Поэт и переводчик Николай Иванович Гнедич (1784—1833), знаменитый создатель русской «Илиады», близкий друг И.А. Крылова и А.С. Пушкина, начинал как прозаик и драматург. В его ранних, времен студенческой скамьи, сочинениях, вдохновленных творчеством Шиллера, немецкими разбойничьими романами, первыми переводами английской «готики» и французскими переделками Шекспира, уже прослеживается, хотя и «сквозь тусклое стекло», нарождающийся гений русской словесности. Вершинное произведение этой поры, роман «Дон-Коррадо де Геррера», относится к числу сочинений, стоявших у истоков отечественной беллетристики. «Дон-Коррадо» написан насыщенным языком, с беспрестанными хлесткими восклицаниями, гремящими проклятиями, надрывными поминаниями преисподней и князя тьмы; по обилию жестоких, «натуралистических» сцен он не уступает «Монаху» М.-Г. Льюиса. Гнедич одним из первых вывел на русскую сцену героя-злодея, жестокосердного военачальника, «гробницу, пожирающую человечество». Герой романа — алжирский пират, беспринципный Дон-Коррадо, волею судеб сделавшийся испанским вельможей. В порывах неистовства он не ведает жалости ни к своей возлюбленной, ни к отцу, ни к родному брату. «Черная легенда» о старинной Испании восстает на страницах романа из тьмы веков во всём ее безудержном, мрачном и притягательном великолепии: читатель уносится в пучину суеверий, фанатизма, безжалостной Инквизиции, заговоров, убийств, насилия и бесчестия. Воображение автора не знает удержу в живописании казней, злодейств и жестокостей, вершимых его героями.
В раздел «Дополнения» настоящего издания вошли другие сочинения, важнейшие для русской «френетической» литературы. В повести Гнедича «Мориц, или Жертва мщения» сюжетная линия шиллеровских «Разбойников» (история о двух братьях, жестоком и праведном, и вставшей между ними возлюбленной) развивается «готическими» эпизодами (и прежде всего попыткой изнасилования в склепе, приводящей на память опять же «Монаха» Льюиса). В «разбойничьей» пьесе «Вольф, или Преступник от презрения» (не завершенном, но грандиозном начинании, планировавшемся как трагедия в 15 действиях) преступный герой оказывается не инфернальным злодеем, но жертвой перипетий и жестокого умысла. Наконец, впервые публикуется известная ранее лишь узкому кругу историков литературы пьеса «Мертвый замок» В.Т. Нарежного — «студента Московского университета», а в будущем — видного прозаика, одного из родоначальников русского реального романа. В этой кровавой драме на мотив «Удольфских тайн» А. Радклиф и «Разбойников» Фр. Шиллера изощренные фантазии юного автора обогащают причудливыми коллизиями сюжеты гремевших на весь мир произведений: призраки, замки, темницы, сумрачные башни, подземелья и пленники бурной чередой проходят перед читателем, складываясь в пульсирующую и живую, необычайно сочную картину.
Глубже воспринять творчество автора позволит развернутая статья Е.О. Ларионовой, а также обстоятельный комментарий.
Рекомендуется самому широкому кругу читателей.
Н.И. Гнедич
1784-1833
ДОН-КОРРАДО ДЕ ГЕРРЕРА,
ДУХ МЩЕНИЯ И ВАРВАРСТВА ГИШПАНЦЕВ
И кто не знает гишпанцев — образцов суеверия и бешенства? Гишпанцев — где не только чернь, ослепленная ложными истинами, блуждается во мраке суеверия, неистовствует и искажает Бога; но самые вельможи, самые государи показывают нам примеры, из которых лучшим может быть государь Филипп II, коего вся жизнь есть великая цепь злодейств. Бог, попустивший ему царствовать 42 года, конечно, хотел показать Свое долготерпение. 50 000 невинных сделались жертвами суеверия и ярости Филипповой; 8000 пали от руки его любимца — вельможи Альбы;[5] и кто после этого усумнится о делах де Герреры? Приступя к сочинению сей повести, я более всего старался выставить страшную картину страшных дел Коррада, окончивши которую, я сам трепетал в душе моей. Также я почел нужным описать жизнь героя со всеми ее подробностями, которые нужны для того, чтобы удовлетворить всему любопытству читателя.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Последний луч заходящего солнца освещал бедные хижины мирных жителей; он уже угас — всё было тихо и спокойно. Наконец луна проглянула, из-за облаков, но, увидя страшную картину, побледнела и скрылась во мраке. Представьте глубокую, пространную долину, и она вся покрыта пеплом и грудами мертвых тел, и река, ее орошающая, смешалась с кровию и остановилась в течении своем, спершись от трупов; вопли и стенания потрясают воздух: там — пронзенный мечом и заваленный трупами, имея еще в груди искру жизни, просит умертвить его; там — с растерзанным телом, ломая руки, просит прекратить мучительную жизнь его; там — супруга, плавая в крови своей, влачится к трупу супруга и мертвеющие уста свои прижимает к посинелым губам его; сын, приклоняясь к зияющей ране отца, испускает дух; дочь, лобызая растерзанную грудь матери, умирает. Там — меж трупов влачится женщина: изорванное, обрызганное собственною ее кровию платье, растрепанные ее волосы, посинелая и изорванная грудь, помертвелые, но дикие взгляды, страшное, глубокое молчание показывают мать, лишившуюся всех радостей света и гнетомую отчаянием. Она влачится, находит драгоценный труп, прижимает его к груди, и душа ее излетает. Там... Но отвратим взор от страшной, болезненной картины.
Как? неужели это дела человеков? Нет — человек дикий, человек, взросший между тиграми и пожирающий себе подобных, этот человек, увидя такие дела, содрогнется и отступит! Но какой же изверг, терзая чрево матери, носящее залог любви, убивая дряхлых старцев, раздирая надвое младенцев, какой изверг может эти дела поставлять игрою, может любоваться ими? Кто, кто это, обрызганный кровию и покрытый пылью, лежит на холме и с хладнокровием слушает стоны умирающих, с улыбкою радости, со взором удовольствия смотрит на разграбленные и на сожженные находящиеся вдали хижины? Кто это смотрит на черный дым, взвивающийся из-под тлеющих развалин, смотрит на голодных вранов, с хриплым криком опускающихся на растерзанные трупы, смотрит — и любуется? Это тот, кого послало правительство для усмирения возмутившихся жителей и для восстановления покоя; это чудовище, произведенное, может быть, заблуждающеюся природою, это ужас естества, это Дон-Коррадо де Геррера, любующийся
Тигр, насытившийся кровию, тигр неголодный не терзает встретившейся ему добычи. Но что же причиною зверства Дон-Коррада, зверства, от которого содрогнется человечество? Неужели сердце его мертво для голоса природы? Нет! Адское суеверие, искажающее Божество, представляющее его разгневанным и мнящее кровию умилостивить его.
Так, Дон-Коррадо считал себя ангелом правосудия Божия и терзал, умерщвлял невинность. Дон-Коррадо, имея зверское сердце, Ричард, алкая злата, придавали смерти тысячу страшных видов изобретательного ада, таких видов, в которые смерть, вышедши из чрева греха, никогда еще не облекалась.
Дон-Коррадо лежал на холме, и болезненный вопль, раздающийся по полю, исполнял радостию сердце его; стон борющихся со смертию увеселял слух его; он, смотря на трупы, смотря на кровь, думал угодить инквизиции и вместе раздраженному Божеству, по мнению гишпанцев. Насвистывая песню, приходит Ричард и поздравляет Дон-Коррада с победою.
Кажется, я сделал всё по своей должности.
Конечно, но...
Что?
Дон-Коррадо де Геррера, я ваш друг, итак, позвольте мне говорить так, как другу: вы посланы правительством для усмирения бунтовщиков, не так ли?
Посмотри на это поле, покрытое бунтовщиками, и оно скажет тебе:
Вникните в вашу должность, и она скажет вам, что вы не всё сделали.
Не всё? Разве ты не видишь, как наказана непокорность, разве ты не видишь этих дымящихся развалин, этих громад тел? Не только инквизиция, но и разгневанное, страшное Божество осклабится, увидя струящуюся кровь беззаконных. Правда, некоторые убежали, но они не укроются — мы скоро их сыщем.
Де Геррера! всё правда, инквизиция будет довольна, Божество возрадуется о наказании беззаконных. Но когда хочешь истребить ядовитое растение, то этого мало, чтобы отрубить одни ветви, надобно исторгнуть его с корнем. Вы истребили одни ветви, а этот корень, этот гордый их начальник остался жив и завтра же соберет шайку вольнодумцев, и дух заговора, дух бунта возгорится так сильно, что будет стоить великого труда утушить его.
Разве ты не слышал, как он клялся в невинности? И, как мне кажется, он совсем не причастен к бунтовщикам.
И вы были так легковерны, что посмотрели на обезьянскую его рожу! Он готов двадцать раз пред престолом Божиим присягнуть в своей невинности, и для чего ж это, думаете?
Для чего?
Чтобы не разграбили его золота.
Золота?
Неужели вы не видели, как я, зашедши в темную комнату, приказал солдатам разбивать сундуки? Жена и сын бросились на колени, начали кричать; но я скоро заставил их молчать — солдаты умертвили их. Отворивши сундук, увидел я в нем одно золото. На этот раз дьявол усилил бунтующихся; человек пятьдесят ворвались в комнаты и, защищая невинного, по их словам, господина, с остервенением бросились на нас; солдат было только восемь человек, и мы принуждены были бежать от них.
Вели дать знак к готовности, или нет, собери пятьдесят человек солдат. Золото будет наше.
— Только не верьте словам старика, — сказал Ричард и побежал поспешно.
— Добыча, славная добыча! — говорил Дон-Коррадо, оставшись один. — Как обрадуется жена моя, когда я приду к ней с полными карманами золота. Она обманулась в своих предчувствиях; она плакала, она боялась, чтобы я не был убит; но она теперь обрадуется. А Вооз! Вооз! Остается еще усмирить одну деревню бунтующихся; там, верно, есть начальник, верно, есть золото; завтра не буду я так мягкосерд, как нынче; я, в самом деле, чуть было не сжалился над стариком; благодарю Ричарда, что он не допустил меня нарушить моей должности. Господин деревни жив; искра бунта еще тлеет, от искры может произойти пламя; ее непременно должно утушить: простить старика было б равно, что гладить зияющего тигра;[8] он плачет, и если воину смотреть на слезы, если мне смотреть на умильные его просьбы, так всё равно, что должность свою, что закон, меня обязывающий, попрать ногами. Он должен умереть.
По окончании сего он пошел, чтобы произвесть в действо злодейское свое намерение.
Среди глубокой тишины ночи, среди приятного покоя всего дышащего завывала одна ночная птица; и в доме Педра, в доме доброго отца раздавались одни стоны: там — старые служители, собирая разбросанные пожитки, проливали горькие слезы о участи доброго своего господина; там — с отчаянием бегала дочь, и ночное эхо повторяло ее вопли, происходящие о потере своей матери; там — верная супруга, узрев окровавленный труп и узнав своего супруга, бросается на него с трепетом. Это дело рук кровожаждущего Дон-Коррада и сребролюбивого Ричарда.
Педро, стоя перед трупами жены и сына и прижимая к груди своей любезную Леонору, обливался горькими слезами, однако благодарил Бога, оставившего ему одно утешение — одну дочь. Вдруг видит он молодого офицера, к нему подходящего. Леонора при виде его потупляет в землю глаза, омоченные слезами.
— Ты, верно, пришел исполнить меру своей жестокости, — говорит ему Педро, — ты, верно, пришел похитить у меня последнее сокровище и оставить меня живого?
Офицер подходит к нему ближе и смотрит на него с сожалением.
— К чему это сожаление, — говорит Педро, — оно совсем не нужно, оно несносно для меня!
Старик, коего седины внушают в меня почтение, знаешь ли ты меня?
Видишь ли это?
Вижу, вижу, несчастный старец!
И ты спрашиваешь, знаю ли я тебя? Видишь ли ты эти зияющие раны, видишь ли ты эти посинелые губы, слышишь ли ты, как они произносят твое имя? И ты спрашиваешь, знаю ли я тебя? Или ты так закоренел в злодеяниях, в убийствах, что не слышишь сего? Так я повторю тебе: ты варвар, убийца, убийца невинных жен и младенцев! Но что я говорю! Не слушай меня, не слушай, молодой львенок; я жалостлив:
Успокойся, почтенный старик!
Успокоиться мне? Боже мой! Боже мой! Успокоиться? Скажи еще, безумец, скажи еще:
Старик, старик! О! у меня есть сердце; я совсем не для того пришел, чтобы это слушать; я пришел утешить тебя.
Утешить меня! Жена моя убита, сын мой убит, дом мой разорен — за что? Виновен ли я в том, виновны ли они в том, что чернь, отягченная податьми, угнетенная насилиями, взбунтовалась, и меня почли соумышленником? Да накажет меня Бог, если я думал когда об этом! Я совершенно невинен, и за то убили жену, сына. Утешить меня? Моя горесть неутешима; но благодарю Бога, что Он оставил мне одну Леонору, одно утешение и подпору моей старости.
Ах! для чего я не могу возвратить тебе твоей жены и твоего сына! На этот раз, если я не могу быть богом, по крайней мере, я желал бы быть богатым, чтобы возвратить тебе всё потерянное.
Молодой человек, молодой человек! Прости мне мое заблуждение; я почитал тебя злодеем, но ошибся; ты имеешь сердце — и какое сердце; если б ваш начальник, если бы де Геррера имел подобное твоему сердце. О! он был бы счастливый человек: проклятия несчастных не сопровождали бы его. Так, проклятия отцов, лишенных жен и детей, проклятия детей, лишившихся родителей, проклятия поруганной невинности, ужасные проклятия будут преследовать его до дверей гроба!
Боже мой! До сего часа был я слеп; одно суеверие, одна буйная страсть молодости владели мною; теперь луч небесный озарил меня, и с сей минуты клянусь не обнажать меча, разве потребует того отечество или собственная моя честь! Я добровольно пошел за Коррадом, имея в виду гнусное намерение — обогатиться неправедным образом. Боже! прости мое заблуждение, и если я еще обнажу меч для корысти, если поражу хотя одну невинную жертву, то в ту ж минуту да поразит меня гром небесный.
Старик, почтенный старик! можешь ли ты быть моим другом, отцом, ангелом?
Я тебя не понимаю.
Разве тебе не говорят глаза мои, разве не говорит мое сердце?
По окончании сего он бросает нежный взор на Леонору, которая в продолжение разговора, несмотря на свою печаль, часто и пристально смотрела на молодого прекрасного человека. Педро понял его, Педро посмотрел на небо, посмотрел на Леонору, взял ее за руку, и слеза печали, смешанная с слезою радости, остановилась на щеке ее. Педро, распростерши руки, вскричал:
— Сюда, сюда, дети мои! К моему сердцу. Тень Эльвиры, — так звали жену его, — посмотри сюда — на эту радость, ниспосланную Всевышним; посмотри, как награждается в этом мире незаслуженное несчастие; посмотри на эту чету — и улыбнись!
Молодой человек прижимал к груди свою любовницу и в безмолвии нощи клялся любить ее вечно. Улыбка Педра плавала в слезах; восклицания его мешались со вздохами.
Молодой офицер днем еще увидел прекрасную Леонору, и ее слезы, ее слова пронзили его сердце; он увидел ее — и полюбил; еще днем он посмотрел на нее с унылою томностию, Леонора отвечала ему таким же взглядом; еще днем сердце Леоноры обнаружилось, и они поняли друг друга. С намерением получить ее приходил офицер; намерение его сбылось, и радость его была совершенная. Никакой злой дух не захотел бы оскорбить любезную чету, не захотел разрушить их блаженства. Но изверг — Дон-Коррадо!
Среди своих объятий, среди восхищений слышат они шум; он умножается; несколько человек солдат врываются с обнаженными шпагами.
— Чего вам надобно? — говорит офицер, и они останавливаются; всё их бешенство исчезает при виде доброго их офицера.
— Здесь сам Дон-Коррадо, — сказал один из солдат.
— Где он? — вскричала Леонора, трепеща от страха.
— Не бойтесь ничего, — говорит офицер. Приказывает запереть двери и защищать их[10]. Солдаты, давно ненавидевшие Коррада, повинуются офицеру и обещаются исполнить его приказание. Шум более и более увеличивается; Педро повергается пред образом, Леонора также, и вместе воссылают молитвы о своем спасении. Офицер обнажает свою шпагу и клянется до последней капли крови защищать их; тщетны усилия солдат, тщетна храбрость офицера! Двери разломаны; разъяренные солдаты ворвались и, увидя тут своего офицера, сделались кроткими агнцами: такое действие имеет добрая душа на сердца людей самых свирепейших! Более пятидесяти человек на стороне офицера; но как ни старались защищать вход, как ни старались, чтоб не пустить неистового Коррада — тщетно! Солдаты были побиты, и Коррадо, с пышущим от ярости ртом, бросается на Педра, лежащего без чувств; офицер останавливает его; Ричард обезоруживает офицера и отдает его в руки солдат.
— Это тот невинный! — вскричал Коррадо, ударяя палкою бесчувственного Педра; по окончании его слов Леонора, оживленная героизмом любви и вышедши из себя, бросается на Коррада.
— Удержись, варвар! — вскричала она. — Что сделал тебе этот старец, что сделал тебе офицер, защищающий невинность?
Дон-Коррадо с изумлением смотрит на Леонору, и в сем ужасном положении глаза его пылают преступным огнем.
— Чего ты от меня требуешь, жестокий человек? — сказал Педро, пришедши в себя. — Зачем ты нападаешь на меня, за что ты разоряешь мирное мое жилище? Разве не довольно жертв кровожаждущему твоему сердцу, разве мало ты сожег домов, разве мало ты пролил крови? И неужели дымящиеся развалины, стоны убитых не трогают тебя? Посмотри: вот моя жена, вот сын мой! Они убиты тобою, за что же? Скажи мне, за что? Скажи мне, чего ты от меня хочешь?
Отдай всё твое богатство; оно приобретено тобою неправедно, почему и не принадлежит тебе.
Возьмите, возьмите всё; только оставьте меня в покое!
А если ты опять сделаешь бунт?
Клянусь, моя душа никогда не доходила и не дойдет до такого подлого намерения!
Хорошо! В залог верности отдай ты мне дочь свою.
А, Боже мой! они хотят отнять у меня последнее утешение. Так ли воины исполняют долг свой? Вместо того чтобы принесть в страну нашу мир и спокойствие, вы ночью нападаете на жилища людей, силою власти отнимаете детей и разрываете союзы. Это ли дела ангелов мщения? Нет! вы не умилостивляете, но раздражаете Божество; вы разбойники, убийцы, святотатцы!
Так — вы разбойники! убийцы! Но ни силою разбойничества, ни убийством, никакою властию не можете отторгнуть его
Старик! если тебе дорого счастие и спокойствие, то пожертвуй для него дочерью — чрез это ты будешь безопасен и спокоен.
Я буду спокоен? Слабая нога моя стоит уже у дверей гроба, а вы хотите отнять у меня дочь! Кто же закроет глаза мои? Спокоен? Я соединил ее с этим молодым человеком, я благословил их и почитал себя счастливым, а вы хотите разрушить это счастие? Спокоен? Ни один дьявол, живущий в аду тысяча лет, не захочет, я думаю, разрушить счастия этой невинной четы! А вы? Неужели сердца ваши сотворены из кремня[11], неужели тигр питал вас? Троньтесь, жестокие! Возьмите всё, сожгите дом мой, только не отнимайте у меня дочери, не отнимайте у него супруги!
Офицер вырывается из рук солдат и вместе с Леонорою бросается пред Дон-Коррадом.
— Молчите! ни слова больше, — вскричал Дон-Коррадо. — Старик! — продолжал он. — Уважая твою старость, я прощаю тебе дерзость твою; но не слушай твоей неопытной дочери, не смотри на ее упрямство; она так глупа, что сама отвергает свое счастие. Слышите, сударыня? Дон-Коррадо, имея над вами полную власть, этот Коррадо столько благороден, что девице низкого состояния предлагает свою руку.
Пусть же знает этот Коррадо, что Леонора имеет право над своим сердцем, имеет право располагать своею рукою!
Представьте! при всей своей низкости, при всей своей глупости, она так еще горда. Так знай, сударыня, что Дон-Коррадо не умеет изъясняться на коленях, не умеет воздыхать, знай, что Коррадо сначала просит!
А если... если эта Леонора, в самом деле, так горда, что не слушает просьб его?
Так Коррадо повелевает, понимаешь ли? Повелевает, говорю.
— Нет! она моя! — вскричал офицер, прижавши к груди своей Леонору. — Осмельтесь!
Дон-Коррадо приказывает взять. — Солдаты, любящие офицера и тронутые сожалением, стоят неподвижно.
— Кто, кто осмелится? — говорит офицер к солдатам. — Приступите, чего вы боитесь? Вы думаете, я буду защищаться? Нет! Вот моя шпага, возьмите ее, возьмите меня, кто осмелится! Не ты ли, товарищ моего младенчества, не ты ли, коего я выучил управлять оружием? Не ты ли, над которым зиял зев смерти, но я сжал его, противу которого был занесен штык, но я отвел удар и получил эту рану? Вот она, смотри! А! может быть, ты, которого по приказанию бил я палками? Говорите! Не вы ли возьмете меня? Подойди кто из вас, и я отдамся тому в руки!
— Возьмите их! — вскричали вдруг Дон-Коррадо и Ричард.
— Они невинны! Они невинны! — закричали все солдаты.
— Стыдись, Коррадо! Стыдись, Ричард! — говорит Педро. — Так ли поступают начальники, так ли они соблюдают права войны, которые человек свирепейший, человек самый жестокий сохраняет? А ты, что ты делаешь? Стыдись, Коррадо, перед своими солдатами! Но если ты бесстыден — побойся Бога!
Коррадо, задыхаясь от ярости, не мог произнести ни одного слова.
— Прочь отсюда! — закричал он солдатам. Они не слушают.
— Понимаю, — говорит офицер, — понимаю злодейское твое намерение! Ты хочешь принести жертву своему бешенству — вот она, рази! Ты боишься солдат? Уйдите, друзья мои!
— Нет! мы тебя не оставим! — закричали солдаты. Дон-Коррадо в молчании скрежетал от ярости зубами.
— Добро, добро, друзья мои! — наконец вскричал он с бешенством. — Узнаете меня, когда, терзая изменников, терзая вас на части, буду плавать в крови вашей; когда, для продолжения вашей муки, для сладости моего мщения, буду по капле испускать кровь предателей. О! вы увидите разгневанного Коррада — увидите, изменники, и вострепещете! Вон отсюда! — Солдаты его не слушают. — Знаете ли, кто я?
— Тиран в бессилии, — сказал один из солдат.
— Нет! я силен, — заревел Коррадо и пронзил шпагою офицера. Солдаты содрогнулись от ужаса. Изверг Ричард бросается на Педра — и повергает его мертвым. С трепетом падает несчастная Леонора на труп супруга — и после страшных судорожных потрясений душа ее вылетает.
Всемогущий! Это дела тех, которые почитают себя Твоими мстителями и, блуждаясь в страшном суеверии, с бешенством поражают невинных; и когда раны их точат кровь, когда стоны их поражают воздух, то суеверие думает, что это благоугодная Тебе жертва!
Человечество содрогнется, узнавши, что сделал варвар, что сделал Коррадо с солдатами, защищавшими невинных.
Сделавши ужасное кровопролитие и забравши всё, что ни было в доме Педра, велел он зажечь его; и когда он был весь в огне, варвар велел бросить туда трупы Педра, Леоноры и офицера. Солдаты с слезами на глазах бросили их в пламя. Коррадо с удовлетворительною улыбкою мщения смотрел, как пламя пожирало тела. Но зверская душа его не была этим довольна. Принесши в лагерь кровавую добычу, он призвал невинных солдат и объявил им прощение. О, злодейское прощение! Долго занималися они с Ричардом, как бы наказать, по их мнению, изменников, добрых изменников, державших сторону невинных. Ричард предлагал наказать их палками, предлагал морить их голодом; но тигр не довольствовался.
— В слове
— Или отравить их ядом.
— Отравить ядом? Ричард, неужели смерть сделалась бедна мучениями? Как? Умертвить, отравить ядом, морить голодом — всё изобретение змеи[12].
Он предложил свое мнение Ричарду, который одобрил его. Тотчас призывают они других солдат, не бывших на грабеже, раздают им великую сумму денег и склоняют их на свою сторону. На другой день, приготовляясь к походу, вывел он всё войско на ровное место под видом делать маневры; пятидесяти человекам, кои защищали офицера и коих он простил, отобравши у них оружие, велел отделиться особливо. Вдруг триста вооруженных человек их окружают.
— Знаете ли теперь, кто я? — сказал окруженным Коррадо. Изумленные солдаты молчали.
— Злодей! — вскричал один из солдат.
— Злодей! — повторил другой.
— Понимаем, умрем, друзья! Бог правосуден.
— Так наказывается измена! — кричит Коррадо и с стремлением бросается на первого человека и пронзает его своею шпагою. Кровь брызнула и обагрила Коррада. Он хотел еще продолжать убийство, он сам хотел пролить их кровь, но Ричард, боясь, чтобы его не убили, отвел его в сторону, и по мановению его триста вооруженных солдат бросаются на обезоруженных, и — о, злодейство! — кровь невинных обагряет землю.
Пришедши в лагерь, Коррадо велит Ричарду оставить его одного; он делается задумчивым; беспокойство изображается на челе его. Так — глас совести гремел, но он затыкал уши, он не слушал его. Суеверие его укрепляло, и он сам себя обманывал. Наконец, после долгих размышлений, после многих беспокойных движений, он упал на кровать и хотел сном возвратить спокойствие своим чувствам; но сон его не был сон спокойного человека; на лице его был изображен страх и мучение совести; после многих непонятных слов, произнесенных с ужасом, он вскочил — и хотел бежать. Ричард его останавливает. Коррадо пристально смотрит на него; тяжелое дыхание подымает грудь его; он садится в креслы, молчит.
— Ричард! я опасаюсь, — наконец говорит он.
Не меня ли?
Шутишь некстати, слышишь ли? Я боюсь, и страх мой покажется тебе справедливым, если выслушаешь сон мой. Сон! Мне снилось, будто бы я делил свою добычу. Отец Паоло, ты знаешь его, нищенски выпросил у меня несколько — для церкви. Я хотел сам положить в сборный ящик. Иду, вдруг на дороге схватывают меня и представляют — кому ты думаешь?
Праведному Богу, желающему наградить вас за доброе дело.
Дурак! Меня приводят в залу инквизиции, и что я там увидел?
Только?
Далее.
Понял ли ты меня?
Очень! Ясно! Страх ваш совершенно пустой — мы рапортуем правительству, что по превосходству бунтовщиков лишились многих солдат.
Конечно, это всё возможно; но я в жару своем поступил неблагоразумно; правда, я наказал гнусную измену, но что из этого выйдет?
Выйдет то, что всякий солдат, видевший этот пример, не осмелится более вам противиться, не осмелится изменять вам; и если в числе их есть еще изменник, то, вспомня страшное наказание, не захочет своей погибели.
А ежели этот, не хотящий быть изменником, захочет сделаться предателем; ежели наш поступок представит он правительству?
Да, с этой стороны страх ваш справедлив. Но...
Коррадо! понимаете ли меня, понимаете ли, что могут сделать деньги? Стоит только дать солдатам по нескольку пезодотов[15].
А мое спокойствие? О! я бы не пожалел тысячи пистолей[16], если бы кто заглушил этот проклятый гром, если бы вырвал из головы моей этот сон — сон, главную причину моего беспокойства!
— Человек такой просвещенный, как вы, — говорит Ричард, — и этот человек имеет предрассудки? Сон, ничего не значащий, происшедший, может быть, от желудка или от разгоряченного воображения[17], и этот сон вскружил ему голову? Послушайте, Коррадо, вы прежде, нежели легли спать, думали о прошедшем; во время сна душа наша бодрствует и представляет в несвязных картинах прошедшие сцены. Вы видели во сне прошедшее, увеличенное разгоряченным воображением, и это так на вас подействовало.
— Хорошо! Хорошо, друг мой, если б это была правда; я буду спокоен — только не говори мне больше о сне. Теперь поди, раздай солдатам по нескольку пезо-дотов и уговори их. Понимаешь? Еще. Немедля надобно рапортовать правительству о потере солдат и требовать нового войска; надобно сыскать расторопного человека, которого бы послать с рапортом; надобно дать побольше ему денег и наистрожайше приказать, чтобы он не проговорился, чтобы не подал мины. Разумеешь меня, Ричард?
— Положитесь в этом на меня, — сказал Ричард и вышел.
— Положиться на него! — сказал с угрюмым, задумчивым видом Дон-Коррадо. — Ах! если б он избавил меня от этого угрызающего мучения, от этих беспокойств, которые гнетут меня! О! я бы дорого ему заплатил!
Так гром совести поражал злодея; он чувствовал его и трепетал. Великий страх и подозрение родились в душе его; он боялся, чтобы кто не обнаружил его дел; даже боялся самого Ричарда.
Среди своего страха, среди своих подозрений Коррадо получает письмо от Вооза, своего управителя, при коем было письмо от Олимпии, его супруги. Дрожащими руками распечатал он письмо, и его подозрение увеличилось. Вооз писал к нему о каком-то неизвестном молодом человеке, принятом в дом их, — Олимпия ни слова о нем не упоминала, боясь возродить в сердце его подозрение, но, невинная, воспламенила оное. Управитель напоминал ему о подземелье и писал, что птичка, содержащаяся в оном, еще жива; писал, что как ни старается о сокрытии его тайны, но боится, чтобы она не обнаружилась: ибо некоторые поговаривают о подземелье.
Странник, сыскавший от непогоды убежище под густыми ветвями дерева, не так трепещет, видя, как оно раздробляется громом. Этот странник не так трепещет, как затрепетал Коррадо. В сильном страхе застал его Ричард.
— Посмотри — прочти это письмо, — сказал Коррадо, — и посоветуй, помоги мне! — Ричард читает письмо и старается скрыть сильное волнение крови и против воли обнаруживающийся страх. — Ты дрожишь, Ричард, — сказал Дон-Коррадо, — ты бледнеешь; говори!
Не я ли говорил вам, что если вы хотите спокойствия, то чтоб подземельная птичка была выпущена — либо...
Была выпущена? И чтобы летала по свету и разглашала дела мои? Была выпущена?
Теперь нет другого средства, как только в скором времени возвратиться вам в замок, и — Коррадо, скорее, скорее к походу — усмиря бунтовщиков!
Я сейчас еду в замок. Поди, Ричард! вели солдатам быть готовым; между тем прикажи прийти сюда двум барабанщикам.
Надобно дождаться нового войска.
Хорошо, хорошо! Пришли мне барабанщиков.
Дон-Коррадо долго стоит на одном месте в мрачном безмолвии.
«Что, — думает он, —
Тогда... Тогда... Но нет! Замки крепки, проходы все завалены камнями — нет! скорее дьявол отворит врата рая».
Три барабанщика приходят и по приказанию его бьют тревогу.
— Что вы делаете? — вдруг закричал Коррадо.
— Вы приказывали.
— Лжешь! Играй тихий марш. — Барабанщики начали играть. — Нет! Подите прочь! — Барабанщики ушли, и он бросился в постелю[18]. — Нет! — говорит Коррадо, — никак не могу рассеять этих мрачных мыслей; какая-то гора гнетет меня — какие-то мечты тревожат мое спокойствие! Никогда я не чувствовал, чтобы так трепетало мое сердце[19], чтобы кровь моя так сильно волновалась, чтобы внутренность моя так горела! О, если б это было от желудка! Ричард! если б это было от воображения! Постой, не обманываюсь ли я?
Подойди ближе — приложи сюда руку. Что ты чувствуешь?
Ах, сударь! сердце ваше очень бьется.
Точно ли?
Неужели вы не чувствуете? Вы, верно, нездоровы?
— Нет, ничего! Поди. Не говори этого никому, слышишь ли, никому? Так, поеду в замок к жене моей; может быть, в ее объятиях освобожусь от этих ужасов. Потом — нет! — потом велю обрушить всё подземелье и избавлюсь совершенно от того, что меня беспокоит. Да! молодой какой-то еще человек... Олимпия молода, добросердечна, проста — волку не трудно поймать невинную овечку. Сейчас, сейчас в замок! Позовите Ричарда.
Вдруг прибегает Ричард.
— Коррадо, — говорит он, — к новым подвигам, к новой славе! Сейчас пришло новое войско. Во всяком солдате виден дух бодрости и мужества; так — прекрасный путь к новым подвигам, к новой славе.
Гнаться за славою, за водяным пузырем, а оставить дела гораздо важнейшие, дела, призывающие меня в замок? Нет! Ричард, оставляю тебя на этот путь, пользуйся им; а я сейчас еду в замок!
Как? Вы хотите... Вы хотите препоручить мне предводительство? Что может тело без души, что может Ричард без Коррадо? Дон-Коррадо, неужели меч твой притупился? Неужели ты лишился благородного рвения к благородным подвигам? Тот, который родился с мужеством, который с малых лет привык управлять оружием и который делал толикие подвиги, принес отечеству такую пользу, — тот, который отсек ветви ядовитого дерева, и этот человек не хочет исторгнуть его с корнем, не хочет истребить гнусных бунтовщиков? Ввечеру они будут погружены во сне. Шагнуть — и они истреблены — и ваши подвиги окончены со славою!
Много лести.
Лести? Да окаменеет язык мой, если я льщу! Сказать истину — ревную и завидую вашим делам, вашей славе — славе, попирающей ногами землю и досязающей главою до облаков, славе, имеющей великие крыла, усеянные множеством ушей и глаз[20], никогда не закрывающихся, уст и языков, никогда не успокоивающихся, славе, которая будет летать от одного до другого конца вселенной — и разглашать ваши деяния.
Ричард! много лести.
Дон-Коррадо! вы меня обижаете. Я вам доброжелательствую, я вам открываю глаза, я вам говорю истину, а вы меня обижаете! Что скажет народ, что скажет король, когда оставшаяся искра воспламенится, сделает пламень бунта, сделает заговор противу самого короля? Коррадо, что скажет тогда король, что скажет тогда народ?
Разве я мало сделал?
Больше, нежели остается! Лавр уже зеленеет. Доверши, Дон-Коррадо, и ты пожнешь его!
Этот лавр я оставляю тебе.
Ты ли это, Коррадо? Ты ли, тот, который, будучи юношею, жадными глазами смотрел на блеск славы, который не мог видеть открытой груди, а теперь вырос и едет истаивать на груди слезливой чувствительности, едет вздыхать и утопать в слезах нежности? Не сам ли ты говорил, что орел не может жить между хищными коршунами, что орел не может воздыхать подобно голубю? И ты, будучи юношею, был мощным орлом — теперь возмужал и хочешь сделаться нежным голубем. Стыдись, ребенок, стыдись, Коррадо! Дела твои будут посрамлены; все твои жертвы отрынет Божество.
Довольно! Вели дать знак к походу.
К новым подвигам! Так, благородный Коррадо, истреби гнусных изменников и возвратись в замок; тогда исполнишь ты долг свой.
Скорее, скорее к походу!
Но послушайте: не лучше ли завтра? Пускай отдохнут пришедшие солдаты; завтра, Коррадо, когда они уснут, мы нападем на них. Там, я слышал, есть богатый старик — следовательно, и скупой; золото его, верно, заплесневело; притом же он зачинщик бунта — более всего надобно постараться схватить его.
Хорошо, друг мой, хорошо!
— И слава ваша возрастет до небес! — сказал Ричард и ушел. Пришедши к солдатам, велел он им быть готовыми; утомленные солдаты возроптали, но грозный вид его заставил их молчать. Всяк начал вострить штыки свои и тесаки — иной из них хвалился, что умеет с одного разу вонзить штык так, что конец его выйдет в хребет; иной — что может с одного разу перерубить пополам человека; иной — что он имеет такую руку, которая может отделить голову от туловища. Так они хвалились, но не знали, что, наказывая виновных, должны проливать кровь невинных. Между офицерами, пришедшими с новыми солдатами, был один человек с чувствительным сердцем, с доброю душою; имя его Риберо. Дон-Риберо имел меч для врага, сердце — для друга. Он был низкого происхождения, но имел великую, благородную душу; он был беден, но имел неоцененное богатство — имел спокойную совесть. Одного недоставало к его благополучию — он чувствовал пустоту в сердце и не имел друга, кто бы мог занять ее; он не имел друга, ибо был беден. При ясном свете луны, когда всё покоилось в объятиях Морфея[21] и когда он с своих крыл на злых рассыпал ужасы, на добрых приятные мечты, Риберо лежал на пригорке и наслаждался приятным воздухом, обращался мыслями к прошедшему и думал о будущем. «Мы, — думал он, — идем поражать своих собратий, своих соотечественников; за что? — не знаю. Люди, люди, как вы заблуждаетесь! Бедный народ, гнетомый игом рабства, отягченный ужасными налогами, сделавшийся игрушкою инквизиции, лишился куска хлеба, лишился средств обработывать поля, и они сделались пусты, как степи ливийские. Неужели народу смотреть на ужасную нищету, обитавшую в их хижинах? Неужели им смотреть на сребролюбие, похищающее у них последнюю овцу, их питавшую, похищающее за то, что они не в состоянии заплатить великих податей? Нет! Чувство негодования родилось в сердцах их; они ожесточились и захотели уменьшить тяжесть ига общими силами; все приступили к правительству; это назвали бунтом и велели усмирять их не правосудием, не крепкими законами — но мечом. Голодному тигру, терзающему всё, что ни попадется, брось кусок мяса — и он успокоится. Хорошо, если угнетаемая чернь преклонится пред знаменем; но если они так ожесточены, что начнут противиться, что дело дойдет до сражения, и между ими будут совершенно невинные; неужели моя рука должна будет поражать невинных?»
— Нет! — вскричал Риберо. — Нет! Если я поражу невинного, если я пролью кровь его, то да превратится она в пламень и пожигает мою душу! Но — великий Боже! — виновен ли я, когда, истребляя крапиву, подкошу прекрасный цветок? Виновен ли я буду, когда, поражая бунтовщиков, поражу невинного? Так, если по неведению занесу меч на поражение невинного, то в ту ж минуту да окаменеет рука моя, или — Всесильный! — да остановит невидимая сила поднятую руку мою! Нет, Всевидящий! укажи мне невинного, и грудь моя будет щитом его; я буду отражать мечи и штыки, на него занесенные; укажи мне его — я буду кричать, что он невинен, и если злодей, на него устремившийся, не послушает моего голоса, если не удержит руки, то клянусь, что рука моя пронзит его сердце!
Окончавши добродетельный свой обет, благородный Риберо возвратился в палатку и с спокойным духом, с изнуренными от походу силами повергся в объятия Морфея.
Уже скрылись черные тени ночи; уже заря начинала заниматься; соловей в громких песнях возвещал пришествие солнца; уже настало то время, в которое трудолюбивые поселяне выходили на поле; в которое пастухи, наигрывая веселые песенки, выгоняли стада свои на зеленую траву. Но — на прекрасной равнине, орошаемой чистою рекою, не видно ни одного поселянина, ни одной овцы, не видно ни одной нивы; везде земля заросла полынью, везде царствовало какое-то опустение, везде были полуразвалившиеся хижины без кровли, без окон. Неужели здесь нет жителей? Неужели война, язва или голод опустошили эту деревню? Ах! нет; ни война, ни язва не опустошали ее; здесь есть и жители, но бедные жители, лишенные пропитания; это те жители, которые взбунтовались противу правительства или, лучше сказать, возроптали за ужасное иго. Правда, были некоторые из них, простершие дерзость свою до того, что убили старшину деревни, собиравшего налоги; но большая часть из них роптали только на правительство, без пощады их разоряющее.
Взошло солнце, и из развалившихся хижин, или, лучше сказать, клевов[22], народ, покрытый рубищем, бежал к одному каменному дому. Оттуда возвращался он с хлебом в руках и с благодарностию в сердце. Но какой это друг человечества? Жители селения, кроме его имени и его доброй души, ничего о нем больше не знают. Он приехал к ним, поселился и живет единственно для их счастия: каждое утро ходили жители к Бертраму — так назывался старик, живущий в каменном доме. Каждое утро беседовал он с ними, учил их мудрости и миру. Бедный и больной отходили от него удовольствованы. Словом, он был глава великого семейства; с тех пор как правительство отягчило народ налогами и как они лишились средств обработывать землю, лишились пропитания, с тех пор он велел приходить всем жителям и помогал им, чем только мог.
Бертрам, не имея на кого излить отеческой нежности, воспитывал девицу одного крестьянина и любил ее, как дочь свою; ей было одиннадцать лет, и она имела все прелести цветущей молодости. Добродетель и невинность сияли в глазах ее. Часто невинным лепетанием разгоняла она мрачную задумчивость Бертрама; часто младенческая ее рука играла седыми волосами дряхлого старца.
Прошел день, настала ночь, взошла луна — и осветила бедные хижины и мирный дом Бертрама. Взошло солнце и осветило картину разрушения —
— Полно, — сказал наконец Коррадо солдатам, — отнесите добычу в лагерь!
Не успел он окончить слов, как является старик: лицо его бледно, взоры его мертвы, седые волосы в беспорядке покрывали лицо его, в одной руке у него окровавленный труп, в другой меч с запекшеюся кровию. Это Бертрам с своею воспитанницею. Все солдаты окружают его.
— Не троньте, — сказал Коррадо, бледнея от какого-то предчувствия. Старик приближается; губы его дрожат.
—
— Как? — вскрикивает он и в величайшем беспамятстве падает на землю; Ричард его поддерживает; Риберо старается привести в чувство Бертрама.
— Не сон ли это? — сказал Коррадо, вышедши из бесчувствия. Он блуждающими шагами подходит к лежащему Бертраму — смотрит на него дико и бледнеет, как мертвец. — Какое изображение! — вскрикивает Коррадо. Но закоренелость в злодеянии победила рождающиеся в нем чувства сожаления. — Нет, нет! — кричит он. — Смотрите, смотрите на этого старика, смотрите, как терзает его совесть, как он мучится; он преступник; скуйте его цепями!
Бертрам, пришедши в себя и увидя на руках цепи, изумляется; но, как человек, имеющий спокойную совесть, хладнокровно взвешивает тяжесть оков.
— Это-то называется у вас правосудием? — говорит он.
— Ни слова больше! — вскрикивает Коррадо. — Отведите его под караул! — Сказавши сие, он уходит.
— Это-то правосудие? — говорит Бертрам Ричарду. — Скажи хотя малейший повод, подавший причину обременить меня цепями? Не то ли, что я пришел просить правосудия за убитую дочь мою, — сказал Бертрам, залившись слезами. — Посмотрите, варвары! посмотрите на жертву вашу; посмотрите на это невинное творение, на мою единственную дочь — и мне, отцу, не просить правосудия?
Ты преступник!
Какое мое преступление?
Разве ты не слышал, что сказал Коррадо?
Коррадо! Знаете ли, кто этот Коррадо?
Он наш начальник.
Нет, он разбойник, убийца! гнусный убийца! Нет, этого мало; отведите меня к нему — я скажу ему слово, от которого зазвенит в ушах его! Отведите!
Перестань лгать, старый черт! Его дела известны государю.
О! его дела очень славны! Вот они.
— Отведите его под стражу, — сказал Ричард и ушел.
— Ступайте, братцы, — сказал Дон-Риберо солдатам, — вы не нужны здесь; я сам могу с ним управиться.
Солдаты ушли. Риберо велит старику следовать за ним.
— Куда? — говорит Бертрам. — Куда ведешь меня? Не в мой ли разграбленный дом, чтобы там умертвить меня? Нет! Я не пойду от праха моей дочери, здесь, подле нее, я хочу умереть; здесь умертви меня!
Добрый Риберо берет тело дочери и просит, умоляет старика идти с ним. Бертрам соглашается. Приходят в дом, Риберо снимает с него оковы.
— Старец, — говорит он Бертраму, — сердце мое говорит мне, что ты невинен; ты свободен!
Если ты говоришь правду, я прощаю; а если ругаешься мною — горе тебе!
Клянусь, ты свободен!
Бертрам бросился и прижал к груди своей Рибера.
— Благодарю тебя — благодарю от всего сердца, но за что, ты думаешь? Не за свободу, тобою мне дарованную, нет! но за то, что ты возвратил мне прах дочери моей. За то, что я еще раз могу прижать ее к своему сердцу! Смотри, — говорит он в исступлении, — смотри на уста ее, на ее улыбку; она благодарит тебя! Но извини, молодой человек, если эта благодарность для тебя мала!
Ах! она слишком велика; я ее чувствую, чувствую твою горячую слезу, капнувшую на щеку мою; но я еще прошу тебя о невеликой благодарности: изъясни мне загадку, заключающую в себе что-то важное, — изъясни мне сцену, недавно происходившую!
— О! эта благодарность слишком для меня велика! — сказал горестно Бертрам. — Но выслушай мои несчастия и благоговей пред ними.
— С тобою говорит не Бертрам, здешний житель, но Дон-Жуан, капитан разбойнического судна. Я, торгуя невольниками, накопил знатную сумму денег. Я имел жену, жену добрую; но не по любви, но по обыкновению разделял с нею ложе. Я имел двух сыновей, но неодинаких: младший был добр, и я презирал его; старший был подобен мне, был варвар, и я его любил. Смотрите же, чем он заплатил мне за любовь мою! В то время, когда я разъезжал с ним около Гибралтара[24], чтобы нападать и разбивать купеческие суда[25], вдруг поднялась буря; я вышел на палубу, чтобы отдать некоторые приказания, и он столкнул меня в море; я был выброшен на берег и, к великому моему удивлению, увидел возле себя два ящика, наполненные золотом, по чему узнал, что корабль мой был разбит, узнал — и жалел о моем сыне, ибо считал его погибшим. Имея деньги, мне нетрудно было сыскать пристанище; а спокойствия — спокойствия я не мог сыскать ни за какие деньги! Чрез несколько времени я выстроил себе дом и, не хотя более заниматься прежним промыслом, думал жить спокойно, но я ошибся; душа моя не могла быть спокойна; я думал о прошедшем и содрогался; думал о бедной жене моей, о моем Алонзе — и мучился. В одну ночь нападают на меня разбойники; предводитель их был Коррадо; завязав мне глаза, уводят, и я увидел себя в темнице. Ах! верно, Бог наказывал меня за мои злодеяния. Там был я питаем скудною пищею, отчаялся и, ожидая смерти, просил милосердого Бога об отпущении моих злодеяний. О! так, я был великий злодей. Но Бог послал мне своего ангела, меня питавшего. В одну ночь слышу я стук — трепещу о жизни моей, но вижу человека, бросающего ко мне в окно веревку; он велит мне крепко за нее держаться; я хватаюсь, и меня вытаскивают; люди, которых узнаю я, это были мой слуга и вран, меня питавший;[26] я хочу поблагодарить его как избавителя; но Боже! он вскочил в погреб и не хотел оттуда выйти, как он говорил, для того, чтобы за мною не сделали погони. Удивляясь его добродетелям и благоговея пред Провидением, я прихожу к коляске, вдали стоявшей, я сажусь; едем, и чрез несколько времени мы прибыли к этому селению. Слуга вводит меня в этот дом и говорит, что он принадлежит мне; показывает мне маленький сундучок, наполненный золотом, «и это, — говорит он, — принадлежит вам, потому что оно было ваше, а я только спас его от рук разбойников». Я изумился и благоговел пред Провидением, которое спасло меня таким странным случаем. Я хотел благодарить доброго слугу моего, хотел дать ему денег, но он не принял их; однако ж я уговорил — он взял. На другой день я выхожу на двор; вижу несколько прекрасных овец; спрашиваю моего слугу, чьи они. «Они ваши», — говорил он. — «Как? Я их не покупал». — «Вы мне дали денег, на которые я их купил; деньги ваши, следовательно, и они ваши». Я его обнял и не мог удержаться, чтобы не заплакать. Так проходило время, и я жил благополучно, но всё еще совесть моя не умолкала[27]. И теперь, и теперь, вспомня о моих делах, о моей жене, о моем сыне, чувствую я волнение в душе моей! Желая наградить потерю детей моих, я воспитал одну крестьянскую девицу и не жалел, что воспитал ее: она была добра, чувствительна и невинна, как ангел. Поселяне меня любили как отца, и я любил их как детей. Это одно составляло мое счастие; эти дела успокоили мою душу, и я, хотя не совсем, но был спокоен как душою, так и телом; более всего веселила меня моя воспитанница, моя дочь. Ропот народа на правительство, их угнетавшее, несколько меня обеспокоил; я их увещевал, однако не мог унять; они убили начальника деревни, сбирающего пошлины; убийцы были схвачены и наказаны за их злодейство. Бедные жители, давая великую подать, лишились пропитания; я, сколько мог, помогал им. В прошлую ночь я услышал страшный вой и крик; выхожу на двор и вижу пламя, пожирающее хижины, вижу мечи, поражающие жителей. Вдруг врываются на мой двор солдаты; слуга мой хотел их остановить, но его убили; разъяренная толпа, предводительствуемая Коррадом и Ричардом, вбегает в комнаты. Коррадо весь был в крови и имел такое зверское лицо, что я не мог узнать его. Они вбегают и, как дикие вепри, всё рвут, всё мечут. Этого мало. Я бегу к моей дочери, но... — Слезы прервали слова его. — Но тут, — вскричал Бертрам, — при глазах моих, при глазах отца, Коррадо вонзает в нее острый меч, убивает мою дочь и лишает меня всех радостей жизни. И этот Коррадо, этот убийца — сын мой! — сказал Бертрам и в беспамятстве упал на землю.
Дон-Риберо оцепенел от ужаса. Вдруг прибегают несколько солдат.
— Здесь он! — говорят они; на их голос прибегает Ричард. Бертрам лежал еще в беспамятстве.
— Ага! — говорит Ричард. — Верно, молится о грехах своих или о возвращении заплесневевшего в сундуках золота! Ты что делаешь? — спросил он Рибера.
— Я берегу старика.
— Возьмите его! Солдаты подняли Бертрама.
Куда? куда вы меня ведете? Я здесь хочу умереть!
Поживи, голубчик, поживи; ты еще можешь убить кого-нибудь.
Да окаменеет язык твой, гнусный клеветник! Ты, ты — убийца!
Перестань лаять, старая собака! Везите его, куда велено.
— Мщение Божие да постигнет тебя — тебя, кровопийца, за такое поругание! О! ты его не избегнешь, не избегнет его и Коррадо — нигде, нигде не избегнете; никуда не укроетесь от Небесного Мстителя! — сказал Бертрам и ушел. Окованного цепями сажают его в коляску и отвозят — куда, откроется после. С чувством жалости и с омоченными глазами Риберо возвратился в лагерь.
Коррадо велел готовить коляску и, ожидая ее, скорыми шагами ходил по палатке. Иногда вдруг останавливался — иногда бросался на постелю: страх, мучение и мрачные заботы попеременно изображались на лице его.
— Не сон ли это, посланный дьяволами для прогнания моей задумчивости? — говорил Коррадо. — Могу ли я верить тому, что видел, что слышал и чего — о! лучше бы рев грома оглушил меня, лучше бы мрак покрыл очи мои — чего никогда не желал бы видеть? Неужели это он? Так — сходство лиц, если я не обманываюсь; но нет! О, пагубное сходство! Это он, это он. Вооз, неужели измена? Неужели предательство? А кто причиною этому? Я сам. О, безумный, безумный! основать благополучие свое на безмозглой голове, совершенно положиться на жида, на сребролюбца — это всё равно, что лазить по сгнившей лестнице или, желая сберечь кошелек золота, положить его на большую дорогу. Какая глупость! Так что ж? Неужели этот старик будет всегда камнем, о который претыкается корабль мой? А может быть, он захочет, чтобы и разбить его; тогда — тогда он будет смеяться, когда станут меня мучить, будет шутить, когда станут колесовать меня, и с презрением, с адскою улыбкою будет переворочивать палкою куски тела, отлетевшие от колесования.
Тут пришел Ричард.
— Что? — спрашивает Дон-Коррадо.
— Отправил! — отвечает Ричард.
И я сейчас еду; ты ступай с войском, сдай его с рук и как можно скорее приезжай в замок.
Как?
Как видишь.
Вот бумага к правительству; я пишу, что я исполнил свою должность, что бунтовщики усмирены и что за болезнию не могу я лично явиться для сдачи войска. Возьми ее, но не забудь о солдатах, понимаешь? Не проговорись. Употребляй хитрость змеи, извивайся.
Приготовивши совершенно Ричарда к его роли, Дон-Коррадо уезжает. Между тем как он едет и занимается мыслями, приличными его положению, я намерен удовлетворить любопытству читателя — намерен сказать, кто таков Дон-Коррадо.
Там, где религия страдала от страшного суеверия, где совесть считалась мечтою, где дружество было пустым звуком, где союз крови не уважался, где обитал собор ужасных злодейств — злодейств, от которых содрогнется человечество, где собственная воля считалась законом. В земле, которая была скопищем варваров, обменивающих людей на металл; в Алжире, где жили разбойники, имеющие корабли, на которых плавая, грабили и убивали, не уважая ни полу, ни состояния[28]. В этой земле родился Дон-Коррадо от корабельного начальника, называемого
Дон-Жуан был из первых разбойников, из первых варваров, торгующих бедными невольниками. Везде, где он ни плавал, везде сопутствовал ему Коррадо и смотрел на всякие варварства. С малых лет он привык смотреть с хладнокровием на бедное, страждущее человечество, окованное цепями железными и валяющееся на дне корабельном.
Но удивительно ли? Он родился от злодея; он рос и воспитывался между варварами, не знавшими даже слова
Коррадо был еще в возрасте отрока, и Жуан приучал его ко всяким злодействам; он учил его, чтобы всякий цвет раздавливать ногою, чтобы всякой птичке, всякому животному отрывать голову, он учил — и Коррадо оказывал успехи. Жуан наставлял его, чтобы он не давал ни малейшей поблажки бедным невольникам; он говорил ему, что если обходиться с ними ласково, если дать им волю, то они сделают заговор и убьют нас; он говорил, что невольники сотворены невольниками, сотворены единственно для промысла людей, для их счастия. Коррадо слушал и показывал успехи; когда он раздавал невольникам пищу и когда мать, показывая ему грудного младенца с засохшим от голоду ртом, просила, чтобы он прибавил ей пищи для умножения молока в засохшей ее груди, то Коррадо, помня правила отца своего и по своему милосердию, бил палкой по протянутой руке ее. Коррадо минуло шестнадцать лет, и он превзошел отца; не удивительно — он родился с мужественным характером, он родился для великих дел. Так, он был бы великий человек. В молодых еще летах он не любил пресмыкаться; в молодых летах душа его возвышалась при предметах страшных: когда небо было ясное, когда светило солнце, тогда Коррадо был невесел, тогда никакие забавы, никакие игры товарищей не могли развеселить его; когда же вихри вздымали столбом пыль, когда буря гнала черные облака, когда блеск молнии ослеплял глаза, когда треск грома оглушал людей; тогда — о! тогда-то был он весел, тогда-то сердце его билось сильнее и он, поднявши вверх голову, с веселым духом бегал по комнатам и вызывал оробевших товарищей играть с ним.
Порок и добродетель рождаются в каждой стороне, и человек, составленный из смеси оных, бывает злым и добрым, научась из примеров, ему представляющихся. Так, душа Дон-Коррадо, смотря на примеры, сделалась душою разбойника, но вместе могла бы быть и душою героя; видя добрые примеры, могла бы быть для пользы полвселенной.
Корраду минуло семнадцать лет, и он ничем не занимался, как правилами отца, ничем не занимался, как постыдным ремеслом своим; ничто его так не прельщало, как слава; он смотрел на нее алчными глазами. Чтение «Дорогих вечеров» еще более разгорячало его воображение, и он захотел быть великим человеком[30]. Не так радуется путешественник, проходящий в жаркие летние дни жгущие ливийские пески, когда находит прохладный ручеек, как радовался Коррадо, когда видел приближающийся корабль. Голодный тигр не с такою алчностию бросается на свою добычу, с какою алчностию нападал Коррадо на встретившийся корабль; таким образом, каждая победа возбуждала горячий пламень. Он хотел приобресть себе славу, и, нападая на невинных, разграбляя и убивая их, думал он, что пожинает лавры. Наконец его благородная храбрость и мужество преобразились в варварство и зверство; и ежели он нападал на корабли, ежели убивал людей, то не для славы, но для пролития крови. Так, его зверская душа жаждала уже крови. С такою зверскою страстию, с таким ужасным впечатлением сердце его было способно к любви, но к какой любви? Не к тому нежному чувству, которое находится в душах добрых, но к зверскому побуждению. Прекрасная грузинка, одна из невольниц, пленила его, или лучше сказать, возбудила в нем огнь сладострастия. Отвечая на его ласки, она воспламенила его так, что он, будучи еще семнадцати лет, намеревался на ней жениться и предложил об этом отцу, который отвечал ему, что он лучше желает его видеть на виселице. Своевольному Корраду это показалось неприятно. Он, по научению любезной невольницы, хотел бежать; но с чем? Добычу, которую он получал при грабеже кораблей, отец всегда отбирал у него, говоря, что молодые люди не умеют обращаться с деньгами; сильная его страсть к женитьбе, а еще больше, чтобы иметь в своих руках деньги, вдохнула в него мысль, достойную изверга, и он искал только, чтобы произвести ее в действо.
