Победа будет за нами!

fb2

В книгу вошли рассказы Е. Воробьева, Л. Кассиля, Л. Соболева, Л. Пантелеева, Ю. Яковлева, Н. Чуковского о Великой Отечественной войне, часто основанные на реальных событиях. Все эти писатели в 1941–1945 гг. находились в действующей армии. Они считали, что Победа была бы невозможна без стремления к ней каждого человека нашей страны. Сама же война предстает перед читателем как трагедия, которая отнимает жизни, убивает красоту, мечты, будущее.

Для среднего школьного возраста.

Художники Орест Георгиевич Верейский, Игорь Михайлович Годин, Ольга Борисовна Рытман.

Для детей старше 12 лет (12+) (В соответствии с Федеральным законом от 29 декабря 2010 г. № 436-ФЗ).

© Верейский О. Г., наследники, иллюстрации, 1974

© Годин И. М., наследники, иллюстрации, 1965–1966

© Рытман О. Б., иллюстрации, рис. на переплете, 2015

© Составление, оформление серии. ОАО «Издательство „Детская литература“», 2015

Цена Победы

Семьдесят лет прошло с победного мая 1945 года, когда умолкли залпы Великой Отечественной войны. Эта книга — о судьбах людей, жизнь которых пришлась на страшные годы лихолетья. Каждый рассказ — эпизод, из множества которых складывается общая картина войны. И лейтмотивом звучит уверенность в Победе. Без этой уверенности советский народ не смог бы выдержать четыре тяжелейших года. Победа была общей мечтой миллионов людей.

Единая цель — отстоять независимость Родины — поставила под ружье не только мужчин. В ряды армии тогда, в 1941 году, можно сказать, встала вся страна. Мужчины выполняли свой воинский долг на фронте и в партизанских отрядах, женщины, превозмогая лишения, трудились в тылу. Не считали себя вправе остаться в стороне и дети — мальчишки и девчонки. Они работали у станков на заводах, на полях колхозов, помогали партизанами, были разведчиками, связными. Без скидки на возраст они считались нацистами врагами. И погибали.

Кто может определить ценность человеческой жизни? Только сам человек, когда решает отдать ее. Отдать свое единственное и неповторимое «Я» за что-то еще более для него ценное. Для советских людей этой ценностью была Победа. Победа была синонимом жизни — детей и внуков и, в конечном счете, нашей с вами. Она означала, что вместо снарядов будут греметь безобидные красочные салюты, труд тысяч рабочих будет направлен не на разрушение, а на созидание, что дни не будут проходить в страхе за жизнь близких. Встреча семьи за ужином, учеба в школе, прогулки по вечернему парку, где поют птицы, — такие обычные для нас с вами события — их все вобрало в себя простое слово — «Победа».

Мы не имеем права забыть, какая цена заплачена за наш сегодняшний мир. Сколько бойцов полегло на полях сражений, скольким мальчикам и девочкам так и не удалось повзрослеть, а матерям обнять своих сыновей, сколько семей разрушено, сколько надежд перечеркнуто… Когда за твое счастье отдана чья-то жизнь, она становится мерилом твоей собственной жизни. Высоким ориентиром, которому стремишься соответствовать и, таким образом, отдать дань уважения погибшим за Родину.

Евгений Захарович Воробьев

(Художник О. Верейский)

«Язык» мой — враг мой

Капитан выслушал рапорт, помрачнел и сказал с тяжелым вздохом:

— Ну и дела-а… Хочешь — живи, хочешь — за борт прыгай.

Если бы капитан на свой манер обругал Бекасова «тюрей» или как-нибудь еще, у того отлегло бы от сердца. Но капитан даже ни разу не ругнулся.

Он молча достал папиросу и закурил жадно, подолгу затягиваясь. То, что капитан забыл угостить разведчиков, тоже было плохим признаком. Значит, он вконец расстроен.

Бекасов виновато переступал с ноги на ногу и очень внимательно рассматривал свои сапоги. Фоминых, большой и нескладный, то и дело одергивал сзади гимнастерку, ощупывал бегающими, суетливыми пальцами пряжку ремня.

Капитан Квашнин досадовал на себя за то, что несколько легкомысленно обещал командиру дивизии прошлой ночью «языка». Следовало учесть, что немцы напуганы двумя последними вылазками и приняли меры предосторожности.

Сержант Бекасов думал о том, что подвел командира самым постыдным образом. У него было такое ощущение, словно он нахвастался, как мальчишка, наобещал, а потом ничего не сделал. Больше всего он боялся, что ему не позволят сделать третью попытку и, не дай бог, поручат дело кому-нибудь другому.

Фоминых тоже было не по себе. Он думал о том, что зря затеяли поиск в тяжелый день, каким считал понедельник, но сказать об этом капитану не решался. Фоминых виновато покашливал в кулак, снова хватался рукой за пряжку ремня, опасаясь, как бы она по всегдашней дурной привычке не съехала набок.

В ночь под прошлую среду Бекасов и Фоминых перерезали провод, чтобы подкараулить телефониста. Способ очень простой: он пойдет по шестовке в поисках обрыва и попадется к ним в руки.

Они в самом деле захватили немца живьем. Но когда уже было рукой подать до нашей проволоки, немцы заметили разведчиков, открыли огонь и убили пленного, которого Фоминых тащил на спине.

— Продырявили «языка», — сокрушался тогда Фоминых. — И фляжку в двух местах пробили. Вся вытекла, до капли.

— И до чего подлый народ эти фашисты! — сказал в тон ему Бекасов. — Оставили группу обеспечения без водочки. Хлебнуть с горя и то не дали…

— Хороши шутки! — мрачно сказал Фоминых. — Полная фляжка!

Минувшей ночью Бекасов и его группа обеспечения снова ушли за линию фронта, перерезали толстый штабной провод в девять ниток и устроили засаду.

На этот раз немцы отправились на поиски повреждения под охраной броневика. Бекасову очень хотелось ввязаться в драку, но в разведке он работал без азарта, не горячился, а потому отказался от этой затеи, тем более что противотанковой гранаты у него с собой не было.

— Так и пришли с пустыми руками, — закончил Бекасов невеселый рапорт.

— Раз на раз не приходится. — Капитан внимательно поглядел на разведчиков, которые стояли понурив головы, и строго добавил: — А нос вешать нечего. «Язык» от нас не уйдет, и доставите его именно вы. Так и знайте! Вы, и никто больше.

— Понятно, — поспешил заверить Бекасов, просияв. — И насчет носа тоже понятно.

Ночью Бекасов долго ворочался с боку на бок. Впервые за всю войну он не смог заснуть, когда имел на это право.

Перед утром Бекасов, так и не осиливший бессонницу, растормошил Фоминых:

— Вставай, Тихон Петрович, дело есть.

— Что случилось? — испуганно спросил тот, садясь на хвойной лежанке и протирая глаза.

— План приснился мне дельный. Придумал, как фрица перехитрить. Пришло время нам сниматься из этого блиндажа.

— Ночь еще не вся… — Фоминых обиженно засопел и обдернул рубаху.

— Курортничать больше нельзя. — Бекасов уже собрал свой вещевой мешок. — Так что собирайся, поскольку ты — группа обеспечения.

— Как бы луна не подпутала. Она еще дня три…

— Одевайся, одевайся. С луной мы как-нибудь поладим, — перебил Бекасов.

Фоминых знал, что спорить с Бекасовым бесполезно, а поэтому покряхтел, повздыхал и нехотя начал одеваться.

— А не тринадцатое число сегодня? — спросил Фоминых подозрительно и перестал натягивать штаны.

— Четырнадцатое, — успокоил его Бекасов. — И понедельник тоже, слава богу, прошел. Так что одевайся. И черная кошка нам дорогу не перебежит — за это я ручаюсь.

Ночью Бекасов и Фоминых отправились на промысел, за линию фронта. Накануне сержант доложил свой план капитану Квашнину, тот одобрил его и сам проводил разведчиков в путь-дорогу до прохода в минном поле.

— Ну, ребята, малых льдов! — сказал на прощание капитан.

Напутствие полярных моряков прозвучало довольно странно на поляне, поросшей редким ельником, на весьма сухопутной Смоленщине.

Ночь выдалась темная: молоденькая луна заплуталась где-то за облаками. Немцы жгли ракеты, пытаясь неживым светом раздвинуть черноту ночи.

Разведчики благополучно добрались до шестовки и зашагали вдоль нее, подальше в тыл. Провода не было видно, шли наугад, от шеста к шесту, торопясь дойти до лесочка.

Бекасов выбрал место для засады. Он решил обмануть немцев: перерезал провод, взялся руками за концы и принялся то соединять их вместе, то вновь разъединять. Где-то в трубке, приложенной к уху немца-телефониста, в эту минуту начало циркать, будто провод перетерся и, раскачиваемый ветром, то дает контакт, то не дает.

Фоминых, как всегда, устроился в засаде с удобствами. Он подстелил на мокрый снег хвойных веток и улегся за корягой, у вымерзшего болотца.

— А места-то здесь зайчиные, — неожиданно сказал Фоминых, наклоняясь к самому уху Бекасова. — Тут хоть по чернотропу, хоть по пороше за косым ходить. И зимой по сугробам тоже хорошо. Ну а сейчас срок охоты уже вышел… — Фоминых помолчал и потом добавил, сокрушаясь: — Чудно́! На зайцев и то в мирное время сроки заводили. А сейчас на людей без сроков охотятся.

Бекасов удивился словоохотливости Фоминых: обычно тот часами лежал в засаде, не проронив ни слова, а на вопросы отвечал коротко, односложно.

Бекасов лежал на хвое и смотрел вверх, в темное, беззвездное небо. Холодная ночь в засаде всегда становится еще более холодной.

Фоминых дважды ползал к месту обрыва и долго играл концами провода. Сонливый и вялый на отдыхе, в деле Фоминых был подвижен и предприимчив.

Немец, надсмотрщик, все не показывался.

— Ленивые, дьяволы! — не удержался наконец Бекасов и принялся ругать немецких телефонистов, будто это ему должны были наладить связь.

Разведчики уже отчаялись кого-либо дождаться, когда вдали замигал фонарик.

Как Бекасов и предполагал, телефонисты пришли вдвоем.

На немца, шедшего впереди, набросился Фоминых. Он вырос как из-под снега и расправился с ним быстро и бесшумно.

Бекасов бросился под ноги второму и свалил его. Немец сопротивлялся отчаянно, но ему мешала катушка с кабелем на спине, да и не так легко было устоять против широкоплечего Бекасова, хотя боролся тот одной рукой, потому что другой крепко зажал немцу рот.

Подоспел Фоминых, и через минуту телефонист лежал со связанными руками, с кляпом во рту и с забинтованным подбородком, словно у него болели зубы.

Немец лежал на снегу и тяжело дышал. Он долго артачился, не хотел подыматься на ноги и идти с разведчиками. Он уже понял, что его обязательно хотят взять живьем, что его жизнью дорожат, а потому капризничал и упирался.

Бекасов нарочно громко заговорил с Фоминых. Он не видел лица немца, но, судя по тому, как тот перестал сопеть и насторожился, понял: немец кое-что понимает по-русски.

— Пожалуй, придется фрица прикончить, — внятно, повысив голос, сказал Бекасов. — В куклы с ним, что ли, играть?

Пленный послушно вскочил на ноги.

Так они и двинулись в обратный путь — впереди всевидящий, не признающий компаса Фоминых, за ним на поводу немец со связанными руками, сзади Бекасов.

Ночь была такая темная, что не было видно снега под ногами, не видно кисти руки, протянутой вперед. Но Фоминых обладал кошачьим зрением, шел он быстро, уверенно. Никто не мог сравниться с ним в искусстве ходить и воевать ночью.

Когда немец слишком громко сопел или шаркал ногами, Бекасов призывал его к порядку легким подзатыльником.

«Язык» был доставлен, как выразился Фоминых, «в исправном виде» и сдан капитану «на ходу», даже с катушкой кабеля в пунцовой обмотке. Катушку пленный так и приволок на спине — зачем же пропадать добру?

В блиндаже Квашнина при свете «летучей мыши» Бекасов мог наконец как следует разглядеть немца. Бекасов спросил у переводчика, как зовут немца, и записал имя в книжечку. Он вел список своих «языков», и все они значились под именами: Курт, Вилли, Рихард, еще один Курт, Фриц, Хельмут, Михель, Адольф и еще один Рихард.

Бекасов, выяснив, что немца зовут Карлом, потерял к нему всякий интерес. Все равно, кроме «капут», «цурюк» и «хенде хох», Бекасов не понимал по-немецки ни слова.

1943

На тот берег

Никогда еще комбат Желудев не был так зол на луну, как сейчас. Она повисла на почти безоблачном небе, подобно осветительной ракете невиданной силы и живучести.

— Зря!.. — укоризненно сказал Желудев, обращаясь то ли к своим саперам, то ли непосредственно к небесному светилу. — Вот уж действительно — ни к селу ни к городу…

Желудев передернул плечами и ушел в избу, сильно хлопнув дверью.

Штаб батальона расположился в крайней избе. Из садика, огороженного ивовым плетнем, открывался вид на реку Проню, ставшую сегодня линией фронта, и на оба берега: восточный — отлогий, песчаный и западный — холмистый, поросший лесом.

Трепетные тени падали от плетня, от крыши, от голой худосочной яблони. Под яблоней находился наблюдательный пункт батальона.

Чернота теней подчеркивала силу света, который посылала полная луна цвета новенькой медной гильзы. Река, берег, дорога и деревушка на косогоре — всё было залито светом.

Луна посеребрила реку и сделала отчетливой линию восточного берега, в то время как противоположный берег, поросший ельником, оставался в тени.

Фашисты были настороже и, как только замечали на берегу что-нибудь подозрительное, открывали сильный огонь.

Желудев послал к реке две группы разведчиков: одну — на поиски брода, другую — на поиски лодок и переправочных средств.

Брода найти не удалось: по словам жителей, редко в какой год он вообще существовал. Недалеко, выше по течению, Проня принимает два притока и сразу берет большую силу.

— Демин и тот воды досыта нахлебался, — доложил командир отделения Григорий Орел и оглядел всех смеющимися глазами. — Не хватило бедняге росточка.

Демин был худой верзила, ста девяноста двух сантиметров роста, самый высокий в батальоне.

Все улыбнулись, и только Коршунов стоял хмурый и озабоченный. Он считал шутки сейчас неуместными.

Лодок и плотов найти тоже не удалось. Саперы под командой младшего лейтенанта Коршунова обшарили весь берег, обошли задами, огородами всю деревню — ничего, кроме полузатопленной изувеченной плоскодонки.

Коршунов стоял с виноватым видом, точно это он недосмотрел за фашистами и позволил им угнать на тот берег всю флотилию деревенских рыболовов, точно по его, Коршунова, вине батальон лишен сейчас всяких переправочных средств и стрелки́ не смогут с ходу форсировать реку.

Коршунов, кряжистый и солидный, сорока двух лет от роду, в начале наступления был старшиной. И сейчас, в офицерском звании, он никогда не расставался с топором и малой саперной лопаткой, потому что без них — как без рук.

Он был нетороплив в движениях и словах, но всегда все успевал, делал все быстро, и удача сопутствовала ему.

Тем более он был огорчен сейчас, когда знал, что дело решает каждая минута и что стрелковые роты с пулеметами, минометами и всем хозяйством нужно переправить через реку до рассвета, пока фашисты не успели как следует закрепиться на том берегу.

Желудев не задавал Коршунову никаких вопросов: он был уверен в его находчивости и старательности.

— Что ж, придется сколачивать плоты, — сказал Желудев мрачно. — Только вот как в срок уложимся? А тут еще луна бестолковая, не ко времени. Не дадут, гады, работать на берегу… Ну да как-нибудь, не впервой!

Начинать рубку и сплотку, когда стрелки́ вот-вот должны появиться в деревне, и всем некогда, и все торопятся на тот берег, было не очень весело.

— Тут старичок местный, Данилой Ивановичем кличут, вас на улице дожидается, — сказал Коршунов нехотя. — Хвалится — может переправу быстро наладить.

— Как же это?

— А кто его знает! Секретничает. Говорит — только капитану могу свой маневр доверить.

Желудев торопливо вышел из избы, отсутствовал минут десять и вернулся вместе с Данилой Ивановичем.

Тот был в рваной, грязной поддевке.

Войдя в избу, он поспешно снял картуз с помятым, общипанным козырьком. Но держался старик с достоинством и всей своей выправкой показывал, что он солдатского роду-племени.

Спутанные волосы его были тоже неопределенного цвета и напоминали паклю. Борода забыла о существовании ножниц и расчески: казалось, волосы растут отовсюду — из ушей, из носа и даже изо рта.

Желудев сел за столик, разгладил рукой карту.

— Будем переправляться на воротах, — сказал он и, торопясь предупредить всеобщее недоумение, пояснил: — Да, да! На обычных воротах.

Желудев опять разгладил карту. Он низко склонился над новеньким серовато-зеленым, в голубых прожилках, листом полуверстки. [1] Затем порывисто встал, с шумом отодвинул скамейку, но сказал спокойно, не повысив голоса:

— Ворота перенесем по ивняку, южнее деревни. Противник той дороги не просматривает, прицельного огня не ведет.

Желудев обычно ругал фашистов последними словами, и «гады» было самым безобидным в этом словаре. Но, разрабатывая операцию, он всегда говорил значительно и строго: «противник».

Данила Иванович стоял по-прежнему без картуза, но смотрел гордо.

Через минуту они шагали вместе с Коршуновым по деревне от дома к дому и осматривали ворота. Попадались жидкие, нестоящие, но были и добротные, надежные — только снять с петель, дотащить до реки, и на них спокойно может грузиться расчет со своим «максимом». [2]

Коршунов шел как будто не торопясь, вразвалку да еще и цигарку свертывал на ходу, но пойди поспей за ним! Дед Данила бежал рядом вприпрыжку и на ходу рассказывал:

— Совсем хотел фриц обезлюдить деревню. Мы в лесу от него схоронились. Он и деревню хотел казнить, да вы аккуратно подоспели…

Коршунов слушал Данилу Ивановича, но не выказывал особого интереса или сочувствия, которого тот ждал, — Коршунов был обижен давешним недоверием старика. Нашел с кем скрытничать!

Вдоль деревенской улицы тянулась шестовка. Быстро же отступили фашисты, если не успели смотать провод и собрать шесты с железными наконечниками.

Коршунов выдернул один шест, напоминающий длинное копье, ударил им о землю и сказал удовлетворенно:

— Пойдет!

Не прошло и часа, как шестнадцать ворот были готовы к переправе. Половинки ворот решили для устойчивости связывать по двое, и немецкий провод оказался здесь весьма кстати. Немецкие шесты тоже пригодятся…

Желудев сам облазил весь берег и выбрал место для переправы: ивняк подступал там почти к самой реке.

Желудев все поглядывал в тревоге на небо. Погода, к счастью, улучшилась: свежий северный ветер гнал тучи. Лунный свет пробивался лишь сквозь дымчатые окна в тучах.

— Жмать надо, жмать! — подгонял саперов Желудев.

Он с удовольствием твердил это неправильное, но энергичное словцо.

Домохозяева помогали саперам как умели, сами перетаскивали ворота к реке.

Только Тихоновна, жена Данилы Ивановича, отнеслась к его затее неодобрительно:

— Ворота снимать! Виданное ли дело? До чего додумался, старый дурак!

— А у тебя что, корова со двора уйдет? — спросил Данила Иванович не без ехидства.

Корову угнали фашисты, и Тихоновна до сих пор не могла прийти в себя от горя.

Данила Иванович хорошо знал шумный, но уступчивый характер своей старухи, и кончилось тем, что она сама помогала тащить ворота к реке.

Данила Иванович суетился больше всех, совсем загонял своего связного, внучка Кастуся, и даже покрикивал на бойцов.

— Приказ выполнили и, можно сказать, перевыполнили, — доложил вскоре Коршунову дед Данила, взяв руки по швам.

Стрелковые роты подтянулись к двум часам ночи и, минуя деревню, спустились к реке.

Погода шла на улучшение: рваные тучи сгустились и надежно закрыли луну своей черной толщей.

На реке против деревни Желудев поднял переполох. На берег притащили несколько обструганных бревен и оставили их на виду у самой воды. Григорий Орел и Демин подползли к брошенной немцами пушчонке, повернули ее дулом к реке, укрылись за щитом и начали бить по нему обухами, подражая перестуку топоров.

Немецкие ракеты повисли над водой, и минометы зачастили так, точно фашисты решили запрудить реку осколками или нагреть ими ледяную ноябрьскую воду.

Тем временем в шестистах метрах ниже по течению уже отчаливал от берега первый плот.

В последнюю минуту на ворота, связанные проводом попарно, прыгнул с берега еще один человек с шестом. Он прошел по плоту на цыпочках, будто от этого становился легче.

— А ты чего на том берегу забыл? — строго спросил Коршунов, признав в пассажире деда Данилу.

— Надо же кому-нибудь пустую посуду обратно гнать…

Данила Иванович не выпускал шеста из рук до рассвета и ушел, когда на тот берег переехали девушки с санитарными сумками, походная кухня и были переправлены ящики с патронами и прочие боевые припасы.

Фашисты обнаружили переправу только утром, когда она опустела. Два «юнкерса» покружили над плотами, сбросили на всякий случай несколько бомб, расщепили и изрешетили с десяток ворот.

Желудев и его саперы с того берега в деревню уже не вернулись, но через два дня пришли другие и, сославшись на приказ какого-то полковника, начали мастерить ворота.

— Вышел по дивизии приказ: всем пострадавшим от переправы справить ворота, чтобы дворы не стояли настежь, — сообщил старший плотничьей команды, черноусый низенький сержант; он был почти одного роста со своей большущей пилой.

Саперы плотничали два дня, и все это время Данила Иванович от них не отлипал.

Когда ему сколотили ворота и Тихоновна вынесла бойцам угощение, дед тоже пристроился к ним, но сам не ел, больше давал советы.

— Ты ложкой, ложкой маневрируй! — наставлял он сержанта. — Маневр в нашем военном деле — первая статья.

И дед, уже в третий раз, принимался рассказывать о переправе:

— Думали, совсем наша деревня Холмичи забытая. А мимо нее, оказывается, и лежит главная дорога для нашего войска. Здесь-то ее, Проню, и форсировали.

С некоторых пор Данила Иванович очень пристрастился к слову «форсировали» и употреблял его часто и не всегда к месту.

— А как, спрашивается, мы ее форсировали?

— Опять форсишь? — прикрикнула на старика Тихоновна. — Садись уже снедать, вояка, прости господи…

— А чем не вояка? — запетушился дед и подмигнул саперам, как бы говоря: «Что она, штатская старуха, понимает? Мы-то люди военные. У нас свои разговоры».

Перед вечером саперы ушли. Пилы они взяли на плечи, винтовки висели за плечами.

Провожали их всей деревней.

Новенькие, свежеобструганные ворота весело смотрели вслед саперам. Белизна молодого теса казалась почти сверхъестественной рядом с ветхими избами, которые почернели от времени и ссутулились по-стариковски…

1943

Бутылка из-под лимонада

Все ушли, и человек остался в окопе наедине с ветреным вечером.

Не с кем перекинуться словом, некому дружески протянуть кисет с махоркой, нет никого, кому в случае нужды можно доверить свою последнюю просьбу.

Стебли травинок колышутся на уровне глаз — пожухлая трава, зимовавшая под снегом.

Терехов сидит в сыром глубоком окопе, на опушке березовой рощи, с юга вплотную подступающей к Можайскому шоссе.

Снег виднеется только на той стороне шоссе, на склоне холма, обращенного к северу. Снег давно потерял белизну, он лежит, подточенный водой, похожий на грязную пену.

Когда совсем стемнело и на небе обозначились первые звезды, в гости к Терехову наведался его сосед Ксюша. Так во взводе прозвали Ксенофонтова.

Ксюша молча уселся на бруствере, свесив длинные ноги в тереховский окоп, и свернул самокрутку.

Полковая разведка предсказала атаку немецких танков на раннее утро. И хотя Ксюша клялся и божился, что танки пойдут южнее рощи, на душе у Терехова было тревожно. Да и сам Ксюша был серьезнее обычного, не балагурил. Он выкурил самокрутку, не проронив ни слова, пряча огонек в рукав.

— Звезды-то сегодня какие… — сказал наконец Ксюша, вглядываясь в небо, и вздохнул.

И хотя звезды на небе были такие, как всегда, Терехову они тоже показались краше, чем обычно.

Ксюша, не прощаясь, направился к своему окопу через шоссе. Он не прошел и десяти шагов, а ночь уже затушевала его долговязую фигуру.

Терехов выгреб со дна окопа несколько касок воды, поправил подстилку из жердей, хвойных веток и встал, прислонившись к стенке. В окопе пахло сыростью.

«А может, Ксюша прав? Что же тут невероятного? Танки пойдут южнее, с другой стороны шоссе, а я спокойненько просижу в окопе».

Было необычайно приятно думать так.

В земляной нише на хвойных ветках — тереховский арсенал.

Терехов протянул руку, нащупал в нише связку гранат. Днем он накрепко перевязал их обрывком провода: четыре рукоятки в одну сторону, пятая — в обратную. Вот за рукоятку этой пятой гранаты, поставленной на боевой взвод, и надо браться при метании.

Тяжела эта связка до невозможности. Далеко никак не забросить, а ведь ее полагается бросать из укрытия. Уж на что Ксюша, черт длиннорукий, не хилого десятка, но и тот, когда первый раз примерился к связке, разочарованно прокряхтел.

«Пожалуй, молодому Ивану Поддубному она пришлась бы по руке, — сказал Ксюша. — А в нашем взводе такие силачи не водятся».

Забрел во взвод слушок, что скоро пришлют не то ружья какие-то особенные, крупного калибра, не то особые гранаты, которых танк боится. Где же они, эти ружья и гранаты? Так и будем связывать ручные гранаты букетами?

Когда Терехов учился в ФЗУ, [3] он читал, как в Испании поджигали фашистские танки. Какой-то республиканец не то под Мадридом, не то в другой местности с трудным названием вскарабкался на малом ходу на танк, поджег его горючей бутылкой и спрыгнул невредимый. Или газета постеснялась рассказать все, как было на самом деле, и сочинила для читателей счастливую концовку?

Бутылки с жидкостью КС лежали в той же нише окопа рядом с гранатами, безобидные и какие-то очень мирные. Терехов провел ладонью по стеклу. Вчера перед сумерками, укладывая бутылки в нишу, он удивился, что эта дурно пахнущая зажигательная смесь — лимонадного цвета. На стекле уцелели этикетки завода фруктовых вод. В темноте их не видно, но Терехов помнит, что на них изображен пенящийся бокал, а под ним написано: «Натуральный лимонный напиток».

Усталый Терехов закрывает глаза, уверенный в том, что сейчас заснет. Он не боялся заснуть — всегда спит чутко, до первого шороха. Но как часто бывает в такие минуты, сон бежит прочь.

Наконец Терехов засыпает, но и во сне ему мерещатся бутылки из-под лимонада. Правда, эти бутылки не лежат на хвойных ветках, от них не воняет тухлыми яйцами. Бутылки стоят на полке нарядного киоска, рядом горят на солнце красным и желтым цветом столбики с сиропом.

Перекресток аллей где-то на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Останкино. Жара. От нее не спасает тент над прилавком, у которого томятся жаждущие.

«С сиропом или без?» — устало и безразлично, может быть в тысячный раз за день, спрашивает молоденькая продавщица в белоснежном халате, с белой наколкой на волосах.

«Мне бутылочку лимонада», — просит Терехов.

Девушка моет стакан, опрокинув его вверх дном на круглый никелированный диск. Холодные капли попадают на лицо и приятно освежают. Терехов медленно один за другим выпивает два стакана лимонада. Движется очередь, девушка уже несколько раз повторила свое: «С сиропом или без?» — и Терехову приходит на память анекдот о продавщице, которая спрашивает у покупателя: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Терехов выплескивает остатки лимонада на асфальт, сладкая лужица тотчас испаряется. Асфальт размягчен зноем, на нем видны следы каблуков.

В конце аллеи гремит музыка. Терехов шагает ей навстречу, но чем ближе подходит к оркестру, тем менее отчетливой становится мелодия. Барабан и литавры подавляют все остальные инструменты, барабану и литаврам нет удержу, они заглушают все, лязг металла бьет в уши…

Терехов открывает глаза, смотрит поверх бруствера. Серые стебли травинок колышутся на уровне глаз.

Он прислушивается к металлическому скрежету. Сомнений нет — танки!

Березовая роща впереди уже чувствует приближение рассвета, хотя стволы берез еще черны. Ветер колеблет голые верхушки деревьев в бледно-зеленом небе. Терехов невольно втягивает голову в плечи, но продолжает вглядываться вперед.

Танки идут, пока еще невидимые и потому особенно страшные. Один танк, по всем признакам, направляется к опушке рощи. Очертания его смутно угадываются в предрассветный час, но сиреневые вспышки из выхлопной трубы точно указывают маршрут.

Внезапно вспышки гаснут. При выключенном моторе это было бы естественно. Но танк продолжает громыхать. Выхлопные трубы у него сзади, и, если вспышек не стало видно, значит, танк изменил направление и движется к окопу…

«Сюда! — холодеет Терехов, и сердце его стучит так, что заглушает железный гул танка. — А кто-то называл танк черепахой. Тоже нашли черепаху! Посмотрели бы, как этот черт шпарит. „Черепаха!..“»

Танк быстро приближался, уже можно было различить его силуэт. Он свернул южнее, к шоссе, но побоялся, что шоссе заминировано или пристреляно, перевалил через кювет и пошел по обочине шоссе, по мелколесью. С каждой секундой становилось очевидней, что танк к окопу Терехова не подойдет. Он двигался южнее опушки, совсем близко от шоссе, и должен был оказаться на пути соседней группы истребителей.

— Мимо, мимо, мимо, — шептал в радостном исступлении Терехов. — Мимо меня.

Я могу остаться в окопе. Это не мой, это соседский танк. Мимо!

И в самом деле, то был не тереховский танк. Подминая кусты и молоденькие березки, он вышел метрах в шестидесяти от тереховского окопа.

Танк остановился и открыл огонь вдоль шоссе.

«Прорвется! — всполошился Терехов. — Прорвется и наделает бед».

А кто-то на него, сержанта Михаила Терехова, надеется. Надеется на него старший лейтенант Булахов, старший политрук Старостин, командир полка, командующий фронтом, а может быть и сам Верховный Главнокомандующий… Конечно, танк далеко, бутылки не добросить. Но ведь в том кювете сидит Ксюша — ему ближе и удобнее. Что же он молчит — ранен, убит? И танк некому задержать!

Терехов ужаснулся, когда увидел, что танк тронулся с места и осторожно двинулся вперед. Черный приземистый профиль машины медленно плыл на бледно-зеленом фоне неба.

Где-то за рощей, на юге, послышались разрывы, там разгоралось зарево. Оно перекрасило верхушки берез в оранжевый цвет.

«Танк горит. Честное слово, танк! — догадался Терехов. — Ну да, так и есть. Почин дороже денег. Ай да наши!»

Если бы зарево разгоралось на востоке, а не на юге, его можно было бы принять за рассвет.

Но Терехов не думал сейчас о рассвете, не думал о том, что, возможно, никогда не увидит берез в зелени. Он не думал сейчас ни о чем, кроме танка, который безнаказанно гуляет по дальней обочине шоссе. И казалось, не было силы, которая может его остановить.

«Ну, это мы еще посмотрим!» — озлился Терехов.

Он быстро надел на плечо сумку и, как только решился на это, сразу стал удивительно спокоен.

Терехов вложил в сумку бутылки, поправил каску, расстегнул ворот. Ему показалось жарко и тесно в окопчике.

Внезапная сила вытолкнула его из окопа и швырнула через шоссе вдогонку за танком. Больше всего его злил почему-то белый крест, намалеванный на башне танка.

Терехов побежал, скользя по раскисшей земле, спотыкаясь о кочки и пеньки. Левой рукой он бережно придерживал на боку сумку.

В танке заметили бегущего, и воздух над его головой прошила зеленая трасса. Казалось, все пули до одной просвистели мимо самого уха. Терехов мгновенно упал на землю правым боком, все так же бережно придерживая драгоценную сумку, отполз в сторону и снова вскочил на ноги.

Уловка удалась: башенный стрелок потерял его из виду.

Метрах в двенадцати от танка Терехов плюхнулся в лужу. Он пробежал совсем пустяк, но запыхался.

Он встал на колени, расстегнул сумку, нащупал бутылку, но решил почему-то бросить сперва вторую бутылку, будто это имело какое-нибудь значение. На память опять пришла прилипчивая, неуместная шутка: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Зажигательную бутылку КС опасно брать при метании за горлышко. Терехов взял бутылку в обхват, ладонь легла на этикетку с пенящимся бокалом.

Он замахнулся, откинувшись всем телом назад, и швырнул бутылку в танк. Всю силу, всю меткость, всю свою злобу вложил он в этот бросок.

Терехов испугался, не услышав звона разбитого стекла: «Промах!» Но тотчас же на броне показался огонь. Розовые языки зашевелились на ветру. Жидкое пламя растекалось всё больше, и вскоре огонь охватил корму танка.

Над танком поднялся столб черного дыма, и до Терехова донесся запах горелой резины. Но башенный стрелок по-прежнему строчил зеленым свинцом, и Терехов припал за пеньком к земле.

Терехов знал, что позади танка, в нескольких метрах от него, есть мертвая зона обстрела, где пулемет бессилен.

Он подполз еще ближе. Стало так жарко, что от мокрой шинели пошел пар.

Терехов нащупал в сумке другую бутылку и разбил ее о башню.

Огонь взялся с новой силой, огненные кляксы показались на броне. Верхний люк открылся, и над ним показалась голова в шлеме.

Терехов едва успел вспомнить о том, что винтовка осталась в окопе, как услышал очередь из пулемета, и фашист провалился в люк. Пулемет был голосистее танкового, у которого звук отчасти поглощается машиной. И Терехову стало радостно от мысли, что за его поединком следили и вовремя пришли на помощь.

Чадный зной заставил его отползти в сторону, в темноту.

— Сюда, сюда, товарищ сержант! — зашептал кто-то совсем близко, прерывисто дыша.

Кто-то махал левой рукой. Голова его лежала на бруствере окопа. Терехов полз от света и потому не сразу узнал человека в лицо.

— Ксюша!

— Горит! — воскликнул в ответ Ксюша, будто он сообщал товарищу свежую и поразительную новость.

Терехов услышал, что Ксюша тяжело дышит.

— В плечо, — сказал Ксюша, морщась от боли. — Только замахнулся — и вот…

Рядом на бруствере лежала связка гранат. Ее не смогла удержать простреленная рука — сильная раньше, беспомощная теперь.

Утро застало Терехова в чужом окопе за перевязкой. Окоп был мелковат для долговязого Ксенофонтова. Как он сам об этом не подумал? Может, земля уберегла бы его, бедолагу?

В танке уже взорвалось все, что могло взрываться, а он еще исторгал в небо вонючую копоть, и непонятно было, откуда в нем взялось столько горючего материала.

Ветер сносил смрадный дым на белые стволы берез, которые сейчас, утром, стали оранжевыми.

1942

Рекомендация

Сумерки успели перекрасить дальний сосновый бор в лиловый цвет, трава стала серой, щиток пулемета — черным, а на предвечернем небе обозначилась луна.

Пулеметчик Лоскутов сидел на бруствере окопа. Он неторопливо достал кисет, скрутил цигарку, сделал несколько затяжек и повел рассказ дальше:

— Мартынов — это такой человек, что если о нем подробно напечатать в газете, то одной страницы никак не хватит, а скорей всего, придется уделить ему две страницы, а то и всю газету. В мирное время Мартынов Иван Климентьевич работал где-то по театральной части — освещал спектакли цветными лампами. Рассвет на сцене показать или заход солнца — это была его обязанность. И хотя Мартынов человек театральный, но пулеметчик из него получился стоящий. А если кто в этом сомневался, то лишь до тех боев, которые наш расчет принял у рощи «Огурец» и еще у рощи «Подкова».

Иван Климентьевич с вечера перебрал весь пулемет, смазал, зарядил, он пулемет наш «Максим Максимычем» звал. Приготовили запасные позиции как полагается. Поселились на высотке — клевер, волшебный запах от него. Фашисты крестили изо всех родов оружия. Но ночь — августовская, черная, и били они больше для психологии. Лежит Мартынов в окопе, на звезды смотрит и медленно так говорит: «Со мной парторг роты вчера беседовал. Заявление я уже написал… В кармане держу». — «Поздравляю, Иван Климентьевич, сердечным образом, — говорю. — Давно тебя наставлял». Тогда Мартынов и говорит: «А мог бы ты мне, Лоскутов, например, рекомендацию дать?» — «Какой же вопрос, — говорю. — Давно предлагал. Разве мы не за одним щитком лежим? Разве нам обоим не свистят одни и те же пули? Не воюем вместе согласно приказу?» Мартынов приподнялся на локте, повернулся ко мне и со значением говорит: «Вот и я хочу, чтобы мне приказы давали по всем статьям: от командования и по партийной линии…»

Спали мы в очередь. Когда развиднелось, я достал карандаш, бумагу и написал Мартынову рекомендацию. Но передать ту рекомендацию мне не пришлось, потому что бой взялся сразу, — небу стало жарко и нам горячо. Мартынов наводил, я — на своей должности, вторым номером. Подносчиком хлопотал Микола Ковш. Фашисты накапливались в роще «Подкова» для контратаки, но Иван Климентьевич никак не позволял им подняться с травы. Ведь это не только пулеметчик, а, можно сказать, заслуженный артист. Слева росло горбатое деревцо, ориентир четыре. Возьмет Мартынов это деревцо на мушку, откроет огонь и плавно так, без рывков, не нажимая на ручку затыльника, поведет вправо. Рассеивание давал во всю ширину рощи — фашистам было на что обижаться: валились, как трава под острой косой, и земля на том лугу намокла от крови. Эх, не видели вы мартыновской работы! — печально сказал Лоскутов, соболезнуя мне как человеку, который пропустил в своей жизни что-то очень важное и который уже никогда не наверстает упущенного.

— Окопались мы, как полагается, надежно. Иван Климентьевич, помню, наш окоп называл «суфлерской будкой». Ствол у «Максим Максимыча» раскалился, теплый воздух от него легким облачком подымается. Мартынов достал флягу с питьевой водой, отхлебнул глоток, дал пригубить нам обоим, а все остальное вылил в кожух. Осторожно лил, капли мимо отверстия не пронес. Но вот когда уже стал завинчивать пробку наливного отверстия, ударила Ивана Климентьевича пуля. Прижал он руку к груди, будто что-то рассказывал, ему не поверили, а он божиться стал. Постоял так на коленях и упал.

Я занял место Мартынова, а Ковшу — он парень рослый, ковалем работал на Украине — приказал оттащить первого номера поближе к санитарам. Перевязал его Ковш, осторожно положил себе на плечи и собрался ползком в дорогу. Мартынов открывает глаза. Слышит — пулемет бьет, а меня не видит, повернуться ему никак нельзя. «Наш?» — спрашивает. Ковш кивнул. «А лент набитых сколько в коробке?» — спрашивает. «Одна только». — «Что же ты раньше времени в санитары записался?» — медленно так спрашивает и руку к груди прижимает. «От другого номера приказ вышел», — оправдывается Ковш и боится: а вдруг Мартынов подумает, что он по своей воле пулемет оставил? Что под предлогом эвакуации командира хочет податься с высотки в тыл? «Эвакуацию отставить, — тихо говорит Мартынов. — Приказа отходить не было. Набить ленты». — «Слухаю», — говорит Ковш и чуть не плачет. «Будем биться до последнего патрона, — говорит Мартынов. — Как подобает нам, партийным людям…» И закрыл глаза…

Когда очередь кончалась, мне слышно было, как Иван Климентьевич бредил. Что-то говорил про сцену, кричал: «Давай занавес!» Потом подавал команду: «По роще — огонь!» — и опять на красный свет жаловался. Ковш набил новую ленту, растянул ее после снаряжения, чтобы не перекашивалась, уложил в коробке как полагается, «гармошкой», и «Максим Максимыч» снова запел свою строгую песню… — Лоскутов сделал последнюю затяжку, обжигая пальцы, губы, и вдавил окурок в окопную глину. Он помолчал как бы собираясь с силами, и продолжал: — Но Иван Климентьевич той песни уже не слышал… Похоронили его с почестями, как фронтовика и героя, на той самой неприступной высотке, а парторг сказал речь о непартийном большевике Мартынове. Хотел и я сказать речь, но тут у меня получилась осечка. Будто все слова перекосились и застряли в горле. Дыхания совсем не стало, и слезы, слезы потекли из глаз, хотя раньше я слёз за собой не замечал. И, поняв, что речи у меня не получится, а слов моих ждут, я достал рекомендацию Ивану Климентьевичу Мартынову для вступления в кандидаты ВКП(б). [4] Прочел я над могилой свою рекомендацию, вложил ее Мартынову в левый карман гимнастерки, где все мы партбилеты носим, и поцеловал товарища. А от себя сказать так ничего и не смог: сердце не позволило…

1942

Водовоз

Первое письмо от Григория Ивановича Каширина пришло в полк спустя месяц после его ранения.

«Товарищ майор! — писал Каширин. — В первых строках моего письма докладываю Вам обстановку. Обстановка в палате благоприятная. Маскировка в белый цвет полная, имеются даже занавески».

Заканчивалось письмо обещанием быстро поправиться и вернуться в полк.

Прочитав письмо, майор Жерновой недоверчиво покачал головой. Он вспомнил, как Каширин с землистым лицом и серыми, почти черными губами лежал на носилках: он был тяжело ранен в бедро и голень. Раненые, даже безнадежные, когда пишут из госпиталя, часто обещают быстро поправиться. Если им верить, они и в госпиталь-то попали по недоразумению.

От Каширина долго не было ни слуху ни духу, как вдруг он предстал перед майором собственной персоной.

— Сержант Каширин из госпиталя прибыл! — лихо отрапортовал он.

— Ну-ка, покажись, Григорий Иванович. Как там тебя залатали?

Майор шагнул навстречу Каширину, они обнялись. Оба воевали вместе еще у Соловьевой переправы, и каждый ранен в полку четыре раза.

Григорий Иванович за эти месяцы изменился мало, разве что похудел и от этого казался более долговязым, а шея — более длинной. Плечи были столь покатыми, что сержантские погоны Каширина хорошо видны и сбоку. Шинель, изжеванная и мятая, была непомерно широка, и казалось, надета на голое тело. Широкий воротник еще больше подчеркивал худобу шеи.

