Исследования русского модернизма неразрывно связаны с именем Н. А. Богомолова (1950–2020) – крупнейшего специалиста по литературе Серебряного века, стиховедению, текстологии и русской модернистской журналистике, который одним из первых в России начал серьезно заниматься этим периодом. Как отмечает в открывающей главе этой книги А. В. Лавров, «работы Н. А. Богомолова, какие бы тонкие и прихотливые материи они ни затрагивали, отличаются языком и стилем, доступным не только филологу-профессионалу, но и любому культурно ориентированному и заинтересованному читателю. Умение писать просто и убедительно о сложном и малопонятном – явленная здесь характерная черта большого мастера, унаследованная от классиков отечественного литературоведения». В коллективную монографию, готовившуюся к юбилею Н. А. Богомолова, но выходящую уже после его смерти, включены работы, которые охватывают почти весь спектр интересов исследователя – от первых русских декадентов и символистов до поэзии 1960–1970‐х годов. Среди авторов – Дмитрий Быков, Стефано Гардзонио, Олег Лекманов, Геннадий Обатнин, Роман Тименчик, Андрей Устинов и другие.
«…ПРЕИМУЩЕСТВЕННО О ПОЭЗИИ»
К ЮБИЛЕЮ Н. А. БОГОМОЛОВА
«От Пушкина до Кибирова. Статьи о русской литературе, преимущественно о поэзии», – гласит заглавие одного из сборников (2004) работ Н. А. Богомолова. Русская поэзия в самом широком временном диапазоне, обозначенном этим заглавием, является важнейшим и самым излюбленным предметом исследовательских интересов ученого, начиная с его дебютной заметки, появившейся в 1972 году и посвященной поэзии Ахматовой, и эта тематическая доминанта освещает весь его творческий путь, продолжающийся уже почти пять десятилетий.
Упомянутая двухстраничная работа, напечатанная в Новосибирске в сборнике тезисов докладов, прочитанных на студенческой конференции, в свое время прошла мимо моего внимания, и только осуществленная Н. А. Богомоловым в 1981 году в «Вопросах литературы» публикация замечательного письма Бориса Пастернака к Юрию Юркуну открыла мне доселе незнакомое имя. Чувство досады на себя, ранее, еще в студенческие годы, скопировавшего в архиве опубликованное Богомоловым пространное письмо и так и не удосужившегося довести его до печати, совмещалось у меня с радостным осознанием: нашего полку – тогда еще совсем малочисленного – прибыло.
Со всей наглядностью творческая энергия Н. А. Богомолова смогла реализоваться, когда во второй половине 1980‐х годов распахнулись идеологические и цензурные шлюзы и открылись страницы печати для тех поэтов, которые для него были наиболее притягательными, – поэтов предреволюционных десятилетий. В течение двух-трех лет (1989–1991) выходят в свет подготовленные им сборники стихов и прозы Н. Гумилева и З. Гиппиус в серии «Забытая книга», первый, стихотворный том трехтомного издания Гумилева, том сочинений Георгия Иванова, «Кипарисовый ларец» И. Анненского, сборник литературно-критических статей и рецензий В. Брюсова (составленный совместно с Н. В. Котрелевым) и т. д.
Поражает не только количество многостраничных томов: сколько текстов, за десятилетия советской власти не переиздававшихся, пришлось впервые собирать, сверять строчку за строчкой, потом корпеть над корректурами, – но и качество их исполнения: высочайший профессионализм, адекватность и корректность оценок и аттестаций, подлинный историзм и объективность аналитических характеристик, особенно отрадных на фоне еще нависавшей в общественной атмосфере идеологизированной демагогии, четкость и функциональная определенность комментаторских пояснений (иногда вынужденно сжатых из‐за предустановленных издательских требований). Книги, подготовленные тогда Богомоловым в соответствии с критериями изданий, адресованных так называемому «массовому» читателю, контрастировали с той нахлынувшей лавиной «разрешенного», которая в плане профессионального исполнения вполне соответствовала мандельштамовскому определению: «потоки халтуры».
В те же годы определились основные исследовательские приоритеты, которым Н. А. Богомолов остается верен и в последующую пору. При этом преобладающее внимание к поэтическому творчеству избранных авторов, наглядно реализовавшееся при подготовке соответствующих томов для «Библиотеки поэта», дает импульс к многостороннему восприятию и истолкованию других аспектов, в которых проявляется та или иная индивидуальность.
Подготовка тома стихотворений М. Кузмина в упомянутой серии (1996) сопровождается изданием отдельного авторского сборника («Михаил Кузмин: статьи и материалы», 1995), включающего «маленькую монографию» (изобретенный Н. А. Богомоловым термин) о поэте, ряд статей, затрагивающих различные локальные темы, относящиеся к его биографии и творчеству, и публикации эпистолярного наследия. Стихотворения, оставшиеся за пределами тома «Новой библиотеки поэта», вместе с эпистолярией Кузмина образовали том «Стихотворения. Из переписки» (2006), а избранные прозаические произведения – сборник «Плавающие путешествующие» (2000). Наконец, в соавторстве с С. В. Шумихиным Богомолов осуществил поистине титанический труд – двухтомное издание дневника Кузмина за 1905–1915 годы (2000, 2005), исключительно сложного для комментирования, а в соавторстве с Джоном Малмстадом опубликовал монографию «Михаил Кузмин: Искусство, жизнь, эпоха» (1996), вышедшую также на английском языке и дважды переизданную в дополненной редакции на русском.
Аналогичный образчик творческой практики нашего автора – его работа по изданию и изучению В. Ходасевича: за подготовленным им томом стихотворений в Большой серии «Библиотеки поэта» (1989) последовали тома собрания сочинений в 4 томах, изданные при его участии, сборники мемуарных очерков и критических статей Ходасевича, публикации его писем и целый ряд статей о поэте, объединенных в сборнике «Сопряжение далековатых. О Вячеславе Иванове и Владиславе Ходасевиче» (2011).
Вячеслав Иванов в обозреваемом послужном списке юбиляра должен быть упомянут особо. Н. А. Богомолов – инициатор и один из основных участников двухтомного издания переписки Иванова с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (2010), едва ли не самого объемного и уж во всяком случае едва ли не самого сложного в плане текстологической подготовки корпуса эпистолярных текстов, относящихся к истории русского символизма (говорю в данном случае с полной уверенностью, поскольку пытался работать с этими автографами задолго до их опубликования). Параллельно с подготовкой этого издания Богомолов тщательным образом обработал и всю семейную переписку Ивановых, давшую бесценный материал для детального воссоздания обстоятельств литературной жизни середины 1900‐х годов, концентрировавшейся во многом вокруг личности Иванова; результат этих изысканий – книга Богомолова «Вячеслав Иванов в 1903–1907 годах. Документальные хроники» (2009).
Пока были упомянуты только литературные корифеи, оказавшиеся в исследовательской орбите Н. А. Богомолова. Однако основной предмет его аналитических опытов – не отдельные признанные гении, в своей самодостаточности высящиеся над плоской равниной культурной посредственности, а весь литературный процесс – во всем его многоголосии, со всеми, порой причудливыми, аффектами, внутренними столкновениями и даже неприглядными скандалами. Уделяя преимущественное внимание великим, Богомолов с той же тщательностью и ответственностью изучает относительно малые литературные объекты, при этом несоразмерность анализируемых величин никак не сказывается на исследовательском методе.
Рядом с Кузминым и Ходасевичем, изданными в «Библиотеке поэта», можно поставить им же подготовленный том, включающий практически полный корпус стихотворений Александра Тинякова (1998; 2002 – 2‐е изд., дополненное и исправленное), в том числе многочисленные тексты, извлеченные из архивов, – поэта, имевшего заслуженно одиозную репутацию, но тем не менее исключительно выразительного и своеобычного в своем эпатирующем «апофеозе беспочвенности». Теперь, после того как усилиями Богомолова Тиняков вырисовывается в полный рост, ясно, что многоликая панорама русской поэзии начала ХХ века без этой колоритной фигуры страдала бы неполнотой.
Внимание исследователя к литераторам второго и третьего ряда сказывается на протяжении всего его творческого пути. Оно проявляется и в подготовке отдельных изданий их сочинений – от Константина Большакова до Моисея Бамдаса, – и в изыскании их неопубликованных или затерянных произведений (например, «Беломорские стихи Игоря Терентьева», 1996), и в новых подходах к интерпретации творчества писателей с закрепившейся в истории литературы однозначной оценкой.
Так, в статье «Сергей Ауслендер: стилизация или стиль?» (2009) он пересматривает многократно повторенные суждения об Ауслендере как мастере «стилизованного» письма и предлагает новый, убедительно обоснованный подход – видит в его опытах прежде всего практическую реализацию принципа «прекрасной ясности» Кузмина и следование тематико-стилистической традиции его же «светской» прозы. Н. А. Богомолов также проводит неожиданную аналогию между текстами Ауслендера и стилевой палитрой прозы 1920‐х годов, использованной некоторыми из «Серапионовых братьев», – аналогию, может быть, не очевидную, но стимулирующую к дальнейшим наблюдениям. Неожиданным может показаться и указание на символистский пласт в советском приключенческом романе Мариэтты Шагинян «Месс-Менд» («Авантюрный роман как зеркало русского символизма», 2002), но и в данном случае аргументация аналитика такова, что неожиданное предстает самоочевидным.
Выявление новых аспектов в известном и ранее осмысленном восполняется в творческой практике Н. А. Богомолова и обращением к новым темам, не замечавшимся историками литературы в советские годы. Прежде всего это, конечно, интерес к оккультной, «тайноведческой» проблематике и ее отражениям у Брюсова, Гумилева и других авторов. Работы, затрагивающие эти сюжеты, объединены в книге «Русская литература начала ХХ века и оккультизм» (1999); она же включает «маленькую монографию» об А. Р. Минцловой – визионерке, сыгравшей исключительную роль в духовных исканиях М. Волошина, Вяч. Иванова, Андрея Белого, Э. К. Метнера и других выразителей символистского самосознания. Выстраивая свое повествование о Минцловой почти целиком на впервые вводимых в оборот архивных материалах, исследователь заполняет одно из множества белых пятен на российской культурной карте.
Установка автора и в этой книге, и во всех остальных предполагает максимально детализированное и углубленное постижение исследуемого объекта и в то же время «далековатую» по отношению к нему позицию (ср. заглавие его сборника «Сопряжение далековатых»). «Далековатое» – дистанцированное, эмоционально нейтральное, объективное вплоть до программного объективизма, исторически позиционированное и выверенное отношение к именам, явлениям и фактам, оказывающимся в сфере исследовательского внимания. Н. А. Богомолову не близка магнетическая привязанность, наблюдающаяся у известной части литературоведов и иных занимающихся литературой сочинителей, к «любимым», интимно близким поэтам или прозаикам, которым они готовы выражать на бумаге безраздельное восхищение и едва ли не маниакальную преданность. (Николай Алексеевич не раз признавался мне, что с особенным увлечением изучает Кузмина и не устает им заниматься, но в этой особенности, конечно, не дань прихотям индивидуального вкуса или любовная завороженность объектом анализа, а прежде всего способность данного автора стимулировать и порождать у исследователя всё новые и новые темы и интерпретации.)
Общие методологические подходы, которыми руководствуется наш юбиляр, не содержат в себе ничего специфического – это всего лишь критерии, которым обязаны соответствовать любые дискурсивные построения, претендующие на доказательность и объективный смысл. Н. А. Богомолов их четко и внятно сформулировал в «Заметках о песнях Булата Окуджавы»:
1) внимание к хронологии творчества;
2) представление о круге источников, доступных писателю в то или иное время;
3) отчетливое понимание социокультурной ситуации, в которой писалось и публиковалось (если эти два момента не совпадают) произведение;
4) осознание того, что твои собственные (исследователя) интересы и пристрастия вовсе не обязательно совпадают с интересами и пристрастиями исследуемого автора;
5) отказ от следования тобой самим или предшественниками придуманным схемам, если материал им противоречит; и, наконец,
6) непредвзятое чтение текста[1].
Совокупность этих критериев Н. А. Богомолов определяет как «филологическую гигиену», и излишне говорить, что сам он неукоснительно следует им во всех своих писаниях.
Однако предложенный свод незатейливых обязательных условий – «простое как мычание» – зачастую не является имплицитным руководством к действию для многих авторов, пишущих на историко-литературные темы. Нелицеприятной оценке подобных трудов Н. А. Богомолов уделил немало своего времени и творческих усилий: огромную часть его трудового «послужного списка» составляют обзоры книжных новинок и рецензии, свидетельствующие о том, что в поле его зрения попадают едва ли не все регистрируемые Книжной палатой издания, относящиеся к сфере его профессиональных интересов. В исполнении этой неблагодарной миссии нельзя не видеть проявление подлинного альтруизма: меня, во всяком случае, его своевременно публикуемые отзывы избавляют от необходимости самостоятельно осваивать изрядную долю поступающей на книжный рынок печатной продукции, и знакомство с содержанием новых номеров «Нового литературного обозрения» я неизменно начинаю с книжных обозрений Богомолова (в последние годы выделенных в особую рубрику «В книжном углу»). Особенности Богомолова-рецензента – лаконизм, четкая аргументация, безупречность доводов, верность принципиальным установкам и беспощадность при уличении в небрежении «филологической гигиеной».
Эта введенная им формулировка предполагает, помимо следования приведенным выше шести пунктам, и свободное владение базовыми основами, на которых зиждется любая профессионально выполненная филологическая работа, – текстологией, источниковедением, библиографией. Прекрасно пользуясь инструментарием этих дисциплин, Н. А. Богомолов внес свой личный значительный вклад в их практическое применение.
Среди его текстологических разработок – публикация и анализ рукописных редакций программной статьи Брюсова «Ключи тайн» («К истории „Ключей тайн“», 2007), публикация – точнее, реконструкция связного текста из хаотического комплекса рукописных листов – пьесы Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Певучий осел» (1993) и множество других публикаций, если и не столь сложных по исполнению, то поражающих широтой и многообразием сюжетов и лиц.
Среди библиографических трудов Богомолова – подготовка двух изданий исключительной значимости: «Писатели современной эпохи. Биобиблиографический словарь», т. 2 (1995) (публикация по архивному источнику второй части словаря, первая часть которого была издана под редакцией Б. П. Козьмина в 1927 году) и «Материалы к библиографии русских литературно-художественных альманахов и сборников. 1900–1937» (1994). Последнее издание дает библиографическое описание книг, не учтенных в четырехтомном указателе «Литературно-художественные альманахи и сборники» О. Д. Голубевой и Н. П. Рогожина (1957–1960) – одном из основных библиографических подспорий для историков русской литературы первой трети ХХ века. Том, составленный Богомоловым, включает роспись 445 изданий, оставшихся за пределами фундаментального четырехтомника, – результат упорного, неустанного труда, наглядно свидетельствующий о глубоком и всестороннем освоении автором литературного процесса изучаемой эпохи в ее мельчайших деталях.
Доскональное знание «мельчайшего» в его бесконечной совокупности сочетается у Н. А. Богомолова с умением разрабатывать самую общую историко-литературную и теоретико-литературную проблематику. На протяжении десятилетий он – перегруженный административной работой университетский профессор, преподаватель, постоянно читающий лекции и ведущий практические занятия со студентами. Как в таких обстоятельствах удается быть еще и автором десятков книг и сотен статей, я понять и истолковать не в состоянии: это что-то за пределами естественных человеческих возможностей.
Практика преподавания нашла свое место и в общем библиографическом списке трудов Н. А. Богомолова. В нем значатся книги: «Строки, озаренные Октябрем. Становление советской поэзии (1917–1927)» (1987) – официальное демагогическое заглавие, предписанное инстанциями в пору только начинавшейся «перестройки» (в дарительной надписи автор просил меня «помнить, что в „память жанра“ книги входят все предшествующие труды, изданные Учпедгизом»), контрастировало со спокойным, объективным описанием десятилетней истории поэзии в переломную эпоху; «Стихотворная речь» (1995) – доступно и даже увлекательно изложенные основы стиховедческой культуры; «Журналистика русского символизма» (2002) и «Печать русского символизма» (2012) – столь же популярно преподнесенные сведения о важнейших параметрах литературной жизни рубежа XIX–XX веков. В этом ряду оказываются и обобщающие работы, выполненные в «академической» традиции, – пять разделов в двухтомной «Русской литературе рубежа веков», изданной Институтом мировой литературы (2000–2001).
Последняя вышедшая в свет книга Н. А. Богомолова «Бардовская песня глазами литературоведа» (2019) отражает еще одну сторону исследовательских интересов автора, находящуюся отнюдь не на периферии других его профессиональных занятий. В данном случае опыты истолкования «звучащей поэзии», осуществленные, как всегда у Богомолова, на безупречном научном уровне, стимулированы глубокой увлеченностью своим предметом, пробудившейся еще в юношеские годы (много автобиографических подробностей об этом автор сообщает во вступительных разделах к книге); написаны статьи о Б. Окуджаве, В. Высоцком, А. Галиче более раскованным, свободным, импровизационным стилем, чем большинство его работ на темы, отодвинувшиеся вглубь литературной истории. Эти работы продиктованы остротой и полнотой сиюминутного переживания – хотя дотошный филолог-историк не устает фиксировать в звучащих (и уже отзвучавших) текстах характерные приметы своего, отчасти прошедшего, отчасти затянувшегося или возродившегося времени. В центре внимания здесь, конечно же, Галич: еще в 1989 году Богомолов опубликовал его «Избранные стихотворения» – первый сборник поэтического наследия автора, увидевший свет на его родине.
И последнее. Работы Н. А. Богомолова, какие бы тонкие и прихотливые материи они ни затрагивали, отличаются языком и стилем, доступным не только филологу-профессионалу, но и любому культурно ориентированному и заинтересованному читателю. Умение писать просто и убедительно о сложном и малопонятном – явленная здесь характерная черта большого мастера, унаследованная от классиков отечественного литературоведения.
«STARRES ICH» ИВАНА КОНЕВСКОГО
ИСТОЧНИК И СМЫСЛ ЗАГЛАВИЯ
В своем творчестве Иван Коневской предвосхитил многие тенденции, достигшие расцвета только в позднейшем русском символизме. Его глубокое погружение в немецкую культуру сближает его не столько с восхищавшимся им Валерием Брюсовым, сколько с «младшими символистами» и прежде всего с Вяч. Ивановым. Не удивительно, что сам Иванов назвал Коневского одним из своих предшественников[2].
Настоящая заметка касается лишь одного свидетельства германофильства Коневского – сонета «Starres Ich». Само название этого стихотворения прямо отсылает к немецкой традиции. Однако в литературе о Коневском до сих пор не был найден его источник и соответственно не был поставлен вопрос о значении последнего.
Как полагается, сонет Коневского четко делится на две части. В октаве доминирует физическое пространство, а в секстете метафизическое. Если в октаве поэт пробуждается среди ночи и старается ориентироваться в темноте, то в секстете домашний фон отпадает и заменяется пространством всего мироздания, где поэт, сталкиваясь с хаосом, провозглашает цельность своей личности.
В короткой жизни Коневского стихотворение печаталось дважды, что уже указывает на то, что сам поэт приписывал ему особое значение. Дж. Гроссман, автор единственной до сих пор монографии о Коневском, уделяет особое внимание именно этому сонету. По ее словам, поэт в конце сонета «решительно отстаивает свою личность перед силами и соблазнами хаоса и даже смерти»[3]. И хотя исследовательница подчеркивает центральность этого сонета для всего мировоззрения поэта, в подробном разборе она ни разу не поднимает вопрос о заглавии – и даже не переводит его.
В изданиях произведений Коневского редакторы верно переводят заглавие «Starres Ich» как «непреклонное Я», однако не ставят вопрос о его происхождении[4]. Таким образом неискушенный читатель может легко прийти к заключению, что «Starres Ich» – некий terminus technicus, часто встречающийся в немецкой философской литературе. Однако дело обстоит гораздо проще. Словосочетание «Starres Ich» такое редкое, что можно со стопроцентной уверенностью указать на единственный возможный источник – поэму «Фауст» австрийского поэта Николауса Ленау (1802–1850).
В свое время Ленау был знаменитым поэтом, певцом «мировой скорби» («Weltschmerz»). Его мрачная лирика вызывала интерес не только в немецкоязычных странах, но и в России, где она оставила заметные следы[5]. Начиная с Жуковского стихотворения Ленау переводились на русский язык, причем в числе его поклонников были поэты совершенно разных направлений, включая символистов (среди них был и В. Я. Брюсов, главный пропагандист творчества Коневского), А. В. Луначарского, переведшего всего «Фауста» Ленау, и Б. Л. Пастернака, поставившего стихи Ленау эпиграфом к своей эпохальной книге «Сестра моя – жизнь».
В рабочих тетрадях Коневского в 1895–1896 годах имя Ленау появляется многократно. Оно встречается в длинном перечне «мыслителей, разрушивших для меня материализм и утвердивших во мне уверенность в
Вряд ли стоит удивляться, что «Фауст» Ленау привлек внимание Коневского. В том же документе, в котором зафиксированы имена его любимых поэтов, есть и рубрика для любимых поэм. Коневской называет всего две, правда, обе они скорее пьесы, чем поэмы: «Фауст» И. В. Гете и «Пер Гюнт» Г. Ибсена. Другими словами, если «Фауст» Гете имел такое существенное значение для Коневского, то трактовка образа Фауста его любимым поэтом не могла не заинтересовать его.
Вторая часть гетевского «Фауста» была опубликована посмертно в 1832 году. По-видимому, это событие послужило творческим импульсом для Ленау, уже за десять лет до того думавшего о создании своего «Фауста». В 1833 году он начал писать свою версию, сперва увидевшую свет в 1836 году и в переработанном виде с дополнениями в 1840 году. Некоторые современники считали, что молодому поэту не следовало бы конкурировать со светилом европейской культуры. В ответ на эти сомнения Ленау в частном письме 1833 года объявил, что Гете не имел «монополию» на тематику Фауста, что она принадлежит всему человечеству[7]. В том же письме Ленау определил свое произведение как «рапсодию»[8]. Музыкальный термин здесь не случаен: Ленау слыл первоклассным скрипачом. Он также указывает на отсутствие четкой структуры произведения, подчеркивая, что эта поэма – собрание отдельных сцен, а не целостный текст, где все части органически связаны друг с другом[9].
Со времен Гете фигура Фауста понималась уже не как образ традиционного злодея, а как общий символ человечества, стремящегося к «бытию высочайшему»[10]. В этом духе надо понять и стихотворение Коневского. Лирическое «я» здесь не кто иной, как современный человек, борющийся за свое место во вселенной.
В «Фаусте» Ленау словосочетание «starres Ich» появляется лишь один раз, в сцене «Разговор в лесу» («Waldgespräch»), написанной в 1840 году для второго издания. Мефистофель уговаривает Фауста отказаться от религии и природы, чтобы утвердить собственную личность. Приведем финал этой сцены:
В переводе Луначарского соответствующие строки звучат так:
В контексте поэмы Ленау такие высказывания Фауста отражают не столько смелость, сколько спесь, что в конечном счете ведет к трагической развязке. В отличие от трактовки оптимиста Гете, где, несмотря на многочисленные грехи, Фауст спасается, у пессимиста Ленау герой совершает самоубийство, и произведение кончается монологом торжествующего Мефистофеля.
Думается, что стихотворение «Starres Ich» дает основание предположить, что Коневской читал вышеприведенную речь Фауста в положительном свете. Как это можно объяснить? Как показывает А. В. Лавров, творческий метод Коневского заключался в составлении «книги материалов», служившей поэту своего рода «сырьем» для собственного творчества. В начале своей рабочей тетради Коневской написал: «В эту книгу я записываю все, что в читаемом поражает меня. Поэтому я сюда записываю не только те мысли, которые мне симпатичны, но все вообще мысли, которые мне кажутся замечательными, оригинальными, достойными запоминания…»[13]. По-видимому, выражение «starres Ich» показалось молодому Коневскому одной из тех поразительных мыслей, которые напрашивались на разработку. Можно предположить, что гибель Фауста – т. е. традиционная концовка драмы, которую мы находим и у Ленау, – не так поразила Коневского.
