Книга историка русской философии Н. К. Бонецкой – это исследование творчества Дмитрия Мережковского как религиозного мыслителя. К какой области гуманитарного знания, наук о духе, принадлежат его воззрения? Еще современники задавали себе этот отнюдь не праздный вопрос. Мережковский – создатель, на русской почве, философской антропологии и герменевтики; либеральный богослов, основатель секты; философ религии и одаренный гностик: под пером автора монографии Мережковский предстает в качестве одного из отцов культуры Серебряного века. Книга предназначена для всех, кому не безразличны судьбы русского духа – новейшая история христианства. Религиозная философия Серебряного века, в ее неоднозначности, была дерзким вызовом традиции, и этот вызов ныне требует ответа. Именно сознание данного факта является одной из забот автора настоящего труда.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Научный редактор:
©biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦDataCite (DOI), Книжной палате РФ
© И. К. Бонецкая, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022
От автора
Мережковский – писатель
Так почему же этот автор увлекательнейших, остроумных – до глубокомыслия, разнообразных по жанрам текстов «не для всех»? Я имею в виду, что он – не для всех, но для
Невозможность превращения в идеологию, утилизации, возникает в связи с воззрением Мережковского в сугубой степени. В сонме мыслителей Серебряного века он – едва ли не самый отчаянный путаник и фантазер. Художник в основе, своим даром вымысла он дерзко пользовался и в области теоретической мысли. В его творчестве и жизненных экспериментах явные ошибки и просчеты громоздятся на ошибках же. Кто сейчас всерьёз станет исповедовать его учение о Третьем Завете, о
Итак, вопрос: «Нужен ли нам – русскому народу, русской культуре – такой писатель, как Мережковский?» – может быть поставлен вполне всерьёз. Он очень талантлив, но если свой дар слова он использовал для обоснования ложных и вредных идей? Однако, быть может, не все его концепции ошибочны и пагубны? В его творческой копилке не хранится ли нечто продуктивное, выдерживающее испытание временем, оправданное нравственным судом? Читатель, возможно, согласится, что меткой догадкой, если и не пророческим прозрением, было представление Мережковского о
Но настоящим коньком Мережковского является
Мережковского занимают великие люди, преодолевшие в себе человека заурядного, – за этим интересом просматривается гипотетический ницшевский сверхчеловек. Писатель-философ создает целую портретную галерею, где несколько «залов» – святые и религиозные деятели, полководцы и государственные мужи, поэты и прозаики, художники, мыслители… И автор этих портретов выступает не просто как ученый биограф (это лишь фундамент «биографики» – науки, задуманной Флоренским, а на деле созданной Мережковским), но как гностик, «конкретный идеалист» (термин опять-таки Флоренского). Мережковский гениален в постижении
И снова: книга об
И здесь я вновь обращаюсь к той антиномии, через которую вижу творчество Мережковского: оно –
В чём же тут дело? Основание для того, что не подлежащий идеологизации, поборник многих не подходящих для императивов концепций, подпадавший неслыханной мыслительной гордыне (мнящий, к примеру, что знает тайны Св. Троицы) Мережковский тем не менее с благодарной любовью воспринимается читательским «я», заключено в следующем. Суть дарования Мережковского – пронзительный лиризм, он и начинал в качестве поэта-лирика.
Лиризм скромного поэта, подражателя Надсона, мало-помалу претворился в неотрефлексированный экзистенциалистский философский пафос. Тексты Мережковского, какой бы ни была их тема, всегда скрыто исповедальны, и их суть раскрывается читателю после того, как он сердечным чувством откроет в дискурсе его исток – авторское «я». И здесь то ли произойдет отождествление с этим «я» читательского «я», то ли начнется диалог с автором реципиента текста, – так или иначе, осуществится – через эпохальные барьеры – моя
Многие тексты Мережковского – на грани художественно-философской. Таковы его жизнеописания любимых «вечных спутников», вплоть до величайшего –
И здесь я подхожу к самой сути своего тезиса: Мережковский – это писатель, обращенный, как к интимному другу, к своему далекому-близкому читателю. Вбирая в душу порой потрясающий глубинный опыт великих людей, простой, маленький человек, этот читатель, может раздвинуть ее, обогатив интуициями и прозрениями гениев. Гностик-Мережковский умел передать другому истины ноуменальные. Те состояния, которые переживал умирающий Гоголь; мука «опрощения» Толстого; раздвоенность – дифференцированно: воли, ума, чувства – героев Достоевского (соответственно: Раскольникова, Ивана Карамазова, князя Мышкина); способная довести до безумия ситуация двойничества – искушаемый после Крещения
Этот перечень имен великих можно продолжать и продолжать: Мережковский обладал редким даром понимания каждого своего «вечного спутника» в качестве субъекта – как «я»; не был ли он тем самым близок к исполнению Христовой заповеди – любить другого, как самого себя?.. И писатель был способен также и донести – средствами художественного ли, философского ли слова – экзистенциальный опыт собственных «вечных спутников» до читателя. Для последнего погружение в тексты Мережковского – это не просто стяжание великого духовного богатства, но и личностный рост. Надо сказать, что философская антропология Мережковского (это более привычное название для его гностической
И вот еще одно маленькое, но важнейшее добавление к существу моего утверждения: Мережковский – автор не для всех, однако – для всякого. А именно: чтение его текстов не только расширяет «я» читателя, но и помогает ему в великом деле самопознания. Можно тотчас же запротестовать: а почему, собственно, я познаю себя, прикасаясь к опыту Толстого? или католических мистиков? или Плиния Младшего и пр.? Православный пурист скажет: самопознание – это ведение собственных грехов, а какое мне дело до грехов Ницше или Раскольникова, тем более если они представлены Мережковским в качестве добродетелей? Но я исхожу из того, что все субъекты, живые и усопшие, бесчисленные как песок морской, – все причастны единому всечеловеческому «Я»: об этом «Я» философствовал Фихте, его же, великое «Я», разумели русские мыслители в связи с Софией – Церковью. Так вот, приобщение к чужому я-опыту, к экзистенции
В
Д. С. Мережковский: Герменевтика и экзегетика[1]
Кто он – Мережковский?
Удивление Белого перед загадкой Мережковского побуждает, по Платону, к поискам. «Для уяснения его [Мережковского] деятельности приходится придумать какую-то форму творчества, не проявившуюся в нашу эпоху»[5]; но нам, кажется, уже не нужно гадать и придумывать. В
Но чем же иным и занимался всю жизнь Мережковский-«литератор», Мережковский-книжник, «слишком культурный человек»[9], как не герменевтическими исследованиями?! Разнообразные
И впрямь, если бы Мережковский постоянно был занят тем, чтобы пропагандировать собственные идеологемы о «двух безднах», «демоне середины», «тайне Трех» и пр., то почему его постоянно влекло как раз к
Только ли терминологический вопрос – проблема определения той сферы словесного творчества, к которой правомерно относить литературную деятельность Мережковского? Ну, опознаем мы эту сферу как герменевтику, – следует ли что-то из этого? Кажется, да, – но чтобы это обосновать, вновь подчеркнем, что Мережковский был ключевой фигурой для Серебряного века. Дом Мурузи на Литейном проспекте, где жила чета Мережковских, это второй духовный центр Петербурга 1900-х гг., равнозначный Башне Вяч. Иванова на Таврической. «Здесь, у Мережковского, воистину творили культуру, и слова, произнесенные в квартире, развозились ловкими аферистами слова, – вспоминал Белый. – Вокруг Мережковского образовался целый экспорт новых течений без упоминания источника, из которого все черпали. Все здесь когда-то учились, ловили его слова»[19]. Действительно, даже и крупнейшие авторитеты в области религиозной мысли обязаны своими идеями Мережковскому. Тайна Флоренского, по нашему глубокому убеждению, это Мережковский: Так, «Столп…» вдохновлен «новым религиозным сознанием», сосредоточенным вокруг концептов Софии и Святого Духа, создавшим культ «красоты» и «влюбленности». И вроде бы оппонент «литературного критика» Бердяев – как и Флоренский, гость и собеседник Мережковского – пил из того же «источника». Быть может, к Ницше Бердяев пришел и независимо от последнего. Однако бердяевскую «философию свободы» явно инспирировало фундаментальное для Мережковского отождествление идеи сверхчеловечества с творческой свободой («Л. Толстой и Достоевский»)[20]. Тема Достоевского разрабатывалась Бердяевым («Великий Инквизитор», «Ставрогин», даже «Миросозерцание Достоевского», даже «Духи русской революции») в полном соответствии с интерпретациями Мережковского.
Младшими современниками Мережковского усвоились не только его идеологемы, но и герменевтический метод. Нам представляется, что именно «герменевтика» – ключ к ответу на вопрос, который пришло время задать. Почему, в самом деле, в духовной культуре Серебряного века так тесно, на личностном уровне, переплелись философская мысль и искусство? почему почти все религиозные философы были одновременно стихотворцами или прозаиками, тогда как поэты преуспели в философствовании? и что за сплавы метафизики, эстетики, проповеди, а вместе и художественного слова представляют собой тексты тогдашних «литераторов»? Бог, человек, вселенная открывались заново, – действительно, происходила «переоценка всех ценностей»…[21] Основоположный тезис нашего исследования таков: mainstream’ом русской мысли Серебряного века является герменевтика – как стиль, метод, – более того, содержание философствования. Такая гипотеза подтверждает лишний раз изоморфность русской и западной философии первой половины XX в. В самом деле, на российской почве мы имеем экзистенциализм, метафизику нового типа, феноменологию, философскую антропологию и философию науки; нередко в творчестве конкретного мыслителя пересекаются две и более таких тенденций[22]. В связи с Мережковским естественно возникает понятие русской герменевтики: именно оно не только разрешает «вопиющее недоразумение нашей эпохи»[23] – проблему Мережковского как «специалиста без специальности»[24], но также бросает свет и на другие загадки философии Серебряного века.
Однако почему эта последняя развивалась под знаком именно герменевтики? почему, философствуя, толковали чужие тексты, мысленно переселялись в давно ушедшие эпохи, старались забыть о себе и, точно в иконы, вперяли духовный взор в лики гениев? Философия подытоживает и осмысляет некий духовный опыт, – будь то опыт эпохальный или индивидуальный. Кант привел в самосознанию опыт естественных наук предшествующего века; Гегель и Шеллинг укоренены в немецкой послереформаторской мистике – в Экхарте и Бёме; Соловьева, наряду с традиционной церковностью, питали его «встречи» с «Софией»… При всей востребованности этого опыта Соловьева последующей русской мыслью, сам по себе он мог побудить к созданию одних лишь схоластических схем[25]. Мережковского вдохновлял все же не соловьевский опыт (хотя им и были взяты на вооружение такие концепты Соловьева, как Вселенская Церковь и София): он предпринял попытку именно
Приведем здесь свидетельство одного из основоположников западной герменевтики. Характеризуя ситуацию в философии в годы после первой мировой войны, Гадамер пишет: «Одна сфера опыта вновь вошла в эти годы в философию – то был опыт искусства», – в России это случилось на четверть века раньше. Не только Мережковский, но и Л. Шестов в его поисках истинной «философии жизни» обретал ее в произведениях Шекспира и Л. Толстого. Шестовскому тогдашнему убеждению полностью соответствуют слова Гадамера: «Искусство – это подлинный органон [орудие, инструмент. –
Русская герменевтика идет здесь дальше западной: Мережковский и его последователи (а ими были Бердяев, Вяч. Иванов, С. Булгаков) фактически
Герменевтика и революция
Русская герменевтика созвучна своему западному аналогу и в отношении исторического генезиса. Герменевтика Нового времени возникла в Германии в эпоху Реформации: начало ей «было положено реформационным принципом Писания»[32]. Лютеру и его сподвижникам, противопоставившим себя Риму, предстояло перетолковать Священное Писание, дабы обосновать свой разрыв с церковной традицией и доказать фундаментальный для Лютера тезис об оправдании одной верой («sola fide»). В трудах Меланхтона и Флация священные тексты интерпретировались без оглядки на церковный авторитет и догматику – новые экзегеты игнорировали аллегорический принцип, взамен чего предлагали сосредоточиться на самом тексте и прислушаться к живому Божественному призыву, звучащему в нем. Именно тогда, в контрреформаторской экзегетической практике, совершилось и «самоосмысление герменевтики» как усилия по «преодолению чуждости текста»[33]. И само слово «герменевтика» впервые было использовано немецким протестантским теологом И.К. Даннхауэром, автором труда 1654 г. «Hermeneutica sacra»[34].
Но если в охваченной Реформацией Германии «история герменевтической теории разворачивалась <…> под давлением настоятельной теологической полемики»[35], то в точности то же самое можно сказать и о развитии русской герменевтики. Сумеречная эпоха рубежа XIX–XX вв., выявившая всю глубину религиозного кризиса, может считаться аналогом лютеровской: в трудах Соловьева, Мережковского и прочих носителей нового религиозного сознания открыто звучат призывы к реформам в
…Маленький, щуплый, глубоко ушедший в себя и поражавший современников мертвенной холодностью своего воскового лица, Мережковский по натуре был пламенным революционером, устремленным к апокалипсической «брачной заре новой жизни»[39]. При осмыслении герменевтики Мережковского кажется уместным указать на эту черту его темперамента: и в экзегетике он шел дальше, чем реформатор Лютер. В Новом Завете Мережковский обнаруживал приметы «Третьего Завета» подобно тому, как в образах Завета Ветхого отцы Церкви видели аллегорические указания на Христа. И прежде всего Мережковский изымал Писание из сферы церковного предания: «Первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством – «солью, переставшею быть соленою», нам все еще не открылась»[40]. Позднее Вяч. Иванов, именно вслед за Мережковским «примирявший» уже не только в теории, но и в практике башенных радений Христа с Дионисом и Люцифером, вещал перед своими почитателями о том, что «Евангелие еще не прочитано»[41]. Вообще для русской мысли Серебряного века – философии? богословия (Г. Флоровский)? герменевтики наконец? – Христос – это
«Революционность» интерпретации Нового Завета Мережковским в том, что уже в Евангелиях ему видится воскресший Христос Откровения, – Бог, вернувшийся на землю во славе. «Тёмный Лик» (Розанов) церковного Христа его отталкивает: евангельский Иисус почему-то кажется ему «воплощенным «веселием сердца», и все вокруг него были веселы, пьяны от веселия»[42]. При этом своего апофеоза веселие достигает на Голгофе, понимаемой новейшим экзегетом в качестве трагедии в смысле Ницше. А именно, речь идет о «радости бытия, включающей в себя и радость уничтожения», о «страшном
«Революционная» экзегетика Мережковского-темаособого обширного исследования. В связи с нашей проблематикой укажем лишь на его толкование отдельных пунктов Евангелия. Интересно, что Рождество Мережковский исключал из события собственно Боговоплощения – Бог, в его интерпретации, соединился с человеком Иисусом только в момент Его крещения на Иордане. Об этом мыслитель сообщает в велеречивых выражениях, характерных для книги «Иисус Неизвестный»: «В этот-то молнийный миг и поколебались силы небесные, длани Серафимов наклонили ось мира, солнце вступило в равноденственную точку, – и Христос вошел в мир»[45]. Возрождая древнюю ересь Нестория, Мережковский, думается, ориентировался здесь на современную ему христологию Р. Штейнера. – Эпизод брака в Кане Галилейской, использованный Достоевским в «Братьях Карамазовых», Мережковскому служит аллегорическим прообразом великого религиозного переворота – «претворения горькой слезной воды старого христианства <…> в вино радости новой», «в христианство новое, утреннее, восточное, солнечное, брачное, пиршественное»[46]. В своих исканиях «утаенного Евангелия»[47] он тщится заглянуть через плечо Иисуса, пишущего «перстом на земле» во время суда над «женщиной, взятой в прелюбодеянии»: «Что пишет Он? Какое слово? Не слово ли последней любви и последней свободы о тайне пола преображенного, о тайне святого целомудрия и святого сладострастия?»[48] Дух Святой, полагал Мережковский, отнюдь не сходил, как Ипостась, на землю в событии Пятидесятницы – Он явит Себя лишь в Христе Грядущем, в событии Второго Пришествия. Заявляя это с целью унизить Церковь (лишенную, по его мнению, благодати Сошествия), интерпретатор искажает текст Евангелия, что вообще делает нередко[49]. И в новое религиозное сознание, пронизанное земными, «человеческими, слишком человеческими» интенциями, кажется, не вмещается церковный догмат о Христовом Воскресении. Вернее сказать, Мережковский «демифологизирует» евангельское событие, следуя в этом за библейской критикой, – прежде всего за весьма любимым им в 1900-е годы Э. Ренаном. Русский богослов лишает Воскресение исторической конкретности и сводит к «проведению» учениками «какой-то бесконечной реальности», того, что «должно быть» в «неизмеримой дали» мировой эволюции, но «что уже есть в вечности»[50],[51]. Сонное видение умершего старца Зосимы Алёше («Братья Карамазовы») и встречи апостолов с воскресшим Учителем – события примерно одного порядка в глазах Мережковского.
Герменевтика Мережковского, т. е. интерпретация литературно-художественных текстов, опирается на его экзегетику – интерпретацию Нового Завета. При этом замечательно то, что герменевтика как таковая, которую в связи с Мережковским принято называть «критикой», в определенном смысле тоже является экзегетикой! Мы уже замечали, что Мережковский фактически сакрализовал опыт русской литературы XIX в.: художественные тексты для него – если и не новое Священное Писание, не собственно «Третий Завет», то пролегомены к нему Потому анализ романов и стихов, обыкновенно относимый к рутинной и профанной области литературоведения, у Мережковского оказывается чем-то вроде «третьезаветной» экзегезы. Речь идет об интерпретации текстов с опорой на
О том, как возникло в его сознании подобное предмнение, как в его душу ворвалась «буря света» новой религии[52], можно только догадываться. Андрей Белый, глубже других понимавший Мережковского, встраивал в его биографию событие своеобразного «посвящения» соловьевского типа: «Красота мира явилась ему в Лике Едином»[53]. Сам Мережковский сообщает в очерке «Акрополь», действительно, о своем инициирующем мистическом опыте
Между тем, исток воззрений Мережковского надо искать именно в очерке «Акрополь». Та «святыня», которую этот путешественник обрёл на месте поклонения Афине, включает в себя и мечту о «новом эллине, богоподобном человеке на земле», и задание примирения с природой, и пафос «героизма», «счастья», свободы, покоя. В греческих архитектурных формах, как бы продолжавших природные облики, Мережковский распознал одну лишь винкельмановскую светлую античность, и с этого момента в его душе стало быстро всходить семя неоязычества[56]. Мережковского захватила утопия золотой поры человечества, упразднённой жестоким пустынным духом семитства: «Всё, что доводит нас до невыносимых противоречий – небо и земля, природа и люди, добро и зло, сливалось для древних в одну гармонию»[57]. Позже его «новое религиозное сознание», встав под знак Ницше, окрасилось трагизмом и антихристианским демонизмом. Эту-то духовность Мережковский попытался скрестить с евангельской образностью и назвал причудливый гибрид «новым христианством».
Литература и религиозная философия
Новейшая русская религиозная философия возникает как критическое осознание духовного опыта русской литературы XIX века: обоснованию этой мысли посвящена статья Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892). Предлагая философу идти от текста, а не от реальности, но допуская, что реальность в тексте каким-то образом манифестируется, мыслитель по сути подразумевал философию
На протяжении всей своей творческой жизни Мережковский считал себя «критиком»: его «воля к мысли» реализовалась как «критика», которая «в своем высшем пределе <…> должна быть творческой», – более того – «пророческой мыслью», писал он в 1920-е годы[64]. Но под
Однако религиозность эта – «новое религиозное сознание», новое христианство Мережковского. «Святая плоть» – одна из ключевых категорий этого «нового богословия». В трактате «Гоголь и черт» данная категория привязана к символистской эстетике: «художественный образ есть все-таки не бесплотная духовность, а одухотворенная плоть или воплощенный дух», почему «в искусстве начало религии, начало святой плоти»[66](выделено мной.
Как видно, Мережковский, по существу, сакрализовал великую литературу, видя в ней начало новой религии. В книге «Пути русского богословия» Г. Флоровского, нередко пользующегося открытиями герменевтики Серебряного века, есть яркие очерки о Гоголе, Достоевском, Толстом и др., – Флоровский усматривал в литературных шедеврах образчики богословия, как правило, отклоняющегося от норм православия. Но то, что в глазах церковного мыслителя выглядит мирским вольномыслием, а то и еретическим соблазном, зачастую освящается в новом христианстве Мережковского. Так, «Переписка» Гоголя включается Мережковским – духовным революционером – в новый корпус «священных» книг в конечном счете потому, что призывает к «переходу от поэтического созерцания к религиозному действию – от слова к делу»[67]. Флоровский же, стоявший на стороне о. Матфея в его тяжбе с Гоголем, обнаружив у писателя подобный «дух утопического активизма», расценил его как гордыню, плод «западного влияния», и подверг резкой критике гоголевскую «утопию священного царства»[68].
Герменевтика западная и герменевтика русская
Рассуждая о специфике герменевтики Хайдеггера, его последователь Гадамер постоянно указывает на безличный характер герменевтического события: Хайдеггер стремился «понять онтологическую структуру произведения искусства независимо от субъективности его творца или созерцателя»[69]. Если, как пишет Хайдеггер в трактате «Исток художественного творения» (1935), в произведении являет себя, «просветляется сокрывающееся бытие»[70]; если, как заявляет Гадамер, в нем звучит «голос, каким говорит само произведение»[71], – то, «разумеется, говорит здесь не художник», а «опосредующий опыт мира» «язык художественного произведения»[72]. В западной герменевтике, избегающей категории, прежде всего,
Характер хайдеггеровской герменевтики обусловлен ее «богословским началом»: «Титул «герменевтика» был для меня привычным из-за моих богословских штудий»[74], признает мыслитель – выпускник теологического факультета университета Фрайбурга, интересовавшийся в 1910-х гг. проблемами экзегезы. Но именно библейские «штудии» способны привести к представлению о тексте, не имеющем автора, – точнее сказать, о «совсем особом» авторстве. Ведь когда изнутри традиции размышляют об истоке Библии, то имеют в виду ее богодухновенность – высочайшего Автора. В детали же авторства
Хайдеггер признается, что на его мышление всегда давили принципы библейской экзегезы. Как богослова, в 1910-е гг. его «особенно занимал вопрос об отношении между словом Священного писания и богословско-спекулятивной мыслью», – а это собственно герменевтическая проблема. И вот его рефлексия 1930-х данного факта: «Это было <…> то же отношение, т. е. между языком и бытием <…>»[75]. Как Слово Божие звучит в библейских текстах, таким же самым образом в художественных произведениях бытие обнаруживает себя в языке, «истина становится событием откровения»[76]. Как видно, комментируя герменевтические идеи Хайдеггера, Гадамер неслучайно использует богословские понятия.
В хайдеггеровскую герменевтику богословские принципы проникали и из воззрений теолога-экзистенциалиста Р. Бультмана. Исследователями немало сказано об идейном взаимовлиянии друзей и коллег по работе в Марбургском университете в 1920-х годах – Хайдеггера и Бультмана. Керигматическое богословие Бультмана опирается на представление о спасительном
Однако с тем же правом дискурс Хайдеггера может считаться
В отличие от западной, герменевтика
Воссоздавая облик «живой души писателя», Мережковский мыслит как символист. Глубочайшее идейное содержание он иногда обнаруживает не столько в текстах, сколько в бытовых проявлениях и писательской внешности. Показателен в этом отношении очерк о Вл. Соловьеве «Немой пророк» (1909): он весь построен на обсуждении того герменевтического элемента, который у Хайдеггера назван
Краткий очерк «Немой пророк» – пример того, как «субъективная» герменевтика Мережковского может оборачиваться проницательной
«Субъективность» (в смысле, предложенном Мережковским) была неотьемлемой чертой русской герменевтики – от ее «предтечи» Соловьева и вплоть до М. Бахтина. Последний, правда, формализовал герменевтику до «поэтики», а интерес к «живой душе писателя» (Мережковский) свел к теоретико-литературной
Мысль о тайне Достоевского прошла через всю русскую герменевтику. В трудах о Достоевском Мережковского, Бердяева, С. Булгакова, Л. Шестова ясной идеологии «Дневника писателя» отказано в праве считаться окончательной «идеей» писателя. Также и Бахтин не находил в его романах авторской точки зрения, с которой «завершаются» идеи героев. Достоевский себя «так хорошо прятал, что иногда и сам не мог найти лица своего под личиною [героя]: лицо и личина срастались»[101]. Потому в религиозной мысли Достоевского, полагает Мережковский, царит «страшная путаница», автор мечется между двумя «лже-Христами» «Легенды о Великом Инквизиторе»[102] и вообще… «что если и Достоевский просто «не верит в Бога»», как Великий Инквизитор[103]?! – Кажется, герменевтика Мережковского не справляется с действительным постижением «живой души» Достоевского. Он остается для критика мировоззренческим «оборотнем», ускользающим от внешнего взгляда в свой диалектический «лабиринт». У самого Мережковского не было настоящего христианского опыта, и потому он не допускал возможности сознательно-волевого выбора Достоевского – выхода из религиозных апорий, терзающих его персонажей, – да, его собственных сомнений, – в благодатную среду церковности, где они снимаются. «Дневник писателя» герменевтика Серебряного века не желала принимать в расчет.
Как видно, главный принцип русской герменевтики – ориентация интерпретатора на личность автора – далеко не всегда выдерживался до конца. Вернее сказать, в «живой душе» писателя Мережковский ценил преимущественно «бессознательную глубину творческого вдохновения», продуцирующую художественные смыслы как бы «помимо воли,
Герменевтика и мифотворчество
«Герменевтика» – слово высокое, предполагающее некую тайну, – и не только потому, что ее формирование было связано с истолкованием Священного Писания. Изначально в герменевтике присутствует некий мифотворческий элемент, на который указал Хайдеггер, этимологически возведший название истолковательной дисциплины к «имени бога Гермеса»[108]. Гермес – «вестник богов», который «приносит весть судьбы», что и есть «истолкование». Но это, так сказать, истолкование второго порядка, ибо прислушивается к сказанному поэтами, которые в свою очередь также «суть вестники богов»[109]. – В этих суждениях Хайдеггера – ориентация не столько на керигму Бультмана, сколько на слова Сократа в платоновском «Ионе». Учитывая, что для Хайдеггера-человека были значимы как «Бог», так и «боги»[110], можно допустить, что потусторонние реальности вовлекаются им в академический дискурс не только ради красного словца. Секуляризируя их в «метафизике откровения», Хайдеггер все же сохраняет за своей теорией искусства оттенок мистицизма.
Но западное – в основном декларативное герменевтическое мифотворчество кажется весьма робким на фоне мифотворческого разгула в герменевтике русской. Здесь оно нередко имеет вполне конкретный характер – «мифы» о писателях порой остроумны и точны. О том, что писатели, близкие Мережковскому сосуществованием в них христианского и языческого начал, всерьез именуются критиком пророками, тайновидцами, посвященными, просветленными и т. д., мы уже замечали, обсуждая почти священный – в его глазах – характер их текстов. Герменевтика Мережковского – это герменевтика
Все сказанное выше о новом религиозном сознании свидетельствует об огромной роли
В 1897 г. Вл. Соловьев написал небольшой очерк «Лермонтов». Как раз в тот момент он, автор «Чтений о Богочеловечестве» и «Смысла любви», заинтересовался ницшевской идеей
Считая Лермонтова «прямым родоначальником» русского ницшеанства – ложного, на взгляд Соловьева, понимания «сверхчеловечества», – мыслитель построил свое эссе как развернутое, моральное по сути, обличение лермонтовского эгоизма – «сверхчеловеческого» самоутверждения. «Лермонтов, несомненно, был гений, т. е. человек, уже от рождения близкий к сверхчеловеку, получивший задатки для великого дела, способный, а следовательно, обязанный его исполнить»[119]: «великое дело» – это «общее дело» Н. Федорова, т. е. имманентно достигнутая победа над смертью. К ней
Такое причудливое смешение христианских и языческих мотивов не могло не затронуть самых сокровенных душевных струн Мережковского. В 1908 г. он ответил на соловьевскую статью полемическим трактатом «М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». Восстав против осуждения поэта Соловьёвым, Мережковский не только принял, но развил и довёл до апофеоза мысль о Лермонтове как предтече Ницше. Лермонтовская «тяжба с Богом» для Мережковского – это «святое богоборчество» Иова и Иакова[122]; так же свята эгоистическая, по слову Соловьева, лермонтовская этика. Для Лермонтова, утверждает Мережковский, «предельной святостью» обладает не христианское «бесстрастие», а «нездешняя страсть»; поэт «предчувствует какую-то высшую святыню плоти» и «правды земной», – такова, по Мережковскому, лермонтовская переоценка верховных ценностей. И если для Соловьева значимо то, что Лермонтов-ребенок обрывал крылья мухам и подшибал куриц, то Мережковский, блестяще подбирая лермонтовские цитаты, доказывает, что Лермонтов был «влюблен в природу»[123]. Неузнанный Соловьевым его брат по духу, Лермонтов, почитатель Матери Божией, воспевал Вечную Женственность, уже сошедшую на землю (в отличие от соловьевской Софии)… Апология Лермонтова незаметно превращается у Мережковского в манифест нового религиозного сознания, предтечей которого объявлен мятежный поэт: «Христианство отделило прошлую вечность Отца от будущей вечности Сына, правду земную от правды небесной. Не соединит ли их то, что за христианством, откровение Духа – Вечной Женственности, Вечного Материнства? Отца и Сына не примирит ли Мать?»[124].
Таков религиозно-нравственный аспект реплики Мережковского в адрес Соловьева. Нам сейчас особенно интересно то, что под идеологию Мережковским подведен
При сравнении статей о Лермонтове Соловьева и Мережковского обозначается зыбкая грань между
Философские андрогины[128]
В своем докладе я буду говорить о роли женщины в философии Серебряного века, а более конкретно – остановлюсь на том явлении, которое определяю как
Соловьёва по праву считают родоначальником русской философии Серебряного века. Но у ее истоков мне видится и другая фигура: это
Феномен А. Шмидт как бы подтверждает феномен Соловьёва, и то, что этот последний не принял, не одобрил свидетельства созерцательницы из Нижнего Новгорода, объясняется только тем, что философ не прочёл ее блестящей по форме книги. Этот гностический трактат, вызывающий в памяти теософию Э. Сведенборга, рисует картину духовной вселенной – места обитания многочисленных существ, различающихся по полу вопреки традиционному представлению об ангелах. Одну из центральных ролей там играет некое великое женственное существо, которое А. Шмидт называет Церковыо и присваивает ей имя Маргариты. Специфическая
Именно сейчас я хотела бы ввести стоящее в заглавии моего доклада понятие
Таким образом, исток данной культурной эпохи – это философский андрогин, как бы двуликая теософская[132] концепция, плод независимого мужского и женского творчества. На протяжении первых десятилетий XX в. возник целый ряд других философских андрогинов. Можно говорить о специфическом философском сотворчестве мужчин и женщин в данную эпоху, об их взаимном вдохновении и поддержке. – Собственно человеческие отношения внутри андрогинных пар были различными.
Здесь необходимо уточнить употребление слова «философский» в связи с подобными «андрогинами», а прежде всего – с умозрениями женщин в данную эпоху. Кажется, правомернее все же говорить о женском
Перейду к рассмотрению собственно философских андрогинов. Примечательно, что во всех случаях, о которых я упомяну, женщина произносит своё теоретическое слово в процессе поисков
Размышляя о таком явлении эпохи Серебряного века, как философская андрогинность, надо пристально вглядеться в феномен
До 1907 года – момента ее смерти – вдохновительницей Иванова, соавтором его концепций и душой башенной дионисической «Церкви» (как сам Иванов называл башенное собрание) была Лидия Зиновьева-Аннибал. Иванов наделил жену башенным именем Диотимы[136], намекая этой аллюзией к «Пиру» Платона на ее вдохновляющую мудрость. Опять-таки, в сочинениях супругов присутствуют одни и те же идеи. Скажем, в своих изящных, по форме филологических эссе Иванов учил о тройственных эротических союзах, призванных стать клетками тела Церкви Диониса. Но ту же самую мысль о необходимости «размыкания» брачных колец ради создания общности более высокой, чем христианский брак, Зиновьева развивала в драме «Кольца» (заметим, ученической по уровню). Если Иванов философски мечтал об учреждении женских общин в духе древнегреческих сафических кружков, то Зиновьева в повести «Тридцать три урода» (также весьма слабой) создала художественный образ нетрадиционной для христианской эпохи женской «дружбы» – основы подобных языческих объединений… И Иванов, и Зиновьева – философы, разумеется, в очень условном смысле. Но, как видно, можно говорить об их андрогинном соавторстве, о вдохновляющем взаимном воздействии и совместном труде по жизненной реализации этой «философии» еще с большим правом, чем в сходном случае Мережковского и Гиппиус.
В 1907 году роль покойной Зиновьевой в творческом феномене Иванова берет на себя Анна Минцлова. Появление при Иванове преемницы Зиновьевой было как бы неизбежным: его деятельность требовала непременного соучастия женского начала[137]. Однако творческий союз Иванова с Минцловой имел иной, чем в случае Зиновьевой, характер. Ближе своих других духовно ищущих современниц Минцлова подходила к пророческому типу Анны Шмидт. Помимо того, что она была мифотворчески настроенной духовидицей и обладала сильным теоретическим умом, она была причастна к неким западноевропейским эзотерическим союзам. Принадлежала ли она к ближайшему кругу Р. Штейнера или к мартинистским ложам, исследователями с достоверностью не выяснено. Так или иначе, западные оккультисты направили Минцлову в Россию с целью создать там соответствующие организации. Как известно, ее миссия закончилась неудачей, ив 1910 г. визионерка при таинственных обстоятельствах исчезла. Кульминация ее общения с Ивановым (который, наряду с Андреем Белым, был привлечен Минцловой к делу распространения на Россию «розенкрейцерства») пришлась на 1908 год, когда Иванов отчаянно искал поддержки, будучи не в силах оправиться от потрясения, вызванного кончиной супруги. Минцлова стала для него духовной наставницей, причем отнюдь не традиционно-христианского толка. Это был исступленно-вдохновенный союз двух одержимых, союз вряд ли эротического характера, – скорее, речь шла о завороженности идеей. Идея же состояла в том, что Иванов не желал смириться со смертью жены и пребывал в отчаянной надежде на новые встречи с покойной[138]. В общении Иванова с Минцловой как бы возрождалась ситуация Дельфийского оракула: то в роли исступленной пифии выступала Минцлова, Иванов же толковал ее бессвязное – на слух профанов[139] – бормотанье; то Иванов делился с наставницей своими яркими, картинными сновидениями, получая от нее их интерпретацию. Минцлова настаивала на возможности контактов с загробным миром и давала Иванову конкретные советы. Это жуткое черномагическое сотрудничество привело в конце концов к женитьбе Иванова на падчерице – дочери Зиновьевой Вере Шварсалон, в которой содомит, поощряемый Минцловой, усматривал живую «икону», или же медиума усопшей. Брак закончился скоро и трагически: В. Шварсалон скончалась от чахотки в 1920 году.
Как видно, явлению «философского андрогинизма» было свойственно из области умозрений перетекать в жизнь, – шла ли речь о судьбоносном выборе пути Ивановым или о создании общины – клетки новой Церкви, как в случае секты протестантского толка Мережковского-Гиппиус или оргийного башенного кружка Иванова-Зиновьевой… Причем в андрогинных парах женщинам часто принадлежала инициативная роль: феномен Иванова как башенного мистагога вообще был создан Зиновьевой, а в сотворчестве Мережковских идеи нередко продуцировала Гиппиус, – Дмитрий Сергеевич лишь доводил их до теоретического совершенства.
Как уже говорилось, традицию философского андрогинизма, заложенную Соловьёвым и А. Шмидт, можно отнести к области философии жизни. А именно, ключевой для этой традиции является жизненная
Но некоторые творцы Серебряного века ставили своей целью не отменить, а переосмыслить – в духе послесоловьёвского гностицизма – предание русского православия. И на этом пути также возникали философские андрогины. Остановлюсь на перетолковании в гностическом ключе образа преподобного Серафима Саровского супругами Волошиными. Максимилиан Волошин хотя и был в числе русских строителей штейнеровского Гётеанума, но не выступал как антропософ-догматик. Волошин – это самобытный гностик, свободный теософ, питавшийся из многих эзотерических источников. Конечно, он разделял общеоккультное учение о карме, в котором ему было особенно близко представление о кармической судьбе человеческой индивидуальности – т. е. прошлых инкарнациях и кармической памяти. Волошин любил вглядываться в лица и души своих современников с целью прикоснуться к их кармической тайне. Его искусствоведение и литературоведение имеет под собой именно такую гностическую подоплеку. Сошлюсь здесь на волошинские статьи о его современниках – на четвертую книгу из сборника «Лики творчества». Подобный антропологический гнозис он иногда превращал в игру, в которую вовлекал своих коктебельских гостей. Самым ярким случаем кармических экспериментов Волошина стало создание им живого образа «Черубины де Габриак» – роли, в которую вжилась учительница и поэтесса Елизавета Дмитриева, почувствовал своей кармической предшественницей великую испанскую святую Терезу Авильскую. Волошин умело и тонко варьировал свой теософский метод, создавая убедительно-красивый миф о конкретном человеке. Размышляя о св. Серафиме, он отправлялся от монашеского имени преподобного, указывавшего на один из высших ангельских чинов. В поэме 1919 г. «Святой Серафим», написанной стилизованным былинным стихом, ход жизни подвижника представлен как постепенное раскрытие, обнаружение его действительно
Как видно, на канонизацию преподобного Серафима в 1903 году Волошин откликнулся созданием совсем не традиционного образа святого. Вообще надо сказать, эта канонизация, стимулированная чудесным вмешательством Серафима в ход русской истории (верили, что долгожданное рождение наследника русского престола произошло по молитвам знаменитому старцу), была едва ли не центральным событием тогдашней церковной жизни. К канонизации св. Серафима митрополитом Серафимом Чичаговым было составлено его пространное жизнеописание – «Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря». Духовно ищущая интеллигенция зачитывалась увлекательной книгой; многие усматривали в облике «последнего святого» (Мережковский) симптом наступления новой религиозной эпохи. Говорили о «белом монашестве» Серафима, о православном эзотеризме, явленном в его лице. Культ св. Серафима проник и в антропософские круги. Маргариту Волошину, также ученицу Штейнера, сам Доктор в 1912 году «благословил» написать очерк о русском старце. Штейнер, по словам Волошиной, знавший всё о святом, видел в нем «величайшую индивидуальность» и советовал рассматривать «вне Церкви», саму по себе. Но у Маргариты Васильевны получился почти что церковный образ святого, лишенный гностико-фантастических черт. Ее очерк, опубликованный в 1913 году, выдержан в теистических категориях, чуждых антропософии – «духовной науке». В мемуарах «Зеленая Змея», написанных уже в Германии и по-немецки, Волошина вспоминает свою поездку в Саровский и Дивеевский монастыри, предпринятую по рекомендации Штейнера. Это был летний день памяти святого Серафима, и Маргарита Васильевна показывает Серафимову святость не с помощью обычных приемов агиографии, а опосредованно – через описание почитания старца простым русским народом. В жизнеописание Серафима Волошина ввела не антропософские представления, а скорее – идеи софиологии: женская община, организованная в Дивееве саровским подвижником, согласно Волошиной, возглавляема самой «Девой Софией». Впрочем, в одном важном моменте Волошина доверилась Штейнеру. Доктор полагал, что свое высочайшее духовное знание Серафим выразить в словах не мог, поскольку его «русское тело» эволюционно не было готово для этого. И вот, у Волошиной фигура святого – равно как и сонм саровских богомольцев – погружены в молчание: сокровенная жизнь русского духа несказанна. И раздел о св. Серафиме в своих воспоминаниях Маргарита Васильевна озаглавила «Таинство молчания»[141].
Вообще М. Волошина принципиальных расхождений между антропософией и традиционным христианством как бы не хотела замечать и пыталась их примирить своей собственной творческой жизнью. В отличие от мужа, она принадлежала к ближайшему окружению Штейнера и полностью посвятила себя антропософскому делу. Но при этом, живя на Западе, эта талантливая художница расписывает христианские храмы и с любовью хранит в памяти картины жизни православной России. И ей часто удается как бы «перевести» на традиционно-христианский язык оккультные, восходящие отчасти к буддизму положения Штейнеровой «духовной науки». Как видно, штейнерианство супругов Волошиных очень разнилось. Если некоторые сочинения коктебельского гностика-фантаста невозможно понять без «словаря» штейнеровских категорий (таковы, к примеру, стихотворные циклы «Corona astralis», «Путями Каина» и др.), то прозрачные тексты Волошиной доступны каждому: антропософские представления ей удается претворить в чисто христианское глубокомыслие.
