Клены в осенних горах. Японская поэзия Серебряного века

fb2

Японская поэзия – грациозная, немногословная, столь непохожая на творчество западных поэтов – явление уникальное. И многие специалисты полагают, что именно эпоха Серебряного века (конец XIX – первая половина XX века) представляет собой период наивысшего расцвета японского стиха. В настоящую антологию, подготовленную известным востоковедом и переводчиком японской поэзии Александром Долиным, вошли произведения крупнейших поэтов Серебряного века (среди которых встречаются такие прославленные имена, как Рюноскэ Акутагава и Нацумэ Сосэки).

Книгу дополняют вводные статьи и примечания, воссоздающие панораму многочисленных поэтических школ и направлений Серебряного века.

© А. А. Долин, состав, перевод, статья, примечания, 2004, 2020, 2021

© И. В. Долина, иллюстрации, 2021

© Издание на русском языке, оформление ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

* * *

Серебряный век японской культуры и поэтическое возрождение

О японской поэзии в России принято судить в основном по шедеврам средневековой лирики танка и хайку, воплотившим квинтэссенцию буддистской эстетики. Однако поэтическое наследие Страны восходящего солнца не ограничивается ее «золотым веком», растянувшимся в историческом времени на несколько столетий. Реставрация Мэйдзи (1868), создавшая предпосылки для превращения Японии в высокоразвитое современное государство, повлекла за собой жизненно важные реформы в области экономики и политики, образования и культуры. Тотальная ломка старой системы ценностей неизбежно должна была привести к пересмотру незыблемых доселе основ литературы и искусства, к изменению художественного мироощущения эпохи. Из сплава старого и нового, традиций и заимствований в жарких спорах рождалась культура обновленной Японии. Эпоха плодотворного культурного синтеза, продлившаяся с конца XIX в. почти до начала Второй мировой войны, во всех отношениях заслуживает сравнения с российским ренессансом Серебряного века. Именно в этот период увидела свет новая поэзия, впитавшая живительные соки культур Востока и Запада, – поэзия, которая для японцев в ХХI в. значит не меньше, а может быть, и больше, чем хрестоматийные творения мастеров Средневековья. Во всяком случае, имена Масаока Сики, Сайто Мокити, Такамура Котаро и других поэтов Нового времени стали в Японии не менее культовыми, чем имена Пастернака, Ахматовой, Гумилева, Есенина, Волошина в нашей стране.

Восприятие Запада в широких кругах японской интеллигенции с самого начала было двойственным. Величайшее уважение вызывали западная наука и техника, великие творения европейских художников, скульпторов, композиторов, писателей и поэтов. С другой стороны, недоумение, граничащее порой с презрением, вызывали манеры европейцев, совершенно не понимавших тонкостей японского этикета, – их резкость, несдержанность, шумная напористость, равнодушие к бытовому ритуалу и эстетическому ощущению природы. Вестернизаторский ажиотаж первых лет Мэйдзи вскоре сменился трезвым анализом достоинств цивилизаций Запада и Востока с целью отобрать и творчески переработать лучшее, чтобы создать национальную литературу, отвечавшую эстетическим запросам своего времени.

Японо-китайская война 1894–1895 гг., породившая первую мощную волну националистического движения «японизма» (нихонсюги), была тем рубежом, на котором произошло окончательное размежевание двух магистральных направлений японской культуры Нового времени. Убежденные традиционалисты развернули кампанию по возрождению театров но и кабуки, икебаны и чайной церемонии, национальных ремесел и самурайских воинских искусств, которые были объявлены проявлением «исконно японского духа» (яматодамасий). В русле этой кампании также шло обновление традиционных поэтических жанров танка и хайку.

В то же время сторонники вестернизации, не отрицая роли национального классического наследия, подчеркивали необходимость учиться у Запада для того, чтобы в дальнейшем создать передовую современную культуру из сплава старого и нового.

Прежде всего резко изменился статус литературы в обществе, что повлекло за собой переоценку функций не только отдельных жанров, течений, направлений, но и целых видов и родов литературы. Рядом с но, кабуки и дзёрури, навечно законсервировавшими в канонических формах театральное искусство Средних веков, возник новый театр сингэки и вместе с ним – совершенно новая драматургия европейского типа, опирающаяся на опыт Ибсена, Метерлинка, Чехова. Только после создания современных газет и журналов в конце XIX в. зародились и стали бурными темпами развиваться литературная критика и публицистика, отражавшие основные течения эстетической мысли.

В поэзии рядом с танка и хайку заняла место новая романтическая поэзия синтайси (стихи нового стиля), сменившаяся в дальнейшем более современными формами киндайси и гэндайси, поскольку традиционные лирические формы оказались непригодны ни для социальной полемики, ни для передачи мятежных чувств, обуревавших человека новой эпохи. Под влиянием западной философии, эстетики и классической литературы сформировался новый тип поэта, отличавшийся от традиционного «мастера искусств» бундзин прежде всего глубоким интересом к общественной жизни и страстью к обновлению.

Образ бундзин (от кит. вэньжэнь) предполагал всесторонне образованного деятеля культуры, прекрасно владеющего японским и китайским классическим наследием, сочиняющего стихи и прозу, рисующего, понимающего толк в икебане и чайной церемонии, живущего радостями и печалями сегодняшнего дня в полном соответствии с принципом фурю (кит. фэнлю) – «ветра и потока». Носитель мудрости дзен, бундзин, как правило, чурался всякой общественной деятельности, политических интриг, демонстративно отдавая предпочтение тишине и покою провинциальной жизни. Этот идеал и в Новое время лелеяли многие лирики традиционных жанров.

Конечной целью творчества художника традиционного склада было достижение гармонии с миром и с самим собой. Историческим событиям, социальным проблемам не было места в системе традиционной лирики, оптимальным выражением которой стал принцип «копирования натуры» (сясэй). Если даже бундзин по стечению обстоятельств оказывался на важном государственном посту и вынужден был служить, повинуясь законам и нормам конфуцианской этики, сложенные им стихи и написанные им картины практически не отличались по содержанию от стихов и картин сельского анахорета.

Мысля категориями вечности, дзенский художник рассматривал собственную жизнь и жизнь всех своих современников на данном отрезке исторического времени как мгновение в потоке кальп, чудовищно огромных, астрономических величин. Отсюда и нарочитое пренебрежение к конкретным деталям мимолетного земного бытия, и подчеркнутое внимание к циклическому сезонному движению стихий, являющих собою манифестацию вечности, бессмертия, саморастворения и низменного обновления. Отсюда пристрастие к каноническим «сезонным» образам: цветущей сакуре, голосу кукушки, осенней луне или первому снегу.

Время художественное для бундзин обычно не соотносилось со временем историческим, будучи раз и навсегда соотнесено с прошлым, с неопределенно далекой древностью. Именно древность считалась в средневековой Японии, как и в Китае, «золотым веком», и каждый новый шаг в историческом процессе был немыслим без сопоставления с деяниями древних. Принцип «подражания древним» лег в основу классической поэтики танка, а прием «следования изначальному стихотворному образцу» (хонкадори) не утратил значения и в наши дни.

Классическое искусство не отвергало теоретической возможности инноваций, но лишь в рамках обусловленной эстетической системы со всеми присущими ей особенностями. В Японии, которая несколько веков пребывала в изоляции и почти не получала творческих импульсов с континента, особенно резко проявились тенденции к консервации жанров элитарных видов искусства – прежде всего поэзии, живописи, музыки. Даже самые талантливые мастера танка и хайку не могли создать в рамках системы ничего принципиально нового. Их творчество удовлетворяло читателей до революции Мэйдзи, но когда вся страна получила мощный стимул к развитию, позиция художника неминуемо должна была измениться.

«Повторение не лишено прелести, если оно музыкально, – писал поэт-символист Ногути Ёнэдзиро в книге, адресованной английским собратьям, – но нас утомит, если нам все время будут предлагать одно и то же. Монотонность зачастую равна самоубийству. Однако наши поэты нового стиля сразу же порвали с этим предрассудком, который является в лучшем случае прибежищем обедненного духа; они покинули старую обитель ограничений и вырвались на свободу, к природе и жизни».

Тип художника, сформировавшийся в годы так называемой «духовной революции» (конец 80-х – 90-х гг. XIX в.), заметно отличался от бундзин эпохи Токугава. Кроме классического конфуцианского образования, он получал обширный комплекс «западных» знаний в области философии, литературы, музыки, живописи. На буддийские основы его мировоззрения напластовывались тезисы христианской морали, предоставляющей индивидууму выбор между добром и злом, возлагающей на человека личную ответственность за все происходящее в природе и в обществе. Пафос искупительного страдания во имя будущего царства добра и справедливости наполнил гуманистическим звучанием произведения многих поэтов, писателей, художников начала века. Активная позиция человека в христианской системе ценностей протестантского толка была противопоставлена пассивности, бездеятельности буддийского созерцания. Идеалистически истолкованные идеи христианства питали творчество Китамура Тококу, Куникида Доппо, Китахара Хакусю, Такамура Котаро и многих других литераторов, начинавших в эпоху Мэйдзи. Христианство давало стимул к творческим исканиям и в то же время позволяло лучшей части интеллигенции с позиций «христианского космополитизма» противостоять мутной волне националистической пропаганды, захлестнувшей Японию в период Японо-китайской и Русско-японской войн.

Ни ранние символисты Кюкин и Ариакэ, ни пришедшие им на смену Мики Рофу или Хагивара Сакутаро, в сущности, не были противниками идеологии «японизма» и мифологизированной истории, призванной оправдать высокое предназначение расы Ямато. Более того, романтики Ёсано Тэккан и Дои Бансуй немало сделали для того, чтобы увековечить в стихах «доблестный дух Японии». Тем не менее привитая вместе с христианством любовь к западной культуре сформировала в основной массе гуманитарной интеллигенции Мэйдзи – Тайсё стойкое доброжелательное отношение к Европе и европейцам, граничившее порой с преклонением. Любая поездка в Европу воспринималась как паломничество в Мекку и самими счастливыми путешественниками, и их окружением.

Конечно, ни для всей японской культуры, ни для поэзии в частности Запад с его религией, философией, искусством не был идеальной моделью. Как отмечает известный историк Иэнага Сабуро, «в недрах самой Японии зарождалась культура, которой были присущи тенденции культуры Нового времени. Но она представляла собой не более как основу, ствол для дальнейшего развития. Формирование культуры, которую действительно можно назвать культурой современности, произошло лишь тогда, когда на этом стволе выросли побеги западной культуры, ввезенной в Японию после открытия страны». Литература, архитектура, живопись Запада послужили своего рода дрожжами для японской культуры XX в. Но не зря некогда изрек Басё: «Без неизменного нет основы». Новая поэзия была бы невозможна, явись она простым подражанием, механическим перенесением на японскую почву семян экзотических заморских растений.

Любопытный факт из истории литературы: почти все поэты киндайси, принявшие в юности христианство и проповедовавшие идеи подражания Западу, рано или поздно возвращались к буддизму, а творчество их приобретало отчетливую традиционалистскую окраску. Так произошло в конце его короткой жизни с вождем японского романтизма Китамура Тококу, перешедшим от поэтических драм в духе Байрона к сентиментальной лирике в традиционном жанре «цветов и птиц». Тот же путь прошел символист Китахара Хакусю, начинавший со смакования сюжетов «христианской ереси» в феодальной Японии и любивший позировать для фотографа в русской косоворотке. К поэтике саби, воплощенной в фигуре «старца Басё», к ностальгической лирике природы обратились на склоне лет первые японские модернисты Ямамура Ботё, Муроо Сайсэй, а за ними (много позже) и основоположник поэзии сюрреализма – Нисиваки Дзюндзабуро. Автор эпатажных сборников «Вою на луну» и «Синяя кошка» Хагивара Сакутаро в конце жизни слагал медитативные элегии на буддийские темы. Абсурдист Такахаси Синкити, бросивший в дадаистских виршах вызов буржуазному истеблишменту, еще в юном возрасте проникся учением дзен и занялся сочинением дзенских стихов на современный лад.

В некоторых же случаях писатели и поэты, чрезмерно увлекшиеся Западом, с головой ушедшие в христианство, теряли национальную почву и втуне растрачивали свой талант. Не избежал такой печальной участи и один из лучших поэтов символизма, Мики Рофу, которого сбили с пути истинного и привели к творческому бессилию миссионеры-траписты.

Для японских поэтов преодоление христианских иллюзий и возвращение к национальной традиции было закономерно, ибо для них буддизм был не самодовлеющим религиозным учением, а путем к познанию ego и всего окружающего мира.

Тем не менее новое художественное сознание у японских писателей могло родиться только из сплава буддизма и христианства, восточной и западной мысли. Сходный процесс наблюдался во второй половине XX в. в США, где молодые поэты, пройдя через стадию слепого увлечения дзен-буддизмом, пришли к созданию принципиально новой и оригинальной американской поэзии не без ощутимого влияния японской традиции.

Итак, своего рода посредником при встрече двух цивилизаций, двух различных эстетических систем суждено было стать художнику нового типа, совмещающему в себе два начала, корни одного из которых – в тысячелетнем наследии Востока, во всесторонне разработанной науке самопознания, а другого – в динамичной, жизнеутверждающей, культивирующей дух конкурентности и идею прогресса культуре Запада. Теории классического немецкого идеализма и французского неопозитивизма, встретившись на японской почве с буддизмом и синтоизмом, обрели новое воплощение в поэзии Мэйдзи – Тайсё. Конечно, в японской культуре XX в. вплоть до наших дней можно проследить две тенденции – японоцентристскую и европоцентристскую. К первой относятся все традиционалистские школы в поэзии, живописи, прикладных искусствах, театре и т. п. Ко второй – все школы и направления, ориентировавшиеся в начале своего пути на классические западные образцы и развивавшиеся затем в новых синтетических формах. Это и поэзия от синтайси до гэндайси, и современная живопись, и балет, и европеизированный театр… Но как поэты традиционных жанров – Масаока Сики, Ёсано Акико, Сайто Мокити – при всем желании не могли избежать влияния западной эстетики (да, в общем-то, и не стремились к тому), так и мастера киндайси не могли пренебречь традицией, отмахнуться от наследия предков. Веские аргументы в защиту своей точки зрения приводили сторонники обеих тенденций, и дискуссии на тему «Восток – Запад» вносили поистине живительную струю в культуру эпохи Мэйдзи. Однако в области поэзии трудно говорить о полемике между «западниками» и «японофилами», хотя попытки такой полемики и предпринимались. Поэзия новых форм шла своим путем, а поэзия традиционных форм – своим. После окончательного размежевания в 20-е годы Мэйдзи споры между ними больше не велись, и оба направления сосуществовали вполне мирно. Зато внутри каждого из двух направлений много лет продолжались жаркие диспуты о пропорции старого и нового, национального и заимствованного.

Приверженцы танка и хайку стремились прежде всего к обновлению лексики, расширению тематики и усилению экспрессивных средств стиха. У поэтов киндайси проблем для обсуждения было гораздо больше: рождение новых течений (романтизм, символизм, натурализм, футуризм и др.), плюсы и минусы метрического стиха и верлибра, соотношение поэзии на разговорном языке (кого) и классическом литературном (бунго), достоинства поэтических переводов и подражаний. Поскольку истина познается в сравнении, то для самих поэтов и для критиков поэзии киндайси, а в дальнейшем и для всех историков литературы Мэйдзи – Тайсё западная эстетика и поэтика становились исходной точкой при оценке японских стихов новых форм. Это, впрочем, не может служить признаком низкопоклонства, сознательной идеализации европейской культуры. Ведь и русские символисты отталкивались от французов, а футуристы – от итальянцев, но создавали отличное по характеру искусство. К тому же знание национальной литературной традиции всегда служило обязательной предпосылкой творчества.

Литературно-критические статьи, эссе и манифесты представителей различных поэтических школ и группировок начала века в большинстве своем обнаруживают не только прекрасное знание европейской и американской литературы, но также и трезвость взглядов, сбалансированность оценок, а главное – осознанное желание наиболее эффективно использовать опыт Запада в создании новой отечественной поэзии. По сути дела, тот же подход характеризует и отношение японцев ко всей западной цивилизации в целом. Выдвинутый в эпоху Мэйдзи лозунг «Учиться у Запада!» не означал признания собственной неполноценности, но, наоборот, предполагал постепенное усвоение тех недостающих звеньев материальной и духовной культуры, которые позволили бы Японии в скором времени обогнать своих учителей. На этой основе и создавалось уникальное культурное наследие японского Серебряного века.

Поэзия танка

Поэзия и поэтика танка

На протяжении многих столетий поэзия танка занимала почетное место в комплексе традиционной японской культуры. Искусство актеров, музыкантов, художников, работавших в знаменитом жанре гравюры укиё-э, даже писателей, создававших новеллы и драмы из жизни горожан, не говоря уж о декоративно-прикладных ремесленных промыслах, считалось занятиями несерьезными, хотя и любопытными. Между тем поэзия всегда слыла уделом людей благородных, возвышенных духом и достойных всяческого восхищения. Поэзии испокон веков отдавали дань императоры и императрицы, могущественные князья и церковные иерархи, придворные кавалеры и фрейлины. Важнейшая роль отводилась поэзии в духовной жизни самураев, которые всегда должны были быть готовы не только к кровавой схватке на мечах, но и к стихотворному поединку. Перед смертью самурай слагал прощальное пятистишие.

Начиная с «золотого века» японской цивилизации, эпохи Хэйан (IX–XII вв.), любовь к высокой поэзии была в стране поистине всенародной. Купцы, мастеровые, даже малограмотные крестьяне знали наизусть десятки, а подчас и сотни стихов из классических антологий. Как сказал тысячу лет назад составитель «Собрания старых и новых песен Японии» Ки-но Цураюки, «песни Ямато прорастают из семян сердец людских, обращаясь в бесчисленные листья слов… Не что иное, как поэзия, без усилия приводит в движение небо и Землю, пробуждает чувства невидимых взору богов и демонов, смягчает отношения между мужчиной и женщиной, умиротворяет сердца яростных воителей».

Сохраняясь в течение многих веков как достояние образованной элиты, поэзия танка вскоре стала национальной святыней, символом мистической «души Японии». В эпоху Эдо ученые и поэты так называемой национальной школы кокугаку провозгласили танка оплотом исконно японского духа, явленного в непресекающейся традиции. Када-но Адзумамаро, Мотоори Норинага, Таясу Мунэтакэ и другие ученые-филологи выступили с яростной критикой засилья конфуцианских «китайских наук» и апологией самобытности страны Ямато. Они черпали вдохновение в песнях «Манъёсю» и в подражание древним сами слагали утонченные пятистишия.

Однако к середине XIX в. в годы заката сегуната вака (танка), как и прочие старинные поэтические жанры, пришли в состояние упадка, лишившись на время былого ореола в глазах интеллектуальной элиты. После реставрации Мэйдзи многие молодые реформаторы всерьез ставили вопрос о полном отказе от традиционных жанров и форм поэзии, живописи и музыки в угоду западным нововведениям. Противники же вестернизации всячески отстаивали независимость «японского пути» и противопоставляли бурному натиску Запада нарочитое пристрастие к архаике, к обветшавшему канону. Усилиями бескомпромиссных лидеров обоих направлений все японское искусство и поэзия уже в первой трети нашего столетия в конечном счете разделились на две параллельные ветви – традиционалистскую и новаторскую, сосуществуя, но почти не пересекаясь.

При дворе императора Мэйдзи танка возродились в классическом варианте с неизбежным налетом эпигонства. Сам император был энтузиастом высокой лирики и сложил за свою жизнь не менее ста тысяч вака. Его супруга императрица Скэн ограничилась всего лишь сорока тысячами пятистиший. Сочинением танка увлекались придворные, военные и даже прибывшие из Европы христианские миссионеры, но стиль их был беден, образы клишированы и незамысловаты, что не могло не вызвать протеста решительно настроенных западников.

В 1882 г. три профессора Токийского университета – Тояма Тюдзан, Ятабэ Сокон и Иноуэ Сэнкэн – выпустили сборник переводов западной поэзии и авторских экспериментальных вирш «Собрание стихов нового стиля» («Синтайсис»). В предисловии составители обрушились на традиционный восточный стиль «цветов, птиц, ветра и луны», на поэтику реминисценций и аллюзий, на строгий классический канон. «Мысль, которую можно выразить в форме танка, может быть лишь краткой вспышкой – как искра фейерверка, как блеск падающей звезды», – писали они, сравнивая «бедность» отечественной поэтики с богатством и разнообразием западных поэтических жанров и форм. Подменяя качественные критерии количественными, многие поэты, критики и теоретики стиха требовали выбросить танка, а заодно и хайку на свалку истории. Самоуничижение этих безудержных апологетов европейской литературы можно сравнить лишь со странной слепотой молодых художников того же периода, боготворивших Сезанна и Ван Гога, но отвергавших при этом гравюру Хокусая и Хиросигэ. Им было еще не известно, что те же Сезанн и Ван Гог восхищались шедеврами эдоской гравюры. Многие молодые интеллектуалы отрекались и от веры отцов, принимая крещение, дабы тем самым быть окончательно допущенными в лоно западной цивилизации.

И все же в глубине души наиболее здравомыслящие писатели, живописцы, общественные деятели сознавали необходимость конвергенции культур. Период «низкопоклонства перед Западом» окончился перед Японо-китайской войной, когда мощный всплеск паназиатского национализма пробудил к жизни миф о божественной миссии расы Ямато в Азии. Императорский Эдикт об образовании (1890), ставший почти на полстолетия государственным моральным кодексом, призвал интеллигенцию к изучению классического наследия, к утверждению традиционных этических и эстетических ценностей под лозунгом «Японский дух – западные знания».

Поэты по-разному отозвались на этот призыв. Одни во главе с Масаока Сики пошли по пути последовательного обновления традиционных жанров и адаптации их к требованиям Нового времени. Их творчество породило шедевры лирики танка и хайку японского Серебряного века, заложив прочные основы для дальнейшего развития и совершенствования обоих древних жанров. Другие, подобно Ёсано Тэккану, попытались превратить поэзию танка в орудие националистической пропаганды – и эта в конечном счете тупиковая линия развития тоже прослеживается вплоть до конца Второй мировой войны.

В 1894 г. двадцатилетний начинающий поэт, получивший впоследствии за свои воинственные пятистишия прозвище Тэккан Тигр, выступил в печати со статьей «Звуки, губящие страну» («Бококу-но ин»), которой был предпослан подзаголовок «Порицание современной убогой поэзии танка». Этой статье суждено было стать знаменем поэтической реформации, ниспровергающей прежних идолов, и манифестом нарождающегося движения «японизма». Рассматривая на исторических примерах общественную значимость литературы, ее роль в жизни государства, а также отвергая отвлеченную, безличную пейзажную лирику, Тэккан убежденно пишет:

Существует тесная связь между расцветом и упадком страны и ее литературой; я уверен, что это относится и к поэзии танка. Есть на свете бесстыдные люди, высказывающие глупейшие суждения: мол, мораль и литература – совершенно разные вещи. Из их числа, несомненно, выйдут и те, кто способен погубить страну!

Бичуя бездарных стихотворцев, создающих пресные подражательные вирши, Тэккан развивает свою мысль в колоритном сравнении:

Пьянство и распутство разрушают человеческое тело, так что вред, ими наносимый, ясно видим всем; недостойные же обычаи и нравы разлагают человеческий дух, и вред, ими наносимый, не всегда можно разглядеть. При этом первое губит лишь плоть человеческую, второе же угрожает всей державе… Кто не находит удовольствия в вине и любви?! Но разве следует ради хмеля и похоти губить свое тело? Я всем сердцем люблю вака, но не потерплю, чтобы посредством вака губили мою страну!

Учась у древних мастеров, утверждает Тэккан, нужно слагать собственные стихи, черпая вдохновение не в омертвевшем каноне, а в живой природе. Лишь ощутив во всей полноте гармонию мироздания, можно создать полноценные, одухотворенные, мужественные стихи.

Однако нашими современными поэтами оказались люди, подобных истин не разумеющие. Они во всем копируют древних, спорят о достоинствах копий и всю жизнь готовы провести в копировании… Они знают лишь своих старых мастеров, а ритмы природы и мироздания недоступны их слуху… Они выискали себе в старье каждый что-нибудь по своей мерке и усвоили из творений древних только слабые места.

Критикуя эпигонов за непомерное раздувание культа антологии «Манъёсю» (VIII в.), за преклонение перед анахроничным стилем поэта XVIII в. Кагава Кагэки, Тэккан упрекает современников в вульгарности, в смешении категорий изящного и грубого, в использовании опрощенной разговорной лексики – короче говоря, в профанации благородного жанра танка.

Спросите ли о масштабах подобной поэзии – они мизерны; если говорить о духе ее – дух слаб, качество вирш низко и примитивно, ритм их раздерган. Да если говорить о стихах такого сорта, мне бы и ста дней не хватило, чтобы перечислить их пороки.

Яростная инвектива Тэккана, подкрепленная его собственными воинственными танка во славу японского духа и японского оружия, обращенного против Китая и Кореи, вызвала широкий резонанс. Историческая миссия Тэккана заключалась в том, что с его подачи танка на долгие годы превратились в рупор имперского самосознания нации и поэты, обращавшиеся к ура-патриотической теме, считали своим святым долгом писать «высоким штилем» именно в жанре танка. Сам Тэккан, дабы подтвердить делом великодержавные амбиции, отправился в новую колонию преподавать в Сеуле японскую литературу. Однако тяжелейший приступ тифа вынудил его оставить просветительские начинания:

Неужели дано опочить мне в далекой Корее? Если сгину я здесь, вновь в убожество и небреженье будет ввергнут стих Достославных…

Выздоровев и вернувшись на родину, Тэккан вскоре охладел к идеологии и обратился к «чистому искусству». Пробуя силы, кроме танка, также в рэнга и синтайси (ранней поэзии новых форм), Тэккан постепенно пришел к выводу о взаимодополнении старого и нового. Если его ранние пятистишия были проникнуты «мужественным духом», почерпнутым в древнейшей антологии «Манъёсю» (VIII в.), то уже в сборнике 1896 г. «Север, юг, восток и запад» («Тодзайнамбоку») преобладает лирическая тональность, навеянная куртуазной поэтикой поздних императорских антологий, в особенности «Новой Кокинсю» («Синкокинсю»).

В феврале 1899 г. Тэккан основал «Общество новой поэзии» («Синсися»). С апреля следующего года печатным органом общества становится поэтический журнал «Утренняя звезда» («Мёдзё»), со страниц которого начали свой путь в большую литературу Ёсано Акико и Китахара Хакусю, Ёсии Исаму и Исикава Такубоку. Опубликованная в «Утренней звезде» программа общества гласила:

– Мы верим, что наслаждаться красотой поэзии – врожденная способность человека, и видим в поэзии нашу отраду. Мы считаем постыдным слагать стихи ради одной лишь славы.

– Мы любим поэзию наших предшественников на Востоке и на Западе, но мы не можем унизиться до того, чтобы мотыжить уже возделанное ими поле.

– Мы будем показывать свои стихи друг другу. Стихи наши – не подражание предшественникам. Это наши стихи, стихи, которые каждый из нас слагает самостоятельно.

– Мы называем наши стихи национальной поэзией. Это новая поэзия нации эпохи Мэйдзи, которая произрастает от ствола Манъёсю и Кокинсю.

На протяжении многих лет признанными лидерами «Утренней звезды» оставались Тэккан и его муза Акико – талантливая ученица, страстная любовница, а затем верная жена и неутомимая сподвижница поэта. Их бурный роман, выплеснувшийся в виде романтического диалога на страницы поэтических книг, придал аромат подлинной новизны провозглашенной ими эстетике свободного творчества. Своей жизнью они стремились утвердить приоритет ничем не скованного чувства в мире бесконечных традиционных условностей и ханжеской морали.

Что мне заповедь Будды? Что грозных пророчеств слова? Что наветы и сплетни? В мире нас сейчас только двое, обрученных самой Любовью! (Ёсано Акико)

Дочь богатого купца из Сакаи, Акико нашла в себе мужество, чтобы пренебречь проклятием родителей и бежать в Токио к любимому, который был женат на другой! Тэккан, в свою очередь, не побоялся, вызвав суровое осуждение света, развестись, чтобы воссоединиться с возлюбленной. Откровенность их признаний, запечатленных в стихах, повергла в шок обывателей, привыкших к условному, завуалированному стилю любовной лирики танка.

Сборник Ёсано Акико «Спутанные волосы» («Мидарэгами», 1901) потряс литературный мир не только удивительной для танка страстностью и вызывающим эротизмом, но и броскостью экспрессионистской художественной манеры, тесной ассоциативной связью с поэзией Хэйана. Любопытно, что Акико осталась единственной в своем роде «пассионарной» поэтессой XX в., ощущавшей мистическую связь лишь с легендарной поэтессой IX в. Оно-но Комати. У нее не было ни учениц, ни последовательниц, если не считать фарсового подражания в некоторых опусах современной неоавангардистской поэтессы танка Тавара Мати.

Богемная лирика Вакаяма Бокусуй развила и продолжила направление неоромантизма, намеченное «Утренней звездой». Его раскованный стих с изощренной ритмикой и утонченной образностью противопоставил вдохновение, спонтанный поэтический импульс рациональному реалистическому методу, столь характерному для другого направления танка – мощной и разветвленной школы «Нэгиси», основанной самим Масаока Сики:

Над мудрецами смеюсь в этом мире страстей – они не знают ни прекрасных сладостных грез, ни безумных снов наяву!.. (Ёсии Исаму)

Хотя в истории литературы Масаока Сики более известен как гениальный преобразователь хайку, роль его в реформации теоретической базы танка не менее велика. Заядлый книгочей, одолевший сотни томов собраний классической японской и китайской поэзии, Сики пришел к необходимости радикального изменения танка лишь в конце своего недолгого жизненного пути. К тому времени за плечами у него уже был опыт колоссальной текстологической работы по изучению и комментированию древних памятников, а также успешный опыт чрезвычайно интенсивного внедрения и распространения новой поэтики хайку в литературном мире эпохи Мэйдзи. Очевидно, именно триумфальное шествие созданной им поэтики и побудило Сики всерьез обратиться ко второму магистральному традиционному жанру.

В 1898 г. Сики опубликовал десять критических очерков под общим название «Послания сочинителям вака» («Утаёми ни атауру сё»). В очерках наряду со сравнительным анализом древних классических антологий содержалось резкое осуждение современных авторов танка, сопоставимое по своему пафосу только с яростными обличениями юного Тэккана.

Свои очерки Сики начал с критического разбора и ниспровержения великой антологии танка «Собрание старых и новых песен Ямато» («Кокинвакасю», X в.), а также всех последующих куртуазных антологий, определявших основную линию развития жанра вплоть до конца XIX в. Утверждая, что «Кокинсю» безнадежно устарела и потому никуда не годится, Сики противопоставил этой отжившей, по его мнению, традиции другую – восходящую к гораздо более древней антологии «Собрание мириад листьев» («Манъёсю», VIII в.). В его представлении, широту мировоззрения, благородство духа, свободу изобразительных средств и истинное богатство поэтического языка следовало искать только в «Манъёсю».

В своем третьем послании Сики безжалостно расправился с современниками, обвиняя их в примитивизме, невежестве, ограниченности, бездуховности, тупости и вульгарном плагиате. Критика была столь уничтожающей, что автор, видимо, сам поначалу плохо представлял, какие же позитивные действия можно предпринять в этой ситуации тотального распада жанра. Реальные способы реконструкции канона танка он предложил только некоторое время спустя в седьмом и десятом посланиях. Кредо Сики сводилось к сохранению формальных особенностей жанра при условии следования реалистическому принципу «отражения жизни» (сясэй) и введения современных понятий в традиционную поэтическую лексику:

Моя основная установка – выражать по возможности ясно те поэтические качества, которые лично мне представляются прекрасными.

Итак, главным для себя поэт признал следование природе, выявление прекрасного в мельчайших деталях обыденности. Не будем забывать, что метод сясэй уже был успешно апробирован его создателем в хайку. Не случайно многое в пятистишиях Сики при ближайшем рассмотрении напомнит о саби (терпкой горечи бытия) и ваби (вечной печали одиночества во Вселенной) – тех качествах, которые мы привыкли искать в лучших образцах лирики хайку.

Несмотря на то что Сики считал себя прежде всего новатором, главная его заслуга перед японской и мировой литературой состоит в непревзойденном умении сохранить и преумножить достижения чисто традиционной поэтики, адаптировав их к требованиям нового времени. Он много размышлял о необходимости модернизации лексикона танка.

Большинство изобретений цивилизации непоэтичны, и их трудно включить в сферу стиха. Если все же хочешь о них написать, не остается ничего иного, как упомянуть вдобавок что-либо вполне поэтичное. Когда же такое сочетание отсутствует и в стихотворении просто сказано «Ветер дует над рельсами», получается слишком голо. Стихотворение становится куда более привлекательным, если объединить эту фразу с другим предметом, например с фиалками, растущими подле рельсов, или с маками, что колышутся от пролетевшего поезда, или с кивающими метелками мисканта…

Однако можно сказать, что как в творчестве самого Сики, так и в пятистишиях его последователей количество лексических инноваций и степень их «техногенности» обратно пропорциональны художественным достоинствам стиха, который для подобных новшеств был просто не приспособлен. Лучшие миниатюры Сики относятся либо к пейзажной лирике, либо к жанру поэтического дневника, фиксирующего незначительные на первый взгляд наблюдения поэта, распростертого на ложе болезни. Мотив ожидания неотвратимой и скорой смерти вносит скорбное звучание в подтекст всех его, казалось бы, нейтральных по тональности поздних стихов (если подобное понятие вообще применимо к молодому человеку, ушедшему из мира, не дожив до тридцати пяти).

Одиночества час. Лежу, распростершись на ложе. Друг еще не пришел. Я один на один с цветущей Сливой карликовой в вазоне…

Такие циклы танка, как «Гроздь глицинии» или «Сквозь стеклянную дверь», созданные в предчувствии надвигающегося конца, поистине можно причислить к трагическим шедеврам мировой лирики.

За десять лет напряженной работы начиная с 1882 г., помимо многих тысяч хайку, Сики написал более двух тысяч стихов в различных (в основном весьма архаичных) жанрах и формах: танка, тёка, сэдока, канси и т. п. Лучшие из них, в основном танка, числом около 550 вошли в посмертный сборник поэта «Песни Бамбукового селенья» («Такэ-но сато ута»).

Помимо очищения и реставрации традиционной поэзии Сики видел цель жизни в создании прочной школы и пропаганде своей концепции «отражения жизни» как в теории, так и на практике. Его утешением и отрадой в дни тягчайших физических страданий были беседы с друзьями, занятия с учениками и споры с литературными противниками. Созданное в 1899 г. общество танка «Нэгиси» (название общества происходит от района Токио, где находилось жилище Сики) объединило на общей платформе реалистической поэтики Ито Сатио, Нагацука Такаси, Коидзуми Тикаси и многих других прекрасных поэтов, чьим знаменем было «отражение жизни». После безвременной смерти Сики общество начало выпускать поэтический журнал «Подбел» («Асиби»), который дал путевку в жизнь многим молодым стихотворцам, в том числе Сайто Мокити, Симаги Акахико и Накамура Кэнкити.

В дальнейшем Ито Сатио, Сайто Мокити, Симаги Акахико и несколько других поэтов основали новый журнал «Тис» («Арараги»), которому суждено было удерживать господствующее положение в мире танка на протяжении сорока пяти лет: с 1908-го по 1913 г. под руководством Ито Сатио, с 1913-го по 1926 г. под руководством Симаги Акахико и, наконец, с 1926-го по 1953 г. под руководством Сайто Мокити. Поэты группы «Арараги» справедливо считали себя преемниками Сики и дружно исповедовали сясэй, хотя и расходились до некоторой степени в трактовке термина. Ито Сатио, ближайший друг и наперсник Сики, еще при жизни Мастера не раз рисковал вступать с ним в спор. В отличие от Сики он отрицал сходство между поэтикой танка и хайку, считая необходимым обеспечить абсолютно независимое и раздельное существование обоих жанров. Особое внимание он уделял мелодике и тональности стиха (сирабэ) – тому, что призвано было привнести в пятистишие индивидуальную, неповторимую лирическую интонацию:

Сгущается мрак. Я, ставней не закрывая, лампаду зажег – и смотрю, как в отблесках света под окном пионы мерцают…

Определяя танка как «вибрацию эмоций», Ито Сатио проповедовал субъективизм художественного восприятия и отказывался трактовать сясэй как объективистскую фиксацию окружающей действительности. Что, впрочем, не помешало ему опубликовать восторженное эссе «Сики, которого я боготворю».

Между тем Нагацука Такаси утрировал противоположный элемент концепции Сики и всю жизнь продолжал писать в духе объективного реализма, обращаясь в поисках вдохновения к древней антологии «Маньёсю». В прозе его прельстил натурализм, и опубликованный в 1910 г. роман Нагацука «Земля» также несет на себе отпечаток влияния теории сясэй.