Вписал ли Коневской в свои рабочие тетради монолог Фауста о «непреклонном Я»? К сожалению, в нынешних обстоятельствах у нас нет возможности попасть в архив, чтобы проверить нашу гипотезу. Придется оставить такую возможность будущему исследователю. Впрочем, даже если этот конспект у Коневского не отыщется, можно предположить, что поэт руководствовался таким же творческим приемом, т. е. что он взял одну «поразительную» мысль, отделив ее от остального текста. Другими словами, для поэта всегда были важны наиболее выразительные части поэмы, а не весь текст как целое. В «Фаусте» Ленау, где главный сюжет перебивается всевозможными отступлениями, такой подход строгого отбора оказывается оправдан самим материалом.
В статье об эпиграфах у К. Д. Бальмонта Вл. Марков обнаружил определенный парадокс[14]. Существуют случаи, когда изучение подтекста углубляет понимание смысла стихотворения. И это неудивительно – на таком предположении зиждется целая отрасль науки, так называемые интертекстуальные исследования. Однако Марков обратил внимание и на такие случаи, когда знание контекста цитаты не только не помогает читателю-интерпретатору, но скорее запутывает его. Нам кажется, что немецкое название стихотворения Коневского служит примером обеих намеченных Марковым тенденций. С одной стороны, очень важно, что слова «Starres Ich» принадлежат Фаусту, воплощению современного человека во всей его сложности. С другой стороны, не надо думать о том, что у Ленау Фауст погибает после того, как произносит эту дерзкую речь. Внутри одной сцены слова Фауста можно трактовать как защиту целостной личности перед угрозой со стороны окружающего ее мира. В то же время в общем контексте концовки поэмы такое героическое представление оказывается ложным. Но Коневской поступает как поэт, а не как литературовед. Помнил ли он заключительную сцену «Фауста» Ленау или нет – вопрос уже второстепенный. Главное не в сюжете Ленау, а в творческом подходе самого Коневского, взявшего меткое и запоминающееся выражение и истолковавшего его соответственно своим художественным и философским соображениям. В стихотворении русского поэта «Starres Ich» – уже не высказывание отчаяния героя чужой поэмы, а выражение положительного убеждения самого Коневского, что «весь он не умрет».
СЕНСАЦИЯ И КЛЕВЕТА
ГАЗЕТНЫЕ НАПАДКИ НА ЭЛЛИСА ЛЕТОМ 1909 ГОДА[15]
Летом 1909 года поэт-символист, теоретик и критик Эллис (Л. Л. Кобылинский) писал книгу «Русские символисты»[16], которая должна была стать первым историко-литературным исследованием нового направления. Работа проходила в читальном зале Румянцевского музея, где автор имел доступ к необходимым ему изданиям. Однажды смотритель зала обнаружил, что в двух книгах, используемых Эллисом, вырезано несколько страниц. Этот случай спровоцировал один из громких окололитературных скандалов 1900‐х годов[17].
Обстоятельства происшествия и роль различных политических и литературных сил в последующих за ним событиях к настоящему времени довольно подробно восстановлены[18]. Задача этой статьи – рассмотреть не само событие, а то, каким образом скандальная тема обсуждалась московскими газетами в августе 1909 года.
Инцидент с Эллисом случился в июле 1909 года, а скандал начался 5 августа, когда факт порчи книг впервые был упомянут в газетах[19]. Все время бурления страстей вокруг Эллиса в прессе заняло около недели.
В первых публикациях, начиная с заметки «Русских ведомостей», сообщались одни и те же факты:
– утверждалось, что вырезаны были страницы из книг;
– упоминался портфель, в котором хранились вырезки;
– приводилось объяснение Эллиса о том, что он вырезал страницы из‐за нехватки свободного времени для их переписывания;
– указывалось, что Эллис и раньше был замечен в подобном нарушении;
– описывались меры, которые приняла администрация музея.
Статьи передавали хронологию развития событий, при этом уделялось внимание деталям и подробностям происходившего, акцент делался не на нарушителе, а на самом проступке. В зависимости от характера издания факты подавались по-разному. Если, например, серьезная общественно-политическая газета «Русские ведомости» осторожно говорила о «злоупотреблении с книгами», то тяготеющее к бульварному стилю «Раннее утро»[20] писало о «систематической порче книг»; лаконичное описание действий Эллиса в «Русских ведомостях» («вырезывал страницы текстов и брал себе») «Раннее утро» дополняло подробностями: «вырезывает перочинным ножом листы из книг музея и прячет их в свой портфель»; нейтральная формулировка объяснения Эллисом своего поступка из «Русских ведомостей» («вырезывал из них страницы, не находя свободного времени для переписывания их»[21]) в «Раннем утре» звучала эмоционально и вызывающе («в оправдание заявил: – Мне некогда было заниматься выписками!.. Я дорожу каждой минутой времени»[22]). Единственная новая информация, которая появилась в «Раннем утре» – упоминание приват-доцента Дена. «Русские ведомости» писали: «…и раньше, в бытность директором музеев М. А. Веневитинова, тот же Коб-ский был лишен права посещения читальни за вырезки из книг, выдаваемых для чтения ему». А «Раннее утро» уточняло: «…ему воспретили дальнейшее посещение музея, но, по ходатайству приват-доцента Дэно [sic!], ему было вновь разрешено посещать библиотеку-читальню музея в виду его торжественного обещания не портить книг»[23].
Таким образом, на первом этапе развития скандала был заявлен лишь факт нарушения нормы. Но уже здесь присутствовала одна важная в трактовке всего инцидента деталь: если «Русские ведомости» литературную принадлежность Эллиса прямо не называли, но она восстанавливалась опосредованно через характеристику журналов («некий литератор Л. Коб-ский, писавший в декадентских журналах под псевдонимом „Эллис“»), то «Раннее утро» давало прямую номинацию – «литератор-декадент» («небезызвестный литератор-декадент Л. Коб-ский, работающий в журналах под псевдонимом „Эллис“»). Именно принадлежность к декадентам стала определяющей характеристикой поэта в дальнейшем газетном дискурсе.
Появившиеся на следующий день статьи уже встраивали дело Эллиса в ряд подобных явлений, происшествие квалифицировалось и в итоге получало общественную оценку. Так, 6 августа в октябристской газете «Голос Москвы» была опубликована статья под заглавием «Шарлатаны», подписанная «Летописец». В ней случай с Эллисом ставился в один ряд с недавним скандалом с К. Бальмонтом, которого обвинили в плагиате[24]. Подчеркивалась принадлежность поэтов к одной литературной группе, которая сравнивалась с группой преступников: «У г. Бальмонта была своя литературная семья. Ютилась она в „Весах“. Семья была дружная на диво, как шайка заговорщиков. Все друг за другом следили, друг друга поддерживали и друг друга хвалили. На недругов нападали словом»[25]. Пространное рассуждение о взаимоотношениях между символистами продолжилось обвинением авторов «Весов» в литературной непорядочности, наглости, развязности и самовосхвалении: «Перед нами их же книги, они – неподкупные свидетели. И они рассказывают нам, что самые даровитые писатели из этого табунка, успевшие составить себе литературные имена, пробавлялись чужим вдохновением. Они ловили мысли и мотивы в иностранной литературе. Занимались в большинстве случаев переделками. Хорошие начетчики чужой литературы, они выдавали себя за оригинальных поэтов и мыслителей в родной. Рассчитано было на невежество. Бралось наглостью»[26]. Заканчивалась статья обращением к проделке Эллиса как естественному следствию нечестного поведения писателей круга «Весов»:
На самом же деле в среде этих писателей были не только плагиаторы, но просто воры.
Вот, например, г. Эллис. Его поймали с поличным в Румянцевском музее. Он вырезывал страницы из книг и уносил их тайком в своем портфеле.
Это – форменное воровство. И тем более возмутительное, что обкрадывалось национальное книгохранилище.
Что могут сказать эти Андреи Белые и Иваны Серые в защиту своего друга г. Эллиса? Послушаем[27].
В этих формулировках описание эллисовского инцидента сводилось к тезису «Эллис – вор», и, что особенно важно, обокрал он «национальное книгохранилище». Таким образом, Эллис рассматривался как представитель определенной литературной корпорации, а случай в музее связывался с декадентским этосом (воплощенным сотрудниками журнала «Весы»), что влекло за собой появление оппозиции национальной культуры и пагубного западного декадентства.
Тогда же, 6 августа, появилась еще одна статья в «Русских ведомостях», посвященная делу Эллиса. Оценки в ней, по сравнению с опубликованной накануне, были расставлены уже очень четко:
В Румянцевском музее обнаружено новое хищение, производившееся в наиболее возмутительной форме, – в виде систематического вырезывания из книг отдельных страниц. Такая порча книг ничем не лучше прямого воровства их, а в некоторых отношениях даже хуже его, потому что украденная и кому-нибудь перепроданная книга все-таки продолжает выполнять свое назначение, а при благоприятных обстоятельствах может и вернуться в музей обратно, вырывать же из книги страницы это значит испортить ее безвозвратно и нанести библиотеке вред непоправимый[28].
Поступок Эллиса подавался как преступление против национальной культуры (хранителем которой является библиотека):
Характерно в данном случае, что подобное воровское отношение к национальному достоянию, каковым является библиотека Румянцевского музея, позволил себе литератор, от которого можно было бы требовать уважения к библиотеке, являющейся наряду с петербургской Публичной библиотекой единственно претендующим на полноту книгохранилищем в России.
Статья носила ярко выраженный обличительный характер, а ее автор[29] выступал в роли общественного судьи, взывающего к профессиональному сообществу с требованием справедливого наказания за совершенное преступление:
Такие деяния не заслуживают ни малейшего снисхождения, а потому странное впечатление производит сообщение, что администрация музея не хочет возбуждать против г. Эллиса судебное преследование, а решила ограничиться лишением его права посещать читальню музея… Тут нужен суд, а сверх того нужно и воздействие на подобных лиц со стороны самих литературных кругов; нужно, чтобы эти хищники хорошенько почувствовали, что в оценке их деяний двух различных мнений быть не может[30].
Обвинение Эллиса в краже национальных богатств и общественное осуждение его поступка в программной форме было представлено в статье Н. Шебуева[31] с характерным заголовком «J’ ACCUSE! (Открытое письмо администрации Румянцевского музея)»[32]:
Вчера газеты сообщили о возмутительном преступлении против общественной собственности, совершенном среди белого дня литератором Львом К-ским, пишущим под псевдонимом Эллис в декадентских журналах.
Он систематически вырезывал из книг библиотеки страницы, совершенно обесценивая драгоценное имущество, которое принадлежит нам, нашим детям, нашим потомкам, всем, кто пользовался и будет пользоваться знаменитою книгохранительницею.
«Русские ведомости» совершенно справедливо называют эту порчу книг прямым именем – воровство.
К-ский – вор.
И вор, дважды пойманный и дважды прощенный.
Им совершена кража на сумму свыше 300 рублей.
Его следует судить в окружном суде.
И администрация музея не имеет права прощать этого вора на следующих основаниях:
1) Потерпевшим от преступления является каждый, кто будет пользоваться отныне библиотекой. Потерпевшие – мы все, и администрация музея не может за нас «прощать» вора.
2) Еще при директоре М. А. Веневитинове тот же К-ский был пойман в том же преступлении.
Его простили.
Но можно ли прощать вора-рецидивиста!
3) К-ский не заслуживает никакого снисхождения, ибо
а) действовал не по нужде;
б) принадлежит к интеллигентному классу;
с) уже пользовался милостью администрации.
4) Простить К-скаго, значит провоцировать совершение подобных преступлений и впредь.
Безнаказанность вдохновляет.
Дурной пример заразителен.
На основании всего этого я, как один из потерпевших, так как пользуюсь услугами библиотеки музея, требую суда над Львом К-ским[33].
Эта публикация в бульварной «Столичной молве» свидетельствовала о новом этапе в развитии скандала: созданный в прессе скандальный нарратив начал существовать в отрыве от реальных событий. Ядром этого нарратива стала оппозиция «он (вор) – мы (жертвы)», а основной интенцией автора статьи – защита нравственного здоровья общества от подобного рода преступников. Апофеозом развития этой темы явилась статья в «Раннем утре» (за подписью D. S.[34]) с громогласным заголовком «Джек-книгопотрошитель» и гиперболизированной вводной частью:
В нашей культовой сокровищнице, в публичной библиотеке Румянцевского музея, пойман «с поличным» московский декадент-литератор г. Эллис, самым варварским образом вырывавший десятки страниц книг… Уличенный в таком зулусском бесстыдстве московский Джэк-книгокромсатель – г. Эллис, оправдывался: – У меня нет времени выписывать цитаты…[35]
Ярко выраженная гротескность описания свидетельствовала, что история Эллиса как информационный повод себя исчерпала[36].
После этого инцидент с Эллисом стал темой преимущественно стихотворных фельетонов, реальные обстоятельства дела нивелировались, а само происшествие мифологизировалось. Так, в «Газете-копейке» 8 августа появился стихотворный текст «Берегитесь!», начинавшийся строками: «Осторожней, господа! / Декадент из декадентов – / Господин Ловимоментов / Приближается сюда. // Если книги у вас есть…»[37] – и заканчивавшийся словами: «Перепортит и уйдет, / Гордый славой Герострата: / Для него ничто не свято… / Берегитесь же: идет!»[38]. Показательно, что имя Эллиса в этом стихотворении даже не упоминалось, а его поступок лишь дополнил существовавший в массовой культуре миф о декадентах как психически нездоровых людях, любым путем стремящихся прославиться, лишенных каких-либо моральных принципов и своими действиями разрушающих литературу, культуру и общество.
Этот образ получил развитие в опубликованном на следующий день в «Раннем утре» (за подписью «Некто в черном»[39]) фельетоне под названием «Герострат-декадент» и с подзаголовком «(К похождениям „Эллиса“ в Румянцевском музее)». Эллис описывался как бездарный поэт, печатающийся в «Весах» и «Скорпионе», стремящийся занять место на литературном Парнасе, но до сих пор так и не признанный современниками. Ради славы он готов пойти на все, в том числе на преступление, но бдительные журналисты разоблачают его:
И наконец, финальным аккордом газетного скандала стало сворачивание темы до бытового анекдота. Все в той же газете «Раннее утро» в рубрике «Литературный календарь» появилась заметка: «Румянцевский музей. Хранителем музея и библиотеки назначается г. Эллис»[41].
Таким образом, случай с Эллисом наглядно показал, как развитие скандала на страницах газет проходило через несколько этапов, на каждом из которых публикации имели свои жанровые особенности: на первом этапе статьи носили информационный характер, сообщали о случившемся; на втором – аналитический, происшествие подвергалось оценке, обобщалось и типологизировалось; затем актуальность информационного повода терялась, уникальность события стиралась, оно становилось частью общей мифологии и, как следствие, на заключительном этапе – темой для художественно-публицистических текстов, стихотворных фельетонов и анекдотов бульварной прессы.
Попытки героя скандала самооправдаться или выступить в печати с каким-либо публичным заявлением должны были бы привести к новой волне интереса к инциденту. Однако Эллис публично выступить в свою защиту смог только через шесть дней[42]: 11 августа в «Русских ведомостях» было опубликовано его «Письмо в редакцию»[43] с разъяснениями по поводу всего дела. Однако, как мы показали, к этому времени тема изжила себя, письмо осталось не замеченным газетами[44], следствием его явились лишь несколько стихотворных фельетонов и анекдотов[45]. Все дальнейшие перипетии истории с музеем (а это и суд чести Общества деятелей периодической печати и литературы, и постановление Мирового суда, и публикации разъяснительных писем Эллиса в «Весах») интереса для большинства столичных газет не представляли и если упоминались, то в нейтральном хроникальном тоне[46] или в контексте иных, более актуальных общественных тем[47].
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СТАТЬЕ В. Я. БРЮСОВА «КАНТЕМИР»[48]
Статья одного писателя о другом, как правило, вызывает двойной интерес и две разнонаправленные системы интерпретаций. «Что дает статья каждому из двух писателей?» – так можно условно обозначить суть этих подходов. Чтение сквозь принципиально разные призмы и результаты приносит разные.
Статья Брюсова о Кантемире 1891 года введена в научный оборот совсем недавно[49]. Опубликовавшая статью И. А. Атаджанян смотрит на нее именно так – с двух сторон: «со стороны» Брюсова и «со стороны» Кантемира:
И если учесть, что работ о Кантемире написано не так уж много, а проблемы творчества вообще обойдены, то эти материалы к изучению творчества Кантемира приобретают особенно важное значение[50].
Насколько нам известно, публикации И. А. Атаджанян – пока единственные, где идет речь о роли брюсовской статьи в кантемироведении. Автор подчеркивает, что интересы Брюсова «не выходят за рамки текстологических и биографических разысканий» [с. 6] – и в этом суть его подхода ко всем авторам XVIII века. Признавая, что «изучение творчества Кантемира, как и впоследствии других поэтов XVIII века, связано с деятельностью Брюсова-теоретика стиха»[51], И. А. Атаджанян особое внимание при изложении содержания статьи уделяет оценке Брюсовым стихотворной техники Кантемира.
Статья Брюсова очень важна для кантемироведения по многим причинам. Мы продолжим разговор о ней, не боясь впасть в дублирование уже имеющихся материалов по теме. Нас будут интересовать другие аспекты. И сразу обозначим свой подход: это заметки читателя «со стороны Кантемира», с зарубками на память для дальнейшей работы.
Статья о Кантемире – первая в ряду брюсовских статей о русской литературе XVIII века. Для Кантемира это несомненный плюс. Мы знаем многих исследователей, начинавших историю русской литературы с Ломоносова и полностью игнорировавших Кантемира. А Брюсов не просто включает его в русский литературный поток, но ставит в начало – как увидим, не только хронологически.
Статье предпослан четкий план. Она состоит из двух частей. Первая носит название «Несколько слов о Кантемире». В ней Брюсов рассматривает Кантемира по трем направлениям: как русского, как человека, как поэта. Вторая часть посвящена разбору второй сатиры («На зависть и гордость дворян злонравных»). Каждая часть завершается заключением.
Сразу возникают вопросы – для какого издания готовилась статья и какими материалами о Кантемире располагал Брюсов. Ни на один из них исчерпывающего ответа дать мы пока не можем. Единственное, что можно утверждать с полной уверенностью, это наличие у Брюсова «ефремовского» двухтомника с большой вступительной статьей В. Я. Стоюнина[52]. Кроме того, Брюсов неоднократно цитирует статью Белинского «Кантемир», опубликованную в «Литературной газете» (1845. № 6–8).
Начинается статья программным пассажем:
Кантемир стоит почти совершенно отдельно в русской литературе. Подражать ему было некому, преподавателей у него явиться не могло. Его нельзя присоединить к писателям и виршеслагателям XVI и XVII столетий, так как он был представителем уже преобразованной России, но нельзя и поставить во главе новой, начавшейся тогда, литературной жизни, так как его произведения не могли иметь большого влияния на литературу. Очень немногие из них были в то время напечатаны или, по крайней мере, ходили по рукам в списках, большая же часть оставалась совершенно неизвестной. Хотя Кантемир сделал много для создания русского языка и разработал впервые много вопросов и типов, вошедших потом в русскую литературу, но позднейшие писатели принуждены были начинать все сначала и повторить самостоятельно эти труды. Кроме того Кантемиру не позволила стать творцом русской поэзии форма стихов, тогда уже начинал свою деятельность Ломоносов, который глубже вник в природное свойство стиха и который был истинным отцом российской словесности [с. 10–11].
Заздравная вроде бы фраза, где перечисляются заслуги Кантемира, первым своим словом превращается в заупокойную. Это слово «хотя»: «Хотя Кантемир сделал много для создания русского языка и разработал впервые много вопросов и типов, вошедших потом в русскую литературу…». Для Кантемира здесь заключены очень горькие истины: хотя он сделал много для русской литературы – но ей (литературе) пришлось заново проходить этот путь, так как сочинения Кантемира были мало известны. Правда, все дальнейшее содержание статьи вступает в противоречие с этим «хотя» – и тем не менее из песни слов не выкинешь. Брюсов затронул самую суть «проблемы Кантемира», чья трагедия заключается в антитезе: «как много он сделал» / «как мы всё забыли».
Все-таки трудно согласиться с брюсовским утверждением о малой известности сатир. Как раз беда Кантемира в том, что они были слишком хорошо известны до публикации. К Кантемиру часто применяли эпитет «первый»: «Первый осмелился писать так, как говорят» (Батюшков)[53]; «Этот человек по какому-то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнию, – тогда как сам Ломоносов только развел их надолго», «Но честь усилия – найти на русском языке выражение для идей, понятий и предметов совершенно новой сферы – сферы европейской – принадлежит прямее всех Кантемиру» (Белинский)[54].
Первый он и в области самиздата. О том, что сочинения Кантемира были широко распространены, писали многие: «Стихотворных его сочинений много; а лучшими почитаются сатиры… да и поныне еще все они письменные только обносятся» (Тредиаковский)[55]; «Не подвержено никакому сомнению, что сатиры Кантемира, как и все его стихотворные произведения, пользовались большою известностью в обществе того времени. Сам Кантемир говорит о большом успехе его любовных песен. Рукописные сатиры свои он прислал императрице: значит, они были ей известны и прежде, а если так – значит, на них все смотрели, как на что-то важное. Если их читала императрица, то читал и двор. Сверх того, они нашли себе большую известность и большое одобрение в духовенстве, между которым было тогда много людей ученых и образованных… Поэтому очень могло быть, что сатиры Кантемира скоро пошли разгуливать в списках по всей России, между грамотным народом» (Белинский)[56]; «Конечно, Ломоносов, Поповский, Тредиаковский, Сумароков и все литературное поколение 1740‐х годов знало эти сатиры по обращавшимся полулегальным спискам» (Пумпянский)[57].
«Замогильный голос» (определение Л. В. Пумпянского[58]) самого Кантемира зазвучал слишком поздно – и после того, как сатиры «письменные обносились» много лет и каждый писатель активно использовал их богатство, показался, разумеется, вторичным.
Разумеется, здесь вопрос очень тонкий. Мы уже могли убедиться, что Брюсов ни в коей мере не отрицает заслуг Кантемира перед русской поэзией. Он просто считает, что у русской поэзии не было возможности его находками воспользоваться, – в силу вступает то самое «хотя», о котором мы говорили выше. Так ли это? Вот в чем вопрос.
Интересно, что практически в одно время с созданием брюсовской статьи вышла книга Р. Сементковского, где содержится диаметрально противоположный взгляд на влияние Кантемира на русскую литературу:
Он был родоначальником гоголевского «смеха сквозь слезы», он сильной рукой указал русской литературе то направление, которое так пышно расцвело в лице Фонвизина, Гоголя, Салтыкова и которое составляет основную ноту русской поэзии, ее преобладающее настроение… Без всякого преувеличения можно сказать, что Кантемир поставил первые вехи, что он с необычайной силою указал фарватер, по которому русская литература будет для своей славы и чести плыть еще долго[59].
А микрофилологический анализ сочинений Кантемира позволяет говорить о том, насколько созданный им фонд готового слова оказался востребован русской поэзией[60].
В статье Брюсова есть еще один очень торжественный пассаж о роли Кантемира – но тоже не без начальной ложки дегтя:
В разделе о Кантемире-человеке сказано: «Как человек Кантемир рисуется самыми симпатичными красками. Человеколюбие и прямодушие были основными чертами его характера. Так, он любил повторять, что главная цель политика – счастье народа». Брюсов приводит очень яркий эпизод для характеристики Кантемира: «Рассказывают, что однажды, в день объявления войны, Кантемир встретил в театре какого-то министра и выходя сказал: „Я не знаю, не понимаю, как можно спокойно отправиться в театр, подписав смертный приговор сотням тысяч людей“» [c. 11].
Брюсов неоднократно ссылается на аббата Венути[61], считая его первым биографом Кантемира. Есть ссылки и на слова Жюбэ, еще одного аббата: «Жюбе называет Кантемира единственным ученым из тогдашних вельмож» [c. 11]. Откуда эта информация? Вероятнее всего – из того же ефремовского издания, где в статье Стоюнина перепутаны два аббата[62]. Переводчиком сатир на французский язык и первым биографом Кантемира был не аббат Венути, а аббат Октавиан Гуаско[63].