Майор, обрадованный возвращением Каширина, шутил, смеялся и уже несколько раз спрашивал:

— И как ты полк нашел? Тысячу верст от речки Лучесы отмахали — это не фунт изюму!..

Григорий Иванович сидел напротив майора насупившись и молчал, будто был виноват, что его ранили за несколько дней до наступления на злополучной высотке 208,8 под Витебском, а полк без него прошел с боями к Восточной Пруссии.

— Ну, теперь признавайся: сбежал из госпиталя? Как в прошлый раз?

— Нет, товарищ майор… — вздохнул Каширин. — На этот раз полный срок отбыл.

— Так в чем же дело?

— Меня комиссия по чистой уволила. — Каширин потупился. — Совсем с действительной службы. Поскольку левая нога у меня того…

— Хромаешь?

— Немножко есть.

— Да… — невесело сказал майор и принялся вертеть в руках карандаш.

— Вот, хочу здесь обжаловать эту комиссию. Мало ли что нога! Где-нибудь в тылах пристроюсь. А из полка мне дороги нет, сами знаете.

Майор тоже помрачнел. Жалко терять такого снайпера, жалко и самого Каширина. Но, с другой стороны, куда девать инвалида? Майор в раздумье поднял глаза на Каширина и внимательно оглядел его.

— Ну и шинель на тебе! Прямо пугало. И где их только находят в госпиталях, эдакие шинели… Вот тебе записка на вещевой склад. Переоденешься — там видно будет.

Григорий Иванович поднялся и, слегка прихрамывая, направился к выходу.

— Хотя постой! — крикнул майор и от возбуждения даже встал. — Вот что! Оставайся-ка ты там, Григорий Иванович, кладовщиком. Принимай склад. Лизунков — парень молодой, здоровый, и негоже ему там войну коротать.

Каширин был от такого предложения на седьмом небе, но майора не поблагодарил и восторга не выразил.

Через неделю он совсем освоился с новой работой — переругивался со старшинами, отпускал новенькое обмундирование, принимал рубахи, портянки и шинели, отслужившие свой срок.

Дыхание переднего края, проходившего в те дни по самому краю советской земли, вдоль прусской границы, доносилось и сюда, в тихий вещевой склад, пропахший затхлой ветошью. Старая одежда пахла порохом, оружейным маслом и потом войны, на ней виднелись бурые пятна крови.

Григорий Иванович научился многое узнавать о владельцах старой одежды.

Блестящее, отполированное пятно у правого плеча на гимнастерке — след приклада автомата или винтовки. У разведчиков обмундирование больше, чем у других, продрано на локтях и на коленях. У саперов всегда изорваны в клочья рукава и полы шинели или рубах — острые следы колючей проволоки. Гимнастерка, замасленная на груди до черного блеска, будто ее смазали гуталином, принадлежит подносчику, ящичному. Много тысяч снарядов поднес он к орудию и каждый снаряд прижимал к груди бережно, как младенца.

Чем острее слышны были в складе запахи боев, тем больше тяготился своей работой Каширин.

Он стал подолгу пропадать в оружейной мастерской, расположенной по соседству со складом, а увидав там однажды новенькие самозарядные винтовки, принялся клянчить такую винтовку у оружейного мастера Лапшина.

— Ну зачем тебе такая винтовка? — допытывался Лапшин. — Мышей, что ли, по ночам в складе пугать?

— Мыши сюда, Филипп Филиппович, не касаются. А склад охранять — дело серьезное. И винтовка тут, Филипп Филиппович, требуется первый сорт. Поскольку нахожусь я на действительной службе…

— Новости! — рассердился Лапшин. — Нужна тебе такая винтовка, как танкисту шпоры!..

Каширин был обижен разговором насчет мышей и шпор, но виду не подал. Он терпеливо сносил все насмешки, старался быть как можно почтительнее, называл Лапшина не иначе как по имени-отчеству.

Каширин добился все-таки своего — получил самозарядную винтовку отличного боя. Дело тут было не только в его назойливости. Филипп Филиппович, как и все оружейники, благосклонно и даже ласково относился к снайперам.

Каширин никому не доверил новенькой винтовки, сам выверил и пристрелял ее. Он так долго с ней возился, что надоел всем в мастерской. Филипп Филиппович даже прикрикнул на него и велел убираться.

— Подумаешь, командующий нашелся! — огрызнулся Каширин.

Винтовка была при нем, от прежней почтительности не осталось и следа.

Назавтра Каширин отправился к майору Жерновому:

— Товарищ майор, докладываю обстановку. На складе все в порядке. Шаровары и рукавицы получены. Разведчикам выданы сапоги согласно приказу… — Каширин помялся, потом сказал: — А мне разрешите ключи сдать. Хочу со склада податься.

— Чем же там плохо?

— Лучше водовозом на кухню. По крайней мере, почетное занятие. И Брагинец приглашает, надеется на меня.

— Чудак ты, Каширин! Ну чем тебе плохо на складе? Тихо. Не дует. Не каплет над тобой. Пешком ходить много не приходится. Я тебя нарочно послал туда, на спокойную жизнь.

— Хороша спокойная жизнь! То с одним старшиной поругаешься, то с другим. Вчера тыловой крысой обозвали, сегодня — интендантской [5] душой. А мне в интенданты записываться никак нельзя. Сами знаете, товарищ майор.

— Ну что же, сдавай склад старшине! — сказал Жерновой устало и зло. — С твоим характером там не усидеть. У тебя у одного упрямства на целую роту хватит.

Каширин видел, что майор им недоволен, но старался об этом не думать. Важно, что разрешение получено и можно распрощаться с постылым складом.

Повар Брагинец и в самом деле усиленно тянул Каширина к себе в помощники — дружба у них была старая.

— Пешего хождения или тем более беготни у водовоза нету, — уговаривал Брагинец. — Вприсядку пускаться вокруг котла тоже не нужно. Так что нога тормозить не будет.

Брагинцу льстило, что в помощниках у него будет состоять человек, знаменитый в полку. Кроме того, повару надоело возиться с водовозом Батраковым: тот всегда носил в кармане три индивидуальных пакета, а когда уезжал по воду, бледнел от страха.

Колодец в деревне Станишки был забит, оттуда несло трупной вонью. Севернее деревни, за опушкой леса, протекал ручеек, но вода в нем была не питьевая — с какой-то противной горечью и запахом гнили. Оставался родник вблизи берега Шешупы, на переднем крае, в расположении шестой роты.

Родник бил у восточного подножия холма, но дорога туда просматривалась, и иной раз фашисты стреляли по водовозу из минометов. Трусоватый Батраков ездил той дорогой только ночью, а днем приставал ко всем с просьбой экономить воду.

Каширин успевал сделать за ночь несколько рейсов к роднику, но перед рассветом обычно собирался туда еще раз.

— Слезай с бочки, Григорий Иванович, — сказал однажды Брагинец. — Хватит на сегодня, слезай. У меня еще со вчерашнего дня полный бак.

Каширин подобрал веревочные вожжи, но остался сидеть на облучке и сказал сердито:

— Куда ее такую, вчерашнюю? Разве на стирку? Лучше я тебе свежей воды привезу, про запас.

— А обратно? Рассвет теперь торопливый.

— Пусть! — сказал Каширин и при этом лукаво подмигнул, хотя Брагинец в полутьме не мог ничего увидеть. — Не много фрицы против солнышка заметят. В это время их наблюдатели как слепые котята. Дорога-то моя оттуда — прямо на восток!

Брагинец недоверчиво покачал головой, но спорить не стал: упрямство Каширина было всем известно.

Новый водовоз отрыл для бочки окоп на восточном склоне холма. Он подъезжал к роднику, набирал воду, потом заводил свою кобылу Осечку в укрытие, как в стойло, а сам лез наверх, в траншею к стрелкам.

Траншея тянулась крутой дугой чуть пониже гребня холма. Каширин, приняв, по возможности, бравый вид и стараясь не прихрамывать, торопливо проходил в северный конец траншеи.

— Григорию Ивановичу — наше нижайшее! — неизменно приветствовал его старый знакомый, взводный Жарков. — Какие новости? Чего там сообщает агентство Рейтер?

— Да так, сообщает разные сообщения.

— Может, мы какое-нибудь опровержение послали? Дескать, в осведомленных кругах сообщают и так далее…

— Что-то не слыхал.

— Может, опять какому-нибудь господину послу ноту вручили? Дескать, примите уверения и так далее…

— Что-то не помню.

— Ты за этим делом следи! Теперь ты у нас наподобие «Последних известий». А то сюда в траншею радио не доходит.

Взводный Жарков был страшно болтлив, любил почесать язык даже в бою, а после того как добрался со своим взводом до границ Восточной Пруссии, особенно охотно беседовал о международном положении.

При других обстоятельствах Каширин даже не стал бы ему отвечать. Но взводный каждое утро выделял ему наблюдателя, и поневоле приходилось вежливо поддерживать разговор.

Каширин устраивался в траншее так, чтобы солнце вставало прямо за его спиной. Фашисты в час восхода сменяли караулы и завтракали. Они сновали по ходу сообщения пригнувшись, но нередко то тут, то там показывалась на мгновение голова в пилотке чужого покроя.

«Уже по своей земле бегают пригнувшись!» — подумал Каширин с веселым злорадством.

Он долго наблюдал за небольшой копной соломы на том берегу Шешупы, левее пограничного столба. Ну какой крестьянин оставит копенку, когда рядом высится большая копна? Два дня Каширин присматривался, а на третье утро решил действовать.

Первой зажигательной пулей он поджег солому.

«Подходяще горит немецкая солома!» — подумал Каширин. Второй пулей подстрелил снайпера, который прятался в соломе и выскочил из горящей копны.

Редко в какое солнечное утро Каширин уходил из траншеи без добычи.

Он успевал проскочить со своей бочкой обратно, пока солнце стояло невысоко над горизонтом и прятало водовоза в косых слепящих лучах.

Каширин приезжал на кухню, распрягал Осечку и тотчас же начинал разбирать и чистить винтовку.

За этим занятием и застал его майор Жерновой.

— Ну и плут же ты, Каширин! — сказал майор, стараясь казаться сердитым. — Просился в водовозы, а ходишь в снайперах?

Григорий Иванович вскочил, вытянулся, шея его сразу стала еще более длинной, а воротник более широким, и принялся молча вытирать ветошью руки, все в оружейном масле.

— Восемнадцать фрицев за месяц — это не фунт изюму!.. Ты, Григорий Иванович, прямо как старый боевой конь.

— Был конь, да изъездился, — мрачно заметил Каширин. — Теперь бочку возит туда-обратно.

— Опять недоволен.

— Что же хорошего — в кухонном звании ходить? Водовоз — самое последнее занятие…

Брагинец, стоявший рядом, слышал весь разговор. Он укоризненно покачал головой.

Каширина это не остановило.

— А мне, товарищ майор, сами знаете, оставаться во втором эшелоне невозможно. Поскольку я на действительной службе…

Майор рассмеялся, не сказал ни да, ни нет и пошел прочь. Каширин заторопился за ним вдогонку. Он хотел «доложить боевую обстановку», то есть попроситься в снайперы и завести речь о винтовке с оптическим прицелом.

Каширин шагал довольно быстро и не припадал, как прежде, на левую ногу. Может быть, он умело скрывал хромоту, а может, и в самом деле поправился.

1944

Обрывок провода

Трудно вспомнить, сколько раз в тот день Устюшину пришлось отправляться на линию и сращивать провод. То провод перебьет осколком мины, то оборвет взрывной волной, то его перережут немецкие автоматчики, которые уже несколько раз просачивались в ближний лес. Смеркалось, когда батарея вновь потеряла связь с наблюдательным пунктом майора Балояна.

Устюшин нажимал на клапан, кричал, надрываясь, изо всех сил дул на заиндевевшую мембрану. Телефонная трубка была нема. «Днепр» не отвечал на тревожные вызовы «Алтая».

— Пропал «Днепр». Как воды в рот набрал, — сказал Устюшин голосом, охрипшим от крика и безнадежности. — Без вести пропал «Днепр»…

Онемела трубка в его руке — онемеет «Алтай», онемеет вся батарея.

Устюшин молча передал трубку помощнику, выполз из блиндажа, осмотрелся. Он хотел было переждать, пока утихнет обстрел, но обстрел не утихал. Теперь, когда он оказался под открытым небом, их блиндаж в два наката жидких бревен — при каждом разрыве сквозь щели осыпался песок — показался ему могучей крепостью.

Устюшин глубже нахлобучил ушанку, натянул на руки теплые варежки, словно тем самым он лучше защитился от опасности, и побежал вдоль провода, проваливаясь в снег по колено, по пояс.

Эх, жаль, старшина не успел выдать связистам валенок, приходится нырять по сугробам в сапогах!

Провод тянулся от шеста к шесту, затем связывал елочки на опушке, затем снова начиналась шестовка. Провод походил на толстый белый канат: сухой пушистый снег осел на нем.

Устюшин бежал, а мины по-прежнему рвались. Воздух шатался от близких разрывов. Снег белыми дымками, облачками падал с елей, обнажал хвою. С посвистом летели осколки. Пахло горелой землей. На снегу чернели круглые выбоины.

Устюшин пробежал не меньше двух катушек провода, прежде чем обнаружил место обрыва. Вот он, конец провода, безжизненно повисший на молоденькой елке. А где другой конец? Он лежал где-то на земле невидимый, его уже присыпало свежим снежком, и не сразу удалось разыскать.

Сейчас Устюшин «сведет концы с концами» и побежит обратно в спасительный блиндаж, подальше от осколков.

Однако вот неприятность — больше метра провода вырвало миной и отшвырнуло куда-то в сторону. Соединить концы провода никак не удавалось. Не хватало этого злополучного метрового обрывка! А запасной катушки у Устюшина с собой не было. Как же быть? Батарея-то ждет! И «Днепр» ждет!

Устюшин знал, что сегодня в любую минуту может прозвучать по телефону сигнал «444», секретный сигнал к наступлению, и горе горькое, если их «Алтай» не отзовется на гортанный голос майора Валояна Нерсеса Порфирьевича, — «Алтай» узнавал командира полка по акценту.

Устюшин снял варежки, взял в правую руку один конец провода, левой рукой дотянулся до провода, который теперь валялся на снегу. Концы были оголены от изоляции и кусались на морозе.

Человеческое тело, как известно, проводник электрического тока. А сухой снег, на котором стоял Устюшин в сапогах, служил изоляцией. Вот и включился в линию.

Как удачно, что у них на батарее нерасторопный и прижимистый старшина — не успел обуть связистов в валенки; как хорошо, что подметки у него резиновые!

Он стоял широко раскинув руки. Стоял, потому что прилечь или хотя бы присесть на снег нельзя — провода не хватало; как бы не заземлить всю линию…

Конечно, можно поднатужиться и еще сильнее потянуть концы провода на себя. Но тянуть изо всех сил Устюшин боялся — еще оборвется.

И до поздней ночи, пока не отгремел бой, во весь рост стоял Устюшин на опушке леса, среди молоденьких елок, посеченных осколками; немало свежих хвойных веток и веточек легло на снег.

Когда слышался зловеще нарастающий звук мины, Устюшина охватывало жгучее желание бросить концы натянутого провода и припасть к земле, уткнуться лицом в сухой снег, вдавиться в него как можно глубже.

Но всякий раз он унимал дрожь в коленях, выпрямлялся и оставался на месте.

В правой руке, окоченевшей от холода и усталости, Устюшин держал «Днепр», в левой — «Алтай».

Теплые варежки лежали на снегу, у его ног.

1941

Этого нет в поваренной книге

Может быть, Григорий Архипович Глухарев немногословен от рождения. Но скорее всего, здесь сказались четыре зимовки на Крайнем Севере. Глухарев работал поваром полярной станции, затерянной в белом безмолвии Арктики.

Помимо молчаливости, присущей всем полярникам, он привез оттуда хорошую привычку рассчитывать во всем только на свои силы.

Эта привычка оказалась как нельзя более полезной на войне, потому что в поваренной книге нельзя найти рецепта, как доставить кашу на передовую, когда немцы простреливают каждый метр дороги, а таких метров сотни, и, по выражению Глухарева, «огонь такой, что воздуха совсем не видно».

В помощниках у него хлопотал Николай Бондарин, разбитной и шумливый парень. Он появился на кухне, когда батальон стоял в обороне.

В те дни можно было пройти с термосом по траншее чуть ли не до боевого охранения, туда, где большак повертывал к югу и где одиноко маячил на бугре расщепленный телеграфный столб.

Жизнь шла тихо, без особых происшествий, и, может быть, поэтому Бондарин явно тяготился своей кухонной должностью.

— Да меня, Григорий Архипович, судомойки в Гранд-отеле засмеют, если узнают, что я с половником в руках воюю.

Бондарин сделал паузу, ожидая возражений, но Глухарев промолчал.

— Ты, Григорий Архипович, не обижайся, — сказал Бондарин решительно. — Все равно на передовую уйду.

— Кухня — тоже огневая точка… — несмело возразил Глухарев.

— Рассказывай! — запальчиво перебил Бондарин. — Приделай к своему половнику оптический прицел и запишись в снайперы. Сразу все немцы разбегутся!..

Глухарев тяжело вздохнул и, по обыкновению, промолчал. Ему не хотелось ввязываться в спор со своим горластым помощником.

До войны Бондарин работал в первоклассных ресторанах Москвы, готовил изысканные блюда и любил оглушать Глухарева названием деликатесов.

— Котлеты «деволяй» готовятся на два вкуса, — поучал Бондарин. — Есть котлеты «деволяй» по-киевски и котлеты «деволяй жардиньер».

— Высокие блюда, — соглашался Глухарев или почтительно молчал, потому что не был искушен в ресторанных тонкостях и признавал тут превосходство помощника.

Чем Глухарев, в свою очередь, мог удивить Бондарина? Разве что рецептом жаркого из мяса белого медведя.

Мясо имеет неприятный привкус и запах ворвани, которые дает главным образом жир, и поэтому полярники едят медвежатину, очистив ее от жира…

Кухня стояла летом близко от передовой, в овраге, поросшем кустарником. Топку Глухарев упрямо не гасил, не желая запаздывать с обедом. Когда немцы по дымку начинали обстреливать кухню, Глухарев переезжал на другое место.

Но Бондарина эти маленькие приключения интересовали мало, и дело кончилось тем, что он упросил комбата отпустить его к пулеметчикам, на передовую. Помощником повара назначили ездового Шарипова.

Глухарев по-прежнему кормил солдат сытно и вкусно. Автоматчики подарили ему зимний маскировочный халат.

— Чистота — залог здоровья, — сказал командир взвода Огурцов, преподнося повару белый халат. — Маскируйся на здоровье у своей огневой точки.

Глухарев тут же надел халат, поднял капюшон и завязал его на затылке шнурком, так что капюшон стал походить одновременно и на чалму, и на бабий платок.

— В таком халате хорошо на белого медведя ходить, — сказал довольный Григорий Архипович. — Для незаметности в снегу…

Пока батальон находился в обороне, Бондарин ежедневно являлся в обед к Глухареву. Тот молча нагружал котелок, а Бондарин, чувствуя себя виноватым, бывал словоохотлив, даже болтлив. Он всегда старался сказать что-нибудь приятное — то ли насчет хорошо разваренной каши, то ли по поводу котла, начищенного до блеска.

А потом батальон снялся из обжитой рощицы, и пулеметчики все время двигались впереди. Бывало, солдаты сидели день-деньской на сухом пайке, но чаще всего Глухарев добирался с кухней до передовых рот. Обед варился на ходу и иногда поспевал к полночи, а ужин — к рассвету.

— Наш Глухарев воюет по всей форме, — подшучивал Огурцов. — Можно сказать, сопровождает пехоту борщом и колесами. Согласно уставу…

Как-то подносчик патронов, новичок, чьей фамилии никто не знал, принялся в ожидании обеда ругать повара.

— Наверно, спит во все лопатки! — сказал новичок злобно. — Аж глаза вспухли…

Он думал найти поддержку у расчета, но наводчик Никишин его одернул:

— Не в ресторане! В окопе сидишь. Понятно? Может, тебе еще блюдце выдать?.. Нашего повара, если хочешь знать, сам полковник вчера медалью наградил. Понятно?

Новичок, белобрысый парень, с ушами, оттопыренными так сильно, словно именно на них держалась каска, виновато заморгал, умолк и начал перематывать съехавшую обмотку.

Батальон в тот день вел бой за «фигурную» рощу. Она отчетливо виднелась впереди, прямо на западе, так что закатное солнце освещало из-за рощи шаткие верхушки осин.

Пулеметчики окопались на поляне, поросшей высокой жесткой травой. Немцы вели ожесточенный огонь из минометов — видимо, готовились к контратаке.

В эту минуту солдаты увидели, что по поляне к ним ползут два человека. Коричневые фонтаны земли возникали то впереди, заслоняя ползущих, то рядом. На некоторое время люди исчезли из виду — очевидно, отдыхали в воронке, — затем снова принимались ползти след в след, один в затылок другому.

Прошло еще несколько длинных минут, и тогда стало ясно, что ползут не двое, а один человек и к его ноге привязан термос — сытный обед взвода.

— Глухарев! — вскрикнул Бондарин. Он первый опознал повара.

«Человек ползет под огнем, а я сижу здесь, — пристыдил себя Бондарин. — Зарылся в землю, как крот. Жду, пока меня накормят обедом…»

Глухарев опять исчез в рослой траве и на этот раз долго не появлялся. Бондарин сильно встревожился. Он зло посмотрел на подносчика патронов, который днем ругал повара.

Человек с термосом снова показался в траве, но теперь он полз очень медленно, с трудом тащил за собой термос, словно посудина эта невероятно потяжелела.

Бондарин пополз навстречу Глухареву, добрался до него, оттащил в воронку, сделал перевязку. Тот был ранен в ногу выше колена.

Потом Бондарин распечатал еще один индивидуальный пакет и туго свернутой марлей заткнул две пробоины в термосе. Осколки пробили луженую стенку и попали в борщ.

Пока Бондарин делал перевязку, Глухарев молчал, потом сказал с беспокойством и горечью:

— Придется тут переждать, а потом податься в тыл. Только едоки у меня остались во второй роте. Да и ваши натощак…

— А это ты, Григорий Архипович, не сомневайся, — заверил Бондарин. — Едоков мы возьмем на довольствие.

Через четверть часа Бондарин сидел в окопе и разливал борщ по котелкам. Он предупреждал всех и каждого:

— Питайся осторожнее. Сегодня борщ с немецкой приправой. В гуще осколки залежались. Не вздумай проглотить. Это тебе не груши дюшес в сиропе…

Бондарин сам вызвался занять место Глухарева до возвращения того из госпиталя и надел маскировочный халат, подаренный Огурцовым. Подобно Глухареву, черпак он стал называть «разводящим», а кухню — «огневой точкой».

В батальоне довольны поваром, и дела идут на кухне хорошо, но у Бондарина есть одна странность — простые солдатские блюда он любит называть замысловато и изысканно.

На днях мясо с кашей Бондарин по-чудному назвал «эскалоп с гарниром», а вчера суп из манной крупы переименовал в бульон.

— Это еще что за бульон? — спросил наводчик Никишин недоверчиво, протягивая котелок.

— Бульон пейзан, — с достоинством ответил Бондарин. — Сухари пойдут вместо гренок.

— Бульон! Наверно, курица мимо котла прошлась, — мрачно заметил стоящий сзади подносчик патронов, паренек с оттопыренными ушами и обмотками, которые вечно разматывались.

Бондарин уничтожающе посмотрел на него, и этот взгляд был тем красноречивее, что повар стоял на ступеньке кухни и смотрел сверху вниз.

Подносчик патронов, чьей фамилии по-прежнему никто не знал, первый отхлебнул бондаринского бульона. Он аппетитно причмокнул губами и, довольный пробой, деловито пододвинул котелок поближе. Дело, в конечном счете, не в названии, если суп наваристый, ароматный и на его поверхности плавают золотые кружочки жира.

1943

Возвращение на аэродром

Дым проник в кабину, дышать стало нечем, и захотелось сорвать с головы потяжелевший шлем, будто именно он затруднял дыхание.

Мартынов дернул за красную рукоять справа от сиденья и сорвал колпак. Когда летчик срывает колпак со своей кабины, то подает последний сигнал бедствия.

Морозный воздух, плотный, как лед, ворвался в кабину горящего самолета и ударил в лицо.

Мартынов и его штурман Армашев были очень близко от линии фронта, но летели еще над территорией, занятой врагом, и потому считали для себя парашюты противопоказанными. Может, все-таки удастся дотянуть до своих? Ведь несколько минут лету, всего несколько минут — и машина перетянет через линию фронта.

Но огонь уже перекинулся по бензопроводке к правому мотору, и тот задымил багрово-черным дымом. Пламя заплясало на плоскости, знойный чад обжигал дыхание пилота и штурмана.

Мартынов и Армашев объяснялись при помощи рук: когда четыре «Фокке-Вульф-190» атаковали «Петляков-2», изрешетили его пулями, отказало переговорное устройство. Однако напоследок Мартынов услышал сообщение штурмана:

— Бомбы сбросил.

Семьсот килограммов взрывчатки были точно обрушены на скопление автомашин у моста, и машины разметало во все стороны, как игрушечные.

Сперва Мартынов изо всех сил тянулся за восьмеркой своих бомбардировщиков — они направлялись домой, на свой аэродром, — но потом передумал и отвернул в сторону. Сейчас лучше не пристраиваться к своим, чтобы не навести на их след противника. Мартынов представлял себе, какой шлейф черного дыма тянется за его искалеченной машиной.

Внизу виднелся бескрайний лес с редкими полянами и прогалинами. Ни одной подходящей посадочной площадки! Впрочем, они пока еще не собирались садиться.

Армашев то и дело с тревогой всматривался в карту, тыкал в нее пальцем, указывал пилоту точку, над которой они находятся.

Наконец Армашев поднял руку, растопырив пальцы, и Мартынов понял, что их отделяют от линии фронта пять километров, всего пять километров!

Но было уже поздно. Мартынов до отказа перекрутил штурвал влево — все равно машина валилась вправо. Затем правая плоскость, вся в огне, начала разламываться. Оба поняли, что это — конец.

Мартынов выключил моторы над самыми верхушками елей и начал планировать на заснеженную поляну, белевшую неподалеку. Шасси Мартынов не выпускал: он решил поставить под удар крыло и тем самым смягчить падение самолета.

Снег на поляне лежал глубокий, машина проскользила немного, зарылась в снег и остановилась.

Армашев, который сидел позади пилота, могучим плечом уперся в спинку переднего сиденья и крепко обхватил Мартынова за грудь, чтобы того не бросило о доску приборов или о прицел.

Даже в момент страшного удара о землю Мартынов не выскользнул из этих дружеских объятий.

Колпак был сорван, и потому кабину всю, до краев, забило снегом. Он засыпал летчиков с головой. Выкарабкались почти одновременно.

Их оглушила неслыханная лесная тишина.

— Жив?! — воскликнул Мартынов тоном вопроса и счастливого утверждения, когда Армашев вслед за ним выпрыгнул из кабины в глубокий снег.

— Кажется, не умер, — солидно пробасил Армашев.

Оба огляделись, торопливо отстегнули парашюты и заторопились к лесу, увязая по пояс в снегу.

Оба проклинали глубокий снег, тот самый снег, который спас их, потому что самортизировал удар о землю.

С минуты на минуту могли взорваться баки с горючим, а кроме того, нужно было как можно скорее спрятаться от назойливого немецкого истребителя. Он сопровождал смертельно раненный пикировщик, а сейчас кружился над горящим самолетом. Фашист, наверное, расстрелял бы их сверху, но у него кончились боеприпасы. Это стало ясно Мартынову и Армашеву еще в воздухе.

Они отползли от горящего самолета метров триста, укрылись за деревьями и, шумно дыша, стали наблюдать за машиной.

«Фоккер» еще кружил над местом посадки: фашист заметил, что экипаж спасся и скрылся в лесу. Может, хотел навести на их след погоню.

Впрочем, следы видны и без подсказки с воздуха. Прямо-таки траншею вырыли они в снегу, когда продирались к лесу!

Летчики поспешно углубились в лес.

Не успели они отползти-отшагать-отбежать и полукилометра, как раздался сильный взрыв — пламя дошло до центрального бака.

Как по команде, обернулись назад, увидели дым за хвойным частоколом. Оба горько вздохнули, а Мартынов вспомнил:

— И бортовой паек сгорел.

В зеленом ящике на борту самолета остался их неприкосновенный запас — мясные консервы, галеты, сахар, шесть плиток шоколада. Об этом сказочном богатстве не раз вспоминали летчики во время скитаний в прифронтовых лесах.

Мартынов не дотянул до линии фронта каких-нибудь три с половиной километра. Казалось бы, рукой подать! Но большим, бесконечно большим оказывается такое расстояние, когда земля изрыта вражескими окопами и траншеями.

Армашев не мог, прячась в лесу, видеть окопы и траншеи. Но он видел их сверху, он знал, что на этом участке фронта у немцев очень разветвленные линии траншей, что у них есть и вторая и третья линии обороны. Фронт западнее Думиничей уже несколько месяцев стоял без движения, и нетрудно представить себе, как обжились немцы в лесу, как окопались на опушках и в поле.

У летчиков были при себе лишь пистолеты, по восемь патронов, да еще по семь — в запасных обоймах. Хоть бы парочка гранат! Значит, нужно, не ввязываясь в драку, незаметно пробраться мимо немецких позиций, пройти через проволочные заграждения и минные поля к своим.

Выпрыгивая из самолета, Армашев успел засунуть за голенище своего унта пятикилометровку. На карте такого масштаба пять километров земной поверхности втиснуто в один сантиметр. Скверный, прямо скажем, помощник при блуждании по лесу. Но без карты еще хуже.

Армашев привык сверяться с пятикилометровкой, глядя на землю сверху, через прозрачный пол кабины. А сейчас приходилось «прокладывать курс», ползая по глубокому снегу, ориентиром служили только заснеженные верхушки елей над головой.

Пусть бы еще ухудшилась видимость, пусть бы пошел густой снег! Снегом замело бы их следы.

Первую ночь отлеживались в снегу, под обрушенной елью. Видимо, снаряд срубил эту ель недавно: мохнатая хвоя еще не осыпалась. В поверженной на снег ели удалось неплохо замаскироваться.

Где-то на лесной опушке раздавались окрики немецких часовых, строчили автоматы и пулеметы, загорались и гасли ракеты, а на востоке тревожно вспыхивали зарницы и сполохи переднего края.

Утром поползли на восток, но несколько раз едва не столкнулись лицом к лицу с немцами: ими кишел лес.

Очевидно, дорогу к линии фронта следовало искать где-то в другом месте, а не здесь, где немецкая оборона распространялась на большую глубину.

Голод еще не давал себя знать, может, потому, что у Армашева оставалось несколько папирос, но обоих мучила жажда. Сколько ни ешь пресного, безвкусного снега — все пить хочется.

Как-то метрах в двадцати от летчиков, залегших в сугробе, прошел по тропке фашист с двумя ведрами воды. Мартынов уже готов был наброситься на фашиста и отнять у него воду, но благоразумие все-таки взяло верх.

На третьи сутки лесных блужданий летчики набрели на кустик калины, который рос у входа в немецкий блиндаж. Ягоды алели на оголенном от листьев кустике, как капли крови. Летчики завороженно смотрели на ягоды. Армашев несколько раз принимался пересчитывать ягоды, но каждый раз сбивался со счета.

Из блиндажа тянуло пахучим дымком. По тропинке туда и обратно сновали солдаты, но Мартынов все-таки пополз к кусту. Армашев поставил пистолет на боевой взвод и приготовился прикрыть вылазку друга.

Все обошлось благополучно, и через несколько минут Мартынов вернулся, зажав в руке ветку калины.

Странно: когда Армашев с вожделением глядел издали на калину, ему казалось, что ягод больше. Может, переспелые ягоды осыпались, когда Мартынов обламывал куст?

Или у наблюдателя от голода двоилось в глазах?

Они насчитали восемнадцать ягод. Хорошо, что четное число — легче делить. Итак, по девять ягод на брата.

До сих пор Армашев не знает, действительно ли так сладка вымороженная калина, или ему это тогда показалось. Он тщательно разжевал мякоть каждой ягодки, разгрыз и заглотал косточки.

На пятые сутки, к вечеру, они, обходя немецкие укрепления, набрели на безлюдную траншею. В траншее стоял зачехленный пулемет, пулеметчиков поблизости не было видно. Может, это ложный передний край противника? А может, солдаты ушли греться, полагаясь на своих соседей?

Засиживаться в траншее опасно. Летчики шепотом посовещались и поползли вперед.

Вскоре они добрались до нейтральной полосы между нашими и немецкими окопами и зарылись в сухой валежник.

Огневые точки немцев остались за спиной. Теперь летчики лежали под перекрестным огнем. Когда начиналась перестрелка, пули свистели над головой. Наши пулеметы вели дуэль с немецкими и, очевидно, уже пристрелялись друг к другу. Ничейная земля не подвергалась обстрелу.

Не потому ли она так пустынна, что заминирована? Армашев высказал такое опасение, но Мартынов небрежно отмахнулся и возразил: противотанковая мина не сработает, ей нужно давление побольше. А от противопехотной убережет глубокий снег.

Армашев лежал и глядел назад. Он внимательно наблюдал за расположением огневых точек противника, потом подумал: «Свои огневые точки тоже следует знать. Ну хотя бы для того, чтобы не попасть под пули, когда поползем вперед».

Валежник был дубовый, и сухие листья еще держались на ветках. Армашев оторвал край карты, накрошил листьев и с наслаждением закурил, пряча цигарку в рукав. Сделал несколько затяжек и Мартынов.

Товарищи дождались темноты, разгребли гостеприимный валежник и двинулись вперед. Благополучно миновали пустынный перелесок. Время от времени немцы пускали ракеты, и тогда Мартынов и Армашев падали ничком в снег.

Они всё дальше уходили от этих ракет. И вот ничейная земля осталась за их спинами. Они перелезли в темноте через колючую проволоку, сильно ободрав при этом руки.

— Ну, Михаил Иванович…

— Ну, Григорий Иванович…

— Кажется, пришли домой?

— Порядочек!

Товарищи повернули или, говоря штурманским языком, «довернули» вправо, туда, где в полутьме показались очертания каких-то домов. Вышли на окраину пустой, будто вымершей деревни.

— Может, переночуем в снегу? — предложил Армашев. — Еще свои подстрелят, не ровён час.

— Ну нет. Я хочу сегодня чаю напиться, — сказал Мартынов.

Он попытался вслед за Армашевым перепрыгнуть через траншею, но не рассчитал сил и свалился в нее. Армашев принялся вытаскивать товарища. Возню услышали в нашем боевом охранении. Раздался сухой щелк затвора и строгий окрик:

— Стой, кто идет?

— Свои, свои идут, а вернее сказать, ползут! — заорал Мартынов, не помня себя от радости. — Такие свои, что дальше некуда. Что же ты, своих не узнал?

— Пароль?

— Тоже нашел что спрашивать! — Мартынов артистически выругался. — Да что мы, друг ситный, сегодня из дому, что ли?

И такая неуемная, заразительная веселость звучала в каждом слове Мартынова, что часовой уже более доверительно спросил:

— Да кто вы такие?

— Из разведки явились. — Мартынов снова выругался, так сказать, от полноты чувств.

— Ругаться по-русски ты, браток, не разучился. Сколько вас там?

— Двое.

— А нашумели на целый взвод!

— Попробовал бы ты пять суток шептаться да на цыпочках ходить — еще не так заорал бы на радостях!

Минуту спустя их под конвоем вели для «удостоверения личности» к какому-то капитану.

— Вовремя, однако, я растянулся там, возле траншеи! — усмехнулся Мартынов и подтолкнул своего спутника. — А то бы нас обязательно подстрелили. И жаловаться было бы некому…

Через четверть часа летчики сидели в землянке пехотного капитана в чужих полушубках, в чужих валенках и, обжигаясь, прихлебывали чай из кружек. Пехотный капитан не уставал сокрушаться, что фляжка у него пустая и гости не могут согреться чем-нибудь более существенным.

В углу, около печки, лежали в куче мокрые унты, комбинезон и реглан — от них густо подымался пар.

— Не понимаю только, как вы уцелели! — удивлялся капитан. — Два минных поля прошли. Немецкое и наше. Ничего не понимаю!

Дымящиеся кружки уже пошли по второму кругу, а капитан все еще всплескивал руками и от удивления не мог усидеть на месте.

— Снег глубокий выручил! — засмеялся Мартынов. — Русская зимушка-зима о нас позаботилась.

Если не считать той калины, товарищи не ели шесть суток, но голода не чувствовали. Волчий аппетит пришел позже, когда они обогрелись и выспались.

Расставаясь с гостеприимным комбатом, Армашев не забыл оставить ему карту, на которую нанес план немецких укреплений. Он указал огневые точки противника, обозначил ложный передний край его обороны.

В качестве наземного разведчика флаг-штурман полка бомбардировщиков Армашев выступал впервые. Однако, судя по лицу пехотного капитана, штурман со своей задачей справился.

1943

Лев Абрамович Кассиль

(Художник И. Годин)

Рассказ об отсутствующем

Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку.

Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога.

Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился.

— Разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ командующий… И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.

Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами.

— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.

— Говорите, — сказал командующий.

— Просим! — откликнулись в зале.

И тогда он рассказал.

— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он, — какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нас немцы из минометов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочесывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому, время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берет нас своими клещами за горло. Вывод ясен: надо пробиваться окольным путем.

А где он — этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щелка имеется. Если найдем — проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, — говорю, — мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, — говорит, — товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»

Вывел меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит, — давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля… Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие…» — «Ладно, — говорю, — Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале…»

И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнем немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю: над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то… Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки… Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает… Взял я колючую былинку да и покорябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.

«Ты что тут?» — говорю я.

«Я, — говорит, — корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке черное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет… Только вы, дядя, не верьте… это я все вру… пробую так. Дядя, — говорит, — вы от наших отбились?»

«А это кто такие — ваши?» — спрашиваю.

«Ясно кто — Красная армия… Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают».

«А ну, иди сюда, — говорю. — Расскажи, что тут в твоей местности делается».

Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперед, съехал мальчонка лет тринадцати.

«Дядя, — зашептал он, — вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку минометы ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нет».

«И откуда, — говорю, — ты все это знаешь?»

«Как, — говорит, — откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?»

«Для чего же наблюдаешь?»

«Пригодится в жизни, мало ль что…»

Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идет по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага, в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.

«Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым… Ой, дядя, — говорит, — погодите! Да вы ж раненый».

Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу — из разорванного сапога кровь плывет. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет:

«Дядя, — говорит, — сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно!..»

Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад…

«Эх, дядя, дядя!.. — говорит мой дружок и сам чуть не плачет. — Ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после…»

Побледнел он так, что веснушек еще больше стало, а глаза у самого блестят.

«Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу… Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу:

«Стой!.. Стоять! Не ходить дальше!»

Заскрипели над моей головой тяжелые сапоги, я расслышал, как немец спросил:

«Ты что такое тут делал?»

«Я, дяденька, корову ищу, — донесся до меня голос моего дружка, — хорошая такая корова, сама белая, а на боке черное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет. Маришкой зовут. Вы не видели?»

«Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал».

«Дяденька, я корову ищу…» — стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге четко застучали его легкие босые пятки.

«Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять!» — закричал немец.

Над моей головой забухали тяжелые кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далекий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо…

Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.

Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я… После уже ничего не помню. Помню только — когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея…

Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.

Он остановился, передохнул и медленно обвел глазами весь зал.

— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло… И есть у меня еще одна просьба к вам… Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного — героя безымянного… Вот даже и как звать его, спросить не успел…

И в большом зале тихо поднялись летчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боев, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому не ведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге…

1943

Зеленая веточка

С. Л. С.

На Западном фронте мне пришлось некоторое время жить в землянке техника-интенданта Тарасникова. Он работал в оперативной части штаба гвардейской бригады. Тут же, в землянке, помещалась его канцелярия. Трехлинейная лампёшка освещала низкий сруб. Пахло свежим тесом, земляной сыростью и сургучом. Сам Тарасников, невысокий, болезненного вида молодой человек со смешными рыжими усиками и желтым, обкуренным ртом, встретил меня вежливо, но не слишком приветливо.

— Устроитесь вот тут, — сказал он мне, указывая на топчан и тотчас снова склоняясь над своими бумагами. — Сейчас вам подстелят палатку. Надеюсь, моя контора вас не стеснит? Ну и вы, рассчитываю, тоже особенно мешать нам не будете. Условимся так. Присаживайтесь пока.

И я стал жить в подземной канцелярии Тарасникова. Это был очень беспокойный, необычайно дотошный и придирчивый работяга. Целые дни он надписывал и заклеивал пакеты, припечатывал их сургучом, согретым над лампой, рассылал какие-то донесения, принимал бумаги, перечерчивал карты, стучал одним пальцем на заржавленной машинке, тщательно выбивая каждую букву. По вечерам его мучили приступы лихорадки, он глотал акрихин, но лечь в госпиталь категорически отказывался:

— Что вы, что вы! Куда же я уйду? Да тут все дело без меня станет! Все на мне и держится. На день мне уйти — так потом год не распутаешься тут…

Поздно ночью, вернувшись с переднего края обороны, засыпая на своем топчане, я все еще видел за столом усталое и бледное лицо Тарасникова, освещенное огнем лампы, деликатно, ради меня, приспущенным, и укутанное табачным туманом. От глиняной печурки, сложенной в углу, шел горячий чад. Усталые глаза Тарасникова слезились, но он продолжал надписывать и заклеивать пакеты. Потом он вызывал связного, который дожидался за плащ-палаткой, повешенной у входа в нашу землянку, и я слышал следующий разговор.

— Кто из пятого батальона? — спрашивал Тарасников.

— Я из пятого батальона, — отвечал связной.

— Примите пакет… Вот. Возьмите его в руки. Так. Видите, написано здесь: «Срочно». Следовательно, доставить немедленно. Вручить лично командиру. Понятно? Не будет командира — передадите комиссару. Комиссара не будет — разыщите. Больше никому не передавать. Ясно? Повторите.

— Доставить пакет срочно, — как на уроке, однотонно повторял связной. — Лично командиру, если не будет — комиссару, если не будет — отыскать.

— Правильно. В чем понесете пакет?

— Да уж обыкновенно… Вот тут, в кармане.