Симаги Акахико, снискавший еще в 1900 г. одобрение Сики за конструктивную критику поэтики Тэккана и его школы, сумел всерьез проявить себя в мире танка лишь десять лет спустя. В его трактовке «отражение жизни» предполагало воспроизведение величия природы и благородства человеческих чувств, для чего поэту следовало прежде всего проникнуться духом изображаемого объекта. Скромный школьный учитель, Симаги имел склонность к путешествиям и экзотическим приключениям. Так, в 1913 г. под впечатлением картин Гогена он отправился на дальний южный остров Хатидзё, где завел роман с аборигенкой. Эта эскапада коренным образом изменила мировосприятие поэта. Он взял себе псевдоним Симаги («Островное дерево») и стал проповедовать чувственность в поэзии. Более того, на примерах из летописного свода «Кодзики» и древнейшего поэтического собрания «Манъёсю» он доказывал, что японским поэтам всегда был не чужд чувственный эротизм и только многовековое влияние конфуцианства в сочетании с буддизмом заглушило присущую нации витальность. Правда, в собственном творчестве Симаги так и не сумел выйти за рамки условностей. Его танка даже отдаленно не напоминают бурных излияний Ёсано Акико или патетических элегий Вакаяма Бокусуя. Скорее ему подходит определение «певец тихих радостей умиротворенного созерцания природы»:

Тускло брезжит заря. Оседают клубы испарений над горячим ключом – и туман потоком стекает в чашу озера, лед окутав… (Симаги Акахико)

Однако для большинства поэтов, пошедших по стопам Масаока Сики, исходной установкой творчества была отрешенность от социальных и политических проблем окружающего мира. Отрицая эпигонство, они тем не менее охотно заимствовали из классики сезонные циклы в традициях известного стиля «цветов, птиц, ветра и луны». Расширяя лексическую базу стиха за счет новомодных слов и технических терминов, вводя европейские законы объемной перспективы при прорисовке пейзажа, добиваясь свежести и непосредственности эмоционального воздействия на читателей, они всячески отстранялись от жгучих проблем современности, изобретая разнообразные причудливые формы эскапизма. В мрачные годы милитаристских шабашей и кровавых репрессий они охотно уходили вслед за поклонниками западного символизма в сферу «чистого искусства», пережидая смутное время за чтением древних свитков и сложением утонченных пятистиший.

Гедонистическая линия в развитии танка наиболее полно оказалась представлена в творчестве Китахара Хакусю, который был, возможно, одной из самых ярких фигур японского Серебряного века. В токийском «Обществе Пана», где юные поэты спорили о новейшей западной живописи и старинной эдоской гравюре, о бельгийской поэзии и российской музыке, Хакусю слыл за эстетствующего франкомана. Его сборник стихов новой формы «Запретная вера» («Дзясюмон», 1909), воспевший пряную экзотику «христианского века» в средневековой Японии и смутное томление тоскующего по неведомому идеалу Артиста, произвел фурор в поэтическом мире. Друзья, поклонники и читатели увидели в стихах Хакусю воплощение своих грез о симбиозе искусства Востока и Запада в новой поэзии. Но сам Хакусю мечтал о создании подобного симбиоза и в лирике традиционных форм:

Синеватый ликер в прозрачный графин из бутыли я сегодня налил – засыпая, лежу и любуюсь переливами лунных бликов…

Уже будучи признанным лидером японского символизма, Китахара Хакусю в предисловии к сборнику пятистиший «Цветы павлонии» («Кири-но хана», 1913) со свойственной ему вычурностью стиля рассказал о духовных исканиях своего поколения:

Сердца молодых людей вечно взыскуют более сложной, беспредельной в своей незавершенности музыки. Они обращаются к Дега, обращаются к Мане, обращаются к Гогену, к Андрееву; их влекут чувства и форма у Штрауса, Бодлера, Роденбаха…

Какое же место в этой системе ценностей отведено танка? Хакусю, несколько преуменьшая роль поэтического жанра, которому он отдал лучшие годы жизни, отвечает так:

Когда я устаю от наслаждения, дарованного сильными, яркими цветами, густотой тонов, цвет маленького изумруда, впитавшего колорит старины, будто бы пропускает сквозь пальцы неясные грустные отголоски, звучащие в душе. Это похоже на вкус бокала шампанского, когда пригубишь его в пору болезни…

Старинный маленький изумруд – он должен храниться в хрустальной шкатулке за бутылками крепких европейских напитков и склянками с гашишем. Старинная однострунная лютня должна стоять в сизой тени рядом с французским пианино, чтобы ею можно было любоваться в тишине и покое. Вот как я представляю себе танка. И я поистине люблю их!

Если мои стихи нового стиля уподобить полотнам импрессионистов, то мои танка напоминают смутно проступающие на обратной стороне холста пятна скипидара. Эти печальные влажные пятна и есть зелень маленького изумруда в моей душе, тонкое и чистое рыдание однострунной лютни.

Пока традиционалисты всех мастей продолжали оживленную полемику об отражении натуры, о роли сезонной образности, об усилении субъективного начала в стихе, в поэзии все громче начало заявлять о себе иное, социологическое направление. Поэтами, резко расходившимися с интеллектуальной элитой по идейным убеждениям, были Исикава Такубоку и Токи Аика, чей дуэт получил название «жизненной школы» (сэйкацуха). Свое кредо Такубоку отчетливо сформулировал в эссе «Стихи, которые можно есть» («Куубэки си», 1909):

Стихи надо писать твердо, стоя обеими ногами на земле. Речь идет о стихах, которые слагаешь, чувствуя неразрывную связь с реальной жизнью людей.

Нужно писать стихи, необходимые для нас, – от которых бы исходил запах повседневной нашей пищи, а не аромат редкостных яств. Быть может, это значит, что стихи придется низвести в более низкое положение по сравнению с нынешним, но, на мой взгляд, поэзию, присутствие или отсутствие которой ровным счетом ничего не меняет в нашей жизни, нужно превратить в насущно необходимый предмет. Это единственный путь, чтобы утвердить право поэзии на существование.

Порицая поэтов танка, которые проводят время в пустых спорах о малозначащих деталях, даже не пытаясь изменить сущности современного стиха, привести его в соответствие с требованиями времени, Такубоку сделал пророческое по тем временам заявление:

Я не придерживаюсь того мнения, что стихи должны отвечать классическим нормам, но приходится слышать замечания о том, что современный обиходный наш язык слишком груб, разболтан, недостаточно рафинирован, чтобы являться языком поэзии. Аргументы довольно веские, но в подобных суждениях содержится коренная ошибка: сами стихи здесь выступают как дорогое украшение, а к поэту относятся или хотят относиться как к существу, стоящему над простыми смертными или же в стороне от них. В то же время подобные доводы содержат элемент самоуничижения: мол, чувства современных японцев слишком грубы, несовершенны, недостаточно рафинированы, чтобы преображать их в стихи.

Нельзя забывать, что Такубоку призывал к сочинению танка на опрощенном разговорном языке в период, когда об этом только начали с опаской рассуждать в мире поэзии свободных форм. Говорить о введении разговорного языка в танка вопреки всем запретам и ограничениям тысячелетнего канона было невероятной дерзостью. Надо было обладать смелостью и независимостью Такубоку, чтобы выступить против всех. А ведь в «Стихах, которые можно есть» он уже писал о переходе на разговорный язык как о деле решенном!

Зарождение философии натурализма было связано с преломлением ее в различных областях жизни. Внедрение же в поэзию языка данной эпохи составляет, на мой взгляд, часть столь ценного для нас внедрения философии.

Сам Такубоку не был догматиком и обладал могучим поэтическим дарованием – поэтому в его лирике настоящая поэзия все же преобладает над идеологемами:

Если скажу, что еще хоть раз перед смертью надо встретиться нам, в ответ кивнешь ли?..

Справедливости ради надо сказать, что пророчества Такубоку сбылись лишь отчасти, и притом опрощение языка не привнесло ничего хорошего в лирику традиционалистов. Те из них, кто пошел по указанному Такубоку пути, очень быстро теряли достоинства классического жанра, не приобретая взамен ничего, кроме вульгарного социологизма. Однако тогда, в период зарождения демократических движений, казалось, что танка могут и должны стать авангардом прогресса. Рассуждая о роли писателя-творца, Такубоку не удовлетворяется общими местами, о нежном, чувствительном сердце, готовом воспарить над земной юдолью. В его понимании правда жизни диктует свои законы искусству:

Бесполезное самосознание «Я Литератор» – как отдаляет оно в наши дни литературу от того, что ей необходимо. Подлинный поэт должен быть таким человеком, который самосовершенствуется и проводит свою философию в жизнь, подобно политическому деятелю, который вносит в жизнь единство цели с жаром, подобным энергии предпринимателя, который имеет ясные суждения, подобно ученому…

Снова и снова обрушиваясь на поклонников утонченной лирики в классическом ключе, Такубоку призывает отказаться от всех и всяческих регламентаций во имя свободного чувства, выраженного свободным языком в свободно творимых образах.

Преклоняться перед поэзией значит создавать себе кумира. Стихи не должны быть напыщенны. Поэзия обязана лишь подробно фиксировать изменчивую эмоциональную жизнь человека, обязана быть ее правдивым дневником.

Сводя творчество к роли «правдивого дневника», сам Такубоку, в силу своего дарования, сумел создать действительно трогательную панораму короткой драматической жизни энтузиаста и мечтателя, сошедшего в могилу совсем молодым от скоротечной чахотки с социалистическими лозунгами на устах. При всей их сентиментальности, танка Такубоку, которые он в знак протеста против рутины записывал в три строки (а не в одну, как делали все его предшественники в соответствии с каноном), несли в себе свежесть и аромат новизны. Чего уже нельзя сказать о его сподвижниках и последователях, которые не жалели сил для дальнейшей вульгаризации жанра и адаптации его к нуждам обывателя.

Вслед за народно-демократической поэзией Такубоку пришли апологеты пролетарской культуры, которые призывали до основанья разрушить старую оболочку танка, наполнив древний жанр новым классовым содержанием. Когда навеянная русским ЛЕФом эйфория схлынула, все демократическое крыло поэтов танка оказалось фактически у разбитого корыта, поскольку использование пролеткультовского поэтического инструментария привело к разрушению самой лирической основы стиха.

Временное торжество идеологизированной поэзии танка не означало гибели жанра в целом, ибо разумное большинство в конце концов все же предпочло остаться в рамках лирической традиции с ее могучим арсеналом изобразительных средств. Однако тридцатые годы, отмеченные разгулом реакции и массовым – вынужденным или добровольным – «поворотом» деятелей культуры в сторону официозной идеологии, знаменовали закат утонченного эстетизма Серебряного века. Мировая война, в которую Япония начала втягиваться раньше прочих великих держав, стала водоразделом, навсегда отделившим блестящую плеяду переживших ее поэтов от прекрасной поры их артистической юности. Серебряный век ушел, чтобы вернуться после войны в отраженном свете иных стихов, в переизданиях старых сборников, в комментированных собраниях сочинений, в воспоминаниях современников, в многочисленных трудах литературоведов.

Лирика танка, как и многие другие феномены традиционной японской культуры, очевидно, обречена на бессмертие. К ней будут обращаться благодарные читатели в следующем тысячелетии точно так же, как обращались в тысячелетии минувшем. С течением времени случайное отпадает, вечное остается. Вечности принадлежат и лучшие строфы поэтов танка Серебряного века.

Масаока Сики

Из книги «Песни бамбукового селенья»

«Проступают вдали…»

Проступают вдали сквозь дымку вешние горы. Высоко в небесах, окаймленных нитью заката, звонко жаворонок распевает…

«Садик мой невелик…»

Садик мой невелик. Вон розовый куст одиноко прислонился к плетню. Набухают бутоны на ветках – это значит, лето настало…

В думах о родном крае

Из общего корня все восемь стволов вековых, нора барсучья… Сколько лет уже пролетело – ах, «железное дерево», где ты?!.

«В комнатушке моей…»

В комнатушке моей собрались сочинители танка – и за чтеньем стихов не заметили, как подкрался солнца луч к фиалкам в горшочке…

«Меж домов городских…»

Меж домов городских обитель моя затерялась. Садик мой неказист – и хоть радует взгляд цветами, что-то бабочек здесь маловато…

«Открываю глаза…»

Открываю глаза – и вижу, что ливень, хлеставший двое суток подряд, наконец приостановился – безмятежно сияет солнце…

«Звонко нынче поет…»

Звонко нынче поет на жердочке канарейка – как и я, человек, видно, радуется пичуга поутру хорошей погоде…

Будда

Головы уже нет и руки давно откололись – каменный истукан на обочине у дороги превратился в обычный камень…

«Новогодний денек…»

Новогодний денек. Солнце утреннее сияет. Сквозь стеклянную дверь,[1] сквозь прозрачные створки вижу в небесах воздушного змея…

«Зимний пасмурный день…»

Зимний пасмурный день. В одиночестве чай распиваю и смотрю на цветок – одинокая роза в вазе лепестки свои растеряла…

«Я в осеннюю ночь…»

Я в осеннюю ночь допоздна засиделся за книгой. Слышно издалека приглушенное стрекотанье – где-то мелют чай на продажу…

«Сквозь стеклянную дверь…»

Сквозь стеклянную дверь ловлю за своим отраженьем пейзаж вдалеке – на деревьях в роще Уэно нерастаявший снег белеет…

«Сквозь стеклянную дверь…»

Сквозь стеклянную дверь в дощатой стене моей спальни виден маленький сад – вот на сосенке у ограды воробьи спокойно расселись…

10 апреля

Сквозь стеклянную дверь любуюсь унылой картиной – под весенним дождем, вся усыпанная цветами, одинокая мокнет вишня…

«Темно-красный цветок…»

Темно-красный цветок, распустившуюся хризантему я из сада принес и поставил перед собою, чтобы изобразить на картине…

Циньчжоу[2] после боев

После тяжких боев у разрушенного домишки, где никто не живет, распустились и незаметно облетели цветы абрикоса…

«Заглянул человек…»

Заглянул человек прямо после подъема на Фудзи[3], рассказал обо всем – я сижу и слушаю молча, протянув свои тощие ноги…

«Вызвав переполох…»

Вызвав переполох в моем неказистом жилище, друг сегодня принес замечательный куст пиона в небольшом цветочном горшочке…

Сливовая ветка в вазе

Облетает уже ветка сливы, стоящая в вазе, только слива в саду припозднилась нынче с цветеньем[4] – верно, слишком холоден ветер…

«Потихоньку кропит…»

Потихоньку кропит бутоны пионов багряных дождик ранней весной, просочась сквозь туманный полог и соломенные покровы[5].

«Тучи легкой грядой…»

Тучи легкой грядой растянулись по вешнему небу, набухая дождем. Даже ветка не шевельнется на кустах ямабуки близ дома…

Глицинии в цвету [6]

Глициний цветы, распустившиеся на вершине невысокой сосны, повернулись в одном направленье – это дует ветер вечерний…

Ветвь глицинии [7]

Глицинии ветвь, что поставлена в вазу близ ложа, склонилась слегка – и густая гроздь ниспадает на страницы открытой книги…

«Глицинии ветвь…»

Глицинии ветвь из вазы слегка наклонилась – и сизая гроздь осенила постель больного, о конце весны возвещая…

«Распускается вновь…»

Распускается вновь в палисаднике ирис лиловый – только в этом году суждено мне еще любоваться уходящей весны цветеньем…

«Дождь сильней и сильней…»

Дождь сильней и сильней. Я соломенный зонтик поставил, прикрывая пион, – будто ветреная красотка вышла из дому в непогоду…

Ёсано Тэккан

Из книги «Север, юг, восток и запад»

Осенним днем думаю о родном крае

Этой осенью вновь я дом навестить не сумею – там, в селенье родном, не дождавшись меня, опадает у реки печальная ива…

Песня, сложенная в связи с решительным столкновением Японии и Китая по корейскому вопросу в мае 1904 г. [8]

Право же, ни к чему разговоры вести понапрасну – все вопросы решить может только меч самурайский, только этот клинок заветный!..

Гора Фудзи

Вспоминаю стихи, чтобы с чувствами древних поэтов соразмерить восторг – предо мною в снежном убранстве гордый лик божественной Фудзи!..

«Взял я кисть – и теперь…»

Взял я кисть – и теперь пусть свершится веление рока! Если скажут: «Отдай плоть свою за клинок разящий», не пристало мне колебаться…

Путевые заметки из Кореи

Над вершинами гор тоскливым и грозным призывом рык тигриный звучит[9] – все сильнее ветер вечерний, все темнее мрачные пади…

Из книги «Пурпур»

«Говорить о любви…»

Говорить о любви[10] мы оба еще не устали. Что ж, удел наш таков – вновь и вновь умирать, воскресая под напев восходящего солнца…

«По плечам, по спине…»

По плечам, по спине, словно шелковое покрывало, пряди черных волос ниспадают пышной волною в упоенье ночи весенней…

«Я в объятиях милой…»

Я в объятиях милой о славе отчизны забыл – все померкло, поблекло. Лишь звезда в небесах багровеет, да белеют венчики лилий…

«Мне изведать дано…»

Мне изведать дано зарожденье неясного чувства, что чуть брезжит во мгле – во врата этой вешней ночи я вхожу, объятый любовью…

«Не оставлю ее…»

Не оставлю ее безответной любовью томиться на осеннем ветру – и сто двадцать ри не помеха для того, кто торопится к милой!..

«Осенило ее…»

Осенило ее томление страсти осенней – «Десять лет, десять лет!» – на руке моей пишет кровью из прокушенного мизинца…

«Нет, тебе не к лицу…»

Нет, тебе не к лицу оттенки столичной помады – лучше губы окрась свежей густо-багряной кровью из мизинца, что мною прокушен!..

Ёсано Акико

Из книг «Спутанные волосы», «Маленький веер», «Отрава»

«Разве румянец…»

Разве румянец сумеет сказать обо всем – о буйстве крови, о неистовом токе жизни, из весенних грез сотворенной!..

«От любви обезумев…»

От любви обезумев, на огненных крыльях помчусь и сама не замечу, как растает за облаками расстоянье в сто тридцать ри…

«Рассвет не наступит…»

Рассвет не наступит! Приникнув к плечу твоему, на смятой постели я слушаю в дреме ночной сладчайшую сказку любви…

«Ты не знаешь, любимый…»

Ты не знаешь, любимый, чем увлажняют уста, опаленные страстью? Ведь еще не высохла кровь из прокушенного мизинца!

«Эту долгую ночь…»

Эту долгую ночь провожу я в обители грез. Пламя в жилах струится. Да хранят всесильные боги одержимых хмелем весенним!

«После ночи любви…»

После ночи любви я у зеркала грим подправлю… Ах, не время еще, соловей из горной лощины, – не буди любимого, слышишь?

«Пряди черных волос…»

Пряди черных волос уложила в прическу Симада на столичный манер, чтоб тебе понравиться утром, а сама мечтаю: «Останься!»

«Что мне заповедь Будды…»

Что мне заповедь Будды? Что грозных пророчеств слова? Что наветы и сплетни? В мире нас сейчас только двое, обрученных самой Любовью!

«Пряди черных волос…»

Пряди черных волос ниспадают до пят на пять сяку, словно струи ручья. Сердце, нежное девичье сердце в упоенье страсти запретной!..

«Этой девушке двадцать…»

Этой девушке двадцать. Как чудесна девичья весна! По плечам разметались и струятся, текут под гребнем – нет, не волосы – черные волны!

«Как страшит и чарует…»

Как страшит и чарует запах лилий, что тает в ночи! Как пленяет соблазном аромат этих черных волос, темный пурпур сгустившейся мглы!..

«Я в прозрачном ключе…»

Я в прозрачном ключе принимаю целебную ванну – притаилось на дне белой лилии отраженье. В двадцать лет так прекрасно лето!

«Только здесь и сейчас…»

Только здесь и сейчас, оглянувшись на все, что свершила, понимаю – слепцу исступленная страсть подобна, и не страшен ей мрак кромешный!

«Груди сжимая…»

Груди сжимая, ногой отшвырнула покров заветной тайны – о, как же густо-багрян тот сокровенный цветок!

«С плеч соскользнули…»

С плеч соскользнули просторной одежды шелка. Зеленый ветер – проплывает во тьме ночной рой порхающих светляков…

«Пряди черных волос…»

Пряди черных волос, шелковистые пряди густые – как смешались они! Так пришли от любви в смятенье и мои сокровенные думы…

«Диких роз наломав…»

Диких роз наломав, я украсила ими прическу и букет собрала – о тебе, любимый, тоскуя, долгий день блуждаю по лугу…

«Да, весна коротка…»

Да, весна коротка, но к чему оно мне, долголетье или вечная жизнь? Соком юности налитую грудь рукам твоим подставляю!

«Я познала любовь…»

Я познала любовь, полюбила безумные грезы, вешних снов забытьё! Жар сплетенных тел охлаждая, дождь весенний падает с неба…

Из книг «Наряд любви», «Танцовщица», «Цветы грез»

«Да пребудет любовь…»

Да пребудет любовь прекрасней радуги в небе! Да пребудет любовь подобна молнии грозной! – Так молюсь я, так заклинаю…

«Мы с тобой поднялись…»

Мы с тобой поднялись на мансарду высокого дома – край в весенней красе. Тонкой лентой белеет речка. «Утро!» – колокол возвещает.

«В час, когда из снегов…»

В час, когда из снегов поднималось рассветное солнце, перед взором моим вся земля внезапно предстала как огромнейший белый лотос…

«Предрассветной порой…»

Предрассветной порой, в кухню дверь приоткрыв, замечаю отраженный в воде тусклый отблеск лунного света на соцветиях вишни вешней…

Из книг «Обыкновенное лето», «Фея Сао»

«Вдруг припомнилось мне…»

Вдруг припомнилось мне при взгляде на синее море, как лет десять назад шла девица неверной походкой в первый раз на свиданье с милым…

«Уходит весна…»

Уходит весна. После ливня небо ночное все в проблесках звезд, так похоже на паутину, окропленную росной капелью!..

«Первой встретить любовь…»

Первой встретить любовь и первой познать увяданье, первой же умереть… Кто посмеет назвать недостойной эту нашу женскую долю?!

«Вот и ночь настает…»

Вот и ночь настает, долгожданная ночь нашей встречи – как она коротка! Вешний сумрак благоухает цветом фенхеля и померанца…[11]

Из книг «Весенняя распутица», «Синие волны моря»

«В предрассветную рань…»

В предрассветную рань на исходе короткой ночи так приятно звучит за окном, на большой дороге перестук деревянных сандалий…

«Высоко в небесах…»

Высоко в небесах сияет весеннее солнце, неизменно, как встарь, – только я, увы, изменилась и познала печаль увяданья…

«Да, в былые года…»

Да, в былые года я страшной, жестокою мукой называла любовь, призывала смерть, чтобы в смерти обрести покой и отраду!..

Из книги «От лета к осени»

«Мелодии кото…»

Мелодии кото вторит колокол в дальних горах – и музыка эта дивным, невыразимым звучаньем наполняет чуткое сердце…

«Полевые цветы…»

Полевые цветы – лиловые, белые пятна затерялись в траве. Их окраска сквозит печалью, схожа с цветом сумерек летних…

Вакаяма Бокусуй

Из книг «Голос моря», «Пою в одиночестве», «Разлука»

«Этих радостных дней…»

Этих радостных дней, напоенных хмельным ароматом, я дождался – и вот вновь любуюсь осенним сияньем в кронах вечнозеленых деревьев…

«Берег пустынный…»

Берег пустынный. Разжигаю под вечер огонь. Ну же, печали, вы, скитальцы далеких морей, собирайтесь к костру моему!..

«В старом квартале…»

В старом квартале на закатный наряд облаков не налюбуюсь. Возвещая вечерний час, в храме колокол гулко бьет…

«В сосновом бору…»

В сосновом бору, окружившем подножье вулкана, всю ночь напролет в серебристом лунном сиянье неумолчно поет кукушка…

«Весенняя грусть…»

Весенняя грусть! В двадцать пять полюбил я впервые белый сливовый цвет, о котором в годы былые никогда так нежно не думал…

«Вот напьюсь допьяна…»

Вот напьюсь допьяна – и тогда, ненавидеть не в силах, мир наш грешный люблю – хоть порой и сам уж не знаю, жив ли я, на каком я свете?..

«Дремотные горы…»

Дремотные горы, а там, у подножия гор, – дремотное море. Путешествую по краям, напоенным грустью весны…

«С мансарды спускаюсь…»

С мансарды спускаюсь, по ступенькам тихонько схожу и в сгустившемся мраке ощущаю всем существом эту осень и эту ночь…

Из книги «На дороге»

«Вечерняя грусть…»

Вечерняя грусть! Плесни на багровые угли немного саке – и наполнится комнатушка ароматом зелья хмельного…

«Где-то на дне…»

Где-то на дне нахлынувшей ночью печали, в белесой мгле, обессилевший, опустошенный, я открыл глаза на рассвете…

«С черного хода…»

С черного хода возвращаюсь под вечер домой и на ступеньках останавливаюсь отряхнуть хвою лиственницы с рукава…

«Разошлись облака…»

Разошлись облака. Я через вершину Асама по тропинке бреду – точно облачный след, белеют клочья дыма над жерлом вулкана…

Из книг «Смерть или искусство», «Истоки»

«На море гляжу…»

На море гляжу и слышу, как в пене прибоя рокочут валы – то вздымаются, то опадают, обдавая тоскою сердце…

«Открываю окно…»

Открываю окно. Вот ласковый солнечный лучик тронул щеку мою. Долгожданная! Наконец-то ты пришла, золотая осень!

Из книг «Песни осеннего ветра», «Дюны»

«Ветер вдруг перестал…»

Ветер вдруг перестал, ненадолго умчался куда-то. С облегченьем вздохнув, я принюхался – пахнет солнцем от горячей и смуглой кожи!

««Осень», – вымолвил я…»

«Осень», – вымолвил я и сам испугался немного, голос свой услыхав. Там, вдали, за проемом оконным открывается вид на город…

Из книг «Белые цветы сливы», «Печальные деревья», «Долина меж гор»

««Да, все мы придем…»

«Да, все мы придем к одному концу в этом мире!» – простые слова, что, увы, для меня сегодня перестали быть просто словами…

«На зимнем лугу…»

На зимнем лугу собираю букет горечавки в подарок жене – я ведь знаю, как она любит этот цветик темно-лиловый!

«Дымком очага…»

Дымком очага попахивает от чашки – цежу кипяток. На зимовье в хижине горной остывает нехитрый ужин…

Из книги «Черная земля»

«Сквозь ветви дерев…»

Сквозь ветви дерев пробивается зимнее солнце, и мне на лицо лучи его попадают. Светит ярко, но греть – не греет!..

«Далеко я забрел…»

Далеко я забрел и собрался у берега моря эту ночь скоротать – но едва лишь прилег, как в полночь разразился ужасный ливень…

Ито Сатио

Из книги «Собрание танка Сатио»

Чай

Беззаботных вельмож, что под сенью бамбуковой рощи коротают досуг, рисовать на шелку закончил – и отправился выпить чаю…

«Потемнела окраска…»

Потемнела окраска излюбленной чашки моей, обожженной на славу старым мастером-гончаром в незапамятные времена…

Вишня [12]

О, придет ли пора, когда ты, все недуги осилив, сможешь вновь созерцать вишен цвет на холмах Уэно[13] и слагать о нем пятистишья?!

Стихи о мхе

Там, где есть валуны, – к валуну прильнет потихоньку, где деревья растут – угнездится в тени деревьев. Мох зеленый всюду пробьется…

Пион в зимнюю пору

Ярко-алый пион я сегодня принес и поставил в нишу токонома – вот уже и не так уныло стало в хижине одинокой…

Пионы в дождливую ночь

Я в дождливую ночь так соскучился по пионам, что, фонарь прихватив, вышел в сад побродить немного и цветы заодно проведать…

«Сгущается мрак…»

Сгущается мрак. Я, ставни не закрывая, лампаду зажег – и смотрю, как в отблесках света под окном пионы мерцают…

5 августа на маленьком заливном поле перед моим садом я срезал шесть цветов лотоса и поставил их в нишу токонома, щедро напоив водой. Они были так прекрасны, что не передать словами

Разливая сиянье, аромат источают они, так роскошны, так пышны! Чуть колышутся лепестки – то, должно быть, ветер дохнул…

Опавшие листья(стихи с ложа болезни)

Вижу – камни укрыв и замшелые корни деревьев, будто сами собой собираются палые листья, чтобы вновь толпою кружиться…

Поминаю Сики[14] на сотый день после кончины

Перед взором моим незабвенный твой образ не меркнет – вот, на ложе простерт, обессиленный тяжким недугом, ты откинулся на изголовье…

«Зимой в деревне…»

Зимой в деревне Ито Сатио, крупный поэт, любитель чая, занимается изготовленьем не стихов – керамических чашек…

Из цикла «Тетрадь стихов из хижины „Ни пылинки“»

«Чайник кипит…»

Чайник кипит. Передвину-ка я к очагу сливу в горшочке, чтоб смотреть, как среди ветвей, растекаясь, клубится пар…

Опадающие листья сливы

Сливовый сад. Под дыханьем студеного ветра облетает листва, но на голых ветках осенних уж набухли новые почки…

Из цикла «Покой»

«Земля и небо…»

Земля и небо до утра погружаются в сон. Сумрак сгустился. Вдалеке над равниной морской киноварная всходит луна…

Из цикла «Десять стихов, написанных в хижине во время половодья»

«Я фонарь засветил…»

Я фонарь засветил и, стоя в дверях, наблюдаю, как на мутной воде, проносящейся мимо дома, отражаясь, играют блики…

Из цикла «Песни Ямато»[15]

«Изжелта-красный…»

Изжелта-красный падает отблеск на луг в клубах тумана – народившаяся луна в глубине озерной плывет…

Симаги Акахико

Из книги «Цветы картофеля»[16]

«Цветущим лугом…»

Цветущим лугом по тропинке меж трав я пришел к рощице дальней и сказал себе: «Тишина!» – утка крякнула мне в ответ…

«Поздняя ночь…»

Поздняя ночь. Под густыми клубами тумана разливается свет – в ускользающих лунных бликах чуть заметно вода мерцает…

«Сегодня утром…»

Сегодня утром, едва лишь сквозь ветви дерев во мгле туманной первый солнечный луч блеснул, – подал голос первый петух…

Из цикла «Покидаю лесную деревеньку»

«В чаще лесной…»

В чаще лесной на мшистой зеленой поляне долго сижу – с этим краем горным прощаюсь. Тяжело и горько на сердце…

«Тускло брезжит рассвет…»

Тускло брезжит рассвет. Оседают клубы испарений над горячим ключом – и туман потоком стекает в чашу озера, лед окутав…

Из цикла «В летнем домике»

«Прилетев на огонь…»

Прилетев на огонь, с писком кружатся мошки ночные. В доме рядом со мной ребятишки клубком свернулись, прикорнув на старых циновках…

В доме

Дождь перестал. Отчего же так зябко под вечер? На фусума – на вощеной бумаге створок – догорает отблеск заката…

Из цикла «Токио»

«Улица ночью…»

Улица ночью. Над серой остывшей золой, остов жаровни разукрашивая по краям, чертит иней морозный узор…

Из книги «Искры от огнива»

Пляски на островке

Издалека мерный рокот сквозь мрак долетает – волны шумят. От деревьев тени ложатся. Лунной ночью пляшут крестьяне…

Горный край

Все пишу и пишу, дотемна оторваться не в силах, чтоб светильник зажечь, – в одиночестве сидя дома, тихий летний вечер встречаю…

Останавливаюсь в Каруидзава [17]

Стаял снег на полях, обнажилась бурая почва – и висит над землей тусклый диск закатного солнца, с виду маленький и холодный…

«Под вечер сижу…»

Под вечер сижу, размышляя с унылою миной о плоти своей, что привыкла в уединенье наслаждаться чашечкой чая…

Накамура Кэнкити

Из книги «Цветы картофеля»[18]

Из цикла «Песчаное побережье Фукиагэ»

«Сосны на берегу…»

Сосны на берегу зарылись в песчаные дюны, будто в землю ушли, – и на уровне глаз протянулась вдаль и вширь сосновая роща…

«Где-то там, над песком…»

Где-то там, над песком, что смутно белеет во мраке, далеко-далеко переходит море ночное в необъятное звездное небо…

Из цикла «Холодные камни»

«Гладкий валун…»

Гладкий валун – чуть колышется в нем отраженье мерзлой травы, что едва заметно трепещет под дыханьем зимнего ветра…

Из цикла «От зимы к весне»

«Заливая квартал…»

Заливая квартал мутно-желтым неверным сияньем, показалась луна. Поздно ночью, холодом вея, налетает свирепый вихрь.

Из книги «Лесной источник»

Из цикла «Сиянье над челом»

«Видно, как вдалеке…»

Видно, как вдалеке, за плечами Большого Будды[19], будто сами собой невысокие горы тают, погружаются в сумрак ночи…

«В красном свете луны…»

В красном свете луны, проплывающей по небосклону в эту дивную ночь, окроплен росою, сияет над долиной Великий Будда.

Из цикла «В окрестностях мыса Сусаки»

«Ветер с моря подул…»

Ветер с моря подул, и опять донеслись эти звуки – сямисэн[20] прозвенел в отдаленном «веселом квартале» так тоскливо, так заунывно…

Нагацука Такаси

Из книги «Собрание танка Такаси»

Из цикла «Хижина в Нэгиси»[21]

Стихотворение, сложенное при посещении Обитателя Бамбукового селенья [22]

Пришел навестить стихотворца, наставника Сики в тяжелые дни, – а он, к постели прикован, рисует нынче картину…

«Ты на ложе простерт…»

Ты на ложе простерт, но взгляни сквозь стеклянные сёдзи[23] – разве не для тебя зеленеет первая травка, возвещая весну и радость?!

Из цикла «Стихи из поэтического дневника»

25-го числа под вечер ставлю силки на бекасов

Над колосьями риса в осенних полях заливных туман клубится. Ярко светит луна в поднебесье. Слышу, кличут на тяге бекасы…

30-го числа идет дождь

Видно, жалко и ей – беспокойно щебечет сойка, прикрывая крылом, как зонтом, от осеннего ливня деревцо хурмы под забором…

Из цикла «Шестнадцать песен о цветах»

«У края поля…»

У края поля, где, выглядывая из воды[24], поют лягушки, в перелеске белым-бело – распустились калины цветы…

«Поспевает ячмень…»

Поспевает ячмень. Замешались меж желтых колосьев пятна ярких цветов – щедрым летним солнцем согретый, раскрывается подмаренник…

«Перед домом в саду…»

Перед домом в саду, где туман навевает прохладу в ранний утренний час, подметаю сухие листья, опадающие с бадьяна…[25]

Из цикла «Разные песни осени и зимы»

«На поле осеннем…»

На поле осеннем, где после уборки бобов лишь сорный щетинник клочками торчит повсюду, сверчки уныло стрекочут…

«Деревья стригут…»

Деревья стригут. С павлонии ветка упала, придавила цветок – на безжизненном стебле простерта белоснежная хризантема…

Из цикла «Песни осени»

«Куриное просо…»

«Куриное просо» вздыхает под ветром ночным, Летят, отцветая, осыпаются лепестки – это осень уходит тайком…

«Как будто бы осень…»

Как будто бы осень опустилась в листву на ночлег – и ветви павлоний убаюкивают ее, шелестят в сгустившейся тьме…

Снова слегка щемит сердце при виде последнего цветка камелии

Ну что ж, увядай! О камелия, ты леденеешь на холодном ветру – и никто не взглянет печально. Сходны наши с тобою судьбы…

«Всуе пышно цвели…»

Всуе пышно цвели и теперь опадаете всуе! Представляются мне лепестки облетевших камелий загустевшими каплями крови…

Ожидая корабль, чтобы плыть в провинцию Бунго[26], провел день и ночь в домике на берегу Внутреннего моря

Сегодня ночью так звонко сверчок верещит неподалеку – может быть, к примеру, на кухне, где-нибудь в овощной корзинке?..

Коидзуми Тикаси

Из книги «У реки»

Из цикла «Выжигают лес в горах»

«Отсвет пожара…»

Отсвет пожара багровеет в вечерних горах. Черные тени от приземистого бамбука[27] на бумагу сёдзи ложатся…

Из цикла «К случаю»

На водах

Окончился дождь. Закатное солнце сияет. Клубящийся пар плывет над новой купальней, а рядом – цветущие груши…

«Пригласили меня…»

Пригласили меня к соседям – попариться в бане. На обратном пути, хоть луна светила неярко, мелкий снег так мерцал, искрился!..

Из цикла «В гостях у мэтра Ито Сатио»

«Я пришел в этот сад…»

Я пришел в этот сад, и вот под тенистым покровом нежной вешней листвы долго-долго стою, вдыхая древа софора[28] благоуханье…

«Уж которую ночь…»

Уж которую ночь провожу с твоего позволенья в этом скромном жилье – и сегодня за полночь ляжем, засидевшись вдвоем за чаем…

Голоса сверчков

Вечером лунным, составив на поле снопы, не ухожу я – надо всей округой звенят голоса осенних сверчков…

Из книги «Земля на кровле дома»

Из цикла «Хижина „Ни пылинки“»[29]

«Доброго друга…»

К Ито Сатио

Доброго друга отправился навестить. Цветы ромашки – как же рано раскрылись они у ограды в этом саду!..