Брюсов говорит о любви Кантемира к тихой жизни как горацианском идеале философа («Эта любовь к постоянному спокойному труду вытекает из всей философии Кантемира, которая ставит себе высшею целью нравственное равновесие»; «Действительно, Кантемир жил полуотшельником, деля время между служебными занятиями и наукой, нисколько не увлеченный той жизнью, которая открывалась посланнику при дворе Георга II или Людовика XV» [с. 12]), о стремлении Кантемира к совершенству в отношении своего творчества («Примером трудолюбия Кантемира могут служить его сочинения и в особенности сатира. Стремясь делать их сколько возможно совершеннее, он тщательно отделывал их, иногда перерабатывал с начала, и долгое время медлил издавать в свет» [с. 11]).
Мотив чуткости Кантемира, предвидения краткости своей жизни проходит через всю статью: «Кантемир как будто боялся, что не успеет совершить всего, что желает, боялся той краткости жизни, из‐за которой человек родясь не успевает оглядеться вокруг и ползет в могилу (Сатира VI)» [c. 12].
Если не знать текстов сатир – фраза кажется вполне приемлемой и исполненной смысла. Но дело в том, что цитата искажена. В тексте сатиры по-другому:
Как видим, смысл принципиально иной – хотя в поэтичности (и главное – уместности в контексте сатир) выражению «ползти в могилу» не откажешь. О причине замены можно только гадать[65].
Брюсов понимает, что лучший путь познакомить читателя с поэтом – дать услышать его голос. В тексте статьи много цитат из сочинений Кантемира, что свидетельствует о хорошем знании произведений – причем не самых хрестоматийных (например, Брюсов пользуется кантемировой формулой «лишний час»).
В разделе, посвященном Кантемиру как русскому, речь идет о его заслугах перед Россией. Особо отмечено, что по рождению Кантемир не был русским. И тем не менее все его труды имеют одну цель: пользу России. Особенно Брюсов выделяет переводческую деятельность Кантемира:
В своих прозаических переводах Кантемир старался совершенствовать русский слог и дать современному русскому обществу возможность ознакомиться с лучшими произведениями иностранной литературы. В стихах своих он также представлял всегда одну цель: пользу России. Выбирая для перевода Горация, Кантемир руководствовался особенно тем, что стих Горация «всегда сочен и как наставлениями, так примерами к исправлению нравов полезен». Именно эти письма Горация он выбрал потому, что они больше всех других сочинений обильны нравоучениями. Почти всякая строка содержит какое-либо правило, полезное к учреждению жития [c. 13].
Не обходит вниманием Брюсов и знаменитую кантемировскую формулу, которой уготована такая долгая жизнь в русской литературе: «Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу». Далеко не все рассуждающие о смехе сквозь слезы в русской комедии и сатире вспомнят о том, откуда пошло это выражение.
В статье бросается в глаза полное отсутствие каких-либо интертекстуальных отсылок. Брюсов как будто поставил экран для очевидных параллелей из дальнейшей русской литературы. Да-да, мы помним принципы его подхода. Интертекстуальность в их число не входит. В этом случае действительно логичным выглядит его утверждение о том, что русская литература до всего найденного Кантемиром дошла сама[66].
В разделе «Кантемир-поэт» сразу заявлена своевременность появления сатир. «Кантемир – поэт, которого ждали» – вот тезис Брюсова:
Общество слишком настоятельно требовало сатиры… Вставали вновь вопросы о науке и знатности, являлись новые типы людей, перенявших только внешнее отличие европеизма, надо было заклеймить их насмешкой – и Кантемир, будучи по образованию выше своих современников, понял эти потребности, он явился таким обличителем, тем моралистом, которого ждало общество [c. 13].
Расположенность Кантемира к жанру сатиры, о чем сам Кантемир говорит постоянно, тоже попадает в поле зрения Брюсова:
Как видим, Брюсов отмечает две взаимосвязанных причины возникновения сатир Кантемира – историческая необходимость и личная предрасположенность.
Здесь появляется странная фраза, которая вступает в противоречие с тезисом Брюсова о малой известности сатир: «Наконец, появление критики кантемировских сатир показывает, что, несмотря на свою малораспространенность, от многих попадали в ужас» [c. 14]. Даже если оставить в стороне странный оборот «попадали в ужас», не исчезает ощущение противоречия. Сам собой возникает вопрос об ударении в глаголе «попадали».
В разделе «Кантемир-поэт» затронуты две самые болевые точки всех дискуссий о Кантемире: о подражательности/оригинальности его творчества и о наличии у Кантемира поэтического таланта. «Этот человек не был поэтом; непосредственный художественный талант не был его уделом. Его поэзия – поэзия ума, здравого смысла и благородного сердца. Кантемир в своих стихах – не поэт, а публицист, пишущий о нравах энергически и остроумно», – вот так просто разрубает узел Белинский[67].
Брюсов касается и вопроса о заимствованиях. Кантемир – пожалуй, единственный поэт, которого даже враги не обвинят в плагиате. И Брюсов это подтверждает: «Кантемир всегда тщательно помечает свои заимствования». Брюсов твердо уверен, что Кантемир оригинален и что он – поэт. Он подчеркивает оригинальность творчества Кантемира, выявляя самую суть его методов: «Но Кантемира нельзя назвать простым переводчиком или подражателем. Он не переводил, а пересоздавал чужие создания. Он не копирует, а только опирается, рисует новые портреты, как они рисовали свои» [c. 14]. Фактически речь идет о imitatio-emulatio, о котором так много говорили в ренессансных поэтологических трактатах[68].
Начав разговор о Кантемире-поэте не с сатир, а с переводов, Брюсов заключает: «Он был больше чем простым виршеслагателем на заданные темы. Его можно назвать поэтом… Видно, что многие лирические стихотворения вылились от души, особенно в которых говорится о вопросах дорогих ему, о просвещении, о науке» [c. 14]. О чувстве поэтического у Кантемира, по мнению Брюсова, говорит и выбор стихотворений Анакреона и Горация для перевода: «Кантемиру удалось силлабическими стихами возвыситься до той гармонии, что звучит в стихотворении „Приятны благодати“ (в подражание Анакреонту); ей можно было бы удивиться даже в тех языках, которым свойственен силлабический размер» [c. 15].
Брюсов противопоставляет переводы из Анакреонта, «эти простые, поэтические картины», где язык у Кантемира «особенно звучен и обработан», «Петриде», где ощущается «тяжесть стиха» [c. 15]. Но ведь и сам Кантемир считал начало «Петриды» неудачным и не закончил поэму. А про свое неумение петь хвалы Кантемир писал много раз.
Среди факторов, мешающих созданию совершенных произведений, Брюсов называет и господствующую форму стиха. Об этом он говорит особенно подробно – и пытается найти оправдание Кантемиру: «„Письмо Харитона Макентина“ показывает, что он был неудовлетворен существующим и пытался создать что-то новое» [c. 16].
Затем Брюсов переходит к сатирам, в которых «также есть много глубоко художественных мест». Достоин внимания и выбор сатир, о которых говорит Брюсов. Он практически без внимания оставляет самую известную первую (хотя и приводит цитату из нее, говоря об уме Кантемира, – ту самую, «уме недозрелый»), а «особенно хороша», на его взгляд, 9-я сатира, несмотря на то, что она «не получила окончательной отделки» [c. 14]. Брюсов удивляется, что Кантемир в этой сатире «отступает от собственных правил о падежах и ударениях» [c. 15]. Ответ прост: принадлежность этой сатиры Кантемиру не доказана и до сих пор вызывает споры. Может быть, мнение Брюсова следует учитывать в дискуссиях о девятой сатире.
Вообще Брюсов очень добр к Кантемиру. Отмечая, что слог его часто неизящен, он тут же находит оправдания:
Но не надо забывать, что приходилось писать на языке неустановившемся, частью наполненным мыслью иностранных слов, еще не вошедших в всеобщее употребление, часто не имеющем возможности выразить такие понятия, которые уже давно стали общим достоянием на Западе. Трудность создавать таким языком поэтические картины, выражать тонкие оттенки мысли или говорить об отвлеченных понятиях яснее всего выказалась в переводах Кантемира, где он принужден был составлять много новых слов или придавать новые значения уже существующим [c. 15].
Наличие большого числа примечаний Брюсов объясняет невысоким уровнем образования современного Кантемиру общества, даже того небольшого кружка, к которому он принадлежал.
И после всего сказанного о недостатках слога Кантемира Брюсов в заключение первой части статьи повторяет свое мнение:
Но и в борьбе с этими трудностями Кантемир оставался истинным поэтом, подобно тому, как жизнь за границей и европейское воспитание не мешали ему быть истинно русским и как его положение не мешало ему остаться простым, искренне любящим человеком. И всего этого уже слишком довольно, чтобы имя Кантемира стало на одном из первых мест среди деятелей русской литературы [c. 16].
От повторения сила этого тезиса только увеличивается.
Вторая часть статьи представляет собой разбор 2‐й сатиры «На зависть и гордость дворян злонравных». Фактически это иллюстрация всего сказанного в первой части.
Почему именно эта сатира стала предметом анализа – трудно сказать. Анализ идет с позиции актуальности произведения для своего времени. Брюсов подробно останавливается на тонкостях внутрироссийской политической ситуации после введения Петром табели о рангах, на сословной борьбе и гражданской позиции Кантемира: «С дворянскою гордостью смешивается вражда к новым людям и ропот на новые порядки. Этот-то ропот и уловил Кантемир, его-то он и сделал предметом своего анализа», – так объясняет Брюсов выбор темы Кантемиром. Отметим глагол – «уловил». Кантемир, в рецепции Брюсова, чуткий, тонкий – каким и должен быть поэт. Брюсов отмечает, что «в борьбе сословий Кантемир был сторонним зрителем. Он был пришелец среди русской знати, семейные предания не привязывали его ни к какому боярскому роду» [c. 16].
Говоря о персонажах сатиры, Брюсов делает очень тонкое замечание: «Филарет – бесцветная личность… Евгений, напротив, живое лицо» [c. 17]. Брюсов подробно излагает содержание сатиры, раскрывает суть конфликта между персонажами и цель создания сатиры:
Отметив таким образом в лице Евгения недостатки знати своего времени, Кантемир этим самым рисует свой идеал дворянина, идеал русского человека уже с новой оценкой окружающей жизни. Этот новый русский дворянин полагает свои достоинства не в древности рода, а в собственных трудах. На людей низкого происхождения смотрит сообразно их заслугам и без всяких сословных предрассудков, приветствует человека незнатного, достигшего высокого чина личными достоинствами [c. 19].
Особенно выделяет Брюсов «портрет щеголя, нарисованный мастерски и начинающий звучными стихами:
Тот факт, что сатира написана «в подражание Буало», дает Брюсову повод еще раз повторить тезис об оригинальности Кантемира:
Но во всех своих подражаниях Кантемир умел пересоздавать чуждые образы в русскую современную действительность. Так, вместо патриций времен Ювенала здесь явился молодой русский дворянин, который и мыслит, и поступает сообразно со своим временем. Это умение пересоздавать особенно заметно в начале сатиры, где Кантемир подражал Ювеналу и Буало; но не французское общество, не нравы римской аристократии видны в этих стихах, нет, поэт замысловатыми штрихами прямо вводит в русскую современность. Хороши также те места, где Кантемир выражает свои заветные идеи, места, которые были навеяны скорее вдохновением, чем рассудком [c. 20].
Заканчивается вторая часть пассажем, фактически суммирующим все сказанное о Кантемире ранее:
Вообще вся сатира дышит неподдельным чувством негодования, все описываемое в ней стояло слишком близко к автору. Но тон сатиры не возмутительный, а примирительный. Кантемир не умеет презирать людей, у него не было ожесточения и он не хотел предъявлять слишком суровые требования. Согласно своему характеру и своей философии, он ищет ту прямую связь вещей, ту середину между крайностями, без которой нет счастья и которая одна на земле может дать мир и покой человеку [с. 20–21].
Статью сопровождают два пространных примечания: об участии Кантемира в воцарении Анны Иоанновны и подробный разбор стиховедческой теории Кантемира[69].
Подведем итог. Что же дает Кантемиру статья Брюсова?
Обращение представителя нового направления в поэзии к автору, жившему почти два века назад, само по себе симптоматично: символисты стремились к сохранению культурной памяти, возвращению имен. Это обращение доказывает, что тема «XVIII век в зеркале века Серебряного» жива, а Кантемир – необходимый участник пира встречи двух веков.
Оценка Брюсова, филолога, стиховеда, поэта, переводчика, вновь поднимает давние споры о поэзии Кантемира – и значительно усиливает линию «Кантемир – поэт».
Поэзия Кантемира вошла в культурный обиход Брюсова, о чем говорят многочисленные мелкие, вставленные к месту цитаты и тонкие наблюдения, – поэтому нельзя исключать и наличие «кантемировского слоя» в творчестве Брюсова. Очень возможно, что небесполезным окажется параллельное прочтение Брюсова и Кантемира. Впрочем, здесь мы уже вторгаемся «на сторону Брюсова».
В недавней анкете к трем забытым юбилеям Кантемира 2019 года был вопрос «Возможно ли „воскрешение“ Кантемира. И если да – что нужно для этого сделать?». Самый частый ответ – «начать с его необыкновенной личности, с его короткой, но такой богатой событиями жизни»[70].
Брюсов почти полтора века назад выбрал именно этот путь. Возможно, сегодня его труды увенчались бы успехом.
И напоследок – замечание грустное. Все учившиеся на филфаке помнят, как начинается первая сатира Кантемира. А вот как она кончается – помнят не все:
Уж такой Кантемир автор, что мотив тайного сидения в углу оказался для его сочинений ключевым. И для исследований о нем – тоже.
Увы, статью Брюсова о Кантемире постигла та же участь: она долгие годы оказалась таящейся в углу и лишь недавно была опубликована. Но публикация эта большого внимания пока не привлекла.
Хотя, наверное, не стоит заканчивать статью на минорной ноте. Будем верить, что статья Брюсова окажется новой каплей, которая долбит камень забвения. И стихам Кантемира однажды все-таки «настанет свой черед».
КАК БЫВАЛО
К ТЕКСТУ СТИХОТВОРЕНИЯ А. А. ФЕТА «ЕЩЕ ВЧЕРА, НА СОЛНЦЕ МЛЕЯ…»
Стихотворение, приблизительно датируемое 1864 годом, рисует внезапное наступление зимы и делится на две контрастно противопоставленные части: первые две строфы имеют в виду вчерашний день, три следующие – сегодняшний. Эта предельно отчетливая структура нарушается, однако, в ст. 5–8. Приводя это изолированное четверостишие в составе общего рассуждения о хвойных деревьях в русской поэзии, М. Н. Эпштейн предваряет цитату пояснением: «Исчезло лето, меняется лик природы – „Глядя надменно…“» и т. д.[71] Согласиться с этим пересказом невозможно – синтаксис и композиция ультимативно требуют относить ст. 5–8 к первой части, т. е. «к плану прошедшего»; но, с другой стороны, откуда могли взяться «жертвы холода и сна»
Мы рискуем утверждать, что строфа в ее общепринятом виде лишена смысла, однако восстановить его можно легким изменением пунктуации:
При такой расстановке знаков препинания вместо необъяснимого «вчера сосна, как случалось прежде, глядела на жертвы холода и сна» получится «вчера сосна глядела на летнюю природу[72] точно так же, как не раз до того (бывало), во все предыдущие зимы, она глядела на жертвы холода и сна». «Непобедимая», т. е. неуязвимая перед сменой времен года, хвойная сосна с одинаковой надменностью («себе ни в чем не изменяла») озирает и зеленеющие, и застывшие под снегом растения. Та же мысль с риторической полнотой развита Фетом десятью годами ранее в стихотворении «Сосны» (1854):
Вольное обращение Фета со знаками препинания, которое, сочетаясь с затрудненным «горацианским» синтаксисом, делало многие его стихи темными уже для первых читателей[73], хорошо известно литературоведам. Своего рода эмблемой этих трудностей, вошедшей в текстологические учебники[74], служат строки «Не стану кликать вновь забывчивую младость / И спутницу ее безумную любовь» с их роковой амфиболией (
Предлагаемая нами поправка основывается в первую очередь на смысле фразы; и тем не менее, сколь ни шаткой опорой является пунктуация рукописей Фета, в нашем случае ее, как кажется, можно привлечь в союзники. В черновом автографе стихотворения, сохранившемся в так называемой Второй рабочей тетради, ст. 5–6 имеют такой вид:
Эта пунктуация верна, пусть, может быть, и непривычна современному глазу. Частица
P. S. В 1982 году Н. Н. Берберова опубликовала (по копии, восходящей к тексту из архива Л. В. Горнунга) воспоминания А. И. Чулковой-Ходасевич. В их составе впервые увидело свет шуточное гекзаметрическое стихотворение Ходасевича, обращенное к жене и начинающееся так: «Бедный Бараночник болен: хвостик бывало проворный / Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит…»[80]. В последующих переизданиях этих воспоминаний начальная строка обросла абсурдными запятыми: «хвостик, бывало, проворный / Скромно поджав…»[81]. Между тем уже в 1989 году, републикуя эти стихи в томе Ходасевича из «Библиотеки поэта», Н. А. Богомолов вернул им связность, расставив знаки препинания точно и недвусмысленно: «хвостик, бывало проворный (т. е. прежде бывший проворным. –
СУБСТРАТ ХРЕСТОМАТИЙНЫХ ГИМНАЗИЧЕСКИХ ТЕКСТОВ В JUVENILIA Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО[82]
Настоящая заметка является «побочным продуктом» источниковедческих и текстологических разысканий о гимназических годах Д. С. Мережковского[83].
Большой свод архивных сведений, извлеченных из фонда третьей гимназии и личного архивного фонда писателя, позволил установить, что в гимназии широко практиковались письменные переводы, пересказы и изложения художественных и исторических текстов. Это были не только переводы с новых и древних языков на русский, но и переводы с русского на изучаемые языки, c одного древнего языка на другой, c древнего языка на один из новых[84], а также вольное изложение того или иного иностранного текста на языке подлинника.
На творчество Мережковского гимназические практики переводов и переложений не могли не оказать определенного воздействия. Полифония языковых пластов и разнообразие культурных кодов стали истоком поликультурной ориентации его поэзии и прозы. Это отмечали, в частности, критики, называя отличительной чертой поэзии Мережковского обильное использование переложений и пересказов произведений мировой культуры[85].
Эксплуатацию тем, сюжетов и мотивов из различных источников можно отметить уже в гимназических стихотворениях. Это и прямые переводы из мировой поэзии (Гейне, Гете, Гораций, А. Доде[86], Ю. Кернер, А. Мюссе, Т. Тассо, Карл Эгон фон Эберт), и стихотворные переложения различных легенд и мифов (античных, буддийских, индуистских, библейских, евангельских, мусульманских и т. д.) и подражания им. Иногда основу стихотворных произведений составляют хрестоматийные тексты, изучавшиеся в гимназическом курсе, в стилистической переработке, образной, просодической и жанровой перекодировке. На фоне наивной эпигонской лирики Мережковского-гимназиста эти поэтические переводы-переложения выглядят подчас более профессионально.
Прежде всего отметим небольшой круг текстов, связанных с чтением и разбором «Метаморфоз» Овидия на занятиях латынью у замечательного латиниста Э. Э. Кесслера в пятом классе. Среди гимназических опусов сохранилось три поэтических текста, имеющих отношение к изложению мифа о Фаэтоне во второй книге этой поэмы. Первый – стихотворение под заглавием «Климена и Элиады»[87], которое можно соотнести со ст. 333–366; второй текст под заглавием «Горесть Климены»[88], являющийся сокращенной переработкой первого стихотворения (соотносится со ст. 333–339); третий – стихотворный перевод начала второй книги (ст. 1–11)[89].
Стихотворение «Горесть Климены» Мережковской определил как «подражание». Стихотворение скорее выдержано в ключе эпических поэм Гомера, чем в лаконичной, как бы недосказанной манере Овидия, и более чем в два раза по объему превышает фрагмент подлинника за счет привнесения эмоциональных эпитетов и драматических подробностей, отсутствующих в оригинале[90]:
Еще дальше от оригинала отстоит стихотворение «Нарцисс»[91], написанное Мережковским через год. Сюжет из третьей книги «Метаморфоз» здесь сильно редуцирован: эпизоды о рождении Нарцисса и о неразделенной любви к нему нимфы Эхо отсутствуют, изменена стилистика и просодия – и по сути дела перед нами самостоятельная стихотворная версия древнегреческого мифа.
К отдельной группе гимназических «переводов» и «переделок» следует отнести крупные произведения на былинные сюжеты. Они были написаны Мережковским в пятом и шестом классах, когда на уроках русской словесности изучались и разбирались произведения устного народного творчества. На эти же годы, судя по всему, как раз приходится пик интереса поэта к фольклору и мифологии. Среди его поэтических опусов этого времени, кроме переложения библейских и евангельских сюжетов, сур из Корана, античных и восточных мифов, встречаются также стихотворные изложения греческих и татарских народных легенд и поверий, которые гимназист собирал во время поездок по Крыму, как раз в средних классах гимназии.
Самая близкая имитация былинного текста – «Песня про Илейку да Добрынюшку, про братцев названных»[92]. Она написана былинным стихом, с использованием былинной лексики и представляет собой контаминацию нескольких былинных сюжетов о русских богатырях. Автор в то время был в шестом классе, и именно в курсе шестого класса гимназисты разбирали былины об Илье Муромце[93]. Тогда же было написано и построенное на фольклорных образах, с имитацией былинной просодии стихотворение «Дуб»[94].
Если «Песню про Илейку…» можно назвать «подражанием», то к другим текстам на былинные сюжеты это слово применить сложно. Так, невозможно назвать имитацией былинного текста стихотворение «Святогор»[95]. Хоть оно и имеет подзаголовок «былина» и сюжет его отсылает к тексту былины «Святогор и Илья Муромец», но и ритмически, и стилистически стихотворение по сути дела является балладой. Еще большей трансформации подвергнуты былинные тексты о Соловье Будимировиче в стихотворении «Песнь о Будимире»[96], которое имеет тот же подзаголовок, но в нем не только не соблюден былинный размер, но и сам текст (контаминация нескольких сюжетов) переработан в сентиментально-романтическом ключе.
И уже чисто литературным переложением является стихотворение «Михайло Пóтык»[97]. Текст былины, под заглавием «Поток Михайло Иванович», мог быть известен Мережковскому из хрестоматии П. Полевого[98], которая предлагалась для старших классов третьей гимназии по программе словесности[99]. Но Мережковский использует только имя героя былины (в беловом автографе отсылая к былинному названию[100]) и ее зачин. Сам же мистический сюжет, с языческим мотивом совместного погребения умершей коварной жены-оборотня, по имени Авдотьюшка Лиховидьевна, и ее живого супруга, богатыря Михайло Потыка, осложненный сказочным мотивом сражения под землей со змеем (драконом) и мотивом воскрешения, – все это остается за пределами стихотворения. Зачин же до неузнаваемости модифицирован и олитературен (с отсылкой к эпизоду из «Сказки о царе Салтане» Пушкина). Несколько былинных строк об охоте Михайло оформляются в объемный законченный эротический текст – о любви богатыря и лебедя, предваряющий нарратив известного позднего стихотворения Мережковского «Леда», источник которого имеет совсем другой локус.
Кроме былинных сюжетов, для балладных жанров Мережковский использовал и переложение исторических сюжетов также из гимназической программы. Так, источником стихотворения «Молчан Митьков» явился сюжет из третьей главы («Продолжение царствования Иоанна Грозного») «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина:
Однако ж и в сие время и на сих пирах убийственных, еще слышался иногда голос человеческий, вырывались слова великодушной смелости. Муж храбрый именем Молчан Митьков, нудимый Иоанном выпить чашу крепкого меда, воскликнул в горести: «О Царь! Ты велишь нам вместе с тобою пить мед, смешанный с кровию наших братьев, Христиан правоверных!» Иоанн вонзил в него свой острый жезл. Митьков перекрестился и с молитвою умер[101].
Приведем текст стихотворения:
Главы из «Истории», касающиеся царствования Ивана Грозного, проходили в курсе русской словесности и в курсе русской истории в шестом классе[103]. На сюжет из времен Ивана Грозного тогда же была написана и большая оригинальная баллада Мережковского – «Дочь боярина Матвея»[104], в стиле исторических баллад А. К. Толстого. Следует заметить, что тематика и стиль «russe» всех этих гимназических творений совершенно не соответствуют вектору поэзии зрелого Мережковского[105].
