свободы с той минуты, как только они выступили против того, чтобы свобода заключалась в поношениях без разбора и в составлении проскрипционных списков группками людей, собравшихся в Пале-Рояле[514].

Таков дух этой многочисленной и страшной породы бесстыдных писак, каковые, прикрываясь пышными званиями и судорожными изъявлениями любви к народу и родине, пытаются завоевать доверие народа, этих людей, для которых всякий закон тягостен, всякая узда несносна, всякое правительство ненавистно; для которых честность — самое тяжкое бремя. Они ненавидят старый порядок не потому, что он был плох, но потому, что это был некий порядок; они возненавидят и новый и вообще любой. С одной стороны, по их мнению, министры короля — это коварные обманщики, разоряющие нас, призывающие против нас иностранные армии, желающие открыть наши порты иностранным флотилиям; с другой, также по их мнению, Национальное собрание подкуплено, развращено и злоумышляет против нас. Таким образом, все, что дает нам законы, все, что нам их объясняет, все, что заставляет нас их исполнять, все, что нас окружает — враждебно и преступно; таким образом, мы должны доверять лишь тем, кто нас подстрекает, озлобляет против всех, вкладывает нам в руки нож, учит убивать и как о милости умоляет нас о кровавой бойне.

Если бы вопли этих изголодавшихся смутьянов были повсеместно преданы презрению или забвению, коих они заслуживают, честные люди, конечно, не снизошли бы до ответа им и не пожелали бы, цитируя их, давать им своего рода жизнь. Но этого не происходит: те; кто говорит или пишет в такой манере, слишком хорошо знают, что она способствует приобретению доверия или денег, и что слепая толпа, невежественная и так долго угнетавшаяся, должна быть, естественно, более чем склонна выслушивать измышления такого рода. Но пусть все классы граждан задумаются, куда заведут нас в конце концов эти бешеные, не предлагающие ничего кроме бунта и мятежа, если их взгляды будут разделены. Национальное собрание — единственная в полной мере действующая ныне власть; только она может привести в движение другие институты власти, созданные от имени нации. Все прежние институты власти упразднены: одни, потому что их существование противоречило свободной конституции, другие — потому что они были следствием и придатком первых, и все — непреклонной силой вещей. Следовательно, Национальное собрание — последний якорь, удерживающий нас и не дающий нам разбиться. Национальное собрание допустило просчеты, потому что оно состоит из людей; потому что этих людей — вспомним, каким образом они были избраны — должны были неизбежно волновать различные, несовместимые интересы, потому что эти люди не могли не устать от огромного объема работ, которые Национальное собрание вынуждено было проделать в одно и то же непродолжительное время и которые оно продвинуло так далеко вперед. Но само дело Национального собрания содержит зародыши будущих усовершенствований; но допущенные им ошибки могут быть исправлены благодаря тому, что оно уже сделало; но верховная власть нации, равенство всех и прочие незыблемые основы, на коих Национальное собрание воздвигло свое здание, обеспечат его долговечность, если только мы сами не помешаем этому. Таким образом, оно — единственный центр, и вокруг него все честные граждане, все французы должны сплотиться; они должны изо всех сил помогать ему завершить начатое великое дело и передать это дело в руки прошедших его школу для усовершенствования и упрочения.

Итак, я повторяю: пусть все честные граждане бесстрашно, если они в силах, вглядятся и увидят, в какую пропасть могут ввергнуть нас советы этих подстрекателей и смутьянов. Для этого нужны только добросовестность и простой здравый смысл; ибо, помимо их яростных нападок на само Национальное собрание, разве не очевидно, что их буйная доктрина имеет целью его, а, следовательно, и наше уничтожение? И впрямь, если бы, как они того хотят, самая многочисленная часть нации сохраняла вкус и привычку к бесчинным сборищам и мятежам против всего, что ей не по нраву, то что сталось бы с промыслами и сельским хозяйством, которые только и могут обеспечить уплату налогов, то есть поддержать благосостояние общества? И здесь я даже не говорю о прямых и определенных высказываниях против налога как такового, раздавшихся, когда Национальное собрание облегчило его бремя, насколько позволяли наши тяжелые обстоятельства. Я ограничиваюсь показом естественного, несомненного, неизбежного следствия духа неповиновения и брожения, к которым всегда склонен народ и на которые его враги во все времена старались указать ему как на одно из его прав, Так вот, как я уже сказал, разве не очевидно, что, с одной стороны, разного рода работники и поденщики, живущие только постоянным и прилежным трудом, предавшись этой буйной праздности, больше не смогут зарабатывать на жизнь и вскоре, подстрекаемые голодом и порождаемой им яростью, не станут думать ни о чем ином, кроме как о поисках денег там, где, как они полагают, эти деньги есть? С другой стороны, не нужно говорить о том, что заброшенные земли и мастерские перестанут приносить отдельным лицам доход, который только и составляет доход всего общества. Итак, налоги исчезают, с этих пор исчезают и общественные службы, с этих пор те, кто живет доходами от своего дела, ввергнуты в нищету и слушают только голос своего отчаяния; с этих пор армия распущена, солдаты, грабят и опустошают все вокруг; позорное банкротство государства становится неизбежным и явным; граждане вооружаются друг против друга. Нет налогов, значит больше нет правительства, нет страны, Национальное собрание вынуждено прервать свою работу, оно рассеяно, его члены превращены в беглецов и скитальцев; огонь и смерть повсюду; провинции, города, отдельные люди обвиняют друг друга во всеобщих бедствиях; акты мести, убийства, преступления становятся привычными; вскоре различные кантоны вооружаются и пытаются сговориться между собой или с соседними народами; Франция, раздираемая судорогами этой сеющей пожар анархии и вскоре разорванная на части, не существует более; а оставшиеся французы обречены на рабство, на позор, сопровождающие дурное поведение и нарушение обязательств, отданы на посмешище чужеземным тиранам, преданы презрению, проклятию, осуждению всеми народами Европы.

Ибо не следует упускать из виду то, что Франция в настоящее время представляет не только свои собственные интересы, дело всей Европы в ее руках. Завершающаяся у нас революция чревата, если можно так выразиться, судьбами мира. Окружающие нас народы пристально следят за нами и ждут исхода наших внутренних распрей с заинтересованным нетерпением и полным обеспокоенности любопытством; и можно сказать, что человеческий род сейчас проводит великий эксперимент, которому служат наши головы. Если мы преуспеем, судьба Европы изменится; люди вернут свои права, народы вернут свою узурпированную верховную власть; государи, пораженные нашими успехами и увлеченные примером короля французов, поделятся, быть может, властью с народами, коими они будут призваны управлять; и, быть может, хорошо наученные нашим опытом и более счастливые, чем мы, народы достигнут справедливой и свободной конституции, избегнув волнений и бедствий, через которые мы прошли к этому первейшему из благ. Тогда свобода распространится и проникнет во все концы, и имя Франции будет навсегда благословенно на земле. Но если случится так, что наши разногласия, наша непоследовательность, наша непокорность закону заставят рухнуть строящееся здание и, погубив страну, погубят нас, тогда, навеки пав, мы одновременно надолго ввергнем в пропасть и остальную Европу; мы отбросим ее на несколько столетий назад; мы утяжелим ее цепи, мы усилим гордыню тиранов; один только пример Франции, о котором они напомнят тем народам, что попытаются освободиться, заставит эти народы потупить взор: “Что мы делаем? — скажут они себе. — Разве у нас больше познаний, больше возможностей, чем у французов? Разве мы богаче, смелее, многочисленнее? Вспомним, что сталось с ними и вострепещем”. Свобода будет оклеветана; наши ошибки, наше безрассудство, наши пороки будут вменены в вину одной ей; она сама будет отнесена к разряду философических химер, пустых плодов праздности; образ Франции предстанет как зловещее пугало, оправдывая повсюду злоупотребления и изгоняя мысль о реформах и о лучшем порядке вещей; и правда, разум, равенство осмелятся вновь явиться на земле, только когда имя французов сотрется из памяти людской.

Быть может, мне скажут, что рассуждать так, значит преувеличивать последствия, слишком рано бить тревогу, — и это в то время, когда уже во многих местах народ с ожесточением отказывается платить справедливые подати, каковые не могут и не должны быть отменены; в то время, как в армии готов, как зараза, распространиться мятеж; в то время как многие наши города напуганы бесчинствами солдат, достойными самых суровых наказаний; солдат, что, грабя казну своих полков[515], оскорбляют, заключают в тюрьмы, преследуют угрозами своих офицеров; солдат, чью участь государство всяческим образом улучшило; солдат, явившихся на одну из самых внушительных, самых величественных церемоний[516], которые когда-либо видел свободный народ, чтобы принести клятву верности закону, нации, королю? Они вернулись в свои гарнизоны только затем, чтобы по прибытии проявить неповиновение закону[517], нации, королю; и промежуток между клятвой и клятвопреступлением занял у них всего месяц.

Я хотел бы, чтобы люди, многих из коих я знаю лично, достойные уважения, но не прекращающие сохранять полное спокойствие при виде всех этих народных брожений, почти болезненно воспринимающие все усилия и заботы общественных сил по их предотвращению и почти с жалостью взирающие на тех, кого эти явления тревожат, я хотел бы, повторяю, чтобы эти люди ради нашего окончательного успокоения соизволили взять перо и доказать нам, что эти брожения, эти грозы, это затянувшееся волнение не приведут нас туда, куда я говорил, что они не породят духа неповиновения и неподчинения, или же, что этот дух — не самый страшный враг законов и свободы. Я хотел бы также, чтобы они показали нам, во что может превратиться Франция, если большая часть французского народа, устав от собственных безрассудств и от анархии, к которой они приведут, устав от того, что достижение цели, им самим постоянно отделяемой, не наступает, прийдет к мысли, что это и есть свобода, отвратится от самой свободы, а поскольку память о прошлых бедах быстро стирается, то и начнет в конце концов сожалеть о прежнем ярме, которое народ безмятежно влачил. Эти же люди не перестают повторять нам, что тот или иной порядок вещей сохраняется теми средствами, какими он был достигнут. Если этим они хотят сказать, что для сохранения, как и для завоевания свободы, требуются смелость, активность, сплоченность, то нет ничего более несомненного и менее относящегося к обсуждаемому вопросу; но если они подразумевают под этим, что в обоих случаях смелость, активность и сплоченность должны проявляться одинаковым образом, и в одинаковых действиях, то это не верно, верным будет противоположное: ибо когда надо сокрушить и разрушить колосс неправедной власти, то чем пламенней, безудержней, стремительней решимость, тем более обеспечен успех. Но потом, когда место расчищено, когда надо вновь строить на обширных и прочных основаниях, когда, разрушив, надо созидать, тогда решимость должна стать совершенно иной, нежели вначале: она должна стать спокойной, осмотрительной, обдуманной, проявляться в мудрости, упорстве, терпении, и надо остерегаться, чтобы она не была похожа на те бурные потоки, что опустошают и не напояют; из чего следует, что если продолжать использовать одни и те же средства, коими была свершена революция, то они только уничтожат ее результат, воспрепятствовав установлению конституции; из чего следует также, что авторы запальчивых памфлетов, эти яростные демагоги, каковые, будучи врагами, как мы видели, всякого правительства, всякой дисциплины, обрушивались в начале революции на прежние злоупотребления, были тогда правы, были в тот краткий миг едины со всеми порядочными людьми в деле проповедования нам истин, сделавших нас свободными; но эти демагоги не должны требовать от нас доверия как чего-то должного и за наше презрение обвинять нас в неблагодарности ныне, когда, используя те же выражения, те же заявления, направленные теперь против совершенно других вещей, они проповедуют воистину совсем иные взгляды, которые приведут нас совсем к другой цели.

Осмелюсь сказать и больше; осмелюсь сказать, что когда народ закладывает политические основания своего государства, он в особенности должен, если хочет, чтобы они были долговечными, остерегаться даже крайностей честного и великодушного энтузиазма: ибо в первом порыве ничто не кажется ни тягостным, ни трудным; но поскольку доведенная до высшей степени страсть слишком пламенна и деятельна, чтобы вскоре не перегореть, может случиться так, что когда она утихнет и народ успокоится, новые установления и законы, не имеющие иных основ, повиснут, так сказать, слишком высоко в воздухе и, не касаясь, не захватывая больше никого лично, останутся бездейственными и беспредметными и вскоре забудутся; между тем, действительно возвышенными и вечными являются те широкоохватные и мощные установления, кои, имея в качестве основания и средств все человеческие способности, рассмотренные в их простых и привычных связях, и, достигая, охватывая всех людей во всех их действиях, требуют большого энтузиазма только при их учреждении, а затем существуют в силу естественного направления вещей, нуждаясь лишь в умеренном энтузиазме, каковой они сами внушают и питают.

Предотвратим же, еще есть время, столько великих бедствий, к которым мы так близки. Мы ступаем по краю пропасти; будем же спокойными, внимательными, решительными; дадим себе время уловить, глубоко постигнуть смысл и дух декретов, установлений, на коих основывается наше будущее. Не злоба, но невежество заставляет оступаться большинство. Злые обретают власть лишь благодаря невежеству тех, кто их слушает. Во многих местах Франции представители власти, пастыри, поистине достойные этого прекрасного звания, посвящают свои усилия тому, что объясняют наименее образованному классу декреты Национального собрания, показывают им их цель, перелагают их на его простой язык, облегчают ему их исполнение. В этих кантонах все спокойно: эти люди не простирают своих честолюбивых помыслов до того, чтобы взойти на самую высокую сцену и привлечь к себе все взоры; но они оказывают правде, конституции, благу общества больше услуг, чем многие из тех, чьи имена восхваляются. Да будет их пример плодотворен! Да вдохновит он по всей Франции множество столь же почтенных граждан взять на себя столь благородное, столь патриотическое дело! да просветят они народ, да покажут ему его счастье, его свободу в его обязанностях; да придадут доступность и осязаемость тому, что он должен делать и тем средствам, к которым он должен прибегнуть; да проведут его за руку по новым, проложенным для него путям; и вскоре мы все, хорошо познав наши подлинные интересы, станем покорны и послушны закону; вскоре основы общестенного блага перестанут быть своего рода тайным знанием мудрецов; вскоре граждане всех классов будут знать то, что должны знать все:

Что не может быть счастливого и свободного общества без правительства, без общественного порядка;

Что в этом обществе не может быть личного благосостояния, если общественный доход, то есть общественное достояние, прочно не обеспечено;

Что общественное достояние не может быть обеспечено без общественного порядка;

Что если в деспотических государствах общественным порядком называется слепое повиновение капризам деспотов, то при наличии свободной конституции, основанной на верховной власти нации, общественный порядок является единственной охраной имущества и граждан, единственной опорой конституции;

Что не может быть конституции, если все граждане, освобожденные от всякого рода незаконного бремени, не единодушны в своем стремлении нести бремя закона, всегда легкое, когда оно распределено равномерно;

Что всякая достойная уважения нация должна уважать самое себя;

Что всякая уважающая себя нация уважает свои законы и выбранных ею представителей власти;

Что нет свободы без закона;

Что закона нет, если часть общества, пусть даже самая многочисленная, может силой атаковать и пытаться сокрушить проявившуюся всеобщую волю, создавшую закон, не дожидаясь предусмотренных конституцией сроков и пренебрегая указанными ею формами;

Что, как хорошо показал г-н Кондорсе[518] в одном из недавно опубликованных сочинений, если конституция предоставляет законную возможность изменить закон, чью ошибочность показал опыт, то восстание, направленное против закона, является величайшим преступлением, в котором только может быть повинен гражданин; этим преступлением он разлагает общество, и это воистину тягчайшее преступление против нации;

Что нет свободы, если все не повинуются закону и если кто-либо принужден повиноваться чему-либо иному, кроме закона и его проводников;

Что никто не может быть задержан, подвергнут допросу, суду и наказанию, кроме как по закону, в соответствии с законом и исполнителями закона;

Что закон может быть приложим только к действиям и что расследование мнений и мыслей, если производится от имени нации, посягает на свободу не меньше, чем если производится от имени тиранов.

Когда мы хорошо впитаем эти вечные истины, ставшие тривиальными для всех мыслящих людей, нам будет легко заключить, что все те, кто неустанно внушает нам соответствующие правила, источник всяческого блага, являются нашими друзьями и братьями; что другие своими напыщенными речами могут нас только обмануть и нам навредить; тогда у нас откроются глаза, и мы начнем догадываться, откуда могут проистекать постигающие всех нас беды; и ремесленник, купец, рабочий, все те, кто живет мелкой торговлей, в том случае, если они перестали работать, если их торг замирает, если они вынуждены приостановить свое производство, рассудят, не должны ли они видеть причину своих неудач в бесчинствах, угрозах, насильственных действиях, которые, держа вдали от Франции или заставив скрыться большое количество состоятельных людей, чьи потребности в роскоши помогали этим труженикам прожить, почти перекрыли источники их личного благосостояния. А наши города и села начнут понимать, кому они должны хотя бы отчасти приписать ответственность за эти мятежи клятвопреступных полков, за эти столь частые убийства, поджоги, грабежи, марающие отвратительными, несмываемыми пятнами революцию, которая должна была бы внушать чужеземным народам и будущим поколениям лишь желание подражать ей и чувство уважения; и наконец, все мы, французские граждане, начнем понимать, сколь многим мы обязаны этим мнимым патриотам, не считающимся ни с чем, чтобы навсегда укоренить в наших сердцах ненависть, жажду мести и гражданские разногласия.

Если затем, пытаясь проникнуть глубже, мы присмотримся, каковы могут быть мотивы, побуждающие их вводить нас в заблуждение, мы увидим, что эти мотивы не связаны с интересами общества и, стало быть, ими активно движут их личные, кощунственные интересы; ибо верное чутье говорит им, что в тишине и спокойствии достоинство, талант добродетель взвешиваются на точных весах, и только шумная поддержка толпы может вознести их на высоту тех стремительных и выгодных успехов, что упреждают подобное исследование. Вот почему им важно расковывать, возбуждать, накалять все те народные страсти, которые удаляют мир. Им важно опережать желания толпы, льстить ей, ублажать ее, выбирая подходящую жертву; наполнять слух толпы звуком своего имени и таким образом добиваться мощного, хотя и непрочного превосходства над теми неподкупными гражданами, которые, стремясь не столько к тому, чтобы им рукоплескал народ, сколько к тому, чтобы они были в ладах со своей совестью, дерзают не бояться народа, чтобы быть ему полезным; не присоединяются к нему, когда он забывает закон; предпочитают будущую благодарность народа его сиюминутной любви и умеют, наконец, пренебречь популярностью, чтобы заслужить уважение общества в то время, когда популярность и уважение общества — не одно и то же.

Тогда мы твердо убедимся, что нет на земле никого преступнее этих людей, которые утомляют общественное мнение, заставляют его переходить от одних смутных понятий к другим, бросаться из крайности в крайность, не давая ему времени укрепиться и опереться на незыблемые и вечные основания; которые до такой степени подрывают и истощают народный энтузиазм в борьбе с призраками, что если надо будет вступить в настоящую битву, то на нее, быть может, уже не окажется сил; мы убедимся, что если мы пребудем столь же безумными и поддадимся им, то не избежим опасности бесконечной анархии, верной разрушительницы нашей нарождающейся конституции, нашей свободы, нашей родины. Вот почему все, кого неразумие или злоба привязывают к старому режиму, кто не стыдится сожалеть о нем, все те, кто силится безрассудными противодействиями в сочетании со скандальными сумасбродствами принизить Национальное собрание, членами коего они имеют честь состоять; все те, наконец, кто не хочет ни свободы, ни конституции, ни родины, все они основывают свои последние надежды лишь на диких крайностях этих людей. Они боятся и смертельно ненавидят всех тех честных и благоразумных граждан, которые, проявляя патриотизм, смешанный с той несгибаемой твердостью в отношении вещей и ту умеренность в средствах, что ведут к подлинной справедливости, хотят, чтобы Франция достигла незыблемого благосостояния. Они имеют право страшиться и ненавидеть этих последних, ибо это их настоящие враги и, следовательно, наши настоящие друзья; что касается смутьянов, то только на них они и уповают: стало быть, это их подлинные, явные друзья и, следовательно, наши подлинные враги. Как бы ни был различен язык этих двух партий, коль скоро они преследуют одну цель, коль скоро успех одной неминуемо приведет к тому, чего желает другая, очевидно, что в наших глазах они должны составлять одну и ту же партию.

Так мы узнаем, кого должны слушать, а кого опасаться, каким людям обязаны прошлыми и настоящими бедами: и мы накажем их, но это наказание будет состоять не в тех буйных и жестоких мятежах, не в тех яростных преследованиях, которые показали бы, что мы не далеко от них ушли, а в явном раскаянии нашем во всех насильственных действиях, во всех безрассудствах, которые они заставили нас совершить, в нашем деятельном стремлении исправить зло; их же самих мы накажем вечным недоверием и нескончаемым презрением.

Мы пришли к этим выводам, выстроив простой ряд причин и следствий. Если я извратил их естественную последовательность, если примешал к ним ложные рассуждения и софизмы, то пусть спокойно, без хулы кто-нибудь возьмет перо и опровергнет меня; но до тех пор да будет мне позволено, не колеблясь, взять в свидетели лучшие умы всех времен и всех просвещенных народов, и пусть они подтвердят, не те же ли взгляды они все проповедуют, не этим ли кругом ограничиваются обязанности человека-гражданина, не эти ли советы должно давать людям, чтобы они были свободными и справедливыми; не этими ли познаниями друзья французского народа должны наполнить его слух, его сердце, его память, дабы основать его благоденствие на прочных и незыблемых основаниях.

Да будет угодно небу, чтобы все настоящие граждане, все настоящие патриоты, все настоящие французы, устрашенные угрожающими нам опасностями, побуждаемые действительно обоснованными страхами, взялись все за руки и вместе составили, сказал бы я, почти заговор добродетели, патриотический союз с целью распространения этих спасительных взглядов и сокрушения этой грозной лиги врагов мира, порядка, общественного благополучия! Пусть они не спускают глаз со всех ее шагов; пусть от них не ускользает ни один из ее поступков; и пусть, не довольствуясь для победы над ней прямотой намерений и суждений, они научатся также применять силу и ловкость в борьбе с этими опасными противниками.

Но, конечно, в битвах такого рода те люди, которые, надев внушительную маску патриотической суровости, стремятся лишь завоевать похвалы, властвовать умами и вводить в заблуждение своих современников, отличаются и должны, естественно, отличаться большей активностью, бдительностью, быстротой решений, чем настоящие граждане, стремящиеся лишь защитить свои права и права всех и не желающие превращать общее дело в свое личное. Действительно, первые, видя перед собой лишь честолюбивую цель, не жалеют ничего для ее достижения; всякое оружие, любое средство для них хороши, лишь бы препятствия были преодолены. Они знают к тому же, что должны ловить момент, и что если они дадут время утихнуть народному недовольству, они погибли. Вот почему, обратившись в зрение и слух, дерзкие, предприимчивые, своевременно предупрежденные, готовые ко всему, они своевременно наступают, ретируются, атакуют, поддерживают друг друга, разделяются на отряды; их взгляды переменчивы, ибо им надо применяться к обстоятельствам, и небольшой наглости достаточно, чтобы одни и те же слова оказались приложимы к различным вещам; они подстерегают случай, провоцируют его и иногда выходят победителями, рискуя затем, когда возбуждение уляжется, а злое дело уже будет сделано, низвергнуться в пропасть столь же глубокую, сколь страшным и стремительным было их возвышение.

А между тем, верные поборники правды и добродетели, боясь скомпрометировать эти святыни недостойными их средствами, чуждаясь всего, что имеет вид насилия, полагаясь на правоту своего дела, чрезмерно уповая на людей, ибо они знают, что рано или поздно люди образумятся, чрезмерно уповая на время, ибо они знают, что рано или поздно оно воздаст им должное, упускают благоприятный момент, позволяют своей осторожности переродиться в робость, падают духом, откладывают все на будущее, и, убаюканные сознанием своей правоты, в конце концов погружаются в дрему, являя картину бездеятельной доброй воли и честности, охваченной летаргическим сном.

К тому же еще преждевременно упускать из виду одно очень важное соображение, достойное взвешенного рассмотрения со стороны тех, кто искренне стремится к благу: дело в том, что ораторы, порождающие в людях безотчетное недоверие, смутное и грозное недовольство, пагубный и оскорбительный дух неповиновения, имеют очень большое преимущество по сравнению с теми, кто призывает к умеренности, к братству, к спокойному и беспристрастному рассмотрению обвинений, к соблюдению законности; ибо первые находят в человеческом сердце и в природе вещей гораздо более мощные средства убеждения. Они возбуждают наши подозрения в отношении выдающихся людей, а народ от природы склонен подозревать всех тех, кого он сам возвысил над собой; они постоянно угрожают нам новыми бедствиями, а народу необходимо испытывать чувство тревоги; они уговаривают нас применить и продемонстрировать нашу силу и власть, а это то, что люди любят больше всего: в то время как другие могут успокоить нас, только предложив нам обсуждение того или иного вопроса, а большинство к таким обсуждениям не способно; могут заставить нас почувствовать необходимость самим умерить проявление нашей силы, только представив нам нравственные соображения, весьма слабые по сравнению с тем, что кажется нам нашими настоятельными интересами.

Таким образом, одним, чтобы увлечь нас, сбить с толку и превратить в беззаконных безумцев, нужно только все извращать в своих речах, поражать наш взор колоссальными химерами, переносить на целые классы граждан преступления нескольких лиц, расписывать свои картины яркими, патетическими красками, которые так легко находятся, когда ни к чему нет почтения, и оглушать нас, громко выкрикивая по каждому поводу названия самых священных вещей; тогда как другим, чтобы нас утихомирить и сделать мудрыми и справедливыми, необходимо прибегать к истолкованию, к подробному рассмотрению идей, ускользающих от понимания простого люда, к сложным рассуждениям, разумение которых требует не легковозбудимых страстей, коим толпа всегда подвержена, но хладнокровия и уравновешенности — а их-то она лишена.

Так, в силу нашей природы мы стремимся навстречу одним, избегаем других: одних, ведущих нас туда, куда мы хотим идти, мы выслушиваем охотно, других, удерживающих нас против нашей воли, мы слушаем порой с почтением, но всегда нехотя; одни, наконец, указывают нам на прелесть жизни без узды; другие непрестанно предлагают нам суровую узду разума, которую мы если и приемлем, то всегда грызем. Итак, если мы хотим расслышать спокойную истину и отвергнуть буйную ложь, мы вынуждены бороться с самими собой и остерегаться того, что нам нравится, а это всегда трудное дело, предполагающее некоторую степень мудрости: именно этим объясняется во всех странах ужасная власть доносителей, столько кровавых свидетельств которой предоставляют древняя и современная история; именно этим объясняется также поразительный успех коварных или фанатичных подстрекателей бунтов, хотя они не имеют никаких преимуществ над своими противниками, не обладая ни истиной, ни познаниями, ни, конечно, талантами.

И пусть мне не возражают, что я их всех смешал в одну кучу, не предъявив особых обвинений каждому; они опасны в совокупности, в массе, а порознь не существуют.

Итак, я, как мне кажется установил, опираясь на достаточно ясные понятия, и дал распознать по достаточно явным признакам истинных друзей и истинных врагов народа; я также вполне доказал, насколько важно их точно различать и не ошибаться. Надеюсь, я не исказил существа темы. Когда бы этот труд, небесполезный для общего дела хотя бы по одному своему предмету, нашел многих читателей! Если он только сможет помочь какому-нибудь честному, но ослепленному и неосторожному гражданину открыть глаза на окружающие всех нас опасности, если сможет побудить какого-нибудь честного и просвещенного, но нерадивого и робкого гражданина открыто заявить о своей приверженности общественному порядку, истинной свободе, истинному патриотизму, о своем неприятии ложной свободы, ложного патриотизма, театрального, напускного энтузиазма, я буду считать, что мои страдания не были напрасными. Я надеюсь, не скрою, что мои строки в состоянии произвести этот эффект. Поначалу я решил было не пытаться в настоящих обстоятельствах выйти из моей тени, не подавать безвестного голоса посреди этой разноголосицы, которую составляют глас общественного мнения и крики отдельных лиц, и в молчании ожидать завершения работы наших законодателей, не увеличивая толпы мертворожденных писак, произведенных на свет нашей революцией. Но затем я подумал, что пожертвовать своим самолюбием, быть может, и полезно и что каждый гражданин должен считать себя обязанным принести общественному благу патриотическую дань своих идей и взглядов. К тому же мне доставило бы некоторую радость заслужить уважение порядочных людей, вызвав ненависть и брань множества разоблаченных мною вредных путаников. Я решил послужить свободе, восстановив нанесенный ей их похвалами урон: если, как я все еще надеюсь, сила разума сокрушит этих людей, то хотя бы немного способствовать их падению — почетно; если же они восторжествуют, так уж лучше быть повешенным такими людьми, нежели считаться их другом.

У меня не было притязания сказать что-то совершенно новое и проложить глубокие, прежде неведомые пути; признавая, что подобная задача была бы мне не по силам, не могу не добавить, что нет ничего бесполезнее. К счастью, основополагающие принципы общественного благоденствия ныне хорошо известны и привычны всем порядочным людям, развивавшим свой ум; речь идет лишь о том, чтобы распространить эти принципы, посеять их и заставить дать всходы в том очень многочисленном классе, который включает много добродетельных и честных граждан, но которому бедность и жизнь, всецело посвященная физическому труду, не позволили усовершенствовать мыслительные способности длительными размышлениями, тренировкой разума, умственным образованием, благодаря чему только люди и научаются основывать все свои действия на четких и простых принципах. Вот какой недостаток в представителях этого класса следует восполнить. Речь идет только о том, чтобы дать им понять, увидеть, осязать, что нет, как я повторяю и как необходимо им повторять, нет на земле счастья, благосостояния, довольства без любви к порядку и справедливости, без повиновения законам, без уважения собственности и всех прав другого; что общественное спасение, национальное и личное благополучие зависят только от этого. Если ради достижения такого результата все благоразумные и добродетельные граждане объединятся в действенную и бдительную лигу, если, перестав гордо изрекать новые истины, они ограничатся тем, что будут открыто во всех случаях проявлять общие всем убеждения; если они будут проповедовать их повсюду, если все их голоса сольются во всеобщем хоре поддержки справедливости, здравого смысла и разума, тогда справедливость, здравый смысл, разум всегда будут торжествовать, а крики глупцов и злодеев всегда будут заглушены.

Таковы мотивы, породившие это сочинение, к которому я отнюдь не требую снисхождения; изложенные мной принципы не нуждаются в нем: что же касается стиля, то мне достаточно, если его сочтут ясным и простым.

Пасси[519], 24 августа 1790 г.

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ДУХЕ ПАРТИЙ

Зрелище всего происходящего на наших глазах в это столь богатое событиями время заставило меня набросать на бумаге без плана и без связи несколько размышлений о духе партий. Нет более обширного материала и никогда сочинение на эту тему не могло бы показаться более своевременным. Потому я решился опубликовать свои размышления, как они приходили мне на ум, не пытаясь внести в них большую стройность, коей они достигли бы, если бы были по меньшей мере сокращены. Я чувствую, что они могли бы быть короче и содержательнее. Но я буду считать их небесполезными, если они побудят других, которые увидят, чего мне не достает, взять перо и сказать больше и лучше, чем я. Будет неплохо, если все честные и благонамеренные граждане увидят, словно на картине, все то, что не перестает их поражать. Полагаю, что изображать пороки значит трудиться ради их искоренения.

Страх, одна из первейших движущих сил всего человеческого поведения, играет также большую роль в революциях. Тогда он называется осторожностью и под предлогом нежелания повредить благому делу сковывает уста перед лицом господствующей изворотливой клики, заставляет говорить правду лишь наполовину и, порождая вялость, способствует предприимчивости небольшого числа удальцов, которые мало беспокоятся о том, уважают ли, одобряют ли их порядочные люди, лишь бы эти люди молчали и не мешали им.

Человек добродетельный и свободный, настоящий гражданин, говорит только правду, говорит ее всегда, говорит ее всю. Пренебрегая однодневной популярностью, стремясь заслужить уважение людей лишь своей непреклонной твердостью в отстаивании того, что хорошо и справедливо, он ненавидит, преследует тиранию повсюду, где она проявляется. Он не хочет иного господина, кроме воли нации, установленной и закрепленной в законе; он хочет повиноваться ей сам и чтобы все повиновались ей так же, как и он. Он не делает вида, что принимает за народ несколько сотен праздных бродяг; он не станет беспрестанно, с почтительным ужасом оправдывать “чрезмерный патриотизм базарных торговок”[520]; он выступает против их привилегий не меньше, чем против привилегий придворных дам. Задержанные путники, без разбора и без приказа властей остановленные и подвергнутые обыску кареты, буйные “плебисциты” стоят в его глазах не больше, чем тайные приказы об аресте с королевской подписью[521]; он не скрывает, что умеет пресмыкаться на улицах не больше, чем в королевских прихожих.

Ныне, когда все страсти накалены разногласиями, оскорблениями, зрелищем всеобщего движения, когда количество выборных мест пробудило честолюбивые помыслы всех сразу, все партии, все стороны поочередно бросают вызов друг другу и запугивают одна другую. Многие, устрашенные, растерявшиеся во всей этой суматохе, хотя порой они же сами и создают ее, впадают в отчаяние, кричат, что все потеряно, что дальше ничего не получится. Но они не видят, что все устрашающие вопли исходят из небольшой кучки граждан, которые повсюду одинаковы; что пылкий и бьющий через край энтузиазм, с необходимостью порождаемый в людях великими переменами и великими целями, прежде им неведомыми, вскоре растрачивается и перегорает из-за слишком большого жара; что большинство нации, то есть трудолюбивый и благоразумный класс торговцев, купцов, земледельцев нуждается в мире, основанном на прочных законах; что этот класс желает его, что революция и свершилась ради этого класса и что именно он может оказать ей поддержку своей отвагой, терпением, трудолюбием.

Это и есть французский народ. Не понимаю, каким образом столько людей и даже законодателей до такой степени не отдают себе отчета в своих выражениях, что беспрестанно наделяют великими и священными именами “Народ”, “Нация” подлую шайку смутьянов, не составляющих и сотой доли нации: продажных людей, чуждых всяким честным промыслам, безвестных и невидимых, пока царит прочный порядок, покидающих наподобие волков и змей свое логово только затем, чтобы нападать и вредить. Учреждение клубов и обществ, где по мере сил обсуждаются принципы общежительного искусства, весьма полезно для дела свободы, когда эти сообщества растут в числе, легкодоступны и насчитывают множество членов. Ибо невозможно, чтобы большое число собравшихся людей, спорящих у всех на виду, договорились поддерживать ложные идеи и проповедовать пагубные взгляды. Но моментом рождения этих обществ считается и должен считаться тот, когда ими начинает двигать своего рода соперничество между собой. Тогда каждый становится привержен исключительно тому обществу, членом которого он состоит или где он выступал, или где ему аплодировали; и если эти общества хотят активно влиять на правительство и общественное мнение, тогда — и это действительно опасно и страшно — они начинают следить друг за другом, подвергать друг друга взаимным нападкам и обвинениям; малейшее различие в понятиях или в выражениях представляется как раскол, как ересь; и в конце концов они начинают напоминать те старинные монашеские конгрегации, которые, враждуя между собой и при этом дружно обещая своим адептам спасение, только боролись друг с другом за влияние и власть, восхваляя на зависть соперников чудодейственную силу своих реликвий и чудеса своих святых.

Мы видели, как были ликвидированы сословия: больше времени понадобится на то, чтобы ликвидировать сословный дух. Это неисцелимый недуг всех пылких характеров в сочетании со слабой способностью суждения и необразованным умом, когда, опираясь на соседей, думают, что идут вперед, повторяют за другими и думают, что говорят сами.

Тот, кто хочет сохранить благоразумие и трезвый, неиспорченный ум, должен в особенности во времена реформ и новшеств думать, размышлять, рассуждать самостоятельно, принимать в расчет только дела и полностью пренебрегать личностями. Если он поступает иначе, если он творит себе идолов или избирает объекты вражды, то вскоре становится всего лишь представителем определенной партии. Рассудительные слова кажутся ему безумными в устах такого-то, нелепые — мудрыми в устах другого: он судит о поступках в зависимости от того, какие люди их совершают, а не людей — по их поступкам.

Но вспомним, что все личности, все клубы, все спорящие стороны пройдут, а свобода останется: потому что вся Франция познала ее, желает ее, чувствует. Сущность конституции останется неизменной: потому что в ее основе лежат не пустые фантазии или временные договоренности, но все те взаимоотношения, которые с необходимостью вытекают из природы человека и общества.

Маленькие итальянские республики, прежде чем оказаться в руках различных иностранных суверенов, много говорили о свободе, которой они не знали. Начисто лишенные понятия о том, что такое хорошее правительство, они были предоставлены на волю вздорных сообществ, каковые, не полагая никаких основ, не учреждая ничего долговечного, лишь поочередно вносили друг друга в проскрипционные списки и изгоняли. Франция далека от такого положения дел, французы в гораздо большей степени разделены ненавистью, нежели убеждениями. Принципы, признанные и установленные Национальным собранием — те же, что лучшие умы всех времен объявили полностью или частично подлинными основаниями общественного договора. Их очевидность несомненна для почти всех наций. Даже некоторые из недовольных часто прибегают к ним в споре. Таким образом, только ложные заключения, сделанные из них в корыстных целях отдельными лицами, и несправедливости, предлогом коих они заставили послужить эти принципы, смогли восстановить против них такое количество людей.

Так разве не достойны осуждения те, кто словно поставил своей целью поддерживать озлобление в умах, бередить раны всякий раз, когда они как будто готовы затянуться, пробуждать страсти, как только они как будто утихают, и беспрестанно возобновлять то народное брожение, что гибельно для законов, если они уже не могут его остановить?

Кое-кто говорит, что такое поведение помогает держать в страхе внешних и внутренних врагов. Я же скажу: разум и опыт доказывают, что это должно привести к противоположному результату. Впрочем, не стоит серьезно отвечать на заявления, которые представляют собой не более чем пустые отговорки.

Возьмем одно из самых верных и наиболее часто используемых во все времена средств держать толпу в напряжении — доносы. В течение двух лет они нас затопили. И что же обнаружилось? какое преступление? А сколько мы увидели совершенно бесполезных низостей! Самые смутные и гнусные обвинения, встреченные с похвалой, людей, связанных родственными или дружескими узами, ставших подозреваемыми или предателями; преданные огласке доверительные признания; сотрапезников, не стыдящихся доносить о беседах за гостеприимным столом; граждан, составляющих нечто вроде трибунала, не стыдящихся выслушивать эти позорные показания; писателей, не стыдящихся удостаивать эту презренную подлость именем гражданской бдительности.

Недавно мы вздохнули свободнее; неуспех заставил доносителей замолчать: и вот уже целые общества подстрекают их вновь, призывают помочь родине, объявляют о своей солидарности с ними. Я уверен, что эти общества руководствуются благими намерениями; но каков может быть их результат? Доносы участятся, но станут ли убедительнее, правдивее, полезнее? Если подкрепленное доказательствами обвинение есть поступок доброго гражданина, то разве груда вскоре признанных ложными доносов не оказывает двойного пагубного воздействия, а именно: устрашение добропорядочных граждан и ободрение дурных? Разве эти доносы не развращают простых людей? не делают их озлобленными и недоброжелательными, не внушают им недоверия к суду, решение коего не подтверждает их предвзятого мнения? не оставляет в них надолго предубежденности против оправданных обвиняемых? а ведь это немаловажный факт при такой конституции, как наша, при которой человек, наделенный благородным честолюбием, не имеет иного способа возвыситься, кроме как стяжав уважение и поддержку общества, и потому особенно теперь не является ли такая мера, как доносы, более опрометчивой, чем когда бы то ни было?

Повторяю еще раз, я не принадлежу к тем, кои, будучи сами склонны к осуждаемым ими крайностям, приписывают какому-нибудь обществу целиком самые разрушительные планы и самые преступные взгляды: я знаю, что во времена, когда крупные нововведения и могучие интересы порождают смуты и междоусобицы, множество ослепленных и обуреваемых страстями, хотя и честных, людей попадают под влияние трех-четырех ловких и тщеславных злодеев; однако прискорбно, что эти общества не видят, что таким примером они способствуют поддержанию среди народа того возбуждения, что отдаляет всякое установление порядка. Волнения распространяются все дальше; все начинает бурлить: настоящая чернь, то есть та часть народа, которая не имеет ни собственности, ни жилища, ни промысла, становится орудием в руках тех, кто хочет ею воспользоваться: отсюда грабежи, убийства, поджоги, мятежные сборища, требующие чьих-то голов, угрожающие самому Национальному собранию, нагло называющие себя нацией, как будто мирные граждане, занимающиеся своими домашними делами и послушные закону — это рабы или иноземцы. Алчные борзописцы разжигают этот огонь, прекрасно зная, что во времена смуты тебя не читают и твои листки не покупаются, если ты говоришь о согласии и о разуме. Каждый день какое-нибудь новое преступление, какая-нибудь новая опасность с пафосом изобличаются на удивление легковерных, дабы они научились беспокоить, бездумно мучить тех, на кого им указывают как на врагов; чтобы ими был воскрешен отвратительный обычай брать заложников, делающий присутствующего сына ответственным за провинности отсутствующего отца; чтобы они не доверяли своим законодателям, своим властям, своим генералам, всем, несущим бремя общественного служения и не способным ничего сделать без доверия общества, затрудняя действия этих людей разного рода препонами, неприязненным к ним отношением, насильственными мерами; чтобы ожесточить этих легковерных против тех обвиняемых, чья вина доказана слабо: они могут быть виновны, но, следуя выражению мудрого и добродетельного Тацита[522], будучи осуждены “не выслушанными и не имеющими защитников, умирают невинными”.

Если все эти крайности нашли среди нас защитников, не будем удивляться, что слишком большое снисхождение было проявлено к пагубному примеру коммуны Арнэ-ле-Дюк, упрямо пытавшейся, невзирая на законы и вопреки воле Национального собрания, задержать теток короля[523]: их путешествие породило множество глупых слов и поступков. Оправдывая нелепое поведение коммуны, говорили, что оно объясняется патриотическим рвением; а я скажу, что оно объясняется ничем иным, как снедающей большинство людей страстью проявить хотя бы какую-нибудь власть, подчинить кого-нибудь своему владычеству и благодаря силе возвыситься над своим положением, каковое определили законы и разум.

Большая беда состоит в том, что эта ошибка и ей подобные, которые, вероятно, вскоре воспоследуют, придадут убедительность софизмам нескольких краснобаев: следуя своему обычаю и объявив безрассудные волнения в ряде деревень требованием нации, они попытаются таким образом вырвать у Национального собрания тот закон об эмигрантах[524], одно только предложение коего должно было бы быть с презрением отвергнуто: этот неразумный и утеснительный закон, враждебный торговле и свободе, к счастью столь же невозможно закрепить на бумаге, сколь и привести в действие.

Все хорошие законы сами по себе являются законами против эмиграции: достаточно, чтобы исполнялись уже принятые, достаточно, чтобы всякая собственность была неприкосновенной, чтобы каждый мирный гражданин был в безопасности, чтобы неопределенные подозрения не вели к преследованиям, к общественному поношению — и все останутся у своих очагов. Вы можете сделать все это, а если вы этого не делаете, то больше не имеете ни права, ни власти удерживать тех, кто не хочет жить среди вас: непостижимо, как можно объяснять людям, разрушившим Бастилию, что нелепо и бесчестно мешать человеку покинуть то место, где ему плохо.

Я слышал, как приверженцы этого закона много распространялись по поводу нескольких безумных фанатиков и разбойных смутьянов, находящихся, как утверждают, среди бежавших французов и повсюду ищущих деньги и войска, чтобы вернуться на родину с оружием в руках, огнем и мечом подчинить национальную волю своим интересам и своей воле. Но люди, которые попытались бы осуществить эти гнусные проекты, назывались бы не эмигрантами, но злодеями и отцеубийцами, и этих людей с того момента, как их вражеская нога ступила бы на французскую землю, ожидало бы только объявление вне закона, не оставляющее им иного выбора, кроме смерти на поле битвы или гибели на эшафоте.

Добавлю, что только при наличии согласия и смелости в сочетании со спокойствием и проницательностью, можно предотвратить и отбить подобные атаки, если они действительно нам угрожают.

Кто-то сказал, что если поступать так, словно революция уже закончилась, она никогда не закончится; а я отвечаю, что если все время убеждать себя, что революция еще не завершилась, тогда-то она никогда и не кончится. Я прекрасно знаю, что чрезмерно затянувшееся формирование части правительства еще не завершено. Ну, так что ж! Разве из этого следует, что волнения, тревоги, жертвы, труды двух лет продвинули нас вперед не больше, чем если бы мы все это время находились в глубоком летаргическом сне? Есть ли ныне достаточно принятых законов, чтобы все граждане хорошо представляли себе свое положение и обязанности? Да. Есть ли суды? Да. Есть ли власти? Да. Есть ли достаточная общественная сила, чтобы привести в действие закон, когда это понадобится? Да. Что же добавится, когда нам скажут, что революция закончилась и началось царство законов? Конечно, в то время, когда все эти новые установления только начинают действовать, возгласы о том, что они даже не существуют, способны лишь задушить их в колыбели, сделать презренными в глазах слабых и несведущих, готовых поверить, что наши законы — это всего лишь игры, а наши власти — только пустой призрак. А беспрестанно оправдывать все просчеты ошибками данного момента — только верный способ увековечить этот момент.

Здесь уместно вспомнить о лицах, кои, прикрывая свое тщеславие или прискорбное нечувствие красивыми фразами о стоическом патриотизме, заявляют о своей ненависти к таким словам, как порядок, согласие, мир; ибо, говорят они, это язык лицемеров. Они правы, эти слова действительно не сходят с уст лицемеров, и так и должно быть, ибо эти слова не сходят с уст и всех порядочных людей, а лицемерие не было бы опасным и не заслуживало бы этого названия, если бы не означало искусства повторять слова, подслушанные у добродетели; и, конечно, столько пылких демагогов, столько героев на час были бы вскоре разоблачены, если бы они не обладали этим коварным искусством, если бы не подхватывали такие слова, как свобода, равенство, общественное благо, любовь к родине, не рядились бы во все самое священное для честных людей, с целью скрыть свои планы, свою мстительность, свою ярость; и вот как они оказываются облечены цензорской властью и раздают свидетельства, удостоверяющие вашу гражданственность: кто не присоединяется к ним, не восхищается их наглой болтовней и не курит им фимиам, тот объявляется врагом государства и конституции. Они подобны тем священнослужителям, которые повсюду говорили, говорят и будут говорить, что стремление подчинить их братию законам, уменьшить их незаслуженное богатство, презреть их вредные басни и корыстную суровость или продажную снисходительность — то же самое, что замахнуться на самое небо, стать врагом Бога и добродетели.

Поскольку у меня нет ни времени, ни желания писать книгу, и я ограничиваюсь тем, что второпях набрасываю несколько, как мне представляется, верных размышлений, я не стану задерживаться на выявлении легкоуловимых различий между этими политическими Тартюфами[525] и подлинными друзьями родины, свободы, человеческого рода. Мне почти нечего добавить на эту тему к тому, что уже было сказано с редкой убедительностью и зрелостью в письме одному из членов Национального собрания, принадлежащем перу человека[526], которому, к моему сожалению, великое множество его трудов не всегда оставляло время столь же превосходно выражать здравые размышления на злобу дня.

Полагаю, впрочем, что те, кто услышит меня и одобрит, не нуждаются в моих рассуждениях, а те, для кого то, что я скажу, будет совершенной новостью, весьма далеки от той спокойной рассудительности, когда душа расположена осознать свои заблуждения: только время откроет им глаза.

Вот почему, когда в августе прошлого года я обнародовал мои мысли по этому поводу в сочинении “Уведомление французам об их истинных врагах”, я не ждал от него особого эффекта. Не жду большего и от того, что я публикую ныне: мне слишком хорошо известно, что в разгар гражданских бурь суровый и спокойный голос разума слишком слаб, чтобы перекрыть крики тех, которые всегда готовы услужливо разжечь народные страсти, всегда преувеличивают грозящие всем опасности, свои собственные тревоги и свои жертвы во имя общественного блага, обвиняют без разбора богатых и могущественных людей, неизменно вызывающих зависть, и в конце концов начинают властвовать сбитой с толку толпой. Но разве порядочному человеку не доставляет возвышенного и праведного удовольствия преследовать мужественными и смелыми истинами этих беззаконных победителей во время их триумфа, пробуждать их совесть, доводя до их сведения, какое презрение они внушают, наконец, бросать вызов, быть может, и с опасностью для себя тем, кто безнаказанно бросает вызов чести и справедливости.

Я отнюдь не хочу, чтобы какое-нибудь из моих сочинений служило поводом для злорадства праздных читателей, всегда жадно следящих за чернильными баталиями. Вот почему я не называю имен тех, кто вызвал мои размышления и вовсе не из желания щадить этих людей; я заявляю всякому, кто узнает себя на моей картине, что я имел в виду именно его — и никого другого.

Среди причин, заставляющих нас горячо желать, чтобы Национальное собрание, оставив будущим законодательным органам все то, что не требует ее руководства, не теряло ни минуты для завершения конституции и окончания своего огромного дела, не самой малозначительной причиной следует признать надежду увидеть конец всех этих партий, утомляющих нас и разлагающих дух общества. Только тогда они исчезнут. Пока Национальное собрание существует, настороженный народ, продолжая видеть разрушающую и созидающую руку, остается в недоумении, все время ожидая какого-нибудь новшества. Чувствовать себя в безопасности в доме можно лишь после ухода строителей. Только тогда все, и патриоты, и недовольные, окончательно убедятся, что здание крепко и прочно; а поскольку изнутри сотрясающие Национальное собрание удары отдаются по всей стране, только с его роспуском мир и согласие воцарятся как среди нас, так и среди наших законодателей.

Собрание в том виде, в каком оно существует ныне, состоящее из самых разных членов, вопреки их воле собранных вместе, никак не сможет прийти к единодушию: слишком много враждебных интересов, соперничающих притязаний, накаленных страстей раздирают его и порой заставляют даже разум быть репрессивным. Очевидно, что будущие собрания будут лишены этих недостатков: между их членами, коих изберут одни и те же облеченные доверием лица, при одинаковом праве, одинаковым образом, во имя одного дела, будет лишь та разница мнений, что не ведет к расколу. Все будут исходить из одних и тех же принципов: конституционных, потому что они истинны и почитаемы всеми как конституционные. Тогда исчезнут и все те определения, что делят граждан на два лагеря, никто впредь не посмеет рыться в чужих мыслях; каждый человек, пользуясь своим правом, будет иметь какое угодно мнение, и никто не сможет его потревожить; закон будет наказывать лишь возмутителей спокойствия и мятежников. Тогда-то Национальное собрание сможет снискать истинную славу и благодарность общества; ибо зрелище прискорбных сцен, коим оно слишком часто служило подмостками, не будет больше поражать наш взор. Воспоминание об ошибках, порой допущенных в описанных мною обстоятельствах и в других, и с легкостью исправленных, сотрется за давностью. Мы забудем даже имена наглых деспотов, тиранически завладевавших ходом обсуждения и иногда побуждавших Национальное собрание против его воли к опрометчивым шагам, которые в упоении своей властью они даже не давали себе труда оправдать цветистыми софизмами; тогда как, с другой стороны, человечные принципы, плодотворные и незыблемые, положенные им в основание нашей конституции, развивая нашу промышленность, приращивая наше богатство и национальные добродетели, внушат нам любовь к нашим законам и будут постоянно напоминать нам эти два года, омраченные не одним трагическим днем, но и полные еще более многочисленных, великих благодеяний и трудов, кои могли бы составить славу двух веков. Итак, да будет мне позволено сказать, что после 14 июля и стольких прекрасных дней, подаренных Национальным собранием французскому народу, самым прекрасным будет день его роспуска[527].