— Покажите ваш карман. — И Тарасников подходил к высокому связному, становился на цыпочки, просовывал руку под плащ-палатку, за пазуху шинели, и проверял, нет ли прорех в кармане.

— Так, в порядке. Теперь учтите: пакет секретный. Следовательно, если попадетесь противнику, что будете делать?

— Да что вы, товарищ техник-интендант, зачем же я буду попадаться?!

— Попадаться незачем, совершенно верно, но я вас спрашиваю: что будете делать, если попадетесь?

— Да я сроду никогда не попадусь…

— А я вас спрашиваю: если?.. Так вот, слушайте. Если что, опасность какая, так содержимое съешьте не читая. Конверт разорвать и бросить. Ясно? Повторите.

— В случае опасности конверт разорвать и бросить, а что посередке — съесть.

— Правильно. Через сколько времени вручите пакет?

— Да тут минут сорок и идти всего.

— Точнее прошу.

— Да так, товарищ техник-интендант, я считаю, не больше пятидесяти минут пройду.

— Точнее.

— Да через час-то уж наверняка доставлю.

— Так. Заметьте время. — Тарасников щелкал огромными кондукторскими часами. — Сейчас двадцать три пятьдесят. Значит, обязаны вручить не позднее ноль пятьдесят минут. Ясно? Можете идти.

И этот диалог повторялся с каждым посыльным, с каждым связным. Покончив со всеми пакетами, Тарасников укладывался. Но и во сне он продолжал учить связных, обижался на кого-то, и часто ночью меня будил его громкий суховатый отрывистый голос:

— Как стоите? Вы куда пришли? Это вам не парикмахерская, а канцелярия штаба! — четко говорил он во сне. — Почему вошли не доложившись? Выйдите и войдите еще раз. Пора научиться порядку. Так. Погодите. Видите, человек ест? Можете обождать, у вас не срочный пакет. Дайте человеку поесть… Распишитесь… Время отправления… Можете идти. Вы свободны…

Я тормошил его, пытаясь разбудить. Он вскакивал, смотрел на меня малоосмысленным взглядом и, снова повалившись на койку, прикрывшись шинелью, мгновенно погружался в свои штабные сны. И опять принимался быстро говорить.

Все это было не очень приятно. И я уже подумывал, как бы мне перебраться в другую землянку. Но однажды вечером, когда я вернулся в нашу халупу, основательно промокнув под дождем, и сел на корточки перед печкой, чтобы растопить ее, Тарасников встал из-за стола и подошел ко мне.

— Тут, значит, получается так, — сказал он несколько виновато. — Я, видите ли, решил временно не топить печки. Давайте деньков пять воздержимся. А то, знаете, печка угар дает, и это, видимо, отражается на ее росте… Плохо на нее воздействует.

Я, ничего не понимая, смотрел на Тарасникова:

— На чьем росте? На росте печки?

— При чем же тут печка? — обиделся Тарасников. — Я, по-моему, выражаюсь достаточно ясно. Этот самый чад, он, видно, плохо действует… Она совсем расти перестала.

— Да кто расти перестал?

— А вы что же, до сих пор не обратили внимания?! — уставившись на меня с негодованием, закричал Тарасников. — А это что? Не видите? — И он с внезапной нежностью поглядел на низкий бревенчатый потолок нашей землянки.

Я привстал, поднял лампу и увидел, что толстый кругляш вяза в потолке пустил зеленый росток. Бледненький и нежный, с зыбкими листочками, он протянулся под потолок. В двух местах его поддерживали белые тесемочки, приколотые кнопками к потолочине.

— Понимаете? — заговорил Тарасников. — Все время росла. Такая славная веточка вымахнула. А тут стали мы с вами топить часто, а ей, видно, не нравится. Я вот тут зарубочки делал на бревне, и даты у меня проставлены. Видите, как сперва быстро росла. Иной день по два сантиметра вытягивала. Даю вам честное благородное слово! А как стали мы с вами чадить тут, вот уже три дня не наблюдаю роста. Так ей и захиреть недолго. Давайте уж воздержимся. И курить бы надо поменьше. Стебелечек-то нежненький, на него все влияет. А меня, знаете, интересует: доберется он до выхода? А? Ведь так, чертенок, и тянется поближе к воздуху, где солнце, чует из-под земли.

И мы легли спать в нетопленой, сырой землянке. На другой день я, чтобы снискать расположение Тарасникова, сам уже заговорил с ним о его веточке.

— Ну как, — спросил я, сбрасывая с себя мокрую плащ-палатку, — растет?

Тарасников выскочил из-за стола, посмотрел мне внимательно в глаза, желая проверить, не смеюсь ли я над ним, но, увидев, что я говорю серьезно, с тихим восторгом поднял лампу, отвел ее чуточку в сторону, чтобы не закоптить свою веточку, и почти шепотом сообщил мне:

— Представьте себе, почти на полтора сантиметра вытянулась. Я же говорил, топить не надо. Просто удивительное это явление природы!..

Ночью немцы обрушили на наше расположение массированный артиллерийский огонь. Я проснулся от грохота близких разрывов, выплевывая землю, которая от сотрясения обильно посыпалась на нас сквозь бревенчатый потолок. Тарасников тоже проснулся и зажег лампочку. Все ухало, дрожало и тряслось вокруг нас. Тарасников поставил лампочку на середину стола, откинулся на койке, заложив руки за голову:

— Я так думаю, что большой опасности нет. Не повредит ее? Конечно, сотрясение, но тут над нами три наката. Разве уж только прямое попадание. А я ее, видите, подвязал. Словно предчувствовал…

Я с интересом поглядел на него.

Он лежал, запрокинув голову на подложенные за затылок руки, и с нежной заботой смотрел на зеленый слабенький росточек, вившийся под потолком. Он просто забыл, видимо, о том, что снаряд может обрушиться на нас самих, разорваться в землянке, похоронить нас заживо под землей. Нет, он думал только о бледной зеленой веточке, протянувшейся под потолком нашей халупы. Только за нее беспокоился он.

И часто теперь, когда я встречаю на фронте и в тылу взыскательных, очень занятых, суховатых на первый взгляд, малоприветливых как будто людей, я вспоминаю техника-интенданта Тарасникова и его зеленую веточку. Пусть грохочет огонь над головой, пусть промозглая сырость земли проникает в самые кости, все равно — лишь бы уцелел, лишь бы дотянулся до солнца, до желанного выхода робкий, застенчивый зеленый росток.

И кажется мне, что есть у каждого из нас своя заветная зеленая веточка. Ради нее готовы мы перенести все мытарства и невзгоды военной поры, потому что твердо знаем: там, за выходом, завешенным сегодня отсыревшей плащ-палаткой, солнце непременно встретит, согреет и даст новые силы дотянувшейся, нами выращенной и сбереженной ветке нашей.

1943

У классной доски

Про учительницу Ксению Андреевну Карташову говорили, что у нее руки поют. Движения у нее были мягкие, неторопливые, округлые, и, когда она объясняла урок в классе, ребята следили за каждым мановением руки учительницы, и рука пела, рука объясняла все, что оставалось непонятным в словах. Ксении Андреевне не приходилось повышать голос на учеников, ей не надо было прикрикивать. Зашумят в классе, она поднимет свою легкую руку, поведет ею — и весь класс словно прислушивается, сразу становится тихо.

— Ух, она у нас и строгая же! — хвастались ребята. — Сразу все замечает…

Тридцать два года учительствовала в селе Ксения Андреевна. Сельские милиционеры отдавали ей честь на улице и, козыряя, говорили:

— Ксения Андреевна, ну как мой Ванька у вас по науке двигает? Вы его там покрепче.

— Ничего, ничего, двигается понемножку, — отвечала учительница, — хороший мальчуган. Ленится вот только иногда. Ну, это и с отцом бывало. Верно ведь?

Милиционер смущенно оправлял пояс: когда-то он сам сидел за партой и отвечал у доски Ксении Андреевне и тоже слышал про себя, что малый он неплохой, да только ленится иногда… И председатель колхоза был когда-то учеником Ксении Андреевны, и директор машинно-тракторной станции учился у нее. Много людей прошло за тридцать два года через класс Ксении Андреевны. Строгим, но справедливым человеком прослыла она.

Волосы у Ксении Андреевны давно побелели, но глаза не выцвели и были такие же синие и ясные, как в молодости. И всякий, кто встречал этот ровный и светлый взгляд, невольно веселел и начинал думать, что, честное слово, не такой уж он плохой человек и на свете жить безусловно стоит. Вот какие глаза были у Ксении Андреевны!

И походка у нее была тоже легкая и певучая. Девочки из старших классов старались перенять ее. Никто никогда не видел, чтобы учительница заторопилась, поспешила. А в то же время всякая работа быстро спорилась и тоже словно пела в ее умелых руках. Когда писала она на классной доске условия задачи или примеры из грамматики, мел не стучал, не скрипел, не крошился и ребятам казалось, что из мелка, как из тюбика, легко и вкусно выдавливается белая струйка, выписывая на черной глади доски буквы и цифры.

«Не спеши! Не скачи, подумай сперва как следует!» — мягко говорила Ксения Андреевна, когда ученик начинал плутать в задаче или в предложении и, усердно надписывая и стирая написанное тряпкой, плавал в облачках мелового дыма.

Не заспешила Ксения Андреевна и в этот раз. Как только послышалась трескотня моторов, учительница строго оглядела небо и привычным голосом сказала ребятам, чтобы все шли к траншее, вырытой в школьном дворе. Школа стояла немножко в стороне от села, на пригорке. Окна классов выходили к обрыву над рекой. Ксения Андреевна жила при школе. Занятий не было. Фронт проходил совсем недалеко от села. Где-то рядом громыхали бои. Части Красной армии отошли за реку и укрепились там. А колхозники собрали партизанский отряд и ушли в ближний лес за селом. Школьники носили им туда еду, рассказывали, где и когда были замечены немцы. Костя Рожков — лучший пловец школы — не раз доставлял на тот берег красноармейцам донесения от командира лесных партизан. Шура Капустина однажды сама перевязала раны двум пострадавшим в бою партизанам — этому искусству научила ее Ксения Андреевна. Даже Сеня Пичугин, известный тихоня, высмотрел как-то за селом немецкий патруль и, разведав, куда он идет, успел предупредить отряд.

Под вечер ребята собирались у школы и обо всем рассказывали учительнице. Так было и в этот раз, когда совсем близко заурчали моторы. Фашистские самолеты не раз уже налетали на село, бросали бомбы, рыскали над лесом в поисках партизан. Косте Рожкову однажды пришлось даже целый час лежать в болоте, спрятав голову под широкие листы кувшинок. А совсем рядом, подсеченный пулеметными очередями самолета, валился в воду камыш… И ребята уже привыкли к налетам.

Но теперь они ошиблись. Урчали не самолеты. Ребята еще не успели спрятаться в щель, как на школьный двор, перепрыгнув через невысокий палисад, забежали три запыленных немца. Автомобильные очки со створчатыми стеклами блестели на их шлемах. Это были разведчики-мотоциклисты. Они оставили свои машины в кустах. С трех разных сторон, но все разом они бросились к школьникам и нацелили на них свои автоматы.

— Стой! — закричал худой длиннорукий немец с короткими рыжими усиками, должно быть начальник. — Пионирен? — спросил он.

Ребята молчали, невольно отодвигаясь от дула пистолета, который немец по очереди совал им в лицо.

Но жесткие, холодные стволы двух других автоматов больно нажимали сзади в спины и шеи школьников.

— Шнеллер, шнеллер, би́стро! — закричал фашист.

Ксения Андреевна шагнула вперед прямо на немца и прикрыла собой ребят.

— Что вы хотите? — спросила учительница и строго посмотрела в глаза немцу.

Ее синий и спокойный взгляд смутил невольно отступившего фашиста.

— Кто такое ви? Отвечать сию минуту!.. Я кой-чем говорить по-русски.

— Я понимаю и по-немецки, — тихо отвечала учительница, — но говорить мне с вами не о чем. Это мои ученики, я учительница местной школы. Вы можете опустить ваш пистолет. Что вам угодно? Зачем вы пугаете детей?

— Не учить меня! — зашипел разведчик.

Двое других немцев тревожно оглядывались по сторонам. Один из них сказал что-то начальнику. Тот забеспокоился, посмотрел в сторону села и стал толкать дулом пистолета учительницу и ребят по направлению к школе.

— Ну, ну, поторапливайся, — приговаривал он, — мы спешим… — Он пригрозил пистолетом. — Два маленьких вопроса — и всё будет в порядке.

Ребят вместе с Ксенией Андреевной втолкнули в класс. Один из фашистов остался сторожить на школьном крыльце. Другой немец и начальник загоняли ребят за парты.

— Сейчас я вам буду давать небольшой экзамен, — сказал начальник. — Сидеть на место!

Но ребята стояли, сгрудившись в проходе, и смотрели, бледные, на учительницу.

— Садитесь, ребята, — своим негромким и обычным голосом сказала Ксения Андреевна, как будто начинался очередной урок.

Ребята осторожно расселись. Они сидели молча, не спуская глаз с учительницы. Они сели по привычке на свои места, как сидели обычно в классе: Сеня Пичугин и Шура Капустина впереди, а Костя Рожков сзади всех на последней парте. И, очутившись на своих знакомых местах, ребята понемножку успокоились.

За окнами класса, на стеклах которых были наклеены защитные полоски, спокойно голубело небо, на подоконнике в банках и ящиках стояли цветы, выращенные ребятами, на стеклянном шкафу, как всегда, парил ястреб, набитый опилками. И стену класса украшали аккуратно наклеенные гербарии. Старший немец задел плечом один из наклеенных листов, и на пол посыпались с легким хрустом засушенные ромашки, хрупкие стебельки и веточки.

Это больно резануло ребят по сердцу. Все было дико, все казалось противным привычно установившемуся в этих стенах порядку. И таким дорогим показался ребятам знакомый класс, парты, на крышках которых засохшие чернильные подтеки отливали, как крыло жука-бронзовика.

А когда один из фашистов подошел к столу, за которым обычно сидела Ксения Андреевна, пнул его ногой, ребята почувствовали себя глубоко оскорбленными.

Начальник потребовал, чтобы ему дали стул. Никто из ребят не пошевелился.

— Ну! — прикрикнул фашист.

— Здесь слушаются только меня, — сказала Ксения Андреевна. — Пичугин, принеси, пожалуйста, стул из коридора.

Тихонький Сеня Пичугин неслышно соскользнул с парты и пошел за стулом. Он долго не возвращался.

— Пичугин, поскорее! — позвала Сеню учительница.

Тот явился через минуту, волоча тяжелый стул с сиденьем, обитым черной клеенкой. Не дожидаясь, пока он подойдет поближе, немец вырвал у него стул, поставил перед собой и сел.

Шура Капустина подняла руку:

— Ксения Андреевна… можно выйти из класса?

— Сиди, Капустина, сиди. — И, понимающе взглянув на девочку, Ксения Андреевна еле слышно добавила: — Там же все равно часовой.

— Теперь каждый меня будет слушать! — сказал начальник.

И, коверкая слова, фашист стал говорить ребятам о том, что в лесу скрываются красные партизаны, и он это прекрасно знает, и ребята тоже это прекрасно знают. Немецкие разведчики не раз видели, как школьники бегали туда-сюда в лес. И теперь ребята должны сказать начальнику, где спрятались партизаны. Если ребята скажут, где сейчас партизаны, — натурально, все будет хорошо. Если ребята не скажут, — натурально, все будет очень плохо.

— Теперь я буду слушать каждый! — закончил свою речь немец.

Тут ребята поняли, чего от них хотят. Они сидели не шелохнувшись, только переглянуться успели и снова застыли на своих партах.

По лицу Шуры Капустиной медленно ползла слеза. Костя Рожков сидел наклонившись вперед, положив крепкие локти на откинутую крышку парты. Короткие пальцы его рук были сплетены. Костя слегка покачивался, уставившись в парту. Со стороны казалось, что он пытается расцепить руки, а какая-то сила мешает ему сделать это.

Ребята сидели молча.

Начальник подозвал своего помощника и взял у него карту.

— Прикажите им, — сказал он по-немецки Ксении Андреевне, — чтобы они показали мне на карте или на плане это место. Ну, живо! Только смотрите у меня… — Он заговорил опять по-русски: — Я вам предупреждаю, что я понятен русскому языку и что вы будете сказать детей…

Он подошел к доске, взял мелок и быстро набросал план местности — реку, село, школу, лес…

Чтобы было понятней, он даже трубу нарисовал на школьной крыше и нацарапал завитушки дыма.

— Может быть, вы все-таки подумаете и сами скажете мне все, что надо? — тихо спросил начальник по-немецки у учительницы, вплотную подойдя к ней. — Дети не поймут, говорите по-немецки.

— Я уже сказала вам, что никогда не была там и не знаю, где это.

Фашист, схватив своими длинными руками Ксению Андреевну за плечи, грубо потряс ее:

— Смотри, я буду пока очень добрый, но дальше…

Ксения Андреевна высвободилась, сделала шаг вперед, подошла к партам, оперлась обеими руками на переднюю и сказала:

— Ребята! Этот человек хочет, чтобы мы сказали ему, где находятся наши партизаны. Я не знаю, где они находятся. Я там никогда не была. И вы тоже не знаете. Правда?

— Не знаем, не знаем!.. — зашумели ребята. — Кто их знает, где они! Ушли в лес — и всё.

— Ви совсем скверные учащиеся, — попробовал пошутить немец, — не может отвечать на такой простой вопрос. Ай, ай…

Он с деланной веселостью оглядел класс, но не встретил ни одной улыбки. Ребята сидели строгие и настороженные. Тихо было в классе, только угрюмо сопел на первой парте Сеня Пичугин.

Немец подошел к нему:

— Ну, ты, как звать?.. Ты тоже не знаешь?

— Не знаю, — тихо ответил Сеня.

— А это что такое, знаешь? — И немец ткнул дулом пистолета в опущенный подбородок Сени.

— Это знаю, — сказал Сеня. — Пистолет-автомат системы «вальтер»…

— А ты знаешь, сколько он может убивать таких скверных учащихся?

— Не знаю. Сами считайте… — буркнул Сеня.

— Кто такое! — закричал немец. — Ты сказал: сами считать! Очень прекрасно! Я буду сам считать до трех. И если никто мне не сказать, что я просил, я буду стрелять сперва вашу упрямую учительницу. А потом — всякий, кто не скажет. Я начинал считать! Раз!..

Он схватил Ксению Андреевну за руку и рванул ее к стене класса. Ни звука не произнесла Ксения Андреевна, но ребятам показалось, что ее мягкие певучие руки сами застонали. И класс загудел. Другой фашист тотчас направил на ребят свой пистолет.

— Дети, не надо, — тихо произнесла Ксения Андреевна и хотела по привычке поднять руку.

Но фашист ударил стволом пистолета по ее кисти, и рука бессильно упала.

— Алзо, итак, никто не знай из вас, где партизаны, — сказал немец. — Прекрасно, будем считать. «Раз» я уже говорил, теперь будет «два».

Фашист стал поднимать пистолет, целя в голову учительницы. На передней парте забилась в рыданиях Шура Капустина.

— Молчи, Шура, молчи, — прошептала Ксения Андреевна, и губы ее почти не двигались. — Пусть все молчат, — медленно проговорила она, оглядывая класс, — кому страшно, пусть отвернется. Не надо смотреть, ребята. Прощайте! Учитесь хорошенько. И этот наш урок запомните…

— Я сейчас буду говорить «три»! — перебил ее фашист.

И вдруг на задней парте поднялся Костя Рожков и поднял руку:

— Она правда не знает!

— А кто знай?

— Я знаю… — громко и отчетливо сказал Костя. — Я сам туда ходил и знаю. А она не была и не знает.

— Ну, показывай, — сказал начальник.

— Рожков, зачем ты говоришь неправду? — проговорила Ксения Андреевна.

— Я правду говорю, — упрямо и жестко сказал Костя и посмотрел в глаза учительнице.

— Костя… — начала Ксения Андреевна.

Но Рожков перебил ее:

— Ксения Андреевна, я сам знаю…

Учительница стояла отвернувшись от него, уронив свою белую голову на грудь. Костя вышел к доске, у которой он столько раз отвечал урок. Он взял мел. В нерешительности стоял он, перебирая пальцами белые крошащиеся кусочки. Фашист приблизился к доске и ждал. Костя поднял руку с мелком.

— Вот, глядите сюда, — зашептал он, — я покажу.

Немец подошел к нему и наклонился, чтобы лучше рассмотреть, чего показывает мальчик. И вдруг Костя обеими руками изо всех сил ударил черную гладь доски. Так делают, когда, исписав одну сторону, доску собираются перевернуть на другую. Доска резко повернулась в своей раме, взвизгнула и с размаху ударила фашиста по лицу. Он отлетел в сторону, а Костя, прыгнув через раму, мигом скрылся за доской, как за щитом. Фашист, схватившись за разбитое в кровь лицо, без толку палил в доску, всаживая в нее пулю за пулей.

Напрасно… За классной доской было окно, выходившее к обрыву над рекой. Костя, не задумываясь, прыгнул в открытое окно, бросился с обрыва в реку и поплыл к другому берегу.

Второй фашист, оттолкнув Ксению Андреевну, подбежал к окну и стал стрелять по мальчику из пистолета. Начальник отпихнул его в сторону, вырвал у него пистолет и сам прицелился через окно. Ребята вскочили на парты. Они уже не думали про опасность, которая им самим угрожала. Их тревожил теперь только Костя. Им хотелось сейчас лишь одного: чтобы Костя добрался до того берега, чтобы немцы промахнулись.

В это время, заслышав пальбу на селе, из леса выскочили выслеживавшие мотоциклистов партизаны. Увидев их, немец, стороживший на крыльце, выпалил в воздух, прокричал что-то своим товарищам и кинулся в кусты, где были спрятаны мотоциклы. Но по кустам, прошивая листья, срезая ветви, хлестнула пулеметная очередь красноармейского дозора, что был на другом берегу…

Прошло не более пятнадцати минут, и в класс, куда снова ввалились взволнованные ребята, партизаны привели троих обезоруженных немцев. Командир партизанского отряда взял тяжелый стул, придвинул его к столу и хотел сесть, но Сеня Пичугин вдруг кинулся вперед и выхватил у него стул.

— Не надо, не надо! Я вам сейчас другой принесу.

И мигом притащил из коридора другой стул, а этот задвинул за доску. Командир партизанского отряда сел и вызвал к столу для допроса начальника фашистов. А двое других, помятые и притихшие, сели рядышком на парте Сени Пичугина и Шуры Капустиной, старательно и робко размещая там свои ноги.

— Он чуть Ксению Андреевну не убил, — зашептала Шура Капустина командиру, показывая на фашистского разведчика.

— Не совсем точно так, — забормотал немец, — это правильно совсем не я…

— Он, он! — закричал тихонький Сеня Пичугин. — У него метка осталась… я… когда стул тащил, на клеенку чернила опрокинул нечаянно.

Командир перегнулся через стол, взглянул и усмехнулся: на серых штанах фашиста сзади темнело чернильное пятно…

В класс вошла Ксения Андреевна. Она ходила на берег узнать, благополучно ли доплыл Костя Рожков. Немцы, сидевшие за передней партой, с удивлением посмотрели на вскочившего командира.

— Встать! — закричал на них командир. — У нас в классе полагается вставать, когда учительница входит. Не тому вас, видно, учили!

И два фашиста послушно поднялись.

— Разрешите продолжать наше занятие, Ксения Андреевна? — спросил командир.

— Сидите, сидите, Широков.

— Нет уж, Ксения Андреевна, занимайте свое законное место, — возразил Широков, придвигая стул, — в этом помещении вы у нас хозяйка. И я тут, вон за той партой, уму-разуму набрался, и дочка моя тут у вас… Извините, Ксения Андреевна, что пришлось этих охальников в класс ваш допустить. Ну, раз уж так вышло, вот вы их сами и порасспрошайте толком. Подсобите нам: вы по-ихнему знаете…

И Ксения Андреевна заняла свое место за столом, у которого она выучила за тридцать два года много хороших людей. А сейчас перед столом Ксении Андреевны, рядом с классной доской, пробитой пулями, мялся длиннорукий рыжеусый верзила, нервно оправлял куртку, мычал что-то и прятал глаза от синего строгого взгляда старой учительницы.

— Стойте как следует, — сказала Ксения Андреевна, — что вы ерзаете? У меня ребята этак не держатся. Вот так… А теперь потрудитесь отвечать на мои вопросы.

И долговязый фашист, оробев, вытянулся перед учительницей.

1942

Федя из подплава

Он знал уже почти десять букв, когда я военной осенью приехал впервые на одну из заполярных баз Северного флота. Десять букв! Этого было вполне достаточно, чтобы запечатлеть свое имя на торпеде — в назидание Гитлеру и всем фашистам. За этим занятием я и застал его позади плетня из колючей проволоки, огораживающего базу подводных лодок. Когда я, предъявив часовому свой пропуск, вошел во дворик подплава, как моряки называют сокращенно флот подводного плавания, подводники как раз грузили торпеды на большую крейсерскую лодку. Длинное темно-зеленое щучье тело подводного корабля вытянулось на воде у причальной стенки, у так называемого пирса. Над пирсом нависала огромная скала. В ней были проделаны входы в подземные пещеры, где хранились торпеды. Краснофлотцы в рабочих холщовых робах клали громадную торпеду на специальную тележку и вывозили из пещеры. Сперва в сумраке каменного логова появлялась округлая голова торпеды, а затем, опираясь на низкие колеса, как на лапы, выползала она вся целиком, похожая на исполинского тритона, узкая к хвосту, тяжелая, гладкая, зло поблескивающая на солнце. На нее наводили жирный слой смазки, напоминающий по виду ягодное варенье или джем.

Около торпеды вертелся мальчишка лет восьми, худенький, с острым носиком, красный кончик которого был, пожалуй, ближе к безбровому лбу, чем к верхней губе. На мальчишке была большая, явно не по голове, черная пилотка с блестящим якорем спереди, а на рукавах запачканной курточки красовались одна над другой нашивки минера, связиста, артиллериста, комендора, электрика и сигнальщика. Красные стрелы, пересекающиеся молнии, якоря, гаечные ключи, пушки, вымпелы… Нашивок было так много, что они едва умещались между плечом и потрепанным обшлагом, из которого вылезала худая грязная рука мальчика. Мальчуган деловито оглядывал вывезенную торпеду, обходил ее со всех сторон, затем садился перед ней на корточки и, шмыгая от усердия вздернутым носом, старательно выводил что-то пальцем на смазке, покрывавшей торпеду. Я подошел ближе. Сквозь розовато-коричневую пасту тускло поблескивала металлом протертая пальцем надпись: «АТ ФЭДN». Косая перекладинка у буквы «И» была наклонена не в ту сторону, куда следует, буква поэтому выглядела как знак номера — №, я догадался, что «Э» получилось у мальчика тоже нечаянно.

— Ну, Федя, — спросил я, — чем это ты, брат, занимаешься?

— Расписываюсь, — отвечал Федя, искоса взглянув на меня и подправляя пальцем сделанную им надпись.

— Это зачем же?

— Пускай видят от кого, — сердито произнес мальчишка. — Они уж мой почерк знают. Я каждый раз расписываюсь.

— А кто же ты такой будешь?

— Я? — как будто удивившись, спросил мальчик и, еще выше подтянув нос, посмотрел на меня снизу без всякого одобрения. — Я тут один-единственный у них мальчишка…

— У кого — у них? Чей — единственный?

— Ну, у всех… Флотский. Я отсюда, с подплаву. Не знаете, что ли? — И он отошел от меня к другой торпеде, которую в эту минуту выкатывали на тележке из-под скалы.

Один из краснофлотцев-подводников, подхватив свободной рукой Федю под мышки, не останавливаясь, посадил его верхом на торпеду, и так он прогарцевал мимо меня, плотно обхватив ногами круглое и толстое тело огромного смертоносного снаряда.

— Расступись, народ, царь Федор на коне едет! — крикнул с мостика подлодки, вылезая из люка, человек в промасленной форменке, должно быть механик. — Ну как, Федя, приложил руку?

— Порядок! — отвечал Федя.

— Это что, сынишка кого-нибудь из ваших? — обратился я к краснофлотцу, который назвал Федю «царем Федором».

— Да нет, тут целая такая история, — отвечал вполголоса подводник. — Это Федюшка Толбеин. Наш, с подплаву… У него отец боцман был, из поморов, на восемнадцатом номере, на буксире. А когда в прошлом году семьи эвакуировали отсюда морем, фашисты, дьяволы, в море их застукали. Налетело штук пять и давай долбить. Там женщины, ребята… Страшное дело! Прямо с бреющего. Видели ясно, что народ не военный, а так и не отстали, пока не докончили. Покуда с берега подоспели, уже мало кто на плаву держался. И отец его, и мать Федьки этого, и сестренка тоже была — все погибли. А ему повезло: буек якорный бомбой отхватило, он за него и уцепился. Единственный, кто спасся… Ну, доставили его на базу. А тут его Дуся приютила, что в кают-компании подает, — знаете, официантка? Так он тут и остался, на подплаве у нас. Единственный в своем роде, так сказать. У нас ведь тут ни в заливе, ни в одной губе детей не сыщешь: всю ребятню эвакуировали, как война началась. Ну а уж Федька, так вышло, осел, видно, надолго.

Да и нам, знаете, все-таки веселее глядеть, а то забыли уж прямо, какие ребята бывают. Ведь один-единственный…

Так я узнал историю Феди Толбеина, общего сына подводников, воспитанника и любимца североморцев. Его очень баловали на подплаве. Знаменитейшие подводники, Герои Советского Союза — сам прославленный Звездин, напористый Сухарьков, неугомонный Фальковский, — дарили его своей дружбой. И когда лодка уходила в боевую операцию, Федька всегда провожал своих друзей, стоя на пирсе, и долго глядел вслед ушедшим.

У моряков Северного флота был обычай делать надписи на смазке торпед. «Гитлеру под микитки», — писали подводники на торпедах. «Фашистским гадам от североморцев», — выводили они на грозных своих снарядах, заряжая торпедные аппараты. «За Киев», «За Севастополь»… Как-то Федька напросился, чтобы и ему разрешили сделать надпись. Он знал несколько букв и, как умел, вывел на торпеде свое имя. И вышло так, что Герой Советского Союза Исаак Аркадьевич Фальковский этой самой торпедой, которую надписал Федька, потопил большой немецкий пароход. Фальковский шел на маленькой лодке — их на флоте называют «малютками». Неприятельские миноносцы охраняли корабль с ценным грузом. Но «малютка» смело проскочила под кораблями охранения, и торпеда с надписью «АТ ФЭДN» угодила прямехонько в фашистский пароход.

Он взорвался, зарылся носом в воду и вскоре пошел на дно. С тех пор вошло в моду брать в поход торпеды с Фединой надписью. Моряки шутливо уверяли, что у Феди легкая рука и он приносит счастье подводникам.

Федька целые дни торчал на подплаве. Он играл в классы, вычерчивая их мелом на толстых досках пирса, и, когда кто-нибудь неосторожно ступал в клетку, Федька сердито кричал:

— Ну, где ходишь? Не видишь — тут заминировано! Обозначено ясно.

Фальковский подарил ему оставленный кем-то из эвакуированных трехколесный велосипед. По возрасту Федьке полагалось бы ездить уже на двухколесном. Но лишние спицы в колеснице мало смущали Федьку. И чтобы не задеть руля, широко расставив коленки в продранных чулках, Федька раскатывал на своем трехколесном велосипедике по пирсу, лавируя между кнехтами [6] для причала, торпедами, бочками.

Однажды он даже ухитрился съехать по крутому узкому трапу на стоявшую у стенки крейсерскую подводную лодку Звездина. Но получил за это такой нагоняй, что потом два дня ходил пешком, боясь показаться на велосипеде у подводников.

— Ах ты, Федя, Федя! — говорил ему Фальковский, с которым они особенно сдружились. — И что из тебя будет, Федя? Темно и непонятно! Если ты себе голову нигде не оторвешь, то она тебе пригодится в хозяйстве… Но ты ее оторвешь себе.

Кто-то подарил Федьке старую пилотку подводника. Хотя ее и ушили сзади, все-таки она была велика мальчику, оттопыривала ему уши и стояла за затылком как петушиный гребень. Подводники, минеры, электрики, сигнальщики покупали ему форменные нарукавные нашивки во флотторге, и вскоре Федька стал похож на чемодан бывалого путешественника, который облепили со всех сторон наклейки гостиниц.

Однажды приехали разведчики с Рыбачьего полуострова, из далекого моря на самом краю света. Давно они не бывали на Большой земле. Обступив Федьку, они с веселым и нежным изумлением оглядывали его.

— Смотри, нормальный дитенок! Точно! — сказал один из них, человек огромного роста. Сквозь расстегнутый воротник его пехотной гимнастерки видна была матросская тельняшка. — Точно! Жизнь, значит, идет своим курсом, пацаны на велосипедах ездят. Порядок!.. Жми, жми, браток, качай педали!

И он подарил Федьке трофейный перочинный ножик.

На другой день Фальковский встретил Федьку недалеко от подплава. Федька шел в гости к разведчикам, которые остановились в доме у начальника порта.

Увидев своего друга, Федька быстро застегнул курточку. Это показалось подозрительным Фальковскому:

— А ну-ка, ну-ка, что ты там хоронишь?

Федька старательно закашлялся.

— Простыл вчера, Исаак Аркадьевич.

— Простыл? А ну-ка расстегнись, давай сюда твою простуду, дай-ка я тебя послушаю.

— Да так ничего не слыхать, Исаак Аркадьевич, а только очень горло корябает, и прямо кашляешь, кашляешь — даже больно.

— Ну, если не слыхать, то, может быть, видать что-нибудь, а? — настаивал Фальковский. И, отведя руки Федьки в стороны, расстегнул курточку. — Это кто тебе тельняшку сообразил?.. Да погоди, это же у тебя прямо на коже!.. Ой, Федя, Федя! Я же от тебя получу разрыв сердца раньше времени.

— Не щекотитесь, у вас руки холодные, и так я весь простыл, — проворчал сконфуженный Федька, запахивая курточку, под которой вся кожа на груди была расписана химическим карандашом в синюю полоску, чтобы людям казалось, будто Федька носит матросскую тельняшку.

Фальковский обещал никому не говорить об этом происшествии. Уведя Федьку к себе, он с трудом горячей водой отмыл его. При этом он сперва чуть не ошпарил Федьку, напустив кипятку в корыто, а потом, перепугавшись, когда малый заорал благим матом, с размаху посадил его в кадку с ледяной водой… Но дружба знаменитого подводника с Федькой после этого еще более укрепилась.

Вскоре Фальковский ушел в опасный поход на своей «малютке». Федька расписался на двух его торпедах. Через несколько дней на базе были получены о Фальковском недобрые сведения. Федька подслушал, как Звездин тихо говорил Сухарькову:

— Слышал, Валентин? Фашисты Фальковского обнаружили. Он там кого-то подколол, а теперь они за ним гоняются, глушат его…

— Может, отлежится на дне? — тихо проговорил Сухарьков.

— Ну да, отлежится! Исаака не знаешь! Это же такая горячка — непременно рискнет. Да и сколько можно ему отлеживаться? Он уже и так время просрочил. Все, наверно, у него к концу подошло.

— А что — значит, опасно ему? — не выдержал и вмешался в разговор Федька.

— Что — опасно? Ничего не опасно! Услышал звон — и уже «опасно»… Садись-ка, брат, лучше на свой трехколесник и катай себе.

Но Федька не сел на велосипед. Он взобрался на высокую причальную тумбу и долго сидел на ней, смотрел на бухту, в которой стояли миноносцы, сторожевые суда, катера-охотники. Все были тут, все на месте. Только Фальковского не было и пустовал бон, в котором обычно стояла его «малютка». Холодная зеленоватая вода плескалась там между сваями, словно всхлипывая. Противными голосами мяукали чайки, боком летя по ветру. Федька сполз с кнехта и, понуро глядя в неуютное море, побрел с базы, ведя одной рукой свой велосипедик, педали которого качались впустую, без толку.

Вечером Федька не стал есть пончики, которые принесла ему из салона командирской кают-компании Дуся. Он потом рассказывал мне, что долго не мог заснуть, все думал о Фальковском. Страшно, должно быть, когда вокруг тебя вода и над головой все вода и вода. И рядом рвутся страшные глубинные бомбы. Вот-вот попадет, вот-вот сомнет, расплющит… Намучившись, Федька заснул. Под утро Федьке стало холодно, и от этого ему приснилось, что он лежит в холодной воде на самом дне, и уши у него стали как жабры, и он дышит ими, впуская воду в одно ухо и выпуская из другого. А сверху вдруг нырнула и пошла, булькая, прямо на него глубинная бомба, и вот как рванет…

Федька проснулся от гулкого удара за окном. За ним последовал второй. Федька вскочил и увидел легкий дымок, еще вившийся у пушки на подводной лодке, которая, подняв позывные, в эту минуту быстро входила в гавань. Федька сразу узнал «малютку» Фальковского — никто, кроме него, не врывался на таком ходу в узкую горловину залива. А два залпа, которые дал, входя в гавань, Фальковский, означали, что лодка возвращается с победой: два фашистских корабля пущены на дно.

Федька выскочил на набережную. Подводники бежали к пирсу. Обгоняя их, задевая за локти, получая ободрительные подзатыльники, изо всех сил нажимая на педали, мчался Федька к причалу на своем велосипедике. Он едва не сшиб с ног огромного моряка Милехина, старшего кока столовой подплава. Кок бежал, сдвинув белый колпак на затылок, в белоснежном переднике. Отдуваясь, он бормотал:

— Это же прямо чистое наказание! Не напасешься на них!..

А подводники, обгонявшие его, кричали:

— Плакали твои поросятки, Милехин! Слышал? Фальковский два залпа грохнул — значит, жарь двух поросят. Точно! Ничего не поделаешь, уж как водится! Закон! Порядок!..

Федька подоспел в тот самый момент, когда с лодки бросили причальные концы и Фальковский, щуря опухшие, красные от усталости глаза, соскочил на доски причала. Нет, Федька не кинулся к своему другу: Федька знал морские порядки. Он терпеливо стоял в стороне, радостно тараща глаза на Фальковского, который, приложив руку к фуражке, докладывал контр-адмиралу, начальнику подплава, о законченной операции.

— Потоплены два неприятельских транспорта. Один порядка восьми тысяч тонн, другой, полагаю, тысяч на шесть, — рапортовал Фальковский. — Затем я подвергся атаке двух миноносцев. Всего было сброшено двести восемьдесят две глубинные бомбы. Ушел. Задание выполнено. Люди здоровы. Имеются незначительные повреждения.

Тут только Федька заметил страшные следы, которые остались на лодке от близких разрывов глубинных бомб. На железной палубе все было покорежено, вмято, погнуто. А кое-где на обшивке даже зияли разошедшиеся швы.

Официальная часть встречи закончилась. Довольный контр-адмирал закурил, не забыв предложить папиросу вернувшемуся герою, и вопросы, которые задавал теперь начальник, переходили уже в обычный дружеский разговор.

Звездин и Сухарьков поочередно обнимали Фальковского и, довольные, хлопали его по кожаной спине.

— Сколько же всего торпед выпустили? — спросил контр-адмирал.

— Всего-навсего три, товарищ контр-адмирал. Две из носовых, одну с кормы. Попали в цель кормовая и одна из носовых.

— Мои? — спросил из-под чьего-то локтя пробравшийся вперед Федька.

— Точно! — засмеялся Фальковский. — Обе «АТ ФЭДN».

Дня через два после того на базу налетели немецкие бомбардировщики. Корабли подняли на мачтах клетчатый, желтый в шашках, флаг — «твердо». Это был сигнал тревоги. В порту коротко пролаяла сирена. Все бросились на свои места. Ударили зенитки с миноносцев, сторожевых кораблей, били пушки с подлодок. Катера и буксиры, спешно отваливая по правилам тревоги от стенки, выплывая к середине залива, также били на всем ходу по самолетам из крупнокалиберных пулеметов и автоматических пушек. Ударил из своего главного калибра миноносец «Громокипящий». Эхо выстрелов раскатилось по заливу, отдаваясь в скалах. В домах на набережной посыпались стекла, лопнувшие от невероятной силы звука. Второй раз ударил из главного калибра «Громокипящий», и передовой немецкий бомбардировщик, волоча за собой космы дыма, повернул в сторону, выбросил длинное пламя, качнулся и, неуклюже вертясь, стал падать за ближайшую сопку. Чуточку в стороне от него выхлопнул и распустился в небе белый цветок парашюта. Он медленно опустился и исчез за скалами.

— У Тойва-губы сел, — определил Звездин, вместе с нами следивший за воздушным боем. — Как бы не ушел фашист, его потом в сопках не найдешь. А до фронта тут рукой подать, ищи-свищи.

— Минутку! — сказал вдруг Фальковский. — А где наш Федька? Где Федька, я спрашиваю? Он же там, как раз у Тойва-губы, ягоды собирает, чтоб ему!..

Действительно, Федька теперь по полдня пропадал на сопках, где в этом году было необыкновенно много черники, голубики, брусники и морошки. Он приходил с фиолетовыми губами, синезубый и показывал нам такой язык, будто он им только что вылизывал чернила.

— Федька там, вы понимаете или не понимаете?! — закричал на нас Фальковский.

И мы стали карабкаться на сопку, чтобы скорее добраться до Тойва-губы, чтобы изловить немецкого парашютиста, чтобы защитить нашего Федьку. Краснофлотцы оцепили район, куда ветер отнес парашютиста. Мы шли, прыгая со скалы на скалу, осматривая расщелины, обходя небольшие озера, заглядывая под каждый валун. Нигде не было парашютиста, вместе с ним исчез и наш Федька. Потом до нас докатился звук выстрела. А вскоре за сопками снова ахнуло… И опять стало тихо.

Больше всех волновался Фальковский. Он считал Федьку уже погибшим, слал проклятия на головы фашистов. Спокойный, рассудительный Звездин тщетно пытался успокоить его.