Наконец, скажем несколько слов о двух интереснейших образцах мемуаристики Серебряного века – книгах с почти одинаковым названием: это «Воспоминания о Штейнера» Андрея Белого и «Воспоминания о Рудольфе Штейнере и строительстве первого Гётеанума» Аси Тургеневой. В основе этих весьма непохожих трудов скрыт совместный опыт супругов-антропософов – поиски истинного христианства, приход к Штейнеру, оккультное ученичество и деятельность по созданию антропософской общины. И можно размышлять об «андрогинном» единстве этих примечательных сочинений, выявляя их взаимную дополнительность. Сейчас я укажу лишь на принципиальную разницу позиций авторов данных трудов.
Философская Церковь супругов Мережковских
О протофеноменах Серебряного века
Для исследователя эпохи Серебряного века секта, созданная Дмитрием Сергеевичем Мережковским и Зинаидой Николаевной Гиппиус в 1901 году, которую сами основатели считали зародышем грядущей Вселенской Церкви, представляет большой интерес. Эта культовая организация не просто актуализирует приватную религию супругов Мережковских, раскрывая ее представления как в богослужебных формах, так и в жизненном уставе: «Наша Церковь» (так Мережковские называли свое «Главное» творческое дело)[143] in писе заключает в себе важнейшие духовно-смысловые тенденции Серебряного века.
Поясню эти вводные тезисы. Своими религиозно-философскими основаниями Серебряный век обязан двум предтечам – В. Соловьёву и Ф. Ницше (оба скончались в 1900 году), наследие которых было истолковано весьма своеобразно. Ведущие мыслители обсуждаемой эпохи признавали в Соловьёве нового пророка, тайнозрителя библейской Софии Премудрости Божией, провозвестника второго Христова пришествия и новой эры в христианстве. Мистический опыт Соловьёва, который он интерпретировал как явления ему Божественной Софии и положил в основу своей «свободной теософии», его младшие современники расценили как новое откровение. Мережковские и Вяч. Иванов, ставшие софиологами Флоренский и Булгаков, также софиолог и антропософ Андрей Белый, экзистенциалист Бердяев: укажу только на ключевые фигуры среди сонма тех, кто видел свое призвание в раскрытии частных смыслов соловьёвского откровения. Вместе с космическим женским ликом Соловьёв созерцал в египетской пустыне все мироздание («Три свидания») – его последователи на разные лады развивали
Религиозное воззрение Соловьёва – преимущественно авраамической, так сказать, природы: христианство в нем существенно восполнено концептами ветхозаветными (София Соломоновых книг), и наряду с иудаизмом (также и гностической Каббалой), русский философ-основоположник имел интерес к исламу. Греческая античность привнесла в его мышление один платонизм, – тогда как Серебряный век, наряду с Платоном, ассимилировал (правда, в уже перетолкованном виде) также и греческую трагедию. Послесоловьевская философия Серебряного века вся стоит под знаком
Вместе с пафосом трагедии (в интерпретации Ницше) в душу эпохи проникли собственно
Приватная религия Мережковского, несомненно, менее радикальна-ближе к типу христианско-сектантскому. Натура экзальтированная, Мережковский любил взвинчивать свою тайную неудовлетворенность до трагического накала, оглядываясь при этом на Ницше. В своей
Вернусь однако к своему основному тезису о
Неведомое
Ницше вдохновил Иванова на учреждение культа Диониса; но и второй греческий бог ницшевского знаменитого трактата не остался в России без внимания:
Бог, принимающий на Енышарской горе жертвенные душистые воскурения, совершаемые Волошиным, – он же великий солнечный Дух, антропософский Христос. В коктебельской общине ради познания
«Наша Церковь» Мережковских как протофеномен эпохи
Мережковского кое-кто из его современников также подозревал в дионисийской тенденции, – возможно, и не без основания, если учесть его страстное увлечение античностью в 1890-е годы (см., напр., очерк «Акрополь» из книги «Вечные спутники») и замысел философского (поначалу) соединения язычества с христианством, намечаемый в книге о Толстом и Достоевском, а также в первой романной трилогии. Скажем, Розанов видел «апогей» «задачи Мережковского» в том, чтобы «найти в Христе <…>лицо древнего Диониса-Адониса <…>, в Адонисе-Дионисе древности прозреть черты Христа, и, таким образом, персонально и религиозно слить оба мира»[153]. Однако, думается, суждение Розанова приложимо скорее к Иванову: мысль и религиозная практика Мережковского и Гиппиус удерживались все же в границах христианства – сохраняли верность Христову имени и опирались на Евангелие, толкуемое, правда, очень вольно.
В связи с НЦ мне хотелось бы выдвинуть следующий тезис:
Д. С-ч гораздо положительнее относился как к принципу сектантства, так и к сектантству русскому. Более того, именно с сектантством была связана его надежда на обновление Церкви. Супруги Мережковские вообще чувствовали глубокую близость к сектантским богоискателям из народа; именно в их среде во время посещения известного места сектантских собраний – озера Светлояр в Нижегородской губернии[158] они нашли поддержку собственным идеям. У Мережковского есть статья «Расколовшийся колокол» (начало 1910-х годов), в которой сектантство уподоблено куску Царь-колокола, отколовшегося при его падении с колокольни Ивана Великого. Как достигнуть духовного единства народа – вернуть сектантов в Церковь, починить колокол? «Вопрос о Боге – вопрос о земле», «Бога безземного не примет народ, также как земли безбожной», утверждает Мережковский, имея в виду не только вечно кровоточащий в России «социальный вопрос», но и намекая на нужду в софийной трансформации религиозного сознания – в ключе идей Достоевского или Ницшева призыва «хранить верность земле». И вот, «только тогда, когда богоискатели интеллигентские вместе с народом поймут, что ни Бог без земли, ни земля без Бога, – тогда сбудется, загорится тот огонь, который спаяет расколовшийся колокол»[159]. Как видно, свое собственное
И действительно, ИЦ – «евхаристическое» собрание людей, связанных с супругами Мережковскими семейными и дружественными узами[161], – изначально отвергла по-протестантски церковное водительство: в этом сакральном кругу существовало равноправие его членов
Почему же НЦ признается мною за секту
Хотя Мережковский, в качестве устроителя НЦи остерегался реформаторского возврата к первоистокам, его
Подобная эротическая мистика в христианстве не нова: ей предавались восторженные католички. «Влюблённость в Христа, как большой свет, заслоняла всё в душе»[168]: ею, в период учреждения НЦ в 1901 г, 3. Н-на объясняла отсутствие у нее самой пристрастий чисто женских. «Нежную любовь ко Христу» она усматривала и у вовлеченного ею в НЦ молодого богослова Антона Карташёва[169]. Однако этот последний лишь внешне, в силу какого-то судьбоносного недоразумения, некоторое время сопутствовал Мережковским в их исканиях, постоянно пребывая при этом на грани разрыва с ними. Человек церковно-православный по своему устроению, в письмах к Гиппиус он резко, порой почти грубо критиковал сами принципы НЦ. И он точно подметил непросветленную «женскость» атмосферы этого кружка – «близорукий женский дух “семейки”»[170]. А с позиции православного священника атмосфера НЦпронизанная токами «влюбленности», была расценена как «типичная религиозная романтика» (В. Зеньковский)[171]. Из богослужения был изгнан дух аскезы, – напротив того, важная роль в этом культе была отведена, в знак «верности земле», всякого рода природным символам, упомянутым в Евангелиях. Богослужения НЦ совершались в квартире Мережковских в доме Мурузи на Литейном. На столе в гостиной тогда ставились вазы с виноградом (евангельская «лоза» – это образ Христа как Главы Церкви) вместе с чашками с солью и елеем; выносились подсвечники, украшенные цветами; кроме традиционных хлебов и вина церковного, всегда, как знак светлой радости, присутствовало и белое игристое. А в определенные моменты служб члены НЦ рассыпали в воздухе лепестки белых роз: эти мисты уподобляли себя цветам – почти в духе новейших хиппи[172]. И вот, «Исус Христос» поэмы «Двенадцать» Блока, близкого друга Мережковских, шествующий «в белом венчике из роз» (а это атрибут брачного пира) впереди революционного отряда: не «Христос» ли это «раскольничей» («Исус») НЦ – апокалипсический «Жених», принесший людям «не мир, но меч», почитаемый сектой, «окрашенной, – по слову эмигрантского священника, – очень ярко в революционно-мистические тона»[173]?.. В службу нашецерковники иногда вставляли «Молитву Земли»[174], полную аллюзий на известные эпизоды романов Достоевского «Бесы» и «Братья Карамазовы»:
От этой молитвы – нарочито наивной, заключающей в себе однако все философское христианство Мережковских, виден переход к стихам Д. С-ча из «Иисуса Неизвестного» с их попыткой уловить настроение Нагорной проповеди, – саму ее мистическую суть:
Именно блаженная простота раннего христианства, еще далекого от церковного дуализма плоти и духа, земли и неба, – некое загадочное изначальное, единое религиозное мироотношение было сокровенным заданием культового строительства этих утонченных эстетов. В святоотеческом христианстве, религии «истинно монашествующих», Мережковские чувствовали «злобу против плоти», обращенность «против жизни». В программной статье Гиппиус «Хлеб жизни» (1901) присутствует протестантский – лютеровский дух: «Чем было собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамовые, телесные. – Значит, это было общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятием Бога – Отца и Сына». Но «наша человеческая природа не изменилась», и тогдашнее «слияние» возможно и теперь, причем «более совершенное». И когда Гиппиус, в противовес монашеской установке, утверждает, что Бога «надо искать и звать, не выходя из жизни»[175], она идет за Соловьёвым, который также призывал обратиться от предания («уснувшей памяти веков») к актуальности
На первый взгляд, идея «жизненного» христианства церковной традиции отнюдь не противоречит: все эти «цветы» (в широком смысле), «жизнь», влюбленность, – всяческая мирская «плоть» Церковью не отрицается; более того, этой «плоти» в Церкви слишком много, как не раз в спорах с Мережковскими замечал Бердяев. Вся суть в том, что нашецерковники хотели признания за этой самой наличной «плотью» божественности, священности: поцелуй «влюбленных» делали в НЦ сакральным жестом, тонкое сладострастие – эмоцией мистической и культивируемой. Речь шла не о простом обмирщении христианства, но о разработке
А вот слова Карташёва – одного из «столпов» НЦ: «Я не выношу оторванности от человечества, комнатности, кружковщины, экзотичности. А всё это коренной, подсознательный грех нашей атмосферы»[180]. Сохранив с Мережковскими дружеские отношения, уже в эмиграции Карташёв окончательно вернулся в Церковь.
Много живых черт НЦ доносит до нас Андрей Белый (также участник приватных молений Мережковских), но ставит в связи с нею и некоторые загадки. В книге 1930-х гг. «Начало века» НЦ представлена им опять-таки как секта со своей неповторимой атмосферой. Белый, познакомившийся с Мережковскими в 1901 г. и вскоре вошедший в их круг, воспринимал ее «коричневый» цвет, а вместе как запах корицы: «Атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, – возникала». Д. С. и 3. Н. в обществе действовали «в стиле коллективного шарма», которым они «обволакивали» свою жертву – потенциального адепта: «Тут – невнимательные, они делались – само внимание», которое «направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек»; так были «пленены», среди прочих, Бердяев, Мариэтта Шагинян, «Боря Бугаев», – наконец, Савинков. Спорить было нельзя: «Вы – наш, а мы – ваш!» – «рыкал» Д. С., и «начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется». – Под пером Белого, секта Мережковских – одновременно
В связи с этим особенное значение приобретает следующее обстоятельство. Одна из молитв НЦ (написанная, видимо, Мережковским) называется «молитвой о Духе» и напоминает хлыстовские песни[183]: это призыв к Духу – сойти («сокатить») на призывающую его общину[184]. Вот ее текст, доносящий до нас атмосферу этих молений:
Любопытно, что в НЦ – точнее, во всем духовно-религиозном феномене Мережковских – кое-кто усматривал не столько хлыстовский дионисизм, сколько «скопческое томление», находя тем самым близость к другой русской народной мистической тенденции – к
Надо сказать, что для Серебряного века вообще была характерной такая парадоксальная установка – сакрализация эротической любви мыслителями-аскетами, – достаточно назвать здесь Бердяева и, конечно, «рыцаря-монаха» Соловьёва. Но это был путь не для всех, чего не учли Мережковские. И, кажется, их даже не переубедил бунт их ближайшего сподвижника по НЦ Карташёва. Между тем Карташёв, который на почве общения в НЦ горячо полюбил сестру 3. Н-ны Татьяну, но встретил непреклонное – идейное сопротивление всей семьи, в отчаянии писал Зиниде: «Я чувствую, что имею дело с людьми, горящими ересью безбрачия. Я этого нового Афона не приму. Сюда на эту пытку люди не пойдут. Людям нужна любовь [а не, в самом деле, скопческая «влюбленность». –
Завершить раздел о НЦ как эпохальном
Говорим ли мы о Гиппиус, о Мережковском или о других их современниках, религиозная жизнь этих поэтов, романистов, философов заключалась преимущественно в их личном
Что же это за «образ», в чем новизна «современного» христианства в сравнении с христианством традиционным? Об этом лучше всего, наверное, сказано в статье Бердяева «Спасение и творчество» (1926 г.)[200]. В ней противопоставлены два духовных пути, помеченных Христовым именем: средневековый путь «спасения для вечной жизни», основанный на смирении, – и новый путь творчества, раскрывающий «богоподобную природу человека». Первый путь, согласно Бердяеву, пришел к упадку и выродился: истинное смирение, при котором человек глубинно переносит центр своего существования с самости на Бога, оказалось подмененным смирением ложным, подавляющим инициативу, мертвящим. Через весь Серебряный век красной нитью проходит мысль о том, что старые пути к Богу забыты, что символические вехи, их обозначающие (это богословские категории, нравственные заповеди, мистическая практика и т. д.), при сохранении внешней формы настолько изменили свой смысл, что уводят в никуда, в тупики отчаяния. И вот «наступают времена, когда церковное сознание должно будет признать теофании в творчестве»: творчество отрешает человека от себя и от мира, актуализирует его свободу, так что человек-творец исполняет Божий призыв, оказываясь соучастником творческого дела Бога в мире. Этот второй христианский путь, утверждает Бердяев, есть путь богочеловеческий, преображающий человеческую природу и созидающий «реальное христианское общество». В бердяевских формулировках мы находим как ключевые категории Соловьёва, так и идеи
«Идеальный брак»
В древности учредителями мистерий выступали супружеские пары; сказывалось стремление видеть
Ныне мы может видеть данный союз прежде всего в зеркале свидетельств и оценок современников. Владимир Ананьевич Злобин (1894–1967), в 1916 года – секретарь четы Мережковских, разделивший их судьбу, присутствовавший на похоронах Д. С-ча (1940) и бывший при кончине 3. Н-ны, представляется мне весьма близким к ним лицом. Тем ценнее его мемуарные суждения о Мережковских и талантливые стихи, где выразился его опыт общения с супругами. «Они были действительно созданы друг для друга»[205], – эта фраза Злобина фундаментальна для описания данного брака. Злобин опирается на воспоминания 3. Н-ны о встрече ее, девятнадцатилетней, с двадцатитрехлетним Д. С-чем в 1888 году летом в Боржоме. Это знакомство, бесконечные разговоры, – наконец, бракосочетание – уже в Тифлисе, 8 января 1889 г. – были настолько естественными и непринужденными, словно являлись закономерным продолжением, раскрытием когда-то, где-то уже существовавшей близости. Даже церковное венчание словно не внесло туда ничего нового: проснувшись у себя дома на следующий день, 3. Н. забыла, что она замужем.
И вот, «они так до смерти Дмитрия Сергеевича и прожили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. И продолжали любить друг друга никогда не ослабевающей любовью. Они никогда не знали скуки, разрушающей самые лучшие браки. <…> Они сумели сохранить свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга. <…> Они были “идеальной парой”, но по-своему. <…> Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой. Но в их союзе они как будто переменились ролями – Гиппиус являлась мужским началом, а Мережковский – женским»[206]. Такой образ супругов сложился в сознании Ирины Одоевцевой, «маленькой поэтессы с огромным бантом», которая вместе со своим мужем Георгием Ивановым участвовала в заседаниях «Зеленой лампы» – сообщества русских интеллектуалов, созданного Мережковскими в Париже. Последняя фраза данной выдержки как бы опровергает утверждение об «идеальности» этого брака и окружает его ореолом загадочности…. Но Одоевцевой вторит и Злобин: «В их браке руководящая, мужская роль принадлежит не ему, а ей. Она очень женственна, он – мужествен, но в плане творческом, метафизическом роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рождает он. Она – семя, он – почва, из всех черноземов – плодороднейший»[207].
Об этом «творческом содружестве» (которое – «не соавторство»![208]) сама 3. Н. свидетельствует: «…Случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С-ча. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была ему встретиться на его пути[209]. В большинстве случаев он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже <…> принимала как бы тело <…>»[210]. Это наблюдение 3. Н-ны тесно связано с ее ощущением себя «и женщиной, и мужчиной»[211], – вообще, с ее антропологией андрогинизма в духе не столько Платона или Соловьёва, сколько О. Вейнингера. И если в каждом человеке разнообразно присутствуют и мужское, и женское начала, то Эрос «строит двойной мост между двумя: от мужественности одного человеческого существа к женственности другого, и от женственности – к мужественности второго»[212]. 3. Н. и имела в виду подобный двойной андрогин, когда говорила о себе и Мережковском (после его смерти): «Ведь мы – одно существо». Злобин создал свой образ этого существа: «…Если представить себе Мережковского как некое высокое дерево с уходящими за облака ветвями, то корни этого дерева – она [т. е. 3. Н-на. –
Итак, брак этот, действительно, «идеален» – свидетельства эпохи конципируют его как метафизическое единство, «мистическую унию»[215]: на летних каникулах в Боржоме в 1888 г. встретились двое суженых… Но брак этот, как было показано, одновременно и «странен»; разобраться в этом означало бы приблизиться к его уникальной сущности. Думается, странность данного союза двух художников связана со спецификой всего Серебряного века, – прежде всего с
Что же касается 3. Н-ны, то для нее уже в ранней юности остро встала проблема самоидентификации: богатая, не стесненная никакими нормами, свободно развивающаяся душа, она чувствовала в себе бурлящий мир противоположных потенций, с которыми надо было что-то делать. Когда она встретилась с Мережковским, «она еще не знала, не решила – Мадонна она или ведьма? И то, и другое ее прельщает. <…> Оба начала уживаются в ней прекрасно»[217]. Вопрос о способах самовыражения, – по сути вопрос о том, как жить и кем быть, – всегда мучителен для личности глубокой и при этом интровертной, какой была 3. Н.[218] Она начинает экспериментировать – пробовать себя в разных жизненных ролях, примерять весьма экзотические маски. Злобин, посвятивший целую главу своей книги о 3. Гиппиус ее «мистификациям», полагал, что они были обусловлены желанием 3. Н-ны утаиться от окружающих: «Под разными личинами она скрывает, прячет свое лицо» (с. 312). Однако личина всегда не только скрывает, но и являет некую основную, собственнейшую черту личности, – в этом мне видится еще более интимная цель игры 3. Н-ны. И вот, она «заплетает свои густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости», – это, по свидетельству С. Маковского, «несмотря на десятилетний брак». Здесь не простое «нескромное щегольство “чистотой” супружеской жизни»[219], усмотренное Маковским: это манифестация 3. Н-ной глубин своего мировоззрения – взятой на себя добровольно аскезы, а также ее и Мережковского религиозной философии, возвещающей о новом пути к Богу – пути через сияние красоты целомудренного пола[220]. – Но вот бакстовская «личина»[221] – это Антон Крайний, публицист и двойник 3. Н-ны, также и лирический поэт: одним из очень важных моментов игровой жизни Гиппиус было то, что свои великолепные, глубокие стихи она создавала, экзистенциально переживая именно
Не только жизненный стиль 3. Н-ны – сам феномен брака Мережковских также был
Правда, как видно, тезис 3. Н-ны «любовь – одна» не имеет того простого
«Дневник любовных историй», который 3. Н-на вела в период с 1893 по 1904 год, это едва ли не ключевой документ для понимания идеи НЦ – ее мистического настроения и глубинного смысла. Именно здесь мы находим подтверждение того тезиса, что НЦ – детище все же в первую очередь 3. Н-ны. Незадолго до первого богослужения НЦ (29 марта 1901 г.) она свидетельствует: «Это вопрос – быть ли Главному [т. е. НЦ. –
Не напоминает ли читателю о чем-то такой анализ образа Анны?
Не с собственной ли жены списал Д.С-ч. свою Анну? Или, напротив, в своих «любовных историях» 3. Н-на опиралась на эти умозрения мужа?.. Как бы то ни было, не так уж просто распознать идею стихотворения юной Гиппиус «Любовь – одна». Но еще труднее, не погружаясь мыслью в «глубины сатанинские» (Откр 2, 24), живо понять и тем паче принять учение Мережковского о «святом сладострастии» – о «красоте», «божественности», принципиальной важности этого последнего для будущего христианства…[233]
По «Дневнику любовных историй» можно заключить, что 3. Н. далеко не сразу нашла своего «Вронского» – в лице красивого, но безвольного, по-своему чистого – но глубоко завязанного в известные отношения внутри дягилевского кружка Дмитрия Философова. Гностически гнушаясь физической стороной любви, 3. Н-на тем не менее со всем пылом «чувственности», «сладострастия» (с. 56) увлекалась весьма многими, – скажем, поэтом Минским, критиком Акимом Волынским (Флексером), – более того, устраивала рискованные игры в сфере любви нетрадиционной (история с английской музыкантшей Елизаветой Овербек и её «слепым обожанием» 3. Н-ны (с. 63), которая подчинила себе несчастную, а затем бросила со всей жестокостью). «Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека, – пишет 3. Н., имея в виду отнюдь не ту любовь, которую заповедал Христос. – Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет» (запись от 16 августа 1899 г., с. 61). Подобная любовь – в форме «влюбленности» – и была призвана строить НЦ: в отличие от хлыстовского корабля, мужчинам здесь заповедовалось любить и мужчин. Не устраивала же 3. Н-ну в любви «форма звериная» «акта», предполагающая оскорбительное неравенство партнеров: в любви человек должен сохранять свой уникальный лик. Острейшее ощущение того, что на земле «нет красивых и чистых отношений между людьми <…> Чудесной, последней любви нет» (записи от 15 и 19 марта 1893 года, соответственно, с. 42^43), обусловило мрачность мировоззрения 3. Н-на, подчас действительно «адский» (Злобин) характер ее состояний. «Тяжесть» этой души вызвана сознанием гнета бытийственного зла, переживаемого не как личная греховность, но как ущербность самих основ бытия. – Тем не менее 3. Н-на верила в любовь, и эта вера была нераздельна с её верой в Бога. Вопреки всему она ждала от любви
Пережить в любви к человеку – реальную и светоносную, как при электрической вспышке, встречу с Богом: таким было изначальное жизненное задание, поставленное себе 3. Н-ной, – задание метафизическое по существу. Ничего подобного христианская традиция не предполагает, – но этот императив как бы уловления Бога в сети эротической любви стал истоком построения Мережковскими
Пребывая на протяжении ряда лет в омуте игровых «любовных историй», 3. Н. при этом решала
Учение Мережковского проблематизирует антропологические «тайны» «одного» (личности), «двух» (пола), «трех» (социума): они связаны между собой бытийственной логикой и изоморфны Тайнам Божественным – Тайнам трех Ипостасей. Но вот одна из первичных интуиций этого учения, – и что особенно важно – по свидетельству 3. Н-ны, та живая сила, которая вызвала к существованию НЦ:
Очень родовитый (породистый и по внешности), выходец из среды высшей петербургской бюрократии, сам способный юрист, отточивший к тому же свое дарование в семинаре знаменитого правоведа К. Еллинека (преподававшего в Гейдельбергском университете), Дмитрий Владимирович, как и его товарищи по дягилевскому кружку, в мировоззренческом отношении был специфическим – в духе героев О. Уайльда – эстетом. В автобиографическом эссе «Мой путь» (1927 г.) он свидетельствует о себе, каким был на рубеже веков: «Мои друзья А. Бенуа и В. Нувель, К. Сомов и я были охвачены заразительной атмосферой поэтической красоты. <…> Для нас созидательное восприятие и понимание прекрасного были высочайшими целями жизни. <…> Более глубокое познание себя <….> привело к созданию культа личного, интимного переживания. Объективность была замещена субъективностью <…>». «Изысканность и утонченность» жизненного стиля, «аристократический индивидуализм», вместе с освобожденностью от старых норм нравственности, сблизили с Мережковскими русского европейца Философова. К тому же он, подобно им, ощущал, в духе символизма, искусство в качестве «звена между настоящим и вечностью». Мало-помалу начал складываться «интеллектуальный союз» Философова и Мережковских, основанный на «общей безраздельной преданности поставленной цели совершить духовное возрождение»[235].
З.Н-на присоединение к ним Философова описывает скорее в психоаналитическом ключе. С помощью «коллективного шарма» (Андрей Белый) Мережковские увлекли Философова (поначалу вместе с Бенуа, Нувелем и др.) идеей соединения религии и Эроса – философско-жизненного решения проблемы пола и любви. Супругов мирискусники поняли на свой собственный лад. 3. Н-на разочарованно комментировала свои первые усилия по созданию «Иоанновой Церкви»: «Люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще не существующего». Вместо того чтобы «идти к Богу», стремятся обосновать свое право на грех, на своих «любовниц и любовников», – таков, в частности, и Философов: «Вся его неудовлетворенность только из этой точки». – Но в проект НЦ 3. Н-на вплетает и традиционную религиозную тему: «Все-таки возможность спасения – для нас и для него»[236]. В связи с Философовым эта тема получает смысловой обертон спасения от дягилевского кружка. При этом у 3. Н-ны и мысли не возникает о том, что Философову грозит опасность попасть из огня да в полымя – завертеться в Мальстриме ее личного «ада». «Да и люблю его», – признаётся она в начале 1901 года[237]. Кто же был ее истинным суженым – Д. С. или Д. В., – а может, были два суженых, а может, эта старорусская категория здесь неуместна и «троебрачие» обернулось новой нормой эпохи, – данное вопрошание я оставлю без ответа. Так или иначе, «странная любовь между женщиной, не признававшей мужчин, и мужчиной, не признававшим женщин»[238] со стороны 3. Н-ны не только была сильной и подлинной: она разрушает ее образ «петербургской Сафо», отметая всяческие подозрения в дурно понятом «андрогинизме.
Однако отношения 3. Н-ны и Д. В-ча никогда не были симметричными, Философов не желал, даже и ради «Главного» – т. е. НЦвовлекаться в эротическую связь даже и с философской подоплекой, которую ему с мужской инициативой навязывала Гиппиус. Он как бы не замечал императива «влюбленности», альфы и омеги «нравственного богословия» Третьего Завета, уклонялся от правил игры НЦ. Более того, он словно не понял сути намерения Мережковских обрести Бога в эротике «влюбленности»! На протяжении всех лет их общения (вплоть до расставания в 1920 году) отношения Д. В-ча и 3. Н-ны были «поединком» (Злобин), экзистенциальной борьбой, в которой 3. Н. нападала, домогаясь, а Д. В. робко защищался. Философов «указывал на опасность смешения двух порядков [в новом религиозном сознании и практике НЦ. –
Итак, пытаясь подступиться к загадке брака Мережковских, я пришла к тезису о как бы неизбежном «размыкании» этого двойственного союза-вовлечении в него третьих и т. д. лиц с превращением «духовного брака» в специфическое религиозное сообщество. Такая диалектика закладывалась в эти
Завершая данный круг рассуждений о жизни четы Мережковских как драматическом
Можно было бы посвятить особое исследование данной теме, выходящей все же за рамки нынешней моей: ведь Злобин не сделался членом «философской Церкви» Мережковских, – он познакомился с супругами в 1916 году Потому скажу о Владимире Ананьевиче с конспективной краткостью. Он был больше чем просто наследником идей: он был порождением духа Мережковских. Настолько глубока была его любовь к ним – не «влюбленность», но отношение подлинно онтологическое, – что Злобину-поэту было естественным отождествляться с их «я» и говорить от их имени. Таков ряд стихотворений пронзительного цикла «После ее смерти». Его открывает такой шедевр как «Три ангела предстали мне в ночи…»: в этой миниатюре, написанной от имени Мережковского, вся, по сути, его философия и духовная судьба. Словно новому Аврааму, Д. С-чу явилась, в виде трех ангелов, Св. Троица, символически заповедав бороться словесным
Злобин, унаследовавший после смерти Гиппиус в 1945 г. архив Мережковских, по её переписке с Философовым[248] восстановил для себе их роман, намекнув на него в этих стихах. Трагизм этих отношений он воссоздает, пользуясь, как видно, концепциями Мережковских (дуализм бытия и пр.). – В «Тяжелой душе» есть описание удивительного события, когда этот «Володя» выступил медиумом 3. Н-ны ещё при её жизни. В 1918 г. 8 ноября (а это её день рождения, приходящийся на праздник Архистратига Михаила) Гиппиус написала стихотворение «8», вложив особый смысл в данное число; в стихотворении остались пустыми две строчки.
Уже в эмиграции 3. Н-на показала эти стихи Злобину, загадав загадку пробелов. И Злобин дописал стихотворение, словно автором и лирическим героем был он сам. Концовка выдержана в духе учения Мережковских (свобода – это «новое имя любви, совершенное откровение Божественного триединства»), – однако, думается, Злобин вложил в нее и свой собственный опыт:
Отправляясь от стихотворения «8», Злобин дерзает формулировать некие
Связь Злобина с его «духовными родителями» сохранилась и после их кончины. Его поэтическому перу принадлежит как бы парная словесная икона – образ супругов в вечности. Жители предвоенного Парижа ежедневно могли встречать на улицах Колонель Боннэ и Ля Фонтэн, в аллеях Булонского леса странную пару: невысокий сухонький, с живыми, умными глазами старичок шёл под руку с пожилой стройной дамой – яркий макияж, на плечах рыжая лиса, к которой прикреплена какая-то невероятная роза… «Это большие русские писатели», – шептали друг другу парижане, почтительно сторонясь, чтобы уступить Мережковским дорогу. – И вот, картину, прекрасно знакомую ему самому, Злобин сделал основой словесного им памятника: ежедневный моцион стариков был перенесён в вечность. Приведу полностью стихотворение «Свиданье»[252], – «это лучшее, что когда-либо о них сказано»[253], – так оценил злобинский некролог Ю.П. Иваск.
Памяти Д. М. и 3. Г.
Прощены «бездны», кощунства, философское жонглирование добром и злом, игры в «троебрачность» и в «Церковь», всё же измены и люциферический бунт и проч.: Злобин верит, что во всех этих рискованных опытах супругов, сопряженных с действительным страданием, родилась некая большая – несказанная, невербализируемая истина, которая и перевесила все эти «слишком человеческие» вещи на чашах весов последнего Суда.
«Влюблённость»
Мережковские были соловьёвцами, попытавшимися, пристально всмотревшись в проект этого визионера, честно осуществить на практике его заветы. Всё, что наличествует в религиозном феномене Мережковских – неоязыческие тенденции, заигрывание с демонизмом, не говоря уже о неприятии аскетического средневекового христианства, – in nuce было присуще и воззрению Вл. Соловьева[258]. Скажут: Соловьев был моралистом, озабоченным «оправданием добра», – Мережковский, в духе Ницше, странствовал своею мыслью «по ту сторону добра и зла», исповедовал аморализм. Это в видимости так, но, если вглядеться в представления соловьёвской
Именно у Соловьёва Мережковские взяли идею новой
В предваряющей «Смысл любви» книге «Оправдание добра» Соловьёв чуть более ясно излагает свое таинственное учение. Он рассуждает здесь о «положительной стороне половой любви», – а именно – о «влюблённости»: «Влюбленность
Мережковские всё же слегка модифицировали соловьёвскую философию любви, когда положили ее в основание НЦ. Вот их главный тезис: именно влюбленность есть искомая
Но прежде чем обратиться к этой практике, позволю себе сделать небольшой экскурс. Все религиозно-философские и культовые проекты Серебряного века как бы подтверждали идею Фейербаха: каждый мыслитель живописал икону Бога или устраивал Церковь по образу и подобию
Переведя, при создании НЦфилософию любви Соловьёва в
В книге Злобина «Тяжелая душа» этот роман, который автор осмыслял, как и мы ныне, через переписку его участников, хронологически выстроен и проанализирован. Единственное, чего Злобин не учел, так это то, что роман этот – одновременно и важный момент истории НЦи корнями он уходит не столько в человеческие страсти, сколько в философию Мережковских. Я попытаюсь восполнить выводы Злобина именно с данной стороны. 3. Н-на не просто соблазняла Философова, но надеялась вместе с ним пережить светоносную встречу с Богом, осуществив завет Соловьёва и совершив тем самым, вместе с любимым, прорыв в Третий Завет, в Царство Божие на земле. В глазах 3. Н-ны ее любовь к Философову, при всей смиренной конкретности, имела значение вселенское. И вряд ли робкий партнер был адекватен этому, воистину сверхчеловеческому замыслу…
Согласно Мережковским, третьезаветная Церковь своим мистическим истоком должна иметь «тайну трех» – метафизическое единство личностей, объединенных «влюбленностью», на крыльях которой они
В горячечных письмах 3. Н-ны – непоколебимая вера в «святость» ее чувства к Философову: «Оно было всё в Боге,
Удивительна все же откровенность, с которой эти богоискатели общались между собой! «Зина, берегись. Берегись прелести умствований!»[288], – пытался Философов охладить теоретический, вместе и эротический пыл 3. Н-ны. Дружба его с Мережковскими постоянно находилась на грани разрыва, грань между любовью и ненавистью была проницаемой, дягилевское окружение навсегда, кажется, осталось для него вторым полюсом притяжения. «Ты или святая, или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ»[289]: это было высказано Философовым в 1905 году, – «товарищество» с Мережковскими продлилось до 1920-го. Защищаясь от предпринимаемых 3. Н-ной и чисто плотских на него посягательств (на даче в Кобрине, где троица проводила лето 1905 года), Философов сообщил обо всем Д. С-чу: «Зина слишком усиливала наши личные отношения… Несмотря на всю мою веру в ее как часть целого [т. е. НЦ. –
В начале 1906 г. Мережковские и Философов уезжают во Францию, – то ли бегут от революции, то ли начинают осуществлять свой «религиозно-общественный» проект. НЦ остается для них тем «Главным», во имя которого они сближаются с революционерами-эмигрантами ради совместной борьбы с царизмом. И здесь, во время пребывания в Каннах, 3. Н-на добивается своего, вынудив Философова переступить через роковой «порог (письмо от 11 апреля 1906 г, с. 91). Вся психологическая эмпирика их близости 3.. Н-ной досконально запротоколирована. Эти неискушенные в общем-то, теоретические люди приняли случившееся в «страхе, смертельной муке и параличе» (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 97), – у Философова стыд падения был еще усугублен «унынием, ненавистью, покаянием» (письмо от 11 апреля 1906 г., с. 91). Сама 3. Н-на, впрочем, чувствуя себя на следующий день «светло, важно и бодро», хотела отныне начать новую жизнь – жизнь «для Другого», т. е. собственно для НЦ (там же, с. 92). Вопрос стоял для нее теперь о приближении их любви к идеалу – об очищении ее от страстного элемента. И над несчастным Философовым совершается уже «величайшее насилие»[292]: 3. Н-на заставляла его молиться в самые интимные моменты продолжившихся
тайных встреч – дабы борьба с дьяволом стала для них совместной (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 98). Что это могло вызвать у Философова, кроме возмущения? В одном из писем 1906 г. к близким он признавался, что ему хочется бежать от Мережковских и вернуться в Россию: 3. Н-на «Богом и Дьяволом распоряжается по своему усмотрению, выдавая Божье за дьявольское и дьявольское за Божье»[293]… Чтобы понять, чем же была в действительности философская Церковь Мережковских, надо не столько углубляться в ее «догматику», сколько знакомиться с перепиской ее учредителей, Гиппиус и Философова, 1905–1907 годов…
Итак, попытка 3. Н-ны положить «Начало» Вселенской Церкви, заключив любовный союз с Философовым и осуществив на деле «тайну двух», потерпела крах. Она честно признала это: «Ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жзнью, не войдешь в новое» (недатированное – не ранее конца октября 1906 г. – письмо к Философову, с. 109). Впрочем, весь свой «церковный» проект 3. Н-на с большой точностью охарактеризовала годом ранее, уподобив его детской игре: «Я свои острые желания <…> принимала за факты. Устроила что-то… “пусть этот стул будет экипаж, а этот – лошадь, и поедем…” И видела все так, и точно ехала» (письмо от 13 сентября 1905 г., с. 81). Роман с Философовым был игрой, – как игрой был и брак 3. Н-ны с Мережковским, и их священнодействия в квартире на Литейном. Чуткий к фальши, терроризируемый к тому же любовью Гиппиус, Философов не сразу, но все дальше отходил от четы. В 1913 г. 3. Н-на подвела тогдашний итог их отношениям в письме к сестре Татьяне: «У него [Философова] физическая нужда жить
Крах в 1906 г. надежд на Философова, впрочем, «Дела» не погубил: НЦ продолжала существовать и даже развивалась – в 1908 г. в ее «чин» была включена «литургия. Да, прорыв в Третий Завет не произошел; «но держаться за старое – из-за чего?» Плоть и пол не удалось воцерковить, но вернуться к старой вере, семье, бытовым традициям и миру с государством было уже немыслимо. «Нам лучше <…> в ужасе погибнуть под развалинами дома, который мы ломаем, нежели в нем по-хорошему устроиться», – заявляла 3. Н-на, под «домом» имея в виду всё наличное – старороссийское бытие (недатированное письмо конца 1906 г., с. 109). Вскоре «дом» был, действительно, сломан, и жизнь рассеяла членов НЦ.
В проекте Мережковских после 1905 г. выявилась новая – политическая составляющая: заданием сделалась не одна религиозная революция – Мережковские теперь тщились философски соединить её с борьбой против самодержавия. И вот, примечательно, что два ведущих члена НЦближайшие сподвижники супругов Философов и Карташёв, отдалившись со временем от четы, осуществили каждый в своей жизни эти две теоретические тенденции Мережковских: Философов при новом раскладе исторических сил ушел собственно в политику, Карташёв – в Церковь. – Общение Мережковских с Философовым закончилось в 1920 году. Бежавший вместе с супругами и Злобиным из революционного Петрограда,
Что же касается
Уже почти с самого начала союза с Мережковскими Карташёв мечтает о разрыве с ними: «Надо же, наконец, выходить реально из рамок мережковско-гиппиусовского рабства», – как видно, он мыслит почти что в ключе Философова (письмо от 1 января 1907 г. к 3. Гиппиус, с. 679). И, пытаясь примирить лично-избирательную брачную любовь, о которой мечтает, с «любовью ко всем», Карташёв неотвратимо приходит к проверенной в веках истории христианства любви-агапэ. «Я в Самом Христе вижу эту любовь ко всем, живую, органическую <…>. Он ее заповедует и ее питает <…>, и в Таинстве Своем [т. е. в Евхаристии. –
Мало-помалу, то воодушевляясь церковностью Булгакова и его «космическим Христом» (с. 687)[302], то вновь изнемогая от духовного бессилия и возвращаясь к роковому семейству – любимым все же друзьям, этот человек, более волевой и нравственный, чем Философов, обладающий к тому же более высокой личной
«Наша Церковь»: Культ и история
Создавая свою «Церковь», Мережковские намеревались вывести в жизнь их философию – дуалистическую концепцию, естественно переходящую в апокалипсическое тройческое богословие: трагические антиномии мирового бытия будто бы подлежат снятию в эпоху Третьего Завета. Супруги считали, что сама по себе философия бессильна в мире, – однако если абстрактные мысли суметь оформить в
Эти «мысли» – идеология
Ныне в распоряжении исследователя имеется два основных источника сведений о секте Мережковских это дневник Гиппиус «О Бывшем» и рукописная книга молитвословий НЦ. «Бывшее» (или «Главное») это «бывшее между нами тремя», записала 3. Н. 25 декабря 1901 г., имея в виду совершивших первое богослужение НЦ (29 марта того же года) себя, Мережковского и Философова. «Бывшее» – это реальное осуществление Вселенской Церкви, когда три стали одним в Боге Троице, во что хотелось верить автору этой своеобразной летописи. Действительно, «О Бывшем» – это не совсем дневник: события и их описания там разделены дистанцией в несколько месяцев, а то и лет. И, кажется, здесь не столько житейская случайность, сколько особенность жанра. Дело в том, что тексты «О Бывшем» (в особенности ранние) отчетливо стилизованы под Евангелия, которые, как известно, воспроизводили отнюдь не эмпирику вчерашнего дня, а прошлое, уже закрепленное памятью ранней общины христиан. Автор «О Бывшем» ощущала себя благовестницей Третьего Завета, когда, повествуя об истории кружка петербургских интеллектуалов, впадала порой в иератический тон: «Было нас людей, о том сообща говоривших в самом начале, семеро: мы двое, Философов, Розанов, Перцов, Бенуа и Гиппиус (Владимир)» (с. 91). Как видно, летопись НЦподобно евангельской истории, начинается с призвания «апостолов». Подобно евангелистам, 3. Н-на дорожит вещественными подробностями «Бывшего», так что, читая ее записи, мы можем как бы присутствовать бок-о-бок с нашими героями, собравшимися впервые в Великий Четверг в переоборудованной под «храм» квартире Мережковских. То был вспоминаемый Церковью в мистерии Страстной Седмицы день установления Христом Евхаристии, таинства Тела и Крови. И вот, устроители НЦ хотят, прилепившись к самому значимому для них концепту (вспомним, что 3. Н-на размышляла именно о «плоти и крови» в Евангелии, когда у ней родилась мысль о новой Церкви), то ли герменевтически извлечь из него близкие им смыслы, то ли внести своё – языческое – в Евангелие…
К первому богослужению, понятно, готовились заранее. Во вторник 3. Н-на купила в церковной лавке потир, «парчу для облачений», «и красного атласу, чтобы самой сшить покрывало, и золотой тесьмы для креста». Покупка дамой богослужебной утвари могла вызвать подозрения; склонная к конспирации 3. Н-на имела на всякий случай отговорку, что, дескать, хочет принести «дар в сельскую церковь». Приобретены были еще три «тресвешника» и три венчальные свечи – «для нас», – также три нательных креста – взамен старых, как знак вступления в
В четверг (описанный как раз в стихотворении) 3. Н-на совсем разболелась; организационные хлопоты взял на себя Д. С-ч. Он закупил просфоры, цветы и пр., от Философова же принесли большое богослужебное Евангелие. Но вплоть до последнего часа не было еще текста службы. – И вот, вспоминает 3. Н-на, Д. С-ч «сел за стол, всё писал и составил порядок чтений и действий» (с. 96). Эта «Вечерня», наспех составленная Мережковским, – одна из самых симптоматичных для НЦ ее словесных манифестаций. «Вечерня» открывает собою «Молитвенник» НЦк обсуждению которого я и перейду.