Еще одним примером перекодировки жанра является обнаруженный нами загадочный поэтический опус юного Мережковского, замысел которого, как оказалось, также восходил к ученическим занятиям.
В одной из тетрадей, под названием «Юношеские опыты. Стихи и проза. Д. Мережковский. 1880», относящейся к пятому-шестому классам, среди незаконченных набросков поэтических произведений сохранилось начало стихотворной драмы, героем которой был знаменитый нидерландский художник Питер Пауль Рубенс и его не менее знаменитые ученики Антонис ван Дейк, Теодор ван Тульден (здесь транскрибирован как Ван-Тульдис) и Якоб Йорданс (здесь в транскрипции: Жорденс). Приведем весь фрагмент целиком:
На этой ремарке текст обрывается. Попытки откомментировать этот отрывок, т. е. найти источник и восстановить замысел незаконченной драмы, казалось, были обречены на неудачу. Поиски по названию драмы и по библиографиям литературы о Рубенсе результатов не дали. Разрешить эту эвристическую задачу помог фронтальный просмотр гимназических материалов.
В одной из общих тетрадей Мережковского-пятиклассника[107], с заданиями по различным предметам, имеется черновой набросок прозаического текста на французском языке, крайне неразборчивый и грязный, с таким количеством правок и ошибок, что прочитать и понять его смысл, казалось, невозможно. Первое предположение было, что это extemporale – т. е. распространенный в гимназии тип письменных переводов без подготовки какого-то русского текста на древние или новые языки (в данном случае на французский). Никаких ассоциаций при расшифровке названия, написанного сразу с несколькими ошибками («Le chefdœuvre anonime» вместо «Le chef-d’œuvre anonyme»), также не возникло. Неоднократно возвращаясь к этому грязному черновику, с недописанными словами и прерванными на середине предложениями, удалось прочесть несколько первых фраз:
Un jour, <нрзб.> entrant [en] un couvent dans les environs de Madrid remarque un tableau qui le frappa du premier coup d’oeil par sa beauté extraordinaire. Il resta sans mot dire en regardant avec admiration et avec veneration les traits sombres à moitié effaces du tableau. Après quelques moments de silence il poussa un cri d’admiration…[108]
Отмеченное неразборчивое слово было именем собственным, но поверх него было вписано и вымарано жирными чернилами другое слово, под которым можно было условно разобрать только первые буквы, которые читались как «Ku». Однако прочитанное слово «Madrid» вызвало в памяти набросок детской драмы, что позволило скорее догадаться, чем прочитать имя собственное. Это было коряво написанное слово «Rubens».
С большой долей вероятности можно было предположить, что текст, легший в основу этого черновика, был источником наброска стихотворной драмы «Погибший гений», а французский текст, как мы первоначально предположили, являлся переводом какого-то русского текста, под условным названием «Безымянный (анонимный) шедевр».
Источник удалось найти, обратившись к «Программе по французскому языку», сохранившейся в фонде третьей гимназии. Работа в пятом классе выглядит таким образом (корявость стиля объясняется тем, что программу писал не носитель русского языка):
В 5 классе:
I. Французская грамматика Ноэля и Шапсаля с русским переводом Гуро повторяется вполне в течение года, частями более или менее обширными, по мере трудности, излагается учениками свободно в виде ответов на вопросы, при объяснении примеров, то по-французски, то по-русски.
II. Перевод с французского на русский язык Levrier et Demménie. Narrations с приготовлением по книге по 2 номера всякий раз, а потом (после 30-го) один только номер, но с повторением 2‐х или 3‐х номеров из предшествующих. Ученики или рассказывают их наизусть, или пишут по-французски (minimum 1 новый номер) или более или менее свободно или с помощью вопросов без перевода, или с русским переводом.
III. C русского на французский язык Басистова Хрестоматия (курс II) каждый раз по ½ стран<ицы>. Ученик должен приискивать слова, записывать их в особенную тетрадь и затем заучивать наизусть[109].
Прежде всего нас заинтересовала упомянутая русская хрестоматия П. Е. Басистова «Для разборов и письменных упражнений», поскольку именно тексты из нее, по полстраницы в день, предлагалось переводить с русского языка на французский. Хрестоматия эта вышла в 1868 году, а впоследствии переиздавалась, исправлялась и дополнялась. Однако просмотр всех восьми изданий, которыми мог пользоваться Мережковский на уроках в пятом классе, не привел к разрешению загадки. Никакого текста про анонимный шедевр там не было.
Книга, указанная в первом пункте программы, учебник «Французской грамматики» Ноэля и Шапсаля[110], содержала грамматические правила и упражнения. Законченных текстов для переводов там не было.
Во втором пункте программы, как нам сначала показалось, речь идет о переводе французских текстов на русский язык. Здесь маловразумительно сказано, что каждый ученик к занятию по французскому языку должен подготовить перевод с французского на русский «двух номеров» (т. е., вероятно, двух текстов) из учебного пособия под названием «Narrations». Однако далее ученикам предлагалось выучить наизусть «один номер» (что, скорее всего, относилось к какому-то поэтическому произведению) или подготовить письменный свободный пересказ одного «номера» – т. е. какого-то одного «повествования» («narration»). Именно так, вероятно, можно было понять фразу: «более или менее свободно пишут по-французски (minimum 1 новый номер)».
Если предположить, что грязный черновик французского текста мог быть не переводом с русского на французский (как мы полагали), а наброском письменного пересказа французского текста, в духе тех изложений, которые практиковались на языковых уроках в третьей гимназии, то его источник мог находиться среди указанных «narrations».
Сокращенная запись учебного пособия расшифровывается как издание: Narrations et exercices de mémoire en prose et en verse ou Choix de morceaux propres a faciliter l’étude pratique de la langue française / Par H. Demmenie et J. Levrier[111]. И в этой хрестоматии, на с. 118–120, была обнаружена та самая новелла, под названием «Le chef-d’œuvre anonyme», которую пятиклассник Мережковский выбрал для французского изложения. Приведем текст новеллы, чтобы восстановить сюжет недописанной драмы о Рубенсе.
Un jour, Rubens, parcourant les environs de Madrid, entra dans un couvent de règle fort austère, et remarqua, non sans surprise, dans le chœur pauvre et humble du monastère, un tableau qui révélait le talent le plus sublime. Cette peinture représentait la mort d’un moine. Rubens appela ses élèves, leur montra le tableau, et tous partagèrent son admiration.
«Et quel peut être l’auteur de cette œuvre?» – demanda Van Dyck, l’élève favori de Rubens.
«Un nom était écrit au bas du tableau, mais on l’a soigneusement efface», – répondit Van Thulden.
Rubens fit engager le prieur à venir lui parler, et demanda au vieux moine le nom de l’artiste auquel il devait son admiration.
«Le peintre n’est plus de ce monde».
«Mort! s’écria Rubens. Mort!.. Et personne ne l’a connu jusqu’ici, personne n’a redit, avec admiration, son nom qui devait être immortel; son nom devant lequel s’effacerait peut-être le mien! Et pourtant, ajouta l’artiste avec un noble orgueil, pourtant, mon père, je suis Paul Rubens».
A ce nom, le visage pâle du prieur s’anima d’une chaleur inconnue. Ses yeux étincelèrent et il attacha sur Rubens des regards où se révélait plus que de la curiosité; mais cette exaltation ne dura qu’un moment. Le moine baissa les yeux, croisa sur sa poitrine les bras qu’il avait élevés vers le ciel dans un moment d’enthousiasme, et il répéta:
«L’artiste n’est plus de ce monde».
«Son nom, mon père, son nom, que je puisse l’apprendre à l’univers, que je puisse lui donner la gloire qui lui est due!» Et Rubens, Van Dyck, Jacques Jordaens, Van Thulden, ses élèves, j’allais presque dire ses rivaux, entouraient le prieur et le suppliaient instamment de leur nommer l’auteur de ce tableau.
Le moine tremblait; une sueur froide coulait de son front sur ses joues amaigries, et ses lèvres se contractaient convulsivement, comme prêtes à révéler le mystère dont il possédait le secret.
«Son nom, son nom?» – répéta Rubens.
Le moine fit de la main un geste solennel.
«Écoutez-moi, dit-il; vous m’avez mal compris. Je vous ai dit que l’auteur de ce tableau n’était plus de ce monde; mais je n’ai point voulu dire qu’il fût mort».
«Il vit! Il vit! Oh! faites-le-nous connaître! faites-le-nous connaître!»
«Il a renoncé aux choses de la terre! il est dans un cloître, il est moine».
«Moine! mon père! moine! Oh! dites-moi dans quel couvent; car il faut qu’il en sorte. Quand Dieu marque un homme du sceau du génie, il ne faut pas que cet homme s’ensevelisse dans la solitude. Dieu lui a donné une mission sublime, il faut qu’il l’accomplisse. Nommez-moi le cloître où il se cache, et j’irai l’en retirer et lui montrer la gloire qui l’attend! S’il me refuse, je lui ferai ordonner par notre Saint-Père le pape de rentrer dans le monde et de reprendre ses pinceaux. Le pape m’aime, mon père! le pape écoutera ma voix».
«Je ne vous dirai ni son nom, ni le cloître où il s’est réfugié, répliqua le moine d’un ton résolu».
«Le pape vous en donnera l’ordre!» – s’écria Rubens exasperé.
«Ecoutez-moi, dit le moine, écoutez-moi, au nom du Ciel! Croyez-vous que cet homme, avant de quitter le monde, avant de renoncer à la fortune et à la gloire, n’ait point fortement lutté contre une résolution semblable? Croyez-vous qu’il n’ait point fallu d’amères déceptions, de cruelles douleurs, pour qu’il reconnût enfin, dit-il en se frappant la poitrine, que tout ici-bas n’est que vanité? Laissez-le donc mourir dans l’asile qu’il a trouvé contre le monde et ses désespoirs. Du reste, vos efforts n’aboutiraient à rien: c’est une tentation dont il resterait victorieux, ajouta-t-il en faisant le signe de la croix; car Dieu ne lui retirera point son aide; Dieu qui dans sa miséricorde, a daigné l’appeler à lui, ne le chassera point de sa présence».
«Mais, mon père, c’est à l’immortalité qu’il renounce».
«L’immortalité n’est rien en présence de l’éternité». Et le moine rabattit son capuchon sur son visage et changea d’entretien de manière à empêcher Rubens d’insister davantage.
Le célèbre Flamand sortit du cloître avec son brillant cortège d’élèves, et tous retournèrent à Madrid, rêveurs et silencieux.
Le prieur, rentré dans sa cellule, se mit à genoux sur la natte de paille qui lui servait de lit, et fit à Dieu une fervente prière.
Ensuite il rassembla des pinceaux, des couleurs et un chevalet gisant dans sa cellule, et les jeta dans la rivière qui passait sous ses fenêtres. Il regarda quelque temps avec mélancolie l’eau qui entraînait ces objets avec elle.
Quand ils eurent disparu, il vint se remettre en oraison sur natte de paille et devant son crucifix de bois.
Однажды Рубенс, прогуливаясь по пригородам Мадрида, забрел в монастырь, известный своим суровым уставом, и к своему изумлению обнаружил в бедной и весьма скромно украшенной монастырской капелле картину, написанную с высочайшим талантом. Полотно сие изображало смерть монаха. Подозвав учеников, Рубенс показал им картину, и все они разделили его восхищение.
«Но кто же автор сего творения?» – спросил Ван Дейк, любимый ученик Рубенса.
«Прежде имя художника значилось в нижнем углу картины, – отвечал Теодор ван Тульден, – но его тщательно стерли».
Рубенс попросил позвать приора, а когда старый монах вышел с ним поговорить, попросил назвать ему имя художника, чье творение столь его восхитило.
«Он уже не в сем мире», – ответствовал приор.
«Мертв! – вскричал Рубенс. – Мертв!.. И никто его так и не узнал, никто не повторял с восхищением его имя, которое должно было стать бессмертным; имя, перед которым, возможно, померкло бы мое! А я, меж тем, – добавил он с благородной гордостью, – я меж тем, святой отец, не кто иной, как Пауль Рубенс!»
При звуке этого имени бледное лицо приора вспыхнуло прежде невиданным румянцем. Его глаза блеснули, и он остановил на Рубенсе взгляд, в котором отражалось нечто большее, чем любопытство; однако возбуждение это длилось всего мгновение. Монах потупил взор, скрестил на груди руки, которые он в момент энтузиазма воздел к небу, и повторил: «Художника больше нет в этом мире».
«Его имя, отец, имя! Назовите мне его имя, чтобы я мог поведать о нем вселенной, воздать ему славу, которой он достоин!» И Рубенс с Ван Дейком, Якобом Йордансом, Теодором ван Тульденом – со всеми своими учениками (я чуть не сказал – соперниками) – окружили приора, хором умоляя назвать им автора картины.
Монах дрожал; холодный пот струился по его лбу и впалым щекам, губы судорожно сжимались и разжимались, словно готовые открыть тайну, ключом от которой он обладал.
«Имя, как его имя?» – повторял Рубенс.
Монах сделал рукой торжественный жест.
«Послушайте, – произнес он. – Вы неправильно меня поняли. Я сказал, что автор картины больше не в этом мире, но я вовсе не имел в виду, что он умер».
«Он жив! Он жив! О, так познакомьте нас с ним!»
«Он отказался от мира, от мирских дел. Теперь он в монастыре, он монах».
«Монах! он монах! Тогда скажите нам, в каком он монастыре, ибо он непременно должен его покинуть! Когда Господь отмечает человека печатью гения, человек не должен его зарывать, замыкаясь в одиночестве. Господь наделил его высокой миссией – он должен ее исполнить. Назовите мне обитель, где он скрывается, и я отправлюсь туда и вырву его оттуда и предоставлю ему всю ту славу, которая его ожидает. Если же он мне откажет, я обращусь к Его Святейшеству Папе Римскому, чтобы он приказал ему вернуться в мир и снова взяться за кисть. Папа любит меня, святой отец, он прислушается к моим словам!»
«Я не назову вам ни его имени, ни обители, где он скрывается», – ответил монах тоном, не допускающим возражения.
«Тогда Папа вам прикажет!» – выходя из себя, вскричал Рубенс.
«Послушайте меня, – произнес монах. – Ради всего святого, послушайте! Неужели вы думаете, что этот человек, прежде чем покинуть мир, отказаться от денег и славы, не вел сам с собой ожесточенной борьбы, противясь подобному решению? Вы верите, что не понадобилось ни горьких разочарований, ни жестоких страданий, – вопрошал монах, стуча себя кулаком в грудь, – чтобы он признал наконец, что все в мире – лишь суета сует? Пусть он окончит свои дни там, где нашел прибежище от мира и мирских разочарований. К тому же ваши усилия ни к чему не приведут: это искушение, из которого он выйдет победителем, – добавил он, осеняя себя крестным знамением. – Ибо Господь не оставит его своей милостью; милосердный Господь, который снизошел до него, призвав к себе, и теперь не отторгнет его».
«Но, отец мой, он ведь отказывается от бессмертия!»
«Бессмертие – ничто в сравнении с вечностью». Монах вновь закрыл капюшоном лицо, показывая тем самым Рубенсу, что дольше настаивать не имеет смысла.
Прославленный фламандец покинул обитель, блестящая свита его учеников последовала за ним, и все они, задумчивые и молчаливые, отправились обратно в Мадрид.
А приор, вернувшись в келью, опустился на колени на циновку из соломы, служившую ему постелью, и принялся горячо молиться.
Затем он собрал кисти, краски и мольберт, сваленные на полу в келье, и выбросил их в реку, которая протекала у него под окнами. Некоторое время он грустно наблюдал, как течение уносит их все дальше и дальше.
Когда они скрылись из виду, он вновь обратился к молитве, преклонив колени перед деревянным распятием, на своей циновке из соломы.
Эта хрестоматийная новелла («narration») о загадочном монахе-художнике, видимо, произвела впечатление на пятиклассника-Мережковского. Выполняя домашнее задание, он сначала попробовал «свободно» изложить ее по-французски, а потом, подвергнув практиковавшейся им жанровой перекодировке, изложить по-русски в форме стихотворной драмы, чему способствовал ее диалогический характер.
Собственно, здесь можно было бы поставить точку. Однако неизвестным остался автор этого незамысловатого маленького рассказика. В «Narrations et exercices de mémoire en prose et en verse» под текстом стояла подпись: «Études religieuses», которую можно перевести и как «Религиозные этюды», и как «Религиозные учения». Поиски сборника или хрестоматии под таким названием, откуда мог быть заимствован текст и откуда к нему прикрепилась подпись, не увенчались успехом. Но поиски оказались не бесполезными, поскольку выяснилось, что новелла «Le chef-d’œuvre anonyme» была необычайно популярна. В хрестоматию Деммени и Леврье ее текст перекочевал из более ранней хрестоматии, а именно из пособия Жюльена Дюкенуа – «Manuel de l’orateur et du lecteur et Exercices de recitation» (1847)[112], где рассказ имел то же название и ту же подпись: «Études religieuses». Далее тот же текст и под тем же названием удалось обнаружить еще в одном французском «чтеце-декламаторе» – «Cours élémentaire de prononciation de lecture à haute voix et de recitation», вышедшем в 1842 году[113]. Здесь новелла прямо была подписана: «Anonyme», и ее анонимность была засвидетельствована в специальном примечании к публикации, где также указывалось и на ее вымышленный характер[114].
И наконец, двигаясь по этой цепочке в обратном направлении, от поздней перепечатки в гимназической хрестоматии к более ранним публикациям в сборниках для декламации, удалось обнаружить этот текст в провинциальном журнале под названием «Le routier des provinces méridionales»[115], выходившем в Тулузе в 1841 году. Рассказ этот в журнале имел другое название – «Un sacrifice à Dieu» («Жертва Богу»), и под ним стояла авторская подпись: «L. D. de Fornex». Судя по всему, это была первая публикация интересующей нас новеллы, которая на протяжении нескольких десятилетий анонимно и под другим названием перепечатывалась на страницах французских хрестоматий и пособий для чтецов.
Итак, творцом этой мини-новеллы о художнике-монахе оказался незаметный беллетрист из города Тулуза по фамилии Форне. Однако и Мережковскому, и тысячам гимназистов, обучавшимся на протяжении многих лет по хрестоматии Деммени и Леврье, а также многочисленным любителям-актерам, декламировавшим этот текст по переиздававшимся в течение десятилетий «Manuel de l’orateur» Жюльена Дюкенуа и «Cours de recitation», – так и осталось неизвестно имя автора, затерявшееся на страницах маленького провинциального журнала, как для героев новеллы Форне навсегда осталось тайной имя автора живописного полотна, обнаруженного в капелле мадридского монастыря.
ЖЮЛЬ ПАТУЙЕ И РОССИЯ
Имя Жюля Филиппа Эжена Патуйе (1862–1942)[116], почетного профессора русского языка и литературы филологического факультета Лионского университета, историка права и историка театра, переводчика, автора первой и единственной монографии об А. Н. Островском на французском языке (и – единственной монографии об Островском не на русском языке), известно в основном узкому кругу европейских славистов и отечественных островсковедов. Однако, быть может, стоит присмотреться пристальнее к этому человеку, ставшему в силу своей должности директора Французского института в Петрограде свидетелем Первой мировой войны и революции 1917 года в России.
Патуйе родился в Монтели (Бургундия, Кот-д’Ор), учился в дижонском лицее, затем там же в университете на филологическом факультете, который закончил в 1890 году (со званием агреже по французской литературе)[117]. В университете занимался древними литературами и французской литературой XVII века, исследовательский интерес к которой у Патуйе оставался и позже, вплоть до середины 1920‐х годов.
После окончания университета получил место в лицее Мишле в Париже. Параллельно с преподаванием, уже в зрелом возрасте, в преддверии своего сорокалетия, Патуйе поступил к Полю Буайе в Институт восточных языков, который закончил в 1902 году с дипломом по русскому языку и литературе. Патуйе принадлежал к той плеяде учеников Буайе (Л. Леже, А. Лирондель и др.), которая была отмечена в России в начале 1910‐х годов как заметное «новое и любопытное явление» – французские «rousissant’ы» (первые профессионально подготовленные специалисты в области русского языка и литературы)[118].
В течение следующих лет Патуйе несколько раз приезжал в Россию для изучения русской географии, быта, языка[119]. В этих путешествиях он побывал в Петербурге, Москве, Нижнем Новгороде, Казани[120]. Поездки в Россию Патуйе использовал прежде всего для подготовки своей диссертации «Островский и его бытовой театр» (которую он успешно защитил в ноябре 1912 года под руководством Поля Буайе в Институте восточных языков).
Патуйе работал в русских библиотеках, архивах, получал консультации коллег (филолога С. А. Венгерова, историка Н. И. Кареева, казанского профессора-географа П. И. Кротова). Дочь А. Н. Островского М. А. Шателен предоставила Патуйе возможность познакомиться с личной библиотекой драматурга, которая, впрочем, не произвела большого впечатления на французского исследователя. «Библиотека его <…> не представляла собой книжного богатства, собранного ученым или любителем; но все классики театра, начиная с древних, как русские, так и иностранные, были в ней представлены…»[121], – писал он впоследствии.
В это время у Патуйе завязались и некоторые литературные знакомства в России. В частности, сохранилось несколько писем Патуйе А. М. Ремизову[122]. В первом из них от 29 августа 1911 года Патуйе благодарит Ремизова за присылку тома рассказов («весьма интересных и оригинальных по сюжетам и по языку»[123]) и сожалеет о том, что они разминулись во время пребывания Ремизова в Париже. В следующем письме от 8 июня 1912 года Патуйе приглашает Ремизова в гости в Париж, в свой дом, «где всегда рады русским»[124], и пишет, что как только выйдет его диссертация, он пришлет ее Ремизову. Но полагает, что его научный труд не доставит Ремизову столько удовольствия, сколько ему самому доставили ремизовские рассказы. Патуйе предлагает Ремизову выбрать рассказы для перевода и публикации в каком-нибудь французском журнале. И признается, что у него есть семь томов собрания сочинений Ремизова, вышедшего в издательстве «Шиповник», но он мечтает получить последний, восьмой: «Вы также написали том драматических сочинений, религиозных и светских: это чтение меня живо интересует, но у меня нет тома»[125].
Знакомство Патуйе и Ремизова состоялось в начале осени 1912 года и, вернувшись в Париж, Патуйе отправил третье (последнее из сохранившихся) письмо Ремизову с более развернутой характеристикой его творчества:
Спешу Вас благодарить, многоуважаемый писатель-художник, за присланный VIII том Ваших сочинений. Как только освобожусь от разных хлопот, которых много в начале учебного года, и от защит диссертаций, я примусь за чтение или за второе чтение прежних томов и, вероятно, в виду рецензии в одном журнале, я позволю себе обращаться к Вам с просьбой сообщать мне некоторые биографические и авторские данные.
С большим удовольствием вспоминаю наше первое свидание и твердо надеюсь, что весной удастся возобновлять здесь интересные беседы о Ваших литературных трудах. Очень мне нравится Ваша любовь ко всему старинному чисто русскому быту.
Были когда-то в России так называемые «почвенники», но я чувствую, что Вы глубже и вернее проникаете в истинно коренной дух святой Руси. Желаю Вам полного успеха. Прошу Вас передать Вашей супруге мой низкий поклон и сердечный привет от жены. Еще спасибо за вкусное яблоко. У нас Вы попробуете бургундское вино из собственных виноградников.
Душевно Вам преданный J. Patouillet[126].
Работая над диссертацией в 1910–1912 годах, Патуйе опубликовал статью «Русский театр до 1850 года»[127], которую затем развернул в отдельное исследование «Бытовой русский театр от истоков до Островского (1672–1850)»[128], представлявшее не только вступление к диссертационной теме, но и самостоятельный сюжет для второй диссертации (историю одной – «бытовой», как ее обозначал автор, – линии русского театрального искусства: от театра при дворе царя Алексея Михайловича до начала драматургической деятельности Островского). Книга вышла в серии «Библиотека Французского института в Санкт-Петербурге» и была первым изданием в ней.