Поскольку я говорил здесь о крайностях только одной партии, меня самого смогут обвинить в той партийной пристрастности, каковую я поставил себе целью изобразить: однако пусть обратят внимание на то, что та партия, о которой я до сей поры говорил, намного сильнее других и, естественно, что ее ошибки — многочисленнее, беззакония — разительнее, а заблуждения — опаснее для правого дела; но, конечно, противная партия отличается не меньшими безрассудством и странностями.

И действительно, люди, открыто провозгласившие себя врагами того подлинно человечного общества, требование которого состоит в том, чтобы все были счастливы и свободны, люди, приходящие в бешенство от одного только слова “равенство”, рассматривающие человеческий род как подлое, сбившееся в кучу стадо, созданное для того, чтобы принадлежать горстке хозяев, а королевскую власть — как четвертую ипостась Бога, перед каковой необходимо повергнуться во прах, не осмеливаясь даже поднять глаз; словом, все те, кто усвоил подлатанные принципы тиранов, кем, как не тиранами, стали бы они, окажись власть в их руках?

И вот мы видим, как в наши дни возобновляются прежние беды: доверчивое простонародье поднято во имя Божие для защиты хищнических интересов кучки людей, для восстановления прежнего союза тирании и суеверия, двух напас-, тей, порой, когда нечего опасаться, пытающихся превзойти одна другую, но всегда выступающих в единстве, когда надо сокрушить разум; изнуренные пороками и развратом личности кричат, что религии больше нет. И вечно на первый план выдвигаются интересы народа; ибо какие лицемеры не пользуются языком справедливости и добродетели? Мы видели многих из них, в течение двадцати лет наживавшихся на грабеже общественного имущества, которые, когда в эпоху революции страх выгнал их из страны, жалели, удаляясь, о несчастном народе, отказавшемся служить им, и наивно уверяли, что во Франции больше не осталось честных людей.

Мне нет надобности повторять, до какой степени я осуждаю незаконные насильственные меры в отношении главарей этой партии; но когда я слышу, как они горько жалуются на меры предосторожности, принятые Национальным собранием, чтобы помешать им вредить ему и рушить общественное здание, я не могу прийти в себя от изумления: пусть они скажут мне, какое государство когда-либо терпело явные и неприкрытые проявления бунта? пусть скажут мне, какое правительство будет более презренным, чем наше, если оно допустит, чтобы со всех сторон проповеди, пастырские послания, обвинительные речи, разглагольствования всякого рода сеяли ложь и страх, тревожили умы, внушали ненависть к родине и законам, учили простых и честных людей (а такие есть в этой партии, как и в любой другой), верить, что конституция, обеспечивающая права всех, посягает на чьи-либо права и что Бог осуждает установления, предназначенные для того, чтобы осчастливить человеческий род; приписывать Декларации прав человека защиту всех тех крайностей, что больше всего нарушают эти самые права; делать законы ответственными за все преступления, совершенные против нее: ведь именно об этом твердят тысячу раз на дню, и вот единственное учение, следующее из яростных диатриб людей, словно поклявшихся отречься от всякого понятия о человечности, о справедливости, о здравом смысле, дабы защитить сословную честь.

Именно эта сословная честь, вечное достояние тех, кому слишком трудно обзавестись своей собственной, именно эта, повторяю, сословная честь выводит из фехтовальных залов[528] целый рой героев, дворян в прошлом или ставших ими с тех пор, как их больше не существует, формирует для оказания поддержки трону, конечно, в ней не нуждающемуся, армии наглых и презренных паразитов, осмелившихся назваться защитниками короля[529] и прибегнувших к тому единственному средству, которое может только повредить ему: они бродят, рыскают повсюду, готовые вступить в драку со всяким, кто не с ними, кто не желает гражданской войны и убить его, чтобы доказать свою правоту. А женщины, всегда слепо преданные сиюминутным страстям, всегда увлеченные тем, что имеет вид храбрости, эти во все времена тайные или явные любительницы рыцарственных убийств, именуемых дуэлями, словно одобряют эту малодушную и бессмысленную жестокость смертоносными аплодисментами.

Именно приверженность сословной чести заставила безумцев, превратившихся в непримиримых врагов своей родины, почти радоваться при известии о кровавых ужасах в наших южных провинциях[530]; фальсифицируя декреты Собрания, вводя в заблуждение сельских жителей, сея раздор, требуя крови, они используют то же оружие, что и самые подлые смутьяны, позорящие свою, противоположную партию, и словно служат им оправданием; они не стыдятся проклинать Францию и всех французов, в молитвах призывать все державы земли сокрушить нацию, которая больше не признает ливреи их слуг[531], и постоянно питаются нелепой и гнусной надеждой, что весь мир объединится ради уничтожения страны, в которой они перестали быть маркизами и где им больше не кадят первым в церкви их села.

Всем тем, кто возмущается, что великий народ не пожелал быть рабом и кто называет узурпаторами и мятежниками людей, вступающих в свои права, доставляет самое большое удовольствие яркими красками живописать положение, в коем находится король; они без умолку сожалеют о несчастном государе, низведенном до роли первого гражданина свободной нации[532], который, все еще обладая силой делать добро, ограниченный лишь в возможности вредить, являющийся перед гражданами лишь затем, чтобы возгласить им законы, принятые ими ради их общего блага, может вызвать их ненависть, только если сам этого открыто пожелает, а чтобы заслужить их любовь, должен лишь буквально исполнять возложенные на него величественные обязанности.

Но эти трогательные витии, в чьих глазах подобная судьба столь плачевна, кто же они? Это (можно ли удержаться от смеха?) бывшие пэры Франции, бывшие придворные, которые в то время, когда парламент находился в оппозиции к двору[533], держали совсем иную речь: тогда они желали, они требовали, они призывали революцию, отвечающую их личным представлениям о ней, и не переставали утомлять наш слух гнусным потоком клеветнических россказней об этом самом короле, о всей его семье и не умолкали, даже когда какой-нибудь благоразумный человек говорил им: ”Все, что вы здесь рассказываете — будь то правда или ложь, не имеет ровно никакого значения. Если короли заблуждаются, то возносящие и окружающие их виновнее, чем они. Но даже если бы поведение королей было безупречным, необходимость установления свободной и сильной конституции, которая обеспечила бы независимость судьбы наций от пороков или добродетелей одного человека, не стала бы меньшей”.

То же самое можно сказать и о нашем высшем духовенстве, некогда столь гордившемся своим сопротивлением притязаниям римского престола, а сегодня столь торопящимся уступить ему больше, чем тот когда-либо требовал. Упаси меня Бог от обвинения в неискренности и коварстве всех церковнослужителей, коим наши установления кажутся несовместимыми с данными ими некогда обетами[534]. Ничего не понимая в их образе мыслей, я верю, что все, добровольно оставившие служение, поступили согласно своей совести. Но большинство тех, кто наиболее рьяно выступает против якобы нечестивых законов, основанных всего лишь на здравом смысле, кто обращает к нам яростные речи в духе Кирилла и Григория Назианзина[535], кто жаждет умереть за веру, кто умоляет о мученическом венце, кто они, эти люди? Все знают: это погрязшие в роскоши и долгах прелаты, зачастую герои историй, таимых так, что они всем становились известны, зачастую преданные самым подлым шарлатанам[536] и глупым суевериям, по их же собственному закону наказуемым смертью; аббаты, чьи антирелигиозные остроты, песенки и анекдоты увеселяли столичное общество[537]; одним словом, люди, лишенные как добродетелей, так и талантов, о чьем существовании никто бы никогда не узнал, если бы всякого рода интриги, имена куртизанок, всегда на слуху в больших городах и всегда вкупе с их собственными, зачастую не приносили им скандальной известности.

Становятся ли их рассуждения от этого хуже? спросят меня. Нет. Их рассуждения негодны сами по себе. Но становится ясно, какого доверия и уважения заслуживают люди, что, ежедневно меняя принципы, цели, друзей, убеждения, оказываются равно недостойными и неспособными рассуждать о чем-либо здраво.

Мне хотелось бы сказать два слова и о тех политиках-иллюминатах, о тех патриотах-розенкрейцерах[538], которые, следуя извечному обычаю себе подобных и приспосабливая к идеям своего века ворох древних суеверий, всегда засорявших землю, проповедуют свободу и равенство как элевсинские или эфесские таинства[539], трактуют Декларацию прав человека как оккультное учение, перелагают ее на мифический язык и превращают законодателей в неприступных иерофантов. Они были бы только смешными, если бы не следовало всегда остерегаться этих людей: ведь им недостаточно явной и простой истины, а разум для них не привлекателен, если не заимствует покров у безумия и лжи, и им больше по нраву видеть сборище посвященных в таинства фанатиков, нежели обширное общество свободных, спокойных и благоразумных людей.

Вот какие политические распри, чередуясь с распрями схоластическими и теологическими, но проходящие одинаковым образом, в одном и том же духе, с использованием тех же софизмов (ибо свойства человеческого рода остаются неизменными) ожесточают ныне различные общества, разделяют семьи и сеют такие семена ненависти и клеветы, что самые абсурдные обвинения в тайных кражах, отравлениях, убийствах привычны для всех партий и больше никого не удивляют. Каждый, в своем ребяческом тщеславии называя добродетелью, мудростью, честностью свою влюбленность в собственные убеждения, объявляет бесчестным всякого, кто думает иначе и уверяет, что он-то сделал и делает все, что без него все погибнет, кричит, угрожает, старается запугать и жадно принимает или с отвращением отвергает вещи, в которых он плохо разбирается, и слова, смысл которых он не позаботился понять.

Приведу один пример. Некоторые партии едины в своем неприятии слова республика. Они взирают гневным оком на тех, кто осмеливается употреблять это слово. Они убеждены, что это святотатство, что произносящий его — враг государства и короля. Как будто всякая страна, где нация создает свои законы, где она обладает верховной властью и требует отчета у своих служителей, не является республикой, каким бы ни был государственный строй этой страны; и как будто желающий выражаться точно и ясно, должен отказываться от слова, прекрасно передающего прекрасное понятие, потому только, что многие говорят и слушают, не слыша ни собственных слов, ни того, что им говорят.

Вещь примечательная в этой революции, в стольких отношениях не похожей ни на какую другую, и несмотря на ошибки и преступления, поводом коих она стала, больше сделавшей для справедливости и истины, нежели любая другая известная революция, вещь примечательная, говорю я, заключается в том, что до такой степени возбужденные, разгоревшиеся страсти до сих пор не породили ни одного из тех чудовищных, но поистине красноречивых сочинений, которые потомство осуждает, но любит перечитывать; что только благоразумные сочинения, появляющиеся в печати, отличаются рассудительностью и что, в особенности, наши недовольные, конечно, не отказавшиеся от прессы и в чьей душе оскорбления, нанесенные их безумной гордыне, утрата нелепых привилегий, а также, будем искренни, обида на множество жестокостей, очень близких к несправедливости, должны были возбудить страстность и пламенность, развивающие таланты, а порой их заменяющие, произвели на свет только писания, полные преувеличений, холодные или изобилующие пресными насмешками. Мне прекрасно известно, что острота этих шуток заставляет всю их партию умирать от хохота, а сила этого красноречия приводит в восторг. Но мне прекрасно известно и то, что достаточно нескольких минут разговора с безудержными хвалителями этих достойных сочинений, чтобы заметить, что, хотя они расхваливают их, покупают, передают из рук в руки, пугают нас ими как небесной карой, они так и не смогли одолеть их и оказываются застигнутыми врасплох, когда им эти сочинения цитируют.

Среди тысячи других примеров можно напомнить о двух объемистых брошюрах[540], поступивших к нам в прошлом году из Англии: одна, начисто лишенная смысла, хотя и продиктованная бурной и беспокойной злобой, была забыта, едва успев появиться на свет; другая, также мало читаемая, еще памятна, ибо это произведение иностранца, который, занявшись нами лишь затем, чтобы запугать нас мрачными предсказаниями, превзошел силой и исступленностью своих проклятий всех тех из наших французов, кого личные интересы наиболее настроили против наших нововведений. Поскольку автор пользуется у себя на родине определенной известностью, а о его книге было уже давно и торжественно объявлено теми, чьим страстям он потакает, и поскольку его суждения о нашей революции, высказанные в парламенте Англии в начале прошлого года, стали причиной резкого разрыва между ним и одним из его наиболее уважаемых политических соратников[541], я почел уместным уделить несколько строк этому автору и его книге.

Этот человек — ирландец по имени Эдмунд Берк, на протяжении тридцати лет входящий в состав английского парламента. Действуя в палате общин совместно с людьми большого ума и больших талантов, он принес немалую пользу своей стране, способствуя обузданию крайностей королевской власти, тех крайностей, слепым поборником коих в чужих странах он выступает с таким рвением. Отличавшийся необычайно яростными нападками на партию, к которой сам не принадлежал, он оказался не столь опасен из-за своей вспыльчивости, любви к неправдоподобным гиперболам и неспособности держать себя в границах разума. Он прослыл красноречивым оратором благодаря блестящим и порой прекрасным образам, вечно тонущим в страшном хаосе несвязных идей, натянутых и ложных выражений, низменных метафор, темных намеков, высокопарных цитат. Все это

скрепляет, стоек, В присловья въевшийся дух рыночных помоек[542].

Все эти качества, собранные воедино, бросаются в глаза и в опубликованной им странной книге, посвященной французским делам. Читатели могут восхищаться если не его любовью к истине, то по крайней мере его даром создавать фантастические картины, настолько велико и немыслимо нагромождение невероятных химер, когда он изображает и Францию, и Париж, и Национальное собрание, и положение короля с королевой, одним словом, все. Здесь мы видим то самое исповедание веры, которого никогда не скрывали ни его речи, ни его действия, а именно глубокое пренебрежение к любым неизменным и незыблемым принципам и ко всем философическим рассуждениям, призванным вернуть людей к понятиям, основанным лишь на истине и на природе вещей; здесь он открыто заявляет о своей любви к предрассудкам именно потому, что они предрассудки.

Вот образец его диалектики и его манеры судить об известных вопросах. Равенство людей в правах возмущает его больше всего: он резко упрекает Национальное собрание, ибо ему представляется, что люди стали равны в правах с тех пор, как это признало Национальное собрание; возражая далее, он говорит, что если все люди равны в правах, то, стало быть, правительство должно состоять из грузчиков, ростовщиков и т.п. Он замечает также, что Национальное собрание, признав извечное равенство людей в правах, таким образом как бы определенно заявило, что Тацит, Монтескье, Руссо обладали не большими способностями, чем их башмачники; по этому поводу он приводит слова Екклезиаста[543], который справедливо говорит, что плотники не должны создавать законы. Правда, цитируя Екклезиаста, он скромно добавляет, что не берется утверждать, апокриф ли эта книга или нет, столько осторожности и осмотрительности привносит он в свою критику.

Вот каким образом, — беру в свидетели всех, у кого хватило терпения прочитать этот неудобоваримый набор слов — вот каким образом постоянно и повсеместно рассуждает он, доказывает, судит: всегда уверенный в себе, всегда торжествующий, всегда пораженный красотой своих мыслей. Вот перед каким судом предстала Франция, вот какая дикая смесь нелепостей и педантичных глупостей наполняет огромный том: он был бы смешным и очень развлекательным, если бы каждую минуту плоская грубость оскорблений или чудовищность клеветы не вызывали тошноту или не рождали возмущения.

Как отвечать на подобную писанину? какой честный человек пожелает опуститься до уровня автора, вечно упоенного своей глупостью и злобой, каждая страница которого не свидетельствует ни о чем, кроме шаткости и нелепости принципов, кроме ослепления или постыдного коварства суждений, кроме невозмутимого игнорирования фактов, а каждое утверждение не допускает иного ответа, кроме опровержения? Однако я полагаю небесполезным сообщить французам один факт — не из тех, что он сам приводит, скверно измышленных или неумно преувеличенных, но факт достоверный и хорошо известный: он покажет им, что это за краснобай, поставивший себя судьей их законов и действий. Пусть знают, как этот человек, возводящий перед королем и королевой клевету на нацию, более расположенную почитать их с тех пор, как ее не понуждают больше курить им фимиам, пытающийся озлобить их сердца напоминанием о муках, от коих хотели бы оградить их все добрые граждане, о тех муках, что заставили их разделить вместе со всеми наши непреклонные обстоятельства, дерзающий приписывать всему народу преступления нескольких разбойников, которых народ ненавидит и не признает: пусть знают, как этот человек сам недавно обошелся с королем Англии.

Английский король в конце 1788 г. был поражен недугом[544], унижающим достоинство человеческого рода и на некоторое время сделавшим его голову не в состоянии нести бремя короны. Часть палаты общин решила, что следует облечь королевской властью принца Уэльского, сделав его регентом. Эдмунд Берк разделял это мнение. В своей речи он не постыдился распространиться со своей обычной язвительностью о прискорбном состоянии короля; он не постыдился изобразить и ярко подчеркнуть печальные симптомы болезни, внушавшей даже не потерявшим совести врагам почтительное сострадание; он не постыдился завершить свою картину следующими, буквальными словами, напоминающими те, что употребляет Мильтон, говоря о падении Сатаны[545]: Господь возложил десницу свою на него; низверг его с трона; сделал его ниже последнего крестьянина в его королевстве.

Этот сугубо бесчеловечный вздор возмутил все партии: друзья Берка были поставлены перед необходимостью не раз возобновлять свои бесплодные усилия, чтобы тонкостью толкований пытаться ослабить ужасное впечатление, оставленное в умах варварской выходкой их уважаемого друга. И всякий, кому известно, что происходит в Англии в последнее время, может засвидетельствовать, что Берк часто ставит их перед этой необходимостью и что, обладая живым воображением и довольно широкой эрудицией, этот ритор, лишенный вкуса, способности суждения, всякого понятия о критике и о том, что пристойно и порядочно, продолжает открывать рот словно затем только, чтобы привести в замешательство своих друзей и рассмешить своих врагов.

Ныне предметом бредовых измышлений этого бранчливого безумца послужили французская нация, ее новые законы, ее свобода. Все и вся вызывает у него разлитие желчи. И поскольку у меня есть брат, тоже ставший жертвой наглой глупости его исступленных фантазий[546], я боюсь, как бы читатели и он сам не приписали этой причине, которой мне, впрочем, нечего стыдиться, мое законное возмущение его отвратительной книжонкой. Но я заверяю и его, и моих читателей, что, прожив три года в Англии, я вовсе не нуждался в его новом шедевре, чтобы узнать и оценить его невоздержанную и необузданную язвительность, неисправимую порочность суждений и, в особенности, удивительную способность плодить чудовищные обвинения и обильно изрыгать грязную брань.

Взяв перо, дабы воздать ему должное, я вспомнил, что хотя он еще не достиг глубокой старости, тем не менее я часто слышал, как друзья этого человека оправдывали его поведение ранней старостью и жалели его, уверяя, что для него раньше, чем для других наступил тот момент, когда мыслительные способности слабеют, и дряхлый человеческий разум начинает по-детски лепетать. Я знаю, как уважительно и бережно должно относиться к этому позднему детству; однако я подумал, что когда старость буйна, сумасбродна и злоязычна, когда самонадеянное чванство делает старика похожим на глупого и невоспитанного юнца, тогда старость не заслуживает снисхождения и не может быть дозволено старику бормотать ложь и оскорбления; а если он основывает свои притязания на воспоминаниях о более шумной, чем прочной известности, внушающей уважение глупцам, тогда в особенности надо заставить его стыдиться, указав на правду; и хотя следует презирать подобную старческую ругань, однако не следует презирать ее молча.

Этот надменный софист, столь любящий цитаты, конечно, будет очень доволен, если в заключение я напомню созданное отцом поэтов изображение Терсита[547], этого шута древности:

Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный, В мыслях вращая всегда непристойные, дерзкие речи.

ПИСЬМО МАРИ-ЖОЗЕФА де ШЕНЬЕ

Париж, 17 февраля 1788

Я не мог, дорогой брат, ответить раньше на ваше письмо от 4 числа этого месяца. Оно было передано мне спустя несколько дней после прибытия курьера; и еще несколько дней я потратил на поиски, трагедии ”Агис”[548], которую вам высылаю: ее уже нельзя было найти у вдовы Дюшен, к которой обычно обращаются, если хотят приобрести театральные пьесы. Впрочем, я никогда не был так занят. Я как раз отдавал в печать оду на возвращение протестантов во Францию[549], когда маленькое событие заставило меня заняться другим делом. В этом городе, любящем фацеции, появилась таковая под названием ”Альманах великих людей”. Этот анонимный шедевр приписывают графу де Риваролю и г-ну де Шансене[550], слишком вам известному. Это длинная сатира в прозе, которая поносит ныне здравствующих писателей в алфавитном порядке. В этом списке из шестисот авторов большинство — совершенно безвестны, но о некоторых так не скажешь, например, об аббате Делиле[551] и кое о ком еще. Эти господа оказали мне честь, вспомнив и обо мне. Они ни словом не обмолвились о моих опубликованных произведениях, зато уверяют, что я издаю ”Новогодние дары Полигимнии”. Это собрание стихотворений, о котором я впервые от них услышал, появляется ежегодно в январе. В ответ на это глупое сочинение, все еще пользующееся некоторым успехом именно потому, что в нем содержится хула на многих, я написал ”Диалог публики и анонима”. В этой вещице около трехсот строк. В ней есть новизна, и эти не названные в ней господа будут, судя по отзывам, изрядно наказаны. Я подписал ее, так как это сатира. Я придерживаюсь мнения, что не следует ни на кого нападать; но мстить приятно, особенно если при этом можно приобрести немало друзей. Какой бы ярой ни была месть, вина всегда лежит на том, кто напал первым. Эта моя вещица появится через неделю, а моя новая ода через пару дней. Я вышлю вам обе.

Вам нравится в Лондоне[552], как я и ожидал. Мне хотелось бы иметь возможность как-нибудь обнять вас в этом прекрасном городе до того, как мы увидимся в Париже. Из всех путешествий это привлекает меня больше всего, однако пока что моя надежда посетить вас остается слабой.

Мне кажется, что вы снисходительны к Шекспиру[553]. Вы находите у него восхитительные сцены. Признаюсь, что во всех его драмах мне известна только одна, во всяком случае от начала до конца достойная такого определения. Это разговор умирающего Генри IV со своим сыном принцом Уэльским[554]. Эта сцена всегда казалась мне полной совершенной красоты. В других пьесах, да и в этой есть эпизоды, в которых благородство сочетается с силой, но, мне кажется, они слишком коротки. Например, в ”Юлии Цезаре”[555] хваленая сцена между Брутом и Кассием перед началом битвы при Филиппах, имеет, по-моему, большой недостаток. Эти два философа, два последних римлянина — этим сказано все — дают волю своему гневу, словно простолюдины. То, что Шекспир взял у Плутарха, превосходно, но я не могу восхищаться тем, что он добавил от себя. Англичане скажут, что это естественно. Но это не та естественность, что присуща Эдипу и Филоктету[556].

Я говорю с вами о ”Юлии Цезаре”, потому что эта пьеса все время передо мной. Я внимательно перечитал ее в связи с моей собственной трагедией ”Брут и Кассий”[557], которую я также печатаю. Я внес необходимые, как мне кажется, поправки. Мне удалось убрать длинный монолог Порции в третьем акте. Наконец я избавил пьесу от множества недочетов, но их все равно будет предостаточно. Я также немного изменил посвящение, обращенное к вам; думаю, оно стало лучше. Я очень резко отозвался о ”Спартаке”[558], теперь же я смягчил выражения, ничего не изменив в моей общей оценке его.

Как видите, мне нравится отдавать вам отчет в моих трудах; надеюсь, вы поступите так же: вы знаете, как я чувствителен к знакам вашей дружбы и до какой степени вы можете полагаться на мою. Одно из самых моих больших удовольствий — время от времени получать те прекрасные стихи, которые вы умеете сочинять. Прощайте. Хорошенько заботьтесь о вашем здоровье, драгоценном для словесности и для всех, кто вас знает. Не сообщаю вам никаких политических новостей, так как предполагаю, что они доходят до вас быстрее и вернее, я же ни с кем не вижусь. Обнимаю вас как любящий брат и добрый друг.

М.-Ж. де Шенье

«ПОСКОЛЬКУ МНЕ ЗДЕСЬ ОЧЕНЬ ТОСКЛИВО...»

Лондон, Ковент-Гарден[559], Hood’s Tavern.[560] Пятница, 3 апреля 1789, в 7 часов вечера

Поскольку мне здесь очень тоскливо после довольно скверного ужина и я не знаю, куда пойти в ожидании времени, когда можно будет явиться в каком-нибудь обществе, я попытаюсь незаметно убить полтора часа, марая лист бумаги, который я велел принести. Совершенно не знаю, о чем буду писать; меня это мало беспокоит. Каким бы бессмысленным и пустым ни было мое занятие (а оно вряд ли превзойдет в этом отношении беседу двух англичан, что едят за соседним столиком и время от времени произносят несколько исковерканных французских слов, чтобы дать мне понять, что они знакомы, а вернее, что они не знакомы с моим языком) я, быть может, найду когда-нибудь эти небрежно набросанные строки и не без удовольствия (ибо приятно вспоминать плохое, отошедшее в прошлое) припомню, как мне однажды довелось печально ужинать здесь в полном одиночестве.

Те, кто несчастливы, любят одиночество и ищут его. Оно для них — большая отрада, но еще большее,— зло. Ведь тогда причина их грусти беспрестанно предстает перед их умственным взором, и единая, беспримесная печаль, от коей ничто не отвлекает, властвует ими; они со слезами перебирают в памяти то, что уже сотни раз перебирали со слезами; они без устали вкушают горечь, они с болью думают о прошлом и настоящем, и даже мысль о будущем доставляет им страдания: хотя к ней неизменно примешивается слабая надежда, опыт рождает недоверие, и это беспокойство есть мучительное состояние. Привыкаешь ко всему, даже страдать. — Да, вы правы, это совершенная правда. — Если бы это не было правдой, я не был бы жив. И вы сами, быть может, тоже умерли бы; но причиной этой пагубной привычки является очень опасная вещь. Причина состоит в том, что страдание утомило ум и иссушило душу: эта привычка — не более чем полный упадок сил. Ум становится бессилен взвесить и рассмотреть все с верной точки зрения, дабы воззвать к святой первозданной природе и ополчиться на жестокие и несправедливые человеческие установления; в душе нет сил, чтобы возмутиться искусственным неравенством между бедными людьми, чтобы восстать против несправедливости, сбросить гнетущее бремя. Душа повреждена, унижена, простерта ниц; она привыкает страдать, как мертвые привыкают сносить тяжесть могильного камня: ведь они не могут его сбросить. Вот что значит привыкать ко всему, даже к страданиям. Да хранит Бог моих друзей от этой грустной привычки! Маленькие печали умягчают душу, большие — ожесточают и разъяряют. В первом случае человеку нужны общество, развлечения, беседа друзей; во втором он избегает всего этого, ибо знает, что все это никак не может его утешить, а он считает несправедливым огорчать других, в особенности если это бесполезно для него самого. Быть может, он также отчасти стыдится дать понять, что дружба, ее нежная речь, ее ласковый взгляд и рукопожатия не могут исцелить его ран: а между тем, вид и участие моих друзей всегда мне помогали, даже если полностью не исцеляли.

Но здесь я одинок, предоставлен самому себе, покорен своей тяжкой судьбе и мне не на кого опереться. Как прекрасна независимость! Счастлив тот, кого желание быть полезным своим старым родителям и всей своей семье не заставляет отказаться от честной и независимой бедности! Быть может, когда-нибудь я стану богат. Пусть тогда плоды моих мук, моих горестей и тягот оградят моих близких от подобных тягот, горестей и мук. Пусть благодаря мне они избегнут унижения! Да, именно унижения. Я прекрасно знаю, что со мной не происходит ничего, что может задеть мою честь; прекрасно знаю, что подобное со мной не случится никогда: это зависит только от меня самого, отсюда моя уверенность. Но тяжело видеть, что вами пренебрегают, что вам закрыт доступ в какое-нибудь общество, которое считает себя выше вас; тяжело видеть если не презрение, то во всяком случае высокомерную вежливость; тяжело чувствовать — что же? что вы ниже кого-то? — Нет, но что кто-то воображает, что вы ниже его. Эти знатные, даже самые лучшие из них, так хорошо дают вам по всякому поводу заметить, какого они высокого о себе мнения! Они так часто изображают уверенность в том, что превосходство их состояния проистекает от превосходства их заслуг! Они добры так сурово-безучастно; они придают столько значения чувствам своим и себе подобных и так мало — чувствам тех, кто якобы стоит ниже их! Если какая-нибудь маленькая неприятность задевает тщеславие тех, кого они называют равными себе, они так отзывчивы, так пылки, так сострадательны! Если же жгучая скорбь терзает сердце того, кого они считают ниже себя, они так холодны, так сухи, они жалеют его так равнодушно и рассеянно: как дети, которым не жалко умирающего муравья, потому что он не принадлежит к их роду.

Я не могу не посмеяться в душе, когда вижу в высшем обществе частые примеры этой избирательной чувствительности, коей дают волю, только справившись об имени. Особенно восхитительны в этом отношении женщины. Если какой-нибудь герцог, с которым они встречались на балу или какой-нибудь вельможа, которого они считают близким другом, так как раза два с ним обедали, болен или опечален потерей одного из занимаемых им мест или лошади, они принимают такое участие в его беде, так искренне оплакивают его несчастье, так трогательно восклицают! они действительно верят, что охвачены отчаянием; ибо почти все они, будучи лишены подлинной, простодушной и непосредственной чувствительности, полагают, что эти кривляния и пустое жеманство и есть то, что ею называется.

Итак, вот я и убил полтора часа; теперь ухожу. Что я написал, уже не помню, да и писал я для одного себя, без прикрас и изящества. Написанное мною не предназначено для чужого взора, и я уверен, что когда-нибудь не без удовольствия перечту этот набросок времен моей грустной и задумчивой молодости. Пусть когда-нибудь с тем же чувством читатели прочтут то, что я напишу для всех.

АЛТАРИ СТРАХА

Древние воздвигали храмы и жертвенники, посвященные Страху[561]. Мы в Париже еще не последовали в точности их примеру. Но, учитывая, что во все времена люди глубоко религиозные замечали, что сердце — тот подлинный алтарь, который избирает Божество и что внутреннее почитание в тысячу раз ценнее, нежели все пышные обряды великолепного культа, совершение коего доверено немногим и ограничено лишь несколькими освященными местами, мы можем сказать, что никогда Страх не имел столь подлинных алтарей, как в наше время в Париже; что никогда он не становился предметом столь всеобщего культа; что весь этот город — его храм; что все добропорядочные люди стали его священнослужителями, ежедневно принося ему в жертву свои мысли и свою совесть.

Но в последние дни чувство благоговения как будто усилилось, никогда прежде это божество не было ими столь почитаемо. Когда невежественный фанатизм одних, непреклонная мстительность других, подстрекательские проповеди некоторых неприсягнувших священников[562], нетерпимость отдельных их преемников, ставших их врагами, готовы вновь погрузить нас в жестокие и отвратительные религиозные войны, залившие кровью все нашу историю; когда рожденные свободой законы готовы служить основанием для преследований, парижский департамент ободряет и радует сердца всех добрых граждан человечным, мудрым, глубоким постановлением[563], только и могущим обязать всех к той терпимости, без коей не может быть счастья. Все порядочные и просвященные люди, желающие увидеть наконец этот закон, который был бы благодеянием философов, а не произведением некогда угнетаемой, а ныне жаждущей угнетать в свою очередь секты, с нетерпением ожидают, что это постановление будет превращено Национальным собранием в государственный закон; и в то же время двадцать или тридцать безумцев, собравшихся на заседание секции[564], самовольно поносят его, и порядочные люди молчат; а людей, готовящихся воспользоваться данной им и заслуженной свободой, оскорбляет, осыпает угрозами настоящая чернь[565], то есть сборище людей, чуждых всякой справедливости, всякой человечности, недавно вооружившихся постыдными орудиями насилия и тирании: и честный человек, возмущенный такой низостью, не отверзает уст, а если становится свидетелем какого-нибудь из преступлений черни, сопровождаемых омерзительными насмешками, которые публично оскорбляют целомудрие, унижают слабость, оскверняют свободу и честь, он бежит прочь; или, быть может, он даже улыбается этим насмешкам, дрожа от страха, как бы не заподозрили, что он не одобряет, не приемлет этой трусливой и подлой жестокости.

Недавно за оградой одного частного дома сходится общество граждан с намерением провести время в развлечениях, нисколько не нарушающих общественного порядка. Деятельная и беспокойная праздность собирает у ворот этого дома толпу зевак; к ней, как водится, примешивается значительное количество смутьянов, повсюду выискивающих случай навредить. Раздаются крики, угрозы взломать ворота, лишить жизни тех, кто скрывается за ними. Благоразумный человек, посланный своей секцией, вынужден во избежание худших зол сам войти в дом, удовлетворить несправедливые требования безумного сборища, подвергнуть (наверняка ему было стыдно) граждан незаконному допросу, нелепому и постыдному разбирательству. Он составляет список их имен[566], чтобы показать его этому сборищу сумасбродов, которое убеждается таким образом в своем праве его требовать.

И эти недостойные действия обходятся молчанием, и честному человеку, пытающемуся осудить их, затыкают рот, доказывая ему, что собравшиеся были аристократами. Ему стыдно молчать; он хотел бы ответить, что ему об этом ничего не известно; что, возможно, это и так, но как бы то ни было, беспокоить граждан дома по причине их политических убеждений — значит действовать совершенно вопреки законам и здравому смыслу. Что право собраний не принадлежит исключительно патриотам, но всем, кто желает его оплатить[567]. Что мужчины и женщины, пришедшие среди бела дня на домашний концерт, никак не могут быть участниками тайных заговоров; что, впрочем, они у себя дома и что все истошные крики, все опасения антипатриотических сборищ, конечно, не более чем гнусные предлоги для тех утеснений личности и нарушения неприкосновенности жилища, которые перечеркивают все законы и никогда не приводили хотя бы к каким-нибудь серьезным разоблачениям. Он хотел бы сказать все это. Но он молчит, так как боится, что его самого назовут аристократом.

Он хотел бы обрушиться на то отребье писателей и то отребье человеческого рода, что встречает все эти пагубные заблуждения только жестокой радостью и мерзкими насмешками; на этих народных ораторов, этих мнимых друзей народа[568], чье перо омочено в крови и грязи; но, запугивая его, ему говорят, ему лгут, что эти негодяи служат делу свободы; и он молчит, так как боится прослыть аристократом.

И если он находит что-то достойное похвалы в поведении какого-нибудь должностного лица или представителя власти старого режима, в особенности министра, то, постоянно, обуреваемый страхами, он остерегается хвалить их из опасения, что его назовут аристократом: если же, с другой стороны, он замечает, что какой-нибудь представитель народа или другой известный своим патриотизмом гражданин небрежно надзирает за деятельностью должностных лиц или слишком легкомысленно использует наши деньги, или несколько забывает о национальном достоинстве, или склонен к угодничеству и раболепию, столь же неподобающим свободному человеку, как наглость и похвальба, он остерегается что-либо говорить из страха, что его назовут республиканцем.

Этот последний страх, по правде сказать, гораздо менее распространен, чем какой-либо другой. Одно только слово аристократ повергает в оцепенение общественного деятеля и отнимает у него всякую способность действовать. Он отвсей души жаждет деятельности, стремится к ней со всем рвением, готов пожертвовать своим благополучием, всегда намерен идти вперед. Но если в разгар своей деятельности он слышит обращенные к нему эти четыре роковых слога, он теряется, бледнеет, меч закона выпадает у него из рук. Итак, ясно, что Цицерон всегда будет не более чем аристократом, судя по словам Клодия и Катилины[569]: если же и Цицерон боится, то что же говорить о нас?

Ужас, который внушает это страшное слово, ощутим повсюду, в вещах больших и малых. Я бы хотел, чтобы какой-нибудь любитель редкостей сохранил в своей коллекции образец описания примет человека, желающего путешествовать. Его рост, его лицо, цвет волос и особенности физиономии должны быть расписаны с самой тщательной точностью, к тому же необходимы два свидетеля, удостоверяющих его личность. Я знаю, что некоторые совершенно не заботятся о том, чтобы запастись подобными паспортами; но другие считают их необходимыми и боятся отправиться в путь, не приняв этой предосторожности. Между тем, они прекрасно знают, что нет ничего более противоречащего букве и духу закона, чем подобные нелепые помехи. Знают это и те, кто ставит подобные препоны, и те, кто выдает смехотворные документы. Почему же они не протестуют открыто? Их назовут аристократами.

Страх придает и смелости. Он заставляет с шумом встать на сторону сильнейшего, который не прав, чтобы одолеть слабого, который тоже не прав. Это не один и тот же страх, но сочетание десятка его разновидностей заставляет принять такое решение. Страх царит повсюду.

Но есть люди, которые по крайней мере не страшатся презрения, стыда, бесчестия. Они умело ловят момент, когда справедливые или неосновательные, естественные или искусственные причины возбуждают народное недовольство, и тогда их торжествующее красноречие еще больше распаляет нас, ведь они всегда одобряют то, что произошло и то, что произойдет. Если, следуя пагубному и страшному примеру, введенные в заблуждение войска не повинуются своим командирам, они не преминут доказать даже посреди гиканья и свиста, что это неповиновение вполне согласуется с требованиями разума и духом конституции. Тогда-то они не скупятся на так называемые разоблачения должностных лиц, то есть на смутные обвинения, основанные на столь же смутных утверждениях, и подкрепленные другими утверждениями. Но все их речи очень плохо объясняют нам поведение министров и других лиц, облеченных исполнительной властью, равно как и те вещи, что нам важно знать; зато они обладают замечательной способностью усиливать в нас слепую ненависть, оправдывать походя буйные выходки толпы и постоянно готовы предложить ей новые объекты, если прежние уже не вызывают ее ярости.

Шарден[570] рассказывает, что персы используют во время охоты леопардов. Если же зверь упускает добычу, на которую они его натравили, то он возвращается взбешенным, но его хозяева из страха за свою жизнь всегда держат наготове какую-нибудь жертву, которую бросают ему, чтобы его успокоить.

Конечно, прекрасно и полезно то, что каждый проявляет бдительную заботу о спасении свободы и родины. Но когда страх перед заговорами, страх перед германскими государями, страх г-на де Мирабо[571], который, словно Кадм[572], порождает войска, сея зубы дракона, и прочие, зачастую химерические страхи утомляют нас и ввергают в крайности, тогда очень плохо, что страх воспрепятствовать завершению конституции, основанной на самых здоровых принципах и призванной составить наше счастье и славу; страх, что не удастся остановить ход уже слишком затянувшейся революции; страх, что мы ослабнем из-за беспорядков и откроем дорогу врагу; страх разрушить общественное благосостояние; страх опозорить свободу в глазах тех, кому она мало знакома и кто поэтому может приписать ей наши ошибки; и множество других, к сожалению, более чем обоснованных страхов — как раз нам и не свойственны.

Честные и робкие граждане, злодеи бодрствуют, а вы спите. Злодеи едины, а вы разобщены. Злодеям придают смелости корысть, зависть, ненависть; а порядочные люди всего лишь честны, и добродетель не придает им смелости.

Я указал лишь на немногие жертвы, которые ежедневно приносятся Страху. Быть может, и я сам принес ему не одну. Но я не стану увеличивать их, утаивая имя автора[573], воспевшего Страху этот хвалебный гимн.

ПЕРВАЯ ГЛАВА СОЧИНЕНИЯ ”О ПРИЧИНАХ И ПРОЯВЛЕНИЯХ СОВЕРШЕНСТВА И УПАДКА ЛИТЕРАТУРЫ”

Для живущего нет счастья иного, нежели следовать своему, определенному природой, предназначению. Люди по совершенству своей речи и всех органов, по непрестанному беспокойству, побуждающему их постоянно что-то искать, отвращаться от настоящего, устремляться во всех направлениях, увлекаться новыми идеями, оставлять следы своего существования должны почувствовать, что природа создала их не только для удовлетворения животных нужд и вожделений, как это свойственно бессловесным тварям, но и для того, чтобы в не меньшей степени чем телесную, вести жизнь духовную и для того, чтобы всем жить сообща.

Поскольку никакое общество не может существовать без понятия о справедливости и праве, природа наделила людей способностью нравственно оценивать свои поступки: человека отличает сочетание разума и страстей; последние, если они плохо управляемы, ослепляют и губят первый. Но если страсти обузданы здоровыми нравами и добрыми законами, а разум остается свободным и неискаженным, тогда он позволяет нам судить о том, что хорошо и полезно, а страсти воспламеняют в душе горячую любовь к тому, что прекрасно и достославно.

Некоторых, превосходящих всех остальных душевным величием, одушевляет чистый энтузиазм добродетели, другие сочетают с ним желание славы. Это желание, равно как и желание быть полезным, порождено духом состязания — этим источником благ во всяком правильно устроенном обществе, потому что он побуждает каждого человека достичь совершенства в добродетели и показать себя лучшим среди хороших. Это чувство весьма далеко от зависти, ибо оно основано на сознании своих достоинств и честности и на уважении к другим; а зависть — это признание собственного бессилия и ничтожества.

Две вещи, будучи в большей степени, нежели остальные, плодом гения или душевного величия, как правило же их обоих, наивернейшим образом обеспечивают истинную славу. Это великие подвиги на благо общего дела и повествующие о них превосходные сочинения. Способность совершать прекрасные поступки — вот что прежде всего делает человека великим; способность хорошо говорить тоже немаловажна: часто хорошая книга сама по себе является хорошим делом[574], и часто мудрый, возвышенный писатель, совершая медленный, здоровый переворот в нравах и идеях, как будто сам делает все то хорошее, что он побуждает делать других.

Но в начальную пору существования республик, когда добродетель была еще грубовата и сурова, когда каждый пекся лишь о том, чтобы прочнее устроиться в жизни, чтобы обработать землю, прокормить семью и защитить свою страну с мечом в руках, о литературе совсем не помышляли; люди трудились у себя дома, напрягали силы, неся воинскую службу; с малым опытом они мало что могли сказать в общественном месте; их славные деяния ждали повествователя, они же не заботились о том, чтобы рассказывать о чужих подвигах; вся литература сводилась к устной передаче пылких народных песнопений, всегда первого плода человеческого воображения; их гармоничные ритмы и живые описания патриотических войн и простых, первозданных вещей пробуждали мысль и воспламеняли дух.

Когда же основы государства были утверждены, благосостояние упрочено, враги изгнаны и люди начали наслаждаться досугом и изобилием, тогда во множестве родились мирные искусства. Время и глубокие перемены у себя дома и в чужих краях заставили людей на многое раскрыть глаза. Они стали искать славы, создавая памятники мысли. Они сочли справедливым даровать и обретать бессмертие как награду за заслуги; они принялись с энтузиазмом рассказывать о других или с точностью о себе; и, прославляя ради общественной пользы благотворные установления, поэты своими живыми картинами, ораторы — волнующими речами, историки — повествованием о людях, ставших великим примером, философы — убедительными рассуждениями заставили людей познать и полюбить тайны природы, права человека и сладость добродетели.

Конечно, тогда словесность была величественной и священной, ибо она была гражданственной: она внушала любовь к законам, к родине, к равенству, ко всему, что правильно и достойно восхищения, и отвращение к несправедливости, тирании, ко всему, что пагубно и ненавистно. А искусство писателя состояло не в том, чтобы приукрашивать блестящими и изысканными выражениями ложные или легковесные мысли, или вообще отсутствие таковых, но в том, чтобы стиль имел ту же силу и простоту, что и нравы, чтобы говорить так, как думаешь, как живешь, как сражаешься. Тогда словесность была окружена почетом, ибо она его заслуживала. Стало привычным уважать людей, которые делили со всеми общие труды и трудились еще и тогда, когда другие отдыхали; которые выделялись среди других граждан особым талантом; предупреждали о надвигающихся издалека опасностях; читали будущее в книге прошлого, использовали свои знания, опыт, память ради спасения страны; будучи столь же доблестными, как и другие, но более просвещенными, служили родине делом и словом. Поскольку эти люди были достойны уважения, то и занимали почетное место в обществе, становясь магистратами, законодателями, полководцами. Так продолжалось до тех пор, пока сохранились добрые установления, пока среди людей не было иного неравенства, кроме неравенства их заслуг и пока таланты, труд и целомудренная жизнь позволяли гражданину достигнуть всего, чего он вправе желать. Вскоре же, когда жадность, изнеженность, жажда власти и другие доводящие человека до крайности пороки исказили добрый порядок и извратили республиканский строй, когда несколько людей разделили между собой все, когда происхождение и богатство были поставлены превыше законов, когда народы начали продаваться и покупаться, когда низость одних и наглость других объединились, затем чтобы бедность и добродетель пребывали безвестными и презираемыми, тогда словесность оказалась вынуждена замкнуться в себе и сделать самое себя источником славы и орудием мщения. Тогда-то, более чем когда-либо прежде, люди стали жить исключительно ради словесности. Поскольку у них была отнята честь добрых деяний, они утешились, обретя славу тех, кто хорошо говорит. Писатели с пламенным красноречием напоминали о прошлых порядках, обрушивались на современные пороки, стараясь быть полезными хотя бы грядущим поколениям, оплакивали родину и, будучи не в состоянии освободить ее с оружием в руках и при поддержке своих приверженцев, изливали свое бесстрашное негодование на бумаге и порой, быть может, заставляли краснеть рабов и угнетателей.

Но такая смелость встречалась редко и была недолгой. Ибо по мере того, как время, деньги и энергичная деятельность укрепили тиранические государства, писатели, почувствовавшие опасность или привлеченные наградами, продали неправедным властям свой ум и свое перо, стали помогать им лгать и строить козни, научили людей забывать свои права и, состязаясь в угодничестве, превратили с тех пор искусство писать в искусство наполнять однообразные страницы хитроумной и тем самым еще более постыдной лестью. Низким торгашеским духом святая словесность была унижена, а человеческий род — предан. С тех пор благородные умы — если только те недостойные века порождали кого-нибудь, кого счастливая природа одарила более сильной душой и более здравым суждением, стали презирать литературу, ибо они читали лишь произведения тех жалких времен и пренебрегали изучением древней словесности, которая так и не смогла научить добродетели тех, кто похвалялся ее знанием. Но затем, переходя от одних замыслов, обязанностей, удовольствий к другим и устав от бурной и пустой жизни, не зная, как насытить душу, жадную до знаний и истинных почестей, они вновь обратились к словесности, отделили ее от писателей, расширили круг чтения; и, придя после размышлений к выводу, что, поскольку тирания изнашивается сама по себе, то могут сложиться обстоятельства, когда одна только словесность будет способна исправить зло, от которого она страдала и которое распространяла, — они время от времени стали браться за перо, чтобы ускорить, насколько это было в их силах, ее воскресение. Что до меня, то, выйдя из детского возраста и раскрыв глаза, я увидел, что деньги и интриги — почти единственное средство достичь всего; с тех пор я решил, не задумываясь о том, позволяют ли мне это обстоятельства, жить всегда вдали от всяких дел, в кругу друзей, в уединении и в самой полной независимости[575]. Пораженный видом раболепствующей литературы и рода человеческого, не помышляющего о том, чтобы поднять голову, я часто предавался развлечениям и заблуждениям пылкой и страстной юности. Но, всегда охваченный любовью к поэзии, к литературе, к знаниям; часто опечаленный и разочарованный своей судьбой или самим собой, всегда поддержанный друзьями, я обрел по крайней мере внутреннюю уверенность, что мои стихи и проза, оцененные или нет, будут поставлены в ряд тех немногих сочинений, которых не коснулась никакая низость. Поэтому даже в пылу молодости и страстей, даже в ту пору, когда суровая необходимость положила конец моей независимости[576], постоянно обдумывая мои любимые идеи и дома, и во время путешествий, и на прогулках по улицам, всегда питая, быть может, безумную надежду увидеть воскресшими добрые установления, пытаясь найти в истории и в природе вещей причины и проявления совершенства и упадка литературы, я подумал, что было бы неплохо составить из моих размышлений на эту тему, созревавших на протяжении многих лет, простую и убедительную книгу.

Но когда я присмотрелся ко всему этому ближе, оказалось, что эти истины не менее опасны и ненавистны, чем другие; ибо когда мы определяем, что значит писать хорошо и что значит писать плохо, почти невозможно, чтобы множество плохих писателей не узнали себя; и читатели, которые одновременно являются авторами или имеют друзей-писателей, одобрят в ваших советах лишь то, что они сами или их друзья делают или могут сделать. Все остальное или оскорбляет их, будучи выше их разумения, или вызывает смех как вещь бредовая; кроме того, если вы полагаете, как и следует, единственными основаниями хорошей литературы благородство души и свободу мысли, то навлекаете на себя ненависть всех тех, чья жизнь и чьи писания исполнены подлости и раболепия, а также всех тех, кто платит им за это унижение, ибо и те, и другие чувствуют, что их презирают. Таким образом, что бы вы ни говорили, вашей правдой, часто бесполезной, вы неизбежно наживаете себе врагов. Тем не менее я решил поверить голосу моей совести, который твердит мне, что намерение быть полезным всем, не вредя никому, будет ясно видно по незамысловатой простоте этого сочинения и что такое намерение дает мне право предпринять этот труд: ибо я уверен, что никогда не пожелаю ни богатства, приобретенного ценой свободы, ни дружбы государей и вельмож, или приближения к ним, ни похвал отдельных лиц, ни зачисления в какой-нибудь музеум[577] академию или другое ученое братство, ни, наконец, никаких королевских или литературных премий; ибо я твердо решил никогда не находиться там, где мысль не свободна, не знать иного водителя, кроме разума, иного предупреждения, кроме требования справедливости, иного покровителя, кроме закона. Я смогу, насколько мне позволят мои способности, искать правду, не таясь, найти ее, не затемненную предрассудками, коих у меня нет, и сказать ее так, что ни корысть, ни расчет, ни опасения не уменьшат моей искренности и не заставят меня молчать. Я не пожелал даже, чтобы более достойные соображения остановили мое перо. По этой причине я воздержался от дружбы с некоторыми честными, заслуженными людьми, другом коих быть почетно, а слушателем — полезно, поскольку иные обстоятельства или отличные от моих понятия заставляют их поступать или думать иначе, чем я. Дружба и непринужденная беседа требуют По меньшей "мере совпадения принципов. Без этого бесконечные диспуты вырождаются в ссоры и приводят к озлобленности и взаимной неприязни. Кроме того, мне было бы горько предвидеть, что мои друзья с неудовольствием прочтут то, что я всегда собирался написать. Потому у меня оставалось только это средство избежать, написав то, что я хотел, упрека в коварстве и неблагодарности; ибо одно из двух: или дружба препятствует вам сказать то, что вы считаете правдой, или, если вы всегда говорите правду, вас обвиняют в неучтивости и называют человеком невыносимым, грубым, над которым общество не властно, а дружба не имеет никаких прав.

Таковы мотивы и цель этого сочинения. И поскольку то, что хорошо сказано в двух словах, нельзя сказать лучше в трех, а хорошая книга — не та, что говорит все, но та, что заставляет много думать, я лишь изложу мои основные идеи, не развивая их до конца; я дам читателю возможность самому додумать многое: и, охотно ограничив себя пределами моих способностей, я изберу стиль не приукрашенный, но ясный; буду не страстным и увлекательным, но понятным и убедительным; буду стремиться не столько к блестящему и многословному красноречию, сколько к энергичной и содержательной краткости: и я буду доволен, если этот труд покажется скорее слишком сжатым, нежели слишком длинным и если достойные мыслители одобрят его цель, тон и принципы; если моя лаконичность породит в них некоторые сожаления, а мое сочинение побудит их создать нечто более прекрасное и если они скажут, что к моему труду можно многое добавить, но невозможно что-либо из него изъять.