На поиски парашютиста вылетел с аэродрома летчик Свистнев. Он кружил над сопками, несколько раз низко прошел над нами, разглядывая местность. Вдруг самолет круто повернул обратно и стал описывать круги над небольшим ущельем между двумя высокими скалистыми утесами. Летчик, высунувшись из кабины, махая нам рукой, указывал куда-то вниз. Срываясь с камней, перескакивая через ручьи, помчались мы туда. Через минуту мы были на краю скалы. И там, внизу, на темном сыром мху, мы увидели выложенное из белых камней, ярко выделяющееся огромное «ФЭДR». Бедняга! Он, должно быть, очень волновался и спешил, выкладывая здесь из камней свое имя, и даже букву «Я», которую обычно писал правильно, здесь повернул в другую сторону, как латинское «К». И тут мы уже увидели самого Федьку: он сидел, притаившись под нависшей скалой. Увидев нас, он стал делать нам какие-то знаки, прикладывая палец к губам, хлопая себя по рту, требуя молчания и таинственно показывая куда-то в сторону. Мы спрыгнули к нему вниз.

— Он там, там, — шептал нам Федька фиолетовыми от черники и дрожащими от волнения губами. — Вон, за тем камнем… У него нога свихнулась. Я видел, как его сбили, побежал за ним, а он в меня как пульнет из «шмайсера» своего!.. Думаете, не страшно? Я и спрятался тут. Потом хотел было вылезти, до подплаву добежать, — что ж, не до вечера сидеть сторожить, — а он опять как жахнет в меня!.. Думаете, вру? Пуля так и чиркнула, аж камень брызнул… Я вижу: самолет летит, поиски делает, а мне встать фриц не дает, ну я и выложил расписку свою. Ползал-ползал, весь живот себе протер, коленки продрал… Думаете, не больно? Так и собрал камни и выложил. Летчик сразу сверху мой почерк узнал. А фриц этот вон туда заполз.

Краснофлотцы кинулись к скале и вытащили из расщелины спрятавшегося там фашиста. Он сразу бросил свой автомат «шмайсер», увидев, что его окружили со всех сторон моряки.

Случай этот сделал Федьку совсем знаменитым на базе. Иностранные моряки с недавно прибывшего каравана транспортов, гуляя по набережной, завидя Федьку, подходили к нему, трепали его по плечу, щупали его многочисленные нашивки и говорили, что Федька «оки-доки-бой», что значит «парень что надо».

Но вот кончилось короткое полярное лето, стали наползать туманы, солнце остывало, готовясь уйти на зимнюю спячку, и на подплаве однажды вечером в кают-компании зашел разговор о дальнейшей судьбе Федьки.

— Балбесу уже за восемь перевалило, пора бы ему буковки не только на торпедах писать, — сказал сурово Звездин. — В школу его надо отправить. Война войной, а ему расти, учиться время.

— Странный вопрос, разве я возражаю? — горячился Фальковский. — Надо так надо… Ясно, что мальчик должен учиться. Жалко, конечно, отпускать, — то есть это я говорю, мне жалко… Не знаю, как другим.

— Никто не говорит, что не жалко, — проговорил, вздохнув, Звездин. — Я уже своих девятнадцать месяцев не видал. Тоже жалко. — Он помолчал немного. — Учиться дети должны в спокойном месте. Я, по крайней мере, так считаю. Не знаю, как другие.

Посоветовались с Дусей, «опекуншей» Федьки, и решено было отправить его в тыл, в один из беломорских городов, где имелся интернат для детей моряков.

Я не знаю, как удалось Фальковскому уговорить Федьку. Он и слышать сперва не хотел об отъезде, но, видно, уважение к герою взяло верх, и Федька согласился.

Двадцать шестого августа мы провожали Федьку. Полярная осень подарила Федьке один из своих лучших дней. Воздух был прозрачен так, что даже на большом расстоянии все виделось резко, отчетливо, словно высеченное из камня. Вода в бухте была зеркально-спокойная, скалы розовые. Белые чайки вертелись над нами, и слабый ветер едва шевелил нарядные флаги Военно-морского флота — белые с синей полосой понизу и красными эмблемами — и пестрые сигналы Свода [7] на кораблях.

Сколько всякой снеди натащили подводники Федьке на дорогу! Сколько банок со сгущенным молоком, консервов, шоколадных кубиков! Командир катера, на котором Федька «отправлялся в науку», уже заявил, что если товарищи командиры будут нести еще довольствие, то пускай они тогда закажут специальную баржу, а на катере он базара разводить не может.

Потом все прощались с Федькой. Он был хмур и казался похудевшим в новой просторной курточке, на которую перешили все знаки со старой.

— Ну, смотри ты у нас там, Федор, — напутствовал его Звездин. — Учиться так учиться, а иначе браться не стоит. Хоть ты теперь и отпрядыш, как у нас поморы говорят, отскочил от нашего берега, но породу свою соблюдай — помни, что ты Федор Толбеин с подплава.

— А ей-богу, какие тут разговоры! — забормотал Фальковский, беря Федьку за обе щеки. — Поезжай, поезжай, Федька! Терпеть не могу этих расставаний — только настроение портишь себе… Ну, двигай, двигай, Федька, давай ходу! Вот тебе еще плиточка шоколада.

И Фальковский сунул в руку Федьке большую плитку.

На катере включили мотор, из-под кормы кругами пошла вода и пена. На мачте взлетели три флажка — позывные.

При выходе из гавани у сторожевого поста на высокой мачте подняли золотистый флаг — «добро». Это был знак согласия, разрешение на выход из гавани.

Маленький буксир стал оттаскивать в сторону сети и боны заграждения. Буксирчик был похож на дворника, торжественно открывающего ворота для выезда хозяина со двора. Он оттащил заграждение в сторону, и катер, на котором стоял Федька Толбеин, питомец подплава, единственный и последний мальчишка во всей морской округе, ушел в открытое море.

Молча стояли на пирсе знаменитые подводники — Герои Советского Союза Звездин, Сухарьков, Фальковский. Долго стоял и я с ними, глядя вслед катеру, который уносил от нас нашего Федьку.

— Ничего не поделаешь, Федька должен учиться, — сказал Звездин.

— Что говорить… — отозвался Фальковский, встрепенувшись, но не отворачиваясь от моря. — Ясно, Федька должен учиться, а мы должны воевать. Все-таки я завтра на одной торпеде своей, как хотите, а напишу… Только как бы это потолковее выразить? «За будущее Федьки», что ли? Понимаешь? Или «во имя», что ли?.. А, и так понятно! Просто напишу: «Чтоб Федьке было хорошо»… И пусть ему будет хорошо…

У выхода из гавани буксир поставил на место заграждение.

Катер давно уже скрылся за скалами мыса, с мачты у сторожевого пункта спустили флаг «добро», а мы все стояли на берегу и смотрели в море — моряки, мужчины, отцы, давно не видевшие своих детей.

Однажды на базу подлодок прилетел Герой Советского Союза Павел Свистнев, тот самый, что помог нам отыскать и спасти Федьку, когда он потерялся в сопках, выслеживая немецкого парашютиста.

Гидросамолет, известный под именем «Каталина», сел в бухте, взрыл серую осеннюю воду, качнул крыльями, по очереди коснувшись поверхности моря левым и правым поплавками, похожими на огромные коньки, притих, потом снова взревел моторами и зарулил к берегу. День был ветреный, в бухте гуляла крупная волна.

Два катера помчались навстречу гидросамолету, зачалили его концами за крылья и торжественно, словно под руки, повели большую машину к набережной. Потом под летающую лодку подвели специальную тележку, натянули тросы, и гидросамолет вылез на сушу. С него капало. В хвосте круглого темно-зеленого тулова открылся люк, появились большие ноги в теплых мохнатых унтах, и Свистнев соскочил на землю. Его встречали подводники и летчики, с нетерпением ждавшие прибытия «Каталины». Гидросамолет должен был доставить запасные детали для истребителей.

Сейчас же приступили к разгрузке. Полчаса вытаскивали из огромной машины пропеллеры, округлые плоскости, части моторов, глянцевитые рули, элероны [8] и ящики с надписями: «верх» и «низ», «обращаться с осторожностью». Потом из люка под хвостом показались маленькие барахтающиеся ноги, которые никак не могли достать до земли.

— Явление последнее, — сказал Свистнев, — те же и он.

В ту же минуту из люка выпал на землю мальчишка лет восьми, худенький, остроносый, безбровый, в сбившейся на лоб огромной пилотке.

— Федька! — воскликнул Фальковский. — Честное слово, Федька! Как вам это нравится?

Свистнев, крайне довольный эффектом, который произвел его маленький пассажир, весело оглядывал нас:

— Видели, кого доставил вам?

— И видеть не хочу, — пробормотал Звездин и мрачно отвернулся.

Федька поднялся с земли, отряхнул пыль с колен, одернул рукава куртки с бесконечными нашивками минера, связиста, артиллериста, комендора, электрика, баталера, сигнальщика.

— Здравствуйте… Это я.

— Вижу, что ты, — проговорил Фальковский.

— Они меня с собой прихватили, — продолжал Федька, мотнув головой в сторону Свистнева. — Я попросился, они и взяли.

— Ах, Федя, Федя! — И Фальковский, отойдя в сторону, махнул рукой.

— А ты тоже хорош! — тихо проворчал Звездин, глядя на Свистнева. — На какого шута ты его приволок? Мы парня учиться определили, а ты…

— Какое там учиться… Ты погляди сам: прямо захирел малый, тоскует по морю. Он уже два раза из интерната бегал, еле отыскали его. А тут как раз я прилетел. Детали брал, запчасти. Ну и вижу, страдает мальчишка. Жалко мне его стало, да и вы тут, знаю, все соскучились по нему, по чертенку. Верно ведь?

— Ну-ну, нас хоть не жалей, пожалуйста. Одного пожалел — и хватит. Что-то больно ты жалостливый стал!

Звездин сердито поглядел на Федьку, резко повернулся и зашагал к выходу из базы. Федька растерянно посматривал на нас: должно быть, он не ожидал такой встречи. Фальковский сжалился и подошел к нему.

— Ах ты, велика Федора! — сказал он. — Эх ты, царь Федор! И что мне с тобой делать, темно и непонятно… Ну, иди пока к Дусе, а там разберемся. Не было у бабы хлопот, так купила поросенка.

Все мы очень соскучились по Федьке. Часто по вечерам в кают-компании подплава командиры вспоминали нашего питомца: «Как там Федька наш двигает науку? Вот завтра уходим в море, надо бы ему к торпеде руку приложить…» Но сейчас неожиданное возвращение Федьки всех расстроило. Мы рассчитывали, что Федька приедет честь честью, как полагается, на каникулы и подводники будут хвастаться его школьными успехами, а он просто-напросто удрал.

На другой день Федька, как бывало, явился на базу, но его задержал у входа часовой.

— Стой, ты куда?

— На подплав. Не видишь?

— Видеть-то ясно вижу, а пропуск у тебя есть?

— Дядя, вы же меня знаете! Я Федька. Я тут с подплаву… Вы что, не признали? Это же я.

Часовой посмотрел на Федьку, как будто видел его в первый раз:

— Что-то не признаю. Был тут, правда, у нас один мальчонка. Федей звали. Такой справный, дисциплину понимал, к службе морской уважение имел. Да того мальчонку в учение откомандировали. Того знаю, того и так пропущу, без документа. А тебя, который самовольничает, — такого в первый раз вижу у нас на подплаве.

Ошеломленный, Федька отошел от ворот базы, походил немножко около моря, скучного, осеннего, потом снова вернулся к часовому.

— Дяденька, вы меня только пропустите. Меня Фальковский знает, и Звездин, все!

— Не было такого приказа пускать тебя.

На Федькино счастье, пришел Фальковский.

— Скажите — я с вами, — зашептал Федька своему любимому командиру.

— Ладно, — сказал Фальковский часовому, — пропустите. Со мной.

И Федька снова очутился на знакомом дворике подплава. Все здесь было как прежде. Краснофлотцы везли на тележках торпеды. Но когда Федька по старой привычке подошел к одному из снарядов, высокий краснофлотец, который обычно любил возить Федьку верхом на торпеде, сумрачно поглядел на него и прикрикнул:

— А ну, руки прими, не трожь торпеды!

— Я же только расписаться.

— Без твоей расписки дело обойдется, — сказал краснофлотец. — Ты сначала выучись, как писать, а то у тебя буквы на карачках ходят, над твоими буквами люди смеяться станут. Что это, мол, у них там за неграмотные на подплаве, корову с мягким знаком пишут? Ты бы вот сперва пограмотнее стал в школе, а потом бы уж расписывался. А пока что не приказано тебя к этому делу допускать. Тут война идет, серьезный разговор… А ну, ходи, не мешайся тут! Видишь, люди делом заняты. Чего стал?

А толстый механик, в эту минуту вылезший из люка крейсерской лодки Звездина, прыснул в свой замасленный кулак и крикнул громко издали, так, что слышали все, кто был на базе:

— А-а, дезертир явился! Сам, своей персоной! Кто же это его сюда пустил?

Целый день околачивался без дела Федька на базе подплава. С ним никто не заговорил, никто не предложил расписаться на торпедах, которые грузили на лодки, никто не остановил его, чтобы расспросить, как ему жилось в интернате, там, в беломорском городе. Его словно не замечали. Только иногда, когда он тихонько, с затаенной, еще жившей в нем надеждой приближался к трапам, переброшенным с пирса на подлодку, раздавался чей-нибудь голос:

— Эй, мальчик, отойди от края. Не болтайся тут!

Растерянный, несчастный, бродил Федька по берегу подплава и заглядывал в окна кают-компании. Но и там толстый кок подплава Милехин, обычно баловавший Федьку пончиками, неприветливо сказал:

— Ты бы, друг Федор, пошел куда-нибудь да делом занялся. А что здесь ходить-то без толку? Нечего тут проедаться! — Он внимательно осмотрел Федьку, вытер руки о передник и добавил: — Некрасивое твое положение, Федя! Сочувствую, но помочь не имею права. Дезертиров на довольство не берем.

Федька все ждал: может быть, хоть воздушная тревога будет и он покажет опять, как ничего не боится. А вдруг, на счастье, еще парашютиста сбросят, и он опять его выследит, и все снова признают, что Федька герой. Но день был сумрачный, ветер рвал пену с тяжелых волн, на низком, хмуром небе не появлялось ни одного самолета. В бухте было пустынно: миноносцы ушли охранять большой караван судов. И в этом суровом осеннем дне никто не хотел уделить ни одной минуты Федьке, и не было беглецу места в строгом мире, занятом своими военными будничными делами.

Наконец он увидел, что из штаба вышел Фальковский. Он кинулся навстречу командиру:

— Исаак Аркадьевич, а чего они мне говорят, что я этот… как его… дезертир?

— А кто же ты еще? — спокойно отвечал Фальковский. — Конечно, дезертир.

— Это как — дезертир?

— А очень просто. Дезертир — это кто драпу дает с фронта, своих товарищей бросает, боится, ищет местечка, где бы полегче. Так и говорится: трус и дезертир. Именно.

— Так я же вовсе наоборот! Сам на войну приехал. Тут и бомбить могут, а я не боюсь ничего. Чего же они говорят — «дезертир, дезертир»?..

— Как вам нравится, он еще рассуждает! Твое дело что — тут быть или в классе? Я тебя спрашиваю. В классе твое дело сидеть! Тебя Северный флот учиться послал, а ты отлыниваешь, ты убежал. Вот тебя наши правильно дезертиром и зовут. Скажешь, нет? Неправильно разве? А это ты, пожалуйста, мне не заливай — фронт здесь или не фронт. Мы здесь на фронте, а ты там свою вахту бросил.

— Мне там скучно. Я без вас не могу. Я уже привык. Я… эх и соскучился… Я вовсе… — И Федька заплакал.

Никто никогда не видел, чтобы Федька плакал. А тут он так и залился. Фальковский долго и тщательно откашливался, поправил фуражку, походил вокруг Федьки, потом обхватил ладонью голову его и прижал к своему боку.

— Кха, гм, гм… Ну, довольно реветь, слушай! Реветь тут уж совершенно ни к чему. Соскучился?! Я, думаешь, не соскучился? И у меня, может, тоже на Урале сынишка вроде тебя… Странное дело, конечно, соскучился. А когда я в море — думаешь, не скучно мне иной раз? А терплю. Не прошусь на берег. Ну, довольно тебе сопеть, хватит! Ну, кому говорю!..

— Я… я не дезертир… Я хотел… к вам только…

— Нельзя, Федя, дорогой, учиться тебе надо. И вообще, пожалуйста, не расстраивай меня… Ах, Федя, Федя!..

Подошел Звездин.

— Ну что, договорились? — спросил он.

— Ясно, договорились! Кто это сказал, что Федька дезертир? Язык вырву тому, кто это скажет! Он просто немножко соскучился и нечаянно попал на самолет, и Свистнев его нечаянно захватил, а теперь он нечаянно заревел.

— Вот и хорошо! — пробасил Звездин. — А чтобы он нечаянно еще чего-нибудь не сделал, мы его сегодня ночью отправим обратно. Верно?

— Верно, — тихо отозвался Федька.

— Это ты тоже нечаянно говоришь?

— Нет, по охотке.

— То-то. И письмо напишем директору школы: так, мол, и так, нечаянно захватили мальчишку… Идет, Федор?

— Идет…

— Ах ты, Федя, взял медведя, а обратно не вырвется! — сказал добродушно Звездин.

На рассвете мы опять проводили Федьку. На этот раз он уезжал уже без всяких торжественных проводов. Мы довезли его на катере до гидросамолета. Немного смущенный, Свистнев подхватил Федьку на руки и втащил в машину. И тут, не глядя друг на друга, Фальковский и Звездин стали незаметно совать Федьке в руки и украдкой засовывать в его карманы консервные банки, печенье, плитки шоколада.

— Нечаянно захватил, — виновато сказал Фальковский.

— Да и у меня тоже случайно оказалось! — усмехнулся Звездин.

Катер наш отошел в сторону. На «Каталине» взревели моторы, и огромный самолет, раскачиваясь, касаясь притихшей утренней воды поплавками — левым, правым, левым, правым, — как конькобежец, разбежался по зеркальной поверхности бухты и мягко пошел в небо.

Ну, вот и всё. Так мы отправили снова Федьку в науку и сами, порядком опечаленные, вернулись на базу.

Через два месяца я получил в Мурманске письмо от Фальковского. Вот что он мне писал про Федю:

«Хочу сообщить тебе приятную новость про нашего Федьку. Свистнев прилетел сегодня и привез Федькино письмо. Понимаешь, он теперь уже знает столько букв, что может писать целые письма. Федька не подкачал, не осрамил наш подплав. Стал учиться на „отлично“ и просит, чтобы его привезли к нам зимой на каникулы. Обязательно привезем. И сделаем елку ему. А сегодня я ухожу в поход. И на двух кормовых торпедах знаешь что я написал? „По русскому — „хорошо“, по арифметике — „отлично““. Это Федькины отметки. С такими отметками не промахнешься».

1942

Барабасик

Все были в сборе. Не было только Барабасика.

— Барабасика не будет: он в госпитале, — сообщил лейтенант Велихов. — Приболел что-то наш Барабасик. Доктор говорит — воспаление.

— Жа-а-аль, — произнес кто-то в темноте, и я узнал густой протяжный бас Окишева. — Скучно без Яши будет. И сам он страдать станет, если узнает.

— Конечно, очень скучно без Яши, — печальной скороговоркой отозвался Вано, грузин.

Разведчики Рыбачьего полуострова, самой северной точки фронта, отправлялись в ночной налет на берег, занятый немцами. Маленький рыбачий бот знаменитого североморского десантника, разведчика Петра Велихова, был готов к отплытию. Разведчики рассчитывали, пользуясь темной полярной ночью, напасть на гарнизон, взорвать склад, уничтожить огневые точки противника, захватить «языков». Велихов с десятком своих десантников уже не раз ходил в такие дела.

Маленький корабль разведчиков снискал большую славу у защитников Рыбачьего полуострова, отрезанного немцами от Большой земли. Его называли «ботик Петра Велихова» и добавляли при этом, что ботик нашего Петра Велихова, правда, не «дедушка русского флота», но, несомненно, его внучек…

Велихов занял свое место в крохотной рубке. С моря дул пронизывающий ветер. И от самого Северного полюса до нас ничего не было у ветра на пути… Ночная пустыня Арктики касалась нас своим черным ледяным краем.

Прозвучала тихая, вполголоса, команда. Почти бесшумно заработал включенный дизель: выхлопы его были отведены под воду. Дрогнула палуба под ногами: мы отваливали. Но в это мгновение какой-то маленький человек, еле видимый в темноте, прыгнул из берегового мрака.

— Барабасик! Яша! — радостно узнали разведчики, окружая в темноте неожиданного пассажира. — Откуда ты? С неба, что ли, спрыгнул?

— Почему с неба? Вы считали, что Барабасик уже на небе? Оставьте ваши шутки! Я уже здоров. Такой товар не залеживается. Доктор выписал меня вчистую… Товарищ лейтенант, разрешите доложить… — Он вытянулся перед Велиховым, приложив руку к пилотке. — Возвращаюсь по излечении, материальная часть в порядке, настроение бодрое. Прибыл с опозданием, но, как говорили у нас в Мелитополе, лучше поздно, но «да», чем рано, но «нет»…

— Погодите, — прервал его лейтенант, — а вы не рано с постели вскочили? Ведь у вас, доктор говорил…

— Хорошенькое «рано», товарищ лейтенант! Что же мне было — дожидаться, когда вы уже без меня до самого мыса дойдете?

— Ну ладно, ладно, — сказал Велихов, — болтаете много. Пусть Окишев познакомит вас с заданием.

Громоздкий, широколапый, как медведь, Окишев и маленький Барабасик, сев на носу у зенитного пулемета, негромко разговаривали между собой.

Над морем взошла луна, наполнив пространство глухим свинцовым блеском, и я рассмотрел бледное подвижное, совсем еще мальчишеское лицо Барабасика, сдвинутую на ухо пилотку и лихорадочно горящие глаза. Барабасик, поеживаясь от холода, с неодобрением смотрел прямо на луну.

— Что вы скажете, шарик опять вышел на полную мощность! Просили мы, чтоб он светил на нас в эту ночь? Фрицы же увидят нас, как в хорошем кино…

Большая волна ударила в борт и обдала нас с ног до головы ледяными брызгами. Все вскочили, отворачиваясь от холодных шлепков воды.

— Но-но! — прикрикнул на волну Барабасик, не трогаясь с места. — Нельзя ли поосторожнее? Тут же публика.

— Ох, чудак этот Яшка, его ничего не берет! — говорили, тихо смеясь в темноте, разведчики, и каждый норовил ближе подсесть к шутнику.

А Барабасик уже мурлыкал тихонько, про себя, какую-то песенку:

На пароходе я плыла в Одессу морем раз. Погода чудная была, вдруг буря поднялась…

— Отставить пение! — негромко приказал Велихов. — Разговорчики прекратить! Товарищ Барабасик, довольно вам травить, соблюдайте тишину.

Но Барабасик все же успел рассказать мне шепотом, пока мы шли к неприятельскому берегу, что его мать и младшего брата немцы расстреляли в Крыму и фрицы будут помнить его, Якова Барабасика. Он уже тринадцать раз ходил к немцам в тыл и еще не таких им дел наделает! Большие глаза его мрачно блеснули при этом, и он пощупал матросский нож, висевший на поясе.

Мы подходили к вражескому мысу.

— Воображаю, сколько здесь фаршированной рыбы! — шепнул Барабасик.

— Почему фаршированной, Яша? — спросил Вано, уже предвкушая остроту.

— Почему фаршированной? А потому, что здесь уже много фрицев к рыбам на закуску отправлено. Так что тут каждая рыба заранее уже нафарширована фрицем.

Но вот все застыли в тщательно оберегаемом молчании. Ботик наш нырнул в синий мрак тени, которую отбрасывали скалы мыса. Двигатель заработал еще тише. Мы подходили. Велихов знаком приказал готовиться к высадке.

Прошла минута. Другая. Бот остановился совсем. На скалы были бесшумно спущены сходни. И тут я увидел, что Яков Барабасик рывком расстегнул ворот на груди: под курткой оказалась полосатая фуфайка — матросская тельняшка «морская душа».

— А ну, — почти неслышным шепотом произнес Барабасик, — а ну, ребятки… Как у нас в двадцатом году пели:

Нет ни папы, нет ни мамы… Тридцать, сорок и четыре… Севастополь, Симферополь, Крым, Одесса, Мелитополь…

Даешь ходу!

И, едва дождавшись команды, с ножом-бебутом в одной руке, с гранатой в другой, минуя сходни, он прыгнул с борта в черную, обжигающую морозом воду у берега.

Сначала все было тихо. Немцы не заметили нас. Велихов выбрал хороший момент для высадки, дождавшись, когда луна зашла за облако. Барабасик в темноте добрался вместе с пятью товарищами до блиндажа, прыгнул сзади на часового, зажал ему рот, ударил ножом и, перешагнув через упавшего, ворвался первым внутрь землянки. Там, в блиндаже, произошла молчаливая и жестокая схватка. Немцы не успевали даже вскрикнуть со сна. Пятеро из них были мгновенно убиты. Троих с заткнутыми ртами погнали к боту. Но в соседней землянке проснулись. Солдаты выбегали в одном белье, стреляли во все стороны из автоматов, припадая за камни. Взвились тревожные ракеты. Откуда-то из-за скал ударили по нас минометы. В воде, возле самого борта, визжа и рыча, взметнулись кипящие пенные столбы. Надо было уходить.

На берегу грохнули четыре мощных взрыва. Багровые зарницы пронизали ночь. С шумом осыпались камни. Это разведчики гранатами подорвали склад боеприпасов, рванули мины под береговыми орудиями.

Дело было сделано. Отстреливаясь, разведчики спешили к боту, на котором был уже запущен двигатель. Двоих наших раненых принесли на руках товарищи. «Языков» уложили в трюме. Теперь все были на борту. Можно было уходить. Но опять не оказалось Барабасика.

Окишев, Вано и еще один разведчик, проклиная Барабасика и его вредный характер, из-за которого вечно всем одно беспокойство, кинулись на поиски пропавшего.

Разрывы мин слепили и оглушали нас. Осколки в двух местах продырявили рубку нашего кораблика. Вдруг Велихов закричал:

— Вот он, чертяка!

И при свете луны мы увидели маленькую фигурку Барабасика. Он вел огромного полураздетого обер-лейтенанта. Барабасик подгонял его сзади, тыча рукояткой ножа в поясницу:

— А ну, ходи веселее, не играй на моих нервах, не действуй мне на характер!

Когда мы были уже далеко в море и луна, спрятавшаяся было за набежавшие тучи, снова растворила в своем зеленоватом свечении мрак полярной ночи, я заметил, что грудь и лицо Барабасика залиты кровью.

— Вы ранены?

— А, чистый пустяк! — заворчал он. — Это большею частью даже не моя кровь. Это я там в землянке у них… замарался…

Внезапно он замолчал, пошатнувшись, и быстро присел на палубу. Я наклонился к нему. Меня обдало горячечным жаром, исходившим от него. Он был совершенно болен, наш Барабасик!

Первым, кого мы увидели на своем берегу, был негодующий врач. Он накинулся на нас и на Барабасика, который сам уже не мог стоять на ногах от слабости. И мы узнали, что Барабасик просто-напросто удрал из госпиталя, услышав, что разведчики собрались без него в поход.

На следующее утро вместе с Велиховым, Окишевым и Вано мы отправились в госпиталь навестить Барабасика. Мне захотелось узнать у моряков-разведчиков некоторые подробности о Барабасике.

— Он наш, кавказский, — убежденно сказал мне Вано. — С Черного моря.

— Кто это его тебе на прописку дал, — возразил Окишев, — когда он из наших краев! Хоть, может, и не природный, да на строительстве работал у нас, в Сибири.

— Там разберемся, кто и откуда, когда после войны домой поедем, литеры на проезд будем брать, — проговорил лейтенант Велихов. — Пишите, в общем, парень — герой, рождения тысяча девятьсот двадцатого года, родом из наших, комсомольского племени, североморского звания…

1942

Огнеопасный груз

— Я, ребятки, выступать не великий мастер. Тем более что образование у меня ниже среднего. Грамматику плохо знаю. Но раз уж такое дело и вы меня, ребятки, душевно приветствовали, то скажу… Значит, так. По порядку. Когда вашу местность еще только начали из-под немцев высвобождать, получаю я с моим напарником, Лешей Клоковым, в управлении дороги назначение: сопровождать вагон из Москвы. А в вагоне, объясняют, груз чрезвычайной важности, особого назначения и высшей срочности.

— Насчет состава груза, — говорят, — ты, Севастьянов, чересчур не распространяйся по дороге. Намекай, что, мол, секретно, и всё. А то могут найтись какие-нибудь не вполне сознательные и отцепят тебя на малую скорость. А дело срочное до крайней чрезвычайности.

Путевка у тебя самим товарищем народным комиссаром подписана. Чувствуешь? — говорят.

— Соображаю, — говорю.

Выдали нам что требуется: тулупы новые, две винтовки, шапки-малахаи, фонари там сигнальные… Ну, словом, все наше обзаведение, как полагается. Вагон наш перегнали с товарной станции на пассажирскую и подцепили на большую скорость к почтовому поезду дальнего следования.

Динь-бом! — второй звонок, пассажиры в вагон, провожающие вон, пишите письма, шибко не скучайте, совсем не забывайте, поехали!

— Ну, — говорю я своему Леше Клокову, — в час добрый, с Богом! Груз у нас особенный. Так что ты вникни — глазом моргнуть не моги на дневальстве. Словом, гляди, чтобы все у нас было в цельности и сохранности до последнего. А не то я тебя, Алексей, милый человек, по всем законам военного времени продерну.

— Да будет вам, Афанасий Гурыч! — Это Алексей мне говорит. — Я и сам соображаю, что за груз. Это вы мне излишне говорите.

Раньше-то от Москвы до вас ехать не столь долго было. На седьмые сутки грузы прибывали. А теперь, конечно, кое-где вкруговую приходится объезжать, тем более что назначение в район военного действия.

Я уже на фронт не раз с эшелоном ходил. И под вагоном при бомбежке полеживал, и на обстрел напарывался. Но на этот раз дело совсем особое. Груз уж очень интересный!

Вагон дали нам хороший, номер 172–256, товарный. Срок возврата — январь будущего года. Осмотр последний в августе был. И все это на вагоне обозначено. Площадочка имеется тормозная, чин чином. На площадке той самой мы и ехали. Вагон-то в Москве запечатали под пломбу, чтобы не было разговоров, какой груз.

Дежурили, значит, по очереди с Алексеем. Он дневалит — я в резерве обогреваюсь. Я заступил — он в резервный вагон отдыхать идет. Так и ехали. Прибыли на пятый день на узловую. А оттуда, значит, нам надо уже поворачивать по своему назначению. Отцепили нас.

Стоим час, два стоим. Ждем целый день. Торчим вторые сутки — не прицепляют. Я уже со всем начальством на станции переругался, до самого грузового диспетчера дошел. Сидит такой в фуражке, при очках; в помещении жарынь, печка натоплена до нестерпимости, а он еще воротник поднял. Перед ним на столе телефонная трубка рупором на раздвижке. А из угла, где рупор, его разные голоса вызывают. Это по дорожному телефону-селектору разговор идет. Только и слышно: «Диспетчер?! Алло, диспетчер! Почему 74/8 не отправляется?», «Диспетчер, санитарная летучка просится. Принимать, диспетчер?» А он сидит, словно и не слышит, откинулся в кресле и бубнит себе в рупор: «Камень бутовый — три платформы. Кора бересклета — двенадцать тонн, направление — Ставрополь. Скотоволос — три тонны, Краснодар. Пух-перо — тонна с четвертью. Кожсырье — две с половиной». Я своими бумажками шелестеть начал, перед его очками документами помахиваю, печати издали показываю, а читать в подробности не даю. Такой, думаю, бюрократ, суконная душа, не может воспринять, какой я груз везу.

Нет! Куда там… И глядеть не желает, и подцеплять меня отказывается, отправление не дает, велит очереди ждать.

Лешка мой не выдержал.

— Слушай, — говорит, — пойми, груз-то у нас особый, секретный! Не приведи бог, какая воздушная опасность, так вы от нашего вагона сами тут в пух-перо обратитесь.

— Позвольте, — говорит тот, — так вы бы сразу и объявили, что у вас груз огнеопасный. Чего же вы двое суток тянули? Стоят с таким грузом и молчат! Идите скорее, на третьем пути воинский эшелон составляется, через час отправление даю. Если начальник спорить не будет, я ваш поставлю.

Бежим на третий путь. Я Алеше Клокову говорю:

— Слушай, Клоков, где же это ты у нас взрывчатку нашел?

Смеется:

— Помалкивай себе, Гурыч, в бумажку! Эдакий камень бутовый только взрывчаткой и колыхнешь. Сам видишь.

Ну, в общем, уговорили. Поставили нас в хвосте. Через час дали отправление.

Теперь такая картина. Эшелон этот на самый фронт идет. Везут всякое такое, чего вам и знать не предусмотрено, не могу сказать. Словом, взрывчатым вагоном испугать их уж нельзя. Куда там! Ну а направление наше идет на станцию Синегубовка. А потом разъезд Степняки, Молибога, Синереченская, Рыжики, Бор-Горелый, Старые Дубы, Казявино, Козодоевка, Чибрики, Гать и, значит, ваш город, станция назначения. А фронт тут крученый. И в местности еще кое-где бои. Так что ехать-то надо с оглядкой.

День едем — ничего, порядок. Правда, летали над нами какие-то, кружились. Одни говорят — наши, другие доказывают — немцы. Кто их разберет! Бомбами не кидались. И у нас в эшелоне на двух площадках зенитки были — огонь не давали.

А местность кругом сильно разоренная. Недавно еще тут немец был. Пожег все, злодей, порушил, глядеть жалко. Пустынь горелая… И дорога на живую нитку пошита. Еле едем.

Прибыли мы под вечер на станцию Синереченскую. Пошел я за кипятком, чайком решил согреться. Хлеба получил по рейсовым карточкам. Возвращаюсь обратно, к своему вагону. А вечер был дождливый, ветреный. Пробрало меня порядком. Иду, мечтаю про чаёк. Влезаю на площадку, гляжу — сидит кто-то. Забился в угол, как веник.

— Это еще что за прибавление семейства? Клоков, ты чего смотришь? Не видишь, постороннее лицо? Законопорядков не знаешь?

А это девчонка, годков этак двенадцати. Сидит, нахохлилась. На ней стеганка ватная, грязным полотенцем перепоясана заместо кушака. Из-под полушалка стриженые волосы торчат. Худая, немытая. А глаза так и стригут.

— Дяденька, меня с того поезда ссадили. Можно? Мне только до Козодоевки доехать.

— Какие, — говорю, — такие Козолуповки-Козодоевки?! Инструкции не знаешь? А ну, кыш-кыш, шевелись, ишь какие завелись! Скидывай отсюда свои мешки. Гляди, какая расторопная, пристроилась. Спекулянничать небось ездила? Наловчилась с малых лет, — говорю я ей.

А она:

— Я, — говорит, — не спекулянничать. Это я сухарей везу своим. Я их уж два года не видала. Вот уехала к тете за Ростов, а сюда немцы вошли. У меня там, в Козодоевке, мама и братик Сережа.

— И разговоров твоих слышать не хочу. Слезай!

Но тут Клоков мой подходит, отзывает меня в сторону и говорит:

— Слушай, Гурыч, а пускай себе едет. От нее ось не переломится, букса не сгорит, поезд не расцепится. Намаялась девчонка.

— Да ты что, — говорю, — Алексей, соображение у тебя хоть на копейку осталось?

Воинский эшелон, вагон чрезвычайный, а мы зайцев возить будем! Ишь ты, приютил, какой добренький!

Девчонка как вскочит! Стеганка ватная до колен ей, рукава завернуты. Взвалила мешки на плечо — и давай меня чествовать.

— Ох, вредный ты до чего, — говорит, — дядька! И личность у тебя кривая, это тебя от злости перекосило. У тебя и злость, как у собаки кость, поперек горла застряла!

И утюжит меня всякими такими словами. Эдакая дерзкая девчонка!

Я говорю:

— Цыц сейчас же! Ты за кого себя понимаешь? Ты кто? Нуль цена тебе. Посмотри ты, какая дерзкая! Я тебя в пять раз старше да во сто раз умнее, а ты мне такие невыразимые слова. А корить меня, что личность немножко на одну сторону повело, так это довольно совестно. Это у меня еще от крушения с той войны.

А она мешки собрала свои, котомочки навесила — да вдруг отвернулась, в стенку вагона лбом ткнулась да как заревет, заголосит, словно паровоз у закрытого семафора. На всю станцию слыхать. А у меня никакого интереса нет лишнее внимание на наш вагон навлекать. Уж прицепили, едем, никто не проверяет, что за груз, и слава богу, молчи себе.

Куда там! Ревет, не унимается. Да и голос такой пронзительный, что прямо-таки в оба уха забирается и в мозгах свербит, в самой середке. Да тут еще Алексей мой, Божий человек, опять заступается:

— Афанасий Гурыч, ладно, довезем ее, никто и не заметит.

— Нечего меня в цари Ироды зачислять, — говорю. — Что мне, жалко, что ли, пусть едет. Только я знать ничего не знаю. В случае обнаружат — ты в ответственности, с тебя спрос.

Девчонка ко мне кидается:

— Можно, да? Позволили? — и начинает мешочки с плеч скидывать. — Спасибочко вам! Нет, вы тоже ничего. А сперва, сначала я испугалась. Вот, думаю, наскочила на какого вредного… Дядя, а вас как звать?

— Ладно, ты много не разговаривай. «Дядя, дядя»!.. Заладила. Я тебя в племянницы не приглашал.

— А как же вас тогда: дедушка?

— Какой же я дедушка? Ты гляди лучше. Ус-то у меня без малейшей седой искорки.

— Гурыч его звать, — Алексей говорит, — Гурыч.

— Фи! Смешно как…

— Чего тут смешного нашла? Обыкновенное имя, русское, родословное. От Гурия идет. Смешно ей!.. Вот сгоню тебя с вагона — погляжу тогда, какие тебе хиханьки будут. Давай лучше дело, отвязывай кружку, я тебе кипяточку налью. Вот еще, — говорю, — зайцев я не возил, так зайчиха приблудилась. На, пей, глотай. Да не давись, ошпаришься, ты, анчутка!

— Я, — обижается, — не Анчутка, меня Дашей звать. Маркелова моя фамилия.

— Ну, пей да помалкивай, Дарья-скипидарья, сердитый самовар! Горячая какая. Пар из ушей идет.

Пьет она чай, дует, обжигается. Потом кинулась рыться в котомочке своей — вытащила луковичку, пол-луковички Алексею дала и меня угостила:

— Кушайте, дядя Гурыч, кушайте! Это мы с тетей на огороде сами вырастили. Он всего полезней, лук. В нем витамин. От него польза всему здоровью. Вы посолите, у меня соль есть, хотите? Дядя Гурыч, а чего у вас в вагоне едет?

Алексей рот было открыл, но я тут на него прикрикнул.

— Клоков, — говорю, — прикрой рот обратно!.. А ты уж рада, уши растопырила. Тебе, Дарья, этого знать не следует. Груз особой важности, под пломбой. Едешь — и скажи спасибо. Все знать ей надо. До чего востроносая девчонка!

Приехали мы на станцию Рыжики ночью. Зайчишка наш в мой тулуп завернулась, притулилась на площадке, затихла, спит. Только мы прибыли — завыли паровозы, зенитки застучали: тревога. Налетело на нас штук, считай, десять. В темноте-то не разберешь, но, думаю, не меньше. Раскинули осветительные люстры по небу — и давай нас как миленьких бомбами молотить. Дашутка проснулась.

— Беги! — кричу я. — Беги, — говорю, — вон за станцию, ложись в канаву за водокачкой!

А она не спешит.

— Я, — говорит, — лучше тут, с вами. А то мне там одной еще страшнее будет.

Однако я ее все-таки прогнал в канаву. А сам с Лешей остался при вагоне. Мало ли что… Загорится вдруг, а груз у меня такой — только искорку давай, заполыхает. Горючий груз.

Вот, думаю, неприятность! Уж совсем близко до назначения, а такая вдруг проруха получается. А с Рыжиков как раз поворот на ту ветку идет, куда нам направление дано. И нас уже отцепили от эшелона. Как тревога началась, эшелон сразу со станции отправили. А наш вагон стоит один на свободном пути, и немцы его ракетами освещают. И номер мне хорошо видать: 172–256, и срок возврата — январь на тот год.

«Ай-ай-ай, — думаю, — Афанасий Гурыч, не будет тебе возврата ни в том, ни в текущем году, ни через веки веков. Сейчас как чмокнут нас сверху, так и косточек тогда твоих не занумеровать».

Кругом меня бомбы рвутся, огонь брызжет, осколки в припляс скачут по путям. А я возле вагона бегаю, на людей натыкаясь, велю вагон наш с путей убрать поскорее. Говорю: так и так, мол, у меня особый груз, взрывчатый. А от меня все пуще шарахаются. Я уже за ними бегу, кричу:

— Стойте! Это я так сказал. Это я от себя для ускорения накинул. Никакой у меня не взрывчатый! У меня там…

Не успел я договорить, ахнуло громом около меня. Обдало всего огнем, ударило с маху оземь. Приоткрыл я глаза: светло вокруг, светлым-светло. И гляжу: горит наш вагон. Пропал груз!

Кинулся я к вагону. По дороге меня еще раз в воздухе перевернуло. Спасибо еще, что не на рельсы, а в мягкий грунт угодил. Поднялся я, подскочил к вагону, а там уже Алексей мой действует. В руках у него огнетушитель шипит, а ногами он огонь топчет. Кинулся и я пламя топтать. На мне уже спецовка горит, но я сам себя не помню: груз надо спасать.

И что же вы думаете? Отстояли вагон! Хорошо еще, не много загорелось. Один бок вагона маленько пострадал, дверь вырвало, внутри кое-что попалило, но так все целое, ехать можно. Только одно плохо: видят теперь все наш особый груз — обнаружен на весь белый свет. Придется везти на глазах у публики. Потому что дыра выгорела порядочная.

Отбили налет. Дашутку мы с Алешей еле отыскали. Забилась со страху в канаву. Эх ты, с вечера молодежь, а утром не найдешь!

— Цела? — спрашиваю.

— А что мне сделается? — отвечает. — Только ноги промочила в канаве.

Садится на подножку, разувается, снимает свои ботинки — у нее такие прегромадные были, лыжные, американские, откуда уж, не знаю — и выливает из них воду, чуть не по ведру из каждого.

— Залезай, — говорю, — обратно, заворачивайся в кожух, обсыхай. Можешь в самый вагон забираться. Теперь у нас вход и выход свободный. Двери-то вон вывернуло. Прощай все наши замки, пломбы!