В один день, когда Дон-Жуан де Геррера разъезжал близ Гибралтара и скрежетал зубами, что не встречаются корабли, громовая туча собралась над его главою, буря взволновала море, высокие пенящиеся валы, воздымаясь до облаков, низвергались и разделяли воду до самого дна. В это время сердце человеческое является без всякого покрова и обнаруживает чувства свои: любовник устремляется к предмету своей страсти; чувствительное, исполненное религии сердце повергается в ее недра и ожидает лекарства для застывающей крови от смертного хлада; скупой с трепетанием сердца и с сокрушением души озирает глазами сундуки свои. В это время Жуан перебегал из одного места в другое и не сводил глаз с сундуков своих. Треск, происшедший от сломившейся мачты, принудил его выбежать на палубу. В это время Коррадо, видя счастие, благоприятствующее его предприятию, ибо ветер начинал утихать, вздумал произвесгь его в действо. Жуан был на палубе и давал матросам некоторые приказания; Коррадо берет длинный шест и — о, злодейство! — сталкивает его в море. Природа содрогнулась от ужаса, небеса разверзлись, молния рассекла воздух, ударил страшный гром, и раздробленный корабль был поглощен волнами. Но небо, верно, для показания людям чудовища, сохранило жизнь Дон-Коррада. Он, ухватившись за бревно, плавал долгое время; наконец силы его истощились, он начал глотать воду, но волна выбросила его на берег. Лежавши долгое время без чувств и опамятовавшись, он увидел себя в руках дворовых людей, которые были из свиты одного аглинского милорда, неизвестно по какому делу жившего в Кадиксе[31]. Они представляют его своему господину. Милорд хочет знать, кто он, и Коррадо говорит ему, что будто он сын бедного гишпанского купца, жившего несколько лет в Италии, который, заплативши несколько пиастров[32], ехал в свое отечество, но буря разбила их корабль, и что в глазах его отец был поглощен волнами, и что он много старался помочь утопающему отцу, но тщетно.
— Волны, — говорил он, — в глазах моих его поглотили, а я был выброшен на берег Кадикса.
Сердце чувствительного милорда чрезвычайно было тронуто описываемым положением Коррада, и милорд, лишившийся любезной супруги, милорд, не имевший по сю пору сладостного удовольствия быть отцом, не имевший удовольствия изливать отеческой нежности, оказал оную недостойному Корраду. Возвратившись в Англию, он воспитывал Коррада как своего сына и сам старался образовать грубое его сердце, его разум, помраченный невежеством; он старался и не жалел ничего, чтобы образовать и просветить его. Но можно ли тигра превратить в агнца? Можно ли было Коррада, с молоком всасывавшего злобу и ненависть, Коррада, взросшего между злодеями, можно ли было сделать его добрым, чувствительным? Правда, его разум был образован, за что он был обязан милорду, но в сердце его осталась прежняя жестокость, остались злодейские склонности. Коррадо был в тех летах, в которые обнаруживаются страсти: ему исполнилось девятнадцать лет, и он чрезмерно распутствовал. С этою страстию родилась в нем ревность и подозрение. Не один раз он бывал на поединках, и по большой части победа оставалась на его стороне. Он полюбил одного человека двумя годами его старее, и как подобный ищет подобного, то и друг его, или носивший имя друга, был человек одинаких мнений, одинакого сердца, только превосходил Коррада в сребролюбии и, способствуя ему во всех его распутствах, набивал себе карманы. Страсть, его волновавшая, страсть, которой он жертвовал всем бытием своим, была жадность к богатству; она, подобно великому камню, подавляющему траву, подавила в нем семена чувствительности и возродила скупость и бесчеловечие. Милорд, будучи не из последних фамилий в Англии, доставил Корраду чин капитана и по просьбе его доставил чин порутчика[33] другу его, называемому Ричардом. Дон-Коррадо приближился к полдню жизни — все порочные страсти в нем возобладали, и он совершенно преклонил выю под железную ногу порока. Уже слава его не занимала; он смотрел на нее обыкновенными глазами и говорил, что она подобна водяному пузырю. Он сделался так суров, так мрачен и нечувствителен, что никогда улыбка радости не изображалась на устах его; видя бедного, он пожимал только плечами; слезы жалости никогда не показывались на глазах его, а ежели необходимость заставляла плакать, то он выжимал их и его плач был плач крокодила, его смех был смех сирены[34]. Милорд делал уже тысячу нежных планов для благополучия Дон-Коррада. Чтоб не пресеклась его фамилия, он избрал ему невесту из знатной аглинской фамилии, но Дон-Коррадо за его нежность доставил ему горесть.
Одна из тех дам, которые артиллериею вздохов атакуют мужчин и которые говорят глазами, так умела обворожить Дон-Коррада, что он совершенно сделался ее пленником. А она если и казалась соответствующею, то единственно для карманов Дон-Коррадовых. Карточная игра сделалась первым и приятным препровождением его времени, и он мало-помалу совершенно проигрался; вексель был дан на пять тысяч фунтов стерлингов; возвратившись домой и не находя средства достать оные, он пришел в отчаяние. Ричард, видя его в таком положении, но не могши или не хотевши помочь ему, искренно советовал попросить у отца, а если не даст, так и самому взять. Дон-Корраду нетрудно было на это согласиться; он обокрал отца и, увидя в своих руках более пятнадцати тысяч фунтов стерлингов, захотел сделаться самовластным господином. Ввечеру, севши с Ричардом на корабль, отправились в Германию. Вот чем заплатил Дон-Коррадо милорду за его отеческие благодеяния.
Побег Коррада приписывали любви и обвиняли несчастного милорда. Есть многие, которые винят любовь в том, что должны бы приписать единственно ветрености, своевольству или глупости. Дон-Коррадо, приехавши в Германию, купил небольшое поместье возле Лимбурга[35]. Намерение жениться заставило его купить хороший экипаж. Он посещал собрания, и между дамами, более всех ему понравившимися, была Шарлотта, дочь Августа Фон-Райдрифа, недоверчивого, честолюбивого и жестокого отца; при всём этом она наслаждалась некоторою вольностию в обществе других. Шарлотта была цветок своего пола, но между многими ее обожателями никто, по мнению отца, не был ее достоин, потому что Шарлотта была из лучших партий в городе. Дон-Коррадо увидел ее — и пламень возгорелся;[36] скоро Шарлотта приметила Дон-Коррада, и ей казалось, что он любезнее всех ее обожателей. Дон-Коррадо танцовал в собрании с Шарлоттою; тут-то они поняли друг друга, но Дон-Коррадо увидел великие препятствия своей любви; он знал Райдрифа, знал, что он не согласится выдать за него Шарлотты, следовательно, и не очень об этом заботился, а хотел только сделать удовлетворение подлой своей страсти. Он сыскал время поговорить с Шарлоттою наедине и нежными, соблазнительными ласкательствами влил
— Так! — говорит Райдриф. — Преступление совершено — оно невозвратно. Прощение, прощение, любезные дети!
Шарлотта, как бы пробужденная голосом отца, встает.
— Батюшка! — говорит она томным голосом.
— Прощение, дочь моя! обними меня!
Несчастная бросается на шею отца, но его рука пронзает ее грудь.
— Что ты сделал? — закричал Дон-Коррадо.
— Я исполнил долг свой, гнусный соблазнитель! Я наказал преступницу.
— А я накажу преступника! — кричит Дон-Коррадо и бросается с шпагою на Райдрифа; с первого разу он дает ему глубокую рану, но люди схватывают его. Он многих ранит и, вырвавшись, убегает. Люди выносят полумертвого Фон-Райдрифа, перевязывают его рану и кладут в постелю. Запыхавшись, прибежал Дон-Коррадо в дом, где он жил. Ричард удивляется.
— Едем, едем, друг мой! — говорит Дон-Коррадо и велит запрягать коляску.
— Что это значит? — спрашивает Ричард.
С торопливостию рассказал ему Дон-Коррадо бывшее происшествие. Подали коляску. Дон-Коррадо и Ричард скачут во весь опор и на рассвете приезжают в свое поместье.
Поутру это приключение сделалось известно почти всему городу: иные изумлялися, иные говорили, что Райдриф поступил так, как оскорбленный и раздраженный отец; другие осуждали его и называли варваром, говорили, что невинная Шарлотта была обманута и она довольно бы была наказываема и собственным своим раскаянием. Рана его не так была опасна, и он скоро встал с постели — но дочь его была уже во гробе, была засыпана землею. Оскорбленная честь его пробудилась, и мщение воспылало в груди его. Он ищет Дон-Коррада; приезжает в его владение, в его дом, но поздно. Злодей, опасаясь худых следствий, на другой же день продал свое поместье и выехал из Германии. Август Фон-Райдриф, мучимый злобою, возвращается назад, горесть овладела им; он кается, сожалеет о Шарлотте, но поздно.
Дон-Коррадо и Ричард, утомленные пятидневною дорогою, с намерением отдохнуть, остановились на постоялом дворе, находящемся недалеко от Бригге[37]. И тут Дон-Коррадо, будучи в таких обстоятельствах, убегай от своих злодейств, и тут сделал злодейство. В доме, где они остановились, была невинность — девушка семнадцати лет, находившаяся в услугах. Дон-Коррадо увидел ее, и белое с нежным румянцем ее лицо, русые кудри, голубые глаза воспламенили его. Ричард сунул ей в руку несколько гульденов[38] и сказал ей, что Дон-Коррадо смертельно в нее влюблен, что хочет ее увезть и на ней жениться и что если она согласна, то в два часа ночи пришла бы к ним в комнату. Добросердечная девушка соглашается и приходит в комнату. Подобно воспаленному тигру бросается на нее Дон-Коррадо; она кричит; Ричард приставляет к груди ее шпагу — и тихий, томный крик возвещает победу изверга. Несчастная залилась слезами; ее утешают; Дон-Коррадо уверяет ее в своей любви; клянется, что он ее не покинет. Коляска была уже готова; они берут с собою несчастную девушку, отъезжают на полверсты от постоялого двора. И Дон-Коррадо, давший клятву не оставлять ее, Дон-Коррадо толкает Ричарда; он понимает — и обольщенная девушка стремглав летит из повозки; она вскрикнула, посмотрела, но коляска скрылась из глаз ее. Проклиная обольстителя, она возвратилась домой и, залившись слезами, призналась в своем преступлении. Добрые хозяева ее простили.
Дон-Коррадо приезжает в Бриггу; на заставе спрашивают у него бумаг. Дон-Коррадо говорит, что они потеряны; хочет объясниться на словах; ему не верят; выводят его из коляски; однако, к счастию, он уверил, что Ричард едет только с ним из Ганга[39], чтобы увидеться здесь с родными; Ричарда отпускают, а Дон-Коррада отводят в темницу. Он твердо полагался на своего друга и не страшился. Так, он отгадал. Поутру выводят его из тюрьмы, и незнакомый человек, приведенный Ричардом, хочет броситься к нему на шею, трясется и падает на землю.
— Боже мой! Боже мой! — кричит Ричард. — Спирту, спирту! Или воды, скорее, скорее!
Поблизости не случилось ни того, ни другого, да для его и не нужно было. Неизвестный сам приходит в чувства, которых он и не лишался.
— Любезный племянник! — говорит он. — В каком ты состоянии — ты в темнице?
Дон-Коррадо, всё понявший, говорит:
— Ах, дядюшка!
— Теперь вы свободны, — сказал ему караульный офицер. Дон-Коррадо уходит, и чрез несколько часов любезный дядюшка, взявши несколько денег, приносит ему пашпорт и получает награждение за искусно сыгранную им ролю. Не медля ни минуты, выезжают они из Бригги. Чрез два дни приезжают в приморский город Остенде[40] и останавливаются на квартире у одного старинной службы порутчика. Добрый старик, лишившися давно жены и детей, но имея небольшой достаток, воспитывал одну девушку с тем, чтобы по смерти она приняла его фамилию и пользовалась бы всем его имением. Эта девушка называлась Олимпиею. Грубая кисть моя не может изобразить красоты ее; скажу только, что она была одна из трех граций[41], и ей одной должно было не воспламенить, но пленить, пронзить каменное сердце Дон-Коррада. Он полюбил ее страстно. Он даже выбранил Ричарда за то, что сей советовал ему увезть ее.
— Первая минута, — говорил он, — когда я увидел ее, эта минута сделалась началом моей любви, а с последнею моей жизни она окончится.
Сколько ни старался он поговорить с Олимпиею, но Максимилиан — так назывался старый офицер — не спущал ее с глаз своих. Он был дома — и Олимпия, сидя возле него, шила в пяльцах; он был в церкве, и Олимпия с ним; он был в маленьком саду, и Олимпия там же; но не подумайте, что с принуждением, нет, она его любила как отца. За столом Дон-Коррадо так засматривался на Олимпию, что забывал о пище. Ричард часто толкал его, и он выходил из заблуждения, он вспоминал, что забывается. Невинная Олимпия смотрела на Дон-Коррада, и когда их взоры встречались, она опускала глаза в землю и живой румянец покрывал щеки ее; так, и ее сердце не было спокойно. Наконец она поняла пламенные взгляды Дон-Коррада. Старый Максимилиан также приметил беспокойство Олимпии. В один день, идучи к обедне, он велел ей остаться дома; Дон-Коррадо почел это за благоприятный случай и в первый раз в жизни преклонил колена пред Олимпиею.
— Олимпия! — воскликнул он.
Олимпия изумилась, хотела бежать; но в какое она пришла изумление, когда увидела Максимилиана, с грозным видом к ним идущего, который под видом обедни остался, чтобы подсмотреть за ними.
— Дерзкие! — сказал он важным голосом. Дон-Коррадо бросился к ногам его.
— Старик! — говорил он. — Если моя любовь есть преступление, наказывай меня!
— Твоя любовь, — сказал Максимилиан, — к кому?
Дон-Коррадо взглянул на Олимпию, вздохнул и замолчал. И у Олимпии, стоящей с потупленным взором, с пламенными щеками, и у Олимпии невольный вздох вылетел из груди.
— Встань, молодой человек. — Дон-Коррадо встал. — Чего ты хочешь? — Дон-Коррадо вздохнул. — Говори, чего ты хочешь?
— Сердца Олимпии! Для моего, ее и вашего счастия.
— Чем ты думаешь его составить?
— Любовию и этим, — сказал Дон-Коррадо, вынув кошелек, набитый золотом.
— Сколько в нем? — спросил Максимилиан.
— Десять тысяч.
— О! дешево ж думаешь ты купить счастие. Знай, молодой человек, что, если б я захотел деньгами составить счастие Олимпии, так я сыскал бы двадцать тысяч!
— Скажите, что нужно для ее счастия?
— Сердце, — сказал Максимилиан.
— Вот, вот сердце! — воскликнул Дон-Коррадо. — Вот сердце, навеки посвященное Олимпии!
— Правда ли это?
— Клянусь, ею одною буду дышать, ею одною буду чувствовать!
— Хорошо, но это дело требует размышления, завтра я скажу решительно.
С каким нетерпением ожидал Дон-Коррадо
— Батюшка! — сказал Дон-Коррадо. — А я хотел было идти к вам.
— Постой, де Геррера, — прервал Максимилиан, — сначала я хочу знать, имеешь ли ты право называть меня отцом. Скажи мне, кто ты таков?
Приготовившийся Дон-Коррадо говорил, что он и Ричард лишились родителей и что путешествуют единственно для просвещения. Он рассказал свои несчастия так живо, так трогательно, что чувствительный Максимилиан не мог удержаться от слез.
— Дон-Коррадо, — сказал наконец Максимилиан, — если ты любишь Олимпию, так принеси жертву.
— Какую? Скажите скорее!
— Оставь всё путешествие, живи в моем доме и закрой мне глаза.
— Скажите: бросься в огонь, в воду — и я всё сделаю!
— Олимпия! — сказал Максимилиан — и Олимпия была уже у ног его. — Сюда, дети! к сердцу моему! Бог да благословит вас. — С слезою радости поцеловал Максимилиан Дон-Коррада и Олимпию. — Почтите поцелуй сей родительским, — примолвил он.
Рука священника соединила на другой день Дон-Коррада с Олимпиею; старый Максимилиан в день свадьбы был весел, как младенец. Прошло несколько времени — и куда девалась клятва Коррада в вечной любви к Олимпии! Ах! она уже ослабевает, да и при самом начале она была один только энтузиазм; уже он делается равнодушен ко всем ласкам Олимпии, нежной Олимпии, заставляющей любить себя насильно; и если что повергало его в ее объятия, то не любовь супружеская, но одно сладострастие. Наконец, где сыновние его обязанности, где его обещание закрыть глаза старому Максимилиану? Смотрите, смотрите, чем заплатил ему варвар; смотрите, что сделал Дон-Коррадо за отеческие благодеяния Максимилиана! Взявши все его деньги, взявши бедную Олимпию, уехал на корабле, отъезжающем в Гишпанию.
Бедная Олимпия почувствовала свое несчастие, бедная Олимпия увидела бездну, изрытую Коррадом, увидела — и содрогалась о будущности. Дон-Коррадо, вместо того чтобы сказать одно ласковое слово — излить бальзам утешения в душу Олимпии, — Дон-Коррадо смеялся над ее слезами, укорял ее и называл плаксивою чувствительностию. Но Олимпия любила его. Чрез несколько времени они остановились в Сан-Себастиане[42]. Тут Дон-Коррадо делал тысячу планов для своей жизни; наконец на одном остановился: он вознамерился купить поместье и жить в оном — но, заглянувши в кошелек, увидел рождающуюся в нем чахотку. Ричард советовал ему немедленно достать лекарства, чтобы не запустил болезни; но Дон-Коррадо не мог найти аптеки, откуда бы выписать лекарства. В один день ввечеру, возвращаясь на квартиру, вдруг он видит бегущего и задыхающегося от усталости человека, который бросается к ногам его, показывает ему кошелек, наполненный золотом, и просит защищать его от убийц, которые, как он сказывал, гнались за ним. Дон-Коррадо, дав ему свой плащ и обменившись с ним шляпою, велит ему следовать за ним; они приходят на квартиру; Дон-Коррадо велит ему объясниться; неизвестный начинает говорить свою историю, мешается в речах, останавливается и повторяет опять то же самое. Дон-Коррадо приметил его ложь.
— Говори правду, — сказал он, — или я представлю тебя правительству!
Неизвестный просит его поговорить наедине. Дон-Коррадо выходит с ним в другую комнату; неизвестный вступает с ним в искренние разговоры, и открывается, что он жид, живущий здесь под именем
— Как! — сказал Дон-Коррадо. — Ты хочешь, чтобы я надел твою петлю!
Да сохранит вас Бог Израилев от этого! Но, право, вам ничего не стоит спасти жизнь человека.
Чего будет стоить это спасение?
Я ваш вечный раб. Или нет ли для вас лишнего горла?
Что?
Ничего-с, я говорил, не лишний ли я буду для вас?
Лжешь, скотина!
Я говорил — не нужно ли кого отослать к сатане?
Как! Ты уж и до этого дошел?
Ах! сударь, черт только поймает за один волосок — так и весь его.
Хорошо, Вооз! Хочешь ли ты служить при мне?
Вы шутите.
Божусь!
По самую смерть!
Имеешь ли ты мужество и смелость?
Хоть сейчас с чертом драться.
Крепок ли у тебя язык?
Жги на огне — но он не пошевелится.
Только смотри, Вооз, — измена...
Эх! сударь, не говорите мне об этакой подлости; а если не верите, сейчас подпишусь кровию!
А в случае — трепещи!
Если — если войдет мне в голову мысль изменническая[43], то да накажет меня Егова! Да буду я трястись подобно братоубийце Каину; да буду я пожран огнем, пожравшим Содом и Гомор![44] Довольно ли этого?
Дай руку, Вооз!
Верно, та красавица, которая сидит в этой комнате?
Дурак! это моя жена.
Так, верно, тот мужчина, который там остался, — верно, его горло лишнее?
Скотина! когда он лишний, так и правая моя рука лишняя.
Так скажите, чего вам надобно: славного ли шампанского? английских ли сукон? голландского ли золота? русской ли пеньки? Извольте — всего, всего, кроме птичьего молока!
И ты всё это можешь достать?
В одну минуту — и всё с самой сковородки.
Мне нужно из всего одно.
Что? Скорее.
Голландского золота или денег.
Здесь и то, и другое — к услугам вашим.
Вооз, друг мой! до сих пор я тебя испытывал — и узнал, что ты редкий человек; и если я беру это золото, и притом половину, если беру — то в знак дружества; от кого другого я бы постыдился его взять, а от тебя, скажу смело, не стыжусь. Эй, Ричард! войди сюда.
Это загадка вечности.
Почему?
Потому что эти люди по большей части бывают хамелеонами.
А может быть, я и отгадал.
Он нашего поля ягода.
К услугам вашим.
Имя ваше?
По вас-то и слово, государи мои! Для вас я буду жид Вооз, а для других — гишпанец Леандро.
Новые друзья укрепили союз свой за бутылкою вина. Проходило время, и в сердце Олимпии рождались уже подозрения в рассуждении скрытностей Дон-Коррада. Но она ни одним словом, ни одним взглядом не подала знаку, что она не довольна своим состоянием. Вооз служил Дон-Корраду кучером, поваром, борзою и гончею собакою — всем, чем только нужда требовала, и наконец сделался его душеприказчиком. Исправный Вооз мало-помалу то сим, то тем начал залечивать чахотку кошелька Дон-Коррадова. В один вечер надобно было Дон-Корраду Вооза.
— Вооз! — сказал он. Его не было. — Вооз! — повторил он очень громко. Вооз не приходит. Вдруг услышал Дон-Коррадо на дворе шум, выходит и видит Вооза в руках хозяина. — Что вы? — закричал Дон-Коррадо.
— Вор, сударь, вор! — отвечал хозяин.
Дон-Коррадо бросается на хозяина, повергает его на землю и освобождает Вооза.
— Смел ли ты, — говорит Дон-Коррадо хозяину, — смел ли ты, собака, назвать честного человека, моего друга, вором?
Друг ли он ваш или нет, а только честные люди не ходят в кухню и не воруют серебряных ложек!
Где она? Где она? Видел ли ты? Докажешь ли? Ищи — а если не сыщешь, так не погневайся!
— Обыскивай его! — закричал Дон-Коррадо.
Хозяин не пропустил ни одного кармана, но не мог сыскать серебряной ложки.
— Что, друг мой? — сказал Дон-Коррадо.
— Прошу извинения — однако ж я доложу об этом инквизиции, — отвечал хозяин и ушел.
— Вооз! — сказал Дон-Коррадо, пришедши в комнату. — Я этого не люблю!
Не всегда светит солнце, не всегда ж и дождь идет[45].
То-то, смотри, чтоб не грянул гром!
Можно сделать отвод.
Делай ты, какие хочешь, отводы — а только оставь свое ремесло!
Я, было, хотел полечить ваш кошелек.
Нет, я таким образом не намерен лечить его — и тебе велю оставить.
Если вам угодно.
Конечно, не худо;
На другой день, лишь только начала заниматься заря, Дон-Коррада не было уже в Сан-Себастиане.
Я не стану описывать положения Олимпии, не стану описывать ее горести во время дороги. Она узнала всю тяжесть уз своих — но любила варвара, и любовь облегчала их. «Где, где те радости, — думала она, — которых я ожидала? Где спокойствие? Ах! если я понимаю цель Коррада... О! если б я не понимала ее, если б мои предчувствия обманывали меня!»
Стесненная горестию, Олимпия сделалась нездорова. Ричард скучился уже путешествием Дон-Коррада без всякого плана. Дон-Коррадо говорил, что они будут награждены за понесенные беспокойства. Они приезжают в Толедо[46]. Вооз, без ведома Дон-Коррада, опять принялся лечить его кошелек, желая угодить ему. Несколько раз ему посчастливилось, но в одну ночь был он пойман в доме одного знатного толедского жителя. Поутру приводят связанного Вооза к Дон-Корраду. Немного спустя приезжает Дон-Москозо. Это тот, у которого поймали в воровстве Вооза. Он входит и застает Дон-Коррада, с притворным гневом наказывающего Вооза.
— Постойте! — говорит Дон-Москозо. — Может быть, он этого не заслуживает.
Дон-Коррадо останавливается, бранит Вооза, который с притворным плачем просит прощения. Дон-Москозо просит Дон-Коррада ехать к нему в дом и взять с собою Вооза. Дон-Коррадо сомневается, боится, отказывается, но по великим просьбам и по дружеским уверениям соглашается. Приезжают к Москозу; входят в комнаты; Дон-Коррадо удивляется великолепию и пышности уборов; Дон-Москозо просит их садиться, уходит, и чрез несколько времени является Дон-Москозо, не тот Москозо, который приезжал к Корраду, который с ним ехал и который оставил его; нет, это был его слуга: является Дон-Москозо, и глаза Дон-Коррада ослепляются блеском платья его. Он изумился; вскочил со стула; Дон-Москозо с гишпанскою гордостию делает три важные шага, останавливается; лицо его показывает надутость царедворца. Он оборачивается, и по его мановению служители оставляют его. Дон-Москозо садится в великолепные кресла, дает знак Дон-Корраду, чтоб он к нему подошел. Дон-Коррадо, не теряя бодрости, подходит к нему близко.
— Ты Дон-Коррадо де Геррера? — гордо спросил его Дон-Москозо.
— Я, — отвечал смело Дон-Коррадо.
Москозо подает ему бумагу; он развертывает и читает приговор инквизиции, в котором он, яко господин Вооза — жида, которым инквизиция строго запрещает жить в Испании[47], и Вооз, яко вор, приговорены к смерти. Во время чтения Москозо не спускал с него глаз и замечал малейшие его движения.
— Вооз! Вооз! — закричал Дон-Коррадо, заскрежетав зубами.
— Тише! Вспомните, где вы, — сказал ему Дон-Москозо. — Чрез час отведут вас к инквизитору и...
Слышишь ли, Вооз?
Слышу, сударь, и вижу; но нас вздернут не выше, как на виселицу.
Нет, инквизиция присудила, яко преступникам божественных и гражданских законов, отрубить руки и ноги, а потом и голову.
— Вооз! — закричал в бешенстве Дон-Коррадо и бросился к нему.
— Постой! — сказал Дон-Москозо, удерживая его. — Правда, смерть ваша неизбежна, но и жизнь ваша также в моих руках.
Дон-Коррадо пристально смотрит на Москоза.
— В ваших? — наконец говорит он с крайним любопытством.
Да, в моих! И, если она вам приятна, вы можете ее сохранить
Каким образом, чем?
Кровию.
— Кровию! — сказал с изумлением Дон-Коррадо.
— Кровию! — подхватил с веселым духом Вооз.
И оба с любопытным молчанием смотрели на Москоза.
Вам это странно, вы изумляетесь?
Это загадка.
Очень ясно — кровию.
Чьею кровию?
Человеческою.
Например, то есть, милостивый государь, верно, какой-нибудь человек для вас лишний?
Дон-Коррадо! не только спасу тебя и Вооза от смерти, но еще царски награжу вас — награжу так, что вы в состоянии будете купить себе по двадцати черных невольников.
Согласен! Говорите скорее.
Но позвольте, например, какое бы это было царское награждение?
Я — любимец государя. Теперь говорите, что вам угодно?
Говорите скорее, что вам угодно?
— Видишь ли ты этот двухэтажный дом? — сказал Москозо Дон-Корраду, подведши его к окну. — Видишь ли, как он стар? Но в нем живет человек, который старее его; одним словом, в этом доме живет старый скелет, который, как мне кажется, зажился слишком долго.
Он зажился слишком долго
Ты имеешь редкий дар понимать. Теперь не нужно, я думаю, повторять вам; вы, вижу я, не школьники.
Однако ж и учитель не всякого автора читает без приготовления, и учитель, делая период, сообразится с циркумстанциями[48]. Quis, quid, ubi, quibus auxiliis[49][50] и проч., а мне, принимаясь не за период, а за целую орацию[51], надобно вспомнить то, что quidquid agis, prudenter agas et respice finem[52][53]. Итак, скажите мне, кто он таков.
Он некто Дон-Перлато, известный не по чинам, не по достоинствам, но по одному богатству.
Есть ли у него дети, то есть наследники?
Никогда и не бывало!
А родственники?
Я.
— Как? Вы? — сказали вместе Дон-Коррадо и Вооз.
— Я! — отвечал, смеяся, Москозо.
И вы...
Понимаю, что ты хочешь сказать; но ты не только перестанешь удивляться, но изумишься, этого мало — ты... ты затрепещешь от досады, если узнаешь причину моего намерения. Представь себе, старый черт, имея у себя одного племянника, меня — слышишь ли? — всё свое имение отдает какой-то бедной, глупой девчонке, которую взял он из разваливающейся лачуги. Всё свое имение, слышишь ли?
Пойдем, Дон-Коррадо.
Куда?
К Перлату, скорее!
A quis, quid, ubi? Quomodo et quando, quando[54][55]. Вооз! теперь день, или вы умеете ослеплять людей? Не горячитесь, делайте с рассуждением, — как можно, смотрите, чтобы не было крови, чтобы не было у него раны, ни малейшего знака. Смотрите, не давайте ему ни пискнуть; и когда он будет задыхаться, произнесите мое имя и скажите ему,
Милостивый государь! колесы в случае заскрипят; их надобно подмазать.
Возьми! Тут будет довольно. Теперь время нам расстаться. Смотри же, Коррадо, Вооз!
С силою льва и с хитростию змея дать промах?
Правду сказал Коррадо. Извольте, Дон-Перлато и Дон-Москозо будут довольны.
Дон-Коррадо и Вооз будут также довольны — только поосторожнее!
На цыпочках, потихоньку: бац! — и нет Перлата. Прощайте, Дон-Москозо!
Они разошлись. Москозо остался один и занимался мыслями.
— Случай, случай, — говорил он, — мог ли я думать, чтобы так счастливо кончилось мое предприятие. Если бы мои сундуки не приманили Вооза, я бы не имел сундуков Перлата. Случай, всё случай — и как прекрасно, как кстати! В то время, когда Перлато будет покоиться на мягких подушках, когда во сне своем будет видеть свою воспитанницу, соединяющуюся с своим Селадоном;[56] в то время, когда Перлато будет благословлять их, будет восхищаться, в то время предстанут пред него дьяволы. Ха! ха! ха! как бесподобно! как кстати! Га! тогда-то вспомнишь ты, Перлато, обо мне, вспомнишь о том, который тебе был противен, которого ты чуждался, которому из тысячей не дал даже ни полушки, которому предпочел нищую глупую девчонку; вспомнишь, говорю, обо мне, — говорил Москозо с адскою злобою, — и, когда будешь просить помощи, увидишь, как мало может твоя дочка; увидишь, может быть, раскаешься, но поздно, поздно! Дьяволы схватят тебя за горло, произнесут мое имя, ты произнесена на меня проклятие; но проклятие проклятого есть лай собаки, лающей на ветер. Гм! я хотел смотреть, как всё это кончится временем, но случай помог мне. Шаг сделан, еще один — и я достигну своей цели, я сделаюсь обладателем великих тысяч. Хорошо, если бы всё это кончилось благополучно. Сомневаться нечего; Коррадо-учитель — лев, Вооз-ученик — змея, но ученик, превосходящий и учителя. Тогда-то, любезная сестрица, тогда-то, любимое чадо Перлата, узнаешь меня, узнаешь того, на которого смотрела гордым оком. О! куда-то денется твоя гордость? Так, с уничижением будешь ползать у ног моих, будешь просить куска хлеба, а я... я... но постой, Москозо, — не восхищайся, не мечтай, лучше одним разом выпить чашу нектара.
Так говорил мстительный гишпанец. Но кто не знает гишпанцев, имеющих дух ненависти и мщения, почитающегося у них первою добродетелию!
Настал вечер. Дон-Коррадо, Вооз и Ричард были в готовности. Золотым магнитом слуги Дон-Перлата были притянуты[57]. Дон-Перлато призвал к себе Розину. Это была его воспитанница, его дочь. Она была уже сговорена за молодого Дон-Ористана — чувствительного, любезного человека. Более часа он с нею разговаривал, увещевал ее как отец, наставлял ее в добродетели и велел ей любить Ористана и почитать Дон-Москоза. — Так, — говорил он, — люби его, дочь моя, как своего брата; он горд, он презирает нас, но я не знаю, за что; я не слышал от него ласкового слова, но при всём том люблю его. Пускай он придет ко мне, пускай требует у меня всего, и я ему не откажу, я его люблю; но он... он... Бог ему судия!
Слезы покатились по лицу Перлата; он прижал Розину к груди своей, прижал ее крепко, как будто предчувствуя, что прижимает ее в последний раз. Они имели какое-то печальное чувство, но боялись обнаружить его друг другу. Розина поцеловала у него руку, пожелала ему доброй ночи, взглянула на него, и слеза выкатилась из глаз ее; в дверях еще раз оборотилась, взглянула и ушла, имея в сердце своем чувство скорби и горести. Ах! она не знала, что поутру
В 12 часов ночи маскированные Дон-Коррадо, Вооз и Ричард приходят к дому Дон-Перлата. Подкупленные слуги отворили им вороты и привели их к спальне господина. Они входят — и видят старого Перлата, спящего сладким сном; он сделал беспокойное движение.
— Что я тебе сделал? — говорит Перлато во сне. — Москозо, не сердись на меня, я прощаю тебе все оскорбления!
Изверги советуются, как им делать приступ, и соглашаются удушить его подушками, но вспомнили о бумаге и решились разбудить его.
— Просите его, — говорит опять во сне Дон-Перлато, — падите пред ним на колени и просите его, чтобы он оставил гнев свой.
— Нет! он не сердится, — говорит Вооз, толкая его, — он не сердится — он приказал вам кланяться!
Боже мой! что это?
Это — это всё люди, которые нижайше вас просят подписать эту бумагу.
Бумагу? Какую бумагу?
Вот эту! Умеете ли вы читать?
Боже мой, Боже мой!
Что вы пугаетесь? Не бойтесь.
Эй! люди! помогите!
Хоть во весь рот — но бесполезно! Скорее подписывай!
Боже мой! И это от Москоза? Нет! Я не верю.
Заставим верить!
Уважьте нашу просьбу.
Кто это говорит?
Мы.
Нет! Я не подпишу.
Видишь ли? Эти просители могут превращаться в ангелов смерти.
Скажите, варвары! скажите мне правду: требует ли этого Москозо?
Он не требует, а просит.
Поклянитесь. Нет, нет! не клянитесь — я верю.
Довольно, старик! Молись Богу.
Проси об отпущении грехов своих.
Простися с своим золотом.
Что это значит? Говорите, что еще надобно?
Мы ангелы смерти, понимаешь? Молись скорее!
Нам нужна твоя душа.
Ангелы смерти... Боже мой! присланные от Москоза.
— Да, — сказал Дон-Коррадо и схватил его за руки. Бросают на постель и заваливают его подушками; спустя несколько времени они поднимают подушки для того, чтобы сказать ему: «Так мстит тебе Дон-Москозо». Сказавши сие, опять начинают его душить; открывают еще, но несчастный Перлато был уже мертв. Они оправляют постель, кладут его в виде спящего человека и уходят.
Поутру Дон-Коррадо и Вооз приносят бумагу и вручают ее Дон-Москозу. С сатаническою улыбкою смотрит он на руку Перлата.
— Что? — спросил он. — Какая ему была смерть?
— Смерть, — отвечал Дон-Коррадо, — была очень прекрасная; можно без всякого опасения говорить, что он умер от апоплексического удара.
Радость Москоза была подобна радости хищного голодного зверя, сыскавшего добычу. Разорвав приговор Дон-Коррада и Вооза к смерти, он несколько раз целовал их и на первый раз, как он говорил, дал им триста пистолей в намерении сделать им благодарность, которая будет состоять не в одних деньгах. Дон-Коррадо и Вооз ушли. Поутру смерть Дон-Перлата была известна почти всему городу, и ее приписывали апоплексическому удару. Москозо как ревностный племянник с великою, притворною, горестию приезжает в дом Дон-Перлата. Бледная и погруженная в каменное бесчувствие Розина сидела возле тела Перлата. Входит Дон-Москозо и бросается на тело старика; выжатая слеза катится по щеке его. Розина обливается слезами; он старается утешить ее; между тем открывает комод и вынимает бумагу; изумляется и показывает ее Розине. Это была духовная, которую Дон-Коррадо принудил подписать Дон-Перлата и которую Москозо, приехав в дом, тотчас бросил в комод. В ней написано было, что Москозу, как его племяннику, отказывается всё имение, из которого он должен давать ежегодно сто пистолей Розине. Бедная, несчастная Розина ужасалась о своем несчастии — ужасалась о том, что любовник ее, увидя ее бедною, может быть, оставит; но она ошиблась; он с пламенною любовию прижал ее к сердцу и на груди ее пролил слезы о Перлате. С великою заботливостию старался Дон-Москозо о погребении Перлата. Оно совершилось, и он принялся за исполнение духовной: дал Розине сто пистолей и велел ей немедля выбираться из дому под предлогом, что он продает его. Вещи перенесены были в дом Москоза. Спустя несколько времени он призывает Дон-Коррада и поздравляет его начальником небольшого корпуса ишпанских войск, стоящих квартирою возле Кордова[58], куда Дон-Корраду непременно должно отправиться. Москозо дал ему на дорогу тысячу пистолей и бумагу, дающую Дон-Корраду право на замок, находящийся близ Моренских гор[59]. Дон-Москозо заклинал его не открывать никому о смерти Перлата. И Дон-Коррадо поклялся в верности, поклялся, что он вырвет тому язык, кто осмелится говорить о ней.
Дон-Коррадо выехал из Толедо — и в первый еще раз выехал с целью. Он намерен был ехать в свой замок, оставить там Олимпию и Вооза, а с Ричардом отправиться к квартирам войска. Но Ричард, оставшись в бездействии, чрезвычайно досадовал и хотел оставить его; наконец был упрошен Дон-Коррадом, который писал к Дон-Москозу и просил о Ричарде. Они приезжают в Реаль[60], и письмо Дон-Москоза их уже дожидалось. Москозо поздравил Ричарда офицером корпуса, находящегося под командою Дон-Коррада. Они оставляют Реаль; чрезвычайно спешат в замок; но Олимпия так занемогла, что непременно надобно было остановиться. В первом селении, в довольно хорошем домике, просили они позволения, чтобы им переночевать. Почтенный старик с удовольствием предложил им гостеприимство. Дон-Коррадо с Ричардом, ожидая ужина, вышли прохаживаться. Любопытство заставило их спросить одного мимоидущего крестьянина, опирающегося палкою, о доме, который был виден под горою.
— Это дом одного чужестранца, — говорил крестьянин, — чужестранца чрезвычайно доброго.
— Богат ли он? — спросил Ричард.
Я вам говорю, он добр, а Бог к добрым всегда милостив.
Есть ли у него дети?
Мы все его дети; он нас любит как отец; теперь я только прихрамываю, а если б не он, так я бы и совсем не имел ноги. Он для больного лекарь, для бедного — покровитель; словом, для всех нас он отец. Мы вечно не забудем его.
Дон-Коррадо оставил крестьянина и продолжал свою прогулку. Они, размышляя о будущем их счастии, нечувствительно приближились к домику, находящемуся под горою.
— Наружная простота его не показывает богатства, — говорит Дон-Коррадо[61]. — Но по платью не надобно судить.
— Дон-Коррадо, не худо наведаться, — сказал Ричард.
— За мной дело не станет, — отвечал Дон-Коррадо.
— Хорошо, — говорит Ричард, — я проведаю, сколько у него в доме людей, и возвращусь к вам — вы будьте готовы.
Не медля, пошел Дон-Коррадо на квартиру, объявил о их намерении Воозу, который всегда был готов хотя в огонь. Чрез несколько времени возвращается Ричард и уведомляет их, что у него два только человека. Итак, не видя великих препятствий в своем намерении, они решились произвесть его. Ночью с потаенным фонарем входят они в домик, будят спящего старика, приставляют к груди его кинжалы и требуют денег; он начинает кричать. Дон-Коррадо заносит кинжал и угрожает ему смертию. Бедный старик отдает им ключи и просит только о пощаде своей жизни. Вооз зажигает свечу, Ричард отпирает сундуки и видит золото.
— Дон-Коррадо! — говорит он. — Посмотрите, посмотрите, сколько накопил старик!
— Теперь ваш кошелек, верно, освободится от чахотки, — говорит Вооз, — и будет полон, как ишпанская вишня.
Старик бросается к ногам Дон-Коррада и со слезами просит его, чтобы он оставил ему хотя на пропитание. Дон-Коррадо с изумлением смотрит на старика, переменяется в лице, кинжал выпадает из рук его.
— Старик! Боже мой! — говорит Дон-Коррадо, бледнея, как мертвец. — Или тень его... Говори: ты жив?
Жив ли я? Кто это спрашивает? Не сон ли это? Боже мой! это — Дон-Коррадо, это...
— Как! — закричал Дон-Коррадо. — Неужели ад растворил свои врата? Неужели это Жуан? Возьмите его, — сказал он, обратившись к Ричарду, — свяжите, не слушайте его, что он будет говорить, или не давайте ему выговорить слова; вырвите язык, если он начнет шевелить им! Так — его уста, его язык будут извергать клевету! Вооз, возьми его! Ты должен мне отвечать за него жизнию, слышишь ли? Вези его в мой замок; береги его как свой глаз. Слышишь ли? Он... Он государственный преступник! — сказал Дон-Коррадо и ушел с поспешностию.
Душа человека по врожденной склонности более верит великим несчастиям, нежели чему-нибудь благоприятному, и человек, а наипаче имеющий нечистую совесть, увидя в темноте какой-нибудь предмет, почтет его за какое-нибудь страшилище. Чего мог ожидать Коррадо от отца своего? Но он его страшился как судии дел своих.
«Он меня узнал, — думает Дон-Коррадо, — он меня узнал, и мои дела станет всем рассказывать, и мои намерения, мои замыслы исчезнут. Нет, старик! Я этому воспрепятствую. Каким же образом? Хорошо, я возьму его к себе; заставлю его клясться, что он не будет ничего говорить, что он... Но мудрено ли рассердить седину, и он при чужом человеке болтнет словцо. Нет, нет! это невозможно; он должен жить в каком-нибудь погребе, в какой-нибудь башне, куда бы нога человеческая не заходила. Там ни в чем не будет он иметь нужды; ибо я еще чувствую голос природы, — или пусть называют меня извергом, варваром, пусть называют меня как хотят, а я не допущу посрамить себя!»
«Я чувствую глас природы», — говорило чудовище. Нет! Глас природы был истреблен из сердца; он не чувствовал уже его: он сделал шаг — шаг изверга, он вознамерился запереть в башню — своего отца!
На рассвете отправил он Вооза с Жуаном. Поутру, взявши слабую Олимпию, он поехал и, не жалея извозчикам денег, скакал во всю прыть. Чрез два дни приехал он в замок; несколько слуг, присланных Дон-Москозом, встречают его. Вооз уведомляет его о исполнении его повеления; говорит, что есть прекрасный погреб, над которым выстроена башня; в этом погребе, говорит он, посажен старик.
Дон-Коррадо, распорядивши свои дела, приказывает Воозу строжайшим образом беречь Жуана.
— Не дай бог, — говорит он, — если ты скажешь слово, если ты сделаешь мановение, по которому догадаются! Смотри, скрывай это от Олимпии — пусть она знает это так, как мы о лунных жителях; нет! даже чтобы не имела ни малейшей догадки об этом; однако ты присматривай и за Олимпией; она молода — понимаешь?
— Скорее адский дух отворит врата рая, — отвечал Вооз, — нежели кто узнает о Жуане! За Олимпиею я буду смотреть так, как сова над курами, то есть буду спать, но всё видеть.
Дон-Коррадо, отдавши на руки Воозу замок, отправился с Ричардом к своему корпусу, стоящему возле Кордовы. Приехавши туда, он застал повеление усмирить бунтовщиков; но мы уже видели
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Между гор Моренских, соединяющихся в одно место и образующих прекрасную круглую равнину, находился готический замок, называемый по имени гор
С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.
Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.
Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.
В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.
— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись, если б Коррадо был тот, за кого я почитала его, о! тогда счастие мое равнялось бы с счастием царей. Так, мужчина величественного росту с огненными, поражающими глазами, с мужеством и благородною гордостию, изображающеюся на лице его, коего красоту и важность увеличивают черные усы, прекрасно расстилающиеся по смугло-розовым губам, словом, мужчина, родившийся для
Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.
— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.
При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]
— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!
«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.
— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?
Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?
А хижина?
Хижина! В хижине живут люди.
А здесь змеи и лягушки.
Но не люди.
Понимаю! И ты всех почитаешь змеями?
Всякая змея имеет семь красок на чешуе своей; всякая змея жалит и испускает яд.
Так ты боишься, чтоб и я тебя не ужалила?
По крайней мере, не заставьте меня так и об вас думать.
Неужели ты думаешь, что из черных облаков всегда излетает молния? Неужели ты думаешь, что во всём мире нет души доброй, благородной?
Между тысячью — одна.
Молодой человек, ты, верно, несчастлив?
Сударыня! не заставьте меня почитать вас змеею — вы уже извиваетеся, подобно ей; вы хотите вкрасться в мое сердце, хотите похитить то, что погребено в нем. Нет, злые люди сыскали ключ к моему сердцу, но я сделал новый, и никто его не похитит!
Ты оскорбляешь меня.
А вы уже меня оскорбили.
Может быть, неумышленно, так прости мне.
От всего сердца.
По крайней мере, скажи мне, что тебе снилось.
Как, что снилось?
Скрытность, скрытность, молодой человек! Ах! если б ты знал мое сердце!
Что это? Вид крокодила; перемени его; прими лучше вид сирены, или я сейчас уйду!
Так молод — и так жестоко обижен!
Струна, к которой коснулась Олимпия, отозвалась. Неизвестный с сухими огненными глазами вскричал:
— Кто, кто обижен? Кто это говорит? Нет, нет! Я не обижен —
По натуральной нежности, настроивающей сердце к сожалению, принимаем мы участие в несчастии ближнего. Но в несчастии неизвестного было что-то особливое, такое, что горесть Олимпии обнаруживалась вместе с горестию неизвестного: она, казалось, страдала вместе с ним, и сердце ее чувствовало тягость несчастия угнетаемого незнакомца. Но кто не чувствовал горести, тот не может чувствовать удовольствия — сыскать человека, несчастливца, подобного нам. Олимпия хочет уже перелить скорбь свою в грудь неизвестного. «Пусть, — думает Олимпия, — пусть говорят, что несчастие услаждается воспоминанием прошедшего. Нет, при одном напоминании все раны сердца его раскрылись; при малейшем прикосновении к струне она отозвалась так горестно; если верить, что небо посылает несчастие для испытания человека, то сколь жестоко его испытание и сколь слабо человечество, чтобы сносить его!»
— Несчастный незнакомец, — сказала Олимпия, — если сердце твое еще не сжато и может раскрыться для разделения печали с несчастною!..
Для чего не все змеи имеют гремушки, чтобы можно было слышать их приближение? Горе, если под твоею личиною скрывается черный яд, если ты хочешь вкрасться в мое сердце для того, чтобы ужалить его!
Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.
Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь терпением и буду ожидать решения Провидения, которое управляет нами». Вооружился терпением и ожидаю решения Провидения.
Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.
Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.
Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.
— При рождении моем, — говорит неизвестный, — полюбило меня несчастие: я был ненавидим своим отцом, который был начальник одного разбойнического корабля; меня также не любил старший брат, и всё это за то, что я не был с ними согласен в мыслях, что не ездил с ними грабить людей. Но виновен ли я, что, имея чувствительное сердце, не мог без содрогания смотреть на страждущее человечество? Одна мать меня любила и за то терпела от моего отца. Наконец буря потопила корабль, на котором были отец мой и брат. Всё богатство было с ними; следовательно, и неудивительно, что мы остались бедны. Кредиторы отца моего, поздравя меня единственным сыном, требовали справедливых и несправедливых долгов. Я отдал бы их с радостию, но не мог. Меня начали притеснять. Несчастия, которые представлялись нам в будущности, ужасали нас. Упадая под игом нищеты и бедности, мы не знали, к чему прибегнуть. Я, сколько силы мои позволяли, вырабатывал на пропитание. Но слабость матери и болезнь ее требовали не той грубой пищи, которую я был в состоянии покупать за вырабатываемые деньги. Я прилагал силы к силам, труды к трудам, чтобы выработать на лекарства для больной моей матери. Несчастие, подобно морским волнам, нас преследовало; жестокие кредиторы выгнали нас из собственного нашего дому. О! как больно было моему сердцу видеть бедную больную мать мою, лежащую на голой земле и не имеющую под слабою головою пучка соломы. Сердце мое разрывалось на части; я побежал к одному нашему родственнику, который был нам должен; просил его не об отдаче, но на пропитание, на лекарство для матери; но он отказал. «Боже мой! — думал я. — Неужели нет в мире людей?» Справедлива была мысль моя; я, не жалея ног своих, бегал по улицам, просил у прохожих, у проезжих, под окнами, но богачи, упиваясь сладким ядом, не слушали меня, одни нищие — нищие, говорю, разделяли со мною последний реал[65].
Ввечеру прихожу на квартиру, и какое зрелище! Мать моя при последнем издыхании. Лечу к моему родственнику, валяюсь во прахе ног его, чтобы из милосердия подал что-нибудь, — но получаю отказ. Не помня себя, я бросаюсь, схватываю его за горло, требую денег — и лишаюсь чувств. Опамятовавшись, я увидел себя — где бы вы думали? В тюрьме. Язык мой не в состоянии выразить тех чувств, которые наполняли грудь мою. Наконец мой родственник по своему милосердию присылает мне два пезадота и с ними позволение мне выйти и никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.
Спустя несколько времени полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!
Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя
Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.
Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.
— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!
— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.
— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.
Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?
Хлеба! Кто это говорит? Человек ли ты? Нет, ты, верно, ангел света.
Бога ради, тише! Да скажи, куда тебе бросить хлеба?
Бросай сюда, в окно.
Инфант бросает хлеб. Жуан с жадностию подхватывает его.
— Если ты человек, то за этот кусок отпускаются все грехи твои, — говорит Жуан, — но брызни, брызни еще каплю воды на засохший язык мой, и ты будешь в Царствии Небесном!
Как пущенная стрела, летит Инфант к реке; берет воды в шляпу; приносит и льет ее в окно, которое было проведено трубою; вода бежит, и Дон-Жуан с алчностию утоляет жажду свою, с горячностию падает на колени и благодарит Бога, что Он послал врана, который утолил его голод и жажду.
— Горе мне, — наконец восклицает он, — что я не вижу руки, утушившей огонь, пожиравший мою внутренность! Может ли быть что-нибудь тягостнее, как не то, когда не в состоянии принесть благодарности — такой, какую заслуживает оказанное благодеяние? Избавитель мой, коего я не вижу, но почитаю уже в тебе нечто превышающее человека, выслушай благодарение уст моих, но — горе мне! — тысяча чувств, а ни одного слова, чтобы пролепетать благодарность хотя по-младенчески. Так, добрый человек, я не имею слов, не имею чувств, кроме сердца, пораженного твоим благодеянием!
Ах! старик, за такую малость ты уж, в самом деле, разлепетался, как ребенок. Я совсем не заслужил этого, что дал тебе кусок хлеба; это обыкновенный долг человека; я сам скорее соглашусь потерпеть, нежели буду видеть человека, умирающего от голоду!
О! для чего же не все люди знают этот долг? Нет, они знают его! Глас природы, глас совести напоминает им его ежеминутно, но они затыкают уши, они не слушают этого гласа. Для чего я обвиняю всех людей: сын, даже сын... А! что это? Я слышу стук. Незнакомец, беги отсюда!
Инфант через секунду очутился в могиле, им вырытой. Стук в башне умножается, свет поражает взор Дон-Жуана; это Вооз, который с потаенным фонарем и с кинжалом в руках спускается по маленькой лестнице. Он подходит к Дон-Жуану.
— Здорово, старик! каково живешь, каково гуляешь? — говорит ему.
Дон-Жуан молчит, осматривает его с ног до головы, видит кинжал и говорит:
— Орудие смерти! Этот подарок, верно, прислан мне Коррадом?[69]
Отгадал! Нет, старик, это мое орудие.
Ты принес его вместо пищи?
Нет! совсем нет! Пища тебе есть. Вот она!
Так думает всякий мошенник — убийца!
Убийца? Воля твоя — называй ты меня как хочешь, а я, право, люблю тебя! Видишь ли ты эту бутылку? В ней славное вино; а вот другая, здесь есть и вода; а вот еще мягкий хлеб с маслом; возьми его и называй меня убийцею, злодеем, мошенником, как хочешь, а я, право, о тебе жалею!
Жалеешь? Искажающийся злодей! благоговей пред этим седым черепом. Жалеешь? Так, порок никогда не кажется в своем виде: он всегда принимает вид сирены или крокодила. О! все звери убежат, если он покажется в своем виде. И ты, злодей! хочешь сокрыть свою гнусность под видом сожаления. Нет, этот вид не пристал к тебе! Сделайся лучше сиреною. Смейся, смейся же, говорю тебе!
Ешь, когда не естся, пей, когда не пьется. Ха, ха, ха!
Так, смейся над этим черепом и знай, что не силою рук ваших, не случаем каким-нибудь я нахожусь в башне; нет, есть происшествия, от которых ни разум, ни проницательность не могли бы предохранить нас; эти происшествия, злодей, есть очистительные наказания Неба; я терплю — я терплю справедливо.
Меня заставляешь смеяться, а сам плачешь.
Так — я плачу, и эти слезы, может быть, осушатся рукою чуждого.
Вооз, вздохнув и тронувшись, подходит к нему и в молчании подает ему кинжал. Дон-Жуан, взяв кинжал, смотрит на него с горестною улыбкою и с презрением бросает его на землю. Вооз подымает его и переламывает на колено.
Чрез это хочешь ты сказать, что и без кинжала можешь совладать со мною, можешь удушить меня. Берегись! Первый камень будет моим мщением.
Слушай, седина! ей-богу, я люблю тебя; если б не моя клятва, если б грешная душа моя не была под закладом у сатаны, ей-богу, я освободил бы тебя! Прощай, старик, не думай обо мне худо!
Вооз, оставя Жуану хлеб, вино и воду, вышел; опущенная им железная дверь произвела стук, который с повторенными эхами раздался в пещере.
— Как, — говорит Дон-Жуан после долгой, глубокой задумчивости, — этот душеприказчик Коррадов, этот злодей имеет сожаление ко мне? И в нем не подавлено еще семя чувствительности? И он еще чувствует вопиющую природу, имеет еще искру сожаления? А сын! Или, заблуждаясь, произвела природа такого изверга? А кто породил его? Жуан. Кто воспитал его? Кто его сделал диким зверем, пожирающим человечество? Так, терпи, терпи, старец! или поди, прохлади горячую его внутренность; вложи в сердце его страх Божий — доброе чувство, и соразмерность наказания твоего будет уменьшена. Но поздно, поздно уже тушить искру, произведшую пожирающий пламень! Поздно уже, несчастный!
— Старик, — сказал в окно Инфант, — кто у тебя был?
Душеприказчик.
Чей?
Моего сына.
Добрый Инфант оцепенел от страшного предчувствия:
— Как сына?
Да! Моего сына — Коррада.
Господи Боже! И это... и это сын!
— Сын посадил сюда отца, — прервал Дон-Жуан.
Инфант обомлел от ужаса; мороз подрал его по коже.
— Сын?.. сын?.. Боже мой! И у меня есть, и у меня есть сын![71] — сказал он и залился слезами. — Ах! если этот сын имеет такого же душеприказчика, если этот сын такой же злодей? Семнадцать лет, как я не видел уже его; но если он недобр, если такой же, как твой, то пусть очи мои его не увидят; пусть смертный мрак покроет глаза мои, чтоб мне не видеть его! С тех пор как море окружает землю нашу, еще не слыхано такого злодейства.
— Замолчи! — вскричал Дон-Жуан. — Перестань мучить меня, и я имею сердце; я произвел на свет такое чудовище, я его таким сделал! Было время, когда я радовался, видя его растущим! Помню даже, когда я пришел к колыбели; он с детскою улыбкою протянул ко мне руки. «Так, милый младенец, — думал я, — этими самыми руками закроешь ты мне глаза!» Адскому злому духу, веселящемуся мучением человека, надобно было вселить во мне алчность к богатству, и она-то, она-то причиною тому, что одно напоминание о сыне раздирает мое сердце и морозит кровь мою.
Тяжко, тяжко это родительскому сердцу!