«В доме у друга…»

В доме у друга, распарившись, в ванне сижу – и даже запах, что порой долетает от хлева, для меня по-свойски приятен…

Из цикла «Путешествие к Фудзи»[30]

«Фонарь погасив…»

Фонарь погасив, иду в предрассветную пору и вижу вдали, как белесый туман клубами растекается над землею…

«В час предрассветный…»

В час предрассветный звезды на небе горят, а надо мною очертанья черной горы – Фудзи ввысь вздымает главу…

«Отступает туман…»

Отступает туман – и вершиною бледно-лиловой вырастает вдали там, над рощей, громада Фудзи. Тьма ночная сменилась рассветом…

Китахара Хакусю

Из книги «Цветы Павловнии»

«Миновала весна…»

Миновала весна. И вот после долгих мучений наступил их черед – там и сям цветы луговые среди трав пылают багрянцем…

«Вот запела свирель…»

Вот запела свирель – и вновь панорама Парижа перед взором встает. Вешней ночью в сумрачном небе разливает луна сиянье…

«Прозвучал в тишине…»

Прозвучал в тишине чарующий отзвук тромбона – и припомнилось мне, как недавно еще вечерами мы с тобою вместе бродили…

«Где-то в сердце моем…»

Где-то в сердце моем это слово печальное «Лондон» оживает порой. Что тут скажешь? Цветы багряны, человеческий век недолог…

«Лук на грядках взошел…»

Лук на грядках взошел – и на каждой взметнувшейся стрелке по большой стрекозе примостилось в лучах заката. Багровеет сумрак зловещий…

«Синеватый ликер…»

Синеватый ликер в прозрачный графин из бутыли я налил перед сном – засыпая, лежу и любуюсь переливами лунных бликов…

«Я на ранней заре…»

Я на ранней заре после ночи любви возвращаюсь. Воздух утренний сух – о, когда бы дождь долгожданный утолил томленье акаций!..

«На коленях держу…»

На коленях держу пушистую белую кошку. Вновь сгустившийся мрак навевает оцепененье и болезненную истому…

«Словно запах смолы…»

Словно запах смолы, плывущий над рощей сосновой, снова в сердце мое, переполненное печалью, проникает неслышно осень…

«Перец, что зеленел…»

Перец, что зеленел в полях на равнине Мусаси[31], нынче убран – и вот во дворах багровые связки под осенним солнцем темнеют…

«Второпях запахнув…»

Второпях запахнув на шее манто меховое и рукою прижав, поспешает она по Гиндзе в круговерти дождя и снега…

«Ароматом цветов…»

Ароматом цветов окутан скромный мой завтрак – под окошком в саду редкий дождь с утра поливает клумбу пурпурного шафрана…

«Эта снежная ночь…»

Эта снежная ночь! Плывет аромат шоколада. Жду тебя не дождусь, а напротив нетерпеливо самовар бурлит и клокочет…

«Как прекрасен и чист…»

Как прекрасен и чист этот темно-зеленый прохладный изумруд на руке! Стоит только погладить тихонько – и нахлынут волны печали…

«Сакура, сакура…»

Сакура, сакура! Лепестки отцветающих вишен словно белая пыль… Снова сумерки опустились на кварталы шумной столицы…

«Прошуршала в траве…»

Прошуршала в траве крошка-ящерица, промелькнула как зеленая тень. На душе светло и печально. Пригревают лучи заката…

«Сколько дней и ночей…»

Сколько дней и ночей осталось ей в кронах резвиться, уходящей весне? Груши в сизой дымке цветенья – ветерок лепестки колышет…

«За окном снегопад…»

За окном снегопад, а я представляю багряный георгин на снегу. О любимая! Этот образ мне тебя сегодня напомнил…

Исикава Такубоку

Из книг «Горсть песка», «Печальные игрушки»

«Была бы, думаю, только…»

Была бы, думаю, только работка мне по душе – закончу и помру…

«В Асакуса ночью…»

В Асакуса ночью смешался с шумной толпой – а ушел в печали…

«Дух захватило – будто лечу с высоты…»

Дух захватило – будто лечу с высоты. Уж не пора ли с жизнью покончить счеты?..

«Как ребенок, порой…»

Как ребенок, порой шалю я – совсем не пристало влюбленному мужчине…

«От души своей…»

От души своей бежал я, как зверь недужный, без оглядки бежал…

««В этот выходной…»

«В этот выходной буду спать целый день», – мечтаю уже три года…

«Скверный роман написал…»

Скверный роман написал и радуется, бедняга. Первый ветер осенний…

«Ностальгия моя…»

Ностальгия моя, как золото, в сердце мерцает печальным светом…

«Каждый раз, как встречаю…»

Каждый раз, как встречаю давно позабытых друзей, словно всплеск воды, тихая радость…

«Полузабытый, вспомнился вкус табака…»

Полузабытый, вспомнился вкус табака. Мчится поезд по снежным равнинам, вдали остаются горы…

«В винной лавке моей…»

В винной лавке моей сквозят печалью бутыли в отсветах заката…

«Вдруг сошелся опять…»

Вдруг сошелся опять после глупой размолвки с другом. Осенний вечер…

«Стоит вдохнуть…»

Стоит вдохнуть – и в груди раздается печальный, хриплый посвист бури…

«Есть у каждого дом…»

Есть у каждого дом. Тоска: вернувшись с работы, все спят, как в могилах…

«Когда-то жена моя…»

Когда-то жена моя к музыке так тянулась – теперь не поет…

«В Саппоро с собою…»

В Саппоро[32] с собою привез я в ту осень печаль – она со мной и поныне…

«Про осенний ветер…»

Про осенний ветер в аллеях акаций и тополей – все осталось в моем дневнике…

«Утирая ладонью…»

Утирая ладонью мокрое от поземки лицо, друг о коммунизме толкует…

«Белизною сверкает лед…»

Белизною сверкает лед, кличут чайки, восходит над морем луна в Кусиро…

«Лицо да голос – вот все, что осталось прежним…»

Лицо да голос – вот все, что осталось прежним в старом друге, которого встретил на краю земли…

«Выбросил все же»

Выбросил все же старую шапку, что изо дня в день носил целых шесть лет…

«В поезде еду…»

В поезде еду – на полустанке в поле щемящий дух летних трав…

«Дочке своей…»

Дочке своей дал русское имя Соня и радуюсь, окликая…

«Будто бы где-то…»

Будто бы где-то цикада надрывно звенит – так печально на сердце…

«Работай! Работай…»

Работай! Работай! Что-то жить не становится лучше – тоскливо разглядываю руки…

«Грусть таится в песке…»

Грусть таится в песке. Сжимаю в горсти – и меж пальцев он стекает шурша…

«В дом пустой заглянул…»

В дом пустой заглянул, закурил папиросу – одиночества захотелось…

«Из дому вышел, будто из забытья….»

Из дому вышел, будто из забытья, – солнце пригревает. Что ж, поглубже вдохну!..

«К окошку в палате сегодня меня поднесли…»

К окошку в палате сегодня меня поднесли – в кои веки приятно увидеть даже постового…

«Беспричинная грусть…»

Беспричинная грусть – что ни вечер она приходит ко мне на ложе…

Исихара Ацуси

Из книги «Собрание танка Исихара Ацуси»

«Я вечерней порой…»

Я вечерней порой по улицам и переулкам беззаботно брожу – а меж тем туман наступает, с гор на город дохнув прохладой…

«Ласточкино гнездо…»

Ласточкино гнездо притулилось во внешней прихожей прямо на потолке, подле толстой кровельной балки в небольшом городском рёкане…[33]

«Постоял на горе…»

Постоял на горе, на развалинах старого замка, в думах не о былом, но всего лишь о ней, любимой, – и обратно в город спустился…

«Миновав перевал…»

Миновав перевал, под вечер спускаюсь в долину – даль бескрайних небес открывается перед взором – как она мне близка сегодня!..

«Я с высокой горы…»

Я с высокой горы спускаюсь по южному склону – в белых венчиках волн, отражая полдневное солнце, ослепительно море блещет…

«Я в соседнем селе…»

Я в соседнем селе встречаю крестьян, что явились песни петь для меня – кое-кто пришел издалёка в зимних «снеговых шароварах»…[34]

«На высоком холме…»

На высоком холме смотровая площадка над взгорьем – видно, как вдалеке красный флаг на ветру трепещет. Отчего-то тоска на сердце…

«В этом славном дому…»

В этом славном дому на взгорье, под сенью деревьев, тишина и покой – на ночлег попросившись к крестьянам, все мы рядышком спим сегодня…[35]

«Все давно уже спят…»

Все давно уже спят, натянув поплотней одеяла, а по темным лугам запоздалый путник шагает и поет себе во все горло…

«Я всю ночь напролет…»

Я всю ночь напролет вспоминаю минувшие годы и грущу о былом, до рассвета глаз не смыкая в отдаленном пристанище горном…

«У подножья горы…»

У подножья горы клубится туманная дымка – и при виде ее сердце полнится отчего-то странной, необъяснимой грустью…

«Под осенним дождем…»

Под осенним дождем зеленую хвою роняют сосны на берегу, обступив укромную бухту, в белых плотных клубах тумана…

«Тучи низко плывут…»

Тучи низко плывут по предзакатному небу – на застывшей воде в тусклых бликах зари вечерней очертанья горы чернеют…

«Грустной думой объят…»

Грустной думой объят, коротаю на взгорье лесистом эти летние дни. Вот и нынче мы вместе с другом по окрестным тропам гуляем…

«Непроглядный туман…»

Непроглядный туман уже наползает на взгорье, но пока что видны желто-бурые стебли тута на плантации в дальней лощине…

«В пору летних дождей…»

В пору летних дождей не радует серое небо. Мы в вагоне сидим и с тревогой смотрим в окошко – слишком низко нависли тучи…

«Сумрак вечерний…»

Сумрак вечерний. Теснятся один к одному семь горных пиков – в эту дальнюю деревушку я приехал проведать друга…

«Грустной думой объят…»

Грустной думой объят, забрел я в тенистую рощу – там, на склоне холма, из сплетенья ветвей раздается горной горлицы зов одинокий…

«Серый, пасмурный день…»

Серый, пасмурный день. В саду голубей перекличка. Вечер уж недалек, а пока коротаем время за неторопливой беседой…

«Долог, долог мой путь…»

Долог, долог мой путь! Конца нет сосновому бору – и чем дальше иду, тем пронзительней это чувство одиночества и печали…

«Из далеких краев…»

Из далеких краев я нынче приехал на море в одинокий приют – по холодному побережью в полумраке долго гуляю…

Цутида Кохэй

Из книги «Собрание танка Цутида Кохэй»

«Подошла их пора…»

Подошла их пора – опадают соцветия вишен. В эти вешние дни так приветливы и безмятежны склоны гор, выходящие к морю…

«Поутихли в саду…»

Поутихли в саду сверчков неумолчных напевы – верно, там, за стеной, теплый летний дождь поливает молодую буйную зелень…

«Предвечерней порой…»

Предвечерней порой безлюдно на пляже песчаном – только там, вдалеке, белой пеной вскипают волны, будто ластясь к темным утесам…

«Обрывавший листву…»

Обрывавший листву с деревьев осенних на склонах, дождь на время утих – на другой стороне залива белый снег по отрогам Фудзи…

«Опускается мгла…»

Опускается мгла, и холодом веет под вечер. Слышно, как по плетню барабанит ливень осенний, поливая мой палисадник…

«Успокоился вихрь…»

Успокоился вихрь, утихла осенняя буря, и в бескрайней дали вновь колышутся так печально темно-синие волны моря…

«Гор далеких гряда…»

Гор далеких гряда – должно быть, вершины Синано[36] – приковала мой взор. Вижу, как неярко сверкает белый снег под утренним солнцем…

«Гонят стадо коров…»

Гонят стадо коров вдоль рва по старой дороге – и в закатных лучах на земле пластами белеют лепестки облетевших вишен…

«На исходе весна…»

На исходе весна. Я пасмурный день коротаю – и весь день за стеной, там, в песчаной бухте Наганэ, бьют о берег волны прибоя…

«В пору летних дождей…»

В пору летних дождей проглянуло яркое солнце, озарило траву – и кузнечики со сверчками вновь заводят свои напевы…

«В обрамленье листвы…»

В обрамленье листвы густой, иссиня-зеленой, окропленный дождем, шар гортензии смутно белеет, в глубине куста затерявшись…

«На улице дождь…»

На улице дождь, но снова я слышу сегодня, как стадо коров шагает окольной дорогой, приют мой в горах минуя…

«Сумрак горы укрыл…»

Сумрак горы укрыл, но над гладью уснувшего моря брезжит, чуть различим, тусклый отблеск зари закатной. Утихают вдали цикады…

«С гор спустился туман…»

С гор спустился туман, надвинулся плотной стеною – из его глубины слышно лишь, как падают капли с веток вымокших криптомерий…

«В этом горном краю…»

В этом горном краю внезапно стало так тихо! Почему-то молчит, оборвав в одночасье песни, хор цикад на ветвях деревьев…

«Зарядили дожди…»

Зарядили дожди, осенние долгие ливни, и в саду у меня распускаются георгины, – правда, мелкие уродились…

«Под осенним дождем…»

Под осенним дождем поникли деревья и травы – как печально звучит, улетая в горные пади, этот голос сорокопута!..

«Одиночества грусть…»

Одиночества грусть! Завывает на улице буря. Я в приюте своем холод зимней ночи встречаю, поплотнее обняв жаровню…[37]

«Вдруг в разгаре зимы…»

Вдруг в разгаре зимы день выдался ясный, погожий. Я вдоль моря брожу – и никак не могу наглядеться, по его синеве стосковавшись…

«Разошлись облака…»

Разошлись облака – и в тусклом сиянье рассвета далеко-далеко видно, как на горной вершине свежевыпавший снег белеет…

«На тропинке лесной…»

На тропинке лесной сгущаются к вечеру тени. Одиноко бреду – а вокруг надрывно и горько на ветвях рыдают цикады…

Поэзия хайку

Поэзия и поэтика хайку

Традиционные поэтические жанры в Японии, особенно хайку, по меньшей мере с начала XIX в. пребывали в состоянии глубокой летаргии. В мире трехстиший безраздельно господствовали поэты стиля «луны и волн» (цукинами), которые в ходе своих ежемесячных бдений возвели в принцип бесцветность и полное отсутствие авторской индивидуальности, тем самым доведя до абсурда заветы основоположников и классиков жанра – Мацуо Басё (1644–1694), Ёса Бусона (1716–1783), Кобаяси Исса (1769–1827).

Между тем поэзия хайку, зародившаяся четыре столетия назад как один из видов дзенского искусства и тесно связанная с графикой хайга, с икебана и чайной церемонией, обладала громадным творческим потенциалом, который далеко не исчерпан и сегодня.

В эстетике дзен конечной целью любого вида духовной деятельности является достижение состояния отрешенности (мусин), полного растворения собственного эго во вселенской Пустоте ёму) и слияние с изображаемым объектом в метафизическом трансцендентальном озарении. Средством же достижения подобной цели служит недеяние муи, то есть невмешательство в естественный ход событий, умение адаптироваться к переменам. Единственная задача поэта и художника – уловить ритм вселенских метаморфоз, настроиться на их волну и отразить в своем творении, оставаясь лишь медиатором высшего космического разума. Чем точнее передано то или иное действие, состояние, качество предмета при помощи минимального количества средств, тем удачнее, живее образ. Такова поэтика суггестивности.

Для западного художника важна прежде всего креативная сторона творческого акта (создание собственного оригинального произведения искусства, отмеченного неповторимой авторской индивидуальностью). Между тем для японского художника на передний план выступает рефлективная сторона творчества. Рефлексия как отражение и одновременно размышление составляет стержень традиционной поэтики танка и, разумеется, хайку. Уловить и выделить красоту, уже заложенную в природе и прежде тысячекратно воспроизведенную великими мастерами древности, – чего еще требовать от поэта?

Нет сомнения, что на протяжении веков оба магистральных поэтических жанра не избежали влияния окружающей среды, что мироощущение поэтов формировалось под воздействием конкретного социума. Но тщетно будем мы искать в созерцательной лирике упоминание о конкретных исторических событиях и приметы времени. Зачастую пятистишие X в. или трехстишие XVII в. не отличить от их аналогов, сложенных в начале, а то и в середине XX столетия. Даже те поэты, которые использовали хайку для ведения своеобразного дневника, старались избегать любых описаний, связанных с суетной политической и социальной тематикой или по крайней мере шифровали эти события с использованием традиционного условного кода. Достойным фиксации считалось лишь «вечное в текущем», то есть явления, имеющие прямое отношение к жизни Природы.

Очевидно, внеисторичность классической поэтики и, в частности, поэтики хайку, ее ориентированность на макрокосмические процессы, на сезонные циклы и заключенные в их рамки тематические разделы можно рассматривать как результат особого пути развития этой художественной традиции. Именно здесь нашли выражение религиозно-философские взгляды японцев, которые отнюдь не ограничивались учением дзен, связав в единое целое анимистические представления Синто о мириадах божеств живой природы, о неразрывной даосской триаде Небо – Земля – Человек, об универсальном буддийском законе кармы. Концепция перерождения душ порождала сознание эфемерности и скоротечности земного бытия, влекла за собой идею ничтожности индивидуального, личностного начала в бесконечном потоке рождений и смертей.

Отсюда и изначальная установка не на создание «своего» неповторимого образа, но на тонкую нюансировку «извечной» канонической темы, продиктованной некогда самой природой основоположникам жанра. Соответственно, и сотни тысяч хайку бесчисленных авторов становятся этюдами на предсказуемые темы – хотя и с бесконечным количеством вариаций в деталях и поворотах этой темы. Читатель же или поэтический арбитр вольны выбирать и сопоставлять сходные опусы, отталкиваясь от критериев в виде классических шедевров. Апофеозом унификации образной структуры хайку стало составление многотомных сезонных справочников по темам и предметам для авторов – сайдзики.

В антологиях, как и в современных журналах хайку, стихотворения также сгруппированы по тематике, то есть отдельные авторы практически растворяются в общей массе бесконечно варьирующихся импровизаций на тему раннего снега или цветущей сливы, весенних заморозков, летнего зноя или алых кленовых листьев, а порой и прозаических деталей быта.

На взгляд западного читателя, даже знакомого с основами классической поэтики, разница между школами хайку, яростно оспаривавшими приоритет, будет до смешного ничтожна. На протяжении веков старое служило единственным критерием оценки нового, и авторитет великих мастеров прошлого во главе с Басё перевешивал любые доводы в пользу модернизации жанра. Это неудивительно. Ведь именно Басё сумел впервые придать развлекательному поэтическому жанру характер высокой лирики. Именно он сформулировал извечные категории поэтики хайку ваби (аскетическая грусть одиночества), саби (печаль экзистенции, скорбность необратимого течения времени), сибуми (терпкая горечь переживаемых мгновений), каруми (легкость изображения серьезных вещей), фуэки рюко (восприятие вечного в изменчивом и непостоянном). При условии соблюдения этих кардинальных принципов все мелкие новшества, вносимые отдельными авторами или школами, выглядели легковесно. Так могло бы продолжаться еще неограниченно долго, может быть несколько столетий, если бы столкновение с западной цивилизацией не поставило перед поэтами хайку, как и перед всеми деятелями культуры периода Мэйдзи, совсем иные задачи.

Провозвестником новой эры в поэзии и трубадуром наступающего Серебряного века суждено было стать гениальному поэту и литературоведу Масаока Сики. За неполные тридцать пять лет жизни, из которых лишь десять были посвящены серьезному самостоятельному творчеству, Сики успел осуществить подлинный переворот в поэтике хайку, а затем и танка, заставив мастеров традиционных жанров отбросить обременительные узы средневекового канона. Однако реформа, предпринятая Сики, не означала полного отказа от классических норм и регламентаций. Скорее то была попытка адаптировать традиционные жанры к требованиям времени – и попытка, несомненно, успешная. Если идеи и методы, предложенные Сики, порой и подвергались сомнению, то авторитет его как великолепного мастера хайку остается незыблем по сей день, а созданная Сики поэтическая школа «Хототогису» («Кукушка») и поныне сохраняет ведущую роль в мире семнадцатисложных трехстиший. Некоторые японские филологи начала века сравнивали Сики по масштабу влияния на литературный процесс с самим Басё. Все прочие довольствовались тем, что проводили прямую линию к Сики от Басё через Бусона и Кобаяси Исса, соизмеряя с этой незаурядной личностью все достижения лирики хайку в Новое и Новейшее время.

Главная заслуга Сики состоит в стремлении избавить поэзию традиционных жанров от косности, начетничества, векового консерватизма, от гнета окаменевших канонических ограничений. Выступая в роли «посредника» между литературой Средневековья и Нового времени, он открыл перед поэзией хайку перспективу перехода к реалистическому изображению действительности. При этом Сики стремился подытожить мироощущение художника новой, переходной эпохи. Он, в частности, сформулировал учение о двух типах красоты: восточном, пассивном, присущем китайской классической лирике, поэзии Басё и в целом всему жанру хайку, – и западном, активном, присущем всему европейскому искусству, а также нарождающемуся современному искусству Японии.

Ему же обязаны возвращением из мрака небытия некоторые незаслуженно забытые талантливые поэты эпохи Эдо, и в первую очередь гениальный лирик Ёса Бусон, который ранее был известен скорее как художник. В ряде поэтологических очерков, составивших в дальнейшем книгу «Поэт хайку Бусон» («Хайдзин Бусон»), Сики не только заново открыл поэзию Бусона для японского читателя, но и поставил ее выше творчества Басё. Для него Басё – поэт «негативной красоты», соответствующей духу средневекового японского искусства, а Бусон – позитивной, то есть более соответствующей миропониманию человека Нового времени.

Интерес к Бусону-поэту, воплотившему в хайку свои таланты живописца, пробудило у Сики знакомство с художником Накамура Фусэцу, знатоком искусства Востока и Запада, обладавшим к тому же даром сравнительного анализа. Так родилась концепция «отражения жизни» (сясэй), ставшая краеугольным камнем эстетики новых хайку в трактовке Сики. Любопытно, что сам Сики охотно признавал связь своего учения с реалистической прозой, которая как раз набирала силу в ту пору под эгидой заимствованного из Франции натурализма. Стержнем теории сясэй была концепция ясности и достоверности поэтического образа. Признавая опасность следования принципу нарочитой безыскусности в стихе, Сики считал, что главное для поэта – проблема выбора «натуры», которая сама диктует форму выражения.

Вот и рассвет. Белый парус вдали проплывает за москитной сеткой…

Сики справедливо полагал, что хайку – наиболее живописный из всех поэтических жанров, так как трехстишие конденсирует пространственные связи явлений и предметов в единой временно`й точке, что особенно привлекало Сики как увлеченного рисовальщика с натуры. С годами представления Сики о реализме хайку становятся все более зрелыми и рафинированными. Он вводит в свою теорию заимствованный из китайской живописи принцип «простоты и мягкости» (хэйтан) и одновременно проводит параллели между хайку и европейской ландшафтной живописью.

Особую пикантность поэтике сясэй в интерпретации Сики и его школы придает введение сугубо современных реалий быта, которым еще недавно в хайку просто не было места: например, паровоз, фабричный гудок, зубной порошок и т. п. Правда, в основном эти нововведения оставались на страницах манифестов, довольно редко проникая в трехстишия самого Сики и его учеников. Пора безудержных инноваций пришла в хайку гораздо позже, уже после Второй мировой войны.

Споры о глубинной сущности сясэй продолжались в поэзии хайку, а отчасти и танка, еще двадцать пять лет после безвременной кончины Сики в 1902 г. и закончились повсеместным распространением теории поэтического реализма в традиционалистских жанрах. Таким образом, хайку в XX в. составили оппозицию модернистской поэзии новых форм гэндайси и явились самым непосредственным развитием исконных традиций жанра, восходящих к Басё, Бусону и Исса.

Будучи человеком разносторонне образованным и необычайно начитанным, Сики сумел приобрести репутацию мэтра уже в молодые годы. Созданная им поэтическая школа вскоре заняла главенствующие позиции в мире хайку, сплотив вокруг журнала «Хототогису» («Кукушка») ведущих поэтов начала века – Такахама Кёси, Кавахигаси Хэкигото, Найто Мэйсэцу, Нацумэ Сосэки, Накамура Кусадао и многих других. Каждый из учеников, в свою очередь, имел собственную школу, так что постепенно последователи Сики возвели колоссальное поэтическое здание из многих миллионов трехстиший. Невольно всплывает в памяти мемориальный музей Сики в Мацуяма, где огромное современное строение из стекла и бетона вмещает маленький домик поэта наряду с прочими экспонатами…

Своим преемником на посту главы школы (а иерархия в литературно-художественном мире Японии свято соблюдается и по сей день) Сики хотел видеть любимого ученика и единомышленника Такахама Кёси, но фактически после смерти Мастера возглавили школу два его друга и сподвижника – Кёси и Кавахигаси Хэкигото. Оба были земляками Сики, то есть уроженцами городка Мацуяма на острове Сикоку, и оба сыграли важнейшую роль в оформлении школы, несмотря на то что воззрения их по вопросам поэтики во многом расходились. Хэкигото, вероятно, был «роднее» Сики чисто по-человечески, а Кёси – по своим творческим устремлениям.

Великолепный поэт хайку, прозаик, эссеист, критик и литературовед, Хэкигото принадлежал к плеяде «бурных гениев» эпохи Мэйдзи, изменивших лицо страны в XX в. Прирожденный спортсмен, он отлично играл в новомодную игру бейсбол и тренировал юного Масаока Сики, был неутомимым туристом и альпинистом, исходившим Японию вдоль и поперек с поэтическим блокнотом и альбомом для скетчей в руках. К тому же он играл в пьесах театра но, руководил кружком каллиграфии, читал лекции по живописи и писал статьи о политике, – словом, был истинным «человеком культуры», бундзин, в средневековом значении этого слова.

Отец Хэкигото был известным ученым-конфуцианцем, знатоком китайской литературы и философии из города Мацуяма. У него подростком обучался Сики, который очень дорожил вниманием старшего товарища, сына своего наставника. Так зарождалась эта дружба, длившаяся много лет и пережившая обоих поэтов на страницах биографических трудов.

Хэкигото первым последовал за Сики, проводившим радикальную реформу традиционной поэзии, а после смерти друга занял освободившееся место редактора рубрики «Хайку» в центральной газете «Ниппон симбун» и продолжил пропаганду принципа объективного реализма сясэй. Важной предпосылкой для создания хайку нового стиля он считал обилие впечатлений, почерпнутых в путешествиях. Однако вскоре Хэкигото заговорил о необходимости более радикального обновления старинного жанра, апеллируя к модным по тем временам установкам натурализма. Его кредо сводится к сочетанию высокого и низменного, патетического и прозаического:

Варю картошку. В безмолвном просторе Вселенной ребенок плачет…

Возглавив поэтическое общество «Хайдзаммай», Хэкигото последовательно выступал за модернизацию хайку – введение новой лексики, постепенный отход от старой грамматики бунго, а в дальнейшем и за разрушение строгой ритмической схемы семнадцатисложного стихотворения в пользу создания вольных краткостиший. Его трактат «О поэзии без сердцевины» («Мутюсинрон») призывал к изображению «чистой натуры» без привнесения в нее человеческих действий и оценок. Он также признавал за поэтом право писать без оглядки на традицию, используя любой материал из области повседневного быта, а позже пришел к отрицанию святая святых – сезонного деления в тематике хайку.

Несмотря на преданность заветам учителя, Хэкигото настойчиво выступал за реформы, противопоставляя свои «хайку нового направления» всем прочим, особенно традиционной лирике Такахама Кёси и его сподвижников. В 1907 г. неутомимый пропагандист отправляется в грандиозное турне по Японии, встречаясь в городах и весях страны с энтузиастами хайку для разъяснения своих взглядов. Спустя некоторое время он повторяет путешествие, проведя в дороге в общей сложности более двух лет. Движение, возглавляемое Хэкигото, постепенно набирало силу, но к концу 10-х гг. раскололось на несколько группировок и было оттеснено более консервативными школами.

Однако талант и традиционное литературное образование просто не позволили Хэкигото воплотить до конца в жизнь грандиозные планы реконструкции жанра. Его собственные стихи, собранные в антологиях «Новые хайку» и «Хайку нового направления», все же большей частью достаточно традиционны и в основном соответствуют нормативам школы Сики. Более смелые эксперименты Хэкигото, в которых хайку лишились канонической четкости ритма, грамматической стройности и лексического изыска, перейдя в категорию короткого прозостиха-танси, закончились очевидным фиаско. После того как движение «хайку нового направления» зашло в тупик, его глава официально заявил о роспуске школы, а спустя несколько лет – и о своем отходе от поэзии. Последние двадцать лет жизни он к сложению хайку более почти не возвращался, но зато опубликовал итоговый сборник статей «Путь к хайку нового направления» («Синко хайку э-но мити») и несколько томов интереснейших исследований о творчестве Бусона, продолжив тем самым работу своего друга и неизменного кумира Сики.

В 10-е гг. Кёси возглавил движение в защиту традиций «Хототогису», выступив против необузданного новаторства со статьей «Путь, по которому следует развиваться хайку» («Сусумубэки хайку-но мити»).

Надежным союзником Кёси всегда оставался еще один член мацуямского землячества Найто Мэйсэцу, который в свое время нашел в себе мужество стать учеником юного студента Масаока Сики, будучи старше его на двадцать лет. Обширные филологические познания и безукоризненный поэтический вкус Мэйсэцу способствовали укреплению позиций школы. После бурной дискуссии общество «Хайкай сансин», возглавляемое Кёси, и его журнал «Хототогису» надолго возобладали в мире хайку, привлекая к себе такие самобытные дарования, как Иида Дакоцу, Накамура Кусадао, Нацумэ Сосэки, Акутагава Рюноскэ и многие другие. Последние два имени в этом ряду олицетворяют триумф новой японской психологической прозы начала века. В то же время как для Сосэки, так и для Акутагавы хайку всегда оставались наиболее интимным и насущным способом самовыражения, наиболее эффективным средством художественной фиксации момента.

Интерес Акутагавы, в ту пору уже признанного писателя, к хайку был настолько велик, что он официально поступил в ученики к Такахама Кёси и занимался под его руководством несколько лет. Немало внимания уделял Акутагава и изучению наследия средневековых классиков жанра. Его книга о творчестве Басё открывает в произведениях бессмертного Старца неведомые ранее глубины.

Хайку Акутагавы по лексике и образности можно было бы счесть достаточно традиционными, если бы мы не знали, что их автор – прозаик с весьма нетрадиционным мировосприятием, для которого поэтика хайку служит органическим дополнением к архитектонике ультрасовременной прозы. Чего стоит хотя бы такое стихотворение, посвященное трагедии Великого токийского землетрясения 1923 г., что унесло жизни почти ста тысяч человек!

Ветер в соснах шумит – и мы наяву его слышим, летняя шляпа!..

Трехстишие, передающее первозданную радость избавления от смерти, составляет удивительный контраст с мрачными, пессимистическими заметками в прозе того же периода. В сочетании обоих начал, вероятно, и кроется ответ на извечную загадку мироздания, певцом которой был Акутагава Рюноскэ.

Если для Сики, Хэкигото и Кёси хайку были любимым занятием и профессией, а для Сосэки и Акутагавы – одной из форм раскрытия их литературного эго, то для иных поэтов они становились стилем жизни, как некогда для Басё или Кобаяси Исса. Более того, хайку в этом случае сопрягались с религиозным миросозерцанием и становились формой активной медитации, единственно возможным путем достижения космического единства Неба, Земли и Человека.

В истории многих литератур Европы и Азии можно найти легенды о поэтах-странниках, не имевших пристанища в этом мире и черпавших вдохновение в бесконечных скитаниях по свету. Может быть, нигде муза дальних странствий так не влекла поэтов, как в Японии, где устав дзенского монашеского странничества соединился с обычаем поэтического паломничества к прославленным святыням, заповедным озерам и рекам, снежным вершинам и дальним островам.

Особую страсть к путешествиям с незапамятных времен питали поэты, воспитанные в лоне дзен-буддийской традиции, для которых дальние переходы от храма к храму и сбор подаяния превращались в своеобразную монашескую схиму. Великий Басё обошел с котомкой за плечами всю Центральную и Северо-Восточную Японию, оставив потомкам замечательные путевые дневники со стихами. Его пример оказался настолько заразителен, что в дальнейшем на протяжении веков многие поэты считали своим священным долгом пройти по тем же местам, где ступала нога Учителя. Так, к столетнему юбилею смерти Басё, то есть в 1794 г., по маршруту, проложенному Старцем, устремились целые отряды его почитателей. Для многих и многих поэтов хайку, в том числе и вполне обеспеченных материально, дальние путешествия в поисках «художественного материала» стали неотъемлемой частью творческого процесса.

Танэда Сантока, умерший накануне вступления Японии в «большую войну», являет собой пример последнего дзенского поэта-странника, свободного от всех условностей и ограничений своей непростой эпохи, от всех искусственных напластований традиции и фракционных литературных пристрастий. Жизнь этого неприкаянного бродяги, чьим кумиром всегда оставался Басё, служит как бы переходным звеном от многих поколений дзенских мастеров и подвижников прошлого к послевоенному поколению американских поэтов-хиппи, скитавшихся по японским островам в жажде обрести сатори.

Выходец из отдаленной провинции, Сантока в восемнадцать лет перебрался в Токио и поступил на литературный факультет университета Васэда только затем, чтобы через год бросить учебу, полностью отдавшись сочинению хайку. Семейство Танэда к тому времени полностью разорилось, и неудачливый школяр пустился бродяжничать без гроша в кармане, попутно слагая стихи. На острове Кюсю в монастыре Хоондзи он постригся в монахи и снова отправился странствовать с ритуальной дзенской плошкой для милостыни в руках. Некоторое время он жил в горной хижине в родной префектуре Ямагути. Затем снова последовали годы странствий. На склоне лет поэт-скиталец нашел пристанище на родине Масаока Сики, неподалеку от города Мацуяма, в уединенном приюте, который он назвал Иссо-ан – Убежище одинокой былинки. Хотя среди любителей и знатоков хайку Сантока еще при жизни пользовался репутацией виртуоза-эксцентрика, многие его книги стихов и путевые очерки увидели свет только после смерти поэта. Его посмертная слава превзошла все ожидания. Свитки со стихами и каллиграфическими надписями Сантока стали желанной добычей коллекционеров и литературных музеев. О нем было написано множество серьезных исследований, что, впрочем, вряд ли обрадовало бы самого поэта. Ведь он всегда чурался мирских соблазнов, не искал популярности, стремился жить сообразно с бегом облаков и током вод. Свою душу, заключенную в лапидарных строках «неправильных», неканонических хайку, как и свою бренную плоть, он считал органической частью Природы. Простота его сочинений порой может показаться чрезмерной, но нельзя забывать, что перед нами чистейший образец дзенского искусства, где в простом таится сложное, в малом – великое, в пустоте – наполненность:

Ликорис цветет – и помереть невозможно в такую пору!..

Не менее красочна и поэзия другого поэта странника Одзаки Хосай, променявшего карьеру успешного служащего на судьбу нищего неприкаянного монаха.

Вторая мировая война фактически положила конец славной эпохе японского Серебряного века. Правда, традиционные жанры не только уцелели, но и были широко использованы официозной пропагандой для насаждения «исконно японских духовных ценностей». Многие поэты были вынуждены прямо или косвенно сотрудничать с милитаристскими властями, что нанесло ощутимый ущерб их репутации в глазах публики. Былые поэтические сообщества распались или изменились до неузнаваемости. Вскоре после войны поэзию хайку и танка захлестнул шквал «демократизации», вызвавший к жизни мириады любительских кружков в среде рабочих, крестьян и служащих. Прежние критерии чистой лирики хайку оказались размыты, профессионалы растворились в массе дилетантов, и сочинение хайку с тенденцией к «интернационализации без границ», по сути дела, превратилось из высокого искусства в досужую забаву. Однако творения мастеров Серебряного века не были забыты, навсегда оставшись в сокровищнице японской поэтической классики.

Масаока Сики

Из книги «Рукописное собрание хайку»[38]

Весна

«Протопал малыш…»

Протопал малыш по зелени вешнего луга – пятки мелькают…

«Через забор…»

Через забор заглянул потихоньку – а там мак опадает…

«Красная слива…»

Красная слива[39] – облетевшие лепестки собираю с циновки…

Лето

«Спит человек…»

Спит человек, а светлячок летает под москитной сеткой…

«Днем на глади пруда…»

Днем на глади пруда мирно спят водяные птицы. Какая тишь!

«Устали глаза…»

Устали глаза любоваться цветением розы – больной, я выбрался в сад…

«Рисую розу…»

Рисую розу – цветок рисовать легко, а листья трудно…

«Мой палисадник…»

Мой палисадник – здесь впервые сегодня расцвел цветок пиона…

«Только два лепестка…»

Только два лепестка опало – и как изменилась форма пиона!..

«Нарисован пион…»

Нарисован пион – тушь и кисти так и остались лежать на блюде…[40]

«Вот так, наверно…»

Вот так, наверно, яблоко съем – и умру перед пионом…

«Встрепенулся ночью…»

Встрепенулся ночью – с тихим шорохом наземь упал цветок вьюнка…

Осень

«Какая жалость…»

Какая жалость! Вот уж начали увядать куклы из хризантем…[41]

«Дыханье больного…»

Дыханье больного так неровно в осенний день – москитная сетка…

Зима

«Новый календарь…»

Новый календарь. Где-то в пятом месяце, знаю, день моей смерти…[42]

Разное

Сочинил однажды к ночи, постукивая по дну коробки с присланными рукописями хайку [43]

Просмотрел три тысячи новых хайку – съел две хурмы…

После моей смерти

Пусть рассказывают: мол, любил он слагать трехстишья о том, как кушал хурму…

«Хаги, мискант…»

Хаги, мискант! Хоть мне их уже и не видеть в будущем году…

«День кончины Басё…»

День кончины Басё.[44] Не пошел на поминовенье – в одиночестве ем хурму…

Примечание к альбому, в котором рисовал с натуры фрукты

Начал этот альбом, изобразив на картине зеленые сливы.