Влезла она в вагон.

— Ой, — визжит, — тут книжки какие-то!

— Ну и что? — говорю. — К чему визг? Книжек не видала?

Я не помню, вам-то я сказывал вначале иль тоже не сказал, что вагон-то наш учебниками гружен был? Ну, буквари там, арифметики, географии, задачники, примеры всякие.

Этот вагон народный комиссар всеобщего образования товарищ Потемкин из Москвы послал в освобожденные районы, откуда немцев повытурили. Дети тут два года не учились, немец все книги пожег. Да чего вам говорить, вы это лучше меня знаете. Вот сразу и послали из Москвы освобожденным ребятам в подарок восемьдесят пять тысяч учебников.

Ну, я так считал, что говорить, какой у меня груз, не стоит. Тут эшелоны со снарядами, составы с танками идут, воинские поезда следуют, фронтовые маршруты, а я с букварями полезу. Неуместно. Груз чересчур деликатный. Какой-нибудь дурак еще обидится, и может скандал произойти.

А теперь уж скрывать как же? Всё наружу, всем насквозь видно.

— Плохо дело, — говорю, — Клоков! Теперь нас куда-нибудь отставят на тридесятый путь, и ожидай там своего череду.

А на воле уже светает. Пошел я к начальнику станции. Тот меня к военному коменданту направил. Так, мол, и так, объясняю я коменданту. Имею назначение от самого главного комиссара всенародного обучения и просвещения, дети освобожденные ждут, груз крайней важности, такой груз надо бы по зеленой улице пустить, как на дороге говорят, чтобы везде зеленый семафор был, путь открытый. Ставьте нас в первую очередь.

А комендант смотрит на меня красными глазами, видно, уже сам ночи три не спал, сморился человек. И конечно, сперва слушать не хочет:

— Что такое? Тут у меня без вас пробка, четвертые сутки расшить не можем. Все забито до крайности. Сейчас срочный эшелон к фронту следует, а вы тут с вашими арифметиками да грамматиками! Подождут ваши дважды два четыре. Ничего им не сделается. А то завтра прибудет еще вагон с какими-нибудь сосками, слюнявками да распашонками, и тоже изволь гнать их без очереди?

Я уж не знаю, как мне на него воздействовать. Только вдруг слышу сзади голос такой солидный:

— Товарищ комендант, боюсь, что дети не по вашему графику растут. Если вы ничего не имеете против, я прицеплю этот вагон к своему составу.

Поворачивается и уходит. Посочувствовал, а сам на меня и не посмотрел даже. Дескать, ничего особенного не сказал. Вот золотой человек!

Побежали мы на пути. И слышу я издали крик возле вагона. Гляжу, стоит какой-то малый, весь в масле, смазчик должно быть, а Дашутка наша вцепилась в него и из рук книжку рвет. В чем дело?

Смазчик этот говорит:

— Да отцепись ты, спецовку порвешь! Брысь! Вот жадная!.. Папаша, — это уж он мне объясняет, — у тебя, я там вижу, брошюрки какие-то. Неужто жалко одну на завертку дать? Покурить смерть как охота!

— Слушай, — говорю я ему. — Это не простые книжки. Это научные. Можешь это понять? Из самой Москвы везем. А ты хочешь на дым пустить. Не совестно тебе?

Он книжку отдал обратно, поглядел, вздохнул. Ну, Алеша ему бумажку дал все-таки. Обертка нашлась у нас рваная.

Ну хорошо. Прицепили нас к воинскому составу. Двинулись мы по направлению к фронту. Огляделся я, стал свои «неты» считать — что сгорело, что порвало, чтобы акт составить. Смотрю, Дарья моя в вагоне совсем уже обвыкла, прибралась. К фортке бумажные занавески пристроила, венчик, хитро так вырезанный узорами: кресты, звездочки, цветочки. И картинки хлебом на стенку приклеила. Посмотрел я на эти картинки, на занавесочки и обомлел…

— Погоди, — говорю, — это откуда бумагу взяла? Где картинки добыла?

— А это я, — говорит, — тут подобрала, зря валялись.

Гляжу, это она из учебников странички повыдергала. Я сперва было бранить ее, а потом разобрался — ничего. Это она из тех книжек взяла, которые все равно при бомбежке порвало.

— Дядя Гурыч, вы не серчайте, — говорит. — Зато видите, как у нас теперь уютненько! Прямо как у тети или дома у нас, в Козодоевке. Вы пока стоять там будете, в гости к нам приходите. Ох, мы вас с мамой угостим как, напечем всего разного! Кулеш по-казацки сделаем, со шпигом, — я везу. А ноги, дядя Гурыч, обтирать надо. Вон вы сколько грязюки навозили. За вами не наубираешься. Леша небось сам ноги вытер о солому, а вы кругом наследили.

Что ж попишешь, хозяйку слушаться надо! Пошел на солому, потоптался в ней, ровно курица в сенях.

Едем мы, значит, так, едем. От нечего делать я учебники почитывать стал, которые из упаковки взрывом повыбросило. Задачи интересные попадаются. Особенно одна понравилась мне, девятьсот пятый номер. По нашей специальности, железнодорожная задача, на все четыре действия, с дробями. Я ее даже в точности запомнил. От Москвы до Владивостока, сказано, девять тысяч двести восемьдесят пять километров. Из этих городов следуют встречным направлением, стало быть, два поезда. Один прошел столько-то, а другой от этого какую-то часть, и вот, значит, надо сосчитать, много ли между ними еще осталось до скрещения. Интересная задачка. Стал я ее было решать, да образование у меня ниже среднего, завязли мои поезда в сибирской тайге — и ни взад ни вперед. А Дашутка, хитрая голова, мигом, в два счета решила. Потом стала меня еще по таблице умножения гонять, вразбивку спрашивать. Я даже запыхался, пот прошиб.

— Ну, — говорю, — Дарья, этак я с тобой пока до места назначения доберусь, так полное среднее образование получу.

Едем мы туго. Стоим часто. Дорога фронтовая, перегруженная. Пути повреждены. А Дашутке не терпится скорее домой попасть. По ночам она не спит, чуть остановка — машиниста ругает, что тихо едет. Соскучилась. Да и верно. При солнце тепло, а при матери добро. А она два года матери не видала. Извелась девчонка, и смотреть на нее жалко. Тоненькая, бледная. Как запоет вечером: «Есть кусточек среди поля, одинешенек стоит…» — да подхватит с ней Леша, так и мне всю душу занозят.

Пробовал я было подтягивать, да у меня слух неспособен с детства. Смеются они только надо мной. Ну, я замолчу, не обижаюсь. Выйду с фонарем на темную станцию, потолкую с главным. А потом погудит опять в темноте наш паровик, пойдет перезвон по буферам. Фыркнет, задышит часто паровоз, разбежится под уклон, и пойдут колеса таблицу умножения твердить. Так и слышится мне: «Семью семь — сорок девять! Семью семь — сорок девять!.. Сорок девять, сорок девять… семью семь…»

Прибыли мы в Бор-Горелый. Оказалось, немцы впереди мост взорвали. Пришлось ехать вкруговую, через Иордановку, Валоватую. Разговоры на станциях тревожные. Где-то, говорят, немецкие танки отрезанные бродят.

Долго нас не принимали на станцию Стрекочи. Наконец пустили. Только вошли мы за стрелку, вдруг пальба. Кругом крик поднялся, пулеметы где-то застрекотали. Я сразу к Дарье:

— Ложись вот тут, за учебники! Ни одна пуля не прошибет, лежи.

Пораскидал я книжки кипами, сделал ей вроде укрытия.

— Сиди, — говорю, — и нишкни. [9]

А мы с Клоковым выскочили из вагона. Над нами пули так и чиркают: тью-тью!.. А по степи прямо к станции, глядим, танки заходят, и на них черные кресты. Вот это приехали! Попали!

Бойцы с нашего эшелона рассыпались все цепью, залегли вдоль полотна, отстреливаются. Кто ручным пулеметом действует, кто из противотанкового ружья бьет, кто гранату приготовил. Мы с Лешей подползли со своими винтовками, попросились, чтобы нас приняли. Указали нам наши места.

Лежим, стреляем со всеми. Задымил один немецкий танк. Второй загорелся. Это наши зенитчики с площадки прямой наводкой по немцам ударили. Третий танк в аккурат на нас повернул. Вдруг ка-ак грохнет за нами! Оглянулись, видим: один вагон в нашем составе, груженный боеснарядами, в щепки разнесло. А с паровоза сигналы дают, что сейчас тронутся. Эшелон уйти со станции спешит.

Кинулись бойцы по вагонам. Рванул паровоз, заскрежетал весь состав, и пошел поезд за стрелку. А наш вагон как был последним в хвосте, так и остался на месте. Взрывом-то перед нами вагон выбило, разорвало хвост поезду, мы и оказались отцепленные.

— Окончательно пропали мы, Алеша, — говорю я. — Давай хоть вагон взорвем, чтобы немцам груз не сдавать.

У нас гранаты были. Я отполз подале, уже было размахнулся, да вдруг вспомнил про Дашутку нашу. Ведь она в вагоне осталась. Ах ты назола!

А из немецкого танка уже выскочили солдаты, рассыпались, бегут к нам, палят на ходу.

Клоков подполз ко мне и говорит:

— Гурыч, давай скорее вытаскивай Дашку и кончай вагон. На тебе еще одну гранату для верности. А я их пока тут задержу.

Сам пристроился за насыпью, винтовку на рельсы положил и бьет немцев на выбор. А я ползком, ползком, сунулся к вагону, нырнул под него, пролез, поднялся с другой стороны и только влез на площадку, вижу: от семафора, из-за поворота, броневик по рельсам катит, вроде автодрезины. Как ударит с ходу, так только воздух у нас над головами забуравило. Бьет на всем ходу бронемашина по немцам, спешит на станцию.

А на путях обломки горят, того гляди, и наш вагон займется.

И при такой опасности высовывается из двери вагонной Дашутка наша, кубарем скатывается вниз и бежит по шпалам прямо к броневику. Пули вокруг нее чиркают об рельсы, щелкают, того и гляди, зацепят.

— Дашка, дура, ложись сейчас же! Куда полезла?..

А она подбегает прямехонько к броневику. Оттуда из люка командир показался.

— Дядя, — кричит Даша, — дяденька, зацепляйте нас скорее, везите! А то мы сейчас пропадем совсем.

Я тоже на карачках подобрался туда. Встать боюсь: очень уж много надо мной этих свинцовых пчел летает. Стою на четвереньках, вернее будет сказать, на трех точках: правую-то руку к шапке приложил, честь честью, все-таки ведь с командиром говорю.

— Товарищ дорогой, разреши обратиться?.. Сделай милость, подсоби! Правительственный груз везу, чрезвычайного назначения, от самого народного комиссара. Вызволяйте! Хоть девчонку примите!

— Погоди! Что за груз такой? Быстро!

— Да, — говорю, — извиняюсь, книжки везем. Очень интересные.

— Хватит! Ясно. Вас и требуется нам. Меня командир с разъезда за вами отрядил. Живо прыгай в вагон к арифметикам своим! — приказывает командир. — Это чья девчонка? Твоя? Что ж она у тебя без надзора под пулями бегает? Ну, быстро!

Выскакивают из бронемашины двое, скидывают с пути обломки. Броневик подают к моему вагону. Орудие в башне туда-сюда дуло водит, палит, аккуратненько немцам порции выдает. А тем временем бойцы толстой цепью прикручивают мой вагон к своему крюку.

— Живо давай, быстро! — приказывает командир, а голос у него громче пушки. — Поворачивайся, Ткаченко, не возись!

А я кричу из-под вагона:

— Клоков! Алеша! Давай сюда скорее. Отправляемся!

Не отвечает Клоков.

Побежал я, пригибаясь, к тому месту, где Алеша за насыпью отстреливался. Подбежал туда да и сам повалился на землю. Лежит мой Алексей, головой уткнулся в рельс, а с рельса на шпалу кровь сочится…

— Алеша, Алеша! — кричу. — Ты что, Алеша? Это я, слышишь? Гурыч это.

Командир из бронемашины зовет:

— Эй, кондуктор, как тебя там!.. Долго ты будешь? Я тебя ждать не собираюсь.

Я кричу:

— Товарищ командир! Помощника моего ранило, напарника… Подсобите, — прошу.

Подскочили два бойца, взяли Алешу на руки, а я ему голову пробитую поддерживаю. Подняли мы его в наш вагон, влезли и сами с Дашуткой. Загремела машина, тронулась, посыпались у нас учебники в вагоне, и пошел наш во всем мире невиданный поезд со станции. Впереди броневик, а за ним наш вагон.

Много я в своей жизни поездил, всю Россию проколесил, а таким манером еще сроду не ездил. Не приходилось. Гремит впереди бронемашина, несемся мы за ней. Прыгает вагон на стыках, шатает его из стороны в сторону, вот-вот с откоса вниз грохнется…

Но мне не до того. Я с Алешей бьюсь. Мне бойцы свой индивидуальный пакет дали, с марлей там, с ватой. Дашутка мне подсобляет, а у самой зубы стучат, хоть она их стиснуть старается и все норовит отвернуться, чтобы на кровь Алешину не глядеть.

— Ты уж подержись, Дашенька, — говорю, — не обмирай. Раз попали мы с тобой на войну, так тут «агу — не могу» позабудь. Не маленькая.

— Жалко мне очень, — говорит. — Вдруг если опасно!.. А? Дядя Гурыч?..

Забинтовали мы Алеше голову, как умели. Я ему подложил книжки, чтобы повыше было, тулуп подстелил. Молчит Алеша. Только, когда тряхнет вагон на стыке, стонет тихонечко. И как это его угораздило под пулю попасть, вот ведь горе какое!

— Клоков! Алешка!.. — говорю ему я в самое ухо. — Довольно тебе, очухивайся. Это я, Гурыч. Ну как, легче тебе?

Открыл он глаза, посмотрел на меня и легонько губами двинул.

— Гурыч… Когда доедешь… скажи ребятам, как мы им везли…

— Да брось ты, Клоков! Мы с тобой, Алеша, вместе еще обучаться станем!

Не помню, чего уж я ему тогда говорил такое, но сам-то я вижу, что дело плохо. Совсем никуда дело. Не доехать Алексею. Тень уж ему на лицо заходит.

— Клоков, — говорю, — ты подержись, милый! Как же я без тебя-то, один? Ты это пойми. Быть этого не может. Ты слушай, Алеша… А, Алеша?

Захолодела его рука в моей. Приложился я ухом к груди, послушал сердце, шапку снял. Только колеса под полом стучат и отдаются в тихой груди Алешиной. Конец. Отмаялся.

А Даша взглянула на меня и поняла все сразу. Отошла в дальний угол вагона, села там комочком, подхватила руками коленки и, слышу я, шепчет:

— Хороший был, всех лучше. Это он меня первый пустил.

Да я и сам думаю, несправедливо вышло. Помоложе он меня, жить бы ему да поживать. А вот пуля его выбрала.

— Ну, что же поделаешь, Дашенька, не всем помирать в очередь. Так уж вышло. А нам с тобой, видно, еще ехать положено.

Хотел ей еще что-то сказать, да и слов не нашел.

Тут с броневика кричат мне:

— Эй, кондуктор, тормози!

Я выскочил на площадку, стал прикручивать тормоза, чтобы вагон не насел на ходу на бронедрезину. Загремели стрелки под колесами, влетели мы на станцию. А кругом люди сбегаются, бойцы с эшелона кричат, дивятся.

— Вот это да! Вот это доставлено, — говорят, — высшей скоростью!

Ну, я поблагодарил командира, только объявил, что не до радости мне: товарищ убит. Побежали за врачом, да уж поздно. Ни к чему врач…

Похоронили мы Алешу Клокова тут же, возле станции Старые Дубы, за разбитой водокачкой. Я доску отесал, двумя камнями на могиле укрепил. А на доске написали так:

«Клоков Алексей Петрович. Год рождения 1912. Боец железнодорожного транспорта. Пал смертью храбрых при доставке особого груза в освобожденные районы. Дети, школьники, не забывайте его! Он вез вам книжки из Москвы».

Поставили нас снова в хвост эшелона. Едем вдвоем с Дашуткой. Молчим. Все про Алешу думаем. За что ни возьмусь — все его не хватает. Какой разговор ни начнем, обязательно Алешей кончим. И не верится мне никак, что нет уже его совсем. Все думается, сейчас на полустанке вскочит, чего в газетах новенького, расскажет, Дашку потормошит…

Через два дня к вечеру прибыли мы в Казявино.

Станция забита составами. С фронта идут, груженные всякой железной рванью, — танки на них немецкие «тигры», пушки «Фердинанды». К фронту составы следуют, военного назначения. И всякий товар гонят для освобожденных районов, где народ изголодался. Тут и хлеб, и цистерны, и тёс. Отсюда наш эшелон к фронту поворачивал.

Попрощались мы с начальником эшелона за руку, пожелали друг другу счастливого пути. Отцепили нас, поставили на запасный путь, ушел эшелон. Опять я бегаю по станции, хлопочу, требую срочной отправки. А уж ночь опустилась, и дождь идет. На станции хоть глаз выколи. Полное затемнение. Да немцы еще недавно тут нахозяйничали перед уходом. Кругом рельсы вывороченные валяются, шпалы расколотые, щебень, железные балки, вагонные скаты. И днем-то еле пройдешь. А тут ни зги не видать. Бегаю я по путям, натыкаюсь на всё. А фонарь у меня, как на грех, ветром задуло.

И вдруг мне говорят у блокпоста:

— Идите скорей, ваш вагон давно прицеплен, отправляют.

Побежал я обратно на пути. Нет нигде моего вагона. Не могу найти. Сюда бегу, туда кидаюсь. А в темноте разобрать ничего невозможно. Ношусь я как сумасшедший по станции, чуть не плачу. Спрашиваю всех: «Не видали вагон номер 172–256, с одного боку горелый?» Нет, никто не видал. Да и разве разглядишь тут что-нибудь, в эдакой темноте! А дождь льет все пуще и пуще. Вымок я до самых внутренностей. Дрожу весь, как осина. Забежал я куда-то на пути, где уж и народу нет, спросить некого. Только ветер в темноте рваным железом погромыхивает. Слышу: состав какой-то пошел, и как раз в ту сторону, куда и нам отправляться. Бегу я между составами, а слева и справа, навстречу и вдогонку колеса постукивают. Стой, погоди! Вот он, мой вагон, обгорелый сбоку, и площадка тормозная. Обогнал меня. Еле уцепился на ходу за поручни, навалился на площадку, кое-как влез. Ну слава тебе господи!

— Дарья! — кричу я в вагон. — Жива, здорова? Заждалась, чай… Ай, Дашутка! Ты что, заснула, что ли?

Не отвечает. И тихо в вагоне, нет никого, пусто. Упало у меня сердце. Ах, Дашка ты, Дашка!

Вот и понадейся на тебя. А обещала сторожить. Заждалась, должно быть, бедняжка, пошла искать меня да и заблудилась. Где уж тут девчонке найти, когда я и сам-то целый час плутал! Жалко мне стало девчонку, да что же делать? Где же ее теперь искать? Ясно, отстала Дашка. А меня всего трясет. Промок очень. И до того пальцы застыли — фонаря зажечь не могу.

Решил я сперва согреться. Пошарил в углу: стояла там у меня припасенная заветная поллитровочка. Еле нашел — упала, откатилась к другой стенке. Выбил я пробочку, крякнул, хлебнул — полезли у меня глаза под самые брови. Батюшки! Да что это такое? Всякого я в жизни пробовал, самого крепкого… Маляры меня раз было политурой угощали — ничего… А другой раз музей эвакуировали, закоченел я на ветру, так студенты меня научным спиртом из-под ящерицы саламандры потчевали. Но такого зверства у меня еще во рту в жизни не было. Вроде как зажигательную бомбу проглотил. Сел я на пол, а потом повалился совсем и лежу, раскрывши рот, словно селедка на блюде. И как люди дышат, забыл, и голоса нет. Только хлюпаю, будто рваный сапог. А кругом во внутренности у меня все карболкой шибает. Отдышался чуток, зажег фонарь, гляжу — милые мои! Да я не в свой вагон залез… Вагон тоже поврежденный, видать, при бомбежке, но только кругом бутыли какие-то стоят, аптекой воняет.

Тут я сообразил: это я в вагон с медикаментами влез. Лекарства, медикаменты тоже, видно, из Москвы послали для больниц в освобожденные районы. А я в темноте обмишурился, карболки хватил. В общем, полную себе внутреннюю дезинфекцию произвел — и чувствую, ребятки, эти самые микробы из меня давай бог ноги. Еле отчихался. Потом чих прошел, икота взяла. Ну, слава богу, думаю, хорошо, хоть карболка попалась, а то мог еще йоду напиться.

Так. Ну, допустим, полечился, а что же дальше делать? Где мне мой вагон искать теперь, где Дарья моя, анчутка несчастная? Хотел я было соскочить на ходу, да поезд разогнался под уклон. И что толку соскакивать на перегоне. Что я один в поле буду делать, да еще ночью… Вот комиссия отца Денисия, история кума Григория!

Замечаю, однако, что тормозит поезд — видно, к станции подъезжаем. Как стрелку проехали, я, не дожидаясь остановки, соскочил.

Тихо кругом. Составы стоят. Темно. Людей не слышно. Потом рожок где-то запел, паровоз закричал, буфера задлинькали. Пролез я под вагонами, побежал туда. Отправляют какой-то состав.

— Что за поезд? — спрашиваю.

Из темноты сверху отвечают:

— Санитарная летучка.

Это раненых с фронта везут в госпиталь. И идет состав в сторону той станции, где я свой вагон потерял. Стал я проситься в теплушку — не пускают. Говорят, переполнено все, места нет. Я все-таки вскочил на ходу, а мне велят обратно сойти, чуть не спихивают.

— Не положено, — говорят, — в санитарном поезде посторонних возить.

— Дружочки, — говорю, — уважаемые, я же не посторонний. Я от своего вагона отбился. Сам по этой научной части.

Слышу, в темноте посопел кто-то, словно принюхался, да и говорит:

— Шут его знает. В темноте не видать. Но запах, верно, от него медицинский. Ладно, пусть до станции доедет.

Так я и попал снова на ту же станцию. А тут уж немножко светать начало. Бегаю я опять по путям, кричу:

— Дашутка, Дарьюшка, милая! Аукнись, подай голос!

И вдруг слышу откуда-то с другого пути:

— Тута я, тута, дядя Гурыч!

Кинулся я в ту сторону, посветил фонарем… Вот он, мой чрезвычайный, особого назначения! Дашка как бросится мне на шею прямо сверху! Я даже на землю сел. А потом вдруг как начала меня обоими кулаками барабанить — и в грудь, и по шапке.

— Да ты обалдела, что ли?

Она в рев.

— Да, вы зачем меня одну бросили?! Темно, боязно. А потом самолеты прилетали, две бомбы кинули. А вас нет и нет… Я думала, уж вас убило, как Лешу… Только я, дядя Гурыч, никуда от вагона не отлучалась. И когда налет был, все побежали, а я тут сторожила, как вы наказывали. Всю ночь. Только смерзла шибко.

И у самой зубы словно дважды два долбят.

Ну, проехали мы еще день и прибыли наконец на эту самую Козодоевку. Дашутка моя волосы расчесала, умылась из чайника, вещички свои собрала и подает мне руку, вроде как взрослая дамочка, — пальцы лодочкой, аккуратно.

— Дядя Гурыч, премногое вам спасибо, что довезли. Очень вам благодарна с мамой, на всю жизнь. Если вам отлучаться от вагона нельзя, так я сама сейчас сбегаю до дому, а потом с мамой приду к вам, кушать принесу. И белье соберите мне, мы вам сразу с мамой тут же постираем. А то вы весь заносились совсем. Счастливо вам пока оставаться!

И пошла. Взвалила мешки свои, котомочки, идет, сама тоненькая, стеганка до колен, башмаки полведерные по грязи плюхают. А я гляжу вслед, думаю: «Вот доставил девчонку на место. Теперь у них, чай, радости будет!.. А ты, Афанасий Гурыч, следуй по своему направлению. Один теперь… Своих детишек завести некогда было, всю жизнь на пути провел, ну хоть чужих ребят книжками порадуй. Все-таки будет с тебя какой-нибудь толк».

Скрутил я цигарку, за кипятком сходил к паровозу, прикурил у машиниста. Прошел эдак часок-другой. Новый паровоз дали, ждем отправления. А Дашутки не видно. «Конечно, ей уж теперь не до меня», — думаю.

И тут вижу: между путями бежит, спотыкается Дашка моя и тянет за руку высокую женщину. Увидела меня Дашка, вырвала руку, побежала, на самой лица нет. Бросилась ко мне, ткнулась головой в плечо. Выговорить ничего не может, только бьется вся, колотится головенькой своей о меня и одно твердит: «Ой, дядя Гурыч… дяденька!..» Ничего не могу разобрать. Гляжу на гражданку, которая с ней. Подошла она ближе, сама слезы глотает, шепнула на ухо, и оступилось во мне сердце. Вон она, какая беда! Некуда было спешить девчонке. Несчастное дело получилось…

— Как же это так? — спрашиваю. — А она-то дождаться не могла, торопилась всё…

— Это, — отвечает, — немцы уж перед самым уходом ворвались к ним и вот что натворили. Ну, Даша, успокойся. Не надо, милая… Что же делать, девочка! Дашенька, родная, не надо…

— А вы сами кто ей будете? — спрашиваю.

— Я учительница. Даша Маркелова у меня в классе была. Хорошо успевала. А вам, — говорит, — спасибо, дорогой, что довезли девочку.

Потрепал я Дашу по голове, затихла она немножко.

— Эх ты, горе мое! — говорю. — Как же ты теперь тут одна будешь, неуютная?.. Давай, Даша, я тебя на обратном заезде, как порожняк будем гнать, к тетке возьму. Я бы тебя и к себе в дочки забрал, да ведь жизнь у меня перегонная, на колесах моя жизнь, дорожный я житель. А тебе требуется воспитание.

Учительница слезы вытерла, посмотрела на меня и говорит:

— Милый вы, славный человек… Как вас зовут? Афанасий Гурыч? Так вот, Афанасий Гурыч, за Дашу не беспокойтесь. Ей тут хорошо будет. У нас детдом открывается. Пока Даша у меня поживет. Верно, девочка? А потом я ее в детдом определю. С ее тетей мы спишемся.

Засмотрелась учительница в дверь нашего вагона, и загорелись у нее вдруг глаза, бросилась она к книжкам.

— Боже мой, — говорит, — книжки!.. Учебники!.. Настоящие учебники! Два года не видела. Господи! Смотрите, буквари, задачники, весь комплект. Господи, не верится! Если б только могли вы хоть чуточку нам оставить — Даше в приданое и ребятам моим… Вот бы мы вам, Афанасий Гурыч, милый, спасибо сказали преогромное! Вот бы мы вас век помнили!..

Роется она в книжках, схватит какую, прочтет на крышке: «Грамматика» — и к груди прижмет.

Гляжу, совсем она еще и сама-то молоденькая. Только состарило ее раньше срока. Тоже, видать, натерпелась. А горе одного только рака красит.

— Хотя, — говорю, — у меня станция назначения и получатель значатся иные, ничего… Выбирайте, что вам требуется. Только, товарищ учительница, попрошу мне расписочку для отчетности.

Ну, отобрала она малую стопочку. Расписку черкнула.

Тут запели, затрезвонили по всему составу буфера, тормоза скрипнули, паровоз голос подал. Отправление нам.

Нагнулся я, поцеловал на прощание Дашу в макушку самую, прокашлялся, хотел чего-то еще сказать, да только рукой махнул и полез на площадку.

Пошел состав.

Даша сначала шла все быстрее и быстрее возле подножки, рукой за нее держалась, потом отпустила, побежала около вагона, отставать стала, все смотрит на меня. А учительница осталась на месте, одной рукой учебники к себе прижала, а другой издали машет мне…

Ну, вот и всё, ребятки.

А теперь я прибыл к вам, и вот вы сейчас получаете эти самые учебники, которые вам послал из Москвы товарищ народный комиссар просвещения. Вот сейчас их вам раздавать станут. Извиняюсь, если маленько груз не в полной сохранности дошел. Видите, тут подпалило немножко. Вот осколком пробито. А здесь от пули след. Это когда нас на станции обстреливали. А вот тут две арифметики чуток кровью повело. Это на них Алеша лежал. Клоков.

Берите, ребята, книжки себе. Для вас и везли мы их. Когда учиться по ним станете, Алешу Клокова вспоминайте и могилку его возле станции Старые Дубы…

Невысокий криволицый человек закончил свой рассказ, отер платком длинные усы и, скромно отойдя от стола, надел выцветшую фуражку с малиновым кантом. В большом школьном зале с полувыгоревшим потолком, с выбитыми и заколоченными фанерой окнами стояла тишина. А потом по знаку директора школьники один за другим стали подходить к столу, где были сложены присланные из Москвы учебники. Молчаливые и серьезные, бережно принимали ребята в свои руки книжки, страницы которых были тронуты огнем, пулями и кровью…

1945

Леонид Сергеевич Соболев

(Художник О. Рытман)

Морская душа

(Из фронтовых записей)

Федя с наганом

В раскаленные дни штурма Севастополя из города приходили на фронт подкрепления. Краснофлотцы из порта и базы, юные добровольцы и пожилые рабочие, выздоровевшие (или сделавшие вид, что выздоровели) раненые — все, кто мог драться, вскакивали на грузовики и, промчавшись по горной дороге под тяжкими разрывами снарядов, прыгали в окопы.

В тот день в Третьем морском полку потеряли счет фашистским атакам. После пятой или шестой моряки сами кинулись в контратаку на высоту, оттуда немцы били по полку фланговым огнем. В одной из траншей, поворачивая против фашистов их же замолкший и оставленный здесь пулемет, краснофлотцы нашли возле него тело советского бойца.

Он был в каске, в защитной гимнастерке. Но когда, в поисках документов, расстегнули ворот, под ним увидели знакомые сине-белые полоски флотской тельняшки. И молча сняли моряки бескозырки, обводя глазами место неравного боя.

Кругом валялись трупы фашистов — весь пулеметный расчет и те, кто, видимо, подбежал сюда на выручку. В груди унтер-офицера торчал немецкий штык. Откинутой рукой погибший моряк сжимал немецкую гранату. Вражеский автомат, все пули которого были выпущены в фашистов, лежал рядом. За пояс был заткнут пустой наган, аккуратно прикрепленный к кобуре ремешком.

И тогда кто-то негромко сказал:

— Это, верно, тот… Федя с наганом…

В Третьем полку он появился перед самой контратакой, и спутники запомнили его именно по этому нагану, вызвавшему в машине множество шуток. Прямо с грузовика он бросился в бой, догоняя моряков Третьего полка. В первые минуты его видели впереди: размахивая своим наганом, он что-то кричал, оборачиваясь, и молодое его лицо горело яростным восторгом атаки. Кто-то заметил потом, что в руках его появилась немецкая винтовка и что, наклонив ее штык вперед, он ринулся один, в рост, к пулеметному гнезду.

Теперь, найдя его здесь, возле отбитого им пулемета, среди десятка убитых фашистов, краснофлотцы поняли, что сделал в бою безвестный черноморский моряк, который так и вошел в историю обороны Севастополя под именем «Федя с наганом».

Фамилии его не узнали: документы были неразличимо залиты кровью, лицо изуродовано выстрелом в упор.

О нем знали одно: он был моряком. Это рассказали сине-белые полоски тельняшки, под которыми кипела смелая и гневная морская душа, пока ярость и отвага не выплеснули ее из крепкого тела.

1942

Неотправленная радиограмма

Маленький катер, «морской охотник», попал в беду.

Он был послан для ночной операции к берегу, захваченному врагом. В пути его встретил шторм. Катер пробился сквозь снег, пургу и седые валы, вздыбленные жестоким ветром. Он обледенел — и сколол лед. Он набрал внутрь воды — и откачал ее. Но задание он выполнил.

Когда же он возвращался, ветер переменился и снова дул навстречу. Шторм заставил израсходовать лишнее горючее, а потом волна залилась в цистерну с бензином. Катер понесло к берегу, занятому врагом.

Дали радио с просьбой помочь — и замолчали, потому что без точного места найти маленький катер в большом Черном море трудно.

Двое суток моряки слышали эти поиски, но ответить не могли.

На катере между тем шла жизнь. Командир его, старший лейтенант Попов, прежде всего разрешил проблему питания. Ветер мог перемениться — и тогда катеру предстояло дрейфовать на юг неделю, может две. Попов приказал давать краснофлотцам сколько угодно сельдей и хлеба и не ограничивать потребление пресной воды, которой было много. Расчет его оправдался. Когда к вечеру он спрашивал, не пора ли варить обед, краснофлотцы, поглаживая налитые водой желудки, отвечали, что аппетита еще нет и консервы можно пока поберечь.

В кубрике, как на вахте, постоянно стояли по двое краснофлотцев, широко расставив ноги и держа в руках ведро. Они старались держать его так, чтобы оно не болталось на качке. Еще один расчет командира оправдался: бензин в ведре, «выключенном из качки», отделялся от воды. Его осторожно сливали, вновь наполняли ведро смесью и вновь держали его на руках, дожидаясь, пока бензин отстоится. Так к концу вторых суток получили наконец порцию горючего для передачи одной короткой радиограммы.

Она была заготовлена Поповым в двух вариантах. Первый был одобрен комсомольским и партийным собранием катера и приготовлен на случай, если радио заработает в видимости вражеского берега:

«…числа… часов… минут вражеский берег виден в… милях тчк С каждой минутой он приближается тчк Выхода нет тчк Будем драться до последнего патрона в последний момент взорвемся тчк Умрем живыми врагу не сдадимся тчк Прощайте товарищи привет Родине тчк Командир военком команда катера 044».

Но ветер изменился, и катер стало относить от берега. Поэтому отправили второй вариант: свое точное место и сообщение, что радио работает в последний раз и что катер надеется на помощь.

Она пришла своевременно.

1942

Страшное оружие

Бомбардировщик возвращался с боевого задания. В бою с «мессершмиттами» он израсходовал почти все патроны и оторвался от своей эскадрильи. Теперь он шел над Черным морем совершенно один во всем голубом и неприятно высоком небе.

Именно оттуда, с высоты, и свалился на него «Мессершмитт-109».

Первым его увидел штурман Коваленко. Он посмотрел сколько мог и замолчал. Стрелок-радист дал врагу подойти поближе и, тщательно целясь, выпустил свои последние патроны, потом доложил об этом летчику.

— Знаю, — ответил Попко. — Будем вертеться.

И самолет начал вертеться. Он уходил от светящейся трассы пуль как раз тогда, когда они готовы были впиться в самолет. Он пикировал и взмывал вверх. Он делал фигуры, невозможные для его типа. Пока что это помогало: он набрал только несколько безобидных пробоин в крылья.

Фашистский летчик, очевидно, понял, что самолет безоружен. Но, видимо, он слышал кое-что о советском таране и побаивался бомбардировщика. Вся игра свелась теперь к тому, что «мессершмитт» старался выйти в хвост на дистанцию бесспорно верной стрельбы.

Наконец ему это удалось. Стрелок-радист увидел самолет прямо за хвостом и невольно нажал гашетку. Но стрелять было нечем. Стрелять мог только враг. Это был конец.

Тут что-то замелькало вдоль фюзеляжа бомбардировщика. Белые странные цилиндры стремительно мчались к «мессершмитту». Они пролетали мимо него, они стучали по его крыльям, били в лоб. Они попадали в струю винта и разрывались невиданной, блистающей на солнце, очень крупной и медленной шрапнелью. Один за другим вылетали из кабины штурмана эти фантастические снаряды.

«Мессершмитт» резко спикировал под хвост бомбардировщику, в одно мгновение потеряв выгодную позицию. Теперь уйти от него было легко, и скоро фашист отстал, видимо сберегая горючее для возвращения.

Радист передохнул и вытер со лба пот.

— Отвалил фриц, — доложил он летчику и любопытно спросил: — Чем это вы в него стреляли, товарищ капитан?

— Нечем нам тут стрелять, — ответил в трубке голос Попко. — Я и сам удивляюсь: с чего он отскочил?

Тогда в телефон ворвался голос штурмана Коваленко:

— Это я его отшил. Злость одолела, ишь как подобрался, стервец!.. Черт его знает, думаю, а вдруг он их за какие-нибудь новые снаряды примет?

— Кого это — их? — не понял Попко.

— Листовки. Я же в него листовками швырялся, всю руку отмотал, пачки-то увесистые!..

И весь экипаж — летчик, радист и штурман — захохотал. Смеялся, кажется, и самолет. Во всяком случае, он потряхивал крыльями и шатался в воздухе, как шатается и трясет руками человек в припадке неудержимого хохота.

Потом, когда все отсмеялись, самолет выправился и постепенно пошел к базе, совершенно один в чистом и очень приятном голубом высоком небе.

1942

«Пушка без мушки»

Как известно, на каждом корабле имеется своя достопримечательность, которой на нем гордятся и которой обязательно прихвастнут перед гостями. Это или особые грузовые стрелы неповторимых очертаний, напоминающие неуклюжий летательный аппарат и называющиеся поэтому «крыльями холопа», или необыкновенный штормовой коридор от носа до кормы, каким угощают вас на лидере [10] «N», ручаясь, что по нему вы пройдете в любую погоду, не замочив подошв. Иной раз это скромный краснофлотец по первому году службы, оказывающийся чемпионом мира по плаванию, иногда, наоборот, замшелый, поросший седой травой корабельный плотник, служащий на флоте с нахимовских времен.

Морская часть на берегу во всем похожа на корабль. Поэтому в той бригаде морской пехоты, которой командовал под Севастополем полковник Жидилов, оказалась своя достопримечательность.

Это была «пушка без мушки».

О ней накопилось столько легенд, что нельзя уже было понять, где тут правда, где неистребимая флотская подначка, где уважительное восхищение и где просто зависть соседних морских частей, что не они выдумали это необыкновенное и примечательное оружие.

Кто-то уверял меня, что полковник взял эту пушку в Музее севастопольской обороны. Кто-то пошел дальше и утверждал, что «пушка без мушки» палила еще по Мамаю на Куликовом поле. Но, видимо вспомнив, что тогда еще не было огнестрельного оружия, спохватился и сказал, что исторически это не доказано, но то, что пушка эта завезена в Крым Потёмкиным, — уж конечно, неоспоримый факт.

О ней говорили еще, что она срастается по ночам сама, вроде сказочного дракона, который, будучи разрублен на куски, терпеливо приклеивает к телу отделенные части организма, поругиваясь, что никак не может отыскать в темноте нужной детали — гла́за или правой лапы. Впрочем, рассказы этого сорта родились из показаний пленных немцев: примерно так они говорили о какой-то «бессмертной пушке» под Итальянским кладбищем, которую они никак не могут уничтожить ни снарядами, ни минами.

Все это так меня заинтересовало, что специально для этого я выехал в бригаду, чтобы посмотреть «пушку без мушки» и собрать о ней точные сведения. Вот вполне проверенный материал об этой диковине, за правдивость которого я ручаюсь своей репутацией.

Где-то в Евпатории, не то в порту, не то на складе металлолома, полковник Жидилов еще осенью наткнулся на четыре орудия. Это были вполне приличные орудия — каждое на двух добротных колесах, каждое со стволом и даже с замко́м. Самым ценным их качеством, привлекшим внимание полковника, было то, что к ним прекрасно подошли семидесятишестимиллиметровые снаряды зениток, которых в бригаде было хоть пруд пруди. Недостатком же их была некоторая устарелость конструкции (образец 1900 года) и отсутствие прицелов.

Первая причина полковника не смутила. Как он утверждал, в войне годится всякое оружие, вопрос лишь в способе его применения. Раз к данным орудиям подходили снаряды и орудия могли стрелять, им и полагалось стрелять по врагу, а не ржаветь бесполезно на складе.

Вторая причина — отсутствие прицелов и решительная невозможность приспособить к этой древней постройке современные — также была им отведена. Полковник, выслушивая жалобы на капризы техники, обычно отвечал мудрой штурманской поговоркой: «Нет плохих инструментов — есть только плохие штурмана». И он тут же блестяще доказал, что для предполагаемого им применения этих орудий прицелы вовсе не нужны.

Одну из пушек выкатили на пустырь. Удивляясь перемене судьбы и покряхтывая лафетом, [11] старушка развернулась и уставилась подслеповатым своим жерлом на подбитый бомбой грузовик метрах в двухстах от нее. Наводчик, обученный полковником, присел на корточки и, заглядывая в дуло, как в телескоп, начал командовать морякам, взявшимся за хобот лафета:

— Правей… Еще чуть правей… Теперь чуточку левей… Стоп!

Потом замо́к щелкнул, проглотив патрон, и старая пушка ахнула, сама поразившись своей прыти, — грузовик подскочил и повалился набок.

Именно так все четыре «пушки без мушки» били впоследствии немецкие машины на шоссе возле Темишева. Их установили в укрытии для защиты отхода бригады, и они исправно повалили девять немецких грузовиков с пехотой, добавив разбегающимся фашистам хорошую порцию шрапнели прямой наводкой. Именно так они били по танкам, и так же работала под Итальянским кладбищем последняя «пушка без мушки». Три остальные погибли в боях, их пришлось оставить при переходе через горы, где тракторы были нужны для более современных орудий. Но четвертую полковник все же довез до Севастополя.

Здесь ей дали новую задачу: работать как кочующее орудие. Ее установили в двухстах — трехстах метрах от немецких окопов и, выбрав время, когда артиллерия начинала бить по неприятелю, добавляли под общий шум и свои снаряды. Маленькие, но злые, они точно ложились в траншеи, пока разъяренные фашисты не распознавали ме́ста «пушки без мушки». Тогда на нее сыпался ураган снарядов.

Ночью моряки откапывали свою «пушку без мушки» из завалившей ее земли, впрягались в нее и без лишнего шума перетаскивали на новое место, поближе к противнику, отрыв рядом надежное укрытие для себя. Немцы снова с изумлением получали на голову точные снаряды бессмертной пушки — и все начиналось сначала.

С гордостью представляя мне свою любимицу, бригадный комиссар Ехлаков подчеркнул:

— Золото, а не пушка! В нее немцы полторы сотни снарядов зараз кладут, а сделать ничего не могут. Расчет в блиндаже покуривает, а ей, голубушке, эта стрельба безопасна. Ты сам посуди: прицела нет, панорамы [12] нет, ломких деталей нет, штурвальчиков разных нет. Есть ствол да колеса. А их только прямым попаданием разобьешь. Когда-то еще прямое будет, а на осколки она чихает с присвистом… Понятно?