Предвидел ли первый, вынувший из земли этот металл, золото, предвидел ли он, как корыстолюбие, подобно змею, вкравшись в души человеков, воспалит между ними пламя адской ненависти; как они, вооружась друг против друга, уподобятся лютым тиграм и станут терзать друг друга; что города, целые государства, целые страны света сделаются его жертвою; что люди подобных себе людей станут менять на этот металл; что разбойники, убийцы, святотатцы...[72] Так — я разбойник, и сребролюбие этому причиною! Сын — разбойник, убийца! И отец этому причиною, я, я, несчастный, этому причиною! О! проклинаю первого, вынувшего из земли этот адский металл.
Не кляни его; он невинен, когда люди начали употреблять во зло дары природы. Железо вынуто из земли, верно, не в виде кинжала.
Но какой же злобный дух воспламенил в людях эту гнусную страсть, и золото сделалось идолом сердец их? Но, сребролюбцы! вы страждете посреди ваших богатств, лежа на кучах золота; вы не чувствуете того удовольствия, какое чувствует лежащий на соломе и с покойным духом утоляющий голод куском хлеба, стоящего ему крупных потовых капель! Лежа на кучах золота, вы повелеваете народами, но сами рабы его. Нет! вечные пленники металла, подобно пленникам, вы страждете в тяжких оковах с тем только различием, что оковы ваши — золотые. И я, и я был окован этими цепями и не чувствовал даже такого удовольствия, какое чувствую здесь — в тюрьме. Не довольно того, что оно делает человека бесчувственным, доводит даже до того, доводило и меня до того, что я — устремлялся на жизнь людей, что сын мой, следуя правилам отца своего... О, Боже! удержи перст гнева Твоего, поднятый для поражения злодеев, удержи, да не погибнут они, да не погибну я в отчаянии!
Так положись на милосердого Бога, не отвергающего кающегося, положись — и терпи!
Положусь на милосердого Бога — и буду терпеть.
Ну, не хочешь ли ты пить?
Нет, благодетельная душа! я не хочу. Но скажи мне, какой добрый ангел скрывается в тебе?
Ты хочешь спросить, как зовут меня? Я называюсь Инфантом; меня все знают в деревне, потому что я всех мертвых засыпаю землею.
Так ты гробокопатель?
Да.
Зароешь ли ты и меня, когда я умру?
О! не дай бог; живи, старик! Я каждую ночь буду приносить тебе пищу; но не погневайся, какая только есть у меня. Теперь уже поздно; на башне пробило час полуночи — прощай!
Люди! посмотрите на Инфанта, на бедного, доброго, человеколюбивого Инфанта, который, вырабатывая кусок хлеба в поте лица своего, разделяет его с неимущим; а вы! вы, которые пресыщаетесь дарами фортуны[73], богачи, дремлющие в сладкой неге, — проснитесь, выйдите из очаровательного заблуждения, раздерите завесу, помрачающую взор ваш, проснитесь и посмотрите на человечество! Имея тысячу способов благотворить, вы не хотите взглянуть оком сожаления на бедность, с уничижением ползающую у ног ваших; имея тысячу способов благотворить, вы отказываете нищему, ожидающему от вас копейки, которая стоила бы для него много. Это ли то благотворение, которым вы славитесь. Так! Протяните только щедроподательную свою руку, и ваше имя превознесено уже до облак — вы сделались уже гениями человечества, ваши добродетели сияют уже подобно огням ракетки[74]. Посмотрите на Инфанта: имея копейку, разделяет ее; имея хлеб, омытый потом, уделяет его бедному; и отчего ж это? Единственно по натуральному побуждению, по доброму чувству, полученному еще с младенческих лет. А вы? Неужели природа отказала вам в этом благом даре? Нет, вы его имеете, но затыкаете уши, чтобы не слышать гласа вопиющей природы. Проснитесь! Проснитесь, и вы почувствуете, что слеза благодарности, пролитая бедным, гораздо приятнее, нежели
Инфант приходит домой и с чувством радости спокойно засыпает на соломенной постели. Поутру он просыпается, встает и идет к своей работе. На улице встречается ему маленькая коляска, запряженная двумя лошадьми; она останавливается; выходит человек пожилых лет и спрашивает Инфанта, не слыхал ли он про какого-нибудь Бертрама. Описывает его физиогномию, говорит, какой у него голос. При описании его какое-то чувство потрясло сердце Инфанта.
—
Неизвестный человек соглашается, въезжает на двор; Инфант с чрезвычайною заботливостию старается ему услужить. Проходит час, два; время обедать, и Инфант простым, но вкусным обедом угощает своего гостя. Солнце склонялось уже к западу. Неизвестный человек призывает Инфанта и спрашивает его, проведал ли он о имени.
— Ах, государь мой! этого крестьянина нет дома; он на работе, а будет ввечеру; если вам не противно, ночуйте у меня.
— С радостию, старик, только не отягощу ли я тебя? — говорит неизвестный.
— Добрым людям мы всегда рады; но позвольте спросить ваше имя. Оно, может быть, будет нужно.
— Имя мое Лизарко, — отвечал неизвестный (которого мы так называть станем).
Лизарко соглашается на просьбу Инфанта, останавливается у него ночевать и, поужинавши, ложится и засыпает.
Инфант берет заступ, лопату и, под видом копать могилу, идет к жителю башни. Он начинает рыть; между тем смотрит во все стороны, нет ли кого, кто бы мог его приметить. Не видит никого и идет к окну.
— Жуан, Жуан! — говорит он.
— Это ты? — отвечает ему Дон-Жуан.
— Я. Послушай, знакомо ли тебе имя Лизарко?
—
— Радуйся, радуйся! Он здесь — он ездит по всем краям света и спрашивает тебя под именем Бертрама.
— Так, это было подложное мое имя[75].
— Радуйся, радуйся! — вскрикивает Инфант и со всех ног летит в деревню. Запыхавшись, прибегает он в дом; будит Лизарка и рассказывает ему подробно о Дон-Жуане.
— Я, я его освобожу! — говорит Лизарко.
— Чем? Силою? — спрашивает Инфант.
— Да, силою, хотя бы то стоило мне и жизни!
— Ах! государь мой, ни сам нечистый дух не проломит башни — здесь нужна хитрость.
Инфант предлагает свои мысли; Лизарко соглашается. И они, приготовив всё нужное, ожидают полночи. Она настала и, к счастию их, была темная. Лизарко и Инфант садятся в свою коляску, едут и останавливаются в лесу[76], недалеко находящемся от кладбища. Инфант велит Лизарку лечь в могилу, им вырытую, и выйти оттуда по данному знаку — сам идет к окну и начинает пилить железную решетку. Среди своего труда, среди радостного чувства помочь страждущему человечеству он видит бегущего Вооза. «Что мне делать? — думает он. — Солгать — грешно, но для доброго дела Бог простит». И, как будто не видя Вооза, принимается за работу.
— Что ты, собака, здесь делаешь? — закричал с яростию Вооз.
— Ах, милостивый государь! — отвечал добрый Инфант. — Я... я... — И — о великодушная ложь! — Инфант называет себя вором. — Я, — говорит он, — копал могилу и изломал свой заступ; денег у меня нет, железа купить не на что; так я хотел отломить эту решетку.
— Лжешь, старый черт! — Инфант клянется и уверяет Вооза, что это совершенная правда. — Вот деньги; купи себе железа, только впредь не воруй! — сказал Вооз, бросив ему два листина[77], и ушел.
Инфант идет к могиле, начинает копать и чрез несколько времени опять принимается пилить решетку.
Кто там?
Это я.
Что ты делаешь?
Молчи! Ты скоро узнаешь.
Наконец работа его оканчивается. Он дает знак Лизарку. Лизарко подходит.
— Добрый мой барин! — говорит он со слезами. — Сюда, к нам, скорее!
— Лизарко! — говорит Дон-Жуан. — Не обманываются ли глаза мои? Горе мне, что я не могу обнять тебя — тебя, любезный Лизарко!
— Барин, барин мой! дайте еще себя услышать.
Инфант между тем бросает в окно веревку, и вместе с Лизарком вытаскивают старого Жуана.
— Лизарко! — вскрикивает Жуан и бросается ему на шею; слезы радости смешиваются вместе, губы их соединяются вместе; они забывают свое неравенство и обнимаются, как братья; чрез несколько секунд Дон-Жуан вырывается из объятий Лизарка, вырывается, чтобы броситься в объятия Инфанта; но в какое пришел он изумление, когда его не увидел. Лизарко осматривается во все стороны, но не видит его.
— Инфант, Инфант! — кричат вместе Жуан и Лизарко. Одно эхо повторяет их крик.
— Не кричите! Я здесь, — отвечает Инфант из окна, откуда вытащили Дон-Жуана. — Поезжайте с Богом! — говорит он.
Инфант, Инфант! чувствую красоту твоего намерения, однако не допущу тебя исполнить его.
Так и сам погибнешь! Завтра, верно, узнает Вооз о твоем побеге и завтра ж пошлет адскую почту[78] по всем странам света; завтра, если он и придет, то в темноте почтет меня за тебя.
Как? Ты хочешь добровольно морим быть голодом?
Об этом не беспокойтесь; в нашей деревне есть еще добрые души — мой сосед будет кормить меня.
Ты хочешь предаться в руки варвара? Нет, я этого не хочу!
Да я и сам этого не сделаю.
Бросившись в огонь, ты говоришь, что лежишь на снегу.
Чрез несколько времени я уйду.
— О, добрая, редкая душа! — вскричал Дон-Жуан. — Люди, люди! посмотрите на человека, который, видя занесенную секиру на невинного, подставляет под нее свою голову. Инфант! двери Царствия Небесного отворены для тебя. Прощай! — сказал Дон-Жуан, залившись слезами.
— Прощай, добрый человек! — повторил Лизарко и почти насильно увел Дон-Жуана; приходят к коляске — и уезжают.
Какое может быть целительнее лекарство, как не приправленное нежностию. Неизвестный наш начал выздоравливать и вместе узнавать, что сердце Олимпии не есть сердце женщин, живущих в замках. Так, она питала к нему чувства нежные, благородные, такие чувства, какие только гонимая добродетель вселяет в сердца чувствительные. Он выздоровел и не находил слов благодарить ее; он хотел идти — Олимпия обещала отпустить его, но не прежде, как окончит он трогательную свою повесть.
— Вам уже известно вероломство друга моего, — так говорил неизвестный. — Я, как громом пораженный, лечу по стопам его; проехав в шесть часов не менее восьмидесяти пяти верст, останавливаюсь на одном постоялом дворе. Не для того ли, вы думаете, чтобы отдохнуть или подкрепить себя пищею? Нет, пища не занимала меня, спокойствия бы я не мог получить, проспавши месяц. Я увидел почтовую коляску и велел почтальону остановиться; с трепетом сердца бегу на двор, спрашиваю, чья коляска, — и не могу добиться ответа; вхожу в комнаты и от содержателя дома узнаю, что коляска, стоящая на дворе, оставлена одним проезжим господином; я выхожу, иду через двор; еще раз оглянулся к коляске, еще раз посмотрел на дом; дохожу почти до ворот, вдруг пронзительный крик поражает слух мой; вздрогнув, оглядываюсь, смотрю на дом, вдруг в третьем этаже у одного окна является женщина и с прерывающимся криком произносит мое имя, но двумя мужчинами отрывается от окна. Этот голос был очень мне знаком, от этого голосу вся кровь моя закипела, подобно раскаленному металлу. Подобно свистящей пуле я лечу к дому, на лестницу. «Разбой, разбой!» — кричат многие люди, попавшиеся мне на лестнице. Не слушая ничего, я прибегаю к дверям, стучусь, кричу — одни смятенные голоса, одни невнятные крики отвечают на крик мой. «Не обманулся ли, — думал я, — по причине темноты», ибо было уже девять часов вечера. Сомнение мое исчезло, когда, между множеством голосов, услышал я голос, знакомый сердцу моему. От одного удару шпаги, от одного удару ноги дверь вылетает, и какая картина представляется глазам моим! Супруга моя с завязанным ртом, с растрепанными волосами без чувств лежала на земле. «Боже мой! Боже мой!» — вскричал я в отчаянии. Движение супруги разгнало его; я бросаюсь к ней, развязываю платок; открываются глаза ее, уста ее, и мое имя произносится с слабостию; она встает. Вдруг почтовый колокольчик и великий крик раздался на дворе, на лестнице. «Где они? Где они? Лови!» — слышны голоса в сенях. Некоторые голоса казались мне знакомы, я не ошибся. Друг мой, или носивший это имя, является; за ним два человека солдат. «Победа! Победа! — кричит он. — И тем больше я радуюсь, что друг мой освобожден!»
Эк они! Посреди дня вздумали разбойничать!
Проучили мы их, что и ночью не захотят!
Да как кстати мы поспели!
Не доезжая еще до постоялого двора, я слышал крик. Но проклятый колокольчик мне мешал вслушаться.
Как мне казалось, из окон спущались по веревке люди, но проклятая пыль не давала мне всмотреться.
«Довольно, довольно, друзья мои! Умерьте жар свой, поберегите его, он еще нужен», — говорил мой друг. Нет, он недостоин, чтобы я называл его этим именем! «Подите, — говорил Гонзалло к солдатам, — подите, схватите хозяина этого дому, он непременно злоумышленник».
Солдаты вышли. «Ах, друг мой! — вскричал Гонзалло, — кто бы мог подумать! Как всё странно! Пришедши из караула, — говорил он, — я нахожу в доме твоем смятение; не вижу тебя, супруги твоей, узнаю злодейство, скачу, и как кстати! Освобождая твою супругу, освобождаю и тебя, любезнейший друг!.. Как кстати!» Я молчал, смотрел на него, на жену мою — не откроется ли ложь Гонзалла; но ей не можно было ничего знать; ее увезли с завязанными глазами. «Что мне заключить из этого молчания, — сказал Гонзалло, — из этого совсем незнакомого мне взора?»
И ты можешь спокойно глядеть на меня?
Потому что это сердце бьется спокойно, а если кровь моя и волнуется, так волнуется от радости. И горе тому, кто, освободив от опасности друга, его жену, не чувствует удовольствия, потрясающего сердце! Горе, горе и тому, кто вместо благодарности награждает косым, сердитым взглядом! Прости меня, друг мой! ибо твои взгляды огорчают меня.
А! не довольно того, что
Понимаю слова ваши, но не принимаю их на свой счет. Вижу внутренность души вашей и клянусь Богом — я невинен! Хотя уста злобы и помрачают зеркало добродетели[80], но после того оно будет блистать сильнее. Вижу ваше заблуждение и постараюсь вывесть вас из оного.
Какою-нибудь сказкою, изобретенною лицемерством?
Любовь моя к вам поможет мне сносить несправедливые упреки.
Знаешь ли ты ее?
Спросите об этом у себя.
И знаешь, каким образом она здесь очутилась?
Друг мой! страшно твое заблуждение.
А! ты не приготовился к этому вопросу?
Имея спокойную совесть, я всегда готов отвечать на всё, даже пред престолом Страшного Нелицемерного Судии. Но, имея чувствительное сердце, мне тяжко переносить такие оскорбления, а еще более, когда их не заслуживаю. Ежели
Мы вышли в другую комнату, сели, и Гонзалло с спокойствием духа — или мне так казалось, ибо я уже колебался между сожалением и ненавистью — начал: «Друг мой! но простите меня — не могу скоро отвыкнуть от этого имени, и горе мне, если я принужден буду отвыкать. Нет! никогда; последний вздох мой будет это священное слово». Между тем как он говорил это с совершенно, казалось, чистою совестию, вошел один солдат и сказал, что хозяин показал в допросе, что он соучастник разбойников, которых открыл убежище; что команда отправилась для розыску. По повелению Гонзалла он вышел. Гонзалло начал: «Давно уже некоторый вельможа старался чрез разных ветреников узнать и испытать верность вашей супруги, но тщетно. Слабая волна старалась поколебать скалу[81], посмеивающуюся разъяренным валам. Даже собственное его письмо, в котором повергал он к ногам ее всё то, чем изобилует Индия, предлагал ей почести, клялся в любви своей, осталось тщетным». — «Кто, кто этот гнусный соблазнитель? И ты не говорила мне?» — сказал я с гневом своей жене. «Прости супруге, — отвечала она, — не хотящей нарушать твоего спокойствия. Я сама, желая сберечь свое собственное, даже не читала, даже не распечатывала письма; ввечеру я сожгла его, но вы, — сказала она к Гонзаллу, — вы, верно, знаете превращать вещи в первобытное их состояние?[82] Или, собравши пепел и превративши его в бумагу, могли вы прочесть письмо? Вы молчите? Изменник!»
С какою радостию, с каким удовольствием встречаем мы солнце после бурной погоды! С какою радостию услышу я название друга после таких ругательств! Так, судя по словам моим, меня можно почесть злоумышленником обольщавшего. Но выслушайте — и судите: вельможа, видя не только отказ, но даже презрение, по обыкновению своему хотел заставить повиноваться и вздумал употребить насилие. Но все предприятия, какие только ни вымышляла страсть его, все предприятия были слабы. Он начал уже удивляться добродетелям супруги вашей. Но преступная страсть от времени возрастала в нем; наконец он вздумал употребить меня орудием своих замыслов. Я, не оказавши никаких вышних услуг отечеству, получаю чин, немного спустя другой, кавалерию[83] и не знаю, кому излить чувства своей благодарности. В одно время слуга, великолепно одетый, приносит ко мне письмо. Кровь во мне охладела, когда я прочел письмо, но она замерзла, когда приехал ко мне этот подлец вельможа и объявил мне, что он тот, кого я должен благодарить за милости, коими я пользовался, и в благодарность требовал от меня услуги. Он сделал предложение, и кровь, говорю, замерзла в моих жилах. Он, приметя во мне великую перемену, спросил о причине оной. «Великие милости, которые вы на меня излили, — отвечал я, — требуют великой благодарности. Но...» — «Но, — прервал он, — я столько благороден, что не требую ничего, кроме малой услуги». Он опять делает предложение похитить вашу супругу. Рука моя хватилась было за шпагу, но я опомнился и взял несколько времени на размышление. «Я надеюсь, что вы чувствуете цену моих благодеяний!» — сказал он и уехал.
И ты молчал?
На пороге, на самом пороге вашей комнаты остановила меня мысль. «Как, — думал я, — таким ударом поразить друга? И мне, мне открыть бездну, которая пожрет спокойствие его? Но молчать? Видеть человека, по причине темноты заносящего ногу в пропасть, видеть, иметь в руке факел и не посветить ему? Но, осветя пропасть, сделаю ли я то, что хочу сделать? Окажу ли ту услугу, какую оказать хочу?» Ах! нет — решился помолчать, а между тем представить гнусность злодейства порочному вельможе. Вы, я думаю, помните, друг мой, тот вечер, когда среди ваших радостей я был задумчив и печален. Любезная супруга ваша помнит мой ответ, когда спросила о причине моей задумчивости.
«Вы отвечали, — сказала моя жена, — что причиною тому письмо, уведомившее вас о болезни родителя».
Так, любезный друг! Я отвечал это, ушел и написал к вельможе письмо, в котором описал всю гнусность порока, описал так, как могло перо мое. Вместо ответа я получаю повеление явиться к нему. С слезами, может быть выжатыми, встречает он меня. «Ах, друг мой! — вскричал он, бросившись ко мне на грудь. — Друг мой! пожалей обо мне; я заблуждался, страшно заблуждался. Я хотел обольстить ангела. Твое письмо поразило меня. Но что всего больше — вот, смотри!» Тут дал он прочитать два письма, написанные им к вашей супруге. Первое было то, которое вы сожгли; второе — которое вы отослали ему назад. «И она, о, редкая добродетель! о, пример супружеской верности! — говорил вельможа. — Она, как я узнал, сожгла его, а последнее прислала обратно. При этой вести мое предприятие, мое злодейство показалось в таком виде, от которого я вострепетал и — раскаялся, раскаялся, друг мой, и теперь плачу. Скажи ей, чтобы она пожалела обо мне! Но не сделай меня посмешищем людей — не объявляй этого никому; одно раскаяние, терзание довольно наказывает меня». И я, несчастный, принял это за правду и утешал его! Но теперь завеса, помрачавшая глаза мои, сорвана: видя меня не способным к произведению его намерения, он только хотел оставить меня, а все его слова, раскаяние, как я вижу теперь, были одним покрывалом злодейства, которое он хотел произвесть и которое, о адское дело! произведено. Он, он похитил вашу жену. О! да будет проклято место, на котором стою я, воздух, которым я дышу, да превратится последний час жизни моей в страшные мучения, если я не отомщу за оскорбление моего друга, за оскорбленную добродетель его супруги! Так, крепка рука моя, остр меч мой, чтобы изрубить в куски преступника. Скорее, скорее, друг мой!
— Олимпия, Олимпия! — вскричал неизвестный, — и я поверил сплетенной его сказке; с прежнею любовию я его обнял, поцеловал супругу — поцеловал в последний раз. Мы садимся, едем. Надобно было проезжать чрез лес. Как будто предчувствуя, моя жена хотела ночевать в деревне, лежащей близ лесу. Но Гонзалло, указывая на свою шпагу и на двух солдат, сказал, что бояться нечего. Въезжаем в лес; нас приветствуют пустым ружейным выстрелом; я вздрогнул; Олимпия затрепетала. «Что значит?» — спросил Гонзалло. «Лесничий», — отвечает выстреливший мужик. В самой густоте леса, в таком месте, где дорога разделяется на две стороны, я лечу стремглав с повозки, вскрикиваю, смотрю, но ничего не вижу. Одни крики моей супруги раздаются по лесу, одни крики, раздирающие мое сердце, — эхо повторяет их; наконец они умирают и с ними — всё. Долго стоял я и не знал, где стою; водил вокруг глазами и ничего не видел. Наконец ужасный факел освещает бездну и показывает все хитрости, коварства и сети Гонзалло. Привезши жену мою с завязанными глазами, как я после узнал от содержателя постоялого дома, он остановился в верхнем этаже; приметив, что я еду, он всем солдатам приказал броситься в верхний этаж и разбойничать, не причиняя никому никакого вреда. Это было сделано для того, чтобы подать мне повод к мысли, что похитители жены моей были или убиты, или прогнаны разбойниками; сам, между тем, выехав задними воротами, явился в виде избавителя. Хозяин дома, как ни старался уведомить меня об этом, был удерживаем солдатами, не спускающими с него глаз. Так я узнал всю дьявольскую хитрость Гонзалла, и кровь моя закипела. Езжу по деревням, по городам, спрашиваю и узнаю, что жена моя насильно была обвенчана с тем самым вельможею, о котором упоминал Гонзалло. Он сам — тот, которого я любил, мой друг — был адским похитителем.
— И останетесь в нем? — прервала с улыбкою Олимпия.
— Останусь, — отвечал неизвестный, — только не в вашем замке.
— Почему?
— Потому что я хочу жить спокойно, а спокойствие обитает в мирной хижине, а не в замках.
— Я бы поступила жестоко, если б захотела лишить вас спокойствия! Но, молодой человек, коего несчастия трогают меня до глубины сердца, коих я никогда не забуду, молодой человек! тебе известна горесть Олимпии; скажи же мне, чьи я знаю несчастия? Скажи мне, с кем я говорю?
— Я Дон-Алонзо, — отвечал неизвестный.
— Алонзо! Боже мой! Алонзо? Повторите еще, нет — не надобно. А то имя — имя
— Жуан был мой отец, Коррадо — мой брат.
— Алонзо! — вскричала Олимпия, бросившись на шею его. — Алонзо! — повторила она с радостными слезами. — Коррадо — мой супруг! Алонзо — мой брат! Мой брат! — вскричала она и прижала его к груди своей. — Здесь, здесь, — говорила она, — на груди сестры твоей найдешь ты спокойствие! — Дон-Алонзо с великим изумлением смотрит на Олимпию и хочет вырваться из объятий ее. — Нет, не выпущу моего брата, не выпущу до тех пор, пока не произнесет он сладостного имени, до тех пор, пока не назовет меня сестрою!
— Олимпия! Бога ради, растолкуйте мне это, — сказал Дон-Алонзо, — я... я как во сне.
— Коррадо — твой брат, Коррадо — мой супруг, — сказала выразительно Олимпия.
— Коррадо — твой супруг, а Алонзо — твой брат! — повторил в слезах Дон-Алонзо и бросился на шею Олимпии.
— Сестра, сестра! — говорит он с горестию, — Коррадо — твой муж, прощай.
Алонзо, Алонзо, ты хочешь бежать от радостей?
А! если б радости ожидали меня. Нет — ненависть братская! С малых лет он меня ненавидел. Прощай! Навсегда.
Алонзо, радуйся! Коррадо меня любит, Коррадо и тебя любит; вместо ненависти встретит он тебя с распростертыми объятиями и обнимет с братскою нежностию.
Дон-Алонзо, убежденный словами Олимпии, остается. О! несчастная Олимпия! если б ты знала, чего будут стоить тебе эти убеждения!
Добродетельный Инфант два месяца сидел уже в погребе; два месяца лишался он приятного сна, и это всё из любви к ближнему; сырой воздух начал приводить его в ослабление, и он в следующую ночь вознамерился освободиться. В следующую ночь приходит Вооз с фонарем в руках. Инфант, как и прежде делал, закрывается, будто глаза его не могут сносить света, и жалуется, что он охрип; это всё делал он для того, чтобы не можно было узнать его.
— Старик! право, я люблю тебя, — сказал Вооз и потушил фонарь. — Ты давно жаловался на горло; я принес тебе теплой, целительной воды; выпей, покуда не простынет.
Инфант выпил и благодарил Вооза.
Старик! скоро будет любезный твой сын.
Мой сын, мой сын! Но не кляну его.
Признаться, любезное чадо!
Не говори об нем.
Пуще всякого жида!
Кто это говорит? Подобный ему.
Подобный ему? Я подобный ему?
Ты — ты его душеприказчик, его Эврипал![84]
Седина! Ты вздумал бесить меня, что ли?
Ты такой же злодей, как и Коррадо!
А! черт задави! Слушай! Называй меня убийцею, извергом, чертом, только не сравнивай с Коррадом, а иначе ты сделаешь меня клятвопреступником!
Тебе и Корраду там и место!
— Опять! — вскричал Вооз. — Прощай, старик! Я пишу к Корраду, чтоб он тебя выпустил, а не то — так пускай меня извинит, — сказал Вооз и ушел.
На другой день Вооз увидел Дон-Алонзо; ему сказали, что это брат Коррада. Не доверяя, он пошел в башню, спросить мнимого Дон-Жуана, есть ли у него другой сын. Он опускает дверь.
— Старик, потушить ли фонарь? — спрашивает он, но не слышит ответа; поспешно спускается, приходит в погреб, но никого не видит. — Ну! — сказал он, засвиставши в кулак. — Прощай, свет! Прощай, земля! не будешь ты на себе носить Вооза. Коррадо удушит, зарежет меня, размечет мозг мой, начнет живого колесовать, что и косточки не останется, а может, велит меня жарить! Черт знает, что он со мною сделает. Убежать? Куда? Голова моя везде оценена, всякий слепой узнает меня. Что делать? Вооз? О, дьявол! О старик! удружил же ты мне за мою любовь, а я еще хотел в самом деле над ним сжалиться! Сатана! сатана, говори, советуй! Что мне делать? — Так говорил Вооз и погрузился в задумчивость. — Что, если я примусь опять за старое свое ремесло — обману Коррада? Так и быть, что будет, то будет! — сказал наконец он и вышел.
Так, Инфанта в самом деле не было. Он в прошлую ночь очутился на вольном воздухе; он вылез из окна и побежал в деревню. Первая его мысль была отблагодарить соседа, который кормил его в башне. Он удивился, когда сосед подал ему кошелек и сказал, что Дон-Жуан оставил его тебе. Добрый Инфант одними слезами благодарил Жуана и принудил соседа взять половину денег. Последние он обещался беречь для сына.
Вооз приходит в комнату, берет бумагу и пишет к Дон-Корраду (которое письмо мы видели в IV [главе] I ч<асти>), и отсылает его.
— Так, — говорит Вооз, — что будет, то будет! Если это письмо на него подействует, так он скоро прилетит сюда и, верно, примется сейчас за этого Дон-Алонза, которого называют его братом. Ну, Вооз! если ж он в первом жару примется за тебя, надобно посоветоваться с чертом, что делать в таком случае!
Прошло уже довольно времени, и Вооз не получал еще никакого известия на письмо свое. Он думал, что Коррадо примет его с хладнокровием. Как в одну ночь его будят; он встает и видит Ричарда.
— Скорее! Ключи! — говорит ему Ричард.
— Какие ключи? — спрашивает с великим изумлением Вооз.
— От башни. Ну, скорее!
— На что?
— Поймали птичку.
— В самом деле? Где и как?
— После узнаешь. Ступай!
Вооз зажигает фонарь, берет ключи, и выходят с Ричардом. Они приходят к башне и видят несчастного Дон-Жуана, связанного и лежащего в коляске.
— А! добро пожаловать, милая седина! — говорит ему Вооз. Жуан молчит и обливается слезами. — Нет, друг мой! Пусть море сделается из слез твоих, но я уж не одурачусь, как прежде, не сжалюсь!
Сказав сие, Вооз берет Дон-Жуана, развязывает веревки и отводит его в башню; за ним следует Ричард — опускают двери.
— Милости просим! — говорят Ричард и Вооз.
Старик смотрит на них сухими глазами, исполненными яростного огня. Все молчат. Губы Дон-Жуана дрожат; он хочет говорить, но его без милосердия толкают в погреб и запирают дверь.
Долго без чувств лежал престарелый Жуан; наконец приходит в себя и видит кровь, истекшую из раны, которую он получил при падении.
— Кровь, кровь! — говорит он. — Га! кровь отца, пролитая сыном. О! эта кровь да превратится в пламень и жжет твою душу! твою, сын бесчеловечный! За что, за что ты мучишь отца своего, держишь его в башне, моришь его голодом? О! да будет проклята минута, когда я, упоенный радостями и забыв природу, зачал тебя, да будет... Что ты делаешь, седой старец? Что ты делаешь? Кого ты клянешь? Свое чадо? Небесный Мститель! не внимай, не внимай, что произнес старый младенец, не внимай отца, произнесшего клятву на своего сына! Может быть, может быть, Ты испытуешь меня, может быть, наказуются мои злодеяния? Так, пути Твои неисповедимы; я благоговею и терплю! — сказал несчастный Жуан и распростерся во прахе ног своих. Обливаясь слезами, он умолял Всевышнего о ниспослании ему твердости в его несчастии. — Праведный Боже! — вопиял он. — Если мои грехи, если мои злодеяния превосходят меру, если мой глас не внемлем, то накажи меня, только услыши молитву престарелого отца — утуши пламень, горящий в тигре, в сыне моем, и соделай его человеком! Кровь, пролитая им, — вопиял он, — да будет на мне, на том, кто воспалил юношеский пламенный дух его, на том, кто причиною таких плодов; проклятия, всякие проклятия да постигнут седую главу мою, главу того, кто сделал его кровопийцею! Так, Всемогущий! услыши умиленный глас злодея — воззри на меня, простершегося во прахе и унижающегося пред Твоим величеством, Ты, Коего око бодрствует непрестанно и видит помышления всякого, Коего рука вращает миры, Коего дуновение раздвигает океаны и низвергает горы! О! Всемогущий! внемли и не допусти меня до совершенного отчаяния! Ниспошли в сердце сына моего чувства человеческие: да услышит он глас природы и вострепещет о делах своих.
Так молился несчастный Жуан, и священный трепет объял его. Он встал; слезы катились по дрожащим щекам его и падали на трепещущие губы. Каждый день он проводил в молитве и слезах — и терпел с надеждою в сердце, что Провидение, какими ни есть путями, спасет его. В самом деле, Провидение пеклось о нем; оно избрало достойного мстителя. В одно утро Жуан находит запечатанное письмо, лежащее возле окошка, распечатывает его и читает:
Горе мне, что я дотронусь до струны, которую надобно бы оставить в покое. Злодеяния сына твоего превзоходят меру. Если Небо избрало его, чтобы испытать твою твердость, то... Но покоримся его судьбам; оно беспрестанно надзирает над нами и ниспосылает несчастия для того, чтобы испытать твердость нашу. Я с терпением покоряюсь ударам несчастий, и ни одна еще слеза малодушия не омочила щек моих. С младенческих лет я научен примерами отца терпению, и с младенческих лет я уже узнал, что страдание неразлучно с бытием моим. Так! оно и неразлучно, однако ж я не плачу. Но слезы текут из глаз моих и текут в первый еще раз. Я плачу, почтенный Жуан, плачу о сыне твоем. Не оскорбись этим мое мужество! Я плачу не о себе, но о кровожаждущем Корраде. Велики его злодеяния. Но если б злоба его на тебе одном истощила всю лютость, если бы ты один был страдальцем от руки его. Ах! много, много сын мучит отца! Слезы, пролитые мною, может быть, облегчили бы злую участь твою.
(Велика благость Неба: душа добродетельная болеет вместе со мною.)
Но тысяча убиенных, тысяча страждущих вопиют на небо и просят о мщении. Станем терпеть, несчастный старец, а если посреди сих кровавых волн и ревущих громов дух наш не поколеблется, если посреди свистящих молний явится торжествующим, правосудное, милосердое Существо признает нас достойными Его покровительства; Жуан, Оно не допустит тебя погибнуть. Слушай! Оно милосердо — ты скоро увидишь. Я иду к престолу правосудия, но если земные судьи забыли глас человечества, так есть еще молнии и громы в руке Судии Небесного. Не отчаивайся и терпи.
— Не отчаиваюсь и терплю! — воскликнул с благоговением Дон-Жуан и замолчал. С твердостию духа он решился встречать всё и ожидать мстителя, посылаемого Небом.
Олимпия ожидала минуты, в которую приедет Коррадо, в которую обнимет любви достойного Алонза. «Так, — думала она, — он почувствует глас природы, он обнимет Алонза как своего брата». Она ожидала этой минуты и боялась сама не зная чего: какое-то предчувствие терзало ее сердце.
В один тихий час вечера Олимпия и Алонзо вышли в сад, чтобы дышать чистым прохладным воздухом. В этот вечер Олимпия пристальнее обыкновенного смотрела на Алонза. Разговоры ее касались ко многим предметам, но ни на одном не останавливались, какое-то непонятное чувство волновало кровь ее и побуждало сердце биться скорее[85]. Она хотела успокоиться. Садятся при корне липы. Алонзо, по обыкновению всех гишпанцев, заиграл на гитаре. Олимпия, склоня голову свою к его груди, слушала печальный его романс и иногда аккомпанировала тихим приятным голосом.
В это время приезжает Коррадо в замок, тихонько идет в комнату Вооза, и первое его слово было — вопрос о Жуане. Вооз с чрезвычайною покорностию и раболепством уведомляет его подробно о Дон-Жуане, об Олимпии и молодом неизвестном человеке.
Коррадо всем строго запрещает сказывать Олимпии о его приезде. Он хочет испытать ее и узнать неизвестного. Узнав, что они в саду, он приказывает Воозу идти за собою; они проходят в сад и тихонько крадутся промежду дерев. Какое бешенство объяло Коррада, когда он увидел Олимпию, склонившуюся на плечо Алонза! Он хочет к ним бежать; Вооз его удерживает.
— Послушайте, Коррадо! — говорит он. — Не горячитесь, чтобы после не сожалели; неужели и вы, когда прекрасная девица позволит вам броситься в ее объятия, неужели вы откажетесь? Коррадо, узнайте, может быть, они невинны; а вот, лучше всего, послушаем их, они, кажется, говорят.
Алонзо кончил романс — Олимпия, обняв его обеими руками, прижимает к груди своей.
— Алонзо, — сказала несчастная Олимпия, — и я вместе с тобою буду мешать свои слезы и разделять бремя горести, гнетущей твое сердце, доброе, чувствительное сердце. О, если бы Коррадо был подобен тебе!
— Оставь это, Олимпия, — прервал Алонзо.
— Оставить! О! никогда, никогда не выйдет это из памяти моей. Коррадо клялся мне в верности, любви, а теперь и не думает о бедной Олимпии. Теперь же, может быть, засыпает на груди сладострастной женщины; а бедная его супруга!
— Олимпия, так ты меня обманывала! Ты говорила, что он любит тебя!
— Он любил меня, но развратные женщины потушили нежное пламя нежной супружеской любви. Это пламя угасло; родилось другое сильное — преступное; я разделяла с ним ложе не как супруга, но, о стыд! как наложница, разделяла и ни одним словом, ни одним взглядом не оскорбляла его. Наконец он совершенно забыл меня, покинул!
Коррадо, мучимый ревностию, бешенством и досадуя, что не мог слышать слов, подкрался ближе.
— Не покидай хоть ты меня, любезный Алонзо! Не покидай той, которая любит тебя братскою любовию! — сказала Олимпия и крепко обняла его.
Га! дьявол! Добро, гнусная кокетка!
Тс! тише, Коррадо, бога ради! Ваша ревность увеличивается.
Разве ты не видишь?
Не вижу ничего, из чего бы можно заключить, что этот молодой человек влюблен в нее. Разве вы не видите, как он отворачивается?
— Алонзо, Алонзо! ты отворачиваешься, ты презираешь меня, — сказала Олимпия.
Алонзо в самом деле отворотился, чтобы отереть слезу.
— Нет, я не презираю тебя, — сказал Алонзо.
Что, Вооз? Он отворачивается?
Это одна сантиментальность, неужели ему сказать, что я ненавижу тебя, девушка. Это одна учтивость.
—
— Я люблю тебя, — сказал Алонзо, взявши руку Олимпии.
Коррадо задрожал от ярости и ухватился было за шпагу.
— Коррадо! — сказал Вооз. — Не в самом ли деле вы хотите это сделать?
— Скотина! это — учтивость? Этот пламенный взор, который он на ее бросил, это — учтивость? И ты спрашиваешь меня? Кровь моя кипит, подобно раскаленному металлу.
— Хорошо, хорошо! Но слушайте, что говорят, — сказал Вооз.
Коррадо прислушивается; Вооз между тем искусно вынимает его шпагу.
— Так, я люблю тебя, Олимпия, вечною братскою любовию, — сказал несчастный Алонзо.
Нет, нет! не могу!
Что с вами сделалось, Коррадо? Вы страшны!
— Смерть в сердце! — заревел Коррадо и с бешенством бросился к несчастным. — Га! адский соблазнитель! — закричал он страшным голосом; рука его ищет шпаги, но не находит; он вынимает пистолет, но Вооз предупреждает его — Вооз вонзает меч в грудь Алонза. В крови падает Алонзо, без чувств падает Олимпия.
Дьявол! Что ты сделал?
То, что и вы бы сделали.
Я! Я бы мучительнее умертвил его, я бы по капле испустил кровь его, я бы колесовал его так, что ни пылинки не осталось бы от костей его!
— Коррадо! брат мой! Да не будет на тебе кровь сия, да простит тебе Бог; я прощаю! — сказал Алонзо. Слеза выкатилась из глаз его и смешалась с кровию, и душа его излетела.
— Несчастный, братоубийца! — сказала Олимпия, пришедши в себя, и опять лишилась чувств.
Коррадо стоял как окаменелый, ужас изображался на лице его. В страшном молчании бросает он робкий взор на труп Алонза, члены его дрожат.
— Правда ли это? — говорит он глухим прерывающимся голосом. — Правда ли это? — кричит он; с исступлением бросается на Вооза, схватывает его за горло и повергает на землю.
Помилуйте! За что это?
Убийца!
А вы бы сделались братоубийца! Что больше?
И ты молчал!
Он рвет и мечет от ревности, а я скажу ему, что это брат твой? Да поверили бы вы этому, Коррадо?
Да будет кровь его на тебе!
К тысяче грехов прибавить один — ничего не значит. А я, право, сделал доброе дело — освободил вас от братоубийства.
Наконец Олимпия выходит из бесчувствия и в безмолвии бросается на труп; ее слезы орошают лицо Алонза. Она встает, подходит к Корраду, смотрит на него дико и пристально.
— А, братоубийца! Да будет проклят его убийца! — кричит она и убегает.
Коррадо долго стоял в каменном бесчувствии. Вооз подходит к трупу.
— Прекрасный был молодец, — говорит он. — Да, вечная память! Коррадо молчит и бросает вокруг себя страшные взгляды, в которых изображалась дикая ярость.
— А! ваши ли я слышу проклятия, ненавистные человеки? — вскричал он. — Ваш ли я слышу смех, злые духи? Кляните, смейтесь, что глаза мои обманулись, что я сделался братоубийцею! Смейтесь, дьяволы, своему успеху; но этот грех сделало первое создание, а я — так, клянусь всею злобою, — я сделаю такую мастерскую шутку, такую шутку, что ад треснет со смеху, что природа будет дрожать от ужасу! — С зверским видом подбегает он к трупу, схватывает окровавленный свой меч[86] и хочет бежать; но вдруг видит толпу людей, бегущих в сад. — Вот, вот то мерзкое создание, которое клянет меня! — кричит он и с яростию кровожаждущего тигра, с сверкающим мечом, но еще более с сверкающими глазами летит к людям, и первые попавшиеся ему валятся мертвыми; все, ужаснувшись, убегают в разные стороны. Кровопийца с адскою улыбкою смотрит, как трепещут члены убиенных, как кровь клубится из ран их. — Так, — говорит он, — вот любезное чадо природы. А! как оно трепещет, как клянет меня. Кляни, кляни, исчадье ненавистной природы! Но это еще цветок, это еще щекотание для ада. Я... ха! ха! ха! О! я имею столько силы, столько мужества, столько ненависти, что всех, всех любимцев твоих замучу живых и тебя самую всю изувечу. Так, прочь глас человечества! Ярость, заглуши, истреби малейший глас сожаления! Сделай сердце мое каменным, и мщением кипящий дух мой начнет с того, кто зачал меня! Потом, собрав толпу фурий, будет гнать всех любимцев природы[87] до тех пор, пока все моря смешаются с их кровию, пока смрад трупов их не распространится до высоты небес; и тогда-то среди опустошения буду я наслаждаться и вкушать всю сладость мщения. Но нет! Не мщения жаждет дух мой, крови, крови хочу я! Трепещите, исчадия природы! — заревел изверг и побежал в замок.
Все люди, ужаснувшись чудовища, выбежали из замка. Дон-Коррадо, как дикий вепрь, бегает по длинным коридорам, громким голосом спрашивает Вооза — и одно эхо отвечает ему. Наконец, истощенный, упадает на постель. Пока он будет спать или, может быть, терзаться, обратимся к несчастной Олимпии, пьющей чашу горести. Она с глубокою скорбию идет в сад, подходит к трупу Алонза, смотрит на него сухими, огненными глазами и в молчании повергается на него.
— Как он холоден! — говорит Олимпия. — Он умер! Так, Алонзо умер! Нет, не может быть, чтобы он умер, не может быть, чтобы на лице мертвого сияла эта невинность души, чтобы видна была эта любовь, эта нежность, которая изображается на лице Алонза! Но что это? Губы его посинели, рана его точит кровь, — взяв его за руку, — рука его одеревенела; итак, в самом деле, он умер, умер!
Слезы полились из глаз ее, страшные вопли и стенания потрясли воздух, за ними последовало глубокое молчание, во время которого черты лица Олимпии показывали какое-то каменное бесчувствие, ибо она смотрела вокруг себя и ничего не видела, не видела даже стоящего пред нею слуги, бледного как смерть.
— Сударыня, — говорит он, — бога ради, перестаньте, пожалейте себя, удалитесь отсюда. Не дай бог, Коррадо застанет; он сделает, что хотел сделать с нами. Видите ли? Вон лежат убитые. Мы было пришли, чтобы погребсти Алонза, он как бешеный бросился на нас и убил двоих, прочие разбежались.
— Он и его убил, этого праведника, — говорит Олимпия. — Небесный Мститель! Где перст Твоего мщения? Где громы, молнии? Неужели они угасли, неужели мне, слабому творению, быть Твоим мстителем? Нет — я боюсь блестящего меча. Отмсти, отмсти, Праведный Судия! А, вот сбирается черная туча — там перун Твой, там гром Твой, не медли, не медли, Всемогущий, кинь молнию и избавь землю от чудовища, накажи братоубийцу! Я, я расторгаю узы, меня с ним соединявшие, расторгаю и проклинаю братоубийцу. Что это, что это? Туча проходит? А! Боже праведный! Что это? Неужели долготерпение Твое так далеко простирается? Но, несчастная! тебе ли испытывать непроницаемые судьбы Его? Неужели в одних тучах гром Его? Нет, и в тихий ясный день Он бросает перун правосудия; может быть, Он пошлет страшного Своего ангела. Скорее, скорее, Мститель! Или — я сделаюсь Твоим ангелом! И... Человек! — закричала она к слуге, — если ты имеешь сердце, дай, заклинаю тебя, дай мне меч. А ты, дух Алонза, где бы ты ни был, внемли. Я клянусь отмстить за тебя так, как может только отмстить женщина.
— Сударыня! ради бога, пощадите себя! Вы так бледны; пойдем; успокойтесь; теперь же находит гроза.
— Хорошо! — отвечала Олимпия. — Я пойду, пойду, погребем труп этот, и я пойду!
Слуга полетел в замок, принес заступ и, не жалея себя, вырыл могилу. Олимпия обливает слезами труп и с помощию слуги опускает его в землю. Слуга вдруг кого-то видит.
— Уйдем, сударыня, — говорит он Олимпии, — уйдем! Это Вооз и Ричард; может быть, они идут за вами.
Слуга насильно тащит Олимпию; наконец она соглашается и уходит в замок. В самом деле, это были Вооз и Ричард; они идут, разговаривая между собою.
Да что ж вы не унимаете его?
Волк гонится за овцою, так ему сунуть в рот свою руку?
Инквизиция ему не страшна — хоть бы Бога побоялся.
Ричард?
Что?
Вы вздыхаете?
Не ошибаюсь ли я?
В чем?
Вы переменились.
Мне что-то нездорово.
Вы обращаетесь?
Я не хочу резать.
Понимаю-с!
Да, видал я многих дьяволов, а уже каков Коррадо — так дух, живущий сто лет в аду, не выкинет таких штук.
Штуки мне его не нравятся; я скоро откланяюсь ему. Убить брата, убить двух человек ни за что? Инквизиция узнает, так ни с чем не разделаешься с нею. Завтра я — куда поведет Бог.
Чуть ли и я не так же.
Да что он намерен делать с отцом?
То, чего не сделал бы ни один дьявол. Он велит морить его голодом!
Безбожник! Мне жаль старика.
Разговаривая таким образом, они нечувствительно подходят к яме, где лежал Алонзо. Ночь была темная, яма не была еще засыпана, следовательно, и не мудрено, что Ричард упал в нее. Вооз тотчас подает ему руку и вытаскивает его оттуда. Это падение имело великое влияние на душу Ричарда. Он стоял бледен как смерть; невольный трепет потряс все его члены.
С поникшею головою, блуждающими стопами и часто озираясь вокруг, выходит он из саду и в великом рассеянии нечувствительно приближается к лесу, находящемуся возле кладбища. Толстые ветвистые дубы и густые кудрявые вязы, во время месячной ночи составляющие тень, вселяющую ужас и некоторый трепет; широкие листья, колеблемые от тихого ветра и производящие печальный шум; ночные птицы, гнездящиеся в дуплах старых дерев и своим завыванием составляющие унылую, приводящую в трепет музыку, — всё это распространяло тот мрачный ужас, который заставляет нас мыслить о разрушении. Наконец, такое место, где рассудок самый рассеянный не может защитить себя от размышлений, кладбище, поражает взоры Ричарда. Тысяча могил, тысяча гробниц вселяют тысячу мыслей в душу Ричарда. Он пробегает всю цепь своих деяний, содрогается и думает: вот жребий, нас ожидающий, вот предел наших замыслов!
— Так, умереть, — сказал он, и мороз подрал его по коже. Вдруг листья дерев зашумели, толстый дуб заскрыпел, сова завыла — и душа Ричарда, объятая страхом, ощутила ужас. — Всё падет, разрушится, и я. — Опять шумят листья, скрыпит дерево, воет сова, и кажется, всё говорит Ричарду: «И ты умрешь». — Ах! как здесь страшно! — сказал он трепещущим голосом и скорыми, но дрожащими шагами пошел в замок. Приходит в свою комнату и в великом смущении бросается в постель, хочет успокоить волнующуюся кровь, но смертная тоска овладела им. Он воображает труп Алонза, и грудь его трепещет; душа его смущается; с ужасом бросает он взор на прошедшее; какая-то непреоборимая тоска разливает яд по всем его членам; он ослабевает и впадает в жестокую болезнь. Так, невидимая десница раздирает завесу, помрачающую взор его, и он видит все бедствия, его окружающие. Он видел бездну, готовую пожрать его, бездну, изрытую им самим. Природа получает свои права; угрызения совести и раскаяние касаются души его.
Орфей сомкнул вежды Коррада, но не для того, чтобы в благовонии цветов усыпить его. Нет! С черных крыл рассыпает он на него все адские ужасы, скорби и терзания; он представляет ему[88] тень его злодеяний — и Дон-Коррадо, подобно бледному привидению, вскакивает с постели.
— Что это? Где я? — вскрикивает он хриплым голосом. Хладный пот выступил на челе его. — Адские духи! вы хотите устрашить меня пустыми мечтами? А! вы меня испытываете... Но что это? Члены мои дрожат? Нет, нет! не дрожат. Что ты так бьешься, робкое сердце? Успокойся! Два часа ночи, и я не сплю — я дрожу, как преступник. Эй! кто там? Что это? Кто идет? — Дон-Коррадо опять ложится, хочет уснуть и в смертной тоске мечется по кровати; встает, открывает окно; вдруг из собравшихся туч с страшным треском излетает молния и ослепляет глаза его. Дон-Коррадо шатается, падает на стул и чрез несколько времени открывает глаза. — Что потрясло грудь мою? — говорит он глухим голосом. — Откуда этот огонь? А! из башни, там старик... Нет! Это пламя из этого черного облака; этот гром оттуда же, оттуда! А! что там? что там? Ах, я цепенею! Неужели это Тот, Тот, Которого называют Правосудным? Нет, удались, робкая мысль! Нет, — сказал Дон-Коррадо и бросился опять на постелю, но не мог уснуть до самого утра: угрызение совести и скорбь терзали его[89].
В это же время мучался другой злодей, но злодей кающийся, в это время мучался Ричард. Громы совести поражали его; грудь его стеснилась; помышление о последнем часе приводило его в отчаяние. «Металл, изобретенный адом на зло человеку, — думал он, — серебро, очаровывающее людей и доводящее до того, что даже природа страждет от них. Я сам преклонял пред ним колена и делал его идолом своего сердца. В нем находил я свое счастие и удовольствие, а мщение было венцом этих радостей. Так, адское сребролюбие сделало меня мерзостью естества, мерзостью самого себя. Буди проклята рука, поднявшаяся на убийство! да иссохнет она, как лист древесный! Так, Праведный Боже! я посрамил Твое создание, я не достоин был жить среди людей; я бы должен скитаться в пустынях с дикими чудовищами. Не довольно того, что я один совершал злодеяния, я еще других людей делал злодеями. О Всевидящий! зачем же Ты не наказывал меня? зачем Твой гром не раздроблял меня? — Безумный! безумный! что ты делаешь? Ты поносишь долготерпение Бога, ты испытываешь непроницаемые судьбы Его правосудия? О, безумный! пади ниц, пролей слезы, молись! — Молиться? Ах! моя молитва будет поругание. Но умилосердись, Праведный Боже! Услыши умиленный глас кающегося злодея; так, я с чистосердечным раскаянием, с сокрушением сердца признаюсь, что я был величайший злодей. Но всё еще горы гнетут меня; надобно их сбросить, надобно открыть тайну. — Ричард! что же ты медлишь? Может быть, Бог избрал тебя, чтобы открыть эту страшную тайну. Ричард, твой ангел смерти близок, а ты молчишь? Ты хочешь спокойствия, ты жаждешь утешения и молчишь; помысли, что, когда разинешь рот, дьяволы вырвут твою душу. Нет! нет! Признаюсь в грехах своих пред служителем веры, открою ему страшную тайну, страшное злодейство, потребую от него утешения и тогда предстану пред Праведного Судию». — Ричард призывает слугу и велит позвать к себе духовника.
Между тем прошла ночь, настал день. Коррадо встал, пошел в сад и думал скрыться от преследующей и угрызающей его совести. Но все предметы казались ему ужасными: везде видел он окровавленных теней, везде преследовали его проклятия, везде громы поражали его. Он бегал из одного места в другое и нигде не мог скрыться от ужасных привидений. «Нет! — думал он. — Я не прежде успокоюсь, не прежде, как успокоится навеки старик!» Прошло несколько дней. Дон-Коррадо страшно терзался; Олимпия утопала в слезах горести; Ричард был поражен громом совести; слезы раскаяния текли из глаз его.
Несчастный Дон-Жуан, не видя света дневного, не прохлаждаясь дуновением ветра, в горести, в отчаянии, без куска хлеба, без капли воды влачил бедственную жизнь и страшным образом проклинал ее; горесть ослабила его. Падши ниц, он просил у милосердого Бога смерти.
— Горе, горе мне! — вопиял он. — Все меня оставили, оставили седого старца. Нет Инфанта, нет Рибера, нет человека, который бы, обмакнув в воду палец, положил его на иссохший язык мой![90] Неужели и Бог разломал печать Своего милосердия? Или я величайший злодей — так накажи меня скорее, скорее! истреби существо мое и прекрати мучительную жизнь мою!
Молитва его была услышана — мститель его был близок.
Все мучения пожирали внутренность Дон-Коррада; уже страшная туча, висящая над его головою, готова была разразиться; уже рука Небесного Мстителя заносилась, дабы кинуть молнию и гром, дабы излить на главу его чашу гнева. В одну ночь — ночь злодейства и ужаса, когда всё покоилось в объятиях сна, Коррадо был гоним фуриями из одной комнаты в другую. Вооз приходит к нему и, взглянув на лицо его, отступает от страху.
— Государь мой! что вы? — говорит он.
— А! — вскрикивает диким, страшным голосом Коррадо. — Ад и все муки пылают в груди моей. Ни один отверженный дух, горящий тысячу лет во пламени, ни один дьявол не чувствовал тех мучений, какие терзают меня! Вооз, Вооз! Прохлади горящую мою внутренность; дай мне каплю воды!
— Хорошо, сударь, извольте! Только, ради бога, не кричите! Пойдемте, вам надобно успокоиться. — Он приводит его в комнату, сажает на стул и приносит воды. — Извольте, вот вам вода, а я теперь иду к Ричарду, ему надобно помочь, он чрезвычайно болен.
Дон-Коррадо остается с поникшею головою и в глубоком безмолвии.
— Умереть, — говорит наконец он глухим голосом и с судорожными потрясениями. — Умереть! — повторяет вполголоса и от сильного внутреннего движения упадает на близстоящую софу.
Чрез несколько времени приходит Вооз, смотрит на лежащего Коррадо и отступает от ужаса. Коррадо был подобен бледному привидению, губы его были искусаны; вдруг он шевелится и с скрежетом зубов испускает пронзительный визг. Вооз с трепетом подходит к нему, толкает его, берет его за руку, но тело его хладно и орошено потом. Он берет стакан воды и льет на него.
— Умилосердись! Помилуй! — говорит Коррадо слабым голосом и, приподымаясь, бросает вокруг себя помертвелые взгляды. — Где я? — говорит он. — В аду, во пламени! Тени! дьяволы! не мучьте меня!
— Да помилует вас Бог Израилев! — говорит Вооз.
— О! Он помиловал, страшно помиловал меня! — закричал, схватившись, Коррадо и бросившись на стену, где висела шпага.
— Что вы, Коррадо? — говорит, останавливая его, Вооз.
Коррадо вырывается, хватает шпагу, обнажает ее, смотрит на нее долго и пристально; руки его опускаются, лицо мертвеет, шпага падает на землю; Коррадо падает в руки Вооза и чрез несколько времени открывает глаза.
— Беги! — говорит он. — Беги! зови сюда всех, всех — Олимпию, Ричарда, сейчас!
— Они спят, — отвечает Вооз.
— Спят? Лжешь, скотина! Разве они глухи, разве они не слышали реву грома, трясения земли? Нет, и мертвые слышали его. Позови сюда всех. Или нет, пойдем со мною; я соберу всех и буду говорить такое, такое, что вечная ночь пробудится от сна своего, что все кости затрепещут в гробницах, что все живые оцепенеют. Пойдем! Да, постой, где старик?
— Там, где и был.
— Пойдем к нему.
— Да говорите, что вы хотели? — Что?
— От чего живые оцепенеют?
— Да, хорошо, пойдем: ты ступай влево, я направо, и всех тащи сюда.
Чрез несколько времени все люди, находящиеся в замке, были собраны в одну большую комнату. Бедную Олимпию притащили насильно. Коррадо подходит к ней.
— Что тебе снилось? — спрашивает он ее. Она молчит. — А! что? — говорит Коррадо.
— Еще ничего, — и цепенеет.