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ СТАНИСЛАВУ-АВГУСТУ, КОРОЛЮ ПОЛЬСКОМУ, ВЕЛИКОМУ ГЕРЦОГУ ЛИТОВСКОМУ

Сир

Г-н Маццеи вручил мне медаль — почетный дар Вашего Величества. Он также дал мне знать, сколь благосклонно Вы отнеслись ко мне, сочтя достойным перевода на польский язык мое сочинение “Уведомление французам”, опубликованное несколько месяцев тому назад[578].[579]

Мое радостное удивление можно сравнить с моей почтительной благодарностью. Уже давно внимательно следя за всем, что совершается на земле ради победы разума и улучшения человеческого рода, я не остался равнодушен и к тому, что происходит в Польше, и мне хорошо известны характер Вашего Величества и ценность подобной поддержки для честного человека. Поэтому должен признаться, что надпись на медали не может не внушать мне чувства некоторой гордости, ибо она напоминает мне, что только чистота выраженных мною принципов и страстное желание быть полезным доставили мне эту честь и побудили Вас отыскать в толпе неизвестного Вам человека, чтобы почтить его столь лестными знаками Вашего одобрения. Вы, Ваше Величество, приветствовали пожелания и разделили озабоченность человека, для которого не может быть счастья до тех пор, пока он не увидит Францию спокойной и мудрой; который вздохнет с облегчением, как только все люди познают всю полноту своих прав и обязанностей; которому причиняет боль отстаивание каждой группкой своей правды, защита законнейших прав нечестными, насильственными средствами и который хотел бы, наконец, чтобы утверждение своей правоты проходило благоразумно.

Если опубликованное мною с такими намерениями сочинение, каким бы оно ни было, переживет породившие его обстоятельства (а не исключена возможность, что память об оказанном Вашим Величеством предпочтении поспособствует ему в этом), тогда то обстоятельство, что подобный труд снискал благосклонное внимание коронованной особы, явится одной из ярких черт, характеризующих наш век, нашу эпоху. Но эта деталь, конечно, будет едва заметна в картине жизни человека-государя, вся жизнь коего, одушевленная единым стремлением, станет чередой усилий, ведущих людей, его сограждан, к здоровым общественным установлениям и возвышающих их до состояния свободы; который, намереваясь заложить или укрепить у себя на родине основы справедливой и сильной конституции, потратит на это столько же стараний, сил, энергии, сколько до сих пор их тратили короли на притеснение человеческого рода и увековечивание его рабства и позора. В одном из мифов рассказывается нечто подобное о Тесее[580]; а если бы историки древности добавили к его имени имена еще одного-двух царей, приписывая и им эту божественную мысль даровать людям счастье, дав им свободу, и добровольно ограничив свою власть точными пределами закона и общественного благополучия, зрелище всего, что происходило на протяжении веков в нашей Европе, заставило бы нас отнести труды этих историков в раздел легенд. Но такая недоверчивость уже не позволительна для тех, кто в наши дни обращает свои взоры к Польше.

Я бы плохо отблагодарил за делающую мне честь благосклонность Вашего Величества, если бы стал здесь досаждать Вам похвалами — те, кои таковые заслуживают, не любят, когда им их говорят в лицо. Полагаю, впрочем, что государи, способные задумать и осуществить столь прекрасные дела, наслаждаются в душе удовлетворением, намного превосходящим похвалы. Кроме этой внутренней убежденности что еще может порадовать Вас, если не полный успех Ваших гуманных и благотворных идей, если не сладостное удовольствие услышать в один прекрасный день признание всех поляков, что их счастье — дело Ваших рук? И, конечно, Вашей заслуженной наградой было бы и то, если бы Ваш благородный пример на Ваших глазах принес плоды в других странах и если бы ему стали подражать все государи. Да будет этот последний успех Вам столь же обеспечен, как и благословение современников и потомков!

Прошу, Ваше Величество, благосклонно принять выражение моего почтения и моей признательности, и самые горячие пожелания Вашего благополучия, которое Вы неразрывно связали с благополучием Вашего замечательного народа.

Париж, 18 октября 1790 г.

ГИЙОМУ-ТОМА РЕЙНАЛЮ[581][582][583]

Национальное собрание еще не успело почтить память Вольтера[584], как уже на следующий день ему было сообщено о вашем письме. Оно, конечно вызвало живой интерес у всех тех, кому дорога конституция и кто знает об истоках революции, которой мы конституцией обязаны. Хотя все граждане стараются не прерывать работу Собрания, когда им нечего от него требовать, и Собранию, и всем гражданам было ясно, что для вас можно сделать исключение; что оно может уделить несколько минут вашему обращению; ваше благородство и достоинство не оставляли сомнений в том, что вы обладаете этим особым правом и умеете им пользоваться.

Вольтер, Монтескье, Руссо, Мабли[585] ушли из жизни до того, как произросли семена, посеянные ими в умах. Вы же, вместе с ними прокладывавший пути свободы, — вы живы; следуя примеру тех изобретательных сообществ[586], в которых старцы, пережившие своих собратьев, наследуют все их имущество, мы охотно отдавали вам обильную дань признательности и почестей, которую можем отдать только праху остальных великих людей.

Вы обещали Собранию строго судить его; и это обещание, делающее честь и вам, и ему, вызвало еще большее чувство удовлетворения и доверия. Никто не сомневался в ваших принципах, это значило бы оскорбить вас. Те, кои прилежат чтению, вспоминали в особенности помещенное в книге, составившей Вашу славу (том 2, страница 407), обращение к королю, которое потомство сможет рассматривать как сбывшееся пророчество или как историческую картину трудов Национального собрания: так точно вы описываете его действия, и направлявший их дух, и абсолютную необходимость свершить то, что оно свершило. Но во время такой огромной и ускоренной работы невозможно было ему не упустить или не исказить много важных вещей, кои, между тем, могут не привлечь внимания заурядных зрителей: вот почему все ждали от вас или нового развития принципов, разделяемых вами и им, или новых взглядов на политическое устройство страны, или указания на новые средства осуществления этих принципов, словом уроков, кои научили бы всех граждан уважению законов и повиновению им, а законодателей — искусству составлять законы, достойные того, чтобы им повиновались.

Каково же было всеообщее удивление, когда все убедились, что текст, представленный от вашего имени, от имени человека, некогда советовавшего королю сделать доброе дело, проведя коренные и жесткие реформы, не считаясь с протестами и ропотом, содержит только пустые жалобы, расплывчатые и всем приевшиеся разглагольствования, что в нем нет ни одной глубокой мысли, ни одной полезной идеи! Каково же было удивление от того, что вы заговорили тоном ваших давних преследователей, что вас могут считать другом и союзником те, кто некогда отзывался о вас лишь в оскорбительных выражениях, на которые они и им подобные не скупились в отношении всякого, кто ненавидел фанатизм и тиранию и желал счастья человеческому роду! И это братание исходит не от них, ибо это не они переменили свой образ мыслей и заговорили другим языком.

Кто мог когда-либо ожидать, что вас придется отнести к числу хулителей Декларации прав? То, что не желающие задуматься люди беспрестанно смешивают честные принципы с их гнусными и сомнительными истолкованиями, что они видят в утверждении прав человека причину крайностей, наиболее ущемляющих эти права и во имя их наказуемых, это еще ладно: но вы! вы! как вы можете считать источником хаоса и беспорядков в стране акт, который, будучи в состоянии один обеспечить права и свободу всех, может один явиться основой прочного общественного устройства! Ведь невозможно представить, что вы обвиняете Собрание в том, что оно наделило людей правами, коих они в действительности не имеют. Чего же вы требовали для американцев, если не прав человека? Что еще нашли вы в книге Пейна (о здравом смысле)[587], которую хвалили и цитировали, если не проповедь прав человека? И на что указывали вы европейским народам, чтобы они устыдились рабства негров, если не на права человека? По этому поводу вы выступали со страстными и красноречивыми, хотя, быть может, и не очень осторожными призывами. Вы громко взывали к освободителю, который вложил бы нож в руки этих угнетенных страдальцев; вы заранее называли его героем, великим, человеком; вы дрожали от радости, предвидя день, когда поля Америки досыта упьются наконец-то кровью европейцев (том VI, страница 221). Что сказали бы вы о Национальном собрании, если бы оно заговорило таким языком?

Будем откровенны: как раньше вы публично каялись в том, что были аббатом, так и ныне вы словно просите прощения за то, что исповедовали учение философов и даете понять, что их рассуждения нельзя воспринимать буквально. Но это-то и должно заставить потупить взор ваших настоящих друзей. Им должно быть больно от того, что в конце пути — а его сделала прославленным только ваша приверженность философии — вы, похоже, отрекаетесь от ваших столь почитаемых достижений и своим авторитетом оказываете поддержку тщеславному и спесивому невежеству, этому всегдашнему врагу свободных и пытливых людей, которое не преминет сделать свой обычный вывод: “Зачем слушать всех этих философов? Их призывы к человечности, свободе и справедливости — не более чем пустые мечтания, они сами не верят ни одному своему слову”.

Преступления нескольких бандитов, воспользовавшихся неизбежной анархией в стране, заставили истекать кровью сердца всех честных людей. Но вам ли было обвинять за эти преступления Национальное собрание в полном составе? Как! разве когда вы с такой силой, так пламенно воспевали, призывали свободу, разве вы не знали, что приход свободы, особенно там, где народ развращен долгим рабством, всегда сопровождается временными беспорядками и бедами?[588] А если ваши друзья отвечают, что вы этого не знали, то какое же это жалкое оправдание для человека, всю свою жизнь посвятившего — чему же? — историческому сочинению, то есть вещи, которая из всех произведений ума наиболее предполагает зрелость суждений, углубленное знание всех событий прошлого, их причин и следствий, наиболее требует обладания этими качествами. История — это не риторическая декламация. Великий историк — это государственный муж с пером в руке, особенно тогда, когда, прекрасно зная, что история не может не быть философической и политической, он тем не менее пишет эти два слова на фронтисписе своего труда и самим этим пышным заглавием обещает читателю именно тщательнейшее исследование всех основ общежительного искусства и благополучия человеческого рода.

Положение церкви во Франции также исторгает у вас слезы. Я горжусь своей принадлежностью к тем, кто, не питая почтения ни к какой коллегии священнослужителей, какую бы веру они ни исповедовали, все же предпочел бы, чтобы перемены в тех или иных областях не доставляли беспокойства людям и кто с большой радостью увидел, что Национальное собрание в связи с постановлением департамента Парижа[589] вернулось, насколько это было в его силах, на стезю твердого разума. Но даже если рассматривать этот вопрос с самой неблагоприятной точки зрения, то что мы увидим? Одно духовенство вынуждено уступить место другому духовенству, но при этом получает пенсию, коей очень многие могут быть довольны. Я не понимаю, почему такая участь кажется вам столь плачевной, вам, который некогда с такой горечью описывал нам источники церковного имущества, вам, который имел смелость сказать нам (том VI, страница 203): “Если бы эта религия продолжала существовать, не следовало ли бы раздавить ее служителей под обломками их алтарей?” И в другом месте (том 10, страница 145): “Если бы в каком-нибудь уголке страны собрались шестьдесят тысяч граждан, связанных этими обетами (целомудрия, бедности, послушания), то что бы оставалось делать государю, как не явиться туда с достаточным числом вооруженных кнутами стражников и не крикнуть им: Выходите, негодные бездельники, выходите, отправляйтесь на поля возделывать землю, отправляйтесь в мастерские, пополняйте ряды солдат”? Можно привести страниц двадцать из вашей книги — и все в этом тоне, далеком, если исходить из понятий, разделяемых лучшими умами, от гуманности и от исторической беспристрастности.

Столько разительных противоречий приводят в замешательство многих истинных почитателей вашей славы, а я решительно принадлежу к их числу, уверяю вас. Что смогут они ответить тому, кто станет судить о вашем шаге с точки зрения той значительности, которую ваша известность придает всем вашим поступкам? Он заметит, что в течение последних целых двух лет, когда непрерывно обсуждались важнейшие для всех нас вопросы, затрагивающие судьбу государства, вы ни разу не представили родине плодов ваших бдений и трудов; вы ни разу не предложили Национальному собранию помощь: не помогли преодолеть возникшие перед ним трудности, не посеяли в его среде и не разрешили никаких сомнений, не оградили его от ошибок, не указали ему на опасность: именно в тот момент, когда мы готовы придать важность жалким церковным раздорам, когда несколько злодеев и безумцев похваляются, правда, чрезмерно, своими кровавыми замыслами; когда смутьяны и бунтовщики из всех партий не щадят сил для расшатывания рождающегося здания государства и развенчания законов, под сенью коих мы должны жить, именно в этот момент появляется ваше письмо. Не кажется ли вам, что такое обращение, появившееся при таких обстоятельствах, обманным путем вынудили составить вас, воспользовавшись вашим преклонным возрастом, с намерением подкрепить смертоносные планы авторитетом вашего имени и добиться того разгула беспорядков и анархии, на который жалуетесь и вы и все честные люди. Ваше письмо, несомненно, может произвести этот эффект и я спрашиваю, не беспокоит ли вас эта мысль и считаете ли вы подобный успех достойным почтенного старца?

Я далек от странной претензии давать вам советы; но я не могу воздержаться от некоторых размышлений, в частности о том, какой прекрасный случай представился аббату Рейналю еще раз послужить делу свободы и прославить свое возвращение в город, куда ему некогда закрыл вход суеверный деспотизм. Ему удалось бы все это, если бы он в точности выполнил обещание, данное от его имени Национальному собранию, если бы он подверг труд наших законодателей основательному, критическому разбору, беспристрастному и далекому от угодничества, такому, какой от него и следовало ожидать. Он не стал бы повторять, что вместо того, чтобы ограничиться реформами, устраняющими злоупотребления, все разрушено до основания: он рассудил бы, возможно ли это, могут ли быть постепенно и поочередно реформированы многочисленные старые, насквозь прогнившие институты, очень тесно связанные между собой и глубоко укорененные в самих привычках людей и в общественном мнении; он поздравил бы человеческий род с Декларацией прав человека, с этим поистине величественным актом, с этой нестираемой хартией, которую уже невозможно уничтожить; он проследил бы, сравнил, какие выводы сделало из нее Национальное собрание, их взаимосвязь и взаимовлияние; он высветил бы, свел воедино, уточнил и, наконец, взвесил бы все те разного рода препятствия, кои Собранию пришлось преодолеть; он укрепил бы его волю, воодушевил бы его, ободрил. А затем перешел бы к рассмотрению его ошибок, показал бы их причины и способы их исправления; осудил бы личные пристрастия, кои порой шли вразрез с общими интересами; изобличил бы лицемеров-роялистов и лицемеров-патриотов; сочетал бы с похвалами и упреками ясные оценки и осмотрительные, опирающиеся на знание людей и вещей советы, — и при этом все изложил бы с той благородной простотой и величавой серьезностью, что достойны темы и достойны истины.

Или я ошибаюсь, или написанное в таком духе письмо было бы не менее достойно сильной и гордой души, более полезно для общего дела и больше содействовало бы вашей славе. И Национальное собрание, только терпеливо выслушавшее адресованное ему вами письмо, Национальное собрание, которое нельзя обвинить в недостаточности почестей, оказываемых прославленным гениям, выслушало бы ваши наставления, основанные на опыте и учености с благодарностью за ваше радение о нуждах страны и с уважением, коего достойны ваш возраст и ваши таланты.

Вот какие размышления вызвало у меня ваше письмо к Национальному собранию. Кое-кто из читателей осудит меня за то, что я осмелился вам их изложить. Они посмеются, увидев в заголовке[590] мое безвестное имя рядом с вашим прославленным; такая несоразмерность, конечно, вызовет у них немало острот. Охотники до подобных комментариев всегда находятся, ведь эти шуточки тешат самолюбие и заменяют ответ у того множества людей, что тратят на них немного умственных усилий или вовсе не тратят таковых.

Вы поступили как свободный человек, высказав Национальному собранию ваше мнение; я поступаю так же, высказывая вам свое. Я говорил с вами не на языке той или иной партии. Те немногие люди, которые со мной знакомы, знают, что я никогда не принадлежал ни к одной из них, что я ничего не делал, чтобы кому-нибудь понравиться, что я никому не стану слепо служить и что пламенное желание счастья всем людям — единственная страсть, которую я вношу в политические дискуссии. Не усматривайте в особенности в моей откровенности никакого намерения Вас оскорбить. Каковы бы ни были ваши и мои взгляды, я не забываю мудрого и человечного завета древнего законодателя[591]: “Встань, дабы почтить седины и окажи уважение старцу”. Надеюсь, что автор письма к Национальному собранию простит мне, что я осмеливаюсь цитировать Моисея автору “Философической истории”.

О ПРИЧИНАХ БЕСПОРЯДКОВ, ВОЛНУЮЩИХ ФРАНЦИЮ И ПРЕПЯТСТВУЮЩИХ УПРОЧЕНИЮ СВОБОДЫ[592][593]

Общество друзей конституции[594], заседающее у якобинцев, часто рассматривает, как это можно видеть из дневника его заседаний[595], средства установления и обеспечения спокойствия в Париже и во всем королевстве. Хотя я никогда не был членом этого общества и даже никогда его не посещал, на этот раз я от всего сердца присоединяюсь, как и всякий честный гражданин, к его пожеланиям; и коль скоро, чтобы найти целебное средство, надо знать истинный источник недуга, я, не останавливаясь на некоторых частных и временных причинах нестроений, неизбежных при установлении нового порядка вещей, укажу лишь на то, что мне представляется основной и всеобщей причиной волнений и беспорядков, будоражащих нас вследствие революции, за которую человеческий род когда-нибудь принесет Франции благодарность.

В самом центре Парижа существует многочисленное сообщество, устраивающее частые собрания, открытые для всех патриотов и тех, кто слывут таковыми, неизменно управляемое видимыми и невидимыми руководителями; они часто сменяют и охаивают друг друга, но все имеют одну цель — властвовать и одушевлены одним стремлением — властвовать любыми способами. Это общество, образовавшееся в тот момент, когда свобода, хотя ее победа уже не вызывала сомнений, еще не была упрочена, естественно привлекло большое число встревоженных граждан, движимых пламенной любовью к правому делу. Многие обладали в большей степени заслугами, нежели знаниями. В это общество проникло и множество лицемеров, множество людей, погрязших в долгах, не имеющих занятий, нищих бездельников, каковые надеялись извлечь выгоду из ожидаемых перемен. Несколько честных и благоразумных людей, знающих, что в хорошо управляемом государстве все граждане не должны предаваться общественной деятельности но все должны заниматься своими домашними делами, вышли с тех пор из этого общества; стало быть, оно в значительной степени состоит из нескольких ловких игроков, подстерегающих случай и пользующихся им, из находящихся у них в подчинении интриганов, у которых жадность и привычка строить козни заменяют разум, и из большого числа честных, но невежественных и ограниченных любителей праздности, которые неспособны ни на какой злой умысел, но могут служить, сами того не ведая, орудием чужих махинаций.

Это общество породило бесконечное множество себе подобных: ими полны города и веси; почти все подчиняются головному обществу, поддерживая с ним активную переписку. Оно составляет мощную корпорацию внутри Парижа и является главою еще более обширной корпорации, распространившейся по всей Франции. Так Римская церковь насаждала свою веру и управляла миром через монашеские конгрегации.

Интересующая же нас конгрегация была задумана и создана два года назад людьми, пользовавшимися очень большой популярностью; они прекрасно видели, что это прекрасное средство увеличить ее, но не поняли, насколько такое орудие опасно и грозно. Пока они управляли этими обществами, все их ошибки казались им восхитительными; когда же подложенная ими же мина низвергла их с высоты, они начали проклинать крайности, ставшие для них невыгодными, и ныне, изрекая истину, но не став умнее, присоединяются к порядочным людям, проклиная свое детище, но порядочные люди не желают иметь с ними ничего общего.

Члены этих обществ разглагольствуют перед аудиторией, составляющей их силу; и если учесть, что люди занятые не пренебрегают своими делами, чтобы стать свидетелями клубных дебатов, а люди просвещенные ищут кабинетного уединения или мирных бесед, а не беспорядочных воплей этих шумных сборищ, легко понять, кто же обычно составляет их аудиторию. Легко понять и то, какой язык способен обеспечить ее благосклонность.

Достаточно было простой двусмысленности. Поскольку конституция основана на той извечной истине, каковой является верховенство народа, нужно было только убедить публику, занимающую клубные трибуны, что она-то и есть народ.

Это определение почти повсеместно принято публицистами, производящими на свет газеты. И несколько сотен бездельников, собравшихся в парке или театре, или сборище бандитов, грабящих лавки[596], бесстыдно называются народом; и самые наглые деспоты никогда не слышали от самых алчных придворных более подлой и тошнотворной лести, чем те грязные восхваления, каковые двум или трем тысячам узурпаторов верховной власти нации ежедневно расточают писатели и ораторы, принадлежащие к этим будоражащим Францию обществам.

Поскольку видимость патриотизма — единственная потребная им добродетель, некоторые люди с подмоченной репутацией устремляются в их лоно, чтобы бешеными речами уверить в своем патриотизме: свои надежды на будущее и на то, что их прошлое забудется, они возлагают на яростные разглагольствования и на одержимую страстями толпу, искупая свой позор наглостью.

Там ежедневно отстаиваются мнения и даже принципы, угрожающие благосостоянию и собственности каждого. Промыслы и торговля изображаются как преступления и получают названия скупки и перепродажи. Всякий богатый человек слывет там врагом общества. Тщеславие и алчность не щадят ни чести, ни репутации человека, и самые отвратительные подозрения, разнузданная клевета называются свободой мнений. Тот, кто требует доказать обвинение, становится подозрительным и врагом народа.

Там всякая нелепость вызывает восторг, лишь бы она была смертоносной; всякая ложь допустима, лишь бы она была чудовищной. Туда приходят и женщины затем, чтобы рукоплескать конвульсиям кровавого безумия.

Учение, согласно которому всякий донос, соответствующий истине или ложный, — вещь всегда похвальная и полезная, там не только практикуется, но и проповедуется — во всяком случае как то, что иезуиты называли “вероятное суждение”. Положим, некто произносит речь[597], полную инвектив и позорных, неподкрепленных доказательствами обвинений, при всеобщем воодушевлении принимается решение эту речь напечатать; когда же затем автора спрашивают, почему он не опубликовал ее в том виде, в каком она была произнесена и почему он убрал некоторые из блистательных разоблачений, составивших ее успех, он отвечает с откровенностью, украшающей его не меньше, чем участников того собрания, на котором он председательствовал, что в глубине души он был не уверен, что все сказанное им действительно правда, и что он предпочел не подвергать себя опасностям судебного разбирательства.

Там иногда нападают и на виновных, причем с такой яростью, ожесточением и коварством, что эти люди начинают казаться невинными.

Там выдаются патенты, свидетельствующие о патриотизме. Все члены и друзья этих конгрегаций являются добрыми гражданами; все же остальные — злонамеренными. Одно только вступление в эту корпорацию, подобно крещению Константина, очищает от всех преступлений[598], искупает кровь и убийства. Авиньонские чудовища[599] нашли там друзей и ревностных защитников.

Эти общества, словно взявшиеся за руки, образуют своего рода электрическую цепь, опоясывающую всю Францию. В один и тот же миг во всех уголках страны они одинаково возбуждаются, издают одинаковые вопли, копируют действия друг друга, каковые им, конечно, нетрудно заранее предугадать.

Их бурная деятельность повергла правительство в ужасающее оцепенение: в первичных или выборных собраниях их интриги и козни, их скандальные выходки заставили бежать множество порядочных людей, чья слабость все же весьма предосудительна. Имена подлецов замарали некоторые списки народных представителей. Повсюду судьи и все должностные лица, не являющиеся агентами и ставленниками этих обществ, становятся их врагами и объектами их преследований. Узурпируя даже формы общественной власти, они то устремляются в суд и прерывают его заседание, то вынуждают представителей муниципалитетов являться к ним и получать их приказания; не раз они осмеливались вломиться в дома граждан, обыскать их, предать суду, приговорить к наказанию или оправдать. Неповиновение законным властям находит у них покровительство и поддержку. Всякий, называющий себя патриотом, если он попрал законы или оскорбил его представителей, торопится похвалиться в этих обществах своими подвигами. Некоторые делают предметом гордости не только свои преступления, но и судебные постановления, справедливо их осуждающие. Всякий уволенный со службы, бывший в положении подчиненного клеветник, оказывается жертвой своего патриотизма; всякий мятежник, взбунтовавшийся солдат может требовать у них венок за свою гражданскую доблесть; всякий же человек, облеченный властью, оскорбленный или преданный смерти, оказывается виновным. В то время как свора беглых мятежников, поддерживаемая нашими недоброхотами за границей, готова объявить нам войну, они указывают на армейских генералов как на опасных предателей. Тот, кто хочет исполнять законы, изобличается в их клубе, и в публичных местах, и даже с трибуны Национального собрания и именуется скверным гражданином и контрреволюционером.

При этом они сами неустанно жалуются на неисполнение законов. Каждый день затрудняя деятельность правительства, они каждый день обвиняют его в бездействии. Каждый день они взывают к конституции и каждый день их речи и поведение оскорбляют ее, каждый день из их среды излетает целый рой жалобщиков, чьи петиции, полные бешеных и глупых нападок на конституцию, сотрясают своды, под сенью коих конституция была создана.

На глазах у всей Франции они принимают депутации, которые, словно ни законодательное собрание, ни суды, ни исполнительная власть не существуют, обращаются к ним с требованием или принять закон, или возместить какой-либо ущерб, или заменить должностных лиц.

А когда страдание и гнев возмущают все умы, они сами кричат громче, чем кто бы то ни было, осуждая беспорядки, ими же спровоцированные и продлеваемые; они обвиняют в содеянном ими всех, кого преследуют; и, разом сбросив маску, они вооружаются в самом центре Парижа, не скрывая своей подготовки к войне. Наконец, на юге Франции они дерзнули заставить один город за другим пообещать им вооруженную поддержку в случае, если общественная власть попытается вернуть их к обязанностям подданных закона.

Отчеты о заседаниях всех административных органов, и самого Национального собрания, все газеты, а в особенности произведенные в недрах этого общества, наконец, глаза и совесть всей Франции, от которой ничто не может быть утаено, засвидетельствуют истинность нарисованной мною отвратительной картины. Вот в какой хаос повергли они страну, имеющую конституцию. Вот как, запугав или приведя в уныние, они заставили замолчать людей достойных и честных; и человек с искренним и справедливым сердцем (ибо только такой и свободен), пораженный контрастом между тем, что ему обещали и тем, что он видит, потрясенный зрелищем того, что, с одной стороны, существует конституция, а с другой те, которые именуют себя друзьями конституции, что, с одной стороны, существуют законы, гарантирующие ему защиту, а с другой — люди, говорящие громче, чем закон, со стоном возвращается в свое уединение и хотел бы еще надеяться, что царство законов и разума наконец-то осчастливит землю, где угнетают во имя равенства и где эмблема свободы служит всего лишь печатью, удостоверяющей волю нескольких тиранов.

Конечно, весьма удивительно, что все эти вещи остались до такой степени неизвестными одному из членов Национального собрания[600], что он недавно высокомерно потребовал, чтобы ему привели примеры крайностей этих обществ, столь неудачно названных патриотическими; и, должно быть, этот невероятный вызов действительно глубоко поразил Собрание, раз все его члены не встали дружно со своих мест, чтобы дать ему удовлетворительный ответ, приведя тот прискорбный перечень содеянного этими обществами, который я только что представил.

Недавно под именем одного из наших магистратов[601] появилось послание, показавшееся мне довольно пустым; другие расценили его как вредоносное. Они увидели в нем желание услужить наиболее враждебным общественному благу группам заговорщиков, оправдать самые неслыханные, антиобщественные страсти и вооружить всех тех, у кого ничего нет против всех тех, у кого есть хоть что-то. Но хотя я не знаком с этим магистратом и слышу о нем похвальные отзывы людей, которые мне совсем не нравятся и которых я совсем не уважаю, я тем не менее не усматриваю ни в его поведении, ни в его послании ничего, что позволило бы мне разделить подобные подозрения. Как бы то ни было в этом письме в разных местах и на разные лады утверждается, что буржуазия уже не так привержена революции. Если этот важный факт — правда, то, мне кажется, он должен был бы навести нашего магистрата на иные размышления, нежели те, что содержатся в его письме. Он должен был бы учесть, что этот класс, который он определяет словом буржуазия, будучи равно удален от пороков, порожденных изобилием и от пороков, порожденных нищетой, от расточительной роскоши и крайней нужды, и составляет по существу массу подлинного народа во все времена и во всех странах, где в употребляемые слова вкладывается смысл; что этот класс — самый умеренный, самый благоразумный, самый деятельный, и ему в высшей степени свойственно все то похвальное и доброе, источником чего является честный промысел; что если весь этот класс выражает недовольство, то следует поискать какой-то скрытый изъян в законах или в управлении государством. Законы, обеспечивающие равенство людей, открывающие самую широкую и свободную дорогу всякого рода деятельности; законы, несмотря на несовершенства, коих не может избежать никакое дело рук человеческих, все же имеющие четкое назначение — заложить основы согласия и счастья всех исходя из интересов каждого, эти законы явно не могут быть причиной их недовольства. Стало быть, либо правительство препятствует их исполнению, либо не имеет силы привести их в действие. Если бы наш магистрат взглянул вокруг, если бы он увидел бессильные суды, лишенных власти и доверия административных лиц, всю Францию, обеспокоенную состоянием своих финансов, размером своего долга, контрибуциями, угрозой, нависшей над общественным достоянием и как следствие — частных лиц, озабоченных тем, что станет с их личным имуществом; недоверие и страх, пресекающие или расторгающие торговые сделки, вполне законные торговые операции, ставшие опасными; десятки попыток таксации цен[602] на продовольствие и неизбежный результат всего этого: обесцененные бумажные деньги; если бы он увидел все это, тогда он, не колеблясь, признал бы правоту того большого количества недовольных, которое постоянно возрастает. Затем он попытался бы выяснить, откуда проистекает это столь невероятное ослабление всех структур власти, и этот страх добропорядочных граждан, и эта дерзость злонамеренных: сомневаюсь, что взгляд его отыскал бы что либо иное, кроме тех обществ, в которых бесконечно малое число французов кажется очень большим, потому что они сплочены и громко кричат.

И тогда, сравнивая деятельность и организацию этих обществ с теми понятиями, кои он должен иметь о свободном и хорошо устроенном государстве, он, полагаю, заключил бы вместе со мной и со всеми читателями, если только они не принадлежат к числу этих корыстных мошенников или к числу неспособных рассуждать безумцев, что доколе действуют эти общества, организовать и упрочить управление государством совершенно невозможно; что эти клубы были и будут губителями свободы; что они уничтожат конституцию, что у бесноватой орды из Кобленца нет более надежных союзников; что их роспуск — единственное средство исцеления недугов Франции и что день их погибели станет днем всеобщего празднества и ликования. Они повсюду кричат, что отечество в опасности. К сожалению, это совершенная правда и это будет правдой до тех пор, пока они существуют.

ИЗДАТЕЛЯМ “ЖУРНАЛЕ ДЕ ПАРИ”

27 марта 1792 г.

Амнистия, совершенно необходимая после того, как улягутся волнения, вызванные революцией, во время которой накаленные страсти выходят за пределы должного и приводят к появлению массы виновных, хотя не все они — преступники, только что вернула свободу швейцарским солдатам из полка Шатовье[603]; и поразительным следствием этого события является пышный триумф, с которым городские власти Парижа принимают их в свои объятия.

Римляне выгравировывали на меди подвиги полководцев, удостоенных триумфа, их права на эти великие почести, делавшие славу наградой доблести и на благо общему делу воспламенявшие сердца граждан жаждой состязания.

Представим, что парижская ратуша последует их примеру: тогда те, кто станет свидетелем этого величественного въезда, прочтут на триумфальной колеснице:

«За вооруженный мятеж и нежелание повиноваться декретам Национального собрания, призывавшим их к исполнению своего долга.

За обвинение в тягчайшем преступлении против нации согласно декрету Национального собрания от понедельника 16 августа 1790 г.

За ограбление полковой кассы.

За эти произнесенные памятные слова: “Мы не французы, мы — швейцарцы, нам нужны деньги”.

За обстрел национальной гвардии Меца и других населенных пунктов, гвардии, атаковавшей Нанси согласно декретам Национального собрания».

Генерал Буйе[604] обманул всю Францию и ее представителей. Очень немногие верили в его любовь к равенству и к новым законам, но все верили, что он достаточно смел, чтобы нарушить клятву, которой не хотел быть верен. Но только швейцарские солдаты проникли в его злые умыслы. Они рассудили, что ему недалеко до предателя и клятвопреступника. Поэтому они восстали против него, когда он подчинялся закону, предвидя, что в один прекрасный день он сам восстанет против закона; и полковую кассу они захватили из опасения, как бы эти деньги, попав в руки менее чем они патриотически настроенного генерала, не послужили контрреволюции. Поскольку генерал Буйе оказался малодушным и коварным врагом родины, ясно, что те, кто стрелял в него и во французских граждан, посланных в его распоряжение декретом Национального собрания, — никто иные, как превосходные патриоты.

В любом судебном процессе, в любом преступлении может быть только одна обвиняемая сторона. К примеру, если убитый оказывается негодяем, очевидно, что его убийца не может быть никем иным, как честным человеком.

Эти солдаты выпущены на свободу декретом, распространившим амнистию и на них. Поскольку амнистия означает забвение, само собой разумеется, что объявить о забвении проступков какого-нибудь человека значит дать понять, что этот человек не совершал проступков[605] и заслуживает вознаграждения.

Когда в будущем события далекого прошлого смогут получить более взвешенную оценку, триумф швейцарцев из Шатовье предстанет как подлинная слава города и муниципалитета Парижа, затмит траурные почести, возданные этим самым городом памяти юного Дезиля[606] и других национальных гвардейцев, убитых чествуемыми ныне патриотами-триумфаторами.

Этот день станет настоящим празднеством для всех граждан, полагающих, что если существует соразмерность между преступлением и наказанием, такая же соразмерность должна быть и между заслугами и наградами, и что блистательные почести — справедливое воздаяние за гражданскую доблесть. Они сочтут также, что эти почести, коими осыпаны солдаты, обвиненные всего лишь в вооруженном мятеже, будут с необычайной легкостью способствовать установлению в войсках утраченной дисциплины.

Пики и колпаки[607] не смогли ничего сделать. Понадобилась более грандиозная машинерия для того, чтобы собрать толпу зевак и взбудоражить тот самый город Париж, который, как ни стараются, проявляет странную неприязнь к анархии и поистине приводящую в отчаяние склонность к прочному порядку.

Кто-то спросит, зачем так часто писать против могучих и дерзких партий, ведь им от этого никакого вреда, а сам начинаешь слыть аристократом и т.п.

Отвечу, что действительно огромное количество людей рассуждают и принимают решения, будучи ослеплены страстями и при этом думают, что судят здраво; но люди сведущие не придают никакой цены их похвалам и нисколько не бывают задеты их оскорблениями.

Добавлю еще вот что: прекрасно, почетно и сладостно, говоря суровые истины, вызывать ненависть наглых деспотов, тиранизирующих свободу во имя самой свободы.

Когда всемогущие смутьяны, хмельные от алчности и спеси, оказываются низвергнуты вследствие своих собственных безумств, тогда их сообщники, их друзья, все им подобные втаптывают их в грязь[608]; порядочный же человек, аплодируя их падению, отнюдь не смешивается с терзающей их толпой. Но до тех пор, даже если пример смелой откровенности остается бесполезен, беспощадное изобличение алчных и попирающих правду мятежников — это удовольствие, вполне достойное честного человека.

ПОСЛАНИЕ ЛЮДОВИКА XVI ДЕПУТАТАМ КОНВЕНТА, СОСТАВЛЕННОЕ АНДРЕ ШЕНЬЕ

Господа,

Я безропотно предстал перед вашим судом; я с прямодушием и простотой ответил на все ваши вопросы. Я не стал вдаваться в рассуждения о характере некоторых из этих вопросов, рассматривая их все как в равной мере способные показать мою прямоту и мою невиновность и не допуская мысли, что объяснения между мной и теми, кого французский народ признает своими Представителями, могут меня унизить, каким бы образом ни был проведен допрос. Я не прибег ни к извечным положениям, касающимся прав людей, и не воспользовался опубликованными даже многими из вас замечаними, чтобы посеять сомнения в ваших полномочиях и потребовать в поддержку себе всех тех формальностей, которые являются необходимыми основами всякого судопроизводства, поскольку они одни могут защитить слабого и они одни могут доказать или по меньшей мере сделать вероятным то, что решение судей было продиктовано глубокой внутренней убежденностью, и что приговор действительно выражает требование справедливости, а не прикрывает насилие. Между тем, было очевидным, что эти формальности, столь необходимые во всех обычных судебных делах, быть может, еще больше необходимы в данном деле; ибо они были созданы лишь для того, чтобы служить преградой для всевластия и страстей. И разве не бесспорно, что проведенный вами процесс явился следствием необычных обстоятельств, которые, совершив переворот в понятиях и во всех многовековых институтах, и дав всему новые основания, неизбежно должны были пробудить все человеческие страсти? Аргументы, приведенные в оправдание отсутствия этих формальностей, сводятся к тому, что здесь, как и во всем остальном, вы являетесь лишь уполномоченными французского народа; что это он осудил меня, вы же лишь произносите его приговор. Я не оспариваю этих доводов и верю, что, объявив меня достойным смерти, вы думали, что действительно лишь выражаете мнение французского народа. Но я утверждаю, что вы ошиблись и что мнение французского народа совсем не таково. Те же причины, кои требовали самого строгого соблюдения в этом деле судебных формальностей, явно не позволяют, чтобы его рассмотрение ограничилось лишь первой инстанцией и чтобы приговор не подлежал обжалованию. К кому же обращаться с обжалованием приговора, вынесенного уполномоченными народа, вершащими суд от его имени? К самому народу.

Господа, я обращаюсь к французскому народу, верховную власть которого я признал, приняв конституцию. Я прошу, чтобы было выслушано и его мнение; я прошу обсуждения им в письменной форме обвинительного заключения, составленного вами против меня. Я прошу, чтобы в назначенный вами срок все французские граждане в первичных собраниях подтвердили или отменили ваш приговор, выбрав между да или нет, и чтобы их опрос был тайным: ибо несерьезно было бы предполагать, что их мнение может быть свободным, если о нем попытаются узнать иным способом. Повторяю, я обращаюсь к французскому народу, с обжалованием приговора, вынесенного от его имени.

К этому шагу побуждает меня не желание продлить мои скорбные дни, хотя я был бы рад, уйдя в частную жизнь, показать французскому народу, что трон испортил меня не до такой степени, как их пытались убедить. Я думаю, что если оставить в стороне извечные требования справедливости, успех этого обжалования — в интересах чести нации и вашей собственной. Только тогда и вся нация, и вы, и я, и весь мир, и будущие поколения узнают точно, правда ли, что французы посягают на жизнь человека, который был их королем, который мог часто ошибаться, но который всегда стремился лишь обеспечить счастье своих сограждан, и, далеко не заслуживающий того, чтобы ему приписывали смертоносные планы и кровавые приказы, быть может, не оказался бы в том положении, в коем он находится ныне, если бы кровопролитие неизменно не вызывало у него отвращения. Полагаю, наконец, господа, что отказ в столь справедливой и простой просьбе вызовет — и больше у других, чем у меня — сомнения относительно беспристрастности вашего приговора.

Конец

ДОПОЛНЕНИЯ

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ АНДРЕ ШЕНЬЕ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК 1819 г. ИЛИ СУЩЕСТВЕННО ИЗМЕНЕННЫЕ В НЕМ

БУКОЛИКИ

* * * Прекрасный гибнет Ксанф, и скорбная душа Исходит нехотя с потоком крови алой. Ему когда-то жизнь близ Иды даровала Сошедшая с горы.[609] На берегу рожден, По имени реки он Ксанфом наречен. Вдали от матери подкошен в поле ратном, Он должником ее уходит неоплатным. Светильник дней его, не разгорясь огнем, Слабеет. Быстрого Аякса[610] копием 10 Боец пронзен, поник главой отяжелелой, И грянуло во прах трепещущее тело. Диана 1 О, дева-лучница, как ни зовешься ты, Приветствую тебя, богиня темноты, Луна и Кинфия, Диана и Диктина, Геката, Тривия, и Феба, и Луцина, Владычица лесов, заливов и болот И тайных жителей безмолвных гор и вод! Быть может, на спине быка воссев просторной,[611] Придерживаешь ты свой пояс непокорный Иль с факелом в руке, закутанная в ткань, 10 Золоторогую ты погоняешь лань. 2 В долины шумные сойду, и встретит взор Со свитою подруг Диану между гор. На каждой рысий мех ее красу лелеет, Грудь юная у всех открытая белеет, И складками одежд шаги не стеснены, Колени нежные у них обнажены. Вот стали у ручья, на солнцепеке млея, Прокрида светлая, Кирена, Антиклея,[612] Все девы, как сама Диана, в глубь лесов 20 Готовые бежать с колчаном стрел на лов. Богиня, я узрю полет их легких дланей, Когда они спешат распрячь усталых ланей, Узду златую сняв, ведут их отдохнуть, Цветами потчуют, поглаживают грудь. Но если волн речных журчание и блики Вас скинуть призовут легчайшие туники, Богиня, я умчусь. Ведь девственный твой гнев Ужасен, гибелен. И, скрыться не успев, Гонимый сворою твоею голосистой, 30 Я над своей главой почую лес ветвистый.[613] 3 Когда, тугой колчан проворно расстреляв, Диана отдыхать ложится в тень дубрав, Пес верный близ нее садится, часто дышит, С нее не сводит глаз, все чутким ухом слышит И пробужденья ждет богини в тишине. И, если чистая шелохнется во сне И руку близ него уронит безмятежно, Он быстрым языком по ней проводит нежно. 4 Когда Алфея брег и Эриманфа долы 40 Кортежа шумного блеск озарит веселый Дианиных подруг, бегущих средь полян, Взлетает на плече божественном колчан. Прекраснее ее нет ни одной меж теми, И высится чело богини надо всеми. Взирает на нее Латона. Дивный вид Законной гордостью грудь матери теснит.[614] * * * Наперснице наяд, косматой музе кров Дриады темные дают в глуши лесов. Она, держа свирель, из дола в дол стремится, И воздух веселит певучая цевница. И криком радостным долины, воздух, луг На сладостный напев ей отвечают вдруг: То песен томных звук и музы голос плавный Узнали нимфы вод, и пастухи, и фавны. И к ней со всех сторон слетаются толпой 10 Дриады с белым лбом, увенчанным листвой. С раздвоенной стопой сатиры, фавн, сильваны, Пастушки, пастухи... В ладоши бьют, желанный Приветствуя приход. Бегут, зовут друзей, Певицу чествуют, толпятся перед ней, Пеняют на нее за долгую разлуку И вслед идут — внимать чарующему звуку. * * * Вы, пастухи, сюда за легкою козою, За медленной овцой, под шерстью столь густою, Взошедшие на холм искать стадам травы, Несите для Мнаис, лежащей здесь — увы! — Цветы, взращенные среди холмов долины, — Цереры мудрый дар и нежной Прозерпины.[615] Когда-то девочкой она росла средь вас, Но на двадцатый год ее свершился час. Пускай услышу я над раннею могилой 10 Блеяния овцы звук нежный и унылый, Пусть над холмом моим, спокойна и тиха, Заговорит свирель в дыханьи пастуха, Пусть житель этих стран с пришедшей вновь весною Цветы родимых рощ рассыплет надо мною И, сжав сосцы козы умелою рукой, Наполнит свой кувшин звенящею струей, Чтоб свежим молоком и пеною кипящей Был щедро орошен мой камень, здесь лежащий. Живые, мертвые, — соединяет вновь Воспоминанье нас и нежная любовь! Дриант 1 “В путь! медлить нечего: гребцы уж на скамьях, Прощайте же, пора!” У кормчего в руках Тяжелый дрогнул руль, и пена забурлила, И вздулось над бортом широкое ветрило. Безумец! для чего он отвращает взор От плачущей семьи — жены, детей, сестер? Он всходит на корабль, он якорь поднимает, Он чашу пенную до края наполняет И возлияния морским богам творит. 10 Оборотясь назад, в последний раз глядит На лица, бледные в минуту расставанья. В последний раз гремят матросские прощанья. Безумец! для чего советам он не внял Остерегающим? зачем не угадал, Что ветер осени, коварный и могучий, Над дерзкой головой накапливая тучи И темные валы вздымая перед ним, Грозит ему в пути крушеньем роковым? 2 “О божества пучин! Главк,[616] моряков защита! 20 Великий Посейдон! Благая Амфитрита! Подайте помощь мне! Я гибну, не отплыв Еще от берегов. Услышьте мой призыв — И возвратите вновь меня домашним ларам. Наш безрассудный челн разбит одним ударом, Товарищи мои — добыча злым волнам. О боги! предаю себя на волю вам”. И он бросается, скользя стопой дрожащей, В разверзнутую хлябь, в водоворот бурлящий, Плывет, напору волн и ветру вопреки... 30 И белопенный вал на влажные пески, Изнеможенного, облепленного илом, Выкатывает вдруг его в объятья к милым. Они бегут к нему, превознося богов, Ликуют, слезы льют, и, жертву заколов, Дань благодарности святой и непритворной — Овечку черную приносят буре черной. * * * В ночи, в лесной глуши, пред нимфою бродящей Является сатир. Прочь убегая в чащи, Коварная из тьмы его морочит слух, И козлоногий вслед несется во весь дух, В болото темное — досадная помеха — С разгону падает, и лес звенит от смеха. * * * Всевидцы тайные, чей безупречен глаз, На стенки глиняных, стеклянных, медных ваз Перенести спешат сокровища природы И любят лишь свои долины, горы, воды. Прокрусты, варвары, владыки-хитрецы, Когда они берут послушные резцы, Беззвучно плачутся безвольные дриады, В границах тягостных безумствуют наяды, Узора линии отточены, строги, 10 Каскады скованы, размерены шаги. Как Муза вольная, наивная, живая Родится здесь? Увы, так рощу покидая, Напрасно соловей под сенью легких кущ, Где вырезан аканф и вычеканен плющ, Хотел бы отыскать весенних песен звоны, Усладу и зари, и ночи благовонной. * * * О, Аполлон и Вакх, ваш лик не омрачен Щетиной жесткою, но юн и светел он. О, Аполлон и Вакх, из всех богов вы двое Нетленною одни сияете весною. И пряди светлые разметанных власов Под лезвием у вас не падали с голов. * * * На срезанный камыш, от взглядов в отдаленье Приди, мой друг, приляг мне тихо на колени. Увидеть я хочу задумчивый твой взор И песню спеть, что ты так любишь с давних пор. Как различаем мы пред возвращеньем Феба: Спеша, уходит ночь и все светлее небо, Так слабый полусвет твоих увижу глаз, И в полусне, мой друг, промолвишь ты в тот час: “Прощай, красавица, прощай, я засыпаю...” 10 А я тебе в ответ снов мирных пожелаю. Ввысь обратясь лицом, уж дремлет [бог любви].[617] Я стану целовать твой лоб, глаза твои. * * * Спрячь, спрячь глаза свои, меня томит твой взгляд. Вся кровь моя горит. Твои глаза палят. Поближе подойди. Ты так цветешь весною, Но дай рукой моей глаза твои закрою. Иль силой я возьму твою густую прядь, Чтоб, как повязкой, жар твоих очей унять. * * * Все есть в моих стихах; внимай же им, прилежным, Камилла,[618] голос мой и гибким стал и нежным. Ручьи, и соловьи, и грозди на холмах, И музы, и весна — все есть в моих стихах. Здесь поцелуй любви средь легких строк вздыхает, Ручей здесь под холмом смеется и сверкает, Звеня свободною и чистою волной И золотом горя и неба синевой. А волны ветерка среди листвы дрожащей 10 Проходят по стихам, как бы вечерней чащей. И роз, и миртов в них есть тонкий аромат, Тех роз, что в летний день дыханьем полнят сад, И тех, что так легко семнадцатой весною Коснулись щек твоих окраскою живою. * * * Простую ль дудочку дыханьем он живит, Или его уста пленяют песней новой На девяти стволах цевницы камышовой, На флейте ли прямой рождают легкий звук Прикосновения его умелых рук, Иль речью сладостной, ликейским гротам милой,[619] Его неровная свирель[620] заговорила...

ЭЛЕГИИ

* * * Когда приблизится неумолимо парка Мой факел погасить, пылающий так жарко, То стоит лишь тогда тебе прийти, мой друг, — Отраду я смогу найти на ложе мук. Чтоб утишить мой страх в то страшное мгновенье, Пусть голос твой звучит, даруя мне забвенье, Пусть гибкий стан твой я руками обовью, В глазах внимательных увижу скорбь свою, Пусть губ немеющих твои уста коснутся, И пальцы слабые с твоими перевьются! * * * Вперед, стихи мои; вверяю вам себя, Умерьте гнев ее, в раскаяньи скорбя, Стучитесь у ворот, чтоб вымолить прощенье, Явиться перед ней просите дозволенья. Излейте скорбь свою скорей к ее ногам — С печалью на челе и волю дав слезам. И в дом вернитесь мой, где все сейчас уныло, Лишь с тем, чтобы сказать: она тебя простила. * * * Ах, нет, оставь меня, ни ласковых речей, Ни томной не хочу улыбки я твоей, Ни этих ясных глаз, мне наносящих раны, Ни этих нежных губ, так любящих обманы, Ни поцелуя мне не надо, погоди, Печати верности напрасно не клади. Скажи, ты искренна иль манишь в сеть украдкой? Колеблюсь я, дрожу и мучаюсь загадкой. Что ты замыслила? Что на сердце твоем? 10 С его уловками, ах! слишком я знаком. Нечасто ты со мной столь нежною бывала И ласки среди дня так пылко расточала. Боюсь, что ласковость притворная твоя Ловушку хочет скрыть, чтоб после плакал я. О, не лукавь со мной! Прекрасная, пощады! * * * Звук, обитающий в долине, тьмой объятой! Лети, незримое мне эхо, шум крылатый, Что любит повторять, вдали от света, вслед За мной стихи мои и мой любовный бред! Пылают небеса. Лети к ногам Камиллы, Скажи, что я зову, что в этот сумрак милый Ее зову я, — пусть в пещеру приведет Ее платановой аллеи темный свод, — В пещеру, что вчера, в тиши, ее истому 10 Лелеяла... Сюда, где и лучу дневному Благоуханную не потревожить ночь И где, смеясь, бежит вода, утеса дочь... * * * Прозрачное дитя долин бургундских, Сена, Чей влажный, чистый лоб лозой увит священной, — Покинув колыбель, медлительной стопой Теки, о дивная, к пещере голубой, Где Муза Мантуи поет стихом старинным Струю, вспененную купаньем лебединым. * * * Влеченье ль нежное к семье пермесских дев, С священной яростью им, юным, овладев, Его в пустыни те невольно уносило, Где воздух зыблется стихов певучей силой... Мечта ли жгучая в душе его жила Оставить по себе бессмертные дела... Иль нежный, может быть, и для любви рожденный, Лишь славы жаждал он, чтоб в день тот отдаленный, Когда придет она, увидеть, как тогда 10 Его начнут искать прекрасные уста, Преследовать, к его склоняться изголовью — С улыбкой, с лепетом и, может быть, с любовью. * * * Я вспоминаю вновь ее черты, убор, Движенья легкие, походку, милый взор. Так голову она с улыбкой наклоняла, Так разговор вела, а так она молчала. Так пряди падали ее густых волос, Такой была краса непринужденных поз. * * * Ах, нет, поверьте мне, я позабыть не в силах О лире, о любви, о звуках, сердцу милых, О вас, чей нежный лик таю в душе моей, Чьи взоры чистые огонь рождают в ней. Приятно позабыть, что с жизнью мы в раздоре, Что нам не отдан долг, покоя нет от хвори И множество невзгод мрачит нам каждый час, А впереди ждет смерть и пальцем тычет в нас. Вы вспоминаете об этом со слезами, 10 Средь тягот будничных должна быть сила с нами. Когда же предаюсь мечтаниям один, То памяти моей я полный властелин. Я голосом ее волшебным наделяю, Как будто на ветвях я арфу оставляю.[621] Вся отзывается душа на голос тот. Обманутый мой взор вас видит, узнает, И вновь со мной тогда надежды призрак лживый, Далекие друзья, что в скорбном сердце живы, Великолепная природа мест иных, 20 Веселая толпа минутных грез пустых, Мои фантазии, не так ли Галатея Немая ожила от искры Прометея?..[622] Люблю в душе хранить улыбки жизни я И забываю вмиг печали бытия. * * * Где царственных гробниц внушительный размах, Супруги верной скорбь чтоб возвестить в веках?[623] Травою поросли Коринф, Аргос, Микены, По площадям Афин проходит серп смиренный. Ты, древний Илион, богов как ни моли, Но Ахиллесов сын[624] тебя сметет с земли. А ты, что угрожал так долго славе Рима,[625] Ты, что на двух морях царил необоримо, От мощных стен твоих, от башен и ворот 10 Никто разбросанных обломков не найдет. А вы, плоды ума и воли непреклонной, Затеи гордые царицы Вавилона,[626] Каналы хитрые, прорезавшие град, По трубам гнавшие на высоту Евфрат, Битумных стен кольцо, которых основанья, Казалось, потрясет лишь гибель мирозданья, Висячие сады, дивившие весь свет, Вы, мрамор и металл, где отыскать ваш след? Лишь ваши имена забвенье пощадило: 20 Они горят в стихах, как полночью светила. * * * Привет вам, Геллеспонт, Эвксина нереиды, Пангея, Сест, Босфор и нимфы Пропонтиды,[627] Над вами блещущий османский лунный серп, Смотрите: побледнев, пошел уж на ущерб.[628] Привет мой Гемусу, Родопам и Рифею;[629] Ты, Фракия, и мне родная, и Орфею. Как я хотел тебя увидеть, Галата![630] Здесь сына Франции гречанки красота Пленила некогда, и в лоне Византии Французом я рожден во дни, мне дорогие. * * * А я, когда опять вернется летний зной, Все в негу погрузит и даст волнам покой, Люблю на берегу прохладой наслаждаться, Вдали от городов, на воле, забываться, Как ветер, волен, чист, люблю один мечтать В тени листвы густой и видеть моря гладь. * * * Еще я жив, томлюсь. И, не одной грозою Истерзан, зыбкою еще плыву стезею, Хоть гавань ждет меня в объятия свои. Не медли смерть принять иль жизнь благослови! * * * Воспрянь, о гений мой! Скорей явись на зов Божественный, ведь жизнь летит, и из часов, Что нами прожиты, лишь те навеки святы, Когда, благим огнем поэзии объятый, Одет броней, наш дух в высоких песнях смог Восстановить добро и поразить порок.