В самом деле, все было понятно.

1942

Последний доклад

С берега, вероятно, казалось, что на середине реки росла какая-то странная передвигающаяся рощица белоствольных деревьев. Светлые и зыбкие, возникающие из воды и медленно опадающие, они прорастали на пути маленького катера, и пышные, сверкающие водяной пылью их кроны осыпа́лись металлическими плодами.

Это был ураганный минометный артиллерийский огонь с обоих берегов по узкости реки. Бронекатер, пробиравшийся в этом лесу всплесков, метался вправо и влево.

Командир его был уже ранен. Он навалился всем телом на крышу рубки и смотрел только перед собой, угадывая по всплескам, где вырастет следующая смертоносная роща. Он командовал рулем, и каждая его команда спасала катер от прямого попадания. Чтобы проскочить узкость и спасти катер, надо было все время кидаться из стороны в сторону, сбивая пристрелку врага. И командир выкрикивал слова команды, и рулевой за его спиной повторял их, и катер рвался вперед, все вперед, беспрерывно меняя курс.

Но порой рощица светлых зыбких деревьев прорастала у самого катера, иногда сразу с обоих бортов. Это было накрытие. Тогда вода обливала катер обильным душем, и вместе с водой на палубу падали осколки, грохоча и взвизгивая. После одного из таких накрытий рулевой не ответил на команду, и командир, подумав, что тот ранен или убит, хотел обернуться к нему. Но катер выполнил маневр, командир понял, что все по-прежнему в порядке, и продолжал командовать рулем. И хотя рулевой не повторял команды, катер послушно выполнял малейшее желание командира и мчался по реке зигзагами, лавируя между всплесками.

Наконец водяные рощи стали редеть. Только отдельные всплески преследовали катер. Потом и они остались за кормой, впереди распахнулся широкий и мирный плёс. Катер выскочил из обстрела, и на реке встала тишина, показавшаяся командиру странной.

И в этой тишине он услышал за собой негромкий доклад:

— Товарищ командир… управляться не могу…

Он с трудом обернулся. Рулевой всем телом повис на штурвале. Лицо его было белым, без кровинки, глаза закрыты. Руки еще держали штурвал, и, когда он медленно пополз по нему, падая на палубу мостика, эти руки повернули штурвал. Катер резко метнулся к берегу.

Командир перехватил штурвал и крикнул с мостика, чтобы рулевому помогли.

Когда его подняли, он был мертв. Нога его была разворочена осколками, и вся палуба у штурвала залита кровью.

Это было на бронекатере 034. Рулевым его был старшина второй статьи Щербаха, черноморский моряк.

1942

Воробьевская батарея

Зенитная батарея Героя Советского Союза Воробьева была уже хорошо знакома фашистам по декабрьскому штурму. Тогда длинные острые иглы ее орудий, привыкших искать врага только в небе, вытянулись по земле. Они били бронебойными снарядами по танкам, зажигательными — по машинам, шрапнелью — по пехоте. Краснофлотцы точным огнем из автоматов и бросками гранат останавливали фашистов, яростно лезших на батарею, внезапно возникшую на пути к Севастополю.

Теперь, в июне, батарея снова закрыла собой дорогу к городу славы.

На этот раз фашисты бросили на нее огромные силы. Самолеты пикировали на батарею один за другим. Дымные высокие столбы разрывов закрывали собой все расположение батарей. Но когда дым расходился и дождь взлетавших к небу камней опускался на землю, из пламени и пыли вновь протягивались вдоль травы острые длинные стволы зениток и снова точные их снаряды разбивали фашистские танки.

Наконец орудия были убиты. Они легли, как отважные воины, — лицом к врагу, вытянув свои стройные изуродованные стволы. Батарея держалась теперь только гранатами и ручным оружием краснофлотцев.

Как дрались там моряки, как ухитрились они держаться еще несколько часов, уничтожая врагов, что происходило на этом клочке советской земли, остававшемся еще в руках советских людей, — не будем догадываться и выдумывать.

Пусть каждый из нас молча, про себя прочтет три радиограммы, принятые с воробьевской батареи в последний ее день.

«12.03. Нас забрасывают гранатами, много танков, прощайте, товарищи, кончайте победу без нас».

«13.07. Ведем борьбу за дзоты, только драться некому, все переранены».

«16.10. Биться некем и нечем, открывайте огонь по компункту, тут много немцев».

И четыре часа подряд била по командному пункту исторической батареи двенадцатидюймовая морская береговая. И если бы орудия могли плакать, кровавые слезы падали бы на землю из их раскаленных жерл, посылающих снаряды на головы друзей, братьев, моряков — людей, в которых жила морская душа, высокая и страстная, презирающая смерть во имя победы.

1942

«Держись, старшина…»

I

На этот раз командир лодки поймал себя на том, что смотрит на циферблат глубомера и пытается догадаться, сколько же сейчас времени. Он перевел глаза на часы, висевшие рядом, но все-таки понять ничего не мог. Стрелки на них дрожали и расплывались, и было очень трудно заставить их показать время. Когда наконец это удалось, капитан-лейтенант понял, что до наступления темноты оставалось еще больше трех часов, и подумал, что этих трех часов ему не выдержать.

Мутная проклятая вялость вновь подгибала его колени. Он снова — в который раз! — терял сознание. В висках у него стучало, в глазах плыли и вертелись радужные круги, он чувствовал, что шатается и что пальцы его сжимают что-то холодное и твердое. Огромным усилием воли он заставил себя подумать, где он, за что ухватились его руки и что он, собственно, собирается делать. И тогда он вдруг понял, что стоит уже не у часов, а у клапанов продувания, схватившись за маховичок. Видимо, снова он потерял контроль над своими поступками и теперь, вопреки собственной воле, был уже готов продуть балласт и всплыть, чтобы впустить в лодку чистый воздух.

Воздух… Благословенный, свежий воздух, без этого острого, душного запаха, который дурманит голову, клонит ко сну, лишает воли… Воздуха, немного воздуха!..

Его очень много было там, над водой. Несправедливо много. Так много, что его хватало и на врагов. Они могли не только дышать им. Они могли даже сжигать его в цилиндрах моторов, и их самолеты могли летать в нем над бухтой и Севастополем. И поэтому лодка должна была лежать на грунте, дожидаясь темноты, которая даст ей возможность всплыть, вдохнуть в себя широко открытыми люками чистый воздух и проветрить отсеки, насыщенные парами бензина.

Уже тринадцатый час люди в лодке дышали одуряющей смесью этих паров, углекислоты, выдыхаемой их легкими, и скупых порций кислорода, которым командир, расходуя аварийные баллоны, пытался убить бензинный дурман. Кислород, дав временное облегчение людям, сгорал в их организме, а бензинные пары всё продолжали невидимо насыщать лодку.

Они струились в отсеки из той балластной цистерны, в которой подводники, рискуя жизнью, привезли защитникам Севастополя драгоценное боевое горючее. Цистерна ночью была уже опорожнена, бензин увезли к танкам и самолетам. Оставалось только промыть ее (чтобы при погружении водяной балласт не вытеснил из нее паров бензина внутрь лодки) и проветрить отсеки. Но сделать этого не удалось. С рассветом началась одна из тех яростных бомбежек, длившихся целый день, которые испытывал Севастополь в последние дни своей героической обороны.

Лодка была вынуждена лечь в бухте на грунт до наступления темноты.

Первые часы все шло хорошо. Но потом стальной корпус лодки стал подобен гигантской наркотической маске, надетой на головы нескольких десятков людей. Сытный, сладкий и острый запах бензина отравлял человеческий организм — люди в лодке поочередно стали погружаться в бесчувственное состояние. Оно напоминало тот неестественный мертвый сон, в котором лежат на операционном столе под парами эфира или хлороформа.

И так же как под наркозом каждый человек засыпает по-своему: один — легко и покорно, другой — мучительно борясь против насильно навязываемого ему сна, так и люди в лодке, перед тем как окончательно потерять сознание, вели себя по-разному.

Одни медленно бродили по отсекам, натыкаясь на приборы и на товарищей, и бормотали оборванные, непонятные фразы. Другие, лежавшие терпеливо и спокойно в ожидании всплытия, вдруг принимались плакать пьяным истошным плачем, ругаясь и бредя, пока отравленный воздух не гасил в них остатков сознания и не погружал в молчание. Кто-то внезапно поднялся и начал плясать. Может быть, в затуманенном его мозгу мелькнула догадка, что этим он поднимет дух у остальных, — он плясал, подпевая и ухарски вскрикивая, пока не упал без сил рядом с бесчувственными телами, для которых плясал.

Большинство краснофлотцев, стараясь сберечь силы до того времени, когда можно будет всплывать, лежали так, как приказал командир, — молча и недвижно. Но и они в конце концов были побеждены бесчувствием, неодолимо наплывающим на мозг. И только глаза их — неподвижные, не выражающие уже мысли глаза — были упрямо открыты, словно краснофлотцы хотели этим показать своему командиру, что до последнего проблеска сознания они пытались держаться и что они ждут только глотка свежего воздуха, чтобы встать по своим боевым местам.

Но дать им этот глоток командир не мог.

Всплыть, когда над бухтой был день, означало подставить лодку под снаряды тяжелых батарей, под бомбы самолетов, непрерывно сменяющих друг друга в воздухе. Нужно было лежать на грунте и ждать темноты. Нужно было бороться с этим одуряющим запахом, погрузившим в бесчувствие всех людей в лодке. Он должен был держаться и сохранять сознание, чтобы иметь возможность всплыть и спасти лодку и людей.

Но держаться было трудно. Все чаще и чаще он переходил в бредовое состояние и уже несколько раз ясно видел на часах двадцать один час — время, когда можно будет всплывать. Глоток свежего воздуха, только один глоток — и он продержался бы и эти три часа. Он завидовал тем, кому привез бензин, мины и патроны, — они дрались и умирали на воздухе. Даже падая с пулей в груди, они успевали вдохнуть в себя свежий, чистый воздух, и, вероятно, это было блаженством… Стоило только повернуть маховичок продувания балласта, отдраить люк, вздохнуть один раз — один только раз! — и потом снова лечь на грунт хоть на сутки… Пальцы его уже сжимали маховичок, но он нашел в себе силы снять с него руки и отойти от трюмного поста.

Он сделал два шага и упал, всей силой воли сопротивляясь надвигающейся зловещей пустоте. Он не имел права терять сознание. Тогда лодка и все люди в ней погибнут.

Он лежал в центральном посту у клапанов продувания, скрипя зубами, глухо рыча и мотая головой, словно этим можно было выветрить из нее проклятый вялый дурман. Он кусал пальцы, чтобы боль привела его в чувство. Он бился, как тонущий человек, но сонная пустота затягивала в себя, как медленный сильный омут.

Потом он почувствовал, что его приподнимают, и сквозь дымные и радужные облака увидел лицо второго во всей лодке человека, кто кроме него мог еще думать и действовать. Это был старшина группы трюмных.

— Товарищ капитан-лейтенант, попейте-ка, — сказал тот, прикладывая к его губам кружку.

Он глотнул. Вода была теплая, и его замутило.

— Пейте, пейте, товарищ командир, — настойчиво повторил старшина. — Может, сорвет. Тогда полегчает, вот увидите…

Капитан-лейтенант залпом выпил кружку, другую. Тотчас его замутило больше, и яростный припадок рвоты потряс все тело. Он отлежался. Голове действительно стало легче.

— Крепкий ты, старшина, — сказал он, найдя в себе силы улыбнуться.

— Держусь пока, — сказал тот, но капитан-лейтенант увидел, что лицо его было совершенно зеленым и что глаза блестят неестественным блеском.

Командир попытался встать, но во всем теле была страшная слабость, и старшина помог ему сесть.

— А я думал, вам полегчает, — сказал он сожалеюще. — Конечно, кому как. Мне вот помогает, потравлю — и легче…

Командир с трудом раскрыл глаза.

— Не выдержать мне, старшина. Свалюсь, — сказал он, чувствуя, что сказать это трудно и стыдно, но сказать надо, чтобы тот, кто останется на ногах один, знал, что командира в лодке больше нет.

И старшина как будто угадал его чувство.

— Что же мудреного, вы же в походе две ночи не спали, — сказал он уважительно. — Я и то на вас удивляюсь. — Он помолчал и добавил: — Вам бы, товарищ командир, поспать сейчас. Часа три отдохнете, а к темноте я вас разбужу… А то вам и лодки потом не поднять будет…

Командир и так уже почти спал, сидя на разножке. [13] Борясь со сном, он думал и взвешивал. Он отлично понимал, что если он немедленно же не отдохнет, то погубит и лодку и людей. Он с усилием поднял голову.

— Товарищ старшина первой статьи, — сказал он таким тоном, что старшина невольно выпрямился и стал «смирно», — вступайте во временное командование лодкой. Я и точно не в себе. Лягу. Следите за людьми, может, кто очнется, полезет в люк отдраивать… или продувать примется… Не допускать. — Он помолчал и добавил: — И меня не допускайте к клапанам до двадцати одного часа. Может, и меня к ним тоже потянет. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан-лейтенант, — сказал старшина.

Командир снял с руки часы.

— Возьмите. Чтобы все время при вас были, мало ли что… Меня разбудить в двадцать один час, понятно?

— Понятно, — повторил старшина, надевая на руку часы.

Он помог командиру встать на ноги и дойти до каюты. Очевидно, тот уже терял сознание, потому что повис на его руке и говорил, как в бреду:

— Держись, старшина… Выдержи… Лодку тебе отдаю… людей отдаю… На часы смотри, выдержи, старшина…

Старшина уложил его на койку и пошел по отсекам.

II

Он шел медленно и осторожно, стараясь не делать лишних движений, потому что и у него от них кружилась голова. Он шел между бесчувственными телами, поправляя руки и ноги, свесившиеся с коек, с торпедных аппаратов, с дизелей. Порой он останавливался возле спящего или потерявшего сознание краснофлотца, оценивая его: может, если его привести в чувство, пригодится командиру при всплытии? Он попробовал расшевелить тех, кто казался ему крепче и выносливее других. Из этого ничего не получилось. Только трое на минуту пришли в себя, но снова впали в бесчувственность. Однако он их приметил: это были нужные при всплытии люди — электрик, моторист и еще один трюмный.

Трижды за первые два часа ему пришлось прибегать к своему способу облегчения. Но в желудке ничего не оставалось, и рвота стала мучительной. По третьему разу он почувствовал, что его валит непобедимое стремление заснуть. Чтобы отвлечься, он опять пошел по отсекам, пошатываясь. Когда он проходил мимо командира, он подумал, не разбудить ли его, потому что сам он мог неожиданно для себя заснуть. Он остановился перед командиром. Тот по-прежнему продолжал бредить:

— Двадцать один час… Боевая задача… Держись, старшина…

— Спите, товарищ командир, все нормально идет, — ответил он.

Но, видимо, командир его не слышал, потому что повторял однотонно и негромко:

— Держись, старшина… Держись, старшина…

Старшина смотрел на него, взволнованный этим бредом, в котором командир и без сознания продолжал верить тому, кому он поручил свой отдых, нужный для спасения лодки. Ему стало стыдно за свою слабость. Он пересилил себя и пошел в центральный пост.

Но там, оставшись опять один, он снова почувствовал, что должен забыться хоть на минутку. Голова сама падала на грудь, и он боялся, что заснет незаметно для самого себя. Тогда он пошел на хитрость: прислонился к двери, взялся левой рукой за верхнюю задрайку [14] и привалился головой к запястью с тем расчетом, что если случайно он заснет, то пальцы разожмутся и голова неминуемо стукнется о задрайку, что, несомненно, заставит его опомниться.

Какое-то время он сидел в забытьи, слушая громкий стук в висках. Потом этот стук перешел в ровное, убаюкивающее постукивание, равномерное и не очень торопливое. Это тикали у самого уха командирские часы на руке. Они тикали и как будто повторяли два слова: «Держись, стар-шина, дер-жись, стар-шина…» Он понял, что засыпает, и тут же хитро подумал, что пальцы обязательно разожмутся, как только он уснет, и что пока можно сидеть спокойно, отдаваясь этому блаженному забытью. Но часы тикали надоедливо, и надоедливо звучали слова: «Дер-жись, стар-шина», — и вдруг он вспомнил, что они значат…

Он резко поднял голову и хотел снять руку с задрайки. Но пальцы так вцепились в задрайку непроизвольной, цепкой судорогой, что он испугался. Их пришлось разжать другой рукой.

Ему стало ясно, что нельзя идти ни на какие сделки с самим собой, — несмотря на свой хитрый план, он мог сейчас заснуть, как и все другие, и погубить лодку. Чтобы встряхнуться, он запел громко и нескладно. Он никогда не пел раньше, стесняясь своего голоса, но сейчас его никто не слышал. Он пел дико и фальшиво, перевирая слова, но песня эта его несколько рассеяла. Вдруг он замолчал: он подумал, что наверху, может быть, подслушивают вражеские гидрофоны. Потом с трудом вспомнил, что никаких гидрофонов нет, — лодка лежит в своей бухте.

Время от времени в лодку доносились глухие взрывы. Наверное, фашисты бомбили наши корабли. Он вспомнил, как перед погружением, когда, сдав груз и бензин, лодка отходила от пристани, в небе загудело неисчислимое количество самолетов и светлые столбы встали на нежном небе рассвета и один из них, опав, обнаружил за собой миноносец. И снова с потрясающей ясностью он увидел, как корма миноносца поднялась над водой и как одно орудие на ней продолжало бить по самолетам, пока вода не заплеснула в его раскаленный ствол.

— Держись, старшина, — сказал он себе вслух, — держись, старшина… Люди же держались…

Его охватила жалость к этим морякам, погибшим на его глазах, и внезапная ярость ожгла сердце. Он поднял к подволоку [15] кулак и погрозил.

— Еще и лодки ждете, чертовы дети?.. Прождетесь… — сказал он тихо и отчетливо.

Ярость эта как будто освежила его и придала ему сил. Он пошел по отсекам, чтобы найти тех, кого он наметил, и перетащить их в центральный пост, чтобы при всплытии привести их в чувство. Он наклонился над электриком, когда услышал в конце отсека шаги. Перегнувшись и посмотрев вдоль лодки сквозь путаную сеть труб, штоков и приборов, он увидел, что кто-то, шатаясь, подошел к люку и взялся за задрайку. Старшина быстро прошел к нему.

— С ума сошел? Кто приказал?

Но тот, очевидно, его не понимал. Старшина попробовал его оттащить, но тот вцепился в задрайку с неожиданной силой, покачивая опущенной головой, и бормотал:

— Обожди… на минутку только… обожди…

Он боролся со старшиной отчаянно и упорно, потом вдруг весь ослаб и упал возле люка.

Борьба эта утомила старшину, и он вынужден был отсидеться. Едва он отдохнул, как упавший снова встал и потянулся к задрайкам. На этот раз схватка была яростней, и, может быть, тот одолел бы старшину и впустил бы в лодку воду, если б не пустяк: старшина почувствовал, что рука с командирскими часами прижата к переборке, и ему почему-то померещилось, что если часы будут раздавлены в этой свалке, то он не сможет разбудить командира вовремя. Он рывком дернулся из зажавших его цепких объятий, и бредивший снова потерял силы. Для верности старшина связал ему руки чьим-то полотенцем и долго сидел возле, задыхаясь и вытирая пот. Когда он смог подняться на ноги, было уже десять минут десятого. Он прошел к командиру и тронул его за плечо:

— Товарищ капитан-лейтенант, время вышло, вставайте!

— Старшина? — тотчас же ответил тот, не открывая глаз. — Хорошо, старшина… Держись… Не забудь разбудить…

— Пора всплывать, товарищ командир, двадцать один час, — повторил старшина и поднял голову к подволоку, где за толстым слоем воды была спасительная тьма и воздух, чистый воздух, который сейчас хлынет в лодку.

Нетерпение охватило его.

— Вставайте, товарищ командир, можно всплывать, — повторил он.

Но командир очнуться не мог. Он поднимал голову, ронял ее обратно на койку и повторял:

— Держись, старшина… боевой приказ… двадцать один час…

Разбудить его было невозможно.

Когда старшина это понял, он просидел минут пять, соображая. Потом прошел к инженеру и попытался поднять его. Но тот был совершенно без сознания.

В отчаянии старшина попробовал заставить очнуться кого-либо из тех, кого он наметил ранее. Но и они поднимали голову, как пьяные, отвечали вздор, и толку от них не было.

Тогда он решился.

Он перенес командира в центральный пост и пристроил его под самым люком, чтобы воздух сразу хлынул на него. Потом подошел к клапанам и открыл продувание средней.

Все было в порядке. Знакомый удар сжатого воздуха хлопнул в трубах, вода в цистерне зажурчала, и глубомер пополз вверх. Лодка всплыла на ровном киле, и глубомер показал, что рубка уже вышла из воды. Теперь оставалось лишь отдраить верхний люк и впустить в лодку воздух. Тогда под свежей его струей командир очнется, и все пойдет нормально.

Во всей этой возне старшина очень устал. И, как бывает всегда в последних секундах ожидания, ему показалось, что больше он выдержать не может. Свежий воздух стал нужен ему безотлагательно, сейчас же, иначе он мог упасть рядом с командиром, и тогда все кончится и для лодки и для людей. Сердце его билось бешеным стуком, голова кружилась. Он полз по скоб-трапу [16] вверх, к люку, медленно, как во сне, когда руки и ноги вязнут и когда никак нельзя дотянуться до того, что тебя спасет. Руки его и в самом деле ослабли, и, взявшись за штурвал люка, он едва смог его повернуть. Еще одно огромное усилие понадобилось, чтобы заставить крышку люка отделиться от прилипшей резиновой прослойки.

Свежий, прохладный воздух ударил ему в лицо. Он пил его всей грудью, вытянув шею, смеясь и почти плача, но вдруг с ужасом почувствовал, что голова кружится все сильней. Он сумел еще понять, что люк надо успеть задраить, иначе лодку начнет заливать, если разведет волну, и не будет уже ни одного человека, кто это сможет заметить. Теряя сознание, он повис всем телом на штурвале люка, крышка захлопнулась под тяжестью его тела, руки разжались, и он рухнул вниз.

III

Очнулся он оттого, что захлебнулся. Рывком он поднял голову, пытаясь понять, где он и что случилось.

В лодке по-прежнему было светло и тихо. Он лежал рядом с командиром, лицом вниз, в небольшой луже, заливавшей палубу центрального поста. Командирские часы на руке показывали 21 час 50 минут. Значит, он только что упал, и откуда появилась вода — было непонятно.

Он встал и с удивлением почувствовал, что силы его прибавились, — видимо, так помог воздух, которым ему только что удалось подышать. Но открывать вновь люк было опасно: раз в лодке была вода, значит, рубка не вышла целиком над поверхностью бухты. Он в раздумье обвел глазами центральный пост, соображая, что же могло произойти. Тут на глаза ему попались часы на переборке у глубомера. Они показывали 0 часов 8 минут.

Это значило, что командирские часы разбились и что он пролежал без сознания больше двух часов. Все это время лодка дрейфовала в бухте, и с ней могло произойти что угодно, раз вода выступила из трюма на настил палубы.

Он пошел осматривать отсек и понял, откуда появилась вода.

Тот, кого он связал полотенцем, сумел освободиться от него и все-таки отдраить носовой люк. Но, по счастью, он только ослабил задрайки: у него или не хватило сил открыть люк, или вода, полившаяся в щель, привела его на момент в чувство и он понял, что делает что-то не то. Однако и этой щели оказалось достаточно, чтобы вода, покрывавшая над люком верхнюю палубу лодки, всплывшей только рубкой, уже залила трюмы.

Поняв, что очнулся как раз вовремя, старшина тотчас довернул задрайки носового люка, вернулся в центральный пост, пустил водоотливные помпы и только после этого решился открыть рубочный люк. Воздух снова ударил его по голове, как молотком, но на этот раз он сразу же перевесился через комингс [17] люка и удержался на трапе. Скоро он пришел в себя и поднялся на мостик.

Торжественно и величаво стояло над бухтой звездное, чистое небо. Вспыхивающее на горизонте кольцо орудийных залпов осеняло мужественный, израненный город огненным венцом славы. Шумели волны, разбиваясь о близкий берег. Свежий морской ветер бил в лицо, выдувая из легких ядовитые пары бензина.

Старшина стоял, наслаждаясь ветром, воздухом и возвращенной жизнью. Он стоял, смотрел в звездное небо и слушал глухой рокот волн и залпов.

Но лодка снова напомнила ему о том, что по-прежнему он остался единственным человеком, от которого зависит ее судьба и судьба заключенных в ней беспомощных, одурманенных людей: она приподнялась на волне и ударила носом о грунт. Тогда он перегнулся через обвес [18] рубки, вгляделся во тьму и понял, что за эти два часа лодку поднесло к берегу и, очевидно, посадило носом на камни.

Опять следовало действовать, и действовать немедленно. Нужно было сняться с камней и уйти в море, пока еще темно и пока не появились над бухтой фашистские самолеты.

Он быстро спустился вниз, включил вентиляцию и с трудом вытащил командира на мостик. На воздухе тот очнулся. Но так же, как недавно старшина, он сидел на мостике, вдыхая свежий воздух и еще не понимая, где он и что надо делать. Старшина оставил его приходить в себя и вынес наверх еще одного человека, без которого лодка не могла дать ход, — электрика, одного из троих, намеченных им для всплытия.

Наконец они смогли действовать. Командир приказал продуть главный балласт, чтобы лодка, окончательно всплыв, снялась с камней. Электрик, еще пошатываясь, прошел в корму, к своей станции, старшина — к своему трюмному посту. Он открыл клапаны, и глубомер пополз вверх. Когда он показал ноль, старшина доложил наверх, что балласт продут, и командир дал телеграфом «полный назад», чтобы отвести лодку от камней. Моторы зажужжали, но лодка почему-то пошла вперед и вновь села на камни. Командир дал «стоп» и крикнул вниз старшине, чтобы тот узнал, почему неверно дан ход.

Электрик стоял у рубильников с напряженным и сосредоточенным вниманием и смотрел на телеграф, ожидая приказаний.

— Тебе какой ход был приказан? — спросил его старшина.

— Передний, — ответил он. — Полной мощностью оба вала.

— Ты что, не очнулся? Задний был дан, — сердито сказал старшина.

— Да я видел, что телеграф врет, — сказал электрик спокойно. — Как же командир мог задний давать? Сзади же у нас фашисты. Мы только вперед можем идти. В море.

Он сказал это с полным убеждением, и старшина понял, что тот все еще во власти бензинного бреда. Заменить электрика у станции было некем, а ждать, когда к нему вернется сознание полностью, было нельзя. Тогда старшина прошел на мостик и сказал капитан-лейтенанту, что у электрика в голове шарики вертятся не в ту сторону, но что хода давать можно: он сам будет стоять рядом с электриком и посматривать, чтобы тот больше не чудил.

Лодка вновь попыталась сняться. Ошибка электрика поставила ее в худшее положение: главный балласт был продут полностью и уменьшить ее осадку было теперь уже нечем, а от рывка вперед она плотно засела в камнях. Время не терпело, рассвет приближался. Лодка рвалась назад, пока не разрядились аккумуляторы.

Но за это время воздух, гулявший внутри лодки, и вентиляция сделали свое дело. Краснофлотцы приходили в себя. Первыми очнулись те упорные подводники, которые потеряли сознание последними. За ними, один за другим, вставали остальные, и скоро во всех отсеках началось движение и забила жизнь. Мотористы стали к дизелям, электрики спустились в трюм к аккумуляторам, готовя их к зарядке. Держась за голову и шатаясь, прошел в центральный пост боцман. У колонки вертикального руля встал рулевой. Что-то зашипело на камбузе, и впервые за долгие часы подводники вспомнили, что кроме необходимости дышать человеку нужно еще и есть.

Среди этого множества людей, вернувших себе способность чувствовать, думать и действовать, совершенно затерялся тот, кто вернул им эту способность.

Сперва он что-то делал, помогал другим, но постепенно все больше и больше людей появлялось у механизмов, и он чувствовал, будто с него сваливается одна забота за другой. И когда наконец даже у трюмного поста появился краснофлотец (тот, кого он когда-то — казалось, так давно! — пытался разбудить) и официально, по уставу, попросил разрешения стать на вахту, старшина понял, что теперь можно поспать.

И он заснул у самых дизелей так крепко, что даже не слышал, как они загрохотали частыми взрывами. Лодка снова дала ход, на этот раз дизелями, и винты полными оборотами стащили ее с камней. Она развернулась и пошла к выходу из бухты. Дизеля стучали и гремели, но это не могло разбудить старшину. Когда же лодка повернула и ветер стал забивать через люк отработанные газы дизелей, старшина проснулся. Он потянул носом, выругался и, не в силах слышать запах, хоть в какой-нибудь мере напоминающий тот, который долгие шестнадцать часов валил его с ног, решительно вышел на мостик и попросил разрешения у командира остаться.

Тот узнал в темноте его голос и молча нашел его руку. Долго, без слов, командир жал ее крепким пожатием, потом вдруг притянул старшину к себе и обнял. Они поцеловались мужским, строгим, клятвенным поцелуем, связывающим военных людей до смерти или победы.

И долго еще они стояли молча, слушая, как гудит и рокочет ожившая лодка, и подставляли лица свежему, вольному ветру. Черное море окружало лодку тьмой и вздыхающими волнами, оберегая ее от врагов.

Потом старшина смущенно сказал:

— Конечно, все хорошо получилось, товарищ капитан-лейтенант, только неприятность одна все же есть…

— Кончились неприятности, старшина, — сказал командир весело. — Кончились!

— Да уж не знаю, — ответил старшина и неловко протянул ему часы. — Часики ваши… Надо думать, не починить… Стоят…

1942

Парикмахер Леонард

Это был волшебный мастер бритья и перманента, [19] юный одесский Фигаро.

Впервые я увидел его на одной из морских береговых батарей, куда он приезжал на трамвае (так в Одессе ездили на фронт). Он приезжал сюда три раза в неделю по наряду горсовета — живой подарок краснофлотцам, веселый праздник гигиены.

В кустах возле орудия номер два поставили зеркало и столик, батарейцы сгрудились вокруг, нетерпеливо дожидаясь очереди и заранее гладя подбородки.

Пощелкивая ножницами, как кастаньетами, он пел, мурлыкал, острил, гибкие его пальцы играли блестящими инструментами, и порой, когда обе руки были заняты пульверизатором, он швырял гребенку на верхнюю губу и зажимал ее носом.

Бритва так и летала в его ловких пальцах, угрожая носу или уху быстрыми взмахами, — и очередной клиент с опаской водил глазами по зеркалу, следя за ее сверкающим полетом. Но остроты и песни никак не мешали работе, и бритва скользила по щекам, обходя все возвышенности, и Леонард сдергивал салфетку с видом фокусника.

— Гарантия на две недели, брюнетам на полторы! Кто следующий?

Сев на стул, я невольно залюбовался в зеркале его пальцами. Тонкие и гибкие, они нежно прощупывали пряди волос, безошибочно отбирая то, что нужно снять. Каждый палец его, бледный и изящный, жил, казалось, своей осмысленной, умной жизнью, подхватывая кольцо ножниц, зажимая гребенку или выбивая трель на машинке, в неустанном движении, в веселой шаловливости, в постоянном следовании за песенкой, сопровождавшей работу.

Не удержавшись, я сказал:

— С такими пальцами и слухом вам бы на скрипке играть.

Он посмотрел на меня в зеркало и хитро подмигнул.

— Хорошая прическа тоже небольшая соната. Скажете — нет?

Мы разговорились. Большие черные его глаза стали мечтательными. Он рассказывал о своем профессоре, который называет его «моложавым дарованием», о скрипке, о том, что, когда кончится война, он пойдет в техникум и бросит перманент, из-за которого его зовут Леонардом, хотя он просто Лев. Он говорил о музыке, о любимых своих вещах. Пальцы его, как бы вслушиваясь, перестали балаганить. Выразительные и беглые, они держали теперь гребенку цепко и властно, как гриф скрипки.

Приведя в порядок всех желающих, он достал скрипку, которую неизменно привозил с собой на батарею, и краснофлотцы вновь обступили его. Видимо, эти концерты после бритья стали на батарее традицией.

Южное осеннее солнце сияло на тугих молодых щеках, выбритых до блеска, просторное море манило к себе сквозь зелень кустов, и огромное тело орудия номер два, вытянув длинный хобот, молчаливо вслушивалось в певучие украинские песни, в жемчужную россыпь Сарасате, в мягкие вздохи мендельсоновского концерта. Леонард играл, смотря перед собой через орудие и кусты на море, вторя невидимому оркестру и изредка напоминая о нем звучным верным голосом. И казалось, что он видит себя на большой эстраде, среди волнующегося леса смычков и воинственной меди труб.

Очередной румынский [20] снаряд, рванувшийся за кустами, оборвал концерт.

Леонард со вздохом опустил скрипку.

— Опять пьяный литаврист уронил палку. Им нужен строгий дирижер. Скажете — нет?

…Вторично я встретил Леонарда в госпитале. Он лежал, закрытый до подбородка одеялом, и черные влажные его глаза были грустны. Я узнал его и поздоровался. Он кивнул мне и попытался пошутить. Шутка не вышла. В коридоре я спросил врача, что с ним.

Была тревога. Все из парикмахерской кинулись в убежище. Оно было под пятью этажами большого дома. Бомба упала на крышу, и дом, сложенный из одесского хрупкого известняка, рухнул. Убежище было завалено.

В нем была темнота и душный, набитый пылью воздух. Никого не убило, но люди кинулись искать выход. Закричали женщины, заплакали дети.

И тогда раздался звучный голос Леонарда:

— Тихо, ша! В чем дело? Ну, маленькая тревога «у-бе» — «уже бомбили»!.. Больше же ничего не будет… Тихо, я говорю! Я у отдушины, не мешайте мне держать связь с внешним миром!

В убежище притихли и успокоились. Леонард заговорил в отдушину, и все слышали, как он подозвал кого-то — видимо, из тех, кто кинулся к развалинам, назвал адрес дома («бывший адрес», — сказал он), вызвал помощь и пожарных.

Один у своей отдушины, не уступая никому этого командного пункта, он распоряжался, советовал, как лучше подобраться к нему. Он спрашивал, как идут раскопки, и передавал это в темноту.

Люди лежали спокойно и ждали. Хотелось пить — Леонард сказал, что уже ведут к отдушине шланг. Стало душно — он обещал воздух, ибо со своего места уже слышал удары мотыг и лопат. Он передавал в темноту время, узнавал его через отдушину, и всем казалось, что часы текут страшно медленно.

По его информации, прошло около шести часов. На самом деле раскопки заняли больше суток, и помощь пришла совсем не со стороны отдушины, в которую он говорил. Отдушины не было, как не было долгие часы ни пожарных, которые раскидывали камни где-то высоко на груде развалин, ни мотыг, ни лопат. Всё это выдумал веселый парикмахер Леонард, чтобы остановить панику, успокоить гибнущих людей и вселить в них надежду.

Когда добрались до него, он лежал в глухом углу, и руки его были прижаты тяжелым камнем. Пальцы были размозжены.

Кисти обеих рук пришлось отнять до запястья.

Первую неделю после ампутации он просил выключать радио, когда начиналась музыка. Потом он стал слушать ее спокойно, только закрывая глаза.

1942

Соловей

На фронте под Одессой работал отряд разведчиков-моряков. По ночам они пробирались в тыл румынам, проползая на животе между минными полями, переходя по грудь в воде осеннего лимана, забираясь на шлюпке далеко за линию фронта. Они снимали часовых ударом штыка или кинжала, забрасывали гранатами хаты со штабами, сидели под обстрелом своих же батарей, корректируя огонь, — неуловимые, смелые, быстрые, «черные дьяволы», «черные комиссары», как с ужасом звали их румыны.

Среди них был электрик с миноносца «Фрунзе», красивый и статный моряк с гордыми усиками, которого за эти усики и за любовь к кавалерийским штанам прозвали Гусаром. Галифе, армейские гимнастерки и пилотки были вызваны необходимостью: не очень-то ловко ползать по болотам в широких морских штанах и флотских ботинках.

Разведчики изменили морской форме, но «морская душа» — полосатая тельняшка — свято сохранялась на теле и синела сквозь ворот неоспоримым доказательством принадлежности к флоту, и на пилотке под звездочкой гордо поблескивал якорек.

В жаркий пыльный день шестеро разведчиков шли через Одессу из бани. Пить хотелось нестерпимо. Но пить в городе хотелось всем, и у ларьков толпились очереди. Моряки со вздохом прошли три ларька, поглядывая на часы. Стать в очередь у них не хватало времени.

Внезапно им повезло: с неба раздался характерный жужжащий вой мины. Это было на краю города, куда мины порой залетали, и звук их — противный, ноющий, длинный — был хорошо знаком одесситам. Очередь распалась, люди побежали от ларька под защиту каменных стен домов.

Но мина не взорвалась. Она проныла свою скверную песню и бесследно пропала. Зато у освободившегося ларька, откуда привычный ко всему продавец так и не ушел, уже стоял Гусар и с наслаждением тянул содовую воду, приглашая остальных моряков.

Оказалось, что Гусар был одарен необыкновенной способностью к звукоподражанию. Из его розовых полных губ вылетали самые неожиданные звуки: свист снаряда, клохтанье курицы, визг пилы, вой мины, щелканье соловья, шипение гранаты, лай щенка, отдаленный гул самолета. И способности эти, едва они обнаружились, были немедленно обращены на пользу дела.

Гусара объявили «флагманским сигнальщиком», разработали целый код и понесли его на утверждение командиру. Клохтанье курицы означало, что у хаты замечен часовой, кряк утки — что часовых двое. Пулеметчик, замаскированный в кустах, вызывал жалобный посвист иволги. Место сбора ночью после налета на румын определялось долгим пением соловья, который с упоением артиста, самозабвенно щелкал в кустах или у шлюпки.

Вечерами, когда разведчики отдыхали после опасного рейда, Гусар устраивал в хате концерт. Моряки лежали на охапках сена, и он, закинув руки за голову, свистел.

В темной хате, где свежо и тонко пахло сеном, он свистел чисто и сильно, и верный, прозрачный его свист, которому аккомпанировали глухие непрерывные гулы своих и чужих орудий и взрывов (постоянная симфония осажденной Одессы), звучал далекой мечтой о мирной, спокойной жизни, о ярком свете на улицах и в залах, о белых нарядных платьях и чистых руках, о забытом, утерянном спокойствии, уюте и доме.

Моряки слушали молча, и, когда замирал последний, утончающийся и переходящий в хорошую, умную тишину звук, гигант комендор тем глухим урчанием, которое иногда слышишь в могучей дымовой трубе линейного корабля, негромко басил:

— Ще давай… Гарно свистишь.

И моряки лежали на сене и думали о войне, судьбе и победе и о том, что будет еще — непременно будет! — жизнь с такой же тишиной и с мечтательной песней. И орудия за стенами хаты извергали металл и крошили тех, кто ворвался в нашу мирную жизнь.

В очередном походе в румынский тыл Гусар остался в шлюпке в камышах — охранять это единственное средство возвращения к своим и, как обычно, быть «флагманским сигнальщиком». Ночью моряки натворили дел в тылу, сняли два пулемета, взорвали хату с румынским штабом и к шести утра возвращались к шлюпке. Крадучись, они подходили к камышам. Одного несли на руках: его ранило разрывной пулей в бедро, двоих товарищей недосчитывались. В камышах все прилегли отдохнуть и стали слушать ночь, чтобы определить, где находится шлюпка.

В ночи пел соловей. Он щелкал и свистел, но трели его были затруднены и пение прерывисто. Порой он замолкал. Потом пение возобновлялось, но такая тоска и тревога были в нем, что моряки оставили тяжелое тело раненого под охраной и кинулись на свист соловья.

Гусар лежал в шлюпке навзничь. В темноте не было видно его лица, но грудь его была в липкой крови. Автомат валялся на дне, все диски были пусты. В камышах моряки наткнулись на трупы румын. Очевидно, они обнаружили днем шлюпку и здесь был неравный бой.

Гусар не узнавал родных голосов. Он лежал на спине и хрипел тяжко и трудно. Потом он набирался сил, и тонкий свист вылетал из-под его усиков сквозь непослушные, холодеющие губы. Не видя, не сознавая, что те, кому он должен был дать спасительный сигнал, уже вернулись к шлюпке, он продолжал свистеть. Он свистел даже тогда, когда все сели в шлюпку и, осторожно опустив весла, пошли по тихому темному морю.

И соловей, птица кустов и деревьев, пел и щелкал над морем. В шлюпке молчали, и только иногда шумно и долго вздыхал огромный комендор, лежавший рядом с Гусаром.

Гусар все свистел, замирая, отдыхая, трудно втягивая воздух. Он все свистел, и небо над морем стало розоветь, и щелканье соловья перешло в мелодию.

Оборванная, изуродованная, как и его тело, она металась над светлеющим морем, и моряки, прислушиваясь к ней, гребли яростно и быстро.

1942

Юрий Яковлевич Яковлев

(Художник О. Рытман)

Командир роты

Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в свое гнездо. Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель — рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома, с Малой Дмитровки, и от него еще пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нем глубоко гражданского человека. Вместо «есть» он говорил «хорошо», вместо «здравия желаю» — «доброе утро», поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятерней. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них щемящее чувство.

Но не только внешностью напоминал Корзинкин птенца. Была в нем какая-то неотвратимая птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от ветки и полететь. А там что получится!..

В разгар боев под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.

— Будьте осторожны! — напутствовал он молодого сотрудника. — Пуля дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант третьего ранга.

— Хорошо, — ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.

Редактор усмехнулся, но руку Корзинкину подал.

Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за елями, и в лицо корреспонденту пахну́ло ледяным духом промерзшего леса.

За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уезжал в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно и безропотно и вспоминал об этом даже с некоторой теплотой.

Что ждало его сегодня там, где шла какая-то таинственная и страшная работа, с огнем и ударами, с грохотом и криками раненых?..

Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И все приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожженных машин, черные от копоти танки, огневые позиции тяжелых батарей. Все это как-то странно перемешивалось с вымершими и вымерзшими подмосковными дачными поселками. Корзинкин шел по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И незнакомое горькое чувство подступало к горлу.

Корзинкин ушел на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели, но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, что с ним. Он ответил:

— Холодно!

Корзинкина накрыли двумя тулупами, подбросили угля в маленькую «буржуйку», которая и без того была раскалена. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промерзшей глины, откуда его принесли, а рождался где-то внутри его самого. Он был ранен в плечо.