Сама книжка «Молитвенника» описана Темирой Пахмусс, которая держала ее в руках[306]. Это рукописный, почерка 3. Н-ны, сборничек с сильной правкой (Д. С-ча, Татьяны и Философова), переплетенный в желтую свиную кожу; заголовки молитв и чинопоследований выполнены красными чернилами. Страницы с золотым обрезом, равно как красные буквицы, свидетельствуют о подражании оформлению тогдашних богослужебных книг. Между страницами сохранились засушенные незабудки и розовые лепестки, которые молящиеся подбрасывали в воздух во время службы[307]. Текст «Вечерни» предваряется краткой молитвой, написанной, видимо, Д. С-чем в тот памятный Четверг: «Ты, Господи, Сердцеведец, покажи из сих предстоящих, кого Ты избрал принять в сей вечер жребий служений Твоих», – она, кажется, рассчитана на многолюдное собрание. А далее Д. С-ч ориентировался на последование православного чина вечерни, найденное им в Служебнике. Определенные ектеньи, молитвы литии, древний гимн «Свете тихий» и пр. суть признаки структуры именно этой традиционной службы. Но православные тексты сокращены, местами переделаны и искажены вкраплениями из новых слов и выражений. В «Вечерню» Д. С-ч включил к тому же тексты из литургии, что еще больше режет ухо. Язык «Молитвенника» русский, но с сильной церковно славянской окраской. Существенно то, что в этих текстах сохранены покаянные интонации, смиренное ощущение новыми мистами себя в качестве «рабов Божиих», – интуиции, трудно совместимые с генеральной установкой на «святое сладострастие». Получилась безвкусная, в духовном и филологическом отношении, эклектика, отражающая «двоение» мыслей (Бердяев) у Мережковского.
Данная первая редакция «Вечерни» отличатся от всех прочих чинопоследований «Молитвенника» четким распределением ролей: ее участники обозначены Мережковским как «священник», «диакон», «чтец» и «все», – впоследствии имена эти заменятся номерами (1, 2, 3… 6) равнозначащих в этом культе его адептов (членов двух «троебратств»). Здесь свидетельство
Для исследователя культа НЦконечно, интереснее понять, чем же все-таки «обогатило» молитвенную христианскую жизнь новое религиозное сознание, нежели с сокрушением констатировать факты исковерканности староцерковных текстов. Эту новизну обнаружить несложно. Мережковский сразу берет быка за рога, в самом начале составленного им чина обозначив смысл «Вечерни», вместе и суть нашецерковного культа. Первая значимая молитва – это седален православной утрени Великого Вторника, – конечно, слегка искаженный. Вот версия Мережковского: «Жениха, други, возлюбим. Свечи наши украсим. Как мудрые Господни девы, готовыми войдём с Ним на брак. Жених тот Бог, Он дает нетленный венец»[309]. Богослужение Вечерни – ничто иное как сакральный брак «предстоящих» с грядущим в мир апокалипсическим Женихом-Христом, – вот что возглашает Мережковский. Вслед за седальном он помещает в последование Вечерни написанный уже им самим центральный по смыслу текст «Молитвенника», где выражено главное чаяние нового религиозного сознания – мечта о «святом поле» (пол назван в этой молитве «Углём»): «Господи! Душа и плоть наша, Тобой сотворенные, перед Тобою открыты. Ты видишь в нас и Уголь, которому не знаем имени святого, но не смеем погасить его слезами покаяния и стыдом греха, ибо он Твой, как всё в нас Твое. Не погуби его и не оставь тлеющим, Господи, но в откровении Твоем новом преобрази, в высокое пламя разожги дыханием уст Твоих, чтобы приблизиться нам применением [ «Угля»?
Но особо примечательна концовка «Вечерни» – подобной вообще нет в традиционном последовании. Ее я назову
В дневнике «О Бывшем» 3. Н-на указывает на ряд дополнительных подробностей этого чина. Упомяну здесь, как наиболее значимый, обряд побратимства – обмен нательными крестами: «И кресты наши мы сняли, смешали и опять надели друг на друга, чтобы не знать, который чей на ком» (с. 100). Каждый теперь нес на себе крест – тягость судьбы другого; так трое, согласно концепции НЦсделались одним: «И это умножение Я, утроение Я – невыносимый ужас для слабого сердца и для ответственности будущего» (с. 100). В действительности никакого, даже психологического, единства – тем более новой соборности – не возникло: безблагодатные обряды повергли участников в «страх», «скорбь», «слабость», «неверие», – одиночество членов НЦкак свидетельствовала Гиппиус, только усугубилось[312].
В последующие месяцы и годы Мережковские продолжали работать над текстами «Молитвенника». Была составлена вторая редакция Вечерни, разработан чин Утрени (также в нескольких редакциях), написаны гимны на Рождество, Крещение, Пятидесятницу. В 1905, видимо, году придумали особую «Молитву о времени», выстроенную вокруг темы народных бедствий. К весне 1908 г. оформился чин литургии. Исключив пока этот последний, попробую охарактеризовать в целом творчество Мережковских в области литургического богословия и гимнографии[313]. Какие там наблюдаются смысловые и стилистические тенденции?
Во-первых, эти
Поскольку книга Темиры Пахмусс с интересным всякому исследователю «Молитвенником» не у каждого есть под рукой, я приведу здесь несколько выразительных текстов оттуда. Вот написанная 3. Н-ной молитва на Страстную Пятницу, стилизованная под духовный стих, – декадентская поэтесса имела вкус к фольклору (с. 764):
Здесь преобладает евангельско-библейская («Песнь песней») фразеология. А в гимне Рождеству авторские строфы (по-видимому, пера Мережковского) соседствуют с церковным – в сокращении – ирмосом:
и т. д. (с. 741).
А в молитве из второй версии Вечерни явлено самосознание НЦ, – опять-таки здесь голосят капризные детишки (с. 722): «Господи, Христос! Сделай, сделай, сделай, чтоб была Твоя новая, истинная, вселенская Церковь, Церковь Иоанна, Церковь Софии Премудрости, Церковь Троицы Единой, Нераздельной и Неслиянной, – и чтобы шли мы к ней, не уставая, не изнемогая на пути, и дошли, и увидели Ее глазами нашими еще здесь, при жизни…» и т. д. – Ряд гимнографических образцов завершу одной из молитв Св. Троице (с. 743):
Этот весьма рациональный, но при этом пылкий текст 3. Н-ны очень характерен для стиля философской Церкви Мережковских… Очевидно, в качестве гимнографа 3. Н-на сильно уступает блестящей поэтессе Гиппиус, равно и Мережковский – своей ипостаси романиста.
Знакомство с богослужением НЦ лишний подтверждает мой тезис о протестантском характере этой последней. То, что в «Молитвеннике» названо «Вечерней», «Утреней», «Литургией» – лишь сухой скелет, кратчайший конспект их православно-церковных первообразов. Ведь в свои чинопоследования Мережковские не включили самую плоть церковных служб – каноны, стихиры, тропари, соответствующие конкретному моменту совершения богослужения. Сложно устроенный ход византийского церковного времени – искусное совмещение суточного, недельного, месячного и годового циклов, на которые к тому же налагается пасхалия, = не был принят ими в расчет. При этом из «Церкви» Мережковских оказались исключенными сонмы святых – ново– и ветхозаветных, проигнорирован по сути весь грандиозный духовный космос. Люди далекие от Церкви, они не сознавали всей величественной красоты этого удивительного, сложнейшего организма – православного богослужения, когда заменяли его собственной подделкой. Утонченность и глубокомыслие церковной словесной службы не дошли до них, предвзято расценены в качестве отжившей архаики. Еще в недавнем прошлом человек воспринимал богослужебный церковный чин как лестницу к Богу, как гигантскую арфу со струнами между Небом и землей, – в НЦэтому предпочли плоскую рационалистическую конструкцию. – Но и действительно нового, своего эти реформаторы не создали – в отличие хотя бы от хлыстов, выработавших независимый от православного чин. Мережковским нередко их критики указывали на то, что их
А что же можем сказать мы ныне? Мережковские, действительно, были предтечами хиппи, пестрого сектанства New Age века ХХ-го. Но нам-то ясно, что здесь еще более глухие тупики, чем в случае нового религиозного сознания. Так что теперь, как и сто лет назад – «лицо небес еще темное»…[317]
Вернемся однако к истории НЦпредставленной записями «О Бывшем»: в ней динамика личностных отношений сплелась с общественными и политическими событиями. Не успела НЦ возникнуть, как у Мережковских появилась мысль о распространении ее идей: начинается их деятельность по организации Религиозно-философских собраний, встреч интеллигенции с просвещенным духовенством. Читая ныне интереснейшие стенограммы этих заседаний[318], надо помнить, что эзотерическим ядром Собраний Мережковские считали НЦ: «И внутреннее будет давать движение и силу внешнему, а внешнее – внутреннему», – мечтала 3. Н-на (запись от 25 декабря 1901 г, с. 109). Действительно, выступления на Собраниях Мережковского были не только обличением православной Церкви, но и нашецерковной проповедью. «Лев Толстой и русская Церковь», «Гоголь и о. Матфей»: темами своих докладов Мережковский сделал два страшных недавних провала церковной политики и церковного водительства – осуждение Толстого и смерть Гоголя. В концепции доклада о Толстом границы Церкви софийно расширены: отделившийся от православия Толстой (Мережковский как бы разделяет иезуитский тезис синодального определения, – дескать, писатель-бунтарь отлучил себя от Церкви сам) обладает глубокой природной религиозностью, вместе и той творческой гениальностью, которая ценится Неведомым Богом. Также Гоголь, доведенный до смерти аскетическим руководством о. Матфея, – именно тем, что дерзал восставать на духовника, борясь за свое право писать,
Отношения между членами НЦ – особая глава ее истории: в кружке кипели страсти, как в калейдоскопе сменялись ненависть и любовь, порой сливаясь в невообразимые симбиозы. Как уже говорилось, особой противоречивостью отличались отношения Мережовских с
На всем протяжении их дружбы Мережковские вели прямо-таки яростную борьбу за Философова. После двухлетнего (1902–1903 гг.) отсутствия он вернулся в НЦ. Это произошло после важного для НЦ события: кончину своей матери 10 октября 1903 г. 3. Н-на истолковала как переломный момент развития их кружка. Небесные молитвы почившей обновили его – в НЦ влились новые силы, – и это помимо возвращения Философова (запись от 10 февраля 1906 г, с. 129 и далее). К тому времени прекратились Религиозно-философские собрания (апрель 1903 г.), но из «Главного» родился журнал «Новый путь» и Философов принял предложение стать его редактором. К НЦ присоединились младшие сестра 3. Н-ны Тата и Ната[320], притянулся к обществу и Антон Карташёв, знакомый супругов с лета 1902 года. Это был самый идиллический период бытия НЦ (1903–1906 гг.): регулярно происходили «четверги» – «тихие “вечери любви”, молитвы и белое вино, виноград, хлеб» (запись 3. Н-ны от 9/23 февраля 1908 г., указ, изд., с. 132); «после смерти мамы моей стала явной близость наша с Димой [Философовым; мужа 3. Н-на называла Дмитрием. –
В НЦ начали формироваться два «троебратствия» – два духовных «гнезда»: старшее состояло из Д. С-ча, 3. Н-ны и Философова (во главе была 3. Н-на), младшее – из Карташёва, Таты и Наты (их возглавляла Татьяна). «Члены “гнезда” должны были жить семьей, перед сном сходиться для беседы и совместной молитвы», – пишет исследовательница, опираясь на недоступный для меня дневник Т. Гиппиус (1906–1908, 1911–1913)[321]. «Отношения внутри троебратствия должны были строиться на основе взаимной влюбленности и целомудрия, или девственного брака»; члены общины имели продолжительные беседы с их главами, которым были обязаны исповедоваться в самых интимных переживаниях. Эти исповеди происходили после богослужений, совершавшихся поначалу (до составления литургии в 1908 г.) два раза в неделю – по четвергам и субботам. В своих сектантских претензиях Мережковские не останавливались (как и хозяева ивановской Башни) перед грубейшим, разрушительным вмешательством в личную жизнь причастных к их кругу: Татьяна в дневнике сообщает о том, что Зинаида не доверила бумаге, – в 1906-м. Мережковские намеревались соединить «девственным браком» Л. Д. Блок и Андрея Белого.
«Троебратствия» существовали все же обособленно, что отчасти вызывалось постоянными отьездами Мережковских за границу. Идейная жизнь младших вращалась вокруг проблемы отношения НЦ к православию: Карташёв хотел увлечь сестер в Церковь, Тата держала оборону «нашецерковной» позиции. «Тата цельная, изумительно верная, – так расценила ситуацию 1908 года 3. Н-на. Не отступала, хранила, несла. Боролась за нас с Карташёвым и с нами – за него. Сцепляла свою тройку» («О Бывшем», запись от 14 марта 1911 г., с. 140). Карташёв, этот девственник», на которого 3. Н-на прежде возлагала большие надежды, теперь вызывал у нее «недоброе чувство» – он «всё о Церкви – и против нас» (с. 141). Младшее троебратствие под влиянием Карташёва стало склоняться к «расколу», – молилось отдельно и как-то по-своему: «Их унылые молитвы, отошедшие от наших, тоже были нам чужды» (там же), – с грустью замечала 3. Н-на по поводу совместной жизни летом 1908 г. на даче в Суйде. Но вот Пасху 1909 года встретили «вшестером, нашей пасхальной заутреней» (с. 142), также и Пасху 1910 г. в Каннах (с. 144), – а вот в 1911-м Карташёв пасхальной ночью увлёк Нату в православный храм… В 1911 г. НЦ пополнилась участием А. Мейера, через которого «стала подходить» К. Половцева. Несколько раньше супруги втянули в свой круг О. Флоренскую; с исключительной силой к 3. Н-не влеклась Мариэтта Шагинян, которую нашецерковники предпочитали удерживать на дистанции – пылкая девушка была разговорчива, не хотела блюсти конспирацию… Люди приближались – и отходили: Бердяев – в православие, Белый – к Штейнеру, Мариэтту отвело от НЦ проснувшееся самолюбие[322]. Состав НЦ был неустойчивым, но здесь играли роль не одни человеческие метания, – скорее исторические события.
Новый смысл НЦ обрела в глазах ее членов в 1905 году. 9 января «перевернуло нас», – отметила 3. Н-на в своей хронике (10 февраля 1906 г., с. 132). Рухнула лояльность Мережковских к власти – они приняли сторону революции, тогда как прежде не имели «метафизических аргументов» против все же «религиозной» «идеи самодержавия» (с. 133). 21 июля 1905 г. 3. Н-ну словно осенило и она «записала на шоколадной коробке: “Да самодержавие – от Антихриста!”» (с. 134). – И вот, этот новый тезис, как часто бывало в сотворчестве супругов, подхватил Мережковский. В статье 1906 г. «Пророк русской революции (к юбилею Достоевского)» он, с присущим ему герменевтическим талантом, доказывает, что если бы Достоевский «довел до конца свое религиозное сознание», он пришел бы в точности к той формулировке, скрижалью для которой по случаю оказалась нарядная кондитерская коробка: «Самодержавие – от Антихриста»[323]. Канвой размышлений о романах «Бесы» и «Братья Карамазовы» «субъективный критик»[324] сделал свое новое религиозно-социальное учение, в свете которого Мережковские отныне и стали видеть цели НЦ. Интерпретатор оспорил теократический проект, вложенным Достоевским в уста старца Паисия, – православие призвано обратить государство в Церковь[325]: не государство, а «общество», и не православие, а «религия Св. Духа», «Апокалипсис, Грядущий Третий Завет» (с. 341, 345). Государство же при этом переходе вообще должно рухнуть: «Теократия будет казаться извне величайшим бунтом, возмущением, анархией» (с. 342). Мережковский был склонен всегда ощущать себя в самом центре мировых свершений, – и в 1906 году он со всем пылом экзальтации чувствовал, что началось «воскресение» России в качестве «члена вселенской Церкви»: «Мы надеемся, что русская революция, сделавшись религиозною, будет началом этого выхода» – «из плоскости исторической – в глубину апокалипсическую» (с. 349).
Как же конкретно Мережковский представлял себе эту величественную метаморфозу? почему вдруг «анархия» приведет к «теократии», безвластие станет путем к боговластию? как «общество» преобразится в Царство Божие? – Вопрос для теоретика Третьего Завета стоит о создании «святой», «теократической общественности», которая и сделается живой средой для Второго Христова пришествия. Отныне Мережковские признают
У Мережковского есть статья «Революционное народничество» (начало 1910-х гг), очень важная для понимания его социального учения. Расширяя по своему обыкновению границы религии и Церкви, Д. С-ч в ней хочет доказать, что революционерами-народниками двигало глубокое, хотя не всегда осознанное религиозное чувство. Так, цареубийца Желябов на суде исповедал Христа, Софья Перовская своей самоотверженностью напоминает о христианских мученицах, анархист Бакунин поднялся до постижения «свободы по благодати» и т. д.[326]. Но в чем же причина неудачи народников? – вопрошает Мережковский. В том, что они шли в народ, как ряженые, обрядившись в полушубки и сарафаны, – вместо того, чтобы встретиться с народом на общей религиозной почве. Конечно, не православие при этом подразумевает Д. С-ч, а религию
О встречах с революционерами в Париже 3. Н-на сообщает в записи от 14 марта 1911 г.: «Мы там поняли душу старой русской революции и полюбили ее. Понялась ее правда и неправда. Я внутренно почувствовала темную связь ее с Христом. Возможность просветления и тогда – силы» (с. 139). 3. Н-на имела в виду тесные контакты Мережковских с Б. Савинковым и И. Фондаминским, причастными к боевой организации эсеров. Длительные беседы с ними вылились в написание Савинковым романа «Конь бледный», который в 1908 г. был увезен Мережковскими в Россию. Савинков настолько доверял супругам, что делился с ними своими планами цареубийства. Но к христианству этот «человек с тяжелой биографией» был абсолютно равнодушен – в отличие от Фондаминского, хотя и еврея, но душой «христианнейшего – вся любовь» (с. 140). На протяжении ряда лет Мережковские боролись за Фондаминского: диссидент от иудаизма, он тяготеет к христианству, но может увлечься православием, замечала 3. Н-на (с. 153). Однако соблазн НЦ миновал Фондаминского. Впоследствии он оказался в поле притяжения матери Марии Скобцовой и стал ее сподвижником по «Православному Делу». 22 июня 1941 г. Фондаминский был арестован немцами и отправлен в концлагерь в Компьене, где принял крещение от заключенного православного священника. Желая разделить страшную участь родных ему по крови евреев, он отклонил все предложения побега. Добровольно (как и мать Мария) пойдя на гибель в Освенциме в 1942 г., он, по его собственным словам, прежде пережил «радость в Боге», познал, «что такое – благодать»…[330]
Мережковские, живя во Франции, всегда активно пропагандировали свои идеи: Д. С-ч и Философов читали лекции, 3. Н-на писала антимонархические статьи. В 1907 г. троица выпустила сборник собственных работ на французском языке «Царь и революция». Духовную подпитку они получали в НЦ: «Четверги были все время. Один раз был в лесу. Свечи на солнце. Дмитрий смутился. Нам еще хочется лампадного света», – фиксировала 3. Н-на тогдашние события в тетради «О Бывшем» (запись от 29 марта 1908 г, с. 136). Иногда вместе с «троебратием» молились Бердяев и Андрей Белый. – И вот, уже в 1911 г., когда после перерыва Мережковские с Философовым вновь возвратились в Париж, у супругов созрело решение оформить письменно «символ веры» НЦ. Замысел был открыт и Карташёву. Этот текст должен был закрепить «наше отношение к общественности», «к данному моменту тоже, к самодержавию, революции и т. д.» (запись от 19 марта 1912 г, с. 146). По сути, как признаёт 3. Н-на, речь шла о разработке революционной «программы», которую надлежало вручить Савинкову, вплотную приблизившемуся к осуществлению цареубийства. Но ни Философов, ни Карташёв Мережковских не поддержали: Карташёв был против революции, а Философов тогда не желал знаться с террористами. Отношения внутри НЦ оказались вообще на грани «развода». К 1912 году стало ясно, что проект «теократической общественности» вряд ли будет осуществлен, – по крайней мере, в обозримое время. «У нас ничего не было: ни способностей, ни личной святости, ни мужества, ни нужных людей», – с горечью констатировала 3 Н-на факт очередного провала НЦ (там же, с. 151). История этой последней уже шла по нисходящей линии…
Апогей же свой НЦдумается, пережила весной 1908 г.: тогда в Париже на Пасху Мережковские впервые отслужили «литургию» – совершили евхаристическое «таинство Тела и Крови»[331]. И их самосознание также достигло смысловой вершины: «Участники литургии получали статус высшего посвящения, именовались “вечными”»[332], – заметим, что именно так называли себя и масоны высоких градусов. Литургический чин разрабатывался супругами долго и тщательно, – 3. Н-на сообщает, что ради его составления они изучили «все древние» литургии[333]. В Великую Субботу 1908 г. эти «троебрачники» мучались (наигранно?) недостоинством, ужасом и пр., но, конечно, от своего намерения не отказались. 14 марта 1911 г. 3. Н. вспоминала совершавшееся в ту ночь: «Все трое – разнослужащие, равнодействующие. Один – всё относящееся к хлебу, другой – к вину, третий – к соединению их. <…> Причащение так: каждый причащается сначала сам, под двумя видами, хлеб – вино, затем причащает рядом стоящего, из чаши, с ложечки, в соединении. Частицы разрезаны так [здесь, видимо, в рукописи имеется рисунок. –
Детальный богословский и филологический разбор данного текста из «Молитвенника», опять-таки, потребовал бы особого подхода. Сейчас же я ограничусь замечаниями лишь самого общего характера. Как и прочие служения НЦ «литургия» – это протестантская выжимка из древнего традиционного чина. В перечне обрядовых атрибутов отсутствует антиминс – важнейшая деталь церковного священнодействия: этот плат с зашитыми внутрь мощами святых освящается епископом, Отделившиеся от Церкви основатели секты в начало своего чинопоследования поместили отрывок из Послания апостола Павла к евреям – в седьмой главе там говорится о священстве «по чину Мелхиседека», в Ветхом Завете противопоставленном священству каноническому – «Аронову»[334]. Тем самым они хотели оправдать ссылкой на Писание собственное сектантское самочиние. Д. С-ч, 3. Н-на и Философов мнили себя священниками, поставленными на служение не епископом, а самим
«Литургический» чин составлен Мережковскими из т. наз. «тайных» (т. е. читаемых священником в алтаре) молитв Златоустова чина. Примечательно, что в их «литургию» не вошла Нагорная проповедь, обыкновенно исполняемая хором, – ведь это кодекс христианской морали, чуждой ницшеанцам. Далее, как это ни невероятно, в главную службу НЦ не вошел Символ веры (по-видимому, из-за смутности веры самих Мережковских). Выброшено ими и начало тропаря Великой Субботы, исполняемого в этот день вместо Херувимской песни. И понятно почему: аскетический призыв «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет» резал духовный слух апологетов всего как раз «земного», «плоти и крови». Замечу, что по тому же принципу был сокращен и покаянный 50-й псалом[336]: из него исключили строки «Яко в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». – А в некоторых местах «литургии» отчетливо слышны собственные интонации 3. Н-ны и Д. С-ча[337]. «Ныне жертва совершается наитием Духа Святого. Вот время страха, вот час трепета, священнодействие живого огня» («Молитвенник», с. 760 указ, изд.): это эмоции и поэтические образы Гиппиус. «Ты соединил, Господи, Божество Твое с человечеством нашим, и человечество наше с Божеством Твоим. Жизнь Твою со смертностью нашей, и смертность нашу с жизнью Твоей» (там же): в этих странных тавтологиях – стиль привычного для Мережковского дуализма…[338] Конец «литургии» – «Благодарение», следующее за «причастием», – это совсем уж пестрая смесь из отрывков пасхальной службы, Страстных чинопоследований, цитат из Апокалипсиса и собственных гимнов в стилистике хиппи («Молитва Земли», с. 763)… Тонким эстетам, которые, к сожалению, не знали и не любили эстетики Церкви, здесь явно изменил их вкус.
Подведу итоги своим размышлениям о «Церкви» супругов Мережковских. Трудно было удержаться от критики этого проекта, сохранить чисто описательную интонацию. Но полностью отрицать, перечеркивать НЦ как институт ложный, вредный и проч, значит открещиваться от всего Серебряного века: ведь НЦ – это выразительнейший символ, протофеномен эпохи, – я кончаю тем же, с чего начала. Подобно древесному черенку, высаженному весной в тёплую землю, НЦ дала многочисленные побеги, которые и сформировали древо тогдашней культуры. Я упомянула
На пути ко Христу Неизвестному: Герменевтика позднего Мережковского
Тела и тени
Интерес к философии Серебряного века, заново открытой в 1970-1990-х годов, мало-помалу сходит на нет. Её идеи не получают видимого развития и живут разве что в эзотерических и сектантских кругах (в России в своё время наделал шуму софианский
Чем же всё-таки русская мысль может привлечь современного человека? На мой взгляд, лицами и судьбами ее творцов. Философия данной эпохи ныне не распадается в наших глазах на школы или течения (хотя в связи с ней и говорят об экзистенциализме, метафизике всеединства и т. д.), но раскрывается в виде галереи портретов, которые, как в романе О. Уайльда, меняются с ходом времени – взрослеют, стареют, мудреют. Если еще в 1990-е годы при словах «Флоренский», «Шестов», «Бердяев» в нашем сознании, кроме идей и конкретных бытийственных интуиций, выплывали обложки книг, а то и папки с ксерокопиями эмигрантских изданий, то сейчас данные фамилии магически воскрешают для нас их носителей. Живые и беззащитные, они оказываются перед нашим внутренним взором, в нашей мнимой власти, готовые отвечать на наши вопрошания. Мы воспринимаем их как своих собеседников, интимных друзей. Обязанные им во многом нашим собственным мировоззрением, мы продолжаем вести с ними диалог, который в принципе бесконечен. Ведь беседуя с философами в пространстве их текстов, мы в действительности одновременно осуществляем древний призыв: «Познай самого себя». Нас тянут вверх, помогают умственно взрослеть; а повзрослев, мы встречаемся с мыслителями как бы заново – и восходим на нашу более высокую ступень. Могут наскучить бесконечные рассуждения Бердяева о свободе и творчестве и измышления Мережковского о Третьем Завете; как бы ни завораживали речи Шестова о борьбе с общезначимой истиной, рано или поздно выходишь из-под их власти, – однако мы никогда не пресытимся живым общением с лучшими умами России. Концепции, выстроенные вокруг глубинного опыта этих «я», для нас постепенно претворяются в образы – те самые лица, которые мы знаем по сохранившимся фотографиям. Эволюция идей для нас делается неотрывной от биографий: прочность, истинность учения поверяется судьбой мыслителя. И эти динамичные идеи-смыслы, они же – люди в их драматических судьбах: Флоренский с его софиологией, трансформировавшейся в «конкретный идеализм», который почти сразу ушел в песок и едва заметными струйками просачивался на поверхность в виде эпистолярных наставлений детям зэка-отца; Булгаков, чья софийная идея, заимствованная у Флоренского, с годами развилась в гигантскую «сумму», охватывающую все бытие – от хозяйства до тайн Святой Троицы; Шестов, бесконечно чувствительный к «ужасам жизни», любивший их нагнетать и мало-помалу отбрасывавший от себя все фальшиво-ненужное, чтобы налегке, как его любимый герой Авраам, идти на зов Божий неведомо куда… – эти живые
Однако, надо сказать, «идеи», цельные воззрения русских мыслителей (слово «идея» я здесь использую в том смысле, в каком Бахтин соотносит с «идеями» образы героев романов Достоевского), обладали высокой устойчивостью к судьбоносным потрясениям, через которые прошло то поколение. Потеряв родину и самых близких людей, став католиком в Италии, Вяч. Иванов остался всё тем же ницшеанствующим дионисийцем, каким был в эпоху пресловутой Башни (см. его эссе «Anima» конца 1920-х годов, где на языке юнговского психоанализа изложен все тот же старый ивановский проект
Герменевтика и новая экзегеза позднего (1920-30-х гг.) Мережковского – таков предмет моего нынешнего интереса. Герменевтическое
Если для ницшеанца Иванова основным сочинением Ницше было «Рождение трагедии из духа музыки», а для Шестова – «По ту сторону добра и зла», то в глазах Мережковского главный вызов Ницше был вложен в концепт
Как и Шестов (а может, идя уже по стопам Шестова – подлинного, наряду с Соловьёвым, «отца» Серебряного века), ницшеанец Мережковский начинает с «переоценки»
В 1920-1930-е годы Мережковский не изменил своему герменевтическому методу, – однако от толкования художественных текстов перешел к интерпретации, с одной стороны, семантики древних культур, с другой же – к созданию духовных портретов выдающихся исторических лиц. Проповедь нового религиозного сознания теперь у него облечена в несколько иной, чем в 1900-е гг., дискурс – закамуфлирована историко-культурными и психоаналитическими штудиями (образы испанских святых). Собственно этические проблемы у позднего Мережковского трансформируются в мистико-религиозные, – ницшеанские истоки своего воззрения он уже не афиширует. В 1900-е годы вопрос для русских ницшеанцев в первую очередь стоял о
Герменевтика как позднего, так и раннего Мережковского имеет по преимуществу
Итак, тезис всего вышесказанного таков: НРС Мережковского на протяжении его пути
Философия религии позднего Мережковского: «Перворелигия человечества»
В 1920-е годы Мережковский пытается наметить контуры некоего абстрактного воззрения, которое он называет
На мой взгляд, герменевтика Мережковского, во-первых, лишена исторической конкретности, а во-вторых – она светская по существу, хотя мыслитель и претендует на создание нового
НРС Мережковского в 1920-е годы и приняло форму подобной «перворелигии человечества». Русский мыслитель провозгласил
Основы «перворелигии человечества»
Воскресение плоти. Когда в «книге о древних таинствах»[354] равно как и в предваряющем ее труде «Тайна Трёх» бесконечно варьируется тезис о том, что «главная общая мысль европо-афро-азийского Востока и американского Запада – воскресение плоти»[355], то может создаться впечатление полной традиционности воззрения Мережковского: не
Но какую же ошибку, в глазах Мережковского, совершили первые учители Церкви, в чем ложность избранного ими пути? Подобно прочим протестантам (напомню, что Мережковский – протестантский сектант), упрекающим Церковь в эллинизации Нового Завета (А. Гарнак), русский реформатор утверждал, что церковное воззрение подменило библейское воскресение плоти «никому, в сущности, не нужным бессмертием души, потому что нужен весь человек, с душой и телом, – личность»[358]. В этих словах слышна интонация капризного ребенка, принимающего лишь то в бытии, что нужно несмышленому
Герменевтика древних таинств, которую предлагает Мережковский, заключается в формальном встраивании в эти самые таинства догматико-христианской парадигмы[359]: представлений о Боге Троице, о воплощении Бога Сына, Его страдании, смерти и воскресении. Так, по Мережковскому, «глубокий смысл Елевзинских таинств – не бессмертие души, а воскресение плоти»[360]. Но
Религиозное оправдание пола. Воскресение плоти в
Что же, на то они и «мистерии», таинства, что происходящее в них доступно немногим! Ведь андрогинами у Мережковского выступают как раз боги мистерий (Озирис-Изида, Таммуз-Иштар, Аттис-Кибела и т. д.), все эти «Матере-отцы»[368], они же при этом «Девы-отроки», «братья и сестры». «Бог-человек Адонис – тот же Аттис, тот же Таммуз <…> умер однополым – двуполым воскрес»[369] – воскрес «чарой любви воскрешающей»[370] со стороны своего женского alter ego, супруги и сестры. «Братский», в буквальном смысле, элемент неотделим от воскрешающей любви, и мы могли бы заподозрить Мережковского в теоретической содомии (тем более что содомитом-практиком был Вяч. Иванов, также любитель культов древности), если бы его повествование о «богах Атлантиды» не предварялось гневными филиппиками в адрес Содома современного (Европы) и его провозвестников типа М. Пруста. Но считая «тайну Содома» «наиболее противоположной» «тайне божественной двуполости», Мережковский еще сильнее сгущает мрак вокруг своего НРС. Ведь когда он изображает в деталях ритуал коллективного «богосупружества» в ходе Елевзиний; затем «божественный брак» Озириса и Изиды, подчеркивая при этом и как бы возмущаясь присутствием в нём скотоложества и некрофилии; ещё – каноны поведения «священных блудниц Адониса-Аттиса»[371] и проч. – то все эти страшные и смешные «божественные» перверсии никак не оправдываются частыми напоминаниями нашего мыслителя о том, что трансцендентное всегда страшно или смешно для современного позитивистского взора. Оставаясь в трех измерениях, мы, действительно, не в силах постигнуть того, что извращенный «пол и Бог связуемы»[372]. Но Мережковский убежден, что «Евангелие не «нуль пола», а полнота его», и что сам Христос – андрогин, подобный его языческим «теням»: «Два начала в Нём – вечно-женственное и вечно-мужественное»[373]…
Не могу не вспомнить ранние стихи Мережковского:
Считать ли
Упование Мережковского на пути древних мистерий все же интересно сравнить с концепцией Штейнера. Если сокровенным смыслом мистерий для Мережковского является божественный брак, «богосупружество» (оформленное тем или другим ритуалом) – реализация «святого», «трансцендентного пола», то Штейнер мистериальную идею видит в
Фрейдизм позднего Мережковского. Пытаясь понять, что же это такое – «воскрешающая», «братски-брачная», «девственная» любовь по Соловьёву-Мережковскому, наталкиваешься внезапно в «Атлантиде-Европе» на знакомый термин –
С другой стороны, при чтении «Атлантиды – Европы» часто на память приходит ранний труд Фрейда «Символика сновидений» (1900 г.): «символика» древних мистерий и даже Библии в герменевтике Мережковского, как и у Фрейда, семантически однородна – это сплошная панлибидность, панфаллизм (если допустить подобные неологизмы). Библейский Иаков на пути в Харран, заночевав в некоем месте, в изголовье положил камень – по-еврейски бэтиль [Быт. 28, И]; и вот – «конус бэтиля есть небесный знак земного пола – звездный или солнечный Фалл». В ту же ночь Иаков боролся с Богом; в толковании Мережковского, «чудно боренье – объятие Божие – о нем и подумать нельзя». Однако Мережковский только и думает, как и Фрейд, о вполне определенных вещах. «Богоборчество Иакова – богосупружество Израиля»: эпизод на пути в Харран – это отголосок в Библии до-синайской мистериальной оргийности. Если греческий миф сообщает, что Адониса убил дикий вепрь, ранив его клыком в бедро, то, в герменевтическом переводе Мережковского, Адонис – «по тайному слову мистерий» – был оскоплён. «Срезанный Колос» Елевзинских таинств, возносимый над толпой иерофантом в финале действа, – это, разумеется, божественный фалл, источник воскресения по Мережковскому. А интерпретация им символики христианского крещального обряда – это уже маниакальный фрейдизм, доведенный до абсурда: «В воду крещальной купели погружается горящая свеча, с молитвой <…>. Здесь вода купели – ложесна Матери, а крещальная свеча – огненный фалл» и т. д.[378]. Тенденция поздней герменевтики Мережковского чисто фрейдистская; разница с психоанализом лишь в том, что природный инстинкт у русского символиста заменен таинственным (вместе и таинственным) «трансцендентным полом».
А вот у Штейнера, разрабатывавшего ту же самую тему символики древних мистерий, такая реальность как пол вообще не проблематизируется. В отличие от текстов позднего Мережковского, полных смешных непристойностей (к тому же выдаваемых за страшные религиозные тайны), дискурс Штейнера абсолютно корректен, – антропософский человек как бы лишен пола. Вообще впечатление такое, что антропософская аскеза, подобно монашеской, предполагает целомудрие одиночества: об этом свидетельствует хотя бы отказ от супружества, по мере погружения в мистическую практику, русских антропософок Аси Тургеневой и Маргариты Волошиной. При этом в книгах и лекционных циклах Штейнера, бывших в моём распоряжении, отсутствуют указания на то, что антропософская духовность (как версия гностицизма) заключает в себе некое эзотерическое ядро экстатически «огненного» свойства, говоря на языке Мережковского. Но вопрос здесь всё же остается открытым. Что же касается мистериальных образов, то, по Штейнеру, они суть не фаллические символы, но знамения чисто духовных событий, происходящих с мистом на пути посвящения. Так, в мистериальном мифе о подвигах Геракла победа над немейским львом означает укрощение грубой физической силы, а убиение им лернейской гидры – преодоление низшего знания; руно аргонавтов – это возвращение душе ее вечного начала и проч. Духовная практика среднего антропософа далека от культивирования «влюблённости» в кругу Мережковского[379].
По-фрейдистски Мережковский готов толковать и Евангелие, – я имею в виду сейчас книги, предваряющие «Иисуса Неизвестного»[380]. Вот как там поставлена проблема: «Смерть побеждает, воскресает Таммуз-Озирис тогда, когда соединяется с Иштар-Изидою, Жених – с Невестою. Женихом назван и Сын Человеческий. Но не сходит за Ним в ад, не воскрешает Его Невеста. Почему же именно здесь, в тайне Двух, между тенями и Телом – прерыв? Хорошо ли видит наш глаз? <…> Вглядимся же пристальнее: не следует ли и в этом, так же как во всем остальном, тень за Телом?»[381]. Ответ, разумеется, звучит утвердительно: «лицо Неизвестного» именно «здесь, в братски-брачной, небесно-земной любви, агапэ-эросе»[382]. Ключ к Христу и Евангелиям, по Мережковскому, надо отыскивать через проблематику пола. Для этого в герменевтический контекст включаются Талмуд и Каббала, в их же духе толкуемые аграфы. Изначально Бог сотворил Адама бессмертным андрогином; Адам «второй, бессмертный, – будет восстановлен в целости»[383] и т. д. Эти представления Мережковского предвосхищают ныне популярные неоязыческие идеи New Age. И нам не так важно, какую историю «небесно-земной любви» Христа состряпает Мережковский, чтобы обосновать Его «андрогинность» и воскресение: в любом случае она будет сходна с сюжетом, скажем, «Кода да Винчи» Дэна Брауна… Здесь, действительно, старая традиция, к которой и подключился Мережковский.
Бог Троица в «перворелигии человечества». Мережковского не без основания современники (напр., Бердяев) упрекали в «двоении мыслей», что традиционно порицается[384]: роковая амбивалентность преследовала его до конца дней. Подобное двоение – отказ от выбора и нежелание искать для мысли иных путей – есть особенная форма агностицизма Мережковского. Словно завороженный, он с широко раскрытыми глазами ума стоит перед мировой ноуменальностью, не в силах найти к ней прямого доступа. Совесть мыслителя не позволяет ему предпочесть одну из антиномий, и он проблематизирует свое сомнение в бесконечной игре смыслов. Пристрастие Мережковского к слову «тайна» – симптом как раз подобного агностицизма. Также ему импонирует платоновский путь религиозного познания, начало коего – изумление:
С 1900-х годов Мережковский размышлял о представших перед его сознанием
И дело не сводится у Мережковского к возрождению древней «семейственности» Тройческого догмата – к умозрительному превращению Святого Духа в Божественную Мать, спасающую мир. Поскольку в мистериях язычества тайна Трех манифестировалась «соединением двух полов», то «тринитаризм – не что иное как преломленный в философском мышлении религиозный сексуализм», ибо «пол есть божественная в человеческом теле Троичность, <…> первое, изначальное, кровно-телесное осязание Бога Триединого»[390]. Здесь чаяние важного антропологического сдвига, – как сказал бы Флоренский, перемещение духовного центра человека из сердца (христианская мистика) в направлении низших чакр, задействованных как раз в оргийных языческих культах[391]. И в основе Церкви – «Царства Божиего – божественного Общества» – должен присутствовать, согласно Мережковскому, тот же самый «религиозный сексуализм»[392], поскольку прообразом Церкви служит как раз Бог Троица… Вместо критики этих представлений отошлю заинтересованного читателя к трагикомической истории секты супругов Мережковских, культивировавшей «религиозный сексуализм» – «влюблённость», и сосредоточенной на «горящем угле» – поле… [393]
Страдающий Бог в «перворелигии человечества».