ЭПИЛОГ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”

О, сын мой, о, “Гермес”, любимое созданье, Трудов упорных плод, поэта упованье, Ты, над которым бдел я долгих десять лет, Раздумий сладостных и длительных предмет! Наперсник радостей, целитель ран глубоких, В далеких странствиях, на берегах далеких Сопутствовавший мне на всех моих путях, О, сын мой, как теперь преодолею страх? Так матерь от себя желает скрыть тревогу 10 И сына снарядить сама спешит в дорогу, Доспехи прикрепить, а как пора уж в путь, Ей страшно слабые объятья разомкнуть. Какой мне для тебя во Франции ждать доли? Любимое дитя, в дому отца на воле Ты на глазах его беспечно возрастал И любопытный взор повсюду обращал И, ежели чему дивился, обо всем Свободно рассуждал наивным языком. Теперь ты одинок. И над тобою ложь 20 Всесильно-зоркая, уже заносит нож. Страшна ей истина прямым, спокойным взором, Им ложь осуждена, как кратким приговором. И нестерпимо ей бледнеть, когда просты, Вдруг правды близ нее означатся черты. Пусть одинокая, но правда постоянна. Ложь переменчива, и люди неустанно Меняются вослед за ней из рода в род, Вовлечены навек в ее круговорот...

Но когда бездна времен поглотит то, что ныне на гребне, и множество столетий канет в вечность со всем набором свойственных им предрассудков, уступив место новым векам и новым заблуждениям,

Язык наш, позабыт, лишь книжнику знаком, 30 Для новых пришлецов не будет языком, Но станет древними, чужими письменами. О, может быть, тогда мудрец, влеком трудами, Лампаду засветив, отыщет свиток твой, Полуизъеденный, и пыльный, и немой И постигать начнет задумчивые строки: Увидит он тогда, заслуженны ль упреки, Что без сомнения ты ныне породишь, Тот гнев, что на тебя обрушит весь Париж...

ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”

Приветствую, о ночь, твой сумрак и блистанье ......................................... Слышны лишь голос мой и стон глухой Волны, что на песок бежит береговой. О, Муза тьмы ночной, подай мне ныне лиру. Как вольный метеор, по звездному эфиру, Ликуя и горя, пересеки всю высь. На крыльях молнии, на крыльях ветра мчись, Кометой промелькни с пылающею гривой. Стихи мои вослед несутся торопливо, 10 Высокий разговор с богами их манит, Где в недрах ночи огнь божественный горит. О, матерь гения, предстань очам, природа! Явись, Урания,[631] царица небосвода! Твой шаг к созвездью Льва, быть может, устремлен, Иль звезд триадами горящий Орион — Подножие твое, иль страшной высотою Увлечена, бежишь серебряной тропою Из множества светил, что нам издалека Во тьме представились, как капли молока. 20 На светлую стезю неси меня, богиня. Как пламя жаркое, пусть ввысь лечу я ныне. Пусть тело тяжкое расстанется со мной. Прощай, темница-плоть, уж больше я не твой. Прочь от земли — туда, где твердь небес в эфире Плывет. Вот океан, всех океанов шире. Тьмы больше нет. Тяжел и плотен, шар земной, Скрывая свет от глаз, здесь не стоит стеной. Тьмы больше нет. Мой взор в сиянье тонет вечном, В потоке из лучей глубоком, бесконечном. 30 Я среди тех огней, что на земле зовем Большой Медведицей, Дельфином и Орлом. Вот предо мной встает Корона, пламенея, Вот Лира, Водолей, Пегас, Кассиопея, А вот уже блестит гигантская Змея И вьется кольцами там, где ступаю я. Тот, в ком возвышен дух, к безмерности стремится, И радостно ему в кипучих безднах скрыться. В тех безднах света он, свободен от оков, Творенья видит смысл, вступив в совет богов. 40 Душа, узревшая великое начало, Осознает себя его частицей малой.

ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕСПУБЛИКА”

Себя я обмануть пытался, но напрасно! Я закрывал глаза, но становилось ясно: Талантом одарен не только тот, о нет! Кто и душой велик. Возвышенный поэт Нас может восторгать напевом благородным, А сердцем обладать завистливым, холодным, Нам добродетели умело восхвалять Затем, чтоб лишь других на подвиг вдохновлять. В нем чествуя себя, поэты дружным роем 10 Поют ему хвалу, зовут его героем. Но громким титулам не верю я, как встарь: Не доблесть, лишь талант возводят на алтарь. Воспламеняет нас, волнует этот гений! Согласен. Величав язык его творений! Что ж, это хорошо, но мало. Может он Достоинство хранить, другими превзойден? Простить обидчика ему достанет силы? Когда невежество дорогу преградило Безвестным гениям, он им помочь готов? 20 Незлобен, справедлив, порой к себе суров, Доброжелателен, нелжив и простодушен, Ввек не унизится он, зависти послушен? Не станет богачам служить, к посулам глух, И никогда его не дрогнет гордый дух? Тогда воистину велик он. Мы ж, другие, Маратели стихов, ненужные витии, Мы славимся лишь тем, что грудой слов пустых Умело уснастив александрийский стих, Двойными рифмами играя потрескучей, 30 Разматываем нить пленительных созвучий.

ОДЫ

* * * Благоухают в мае розы, К исходу лета никнут лозы, Колосья ниву золотят. Но песнопений больше в мире Рождают на устах и лире Твоя улыбка, Фанни, взгляд. Мне имя повторить довольно, Чтоб выдал я мечты невольно, Охвачен сладостной тоской. 10 Так в перламутровой темнице Сияет жемчуг, и гордится Султан добычею морской. Так, укрываясь в кокон нежный, Сверкающую нить прилежно Плетет китайский шелкопряд. Из чистой и нетленной ткани Тебе готовят Музы, Фанни, Еще блистательней наряд. Из мелодичных нижут трелей, 20 Как из жемчужин, ожерелье Их благовонные персты. Приди, и украшенье это Прими от своего поэта ........................ * * * Мой брат... Да будут дни его ясны, и втуне Да не останутся труды! Пускай блистает он на сцене, на трибуне И, благосклонной мил фортуне, Не знает, ввысь взнесен, ни горя, ни беды! Пусть ярче каждый раз и словно в новом свете Его свершенья предстают; Когда же проживет он двадцать пятилетий, К надгробию его, как к мете, 10 В веках блистающей, потомки притекут! Но............................... Удел прискорбный, бедствий гнет, Страдание и честь, вас предпочту избрать я. Так и моя семья и братья — Из тех, кто под ярмом насилья слезы льет, Над кем взнесен топор по прихоти жестокой, Кто добродетели, когда Ее влекут на казнь, гремит хвалой высокой, Кто и под скипетром порока 20 Не раболепствует, кому боязнь чужда. Кто перед идолом кровавым и спесивым Колен не преклонит, в ком зло Рождает ненависть своим лицом глумливым, Кто с содроганием брезгливым Глядит вокруг, и гнев багрит его чело.

ЯМБЫ

“Его язык — клеймо. А в венах раскаленных Змеится желчь, рекой течет”. Двенадцать лет, в тиши, в долинах потаенных Поэзии копил я мед. Я соты полные хочу открыть однажды, И был ли музой вдохновлен Я злобной, яростной, тогда увидит каждый. В любви унижен, оскорблен, Когда-то Архилох разящей силой ямба Отца невесты свел во тьму. Я жажду погубить не лживого Ликамба,[632] Петлю готовлю не ему. Я мщу не за себя: моя отчизна в ранах И голосом моим кричит. Ее покой — вот цель моих усилий бранных, Мой ярый гнев — законов щит. Пифонов мерзостных и гидр, плюющих ядом,[633] Железо и огонь сильней. Пощады не давать неистребленным гадам — 20 Вот способ уберечь людей. Гимн на торжественное вступление швейцарцев полка Шатовье Божественный триумф! В величии и силе Прославленных бойцов яви! Ведь ими не один француз убит, Дезиля Недаром все они в крови. Такого торжества столица не видала Ни в приснопамятный тот день, Когда великая тень Мирабо вступала Под славную, святую сень, Ни в день, когда в Париж из долгого изгнанья Вольтера возвратился прах, Под гул восторженный всеобщего признанья Клеветников повергнув в страх. Одно лишь торжество по славе небывалой Сравнится с нынешним вот-вот: Как войско все пойдет Журдану под начало, А Лафайет — на эшафот! А принцам в Кобленце[634] досада-то какая! Им только б натравить скорей, Повсюду сея ложь и к смуте подстрекая, 20 На нас рабов и королей! Они ведь думали, что мы во власти бреда, И как же нынче смущены! Зато как радостны, горды такой победой Все добродетели сыны, Все те, что рассуждать не разучились здраво И сохранили стыд пока. Есть повод ликовать: столичной власти главы И украшенье кабака Взнесли на высоту блестящей колесницы 30 Судом обиженных солдат, Что наших воинов сгубили — единицы! Так мало прихватив деньжат! Ах, что ж молчите вы, певучие Орфеи? Над гробом персов в оны дни Эсхил, Пиндар стихи сложили, как трофеи, Днесь пойте громче, чем они! Для сорока убийц, любимцев Робеспьера, Мы воздвигаем алтари. Пусть в камне, на холсте блистает их галера, 40 Бессмертьем, гений, одари Великого Колло и всех его героев, Чей смел и благороден лик: Таверны мужества придали им, утроив Их доблесть при поддержке пик. А вы, влекомые небесными огнями Гиппарху и Евдоксу[635] вслед, Царицы волосы, оставленные в храме, Вы превратили в звездный свет;[636] На небеса Арго перенесли не вы ли? 50 Он и поныне там плывет. Еще одних владык морей вы позабыли, Спешите им воздать почет. Их именами Ночь украсьте в полной мере, И в час, когда страшит судьба, Пусть молит мореход взнесенных на галере Швейцарцев Колло д’Эрбуа! * * * Кто, Пантеон, отверз твои святые двери, Под славный свод ступить готов? Да о какой Давид расплакался потере,[637] Взяв кисть, творящую богов? О, небо! верить ли? о, поворот фортуны!.. О, гроб, в котором свет потух! Послушать бы как там Барер[638] вопит с трибуны, От пафоса вконец распух! О, весть жестокая! Звучит набат ужасный 10 В сердцах, стенают стар и мал! Им якобинцы в лад рыдают громогласно. Бриссо, который ввек не лгал,[639] Свидетельствует нам, что черный и вонючий Туман поднялся к небесам, Из крови, нечистот, подобьем грязной кучи, Извергнутой из сточных ям, И уверяет нас, что мерзостной душою Марата был тот смрадный пар. Во дни цветущие, ах! женскою рукою 20 Любезной жизни отнят дар! Смеется Кальвадос,[640] но виселица плачет: Спешит убийственная сталь, Героя Пеллетье[641] под вечной сенью прячет; Марата вдвое больше жаль. Никто, как он, не лил чужую кровь без меры, Никто резне так не был рад. Хоть Лакруа, Бурдон[642] — великие примеры, Образчик подлеца — Марат. Да, виселице он принадлежал по праву, 30 Он был ее любимый сын. Но не горюй, петля, потешишься на славу! Тебе в Конвенте не один Определен герой, Гора[643] — вот их обитель: Лежандр,[644] чей образец Катон, Колло д’Эрбуа, галер высокий покровитель,[645] Два Робеспьера и Дантон,[646] Тюрьо, Шабо.[647] Твоя — вся банда подчистую, Коммуна, клуб и трибунал. Да кто их может счесть? Тебе рекомендую 40 И тех, кого я не назвал. Пусть всем этим святым возносит литании Достойный Анахарсис Кло,[648] А, может, Кабанис,[649] иль гении иные, Ведь есть еще Грувель, Лакло.[650] Нет, речь надгробную, сердечную, простую Гара[651] пусть скажет, их собрат. Потом и этих ты отправишь в темь густую Облизывать Марату зад. Будь пухом вам земля в невидимом пределе, 50 О, славная, святая рать! Чтоб ваши братья-псы скорей до вас сумели Добраться, трупы разорвать.[652] Гражданин Архилох Мастигофор * * * Я слышал, в сильный гнев вы[653] впали, до сих пор Не мысля о презренном споре, Когда вам на глаза попался сущий вздор Глупца Барера в “Монитере”. В вас вызвал неспроста напыщенный наглец И жгучий стыд, и жажду мести: Вам всем припомнился фракийский удалец,[654] Что возжелал лишить вас чести. Вдобавок говорят... — но наши шутники 10 Красоток не щадят нимало, Хотя б достоинства их были велики, — И все ж: по адресу нахала Слетела с ваших губ ужаснейшая брань, Совсем мужская, а за нею Вы бросили ему: зануда, неуч, дрянь, Да и словечки посильнее, Достойные его, согласен, но не вас. К чему такое подражанье? У вас другой язык. Являет грубость фраз 20 Неправоту негодованья. * * * Они еще живут! и жертв бесчетных стоны Все не доходят до Тебя, Великий Боже сил! и лишь поэт в темнице, Покинут, чуя смерти зов, Стихи преобразил в горящие зарницы Твоих замедливших громов, В единое добра и доблести орудье, И адским судьям предает Всех кровью залитых жрецов — присяжных, судей, 10 Их трибунал — резни оплот. Так сохрани мне жизнь, и бешеная свора Мой ратный пыл оценит вмиг! Не скрыться им во тьме забвенья и позора: Я вижу их, я их настиг! * * * Во мраке подлости они хотели скрыться. ................................... Но колченогого, разящего эпода Им не избегнуть никогда. О, Парос,[655] вкруг тебя лазурью блещут воды, Ты греческих морей звезда! Без устали вершит природа труд прилежный, И для резца всегда готов Таящийся во тьме твой мрамор белоснежный, Что славит смертных и богов. 10 А чтоб запечатлеть позор неизгладимый, Ты дал нам ямба острие,[656] В огне закалено, как месть, неотвратимо, Сын Архилоха, в бой, Андре! Не ослабляй свой лук, он — смерть лжецам и ворам. Когда явлю мой меткий стих, Грядущие века и вся природа хором Вскричат, разглядывая их: — У, грязный, подлый сброд! ничем не устыженный! Любитель бойни, грабежей! 20 Трусливых палачей орда, чьи жертвы — жены, Что резать не спешат мужей, Сын, преданный отцу, и потерявший сына Отец, скорбящий по нему, Небезучастный брат,[657] не давший неповинно Погибнуть брату своему. И жизнь у вас всего одна... вампиры...[658] И вы искупите лишь раз Всю эту груду тел, страданий и развалин, Прах, вопиющий против вас! * * * ...................................... На двадцати судах с непрочным, беглым днищем, Раздвинутым на глубине, Не тысячи ли жертв потоплены в Луаре Среди безмолвия ночей? Проконсулу Каррье милы в хмельном угаре Увеселенья поновей. А эти черные с плюмажем прокуроры, Бесчетные Фукье, Дюма,[659] Ареопаг убийц, насильники и воры, Которых породила тьма, О, я их всех настиг в горячке вакханалий, Когда, от бойни распалясь, Напившись красного вина и зубоскаля, Они потеют, развалясь, И, брызгая слюной, икая, воскрешают Своих свершений длинный ряд, Судьбу поверженных с ухмылкой предрешают, Горланят песни и хрипят. А рядом лобызать багровые их рожи 20 Нестрогих жен готов уж рой. Убитых позабыв, они летят на ложе Того, кто ныне их герой. Продажный этот пол, завороженный славой, Для победителей рожден. Для женщин исстари где сила, там и право, Убийца ими услажден. Их домогательства бесстыдны и уступки. Рука тирана — и не жди — Не встретит на пути ни слишком прочной юбки, 30 Ни острой шпильки у груди. Есть ад душевных мук, где зло искупит каждый, Но разве угрызенье жжет Проклятый трибунал, что полн кровавой жажды, Рыгает кровью и блюет? Кто, рук не замарав, запечатлеть дерзает Бандитов злобу и разврат? Чудовища смердят. Копье, что их пронзает, Исходит, издавая смрад. * * * Читал я: лодочник, челнок свой открепляя, Бросал ненужное весло. Наездник, шпорами двойными щеголяя, Усевшись в крепкое седло, С лихого скакуна снимал узду стальную. Читал я, что в былые дни Один мудрец имел привычку недурную Спать близ горящей головни. Читал я и рассказ о подвигах возницы, 10 Как по ухабам, под уклон Направив путь, с колес блестящей колесницы Снял скрепы сей Автомедон.[660] Читал я: в свой черед и Актеон, который Сам к мертвой хватке приучил Озлобленных собак, растерзан был их сворой И землю кровью омочил. ................................ В благих намереньях ученый муж гадюкам Вещать о братстве восхотел, Но, братским сборищем подвергнут смертным мукам 20 “Мне поделом,” — сказать успел. .................................... Читал о многом я, о чем в былую пору Неплохо было б прочитать, К примеру, Шапелье, Варнаву и Дюпору,[661] И нынешним, что им под стать. * * * .......................................... В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо. Есть, спать мешает ли позор? И здесь, где смерть — пастух, а мы — в загоне стадо, Где случай шлет нас под топор, Записочки летят, кокетливые губки Дурачат преданных глупцов. Здесь песенки поют и задирают юбки, И любят острое словцо. По крышам, пустотой привычно распираем, 10 Подброшен кем-то, мяч гремит,[662] Подобный семистам пошлейшим краснобаям[663] Барер[664] меж ними всех затмит. Резвятся, пьют, кричат и рассуждают важно, Политиканы, болтуны; Вдруг петли ржавые дверей визжат протяжно: От судей-тигров мы должны Посланника принять с досадным порученьем. Кого ж из нас топор зовет? Все, содрогаясь, ждут, и каждый с облегченьем 20 Вздыхает: не его черед. Бесчувственный глупец, ты завтра будешь заклан! ................................... * * * Последний блеск луча, последний вздох зефира Так оживляют дня уход, Как мне еще звучит близ эшафота лира. Быть может, скоро мой черед. Быть может, не пройдет, не знающая лени, Привычный стрелка часовой По циферблату путь, последнего деленья Коснувшись звонкою стопой, Как тяжкий, смертный сон мне плотно веки склеит. 10 И прозвучать в моих стихах Строка, что начал я, быть может, не успеет, Как здесь, где в камни въелся страх, Вербовщик призраков, посланник черный ада, Безликой стражей окружен, Мне бросит гулкий зов, и дрогнет стен громада, Где я в толпе мужей и жен Брожу один, стихи острей клинка готовя, — Им не спасти того, кто прав, — И смолкнет на устах мой ямб на полуслове, 20 И, руки спешно мне связав, Прочь повлекут меня через толпу в печали Немых соузников моих, Которые меня при встрече привечали, Но знать не знают в страшный миг. Ну, что ж, я жизнью сыт. Где мужества и чести Один хотя бы образец, Величье стойкости и прямота без лести — Отрада праведных сердец, — Где над преступными недолгий суд Фемиды, Где состраданья взятый груз 30 Где память о добре, забвение обиды, Где сладость дружественных уз В юдоли сей земной? О ней грустим напрасно. Ведь подлый страх — вот бог людей. Притворство — их удел. О, как мы все безгласны! Все до единого... Скорей Пусть смерть придет и даст от всех скорбей укрытье! Что ж, значит, сломлен, я умру, Мучений не снеся? О, нет, обязан жить я! 40 И жизнь моя нужна добру. Безвинно ввергнутый в кромешный мрак темницы, В оковах, смерти обречен, Достоинство храня, с молчаньем не смирится И головы не склонит он. Коль решено судьбой, что сталь не заблистает В моей руке, врагов разя, В душе разлитый яд мое перо впитает. Мне безоружным быть нельзя. Закон и Правда, к вам взываю, коль ни словом, 50 Ни мыслию вовек у вас Не пробуждал грозы я на челе суровом И коль теперь победный глас, Коль смех бессовестный злодеев гнусных или Чудовищный их фимиам Вам сердце раною глубокой уязвили, Меня спасите, и воздам За все как мститель ваш, вершитель казней правых! Еще не пуст колчан, чтоб пасть, Не растоптав в грязи мучителей кровавых, 60 Марающих законы всласть, Червей, едящих труп истерзанной отчизны, Поруганной! О, вы одни, Перо и ненависть в моей остались жизни! Вы продлеваете мне дни. Как факел гаснущий, напитанный смолою, Вновь разгорается сильней, Так мукою живу. И если вы со мною, Подъемлется в душе моей Надежды вал. Без вас взяла б меня могила: 70 Уныния незримый яд, Убийцы и лжеца восславленая сила, Потупленный сограждан взгляд, Погибель всякого, кто совести послушен, Гнет беззаконья и стыда — Все прервало бы жизнь мою, иль, равнодушен, Я б с ней покончил. Но тогда О, кто поведает векам об истребленье Такого множества людей? Кто даст сиротам их и вдовам утешенье, 80 Кто эту свору палачей Заставит трепетать, явив ее деянья? Кто в пропасть мрачную сойдет И фурий бич тройной возьмет, да воздаянье Злодеев наконец найдет? Их память оплюет, воспев их казнь, ликуя? Довольно полыхать костру. О, сердце, как болишь, возмездия взыскуя! Плачь, Доблесть, если я умру.

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Казес-сын. Андре Шенье в возрасте 11 лет,

х., м. Музей г. Каркассон

Казес-сын. Портрет г-жи Шенье,

до 1765 (?), х., м. Музей г. Каркассон

Казес-сын. Групповой портрет семьи Луи Шенье,

1773, X., м. Музей г. Каркассон

Л. Давид. Портрет Мари-Жозефа Шенье.

Музей Версальского дворца

Ж.-Б.-Ж. Огюстен. Портрет Андре Шенье (?)

1790 (?), миниатюра. Париж, библиотека Арсенала

Портрет Франсуазы (Фанни) Лекуте.

Копия с несохранившегося портрета Л. Давида

Версаль. Часть ул. Сатори (ныне ул. маршала Жоффра), где жил А. Шенье,

совр. фотография

Гюбер Робер. Игра в мяч в Сен-Лазаре,

1794, акв. Париж, музей Карнавале

Леруа, ученик Ж.-Б. Сюве. Портрет Ж-А. Руше,

1794, рис. Париж, Национальная библиотека

Ш.-Л.-Л. Мюллер. Вызов последних жертв термидора (деталь),

1850, X., м. Музей Версальского дворца

Париж. Площадь Нации.

В правой стороне, в глубине, стояла гильотина.

В центре — скульптура ”Триумф Республики”,

совр. фотография

П.-Ж. Давид’д Анжер. Гипсовая копия бронзового медальона Андре Шенье,

1844. Музей г. Каркассон

Париж. Кладбище Пикпюс.

Белая мраморная доска (ближе к изгороди) в память об А. Шенье установлена на стене, за которой находится общая могила казненных в последние дни террора,

совр. фотография

ПРИЛОЖЕНИЯ

Е.П. Гречаная

АНДРЕ ШЕНЬЕ — ПОЭТ

Et ma voix toujours tendre et doucement plaintive

Caresser en fuyant ton oreille attentive.

A. Chénier[665].

B 1819 г. братья Константин и Луи-Совер Шенье, годом ранее содействовавшие выходу в свет тома театральных пьес их младшего брата Мари-Жозефа, известного в ту пору драматурга и поэта, деятеля Великой французской революции, умершего в 1811 г., договорились с издателями (Бодуэнами и Фулоном) о публикации части рукописей другого их брата, после смерти Мари-Жозефа переданных на сохранение его другу и душеприказчику, либеральному историку и публицисту П.-К.-Ф. Дону. Автор этих рукописей не был совершенно безвестным. Еще были живы люди, помнившие его, сотрудничавшие с ним в газетах эпохи революции или разделившие тюремное заключение. В конце XVIII—начале XIX в. в некоторых французских журналах печатались кое-какие его стихи, в примечаниях к ним вспоминали о гибели поэта на эшафоте, еще слышны были отзвуки некогда громких голосов, обвинявших бывшего якобинца Мари-Жозефа в смерти брата.

Имя Андре Шенье ясно и скорбно прозвучало в книге нового ”властителя умов” Франсуа-Рене де Шатобриана ”Гений христианства” (1802), в которой, хотя и между прочим, в примечаниях, было сказано: ”Революция отняла у нас человека, обещавшего редкостный талант в жанре эклоги; это был г-н Андре Шенье. (...) Сочинения этого молодого человека (...) его невзгоды и его смерть, все возбуждает самый живой интерес к его памяти”[666].

В 1814 г. рукописи А. Шенье просил в письме к Дону опубликовать поэт Ш.-Ж. Шендолле, один из друзей Шатобриана: ”Заклинаю вас во имя всех тех, кто обладает вкусом, заняться изданием стихотворений этого несчастного молодого человека, столь прекрасного, истинного таланта”[667].

Чтобы провести подготовительную работу, упорядочить и отобрать произведения, да и просто прочитать их — ведь были и написанные микроскопическим почерком на узких полосках бумаги, — издатели привлекли к сотрудничеству литератора Анри де Латуша. Под таким псевдонимом выступал Ясент-Жозеф-Александр Табо (1785—1851), либерально настроенный журналист, к тому времени автор нескольких комедий (в соавторстве с Э. Дешаном), переводчик Гёте, Бюргера, немецких и шотландских баллад, поэт, впоследствии автор романов (”Оливье Брюссон”, 1823; ”Фраголетта”, 1829; ”Адриенна”, 1845 и др.), писатель, к советам которого прислушивались А. де Ламартин и В. Гюго, О. Бальзак и Жорж Санд.

Латуш был полон молодого энтузиазма, либеральные настроения отнюдь не сочетались у него (как это тогда чаще всего было) с литературным консерватизмом, его влекли новые пути и воодушевляли перспективы формировавшейся литературной школы, вскоре получившей название романтической. Латуш был дружески связан со многими будущими писателями-романтиками: помимо упоминавшихся, с А. де Виньи, Ш. Нодье, П.-Ж. Беранже; в 1820-х годах сотрудничал в периодических изданиях романтической ориентации, в 1825 г. стал главным редактором журнала ”Меркюр дю дизневьем сьекль” (“Mercure du dixneuvième siècle”).

Приступив к подготовке издания сборника Шенье весной 1819 г., Латуш получил копии и некоторых рукописей, поначалу показавшихся непригодными и отданных Луи-Соверу. Все эти рукописи Латуш читал не один, но вместе со своими друзьями, поэтами Ж. Лефевром-Демье (по свидетельству того[668]) и Э. Дешаном. Похоже, что еще до публикации некоторые стихи Шенье циркулировали в кругах будущих романтиков: так, один из активных впоследствии участников органа романтической школы, журнала ”Мюз франсез” (“Muse française”), поэт А. Суме писал в мае 1819 г. (еще до выхода в свет сборника Шенье) поэту А. Гиро, что Э. Дешан ”очень скоро обещает прислать элегии Шенье, которые издает Латуш”[669]. Отдельные манускрипты были подарены Латушем Э. Дешану, Ш. Нодье, Ш.О. Сент-Беву[670], со временем автографы Шенье были найдены в частных коллекциях — все это представляет интерес потому, что, возможно, знакомство с его творчеством на протяжении определенного периода (в том числе и в России) не ограничивалось только сборником 1819 г. и немногочисленными фрагментами, опубликованными после его выхода в свет[671].

Латуш, стараясь обеспечить изданию успех, счел своим долгом внести в текст Шенье редакторские исправления, порой сократить, иногда по-своему сгруппировать стихотворения, дать им заглавия, изменить то или иное слово, рифму и т.д.[672] В целом ряде случаев восстановить подлинный текст Шенье уже невозможно, так как многие его рукописи, хранившиеся в доме Латуша под Парижем, погибли во время франко-прусской войны 1870—1871 гг. Только на основании тех оригиналов, что сохранились в архиве Луи-Совера и частных коллекциях, можно предположить, что поправки Латуша, вероятно, были в целом не столь многочисленны (так, в поэме ”Больной юноша”, состоящей из 138 строк, сделано семь исправлений формального характера). По сохранившимся оригиналам видно, что наибольшие изменения претерпели завершающие поэтический раздел сборника 1819 г. ”последние” ямбы, которые Латуш, стремясь достичь драматического эффекта, сократил и разбил на две части, переставив эти части местами. Теми же соображениями объясняется и выделение группы идиллий и элегий в разделы ”фрагментов”, что наглядно демонстрировало незавершенный характер всего наследия Шенье.

Как бы то ни было, целый ряд произведений поэта остался в истории литературы в том виде, в каком они были опубликованы Латушем; лишь некоторые из них в 1874 г. получили поправки в издании Г. Шенье (сына Луи-Совера). До этого времени первое издание Латуша и его же, дополненное, издание 1833 г. служили основой всех последующих, достаточно многочисленных на протяжении XIX в.

Успех сборника 1819 г., видимо, превзошел все ожидания Латуша и издателей. В преддверии романтической эпохи стихи Шенье оказались в одном ряду с такими явлениями, как элегии Ш.-Ю. Мильвуа (1812, 1815), переводы Байрона, Шиллера, Шекспира и Вальтера Скотта (1817—1820), элегии и романсы М. Деборд-Вальмор (1819), ”Поэтические размышления” А. де Ламартина (1820), поэмы А. де Виньи (1822), ”Оды и баллады” В. Гюго (1822).

В первых же отзывах видных французских литераторов были отмечены лирическая проникновенность стихотворений Шенье (”Его сильная сторона — изображение нежных и страстных чувств”, — писал литератор Ж.-П.-Г. Вьенне[673]), их свежесть и новизна, хотя одновременно звучали и некоторые критические оценки его стиля, порой вызывавшего сомнения с точки зрения чистоты языка. ”(...) муза его сумела вступить на подлинную дорогу поэзии, — отмечал драматург Н. Лемерсье, — но она идет по ней скачущим, неровным шагом; она повсюду спотыкается (...) потому что полагает, что надо постоянно дерзать, беспрестанно стремиться к новизне, прокладывать новые тропы”[674]. И он, и другие критики осудили чрезмерное подражание Шенье формулам и оборотам античности.

Читателей сборника 1819 г. привлекли в первую очередь идиллии и элегии Шенье, близкие новым веяниям в литературе. Лемерсье почувствовал индивидуальный оттенок элегий. ”Достоин восхищения его характер, изображенный им самим в некоторых его стихах”, — писал он[675]. Идиллии и элегии приветствовал и ”предшественник романтической школы” поэт Ш. Луазон, хотя он и был смущен ”грудой неоконченных фрагментов, бесформенных набросков”[676], какими показались ему многие из произведений Шенье.

Будущий глава романтического направления В. Гюго в рецензии, опубликованной в 1819 г. в журнале ”Консерватер литтерер” высоко оценил элегии Шенье, увидев в них ”печать той глубокой чувствительности, без которой нет гения”: ”Андре Шенье останется для нас отцом и эталоном подлинной элегии”[677]. В идиллиях (расцененных более критически) Гюго отметил привлекательность, проистекающую ”от правдивости деталей, роскоши картин, характерных для античной поэзии”[678]. Свойственное Шенье мастерство в воссоздании античного колорита было (в духе времени с его развивавшимся интересом к самобытным культурам) особенно одобрено. В 1823 г. поэт Э. Дешан указал на небольшие поэмы Шенье, вошедшие в раздел идиллий, как на первые образцы во Франции драматизированной эпопеи, воссоздающей обстановку прошлого[679].

По мере утверждения романтизма Шенье не переставали причислять к предтечам этого движения, что положило начало длительным спорам о характере его творчества, не утихавшим на протяжении более столетия (их отголоски порой возникают и в наши дни)[680]. Романтикам нужны были почва, основа, они повсюду искали своих предшественников, и Шенье стал одним из их ”отцов” — причем не только благодаря своей поэзии, но и благодаря ореолу поэта-мученика. В 1822 г. Гюго назвал его ”романтиком среди классиков” и сравнил с Ламартином: ”У обоих — та же оригинальность, та же свежесть идей, то же великолепие новых и правдивых образов”[681]. В то же время поэт А. Суме обратил внимание на то, что мир Шенье лишен духовных, религиозных ценностей, противопоставив его поэзию ”христианской музе”[682]. Тем не менее, Ш. Нодье в 1823 г. заявил, что новая поэзия родилась ”у подножия эшафота”, на котором погиб Шенье, и который ”так глубоко отделил будущее от прошлого”. ”А. Шенье, коего природа или общество сделали меланхоличным, — писал Нодье, — был единственным поэтом того времени, чья нежная душа оказалась слита с огромной печалью погруженного в траур общества”[683]. В 1828 г. историк литературы А.-Ф. Вильмен подчеркнул обособленность Шенье от его эпохи и заметил, что ”самые мелодичные стихи Ламартина, быть может, вдохновлены этой поэзией, которую они не смогли затмить”[684].

Особенно настаивал в 1820-х годах на близости Шенье к романтическому движению Ш.О. Сент-Бёв (позднее, с отходом Сент-Бёва от романтиков, его позиция изменилась) в статье ”Матюрен Ренье и Андре Шенье” (1829) и в вышедшей в том же году книге ”Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма”, где много места было уделено разбору произведений Шенье, а о самом герое книги сказано: ”(...) Жозеф принадлежал (...) к тому новому течению в поэзии, которое Андре Шенье завещал своим наследникам XIX века у подножия эшафота и которое Ламартин, Альфред де Виньи, Виктор Гюго, Эмиль Дешан и многие другие после них укрепили, украсили, возвысили и прославили”[685]. Имена Шенье и Ламартина были, таким образом, прочно объединены в это время; в другом месте своей книги Сент-Бёв заметил: ”Из творцов элегий остаются в наше время Андре Шенье и Ламартин”[686].

Такое положение дел позволило Латушу гордо заявить в 1833 г.: ”Я всегда буду считать себя в какой-то мере причастным к возникновению той поэтической школы, основателем которой был Шенье”[687]. Именно подготовленное Латушем издание, его предисловие, перепечатывавшееся (с некоторыми изменениями и дополнениями, внесенными Латушем в несколько расширенное издание 1833 г.) во многих сборниках Шенье на протяжении всего XIX в., стало основным источником формирования образа поэта, каким он сложился в представлении читателей того времени. И не только. ”Нынешний Шенье, — замечает современный исследователь его творчества, — (...) это все еще в значительной степени Шенье Латуша”[688].

* * *

Образ Андре Шенье и его поэзия словно сотканы из переливов света и тени. Рождение на берегах Босфора, эллинская атмосфера в семье, детство среди виноградников и садов южной Франции, молодость, проведенная в блестящих парижских кругах — и постоянное чувство маргинальности, поэтическая безвестность при жизни, многодневное тюремное заключение, смерть на эшафоте, длительное забвение. В его поэзии сияющие образы антологических стихов, светлая грация элегий оттенены мрачнейшей тональностью ямбов. Истоки этой игры света и тени можно отыскать в характере Шенье, особенностях его поэтического дарования и, конечно, в самой эпохе, свидетельнице заката старой Франции и молнийных вспышек революции.

В 1742 г. будущий отец поэта, Луи Шенье, выходец из средних слоев Лангедока (провинции на юге Франции), человек сосредоточенный, склонный к ученым занятиям, отличавшийся честностью, прямотой и упорством, прибыл в столицу Турции Константинополь по делам торгового дома, заинтересованного в связях с Оттоманской империей. Усердие и твердость характера снискали ему уважение французской колонии в Турции и доверие посла Франции: Луи Шенье, чувствуя, что положение его несколько упрочилось, женился в 1754 г. на дочери приближенного к турецкому двору ювелира. Элизабет Ломака, ставшая женой преуспевающего французского негоцианта, была воспитана как гречанка: в православной вере и в культурных традициях Греции, она говорила только по-гречески и по-итальянски. Споры вокруг ее истинного происхождения не привели к каким-либо решающим доказательствам, но современные исследователи склоняются к тому, что она действительно происходила по линии матери из семьи греков, выходцев с маленького острова Миконос в Эгейском море. Как бы то ни было, культ Греции г-жа Шенье сумела привить своим детям, в особенности своему третьему сыну: Андре-Мари Шенье, который был крещен 30 октября 1762 г. (точная дата его рождения неизвестна) в Галате — районе Константинополя, где проживали ”неверные”, т.е. европейцы, и располагалось консульство Франции. Незадолго до и вскоре после его рождения умерли три малолетние дочери четы Шенье, столицу Турции терзали землетрясения, пожары и эпидемии, что, быть может, предопределило несколько безрадостное отношение матери к родившемуся в такой обстановке ребенку: ее любимцем стал появившийся спустя немногим более года младший сын Мари-Жозеф.

Из массивного дома с зарешеченными окнами, в котором жила семья Луи Шенье, открывался великолепный вид на бухту Золотой Рог, где покачивались паруса и мачты бесчисленных лодок и судов и отражались поднимавшиеся по крутому склону берега пестрые дома, мечети с широкими куполами, тонкие минареты, кипарисы и платаны. Думается, что у впечатлительного ребенка, каким был Андре Шенье, не могло не остаться воспоминаний об этих живописных местах, хотя он и покинул их в возрасте двух с половиной лет, весной 1765 г., когда Луи Шенье, чьи дела в Турции пошатнулись, отправился вместе с семьей обратно на родину.

Видимо, неопределенность дальнейшей служебной карьеры и предстоящие в связи с получением нового места трудности побудили главу семейства при возвращении во Францию оставить Андре и его старшего брата Константина у родственников в Каркассоне. Константину вскоре пришла пора получать серьезное образование, и через несколько месяцев он присоединился к своей семье, обосновавшейся в Париже. Между тем Луи Шенье был в 1767 г. назначен консулом Франции в Марокко и на долгие годы расстался со своими близкими.

В старинном Каркассоне Андре Шенье жил в доме сурового вида, больше похожем на крепость, стоявшем на узкой улочке, ведшей к залитой солнцем площади южного города: обсаженная платанами, оживленная выставленными на продажу цветами и фруктами, она в бытность там Андре была украшена фонтаном, сооруженным по проекту итальянского скульптора — с изображениями античных богов; оттуда были видны вершины гор и средневековые постройки ”верхнего” города, окруженные пиниями, кипарисами, виноградниками.

Родственники, у которых воспитывался Андре Шенье, были людьми набожными, и у него остались яркие воспоминания о католических службах, праздничных процессиях, отливе и ”крещении” колокола для приходской церкви, паломничестве к местным святыням. Последущее воспитание, увлечение рационалистическими идеями века не дали все же померкнуть этим детским впечатлениям, хотя и вытеснили их в далекие глубины памяти, о чем свидетельствует написанный в 1785 г. набросок: ”Перебирая в памяти прекрасные края, реки, фонтаны, источники всякого рода, виденные мною в том возрасте, когда я еще почти не умел видеть, я припомнил одно впечатление детства и не хочу его утратить. Мне было, верно, не более восьми лет, стало быть, прошло пятнадцать лет (как я постарел!) с тех пор, как однажды в день праздника меня повели на гору. Там было множество молящихся. В горе, справа от дороги, в углублении, проделанном в скале, бил источник; вода его была великолепной, холодной, а под сводами — одна или две мадонны. Насколько я понимаю, это было недалеко от города Лиму в нижнем Лангедоке. После долгой ходьбы мы пришли в прохладную церковь, в которой, я это хорошо помню, был большой колодец. Я ни у кого не стану спрашивать об этом месте, потому что мне будет приятно самому отыскать его, когда мои странствия приведут меня в этот край. Если когда-нибудь в милых мне местах у меня будет приют, как я хочу, я постараюсь устроить там подобный источник со статуей, изображающей нимф, и сделаю надпись в подражание древним: D. fontibus sac.[689] и т.д.”[690]

В 1773 г. Луи Шенье получил отпуск и по дороге в Париж забрал из Каркассона своего одиннадцатилетнего сына. В столице он поместил Андре в аристократический Наваррский коллеж, куда затем поступил и его младший сын Мари-Жозеф. В коллеже господствовал дух ”Энциклопедии”, много внимания уделялось естественным наукам, самым последним научным открытиям и достижениям. Годы учебы пробудили в будущем поэте стремление к энциклопедической образованности, желание объять все области знания (в усвоении достижений человеческого разума состоял пафос эпохи Просвещения), что вскоре отразилось в замысле поэмы ”Гермес”.

За время отсутствия главы семейства г-жа Шенье сумела обратить на себя внимание части парижского общества в качестве ”прекрасной гречанки”, используя царившую тогда моду на все восточное. Она создала салон, в котором можно было познакомиться с танцами и песнями восточных народов в исполнении хозяйки дома, облаченной в экзотические наряды, а также с коллекциями античных медалей, эстампов с видами Египта, Палестины, Смирны, Кипра и предметами искусства из Византии. Салон г-жи Шенье посещали художники Ж. Верне и Ж.-Л. Давид, поэты В. Альфьери и П.-Д. Экушар-Лебрен, ученые-эллинисты. Это было время ”возврата к античности”[691], костюмированных ужинов на ”античный манер”, особого подъема интереса к классической древности, чему способствовали начатые в первой половине века раскопки Геркуланума и Помпей, ”История искусства древности” И. Винкельмана (1764, французский перевод 1766), издания текстов и переводов произведений эпохи античности. Разумеется, все эти веяния не могли не захватить и Андре Шенье, считавшего Грецию своей родиной. Его первые стихотворные опыты (созданные в шестнадцатилетнем возрасте) — это переводы фрагмента ”Илиады” Гомера (”Прекрасный гибнет Ксанф...”), фрагмента одной из эклог Вергилия (”Медея”). Перевод, заимствование отдельных строк, перенос готовых поэтических формул станут важнейшими слагаемыми его творчества, столь глубоко связанного в этом отношении с традициями классицизма. Но при этом его голос, охотно звучавший в общем поэтическом хоре, сумел обрести свою собственную, особую интонацию.

Современик Андре Шенье отмечает, что ”он был от природы меланхоличен и как бы подавлен бременем властвовавшей над ним чувствительности”[692]. Видимо, и детство вдали от родителей, и наигранная светская атмосфера салона матери, недостаток ее любви, одиночество с ранних лет — все это обернулось развившейся тягой к уходу в свой мир, отгороженный от всего чуждого.

В коллеже друзьями Шенье становятся выходцы из богатых аристократических семей — Ф. де Панж, братья Трюдены: они берут его на каникулы в свои роскошные поместья, вводят в высшее парижское общество, приглашают в путешествия в чужие края. Шенье добавляет к своей фамилии аристократическое наращение: де Сент-Андре (его брат Мари-Жозеф в это же время именует себя шевалье), один из близких к дому аристократов свидетельствует, что в роду ”г-на де Шенье” насчитывается четыре поколения дворян — иначе после окончания коллежа он не может начать военную карьеру, а это единственный почетный вид службы, остающийся трем младшим сыновьям Луи Шенье (только старший, Константин, по ходатайству отца получает право вступить на дипломатическое поприще). Но офицерский чин ”г-ну де Сент-Андре” все равно не достается, его обходят, и он, не желая долее ждать, покидает армию и вынужден жить на средства отца, весьма немногочисленные.

С ранних лет оказавшись в среде, к которой Шенье, в сущности, не мог себя причислить, постоянно находясь на страже собственного достоинства, он рано осознал свою уязвимость: отсутствие знатности и богатства: ”Что до меня, то, выйдя из детского возраста и раскрыв глаза, я увидел, что деньги и интриги — почти единственное средство достичь всего; с тех пор я решил, не задумываясь о том, позволяют ли мне это мои обстоятельства, жить всегда вдали от всяких дел, в кругу друзей, в уединении и в самой полной независимости” (см. наст, изд., с. 229). Но достичь идеала в жизни было не так просто, как заявить о нем. Зато в другой сфере это было легче: в сфере литературы.

Литература XVIII в. во Франции в целом сохраняет приверженность классицизму. Но классицизм постепенно сдает свои позиции, что особенно заметно в прозе, в таких жанрах, как роман, небольшая повесть, более свободных от античных канонов. Проза в XVIII в., особенно в первой его половине, вообще как бы затмевает поэзию (что выразилось в известном выражении ”это прекрасно, как проза”), более консервативную и менее подвижную, лучше отвечает духу времени с его скепсисом и рационализмом, с его равнодушием к религиозной проблематике, питавшей классицистскую поэзию XVII в. (”Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя”[693]). Попытки поэтов XVIII в. заменить христианскую метафизику рационалистической философией, ”научной картиной мира” были не очень удачными, оборачивались созданием тяжеловесных произведений, похожих на рифмованную прозу. Котурны высоких классицистических жанров — эпопеи, трагедии, оды — плохо соответствовали их заземленному содержанию. В это время классицизм отчасти сохранял жизненность в творчестве религиозных поэтов: Луи Расина (сына драматурга), Ж.-Ж.-Н. Лефрана де Помпиньяна. Учеником Л. Расина был друг Шенье П.-Д. Экушар-Лебрен (прозванный за свое одическое мастерство Пиндаром). Лишенный духовной цельности своего учителя, он в своих многочисленных одах, высокопарных и условно-риторических, выступал уже лишь как эпигон классицизма. В то же время ему не были чужды и иные, периферийные и более свободные жанры классицизма, получившие развитие в XVIII в.

Перенос центра тяжести с надличностных ценностей, утверждение которых лежит в основе классицизма, на земное бытие человека привел в эту эпоху к существенным переменам в области поэзии. Философия сенсуализма, получившая широкое распространение в XVIII в., свела существование человека к ощущениям, а ”потребность в живом ощущении нашего существования беспрестанно усиливается (...) мы вынуждены, чтобы быть счастливыми, или беспрерывно менять предметы, или усиливать одни и те же ощущения. Отсюда проистекает (...) все большее усиление желаний, что, каждый раз будучи удовлетворены, устремляются в бесконечность”[694]. Сиюминутное бытие, не обремененное грузом метафизических размышлений, эфемерные радости и мимолетные печали стали темой ”легкой поэзии” рококо. Именно этот жанр, возникший на периферии классицизма, отмечен подлинными удачами в творчестве корифея французской поэзии XVIII в. Вольтера (особенно заметными на фоне его философских поэм) и многочисленных поэтов второго ряда (Дора, Грессе, Грекура, Жанти-Бернара, кардинала де Берни и др.). Но к концу века уже налицо недостаточность ощущений, которые не приносят удовлетворения ”устремленным в бесконечность желаниям”, и близость ”легкой поэзии” к исчерпанности. Статус почти религиозного культа приобретают чувства (одухотворенные ощущения), чувствительность оказывается в основе нового мировосприятия (столь мощно выраженного в творчестве Руссо). В поэзии появляются признаки смутного беспокойства (порой явно метафизического характера — такова ”Ода в подражание нескольким псалмам”, 1780 г., Н. Жильбера) и стремление раздвинуть пределы обыденного бытия. Свою роль здесь сыграли англонемецкие литературные веяния, тесно связанные с религиозной мыслью.

Между тем традиции ”легкой поэзии” продолжают жить в творчестве крупнейших поэтов-сенсуалистов конца XVIII в. — Э. Парни, Н. Леонара, А. Бертена, Ж.-П.-К. Флориана, А. Беркена, Ж. Делиля, Лебрена (автора бесчисленного количества эпиграмм и стихотворений на случай), но наряду с этими традициями в творчестве многих из них возникают и явственные признаки предромантического «томления». Наиболее подходящими для выражения нового мирочувствия оказались два наименее иератических жанра — элегия и идиллия, зачастую сливавшиеся друг с другом.

В элегиях Парни (1778, 1782), Бертена (1780), элегических пасторалях Леонара (1775, 1782) акцентируются мотивы несчастной любви, разочарования, ностальгии по далеким экзотическим странам (все трое были уроженцами тропических островов — французских колоний). Парни и Бертен так выстраивают свои элегии, что они образуют романный сюжет, создающий впечатление серьезности и глубины переживаний. В элегическом жанре выступает и Лебрен, используя весь наличный комплекс элегических мотивов, как восходящих к античности, так и расцветших в поэзии второй половины века. Шенье даже обращался к нему как к единственному во Франции подлинному элегику (”Элегию, Лебрен, мы воскрешаем вновь!” — ”О, Каллимаха дух, и ты, Филета тень...”, 1782}.

Во второй половине века большой успех имели в Европе идиллии швейцарского поэта С. Гесснера (французский перевод — 1762), чувствительные, уводящие в утопический мир простых и цельных человеческих взаимоотношений. Под влиянием Гесснера Леонар (”Нравственные идиллии”, 1766) и Беркен (”Идиллии”, 1774) создают меланхолические произведения, призванные воплотить мечту о ”золотом веке”.

”Возврат к античности” в конце XVIII в. тоже был формой приобщения к идеальному прошлому, формой выражения предромантической тяги к иному миру. В античности подчеркивались ее непохожесть на современность, естественность, первозданность, простота[695], своеобразие ”чужой” культуры, которая нуждается в постижении и усвоении (в 1772—1776 гг. Р.-Ф. Брунк публикует собрание древнегреческих эпиграмм и идиллий, ставшее настольной книгой Шенье, в 1785 г. выходит новое издание ”Театра греков”, в 1788 г. — роман аббата Бартелеми ”Путешествие юного Анахарсиса в Грецию в середине IV века до нашей эры”).