— Прочь, женщина! ты не в состоянии слушать меня! Прочь отсюда! — Олимпия выходит. — Слушайте! — говорит Коррадо. — Снилось мне, будто мой отец...[91] — При слове «отец» он останавливается и всех людей окидывает глазами. — Скоты! — говорит Коррадо. — Что же вы не смеетесь, разве есть у меня отец? Скоты! что ж вы не смеетесь? — Все люди, раболепствуя, улыбнулись. Коррадо с громким, страшным смехом продолжает: — Слушайте: снилось, будто бы он дал великолепный бал в моем замке; благоухание разливалось по всем комнатам; тысяча люстр насмехались над дневным светом; гром музыки пробудил всех мертвых, и все, все жители земные сошлись для празднества. Вдруг, слушайте! вдруг — от одного громового удара все люди, весь замок превратились в пепел; один я стоял на развалинах. Смотрю вокруг себя — везде царствовало опустошение; светила небесные превратились в черные уголья, страшный мрак окружал меня; вдруг от одной молнии весь горизонт делается пламенным; среди пламени является облако, окруженное громом и молниею. Я хотел бежать, но ноги мои окаменели. Троекратно сверкнула молния, троекратно ударил гром — я оцепенел; хлад проник все мои кости и прошел сквозь мозг. Я слышу голос, исходящий из облака. «Человек! — говорит он. — Дай отчет твоему Богу в делах своих. Ты молчишь! — сказал такой страшный, такой громкий голос, что зазвенело в ушах моих. — Ты думаешь, — продолжал он, — скрыть свои дела предо Мною, пред Тем, Который знает всё, все помыслы твои? Ты молчишь!» Кто это говорил? — спросил Коррадо предстоящих. — Кто бы это такой? Дураки! там не было никого, смотрите! — продолжал он с трепетом. — Из этого самого облака является книга — книга деяний человеческих;[92] она развертывается; я вижу все дела мои — и млею в ужасе; хочу умертвить себя, кусаю тело свое, но оно сделалось железным и зубы мои все искрошились. Я падаю ниц и не хочу смотреть, но невидимая сила поднимает меня. — «А! злодей, — вопиет голос, подобный реву громов, — ты хочешь укрыться во мраке, в убежище нечистой совести! Нигде, нигде не укроешься от Меня! Жертвы твоего злодейства вопияли об отмщении; их кровь, их слезы превратились в пар и достигли небесного престола; они услышаны — и день, день мщения настал!» Излетает пламя из облака, ревет страшный гром. «А, помилуй!» — хотел сказать я, но язык мой окаменел и один визг вышел из уст моих. Я думал, что я мертв; хотел пошевелиться, но не мог. «Смотри, злодей, на дело рук своих!» — сказал голос. Я смотрю — и вижу ужасные изображения, бледные как смерть. «Горе их убийце!» — восклицает голос. «Горе нашему убийце!» — восклицают привидения и исчезают. «Нет числа твоим беззакониям, — говорит голос, — ты разрывал узы родства, нарушал законы честности. Прощение всем грешникам земли; но тому, кто прервал законы природы, тому, кто возымел древнюю адскую злобу — горе! Горе братоубийце! Горе отцеубийце!» — «А, умилосердись! помилуй!» — вскричал я, млея в ужасе, но голос мой унесла буря. Опять гремит страшный гром, и облако, из которого исходил страшный голос, сделалось пламенным. Троекратный гром оглушает меня. Огненные, пламенные реки окружают меня. Ах! я во пламени, помогите! Сералюцо! Пизарро![93] Вооз! Помогите! Вырвите меня из кохтей дьяволов! — вскричал в ужасе Коррадо и бросился в сторону.
Вдруг с устрашенным видом прибегает Вооз. Дон-Коррадо лежал без памяти; он толкает его и приводит в чувство. Коррадо поднимается, страшно водит глазами — и цепенеет.
— Скорее! — говорит Вооз. — Ричард! А, дьявол! Ричард! Пойдем скорее! — говорит он Дон-Корраду, взявши его за руку.
— Куда? К отцу в башню? К Олимпии?
— Нет! Скорее ступайте!
Слуги расходятся. Вооз ведет Коррада к комнате Ричарда.
— Скорее, скорее! — говорит он. — Пушка заряжена, фитиль занесен. Ну, слушайте! Теперь исповедывается Ричард, отец Паоло наставляет его; он воздыхает из глубины сердца — и, дьявол! рассказывает все свои грехи и наши деяния.
— Деяния? — прервал Коррадо. — Погоди! — Он шарит в карманах и вынимает кинжал. — А! здесь. Смотри, Вооз, как он востер и еще троегранен. На три части... ха-ха-ха! на три части распадется сердце его. Так! Прежде, нежели он промолвит слово, прежде, нежели разинет рот, дьяволы перехватят ему глотку.
— Слушайте, слушайте, слушайте! — говорит Вооз.
Коррадо прислушивается: Паоло кончил молитву, и Ричард с священным трепетом облился слезами. Он с усердным умилением каялся в грехах своих и просил отца Паоло выслушать одну тайну — тайну страшную, которая гнетет его душу и не открывши которой не может он умереть спокойно.
— Так, — говорил Ричард, — Провидение избрало меня, чтобы открыть страшную тайну, страшное злодейство; слушайте, отец преподобный! в северной баш...
Не успел он выговорить этого слова, Вооз тушит свечу; Коррадо поражает его в грудь и с громким хохотом, с поднятым вверх и дымящимся от крови кинжалом убегает; отец Паоло убегает от страху.
С бледными устрашенными лицами попадаются навстречу Корраду множество слуг; запыхавшись, не могли они выговорить ни слова.
Другая толпа является.
Милостивый государь! около замка слышен великий шум.
Что?
Вокруг замка слышен крик.
Что?
Блестят оружия, некоторые ворвались в замок.
Еще прибегает множество слуг и, ломая руки, с великим страхом.
— Боже мой! мы погибли! — говорит первый.
— Коррадо, вас ищут, — говорит второй, — все окружают северную башню!
— Что? — закричал с бешенством Дон-Коррадо.
— Барин! Барин! Вас ищут, — сказал прибежавший слуга.
— А! понимаю, — заревел Коррадо, и сжатая в кулак рука полетела ко лбу его. — Дьяволы, помогите мне, помогите вашему наперснику! Я пойду; предстану пред них и одним взглядом — взглядом василиска поражу их![94] Все, эй! все за мною!
— Милостивый государь! Все теснятся около северной башни, некоторые ворвались и ломают двери.
— Га! обморок! — закричал Дон-Коррадо. — Поддержите меня. Нет! Кто говорит обморок? Я имею столько силы, чтобы подвигнуть землю... Ах! Что это? Я трепещу? Нет! Все за мною, пойдем! Вооз, поди! Отвори клетку, птичку тащи сюда, сюда, слышишь ли?
Вдруг бегут множество слуг.
— Коррадо, Коррадо! — говорят они. — Ворвались! Все ворвались!
— Помогите, помогите, духи ада! — вскрикивает Коррадо и выбегает из комнаты.
Дон-Коррадо с блестящею шпагою в руках, с сверкающими глазами выбегает на двор. — Вот он! — закричали все его слуги, указывая на него.
— А! измена, предательство! — вскрикивает Коррадо и с лютостию льва, с алчностию тигра бросается на солдат. Глаза его сверкали подобно двум горящим угольям, уста его пенились, все члены его трепетали — такова была его ярость. Весь замок наполнился страшным воем и стонами пораженных. Рука изверга не имела никакого препятствия; везде валились от нее трупы; сильнейшим путеводителем его было отчаяние. Уже солдаты начали отступать, как вдруг является молодой прекрасный человек, командующий отрядом войска: непреодолимая храбрость и мужество изображается в его взорах, но не то мужество, которое горит в тигре, которое всё рвет и мечет. Нет! Но то, которое находится в душах благородных, великих. Черты его разительны, взоры его поражающи. Это Дон-Риберо. При виде его Коррадо роняет меч свой, обагренный кровию. Солдаты его схватывают; слуги приводят связанного Вооза и отдают его солдатам. Окружив их штыками и шпагами, в глубоком молчании ведут их к северной башне; наконец эти восклицания прерывают его.
— Вот он! — закричали солдаты.
— Это он! — сказала Олимпия.
— Это он! — повторил гробокопатель Инфант.
— А! весь ад против меня! — закричал с яростию Коррадо.
— Так, изверг! Ад, увеселяющийся злом человека, самый ад изумился от дел твоих. Предстань, злодей, предстань пред дрожащую природу от твоих злодеяний, предстань пред устрашенное человечество! Что? Ты отворачиваешься от меня, ты молчишь — или ты не приготовился к ответу, или ты думал, что жизнь твоя не превзойдет и самую вечность, что злодеяниям твоим не будет конца? Нет! Ты ошибся. Знаешь ли ты меня?
— Мальчишка! — закричал Коррадо с страшною яростию и скрежеща зубами.
— Слушайте! — говорит Риберо. — Слушай, старый злодей, что этот мальчишка есть твой судия, уполномоченный страшною инквизициею и вместе страшным Небесным Мстителем! Человеки, приближьтесь и внимайте! — вскричал Дон-Риберо. — Внимайте! И если сердце ваше не будет терзаться, если кровь не остановится, если вы не оцепенеете, так этому причиною будет язык мой, не могущий изобразить его дел; этому причиною будут слова, имеющие в себе человечество; будут причиною мои чувства! Так, я буду чувствовать и говорить по-человечески: этот Коррадо нарушал права мира, гостеприимства, права дружества;[95] нарушал то, что человек свирепейший почитает священным! Это ничего; это еще одно звено из великой цепи его злодейств. Может ли человек терзать на части невинных младенцев, сдирать с дряхлых старцев кожу, сына умерщвлять в объятиях отца, младенца на груди матери; может ли, говорю, человек без пощады терзать, умерщвлять невинность? Это дела Коррада.
Ужасно! ужасно! И это чудовище было моим супругом!
Лжешь, мерзкий клеветник, лжешь! Я по повелению правительства усмирял бунтовщиков.
Слышите ли, люди? Он, плавая в крови слабых жен, грудных младенцев, в крови дряхлых старцев, усмирял бунтовщиков. Разве правительство тебя послало, чтобы среди ночи разбойнически нападать на жилища людей, грабить их, убивать? Словом, этот Коррадо был живою гробницею, пожирающею человечество: где ступала нога его, там царствовало опустошение и ужас; там природа содрогалась от страшных злодейств, тысячи убитых, разоренные хижины, обагренные кровию невинных, поля, превратившиеся в могилы, сделались жертвами его злодейства. Но изверг не довольствовался. Брат, невинный его брат сделался его жертвою; но кровопийца жаждал еще. Он убил Ричарда, такого же злодея, но злодея кающегося. И это было мало для зверской души его. Он — человеки, слушайте! — он, этот Коррадо, сделал такое злодейство, какого злоба отверженных духов вдохнуть не может. Он... О, злодейство, неслыханное от начала мира! О! нет, хотя бы в тысячу крат язык мой был сильнее, нет, он не может, он не сыщет слов выразить, что он сделал с отцом, с родным своим отцом!
А, дьявол!
Безумный мальчишка! я умилостивлял раздраженного Бога!
Перестань, злодей, искажать Божество. Укротить праведный гнев Его мнил ты кровавыми жертвами, подобными твоей лютости; ты хотел снискать благоволение Его кровию и слезами человеков!
— Перестань раздражать Его! — повторил пришедший отец Паоло. За ним несли умирающего Ричарда, который хотел видеть Дон-Коррада и простить его. Его приносят; он отворяет глаза, но затем, чтобы в последний раз взглянуть на свет; он отворяет уста, произносит прощение и умирает.
— Так ли умилостивляют Бога? — сказал Паоло, обратившись к Дон-Корраду. — О, несчастный! умирающего ты лишил Неба, да не будет на тебе грех сей. Я у престола Божия буду лить слезы и просить о прощении грехов его. Теперь, благородный воин, — сказал отец Паоло к Дон-Риберу, — я буду просить тебя устами Ричарда. Он велел сюда несть себя единственно для того, чтобы простить Коррада и просить тебя, чтобы ты простил его. Теперь выслушай меня вместо его. Ты знаешь, что горе Корраду, горе убийце. Ты знаешь, что караемый перстом правосудия делается пред нами почти невинным. Оставим его правосудию Божию — он не избегнет его!
— Его уже постигла мстящая десница Праведного Судии, — сказал Дон-Риберо. — Помнишь ли ты, Коррадо, то время, когда, разграбивши деревню, убивши невинных, убивши дочь своего отца, отправил его в свой замок? Я донес правительству о делах твоих. Изверг Дон-Москозо наказан, и тебя ожидает равная участь. Солдаты, окуйте его!
Солдаты оковывают Коррада. Отец Паоло подходит к трупу Ричарда, целует.
— Вот всё, что я мог для тебя сделать! — говорит он и, закрывая руками лицо, уходит.
— И этого, и этого! — закричал Коррадо, указывая на Вооза.
А! милостивый государь! это-то ваше царское награждение? Слушайте, народы: это злодей, варвар, человекоубийца, братоубийца! А вот в этой башне есть темный погреб; там держал он своего отца и морил его голодом.
Так, в этой башне морил он отца своего голодом. Вот он, вот божественный старец!
Вдруг из средины толпы является поддерживаемое солдатами страшное изображение, едва-едва имеющее человеческий образ; один клок серебристых волос покрывал его голову; вместо глаз видны были одни светящиеся ямы, над которыми висели длинные седые брови; губы его были сморщены, и сквозь отверстие светился ряд желтых зубов. Это несчастный престарелый Жуан, уморенный голодом от своего сына Дон-Коррада.
Все предстоящие отступили от ужасу. Олимпия и Инфант с благоговением подходят к нему; первая бросается пред ним на колени и с слезящими глазами целует руки его. Дон-Риберо подходит к Жуану, смотрит на него — и сердце его раздирается, сердце его обливается кровию.
— Посмотрите! — говорит он. — Вот несчастный Жуан, сделавшийся жертвою лютости Коррада. Посмотрите! Это отец, убитый сыном. Так, убитый! Видите ли? Едва-едва подымается грудь его, губы его дрожат, трепещут, из померкших глаз его катится слеза. Видите ли? И кто не отступит, кто не содрогнется, кто не осыплет проклятиями бесчеловечного сына?
— Проклятия, всякие проклятия да посыплются на главу его! — вскрикивает Риберо.
— Проклятия, ужасные проклятия да преследуют его до самого ада! — все предстоящие несколько раз повторяют.
— О, замолчите! — говорит Жуан. — О, до чего я дожил! — говорит он и вырывает последний клок седых волос своих. — Горе, горе мне! Горе отцу, слушающему, как клянут сына его! Еще, еще одна минута, еще одно слово — и чаша страданий моих полна. Если вы человеки... Риберо, Риберо! Что я сделал тебе? Люди, что я сделал вам? За что вы так жестоко, без пощады, без малейшей пощады терзаете родительское мое сердце? Замолчите! Дайте мне спокойно перевести дух.
Невинная в душе своей Олимпия, супруга сына моего, дочь моя. Подойди ко мне сюда, сюда! В первый раз вижу тебя — и в первый раз душа моя чувствует радость такую, какую почувствую на небесах. Обними меня, приложи свои губы к моим, чтобы я мог отраднее прочесть последнюю мою молитву.
— Отец небесный, помоги мне! — говорит Олимпия. — Я так истощилась, так ослабела, дай силу перенести это! — Она подходит к Жуану, с трепетом наклоняется к нему и целует его в губы. — Праведный старец, благослови меня рукою отца!
Олимпия получает благословение, еще раз целует его и отступает. Риберо падает на колени, целует Жуана и отступает.
— Теперь, — говорит Дон-Жуан, — теперь дайте мне собраться с силами, чтобы взглянуть на сына — и умереть!
— Вот он — вот смерть твоя! — говорит Дон-Коррадо и с странною радостию бросается к нему и с бешенством прижимает его к груди своей. Его отрывают, и Жуан падает мертв.
Все люди затрепетали, все люди, поднявши вверх руки, не могли произнести ни одного слова.
Дон-Коррадо бросается к Олимпии. Она отскакивает от него с ужасом и говорит:
— Прочь, прочь, крокодил! Беги, отцеубийца! Беги в ужасную пустыню, к диким зверям, прохлаждающим свои челюсти кровию человеческою! Беги сих мест! Сядь на развалинах — смотри на опустошение, на лиющуюся кровь, смотри на громады тел, смотри на дело рук своих, на дело, превосходящее дела духов злобных, отверженных неба! Так, твои дела предадутся в роды родов, и человечество будет трепетать от ужасу, будет клясть природу, произведшую такое чудовище. Беги отсюда, отцеубийца!
— Смерть! смерть мне! — кричит Коррадо. — Дьяволы! перехватите глотку, скорее, скорее! Я ваш! Вооз, перехвати мне глотку!
— Нет, — говорит Дон-Риберо, — нет, гнусный убийца! Смерть, смерть жестокая, смерть поносная[96] ожидает тебя —
—
— И без тебя, и без тебя сыщу я дорогу! — сказал Вооз с злобною улыбкою.
Ступай, злодей! отдай отчет в страшных делах правосудному Богу.
Ступай, братоубийца!
Ступай, отцеубийца!
— Ступай, ступай! — закричали все.
— О! дайте мне нож, — закричал Дон-Коррадо, — люди, дайте! Или, кто пронзит меня насквозь, тому я откажу замок, имение, деньги, всё, всё. Дайте, дьяволы! — Его и Вооза связывают, кладут в повозку и увозят.
Неизобразимы мучения и ужасы, терзавшие пред смертию сердце Коррада. Души убитых пробудились и усугубляли его мучения. Не могши сносить оных, он собственными руками хотел удавить себя. С посиневшим лицом, с кровавыми глазами, с одеревеневшими около горла руками застали его — и успели возвратить ему жизнь. Дивитесь же, напротив, хладнокровию другого злодея — Вооза. Пред самою смертию, когда инквизитор увещевал его, он шутил и смеялся. В самую даже минуту, когда вели его на место казни, он шуточным образом прощался с народом. Но отвратим взор от болезненной картины колесования Коррада. Кому не известна страшная инквизиция! Скажем только, что земля наконец освободилась от чудовища с его наперсником.
Добрый Инфант не обманулся в сладкой своей надежде. Добрый Инфант не напрасно сберегал деньги, данные ему Дон-Жуаном, — он отдал их Дон-Риберу, своему сыну. Как билось отцовское его сердце, когда он узнал, что благородный Риберо сын его.
Дон-Риберо, подобно несчастному, носимому долгое время по влажной стихии и объемлющему наконец берег, куда выбросила его спасительная волна, подобно ему, Дон-Риберо повергся в объятия Инфанта, сын повергся в объятия отца.
Правительство, узнавшее важные услуги Дон-Рибера и умеющее ценить их, наградило его достойным образом. Правительство также уважило несчастия, претерпенные Олимпиею.
Наконец Дон-Риберо положил оружие к ногам Олимпии. Любовь обезоружила его. Олимпия отдала ему свою руку свою и все свои несчастия забыла в объятиях своего избавителя — в объятиях чувствительного Рибера. Олимпия, Риберо и Инфант живейшим образом ощутили силу беспрестанно пекущегося о нас Промысла. Они жили все вместе, и жизнь их была подобна тихому маю, помрачаемому иногда легкими облаками; жизнь их текла как чистый ручей, мутящийся иногда от дождевых капель.
ДОПОЛНЕНИЯ
Н. И. Гнедич
МОРИЦ,
ЖЕРТВА МЩЕНИЯ
Мы живем в печальном мире, где часто страждет невинность.
Богемский граф Моргон воспитал девицу Сигизбету как свою дочь — девицу низкого состояния, но благородной души; он имел также залог супружеской нежности, который ему оставила верная Каролина, он имел двух сыновей — Густава и Морица. На одном месте растет роза и крапива, на одном дереве родятся горькие и сладкие плоды[99]. Густав и Мориц были дети одного отца и одной матери, и дети, друг с другом несходные. Мориц был добр и откровенен; Густав был скрытен и коварен; на Морицевом лице изображалась доброта души его, его сердце, чувствительное к гласу несчастных, чувствительное к любви; душа Густава была мрачна, его сердце не чувствовало ни гласа несчастных, ни гласа дружбы, он был горд и презирал всех; Мориц любил всех, и всеми был любим. Но один отец предпочитал ему Густава, один Моргон говорил, что голова Морица вскружена романическими вздорами, что сердце его очень, очень чувствительно; одним словом, Моргон более любил хитрого Густава, нежели доброго, откровенного Морица. Га! он не знал, что
От природы Мориц получил дух, ищущий славы; с малых лет любил он воинское оружие; с малых лет привык он управлять пышущим конем и в густых богемских лесах, на крутых горах поражать диких зверей; с малых лет он рос и воспитывался вместе с Сигизбетою. Часто, сидя у ручья, проводили они время в невинных играх; Мориц, убив или поймав птицу, подносил Сигизбете, и она накладывала на него венок, сплетенный ею из цветов; Мориц стрелял иногда из пистолета, говоря: «За здоровье Сигизбеты!», и красавица благодарила его поцелуем. Они без всякого принуждения изливали свои чувства, которые им казались чувствами братской нежности. Мориц с малых лет любил ее как сестру, и Сигизбета любила Морица как брата. Граф Моргон воспитал их в сей сладкой мечте. Густав же с наморщенным лбом, с глазами, наполненными яростного огня, Густав, ищущий всегда уединения, мало занимал Сигизбету, она только его почитала как сына своего благодетеля, своего отца; но сердца Морица и Сигизбеты с малых лет были связаны. Мориц в отсутствие Сигизбеты был задумчив и невесел, его любимая шпага валялась в пыли, его пистолеты покрывались ржавчиною. Сигизбета, когда Мориц ездил на охоту, часто вздыхала, боялась, сама не зная чего, боялась, чтобы он не ушибся или чтобы не случилось с ним чего неприятного; почасту стояла она у окна и с нетерпением ожидала Морица. Когда он возвращался с охоты, Сигизбета прыгала, обнимала его, отирала с его лица пот, брала его меч и смывала запекшуюся на нем кровь убитых Морицем зверей. Так проходило время их молодости.
Наступила весна Сигизбеты, и грудь ее начала подыматься выше, очи ее начали покрываться румянцем;[101] она была жива, проста, как невинность, и ласками, приличными девице, возжигала искру, находящуюся в груди Морица; наконец воспламенила сильный огонь страсти, которая должна была решить судьбу его жизни; братская его нежность и дружба превратилась в пламенную любовь, но любовь священную, основанную на правилах добродетели.
Морицу было уже осьмнадцать лет, и его важное лицо, густые брови, черные поражающие глаза показывали что-то величественное. Moрицу наступило уже то время, началась та эпоха жизни, в которую он должен был платить благодарностию отечеству за его попечения, платить как общей матери, пекущейся о своих детях; ему должно было оставить отца, родных, друзей и — оставить Сигизбету, оставить, чтобы после увидеть ее в объятиях другого. Га! это одно мучило Морица, это одно только его удерживало; он несколько раз хотел открыться отцу в своей страсти, хотел броситься к ногам его и просить, чтобы позволено ему было так, как Густаву, остаться дома. Но голос благородного рвения, зовущий его на поле славы, от этого его удерживал; он решился ехать, и опять слово «любовь» трепетало на дрожащих губах его; он опять предавался сладостному заблуждению; он искал случая, чтобы выплакать у отца позволение остаться при нем или, если это невозможно, чтобы Сигизбета была невестою до его возвращения. На последней мысли он остановился, но случай не позволил ему говорить с отцом, и он, обвиняя судьбу, обвиняя любовь, которую он уже не в силах был преодолеть, на другой день непременно решился отправиться для определения в гусарский полк. Но как сильна его любовь! Он хочет поговорить с Сигизбетою, хочет ей открыться в пламенной любви своей, хочет потребовать от нее клятвы в вечной к нему любви и даже хочет просить ее, чтобы она с ним убежала, но добродетельное его сердце покоряет это неблагоразумие законам рассудка, правилам тонкого чувства; его сердце не способно нарушить священного сыновнего долга, не способно нарушить спокойствия престарелого отца, которого он любил, несмотря на то, что он предпочитал ему Густава.
На другой день с слезою Моргон, с хладнокровием Густав, с рыданием Сигизбета проводили Морица из замка. Он приехал в полк, явился к шефу и, понравившись ему по высокому и статному росту, по добрым качествам ума и сердца, был определен в шефскую роту.
Густав, оставшийся при отце, считался в гвардии и, живучи дома, получал чины без заслуг, без достоинств. Моргон, любя его и по слепой своей страсти, утвердил на его имя почти всё имение, а бедному Морицу должно было приобретать своими собственными трудами, в поте лица.
Сигизбета по разлуке с Морицем совершенно переменилась: прежняя живость ее исчезла, розы на щеках ее побледнели; она становится задумчива, она ищет уединения, удаляется в рощи, ищет покою и нигде не находит его; по целому часу пролеживала она, распростершись на земле, и, смотря на небо, проливала слезы, и слезы, текущие, как она думала, о брате, эти слезы текли о любовнике. «Боже! — говорила она. — Если роковая пуля попадет в его сердце, если рука неприятеля раздробит ему череп, тогда что со мною будет? Я разлучена с ним на долгое время; Мориц, любезный Мориц! Я разлучена с тобою, может быть, навеки!» Эта мысль была ужасна для ее сердца, пламенеющего любовию. В таком положении заставал ее часто Моргон, и сколько ни старался узнать причину ее печали, сколько ни старался утешить ее, но не мог. В таком положении, с полуоткрытою грудью, с лицом, омоченным слезами, застал ее одиножды Густав, и огонь сладострастия проник все его чувства. Сигизбета при виде Густава встает, хочет идти, но он ее удерживает; стройный ее стан, белизна лица с томным румянцем, голубые, небесной лазури подобные глаза, русые природные кудри, лежащие по плечам ее, — эти прелести уподобляли ее грации, и эти прелести пленили Густава, не знавшего никогда чувствительности, знавшего любовь по одному только грубому вожделению, любовь, ко-ея пламень тотчас угасал после удовлетворения. Густав возымел сладострастное пожелание к невинной Сигизбете. Он берет ее за руку; Сигизбета противится; кровь сильно в нем волнуется; он ее останавливает и с притворною нежностию говорит ей:
Могу ли я знать причину ваших слез, милая Сигизбета?
Я плачу о моем и вашем брате. Бог знает, что с ним делается!
Чрезвычайно рад, что сыскалась такая добрая душа, которая принимает в нем участие; но ваша печаль, ваши слезы показывают великую горесть, и эта горесть происходит не от одного участия, и неужели эта горесть неутешима, неужели отец мой, ваш благодетель, который так вас любит, не в состоянии вас утешить?
О Густав! если б ты знал, сколько я его люблю!
Вы его любите? О! так это совсем другое, а не участие. Сударыня! чрезмерная любовь есть тиран; и неужели не в состоянии заменить место Морица я, который столько вас буду любить, милая Сигизбета? Поведение мое доказывает вам мою честность и справедливость слов моих; я имею полную власть над всем имением, и ничего не недостает к довершению моего благополучия, кроме вашей любви и с нею руки вашей. Сигизбета! клянусь всегда любить тебя, клянусь никогда тебя не оставлять, и с позволения батюшки...
Постой, Густав! Знаешь ли, кто я? Я сирота, без родственников, без друзей.
Клянусь, я буду вечно твоим другом, буду вечно любить тебя!
Прочь! Ты хочешь обольстить меня; я знаю — твоя любовь подобно почкам, выходящим на дереве от солнечного луча; но я была бы безумна, поверив, что из этих почек родятся цветы или произрастут ветви, была бы безумна, если бы в той надежде начала строить хижину, что эти ветви осенят ее. Так! я знаю, ты хочешь обольстить меня, твоя клятва подобна следам маленьких насекомых, заносимых ливийским песком.
О прекраснейшая из женщин! Если б ты знала, как я люблю тебя!
Подобно хитрому ястребу, тихонько удаляющемуся в сторону, дабы лучше обмануть голубя, которого он хочет поймать, Густав оружием лести и красноречия старается уловить Сигизбету, но она молчала, исполнена гнева. Густав сколько ни представлял ей, что он богат, что всё имение принадлежит ему одному, сколько ни старался унизить Морица, но всё было тщетно. Скорее бы он мог из средины горы вырвать камень, скорее бы мог поколебать скалу, недвижимо стоящую среди ярящихся волн, нежели Сигизбету; она любила Морица и с презрительною улыбкою отвергла все представления Густава, презрела все стрелы, которые клевета метала на добродетель, — весь черный
— Сигизбета! знаешь ли, кто я, знаешь ли, кому ты сопротивляешься? Я имею совершенную власть над тобою и твоим Морицем; его жизнь и твоя в моих руках; я захочу, и вы оба пресмыкаетесь во прахе! — так вскричал наконец раздраженный и воспламененный сладострастием Густав; но Сигизбета удалилась от него — она вышла из саду[102].
Густав остался один и долго стоял в задумчивости. «Я знаю женщин: их жар подобен снегу, истаивающему при первом луче солнца, я знаю их. Я полковник, Мориц — поручик; если не любовь, так честолюбие приведут Сигизбету в мои объятия; эта птичка скоро будет в моих руках, только еще надобно побольше употребить артиллерии вздохов и орудия лести». Так думал сладострастный Густав и, занимаясь прожектами, чтобы уловить Сигизбету в свои руки, вышел из саду.
Мориц за свою отличную ревность и за мужество, которое он оказывал на некоторых сшибках, получил чин поручика — оказывал, поощряем будучи любовию. Когда с лица и с груди его пот лился ручьями, когда силы его ослабевали, то любовь подкрепляла их — и он с саблею в руках прочищал себе дорогу. Спустя несколько времени он получил самое лучшее украшение воина — получил рану, которая сделала рубец на его лбу, однако не обезобразила его лица, за что он был награжден чином капитана! Мориц начинал уже восхищаться, что скоро возвратится в замок отца, что скоро прижмет Сигизбету к своему сердцу и будет покойно засыпать в ее объятиях. Так! он восхищался; любовь умеет ласкать.
Уже голова Моргона убелилась летами; шестьдесят раз уже он видел, как поля покрывались цветами, как Борей оковывал льдистыми цепями быстрые воды;[103] уже силы его истощевались, он уже чувствовал скорый конец свой и хотел при жизни распределить детей своих; он хотел благословить их и написал к Морицу, чтобы он приехал.
Вор, готовый разломать двери, не так боится лаяния собаки, ястреб, готовый поймать голубя, не так боится нападения ворона, как затрепетал Густав, увидя страшное препятствие своим намерениям. «Га! как я был безумен, что не мог предвидеть этого! Но еще буду безумнее, если не отвращу препятствия, покуда есть еще время». Моргон писал другое письмо к Морицу, ибо первое по причине перехода гусарского полка на другие квартиры не дошло. Сигизбета сидела подле окна и шила в пяльцах. Приходит Густав и сладострастный взор бросает на Сигизбету, подходит к Моргону и говорит:
Конечно, письмо к Морицу?
Так, любезный Густав.
Батюшка! позвольте вам сказать, что вы напрасно его отзываете с поля славы; его мужество довольно уже известно; может быть, скоро он получит повышение чина.
Неужели ты чины предпочитаешь отеческому благословению? Я и так много его оскорблял; я уже стар, Бог знает, может быть, скоро умру, а он, может быть, помнит мои оскорбления и мне не простит их. Помнишь ли ты, Густав, то время, когда я укрепил за тобою всё имение? Я его обидел. Еще когда он отправлялся в полк и просил у меня человека — я ему отказал; просил у меня лошади — я ему не дал. О! я много, очень много его обижал.
Батюшка! он добродетелен, он не помнит и не считает никаких обид. Если ему нужно имение, то я с радостию от него отказываюсь, я всем рад для него жертвовать. Мне и вам, я думаю, приятно, очень приятно слышать о Морице, что он производит чудеса храбрости, что его награждают и эти награды поощряют его идти на поле сражений, на поле славы; так, вам это приятно, и вы же хотите погасить этот огонь благородного рвения, хотите его отторгнуть от его подвигов!
Сколько ни представлял Густав доказательств, какие только ревность могла выдумать, сколько ни старался уговорить Моргона, чтобы он не возвращал Морица, но ничем не мог утушить пламени отеческой нежности. Письмо было послано. Сластолюбец вознамерился произвести в действо свое предприятие, вознамерился, чего бы то ни стоило, залучить в свои руки невинную Сигизбету, которая в продолжение разговора сидела с слезами на глазах; благородный стыд препятствовал ей вступиться за Морица.
Густав вышел из комнаты и, занимаясь своими планами, вошел в сад; тут пришло ему в голову дело, достойное изверга! Он подкупил слуг и искал случая, чтобы произвести его в действо. На другой день, когда луч заходящего солнца мелькал еще на шпицах башен, Густав был в саду — как вдруг предмет его занятий является. Сигизбета по своему обыкновению приходит в сад, чтобы свободно думать о Мори-це, чтобы вспоминать прошедшие невинные удовольствия, которые разделяла она с Морицем, или наслаждаться будущностию. Густав того и искал. По его мановению являются пять человек, схватывают Сигизбету и, несмотря на ее крик, на ее слезы, на ее просьбы, связывают и отводят ее в отдаленную башню. Густав следует за нею; приходят к башне; железные двери отворяются.
— Избирайте, сударыня, — закричал сластолюбец, — любое: или гнить в глубоком погребе, или вольность! Этого мало, если ты будешь соответствовать моей любви, то ты будешь моею супругою, моею повелительницею.
— Густав! — закричала Сигизбета, вся в слезах. — Густав! — продолжала она, упавши на колени. — Что ты хочешь делать? Побойся Бога!
И камень, я думаю, тронулся бы слезами невинной, но изверг Густав был бесчувственнее камня; ее слезы больше его воспламенили, и он сказал ей:
Сигизбета! для чего ты так мила, для чего любовь...
Разве любовь позволяет быть преступником — похитителем чести девиц?
Преступником? И ты побуждение любви называешь преступлением? Так будь же жертвою своего упрямства — сиди здесь.
Сказав сие, он захлопнул дверь и оставил несчастную Сигизбету, простершуюся на голой земле. Несколько времени она была погружена в мрачную бесчувственность.
— Боже! — воскликнула наконец она. — Праведный Боже! Неужели Ты оставишь меня? Неужели Ты не защитишь беспомощную?..
После сих слов луч надежды просиял в душе ее: Мориц скоро приедет!
Ввечеру Моргон спрашивает Сигизбеты — ему отвечают, что она вышла в сад. На другой день он ее зовет — ему отвечают, что она нездорова. Он хочет непременно ее видеть, как вдруг прибегает Густав и с притворным смятением вскрикивает:
— Родитель мой!
Что с тобою сделалось?
Сигизбета... ах! я боюсь поразить вас ударом!
Сын мой! Ударом?
Она, забыв ваши благодеяния и допустив обольстить себя...
Удержись, сын мой... Удар!.. Пощади меня... Удар!
Этого мало, родитель мой! Обольщенная неизвестно кем, убежала.
Убежала? Несчастная, обольщенная тварь! И ты готовила этот удар для седой моей головы. Га! это ли благодарность за мои отеческие благодеяния? Для того ли я открыл тебе мое сердце, чтобы ты пронзила его? Ах! я не перенесу этого. Неблагодарная! Ты будешь причиною моей смерти.
Слезы градом катились из очей его; великая слабость овладела им, он лег в постелю. Густав умел отвратить его намерение, чтобы послать везде искать Сигизбету; по всему замку говорили о побеге Сигизбеты, везде царствовала печаль, один Густав радовался счастливому успеху — радовался, подобно хищному волку, поймавшему невинную овечку.
Сигизбета, питаемая скудною пищею, томилась в башне, куда не проницал свет солнца, где сырость и холод, томилась и ожидала вечера и утра с слезами на глазах, с сладкою надеждою в сердце забыть всё в объятиях Морица. Так, надежда, сей любезный дар Неба, подкрепляющий нас во всех несчастиях, одна надежда услаждала ее горесть.
Моргон приходил в изнеможение; сильная лихорадка заступила место его горести. Наконец получил он письмо от Морица, который был на два дни езды от замка; это письмо его порадовало; это письмо заставило трепетать Густава: он боялся, чтобы его злодейство не обнаружилось. «Так, — думал он, — это не укроется от Морица, он сыщет Сигизбету, хотя зарой ее в землю. Тогда что со мною будет?..» Задумавшись, ходил он скорыми шагами по комнате.
— Спасительная мысль! — вдруг вскричал он. — Лучше быть не может. У отца останется еще много, я не буду столько бесчестен, что возьму всё, половину для меня довольно; и тогда — чего не мог я сделать ласками и угрозами, то сделаю силою.
Он начал приготовляться к отъезду. Настал вечер, почтовая коляска, запряженная четырью лошадьми, была уже готова. В полночь, когда все уснули, Густав, взявши деньги, серебро, дорогие вещи, приобретенные Моргоном, взявши несчастную Сигизбету, не могшую сопротивляться, убежал, куда влекла гнусная его страсть.
Я не стану описывать положения несчастного, когда он узнал, что Густав, обобрав его, убежал, и когда узнал, что Сигизбета должна сделаться жертвою гнусного сладострастия Густава; он узнал все коварства, всё лицемерие хитрого Густава; узнал, с каким намерением просил он его, чтобы не возвращать Морица; он узнал все подлые его уловки и со дня на день приходил в отчаяние, как вдруг приезжает Мориц. Он входит, на бедре его меч, в груди его пламенеющая любовь к Сигизбете; он входит и на всех лицах видит печаль. Первое слово, какое он слышит, первый его взор, который находит Моргона, лежащего на постеле с смертною бледностию, — это всё поражает его.
— Сюда! сюда! — вскричал Моргон дрожащим голосом, прерываемым слезами. — Утешь несчастного старца!
Родитель мой! Что это значит, скажите мне скорее, бога ради, скорее!
Моргон, рыдая, не мог говорить, наконец воскликнул:
— Сын мой! Неблагодарный Густав, твой брат, мой сын, сын, которого я так любил, и он за любовь мою заплатил тем, что унес всё мое имение, оставил меня умирать одного, умирать в отчаянии. Я не предвидел сетей, которые он мне ставил. Сигизбета, несчастная Сигизбета, будет жертвою...
Мориц, как громом пораженный при имени Сигизбеты, вскрикивает:
— Сигизбета? Батюшка, что вы говорите? Сигизбета — где она?
Ах, сын мой! Чудовище Густав, нарушив все законы честности, увез ее насильно.
Боже!..
Моргон проливал слезы.
— Для того ли я возвратился, — говорил Мориц, пришедши в себя, — чтобы видеть отца моего в отчаянии, на одре смерти, чтобы видеть Сигизбету, бытие моей жизни, в руках варвара?
Сын мой! ты любил ее?
Любил, любил пламенно, родитель мой! Но теперь черная туча разразилась над моею головою.
Теперь надежда рождается в моем сердце. Сын мой! скажи, простишь ли мне оскорбления, которые я так часто тебе наносил?
Я не знаю никаких обид, никаких оскорблений.
Итак, мне можно надеяться?
Всего, всего.
Сюда, сюда! К сердцу, сын мой! К этому трепещущему сердцу; напейся жаром, которым оно пылает.
Понимаю: мщение, родитель мой! Мщение за тебя, так жестоко оскорбленного![104] Так, я клянусь на охладевающей груди твоей, клянусь отмстить за тебя, за невинную Сигизбету!
Но умерь свое мщение, сын мой! Не мсти злодею смертию; есть праведный Судия, Который его накажет, он не избегнет правосудия Божия. Следуй по стопам его, скажи ему, что он довел меня до отчаяния, что он заставил меня окроплять слезами седые мои волосы; скажи ему, что он открыл мне крышку гроба; скажи ему — но не мсти смертию; и если есть еще искра совести в груди злодея, если выронит хотя одну слезу раскаяния, то скажи ему, что я простил его; скажи ему, что мое благословение пребудет на главе его, скажи ему это, но не мсти смертию.
Родитель мой! неужели такое варварство, такое злодеяние останется не отмщено?
— Бог правосуден. Не мсти смертию, сын мой! Послушай умирающего отца, — говорил Моргон слабым голосом. — Я чувствую холодные объятия смерти; силы мои ослабевают, чувства цепенеют. Сын мой! не мсти смертию — прости злодея.
Он хотел еще говорить, но язык его окаменел, глаза померкли, пламя жизни угасало, и он, подняв руку, омытую слезами Морица, благословил его; пламя жизни угасло — и он испустил дух в его объятиях, в объятиях того, кому прежде предпочитал Густава.
Мориц, мучимый любовию, ревносгию, бешенством, садится на лошадь и скачет, куда влечет его мщение.
— Так! пойду по стопам злодея, — говорил он, — и да будет проклят час моего рождения, да не примет земля моего праху, да будет он добычею хищных зверей, если я не отмщу преждевременной смерти моего родителя, если не отмщу за Сигизбету!
Два дни скакал он и не упущал ни одного прохожего, проезжего, у кого бы ни спрашивал о почтовой коляске. На третий день, когда солнце оканчивало свой путь, когда последний луч его позлащал верхи гор, Мориц приехал к одному постоялому дому, находившемуся в поле. Он идет на двор, видит коляску, и сердце его дрожит. Мориц проходит коридоры, спрашивает, кто здесь остановился. Ему отвечают по научению Густава, что здесь нет никого. Грозный вид и палка Морица заставляют сказать правду. Он бежит в комнаты и видит при дверях стоящих слуг с обнаженными саблями; рука его рубит всех, ему сопротивляющихся, и он с поражающим взором, с подымающеюся от ярости грудью является в комнату и видит бледную, как будто в смертном сне лежащую на софе Сигизбету, ибо варвар, видя ее сопротивления, дал ей опиум, чтобы скорее совершить свое злодеяние; он видит и почитает ее умерщвленною Густавом, дрожит, его уста не могут произнесть ни одного слова; долго и пристально смотрит на Сигизбету; отчаяние овладело его сердцем; ни одна слеза не выкатилась из глаз его, ни один вздох не вылетел из груди его. В страшном молчании, в страшном исступлении он бежит из комнаты с пышущим от ярости ртом; он ищет Густава, но тщетно: злодей, не видя своего спасения, выпрыгнул в окно и убежал. Мориц садится на лошадь и скачет, сам не зная куда. Спустя несколько часов Сигизбета, вышед из бесчувствия, смотрит вокруг, но не видит никого. Какое было ее удивление, когда она выходит из комнаты: видит везде кровь, везде пусто! Пробегает все комнаты, все коридоры, но не находит никого; выбегает на двор: видит, что все в смятении, видит повозку, заваленную трупами мертвых, спрашивает, что это значит. Хозяева, наморщив лоб, ничего ей не отвечают. Наконец она узнала всё, узнала, что Мориц это сделал. Преклонив колена, благодарила она Бога, что Он ее не оставил, что послал ей ангела-хранителя. Она узнала, что Мориц счел ее мертвою и скрылся.
— Скрылся! — повторила Сигизбета. — Понимаю, Мориц! Это сделано для меня, и я всё для тебя сделаю.
Густав, захвативши, что мог, убежал с двумя спасшимися слугами и остановился в одном селении. Он, несмотря на ужасное свое положение, не мог погасить пламени скотской своей страсти и вознамерился, чего бы то ни стоило, отыскать Сигизбету.
Мориц, считая убитою Сигизбету своим братом, с отчаяния бежал три дни на своей лошади, которая, не имея отдыха, пала мертва. Он шел пешком и, ведомый отчаянием и бешенством, испускал ужасные стенания. Пища его не занимала, и если он ел, то коренья и плоды, какие ему попадались, пожирал с бешенством. Он пришел в густоту богемских лесов, где сыскал пещеру и остановился в ней. Тут, в этих дремучих лесах, в этой пустыне он искал своей смерти, хотел окончать жизнь — жизнь, которая без Сигизбеты была ему тягостна. Иногда он испускал глухое стенание, иногда погружался в страшное безмолвие; он изливал горесть свою в молчании, в каменном бесчувствии, ибо сильная горесть сделала его сердце каменным. Ни одна слеза не орошала лица его; горесть и отчаяние точили его сердце и сделали его человеконенавистным. В одну бурную ночь сидел он при входе пещеры и любовался свирепством и ужасами натуры: они питали его душу; он любил предметы, подобные его душе, сходные с мрачною печалию, стесняющею его сердце; он любил, когда вихри с страшным свистом волновали и крутили воздух, или когда бледная луна проглядывала из-за седых облаков, или когда молнии, предтечи разрушительных громовых ударов, вырываясь из черных туч, вились по небу. Долго сидел он в мрачной задумчивости, наконец вскричал:
— Жестокие существа! Вы, которые называетесь человеками, которых я так любил. Человеки! что я вам сделал? Брат, которого я так любил, что я тебе сделал? Так! все люди недостойны моей любви; я вас ненавижу, жестокие люди! Я вас оставляю, я удаляюсь от вас и хочу жить в пустыне, а вы свирепствуйте в своих исступлениях, терзайте, умерщвляйте невинность! Отныне между вами и мною прерываются все связи; я вас забываю и буду жить в покое... В покое? Ах! брат отнял его у меня! Грозная туча разразилась над моею головою. Удар! Удар! Теперь горесть со мною неразлучна.
Он упал на землю и лежал как окаменелый. Страшно свирепствовала буря, и верхи гордых дубов преклонялись, листья толстой тополи сильно шумели. Мориц вдруг приподымается.
— Дуй тише, шумящий Борей! — говорит он. — Тише шумите, дубы, дайте узнать, жив ли я. Га! я слишком жив, чтоб чувствовать во всей полноте мою горесть. Теперь, когда я смотрю на свирепствующую природу, вижу, как вихри быстро гонят грозные облака по синему небу, слышу опустошительные их свисты и уподобляю их страстям человеческим, которые мучат нашу душу. А любовь? О! эта страсть подобна змее, скрывающейся под цветами. Как всё мрачно, пусто для меня! Вечная ночь! окружи меня. Сигизбета умерла — и я умер.
Так думал бедный Мориц, и сон овладел им. Прошла ночь, настал день. Мориц проснулся, встал и, чувствуя голод, утолил его кореньями и плодами.
Так проходило время, и Мориц, привыкший к человеколюбию, к сладостным чувствам, мог ли возненавидеть, позабыть людей? Он хотел наслаждаться натурою, плакал, и слезы, текущие, как он думал, от умиления при виде щедрот и благостей Творца, эта слезы текли о Сигизбете. Он начал уже выходить из лесу, дабы увидеть человека. В один день, сидя возле дороги, видит он идущую девушку, видит — и его сердце трепещет. Она приближается; Мориц подходит, смотрит на нее и, закрывая руками лицо, вскрикивает:
— Подобие моей Сигизбеты!
— Почему ты знаешь мое имя? — спросила добросердечная крестьянка.
Так тебя зовут Сигизбетою?
Точно так.
Сигизбетою?
Да, да, неужели тебе нравится это имя? Правда, мужчины причудливы; когда попадется им какое имя, то они вечно твердят его, чтоб не забыть. Мой Фриц выдумал какое-то имя...
Кто этот Фриц?
Он хороший молодой человек и любит меня, а я его.
Он тебя любит?
— Любит, — отвечала добросердечная, невинная крестьянка, опустив глаза в землю, — и я его люблю.
— Ты его любишь? — закричал Мориц. — Га! и я любил тебя, божественная Сигизбета! И ты меня любила; но жестокий Густав отнял ее у меня, умертвил ее. Ярость напрягает мои силы, я лечу — мщение! мщение!
С сими словами Мориц побежал и оставил изумленною молодую крестьянку.
Он прибегает к пещере, берет саблю и входит скоро.
— Так, я пойду, — говорит он, — сыщу это чудовище, сыщу и принесу его в жертву тени моей любезной; я вырву злодейское его сердце! Смерть родителя будет отмщена, смерть Сигизбеты будет отмщена! Потом упаду к гробнице ее и буду стенать, пока и сам сделаюсь бесчувствен и хладен, как мрамор.
Ничто не могло удерживать Морица, ведомого фуриями и бешенством; он переходил горы, переплывал реки, ярость напрягала изнемогающие его силы. В третий день своего путешествия, когда солнце скрывалось за черные тучи и предвещало непогоду, изнемогший Мориц пришел к такому месту, где многие горы, соединясь между собою, образуют прекрасную круглую равнину; он вошел в одну пещеру и повалился на землю. Лишь только утомленные чувства его начали погружаться в приятный сон, вдруг пронзительный крик поражает слух его. Он встает, выходит из пещеры, прислушивается и слышит голос, требующий помощи; бежит к горе, откуда происходит крик; видит пещеру, при входе которой стояли три человека, вооруженные саблями; подходит к ним и удивляется, что они, произнеся имя Морица, разбегаются в разные стороны.
— Я открою эту тайну! — закричал Мориц и с стремлением побежал в пещеру, как будто предчувствуя что-нибудь ужасное. Пробегает многие излучины пещеры, наконец слышит всхлипывания и голос:
— Боже! великий Боже! не оставь несчастную, не имеющую в защиту ничего, кроме слез!
— Несчастную! — вскричал Мориц и, с растрепанными волосами, с глазами, подобными раскаленному железу, в исступлении бросается в ту сторону, откуда происходит голос. Толпа людей не может ему воспрепятствовать; подобно разъяренной львице, защищающей детей своих, он всех терзает, всех повергает мертвыми. Он бросается — и при свете лампады видит в стороне гроб, бледную, дрожащую Сигизбету в руках Густава, который одною рукою держал Сигизбету, другою заносил шпагу; грудь изувера была голая, платье его всё распахнулось; он готов был совершить злодеяние, готов был оскорбить невинность или умертвить, как вдруг видит пред собою Морица — Морица, всего обрызганного кровию, с поражающим взором, с дрожащим от ярости телом; видит — и бледнеет, как мертвец, дрожит, как преступник.
— Возможно ли! — закричал, ужаснувшись, Мориц. — Гробницы из-рыгают мертвых? Дух Сигизбеты!
— Я жива, — воскликнула Сигизбета, — спаси меня от чудовища! — Сказав сие, она упала без чувств на землю.
— Га! — вскричал Мориц, заскрежетав зубами. — Чудовище! Теперь я прерываю узы родства. Дух Моргона, укрепи мою руку![105]
— Духи ада, помогите! — вскрикивает Густав и бросается на Морица со шпагою, дрожит, падает на шпагу, и конец ее выходит в хребет. Далеко брызнула кровь, он страшно хрипит, ужасы смерти его окружают...
— Га! сам Бог отмстил тебе, бесчеловечный брат, за смерть отца, за Сигизбету; пусть и моя рука будет орудием мщения! — Сказав сие, он три раза поражает саблею грудь Густава.
— Сам Бог отмстил! — повторила Сигизбета, пришедши в себя.
Адским взглядом посмотрел Густав на Морица, заскрежетал зубами, черная кровавая пена заклубилась из его рта, и мрачная душа его излетела. Тело его Мориц положил во гроб, который был жилищем Сигизбеты.
— Я, вышедши из постоялого двора, — говорила Сигизбета, — чрез несколько дней возвратилась в замок, думая найти там радость — найти тебя; но вместо того нашла печаль: я видела гроб моего благодетеля, моего отца. Возвратившись оттуда, я намерена была жить в какой-нибудь деревне, у какого-нибудь крестьянина и каждый день проведывать о тебе. Предприяв такое намерение, я продолжала путь несколько дней. В один день вдруг вижу одного человека из свиты Густава, бегу в сторону и вижу в горе пещеру, обделанную руками человека; вхожу в нее далее, далее и вижу несколько худых мебелей, в стороне пустой гроб. Сердце мое чуждо было страха; я ложусь в него и закрываюсь крышкою. Так я думала спастись от Густава в этой пещере, оставленной, может быть, каким-нибудь несчастным. При малейшем шуме скрывалась я во гроб и закрывалась крышкою, однако не могла укрыться от поисков чудовища, которое, сыскав меня, хотело обесчестить или, если я буду сопротивляться, умертвить. Уже рука его была занесена, как подоспел ты, любезный Мориц, и освободил меня от рук изверга.
По окончании сего Сигизбета бросается в объятия Морица, осыпает его тысячью поцелуев, но он хладнокровен в ее объятиях, он потихоньку отталкивает ее.
— Мориц! — сказала печально Сигизбета. — Разве мои ласки тебе не нравятся?
— Ты любишь меня как брата, — говорил Мориц, — а я... я... — Глаза его устремились на Сигизбету; он хотел говорить, но не мог того выразить, что чувствовал, — он любил ее пламенно. — Сигизбета! — С сим словом схватил он ее руку и осыпал поцелуями. — Милая Сигизбета!
Он хотел говорить, но не мог — всё казалось ему сухо. Сигизбета поцеловала его в щеку. Я не могу описать чувствий Морица, но те, которые умеют чувствовать, поймут всё.
— Ах! я тебя боготворю как любовницу! — вскричал наконец упоенный Мориц.
— Я тебя обожаю как любовника! — сказала Сигизбета, бросившись в объятия Морица.
— Любишь ли ты меня, милая Сигизбета, так, как я тебя? Пламенный поцелуй Сигизбеты был ясным ответом.
Мориц и Сигизбета возвратились в замок; печальные лица людей переменились в веселые, все встретили своих господ с радостным криком. Оплакавши своего доброго отца, Моргона, положили чрез месяц быть свадьбе. Она свершилась. Проходит, проходит время, и Мориц среди радостей становится печален и задумчив; какое-то свинцовое бремя тяготило его душу, какая-то железная рука давила его сердце. Он, несмотря на нежности и ласки доброй, любезной супруги, носившей уже под сердцем залог любви и нежности, носившей младенца, он, несмотря на Сигизбету, находящуюся в приятной мечте, исполненную материнской радости, был ко всему хладнокровен и более и более предавался задумчивости. Он видел часто страшные сны и в бреду называл себя убийцею.
— Тени убитых мною, — говорил он, — не мучьте меня, ваша кровь будет отмщена — ужасно!
Воображение несчастного вошло в узкие пределы, и его разум... Боже!.. Его разум... Он, когда говорил, то говорил без связи, без смыслу и всегда по большей части о своих снах. Сигизбета сколько ни старалась его утешить, сколько ни старалась уверить его, что сны ничего не значат, но всё тщетно. С великим усердием, с великою ревностию, падши ниц и обливаясь слезами, воссылала Сигизбета горячие молитвы к престолу Всевышнего, умоляла Его о ниспослании здоровья ее супругу. Но так было положено в книге судеб: наступил тот час, который, по определению Природы, должен быть последним.
В одно утро Сигизбета просыпается, хочет обнять Морица, но его не находит; проходит час, два — Морица нет; время обедать — Мориц не возвращается. Сигизбета с дрожащим сердцем пошла в сад, думая найти его там; приходит к любимому его дубу, и какая картина представляется ее глазам!.. Мориц с размозженною головою лежал на земле; теплый пар исходил еще из струящейся крови; возле него лежал пистолет и маленькое письмо. Затрепетав и лишившись чувств, падает Сигизбета на труп супруга. Несчастная приходит в себя, чтоб больше почувствовать свое горе; она берет письмо и читает:
Убийце засыпать в объятиях ангела... Нет! это невозможно! Такого мщения требовали души убитых мною.
Сигизбета, прости!
Боже мой! Боже мой! Где же те радости, которыми думала Сигизбета наслаждаться? Где удовольствия? Га! они были одна минута, одно мгновение; они исчезли как тонкие пары, они засыпаны землею вместе с Морицем. Печаль, одна печаль точила ее сердце и, смешавшись с кровию, текла в ее жилах. Жизнь для ее сердца, лишившегося всего, сделалась тягостна, она была для нее бременем тягчайшим и угнетающим ее. Скоро, скоро наступил последний час ее скучного бытия. Смерть не была для нее страшным остовом, она пришла к ней во образе кроткого, улыбающегося младенца, с маковым цветком в руках[106], усыпляла и усыпила ее — навеки!
Н. И. Гнедич
ВОЛЬФ,
ПРЕСТУПНИК ОТ ПРЕЗРЕНИЯ
Надобно смотреть не на тяжесть преступления, но на причину оного.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Христиан Вольф.
Рожер, Эврард, Гундо — разбойники.
Раймонд.
Роберт, лесничий.
Драгунский унтер-офицер.
Франц фон Штейн, градоначальник.
Судья городской.
Писарь.
Арестанты, выпущенные из крепости.
Анна, прежняя любовница Вольфа.
Мария, невинная девушка.
[Трактирщик.]
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Да послушай, Вольф, вить недалеко до городу — пойдем.
Пусти!
Вот видны церкви.
Пусти, говорю.
Уж недалеко тебе до родины.
Молчи!
Эка упрямая голова.
Да что с тобою сделалось? Из крепости, как воробей из клетки, выпорхнул; первое слово, какое мы услышали от тебя, было — родина; осталось до нее полмили, и ты как вареный картофель. Вольф? Эй, брат, спишь, что ли? Вот твоя родина — вот город Бе... Бер...
Бе... Берг... Одним словом, твоя родина, слышишь ли?
Моя родина!
Что это, не нечистый ли дух в нем?
Ну и вправду! Видел ли ты, как он страшно глядит, да и говорит не своим голосом? Уйдем, брат, — борони боже умрет, так на нашу голову беда.
Не худо бы помочь ему.
Сила крестная с нами! Нечистый дух в нем. Уйдем скорее — вить здесь большая дорога.
Да куда же?