Кроваво-жестокое существо всякой религии Мережковский, как видно, не склонен объяснять, подражая проповедникам, ссылающимся на искаженный грехопадением миропорядок, перекладывающим роковую вину на человека. Жертва совершается уже в недрах Божества, предваряя создание мира и обуславливая миротворение: «Агнец, закланный от создания мира, – в основе мира и в основе всех таинств, или, точнее, одного-единственного, потому что все они ведут к одному <…>– Бога должно заклать»[398]. Эту предмирную жертву языческий мир представляет как разрывание младенца Диониса-Загрея титанами, Евангелие видит ее историческое осуществление в распятии Иисуса Христа. А когда на место религии встаёт метафизика, то за мифическим «растерзанием», «расчленением» бога усматривают происхождение мирового многообразия из изначального божественного единства. Так мыслили Плутарх, Прокл, а в Новое время Шеллинг, замечает Мережковский. Но сам он с особенным вниманием сосредоточен на увенчании
Таинства «перворелигии человечества». В романе Мережковского 1920-х годов «Тутанкамон на Крите» есть такой эпизод. Египетский чиновник Тутанкамон приезжает на Крит с некоей дипломатической миссией от фараона. Прослышав о том, что по случаю зимних Дионисий в укромных горных местах будут происходить радения мэнад, Тутанкамон, охваченный, как сказали бы сейчас, туристической страстью, просит организовать для него поездку на Диктейскую гору, дабы ему воочию созерцать древний обряд. И вот, оказавшись в горах, он влезает на дерево, откуда, будучи сам невидим, он наблюдает Дионнсову оргию, изображённую в соответствии с «Вакханками» Еврипида. Свидетельство трагика Мережковский дополнил страшной деталью: в руках каждая мэнада держала звериного детеныша – ее личную жертву младенцу-Загрею; зверята – волчата, лисята и пр. – подлежали культовому растерзанию и пожиранию этими женщинами и девушками, одержимыми богом. В «Атлантиде – Европе» мистерия Диониса описана аналогично: «В лунной вьюге вьются лунные призраки, на снежных полях Киферона – «чертовых гумнах», как ведьмы на Лысой горе, голые, страшные, дикие, воют, как волчихи голодные, кличут, зовут, улюлюкают. Бешеные, сами не знают, что делают; им все равно, кто ни попадись, человек или зверь – во всякой жертве бог.
Как омофагии (пожирание в экстазе сырого мяса) мэнад, так и обряды «богосупружества» Елевзинских таинств[403] Мережковский изображает в виде красочных, пышных массовых сцен, – композиционно даже не театральных, а кинематографических, – с большим натурализмом. И я вспоминаю здесь незадачливого Тутанкамона (захваченного в конце концов мэнадами), так как, на мой взгляд, исследовательская позиция Мережковского-историка, интерпретатора древних таинств, есть позиция как раз такого стороннего наблюдателя, представителя иной культуры, чьему любопытству открыта одна внешняя сторона древнего культа и который не в состоянии постичь и передать, что же означал этот ритуал для его реальных участников. Конечно,
И вот, Мережковский ищет сознательного возрождения этого первичного религиозного инстинкта, погребенного в душе человека под многовековыми напластованиями цивилизаций. Подобная религиозная похоть представляется ему вечной принадлежностью природы человека: «Божеской плоти голод, божеской крови жажда есть общий и непреложный закон человеческого сердца, от начала мира и, вероятно, до конца»[406]. И здесь страшное противоречие между религиозными мечтами Мережковского – и голливудскими натуралистическими сценами хлыстовских радений (в «Петре и Алексее»), кровавых «посвящений» (в «Юлиане Отступнике»), браков с «богом» юных жриц на вершинах мексиканских пирамид и прочих «языческих мерзостей» (блаж. Августин), действительно, абсолютно уже неприемлемых для современного нормального человека. – Но главное заключено в том, что языческий религиозный инстинкт был раз навсегда упразднен Христом. «Примите, едите: это Тело Мое»; «пейте – это Кровь Моя»: так сказал Иисус, преподав ученикам хлеб и вино. И опровергая проект Мережковского, можно было бы так истолковать данный жест Спасителя, вознесшего человека над дикарем: «Да, в вас присутствует еще первобытный инстинкт, – хотел сказать этим деянием Иисус, – вы, в вашей слепоте, всё еще можете воображать, что в кровавой жертве скрыт Бог, что вы спасетесь через нее. Так приносите же отныне жертву бескровную, приобщайтесь в новом Таинстве, которое Я вам заповедую, растительным плодам Земли, которая и есть Тело Бога! Мистериальное вегетарианство отучит вас от похоти крови, – ведь в крови лишь временная, тленная жизнь. А в Евхаристии вам будет дана жизнь иная – вечная, и с Богом вы соединитесь в духе и истине. Вот вам Тело Бога – хлеб; вот вам Его Кровь – вино». – И после двадцати веков церковного воспитания – слово
Кстати сказать, Иванов к реанимации кровавого язычества подошел ближе, чем Мережковский. Я не стану сейчас обращаться к его диссертации «Дионис и прадионисийство» и напоминать о дионисийских мистериях на Башне: укажу лишь на романтико-поэтическую идеализацию древних обрядов: «Бурно ринулась мэнада, ⁄ Словно лань, словно лань…» («Мэнада», 1906), – Мережковский, к его чести, все же сравнивал мэнад с бешеными волчицами… Также последний сам опровергает измышления «Третьего Завета» здравым смыслом, Тутанкамоновым простодушием – собственными ужасом и отвращением при виде языческих реалий, священных в глазах их современников.
И совсем другой, нежели русские неоязычники, герменевтический подход к древней религии демонстрирует другой дерзновенный дилетант в религиозной этнографии – Рудольф Штейнер. Мережковский, подсматривает, подобно Тутанкамону, с позиции профана за совершением тогдашних таинств; Штейнер описывает их как бы изнутри, с точки зрения
И вот что мы имеем в заключение. Языческие мистерии
Духовное воззрение будущего Мережковскому видится религией, Штейнеру – мистерией; и под христианством первый подразумевает историческую Церковь, второй – новую, в сравнении с языческими, мистерию: с приходом Христа «многочисленные мистерии должны быть замещены единой основной христианской мистерией»[409]. Но, казалось бы, при глубокой разнице теистического и духовидческого принципов, разбираемые мною книги о древних таинствах очень сходны между собой[410]. Впечатление такое, что
Христос и Адонис
К язычеству через христианство
Традиционное сознание воспринимает, как химерический, проект подобного симбиоза. Мережковский напрасно берёт себе в союзники апостола Павла: в контексте Послания к Колосянам «тень» (языческие обычаи) метафорически указывает на такие пережитки прошлого, для которых христианину надлежит как бы умереть. «Это имеет только вид мудрости» (Кол 2, 23), – так Павел, через века, возражает новейшим апологетам «древней мудрости» язычников. Свой путь христианин проходит под знаком Креста, и всякие языческие «розы» на Кресте, всякое «розенкрейцерство» – доморощенное ли, подкреплённое ли авторитетами, – традиция считает обмирщением или демонизмом. Тем больший интерес вызывает попытка Мережковского поразить традицию в самый её смысловой, даже ноуменальный центр – опровергнуть свидетельства сонмов христианских подвижников, смутить, а быть может, даже соблазнить «малых сих», кто «чает воскресения мёртвых», доверяя церковному учению. Короче говоря, меня занимает герменевтика Мережковского как метод: какие мыслительные приемы использует он с целью доказать недоказуемое, удаётся ли это ему? Философия Серебряного века дерзновенна – она прибегает к вызовам абсурда (Шестов), к богоборчеству и люциферизму (Иванов, Бердяев), доверяет оккультным экспериментам (Андрей Белый, Флоренский), нарушает табу (Розанов). Восстание Мережковского против Церкви – неуверенное, колеблющееся, не брезгующее лазейками двусмысленности, – пользуясь достижениями историков религии, выступает в обличье эстетико-гуманистической апологии древних таинств.
Впрочем, автор «Тайны Трёх» резко отмежёвывается от «безбожной науки о религии»: «О религиозном опыте веков и народов мы можем судить только по своему собственному опыту. Таинства суть тайны души моей: что в них, то и во мне. Кто в своём собственном сердце не подобрал ключа к дверям Елевзинского анактора, тот никогда в него не войдет»[414]. Если религиоведы-позитивисты считают целью языческих обрядов помощь богов людям в делах сугубо земных, то Мережковский полагает, что человек древности существо религии видел в великом – в победе над смертью. «Нет, не “плодородие”, не рождение и смерть знаменует фалл Озириса, а воскресение[415], – и мы можем действительно понять древнего египтятина, поскольку исповедуем Христа
Думается, теософская идея единой универсальной «перворелигии» в русской мысли закрепилась благодаря «свободному теософу» и софиологу Вл. Соловьёву. В стихотворении, приуроченном к Пасхе 1887 года, вынесенном мною в эпиграф, с глубоко пессимистической интонацией[417], напоминающей тон Екклезиаста, Соловьёв по сути говорит о тождестве Христа и Адониса – о едином страдающем и воскресающем Боге язычников и христиан. Скорее всего, Мережковский знал эти стихи: он высоко ценил поэзию Соловьёва и считал, что свое самое сокровенное тот доверял именно ей (см. статью Мережковского «Немой пророк»). Но, разумеется, это не столь важно. Так или иначе, в «Тайне Трех» есть точный аналог соловьёвского стихотворения: Мережковский описывает «таинства Адониса», тождественные тем, которые ранее были разработаны поклонниками вавилонского Таммуза[418].
«Когда, после
Мережковский, как теоретик
Посмотрим, к каким ухищрениям прибегает Мережковский, интерпретируя мифы. Ограничимся немногими сюжетными ходами, характерными для античной мифологии.
Жертва страдающих богов. Боги мистерий – боги страдающие, мистерии же суть «тени» мистерии смерти и воскресения Христа: таков краеугольный камень философии религии Мережковского. И вот, он ставит вопрос: была ли вольной жертва страдающих богов древности? Мережковскому представляется, что в случае
«Божественные кровосмешения». Этот же прием исследователь использует, когда трактует мифические «браки отцов с дочерьми, сыновей с матерями», «братьев с сестрами», подмечая, что «все браки богов кровосмесительны»[426]. Но как же в перверсии, для язычников священной, богоподобной (египетские цари-боги рождались только от кровосмесительных браков), но омерзительной в глазах христиан, Мережковскому удалось обнаружить созвучные и христианству смыслы?! С помощью софистики: скажем, в кровосмесительных союзах сына и матери, дочери и отца «сын хочет снова родить себя от матери, дочь – от отца, уже не во времени, а в вечности», поскольку восстающий на себя пол (перверсивный) как бы обращает время вспять и преодолевает его[427]. «Воля к безличному роду становится волей к торжествующей над родом <…> бессмертной Личности»[428]: вот сакральная глубина, которую Мережковский находит в «кровосмесительной похоти», оправдывая тем самым последнюю. В
Также Мережковскому в его бредовых фантазиях «божественное кровосмешение» представляется языческим аналогом «несказанного брака» в недрах Святой Троицы. Гвоздь (хочется употребить здесь как раз грубое слово) богословия Мережковского – это понимание Триединого Бога в качестве «семьи», а Святого Духа – как «Матери».
В божественном порядке, заявляет этот воистину
Эти непристойно-смешные глупости я прокомментирую, только чтобы завершить данный раздел работы. Именно христианство (а не культовые кровосмешения) воспитывает в человеке личное начало, когда пол и продолжение рода помещает на второй план человеческого существования. Троица Церковью не уподобляется семье, будучи действительно несказанным, не имеющим в тварном мире аналогов, союзом небесной любви. Дух, исходящий от Отца, для традиции никакая не «Мать». Догматы вообще с великой осторожностью используют «слишком человеческие» метафоры, предпочитая им непривычные понятия (различая, к примеру,
Оскопление, растерзание, распятие. Мифологический сюжет самооскопления малоазийского Аттиса, преследуемого влюбленной в него богиней Кибелой, также щекочет исследовательское воображение Мережковского, и он вовлекает данный миф в свои сравнительно-герменевтические игры. Впрочем, внимание как раз к Аттису того, кто был другом-врагом В. Розанова, усмотревшего в историческом христианстве скопческую тенденцию, вполне естественно: пара «Христос – Аттис» оказывается для него захватывающе интересной не в меньшей мере, чем «Христос – Адонис». Но если кровосмешение рассматривается Мережковским, так сказать, с метафизической стороны (как выход из времени), то в связи с Аттисом его занимает самый опыт скопца – делается попытка (кажется, небезуспешная) понять мифического героя
Главная тенденция философии религии Мережковского – это все же упразднение
Апофатика в герменевтике Мережковского
Из вышесказанного следует, что, как правило, Мережковский смотрит на мифы через призму христианства, находя в странной пестроте мифических образов как бы зародыши догматов Троицы, Приснодевства Марии, Креста и Воскресения Богочеловека и пр. Однако отрезвляясь от герменевтической страсти, философ приходит к осознанию того, что перед древним человеком мир представал вообще в другом, чем для нас, обличье, и человек ради постижения этого мира пользовался совсем иной, нежели наша, категориальной системой. Интерпретатор убеждается в неприступности древности, – она видится ему окутанной «неимоверным молчанием» (О. Шпенглер о Египте). Язычество – это отнюдь не христианство, – увы, никакой редукции не под силу свести первое ко второму. Исследовательское разочарование, чувство бессилия выражаются тогда в переходе к
Впрочем, у Мережковского этот последний появляется нечасто: свой гносеологический пессимизм-агностицизм Мережковский обнаруживает главным образом в «двоении мыслей», в колебаниях между «за» и «против». Однако именно апофатические места его книг, эти пессимистические
Самое сильное апофатическое суждение Мережковского это, по-моему, его утверждение, что в Египте
Мир языческих богов, созданный Мережковским, можно уподобить Аиду, царству бесплотных теней, утративших память о своей живой жизни. Ведь эти боги описаны им, действительно, как тени Воскресшего, – представлены схемами, составленными из искаженных, в духе
Идеализация древнего Востока
«Запад – чужбина, Восток – родина. Солнце зашло на Западе, и наступила ночь. <…> Еще темен Запад – и не просветлеет, пока не увидит Свет с Востока», – как бы в резонанс со Шпенглером пишет русский парижанин Мережковский [Мережковский 1999, 39]. Он призывает к «бегству в Египет» (ради спасения грядущего младенца Христа), видит в Египте укор современности: ««Святой Египет» – родина Бога, Божья земля. <…> Он Бога нашел, мы – потеряли; он сложил столпы религии, мы – разрушили; благочестивейший – он, нечестивейшие – мы» и т. д.[445]. Нам надо учиться у Египта (и прочих «народов Востока», «седых исполинов древности»[446]), – и ясно, что речь у Мережковского идет все о том же – о египетской прививке христианству ради создания великолепного гибрида – религии Третьего Завета: «В Египте начинается путь к Третьему Завету в конце времен»[447]. Отсюда идеализирующий пафос герменевтики древнего Египта, розовые очки, сквозь которые русскому интерпретатору мерещится «след рая – на лице египтян»[448].
Надо сказать, что Мережковский, в 1890-е годы осознававший себя как «субъективного критика» (именно в критике исток его герменевтической философии), обладал все же замечательным даром представлять свое субъективное воззрение в качестве объективного положения дел. Его глубоко лиричный образ Египта кинематографически затягивает, подчиняет скрытой в нем авторской воле, убеждает. Вот Мережковский размышляет о надгробном искусстве египтян – и создается впечатление, что он словно подсматривает в щелку за их жизнью из укромного места – XX века. Настенная живопись в гробнице египетского вельможи под его пером оказывается пронизанной неведомым нам настроением, которое можно передать только парадоксом – «небесная радость земли». Умерший «изображается как бы на вечном пиршестве, точно таким, как был и при жизни <…>: увенчанный цветами, умащённый благовониями, восседает он за жертвенной трапезой, обнимает жену свою <…>. Или в жаркий полдень, сидя в креслах с босыми ногами на коврике, удит рыбу в садовой сажалке <…>. Или охотится в легком челноке, в папирусных чащах нильских заводей <…>» и т. д.[449]. Мережковского умиляет детскость некоторых картинок – возле людей видны ежик, птенец, теленочек с голубым цветком лотоса на шее вместо колокольчика: «Всё – родное, милое, как в детстве незапамятном»[450]. Родное – но при этом неприступно-таинственное. Если надгробные картины и натуралистичны, то это не наш натурализм: «нездешний, таинственный луч того света на всем: всё сквозь смерть; этот мир сквозь тот»[451]. Мережковский клонит к тому, что искусство Египта восходит до ведения воскресшей твари, – ведь вся жизнь египтян, их религия средоточием своим имеют телесное воскресение. Верны ли эти герменевтические суждения? Во всяком случае, они более чем остроумны, – все же глубокомысленны. Египет магичен, но египетская магия – это воскрешающая любовь. Надгробное искусство – магия (типичная для Серебряного века мысль), и мир, им представленный – это земля после воскресения, Царствие Божие: толкователь решается перейти в христианский контекст. Египет им безмерно возвеличен, идеализирован в его мудрости, – и как всегда, чужое познается через
Другой случай идеализации может шокировать: я имею в виду то, как решает Мережковский загадку постройки пирамид. Древние допускали участие богов в этом грандиозном деле; в Новое время египтологи только разводили руками, когда соотносили первобытную технику с совершенством и величием сооружений. Мережковский, понятно, склоняется к гипотезе магического происхождения пирамид. Но магия здесь – все та же «воля к воскресению», которой и была, глубинно, жизнь Египта. И вот конкретизация этой метафизики. «Нет, не жестокие тираны эти цари, а освободители человечества от рабства тягчайшего – смерти, победоносные вожди к Воскресению»: Мережковский хочет опровергнуть «сказку» Геродота, который считал пирамиды «бесполезными гробницами, памятниками царской гордыни». Пирамиды, продолжает русский мыслитель, строились не богами, а народом, который использовал примитивные механизмы. Но дело не в орудиях, а в «небывалом напряжении и сосредоточении духовно-физической силы» людей (т. е. рабов), оказавшемся возможным лишь потому, что «здесь воля одного [фараона] совпала с волею всех». То была «воля к воскресению», – магия и заключалась в этом совпадении. – Красиво? Да; но верится с трудом. «И не в рабском унынии трудились эти 100 000 человек в продолжение 20 лет над великой пирамидой Хеопса (Геродот), – утверждает Мережковский, – а в опьяняющей радости, в исступлении мудро-безумном, как бы в вечном восторге молитвенном. Не стенание жертв из-под камней этих слышится, а победный крик человечества, впервые увидевшего путь, прорезанный в небо острием пирамид»[452]. – Это еще красивее. Однако – толпа людей, доведенных до животного состояния, под палками надсмотрщиков способна ли на «победные крики», «молитвенные восторги»?!..
Пирамида, согласно интерпретации Мережковского, – «исполинский иероглиф», означающий, уже этимологически, «воскресение». «Кристаллы пирамид возвещают людям единственный путь к Воскресению – Тайну Трех, Пресвятую Троицу»[453]: исток своей религии Третьего Завета, воскресения плоти, Мережковский видит в мистериях Египта, но не в евангельских событиях. Кротость, неземная красота, высочайшая духовность равно Египта и Вавилона – плоды «братски-брачной» мистической любви, тайной которой владели древние. «Бегство в Египет» Мережковский и предпринимает, дабы постичь эту тайну.
Модернизация древних представлений
Дискурс книг Мережковского о древнем Востоке в некотором отношении весьма своеобразен: признанный мастер цитирования (герменевтический дар!), он постоянно приводит рядом с клинописными и иероглифическими текстами выдержки из Тютчева и Достоевского, Вейнингера и Соловьёва, Розанова и Иванова. Вместе с его собственным герменевтическим комментарием, эти выдержки – катафатические намеки – создают такую семантическую атмосферу, в которой древние воззрения модернизируются, переводятся на язык новейших понятий. Мы не в силах представить себе Ка, – так будем считать Ка душой: кажется, таков все же единственный положительный способ познания древности. Едва ли не на каждой странице Мережковский цитирует и Св. Писание, – также и Новый Завет. Вавилонский зиккурат вызывает у него в памяти лествицу Иакова, в шумерских гимнах ему слышатся интонации Нагорной проповеди. Даже и эта последняя аллюзия естественна для Мережковского – ведь боги Вавилона и Египта в его концепции суть «тени Воскресшего». Налицо опасность сделать древность слишком понятной, – модернизировав и христианизировав ее, сильно тем самым исказить. К счастью, у Мережковского кажущееся «понимание» сочетается с апофатикой, а вместе с тем с идеализацией, проистекающей из восторженного изумления. Именно благодаря им древность в этой герменевтике все же не лишена собственной идентичности – она не просто ступень к христианству или недоразвитый, не достигший самосознания модерн.
Данный герменевтический прием у Мережковского использован очень эффектно, и я не удержусь и приведу здесь несколько толкований, соблазняющих иллюзией понимания. Едва ли в мировой литературе есть памятник, столь же загадочный, как вавилонский эпос «Гильгамеш».
Неясно уже, кто такие его главные герои: Гильгамеш – человек ли, воплощение ли Таммуза, и его друг Энгиду – получеловек-полузверь… Но вот для Мережковского «начало «Гильгамеша» как бы начало «Фауста»». Отсюда и красивая, понятная концепция поэмы – «трагедия знания, наша трагедия по преимуществу. Фауст и Гильгамеш – обладатели знания, искатели жизни»[454]. В главе «Гильгамеш и древо жизни» книги «Тайна Трех» мне вообще видится смысловая структура статьи Бердяева о Шестове «Древо жизни и древо познания»… Анализ Мережковским «Гильгамеша» обставлен многочисленными «параллельными местами» из Библии и «Илиады», что делает дико-архаичный клинописный текст абсолютно для нас прозрачным, современным по мысли, куда более нам близким, чем эпос Гомера…
А вот тема обожествления животных в Египте: уже Геродот избегал углубляться в нее. «Именно здесь, в поклонении животным, мы прикасаемся к неизреченной тайне Египта», – признает и Мережковский[455]. И впрямь, как понять «священное скотоложество» или присутствие в «святом святых» египетских храмов каких-то «мерзостных гадов», как замечал св. Климент Александрийский?! Однако разрабатывая эту тему, Мережковский становится на рискованный путь катафатики, который приводит интерпретатора к обманчивой ясности. Сам, видимо, добрый зоофил, он заявляет, присваивая египтянам собственные чувства к «питомцам», что в животных древние поклонялись их райской «детскости», природной святости, вознося животное над человеком. Именно в таком умилении Мережковский усматривает главную религиозную эмоцию египтян. А звероподобные боги Египта свидетельствуют, по мнению мыслителя Серебряного века, об обожествлении египтянами твари: религия Египта – это религия тварного мира в его райской первозданности. Так Мережковский вкладывает в архаичное воззрение новейшую софиологию. И он в этом не одинок: и Р. Штейнер отождествлял египетскую Изиду с божественной Софией. Но для софиологической метафизики София – это тварь в Боге, тогда как у египтян не было ни интуиции трансцендентного Бога Творца, ни представления о
И сверх того, в древнее сознание Мережковскому хочется внести декадентские идеи постницшевской эпохи! «Подпольный человек родился в Вавилоне», – заявляет он, описав изваяния раненых хищников: в них ему мнится «воля к ужасу»[456]. «Вавилон возлюбил страдание, потому что понял <…>, что «страдание – единственный источник познания» (Достоевский) – источник свободы, источник личности. Любовь к страданию <…>– душа Вавилона»[457]. Также и для египтян «бог в страдании». Улыбку Озириса, соединяющую «небесную радость с небесною грустью земли», автор «Тайны Трёх» комментирует тютчевскими стихами:
Так в ментальность Вавилона (трагедии, заметим, не создавшего) Мережковский все же вписывает трагическую бездну; Египет же представляется ему мирно-кротким, утончённым страданием, изящным, по-детски умилительным… Получается какая-то стилизация в духе живописи «Мира искусства» или бердслеевских иллюстраций к журналу «Весы».
«Восполнение» христианства язычеством. Мережковский и В.С. Соловьёв
Итак, с каким же результатом подошел Мережковский к итоговой книге своей жизни – «Иисусу Неизвестному»? Какое «предмнение» для евангельской экзегезы сформировалось в двух первых книгах его поздней трилогии – в «Тайне Трех» (1925) и «Атлантиде – Европе» (1930)?[459]Чаемый Серебряным веком апокалипсический Христос, Бог религии Третьего Завета, средоточие
«Распятый Эрос»: в главе книги «Атлантида – Европа» под таким названием не раз повторяется, что Эрос – он же Вакх, Дионис. Но «распятым Дионисом» мнил себя Ницше, потерявший рассудок: именно так он подписывал свои послания в соответствующий период жизни. За философией религии позднего Мережковского маячит фигура именно Ницше – равно как за его книгой о Толстом и Достоевском и романной трилогией 1900-х годов. До конца жизни Мережковский остается скрытым ницшеанцем: именно в сложном феномене ницшевского Заратустры, в апофеозе Дионисовой бездны («Рождение трагедии») он черпает вдохновение для апологии язычества, для призывов к раскрепощению инстинктов, – обретает дерзновение для борьбы с аскетизмом Церкви.
«В Елевзинских таинствах люди как будто уже видят лицо Иисуса Неизвестного»[462], – шокирующее заявляет
У философии религии позднего Мережковского имеются два главных истока: это Ницше – его ипостась «Распятого Диониса», и Соловьёв как автор трактата «Смысл любви». Главную мысль этого трактата Мережковский хочет положить в основание религии Третьего Завета. «Предельный смысл любви – не рождение смертных, а воскресение мертвых»[463]: кажется, Мережковский все же искажает Соловьёва, рассуждающего лишь о
Но все же
Однако особенно ценит Мережковский соловьёвское представление о Боге-Андрогине. При этом он имеет в виду не единство Творца и Небесной Софии, т. е. мир в Боге, а Отца и Мать в Троице: ««Матерь Моя, Дух Святой», – говорит Иисус в Евангелии от Евреев»[465]. И комментируя событие Благовещения (Лк 1,34–35), Мережковский возвещает свой собственный миф о Божественной «семье»: «Всевышний есть Отец; Дух Святый, Ruach – Мать. В пречистом теле Марии Отец соединяется с Матерью»[466]. Русская софиология вообще включает в себя много концептов и мифологем, восходящих к различным традициям (гностицизм и Каббала, Библия, Я. Бёме, Шеллинг, Р. Штейнер…). У позднего Мережковского средоточием его не отрефлексированной до конца софиологии является, по-моему, восходящий к православному чаянию образ райской твари – ософиенный мир, прошедший через смерть и воскресение. Эту свою софийную мечту Мережковский вложил в идеализированный древний Египет. Но к райской «небесной радости», умилению, детской кротости человек, согласно замыслу Мережковского, должен прийти путями неведомой «братски-брачной» любви – эроса-агапэ… Так или иначе, философия религии, герменевтика позднего Мережковского выявляет неоязыческие потенции русской софиологии.
Итак,
«Лицо Неизвестного» – «в братски-брачной, небесно-земной любви», – в проблеме пола; «к Нему-то и ведет распятый Эрос-Аттис-Атлас»[467]. В «Атлантиде – Европе» Мережковский обозначает свою экзегетическую позицию, как бы тезис будущей книги: «Евангелие не “нуль пола”, а полнота его, плэрома, такое солнце любви-влюбленности, что люди слепнут от него»[468]. Но выстоит ли этот тезис при столкновении интерпретатора со священным текстом? Удастся ли ему обосновать, что «тайна воскресения есть тайна Богосупружества»[469]? И как соединит Мережковский Иисуса Евангелия с «Иисусами» многочисленных по-луязыческих аграфов и апокрифов? – На эти вопросы мне предстоит ответить в следующей главе моей книги.
Евангелие от Мережковского
Литературная критика и критика новозаветная
Книга Д.С. Мережковского «Иисус Неизвестный» (1932) занимает совершенно особое место в христианской мысли Серебряного века. Как это ни парадоксально, фигура самого Иисуса Христа вниманием тогдашних философов была практически обойдена: из фундаментальных трудов, Ему посвященных, я могу лишь назвать почти одновременно с ним вышедший в свет том о. Сергия Булгакова «Агнец Божий» (1933), составивший первую часть так называемой Большой софиологической булгаковской трилогии. Новейшие христианские искания в России протекали в русле преимущественно экклезиологии, но не христологии: всматривались в такую реальность, как Церковь, а не в образ Христа. Думается, причина подобного уклона заключена в том, что религиозная философия эпохи своим истоком имела феномен В.С. Соловьёва – визионера и мыслителя: мистические переживания, осознанные им как встречи с Софией Премудростью Божией, стали импульсом к размышлениям именно о Вселенской Церкви, но не о Христе так таковом. В результате тонкой соловьёвской филологической игры произошло обновление традиционных понятий, и центральное для христианина место
Если Булгаков стремится понять Христа через Софию, то в творческом наследии о. Павла Флоренского осмысления Иисуса Христа вообще
Так или иначе, религиозные философы Серебряного века, проникнувшись эсхатологическим настроением Соловьёва и его верой в Софию, силились вообразить явление Вселенской Церкви, понять существо Антихриста, который «близ есть при дверех», и распознать грядущего с небес Христа. И Мережковский здесь не был исключением. Его собственно экклезиологический интерес был настолько силен, что вместе с Зинаидой Гиппиус он осуществил свой замысел «Нашей Церкви» – учредил секту протестантского типа, для которой разработал богослужебный чин, мысля ее при этом эзотерическим ядром для формирования более широкой среды религиозной общественности нового типа (орудием для этого должны были послужить Религиозно-философские собрания начала 1900-х и Петербургское Религиозно-философское общество середины 1910-х годов). Однако от прочих мыслителей Серебряного века – тех же Соловьёва, Флоренского и Булгаков, Бердяева – Мережковского отличала захваченность образом Христа
В своих ранних – 1890-х годов – трактатах Мережковский позиционировал себя как «субъективного» или же «субъективно-художественного критика». В этом зародыши
Итак, в лице Мережковского, как автора книги «Иисус Неизвестный», мы имеем редчайший для русской мысли случай библейской критики – образец либеральной теологии, характерной для протестантизма. И здесь пришло время сказать, что причиной видимого отсутствия у философов Серебряного века интереса к Христу является не один только фатальный уклон тогдашней – послесоловьёвской мысли в сторону Софии и Церкви. Дело в том, что писать о Христе, игнорируя это великое в истории христианства явление – библейское критическое богословие XIX века, нашим философам не позволяла элементарная научная совесть. На пути же изучения этого океана литературы оказывались серьезные препятствия – духовная цензура, отсутствие книг, языковые барьеры и пр. «Евангелие еще не прочитано», – справедливо замечал Вяч. Иванов, предпочитая однако серьезному историческому изучению евангельского текста свой собственный способ его прочтения – горячечные бредни о тождестве Христа Люциферу и Дионису[486]. И кроме Мережковского, никто из наших религиозных философов не решился на этот воистину научный подвиг – знакомство с трудами западных (в основном немецких и французских) библеистов[487], за чем последовало творческое овладение историко-критическим методом. Получив прививку
Мережковский писал «Иисуса Неизвестного» уже перед лицом разгула атеизма в России. Потому естественным путем на первый план у него выдвинулась
По-видимому, Мережковский осознавал свою причастность к библейско-критической традиции, когда использовал ее категории. Однако будучи художником, он желает не столько
Если протестантские теологи, наследники Лютеровой герменевтики, обновившей евангельские смыслы в свете грандиозного опыта Реформации, шли в своих интерпретациях от опыта
Монументальный, «одноголосый», единый священный евангельский текст Мережковским (равно как и западными критиками) лишается своих четких границ, дробится, кромсается на куски – фрагменты, речения, относимые к разным эпохам, субъектам, – возводится к разным письменным первоисточникам. В церковном понимании, Евангелие – это Слово Божие, его действительный Автор – это Святой Дух, так что богодухновенный текст лишь помечен именами пускай и реальных лиц – евангелистов Матфея, Марка, Луки, Иоанна. События «святого Евангелия» церковной службы, происходящие «во время оно»[494] (т. е., буквально, некогда, когда-то; но по глубинному смыслу – в некое сакральное время, таинственно сопряженное с вечностью, ибо эти события мистериально – циклически возвращаются: особым образом заново происходят в земном времени, освящая, сакрализуя последнее, превращая дни – в праздники, недели – в Страстную и Пасхальную седмицы, последовательность недель – в посты и т. д.), абсолютно достоверны, засвидетельствованы свыше, – и даже не то, что «засвидетельствованы» (это слово как бы подвергает сомнению их абсолютность), а просто провозглашаются с непререкаемой авторитетностью. Протестантские же критики, а вслед за ними русский сектант Мережковский десакрализуют евангельский текст. Правда, для Мережковского – первого русского агностика, чей агностицизм имеет форму «двоящихся мыслей» (Бердяев о Мережковском), каноническое Евангелие остается книгой «божественной» (с. 5 и далее). Однако на страницах «Иисуса Неизвестного» оно уравнено – в праве на создание образа Богочеловека – с апокрифами и аграфами, с изречениями Корана и Талмуда, с положениями до-никейских христианских авторов (Юстин, Климент Александрийский, Ориген) – и это вместе с исследованиями Гарнака, Вайса, фон Зодена и сонма прочих, вместе с «апокрифами»… пера самого Мережковского. Он вполне откровенен, заявляя о себе как о
Как видно, отношение Мережковского к Св. Писанию чисто протестантское. Экзегетическая методология «Иисуса Неизвестного» знаменует разрыв мыслителя с родной для него традицией столь же демонстративно, как его отказ причащаться в «Церкви мертвого Христа»[495]. – Мережковским также владеет реформаторский – утопический пафос возврата к христианским истокам, – даже к самому высшему Истоку, которого, по его замыслу, нам надлежит увидеть собственными глазами, полюбить и тем самым спастись. Мережковский почему-то не чувствует герменевтической безграмотности такого проекта. Сработай «машина времени» – очутись современный человек в античном мире, он вряд ли вдохновился бы теми реалиями и смыслами, который в XX веке он воспринимает в рафинированном, препарированном в веках виде. Полюбил ли бы, к примеру, утонченный зоофил Мережковский Деву Марию, увидев, как Она, по обычаю, приносит в жертву «двух горлиц или двух птенцов голубиных» (Лк. 2, 24), внеся в храм младенца Иисуса? Узнал ли бы он в скромной женщине, радостно-спокойно, с благоговением смотрящей на то, как жрец режет головы пушистым птенчикам, «Честнейшую Херувим и Славнейшую без сравнения Серафим» Церкви, Софию-Премудрость Серебряного века? Но и обратно, воспринять всё священное величие происходящей в тот день в храме будничной сцене, распознать за кровью и грязью обряда[496] властный жест Бога, волящего обновить Свой Завет с человечеством, – сохранить память об этом событии, передав его в веках под именем Сретения, мог лишь современник Марии и Иосифа, благочестивый иудей. Здесь жесткое герменевтическое или – или: или модернизация интерпретатором древности, или, во избежание грубых ошибок, его отрешение от себя самого. Увы, машина времени так же невозможна, как вечный двигатель. – Но отказаться от герменевтики означает убить вообще волю к познанию: в конце концов, на его пути всегда стоит барьер некоей
Итак, на мой взгляд, адекватно увидеть и пережить евангельские события современный человек не в состоянии: в древний мир он вступит с неким герменевтическим
Учение исихастов об умной молитве, принципы практики молитвы Иисусовой задают основу и для чтения православным христианином Евангелия, поэтика которого, кстати сказать, весьма далека от зримости и воображения сама по себе не будит. Это чтение есть тоже молитва – молитва Иисусова, поскольку евангельских текст мыслится и переживается в качестве амплификации (как сказал бы Флоренский), органического разрастания Имени Иисуса Христа. Читая текст, я не воображаю земных реалий, окружающих Иисуса: мое главное усилие – держать ум и сердечную интенцию устремленными
Христос в творчестве Мережковского
Путь Мережковского как религиозного мыслителя начался с той захваченности, плененности евангельским Христом, о которой вспоминала 3. Гиппиус. И еще задолго до знакомства с исторической критикой Мережковский остро ощутил сопряженную с Христовым образом великую тайну. При чтении Евангелия ему постоянно бросались в глаза «загадки и соблазны», – с другой стороны, образ Христа Евангелия не соответствовал, в его представлениях, Богочеловеку Церкви. Мережковского влекла «глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством»[503], и уже на рубеже XIX–XX вв. он осмыслил таинственный аспект Христова учения как «слово о Святой Плоти» [с. 148]. Христианство представлялось Мережковскому эзотерической религией, и раскрытие ее сокровенных смыслов должно было, по его мнению, произойти в будущем. Соответственно Иисус Христос Евангелия с самого начала переживался им не как «ведомый Бог» Церкви, а как «непонятый» или «забытый» (эпитеты из мемуаров Гиппиус, см. выше), – как
Мережковский в этих интуициях не был одинок: весь Серебряный век стоял под знаком эзотерической тайны. Если говорить о
Первая, самая ранняя версия образа
Религиозная философия Серебряного века была как раскрытием соловьёвского софийного импульса, так и попыткой ответить на вызов христианству со стороны Ницше-«Антихрист[ианин]а». В России Ницше был воспринят как явление действительно религиозное – в качестве родоначальника нового христианства, новой святости. Так, в ТД Мережковский утверждал[507]: Ницше «был святой, равный величайшим святым и подвижникам прошлых веков» [с. 262], – святым, понятно,
В ТД в образ Христа Мережковским вписывался «лик языческого бога Диониса или Антихриста», к которому бессознательно стремился Ницше [с. 240]. Это, по Мережковскому, «второй», «темный, тайный» «Лик Христа» [там же]. Но не поискам также «утаенного» Иисусова лица посвящена и книга «Иисус Неизвестный»?!.. Во всяком случае, Бог в ТД – это двуипостасный бог манихеев, второй – страшный лик которого люди принимают за абсолютное зло и именуют сатаной, дьяволом. По Мережковскому же, истинное зло – этическое
Но какими были эти пресловутые «откровения» Ницше? Что это за бог – «воскресший Дионис», которого, согласно Мережковскому, будто бы явил миру базельский философ, не распознавший в нем грядущего в мир Христа? Вот как, в самом деле, непривычно Мережковский характеризует в ТД Иисуса: «Он сам был как бы воплощенное “веселие сердца”[510], и все вокруг него были веселы, пьяны от веселия, как “сыны чертога брачного, пока с ними Жених <…>”» [с. 254]. Анализируя позже «Иисуса Неизвестного», мы обнаружим, что данное представление раннего Мережковского – зрелище учеников вокруг Иисуса, как бы опьяненных Его близостью, доведенных ею до экстаза, – обрело в его итоговой книге самое принципиальное, концептуальное значение. Ведь именно этим дионисийским состоянием окружающих Христа людей, по Мережковскому, и объясняется большинство евангельских чудес: и Кана Галилейская, когда Господь долил водой сосуды и охмелевшие гости, не замечая того, пили разбавленное вино; и умножение хлебов – чудесное решение «социальной проблемы» в атмосфере любви, излучаемой Любовью воплощенной; и хождение по водам Петра, не то что лишившегося веса, но «восхищенного» Иисусом в духовный мир… Именно на способности Иисуса к индуцированию особых состояний у окружающих – как бы к невольному, неумышленному гипнозу, Мережковский основывает свое феноменологическое объяснение тех событий, которые в Евангелии определяются как чудеса… – Но вот само это Иисусово – Дионисово «веселие» в ТД описано с помощью учения Ницше о трагедии. Трагическое «веселие», распознанное Мережковским в духовном строе Ницше, вчувствованное им затем в образ Иисуса из Назарета, – «это страшное
В ТД Евангелию Мережковским привит воистину сатанинский элемент, – в «Иисусе Неизвестном» ницшеанский дионисизм смягчен, закамуфлирован. В изображении Голгофы доминирует Крест – одновременно орудие страшной казни и богословский концепт. И если в главе «Распят» и упомянут
Как видно, на экзегезу Мережковского 1900-х годов наложили отпечаток его ницшеанские искания: она не что иное, как попытка прочесть Евангелие в свете «нового откровения» Ницше. Отсюда и кощунственные аберрации ницшезированного образа Христа в ТД. – Статья «Земной Христос», принадлежащая десятилетию между двух русских революций, отразила другие идеи Мережковского. Привязанная формально к фигуре старообрядческого епископа Михаила Семёнова, она затрагивает тему
Итак, с «земным Христом» в 1910-е годы Мережковский соотносит пафос революции, как социальной, так и духовной, – пафос борьбы за земную справедливость. В «Иисусе Неизвестном» сходные революционные идеи возрождаются в главе «Бич Господень»: именно в таком ключе в ней трактуется евангельский эпизод изгнания Христом торговцев из храма. Здесь мы имеем дело со своеобразной, возникшей на русской почве
В ТД Мережковский, понимая под обновлением христианства ницшезацию христианских идей, уже сделал опыт сомнительного симбиоза – мысленного объединения в новое «божественное» существо Христа Евангелия и «Диониса» Ницше (или Заратустры, – в любом случае
В ТД проблема соединения христианства с язычеством ставилась в самой общей, абстрактной форме. Предприняв в 1920-е годы достаточно серьёзное изучение древних культур[522], Мережковский хотел подвести под свои построения надежный идейный фундамент и представить себя самого в качестве основателя новой религии (если угодно, – её
Вот подводящая вплотную к
Может здесь возникнуть вопрос: но ведь примерно так мыслили и ранние отцы Церкви, – в чем же особенность воззрения Мережковского? Раннехристианские писатели, знающие о язычестве не понаслышке, но сами некогда чтившие народных богов, а то и посвящавшиеся в мистерии, – они-то признавали в этих богах реальных существ, обитателей невидимого мира, и именовали их – на основании собственного опыта встреч с ними – бесами, демонами. – Не то Мережковский. Древние боги «перворелигии», восходящей к Атлантиде, в его глазах суть скорее фикции, в самом деле, лишь бесплотные, бессущностные тени. Считая языческие мифы почти сказочными вымыслами, Мережковский, с другой стороны, ценил в
И всё это было бы ничего (древние боги для нас умерли, стали, действительно, как бы бесплотными тенями в царстве Аида), если бы данное воззрение Мережковского (люди-боги древности – «только тень» Христа) не стало бы главным орудием его христологии – не определило бы собою конструируемый им образ
Как видно, главное, чем Мережковский хочет «обогатить» Евангелие, «восполнить» новозаветный образ Христа – это идея
Этот примитивный постницшевский люциферизм, – попросту говоря, сатанизм, к 1920-м годам был все-таки Мережковским преодолен. После 1917 года в Причастие в России стреляли постоянно, – в буквальном и фигуральном смысле; антихрист явил себя уже не в «интересном» образе базельского профессора, а в обличье палачей ЧК. Это, надо думать, отчасти отрезвило «благовестника» «Третьего Завета»: эпатирующих прямых кощунств в трилогии 1910-30-х гг. всё же нет. Но вот, это исследование древних культов было предпринято ради апологии «святого пола» – «силы воскрешающей»: «…В братски-брачной, небесно-земной любви, агапэ-эросе <…> лицо Неизвестного»[531]. И в свете данной предпосылке
Итак, если экзегеза Мережковского 1900-х годов была по преимуществу
Осуществилась ли на деле данная «логика» христологической «идеи» Мережковского? Проявилось ли в Лике Христа Евангелия, в ходе его экзегезы, лицо «Христа-Диониса» – «Эроса» древних мистерий? На мой взгляд, замысел Мережковского состоялся лишь в слабой степени: словно само евангельское слово – Сам присутствующий в этом слове Спаситель замкнул уста Мережковскому, не дал явиться его кощунствам в полной мере.