Древние служили неизменным образцом и для Шенье. Причем к античной культуре он относился как к ”своей”, тем более что считал себя потомком и наследником античных поэтов. Что бы он ни писал, в стихах или в прозе, он всегда широко черпал в ”своем” наследстве, порой впадая в отчаяние от того, что не может достичь красоты древней поэзии. Он мечтал ”в хоры Греции (...) вплести напевов звук во Франции рожденных” (”О, Каллимаха дух...”). В то же время он разделял представление об античности как об одной из самобытных культур, тесно связанных с временем ее развития, и считал, в согласии с просветительской верой в прогресс, что произведения античных авторов могут быть превзойдены. На формирование его взглядов повлиял также разгоревшийся во Франции на рубеже XVII—XVIII вв. так называемый ”спор о древних и новых”, в ходе которого была предпринята попытка уяснить сущность античной и современной литературы, определить их достоинства и недостатки. Включаясь в ”спор о древних и новых” в поэме ”Замысел”, в которой Шенье предлагает свой вариант поэтики, он отчасти становится на позиции ”новых” (утверждавших высокие достижения и в конечном итоге превосходство новой литературы над древней) и пытается дать синтез противоположных взглядов. В знаменитой фразе из его поэмы — ”Мысль нашу облечем античными стихами” — выражена уверенность в единстве культуры, в возможности принять эстафету древних. Такое ощущение равенства и свободы (и вместе с тем сознание дистанции) позволяло, при всей оглядке назад, иногда оборачивавшейся неудачами, холодной искусственностью, по-особому озвучивать традиционные образы.

При опоре на канонические поэтики (от Горация до Буало) своеобразие поэмы ”Замысел” состоит в ее предромантических импульсах, пронизывающих ряд восходящих к Платону образов. Так, поэзия предстает как особый, волшебный мир и, подобно светоносному янтарю, запечатлевает летучие мгновения бытия. Звучащие в поэме назидательные призывы сделать научные открытия широкодоступными постоянно прерываются ”бегством... к живой воде поэзии”[696], восторженными гимнами поэтическому воображению, фантазиям и мечтаниям. О поэзии говорится:

Ей ведомы одной восторги золотые, Умов пылающих фантазии живые, Мечты мгновенные, которыми богат Воображенья мир — видений милых ряд. Их сокровенный свет вовеки приземленным Не явится умам со взором помраченным, Она одна словес прозрачной пеленой Сих призраков облечь умеет быстрый рой. (Здесь и далее, кроме одного оговоренного случая, перевод мой. — Е.Г.)

”Этот пылкий, метафорический язык, всему дающий жизнь” (о нем Шенье пишет в незавершенном ”Опыте о причинах и следствиях совершенства и упадка литературы и искусства”), предвещал язык романтизма, который «посреди томности и изнеженности уходящего рококо выражал новый вкус, лирическое волнение”[697]. В ”Послании о моих произведениях” (1787; наст, изд.: ”Послание П”) игры воображения обретают самодостаточное значение, противостоя постоянству и завершенности литературных трудов.

Несмотря на преклонение перед эпической поэмой — ее Шенье в духе классицистического мышления считал наиболее достойным жанром, посвятив своим незаконченным поэмам ”Гермес” и ”Америка” много сил, — основными жанрами его творчества до революции стали идиллия и элегия.

Идиллии, или буколики (это последнее название принято в настоящее время в изданиях Шенье), были задуманы поэтом как целостный цикл (о чем свидетельствуют ”Эпилог” и некоторые фрагменты). Довольно часто Шенье делал пометы, указывающие на его намерение включить те или иные отрывки в более пространные произведения, построенные по канонам пасторального жанра, восходящего к древнему ”амебейному” (поочередному) пению. Однако таких канонических буколик-диалогов у Шенье очень немного. Подавляющее большинство стихотворений представляет собой фрагменты, близкие древнегреческим эпиграммам. Среди его источников также Феокрит и другие александрийские поэты, Овидий, Вергилий. Мифологические эпиллии Феокрита (например, ”Гил”, идиллия XIII, ”Геракл-младенец”, идиллия XXIV) послужили Шенье образцом при создании буколических поэм ”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”.

• Опираясь на античную эпиграмму и частично используя достижения литературы рококо, Шенье создает произведения, увлекающие в мир идеала и предвосхищающие романтическое ”томление”, к которому предрасполагало изображение ”хрупкости и ранимости пасторального существования”, не чуждого скорби и меланхолии[698].

Чувственное восприятие мира, острое ощущение прелести жизни, внимание к деталям, трогательным мелочам, ко всему мгновенному, изменчивому, исчезающему, женственная хрупкая грация, ироничность, свойственные литературе и искусству рококо, претворяются в буколиках Шенье в образ мира, омытого светом и проникнутого печалью, улыбчивого и слезного, полного шелеста листвы и свирельных напевов, чувственно осязаемого и загадочного, где слиты юность, красота, любовь и смерть.

Блуждая близ тебя, душа моя листвою Качнет, прохладою, туманной пеленою Легко опустится или над лоном вод, Поднявшись маревом, на высоте блеснет, И нежный голос мой, стенанье умеряя, Вдруг слуха твоего коснется, замирая. (”Неэра”)

Недосказанность, незавершенность, открывающие простор для воображения, становятся структурными элементами буколик. Складывающиеся из ощущений — их передают в обилии рассыпанные эпитеты (”влажный”, ”сумрачный”, ”звучный”, ”чистый”, ”прохладный” и т.п.) — буколические образы полны ностальгической тоски по лучезарному краю, навсегда оставшемуся в прошлом. Состояние завороженной тяги выражает мерный, словно заклинательный ритм, избыточное повторение древних имен, рефрены, мелодические периоды, настойчивый возврат одних и тех же, словно навязчивых образов (плещущая волна, прохладный, сумрачный грот, звучащая флейта, уходящая или недостижимая красота):

О, Вакх божественный, о, юный Тионей, Приди, о, Дионис, Эван, Иакх, Леней... Луч солнечный играл на золотых колесах, Бежала вслед толпа менад простоволосых, И восклицали все: о, Вакх, о, Тионей, О, Эвий, Дионис, Иакх, Эван, Леней! — Ведь Греция имен тебе дала немало — И эхо горное те клики повторяло, Тимпанов гулких гром, двойных трещоток стук, Кимвалов медных звон, фригийской флейты звук... (”Вакх”)

В романтическую эпоху именно антологические ”фрагменты” Шенье стали источником жанра стихотворений ”в древнем роде”. Само это определение восходит к названию идиллии Шенье ”Юная Тарентинка”, данному ей первыми публикаторами: ”Элегия в древнем вкусе”. Диалогические пасторали будут оттеснены этими ”фрагментами”, воспринятыми как образцы прочувствованного приобщения к идеалу, в которых происходит превращение античности из литературной нормы в волнующую мечту.

Воссоздание этого идеала было связано и с пристальным вниманием к элементам ”другой” жизни, с формированием предромантического историзма, что особенно характерно для небольших буколических поэм (”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”). Герои этих поэм — поэт, скиталец и несчастный влюбленный — станут основными героями романтической поэзии.

Подобно буколикам, элегии Шенье тщательно ориентированы на античные образцы — произведения Тибулла, Проперция, Овидия, Горация. Существенна зависимость элегий и от ”легкой поэзии”, также восходящей к античной лирике и по примеру Анакреонта и Горация поставившей в центр частную жизнь человека. Образы поэта и его возлюбленных в элегиях в значительной степени стилизованы, темы, как правило, традиционны: жалобы на неверность коварной подруги, призыв ловить мгновение счастья, прославление простой жизни на лоне природы, уединения, радостей дружбы. В духе поэзии рококо Шенье рисует любовную утопию в стилизованно идиллической обстановке, где

Холмы оживлены и сладостно-покаты И в воздухе цветов развиты ароматы, Там прячется Амур средь птиц и звонких струй И слышен в сумраке прохладном поцелуй... (”Когда узорчатый оденет рощи лист...”)

Любовь, составляющая исключительное содержание многих элегий, — это в основном чувственная услада, виртуозное искусство со своими правилами (по образцу Овидия Шенье начал поэму ”Искусство любви”, которая осталась не законченной). Элегии начисто лишены каких-либо метафизических устремлений, предмет внимания поэта — существование ”здесь и сейчас”.

Вместе с тем, в элегиях звучат мотивы неудовлетворенности жизнью, бегства в иные края, ухода в мир искусства, распространившиеся в европейской литературе конца XVIII в. и содержавшие предромантические ноты. Элегиям Шенье свойственна к тому же специфическая интонация, частичная индивидуализация образа поэта. Образ этот складывается из ряда устойчивых черт, таких, как незащищенность, простодушие, доверчивость (”Я из податливой и слишком нежной глины // Был вылеплен, с душой и кроткой, и невинной...” — ”Послание о моих произведениях”). Эта мягкая, чувствительная душа — прообраз ”прекрасной” души, страдающей от жестокости и чуждости окружающего мира; она будет определять сущность романтического героя. Шенье отчасти наполняет образ героя элегий индивидуальным содержанием, обогащая биографическими чертами, хотя процесс отбора этих черт еще находится под контролем жанрового сознания поэта. Условно-элегические сетования на превратности судьбы были обеспечены его личным опытом, как и традиционное воспевание независимости, уединения, безвестности — его литературная безвестность была фактом его жизни. Образ поэта связывает воедино элегии и послания; в них акцентированы исповедальные настроения, установка на простодушную открытость:

Как хорошо, когда с наивной, незлобивой Сдружишься Музою, как сам, вольнолюбивой, В которой скрытности, притворства нет следа, И можно смело ей, не ведая стыда, Не чувствуя нужды таиться, лицемерить, И душу всю раскрыть, и тайны все поверить. (”Так, Трою покорив и мощь ветров и волн...”)

Элегии частично перенастроены на ”непосредственное” изображение личности с подчеркнутым интересом к частному, индивидуальному. ”С Шенье мы переходим от темы к опыту; между голосом поэта и его объектом расстояние изменилось: установилась совершенно новая близость. В условных чувствах ощущается биение жизни”[699].

Существенна в элегиях и посланиях тенденция к созданию вокруг образа поэта ореола, отличающего его от других людей, пристрастие к легенде, что будет характерно для романтиков (так, Шенье любит напомнить о своем ”византийском” происхождении). Герой мыслит себя как существо, стоящее особняком, его любимое окружение — любящие уединение музы, благодаря которым он уносится вдаль, живет иной жизнью:

Своим избранникам вы дарите свободу, Мечты летучие, весь мир и всю природу; Близ вас душа моя, на крыльях воспаря, Летит через века и страны, и моря... (”Ах, я их узнаю, и на сердце светлее.”)

Шенье склонен к абсолютизации искусства и личности художника (”О, дни моей весны, пора в венке из роз...”, ”Ах, нет, поверьте мне, я позабыть не в силах...”, ”Как? мне учить тебя божественным стихам?”). Подобные мотивы почерпнуты в античной поэзии (в частности, в одах Горация ”Взнесусь на крыльях мощных, невиданных...”, И, 20; и ”Сойди с небесных высей и флейтою...”, III, 4), но особый акцент на этих мотивах, их выдвижение на первый план, оживление ”личностной” интонацией и спаянность благодаря образу поэта — это черта элегий и посланий Шенье, а впоследствии особенность романтической поэзии.

Вместе с тем, очевидны и сущностные отличия Шенье от романтизма. И дело не столько в том, что он далек от ”христианской музы”. Он далек от крайностей романтического субъективизма, от романтической дисгармонии, надрыва, завороженной сосредоточенности на собственном ”я”, ему чужды болезненно-ироничный самоанализ и вызывающе-восторженное самообожествление романтиков. Для него поэт не означает автоматически существо высшего порядка. Об этом ясно говорится в одном из фрагментов неоконченной поэмы ”Литературная республика” (см. наст. изд.). Спокойный, простодушный и, можно даже сказать, смиренномудрый взгляд на искусство отличает Шенье. Его уравновешенность, ненавязчивость, явная склонность к хоровому началу, тяготение к традиции проистекают от сознания того, что есть нечто высшее, всеобщее, и он как бы обращен вовне, ищет точки опоры вне себя.

Это проявляется и в самой форме его стихов: до революции практически все они написаны самым, пожалуй, традиционным размером — александрийским стихом (и позднее в выборе размера он опирается на традицию). Александрийский стих был наиболее близок во французской поэзии античному гекзаметру и элегическому дистиху, был тем размером, которым писали многие французские мастера XVI—XVII вв. Все буколики и элегии Шенье (за редчайшими исключениями — в двух случаях изменена система рифмовки) написаны александрийским стихом, и Шенье не смущает такая монотония. Ему удается разнообразно интонировать один и тот же размер. Фактура александрийского стиха обретает у него, как и у ряда его современников, сенсуалистские качества. Чтобы ”глубоко затронуть чувствительную душу, стих начал трепетать, имитируя своими колебаниями пульсацию жизни”[700]. Стих Шенье отличается теми гибкостью, подвижностью, зыбкостью и легкостью, которые свойственны создаваемому им образу мира.

Здесь большую роль играют сдвиги цезуры, enjambements, обилие мелодикосинтаксических периодов, рефренов, богатая инструментовка.

* * *

Стихи Шенье были известны его друзьям, в том числе таким в то время знаменитостям, как Лебрен, В. Альфьери, польский поэт Ю. Немцевич. Судя по некоторым данным, они ободряли его (см. ”Послание Шенье-старшему” Лебрена; Альфьери в стихотворном послании от апреля 1789 г. уверял своего молодого друга, что тот ”пишет стихи, полные аттического меда”[701]). В 1788 г. литератор Ш. Палиссо включил заметку об Андре Шенье (а также о его отце и Мари-Жозефе) в свою книгу ”Записки по истории нашей литературы”. О поэте говорилось, в частности: ”Пусть он позволит нам выразить удовольствие, полученное от тех немногих произведений, с коими он изволил нас ознакомить”[702]. И тем не менее ни одно стихотворение Шенье не было опубликовано до революции. Публикация же двух поэтических произведений в эпоху гражданских бурь была продиктована не столько желанием расстаться с поэтической безвестностью, сколько внутренней необходимостью откликнуться на злобу дня. Молчание Шенье-поэта — одна из загадок и одно из важнейших слагаемых его образа. Среди причин этого молчания чаще всего называют ту, что он просто не успел ничего напечатать. Но накануне революции Шенье писал стихи уже десять лет, а в то время поэты начинали печататься, как правило, рано. Мари-Жозеф вступил на литературную арену в 21 год. Более убедительно предположение, что Шенье считал главным делом своей жизни задуманные им еще в юности эпические поэмы ”Гермес” и ”Америка”: именно с ними, а не с элегиями и буколиками, которые могли затеряться на общем фоне многочисленных произведений этих жанров, хотел он выступить в печати, заранее написав свою ”Апологию” и предсказывая неблагоприятную встречу поэмы ”Гермес” в Париже (см. ”Эпилог” поэмы). Но эти поэмы остались в набросках. Отчасти могло сдерживать Шенье и чувство неприятия общей литературной ситуации в стране, ситуации, сатирически описанной им во фрагментах поэмы ”Литературная республика” и в ”Послании о моих произведениях”: зависимость писателей от милости и прихотей знати, их тщеславное стремление видеть любую безделку, непременно опубликованной в ”престижных” журналах, дух зависти и торгашества. Неприятно поразили Шенье и первые неудачи Мари-Жозефа, чьи драматические сочинения, несмотря на поддержку Палиссо, потерпели оглушительный провал.

Сохранился короткий набросок предисловия Шенье к предполагаемому изданию его сочинений: очевидно, он не оставлял мысли об их публикации. И тем не менее, “уединенье, тень, забвенье”, воспетые столькими поэтами, давно превратившиеся в условные знаки поэтического бытия, оставались для Шенье реальностью его жизни. По его стихам видно, что он, как и всякий поэт, мечтал о славе, но что-то удерживало его от погони за ней. В “Гермесе” он хотел, уподобясь Творцу, воссоздать мир от самых начал. Быть может, как истинный поэт он подспудно тяготел к анонимности и молчанию, присущим Божеству?.. Как бы то ни было, он избрал “то глубокое молчание, которое говорит об уверенности в себе и желании скорее быть достойным похвал, нежели получать их...”[703]. “В эпоху старого режима, как и в эпоху нового, он жил в уединении, чуждый всякого честолюбия, погрузившись в ученые занятия” — так писал позднее о сыне Луи Шенье[704].

* * *

В конце 1787 г. Шенье при помощи своих друзей получил должность одного из частных секретарей французского посланника в Англии. Необходимость материально помогать семье заставила поэта расстаться с милой независимостью и привычным образом жизни. В Лондоне в силу занимаемого им в посольстве положения (он был фактически простым переписчиком деловых бумаг) не могло не страдать его самолюбие; при этом он был почти лишен моральной поддержки друзей, ценивших его. Общественное устройство Англии, столь превознесенное в свое время просветителями, не вызвало восторга Шенье: позднее, в прозаическом наброске незавершенной поэмы “Свободная Франция” (1791) он, вспоминая эту страну, пишет о ее “явном, неприкрытом разложении, наглой власти денег“[705].

В элегиях, написанных в период пребывания в Лондоне, Шенье обращается к традиционной теме жалобы на превратности судьбы, забросившей поэта в далекие от родины края (тема, восходящая к “Тристиям” Овидия и ярко воплощенная во Франции в “Сожалениях” Дю Белле). Пессимистический тон этих элегий, с одной стороны, имеет рациональное объяснение, обусловлен определенными причинами, конкретными жизненными неурядицами, что свидетельствует о связи элегий английского периода с классицизмом. Вместе с тем в них намечается глобальное разочарование в жизни, свойственное впоследствии романтизму. Чувство глубокого одиночества и разлада с миром перекрывает попытки взглянуть на окружающее с точки зрения разума, допускающего лишь временные невзгоды; желанным убежищем представляется смерть (“О, жалкая судьба, о, тяжесть несвободы!”; “От близких, от друзей, от земляков вдали...”).

“Английские” элегии, из которых уходит любовная тематика, получают отчетливо медитативный характер. Традиционные сетования на суровую чужбину, на оторванность от близких и друзей сочетаются с дальнейшим развитием образа поэта, незащищенного и страдающего, уходящего в мир воображения и разбивающего таким образом оковы безрадостной действительности (“О, сердцу близкие два брата и друзья!”). Это стремление обрести полноту личности, ущербной в окружающей ее среде, характерно для многих героев предромантической литературы.

* * *

Воспитание в духе идей Просвещения, личный опыт, влияние друзей, подверженных либеральным настроениям, — все это предопределило отношение Шенье к известию о Французской революции: это известие наполнило поэта гордостью за родную страну, вселило надежду на обретение наконец-то достойного общественного поприща. Еще находясь в Англии, Шенье весной 1790 г. становится “заочным” членом “Общества 1789 года”, объединившего многих знаменитых деятелей, депутатов Национального собрания (А. Кондорсе, Ж.-С. Байи, В. Мирабо, М.-Ж. Лафайета, Л.-Л. Лавуазье), а также друзей поэта (де Панжа, братьев Трюденов, Давида). В печатном органе этого общества был опубликован первый публицистический опыт Шенье (приехавшего во Францию летом 1790 г.; окончательно он прекратил свою службу в следующем году, после смерти посла) — “Уведомление французам об их истинных врагах”. В этой статье и ряде последующих, а также в оде “Игра в мяч” (первом поэтическом произведении Шенье, опубликованном отдельной брошюрой в 1791 г.) сразу же определилась его позиция: прославление героического порыва народа, сбросившего путы тирании, одобрение начатых реформ и неприятие хаоса и кровопролития, которыми грозит стране неокрепшая “юная свобода”. Эта позиция должна была естественно привести к осуждению тех, кто требовал дальнейшего углубления революции. Их разоблачение занимает значительное место как в первых статьях Шенье, так и в его оде: в ней он, обращаясь к традициям просветительского классицизма, выступает как мудрый усмиритель разбушевавшихся страстей. Первые эксцессы революции должны были послужить красноречивым сигналом для их свидетелей, но они представлялись Шенье на начальном этапе временными и простительными народу, вымещающему таким образом свой гнев, накопившийся за годы “прежнего рабства”, лишь бы эти крайности прекратились как можно скорее. Шенье приветствовал деятельность Национального собрания, выработку и провозглашение в 1791 г. первой конституций. Между тем он уже видел воздвигавшиеся по всей стране “алтари страха’ так называлась одна из его неопубликованных статей 1791 г.). В написанном, вероятно, незадолго до того, “Эпилоге” к поэме “Гермес” он прощается со своим временем и просветительскими иллюзиями, лежащими в основе веры в поступательное движение человечества к истине.

Политические разногласия коснулись всей семьи. В декабре 1791 г. Луи Шенье писал своей дочери: “Ваша мать отказалась от всего своего аристократизма и превратилась в совершенного демагога, как и Жозеф. Мы с Сент-Андре — то, что называется умеренные, друзья порядка и законов...”[706] Мари-Жозеф Шенье, после революции наконец-то вкусивший давно вожделенной славы (осенью 1789 г. была с триумфом поставлена его трагедия “Карл IX”, воспринятая как сокрушительный удар по монархии), активно делал политическую карьеру, став членом Якобинского клуба.

После бегства короля 21 июня 1791 г. многие якобинцы выступили с требованием ликвидации королевской власти, неприсоединившиеся же к этому требованию сторонники конституционной монархии образовали новое общество “фейанов”, названное так по месту его первоначальных собраний в зданиях этого монашеского ордена.

В списках фейанов значатся имена Андре Шенье и его друзей: де Панжа и братьев Трюденов. Как свидетельствует современник (Ш. Лакретель), Шенье неоднократно выступал с трибуны этого общества, все больше втягиваясь в политическую борьбу: “Я принял боевое крещение в клубе Фейанов, — вспоминал Лакретель. — (...) Один человек сильно привлек там мое внимание одновременно своим большим талантом и незаурядным характером; это был Андре Шенье. Брат поэта [Мари-Жозефа. — Е.Г.], трагическая муза которого решила воплотить на сцене принципы революции и который уже слишком далеко зашел по республиканской стезе, — он не пожелал принести в жертву самой искренней дружбе принципы более благородные, более взвешенные, которые могли сохранить за революцией, точнее, вернуть ей характер, более достойный как античной свободы, так и философии XVIII в. Самое энергичное и самое красноречивое мнение исходило всегда из его уст. Его крупные черты, атлетическое телосложение, при невысоком росте, смуглая кожа, горящие глаза придавали силы и огня его словам. Родившийся в Константинополе, он был греком по матери. Язык, высокая литература Греции были ему хорошо знакомы. Противник женственного вкуса, заполонившего, как ему казалось, нашу поэзию, которая превратилась в холодную кокетку, он хотел вернуть ей мужественную и суровую красоту, так глубоко изученную им по ее первоисточникам. Демосфен был не меньше, чем Пиндар, предметом его штудий. Вся душа его выразилась в нежном дружеском чувстве к братьям Трюденам (...) Эти три друга были неразлучны. Общая крыша, общий стол, общие вкусы, общее пламенное стремление к добру. Все, что имел один, принадлежало всем. Андре Шенье был богат достоянием своих друзей и гордился этим. Все мы сожалели, что этот полный силы и блеска талант, воспламеняемый бесстрашной душой, еще не стал трибуном. В красноречии он один мог оспорить или отнять пальму первенства у Верньо [знаменитый оратор жирондистов. — Е.Г.].

Но Андре Шенье не остался в стороне. Сюар открыл ему доступ на страницы “Журналь де Пари”. Поэт Руше, молодой аристократ де Панж, сочетавший проницательность ума с жаром и прямотой души, Франсуа Шерон и я также присоединились к этому предприятию. Повторяю: мне дорого это воспоминание. Большой успех красноречивых статей Андре Шенье обратил внимание и на наши имена, но роковым образом для Руше, который спустя два года погиб на эшафоте вместе с Андре Шенье и братьями Трюденами”[707]

В этой цитате, помимо всего прочего, интересно указание на “большой успех” статей Шенье, а также противопоставление его поэзии “женственному вкусу” дореволюционной литературы, сделанное явно на основе оды “Игра в мяч”: в более ранних произведениях поэта трудно отыскать следы Пиндара. Свидетельство о тесной дружбе Шенье и братьев Трюденов в данном контексте подтверждает предположение о том, что поэт получил возможность активно сотрудничать в “Журналь де Пари” (“Journal de Paris”) в 1791 г. при их финансовой поддержке: публикации в этой газете стоили значительных сумм, которых у Шенье, жившего на те средства, что давал ему отец, не могло быть. Трюдены, поначалу приветствовавшие революцию, впоследствии прилагали старания к тому, чтобы воспрепятствовать низвержению монархии. В одном из документов, относящемся к весне 1792 г., они названы друзьями министра иностранных дел Монморена, отстаивавшего интересы двора. Об А. Шенье в этом документе говорится: “...он друг Трюденов, Трюдены — друзья Монморена, а Монморены — друзья королевы. Это друзья порядка...”[708] Шенье, видимо, был активно побуждаем к деятельности...

Зимой 1792 г. он опубликовал ряд статей, открыто враждебных якобинцам; он называл их “самой разрушительной, самой антиобщественной корпорацией, которая когда-либо существовала на земле” (“Партия якобинцев”)[709]. От имени этой партии ему отвечал Мари-Жозеф, и полемика двух братьев окончательно выявила глубокое размежевание их взглядов. Примерно в это же время Шенье расходится и со своими бывшими друзьями, активными сторонниками якобинцев, поэтом Лебреном и художником Давидом. Давид и Мари-Жозеф приняли участие в подготовке празднества, устроенного в апреле 1792 г. в честь амнистированных швейцарских солдат, за устройство летом 1790 г. бунта сосланных на галеры. Андре Шенье резко протестовал против этого мероприятия, и второе (и последнее) опубликованное при его жизни поэтическое произведение является сатирой на этот триумф. Такие действия привлекли к Шенье внимание “усердного защитника” солдат, будущего члена Конвента Колло д’Эрбуа, выступившего в Якобинском клубе с гневными диатрибами по адресу новоявленного “прозаика”[710]; еще раньше К. Демулен назвал его “какой-то Андре Шенье”[711].

Штурм Тюильри и падение монархии 10 августа 1792 г. положили конец публицистической деятельности Шенье, все больше чувствовавшего разочарование в борьбе. В своей последней статье (опубликованной в июле этого года) он назвал себя одним из тех, кто “умрет, радуясь, что взор его более не будет видеть унижение великого народа, доведенного своими ошибками до необходимости выбирать между Кобленцем и якобинцами, между австрийцами и Бриссо”[712] (немецкий город Кобленц олицетворял коалицию иностранных держав, главный очаг контрреволюции, Бриссо был одним из лидеров жирондистов).

Осенью 1792 г. Шенье сообщал в одном из писем: “Глубоко переживая беды, мною виденные и те, что я предвидел, я в течение революции публиковал время от времени размышления, казавшиеся мне полезными, и мнение мое нисколько не переменилось. Эта прямота, так ничему и не помешавшая, возбудила в отношении меня только ненависть, гонения и клевету. Потому решил я впредь оставаться в стороне, не принимая никакого участия в общественных делах и ограничиваясь в моем одиночестве теми пожеланиями Республике свободы, спокойствия и счастья, которые, по правде говоря, намного превосходят мои надежды”[713].

Между тем Шенье был, по всей видимости, вовлечен в ряд действий по спасению короля и его семьи. В начале сентября 1792 г. он совершает конспиративную поездку в Руан, озабоченный, как он пишет в письме отцу, судьбой неких “дорогих особ”[714]. В Руане в это же время появляется его брат Константин, консул в Испании. Позднее, в тюрьме Сен-Лазар, в списке заключенных напротив имени Шенье будет значиться, что он “скрыл бумаги посла Испании и воспрепятствовал их поискам...”[715] Известно, что поверенный в делах Испании во Франции Оскарис пытался подкупить ради спасения короля ряд членов Конвента. Финансовую помощь ему могли оказать знакомые Шенье, банкиры испанского двора, братья Лекуте, владельцы банка в Руане, городе, который пользовался репутацией относительно спокойного. Отсюда и были налажены связи с Испанией.

Существует предположение, что в конце декабря 1792 г. в связи с начавшимся процессом по обвинению Людовика XVI в измене Шенье опубликовал (без подписи) два “письма” в газете “Меркюр франсе” (“Mercure français”) с призывом сохранить жизнь короля. В бумагах Шенье сохранились неопубликованные статьи, настоятельно доказывавшие необходимость проведения всенародного опроса относительно участи Людовика XVI, а также проект речи короля на суде (эта речь не была произнесена): поэт мог через де Панжа получить возможность сотрудничать с защитниками короля Мальзербом и де Сезом, однако степень этого сотрудничества до сих пор не прояснена. В то же время член Конвента Мари-Жозеф голосовал за смерть Людовика XVI, который был казнен 21 января 1793 г.

С весны 1793 г. Андре Шенье поселяется в Версале, примерно в 20 километрах к юго-западу от Парижа, в конце улицы Сатори, в уединенном доме вблизи садов и рощ. Быть может, он решил на какое-то время покинуть столицу из опасения быть арестованным. Быть может, ему стало нестерпимо жить в городе, где он был свидетелем растущего ожесточения народа и все большего сплетения событий в кровавый клубок. Убежище в Версале нашел ему Мари-Жозеф.

Поэт, казалось, погрузился в атмосферу тишины и покоя. Версаль, бывшая резиденция французских королей, арена недавних политических бурь, теперь был пустынным, мертвенным. В строго расчерченных, но уже порядком заросших аллеях его парков не слышно было ни стука колес изысканных карет, ни шелеста нарядов придворных в пудреных париках. Только белые статуи и притихшие дворцы напоминали о былом величии.

Еще так недавно, в 1791 г., Шенье воспел единодушие депутатов третьего сословия на заседании Генеральных штатов в Версальском дворце в мае 1789 г. Теперь все это казалось бесконечно далеким. Иностранные армии продвигались по территории Франции, в самой стране разгоралась гражданская война, об опасности которой Шенье настойчиво предупреждал в своих статьях, бесстрашно указывая на тех, кто подстрекает народ к террору, “тиранизирует свободу во имя самой свободы...”.

Заброшенный, охваченный сном Версаль помогал на время забыться, переносил в мир, словно выключенный из бурной реальности, призрачный, как его мраморные нимфы и фавны. Дом Шенье в конце улицы, осененный густыми ветвями, олицетворял это стремление уйти, скрыться, не видеть.

Версаль, твои сады, колонны, Оживший мрамор, вязов кроны, Блаженный сей приют богов и королей — Для сердца — малая отрада, Как павшая роса — мгновенная прохлада Для увядающих полей. <...> Уединенье, тень, забвенье, В безмолвии успокоенье, Вот все, к чему стремлюсь. Под сению твоей Укрой меня и, если надо, Чтоб теплилась еще печальных дней лампада, Любовью сердце мне согрей. (“Версаль, твои сады, колонны...”)

Неподалеку от дома проходила красивая дорога, обсаженная молодыми вязами, некогда проложенная для карет фаворитки Людовика XV графини Дюбарри. После примерно часа ходьбы открывался вид на поместье в Лувесьене (или, как тогда говорили, Люсьене) на берегу Сены, в котором обитали знакомая Шенье г-жа Пурра и две ее замужние дочери: графиня Оккар и Франсуаза Лекуте. Шенье и раньше посещал салон г-жи Пурра в Париже, где собиралось избранное общество. Теперь визиты Шенье становятся все чаще, дорога по холмам и долам неудержимо влечет его. Он очарован женщиной, воспетой им под именем Фанни (это была Франсуаза Лекуте), которая может быть названа его последней любовью. Но как не похоже это чувство на его прошлые увлечения! В цикле посвященных Фанни стихов он сравнивает себя с поникшим цветком, тянущимся навстречу свету. Поэзия вернулась вместе с любовью. В версальских одах непреодоленная дань галантности, салонной культуре подобна тонкому глянцу, сквозь который сияет тихое пламя глубокого чувства. Шенье избирает новые для него стихотворные размеры, изысканные, еще больше оттеняющие затаенную печаль.

Благородство и строгость облика Фанни внушали поэту преклонение; понимание безнадежности любви сочеталось с целомудренным и меланхолическим созерцанием идеала. Чувство поэта теперь одухотворено, и не в последнюю очередь под влиянием светлого и печального облика Фанни. Пережив смерть троих детей, подвергнувшись тюремному заключению в то же время, что и Шенье, и чудом дожив до 9 термидора, когда двери темниц растворились, она вскоре угасла. Возлюбленная поэта была не чужда религии, что поражало на фоне общего падения веры в ту эпоху. В одной из бесед с Кондорсе накануне революции она, по воспоминаниям современника, однажды заметила: “Мне кажется, что всему придает красоту небесный ореол”[716].

Общая неблагополучная обстановка в стране, постоянная угроза ареста, нависшая как над ним, так и над тремя женщинами, болезненность Фанни и ее детей (на смерть одного из них Шенье написал эпитафию) — все это делало чувство поэта и образ его возлюбленной неотделимыми от ощущения тревоги и хрупкости. Попытка создать оторванный от внешнего мира “остров” любви, мечтаний, соткать иллюзию счастья и покоя связана с возвратом в версальских одах тенденций рококо в сочетании с предромантическими элементами: одухотворенность любовного чувства, мотивы исчерпанности жизни, близости смерти. Оды к Фанни являют образец как бы “печального рококо”:

Ах, Клитии цветок унылый Лишь к солнцу тянется, когда же гаснет свет, Главу склоняет ниц без силы. (“Ах, нет, не всех влюбленных вздох и взгляд...”)

Игра рокайльного “света” и предромантических “теней” особенно искусно передана в самой замечательной оде цикла “Версаль, твои сады, колонны...”.

Иллюзия любви и забвения не могла быть прочной. Не те были обстоятельства и Шенье не тот человек, чтобы перестать мучительно следить за жизнью Парижа, Франции. Судя по всему, он мало заботился о своей безопасности. Об этом говорят его постоянные посещения дома в Люсьене, над которым сгущались тучи: отец и муж Франсуазы Лекуте, замешанные в испанском заговоре по спасению жизни короля, скрывались, а с августа 1793 г. оказались под домашним арестом в Париже. Шенье часто покидал свое убежище, периодически появляясь также в столице, в домах отца и не отличавшихся благонадежностью знакомых. Между тем события развивались своим чередом.

2 июня 1793 г. Конвент декретировал арест 29 депутатов-жирондистов. К власти пришли якобинцы. 13 июля двадцатипятилетняя Марианна-Шарлотта Корде, уроженка Нормандии (среди ее предков был Корнель), заколола кинжалом принимавшего лечебную ванну Марата. Через несколько дней, проявив удивившую всех стойкость, она была казнена. Прах Марата был временно захоронен в саду Тюильри, а 28 июля торжественно перенесен в Пантеон. Его убийство повлекло за собой усиление якобинского террора. В Париже революционный трибунал выносил приговоры, не подлежавшие обжалованию. Мирное сияние Версаля, этого укромного уголка, померкло для Шенье. Повсюду ему виделись “тени бледных осужденных” (“Версаль, твои сады...). На фоне торжественных похорон и мер по увековечиванию памяти Марата с участием и бывшего друга Шенье Давида, создавшего свою знаменитую картину, поэт воспринял поступок Шарлотты Корде как деяние, достойное героев Плутарха и Корнеля. Ведь он когда-то приветствовал трагедию своего брата Мари-Жозефа “Брут и Кассий”, изображавшую, как он сам писал, “благородных убийц”[717]. Он посвятил Корде оду, прославлявшую убийцу “зверя”, виновного в смерти множества жертв. Все в этой оде дышит ненавистью к “чудовищу” и “тирану”. В этой ненависти, в самом воспевании убийства есть что-то лихорадочное, почти безумное, вовлекающее во все тот же замкнутый круг бесконечного истребления и самоистребления (“О Доблесть, на земле, где правит беззаконье, // Твое священное оружие — клинок.”).

В оде говорится и о том, что поэт не хочет чествовать героиню “в молчанье”. Видимо, он читал свое произведение друзьям, быть может, в доме Фанни.

Полны глумливой сатиры ямбы Шенье, посвященные погребению Марата в Пантеоне (“Кто, Пантеон, отверз твои святые двери...”). В них он “рекомендует” виселице, которая не дождалась “друга народа” Марата, других якобинцев, поименно называя их и желая, чтобы их трупы растерзали псы. Но, дав чувству ненависти увлечь себя за грань человечности, предавшись гневному обличению отдельных людей, он в то же время делает шаг в иную сторону — к более глубокому пониманию не единичной, но общей вины, и перед ним все отчетливее вырисовывается единственный возможный исход из кровавого водоворота (намечавшийся уже в его последних статьях) — смерть. Разве одни якобинцы были причастны к насильственной проповеди равенства и братства? Разве ему не казались вначале простительными первые жертвы? Теперь головы королевских гвардейцев, которых “разорвали (...) руки бешеных менад”, придавали особую убедительность празднованию годовщины взятия Бастилии[718].

Но мы, свободные, для наших злодеяний Неслыханных найти заране В веках бессмертие позорное хотим. Преодолели мы теченье черной Леты. Забвение — не наш удел. И вечность судит нас, мы ей дадим ответы, И празднично так разодеты Все эти улицы — улики наших дел. (“Убийца прячется под фонарем и в тумане...” — Пер. М. Зенкевича)

Не кто-то, а “мы” и не чьи-то, а “наши злодеяния”, “наш удел”... От чувства всеобщей вины было недалеко до разочарования в людях вообще. “На брюхе жизнь влачить — вот все, что людям надо...” (“О, дух мой! выше облаков...).

Тщетно пытался поэт погрузиться в “искусства и науки”, чувствуя лишь все больший упадок душевных и физических сил. Одну из сохранившихся его латинских записей, посвященных филологическим штудиям, завершили слова: “Написал в Версале, слабея, страдая, умирая душой и телом. 11 ноября 1793 г., Andreas С. Byzantinus (Андрей Византиец)”. Умножавшиеся картины расправ приводили в содрогание при мысли о невольном соучастии в них всех живущих. Молчать и жить означало покориться. “Он устал, — снова пишет о себе в одном из набросков Шенье, — делить стыд с этой огромной толпой, которая втайне так же, как и он, проклинает, но явно одобряет и поощряет, во всяком случае, своим молчанием, мерзких преступников и чудовищные деяния. Жизнь не стоит такого позора (...) Некто А.Ш. (Андре Шенье. — Е.Г.) был одним из пяти или шести, коих ни всеобщее исступление, ни корысть, ни страх не могли заставить преклонить колена перед коронованными злодеями, коснуться рук, запятнанных убийствами и сесть за один стол с пьющими человеческую кровь”[719]. В разгар террора поэт возвращается в Париж.

7 марта 1794 г. (17 вантоза II года Республики) Шенье оказался в доме своего знакомого Пасторе в парижском пригороде Пасси. Одновременно там же находились Франсуа де Панж и подруга испанского поверенного в делах Оскариса Лукреция д’Эста. Причины появления Шенье в доме Пасторе недостаточно ясны. Возможно, что он хотел проститься с де Панжем: тот скрывался, узнав, что его хотят арестовать, и вскоре бежал. Все западное предместье Парижа (в том числе и Пасси) было объектом усиленного контроля, так как именно там располагались загородные резиденции аристократов. За три дня до прихода Шенье было постановлено арестовать Пасторе, но он успел бежать. Около девяти часов вечера, когда гости его матери и жены собирались расходиться, появились представители Комитета общей безопасности и революционного комитета Пасси. Де Панж, уже вышедший из дома, успел скрыться в темноте. Начались поиски хозяина дома, не увенчавшиеся успехом, затем обыск и допрос: женщин и Андре Шенье.

В результате допроса Шенье был причислен к разряду “подозрительных лиц” — согласно закону (принятому 17 сентября 1793 г.) к таковым могли быть отнесены очень многие: те, кто не имеет достаточных легальных средств к существованию, поддерживает связи с эмигрантами или переписывается с кем-либо из находящихся во враждебных странах (например, в Англии), проявляет политическую индифферентность, не участвует в общественных мероприятиях и т.п. Шенье с 1790 г., как он указал на допросе, жил на ту сумму, что получал от отца: от 800 до 1000 ливров. Таких средств в то время никак не могло хватать на пропитание. Всплыла информация о том, что после революции он получал письма из Англии (такая деталь, что их получал из французского посольства человек, сам ранее там служивший, не уменьшала его вину). Шенье был задан вопрос о том, где он находился в день восстания 10 августа. Поэт ответил, что не выходил из дома отца, чувствуя недомогание, вызванное почечной коликой. Такое поведение не могло быть расценено иначе, как гражданская пассивность, ибо в этот день, как отмечено в протоколе, все патриоты, даже “хромые и недужные”, вооружились и вышли на площади. На основании закона о “подозрительных лицах” Шенье арестовали.

18 вантоза он был отправлен в Париж. Его намеревались поместить в Люксембургскую тюрьму, но привратник отказался принять арестованного, так как его арест не был официально утвержден. Тогда Шенье был направлен в тюрьму Сен-Лазар (или Дом Лазаря; она начала действовать с 18 января 1794 г.). Был уже поздний час, и регистрация его ареста произошла только на следующий день 19 вантоза: “Андре Шенье, возраст 31 год, уроженец Константинополя, гражданин, проживающий ул. Клери, № 97, рост 5 футов 2 дюйма, волосы и брови черные, лоб широкий, глаза серо-голубые, нос средний, рот средний, подбородок округлый, лицо квадратное; доставлен во исполнение приказа Революционного комитета Пасси для задержания в соответствии с мерами общей безопасности.

Заключение под арест № 1095 гражданина Андре Шенье, тюрьма Сен-Лазар”[720].

Поскольку арест не был утвержден по всей форме, отец поэта обратился в конце мая с ходатайством об освобождении сына. 26 мая из Комитета общественного спасения последовал ответ, что “Андре Шенье, известный с начала революции негражданственным поведением, останется в заключении до тех пор, пока не последует иной приказ”[721]. Видимо, после ходатайства Луи Шенье вспомнили о журналистской деятельности его сына...

* * *

В тюрьме Сен-Лазар были написаны последние произведения Шенье. Парижские тюрьмы представляли в то время довольно необычную картину: здесь на фоне постоянной угрозы смерти царили тон и нравы светского общества. В мрачных стенах витал дух “общества рококо”: беспечное кружение на краю пропасти[722]. Эта жизненная позиция стала теперь особенно чужда Шенье. Любовные забавы, “салонные” беседы, игра в мяч (ее запечатлел находившийся в то же время в Сен-Лазаре художник Гюбер Робер, сам страстный любитель этого развлечения), сочинение легковесных виршей казались ему профанацией нешуточного предстояния человека перед смертью. Хотя в оде “Молодая узница” Шенье еще отдает дань поэзии рококо (впрочем, явления внешнего мира превращаются в этой оде в знаки душевного самочувствия героя), мировосприятие “человека рококо” находит в целом у поэта отклик, полный горечи и едкой иронии. Таковы ямбы “В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо”, проникнутые неприятием суетного мельтешения, лихорадочной веселости обреченных “топору” жертв. В ямбах “Когда скрывается в пещерном полумраке...” звучит откровенная сатира на некогда милую сердцу поэта пасторальную образность, идиллия оборачивается жестокой пародией: барана, украшенного лентами и цветами, просто напросто съедают и “не грустят нимало”.

“Ямбы” — новый этап в творчестве Шенье. И здесь он продолжает ориентироваться на античные модели: ямбы Архилоха, эподы Горация, комедии Аристофана, речи Демосфена и других ораторов древности со свойственными всем этим текстам личными, беспощадными выпадами в адрес оппонентов. Шенье вообще впервые обращается к форме ямбов в чисто сатирических целях, пародируя традиционный “высокий” стиль (“Ах, что ж молчите вы, певучие Орфеи?”, “Столичной власти главы // И украшенье кабака...” — “Гимн на торжественное вступление швейцарцев...”). Злободневной сатирой являются ямбы, посвященные погребению Марата, речи Барера в Конвенте (“Я слышал, в сильный гнев вы впали, до сих пор...”). Но сразу вслед за этими ямбами и в основном в тюрьме Шенье создает произведения, освобождающиеся от жанровой предопределенности, в которых сочетаются элементы различных жанров — не только сатиры, но и одически-гимновой поэзии, элегии. Эти стихотворения сплавлены воедино подлинностью страдания поэта, и его личность раскрывается в них с небывалой силой:

...Как быть? Пора настала С забвеньем свыкнуться и мне. <...> В иные времена и я От горестей чужих, быть может, безучастно Глаза отвел бы в свой черед. Так память обо мне досадна и опасна. Друзья, не ведайте забот. (“В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо”)

Появление таких произведений в значительной степени связано с крушением прежних идеалов, кризисом мировоззрения. Все былые ценности, даже такие, как дружба, оказываются иллюзорными. Террор воспринимается как закономерное следствие просветительской проповеди братства (“Читал я, лодочник, челнок свой открепляя...”). Что вообще есть ценного “в юдоли сей земной”? — спрашивает поэт. “О ней грустим напрасно. Ведь бледный страх — вот бог людей” (“Последний блеск луча, последний вздох зефира...”). Правда и Справедливость, эти просветительские божества, к которым взывает Шенье в только что приведенных ямбах — это в сущности слишком рассудочные, в духе классицизма, понятия, чтобы они могли поддержать пламень души — теперь его питают только гнев и ненависть. В одном из незавершенных стихотворений цикла (“Они еще живут! и жертв бесчетных стоны...”), на пределе отчаяния, раздается призыв к “Великому Богу сил”, звучат горькие жалобы на то, что Бог бездействует, медлит наказать преступников. То же “Из глубины воззвах...” слышится й в примыкающей к ямбам, поразительной по напряженности чувства (несмотря на риторический каркас) оде “О, дух мой! выше облаков...”, в которой поэт восклицает: “Великая погибших рать // Пусть взыдет к небесам, и грозный суд свершится!” В этих новых для Шенье обращениях к Богу больше горестных упреков (но их сила как раз и снимает сомнения в Его существовании), нежели стремления найти защиту, утешение. Но свет не до конца угасает в предсмертных стихах Шенье. “Последний солнца луч”, “медлящие лучи” (“Когда скрывается в пещерном полумраке...”) пробивают густой мрак, а тягостное безмолвие нарушает звучащая “у подножия эшафота” лира. После того, как рухнули слишком непрочные духовные опоры, продолжается искание света, и само отчаяние, дойдя до предела, порой преобразуется в торжество духовной силы и свободы, разрешается катарсисом:

Плачь, Доблесть, если я умру!

Это последняя строка стихотворения, которое оказалось наиболее созвучно романтическому поколению — ямбов “Последний блеск луча...” (в издании Латуша “ямбы” III и IV). В этом произведении, использующем язык классицистической трагедии, в частности, стансов Сида из одноименной трагедии Корнеля и оды Лебрена “Алкей к судьям Лесбоса” (1781), романтики оценили проникновенную, элегическую интонацию, переходящую в гневные инвективы, и сам образ поэта, одинокого, покинутого, страдающего, но не сломленного, не расстающегося с лирой и на пороге смерти.

* * *

В июле 1794 г. в Сен-Лазаре началось следствие по так называемому “делу о заговоре тюрем”: заключенные, переполнившие парижские темницы, подозревались в намерении поднять бунт, совершить побег и, расправясь с “патриотами”, восстановить монархию. “Следствие” началось с Люксембургской тюрьмы: в результате в первых числах июля около полутораста узников были отправлены на эшафот. В Сен-Лазаре при помощи доносчиков были подготовлены списки основных “заговорщиков”: около 80 имен (всего в этой тюрьме находилось около 600 заключенных, из них около 100 женщин). Шенье мог попасть в эти списки по той же причине, по какой был утвержден его арест: “негражданственное поведение с начала революции” (впрочем, в одном из первоначальных списков указывалось на его связи с испанским посланником; в дальнейшем это указание исчезло, но имя осталось). Быть может, он привлек к себе внимание доносителей опасными высказываниями, возможно, чтением стихов: о его смелом поведении в тюрьме говорится в воспоминаниях, опубликованных в начале 1840-х годов под именем маркизы де Креки, автор которых, по всей видимости, опирался на подлинные свидетельства эпохи революции[723].

6 термидора (24 июля) во второй половине дня Шенье и больше двух десятков его соузников были перевезены в тюрьму Консьержери, “прихожую смерти”, примыкающую к Дворцу правосудия. На следующий день утром в “зале Свободы” этого Дворца состоялся суд, протокол которого, в том числе и приговор, были составлены заранее. Подсудимые списком были обвинены в том, что они являются “врагами народа, так как принимали участие во всех преступлениях, совершенных тираном, его женой и его семьей <...> оскорбляли патриотов <...> писали против праздника в честь солдат Шатовье, против свободы и в защиту тирании, переписывались с внутренними и внешними врагами Республики (...) устроили заговор в тюрьме Лазаря...”[724]. В шесть часов вечера того же дня, проделав путь через весь город, на восточной окраине Парижа, Шенье поднялся на эшафот. Его похоронили в общей могиле на соседнем кладбище.

* * *

В письме отцу, отправленном в конце сентября 1792 г. из Нормандии, во время сопряженной с опасными планами поездки, Шенье писал: “Я поручаю вам также все записи, сочинения, бумаги, о которых вы знаете. Если они затеряются, все радости, труды, развлечения целой жизни будут утрачены”[725]. Луи Шенье бережно хранил рукописи своего сына, но он не намного пережил его. Архив Андре Шенье перешел его матери, жившей вместе с Мари-Жозефом. Казалось бы, столь известный в литературных кругах писатель легко мог, наконец, вывести из тени своего старшего брата. С ведома Мари-Жозефа, но по инициативе других людей — бывших соузников Шенье — была в 1795 г. опубликована ода “Молодая узница”. М.-Ж. Шенье, если и напечатал (в 1801 г.), то только одно стихотворение Андре — “Юная Тарентинка” (под заглавием “Элегия в древнем вкусе”)[726]. Воспоминание о погибшем брате было омрачено для Мари-Жозефа в эпоху термидорианской реакции градом обвинений в том, что он, член Конвента, ничего не сделал для его спасения. Мари-Жозеф отвечал обвинителям в “Рассуждении о клевете” (1795), но обещанное в этом сочинении “надгробие” Андре Шенье так и не было им воздвигнуто. Впрочем, он и не скрывал хранившихся в его доме рукописей: их читали в его окружении, состоявшем из многих литераторов. Больше же вспоминали о поэте его друзья: в печати время от времени по тому или иному поводу появлялись упоминания о “несчастном Андре Шенье”. Хорошая великосветская знакомая поэта, двоюродная сестра его друга Ф. де Панжа, Полина де Бомон, пожалуй, лучше всех способствовала его европейской известности: она показала рукописные стихи Шенье Шатобриану в то время, когда он создавал “книгу века” “Гений христианства”, и в этой ладье имя поэта впервые коснулось берегов вечности.

О том резонансе, который получили “несколько слов” Шатобриана, можно судить по тому, что уже в 1805 г. молодой Стендаль поставил имя Шенье в один ряд с именами Корнеля и Расина[727].

И все же Мари-Жозеф, правда уже после смерти, “помогал” своему брату: их произведения довольно долго предпочитали печатать вместе или почти одновременно, чтобы известность одного служила поддержкой другому: так, их имена были объединены в книге “Литературная смесь” (1816), первый сборник А. Шенье вышел после того, как в 1818 г. были опубликованы стихи и театральные пьесы Мари-Жозефа, в 1826 г. два тома произведений Андре составили своего рода приложение к многотомному собранию сочинений его брата, а в 1829 г. в Брюсселе вышли “Сочинения Андре и Мари-Жозефа Шенье”. Как видно из последнего примера, старший брат в это время уже выдвинулся на первое место.

Судьба Шенье и его поэзия как нельзя лучше вписались в романтическую мифологию и литературу. Поэт-мечтатель, служитель прекрасного, безвестный при жизни, павший жертвой темных, надличностных сил, с которыми он вступил в героическую схватку, — такой образ Шенье пополнил дорогую романтикам галерею гениев, гонимых и загубленных толпой, и нашел воплощение в лирике Ж. Лефевра-Демье (“Памяти Андре Шенье”, 1819), В. Гюго (“Поэт в эпоху революций”, 1821, — эта ода с эпиграфом из “Ямбов” Шенье открывала сборник Гюго “Оды и баллады”; “Несчастливцы”, 1855, “Конь”, 1865), Э. Дешана (“Послание Альфреду де Виньи”) и А. Дешана (“Жил в бедности Гомер, а Данте изгнан был”)[728], А. де Ламартина (“Против смертной казни”, 1830), в романе А. де Виньи “Стелло” (1832). Гюго не один раз объединял имена Шенье и Орфея[729].