После того, как закончил рисовать фрукты в альбоме

Кончил рисовать, но после обеда не спится – до того устал…

Из цикла «Шесть сяку на ложе болезни»

«Пион облетел…»

Пион облетел. За долгие дни скопилась на тушечнице пыль…

Кавахигаси Хэкигото

Из книги «Новые хайку»

«Поет соловей…»

Поет соловей. От долины к долине несется вешних вод журчанье…

«Густая роса…»

Густая роса – поутру вся шерстка намокла на груди у оленя…

«Осенняя буря…»

Осенняя буря, всю влагу небес исчерпав, помчалась дальше…

«На крупе вола…»

На крупе вола примостился мальчишка-погонщик. Мелкий мокрый снег…

«Весна холодна…»

Весна холодна. В глубине заливного поля стаи облаков…

«В поле деревце сливы…»

В поле деревце сливы. Вижу издали, как человек ветку ломает…

«У Большого Будды…»

У Большого Будды[45] под утро намокла рука – роса на вишнях…

«Маленький куст…»

Маленький куст с цветком распустившейся розы посадил в горшочек…

«Словно черный корабль…»

Словно черный корабль,[46] проплывает неторопливо горный пик в облаках…

«Не желает улитка…»

Не желает улитка из раковины выползать – ветер осенний…

Из книги «Весна, лето, осень, зима»

«На ветках айвы…»

На ветках айвы так пышно цветы распустились! Под ними – фиалки…

«В полдень у моря…»

В полдень у моря брожу меж сосновых стволов – холод пробирает…

«Устали люди…»

Устали люди колесо водяное крутить – посадка риса…[47]

«Маленький домик…»

Маленький домик – все окрестности заросли летним кипарисом…[48]

«Пареной репы…»

Пареной репы с соевым творогом съел – и сижу уныло…

«Посреди полей…»

Посреди полей затерялось святилище Сума[49] под сенью вишен…

«Путешественник…»

Путешественник! В Ёса вижу на зимнем поле стаю снежных цапель…

«Лиственница…»

Лиственница стоит одиноко, печально. Красные стрекозы…

«Прохладно цикаде…»

Прохладно цикаде на широком древесном листе – свежий ветер дует…

«День Науки настал…»

День Науки[50] настал. Шуршат под руками шелка старинных свитков…

«В Нара вернулся…»

В Нара[51] вернулся – а там ждет цветущий подбел[52]. Уезжал любоваться цветами…[53]

«На фоне луны…»

На фоне луны дым чернеет, вздымаясь клубами, – городское небо…

«Клич соколиный…»

Клич соколиный – он будто бы ветром дохнул, срывая листья…

«Праздник в деревне…»

Праздник в деревне. Багрянцем горят фонари. Дальний зов оленя…

«Закопченный очаг…»

Закопченный очаг и гнездо над ним отыскала ласточка весною…

Из книги «Собрание хайку нового направления»

«Цикада упала…»

Цикада упала, бьет крылышками на песке – зной еще сильнее…

«На луг выхожу…»

На луг выхожу. Осыпается мак – над цветами пролетают цапли…

«Варю картошку…»

Варю картошку. В безмолвном просторе Вселенной ребенок плачет…

«Всю долгую ночь…»

Всю долгую ночь, пока я сочиняю хайку, жена моя шьет…

«У меня под ногами…»

У меня под ногами цыплята пищат и пищат в траве росистой…

«Дом без ворот…»

Дом без ворот – для ночлега избрали болото дикие гуси…

Найто Мэйсэцу

Из книги «Собрание хайку Мэйсэцу»

«Вечерняя луна…»

Вечерняя луна. Над амбаром и над конюшней ветви слив в цвету…

«Мой собственный голос…»

Мой собственный голос обратно приносит ко мне осенний вихрь…

«Луффа с плети свисает…»

Луффа[54] с плети свисает, рядом белые огурцы. Ветер осенний…

«Фонарь засветив…»

Фонарь засветив, в час ночной человек гуляет под цветущей сливой…

«Сияет луна…»

Сияет луна. Ступил на мостик висячий – скрипнули доски…

«Первый карп на шесте…»

Первый карп на шесте[55] – значит, есть мальчишка-японец и под этим кровом!..

«Мухи резвятся…»

Мухи резвятся. На тушечнице лучи вешнего солнца…

«Растворяется в дымке…»

Растворяется в дымке странствующий монах. Колокол дальний…

«Стая скворцов…»

Стая скворцов пронеслась надо мною в небе – прошумели крылья…

«Получил подарок…»

Получил подарок – в чайной чашке домой несу золотую рыбку…

«Кисо-река…»

Кисо-река так сердита, а горы Кисо расплылись в улыбке!

«Колокольчик-фурин…»

Колокольчик-фурин купил, на веранде повесил – а вот и ветер!..

«Об одном лишь прошу…»

Об одном лишь прошу – о доброй горячей грелке. Ну и мороз!

«В прозрачной воде…»

В прозрачной воде неподвижны сонные рыбы. Ветер осенний…

«Поселилась в луче…»

Поселилась в луче – и за солнышком переползает зимняя муха…

Нацумэ Сосэки

Из книги «Собрание хайку Нацумэ Сосэки»

«Ясная луна…»

Ясная луна. Тень моя, как далека твоя родина!..

«Мака цветы…»

Мака цветы – все не верилось, что, как обычно, опадут и они…

«Отчего это я…»

Отчего это я об одном лишь думаю нынче: «Похолодало»?..

«Зимний денек…»

Зимний денек. На циновку скользнула с котацу книга «Дневник в Тоса»…[56]

«Храм Оидэра…»

Храм Оидэра. Как легко цветы облетают с прибрежных вишен!..

«Светлая роса…»

Светлая роса – слышно, как с гибискуса падают капли…

«Птица летит…»

Птица летит. Зимним вечером крон колыханье в лучах заката…

«Молодые травы!..»

Молодые травы![57] Сочится водою корзина с ракушками-сидзими…

«В вечерней дымке…»

В вечерней дымке на цветах сурепки отсвет – низенькое окошко…

«Всю короткую ночь…»

Всю короткую ночь рос, тянулся что было силы – и вырос банан!..

В думах о янтаре

«Янтарная» – да, вот так я назвал бы сегодня золотую осень…

«Кончается год…»

Кончается год. Уютно свернулась кошка у меня на коленях…

Два трехстишия, сложенные на горячем источнике Утиномаки

«Осень на реке…»

Осень на реке. Подобрал у берега гладкий белый-белый камень…

«Осенний дождь…»

Осенний дождь. Слышно, как в костре прогорает сухая хвоя…

«Вешние воды…»

Вешние воды, обнимая могучий валун, дальше несутся…

«Мы расстаемся…»

Мы расстаемся. В небе призрачной полосой Млечный Путь мерцает…

«Опадают цветы…»

Опадают цветы – их раздробленные отраженья поток уносит…

«Над осенней рекой…»

Над осенней рекой разносится гулкое эхо – забивают сваю…

«День болезни моей…»

День болезни моей. Вновь сквозь щелку в бамбуковой шторе осенняя бабочка…

«Там и сям звон цикад…»

Там и сям звон цикад. В эту тихую ночь у больного на душе покойно…

Смотрюсь в зеркало после болезни

Точь-в-точь баклажан, что весь сморщился, выцвел на грядке после половодья…

«Пахнет рисом в цвету…»

Пахнет рисом в цвету. Новый месяц идет на прибыль. Дух во власти недуга…

«К тем, кто уходит…»

К тем, кто уходит, как и к тем, кто останется жить, прилетают гуси.

Акутагава Рюноскэ

Из книги «Собрание хайку Тёкодо»[58]

«Какая теплынь…»

Какая теплынь! Вощу тычинки и пестик искусственного цветка…

«Бамбуковый лес…»

Бамбуковый лес вдоль дороги слева и справа холодной ночью…

«Зимняя буря…»

Зимняя буря. В связке вяленой рыбы остался цвет морской волны.

«Белая слива…»

Белая слива – так влажно бутоны блестят в изгибах веток…

«Ранняя осень…»

Ранняя осень. Я в руки взял саранчу – мягкая на ощупь…

«Осенний день…»

Осенний день. Через изгородь нависают плоды бамбука…

«Осенний денек…»

Осенний денек. Макушки больших кипарисов склонились набок…

«На лужайке в саду…»

На лужайке в саду обступили вплотную дорожку азалии цветы…

Во время болезни

Вот и рассвет – песню вдруг оборвав, умолкает сверчок под кровлей…

«Зимние дожди…»

Зимние дожди. В «чайном домике»[59] у канала одинокий гость…

«По горным склонам…»

По горным склонам бутоны на чайных кустах от холода сжались…

После землетрясения брожу близ храма Масуэ

Ветер в соснах шумит[60] – и мы наяву его слышим, летняя шляпа!..

«Дни „малой весны“…»

Дни «малой весны»[61]. Сквозь заслон из веток бамбука не пробиться совке…

«Тень от старой сосны…»

Тень от старой сосны – копошатся сонные куры. Какая жара!

«Над горячим тирори…»

Над горячим тирори под Утренней звездой[62] пропой, кукушка!

«Полуденный зной…»

Полуденный зной. Криптомерии затаились в лощине горной…

В коляске

Копоть и сажа с рассветного неба летят – Симоносэки…[63]

«Весенний дождик…»

Весенний дождик – а на башне сторожевой иней белеет…

Кугэнума

Знойное марево – даже гребень под солнцем провис на камышовой кровле…

«Вешние ливни…»

Вешние ливни. Хворост, весь в зеленых листочках, сложен под застрехой…

«Даже заяц – и тот…»

Даже заяц – и тот печально ухо повесил. Какая жара!

«Утренний холодок…»

Утренний холодок. Пузырника[64] красные гроздья в траве свисают…

Танэда Сантока

Из книг «Плошка для подаянья», «Травяная пагода», «Через горы и воды», «Листья хурмы»

«Как я выгляжу сзади?…»

Как я выгляжу сзади?[65] – Весь мокрый, бреду под дождем…

«Вот так без конца…»

Вот так без конца подстригаю отросшие ногти в странствиях своих…

«Край родной – он уже далеко…»

Край родной – он уже далеко… Почки на деревьях.

«В плошке железной…»

В плошке железной[66] – и там, погляди-ка, град!..

««Плюх!» – по шляпе моей…»

«Плюх!» – по шляпе моей. Оказалось – камелии цветок.

«Дорога затихла…»

Дорога затихла. Цветы докудами в бутонах…

«Каркает ворон…»

Каркает ворон. Я ведь тоже совсем один…

«Падают листья с деревьев…»

Падают листья с деревьев. Иду все дальше и дальше.

«Иду, пробираясь меж трав…»

Иду, пробираясь меж трав – то мискант, то хаги…

«Так беззаботно…»

Так беззаботно пробую воду на вкус…

«Между жизнью и смертью…»

Между жизнью и смертью все падает, падает снег…

«Сижу один…»

Сижу один. Комары кусают…

«Зимние дожди…»

Зимние дожди. Я покамест еще не умер…

«Иду, разрешив стрекозе…»

Иду, разрешив стрекозе присесть на шляпу…

«Ничего не попишешь…»

Ничего не попишешь, надо – вот и иду…

«Как тяжело…»

Как тяжело – котомка спереди, сзади… Но ведь не бросишь!

«Сижу среди трав…»

Сижу среди трав, что нынче Осенью стали…

«Ряса моя…»

Ряса моя в дороге вся прохудилась… Метелки травы.

«В родное село…»

В родное село пришел я вместе с журчаньем горного ручья…

«Как я промок…»

Как я промок под дождем, что пролился недавно из той вон тучи!..

«Неотрывно жую…»

Неотрывно жую, а вся моя трапеза – плошка вареного риса…

«Туч совсем не видать…»

Туч совсем не видать – снимаю шляпу…

«Шум дождя – и он, мне кажется, тоже…»

Шум дождя – и он, мне кажется, тоже постарел со мною…

«Не осталось тут дома…»

Не осталось тут дома, где могут на бедность подать… Тучи над горами.

«Неужто течет…»

Неужто течет и моя бессменная шляпа?..

«У подножья горы…»

У подножья горы в ряд застыли на солнцепеке несколько могил…

«Травы – те, по которым…»

Травы – те, по которым я прошел, не оставив следа, все давно увяли…

«Весь день я молчал…»

Весь день я молчал. Вышел к морю, взглянул – и увидел волны прилива…

«Вот в довершенье…»

Вот в довершенье ко всем печалям моим зазеленели травы…

«Я поел – довольно…»

Я поел – довольно. В одиночестве откладываю хаси…

«Вот в какие края…»

Вот в какие края меня забросила нынче эта зимняя ночь!..

««Уф-ффр, уф-ффр!» – отдуваясь, смачно…»

«Уф-ффр, уф-ффр!» – отдуваясь, смачно прихлебываю воду…

«По родной земле…»

По родной земле под струями летнего ливня иду босиком…

«Ликорис цветет…»

Ликорис цветет – вот и славное будет нынче место для ночлега…

«Оглянулся на оклик…»

Оглянулся на оклик – но вокруг лишь осенний лес. Падают листья…

«Есть чем закусить…»

Есть чем закусить, и что выпить тоже найдется… Дождь над лугами…

«Под весенним ветром…»

Под весенним ветром так одиноко стоит плошечка для подаянья…

«Настала весна…»

Настала весна – пришла в те края, где шумели только водопады…

«В одиночестве…»

В одиночестве занедужил – под сенью листвы утро, день и вечер…

«Нигде на земле…»

Нигде на земле ничего, кроме этой дороги, – снегопад весной…

«Сколько лет позади…»

Сколько лет позади! Я, старик, все так же шагаю по палым листьям…

«А вокруг сплошь трава…»

А вокруг сплошь трава, трава да цветы полевые…

«Смерть – далекое облако…»

Смерть – далекое облако в небе студеном…

«Ликорис цветет…»

Ликорис цветет – и помереть невозможно в такую пору!..

«Положил на ладонь…»

Положил на ладонь – пламенеет густо-багровый спелый плод хурмы…

«Дров вязанку…»

Дров вязанку принес со склона горы…

«Все иду, иду…»

Все иду, иду – а цветы по берегу речки все цветут, цветут…

«На прямой дороге…»

На прямой дороге так грустно мне…

«Всласть пью саке…»

Всласть пью саке. Листья кружатся…

«Тень на воде…»

Тень на воде – одинокий странник…

«Как ни посмотрю…»

Как ни посмотрю – все падает, падает снег…

«Осенний дождь…»

Осенний дождь. Под дождем ухожу все дальше в сырые горы…

«Бутоны в траве…»

Бутоны в траве, бутоны на ветках деревьев – а я все иду…

«Сверчки голосят…»

Сверчки голосят – ну просто некуда деться!..

«В воду вошел…»

В воду вошел – и различаю журчанье…

«Поскользнулся, упал…»

Поскользнулся, упал – а в горах все тихо…

«А они все летят…»

А они все летят, большие листья с деревьев…

«Вот и нынче с утра…»

Вот и нынче с утра одинокая звездочка в небе…

«На усталой моей ноге…»

На усталой моей ноге стрекоза примостилась…

«Путевые заметки…»

Путевые заметки взялся набело переписать…

«Под сенью скалы…»

Под сенью скалы так и бьет, так и клокочет струя родника…

«Седые лохмы…»

Седые лохмы состриг здесь – и ухожу…

«Превкусной воды…»

Превкусной воды такая прорва!..

«Чем мы старше с тобой…»

Чем мы старше с тобой, тем родные края нам дороже, старая шляпа!..

«Хорошо пожевать…»

Хорошо пожевать – что ж, рис он и есть рис…

«Напился саке…»

Напился саке и уснул со сверчками…

«Вот и встретились…»

Вот и встретились – чайные кусты по склонам тоже все в цвету…

«Шум летнего ливня…»

Шум летнего ливня – и он постарел с годами…

«А я в этот день…»

А я в этот день решил не просить подаянья – любуюсь горами…

«В морозную ночь…»

В морозную ночь где-то я заночую нынче?..

Собор Владыки Небесного Оура [67]

Под зимним дождем по каменной лестнице всходит Санта Мария…

«Родные края…»

Родные края далеки, далеки. Почки на деревьях…

«Из чудесной купальни…»

Из чудесной купальни[68] выхожу к чудесной луне.

«Устроился здесь…»

Устроился здесь – трава вокруг густая…

«По притихшей земле…»

По притихшей земле топаю все дальше…

«На осеннем ветру…»

На осеннем ветру собираю камни…

«Наконец-то светает…»

Наконец-то светает. Чая цветы…

«Осень подходит…»

Осень подходит – пни деревьев, срезы бамбука…

«Луна взошла…»

Луна взошла – никого дожидаться не стала…

«Целый день один…»

Целый день один иду посреди цветенья…

«Не нарцисс ли, право…»

Не нарцисс ли, право? Листьев нет, а бутон уж набух…

«Того да сего…»

Того да сего поесть наберется, пожалуй. Ветреный выдался день…

«Журчанье ручья…»

Журчанье ручья – я тут и впрямь отдыхаю…

«В своей лачуге…»

В своей лачуге одиноко огонь развожу – снег заметает…

«Возвращаюсь домой…»

Возвращаюсь домой весь в лунном сиянье…

«Снег ложится на снег…»

Снег ложится на снег. Пахнет тишиною…

«Падает снег…»

Падает снег. Я один бреду по дороге…

«Вот и стемнело…»

Вот и стемнело. Разгорелся огонь в очаге…

««Что бы придумать?!»…»

«Что бы придумать?!» – Ведь так они шелестят, летние травы…

«Воробьи танцуют…»

Воробьи танцуют, одуванчики облетают…

«Вот и рассвет…»

Вот и рассвет. Окно открыл – а навстречу зеленая листва…

«А все ж таки…»

А все ж таки одному не так уж и плохо! Травы луговые…

«Вот и сегодня…»

Вот и сегодня никто ко мне не пришел. Светляки мелькают…

В пути прошу подаянье

Ветер в соснах прохладен. Человек ест, и лошадь ест…

«И сегодня весь день…»

И сегодня весь день шагал против ветра…

«Капли на вешней листве…»

Капли на вешней листве, капли на шляпе…

«Светлячки, сюда…»

Светлячки, сюда! Я пришел в родное селенье…

«Ветер в кронах сосен…»

Ветер в кронах сосен – и тени ветвей на земле…

«Внимаю один…»

Внимаю один перестуку дятла…

«На горной тропе…»

На горной тропе ветер клонит хаги…

«Поскорей домой поверну…»

Поскорей домой поверну – ну, ну, ну, ну, ну…

«Целый день в горах…»

Целый день в горах муравьи тоже шагают…

«Все время одна…»

Все время одна – красная стрекозка…

«Под инжиром тень…»

Под инжиром тень – и сверток снеди со мною…

«Утренний туман…»

Утренний туман уходит тихонько туда, куда ему надо…

«Кукушка поет…»

Кукушка поет. Завтра утром надо идти через эти горы…

«На солнцепеке…»

На солнцепеке у каменной Дзидзо[69] лицо расплылось в улыбке…

«Послушай, сверчок…»

Послушай, сверчок! Ведь осталось риса в ларце только на утро…

«Опадают цветы хурмы…»

Опадают цветы хурмы, а цветы на чайных кустах как раз раскрылись…

«Друга проводил…»

Друга проводил – и бреду один восвояси через болото…

«Растаял и стек…»

Растаял и стек снег с кровли, что прикрывает нищее жилье…

«Снегов белизна…»

Снегов белизна, тишина домов деревенских…

«Как проснусь – уже снег…»

Как проснусь – уже снег, но я не печалюсь…

Одзаки Хосай

Из книги «Собрание хайку Одзаки Хосай»

«Входил, выходил…»

Входил, выходил – а цветы вьюнка у калитки уж стали плодами…

«На сосновую хвою…»

На сосновую хвою прямо в солнечное пятно ставлю бамбуковый короб…

«Что это там…»

Что это там? Ребятишки, видать, набрали диких ягод в горах…

«Сквозь летнее марево…»

Сквозь летнее марево по слуху иду на звук воды журчащей…

«Вдруг выпорхнул под вечер…»

Вдруг выпорхнул под вечер воробушек одноногий…

«Через мост над рекой…»

Через мост над рекой, текущей так безмятежно, долго-долго иду…

«Убил муравья…»

Убил муравья, а он и убитый снова ко мне явился…

«Сколько уж дней…»

Сколько уж дней этот дождь поливает! – Смотрим мы с воробьем…

«Слушаю, как тает…»

Слушаю, как тает и трескается лед – болею дома…

«Фото мое…»

Фото мое времен далекого детства все растрепалось…

«Кончен фотосеанс…»

Кончен фотосеанс – на том и простился со мной вечерний ветер…

«В полдень прихлопнул комара…»

В полдень прихлопнул комара – и читаю газету…

«Больше не стану…»

Больше не стану хулить напрасно людей – лущу бобы…

«Посреди жнивья…»

Посреди жнивья рассматриваю клюв и глазки случайной птицы…

«Думаю о том…»

Думаю о том, как смести опавшие листья с тростниковой крыши…

«Сёдзи задвинул…»

Сёдзи задвинул – и тем одиночества грусть усугубляю…

«Холод крепчает…»

Холод крепчает. У кромки воды намело опавших листьев…

«Позабыв, что снилось под утро…»

Позабыв, что снилось под утро, вышел на прополку…

«Снял и выбросил…»

Снял и выбросил любимый мой старый носок…

«Простор небесный…»

Простор небесный! И шляпа не нужна…

«Обезьянка зимой…»

Обезьянка зимой одна сидит на цепочке около чайной…

«Осень в храме…»

Осень в храме. Раздвоенный ствол сосны…

«Смастерил лачугу в горах…»

Смастерил лачугу в горах – ращу при ней хризантемы…

«Этой дивной луной…»

Этой дивной луной в одиночку полюбовался – и засыпаю…

«Жив и сегодня…»

Жив и сегодня – пронзительный стрекот сверчка у белой стенки склада…

«Развесил белье…»

Развесил белье сушиться на голых ветках хурмы близ дома…

«Крик младенца из дома…»

Крик младенца из дома – подметаю дворик…

«Взъерошил шерсть…»

Взъерошил шерсть на загривке бродячей собаки – осенний ветер…

«Прилепился душой…»

Прилепился душой к табачной лавке, где также продают спиртное…

«В облачный день…»

В облачный день подметаю палые листья – конца не видно…

«Со страшным скрипом…»

Со страшным скрипом закрываю створки ворот – храм засыпает…

«Пошел на покос…»

Пошел на покос – оставляю калитку открытой…

«Повстречался со стадом…»

Повстречался со стадом – вся дорога в коровах…

«Порция на одного…»

Порция на одного – промываю горсточку риса…

«Рваный ботинок…»

Рваный ботинок разинул пошире рот. День нынче ясный…

«Плавает в пруду…»

Плавает в пруду лист, что птица стряхнула. Поздняя осень…

«Из больницы иду…»

Из больницы иду – цветы вдоль дороги…

«Подставляю руки…»

Подставляю руки – принять в подаянье плоды…

«Подтаял снежок…»

Подтаял снежок вокруг одинокой лачуги…

«Колесо водяное…»

Колесо водяное прилепилось у самой кромки горной дороги…

«В зимнюю речку…»

В зимнюю речку мусор выбросил – и вернулся…

«Обросшим лицом…»

Обросшим лицом наклоняюсь к жаровне…

«Пришлось одолжить…»

Пришлось одолжить даже ножницы – постричь ногти…

«Только изредка…»

Только изредка запримечу муравья – мой зимний дворик…

Накацука Иппэкиро

Из книги «Собрание хайку Иппэкиро»

«Чайки кричат в ночи…»

Чайки кричат в ночи. Прохладная женская рука…

«Холодная ночь…»

Холодная ночь – гора за горой, гора на гору находит вдали…

«Трава зелена-зелена…»

Трава зелена-зелена. Коровы ушли…

«В лунном сиянье…»

В лунном сиянье рыбачьих лодок огни там и сям мерцают…

«День-деньской…»

День-деньской сидит он сгорбившись. Красные клены…

«В дождливую ночь…»

В дождливую ночь аромат хорошей сигары. Женщина прикрывает грудь…

«Весенней ночью…»

Весенней ночью в комнате выпил воды, не пролив ни капли…

«Среди гор…»

Среди гор светлые воды струятся – вешняя река…

«Северные горы…»

Северные горы виднеются сквозь просвет в сосновых кронах…

«Взвиваются к небу…»

Взвиваются к небу искры от нашего костра…

«На вишне зимой…»

На вишне зимой в прозрачном воздухе вижу набухшие бутоны…

«Поле риса осенью…»

Поле риса осенью – женщина сидит на рогожке…

«Зимний денек…»

Зимний денек. Там, на белом маяке, какие-то люди…

«Вроде бы камень…»

Вроде бы камень рассмотрел в бамбуковой траве – вот и весь мой осенний день…

«Тепло движутся облака…»

Тепло движутся облака. Люди входят в дом…

«Меж деревьями в солнечном свете…»

Меж деревьями в солнечном свете – цветок горечавки…

«Весенняя ночь…»

Весенняя ночь. Печалью одиночества веет от анатомической схемы…

«Вот здесь и помру…»

Вот здесь и помру – разгребаю снег…

«С ложа болезни…»

С ложа болезни вижу там, вдали, синеву зимнего моря…

«Дом, где хочу умереть…»

Дом, где хочу умереть: во дворе чтоб росла хурма и луг виднелся цветущий…

«Ветер весенний…»

Ветер весенний налетает, как в первый день моей болезни…

«Стало ясно, когда умру…»

Стало ясно, когда умру – когда на кустиках чая распустятся цветы…

Сугита Хисадзё

Из книги «Собрание хайку Хисадзё»

«Над цветами вьюнка…»

Над цветами вьюнка летучие муравьи кружат в полумраке…

«Раскрылись цветы вьюнка…»

Раскрылись цветы вьюнка – мутнеет над городом небо…

«Скоро осень…»

Скоро осень: купила в лавке ставриду цвета сапфира…

«Тень моего зонта…»

Тень моего зонта – как на темном кругу белеют эти ромашки!

«Штопаю носки…»

Штопаю носки – Норой[70] я так и не стала, учительская жена…

«Как хочет поет…»

Как хочет поет горная кукушка, рассыпая эхо…

«Песенка летит…»

Песенка летит ввысь, к темно-лиловой туче – играют в мячик на нитке…

«Наряд из цветов…»

Наряд из цветов я сброшу – скорей бы распутать разные шнурочки…

«С опозданием…»

С опозданием в поле у моих ворот закончили сажать рис…

«Ставила в вазу пион…»

Ставила в вазу пион – и вот, с ужином припозднилась…

«Дождик полил…»

Дождик полил на поля, где землю только что вскопали…

«Дзамбоа в цвету…»

Дзамбоа[71] в цвету – это май принес с собой сиянье солнца…

«Холодно в горах…»

Холодно в горах – поскорей раздуть жаровню в «Гнезде журавлином»…[72]

«Над вершинами…»

Над вершинами эхом прокатился звонкий журавлиный клич…

«В колокол бью…»

В колокол бью, озарена луною – гулкий отголосок…

«Театр кабуки…»

Театр кабуки ярко светится сквозь дождь весенней ночью.

Кавабата Бося

Из книги «Собрание хайку Кавабата Бося»

«В прозрачной росе…»

В прозрачной росе – всего и конец, и начало – отблески зари…

«Словно алмаз…»

Словно алмаз, одиноко лежит на камне капелька росы…

«Банановый лист…»

Банановый лист – мандалой[73] от края к краю росная капель…

«В прозрачной росе…»

В прозрачной росе серебром и золотом радуга горит…

«В прозрачной росе…»

В прозрачной росе нежно-розовые лапки дохлого крота…

«Абрикосы в цвету…»

Абрикосы в цвету. Благовещением звучит трепетанье крыльев…

«В тумане меж берез…»

В тумане меж берез слышны отголоски рева – водопад Кэгон…[74]

«При свете луны…»

При свете луны бороздам никуда не скрыться на покрове снежном…

«До чего похож…»

До чего похож на рисовый колобок остаток снега…

«Редькой груженный воз…»

Редькой груженный воз – лошадь, морду повернув, грустно скалит зубы…

«Вслед рыбаку…»

Вслед рыбаку цветы на лугу беспечно порой качнутся…

«Радует глаз…»

Радует глаз хурма шарами на ветках – где красный, где желтый…

«Налитый соком…»

Налитый соком, в белой миске темно-багровый крупный виноград…

«Маленький храм…»

Маленький храм – на ограде в камнях застряла палая листва…

«Влажный туман…»

Влажный туман окутал плотным покровом листья банана…

«И свет, и мрак…»

И свет, и мрак затаили в отблесках лунных листья банана…

«Короткий день…»

Короткий день, озаренный долгим багрянцем зимнего солнца…

«Горяча до слез…»

Горяча до слез миска рисовой каши под вечер. Зимние дожди…

«Зимние дожди…»

Зимние дожди – к миске рисовой каши добавлю маринованной сливы…[75]

«Зимние дожди…»

Зимние дожди – как свирель, в огне напевают коленца бамбука…

«Зимние дожди…»

Зимние дожди – чрево балует монашек чем-то горячим…

«В доме у меня…»

В доме у меня резвятся мыши, как дети, – зимний дождь в полумгле…

«Снег в свете луны…»

Снег в свете луны – окрашенный синевою мрак зимней ночи…

«На снежный покров…»

На снежный покров изобильно сыпятся с неба снежные хлопья…

«Сосульки в рядок…»

Сосульки в рядок – Все длинные, как на подбор, одна другой длиннее…

«Зимняя луна…»

Зимняя луна проплывает в холодном небе – так одинока…

«Зимняя луна…»

Зимняя луна. Чернее черной дыры бредет собака…

«Колокольня храма…»

Колокольня храма – словно башня замка вдали. Зимние горы…

«Брезжит рассвет…»

Брезжит рассвет. На складской стене вся промерзла стайка воробьев…

«Воз редьки тяжел…»

Воз редьки тяжел! Морда лошади – лик бодхисатвы, слезы на глазах…

«Воз редьки везет…»

Воз редьки везет – лошадь жалобно-жалобно скалит передние зубы…

«Холод ранней весной…»

Холод ранней весной – в глубине бамбуковой рощи водопад замерзший…

«Вешняя заря…»

Вешняя заря – так бесшумно ложится снег на цветы пиона…

«Весенний вечер…»

Весенний вечер. Всеми красками сверкает горка леденцов…

«Первые цветы…»

Первые цветы. Из-за частого бамбука – утреннее солнце…

«В облаке цветов…»

В облаке цветов голуби – так и мелькают яркие крылья…

«Редька цветет…»

Редька цветет. Утащив колокольчик, играет черная кошка…

«Над чащей лесной…»

Над чащей лесной в синеве бескрайнего неба бабочки вьются…

«Одна бабочка…»

Одна бабочка – ей достанется вся лазурь над снежным пиком…

«Молодой бамбук…»

Молодой бамбук – всего-то пять-шесть тростинок, словно пучок розог…

«Пока я смотрел…»

Пока я смотрел, солнце спряталось – и муравейник в тени остался…

«Змея уползла…»

Змея уползла. От травы ложатся на землю лиловые тени…

«Цветущий пион…»

Цветущий пион – два цветка склонились друг к другу, влекомы ветром…

«Лепестки пиона…»

Лепестки пиона опадают на листья его, в траву ложатся…

«Положив рядом хурму…»

Положив рядом хурму, день за днем лежу – примеряюсь писать натюрморт…

«Под ветром осенним…»

Под ветром осенним мои легкие – словно флажолет…

«Изголовье – что камень…»

Изголовье – что камень. Уж не цикада ли я? Все пою, заливаясь слезами…

Сиба Фукио

Из книги «Собрание хайку Сиба Фукио»

«Белые гребни…»

Белые гребни, накрытые пеленой, – туман над морем…

«Храм в горной глуши…»

Храм в горной глуши – над камнем надгробным нависли цветущие ветви…

«С дневного неба…»

С дневного неба незаметно ушла луна. Колосья мисканта…

«Камелий цветы…»

Камелий цветы опадают и на земле тихонько блекнут…

«Люди вошли…»

Люди вошли, за собой у ворот оставив позднюю весну…

«Залили водой…»

Залили водой, потом опять осушили – мотыжат поле…

«Уходит весна…»

Уходит весна. Так далек от моей постели месяц над бором…

«Птичье гнездо…»

Птичье гнездо – а вокруг шуршат листья саса[76] под вешним ветром…

«Родные края…»

Родные края. На зубчатой стене меж камнями свет вешней луны…

«Остатки снега…»

Остатки снега – но уж ветки яблонь в саду полны цветами…

«Мостик дощатый…»

Мостик дощатый – отраженье поздней весны в водах потока…

«Шум водопада…»

Шум водопада вперемежку со звоном цикад. Сезон дождей…

По дороге от храма Тюдзэн-дзи к «Полю боя» [77]

Туман на горах. Дух медовый плывет над лугом – ирисы в цвету…

«Колокольчик-фурин…»

Колокольчик-фурин. Небосклон так густо усеян россыпью звездной!..

«Около пруда…»

Около пруда принимает детвору паучье племя…

«Вот вышла луна…»

Вот вышла луна – и во мраке тускло мерцает комариный рой…

«Дождливый сезон…»

Дождливый сезон – но цикады уже потихоньку заводят песню…

«Собираю хворост…»

Собираю хворост. Только веточка хрустнет порой в тиши осенней…

«Осенняя ночь…»

Осенняя ночь. Как картина, на перегородке – черные тени…

«Пожухла трава…»

Пожухла трава, но осенним бабочкам хватит и ее метелок…

«Роса поутру…»

Роса поутру на траве обратилась в иней вдоль горной тропки…

«Палые каштаны…»

Палые каштаны. Только скажешь что-нибудь – отзовется эхо…

«Наутро снялись…»

Наутро снялись – и в путь по росе осенней. Ночлег студентов…

«Старый городок…»

Старый городок. Унылые переулки. Поздняя осень…

В больничной палате

Всю ночь напролет за окном так ярко сияют звезды в поднебесье…

«Ветер подул…»

Ветер подул – и вот уже летней жары нет и в помине…

«Стреляю уток…»

Стреляю уток – какой ароматный дух в плавнях прибрежных!..

«Меж осенних лугов…»

Меж осенних лугов, то под гору, то снова в гору ведет тропинка…

«Оголенные ветки…»

Оголенные ветки устремлены в синеву – дерево без листьев…

«Ночлег мой в горах…»

Ночлег мой в горах – дом под сенью голых деревьев. Воют собаки…

«Выпил воды…»

Выпил воды – и остался привкус крапивы. Лавочка в горах…

«Пятна бурой травы…»

Пятна бурой травы там и сям расползлись по снегу – зимняя лощина…

«Зеленый склон…»

Зеленый склон. Вешний цвет растеряли клены – остались листья…

«Рой светляков…»

Рой светляков, затаившийся над водою, улетел под утро…

Поэзия киндайси

Поэзия и поэтика Киндайси

Расцвет романтических «стихов нового стиля» в последнее десятилетие XIX в. обозначил конец периода ученичества японской поэзии, которая была вынуждена за два десятилетия «наверстать» разрыв с Западом в несколько веков, стремительно минуя неизбежные в развитии литературы буржуазного общества этапы сентиментализма и романтизма. Ускоренные темпы литературного процесса придали «ученичеству» японских поэтов некоторую сумбурность и внесли в их творчество элементы эклектики, но уже ко времени Русско-японской войны положение выравнивается, и далее Япония идет нога в ногу с Европой и Америкой. Так, символизм появляется в японской поэзии хотя и позже, чем во французской или бельгийской, но почти тогда же, когда и в русской; футуризм запаздывает лишь на три-четыре года по сравнению с Италией и Россией, дадаизм – всего года на два по сравнению с Францией. Японский сюрреализм, хотя и ориентировался на манифесты Бретона, в целом был явлением вполне самостоятельным и развивался параллельно со своими европейскими аналогами в 20–30-е гг. Далее же японская поэзия, как и другие виды литературы и искусства, породила немало оригинальных модернистских направлений и школ.

Поэзию киндайси нельзя считать вторичной по отношению к литературе Запада, которая время от времени давала японской литературе мощный стимул к обновлению. «Силовые линии» влияния той или иной национальной литературы, того или иного отдельного автора довольно четко проступают в истории киндайси. Японские поэты киндайси Нового времени выбирали в качестве «маяков» те имена и школы, которые соответствовали их духовным запросам. Так, Симадзаки Тосон и другие поэты романтической школы предпочитали английскую лирику XIX в.: Байрона, Шелли, Вордсворта, Китса – тех авторов, чье творчество открывало внутренний мир человека в глубинном постижении природы. Дои Бансуй, склонявшийся к умозрительной медитативной лирике, черпал вдохновение в поэзии Гёте и Гюго. Поздние романтики Кюкин и Ариакэ, ставшие затем пионерами японского символизма, питали слабость к английским прерафаэлитам, упивались красотой туманных образов Д. Г. Россетти.