Экзегетическая методология Мережковского: «Архитектоника» Евангелия
Мне не очень понятно, почему, но Мережковский считал задачей христианского апологета в XX веке раскрытие в Евангелии живого, зримого образа Христа Человека – Иисуса из Назарета, Сына Человеческого. Его Лик – полагал, по-видимому, автор «Иисуса Неизвестного» – автоматически привлечет к себе людей, пленит их своей красотой. «Прочесть Евангелие, как следует, – так, чтобы увидеть в нем не только Небесного, но и Земного Христа, узнать Его, наконец, по плоти, – значит сейчас спасти христианство – мир» (с. 23), – написал он за несколько лет до начала Второй мировой войны. Я не стану обосновывать очевидной утопичности этого проекта (в конце концов, сколько прекраснейших людей знала история, но и Сократ, ни сонмы святых мира нее спасли), не буду говорить о том, чем живу сама – о вере в спасающую силу
Попробуем понять,
И первым шагом Мережковского на пути «развеществления» Евангелия является осмысление Евангелий в качестве «Воспоминаний Апостолов»[540]. Мережковский решается поднять сложнейшую историко-критическую проблему Евангелий как свидетельств, сразу заявляя, что видит в них свидетельства именно
Мережковский прекрасно знал евангельский текст; однако он следовал за критиками, когда создавал великолепные «образы» евангелистов, своеобразными «символами» которых являются четыре Евангелия. Главные свидетели жизни Иисуса, по его мнению – это апостолы Пётр и Иоанн. Евангелист Марк опирается на опыт Петра, вместе и на собственный – полудетский опыт. Ни лица, ни имени того, кого Церковь называет евангелистом Матфеем, мы в действительности не знаем, – но вот для знатока Евангелий в тексте этого иудеохристианина видно «окно» в до синоптический источник Q. Лука, ученик Павла (и наследия Павлова свидетельства) – «евангелист всемирный, кафолический» (с. 44). А вот образ автора четвертого Евангелия у Мережковского, как и у критиков, двоится: «воспоминания» «апостола Иоанна» слушает и запоминает (или записывает) «пресвитер Иоанн»… Мережковский своими образами евангелистов дал великолепный синтез открытий западной критики. – Обращусь однако к тому, что мне представляется его собственным вкладом в критическую традицию, – к его герменевтическому методу.
Мережковский превыше
Ницше считал, что греческая трагедия родилась из «духа музыки» – священной дифирамбической песни, славящей Диониса. Мережковский, подступив к тайне Евангелия – назвав «Неизвестным Евангелием» коллективное, а точнее – соборное свидетельство о жизни Иисуса, начинает с тезиса о евангельской «музыке», о
Вот образец подобной интерпретации. Сам ли, следуя ли критикам, но Мережковский подмечает в Евангелии от Марка бесконечно повторяющееся словечко «тотчас» – и находит в нём характерную примету духа Петра (схваченную его учеником Марком), страстно устремленного к Господу. Весь Пётр – «в этом стремительном “тотчас”», «как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному <…>», – весь «милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов – Пётр!» (с. 39). Как видно, уже одного евангельского слова Мережковскому достаточно, чтобы Марково Евангелие обратилось в речь, зазвучало взволнованным голосом евангелиста, – и чтобы возник экзистенциальный контакт любви с главным автором Евангелия – «родным» Мережковскому апостолом Петром. – Не менее эффектно представляет автор «Иисуса Неизвестного» и образы прочих евангелистов, даже и «Матфея» – лица, не распознанного исторической критикой. Адресованное иудеохри-стианской общине, ещё придерживающейся Закона, «благочестивым раввином», Евангелие от Матфея, звучащее, в многочисленных речах Господа, «живым, неумолкающим голосом» Иисуса, при этом – «церковнейшее». В Матфеевых притчах о Царстве Небесном для Мережковского, «как солнце из-за тучи», «медленно восходит <…> вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, gahal». Надо, по-моему, быть гениальным читателем – гением герменевтики, чтобы обыграть таинственный, как бы гербовый образ Тельца, связываемый традицией с Евангелистом Матфеем: «Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он [Телец, «Матфей»], в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца»[544] (с. 43). Именно Матфей доносит до нас «самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом» – Нагорную проповедь, речь «Горе фарисеям»: «кажется, что слышишь их прямо из уст Господних» (там же). – А вот евангелист Лука – чистый эллин, написавший Евангелие всемирное, «кафолическое», которое при этом «из трех синоптиков наиболее написанное – не сказанное»; именно потому, утверждает Мережковский, «образ Иисуса-Человека <…> в зрачке Луки уже потух» (с. 45). Но и у Луки есть «живые» слова, пускай он «подслушал» их «не ухом, а только сердцем»: без «Радуйся, Благодатная», без «ныне же будешь со Мною в раю» наш мир, говорит Мережковский, был бы «беднее и страшнее» (с. 46).
В главе «Иоанн» ставится проблема авторства четвёртого Евангелия, – чувствуется, что Мережковский основательно вошел в ее критическую разработку. Но мысль его, все же дилетанта, лишь ученика либеральных теологов, колеблется, по обыкновению двоится. Он склоняется к двойному авторству текста, двойному свидетельству, – однако однозначного заключения о том, что «пресвитер Иоанн» (автор трёх Посланий) и любимый ученик Господа – лица разные, у Мережковского нет. К тому же вопрос об авторстве Апокалипсиса в связи с авторством Евангелия и Посланий им вообще обойдён. Кажется, больше всех этих, всё-таки историко-позитивных вещей Мережковского занимает
Конечно, Мережковский не следовал этому призыву буквально – не верил в то, что слово Евангелия от Иоанна есть слово
Срывы Мережковского в кощунство коробят, но не отвращают (хотя бы лично меня) от усилий описать метод чтения им Евангелий. Если Евангелие – это гармоничный хор голосов свидетелей События[546], то особо надо говорить о сольном голосе
Мережковский взыскует откровения живого Христа и встречи с Ним, изучая историю обнаружения аграфов и разрабатывая теорию аграфа как афористической формы[553]. Да, он цитирует великие аграфы, как бы по слепому случаю не вошедшие в канон: «Близ Меня – близ огня; далеко от Меня – далеко от Царства»; или «Кто видел брата, тот видел Бога»; или «Камень подыми, найдешь Меня; древо разруби – Я в нем». И всецело соглашаешься с автором «Иисуса Неизвестного», когда именно в некоей странности аграфов он находит источник того экзистенциального удара, который способен вывести нас из духовной спячки: «Эти, только что узнанные – сказанные [! –
В связи с этим позволю себе еще одно замечание. Раньше я противопоставила
Итак,
Для демонстрации метода Мережковского (который оказался скрыт от эмигрантских рецензентов «Иисуса Неизвестного») рассмотрю его комментарий к двум главным эпизодам Евангелия – Распятию и Воскресению Христа. «…Подлинно всё наше родное, детское, тысячелетнее – сначала церковное, а потом и мирское ведение Голгофы», – так Мережковский возражает тем либеральным критикам, которые, представляя Крест, опираются на «ложные свидетельства поздних Отцов» (с. 575). Сам Мережковский убежден в достоверности собственного – действительно, церковного образа Распятия, поскольку обнаруживает свидетелей Голгофы в самом Евангелии. Наличие подобных
Архитектонику Голгофского события Мережковский воссоздает с особой тщательностью. Свидетельство о
«Всё язычество – всё человечество – присутствует здесь, на Голгофе, в лице этого римского сотника»: руководящий казнью воин Лонгин, впоследствии канонизированный – второй ее свидетель, от которого мир узнал
Здесь являет себя существо метода Мережковского: читая Евангелие, он стремится встать на точку зрения свидетеля и воспринять евангельское событие вместе с ним (увидеть
И вот, Мережковский предлагает своему «ученику» «взорвать» канонический, написанный единым
Мережковский, как автор «Иисуса Неизвестного», невольно выступает и как
И Мережковский как теоретик евангельского жанра – аналитик евангельского текста – идет в том же направлении, что и Бахтин, когда стремится представить Евангелие в качестве события, куда реально вовлекается реципиент – читатель Евангелия. Именно Бахтин в своих усилиях построить новую – послекантовскую метафизику, в исканиях «нравственной реальности», теоретически обрел эту последнюю в жанре
Архитектоника евангельского рассказа о Воскресении, по Мережковскому, предполагает иной, нежели в случае тайны Голгофы, опыт рецепции евангельского текста. Благодаря свидетелям крестной казни, читатель получает достоверное – детальное знание о последних часах жизни Иисуса. Но вот, Воскресение и последующие явления воскресшего Христа мы воспринимаем через призму свидетельства жен-мироносиц и учеников. И данный комплекс сведений, по Мережковскому, взывает уже к иным способностям реципиента. Надо сказать, что соответствующие главы книги Мережковского («Воскрес» и «Воистину воскрес») не отличаются смысловой и концептуальной ясностью, характерной для главы «Распят». Воспроизведение страшной картины казни; указание на свидетелей, сообщивших о ней; догадки о состоянии Иисуса (схождение во ад), психология толпы – текст голгофской главы не допускает никаких кривотолков. Не так дело обстоит с двумя последними главами книги. Несмотря на их вроде бы однозначные по смыслу заголовки, Мережковский на вопрос: воскрес ли Иисус? – вряд ли ответил бы определенно: да, воскрес, – воистину воскрес! Скорее, суть его ответа такова: воскрес – для верующих, може быть – для меня, Дмитрия Мережковского. – А в действительности – воскрес Он или не воскресал? «Тут действительно
Интерпретируя событие Христова Воскресения, Мережковский остается верен своему методу поиска его достоверных свидетелей. Их цепочка обрывается в тот самый момент, когда женщины и ученики обнаруживают субботним утром, что гроб, куда накануне было положено тело Иисуса, пуст. Здесь для Мережковского конец действительной «Блаженной Вести», – всё последующее – это позднейшая вставка (с. 606). «“Его здесь нет” [слова Ангела, обращенные к мироносицам] – всё Воскресение» (с. 607), – «самый миг Воскресения <…> остается невидимым» для свидетелей (с. 609). Отправляясь от «доныне неразгаданной» «тайны пустого гроба» (с. 612), Мережковский пускается в бесконечные спекуляции. В этом словесном тумане смутно вырисовывается его личная гипотеза: Воскресение – это эволюционное «“превращение”, “метаморфоза” смертного человека в бессмертного» (с. 608), что и произошло с Господом в гробу. Как бы проснувшись от смертного сна, Он снял с Себя погребальные одежды, с головы – плат, который, свив, положил отдельно (с. 615). Пётр и Иоанн, уверовавшие при виде этих одежд, силой верующего воображения воспроизвели, достроили до
О явлениях Воскресшего Мережковский рассуждает с еще большей двусмысленностью, – патетическая риторика дополнительно маскирует его концепцию. Объединяя соответствующие евангельские эпизоды (от явления на пути в Эммаус до встречи на Генисаретском озере), экзегет намечает целую шкалу состояний и восприятий учеников – стремится описать их опыт, дабы им засвидетельствовать сверхъестественные события: «“Сердце горящее” – сначала, потом – слух, потом – зрение, потом – осязание и, наконец, вкушение: вот пройденные ими ступени внутренне-внешнего, чувственно-сверхчувственного опыта, в котором прикасаются они телом своим к Телу Воскресшего» (с. 621). Воскресший, полагает Мережковский, давал Себя воспринимать не всем, но одним ученикам: «Мог ли бы кто-нибудь из прохожих на большой дороге увидеть Иисуса, идущего с двумя учениками в Эммаус? Или кто-нибудь из членов Синедриона, заглянув сквозь замочную скважину дверей, мог ли бы увидеть Его в Сионской горнице?» – почти провокационно вопрошает Мережковский. «“Нет, не мог”», – отвечает он как бы устами Петра, перетолковывая в нужном для себя ключе Деян. Ап. 10, 40[568].
В самом деле, это очень странная апология! Мережковский не столько убеждает, сколько сбивает с толку своими «двоящимися мыслями». Но подобное двоение он-то как раз и ценил, связывая с ним дар свободы: ведь главное имя
Феноменологическая экзегеза. Аграфы и апокрифы. Евангельские чудеса
Какая философия скрыта за экзегезой Мережковского? Это не христианская метафизика, характерная, например, для его современника, также русского парижанина, о. Сергия Булгакова, а своеобразная, претворившаяся в критику текста,
Мережковский пытался преодолеть свой скепсис посредством чтения Евангелия по разработанной им методе. «Евангелие – самая несочиненная, неумышленная, нечаянная, невольная, и потому самая правдивая из всех <…> книг» (с. 20): выше мною уже было обстоятельно показано, как Мережковский учит читать Евангелие – проникать в его «несочиненную» субъектную структуру (архитектонику), распознавать голоса «нечаянных» и «невольных» свидетелей События жизни Иисуса. Это устное, многоголосое протоевангелие – само по себе
Однако на этой многосубъектности ни теория, ни практика восприятия Евангелия, согласно Мережковскому, не должны останавливаться. Именно в
Данный вопрос – один из аспектов проблемы источников «Иисуса Неизвестного». Мой тезис в связи с нею таков:
В этом отношении фундаментальным для Мережковского является крошечный отрывок из гностического текста IV в. «Пистис София», построенного в виде беседы воскресшего Иисуса с учениками и Девой Марией[573]. Данный фрагмент – рассказ Марии о странном эпизоде Иисусова детства. Будто бы Ей в их доме явился двойник Ее Сына – «Дух», сошедший с небес. Смутившись, Мать пошла за Иисусом, прежде привязав двойника к ножке кровати. И когда Ребенок увидел того, кто назвался Его братом, тогда, по словам Марии, «Дух <…> освободился, и обнял Тебя [Иисуса], и поцеловал, а Ты – Его. И вы стали Одно» (с. 100–101). Интересно, что гностический миф о двух мальчиках Иисусах в XX веке возродился и в христологии Р. Штейнера: созданная им оккультная история детства Иисуса Христа также завершается слиянием составных частей этих двух детей, причем один из мальчиков на физическом плане умирает. – Для Мережковского же, «Дух – маленькая девочка» (с. 101), – ведь по-еврейски Дух – Руах – женского рода. Ее соединение с Братом в одно существо указывает на андрогинность человеческой природы Сына Божия, столь принципиальную для учения Третьего Завета.
А вот два очень древних апокрифа – «Евангелие от Эбионитов» (нищих Божиих) и «Евангелие от Евреев», которое, возможно, было арамейским подлинником Матфеева Благовестия: их Мережковский привлекает в связи с тайной Господня Крещения. В ранней Церкви Крещение и Рождество воспринимались как единый праздник – Крещение мыслилось как «второе Рождество». И вот, для объяснения этого Мережковский и обращается к данным апокрифам, причем Евангелие от Евреев считает «нисколько не менее православным, чем наши канонические Евангелия» (с. 177). По вопросу о Крещении между Евангелиями и этими апокрифами существуют следующие разночтения. В апокрифах заострен тот смысловой момент, что сошедший с небес Дух Святой
Мережковский не только безмерно возвеличивает авторитет древних апокрифов, приравнивая их значение, как исторических источников, к Евангелиям; не только придает
С самого начала Мережковский придал апокрифическому жанру свой собственный смысл «утаенного Евангелия». Попросту говоря, ему хотелось развить в своей книге художественно-философские – при этом благочестивые – фантазии вокруг евангельских сюжетов. Сразу им был намечен и стиль изображения Иисусовой жизни: хотелось сочетать традицию и новизну, веру и творчество, строгость и красоту, – Третий Завет и в сфере искусства должен был органично прорастать из Второго. Раннее Возрождение казалось Мережковскому эпохой, созвучной его собственному проекту. В области живописи это был переход от иконы к портрету: в изображение вторгались элементы прямой перспективы, душевная утонченность являла себя в изысканных жестах вытянутых фигур, – земное, человеческое начало властно подчиняло себе условно-запредельное. «Фра Беато Анжелико брал кусочек неба и растирал его на палитре в голубую краску; брал кусочек солнца и растирал его в золото; кисть макал в зарю – красную краску; в лунное море – серебро. Вот бы как написать два маленьких апокрифа, две заглавных картинки к Евангелию: Ave Maria, Благовещение, и Gloria in excelsis, Рождество» (с. 81): Мережковский, как видно, ориентируется на стиль книжной миниатюры, сочетающей принципы иконы с натурализмом. Где-то данный стиль в «Иисусе Неизвестном» просматривается: в книге цитаты из Евангелия соседствуют с собственными «апокрифами» Мережковского, которые отличает характерная для его романов реалистическая манера. Но вот, при чтении этих новейших апокрифов, вместо миниатюры, их художественным аналогом видятся сцены из голливудского фильма на исторический сюжет, снятые на фоне природы. В Палестине Мережковский не был, но благодаря трудам исследователей Святой Земли и запискам путешественников, сделался знатоком ее географии и этнографии. Образность «Иисуса Неизвестного» кинематографична, некоторые разделы книги вполне могли бы войти в сценарий фильма о жизни и Страстях Иисуса. И как почти что все попытки такого рода реконструировать древность, апокрифы Мережковского отличаются специфической условностью – слащавой сусальностью, сползанию в красивости, в пасторальную псевдопростоту[575]. «Славились красотой назаретские девушки, но Марьям – Мирьям, по галилейскому говору, – когда ей минул только что пятнадцатый год, была лучше всех. <…> В розово-смуглом, как цвет миндаля в весенних сумерках, детски-о-круглом лице ее черны были, как ночь, ясны, как звезды, огромные, точно широко раскрытые от удивления, как у маленьких детей, глаза. Добрые люди смотрели в них, как в небо, а злые – как в преисподнюю» (се. 81–82) и т. д.: портрет юной Марии напоминает о девушках Карла Брюллова (вряд ли образы фра Беато Анжелико), и он хорош – только уж слишком явственно за ним видны литературный источник («Песнь песней»), философский концепт («две бездны» в глазах Девы). «Плотника Иосифа, – только что Мирьям обручилась ему, – белый, с плоскою крышею домик, игральная косточка, белел на самом верху горы, выше всех других домов, последний, точно в самом небе, где ласточки кружились весь день, да остро-круглый, как веретено, кипарис чернел один, рядом с белой стеной, на голубом небе, тоже последний, выше всех, как единственный друг на земле» (с. 81): и здесь зримость художественной открытки – кадр фильма, вместе с почти назойливым стремлением «сценариста» поместить дом, где воспитывался Иисус, «на самом верху горы», а рядом к тому же посадить самый-самый высокий, устремленный в небо кипарис. Чуть-чуть дурной вкус, обращенность к западному мещанину, для которого Рождество ассоциируется с жареной индейкой и распродажами, чувствуется в усилиях Мережковского не только описывать, но сразу же и толковать: ласточка у Булгакова, прорезавшая со свистом по диагонали пространство террасы Пилатова дворца, деталь более художественная, чем ласточки в небе у Мережковского, – именно в силу ее естественности, необремененности лежащими на поверхности рациональными смыслами. – И, вероятно, на карте Святой Земли самую свою сильную любовь Мережковский отдает Генисаретскому озеру[576]. «Всё еще в наши дни, так же как в первый день Господень, золотистая дымка окутывает озеро, подобно “славе Божьей”, золоту старинных икон; так же паруса рыбачьих лодок белеют по голубому озеру, острые, как крылья чаек; и тесные стада пеликанов, белых и розовых, движутся по воде островками плавучими; <…> так же, сидя в лодках у берега, чинят сети рыбаки, как чинили их сыновья Зеведеевы, когда призвал их Господь» и т. д.: эта фраза на целую страницу – яркий образец романно-кинематографического стиля «Евангелия от Мережковского». Наш экзегет вполне осознанно стремился к «“фотографической” <…> четкости» (с. 54) показа евангельских картин, – даже к тому, чтобы описать антураж жизни Иисуса «с такой же чудесной точностью, как в наших светописных движущихся снимках» (с. 250), т. е. в кино.
Для тогдашней русской культуры это был дерзновенный, пионерский замысел[577], – но, конечно, вряд ли он отвечает тем глобально-историческим, мировым задачам, которые ставил себе Мережковский, – обновлению христианства, спасению мира.
Таким образом, мой тезис заключается в следующем: главная образно-стилевая линия «Иисуса Неизвестного» – романно-кинематографическая: книга 1932 года – в определенном смысле
Итак, интерпретация Мережковским Евангелия выливается в художественное творчество; его евангельский комментарий – если не роман об
В духе древнего язычества, Мережковский придает сакральное достоинство горам, где происходили ключевые евангельские события. Место Нагорной проповеди (над Капернаумом) обращено на восток, а гора над Вифсаидой, где совершилось чудо умножения хлебов – на запад. И это, по Мережковскому, отвечает смыслу эпизодов. Нагорная проповедь – начало Благой Вести – ничто иное как восход Царства Божия. А за умножением хлебов последовал как бы его закат: народ в своем восприятии огрубил, материализовал чудо любви, и в лице Иисуса захотел увидеть царя земного. Также особо осмыслен у Мережковского Ермон – гора, бывшая «спутником Иисуса <…> во всю Его жизнь», высочайшая среди местных вершин (с. 409). Именно на Ермоне, а не на Фаворе, как с IV века утверждает предание Церкви, произошло Преображение Господне. Мережковский здесь ссылается на «древнейшие кодексы Марка», – однако, думается, в его воззрениях география следует за семантикой: Ермон – образ Божественнного Отца, так что Отчий глас «Сей есть Сын Мой возлюбленный» (Мк 9, 7), обращенный к преобразившемуся Иисусу, должен был быть произнесен не где-то еще, а на Ермоне. Но центром священной топонимии Палестины для Мережковского служит Генисаретское озеро – «святейшее место земли, где едва не наступило Царство Божие» (с. 385). Труды апостолов-рыбаков по закидыванию сетей, починке лодок и пр. представлены экзегетом едва ли не в «реальном» времени; картины прибрежных камней, цапли, таскающие рыбу из прозрачной воды, розовые олеандровые кусты и т. п. показаны крупным планом. И неслучайно, что как раз здесь жил и проповедовал Бог Сын: ведь «здешняя земля Киннезар-Киннерет посвящена была, с незапамятной древности, богу Киниру-Адонису, умирающему в земле и воскресающему хлебному семени» (с. 248). Мережковский ухитряется ощутить и в древней Иудее веяние духа Елевзинских таинств.
Евангельское
Что же касается мистерии, то этой категорией Мережковский в «Иисусе Неизвестном» обозначает переживание вечности свидетелями евангельского События. Мистерия – это феноменализация вечности, начало проявления вечного во времени, – это чудо, как оно дано восприятию конкретного субъекта. Мистерия – «религиозный опыт, внутренний – не менее действительный, чем опыт внешний, исторический, ибо то, что было, есть и будет в вечности, не менее действительно, чем то, что было однажды, во времени» (с. 258). По отношению к вечности – к самому существу чуда, Мережковский придерживается кантианского агностицизма. Вот что он пишет, к примеру, о чуде в Кане Галилейской: «Что-то произошло в ней действительно, из чего родился евангельский рассказ. Что же именно? Этого мы, разумеется, никогда не узнаем с точностью» (с. 240). С буквальностью эту выдержку можно отнести и к Сионской горнице, где была совершена Евхаристия, и к гробнице, из Страстная Пятница – это опять-таки предельно мыслимое подражание Христу и в Его смерти (строжайший пост, длиннейшие утомительные и скорбные службы). Спострадать Христу, «умереть» вместе с Ним и с Ним же воскреснуть – вот существо церковной
Поскольку мистерия для Мережковского – это внутренний, сердечный опыт, понятно, что мистериальное время – также время
Желая увидать Иисуса «лицом к лицу» – упразднив «двух тысячелетий, отделяющих нас от Него» (с. 30), пережить Благую Весть в её изначальной божественной простоте, Мережковский задается недостижимой целью. Церковь герменевтически пропустила евангельское Событие через разум античной философии, гораздо более созвучный нам, нежели ментальность древних иудеев. Однако эллинизированный церковный образ Христа также стал недоступным для современного человека, – вот главная мысль Серебряного века. Если «амгаарецы» обладали неким
Вернусь однако к категории евангельского времени в экзегезе Мережковского.
Смысл истории в воззрении Мережковского – это постепенное осуществление на земле Царства Божия. Мыслитель полагал, что именно таким представлялось также и Иисусу «главное дело» Его жизни – «царство Божие на земле, как на небе» (с. 461), что отразилось и в молитве Господней. Вряд ли можно признать новаторской историософскую интуицию Мережковского: в том же духе, хотя посредством иных категорий, о сути вселенской истории рассуждали, скажем, Гегель и Соловьёв. Однако Мережковский вносит в общехристианскую идею обожения, одухотворения, ософиения мира нижеследующие своеобразные оттенки, пытаясь проникнуть в евангельскую семантику иудейского, в сущности, представления о Царстве. Фундаментальный символ, отвечающий метафизике Царства – это «брачный пир, где Мать Земля – невеста, а Сын Человеческий – жених» (с. 235). Данным символом Царство Божие представлено – в самом общем виде – как союз любви. Но человечество в его наличном состоянии непригодно для такого союза. Это понимали иудейские мудрецы. Но если метафизик платоновского толка стал бы говорить о трансцендентности Царства, то еврейский книжник назовет Царство Божие «опрокинутым миром» (с. 263). Иисус встанет на позицию древнеиудейской философии, когда впервые возвестит в Нагорной проповеди о блаженном Божием Царстве. «Царству человеческому обратно Царство Божие – там все наоборот»: на земле ценны богатство, радость, успех, – в Царстве же – нищета, плач, презрение окружающих. Чтобы войти в Царство, учит Мережковский, надо выйти из мира трех измерений, переменив в корне свои мысли, волю и чувства, что и означает обращение, покаяние. Русский экзегет радикален: «Только “перевернувшись”, “опрокинувшись”, только “вниз головой”, к ужасу всех, как будто твердо на ногах стоящих, здравомыслящих, можно войти, влететь, упасть из этого мира в тот, из царства человеческого в царство Божие, из печали земной в блаженство небесное» (с. 262). В этой интерпретации Царства воскресают концепты философии 1900-х гг.: «спасительные» «полеты» в «нижнюю бездну» убийцы Раскольникова или парня, расстреливающего Причастие, – это ранний Мережковский; «апофеоз беспочвенности», «оправдание зла», любование преступниками у Достоевского – тогдашнего Льва Шестова. Отрицание закона, презрение ко «всемству» (Шестов), апофеоз «страшной свободы», «нечеловеческой безмерности», «таинственной превратности», якобы возвещаемых «беззаконником» Иисусом (с. 265). – эти ницшеанские элементы присутствуют и в «Иисусе Неизвестном». Также Мережковский остается здесь верен своей старой идее религиозной революции – анархического переворота, который будто бы приведет к установлению Царства Божия. Во всяком случае, Господь именуется в книге 1932 г. «величайшим Революционером» (с. 447), а «единственным путем в царство Божие» признается «внутренний переворот», «сверхисторическая Революция Божественная» (с. 446, 448), – «переоценка всех ценностей» в терминах Ницше.
Итак, поскольку в евангельской истории решается судьба Царства Божия – осуществимо ли оно на земле? – и поскольку путь к Царству – это вынашиваемая Иисусом «Божественная Революция» (с. 468), само по себе
И здесь начинаются фантастические спекуляции Мережковского – его ли собственные, почерпнутые ли из евангельской критики. На момент Иисусовой проповеди экзегет допускает возможность двух концом мира. Конец мог наступить уже при жизни Христа: «Чудо царства Божия уже наступало, уже входило во время, в историю, и могло бы войти окончательно, если бы люди этого так захотели, как Он» (с. 285). История, по Мережковскому, это место встречи Божественной воли с человеческой свободой: Бог предлагает – человечество вправе принять либо отвергнуть волю Божию. Мир мог чудесно преобразиться, приняв Благую Весть, – тогда не потребовалась бы смерть Богочеловека, чаша «страданий Голгофских». – Но о Царстве люди – и не одни иудеи – мыслили в духе закона, земного могущества, внешних чудес. Лишь один волосок отделял их от Царства – но они перетолковали проповедь Иисуса, Его феномен, в своем собственном ключе. В какой-то момент ситуация выбора обострилась до предела, но затем люди отвергли истинного Царя и «мимо человечества Царство прошло, как чаша мимо уст» (с. 285). Конец отодвинулся в неведомую даль, история устояла. А вместо Царства Божия на земле возникла Церковь – его слабое подобие: «Церковь есть путь в далекую страну, возвращенье блудного сына, мира, в отчий дом; но Церковь – не Царство, как путь не дом» (с. 283). Иисус же этим выбором народа (а не одним предательством Иуды) был обречен на крест. Хотя Сыновья жертва совершается уже в недрах Бога, хотя еще Египет и Вавилон знали, что «бога нужно закласть» (это основы философии религии Мережковского), тем не менее мыслитель допускал возможность избежать богоубийства: стоило иудеям довериться словам Иисуса.
В некий отрезок времени Евангельской истории сплелись две исторические линии, смешались два временных потока: в актуальное – «падшее» время на короткий период вторглось время «святое», время Царства Небесного, сошедшего на землю, – время великой возможности. Мережковский придает огромное значение чуду умножения хлебов – насыщения многотысячной толпы пятью хлебцами и двумя рыбками. В его толковании, это был ключевой – переломный момент, когда Царство осуществилось – но сразу же начался его закат. Чуда как творения вещества
Так, по Мережковскому, в ход времени вторглась метаистория – раскрылась та великая возможность, о которой впоследствии будут говорить в сослагательном наклонении. Явила себя бездна «страшной свободы», которая оказалась не по плечу народу. «Страшную свободу взял на себя, решил один за всех – Иуда Искариот» (с. 346) – любимый Христов ученик, самый яркий, среди апостолов, выразитель духа иудейства. Именно Иуда убедил народ в том, что Иисус должен стать царем Израиля и поднять Израиль с колен. Ведь дальнейший ход событий был обусловлен как раз этим выбором, восходящим к Иуде. Господа люди не поняли, – едва приступив к строительству на земле Царства, Он остался один. Так началась первая «Страстная седмица», увенчавшаяся Преображением, – прообраз второй, завершившейся Воскресением. Первая Тайная Вечеря, Евхаристия чуда с хлебами, не требовала пролития божественной крови; но уже на следующий день в капернаумской синагоге Господь говорит о хлебе как о собственной плоти (Ин. 6, 51). Итак, жертва Сына становится неизбежной, великая возможность утрачена, история возвращается в свое русло. «Слишком рано ушел Спаситель мира, не сделав для мира всего, что мог бы сделать» (с. 354), – присоединяется Мережковский к мнению историка Вельгаузена. «Что было бы, если бы Он победил?» (с. 387), – вопрошает он вместе с «левыми критиками». И, понятно, сколько бы мысль экзегета ни металась между двумя эсхатологическими ситуациями, конца этому не будет – по все той же причине, что «последние» вещи мы видим «сквозь тусклое стекло». Таково понимание Мережковским хронотопа Евангелия: категория времени сопряжена у него с частицей «бы», сквозь пространство просвечивает градостроительный план Иоаннова «Откровения».
Таким образом,
Здесь, следовательно, в миф им был облечен некий
Другой миф Мережковский ввел в собственный апокриф об искушении Господа в пустыне от дьявола. Интерпретируя это евангельское событие, Мережковский дьявола – антихриста – видит в качестве двойника Иисуса. Евангельскую фразу «и был со зверями» (Мк 1, 13) в собственном «утаенном Евангелии» (с. 190) экзегет раскрывает – развивает своей фантазией до мифа. Он воображает шествие зверей[588] на встречу с их создателем – шли Олень, Газель, Медведь и т. д. «Каждого зверя называл он по имени, смотрел ему в глаза, и в каждом зверином зрачке отражалось лицо Господне, и звериная морда становилась лицом; вспыхивала в каждом животном живая душа и бессмертная» (с. 195): Иисус здесь выступает в роли
Итак, мифы Мережковского вокруг евангельских тем могут рассматриваться и как философские притчи, указывающие на смыслы то ли» эзотерического», то ли просто субъективно-фантастического «утаенного Евангелия». В «Иисусе Неизвестном» также обыграны древние апокрифические мифологемы о «Духе Матери», работающие на богословие
По-видимому, мифы Мережковского никак не влияют на конструируемый им евангельский хронотоп. Просветы в эволюционное будущее Вселенной, богословские – в духе Третьего Завета – намеки всё же маргинальны и не определяют характера экзегезы. Последняя является все же теорией литературы, критикой текста, а не оккультно-богословским комментарием. Но присутствие мифов в критическом дискурсе свидетельствует о том, насколько легко и естественно протестантская – вообще вольная евангельская экзегеза переходит в мифотворчество. Гораздо с большим, нежели у Мережковского, размахом такой переход осуществил М. Булгаков в «Мастере и Маргарите». Экзегеза в духе Талмуда у Булгакова (именно в талмудической версии евангельских событий тело Христа похищает ученик), как и у Мережковского, поднимает проблему
Для полноты исследования надо остановиться и на оценке Мережковским
В отношении Мережковского к
Интерпретацию евангельских чудес Мережковским вполне можно расценить как демифологизацию, подчиненную однако его апологетической цели. Мережковский выступает при этом как богослов либерального толка, стремящийся приспособить евангельский текст к агностическому строю сознания человека XX века. В толковании чудес феноменология Мережковского обнаруживается с особой четкостью: чудеса показаны как феномены – события или образы, явленные чьему-либо конкретному сознанию. Мережковский, послекантовский мыслитель, антиметафизик, демонстрирует здесь свою исследовательскую честность. Но он при этом хочет быть по-новому благочестивым, когда указывает на значение евангельских чудес для нас, – подобно Р. Бультману, «экзистенциально» интерпретируя «мифологию Нового Завета»[593]. Одним словом, русская новозаветная критика как раз здесь, в переосмыслении Мережковским евангельских чудес, достигает своего смыслового апогея.
Мережковский-феноменолог прибегает здесь к незамысловатому понятийному аппарату Он различает чудеса «внутренне-внешние», принадлежащие к «истории-мистерии», связанные с конкретными субъектами, – и чудеса
В чудесах Иисус у Мережковского так или иначе «являл
Ответ на него Мережковского всегда однотипен, Чудеса истинные – «внутренне-внешние» – не измышлены ни свидетелями, ни авторами текста. «Что-то» в этих случаях действительно «было», – но вот что именно – сказать невозможно. В подобных объяснениях объективное событие оказывается ноуменом, кантовской вещью-в-себе, а чудо – преломлением, отражением, явлением ноумена в помраченном сознании свидетелей. При этом Мережковский отказывается от познания ноумена: «Чудо – как живое сердце: объяснить его значит обнажить, убить» (с. 244). «Что-то произошло в ней [Кане Галилейской] действительно, из чего родился евангельский рассказ. Что же именно? Этого мы, разумеется, никогда не узнаем с точностью» (с. 240): вот общий, для всех чудес одинаковый, ход мысли Мережковского. Чудо воскресения Лазаря «зрительно для нас непредставимо» (с. 320) – «что увидела Мария, мы никогда не узнаем» (с. 327). «Хождение по водам [Иисуса] действительно
Трудно указать на то место в тексте «Иисуса Неизвестного», где впервые явственно проявился агностицизм Мережковского. Но в комментировании чудес агностическое настроение укрепляется и растет, как бы подпитываясь недоуменной растерянностью учеников. В объекте нагнетается его неопределенность, в субъектах – их немощь, бессилие: тайна пустого гроба учениками «не разгадана», явление воскресшего Иисуса «несказуемо», – вообще,
Итак, евангельские чудеса, по Мережковскому, суть знамения или символы неведомых событий (может, и вполне естественных – например, доливания водой водоносов во время свадьбы в Кане), созданные свидетелями последних на основании опыта, полученного в экстатическом состоянии. Но если бы в концепции Мережковского не присутствовала попытка толкователя наполнить гипотетическое «что-то» хоть каким-то конкретным содержанием, «внутренне-внешние» «чудеса» очень бы походили на галлюцинации. Потому наряду с феноменологией евангельских чудес экзегет разрабатывает философскую теорию этих чудотворений, оперирующую современными представлениями. Смысл как всего деяния Христа, так и отдельных чудес, философствует Мережковский – в
Вот как Мережковский пытается описать необычность тела Христа, – опять-таки феноменологизируя и собственную фантазию – представляя ее в качестве опыта учеников: «Плотски-физически чувствуют ученики, осязают всегда, в живой плоти человека Иисуса какую-то одну, неуловимо от пяти чувств ускользающую, из этого мира в тот уходящую, призрачно-прозрачно-огненную точку. В теле же Идущего по водам внезапно разрастается она, как искра – в пламя, так что все тело, охваченное и как бы раскаляемое этим пламенем, становится тоже огненно-прозрачным-призрачным» (с. 366). Ясно, что с помощью этого кинематографически-эффектного образа Мережковский предлагает общую модель для всех евангельских чудес: вместо «Идущего по водам» в только что приведенную цитату можно вставить «Преобразившегося», «Воскресшего», «Исцелителя» и пр. Всюду речь идет об осуществлении эволюционной цели в Иисусе. И здесь выясняется, что евангельские чудеса – в их, так сказать, онтологичности – Мережковский считает явлениями
Итак, по Мережковскому, главным и едва ли не единственным евангельским чудом был
И здесь Мережковский следует представлениям раннего – 1902 г. – Р, Штейнера, как автора книги о христианстве и «мистериях древности». Согласно Штейнеру, Четвертое Евангелие резко отличается от синоптических по той причине, что его автор принадлежал к некоей «мистической школе», где не было нужды прибегать к притчам, поскольку там опирались на «предания древних мистерий», на некий «традиционный обряд»[597]. Евангелист, посвященный, зрит смыслы этого обряда воплощенными в «жизни Иисуса», – «и мистерией является поэтому Евангелие от Иоанна»[598]. – Представление о Четвертом Евангелии как о мистерии и о некоторых его эпизодах как о священных ритуалах Мережковский и перенимает у Штейнера. Он убежден, что это мистерия
Но интересно то, что,
Человек в Евангелии от Мережковского. Роман об Иисусе Неизвестном
Итак, Мережковский задался целью написать интимно-личный комментарий к Евангелию, расцерковив и десакрализовав евангельский текст – восполнив Новый Завет апокрифами и аграфами, раннехристианскими его трактовками, элементами Талмуда и Корана, а также осветив его пронзительным лучом либеральной критики. Смысл всего этого большого проекта – поставить современного человека «лицом к лицу» с «Иисусом Неизвестным» (с. 31), как бы заново воссоздав Его Лик. В русской богословской традиции Мережковский здесь действовал как новатор: субъективное прочтение Евангелия, как показала драма выступлений Л. Толстого в роли экзегета, в старой России жестоко каралась. Свой комментарий Мережковский заключил также в индивидуальный, выработанный всем предшествующим его творчеством дискурс. – Что же это за дискурс? К 1930-м годам Мережковский сложился как исторический романист, с одной стороны, и как автор романизированных биографий великих людей (Наполеон, Данте и пр.) с другой[602]. С самого начала своего творческого пути он вдохновлялся идеей
Так вот, книга «Иисус Неизвестный» принадлежит к данному, привычному для Мережковского жанру, является романизированным комментарием к Евангелию.