Поэзия Шенье, в которой романтики особенно хорошо расслышали близкие им мотивы, была воспринята ими как откровение. Светлые видения буколик оказались созвучны романтическому бегству от обыденной жизни, а нередкий исторический фон этих произведений — романтическим поискам “местного колорита”. Одним из первых подражателей их автору стал предромантик Ш. Мильвуа, “верное эхо лиры Шенье”[730], донесший ее отголоски до слуха французских (и не только) поэтов еще прежде выхода в свет сборника 1819 г. Следы влияния буколик ощутимы в поэзии А. де Виньи (“Древние и новые стихотворения”, 1826), В. Гюго (“Легенда веков”, 1859; 1877), М. Деборд-Вальмор, Э. Дешана, Ж. Лефевра-Демье, А. де Мюссе[731].

Элегии Шенье, столь высоко оцененные В. Гюго, стали одним из прототипов романтической элегии, их влияние ощутимо в стихотворениях Ш.О. Сент-Бёва, А. де Мюссе, Анри де Латуша.

Французский романтизм, всегда охотно откликавшийся на злобу дня, склонный к политическим битвам, не мог не впитать тюремную лирику Шенье, его “Ямбы”. Традиции гражданской поэзии Шенье получили развитие в “Ямбах” О. Барбье (1832), в политических одах (“Оды и баллады”) и цикле “Возмездия” (1853) Гюго, в одах 1830-х годов Ламартина, в которых явственны отзвуки стихотворений Шенье “Игра в мяч” и “О, дух мой! выше облаков...”.

Античный идеал Шенье был близок и поэтам-парнасцам, наследникам романтической традиции, сделавшим акцент на рельефно-скульптурной стороне его стихотворений, абсолютизировавших их пластическое, живописное начало. Ш. Леконт де Лиль вообще объявил Шенье “литературным мессией”, породившим “Ламартина, Гюго, Барбье: склонность к медитации и гармонии, оду, ямб”[732]. Ж.-М. Эредиа подготовил роскошное издание “Буколик” Шенье[733]. “Истоком современной поэзии” назвал его творчество и Т. Готье[734]. Античная образность Шенье также отразилась в поэзии Ш. Бодлера и П. Валери. Эллинизм Шенье вдохновлял и французскую “неоклассическую школу”, которая возникла в конце XIX в. как преемница “романской школы” (Жан Мореас, Ш. Моррас). П. Клодель неизменно называл его имя в одном ряду с именами Расина, Бодлера, Верлена, Малларме[735].

* * *

На протяжении более полутора столетий по-разному расцениваются особенности поэтики Шенье: под пером исследователей ее порой определяют различные литературные феномены (античная поэзия, классицизм, постклассицизм, предромантизм), в ней видят предвосхищение романтизма, поэзии Парнаса и даже модернизма. Но историко-литературные критерии и дефиниции всегда, в общем, оказываются недостаточными, что-то, быть может, самое существенное безнадежно ускользает от них. Это не поддается определению “живая вода поэзия”, неуловимыми остаются гармония, тайна, трепет слов, увлекающих в свое, иное пространство. Такова поэзия Шенье, столь укорененная в традиции, обусловленная временем и, вместе с тем, неисчерпаемая, как подлинное искусство.

Е.П. Гречаная

АНДРЕ ШЕНЬЕ В РОССИИ

Как он, без отзыва утешно я пою

И тайные стихи обдумывать люблю.

А.С. Пушкин

Десятилетия, предшествовавшие выходу в свет первого сборника Шенье — время интенсивных русско-французских связей. На гребне Французской революции в Россию было принесено множество эмигрантов, наводнивших дома русской знати в качестве почетных гостей или гувернеров и учителей. А Париж, в свою очередь, неизменно притягивал “русских путешественников”, которые подолгу жили в этом городе, общаясь с различными представителями парижского общества[736].

Хотя только друзья Шенье знали его как поэта, это были люди “на виду”, с широким и представительным кругом знакомств, такие, как Полина де Бомон, Ф. де Панж, В. Альфьери и его подруга графиня д’Альбани, П.-Д. Экушар-Лебрен, Ш. Палиссо, Ю.Немцевич. У П. де Бомон хранились рукописи стихотворений Шенье, которые читал Шатобриан в 1801 г., Ш. Палиссо в 1803 г. упомянул ряд произведений Шенье, ставших ему известными[737]. П. де Бомон и Ф. де Панж, одни из самых близких друзей поэта, пережили его лишь на несколько лет, но в их окружении успели побывать подданная России, жена российского дипломата, писательница, а впоследствии знаменитая проповедница Юлия Крюденер (которая, впрочем, еще до революции была вхожа в парижские литературные круги)[738], Жермена де Сталь (она могла быть и лично знакома с Шенье[739]), приезжавшая в 1812 г. в Россию, Шатобриан и Л. Фонтан, в кругу которых в начале XIX в. уделялось внимание Шенье[740]. В 1803 г., как раз в то время, когда интерес к Шенье был оживлен недавно вышедшей книгой Шатобриана “Гений христианства”, в Париж приехал В.Л. Пушкин. Он вращался в обществе таких людей, как знакомый семьи Шенье литератор Ж.-Б.-Э. Виже, брат художницы Э.-Л. Виже-Лебрен, возможно, знавшей Шенье, судя по общему кругу их знакомств (поэт Экушар-Лебрен, г-жа де Бонней и др.[741]) и в 1795— 1796 гг. побывавшей в России, а также писатель А.-В. Арно, друг Мари-Жозефа, встречавшийся и с его старшим братом[742]. В.Л. Пушкин познакомился и с Л. Фонтаном, опубликовавшим в своем журнале “Меркюр” (“Mercure”) несколько его переводов русских народных песен[743]; сохранилось свидетельство о его возможном посещении салона Ю. Крюденер[744].

С русскими аристократами в Гамбурге и Берлине общались на рубеже веков знакомые Шенье А. де Ривароль и маркиз де Бразе, ставшие эмигрантами[745].

В середине 80-х годов XVIII в. с Шенье познакомился в Париже польский поэт Ю. Немцевич: сохранилось переписанное им стихотворение французского поэта с припиской, заверяющей в дружеских чувствах[746]. В 1817—1821 гг. с Ю. Немцевичем дружил в Варшаве П.А. Вяземский[747].

Учитывая интерес к Шенье в парижских салонах еще до выхода в свет сборника 1819 г., надо принять во внимание и то, что многие русские побывали в Париже как участники заграничного похода русских войск 1814—1815 гг. Среди них были Ф.Н. Глинка, П.Я. Чаадаев, Н.И. Кривцов, Н.Н. Раевский-младший. Особенно долго прожил в Париже Н.И. Кривцов (с 1815 до середины 1817 г.). Оказавший в 1812 г. в Москве помощь французским раненым, он был принят в лучших парижских салонах[748].

В 1815—1816 гг. во Франции находилась Е.И. Голицына (которой Пушкин впоследствии послал оду “Вольность”).

Помимо возможных устных воспоминаний о Шенье его друзей и знакомых, не редкими были до выхода сборника 1819 г. и печатные упоминания его имени. Основные периодические издания, книжные новинки, появлявшиеся во Франции, быстро попадали в поле зрения образованных русских читателей, порой лучше говоривших по-французски, чем на родном языке. Во французской периодике и некоторых книгах конца XVIII — начала XIX в. достаточно громко прозвучали адресованные Мари-Жозефу Шенье обвинения в том, что он не воспрепятствовал казни брата и опровержения этих обвинений (см. примеч. на с. 474 наст. изд.). Отзвук этой журнальной полемики слышится в словах И.И. Козлова, переданных А.С. Пушкину П.А. Плетневым (письмо от 26 сентября 1825 г.): «Козлов (...), выслушав твоего Шенье, просил тебе дать знать, если ты не помнишь, что брату Шенье, после, когда поднята была голова Андрея, подали безымянную записку: “Каин! где брат твой Авель?”»[749]

Примечания к опубликованным посмертно в некоторых французских журналах произведениям А. Шенье, “представление” поэта Шатобрианом в “Гении христианства”, расширенная во втором издании “Записок по истории нашей литературы” Ш. Палиссо (последовавшем после публикации книги Шатобриана) заметка о Шенье не могли не пробудить интереса к его имени. О внимании в России к публикации Шатобриана свидетельствует, в частности, то, что приведенное им одно из стихотворений Шенье еще до появления сборника 1819 г. перевел Н.Д. Иванчин-Писарев. Характерно, что несколько строк из этой элегии Шенье украшает и один из провинциальных альбомов, датируемый 1810— 1814 гг.[750] А Пушкин в черновом наброске своей заметки о Шенье (1825 г.) отмечал: “Долго славу его составляло неск(олько) сл(ов), сказан(ных) о нем Шатобрианом, два или три отрывка (в древнем элегическом роде, Ода Младой Узницы) и общее сожаление об утрате всего прочего”[751]. Примечательно, что Пушкин говорит о “славе” Шенье еще до 1819 г., перечисляет посмертные публикации его произведений и, упоминая “об утрате”, повторяет примечания к ним.

Возможно, что полулегендарный, несколько туманный, но уже отчасти вырисовывающийся в сознании русского читателя образ Шенье и получил отражение в оде Пушкина “Вольность” (1817), где вспоминается “благородный след” “возвышенного Галла”, пока еще скрытый (“Открой мне благородный след...”)[752], и жест поэта, отбрасывающего “изнеженную лиру”, чтобы “воспеть свободу”, как бы дублирует поворот Шенье от пасторально-элегической поэзии к гражданской[753].

Сборник 1819 г., как и другие новинки французской литературы, не замедлил дойти до русских читателей. Уже в этом году идиллии Шенье начинает переводить Авр. Норов, а в следующем году в стихотворении Пушкина “Дориде” появляется буквальный перевод строки одной из элегий Шенье (“И ласковых имен младенческая нежность”.). Сборник 1819 г. (экземпляр с приплетенными нотами) сохранился и в библиотеке Пушкина, хотя нет точных данных о том, когда он был приобретен (вероятно, не позднее 1825 г., даты написания стихотворения “Андрей Шенье”). После публикации в начале 1826 г. во Франции одного из неизданных фрагментов Шенье (“Près des bords où Venise est reine de la mer) Пушкин записал его в своем экземпляре на чистом листе после переплетной крышки[754]. Известно, что Пушкин с особым вниманием читал Шенье на юге. Сборник его был, очевидно, в доме Раевских в Крыму, когда у них гостил Пушкин. По воспоминаниям Ек.Н. Раевской, ее брат Н. Раевский (которому посвящено стихотворение “Андрей Шенье”) “здесь же (...) первый познакомил Пушкина с поэзией Шенье”[755].

С томиком Шенье (по всей видимости, переизданием 1820 г.), не расставался приятель Пушкина поэт В.И. Туманский. Сборник Шенье, как свидетельствует одно из стихотворений Вяземского, занимал почетное место и в его библиотеке (“Библиотека”, 1827). По образцу издания Шенье 1819 г. раздел оригинальных стихотворений в первом собрании поэтических произведений (1829) рано умершего Д. Веневитинова[756] завершался “Последними стихами” (такое заглавие было дано издателями, возможно, по примеру Латуша)[757]. Практически все русские переводы стихотворений Шенье и подражания им в России опираются на произведения французского поэта в том виде, как они были изданы Латушем, следуют его, порой отклоняющимся от подлинника вариантам.

В течение более ста лет наши поэты обращались к наследию Шенье, и это обращение, зачастую тесно связанное с особенностями их творческой личности, проливает дополнительный свет на их поэтический облик.

Подробные сведения об откликах на поэзию Шенье в России, об отдельных заимствованиях из его произведений читатель найдет в примечаниях, где представлен тот фактический материал, который удалось собрать на сегодняшний день. Здесь же будет предпринята попытка определить основные аспекты смысла обращения к его образу и творчеству в нашей стране.

* * *

В начале 20-х годов XIX века особенно созвучны русским поэтам оказались антологические стихи Шенье, которые отвечали романтической идеализации прошлого, романтическому эллинизму. В это время как раз шло формирование антологического жанра, начавшееся в творчестве М.Н. Муравьева, А.Х. Востокова, Н.И. Гнедича, К.Н. Батюшкова. «Как во Франции сразу после Парни явился Шенье, так и русские поэты, начиная с Батюшкова, пройдя школу “легкой поэзии”, обращались к творчеству “в духе древних”»[758]. В своей ориентации на античные образцы Батюшков отчасти следовал ставшему хорошо известным в России французскому поэту Ш. Мильвуа. Творчество Мильвуа и, в частности, его поэма “Состязание Гомера и Гесиода” (послужившая источником элегии Батюшкова “Гесиод и Омир — соперники”) изобилуют мотивами, заимствованиями и обертонами поэзии Шенье, которая вдохновляла Мильвуа, по его собственному признанию[759]. Интерпретируя античность в духе предромантической меланхолии и мечтательности, с рефлексами рококо, Батюшков (хотя никаких его прямых реминисценций из Шенье не выявлено) практически повторяет французского поэта (позднее Брюсов назвал Батюшкова “нашим Андре Шенье”[760]). Батюшков наряду с Шенье стоит у истоков формирования в России лирики “в древнем роде”. Характерно, что по поводу своего стихотворения “Муза”, восходящего к 3 фрагменту идиллий Шенье (здесь и далее нумерация произведений Шенье, вошедших в сборник 1819, дается по этому изданию), Пушкин заметил: “Я их люблю. Они отзываются стихами Батюшкова”[761].

Определение, данное во Франции стихотворению Шенье “Юная Тарентинка” при его публикации — “В древнем вкусе” (“Dans le goût ancien”) стало в России, порой слегка видоизменяясь: “В древнем роде”, “В антологическом роде”, сигналом опоры на поэзию Шенье и знаком жанра. Так, Авр. Норов дает подзаголовок “Элегия в древнем вкусе” не только своему переводу “Юной Тарентинки” (“Гермиона”), но и двум другим своим переводам из Шенье — “Юный страдалец” и “Прощание Неэры”, а одному из своих переводов Анакреонта — заглавие “В антологическом вкусе”[762]. Пушкин в так называемой “третьей кишиневской тетради” озаглавливает стихи, часть которых вошла в раздел “Подражания древним” его сборника 1826 г., “Эпиграммы во вкусе древних”[763]. Лермонтов дает подзаголовок “В древнем роде” стихотворению “Пан”, в котором опирается не только на пушкинскую “Музу” и через нее на 3 фрагмент идиллий Шенье, но и на перевод Пушкина из Шенье “Близ мест, где царствует Венеция златая...”. А Д.П. Глебов определяет свой перевод поэмы Мильвуа “Нищий Гомер” (“Homère mendiant”, во многом подражающей поэме Шенье “Слепец”) как “Элегия в древнем вкусе”, хотя этого подзаголовка у самого Мильвуа нет[764].

“Юную Тарентинку” переводит и такой любитель “древнего рода” поэзии, как Н. Гнедич, которым руководил повышенный интерес к красочным, детализированным описаниям античного быта. След этого стихотворения различим и в поэме Гнедича “Рождение Гомера” (1816), что свидетельствует о возможном его знакомстве с опубликованными ранее 1819 г. произведениями французского поэта.

Среди современников Пушкина по количеству переводов из Шенье лидируют Авр. Норов (выявлено 10, считая короткие наброски) и И. Козлов (7). У Пушкина их 5, но если судить по общей массе переводов, подражаний и заимствований, то, быть может, именно Пушкину должна быть отдана пальма первенства.

Пушкин отзывается сразу на все три основные струны поэзии Шенье — на его идиллии, элегии и гражданскую лирику. Увлеченность Пушкина французским поэтом бросалась в глаза. Его брат Лев вспоминал: “Андре Шенье, француз по имени, а, конечно, не по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе достойно оценил его”[765].

В оде “Вольность” Пушкин, разделяя просветительские иллюзии, отчасти повторяет позицию Шенье, автора созданных в период гражданского воодушевления “Гимна справедливости” и оды “Игра в мяч”, сочетая тираноборческие инвективы с пониманием необходимости соблюдения законов, и, в конечном итоге, с неприятием кровопролития. Именно — в конечном итоге: хотя у Пушкина и возникает сочетание “преступная секира”, нельзя сбросить со счетов его приветствия в “Вольности” “погибели” “самовластительного злодея” и воспевание кинжала в одноименном стихотворении 1821 г., где переброшен мостик к оде Шенье в честь Шарлотты Корде.

Последовавшие затем духовный кризис, разочарование Пушкина в просветительских идеалах, в человеческом роде вообще в определенной мере напоминают путь, пройденный Шенье во время революции. К его оде II[766] и к ямбу III восходят у Пушкина сравнение людей с послушным стадом и признание безнадежности усилий по изменению мира (“Свободы сеятель пустынный...”, 1823).

Влияние Шенье, умеряющее “кипение революционных страстей”, отмечал Г.П. Федотов: “Среди современных им вакхических и вольтерьянских шалостей пера, революционные гимны Пушкина поражают своей глубокой серьезностью. Замечательно то, что в них выражается не одно лишь кипение революционных страстей, но явственно дан и их катарсис. Чувствуется, что не Байрон, а аполлинический Шенье и Державин водили пушкинским пером. А за умеряющим влиянием Аполлона как не почувствовать его собственного благородного сердца?”[767]

Одновременно “звезда Шенье” (по выражению того же Г.П. Федотова[768]) озаряет антологические и элегические “отрывки” Пушкина “Вы, я думаю, знаете, что почти все антологические стихотворения Пушкина переведены из А. Шенье?” — писал в 1853 г. И.С. Тургенев П.В. Анненкову[769]. За этим безусловно преувеличенным утверждением стоит верное чувство традиции, общности поэтических миров. Раздел пушкинского сборника 1826 г., названный “Подражания древним”, несет заметный отпечаток идиллий и элегий Шенье.

Исследователи отмечают преимущественное в целом по сравнению с Батюшковым влияние Шенье на антологическую лирику Пушкина начала 1820-х годов[770]. Меняется сам характер его александрийского стиха, который обретает напевность, плавность, ритмическое разнообразие. Пушкин сближается с Шенье в выборе конкретных, чувственных и в то же время словно прозрачных, открывающих простор для воображения, завораживающих эпитетов, определяющих тональность стихотворения (“Приют любви, он вечно полн // Прохлады сумрачной и влажной...”). Пушкин обживает лишь наиболее близкие ему формы у Шенье, оставаясь равнодушным к его порой несколько манерной пасторальности и многословным элегическим излияниям. Он особенно чуток к несколько размытой, зыбкой жанровой форме, в которой мягко сливаются мифологическая образность, идиллическая атмосфера и раздумчивая элегическая интонация, где гармонично урановешены “объективная” манера древних и подспудно вводимые элементы романтического субъективизма (“И весь я полон был таинственной печали, // И имя чуждое уста мои шептали.” — “Дорида”, 1819).

Быть может, ощущение недостатка этих элементов у Шенье и побудило Пушкина (равно как и неприятие современной ему французской романтической школы) утверждать в полемике с П.А. Вяземским: “...говоря об романтизме, ты где-то пишешь, что даже стихи со времени революции носят новый образ, — и упоминаешь об А<ндре> Ш<енье>. Никто более меня не уважает, не любит этого поэта, — но он истинный грек, из классиков классик. C’est un imitateur savant (?) et rien de (plus) (?) [Это ученый (?) подражатель и ничего (более) (?)]. От него так и пашет Феокритом и Анфологиею. Он освобожден от италианских concetti и от французских Антиthèses — но романтизма в нем нет еще ни капли”[771]. Такое мнение Пушкин высказал и позднее, в одном из набросков 1830 г.: “Французские критики имеют свое понятие об романтизме. Они относят к нему все произведения, носящие на себе печать уныния или мечтательности. Иные даже называют романтизмом неологизм и ошибки грамматические. Таким образом Андрей Шенье, поэт, напитанный древностию, коего даже недостатки проистекают от желания дать на французском языке формы греческого стихосложения, — попал у них в романтические поэты”[772]. Вяземский придерживался несколько иного мнения. В стихотворении “Библиотека” Шенье для него — “по древним образцам романтик исполненьем”, он отмечает новый, близкий романтической поэзии, формальный “образ” его стихотворений. По поводу элегии Пушкина “Андрей Шенье” Вяземский пишет другу: “...благодарю за одно заглавие. Предмет прекрасный. Шенье в своей школе единственный поэт французский: он показал, что есть музыка, т.е. разнообразие тонов, в языке французском”[773]. В статье “О Ламартине и современной французской поэзии” (1830) Вяземский вновь настаивает на формальной новизне творчества Шенье, который “...был классик не французский, но классик греческий, совершенно пластический, не довольствующийся одним подражанием списков, но созидающий формы новые по образцам древним”[774]. В позиции Пушкина и Вяземского отразились споры, начавшиеся во Франции после выхода сборника Шенье. Хотя Пушкин как будто и низводит Шенье до уровня “ученого подражателя”, его восприятие французского поэта, как явствует из характера пушкинских откликов, было глубже. Шенье стал духовным спутником Пушкина, и уже это говорит об их поэтическом родстве.

Проецируя на свою жизнь моменты судьбы французского поэта, Пушкин предварил одну из своих тетрадей периода южной ссылки словами из оды “Молодая узница” — “Ainsi, triste et captif, ma lyre toutefois s’éveillait” (“Так, когда я был грустным узником, лира моя все же пробуждалась”)[775], ставшими впоследствии эпиграфом к стихотворению “Андрей Шенье”. Мысль о поэзии, пробуждающейся даже под гнетом несвободы, была, очевидно, дорога Пушкину и, возможно, эту строку имел он в виду, когда при подготовке своего первого сборника в 1825 г. писал из Михайловского Л.С. Пушкину и П.А. Плетневу: “Эпиграфа или не надо, или из А. Chénier”[776]. Пушкин сравнивает себя с Шенье, когда вспоминает историю создания “Бахчисарайского фонтана” (вновь приводя строки из “Молодой узницы”[777]) и когда томится в ссылке (“Грех гонителям моим! И я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: Il у avait quelque chose là...”[778]).

Пушкин чутко уловил самый, быть может, загадочный аспект образа французского поэта — его молчание, потаенность поэтического пути. Высоту и притягательность этого молчания не мог не почувствовать автор таких, к примеру, строк: “Идешь, куда тебя влекут // Мечтанья тайные; твой труд // Тебе награда; им ты дышишь, // А плод его бросаешь ты // Толпе, рабыне суеты” (“Езерский”, 1832) или: “Вы нас морочите — вам слава не нужна, // Смешной и суетной вам кажется она: Зачем же пишете? — Я? для себя. — За что же // Печатаете вы? — Для денег“ (“На это скажут мне с улыбкою неверной”, 1835). Возможно, о Шенье вспомнил Пушкин в строках стихотворения “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824):

Блажен, кто молча был поэт И, терном славы не увитый, Презренной чернию забытый, Без имени покинул свет!

Мотив безымянного, потаенного труда звучит и в монологе Пимена (“Борис Годунов”, 1825), в строках, которые А. Ахматова считала реминисценцией из неопубликованного при жизни Пушкина “Эпилога” поэмы “Гермес”[779]. “Когда-нибудь монах трудолюбивый // Найдет мой труд усердный, безымянный...”

Влияние “прелестного”[780] Андре Шенье становится в пушкинском творчестве частичным противовесом влиянию “властителя дум” Байрона с его шумной славой, романтическим самоутверждением не только в жизни, но и в смерти. Уклоняясь от присоединения к “хору европейских лир”, оплакивающих Байрона, Пушкин в начальных строках стихотворения “Андрей Шенье” (1825) говорит:

Зовет меня другая тень...

Тень поэта, скользнувшего в небытие с толпой безвестных жертв, безвестного, как они. Эту безвестность Пушкин переносит на себя: “Звучит незнаемая лира...”, хотя, как верно отметила Ахматова[781], он уже не мог в то время так сказать о себе. И далее: “Пою, Мне внемлет он...” — но ведь в самом стихотворении говорит Шенье, значит, звучат словно два голоса, наложенных один на другой, сплетенных в монолог. Судьба поэта, его предназначение — в центре внимания Пушкина.

Поэт, который жил своим творчеством, так и не вынеся своих произведений на суд публики, и возвысил безвестный голос тогда, когда молчать означало потворствовать злу — таков проникнутый внутренним напряжением образ Шенье в стихотворении Пушкина. Пушкин не сомневается в том, что в определенной ситуации поэт не может молчать; в то же время все в его стихотворении подводит к мысли об обреченности возвысившего голос певца, пусть даже его гибель — чистая случайность (“...день только, день один: // ...И жив великий гражданин // Среди великого народа”). Как известно, стихотворение содержит и биографический подтекст. Как отметил А. Слонимский, Пушкин, быть может, пытался предсказать свою собственную судьбу, не исключая возможности своего вовлечения в будущем в политический водоворот[782]. Поэт у Пушкина — сам творец своей судьбы (“Гордись и радуйся, поэт...”)« Он подобен Гераклу, складывающему свой погребальный костер ради освобождения и бессмертия (перевод 1 фрагмента идиллий Шенье на этот сюжет начат Пушкиным в том же 1825 г.). Пушкин вводит в свое стихотворение мотивы и образы “последних” ямбов Шенье, завершающихся строкой “Плачь, Доблесть, если я умру”, но оплакивает в нем не столько мстителя и праведника, сколько поэта — “Плачь, муза, плачь!..”, невоплощенные поэтические замыслы. Это последнее воззвание к музе возвращает нас к самому началу стихотворения, к его эпиграфу, говорящему о неумолкающем голосе лиры, к строкам “Певцу любви, дубрав и мира // Несу надгробные цветы...”. Начало и конец, альфа и омега в этом произведении — поэзия. Она словно некий очерчивающий и замыкающий земные страсти круг. И плач о мире.

И.А. Ильин был уверен, что “...в судьбе Андрэ Шенье Пушкин силою своего ясновидящего воображения постиг природу революции, ее отвратительное лицо и ее закономерный ход, и выговорил все это с суровой ясностью, как вечный приговор”[783]. С.С. Аверинцев замечает: “...порыв к Свободе как идеальный импульс Революции не может быть скомпрометирован ничем, даже Террором (...) Шенье критиковал Революцию не извне, а изнутри, исходя из ее принципов, на ее собственном языке, пережив первые радости ее прихода, вовсе не отрекшись от них после всех разочарований”[784].

Да, Пушкин осуждает террор и утверждает невиновность Свободы, “богини чистой”. Но при этом он почти словами Шенье, с поразительной верностью глубинной правде вещей, говорит: “Убийцу с палачами // Избрали мы в цари” (курсив мой. — Е.Г.). Что-то тягостно-тревожное есть в пушкинском образе народа, который, вкусив нектар Свободы, “все ищет вновь упиться им; // Как будто Вакхом разъяренный, // Он бродит, жаждою томим...” Но образ такого разъяренного и томимого жаждой крови народа, напоминающего бродящего, голодного зверя, есть и у Шенье в оде “Un vulgaire assassin va chércher les ténèbres” (“Убийца прячется под фонарем и в тумане...”)[785]. Сходный образ народа возникает впоследствии и в черновых строках стихотворения “Из Пиндемонти”: “При звучных именах Равенства и Свободы, // Как будто опьянев, беснуются народы...”[786] Об этих метаморфозах свободы, высоких идеалов скажет в следующем веке, быть может, не без влияния пушкинского стихотворения “Андрей Шенье”, Марина Цветаева в “Лебедином стане” (см. ниже).

Обращаясь к Шенье в дальнейшем, Пушкин подхватывает мотивы тайны, молчания, равнодушия к славе, ухода, бегства, столь характерные для французского поэта. Такой выбор, конечно, отмечен печатью романтического клише непризнанного, одинокого гения (этот образ — в центре первого перевода Пушкина из Шенье — начала поэмы “Слепец” — “Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий”, 1823). Именно в соответствии с этим клише Латуш внес поправки и дополнения во фрагмент Шенье “Près des bords...”, усилив мотив безвестности певца, поющего “без отзыва”, чей “парус” “преследуем столькими аквилонами” (всех этих образов нет в оригинале Шенье). Пушкин, точно следуя варианту Латуша, еще больше акцентирует одиночество певца и потаенность его пути: в его переводе появляются такие образы, как “один, ночной гребец”, “мой парус одинокой”[787], “во мгле”, “тайные стихи”. Реминисценции из Шенье сходного характера различимы также в стихотворениях Пушкина “Поэт” (1827) и “Арион” (1827)[788], в котором “таинственный певец”, одинокий и беспечный, поет “гимны прежние” (Ср.: “Каков я прежде был, таков и ныне я” — буквально переведенная строка Шенье, дважды повторенная Пушкиным). Возможно, полустишие Шенье “Souvent, las d’être esclave...” (“Часто, устав быть рабом...”) из его знаменитой элегии XXXVI отразилось в стихотворении Пушкина “Пора, мой друг, пора! покоя сердца просит...” (1834): “Давно, усталый раб, замыслил я побег...” Оба произведения развивают мотив ухода, бегства, смерти.

В первом номере своего “Современника”, в 1836 г., Пушкин публикует перевод из Шенье “Покров, упитанный язвительною кровью...” (начатый еще в 1825, но завершенный только в 1835 г.): добровольная мученическая смерть героя (Геракла) и обретение таким образом свободы, бессмертия, о которых говорится в стихотворении Шенье и переводе Пушкина, представляется общим уделом обоих поэтов.

Последним аккордом звучит строка из стихотворения Пушкина “Отцы пустынники и жены непорочны” (1836) — “Любоначалия, змеи сокрытой сей...” (“Любоначалия, змеи сокрытой сей // И празднословия не дай душе моей”), в черновом варианте — “коварной”[789], т.е. точно так, как в оде Шенье “Игра в мяч”. У Пушкина эта строка обретает молитвенную (а не поучительную, как у Шенье) интонацию, выделяя один из грехов и выражая тягу к смиренномудрой свободе, очищающей от соблазна властолюбия.

Простодушие, беспечность, безвестность, эти слагаемые романтического образа поэта, сквозь призму которого воспринимался и Шенье, были с сочувствием отмечены не только Пушкиным, но и другими его современниками. К стихотворению “Près des bords où Venise...” вскоре после его публикации обращаются И.И. Козлов, В.И. Туманский, П.А. Плетнев, позднее друг А.А. Фета, А.Ф. Бржеский, варьируя и развивая его романтические ноты. При этом Туманский вводит в свой перевод романтический образ чужбины (“как он — без отзыва пою в стране чужой!”), а Козлов и Плетнев “сгущают” романтический “местный колорит”: один, используя напевный амфибрахий, как бы подражает мелодике итальянской канцоны, а другой предлагает вариант “в русском вкусе”, заменив гондольера на волжского рыболова.

Поэзия Шенье сыграла существенную роль в формировании элегической тематики и фразеологии в русской поэзии[790]. Наполненные сожалениями об уходящей юности и предчувствиями скорой смерти, сетующие на измену возлюбленной, тяготы несвободы, воспевающие “вольную бедность” и сельскую жизнь, стихотворения Шенье питали расцветшую в 20—30-е годы XIX в. “унылую элегию”. Из его элегий выбирались для перевода и подражания те, что были наиболее близки романтическому сознанию: прежде всего стихотворения лондонского периода. Так, И.И. Козлов, В.И. Туманский, Н.И. Шибаев (?) обращаются к 6 фрагменту элегий; Е.А. Баратынский (а еще раньше него Иванчин-Писарев) перелагает элегию XXXVI, близкую ему глубоким пессимизмом. Д.П. Глебов превозносит “глухую безвестность” и “сокровенные мечтания” “незнаемого певца”, опираясь на элегию XIV Шенье. Замечательную интерпретацию элегии III французского поэта дает в 1840-х годах Д.П. Ознобишин (“Письмо”): точно следуя сюжетной канве оригинала, он с легкостью вышивает по ней узор, полный деталей иной, русской жизни.

Но самым, пожалуй, любимым стихотворением Шенье стала у романтиков ода “Молодая узница” с ее нежно чувствительным изображением грустной судьбы красоты, юности, гения. Жуковский подражает этой оде уже в 1819 г. в стихотворении “Узник”. Ее переводят Авр. Норов и Козлов, позднее А.И. Апухтин, а затем — и до конца XIX в., на все лады, множество “узников” романтического мышления. Туманский использует ее строфику, систему рифмовки и структуру финала в стихотворении “Сетование”. В альманахе “Венок граций” появляется в 1829 г. анонимный перевод с меланхолической в соответствии со вкусами эпохи концовкой: узница отцветает в “гробовых стенах” (так и в переводе Авр. Норова начала 5 идиллии Шенье “бедный юноша” угасает вместе с потухающей лампадой).

Романтическая трактовка судьбы гения лежит и в основе восприятия Лермонтовым образа Шенье в поэме “Сашка” и в стихотворении “Из Андрея Шенье”, этом монологе “страдальца молодого”. При этом у Лермонтова, как и ранее у Пушкина, образ французского поэта возникает на фоне социальных гроз, с реминисценциями из его ямбов, к которым, помимо этих двух поэтов, обращается в эпоху 1820—1830-х годов еще только Н. Шибаев (?), давший первый перевод “Последних стихов” Шенье.

К ямбам и вообще к гражданской поэзии Шенье проявляют характерную невосприимчивость декабристы — как впоследствии и русские поэты-демократы. Видимо, слишком неоднозначным представлялось им его творчество периода революции. Несмотря на эпизодические обращения к Шенье (так, А.А. Бестужев в одной из критических статей называет его имя в ряду имен гонимых “избранников небес” Камоэнса, Тассо, Данте, Байрона[791]; Кюхельбекер бегло отзывается на его элегии), декабристами в целом Шенье остался обойден.

* * *

В 1840—1850-е годы общее усиление влияния антологической лирики определило обращение русских поэтов почти исключительно к идиллиям и отчасти к любовным элегиям Шенье. Произведения этих жанров переводят и им подражают В.Г. Бенедиктов, А.А. Фет, А.Н. Майков, А.К. Толстой, Л.А. Мей, Н.Ф. Шербина, И.П. Крешев, Н.И. Кроль, Н.П. Греков и др. Отдельные произведения становятся наиболее популярными у русских поэтов и часто переводимыми: 2 фрагмент идиллий, 2 идиллия, 6 фрагмент идиллий, 8 фрагмент элегий, 8 идиллия (“Лидэ”), элегия ХШ. Воскрешение французским поэтом лучезарных образов древней культуры, попытка приблизиться к ее формальному совершенству обретает особую значимость для названных поэтов, унаследовавших романтическую тоску по идеалу и разделявших принципы “независимого”, или “чистого”, искусства. В цикле “Антологических стихотворений” Фета написанные александрийским стихом восходят в определенной мере к буколикам Шенье с их визионерскими образами и магией женских имен (эти имена — Амимона, Неэра — звучат и у Фета), причем у русского поэта усилена в духе романтизма атмосфера мечтания, сновидения, несбыточной грезы (“Диана”). Помимо двух прямых переводов отдельные строки и образы Шенье рассыпаны в цикле “В антологическом роде” Майкова. В отношении А.К. Толстого к Шенье отразились те поиски “чистой” красоты, “художественности”, что были характерны для упомянутого направления: “Временами для меня истинное наслаждение — переводить Шенье, — писал А.К. Толстой, — наслаждение физическое и пластическое, наслаждение формой, позволяющее отдаваться исключительно музыке стиха, как если бы я отправился смотреть Венеру Милосскую (...) или же как будто я слушаю “Орфея” Глюка...”[792].

На фоне такого несколько отстраненного, культурно-исторического подхода к наследию Шенье находим более живые отклики в поэзии К.К. Павловой и Е.П. Ростопчиной. В стихотворении Ростопчиной “Последний цветок” с эпиграфом, в котором приводятся “последние” слова Шенье, вновь звучит, возможно, под обаянием образа любимого поэта (об этой любви Ростопчина поведала в большом стихотворении “Андре Шенье”) характерный для его восприятия в России мотив молчания:

Мне суждено под схимою молчанья Святой мечты все лучшее стаить...

Преданная своему “святому ремеслу”, К. Павлова восторженно отзывается на гимн боговдохновенному творчеству, каким является поэма Шенье “Слепец”. Не исключено, что некоторые аллюзии связаны с образом французского поэта в стихотворении К. Павловой “Разговор в Трианоне”, содержащем раздумья о Французской революции. Строки “Другие, может, темплиеры // Свой гимн на плахе воспоют” как будто отсылают к образу Шенье, к его “последним” ямбам.

Не только представители “чистого искусства”, но и поэты-демократы на протяжении 1840—1850—1860-х годов разрабатывают в основном мотивы антологической лирики Шенье (в это время антологическая и гражданская лирика нередко образовывали характерный симбиоз в творчестве поэтов-демократов). Это относится прежде всего к поэтам-петрашевцам (С. Дуров, А. Пальм), в среде которых “идеалист” А.Н. Плещеев был прозван Андре Шенье[793]. Видимо, умеренные политические взгляды французского поэта, его разочарование в революции были достаточно чужды русским революционерам[794]. Зато они охотно переключали в регистр романтической скорби (не без влияния Лермонтова) некоторые его элегические мотивы.

В духе романтического томления по иному миру поэт-демократ М.Л. Михайлов видит в поэзии Шенье средство уйти от жестокой реальности и забыть “наш грустный век”:

Шенье! твоих стихов мелодия живая Влечет мои мечты в чудесный древний мир — Мир красоты и воли. ... Как наша жизнь бедна в сравненьи с той, Которую тогда в мечтах переживаю... (“К стихам А. Шенье”, 1847)

“... идеал новейшей поэзии — классический пластицизм формы при романтической эфирности, летучести и богатстве философского содержания, — писал в 1841 г. В.Г. Белинский. — (...) хотя гений французского языка и французской литературы (...) диаметрально противоположен гению языка и поэзии греческой, — однако ж и у французов есть поэт, которого муза родственна музе древних и которого многие пьесы напоминают древние антологические стихотворения. Мы говорим об Андрее Шенье, которого наш Пушкин так много любил, что и переводил из него, и подражал ему, и даже создал поэтическую апофеозу всей его славной жизни и славной смерти”[795]. В этом же году он отметил (наряду с песнями П.-Ж. Беранже и ямбами О. Барбье) “проникнутые духом пластической древности элегии Андре Шенье”[796]. Опять-таки не гражданская — в силу, видимо, тех же, указанных выше, причин, — а антологическая лирика была особенно высоко оценена Белинским: “Андре Шенье был отчасти учителем Пушкина в древней классической поэзии, и в элегии, означенной именем французского поэта, Пушкин многими прекрасными стихами верно воспроизвел его образ”[797].

Среди переводов элегий и идиллий Шенье, печатавшихся в 40-е, 50-е и 60-е годы, выделяются переводы Б.Н. Алмазова, Н.П. Грекова, И.П. Крешева (у первых двух поэтов довольно многочисленные). Особым успехом пользовался в это время 6 фрагмент идиллий, различные интерпретации которого есть у Б.Н. Алмазова, Н.П. Грекова, И.П. Крешева, Н.И. Кроля и др.

Пронизанные революционной атмосферой, 1860-е годы отмечены вниманием к “Последним стихам” Шенье (их переводят П.М. Ковалевский, Ф.А. Орлов, Н.П. Греков), что, очевидно, отражало напряженность размышлений в ту пору о судьбах интеллигенции на переломных этапах истории. Перевод этих стихов (наряду с “Молодой узницей” и несколькими антологическими фрагментами лидирующих по популярности в России) продолжается и в 1880-е годы. Вольное развитие их темы в предсимволистском ключе дал К.М. Фофанов, свободно переложивший не без поэтических штампов своего времени и элегию VII Шенье, придав ей “актуальный” вид строками типа “Я смело в битву шел за светлый идеал...”, “И счастлив, что умру за счастье новых дней” и т.п.

Достижениями периода 1880—1890-х годов можно считать переводы А.М. Федорова и сонет П.Д. Бутурлина “Андрей Шенье”, художественная красота которого словно созвучна легендарному образу ее певца. В этом стихотворении образ Шенье вновь (по примеру Пушкина) строится на контрасте чистого света и тени смертной:

О, если бы во дни, когда был молод мир,

Родился ты, Шенье, в стране богов рассвета, От Пинда синего до синего Тайгета Была бы жизнь твоя — прелестный долгий пир! Но парки для тебя судьбу иную пряли! И ты пронесся в ночь кровавых вакханалий По небу севера падучею звездой!..

Традиция такого восприятия образа Шенье были в свое время поддержана и Ап. Григорьевым, отметившим: “Андрей Шенье — несчастный художник, родившийся в эпоху, чуждую понимания истинного художества, и в народе почти антихудожественном: уже то самое, что он отвернулся с негодованием от стремлений противуобщественных и пал жертвою честных гражданских понятий, уже это самое значение его личности, столь высоко-поэтически разгаданное нашим Пушкиным, указывает на трагическую судьбу его в самом искусстве. И в искусстве французском стоит он почти один, по крайней мере, в числе немногих, разобщенный с жизнью и ее интересами...”[798]

На рубеже веков, в 1899 г., в брошюре “Пушкин и Царское село” И.Ф. Анненский сочувственно вспоминает одну из “грандиозных тоскующих теней”, спутниц Пушкина, — “Андре Шенье, этого светлого жреца поэзии, оправдавшего судьбою легенды об Арионе и Орфее...”[799]. В это время уже можно подвести некоторые итоги бытования Шенье в России, что и делает Ю.А. Веселовский в очерке “Андрэ Шенье” (1894), вошедшем в его книгу “Литературные очерки” (1900). Этими непосредственными напоминаниями о месте Шенье в творчестве Пушкина и других русских поэтов XIX в. начинается XX столетие.

* * *

В начале XX в. в эпоху двух революций, в России нарастает и берет верх интерес прежде всего к судьбе Шенье. Поэтов, продолжающих переводить его стихотворения или подражать им, не так много в это время.

В 1902 г. С.М. Соловьев, племянник философа, обращается к одам Шенье, объединенным именем Фанни (одновременно это делает и поэт-дилетант П.Н. Якоби). Юношеские переводы Соловьева еще не совершенны, но они замечательны чуткостью к изысканной и меланхоличной интонации од к Фанни, этих поздних цветов галантного века, столь любимого русскими модернистами. Поэзия С. Соловьева, принадлежавшего к младшему поколению символистов, постепенно проникается духом акмеизма — сборник “Апрель” (1910). Именно в этот сборник включено “Подражание Андре Шенье”, в котором представлена доведенная как бы до предела модернистская интерпретация поэзии Шенье с акцентом на ее антологизме, близком акмеистам, и такой формальной особенности, как обилие переносов (enjambements). В духе акмеизма трансформированы С. Соловьевым и мотивы элегии V, переведенной Пушкиным (“Ты вянешь и молчишь...”), в его “Стансах” из того же сборника. Вообще пушкинский “магический кристалл” надолго предопределил восприятие образа Шенье и его поэзии в России.

Так, изображенное Пушкиным двуединство образа французского поэта — “певца любви, дубрав и мира” и яростного борца, “великого гражданина” вновь волнует русских поэтов в начале века. В ореоле свободного мечтателя и мученика видится Шенье в пьесе В. Хлебникова “Маркиза Дэзес” (1909):

Я мечте кричу: “пари же, Предлагая чайку Шенье, Казненному в тот страшный год в Париже...”[800]

Образ чайки, восходящий к элегии “Юная Тарентинка”, возникает и в финале этой пьесы, воскрешающем прекрасные “изваяния прошлого”: “С твоих волос с печальным криком сорвалась чайка. Но что это? Тебе не кажется, что мы сидим на прекрасном берегу, прекрасные и нагие... Но я окаменела в знаке любви и прощания... И глаз, обращенный к пролетающей чайке”[801].

Пушкинская традиция интерпретации образа Шенье воскресает и в стихотворении активного участника революции 1905 г. Амари (М.О. Цетлина): французский поэт привлекает автора своим обликом “мужественного воина” и слагателя песен, о которых говорится: “И нет, быть может, ничего нежней, // И ничего на свете их прелестней” (“Из Андре Шенье”, 1913). Интересно, что, отчасти вслед за Пушкиным, принесшим “надгробные цветы” “певцу любви, дубрав и мира” и призвавшим оплакать смерть поэта не Доблесть, а Музу, в стихотворении Амари с большим чувством оплакивается не “мужественный воин”, а творец “идиллий и песен”.

Свет антологических стихов Шенье на короткое мгновение озаряет страницы русской литературы и после революции. В первые послереволюционные годы поэт-переводчик А.И. Ромм переводит несколько его безмятежных строк, продолжая давнюю традицию “в тот час, как рушатся миры” (по выражению А. Ахматовой), а К.К. Вагинов превращает его поэзию в один из знаков навсегда исчезнувшей культуры, которая хранится лишь в памяти “последних гуманистов”: герой романа Вагинова “Козлиная песнь” (1927) Тептелкин, — отрешившись от гротескной реальности, проводит время за чтением антологического шедевра Шенье — 3 фрагмента идиллий (“Toujours ce souvenir m’attendrit et me touche ...”[802].

Но, как уже отмечалось выше, в XX в. русские поэты чаще вспоминали о Шенье как об олицетворении извечной коллизии “поэт и власть”, “поэт и революция”. Его поведение представлялось образцовым. В.Я. Брюсов в эпоху первой русской революции писал С.А. Венгерову (29 октября 1905 г.): “Если искусство, если наука не клонили головы под мертвым веянием деспотизма, они не должны клонить ее и под бурей революции. Я вовсе не чужд происходящему на улице (...) но считаю, что мое настоящее место за письменным столом. Я останусь поэтом, писателем, хотя бы мне суждено было, как Андре Шенье, взойти на гильотину”[803]. Гибель Шенье Брюсов отнес к самому темному периоду Французской революции: “В Великой французской революции были светлые и были темные стороны. Красный террор с массовыми убийствами, с гильотиной, на которой погиб, между прочим, и А. Шенье, был самой темной из темных”[804].

Переводы антологических стихотворений Шенье, выполненные Брюсовым, носят, как и многое другое у этого писателя, характер экскурса в другую культуру, не отличаясь особо тонким проникновением в дух творчества французского поэта, тем более, что этому противился “латинский гений” Брюсова. Его усилиями ряд русских переводов Шенье был собран в книге “Французские лирики XVIII века” (1914). По стойкой традиции, идущей от французских романтиков, Брюсов назвал его первым лириком во Франции, принадлежащим XIX в.[805]

Брюсов вспомнил о Шенье и после октября 1917 г. в докладе “Поэзия и революция” (ноябрь 1920), в котором поэзия Шенье предстает как одно из доказательств расцвета искусства в эпоху социальных движений, революционного переустройства общества. В конспективной записи это звучит так: “Человечество стремится через посредство искусства познать природу и самое себя. Искусство действует иррациональными методами: Демократия и золотой век совпадали в Древней Греции и Риме. Французская революция. Андре Шенье. Шатобриан. Революция определяет расцвет литературы”[806].

Для тех, кто увидел подлинное лицо революции, ярким светом озарились последние стихи и смерть Шенье. В 1919 г. в Одессе И.А. Бунин посвятил его судьбе небольшой, но глубоко сочувственный очерк. Читая одного из историков, Бунин воспринимал Французскую революцию в непосредственной связи с русской: «... одну ли Францию обесчестила ее “великая революция”? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?»[807].

«Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье... — писал О.Э. Мандельштам в статье “О природе слова” (1922). — (...) Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на “Федре”, Гофман — на “Серапионовых братьях”. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская “Илиада”»[808]. Памятование о мужестве и достоинстве Шенье не покидало Мандельштама. Сияющий, полубожественный образ французского поэта перед казнью возникает в допечатной редакции “Оды к Бетховену” (1915), в его судьбе русскому поэту чудится, как он определит в “Заметках о Шенье”, “религиозное и, может быть, детски наивное предчувствие девятнадцатого века”[809]. Обращаясь к Бетховену, Мандельштам говорит:

Тебя предчувствуя в темнице, Шенье достойно принял рок, Когда на черной колеснице Он просиял, как полубог.

На Октябрьскую революцию Мандельштам резко реагирует ямбами в духе французского поэта (“Когда октябрьский нам готовил временщик...”). Чуткий к “шуму времени”, он особенно хорошо слышит мужественный, мятежный голос Шенье: “...только поэзия Шенье, поэзия подлинного античного беснования наглядно доказала, что существует союз ума и фурий, что древний ямбический дух, распалявший некогда Архилоха к первым ямбам, еще жив в мятежной европейской душе”[810]. Но ему близки и другие его интонации, он восприимчив к поэзии Шенье в целом. В начале 1920-х годов Мандельштам вернулся к своему замыслу статьи о французском поэте (анонсированной в 1914 г.). В “Заметках о Шенье”, включенных в сборник Мандельштама “О поэзии” (1928), творчество поэта рассматривается как особое явление на фоне литературы конца XVIII в. — “озера с высохшим дном”[811]. В этой статье, полной замечательных наблюдений, Мандельштам высоко оценил найденную Шенье “середину между классической и романтической манерой”[812], ту, что была близка и ему самому. “Домашность” языка, “милая небрежность, лучше всякой заботы”, отмечены Мандельштамом не случайно — эти особенности поэтической речи Шенье были свойственны и русскому поэту. На примере Шенье он утверждает единство поэтической стихии, в которой перекликаются разные языки: так “сквозь кристалл пушкинской поэзии” строки Шенье “звучат почти русскими”[813].

Прикровенность поэтического пути Шенье также, очевидно, занимала Мандельштама, который, судя по воспоминаниям А. Ахматовой, однажды гневно вопросил некоего жаждущего печататься молодого поэта: “А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?”[814]

Образ казнимого Шенье наряду с воспоминанием об Иоанне Предтече прошел, быть может, и перед мысленным взором Блока, — постоянно размышлявшего о драматической судьбе певца, — когда он писал “Пролог“ ( в 1911 г.) к своей поэме “Возмездие”:

Но песня — песнью все пребудет, В толпе все кто-нибудь поет. Вот — голову его на блюде Царю плясунья подает; Там — он на эшафоте черном Слагает голову свою...[815]

Призрак “черного эшафота” возникает и в предисловии к этой поэме, написанном в 1919 г., где говорится: «В эпилоге должен быть изображен младенец (...) он начинает повторять по складам вслед за матерью: (...) “ И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот”»[816]. Подобно Мандельштаму, утверждавшему созвучность ямбов Шенье революционной эпохе, Блок в том же предисловии заметил, что “простейшим выражением ритма того времени, когда мир” готовился “к неслыханным событиям (...) был ямб”[817].

В эпоху революции образ Шенье полон актуального значения для Марины Цветаевой, которая занимает четкую политическую позицию в цикле стихов “Лебединый стан” (1917—1921). Два стихотворения из этого цикла объединены именем французского поэта и содержат явную параллель с современностью. Их смысл — неизбежность выбора в “железные времена”, выбора, который не может не вести к гибели, так как только смертью можно попрать смерть:

Андрей Шенье взошел на эшафот. А я живу — и это страшный грех.

(Ср. в том же цикле: “Кто уцелел, умрет. Кто мертв, воспрянет...”). Во втором стихотворении, “входя в роль” Шенье, Цветаева выражает тревожное ощущение возможности своей собственной гибели в любой момент, несовместимости поэзии и темного хаоса.

Эти стихи М. Цветаева не убоялась читать с эстрады Политехнического музея в 1921 г.[818] Открытая гражданская позиция, бесстрашные строки Шенье служили ей примером; позднее она назвала его “наимужественнейшим поэтом”[819]. Размышляя о свободе вообще и свободе поэта, в частности, она (в связи с характеристикой Пастернака) отмечала: “В своей революционности он ничем не отличается от всех больших лириков, всех, включая роялиста Виньи и казненного Шенье, стоявших за свободу — других (у поэта — своя свобода)...”[820]. Хорошее знание французского XVIII в. и опыт русской революции, а, может быть, и голоса Пушкина и Шенье позволили ей различить опасные метаморфозы идеала свободы: “Из стройного, стройного храма // Ты вышла на визг площадей, // Свобода, прекрасная дама // Маркизов и русских князей” (“Из стройного, стройного храма...”, цикл “Лебединый стан”). Когда вместе с идеалом свободы погибает и поэт, перед нами “прекрасная смерть Андре Шенье, символическая смерть поэта, обусловленная толпой...”[821].