Китахара Хакусю, Киносита Мокутаро и прочие участники богемного «Общества Пана», естественно, ориентировались на французских декадентов, вознося хвалу музе Верлена и Рембо. Их ранняя лирика, создававшаяся в суровые годы нарастания классовой борьбы в Японии и жестоких репрессий против социалистов, была демонстративным уходом от жгучих проблем современности в сферу «чистого искусства». Течение символизма удерживало позиции в литературном мире страны более тридцати лет, оставаясь прибежищем для всех поэтов, желавших держаться в стороне от общественных движений и классовых столкновений. Впрочем, и поэты-гуманисты общества «Береза», и приверженцы народно-демократической школы минсю-си, до которых докатились отзвуки Октябрьской революции, жили в основном идеалистическими представлениями, отрицая марксистские догмы. Они зачитывались Толстым и Достоевским, переводили Верхарна и Уитмена, но, воспевая величие народа-труженика, не могли и не хотели оценивать стачки и «рисовые бунты», потрясавшие Японию в 1918 г., с классовых позиций.

Авангардистам, выдвинувшим лозунг перехода революции искусства в революцию социальную, были близки идеи итальянского и русского футуризма. Хирато Рэнкити, Камбара Тай и Хагивара Кёдзиро ощущали себя пророками новой эпохи, но их смелые призывы, подсказанные манифестами Маринетти и публичными лекциями гостившего в Японии Давида Бурлюка, разумеется, не могли достигнуть цели, будучи адресованы лишь узкому кругу единомышленников. Между тем пролетарские поэты 20–30-х гг., испытавшие влияние Маяковского, во весь голос обратились к массам – и на том этапе были услышаны.

Выбор ориентиров на каждом новом этапе развития японской поэзии был, разумеется, в той или иной степени детерминирован историческими и социокультурными факторами – как, впрочем, и в любой другой стране мира. Переоценка западного и отечественного культурного наследия не могла не внести радикальных перемен в традиционное сознание художника. Важность мэйдзийских реформ заключается в том, что идеалы переместились из прошлого в настоящее и будущее. Не количеством прочитанных европейских книг и не качеством вышедших на японском переводов диктовались структурные сдвиги в художественном сознании, а принципиально новым пониманием целей творчества. Поэты и живописцы Мэйдзи – Тайсё усвоили западный взгляд на искусство, согласно которому значение и ценность новых созданий мастера определяются не верностью канону и близостью их к предшествующим произведениям, а скорее тем, насколько новые произведения не похожи на старые, то есть мерой того нового, общезначимого, которое в них выражено. Тем самым литература, и в частности поэзия, вышла из плена средневековых канонов и получала стимул к развитию, совершенствованию, непрестанному поиску.

Новая японская поэзия стала, в противоположность канонической поэзии Средневековья, эстетической системой открытого типа (между тем как лирика танка и хайку в значительной мере сохранила свою жанровую обособленность и герметическую непроницаемость для влияний извне). Возможность и необходимость смены кардинальных художественных установок сразу же подключили поэзию киндайси к мировому литературному процессу, открыв ее для влияний западной литературы и одновременно заинтриговав западную литературу Японией. Мастерам киндайси были чужды как национальная ограниченность, так и бездумное подражание европейским образцам. Раздвинув тесные границы канонического, нормативного искусства, поэт почувствовал себя гражданином мира, наследником единой древней человеческой цивилизации. Вслед за Байроном и Гюго, Гёте и Пушкиным японский поэт вознамерился объять все мироздание, «все сущее увековечить, грядущее вочеловечить, несбывшееся воплотить».

Пространство и время получают в поэзии киндайси совершенно новое толкование, если сравнивать с трактовкой этих категорий в лирике танка и хайку. Классическая поэтика предписывала изображать внутренний мир человека путем ассоциаций и аллюзий, через призму его непосредственного окружения – будь то фрагменты окрестного пейзажа или (в хайку) характерные бытовые детали. Реминисценции концентрировались на более или менее стандартном наборе литературных персонажей, стихов и авторов. Между тем поэт киндайси свободно оперирует культурным достоянием различных народов и стран, воображение переносит его с берегов Сумида на берега Рейна и Эйвона, на вершины Гималаев, к подножию египетских пирамид, в бухту Данноура, где пали в последнем бою витязи дома Тайра. Он сердцем чувствует кровную связь времен, и вся история человечества воспринимается им как пролог к великой драме Настоящего, участником которой становится он сам. Дои Бансуй, например, обращается в стихах к халдейским мудрецам и героям танского Китая, Китахара Хакусю и Киносита Мокутаро воскрешают экзотические картины «христианского века» в Японии, Муроо Сайсэй мысленно беседует с Достоевским, Хоригути Даигаку и Такамура Котаро вместе с тенями Верлена и Рембо бродят по ночному Парижу.

Пробудившийся также не без воздействия западной культуры интерес к японской литературе и искусству позднего Средневековья заставил поэтов киндайси новыми глазами взглянуть на многие явления в отечественной живописи, графике, фольклоре. Переоценке подверглась, по сути дела, вся культура третьего сословия, которая в период Токугава считалась, в отличие от классической поэзии и живописи, уделом плебса. Зная о той роли, которую сыграла эдоская гравюра в формировании французского импрессионизма, поэты Мэйдзи любовно коллекционировали работы Хокусая и Хиросигэ, к которым еще их отцы относились безо всякого почтения. Они с наслаждением собирали и обрабатывали народные песни-коута, сложенные по большей части обитательницами «веселых кварталов» и потому находившиеся вне поля зрения поэтов недавнего прошлого. Именно народная песня послужила основой многих экспериментов в области метрики нового стиха – начиная с синтайси Симадзаки Тосона и кончая песенками для детей Китахара Хакусю.

Отношение к классической поэзии у мастеров киндайси было сложным и неоднозначным. Все они, конечно, читали и чтили японскую классику. Большинство в ранней молодости пробовало силы на поприще танка или хайку, чтобы перейти к нетрадиционной лирике. Тем не менее, как показывает анализ длинного ряда творческих биографий, право на звание «великого спутника» поэты киндайси оставили только за двумя гениями прошлого – Сайгё (XII в.) и Басё (XVII в.). Вероятно, выбор был обусловлен тем, что у этих авторов нашли оптимальное выражение лучшие черты средневековой японской поэзии: искренность, глубина чувства, высокая простота формы. А главное – характер лирики Сайгё и Басё находился в максимальном соответствии с историческим образом авторов, философов и странников, проживших жизнь в честной бедности, повинуясь высоким стремлениям духа. Пятистишия Сайгё и трехстишия Басё были мысленной точкой отсчета даже для тех современных поэтов, которые возводили свою поэтическую «родословную» к Малларме или Уитмену. Не случайно фигура Басё стала центральной в дискуссии о «японской природе» символизма и о роли суггестивного искусства в поэзии Нового времени. Между прочим, именно в работе «О Басё» модернист Хагивара Сакутаро исповедовался в своем непонимании традиционной поэзии и любви к поэзии Запада:

«Я… терпеть не мог традиционной культуры. То, что судьба уготовила мне жребий поэта, связано, во-первых, с моим непониманием этой культуры, с антипатией, которую она у меня вызывала, и, во-вторых, с той непреодолимой тягой, которую я испытывал к стихам западного типа». Конечно, слова Хагивара не следует принимать всерьез, так как далее он с глубоким пониманием анализирует достоинства и недостатки Басё, но интересен сам факт апелляции к классике «от обратного».

Новое художественное сознание определяло новые взгляды поэтов киндайси не только на хайку, гравюру укиё-э или песни-коута, но и на творчество своих современников. Прежняя нормативная поэтика обусловливала непрерывность традиции и отводила каждому автору или группе авторов вполне конкретное место в ряду адептов данной традиции – между предшественниками и последователями, преемниками. Работы старых мастеров воспринимались как шедевры, достойные всяческого подражания. Между тем в поэзии Мэйдзи – Тайсё, как и в литературе Запада, вступил в силу закон отрицания отрицания. Меткую характеристику этого феномена дает в своих наблюдениях поэт Аюкава Нобуо: «В поэтах киндайси всегда жило сознание необходимости отрицать предыдущее поколение, причем отнюдь не только в модернистах или в поэтах – участниках движения пролетарской культуры. Начиная с эпохи синтайси в поэтическом мире сформировались такие представительные направления, как символисты, поэты народно-демократической школы, сенсуалисты, пролетарские поэты, различные модернистские школы и другие, но между всеми этими группировками практически не было почти никаких связей и обмена опытом».

Действительно, символисты отрицали романтиков, натуралисты – символистов, а сенсуалисты – тех и других, причем все они, вместе взятые, становились объектом яростных нападок нигилистически настроенных футуристов и дадаистов. Однако поэтические школы и направления не были изолированы друг от друга. Такие связи осуществлялись прежде всего путем оживленной полемики в журналах, которые обычно служили рупором той или иной школы. Нередки были и случаи «миграций» поэтов. Так, Кюкин и Ариакэ сознательно перешли от романтизма к символизму. Хагивара Сакутаро нашел себя в сенсуализме, оттолкнувшись от символистской поэтики Хакусю. Цубои Сигэдзи и Накано Сигэхару примкнули к движению пролетарской литературы, минуя стадию увлечения левоанархистским футуризмом. Смена идейно-художественных установок вообще, как известно, характерна для писателей, живущих в переломную эпоху, на стыке времен, а именно такой эпохой и был период Мэйдзи – Тайсё в истории Японии. Нельзя, конечно, сбрасывать со счетов и фактор убыстренного развития культуры, обусловивший сосуществование ряда разнородных направлений в поэзии. Тем не менее движущей силой новой поэзии, как и всего нового искусства, можно, безусловно, считать пафос отрицания.

Хотя все мастера киндайси ощущали себя поэтами сугубо современными, они по-разному трактовали смысл самого понятия «современность». Хакусю, например, и его друзья по «Обществу Пана» видели современность поэзии прежде всего в использовании новых, броских и экзотических форм, в следовании литературной моде или, скорее, в изобретении такой моды. С другой стороны, Исикава Такубоку, не чуждый киндайси, хотя и отдававший предпочтение танка, современной считал лишь ту поэзию, которая отражает передовые идеи эпохи и служит интересам трудового народа. Во главу угла он ставил актуальность, жизненность стихов, создав целое направление в поэзии, получившее название «жизненной школы» (сэйкацу-ха). Сенсуалисты во главе с Хагивара Сакутаро подразумевали под «современной поэзией» проникновение в психологию современного человека, поэты народно-демократической школы – отражение передовых гуманистических учений, а футуристы – «революцию искусства» и ниспровержение основ старого мира в литературе. И каждая из этих концепций «современности» встречала поддержку достаточно широких кругов читателей.

Расхождения между школами на идейно-содержательном уровне не могли не отразиться на жанрово-стилистических особенностях киндайси различных направлений. В центре споров оказались проблемы поэтического языка, метра и ритма.

На протяжении двенадцати веков языком японской поэзии был классический литературный язык бунго, отличавшийся от живого разговорного языка не только грамматическими формами, но во многом и лексикой (прежде всего служебными словами). Бунго использовался также в художественной прозе, в ранней публицистике и в официальных документах. Однако к началу XX в. большинство известных прозаиков примкнуло к движению «за объединение разговорного и литературного языка» (гэм-бун итти), перейдя фактически на разговорный японский (кого). В литературно-критических статьях и эссе все еще продолжали пользоваться бунго.

Жаркая полемика по вопросу отмены бунго, несмотря на чрезвычайный накал страстей, никаких ощутимых плодов не принесла. Сторонники разговорного языка, правда, получили право писать на кого, но символисты продолжали пользоваться бунго до начала 30-х годов. В поэзии же традиционных жанров несомненное преобладание бунго заметно и поныне. Хагивара Сакутаро и многие другие крупные поэты нередко чередовали циклы стихов на бунго и кого в зависимости от тематики или просто от расположения духа. В целом предубеждение, согласно которому бунго рассматривался как язык «высокого штиля» поэзии, сохранялось вплоть до Второй мировой войны, когда уже сошедший было на нет старописьменный бунго неожиданно обрел новую жизнь в псевдопатриотических виршах многих современных поэтов.

Серьезные реформы японской метрики, связанные с появлением стихов свободного объема и рождением синтайси, романтических стихов «нового стиля», постепенно вызвали к жизни современный верлибр. Эволюция шла по пути постепенного раскрепощения ритма и слома традиционной пяти-семисложной просодии японского стиха.

Если у Симадзаки Тосона еще господствовал стандартный силлабический метр синтайси (7–5 слогов), то уже у поздних романтиков и ранних символистов появляются размеры 7–7, 8–7, 6–9 и т. д. В творчестве Хакусю, Ариакэ и других символистов, стремившихся максимально использовать все изобразительные средства стиха, встречаются наряду с устойчивым метрическим стихом (тэйкэйси) самые разнообразные ритмические схемы, практически не поддающиеся точному учету и описанию. Сенсуалисты, дадаисты, а затем модернисты 20–30-х гг. обогатили ритмику киндайси новыми находками, с лихвой компенсировав отсутствие рифмы в японском языке, придав современной поэзии удивительную гибкость и пластичность.

Тенденция развития киндайси в направлении свободного стиха была обусловлена, конечно, внутренними законами языка, не обладавшего необходимой базой для развития метрической поэзии. Любопытно, что тенденция эта удачно совпала по времени с аналогичной тенденцией в западноевропейской и американской поэзии, подкрепив тем самым органичность участия Японии в мировом литературном процессе.

В погоне за новыми изобразительными средствами мастера киндайси также стремительно расширяли жанровые и композиционные возможности нового стиха. Так, Кюкин и Ариакэ впервые ввели заимствованную у Запада устойчивую форму сонета (разумеется, без рифмы, которая в японском не существует). Большую популярность получил синтетический «западно-восточный» жанр лирической миниатюры (дзёдзё сёкёку), к которому обращались Симадзаки Тосон или Ямамура Ботё. Повсеместно, особенно в лирике напевного типа, стали использоваться пришедшие из европейской поэзии композиционные приемы: деление стихотворения на строки и строфы, анафора, эпифора, рефрен, всевозможные виды грамматических и синтаксических параллелизмов.

За счет широкого, немыслимого для традиционной поэзии, применения метафоры, метонимии, олицетворения, гиперболы, литоты, перифраза и самых разнообразных эпитетов чрезвычайно вырос арсенал художественных средств киндайси. Вместе с тем кое-где сохранились и классические поэтические приемы – омонимическая метафора (какэкотоба), ассоциативная метонимическая связь (энго), парафраза знаменитых строк (хонкадори) и др.

К числу поэтических приемов можно отнести и почти не употреблявшиеся ранее в поэзии знаки препинания. Одни авторы охотно прибегали к точкам, запятым, многоточиям и тире, другие принципиально их игнорировали – тем самым опять-таки сочетая национальную традицию с новомодными течениями в западном верлибре. Огромную роль играют в лирике киндайси приписные чтения иероглифов (атэдзи), сообщающие дополнительный оттенок или метафорическое значение тому или иному слову, порой разворачивающие целый комплекс литературных аллюзий и реминисценций.

Все это богатство изобразительных средств киндайси и легло в основу грандиозного массива японской поэзии новых форм, которая является ныне неотделимой частью всемирного литературного процесса.

Симадзаки Тосон

Из книги «Молодые травы»

Знаешь ли ты?

В песне унылой птицы осенней Ноту звенящую Слышишь ли ты? Там, в глубине, под волнами прилива Жемчуг таящийся Видишь ли ты? В сумраке ночи звезд отдаленных Перемещенье Видишь ли ты? В девичьем сердце музыку кото, Нежные струны Слышишь ли ты?

Падает звезда

Из дому выйдя, Стою у ворот, Глядя в темное небо ночное. Вижу, звезда Умчалась в полет – На свиданье с другой звездою?..

Осенняя песня

Осень пришла. На цветах и на листьях роса. Ветер звенит чуткими струнами кото. Соком хмельным напоила нас щедро лоза, Медом душистым наполнены доверху соты. Осень пришла, И опять на поблекшей траве Каплями иней вечерний мерцает. Пусть же скорей в кубок скорби моей Осень веселья вино наливает! Осень пришла. На деревьях багряный венец. Кто же еще не подвластен осеннему хмелю? Пусть молчалив и печален пребудет мудрец – Я буду петь под звуки твоей свирели.

Прячась в осени

Под пологом осенним за окном, Когда придет назначенное время, Дано раскрыться белой хризантеме – Я посадил ее на месте том…

Два голоса

Утро

Слышится голос утра. Он рассеивает ночные грезы, Он на радужных облаках несется, И, воспетое мириадами пернатых, В небе на востоке брезжит сиянье. «Там – Время и Начало, Там – Цвет и Слово, Там – Жизнь и Голос, Там – Слава», – поют они звонко. Песнь их летит над землею И в небесную высь взмывает, Где вместе с последней звездою гаснет, В свете дня скрывается утро.

Сумерки

Слышится голос сумерек. Дымка – их крылья, облака – их пояс, Рукава из росы, платье из дыма. Отбросив во мрак раздоры, Приносящие страдания и усталость, Вестники ночи, летучие мыши Пищат в полете. «Здесь – Тень и Блуждания, Здесь – Дрема и Сновидения, Здесь – Тьма и Безмолвие, Здесь – Вечное, здесь – Далекое, Здесь – Смерть», – так поют они. Отдыхая на траве и деревьях, Вместе с солнцем, что садится Вдали за полями, Растворяются сумерки В беспросветном мраке.

Мираж

Все мирские дела – Достоянье тщеты. Как вечерняя мгла Навевает мечты! Боль, что в скорбной мольбе Я поведать смогу, Изолью я тебе Да цветам на лугу. Путь наш вижу я вновь, Будто в мареве сна. Виновата любовь – В ней вся наша вина. Никогда и ничем Грех тот не искупить – Нам заказан Эдем, Нам в Эдеме не быть. Но зато, милый друг, Будем вечно вдвоем. В край страданий и мук – В ад мы вместе сойдем!

Проделки лисы

Росистую кисть винограда Под вечер утащит лисица, Что в тенях осеннего сада От взгляда людского таится. Пусть чувство мое – не лисица, И пусть ты не гроздь винограда, Таясь от нескромного взгляда, Украсть тебя сердце стремится.

Живая вода

Водою живою, Неиссякающей Нас с тобою Ключ одарит. Водою живою, Непресыхающий Нас с тобою Ключ напоит. Водою живою Мы станем с тобою. Весенним днем Любовь обретем. Водою живою Мы станем с тобою. И светлым ручьем Меж трав потечем!

Шум прилива

Как протяжна, призывна нота! Это море играет на кото. Каждый вал из восьми валов Подпевает песне без слов. Ветер, сколько хватало сил, Этот зов окрест разносил – Волны персиковой окраски Он собраться теснее просил. Слышишь ли? Наступает час. Ветер эхо домчал до нас. Шум прилива, вскипевших вод Море властно к себе зовет.

Новая заря

Ах, если бы облачком утренним стать И розовым отсветом зори встречать! Ах, если бы облачком стать! Ах, если бы стать небосклоном на миг, Чтоб луч предрассветный сквозь тучи проник! Ах, стать небосклоном на миг! Ах, если б весенним мне стать ручейком, Текущим по кущам живым ручейком! Ах, если бы стать ручейком! Ах, если бы стать мне травою лесной, Где с горлицей голубь воркует весной! Ах, стать бы травою лесной!

О-Кумэ [78]

Предавшись любви, я ушла из отчего дома. На берег реки меня привела тропинка. Закат догорал. Я стояла у переправы. Тидори вдали кричали глухо, протяжно. Во имя любви я ушла из родного дома, И сердце мое зажглось огнем негасимым. О яростный вихрь, разметавший черные пряди, Хоть ты пожалей, хоть ты остуди жар сердца! Как волны темны! Как бурлят они на порогах, Ревут и грохочут, обрушиваясь на скалы! Но высохнут волны – их пламя любви осушит. Все ярче мечты, все выше и выше пламя! Пусть дождь проливной и ветер не утихают, Пусть воды реки вскипают неудержимо – С дождем моих слез не сравниться этому ливню, Со страстью моей не сравниться жестокой буре! О нет, моя страсть – не любовь со старой картинки, Где бабочка вьется, о встрече с цветком мечтая, Она не сродни обманчивому отраженью, Дворцам из песка, далекому шуму сосен. Любовь во плоти к руке твоей прикоснется И жадно прильнет устами к устам горячим. Любовь – это храм, и ты божество в том храме! К тебе на алтарь я жизнь принести готова. Так пусть же река меж скал ревет и грохочет! Я юность свою вверяю вольной стихии, И пусть меня вдаль уносят пенные волны – Я богу любви вверяю жизнь и свободу! Сгорает в огне мое влюбленное сердце, И грешная плоть объята пламенем страсти. Все чувства мои, все думы пришли в смятенье, И волны волос относит в сторону ветер.

Песнь осеннего ветра

Веет печалью

этот осенний вихрь,

что осыпает

с поздних цветов лепестки

в нашем горном краю…

Посмотри – облака в небесах Заметались, меняя свой путь. Это ветер осенний морской Принимается с запада дуть. Я узнаю, что ветер пришел, Слыша музыку кото без слов. Обнаженных павлоний напев – Это сумрачный осени зов. Пожелтевшая за ночь листва По утрам залетает в мой дом. На рассвете укрыться спешат Куропатки в гнездо под кустом. На зеленые горы взглянув, Вижу в пурпур окрашенный склон. Ветер листья промерзшие мчит, В зеркалах облаков отражен… И когда опадают листы Под холодным дыханьем небес, И когда пламенеет вокруг Увяданьем охваченный лес, Все мне чудится, будто бредут Пилигримы, скитальцы дорог, – Провожаю я листья с ветвей В путь на север, на юг, на восток. На заре, как могучий орел, Рассекая пространство крылом, Рвется ветер к цветущим лугам, Через горы пройдя напролом. Всюду, всюду я вижу одно – Льются листья осенние с гор. Ветер западный, ветер морской Рвет с деревьев багряный убор. Пусть же люди вздымают мечи – Жалок мир, собирающий рать. Пусть клянут они время свое – Их стенаньям недолго звучать. Вихрь осенний и ночью, и днем Гнет деревья, волнует луга, Вновь и вновь, на листву налетев, Беспощадно терзает врага. Неизведан в безмолвной ночи Ветра путь между горных вершин. Дней унылых тягучий поток Наполняет Вселенной кувшин…

Из книги «Одинокий челн»

Где же ты, весна?

Еще недавно сквозь туманный полог Была на ивах зелень чуть видна, А ныне тень густа и день недолог. О где же ты, ушедшая весна! Я был так молод, я дивился чуду – Листве дерев, воспрявших ото сна. А ныне травы летние повсюду. О где же ты, ушедшая весна? Не узнаю обличья слив и вишен. Природа хмелем юности полна, И летним днем дремотный шепот слышен: О где же ты, ушедшая весна!

Мелодия морского берегаПесня, сложенная в тон мелодии прибоя

Когда, удалившись от суеты вечерних улиц, Прихожу я один к берегу моря, Ах, в груди моей волны любви бушуют, Ни минуты покоя не знает сердце. Я смотрю на темные валы прибоя, Что, вздымаясь, накатывают на берег. Навевает мечты прохладный ветер – И льются, и льются слезы…

Из книги «Летние травы»

Лунное сиянье

Озаренный призрачным лунным светом, Пруд, как темное зеркало, неподвижен, Будто нет вокруг пропыленных улиц, Будто нет вокруг суеты базаров. Посмотри, под легким дыханьем ветра Гладь зеркальных вод подернулась рябью. В глубине колышутся отраженья – Стайка птиц на пруду играет, резвится. В этой жизни все имеет пределы, Нашей жизни срок отмеряет Время. Только над искусством время не властно, Над страной безмолвья, над Зазеркальем. В той стране навечно застыли утки – Никогда, никогда не нырнуть им в воду. В той стране, взметнувшись, замерли волны – Никогда им не выплеснуться на берег. Разве к ясной луне в небесных далях Не стремились извечно сердца людские? Разве благоуханье цветов искусства Не влекло испокон веков человека? Неужели праздно сияет в небе Ночь за ночью светоч неугасимый? Ах, луна чиста, искусство бессмертно, Но, увы, недолги дни нашей жизни… Тяжко думать, что жизнь без следа уходит. Счесть по пальцам можно мгновенья счастья. Высоки мечты и пылки порывы – Только пламя юности быстро гаснет. Никому не дано избегнуть смерти – Увяданья, старенья, исчезновенья. Жизнь цветка с душою трепетной, нежной Сновиденью весенней ночи подобна. Лунный свет так прекрасен и так печален! Слышишь? Там, в горах, отдаваясь эхом, На зеркальной глади пруда замирает Дальний голос колокола из храма.

Из книги «Опавшие цветы сливы»

Возле старого замка в Коморо [79]

Облака плывут над старым замком в Коморо. Облака плывут, а странник глядит печально. Не взошли еще подорожник и одуванчик, Зелень вешних трав не колышется над лугами, Вдалеке холмы укрыл серебристый полог, И бегут ручьи – это снег растаял в долине. Хоть земля уже весенним солнцем согрета, Аромат ее еще не тревожит сердце. Растеклась вокруг, распласталась легкая дымка. Поднялись ростки на озимом ячменном поле. К деревням своим по большой дороге Запоздавшие путники поспешают. Догорел закат. Из виду скрылась Асама[80]. Прозвучал в тиши напев пастушьей свирели. Я найду ночлег в той хижине над рекою. Будет за стеной Тикума журчать невнятно. Выпью я саке, мутной влагой хмельной утешусь, Чтоб забыться вновь на травяном изголовье…

Вечнозеленое дерево

Посмотри, как мужественно и как печально Увяданья не знавшее вечнозеленое древо! В этой вечной красе сокрыто не меньше скорби, Чем в обличье иссохших трав зимнего луга. Поутру на ветвях отдыхает солнце, Ночью лунные блики на стволе играют – Мимолетный луч, как молния вспыхнув, Тает во мраке. Танец бабочки, нежного цветка улыбка… Почему так безмерно кратко их счастье? Почему их грезы недолговечны? Пригорюнится мошка на тонком стебле – И погибнет, охваченная морозом. Шумом волн заслушается пичуга – И погибнет, застигнутая метелью. Миновала осень – листва поблекла, опала. Потускнели краски, все обнажилось в природе. Только ты стоишь, небеса вершиной пронзая, Слово ось земная – без страха и сожаленья. Ты стоишь в зеленом своем убранстве Вопреки зиме, вопреки морозам и бурям, Ты стоишь, посрамив века и тысячелетья, Но откуда силы в тебе для смертельной схватки? Среди вьюжной мглы, среди белых взметенных хлопьев, Все укрывших вокруг, словно вишенный цвет весною, Льды сковали мир, стонут даже моря и реки, Лишь зеленая крона твоя высится одиноко. Но откуда силы в тебе, чтобы спорить с небом? Стой же здесь, пустынных равнин властитель! Горделиво стой, о вечнозеленое древо! До прихода весны еще состарятся горы… Ты вздыхаешь – и все смолкает в долине. Утром снег с дождем жестоко секут твои листья, Вечерами град ветви твои ломает, В зимние дни беду накликает буря. Что ж, быть может, придет тот час – Победят стихии, И заплачет твоя листва, На морозе застынут слезы, И обломятся ветви, Зеленая рухнет вершина… Но до той поры, пока облака в поднебесье Проплывают, как шлейфы платьев нерукотворных, И пока играют ветра На незримой арфе, Не сдавайся! Стой непоколебимо! Посмотри же, как мужественно и печально Увяданья не знавшее вечнозеленое древо! В этой вечной красе сокрыто не меньше скорби, Чем в обличье иссохших трав зимнего луга.

Камбара Ариакэ

Из книги «Весенняя птица»

Ночь души

Время – около четырех часов пополудни. Желтые отблески зимнего солнца,        Слабо колышущиеся бледные тени. Двери банка закрыты. Расходятся толпы клиентов. Словно волею рока затворяются двери        Современного храма процветания и наживы, А быть может, и самые двери жизни. Вот, согнувшиеся под бременем долга, Удрученно выходят из дверей торговцы И бредут по улице, шаркая ногами. Слышен звон золотых – Пустая, праздная песня О богатстве, пленяющем ложным блеском, – Словно рокот искрящихся волн, что бьются о берег злобы, Поросший осотом. Посмотри! Величавая книга судеб безмолвна – Банковский гроссбух с золотом письмен на переплете. Звезды вышли на небо. Должники собрались на сходку – Я один из них, – и никто не знает, Как покрыть долги, с кредиторами расквитаться. Впереди лишь мрак долговой тюрьмы, а за ним – могила. Что же делать? Мрак ночи объемлет душу.

«На меня взглянув, гадальщик сказал сегодня…»

На меня взглянув, гадальщик сказал сегодня: «Как же мрачен твой взор! В нем вижу предвестье бедствий. Коль в тенета любви попадешь ты, сердцем нестоек, Бурю небо пошлет – беги же, пока не поздно!» Он велел мне бежать от тебя и чар страшиться, Сторониться твоих волос, ниспадающих долу, Шелковистых, словно трава зеленого луга. Что же ты сама молчишь, ничего не скажешь? Закрываю глаза – и вижу: сквозь сумрак ночи Я понуро бреду один по бескрайней пустыне, И себе кажусь голодным, бездомным зверем. От тебя уйти, чтобы стать изнуренной тенью, Без любви, без надежды бесцельно бродить по свету – Так не лучше ли в омут ароматов, в ураган красок?!

Цветы жасмина

Чьей-то нежной рукой откинут кисейный полог Над моим омраченным сердцем, объятым скорбью. Мне явился твой лик, излучая искус томленья Посреди ярких маков, покрывших луга соблазна. Сжав в объятьях тебя, на мгновение замираю, Чтобы слушать шепот любви, бередящий сердце. От нахлынувших чувств на глаза выступают слезы. О тенета грез! О тайна светлой печали! На ладони твоей рука страдальца почиет. Но сегодня вновь тебя нет со мною под вечер. Лишь знакомый звук, шелков глухое шуршанье, Разрывает сердце тоской, безысходной скорбью. Аромат жасмина в ночи, теней колыханье. О, улыбка твоя, сквозящая ароматом, Проливает дивный бальзам на раны сердца.

Китахара Хакусю

Из книги «Запретная вера»[81]

Сокровенная музыка запретной веры

Как будто оживают предо мной       все ереси истерзанного века И чудеса, что силой чар волшебных       творит могучий христианский Бог… Вот капитаны черных кораблей[82],       приплывших из страны рыжеволосых[83], Багряное заморское стекло,       манящий пряный аромат гвоздики, Парча, отборный хлопок, ром и вина –       товары южных варваров[84] в порту. Мне слышатся хоралы литургии –       голубоглазые доминиканцы       поют об окровавленном кресте. Магический сосуд являет взору       зерно горчицы с яблоко размером[85], Всевидящая раздвижная трубка[86]       для смертных открывает рай небесный… Из камня возведенные дома,       где белой кровью мрамор пламенеет, – Та кровь, молва гласит, в лучах заката       играет, как вино в хрустальных кубках. В чудесных магнетических виденьях       дым благовоний стелется, как бархат. Мир призрачного лунного сиянья,       хранящий силуэты птиц, животных…[87] Молва гласит, из ядовитых трав       там добывают пудру и румяна… О лик Святой Марии, что написан       цветным пахучим маслом на холсте! Слов литеры – латинских, португальских       в горизонтальных темно-синих строчках[88]. Звук этих слов, неведомых, прекрасных       таит печальное очарованье… О, снизойди же, преподобный падре,       сверши заклятье, властью чудотворной Верни столетья вспять – не пожалею,       коль кровь моя прольется на кресте! Лишь об одном молю – мне сон заветный,       тот дивный сон багряный подари! К тебе взываю, отче, – воспаряют, Как дым, в мольбе душа моя и тело!

Красный епископ [89]

Христианский прелат, ревнитель запретной веры, Взор вперив в темноту, под луной стоит одиноко Меж лекарственных трав, красноватых, отраву таящих, Чей неясный шелест отдается трепетом в сердце. Все вокруг объято зловещей туманной мглою. На воде, в тростниках играют лунные блики. Фортепьяно во мраке[90] исходит синим рыданьем. Неподвижно стоит епископ с застывшим взором, В долгополой мантии, рдеющей темным багрянцем, Ароматом овеян, в сумрачной, сладкой истоме, Одурманив себя ядовитым дымом гашиша – Может быть, в предчувствии близкого наслажденья, Может быть, уже во власти видений смутных, Колдовским оцепенением скован. На руке у епископа черная сова-вещунья. В темноте глаза совы мрачно сверкают. На подоле мантии мерно сверчок стрекочет.

Пасмурный день

О эта сквозящая в атмосфере пасмурного полдня Сводящая с ума меланхолия почек на камфарном лавре! Павлония, усыпанная цветами. Брызги виски – пряный аромат сплина. Откуда-то доносится сонное дыханье верблюда. Взгляни: грязноватые пятна цвета свалявшейся овчины, Тлетворные миазмы, исходящие от сопревшей соломы. Цветы рассыпались по топкой, жидкой трясине. Бледно-лиловые цветы скорбят о чем-то – Тяжко иго листвы, нависшей в небе над ними… Где-то снова и снова, снова и снова – слушай! – В отдаленье звучит крик голодного пеликана. Утробное урчание дикой кошки. Грусть заливистых соловьиных трелей. Бульканье нагретой протухшей болотной жижи. Цветы павлонии опадают в трясину. Терпкая горечь, печаль Whisky… Свежее дыханье сладчайшего теплого ветра. Мягкая поступь отвратительного хищника за оградой. Вяло свисающий с ветки мохнатый ленивец. Причитанья цесарки, что с жалким, унылым видом Склевывает гусениц, уставившись в землю. Вокруг цветы опадают, Лиловые цветы павлонии опадают. Так и проходит день – наступает вечер. Страх пациента, сбежавшего из больницы. Ребенок с тоской в глазах. Смеющийся черный невольник. Бесконечно снующие распутные пьяные паяцы. Под небом цветы павлонии опадают… Новые брызги терпкой, горькой печали. Прохожу опять мимо городского сада. Военный оркестр – лавина черной тревоги. Время к ночи. Завывая уныло, выходят дикие звери, с клекотом вылетают птицы. Раздается леденящее душу рычанье белого медведя. Цветы опадают во мраке. Брызги виски – пряный аромат сплина. Лиловые цветы павлонии опадают…

Оранжерея

Поздней весной под сводами оранжереи В сумрачной истоме, в сумеречной истоме Выбивается струйка из маленького фонтана. Под ним приглушенно рдеющий амариллис, Причудливо разбросанные гелиотропы. Тихий шепот, в далекую юность влекущий неудержимо. О неиссякаемая струя фонтана! Этот куст со свисающими желтыми плодами, Благоуханные диковинные деревья… Вместо неба синева громадных стекол. Пятна солнечного света, соловьиные трели. Песня юных дней в полумраке льется неудержимо. Этот черный бархат, эти ароматы, Смутные сновиденья, нежные касанья! Цвет пожухлой влажной коричневой кожи              на старой шкатулке. Тлетворное дыханье подернутого вечерней мглой неба, Запах прели, струящийся от юношеских мечтаний неудержимо. Угол комнаты на третьем этаже дома. Тиканье часов в потускневшем золоченом футляре. Сладостное, мучительное томленье, Сновиденья, напоенные теплом полей душистых, Отзвук юных дней, из темноты летящий неудержимо. Поздней весной под сводами оранжереи В сумрачной истоме, в сумеречной истоме Выбивается струйка из маленького фонтана. Под ним приглушенно рдеющий амариллис, Сладко увядающие гелиотропы, Сквозь туманную мглу мечты устремляются в юность неудержимо.

Вечер

Ласково улыбается море. Алый цветок за окном пламенеет в лучах заката. Полон смутной тоской, Сорвал я розу – И услышал отдаленный шум городских кварталов, Рокот моря, уходящего дня отзвук, – А быть может, лишь отзвук вчерашней печали. Ласково улыбается море. Где-нибудь на земле, далеко-далеко, я знаю, Под таким же закатным солнцем Или под багровыми звездами Юга, С розой в руке, В шелестящем на ветру серебристом Шелковом платье, Вслушиваясь в ночь, Грустит обо мне Незнакомка…

Бунт

Это было однажды в саду близ обители нашей. В предзакатных лучах кроткого осеннего солнца Под печальные вздохи бледно-желтой струи фонтана Струны скрипки оплакивали чуть слышно Все мечты свои, тяготы и невзгоды. В отблесках свечей, в благовонном ладанном дыме Череда монахинь, выходящих из галереи, – Белые чепцы в полумраке смутно мерцают. Скрипка поет и плачет, пронзая болью, Словно глоток обжигающего пряного рома. Вновь и вновь в багряных лучах заката Под печальные вздохи фонтана, что мечтой лучится, Вторя песне без слов, лебединой тоске осенней, Словно черное пламя порохового взрыва, Из разверстой земли взметнувшееся клубами, Обезумев, рыдает, рыдает скрипка. Скрип и скрежет колес подъезжающего экипажа, Свист отравленных пуль, сверканье мечей во мраке И потоки дымящейся свежепролитой крови. Как?! ужели все здесь обречено сожженью – И фонтан, и обитель, и это синее небо? Прозвучал последний, трепетный, алый мгновенный вопль – И ослепла скрипка…

У источника

Тихо падают капли. На вечерней росе в саду Отблеск закатного солнца. Желтое журчанье. В этот час все вокруг в грустные нежные тона окрашено зарею. Томно падают капли.       Где-то плачет больное дитя…       По капле мечта сочится. Всюду звук поцелуев. В небе трепет уходящего лета. Словно мед, тягуче вода сочится. Как глаза божества, сверкают прозрачные капли. Смятенье теней. В прохладной унылой мгле тусклый блеск серебра, пробивающийся сквозь тучи. Мрачно падают капли. Горечь солнца в оправе молний.       Зов ушедшего лета. Безнадежность мечты, влажной желтой мечты – О, такой неясной! Капля за каплей мечта сочится, сочится…

Белая дорога

В полдень одиноко неспешно бреду По песчаной белой дороге Вдали виднеется город, Осененный кумачовым флагом заката Ни ветерка над пустынной равниной Полуденным жаром Пышут раскаленные камни развалин Сладковатый запах Гниющих лежалых фруктов Через равнину в знойный летний полдень Протянулась белая песчаная дорога Невыносимый, кошмарный полдень! Безмолвие и безлюдье

Руины

Рай или кладбище? Древняя равнина сумерек в золоте нежных лучей Листья вяза шуршат под ногами Огромное осеннее солнце, Зардевшись, погружается в море Люди с желтыми сморщенными лицами Выходят из ворот храма Отчего так печален твой взор, О черный буйвол?