До защиты диссертации и некоторое время после нее (с января 1912 года по январь 1913-го) Патуйе жил в Варшаве, где не только изучал польский язык, но и общался с русскими профессорами-филологами Варшавского университета (в частности, с литературоведом И. И. Замотиным).
Выход книги Патуйе об Островском на французском языке в Париже вызвал резонанс в русских научных кругах[129]. На эту научную монографию в 1912–1914 годах появилось около полутора десятка рецензий[130], не считая упоминаний труда Патуйе в статьях на близкие темы. Широта затронутых Патуйе проблем, методологическое разнообразие, пограничность объекта исследования (литература – театр – жизнь), лавирование между академическим и научно-популярным подходами – все это вместе взятое, по-видимому, и вызвало бурную реакцию русских литературных и театральных кругов. Рецензии на эту книгу напечатали петербургские, московские, варшавские издания: литературные – от «Русского богатства» до «Аполлона», театральные – «Ежегодник императорских театров», «Театр и искусство», академические – «Русский филологический вестник», «Журнал Министерства народного просвещения». В обсуждении приняли участие филологи, историки, историки театра, театральные критики, публицисты.
В большинстве рецензий заметны были неприкрытая зависть и удивление, что такую книгу написал не соотечественник (подобной монографии об Островском на русском языке еще не существовало), и высказывалось пожелание в скорейшее время перевести ее на русский язык. Эхо резонансного научного события докатилось до юбилейных торжеств по поводу столетия со дня рождения А. Н. Островского в 1923 году, во время которых не однажды вспоминали о «громадном, обстоятельном и прекрасном труде» французского слависта[131]. Г. Т. Синюхаев в предисловии к «Трудам и дням Островского», первой летописи жизни и творчества драматурга, писал: «11 лет тому назад (в 1912 г.) появилась в Париже книга J. Patouillet „Ostrowsky et son théâtre de moeurs russe“. Знакомство с ней побудило меня сначала перевести ее на русский язык (перевод не был издан), а затем приняться за подготовительную работу к созданию русской книги, достойной имени А. Н. Островского»[132].
Книга Патуйе была переведена как минимум дважды (второй раз в 1930‐х годах М. А. Скворцовым для ВТО под названием «Жизнь Островского»), но на русском языке так и не была издана[133]. И для последующих поколений исследователей Островского, уже не владеющих французским языком, оказалась практически недоступной и неоткрытой.
В 1913 году Патуйе опубликовал статью «Два последних дня Екатерины Второй»[134], в которой он впервые вышел за рамки истории русской литературы и театра.
В октябре 1913 года Патуйе был назначен директором Французского института в Санкт-Петербурге на смену Луи Рео, искусствоведу и также ученику Буайе, возглавлявшему институт с момента его возникновения в 1911 году[135]. И к концу месяца Патуйе приезжает в Россию. В письме историку С. Ф. Платонову Патуйе сообщил о начале занятий на своих петербургских курсах французского языка с 30 октября 1913 года[136]. С осени 1913 года и до начала 1919‐го Патуйе был директором Французского института в Петербурге/Петрограде, а затем, с переездом советского правительства в новую столицу, совсем недолго и в Москве.
Патуйе оказался в России в не самое благоприятное время для международного сотрудничества в области образования и науки. И тем не менее Французский институт функционировал все это время без перерыва[137]. Педагогическая, организационная и культурно-просветительская деятельность Патуйе в России в 1913–1919 годах еще ждет подробного, в том числе и архивного изучения[138].
Летом 1914 года, в еще довоенное время, Патуйе уехал в отпуск во Францию. 14 июля он был принят в кавалеры Ордена Почетного легиона. А после начала войны, 12 (25) октября 1914 года, второй раз выехал в Петроград. Через линию фронта Патуйе добирался из Парижа до российской столицы одиннадцать дней.
Сразу по приезде Патуйе отправил письмо-отчет своему учителю Буайе (поначалу письма посылались регулярно, раз в неделю, по-видимому, это были официальные отчеты, так как они сохранились в архиве Института восточных языков). В числе его первых уже военных острых впечатлений – театральные:
Театры открыты: опера, драма, балет. Я захотел послушать – в качестве урока – пьесу Островского в Александринском театре: там была обычная публика, предававшаяся без угрызений совести благопристойному развлечению. Что касается маленьких сцен, театров в кафе, то они не существуют: их превратили в лазареты.
Говорят даже, что французская труппа, набранная неизвестно где и как, играет в Михайловском театре. Я думаю, что во Франции сейчас нет другого театра, кроме театра боевых действий: вся Франция – актриса или зрительница, участвующая своими действиями или мыслями в драме, в которой решаются наши судьбы. Одна мысль о развлечениях нас шокирует. Здесь же нужно приспосабливать свои взгляды к другим нравам и реалиям[139].
Текущие дела, связанные с Французским институтом, а также с деятельностью Альянс Франсез, почти совсем не оставляли Патуйе времени на занятия наукой[140]. В это время Патуйе публиковал во французских изданиях совсем другие статьи, касающиеся войны и проблем военного времени, такие как «Русская армия и русский солдат»[141].
Тем не менее петроградские литературные и театральные связи Патуйе расширялись. По-видимому, в связи с подготовкой «Грозы» в Александринском театре к Патуйе обратился за консультацией В. Э. Мейерхольд (письмо не сохранилось). В ответном письме от 14 октября 1915 года Патуйе пишет:
…я очень тронут присылкой уже вышедших номеров Вашего журнала[142] и обязательно прочту их с тем вниманием, которого они достойны. Правда, я сейчас не особенно много занимаюсь русским театром и его историей, но продолжу изучение этой области, несколько прерванное войной. Во Франции работы научного и критического плана также приостановлены из‐за войны, мобилизовавшей и поставившей всех под свои знамена. Вы можете быть уверены, что я всегда при случае буду сообщать о тех французских книгах, которые имеют отношение к кругу тем Ваших публикаций[143].
Возможно, Мейерхольд был также и инициатором приглашения Патуйе на вечера, проходившие у барона Н. В. Дризена. 7 марта 1916 года Патуйе ответил на приглашение Дризена выступить в очередную среду с лекцией:
Посылаю Вам план и краткое содержание лекции, которую Вы так любезно предложили мне прочесть у Вас, и буду счастлив, если лекция окажется достойна интереса избранной публики, собирающейся на Ваших вечерах. Это глава „внешней“ истории одного из шедевров русского театра[144].
Лекция Патуйе «„Гроза“ Островского на французской сцене (8 марта 1889 года). Островский во французской литературе до 1889 года» состоялась на одной из дризеновских сред 16 марта 1916 года. Сообщение об этом было напечатано в разделе «Хроника» мейерхольдовского журнала «Любовь к трем апельсинам», где был приведен и план лекции по-французски:
1. Обстоятельства, при которых «Гроза» была представлена в Париже. – Спектакль: провал. 2. Причины этой неудачи: а) ошибки в сценическом исполнении, которые исказили характер произведения; b) недостаток у французской публики сведений о русской жизни и обиходе; c) сам выбор произведения; d) критика (Франсис Сарсэ, Жюль Леметр, г-н де Вогюэ), ее справедливые и ошибочные суждения. 3. Поиск наиболее подходящих средств для облегчения знакомства французской публики с русским театром; в частности, с каких произведений Островского следовало бы начать такое ознакомление[145].
Через пару недель после лекции Патуйе пишет Дризену:
Возвращая прекрасный том, присланный Вами, я благодарю еще раз за подарок, который Вы мне сделали, сообщив, что воспоминание о моей лекции на Ваших вечерах сохраняется. Мне всегда будет приятно вспоминать, что я нашел у Вас образ тех
Размышляя о нашем утреннем телефонном разговоре, я подумал, что Вы могли бы, наверное, нанести ответный визит господину Дульсе[147], французскому посланнику, который посетил Вас в прошлую среду. Он – человек, одаренный литературно, и, придя меня послушать, был счастлив обнаружить интерес публики к Вашим интеллектуальным вечерам. Что касается меня, я буду горд, если Вы скажете ему, что писатели и критики, Ваши соотечественники, обратили внимание на мои работы о литературе страны, которую я глубоко люблю[148].
Лето 1916 года Патуйе провел по обыкновению во Франции (несмотря на все сложности путешествия в военное время). И, вернувшись в Петроград, 14/27 ноября он пишет Дризену:
По возвращении я нашел приятный сюрприз с дружеским посвящением, прекрасную книгу
Мы возвратились из Франции чуть больше двух недель назад после чрезвычайно долгого путешествия по Северному морю. Мы оставили Францию полной мужества, решимости и веры[150].
Стиль писем Патуйе (пишет ли он по-французски или по-русски) – стиль не только дипломата, но человека, воспитанного девятнадцатым столетием, безукоризненно вежливого, неизменно доброжелательного и несколько старомодного.
23 мая 1916 года в Париже было учреждено общество «Франция – Россия»: Патуйе назначили генеральным представителем Комитета общества в России. Среди членов оргкомитета с русской стороны значились коллеги-филологи и хорошие знакомые, с которыми Патуйе поддерживал тесные отношения: С. А. Венгеров, Н. К. Пиксанов, Н. С. Державин.
Помощницей в организационных делах Французского института и общества «Франция – Россия» взамен призванных на фронт коллег стала жена Патуйе – Луиза (называвшая себя в России, как и муж, на русский манер Луизой Францевной). Она поддерживала деловую и дружескую переписку по-французски и по-русски, с октября 1916 года по август 1918‐го постоянно вела дневник[151].
Революционные события в Петрограде семья Патуйе переживала вместе с русскими коллегами и друзьями, полностью разделяя трудности времени.
В это время семью Патуйе связывали дружеские отношения с семьей Ф. К. Сологуба и А. Н. Чеботаревской: об этом свидетельствуют письма Ж. и Л. Патуйе к Чеботаревской[152]. Письма неофициальны, наполнены семейными подробностями (в частности, тревогой за сына Луи, который находился в действующей армии) и бытовыми подробностями. Так, в марте 1917 года Патуйе пишет Чеботаревской:
Я позволю себе обратиться к Вам, зная Вашу любезность, «по поводу ботинок» или, если быть точнее, «по поводу галош». Этого вида товара теперь не найти: во всех витринах читаем безнадежное объявление:
Кланяюсь и благодарю заранее, прошу Вас передать Федору Кузьмичу (восхищен его статьей
В августе 1917 года, не уехав, как обычно, летом в отпуск во Францию, Ж. и Л. Патуйе провели две недели на даче у Сологубов в Костромской губернии. По возвращении Луиза Францевна отправила подробный отчет об обратной дороге и петроградской ситуации, а Жюль Патуйе сделал приписку по-русски:
Многоуважаемая Анастасия Николаевна и Федор Кузьмич!
Только что вернувшись в Петроград, вспоминаем с благодарностью о проведенных у Вас двух неделях, о Вашем радушном приеме, о наших беседах на террасе, о прогулках. Все это какой-то прекрасный сон! А все-таки мы его видели наяву.
Привет Волге, привет Вам от преданного Patouillet[154].
В тяжелом 1918 году Патуйе участвовал в литературной жизни Петрограда. В частности, известно, что он входил в оргкомитет книжного кооператива «Петрополис»[155].
Летом 1918 года Французский институт вслед за другими государственными учреждениями переехал в новую столицу – Москву. И сразу же включился в московскую культурную жизнь. В ноябре Патуйе принял участие в юбилейных торжествах по случаю столетия со дня рождения И. С. Тургенева, устроенных Обществом любителей российской словесности при Московском университете. 30 ноября 1918 года Патуйе пишет А. Е. Грузинскому, председателю Общества:
Милостивый Государь
Алексей Евгеньевич,
в ответ на любезное предложение Французскому Институту принять участие в торжествах, организуемых Обществом Любителей Российской словесности в память И. С. Тургенева, по случаю исполняющегося столетия со дня его рождения, спешу Вам сообщить от имени Французского Института, что я сочту большой честью отозваться на Ваше приглашение и от культурной Франции, лишенной в настоящее время возможности отправить своих представителей, приветствовать великого писателя, литературная деятельность которого тесно связана с Францией и так много способствовала духовному общению и взаимному пониманию между нашими двумя странами.
Примите уверения в моем глубоком уважении,
Юбилейные заседания прошли 9–11 ноября 1918 года. Доклад Патуйе о Тургеневе и Франции был сделан 10 ноября. В следующий, последний день торжеств Патуйе не смог присутствовать на заседании, о чем сообщил П. Н. Сакулину:
Многоуважаемый Павел Никитич!
Очень сожалею, что утомление и некоторые неотложные дела помешали мне присутствовать на последнем заседании в память Тургенева. Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы могли мне предоставить один экземпляр отчета об этих заседаниях.
Позвольте мне через Ваше посредство выразить мою глубокую благодарность Обществу Любителей Российской словесности за тот горячий прием, который в моем лице был оказан моей родине. Этот благодарный порыв, высказавшийся в шумных аплодисментах по адресу моего доклада и по моему адресу, поймут во Франции как выражение симпатии к стране, где русская литература не переставала пользоваться заслуженным успехом и всегдашним внимание и расположением…[157]
В начале 1919 года Французский институт в России был расформирован, и Патуйе по приказу французского правительства вернулся на родину. 28 июня 1919 года он выступил в Марселе (под патронажем Географического общества) с докладом о современной России в паре с эмигрировавшим во Францию историком М. И. Ростовцевым[158].
В феврале 1920 года в Париже состоялось организационное собрание Русской академической группы, в которую с русской стороны входили Е. В. Аничков, П. П. Гронский, М. И. Ростовцев, Ю. В. Семенов и др., с французской стороны ее поддержали слависты Буайе (в то время директор Института восточных языков), Патуйе и профессор русского языка в Сорбонне Эмиль Оман. В рамках деятельности Русской академической группы Патуйе опубликовал статью об интеллектуальных связях России и Франции[159].
В это же время Патуйе поручена организация Французского института в Праге. Он уезжает на год и возвращается во Францию с целью продолжить свою научную карьеру в Лионе, где начинает читать курс русского языка и литературы, возглавляет и развивает изучение других славянских языков – польского, чешского, сербского и хорватского.
В 1922 году на короткое время Патуйе возвращается к изучению истории русского театра и печатает аналитический обзор библиографии по этой теме[160]. В том же году он публикует статью на французском «Мольер и его судьба в России»[161], которая позже выходит на русском языке отдельным изданием[162].
В 1923 году в связи со столетием со дня рождения А. Н. Островского московское Общество любителей российской словесности избрало Ж. Патуйе своим почетным членом. Только через год Патуйе смог передать благодарственное письмо новому председателю Общества П. Н. Сакулину:
Господин Президент и глубокоуважаемый коллега!
Вы сообщили о решении Общества любителей российской словесности, единогласно присудившего мне звание почетного члена Общества по случаю празднования столетия со дня рождения А. Н. Островского.
Прошу Вас стать моим посредником и выразить Обществу мою глубокую признательность; со своей стороны, я обещаю использовать оказанную честь как стимул для развития во Франции интереса ко всему русскому. Я приложу усилия для совершенствования преподавания русского языка и литературы в Лионе. Если мне не удалось принять персональное участие в торжествах по поводу столетней годовщины Островского и добавить свою дань уважения к его уже непоколебимой славе, как я сделал это с почтением и радостью у вас под эгидой вашего Общества во время чествования великого Тургенева в 1918 году, – то я по меньшей мере посвятил несколько страниц личности и творчеству великого драматурга в одном из самых важных современных французских журналов
Позвольте мне передать в библиотеку Общества любителей российской словесности со словами уважения и благодарности мою скромную статью о Мольере в России. Она неполна, но ожидаю, что с вашей помощью я смогу ее дополнить; моя статья вызвана желанием пролить свет на все, что может обнаружить или создать связи между нашими двумя великими народами.
Замечательный коллега, профессор Лазарев, вызвался передать Вам это письмо, чего, к сожалению, нельзя было сделать раньше.
С большими извинениями по поводу невольного опоздания, я прошу принять Вас лично, господин Президент и глубокоуважаемый коллега, а также передать коллегам из Общества любителей российской словесности, мой горячий привет, мою искреннюю благодарность и мои сердечные пожелания процветания Обществу любителей российской словесности.
В 1926 году Патуйе выступил одним из оппонентов (два других – Эмиль Оман и Андре Мазон) на защите первой русской докторской диссертации по гуманитарным наукам в Париже П. Е. Ковалевского[164]. Тема диссертации («Н. С. Лесков как недооцененный бытописатель русской жизни») была близка по тематике и научному подходу самому Патуйе.
В основном же в этот период Патуйе занят далекой от театра и литературы работой, в течение нескольких лет он переводит и публикует трехтомный «Свод законов Советской России»[165].
В 1927 году Патуйе снова на несколько месяцев смог приехать в Россию. Здесь он ненадолго возвращается к русскому XVIII веку, объединив свой интерес к русскому театру и к истории русско-французских интеллектуальных связей в статье «Письма Вольтера к Сумарокову»[166]. 25 августа 1927 года читает доклад «Мольер в России» в Пушкинском доме[167].
В 1929 году Патуйе написал к труду историка П. Шапле «Семья в Советской России» предисловие, для которого ему пригодилось знание традиционных русских семейных отношений, впервые описанных им в книге об Островском[168].
В том же году Патуйе в последний раз обратился к творчеству Островского во французской статье «Островский о драматическом искусстве»[169], в сокращенном варианте он посылает ее также в Москву для сборника в честь П. Н. Сакулина (сборник вышел лишь в 1931 году, после смерти Сакулина). В ней Патуйе обнаруживает знакомство со свежими юбилейными (1923–1924) изданиями по творчеству Островского (работами Н. К. Пиксанова, Б. В. Томашевского, сборником «Новые материалы» под редакцией М. Д. Беляева и др.)[170].
В 1932 году Патуйе уходит в отставку, однако продолжает вести исследовательскую работу. В частности, он публикует в юбилейном пушкинском номере журнала французских компаративистов в 1937 году статью «Пушкин и Мольер»[171]. По-видимому, эта статья оказалась последней публикацией Патуйе.
28 октября 1942 года Патуйе умирает в своем доме на юге Франции в Вольне. Его некролог из‐за военного времени вышел только спустя полтора года.
Судьба архива Патуйе остается неизвестной. Всплывшая машинописная копия дневника Луизы Патуйе, которая находится сейчас в Институте Гувера, позволяет предположить, что существовала (или существует) и другая часть собрания (возможно, она находится в частных руках), в которой могли сохраниться важные документы, в частности, письма русских корреспондентов, книги с дарственными надписями и др. Сюжет, как кажется, не закрыт.
ЮР. ЮРКУН: ОСТАВШИЕСЯ ДЕТАЛИ
Называя так свои заметки, я позволила себе перефразировать фразу М. А. Кузмина: «остались детали»[172]. Потому что Юр. Юркун выведен из забвения и «главное» о нем написано благодаря в большой мере исследованиям и статьям того человека, ради которого затеяна эта книга.
Дата рождения Юр. Юркуна, согласно записи в метрической книге[174] римско-католического костела Багаславишкиса[175] за 1895–1899 годы – 3 сентября 1895 года.
№ 92
<…>
Таким образом, встречающаяся в авторитетных исследованиях[176] дата рождения Юркуна – 17 сентября 1895 года – неверна[177]. Следует писать: 3 (15) сентября 1895 года.
Однако, судя по дневниковым записям Кузмина и Гильдебрандт-Арбениной, день рождения «Юрочки» праздновали 16 сентября[178]. Здесь приведу одну запись, не вошедшую в опубликованные фрагменты дневника О. Н. Гильдебрандт-Арбениной[179].
[1960 год] 17 сентября. Четверг. <…> Вчера был день рождения Юрочки, я поехала в Лавру, где еле выстояла молебен перед дорогой Скорби…
За Юрочку и за Марусю. Батюшка после говорил о Марии и Марфе – тема для меня интересная и по Клюеву, и по Кузмину, и по детству (я обожала Семирадского и икону в зале нашей гимназии)[180].
По-видимому, переводя дату своего рождения в соответствии с новым стилем, Юркун прибавил тринадцать дней, как предписывалось Декретом о введении в Российской республике западноевропейского календаря, хотя в тексте декрета такая операция подразумевалась для дат XX века. Но Юркун посчитал так, как он (да, наверное, и не он один) понял.
До 1918 года день рождения Юркун отмечал 3 сентября, об этом есть упоминание в дневнике Кузмина от 3 сентября 1915 года: «3 (четверг). Бедняжка мой. Его рожденье, и даже нельзя провести повеселее»[181].
В ЦГАЛИ СПБ, в фонде О. Н. Гильдебрандт-Арбениной, хранится документ, значащийся как «Письмо Ю. И. Юркуну Эрнста С. Р., искусствоведа». Однако анализ почерка[183] и содержания письма указывают на ошибочную атрибуцию.
Так, Сергей Ростиславович Эрнст[184] к лету 1913 года уже был студентом историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета, тогда как автор письма только собирается подавать документы в Николаевское инженерное училище. Кроме того, орфография письма вряд ли могла принадлежать С. Эрнсту, которого П. П. Вейнер характеризует так:
[1913,] март, стр. 33[185]. Впервые в качестве автора появляется С. Р. Эрнст. Краснощекий юноша, студент из Вологды, горевший любовью к искусству, уже много знавший и чувствовавший – таким пришел он в редакцию и сразу нас заинтересовал: мы надеялись из него выработать преемника Врангелю и стали охотно не только предоставлять ему свои страницы для его материала, но и постоянно подбивать его на дальнейшее, задавая ему темы. Очень молодой и лишенный той преемственной культуры, на которой вырос Врангель, он не имел достаточного самокритического чутья: если по добросовестности обработки он стоял на превосходной высоте, умел, как пчела, повсюду и как бы походя собирать нужное для его целей, отличался прекрасной памятью и острым глазом, прислушивался к чужим мнениям, то в смысле стиля он вдавался в излишнюю изысканность, цветистость, изломанность[186], с которыми приходилось бороться[187].
Первая буква в затейливой подписи в конце письма действительно напоминает заглавную «Э», однако в середине слова явственно видна «лишняя» буква «е» («…ест»), отсутствующая в фамилии «Эрнст». С большой долей вероятности можно предположить, что начальная буква подписи – «О». Таким образом, подпись корреспондента Юркуна –
Окончательно не атрибутированное письмо Ореста – тем не менее одно из самых ранних известных на сегодня писем к Юркуну от корреспондента, судя по его осведомленности об образе жизни Кузмина и Юркуна, принадлежавшего летом 1913 года к их близкому кругу.
Письмо приводится по автографу: ЦГАЛИ СПб. Ф. 436. Оп. 2. Д. 17[189].
Хотел я сразу ответить на Твое письмо, но как-то не нашел свободной минутки, да и настроения не было тоже: все болит голова и весь хожу какой-то разбитый.
Скучно мне, скучно безумно, а главное, тоскливо.
Читаю не особенно много, жара отбивает всякое желание. Надо заниматься математикой, но безумно лень, до ужаса стал ленив!
Ты ведь слышал, вероятно, что я собираюсь держать экзамен в Инженерное училище?
Вчера, к моему удивлению, получил письмо от Пастухова[191], его самочувствие моральное не особенно хорошо, это я сужу по общему тону его письма.. <две точки – так! –
А как Ты себя теперь чувствуешь, как твое здоровье? Я думаю, тоже с трудом выносишь духоту. Да ведь еще в Петербурге!
Что у тебя произошло с Канегиссером[192] <так!>?
Как живет Кузмин, что поделывает, пишет ли сейчас что либо <так!> новое?
Меня все интересует судьба Твоего рассказа[193]; еще ничего о нем Тебе неизвестно?
Сейчас я очень плохо себя чувствую и хожу злой при злой <так!>, меня даже здесь все начинают бояться. Развлечений здесь, в Келломяках, абсолютно никаких, знакомых тоже никого нет, в общем, прямо таки трагично. Пиши, милуся, что Ты поделываешь, как проводишь время, напиши, что делает Михаил Ал<ексеевич>.
Послушай, Ты читал Оскара «Пастор <так!> и служка»[194]?
Я нигде не могу достать его.
Милый, у меня к Тебе есть приогромная <так!> просьба: если есть у Тебя Гнев Диониса[195], и если он Тебе не нужен, то не можешь ли переслать его <зачеркнуто: зак> бандеролью? Я Тебе пришлю марками стоимость пересылки. Если это Тебя не затруднит, то я очень буду благодарен.