Вспоминая об увлечениях Цветаевой в то время, когда она жила в Чехии, Н. Еленев пишет: “Тень Шенье звала Марину. Чувствовалось, что ее мысль была всецело поглощена судьбою поэта, отвергшего революцию, восставшего против нового насилия, против новой лжи. Она собирала все, что можно было найти о Шенье в библиотеках, писала о нем поэму. Открытое противодействие черни, сопротивление исказителям правды, презрение к террору вдохновляли художественную совесть Марины”[822].

Объединяя в 1925 г. имена Пушкина, Шенье и Орфея как примеры провиденциальной гибели певца (еще раньше первые два имени встретились в ее стихотворении “Каменногрудый...”), М. Цветаева в то же время не может не воспротивиться этой трагической закономерности, ибо “насильственная смерть поэта — чудовищна”[823].

По воспоминаниям Ариадны Эфрон, М. Цветаева очень любила роман Виньи “Стелло”, книгу, “рассказывающую о судьбах трех поэтов разных эпох — Жильбера, Чаттертона и Шенье”[824] — судьба Шенье, очевидно, постоянно питала размышления Цветаевой об участи художника.

Накануне своего отъезда в СССР Цветаева цитирует второе стихотворение диптиха “Андрей Шенье” в письме Ариадне Берг, чувствуя, насколько оно созвучно ее тогдашнему предотъездному состоянию, которое она пророчески сравнивает с предсмертным, а свой отъезд, следовательно, с шествием на плаху: сообщая о том, что разбирает свой архив за 16 лет, она пишет: “Все это — судорожно, в явном сознании, что не успею:

Руки роняют тетрадь, Щупают тонкую шею... Время[825] крадется как тать — Я дописать не успею.

Андрей Шенье. Стихи 1918 г., а как сбылось — в 1938 г.”[826]

Возвратившись в Москву, в предчувствии скорого ухода, она в одном из писем, ровно за год до гибели, повторяет легендарные слова французского поэта перед казнью: “...о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — et pourtant il у avait quelque chose là... (указал на лоб)...”[827]

Но вернемся в 1920-е годы. Воспоминания о Шенье были с особой силой пробуждены в связи с казнью в 1921 г. Н. Гумилева. Под впечатлением его гибели, а, возможно, и общей, неблагополучной для поэтов, обстановки (в том же 1921 г. умер Блок) Г. Адамович посвятил свой стихотворный сборник “Чистилище” (1922) “Памяти Андрея Шенье”. В этом сборнике настойчиво звучит мотив казни, возникают образы обезглавленных Орфея, Иоанна Предтечи, графини Дюбарри (“Звенели, пели. Грязное сукно...”, “За стенами летят, ревут моторы...”, “Еще, еще минуточку...”), а в одном из стихотворений, словно воскрешающем хрупкую грацию рококо, беззащитные и нежные Музы приносят на север греческую лиру (“Еще и жаворонков хор...”).

Памяти Н. Гумилева посвятил в 1922 г. свой перевод последних од и ямбов Шенье М.А. Зенкевич.

Гибель Гумилева явилась в глазах многих повторением судьбы Шенье, и потому обе эти жертвы уже не могли восприниматься как случайные, хотя “все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов”[828]

В 1920-е годы практически умолкает Анна Ахматова. В это время она погружена в пушкинские штудии, в частности, увлеченно занимается сопоставлением поэзии Пушкина и Шенье. В 1922 г. М. Цветаева подарила ей сборник Шенье[829] (в следующем году после гибели Гумилева, что характерно). По свидетельству П. Лукницкого, этот томик был “популярный и очень неполный”, очевидно, один из тех, что выходили на протяжении XIX в. и опирались обычно на издания Латуша (сборники 1819 и 1833 годов), включая, как правило, и его предисловие. Ахматова проявляла особый интерес к первому сборнику Шенье и была рада, когда получила возможность ознакомиться с его переизданием 1822 г.

Поэтическое чутье Ахматовой позволило ей отыскать ряд соответствий между стихами Пушкина и Шенье, ускользнувших от внимания других исследователей, и сделать много других важных наблюдений, на основании чего она первая высказала предположение о возможности знакомства Пушкина с неизданными произведениями французского поэта[830]. В записи Лукницкого изучение Ахматовой различных сборников Шенье выглядит как сугубо научное занятие, лишенное каких-либо эмоций, которые могли возникнуть на фоне свежих воспоминаний о смерти Гумилева, ставшего “русским Шенье”[831]. В своих штудиях она как будто не касается ямбов, хотя и отмечает, что “в гражданских стихах Пушкин явно был учеником Шенье”[832]. И тем не менее потрясающий по силе образ из ямбов “Когда скрывается в пещерном полумраке...” запал в ее память, быть может, и в силу личного горького опыта. Этот образ всплывет много позже, на рубеже 1940—1950-х годов, в пору тяжких, личных испытаний, в одном из фрагментов цикла “Черепки”:

Вы меня, как убитого зверя, На кровавый подымете крюк...[833]

(“Mille autres moutons comme moi // Pendus au croc sanglant du charnier populaire, // Seront servis au peuple-roi” — “Тысяча других баранов, таких же, как я // Подвешенных на кровавый крюк народной бойни // Будут поданы народу-королю” — “Quand au mouton bêlant la sombre boucherie...”, наст. изд. ямб II).

* * *

Замечательная особенность Шенье заключается в том, что он, как отметил современный французский исследователь Э. Гиттон, оставался поэтом “вплоть до последних пределов материальных возможностей”[834], вплоть до смерти “с гурьбой и гуртом”. Он выбрал поэзию и смерть, а не жизнь и литературное приспособленчество. “Было два брата Шенье — презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил”[835] — об этой позиции французского поэта не случайно вспомнил Мандельштам в эпоху кровавого идеологического диктата, равнодушно функционировавшего механизма массовых казней. Но и у самого Мандельштама последние стихи созданы в тяжелейших условиях ссылки и постоянной угрозы смерти, на грани исчезновения, и его — поэта до последнего дыхания, совершенно справедливо сравнивают с Шенье современные зарубежные исследователи Р. Дутли и Л. Левьеннуа[836].

Напомним, наконец, и еще об одном, порожденном неприятием хода событий на родине, энергичном обращении к ямбам Шенье в среде русской эмиграции. Это вышедшая в 1937 г. в Риге брошюра уже упоминавшегося П.Н. Якоби, посвященная Пушкину, которая включила перевод нескольких ямбов, выполненных автором.

* * *

В заключение — об «официальной» судьбе французского поэта в нашей стране после революции. В 1934 г. его гражданская лирика была смело для того времени представлена в книге “Песни Первой французской революции” (переводы ямбов принадлежали М.А. Зенкевичу). Но прошло всего шесть лет, и поднявшаяся волна страха смела со страниц наконец-то вышедшего в 1940 г. отдельной книгой собрания “Избранных произведений” не только все стихи Шенье эпохи революции, но и всю ту часть оды “Игра в мяч”, где резко осуждались вдохновители народных расправ.

Затем, очевидно, его образ обрел в нашей стране окончательно контрреволюционный ореол, так как только в 1985 и 1989—1990 гг. появились новые переводы его произведений.

* * *

В XIX—XX вв. судьба Шенье и его поэзия получили памятный отзвук в русской литературе, став постоянным знаком горестного удела поэта, гения, что было особенно актуально для России с печальными судьбами многих ее писателей. В образ Шенье в той или иной мере “вживались” Пушкин, Козлов, Лермонтов, А.А. Бестужев, Баратынский, Ростопчина, Брюсов, Цветаева, Мандельштам, Ахматова. Воспоминание о французском поэте возникало в связи с рано умершим Веневитиновым, ссыльным А.И. Одоевским[837], преследуемым Полежаевым, казненным Гумилевым. Как отметил Д. Стремухов, Шенье стал в России олицетворением “безусловной”, “внутренней свободы художника”[838]; С.С. Аверинцев обращает внимание на то, что “за Пушкиным последовала в его пиетете перед Шенье русская поэтическая традиция вольнолюбия”[839]. Между тем в облике и поэзии Шенье есть и более глубинное своеобразие, состоящее, в конечном итоге, в пафосе “ухода”. Это уход в мир мечтаний, света и красоты, уход в традицию, которая учит “простодушию”, уход в молчание и безвестность и, наконец, в смерть. Конечно, его поэзия была воспринята и как поэзия противостояния, но противостояния безоглядного, провоцирующего уход в небытие, если иначе быть не может. Загадочность и притягательность Шенье связаны в значительной степени с его тягой к молчанию и уходу, с его постоянным ускользанием, как бы игрой на его облике света и тени. И это не могло не найти отклика в России, чувствительной к обаянию простодушия, тихого света и тайны.

ПРИМЕЧАНИЯ

Подготовленный Анри де Латушем сборник произведений А. Шенье вышел в свет в конце августа 1819 г. под заглавием: “Полное собрание сочинений Андре де Шенье”. Часть тиража составили экземпляры с приплетенными нотами музыки к оде “Молодая узница” (именно такой экземпляр был в библиотеке А.С. Пушкина): «”Молодая узница”, ода Андре де Шенье, положенная на музыку Вернье, первой арфой Королевской академии музыки, членом Общества детей Аполлона».

Успех сборника 1819 г. обусловил переиздания сочинений Шенье в 1820 и 1822 гг. В феврале 1826 г. в журнале “Меркюр дю дизневьем сьекль”, в декабре 1829 и марте 1830 гг. в “Ревю де Пари” (“Revue de Paris”) Латуш опубликовал несколько не вошедших в сборник стихотворных фрагментов. Дополненное издание Шенье с исправленным и расширенным (за счет изложения истории рукописей) предисловием Латуша вышло в свет в 1833 г. В 1839 г. новые неизданные фрагменты (в том числе поэмы “Гермес”) опубликовал Сент-Бёв, в этой книге был впервые воспроизведен гравированный портрет Шенье. В 1874 г. племянник поэта, Г. Шенье (сын его брата Луи-Совера), опубликовал его поэтические произведения, опираясь на ряд сохранившихся у него рукописей (это издание считается не безупречным в текстологическом отношении). Прозаические сочинения Шенье были изданы на основе рукописей в 1914 г. А. Лефраном. Научное издание в трех томах поэтических сочинений Шенье на основе, в частности, рукописей, переданных вдовой Г. Шенье в Парижскую Национальную библиотеку, осуществил в 1908—1919 гг. П. Димов. В 1940 г. “Полное собрание сочинений” Шенье было издано во Франции в серии “Bibliothèque de la Pléiade”; последнее переиздание этой книги вышло в свет в 1958 г. В 1995 г. во Франции планируется выход нового собрания сочинений Шенье, подготовленного известными специалистами в области литературы XVIII в. Э. Гиттоном и Ж. Бюиссоном.

Отдельное (небольшое и некомментированное) издание произведений Шенье на русском языке было опубликовано в 1940 г.: Шенье Андре. Избранные произведения. М., 1940. Переводы стихотворений Шенье включались в книги: Французские лирики XVIII века. М., 1914; Песни Первой французской революции. М.; Л., 1934; Французские стихи в переводе русских поэтов XIX—XX вв. М., 1973; Западноевропейская лирика. Л., 1974; Европейская поэзия XIX века (БВЛ). М., 1977; Поэты Франции: Век XIX. М., 1985; Французская элегия XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989.

Настоящее издание впервые включает полный перевод первого посмертного сборника произведений А. Шенье: Œuvres complètes de André de Chénier. P., 1819. Особенности этого издания, в том числе написание заглавных букв и оформление содержания, сохранены. Перевод отдельных стихотворений, не вошедших в сборник 1819 г. или существенно измененных в нем и включенных в Дополнения, выполнен по изданию: Chénier A. Œuvres complètes (Bibliothèque de la Pléiade). P., 1950.

Несколько переводов стихотворений Шенье дается только в разделе “Дополнения” в переводах русских поэтов XIX — начала XX вв. (о русских переводах и подражаниях см. ниже преамбулу к соответствующему разделу).

При составлении примечаний использовались издания и публикации, приведенные в списке принятых сокращений.

Приношу глубокую благодарность Инне Григорьевне Птушкиной, без которой это издание не могло бы состояться.

Посвящаю мою работу моим сыновьям Алексею и Петру.

ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

Ахматова. — Ранние пушкинские штудии Анны Ахматовой (по материалам архива П. Лукницкого) // Вопр. лит-ры, 1978. № 1.

БдЧ — “Библиотека для чтения”.

BE — “Вестник Европы”.

ВПК — Временник Пушкинской комиссии.

изд. 1826 г. — Œuvres posthumes d’André Chénier I Revues, corrigées et mises en ordre par D.-Ch. Robert.

P., 1826.

изд. 1833 г. — Chénier André. Poésies posthumes et inédites. P., 1833. T. 1—2.

изд. 1839 г. — Poésies d’André Chénier. P., 1839.

изд. 1874 г. — Œuvres poétiques de André de Chénier / Avec une introduction et des notes par G. de Chénier.

P., 1874. T. 1—3.

MB — “Московский вестник”.

MH — “Московский наблюдатель”.

НА — “Невский альманах”.

НЛ — “Новости литературы”.

ОЗ — “Отечественные записки”.

ПИМ — Пушкин. Исследования и материалы.

Поэты 1820—30. — Поэты 1820—1830-х годов. Т. 1—2. Л., 1972.

Пушкин. — Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: М.; Л., 1937—1949. T. I—XVI и Справочный том.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки.

PB — “Русский вестник”.

РП — Рукою Пушкина. М.; Л., 1935.

СО — “Сын отечества”.

Совр. — “Современник”.

Соревн. — “Соревнователь просвещения и благотворения”.

ФЭ — Французская элегия XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры / Сост. В.Э. Вацуро. Вст. ст. и коммент. В.Э. Вацуро и В.А. Мильчиной. М., 1989.

АР — Anthologiae Palatina, Pianuda — Палатинская и Планудовская антологии греческих эпиграмм (римская цифра обозначает номер книги, арабская — номер эпиграммы).

Becq. Documents. — Becq de Fouquières L. Documents nouveaux sur André Chénier et examen critique de la nouvelle édition de ses œuvres. P., 1875.

Becq. Lettres. — Becq de Fouquières L. Lettres critiques sur la vie, les œuvres, les manuscrits d’André Chénier. P., 1881.

BU — Biographie universelle ancienne et moderne. Nouvelle édition. P., 1843—1865. T. 1—45.

Campardon. — Campardon E. Le tribunal révolutionnaire. P., 1866. T. 2.

Chateaubriand. — Chateaubriand. Génie du christianisme. P., 1803. T. 2.

Dauban. — Dauban C.A. Les prisons de Paris sous la Révolution. P., 1870.

Décade. — Décade philosophique, littéraire et artistique.

Dimoff. — Dimoff P. La vie et l’œuvre d’André Chénier jusqu’à la révolution française. P., 1936. T. 1—2.

GW — Chénier A. Œuvres complètes. Texte établi et annoté par Gérard Walter. P., 1950 (Bibliothèque de la Pléiade).

Invention. — Chénier A. Invention. Poème. Avec introduction et notes par P. Dimoff. P., 1966.

Kermina. — Kermina F. Les dernières charettes de la Terreur. P., 1988.

Labitte.-—Labitte Ch. Marie-Joseph Chénier//Etudes littéraires. P., 1846. T. 2.

Latouche. —Latouche H. Vallée-aux-loups. Souvenirs et fantaisies. P., 1833.

Lemercier. — Lemercier N. Œuvres complètes d’André Chénier // Revue encyclopédique. P., 1819. T. IV.

Poésies. — Poésies de André Chénier / Edition critique par L. Becq de Fouquières. 2-me édition. P., 1872.

Prose. — Œuvres en prose de André Chénier: Nouvelle édition revue sur les textes originaux, précédée d’une étude sur la vie et les écrits politiques de André Chénier et sur la conspiration de Saint-Lazare par L. Becq de Fouquières. P., [1872].

Roucher. — Consolations de ma captivité ou Correspondance de Roucher. Partie 2. Hambourg et Brunswick, 1798.

Scarfe. — Scarfe F. André Chénier. His life and work. 1762—1794. L., 1965.

Strémoukhoff. — Strémoukhoff D. André Chénier en Russie // Revue de littérature comparée, 1957, N 4. Venzac. — Venzac G. Jeux d’ombres et de lumières sur la jeunesse d’André Chénier. P., 1957.

СОЧИНЕНИЯ 1819

Когда б я ни ушел... в его стихах. — Эпиграф к сборнику взят Латушем из “Рассуждения о клевете” (1795) М.-Ж. Шенье, написанного в ответ на обвинения его в причастности к смерти брата, исходившие в основном из лагеря политических и литературных противников Мари-Жозефа. По свидетельству драматурга и поэта А.-В. Арно, в течение “восемнадцати месяцев” после смерти А. Шенье “(...) одна газета (...) адресовала ему [Мари-Жозефу. — Е.Г.] ежедневно вопрос, который Бог задал первому убийце: Каин, что сделал ты со своим братом?” (Arnault. Sur Mari-Joseph Chénier // Chénier M.-J. Œuvres complètes. P., 1824. T. I. P. XV—XVI) Арно имел в виду орган сторонников конституционной монархии газету “Котидьен” (см.: Labitte. Р. 70). Нападки на Мари-Жозефа в виде стихотворных посланий, памфлетов, статей усилились после постановки его трагедии “Тимолеон”, запрещенной в эпоху якобинской диктатуры и представленной вскоре после термодорианского переворота, в которой из политических соображений совершалось братоубийство. Одновременно Мари-Жозеф выступил за ограничение свободы печати, что посягало на существование ряда периодических изданий эпохи Директории и тоже подлило масла в огонь. Среди обвинителей Мари-Жозефа были не только роялисты (А. Ривароль называл его “братом Авеля Шенье”), но и “жестокой партии жестокие эмиссары” (как выразился Мари-Жозеф в “Рассуждении о клевете”), т.е. якобинцы, например, некто бывший эмиссар Конвента А. Дюмон, по доносу которого был арестован Луи-Совер Шенье. С инвективами в адрес Мари-Жозефа выступал известный энциклопедист, во время революции сторонник “умеренных”, аббат А. Морелле (“Султан Шенье, или вы привезли из Константинополя нравы оттоманов, которые полагают, что могут царствовать, только удушив своих собратьев?” — Цит. по: Labitte. Р. 70).

Обвинение в преступном молчании позднее адресовала Мари-Жозефу и писательница г-жа де Жанлис (в эпоху революции сторонница двоюродного брата Людовика XVI, герцога Орлеанского): “Гораздо бблыпая его вина состояла в том, что он дал погибнуть своему несчастному брату, которого мог спасти, использовав все свое влияние в ту пору, когда царил террор” (Geniis S.-F. Mémoires. P., 1825. T. 3. P. 313).

С опровержением обвинений в адрес Мари-Жозефа выступили его друзья: романист Ж.Б. Луве де Кувре (бывший сторонник жирондистов), опубликовавший в конце 1796 г. в своей газете “Сантинель” гневное письмо матери Мари-Жозефа (см.: Prose. P. CVI—CVII), основатель журнала “Декад филозофик...” П.-Л. Женгене (в 1802 г. он осудил противопоставление двух братьев, допущенное в “Альманахе муз”, см. примеч. к оде XI), Арно (в надгробной речи Мари-Жозефу, см.: BU. Т. 8. Р. 83), Дону (см. ниже примеч. 52) и другие, в том числе и бывший политический противник Мари-Жозефа П.-Л. Редерер (см.: Prose. P. CV).

Латуш, видимо, не в последнюю очередь в силу своих республиканских симпатий склонялся на сторону защитников Мари-Жозефа. Помещая данный эпиграф и как бы выполняя волю М.-Ж. Шенье, Латуш действовал в соответствии с четкой установкой на полное сглаживание противоречий между братьями (сложившейся, конечно, не без влияния держателя части рукописей Луи-Совера). Эта установка очевидна не только в его предисловии, но и в сокращении им до начальных десяти строк оды А. Шенье, обращенной к брату (см. наст. изд. ода первая и примеч. к ней). Латуш оставался неколебимым защитником Мари-Жозефа и в дальнейшем: он изобразил его тяжело переживающим несправедливые обвинения в повести “Сердце поэта”, которую включил в свою книгу “Волчья долина. Воспоминания и фантазии” (1833).

О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ АНДРЕ ШЕНЬЕ

Сообщаемые в этом предисловии биографические сведения не всегда точны (в примечаниях неточность этих сведений, если они приведены в первой статье, как правило, не оговаривается), однако очерк Латуша представляет собой ценный документ, появившийся в то время, когда описываемые события еще не стали далеким прошлым и еще были живы многие их очевидцы. Помимо того, что в предисловии впервые бы создан цельный (хотя и отчасти романизированный) образ Шенье, нашедший отражение в ряде художественных произведений (в том числе и в стихотворении Пушкина “Андрей Шенье”), оно также является интересным свидетельством того ореола, который окружал имя Шенье во Франции в первые 25 лет после его гибели.

ЗАМЫСЕЛ

Поэма создавалась Шенье предположительно в 1787—1788 гг. (См.: Invention. Р. 20 passim). Некоторые ее положения повторяют мысли, высказанные поэтом в неоконченном прозаическом “Опыте о причинах и следствиях совершенства и упадка литературы и искусства”, который Шенье писал примерно в то же время (начат немного ранее, в 1786 г.; начальный фрагмент см. наст, изд.), а также в “Послании о моих произведениях” (наст. изд. Послание II).

Поэма явилась итогом размышлений Шенье о современной поэзии и ее путях, мыслилась она и как “защита” создававшихся им на протяжении ряда лет, но так и не оконченных дидактической поэмы “Гермес” и посвященной открытию Нового света поэмы “Америка”. Эти произведения Шенье считал делом своей жизни и хотел дать им теоретическое обоснование.

Название поэмы задает лейтмотив всему произведению. Думается, что слово invention, стоящее в заголовке, связано с одним из ключевых понятий риторической поэтики, образующих триаду: inventio (выбор темы, замысел), dispositio (расположение материала), eloquentia (красноречие). Заглавие делает акцент на необходимости творческого созидания, открытия нового. Призыв к освоению новых тем проходит через всю поэму.

‘ В согласии с классицистической иерархией жанров Шенье ставит на первое место эпическую поэму, в качестве же ее тематики предлагает всевозможные открытия нового времени, которые в “век разума” стали казаться наиболее достойными поэтического изображения. Шенье разделяет веру своей эпохи в беспредельность человеческих возможностей, в силу великих научных достижений (сводом которых стала “Энциклопедия, 1751—1772), способную преобразовать все человеческое бытие.

Особое развитие “научная” поэма, ставшая частью дескриптивного жанра, получила во второй половине XVIII в. У истоков такого рода произведений стоит поэма английского поэта Дж. Томсона “Времена года” (1726—1730, французский перевод 1760), свободно оперировавшая терминами ньютоновских трактатов. Во Франции появился целый ряд описательных поэм (“Живопись”, 1769, А. Лемьера; “Сады”, 1782, Ж. Делиля; “Опыт об астрономии”, 1788, Л. Фонтана).

Предлагая свой вариант Поэтики, Шенье опирался на такие образцы, как “Наука поэзии” Горация, “Защита и прославление французского языка” (1549) Ж. Дю Белле, “Поэтическое искусство” (1674) Н. Буало, “Опыт об эпической поэзии” (1727) Вольтера. Не посягая на незыблемость основных понятий классицистической поэтики (“природа”, “правда”, “разум”), Шенье, вместе с тем, разделяет и требование свободы поэтического воображения, прозвучавшее в ставшем одним из существенных источников его поэмы трактате “Размышления об оригинальном творчестве” (1759, французский перевод 1770) английского поэта Э. Юнга, который отстаивал независимость гения от правил. Такую позицию разделяли и энциклопедисты, в значительной степени повлиявшие на формирование поэтических теорий Шенье. В его поэме слышны также отголоски “Спора о древних и новых”; он, в частности, развивает отдельные положения сторонника “новых” Ш. Перро, высказанные им в поэме “Гений” (1688).

В поэме Шенье четко выражена мысль о зависимости литературы и искусства от общественных условий. К подобным размышлениям его побудили не только знаменитые труды Монтескье, Винкельмана и др., но и беседы с итальянским драматургом В. Альфьери, с которым поэт познакомился в 1786 г. Шенье не скрывает, что Альфьери читал ему свое сочинение “О государе и литературе” (см.: GW. Р. 691), написанное в конце 1770-х годов и опубликованное в 1789 г.

Ст. 107—184 переводил Б. Брик.

ИДИЛЛИИ

Стихотворения, составившие этот раздел и следующий (“Фрагменты”), большей частью помечены (в тех рукописях Шенье, которые сохранились) сокращенными греческими словами “буколика” или “идиллия”. Датировке они практически не поддаются, за редким исключением. Можно предположить, что писал их Шенье вплоть до революции, хотя, возможно, что некоторые были созданы им и после (так, фрагмент “Из глины тридцать чаш...” помечен 1792 г.).

<1> Oaristys

Источник — идиллия Феокрита — носит то же название. Oaristys — любовная болтовня (греч.). Греческие имена богов заменены, как всегда у Шенье, римскими. Заключительные пять строк феокритовой идилии опущены.

Следует отметить необычную для Шенье усложненную систему рифмовки, что придает особую изысканность произведению. Грация и окрашенный в тона юмора “простодушный” эротизм этой идиллии близки поэтике рококо.

<2> Фрагмент

Заглавие дано Латушем. Впервые приведено Шатобрианом в примечании к гл. 6 кн. III. Ч. II “Гения христианства” со следующим комментарием: “Вот несколько фрагментов, которые мы удержали в памяти, словно созданные греческим поэтом, настолько они полны духа античности” (Chateaubriand. Р. 422).

Последние четыре строки в рукописи составляют отдельный фрагмент, не связанный с предыдущим.

Стихотворение переводили Авр. Норов, Д. Ознобишин, И. Козлов, В. Любич-Романович, С. Дуров, А.К. Толстой.

<3> Слепец

Сохранился прозаический набросок поэмы. Источники — Гомеровский гимн «К Аполлону Делосскому» “Жизнь Гомера” Псевдо-Геродота; Вергилий. Эклога VI, 26 — до конца.

В ст. 172, 196, 269—270 перевода внесена правка. Ст. 157—158, 205—206 даны в новом переводе.

Преклонение перед Гомером Шенье пронес через всю жизнь. Интерес к “первобытным” гениям явился выражением предромантических тенденций европейской литературы втор. пол. XVIII в.

Шенье обращается в поэме к одной из любимых тем предромантизма и романтизма — “Поэт и общество”. Презираемый в большом мире, гений у Шенье находит сочувствие лишь в идеальном, идиллическом мирке маленького острова.

“Слепец”, как и другие небольшие поэмы этого раздела, отличается предромантическим приближением к историческому освоению античности, подробным описанием примет материальной культуры прошлого, точным изображением древних нравов и обычаев.

Еще до публикации влияние этой поэмы испытал Ш. Мильвуа (1782—1816), имевший доступ к рукописям Шенье еще в ту пору, когда они находились у Мари-Жозефа (См.: Poésies. P. XXIX): оно очевидно в элегиях Мильвуа “Нищий Гомер” и “Состязание Гомера и Гесиода” (впервые опубликованных в его сборнике “Элегии в трех книгах”, 1815). Батюшков перевел эту последнюю элегию Мильвуа (“Гезиод и Омир соперники”, 1816—1817), не избежав, таким образом, косвенного влияния Шенье.

Начало стихотворения, переводили А. Пушкин, В. Брюсов, с некоторым сокращением — П. Вейнберг, полностью — К. Павлова.

<4> Свобода

В конце стихотворения помета Шенье: “Начато в пятницу вечером 10 и закончено в воскресенье вечером 12 марта 1787”.

Идея стихотворения почерпнута у Руссо (“Юлия, или Новая Элоиза”. Ч. 4. Письмо XVII): “Вот так и получается (...) что земля открывает свое плодоносное лоно и щедро дарит свои сокровища счастливым народам, когда они возделывают ее для самих себя. Она будто улыбается и оживает, радуясь сладостному зрелищу свободы, она любит питать людей. Зато убогие лачуги, полуопустевший край, где земля заросла вереском и терновником, издали возвещают, что там властвует всегда отсутствующий господин и что земля скупо дает рабам те жалкие плоды, коими они имеют право пользоваться” (Руссо Ж.-Ж. Юлия, или Новая Элоиза. М., 1968. С. 479. — Пер. Н. Немчиновой).

Это одно из трех произведений, созданных весной 1787 г. (наряду с “Гимном справедливости”, наст. изд. “Гимн Франции”, и “Посланием о моих произведениях”) и свидетельствующих об отклике поэта на предреволюционную обстановку. В этой буколике, одной из немногих у Шенье, построенных строго по законам жанра, происходит столкновение идиллии с “антиидиллией”, выявляется хрупкость искусственного мирка рококо, неспособного уберечься от надвигающегося мрака. При всем просветительском пафосе разоблачения тирании, сочувствия рабу, ставшего злым в силу обстоятельств, основная мысль произведения: раб страшен как потенциальный тиран. Отсюда пессимистическая окраска всей буколики, в которой последнее слово остается за рабом.

В оригинале Шенье фигурируют козопас и овчар.

<5> Больной юноша

Впервые упомянуто Шатобрианом. Процитировав фрагмент “Хромида юного зову...”, он отметил: “Другая идиллия, под названием “Больной”, слишком большая, чтобы ее цитировать, полна самых трогательных красот” (Chateaubriand. Р. 422).

П. Димов указал античный источник этого стихотворения: роман Т. Продрома “Приключения Роданты и Досиклеса” (См.: Dimoff. Т. 2. Р. 298).

Произведение Шенье стоит в ряду идиллий, изображающих любовь в духе античных представлений о ней, т.е. как тяжкий недуг, наваждение (Ср. “На Иде стонешь ты ...”, “Из Еврипида”).

Среди подражаний этой поэме отметим сразу несколько, появившихся в журнале “Мюз франсез” (1823—1824): “Больная девушка” А. де Сен-Вальри, “Юная умирающая мать” г-жи де Тастю, “Жалоба” А. Мишеля, “Двойная агония” Н. Ламарка.

В ст. 93 перевода внесена правка.

Переводил Авр. Норов, подражал П. Вейнберг.

<6> Нищий

Сохранился прозаический набросок поэмы.

П. Димов отметил близость описаний пира у Шенье и в романе Ж.-Ж. Бартелеми “Путешествие юного Анахарсиса в Грецию” (1788; См.: Dimoff. Т. 2. Р. 276), из чего следует, что “Нищий” написан не ранее 1788 г. (См. также: Kramer С. André Chénier et le “Voyage du jeune Anacharsis” // Neophilologus. Gröningen, 1947. N 31. P. 29—36).

Стихотворные фрагменты поэмы (в смеси с прозаическим пересказом) были впервые опубликованы в “Журналь де Пари” 16 и 19 февраля 1812 г., а затем перепечатаны Ф.-Ж.-М. Файолем (литератором и математиком) в книге под названием “Литературная смесь из неизданных фрагментов Дидро, Кейлюса, Тома, Ривароля, Андре Шенье и др.” (1816). Публикуя «Эпические фрагменты неизданной поэмы Андре Шенье, озаглавленной “Нищий”» вслед за “Рассуждением в стихах об описательных поэмах” М.-Ж. Шенье, Файоль писал в предисловии: «Нам захотелось объединить стихотворения двух братьев и мы вслед за этим произведением помещаем фрагменты эпической поэмы Андре Шенье, где есть одновременно простота Феокрита и возвышенность Гомера.

В заключение отметим здесь названия сочинений Андре Шенье, оставшихся неопубликованными: план поэмы о завоевании Перу [речь идет о поэме “Америка” — Е.Г.], фрагменты “Искусства любви”, библейская поэма [т.е. неоконченная поэма “Сусанна” — Е.Г.] и несколько книг “Элегий”» (Fayolle. Mélanges littéraires, composés de morceaux inédits de Diderot, de Caylus, de Thomas, de Rivarol, d’André Chénier etc. P., 1816. P. vij-viij).

Один из источников поэмы — описание встречи Одиссея и Навзикаи в VI книге “Одиссеи” Гомера.

В “Нищем”, как и в “Слепце”, Шенье стремится до мельчайших подробностей передать атмосферу древности, ее быт, дать почувствовать своеобразие ее обычаев, в данном случае — законов гостеприимства. Герой поэмы “Нищий”, как и герой поэмы “Слепец” — личность, возвышающаяся над окружающими, но если Гомера отличал творческий дар, то Клеота — сила страдания, полнота одиночества. Описание его одиноких блужданий, отторженности от всех людей, обретает предромантический колорит за счет превращения образов внешнего мира в знаки “вселенского” страдания, изображения фигуры страдальца на фоне устрашающих, грандиозных природных явлений.

В ст. 297 перевода внесена незначительная правка.

<7> Мназил и Хлоя

Пробуждение чувства любви в робких и целомудренных юношах и девушках — одна из частых тем рококо, восходящая, впрочем, к античности (роман Лонга “Дафнис и Хлоя”); ср. живопись Ф. Буше, Ж.-Б. Греза, скульптуру Клодиона. Однако не фривольность, а несколько манерная наивность, легкая грусть, мечтательность, характерные для рококо, привлекают Шенье. В этой буколике достигается эффект подлинного “поочередного” пения: симметрия реплик (сперва их по шесть, затем по четыре, наконец по две), мерный, мелодичный стих создают впечатление свирельного напева.

Ст. 7—9 переводил Авр. Норов. Подражал Н. Щербина.

<8> Лидэ

Первые восемь строк составляют в рукописи отдельный фрагмент и восходят к библейской “Песни песней” (1,5—6). В рукописи его завершают еще две строки, опущенные Латушем:

Не стала б я бежать без устали туда, Где бродят не твои, но чуждые стада.

Тональность этого стихотворения (страстность в сочетании с некоторой суровостью) отлична от тональности следующего фрагмента, который в рукописи предварен пометой: “Женщина, поэтесса, поет так” (что, быть может, означало намерение Шенье сделать этот монолог частью диалогической идиллии).

Тема приобщения к тайнам любви, когда грань между детством и юностью еще зыбка, материнский тон более искушенной женщины, берущей на себя активную роль по отношению к подростку с “девическим взглядом”, общая атмосфера истомы и размягченности — все эти черты сближают данный фрагмент с эротическими сценками в духе рококо.

Предпоследняя строка слегка изменена Латушем, а последняя опущена, в подлиннике: “... назойливую рать // Летучих непосед, без умолку звенящих, // Которых так влекут уста беспечно спящих”.

Отзвуки этой идиллии различимы в стихотворении Пушкина “Сафо” (1825; см.: Кибальник С.А. Русская антологическая поэзия первой трети XIX века. Л., 1990. С. 195).

Переводили А. Ротчев, Н. Греков, А. Фет, А. Суворин. Подражал А. Кондратьев.

<9> Аркас и Палемон

Заглавие и имена действующим лицам этой идиллии были даны Латушем. Речь Палемона — близкое подражание первым четырем строфам оды Горация (Кн. II, 5). Используя античный источник, Шенье “вписывает” его в контекст эротической поэзии рококо: здесь вновь и особенно настойчиво обыгрывается возраст между детством и юностью героини, нанизываются изощренные сравнения, имеющие прозрачный эротический смысл.

В подлиннике в конце еще две строки: “Каштана скорлупа, как долго ни кололась, // Отпугивая всех, сегодня раскололась”.

Переводили Авр. Норов, И. Крешев. Подражал Н. Щербина.

<10> Вакх

Источники: Овидий. Метаморфозы. Кн. IV, 11 и далее; Наука любви. Кн. I, 527—568.

Стихотворение принадлежит к числу тех у Шенье, что мастерски воскрешают мир античного мифа и выдают восторженное отношение, ностальгическую тягу к прошлому самого поэта: в данном случае это выражается, в частности, в избыточном, “гипнотизирующем” перечислении древних имен (ср. Дополнения, цикл “Диана”), которое придает стихотворению характер заклинания, завороженного, молитвенного созерцания прекрасных образов.

<11> Эвфрозина

Название дано Латушем. На полях рукописи помета: “Девочка десяти лет, которую называют ребенком, а она сердится”.

Чувствительность сентиментализма и нежное умиление, отличающее рококо, благоприятствовали развитию темы детства в литературе и искусстве XVIII в. Этой теме уделено значительное место в буколиках Шенье.

Ф. Скарф обращает внимание на полное отсутствие в этом стихотворении риторических фигур, его очищенность от клише и перифраз (см.: Scarfe. Р. 166).

Переводили Авр. Норов, В. Туманский, И. Козлов, Н. Курочкин, Д. Сушков, А. Ромм.

<12> Гилас

В оригинале — еще три строки в начале, приглашающие послушать историю Гиласа.

Заглавие и подзаголовок даны Латушем. Источник Шенье — XIII идиллия Феокрита. Геракл первоначально участвовал в походе аргонавтов вместе со своим любимцем, юношей Гиласом, однако во время стоянки у малоазийских берегов, когда Геракл отправился в лес, чтобы сделать себе новое весло, Гиласа, который пошел набрать для него воды, увлекли на дно нимфы источника. Пока Геракл разыскивал юношу, корабль аргонавтов отчалил.

<13> Неэра

Одно из стихотворений Шенье, посвященных (как и “Гилас”) теме смерти, исчезновения юного, прекрасного существа. Поэт следует примеру древних, в самой смерти утверждая сладость и прелесть жизни (как он писал в “Опыте...”, греки “встречали смерть в венках из роз”. — GW Р. 647). В духе рококо эта красота жизни, умилительная и хрупкая, обретает особую остроту на постоянно ощущаемом фоне смерти, небытия.

“Неэра” представляет собой образец характерной для многих буколик Шенье недосказанности.

Переводили Авр. Норов, И. Крешев, Б.,Е. Милич, Г. Русаков.

ФРАГМЕНТЫ <ИДИЛЛИЙ>

Включение тех или иных стихотворений Шенье в раздел “фрагменты” (“идиллий” или “элегий”) носит у Латуша, как и у последующих составителей, достаточно произвольный характер. Латуш вообще старался подчеркнуть незавершенность произведений Шенье.

<1> “Облагорожен был, о Эта, склон твой шумный...“

Источник: Овидий. Метаморфозы. Кн. IX, 165—272. Смертельно раненный отравленной стрелой Геракла кентавр Несс подарил, умирая, Деянире, жене героя, свою пропитанную кровью и ядом тунику, якобы обладающую приворотной силой. Деянира, вскоре приревновав мужа, послала ему эту одежду. Ужасные мучения заставили Геракла сложить костер на вершине горы Эта и взойти на него, но боги вознесли его на Олимп, приобщив к числу бессмертных.

Стихотворение характерно своим монументальным, эпическим характером, стремлением воссоздать героический дух древних мифов (которое проявилось и в заключительной части поэмы “Слепец”).

Переводили А. Пушкин, П. Кусков.

<2> “Она цвела красой, мне ж было лет так мало...“

Перед текстом помета Шенье: “Юноша скажет так:”.

Переводили Д. Ознобишин, А. Майков, А. Пальм, Н. Греков, Б. Алмазов, А. Федоров, Га-н, В.Д., И. Можайский.

<3> “И в прошлом вижу я душою умиленной...“

Бек де Фукьер усмотрел некоторое сходство этого стихотворения с идиллией Гесснера “Лик и Милон” (См.: Poésies. Р. 132). В центре этого стихотворения — главные ценности мира буколик: искусство и любовь, четкие и вместе с тем отдаленные, исполненные света и печали.

Переводили Д. Бутурлин, Вс. Рождественский. Подражали А. Пушкин, М. Михайлов.

<4> (Подражание Платону)

Источник: эпиграмма Платона “Спящий Эрот” (AP, XVI, 210). Характерно, что в буколике Шенье “мы” оригинала (“Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали // Сына Киферы...”, перевод Л. Блуменау) заменено на “я”. Такое непосредственное включение лирического героя в мифологическую картину свидетельствует о склонности к субъективно-эмоциональному изображению прошлого.

Стихотворение переводил А. Федоров. Подражал А. Бржеский.

<5> «Желаю славную награду получить...»

Пример “ученой” идиллии. Источник: Вергилий. Георгики. Кн. III, 113—117:

Первым посмел четверню в колесницу впрячь Эрихтоний И победителем встать во весь рост на быстрых колесах. Повод и кругом езда — от пелефронийцев лапифов, И на коня, и с коня научивших наездника прыгать В вооруженье, сгибать непокорные конские ноги. (Пер. С. Шервинского) <6> “Когда в полдневный зной заманчив темный грот...“

В этой идиллии вновь происходит как бы “личное” приобщение к красоте мифологического мира.

Переводили Е. Баратынский, И. Крешев, И. Мамуна, Б. Алмазов, Н. Кроль, В. Саводник, Вс. Рождественский. Подражали А. Пушкин, А. Ромм.

<7> “Ha Иде стонешь ты, бледна, просто волоса...“

В рукописи озаглавлено “Пасифая”.

По мнению Ф. Скарфа, написано после 1788 г. (См.: Scarfe. Р. 195).

В оригинале после ст. 4 следуют еще 4 строки, опущенные Латушем, видимо, по причине их чрезмерной учености:

Конечно, на брегах Амниза шлет Луцина Прекрасных сыновей красавицам Гортины. В своих гимнасиях благословенный Крит Питомцев более достойных лицезрит.

(Амниз — река, Гортина — город на Крите)

Источники: Вергилий. Эклога VI, 45—58; Овидий. Наука любви. Кн. 1,311—322.

Стихотворение, близкое по накалу страсти “Больному юноше”, посвящено изображению сокрушительной и слепой силы Эроса.

Такое проникновение в дух античных представлений о любви как о болезненном наваждении, рабстве вело к выходу за рамки эротической поэзии рококо.

Пасифая, жена царя Крита Миноса, воспылала любовью к посланному Посейдоном белоснежному быку, которого Минос отказался принести в жертву этому богу (по другой версии мифа, бык был послан Афродитой).

<8> (Подражание Томсону)

Подражание фрагменту из поэмы Дж. Томсона “Времена года” (“Осень”, 167—174). Одна из немногих буколик Шенье, отмеченных откровенным влиянием сентиментализма.

<9> (Перевод из Еврипида)

Первые шесть строк завершают стихотворение “Медея”, одно из самых ранних у Шенье, помеченное 1778 г. Их источник: Вергилий. Эклога, VIII, 45—50. Сохранилась более поздняя (не датированная) приписка поэта: “Мне было шестнадцать лет. Есть несколько хороших стихов”. Опубликованный Латушем фрагмент в рукописи не имеет названия, но снабжен примечанием Шенье: “Надо добавить к переводу стихов Вергилия о Медее, который я, помнится, сделал прежде, когда был еще в коллеже, перевод великолепного начала “Медеи” Еврипида...” Это он и осуществил.

Волшебница Медея, мстя Ясону (которому она помогла овладеть Золотым руном) за намерение взять другую жену, убила своих детей от него. Это образчик “ученой” идиллии, перегруженной мифологизмами, однако калейдоскоп мифологических событий и имен не лишен суггестивной силы.

<10> «Из глины тридцать чаш, дочь пастуха седого...»

Написано во время пребывания Шенье в Нормандии в эпоху революции, после прекращения им публицистической деятельности, в разгар бурных политических событий (накануне свержения монархии 10 августа 1792 г.). В конце стихотворения помета: “Увидено и сочинено в Катийоне, близ Форжа, 4 августа 1792 г. и записано на следующий день в Гурнэ” (Форж — курорт в Нормандии, известный целебными источниками; Катийон и Гурнэ — местечки в его окрестностях).

Стихотворение представляет собой точную зарисовку с натуры, однако, если учитывать обстановку, в которой оно было написано, трудно избавиться от впечатления, что эта идиллия имеет и аллегорический смысл (быть может, неосознанно вложенный в нее поэтом). В этой красно-бурой, непокорной телке есть что-то от восставшего народа, избравшего красный колпак в качестве символа свободы.

Переводили В. Бенедиктов, А.К. Толстой, Вс. Рождественский.

<11> (Из Мосха)

Перевод Эпиграммы VIII древнегреческого буколического поэта Мосха (род. ок. 150 г. до н.э.).

Стихотворение переводили В. Бенедиктов, А.К. Толстой.

<12> Эпилог

В рукописи без названия с пометой: “Надо начать одну [т.е. идиллию. — Е.Г.] так.

ЭЛЕГИИ

Большинство элегий Шенье написано до революции. Они в целом распадаются на две группы: любовные и медитативные. В любовных имя Ликориды объединяет самые ранние произведения — 1778—1783 гг., а имя Камиллы — более поздние. Доля подражательных фрагментов в любовных элегиях выше, чем в медитативных. В последних очень большую роль играют воображение, мечтания, и они более самостоятельны.

Среди произведений, отнесенных Латушем в раздел элегий, есть несколько либо восходящих к античным идиллиям, либо помеченных у самого Шенье как буколики (или идиллии). Эти стихи в антологическом роде не имеют строго элегического или пасторального характера.

Элегия первая. “О, Авель, юных тайн наперсник благосклонный...”

В рукописи эта элегия помечена цифрой 5 и озаглавлена: «К Фонда».

Переводили Н. Греков, А. Федоров.

Элегия II, подражание идиллии Биона

Источник: Идиллия III Биона.

Переводил С. Дуров.

Элегия III. “О, строки, вас рука любимой начертала!”

Источники: Проперций. Элегии. Кн. I, 11; Руссо Ж.Ж. Юлия, или Новая Элоиза. Ч. I. Письма XIX, XXI; стихотворение Н. Леонара “Разлука” (“Absence”, 1770).

Этой элегии дал тонкую и сочувственную характеристику О. Мандельштам в “Заметках о Шенье”: “Странно после античной элегии со всеми аксессуарами, где глиняный кувшин, тростник, ручей, пчелиный улей, розовый куст, ласточка — и друзья, и собеседники, и свидетели, и соглядатаи любящих, найти у Шенье уклон к совершенно светской элегии в духе романтиков, почти Мюссе, как, например, — третья элегия “A Camille”, — светское любовное письмо, утонченнонепринужденное и взволнованное, где эпистолярная форма почти освобождается от мифологических условностей, и течет свободно живая разговорная речь романтически мыслящего и чувствующего человека”. Далее Мандельштам приводит по-французски финал этой элегии (начиная со ст. 73) и пишет: “В этих строчках слышится письмо Татьяны к Онегину, та же домашность языка, та же милая небрежность, лучше всякой заботы: это так же в сердце французского языка, так же сугубо невольно по-французски, как Татьянино письмо по-русски. Для нас сквозь кристалл пушкинских стихов эти стихи звучат почти русскими...” (Мандельштам О. Заметки о Шенье // Слово и культура. С. 97—98).

Под именем Камиллы здесь, как и в ряде других элегий, воспета Мишель де Бонней (1748— 1829), “самая прелестная женщина Парижа” (Souvenirs de Mme Vigée-Lebrun. P., 1835. T. I. P. 40), которую поэт, по свидетельству одного из современников “безумно любил” (см.: Poésies. P. XXVII).

Подражал Д. Ознобишин.

Элегия IV. Ах, я их узнаю, и на сердце светлее”

Датируется 1781 или 1782 гг.

Источник ст. 1—8 и 21—28: Гораций. Оды. Кн. III, 4 (“К Пизонам”).

Элегия V. “Куда же ты бежишь, красавица младая?”

Источник: Гораций. Оды. Кн. III, 12.

Стихотворение антологического характера.

Переводили Авр. Норов, А. Пушкин. Подражали Н. Языков, В. Красов, С. Соловьев.

Элегия VI. “Друзья, на берегах вы остаетесь Сены...”

Датируется серединой 1786 г. Обращено к братьям де Панж. Шенье намеревался совершить вместе с братьями Трюденами длительное путешествие вплоть до берегов Греции, однако эти планы не осуществились (в конце ноября 1786 г. Шенье сообщал в одном из писем, что едет один и только в Италию). В связи с предстоящими странствиями он написал несколько элегий, в которых его воображение устремляется в будущее, побеждая пространство и время.

Элегия VII. “Сейчас, когда я смерть так близко различаю...”

Датируется 1783 г., когда произошло обострение болезни Шенье.

Источники: Проперций. Элегии. Кн. II, 13; Тибулл. Элегии. Кн. III, 5.

Тема ранней смерти поэта — одна из любимых тем предромантизма и романтизма.

Переводили К. Фофанов (ст. 1—40), И. Можайский.

Элегия VIII. “Зачем меня корить томлением моим...”

Источники: Проперций. Элегии. Кн. I, 12; Кн. II, 1.

Элегия IX. “Так, Трою покорив и мощь ветров и волн...”

Датируется, как и элегия VI, серединой 1786 г. и посвящена предстоящему путешествию.

Элегия X. Шевалье де Панжу

Ст. 45—56 переводил А. Пушкин.

Элегия XI. “Ах, в чащи унесу печальное томленье!“

Переводил И. Бек.

Элегия XII. “Печальной мудрости я внял беспрекословно“.

Образец “исповеди”, обращенной к друзьям.

Элегия XIII, подражание идиллии Мосха

Источник: XVI идиллия Биона (а не Мосха). Впоследствии источник указывался правильно (хотя в изд. 1833 г. отсылка к Мосху сохранилась). Русский перевод идиллии Биона см.: Античная лирика. М., 1968. С. 259.

Стихотворение Шенье переводили И. Козлов, А. Пальм, А. Фет, А. Сомов.

Элегия XIV. “Уединение покиньте, о, богини!“

Источник ст. 1—8: Аристофан. Облака. 269—272.

Согласно Г. Шенье, эта элегия написана в начале лета 1791 г. (см.: Изд. 1874. Т. 3. Р. 302). Его мнение было оспорено Беком де Фукьером (см.: Becq. Documents. P. 23—25). По своему характеру элегия гораздо ближе к дореволюционным. Представляется сомнительным появление такого произведения в разгар публицистической деятельности Шенье.

Ст. 1—65 переводил Д. Глебов.

Элегия XV. “Хотел бы навсегда смежить страдалец вежды...”

Источники: Тибулл. Элегии. Кн. И, 6, ст. 19—27.

Элегия XVI. “О, дни моей весны, пора в венке из роз...”

Датируется 1787 г. Стихотворение разрабатывает восходящую к античности тему выбора маргинальной позиции в литературе ради независимости. Н. Лемерсье привел эту элегию как пример “достойного восхищения характера” (см. первую статью). О мотиве безвестности см. примеч. к ст. 22 элегии XIV.

Переводил В. Римский-Корсаков.

Элегия XVII. “Попреки, слезы... Вот, друзья, она — пред вами...”

Элегия представляет собой образец нередкого у Шенье драматизированного монолога (или диалога) в духе комедий (и комических опер) рококо.

Переводил П. Якоби.

Элегия XVIII. “Как? Мне учить тебя божественным стихам...”

Обращено к маркизу де Бразе (см. примеч. 24 к предисловию Латуша). Написано в Страсбурге не позднее октября 1782 г., когда де Бразе, получив отпуск, уехал из гарнизона в свое поместье в Нормандии.

Источник ст. 45—64: Тибулл. Элегии. Кн. I, 3, ст. 89 —до конца.

В ст. 5—8, 10, 13—16 перевода внесена правка. Ст. 21—22, 38—42 даны в новом переводе.

Элегия XIX. “Не мне ль неверности обет она давала...”

Источник: Проперций. Элегии. Кн. I, 15.

Элегия близка по типу элегии XVII (см. примеч. к ней).

Ст. 5—8, 33—40 даны в новом переводе.

Переводил П. Якоби. Подражал Б. Алмазов.

Элегия XX (В древнем вкусе)

В рукописи помечено как идиллия под названием “Юная Тарентинка” и в современных изданиях печатается в разделе буколик.