Ну, да Богемия разве мала? Пашепорты у нас есть — чрез неделю мы там, да и опять за свое ремесло.
Где я? Что со мною делается?
Некогда теперь до тебя, да! некогда
Да что это за девка навязалась на тебя?
Уж подлинно навязалась — как тень за мною. Я в лес, и она за мною. Я в город, и она туда же, да! туда же, ну-ну как тень.
Солгал, брат: тень только в солнечный день, а она, я думаю, и ночью с тобою.
Ну, как муха к меду.
Верно, у тебя принада[108] хороша?
Голодный воробей и на мякину идет, да! идет. Покуда был у ее свой кусок и покуда Христиан кормил ее дичиною, так, бывало, и калачом не заманишь, да! а теперь голодная, босая — так и ко мне, да!
Как? Что ты говоришь? Зонверт?
Да, Христиан Вольф Зонверт.
Ба-ба-ба! Так эта девушка называется Аннушкой?
Как, это она?
Это та девушка, которую сравнивали с Настасией Прекрасной?[109]
И которой дурак Вольф носил свежую дичину?
В этую-то тварь был влюблен Христиан?
Эка засыпали меня вопросами. Нет ли еще чего-нибудь спросить? А?
Пожалуйста, скажи, это ли та девушка, в которую влюбился дурак Вольф?
Чтобы отвечать на все ваши вопросы, мне надо рассказывать целый роман, где лесничий Роберт играет не последнюю ролю. Для этого надо приготовиться, да!
Как, и лесничий Роберт был в ее влюблен? Ха-ха-ха!
Что ты смеешься?
Фу, черт задави, ха-ха-ха! Влюбиться в эту девку, ха-ха-ха!
Эка глуп. Право, глуп. Ну ботфорт твой разве такой был
Эка сравнение, господин лесничий. Ботфорт вить каждый день таскают.
Ну вот и всё тут, да!
А-а! довольно, довольно, довольно!
Неужели...
Чем говорить неужели? как? что? где? — так, коли хочете, я расскажу вам роман, да! весь роман.
Пожалуйста, господин Роберт.
То-то все, а ни один не догадается, что у Роберта болит горло, крича с вами.
О, мы тотчас вылечим его. Эй, хозяин!
Вина скорее!
Какого?
Самого.
Вот тебе, как ты называешь, и самое.
Ну-ка, Роберт, полечи горло.
А-ах! Да! уж подлинно: самое!
Да, не худо; я довольно слышал о проказах этого Вольфа.
Слушайте ж. Этот Вольф есть сын покойного содержателя трактира, называемого «Солнце». Имение, доставшееся ему после смерти отца, хотя было и не так велико, да, однако ж, копейка таки была; но мошенник Вольф скоро показал ей хорошую дорогу и старую мать свою послал шататься по миру.
Или ты врешь, или тебе врали. Я слышал, что Вольф хотя был и плут мальчик, но все-таки не допускал матери ходить по миру, но еще и помогал ей.
Кому ты говоришь, брат? Вить я эту шельму насквозь знаю, да, знаю. Так, может быть, и помогал, но чем? Протягивая в карманы руки.
Эка пули пущает;[110] этого ни один человек про него не говорит.
Что вы там говорите?
Трубка тяжело у него курится.
Одно что-нибудь — либо курите себе трубки, либо слушайте, да.
Одно другому не мешает, да и третие, я думаю, будет не лишнее.
Да. А что бы это, например?
Например, выпить по другой.
Не худо, оченно не худо! Да.
Ну, Роберт, только, пожалуйста, поменее говори «да».
Поменее говори да побольше слушай, да. Однако на чем я остановился, да? Этот Вольф еще с ребячества был страшный головорез, не было того дня, чтобы он, играя с мальчиками, не разбил кому-нибудь носа, не подклеил кому глаз или не своротил кому-нибудь головы, да; нахальство его и дерзость были известны всему городу.
Ну, языки-то у людей часто чешутся. Я слышал, что мальчики, дразня и насмешаясь над ним, приучили его злиться.
Поди-ка хоть теперь в город и спроси о нем первую попавшуюся навстречу девку, да, девку, которым Вольф не давал покою. Представь себе человека курчавого и черного, как арапа, с носом, похожим на луковицу, с губами, из которых, право, были бы хорошие подошвы, да. И этот человек требовал поцелуя от всякой девушки, да, от всякой девушки, между которыми была... Ах! постойте, драгуны, тут надобно остановиться.
И выпить по третьей.
Хе-хе-хе! Да, не худо, да!
Бутылка вить пуста.
На мой счет другую. Эй, хозяин, еще бутылку
Да господин Роберт, вижу я, весельчак?
Да, хе-хе-хе!
Что на тебя нашло?
Как же, братец. Тут пора выходить на сцену Роберту, да-да.
Так тут надобно для куражу.
Да, не худо
Смотри же окажись, господин Роберт.
Слушайте ж! Тише. Между многими девушками была Анна, с черными глазками, с розовыми губками и с мяхкинькими ручками; словом, прехорошая, да, прекрасная; и этой-то девушке надобно было пронзить ножом сердце лесничего Роберта.
Браво!
О, погодите, еще треснете со смеху, да. Знайте, что Роберт, хотя бы его солюбовник был сам черт, не спустит и ему, да, не спустит. Что же мне было делать, когда я узнал, что солюбовник мой есть сквернивец Вольф. Сердце мое дрожало, как лист, да, как лист. Я... Я... Да я три дни не ел и три дни не пил, да, и всё думал, как отмстить курчавому черту, да! Как бы дать знать Вольфу, что кто такой есть лесничий Роберт.
А теперь, я думаю, благодаришь Бога, что не попался в руки этого курчавого черта.
Что, что, что?
То, что он бы тебя изломал как щепку. О, Вольф, брат, был дюжий парень.
Дюжий парень? Да. Когда лесничий Роберт и самых леших не боится, да, и то бы он струсил перед Вольфом? Нет! Он уж узнал, кто такой Роберт.
Как узнал?
А вот как. Он, не надеясь черною своею рожею заразить сердце Анны, вздумал прельстить ее подарками, да. А не имея у себя ничего, он вздумал воровать.
Что ж, лишь бы честным образом; а этот промысел тысяча лучших его предпринимали, да и теперь предпринимают с счастливым успехом, право.
Как? Воровать дичь в княжеском лесе, где я лесничим?
Однако ты бы не сердился за это на Вольфа, если б он не был твой солюбовник?
И если бы этой дичью не принаживал к себе Аннушки?
Как бы то ни было, а я таки поддел его, да, поддел; но судьи на первый раз простили его, да!
Да, простили, отнявши у Вольфа последнюю копейку.
И это каналье милость, да. Однако ж он не утерпел — я опять поддел его и представил в суд, за что он был посажен в смирительный дом[111]. Я торжествовал, да, я один обладал Анною, да, один. Опять появилась шельма, да, и я опять лишился Анны, которую он переманил к себе дичью, да, дичью, которую он стрелял в княжеском лесе. День и ночь не сводил я глаз, да, сидел в лесе, да, и стерег вора.
О-о-о! не напрасно чихнулось мне на дороге — я поспел на бал.
Милости просим, сударь.
Жаль, сударь, что опоздали. Здесь господин лесничий рассказывал нам свой роман.
О, я знаю его, он великий мастер лить пули.
Как? Я лью пули? Кому это ты сказал, молокосос?
Пьяному лесничему.
Лесничему, да! лесничему?
Ну, дураку, если мало для тебя титула лесничего.
Я — дурак, я, да?! Это ты мне сказал, да?!
Видишь ли ты эту палку? Она довольно крепка, чтобы заставить тебя молчать.
Перед тобою молчать?
Выводите его прочь.
К его сиятельству, да! прямо к его сиятельству.
Так и будешь там, где и Вольф.
Что, верно, он здесь про Вольфа врал?
Что здесь братцы за шум происходил?
Роберт вздумал было похрабриться; однако ж мы послали его перед лешими оказывать свою храбрость.
О, ох уж этот Роберт, ни одного разу не проходило, чтобы он посидел тихо. Вот милость ваша, правда, хотя и редко жалуете, но всегда тихо-смирно. Да, сударь, вы к нам редко очень жалуете. Милости прошу садиться. Эй, малый, дай сюда хорошего пива.
Не для меня ли это? Разве ты видел, чтобы я когда-нибудь пил?
Это правда, сударь, но хоть стакан. Сделайте милость, я вам так рад. Садитесь, сударь.
Садиться, брат, некогда; а за твое здоровье выпью. Здравствуй!
Пора, сударь. Мы таки довольно послушали истории про разбойника Вольфа.
Как разбойника?
Ну или вора.
Не лесничий ли сделал его в глазах ваших разбойником и вором?
Ну да разве он не крал дичи в княжеском лесе и разве не сослан он за это в крепость?
Боже мой! Маленький проступок мещанина так увеличен в глазах людей. Отчего ж великие, страшные пороки вельмож остаются под завесою? А! Это оттого, что нет человека, который бы осмелился поднять эту завесу. Вы называете Вольфа вором — вы несправедливо называете его. Бедный, не имущий попитания человек, и за это презираемый людьми, к тому же столько благородный, столько гордый, что не мог принудить себя вымаливать под окном, прибегает к непозволенному, но для него очень простительному средству, — и этот человек делается уже в глазах людей страшным преступником. А человек, отнимающий последнюю копейку? А несправедливый судия, делающий за деньги виновного правым, а правого виновным? Но можно ли исчислить все пороки великих людей? И этих пороков, этих преступлений люди и не видят. Не видят, потому [что] они суть преступления вельмож.
Ну да, первый раз простили его, а он не покаялся да и в другой-таки раз.
Выслушай меня: всему городу сделался известен Вольф так, как вор; все начали презирать его; все начали смеяться над ним. Это поразило, унизило его гордость и уменьшило чувство стыда; искра негодования родилась в сердце его; он силою хотел уже получить то, в чем ему отказывали. Страсть к Анне также возрастала. Но Вольф имел солюбовника, следовательно, и врага, этого бездельника Роберта, который торжествовал, поймав его в княжеском лесе. Чувство бедности, чувство оскорбленной гордости угнетали его; голод и ревность, соединясь вместе, мучили его чувствительность; он хотел удалиться от места, где он презрен, где он жестоко обижен, но страсть к Анне и вместе ревность сделали перевес. Он остается, он стреляет дичь — опять ловит его Роберт. Но не подумайте, чтобы он ловил его, сохраняя правила лесничего; нет — он ловил его так, [как] своего солюбовника. Судьи, не видя уже более у Вольфа такой вещи, которая бы заставила их сказать в его пользу, присудили отдать его в смирительный дом.
Не я ли говорил. Эка правда на свете.
Правду ты сказал, что языки у людей чешутся. Ну чего нам наговорил Роберт!
Год его наказания прошел. Отдаление любимого предмета сделало любовь его пламеннее, а тяжесть наказания возжгла искру ненависти гораздо сильнее. Он является опять в городе. Но где приклонить ему голову? Хижина его была взята жестокими судьями, мать его была уже в земле. Он идет к своим знакомым — его убегают; предлагает свои услуги в дома — ему отказывают, отказывают даже в куске хлеба. Что бы ты сделал, будучи на его месте?
Я? О, черт задави! Я бы перевешал, передушил всех людей, а наипаче богатых.
Несчастный Вольф, будучи обманут в своей надежде, будучи жестоко обижен, в третий раз прибегает к последнему средству, могущему спасти жизнь его. Он в третий раз делается лесным вором, и в третий раз Роберт умел поймать его — представить в суд. Судьи посмотрели в книгу законов и сослали его с выжженной на спине висельницею в каторжную работу. Так, все судьи смотрели в книгу законов, но ни один не заглянул в сердце его, ни один не посмотрел на расположение души несчастного Вольфа.
Ах, Господи! Он еще и теперь в крепости?
Знаю, что он должен быть там, но не знаю, жив ли он; не знаю, выдержит ли ту тяжесть работы, которую должно сносить ему. При всех грубых впечатлениях, какие получил он при воспитании, он имел не совсем испорченное сердце, искра любви тлелась еще; благородная гордость извивалась в жилах его. О! Вольф был бы великий человек, если б презрение к нему с малых лет не унизило его гордости. Так, братцы, никто не думай из вас, что Вольф сделался преступником от чего другого, как не от презрения.
Я первому вырву язык, кто станет говорить о Вольфе худое.
И Роберту?
Да, и собаке Роберту, несмотря на то, что он не боится леших. Эй, хозяин, возьми деньги; вот тебе за бутылку.
А я плачу за другую.
Прощайте, господа!
Прощай, брат!
Уверяю тебя, что они ушли.
И Роберт?
Роберт прежде их еще ушел.
Ушел! о неверный! Ушел, а меня оставил на поругание этим полицейским собакам; нет — Вольф никогда бы не допустил, чтобы солдаты сорвали платок с его любовницы.
Что, голубушка, теперь только вспомянула о Вольфе? Так мы всегда вспоминаем и жалеем о том, чего уже нет. Ну зачем бы<ло> тебе волочиться за этим пьяницею Робертом; ну зачем было тебе не любить одного Вольфа? Или ты захотела помодничать, захотела подражать боярыням, которые, не довольствуясь одним мужем, имеют по полдюжины чичизбеев?[114]
Ах, если б ты знал, как любил меня Роберт, как он меня ласкал, как прижимал меня. Правда, и Вольф любил, но все-таки не так, как Роберт. Вольф к тому же еще... Вольф такой... такой черный, ха-ха-ха! такой губастый, ха-ха-ха! такой грубый, суровый!
Ах, глупая, глупая девка. С чего ты заключила, что Роберт более любит тебя, нежели Вольф? А! Понимаю: первый побольше мигал плутовскими глазами, побольше хвалил тебя, что всякой девушке как с маслом пирог. Первый здоровый парень, дородный. А? Не поэтому ли? Ах, девушка, жаль мне тебя, что ты не знала хорошо Вольфа, бедного Вольфа, который и пострадал почти за тебя.
Тут-то я и узнала всю любовь Роберта, ибо он день и ночь старался поймать Вольфа[115], так [как] своего солюбовника. Так, он страшно ревновал, а кто ревнует, тот и любит.
Любит? Отчего ж это так, что он, имея одного солюбовника, так ревновал, а теперь, когда их двадцать, он и не говорит ничего?
Каких?
Драгунов.
Как? Ты смел меня бесчестить?
Бесчестить? Ах, голубушка, масла не маслят.
О, так я с тобою иначе поговорю!
Я уже и так каюсь, что говорил с тобою.
Хорошо, очень хорошо!
Не я ли говорил — как тень за мною, да!
Милый мой Роберт. Смотри: этот трактирщик выругал меня, назвал меня бесчестною, сорвал с меня платок и вытолкнул из комнаты.
Умно и сделал, да.
Назвал меня бесчестною, слышишь ли?
Он сказал правду, да!
Как, Роберт, или ты не понимаешь меня?
Очень понимаю, только отвяжись от меня — право, некогда.
Ах, боже мой! тебе некогда? Меня, слышишь ли, Роберт? меня этот трактирщик...
Городничий сейчас приедет осматривать лес, мне, право, некогда.
Он этим и тебя обесчестил, а ты и не мстишь ему.
Какой-нибудь драгун отмстит за меня.
Как? Неужели ты меня не любишь?
Чу! приехал городничий. Теперь, право, некогда в любви изъясняться.
Ему теперь некогда, ему теперь не до меня? Хорошо, Роберт, ты сам научил меня говорить глазами; эта наука послужит же тебе и мщением. Так, послужит, ибо я ее не забыла еще.
Наконец я опять вижу мою родину. Узнаю ее, узнаю те места, где радости, наполняющие душу младенца, наполняли некогда и мою; узнаю то место, [где] я так часто резвился; узнаю даже ту скамью, на которой я так часто сиживал. Чрез три года ничего здесь не переменилось, чрез три года всё то же... но
А! Франц, здорово!
Он меня не узнаёт. Или, может быть, я просмотрелся?
Здравствуй, Карл! Узнаёшь ли ты меня?
Что ты за человек?
Ты видишь пред собою Христиана Вольфа.
Тьфу, пропасть! Я думал, кто другой.
Что это? Боже мой! Меня не узнают? Неужели я так переменился, или это платье и эта борода сделали меня так странным.
Здравствуйте, знакомцы!
Здорово! А знакомым не назову, потому что не знаю тебя.
Как, совсем не знаешь?
Погоди, брат, как бишь тебя зовут?
А-а! да ты тот, которого сослали в каторгу?
Чу! Вольф? Да не с висельницы ли ты сорвался?
А-а! лесной-та вор; не за дичиной ли опять к нам, а?
Смотри, брат, он что-то косо на тебя поглядывает, да и на меня также. Лучше от этого знакомца подалее убираться.
Вольф — для этого ли ты пришел в родину, чтобы слушать этот смех, это поругание?
Братец, ты отстал?
Где он, близко ли возле нас?
Дети, дети! не пугайтесь меня, подойдите ко мне!
На что тебе?
Уйдем, братец!
Скажи мне, милое дитя, кто твоя мать?
Да на что тебе?
Кто это говорит с нами?
Бедная или богатая она?
Ни бедная, ни богатая.
На что ты об этом спрашиваешь, добрый господин?
Милое дитя! Ах! Как я люблю маленьких детей. Ты слеп, бедный мальчик. На тебе на орехи.
Что ты, братец? Не бери!
Почему?
Разве ты забыл, что маминька не велела напрасно брать денег?
Возьми, любезное дитя!
Всемогущий!
Ах, милый Христиан!
Фу, пропасть! Надобно хорошо знать арифметику, чтобы пересчитать всех твоих знакомцев.
Христиан, ты не узнаёшь меня?
Неужели ты не любишь меня?
Презреннейшая тварь!..
Пойдем, голубушка, видишь, что он не хочет иметь с тобою короткого знакомства.
Ха! ха! ха! с висельницы сорвался, а еще и гордится.
Непотребнейшая женщина! Ха! ха! ха! Радуюсь, радуюсь, что есть еще в мире одно творение гораздо низшее меня. Так, гораздо низшее, гораздо презреннейшее. Но... это женщина.
Так в этом-то лесе будет твое приятное препровождение?
Да.
Однако, если это препровождение будет ежедневное, так ты, брат, скоро перестреляешь всех птиц.
Для чего же не всех людей?
О, на это надобно много пуль.
О, если б одним ударом мог их поразить!
На это также нужна большая пушка; а как нет у тебя ни того, ни другого, так пойдем в...
Кусками тела своего набивал бы я ружье, если б только мог истребить этот род человеков.
Выслушай меня, я, право, тебе хорошо советую: там ты будешь стрелять не птиц, а людей, будешь их резать, а если угодно, так и жарить.
Так, так! Если б кровь моя могла превратиться в пламя пожирающее, если б собственная моя смерть, собственное мое истребление послужило истреблением всем ненавистным мне человекам! Клянусь всею злобою, я бы не пожалел сам себя.
Пожалей, по крайней мере, своей жизни для тех, которые тебя станут любить.
Любить? Меня любить? Кто это сказал? Из чьих уст излетело слово сие? Из уст человеческих? Нет, нет! из уст ада. О! если б весь этот ад поселился в сердце моем.
Вольф! Заклинаю тебя этим самым адом выслушать меня, я докажу, что есть люди, которые будут любить тебя, что не все еще люди ненавидят тебя.
О, перестань, перестань испущать ад в душу мою. Даже и дети, которых я никак не могу обвинить в личной ко мне ненависти, даже и дети ненавидят меня.
Из чего ты это заключил?
Из чего заключил? Мальчик, говорю, который видит меня в первый раз и которого я ласкал, этот мальчик... Так, так! я погиб, погиб вечно!
Что же сделал тебе мальчик?
Перестань меня мучить!..
Этот мальчик, которому я дал грош от доброго сердца... И он, он! Так! я презрен, я поруган всеми людьми!
Да скажи, что сделал тебе, — он, верно, не захотел принять гроша?
Он взял его — и бросил мне в лицо!
Ну?
С человеком ли я говорю?
С человеком, господин Вольф, который оченно хочет знать, что с вами сделалось, когда мальчик бросил вам в лицо грош.
Кровь моя закипела подобно раскаленному металлу, кровавые слезы полились из очей моих; зубы мои невольно заскрежетали.
То-то и горе, что кровь твоя закипела; а если б она была спокойнее, то бы ты и понял, что мальчик испугался бывшей твоей бороды. Признаться тебе, вить я и сам оторопел от первого на тебя взгляду.
Нет, нет! Все люди убегают меня, все люди ненавидят меня.
Вольф, чуть тише, пожалуйста, будь поласковее.
Быть поласковее? И с кем? С злобным родом человеческим? О, если б я имел хотя одного из этого злобного роду. Нет! Велика моя злоба, чтобы на одного излить всё мщение. Если б дыхание мое заразило воздух, чтобы погибли все человеки!
Сделай милость, потише — вить здесь недалеко большая дорога, и мне всякую минуту надобно опасаться быть пойманным.
Брат! не сердись на меня!
На кого ты сердишься, я не понимаю? Люди ненавидят тебя, и ты их презри. Смеются над тобою? О, черт побери, если смотреть на это, так и ступить нельзя, ибо на первом шагу осмеют. Всё пустое, не о чем думать, не о чем печалиться. Дорога всего света открыта пред тобою, избирай ее; с твоими талантами, с твоим мужеством... Га! черт задави! Головою отвечаю, что гремящая слава не замедлит парить по следам нашим; и храм ей мы воздвигнем в лесах дунайских.
Нет!
А! Я вижу, ты остановился на пункте стыда и честности? Но что ты называешь честностью? Где и в каком месте сыщешь ты ее? Э, брат! Эта честность служит только маскою для всех людских каверзов и обманов, которые в тоне нынешнего света. Она называется политикою, а человек без политики, то есть человек честный, называется теперь bonhomme[118]. Чтоб не заслужить нам этого имени, так мы пойдем в дунайские леса и без всякой политики станем провеивать запылившееся у скряг золото.
Нет, я не могу этого сделать.
Это правда, что нам двоим нельзя это произвести в действо. Но я проведал в этом городе таких удальцов, что, только стоит свистнуть, так станут передо мной, как лист перед травой. Есть же еще у меня люди способные, для важнейших случаев; они так искусны в своем ремесле, что если надобно какому господину сделать визит, так сделают его так, что тот не успеет им и отблагодарить за посещение. Одним словом, мы будем жать лавры зимою и летом, и слава скоро вспотеет, разглашая дела наши. О, черт побери! Вольность. Вольф, пойми это слово! Существовать и пресмыкаться, жевать черствый хлеб или есть, пить и веселиться. Нет! Ни одного вольного часа не променяю я на целую рабскую жизнь. Что же мешает нам быть самовластными, чего недостает нам, чтобы сделаться графами силы и мужества? О, и железные цепи слабы удержать меня. Вольф!
Но могу ли я это сделать, могу ли казаться таковым? Нет, мне осталось последнее прибежище.
Мы пойдем в чужую провинцию, где ты будешь играть роль пречестнейшего человека.
Не хочу, не хочу, говорю!
Поди же, баба, с своею честностию, пускай она кормит тебя.
Кто тебе говорит о честности? Я презираю ее, я не хочу иметь честного имени; одного желаю я — мщения.
Неужели всех перевешаешь?
Нет! Смеяться над княжеским указом, который запрещает стрелять дичь; смеяться над ним и, сколько сил моих доставать будет, вредить самому князю — вот мое мщение!
За это, брат, вздернут.
Куда?
Ну, не за рога луны — по крайней мере, на висельницу.
На висельницу. Гм!
Лошадь на четырех ногах спотыкается.
Этот нож довольно востер.
Не госпожа ли честность будет кормить тебя?
Довольно еще сильна эта рука.
А! понимаю, сила вместо красноречия.
Ободрись, Вольф! Это он!
Ба! ба! ба! Вольф?
Да! Это я!
Ха! ха! ха! Вот лежит существо, ненавистнее из всех живых существ. Теперь я квит с людьми.
Нет, я не возьму часов; не возьму даже и всех денег; половину — для меня довольно.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Удалитесь! Удалитесь, страшные изображения! Ах!
Нет, пойду — буду скитаться по всему лицу земли, пойду, куда поведет меня мое отчаяние.
Стой!
Браво! Да ты, вижу я, не трус?
Я струшу перед честным человеком, но никогда перед тобою.
О! О! так с тобою надо поговорить иначе. Кто ты таков? и куда ты идешь?
На последний вопрос я тебе не буду отвечать; а на первый скажу, что я человек, которому часа за четыре до сего ты бы позавидовал, а теперь! теперь! — теперь я тот, кто и ты, если ты тот, каким кажешься.
Гм! Это что-то по-ученому. Да как ты зашел сюда, здесь совсем нет дороги?
Так, как и ты.
Ты отвечаешь что-то странно. По крайней мере, скажи, чего ты здесь ищешь?
Чего ты от меня спрашиваешь? Я ищу тебя.
Ты лжешь, брат! Богатый сюда не заедет, а
Ты отгадал — я недавно был нищим.
Черт задави! Можно побожиться, что ты и теперь не лучше его.
Может быть, и хуже.
Отчего же так?
Этого тебе не нужно знать.
Погоди, комрат[120]. Кто тебя так гонит, или для тебя коротко время?
Так — жизнь
Клянусь адом! Ты сорвался с висельницы?
Нет! я только иду на нее. До свидания, комрат.
Так погоди же, комрат, выпьем за здоровье друг друга.
Благодарю, брат! Во весь день не было еще у меня во рту и крошки хлеба; я думал умереть с голоду в этом лесе; ты подкрепил меня; теперь я почти ожил.
Садись, брат, ты вить устал — так отдохнешь, а между тем поговоришь со мною.
Ты очень одолжил меня своим напитком, и я хочу знать, кто таков мой благодетель; одним словом, хочу познакомиться с тобою покороче. Я, кажется, говорю с человеком...
Да, если человек имеет два глаза, две руки и две ноги, так ты говоришь с человеком.
Только не знаю, давно ли этот человек записан в цех отправляемого им ремесла.
Что ты хочешь сказать чрез это?
Часто ли ты отправляешь посылки на тот свет?
К черту с аллегориею! Какие посылки?
Часто ли ты обмакиваешь это в кровь?
В какую кровь?
Это всё для тебя непонятно. Много ли ты перерезал этим глоток человеческих?
Кто ты таков?
Я бы сравнил себя с тобою; но розница та: что [ты] уже учитель, а я еще ученик.
Отвечай, кто ты таков?
Я убийца.
Ну, черт задави, так бы и давно сказал!
Я нигде не живу.
Странно! С твоим ремеслом опасно шататься по свету. По крайней <...>[121].
В земле. Хозяин трактира «Солнце» был отец мой.
Как? Неужели я вижу Вольфа?
Если ты видишь, так видишь его.
Здорово! Здорово, Вольф — стрелец дичи!
Здорово, брат.
Что ты знаешь?
Вся сторона говорит о тебе. Вся сторона эта наполнена тобою. Я знаю все твои дела. Ты имеешь неприятелей, Вольф. Тебя разорили до основания, с тобою поступили неслыханно, брат!
Есть человек, который жалеет обо мне, и этот человек — разбойник.
Ах! любезный Вольф, как я рад, что вижу тебя, но — черт задави! ты идешь на висельницу?
Да, я уже недалеко от нее.
Гм! Боже мой! И это всё за то, что ты убил пару свиней, которые пасутся на наших полях и лугах, и за то лишить человека домика, хозяйства, сделать его нищим, целые годы морить его в каторге. Ах! брат, разве до того уже дошло, что человек не больше стоит зайца? Разве подданный государя за дохлую свинью должен валяться в погребе и сгнить от сырости? Разве человек не стоит уже и скотины, пасущейся на лугу? Боже милосердый, что это делается на сем свете?
Этого мало: в родине моей не только отказали мне в куске черствого хлеба, но еще я презрен и поруган.
Знаю, знаю, брат, злых людей, знаю и шельму Роберта. Да скажи мне, как вышел ты из раю каторги и что задумываешь, дорогой мой приятель.
Ты принимаешь во мне участие, следовательно, и заслуживаешь всю мою доверенность. Тебе известно, как обидели меня все люди. Так, я был жертвою законов людей несправедливых. Три году подобно мученику страдал я в крепости. Сильно, подобно страннику, находящемуся в степях ливийских и жаждущему капли воды, жаждал я дня свободы моей. Открытый вид для всякого невольника есть сугубый ад. Всё представляющееся взору усугубляет его мучение. Члены мои дрожали, когда я видел восходящее солнце из-за валов крепости. А ветер, свиставший в трещины башни моей, а ласточки, садившиеся на железной решетке окна, казалось, дразнили меня своею свободою и умножали ужас моего невольничества. С скрежетом зубов, потрясая цепями своими, я поклялся с этих пор непримиримою вечною злобою ко всему тому, что имеет вид человека. Поклялся — и сдержал свою клятву.
Сдержал? Ура! ура, Вольф!
С жаждою кровавого мщения вышел я из крепости; я утолил свою жажду — я убил Роберта.
Браво!
Куда ты ведешь меня?
Не спрашивай по-пустому. Ступай, не будешь жалеть.
Что это? Куда ведешь меня?
Не в подземную тюрьму, брат, и не на висельницу.
Холод проникает все мои кости! Кровь во мне стынет, и цепенеют члены! Мне кажется, что я стою над пропастью, из которой нет спасения. Я еще стою над нею, а что там? Что там? Ах! Вольф, отчего такое малодушие? Неужели ты прикован цепями? Нет — я свободен, я могу убежать. Беги, беги, Вольф, от этой бездны!
Пойдем, приятель!
Не ослышался ли ты?
Я тебе сказываю, что слышен был пистолетный выстрел.
И звук рога.
О! Так это, верно, перекликаются часовые. Слушайте ж продолжение моих проказ.
Черт побери тебя с твоими проказами! С чем пошел, с тем и пришел. Вы только ходите паясничать.
И на это надобно ума. Посмотри-ка на молодцов, которых заманил я своим паясничеством. Красноречием, брат, усмирялись бунты.
А вот это, я думаю, будет получше твоих молодцов. Видишь ли ты этот алмаз?
Видишь ли ты этого детину?
Пойди к черту с ним.
Ты отгадал, все они имеют столько смелости, что не боятся пойти к черту, а что касается до их искусства — так попробуй возьми этот перстень в руку, уверяю тебя, они его так вытащат, что не только ты, ни один из нас этого не увидит.
Ладно, покуда твои молодцы достигнут что-нибудь, то скажи, каков этот алмаз, который я достал?
Стоит...
Вот чего он стоит. Твои-та молодцы, верно бы, достали его каким-нибудь мошенничеством, а я привык доставать кровью; эту табакерку и часы отнял я у какого[-то] ферлюиста[123], который от пистолетного выстрела повалился к ногам моим. А это золото, о, черт задави! это золото стоит мне очень дорого.
Смотрите, братцы, он скоро покажет нам И четвертою.
Однако, несмотря на всю силу толстого монаха, я убил его
Врешь, комрат! Если бы убитые Рожером воскресли из мертвых, то бы они могли осадить неприступное наше жилище; а кто пересчитает червонцы, которые достал храбрый наш атаман, тот должен быть или Невтон[125], или лучший из учеников его. Ну да не тебя ли самого прельстила слава Рожера, не ты ли первый подал ему руку и клялся всеми клядьми служить ему по смерть; клялся пройтить огонь и воды, и потом, когда дошло до дела, когда напали на нас княжеские драгуны, кто первый предложил бегать, а? Кто залез в ущелины гор, а? И, самохвал...
Ты если хочешь похвастаться, так совсем распори себе брюхо да и говори, что получил рану. Нет! Если атаман имеет раны, так, верно, не фальшивые.
Что ты так горячо вступаешься за него?
То, что если бы не он, так бы ты кушал хлеб с водою или твоя голова давно бы уже была взоткнута на кол: видел ли ты, с какою храбростию и с каким мужеством пошел он противу ста гренадеров, несмотря на пули, летевшие мимо ушей его, несмотря на дьявольские штыки их, с саблею в руке повел он нас в центр. Пулею сшибло с него шляпу, штыком выбили у него саблю, он взял ее в левую руку и прогнал гренадеров! Но кому я говорю — ты сидел тогда в ущелинах горы.
Нет, старуха, как ни подкрашивает седых волос, как ни румянится — всё не девка; как ты, брат, ни подделывайся, как ни храбрись, — никогда не сравниться тебе с Рожером. Пожалуй! Исцарапай всего себя, отрежь нос, выломи руку — так всё будешь только лягушкою, которая хотела сделаться быком[126].
Послушай, Гундо, ты вздумал бесить меня?
Вот и сбылась пословица,
Кто знает, братцы, Рожер один пошел?
Да, он один пошел, и если бы был так счастлив, чтобы достал одного человечка. О! тогда бы не только пошли мы противу ста гренадеров, но противу целого ада! Но полно об этом. Я так разгорячился, что позабыл, зачем и сел.
Марья, ты что не садишься?
У меня что-то болит голова.
Спать? Разве ты забыла, что у нас днем спят, а не ночью?
Хлеб да соль, братцы!
Как? Атаман? Так скоро?
И без всего?
Нет, скорее подьячий выдет из суда без ничего. Нет, я не помню еще, чтобы Рожер приходил без всего.
Ты отгадал, Гундо, я вам принес много — я достал такую вещь, какой никогда и никто не доставал. Чем вы похвалитесь?
Бесспорное дело, что я не могу похвалиться тем, чем хвалится Эврард, — я не получал
Верю, брат. Не согласишься ли ты быть почтмейстером? Всё-всё хорошо, я знаю тебя, ты изрядный птицелов.
Так, я хотел уловить одну птичку, которая очень-очень тебе [бы] понравилась, ну да помешало одно обстоятельство.
Верю, всему верю, честный проповедник. Спасибо и вам, Эврард и Раймонд; но я доставил вам такое сокровище.
Черт задави! Атаман, атаман! если я понимаю тебя...
Да не ограбил ты какого-нибудь князя?
Не привел ли дочки его?
Вот вам Вольф, приветствуйте его!
Вольф? Ура! Ура, Вольф!
Вольф? Тебя ли я вижу? Как? Атаман! Где достал его? Вольф, не с висельницы ли ты? А! черт побери всё! Я задохнусь от радости.
Полно, полно, Гундо. Доставь и другим удовольствие обнять его; я думаю, здесь мало людей, которые бы не знали Вольфа.
Мы все знаем его! Мы все знаем его!
Ах, боже мой! Ах, боже мой! У меня голова треснет: думаю, думаю и понять не могу. Вольф, произнеси хотя одно слово, а иначе я не поверю, что это ты.
Гундо, скажи мне, где я? У разбойников? Нет! На лице разбойника не может быть изображена та доверенность, та беспритворная сердечная радость, которая изображается здесь на лице почти каждого. Мне кажется, я увиделся с старинными моими знакомыми, меня любящими.
Так, брат! Ты теперь в таком месте и у таких людей, где нет никакой политики, где всё делается по-братски и что у каждого на сердце, то и на языке, ты теперь у таких людей, которые предлагают тебе изобилие и честь и дружбу. Не так ли, братцы?
Мы все любим тебя! Все, все станем любить тебя!
Гм! не сделает ли он его атаманом?
Ах, атаман, атаман! Клянусь, ты великий человек! Где и как мог ты достать этого Вольфа?
После об этом — сядем, братцы, за стол и возобновим пирушку.
Гм, а я в стороне, хорошо!
Эврард здесь.
Последним — очень хорошо!
Эй? побольше вин.
Неужели эта девушка здесь лишняя?
Эта девушка великая скромница; она не только не говорит, да и не ест почти ничего.
Эта девушка должна садиться с нами.
Марья! слышишь ли? Гость просит тебя.
Ее зовут Марьею? Садись здесь, любезная Марья.
Мы все станем теперь пить за здоровье Вольфа, а он этим бокалом должен благодарить всякого из нас. А вы, братцы
Браво! браво! браво!
Браво? О, черт задави! Это ли браво? Что ж ты скажешь тогда, когда увидишь на прекрасной зеленой равнине, окруженной неприступными горами, тысячу блюд, тысячу бутылок; когда увидишь прекрасных девушек, разливающих вина в золотые чаши; когда услышишь музыку, от которой пляшут и горы; когда услышишь пальбу, от которой пробуждаются и мертвые; что скажешь, а?
Каково мы живем, дорогой гость?
Если каждый день у вас подобен нынешнему, то черт задави! Вы ограбили половину Германии.
Гм! я один ограбил большую половину.
Однако, Вольф, ты еще ничего не видел: ты думаешь, что эта пещера есть наше жилище, что эти худые столы составляют всю нашу мебель. Нет! Пойдем — и ты еще увидишь то, чего, может быть, и сам могол не имеет[128].
Однако не поздно ли теперь? Скоро уже будет ночь.
Гундо, вино лишило тебя ума — какая ночь?
Так, скоро наступит день, который для нас [ночь]; а ночь у нас день; однако мы еще успеем пройти всё наше подземелье.
И, верно, он будет хвастаться всем богатством так, как собственным приобретением. Верно, станет говорить, что это всё достал он сам? Гм, гм! Черт задави! Я что-то предвижу такое скверное, такое, что все мои великие предприятия лопнут так, как мыльные пузыри.
Клянусь Богом, он сделает этого побродягу атаманом. Атаманом? Вольфа? Эврард, и ты не стыдиться этого думать? Разве для того ты
Повтори еще раз всё сказанное тобою, так я не пойму, что и про кого ты говорил.
Слушай, девушка, ты, я думаю, помнишь тот вечер, когда мы напали на вас? Вспомни о том, чем ты мне обязана. Тебя обещал Рожер отпустить — так знай, что и я имею такое же право удержать тебя, какое имеет Рожер отпустить. Слушай, если ты из всего говоренного мною скажешь хотя одно слово Рожеру, — клянусь, ты скорее увидишь тот свет, нежели свою родину.
Так, ты правду сказал: я не увижу своей родины — я не могу, не хочу ее видеть. Печальное воспоминание доброго отца моего и теперь не выходит из памяти моей, что же будет со мною тогда, когда я, пришедши в свой дом, найду его пустым, оставленным всеми служителями, лишившимися доброго своего господина, что будет со мною тогда, когда друзья его станут расспрашивать у меня об отце моем, их друге? О, тогда сердце мое разорвется на части! Там каждый предмет каждую минуту будет напоминать мне о нем; верная его собака своим воем ежечасно будет напоминать мне мою потерю. Так, я всего лишилась в моей родине.
Однако, несмотря на печальное воспоминание, я чувствую нечто такое, чего еще никогда не чувствовала, но что такое — я и сама не понимаю. Я вижу здесь какую-то перемену: угрюмые лица разбойников сделались такими веселыми. Даже этот Эврард говорит так ласково; Раймонд всякую минуту предлагает мне свои услуги. А этот новый мужчина... О, он совсем не похож на разбойника; сердце мое уверяет меня, что он должен быть добрый, а сердце редко обманывается. Когда повели его осматривать подземелье, мне казалось, что его повели на эшафот; я хотела бежать за ним, хотела удержать его, не имела столько бодрости. Ах, если б этот Вольф остался здесь. Здесь? Мария, что ты сказала? Ты желаешь, чтобы он уподобился этим извергам, этим варварам, убившим отца твоего. О родитель мой! Если голос страждущей дочери внемлем тобою, то будь ангелом-хранителем этого мужчины. А он, он, верно, будет (так я чувствую), он будет моим хранителем. Черты лица его показывают нечто такое... Такое, что заставляет сердце сильнее биться. Когда он вошел в пещеру и когда громкие восклицания разбойников изъявили их радость и любовь... Его даже разбойники любят. Когда он произнес несколько слов, я уже ничего не могла слышать; а когда он повелительным, но таким приятным голосом велел мне сесть возле себя — тогда я ничего не видела, ничего не понимала.
Еще месяц, и ты свободна — так сказал мне Рожер.
Так, Вольф, тебя только недоставало, чтобы и последние три комнаты наполнить такими же вещами, как и те наполнены.
Итак, любезный, ты видел наше богатство, видел образ нашей жизни. Скажи же, доволен ли ты нынешним днем; а у нас, черт задави, все дни подобны нынешнему. Не так ли, братцы?
Все дни подобны нынешнему.
Если доволен, так по рукам и ты наш атаман; я был им до сих пор, но тебе уступлю это право. Согласны ли вы на это, товарищи?
Согласны! Мы с радостию согласны!
Погодите, братцы, я скажу одно слово, которое скорее выведет его из задумчивости, нежели крик всего ада.
Змея!
Что? Каково это подействовало на тебя? Вспомни еще историю:
Перестань! Перестань!
До тех пор не перестану, покуда не скажешь: я ваш атаман. Скажи мне, что ты еще предпринимаешь? Чего еще осталось ожидать тебе?
Оставьте меня одного.
Так, чего еще осталось ожидать? Тлеется ли еще хотя в пепле малейшая искра надежды? Нет. Свет меня возненавидел; свет отвергнул меня. Я лишился в свете всех радостей, а здесь нашел я братский прием. Здесь все один перед другим стараются живее оказать в рассуждении меня радость. Здесь я нашел то, чего еще и всю жизнь мою не находил — ласковый взгляд томной прелестной девушки.
Не повторить ли мне еще какой-нибудь истории?
Молчите, станьте все вокруг меня и отвечайте на мои вопросы. Что заставляет вас избрать меня атаманом?
На этот вопрос я буду один отвечать. Давно уже дошел слух к нам о тебе и о твоих делах, или преступлениях, как называют их. Давно уже мы слышали о тебе как о храбром, мужественном и тонко знающем свет человеке. И я в этом не без знания, но пред тобою...
Так, мы давно ищем человека, который бы презирал все опасности, который бы не страшился смерти и знал, что никому не миновать ее, который бы был уверен, что в нонишнем свете нельзя жить честным образом, который бы... Одним словом — тебя.
Вы не ошиблись. Вы сыскали человека, который много видел и терпел, человека, который привык к всяким опасностям, который не боится ни свистящих пуль, ни блестящих мечей, человека, который уже выступил из пределов человечества и с твердостию может переносить проклятия, поношения и самую, говорю, смерть, который хочет или превзойти человека, или уподобиться адскому духу, одним словом, пред вами стоит теперь человек, какого вы ищете. Но может ли он надеяться на вашу верность?
Как, черт задави! Разве не по доброй воле уступаю я тебе мое право? И ты еще сомневаешься?
Погоди, Рожер, я понимаю, что сказал Вольф; он сказал правду. Ибо и самая паутина гораздо крепче, нежели союз разбойников, мы должны скрепить его клятвами; пусть буду я первый, завязавший узел.
Верно и неизменно служил я Рожеру, пускай же висельница, колесование, пускай самая постыднейшая смерть постигнет меня, если я не верно буду служить тебе по самую смерть.
Мы все верно и неизменно будем служить тебе.
Хорошо, на первый раз сделаю я вам опыт послушания. Всех вас лишаю я права на Марию.
Фи! Что с нею будешь делать?
Ничего я с нею не буду делать, ничего и вы с нею не должны делать; пусть она живет спокойно.
Рожер дал слово отпустить ее.
Я уничтожаю его, что вы на это скажете?
Согласны! Все согласны!
Хорошо!
Ура! Ура!
Я с радостию уступаю тебе его, сердечный приятель.
Гундо, ты был свидетелем, сдержал ли я первую свою клятву. Рожер, и ты также знаешь. Кто еще потребует от меня клятвы в верности?
Мы верим, верим одному твоему слову!
В противном же случае первый, приметивший во мне одно слово, одну мину измены, первый, говорю, да обратит меня в труп, и первого, замеченного мною, этою саблею я обращу в труп.
И первого, замеченного мною в измене, я обращу в труп. Атаман! Я твой, пока не издохну.
Мы все твои рабы по смерть свою!
Рожер, дай и ты мне свою руку.
Ура! Ура, Вольф! Ура, наш атаман!
Га, черт задави! Теперь я готов драться с самым Вельзевулом.
Что за радость? Не добыча ли какая?
Радость! Великая радость, комрат.
Вольф нашим атаманом!
Право? Радуюсь.
Как? И ты при всём этом так хладнокровен?
Я? Я скоро тресну от радости.
Так, радостно начали мы этот день; и вдвое радостнее кончим его. Эй, братцы, я пока буду еще повелевать вами, ибо Вольф у нас еще гостем [здесь][129]. Мы станем угощаться самыми лучшими кушаньями, самыми лучшими винами; составим громкий хор с роговою музыкою. Эй! Ступайте несколько из вас и на зеленой равнине разложите огни и приготовляйте там всё, что нужно.
О! Мы такими винами станем потчевать, Вольф, которые сами льются в горло; мы также составим празднество, какого и государи в день своего рождения не имеют. Вольф, не правду ли я сказал, что рабская жизнь не стоит и одного вольного часа?
Убирайся к дьяволу! Плясать, когда у меня еще раны на груди не зажили.
Эта скотина только и носится с своими ранами. Да у меня хотя б череп надвое был разрублен, так бы он сросся от радости. Вольф нашим атаманом, слышишь ли? А ты, надувши губы, свистишь. Нет! Я заставлю тебя веселиться.
О! Я так повеселюсь, что вы все треснете со смеху.
Ладно! Ладно! Мы можем приготовиться к веселому зрелищу. Эта скотина на словах куцы бойка, а как придет к делу, так он как мышь в кошечьих лапах.
Чу! Музыка. Прекрасная выдумка. Мы проводим своего атамана с музыкою.
Рожер и Гундо, дайте мне еще свои руки, обнимите меня. Теперь мы братья.
О! Что до этого касается, то пусть большие бояры заводят побольше датских собак[130] и пусть потолще сделают запоры в своих сундуках.
Я не могу понять, чем мы будем через год.
Всё готово, все ожидают только тебя, атаман.
Пойдем, атаман, и за винами станем рассуждать, чем мы будем через год.
И девушка Мария должна идти с нами.
Она, я думаю, спит теперь.
Дурак! Разве ты не слышал, что сказано: она должна идти.
Рожер, ты не хорошо меня понял. Поди, Гундо, если она не спит, позови ее ко мне.
Эту девушку мне надобно узнать покоротче. Кто она такова?
Раймонд, ты ее привел, ты должен знать, кто она такова?
Она дочь какого-то фон Штейна; но, право, воспитана не по-дворянски — всякая крестьянка развязнее ее. Атаман, если ты думаешь найти в ней что-нибудь доброе, то ошибся; ибо в целый месяц ты не услышишь от нее ни одного слова — такая скромная, такая стыдливая.
Эта девушка любит более говорить сама с собою, нежели с людьми. Я застал ее рассуждающую о какой-то наружной красоте.
Любезная девушка, дай мне свою руку.
Если этот господин [знает] свои и мои обязанности, если он умеет щадить стыд женщины.
Браво! Она умела выбрать, с кем говорить, да и как умно еще раз-дабарывает.
Будь уверена, Мария, я не заставлю краснеть ни одним словом.
Куда ты ведешь меня?
Верь мне — я не заставлю краснеть тебя.
Эй, музыка!
В. Т. Нарежный
МЕРТВЫЙ ЗАМОК
[ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА]
Сатинелли, маркиз.
Рапини, любимец его.
Элеонора, супруга его.
Эмилия, дочь ее от первого брака.
Кордано, граф.
Корабелло, Оридани — рыцари.
Валентин, ключник.
Марко, помощник его.
Розалия, комнатная Эмилии.
Слуги, рейтары[131].
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Скорее, скорее. Маркиз уже подле ворот. Все вы станьте на крыльце в порядок, и как скоро он въедет в вороты, играйте на всех инструментах, палите из пушек, ружьев и пистолетов.
Какой злой дух опять принес его! Бедный граф! что с тобою будет!
Что ж ты нейдешь к маркизу?
Я буду здесь ожидать его.
Однако, Валентин, — ты берегись!
Чего?
Ты слишком непослушен. Не именно ли Сатинелли приказал тебе только раз в сутки посещать заключенного графа, быть там не более минуты и не говорить ни слова; а ты раза по три у него бываешь и просиживаешь с лишком по часу.
Кто тебе это сказал?
О! полно! Это не только я, но и последний слуга в замке знает.
За это отвечаю я.
Ба! стреляют. И музыка!
Поди туда и распоряжай всем хорошенько.
Валентин, потом — Сатинелли входит, за ним — толпа рейтаров.
Ах, милостивый государь! Вы опять здесь! Приношу мое рабское поздравление.
Ступайте на свои квартиры.
Сколько перемены! В четырнадцать лет столько обветшало здание.
Всё по-прежнему, милостивый государь! Смею спросить: навсегда ли вы переехали сюда или только на время?
Что?
Простите нижайшему рабу, если он не с умыслу огорчил вас.
Станет ли покоев для всех гостей?
Много ли их, милостивый государь?
Жена, несколько девок и двое рыцарей.
Если б их еще было и тысячью больше, всем место будет.
С одним из них прибыло сто человек рейтаров.
Все поместятся, все до одного. Но где прикажете отвести вашей супруге?
На правом флигеле.
На левом было бы спокойнее.
А почему не на правом?
Покои очень сыры.
Мы привыкли переносить и больше.
Во время моего отсутствия никаких беспокойств не было?
Не без того, милостивый государь. Недалеко отсюда, при подошве Апеннинских гор, в самой чаще леса, живет славный разбойник.
Ну?
Он несколько раз подходил сюда под стены, но как скоро мы дадим залпа два-три, он всегда отступал с уроном.
Так и надобно! Старик! доволен ли тобою Рапини?
Смею надеяться.
Граф Кордано?
В своем месте.
Жив?
Шевелится.
Здоров?
Сколько можно быть здорову, живучи пятнадцать лет в оковах, на хлебе и на воде.
В замке никто об этом не знает?
Он заключен в подземном своде под самою отдаленною комнатою. Я всегда хожу к нему под вечер или ночью.
Хорошо. Мне надобно будет видеться с ним еще до его смерти. Предуведомь его о моем к нему приходе. Скажи ему... Не говори ничего. Скажи ему о моем приезде.
Слышу, милостивейший государь.
Где ж Рапини?
Он очищает вам покои. Вы так внезапно посетили, что мы не могли надлежащим образом встретить.
Поди, скажи, чтоб всё бросил. Я нетерпеливо желаю с ним видеться.
Итак, я опять достиг вас, стены Мертвого замка! Редко проходит внутрь вас свет солнца сквозь малые окна; вечной мрак царствует в вашей внутренности — но он соответствует сумраку души моей, дикому биению моего сердца. Опять вижу я вас, исполинские изображения владетелей сего замка! Здесь, в этом пространном гробе, заключу я себя вечно! Здесь, один, с вами буду я думать о исполнении моих планов — и успею, непременно успею; если нет... если нет — то погибель всего меня окружающего придаст тебе новое имя, замок, ужаснейший самого ада!
Сатинелли!
Рапини!
Сатинелли! Сатинелли! ты очень переменился.
Не мудрено. Скоро год, как я женат.
Слышал. Что это с тобою сделалось? Или здоровье тебе наскучило?
Почему?
Тебе непременно хотелось полное лицо переменить на сухое, быстрые, пламенные глаза помутить навсегда и предускорить сединами свою голову.
Правда, всё правда; но причины...
Неужели любовь? Что ни говори, я тому не поверю.
Ты худо рассмотрел мою супругу.
Когда я худо знал ее как прекрасную вдову, то по крайней мере теперь, как супругу Сатинелли, любопытно рассматривал. Со всевозможною учтивостию препоручал я себя в ее милость, но...
Что?
Она нахмурила густые свои брови на впалые глаза и таким голосом спросила: «Не вы ли синьор Рапини?», что я принужден был улыбнуться.
Хорошо, что ты там можешь улыбаться, где другие боятся.
Тридцатипятилетняя старуха могла так ослабить сердце, привыкшее к ужасам? Непонятно! Она могла пленить тебя? Гм! право, непонятно!
Непонятно? Или тебе кажется, что в этой груди нет сердца? Или думаешь ты, что Сатинелли один исключен из законов природы?
Так думал я.
Ошибался.
Уступаю. Ты говоришь довольно нескладно, ты влюблен.
Га! Рапини! чем более живешь на воле, тем несноснее оковы. Тридцать девять лет жил я в совершенной вольности, и на сороковом году... Ты смеешься? О! ты взбесишься, когда узнаешь, сколь тяжки мне были сии цепи.
Счастливая Элеонора!
Элеонора!
Ты, право, помешался! Любить и не желать слышать имени любимого предмета.
Любимого предмета? Оставь меня! Любимого предмета!
Неужели женитьба так переменяет людей?
Из ангелов делает дьяволами! Удались! Престол Люциферов есть брачное ложе. Удались!
Рапини! Прости! Не желай испытывать моего сердца! Глубока рана его — ты ее растравляешь. Не раздирай его, чтобы выведать тайну, — оно откроется. Всем ли отведены покои?
Всем.
Где будет Эмилия?
Она хочет быть вместе с своею матерью.
С матерью? Кто ей велел быть вместе с нею? Эмилии отведи особливую комнату.
Элеонора просит...
Сатинелли повелевает.
Эмилия! Эмилия! Что ты со мною сделала? Дитя могло свести с ума полустарика! Но теперь, может быть, уже конец моим страданиям, ее упрямству. Со всех сторон каменистые горы и дремучие леса. Никто, никакой рыцарь не услышит жалкого голосу томной красавицы с высокого терема. Если и теперь Сатинелли должен будет вздыхать на ветер и стенать под такт шумящим вихрям, то Эмилиана красота завянет в чужих руках, не сделав никому пользы. Рыцарь пройдет, увидит облетевший стебель розы — и скажет со вздохом: «Зачем она и расцветала?» Или для того презрел я все предрассудки, колеблющие мозг невежд, для того ли пренебрег все трепеты и ужасы, пустился в грозный океан бесчестья и проклятия — дабы при береге злополучной жизни претерпеть такое кораблекрушение.
Маркиз!
А! Сударыня! Что вам вздумалось теперь посетить меня?
Извините, если я помешала.
Я думал, что вы, после столь трудной дороги и не спав целую ночь, уснете хоть поутру.
Я не спала почти всю дорогу.
Тем лучше. Теперь будете спокойнее.
Помилуйте, маркиз! Как я могу думать о покое, когда не имею места, где бы хотя на минуту могла сомкнуть глаза.
Как? Вам не отвели места?
Место мне назначено, но как можно пробыть там хоть час?
Что такое?
Покой над погребом — совершенная стужа.
Здесь весь замок основан на погребах.
Сырость.
Внутренний жар заменит всё.
Сатинелли! неужели и в то время, когда ты рабски простирался у ног моих, клялся мне вечною любовию и почтением, неужели и в то время ты думал так поступать со мною? О! я легковерная, несчастная женщина.
Не говорил ли я, что в вас много внутреннего жару, даже слишком много? И я прошу, сударыня, не обнаруживать его предо мною. Подите в свою комнату, там сколько угодно декламируйте.
Бессовестный! Так ли должен обходиться с своею супругою?
Право?
Или не приметил ты, что все из твоей шайки, презирая меня, тебя презирают? Сколько должна я была вытерпеть дорогою! И всё от тебя, и всё чрез тебя! Насилу из всех их нашла я двоих, пред которыми могла свободно плакать.
Я хочу быть третьим и позволяю вам плакать сколько угодно. Впрочем, смею напомянуть, синьора, — вы теперь уже не в своих поместьях, где вы были неограниченною повелительницею; не то время, когда вы, как прекрасная вдова, могли располагать участию любовников.
Ни больше, ни меньше — в могиле.
Гораздо больше.
В аде.
В Мертвом замке!
В Мертвом...
Замке.
Боже! Ты освещаешь слабые глаза мои! О!
Что вам сделалось, сударыня?
Ничего, маркиз, ничего. Прошу извинить, что я вас потревожила. В Мертвом замке жить над погребами и дышать язвою есть еще блаженство.
Га! что это значит?
Ничего, ничего. Прощайте!
Постойте, сударыня!
Исполнила.
Как? Вы наконец перестали упрямиться? Согласились уступить мне всё свое имение, сделали духовную?
Я еще надеюсь долго прожить.
Вы в Мертвом замке.
Понимаю. И для того учредила я всё так, как мне хотелось. Я сделала духовную, только маркиз Сатинелли не получит из нее ничего, кроме тяжкого, страшного проклятия, и это проклятие разольется в роды родов, пока мои земли будут существовать на земле.
Право?
Это последнее мое слово.
И тогда, когда кинжал заблестит пред твоею грудью?
И тогда.
И тогда, когда яд будет свирепствовать в твоей внутренности?
И тогда, когда бы умирала я подобно Лорендзе Кордано, — и тогда!
Чудовище! Лорендзе Кордано?
Ты ее знаешь, маркиз? Отчего ты так побледнел? Или воздух, смешавшийся с именем святой страдалицы, наполняет ядом твое воображение? Ты ее знаешь? Так знай, что есть еще на земле люди, к которым вопияла кровь ее.
Быть не может, быть не может!
Куда?
Прочь! Стой! Куда ты, изменник? Кому вверил ты яд свой? Василиск, предатель!
Кому?
Кому? Чудовище! Кому? Моей жене.
Что ты иногда сходишь с ума, и потому должно тебе снисходить.
Невозможно! невозможно! Рапини изменил — кто теперь мне будет верен?