Конечно, евангельский комментарий не мог быть развернут Мережковским в полноценный роман, – здесь отличие его проекта от замысла автора «Мастера и Маргариты». Выше я уже замечала, что правомерно говорить лишь о фрагментарных романных сценах, а также о сюжете и хронотопе данного произведения. Но еще более существенно то, что
Конечно, под «Евангелием» Мережковский понимает Евангелие, лишенное тяжелых «церковных риз», восполненное аграфами, апокрифами и пр. – свое собственное «Неизвестное Евангелие». И вот, «Евангелие» именно в его собственной рецепции – не что другое, как реконструированное им в процессе толкования событие, сама евангельская история в буквальности ее свершения. Как известно, канонический евангельский текст составляет особый жанр, отличный от жанра античных жизнеописаний. Предельно скупой и лапидарный, он бесстрастно передает одну информацию о фактах, странно сближаясь в этом с современными газетными сообщениями. Так вот, Мережковский словно хочет приподнять словесную завесу, воспроизвести сами евангельские события, вовлекая в них читателя
У каждого из героев Евангелия, согласно Мережковскому, есть свой живой голос и
<…> Если была, есть и будет наша Святая Земля – Святая Европа, то потому только, что
А вот
Однако в слово Иисуса «Это Я» в книге вложен и другой смысл, который мне важен как раз сейчас, при обсуждении
Как видно, Мережковский дерзает прикоснуться к экзистенциальному средоточию – к «Я» Богочеловека. При этом Божественное «Я» Иисуса показано мыслителем в динамике глубинной жизни (в общении с Отцом), а также в его
В самом деле. Лицо Иисуса на взгляд извне – обыкновенное, как у всех. Но вот, оно постоянно меняется, как и Евангелие, каждому наблюдателю являясь как бы по-новому, т. е. в плане феноменологии, – или же и в метафизическом плане, обладая имманентной динамикой. Потому Иисусов Лик неизобразим, «нерукотворен», что и запечатлело предание, возведшее историю иконы к нерукотворным образам – платам Вероники и царя Авгаря. Христово Лицо – «по ту сторону» нашей эстетики, критериев красоты и безобразия, утверждает Мережковский. Он выступает, конечно, здесь в роли
Итак, «роман» Мережковского – это роман об уникальном Человеке, сверхъестественной Личности, назвать ли Её Богочеловеком или, как чаще поступает Мережковский, Сыном Божиим[610]. Будучи романом, история жизни Иисуса, рассказанная Мережковским, имеет свой – захватывающий, едва ли не детективный
И вот, сюжет книги Мережковского строится вокруг внутренней жизни Иисуса, постижение которой – верховная, главная цель гностика-экзегета. Чтобы сразу предупредить естественный протест своего читателя против такой дерзости, Мережковский делает оговорку: он отдает себе отчет в невыполнимости этой задачи, его реконструкция душевной жизни Христа несовершенна. И в самом деле, это гностическое усилие очень скоро иссякает и вырождается в апофатическое «не»: «Если нашему сердцу земному неземная мука Его непостижима, то блаженство Его неземное – последнее над всеми человеческими бурями победа – ещё непостижимее», – во Христе всё наше, слишком-человеческое, умножается «на бесконечность» (с. 136–137). Но бесконечное, Божественное, нам недоступно, – и когда Мережковский, шаг за шагом, воспроизводит внутреннюю
Так возникает сюжет о пришедшем на землю Сыне Божием, наделенном от Отца великой миссией – установить на земле Божие Царство. Канонические события перенесены во внутреннюю жизнь Христа, которая представлена Мережковским как
Образ
Если общение Иисуса с иудеями проходит под знаком
Итак, в глубинном и непрестанном диалоге с Отцом Иисус всё крепче утверждался в Своем мессианстве – становился Христом. Но Он с детства знал об участи всех «мессий»: Мессия обречен на крест. Потому становление мессианского самосознания Иисуса у Мережковского описано через душевную «диалектику» страха страдания и влечения к нему, – через колебания воли Иисуса. И этот процесс достигает в «романе» своей переломной точки в событии чудесного Умножения хлебов. Здесь мне видится кульминация «романного сюжета»: до этого момента надежда на успех Иисуса как Мессии нарастает, после него – идет на убыль. Оба жизненных «диалога», которые, по Мережковскому, вел Иисус – с иудеями и с Отцом, – своим предметом имели Царство Божие на земле. Христианство Мережковского стоит под знаком конца: трансформация мира в Царство означает упразднение его привычного образа. Мережковский-экзегет не признает за «идеей» Иисуса никакой созидательно-культурной силы: заповеди блаженство Нагорной проповеди суть рычаги, опрокидывающие мировые устои, переворачивающие мир. Иисус возвещает единственно Конец, – но весь вопрос в том, как и когда он наступит, что станется при этом с самим Иисусом. Мережковский допускал два принципиальных образа прихода конца (или «сослагательное наклонение», две степени свободы хода истории): немедленный, при жизни Иисуса наступивший конец – мирное, гармоничное превращение универсума в Божие Царство, – и конец отсроченный, связанный с возникновением и длительной жизнью Церкви, – развитие Царства из зародыша, основывающееся на жертве Сына Божия. Так вот, конец первого типа, по Мережковскому, мог наступить как результат «социального» чуда Умножения хлебов – как расширение на всё человечество возникшего на Вифсаидской горе «малого» Царства Божия. Однако люди не поняли «неотмирности» Христова Царства любви. Толпа, которую возглавлял Иуда (это «апокрифическая» догадка Мережковского), воодушевленная чудесным насыщением, захотела признать Иисуса Мессией земным – освободителем иудеев от римской оккупации, новым бунтовщиком типа Иуды Галилеянина. Так начался закат Царства Божия – отвержение Иисуса и Его идеи, годовой путь на Голгофу. «Божественный коммунизм» не осуществился, и уже на следующий день после Вифсаидского чуда Иисус проповедовал в Капернаумской синагоге о евхаристическом хлебе = Своей плоти, тогда как для Вифсаидской Евхаристии был потребен хлеб простой. Закон теофагии – «тайна богов Атлантиды» – остался в своей страшной силе, Иисусу открылась неизбежность Его крестной жертвы и отсрочки Конца. Здесь дальнейший ход событий в романе Мережковского осенен черным крылом этой неизбежности (хотя «романист» и допускал возможность изменения даже и на Голгофе участи Иисуса через вмешательство Отца).
Внутренняя жизнь Иисуса после перелома описана самыми мрачными декадентскими красками: это сплошной «стон», «тошнота», «отчаяние» и пр. (с. 316). Мережковский в Христа «вчувствует» переживания, характерные даже не для персонажей Достоевского, но уже для человека в воззрениях Ницше и Сартра. Но это отвечает самому существу его христологической концепции, учения об Иисусе как Всечеловеке. «Нет той человеческой немощи – сомнения, искушения, отвержения, проклятья, нет того соблазна человеческого, где бы рядом с нами не был человек Иисус, где бы мы не узнавали в Нем себя»: эту – сугубо греховную! – человечность Сына Божия Мережковский соотносит с «живым догматом» (т. е. собственным умозрением) о Нем, начинающимся с «соблазнов» (с. 331). При этом экзегет как бы сочувственно цитирует апостола Павла, утверждавшего, что Господь «подобно нам искушен во всём, кроме греха» (Евр. 4, 15).
Как понимать этот поворот мыслей Мережковского? – В его «нравственном богословии»
Человек в «романе» об
«Апокриф об Искушении» меня сейчас занимает как яркая манифестация
И как нет человека без дурного двойника, так «Иисус без дьявола – человек без тени, сам только тень» (с. 181). Здесь произвольная аберрация, допущенная Мережковским в отношении к «Единому Безгрешному»: ведь Евангелие не дает повода считать искусителя двойником Христа.
Евангельская история искушений Христа – это, по Мережковскому, эпизод «Евангелия от Иисуса», поскольку Он был ее единственным свидетелем. «Апокриф» – одна из ярчайших «глав» «романа об
Черные-черные, косые тени от стенных зубцов на плоской кровле; белые-белые, косые светы от прорезов между зубцами. Где-то очень далеко внизу, за стеною храма, тяжело-медный шаг – сторожевой обход римских воинов» (с. 197). Точка зрения наблюдателя (она же – кинокамера) помещена на «крыло» Иерусалимского храма, куда дьявол «восхитил» Иисуса, – последний показан «крупным планом»: «Шел Иисус по белым и черным полосам. Вдруг остановился в белой <…>. Медленно-медленно пошел к прорезу между зубцами стены <…>, наклонился и заглянул в лунно-дымную пропасть. <…> В бездну жадно смотрел Иисус» (с. 197). Мережковский в цене искушения «полетом» представляет Иисуса лунатиком, завороженным Луной планетой иудейского Бога Ягве. Разумеется, в канонических Евангелиях нет и намека на то, что Искушения происходят в полнолуние[621], здесь фантазия русского символиста. И вот, в этом сценарном дискурсе павильонным грубоватым декорациям противопоставлена также измышленная писателем внутренняя жизнь Иисуса: «Бездна тянет к себе; в сердце впиваются с болью сладчайшие острые иглы кремней.
Крепкие крылья растут за плечами. Ветер свистит в ушах, кругом идеи голова. Шаг – полетит.
Вдруг отшатнулся, поднял глаза к небу.
– Отец! – возопил, и сердце в Нем раскололось, как небо, и глас был из сердца, глаголющий: “Сын!”
Глянул в лицо Сатане и сказал: “Отойди от Меня, сатана…”
И дьявол сник» (с. 198).
Дьявольский морок, – а он на протяжении всего «Апокрифа» передан с магической силой, – рассеивается Иисусовой молитвой и Отчим вмешательством. Дьявол при этом представлен Иисусовым двойником, зеркальным Его отражением – «волосок в волосок, морщинка в морщинку, родинка в родинку, складочка одежды в складочку». «Где он, где Я» – мечется Иисус. – «Где Я, где Ты? Кто это сказал, он или Я? Я или Ты?»: двоится сам Его экзистенциальный центр, само Иисусовой. Иисус в сцене Искушений представлен по образу Ивана Карамазова, которому явился чёрт. «Мёртвый» же, Сатана, проповедует «рабскую веру» на манер Великого Инквизитора. «Апокриф об Искушении», следовательно, берет на вооружение два фрагмента «Братьев Карамазовых». Такова степень модернизации Евангелия русским экзегетом.
На «Апокриф об Искушении» интересно еще посмотреть под углом зрения естественного для исследователя вопроса: изменилось или нет ключевое для Мережковского 1900-х годов представление о Христе и Антихристе? С другой стороны, следует ли он, как и прежде, за Ницше в «переоценке» ценностей этики? Напомню читателю эти прежние воззрения Мережковского. В 1900-е гг. Христа он представлял, на манихейский лад, Богочеловеком с двумя ликами – явным и «сокровенным». Если с первым ликом связано «величайшее самоотрицание» личности – «голубиная простота», «рабство и смирение», то со вторым сопряжено ее «величайшее самоутверждение» – «мудрость змеиная», «сила и слава». Традиционно, полагал ранний Мережковский, принимали «второй лик Христа за лик Антихриста», – однако «казавшаяся “христианством” и доныне кажущееся “антихристианством” – не два, а одно», – две половины христианства апокалипсического, христианства Третьего Завета, грядущего синтеза христианства исторического и язычества: «В последней глубине кощунства – новая религия; в лике <…> помраченного Ангела [Сатаны. –
Действительное же зло – недолжное – есть середина между добром и злом старой этики, есть пошлость мещанской заурядности, «всемства», как обозначал мировое зло Лев Шестов. Дьявол, не уставал повторять ранний Мережковский, это не грозный в своем величии, темный Ангел, Люцифер или Сатана, но «мелкий бес» Фёдора Сологуба, чьи манифестации – передоновщина, чичиковщина, смердяковщина. В соответствии с этими умозрениями, ранний Мережковский оправдывал и «полеты» в «нижнюю бездну» преступления (проблема Раскольникова), и богохульство (расстрел Причастия, описанный в «Дневнике писателя»), и карамазовский разврат…
Мой тезис касательно книги 1932 г. таков: в ней мыслитель пересмотрел свой старый взгляд на природу Антихриста и существо зла, приблизившись всё же к традиционным воззрениям. Дурной Иисусов двойник – «Мёртвый», Сатана – это, в убеждениях позднего Мережковского, подлинно враг человечества, дьявол. Не в соединении с двойником, а в борьбе с ним, в отвержении его видел Иисус Свою жизненную задачу, представленную в сцене Искушения как в программе. И именно в уста дьявола – врага – вкладывает Мережковский свою собственную теорию 1900-х гг. – учение
Желая «очеловечить» традиционный образ Иисуса Христа, а вместе с тем в каноническом Евангелии распознать Евангелие «утаенное», в свое собственное «Евангелие» Мережковский водит тему
С другой стороны, проблема пола разработана в книге Мережковского в связи с Матерью Иисуса. Экзегет претендует на знание очень интимной стороны самосознания Господа, когда, истолковывая эпизод в Кане Галилейской, – Иисус тогда назвал Марию «женщиной» (Ин 2, 3–4), – он делает важную ремарку: «Не мог бы сказать Иисус земной матери: “Мать”, так же как земному отцу [! –
«Другая тайна всех дохристианских таинств: посвящение – смерть» (с. 178) (церковное таинство Крещения также является мистической смертью «ветхого человека» в крещаемом, о чем, замечу от себя, прекрасно писал богослов русской эмиграции, протоиерей Александр Шмеман в книге «Водою и Духом»). Что же касается Иисусова крещения на Иордане, то Он, безгрешный, по Мережковскому, крестился «не для того, чтобы снять с Себя Свой грех, а чтобы принять на Себя – чужой, греховность всего мира» (с. 155)[624]. Как видно, в толковании Мережковским Господня крещения несториански-антропософские представления (вселение Христа в Иисуса) переплетены с церковными (взятие Им на Себя людского греха). Это толкование всерьез критиковать трудно, – никто не знает действительного существа иорданского события. – В контексте моей собственной оценки экзегезы Мережковского, его понимание Господня Крещения служит старой цели – объязычить Христа. Так или иначе, яркие главы о Крещении в книге 1932 г. не только подрывают веру в Богочеловека (которому ни к чему «посвящение»), но и делают еще более эклектичной христологию Мережковского. «Сын Божий», эволюционно высший человек, Бог ли, полубог ли типа легконогого Заратустры Ницше, – Иисус в этих главах выступает еще и как Посвященный в «атлантидное» таинство[625].
Раздел о Господнем крещении – это интереснейшая, по остроте ее сюжета, глава «романа» Мережковского. Как и всегда, за каноническими текстами экзегет хочет распознать «утаенное Евангелие» – сбросить с событий покров объективности, представив их в переживаниях участников – Иисуса и Иоанна. «Есть Иоанн Неизвестный, так же как есть Иисус Неизвестный, – здесь Мережковский особенно четко формулирует свою экзегетическую цель. – Оба невидимы, потому что закованы в ризы икон; надо расковать обоих; только увидев живые лица их, мы узнаем, что произошло между ними; заглянем, хотя бы издали, в тайну Крещения» (с. 151). Главное, конечно, здесь – это попытка Мережковского создать
Не могу не удержаться, чтобы не привести портрет Крестителя, которым Мережковский хочет заслонить икону – традиционного
Событие Господня Крещения представлено Мережковским, действительно, в качестве экзистенциальной встречи. Оба участника ждали ее двадцать лет – в молчании, как «две неподвижных на тетиве натянутых луков, в одну цель устремленных стрелы». Иоанн, помня общее с Иисусом их детство, осененное веянием Благовещения, «все эти двадцать лет только о Нем и думает, только Им и мучается, искушается, только и борется с Ним за Христа. <…> “Может ли быть из Назарета что доброе? Нет, только не Он <…>”», убеждает себя сын Захарии. И весть
Сама
С события Крещения началась явная для свидетелей история Иисуса. Но не событийные вехи Его жизни определяют сюжет «романа» Мережковского: экзегет, стремясь восстановить «утаенное Евангелие», видит в этих событиях лишь символы жизни внутренней, которая и является для автора «Иисуса Неизвестного» верховной художественной ценностью. Сюжет романа, как уже говорилось, разворачивается в недрах души Иисуса и представляет собой развитие Его мессианского самосознания. Для Иисуса всё сосредоточено вокруг судьбы Царства Божия, зависящей от народной воли. На горе Кинноре двенадцатилетний Пастушок впервые был призван Отцом; в Назаретской синагоге Иисус проникся идеей
Храм становится центром следующей главы «романа» Мережковского, в которой русский экзегет, некогда сторонник религиозной революции, сам переживший три революционных потрясения у себя на родине и выброшенный в эмиграцию, вновь обнаруживает мятежность своей натуры, когда объявляет Иисуса революционером, – пускай и в особом – «божественном смысле» (с. 447), и развивает своеобразную теологию сопротивления, теологию
Дабы сделать данный эпизод также и яркой главой собственного «романа» об Иисусе Неизвестном, Мережковский «восполняет» каноническое Евангелие до Евангелия «утаенного», включая в это событие, в качестве ключевого его участника, Иуду и переводя сюжет в план душевных свершений и нравственных выборов. Захват храма спровоцировал острейшее раздвоение сознания Иисуса, – Мережковский называет это состояние «смертным борением, Агонией» (с. 452). Соблазн власти над миром выступил для Него с той же силою, как и в ночь Искушений. Но восстание Иисуса против верховных религиозных владык стало великим событием и для Иуды – «возлюбленного ученика» Господа и при этом – «дьявола» (с. 453): при виде бича в Иисусовых руках он воспрял в надежде на то, что присутствует при мессианском явлении на иудейский лад – при начале национально-освободительной войны. Безмолвную схватку Иисуса с Иудой – у Мережковского в поединке этом сошлись небо с преисподней – я передам словами самого писателя: «Стража поставлена у последних ворот; крепость [храм. –
Если идти по «главам» «романа об
Сильной стороной воспроизведения Мережковским Тайной Вечери мне кажется зримость, опять-таки кинематографичность сцены. Сионская горница, где происходило Событие – это обширное помещение на втором этаже дома с куполообразной крышей; вся соль представленной экзегетом картины связана с окном – круглым отверстием в центре купола, смотрящим прямо в небо. «Яркой луной пасхального полнолуния освещенное, прозрачно-темно-голубое, точно сапфирное, небо казалось не ночным, не дневным – небывалым <…>. Как будто прямо в очи Сына смотрело бездонно ясное око Отца» (с. 513): как и ершалаимские – вместе и московские сцены «Мастера и Маргариты», финал «Иисуса Неизвестного» озарен полной луной ветхозаветной Пасхи… Низкий круглый стол, вокруг которого, на седалищах с подушками, возлежат, на восточный манер, Иисус с двенадцатью апостолами, прямо-таки просится на киноэкран: справа и слева от Сына Божия – два любимых ученика, Иоанн и Иуда… И вот крупный план – обмен взглядами Христа и предателя, вопрос «не я ли?» в огненном взоре Иуды – и скорбное «ты», прочитанное учеником в глазах Учителя… «Два смертных борения, две агонии: одна в Иисусе, другая в Иуде» – таким видит Мережковский центральный психологический момент сцены. «Скрещиваются в эту роковую минуту две величайших силы – крайнее Зло и Добро, – как две противоположные молнии» (с. 500): такова метафизика этого безмолвного диалога. Интерпретация Мережковским «истории», как видно, вполне отвечает стилистике его исторических романов.
Ради справедливости надо заметить, что русский критик предлагает, в духе своего богословия
Однако мы-то воспринимаем евхаристическое Слово пропущенным через множество призм, сит и пр., – в зеркалах учения об Иисусе-Всечеловеке, Адаме Кадмоне (русская софиология), в котором каждый человек присутствует от века; в свете концепции пресуществления Св. Даров; имея в виду представление о Теле как «духовной» Плоти Воскресшего Христа и веру в то, что «подражая» Христу всей своей жизнью – ежедневно и ежесекундно «соумирая» с Ним в нашей личной аскезе, мы сподобимся в последний день мира и воскресения со Христом… Никаких подобных, христианско-богословских воззрений у апостолов не было. Они, со многими колебаниями, признавали в Господе еврейского Мессию – загадочного Спасителя. И вдруг – им предлагают есть Его Тело, пить Его Кровь под видом пасхальных хлеба и вина! Это были, в их понимании, воистину «странные» (Мережковский переводит: жестокие (с. 505)) слова! – Остается, в духе Мережковского, допустить, что ученики, принимая эти слова, были в «экстазе», особом состоянии единства с Господом, что побуждало их соглашаться со всем Им сказанным.
Но для нашего современного сознания есть еще один порог на пути к пониманию Евхаристии. Мережковский был убежден в том, что человеческая жажда плоти и крови Бога универсальна и утолима только в Евхаристии. «Алчу плоти Твоей, жажду крови Твоей!» – по Мережковскому, это зов человека как такового (с. 512). Отсюда эрос и ярость древних культов, в Евхаристии лишь сублимированные. – Но не подменяет ли Мережковский этими жутковатыми вещами действительную человеческую жажду
И впрямь, хотел ли Христос, чтобы Его последователи в веках поедали Его Тело и пили Его Кровь – хотя бы ритуально? Чем бы христиане в таком случае отличались от служителей Диониса и прочих языческих богов?! Неужели Господь осознавал Себя новым Дионисом? – Вдумаемся без предубеждения в смысл установленного Христом таинства. Сын Божий преподал в нем ученикам не что-то иное, а
Однако что же значат тогда слова Христа, указующего на хлеб и вино:
Так же и причащение – вкушение евхаристических Даров – означает вхождение христиан, в качестве членов-клеток, органов, именно в космическое Тело Бога, оно же – Церковь или София. Тело это эфирной природы, и пресуществление Даров – это сущностный скачок от хлеба и вина именно в таинственную эфирность, а не в «кости», запах крови (Мережковский) терзаемого на Кресте Иисусова тела. Мне представляется, что из Евхаристии ныне должна выветриться и малейшая память о языческих «таинствах»» – теофагиях мэнад и т. п. Господь ведь хотел преодолеть язычество, вывести человечество из рабства стихиям мира сего. Мережковский глубоко ошибается и тогда, когда навязывает Евхаристии грубо сексуальные аналогии: «Здесь, в Евхаристии, Любящий входит в любимого плотью в плоть, кровью в кровь. Пламенем любви Сжигающий и сжигаемый, Ядомый и ядущий – одно; вместе живут, вместе умирают и воскресают» (с. 511). Искомая «Нашей Церковью» супругов Мережковских «новая, духовно-плотская, братски-брачная любовь» – извращенная эротика древних языческих культов – к Христовой Евхаристии не имеет ни малейшего отношения. Любовь Евхаристии, прежде чем явить себя во всей своей светоносности, должна пройти через бесстрастие: «Да молчит всякая плоть человеча и ничто земное не помышляет», – поет Церковь в Великую Субботу. «Страх и трепет», а не оргиастические состояния отвечают как раз утонченности, эфирности евхаристического события – актуализации в таинстве эфирного космического Тела, дуновению Царства Божия. Именно такова Евхаристия Церкви, – Мережковский же, на словах присоединяясь к «церковному догмату-опыту Пресуществления», но считая при этом церковное воззрение
Но все же связь с отмирающим язычеством, скажу от себя, у Христовой Тайной Вечери имеется. Связь эта – не что иное, как полемическое противопоставление древним таинствам Таинства нового, – фактическое
К Гефсиманскому эпизоду Евангелия религиозная мысль Серебряного века проявляла особый интерес. В 1923 году по-французски, а в 1924-м – по-русски, в парижских «Современных записках» была опубликована блестящая статья Льва Шестова «Гефсиманская ночь (философия Паскаля)», – Мережковский её, несомненно, знал. Шестов придает Гефсиманскому событию универсальное звучание, – на
Не напоминает ли этот пассаж толкование Мережковским евангельских заповедей блаженства? Нагорная проповедь «опрокидывает» категорический кантовский императив – «общедоступное <…> основание под нравственность»; она не что иное, как «самые неимоверные, невыносимые, невозможные для нас, “безумные”, как дважды два пять, самые нечеловеческие из всех человеческих слов» (с. 265, 266). «Горе богатым – блаженны нищие; горе пресыщенным – блаженны алчущие; горе смеющимся – блаженны плачущие; горе любимым – блаженны ненавидимые»: Нагорная проповедь – это призыв к покаянию, обращению, – в буквальном смысле – к перевороту, и одновременно – ключ в «мир, <…> где
Глава «Гефсимания» в «романе» об
Но Мережковскому особенно дорога одна мучительная психологическая черта Гефсиманского борения: в Своей молитве Отцу Господь нуждается и в человеческой поддержке – «ищет как будто защиты Сын Божий у сынов человеческих; хватается за них, как утопающий за соломинку» (с. 519).
Но к главе «Гефсимания» устремлено и предшествующее творчество Мережковского, рассмотренное в разрезе антропологии. Так, раздвоенный Иисус, молящийся о «чаше» – высший прообраз раздвоенных героев Достоевского, осмысленных Мережковским в книге 1900 года:
Раскольникова с его двойственной волей; князя Мышкина, чье чувство двоится; Ивана Карамазова, «возвращающего билет» Богу из рациональных соображений, но жаждущего веры и т. д. В этом смысле
Итак, Евангелие для Мережковского – откровение не столько о Боге, сколько о человеке: ведь изначально русский «новый богослов», как бы оппонируя Церкви, задался целью увидеть сквозь обоготворенный ею лик Христа человеческое лицо Иисуса. Однако кроме образа
Но если зло, сопряженное с Петровым отречением и идейной ненавистью Иуды, эо, по Мережковскому, зло «среднее», «человеческое» – то «зло сатанинское» он связывает с фигурой
Мережковский представляет дело так, что мудрый Ганан знает, «какую игру с кем играет» (с. 537), – знает, что Иисус – тот самый Мессия, о котором возвещали пророки, что истинный этот Мессия – Освободитель от ярма Закона. Но не Бог с Его волей, а как раз Закон – высшая святыня Ганана. Точнее сказать, его святыня – золотой телец, а главное дело – не спасение Израиля, а бизнес вокруг его, Гананова, торжища, в которое был превращен храм – Дом Отца. Но действует Ганан именем Закона, Иисус им представлен как беззаконник, хулитель Имени Божия, которого по древней заповеди надлежит побить камнями. Потому Ганан у Мережковского – олицетворение изнемогшего, утратившего свою силу и священный авторитет Закона, подобно тому как Иуда воипостазирует у него ослепленный, ревностный не по разуму народ Израиля.
Все дело для Мережковского в Законе: перво священник и Закон – одно и то же.
И здесь открывается источник экзегезы Мережковского, распознавшего дьявола именно в Законе: ясно, что это философская идея Льва Шестова, возводившего не только Закон, но и все вообще истины чистого, а в первую очередь – практического разума к библейскому запретному древу познания. На сотнях страниц своих сочинений Шестов без устали внушает владеющую им самим мысль о том, что общезначимые «истины» – от дьявола. Разуму этот диссидент от веры отцов противопоставляет свободное, в духе странника Авраама, искание живого Бога. – И вот, у Мережковского суд над Иисусом у Анны – это встреча Закона со Свободой: «В свете ярко пламенеющих лампад и свечей – два лица, одно против другого, – самое живое [т. е. Свобода в лице Иисуса. –
«Суд у Пилата» – одна из ярких глав «Иисуса Неизвестного», но ее буде интересно рассмотреть позднее – в сопоставлении с «Мастером и Маргаритой». Здесь же мне о стается перейти к изображению Мережковским голгофской казни (глава «Распят»). Надо сказать, что, трактуя Событие, ключевое для христианства, Мережковский старается держаться его церковного понимания: «Подлинно всё наше родное, детское, тысячелетнее… церковное… ведение Голгофы» (с. 575), – речь идет не только о картине холма, похожего на мертвый череп, с тремя на нем крестами… Распятие и смерть Иисуса Мережковский представляет
Реализм События казни Иисуса, прежде всего, у Мережковского обеспечивается предельным натурализмом: устройство креста, детали «позора» распятий, состояние казнимых – вплоть до физиологических подробностей – выписаны автором с редким писательским мужеством; соответствующие усилия требуются и от читателя. С другой стороны, Мережковский стремится и к «реализму в высшем смысле», когда пытается описать
Здесь опять возникает мотив Шестова – идея Бога как абсолютного Произвола, абсурда на взгляд человека. Но всё же Мережковский не останавливается на убийственном пессимизме Шестова. Богооставленность – последняя глубина адской воронки – для Иисуса оказалась лишь моментом на Его пути к Отцу: «В тот же миг-вечность, в который Сын говорит Отцу: “Для чего Ты меня оставил?” – Он уже снова принят Отцом» (с. 599). Муки Креста сняты Воскресением, и потому «я должен больше, чем верить, что Христос воскрес, я должен это
Со своей любовью к умозрительным схемам, вместе и к триадам, Мережковский выстраивает треугольник смысловых позиций свидетелей мистерии Голгофы. Свидетельство иудейское – от Симона Киринеянина, несшего крест Иисуса, – оно отражает начало казни.
О ее конце мог рассказать римский сотник, – это языческий взгляд. Наконец, христианским является свидетельство галилейских женщин, присутствовавших при кресте от начала до конца дьявольского истязания. Мережковский придает огромное значение тому, что сотник исповедал казнимого Узника «Сыном Божиим» (т. е. «сыном богов» в языческих представлениях). «Это исповедание сотника решает, что мир все еще может спастись» (с. 597), – сотник почти равновелик Петру, в Кесарии Филипповой признавшему Иисуса – Христом. Мы, по Мережковскому, можем отождествиться именно с сотником, расслышавшим в последних словах Иисуса весть о победе над смертью. Такова
Крестная казнь – это «дьяволом самим внушенное людям сладострастие мучительства» (с. 591), – и Мережковский указывает на особое место присутствия дьявола на Голгофе. Души римских палачей – вот благоприятная для него среда. Садизм находил разрядку в
Заключительная глава «романа» об
Все спекуляции Мережковского по поводу этой «тайны» (тело похищает ученик, т. е. версия иудеев; тело претерпело эволюционную метаморфозу; смерть оказалась побежденной любовью Марии-Возлюбленной, воскресившей Иисуса подобно Изиде, воскресившей Озири-169Формулировки из раннехристианского текста «Учение двенадцати апостолов». са) выливаются также в агностическое суждение: «Тут действительно
Явления воскресшего Иисуса ученикам (глава «Воистину воскрес»), чудесные по природе, как и все евангельские чудеса, в глазах Мережковского мистериальны, т. е. вызваны либо верой, либо особым – экстатическим состоянием последователей Иисуса. «Внутренне-внешний» характер данных событий означает, что «что-то действительно было», – какие-то феномены, которые галлюцинирующие ученики принимали за явления Учителя. Вряд ли случайный попутчик Луки и Нафанаила, шедших в Эммаус, увидел бы и услышал беседующего с ними Иисуса. И когда Иисус ел перед апостолами печеную рыбу на Генисаретском озере, это событие в принципе не могло быть засвидетельствовано кем-то посторонним. – Итак, Мережковский объявляет то, что в Евангелии выступает как факты, предметами
Весеннее полнолуние: «Апокрифы» Д. Мережковского и М. Булгакова
«Яркой луной пасхального полнолуния освещенное, прозрачно-темно-голубое, точно сапфирное, небо казалось не ночным, не дневным, – небывалым» (с. 513); «Хором многоголосым, то близким, то далеким, лаяли и выли на луну бродячие псы (их было множество на иерусалимских улицах)» (с. 515); «Все луной точно выжжено. <…> И еще мертвее становилась тишина…» (с. 518); «На белом камне темнеющие в ослепительно белом свете луны капли пота могли казаться каплями крови» (с. 524): Гефсиманский сад, где накануне казни молился Иисус, улицы предпасхального Иерусалима залиты светом полной луны. Мережковский художественно педалирует тот факт, что иудейская Пасха совершается в день весеннего полнолуния, приходящийся на субботу[638]. В романе Булгакова[639] луна заливает как Ершалаим, так и Москву, перебрасывая между ними смысловой мост – намекая на глубинное подобие событий в двух столь разнящихся хронотопах. «Все выше подымалась над Ершалаимом лампада луны» (с. 731), – пока наконец не повисла «еще выше пятисвечий», которые пылали над храмом (с. 734). Как и у Мережковского, у Булгакова с кинематографической зримостью описаны лунные тени – «лунные ковры» в масличном Гефсиманском саду. В такое «лунное пятно» случайно попало бездыханное тело Иуды, убитого по приказу Пилата руками воинов Афрания – начальника охраны Пилатова дворца и при этом тайного христианина, члена первейшей, из учеников Иисуса, общины (с. 731, 733). И заснувший после казни тяжким сном Пилат, чья жизнь отныне стала одним сплошным раскаянием за грех трусости, «немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх, прямо к луне» (с. 734)… – Но и в сталинской Москве в эту весеннюю, теплую и безоблачную пятницу «луна в вечернем чистом небе висела полная, видная сквозь ветви клена» (с. 645), и своим светом «ярко заливала Николая Ивановича» – похотливого советского мещанина. Лунной чаре подчинилась также ставшая – по причине своей великой любви – ведьмой Маргарита: «Маргарита увидела, что она наедине с летящей над нею и слева луною. Волосы Маргариты давно уже стояли копной, а лунный свет со свистом омывал ее тело» (с. 657). В Москве именно полнолуние создало среду – ауру, как бы провоцирующую множество астральных событий: «Русалки доплясали свой танец в лунном свете и растаяли в нем»; «столб воды [от прыжка в озеро Маргариты] выбросило почти до самой луны» (с. 600); машина, управляемая бесом-грачом, «взвыла, прыгнула и поднялась почти к самой луне» (с. 663) и т. д. – апофеозом раскрепощения сверхъестественных сил стал Великий бал у сатаны… Общий символ, весомейший для обоих текстов – романа Булгакова и «романных» набросков, или
Надо сказать, что в свои труды оба автора вложили собственные экзистенциальные ситуации. Вчувствуя свой собственный человеческий тип в
Примечательным образом оба русских писателя выступают наследниками исторической критики, когда строят: один – «жизнь Иисуса», другой – рассказ о событиях последнего дня земного пути Христа, – как бы придерживаясь
О свидетелях евангельских событий в экзегезе Мережковского мы обстоятельно говорили ранее. У Булгакова главным свидетелем проповеди Иешуа выступает бывший сборщик податей Левий Матвей, – так у Мастера выведен евангелист Матфей канона. В связи с этим персонажем естественно встает вопрос о соотношении
Детальное сопоставление двух русских версий Голгофского события всё же не входит в мою задачу. У историка отечественной мысли особый интерес, понятно, вызывает как религиозно-философский аспект «Мастера и Маргариты», так и богословский срез вставного «романа о Понтии Пилате», неразрывно связанный собственно с художественностью великого (не побоюсь этого слова) творения Булгакова. Итак, какая
«Роман о Понтии Пилате» – ядро «Мастера и Маргариты», исток сюжета «большого» романа. Об идеологии сочинения Мастера выше уже немало говорилось – были прослежены переклички с «романом об
Как видно, для меня не представляется возможным точно ответить на вопрос, что всё же это за существа – Воланд и Иешуа. Думается, что немногие библейски традиционные черты в них перекрываются авторским художественным вымыслом. Безусловно лишь их некое парное единство – надмирный
Кроме ключевых образов Воланда и Иешуа, «окном» в идею «Мастера и Маргариты» служит символ полной весенней луны. Опять-таки, размышляя о семантике в романе этого явления, к однозначным рациональным смыслам прийти не удается. Вообще, кажется, «идеология» не является ценностью в романе и не предполагает особой, самостоятельной читательской рецепции: «Мастер и Маргарита» – не аллегория и не «роман идей». В очень мощной лунной теме все же хочется обозначить несколько смысловых обертонов. – Прежде всего, полная луна создает романное единство – соединяет в лунной таинственной атмосфере главы ершалаимские и московские. Именно она (вместе с Воландом) – всевидящий свидетель события Голгофы, что, конечно, фантазия Булгакова (также и Мережковского): в конце концов, вполне возможно, что накануне Распятия луна в Иерусалиме скрывалась за облаками. Педалирование образа полной луны в романе Булгакова ненавязчиво подтверждает фактичность голгофского события: Иисус существовал и был распят в такой же самый весенний день, какой видит нынешняя социалистическая Москва, – вот булгаковский message своим современникам. В образе гонимого государством писателя Мастера воспроизводится ситуация мыслителя Иешуа: оба, если использовать метафору пережившего ту же самую ситуацию Солженицына – телята, бодающиеся с дубом империи. Мастер – жертва луны, по слову Ивана Бездомного из романного эпилога; с еще большей силой это можно сказать про Иешуа.
И вот второй важный смысл лунной присутствия в романе: луна, несомненно, знаменует иудейское начало, роль которого в романной семантике Булгаковым нее прояснена – то ли по цензурным причинам, то ли затем, чтобы «Мастер и Маргарита» остался романом-загадкой. Булгаков словно не хотел, чтобы образность романа воспринималась как идеологический шифр, чтобы в тексте обнаруживался внехудожественный смысл и авторские идейные оценки. Но от связи феномена луны с иудаизмом никуда не деться. Ершалаимские события происходят в лунном сиянии – стоят под знаком луны, – но, как было уже сказано, их трактовка – именно иудейская. На весеннее полнолуние приходится иудейская Пасха; вместе с тем «великий бал у сатаны» – сакральное действо, устроенное в Москве Воландом именно в этот день. Сам Воланд рассматривает бал как праздник, что побуждает нас сближать «консультанта» со сферой именно иудаизма. Оккультно Луна является планетой Иеговы – Иегова представляется ее планетарным духом. Однако считать Воланда неким собственно лунным демоном оснований роман не дает. Настоящее обличье Воланда, показанное глазами Маргариты в финальное сцене, таково: «Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его [Воланда] коня, и думала, что, возможно, это лунные цепочки и самый конь – только глыба мрака, и грива этого коня – туча, а шпоры всадника – белые пятна звезд» (с. 795). Фигура Воланда всегда окутана черным покровом, это «князь тьмы», ночи как таковой, но космичность которого все же пронизана лунным мерцанием. Воланд – тайна, окруженная мраком, – тайна кармы, последних судеб мира, жизни людей, а главное – их смерти.
Но полная луна у Булгакова – отнюдь не только природное явление, – сущность лунного света не подчиняется позитивно-естественному объяснению. Полная луна то ли знаменует раскрытие для профанных взоров мира астрального, то ли сама является причиной сверхъестественных явлений. Лунное сияние в романе создает среду для множества астральных событий: под луной танцуют русалки; раскрываются гробницы и мертвецы-грешники, одевшись в призрачную плоть, стекаются на шабаш; скачут в преисподнюю демоны на черных волшебных конях… Да и сама луна принадлежит в романе не одному только эвклидову миру. Полночная луна в зените озаряет загробные астральные пространства, по которым мчится кавалькада духов во главе с сатаной; также и в Москве, для «посвященных», она продолжает сиять, хотя, как замечает Маргарита, «давно уже должно быть утро» (с. 709). Полная луна приближает к земле астральный мир, и в полночь время останавливается, ибо в этом мире времени, грубо говоря, нет. «Праздничную полночь приятно немного и задержать», – объясняет Воланд недавним профанам данное явление. Луна природная и луна призрачно-астралная в событиях романа очень незамено сменяют одна другую; так у читателя фантастического триллера создается чувство близости астрального мира – реальности событий сверхъестественных. – При этом, конечно, луна и ее свет у Булгакова демоничны, соотнесены со свитой Воланда: «свет», где обитает Иешуа и который заказан Мастеру – метафизически иной. Но никаких оценок – духовных ли, этических – Булгаков здесь не делает: над Воландом в романе нет никаких иерархически высших инстанций, его деяния лишь корректируются другим «ведомством», т. е. волей Иешуа.