Ветер утих

Ярко горит в небесах закатное солнце. Сверчки стрекочут. В этот день наконец-то улегся ветер, беспощадно листву с дерев осыпавший. Ярко горит в небесах закатное солнце. Сверчки стрекочут.

Осенний взор

Поздней осенью, свесившись через мокрые перила, Над рекой горюет пожелтевшая плакучая ива Где-то вдалеке затихают звуки тромбона – Похоронная тоска в воздухе повисает Посмотри, вон там, у висячего моста, в полумраке Газовые фонари, сонных коней дыханье Балаган молчит – сквозь сизый занавес ночи Цирковая наездница в зеркало вод глядится…

Whisky

Обагренное зарей вечернее небо. В небе – голос сорокопута. Выстроившиеся в ряд бутыли виски – Равнодушно протирающая их девица. Слышишь? В обагренном зарею небе Голос сорокопута…

Поздняя весна

Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу… Томный теплый вечер опустился на берег. Разлилось над гладью реки солнечное сиянье. Отблески в окне офтальмологического кабинета. За окном тополя вздыхают слабо, нестройно. Ослепительны, нежны, жарки, безумны, Припекают, парят лучи закатного солнца, Желтизной пламенея и переливаясь. Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу… Вновь и вновь звучит с щемящей тоскою Так пронзительно, жалобно, безнадежно Тонкий писк пичуг – Удивительных красноклювых пташек. Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу… Берег реки, усеянный всевозможным сором. Болезненный скрип, наполняющий округу. Желто-серые рыхлые клубы испарений Непрестанно сонно, лениво сочатся влагой. Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу… У кирпичной стены на заднем дворе больницы Затеняет окно душистый развесистый тополь. Из окна, до боли в глазах щурясь, Больной неотрывно смотрит на солнце. Уносясь в мечтах к этому весеннему небу, К этим звукам, к этой воде, к этому аромату… Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу… То темней, то ярче, То тише, то громче, Томно и нежно, Снова и снова Хириа-хисуриа, Шу-шу-шу…

В небе багряные облака [91]

В небе багряны-багряны облака, В наших бокалах багряное вино. Что о жизни горевать, если все равно В небе багряны-багряны облака!

Из книги «Воспоминания»

Вместо предисловия

Воспоминания чем-то сродни, наверно, Чуть заметным касаньям светлячков с тонкой красной шейкой В те дневные часы, когда зеленый фонарик Хоть и ярко горит, но в солнечном свете не виден. А быть может, они сродни песне девушек в поле, Собирающих колоски, цветы луговые, Или белым перышкам, что обронил голубь Во дворе винокурни на теплом далеком юге… Звук всплывающих в памяти воспоминаний – Это голос флейты, глухое кваканье жабы, Это незабываемый вечер, когда больному Врач принес наконец целительное лекарство, Это в час заката губной гармоники песня. Аромат всплывающих в памяти воспоминаний – Это темный бархат, Это взор карточной дамы, Непонятное чувство – то, что пробуждает Шутовское обличье Пьеро на подмостках. Нет, они не гнетут, как день, проведенный втуне, Не сжигают, как жар тропической лихорадки. Словно вечер поздней весной, воздушны воспоминанья – Или, может быть, словно осени моей легенда?..

Прялка

   Колесо прялки, колесо прялки вертится тихонько,     неторопливо.    Долгими печальными вечерами вертится, вертится     колесо прялки.    В комнате по полу перекатываются две тыквы –     золотистая тыква и красная тыква.    В этой комнатушке с деревянным полом, где на двери     написано «Больница для бедных».    Одиноко грустит старуха-сторожиха – хоть глаза не     видят почти и уши не слышат,    Но на улице май. Сладкий дух от шелковой пыли.    За стеклом в шкафу чья-то кость печально белеет.    Лунная дорожка протянулась поперек канала.    Колесо прялки, колесо прялки – тихо-тихо     тянется шелковая нитка,    Тихо-тихо вращается колесо воспоминаний –     вечер печален…

Время

Время уходит. Как уходит красный корабль в море. Как уходит закатный отблеск со стены амбара, Как довольное мурлыканье черной кошки… Время уходит. Неизвестно как, неизвестно когда, Уходит, отбрасывая легкие тени. Время уходит. Как уходит красный пароход в море.

Зуёк

В эту ночь за окном кричал зуёк. Кричал зуёк. Ночь была холодна – я закрыл окно. Закрыл окно. Я фонарь задул, но голос зуйка, Голос зуйка В тишине ночной все еще звучит, Еще звучит. О зуёк! Ты, наверное, одинок! Ты одинок? Ты под ветром продрог на берегу? На берегу… О зуёк! Почему ты не уснешь? Ты не уснешь? Гаснут отблески звезд в рассветной мгле, В рассветной мгле.

На синюю фетровую шляпу

Падает снег, на синюю шляпу ложится – Легких пальцев касанье? Шепот невнятный? Дух ли саке хмельной? Аромат ли мятный? Слез мимолетных следы на милых лицах?..

Фешенебельный отель

В отеле фешенебельном из труб веселый дым, Над крышей ветер мелкий снег взметает. Лиловый светится фонарь, душе необходим, И слезы сердца, как снежинки, тают…

Из книги «Рисунки тушью»

Бамбук на снегу

Чистый белый покров земли – а над снежным полем Необъятная ширь пасмурного зимнего неба. То ли бледно-лиловым, то ли зеленоватым Отливает холодный, прозрачный воздух. На снегу один к одному стволы бамбука. Выровнявшись в ряд, замерли стволы бамбука. Стройные прямые стволы ввысь взметнулись – Контуры очерчены четко, словно на картине. На ветвях бамбука мелкие сухие листочки. Между ними глазки набухших завтрашних почек. В темно-синих тучах, роняющих мрачные тени, Затаилась горошина платинового солнца. Полдневная тишь. Гармония света и тени. Влажная, нежная отрада – Ранней весны дыханье. Чистый белый покров земли – а над снежным полем Необъятная ширь пасмурного зимнего неба. На снегу один к одному стволы бамбука В зеленоватых бликах.

Летний луг

На глаза попадаются скромные цветики ромашки Да поблекшие белые головки полевого мака. Под палящим солнцем иду – Шляпа осталась дома. О цикады в траве! Неумолчно звенящие цикады! Уж не дальний ли ропот волн, не шум ли прибоя    Этот неугомонный хор?..    (И трубка тоже забыта.) На глаза попадаются скромные цветики ромашки Да поблекшие белые головки полевого мака.

Ночь в пору ранней осени

Полная луна шестнадцатой ночи Чуть пошла на убыль. Сполохи во мраке. Отдаленных звезд влажное мерцанье. Туч лиловых вата. Сполохи во мраке. Моря мерный плеск, приглушенный рокот. Отголоски бури. Сполохи во мраке. Все светлей луна – на холме вздыхают Заросли бамбука. Сполохи во мраке. Всюду на лугах звонкие цикады, Блеск росы осенней. Сполохи во мраке.

Лунный свет – неясные созвучья

* * * Лунной ночью табачного дыма не видно – один лишь запах. * * * Улыбка младенца – едва народившийся месяц, – как звезда, тускло мерцает. * * * Роса окропила листья мака в лунную ночь у корней бамбука. * * * В лунную ночь все предметы кажутся ближе,             тени скользят – И с дубов как будто не листья,             а большие цветы облетают. * * * Прозвучали рядом        голоса людей на лугу. Шиповник в лунном сиянье. * * * В лунную ночь тень от листьев саса ложится на белесый срез пня. * * * В лунную ночь непроглядный туман меж дубов каплями стекает. * * * Под лучами луны у тропы на лугу не стихает крик перепелок. * * * Ветерок то подует,        то уляжется вновь. В лунных бликах ночною порой        стволы бамбука. * * * В лунную ночь пролетел во мраке тидори, протяжно клича. * * * В сумраке ночи по волнам, освещенным луной, движется лодка. * * * Но и лунные блики Таят неизбывную боль, Словно красный пестик В белом лотосе, что поутру Распустился, встречая солнце…

Лиственницы

1 Проходя через лиственничную рощу, Я внимательно вглядывался в деревья. Так печальны были лиственницы в роще, Так невесел был мой путь одинокий… 2 Миновав одну лиственничную рощу, Незаметно перешел я в другую. Все по той же тропинке шагая, Углубился я в сумрачную чащу. 3 В самом сердце лиственничной рощи Меж стволов вьется узкая тропинка. Сквозь туман и дождь по тропинке Столько лет бродили горные бури… 4 Больше не было ни души на тропинке, На тропинке в лиственничной роще. И вилась, и петляла тропинка, Уводя в неизведанные дали. 5 Проходя через лиственничную рощу, Я шаги отчего-то замедлил. Лиственницы были так печальны – Мы немного пошептались с ними. 6 Выходя из лиственничной рощи, Я увидел дым над кратером Асама. Я увидел дым над кратером Асама Сквозь развилку лиственницы на опушке. 7 Ливень начался в лиственничной роще. Прошумел уныло и утихнул. Только где-то куковала кукушка. Только лиственницы влагой сочились. 8 О наш мир! Он печален и прекрасен! Жизнь не вечна, но так щедра на радость: У реки в горах слушать плеск потока, Слушать ветра шум в лиственничной роще.

Из книги «Тюлени и облака»

Празднуем ветер

Празднуем ветер. Празднуем в солнечном сиянье. Празднуем ветер. Празднуем в зелени деревьев. Празднуем ветер. Празднуем в лазурных чертогах. Празднуем ветер. Празднуем в грохоте прилива. Празднуют ветер. Празднуют реки и долины. Празднуют ветер. Празднуют сады, огороды. Празднуют ветер. Празднуют бакены на рейде. Празднуют ветер. Празднуют ручьи ледяные.

Киносита Мокутаро

Из книги «Застольные песни»

Рёгоку

Проплывая вдали под мостом Рёгоку[92], Убирают мачты большие джонки. «Э-ге-гей!» – перекликаются капитаны. Пятое мая. Тишина и покой в округе. Ветерок с реки навевает прохладу. Вдалеке звучат приглушенные всплески весел –     быстроходная лодка от Ёцумэ спешит по теченью. Над волнами бабочки в ярких нарядах вьются. Аромат хризантем – то щемящее благоуханье     дорогого саке, привезенного из Нада и разлитого из глиняной бутыли в бокалы. Со второго этажа ресторанчика в Рёгоку Я любуюсь меркнущим закатным пейзажем. Силуэты птиц заполнили небо, – Птиц, что, верно, парят над призрачными куполами, Над дворцами царей в заморских странах. Отчего-то сердце мое в смятенье…

Последние лучи заката

Отчего-то сегодня томит и тревожит душу Эта старая улочка странным ароматом. На углу фонарь – скользнет в сизой дымке И растает контур летучей мыши… Вид увядших цветов рождает воспоминанья О давно минувшем, о невозвратном. Солнце осени дышит темным багрянцем. Что-то шепчет листва на камфарном лавре. Скоро-скоро утонут в сумраке ночи Эта старая улочка и мои печальные думы…

Черные корабли

Полюбуйтесь-ка! Черные корабли[93] на рейде! Все черным-черны – вороны, да и только! Не до смеха тут! Гляньте, кто на них прибыл: Тоже сплошь черны – что шляпы, что панталоны!

Мост Нагаё

Я накинул легкий пиджак и нынче вечером снова В ресторан «Тогава» бреду по мосту тихонько. Тусклый свет фонарей пробуждает в душе тревогу. В желтизне его – любовь, и ревность, и зависть…

Ликер с золотым порошком

Eau-de-vie Danzig, Золотые хлопья в бокале. Май! О, май! Бокал мой на стойке бара, С золотистым ликером бокал – И сизый дождь над кварталом…

Ноктюрн (К картине А. Уистлера[94] «Ноктюрн в синих и золотых тонах»)

Золотой и синий – тона ноктюрна. Бесподобный дуэт весны и лета. В юном Токио песни старого Эдо. Свет и тени в моем смятенном сердце.

Хагивара Сакутаро

Из книги «Вою на луну»

Лик недужный, унылый

Лик недужный, унылый проглянул из самой глуби земли. В почве, во мраке кромешном проклюнулась первая зелень – зазеленели проросшие мышиные гнезда, колыхаясь бесчисленными спутанными волосками. На унылом, недужном зимнем лике земли пробиваются нежные побеги бамбука. Проросли – до чего же жалкая картина! Словно редкая, рваная зеленоватая дымка – до чего же жалкая картина! Лик недужный, унылый проглянул во мраке из самой глуби земли…

Семена на ладони

Щедро земли на ладонь насыпал. Землю густо засеял семенами. Поливаю землю из белой лейки – вода льется с журчаньем. Прохлада земли разливается по ладони. В майский день, распахнув окошко настежь, солнечным лучам подставляю руку. В ландшафт вписавшись, кожа на руке благоуханным теплом согрелась – и семена на ладони дышат…

Бамбук

На земле глянцевитой пробились всходы бамбука. Корешки бамбука прорастают в почве, к кончикам утончаясь. Вниз от корешков тянутся, как дым, пробиваются усики-ворсинки, колышутся бесплотно. Сквозь земную твердь бамбук, бамбук прорастает. Острые побеги пробивают кору земную и растут все выше буйно, неудержимо. «Динь-динь, дзинь-дзинь» – коленца звенят, как льдинки. Под синим небом бамбук, бамбук прорастает. Бамбук, бамбук, бамбук прорастает.

Вид издали

В сумерки весь Токио заполняется рабочим людом. Потертые шапки маячат на улицах, в переулках, и в том квартале, и в этом, и в этом – словно взрыхленная твердая почва. А копнуть поглубже – добудешь фольгу от сигаретных пачек весом не меньше пяти моммэ да иссохшие останки фиалок. От окрестностей квартала Фукагава простирается вдаль вечерний город. В печальном полумраке отблески поблекшего сердца падают на лопату…

Унылая лунная ночь

Воришка-собака воет на луну, что висит над зловонным молом. Душа внимает настороженно. Мрачными голосами хор желтых дев поет на темном парапете. Почему всегда мне кажется – сам я вою? О собака! Белая несчастная собака!..

Смерть лягушки

Лягушку убили. Дети, став в кружок, вскинули вверх ручонки, вскинули милые ручки, перепачканные кровью. Вышла луна. Человек стоит на пригорке. У него под шляпой лицо человечье.

Пловец

Тело пловца вытягивается чуть наклонно. Руки, смыкаясь впереди, загребают воду. Сердце пловца прозрачно, словно медуза. Глаза пловца слушают колокол дальний. Душа пловца луну в воде созерцает.

Кошки

Две черные кошки в тоскливую, мрачную ночь повстречались на крыше. Хвосты трубой – прямо над хвостами ниточкой в тумане повисший месяц. «Мяу, прекрасный вечер!» «Мяу, чудесный вечер!» «Мур-р мяу, мур-р мяу, мур-р мяу». «Мяу, хозяин этого дома болен».

Печальная личность

Печальная личность призывает друга. Незнакомый друг, приходи скорее! Сядем вместе на эту старую скамейку, тихонько потолкуем. Проведем чудесный денек, ни о чем не печалясь, под журчанье и плеск фонтана в соседнем парке. Так и будем уютно сидеть обнявшись. Вдалеке от матерей и отцов, сестер и братьев соединятся наши души-сироты, о которых родителям ничего не известно. В мире, где снуют толпы муравьев и людишек, будем говорить только о наших судьбах, o секретах нашей несчастной неприкаянной жизни. Право, эти слова – разве они не ложатся, как осенние листья, с легким шелестом на колени? Слабая грудь моя – словно грудь ребенка. Сердце мое от страха сжимается, бьется, будто объято туманным пламенем страсти… Я всегда любил уходить высоко в горы по крутой тропе, глядя в поднебесье – как ничтожный червь, что стремится к самой вершине. И когда, жалкий червь, я стоял на обрыве над бездной, слезы, горькие слезы падали наземь, а вдали над привольными горными лугами облака нависали, белы и огромны. Природа всегда причиняет мне лишь страданья. Сочувствие людей в хандру меня повергает. Нет, уж лучше бродить по шумному парку, а утомившись, в уединенном месте под деревом присесть на скамейку. Люблю с беззаботным сердцем смотреть на небо, на дым от труб городских, уныло плывущий, на полет ласточек, издали едва различимых над крышами столицы. Моя печальная, одинокая личность громко призывает незнакомого друга. Моя странная, робкая, застенчивая личность, похожая на облезлую ворону, посреди зимнего холода и безлюдья дрожит на краешке скамейки.

Неизвестная собака

Эта незнакомая собака за мной по пятам плетется. Жалкая, увечная, хромая – задняя нога перебита. Куда иду, я и сам не знаю. Ветер свищет по чердакам бараков. На пустыре у обочины дороги сухие стебли травы колышутся с шуршаньем. Куда иду, я и сам не знаю. Огромная луна, будто живая, впереди плывет неторопливо, а сзади, замыкая шествие, влачится кончик длинного тонкого хвоста собаки. О, повсюду, повсюду, повсюду незнакомая собака плетется за мною следом. За спиной у меня крадется тихонько, к сырой и грязной земле припадая, подволакивает ногу больная собака. Долго, протяжно, страшно, истошно воет на грустную луну одинокая несчастная собака.

Ах, лягушка!

Ах, лягушка! В зарослях зеленого тростника и мисканта Лягушка раздувает белое брюшко. В сумраке посреди заполненного дождем сада «Ква-ква-ква-ква!» – выкликает звонко лягушка. Темная земля иссечена струями ливня. В этот вечер неистовы дождь и ветер, А в холодной траве, Довольная жизнью, дух переводит лягушка, «Ква-ква-ква-ква!» – выкликающая лягушка. Ах, лягушка! Не тебе ли отдал я сердце? С фонарем в руке Я смотрел на темные лики сада, С усталой душой Смотрел на дождь, траву и деревья…

Одиночество

У белесой обочины проселочной дороги душа, как усталая лошадь, взирает на травинку, высохшую под солнцем, на травинку, что так одиноко, печально колышется, дрожит и клонится долу. О ты, стоящая на солнцепеке посреди пустынного проселка одиночества моего душа живая, что высматриваешь? чего взыскуешь? По физиономии пыльного унылого ландшафта скупо стекают слезы…

Из книги «Синяя кошка»

Люблю идти в толпе

Вечно меня влечет к городу, влечет в гущу толпы на улицах. Толпа подобна гигантской волне, умеющей чувствовать. Масса, всюду произвольно растекающаяся, со своей волей, со своими пристрастиями. А в печальную пору весенних сумерек я люблю блики на заполнивших город зданиях. Отчего так приятно идти в толпе? Посмотрите на это мощное течение: вот волна набегает на волну, волны порождают бесчисленные отблески, отблески, дрожа, разбегаются во все стороны, и в скользящих бликах безвозвратно тонут наши заботы и огорчения. С каким же легким сердцем я шагаю по улице! О эти отблески непомерной любви и отрешенности! Вот волна подхватила тебя и несет – а в сердце вскипают слезы. В пору печальных весенних сумерек людские массы от дома к дому катят по улице. Блики на земле уносят все мои огорчения. Преходящие, зыбкие волны отрешенности. Всегда и всюду следовать за волною! Волна уносится вдаль к туманному горизонту – Так пойдем же в потоке, единственный курс выбрав!

Синяя кошка

Как хорошо – любить этот прекрасный город! Как хорошо – любить его архитектуру! Как хорошо, в этот город приехав, идти по людной панели в жажде обладать всеми его прелестными женщинами, всеми заманчивыми постами и должностями! Аллеи вишен вдоль улиц – разве бесчисленные воробьи не щебечут в ветвях деревьев? Ах, в эту ночь во всем огромном городе спит одна лишь тень синей кошки, тень кошки, повествующая печальную историю человечества, синяя тень счастья, к которому я всегда так стремился… Одержимый этим виденьем, я, наверное, люблю Токио и сегодня, когда с неба падают хлопья мокрого снега, но интересно, какие сны видит сегодня нищий, тот, что мерзнет, прикорнув у стены на задворках?..

Печальные вишни

Смутная печаль! Словно пряный аромат цветущей вишни, она подсвечивает изнутри пыльный белесый воздух вокруг дома…

Отчаянный побег

Мы, беглецы, отчаяньем гонимы. Сделав пролом в неприступной стене, бежали мы из темницы. Когда в кровавом ослеплении бунта мы вырвались наконец на волю, наши стражи трепетали, как листья под ветром. И вот мы бежим куда-то из далеких краев, где бушует вьюга, где небо озарено полярным сияньем, пробираемся крадучись, как лисы. Повсюду встречают нас невзгоды, мглистое небо, ревущий ветер… В этом бегстве мелькали перед нами обширные луга, моря и озера, горные хребты, города, селенья, заводы, казармы, рудники, больницы. В этом бегстве ждали нас неласковые стихии, неприветливые, озлобленные взгляды. Мы бежим. Наш отчаянный побег безнадежен – все равно нам не уйти от закона. Мы, отпетые, не веруем в бога, не во что нам верить! Мы, беглецы, отчаяньем гонимы. Мы бежим, бежим из дикого холодного края, от городов, от заводов, от жизни и от самой судьбы. Да! От судьбы убегаем… Солнце меркнет. Сжимает тиски погоня. Мы обессиленные бунтари, загнанные в угол. Нам осталась лишь скверна мрачного пессимизма, нигилизма и позорного унынья. Нам спасенья нигде не найти – повсюду мы, беглецы, отчаяньем гонимы!

Унылая синяя кошка

Вот она, одинокая синяя кошка. Ива склонилась под ветром. Над кладбищем месяц восходит…

О женщина!

Алые губки подкрашены пунцовой помадой. Прохладным духом белил веет от шеи. О женщина! Послушай, быть может, хватит Трамбовать мне грудь резиновыми мячами бюста! Не впивайся так судорожно мне в спину Кончиками пальцев, похожих на маленькие рыбки! О женщина! Не смотри на меня в упор, Обдавая ароматным дыханьем. Позабавились, и довольно! Оттого, что ты такова со всеми, О женщина! Как ты мне постыла!

Тайна увиденного во сне сада при заброшенном доме

В саду опустевшего дома растут во множестве сосны, мушмула, персик, подокарп, камелия[95], вишня. Пышные деревья простирают густые ветви, а под сенью тесно сплетенных ветвей ютятся буйно проросшие здесь цветы и травы – папоротник, орляк[96], щитовник, росянка стелются по земле, ползут и теснят друг друга. О, бытие этой зелени! Кипучая жизнь растений! Сад опустевшего дома всегда затенен листвой, сокрыт в полумраке. Слышно лишь, как тихонько ручей бормочет, ночью и днем журчит однозвучно, печально. Близ заваленного плетня бессмысленно копошатся слизняки, змеи, ящерицы, лягушки. И над этим таинственным уединенным миром месяц разливает бледное сиянье, сквозь толщу ветвей тускло мерцает. Сердце в думах о наступающей ночи охвачено неуловимой грустью. Сердце мое, к плетню прислонившись, неистово наигрывает на флейте. О, эта загадочная жизнь, хранящая столько секретов! Мир нагроможденья причудливых форм, бесконечно прекрасных теней! В лунном свете всплывают папоротник, орляк, сосновые лапы. Эта жизнь слизняков, ящериц, змей и прочих бесчувственных тварей. О неразрешимая загадка, томительная тайна призрачного сада, снов моих наважденья!..

Мрачный берег

На берегу реки тростник и камыш шелестят чуть слышно. Унылая трава – дикорастущие острые маленькие листочки. Закрываю глаза, жую корешок травинки, горький сок ее на языке ощущая, тоскливую горечь… Нет, и вправду здесь не место надежде. Жизнь – бессмысленных горестей чреда, и только… Сезон дождей, бесконечная вереница набухших капель. Но вот снова дождь! Дождь! Дождь! О, эти причудливые травы, эти печальные насекомые – они ползают вокруг, ползают по берегу, такие угрюмые… Что там на берегу, мокром от ливня? Может быть, это похороны сияющей жизни? Или то блуждает недужная тень лучезарного Духа? Заросли прибрежной травы, гниенье в плавнях, резкий запах блестящей от дождя древесины…

Несчастный уличный фонарь

Хлещет ливень. Одинокий фонарь на улице мокнет. Убогая конструкция покосилась и завалилась набок. В этой воющей мгле, стенающей, дымной, туманной, белый призрак чьей-то судьбы блуждает в наглухо запахнутом макинтоше. Словно жалкий, облезлый коршун, смотрит он на сизые деревья, сочащиеся влагой, дрожащие под дождем и ветром напротив окон какого-то дома. Листья деревьев поманили его бесчисленными пальцами и открыли перед ним в грустном дождливом ландшафте нечто непристойное, леденящее душу. Он до нитки промок – тень, плоть, жизнь насквозь пропитались уныньем. Круговорот бытия, переселение душ. Словно адские жернова, что вертят со скрежетом черти, зимние дни тоскливо катятся друг за другом. Птицы переселившихся душ в тени песчаных равнин погибли. Что ж, пока длится угрюмая эта пора, попробую взгромоздиться на призрачного верблюда и отправиться в грустное странствие, покачиваясь меж горбами. Есть ли еще где на свете край столь убогий и дикий? Толпы престарелых нищих плетутся за караваном, словно стервятники, поджидающие добычу. Грязные черви в этом мире скверны на выжженной земле копошатся. О жалкое зрелище! Повсюду цветы на вытянутых шейках колышутся чуть заметно. Не о чем думать… Вот так и вечер настанет… Ушедшие из жизни от любви и одиночества, угасают отчетливые образы, остаются смутные видения. Куда смотрит петух на флюгере? На земляном отвале, по которому зимние дни катятся со скрипом и скрежетом, ветер кружит опавшие листья сорго.

В экипаже

По дороге в коляске я задремал незаметно. О прекрасная! Не тревожь моего забвенья. Позади фонари шумных городских перекрестков, позади прохладный сумрак зеленой рощи. Ароматом моря повеяло издалёка… «Цок-цок-цок-цок» – цокают копыта. Не во сне, наяву я гонюсь лишь за явью… О прекрасная! Не буди же меня, пока не прибудем в наш укромный приют, где вишня цветет у застрехи!

Наследственность

Дом человека, грузно осев на землю, дремлет, как исполинский паук, посреди унылой природы, объятой тьмою. Звери трепещут от страха, будто им угрожает призрачный демон. Протяжно, тоскливо они воют: «У-оо-у, у-аа-у, у-уу!» Листья кукурузы шуршат под ветром во мраке. Тише! Прислушайся! Слышишь, там, на дороге, вдалеке завывают собаки: «У-оо-у, у-аа-у, у-уу!» – Мама, собаки больные? – Нет, сынок, собаки голодные. Где-то там, в небе, где смутно                     брезжит сиянье, собаки увидели извечного врага – и древняя-древняя память поколений, полученная по наследству от диких                     и жалких предков, внушает им невыразимый ужас. Сердца собак сжимаются и бледнеют. Долго воют они в ночных тенях на дороге: «У-оо-у, у-аа-у, у-уу!» – Мама, собаки больные? – Нет, сынок, собаки голодные.

Песня для мух

Далеко ли уже шагнула весна? По округе плывет аромат расцветающей вишни. Детские голоса звенят на холмах и в долинах. Белые облака висят над горным кряжем. И вот в сердце моем закипают слезы. Сердце мое скорбит. Сердце мое ловит солнечные блики, сиянье детства, озарившее сумрак жизни. Одиночество растет – разгорается все ярче зарево страшной тоски и отчаянья. В уединенной комнате сидя, любуюсь догорающим в душе закатом – и мне становится грустно жить на свете. Я немощен, как сонная зимняя муха. Жизнь моя бессильно, бесцельно влачится. В угасающих отсветах весеннего солнца жизнь моя, притулившись на оконном переплете, слушает плач сирот, хор несчастных созданий…

Из книги «Дорогой персика и сливы»

Дорогой персика и сливыИз воображаемых диалогов с Лаоцзы [97]

О мудрец! Твоему Пути я хочу причаститься! Далеко еще до цветущих садов селенья, но в тумане уже слышны голоса петухов, телят мычанье. О премудрый святой! Поведай мне свою Правду! Абрикосы в цвету. Пасмурная погода. Из дому уйдя, какую науку познал я? Юность растрачена впустую. Любовь, слава, мечты на ивовом плетне высохли и увяли. О великий мудрец! Солнце еще высоко стоит над проселком. Издалека от деревни к деревне несется песня девушек, сидящих за ткацким станом. О великий мудрец! Почему мне Путь не укажешь? Может быть, ты молчишь средь призрачных смутных видений в этом щедром краю цветущего персика и сливы оттого, что всегда устремлен к сокровенной сути, в глубину сознанья, что не передать словами. В полдень ты, должно быть, приходишь в деревню, присаживаешься на кухне в крестьянском доме… О великий мудрец! Твой путь одинок и печален. Мы расстались – никогда уж, наверно, мне шагов твоих вдалеке не услышать. Скорбь моя велика, но в горькую эту годину мне из жизни уйти еще не дано, о Учитель!

У почтового окошка

У почтового окошка примостившись, я письмо на родину сочиняю. В своих отрепьях похожий на облезлую ворону, в башмаках, стоптанных, как загубленная доля. Трубы дымят в небе… Вот и сегодня опять не найти работы. Отец, что осталось от человеческой жизни?! Безо всякой надежды, тоскливо нищенский свой кошелек открываю. Жизнь, разменянная на медяки, звякает о камни. Ах, родные края, мой старый, добрый отец, простите! Что ж, знакомой унылой дорогой вдоль мола, спотыкаясь, в порт побреду, свободный, как ветер… Жизнь! Издалека вдруг донесся протяжный рев отплывающего парохода…

Из книги «Сентиментальные лирические миниатюры»

В путешествии

Хорошо бы во Францию поехать, Только Франция – это далековато. Что ж, раз так, надену новую куртку, Выберу маршрут по душе – и в дорогу! Поезд будет медленно ползти через горы, А я, прислонившись к водянистому окошку, В одиночестве помечтаю о приятном, Сердцем погружаясь в майские рассветы, В вешние травы…

Цветы и птицы [98]

Дни цветов и птиц пришли наконец-то. Щедро сияет на небосводе солнце. В городе на деревьях набухли почки. Сердце мое – рыбачья лодка, что скользит по волнам, удаляясь от побережья, залитая полуденными лучами. Руку окуни – прохладная влага ласкова, как объятия ребенка. В пору вешнего пробужденья природы отправляюсь бродить по городским кварталам. Всюду на деревьях – цветы и птицы.

Из цикла «Стихи, написанные при созерцании пейзажей родного края»

Река Хиросэ

Текут и текут светлые воды Хиросэ. Время течет, растворяются в нем виденья. На удочку жизнь поймать напрасно стараюсь, С берега реки промчавшихся дней забрасываю леску, но счастье мое давно унесло теченьем – даже мелкой рыбешки, увы, не видно…

Поселок Саикава

Горные кряжи, сверкающие под небом. Белые снега, буйные метели. На дорогах оседающие, влажные сугробы ни пройти, ни проехать. Будто бы с пожарной каланчи вижу сумрачный родной мой поселок. Над воротами домов к Новому году раньше времени подвешены сосновые ветви[99]. Вдалеке за поселком – городок Акаги. Окна домов, обращенные на север, занавешены слоем копоти и сажи. Солнце тихо клонится к закату. Груженые телеги разъезжаются на перекрестке.

Из каюты

Шквал, шквал, волна, вал, вал. Накренившаяся линия горизонта, падающая линия горизонта… Ветер, ветер, ветер. Вода, вода, вода. Закройте иллюминатор! Закройте иллюминатор!..

За окном ночного поезда

В ночном поезде потушены фонари, затхлый воздух пропитан уныньем, в глубокий сон погружены пассажиры. Я встаю один, окно открываю – овевает лицо ночная прохлада. Там, во мраке, над черной равниной летят, все летят куда-то огненные мошки – беспросветную мглу пронизывают в долгом полете. Но куда же, куда мчится мой поезд под негромкий перестук колес поздней ночью?

Ворон пустоты

По натуре я ворон Пустоты вселенской. В зимний день, словно флюгер, примостился на крыше, Разеваю клюв и каркаю понемногу. Сознаю ли я, что за время года сейчас, нет ли, – Все равно Пустота вокруг, и ничего более…

Миядзава Кэндзи

Из книги «Весна и асура»[100]

Весна и Асура

Из серой стали фантазии прорастая, побеги акэбии тянутся к небу, облака обвивают. Дикие розы, торфяные болота, топи… Повсюду, о да, повсюду признаки надменности и гордыни. (К вечеру под шум ветра в соснах сгустки янтарной смолы сыплются градом, чаще и яростнее, чем прежде.) О, как горек гнев, как иссиня-черна ярость! В воздухе апреля, в прозрачных слоях атмосферы я мечусь, я плююсь, я скрежещу зубами – воплощенный Асура! (Вижу сквозь слезы колышущиеся ландшафты.) Взвихренные облака протянулись до горизонта. В изобильном бескрайнем небесном океане веет хрустальный священный ветер. Темные стволы апрельских кипарисов впитывают волны эфира. У подножья их белеют снегами маленькие вершины Тянь-Шаня. (Белые полюса, прозрачные волны.) Слово Истины[101] утрачено безвозвратно. Рваные облака плывут по небу. И под этим ясным небом апреля я мечусь, я горю, я скрежещу зубами – воплощенный Асура. (Халцедоновые облака в вышине проплывают. Весенняя птица поет – где ты?..) Солнце отсвечивает лазурью. Асура и лес – музыка их едина. Из нависшего ослепительно-прозрачного небосвода стаи облаков исходят знаменьем бедствий. Печально простертые к небу ветви, раздвоившиеся пейзажи, замершее в беспамятстве дерево – с макушки вспорхнула ворона. (Все прозрачней, все чище воздух. Кипарисы безмолвно тянутся к небу.) Что-то движется на золотистом лугу в отдаленье, постепенно принимая человеческий облик, – крестьянин в одежде рваной на меня смотрит, но видит ли он меня, я не знаю. В ослепительном океане земной атмосферы (все мрачнее скорбь, унынье все глубже) кипарисы вершинами тихо качают. Снова птица рассекает синее небо.        (Слово Истины утрачено безвозвратно.        Слезы Асуры падают на землю.) Вновь вдыхаю низко нависшее небо – немного белизны остается в легких.        (Плоть моя, на мириады частиц в небе развейся!) Вдалеке блестит листва дерева гинкго. Темнеют ряды кипарисов. Проливаются зарницами тучи.

Облачный сигнал

Ах, хорошо! Право, даже дух захватило! Ветер дует. Сверкают в полях мотыги. И отвесный утес, и старый храм на утесе, и колокол в храме – все застыло во времени, оцепенело, погрузилось в дрему. В этот час высоко в весеннем небе облака уже вывесили сигнальные флаги – бело-синий сигнал, запрет на влечения и соблазны. Горы задумчивы. Нынче вечером, конечно же, прилетят гуси ночевать на ветвях вон тех четырех криптомерий.

Доклад

То, из-за чего все так гомонили, думая, что вулкан проснулся, Оказалось, изволите знать, просто радугой. Она, к вашему сведенью, уже час как висит в небе…

Ворона

Под расплывчатым водянистым небом, над сверкающими снегами взгорья прозрачный, невидимый проносится ветер. Ряд бурых лиственниц приходит в движенье – каждая по-своему клонит макушку. Одинокая ворона, словно случайная фиалка, примостилась в непомерно вытянутом сердце и мучительно пытается вспомнить желтый сон, очень-очень старый. Под порывами налетевшего ветра беспомощно раскачиваются деревья, и похожая на лодочку птица тоже ловко раскачивается на ветке, блуждая по призрачным зимним волнам, а вокруг нее снежные изваянья в безмолвии застыли…

Пляска с мечами в ХаратаиMental sketch modified [102]

Да-да-да-да-да-да-да-ско-да-да! В эту ночь под луной в невиданном облаченье, Черными петушиными перьями украсив капюшоны, Они размахивают сверкающими отточенными мечами. О танцоры деревни Харатаи! Выплесните все, что волнами вздымает молодую грудь, распирает сердце! Выплесните на лишения и беды этой маленькой горной деревушки! Подставляйте смелее ваши крепкие, лоснящиеся щеки Ветру и солнцу высокогорья! О друзья мои, воздушные потоки, Влекущие кору смоковницы и священную веревку[103], Порожденье витающего в синеве влажного эфира, Соберите же в себе всю скорбь дубов и буков, На горе Дзямон вспыхните кострами, Всколыхните локоны ветвистых кипарисов! В небе, пахнущем цветами айвы, Новую галактику зажгите!        Да-да-ско-да-да! Вы, премудрые старцы, копившие годы в трудах и заботах, С тела, как сгнившую кору, соскабливая кожу. Мышцы и кости обжигавшие углекислотою, Жившие в вечной тревоге из-за солнца и ветра! В эту ночь праздник Серебряной реки[104] и леса. Бейте же сильнее в барабаны, Оглушая тусклую луну за облаками, Так, чтоб слышно было на другом конце долины. Хо! Хо! Хо!        «Давным-давно князь Дурных дорог,        Грозный повелитель скалистых гор,        Бог сновидений и темных ночей,        Головы отрубал тем, кто хотел        Пробраться через черную пещеру в два ри длиной,        Головы отрубал и в бочке солил…»[105] Эй, раскачивайте кострами туманность Андромеды! О, это красочное шествие синих масок! Блеск обнаженных мечей над головами! Пляска пауков в недрах ночного ветра! Всем нутром откликаются они на дробь барабанов:        Да-да-да-да-да-ско-да-да! Скрещивайте клинки! Богов и демонов ночи созывайте сюда! Эй, люди! Гляньте, как дрожат от топота деревья, С ветвей роняя росные капли. Землю овейте красными воинскими плащами! Вознесите моленья туче, град приносящей!        Да-да-да-дахх! Налетает ветер ночной на кипарисы. Луна – колчан, извергающий серебряные стрелы. Звон скрещенных мечей – жизнь вспыхивает, как искра. Мечи развели – искра угасла.        Да-да-да-да-да-ско-да-да! Сшибаются мечи, как метелки мисканта Сталкиваются при вспышках молний. Огненный дождь, в созвездии Льва опадая, Без следа исчезает в небесных просторах. Ударить, высечь искру клинком и вновь отпрянуть – Вот смысл жизни!        Да-да-да-да-да-ско-да-да!