Потерял много крови. И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.

В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье «американки», [21] которая, как блины, «пекла» листовки: хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненный, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, ее надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончике открывалась и закрывалась. У печки, на спинке стула, как выстиранное белье, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже…

Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога… Товарищи успокаивали его: номер почти готов; завтра на свежую голову он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно; врач скоро прибудет.

Вот он и лежал спокойно. И только память его металась, лихорадочно работала, возвращала его к Волчьему логу, и перед ним возникал носатый майор в разодранном тулупе, с автоматом на шее.

Он попался Корзинкину на пути в штаб полка и грубо остановил его:

— Из какой части?

— Я из редакции… Здравствуйте.

— Тьфу, черт! — Майор выругался, сплюнул на снег и хотел было идти дальше, но, что-то прикинув в уме, сказал: — Понимаешь, какое дело, интендант. Рота осталась без командира!

— Понимаю, — отозвался Корзинкин. — Очень жаль…

— Выручи, а? В роте-то всего семь человек. Соглашайся, редакция!

Корзинкин молчал. Потом наклонился к майору и доверительно сказал:

— Я… понимаете… никогда этим делом…

Майор не дал ему договорить.

— Не имеет значения! — сказал он. — Когда с бойцами командир, они чувствуют себя увереннее. А что делать, они сами знают. Ребята стреляные. Да вот они, посмотри! Богатыри!

Корзинкин огляделся и увидел роту.

Бойцы стояли на снегу усталые, серые, с ввалившимися глазами. Шинели были местами прожжены огнем, к сапогам темными наростами намерзла окаменевшая глина. Строй был какой-то жидкий, лишенный всякого ранжира, но на лицах бойцов можно было прочитать, что они переболели всеми страхами войны и их уже ничем не возьмешь.

— Соглашайся! Нет времени на раздумья!

— Понимаете… я с удовольствием… Не знаю, что получится… — бормотал Корзинкин.

— Получится! — отрезал майор. — Здесь немцы не должны пройти. И всё!

Корзинкин махнул рукой и отвернулся: не отвяжешься от этого носатого! Он подумал: «Хорошо, что рота маленькая!» Ему и в голову не пришло, отчего рота маленькая.

Майор вскочил на подножку «эмки», [22] измазанной белой краской, и умчался в сторону леса.

Только оставшись с этими незнакомыми людьми наедине, Корзинкин понял, какую ответственность он принял на себя. Если бы он оставался просто бойцом, даром что на петлицах медное колесико и шпала интенданта третьего ранга! Корзинкин опасливо поднял глаза. На него испытующе смотрели все семеро красноармейцев. И ему показалось, что у всех у них одинаковые глаза. Их было семеро, но они были ротой, и у них был свой ротный командир — Корзинкин. Это солдатское чувство передалось Корзинкину, и ему захотелось, подражая настоящим командирам, гаркнуть: «Равняйсь! Смирно!» Но он молчал, потому что это для него пока было недосягаемым.

В это время длинный худой боец со впалыми щеками подошел к Корзинкину:

— Будем рыть щели, товарищ командир?

— Да-да, — поспешно согласился Корзинкин и с благодарностью посмотрел на бойца. — Как ваша фамилия?

— Ткаченко, — представился боец и крикнул: — Пошли, ребята!

Семь лопат со звоном застучали по промерзшей земле.

Этот стук со звоном сейчас отдавался в ушах раненого Корзинкина. Он доносился совсем из другой жизни, не имеющей отношения к редакционному вагончику с «буржуйкой», мокрыми оттисками полос и запахом типографской краски.

Еще до начала боя, когда «большие саперные» вгрызались в каменистую землю, Корзинкин сделал для себя удивительное открытие: он хорошо знал это место, жил неподалеку на даче с бабушкой, а в самом логе играл с ребятами в казаки-разбойники. Тогда в склонах лога ребята рыли пещеры, в которых даже в жару тянуло пронизывающим холодом… Теперь они тоже роют — только не пещеры, а узкие щели, чтобы спастись от гусениц немецких танков. Откровенно говоря, Корзинкин не очень-то представлял себе реальность появления танков. И не очень-то верил, что тихий Волчий лог, место его детских игр, может стать полем боя, с грохотом выстрелов, с кровью на снегу.

— Товарищ командир, может быть, один окопчик вынести вперед? — вдруг предложил невысокий плотный боец с черными бровями, сросшимися на переносице. И, чтобы пояснить свою мысль, добавил: — Если пойдут танки, чтобы пропустить, а потом бросить бутылку в моторную группу… [23]

— Правильно, — согласился Корзинкин, — будьте любезны…

Это мирное «будьте любезны» вдруг резануло самого Корзинкина, и он, собравши всю строгость, на какую только был способен, сказал:

— Рыть… впереди…

— Есть!

— Как ваша фамилия?

— Прокофьев.

Корзинкин спрашивал фамилию бойцов скорее по своей корреспондентской привычке, чем по обязанности командира знать бойцов своей роты. «Надо будет записать», — подумал Корзинкин, но тут почувствовал, что неловко вынимать блокнот и записывать.

— Мы с Мишей Спировым на пару, — сказал Прокофьев.

— Да-да, — согласился Корзинкин.

Стуча зубами от непроходящего озноба, Корзинкин лежал под двумя тулупами и мучительно думал, как он опишет свой первый бой. Получалась какая-то невнятная картина, совсем непохожая на то, как описывают бои в книгах и в корреспонденциях. В самом появлении врагов не было ничего похожего на войну. Просто по дороге шли человек двадцать в белых халатах. Они шли не в ногу, как-то растянуто. Это могли быть и наши…

И вдруг за спиной Корзинкина мальчишеский голос произнес:

— Немцы!

Корзинкин оглянулся и увидел голубоглазого бойца, которого все в роте называли Володечкой. В его глазах не было ни испуга, ни удивления, только настороженность.

И тогда Корзинкин, командир роты Корзинкин, сказал, потому что не умел командовать:

— В окопы! Будем стрелять!..

И вынул из кобуры тяжелый черный пистолет ТТ. И оттого, что в его руке впервые появилось оружие, простое, гражданское слово обрело силу грозной военной команды.

Потом раздалась пулеметная очередь, и строй как-то надломился, сжался, стал ниже. И вдруг белые халаты обрушили на роту прерывистые грохочущие огни. И Корзинкин услышал совсем рядом какой-то совсем детский вскрик Володечки:

— Мамочка моя!..

От этого крика что-то на мгновение оборвалось в сердце Корзинкина. Но потом сердце сразу почерствело. Корзинкин прицелился в бегущего немца и выстрелил. Немец сломался и завалился на бок.

— Мамочка моя… — повторил Корзинкин последние слова Володечки и снова выстрелил. — Мамочка моя…

Белых халатов становилось все меньше. Они падали и сливались со снежной целиной, как бы растворяясь в ней. Враг стал отходить. Утихли выстрелы. Послышался стон раненного в ногу Прокофьева. Под отвесной стеной лога, как спящий, с закрытыми глазами лежал Володечка. Над ним ссутулился худой Ткаченко.

— Товарищ командир, — сказал он, — если будете писать в газету про Володечку, напишите, что у него были золотые кудри. Как у Есенина. Но их состригли под машинку.

Хмурый боец со шрамом на щеке надрывно произнес:

— Поставили нас на верную смерть!

И тогда Корзинкин, тихий Корзинкин с Малой Дмитровки, заорал:

— Молчать!

Он не узнал своего голоса. Ему даже показалось, что это не он, а решительный носатый майор в рваном полушубке заорал: «Молчать!» Вот и все, что мог Корзинкин рассказать самому себе о первом бое.

Немцы еще дважды атаковали Волчий лог. От осколка гранаты погиб молчаливый Каханов. Был ранен в голову Ильин. Вот тебе и казаки-разбойники! Носатый майор не появлялся, не приводил подкрепления, не приносил боеприпасов, не подбрасывал ведро с пшенной кашей. Может быть, он сам погиб в бою? А кроме него, никто не знает, что есть такой Волчий лог и что его обороняет рота. Маленькая рота. Можно сказать, крохотная. Но если ее сомнут, откроется дорога на Москву, на Малую Дмитровку, где в желтом двухэтажном доме живут мама, тетя Лиза и сестра Лёлька.

Самый страшный бой был впереди. Разве можно спокойно лежать на топчане и не написать о нем в газету? Сейчас же! Левой рукой, раз правой не пошевельнуть. Корзинкину подумалось, что он не сотрудник газеты, а собственный корреспондент роты, послан своими ребятами в редакцию, чтобы написать о погибших. Нельзя же, чтобы человек погибал бесславно!

Корзинкину вдруг стало жарко. Он приподнялся на локте и сбросил на пол тяжелые тулупы.

Вычитывающий полосу сотрудник подбежал к нему:

— Что с вами?

— Ничего, — хрипло сказал Корзинкин. — Надо продиктовать материал… в номер… Волчий лог… В бою геройски погибли… Пишите, пишите, пожалуйста…

Корзинкин, обессиленный, упал на топчан. Он не слышал, как его накрыли тулупом, предложили воды, посоветовали уснуть. Он снова был там. Он услышал звук, непрерывный, нарастающий, как грохот камнедробилки. Он почувствовал запах, похожий на запах примуса. И в шершавых нитях снега блеснул круглый свет фары. Круглый, как шаровая молния, что ли… Он услышал знакомый голос Ткаченко: «Танки». Теперь в памяти время как бы растягивалось, и можно было подумать и рассудить.

Корзинкин вспомнил, как в начале дня, когда еще рыли щели, хмурый боец со шрамом, не видя его поблизости, сказал: «Командир-то у нас липовый!» Тогда Володечка заткнул ему рот рукавицей: «Молчи!» А Корзинкин слышал, и горячий липкий стыд обволок его. Еще когда появились танки, он вспомнил майора, который уговаривал его принять командование ротой: «Соглашайся! Нет времени на раздумья!» Да, он, Корзинкин, всю жизнь был репортером, мотался по белу свету с блокнотом, но так и не научился командовать. И сейчас, когда камнедробилка приближалась и шаровая молния плясала над белой дорогой, он не знал, какую команду надо подать своим бойцам, своей роте. И подал команду самому себе: встать, прижаться к отвесной скале Волчьего лога, пропустить первый танк и потом — бутылки… в моторную группу…

Рота укрылась в щелях. И когда танк был совсем близко, худой Ткаченко поднялся и достал из брезентовой сумки две бутылки с горючей смесью. Но Корзинкин крикнул:

— Стой! — и с силой — откуда только явилась сила! — сбил солдата с ног. — Я сам!..

И, сжав две бутылки с горючей смесью, прижался спиной к отвесной стене лога. Танк приближался. Он поднимал тучу морозной пыли, и от него пахло примусом. Желтая фара ударила в глаза, на мгновение ослепила, сковала движения. Корзинкин сильнее прижался спиной к стене. И ему показалось, что он прирос к ней лопатками и не сможет оторваться, а танк пройдет мимо, и больше никто его не остановит до самой Малой Дмитровки, до двухэтажного желтого дома.

Ядовитый выхлоп ударил Корзинкину в нос. На снегу блеснули две вафельные ленты — след от гусениц. И тут Корзинкин оторвался от стены, сделал несколько прыжков вслед за танком и одну за другой швырнул две бутылки с горючей жидкостью. Потом обо что-то споткнулся и упал. Но, падая, увидел, что лог осветило пламя горящего танка. Оно плясало на броне, соскальзывало и снова забиралось, обволакивая танк чадящим жаром.

Второй танк дал пулеметную очередь. И Корзинкину обожгло плечо. И он затих на комьях глины у свежевырытого окопа… Очнулся же от крика Ткаченко:

— Наши танки подходят! Командир… вы что, ранены?

Дальше он ничего не помнил. Только бесконечный радостный грохот наших танков. Он замирал и нарастал с новой силой, и в этом захватывающем звучании не было ничего похожего на немецкий бессмысленный звук камнедробилки. Танковый рокот тянулся ласковым бинтом. Он клал виток за витком на рану Корзинкина, грел окоченевшие руки, пальцы ног. Корзинкин собрался с силами и встал, но земля начала проваливаться, и он упал бы снова, если бы его не поддержали Ткаченко и Миша Спиров…

И вот он лежит на топчане в редакционном вагончике и старается уловить этот звук… Но вместо радостного танкового рокота слышно размеренное уханье «американки» в соседнем вагончике.

Потом Корзинкин услышал знакомые шаркающие шаги. Приоткрыл глаза. Перед ним стоял редактор.

— Корзинкин, как вы?

— Хорошо, — пересохшими губами ответил раненый корреспондент.

— Вы ничего не знаете о Волчьем логе?

— Я был там…

— Что же вы молчали?! Звонили из политотдела. Приказано дать материал о героях Волчьего лога… Рассказывайте, рассказывайте. Там, говорят, одна рота…

— Одна, — тихо подтвердил Корзинкин, — семь бойцов.

— Может быть, вы что-нибудь путаете? — Редактор наклонился к Корзинкину. — Рота — семь бойцов?

— Я не путаю, — твердо сказал Корзинкин. — Сделайте одолжение, записывайте… Подбито два танка… Уничтожены пятьдесят гитлеровцев… Рубеж удержали до подхода наших танков…

— Вооружение? — спросил редактор.

— Какое там вооружение! — отозвался Корзинкин. — Бутылки с горючей смесью. Гранаты. Был ручной пулемет, да патроны скоро кончились. Запишите фамилии бойцов: Ткаченко, Миша Спиров, Ильин, Прокофьев, Каханов. Еще там был Володечка… его так все звали. Голубоглазый, кудри остригли…

— Какие кудри? — спросил редактор. — Фамилия его?

— У него не было фамилии. И еще один боец. Хмурый. Я с ним не успел познакомиться. Трое погибло в бою. Двое ранено… Двое остались в строю…

— Хорошо, — сказал редактор, — мы дадим заметку в номер. Политотдел требует. Как фамилия командира роты?

Корзинкин открыл глаза и посмотрел на редактора:

— Я не знаю его фамилии.

— Не запомнили? Надо записывать, — проворчал редактор. — Всех бойцов запомнили, а командира… В следующий раз сразу записывайте фамилию командира.

— Хорошо, — сказал Корзинкин. — Учту.

«Как это я, в самом деле, забыл спросить у ребят фамилию командира роты?» — с досадой подумал Корзинкин.

В вагончике было тихо. Только сквозь тонкую стенку было слышно, как в походной типографии ритмично ухает «американка». А где-то за лесом в такт ей ухали орудия наступающей армии.

1976

Леонид Пантелеев

(Художник О. Рытман)

В тундре

Разведчики уже не отстреливались. Теперь их могли спасти только легкие ноги, лыжи, потемки да разве еще солдатское счастье. Этого счастья хватило на четверых. Пятому же с самого начала не повезло, и этот пятый был самый молодой и неопытный — Ваня Потапов.

Начались Ванины злоключения с того, что, надевая лыжи, он обронил одну палку. Нужно было плюнуть и бежать, а он побоялся плюнуть, скинул лыжи и полез за палкой вниз. Ушло на это каких-нибудь полминуты, но за эти полминуты Потапов отстал от товарищей, а немцы подошли ближе. И наверно, они видели его теперь, потому что, когда он опять стал на лыжи, пули жужжали над его головой, как пчелы. Чокаясь о камень, они выбивали искры.

И вот он услышал, как одна из них ударилась уже не о камень, а ударила его в плечо. Боли Ваня почти не почувствовал, но его так сильно тряхнуло, что палка — та самая, которую он только что потерял и нашел, — выскочила из руки и отлетела в сторону. На этот раз он не стал искать ее, не оглянулся даже, а поменял руку и с одной палкой побежал дальше.

На его счастье, путь шел теперь под гору, под ногами был снег. А по снегу да еще с горы идти было куда легче.

Потом он увидел товарищей. Они бежали гуськом — уже далеко внизу, там, где кончались скалы и начиналась ровная открытая тундра. Последним шел кто-то очень высокий, в полтора человеческих роста, и Ваня не сразу сообразил, что это ефрейтор Андронников, у которого на плечах пленный немец.

А за спиной все еще цокали выстрелы, и все еще слышно было, как свистят пули, хотя в ушах у Вани и без того свистело… Согнув в коленях ноги и прижимая локтями палку и автомат, он вихрем катился вниз, его подкидывало, в лицо ему стегали ветер и колючая снежная пыль, а он ничего не чувствовал, кроме радости от этой бешеной гонки и от сознания, что он жив, и товарищи его живы, и товарищи его уже близко, а немцы далеко.

Но вот он скатился на ровное место и вдруг почувствовал, что ноги его уже не идут и руки не держат палку. В висках у него застучало, в глазах помутилось, и сладкая тошнотворная слабость разлилась по всему телу. Еще минута — и он свалился бы в снег. Но тут показалось ему, что за спиной его опять слышатся выстрелы и даже голоса людей. На один миг он представил себе, как его хватают, связывают ремнем и тащат, как тащит сейчас Андронников этого немца.

«Нет… к черту… уйду», — сказал себе Ваня. И, пересилив себя, поборов слабость, пошел, задвигал ногами, замахал палкой.

А за это время товарищи его опять ушли далеко. Но все-таки он видел их, и это радовало его, подхлестывало, придавало сил. Шел он медленно, даже не шел, а брел черепашьим шагом, а ему казалось, что он бежит, потому что с каждым шагом расстояние между ним и товарищами уменьшалось.

А дело было в том, что товарищи его вовсе не шли, а стояли, ждали его. Пробежав километра три по тундре, они обнаружили исчезновение Потапова, расстроились, решили уже, что он погиб. Но тут Костюков, который нес теперь связанного «языка», увидел Ваню.

Хоть и рады были разведчики, что Ваня живой, а все-таки первым делом принялись ругать его и смеяться над ним.

— Ты что — в разведке находишься или в деревне гуляешь? — еще издали крикнул ему Андронников.

Ваня попробовал ухмыльнуться, но даже улыбка у него не получилась. Прихрамывая и по-стариковски опираясь на палку, он с трудом тащил свое тело, ставшее таким тяжелым и неуклюжим.

— Куда вторую палку девал? — строго спросил ефрейтор.

Ваня хотел сказать: «Потерялась», но и сам не услышал своего голоса. С пересохших губ слетали какие-то хриплые, невнятные звуки.

— Эй, Потапов! — воскликнул Костюков. — Да ты, никак, раненный?!

Ваня кивнул и ответил, что «кажется, да, маленько есть», и только тут понял, что и взаправду ранен.

Боли он и сейчас никакой не чувствовал, но плечо и грудь у него были скованы, как будто надели на него железную рубаху и рубаха эта примерзла к телу.

У него спросили, может ли он идти. Ваня сказал, что да, может, вполне, и даже оттолкнулся палкой и сделал шаг вперед, чтобы показать, как ловко и здо́рово он сейчас пойдет.

«И правда, — подумал он, — что же, они меня, как маленького, на руках понесут, если скажу „не могу“? Ничего, доползу как-нибудь».

Раздумывать было некогда: над тундрой опускалась ночь, быстро темнело. Разведчики пошли дальше.

Ваня шел крайним, стараясь не отставать от остальных и не терять следа, проложенного товарищами. Андронников отдал ему свою палку, и Ване казалось, что теперь, с двумя палками, идти стало совсем хорошо. Но, на беду его, в тундре начало порошить. Лыжню то и дело заметало, и находить ее в темноте становилось все труднее и труднее. И все-таки Ваня шел. Он знал, что если остановится, то упадет, а коли упадет — не встанет.

Под конец он уже перестал чувствовать под ногами лыжню и не искал ее. И товарищей он уже не видел впереди, а только слышал в темноте поскрипывание лыж и по этому легкому монотонному трли, трли, трли и держал свой путь.

Изредка кто-нибудь из разведчиков, укоротив шаг, оглядывался и окликал его:

— Потапов, идешь?

Ваня облизывал пересохшие губы, набирал в легкие воздуха и кричал:

— Иду!

А минут через пять до него снова доносилось:

— Потапов, идешь?

— Иду-у-у! — отвечал Ваня и старался кричать громко и весело, хотя и губы у него уже с трудом размыкались.

И вот еще раз не повезло ему. Развязался у него ремешок на лыже. Он уже давно чувствовал, как расползается этот сыромятный ремешок и как начинает вихлять у него под ногой левая лыжа. Он знал, что рано или поздно ремешок развяжется, и боялся этого, потому что тогда уже поневоле придется останавливаться и нагибаться…

И вот ремешок развязался.

Левая лыжа выскользнула из-под ноги, и нога провалилась в снег.

Он чуть не упал и держался только потому, что всем телом, как на багор, навалился на лыжную палку.

Руки у него от напряжения дрожали, в голове звенело, а нога все глубже и глубже уходила в снег.

«Ни за что не вытяну», — подумал он.

— Пота-по-о-о-о-ов! — услышал он в эту минуту откуда-то, как ему показалось, очень издалека.

Он поднял голову, набрал в себя свежего морозного воздуха и, не понимая, что делает, крикнул:

— Иду-у-у-у-у!..

А сам выпустил из рук палку, медленно склонился влево и упал лицом в снег. И когда падал, почему-то вспомнил и даже на какую-то долю секунды отчетливо увидел перед собой того черно-серого красавца волка, которого встретили они вчера под вечер в тундре.

«Найдет — не пожалеет, съест», — подумал Ваня. И, подумав это, он уже ни о чем больше думать не мог, ничего не видел и не слышал.

Долго ли он пролежал без сознания, никто не скажет. Очнулся Ваня от холода и оттого, что ему нечем было дышать: в нос набился снег. Он оторвал голову от снега, сфыркнул его, как сфыркивают воду после купания, с трудом перевалился на бок и застонал от нестерпимой, сверлящей боли в плече. От этой боли его опять затошнило и опять поползла в поясницу противная расслабляющая дрожь.

Он крепко зажмурил глаза и минут десять лежал не двигаясь, боясь шевельнуться и дожидаясь, пока утихнет боль и пройдет тошнота.

Он опять ни о чем не думал, даже не помнил и не понимал, где он и что с ним. Только лезли все время в голову слова из песни, которую еще маленьким пацаном пел со знакомыми ребятами:

«Ты, товарищ мой, Не попомни зла, — Здесь, в степи глухой, Схорони меня!..»

И казалось все время, что где-то гармонь играет, и не рядом играет, а как будто далеко, за рекой, в чужой деревне. И все время про одно и то же: про ямщика, который умирает в степи.

Под эту гармонь Ваня и задремал.

И вдруг он опять, и на этот раз по-настоящему, очнулся. Ему показалось, что где-то совсем близко кто-то громко окликнул его по фамилии.

Он открыл глаза, попробовал поднять голову и стиснул зубы, чтобы не застонать от боли.

«Я раненый, отстал от ребят, у меня ремешок лопнул на левой лыже», — вспомнилось ему все сразу.

В тундре было уже совсем темно, и с неба по-прежнему летел мелкий пушистый снег. Приподняв голову, Ваня жадно прислушивался. Никто его уже не звал, но ему казалось, что он слышит, как скрипят на снегу лыжи или полозья.

«Наши… меня ищут», — подумал он и уже открыл рот, хлебнул воздуха и хотел крикнуть «братцы» или «товарищи»… Но тут опять мелькнуло у него в голове: «А вдруг фрицы?» — и опять ему представилось, как подбегают к нему вражеские солдаты, наваливаются на него, бьют, вяжут ремнем руки и волокут его в свое логово.

«Нет, лучше замерзну пускай», — подумал Ваня. И, подумав так, он вдруг понял, что ведь и в самом деле замерзнет, что никакой надежды на спасение у него нет и быть не может: до расположения их части километров сорок, а то и больше. Ночь темная. Кто же его тут спасет? Тут его только немцы могут найти. А скорее всего, заметет его снегом, и ни зверь, ни человек не разыщут костей его.

В эту минуту вспомнилась Ване вся его прошлая жизнь, и мать свою он вспомнил, и знакомых ребят, и родную деревню.

Все это было и ничего не будет.

«Умру, как тот ямщик в песне», — подумал Ваня, и ему стало так жалко и себя, и маму, и молодость свою, что он заплакал. И плакал долго, пока опять не заснул.

Спал он нехорошо, тревожно, было ему во сне душно и тесно и все казалось сквозь сон, что рядом кто-то ходит. Он просыпался, сфыркивал с лица снег, прислушивался и, ничего не услышав, кроме посвиста ветра, засыпа́л снова.

И вот один раз он проснулся, и опять представилось ему, что рядом кто-то живой. На мгновение почудилось, что он не в тундре, а в больнице, что пахнет сулемой. [24] Он открыл глаза и увидел, что уже светло. Но свет этот был не дневной — высоко в небе торопливо бежали кучерявые, легкие и прозрачные тучки, и сквозь бегущую пелену эту мягко сочился на землю нежный серебристый свет — не то луна, не то северное сияние. Этот свет показался Ване таким ослепительно ярким, что он не выдержал и зажмурился. И вдруг ему померещилось, что кто-то тронул его и жарко дохнул ему в левую щеку. Он невольно открыл глаза и тотчас, так же невольно, закрыл их. Он успел увидеть только тень на снегу, огромную ушастую тень, но и этого было достаточно, чтобы все тело его, которое уже давно перестало чувствовать и боль, и страх, и холод весенней полярной ночи, — все тело его как бы разом оттаяло и дрогнуло от ужаса.

«Волк!» — только и успел подумать Ваня.

И в ту же минуту он опять ощутил у себя на лице обжигающее, пахнущее псиной дыхание, даже почувствовал, как потекли по щеке, а оттуда за ухо и за воротник ручейки талого снега. Он слышал, как горячо, с присвистом обнюхивают его, как сильные пружинистые лапы царапают его плечо и жадно роют, ищут в сугробе его тело.

«Не надо!» — не то сказал, не то подумал Ваня. И застонал уже не от боли и не от страха, а просто от мысли, что вот какой нехорошей, глупой и позорной смертью приходится ему умирать.

И тут, когда он застонал, он почувствовал, как теплый шершавый язык лизнул его щеку. И еще раз лизнул — уже по лбу и по носу. И кто-то очень знакомо тявкнул и жалобно заскулил над Ваниным ухом. Он удивился, приоткрыл один глаз и увидел то, что меньше всего ожидал сейчас увидеть, — парусиновую сумку с нашитым на ней большим ярко-красным кумачовым крестом. Кто-то совал эту сумку Ване в лицо. Сумка была расстегнута, и оттуда так резко несло йодом, карболкой и другими аптечными запахами, что Ваня сморщился, отшатнулся и чихнул. И, словно в ответ, он услышал радостный собачий лай.

«Братцы! Так это ж не волк!» — подумал Ваня. Через силу он приподнял голову и увидел, что возле него на снегу лежит, вытянув лапы, рыжая с белыми подпалинками собака лайка. Повернув к Ване острую обезьянью мордочку, лайка смотрела на него маленькими внимательными глазками и все повизгивала и подталкивала Ваню своим левым боком, где была у нее приторочена ремешком походная сумка-аптечка.

«Это ж она лечить меня хочет, перевязочные материалы мне сует», — догадался Ваня. И опять у него защипало в глазах, когда он понял, что его не забыли, не бросили, вот послали на поиск его санитарную собаку.

А лайка, уже нетерпеливо и даже сердито поскуливая, все требовала: «Открой же сумку, возьми перевязочный пакет! Ты же знаешь, что я не человек, я не могу сделать тебе сама перевязку…»

«Песик… славный, — подумал Ваня. — Спасибо тебе. Но что же мне, милый ты мой, делать? Я ж ни рукой, ни ногой пошевельнуть не могу…»

И собака будто услыхала его мысли. Она вскочила, отряхнулась от снега, сунулась туда-сюда, как бы раздумывая, как ей следует поступить. Потом подбежала к Ване и стала деловито зарывать его, заваливать снегом. И, укрыв его по самый нос толстым снежным одеялом, она еще раз лизнула его в щеку и побежала. И, уже отбежав шагов на двадцать, оглянулась, махнула хвостиком и деловито тявкнула, и Ване послышалось, что она крикнула ему:

«Не унывай, солдат! Все в порядочке будет…»

«Ну что ж, — подумал Ваня. — Может, она людей приведет. Только навряд ли… Не успеет».

И все-таки мысль о том, что за ним могут прийти, могут найти и подобрать его, радовала и согревала Ваню.

Теперь он боролся с дремотой, со слабостью. Только бы не заснуть, не потерять память, не прозевать минуту, когда за ним придут. Но время шло, а слабость одолевала его. Под снегом он согрелся и, когда согрелся, вдруг опять почувствовал острую боль в левом плече. Боль была такая сильная, что на какое-то время Ваня опять потерял память. После этого он еще несколько раз впадал в забытье, просыпаясь, с трудом открывал глаза и видел только синевато-белый морозный пар, идущий от его лица, да звездочки-снежинки, повисшие на ресницах, крохотные серебряные звездочки, на которых блестел, отражаясь, радужный лунный свет. Но слух у Вани был чутко насторожен, даже во сне и в забытьи он слушал и ждал. И вот — через час или через минуту — он очнулся, услыхав, как что-то заскрипело по снегу. Он застонал, хотел поднять голову, но уже не мог поднять ее даже на полсантиметра.

«Едут… за мной, — понял Ваня. — На санях едут».

Деревенское ухо его сразу же угадало, что это не лыжи, а сани, и не какие-нибудь легкие салазочки, а настоящие ездовые сани, подбитые железом. Он лежал и слушал, и вдруг ему показалось, что сани удаляются, что скрипят они уже не так весело и не так громко.

«Уйдут!..» — похолодел Ваня и хотел крикнуть, хотел позвать людей, но и тут вспомнил о немцах и не крикнул.

А сани уже не скрипели.

«Ушли», — решил Ваня. И не успел подумать об этом, как услыхал над головой у себя знакомый заливистый собачий лай. Давешняя рыженькая белогрудая лайка бегала возле него и радостно лаяла, будто звала кого-то.

«Привела», — подумал Ваня. И, собрав остатки сил, он приподнял голову и крикнул:

— Товарищи! Братцы! Тута я!..

Никто не ответил ему. Он подождал и еще раз крикнул:

— Ребята! Товарищи! Я здесь!

Но и на этот раз никто не откликнулся, никто не шел на его зов. А рыжая собака тем временем бегала вокруг, суетилась, будто примеривалась к чему-то. Потом в глазах у Вани замелькали снежные хлопья. Тело его опять царапали проворные собачьи лапы. Лайка откапывала его, сдирала с него снежное одеяло. А когда откопала, снова исчезла куда-то, и не успел Ваня испугаться и подумать, что опять он останется один, как снова заскрипели полозья. Четыре огромные собаки, лопарские овчарки, как их называют на Севере, впряженные двумя парами, тащили за собой низенькие санитарные санки. Впереди овчарок бежала и указывала им дорогу рыжая лайка.

Превозмогая боль, Ваня поднял повыше голову. Он искал глазами: где же люди? Но людей не было.

Он плохо запомнил, что с ним было дальше. Подкатили к нему санитарные сани-носилки. На санях лежал большой овчинный тулуп. Рыжая лайка, которая была у собак за командира и за кучера, бегала и звонко, по-начальнически тявкала, отдавая какие-то приказания. Санки то отъезжали, то приближались, пока не подошли вплотную к раненому. Тогда рыжая распахнула тулуп, вскочила на сани и, вцепившись зубами в капюшон Ваниного маскхалата, стала втягивать раненого на санки. Потом, когда Ванина голова оказалась на тулупе, рыжая подбежала с другой стороны, нырнула под Ванину спину и стала вкатывать его на тулуп, пока и ноги его не очутились на санях. Тогда она ловко и заботливо, как добрая медсестра, прикрыла его тулупом, что-то протявкала, и те собаки, что были за лошадок, натянули постромки и тронули. От толчка тулуп распахнулся — и Ванина рука упала в снег. Рыжая на ходу подбежала, подхватила руку, вскинула ее на Ванину грудь, поправила тулуп. Санки помчались, полозья заскрипели, голова у Потапова закружилась, он опять провалился куда-то, потерял память…

А когда очнулся, было светло и тепло. Где-то высоко мигала электрическая лампа в белом колпаке. И все вокруг тоже было белое — и потолок, и стены, и подушка под Ваниной головой. А рядом на стуле сидел человек в белом халате и в белой докторской шапочке. Он держал Ваню за руку и шевелил губами.

— Ну вот, — сказал он, увидев, что Ваня открыл глаза. — Наконец-то! Очухался, дядя?

Ваня облизал губы, хотел сказать, но не сказал, а прошептал едва слышно:

— Живой?

— Живой, Иван Потапов, живой. Не сомневайся. И даже руку, имей в виду, не будем резать. В самый раз тебя спасли. А пролежи ты еще полчаса на морозе, и был бы ты у нас однорукий инвалид. А теперь — полный ажур.

Ваня хотел спросить, кто его спас, но почему-то не спросил, постеснялся. Он сразу вспомнил все, что с ним было в тундре, но теперь ему казалось, что все это было не на самом деле, а во сне или в бреду.

В тот же день под вечер зашел его навестить ефрейтор Андронников. И от Андронникова Ваня узнал, что спасла его собака Майка Младшая, специально натренированная на розыск и вынос с поля боя раненых бойцов. Это она принесла Ване санитарную сумку, она же привела упряжку лопарских овчарок и вывезла Ваню в расположение наших войск.

— Мы же тебя, тёпа этакий, три с половиной часа искали, — рассказывал Андронников. — Главная беда — след запорошило. Тут хоть с фонарем ищи — не найдешь. Если б не Майка — каюк тебе.

— А вы кричали? — спросил Ваня.

— Кричали.

— Я слышал.

— Что ты слышал?

— Слышал, как вы кричали.

— Так чего ж ты, мочалка этакая, молчал, если слышал?

— Боялся, что это не вы, а фрицы ходят.

Ефрейтор подумал, похмурился и сказал:

— Правильно действовал.

От Андронникова же Ваня узнал, что его, как и остальных разведчиков, командование за поимку «языка» представило к награде. Ваню это, конечно, порадовало, но думать об этом долго он сейчас не мог. Помолчав, он спросил, можно ли ему будет навестить собаку Майку.

— А что ж… Почему нет? Валяй. На выписку пойдешь — и заходи. Они тут же, кажись, при медсанбате находятся, эти собачки. Что, спасибо ей сказать хочешь? — усмехнулся Андронников.

— Да, хочу, — сказал Ваня и покраснел, как маленький.

В госпитале ему пришлось пролежать еще двенадцать дней. Все это время он думал о Майке. И думал о том, как он с ней встретится.

От каждого завтрака и ужина Ваня откладывал и прятал в коробку из-под табака кусочки сахара, печенья и шоколад. С этой картонкой, перевязанной обрывком бинта, он и отправился, сразу же после выписки, навещать Майку Младшую.

Он не застал ее. Ему сказали, что собака ушла с проводником на учебную тренировку. Ваня решил подождать. Сняв шапку и расстегнув полушубок, он сидел на ступеньке крыльца, грелся на весеннем солнце, слушал, как урчит в водосточной трубе вода и как возятся, притворно сердито рычат за невысоким дощатым заборчиком молодые служебные собаки.

Наконец хлопнула калитка, и Ваня увидел Майку.

Натягивая поводок, рыжая собачка устремилась в угол двора, где лежало перевернутое, изгрызенное собачьими зубами деревянное корытце. Вел Майку, почти бежал за ней, проводник, густобровый человек в кожаной куртке.

— Майка, фу! — закричал он на собаку и, повернувшись к Ване, строго спросил: — Вы к кому?

— Я — к ней, — сказал, поднимаясь, Ваня.

— Фамилия?

— Потапов.

— А-а… — равнодушно сказал проводник.

Увидев, что корытце пустое, Майка оставила его, подбежала к Ване, обнюхала его валенки, помахала пушистым хвостом… И сразу же забыла о Ване, кинулась на грудь своему сердитому начальнику, заюлила, запрыгала, заскулила о чем-то.

— Ладно, ладно, — проворчал проводник, отстегивая карабин и освобождая собаку от поводка. Она еще раз подбежала к Ване, еще раз понюхала его валенок и помчалась, делая большие круги, по двору.

— Не узнала… — сказал со вздохом Ваня.

— Как это — не узнала? — мрачно усмехнулся проводник. — Очень даже узнала.

Ваня стоял посреди двора и не знал, как ему быть. Совсем не таким представлялось ему это свидание.

— Конфетками угостить ее можно? — спросил он проводника.

— Что ж… попробуй.

Ваня вывалил из своей коробочки на снег сахар, печенье и шоколад и позвал собаку:

— Майка… Маечка… возьми… на!

Майка подбежала, быстро обнюхала сладости и села рядом, высоко задрав свою обезьянью мордочку.

— Не ест?! — удивился Ваня.

Проводник посмотрел на него презрительно.

— Ты слово такое «воспитание» знаешь?

— Слыхал, — ответил Ваня.

Проводник отвернулся и, не глядя на собаку, совсем тихо, почти не открывая рта, сказал:

— Майка, можно.

Собака вскочила, цокнула зубами и кинулась к Ваниному гостинцу.

Через минуту твердый как камень кусковой сахар грозно хрустел в ее молодых зубах. А когда Майка расправилась с Ваниным подарком, она посмотрела ему в глаза и вежливо помахала хвостом. Потом взбежала на крыльцо, удобно там улеглась, уткнулась мордочкой в лапы и прикрыла глаза.

Ваня вздохнул и конфузливо посмотрел на проводника.

— Да нет, не узнала, — сказал он печально.

— Обиделся, да? — спросил проводник.

Он посмотрел на Ваню и в первый раз по-хорошему улыбнулся.

— Эх, солдат, солдат… — сказал он. — Вас, дорогой ты мой, тысячи, а она — одна!..

1943–1978

Маринка

С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

— Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел звонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: «вылитая кукла». Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец; такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…

Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонёр сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.

Я попросил ее спеть.

Она отвернулась и замотала головой.

— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

— Ну пожалуйста! — сказал я. — Ну, чего ты боишься?

— Я не боюсь — я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила: — Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных Красных Шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире, — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец».

И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.

— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его калошей…

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Многое переменилось за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды, теплилась маленькая Маринкина жизнь.

— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.

— Дядя… — сказала она.

Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица. Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, [25] завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

— Бабушка… — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

— А теперь что, не можешь? — спросил я. Она покачала головой:

— Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

— Боже мой, — сказала она, — когда это всё кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…

Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать.

Я помолчал и спросил:

— А ты немцев все еще боишься, Маринка?

— Нет, не боюсь, — сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка.

И зубы её ещё раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

— Он не придет, Маринка…

Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка выжила.

Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге. Тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.

Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что? Хотите, я вам спляшу?

— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?

— Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте знаете куда? На задний двор, около помойки…

— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки: они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.

— А это скоро?

Я сказал:

— Да, скоро.

И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра — это была присяга.

1942

Долорес

Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.

Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес.

Настоящего же имени ее я так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.

Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. [26] Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым мая, окрашенная…

Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.

Вот у подъезда на скамеечке благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.

Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.

Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, провели по улице огромную тушу аэростата.

За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.

И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза — и дикий, надрывный вой сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет: «Внимание! Внимание!..»

И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок — на смену ей приходят более молодые товарки.

Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.

И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.

Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.

Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.

Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое.

Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.

Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, [27] об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.

Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивая сумку, и тем же ровным спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.

Если тревога серьезная, затягивается — девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.

Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.

Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.

Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться…

Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я назвал Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.

Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.

Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям: «Не пропустим врага!!!»

Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.

В этот день было еще несколько тревог — Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.

На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли — о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес, и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола, пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.

У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать. Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа, две или три из них видели своими глазами — то, что осталось от Долорес.

И все-таки я не поверил им.

За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы, я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить — и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.

1942

Платочек

Недавно я познакомился в поезде с одним очень милым и хорошим человеком. Ехал я из Красноярска в Москву, и вот ночью на какой-то маленькой глухой станции в купе, где до тех пор никого, кроме меня, не было, вваливается огромный краснолицый дядя в широченной медвежьей дохе, в белых бурках и в пыжиковой долгоухой шапке.

Я уже засыпа́л, когда он ввалился. Но тут, как он загромыхал на весь вагон своими чемоданами и корзинами, я сразу очнулся, приоткрыл глаза и, помню, даже испугался.

«Батюшки! — думаю. — Это что же еще за медведь такой на мою голову свалился?!»

А великан этот не спеша разложил по полочкам свои пожитки и стал раздеваться.

Снял шапку, вижу — голова у него совсем белая, седая.

Скинул доху — под дохой военная гимнастерка без погон, и на ней не в один и не в два, а в целых четыре ряда орденские ленточки.

Я думаю: «Ого! А медведь-то, оказывается, действительно бывалый!»

И уже смотрю на него с уважением. Глаз, правда, не открыл, а так — сделал щелочки и наблюдаю осторожно.

А он сел в уголок у окошка, попыхтел, отдышался, потом расстегивает на гимнастерке кармашек и, вижу, достает маленький-премаленький носовой платочек. Обыкновенный платочек, какие молоденькие девушки в сумочках носят.

Я, помню, уже и тогда удивился. Думаю: «Зачем же ему этакий платочек? Ведь такому дяде такого платочка небось и на полноса не хватит!»

Но он с этим платком ничего не стал делать, а только разгладил его на коленке, скатал в трубочку и в другой карман переложил. Потом посидел, подумал и стал стягивать бурки.

Мне это было неинтересно, и скоро я уже по-настоящему, а не притворно заснул.

Ну а наутро мы с ним познакомились, разговорились: кто, да куда, да по каким делам едем… Через полчаса я уже знал, что попутчик мой — бывший танкист, полковник, всю войну воевал, восемь или девять раз ранен был, два раза контужен, тонул, из горящего танка спасался…

Ехал полковник в тот раз из командировки в Казань, где он тогда работал и где у него семейство находилось. Домой он очень спешил, волновался, то и дело выходил в коридор и справлялся у проводника, не опаздывает ли поезд и много ли еще остановок до пересадки.

Я, помню, поинтересовался, велика ли у него семья.

— Да как вам сказать… Не очень, пожалуй, велика. В общем, ты, да я, да мы с тобой.

— Это сколько же выходит?

— Четверо, кажется.

— Нет, — говорю. — Насколько я понимаю, это не четверо, а всего двое.

— Ну что ж! — смеется. — Если угадали, ничего не поделаешь. Действительно двое.

Сказал это и, вижу, расстегивает на гимнастерке кармашек, сует туда два пальца и опять тянет на свет божий свой маленький, девичий платок.