Отвечай возможно скорее. Жду Твоего письма.
Всего милого пока. Целую и целую. Любящий Тебя Твой
P. S. Привет сердечный Михаилу Алексеевичу
В число ближайших Кузмину людей входила Анна Радлова[196], вследствие этого и Юр. Юркун стал частью ее круга.
В альбоме Анны Радловой[197] он поместил два своих рисунка (л. 7 и л. 8). Рисунок на л. 7 сопровождается подписью:
С нежностью и любовью
Дорогой Анне Дмитриевне
Радловой
Юр. Юркун
1929 г.
26 Декабря
В мае 1921 года Юркун записал в альбом:
В дни всевозможных революций и анархического произвола, самоуправлений и самоутверждений Вы пришли тем не менее самым из законнейших поэтов-творцов.
Вас узнали, услышали и Вам обрадовались те, для которых Ваш голос и подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой радостью.
Те, которые не затерялись и не растеряли сами своей души, не помрачились веры, глаз и слуха, будут и впредь с благодарностью и трепетом внимать Вам.
А до остальных какое дело Вам, раз они трупы?
Под этой записью А. Радлова вклеила фотографию Юркуна, более позднюю, чем запись, – 1934 года[200].
В этом страстном обращении Юркуна к А. Радловой очевидны текстовые параллели со статьей М. Кузмина «Голос поэта»[201], по поводу вышедшей в конце 1920 года книги стихов А. Радловой «Корабли»[202]. Ср.:
Юркун: «самым из
Юркун: «Ваш
Юркун: «подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой
Юркун: «не растеряли сами своей
Такое единодушие в отношении к А. Радловой и ее стихам, как и во многих других случаях, – следствие уже не раз отмечавшихся общих литературных и человеческих симпатий Кузмина и Юркуна. Впрочем, и после смерти Кузмина Юркун чувствовал глубокую связь с А. Радловой, что видно из его писем к ней 1936 года[204].
Знакомство Юркуна и Кузмина с Э. Голлербахом произошло, скорее всего, в первые послереволюционные годы[205].
В июне 1919 года М. Кузмин оставил в одном из альбомов Э. Голлербаха, помеченном владельцем как «№ 2», такую запись:
Не справедливости ждем
мы, а великодушия и благости
в них спасенье
М. Кузмин
1919 Июнь[206].
Запись Кузмина попала, так сказать, в «розановский контекст» у Голлербаха. Начиная этот свой альбом, он вклеил на первом листе письмо к нему В. В. Розанова, сопроводив по правому краю примечанием:
Отрывок из письма Василия Васильевича
(письмо XXIII-е, 8 августа 1918 г., из Сергиева Посада)
___________________________
р. 20 апреля (2 мая н. ст.) 1856 г., + 23 янв. (5 февр.) 1919 г. в среду, в ½ 1 ч. дня.
Письмо Розанова – про книгу Голлербаха о нем[207]. «Как я благодарен Вам за »[208], – так оно начинается. И далее Розанов отмечает оригинальный для подобного жанра прием Голлербаха: «И – это Ваш дух, прелестный дух: сопровождать „стихами поэтов“. Как я и от Брюс<ова>, и от Верлена»[209].
На листе 7 оставила недатированную запись Любовь Мурахина-Аксенова, чьи воспоминания о Розанове напечатаны в книге Голлербаха.
Кажется возможным предположить, что Кузмин написал свой афоризм о справедливости[210], отчасти ориентируясь на предыдущие автографы, так или иначе связанные с Розановым[211].
Годом позже в альбом Голлербаха сделал запись Юркун:
Мгновения, мгновения! О чудовище, изуродованная ложью блядь. В тебе видят все без очков, без пенснэ и моноклей нагую задницу истины.
Многие прекрасные стремления, идеи, замыслы дробятся и развеваются пылью благодаря твоей лживости.
Немногие только могут противиться твоим грубо подмалеванным румянцам, сурьмилу и вздорной парфюмерии, и о сколь многие гибнут, доводя до полнейшаго праха и банкротства сокровища своего ума, гения и духа.
Из одного смешного желания побыть с тобою вместе, глотая пыль и пудру, отряхаемую с твоих юбок (и т. д.)
Юр. Юркун
лѣто 920 г.[212].
Запись выглядит как отрывок из какого-то более длинного текста. Появляется соблазн принять ее за фрагмент романа Юркуна «Туманный город» (или «Туман за решеткой»), считающегося на сегодняшний день утраченным[213]. Как известно, художник В. Милашевский «задался фантастической целью»: «восстановить осенью 1968 года, через сорок восемь лет, исчезнувший роман моего друга»[214]. Сочинение Милашевского – собственно, сам роман «Нелли» – перемежается вставками из жизни и дневников автора – «Псевдо-Юркуна». И в этой («авто»)биографической канве романа Милашевский пытался воссоздать именно атмосферу лета 1920 года – того периода, которым помечена и запись Юркуна в альбоме Голлербаха.
Еще одной задачей Милашевского было восстановление «общего духа»[215] романа Юркуна и времени его написания. Этот «дух» – в «предосудительном для русской литературы эротизме романа об американке Нелли»[216]. Возможно, не случайно Милашевский, восстанавливая роман, использует обсценное слово[217], необходимость которого в тексте трудно объяснить кроме как стремлением передать «общий дух» произведения Юркуна. Это же слово использовано и в цитированной записи Юркуна в альбоме Э. Голлербаха.
И еще одно соображение по поводу записи Юркуна. В «Псевдо-Юркуне» Милашевский пишет о начавшихся попытках Юркуна рисовать. Рисунки же его он характеризует в книге воспоминаний так:
Но Юрочка изображал не только в раю Адама и Еву в шляпке по моде 1910 или 1920‐х годов. Иногда он впадал в реализм, скандально-трактирный. Чувствовалась вся грязь жизни, и эта грязь возвышалась или облагораживалась его неуменьем рисовать <…> иначе на эти вещи было бы тяжело и неприятно смотреть. Это какие-то провинциальные танцульки у «Амелии», содержательницы веселых домов. Какие-то пышногрудые, увесистые девицы в костюмах матросов и брюках клеш. <…> Иногда в вихре вальса мелькают их формы острой ядовитости. Вдруг появится что-то готтентотское в их сложении[218].
Не исключено, что запись Юркуна можно рассматривать как комментарий к собственным картинам или к его замыслам рисовальщика.
В хронологически третьем из хранящихся в ОР РНБ альбомов Голлербаха[219] также представлены Юркун и Кузмин.
На обороте листа 29 наклеен выполненный карандашом на зеленоватой (похожей на обложку школьной тетради) бумаге шарж на Кузмина работы Городецкого, недатированный. Подпись (чьей рукой, не установлено, в новой орфографии):
М. Кузьмин [так! –
Шарж С. Городецкого.
В альбоме имеется автограф «Четвертого удара» из поэмы «Форель разбивает лед», вписанный зелеными чернилами и датированный 25 января 1929 года[220]. В последней, восьмой, строке первой строфы и в седьмой, предпоследней, строке второй строфы имеются разночтения с, так сказать, «каноническим» текстом[221]:
Пунктуационный вариант восьмой строки в первой строфе – скобки – незначителен. Однако в качестве вставного предложения (взятого в скобки) фраза о покойниках приобретает вид/функцию как бы «реплики в сторону» для тех, кто понимает. А понимает тот, кому известен сон Кузмина о визите к нему в квартиру покойных Литовкина и Сапунова в ночь с 3 на 4 августа[223].
В седьмой строке второй строфы слово «обмен», так привлекающее комментаторов[224], взято в кавычки. То есть его можно, в свете варианта из альбома Голлербаха, истолковать как так называемое «чужое слово» и/или как термин: алхимический, гностический, вульгарно-материалистический etc.
Запись Юркуна выглядит так:
Надо быть художником своей
собственной жизни.
1928 г. [225]
Это высказывание Юркуна можно прочесть как манифест или как провозглашение идеала/цели[226]. С другой стороны, эта словесная формула настолько общепринята и избита, настолько общее место, что уж не пародия ли она.
Тем не менее эта немодная к 1928 году жизнетворческая декларация для Юркуна «не пустой для сердца звук»: крестьянский сын Осип Иванович Юркунас был
КАРМЕН ДО «КАРМЕН»: ЗАМЕТКИ КОММЕНТАТОРА
СЮЖЕТ «КАРМЕН» В КОНТЕКСТЕ АВТОБИОГРАФИЧЕСКОГО МИФА АЛЕКСАНДРА БЛОКА: ИСТОРИЯ ФОРМИРОВАНИЯ
В июле 1910 года Блок работает над стихотворением, которое во второй (1916) и третьей, последней (1921), редакциях «лирической трилогии» вошло в раздел «Арфы и скрипки»:
Это стихотворение не только не становилось предметом монографического анализа, но и почти не привлекало внимания комментаторов: даже в последнем научном издании реальный комментарий отсутствует вообще. Эту комментаторскую лакуну и призвана заполнить моя заметка.
Тематически это стихотворение воплощает одну из вариаций сквозного мистериального сюжета лирической «трилогии вочеловечения» Блока. Речь идет о втором звене этого сюжета, который в целом выглядит следующим образом: 1) разрушение изначальной целостности мира – 2) прохождение через страдания, хаос, смерть – 3) обретение высшего знания о тайной сущности мира, воссоединение с божеством и восстановление гармонии[229]. При этом разрабатываются две взаимодополняющие схемы: пленная героиня (София) и герой-спаситель – и пленный, заблудившийся, изменивший герой и спасающая женская («софийная») верность[230]. В стихотворении «Где отдается в длинных залах…» воплощен именно «мужской» вариант, который в лирике II и III томов имеет ряд мифопоэтических соответствий: изменивший Зигфрид в тетралогии Р. Вагнера «Кольцо нибелунга», Дон Жуан в «Шагах Командора» и просто автобиографический герой без внятных отсылок к литературным и мифологическим сюжетам. С «мужским» вариантом основного мистериального сюжета связаны темы «забвения» изначальной чистоты, «невозвратного далека» и будущей гибели героя в игре страсти, рока, «неистовой радости» – весь комплекс «падшего», «заблудившегося», «изменившего», гибнущего героя. Но кто этот герой?
Ни в одном комментарии не обратили внимания на цветок, который героиня бросает выбранному «другу», на предостережение «не поднимай цветка!» – с которого и начинается падение и гибель героя. Между тем, эта сцена с цветком более всего напоминает сцену из первого действия оперы Ж. Бизе «Кармен» – Хабанеру. Кармен выходит из толпы работниц сигарной фабрики, поет о свободной любви и, не обращая внимания на толпу поклонников, выбирает стоящего поодаль сержанта охраны Хозе и бросает ему свой цветок[231]. Ср.:
Она смотрит сначала на них, потом на Хозе. Как бы колеблясь, она направляется к фабрике, потом возвращается, идет прямо к занятому своей цепочкой Хозе, срывает с корсажа цветок, бросает его и попадает Хозе в лицо. Тот вскакивает. Общий смех. Колокол на фабрике звонит вторично. Кармен убегает.
Он же поднимает цветок, сам с собой говорит о странном колдовском аромате:
Далее следует встреча Хозе с Микаэлой, невестой, пришедшей из деревни с письмом от матери из дома. Хозе погружается в воспоминания об идиллическом домашнем мире:
Мысленно он обещает матери сохранить верность родному миру и порывается выбросить цветок («А твой цветок… колдунья злая…»). Но тут происходит резкий сценический перелом: начинается сцена ареста Кармен, а Хозе должен отвести ее в участок. И в этот момент она напоминает, что ее цветок его уже заколдовал, и требует помочь ей бежать:
С этого момента начинается его измена идиллической невесте, родному дому, подчинение страсти, ведущей к гибели и его, и Кармен. Цветок и здесь оказывается символом упоения страстью, охватившей Хозе. Выйдя с гауптвахты, куда он угодил после побега Кармен из-под стражи, он показывает ей цветок, который сохранил даже в тюрьме:
Мотивы восторга страсти, страдания, рока, огня, любовной магии, связанные с цветком Кармен, находят соответствия в стихотворении Блока. Можно утверждать, что сюжет «Кармен» стал одной из вариаций сюжета о гибнущем, изменившем герое. И, как и в опере, как и во всем творчестве Блока периода «антитезы», роковая страсть – одновременно и счастье, и восторг, и гибель[232].
В III томе лирики этот сюжет получил развернутое воплощение в одноименном цикле. В последней редакции трилогии он расположен непосредственно после цикла «Арфы и скрипки». Его история хорошо известна читателям и исследователям: он создан под впечатлением постановки «Кармен» в петербургском театре Музыкальной драмы и увлечения исполнительницей главной роли Л. А. Андреевой-Дельмас (см. комментарий Н. Ю. Грякаловой: Т. 3. С. 869–884)[233].
Уже одного стихотворного цикла «Кармен» достаточно для понимания роли этого сюжета в формировании автобиографического мифа Блока. Но стихотворение «Где отдается в длинных залах…», несмотря на очевидные аллюзии к опере «Кармен», не имеет никакого отношения к постановке в театре Музыкальной драмы. Оно написано в 1910 году, сам же театр был основан в 1912‐м, а «Кармен» с Л. А. Андреевой-Дельмас в главной роли была поставлена в сезоне 1913–1914 годов. По свидетельству М. А. Бекетовой, Блок впервые увидел эту постановку осенью 1913 года[234]. Мотивы «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» ставят перед комментатором резонный вопрос: что знал Блок о «Кармен» к 1910 году?
Конечно, в первую очередь нужно вспомнить об одноименном рассказе П. Мериме. В описании библиотеки Блока, в разделе «Книги, местонахождение которых неизвестно», упоминается позднее издание: Мериме П. Избранные рассказы / Пер. с франц. В. С. Урениус. Ред. и вступит. ст. П. Муратова. М.: Кн-во К. Ф. Некрасова. 1913[235]. Однако в настоящее время стало известно, что этот том хранился у Л. А. Дельмас. Посещавшие ее Н. П. Ильин, В. П. Енишерлов, Л. А. Шилов вспоминали, что на страницах «Кармен» в этой книге были пометы Блока, и, по рассказам певицы, он неоднократно обсуждал с ней литературный вариант сюжета. Та же гипотеза выдвигается и в статье В. Емельяновой и А. Стенюковой «Ваш образ, дорогой навек…»[236]. После смерти Л. А. Дельмас и ее наследницы И. А. Фащевской часть ее архива, включая эту книгу, вновь исчезли из поля зрения архивистов.
Сюжет рассказа значительно отличается от оперного, однако сцена с цветком, положившая начало роковым изменениям в судьбе героя, есть и в тексте Мериме. О первой встрече с ней рассказывает сам Хозе. Правда, Кармен не танцует, а проходит по площади мимо и видит Хозе, мастерящего цепочку:
– Сердце мое! – продолжала она. – Изготовь мне семь локтей черных кружев на мантилью, любезный мой мастер!
И, взяв цветок белой акации, который был у нее во рту, она так ловко щелкнула по нему, что попала мне в лоб между самых глаз. Сеньор, мне показалось, будто меня поразила пуля. Я окончательно растерялся и продолжал сидеть на месте, как истукан. Когда Кармен скрылась в дверях фабрики, я заметил ее цветок на земле, у своих ног; не знаю, что на меня нашло: я поднял его тайком от товарищей и бережно положил в карман куртки. Первая глупость![237]
В рассказе Мериме Кармен бросает цветок в лицо Хозе, причем сравнение с пулей сразу подспудно намекает на будущую гибель героя. Дальнейшее развитие сюжета, как и в опере, связывает мотив цветка с любовными чарами и колдовством:
Я смотрел на улицу сквозь тюремную решетку и среди всех проходящих женщин не видел ни одной, которая могла бы сравниться с этой чертовкой. И помимо воли я подносил к лицу цветок акации, тот самый, что она бросила мне в лицо: ведь даже засохший, он хранил свой сладостный аромат… Если на свете существуют колдуньи, то колдуньей была и эта девчонка![238]
И все же в стихотворении Блока несомненны театральные элементы, причем связанные и с визуальными, и с музыкальными впечатлениями – «возникает хоровод», «Шурша, звеня, виясь, белея, / Идут по медленным кругам; / И скрипки, тая и слабея, / Сдаются бешеным смычкам». Ничего этого нет в рассказе Мериме, и скорее следует предположить, что Блок видел оперную постановку еще до спектакля Музыкальной драмы. Но что он мог видеть?
Первое упоминание о «Кармен» встречается в переписке Блока с Л. Д. Менделеевой. Лето 1903 года Блок вместе с матерью проводил на немецком курорте Бад-Наугейм, почти ежедневно отсылая письма невесте. 1/14 июня, описывая курортный быт, он упоминает и о концертах: «Вчера вечером были около музыки, а сегодня будет большой концерт на террасе, и мы пойдем туда, я попробую понимать». Говоря о публике и репертуаре концертов, он называет «Кармен» и Вагнера, явно предпочитая последнего: «Вечером всё те же на террасе пьют пиво, слушают попурри из „Кармен“ (впрочем, бывает и Вагнер) и зевают»[239].
В 1890‐е годы «Кармен» шла в Петербурге и в Мариинском театре, и в театре Консерватории. Портрет исполнительницы роли Кармен Т. С. Любатович (1895) кисти М. А. Врубеля хранится в Третьяковской галерее. В начале 1900‐х годов спектакль на некоторое время сошел со сцены.
Однако в марте 1908 года в Мариинском театре была возобновлена постановка оперы «Кармен». Костюмы и декорации были заново написаны А. Я. Головиным, ему же принадлежит известный портрет первой исполнительницы главной роли – Марии Кузнецовой-Бенуа (вместе с эскизами костюмов и декораций хранится в Театральном музее им. А. А. Бахрушина). Спектакль обсуждался в театральной критике, а также в петербургских газетах[240].
По странному совпадению в том же 1908 году на экранах кинотеатров в России шел немой кинофильм «Кармен» («Тореадор»), который Блок, скорее всего, видел в марте 1908 года. В краткой заметке в записной книжке № 21 он зафиксировал наблюдение: «На полотне кинематографа тореадор дерется с соперником. Женский голос: „Мужчины всегда дерутся!“»[241].
Наконец, одной из самых ярких и безусловно известных Блоку исполнительниц роли Кармен была испанка Мария Гай, певица с мировой славой, неоднократно выступавшая на российской сцене с 1908 года. Она пела и в составе итальянской труппы на сцене театра Консерватории, и в спектаклях Мариинского театра. Ее партнер в России, исполнитель партии Эскамильо, Сергей Левик вспоминал о ее трактовке роли Кармен:
Из певиц итальянской оперы стоит выделить Марию Гай (1873–1943) в связи с ее первыми приездами в Россию (1908–1910). <…> Мне представляется, что до появления в «Кармен» Марии Гай на сцене бытовали два типа исполнительниц этой партии. Один сохранял традиции первого исполнения: Кармен – несколько офранцуженная, жеманная кокетка, которая в последнем акте не столько из чувства непреодолимой страсти, сколько из женской гордости идет на смерть за свою любовь. Другие исполнительницы давали несколько более экзотичный тип, более страстный, но в пределах оперной условности остававшийся все же приподнято-поэтическим.
Мария Гай, по-своему объединив Бизе с Мериме, прежде всего «опустилась» до бытовизма наглой уличной цыганки. И потому она по-разному относится к своим любовникам. В Хозе она видит своего брата-простолюдина. Смело и без особой скромности она, что называется, «берет его на абордаж» с первой минуты встречи и, заигрывая, увлекает за собой. <…> Не блистая красотой, Мария Гай обладала очень выразительными глазами и хорошей мимикой. Связь между мимикой и тембрами ее звучного и полнокровного голоса с глубокими контральтовыми низами была весьма органична. Четкая дикция и огромный сценический темперамент целиком подчинялись ее художественному интеллекту. Но некоторые детали ее сценического поведения все же граничили с натурализмом.
Так, например, в первой сцене с Хозе она вначале использует то откровенно ласкающий тембр голоса, то капризно-носовой, то кокетливый, заигрывающий, как бы нащупывающий почву. Но в «Сегидилье» – вся душа нараспашку: я красива, я хоть и торгую собой, но я умею любить. Лицо делается наглым, откровенно зазывным. Слушатель может быть в театре в первый раз, он может не знать оперы, языка, на котором Гай поет свою партию, может сидеть с закрытыми глазами – по одним краскам голоса он безошибочно поймет, о чем поет певица: малейший оттенок чувства распутницы отражается в тембре. И когда зритель, открыв глаза, взглянет на Гай, как будто спокойно сидящую на сигарном ящике, он увидит огнедышащий вулкан… Обнять, привлечь к себе Хозе Кармен не может – у нее связаны руки, но его притягивает неистовая страсть ее пения, ее горящий взгляд. <…> Рискуя наказанием, он против воли устремится к коварной соблазнительнице и развяжет ей руки. У нее в глазах неистовой радостью сверкнет такой торжествующий огонь, который опалит Хозе и зажжет в нем страсть на всю жизнь. И не только у него, у всех дрогнет сердце – у суфлера в будке, у осветителя, у сценариуса, забывающего сигналить кому нужно. <…>
Когда Хозе пел романс о цветке, Гай вначале отворачивалась: не хочу, мол, слушать. Но после первых же слов, как бы озадаченная искренностью Хозе, Кармен резко поворачивалась в его сторону, внимательно прислушиваясь и приглядываясь, хотя в то же время различными жестами и ужимками она старалась выказать ему свое презрение. Она рывком подымала юбку, выдергивала застрявший в чулке под подвязкой ярко-желтый платок, сморкалась трубногласным звуком и, неожиданно заинтересованная волнением Хозе, совала платок обратно под чулок. Затем с деланно беззаботным видом, но, судя по огонькам в глазах, явно взволнованная, ела апельсин, швыряя кожуру в сторону Хозе, и т. д. Однако его признание действовало на нее и постепенно смягчало ее сердце, а заодно меняло и ее поведение. К концу арии Хозе Кармен – Гай как бы приходила к выводу: «Нет, парень хороший! Он любит по-настоящему…» <…>
Мария Гай, мне кажется, обладала необыкновенным дыханием. «Цыганскую песню» она пела в невероятно быстром темпе. В конце ее она вихрем взносилась на стол – даже незаметно было, пользовалась ли она каким-нибудь трамплином, и кружилась там в таком исступлении, что после этого, казалось, ей не удастся спеть ни одной фразы. Но, наблюдая за ней на близком расстоянии, я был поражен, до чего безнаказанно для ее пения проходила столь трудная мизансцена[242].
Судя по датам гастролей Марии Гай в России, Блок мог увидеть ее и в 1910 году, в год написания стихотворения «Где отдается в длинных залах…»[243]. М. А. Бекетова свидетельствует: «Осенью [1913 г. –
Это свидетельство содержит прямо противоречащие друг другу утверждения. Возможно, они опираются на дневниковую запись Блока от 1 апреля 1913 года: «Вчера <…> вечером – с М. И. Терещенко и Е. И. Терещенко – „Кармен“. Мария Гай не в духе»[245].
Убедительным выглядит предположение Ю. Е. Галаниной, что Блок в этот вечер слышал Марию Гай не впервые: «Эта актриса выступала в партии Кармен в Петербурге в октябре 1906 и в апреле 1910 гг.»[246]. По ее же предположению, слова А. А. Кублицкой-Пиоттух в письме к М. П. Ивановой 29 марта 1914 года: «А Саша опять полюбил Кармен. Он ее так и полюбил во время представлений в Музыкальной драме, во время ее воплощения Кармен»[247], – свидетельствуют о том, что Блок прежде «уже пережил увлечение Кармен»[248]. Правда, с тем же успехом можно предположить, что речь идет о реакции Блока на первые виденные им спектакли с Дельмас в октябре или декабре 1913 года.