Дым

В верховьях реки стоит кирпичный заводик. Дым из трубы тянется к облачному небу. У подножья трубы река распростерла пересохшее белое каменистое ложе, где два лета подряд со своими учениками я отлично проводил время, отыскивая окаменевшие стволы грецкого ореха, извлекая из мутного шумного потока камни с отпечатками следов ископаемых животных. А сейчас со всех сторон нависли темные горы. Как-то раз заводик сгорел до основанья… А сейчас над трубой вьется черная струйка дыма и вливается в облака, заполнившие небо. Небо стального цвета на горизонте, постепенно сжимаясь, становится меньше и меньше…

Лошадь

День-деньской лошадь работала в поле, понемногу загнивая, как картофельный клубень. В голове у нее шумело, на гриве, переливаясь в закатном сиянье, повисли соляные кристаллики пота. «Хруп-хруп-хруп-хруп» – она устало жевала листочки мелкого бамбука на краю поля. А потом пришел синий вечер. Лошадь наконец вернулась в стойло и там, будто бы наткнувшись на высоковольтный провод, вдруг заржала отчаянно, дико… На следующий день лошадь уже остыла. Люди выкопали большую яму за сосновой рощей, подогнули четыре лошадиных ноги, опустили тушу, на бессильно упавшую лошадиную голову бросили по горсти земли, всплакнули…

Бык

Азиатский бык играет, поддевая рогами траву, белые клочья испарений. Позади него целлюлозная фабрика, залитая светом. Пышут огнем тучи в вечернем небе. За невысокой полоской дюн рокочет море. Медно-желтый отблеск луны заполнил округу – хочется вычерпать до дна и выпить. Быку явно не нравятся машины, он бодает фабричную ограду.

Лепестки кармы [106]

Теплый воздух ночи печально смешался с ветром. Лес чернеет – застывшие сосны, ивы. Небо полнится черными лепестками кармы. По порядку занес имена богов в список – и от лютого холода не могу унять дрожи…

Призрачные картины путешествия

По следам неудачных уловов и кораблекрушений я шел вдоль берега моря… В одиночку одолев горные перевалы и равнины, поросшие буйным мискантом, наконец я добрался до этих мест и прилег отдохнуть у речки на песке, озаренном бледными лучами солнца. Спина и плечи страшно озябли. В глубине души смутная тревога – то же странное чувство, что вдруг появилось там, на Кэйханган, на последнем перевале. Вот и выгон за деревянной оградой. Дубовые створки ворот распахиваю пошире – они, оказывается, не были закрыты с самого моего ухода. Позабыл – видно, слишком торопился. О студеное небо в солнечном сиянье! Перед взором встает каштан, приютивший меня прошлой ночью, и не только это… Над рекой плывут облака – слоистые громады. Громкий крик большой неведомой птицы, что скрывается в кружеве листвы, озаренной холодным светом…

Сосновые иглы [107]

Как красива эта сосновая ветка! Только что я стряхнул с нее хлопья мокрого снега – и вот ты порывисто ее схватила, горячими щеками прижалась к зеленым иглам, не боясь уколоться, жадно, до боли зарываешься лицом в вечнозеленую хвою. Удивительно и прекрасно!       Ты ведь так давно хотела в лесную чащу,       когда сгорала в жару,       когда от боли стонала, обливаясь потом… Я и раньше, на славу поработав в солнечный полдень, иногда в раздумье забредал под сень сосновой рощи.       (Благодать! Откровенно говоря, я прошелся       из конца в конец по всему нашему лесу.) Словно белка, словно вольная птица, ты томилась, о лесах тоскуя. Ты мне так завидовала, должно быть!       Ах, сестричка! Ты в далекий край сегодня       уйдешь навеки.       Неужели и впрямь ты уйдешь одна,       без родных и близких?       Попроси же меня: «Пойдем со мною!»       О, скажи мне так, попроси меня так сквозь слезы! Но как прелестны сегодня твои щеки, сестричка! Эту свежую сосновую ветвь положу я на зеленоватую москитную сетку. Вот сейчас начнут с нее падать капли. Погляди! Какая пышная ветка! От нее чуть-чуть пахнет скипидаром…

Opus № 1004 [108]

Целый день сегодня шел снег, жизнерадостный, светлый, а после полудня я увидел глубокие следы вокруг дома. Следы были необычайно большие. Я говорил себе: это пришел меня проведать ты, от которого так давно не было писем. Но затем я услышал шаги, грузные и тяжелые, совершенно не похожие на твои шаги, и на наши с тобою шаги тоже. Снег, густо облепивший кроны деревьев, падал рыхлыми комьями на снег, устилавший землю…

Opus № 1008

Да, я знаю, вам приходится копать землю и приходится порой голодать подолгу. Оттого-то, наверное, вы – это вы, а мы – это мы, не так ли? …Тусклое мерцание метели над горами… Сколько раз такие слова я слышал и вот слышу снова. Что ж, ведь так оно и есть на самом деле, и никак иначе быть не может. …Лес в огненном вьюжном ореоле… С этими простыми словами соглашаться я не устану, даже канув на самое дно безумия и болезни!

Opus № 1071

С этой женщиной мы год прожили вместе. Щеки ее покрывала матовая бледность, а глаза смотрели так, будто постоянно созерцали неведомые загадочные виденья. Однажды утром в то памятное лето на мосту в предместье мне повстречалась девчушка. Из деревни она несла корзину цветов на продажу – цветы были необычайно красивы. Уплатив двадцать сэн, я купил весь букет и домой вернулся. Жена поместила цветы в аквариум из-под рыбок и снесла их в лавку – авось кто-нибудь купит. Вечером, когда я пришел с работы, жена взглянула на меня со странной улыбкой. На столе я увидел всевозможные фрукты и праздничные белые фарфоровые тарелки. На вопрос, по какому случаю праздник, она ответила, что после полудня те цветы купили за целых две иены.      …И была синяя ночь       со звездами и ветром,       с бамбуковой шторой,       с огнем в очаге, завораживающим душу… В ту же зиму жена, будто сама собою, будто вовсе не от забот и житейских тягот, разом сникла, увяла, точно надломилась, – захворала вдруг и умерла в одночасье…

Дорога через огороды

Тающий иней щедро украсил метелки травы у дороги, дочиста отмыл тележные колеса. «Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь», – позванивают кусты и деревья. Падают, падают с ветвей тяжелые холодные капли. Застывая в крупных ледяных сгустках, роса растекается по солнечной равнине, будто следы от гигантского столба пара, что, как пламя, из реки взметнулся. В горле сильно хрипит. От этого натужного хрипа хочется выпить чего-нибудь покрепче, хочется поесть пареной картошки… Сердца стариков еще там, в городских кварталах, – овощи распродав, они вернулись к огородам своим на косогоре.

Заметки для памяти

Обогнул угол дома, за околицу вышел – два тополя в цвету стоят одиноко. Несколько пушистых гроздей с ветвей безмолвно свисают, в синеве небес покачиваясь под облачными льдами. Увядшая трава на редкость темна, уныла. Ручеек цвета ртути – словно картинка на лакированном подносе. Кустарник в излучинах затуманен дымкой. Сейчас где-то там, за сизыми полями, директор школы, наверное, закончил подстригать бородку и улегся в постель, вытянув ноги. Проповедник господин Сирафудзи[109], от вечерней проповеди уставший, должно быть, перед сном сидит с чашкой чаю. А может быть, все это было вчера вечером? Может быть, сейчас директор встает с важным видом и садится писать отчет по школе, а преподобный Симадзи Тайто, знаменитый законоучитель, идет через луг, торопясь на первый утренний поезд. А может быть, дело происходит ночью, что можно предположить, взглянув на тень моей шляпы. Серп луны будто острым грифелем прорисован на небе. Бледный ветер доносит аромат периллы[110]. Месяц – словно клубничный усик. Серебряный серп, в воде и в моем глазу сверкая, перемещается по небосклону. В излучине ручья мой сосед Такити весь день косил сено и, наверно, на обратном пути обронил охапку – то-то небо так поблекло и выцвело в середине. Странный кисловатый вкус ветра… Ветер… Иудино дерево со спутанными ветвями. Перистые облака над пустынным полем, загадочные белые полоски. Я роняю карандаш, как слива спелый свой плод роняет, и безмолвно сливаюсь с ветром. Дуновенье ветра, пахнущего укропом… Чьи-то останки… синева… колокол в отдаленье… Долго ли я проспал? Синяя звезда одинока, прекрасна, прозрачна. Облака словно плавают в растопленном воске. Палые листья – как перья из хвостов птичьих. Я отчего-то дрожу, будто лист тополиный…

Заповеди, запрещающие алчность и похоть

Как было бы хорошо нацепить плащ из промасленной бумаги, вскарабкаться на мокрую лошаденку и медленно двинуться через холодную равнину, через темный лес, через пологие бугристые холмы по неровной дороге меж высоких метелок мисканта. Неплохая идея – раскрыв над собой черный зонтик, поехать в город купить сахарного песку. (Пищат, гомонят синицы, пищат, гомонят!) Поросль жесткой остроконечной травы – всходы риса, такого сочного салатового цвета, что ему позавидовал бы сам Тёрнер[111]. Если верить преподобному Дзиуну[112], эти ростки суть воплощение благих заповедей Будды. (Пищат, гомонят синицы, пищат, гомонят!) В прошлом праздные аристократы, ныне достойные доверия управители. Сероватые отсветы огней над черной горой, извергающей унылое одиночество. И они тоже, если верить преподобному Дзиуну, суть воплощение благих заповедей Будды…

Уборка проса

Некоторое время, щурясь, они смотрят на закатное солнце, затем вновь деловито склоняются и вяжут – вяжут в снопы скошенное просо. Рядом смеются ребятишки. Женщины, усердствуя, как и мужчины, появляются и вновь исчезают в поле цвета старинного золотого слитка. …Склон горы в белом пламени цветущего мисканта. Затем они неожиданно приседают и, будто перебирая струны огромной цитры, начинают серпами жать рыжие стебли проса, потемневшие, забрызганные грязью. (Кабэиии-и! Нараиии-и!) …Так красивы метелки мисканта – не нарадуются ребятишки! По краям поля, поросшего грязновато-бурым просом, ладно и споро трудятся люди. Цветы спорыша колышутся на ветру. Завиваются плывущие с запада облака. Женщины тоже старательно плавают, гребут руками, в этом темном закатном потоке. …Выводок сорокопутов нырнул в мискант, выводок сорокопутов вынырнул из мисканта. Будто обнимая кого-то, будто перебирая струны, они жнут и жнут, продвигаясь все дальше. Бурые, рыжие, золотистые стебли проса… …вдали по кромке поля маслянистая полоска конопли отсвечивает глянцем. (Ге-генно-но! Ге-генно-но!) …а вот еще стайка ребятишек – притащили на улицу доску и прыгают через нее, припевая. На другом конце поля детвора уже скрылась из виду, исчезла где-то в вечерней заре и ветре…

Хозяин поля

Через прибитые дождем рисовые всходы, через заросли мисканта, через заливные поля, отливающие белизною, под темным скопищем туч, что чревато громом, я пришел к тебе, о Хозяин! Чинно ноги поджав, ты сидишь на веранде, слушая движение земли и неба. Семьдесят лет изо дня в день на рассвете и на закате ты косил траву (накошены, верно, горы). Даже зимой ты носил простое домотканое платье. И вот теперь, как ствол корявой сосны, спина твоя согбенна, загрубевшие пальцы будто скрючены морозом. Лоб твой бороздами морщин прочерчен – их оставили вёдро и дождь, заботы крестьянской жизни. Глубоко запавшие глаза – словно две пещеры. Никаких изменений, будь то на земле или в небе, ты не пропустишь, я знаю. Перемещенье воздушных волн, для злаков необходимых, в горле твоем клокочет неясной речью, будто заветные слова самого ветра. Всё судили, рядили, составляли тысячи планов, как добиться богатого урожая – и вот настало время цветенья риса, но жестокий ливень, хлеставший четверо суток, да еще гроза, разразившаяся сегодня утром, повалили, прибили к земле тонкие стебли. Думаю, что завтра или послезавтра, если только солнце хорошенько пригреет, рис поднимется, и мы непременно соберем урожай, которого ожидали, а если нет, то всем деревням в округе предстоит пережить еще одну суровую зиму. Я знаю, слова бессильны против дождя и грома, – потому и стою в безмолвье. Над ивняком, над сосновой рощей вьются обрывки грозовой тучи. Серая вода переполнила узкую речушку, берега которой столько раз укрепляли крестьяне. При всем том на лице твоем, просветленном и безмятежном, не найти и следа той бездонной страшной тревоги, что увидел я в позапрошлом году летом, когда ты глядел в дышащее засухой небо… У тебя запасшись уверенностью, я снова отправлюсь навестить обитателей деревни и, уже уходя, на челе твоем подмечаю мимолетное облачко сомнения, беспокойства, облачко, растаявшее в то же мгновенье, – я не знаю, что оно означает, но поверь, почтенный Хозяин поля, что во мне сомневаться нет у тебя причины. Пусть подчас слишком скудны мои познанья, пусть тебе я кажусь беспечным, как птица, приглядись ко мне, посмотри мне в глаза, Хозяин, ко всему моему существу прислушайся получше! На мне белый полотняный пиджак и брюки, в руках прохудившийся шелковый зонтик, но душой я тверд и свято чту веру предков. Будду и бодхисатв моля о благословенье, до конца моих дней сутре Лотоса верен буду[113] – тем благим заветам главы «О продленье жизни», что ты сам повторяешь каждое божье утро. О, внемли же, дорогой мой Хозяин поля! Слышишь дальний гром небесного барабана? Чистый свет струится с лазурных высей. Я безмолвно кланяюсь на пороге, с тобой прощаясь.

Ветер пришел, наполняя долину

Чу! С юга, с юго-запада нынче ветер пришел, наполняя долину, осушив мою рубашку, мокрую от пота, охлаждая глаза и лоб мой горячий, взволновав поле колосящегося риса, с колосков стряхнув темные дождевые капли, ветер пришел, наполняя долину. Крестьяне потрудились на славу, вырастили рис, предвещавший щедрую осень, но в августе со второй декады двенадцать раз вставали багровые зори, шесть дней держалась девяностопроцентная влажность. Стебли риса ослабли, истончились, и, хотя цветы все же появились на всходах, их легко прибил жестокий вчерашний ливень. Вот над этим полем вчера висела траурная холодная пелена ливня. Но сегодня уже позади все невзгоды, наши нежданные беды и злоключенья. Несмотря ни на что, колосья риса благодаря небольшим хитростям в обработке рассады, благодаря использованию фосфатных удобрений сегодня снова поднялись рядами на поле. Я знал, что так будет. Я искал тебя, хотел сказать, что все в порядке, но ты куда-то исчезла. Ливень хлестал и хлестал все сильнее, затопив поля, наводняя землю. Не осталось вокруг ни клочка суши. Под дождем я побежал к телефону, дозвонился в бюро прогнозов, потом ходил от деревни к деревне, все искал тебя – но напрасно. Домой вернулся уже поздно ночью при ужасных раскатах грома и вспышках молний. Так и не уснул… А сейчас – погляди, какое дивное утро! На востоке будто цветет золотая роза. Как сигнальные флажки, облака колышутся в небе. Высоковольтные провода гудят ровно и мощно. Улетучиваются клубы тумана. Выпрямились рисовые стебли – точно живые или, может быть, как точнейшие механизмы. Вот они стоят, так прямо и гордо, истомившиеся от долгого ожиданья, и сверкают маленькими белыми цветами. Над застывшими янтарными лугами, отражающими солнце, скользят стрекозы. Всем нам сейчас впору плясать, как детям, да-да, плясать, но и этого мало! Если рис опять под дождем поляжет, он поднимется снова, я знаю, коли уж поднялся после такого потопа! Все крестьяне окрестных деревень получат верных полтора центнера с акра. Из-за леса, с далекого горизонта, из-за синих вершин давно погасших вулканов на заливные поля приходит ветер, и, под солнцем сверкая, трепещет листва каштана. О влажная свежесть испарений! О невидимый ток соков в стеблях! Посреди рисового поля на равнине, где шуршат распрямившиеся колосья, мы должны танцевать, как невинные древние боги, мы должны танцевать, танцевать, но и этого мало!

Гравюры укиё-э [114]

Клей и немного квасцов…       микроскопически точная       тончайшая работа. Соединить нежные белые фибры, кое-что прибавить, убавить, подуть тихонько, обязательно учесть температуру и влажность.       Вот он, хрупкий, расцвеченный красками прямоугольник.       Условные контуры полуобнаженных красавиц, их тела, белоснежные, матовые, цвета слоновой кости. Девять цветов, перенесенных с клише на бумагу. Смещается цвет – фигуры блекнут, постепенно тают. Взгляните на эти лица – им уже несколько столетий. Щеки, тронутые нетленной улыбкой, глаза, отразившие преходящие страсти. В квадратном зале, в доме под бурой черепичной крышей, на стенах, затянутых коричневой тканью, гравюры – словно множество окон, словно глаза в огромных четырехмерных орбитах. Цвет Японской империи, элегантные дамы и кавалеры, с утонченными обычаями, изысканными суевериями, они прогуливаются так сдержанно и несмело на листках бумаги не более квадратного метра. Очистительные Время и Пространство погасили тот пожар вожделенья, что пылал в сердцах прелестных натурщиц. Появившись на миг, они вновь уходят, грациозные, с изящно подведенными бровями. Преодолев разрыв во Времени и Пространстве, мгновенье спустя возвращаются они на бумагу, где, овеянные ароматом былых желаний, снова будут гулять с равнодушным и гордым видом. Зеленеет сочная трава на лужайках. В полноводных реках отражаются легкие тучки. Маленькие тории вдали краснеют. Замерли ряды ветвистых криптомерий. О, создатели божественной нации, бессмертного народа! Величайшие авторы повестей для подростков![115] Знойный воздух густ и тяжел. Духоту навевает ветер. Чувственная красавица с маленького пригорка бросает фарфоровые чашечки в прудик: одна, две, три – по воде, тягучей и желтой, легкая рябь разбегается кругами. Каждый круг на воде – событие в этом маленьком мире. Ослепительно-белое облако отвечает воде и тихонько проплывает над желтым холмом, испещренным черными пятнами сосен.       О создатели этой необычайной атмосферы,       невинного, безгрешного мира… Там тоже обмолачивают рис, ячмечь и просо, мелют муку ручными жерновами, только там вода замерзает при – 50° по Фаренгейту, снег там – хлопок, нанесенный ветром, и пласты его оседают на ивах, влекомые иной силой притяженья. Летом дождь льет и там с черного неба, но скорлупки-лодочки движет не столько ветер, сколько безудержное любопытство. На воде колышутся лотосы, и под вечер от движенья их лепестков дрожит потревоженный воздух – словно слышится отзвук дальнего барабана.       Детство там очень скоро переходит       в озаренную рассветным сиянием юность.       Томные очи сверкают страстью,       в жилах струится пламя… Алый фейерверк зажигается над рекою. Алчущие уста – будто красная тунцовая мякоть. Легкая бледность – стыдливость ли ей причиной? А может быть, просто тень или фактура бумаги? Под дугой трехдневного месяца в глазах, затуманенных наслажденьем, отражаются серые городские крыши.       Ветер налетает с черного неба.       Изгибаясь, трепещет под ветром ива –       трепет желанья…

Накахара Тюя

Из книги «Песни козерога»

Снежная ночь

Падает снег, на синюю шляпу ложится.

Легких пальцев касанье? Шепот невнятный?

Китахара Хакусю

Падает снег, на крышу отеля ложится. Легких пальцев касанье? Шепот невнятный? Дым над кирпичной трубой клубится, клубится, Искры летят – в небе багровые пятна. Мглой беспросчетной затянуто зимнее небо. Кружатся хлопья, во мраке смутно белея. О, как давно я с этой женщиной не был, А кажется – снова я с нею… Время нас разлучило с женщиной этой. Уж не она ли? Будто скрипнула дверца? Горечь саке – от чарки, в ладони согретой, Тяжесть на сердце. Горечь саке. Былое не возвратится. Нет для любви, увы, дороги обратной. Падает снег, на крышу отеля ложится. Легких пальцев касанье? Шепот невнятный? Дым над кирпичной трубой клубится, Клубится. Искры летят – в небе багровые пятна.

Смутная печаль

Смутную печаль мою, мутную печаль Мелкий снег сегодня снова чуть припорошит. Смутная печаль моя, мутная печаль – Ветер вновь над ней сегодня тихо ворожит. Смутная печаль моя, мутная печаль, Словно шкурка чернобурки, хороша на вид. Смутная печаль моя, мутная печаль Снежной ночью замерзает, на ветру дрожит. Смутная печаль моя, мутная печаль Ничего не бережет, ничем не дорожит. Смутная печаль моя, мутная печаль Только смертью одержима, радостей бежит. Смутная печаль моя, мутная печаль! Страх меня не покидает, душу бередит. Смутную печаль мою, мутную печаль Киноварью на закате солнце озарит.

Годы детства

Солнце озаряло иссиня-черные камни. Сад наш дремал в киноварном закатном сиянье. Там, вдалеке, на равнине испаренья клубились, Словно знаменье близкого конца света. Ветер пшеницу низко клонил в поле. Пепельным цветом отливали колосья. По полю брели древние исполины – От облаков плывущих ложились тени. И в летний день, в пору после полудня, Пренебрегая сном, уходил я в поле, Бегал, резвился в лугах привольных, зеленых. Я в надежду свою впивался губами, зубами, Мир озирая доверчивым, жадным взором. Жил я! О да, воистину жил я!

Хмельной ночлег

Утро. Светит опостылевшее солнце. Дует ветер. Тысячи ангелов в баскетбол играют. Я глаза протираю. Тоскливое похмелье. Ненужная жаровня покрыта белесым пеплом. Утро. Светит опостылевшее солнце. Дует ветер. Тысячи ангелов в баскетбол играют…

Зимний рассвет

На черепичной крыше Остатки снега в слежавшихся комьях. Пыльной дремой объятые ветви деревьев. Зима, шесть часов утра. Я тоже во власти дремы. С чириканьем пролетела птица. Пыльной дремой объят весь сад. Растворился лес, исчезли дома в деревне. Тоскливое запустение неба. Сердце полно печалью… Вот пробивается тусклое солнце. Открывается синий краешек неба. Там, в заоблачных далях Стреляет из пушки Юпитер. Тонут в дымке окрестные горы. Деревенские дворы сладко зевают. Улица приветствует небо. Сердце полно печалью…

Песнь возмужания

I

Младенчество Снег, осыпавший меня, был подобен шелку. Детство Снег, осыпавший меня, был сплошная мокрядь. 17–19 лет Снег, осыпавший меня, был крупе ледяной подобен. 20–22 года Снег, осыпавший меня, был подобен граду. 23 года Снег, осыпавший меня, был яростной вьюге подобен. 24 года Снег, осыпавший меня, стал тих и печален.

II

Снег, осыпавший меня, был сродни лепесткам облетевшим. Мирно трещали дрова. Леденело хмурое небо. Снег, осыпавший меня, навевая воспоминанья, таял на ладони. Снег, осыпавший меня, горячего лба касаясь, стекал по щекам слезами. Снег, осыпавший меня, я благодарил и молился, уповая дорасти до бога. Снег, осыпавший меня, белел чистотой первозданной.

Из книги «Песни былых дней»

Посвящается памяти моего покойного сына Бунъя

Июньский дождь

Мелкий дождь поутру опять зарядил надолго. Цвета ирисов дождь – сизый, зеленоватый, С женским вытянутым лицом, с влажными глазами. То придет, то уйдет, то появится, то исчезнет. Начинаясь затем, чтобы вновь прекратиться вскоре, Все вокруг повергая в тоску и унынье, То утихнет, а то опять над полями сеет, Безнадежно, безрадостно, бесконечно сеет. Барабаны бьют, звучат на улице флейты. В воскресенье малыш на циновке мирно играет. Барабаны бьют, звучат в отдаленье флейты. На циновке играет малыш, а дождь все сеет, Мелкий дождь за окном все сеет и сеет…

Воспоминания о зимнем дне

Днем малыш на холодном ветру играл с воробьишкой. Ночью вдруг стал метаться в жару и скоро умер. На рассвете ударил мороз и выпал иней. Старший брат малыша пошел давать телеграмму. Мать одна проплакала ночь над маленьким тельцем (А отец в дальнем плаванье был и не мог приехать). Что случилось потом с воробьем, никто не знает. Принося поземку, взметался северный ветер. Опустилась с грохотом цепь в глубину колодца. От отца пришла ответная телеграмма… Поутру опять подморозило, выпал иней. А отец сообщал, что пока не может вернуться. И еще он просил написать, как мама… Старший брат за прогул получил нагоняй в школе.

Колокол в новогоднюю ночь

Где-то во мраке предвечных небес       колокол бьет в новогоднюю ночь. Вот уже десять миллионов лет       сотрясает пространство далекий гул. Где-то во мраке предвечных небес       колокол бьет в новогоднюю ночь. Оглашая над храмом туманную мглу, колокольный звон плывет в облаках, оглашая над храмом туманную мглу. В это самое время рядом с матерью на циновке       малышка уплетает гречневую лапшу. В это самое время радостные толпы       запрудили Асакусу, запрудили Гиндзу[116]. В это самое время узники в тюрьмах       о чем-то своем задумались, наверно. В это самое время радостные толпы       запрудили Асакусу, запрудили Гиндзу. Где-то во мраке предвечных небес       колокол бьет в новогоднюю ночь. Вот уже десять миллионов лет       сотрясает пространство далекий гул. Где-то во мраке предвечных небес       колокол бьет в новогоднюю ночь.

Разлука

Прощай, прощай!       Спасибо за все,       спасибо тебе за все… Прощай, прощай!       В этот ясный день       горько думать, что ты ушла навсегда,       в этот ясный солнечный день… Прощай, прощай! Я проснулся днем и увидел, что дом совсем опустел. Пробужденья того не забыть… Прощай, прощай! Завтра в этот час будешь ты далеко, в родном краю. Сколько лет на чужбине прошло… Прощай, прощай! Солнце взор слепит. Ты идешь под зонтом, идешь под зонтом, ты уходишь в светлую даль… Прощай, прощай! Навеки прощай!

Северное море

В море не видно русалок. В море одни лишь волны. Мглистое небо нависло над холодным северным морем. А волны показывают зубы, ворожат, заклиная небо бесконечным древним заклятьем. В море не видно русалок. В море одни лишь волны…

Песчаный берег моря в лунную ночь

В тот лунный вечер цветок пиона вынес на берег прибой. Я подобрал его, хоть и подумал, что мне цветок ни к чему. Я подобрал его, не удержался – спрятал в рукав кимоно. В тот лунный вечер цветок пиона вынес на берег прибой. Я подобрал его, хоть и подумал, что мне цветок ни к чему. Я не бросил его, обратившись к луне, я не бросил его, обратившись к волнам,      его положил в рукав. В тот лунный вечер цветок пиона, найденный на песке, мне пропитал ароматом пальцы, в сердце мое проник.      Для чего в тот вечер цветок пиона      подобрал я на берегу?!.

Пустыня

Посреди пустыни[117]        виден огонь! Посреди пустыни        виден огонь! Что же это такое?        Быть не может! Что же это такое?        Быть не может! Над стеной песка всколыхнулось        солнечное пламя. Над стеной песка всколыхнулось        солнечное пламя. В небе пустыни        виден огонь! В небе пустыни        виден огонь! Что же это такое? Быть не может! Что же это такое? Быть не может! О изнуренные верблюды! О безмолвные усталые голландцы! Что же это такое? Быть не может! Что же это такое? Быть не может! Изнуренные верблюды        уставились в собственные тени. Безмолвные голландцы        жадно вперились в небо: Там, за барханами, вспыхнул огонь небесный! Там, за барханами, вспыхнул огонь небесный!

Станция Кувана

Было темно на станции Кувана. «Коро-коро», – курлыкали лягушки. Начальник станции, такой одинокий, С фонарем в руке дежурил на платформе. Ночью на усыпанной гравием платформе Начальник станции, такой одинокий… Было темно на станции Кувана. «Коро-коро», – плакали лягушки. А мне вдруг вспомнилось: не эта ли Кувана Славится печеными хамагури? Начальник станции, такой одинокий, «Верно!» – ответил мне и ухмыльнулся. Было темно на станции Кувана. «Коро-коро», – курлыкали лягушки. Только прояснилось небо после ливня. Было так безветренно, темно и тихо…

Ущелье Нагато

Там, в ущелье Нагато, текла вода. Был холодный, промозглый день. Я сидел на веранде, с обрыва глядел, Понемногу тянул саке. Посетителей не было никого, Я в корчме остался один. А вода внизу все текла и текла, Все журчал ручей вдалеке. На веранду под вечер солнце пришло – Пламенеющий мандарин. Так давным-давно я сидел в корчме. Был холодный, промозглый день…

Небо в тучах

Однажды утром высоко в небе Я увидел зловещие черные флаги. На ветру флаги трепетали, бились, Но ни звука издали не было слышно. В это утро я хотел порыбачить, Но найти не мог ни сетей, ни вершей, А черные флаги трепетали, бились, Будто в пляс пустились на небосводе. В это утро, глядя на хмурое небо, Я вспоминал, как когда-то в детстве Те же флаги вились над сжатым полем, Что теперь над крышами города вьются. На «тогда» и «теперь» поделено время. Между «здесь» и «там» пролегла граница, Но по-прежнему в небе надо мною Развеваются, бьются черные флаги.

Покой отрешенности

Сердце мое, не ведая соблазнов, Отрешенно покой вкушает. В воскресный день прохожу по коридору. Обитатели дома давно уже в поле. Лакированные доски пола прохладны. В саду распевают птицы. Падают капли из крана – блестят на солнце. Розовая земля. Жаворонок в небе. Дивное небо апреля… Сердце мое, не ведая соблазнов, Отрешенно покой вкушает.

Ночь храмового праздника

Икэгами[118], Хоммондзи[119], двенадцатое октября. Вторят звону последних трамваев стекла витрин. И на будущий год я приду, я снова приду Барабаны слушать, до рассвета бродить без сна. Год спустя в эту ночь будут так же гореть огни, Будет пар от дыханья белеть серебром седин. То вблизи, то вдали барабаны будут звучать, В вышине из-за туч высвечивать будет луна. Сам не свой в эту пору двенадцатого октября Я близ храма Хоммондзи угрюмо брожу один. Вспоминаю лишенья и беды минувших лет. Дует северный ветер, луна почти не видна. Год за годом проходят чредой поражений, невзгод, И мучительно жить в этом мире мерзких личин. Прежде чем на рассвете вернусь в свой холодный дом, Чашу воспоминаний суждено мне испить до дна. Икэгами, Хоммондзи, двенадцатое октября. Вторят звону токийских трамваев стекла витрин. И на будущий год я приду, я снова приду Барабаны слушать, до рассвета бродить без сна.

Падает снег

Падает снег повсюду, до горизонта падает снег повсюду, до горизонта, словно стадо белых овец разбрелось по равнине повсюду, до горизонта падает снег повсюду, до горизонта падает с неба повсюду, до горизонта, повсюду, до горизонта, повсюду, до горизонта, на кровлю храма и еще на деревья в храмовой роще, и еще, и еще, ни на миг не переставая, падает с неба, падает снег – и еще на дорогу, по которой шагают солдаты, и еще слышатся звуки горна, и еще падает снег, все еще падает снег…

О колыбельная песня!

Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню. Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню. Что же у нее за голос? Кто сейчас в целом мире слышит негромкий голос темного моря, усеянного кораблями, и этот материнский голос? Кто-то все же, наверное, слышит напев колыбельной, только голос звучит так слабо, неясно… Не бушуют волны, ветер не слишком ярится, но во тьме теряется, глохнет одинокий голос. Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню. Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню. Но в печальном мире людей кто ее услышит? Кто ее услышит?

Из поэзии новых форм различных школ и направлений

Хирадо Рэнкити

Манифест японского футуризма

Маринетти[120]: «После царства животного вот оно, начинается царство механическое».

* * *

– Мы живем в могучем зареве и жаре. Мы дети могучего зарева и жара. Мы сами – могучее зарево и жар.

– Непосредственное чувство, ощущение, которое призвано заменить знания! Враг футуристического антиискусства – общепринятые представления. «Время и пространство уже мертвы, мы живем в абсолютном движении». Мы должны творить, отважно бросаясь в атаку. Здесь в нас лишь проявляется активность, свойственная человеческой природе, которая стремится ощутить Высший Закон (истинную сущность Бога) в открывающемся перед нею хаосе.

* * *

– Нам больше не нужны многочисленные кладбища. Библиотеки, музеи, академии не стоят рева мотора скользящего по шоссе автомобиля. Принюхайтесь к затхлому духу библиотечных хранилищ, которым пора на свалку, – насколько же лучше свежий запах бензина!

– Поэты футуризма воспевают всевозможные институты цивилизации. Они внедряются, как потенциальные двигатели будущего, проникают в нашу более подвижную, чем прежде, более механическую волю, подстегивают наше иррациональное творчество, служат представителями скорости, света и жара.

* * *

– «Пляшущие хамелеоны истины» – разноцветные, многосоставные – все оттенки цветовой гаммы, что видятся в переливах калейдоскопа.

* * *

– Мы, возлюбившие быстроту мчащихся мгновений, все те, кто вслед за Маринетти поддался чарам мелькающих кадров кинематографа, – мы примем на вооружение акустические эффекты, математические символы, все механические средства, чтобы принять участие в свободном и самопроизвольном Созидании. Насколько хватит сил, мы будем стараться сокрушать условности стилистики и поэтики, в первую очередь выметая трупы прилагательных и наречий, используя неопределенные формы глаголов, чтобы проникнуть в неизведанные области, куда до нас не вторгался еще никто.

* * *

– Ничто не заставит футуризм торговать своим телом. Только свобода механизмов – энергия – движение – абсолютный авторитет – абсолютные ценности.

Проникновение в суть

О радость движения! Радость бьющегося сердца, Работающего мотора! О радость вертящихся колес, Машущих крыльев, Радость рук, От металла станков Протянувшихся к городам, к селам, В бесконечность! Красота силы, движущейся в Едином! Красота голосов, слившихся в Едином! Красота тел, шагающих в Едином! О радость длящегося движения – дальше, дальше, – Что исходит из завода, Что исходит из жилища, Что исходит из городских кварталов!

Летящие птицы

Птицы летят Души их и тела             потемнели Черные птицы Тощие и хилые Они летят!             Вписаны в кружение        Вселенского вихря        Над пучиной магнетизма             Втянутые в водоворот        Кружат!              Кружат!        Крылья мельницы        Крыло за крылом        Крыло              Крыло                    Крыло                          Крыло        Мертвая петля              Рывок в сторону                    Разворот        И у каждой траектория полета        Подвешена над бездной

Впечатления от посещения больницы К.