Впервые: Mercure de France. 1 germinal, an IX (20 mars 1801) под заголовком: “Элегия в древнем вкусе покойного Андре Шенье (эта пьеса не издана)”. Текст сопровождала анонимная заметка: “Молодой человек, автор этих строк, подававший самые большие надежды в литературе, был^убит по приказу революционного трибунала. Несколько статей, опубликованных им в 1792 г. в “Журналь де Пари”, доказали его смелость и политический дар. Он любил поэзию и посвящал ей дни. Оставшимся после него рукописям стихов, которые он не успел просмотреть, часто не достает правильности и чистоты, но в них не раз проявляются античный вкус и поэтический талант” (Mercure de France. P. 6—7). Предположение, что публикатором и автором заметки был М.-Ж. Шенье, в последнее время оспорено (см. первую статью). В текст были внесены некоторые исправления, наиболее существенное — в последнюю строку (в подлиннике: “И косы умастить елеем не успела”).

С подзаголовком “Элегия в древнем вкусе” и под названием “Юная Тарентинка” стихотворение было затем опубликовано в “Альманахе муз” (в 1802 г.), в “Декад филозофик, литтерер и артистик” (также в 1802 г.) и ряде других периодических изданий. Приводим тексты, сопровождавшие публикации в “Альманахе муз” и в “Декад филозофик...”. “Этот юноша, кроткий, честный, скромный и общительный, любимый сын достойного и добродетельного отца, рожденный, чтобы своими познаниями и талантом прославить в литературе имя Шенье, стал одной из жертв, закланных революционной тиранией в III году” (Almanach des muses. P., 1802. P., ИЗ). В рецензии на это издание бывший соузник Шенье литератор П. Женгене писал в “Декад филозофик...”: “Одна из самых трогательных пьес сборника, хотя и небольшая по объему, — прелестная элегия в древнем вкусе несчастного и достойного вечного сожаления Андре Шенье. Каждый раз, когда я ее перечитываю, я вновь и вновь оплакиваю автора, исчезнувшего, когда мы были почти рядом в тюрьме Сен-Лазар, всего за 3 дня до 9 термидора. Я не могу отказать себе в удовольствии, смешанном с печалью, и не переписать здесь эту элегию всю целиком”. Далее приводилось стихотворение “Юная Тарентинка”. Затем Женгене продолжал: «Издатель альманаха поместил вслед за этой трогательной элегией примечание, которое приветствовали бы все те, кои знали и любили Андре Шенье, если бы не коварный поворот этой заметки, заключающий столь же недобрые, сколь и несправедливые намеки (...) Человеку, который в равной мере был другом обоих братьев, следовало бы защитить одного из них от тех, кои не знали ни одного, ни другого...». Конец рецензии Женгене посвящен защите Мари-Жозефа (Décade. X année. I trimestre. P., An X. P. 231—232). Издателем “Альманаха муз” был в то время друг семьи Шенье литератор Ж.-Б.-Э. Виже.

Стихотворение Шенье имеет в качестве источников ряд античных образцов: “Плач об Адонисе” Биона, эпитафии Антипатра Македонского и Ксенокрита Родосского (AP, IX, 215; VII, 291). Один из возможных источников — сцена смерти Виргинии в повести Ж.-А. Бернардена де Сен-Пьера “Поль и Виргиния” (1787).

Переводили Н. Гнедич, Авр. Норов, И. Козлов, В. Брюсов, Вс. Рождественский.

Элегия XXI “Стихосложению научит нас искусство...“

Стихотворение характерно предвосхищением романтического субъективизма, утверждением права поэта на изображение противоречивых душевных переживаний, “самовыражение”.

Элегия XXII. “Будь, вечно с нами будь, отец тончайших вин..."

Источники: Тибулл. Элегии. Кн. III, 6; Проперций. Элегии. Кн. III, 17.

Элегия XXIII. “Ночь, горестная ночь! О тихая Аврора...“

В рукописи вместо имени Камиллы — аббревиатура D.’z.n., за которой скрыта та же Камилла, т.е. г-жа де Бонней см.: Buisson G. D.’z.n. // Revue d’histoire littéraire de la France. 1975. N 1. P. 36—47.

В современных изданиях элегия имеет еще 22 строки. А. Ахматова отметила эту элегию как источник пушкинского стихотворения “Ночь” (1823), имея в виду, очевидно, ст. И—18 (см.: Ахматова. С. 189).

Переводили В. Бенедиктов, Е.Р., П. Якоби.

Элегия XXIV. “Будь для себя царем и обретешь блаженство.”

Ср.: Гораций. Послания. Кн. I, 10, ст. 9—10: “Я царем себя чувствую, только покину // То, что возносите вы до небес” (пер. Н. Гинцбурга).

В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Литературная республика”, датируемых: конец 1786 — начало 1787 г., и имеет еще 4 заключительных строки:

И, кроме бедности, ничем я не богат. Я ничего не жду, никем не стал и рад. Кто — добрый государь, а кто — бесчинства множит, — Все эти мелочи мой сон не потревожат.

Жилище художника “под крышей”, в мансарде — впоследствии топос литературы XIX в.

Переводил В. Римский-Корсаков.

Элегия XXV. "Ты, Ликорида, ты, пиров моих царица..."

Первый вариант этой элегии Шенье сопроводил большим комментарием (см.: GW. Р. 872—875), основной пафос которого — стремление достичь совершенства античных образцов, точности, естественности и свободы выражения. В заключение он отметил: ”Я написал эти 90 стихов и эти примечания 23 апреля 1782 г. перед тем, как идти в Оперу, куда сейчас собираюсь”. В окончательной редакции — 50 строк, которые Латуш сократил.

Источники: Проперций. Элегии. Кн. III, 5; Гораций. Оды. Кн. II, 11.

Элегия XXVI. ”Коль счастья нет у них, есть ли оно на свете?”

Ст. 12—17 в подлиннике зачеркнуты с пометой: ”6 стихов перенести в мою сельскую элегию”. Эта элегия не сохранилась. Латуш восстановил зачеркнутые строки, внеся изменения в ст. 16— 17.

Элегия XXVII. ” О, сердце, покорись всевластию измененья”.

Источники: Гораций. Оды. Кн. II, 9; Кн. I, 35.

Переводил Г. Кружков.

Элегия XXVIII. ”Нет! Чувства нет во мне! Другой ее ласкает.”

Источники: Тибулл. Элегии. Кн. 1,5; 9.

Образец диалогизированной, театрализованной элегии. См. примеч. к элегии XVII.

Переводили Е. Милич, Д. Веденяпин.

Элегия XXIX. ”Итак, Гликерия нас ждет к себе на ужин?”

Источник (начиная со ст. 34): Проперций. Элегии. Кн. III, 8.

Ст. 1—31 переводил Л. Ромм.

Элегия XXX. ”В искусстве глиптики был сведущ Пирготел...”

Обращено к художнице Марии (Мэри)-Цецилие-Луизе Косвей (1765—после 1821), ирландке, родившейся во Флоренции. Шенье познакомился с ней зимой 1785—1786 гг., когда она приезжала в Париж. К ней обращены и некоторые другие стихи поэта. Умерла настоятельницей монастыря в Лионе.

Элегия XXXII. ”О, Каллимаха дух и ты, Филета тень...”

Источники: Проперций. Элегии. Кн. III, Г, 2.

Датируется: конец 1782— начало 1783 гг. (время пребывания Шенье в Страсбурге).

Элегия XXXIII. "Де Панж! кто наделен дутой простой и нежной...”

Датируется 1783 г.

Источники: Гораций. Оды. Кн. 1, 22; Бион. Идиллия VI (русск. пер. см.: Античная лирика. С. 259); элегические фрагменты Мимнерма Колофонского (7 в. до н.э. Русск. пер. см.: Там же. С. 136—138).

Элегия XXXIV. ”Пусть кто-нибудь другой свою лелеет славу...”

Написано в Страсбурге в ответ на послание Лебрена (см. с. 132 наст, изд.), в котором тот пророчил Шенье поэтическую и ратную славу.

Датируется: конец 1782 или начало 1783 гг.

Элегия XXXV. ”Вчера, когда я шел, тобою упоенный...”

Имя ”Дафна” введено Латушем вместо стоящей в подлиннике аббревиатуры D.’z.n. См. примеч. к элегии XXIII.

Источники: Проперций. Элегии. Кн. И, 29; Гораций. Эподы. XVII.

Элегия XXXVI. ” О, жалкая судьба! о, тяжесть несвободы!”

Впервые опубликовано в 1802 г. без ст. 1—4, 11—12 Шатобрианом, который писал по поводу этой элегии, приведенной им после фрагмента ”Хромида юного зову...”: ”Следующий фрагмент относится к другому роду: судя по той меланхолии, которой он проникнут, можно было бы сказать, что Андре Шенье, сочиняя это стихотворение, предчувствовал свою судьбу.” {Chateaubriand. Р. 422).

Написано в апреле 1789 г. в Лондоне. М.Н. Розанов отмечал связь этой элегии с 66 сонетом Шекспира и монологом Гамлета ”Быть или не быть?” (См.: Розанов М.Н. Жан-Жак Руссо и литературное движение конца XVIII и начала XIX века. М., Т. 1. 1910. С. 529—530).

Наряду с элементами рационалистического взгляда на причины жизненных невзгод, риторическим переходом во второй части от 1 лица к 3, от конкретного к обобщенному, что было свойственно классицизму, в элегии намечается мотив романтической тоски, коренной неудовлетворенности жизнью (ср. написанные в это же время стихотворение ”От близких, от друзей, от земляков вдали...” и четверостишие ”Я все еще живу, я все еще страдаю”, раздел ”Дополнения”).

Элегию отметили Стендаль в письме к сестре (см. первую статью) и в книге ”О любви” (1822; см.: Stendhal. De l’amour. P., 1959. P. 114), В. Гюго в своей рецензии 1819 г. (цитированной в первой статье). ”Генетическую” связь ”Элегии” (”Безумных лет угасшее веселье...”, 1830) Пушкина с этим стихотворением Шенье усмотрел Б.Г. Реизов (Пушкин и Андре Шенье // Реизов Б.Г. История и теория литературы. Л., 1986. С. 187—193). См. также: Фризман Л.Г. Три элегии // Искусство слова. М., 1973. С. 77.

Переводили Н. Иванчин-Писарев, Е. Баратынский, А. Бржеский.

Элегия XXXVII. (Подражание Асклепиаду)

Датируется 1782 г. В рукописи — под названием ”Светильник”. Сохранились также черновые наброски этого стихотворения, в одном из них говорится: ”Почти всю эту элегию можно отнести на счет Асклепиада (...) У него есть эпиграмма, посвященная светильнику...” Асклепиад Самосский (3 в. до н.э.) — древнегреческий поэт. Сохранилось около 40 его эпиграмм, вошедших в ”Палатинскую антологию”. Русский перевод той, что имеет в виду Шенье — ”Трижды трескучее пламя тобою клялась Гераклея...” — см.: Античная лирика. С. 231; Греческая эпиграмма.М., 1960. С. 74. Другим источником является эпиграмма Мелеагра (ок. 140—70 до н.э.). Русск. пер. (”Ночь, священная ночь, и ты, лампада, не вас ли...”) см.: Античная лирика. С. 280; Греческая эпиграмма. С. 161). Латуш опустил 4 строки после ст. 41 и 4 строки после ст. 63. Стихотворение переводили В. Золотницкий, В. Римский-Корсаков.

Элегия XXXVIII. ”Я для любви рожден, для этих нежных уз..."

Датируется 1786 г., когда ”Камилла” окончательно покинула поэта ради нового возлюбленного.

Элегия XXXIX. Итак, скорее к ней! Ау, моя Камилла!"

Образец драматизированной сценки. См. примеч. к элегии XVII. Элемент иронии, шутливой самокритики, восходящий к античной элегии (в ней, в частности, устойчив мотив сговора возлюбленной и служанки), нарушает ”классическое единство эмоционального тона” (по выражению Л.Я. Гинзбург).

Элегия XL. Братьям Трюденам.

Датируется первыми месяцами пребывания в Англии (конец 1787—начало 1788 гг.). См. примеч. 16—17 к предисловию Латуша.

Личные впечатления от путешествия в Швейцарию тщательно пропущены сквозь литературные образцы и традиционные топосы, почерпнутые в античной поэзии.

Ст. 1—28 переводил Н. Греков.

ФРАГМЕНТЫ <ЭЛЕГИЙ>

Как и в случае с идиллиями, не все отнесенные Латушем в этот раздел произведения могут быть названы фрагментами, будучи вполне законченными, хотя и небольшими по объему стихотворениями (см., например, ”фрагменты” 1, 4, 6).

<1> ” Таким я прежде был и все еще такой...”

Таким я прежде был, и все еще такой... — Эта строка дважды повторяется у Пушкина: ”Все тот же я — как был и прежде...” (”Из письма к Гнедичу”, 1821 — Пушкин. T. IL С. 170), ”Каков я прежде был, таков и ныне я...” (”Каков я прежде был...”, 1828, к этому стихотворению она взята и эпиграфом см. наст, изд., с. 284). Б.Г. Реизов указал на возможный источник этой строки у Шенье — шуточная поэма английского поэта М. Прайора (1664—1721) ”Городская и полевая мыши”. У Прайора: “Such was I — such, by nature, still I am” (см.: Реизов Б.Г. История и теория литературы. Л., 1986. С. 189).

Переводили В. Туманский, А. Майков, Н. Греков, Б. Алмазов, Д. Глушков.

<2> ” Ну, что ж, решимости во мне, как прежде, мало!”

См. примеч. к элегии XVII.

Переводил Вс. Рождественский. Подражал Н. Греков.

<3> ” Как много слез Амур своим рабам несет...”

Источник второй части фрагмента: идиллия IV Биона. В целом, это, по всей видимости, диспут между ”противником” и ”сторонником” Амура. В современных изданиях печатается раздельно.

Переводил Н. Греков.

<4> На смерть ребенка

Написано в 1791 г. в связи со смертью в феврале этого года дочери Франсуазы Лекуте (см. о ней первую статью), которой весной должен был исполниться один год. В подлиннике стихотворение имеет еще 13 строк и не закончено.

Переводил С. Соловьев.

<5> "Ждет парусник, и зов я слышу Византии...”

Написано, вероятно, весной 1786 г., накануне предстоявшего путешествия. См. примеч. к элегии VI.

Источник: Проперций. Элегии. Кн. III, 21.

Латуш не совсем верно прочитал первые строки. Французский текст см. примеч. к стихотворению Пушкина ”Поедем, я готов; куда бы вы, друзья...”. Приводим русский перевод первых строк оригинала Шенье:

Ждет парусник, и зов я слышу Византии. Я побежден, бегу. Лишь странствия морские Спасенье от оков надменной мне сулят. Черты, влекущие мой покоренный взгляд, И образ, что мне все на свете застилает, И имя, что мой слух повсюду настигает, Вид мест, где некогда она явилась мне, — Ото всего горю в погибельном огне.

Переводил Н. Греков. Подражал А. Пушкин.

<6> ”Нам легче, если грусть мы можем разделить...”

В современных изданиях печатается в составе поэмы ”Искусство любви”. Переводили Н. Шибаев (?), Н. Греков, С. Дуров, П. Сонин, П. Якоби.

<7> ”От близких, от друзей, от земляков вдали...”

Написано в Англии на рубеже 1788/1789 гг. Помета ’4782” в сборнике 1819 г. — вероятно, опечатка.

Ст. 5—8 переводил В. Туманский, полностью: И. Козлов, Н. Шибаев (?), А. Бржеский, И. Мамуна, К.

<8> "Ни нежная любовь, ни красота, ни гений...”

Латуш подверг этот фрагмент сокращениям.

Переводил В. Бенедиктов.

<9> ”Влюбленный гневаться не может бесконечно”.

Переводили В. Бенедиктов, Н. Греков, Н. Кроль, И. Мамуна, Вс. Рождественский.

<10> ”Приди к ней на заре, когда еще над ней...”

Переводили А. Шишков, В. Бенедиктов, А. Пальм, Н. Греков, Н. Курочкин, Л. Афанасьев.

ПОСЛАНИЯ

Граница между элегиями и посланиями Шенье достаточно размыта, тематически они близко связаны. Группа посланий в разных изданиях не стабильна, однако она всегда включает те произведения, что у самого Шенье озаглавлены как послания (таковы включенные Латушем произведения).

Послание первое Лебрену и маркизу де Бразе

Написано в Страсбурге не позднее октября 1782 г. О Лебрене и де Бразе см. примеч. 14 и 24 к предисловию Латуша, о Лебрене — также первую статью.

Послание Шенье-старшему (Андре)

Написано в 1782 г. перед отъездом Шенье в Страсбург.

Латуш включил послание Лебрена как свидетельство признания Шенье-поэта его старшим прославленным современником. Ответ Шенье см. элегия XXXIV. О Лебрене см. первую статью и примеч. 14 к предисловию Латуша.

Лебрен опубликовал это послание в декабре 1792 г. в ”Альманахе муз” со следующим примечанием: ”Этот молодой офицер, выказывавший очень большую поэтическую одаренность, собирался отправиться в свой полк” (Цит. по: GW. Р. 881). Послание Лебрена было напечатано также в ”Декад филозофик...” (10 термидора III года, или 28 июля 1795 г., т.е. через год после смерти Шенье) и в ”Сочинениях” Лебрена в 1811 г. Публикацию 1795 г. сопровождала заметка: ”Читатель несомненно с интересом прочтет это прекрасное Послание, адресованное более десяти лет тому назад человеку, ставшему жертвой, одной из наиболее достойных сожаления, тирании децемвиров. Искренние похвалы большого поэта, мнение, составленное им на основе уже довольно многочисленных произведений самых разнообразных жанров, созданных к тому времени молодым поэтом, который с тех пор еще более усовершенствовал свой талант и сумел сочетать с искусством стихосложения философские познания и широкую образованность, позволят еще сильней почувствовать, какую утрату понесла французская литература в лице Андре Шенье, казненного публично в Париже ровно год и три дня тому назад” (Décade. 10 thérmidor 3 année républicaine. N 46. 4 trimestre. P. 233).

Стихотворение отличается обычным для Лебрена эмфатическим стилем и слабым проникновением в духовный мир Шенье, который предстает у него как искатель ратной славы.

Послание II

Написано предположительно весной 1787 г. Адресат не установлен. В этом произведении, как и в ряде других, Шенье размышляет о будущей судьбе своих произведений. Последняя часть послания, в которой он утверждает свое право на ”творческое подражание”, перекликается с подмой ”Замысел”, начатой примерно в то же время.

Послание III

Написано в конце 1782—начале 1783 г.

Источник: Овидий. Тристии. Кн. III, 7.

Обращено к П.-Д. Экушару-Лебрену.

ОДЫ

Оды Шенье написаны в основном в период революции. Они составляют в целом две группы: те, что ориентированы на торжественные, ”высокие” оды Пиндара и те, что восходят к более ”камерным” одам Горация. Все эти произведения отличает большое разнообразие строфики с использованием редких или впервые вводимых размеров.

Особенностью од является тесное переплетение гражданской тематики и личных переживаний, одически-гимновых, сатирических и элегических интонаций, что станет характерной чертой и ямбов.

В этот раздел должна входить и ода Шенье ”Игра в мяч”, отнесенная Латушем в раздел ”Разных стихотворений”.

Ода первая. Мари-Жозефу Шенье

Написано, видимо, в период якобинского террора (который начался летом 1793 г.), по свидетельству Г. Шенье — в тюрьме.

Латуш опубликовал только две первые строфы, изменив их так, чтобы они были обращены к Мари-Жозефу. В подлиннике Шенье говорит о нем в третьем лице. Заглавие дано Латушем.

Сохранился список первых двух строф рукой матери Шенье с припиской: ”Конец. Так в оригинале” (см.: Scarfe. Р. 342). Желание семьи сгладить противоречия между братьями долгое время определяло печатный вид оды. Однако в 1874 г. Г. Шенье все же счел возможным опубликовать ее полностью. Полный текст см. «Дополнения».

Ода II. ” О, дух мой! выше облаков...”

Датируется октябрем 1793 г. Образец пиндарической оды. Об отражении этого стихотворения в творчестве Пушкина см. вторую статью.

Ода III. ” О, Византия-матъ, иль смеют янычары...”

Написано в эпоху террора, конец 1793—начало 1794 г.

Ода IV. ”Я видел, как в ответ на нежный взор другого...”

По мнению Э. Гиттона, это одно из ранних произведений поэта и не относится к циклу од, обращенных к Фанни (см.: Guitton Е. Eléments pour une édition d’André Chénier // Cahiers de l’Association internationale des études françaises, 1990, N 42. P. 198).

Во второй строфе Латуш из двух первых строк оригинала сделал одну. Переводили К. Дворжицкий, С. Соловьев.

Ода V. Первым плодам моего сада

Эта ода и три следующих, а также ода X объединены образом Фанни (см. о ней первую статью). Написаны они были, видимо, в период наиболее частых общений с Фанни — с весны по осень 1793 г.

Латуш опустил две строфы, предшествующие последней:

С какою нежностью и, может быть, любовью Она бы к моему склонилась изголовью! С каким участием меня бы позвала! Я стал бы милым для нее воспоминаньем! О сладкая мечта! Каким еще желаньем Согрета бы душа была? Прильнув к ее ногам устами, я блаженной Почел бы смерть мою и у владык вселенной. На счастье матери жизнь обменял легко. Я только об одном просил бы, умирая, Чтоб мой приют плита венчала гробовая От глаз ее недалеко. Ода VI. ”Нет, верьте мне, не всех влюбленных вздох и взгляд...”

Переводили С. Соловьев, П. Якоби.

Ода VII. ”Тому, кто близ тебя, о, Фанни, счастьем дышит...”

Начало этого стихотворения восходит к знаменитой оде Сапфо (русск. пер. ”Богу кажется равным мне по счастью...” см.: Античная лирика. С. 56).

Переводили С. Соловьев, П. Якоби.

Ода VIII. К Фанни, когда она была больна

Заглавие дано Латушем.

Ода IX. Марианне-Шарлотте Корде

Ода написана предположительно в августе 1793 г.

Латуш опустил предпоследнюю строфу:

Ты знала: одного закласть злодея мало, Чтоб, расчлененная, страна опять восстала И муки Франции не повторялись впредь. Хотела побороть ты робость душ примером, Чтоб не было средь нас пощады изуверам, Кровавым хищникам, успевшим разжиреть.

Шарлотта Корде д’Армон (1768—1793) прибыла в Париж из Нормандии, вдохновленная на решительные действия бежавшими в июне 1793 г. из-под домашнего ареста жирондистами, которые готовились сокрушить якобинцев. После убийства Марата она была схвачена на месте преступления. ”Я убила одного человека, — сказала Ш. Корде на суде, — чтобы спасти сотни тысяч других; убила негодяя, свирепое дикое животное, чтобы спасти невинных и дать отдых моей родине. До революции я была республиканкой; у меня никогда не было недостатка в энергии” (Цит. по: Карлейль Т. Французская революция. История. М., 1991. С. 463). См. также первую статью.

Переводил М. Зенкевич.

Ода X. ” Версаль, твои сады, колонны...”

Об обстановке создания этой оды см. первую статью.

Переводили М. Зенкевич, М. Гринберг.

Ода XI. Молодая узница

Написано в тюрьме Сен-Лазар. По некоторым свидетельствам, обращено к соузнице поэта Эме де Куаньи (1769—1820), после развода с герцогом де Флери взявшей девичью фамилию. Она и ее друг де Монрон (впоследствии ставший ее мужем) сумели, откупившись, избежать смерти. Рукопись оды была передана соузником Шенье А.-Л. Милленом другому бывшему заключенному тюрьмы Сен-Лазар П. Женгене, который опубликовал ее в ”Декад филозофик...” 20 нивоза III года (9 января 1795 г.) со следующим заглавием: ”Ода молодой узнице, сочиненная Андре Шенье, заключенным в Сен-Лазаре, незадолго до его прискорбного конца” и примечанием: ”Андре Шенье был казнен 7 термидора вместе с несчастным Руше и 20 другими узниками Лазара, обвиненными как и он, в том, что они были зачинщиками или соучастниками заговора тюрем. Все знают, какую утрату понесла французская поэзия в лице Руше; но Андре Шенье было всего 30 лет: он много времени посвящал ученым занятиям, много писал, но опубликовал очень мало. Очень мало людей знают, какую невозместимую потерю понесли с его смертью поэзия, философия и знание древности.

Друзья наук и словесности добавят имя этой жертвы тирании наших антропофагов к именам Лавуазье, Байи, Кондорсе и т.д. и т.д. “(Décade. 20 nivose, an III. P. 106). В составлении этой заметки, возможно, принимал участие Мари-Жозеф. Сохранился несколько измененный ее вариант, написанный его рукой, в котором впервые появляется имя Э. де Куаньи. После слов ”...зачинщиками или соучастниками заговора тюрем” в ней следует: ”Говорят, что на это прелестное стихотворение вдохновила поэта мадемуазель де Куаньи, узница той же тюрьмы (цит. по: Scarfe. Р. 327). Ода была перепечатана с тем же примечанием, что и в ”Декад...”, в ”Альманахе муз” в 1796 г. (Almanach des Muses. P., IV année. P. 179—181).

Миллен еще раз опубликовал оду Шенье в 1801 г. в ”Магазен энсиклопедик” под заглавием ”Ода, сочиненная Андре Шенье” и с примечанием: ”Эта ода была написана Андре Шенье для мадам де М*** [де Монрон? — Е.Г.], когда мы все вместе находились в тюрьме Сен-Лазар в эпоху царствования Робеспьера. У меня сохранилась рукопись, написанная его [ее?] рукой” (в подлиннике sa main — неясно, кого имел в виду Миллен). К последней строке оды Миллен сделал еще одно примечание: ”Это была юная узница, полная кротости, грации, образованная и остроумная. Она избежала участи наших несчастных товарищей и жива до сих пор” (Magasin encyclopédique. P., 1801. T. VI. № 1. P. 365—366).

Между тем А. де Виньи располагал сведениями, отразившимися в его романе ”Стелло” и ”Дневнике поэта” (запись от 27 декабря 1832 г.), согласно которым, Шенье был увлечен в тюрьме другой узницей — герцогиней де Сент-Эньян, у которой одно время якобы хранились его письма, стихи и неизвестный портрет (см.: Vigny A. Œuvres complètes. P., 1948. T. 2. P. 976).

В ”Мемуарах” самой де Куаньи, написанных в 1817 г., имя Шенье не упоминается.

Переводили Авр. Норов, Г.С***, И. Козлов, Н. Гербель, А. Апухтин, С. Николаевский, Н. Кельш, Л. Любимов, Я. Старостин, П. Якубович, В. Лихачев, М. Зенкевич.

РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

Фрагменты поэмы “Гермес”

Замысел поэмы относится к началу 1780-х годов. Гермес Трисмегист (трижды величайший) отождествлялся греками с египетским богом письма и мудрости Тотом. То же название, что и у Шенье, носила поэма греческого ученого Эратосфена (3 в. до н.э.). Шенье намеревался дать свод естественнонаучных знаний и культурно-историческую панораму жизни человечества от самых его истоков. Предполагалось описать происхождение земли, животных и людей, исследовать зарождение общества, религиозных представлений, затем обратиться к социально-политической проблематике (используя труды Монтескье и Руссо). Сохранились стихотворные и прозаические наброски первых трех песен (сколько их предполагалось вообще, не установлено). Все фрагменты, относящиеся к “Гермесу”, помечены в рукописях Шенье греческой буквой А — это одновременно масонский знак (таким образом, название поэмы отсылает к некоему закрытому, герметическому знанию). Хотя сам Шенье не принадлежал к тайным обществам, в его окружении были масоны.

Не исключено влияние на поэта Ф. де Панжа, оставившего наброски труда, посвященного истории человечества. Стремление овладеть тайнами природы и общества лежит в основе многих сочинений эпохи, в которых материалистические тенденции сочетаются с приобщением к мистическому, оккультному знанию, с обращением к интуициям древних, к таким фигурам посвященных в тайнопись мироздания, как Гермес и Орфей. Прославлению вдохновленных свыше водителей людей посвящен первый в сборнике 1819 г. фрагмент. Во втором намечена история возникновения письменности (заключенная в ней, в частности, в египетских иероглифах мудрость, была предметом внимания ученых этого времени). В третьем фрагменте воплощены характерные для эпохи порыв к духовному освобождению, воображаемый полет в глубь небес (которым “способствовали”, в частности, труды по астрономии Ж.-С. Байи). Эпилог поэмы см. “Дополнения”.

Фрагменты поэмы “Америка”

Эта поэма была задумана примерно в одно время с “Гермесом”, но продвинута еще меньше, чем он. “Американская” тема стала особенно актуальной после провозглашения независимости Соединенных Штатов. Эта тема сравнивается в поэме Шенье “Замысел” с “золотым дном” (см. ст. 136—140). Шенье был свойствен интерес к Южной Америке и в связи с ней — к Испании (в Англии он изучал испанский язык, сохранились наброски его “испанских” од, в которых он вспоминает прошлое величие Испании, когда она была колониальной державой).

“Американская” тема достаточно активно разрабатывалась во французской литературе (трагедия Ж.-Ж. Руссо “Открытие Нового Света”, 1756; роман Ж.-Ф. Мармонтеля “Инки, или Разрушение империи Перу”, 1777).

Открытие и завоевание Америки представлялось Шенье поворотным пунктом человеческой истории: именно судьбы человечества находятся в центре внимания поэта, использующего “американский” материал. Первый в издании Латуша фрагмент в современных изданиях не включается в раздел набросков, относящихся к поэме.

Фрагменты поэмы “Искусство любви”

Замысел и фрагменты поэмы относятся предположительно к началу 1780-х годов. В современных изданиях расположение, группировка и количество фрагментов отличны от принятых у Латуша.

Шенье берет за образец одноименную поэму Овидия. Фрагменты Шенье отмечены явственной печатью рококо.

“Смотри, чтоб скуки яд ей в сердце не проник...”

Источники: Тибулл. Элегии. 1,4; Проперций. Элегии. I, 10.

Гимн Франции

Написано весной 1787 г. под впечатлением переезда через Францию.

Сохранился прозаический набросок, сокращенное название которого гласит: “Гимн к справедливости”. Это заглавие принято в современных изданиях.

Источники: Вергилий. Георгики. Кн. II, 136—174; Ронсар. Похвала Франции (1565).

В ст. 49—50, 60, 80, 88, 126 перевода внесена правка.

Игра в мяч

Впервые опубликовано отдельной брошюрой в феврале или самом начале марта 1791 г. Первое напечатанное Шенье поэтическое произведение. В письме от 2 марта 1791 г., обращенном к Лебрену, Шенье, в частности, писал: “Г-н Лебрен, быть может, отметит по меньшей мере старание автора и его желание немного приблизиться к той прекрасной греческой поэзии, коей он пытался подражать даже в форме строф. Автор стремился хотя бы отчасти достичь высоты того благородного лирического жанра, который г-н Лебрен оживил во всем его величии и великолепии...” (GW. Р. 793).

Ода воскрешает события, ставшие прологом революции.

5 мая 1789 г. в Версале открылось заседание Генеральных штатов. Между депутатами начались прения по вопросу о голосовании (как голосовать: посословно или большинством голосов). 17 июня депутаты от “третьего сословия” объявили себя “Национальным собранием”. 20 июня они нашли дворец “малых забав”, где проходили заседания, запертым и вынуждены были собраться в помещении “для игры в мяч” на ул. Сен-Франсуа. Там прозвучала клятва не расходиться до тех пор, пока не будет выработана конституция. 22 июня к третьему сословию присоединилось значительное количество представителей первых двух сословий — духовенства и дворянства. 23 июня король потребовал от них всех разойтись и собраться на следующий день по сословиям, однако это требование не было выполнено. В Версале начались волнения толпы, и караулу был дан приказ применить оружие. Но солдаты отказались повиноваться.

Ода Шенье отмечена влиянием революционного классицизма (о чем сигнализирует и посвящение корифею этого направления Л. Давиду, — см. о нем примеч. 13 к предисловию Латуша), изобилует аллегориями, мифологизмами, перифразами. Монументальный жанр “пиндарической” оды выражает “хоровое начало”, к которому испытал тяготение поэт в период революционного энтузиазма. В центре оды — образ народа, вызывающего преклонение, но и тревогу. В оде различим и индивидуальный голос поэта, намечается его несколько обособленная поза созерцателя и учителя. Высокоторжественный стиль сочетается с элементами публицистики и обыденной речи. «В “Jeu de Paume” — писал Мандельштам, — наблюдается борьба газетной темы и ямбического духа. Почти вся поэма в плену у газеты» {Мандельштам О.Э. Заметки о Шенье. Указ. соч. С. 96). Прозаизация речи придает оде характер непосредственной медитации, чему способствует и “сбитый” ритм: огромное количество переносов затрудняет движение стиха, “рубит” строки, создавая впечатление напряженности и вольного, неупорядоченного развития мысли (в строфе 11 завершающий фразу глагол даже перенесен в следующую строфу). Перевод подвергнут частичной правке.

На изображение Юпитера и Европы

В рукописи предварено прозаическим фрагментом: “Нимфы и сатиры поют за вечернею трапезой в гроте, который следует изобразить очень романтичным, живописным, великолепным. Они пьют и едят из резных чаш. Каждый воспевает то, что изображено на его чаше; один — “Пришелец, этот бык...”, другой поет о Пасифае, остальные — о том-то и том-то” (GW. Р. 869).

Стихотворение восходит к эллинистическому жанру экфрасиса — описанию различных предметов искусства (чаш, статуй, картин), а также изображенных на них сценок или сюжетов. Экфрасис тесно связан с эпиграммой. Такого рода стихотворений много в «Палатинской антологии».

Источники Шенье: Мосх, поэма “Европа”, 95 — далее; Овидий. Метаморфозы. 11, 850 — далее; Фасты. V, 605—618. Сюжет “Похищение Европы” был в античности излюбленной темой вазовой и настенной живописи.

Переводил Б.Алмазов.

Де Панжу

В рукописи без заглавия.

Стихотворение написано в Англии и отражает владевшие в ту пору поэтом настроения (ср. наст, изд. с. 222—223) при опоре на ‘ Сожаления” Дю Белле.

Ст. 7—8 (в подлиннике: “...et quelquefois, lès soirs, // Le baiser jeune et frais d’une blanche aux yeux noirs” точно переведены Пушкиным в XXXIX строфе 3 главы “Евгения Онегина”: “Порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй” (указано Б.В. Томашевским: Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. 5. С. 596).

Басня

На этот сюжет существует и басня Лафонтена (Кн. 1,9).

Беспечность

В рукописи без названия, с неполной первой строкой: “...C’est la frivolité, // Mère du vain caprice...” (“...Это беспечность, // Мать прихотей пустых...”)

По свидетельству де Бразе, эта картинка в духе рококо изображает храм Фантазии и, быть может, предназначалась для поэмы “Искусство любви” (См.: GW. Р. 927).

“...Земля, земля благая...”

Стихотворение воспевает область Франции (провинцию Дофине), откуда в июле 1788 г. раздалось громкое требование созыва Генеральных штатов. В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Свободная Франция” (1791).

Помета, предваряющая текст, добавлена Латушем.

ЯМБЫ

Этот раздел был представлен Латушем в сборнике 1819 г. наиболее скупо и произвольно, тем не менее ямбы стали одним из важнейших источников формирования поэтического облика Шенье. См. также Дополнения.

Ямб I. Восставшим швейцарцам полка Шатовъе...

Впервые: Journal de Paris, 15 avril 1792 под названием: “Гимн на торжественное вступление швейцарцев полка Шатовье”. Прецедент такого стихотворного размера во французской поэзии: ода Ж.-Б. Руссо “Швейцарцам, в пору гражданской войны на их родине в 1712 г.” Ср. также “Ода в подражание нескольким псалмам” Н. Жильбера.

Латуш привел только первые 16 строк. Полный текст см. Дополнения.

В августе 1790 г. в гарнизоне г. Нанси, состоявшем из трех полков — двух французских и одного швейцарского, произошло восстание. Национальное собрание издало против мятежных солдат суровый декрет. Французские полки почти полностью капитулировали. Швейцарцы оказали сопротивление национальной гвардии во главе с генералом Буйе. После подавления мятежа 41 из оставшихся в живых солдат был сослан на галеры. После принятия королем конституции и объявления амнистии (15 сентября 1791 г.) якобинцы добились освобождения в феврале 1792 г. швейцарских солдат (при этом большим стимулом служило то, что они не выступили против народа в день взятия Бастилии). 15 апреля (в день, когда был опубликован “Гимн...”) швейцарские солдаты с триумфом вошли в Париж. При этом исполнялось торжественное песнопение на слова Мари-Жозефа Шенье.

Андре Шенье, протестуя против устройства этого празднества, опубликовал в конце марта и начале апреля ряд статей и писем в Приложении к “Журналь де Пари” и в самой газете (см. одно из этих писем с. 242 наст, изд.), в том числе “Мой ответ Колло-д’Эрбуа” (см. примеч. 35 к предисловию Латуша). Выступления Шенье имели резонанс: его позиция была поддержана “умеренной” прессой и резко осуждена “патриотическими” органами печати.

Переводил Л. Остроумов.

Ямб II. “Когда скрывается в пещерном полумраке...”

Написано в тюрьме Сен-Лазар. Шенье записывал свои ямбы на узких полосках бумаги (формата 42 × 160 мм) и тайно передавал отцу. Прецедент такого обращения поэта из тюрьмы к друзьям — “Послание друзьям” (1461) Ф. Вийона, книга стихотворений которого была в библиотеке Шенье (См.: Dimoff. Т. 2. Р. 368). Ср. сходную образность в “Стансах” (1794) узника тюрьмы Консьержери О. Риуффа: “Я — словно дрожащий ягненок, // Внезапно схваченный на лугу, // Которого по кровавому настилу // Влекут на бойню” (Mémoires de Cléry, de M. le duc de Montpensier, de Riouffe. P., 1847. P. 452).

Переводили С. Андреевский, П. Якоби, M. Зенкевич, Г. Русаков.

Ямб III, Ямб IV

Это две части одного произведения, переставленные Латушем местами, с купюрой и частично исправленными им же строками. Полностью приводится в разделе Дополнения.

Судя по рукописи, эти ямбы вряд ли были написаны накануне или тем более в день казни.

Латуш внес некоторые исправления в текст, стараясь смягчить выражения Шенье — так, вместо “трупных червей” появились “наглые тираны”, вместо “плюнуть на их имена” — “оскорбить их имена” и т.п.

Ямб III переводил С. Андреевский. Ямб IV переводили Н. Шибаев (?), И. Греков, И.П. Горн, Ф. Орлов, П. Ковалевский, С. Андреевский, В. Злобин, П. Якоби. Полный текст переводили М. Зенкевич, Г. Русаков. Подражал ямбам III и IV К. Фофанов.

ПРОЗА

Уведомление французам об их истинных врагах

Впервые: Mémoires de la Société de 1789 (Записки Общества 1789 года), N 13, 28 août 1790, а затем отдельной брошюрой. “Общество 1789 года” было создано весной 1790 г. и просуществовало всего несколько месяцев (см. первую статью). Статья Шенье явилась манифестом этой группы. Первое выступление его в печати снискало одобрение умеренного лагеря, было отмечено королем Польши Станиславом-Августом (см. наст. изд. и примеч. с. 536) и осуждено “решительными якобинцами”, по выражению Камилла Демулена, который в своей газете “Революции Франции и Брабанта” обрушил критические выпады в адрес “неизвестно какого Андре Шенье” (Цит. по: Prose. Р. 364).

Размышления о духе партий

Впервые опубликовано отдельной брошюрой в начале апреля 1791 г.

Письмо Мари-Жозефа де Шенье “Поскольку мне здесь очень тоскливо...”

Ср.: элегия XXXVI, 7 фрагмент элегий, “Де Панжу”.

Алтари страха

Написано предположительно в конце апреля 1791 г. Впервые опубликовано в сборнике 1819 г. Эта статья Шенье была переиздана во Франции в 1945 г.

Первая глава сочинения о причинах и проявлениях совершенства и упадка литературы

Заглавие было дано Латушем. Впоследствии один из издателей А. Шенье А. Лефран предложил в 1899 г. (опираясь, как и Латуш, на фразу самого поэта из этого сочинения) название “Опыт о причинах и проявлениях совершенства и упадка литературы и искусства”. Это произведение Шенье состоит в значительной мере из набросков и создавалось предположительно в 1786—1789 гг. В ряде фрагментов, а также общим духом, “Опыт...” близок поэме “Замысел”.

Часть, представленная Латушем как первая глава, скорее всего является введением.

Его Величеству Станиславу-Августу Королю Польскому, Великому Герцогу Литовскому

Станислав-Август Понятовский (1732—1798), последний король Польши (1764—1795). ставленник Екатерины II, пользовался репутацией просвещенного монарха, одно время состоял в переписке с Вольтером. Через своего посланника при Версальском дворе Филиппа Маццеи (имя которого значится в списках “Общества 1789 года”) он передал Шенье (а также Б. Бареру, см. о нем примеч. 53 к предисловию Латуша) почетную медаль, на одной стороне которой был изрбражен король, а на другой были выбиты слова Bene meritis (С честью заслуживаешь).

Гийому-Тома Рейналю О причинах беспорядков, волнующих Францию и препятствующих упрочению свободы

Это первое печатное выступление Шенье, откровенно направленное против якобинцев. Оно имело значительный резонанс. Статья была перепечатана прежде всего роялистскими газетами и положила начало полемике между А. Шенье и Мари-Жозефом, который опубликовал сперва заявление о том, что он не является ее автором (в то время в печати часто путали обоих братьев), а затем — статью в защиту Общества якобинцев.

Издателям “Журналь де Пари”

Впервые: Journal de Paris, Supplément N 38, 29 mars 1792.

Послание Людовика XVI депутатам Конвента, составленное Андре Шенье

Впервые опубликовано в сборнике 1819 г. См. предисловие Латуша и примеч. 36—37 к этому предисловию.

ДОПОЛНЕНИЯ

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ АНДРЕ ШЕНЬЕ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК 1819 г. ИЛИ СУЩЕСТВЕННО ИЗМЕНЕННЫЕ В НЕМ

БУКОЛИКИ

“Прекрасный гибнет Ксанф, и скорбная душа...“

Впервые: изд. 1874 г.

Один из ранних опытов Шенье. Над текстом помета: “Октябрь 1778. Подражание Гомеру, Ил.( иада), кн. IV, ст. 473”. Шенье подражает ст. 473—487, изменив имена собственные: у Гомера в данном эпизоде упоминаются воин Симоисий и река Симоис.

Диана

Впервые, изд. 1874 г.

Источник: гимн Каллимаха “К Артемиде” (см: Александрийская поэзия. С. 106—112).

“Наперснице наяд, косматой музе кров...“

Впервые: изд. 1874 г.

Текст предварен пометой Шенье: “Юный пастух скажет:”

“Вы, пастухи, сюда за легкою козою...”

Впервые: Revue de Paris, 1830, mars под заглавием “Innaïs (Иннаис) — неправильное прочтение Латушем имени “Мнаис”.

Источник, на который указал сам Шенье: эпиграмма Леонида Тарентского “Вы, пастухи, одиноко на этой пустынной вершине...” (см.: Александрийская поэзия. С. 323). Шенье заменяет имя мужчины (в греческом тексте-”Клитагор”) на имя девушки в соответствии с чувствительным, женственным идеалом сентиментализма и рококо.

Дриант

Впервые: изд. 1874 г.

Второй фрагмент помечен в рукописи сокращенными греческими словами, означающими: “морская буколика”.

А. Ахматова отметила частичную близость этого диптиха и стихотворения Пушкина “Арион” (1827; см.: Ахматова. С. 190—191).

“В ночи, в лесной глуши пред нимфою бродящей...“

Впервые: изд. 1874 г.

“Всевидцы тайные, чей безупречен глаз...“

Впервые: изд. 1874 г.

“О, Аполлон и Вакх, ваш лик не омрачен...“

Впервые: изд. 1874 г.

Источник: Тибулл. Элегии. Кн. 1,4, ст. 37—38.

Объединение имен Аполлона и Вакха (Диониса), этих двух божеств-антагонистов, восходит к периоду после 7 в. до н.э., когда их образы стали сближаться; им обоим устраивались оргии на Парнасе (см.: Мифы народов мира. М., 1987. Т. 1. С. 93).

“На срезанный камыш, от взглядов в отдаленье...“

Впервые: изд. 1833 г.

Предварено пометой Шенье, из которой следует, что начальные строки являются подражанием Шекспиру — “Генри IV”. Часть I. Действие III, сц. 1.

“Спрячь, спрячь глаза свои, меня томит твой взгляд“

Впервые: изд. 1883 г.

Источник: комедия Шекспира “Мера за меру” (Действие IV, сц. 1).

“Все есть в моих стихах; внимай же им, прилежным...“

Впервые: Revue de Paris, 1830, mars.

Предварено пометой Шенье: “Пастух-поэт скажет”: В рукописи перед пометой еще четыре строки.

Переводили Л. Михайлов, Г. Геннади, Е. Милич.

“Простую ль дудочку дыханьем он живит...“

Впервые: изд. 1874 г.

Неоконченный набросок, за которым в рукописи следуют заметки Шенье о различных видах свирелей (с их греческими названиями) и способах изготовления этих музыкальных инструментов.

ЭЛЕГИИ

“Когда приблизится неумолимо парка...“

Впервые: изд. 1874 г.

Предварено пометой Шенье: “Из Тибулла, эл.(егия)1” (имеется в виду Кн. I, 1, ст. 59—60).

“Вперед, стихи мои; вверяю вам себя”

Впервые: изд. 1833 г.

“Ах, нет, оставь меня, ни ласковых речей...”

Впервые: изд. 1874 г.

Источник указан Шенье: «Первые стихи — из прелестной песни Шекспира: “Мера за меру”, действие IV, сц. 1».

“Звук, обитающий в долине, тьмой объятой!”

Впервые: изд. 1833 г.

“Прозрачное дитя долин бургундских, Сена...”

Впервые: изд. 1874 г.

“Влеченье ль нежное к семье пермесских дев...”

Впервые: изд. 1833 г.

“Я вспоминаю вновь ее черты, убор...”

Впервые: изд. 1874 г.

Ср. ст. 20—21 оды VII и примеч. к ним.

“Ах, нет, поверьте мне, я позабыть не в силах...”

Впервые: Annales romantiqués / Recueil de morceaux choisis de littérature contemporaine. P., 1832. P. 304—305 под заглавием «Fragment inédit» («Неизданный фрагмент»). Указано Беком де Фукьером и приведено им в книге: Becq. Lettres. P. 42.

“Где царственных гробниц внушительный размах...”

Впервые: изд. 1874 г.

Источники: эпиграммы Евена Аскалонского (АР, IX, 62) и Антипатра Сидонского (АР, IX, 151), русский пер. см.: Греческая эпиграмма. М., 1960. С. 49, 153; Проперций. Элегии. Кн. II, 2, ст. 17—24.

“Привет вам, Геллеспонт, Эвксина нереиды...”

Впервые: Revue de Paris, 1830, mars.

В рукописи — помета по-гречески, означающая: “восточная элегия”. Это одно из стихотворений, написанных в связи с предполагавшимся путешествием поэта и его друзей на восток (ср. элегии VI, IX, 5 фрагмент элегий “Ждет парусник, и зов я слышу Византии”).

“А я, когда опять вернется летний зной...”

Впервые: изд. 1874 г.

“Еще я жив, томлюсь. И, не одной грозою...”

Впервые: Œuvres complètes de André Chénier / Publiées d’après les manuscrits par Paul Dimoff. P., 1908—1919. T. 1—3. T. 3.

Написано, по всей видимости, в Англии. Ср.: элегия XXXVI, фрагмент элегий “От близких, от друзей, от земляков вдали...”, “Де Панжу”, прозаический набросок, наст. изд. с. 222.

“Воспрянь, о гений мой! Скорей явись на зов...”

Впервые: Œuvres complètes de André Chénier / Publiées ... par Paul Dimoff. Op. cit. T. 3.

ЭПИЛОГ ПОЭМЫ “ГЕРМЕС”

Впервые: изд. 1839 г.

Прозаический набросок написан на отдельном листке и здесь вводится для большей ясности.

О возможном отражении этого эпилога в поэме Пушкина “Евгений Онегин” (в заключительных строках первой главы) см.: Гречаная Е.П. Указ. соч. С. 105—106.

ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “АМЕРИКА”

Впервые: изд. 1874 г.

ОТРЫВОК ИЗ ПОЭМЫ “ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕСПУБЛИКА”

Впервые: изд. 1833 г. в разделе “Разные стихотворения” без указания на то, что это фрагмент более обширного произведения.

В современных изданиях печатается в составе фрагментов незавершенной поэмы “Литературная республика” (конец 1780-х годов) Источник ст. 15—24 — Гораций. Сатиры. Кн. 2, VII, ст. 83—87.

ОДЫ

“Благоухают в мае розы...”

Впервые: изд. 1839 г. Не окончено.

Стихотворение относится к циклу од, обращенных к Фанни.

Переводил П. Якоби.

“Мой брат... Да будут дни его ясны, и втуне...”

Впервые полностью: изд. 1874 г. См. примеч. к оде первой.

ЯМБЫ

“Его язык — клеймо. А в венах раскаленных...”

Впервые: изд. 1839 г.

Если учесть дату первых поэтических опытов Шенье — 1778 г. — то это стихотворение (на основании ст. 3) должно быть датировано 1790 г. Вместе с тем, тональность его ближе более поздним произведениям поэта. Возможно, оно было написано в связи с нападками на Шенье, протестовавшего против чествования солдат полка Шатовье (см. примеч. 35 к предисловию Латуша и примеч. к ямбу I).

Переводили М. Зенкевич, Г. Русаков, ст. 13—20 — П. Якоби.

Гимн на торжественное вступление швейцарцев полка Шатовье

См. примеч. к ямбу I.

Переводил Л. Остроумов.

“Кто, Пантеон, отверз твои святые двери...”

Впервые: изд. 1874 г.

О событиях, отразившихся в этом стихотворении, см. первую статью.

Переводил Г. Русаков.

“Я слышал, в сильный гнев вы впали, до сих пор...”

Впервые: изд. 1874 г.

28 января 1794 г. в газете “Монитер” была опубликована речь Барера (см. о нем примеч. 53 к предисловию Латуша и примеч. к ст. 7 предыдущего стихотворения), в которой он обратился к Конвенту с предложением сделать язык более простонародным, “покончить с его аристократизмом” (см.: Scarfe. Р. 309).

Переводил Г. Русаков.

“Они еще живут! и жертв бесчетных стоны...“

Впервые: изд. 1874 г. Написано в Сен-Лазере. См. первую статью.

Переводил Г. Русаков.

“Во мраке подлости они хотели скрыться...“

Впервые: изд. 1874 г. Написано в Сен-Лазаре.

Переводил Г. Русаков.

“На двадцати судах с непрочным, беглым днищем...“

Впервые: изд. 1874 г. Написано в связи с так называемыми “ноядами” (noyades) — массовым потоплением узников в декабре-январе 1793—1794 гг. в ходе расправы с контрреволюционным городом Нантом. Посередине Луары дно судна, в трюме которого находились обреченные на смерть, раздвигалось по данному сигналу, и барка погружалась в воду. Этих “нояд” насчитывали до 25 (отсюда у Шенье цифра “двадцать”). Комиссаром (“проконсулом”) революционной армии в Нанте был Жан-Батист Каррье (1756—1794) (см.: Карлейль Т. Французская революция. С. 486— 491).

Переводили М. Зенкевич, Г. Русаков.

“ Читал я: лодочник, челнок свой открепляя...“

Впервые: изд. 1874 г.

Набросок содержит несколько незаконченных строк, которые в переводе не воспроизводятся. Это стихотворение — важное свидетельство осознания поэтом пагубности любых революционных сдвигов. В последних строках он иронизирует даже над некогда близкими ему сторонниками конституционной монархии: политическая деятельность, провоцирующая разгул страстей, равнозначна для него безумству, примеры которого он приводит.

“В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо”

Впервые: изд. 1874 г.

По мнению Э. Гиттона, это последнее стихотворение А. Шенье (см.: Guitton E. Le dernier vers d’André Chénier//Lettres et réalités. Mélanges offerts à H. Coulet. Aix-en-Provence. 1988. P. 145—162).

“Последний блеск луча, последний вздох зефира...”

Впервые по рукописи: изд. 1874 г. См. примеч. к ямбам III—IV.