Луна в романе все же некое
…Вот наконец наступает сакральная часть «бала» – собственно мистерия, таинство. По его ритуалу можно заключить, что «бал» имеет безусловно сатанинскую природу, что Воландова мистерия – это черная месса, ибо (пародийно?) воспроизводит евангельскую семантику и отчасти – литургическую обрядность. Берлиоз и барон Майгель формально выступают в ролях двух жертвенных фигур Нового Завета – Иоанна Предтечи и самого Иисуса. Парадигма Крестителя в фантастической участи Берлиоза воспроизводится особенно точно. «Женщина-комсомолка», вожатая трамвая, словно новая Иродиада, отрезает Берлиозу голову, и эта последняя оказывается лежащей на блюде в руках у Воланда, хозяина пира. В московской истории выступление Берлиоза – проповедь атеизма – предваряет действия Майгеля по ведомству госбезопасности, так что марксистский теоретик Берлиоз – действительно, не кто другой, как идейный предтеча стукача-барона. Череп Берлиоза магически превращается в сакральную чашу – антипотир, куда хлынет кровь из груди Майгеля, простреленной одним из бесов. Майгель – гебешный осведомитель, чей вечный прообраз – предатель Иуда, «дьявол», по слову Мережковского, в которого – на Тайной Вечери – «вошел сатана». Если Иисус – жертва евхаристическая, то именно Иуде, или его образному заместителю, надлежит быть сакральной жертвой
Пытаясь проникнуть в мировоззрение Булгакова (точнее, в писательское кредо, представленное в его главном романе), или в основной
И
О скрытом
На мой взгляд, «неоязычество» здесь слово более верное: именно полная полуночная весенняя луна, как было сказано выше – верховное языческое божество в художественном мире «Мастера и Маргариты». Но здесь – новая загадка: за луной стоит дух Ягве, так что судить о религии автора романа вправе только знаток традиции еврейской, от которой исследователь далек[644]. – Особенно напористо Булгаковым проведена линия веры в справедливое, адекватное воздаяние, когда последнее
Таковы яркие русские
Мережковский, как мы помним, обсуждая чудеса, играет понятиями «история» и «мистерия» и видит в ключевых евангельских чудесах своеобразное соединение истории с мистерией.
У Булгакова мы находим ту же самую установку в связи с «чудесами» Воландовой свиты, – а это фактически все московские события; у него она еще более откровенна, чем у Мережковского. Феноменальность чудес в «Мастере и Маргарите» доведена до призрачности, которую можно было бы расценить вообще как мнимость, если бы фокусы бесов на физическом плане не оборачивались реальными смертями и помешательствами, пожарами, погромами, арестами и пр., – если бы они не потрясли московской жизни. В точности как у Мережковского, в сверхъестественных событиях «Мастера и Маргариты» переплелись
Автор «Иисуса Неизвестного» также подвержен соблазну «романтической» иллюзорности – «кажимости», на богословском языке – до-кетизма. Вроде бы – на словах – он страстно хочет убедить погибающий мир, что Иисус существовал, Сын Божий ходил по земле, – зовет заново повернуться к Нему! Но в действительности Мережковский рассуждает в духе скептической западной критики, «сообразуясь веку сему», – стремится говорить на современном языке. Критика, порождение послекантовской мысли, порвавшей с метафизикой, внедрила в богословскую науку, традиционно произраставшую из
У Мережковского достоверность сведений об Иисусе сделалась краеугольным камнем исследовательского метода благодаря разработке категории
Но плодов действительно евангельского События отрицать невозможно: существуют двадцать веков Церковь, христианская культура. Чудеса для русского экзегета все же не «мифы» критиков, но реальные события – явления чего-то неведомого. В своем позитивизме Мережковский не идет до конца и останавливается на
Однако здесь возникает роковой вопрос. Булгаков, выходец из священнической семьи, несомненно, хорошо знавший евангельский текст, создавая триллер с участием дьявола, мог ли забыть его ключевую евангельскую характеристику – «лжец и отец лжи» (Ин 8, 44)? Быть может, именно ее он и заложил в само существо образа Воланда? И тогда получается, что история Пилата и Иешуа лжива, что Воландово Евангелие – чистая дьявольская фантазия, морок, кошмарный сон. Более того: фантастическим сном – сатанинским наваждением – оказываются и главы московские[645]. Конечно, можно заметить, что Булгаков создавал как раз романный образец оккультной фантастики. Но я-то утверждаю, что фантастически нереальны два мира – московский и ершалаимский – в системе самого «большого» романа! Все образы и факты в нем
Но весьма близкие вещи, особенно при сопоставлении с романом Булгакова, открываются и в «Иисусе Неизвестном». Чудеса Мережковский, имея в виду их евангельское содержание, помещает в область мистериального, все же мнимого бытия: на горе Хлебов материя не возникала из ничего, вода в вино в Кане не пресуществлялась, Лазарь не умирал и не воскресал, – не воскресал также, в третий день после казни, и Господь. Смыслы, которыми двадцать веков жило христианское человечество, но мнению Мережковского, порождены экстазом. Пускай этот экстаз – порыв любви к Иисусу, но никакое происхождение миража не делает его реальным фактом. Отрицая историчность Воскресения; видя в Благовещении и Рождестве что-то вроде картинок с праздничных открыток (нарисованных пускай и под фра Беато Анжелико), – рассуждая о неизвестных – Иисусе, Марии, Евангелии и т. д. – собственно, обо всех исторических фактах, лишь обозначенных в каноне как чудеса, – нагнетая, страница за страницей, этот дух агностицизма, закрывая пеленой тумана иконные евангельские сцены, Мережковский, понятно, не в меньшей степени, чем западные критики, подрывает веру. Он использует даже и церковные понятия и фразеологизмы – «воскрес», «воистину воскрес», «блаженства» и пр., – но наполняет их своим собственным – не метафизическим, а феноменологическим, отчасти оккультным, где-то психологическим и пр. – смыслом, смыслом, смыслом агностическим, порожденным
Но как же так? – может спросить читатель. Ведь книга Мережковского задумана как скрытая проповедь, произнесенная ради спасения мира; Евангелие в ней именуется «самой правдивой» из всех книг (с. 20), – «мифомания» же критиков осуждена в качестве «научного помешательства» (с. 11)! Философия докетизма – «кажимости», на словах – злейший враг экзегета (с. 23)! Действительно, таким было намерение Мережковского – увлечь человечество русским «земным Христом»[647], жизненно-реальным, во плоти, Иисусом, показанным в зеркале самых надежных свидетелей. Однако феноменологическая методология экзегезы (поиск
Мережковский и другие
Философская критика как самосознание эпохи
Последняя глава данной книги посвящена критическим отзывам о Мережковском его современников. Осмысление корпуса этих текстов весьма важно для историка философии Серебряного века. Ныне мы уже имеем представление о генезисе тогдашних идей и о главных тенденциях религиозно-философской мысли, – мы приобщились самому реальному
Словно вдохновившись трудами Мережковского 1900-х годов, Серебряный век взял на вооружение герменевтический метод.
Но как конкретно осуществлялось это духовное отцовство, да и осуществилось ли оно вообще? Как отразился лик Мережковского в зеркалах сознания Бердяева и Вяч. Иванова, Блока и Андрея Белого, а в эмиграции – И. Ильина и Г. Адамовича и др., а также в умах второго, так сказать, ряда строителей храма Серебряного века? Изучение тогдашней философской критики для понимания эпохального тонуса не менее важно, чем постижение оригинальных мировоззренческих концепций. В данном случае не только труды Мережковского манифестируют его время, но и посвященные им статьи и рецензии современников. – Совсем ли тривиален этот факт, к одной ли истории идей он относится? Моё убеждение таково, что философская критика – это
Вот статья Андрея Белого «Мережковский», вошедшая в его книгу 1910 г. «Луг зеленый», – одно из самых блестящих по форме и проницательнейших суждений о Мережковском. Вместе с тем в ней А. Белый раскрывает собственный взгляд, в свою очередь весьма точно манифестирующий дух Серебряного века. Можно согласиться с А. Белым: Мережковский склонен за лицами художественных персонажей усматривать мифологические образы: Анна Каренина – это воплощение Астарты или апокалиптической Жены, Хлестаков глубинно – то ли Тифон, то ли Ариман и проч. (с. 25 8)[652]. Действительно, Мережковский имел вкус к мифотворчеству: выше уже обсуждались его мифы о Гоголе, Лермонтове и т. д. Однако А. Белый подметил это качество мысли Мережковского благодаря собственной сильнейшей склонности к мифотворчеству. Одним из первых (вместе с Блоком и С. Соловьёвым) он принял именно в качестве мифа учение о Софии В. Соловьёва. А начиная с 1910-х годов и вплоть до смерти А. Белый жил в пространстве грандиозного мифа, созданного Р. Штейнером, – Хлестаков обернулся для него Ариманом – персонажем как раз из Штейнерова мифа. Но в мифологический колорит окрашен весь Серебряный век, – отчасти это связано с его языческой тенденцией – с «воскрешением» древних богов. Потому в рассуждениях А. Белого по поводу мифотворчества Мережковского об этом фундаментальном качестве заявляет сама эпоха.
В статье А. Белого развита следующая концепция (тоже мифологической природы!) феномена Мережковского. Последнего А. Белый представил с помощью парадигмы пушкинского «бедного рыцаря», имевшего «одно виденье, непостижное уму». А. Белый, всерьез или играя, уподобляет Мережковского визионеру Соловьёву. Но согласно А. Белому, Мережковский некогда узрел не Софию, а Христа Апокалипсиса: «красота мира явилась ему в Лике Едином» (с. 263). Идеологические схемы Мережковского (предмет вечных насмешек критиков) у А. Белого прообразуются «стальной решеткой» на лице пушкинского крестоносца. Сквозь нее А. Белый зрит «свет» от первоначального «виденья», будто бы осиявшего Мережковского. Соглашусь с А. Белым в главном: Мережковский к его идеологии не сводим, он по-настоящему интересен, – иначе о нем не стоило бы и говорить. И нельзя не признать проницательности А. Белого: ведь творчество Мережковского телеологически было устремлено именно к «Иисусу Неизвестному». Герои первой трилогии Мережковского – Юлиан, Леонардо, Пётр, согласно А. Белому, суть «личины до времени укрытого Лика», суть лишь Его «символы» (с. 253, 264). Но когда А. Белый рассуждает о «восходящем солнце» – о Христе Иоаннова «Откровения», Христе во славе, Христе Воскресшем, осеняющем творчество Мережковского, в такой интерпретации присутствует сокровенная телеология самого А. Белого: через Мережковского А. Белый познает самого себя. В 1917 году он напишет экзальтированную поэму «Христос воскрес», а ещё прежде, где-то в середине 1910-х, станет служителем и мистическим искателем Христа как Духа Солнца – Христа антропософии.
Однако этот последний образ – лишь один из ликов Христа Серебряного века, Христа, грядущего не в уничижении, но во славе. Апокалиптического Христа русские постницшевские христиане находили и в созерцаниях базельского мыслителя, и в творческой свободе, даже и в безднах зла – только не в «темных ликах» православных икон. Не мы, интерпретаторы, навязываем Серебряному веку манихейский образ Христа-Антихриста: его открыто исповедует сама эпоха – также и во вторичных документах саморефлексии.
Если о Мережковском можно говорить как о герменевтике par excellence, то в критических статьях о нем мы имеем дело, так сказать, с герменевтикой герменевтики – с герменевтикой второго порядка. В работе Андрея Белого о Мережковском налицо простейший – зеркальный тип герменевтики. Ницшеанцу-толкователю очевидно ницшеанство Мережковского; Белый-символист признает героев трилогии «Христос и Антихрист» за символические образы; сам претендуя на роль пророка конца, также и в уста Мережковского он вкладывает пророческую проповедь о Грядущем и т. д. Чудо герменевтики и состоит в том, что познавая
Статья Н. Бердяева «Новое христианство (Д. С. Мережковский)» (1916) – еще более выразительный портрет пророка
Прав ли Бердяев, отрицающий за Мережковским способность к интуитивному познанию, сводящий его гносеологию к схемостроитель-ству, – как бы оппонирующий Белому, который видел свет сквозь решетку забрала «бедного рыцаря»? Но был ли «гностиком» сам Бердяев? И что такое
Итак, в статье 1916 года о Мережковском Бердяев косвенно признал гностическое воззрение в качестве императива для своей эпохи: он громит философию Мережковского именно из-за отсутствия в ней гностической проницательности. Но еще, быть может, более яростно Бердяев нападает на свою жертву за то, что не находит у Мережковского пафоса творческой свободы, признания за верховную ценность обособленного индивида, самодостаточное «я». В полемике Бердяева с Мережковским эпохальный дух то вспыхивает слепящим светом индивидуализма, то мерцает огоньками сектантской «соборности». Эта полемика восходит к известным фактам бердяевской биографии: бывший марксист на какое-то время сблизился с «Нашей Церковью» Мережковских, пытавшихся сделать его постоянным членом своего религиозного кружка. Однако ничьей власти над собой Бердяев не выносил и очень скоро отошел от Мережковских. Конципируя феномен «нового христианства», он опирался именно на свой опыт общения с супругами. Бердяев, один из протагонистов Серебряного века, был не просто критиком творчества своих современников, но сделался первым
«Мережковские всегда имели тенденции к образованию своей маленькой церкви и с трудом могли примириться с тем, что тот, на кого они возлагали надежды в этом смысле, отошел от них и критиковал их идеи в литературе, – пишет Бердяев в своей философской автобиографии. – У них было сектантское властолюбие. Вокруг как бы была атмосфера мистической кружковщины»[657]. Этой мистике или магии, практикуемой Мережковскими, Бердяев хотел противопоставить духовную крепость личности, закаленной аскезой творчества: «Я бесконечно люблю свободу, которой противоположна всякая магическая атмосфера»[658]. В статье 1916 г. Бердяев проанализировал это противостояние весьма подробно, – в «Самопознании» многие детали оказались утрачены. Мережковский как религиозный мыслитель, согласно Бердяеву, был сторонником «истины соборной, а не индивидуальной», – открытой в «коллективном, а не личном религиозном опыте» (с. 341). Бердяев называет Мережковского «крайним церковником», бескомпромиссно подчиняющим личность общине, религиозно умаляющим личность: в глазах Мережковского, «само богообщение для личности возможно лишь через “мы” <…> Бог открывается в тайне общения» (с. 342). У Мережковского Бердяев – именно как антагонист своего героя! – обнаруживает интуицию, несомненно присущую сознанию исторической Церкви (вскоре пышно распустившуюся в коллективизме советском): «Сначала-религиозная общественность, потом-религиозная личность. Личность должна войти <…> в “мы”, ничего не имея, и от нее [общественности] должна все получить» (с. 342)[659]. Первичность общины перед ее членами – некий софизм, субстанциализирующий общину[660]. Бердяев, как кажется, преувеличивает пафос соборности в воззрении Мережковского: слишком одинокой личностью был Мережковский, недаром считающий «темного ангела одиночества» своим Хранителем[661].
Но вот, герменевтика Бердяева прекрасно воссоздает антропологию Мережковского, присутствующую во всех его книгах – от ранней трилогии до «Иисуса Неизвестного». Действительно, человек у Мережковского всегда раздвоен, бесконечно немощен (даже и Иисус) в своих колебаниях, причем именно в раздвоенности ума, воли, чувства заключена привлекательнейшая, в глазах Мережковского, черта, если не высшее достоинство личности. Это фаустовское раздвоение души новейшего человека Бердяев презрительно именует «разрыхленностью», порождающей ощущение «близости гибели» (с. 342), и соотносит со стремлением Мережковского к власти над душами. Мережковский любит таких неуверенных в себе индивидов, поскольку именно их проще всего уловить в сети «религиозной общественности». Тех же, кто имеет вкус к дисциплине духа, кто «стяжал себе духовную силу», Мережковский презирает. Как видно, отвращение Мережковского к аскезе (следовательно, и к духовному подвижничеству – самому нерву исторической Церкви) находит себе обоснование в бердяевской интерпретации
Однако дело обстоит еще интереснее. Отношение Бердяева к Мережковскому не сводится к полемическому противостоянию, и другой его аспект – глубочайшая симпатическая близость. Ключевое слово бердяевской герменевтики здесь не только «сектантство», но и «религиозное человеческое общение и соединение» (с. 341). И в самом деле: Бердяев не распознал бы в Мережковском соборной тенденции, не будь в своей основе он сам человеком церковным, соборным, страдающим от одиночества и всегда стремящимся к дружбе. Не забудем, что именно Бердяев бессменно председательствовал на ивановских «средах», искал истины у тех же Мережковских, ездил к Штейнеру и входил в кружок вокруг сестер Герцык. После 1917 г. он организовал Религиозно-философскую академию, в эмиграции на протяжении многих лет блестяще вел журнал «Путь» и проч. Другое дело, что он порывал со многими своими друзьями. В своей «философии свободы»[663] он выразил трагедию неизбежного (отнюдь не должного) экзистенциального одиночества человека и предложил творчество в качестве единственного способа человеческого существования. Бердяев боролся со своей соборной тенденцией, искал и находил опору в недрах собственного «я». Однако подавленные соборные интуиции Бердяева помогли ему увидеть подобные же в других. Рассуждая о «действительно оригинальном» в Мережковском, о его собственной «теме», Бердяев говорит о самом себе, словно хочет исповедаться – но почти сразу замолкает и вновь пускается в спор.
«Действительно оригинальное» в исканиях Мережковского, по словам Бердяева – это постановка «проблемы религиозного человеческого общения и соединения» (с. 341): «Бог открывается в тайне общения» (с. 342). Замечу от себя: у Мережковского дело обстоит не так, как в случае общения церковного. Церковь с ее божественным происхождением предваряет общающихся и их общение; члены Церкви вступают в экклезию, которая существует до них и помимо них. Духовная же среда общины Мережковских создается людьми – характерными отношениями между ними. И лишь затем, с установлением «общения», в его «тайне», как верят члены общины, им «открывается» Бог: в духовную среду входит родственный ей объективный, призываемый людьми дух. Эти оттенки «церковного» сознания Мережковского Бердяев понимал верно.
Но какими же должны быть, в замысле Мережковского, отношения между членами религиозной общины, в чем особенность его религиозной этики? «Наша Церковь» мыслилась Мережковскими как союз любви-«влюбленности», как тело Эроса, которого эти теоретики стремились выдать за Христа. Бердяев в своем понимании этих обстоятельств весьма точен: «Религиозная тема Мережковского более всего есть у хлыстов, и стремления его даже называли интеллигентной хлыстовщиной» (с. 341). Хлысты в своих радениях доходили до оргий, Зинаида Гиппиус, философ «влюбленности», останавливалась на поцелуе – знамении и залоге предполагаемого «религиозного соединения». Насколько далеко простиралась религиозная практика «Нашей Церкви», уступали ли в религиозных исканиях и дерзаниях интеллигенты своим собратьям из народа – хлыстам? Сведения, которыми мы располагаем, оставляют нас в колебаниях при ответе на последний вопрос. Бердяев, участник дионисийского хоровода 1905 года на ивановской Башне (сопровождавшегося ритуальным вкушением человеческой крови), посещавший и «богослужения» «Нашей Церкви», по-видимому, просто свидетельствует о фактах. Серебряный век, Соловьёвым достаточно умозрительно направленный к Вселенской Церкви, не раз и не два срывался в нижнюю бездну хлыстовства[664].
Однако хочется подчеркнуть, что речь в связи с новым типом общения, взыскуемым Серебряным веком, идет о вещах достаточно тонких. Если в лице Розанова
Конечно, хлыстовство – это лишь наглядный прообраз, так сказать, протофеномен неоязычества Серебряного века. Однако в обоих случаях имели место одни и те же метафизика и мистика[667]. Хлыстовство, с его «христами» и «богородицами», ключевая тенденция которого – взаимное обоготворение членов хлыстовского корабля, есть разновидность
Едва воцерковившись и сделавшись студентом Духовной академии (1904 г.), Флоренский – надо думать, под влиянием Мережковских, к окружению которых он приобщился также в 1904 году, – загорелся проектом глубокой реформы Церкви, доходящей до сакраментальной актуализации «апокалипсического христианства», – мечтал и о создании некоего «ордена»[671]. Выдумывая новые обряды и делясь этими фантазиями с Андреем Белым, Флоренский, надо думать, проектировал создание секты, альтернативной «Нашей Церкви» Мережковских. Над религиозными исканиями Серебряного века уже тогда путеводной звездой встало слово «мистерия»[672]. И Флоренский вскоре переориентировал свои церковно-реформаторские устремления, задумав «довести до мистерий» наличную православную Церковь[673]. Так или иначе, но, по мнению Флоренского (восходящему с несомненностью к взглядам Мережковского), новой Церкви – идет ли речь об отпочковавшемся от православно-церковного организма образовании или о глубинно трансформированной прежней Церкви – должны отвечать новые межличностные отношения, причем доведенные до последней интимности. Подобно Мережковским, Флоренский полагал, что дух Церкви определяется характером отношений между людьми, а не наоборот, – сектантское существо этого убеждения очевидно.
Самый ранний набросок главы «Дружба» «Столпа…» присутствует в письме Флоренского, студента Духовной академии, к его интимному, хотя и далекому другу Андрею Белому от 31 января 1906 года. Флоренский признаётся, что вся его жизнь стала стремлением к такому «общению с личностью», которое никакое не навязшее в зубах «служение», а «прикосновение голой души к голой душе». Подобные отношения с «Другом»[674] – «всецело человеческие», при этом абсолютно симметричные, взаимные, «которые дают себя, а не своё, и берут меня, а не моё». Вместе с Мережковскими Флоренский убежден не только в
Смысловой кульминацией учения Флоренского о
«Дружба, – заявляет Флоренский по поводу филической любви, мистически соединяющей двоих в церковную «молекулу», – исключительна, как исключительна и супружеская любовь» (с. 471). Филия обращена к «единственному», к «избраннику», – она моногамна; она включает в себя «требование ответной любви» (с. 474); в самом «сердце» филии таится ревность («ревность есть сама любовь, но в своем инобытии», с. 469). Иными словами, филия есть страсть, и неслучайно Флоренский говорит о
В главе «Дружба» чаще свв. отцов упоминается Платон – автор «Пира», донесший до нас «мифический образ андрогинна» (с. 440). Православный богослов Флоренский в своей откровенности бесстрашен! Его теория «дружбы» восходит к платоническому «Смыслу любви» Соловьёва – идейному истоку также и «Нашей Церкви». «Церковь» экклезиологии Флоренского, которую он не стесняется обозначить Павловой формулой «столп и утверждение Истины» (I Тим. 3,15), конципирует эту самую «Нашу Церковь» Мережковских, – по существу – хлыстовский корабль. О том, что
Итак, у Мережковского, Бердяева и Флоренского мы находим одну из глубинных тенденций Серебряного века – волю к преодолению трагического одиночества человека, к разрушению метафизических перегородок между человеческими «я». Назвать ли соответствующее воззрение экзистенциальной этикой или этическим экзистенциализмом, очевидно следующее. Мережковский в жизненной практике своих «троебратств» попытался осуществить подобный проект; Бердяев в обсуждаемой статье о Мережковском подметил, что такое «религиозное общение» происходит в союзах хлыстовского типа; Флоренский назвал это интимное единение дружбой – филией и подвел под него фундамент несложной метафизики. Русский «золотой» век предчувствие новой этики выразил в сне Версилова: с закатом христианства люди особым образом потянутся друг ко другу, и их новое видение ближнего можно назвать взаимным обоготворением. «Между любящими разрывается перепонка самости, – пишет Флоренский о пережитом им прорыве, – и каждый видит в друге как бы самого себя, интимнейшую сущность свою, свое
Не существует, наверное, более точного описания самой сути феномена
Императив соединения христианства и язычества, заложение основ религии будущего
Розанов подметил в «Петре и Алексее» переориентацию Мережковского с Запада на Россию, выделил его интерес к миру старообрядцев. И словно искусный психоаналитик, Розанов доводит до сознания – до концептуального слова – глубинные интуиции, тайные догадки Мережковского. Западные народы просмотрели Христа истинного – цельного, полного, усвоив в Нем только аскетически-темную половину и не распознав стороны белой, воскресающей – оргийной. Мережковский же открыл мир будущего – Россию, которая объединит эллинизм и христианство. У Мережковского есть установка на примирение нимф и Ангела пустыни Иоанна, Христа и Диониса. Однако требование это, уточняет Розанов, должно быть радикализировано. Дело заключается не в позволении смягчить суровость христианства эпизодическими обращениями к сокровищам античной культуры. Надо заниматься вещами главными – религиозными, взятыми в самой их специфике: «Новизна и великое дело Мережковского заключалось в том, что он положил задачею соединить, слить
Слияние Христа и Адониса (Диониса) в апокалипсическом Христе
Новой религии, понятно, должен соответствовать и новый Бог. Христианство как религия Креста упразднила самое себя, полагает Розанов, комментируя Мережковского: «Окончательная победа Христа <…> каким-то образом ведет к исчезновению и самого Христа. Сперва – Голгофа, потом – один Крест, и наконец – пустыня, в которой ни Креста, ни Голгофы, ничего» (с. 103). Оба мыслителя не хотели принять очевидного факта: христианство призывает поставить мировое зло на службу благу, использовать неизбежное страдание в качестве средства духовного роста, сделать жизненное усилие – самим духовным путем и вместе с Христом победить смерть. Розанов и Мережковский считали, что историческое христианство останавливается на аскезе, смирении, скудости – на смертном аспекте бытия, и не хочет средоточие религии видеть в
Призыв к учреждению русских Элевзиний
Однако Розанов в 1903 году видел в Мережковском не только теоретика, но и
Опоздал ли Розанов со своими советами (в 1902–1903 гг. «Наша Церковь» уже действовала) или, быть может, при учреждении секты Мережковский руководствовался иным соображением – полагал, что Церковь Третьего Завета должна органично развиться из второзаветной, – но, как я показала в соответствующей главе данной книги, богослужебный чин, разработанный Мережковским, был лишь искаженной и урезанной модификацией православных чинопоследований. Тем не менее Мережковский всегда помнил об Элевзиниях. В 1920-е годы в эмиграции, изучив немецкие научные труды, он составил для себя картину Элевзиний, которую включил в книгу «Атлантида – Европа». Идея фаллического культа там выступает в своей отвратительности, будучи представленной в подробностях действа, ее осуществляющего.
Очень ненадолго в тему «Мережковский и
Вяч. Иванов в статье «Мимо жизни» (1916) демонстрирует неотьемлемое от него лукавство, змеиную изворотливость. Вряд ли стоит здесь обосновывать созвучие неоязыческих натур Иванова и Мережковского, глубокую близость их жизненно-творческих проектов: в 1900-х годах в их салонных сектах проводились весьма близкие неоязыческие эксперименты. Но к Первой мировой войне пути их разошлись: Мережковский твердо держался антимонархизма, Иванов же педалировал свой патриотизм официального толка и представлялся православным. «Мережковский о Имени Христовом соблазнился. Мало ему было этого единого Имени; полюбил еще и другое: “Революция”, – захотел соединить оба в одно» (с. 358). Выставляя себя рачителем Имени Христова («.. без Имени нельзя», с. 360), этот содомит и дионисиец словно забыл, что приехал в 1905 г. в Россию с тем же точно замыслом – поднять народ на анархический бунт, поставить Русь под знамя языческих богов[685]. Говоря в связи с Мережковским о «внутреннем банкротстве нашего богоискательства» (с. 360), Иванов словно не чувствовал, что он, куда более радикальный «богоискатель», не вправе указывать на эту соринку в глазу ближнего… В статье «Мимо жизни» он муссирует очевидное – запоздалое «народничество» Мережковского. Единственное тонкое замечание в этом фальшивом дискурсе касается трагизма – собственнейшей стихии Иванова-теоретика: «Трагедию <…> можно переживать, но запретно проповедовать» (с. 356). Однако в устах Иванова, внесшего реальную трагедию в жизнь многих людей, и это положение оборачивается фальшью.
Самый захватывающий интерес, на мой взгляд, могла бы вызвать критика феномена Мережковского со стороны Церкви, – я имею в виду не суждения иерархов, но голос из глубин православия. Однако собственно православные оценки основателя «Нашей Церкви» и автора «Иисуса Неизвестного» малочисленны и не слишком обстоятельны[686]. Рецензия на «Иисуса Неизвестного» (а это вершина и сумма исканий Мережковского) иеромонаха (будущего епископа) Кассиана Безобразова тем не менее отличается терпимостью и содержит верные наблюдения. В конечном счете иеромонах Кассиан (словно некий цензор) «дозволяет» присутствие в Церкви книги Мережковского, ибо она «проникнута любовью» к Иисусу[687]. Однако многое в книге для христианина иеромонаха Кассиана неприемлемо. Скажем, он распознает содомское веяние в учении Мережковского об андрогинности Иисуса, объясняющей к тому же Его победу над смертью. «Сравнение Крестителя с кузнечиком недопустимо чисто эстетически», вместе и именование Иисуса «Рыбой» (с. 83): интереснее было бы, возведи Кассиан эти метафоры к представлениям Мережковского о священности (чуть ли не примитивной святости) животного, присутствующим уже в книге о Толстом и Достоевском и неотьемлемым от теплого зоофильства Мережковского. Но Кассиан вряд ли был знаком основательно с его творчеством и не попытался вжиться в его личность. Он несколько свысока – с позиции «науки» взирает на автора «Иисуса Неизвестного»: метод Мережковского – это «интуиция», а не «наука», выводы его не проверены, хотя иногда и «внутренне убедительны» (с. 82). Такое, прямо скажу, недальновидное суждение (в конце концов, кто ныне увлечен самим Кассианом, что его «ученые» труды в сравнении с полетом фантазии Мережковского?!) все же искупается пониманием причастности Мережковского к историческому методу (там же)…
Гораздо более интересны, чем рецензия иеромонаха Кассиана, концептуальные, глубокие заметки о книге «Иисус Неизвестный» Мирры Лот-Бородиной («Церковь забытая. По поводу “Иисуса Неизвестного”»). Кажется, это единственное весомое православное суждение о первом русском свободном опыте евангельской критики! Мирра Лот-Бородина (1882–1957) – современница Флоренского и Белого, мыслитель со своей
«Замечательная по глубине интуиции и силе религиозного пафоса книга Д. С. Мережковского вместе притягивает и отталкивает христианское наше сознание, мысль и чувство. В ней и жуткое вопрошание, и волнующий ответ, и горделивый вызов»[688]: таково общее впечатление Лот-Бородиной от труда Мережковского. Раскрытию этого впечатления и посвящена ее статья. Мережковский, любитель антиномий, вызывал и противоречивую реакцию своих критиков. Как и иеромонах Кассиан, Лот-Бородина приветствует «дерзание любви [Мережковского] к Распятому» – но вот, его книга зовет «по ту сторону Евангелия», и Бога Мережковский ищет «не на путях Церкви» (с. 71). В отличие от иеромонаха Кассиана, Лот-Бородина знает и прежнего Мережковского. Потому в первых же абзацах своего отзыва ей удается высказать самое главное о книге, соотнеся «Иисуса Неизвестного» с откровенно ницшеанскими произведениями 1900-х гг.: Мережковский и в позднем труде «словно не в силах освободиться от чар языческих». Он надеется найти истину о Христе в сомнительных апокрифах, переносит именно туда «центр тяжести» своей концепции, – увы, по причине собственного невежества в отношении Церкви: «До основного ядра христианства Мережковский до сих пор не проник, ибо не вырвался из-под гипноза бездны, его влекущей издавна» (с. 72). Опираясь на «протестантскую либеральную критику», он игнорирует наследие свв. отцов, литургику, прозрения древнего монашества. Если бы на данном месте Мирра Лот-Бородина поставила точку, ею по сути было бы сказано об «Иисусе Неизвестном»
Мережковский дал повод женщине-богослову, проницательному экклезиологу, представить великолепную
Обоснование Лот-Бородиной «мистериальности» православной Церкви происходит в полемике с Мережковским по поводу крещения Иисуса на Иордане – евангельского события, ставшего прообразом для таинства Церкви и великого праздника. Мережковский, замечу, очень пристально вглядывался в соответствующие главы Евангелий, окружив их широким контекстом апокрифов и собственных спекуляций в связи с присутствием крещальных символов в древних – «атлантических» религиях (глава «Рыба – Голубь»). Он пришел к выводу о вселении Христа в Иисуса в иорданском событии (так же мыслили Несторий и Штейнер), а вместе о явлении на Иордане мистического Света. Одновременно Мережковский почему-то напористо утверждал, что ни метафизика, ни мистика иорданского события Церковью усвоены не были – Свет не воспринят, человек в крещальном таинстве не освящен: «Свет Крещения потух, и всё христианство потемнело: воды его, темные, мертвые, в Мёртвое море текут» (с. 172). И вот, навстречу этой вере Мережковского Лот-Бородина выдвигает свою концепцию
Понятием
Осмысляя идею Крещения, Лот-Бородина свой акцент делает на экзистенциально насущном значении для христиан этой «живой мистерии, которая была, есть и будет» (с. 80). Именно с Крещением связана «тайна духовного рождения» человека – в церковном таинстве он получает залог вечной жизни, то семя бессмертия, которое должно взращивать в жизненном подвиге. Тем, кто заинтересованно заглядывается в XX веке на Элевзинские и т. п. посвящения, Лот-Бородина напоминает о «христианском
Критика «III Завета» в «Церкви забытой» абсолютно точна и глубока, – надолго однако на ней я не стану останавливаться. «Его [Мережковского] тянет в земное и даже в подземное, в темный Ungrund» (с. 83), – пишет Лот-Бородина в статье для «Пути» Бердяева, также философского ценителя Ungrund’a… «Лукавую игру в андрогинизм», «блуждание-блуд вокруг Отца, Сына и Матери-Духа», «Богородицу как Мать сыру Землю» и пр. неоязыческие феномены Лот-Бородина отказывается допустить к порогу христианского сознания: «Апология непреображенной [сексуальной] жизни, плоти, земли христианству чужда» – за этим маячат «хлыстовские радения и тайная секта, змею поклоняющаяся [офиты]» (с. 85). Однако пишет это сторонница софиологии, допускающая богословие «предвечной девственной Женственности – Премудрости Божией – Материнства небесного» (с. 86). Не столько суть учения Мережковского о Св. Троице коробит Лот-Бородину, сколько философская развязность, нецеломудрие антропоморфизма, кощунственная дерзость, позволяющие разглагольствовать о том, о чем возможно рассуждать лишь апофатически…
Все же Лот-Бородина в «Церкви забытой» пишет главным образом о том, чего у Мережковского
Но ведь и начинался Серебряный век как критика языка! Когда Шестов и Мережковский объявили Ницше
Мережковский как проблема
Мережковский был загадкой для своих современников, остается проблемой он и для нас. Ныне у каждого его читателя – свой Мережковский, как у всякого просвещенного россиянина – свой Серебряный век. Бесспорно одно: Мережковский чутко уловил дух эпохи и адекватно раскрыл его в своем творчестве. Отсюда ряд его удач в историческом предвидении. Вторая мировая война; победа «грядущего Хама»; всплеск неоязычества в середине XX в. в движениях хиппи и New Age; потрясающий религиозный подъем на рубеже тысячелетий: в перечне пророческих прозрений Мережковского все же самым важным мне видится открытие им нового душевного типа – человека предрассветных исторических сумерек, чье сознание раздваивается в колебаниях между старым и новым. Мережковский показал, как возможно жить в грозовой атмосфере антиномизма; но вот, ему, апологету двусмысленности (единственный способ сохранить честность), выпало на долю стать предметом и самых противоречивых оценок. Ниже я попробую предложить их примерную классификацию.
Неслыханная новизна – архаичное ретроградство
В Мережковском кое-кто из современников хотел видеть носителя нового откровения и первооткрывателя новых культурных форм. «Воистину что-то новое увидел Мережковский! – восклицал на рубеже 1900-х гг. Андрей Белый, намекая на то, что Мережковскому явился сам Христос. – И оно несоизмеримо с существующими формами творчества»[692]. Только апофатически говорить о феномене Мережковского считал себя вправе этот его младший современник: «Он не художник, но он и не “не-художник”» (с. 265), не просто критик и не только богослов, «не до конца историк, не до конца философ» (с. 260). Также и согласно Розанову («Среди иноязычных», 1903 г.), Мережковский открыл Россию далекого будущего – «мир нового, воскресшего Христа», где невероятным образом встретятся древность и современность, Христос и Дионис, нимфы и крылатый Предтеча (с. 84, 102). Весь вопрос в том лишь, как донести до человечества это бесконечное «богатство совершенно новых тем» – и через это облагодетельствовать его…
Но «человечество» отнюдь не жаждало воспринимать спасительную проповедь Мережковского. Для «европейского читателя», свидетельствует датчанин Г. Брандес – любитель России! – Мережковский предстает автором, «пропитанным византийским христианством»: «Стоит с этого русского <…> лишь соскоблить утонченного эллиниста, чтобы наткнуться на варвара» – «религиозного реакционера» византийского толка («Мережковский», 1913 г., с. 317–318). Обращен в прошлое Мережковский и в глазах С. Франка («О так называемом “новом религиозном сознании”», 1910 г.) – и не только потому, что хочет возродить «старое революционное народничество» (с. 308). Будущий автор «Непостижимого» чувствует в построениях Мережковского их традиционно-православную основу и… как бы ничего сверх этого. «Переоценка религиозных ценностей, – пишет С. Франк, также глубоко затронутый духом Ницше, – выражается у него [Мережковского] не в отрицании старых догматов, а в новом их
Бездарность – гениальность
Друг семьи Мережковских и интимный приятель Зинаиды Гиппиус Аким Волынский в связи с поэзией Д. С. говорил о «таланте мелкого пошиба» («Символы (песни и поэмы)», 1892 г., с. 34). «Попроще, поменьше ломанья, побольше искренности!» (там же), – поучал критик начинающего поэта, подражающего «дребезжащей струне Над сона» (с. 30). А В. Буренин назвал Мережковского «напыщенным пономарём», «уверенным в своем двухвершковом величии» («Критические очерки», 1893 г., с. 35). Почему-то этот оголтелый антисемит считал Мережковского… тайным иудеем, проповедующим «если не талмудического, то ерундического мертвого бога» (с. 36). Здесь не место подробно разбирать непристойный стиль Буренина, находившего в творчестве молодого Мережковского то ли «претенциозную болтовню литературного подростка» (с. 36–37), то ли «холодное и бессильное напряжение литературного импотента, одержимого собачьей страстью» (?! – с. 38). Сексуальные образы почему-то вообще активно брались на вооружение недругами Мережковского. «Он носит в самом себе некое темное лоно и любит объективировать его и тогда играть с ним»: все литературное творчество Мережковского И. Ильин сводит к этому, в общем-то нехитрому психоаналитическому факту («Мережковский-художник», 1934 г., с. 379). Мережковский, по его словам – «великий мастер искушения, извращения и смуты» (с. 387); это лукавый «жрец» «больной и соблазнительной половой мистики» – «мистики сладостно-порочной, напоминающей половые экстазы скопцов или беспредметно-извращенные томления ведьм» (с. 381). Ильин – это не Буренин, имевший дело с никому не известным поэтом: в 1930-е годы стоял вопрос о Нобелевской премии для Мережковского. Но в своей риторике Ильин превосходит Буренина, а его горячая вера в то, что «взойдет солнце духовной очевидности – <…> и больная слова [Мережковского] растает, как туман» (с. 388), несравненно сильнее черносотенных буренинских страстишек…
Наличие у Мережковского «огромного дарования» (А. Белый. «Мережковский», с. 259), понятно, признавалось и в начале его пути: иначе почему бы и таланты, подобные Белому и Флоренскому, видели в нем наставника?! Однако современники отдали должное Дм. С-чу лишь в последние годы его жизни и уже посмертно. Но как трудно было даже и доброжелателям выразить словами то, что они живо чувствовали при восприятии его текстов! «То, что было в Мережковском лучшего <…>– не вполне ясно тоже», – признавал Г. Адамович, в статье 1935 г. «Мережковский» нашедший много теплых слов для литератора и человека (с. 401). «Мережковский принадлежит истории русской земли», – подытожил М. Алданов свой некролог («Д. С. Мережковский», 1942 г., с. 407). Это очень весомое суждение опирается на очевидные характеристики, которые – через десятилетия – парируют наветы буренинского толка. Поэтому их необходимо привести здесь: «Дмитрий Сергеевич был явлением исключительным… Это был человек выдающегося ума, блестящего литературного и ораторского таланта, громадной разностороннейшей культуры, – один из учёнейших людей нашей эпохи… Литературные его заслуги очень велики… Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику…» и т. д. (с. 402, 405, 407). Однако юбилейная статья В. Ильина «Памяти Д. С. Мережковского» (1965 г.) своим восторженным пафосом перекрывает всё высказанное о писателе прежде. «Что Д. С. Мережковский занимает одно из самых высоких мест на Пинде
Художник-созерцатель – деятель
Неслучайно 3. Гиппиус, написавшая в 1922 г. очерк об А. Блоке, свое впечатление от облика поэта передала заголовком: «Мой лунный друг». Кажется, в присутствии Мережковских Блок действительно испытывал что-то вроде лунатического оцепенения – как бы ничего не понимал и лишь твердил о «несказанном». В статье «Мережковский» (1909 г.) он отказывается, в связи с Мережковским, понимать очевидное. Посетитель Религиозно-философских собраний, поэт не знает, в чем вера Мережковского; романная трилогия не объяснила ему, какое «Имя» славит Мережковский, чем вообще тот живет. На месте феномена «Мережковский» Блоку видится «какой-то темный угол, в который не проникли лучи культуры и науки» (с. 243). И вот, это свое недоумение перед Мережковским Блок выражает в странном тезисе: «Он [Мережковский] родился художником и художником умрет» (с. 246). За всеми концепциями мыслителя (не только романными образами) Блок ощущает «основную страсть его воли» – «художественный пафос» (с. 246). В безнадежно непонятном распознать
Но вот, В. Брюсов в очерке 1910 года «Д. С. Мережковский как поэт» отстаивает в точности противоположный тезис: Мережковский даже и в своей поэзии – не художник, а «учитель, пророк, деятель». Литература для него «не цель, а средство» выражения идей, – однако образы и идеи – только инструмент «великого русского делания» (с. 300). И что ж – Брюсов прав:
Этический пафос – холод рационализма
Существо Серебряного века часто сводят к отказу от нравственных заветов предшествующих культурных эпох, – мораль будто бы оказалась вытесненной эстетизмом и метафизикой. Дело, разумеется, обстоит не так просто. Первые выступления Льва Шестова (я беру область философии), крушащего ницшеанским молотом общезначимые представления о добре и зле, имели в виду апологию личности – жертвы «всемства». Именно поэтому Шестов держал сторону серийного убийцы Макбета, вступившего, по мнению мыслителя, в смертельную схватку с
О рационализме Мережковского писали и его почитатели, и недоброжелатели. Андрей Белый основными началами романной трилогии «Христос и Антихрист» считал «археологию и схоластику» («Мережковский», с. 260), – «огромный талант этот «трепещет и бьется в мертвой броне» идейных схем (с. 263). К душе человека, по словам Белого, Мережковский приближается «с холодной жестокостью опытного анатома» (с. 258). Еще до Белого, в 1907 г., и К. Чуковский заметил, что у Мережковского не найти
Но Мережковского можно прочесть и с точностью наоборот! «У него в груди было не ледяное, а горячее, страстное и пристрастное сердце, – сказано в некрологе Мережковскому пера Мих. Цетлина. – На мир и людей он смотрел не с равнодушием, а с любовью и ненавистью, с волнением и надеждой. <…> Но <…> трагедия его была в том, что он был внутри себя, для себя иным, чем представлялся другим» («Д. С. Мережковский (1865–1941)», с. 414). «Он страстно жаждал добра и правды», – пишет Мих. Цетлин о теоретике «полетов в бездны». И вообще – то, что занимало Мережковского, «в иной, преображенной форме это были снова те же вопросы этики, общественности, вечной правды и правды на земле, которые в позитивистическом облачении издавна владели душами русских читателей». Мережковский для Мих. Цетлина отнюдь не отделен стеною от Добролюбова или Михайловского, ибо, подобно критикам прошлого, «отрицал эстетизм, искусство для искусства» и «в новой религиозно-философской одежде возрождал идейность и тенденцию» (с. 409). Как видно, и в области этики руки у нас развязаны – мы вправе начинать с чистого листа в наших усилиях уловить специфический нравственный дух Серебряного века (что я и попыталась сделать в начале данной главки).