Если ты не скажешь порядочно, что тебя взбесило, то я буду над тобой смеяться.
Смотри на меня! Прямо! Отчего ты бледнеешь?
Глаза твои цветят.
Отчего ж дрожишь ты? Чего ты трепещешь?
У тебя кружится голова.
Га, изменник!
Сатинелли!
Что? что значит этот убедительный голос? Ты хочешь провести меня вновь, опять!
Неужели жена может разорвать те цепи, которые связывали нас двадцать лет?
Ты разрываешь цепи сии.
Как скоро это бешенство твое кончится, скажи мне, — я имею кое-что сказать тебе.
Постой, бесчеловечный! Или ты так равнодушен к моей погибели?
Как я могу подать тебе руку, когда ты таишь от меня пропасть, в которую падаешь?
Мы преданы, Рапини!
Как?
Мы погибли! Все наши дела открыты — и, вероятно, все наши намерения.
Быть не может.
Га! быть не может! Разве я не своими ушами слышал? Разве я не своими глазами видел убивственную улыбку, с какою произнесла имя Лорендзы Кордано?
Кто? Что?
Моя жена — имя Лорендзы Кордано!
Лорендзы Кордано?
Что? Что, опытный простяк? Злый дух, скажешь ты, внушил ей о сей страшной тайне, о которой и я без трепета не могу вспомнить? Что?
Что ж ты молчишь? Или вся твоя расторопность при сем роковом имени вылетела парами из головы твоей?
Это проникнуть выше сил человека. Голова моя пуста, как чугунная бомба.
Вот пункт, где должен человек показать, стоит ли он называться человеком. Рапини молчит.
Стой! Малый свет начинает освещать мрак в голове моей.
Говори! Из искры сделаю я пламень и освещу страшную сию тайну. Говори!
Однажды выехал я на охоту, миль за двадцать, отбился от свиты и принужден был в деревушке Вилла-ди-Молли ночевать в жилище старого крестьянина. Разговор зашел об рыцарях — и фамилия Корданов была числа знатнейших; заговорили о замках — и Мертвый привлек общее внимание. «Этот замок не долго будет на земли, — сказал крестьянин, — участь его будет участь Содома». «Почему?» — спросил я, и он рассказал мне, разумеется, со всеми прибавками суеверного невежества, — он рассказал мне историю графа Кордана и Лорендзы.
Как? И в крестьянских хижинах уже говорят об этом?
Это меня самого удивило. Я вошел в разговор далее, и старик сказал мне с восторгом: «Чай, теперь маркиз Монтони и не воображает, что есть мстители».
Мстители?!
Граф Кордано имел детей — и они остались живы.
«Почему всё это ты знаешь?» — спросил я и узнал, что он один из числа пленных, бежавших из сего замка.
Он имеет детей, и они остались живы!
Я отвел его к стороне, приставил пистолет к груди и спросил, один ли он об этом знает. «Всяк, кто только имеет сына, учит его говорить, рассказывая о Кордано и Монтони. (Они еще не знают, что ты переменил имя.) Кто имеет дочь — учит ее чувствовать, рассказывая о Лорендзе». Так отвечал мне крестьянин — и я выронил пистолет из рук.
Так! Так! Мы ехали чрез сию деревню. Боже! Мы там ночевали; верно...
Верно, там услышала Элеонора — и...
Хорошо, хорошо. Дурак был бы я, когда б, зная болезнь, не мог ее вылечить; прекрасно! Благодарю тебя, Рапини, ты открыл мне глаза. Я сам хочу его видеть, этого несчастного рассказчика, выведаю из него всё — и если он добровольно не откроет, то я вскрою ему грудь и насильно вырву из сердца тайну. Я к нему отправлюсь.
Эх! Сатинелли, или ты думаешь, что тебя не узнают? Всякой крестьянин, когда увидит какого преступника, то сейчас ищет в лице его сходства с Монтони. Если он вор, говорят: «У этого плута и глаза такие, как у Монтони. Его надобно повесить!» Если он разбойник, — «это лице, этот лоб, эти брови, — говорят они, — совершенно, как у Монтони. Его надобно колесовать!» И я уверяю тебя, если бы какой святой сошел к ним и похож был на тебя, то они предали бы его проклятию.
Так я им очень известен.
Я удивляюсь, как они не напали на тебя дорогой.
Я почти никому не показывался и ехал под новым уже именем Сатинелли. Но нам должно же что-нибудь делать...
Угрюмостию ничего не сделаешь! Тут надобно поступать иначе.
Поди прочь. Я знаю, как должен поступить я.
Только бы не раскаиваться.
Всеми силами ада потрясу я и до тех пор не успокоюсь, пока не увижу детей Кордано пред собою — или тени их не окружат меня.
Хорошо. Но если неудача?
Неудача? Кто может говорить мне о неудаче?
Дожить до седых волос и быть так неопытну. Почем ты знаешь? Может быть, они кроются здесь под простым рубищем невольников; может быть, изощряют кинжалы и готовят яд. Хитрость надобна. Одна подозрительная мина на лице твоем заставит их укрыться, и между тем, как непредвиденная буря станет над твоею головою, ты будешь спать; удар грома тебя разбудит, чтоб погрузить в сумрак смерти. Хитрость тут надобна.
Говори.
Мне сказали намерение двух молодых гостей, Октавия Корабелло и Петра Оридани.
К чему предисловие! Они хотят получить от меня Эмилию, дочь жены моей!
Да! люди молодые, благоразумные — и влюбленные. Назначь им Эмилию в цене, чтоб они доставили тебе детей старого Кордано.
Довольно глупо! Разве мои собственные глаза меньше могут видеть?
Не будь столько самолюбив, Сатинелли! Притом же их здесь не так боятся, не так остерегаются, как тебя.
Поэтому их должно сделать участниками сей тайны?
Совсем нет. Они должны искать, не зная сами кого. Довольно, если они найдут молодых Кордано, хотя и не будут знать, на что они их ищут. Мы их пошлем в ту деревню, там проживут они... Браво! Я еще кой-что вспомнил! Там должны они сказаться нашими сильными врагами. Везде кричать об обидах, об отмщении. Тихонько будут набирать шайку, куда непременно — если только существуют — дети его пристанут.
Выдумка бравая. Я согласен. За сию только, а не за другую цену могут они выйти из замка невредимо. Введи их.
Что сказал ты, Сатинелли?
Они влюблены — от них всего надеяться можно! Введи!
Ты удивляешься, Рапини? Гм! кому удивляешься ты? Или я столько буду глуп, что сам привезу их для Эмилии? Или другой украсит грудь свою тою розою, которой шипы растерзали мое сердце?
Так, она знает о Лорендзе Кордано? Так, она знает об ее участи и осмеливается так говорить со мною? Безумная, безумная! Или я, которой не пожалел красоты и добродетели, пожалею ее — томный, вечно ноющий остов? Или я, которой не убоялся грома небесного, проливая кровь красоты, мною обожаемой, убоюсь воплей и стонов презираемого творения? Непонятно! Она знает участь Лорендзы — и не трепещет! Быть не может — она не знает о ней. Но если и знает... Гм! если знает! Мне должно видеться с Эмилией!
Его нет. Странно. С ним что-то сделалось. Чем ближе подъезжали к замку, тем делался он мрачнее. Ты приметил это, Корабелло?
Нет.
Элеонора несчастна. Он долго проживет здесь. Приметил ли ты, как она переменилась?
Нет.
Странно! Этот замок похож на гроб. Приметил ли ты странную мрачность, которая видна на лицах всех, здесь живущих?
Нет.
Что ты, Корабелло! Ты чем-то недоволен? Ты ничего не видал и не слыхал?
Гм! я видел.
Что?
Видел твое вероломство и свое легковерие.
Если б это сказал кто другой — то я бы заставил изъясниться.
Ты этого хочешь? Разве думаешь ты, что я совершенно ослеп, что я оглох? Оридани! Тигр видит вкруг себя насекомых, старающихся его рассердить, — он бесится? Он внутренно смеется и презирает.
Кажется.
Помнишь ли тот день, тот час, когда ты, вероломный, клялся при олтаре Божием не употреблять никаких средств к прельщению Эмилии? Не тогда ли клялись мы взаимно ожидать выбору единственно от любви ее — ты позабыл?
Нет.
О, если б ты позабыл это, то был бы в глазах моих невиннее. Что делал ты дорогою? Не всегда ли ты вертелся при Элеоноре? Не всегда ли ты притворялся столько чувствительным к ее печали, чтоб тем самым... Это дело рыцаря? Ты, рыдая при ней беспрестанно, старался выневолить у ней слезы? Бессовестный! Что у вас там тайного? Что скрытного?
Ты желаешь знать?
Если ты можешь сказать, не покраснев, — говори.
Узнаешь, узнаешь, Корабелло! Ты будешь пристыжен, молодой человек, — но я прошу тебя.
Добро пожаловать, рыцари! Каков вам показался замок?
Таков, что если б не было в нем Эмилии, то я не остался бы тут ни минуты.
Правда, он довольно мрачен. Но любовь и спокойствие бегают многолюдства и ищут себе убежища в пустыне.
Точно так, Оридани. Этот замок исстари посвящен любви и спокойствию! И я уверен, что одна из сих причин вас обоих завела сюда.
По крайней мере, первая.
И надежда на твое честное слово. Здесь обещал ты наградить труды наши — мы не страшились ни опасностей, ни бед, ни трудов, тобою на нас возлагаемых. Обоих нас видел ты — выбирай, кто из нас достоин быть супругом Эмилии.
Вы для меня странны. Оба страстно любите Эмилию — и до сих пор так дружны. Она должна быть наградою для одного.
Если получит и друг мой, то — так связала нас священнейшая клятва, — то другой, питая одну дружбу, будет довольствоваться одним небесным взглядом.
Оба вы для меня много сделали, но одного недостает к усовершенствованию моего блаженства. Слыхали ли вы когда-нибудь о старом графе Кордано?
Слыхал. Говорят, он был честный воин.
Но уже тому лет с пятнадцать, как он умер.
Причина смерти его вам неизвестна?
Говорят, тоскуя по своей жене.
Я слышал, он умер насильственною смертию.
Как бы то ни было, друзья мои, только его нет более уже на свете.
Жаль!
Но представьте себе горесть, какую должен чувствовать друг его, — он был мне друг с детства.
Что делать! Радость не бывает без печали.
Вечный покой душе его! Но что всего более меня печалит, то известие, что после него остались дети — и я их не знаю, не могу прижать к своей груди и на них излить благодарность мою, которою обязан я старому своему другу, их родителю. Друзья мои! Если вы меня любите, если вы любите мою Эмилию, то доставьте мне удовольствие обнять их. Когда услышал я, что они живы, то пред престолом Божиим клялся я не вручать Эмилииной руки никому, кроме того благородного воина, которой доставит в мои объятия детей покойного Кордано.
Произнеси еще раз клятву твою, маркиз! Клянусь — не будет места во вселенной, которого бы не прошел я. И если они только существуют, то они будут в твоих объятиях.
Я с своей стороны согласен. Но неужели мы должны разлучиться для их поисков?
Для чего? Мы будем вместе искать.
Но если и вместе найдем?
Тогда... тогда Эмилия сама решит спор ваш.
Великодушный рыцарь!
Но если уже их нет на сей земле?
Тогда привезите ко мне гроба их, чтоб я по крайней мере мог моими слезами омочить прах их. Я даже знаю, где вы можете получить об них достоверное известие. Рапини может вам обстоятельно рассказать о сем. Когда ж вы отправитесь?
Чем скорее, тем лучше.
Нельзя менее, как через три дни.
Почему ж так?
Через три дни? Ах, Боже мой! мы в это время можем уехать двести миль.
Я не могу скорее, как через три дни. Еще не излечил я раны, полученной мною при последней осаде.
Так и быть. По крайней мере в это время можно надеяться, что у вас всё будет готово.
Прежде, нежели солнце в третий раз осветит Апеннинские верхи, мы уже будем у подошвы горы.
Благодарю вас, друзья мои! Прежде, нежели подъедете вы к замку, Эмилия будет ожидать вас с распростертыми объятиями.
Мне странно, Оридани. Всегда ты так был поспешен на услуги, когда они касались даже до других.
А теперь я медлен, потому что они относятся ко мне.
К тебе одному?
Ко мне одному.
Я не понимаю тебя.
Как хочешь.
Если ты не отправишься завтра, то я отправлюсь один.
И прежде нежели возвратишься, я буду уже владеть Эмилиею.
Вероломный!
Несчастный молодой человек! Знаешь ли дорогу, по которой ты отправляешься? Измерял ли бездну, в которую ты стремглав валишься?
Несчастен, но не бесчестен!
Пора! Пора! Не надобно мне более скрывать тайны, которая ломит грудь мою. Октавий! выслушай, что скажет тебе друг твой, друг, который тебя любит и страшится твоей погибели.
Оридани! неужели до сих пор была в сердце твоем тайна, которой не знал друг твой?
Была, и здесь, в этом замке, должна она излиться в грудь твою. Собери всё твое благоразумие и всё твое мужество — и ступай со мною.
Куда?
Случай нам покажет дорогу. Там откроется тебе тайна, которая — если ты еще чувствуешь в груди своей искру благородства, внушаемую тебе с младенчества, — потрясет твои нервы; ты окостенеешь — и тут либо кончатся твои бедствия, которых даже ты и сам не знаешь, либо погибель твоя приближится. Способен ли ты меня выслушать?
Веди, веди меня!
Понял ли ты? Либо неожидаемое счастие — либо вечная погибель.
Веди, веди.
Нет, девушка! тебе не пристало шататься по покоям. Вот твое место.
Тьфу, пропасть, что за важность пройтить по комнатам? Неужели всё сидеть взаперти?
А почему ж не так? Вить ты знаешь, что не в своем доме!
Как не в своем? Да чей же этот дурацкий замок, где и по комнатам пройтить нельзя?
То-то вы, молодые девки. Очень любопытны, а после, как придет ни туда ни сюда, так в слезы.
Да отчего мне плакать?
Да и чего ты не видала в покоях?
Как чего? Тут есть статуи.
Так тебе стоит только посмотреться в зеркало.
Так что?
Так ты увидишь хорошенькую статуйку.
Жаль, право, что ты стар, а то бы уж я тебя проучила.
То-то и беда твоя. Седина и лысина — лучшие защиты от женских приманок.
Да неужто мне нельзя уж посмотреть и на картины?
Глупенькая! Ты не знаешь, что это за картины!
А что бы такое?
Они околдованы.
Ахти! Да как это?
Да так же. Вот они днем стоят смирно, а дай настать ночи...
Ах! что такое?
Начнут плясать, прыгать, такую поднимут стукотню, громотню, что хоть вон беги.
Ах, боже мой! Что ж вы их не выкидаете вон!
Поди сама это сделай!
Почему ж не так, вить они днем смирны.
Когда их не трогают. За всякою картиною живет дух.
Ах! попались мы.
Как скоро коснешься картины, то дух выглянет из-за нее и так страшно разинет пасть, что только давай бог ноги.
Пропали мы! Ах, Мати Божия! не давай мне их видеть. Уж я с детства наслышалась об этих духах.
Не говорил ли я тебе — будь в своей комнате и не показывайся им.
Спасибо, доброй старичок; я, право, не знала. Теперь и ногой не выйду. Чего доброго.
Боже мой, боже мой. Всё известно! Розалия, позови ко мне Эмилию. Старик, оставь меня.
Как, сударыня? Да где она?
Она, я думаю, в зале, с маркизом Оридани.
Но как же мне, сударыня, идти туда?
Позови ее ко мне!
Да вить на дороге...
Что?
Есть картины.
Ты с ума сошла, Розалия. Поди и позови ко мне Эмилию.
Да.
Итак, она здесь была? Бедная! Отсюда-то простирала она ко мне свои вопли; здесь, в сих мрачных стенах, проливала она слезы горести, и одни отголоски сводов отвечали ей диким хохотом. Здесь, может быть, на этом самом чугунном помосте, простиралась она пред лицом Божиим, холодные плиты сии окропляла слезами и кровию, здесь, в этом самом месте, — и сие-то самое место будет гробом злополучной Элеоноры. Боже милосердый, она еще меня счастливее. Я плачу об ее участи, но об моей никто не прольет ни полуслезки. Здесь усну я сном вечным, и никто не узнает о несчастной моей участи. Видно, так угодно было Тебе, Господи, чтобы гордость и высокомерие всегда страдали от самих себя.
Вы здесь, сударыня, одни — и вечно в слезах.
Разве и в Мертвом замке можно быть веселу?
Почему ж не так? Слеза и улыбка должны быть в нашей власти.
Кто вам сказал это? Но, милостивый государь, прошу вас оставить меня.
Я нарочно прислан от маркиза, чтоб хотя немного развеселить вас.
Я привыкла к слезам. Скоро будет год, как я назвала его своим супругом.
Следовательно, тем непростительнее до сих пор не знать характера своего мужа.
О! прошу вас оставить меня.
Нет, сударыня. Я хочу дать вам добрый совет. Мне кажется, и малое облегчение в несчастии есть воспоминание о прошедшем благополучии[133]. Что пользы плакать? Что выгоды губить себя? Смотритесь чаще в зеркало, и вы увидите — увы! — вы увидите морщины на лице, которое некогда прельщало суровейших. Померк в глазах пламень, который пылал некогда с такою силою! Ах! было и прошло.
Синьор!
Вспомните о том времени, когда рой женихов увивался около вас, как бабочка около розы. Вы забыли, сударыня!
Да забудет Бог доброе дело твое, когда ты его когда-нибудь сделал.
Вы забыли, когда вы, дабы скрыть свой возраст и придать красоте своей более блеску, тиранили дочь свою, милую девушку, кроткую, невинную Эмилию?
Да падет на тебя, чудовище, грех сей.
Не беспокойтесь. С меня довольно своих. Было — и прошло. Бывало, и я сам манил себя надеждою поймать к себе один из тех прелестных, тех упоевающих взоров, кои вы, как некая богиня, сыпали в собрании и кои, соединяясь с бисером шампанских вин, героя делали невольником. Было и прошло! Вы забыли?
Бездельник! или тебе ничего не значит оскорблять невинную женщину?
За год перед сим должно было вам произнести речь свою таким тоном и с таким при том взором — то верный, пламенный Рапини простерся бы у ног ваших и с трепетом невольника ожидал бы грома из прекрасных уст ваших. А теперь...
Или до такой степени простирается ненависть Сатинелли? Неужели он не защитит меня от тебя, бездельник!
Постойте, сударыня. Он теперь занят делом, но, как скоро получит досуг, он будет иметь честь посетить вас.
Матушка! Вы опять растроганы!
Так, дочь моя! Плакала некогда ты — теперь оставь меня плакать.
Перестаньте, матушка, бога ради, перестаньте.
Прощайте, милостивая государыня. По приказанию вашего супруга посетил я вас. Приготовьтесь отвечать ему на некоторые его вопросы. Они не так и трудны, потому что вы поутру дали знать, что вы их выразумели.
Понимаю. Дочь моя, милая моя Эмилия! Выслушай, может быть, последние слова погибающей Элеоноры.
В другое время, матушка, — бога ради, в другое время, когда вы будете спокойнее.
Это значит — за той страною гроба.
Не беспокойтесь, не принуждайте себя! С некоторого времени вы приметно слабеете.
И потому ты должна скорее меня выслушать. Может быть, это будут последние слова мои.
Не отчаивайтесь, бога ради, не отчаивайтесь. Может быть, мы будем еще счастливы.
О! мы должны быть счастливы. Бог милосерд. И, может быть, недалека минута счастия. Эмилия! выслушай меня. Слушай, не кляни меня, не обремени меня большим бедствием, нежели все в свете Сатинелли сделать могут. Милое дитя мое, Эмилия, прости мне, если я была некогда причиною слез твоих.
Матушка! Что вам сделалось, матушка!
Что вы, сударыня? Так разгневались?
Теперь я умру спокойно — я не понесу с собою твоей ненависти, дочь моя!
Эмилия! оставь нас!
Видите ли, сударыня! Я нарочно дал вам время приготовиться, а вы проводите его в плаче и, верно, опять будете волочить меня отсрочками?
Не завидуйте, маркиз, слезам моим. Они остались у меня единственным временипрепровождением.
Слава богу, что вы нашли игрушку, которою можете по воле забавляться. Но, с позволения вашего, — я пришел...
И, конечно, предложить о старом. Скажи, маркиз, какою ты меня почитаешь? Неужели ты думаешь, что я могу уступить тебе свое имение, боясь угроз твоих, когда я не сделала того, презирая твои ласкательства?
Хорошо. Тогда я предложу вам другое. Этот день будет последним вашей жизни.
Право?
Вы должны умереть.
Ах, это непростительно. Сколько времени приготовлялась я к смерти, и теперь, теперь, когда возвещают мне близкий, вожделенный гость сей, я могла содрогнуться.
Эх, сударыня! Вы надеваете маску. Вы должны умереть.
Слышу.
Решилась?
Совершенно.
Хорошо. Дело кончено. Теперь выслушайте меня, маркиза. Теперь, если не хотите вы, чтоб конец ваш был самый горестный, если в вас нет охоты расстаться с глазами, языком, вертеться на колесе
А! так к сему-то клонились все твои угрозы! Хорошо, маркиз, я согласна. Но будь уверен: не потому, чтобы я страшилась угроз твоих, не потому скажу я, но чтоб наполнить душу твою ужасом. И с сих пор ты должен будешь скрежетать зубами до той счастливой минуты, пока мучения твои переменятся на целую вечность. Лорендза Кордано — двоюродная сестра мне.
Право? Слава богу, теперь открыл я источник. У нее были дети?
Есть и теперь, существуют — только не надейся, злодей! Со всеми происками ты не узнаешь их до тех пор, пока не покажутся они тебе в виде ангелов смерти, — тогда ты увидишь их.
Га! это я слышу от Элеоноры!
И они будут наследниками моего имения — дети Лорендзы и Кордано будут владеть им, а не ты, изверг богомерзкий. Теперь доволен ли ты?
Как больше быть нельзя. Ты теперь, сударыня, сумасбродишь. Надобно дать время простыть в тебе горячке. Здесь пробудешь ты до ночи, одна; ни одна душа не развлечет тебя. Тогда ожидай меня. В последний раз мы увидимся.
В последний раз! О Сатинелли! какое это счастие! Подтверди, что я увижу тебя в последний раз!
Уверяю, уверяю вас, сударыня.
Благодарю. Но одного молю тебя — оставь при мне Эмилию.
Ты ее не увидишь более.
Молю тебя, хоть на час оставь при мне Эмилию. Я мать ей — я должна дать ей благословение.
Лишние хлопоты. Она приведет тебя в слезы.
На коленях молю тебя, Сатинелли, дай мне видеться с моею Эмилиею. А тогда — я вся в твоей власти. Но знай, Сатинелли, снисхождение твое больше подействует на мое сердце, нежели все ужасы, которыми ты думаешь устрашить меня. Сатинелли! не отринь последней моей мольбы.
Хорошо. Я делаю тебе это снисхождение. Ты будешь с Эмилией до самой полуночи, а тогда, если ты исполнишь мою просьбу, — то всякая королева позавидует твоему благополучию; но если нет... Ты увидишься с Эмилиею.
Теперь к тебе прибегаю, Небесная благость! На тебя одну теперь осталась вся моя надежда. Спустись в изнуренную грудь мою, облегчи мое дыхание и дай мне крепость умереть с надеждою.
Матушка! мне опять позволено видеться с вами!
Минуты дороги, милая дочь моя; может быть, мы уже не увидимся более. Теперь я должна открыть тебе много важного, но не печалься; много ужасного — будь тверда. Приступи ко мне, Эмилия, кинься в мои объятия, дай мне насладиться последним сим удовольствием и в последний раз назвать тебя своею дочерью.
Боже мой, что вы говорите, матушка!
Так, Эмилия, эта минута разделит сердца наши, связанные родством, но узел дружбы, узел любви моей и самая смерть не развяжет. Я не мать твоя.
Матушка!
Не я произвела тебя на свет, моя Эмилия, не мне должна ты жизнию.
Боже мой, какая весть! Итак, я теперь совершенно погибла!
Не думай так, любезная, Бог, отъемлющий меня у тебя, пошлет тебе защитника надежнейшего, нежели я.
Кто теперь за меня вступится, несчастную, за меня, безродную сироту? Однако же вы знаете виновника моей жизни?
О том-то я и хочу сказать тебе. Последние часы моей жизни должны посвящены быть доброму делу. Слушай, Эмилия, — будь мужественна и перенеси неприятное известие, которое поразит тебя. Ты дочь добродетельнейшей из женщин — но, может быть, ее нет уже!
Ее нет уже! Несчастная Эмилия!
Если нет ее на земле, если почивает она сном вечным, то ты, Эмилия, увидишь прах ее и будешь иметь радость плакать над ее гробом.
Как? Она здесь, в этом замке? Отпустите меня, поведите меня к ней, дайте мне умереть на гробе ее. Где, где она?
Куда ты спешишь? Несчастная! Выслушай меня, я не всё сказала тебе. О! как я могу всё сказать тебе, моя Эмилия?
Небесный Боже! воскреси хотя ее, дабы я не всего лишилась вместе!
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Или упрямство ее превзойдет мое терпение? Я совсем помешался! Ненастье за ненастьем! Буря воет над моею головою. Я спокоен! Спокоен? Кто сказал? А недеятелен! Ого пропастей отверсто передо мной — я сплю! Неужели эта женщина думает соделать чудо и своими воплями, своими слезами и каким-то непонятным героизмом свести меня с ума, задержать в великом парении моем? Неужели для того терял я силы души и тела, губил весну наилучших лет своих, чтобы теперь, когда морщины начинают есть мое лицо и волосы мои белеют, чтобы теперь я сделался ханжою и рыдал, смотря на дьявольские слезы женщины? И обо мне она так может думать? Безумная! Или она мечтает, что кинжалы вселенной притупились и обессилен
Что?
Всё мое искусство — одни ребяческие затеи. Элеонора смеется выдумкам и презирает угрозы.
Презирает?
Заведу речь о яде, о кинжалах — она смеется.
Смеется?
Представлю ей страшный род пыток, изображу так живо, так натурально — она смеется.
Смеется?
Не веришь? Одно имя Лорендзы так оживотворяет дух ее, как святое имя Папы — крестового рыцаря!
Не знаю...
Так ты потерял уже надежду как-либо когда-либо узнать от ней о роковой сей тайне? Рапини? Для того ли столько трудились мы, подверглись страхам, беспокойствам, чтобы у пристани претерпеть такое злое кораблекрушение?
Я сын надежды! Не отчаивайся! Конечно! и кого б такие угрозы не смутили.
Напротив.
Они веселят ее? Так знай: кто устоял против такого роду искушений, тот другому непременно поддается. Это закон природы.
Ты знаешь средство?
Самое простое и даже проще, чем ты воображаешь.
В подземелье?
Нет!
Дать яду, который бы умерщвлял на каждом шаге?
Нет!
Повесить на колесе?
Нет! нет! И сколь бы ни действительны все эти средства, только тут они не нужны. Ей надобно во всём дать волю.
Что?
Сделаем ее владычицей над всем замком, вручим ей полную волю и будем угождать малейшему ее желанию. Пусть всё прошедшее улетит из головы ее. Представь опять себя влюбленным в ее прелести, не дорожи своими похвалами, не скупись на ласки, рассыпь опять перед ней цветы любви — поверь, она не ангел, кровь закипит, сердце забьется.
Ах! как ты глуп, Рапини! Этим не соблазнишь и последней девки.
Так-то ты искусен в любовных подвигах? Божусь тебе и отвечаю своею головою, если мы не выиграем. Не правда ли, что с самого замужества ты приучил ее к своей суровости? Она впивала в себя помалу
Если ж...
О! если ж и тут сопротивленье — то быстрое, стремительное нападение будет действительно. В отверстую к одним весельям душу посеешь ты ужас внезапной смерти! Сердце, коего каждое биенье знаменовало блаженство, погрузить в смертельные напасти — и сего-то человек не может уже перенесть, и тут конец ее терпению, она падет.
Восторжествую? Это счастие мне кажется непонятным.
Признаться, ты сам себе непонятен. Что вздумалось тебе жениться на такой женщине? Как страсть слепа. Куда девалась твоя решимость, расторопность? Ты женился, сам не зная на ком.
Ты не знаешь сам, о чем говоришь!
Или алебастровые щеки ее так тебя сманили? Или железные губы распалили твое воображение? Мутные глаза, погребенные в свинцовых ямах, придали мыслей о блаженстве?
Перестань, Рапини, когда не хочешь, чтобы у тебя подеревенели губы и посинели щеки.
Не беспокойся! Бешенство — моя стихия. Беспрестанное несчастие заставило меня сойти с ума. Но ты, Рапини, кажется, должен ко мне привыкнуть.
Ах, Сатинелли! Если б знал ты, как несносна мне твоя скрытность!
Что нужды, хотя б ты и знал.
Я весь к твоим услугам.
Если упаду я в пропасть и младенец будет предлагать мне помощь свою, то я плюну ему в глаза.
Давно ли ты стал так думать?
С той минуты, как назвался Сатинелли.
Бывал ли ты когда влюблен?
Как тигр!
Рапини! Ты не можешь чувствовать своего блаженства! Знай, что человек, покуда любит зверскою любовию, до тех только пор и счастлив. Тот только представит счастие свободы, кто несколько лет томился в цепях. Кто не был влюбленным, тот не может и представить, что значит быть влюбленным.
Рапини!
Что?
Мне нужна помощь!
Я весь к твоим услугам.
Я не могу положиться на одного тебя.
Надежда есть лучший вождь жизни!
Но если этот вождь не может вести меня далее?
Тогда отчаяние заступит его место — а оно всегда доводит к своей цели.
Правда! Его призвать мне остается и предаться на произвол случая. Рапини, слушай, что скажет тебе друг твой: постарайся поселить вероломную надежду в ее сердце, но если не успеешь, если не успеешь — то, закрыв глаза и взявшись за руки, мы повергнемся в объятия отчаяния.
Зачем беспокоиться прежде времени — говори!
Как скоро наскучила мне пустыня и замок, окруженный со всех сторон пропастями, опостылел мне, я отправился в Турин[135], чтобы там рассеять себя хотя немного. Не пробыл я двух дней, как слух за слухом о какой-то прекрасной милой вдове наполнил мое воображение каким-то странным чадом. Бал за балом, пиры, концерты, беспрестанные праздники давала она целому городу. И скоро, скоро сделалась Аспазией своей провинции[136]. Меня однажды пригласили на бал. С обыкновенною своею мрачною миною, со всем угрюмством на лице, с которого еще не смылись капли крови Лорендзы, я вошел в собрание, увидел королеву игр — сию высокомерную обезьяну, которой кривлянье и коверканье выдавали за высочайшие примеры остроты и ловкости. Приметя, что эта кукла дышит жеманством и упивается смешною лестью, и я с своей стороны наговорил черт знает чего; никогда не думал, чтобы сему поверили, и — и, однако ж, поверили. Она взглянула на меня такими глазами, что я отвернулся и едва не лопнул от досады; я убежал из залы и после, как опять оправился, увидел себя в саду, на дерновом канапе, подле небесного творения, ангела, девицы, коей один взор рассеял презрение на лице моем к их полу; кровь бросилась к лицу; я остолбенел — и она скрылась. Вдова эта была Элеонора; ангел, небесная девица — Эмилия!
Элеонора — и Эмилия.
Ты удивляешься?
Какая странная догадка. Что мне думать?
Что хочешь! Я увидел ее; кровь выступила на лице моем, глаза блистали пламенем кипящей юности, и сердце сказало мне: «Сатинелли! ты не будешь счастлив, если это райское творение не озлатит своею улыбкою дней твоих». Я послушался голоса сердца, со всех сторон обдумывал и со всех сторон увидел невозможность. Элеонора всё еще думала о браке, и ненависть ее к Эмилии была безмерная. Я сделал оборот, понятно? Я предложил руку матери, дабы тем самым мог легче приобрести сердце дочери.
Изрядно. Тут довольно политики.
Вскоре после сего я сделался супругом — и за все мученья, какие должен был вытерпеть как муж, я награжден был каким-то спокойным, сладким чувством как отец!
Что ж, ты довольно счастлив!
Так казалось! Как вдруг ужасная туча помрачила и так уже довольно бледное и слабое солнце моей надежды. Ах! я узнал, что эта кроткая, любезная Эмилия, любит — и натурально не меня, любима — и натурально не одним мною. Два рыцаря, Октавий Корабел-ло и Пётр Оридани, сделались мне явными соперниками, вероятно, сами того не зная. Тут я решился наконец пленить Эмилию подарками; но Эмилия была необыкновенная девушка — при всём том, мои доходы невелики; я предложил моей жене, чтобы всё свое имение она укрепила за мной, и — я получил отказ. Что было делать? Я решился ехать в свой Мертвый замок и здесь положить последнюю кисть на картине. Но не успел сюда приехать — новый гром гремит, и туча моего воображения еще мрачнее прежнего. Кордано имеет детей.
И они живы — что делать!
И я не знаю, где они! Мучительная неизвестность! Но я нашел средство. Если в сем замке об них ничего не знают, то опасность не велика, если ж и знают, то непременно должен знать и самый граф. Я подозреваю Валентина. Когда об них и Кордано знает, то клянусь, Рапини, не видать солнечного восхода, если и я об них не узнаю. Хотя бы путь к ним был чрез трупы всех — Кордано, Элеоноры, Корабелло и всех, кроме тебя и Эмилии. Клянусь!
Что, Валентин?
Маркиз! С самого утра подле ограды видны были шайки разбойников — по всем приметам, они готовятся напасть на замок. Не прикажете ли взять осторожность?
Поди, Рапини, и вели моим рейтарам, чтоб были в порядке. Я скоро сам отправлюсь посмотреть все укрепления.
Где Элеонора?
Она в зале, с гостями. Все удивляются, что вы так скоро их оставили.
Удивляются? Кто удивляется? Кто проникнет глухую бездну моего сердца и смеет удивляться? Позови ко мне Элеонору.
Хорошо! Послушаюсь Рапини! Истощу пред нею все ласки и учтивости, сделаюсь хамелеоном — и, если угодно будет Элеоноре, я даже готов плакать, только б тем свести ее с ума!
Синьора! Вы кстати пришли с Эмилией. Послушайте! Мне надобно отлучиться из замка, а вы останетесь с гостьми. Возьмите ключи у Валентина; погреба мои для вас открыты, я хочу угостить всех по-графски.
Маркиз! Такая доверенность! Извините, я не ожидала.
Если вам не нравятся ваши покои, вы можете велеть отвесть себе другие! Давича, поутру, я был в духе — прошу извинить. Нимало не хотел оскорбить я вас, но дело сделано — простите. Я теперь иду из замка и надеюсь скоро возвратиться! Я себя почту счастливым, если вас найду спокойнее.
Спокойнее? И это сказал мне Сатинелли! О! меня не так легко обмануть, Эмилия! Неужли ты поверила его учтивству, его ласкам? И ты думаешь, они от чистого сердца? Ошибаешься, моя любезная! Гораздо опаснее бывает гром, когда он бьет не из угрюмой тучи. Тут его никто не опасается, не стережется — но смерть всегда его спутница. Нет, нет! Со всех сторон погибель — нет спасенья!
Не оставляйте меня, сударыня, не оставляйте, бога ради! Ах! зачем я не могу назвать вас своею матерью! В одну минуту я потеряла оба, счастия. Утешьтесь!
Эмилия! Мне должно всё тебе открыть. Как скоро я вздумаю о сем, то мой язык деревенеет, но и самое молчанье для меня тягостно. Приготовься, Эмилия! Сбери всю свою твердость, какая только может быть в груди семнадцатилетней девушки. Я надеюсь на тебя! С терпением сносила ты огорчения от меня — то неужли теперь...
Ах! Бога ради, синьора! позабудьте о прошедшем! Прежняя ваша суровость нимало меня не огорчала, но теперешние рыдания ваши приводят меня в отчаяние!
Между славнейшими фамилиями в нашей стороне фамилия Корданов была из первых. Правота душевная, благородство мыслей и решительная твердость старшего в фамилии приобрели им всеобщее почтение. Но откровенность, простота его, любезность характера доставили ему всеобщую любовь. Жена и друг составляли его блаженство: красота Лорендзы умягчала суровость рыцарской жизни, а друг его, веселый, замысловатый Монтони, рассказами своими наполнял пустые промежутки его времени.
Монтони!
Так! Маркиз Монтони был ближайший друг великодушного Кордано! Четыре года прошли как несколько часов — и двое, двое детей доставили им новые радости. Октавий и Эмилия были утехою добродетельных родителей.
Эмилия!
Так звали дочь графову. Однажды ввечеру Кордано, возвращаясь с охоты, едва успел подъехать к воротам, как получил известие, что Лорендза похищена! «Кем?» — вскричал он, и сабля заблистала в руке престарелого героя. «Монтони!» — отвечают, и он без чувств свалился с лошади. Скоро он пришел в себя, видит тысячи рейтаров, вкруг его толпящихся, вооруженных с головы до ног. Он поклялся ужасным мщением — и мщение произнесено было его тысячами. Он погнался, догнал преступного Монтони, сразился — и победил.
И победил!
Победил и отнял из рук его Лорендзу, но злодей укрылся. Долго бодрствовала месть в груди Кордано, долго искал он следов вероломного Монтони — тщетно; и наконец опять он стал по-прежнему откровенен и весел, начал изглаживать из памяти свое несчастие, как вдруг — Эмилия! и тут-то собери свое внимание — как вдруг в одну ненастную полночь осаждают Корданов замок; прежде нежели он мог собрать смятенных ратников, дать им нужные приказы, замок запылал со всех сторон, ворвались хищники, разбито войско — и я узнала это на другой уже день. Поутру приезжаю я туда и вместо замка и огромных садов вижу кучи тлеющих колонн, и — так угодно было небесной благости, ничему иному должна я приписать сей случай — я увидела детей несчастного Кордано. Я увидела обоих, ползающих на траве нагих, лишенных помощи и защиты. «Где Кордано, где Лорендза?» — беспрестанно спрашивала я у всякого, но никто не мог сказать ни слова. Я, оставя сына попечениям соседственного рыцаря, взяла к себе Эмилию!
Боже мой! теперь начинаю я несколько отгадывать.
Тебя взяла я к себе, моя Эмилия. Ты — дочь Лорендзы, а я, ее сестра, тебя взяла я на свои руки. Прижмись ко мне, пади в мои объятия! Когда я не могла исполнить в точности обязанностей матери, то я ужасно за сие наказана; пади в мои объятия, не дай мне умереть от горести, великодушна будь, Эмилия!
И таким плачевным случаем лишилась я своих родителей!
Нет, нет! Как благодарила бы я небо, если б Эмилия таким плачевным образом лишилась своих родителей!
Боже, Боже мой!
Чаша горести была исполнена, и надлежало ее выпить. Эмилия! о, если б ты знала, сколь горька была смертельная чаша сия, ты бы лишилась чувства. Смотри на меня, смотри на эти иссохшие щеки, на эти впалые глаза, на эту истощенную грудь — это не от счастия! Но и я, и я, если воображу несчастную жизнь ее, тогда моя мне кажется раем.
Боже, Боже! И это всё сделал Монтони.
Монтони, чудовище, изверг, друг добродетельного Кордано. Всё это сделал Сатинелли!
Как? Маркиз?
Супруг мой! Я несчастная, обольщенная женщина!
Ах, тетушка, ради бога, не скрывайте от меня ничего — или я не дочь Лорендзы?
Всё услышишь, услышишь всё, Эмилия, только не теперь. Когда спокойствие твое тебе любезно — не желай знать далее.
Скажите, тетушка, скажите! Печальна была судьба Лорендзы, то неужели я, дочь ее, — ах, тетушка, она могла терпеть, а я неужли не могу и слушать?
Когда тебе любезно мое спокойствие, то не любопытствуй далее.
Довольно!
Синьора!
Что, Валентин? Что тебе надобно?
Мне нужно с вами переговорить о весьма важном деле!
Не новое ли препоручение от Сатинелли?
Нет! Когда вы столько снисходительны, сколько надеюсь и желаю, то послушайте меня! Я старый ваш слуга и сообщу такую тайну...
Пожалуй, не трудись. Я не чувствую в себе расположения слушать чужие тайны!
Ах, синьора! Когда вы точно бывшая супруга рыцаря Пинителло, то не может быть, чтобы вы не хотели слушать о Лорендзе.
О Лорендзе?
О Лорендзе? Боже! что, что?
Подлый старик! Или ты думаешь выведать сим способом тайну, которой все вы, злодеи, столько страшитесь? А! и такие средства употребляет Сатинелли?
Как горестно, когда господин не узнаёт слуги, которой столько к нему предан.
Старик! что ты это вздумал?
Так, синьора. Несмотря на вашу недоверчивость, мне вас нельзя оставить. Вы, конечно, правы! Кто из честных людей может любить поверенного Сатинелли? Но вы, конечно, выслушаете меня, седого, верного слугу графа Кордано!
Позвольте, сударыня, говорить ему — пусть говорит он со злым намерением, лишь только б говорил о Лорендзе.
Старик! Почему ты меня знаешь?
Я вам сказываю: если вы вдова Пинителло, то имя...
Если лесть или коварство готовы водить языком твоим, то не произноси сего имени. Оно священно. И да обратится тому в ужасный грех, если дерзнет кто произнести его с злым намерением.
Да обратит мне Бог в страшный грех, если я осмелюсь святое имя Лорендзы произнести без благоговения. Велите удалиться молодой сей госпоже. Она всего не может слушать.
О! она должна выслушать.
От чего начать мне? Чем кончить? Но если вы Элеонора, то с чего я начну, вы поймете, и чем кончу, вы довольно будете чувствовать. Вы знаете, что вы сестра Лорендзе?
Знаю.
Также знаете вы — и она была в сем замке.
Знаю.
И, верно, вы знаете это из писем, писанных отсюду.
Так и ты известен о сих письмах? О, не может быть, чтоб ты был злобный человек. Лорендза открывала тебе свои тайны — ты должен быть добрый человек! Скажи, что было с нею далее?
Любезный старик! зачем тебе таить от нас — она жива еще?
О! без сомнения! Небесные не могут умереть!
Так ее нет уже! Боже, нет уже!
Да благословит Господь дух праведный — мир праху ее, освободившемуся от земных горестей.
Что сделалось с нею? Если ты был поверенным ее несчастия, то, без сомнения, ты знаешь и об ее успокоении. Здесь умерла она?
В сем самом замке Бог кончил бедствия ее. Ах! здесь она томилась дни и ночи, здесь страдала голодом и жаждою — и здесь наконец...
Ужасно! Среди толпы злодеев, извергов человечества нашелся один, который принимает участие в судьбе ее! Да благословит тебя Бог!
О! я на Него надеюсь. И если мне еще удастся успеть в одном, то я спокойно опущусь в могилу и буду твердо ожидать блаженной жизни за гробом. Бедная Лорендза в последнюю минуту томительной жизни своей обещалась молить Творца, дабы и я причтен был к лику праведных. И если ее молитвы будут презренны, то кто из смертных может надеяться на благость Божию?
Итак, она сделала тебе препоручение?
И с вашей помощию я надеюсь его исполнить. Бог, сам Бог послал вас сюда.
Говори! говори скорее! Всё, что только осталось в моей власти — и даже жизнь моя...
О нет! Она сего не требует. В ту страшную полночь, когда Монтони овладел изменнически нашим замком, граф, графиня, несколько рейтаров и я — все розданы под особливую стражу и по шестидневном странствовании, всё ночью, достигли мы до этого замка. Тут-то начались все наши бедствия. Товарищи мои решились уйти, соглашали и меня, но мне хотелось или спасти господ своих, или самому погибнуть. Я остался, сказал об этом графу и выискивал удобный случай, не удастся ли мне спасти его. Всё тщетно! Всё было предпринято. Товарищи мои ушли. Граф рыдал, благодаря меня за верность.
Чем воздать тебе за доброе твое дело?
Если б мне удалось исполнить его препоручение, то я почел бы себя с избытком награжденным за все труды и за все старания. Тут — но я не смею произнесть теперь ни слова об участи Лорендзы: ваша дочь довольно молода, она не сможет всего выслушать.
Довольно! Я знаю всё из последнего письма ее.
И это письмо писал уже я. Она сама была не в силах и водить рукою. Кто может только вообразить ее страдания, кто представит их во всей их полноте — и тот уже довольно несчастлив, но кто их переносил... Поступок мой привязал ко мне Монтони. «Старик! — сказал он. — Мне приятно видеть тебя мне преданным. Я хочу доказать мою к тебе доверенность. Ты будешь отныне стражем графовой темницы».
Небесный Боже! Так он был заключен!
Так он томился в темнице? Господи!
Я сам не знал, что делать! Как я мог, не проливая слез, смотреть на цепи, отягчающие руки моего господина?
Он был в оковах!
Был в оковах!
Но другая мысль: если я откажусь от новой должности, она поручена будет другому — и тогда, тогда лишусь я отрады плакать на его коленях. Я принял должность.
Он томился в оковах!
Оковы сии были оковы праведника!
Лорендза скоро сошла в гроб
Неужели и тут не мог ты найти случая?
Когда бы я оставался полным господином в сем замке — может быть, а то Монтони оставил здесь Рапини, первого по нём злодея. Он держал весь замок во всегдашнем страхе, отлучался только на малое время и всегда имел шпионов. Часто с графом просиживал я целые ночи, плакал с ним вместе, утешал его будущим блаженством и надеждою на радость, обещанную на небе праведным. В одну из сих минут он сказал мне: «Старик! Я чувствую, что мне здесь назначено кончить несчастную жизнь свою — но Бог мне дал детей. Ежели ты когда-либо проведаешь об них и будешь иметь случай сказать им или, по крайней мере, написать — то объяви им об участи их отца и закляни ужасным мщением; ежели они его исполнят, то на моей могиле благослови их, ежели же презрят отцово завещание, то моим попранным именем произнеси на них проклятие, и мой дух, возникнув из глубины гробницы, подтвердит сие проклятие». Я клялся исполнить его повеление. Сколько раз чрез письма я вас просил, синьора, навеститься о сем, но не было ответа. Наконец исчезла вся моя надежда, когда услышал я, что вы по смерти своего мужа вышли за Сатинелли. Граф услышал о сем — и лишился чувств.
О! он отмщен! Он отмщен страшно!
Теперь злой случай принес к нам опять маркиза. Чувствую, что граф недолго проживет, а я не исполнил его веления!
Так он жив еще?
Он жив? Боже, Боже мой!
Он жив — а я не исполнил его приказания!
Он жив? Где? Где? Боже!
Что это? Ах! что с нею сделалось?
Благодари, старик, благодари непостижимым судьбам Вышнего! Ты не мог проникнуть их, роптал! Видишь ли ты эту девушку? Это Эмилия, дочь графа Кордано и Лорендзы!
Дочь его! Господи! это дочь его!
Сегодни же ты увидишь и его сына.
Небесные слова! Как я скажу о сем графу?
Что здесь сделалось? Что с нею сделалось, сударыня? Помогите!
Оридани! Сегодни я буду в гробе или назову вас женихом Эмилии, только...
Все бедствия, все ужасы готов пройти я, только бы сия небесная рука указала мне путь.
Изменник! Га! Оридани! это ли исполнение слов рыцаря? Клятва твоя, вероломный, где клятва твоя, коей клялся ты перед Богом?
Друг мой!
Когда еще хотя раз ты осквернишь имя ее языком своим... Но я не обесчещу своего оружия в крови преступника! Отныне проклята капля крови, которая будет течь в моем сердце для вероломного.
Постой, несчастный! Ты ничего не знаешь!
Я думаю, уже вечер; Валентин не бывал; голод начинает свирепствовать! И в сем несчастном полуумершем остове еще действует природа! Для чего не исключит она меня из числа чад своих? Зачем я не подобен самому дикому камню, служащему мне постелей? Живу — и чувствую! Ах! для чего живу я и чувствую? Мозг высох в костях моих; кровь улетела из жил моих на воздух, едва могу двигать составами — но я живу еще и чувствую! Боже! для чего я чувствую?
Итак, я осужден здесь умереть? В стенах сего ужасного жилища окончу я бедственную жизнь свою! Замок древнего Юдольфа![137] Кто проникнет страшные твои заклепы? Кто обнаружит ужас, основавший в тебе престол свой? Кто откроет свет надежды в сердце заключенного в тебе узника! Страх, ужас — вечные твои хозяева, и тайны твои сокровеннее судеб предвечного; и кто из смертных откроет их, замок страшного Юдольфа? Отлученный от жены и от детей своих, в тебе сокрою я прах свой, и кто из родных посетит мою могилу? Кто осмелится вступить в твои ограды и достигнуть жилища мертвых? Голод тяготит меня! Неужли определено мне умереть голодною смертию? Неужли доброй Валентин сего не знает? О! он верно бы пришел ко мне и разделил кусок хлеба, и слезу мою перенес бы на гроб Лорендзы, и мои стенания сообщил давно истлевшему ее праху.
Ах, добрый господин мой! Сколько я с вами не видался!
Что? принес ли ты мне чего-нибудь? Я истаиваю от голоду. Целые сутки я ничего не ел.
Вот корка хлеба и кружка с гнилой водою.
Неужли этот раз ты не принес чего-нибудь лучшего? Нет! Благодарю тебя, Отец небесный, и за сию милость, ты печешься о малейшем черве, даешь ему пищу — и я не забыт Тобою.
Но, добрый господин мой, знаете ли вы новость?
Что? Я осужден на смерть? По добродушию ты, может быть, желаешь еще на несколько времени подкрепить истлевший узел жизни? Боже! Боже! Но зачем ты подвергаешь жизнь свою опасности за эту седую голову?
Не беспокойтесь! Участь ваша, граф, еще не решена!
Что ж скажешь ты?
Маркиз Монтони возвратился!
Силы небесные! Моя погибель.
Граф, не беспокойтесь! Бедствия ведут за собою непосредственно и радости.
Ах! Радости? Неужели радость не позабыла старика, пятнадцать лет гниющего в темнице?
Бог смотрит на слезы праведника и посылает надежду в его сердце.
Надежду! Жалкий утешитель! Смотри на мои волосы, от грусти побелевшие! Смотри на кожу, сквозь которую светятся кости, смотри на руки, на ноги — видишь? Ах! и мне мечтать о радостях? В бескровном сердце радость быть не может — в моем нет ни капли!
Грешно забыть Бога, когда мы в счастье, но тем грешнее позабыть его в несчастии; Он общий всем нам утешитель! И прошу вас успокоиться.
Был ли ты у жены моей?
Я каждую ночь читаю целый час священные молитвы над ее гробом.
Благодарю! Так Сатинелли возвратился?
С женою и дочерью!
Элеонора! Ты сестра моей Лорендзы! Бог простит тебе.
Но, милостивый государь, вы забыли уже спрашивать о детях своих!
Ни слова! Долго льстился я мечтою, наконец и та меня оставила.
Вы мало надеетесь на милость Божию!
Безумно было бы ею обольщать себя. Они погибли, нет их.
Неизвестно!
Они погибли в пламени, когда несчастные родители их так поносно оставляли замок. Ах! они погибли!
Почему? Может быть, добрые люди (неужли их нет на свете?), быть может, что родня какая взяли их к себе, вскормили, воспитали...
О! ни слова, ради бога, ни слова! Сердце от радости трепещет, но как скоро я вспомню — мечта.
Приучили бояться Бога и любить добро, быть может, что они сгорают равной нетерпеливостию обнять родительские колена, припасть к груди...
К иссохшей этой груди! Всё перетлело в ней, кроме любви к ним.
Припасть к груди, просить благословения — и позволения мстить обиду!
О, тогда, тогда бы разлилась новая жизнь во всех нервах, я благословил бы их, заключил бы их в свои объятия
И они сказали бы в один голос: «Мщение, мщение, батюшка!»
Мщение, мщение, дети мои!
Какая сладкая! какая живящая мечта!
Нет — Небо не будет столь милостиво!
Не оскорбляйте его, синьор, не оскорбляйте его такою недоверчивостию. Знайте: дети ваши живы!
Старик! не смейся над отцовым сердцем.
Дети ваши живы, живы — и сей самой ночи вы их увидите.
Я, я их увижу! Валентин! Неужли это один способ погубить меня? О! это самый жестокий способ!
Этой же ночи вы их увидите!
Довольно! Царь небес! Довольно! Это счастие превыше всех земных блаженств! Радость, которой я не заслужил!
Оправьтесь! Смотрите, не измените себе! Вы скоро увидите Монтони!
Как скоро я увижу детей своих, то василисков взор его не отравит моего блаженства. Монтони мне не страшен более.
Вы только тем погубите себя. Один ваш взор, неосторожный, двоезначущий взор оправдает его подозрение.
Так он уже знает об этом?
Злой дух сообщил ему об этом! Он готов отдать половину имения, только бы отыскать их.
Боже милосердый! Они погибнут!
Нет! Не беспокойтесь! Он всякий день их видит, всякий час жалуется им на свои несчастия и сообщает свои подозрения, нимало не беспокоясь.
Так здесь они? Здесь? В этом самом замке? Благодарю Тебя, предвечный Боже, благодарю Тебя! Может быть, что они здесь были, близ тюрьмы моей, слышали мои стенания, слышали сей звук цепей, быть может, а я не знал сего. Ах! я бы не перенес сего — от радости, от радости!
Идут! Так, это Сатинелли! Граф, бога ради, успокойтесь, вы погубите себя и всех нас.
Как перенесу первой взор его? При имени Монтони сердце обливается холодною кровью!
Тише!
Валентин! Что ты тут делаешь?
Я принес ему кружку воды и корку хлеба.
И столько времени болтал здесь?
Он спрашивал меня о времени.
На что? Здесь всегда светло.
Просил, чтоб снять с него цепи.
Снять цепи?
И оковать его в другом месте, потому что кожа подле кистей протерлась до костей.
Однажды сказал я: тогда переменю оковы, как кисти совсем отпадут.
Я то же сказал ему.
Впредь не говори здесь ни слова. Оставь нас.
Граф Кордано!
Неужели маркиз Монтони мог узнать в сем остове прежнего Кордано?
Как и не узнать? Черты лица, с которым ты сыпал на меня благодеяния, глубоко врезались в душе моей.
Не издевайся, Монтони, над Провидением небес! Не ругайся Божьим Промыслом. Что, если когда-нибудь и самого тебя постигнет тяжкая рука Его? О, если бы когда-нибудь постигла тебя тяжкая рука Его!
Я думал, ты уже простыл, забыл горячиться; ан, в тебе остались еще кровь и желчь.
О, как бы я благодарил Небо, когда бы совсем лишен был чувства!
О! совсем напротив. Я чувствую в себе великое удовольствие смотреть на твои гримасы.
Сатинелли! вспомни о том времени, как еще я был графом Кордано.
А я последним нищим во всей провинции? Охотно!
Ты, повергшися у ног моих, молил меня из милосердия принять к себе в пажи!
И ты, по своему великодушию, сделал меня своим другом. А? не правда ли?
Ты скитался бос, наг, без имени и пристанища!
То и другое ты мне доставил; одел, обул, пристроил.
Утешаясь мыслию, что Сатинелли защитит и сам седую мою голову!
Разве здесь теперь ты без пристанища? Не защищает ли тебя сей свод от бурь, дождя и снегу? Доходил ли когда-нибудь к тебе звук грома?
Холод, голод.
Холодный воздух лучше для здоровья, а голод, сказал греческий мудрец, есть лучшая приправа к пище[138].
Сырость.
Спокойнее будешь спать.
На диком камне.
Все угодники так спасались.
Изверг! Ты не боишься Бога! Столько лет томиться в подземелье! Нет души, которой можно бы открыть свои страдания!
Ты очень прост! Зачем всякому открывать свои тайны?
Ты лишил меня имения!
Земного? Стяжи небесное!
Я тебя прощаю!
Благодарен!
Ты лишил меня жены. Да покарает тебя гнев небесный и проклятие Церкви!
Да, если б это так было.
Ты лишил меня детей. Да будет проклята душа твоя пред Богом Правды!
Худо!
Чудовище!
Как будто я для тебя так страшен!
Кровопийца беззаконный!
Всё это хорошо в трагедии. Послушай! Я хочу, — и для сего единственно и пришел сюда, — я хочу примириться с своею совестью и познакомить дни твои с спокойствием.
Спокойствием? И ты можешь хвалиться познакомить меня с спокойствием? И из твоих проклятых уст может исходить спокойствие? Беззаконник! Язва, смертная, всеумерщвляющая язва вьется над головой твоей; смерть видна из твоего взора — и ты еще можешь обещать спокойствие?
Лорендза почивает вечным сном.
Монтони! Не произноси ее имени! Или не чувствуешь, что против воли на щеках твоих показывается бледность, когда дерзаешь ты произнести святое имя ее?
Гм! быть может. Дело в том — мне самому наскучило держать тебя взаперти; да и самому тебе, я думаю, не очень жизнь твоя приятна. Итак, когда хочешь быть вольным, это зависит единственно [от] тебя.
От меня?
Единственно от одного тебя зависит возвратить себе свободу; возобновить свои чертоги, свои замки, нажить опять имение — и кончить остаток жизни в неге и довольстве.