По признанию Л. А. Дельмас, она «пересмотрела в Париже всех Кармен», и нет сомнения, что она видела Марию Гай на сцене и в Париже, и в Петербурге, хотя, по ее признанию, виденные ею Кармен ее не удовлетворяли: «В них не было ни загадочной таинственности, ни реализма, ни „бури цыганских страстей“. Пусть смутно, но мне рисовался иной тип яростной вольной цыганки»[249]. Однако надо заметить, что бытовая, почти «хулиганская» стилистика в трактовке образа Кармен была воспринята Дельмас именно от Марии Гай. Судя по заметкам Дельмас на сохранившемся в ее домашнем нотном собрании оперном клавире, она использовала один из жестов Гай-Кармен в первом действии, при исполнении Хабанеры: «Круто поворачивается, садится нога на ногу, левая наверху, вытаскивает нож и начинает чистить апельсин»[250].
Здесь можно было бы поставить точку в предыстории цикла «Кармен». Театр Музыкальной драмы не повторяет ни русских, ни европейских постановок, даже перевод либретто заказывается заново[251]. Но представляется необходимым хотя бы кратко сравнить блоковскую интерпретацию сюжета «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» в стихотворном цикле и в дальнейшем введении мотивов «Кармен» в общий автобиографический миф Блока.
Прежде всего необходимо указать, что в первом же письме к Л. А. Дельмас 2 марта 1914 года Блок соединяет реальный и оперный сюжет, вспоминая именно сцену с цветком: «Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал»[252]. 12 марта 1914 года Блок просит певицу сняться для него в роли Кармен и, перечисляя сцены, в которых он хотел бы ее увидеть, начинает именно с Хабанеры, с эпизода с цветком: «I акт: первые слова („Когда я полюблю…“); хабанера (несколько поворотов); Кармен бросает цветок; Кармен уходит (взгляд на Хозе)»[253].
Наиболее важное различие бросается в глаза: в стихотворении 1910 года Кармен «спрятана», героиня безымянна («одна выходит прочь из круга»). Отделение от «хоровода», из которого выходит героиня, – тема, значимая для Блока по меньшей мере с 1906 года и связанная с дионисийскими концепциями Вяч. Иванова (см. в стихотворении Блока «Усталость»: «Кому назначен темный жребий, / Над тем не властен хоровод»)[254]. Возможно, и здесь тема «хоровода» связана с мотивом обреченности на гибель, о которой Вяч. Иванов говорит в работе «Предчувствия и предвести»:
Прежняя реальная жертва, впоследствии жертва фиктивная, это – протагонист, ипостась самого бога оргий, изображающий внутри круга страдальную участь обреченного на гибель героя. Хоровод – первоначальная община жертвоприносителей и причастников жертвенного таинства[255].
Но еще важнее указать, что эта тема гибельного жребия в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» соединяется с сюжетом «Кармен», и в центре внимания оказывается «заблудившийся герой», причем идентифицировать этот сюжет предоставляется читателю.
В цикле «Кармен» акценты переставлены. Во-первых, сюжет оперы переплетается с «реальным» автобиографическим сюжетом: это одновременно и сценическое действо, и взаимоотношения автора и героини вне сцены. Хозе как сценический персонаж то оказывается объектом описания («И не блеснет уж свет жемчужный / Зубов – несчастному тому»), то отождествляется с поэтом, и третье лицо внезапно меняется на первое:
Итак, мотивы роковой, гибельной страсти и измены по отношению к герою (и оперному, и «реальному») сохраняются. Хотя появляется мотив художника, и даже «творческих снов», возвращающих память («Когда же бубен зазвучит, / И глухо зазвенят запястья, / Он вспоминает дни весны»). Но вторым сюжетным центром становится героиня цикла: она сама оказывается воплощением «пленной» Мировой души, и тоже в сценической и «реальной» ипостаси («Здесь – страшная печать отверженности женской / За прелесть дивную – постичь ее нет сил. /
Если бы Вы, Любовь Александровна, могли бы, не обращая на меня внимания,
Итак, в отличие от стихотворения «Где отдается в длинных залах…», в котором развивается сюжет «заблудившегося героя», цикл «Кармен» соединяет по меньшей мере три сюжета: «заблудившегося героя», «пленной Мировой души» и вненаходимого Художника (последний скрыто включает не только поэта, но и героиню-исполнительницу роли Кармен), потенциально вносящего «гармонию в хаос», говоря словами самого Блока.
ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ КРОХОТКИ К ТЕМЕ «ВЯЧ. ИВАНОВ И М. КУЗМИН»
«Башенный» период в жизни и творчестве Михаила Кузмина описан[257]. Он начался еще до водворения писателя в ивановской квартире летом 1909 года, когда поэт, проживая этажом ниже, в квартире-студии Е. Н. Званцевой, фактически влился в круг семьи и обрел домашнее имя Аббат. Благодаря публикациям юбиляра, нам известно о влюбленности в Кузмина Веры Шварсалон весной 1908 года, а также об увлечении его поэзией обоих пасынков Иванова. Однако свои чувства испытывала и двенадцатилетняя Лидия. Об этом свидетельствуют ее письма к уехавшей в Крым сестре, в то время как она осталась, считая дни до конца учебного года и мечтая о радостях отдыха на юге, как она сообщает в письме от 9 мая, написанном прямо в день отъезда[258]. Выполняя обещание сестре, на следующий день она начала свою летопись башенной жизни, которая «силою вещей» оказывается редким биографическим источником: Вера Шварсалон прекратила вести свой дневник накануне отъезда, 6 мая 1908 года[259], а в дневнике Кузмина, переживавшего перипетии своей влюбленности в Сергея Познякова, нет записей между 3 и 12 мая. Но теперь мы знаем, что Кузмин делал 10 мая:
Здравствуй, Киська!!!
Я встала. Сначала я делала композицию на рояле. <…> Аббат приходит злой и нехороший Аббат. Я его позвала и композицию свою показала, а он хоть бы что; подцапал на рояле переврал [полови<ну>] все, не докончил 4 строки и мне ничего не сказав, с умирающим писком своим побежал к Гюнтеру писча <так!> «не покидайте меня Гюнтер»[260]. Ага! Свинка! Доказал, что ему не интересно! Никогда ему больше ничего не покажу! хладнокровцу противному! Ненавижу я этого Аббата! противный! Фу! [Пря] ничего ему не покажу! Ему не интересно? Нет? Так и мне не интересно. Возись со своим Позняковым, мне наплювать <так!>. Дрянь хлоднокровная <так!> больше ничего! Прямо бы и сказал «Мне не интересно!» или «Я хочу с Гюнтером идти» А не увиливал бы как змея, да удирал как трус! Ничего открыто не может сделать. Ничего в нем хорошего нету. А композицию я мало еще написала она длиннее и серьезнее тех[261].
Впрочем, на следующий день, в письме от 11 мая, она сменила гнев на милость:
Дорогая моя Верушка
Как поживаешь? Ну Бог с ним с этим Аббатом нашим. Знаешь ли ты, что он вчера был в ужаснейшем настроении. Сидел ни Аббат вчера за столом, а «cadavre»[262] какой-то. Он сидел с полу раскрытым ртом и глядел мертвыми глазами рассеянно повсюду. <…> С Вячеславом у меня каждое утро разговоры, беседы текут. Я думаю, кабы мне скорей ворваться <так!> в Крым. Скорей бы[263]. <…>
Июнь и июль 1909 года Лидия проводила в Царском Селе, откуда регулярно посылала сестре письма-дневники на двух языках[264]. В основном они посвящены воинственным играм капитана Лиденса. Так звучало одно из ее постоянных имен в принятой между сестрами игре в страну Имбирию (во французском ее наименовании, l’Imbéria, вместо названия пряности слышится латинская imperia), которую вместе с ней защищал также капитан Веренс. В этот корпус входит и письмо, полученное в Петербурге, судя по почтовому штемпелю, 22 июля 1909 года. Из него мы узнаем о реакции на согласие Иванова дать постоянный кров Кузмину на башне (сохраняем орфографию подлинника): «Je suis très content que l’abbé [est] demeure d<an>s la tourre. Est-ce pour longtemps? Tirres Vinseslav de la tourre au plus vite que possible. Génia vient souvent. A moi aussi je vais chez eux. J’ai été chez les Goumilief Jeudi»[265]. Поделившись своими воспоминаниями об участии в любительском спектакле по пьесе П. С. Соловьевой «Свобода, солнце и весна», а также мнением о фортепианной игре Е. К. Герцык, она завершала: «Embrasse „Vinseslav le tigre“»[266]. Вопрос о том, у кого живет вечно бездомный Кузмин, занимал ее и ранее. Это упоминается в ее письме к В. К. Шварсалон от 27 января 1909 года, написанном в тот день, когда Иванов читал в Литературно-художественном кружке лекцию «О русской идее»:
Дорогой Леопард Кисович. Как поживаешь? Напиши про Козлиную лекцию. <…> Когда мы уехали от Павлы Афанасьевны Маруся заехала к Городецким. С. М. Г. был всклокоченный мятый (он только что выздоровел из инфлюенции <так!>) и гулял по всей квартире в шубе. Чулков был у него. Он стал уверять Марусю, что я чуть не потопила литераторство (Леонида Андреева). Что будто бы, когда мы катались на лодке у Черной речки, я его вдруг схватила за волосы, стала топить и его насилу вытащили. И что когда в гимназии про это узнали, то меня выставили оттуда[ва]. Потом Городецкий принес палку и стал аттакировать <так!> меня: мы стали возиться, а Чулков нас разнимал. Чулков тоже рассказал, что Кузмин поселился у Мейерхольда. Ин… ин… странно!
Вдруг сзади Город.<ецкий> схватил мои руки своими лапищами и стал ими (моими руками) тузить Чулкова. Потом мы пошли пить чай. Когда Маруся спросила Чулкова. – «Надежда Григорьевна дома?» Он возвел руки к волосам и сказал: – «Да… она… дома!» Чулков сказал, что он может быть застанет еще Козла в Москве и прибавил – «В тот момент как он (Козик) будет особенно нежен с Брюсовым, я приду и шпагой разделю их». Советую В.<ячеславу> поскорей «prendre le galop»[267] из Москвы. Поцелуй себя и Козика от меня. Пантера[268].
Сюжет несостоявшейся дуэли С. Шварсалона с М. Кузминым (15 октября 1912) и последовавшей публичной пощечины (5 декабря) был введен в научный оборот Н. А. Богомоловым, впервые процитировавшим запись в дневнике Кузмина от 16 апреля 1912 года, где излагалось предложение фиктивного брака от беременной В. К. Шварсалон[269]. Несмотря на то, что с тех пор эта история привлекала внимание исследователей[270], полностью исчерпанной ее считать преждевременно. Число документов, посвященных оценке поведения Кузмина, можно увеличить письмом М. М. Замятниной к Ивановым, посланным из Италии, куда она уехала, дабы устроить их будущую жизнь там на пьяцца дел Пополо:
Roma Вторник 29 окт. 1912 Софья Михайловна Рост.<овцева> уже уехала[271]. Пред отъездом она рассказала мне, что в Петерб.<урге> известно о положении дома. Оказывается, мы пригрели действительного предателя! Известно все благодаря Кузмину, вот подлец! Когда С. М. вернулась из Крыма – в Августе, ей со всех сторон и устно и по телефону торопились сообщить новость и до ее отъезда 2 сен.<тября> в литерат.<урном> Петерб.<урге> повсюду об Вас говорилось. Она предполагает, что к ее возвращению это уже уляжется, а к будущему году и совсем успокоится. Лучше других отнеслись Нестор и Толстой[272]. Нестор и С. М. говорят, что лучше всего повиниться <?> вам. Но Кузмин достоин, действительно, быть застреленным, как паршивая собака, о чем я ему очень хотела бы написать, если бы получила на то разрешение. Да, я это даже и сделать способна. Но Вы, Вячеслав, ни Вера ему, Бога ради, не пишите, потому что такому подлецу Вы не должны писать. Все, что к<а>к бы кондиденциально <так!> вы ему ни сообщили, будет, словно ходячий «плакат», во всеобщее сведение[273].
Добавим к этому, что Ростовцева, очевидно, с самого отъезда Иванова и Шварсалон за границу была в курсе всех дел. Об этом свидетельствует письмо оставшейся на «башне» Замятниной к ним от 17/20 июня 1912 г., где упоминается какая-то сплетня К. А. Сомова:
Заходила я к<а>к-то к Ростовцевым. Соф. Мих. говорит, что Сомов, оказывается, не вас имел в виду, т. к. она в другой раз говорила с ним много о Вас и Лидии и очевидно он ничего ровно не знает, в этом она убедилась. Тот его камень касался совсем других людей. София Мих. говорит, что она еще не сказала Мих. Ив.<Ростовцеву>, т. к. хочет это сказать по случаю, не желая больше Grand cas. Думаю, что это она сочиняет, не может быть, чтобы не сказала[274].
И К. М. Азадовский, и А. А. Кобринский задавались вопросом, в чем же состояла клевета, в которой столь уверенно потом обвинял Кузмина Иванов. Первый из ученых пришел к выводу, что Кузмин не клеветал, но злословил, а второй – что клеветническим было указание на санкцию Вериной инициативы самим Ивановым. В самом деле, прямых свидетельств, позволяющих реконструировать ивановское отношение, сохранилось относительно немного. Конечно, его интересовало, кто из близких и дальних знакомых находится в курсе событий. Например, 30 сентября 1912 года он писал Замятниной: «Итак, известно Ремизову, Иванову-Разумнику, Волошину, Герцык, что я женат на какой-то молоденькой и у нас ребенок…»[275]. Свою оценку вызова Шварсалоном Кузьмина на дуэль Иванов дал в письме к Скалдину от 5 ноября / 23 октября: «Я нахожу, что Сережа поступил естественно, последовательно, корректно, благородно. Разумеется, с его точки зрения; что хорошо для него, было бы нехорошо для нас с Вами». При этом он высказал опасения, что Шварсалон «может не остановиться на этом» и будет искать «каких-нибудь средств отмщения», признавшись в «какой-то уверенности, что он не сделает ничего больше, – все дальнейшее было бы уже ложным, дурным и вредным», «все дальнейшее было бы унижением и для него и для всех нас»[276].
Будущие события показали, что опасения Иванова оказались более верными, нежели его уверенность. Разъяснение его позиции находим в письме к С. К. Шварсалону, написанном, судя по контексту, в ответ на послание последнего от 8 января 1913 года, где тот, в частности, пенял на молчание семьи после осенних событий[277]. От ивановского ответа сохранилось только два листа, которые мы приведем в существенных выдержках: «Ужели ты воображаешь, что я скрывающийся за границей вор или боюсь общественного суда, если я чувствую себя честным и правым? Моя совесть спокойна; я знаю, что мы с Лидией верны друг другу и нашей вере, нашему закону перед Богом, каким он нам открылся, – и этого мне достаточно, чтобы презирать вражду и переносить непонимание». На рассуждения пасынка о возможности организовать им свидание в Риме[278] Иванов указывал, что не понимает, почему не может вернуться в Россию, заявляя, что общественное мнение для него «понятие весьма зыбкое и потому непригодное для того, чтобы служить „кормчею звездою“ моего жизненного плавания». Но наиболее интересна часть, посвященная ответу на упреки в том, что Иванов не убрал обращенных к Кузмину стихов из только что вышедшей «Нежной тайны»:
Что же еще? Запрос относительно напечатанных стихов, обращенных к одному негодяю? Тон запроса, собственно, неправилен, но этим пренебрегу. Во всяком случае удивлен самонадеянностью мысли, что я обязан тебе в этом деле отчетом. Но так как тебе больно видеть в этом как бы противоречие себе, разъясняю дело охотно. Первым движением моим по получении вестей о подлых действиях этого лица (это было ведь еще до твоего вызова) было распорядиться об исключении стихов. Но потом я взглянул на дело иначе и распоряжения не послал, а написал строки Скалдину (на стр. 110), где нарочно сказано: «ничего не изменю в том, что слагал». Строй этих соображений следующий. Вся книжка («открыта в песнях жизнь моя») автобиографически откровенна и представляет собою наилучший ответ поднявшимся толкам. Стихи к тому, кто, нужно надеяться, по достоинству оценен «общественным мнением», изображают весьма ярко ту степень любви и доверия, какими он пользовался у нас. Гадость его поведения выступает на фоне этого протокола наших прежних отношений еще рельефнее; а что слова «никого не обвиню» относятся именно к нему, это для всех, знакомых с толками. Что это «не обвиню» не имеет смысла «одобряю», также очевидно из последней строфы:
Ты негодуешь? <…>[279]
И что все вышеизложенное принимается и истолковывается в предопределенном мною смысле, вижу, напр., из письма Софьи Михайловны Ростовцевой: «Прекрасна новая книга Вяч. Ив., и истина – последние стихи, к Скалдину». – Напротив, старательное изглажение имени недостойного в этой книжке, после 2го т. Cor Ardens, только что вышедшего, где дана даже его музыка к одному из самых задушевных признаний[280] – было бы только банально-естественно и в результате означало бы молчание о всем происшедшем…[281]
К этому эпистолярному диалогу присоединилась и Вера, которая в недатированном письме сообщала брату, что Вячеслав дал ей прочесть его письмо, жалела, что возникла «мучительная и бредовая путаница», и объясняла, что давно хотела «рассказать мою интимную жизнь, так как она теперь определилась»:
А именно, в двух словах: что так же, как я для него как [бы] переданная Мамой [для] чтобы в известном смысле представлять ее на земле, а он для меня, по моему убеждению, назначен Мамой, и единственный мужчина, на свете, с которым я могу быть, и давший мне с тех пор, как мы соединились, счастье, после годов бесконечной тоски. Итак, я соединила свою жизнь с его, как, впрочем, и раньше, [не могла] когда [я] во мне еще не ясно прозрело что [мне] [настоящ] для меня настоящая жизнь и счастье, я не мыслила возможным уйти из этой родной мне навсегда. Мне всегда казалось, что я вообще не способна на брак и что мне суждено остаться старой девой, что меня [даже] отнюдь не прельщало, и мысль о возможности жить с кем бы то ни было брачно мне была абсолютно неприемлема. И только мое соединение с Вячеславом мне [дало] было единственное возможное и дало мне, когда оно осуществило<сь>, полноту жизни и радость. Радость эта полном <так!> светом разгорелась и преобразила мою жизнь теперь, когда у меня родился сын, кот.<орый> при шел <так!> ко мне как светлое благословение и сделал меня бесконечно счастливой.
Столько об этом. Что касается до вопроса о Кузмине, то я [никогда] могу тебе только сказать «спасибо» за то, что ты защитил мою честь и рисковал для этого своей жизнью. Я была совершенно согласна со всем, что Вячеслав писал тебе в своем последнем письме. Скажу только, что для Кузмин не мужчина, а баба последней подлости и низости, но баба, к которой я относилась как к другу и больше, чем другу, но которая, предав меня, кроме того, заведомой ложью осложнила предательство[282].
Нам уже приходилось бегло писать о том, что у предложения Верой Кузмину фиктивного брака, которое тот зафиксировал в дневнике от 16 апреля 1912 г., была своя предыстория[283]. Если вопрос, насколько Иванов был осведомлен о предложении Шварсалон, пока остается без ответа, то обращение к В. Ф. Эрну за дружеской помощью в создавшейся щекотливой, с точки зрения обыденной морали, ситуации, было, несомненно, сделано с его согласия. Роль посредницы здесь играла М. М. Замятнина, но в ее письмах к Иванову в этой связи кроме Эрна упоминается некий М. П., которому, как нам ранее представлялось, было сделано то же предложение. Ознакомившись некогда с первым вариантом нашей работы, юбиляр в частном письме с надеждой спрашивал, не могут ли в тексте письма стоять инициалы М. А.? Теперь можно сказать, что за ними скрывался муж подруги Замятниной по Высшим женским курсам Митрофан Павлович Иолшин, которому никак не могло быть предложено то же, что и Кузмину, а, скорее всего, какая-то форма приема в семью будущего ребенка.
О длительных отношениях Замятниной, а потом и всей семьи Ивановых с Иолшиными свидетельствуют их письма, сохранившиеся в архиве поэта и заслуживающие отдельного разговора. Пока же последовательно изложим детали миссии Замятниной. В середине января 1912 года она посетила друзей, находившихся в Броссаго, швейцарском городке на берегу Лаго-Маджоре на границе с Италией. Интересно, что радушно встретившие ее Иолшины оказались поклонниками Кузмина:
Уж очень курьезно, Иолшины, оказывается, страшно почитают М. А. Кузмина, считают лучшим, изящнейшим из современ.<ных> писателей, – это за его александр.<ийские> песни и еще кое за что. Очень жалею, что не взяла с собой «Сети». Заговорили о Кузмине сами, ничего не зная, что он живет с нами и очень одобрили, узнав, что он живет у нас[284].
Несмотря на то, что посланница сразу сообщила, видимо, не вдаваясь в детали, об интересном положении Веры, о самом разговоре она написала 21 января (3 февраля):
Вчера, наконец, говорила с М. П. о деле. Ответ отрицательный на основании внутрен.<них> и глубоких причин. Раньше, конечно, говорит «сказал бы – да». Но теперь чувствует всю мистическую глубину, и боится, что это может и его и ее раздавить впоследствии. Очень огорчен, что должен сказать – нет. Отнесся очень хорошо. Говорить Ек.<атерине> Пав.<ловне Иолшиной> не будет, т. к. раз нет, то нечего лишнему человеку и говорить об этом, сам так сказал. Очень благодарил за доверие, и, , это будет полная и навеки тайна. Проникся большой нежностью к Вере и нежно стал ее называть Верочкой. М. П. очень советует и даже просит ни в каком случае не предпринимать ни подобного , ни другого, кот.<орый> он сам предположил возмож.<ным>. И то, и другое впоследствии может очень тяготить. Но ни в каком случае не действовать и в открытую, т. к. тут уж слишком невозможные могут быть последствия, это совершенно немыслимо по разн.<ым> юридическим следствиям. Он очень советует за границей записать ей на себя, а затем, через несколько лет узаконить. М. П. говорит, что он совершившееся вполне понимает, к<а>к совершенно роковое и неизбежное, к<а>к следствие большой любви, перенесенной неизбежно на оставшееся близкое, дорогое самое[285].
Получив этот ответ, Замятнина едет в Рим и письмо от 28 января уже пишет на виа дель Бабуино в кругу столь же радушной семьи Эрнов, куда порой заходит поспорить и Н. А. Бердяев, а вскоре приезжает Е. К. Герцык[286]. Письмо Замятниной от 2/15 февраля, где она передавала свой разговор со смущенным Эрном, предложившим Вере переехать к ним сначала в Рим, потом в Гейдельберг, мы когда-то уже цитировали. Однако к нему важно добавить, что во время этого первого разговора Замятнина всего лишь «Попросила его пораскинуть умом и помочь [выйти из затруднительного положения]. Сама пока не делала никаких личных к нему запросов»[287]. Таковые, очевидно, все же планировались, так как в приписке от 5/18 февраля она добавляла: «Влад. Фр. я ничего и не скажу о том предположении, о кот.<ором> мы предполагаем, т. к. он внутренно не приемлет факта, но очень жалеет, понимает затруднительность страшную положения и готов с внешней стороны всячески помочь, предлагает Вере жить с ними в Тифлисе, если это устроило бы. Он очень жалеет Веру, очень любит и Вас, но…». Впрочем, Эрн «безусловно находит, что надо, чтобы ни одна душа об этом не знала, иначе вы себе и представить не можете, сколько неприятностей из этого может выйти»[288].
После этой неудачи Замятнина вернулась обратно в Броссаго, ворчливо заметив: «Отдыхаю душой от душной добродетели Эрнов». Теперь переезд в Швейцарию казался ей единственным выходом:
Думаю, что Вере, в конце концов будет очень хорошо поселиться в Brossago. Ужасно симпатичное, отзывчивое отношение обоих Иолшиков <так!> (я сказала Ек. Пав. про Веру). На них, на их всяческую помощь можно вполне положиться. Вере тут будет очень уютно и всячески тепло. Затем в смысле медицинской помощи, то здесь есть очень надежная, а затем Цюрих со всяческими удобствами в нескольких часах (в 5 часах Цюрих, а Милан в 3х). Но и местная помощь медицинская . Всякие научные книги можно безусловно устроить получку из Германск<их> библиотек.
Иолшины мечтают, что Вера теперь приедет одна, а по окончании Ваших экзаменов приедете и Вы, Вячеслав, сюда, а может быть, и мы все. Ек. Павл. приискала уже Вере комнату[289].