По щеке девушки розовым крюшоном стекают волны крови – огромный мотылек присев у постели больного друга возле окна словно веером машет белыми крыльями и примеряясь к сладкой пыльце – Sapa – Sapa – Sapo – SSSSSS – белый мотылек складывает крылья – головы – головы – головы – головы – свинцовые домики сгрудившихся голов – линии вобравших зависть взглядов – среди бесчисленных падающих на нее лучей губы девушки иногда растягиваются в улыбку

Пьеса для оркестра

ГОЛОС ЗАРИ Bruu – unBB N голос                голос uu голос и заря + +голос+свет свет свет u. голос голос голос зари u. голоса вещей голос голос голос голос R. голос ==== голос самолет B – ++++++голос+пашущие люди люди люди люди B… голос голос башня… любовь человек NO.. голос+голос+люди пашущие в сердце uV.. голос голос+ вавилонская башня… пахарь –. голос гора долина гора вавилонская башня пляшущий человек u. новый голос вавилонская башня B. новый голос голос звонка люди B новый тихий голос ру… люди НОВЫЙ ГОЛОС башня башня башня башня люди люди

Беспредельная вечность

бесконечная спираль винтовой лестницы бесформенное беспредельное небо синее-синее голубое – голубое неожиданно медленное колыханье падающего парашюта        Br Br Br BRRR RRRRRRRRrrr нет даже времени вздохнуть отбрасывает загадочную черную тень внезапно промчавшееся по небу Желание приглушенный вопль испускаемый этой гигантской массой        А! А! А! Аааааааааh! 8765432 продолжающийся в бесконечность безграничный глаз прорывающая границу пурпура брешь и вопль прямо в наполненной ожиданием реальности затвердевающий газ        Brn! BRBRRRR…        глубь неба глубь неба глубь неба

Хагивара Кёдзиро

Из книги «Смертный приговор»

Хибия

Могуче очерченный четырехугольник       цепи каленое железо интриги       военные мундиры драгоценные металлы ордена и слава высоко высоко высоко высоко высоко вздымается высоко СРЕДОСТЕНИЕ СТОЛИЦЫ – ХИБИЯ[121] Искривленное пространство       бесконечные волчьи ямы и могилы       кладбище вооруженных новейшими познаниями клерков высоко высоко высоко высоко еще выше еще выше меж высокими зданиями темные провалы       бойня эксплуатация скрежет зубовный высоко высоко высоко высоко высоко высоко высоко       движется движется движется движется движется движется движется ХИБИЯ он идет квартал идет       всё впереди в руке у него ключ к нему самому       пустотный смех       шальные хороводы денег ОН ИДЕТ точка безмолвно – к могиле – к погосту последний танец и чарка саке в придачу пик и фокус высоко высоко высоко высоко высоко высоко высоко вздымается шпиль он идет один! идет один! ХИБИЯ

На скамейке в парке Хибия

На скамейке в парке Хибия Грустная буква S выведенная снегом и любовью Неизвестно куда плывет синяя рыба В небе отражаются дома замерзшего квартала В голове латинские буквы имени любимой Брошенная кожура мандарина Красный язык смеющийся над самим собою

Стальная пружина

В этой кишащей толпе меж зданиями новых улиц Видится мне гигантская стальная пружина. Вот свинцом налитый человеконенавистник Извергает причудливые клубы дыма. По-военному выкликая команды, Он себе облюбовал огромный город. Он не знает нежной утонченности, изящного колорита, Извергая и рассеивая клубы густого желтого дыма, Загрязняя город и отравляя воздух. Робкие сердца он безжалостно подавляет. У него есть снаряды и дикое багровое сердце, Не такое, как сердца людей, ставших толпою. Он упорно оказывает сопротивленье Миру обуржуазившейся толчеи улиц, Во весь голос призывая всесильный хаос. Человеконенавистник раскачивает широкими плечами Всю нервическую женственную цивилизацию планеты. Лицо его – мрачная непроницаемая маска, Не выказывающая ни радости, ни печали, Но откуда-то из глубины доносятся глухо, Слышатся стенания могучего сердца. Он – пафос! Он – сила! Он – разрушение! Он – созидание! Он – подлинное могучее движение! Он – вызов цивилизации! Смотрите, я современность! Исполинская стальная пружина В толчее прекрасных кварталов-новостроек!

Ямамура Ботё

Болотце

Есть в горах заглохший затон, болотце, очертаньями похожее на молящегося человека, и вода в нем всегда удивительно неподвижна. В глубине виднеется унылое отраженье облаков, плывущих по небосводу. Водяная птица, испугавшись порыва ветра, с плеском ныряет, всколыхнув облака в поднебесье. О печаль! В лучах закатного солнца птица вновь и вновь погружается и всплывает. А еще тот затон немного похож на сердце. Пусть цветы печали напоят его ароматом. Есть в горах заглохший затон, болотце. Одиноким призраком плавает водяная птица.

Путь

Нет протоптанного пути предо мною – Это все следы, что сам оставляю. Что ж, таков он, путь нашего мира, Таков путь человека, Хотя следовать этим путем дано и стрекозам…

Пейзаж (Серебряная мозаика)

сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки смутныйзвуксвирелисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкищебетжаворонков сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки сплошьцветысурепкиденьужнаисходесплошьцветысурепки

Так ли было все, когда этот мир зарождался?

Улетучилась бледно-лиловая дымка. Взгляни на море! Ослепительная прозрачность водной глади, Зари сиянье – Так ли было все, когда наш мир зарождался? На песчаном берегу, о который чуть слышно, Набегая, плещут волны прибоя, Одинокий рыбак стоит, для молитвы сложив ладони. На песке видны отчетливые следы чаек. Море нынче спокойно.

На ложе болезни

В час, когда я дремал, занедужив, один на ложе, навестила меня стрекоза, потом еще заглянула. С той поры она прилетала меня проведать по утрам и по вечерам, иногда и днем заявлялась…

Снова болею

В час, когда я дремал на постели, сломлен недугом, одинокий листок, покружившись, ко мне спустился – это был дубовый листок из дальнего леса, до которого мне не дойти, – давно я его не видел…

Пион в лунную ночь

Что-то смутно белеет во тьме – пион, должно быть? Ну конечно! Это пион – во мраке ночи, наедине со звездами и луною…

Облака

Стою на холме и рассеянно наблюдаю старика, ребенка, облака…

Лошадь

Никого вокруг. Лошадь нюхает воду…

Родные края

Журчанье Реки Небесной[122]. Поздняя осень. Островки, Как рассыпанные бобы, Далеко в море – Края родные.

Цветок вьюнка

Долго разжигал Басё огонь в очаге. Поставил чайник. Будто вспомнив о чем-то, заглянул в порожний рисовый ларь. Грустно улыбнулся. В плошку чаю плеснув, причмокивая тихонько, закусил холодным вчерашним рисом. О вьюнок! Ведь так оно все и было? Ни жены, ни детей не было у поэта…

Митоми Кюё

У воды

У воды разносится в полдень Беззвучное эхо. Скорбно льющихся воспоминаний Боль без предела. Замирает, коснувшись слуха, Отзвук безмолвный. У воды нет ни жизни, ни смерти, Ни голоса в песне. Сам я ненаписанный стих – Нет меня? Есть я? Промелькнут вдали человек ли, зверь – Скроются из виду… В бесконечном потоке красок, Запахов, света…

Мураяма Кайта

Развлечения смерти

Я теперь для смерти – товарищ по играм. Задыхающийся, бледный, простертый на ложе. От зари до зари под этим прекрасным небом До потери разума играю, играю со смертью. Для нее мои легкие – лучшие игрушки. Отдавать их я не хотел, но, видно, придется. Залучила их смерть И возвращать не желает. Отпустила на миг – И вот истекаю кровью. О, коварные, гнусные уловки смерти! Вновь и вновь все ту же игру затевает. Вот опять она примеряется к игрушкам – Эта мерзкая смерть, партнерша моя по играм…

Татихара Митидзо

К изначальному

  Этот скудный рельеф, где прощальным даром   небесным   Вулканический пепел порой осыпает деревню…   Словно грустные воспоминанья о прошлом,   Хлопья с шелестом ложатся на кровли, на кроны   деревьев.   Озаряя цепь дальних гор, ярко луна сияла.   Опершись на раму окна, я беседовал со знакомым.   По углам комнатушки, словно в глухом ущелье,   Растекались лунные блики, звучали отзвуки смеха.   О, познать неисповедимое сердце! Постигнуть душу!   Собеседник вдруг потянулся поймать муравьишку –   Этот жест показался мне таким забавным…   Но с каких же пор курится дым над вершиной?   И за сколько вечеров соткали люди преданье,   Сказ об огненной горе, что Элизабет довелось   услышать?..

К ветру

Тусклый свет вечерней зари сменяется мраком. В глубине его вершится рожденье жизни. Никому не дано пресечь извечное круговращенье. В беспросветной тьме зарождается луч рассвета. О блуждающий неприкаянно по свету! О бесформенно растекающийся в пространстве! Возвращайся, о ветер! Завершив свои странствия, возвращайся! В долгой, долгой дреме Собираются разлученные души, чтобы вновь воссоединиться, Но никому не дано стать свидетелем этой встречи, о ветер! Ныне ты в беспокойном стремленье Взметаешься к ясным звездам, И не сдержит тебя любовь, что схожа с песней.

Сэнкэ Мотомаро

Мой ребенок пошел

Мой ребенок пошел. Опущенный на огромную землю, Словно птица с подрезанными крылами, Переваливаясь и спотыкаясь, Он бежит, убегает от меня по дороге. Синева небес висит над земным шаром. Бездна синевы – и солнце над нею Попирает огромные облачные волны. Из глубинных недр земли дует прохладный ветер. Я иду вслед за моим ребенком.

Скрип телег

Часов с двух пополуночи по улицам Сугамо[123] Тянутся бесчисленные крестьянские телеги, Тянутся обозы из деревни в город. «Кара-кара» – сухие деревянные оси, «Кара-кара» – все громче, ни на миг не стихая. Ни единого человеческого голоса не слышно – Только этот бодрящий скрип, монотонный, мощный Скрип тележных колес – тысяч или десятков тысяч, Многократно повторяясь, в небесах отдается. Издалёка льются чарующие звуки: Монотонная мелодия «кара-кара-кара» Отдается в небесах, стократно повторяясь, И, коснувшись земли, звучит плясовым напевом. Скрип тележных колес всю ночь напролет не смолкает, Будто ангелы витают над спящим кварталом, В вышине кружат с радостной песней.

Облако

Облако проплывает, Словно распростертое крыло ангела в небе. Где пристанище сыщет оно? Вдаль мчится, не зная покоя…

Мои стихи

Все стихи мои – поэзия обыденной жизни. Так я вижу ее, так чувствую – как умею. В немудреных строках стихов я воспеваю Мне присущие любовь, ненависть, радость – Чувства, свойственные каждому человеку. Всем не чужды эти стихи, в них каждый найдет отраду – Ведь на свете много людей, чьи чувства с моими схожи. Я хочу одного – лучшей жизни и лучших песен!

Фукуси Кодзиро

Новое рождение

Это сила жизни. Это любви твоей сила! Где б ты ни был, куда бы ни шел, сияй повсюду! О, не думай, что мир погружен во тьму, – Просто люди не делятся светом. Ты дитя солнца, Дитя природы, Дитя цивилизации! Ты дитя, которое Мать-Природа Вскармливает своею кровью, – Ты внебрачное дитя Природы. Тем, кто любит природу, Она дает безграничные силы, Одаривает глубиною жизни: Сколь ни черпай – всего не исчерпаешь. Ощути же свою истинную силу, Пролей истинные слезы, Дна непреложной истины достигнув, Проживи Истинную жизнь в этом мире!

Рабочим

Только нам и вам Выпала прекрасная доля – Строить город Великой музыки, вечного звучанья. Лишь о нем все мои мечты – и, верно, о том же Грезят нынче тысячи, десятки тысяч. Верю, эту мечту никто у нас не отнимет! Не жалейте же сил! Друзья мои! Братья! За работу, исполнены радости и силы! Нет на свете людей достойнее, чем мы с вами! Если нас не станет, мрак воцарится над миром!

Краткие сведения об авторах

Поэзия танка

Масаока Сики (1867–1902)

Настоящее имя Масаока Цунэнори. Родился в Мацуяма, префектура Эхимэ. Писать начал с ранних лет. В 1890 г. поступил на литературный факультет Токийского университета. В возрасте двадцати двух лет заболел туберкулезом, что и побудило его взять псевдоним Сики (Кукушка) – птица, у которой, согласно поверью, при пении идет горлом кровь. В 1892 г., поселившись в Нэгиси, под Токио, целиком посвятил себя преобразованию поэзии хайку и танка. Выдвинул принцип «отражения жизни» (сясэй) как основополагающий компонент поэтики объективного реализма. Произвел переоценку ценностей в области поэзии традиционных жанров, по-новому охарактеризовав творчество Басё, Бусона и поэтов танка первой половины XIX в. Возглавил общество танка «Нэгиси» и кружок поэтов хайку, впоследствии основавший журнал «Хототогису» («Кукушка»). В последние годы жизни Сики, парализованный и прикованный к постели, продолжал слагать стихи, диктовать литературно-критические статьи и рисовать с натуры. Его личность и творчество оказали огромное влияние на поэтов танка и хайку ХХ в.

Ёсано Тэккан (1873–1935)

Настоящее имя Ёсано Хироси. Родился в Киото в семье буддийского священника. С детства изучал китайскую классику и рано начал слагать стихи на китайском языке. В возрасте девятнадцати лет переехал в Токио, где стал учеником известного филолога и поэта жанра танка Отиаи Наобуми. В середине 90-х гг. Тэккан выступил с резкой критикой деградирующей поэзии танка и призвал современников к реформе традиционного стиха. Возглавил литературное объединение «Синсися» («Новая поэзия»). Его первый сборник «Север, юг, восток и запад» (1896), носивший воинственную националистическую окраску, имел сенсационный успех. В 1900 г. Тэккан основал литературный журнал «Мёдзё» («Утренняя звезда»), который на протяжении девяти лет оставался рупором новой поэзии романтического направления. Бурный роман с поэтессой-южанкой Хо Акико (впоследствии ставшей его женой и прославившейся под именем Ёсано Акико) заставил Тэккана обратиться к любовной лирике. После публикации сборника переводов поэзии французского символизма в 1914 г. Тэккан почти полностью отошел от поэтического творчества и занялся лингвистическими исследованиями.

Ёсано Акико (1878–1942)

Родилась в Осака в богатой купеческой семье, получила прекрасное классическое образование. Рано начала писать танка и в 1900 г. опубликовала большой цикл стихов в журнале «Мёдзё» («Утренняя звезда»). Страстно полюбив молодого поэта Ёсано Тэккана, главного редактора «Мёдзё» и руководителя Общества новой поэзии, Акико бежала из дома к любимому в Токио. Тэккан, расторгнув первый брак, женился на Акико. Нежную привязанность друг к другу они пронесли через всю жизнь. Романтическая история поэтов-любовников запечатлена в книге стихов Акико «Спутанные волосы», которая по праву считается жемчужиной новой японской литературы, и во многих последующих сборниках поэтессы. Творчество Акико, возглавившей вместе с Тэкканом группу романтиков «Мёдзё», определило новое направление в лирике традиционных жанров, разбив оковы условности, наполнив поэзию могучим пафосом, одухотворив ее силой подлинного чувства.

Вакаяма Бокусуй (1885–1928)

Настоящее имя Вакаяма Сигэру. Родился в префектуре Миядзаки. В 1904 г. поступил в токийский университет Васэда, где подружился с поэтами Китахара Хакусю и Токи Аика. Учился сложению танка под руководством Оноэ Сайсю. Первый же сборник стихов «Голос моря» (1908) принес ему славу романтического певца юности и любви. Опубликовал пятнадцать книг танка. Некоторое время работал репортером, затем полностью переключился на поэтическую деятельность. Многие стихи навеяны путешествиями по Японии. Эпикурейские мотивы в лирике Бокусуй окрашены в элегические тона, что и придает его поэзии неповторимое очарование.

Ито Сатио (1864–1913)

Известен не только как поэт, но и как автор новелл, повестей, романов. Родился в префектуре Тиба. Поступив на юридический факультет университета Мэйдзи, вынужден был оставить учебу из-за болезни глаз. Позже занялся торговлей молочными товарами. С 1900 г. вошел в поэтический кружок Сики, став впоследствии другом и любимым учеником этого крупнейшего реформатора поэзии. Был одним из создателей основанного Сики общества танка «Нэгиси», редактором поэтического журнала «Асиби», энтузиастом мощного объединения поэтов танка «Арараги». Читал лекции по поэтике классической антологии VIII в. «Манъёсю». Оставаясь верным выдвинутому Сики принципу «отражения жизни», Ито Сатио привнес в поэзию мотивы философской умиротворенности и слегка ироничной созерцательности.

Симаги Акахико (1876–1926)

Родился в префектуре Нагано. Окончив Высшую «нормальную» школу, некоторое время работал учителем, затем директором школы. Став членом общества танка «Нэгиси», проникся влиянием школы Сики и формально числился учеником Ито Сатио. Ратовал за реализм поэзии, простоту и конкретность формы, эмоциональную насыщенность образа. С 1914 г. возглавил сообщество поэтов танка, группировавшихся вокруг журнала «Арараги». Оставил большое литературное наследие в виде стихов, эссе, литературоведческих и критических статей, очерков, манифестов.

Накамура Кэнкити (1889–1934)

Родился в префектуре Хиросима. Со школьных лет увлекся поэзией. Обучался сложению танка у Ито Сатио, следуя провозглашенному Сики принципу «отражения жизни». В период учебы на экономическом факультете Токийского университета активно публиковал стихи в журнале «Арараги» и добился известности публикацией совместного с Симаги Акахико сборника «Цветы картофеля» (1913). С 1925 г. безвыездно жил в окрестностях Хиросимы, занимаясь преподаванием и сложением стихов. Опубликовал пять больших книг танка. Расцвет его творчества приходится на начало 20-х годов.

Нагацука Такаси (1879–1915)

Поэт и прозаик. Родился в префектуре Ибараки в семье помещика. Учился в высшей школе Мито, но бросил учебу. Увлекшись реформаторскими призывами Сики, уехал в Токио и поступил к Сики учеником. Затем участвовал в создании журнала танка «Асиби». В 1910 г. опубликовал знаменитый роман «Земля», затем почти полностью переключился на поэзию. Многие пятистишия навеяны впечатлениями от путешествий. Особенно любовно переданы сцены сельского быта. Нагацука оставил несколько сборников стихов, среди которых выделяются щемящим лиризмом «Песни, сложенные во время болезни». Безвременно умер от туберкулеза.

Коидзуми Тикаси (1886–1927)

Настоящее имя Коидзуми Икутаро. Родился в префектуре Тиба в семье зажиточного земледельца. С ранних лет увлекся классической поэзией «Манъёсю» и «Кокинсю». Примкнув к обществу танка «Нэгиси», стал учеником Ито Сатио. Активно участвовал в деятельности журналов «Асиби» и «Арараги», поддерживая дружеские отношения с Сайто Мокити, Исикава Такубоку, Токи Аика и другими ведущими поэтами эпохи. В реалистическую лирику своего первого крупного сборника «У реки» (1925) и последующих книг Коидзуми вносит характерный романтический колорит.

Китахара Хакусю (1885–1942)

Настоящее имя Китахара Рюкити. Родился в живописном городке Янагава на южном острове Кюсю в семье преуспевающего купца. С семнадцати лет начал публиковать танка в столичных журналах. В 1906 г., переехав в Токио, примкнул к кружку Ёсано Тэккана и активно сотрудничал с журналом «Мёдзё». Романтические устремления Хакусю вылились в увлечение экзотикой японского христианства, которое подверглось жестоким гонениям в начале XVII в. Публикация сборника стихов нетрадиционных форм «Запретная вера» в 1909 г. принесла Хакусю громкую известность и сделала его одним из лидеров нарождавшегося движения символизма. Участие в «Обществе Пана» сблизило Хакусю с ведущими поэтами и художниками, ратовавшими за революцию в искусстве. Впоследствии Хакусю продемонстрировал недюжинный талант и удивительную плодовитость как в области нетрадиционной лирики киндайси, так и в области танка. Выход его сборника «Цветы павлонии» в 1913 г. доказал возможность создания традиционных пятистиший в манере модернистского эстетизма. В поздние годы Хакусю написал много детских стихов и песен. В последние несколько лет жизни, несмотря на почти полную слепоту, он продолжал слагать стихи и комментировать шедевры классической литературы.

Исикава Такубоку (1886–1912)

Настоящее имя Исикава Хадзимэ. Родился в маленькой деревушке в префектуре Иватэ на северо-востоке острова Хонсю в семье буддийского священника. С двенадцати лет, обучаясь в средней школе в г. Мориока, увлекся поэзией под влиянием творчества Ёсано Тэккана. В шестнадцать лет, бросив школу, уехал в Токио, чтобы добиться литературного признания, но после долгих мытарств, заразившись туберкулезом, вынужден был вернуться на родину. Публикуя в журнале «Мёдзё» стихи «нового стиля», Такубоку издал в 1905 г. романтический сборник «Стремление», который тоже не принес ему популярности. Работая учителем в сельской школе, Такубоку продолжал писать стихи и посылать их в столичные журналы. Его вторая попытка «завоевать Токио» также окончилась провалом. Лишь после нескольких лет скитаний и тяжелой работы на северном острове Хоккайдо Такубоку сумел получить скромную должность корректора в токийской газете «Асахи». Популярность принес первый авторский сборник стихов «Горсть песка» (1909), за которым вскоре последовал второй – «Печальные игрушки». Сосредоточившись на лирике танка, поэт сумел вдохнуть новую жизнь в традиционный жанр. Он радикально изменил форму и содержание танка, приблизив их к трехстишию-хайку и приспособив к восприятию неискушенного «человека с улицы». Простота, доступность, эмоциональность и нарочитая сентиментальность обеспечили поэзии Такубоку любовь широких читательских масс, сделав его поистине народным поэтом.

Исихара Ацуси (1881–1947)

Родился в Токио. Учась на факультете теоретической физики Токийского университета, начал активно публиковать танка в центральных журналах и газетах. Был активным участником журнального поэтического сообщества «Арараги». Был лично знаком с Эйнштейном. Со временем под влиянием физических теорий стал экспериментировать в области свободного ритма и начал пропагандировать собственную модернизированную систему стихосложения в своем журнале «Новые танка» («Син танка»).

Цутида Кохэй (1895–1940)

Родился в префектуре Нагано. Рано потеряв родителей, Кохэй испытал немало невзгод в детстве, что наложило отпечаток на тональность его лирики. Был одним из лидеров прославленного объединения поэтов танка «Арараги». Жил преимущественно в провинции, на склоне лет перебравшись из древней столицы Нара в родные горы Нагано. Известен как непревзойденный мастер поэтического пейзажа. Автор многочисленных сборников танка и книг детских сказок.

Поэзия хайку

Масаока Сики (1867–1902)

См. о нем в разделе «Поэзия танка».

Кавахигаси Хэкигото (1873–1937)

Настоящее имя Кавахигаси Хэйгоро. Родился, как и Сики, в Мацуяма, префектура Эхимэ. Стал любимым учеником и преемником Сики в мире хайку. Заведовал редакцией хайку в журналах «Синсэй» («Новая жизнь»), «Хототогису», «Нихон» («Япония»). После смерти Сики возглавил общество хайку «Хайдзаммай-кукай» и выступил с пропагандой так называемых «хайку нового направления». Заимствуя некоторые идеи натурализма, призывал к бытовизации тематики хайку и усилению авторского начала. Добившись всеобщего признания, Хэкигото после 1915 г. обратился к таким формальным экспериментам, которые вскоре привели его и все движение «хайку нового направления» в тупик. Претерпев творческий кризис, Хэкигото официально заявил о своем отходе от поэзии и всецело посвятил себя изучению великого мастера хайку Бусона.

Найто Мэйсэцу (1847–1926)

Настоящее имя Найто Мотоюки. Родился также в Мацуяма, префектура Эхимэ, в семье служилого самурая. Получил классическое конфуцианское образование. После буржуазной революции Мэйдзи занимал ответственный пост в администрации префектуры Эхимэ, затем служил в Министерстве образования в Токио, был старостой общежития студентов из клана Мацуяма. С 1892 г. одним из первых примкнул к формировавшейся школе Сики. Среди членов общества танка «Нэгиси» пользовался большим авторитетом. Его художественная манера отличается классической простотой и изяществом.

Нацумэ Сосэки (1867–1916)

Настоящее имя Нацумэ Кинноскэ. Крупнейший писатель Нового времени, автор знаменитых романов «Ваш покорный слуга кот», «Мальчуган Ю», «Сердце», «Врата», «Затем» и многих других. Родился в Токио. После окончания факультета английской литературы Токийского университета некоторое время занимался преподавательской деятельностью, затем был направлен на стажировку в Англию. По возвращении полностью посвятил себя литературному труду. Сосэки был знатоком китайской классики и всю жизнь охотно слагал хайку. Трехстишия Сосэки помогают лучше понять внутренний мир художника.

Акутагава Рюноскэ (1892–1927)

Великий японский писатель ХХ в., автор блестящих психологических новелл, эссе, очерков. Хайку Акутагава служат прекрасным дополнением к его прозаическому творчеству, передающему дух эпохи и тысячей нитей связанному с национальной литературной традицией.

Танэда Сантока (1882–1940)

Настоящее имя Танэда Масаити. Родился в префектуре Ямагути. Поступил на литературный факультет университета Васэда в Токио, но бросил учебу. Начал сочинять хайку с 1911 г. Сторонник примитивизма в хайку. Став ревностным адептом дзен-буддизма, провел большую часть жизни в странствиях по Японии и окончил свои дни в хижине отшельника близ Мацуяма на острове Сикоку.

Одзаки Хосай (1885–1926)

Настоящее имя Одзаки Хидэо. Родился в городе Тоттори. В раннем возрасте увлекся хайку нетрадиционного направления под влиянием творчества Огивара Сэйсэнсуя. По окончании Токийского университета некоторое время работал в крупной компании, но был уволен за пристрастие к спиртному. Продолжая во множестве писать хайку экзистенциального характера, Хосай постригся в монахи и несколько лет вел аскетический образ жизни, переходя из храма в храм. Безвременно скончался от скоротечной чахотки.

Накацука Иппэкиро (1887–1946)

Настоящее имя Накацука Наосабуро. Родился в префектуре Окаяма в семье владельца солеварни. По окончании школы перебрался в Токио, где крестился и примкнул к движению за модернизацию хайку. Пропагандировал отказ от традиционной ритмической структуры в 17 слогов, традиционной образности, сезонных слов и архаичной грамматики.

Сугита Хисадзё (1890–1946)

Настоящее имя Сугита Хисако. Приобрела популярность публикациями утонченных хайку на страницах крупнейшего поэтического журнала «Хототогису» в разделе женской лирики «Кухонные хайку». В дальнейшем Хисадзё отходит от традиционной лирики (за что Такахама Кёси отлучает ее от «Хототогису»), публикует экспрессивные хайку с эротической окраской и пропагандирует новую поэтику в своем журнале «Ханагоромо».

Кавабата Бося (1897–1941)

Настоящее имя Кавабата Нобуити. Родился в Токио. Брат известного художника Кавабата Рюси (1885–1966). С юности увлекался живописью и сложением хайку. Примкнув к кружку поэтов «Хототогису», стал одним из любимых учеников Такахама Кёси. В хайку Бося, проведшего несколько лет в стенах буддийского монастыря в качестве послушника, чрезвычайно сильно выражено религиозное начало. Мучительный процесс умирания (поэт скончался от туберкулеза) также нашел своеобразное освещение в лирике Бося. В целом его творчество остается в рамках стилистики «отражения натуры» сясэй.

Сиба Фукио (1903–1930)

Родился в префектуре Аити. Поступил в Токийский университет, но, не доучившись, вернулся в родные края на остров Сикоку, где и начал сочинять хайку. Испытывал влияние поэзии Масаока Сики, Нацумэ Сосэки и других мастеров реалистического направления. Примыкал к сообществу поэтов хайку «Хототогису». Утонченная лирика безвременно ушедшего в возрасте двадцати восьми лет поэта завоевала огромную популярность. Основные его произведения были опубликованы в посмертном «Собрании стихов Фукио».

Поэзия киндайси

Симадзаки Тосон (1872–1943)

Настоящее имя Симадзаки Харуки. Ведущий поэт японского романтизма, впоследствии прославившийся как прозаик натуралистической школы. Родился в Магомэ, в семье владельца гостиницы. С детства изучал китайскую и японскую классику. В 1881 г. переехал в Токио, где, обучаясь в Лицее Мэйдзи, увлекся западной классикой и, следуя веяниям времени, принял крещение. Вместе с Китамура Тококу стоял у истоков романтизма. В период 1897–1902 гг. опубликовал четыре больших сборника «стихов нового стиля» (метрических синтайси), утвердив тем самым новые формы в поэзии эпохи Мэйдзи. После 1904 г. отошел от поэзии и обратился к прозе. Автор романов «Нарушенный завет», «Семья», «Перед рассветом» и др. Многие стихи Тосона положены на музыку.

Камбара Ариакэ (1876–1947)

Один из лучших поэтов романтической школы и пионер японского символизма, поклонник английских прерафаэлитов. В сборнике «Весенняя птица» (1905) разработал основы символистской поэтики, которые успешно претворял в своем творчестве в последующие несколько лет. Ко второму десятилетию ХХ в. полностью отошел от поэзии.

Китахара Хакусю (1885–1942)

См. о нем в разделе «Поэзия танка».

Киносита Мокутаро (1885–1945)

Яркий поэт раннего японского символизма, воспевавший экзотику «христианского века» в Японии и прелести парижской «культуры кафе». После публикации сборников «Застольные песни» и «Лирические песенки» в 20-е гг. почти полностью отошел от поэзии.

Хагивара Сакутаро (1886–1942)

Ведущий поэт японского модернизма. Родился в горном краю, в префектуре Гумма. В университете специализировался по немецкой литературе. Вместе с поэтом Муроо Сайсэй пропагандировал сенсуализм. В сборниках «Вою на луну» и «Синяя кошка» противопоставил условной поэзии символистов богатство разговорного языка, причудливую игру фантазии и броскую новизну образов. Значительно обогатил и расширил область свободного стиха. Считается «отцом современной поэзии». Автор оригинальных литературно-критических работ, во многом определивших развитие японского стиха в ХХ в.

Миядзава Кэндзи (1896–1933)

Знаменитый детский писатель и признанный народный поэт. Родился в префектуре Иватэ на северо-востоке острова Хонсю, где почти безвыездно и прожил всю жизнь. Окончив Высшую сельскохозяйственную школу, работал учителем, помогал крестьянам во внедрении аграрных новшеств, занимался теорией педагогики. Был также ревностным адептом буддийской секты Сингон. Стихи его первого сборника «Весна и Асура» (1924) и последующих книг отразили любовь автора к родной природе, уважение к труду земледельца, глубокое понимание национальных традиций искусства и литературы. Народные корни поэзии Миядзава обеспечили ему успех в самых широких кругах читателей. Миядзава оставил огромное литературное наследие. Значительная часть стихов издана посмертно.

Накахара Тюя (1907–1937)

Родился в отдаленной префектуре Ямагути. Учился в Киото на филологическом факультете университета Рицумэй-кан, но не окончил. В 1923 г., увлекшись дадаистскими стихами Такахаси Синкити, переехал в Токио и сблизился с кругами богемы. Был страстным поклонником Верлена и Рембо, чьи стихи много переводил.

За свое пристрастие получил прозвище «японский Рембо», с которым и вошел в историю литературы. Первый авторский сборник «Песнь Козерога» вышел в 1934 г., второй, «Песни былых дней», опубликован посмертно. Наряду с верлибром широко использовал различные виды метрического стиха. Произведения Тюя отличаются мелодичностью и богатством ритмики. После смерти маленького сына впал в глубокую депрессию, заболел и скоропостижно скончался. Многие стихи Тюя положены на музыку.

Из поэзии новых форм различных школ и направлений

Хирадо Рэнкити (1893–1922)

Ведущий теоретик японского футуризма, автор дерзких манифестов и смелых поэтических экспериментов.

Хагивара Кёдзиро (1899–1938)

Крупнейший поэт японского авангарда. Его поэтика испытала заметное влияние европейского экспрессионизма.

Ямамура Ботё (1884–1924)

Один из ведущих поэтов японского модернизма, теоретик «конкретной поэзии», перешедший в зрелые годы на позиции традиционного реализма.

Митоми Кюё (1889–1917)

Знаток и ценитель французского символизма, Кюё выступал с активной пропагандой новой поэзии, которую можно охарактеризовать как «мелодический импрессионизм».

Мураяма Кайта (1896–1919)

Поэт и художник, один из ярких представителей токийской богемы Серебряного века. Большинство стихов было опубликовано после скоропостижной смерти автора.

Татихара Митидзо (1914–1939)

Оригинальный поэт, представляющий наиболее эстетское направление в лирике японского модернизма. Разрабатывал жанр поэтической «сонатины», отталкиваясь от европейского сонета.

Сэнкэ Мотомаро (1888–1948)

Поэт-гуманист 10–20-х гг., сторонник демократического направления в поэзии, воспевавший мощь и красоту человеческого разума.

Фукуси Кодзиро (1888–1946)

Поэт-гуманист 10–20-х гг., воспевший героику труда и величие человеческого духа.

Глоссарий

Гэта – национальная обувь в виде деревянных сандалий с одной перемычкой для пальцев и с двумя поперечными подставками на подошве.

Дзимбэй – летняя японская одежда.

Докудами – цветок, хоуттуиния.

Иена – основная денежная единица в Японии. В предвоенные годы одна иена обладала достоинством в несколько раз большим, чем в наши дни.

Кадзура – вид лианы с крупными листьями.

Кимоно – общее название различных видов национальной японской одежды, представляющих собой халат с длинным кушаком. Вместительные внутренние обшлага рукавов кимоно использовались как карманы.

Котацу – жаровня с углем, применяемая для обогрева жилья.

Кото – струнный инструмент, напоминающий цитру.

Мандзю – булочка с фасолевой начинкой.

Мацумуси – мраморный сверчок.

Миномуси – бабочка-мешочница.

Мисо – густая масса из перебродивших соевых бобов. Служит для приготовления супов, в качестве приправы или начинки.

Моммэ – мера веса, равная 3,75 г.

Моти – рисовый колобок, основное национальное блюдо из риса. Часто приготовлялся в различных сочетаниях, например в обертке из лотосовых листьев (ёмогимоти).

Оби – японский национальный пояс для женского кимоно.

Ри – мера длины, равная 3927 м.

Саикати – гледичия японская, тенистое дерево.

Саке – общее название различных видов национальных алкогольных напитков из риса. Употреблялись обычно в подогретом виде.

Саса – низкорослый бамбук, не более 40–50 см в высоту.

Сатори – «просветление», высшая цель адепта секты дзен.

Сёдзи – раздвижные перегородки из плотной вощеной бумаги в традиционном японском доме, главным образом между комнатой и верандой-энгава.

Сидзими – корбикура японская, съедобный моллюск.

Сусуки – мискант китайский, трава японских равнин, нередко достигающая в высоту более двух метров.

Сэдока – шестистишие, древний поэтический жанр.

Сэмбэй – подсоленное печенье или галеты.

Сэн – самая мелкая денежная единица в довоенной Японии.

Сяку – мера длины, равная 30,3 см.

Сямисэн – трехструнный музыкальный инструмент, отдаленно напоминающий лютню.

Танка – традиционный жанр японской поэзии, представляющий собой пятистишие в 31 слог (5–7 – 5–7 – 7). Отличается разработанностью лексической базы и изощренной системой тропов.

Татами – циновка или мат из рисовой соломы стандартного размера чуть больше 1,5 кв. м. Служит для настилки полов в японском доме, одновременно являясь мерой площади.

Тидори – вид куликов, в Японии обычно гнездящихся у воды.

Тирори – металлический сосуд для подогрева саке.

Тога – хвойное дерево.

Токонома – ритуальная ниша в гостиной японского дома, куда обычно вешается картина или каллиграфический свиток и ставится декоративная композиция из цветов, веток, листьев.

Тории – ворота синтоистского святилища в канонической форме «куриного насеста», окрашенные в красный цвет. Иногда устанавливались отдельно, вне храма.

Уцуги – дейция зубчатая, декоративный кустарник.

Фурин (судзу) – маленький колокольчик с прикрепленной к язычку полоской бумаги. Подвешивался на веранде или у окна, чтобы в жару мелодичный звон «напевал прохладу».

Фусума – раздвижные перегородки между комнатами в японском доме.

Хаги – леспедеца двуцветная, декоративный полукустарник, распространенное растение японских равнин.

Хайку – традиционный жанр японской поэзии, представляющий собой трехстишие в 17 слогов (5–7 – 5). Поэтика хайку ориентирована на «сезонные» циклы и отличается суггестивностью образов.

Хамагури – двухстворчатый съедобный моллюск. Обычно подается тушенным с луком и овощами в мисо с добавлением сладкого саке.

Хаси – палочки для еды.

Хиёдори – птица, рыжеухий бульбуль.

Цукими – трава, ослинник.

Ямабуки – керрия японская, дикие розы с желтыми цветами.

Ямато – старинное название Японии, употребляющееся в поэтической речи, а также название провинции в Центральной Японии при старом административном делении.

Сведения о составителе и переводчике

Александр Аркадьевич Долин (род. в 1949 г.) – известный российский профессор японской литературы Школы востоковедения НИУ ВШЭ, заслуженный профессор Международного университета Акита (Япония). Его перу принадлежат фундаментальные многотомные исследования по японской поэзии Cредневековья и Нового времени, монографии по истории и философии традиционных воинских искусств Востока, книги по русской литературе, философии, социальной психологии, опубликованные на нескольких языках, серии статей в центральных японских журналах.

В переводах А. Долина выходило множество поэтических сборников и антологий, представивших читателю японскую поэтическую традицию с древности до наших дней («Осенние цикады», М., 1983, «Одинокий сверчок», М., 1987, «Кокинва-касю», М., 1995, «Ветер в соснах», СПб., 1997, «Старый пруд», СПб., 1999, «Багряные пионы», СПб., 2000, «Танэда Санто-ка», СПб., 2001, «Мерцание зарниц», СПб., 2020, «Лепестки на ветру», СПб., 2020 и многие другие).

Лауреат премии Всеяпонской ассоциации Художественного перевода «За особый вклад в развитие культуры».