Вера угольщика – теологический теоретизм
Критические отзывы современников об «Иисусе Неизвестном» априорно вызывали у меня большой интерес. Мне казалось, что дерзкий вызов, который Мережковский бросил Церкви, должен был спровоцировать бурю в умах. В эмигрантской критике я надеялась обнаружить раскрывшееся самосознание русской интеллигенции – лучших умов России. Ведь Мережковский, представлялось мне, в «Иисусе Неизвестном» покушается на сокровеннейшее русского человека – на старые экзистенциальные опоры и смыслы, – более того – подкапывается под веру в бессмертие… Динамит ли, подложенный под прежнее бытие, эта странная книга? Или, в соответствии с декларациями ее автора – спасательный круг, брошенный гибнущему в волнах житейского моря человечеству? – Однако мои надежды стать свидетелем глубокомысленной дискуссии в связи с «Евангелием от Мережковского» не оправдались.
Обсуждение книги не состоялось, а несколько рецензий на нее поражают своей легковесностью[693]. Так могли бы отозваться на очередной сборник стихов или проходной роман, но не на opus magnum, труд всей жизни писателя, предмет которого к тому же – Христос…
Обращусь однако к этим репликам. Опять-таки налицо разброд мнений, чисто вкусовых – как бы случайных впечатлений от книги. Да была ли она вообще прочитана? вдумались ли в нее?! Кажется, что накануне мировой войны людей меньше всего занимал Христос…
Кое-кому изысканный, прихотливый дискурс позднего Мережковского показался совершенно прозрачным. «Я сам, к сожалению, верую слабо, лениво и наивно, как веруют плотники, солдаты, деревенские бабы и пчеловоды», – кокетливо признавался А. Куприн, у которого книга вызвала «умиление». Мозаичный
Другая группа критиков, напротив, выделяет специфическую научность, эзотеризм, изысканность построений Мережковского. С. Маковский (в связи с романом «Мессия») говорит о «гностическом богословии» и «гегельянстве» Мережковского – «некоем тайноведении мировой символики»[694]. Также и Б. Зайцев именует автора «Иисуса Неизвестного» «вольным и одиноким гностиком»[695]. Это уже очень далеко от «Христа за пазушкой»! – У А. Салтыкова присутствует несколько точных в связи с рецензируемым им трудом. Критик справедлив, когда помещает его между Церковью и либеральной критикой, – в его глазах это «научная работа». Кажется, только М. Лот-Бородина по поводу «Иисуса Неизвестного» также произнесла слова «либеральная критика». Однако А. Салтыков в своей проницательности идет еще дальше, когда находит сходство воззрения Мережковского с «штутгардтской школой»[696]. О том, что при этом подразумевается антропософия, свидетельствуют доводы А. Салтыкова: «мистерия» у Мережковского означает «сверхчувственную реальность», евангельские чудеса совершаются не на физическом плане – но это как раз представления антропософской христологии.
Наконец, в статье Г. Адамовича «Мережковский», уже упоминавшейся мною, присутствует решительный вызов Мережковскому. Адамович подмечает тонкую фальшь его итогового труда – «идущий от всего сочинения холодок», что может даже побудить «“вернуть билет” христианству» (с. 394). Адамович воспринял апологию Воскресения Христова у Мережковского как принуждение к вере, более того – как ультиматум Христу, – требование «быть тем, кем признали Его верующие» (с. 399). «А если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди только смерть? Если и тогда,
Предчувствие герменевтики
Религиозная философия Серебряного века, взятая в ее гносеологическом аспекте, была реакцией на неокантианский mainstream западной мысли. Русские мыслители шли и к истоку – восставали на самого Канта: вспомним грубую брань Флоренского, пытающегося… сатанизировать кантовскую мысль[697]. Противопоставляя Канту Платона, Гёте, Я. Бёме (Бердяев), а затем Штейнере (Белый), косвенно выражали веру в возможность познания ноуменального, – искали – на путях искусства, религии, оккультизма – прорыва в
Мережковский, действительно, жил в своем собственном духовном мире. Обитателей этого мира он называл своими «спутниками» и отводил верховное место в нем Христу. Это, если угодно, была приватная «Церковь» Мережковского: роль святых в ней играли великие люди ушедших эпох. Так Мережковский переживал вечность («Вечные спутники») – не как платоник, но скорее в смысле трансцендентального мира фрайбургской школы. Для этой своей трансцендентальной «Церкви» Мережковский создавал «иконы» – на протяжении лет и десятилетий пристально вглядываясь в тексты своих «вечных спутников», силясь сквозь них рассмотреть вечные лики. Это был труд приватного – для себя самого в первую очередь – «воскрешения» этих людей, подобный отчасти стремлению палеонтолога. Сам Мережковский в связи с ним использовал слово «исследование»[698], – создание образом «вечных спутников» было для него их
Надо сказать, что те, кто писал о Мережковском-«критике», проницательно подмечали именно его исследовательскую новизну, хотя и использовали в связи с ним старое слово «критика». Мережковский дерзостно не желал играть по прежним правилам этой дисциплины. «В критике он – как бы импрессионист», – возмущенно замечал Б. Эйхенбаум, которого раздражала «непосредственность» «субъективного критика» Мережковского («Д. С. Мережковский – критик», 1915 г., с. 323). Между тем, считая самого себя новатором критического дела, Эйхенбаум в действительности был далек от понимания философской специфики
Однако самые прозорливые современники Мережковского все же приняли, как некое положительное явление, его новый дискурс, новый язык. Подлинная новизна «нового религиозного сознания» была не в учении о Третьем Завете и не в мифе об Отце, Сыне и Матери-Духе: радикальный разрыв с материализмом и приближение к миру духа (так путешественник задолго до выхода к морю начинает чувствовать его дыхание) осуществлялись посредством разработки, шаг за шагом, новой гуманитарной науки. Блок считал Мережковского «начинателем нового метода критики в России» («Мережковский», с. 243). Андрей Белый, более искушенный в философии, видя сочетание в методе Мережковского теоретической строгости с поэтической фантазией, называл последнего «специалистом без специальности». «Вернее, специальность его где-то ему и ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности» («Мережковский», с. 259): не имеющая пока еще названия, «форма творчества» Мережковского, хочет сказать Андрей Белый, есть достояние будущего (с. 265). – Тем не менее даже и в русской диаспоре в Париже не нашлось и в середине XX века ни одного мыслителя, кто бы перебросил мост от Мережковского к Хайдеггеру… В 1965 г. В. Ильин на прежний лад называл метод Мережковского «критическим эссеизмом», а этого «критика» – создателем жанра «романсированной биографии», «метафизиком русской литературы» и пр. («Памяти Д. С. Мережковского», с. 484, 482, 486). Имя «свободного артиста» и «свободного мыслителя», закрепившееся за Мережковским (с. 485), конечно, не противоречит статусу создателя русской герменевтики, но все же не отвечает специфике этой дисциплины.
Новизну мышления Мережковского особенно остро чувствовали те, кто имел в корне иной строй сознания. Серебряный век встал под знамя герменевтики, – но дальше всего от этой эпохальной тенденции отстояла философия Бердяева. Другие отправлялись от осмысления ценностей культуры – Бердяев умел философствовать непосредственно от собственного переживания бытия: в «Самопознании» (указ изд., с. 196–197) описан экзистенциальный опыт – некий сон или экстаз, который Бердяев считал своим приобщением к
До Бердяева и еще более резко критиковал метод Мережковского такой его зоил, как Н. Минский. Он считал
Снова вернусь к своему тезису о том, что особенно проницательно судили о методе Мережковского-интерпретатора именно его враги. И. Ильин, отрицающий за Мережковским его дар исторического романиста, на самом деле указывает на то, что свой предмет – образы великих деятелей истории – Мережковский схватывает именно
И еще более точно, чем И. Ильин, задолго до него постиг герменевтический метод Мережковского И. Минский. Если И. Ильин отправляется от своего самого общего впечатления от текстов Мережковского, то Минский пристрастно всматривается в саму их языковую ткань. Его анализ – уже не философия, но чистая филология. Я здесь не раз уже обращалась к статье Минского 1908 г. «Абсолютная реакция»: суть статьи – в резком отрицании «религии веры и чуда», которую, под видом «особого, еще небывалого рода литературной критики», проповедует Мережковский. Сторонник «мэонизма» – разновидности деизма – Минский подвел «миссионерскую критику» Мережковского под жанр «неохристианской
Отрицательная критика Минского оборачивается эвристическими суждениями, предвосхищающими герменевтику позднего – 1970-х гг. – М. Бахтина. «В искусстве пользоваться цитатами у него [Мережковского] нет равных. <…> Он – тайновидец книжных цитат. <…> Благодаря этому необычайному мастерству, критические этюды Мережковского на первый взгляд кажутся блестящими маневрами <…>» (с. 172), – так Минский хочет разоблачить Мережковского-фокусника, если не уличить в шулерстве. Ведь «главное достоинство критики» для этого позитивиста – в искании «индивидуальных, неповторяемых», не воспроизводимых всякий раз по-новому черт лика художника. Тем самым этот лик подводится под мерки вещественного предмета. Однако невольно для себя Минский отдает должное гениальной герменевтике Мережковского: он верно почувствовал ее дух (примечательно в последней выдержке это «на первый взгляд…»!), однако сразу отверг как соблазн. Минский мыслит почти как М. Бахтин или теоретик герменевтики Гадамер, когда усматривает в толкованиях Мережковского структуру вопроса и ответа: «Мережковский находит в писателе лишь то, чего ищет, свои же вопросы получает перечеканенными в ответы» (там же). Но при этом Минский считает художественные произведения лишь «вспомогательным средством» проповеди Мережковского и предлагает попросту «выкинуть» из нее все «литературные цитаты» (с. 183). Как видно, Минский в своем непосредственном восприятии – что называется, сердцем постиг существо герменевтики Мережковского, когда восхитился «блестящим мастерством» его «критических этюдов». Но позитивистски ориентированным ум, вместе с ненавистью к «проповеди» Мережковского, не позволили ему понять специфический принцип гуманитарного познания. Благодаря Мережковскому и его критикам сознание эпохи очень близко подошло к постижению законов
Мережковский и пути постницшевского христианства[702]
Сочинения Ницше начали проникать в Россию, по-видимому, уже в конце 1880-х годов. В «Ессе Ното» среди мировых столиц, «открывших» его, Ницше упоминает Санкт-Петербург; дочь Л. Шестова сообщает, что в самом начале 1890-х книги Ницше привёз из Германии на родину П.Д. Боборыкин[704]. Российская цензура поначалу запрещала распространение произведений Ницше, делая исключение для текста «Так говорил Заратустра», который, видимо, принимала за чисто художественный; книгу можно было купить в немецком книжном магазине в Москве. Об этом рассказывает в своих «Воспоминаниях» Евгения Герцык – одна из первых переводчиц Ницше. Будучи летом 1899 г. в Германии, Евгения и ее сестра приобрели там двухтомник Ницше и перевезли его через границу под одеждой. Уже до того «заболев» Ницше, по возвращении они с жаром принялись переводить – и вот, в издательстве Ефимова в переводе Евгении и Аделаиды Герцык одна за другой выходят книги Ницше: «Утренняя заря» (1901), «Помрачение кумиров» (1902), «Несвоевременные размышления» (1905)[705]… Впрочем, все корифеи русской мысли Серебряного века читали Ницше в оригинале.
Раньше других под знак Ницше в своем творчестве встали Шестов и Мережковский. Ницшеанские мотивы прослеживаются в ряде очерков Мережковского второй половины 1890-х годов, вошедших в книгу «Вечные спутники» (об Еврипиде, Гёте, – прежде всего о Пушкине); Ницше по сути является третьим «героем» книги «Л. Толстой Достоевский», которую Мережковский публиковал частями в журнале «Мир искусства» в 1900–1902 годах. Но первым, кто ввёл Ницше в становящуюся культуру Серебряного века, был Шестов как автор двух книг: «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше» (1900) и «Достоевский и Нитше» (1902). Русский Ницше – это, прямо скажем, фантом, в котором, надо думать, автор «Антихриста» вряд ли бы признал себя. Дело в том, что, как замечал Бердяев, «тема Ницше представлялась русским темой религиозной по преимуществу»[706]: Ницше, вопреки его настойчивому позиционированию себя в качестве атеиста, всерьез считали религиозным учителем, пророком нового христианства, святым, посвященным. Русский Ницше – коллективное создание мыслителей Серебряного века: Шестов набросал контуры этого лица, отдельные черты которого были вслед затем выписаны Мережковским, Андреем Белым, Бердяевым, Вяч. Ивановым. «Русский Ницше» – плод «русской герменевтики», – в данном случае, так сказать, герменевтики
Так что ж, «русский Ницше» не имеет ничего общего со своим прототипом и есть его ложный образ? тогда чем, как не конфузом, неудачей была бы вся русская ницшеана, – в частности, сравнительная, с привлечением Ницше, герменевтика Мережковского? Кажется, дело обстоит сложнее. К. Свасьян, сторонник старой русской рецепции Ницше (см. вышеприведенную бердяевскую цитату), по мнению которого, даже и в «Антихристе» «не пахнет атеизмом»[707], призывает (используя выражение самого Ницше) за его словами распознавать «музыку, страсть и личность»[708]. Именно многослойная личность мыслителя, бурная динамика его душевной жизни и были предметом русской герменевтики. Слова, скудные плоды внутренней борьбы (но при этом и свободного выбора), тем самым оказывались под подозрением: к примеру, Ницше клеймил добрых и справедливых, но и его собственная катастрофа была спровоцирована как раз присущей ему отзывчивой сострадательностью[709]. Евгения Герцык вспоминает, что в 1900-е годы не замечала в книгах Ницше «ницшеанства», ницшевской идеологии – аморализма, жестокости, безбожия: Ницше входил в русскую душу «щемящей занозой» жалости, и при этом как вестник того, что «мир глубок» и человек на пороге нового открытия Бога[710]. Экзистенциальная пронзительность текстов Ницше в глазах мыслителей Серебряного века была свидетельством его духовного – религиозного опыта; в психологически виртуозных суждениях находили пророческие истины. Ориентация на «музыку» и «страсть» расковывала герменевтический произвол, – вплоть до обнаружения в сочинениях Ницше сокровенных евангельских смыслов. Русская рецепция Ницше порождала невероятный соблазн – Ницше христианизировался, соответственно Евангелия ницшезировались. В конкретной герменевтической практике воззрение Ницше распадалось на «мотивы» – «смерти Бога», «сверхчеловека», «по ту сторону добра и зла», «вечного возвращения», «Диониса», ставшего эвфемизмом для той антропологической реальности, которую Фрейд обозначит как бессознательное. При этом «по умолчанию» стали предполагать, что в целом речь идет об откровении апокалипсического христианства, пророком которого был Ницше. И если к сфере герменевтики вообще приложимы понятия правды, истины – и лжи, ошибки, то русское ницшеанство, чтение классических текстов через «призму» Ницше, являет собой пёструю смесь удач и просчетов, попаданий в десятку – и самых жутких смысловых аберраций. Ряд таких «сюжетов» мы обсудим в связи с герменевтикой Мережковского. Но проблема самого Ницше остается на сегодняшний день открытой. Он угадал многое, связанное с утратой христианского пути к Богу. Но чаемое им отпадение человечества от христианства не породило – вопреки его ожиданиям – великой культуры. И вряд ли Ницше, которого шокировала уже атмосфера вагнеровского Байрейта, смог бы просто дышать в современном культурном воздухе…
В книге «Л. Толстой и Достоевский» (1900–1902) Мережковский не только упоминает труд Шестова 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше»[711], но и заимствует из него ряд идей. Именно Шестов первым вовлек Ницше в герменевтическую проблематику и дал оценку его феномену Мережковский принял шестовский образ Ницше и представил его в несколько ином ракурсе. Шестов задал тон всей последующей русской «сравнительной» герменевтике, и потому надо достаточно пристально вглядеться в созданную им икону.
И действительно, в трактате Шестова содержится самый недвусмысленный апофеоз Ницше. «Я знаю, что слово «святой» нельзя употреблять неразборчиво, всуе, – заявляет Шестов. – <…> Но в отношении к Нитше я не могу подобрать другого слова. На этом писателе – мученический венец»[712]. Свой эпатирующий тезис (ведь понятия «святость», «мученичество» для Ницше в числе одиознейших) Шестов обосновывает так. Ницше был в высшей степени нравственным человеком – фактически христианским монахом («служил «добру»», «отказывался от действительной жизни» – «всех природных инстинктов и запросов», «не мог и ребенка обидеть, был целомудрен, как молодая девушка» и пр.), – но вот, в расцвете лет был разбит неизлечимой мучительной болезнью. Вместо награды «добро сыграло над ним коварную шутку» – и
Как видно, стремясь «беатифицировать» Ницше, Шестов отвергает прямой, непосредственный смысл ницшевских текстов. Так в русской герменевтике возникла важная тенденция – вслед за Шестовым их стали читать «наоборот», в соответствии с «музыкой», которую умели расслышать за словами. «Сочувственному взгляду» Шестова открылась за завесой «учения» «мучительная тайна» Ницше, – и мы можем себе представить тот гнев, который бы обрушил Ницше на голову нашего интерпретатора. Как бы вынес он жалость к себе со стороны Шестова, а вслед за ним сестер Герцык, Мережковского и прочих своих русских почитателей? Но, думается, Шестов был бы просто обвинен в клевете, узнай Ницше, что разумел его российский толкователь под упомянутой «тайной». А именно, Шестов считал, что Ницше «подвергал сомнению все великое, высокое и богатое <…> единственно затем, чтобы оправдать свою жалкую и бедную жизнь», – «ведь нищий-то духом был он сам»[715].
Здесь не просто уничтожающий (хотя и невольный) выпад в адрес Ницше-мегаломана: согласно точно выверенному выражению Шестова, получается, что автор «Антихриста» – совершенный христианин, блаженный («Блаженны нищие духом…»: Мф 5, 3)! Эта шестовская интуиция красной нитью пройдет через всю русскую ницшеану. Общим местом русской герменевтики станет и представление о Ницше как о христианском богослове-эзотерике, дополняющее его иконописный жизненный лик. Опять-таки впервые выдвинул его не кто иной как Шестов. По его убеждению, Ницше, дошедший до «поразительной нравственной высоты
Думается, книга Шестова о Толстом и Ницше стала важным водоразделом русской мысли. Шестов не только попытался принять ницшевский вызов традиционному сознанию, но и создал образ Ницше как религиозного учителя. «Нитше открыл путь. Нужно искать того, что
При этом российские «изводы» ницшевской «иконы» вообще сильно редуцировали многогранно-противоречивый образ философа… редуцировали к личности интерпретатора. В случае Шестова (чьей областью были этика и религия) решающую роль сыграли его сострадательность, удивительная доброта, которые отмечают мемуаристы[721]. Е. Герцык, чей образ Ницше сложился под влиянием Шестова, сближала в своих представлениях Заратустру (вместе с Ницше) с калекой-горбуном из ницшевской поэмы[722], – но герцыковская «икона» – ничто иное как двойник шестовского «нищего духом». Сводя по сути философию Ницше к воплю озлобившегося на всех и вся инвалида, Шестов, принявший Ницше за нового Иова, сильно упрощает реальное положение дел. Даже в плоскости психологии (которую Шестов не покидает) действительный образ Ницше, создаваемый его текстами, выглядит несравненно богаче. Так, Ницше силился найти в болезни исток творческой мудрости и рассматривал ее как «великое здоровье». И выражение «amor fati», содержащее in писе всю философию Ницше, указывает, что в его сочинениях звучит иная – куда более изысканная (чем «вопли») «музыка». Шестов хочет свести «тайный» пафос Ницше к тем
Что же воспринял от Ницше первый ницшеанец Серебряного века Шестов? Главными для него были ницшевский мотив революции в морали и сопряженная с ним идея «смерти Бога», которую Шестов принял как призыв к личному богоискательству. Уже в начале 1900-х он произвел «переоценку» добра и зла: в книге о Толстом и Ницше скомпрометировал добро, в книге о Ницше и Достоевском – «оправдал» зло. Вслед за Шестовым добром и злом жонглировали Мережковский и Бердяев: первый – в своей манихейской концепции двух равнозначных «бездн», второй – выдвигая рискованный императив индивидуального нравственного творчества. Собственным коньком Шестова-ницшеанца стал крайний иррационализм: словно желая превзойти Ницше в отрицании морали и догматики, Шестов восстал и против «общих истин» как таковых, – против человека как homo sapience. Взяв сторону Бога Библии, запретившего людям вкушать плодов древа познания, Шестов отвергнул ницшевскую интерпретацию этого сюжета: Ницше, понятно, использовал его, чтобы лишний раз проклясть Бога – «врага» мысли… Наконец, достаточно аморфная «философия жизни» раннего Шестова трансформировалась в яркий и самобытный шестовский экзистенциализм именно благодаря его «сочувственному» вглядыванию в судьбу Ницше. И если уже в 1920-х гг. Шестов пришел к согласию с самыми глубокими истинами христианства, то это случилось благодаря его постоянным оглядкам на нее: ведь Паскаль, убедивший Шестова в универсальной человечности, – более того, божественности Христа, воспринимался Шестовым как тот, кто «воскрес через два столетия в Нитше»[724].
Парадоксальным образом «имморалист» и «антихристианин» сыграл самую положительную роль в духовном развитии Шестова.
Как «иудей»[725] – хотя бы через семью причастный к религии Закона, Шестов, естественно, и в связи с Ницше проблематизировал в широком смысле
И вот еще симптоматичные заимствования. У Ницше большую роль играет оппозиция
Кажется, Мережковский понял «путь» Ницше – суть проделанного им над собой страшного эксперимента, – причем понял вернее, чем К. Свасьян. Последний считает существенной причиной безумия мыслителя утрату им собственного «я», потерявшегося в калейдоскопе смены авторских масок[731]. Между тем внутренней работой Ницше, явственно представленной его сочинениями, сделались постоянные, доходящие до ярости усилия по изгнанию из себе Христа. Согласимся с нашими ницшеанцами: Ницше был от природы прекрасным человеком, потенциальным святым, – но совершил все для того, чтобы отвергнуть свое призвание. Гордая брезгливость к пороку, утонченная чистоплотность, блестяще им отрефлексированная, действительно, запрещали ему грешить
В своем восприятии цельного феномена Ницше Мережковский поначалу идет за Шестовым: ницшевская словесная «икона» пишется им тоже с оглядкой на Толстого[736], причем с помощью почти тех же самых, что и у Шестова, выражений. «Над жизнью этого человека сияет венец не только человеческой славы; это был больше чем гений, – это был святой, равный величайшим святым и подвижникам прошлых веков», – заявляет Мережковский вполне всерьез. «Настоящей человеческой жизни у Ницше вовсе не было» – было одно «мученическое житие», умерщвление плоти «духовными веригами»; при этом, «проповедник жестокости», он в действительности был «кротчайшим из людей на земле», «бессребреником», отличавшимся «рыцарским благородством», «детской чистотой» и «неодолимой, «исступленной» стыдливостью и целомудренностью, как у Алеши»[737]. Все это, видимо, писалось под воздействием книги 1900 г. Шестова.
Но далее оценки Шестова и Мережковского расходятся. Как мы помним, Шестов с доверием отнесся к заявлениям Ницше о его атеизме, – со «святостью» Шестова и Мережковского расходятся. Как мы помним, Шестов с доверием отнесся к заявлениям Ницше о его атеизме, – со «святостью» Ницше Шестов связывал одну его «нравственную высоту». Между тем Мережковский возвел Ницше в ранг религиозного пророка – провозвестника нового христианства. Еще раньше, чем Иванов, увлекавшийся в 1890-е гг. за границей равно Ницше и древними культами Диониса, в революционном Петербурге 1905 г. сделавшийся «мистагогом» дионисийских хороводов[738], Мережковский стал развивать проект нового возрождения – грандиозного культурного сдвига, началом которого должна была стать религиозная реформа – синтез христианства и язычества. Ницше стал главной фигурой этого проекта. Независимо от Иванова Мережковский, сопоставив принципы христианства и религии Диониса, пришел к выводу о некоей близости связанных с ними религиозных интуиций: «В последней, бессознательной глубине язычества есть начало будущего поворота к христианству, оргийное начало Диониса – самоотречения, самоуничтожения, слияния человека с богом Паном, Отцом всего сущего», – эту, так сказать, прарелигию Мережковский даже называет
Итак, получается, что Ницше, знавший «Диониса», знал отчасти грядущего Христа! По сути, главным ницшевским мотивом для Мережковского оказалось загадочное представление о
Шестов, как бы не заметив язычества Ницше, принял целиком его судьбу и личность; Мережковский же связал гибель мыслителя с «ошибками» его воззрений. Вместе со всеми прочими русскими философами исток ницшевской катастрофы он усматривал в атеистическом credo, разрушавшему шаг за шагом душу. Ницше любил рок – но не до конца, «не святой любовью»: роковая необходимость не превратилась для него в свободу и рок не сделался «живым, родным Богом-Отцом». Тем самым, рассуждает Мережковский, Ницше и сердцем не познал Христа, открывающегося именно в
Русская постницшевская мысль, в своей «переоценке» добра и зла, странным образом превзойдя в этом самого Ницше, сосредоточилась на
К реакции Мережковского на вызов Ницше мы вновь вернемся при обсуждении его герменевтики. Здесь же надо остановиться на некоторых других вариантах рецепции ницшевского феномена. Образ Ницше, созданный
И сам, как полубог, главою ты вознесся До утренней звезды… но вот исчез туман, Ты глянул в дольный мир… увидел и сотрясся! И застонал, и пал, раздробленный титан!
Так, не слишком складно, славил Ницше Эллис, намекавший на его философский люциферизм («утренняя звезда»). Но люциферический мыслитель стал для аргонавтов «переходом к христианству»: «Без Ницше не возникла бы у нас проповедь неохристианства», – писал в 1907-м Белый в статье «Настоящее и будущее русской литературы»[754]. Именно феномен самого Белого побуждает ныне расценивать религию Серебряного века как христианство постницшевское. Его личный духовный путь намечен вехами таких имен, как Соловьев – Ницше – Штейнер, – но этот вектор можно обнаружить в мировоззренческом становлении едва ли не всех русских «неохристиан» (даже Бердяева). Естественнонаучная закваска (выпускник физико-математического факультета Борис Бугаев сам называл себя «химиком») вызвала к жизни Белого-натурфилософа и оккультиста, поставившего свои искания под знак солнца. «Золотое руно» аргонавтов отождествлялось ими с мистическим солнцем (речь шла об искании мистерий и посвящения), – но и Христос Штейнера был великим Солнечным Духом…
У Белого мы снова имеем дело с
Переход Белого от «ученичества» у Ницше к ученичеству у Штейнера был закономерен. Антропософия Рудольфа Штейнера – это, по сути, развитие ницшевского проекта сверхчеловека. О заимствованиях здесь говорить не приходится, но к Ницше Штейнер имел огромный интерес. Однажды он посетил в Веймаре больного мыслителя, был допущен к работе в его архиве и позднее издал книгу «Фридрих Ницше – борец против своей эпохи» (1895). На основе представлений теософии Анны Безант, внеся туда христианские мотивы, Штейнер разработал учение о духовной эволюции человека и предложил систему оккультной практики, ускоряющей развитие личности. И сакральная деревянная скульптура «Представителя человечества», выточенная самим Штейнером для Гетеанума – здания для антропософских мистерий в Дорнахе, – скульптура, уцелевшая при пожаре Гетеанума (в новогоднюю – 1922–1923 гг. ночь), – ничто иное как переосмысленный образ Ubermensch'a Ницше.
Когда в 1908 г. Белый писал статью «Фридрих Ницше», трудов Штейнера он еще не знал, однако теософией Безант увлекался со времен «аргонавтики». К Ницше Белого влекла не неоязыческая жилка (так было в случае Иванова, М. Волошина[762] и отчасти Мережковского), а гносеологическая и натурфилософская, при этом и религиозная тенденции его личности. И когда Белый возводит свою концепцию вокруг представления о Ницше как о «новом человеке», он мыслит именно в теософском ключе – понимает «новизну» эволюционно, в «большом» времени. «Существо нового человека предощущает Ницше в себе», первым подойдя «к рубежу рождения в нас нового человека и смерти в нас всего родового, человеческого, слишком человеческого»[763]: теософы и Штейнер видели оккультный смысл современности в приоритетном развитии человеческого «я», – именно в этом и для Белого заключена «эзотерика» ницшевского индивидуализма. Ницше носил в себе тайну будущего духовного человека, лишь указав на нее своим Заратустрой. Потому Белый уподобляет Ницше «крылатому Сфинксу»[764] – это его другая «икона». – А «нигилизм» Ницше – отрицание старой морали, «переоценка всех ценностей» – в глазах Белого ничто другое как критика наличного языка, не способного передать прорастающие из недр души новые переживания: «Как назвать
Ницше – провозвестник апокалипсического Христа; Ницше – мученик, великий посвященный, учредитель новой религии и т. п. – все эти русские иконописные образы, порожденные коллективной экзальтацией, суть антиподы ницшевских самохарактеристик. В связи с
«Обрусения» Ницше – через «вчувствование» в это трагически-озлобленное сознание любви, «детскости», пафоса «истинного» христианства – невозможно понять, если не учесть того, что феномен Ницше в России трактовался в основном в контексте культуры
Надолго ли сохранили ницшеанцы 1900-1910-х годов верность своему кумиру? Шестов, по-видимому, сохранил на всю жизнь: сосредоточенный на проблеме бунтующего индивида, он видел в Ницше фигуру в этом смысле архетипическую. В устойчивом интересе позднего Мережковского к великим людям – религиозным реформаторам, царям, полководцам и святым – преломился мотив сверхчеловека. В описаниях и канонических лиц – феноменах апостола Павла, испанских мистиков, Жанны д'Арк и т. д. – сквозит приверженность Мережковского к ницшезированному христианству, новому религиозному сознанию. По-прежнему он видит практически все занимающие его явления в свете ницшеанской оппозиции
Все эти идеи Белого не самобытны: они заимствованы из лекций Штейнера 1904 г., записанных его учениками[782]. Оправдание Белым зла указанием на сам факт существования культуры также восходит к Штейнеру, чья деятельность в начале 1900-х гг. открыто ставилась под знак Люцифера: Штейнер считал падшего ангела источником свободы, которой человечество обязано своим эволюционным – в частности, культурным развитием[783]. Бросая вызов традиции совсем в духе Ницше, Штейнер издавал в те годы журнал «Люцифер-гнозис», а своих последователей называл «детьми Люцифера». Ницше-антихрист(ианин) а Белый считал
Благоговейная любовь не мешает однако Белому с антропософской позиции очень жестко критиковать взгляды Ницше. Черты прежде детски лучезарного, иконописного лика теперь кажутся Белому искаженными жуткой гримасой: Ницше – «Бог и «кретин»», – духовная «серединность» обернулась для Ницше клиническими последствиями, и Белый наконец-то замечает некие «странности» в образе Заратустры. Подобно тому как Мережковский критиковал Ницше за то, что он «не дотянул» до нового религиозного сознания, Белый видит его изъян в расхождении по важным пунктам с антропософией. Речь идет, конечно, о мотиве
Версии Бердяева и Вяч. Иванова, также понимавших феномен Ницше в качестве собственно
Размышляя о христианстве Серебряного века, не столько ответившем на вызов Ницше апологией своих святынь, сколько, скорее, подвергшем их коренной метаморфозе, надо принять во внимание также творчество П. Флоренского конца 1910 – начала 1920-х годов, – а именно, фрагментарный труд «У водоразделов мысли» вместе с лекциями по «философии культа» (опубликованными в 1977 году в 17-м сборнике «Богословских трудов»). О насыщенности мировоззрения Флоренского периода «антроподицеи»[793] ницшеанскими идеями и интуициями нам уже доводилось писать ранее[794]. Здесь же нам хотелось бы показать, что, «оправдывая» человека, Флоренский, во-первых, предлагает собственный извод философской мечты Ницше о
Уже у Соловьёва андрогин Адам-Кадмон – это всечеловек, организм, сотканный из лучей Божества, но вместе и высший прообраз «конкретной вселенной», оказывающейся тем самым антропоморфной[796]. В соловьевских «Чтениях о Богочеловечестве» (1879) «универсальный или абсолютный человек», в котором укоренен «каждый из нас»[797], также осмыслен как Богочеловечество и библейская Премудрость (она же – «подруга вечная» Соловьёва-мистика), небесное «тело Христово». «Это тело Христово, – утверждает Соловьёв, намечая вектор антропокосмической эволюции, – <…> мало-помалу растет и развивается, чтобы в конце времен обнять собою все человечество и всю природу в одном вселенском богочеловеческом организме»[798]. Речь, как видно, идет о воплощении абсолютного человека в теле физической Вселенной, – о превращении этого тела в уже нетленное Тело Божества. Бессмертный Адам-Кадмон выступает в «свободной теософии» Соловьёва как аналог сверхчеловека Ницше, превосходящий однако Заратустру по своему бытийственному статусу. Об этом Соловьёв заявил в симптоматичной статье 1899 г. «Идея сверхчеловека»[799]. Интересно, что воплотившийся в конце времен Адам-Кадмон, мыслимый молодым Соловьёвым как «Вселенская Церковь», именуется им «человеко-богом»[800]. Соловьёв подразумевает совокупное человечество, воспринявшее Божество, – присущий обыкновенно этому понятию элемент демонизма (богоборцы Достоевского) у соловьевского «человеко-бога» в видимости отсутствует.
Христианство Соловьёва, – оно же – «свободная теософия», «софиология», – конечно, нельзя считать постницшевским. «Встреча» Соловьёва с Ницше была все же достаточно поверхностной и мимолетной, – взгляды русского философа сформировались под влиянием других источников. Вселенская Церковь, как исторический идеал Соловьева, своим возникновением будет обязана экуменической церковной политике, а также усилиям частных индивидов («Смысл любви»). Наиболее конкретный – и при этом мифологический образ осуществления Вселенской Церкви мы обнаруживаем в «Краткой повести об антихристе»: это заключение союза предстоятелями трех ведущих христианских Церквей перед лицом апокалипсических потрясений…
В мировоззрении же Флоренского периода «антроподицеи» легко распознать прививку ницшеанства. Надо заметить, что
И в самом деле. «Большой Человек» Флоренского – это человек биологический, как и «человек» Ницше. Флоренский вообще настаивал на новом конципировании понятия
Ключом к антропологии Ницше служит его тезис о наличном состоянии человека как промежуточном – как о движении по пути «между животным и сверхчеловеком»[812]. Ценны для Ницше именно эти крайние полюса, – человек же в его культурно-исторической актуальности подлежит «переоценке», «преодолению». Сфера инстинктов и аффектов, она же – «дионисийская бездна», с одной стороны, – и слепые порывы, томление Заратустры с другой: такова двоякая антропологическая реальность по Ницше, занятому, очевидно,
Христианство «Лекций» органически встроено в концепцию воплощения «Большого Человека», причем «философия культа» всецело изоморфна «философии хозяйства». И можно сказать, что
Отсюда следует, что культ, совокупность таинств и обрядов, выражает, как и индустрия, строение человека[817]. Инженер, Флоренский технизирует Церковь, уподобляя таинства – «рычагам» и культ – «производству святынь»[818]. Так соловьевский «богочеловеческий процесс» принимает у Флоренского авангардистское обличье.
И особенно примечательно то, что культовый, литургический лик «Большого Человека» сохраняет его ницшеанскую суть. Как и “homo faber”, “homo liturgus” движим началом «титаническим», «дионисийским», – «волей к власти» – теперь уже к магической власти над природой. Ведь, по Флоренскому, «культ отменяет запреты и зовет к запрещенному» – к выходу «по ту сторону добра и зла»[819]. «Титанические» аффекты в новом христианстве, отменяющем аскетическую брань, утверждаются в их «правде» и культом доводятся «до наибольшего возможного размаха», что вызывает будто бы «благодетельный кризис», очищение, исцеление[820]. Безо всякой благодати, одним «наибольшим напряжением» аффекта достигается катарсическая цель культа. О православной ли Церкви говорит Флоренский?! Церковным антуражем в «Философии культа» обставлены все те же Дионисовы (по Ницше) оргии, столь привлекательные для Серебряного века. “Ното liturgus” Флоренского в своем подлинном обличьи оказывается исступленным вакхантом; перекличка ли здесь с оргиастом Ивановым или эхо распутинщины?.. Так или иначе, в благостный дискурс «Философии культа» порой врывается из «дионисийских» недр какая-то черно-магическая струя…
«Конкретная метафизика» Флоренского выливается, как видно, в апофеоз сверхчеловека-мага. И дело здесь не только в сосредоточенности мыслителя на концепте «Большого Человека». Подобно Флоренскому, на «Адама-Кадмона» ориентировался и С. Булгаков. Но назвать булгаковскую софиологию христианством
Но никакого апофеоза «слепой напирающей мощи», воли к власти у Булгакова нет. В своей бесхитростной диалектике Булгаков навстречу соответствующим тезисам всегда выдвигает антитезисы, притупляя тем самым их ницшеанское жало: «Христианством в качестве высшей свободы восхваляется не мощь, но немощь, не богатство, но нищета, не мудрость века сего с его хозяйственной магией, но юродство»[823]. Также и культ для Булгакова – это теургия, перерождающая мир средствами «таинств и обрядов церковных», – но вот у него «теургия есть действие Бога»[824]. Весь творческий путь Булгакова отмечен данной «диалектической» двойственностью, – по сути постоянным колебанием между религиозным модернизмом и аскетической традицией. Однако в своей