От меня? Монтони! посмотри на эти руки, эти ноги. О! как сладостно истаивать в темнице!
Подозрительный старик. Ты увидишь, что нет ничего чистосердечнее сего признания.
Что мешает произвести его в дело?
Безделица! Как бы то ни было, а всё я уверен — да и ты признаешься, — ты мне не можешь желать добра.
Тебе добра? О Сатинелли! нет в аде муки, какой бы я не пожелал тебе!
Охотно верю. И потому-то я соглашаюсь дать тебе свободу под условием.
Каким?
Оставь в замке мне детей своих.
А! Сатинелли! Теперь открывается твой план! Что, изверг, что? Конечно, они мечтаются тебе в ужасных привидениях? Конечно, узнал ты, что этот скелет, этот изможденный остов имеет руку, сильную руку, которая омоет седины мои в крови моего убийцы?
Га! ты об них знаешь?
Ангел-хранитель мой сообщил мне весть сию, и я спокойно опочил на одиноком камне. Ангел-мститель возвестил тебе об них — и ты вострепетал в вертепе злодейств твоих. Поди от меня, не заражай радости моей своим присутствием. Я мечтаю о Лорендзе и детях своих.
Как? разве не уверен ты, что их нет уже на свете? Они погибли вместе со стенами замка.
Так думал я и плакал — а теперь...
Разве ты думаешь, что есть еще какой-нибудь шпион, которой знает о твоем заключении и известит о сем детей твоих, хотя бы в самом деле они существовали?
Я сего не думал и рыдал; теперь...
Измена! Предательство! Кто был у тебя? Где он? Куда сокрылся? На ком прольется дождь мучений, каковых трепещет человечество? О! мне необходимо надобно проникнуть сию ужасную тайну! Кто был здесь?
Давно окостенело это сердце и ничего не чувствует, кроме презрения к жалкому злодею и мщения неблагодарному.
Мщения? О! теперь узнаешь ты, что значат бедствия на сем свете!
И мщения, страшного мщения неблагодарному!
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТИЕ
И теперь положись на верность человека! Если ты богат, могуществен, он в виде подлого червя вьется у ног твоих, но если хоть мало счастие изменит тебе — червь сей превращается в ехидну[139] и уязвляет руку, воздвигшую его некогда из праха. Как? и он уже об этом знает? И сквозь своды мрачного его жилища проникла ужасная весть сия! Кто сообщил ему ее? И чьею неверностию или оплошностию похитил он мое спокойствие? Нет! нет! Конечно, бедствия вскружили ему голову! Он мечтает, утешается выдумками — а я, я беспокоюсь! И чего? Чего мне беспокоиться? Но отчего в словах его такая надменность? Откуда родилась убивственная улыбка на полуумершем лице его? Какая-то надежда, уверенность сверкает в тусклых взорах его? Он знает, знает — ах! и более меня.
Что? Слышал?
Слышал!
Что?
Что ты был в тюрьме!
Только? Более ничего?
Ты, кажется, встревожен?
О! нимало! Я даже весел, довольно весел, кровь моя течет спокойно, сердце бьется одною радостию, я счастлив. Что ты так уставил на меня глаза свои?
Далее?
Я столько счастлив, что если это счастье продолжится еще хоть час, то я задохнусь! О, как я блажен теперь.
Далее!
Но мне хотелось бы еще умножить сие блаженство. Я хочу быть весел, покоен и обеспечен совершенно.
Сердечно радуюсь! Итак, ты начал...
Желанием освободить Кордано из заточения.
Хорошо!
Я отдал ему свободу, всё его имение. Чему ты улыбаешься?
Ну!
И в удостоверение тому я объявил ему, что известен о его детях.
Хорошо!
Он сказал мне, что они недалеко отсюда, очень недалеко.
Да.
Я хочу найти их и вручить отцу.
Монтони! Монтони!
Что?
Как? Или ты сам не примечаешь, как ты изменился в лице? Отчего трясутся твои губы, язык на каждом слове костенеет?
Прости меня, Рапини! Я тебя обманывал. Представь положение души моей и состояние моего сердца! В сем замке есть изменники. Они острят кинжалы — и я их не знаю. О Рапини! Научи меня, как поступить в сем случае.
Я это знал.
Ты знал?
От самого тебя. Конечно, должно быть в груди твоей великому волнению, когда не помнишь, что ты Валентину, попавшемуся прежде всех навстречу, рассказал об ужасе своем и подозрении.
Я лишился ума.
И сострадательный старик рыдал, смотря на твое смятение, отчаяние и сообщил мне. Итак, ты мог подозревать меня в измене? Сатинелли! Сатинелли! ты потерялся!
Совершенно сошел с ума. Теперь я поступаю осторожнее! Корабелло и Оридани не знают ничего. Они желают даже сами отыскать их, усердно стараются исполнить должность, на них возложенную. Элеонора! Га! Она всё знает, знает всё — и вся измена от нее; и, вероятно, она открыла дочери своей и девке о сей ужасной тайне; как-нибудь у Валентина унесли ключи, ходили в подземелье, и граф узнал от них. Так! так! Я за них примусь! Гм! Скорее потеряешь бодрость и терпение, чем выведаешь что-нибудь у этой ханжи! Теперь я приступлю к дочери и девке. Рапини, позови ко мне Эмилию и Розалию.
Или теперь исчезнет всё мое искусство? Или стены замка Юдольфова увидят в первый раз обманутым своего повелителя? Уже ты обветшало, здание веков прошедших. Целые три века было ты загадкою Европы и ужасом Италии. Неужели при Сатинелли обнаружатся твои тайны и стены твои рушатся со мною? Кто из смертных имеет столько смелости, чтобы мог без ужаса коснуться оград твоих; и кто из демонов столько отважен, чтобы мог пройти глухие мраки, полные трупов, пройти стены, обрызганные кровию?
Я.
Кто ты?
Я пройду мраки, наполненные трупами, и освещу твое посрамление.
Ты, блуждающий среди полуночи! Кто ты?
Я пройду стены, обрызганные кровию, и предам тебя на поругание всего живущего!
Явись ко мне, ты, подлый из пресмыкающихся духов!
Я открою гробы истлевших и обличу тебя пред небом и землею.
Га! Измена! Коварство, хитрость! О! ты меня не устрашишь! Если подлинно ты вестник ада — уверь меня, предстань; час полуночи настал, гробницы отверсты, хороводы теней блуждают по распутиям — покажись мне.
Сей полночи ты увидишь меня; холодными руками обниму я трепещущее тело твое, прижму ко обнаженным костям груди моей и на губах твоих положу печать Геенны.
Страшный вестник!
В эту ночь?
Подойди к нему, Розалия!
Боже избави! Извольте вы идти вперед.
Тебе лучше — он тебя больше любит.
Он бледен, как стена!
Маркиз!
Опять!
А! это вы! Зачем?
Вы приказали нам здесь быть.
Розалия! оставь нас!
Подойди ко мне, Эмилия. Что делает маркиза?
Она на своей половине.
Что делает? Плачет?
Нет!
Весела?
Она теперь несколько спокойней.
Хорошо. Не говорила ли она тебе чего?
Нет!
Как? Она не говорила, что знает тайну, очень важную тайну?
Она не знает никаких тайн.
Почему?
Она не любопытна.
Ты сама не слышала ли чего от нее?
О чем?
О чем-нибудь и, например, об этом замке, и что в нем.
Слыхала.
Что?
Что в нем много духов.
Ребячишься, Эмилия! Каким тут быть духам? Послушай! Я всегда был уверен, что ты меня любишь, любишь как друга и отца, не правда ли?
Конечно.
И что ты готова сделать мне угодность.
Если только могу. С охотою.
Мать твоя упряма. О! она могла бы сделать меня счастливым — но нет, она не хочет. На тебя теперь надеюсь я, Эмилия!
Я должна.
Послушай же! Много протекло времени, как один мой знакомец, злодей, какому только быть можно, препоручил мне под стражу одного старика, родившегося в неге и воспитанного в роскоши. Лет сорок жил он в совершенном изобилии, а теперь — теперь гниет он в глубоких подземельях! Ты бледнеешь, Эмилия?
Мне жаль его!
Так ты об нем знаешь?
Вы сами сказали.
Гм! Тут он должен переносить голод и холод, страшную сырость, спать на голом камне, утешаться звуком цепей.
Несчастный!
Ему можно помочь.
Помочь?
Ты вдруг переменилась. Краска выступила на щеках твоих. Ты знаешь об нем, Эмилия?
Мне жаль его.
У него были дети!
Ах! у него есть дети!
Изверг, осудивший его на мучение, желает только видеть детей его! От сего единственно зависит вольность старика. Чего бы ни употребил я, на что бы ни отважился, только б достать вольность несчастному страдальцу.
Он в вашей власти.
Но меня связала ужасная клятва — не желай знать ее, Эмилия! Не любопытствуй! Что я ни делал — везде невозможность. Я не могу снять оков с рук его. О, если бы ты видела его, Эмилия, — ты бы не могла перенесть ужасной сцены. Ты бледнеешь, Эмилия!
Мне жаль его.
Я сейчас был у него; прижался к его сердцу и на оледеневшую грудь его пролил источник горьких слез! Но что помогут слезы? Я объявил ему условие, на котором может он получить свободу. Он плакал.
Плакал?
Он плакал, и его клятва, клятва разгневанного старца, носилась на его губах; наконец рыдания его наполнили темницу — и проклятье раздраженного отца вознеслось к Богу правосудия.
Проклятие! Небесные силы!
«Да будут прокляты дети мои, — сказал он, — если, знавши участь страдальца, — и не спешат помочь ему».
Маркиз!
«Да будут прокляты все те, — сказал он, — которые знают о детях моих, знают мою участь, и молчат, и не уведомят о том детей моих».
Да остановится страшное проклятие на устах его — я...
Что? Ты знаешь о детях Кордано?
Знаю! знаю! Старец праведный, божественный старец, не кляни детей своих! Маркиз, узнайте во мне дочь графа Кордано!
Что?
Я дочь графа Кордано и Лорендзы.
Гром небесный!
Лорендза!
Где я? что я?
Помни полночный час!
Давно полночь! Мрак покрыл окрестные стороны, но сон бежит сего проклятого места. Одна Лорендза спит непрерывным сном. Что с нами будет? Что, если все наши намерения расстроятся? О, горесть! Бог свидетель, что я не жалею седин своих. Довольно видели они несчастий, довольно претерпели бедствия — пора, пора найти им покой. Но кто останется тогда защитником у старого Кордано и детей его? Кто воспламенит сыновнее сердце и сердце дочери тем пламенем, какое может защитить их? Разве один Ты, Правосудный Мститель, разве один Ты примешь их под кров Свой и спасешь в Своих отеческих недрах! Злодей всю ночь пробудет без сна; подозрения его час от часу становятся сильнее — мы погибли!
Валентин? это ты?
Я, синьора!
Что это ты делаешь?
Читаю по усопшей молитвы.
Лорендза! Лорендза! если и теперь способна ты чувствовать и если иногда позволено тебе оставить места Рая Божия и приникнуть к праху своему — призри на нас, тебя оплакивающих, тебя, святая! Здесь, у сего вместилища твоего праха, клянусь, Лорендза, не жалеть ни крови, ни слез, ни жизни, только бы спасти твоего супруга, и детей твоих, и доброе твое имя. Молись за них! Испроси им благодать Божию, испроси душевную твердость, Лорендза!
Со святыми упокой, Господи, душу преставльшейся рабы Твоей...
Идеже несть болезнь, ни плач, ни воздыхание...
Но жизнь бесконечная.
Жизнь бесконечная!
Един естеством Сый Животворец! Христе! и благости неизследимая пучина! Усопшую рабу Твою Царствия Твоего сподоби, Един имеяй множество щедрот и бессмертие.
Един имеяй множество щедрот и бессмертие.
Аминь![140]
Старик! Я чувствую, что уже не увижу восхода солнечного. Если так угодно небесам, чтоб у несчастливых сирот отнять последнюю помощь, то, Валентин! Отцом небесным заклинаю тебя, не оставь Октавия и Эмилии!
Пока седая голова сия не свалится в могилу — я всегдашний их защитник!
Скорее надо окончить дело! Если за страдания Лорендзы Бог благоволит спасти их, то — вот всё мое имение. Это моя духовная. Ее-то будет спрашивать Монтони — и не получит. Здесь, в присутствии Единого Бога и тебя, старик, кладу я крепость под сею гробницею; здесь они найдут ее, и если они будут благодарны, то не позабудут несчастной своей тетки, которой последние минуты жизни посвящены были их пользе, Богу и Лорендзе.
О! они будут благодарны!
Октавий ничего еще не знает о своей участи! Этот пылкий молодой человек противится всем представлениям Оридани и не хочет его выслушать.
Но наконец он согласился. Оридани взял от сих покоев тайные ключи и здесь, при сем гробе, уведомит его об его участи.
И здесь, при этом самом гробе, я познакомлю его с его сестрою. Я теперь иду. Будь осторожен, Валентин, ради бога, не погуби нас!
Ступайте, сударыня, — я их ожидаю!
Что Сатинелли?
Так спокоен, весел, как грешник в последний час свой. Ступайте в свои покои — неравно ему вздумается навестить вас.
Будь осторожен, старик, не погуби нас!
Ах, как тяжко быть под властию злодея! Всякий час я должен опасаться, чтоб не обнаружить своего сердца. Я должен ругаться над страданием Кордано, чтоб не открыть души своей. Но Ты, Творец! Ты видишь мою внутренность, Ты, испытующий сердца и мысли, Ты не причтешь мне в грехи, когда язык мой произнесет проклятье и хулы на того, к кому привязано сердце мое. Как тяжко, как горестно быть под властию злодея! Ах! не они ли? Так, они! они! Небесные силы! Дайте ему бодрость, дайте силу всё слышать и всё чувствовать.
Куда ты тащишь меня? Зачем здесь именно, а не в другом каком месте хочешь ты открыть мне тайну?
Всё узнаешь после. Но здесь был кто-нибудь. Горит лампада, и дверь отворена.
Это я здесь, синьор.
А, Валентин! Ты здесь!
Как, Оридани? Ты хочешь целый замок сделать участником сей тайны?
Корабелло! ты говоришь как малоопытный ребенок.
Да! я еще не научился шутить именем Божиим и играть клятвами.
Старик! оставь нас одних.
Оридани! я готов тебя слушать.
Корабелло! С осьми лет мы жили вместе. Бог свидетель, сколько я любил тебя. Все называли нас друзьями. Неужли ты поставишь их лжецами?
К чему этот вопрос?
Могу ли я говорить с тобою откровенно?
Прошу.
Скажи мне: знаешь ли ты что-нибудь о своем рождении?
Я сирота.
Воспитан?
В доме твоего отца!
Кто внушил в юное сердце твое законы чести и добродетели?
Отец твой.
Кто старался, чтобы ты — хотя ты ясно не мог доказать благородства родителей, — кто старался поместить тебя в орден рыцарской?
Добродетельный отец твой!
Помнишь ли законы рыцарства?
Разве имеешь ты причину об этом спрашивать?
Хорошо! Я верю, очень верю, что ты вступишься за обиду, почитаешь женщин и стариков и готов, не жалея последней капли крови, защищать притесненную невинность.
Так клялся я.
Но если уже сия невинность, сия чистая, кроткая невинность потрачена, попрана вечно — о! рыцарь! что говорит тебе сердце твое?
Мщение!
Но если сей злодей, сей хищник невинности, убийца добродетели, если это чудовище, изверг тебе знаком, короток, и если не друг, так по крайней мере ты всеми силами стараешься снискать его дружбу?
Не может быть! Не может быть! Хотя бы это был ты сам, Оридани, я поражу тебя сим железом, отомщу за невинность — и после им же накажу себя за убиение друга.
Довольно, рыцарь!
Знаешь ли ты, кто лежит в этом гробе?
Нет!
Знаешь ли, чей это портрет?
Прекрасная женщина!
Теперь выслушай! Лет пятнадцать, как она во гробе; ни один из рыцарей не знал ее участи. Она была замужняя, горячо любила мужа, и он обожал ее. Она была похищена.
Похищена? Кто мог отважиться?
Злодей. Чудовище, отягощающее землю, изверг, которого существование посрамляет человечество.
И ты молчал об этом до сих пор? Ты, рыцарь, позволил быть в праздности мечам нашим, когда страдала добродетель и невинность? Оридани!
Но когда б ты знал имя победителя?
Клянусь престолом Божиим и правосудием Сидящего на нем до тех пор не успокоиться, пока труп хищника не распрострется у сего гроба! Кто он?
Сатинелли!
Сатинелли?
Слушай, слушай! Сердце твое раздерется на части, дух твой займется от неистовства, но ты до тех пор не успокоишься, пока труп хищника, труп преступного Сатинелли не распрострется у сего гроба.
Клянусь невинностью, здесь почивающей, клянусь священным долгом рыцаря исполнить свою клятву. Кто она?
Лорендза Кордано!
Сатинелли!
Она была похищена вместе с своим супругом.
С ним вместе?
Он был заключен в оковы, посажен в тюрьму.
Злодей! злодей!
Лорендзе представлены были все удовольствия света: роскошь, нега, великолепие; одного от нее требовали — согласия на любовь!
Бездельник!
Всё отвергла, всё презрела она, и — Корабелло, теперь слушай меня внимательнее — Сатинелли после всех искушений, всех приманок приступил к угрозам; с презрением смотрела она на изверга — и он устоял в своем обещании.
Сатинелли!
Она заключена была в сей комнате — и первый опыт был голод. Три дни, три ночи терзалась она гладом и жаждою.
Сатинелли!
Тут пришел он подтвердить свое решение — и был отвергнут. Страшное проклятие из уст Лорендзы посыпалось на темя изверга. Тут небо положило испытать крепость смертного; желало узнать, до какой степени может продлиться его терпение, и — слава человечеству — Лорендза выдержала опыт! Ангел света улыбнулся, видя душу ее, носящуюся на ее губах, — и Сатинелли, этот бич, эта пружина ада, видел себя презренным, приступил к новым опытам. О Корабелло! как тяжко мне произнести ее участь, но каково было ей переносить ее! Лорендза окована была с ног до головы. Она простерла руку в оковы — и улыбалась! Поднесена была ей отрава, которая бы мучила ее, не умерщвляя, она выпила — и улыбалась.
Перестань, жестокий, перестань! Какой злой дух внушил тебе слова сии? И кто из смертных мог на это решиться?
Демоны бездны трепетали, видя сие позорище[141], — и Сатинелли был спокоен.
Невозможно, быть не может!
Тут в первой раз показалось смятение на лице ее, и слезы засверкали на глазах страдалицы. Но милосердие Небес послало в грудь ей бальзам утешения. «Вздох сей, — сказала она, — посвящаю я Богу Милосердия и мщению детей моих!» В сию минуту, когда весь свет ее оставил, писала она к Элеоноре.
К Элеоноре?!
Сестре своей, писала о своих бедствиях, и Валентин отправил ее письма, но ответу не было. Ярость пылала в сердце Сатинелли. Беспокойство когда-либо преодолеть ее терпение наполнило его неистовством. Кинжал прошел сквозь сердце, и последний вздох ее посвящен Богу Милосердия и мщению детей ее.
И страшному и удовлетворительному мщению всего живущего. Но где девались сии несчастные? Или страдания их матери не тронули их сердца? Или ее стенания не коснулись беспечного их слуха? Если случай отдаляет их от мест сих, мест ужаса и отчаяния, если не могут они достигнуть гроба своей матери и принести удовлетворительную жертву, — то, Оридани, я беру сию святую должность на себя. Глагол Всевышнего, священные законы рыцарства обязывают защищать невинность и мстить злодею.
Так пади перед сим небесным изображением, преклони колена перед прахом добродетели, облобызай истлевшие остатки гонимой невинности. Знай: Лорендза, сия божественная добродетель, этот чистейший ангел в виде смертной... Хвались, Корабелло, ты — сын Лорендзы!
Ты единственный сын Лорендзы и престарелого Кордано. Он, он и теперь, твой отец, и теперь еще томится в оковах. Ты и Эмилия — хвалитесь небесным милосердием! — вы дети Лорендзо и Кордано.
Вечный! Вечный!
Вот он, вот он, Эмилия! Лорендза!
Матушка! Братец!
Лорендза!
Святая добродетель! твой прах покоится во гробе, но твой дух с улыбкою парит над нами! Спустись и благослови!
Насилу я опять в своем покое! Проклятый замок! Куда ни повернись, везде гробницы. Мудрено ль попасться какому демону. Тогда прости свет!
Ах!
Что ты? Это я.
Кто?
Валентин!
Ах, добрый старик! Беги, пожалуй, в ту комнату, где стоит гроб. Ты знаешь!
Зачем?
Там маркиза с Эмилией. Ах, Боже мой! Как всё чудно.
Элеонора не возвращалась?
Я не знаю! Я бросила ее у гроба. Что-то там будет с нею? Валентин, скажи, пожалуй: отчего маркиз наш так сердит?
Спроси его.
Он показался мне бездельником.
Почему же?
Честный человек так зол не бывает, а он — изверг.
Га!
Ах!
Что ты?
Здесь есть дух!
Тебе послышалось.
Мудрено ли здесь быть духам, если господин замка самый — Сатана.
Ты бредить, дочь моя. Скоро ль маркиза здесь будет?
Не знаю. Валентин! зачем притворяться? Я всё знаю.
Что ты знаешь?
Что? Разве забыл ты — поутру ты говорил маркизе о каком-то бедном графе. Элеонора плакала.
Откуда ты взяла это?
Ты рассказывал ей о Лорендзе, и она рыдала.
Ты это знаешь?
Почему не так? Ты говорил о детях того графа, что они отсюда близко, очень близко.
Ты лжешь, Розалия.
Ах! ты хочешь провести меня! А уличить ли тебя?
Ты очень любопытна.
Вы все согласились сегодни посетить его — ты, маркиза, Эмилия, еще какой-то господин, которого она называла сыном графа.
Га!
Ах, Мать Божия! Тут верно дух!
Ага! чудовище, изменник!
Ах!
Государь!
Что? что? подлый невольник! Коварный раб! Это верность? Шпион! Где ключи?
Что ж ты молчишь? Или страх сковал преступный язык твой? Чего ты трепещешь?
Маркиз! Поверьте, что я трепещу не о себе: седая голова сия не думает уже, небесные ли громы или удар кинжала раздробит ее. Поверьте, я трепещу не о себе.
О ком же, вероломный? Не я ль воздвиг тебя из праха ничтожества?
А кто меня туда повергнул?
Я открыл тебе душу свою.
Да будет проклята та минута, в которую осмелился я быть поверенным злодея.
Послушай! Два слова: блаженство, смерть!
Блаженство? Ах, маркиз! Удар небесный истяжет некогда за все блаженства такого роду; и в тот день, когда Небесный Судия повергнет дом сей в пропасть, когда священная кровь Лорендзы, смешавшись с пламенем гееннским, будет свирепствовать под нами, — о, тогда такая смерть исхитит меня из вечной гибели.
Безумный! Где Элеонора?
У Лорендзы!
Кто провел ее к ней?
Я.
Эмилия?
Вместе с Элеонорой!
И...
И таким из смертных, которого одно имя потрясет тебя во всём составе.
Довольно! Ты теперь на краю гроба; когда еще жизнь мила тебе, скажи мне: кто он?
Царь небес! прими последнее мое моление! Спаси жизнь несчастного Кордано и покажи еще ему земные радости.
Спаси Эмилию, спаси Элеонору — они достойны лучшей участи!
Спаси и его — его, чья жизнь необходима стольким добродетельным смертным! Спаси, с ущербом собственной моей жизни.
Спаси, спаси!
О Господи!
Несчастный! Что теперь? Пей кровь свою, терзайся ужасом, когда ты мог блаженствовать! Всё постигаю я! Густая тьма спадает с глаз моих! И пламя, пожиравшее мою внутренность, с какою-то легкостию, с какою-то приятностию льется из жилы в жилу. Вся гроза прошла, и будущее обещает мне радость, обещает мне веселие, какого не чувствовали в сердцах своих Калигулы и Каракаллы[142].
Помни полночный час!
Ага!
Отец небесный! помоги мне!
Что? Чувствуешь? Подай ключи! Мне надобно с ним видеться.
Постой! Я прежде схожу к Сатинелли и посмотрю, чем он занят.
Постой, уймись, клубящаяся кровь, дай мне силы собраться с духом. Кто тут?
Старик! ты это?
Господи!
Ты весь в крови! Что с тобою сделалось?
Скорее, скорее, скажи нам, если можешь, что с тобою сделалось?
Несчастные! Я оставляю вас. Элеонора! где дети графа?
Здесь, здесь.
Оставьте меня, не беспокойтесь, дети любезного мне человека. Ах! я умираю! Не теряйте времени, скажите графу — я... я ожидаю его вместе с Лорендзою у врат Царствия Небесного! Господи! неужли Ты меня отвергнешь, презришь? Простите! Боже, Боже!
Не забудь и нас, божественный страдалец. Не забудь и нас в твоей молитве. Дух Лорендзы, призри! И внемли сему святому: он уверит, что последняя капля крови твоего сына посвящена тебе и Богу. Друг мой! мой Оридани, не оставь меня в сии решительные минуты. Пойдем к злосчастному отцу — и я паду пред ним, облобызаю цепи праведника и умру у ног его. Оридани, веди нас!
Октавий, Эмилия, поспешим к нему; но, Оридани, — ты должен остаться.
Так, синьора! Я останусь!
И ты не жаждешь видеть старика в несчастии? Ты равнодушен к бедствию других? Эмилия! проси его! И если голос дружбы для него невнятен, то, может быть, ты сделаешь более. Проси! Моли его!
Октавий! Или ты думаешь, что Сатинелли теперь в бездействии? Что, ежели опять он обнаружит наши тайны? Октавий! Рассуди — и ты согласишься! Мне непременно должно остаться здесь. Я буду при нем неотлучно, я усыплю его неистовство, но если это не поможет и хитрость не успеет, то я явно сам обличу тебя. Я вымышлю какие только можно клеветы и распущу такие слухи, такие вести, которые сразят его; не огорчайся, Корабелло, всё пройдет, всё скоро кончится. Но если и в сем я не успею, если предосторожность наша покорится коварству хищника... Октавий, тьма смертей во власти человека; тогда чрез сих защитников противу злодейств и распутства, чрез смерть мы там соединимся вместе, там — и начатое дело поручим Верховному Мстителю!
Не думай, не думай так печально, Оридани! Какое-то небесное веселие оживотворяет дух мой! Какая-то святая уверенность на правосудие небесное, какая-то надежда дает мне новые силы. Есть Бог — есть и правосудие!
Есть Бог, есть мститель — и будет воздаяние[143].
И будет награда!
Будет!
Будет!
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
А! каков им кажется Монтони? Гей!
Государь!
Проси ко мне гостей — всех, всех, кто только остался в замке; прикажи подать столетнего вина и золотые бокалы.
Слышу!
Одиннадцать часов!
Синьор!
А! Подойди поближе! Что? Валентин мертв?
Мы уже и погребли его.
Зачем? Когда я приказывал?
Мы бросили его в яму, дабы прах его, самый прах изменника чувствовал, как мстят измене.
Браво! Поближе, Марко! Что? Бывал ли ты когда в сражениях?
Могу ли я, синьор, сказать пред вами откровенно?
Как на духу.
Я был исаулом у славного разбойника[144], который опустошал Богемию и Венгрию!
Изрядно. Следовательно, сражения для тебя не новое?
Моя стихия.
Ну, ежели послать тебя миль за сто ограбить какого богача?
Я готов хотя за мертвой и живою водою[145].
Поединки имел ли ты?
Множество.
И после всего этого не мучит ли тебя когда такое чувство, не слишком веселое, которое назвали филозофы и моралисты совестью?
О! Слава богу, никогда! А! а! однажды, помню, мучим был я ею. Случилось на дороге встретиться с монахом; я сейчас решился его ограбить, но он упал к ногам моим, рыдал, благословлял меня — и я пустил его. Но как скоро он ушел из виду, то совесть начала меня терзать, зачем упустил его.
И, верно, в другой раз избежал ты страшных ее угрызений? Спасибо! С сею совестью ты можешь жить на свете. Валентин погиб — и Марко вступит в управление всем замком.
Милость!
О! Конечно, милость, но я люблю достоинства и хочу поднять тебя, открыть путь к славе. Если в этом посте ты будешь исправен, то после наложи на себя корону — то и она тебе легка покажется. И если верен будешь, то все мои щедроты на тебя прольются. Если ж... Видел Валентина?
И понимаю, государь! Его кончина есть последствие его измены.
Вот тебе ключи! Сперва ступай ты к погребу.
Где граф Кордано?
Как? Ты известен?
Как не знать? Я млел от радости, смотря, как мучится упорство, дерзость и...
Ступай туда. Ты там найдешь его не одного. Смотри, на первый случай этот опыт твоего искусства: ты должен там всех запереть и так, чтобы никто из них того и не приметил.
Это безделица! И вы увидите, сеньор, что я рожден к великим подвигам.
Ты здесь болтаешь, а не знаешь, что делается в замке?
Что такое?
Не сошел ли ты с ума?
Ну, что?
Ты получил пакет?
Вот он!
Прочел?
Весь.
Если он не трогает тебя, пусть так, но рассуди: один ли живешь ты на свете? Если ты свободен от предрассудков, то кучи окружающих тебя им подвластны.
Марко! сейчас ступай, куда я велел, и зови ко мне в покой Оридани. Скромность и даже скрытность должны быть твоими главнейшими достоинствами. Понятно?
Понятно, милостивый государь!
Монтони! Я тебя не понимаю!
А я тебя понял! Кто ж из нас теперь сумасшедший?
Кто будет более с тобою говорить.
Рапини!
Что же значит твое бездействие?
Делать нечего.
Нечего делать? Сатинелли! либо ты меня обманываешь, либо сам ужасно обманут.
Думаю, ни то, ни другое. Что сделалось с тобою?
Что Элеонора?
Как ей угодно!
Кордано?
Всё в том же месте.
А знаешь ли ты, что Элеоноры нет в ее покоях?
Что ж? Статься может.
Я всюду искал ее, Эмилию и Корабелло — их не было; я подхожу к тюрьме Кордано, вслушиваюсь, слышу голоса, но различить не можно.
Что ж?
Думаю, Элеонора там.
Я верно знаю, всё знаю, что и Элеонора, и Эмилия, и Корабелло — у старого Кордано.
Как?
Узнаешь, Рапини, всё — уверишься, что я должен быть спокойным. Прошло ненастье, и я с удовольствием смотрю на тучи, пронесшиеся мимо! Знай, Рапини! Ты услышишь радость, радость, от которой, хотя бы лицо твое изрыто было казнящею совестию, ты улыбнешься. Рассмейся, недоверчивый, узнай — я отыскал детей Кордано!
И они здесь, в замке, у меня во власти. Ты удивляешься, Рапини? Но остолбенеешь, если я скажу тебе об них; они — Эмилия и Корабелло.
Что ты? Корабелло — известный рыцарь, а Эмилия — дочь Элеоноры.
Это всё бы могло тебя запутать, но Монтони — о, Монтони видел всё, всё и теперь смеется замыслам судьбы и Промысла, которого боятся одни убитые умы. Рапини! дай руку! Мертвой замок вечно будет господствовать. Видел ты эту буллу от Папы? Приятель мой в Риме пишет, что от Православной церкви, коей верховный повелитель и наперсник Господень Папа, вышло общее проклятие на
Сюда, государь мой! Сюда! Что вы печальны? Извините, если я обеспокоил вас.
Нимало. Я теперь был в комнате своей один и ждал...
Конечно, Корабелло! Как? неужли его не было с вами?
Целый день почти я с ним не видался.
Нехорошо.
А особливо, если мы считались друзьями. Странно...
Непростительно.
И даже подозрительно.
Что? В чем?
Он бегает меня, страшится быть наедине со мною, вечно вьется подле Элеоноры.
А!
Но нет, хотя он виноват передо мною, но я прошу его еще: он молод, а молодость и ветреность — друзья.
Гм! А если я докажу тебе, что он не столько ветрен и горяч, сколько зол и неблагодарен?
Быть не может!
Что он, будучи гостем, желает быть ужаснейшим врагом. Он ищет крови того, кто был к нему издавна ласков и приветлив.
Как? Маркиз! неужли это правда?
Ты любишь Эмилию?
И готов сразиться за нее со всею вселенной.
И потому обязан также ты почтением и отцу ее.
Так, что готов пролить последнюю каплю крови, защищая его спокойствие.
Так обними меня, великодушный молодой человек! Твой твердый голос, твой невинный вид в том меня уверяют. Оридани! Что, если друг твой... Но ты увидишь, увидишь его преступление и произнесешь казнь ему.
Произнесу, сам произнесу я ужасный приговор, если вина его была против Эмилии, отца ее...
Отца ее, который называл его своим другом и вверил тайны свои.
Отселе проклята та мысль, которая будет его оправдать; проклято каждое биение сердца, которое столь сильно билось в сей груди к нему любовию. Скажите, маркиз, скажите мне.
Рапини! Там — послушай, что я препоручу тебе, — там, подле комнаты Лорендзиной, есть свод, наполненный гробами. А! ты удивляешься, Оридани? Я живу так далеко от города — на всякой случай будь готов. Рапини! там есть большой железный гроб. Вели собраться рейтарам и вытащить его в ту комнату, где стоит Лорендза. Я вижу, ты не узнаёшь моих намерений. Увидишь, Оридани! что я умею награждать, но и умею наказывать. Ступай, Рапини! А ты, Оридани, останься здесь. Я скоро буду. Только вооружусь — а тогда ты увидишь такое зрелище, которое тебя научит опытом, что значит измена и какова ее награда!
Ступай, куда влечет тебя твоя погибель! Господи! как злоба, гордость и высокомерие движет сердцами людей беззаконных! И собственные кинжалы их пронзают им сердца. Но я один, один среди толпы злодеев, и их взоры крокодиловы, их жала ехидны устремлены на одного меня. Одно в груди моей бьется сердце, а тысячи кинжалов грозят пронзить его. Но что так сильно волнует кровь мою? Что препятствует предаться боязни, видя отверстые гробы и изготовленные муки? Это ты, дщерь небесной милости, отрада в несчастиях, утешение в беде, ты, коей единый взор велит мне идти противу всех опасностей, сразиться — и, если должно, пасть; тогда твои объятия, объятия твои полуумерших выведут из гробов и у мертвых облегчат путь к вечности; это ты, святая уверенность в своей невинности!
Где? Где маркиз?
Он вооружается и скоро будет.
Что?
Исполнил, всё исполнил, как вам хотелось; я выждал случай, и...
Пойдем, пойдем!
Где? где они?
Это он! Вот он!
Боже мой!
Племянник! ты его разбудишь, не тревожь его, мой милый! Ты плачешь, дочь моя!
Матушка!
Октавий! Эмилия! укрепитесь; с мужеством смотрите на бедствие, которое переносил он с геройскою твердостию! Не подражайте мне, дети мои! Не смотрите на мои слезы — я женщина! По крайней мере ты, Октавий! будь мужественнее сестры своей. Вы плачете? Октавий, Эмилия, послушайте меня: такая встреча может стоить жизни привыкшему к беспрестанным горестям. У него более нет слез, он не может плакать — и не перенесет сего явления! Эмилия! Октавий! дети мои! скройтесь на несколько минут за этот камень. Я покажусь ему одна, я приготовлю его, познакомлю его с чувством, которое давно забыто в сердце несчастного. Эмилия, Октавий, послушайте меня в последний раз. Пойдем, Эмилия.
Творец небесный!
Октавий, удались! Ради бога, скройся хотя на минуту.
Женщина! имеешь ли ты отца? А! что ж ты повелеваешь мне? В груди твоей нет более любви сыновней. Представь меня судьбе моей — дай умереть мне у ног его. Родитель мой!
Так погуби его, несчастный! Ввергни в изрытую могилу! Сатинелли изрыл ее, а сын туда повергает. Я невинна — исполняй судьбу свою!
Простите. Ах! я сумасшедший! Простите! Я вам послушен.
Как я покажусь ему? Как назову себя по имени — имя Элеоноры для него ужасно! Ах! я преступилась! Я и понесу наказание!
Прочь, прочь! Не обольщай меня! Их нет более!
Эмилия, Корабелло
Родитель!
Ради бога, успокойтесь! Подождите!
Лорендза! нет, нет их. Как? Неужли они? Они! они!
Кто ты, пришелица? Святая ли ты или смертная — скажи мне, кто тебя проводил сюда?
Я сама пришла к тебе, страдалец! Смертная пришла к тебе подать надежду, радость.
Надежду? Оставь меня! В сем сердце есть место для отчаяния, но для надежды, для радости... О! конечно, ты не слыхала никогда о Мертвом замке?
Не ропщи, старец, — не раздражай Творца своим упорством!
Ах! Пятнадцать лет томиться в пропасти, гнить заживо, дышать ужасной смертью. Ах! конечно, ты ничего не знаешь. Но я благодарю тебя за твое усердие. Верно, в этом замке есть еще хотя искра человечества.
Ты спал, Кордано, я тебе помешала.
Конечно! Я мечтал о своих детях и Лорендзе.
Только что мечтал? Неужли и в твои лета можно утешаться мечтами?
А кто наслаждается подлинным счастием? Мечты остались у меня — ими только живу я. И самый воздух, смешавшийся с священным именем Лорендзы, для меня сладок, питателен. Но, незнакомка! если ты пришла сюда из любопытства, если ты желала видеть, до чего дойдет людская злоба и терпение смертного, — то удались, оставь меня, прошу, оставь меня, не соблазняй, и так довольно я несчастлив.
Как, Кордано? ты ни о чем спросить меня не хочешь?
Ах! только об одном! Скажи, скажи мне, где девался Валентин? Где девался мой доброй Валентин?
Его нет уже!
Довольно! Более мне ничего не надобно. Итак, я лишился и его! Несчастный, кто теперь меня утешит, кто принесет счастливую весть, кто будет говорить теперь со мною о детях моих, о моей Лорендзе?
Я!
Ты? Ты! Ах, ты ее не знала, ты не знала сего небесного творения!
Кордано! жалкий, бедный старец, знаешь ли, с кем говоришь теперь?
Надеюсь, с доброю, чувствительною женщиною. Неужли захочешь ты предать меня и тем предускорить смерть мне?
Узнай, Кордано, узнай во мне супругу Монтони — сестру твоей Лорендзы!
Узнай несчастную и обольщенную женщину! Ты отвращаешь от меня свой взор! Кордано! не кляни меня, не упрекай в моем безумстве — здесь, здесь, в этом сердце есть твой отмститель! Прости меня, прости сестру Лорендзы!
Сестра моей Лорендзы! Я тебя прощаю! Это ты, Элеонора! Приближься, обними меня, не бойся цепей и не смотри на эти руки — эта картина самого меня пугает. Обними меня!
Кордано! ты, кажется, имел детей?
Ни слова! Воспоминание об них меня снедает. Сердце начинает биться, оставшаяся кровь волнуется, и я теряю бодрость. Иногда, в жару восторга, в пламени исступления я, бренный червь, дерзаю произнесть хулу противу Промысла. Ни слова об них!
Но если, граф, но если я скажу тебе, уверю, что они еще живы? Что твой Октавий и Эмилия еще живы?
Боже, Боже!
Что они вблизи теперь, тебя слышат, готовы пасть пред тобою и желают облобызать твои колена и эти раны обмочить слезами?
Элеонора! ты пришла свести меня с ума, лишить последней силы, последнего терпения. Да простит тебе Бог.
Полно! Подойдите, дети, уверьте старца в благости Провидения. Кордано, это твои дети — обними их.
Родитель мой!
Довольно! Царь небес! Такая радость! Ах! Элеонора! Эмилия! Октавий! вы ли это? Отец небесный! Чем я заслужил сие? Не бойтесь, дети, приступите к несчастному своему отцу, обнимите сей дряхлый остов! Он отец ваш, он отец ваш!
Батюшка!
Произнесите еще раз это слово, дети мои. Пусть я задохнуся от радости! И если, и если это всё мечта, — силы небесные, не дайте мне пробудиться! Как приятна смерть в объятиях детей!
Зачем мечтать о смерти, если власть небесная вам обещает жизнь в объятиях вас любящих детей? Теперь ничто не разлучит нас, никакая власть. Я поведу вас в путь новой жизни; и если нужна будет кровь злодею, пусть он насытится моею — вы должны жить для Эмилии.
Ах, нет! Когда мне стоить будет жизнь толиких бедствий — я пойду за вами во гроб.
И наконец моя молитва услышана! Ты, Владычествующий среди небес! Ты, Коего величия вселенная вместить не может, Боже, Ты не возгнушался простерть взор Свой в сию смертную юдоль, где ужас и одни несчастия доказывают бытие наше! Воззри, приникни милосердым слухом Своим на нас, простри взор любви и милости, благослови детей моей Лорендзы! Боже! Боже!
Боже! не оставь его!
Довольно! довольно, редкий старец! Ты услышан, твоя молитва пронеслась из сей юдоли к престолу Божию — и Он внемлет, Он внемлет! Эмилия, оставь его! Теперешнее его состояние есть состояние ангелов, он мечтает о Лорендзе!
Лорендза! Лорендза!
Не забудь и нас в твоем небесном мечтании, не забудь и нас, великий старец! Духи света ему внимают, как они внимали твоим стенаниям и воплям. Ты, Непостижимый Властитель небес! страшными путями Ты вел меня к сим ужасным местам, связал цепями любви с злодеем, чтобы чрез нее, Непостижимый, испытать мое терпение и наградить. Теперь я награжден! Теперь могу облобызать отеческую руку и отмстить злодею, заключившему ее в оковы. Пробудись от упоения, великий старец, обними меня еще однажды, призови ко мне дух Лорендзы, наполни грудь мою желанием мщения. Мщение, мщение, родитель мой!
Вечный! внемли мою молитву! Дух Лорендзы, сниди и осени меня! Ты требуешь мщения, сын мой...
Мщения, страшного, удовлетворительного мщения, какое разум человеческий изобретет и сердце смертного чувствовать может. Мщение, мщение, родитель мой!
Сын мой! Неужли первое наше свидание будет сопровождаемо смертельным визгом, и — и в первый раз я прижму тебя к сердцу своему, тебя, обрызганного кровию?
Первое свидание наше будет провождаемо глухими воплями насильственной смерти; ты обнимешь сына, дымящегося в паре новопролитой крови человека.
Которого называл я своим другом...
Га! старик! Или до сей поры еще сия мечта не вышла из головы твоей?
С чистою, братскою любовию я прижимал его к груди своей...
И за сие теперь томишься в подземелье? Га! родитель мой! посмотри на себя — ты поседел в тюрьме; смотри на грудь — едва приметно в ней биение полууснувшего сердца; на руки — эти оковы; посмотри вокруг себя — мрак, сырость, голый камень; посмотри ты вверх — там, над твоею головою, гроб Лорендзы!
Перестань! перестань, сын мой! Или ты хочешь, чтобы я, до сей поры снося терпеливо все несчастия, теперь, у края гроба, опятнал себя малодушием?
Как? Малодушием? Не произноси слов сих, старец! Глас чести давно умер в твоем воображении. Тихо бьется в груди твоей ледяное сердце, кровь твоя едва течет. И если ты не позволяешь мстить зачесть свою и посрамление твое омыть в крови злодея — то я прибегаю к тебе, Лорендза! Ты, живущая теперь в небесном селении, спустись ко мне, укрой в своих объятиях и улыбнись намерению сына, мстителя твоей чести. Среди сей страшной полуночи, в сих местах плача и отчаяния, при сих оковах отца моего клянусь священным Божиим именем, своею честию — не видать дневного света, пока сей изверг не понесет ужасной казни; что есть Бог-мститель — и будет воздаяние!
Хвалю, мой друг, хвалю твое геройство и твою, сударыня, заботливость о супружней безопасности.
К несчастию!
Что, Кордано? доволен? Теперь уже нашел ты детей своих, их видел, обнимал.
О! я умру спокойно. Сего только желал я, о сем просил у Бога — и моя молитва услышана.
И смерть тебе приятна?
Она освободит меня от твоего присутствия, соединит меня с Лорендзою.
В седой голове еще романы! Хорошо! А ты, ты, нежная моя супруга, ты какого ждешь наслаждения?
И ты, чудовище, о сем меня спрашиваешь? Разве ты мало опытен еще в наградах такового роду?
О! о сем мы переговорим в другой раз! Тебе понравилась Лорендза — и ты, верно, не захочешь от нее отстать?
Благодарю тебя, Сатинелли! благодарю тебя от всего сердца. Жить с тобою — хуже всякой смерти.
Я избавлю тебя от сего труда. Теперь ты, Корабелло, ты, кого осыпал я милостями...
Твой пленник.
Государь! Весь наш замок в опасности!
Как?
Что такое?
Разбойники со всех сторон на него напали, окружили, войско в беспорядке — что нам делать? Повелевай!
Где Рапини?
Он занят; велел трубить в рога, собрать солдат, взвозить на стены пушки, а меня послал тебя уведомить. Опасность, он сказал, грозит со всех сторон.
Как некстати! Ну, Оридани! ты мне сделаешь помощь.
Мои рейтары принадлежат тебе.
Окуй его! Элеонора и Эмилия свободны могут быть. Повелевай всем замком, вскоре я надеюсь увидать тебя при себе.
Вели всем всадникам моим вооружиться.
Они все под ружьем.
Скажи, чтоб ждали меня, — я скоро буду.
Марко!
Что прикажете?
Сними с графа оковы.
Вы, государь, ослышались...
Понятно!
Однако...
Где ключи?
Вот они.
Куда?
По крайней мере дай мне оправдаться пред маркизом.
Я сам оправдаю тебя.
Избавитель! мне незнакомый! Ах! кому я обязан свободою?
Узнаешь после, после узнаешь всё, почтенный несчастливец, а теперь нам должно действовать — важнейшее осталось.
Друг мой! что ты делаешь?
Любовь и дружба водят мною и моя безопасность! Элеонора, Эмилия! отведите графа в свои покои. Будьте там, пока мы не позовем вас. Корабелло, ступай за мною.
А ты, Марко, останешься здесь.
Один?
Не бойся, будь уверен: если ты будешь послушен, то не раскаешься.
Что делать.
Мы запрем тебя; поутру будешь опять свободен. Корабелло! Возьми сии оковы, положи их подле гроба твоей матери; ночь, темнота не обличат тебя.
Кто наградит тебя за твой поступок?
Бог, ты и Эмилия.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
Велели поставить к этой стороне, саженях в двух от гробницы.
Так мы его подвинем. Еще, так, так!
Теперь осталось еще приволочь крышку. Кто за мной?
Что бы это значило?
Кого-нибудь запрячут. И я слышал мимоходом, будто бы он хочет положить в него старого своего пленника Кордано. То-то любезный господин! Другие рыцари покои свои наполняют оружием, а он набивает гробами.
На что же цепи?
А! Говорят, у этого у Кордано есть сын, и он хотел спасти отца — за то осужден сидеть в цепях у гроба.
Да! довольно хитро выдумано.
У всякого своя привычка. И смерть не так страшна с своею косою, как когда изображают ее накладывающею крышку гроба. Вот! они!
Сюда, сюда!
Поставьте. Так!
Не позабыли ли вы цепей, гвоздей, молотков?
Всё здесь!
Готово?
Всё готово!
Хорошо! Теперь подите к ограде — там вы будете нужнее. Пошлите ко мне кого-нибудь из моих рейтаров.
К ограде! к ограде!
Гроб отверст! Кто погрузится в него? Жизнь человеческая! сколь ненадежна ты! Смерть, сей страшный гость, сей вечный твой спутник, ходит по пятам твоим! На каждом шаге отверзает гробы — и случай, сей неистовствующий деспот, ввергает нас туда, когда мы того нимало не опасались. Мудрость человеческая, ты, мечта, кружащая мозг у мудрых невежд, куда деваешься в ту минуту, когда заскрыпит крышка гроба и ты должен пасть в него? Ты трепещешь, человек, ты содрогаешься, как робкое дитя, хотя морщины врезались на лбу твоем и голова твоя опушилась снегом. И ты тщеславишься еще пред прочими тварями владеть мудростию? Гроб! ты — граница нашей бодрости! Младенец и старик, мудрец и невежа — все смотрят на тебя с ужасом. Твои объятия страшны для счастливца, но и несчастный не спешит в тебя повергнуться.
Что? Всё исполнил?
Всё в точности! Сто рейтаров вооружены и ждут от вас приказов.
Хорошо. Что делается у стены?
Назначен поединок.
Кто? С кем?
Атаман разбойничий с Рапини.
Вели всем всадникам собраться в замке. Как скоро поединок кончится — как бы он ни кончился, — и вы увидите, что Сатинелли взойдет уже в покои, тот же час заприте двери — вот тебе ключи — и после подвигайтесь вдаль порядком.
А после?
Я скажу, что делать.
Настал решительный час, когда невинность восторжествует и злодейству должно уснуть во гробе! Страшная минута! Кто осветит туманы вечности? И раздерет ужасную завесу судьбы своей? Ты, непонятный Владыка непонятного мира! Скажи, уверь: на что беззаконие смешалося с добром в Твоем творении? Слеза окропляет уста, готовые к улыбке, и погребальный факел озаряет брачное ложе. Но кто постигнет цель творения! Кто укажет Строителю миров, чтоб Он творил одно доброе, а зло искоренено было из круга творения? Кто постигнет, для чего среди благоуханных трав растет смертная цикута и между мирными животными пресмыкается ядовитая ехидна![146] А мы, слепые твари, мы смотрим — и не видим! Или не всякий день хищные птицы терзают слабых и тигр упивается кровию лани! За что же ропщем мы за пролитую кровь сочеловека? За что? Смерть скрепляет узы жизни, а кровь питает сию грозную повелительницу всего живущего.
А! Корабелло!
Ты здесь? Что?
Зачем ты их оставил? Что старик?
Теперь ему гораздо лучше. Я пришел сказать тебе, что я совсем обезоружен.
Ну?
Легко быть может, что Сатинелли прежде вздумает посетить свою супругу.
Нет! Я всё так расположил, что Сатинелли прежде придет ко мне. Ступай, будь при них безотлучно, утешай отца, сестру и тетку. Как скоро я дам знак — иди со всеми сюда.
Ступай! ступай! Быть может, это он сам!
Что ты?
Государь! Рапини смертельно ранен!
Как? Так победил разбойник?
Нет! Условие было, чтобы победитель совершенно располагал участию побежденного, но маркиз, увидя, что Рапини уже дважды ранен и совершенно ослабел, напал нечаянно на атамана и заколол его.
И тут измена!
После он бросился в толпу разбойников, привел их в беспорядок и разбил наголову.
Где ж он теперь?
Он занят починкой стен и собиранием войска.
Рапини?
Его несут сюда. Куда прикажете девать его?
Сюда! сюда! Вели внести его.
Я помогу ему! Конечно! смерть есть последнее прибежище падшему злодею.
Сюда! сюда! почтенный муж! поверенный Монтони! Здесь будет тебе спокойнее.
Ты здесь, Оридани! А! Зачем ты здесь?
Хочу познакомить тебя с мертвыми и приучить смотреть на вечность, которой ты столько страшишься! Положите его в гроб!
Куда? В гроб? Оридани! знаешь ли ты, для кого...
Приготовлен сей гроб? Кладите!
Ох! ох! ох!
Где Сатинелли? Где? Оридани! посмотри на мои раны — они еще не перевязаны.
Тем больше выходов для мрачной души твоей! Рапини! каково томиться на голом железе? Вспомни — а? забыл, как некогда ты хохотал на спящего на диком камне? Успокойся, Рапини!
Заклинаю тебя Богом, ах! Оридани! не оставь меня!
Как некогда не оставил ты сам несчастного Кордано? О! твоя мольба будет исполнена!
Изменник!
Как? Изменник! И ты дерзаешь говорить о сем, ты, изменивший целому человечеству? Скорее умирай! Целая вечность бедствий не сильна довольно наказать тебя за один час привязанности твоей к Сатинелли! Умирай скорее!
Ох! ох!
И если еще надеешься на милосердие Небес, которое столь жестоко оскорбил ты, и если есть у тебя еще надежда когда-либо смыть слезы, смыть кровь Лорендзы, то молись, молись пред Богом, ты к Коему теперь готовишься явиться.
Легковерный! Легковерный я!
Слышишь? Впереди шум! Настал твой час!
Ах! Оридани! ох!
Умри! умри! Се первая жертва Тебе, Бог мщения!
Победа, победа! Слава моему оружию и моей хитрости!
Победа?
Где Рапини?
Как? Здесь? В гробе? Умер!
Так непостоянно счастие на свете! Маркиз! Кому готовился сей гроб? Рапини кровиею своею первый окропил его.
Ужасно! Непонятно! Казалось, его раны не смертельны.
Посмотри! Пять ран — и все в груди.
Но он умер, он умер за меня и для меня — и погребение его покажет свету, что значит умереть за Сатинелли.
Конечно! Целый свет услышит это и подивится его погребению.
Кто здесь?
Вели отпереть мой погреб и выставить рейтарам две бочки вина. Я хочу, чтоб все радовались моей победе.
Ну, Оридани, мы теперь пойдем к Кордано! Я хочу, чтобы мое веселие было полнее. Он сам и сын его проводят Рапини ко престолу Непонятного.
И Эмилия?
Она останется в сем замке.
В замке?
Послушай, Оридани! Я уверен, ты храбр и довольно опытен. Я хочу тебе сделать препоручение.
Какое?
Знай, что многие князья и герцоги с подобострастием бы приняли его, но Сатинелли, презирая власть и силы, тебе его представил. Рапини умер...
Вижу.
Ты займешь сей важный пост, и...
Я!
Ты, ты! Или ты не веришь своему счастию? О! оно, конечно, редко! И не всякой из смертных может похвалиться доверенностию к нему Сатинелли!
Я очень чувствую благодеяние, но я — вы знаете — я рыцарь, должность моя не дозволяет быть на одном месте.
И где найдешь ты деятельнее жизнь, как не в этом замке? Тысяча героев всегда под ружьем. Мы будем грабить соседственные замки и нападать на земли вельможей.
Всё это, конечно, благородное, честное упражнение и стоит рыцаря, но, Сатинелли...
Пойдем сперва к Кордано. Скоро мне с ним надобно разделаться, а там...
Но обещание твое, маркиз!
Ты, рыцарь, очень стал суров!
Ты забыл обещание свое? Исполни его — и я не остаюся здесь ни на минуту.
Полно! полно!
Видел!
И его постелю?
Видел, видел — и клялся пред Богом отомстить за невинность!
Послушай, Оридани! Кто-нибудь из нас сошел с ума!
Что это значит?
Я созываю духов быть свидетелями ужасного позорища, какое здесь происходить будет.
Га! изменник! Что это значит?
Рейтар!
Зови сюда всех!
Кого? кого? Чудовище, предатель!
Стой!
Не беспокойся, Сатинелли!
Измена, адская измена!
Стой!
Погиб! Погиб!
Кто говорит тебе о погибели? Мы будем нападать на соседственные замки и разорять домы вельможей! Что ж, Сатинелли! Куда девалась твоя бодрость?
Рапини! ты счастливее меня! Ты погиб среди сражения.
Ошибся, ошибся, Сатинелли! Посмотри!
Несчастный! Несчастный я! Я был так близок ко пропасти — и спал. Я согревал змею.
Ты малодушен! Теперь, еще не видя ничего, приходишь в исступление — что же, что же, если ты увидишь всё?
Он! он! Погиб навеки!
Сюда, сюда, дети мои! Ко гробу матери ведите меня! Ах! здесь!
О! Не упоминай о смерти, великодушный старец! Вечность не может наградить тебя за все тобою претерпенные несчастия. Теперь, друг мой, взойди в права свои — я отступаю. Корабелло! Вспомни! К тебе взывала мать твоя из гроба.
Лорендза! Лорендза!
К тебе вздыхал из глубины темницы отец твой, к тебе он простирал руки свои, цепями окованные, к тебе.
Довольно! Приближься, Сатинелли!
Изверг! Изверг!
Приближься, Сатинелли!
Если ты, вероломный, если ты подлинно небесный мститель, если по праву ты надеешься на милость Небес — отдай мне оружие, уважь сан мой и дай мне умереть от рук своих!
Нет! нет! Герои умирали от своего оружия — имя Брута и Кассия не смешается с поносным именем Монтони![147] Если ты еще надеешься душе своей пощады, то молись, молись, молись, Монтони!
Ты, небесный мститель! Это ль определение судеб твоих! Га! Должно умереть!
Как? Как? Ты льстишься умереть от шпаги? Нет! нет! Ты этой чести не достоин! Твоя кончина будет страшная, ужасная кончина грешного невольника! Ложись во гроб!
Сын! Сын!
Вы бездны дьяволов! Кто из вас внушил ему такое изобретение?
И тут, на трупе своего наперсника, ты будешь умирать тысячью смертей! Воздухом, клубящимся из тлеющей груди его, будешь ты дышать, и пищею твоею будут черви, кишащие в его черепе. Ложись в гроб!
Что значит гром Твой против сей смерти?