Мне смешно стало, я не выдержал и говорю:

— Простите, полковник, что это у вас такой платочек — дамский?

Он даже как будто обиделся.

— Позвольте, — говорит. — Это почему же вы решили, что он дамский?

Я говорю:

— Маленький.

— Ах вот как? Маленький?

Сложил платочек, подержал его на своей богатырской ладошке и говорит:

— А вы знаете, между прочим, какой это платочек?

Я говорю:

— Нет, не знаю.

— В том-то и дело. А ведь платочек этот, если желаете знать, не простой.

— А какой же он? — я говорю. — Заколдованный, что ли?

— Ну, заколдованный не заколдованный, а вроде этого… В общем, если желаете, могу рассказать.

Я говорю:

— Пожалуйста. Очень интересно.

— Насчет интересности поручиться не могу, а только лично для меня эта история имеет значение преогромное. Одним словом, если делать нечего — слушайте. Начинать надо издалека. Дело было в тысяча девятьсот сорок третьем году, в самом конце его, перед новогодними праздниками. Был я тогда майор и командовал танковым полком. Наша часть стояла под Ленинградом. Вы не были в Питере в эти годы? Ах, были, оказывается? Ну, вам тогда не нужно объяснять, что представлял собой Ленинград в это время. Холодно, голодно, на улицах бомбы и снаряды падают. А в городе между тем живут, работают, учатся…

И вот в эти самые дни наша часть взяла шефство над одним из ленинградских детских домов.

В этом доме воспитывались сироты, отцы и матери которых погибли или на фронте, или от голода в самом городе. Как они там жили, рассказывать не надо. Паечек усиленный, конечно, по сравнению с другими, а все-таки, сами понимаете, ребята сытые спать не ложились. Ну а мы были народ зажиточный, снабжались по-фронтовому, [28] денег не тратили, — мы этим ребятам кое-чего подкинули. Уделили им из пайка своего сахару, жиров, консервов… Купили и подарили детдому двух коров, лошадку с упряжкой, свинью с поросятами, птицы всякой: курей, петухов, ну и всего прочего — одежды, игрушек, музыкальных инструментов… Между прочим, помню, сто двадцать пять пар детских салазок им преподнесли — пожалуйста, дескать, катайтесь, детки, на страх врагам!..

А под Новый год устроили ребятам елку. Конечно, уж и тут постарались — раздобыли елочку, как говорится, выше потолка. Одних елочных игрушек восемь ящиков доставили.

А первого января, в самый праздник, отправились к своим подшефным в гости. Прихватили подарков и поехали на двух «виллисах» делегацией к ним на Кировские острова.

Встретили нас — чуть с ног не сбили. Всем табором во двор высыпали, смеются, «уру» кричат, обниматься лезут…

Мы им каждому личный подарок привезли. Но и они тоже, вы знаете, в долгу перед нами оставаться не хотят. Тоже приготовили каждому из нас сюрприз. Одному кисет вышитый, другому рисуночек какой-нибудь, записную книжку, блокнот, флажок с серпом и молоточком…

А ко мне подбегает на быстрых ножках маленькая белобрысенькая девчоночка, краснеет как маков цвет, испуганно смотрит на мою грандиозную фигуру и говорит:

«Поздравляю вас, дяденька военный. Вот вам, — говорит, — от меня подарочек».

И протягивает ручку, а в ручонке у нее маленький беленький пакетик, перевязанный зеленой шерстяной ниткой.

Я хотел взять подарок, а она еще больше покраснела и говорит:

«Только вы знаете что? Вы этот пакетик, пожалуйста, сейчас не развязывайте. А вы его знаете когда развяжите?»

Я говорю:

«Когда?»

«А тогда, когда вы Берлин возьмете».

Видали?! Время-то, я говорю, сорок четвертый год, самое начало его, немцы еще в Детском Селе [29] и под Пулковом сидят, на улицах шрапнельные снаряды падают, в детдоме у них накануне как раз кухарку осколком ранило…

А уж девица эта, видите ли, о Берлине думает. И ведь уверена была, пигалица, ни одной минуты не сомневалась, что рано или поздно наши в Берлине будут. Как же тут было, в самом деле, не расстараться и не взять этот проклятый Берлин?!

Я ее тогда на колено посадил, поцеловал и говорю:

«Хорошо, дочка. Обещаю тебе, что и в Берлине побываю, и фашистов разобью, и что раньше этого часа подарка твоего не открою».

И что вы думаете — ведь сдержал свое слово.

— Неужели и в Берлине побывали?

— И в Берлине, представьте, привелось побывать. А главное ведь, что я действительно до самого Берлина не открыл этого пакетика. Полтора года с собой его носил. Тонул вместе с ним. В танке два раза горел. В госпиталях лежал. Три или четыре гимнастерки сменил за это время. А пакетик все со мной — неприкосновенный. Конечно, иногда любопытно было посмотреть, что там лежит. Но ничего не поделаешь, слово дал, а солдатское слово — крепкое.

Ну, долго ли, коротко ли, а вот наконец мы и в Берлине. Отвоевали. Сломали последний вражеский рубеж. Ворвались в город. Идем по улицам.

Я — впереди, на головном танке иду.

И вот, помню, стоит у ворот, у разбитого дома, немка. Молоденькая еще.

Худенькая. Бледная. Держит за руку девочку.

Обстановка в Берлине, прямо скажу, не для детского возраста. Вокруг пожары, кое-где еще снаряды ложатся, пулеметы стучат. А девчонка, представьте, стоит, смотрит во все глаза, улыбается… Как же! Ей небось интересно: чужие дяди на машинах едут, новые, незнакомые песни поют…

И вот уж не знаю чем, а напомнила мне вдруг эта маленькая белобрысая немочка мою ленинградскую детдомовскую приятельницу.

И я о пакетике вспомнил.

«Ну, — думаю, — теперь можно. Задание выполнил. Фашистов разбил. Берлин взял. Имею полное право посмотреть, что там…»

Лезу в карман, в гимнастерку, вытаскиваю пакет. Конечно, уж от его былого великолепия и следов не осталось. Весь он смялся, изодрался, прокоптел, порохом пропах…

Развертываю пакетик, а там… Да там, откровенно говоря, ничего особенного и нет. Лежит там просто платочек. Обыкновенный носовой платочек с красной и зеленой каемочкой. Гарусом, что ли, обвязан. Или еще чем-нибудь. Я не знаю, не специалист в этих делах. Одним словом, вот этот самый дамский, как вы его обозвали, платочек.

И полковник еще раз вытащил из кармана и разгладил на колене свой маленький, подрубленный в красную и зеленую елочку платок.

На этот раз я совсем другими глазами смотрел на него. Ведь и в самом деле, это был платочек непростой.

Я даже пальцем его осторожно потрогал.

— Да, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вот эта самая тряпочка лежала, завернутая в тетрадочную клетчатую бумагу. И к ней булавкой пришпилена записка. А на записке огромными корявыми буквами с невероятными ошибками нацарапано:

«С Новым годом, дорогой дяденька боец! С новым счастьем! Дарю тебе на память платочек. Когда будешь в Берлине, помаши мне им, пожалуйста. А я, когда узнаю, что наши Берлин взяли, тоже выгляну в окошечко и вам ручкой помашу. Этот платочек мне мама подарила, когда живая была. Я в него только один раз сморкалась, но вы не стесняйтесь, я его выстирала. Желаю тебе здоровья! Ура!!! Вперед! На Берлин!

Лида Гаврилова»

Ну вот… Скрывать не буду — заплакал я. С детства не плакал, понятия не имел, что за штука такая — слезы, жену и дочку за годы войны потерял, и то слёз не было, а тут — на тебе, пожалуйста! — победитель, в поверженную столицу врага въезжаю, а слезы окаянные так по щекам и бегут. Нервы это, конечно… Все-таки ведь победа сама в руки не далась. Пришлось поработать, прежде чем наши танки по берлинским улочкам и переулочкам прогромыхали…

Через два часа я у Рейхстага был. Наши люди уже водрузили к этому времени над его развалинами красное советское знамя.

Конечно, и я поднялся на крышу.

Вид оттуда, надо сказать, страшноватый. Повсюду огонь, дым, еще стрельба кое-где идет. А у людей лица счастливые, праздничные, люди обнимаются, целуются…

И тут, на крыше Рейхстага, я вспомнил Лидочкин наказ.

«Нет, — думаю, — как хочешь, а обязательно надо это сделать, если она просила».

Спрашиваю у какого-то молоденького офицера:

«Послушай, — говорю, — лейтенант, где тут у нас восток будет?»

«А кто его, — говорит, — знает. Тут правую руку от левой не отличишь, а не то что…»

На счастье, у кого-то из наших часы оказались с компасом. Он мне показал, где восток. И я повернулся в эту сторону и несколько раз помахал туда белым платочком. И представилось мне, вы знаете, что далеко-далеко от Берлина, на берегу Невы, стоит сейчас маленькая девочка Лида и тоже машет мне своей худенькой ручкой и тоже радуется нашей великой победе и отвоеванному нами миру…

Полковник расправил на колене платок, улыбнулся и сказал:

— Вот. А вы говорите — дамский. Нет, это вы напрасно. Платочек этот очень дорог моему солдатскому сердцу. Вот поэтому я его с собою и таскаю, как талисман…

Я чистосердечно извинился перед своим спутником и спросил, не знает ли он, где теперь эта девочка Лида и что с нею.

— Лида-то, вы говорите, где сейчас? Да. Знаю немножко. Живет в городе Казани. На Кировской улице. Учится в восьмом классе. Отличница. Комсомолка. В настоящее время, надо надеяться, ждет своего отца.

— Как?! Разве у нее отец нашелся?

— Да. Нашелся какой-то…

— Что значит — какой-то? Позвольте, где же он сейчас?

— Да вот — сидит перед вами. Удивляетесь? Ничего удивительного нет. Летом сорок пятого года я удочерил Лиду. И нисколько, вы знаете, не раскаиваюсь. Дочка у меня славная…

1952

Николай Корнеевич Чуковский

(Художник О. Рытман)

В последние дни

В тот самый день, когда по радио сообщили, что Берлин взят нашими войсками, летчик Коля Седов был сбит зенитным снарядом.

Это видел летчик Лукин, всегда летавший вместе с Седовым. Они вдвоем кружили над морем, следя за движением немецких кораблей, удиравших из Либавы. В Либаве и ее окрестностях немцы были нашими войсками вплотную прижаты к морю и могли удирать только по воде. Истребители Лукин и Седов вели разведку — выслеживали удиравшие немецкие суда.

Оба они знали, что война вот-вот кончится, что немцы обречены и что эта разведка, быть может, последнее боевое задание, которое им поручили. Чувство торжества и счастья не покидало их в полете ни на мгновение. А между тем разведка оказалась трудной, потому что ветер гнал по морю длинные полосы тумана. Коля Седов только оттого и попал под снаряд, что слишком близко подошел к удиравшему суденышку, стараясь разглядеть его сквозь туман.

У Лукина горючего оставалось на семь минут полета — ровно столько, сколько нужно, чтобы долететь до аэродрома. Он как раз собирался повернуть к дому и приказал Седову следовать за собой. Они могли разговаривать друг с другом в полете, потому что у обоих были радиоаппараты. Но не успел он произнести и слова, как услышал у себя в шлемофоне резкий грохот, — это в самолете Седова взорвался снаряд. Лукин обернулся, увидел пылающий самолет, волочащий за собой столб бурого дыма, и помчался к нему.

Седов выпрыгнул из самолета. Метров восемьсот пролетел он, не раскрывая парашюта. Наконец парашют раскрылся, и падение резко замедлилось. Лукин успел, снижаясь, два раза облететь вокруг Седова, прежде чем тот коснулся гребней волн.

Кружась вокруг парашюта, мечущегося на ветру, Лукин думал только об одном: раскроется у Седова резиновая лодка или не раскроется? Как все морские летчики в последний год войны, Седов был снабжен резиновой лодкой, занимавшей в сложенном виде очень мало места и раскрывавшейся от прикосновения к воде.

Лукин тоже имел такую лодку, но никогда не видал, как она раскрывается, и потому не был уверен, раскроется ли лодка Седова. Но не успел он сделать третьего круга, как лодка раскрылась. Она была похожа на байдарку или на каюк [30] эскимоса. В ней сидел Седов и махал Лукину рукой.

Летя теперь над самой водой, Лукин с удивлением заметил, как высоки волны. Сверху, с высоты двух тысяч метров, где он только что был, море не казалось ему таким бурным. Седов в своей лодке подпрыгивал на белых гребнях. Волосы его развевались по ветру: он, падая, потерял свой шлем.

Лукин ничем сейчас не мог ему помочь. Он убедился, что немецкого судна, сбившего Седова, отсюда, снизу, не видно. До берега было километров восемь. Горючего у Лукина осталось на три минуты. Медлить больше невозможно. Он взмыл и помчался.

Чтобы добраться до аэродрома, ему нужно было долететь до берега и перемахнуть через береговую полосу, где все еще держались немцы. Аэродром был расположен позади немцев, на поляне посреди леса, и на такой далекий путь горючего уж никак хватить не могло. Был только один выход — за оставшиеся три минуты подняться как можно выше и оттуда, с высоты, попытаться спланировать на аэродром. И Лукин понесся к берегу, круто набирая высоту.

О себе он не беспокоился. Он был уже немолод, двадцать лет проработал в авиации, обучил несколько поколений летчиков, служа инструктором в летной школе, провоевал всю войну с первого дня и управлял самолетом, как собственным телом, — почти без размышлений, твердо и уверенно. Он думал только о Седове. Коля Седов был гораздо моложе Лукина и казался Лукину почти ребенком. Последние три года они не разлучались, спали вместе, ели вместе, во всех полетах и боях были вместе.

Летчики-истребители летают парами, и такую пару составляли Лукин и Седов: Лукин был ведущий, а Седов ведомый. В воздушном бою ведущий выслеживает и догоняет противника, наносит ему удар, а ведомый сзади охраняет ведущего, потому что летчик-истребитель на самолете один и не может одновременно смотреть и вперед и назад. Седов, охраняя Лукина, столько раз спасал его от смерти, что между ними установилась совсем особая близость, редко встречающаяся между людьми других профессий.

Три минуты кончились, когда Лукин находился как раз над береговой чертой. Мотор замолк, наступила странная, непривычная тишина. В этой тишине самолет продолжал двигаться вперед, медленно снижаясь. Немецкая зенитка раза три выстрелила по Лукину и замолчала: слишком еще высоко он находился, чтобы надеяться в него попасть. Ветер дул с моря, попутный, и очень помогал Лукину; однако над линией фронта он прошел уже так низко, что мог различить пулеметчиков, лежавших у орудий.

Теперь до самого аэродрома был только лес, ни одной поляны, где можно было бы сесть. Лукин медленно плыл на беззвучном самолете над щетиной елок, которые, казалось, поджидали его. Прямо перед собой он увидел бугор, поросший лесом, и в течение нескольких секунд был почти убежден, что этого бугра ему не преодолеть. Но порыв ветра перетащил его через верхушку бугра. Отсюда уже виден был аэродром. Самолет Лукина выпустил шасси. Почти касаясь колесами острых еловых вершин, он пролетел последнюю сотню метров и опустился на самый край аэродрома.

Приказав своему технику заправить самолет горючим, Лукин побежал к землянке, где помещался командный пункт полка. Снег сошел еще совсем недавно, на аэродроме блестели лужи, меховые унты Лукина сразу намокли, и бежать было трудно. Пар валил от него, когда он, запыхавшийся, стоял перед командиром полка и докладывал о том, что случилось с Седовым.

Офицеры штаба полка, сидя между неотесанными бревнами, подпиравшими потолок, были сегодня заняты той же работой, что всегда, — говорили по телефону с дивизией, составляли донесения, чертили графики боев; как всегда, несколько летчиков, неуклюжих и огромных, словно медведи, толпились у входа в ожидании приказаний; как всегда, как каждый день, дневальные и связные топили печурку, подметали пол; но на всех лицах сегодня было что-то новое — торжественное и счастливое. Все они уже знали, что победа одержана, что Берлин взят, что вот-вот гитлеровцы капитулируют и войне конец.

Выслушав доклад Лукина, командир полка приказал немедленно позвонить в дивизию, чтобы на помощь Седову выслали гидросамолет и катер. Посмотрев на лицо Лукина, расстроенное, утомленное и раскрасневшееся, он сказал ему мягко:

— А вы пойдите и отдохните.

К Лукину в полку относились с особым уважением не только потому, что он был одним из лучших летчиков, но и потому, что он был старше всех по возрасту. Сам командир полка лет десять назад курсантом учился у Лукина фигурам высшего пилотажа. Он всегда старался предоставить Лукину покой и отдых, если это было возможно. Но Лукин не ушел.

— Гидросамолет могут подбить «фокке-вульфы», — сказал он.

— Я вышлю кого-нибудь из наших летчиков для сопровождения гидросамолета, — ответил командир полка.

Лицо Лукина стало упрямым.

— Они не найдут, — сказал он. — А я знаю это место наизусть.

Командир понял, что удерживать его не стоит.

Лукин выскочил из землянки командного пункта и, тяжело дыша, побежал к своему самолету.

С гидросамолетом он встретился в условленном месте над морем. Гидросамолет, громоздкий, неуклюжий, с трудом преодолевал ветер, который стал еще сильнее. Созданный и для полета и для плавания, он и летал и плавал недостаточно хорошо. Два длинных поплавка, подвешенных снизу, реданы, делали его медлительным и неповоротливым в воздухе. В безветренную погоду он, конечно, имел бесспорные достоинства, так как был силен и мог поднять много груза, но при ветре летать на нем было трудно. Ветер не обтекал его, а ударял плашмя в его широкое тело с разными пристроечками и башенками, сбивал с курса, кренил, поворачивал.

Лукин кружился перед ним, то залетал далеко вперед, то возвращался, чтобы не потерять его из виду. Эта необходимость возвращаться раздражала и тревожила Лукина. Он чувствовал, что приближаются сумерки.

В сущности, сумерки уже начались. День был пасмурный, тусклый, но к этой тусклости примешивалась уже особая тень — знак близящейся ночи. Еще чуть-чуть стемнеет — и нелегко будет отыскать Седова в его крохотной лодочке среди бесконечного простора моря. Не совладав со своим беспокойством, Лукин оставил гидросамолет далеко позади и помчался вперед один.

Он то взмывал ввысь, чтобы видеть как можно шире и дальше, то спускался к самым волнам, чтобы лучше их разглядеть. Волны испугали его. Они вздымались тяжелыми бурыми буграми, рябыми от ветра, и были теперь гораздо больше, чем во время его прошлого полета. Ветер, как назло, крепчал, тучи стремительно неслись над морем, разыгрывалась буря, и страшно было подумать, что должен был чувствовать Коля Седов в своей крохотной лодочке. Жив ли он еще?

И вдруг Лукин заметил над морем хорошо знакомый ему силуэт «фокке-вульфа».

Немецкий истребитель «фокке-вульф» взлетал свечкой вверх, потом переворачивался и почти отвесно шел к воде, стреляя из пулемета. Вода кипела под ним от пуль. Выпустив очередь, «фокке-вульф» переворачивался над самой водой и опять несся вверх, чтобы снова ринуться вниз, стреляя.

Круто повернув, Лукин помчался к «фокке-вульфу». Но «фокке-вульф», заметив советский истребитель, бросил свое занятие и на предельной скорости понесся к берегу. В эти последние дни войны немецкие летчики уже не решались вступать в бой с советскими самолетами.

Лукин не стал его преследовать. Он домчался до того места, где только что вода кипела под пулями, и увидел маленькую лодочку, которая качалась на волнах. Седов не сидел в лодочке, а лежал ничком. Лукин видел только его спину. Он уже не сомневался, что «фокке-вульфу» удалось застрелить Седова.

Вдруг Седов поднял лицо и взглянул прямо на самолет Лукина. Он сел и замахал Лукину рукой. Несмотря на сумерки, Лукин был убежден, что Седов ему улыбнулся.

Лодочка Седова с необыкновенной легкостью взлетала на гребень волны, а потом скользила вниз, в провал между волнами. Надутая воздухом, она оказалась удивительно устойчивой. Седов сидел в ней и греб руками, как веслами. Он греб, направив нос лодочки в сторону открытого моря, стараясь уйти от захваченного немцами берега, к которому его несло ветром.

Лукин давно заметил, что расстояние между Седовым и берегом сильно уменьшилось. Гребя ладонями, трудно держаться против такого сильного ветра. Да и долго ли можно так грести? Ветер принесет его к немцам. Лукин сделал круг и опять помчался к Седову. На этот раз он пронесся от него так близко, что едва не задел. В течение мгновения между ними было не больше двух-трех метров, и все же он не мог помочь ему, не мог сказать ему ни слова. Промчавшись мимо, он увидел приближающийся гидросамолет.

Гидросамолет шел низко над водой, почти касаясь верхушек волн своими длинными поплавками. Командир экипажа — на гидросамолете был экипаж из трех человек — вел свой странный, похожий на громадную водяную птицу корабль прямо к Седову.

Лукин ждал, что гидросамолет вот-вот сядет на воду и подберет Седова. Но случилось не так. Долетев до Седова, гидросамолет, вместо того чтобы сесть, понесся дальше, слегка набирая высоту. Отойдя метров на двести, он сделал круг и полетел обратно. Но опять не сел возле Седова, а пронесся мимо.

Лукин связался с командиром гидросамолета по радио.

— Садитесь! — закричал он ему. — Отчего вы не сели?

— Сесть при таком ветре нельзя, — услышал он в ответ. — Нас перевернет.

— А вдруг не перевернет?

Лукин и сам понимал, что перевернет. Командир гидросамолета сказал ему, что с юга идут три катера на помощь Седову; он сам их видел несколько минут назад. Лукин полетел навстречу катерам.

Быстро темнело, и катера он заметил только по белым бурунчикам. Он подлетел к ним ближе. Они стремительно шли кильватерной колонной, [31] рассекая волны, тонкие радиомачты раскачивались. С катеров заметили его самолет, и он повел их прямо к Седову, то залетая вперед, то возвращаясь.

До Седова оставалось не больше двух километров, как вдруг катера замедлили ход. Они перестроились, слегка отступили и начали медленно обходить Седова по большой дуге.

Эта непонятная задержка вывела Лукина из себя. Темнота сгущалась каждое мгновение; через несколько минут он уже и сам не найдет Седова.

Не имея возможности разговаривать по радио с командиром катеров, он связался с командным пунктом своего полка. Может быть, там что-нибудь знают. С командного пункта полка позвонили на базу катеров, а тем временем, пока тянулись эти переговоры, все три катера повернули и пошли прочь, в открытое море.

Лукин в отчаянии и бешенстве кружил над ними.

Наконец с командного пункта полка ему сообщили:

— Мины.

— Какие мины?

— Море в этих местах заминировано. Седов находится в самой середине минного поля. Катера подойти к нему не могут. Вот если бы не так темно…

Все это было как колдовство. Словно заколдованный, сидел Седов в своей резиновой лодочке, и снять его оттуда не было никакой возможности.

Совсем стемнело. Лукин больше не видел ни волн, ни Седова. Дальнейшие попытки спасения приходилось отложить до утра. Лукину оставалось только одно — вернуться на аэродром. В мучительной тоске летел он над темным морем, над темным лесом.

Мины Седову не страшны: лодочка его слишком легка, чтобы подорваться на мине. Не страшны ему пока и «фокке-вульфы»: они не найдут Седова в темноте да и не станут искать. Вот разве на рассвете… Но увидит ли еще Коля Седов этот рассвет? Его или перевернет волной, или вынесет на берег, к немцам…

Сдав самолет технику, Лукин, не ужиная, побрел по темному пустынному аэродрому к кубрику. Морские летчики, подобно морякам, то помещение, в котором спят, называют кубриком. Обычно это просторная землянка на краю аэродрома, защищенная от вражеских бомб тремя-четырьмя накатами толстых бревен.

В кубрике, где жил Лукин, горела яркая электрическая лампа, озарявшая девять коек. Летчики уже поужинали и только что пришли из столовой. В столовой они слушали московскую радиопередачу, полную подробностей взятия Берлина, и обсуждали ее, рассаживаясь по своим койкам.

Они все уже знали о несчастье с Седовым и, увидев Лукина, примолкли. Они любили Седова, боялись за его судьбу и жалели, что в такой счастливый день его нет вместе с ними. Им было жалко и Лукина: лысеющий, пожилой, с утомленным лицом, он, казалось, осунулся за этот день и еще постарел. Они стали убеждать его, что, пока Седов жив, еще не все пропало, и советовали ему пойти поужинать.

Но Лукину совсем не хотелось есть. Не раздеваясь, он лег на свою койку. Койка Седова была пуста. Лукин всегда спал рядом с Седовым, между их койками стояла только небольшая тумбочка, вроде шкафчика, служившая им обоим. Лукин привык видеть совсем близко голову Седова с раскинутыми по подушке почти желтыми волосами, привык слышать его дыхание.

Дверца тумбочки была выломана, и там внутри, на виду у всех, лежали вместе мелкие вещи Лукина и Седова. У Лукина вещей было мало: зубная щетка, бритвенный прибор; зато Седов хранил в тумбочке много всяких пустяков, которыми он дорожил, — карандашик в металлической оправе, трубка с чертиком, кинжал, набор зажигалок и мундштуков, коробочки, флакончики, даже пуговицы… В увлечении Коли Седова этим вздором было много еще совсем детского, очень милого для Лукина. Каждая эта вещь была хорошо знакома Лукину, и, глядя на них, он вспомнил смех Седова, его веселые, смелые, добрые глаза.

Толстой пачкой лежали в тумбочке письма, которые Седов получил из дому за три года войны. У Седова были отец и мать и две сестры, обе моложе его, младшая совсем маленькая. У Лукина не было родных: родители давно умерли, а своей семьей он не обзавелся. Родных Седова он никогда не видел, но знал о них всё, словно прожил вместе с ними много лет. Седов всегда рассказывал про них, показывал все письма из дому. И Лукину было хорошо известно каждое письмо в этой пачке.

Все уже спали, и один только Лукин бессонными глазами глядел в потолок, когда в кубрик вошел командир полка. Он подошел к койке Лукина, сел у его ног и вполголоса, чтобы никого не разбудить, стал обсуждать с ним план спасения Седова. Он говорил деловито, не выражая ни сожалений, ни соболезнований, не уверяя, что всё непременно кончится благополучно. И за эту сдержанность Лукин был ему благодарен.

Они оба сразу сошлись на том, что Лукину следует вылететь при первых проблесках зари, чтобы найти Седова раньше, чем его найдут «фокке-вульфы». Командир полка больше не предлагал послать кого-нибудь вместо Лукина. В остальном опять было решено испытать и катера и гидросамолет. Ничего другого нельзя было придумать.

— Прогноз погоды на завтра хороший, — сказал командир полка, уходя. — Через час ветер уляжется и волны станут меньше.

После его ухода Лукин вышел из землянки посмотреть, что делается на дворе. Ночь для начала мая была на редкость темная, черные тучи низко неслись над лесом, ветер кидал из стороны в сторону тяжелые лапы елей. Все это не предвещало ничего доброго. О хорошей погоде командир полка говорил, конечно, просто так, в утешение.

Вернувшись в кубрик, Лукин опять лег на свою койку, даже не пытаясь заснуть. Светало очень рано, до рассвета оставалось часа два. Два часа пролежал он не двигаясь. Потом снова вышел.

Ночь еще не кончилась. Но как все изменилось! Тучи исчезли, и большие звезды сияли на высоком небе, начавшем уже слегка бледнеть. Очертания деревьев неподвижно чернели в холодном воздухе. Ветра не было.

На востоке за лесом чуть-чуть розовело. Пора.

В тающих сумерках самолет Лукина понесся на запад, к морю.

Он перелетел через немцев, прижатых к берегу, и был уже далеко над морем, когда сзади, из-за берега, встало солнце. Оно сначала позолотило легкие облачка в вышине, потом озарило самолет. Лучи его сверкали так ослепительно, что в сторону берега было нестерпимо смотреть. И только до моря они еще не добрались: над морем все еще клубился синий сумрак.

Но вот наконец озарилось и море. Волны все еще были велики, но катились как-то лениво. Ветер не рябил их, как вчера, не срывал с них верхушки, не пенил. Ни клочка тумана над волнами; весь огромный простор был отчетливо виден от горизонта до горизонта.

Бесконечная сияющая пустыня. Ни дымка, ни паруса. И нигде ни малейшего признака маленькой лодочки Седова.

Лукин несся то вверх, чтобы видеть подальше, то над самыми волнами, чтобы не пропустить ни одного метра поверхности. Он то приближался к берегу, то уходил в одну сторону, то в другую. Седова не было.

Лукин в отчаянии готов был уже сообщить на командный пункт, что ночью Седов погиб и дальше искать его бесполезно, как вдруг на поверхности моря, в стороне берега, заметил несколько всплесков — словно большая рыба, разыгравшись на солнце, пыталась выскочить из воды. Лукин отлично знал, что это такое. Такими с высоты кажутся разрывы артиллерийских снарядов, упавших в воду. Немецкие береговые батареи обстреливали море. Почему?

Солнце, висевшее над самым берегом, слепило глаза и мешало смотреть. Лукин мчался навстречу солнцу, к берегу. Теперь, когда он подлетел ближе, разрывы снарядов казались ему не всплесками, а столбами белой пены и бурого дыма. Эти столбы, возникающие на широком пространстве, были особенно густы в одном месте. И там, где разрывы снарядов были гуще всего, Лукин увидел лодочку Седова.

Лукин понял, почему он не видел ее до сих пор. Она находилась слишком близко от берега, ближе, чем он предполагал, и солнце мешало ему смотреть. От Седова до берега было не больше двух километров.

Немцы видели Седова отлично: солнце им не мешало, и они били по нему прямой наводкой. Снаряды разрывались то справа от него, то слева, то перед ним, то за ним. В такую маленькую цель попасть нелегко, и все же некоторые снаряды разрывались так близко, что лодочку подкидывало.

Среди всех этих взрывов Седов неподвижно сидел в своей лодочке, ко всему равнодушный.

Казалось, он дремал. Он больше не греб руками: вероятно, у него уже не было сил грести. Может быть, он умер? Но когда Лукин пронесся над самой головой Седова и обернулся, ему показалось, что Седов приподнял голову и смотрит на него…

Наконец появился гидросамолет. Ветра не было — гидросамолет мог сесть на воду, не рискуя перевернуться. Лукин помчался к нему навстречу, чтобы привести его к Седову. Теперь Лукин был спокоен. Если в ближайшие три минуты ни один снаряд не попадет в лодочку, Седов будет спасен.

Гидросамолет сел на воду в полукилометре от Седова и, как большая белая водяная птица, поплыл к нему, оставляя за собой длинный пенистый след. И сразу же немецкие артиллеристы, обрадовавшись, что перед ними такая крупная мишень, оставили Седова в покое и перенесли весь огонь на плывущий гидросамолет. По Седову стреляла одна батарея, по гидросамолету били по крайней мере пять батарей — весь берег осыпал его снарядами. Столбы воды ежесекундно обступали его со всех сторон, окружали его все теснее.

Гидросамолет несколько замедлил ход, свернул сперва вправо, потом влево. Некоторое время он, плывя широкими зигзагами, все еще пытался двигаться в сторону Седова. Но скоро взрывы окончательно преградили ему путь, и он только метался, стараясь увернуться. Лукин понял, что гидросамолет погибнет, если сейчас же не взлетит. И гидросамолет взлетел.

Лукин низко носился большими кругами над Седовым, мучаясь от своей беспомощности. Немцы на берегу окружены, разгромлены, и надеяться им не на что. Седов жив, качается на волнах в своей лодочке, озаренный ласковым майским солнцем; лучший друг его, Лукин, то и дело проносится над самой его головой, и все же он обречен и спасти его никак не удастся. Гибель Седова не принесет немцам никакой пользы, их злоба бессмысленна, и все-таки они его погубят. Неужели им позволят его погубить?

Командный пункт полка поминутно запрашивал Лукина о положении дел. Из переговоров по радио Лукин знал, что все наши авиационные, морские и сухопутные части, расположенные вокруг на сто километров, знают о Седове и внимательно следят за его судьбой.

Сам командующий флотом приказал сделать все возможное, чтобы Седов был спасен. И действительно, все возможное делалось: там, за минным полем, уже сияли на солнце присланные для спасения Седова катера.

По правде сказать, к их появлению Лукин вначале отнесся довольно равнодушно: они ведь приходили сюда и вчера вечером. Впрочем, на этот раз у них, видимо, был какой-то особый план. Два катера — один совсем маленький, другой побольше — двинулись необыкновенно сложным и извилистым путем в глубь минного поля. Лукин понимал, что вблизи от берега мин нет и что минное поле уже осталось позади Седова — немцы обычно не ставили мин у самого берега, чтобы дать возможность своим судам двигаться вдоль береговой полосы. Но катерам, стремящимся подойти к Седову со стороны открытого моря, нужно преодолеть широкое заминированное пространство.

Страшно было смотреть, как шли они ощупью, один по следу другого, то сворачивая, то останавливаясь, иногда даже пятясь назад. При свете дня мину легче заметить, чем в сумерки, и все же каждое мгновение Лукин ждал взрыва. Однако взрыва не было. Оба катера медленно, но упорно приближались к берегу, и мало-помалу их движения становились все увереннее. Видимо, самую страшную часть минного поля им удалось уже преодолеть.

И все-таки Лукину казалось, что они совершили этот опасный и сложный подвиг напрасно. Он знал, что катер — еще лучшая мишень для артиллерии, чем плывущий по воде гидросамолет.

Немцы пока не стреляли. Они притаились, следя за движением катеров, чтобы подпустить их поближе и бить наверняка. И первый снаряд взорвался как раз в то мгновение, когда оба катера, почувствовав, что вышли на свободную воду, стремительно понеслись вперед.

Они неслись, а снаряды рвались вокруг, и сверкающие столбы воды обступали их все гуще и гуще.

И вдруг над передним катерком возникло небольшое плотное облачко дыма. Лукину сначала показалось, что в катер попал снаряд и поджег его. Нет, он ошибся. Облачко дыма росло, росло, росло, протянулось за катером бесконечным хвостом и, повиснув огромным занавесом, скрыло полморя. И Лукин, ликуя, понял: дымовая завеса!

Немцы тоже поняли и огонь всех своих батарей сосредоточили на маленьком катерке. Волоча за собой все расширяющийся дымный хвост, он, бесстрашный, мчался… нет, не к Седову, а прямо к берегу по клокочущему от взрывов морю, потом повернул и понесся между берегом и Седовым. Опять повернул и сам скрылся за своей завесой.

Стена плотного дыма, растянувшись на много километров, скрыла от немцев и Седова и оба катера.

Немцы перестали стрелять. Лукин тоже ничего не видел, потому что и сам попал в дымную мглу, поднимавшуюся все выше.

Когда он наконец из нее выбрался, то снова нашел лодочку Седова. Она была пуста. Два катера осторожно пробирались гуськом через минное поле, направляясь в открытое море.

Час спустя Лукин сидел в землянке командного пункта полка и звонил по телефону на базу катеров. Оттуда ему сообщили, что Седова уже привезли.

— Ну как он? Здоров?

— Здоров.

— Что делает?

— Спит.

Лукин и сам очень хотел спать. От бессонной ночи, от длинного полета, от пережитого волнения он весь был полон счастливой усталости. Он пошел в кубрик, разделся и лег. «Седов спасен!» — думал он, засыпая.

Спал он спокойно и очень долго, много часов. «Седов спасен!» — подумал он, проснувшись. Он пошел в землянку командного пункта и опять позвонил на базу катеров.

— Седов спит, — ответили ему.

— Еще не просыпался?

— Не просыпался.

В этот день так ему и не удалось поговорить с Седовым: Седов спал.

Только на следующее утро Седов наконец подошел к телефону.

— Коля!.. Ну как, выспался?

— Выспался.

— Очень было трудно на лодке?

— Очень. Ночью меня чайки измучили, кружились надо мной, садились на голову, на плечи, я только и делал, что гонял их… Я знал, что меня выручат.

— Знал?

— Не сомневался… А ты слышал новость? Только что сообщили: Германия капитулировала.

Война кончилась. Это был первый день мира.

1945

Об авторах этого сборника

Писатели, произведения которых вошли в этот сборник, знали Великую Отечественную войну не понаслышке. Ю. Яковлев, например, был зенитчиком, другие работали военными корреспондентами, не раз бывая в самых горячих точках. Их очерки и рассказы, повествуя о подвигах и военных буднях, внесли свой вклад в Победу, заслужив название «сражающейся литературы».

Здесь приведены только те биографические сведения, которые относятся к военному периоду.

Воробьев Евгений Захарович (1910–1990) — прозаик, публицист. Война для него, фронтового журналиста, началась в 1941 г. под Смоленском и окончилась в мае 1945-го на Балтике, в чине капитана. Все это время писатель служил на одном фронте — Западном (в апреле 1944-го переименованном в Третий Белорусский), в одной газете — «Красноармейская правда», где его товарищами по редакции были поэты А. Твардовский и А. Сурков.

Почти все, что написал Воробьев, посвящено войне. Среди его наследия отметим повесть «Капля крови» (1962), роман «Этьен и его тень» (1973; экранизирован с названием «Земля, до востребования») и др. Правдивость написанного Воробьевым высоко оценил К. Симонов: «Чувствуешь, что этот человек не прокатился по войне, а прошел и прополз ее».

Кассиль Лев Абрамович (1905–1970) — прозаик, публицист. Работал военным корреспондентом Всесоюзного радиокомитета, в 1941–1942 гг. — ответственным редактором журнала «Мурзилка». Много выступал в школах, воинских частях, на предприятиях. Ему довелось побывать в действующих частях Северного флота, на Западном и Первом Украинском фронтах.

В «Рассказе об отсутствующем» (1943) Кассиль одним из первых рассказал о подвиге детей в годы Великой Отечественной войны, которым так и не довелось стать взрослыми.

Впечатления военного времени, помимо очерков и корреспонденций, нашли отражение в многочисленных рассказах и повестях. Повесть о мальчике-партизане Володе Дубинине «Улица младшего сына» (1949; в соавторстве с М. Поляновским, отмечена Сталинской премией) написана на документальном материале.

Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971) — прозаик, публицист. Вся жизнь писателя была связана с морем. Окончив в 1916 г. Морское училище (ныне Морской кадетский корпус) в Санкт-Петербурге, он служил и рядовым матросом-сигнальщиком, и штурманом пограничного отряда сторожевых кораблей. Начиная с Финской кампании (1939–1940) и до мая 1945-го Соболев работал военным корреспондентом Совинформбюро на Балтийском флоте; с сентября 1941-го — на Черноморском, в газетах «Правда», «Красная звезда». Два месяца провел в осажденном Севастополе. Капитан 1-го ранга.

На фронтовом материале в 1942 г. написан цикл рассказов о воинах-моряках «Морская душа» (вошли в книгу с одноименным названием, которая в 1943 г. была отмечена Государственной премией), сборник «Свет победы» (1968), повесть «Зеленый луч» (1955) и др. Главной в его произведениях является тема русской матросской славы.

Яковлев Юрий Яковлевич (1922–1996) — прозаик, поэт, драматург, сценарист. Был призван на службу сразу после окончания школы, в ноябре 1940 г. Участник обороны Москвы. Всю войну будущий писатель прошел зенитчиком, наводчиком приборного расчета (ПУАЗО) 6-й батареи 176-го зенитно-артиллерийского полка, затем — 51-й дивизии ПВО. Юный солдат писал стихи, многие из которых были опубликованы в газете «Тревога».

«Я не могу не писать о войне… — говорил Яковлев. — Я как бы остаюсь в строю. И когда на поверке звучит мое имя, отзываются мои военные книги: „Где стояла батарея“ (1971), „Реликвия“ (1972), „Позавчера была война“ (1970), „Колыбельная для мужчин“ (1976), „Жить нам суждено“ (1979)…»

В творческом наследии автора много произведений, посвященных памяти о Великой Отечественной войне: «Цветок хлеба» (1967), «Девочки с Васильевского острова» (1970), «Учитель истории» (1968) и др.

Леонид Пантелеев (настоящее имя Алексей Иванович Еремеев, 1908–1989) — прозаик, публицист, драматург, поэт. Перед самой войной перенес операцию и не был допущен на фронт, оставшись в Ленинграде. Обычными стали работа в группе самозащиты, дежурства на крыше… Жизнь города в первые блокадные месяцы писатель запечатлел в дневнике «В осажденном городе» (вторая его часть — «Январь 1944», вместе — 1966). В июле 1942 г. А. А. Фадеев вывез Пантелеева, находящегося на последней стадии дистрофии, в Москву. Несколько месяцев писатель провел в госпитале и санатории, где были написаны рассказы «На ялике», «Долорес», «Маринка», «Первый подвиг», «Главный инженер» и др.

В апреле 1943-го был направлен в Болшево, в военно-инженерное училище, служил в инженерных войсках и был назначен редактором ежедневной батальонной газеты «Из траншей по врагу». Потом некоторое время работал в Военном отделе (писал листовки, воззвания, обрабатывал стенограммы), позже — в издательстве «Молодая гвардия» литературным редактором в журнале «Дружные ребята», а также членом редколлегии «Мурзилки».

Снова попал он в Ленинград в дни снятия блокады в январе 1944 г. В 1947 г. вышел в звании капитана в запас.

Почти все произведения Пантелеева, написанные им во время войны, посвящены родному городу. Особое место занимает рассказ «Гвардии рядовой» (1943) о бессмертном подвиге Александра Матросова.

Чуковский Николай Корнеевич (1904–1965) — прозаик, поэт, переводчик. Был призван в армию в 1939 г. С первого дня войны — офицер Политического управления Балтийского флота, был прикомандирован к одному из подразделений военно-морской балтийской авиации, нес службу в редакции газеты «Красный Балтийский флот». Участник обороны Ленинграда.

С октября 1943 г. — инструктор Главного политуправления ВМФ СССР, Управления военно-морского издательства. Оставался на службе до 1946 г.

Фронтовые впечатления стали основой многих произведений писателя: «Двое» (1942), «Кайт» и «Девять братьев» (обе — 1943 г., о морских летчиках), «Талисман» (1944), «Морской охотник» (1945; послужил основой для одноименного кинофильма), «Девочка Жизнь» (1965) и др.

Одним из лучших произведений о войне признан роман «Балтийское небо» (1946–1954) о героизме военных летчиков и суровых буднях блокадного Ленинграда. Экранизирован. «Это — сама история, отраженная современником», — считал писатель-фронтовик Н. Жданов.