Войдите, рейтары!
Возьмите его и положите в гроб!
Лорендза! сколь ты отомщена жестоко! О горе! о горе!
Наложите крышку!
ПРИЛОЖЕНИЯ
«...Картины убийств, отравлений, злодеяний, рассказанных с удивительным хладнокровием»:
Николай Иванович Гнедич (1784—1833) вошел в историю русской культуры как переводчик Гомера, создатель русской «Илиады», знаток классической древности, театральный деятель и педагог, друг К.Н. Батюшкова, И.А. Крылова и В.А. Жуковского, поэт, пользовавшийся несомненным литературным и нравственным авторитетом у молодого поколения, адресат стихотворных посланий А.С. Пушкина, К.Ф. Рылеева, А.А. Дельвига, Е.А. Баратынского, П.А. Плетнёва.
Гнедич родился 2 (13) февраля 1784 года в Полтаве. Его отец, Иван Петрович Гнедич, происходивший из казачьего рода Гнедёнок, представитель среднего казачества, получившего дворянство при Екатерине П, владел небольшой усадьбой в селе Бригадировка Богодуховского уезда Харьковского наместничества. Мать мальчика умерла при его рождении, а сам он в детстве перенес оспу, лишившую его правого глаза и обезобразившую лицо. «<...> крив и так изуродован оспою, что грустно смотреть», — передавал первые впечатления от знакомства с Гнедичем его современник С.П. Жихарев (Жихарев 1989/2: 8). Гнедич рос в отцовском имении и учился грамоте у деревенского дьячка; в девятилетием возрасте он был определен в Полтавскую семинарию, оттуда переведен в Харьковский коллегиум, устроенный в 1727 году белгородским епископом Епифанием по образцу польских иезуитских школ, а по окончании его, в марте 1800 года, поступил в Московский университет. К моменту приезда в Москву литературные опыты шестнадцатилетнего выпускника Харьковского коллегиума, по-видимому, ограничивались религиозными речами и семинаристскими стихами на Рождество Христово:
Выбор в пользу литературной деятельности был сделан Гнедичем не сразу. Предположительно к летним месяцам 1801 года, предшествовавшим коронации Александра I, относится его письмо к отцу с просьбой разрешить избрать военную карьеру. «Желание вступить в военную службу превратилось в сильнейшую страсть, — пишет Гнедич. — Вы, может быть, скажете, что я не окончал наук. Но что воину нужно? Философия ли? Глубокие ли какие науки или математические познания? — Нет: дух силы и бодрости» (цит. по: Там же: 8)[149]. Далее следовала примечательная фраза, впрочем, сразу же зачеркнутая: «Признательно скажу Вам, что охота к учению мало-помалу угасает» (цит. по: Там же). Неизвестно, было ли отослано это письмо, сохранившееся в черновом наброске, но так или иначе Гнедич еще полтора года оставался студентом. 30 декабря 1802 года он, не окончив курса, уволился из университета и отправился в Петербург, где получил должность писца в Департаменте народного просвещения — место, соответствующее общественному положению бедного неродовитого дворянина, наследника бездоходного имения в 30 душ.
К моменту отъезда из Москвы, несомненно вызванного материальными соображениями, Гнедич, однако, уже вполне уверенно чувствовал себя в литературе. Он был автором стихотворного перевода трагедии Ж.-Ф. Дюсиса Jean-François Ducis; 1733—1817) «Абюфар, или Арабская семья» («Abufar, ou la Famille arabe»; опубл. 1793) и сборника «Плоды уединения», изданных в Москве в 1802 году, готовился печатать роман «Дон-Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства гишпанцев» и перевод «республиканской трагедии» Фр. Шиллера Johann Christoph Friedrich von Schiller; 1759—1805) «Заговор Фиеско в Генуе» («Die Verschwörung des Fiesco zu Genua»; 1783)[150], работал над оригинальной пьесой. Он уже добился какого-то литературного признания и, скромно упоминая о «слабостях» своего пера, тем не менее в предисловии к «Дон-Корраду» смело ставил свое имя рядом с именами Вольтера, Шекспира и Шиллера. Ровесник Гнедича по годам, поэт и переводчик З.А. Буринский в письме от июня 1803 года обращался к нему с подчеркнутой почтительностью как к литературному мэтру:
Досадую на себя, что не читал еще Вашего Дон-Коррада; правда, я не виноват, ибо все усилия и старания, какие только можно, употребил для того, чтобы достать это творение, которое покажет немцам, что не у них одних писали пером Мейснера, Лессинга и Шиллера. Слава Вам и языку русскому! <...> Прошу сказать, смею ли надеяться, что Вы почтете меня Вам преданным и чистосердечным другом; почитателем же ревностным осмеливаюсь быть сам собою. Когда дар муз трогает мою чувствительность, тогда душа моя обожает благословенного их любимца.
Восторженность Буринского довольно трудно примирить с более чем сдержанным тоном позднейших историков литературы, которые говорят о раннем периоде творчества Гнедича и его первых произведениях, относящихся ко времени обучения в Московском университете, как правило, вскользь и с известными оговорками — как о сочинениях незрелых, наивных и эстетически несовершенных, ничем не предвещавших появление русской «Илиады». «Первыми опытами его в прозе и стихах, — писал М.Е. Лобанов, — были переводы некоторых трагедий с иностранных языков; и если для первых опытов выбрал он не лучшее, его извиняет неопытность молодости, извиняет и то, что на волю его в то время действовали многие уважительные причины и более всех бедность» (Лобанов 1842: 26—27)[151]. В оценке Н.М. Виленкина, главное юношеское произведение Гнедича, роман «Дон-Коррадо де Геррера», «не имеет никаких художественных достоинств и только свидетельствует о тревожном состоянии духа и несколько смешной самонадеянности молодого автора» (цит. по: Гнедич 1884/1: XIX—XX). Н.С. Тихонравов нашел в этом романе лишь «положения и действия, пугающие только своею внешностью и не имеющие никакой естественности, никакого смысла» (Тихонравов 1898: 106). Да и сам Гнедич, как видно из его пометы на рукописи «Дон-Коррадо де Геррера» (см. с. 412 наст. изд.), впоследствии весьма скептически оценивал свои литературные дебюты.
«Плоды уединения»
В студенческие годы Гнедич, по-видимому, почему-то избегал печататься в пансионских и университетских изданиях; во всяком случае, ни в «Приятном и полезном препровождении времени», ни в «Ипокрене» не появилось ни одной публикации за его именем. Первые его опыты собраны в сборнике «Плоды уединения», отпечатанном университетской типографией в 1802 году[152]. В «Плоды уединения» вошли четырнадцать разножанровых сочинений — несколько переводных и оригинальных прозаических миниатюр («Гимн добродетели», «О богатстве», «Чувства кающегося грешника», «Весеннее утро» и т. д.), два стихотворения, драма «Добрый внук», трагедия «Честолюбие и поздное раскаяние» и повесть «Мориц, или Жертва мщения». Стихотворения Гнедича совершенно беспомощны, а большая часть прозаических отрывков с полным основанием может быть названа «повторением общих мест литературы» эпохи (Егунов 1966: 313), где очевидные отголоски так называемой «кладбищенской поэзии» Э. Юнга (Edward Young; 1683— 1765) и русских вариаций юнговских мотивов (например, «Кладбища» Н.М. Карамзина), усиленные в пейзажных экспозициях оссиановским колоритом, сочетаются с риторической декламацией на назидательные темы и образчиками «чувствительных» сентенций в карамзинском стиле. Тем не менее несколько произведений, а именно драматические сочинения, «Мориц» и прозаический отрывок «Несчастная любовь», заслуживают внимания и позволяют судить о литературных ориентирах и пристрастиях молодого автора.
В университете Гнедич, по словам М.Е. Лобанова, увлекал товарищей «пламенною любовью к поэзии»:
В свободное от учения время, в праздники и каникулы, он пленял их одушевленным, сильным чтением писателей, особливо драматических, был душою их собраний и за представление на университетском театре некоторых трагических лиц осыпаем был единодушными похвалами.
«Эта любовь к драматическим произведениям, к роду сильнейшему в области поэзии, более других удовлетворявшему возвышенную и пылкую его душу, — продолжает Лобанов, — была господствовавшею страстию и услаждала его в течение всей его жизни» (Там же). Театральные пристрастия Гнедича, несомненно, во многом определялись атмосферой, царившей в Московском университете в последние годы XVIII — первые годы XIX века. Интерес к театру был связан с новыми литературными веяниями — с увлечением немецкой драматургией А. фон Коцебу (August Friedrich Ferdinand von Kotzebue; 1761—1819) и Шиллера.
«Добрый внук» и «Честолюбие и поздное раскаяние» Гнедича свидетельсгвуют, что он не прошел мимо мещанской драмы Коцебу. Второе название даже прямо перекликается с заголовком известной пьесы Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние» («Menschenhass und Reue»; опубл. 1789). Один из эпизодов «Ненависти к людям...», в котором граф Мейнау дарит деньги Старику, чтобы тот мог выручить сына с военной службы, прямо отразился в развязке «Доброго внука». При этом сам мотив продажи рекрутов мог быть почерпнут Гнедичем и из «мещанской трагедии» Шиллера «Коварство и любовь» («Kabale und Liebe»; 1784), чтение которой очевидным образом отозвалось также в «Честолюбии и поздном раскаянии» (см.: Егунов 1966: 314; Данилевский 2013: 85). Вместе с тем в «Честолюбии...» можно заметить отголоски «Ромео и Джульетты» (а по мнению Ю.М. Лотмана, и «Короля Лира»; см.: Lotman 1958—1959: 432) Шекспира, с творчеством которого Гнедич к этому времени должен был быть знаком по французским переводам-переделкам Дюсиса[153].
В основу повести «Мориц, или Жертва мщения» положена сюжетная коллизия шиллеровских «Разбойников»: богемский граф Моргон имеет двух сыновей, Густава и Морица, и воспитанницу Сигизбету; Мориц добр и откровенен, Густав коварен и скрытен; Мориц и Сигизбета любят друг друга; Мориц уезжает, Густав начинает домогаться любви Сигизбеты. Далее Гнедич расходится с Шиллером, чтобы вернуться к нему в кульминационной сцене убийства Морицем Густава и почти цитатно обозначить литературный образец: «Га! — вскричал Мориц, заскрежетав зубами. — Чудовище! Теперь я прерываю узы родства!» (С. 182 наст. изд.) Кстати, само междометие «Га!» (не вполне удачно передающее немецкое «На!»), которое постоянно повторяется в ранних произведениях Гнедича и является их своего рода атрибуционной стилистической приметой, почерпнуто в русском переводе «Разбойников» Н.Н. Сандунова. Влияние Шиллера можно видеть и в драматургическом элементе, отчетливо присутствующем в повести — в оформлении диалогических сцен и в декламационно-риторическом эмфатическом стиле, присущем также и пьесе «Честолюбие и поздное раскаяние».
Еще одна черта повествовательного стиля Гнедича, выразившаяся в произведениях «Плодов уединения», — пристрастие автора к кровавым и отвратительным сценам и натуралистическим описаниям страданий и жестокостей. Исследователь «Плодов уединения» А.Н. Егунов в этой связи указывал в первую очередь даже не на «Морица» (хотя, разумеется, и там находится достаточно соответствующих примеров), а на отрывок «Несчастная любовь», по его выражению, «примыкающий к становившемуся тогда модным течению литературы ужасов» (Егунов 1966: 313). Молодой человек, в приступе любовной страсти убивший своего друга — подлинного или мнимого соперника, мучается угрызениями совести, терзается страшными видениями («Га! кто? кто так страшно воет?., кто так страшно клянет меня? Вижу пламенный меч, возносящийся над главою моею, вижу — и узнаю окровавленную тень моего друга <...>». — Гнедич 18026: 66), случайно выпивает яд («<...> ибо тарантул, упавший в кувшин, лопнул». — Там же: 67) и умирает в страшных мучениях («<...> яд разлился по всем его членам; лицо, руки и ноги начали пухнуть <...>». — Там же: 69).
Все отмеченные стилистические особенности «Плодов уединения»: драматизация действия, эмфатический стиль с многочисленными восклицаниями, проклятиями, поминанием ада и т. д., френетический элемент в сочетании с чувствительными пассажами карамзинистской прозы — в еще более усиленном виде проявились в написанном в 1802 году романе «Дон-Коррадо де Геррера», вновь, вплоть до цитатных заимствований, ориентированном на шиллеровских «Разбойников» в переводе Сандунова.
Литературное окружение молодого Гнедича
Увлечение творчеством Шиллера в околоуниверситетских кругах в Москве конца 1790-х — начала 1800-х годов имело несколько центров — литературных кружков, не изолированных, но достаточно автономных друг от друга. Страсть к драматической поэзии и игра на сцене университетского Благородного пансиона должны были способствовать знакомству Гнедича с Николаем Николаевичем Сандуновым (1769—1832), братом известного московского актера Силы Сандунова (1756—1820), драматургом, автором уже упоминавшегося выше русского перевода «Разбойников». Судя по многим текстовым перекличкам, Гнедич знакомился с драмой Шиллера именно по переводу Сандунова, несколько отличному от аутентичного шиллеровского текста. По мнению современных исследователей, Сандунов соединил в своем переводе так называемую мангеймскую редакцию шиллеровской драмы[154] и текст ее сценической переделки, принадлежавшей берлинскому драматургу К.-М. Плюмике (Karl Martin Plümicke; 1749—1833), в которой, в отличие от мангеймской версии, был сохранен и даже несколько усилен бунтарский дух ранней редакции драмы. Также можно предположить, что Сандунов пользовался «не дошедшей до нас суфлерской рукописью, имевшей хождение среди немецких антрепренеров и, очевидно, завезенной ими в Москву» (Данилевский 2013: 70; см. также: Harder 1975). Разночтения в тексте разных редакций «Разбойников» — в частности, одно из существеннейших в финальной сцене, где, по версии Плюмике, Швейцер убивал Карла Моора, чтобы избавить его от руки палача, — для русского читателя были однозначно авторскими и вызывали споры.
Если про круг Н.Н. Сандунова мы знаем немного, то кружок Андрея Ивановича Тургенева (1781—1803), или так называемый «младший тургеневский кружок», изучен достаточно хорошо (см.: Истрин 1911: 77—86; Вацуро, Виролайнен 1987: 350—358; Вацуро 1994: 20—36; Lotman 1958—1959: 427—430). Участники его «по Шиллеру» вырабатывали свой личностный и нравственный идеал — «энтузиаста» и чувствительного человека. Одним из центральных предметов наблюдения и размышления Тургенева и его друзей (А.Ф. Мерзлякова, В.А. Жуковского, А.С. Кайсарова) на этом пути становился герой шиллеровской драматургии. В тургеневском кружке внимание сосредоточилось на штюрмерском герое как воплощении личностного комплекса, противостоявшего рационализму и скептицизму, предполагавшего силу и непосредственность страстей, искренность и полноту чувства, а также на сумме морально-философских представлений, которыми этот комплекс был сформирован. Этот тип восприятия Шиллера явился ответом на литературно-мировоззренческие поиски нового литературного поколения России и был продиктован тем же общеевропейским «кризисом сентименталистского рационализма» (Вацуро 1994: 27), который вызвал к жизни само движение «Бури и натиска».
Двенадцатого ноября 1799 года Андрей Тургенев отметил в своем дневнике спор о шиллеровских «Разбойниках» с В.Т. Нарежным (1780/1782— 1825) — в эти годы студентом Московского университета, а впоследствии романистом, прославившимся на поприще сатирико-бытописательной прозы, одним из родоначальников русского реального романа. Нарежный был знакомым А.Ф. Мерзлякова, на квартире которого, собственно, и произошел его разговор с Тургеневым. К младшему тургеневскому кружку Нарежный не принадлежал, хотя имел сходные литературные пристрастия — Шиллера и Шекспира. Спор с Тургеневым шел о финальной сцене «Разбойников». «Он спрашивал моего мнения, — пишет Тургенев о Нарежном, — на что Шиллер в другом издании переменил конец, и утверждал, что в переводе Санд<унова> гораздо лучше, что он убит наконец Швейцером» (PO ИРЛИ. Ф. 309. № 271. Л. 6; ср.: Ларионова 1995—1996: 41). Тургенев пытался психологически обосновать поступок шиллеровского героя. Для Нарежного, видимо, имела решающее значение сценическая эффектность заключительного убийства.
В.Т. Нарежный отдал дань Шиллеру несколькими студенческими произведениями. Первым в этом ряду стала небольшая прозаическая драматизованная сцена «Мстящие евреи», напечатанная в 1799 году в «Иппокрене». Содержание рассказа в нескольких словах следующее. Еврей Иосия требует от сына Иезекиля страшного мщения за обиду, нанесенную христианином, — вырвать сердце из груди обидчика. Иезекиль убивает старика ремесленника, но покорён красотой его дочери; он готов оставить веру отцов и соединиться с девушкой, но гнев Иосии настигает его, и влюбленные гибнут под ударами кинжала у подножия алтаря. На фоне текущей русской литературной продукции сочинение Нарежного выделялось и странным сюжетом, и явно неумеренным нагромождением кровавых сцен, долженствовавших потрясти воображение читателя. Сам автор готов был признать свой рассказ «невероятным по своей жестокости и зверству нравов» (Нарежный 1799: 17). Линия «Мстящих евреев» была продолжена «драматическим отрывком» «День злодейства и мщения». Действие происходит в польской Украине, то в доме помещика Лещинского, то в замке Банита Зельского — злодея, держащего в страхе всю округу. Лещинский, вернувшись после продолжительного отсутствия, узнаёт, что дом его разорен, а дочь увезена и обесчещена Банитом. Лещинский отправляется к Вельскому. Далее следует череда кровавых сцен (например, убийство Зельским своего младенца-сына, рожденного дочерью Лещинского); семья Лещинского оказывается заточенной в подземелье; Зельский забавляется, слушая стоны узников подземной темницы, и т. д., пока внезапно появившийся отряд черноморских казаков не освобождает пленников и не карает злодея, заживо погребя его в могиле. Как и в «Мстящих евреях», некоторые сцены и сообщаемые по ходу действия подробности останавливают внимание читателя изощренной жестокостью.
Эти сочинения Нарежного, как и написанная в одно время с ними трагедия «Димитрий Самозванец» (1800, опубл. 1804), выдержаны в искусственно эмоциональном, эмфатическом стиле, изобилуют риторическими тирадами с многочисленными поминаниями ада и проклятиями: «Это я скажу вам тогда, когда рука твоя обагрится его кровию и кровию его фамилии. Когда ты исторгнешь сердце его из его груди и дашь мне растерзать его, тогда, тогда скажу вам вину моего мщения» (Нарежный 1799: 20); «<...> не слышишь ли, не слышишь ли, как запекшаяся кровь хрипит в груди его? О, это адская музыка, от которой вострепещет внутренность дьявола — и возвеселится сердце Иосии!» (Там же: 55). Всячески подчеркивается аффектация в поведении и облике героев: «Сердце его затрепетало адским трепетом; в глазах его выступила кровь, щеки его побледнели <...>» (Там же: 22); «Он шел прямою дорогою тихо, но лицо его было совершенно фиолетового цвета, глаза горели, губы почернели <...>» (Нарежный 1800: 470).
Своей откровенной френетической составляющей ранние произведения Гнедича ближе всего к студенческим опытам Нарежного. Бросается в глаза даже сходство их заглавий: в каждом в той или иной форме присутствует слово «мщение». Очень вероятны контакты Нарежного в студенческие годы с Н.Н. Сандуновым; во всяком случае, в 1809 году «Димитрий Самозванец» впервые был представлен на сцене в бенефис С.Н. Сандунова и его жены. Нарежный, как позднее Гнедич, писал, имея перед глазами перевод шиллеровских «Разбойников» Сандунова, и, опять же как и Гнедич, заимствовал у Сандунова экспрессивное междометие «Га!»[155]. Кажется, ближайшим образцом для Гнедича служили именно повествовательно-драматические опыты его старшего товарища по университету.
Френетическая стилистика произведений Нарежного (а соответственно, и Гнедича) связывалась современниками с влиянием Шиллера. 18 декабря 1799 года Андрей Тургенев записал в дневнике:
Вчера читал я
Спустя несколько лет анонимный рецензент постановки «Димитрия Самозванца» Нарежного указывал на «жестокое подражание» автора Шиллеру, которое «превосходит всякое ожидание зрителя: яд, множество гробов и все выносятся на сцену; беспрерывные смертоубийства, адские заклинания, все пороки, все варварства, весь тиранизм злой души человеческой <...>» (МВ 1809: 105)[157].
Однако литературный генезис произведений Нарежного и Гнедича несколько шире. В Германии художественные открытия штюрмеров и, соответственно, шиллеровской драматургии, даже не успев еще полностью реализовать свой эстетический потенциал, стали своего рода разменной монетой массовой литературы. Речь идет в первую очередь о так называемом «тривиальном» романе, расцвет которого пришелся на конец XVIII века. Это была литература с установкой на увлекательное чтение, широко эксплуатировавшая внешние эффекты и игравшая на простейших эмоциях, в числе которых ужас занимал не последнее место. Она органично включала в себя и френетическую составляющую. «На ярмарки привозились для продажи груды книг, в которых шла речь о рыцарях, разбойниках, убийствах и привидениях» (Тайм 1891: 26). После выхода на литературную сцену «бурных гениев» «тривиальные» писатели переняли и прочно усвоили себе штюрмерский стиль, превратив его в деланную страстность и гипертрофированную эмоциональность. Само собой разумеется, что усвоение было чисто поверхностным: с характера, с эмоционального переживания акцент был перенесен на внешнюю форму, что усилило роль фразеологии, и массовый роман запестрел восклицаниями и проклятиями, «адскими пропастями», «кипением геенны», призыванием дьяволов и проч. Медицинская натуралистическая метафорика Шиллера также находила поддержку в «тривиальной» литературе.
Диалогическая подача речи в ранних повествовательных произведениях Гнедича и Нарежного указывает на усвоение ими формы романа-диалога, разработанной немецкими авторами «первого ряда» — К.-М. Виландом (Christoph Martin Wieland; 1733—1813), А.-Г. Мейснером (August Gottlieb Meißner; 1753—1807) и др. — и наследованной «тривиальными» писателями[158].
Что касается собственно френетического элемента, то он широко использовался в немецкой «тривиальной» литературе, но вовсе не был только ее принадлежностью. Во Франции еще в XVI—XVII веках френетическое было неотъемлемой составляющей жанра беллетризованных «кровавых происшествий», а в литература XVIII века в каком-то смысле «легализовала» его как одну из нарративных техник поддержания читательского внимания и сюжетного напряжения. Разного рода категории текстов, использующих и аккумулирующих френетические приемы, как отмечает современный исследователь, на протяжении XVII и XVIII веков регулярно появлялись на периферии основного хода литературного развития (см.: Glinoer 2009: 43). Всё это была продукция, рассчитанная, как и «тривиальный» роман, на широкого и не сильно искушенного в литературе читателя. В произведениях Ф.-Т.-М. де Бакюлара д’Арно (François-Thomas-Marie de Baculard d’Arnaud; 1718—1805), «черных» романах Ф.-Г. Дюкре-Дюмениля (François Guillaume Ducray-Duminil; 1761—1819), написанных по ним мелодрамах Р.-Ш. Тильбера де Пиксерекура (René-Charles Guilbert de Pixerécourt; 1773—1844) «ужасные» картины и изображение ожесточенных чувств соединилось с аффектированной патетикой (см.: Ibid. Р. 40—43, 48—50).
Мы, конечно, не знаем круга чтения юного Гнедича, но с достаточной уверенностью можем предполагать, что мимо его внимания не прошел еще один литературный жанр, стремительно набиравший популярность и в России, и во Франции в последние годы XVIII века. К кругу Нарежного и Гнедича, малоимущих выходцев с Украины, вынужденных рассчитывать на свои силы и дарования и на помощь старательно пекущегося о земляках директора Благородного пансиона при Московском университете А.А. Прокоповича-Антонского, принадлежали также Захарий Алексеевич Буринский (1784—1808), Фёдор Павлович Вронченко (1779—1852), Фёдор Загорский — первые русские переводчики «готических» романов. Буринский, уже упоминавшийся выше, был горячим почитателем творчества Гнедича. Вронченко, добравшийся впоследствии до высоких государственных должностей, со студенческих лет знал Нарежного, посвятившего ему в 1825 году роман «Два Ивана, или Страсть к тяжбам»[159]. В 1802 году Буринский издает свой перевод романа А.-М. Маккензи (Anne Maria Mackenzie; ранее 1783 — после 1816) «Дюссельдорф, или Братоубийца» («Dusseldorf, or The Fratricide»; 1798), Вронченко — перевод «Грасвильского аббатства» («Grasville Abbey»; 1797) Дж. Мура (George Moore), Загорский — перевод «Удольфских тайн» («The Mysteries of Udolpho»; 1794) А. Радклиф (Ann Radcliffe; 1764—1823), поданный им в московскую цензуру еще в 1799 году, впрочем, как и перевод Вронченко (см.: Вацуро 2002: 116—122).
Русские переводы делались не с оригиналов, а с французских переложений, которые сразу по выходе становились предметом жадного чтения. Ф.Ф. Вигель, в 1800 году поступивший в Московский архив Коллегии иностранных дел, вспоминал о своих товарищах по службе — в основном выпускниках университета и пансиона:
Они снабжали меня французскими книгами, по большей части романами, и я воображал, что занимаюсь полезным чтением, когда пожирал их по ночам; часто бывал я вне себя от ужасов г-жи Радклиф, кои мучительно приятным образом действовали на раздраженные нервы моих товарищей.
В литературном отношении между немецким «тривиальным», французским «черным» и английским «готическим» романом, скоро вызвавшим многочисленные европейские национальные подражания, не было непроницаемой границы. Так, центральный мотив «готической» прозы — замок с его темницами, легендами и призраками — входит и в атрибутику «тривиального» романа. И «тривиальный» роман, и «готический» (особенно в его направлении, идущем от М.-Г. Льюиса (Matthew Gregory Lewis; 1775—1818)) свободно оперируют френетическим элементом. Эта близость подчеркнута в характеристике, которую дал роману Гнедича «Дон-Коррадо де Геррера» М.А. Дмитриев: «<...> написан в роде тех ужасных романов, которые были тогда в моде, но не в подражание г-жи Радклиф, а более в роде романов немецких» (Дмитриев 1869: 206).
В 1801 году Нарежный представил в московскую цензуру трагедию «Мертвый замок» — «наивное следствие чтения Шиллера и готических романов» (Егунов 1966: 315). Для своей пьесы, оставшейся ненапечатанной, он выбрал потенциально наиболее привлекательный в глазах широкого читателя (и в то же время наиболее характерный для «готической» прозы) эпизод романа Анны Радклиф «Удольфские тайны». Место действия пьесы — «замок древнего Юдольфа» на Апеннинских горах. К Радклиф восходят имена действующих лиц (Монтони, Эмилия) и общая исходная ситуация. Злодей Монтони (он же маркиз Сатинелли), вариация шиллеровского Франца Моора, с женой и ее племянницей-сиротой Эмилией приезжает с тайными замыслами в старый замок в окружении наемников-рейтар. Дальше Нарежный разрабатывает интригу вполне самостоятельно. Из английского романа заимствуются лишь некоторые второстепенные подробности и сюжетные мотивы. Эмилия — дочь графа Кордано, замок которого был уничтожен Монтони, а граф и графиня похищены. Графиня умерла в стенах Мертвого замка, граф Кордано до сих пор заточён в одном из подземелий, откуда завещает детям мщение. Кроме Эмилии у графа есть еще сын, который находится в замке под именем рыцаря Корабелло. Тайна объясняется. В «готическую» ткань вплетаются рефлексы «тривиального» романа в его разбойничьей отрасли, представленной знаменитым «Ринальдо Ринальдини» («Rinaldo Rinaldini der Räuberhauptmann»; 1798) K.-A. Вульпиуса (Christian August Vulpius; 1762—1827) и его многочисленными подражателями: победе над злодеем помогает нападение на замок знаменитого разбойника с Апеннинских гор. В финале пьесы, исполненном натуралистической жестокости, мщение исполнено и граф Кордано освобожден. Нарежный, помимо отдельных мотивов, почерпнул у Радклиф важнейшее — саму общую таинственную атмосферу «готического» романа. Он пытается ее передать, нагнетая указания на страшное прошлое Юдольфского замка:
Замок древнего Юдольфа! Кто проникнет страшные твои заклепы? Кто обнаружит ужас, основавший в тебе престол свой? <...> Кто из смертных имеет столько смелости, чтобы мог без ужаса коснуться оград твоих; и кто из демонов столько отважен, чтобы мог пройти глухие мраки, полные трупов, пройти стены, обрызганные кровию?
К этому присоединяются туманные пророчества, голоса из стен и т. д.
У Гнедича след чтения «готических» романов (причем именно френетической ветви «готики») можно обнаружить уже в повести «Мориц, или Жертва мщения»[160]. Эпизод, когда Густав находит Сигизбету, спрятавшуюся в гробе отшельника, и пытается ею овладеть, прямо ориентирован на знаменитую сцену изнасилования Антонии в монастырском склепе в романе Льюиса «Монах» («The Monk»; 1794), французский перевод которого вышел в 1797 году. Делая протагонистом своего следующего произведения, романа «Дон-Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства гишпанцев», героя-злодея, Гнедич также не мог не иметь в виду «Монаха» — единственный известный к этому времени литературный образец.
«Дон-Коррадо де Геррера»
«Вот роман так роман... — записал 26 февраля 1806 года в своем дневнике С.П. Жихарев, прочитав «Дон-Коррада». — Во-первых, одно имя героя уже приводит в трепет:
Между прочим, он (Гнедич. —
На связь с Шиллером указывает уже эпиграф из «Разбойников» в переводе Сандунова. Как и в «Морице», Гнедич воспроизводит шиллеровскую схему двух братьев. К ним в «Дон-Коррадо де Геррера» прибавляется заточенный в башню отец, которого Дон-Коррадо морит голодом. Роман скрыто цитатен, многие его эпизоды прямо ложатся на сцены шиллеровской драмы. Влияние Шиллера сказалось и на трактовке образа главного злодея, во многом ориентированного на образ Франца Моора: «Гнедич не только сделал Дона-Коррадо — сторонника инквизиции — безбожником, но и наделил его идеями материалистов XVIII века. Более того, он прямо вложил в его уста знаменитые слова Франца Моора о том, что “сны происходят от желудка”»[161] (Lotman 1958—1959: 425). Вместе с тем Гнедич придал своему герою черты «готического» злодея:
Характер Франца Моора осложняется чертами Карла — как и в других случаях, в чрезвычайно упрощенном виде, — но приблизительно такова же схема характеров Манфреда в «Замке Отранто»[162] и Монтони в «Удольфских тайнах». Любовь такого героя — чувственная страсть, не ведающая никаких препятствий <...>, но она может начинаться и как духовное чувство. Таково начало любви Коррадо и Олимпии, покидающей отца ради возлюбленного. <...> В готическом и разбойничьем романе это традиционная коллизия, разрешающаяся охлаждением тирана-супруга и заточением жены в подземную темницу. Гнедич вводит мотив охлаждения <...>.
В отличие от Нарежного, Гнедич совершенно проигнорировал разрабатывавшуюся «готическим» романом «технику тайны», и замок Дон-Коррадо, стоящий среди гор Морренских, не заключает никаких загадок. Он обратился к другим повествовательным приемам, которые не мог найти в немецком «тривиальном» романе, в массе своей просто воспроизводившем одни и те же авантюрные сюжетные схемы. Это наследие авантюрного романа дает себя знать в однотипных дублирующихся эпизодах «Дон-Коррада», однако у Гнедича примитивная авантюрная схема по возможности усложняется. Гнедич пытается воспроизвести характерные именно для «готики» сюжетную ретардацию и обратную временную перспективу: в главах 1—7 первой части действие развертывается в настоящем времени, в главах 8—14 рассказывается предыстория событий. Во второй части повествование развивается хронологически, но время действия первых шести глав предшествует главе 4 первой части; между главами 6 и 7 существует сюжетная временная лакуна; в повествование вводится вставная новелла — история Алонзо. Что касается стихотворной вставки, «Романса» Олимпии, то этот элемент был равно присущ и «готике», и «тривиальному» роману, и даже шиллеровским драмам. Стоит ли говорить, что начинающие русские литераторы не справились с поставленными ими перед собой нарративными задачами. Так, если в «готическом» романе тайна являлась сюжетообразующим стержнем и организовывала всё повествование, получая объяснение лишь на последних страницах, то в «Мертвом замке» Нарежного она лишена всякой функциональности: таинственное прошлое Юдольфского замка не играет никакой роли в развитии сюжета и не получает в пьесе никакого разъяснения, внутренние отношения и предыстория героев, поначалу интригующие читателя, раскрыты автором слишком рано, уже в середине второго действия. Сюжетная ретардация в романе Гнедича ведет к катастрофическим хронологическим неувязкам.
К соблюдению исторической достоверности Гнедич и не стремился. «Испанская составляющая» «Дон-Коррада» была подсказана, вероятно, испанским колоритом ряда «готических» романов (в первую очередь, конечно, «Монаха») и так называемой «черной легендой» об Испании как стране суеверия и религиозного фанатизма, окончательно оформившейся в европейской культуре века Просвещения и служившей удачным фоном для изображения инфернального злодея (см.: Калугина 2001). В этой связи нельзя оставить без внимания замечание Н.М. Виленкина о влиянии на Гнедича романа Ж.-Ф. Мармонтеля Jean-François Marmontel; 1723—1799) «Инки, или Падение Перуанской империи» («Les Incas; ou La Destruction de l'Empire de Pérou»; 1777), трижды изданного на русском языке, в 1778, 1782 и 1801 годах (см.: Гнедич 1884/1: XIX—XX). В образе Коррадо отразились черты суевера-конквистадора Делюка и одного из главных героев — Пизарро, образ которого, впрочем, достаточно героичен. Из «Инков» Гнедич, наверное, почерпнул и примененный им к Дон-Корраду эпитет «кровожаждущий» (см., напр.: Мармонтель 1782/1: 114, 123). В своих инвективах против испанского суеверия он также вдохновлялся непосредственно романом Мармонтеля: «Что же было виною толикого их варварства, приводящего в ужас человечество? Неистовое суеверие: оно единое к сему удобно, и ему токмо свойственны таковые жестокости» (Там же/1: 123—124); «Чрез неистовое суеверие разумею я дух гонения, не терпящий разномыслия с собою; дух ненависти и мщения, ополчающийся за Бога, коего чтут раздраженным и коего орудиями себя поставляют» (Там же/1: 124); «А неистовое суеверие, среди развалин и праха, седя на грудах мертвых тел, простирая взоры на обширное опустение, похвалилось соделанным и возблагодарило небеса за таковое увенчание его подвигов» (Там же/2: 424). «Инки» Мармонтеля, кстати, несколько позднее явились источником и одного из первых получивших известность стихотворений Гнедича — «Перуанец к испанцу» (1805).
Не справившись с внутренним временем повествования, Гнедич не справился и с временем историческим, невольно вводя читателя в разного рода заблуждения. Эпоха, в которую разворачивается действие, действительно никак не конкретизирована. Несомненно лишь, что речь не идет о революции в Нидерландах и Коррадо не является офицером королевской армии времен Филиппа П (см.: Tosi 1999: 68—69) и тем более «конкистадором, уничтожающим покоренных индейцев» (Данилевский 2013: 86). Социальную нагруженность его образа как «феодала — усмирителя народного восстания» (Lotinan 1958—1959: 425) также вряд ли стоит преувеличивать.
Заявление Гнедича в предисловии к роману, что основание истории Дон-Коррада взято «из одной повести», должно быть признано мистификационным. «Дон-Коррадо де Геррера» является произведением совершенно оригинальным, при том что материалы для «строительства» своего романа Гнедич черпал из самых разных источников. Имя главного героя было заимствовано им из комической оперы «Редкая вещь» («Cosa rara»; 1786) В. Мартин-и-Солера (Vicente Martin у Soler; 1754—1806) на либретто Л. да Понте (Lorenzo da Ponte; 1749—1838), в Европе быстро сошедшей со сцены, но в России в переводе И.А. Дмитревского державшейся до 1820-х годов (см.: Гозенпуд 1959: 175—176)[163]. От себя Гнедич добавил к имени значимую приставку «де Геррера» (от
«Дон-Коррадо де Геррера» Гнедича был замечен современниками, хотя встречен неоднозначно. М.Н. Макаров писал:
Дон-Коррадо режет, душит, давит — сам не зная
И далее на двух страницах следовали пространные выписки из текста романа, заканчивающиеся многозначительным многоточием (см.: Там же: 53—54). Московский рецензент не находил в сочинении Гнедича «цели, плана, слога и занимательных приключений» (Там же: 54); петербургский же ограничился сентенцией: «Без нравственной цели мудрено написать полезную книгу» (СВ 1804а: 312). По Москве ходила эпиграмма:
И всё же роман читали: еще спустя три года после выхода С.П. Жихарев получил его из рук своего старшего знакомого, издателя и библиофила П.П. Бекетова (см.: Там же).
«Вольф, или Преступник от презрения»
Интересно, что Гнедич сам ощущал себя писателем драматическим. «Знаю, как трудно писать драматически <...>», — восклицает он в предисловии к роману «Дон-Коррадо де Геррера» и далее ставит свое имя в ряд с именами Шекспира, Вольтера и Шиллера. В уже цитированном выше письме З.А. Буринский призывал Гнедича: «Примитесь за трагедию, напишите для представления, и мы, — мы, тронуты до сердца, станем благодарить доброго и редкого сочинителя» (цит. по: ИПБ 1895: 47).
Уезжая в начале 1803 года в Петербург, Гнедич увозил с собой копию с рукописи уже отданного в печать «Дон-Коррада» и незавершенную оригинальную драму «Вольф, или Преступник от презрения», написанную «по расположению г. Шиллера». Сведения, которые до сегодняшнего дня можно было почерпнуть об этом произведении в литературе, достаточно спутанны. М.Ю. Лотман, кажется, единственный исследователь, познакомившийся с текстом драмы де-факто, с полным основанием соотнес ее с той трагедией Гнедича, о которой пишет в своих «Записках современника» С.П. Жихарев:
Гнедич, который увлекался всем, что выходило из обыкновенного порядка вещей <...>, предпринял было сочинение какой-то драмы в 15 действиях, но не успел по случаю отъезда своего в Петербург. Когда приятели его, в особенности сметливый Алексей Юшневский, стали издеваться над его намерением, он доказал, что большие пьесы, в которых сюжет разделяется на несколько суток, совсем не диковина, что, не говоря уже о народных немецких представлениях, каковы, например, «Русалка»[165] и проч., состоящих из трех и более частей, есть у Шиллера трагедия «Валленштейн» в двух частях[166], так же как и у Шекспира «Король Генрих» в трех; а наконец, в подтверждение своей мысли, он откопал в какой-то старой, завалявшейся книге, что в Италии (помнится, в Генуе) была представлена пьеса «Генрих IV» в 15 действиях и 3 частях; ее давали по три дня сряду и каждую часть под особым названием: ( 7) «Генрих, король наваррский, при французском дворе», (2) «Генрих в лагере, или Сражение при Иври» и (5) «Генрих IV на престоле, или Торжественное вступление его в Париж».
«А для чего вся эта театральная эрудиция, — прибавлял Жихарев, — если не для извинения безрассудного литературного предприятия» (Там же; ср.: Lotman 1958-1959: 425)[167].
Сохранившаяся рукопись незавершенной драмы, обрывающаяся на втором действии, представляет собой драматическое переложение новеллы Фр. Шиллера «Преступник от бесславия» («Verbrecher aus Infamie»), которая впервые была напечатана в 1786 году в издававшемся Шиллером театральном журнале «Талия» (см.: Schiller 1786) с подзаголовком «подлинное происшествие» («eine wahre Geschichte»), а затем — под заглавием «Преступник от потерянной чести» («Der Verbrecher aus verlorener Ehre»), с тем же подзаголовком и с некоторыми переменами в тексте вошла в сборник Шиллера «Малые прозаические сочинения» (см.: Schiller 1792/1: 291—345). В основе новеллы Шиллера лежала подлинная история разбойника Фридриха Швана, казненного в 1760 году. Это произведение Шиллера пользовалось в России большой популярностью и многократно издавалось: в 1802 году в сборнике «Пиерида» появился его первый перевод, сделанный с текста «Талии» (см.: Шиллер 1802); в 1808 году новелла была напечатана в «Вестнике Европы» в новом переводе В.А. Жуковского, позднее вошедшем в первую часть его «Переводов в прозе» (см.: Шиллер 1808; Жуковский 1816—1817/1: 247—294), а в следующем году — в переводе А.П. Бенитцкого в петербургском журнале «Цветник» (см.: Шиллер 1809). Спустя еще полтора десятилетия шиллеровский «Преступник от потерянной чести» послужил своего рода ориентиром для замысла романа Нарежного «Гаркуша...».
Перерабатывая нарратив в драматическую картину (как ранее Нарежный в «Мертвом замке»), Гнедич ставил перед собой новые и достаточно амбициозные литературные задачи — не только создать произведение, идущее, судя по всему, вразрез со всеми установившимися драматическими канонами, но и вывести главным героем на сцену преступника. Причем в этот раз преступник был лишен ореола титанического инфернального злодея, а основное внимание переносилось, так сказать, на социальные причины его нравственного падения. Первое действие пьесы составила основная часть новеллы — рассказ героя от первого лица. Далее у Шиллера дана только краткая хроника последующих событий, поэтому со второго действия Гнедич приступил к самостоятельному сочинению, привычно для себя опираясь на «Разбойников» и, отчасти, на «Ринальдо Ринальдини» Вульпиуса. Сюжет очевидным образом стал двигаться в сторону авантюрного разбойничьего, и видимо, на втором акте работа остановилась.
Достойно удивления, как стремительно в новой петербургской среде Гнедич расстался с литературными увлечениями своих студенческих лет. Он резко порвал с беллетристикой и обратился к поэтическому творчеству. В кругу А.Н. Оленина его литературные взгляды стали стремительно эволюционировать в сторону неоклассицизма. В апреле 1807 года С.П. Жихарев, застав Гнедича за переработкой для русской сцены шекспировского «Короля Лира», недоумевал: «<...> у него “Леар” не только не Шекспиров, но даже и не Дюсисов: все патетические сцены сумасшествия Леара выкидываются; а, кажется, на них основан весь интерес пьесы» (Жихарев 1989/2: 225). И всё же ранние произведения Гнедича, не пережившие своего времени и преданные самим автором, может быть вполне справедливому, забвению, представляют достаточно характерную страницу в истории русской словесности. Их литературный генезис, так же как и типологически близких им ранних сочинений В.Т. Нарежного, позволяет квалифицировать эти опыты как первую попытку создания массовой русской беллетристики европейского образца. В европейских литературных традициях «готический», «черный» или «тривиальный» романы служили своего рода «фоном» высокой литературы, обладали большим внутренним потенциалом развития, могли в определенные моменты переходить границу между массовой и «элитарной» литературой и оказывать существенное влияние на дальнейшие пути литературного развития. Примером может служить так называемая французская «неистовая словесность» (la littérature frénétique) — новое направление в литературе конца 1820-х — начала 1830-х годов, давшее французский социальный роман и генетически связанное с френетической линией массовой беллетристики, и крупнейший представитель этого направления — О. де Бальзак (Honoré de Balzac; 1799—1850), начинавший свою литературную деятельность как автор развлекательных авантюрно-«готических» повествований. В русской литературе линия Гнедича—Нарежного развития не получила. Объяснение этому, видимо, надо искать в области литературной социологии. Массовая беллетристика во всех странах представляла собой «третьесословную» литературу, для развития и существования которой необходим широкий класс грамотного, хотя и эстетически не искушенного, «демократического» читателя. Такого читателя в России конца XVIII — начала XIX века не было, имманентные тенденции литературного развития, определявшие зарождение оригинальной массовой беллетристики, до поры до времени неизбежно должны были наталкиваться на отсутствие необходимой для этой беллетристики рецептивной среды, на слабость и неартикулированность читательского «заказа»[168].
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубл. в изд.: Гнедич 1803 (имя автора указано в предисловии). В архиве Н.И. Гнедича в РНБ имеется рукопись (ОР РНБ. Ф. 197. No 8) — авторизованная писарская копия с датой: «1802» на титульных листах частей; с позднейшей записью рукой Гнедича на листе 3 под последней фразой предисловия («Первое перо Волтера, Шакеспира и Шиллера, конечно, было не без слабости (
Печатается по изд.: Гнедич 1803 с исправлением очевидных ошибок и опечаток. Внесенные в текст чтения авторизованной копии оговорены в примечаниях.
Впервые опубл. в сборнике «Плоды уединения» (см.: Гнедич 1802б: 169-212); впоследствии — отдельным изданием (см.: Гнедич 1802а).
О «Плодах уединения» см. с. 392-395 наст. изд. Отдельное издание представляет собой оттиск из этого сборника (сохранена даже римская цифра XIV перед заглавием — порядковый номер произведения), но со своей нумерацией страниц и титульным листом, с посвящением И.В. Лопухину, обращением к «любезному читателю» и эпиграфом. Рукописи повести неизвестны.
Текст печатается по изд.: Гнедич 1802а, с исправлением очевидных опечаток.
Незавершенная драма. Беловой, с поправками автограф в бумагах Гнедича — ОР РНБ. Ф. 197. No 6. Первоначальные варианты заглавия: «Преступник от презрения. Трагедия. Российское сочинение»; «Преступник от презрения. Мещанская трагедия. Российское сочинение»; «Преступник от презрения. Драматическая картина. Российское сочинение. По расположению г. Шиллера». Печатается по автографу. Имеющиеся в рукописи сокращенные написания слов восполняются без оговорок, также без оговорок исправляются очевидные описки. Публикуется впервые.
О трагедии Нарежного подробнее см. с. 402-403 наст. изд. Рукопись (писарская копия) — ОПИ ГИМ. Ф. 342. Оп. 2. No 1. Заглавие на титульной странице: «Мертвый замок | Трагедия | В пяти действиях, сочинения | Императорского Моск<овского> универс<итета> студента | Василия Нарежного, | 1801 года. Марта». Там же имеются цензурные пометы: дата подачи рукописи в московскую цензуру (4 декабря 1801 г.) и дата разрешения ее к печати (16 декабря 1801 г.). В том, что трагедия осталась ненапечатанной, вероятно, не последнюю роль сыграл отъезд Нарежного из Москвы. Еще в октябре 1801 года он оставил университет, определившись чиновником при вновь образованном Грузинском правительстве, и весной 1802-го уже был в Грузии, где прослужил год.
Трагедия печатается по указанной выше рукописи из собрания ОПИ ГИМ. Публикуется впервые.
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА Н.И. ГНЕДИЧА[169]
Появляется на свет в Полтаве; мать умирает при его рождении.
Учится в Полтавской духовной семинарии.
Учится в Харьковском коллегиуме.
Поступает в Московский университет.
Опубликовано: стихотворный перевод трагедии Ж.-Ф. Дюсиса «Абюфар, или Арабская семья»; сборник «Плоды уединения».
Увольняется из университета, не окончив курса.
Работает над «драматической картиной» «Вольф, или Преступник от презрения».
Переезжает в Санкт-Петербург.
Определяется на должность писца в Департамент народного просвещения.
Знакомство с К.Н. Батюшковым. Сближается с кругом Вольного общества любителей словесности, наук и художеств (И.П. Пнин, Н.А. Радищев, Д.И. Языков).
Опубликовано: «Дон-Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства гишпанцев.
К.Н. Батюшков вводит Гнедича в круг А.Н. Оленина. Знакомство с И. А. Крыловым.
Начало поэтической известности.
Опубликовано: философская элегия «Общежитие» (вольный перевод оды А. Тома); стихотворение «Перуанец к испанцу»; переводы-подражания Оссиану («Последняя песнь Оссиана», «Песни в Сельме»).
Начинает работу над переводом «Илиады» Гомера александрийским стихом (продолжение перевода Е.И. Кострова). Читает переводы песней VII и VIII на литературных вечерах у А.С. Хвостова (10 марта) и А.С. Шишкова (16 марта). Сближается с литературным кружком Г.Р. Державина.
Постановка в Петербургском придворном театре «Леара» (перевод шекспировского «Короля Лира» с французской переделки Ж.-Ф. Дюсиса) (опубл.: 1808).
Начинает давать уроки декламации актрисе Е.С. Семёновой. Публикует переведенные александрийским стихом отрывки песни VII «Илиады».
Постановка в Большом петербургском театре «Танкреда» (перевод трагедии Вольтера) (опубл.: 1816).
Получает пожизненный пенсион от великой княгини Екатерины Павловны на окончание перевода «Илиады».
Публикует песнь VII «Илиады», переведенную александрийским стихом, с посвящением великой княгине Екатерине Павловне.
Совершает поездку в Малороссию; три недели гостит в селе Обуховка Полтавской губернии, имении В.В. Капниста.
Отказывается стать членом-сотрудником «Беседы любителей русского слова», обиженный расстановкой в списке членов имен по чинам.
Посмертная публикация песен VII, VIII и IX «Илиады» в переводе Е.И. Кострова. Гнедич избран в члены Российской академии.
Публичная ссора с Державиным, вызванная отказом Гнедича вступить в «Беседу». Сочиняет пародийный «Символ веры в Беседе при вступлении сотрудников».
Принят помощником библиотекаря в Публичную библиотеку. Начинает разбор греческих и латинских книг и составление их каталогов.
Публикует переведенную александрийским стихом песнь VIII «Илиады».
На заседании «Беседы любителей русского слова» С.С. Уваров читает свое «Письмо к Н.И. Гнедичу о греческом гекзаметре», а Гнедич — «Ответ» Уварову и песнь VI «Илиады» в гекзаметрическом переводе. Начало полемики о русском гекзаметре.
При открытии Публичной библиотеки произносит речь «Рассуждение о причинах, замедляющих успехи нашей словесности» — манифест русского неоклассицизма.
Определен при посредстве А.Н. Оленина (государственного секретаря) письмоводителем в канцелярию Государственного совета (впоследствии получит должность экспедитора).
Опубликовано: «Письмо о переводе и представлении трагедии “Ифигения в Авлиде”».
В имении Олениных Приютино исполняет главную роль в своей комедии «Стихотворец в хлопотах».
Полемика с А.С. Грибоедовым о русской балладе.
В торжественном собрании Публичной библиотеки читает «Рассуждение о вкусе, его свойствах и о влиянии на нравы и язык народов».
Опубликовано: поэма «Рождение Омера»; «Письмо к Б<атюшкову> о статуе Мира, изваянной для графа Н.П. Румянцева скульптором Кановою в Риме».
Знакомство с А.С. Пушкиным.
Опубликовано: «Замечания на “Опыт о русском стихосложении” г-на В<остокова> и нечто о прозодии древних».
Избран почетным членом Вольного общества любителей российской словесности.
Участвует в заседаниях дружеского общества «Зеленая лампа». Смерть сестры Галины (в замуж. Бужинской).
Опубликовано: «Академия художеств, или О выставке художественных произведений 1820 года». Издает поэму Пушкина «Руслан и Людмила».
Переводит идиллию Феокрита «Сиракузянки» (опубл.: 1832).
При избрании действительным членом Вольного общества любителей российской словесности произносит речь о назначении поэта. Избран вице-президентом Общества.
Издает поэму Пушкина «Кавказский пленник».
Опубликовано: идиллия «Рыбаки».
Смерть племянницы.
Опубликовано: «Простонародные песни нынешних греков, с подлинником, изданные и переведенные в стихах, с прибавлением введения, сравнения их с простонародными песнями русскими и примечаний» (перевод из сборника французского собирателя К. Фориеля).
Лечится на Кавказских Минеральных водах.
По ходатайству А.Н. Оленина Николай I назначает Гнедичу пенсион в 3 тыс. руб. в год.
Опубликовано: «О тактике Ахеян и Троян» (отрывок из комментария к «Илиаде»).
Утвержден в звании библиотекаря Императорской Публичной библиотеки.
Завершает перевод «Илиады».
Избран членом-корреспондентом Петербургской Академии наук по разряду литературы и истории славянских народов.
Получает чин статского советника.
Увольняется по болезни из канцелярии Государственного совета.
Поездка в южную Россию (по август 1828 года).
Опубликовано: «“Илиада” Гомера, переведенная Н. Гнедичем».
Избран почетным вольным общником Академии художеств.
Увольняется от службы в библиотеке.
Опубликовано: «Стихотворения Н. Гнедича».
Умирает в Санкт-Петербурге от гриппа.
Похороны на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры (Санкт-Петербург).
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
опи гим Отдел письменных источников Государственного Исторического музея (Москва).
ОРРНБ Отдел рукописей Российской Национальной библиотеки (Санкт-Петербург).
РОИРЛИ Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук (Санкт-Петербург).
Вацуро 1994
Вацуро 2002
Вацуро, Виролайнен 1987 Письма Андрея Тургенева к Жуковскому / Публ. В.Э. Вацуро, М.Н. Виролайнен // Жуковский и русская культура: Сборник научных трудов. Л.: Наука, 1987. С. 350-431.
Вигель 2003
Гайм 1891
Гнедич 1802а [
Гнедич 1802б [
Гнедич 1803 [
Гнедич 1884
Гозенпуд 1959
Даль 1912-1914 Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля: В 4 т. 4-е изд., испр. и доп. / Под ред. И.А. Бодуэна-де-Куртенэ. СПб.; М.: Изд. т-ва «М.О. Вольф», 1912-1914.
Данилевский 2013
Державин 1864-1883 Сочинения Державина: В 9 т. / С объяснительными примечаниями Я. Грота. СПб.: Изд. Императорской Академии наук, 1864—1883.
Дмитриев 1869
Егунов 1966
Ельницкая 1977
Жихарев 1989
Жуковский 1816-1817
ИПБ 1895 Отчет Императорской Публичной библиотеки за 1895 год. СПб., 1898.
Истрин 1911
Калугина 2001
Карамзин 1796 Аглая: В 2 кн. 2-е изд. М.: В Университетской типографии, у Ридигера и Клаудия, 1796.
Ларионова 1995-1996
Лобанов 1842
Макаров 1803
Мармонтель 1782 Инки, или Разрушение Перуанской империи. Сочинения г. Мармонтеля, историографа и члена Французской академии: В 2 ч. / Перевела М. Сушкова. М.: Иждивением Н. Новикова и компании, 1782.
МВ 1809 Московский вестник, еженедельное издание на 1809 год. Ч. 1. № 7.
Нарежный 1799
Нарежный 1800
Нарежный 1983
Платон 1779-1806 Поучительные слова при высочайшем дворе е. и. в. ... государыни Екатерины Алексеевны ... сказыванные его имп. высочества учителем и придворным проповедником, преосвященнейшим Платоном, архиепископом Московским и Калужским и Святотроицкия Сергиевы лавры священно-архимандритом: В 20 т. М.: [Сенатская типография], 1779—1806.
Поэты 1971 Поэты 1790—1810-х годов / Вступит, статья и сост. Ю.М. Лотмана; подгот. текста М.Г. Альтшуллера; вступит, заметки, биогр. справки и примеч. М.Г. Альтшуллера и Ю.М. Лотмана. Л.: Советский писатель, 1971. (Библиотека поэта: Большая серия).
Поэты 1972 Поэты XVIII века: В 2 т. / Сост. Г.П. Макогоненко, И.З. Сермана; биогр. справки И.З. Сермана; подгот. текста и примеч. Т.С. Татищевой. Л.: Советский писатель, 1972. (Библиотека поэта: Большая серия).
СВ 1804а Рассмотрение всех рецензий, помещенных в ежемесячном издании под названием «Московский Меркурий», издаваемый на 1803 год // Северный вестник. 1804. Ч. 3. № 9. С. 312.
СВ 1804б Рецензия. (Письмо от неизвестного) // Северный вестник. 1804. Ч. 4. № 11. С. 129-149.
CAP 1806-1822 Словарь Академии Российской, по азбучному порядку расположенный: В 6 ч. СПб.: При Императорской Академии наук 1806—1822.
СРЯ 1984—2019 Словарь русского языка XVIII века: В 21 вып. (издание продолжается). Л.: Наука, 1984—1991. Вып. 1—6; СПб.: Наука, 1992-2019. Вып. 7-22.
Тиханов 1884
Тихонравов 1898
Херасков 1961
Шиллер 1793 Разбойники: Трагедия Г. Шиллера / Перевел с немецкого Н. Сандунов. М.: В типографии И. Зеленникова, 1793.
Шиллер 1802 Преступник от бесславия. Истинное происшествие / Из Шиллеровой «Талии» / Перевел Д. // Пиерида, собрание разных сочинений в прозе и стихами, в переводе из новейших французских и немецких лучших писателей. СПб.: В типографии Морского кадетского корпуса, 1802. Кн. 2. С. 70-136.
Шиллер 1808
Шиллер 1809
Шиллер
Schiller 1786
Schiller 1792 Kleinere prosaische Schriften von Schiller. Leipzig, 1792. Th. 1-2.
Tosi 1999
Voltaire 1877-1885
Winter 1974