В конце мая того же года Ивановы уехали во Францию, однако для всей петербургской корреспонденции был оставлен адрес «Лозанна, до востребования».
Б. М. ЭЙХЕНБАУМ В 1912 ГОДУ
В автобиографической прозе 1929 года Эйхенбаум воспроизводит свои размышления того времени, когда он был студентом Вольной высшей школы Лесгафта: «Мне ясно,
Началом литературно-критической деятельности Эйхенбаума следует, вероятно, считать его сотрудничество с еженедельной газетой «Запросы жизни». Здесь появляются семь его публикаций. Не все они учтены в библиографиях Эйхенбаума, не все введены в научный оборот. Обратиться к ним представляется полезным: уже в них, хотя это по преимуществу рецензии, можно видеть черты филологического мышления «раннего» Эйхенбаума, важные качества его методологии «доопоязовского» периода. Некоторые из этих черт затем исчезнут, другие сохранятся и в поздних работах ученого.
Что же представляло собой издание, в котором состоялся его дебют как литературного критика?
Еженедельник «Запросы жизни» издавался в Петербурге с 1909 до 1912 года. Инициатором издания, издателем и редактором его был Рувим Маркович Бланк (1868, по другим данным 1866–1954), доктор наук, химик по образованию. Он основал еженедельник совместно с профессором Санкт-Петербургского политехнического института Максимом Максимовичем Ковалевским (1851–1916) – юристом, социологом, историком. В разные годы Ковалевский был также профессором Московского и Петербургского университетов, одним из учредителей Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского. При его участии создавался Психоневрологический институт в Петербурге. Видный деятель либерального движения в России, один из основателей партии прогрессистов, в 1912–1914 годах член ее ЦК, видный масон, Ковалевский в начале ХХ века был одним из ведущих публицистов журнала «Вестник Европы». Однако в 1912 году, когда в «Запросах жизни» начинает сотрудничать Эйхенбаум, Бланк значится уже как единственный издатель-редактор (Ковалевский с 1909 года стал издателем-редактором «Вестника Европы»).
Еженедельник, как он сложился в конце XIX века, представлял собой тип издания, если так можно сказать, пограничный между «тонким» журналом и газетой. Развитие газетного дела в России, расширение читательской аудитории и ее демократизация вызвали становление новых типов изданий, среди которых были и «Запросы жизни». Название еженедельника, таким образом, отражало действительные потребности времени. Вероятно, по аналогии с петербургским журналом в 1911 году в Москве В. А. Крандиевский и А. Н. Толстой начинают издавать «Бюллетени литературы и жизни», выходившие каждые две недели.
Но называть «Запросы жизни» журналом критики и библиографии, как это иногда делают, было бы неверно. Журнал имел подзаголовок «Еженедельный вестник культуры и политики», в нем печатались и публицистические статьи, которые отражали самые разные стороны российской жизни: политика внешняя и внутренняя, правовое положение людей разных национальностей в России, жизнь столиц и провинции, образование (в том числе, например, права учащихся гимназий и университетов), положение женщин и многое другое.
Например, как с возмущением сообщал один из авторов в № 39 за 1912 год, в Киеве полковник убил еврея-музыканта и был приговорен за это всего к нескольким неделям ареста на гауптвахте. (Об аналогичном случае писала в следующем, 1913 году газета «Русская молва»: офицер до полусмерти избил своего денщика и тоже отделался гауптвахтой.) В одном из российских городов нескольких гимназисток, только подозреваемых в «безнравственном поведении», подвергли медицинскому освидетельствованию с целью установить, являются ли они девственницами. В другом городе учащимся мужских и женских гимназий запрещено было вместе появляться на улицах… Таковы лишь некоторые факты российской жизни, обсуждаемые в издании Бланка.
Журнал имел постоянные разделы: «За неделю», «Научное обозрение», «Литературное обозрение», «Фельетон», «Библиография». Не все они были регулярными: рубрика «Театр», например, где в 1912 году была напечатана статья Эйхенбаума, появлялась не в каждом номере.
Как правило, «Запросы жизни» выходили без иллюстраций – исключение составила подборка, посвященная 100-летию со дня рождения А. И. Герцена. В этом номере были помещены два его портрета, точнее, даже три: на одной из двух опубликованных картин изображены были… два Герцена: один, сидящий в кресле, порицал другого, стоящего перед ним.
Объявляя о продолжении подписки на 1912 год, редакция обещала читателям сотрудничество академиков В. И. Вернадского и К. К. Арсеньева, профессоров В. М. Бехтерева, И. И. Мечникова, К. А. Тимирязева, Е. Н. Трубецкого, Е. В. Аничкова, Д. Н. Овсянико-Куликовского… Таким образом, публикующий статьи ведущих ученых разных специальностей, обзоры литературы и рецензии на научные и художественные книги, иногда печатающий и литературные произведения (в частности, А. М. Ремизова и М. Горького), еженедельник представлял собой либеральное и просветительское издание широкого профиля.
В это время в нем появляется новый тип публикации: статья-реферат или рецензия с элементами реферативности. Дать читателю представление о самой книге было, с точки зрения редакции, не менее важно, чем оценить ее. К такому типу статьи-рецензии можно отнести статью Эйхенбаума «Новое о Гончарове (Из писем И. А. Гончарова к М. М. Стасюлевичу)». Поводом для нее послужил ожидаемый выход из печати четвертого тома переписки Стасюлевича. Эйхенбаум щедро цитирует письма Гончарова, но ставит и вопросы как филолог. Он предвидит появление новых исследований о Гончарове после публикации его писем поздних лет, но проблема соотношения биографии и творчества для самого критика еще не разрешена. Эйхенбаум пишет:
Тут [в письмах. –
Не смеем именно
Мы видим, что «душевная эмпирика автора», о которой, как о предмете исследования филологов, позднее Эйхенбаум отзовется скептически, пока совсем не отвергается им. Лишь позднее на смену ей приходит у Эйхенбаума другое: своего рода «исторический фатализм» в понимании роли писателя для литературного движении эпохи. Так смотрит он позднее на Блока, на Лермонтова, на Некрасова…
Но – что важно – он уже теперь решительно разводит письма писателя и его художественные тексты. «Почтовая проза» для него сейчас не мыслится как факт литературы. Душа же писателя, его личность для раннего Эйхенбаума не менее ценны. В рецензии на первое собрание сочинений Ф. И. Тютчева, подготовленное В. Я. Брюсовым, Эйхенбаум размышляет: «Тютчев
Нельзя не отдать должное критику. В малый объем рецензии Эйхенбаум вмещает целый обзор современной ему литературы о Тютчеве, для которого начало ХХ века стало настоящим вторым рождением. Двадцатый век открывает для себя Тютчева, и честь этого открытия принадлежит поэтам и филологам, которые, как, например, Брюсов, часто совмещали в себе то и другое. Не случайно собрание Тютчева подготовил именно Брюсов, проведя для этого огромную исследовательскую работу. Тютчева в начале ХХ века по значению часто ставят рядом с Пушкиным. Его художественные открытия глубоко усваивают и развивают поэты. Но как об отрадном факте говорит Эйхенбаум и о скором выходе в свет Тютчева в приложении к журналу «Нива»: это будет означать знакомство с его поэзией широкого круга читателей.
Мы не можем сказать, волен ли был Эйхенбаум сам предлагать книги для рецензирования или их выбор был за редакцией журнала. Но в любом случае живая заинтересованность, личностное начало явственно ощущаются во всех его ранних рецензиях. Возможностью высказать оценку книги критик пользуется в полную меру. Можно даже сказать, что начинает он как критик «отрицательного» направления.
Первая его опубликованная в «Запросах жизни» рецензия – нелицеприятный разбор книги прозы Поликсены Соловьевой (Allegro). Мы полагаем, что рецензия, подписанная одной буквой «Э.», принадлежит именно Эйхенбауму (позднее он подписывается «Б. Э.» или «Б. Эйхенбаум»). Как и несколько позднее в рецензии на книгу стихов Я. Година, критик не прощает авторам литературной вычурности и эпигонства. По поводу прозы Соловьевой, отмечая психологическую недостоверность рассказа, он пишет: «…неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара „с недоумением выглядывают“ из чашки, у тишины есть „звон“, тучи „не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну“ (это – почти Тютчев, но в этом „почти“ весь грех!)… Автор
Показательно при этом, что Эйхенбаума-критика занимают не герои, не сюжеты – он каждый раз апеллирует к автору, вероятно помня слова Л. Н. Толстого из его ныне хорошо известной статьи «О сочинениях Гюи де Мопассана»: Толстой полагал, что в любом произведении «мы ищем и видим только душу самого художника». Вот и Эйхенбаум видит связь между широко понимаемым «автором» и его стилем. И вот почему он так внимателен не только к тропам, но и к ритму, мелодике и словоупотреблению в стихах Година. Будущий автор «Мелодики стиха» и других стиховедческих работ пишет:
У него (поэта. —
Как видим, будущий полемист уже просматривается в этих первых рецензиях Эйхенбаума, которые нам еще предстоит осмыслить в контексте всего его научного творчества – а именно так он понимал свою «журнальную работу», или, как потом он назвал критику, «журнальную науку».
И не случайно в 1913 году он предвидел, что она «пойдет хорошо». Начало было положено.
Ниже мы републикуем семь выступлений Эйхенбаума в еженедельнике «Запросы жизни» 1912 года.
В этой книге есть своя
В «остывшей золе» старых писем мы находим иной раз больше, чем в пылающих углях художественных произведений. Мы ищем в письмах не творческого пламени, а именно золы – того, что остается на дне души, что уже непригодно для «литературы», для «творчества», что оседает и отлагается серой, холодной массой. Тут мы находим душу человека, от которой он иной раз сам бежит в «творчество». И если раньше мы могли бы сомневаться в значении этого материала, то теперь не можем, не смеем.
Не смеем именно
Письма к М. М. Стасюлевичу дают материал для характеристики Гончарова в последний период его жизни – от окончания «Обрыва» (1868 г.) до смерти. Это уже тот период, когда его любимой фразой становится Гамлетовское «to be or not to be» – и не даром. Он переживает страшную
А «покой» стережет Гончарова и овладевает им, как только «Обрыв» кончен и его печатание решено. В этом отношении интересна дата – 7
Эта тревога доходит часто до преувеличенной чувствительности к внешней обстановке; то возвышаясь до пафоса, когда он, «дикий и суровый, и звуков, и смятенья полн», требует, чтобы земля затихла и не мешала его творчеству, то принижаясь до степени странной нервозности. Отсутствие тишины во время работы было серьезным страданием для Гончарова – он выражает это необыкновенно ясно, точно и сильно: «Знаете, чего я ищу и не нахожу ни в каком углу мира: это простой тишины, но такой, как могила! Нет нигде: вот здесь с улицы (к счастию, не часто) доходит стук колес, в зелени птицы трещат. А главный мой враг – это фортепиано. В доме его нет, а через улицу кто-то бренчит. А мне нужно совсем уйти в себя, в свой, теперь известный Вам мир, и чтоб ни один звук не вторгался в область моей фантазии! Но где найдешь эту тишину» (4/16 июня 1868 г.). К этому вопросу Гончаров возвращается часто и ставит его совершенно серьезно. «Мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало. А главное, чтобы
От жизни ему нужен только свет, хотя и это могло бы быть лишним. Что за страшная формула – гроб для рождения! А это не фраза. В том же письме Гончаров, все более и более возмущаясь шумом жизни, доходит, наконец, до
Погода тоже серьезно влияла на работу Гончарова; хорошо писать он может «только в сухие, ясные и теплые дни, когда злое раздражение, как по волшебству, переходит в благотворное, искреннее эстетическое настроение, от которого плачется такими добрыми и здоровыми слезами и так хочется передавать бумаге sans arrière-pensée все, что снится в душе» (24 июня/6 июля 1868 г.).
Все это, вместе взятое, открывает перед нами совсем не ту натуру, которую мы привыкли представлять себе под именем И. А. Гончарова. Он сам часто говорит о своей натуре, жалуясь на одиночество, отсутствие «гнезда», «недра», близких, непонимание окружающих. «Напрасно я ждал, чтоб кто-нибудь понял, успокоил, обласкал меня, напрасно обращался к женщинам – они не понимали этого и наносили беспощадные удары, не подозревая, что это все равно, что бить слепого, или ребенка. От этих ударов и злобного, грубого смеха у меня останутся неизгладимые следы. Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем – и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастию, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни
Размышления о своей натуре приводят Гончарова к страстным жалобам на людей – и в особенности на женщин: «Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страшная впечатлительность и страстность всей натуры); этого никто никогда не понимал – и те, которые только замечали последствия этой впечатлительности и нервной раздражительности, – что делали? Совестно и грустно мне становится и за них, и за себя, когда я прослежу некоторые явления моей жизни. Меня дразнили, принимали за полубешеную собаку, за полудикого человека, гнали, травили, как зверя, думая Бог знает что и не умея решить, что я такое!.. Понятно, что я ничего не делал, не писал, а мучался внутренно, в ужасе сам от того, что не умею этого объяснить и растолковать!.. я больной, загнанный, затравленный, непонятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера» (13/25 июня 1868 г.). Одна эта цитата требует целого исследования.
Необходимо заметить, что многое в этих жалобах происходило от необыкновенной, достаточно известной «мнительности» Гончарова. Он и сам признается в этом, но не в силах ее побороть. «Все чую какие-то беды», «стала мне опять сниться чья-то вражда, недоброжелательство, какой-то злой смех, вред…» «Вылечиться от этих припадков мнительности и, следовательно, от непрестанной тревоги я не в силах – это вошло уже в натуру, и никакие советы, никакое благоразумие не поможет». «Голова моя так уж устроена, чтоб всегда подозревать, а нервы – чтоб тревожиться». И, точно отбиваясь от этих подозрений и мнимых обвинений, Гончаров торжественно произносит: «Мои идеалы, образы, картины, цели и направления – так
Неудивительно, поэтому, что Гончаров был так привязан к М. М. Стасюлевичу – единственному человеку, который, понимая силу его таланта, старался ободрять, отрезвлять, рассеивать его мнительность и побуждать к работе. Гончаров ценил это и много раз благодарил: «Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь»… «Если я буду работать и кончу свою работу, то, конечно, много буду обязан этим Вашему энергическому и моральному, и материальному участию».
Но все эти тревоги проходят, и «раздражение» сменяется покоем. 10 января 1890 года Гончаров поздравляет Стасюлевича с новым годом и уведомляет, «что сегодня он открыл целую коробку своих визитных карточек и что новых делать не понадобится».
Таковы, в общих чертах, эти интересные письма. Они, несомненно, вызовут ряд новых работ о Гончарове и, попутно, возбудят много новых историко-литературных и психологических вопросов. Письма воспроизведены точно и снабжены примечаниями такого опытного редактора, как М. К. Лемке. Кроме Гончарова, в этом томе есть переписка М. М. Стасюлевича с В. А. Арцимовичем и А. М. Жемчужниковым, письма В. М. Жемчужникова, А. Ф. Кони (с пропусками), С. А. Никитенко, С. Груича. Все это были друзья и приятели Стасюлевича, так что общий характер писем этого тома остается все время дружеским, интимным. Есть много бытовых подробностей, много фактов историко-литературного свойства (напр., о Козьме Пруткове) и проч. Но украшением этого тома и особенной заслугой редактора является издание писем «старца» Гончарова.
«Habent sua fata libelli…» И действительно – какая судьба этой «книжечки», которая, по выражению Фета, «томов премногих тяжелей»!
Каким холодом, каким тоскливым равнодушием и безжизненностью веет от этой книги. Как однообразен и бесцветен словарь этого стихотворца! Его любимые слова – «бледный», «бесследный», «запоздалый», «поздний», «заплаканный» (все заплаканное – и рассвет, и осень, и камин, и сердце), «догоревший» или «сгоревший» и т. д. Все прилагательные – вялые, бездейственные. Стихотворение, поставленное во главе книги и вне отделов, как
Приходится вспомнить слова Вл. Соловьева: «Есть поэты, не верящие в поэзию». Но можно ли называть таких стихотворцев поэтами? Годин неискренен на каждой странице. У него есть небольшой запас слов, которые он всюду, почти механически, употребляет. Стих его не музыкален и часто совсем не звучит – нет у него никакой «мелодии», никакого слуха. Не замечая, как рискованно по своим сочетаниям слово «алый», он чрезмерно пользуется им и не останавливается перед таким legato, как «бархат алый», «как алый» (стр. 84!); такие недопустимые «рифмы», как «монотонных – зеленых», «опьяненный – стоны», автор употребляет очень охотно. Способен он и на такую какофонию: «В мельканьи капель бесследных окна, как крылья птиц» (стр. 119). И всюду – закат, закат, сумерки, дождь… Нет не только солнца, но даже просто
И только в двух пьесах душа эта на миг точно пробуждается и, оглянувшись, видит «песчаную и свежую тропинку», хмельную пчелу, которая качает незабудку, чувствует благоухание роз, слышит звон стрекоз и даже замечает птичку, «напрягшую грудку». Вот – именно то, чего не хватает самому автору: пусть он поучится у этой птички, пусть
Судьба некоторых книг трагична: они бодро вступают в жизнь, их замечают, о них говорят и пишут, а потом вдруг все забывают об их существовании, и они, молчаливые и пыльные, глохнут на книжных полках. А когда, случайно, возьмешь такую книгу в руки, то кажется, будто «выражение» ее обложки изменилось. Стало другим, постарело, будто морщины появились, и где-то, между линиями рисунка, легло тяжелое разочарование.
Вот передо мной сейчас такая книга – «Книга о новом театре». Прошло всего четыре года, как она впервые явилась перед нами – в обложке А. Бенуа, со статьями А. Луначарского, Е. Аничкова, А. Горнфельда, А. Бенуа, В. Мейерхольда, Ф. Сологуба, Г. Чулкова, С. Рафаловича, В. Брюсова и А. Белого. Явилась она, бодрая, громкая, говорила пророческие фразы о театре-храме, театре будущего. Правда, трагические черты уже тогда можно было усмотреть в ней – она говорила одновременно несколькими голосами. Это был не двуликий Янус, а многоустая, многоязыкая Пифия. В то время, как один ее язык произносил слова о том, что «свободный, художественный, постоянно творческий культ превратит храмы в театры и театры в храмы» (стр. 28), или другой – что «задача театрального деятеля… в том и состоит, чтобы, возводя театральное зрелище ко всем тем совершенствам, которые только достижимы для зрелища, приблизить его к соборному действию, к мистерии и к литургии» (стр. 182), или третий – что «раскрыть ее (сущность будущего театра) значит раскрыть тайну новой религии, которую смутно предчувствует современный человек» (стр. 214), четвертый язык разговаривал о стилизации, пятый – об актерах и т. д., пока, наконец, последний и, может быть, самый громкий голос не произнес заключительных слов этой трагической, самоубийственной книги: «Современный театр разобьется о Сциллу Шекспировского театра или о Харибду кинематографа. Поскорей бы!» (стр. 289).
Это предсказание, по-видимому, сбылось. Если не прямо «о Шекспира», то о «старинный театр»
Отовсюду идут жалобы на пустоту нашего репертуара, на падение театра и т. д. Эти жалобы становятся уже общим местом – их произносят и в литературе, и в гостиных, когда не о чем говорить, и за обедом, и на улице. Вся печать, от торжественного «Аполлона» до скромного «Против течения», толкует об этом «падении», ставит вопросительные и восклицательные знаки, обращается с призывами к молодежи и проч. Евг. Зноско-Боровский[298] задался даже целью
Однако вернемся назад –
Сначала умерла наша хранительница театра, подвижница и мученица его – Вера Федоровна Коммиссаржевская. Потом пришел «старинный театр» и французский XVIII век («Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве»). Теперь… Но, собственно говоря, стыдно говорить о том, что теперь. Вот передо мной афиши: «Натали Пушкина», «Любите жизнь», «Заложники жизни», «Эрос и Психея», «Женщина и паяц» или вдруг – «Снегурочка»… Это – наш современный театр.
Мы – именно те, про которых говорят: «У них нет ничего святого». Мы богохульствуем. Мы забыли, что театр возрос на лоне религиозных обрядов, что рожден он
И вот к такой эпохе, казалось, подошел театр. Кинематографу он передал все, что в течение нескольких веков душило его. Сор был выметен – оставалось повесить образа. Но вместо того явились толпы каких-то масок и, закружившись в пестром хороводе, решили устроить
А наша цель, наше стремление есть культ. Культ не как форма только, но как самая цель, потому что культ есть
Сейчас наш театр есть такая же многоустая, многоязыкая Пифия, какова упомянутая книга о нем. Но все-таки один язык говорит яснее всех других: не действия, а действа, «zu schaffen, nicht zu schauen»! Мы думаем, что приведет нас к этому
Тогда сами собой исчезнут «Эросы и Психеи», «Женщины и паяцы» и проч. Тогда сама собой погоня за
В этой книге есть вещи слабые, но они искуплены несколькими прекрасными страницами и одной хорошей вещью, которую следует читать прежде всего, – «Юда-разбойник». Ее первоисточником, как указывает сам автор в предисловии, послужила белорусская народная сказка «о грехе и об искуплении». Рассказана она автором прекрасно – просто, крепко, с юмором. Хорошие тоже вещи – «Пчелы-причастницы», «Петух» и «Зеленая». Остальные рассказы слабые. Но важнее всего то, что у автора есть свои, оригинальные черты, что есть у него неподдельное, незаимствованное одушевление, благодаря которому рассказы его имеют между собой внутреннюю связь – связь разных образов
Душа эта повествует нам о Боге и о Черте. Она проходит довольно равнодушно мимо тихой, не возмущенной дерзанием или грехом жизни. Природа хороша, как она есть, но потому что «не колеблется и не сомневается совсем. Она точно знает вперед, как все случится», но человек – существо иное. Он постоянно между Богом и чертом. Бога надо искать, испытывать, в муках неверия обретать, а обретая – любовно предаваться смерти, как высшему искупительному причастию («Пчелы-причастницы», «Юда-разбойник»); черт отовсюду лезет – то «Анчуткой беспятым», то «паничем» в шляпе, в пальто городском, с папироской в зубах. Даже в монастыре не укрыться от него. «Направо-налево-в горку – под горку – опять на горку – потом монастырь» Но… «бесы – тут как тут, в изобилии». И монахи не о Боге речь свою укромную ведут, а о бесах – считают их, признаются, что «их уничтожить нельзя… Видно, и им свое предназначение в мире». Они и наружность их знают и даже на ощупь определяют – «холоднее и влажнее…» А Бог? «Но далеко, далеко Господь! Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах… ночь прошлась по губам, подсушила их». Только иногда – и то больше детской душе, близок бывает Бог. Сережа просит у Христа, чтобы петуха не резали, – и Христос «стоит рядом», а когда страх прошел, «Христос сказал: – Ну, я пойду теперь дальше. И исчез». Но и для нас, больших, надежда не пропала, потому что «сердце, с детских лет, все одно; многое помнит и многое смеет».
Некоторые страницы особенно хороши, напр. – рассказ о том, как петух с ночью боролся. «Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг»… А петух бодрится. Тьма кричит: «Засни, Петух! Засни, глупый Петух!» И мы как-то по-новому чувствуем и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. А какое это наслаждение – заново пережить то, что уже устоялось, застыло!
Это – две лекции Бергсона, прочитанные им в Оксфордском университете в мае 1911 г. Первая из них посвящена общим вопросам – о сущности философии, о ее роли и проч. Вторая устанавливает, в сжатой и популярной форме, основной принцип философии Бергсона –
Во второй лекции Бергсон раскрывает перед нами по-новому старое, гераклитовское «все течет». Естественно, что принципы элейской школы не разделяются Бергсоном. Наш обычный метод ложен: «мы рассуждаем о движении, как будто бы оно было сделано из неподвижностей», «инстинктивно мы боимся трудностей, которые бы разбудили в нашей мысли видение того, что есть в движении движущегося… Всякое реальное изменение есть изменение неделимое». Отсюда Бергсон переходит к обычным проблемам – субстанциальности, времени, памяти и т. д. и показывает их разрешение со своей точки зрения. Он убежден, что если мы будем «мыслить и воспринимать вещи sub specie durationis», то «самые великие философские тайны могут быть разрешены и даже, быть может, не должны возникать, так как они порождены застывшим видением вселенной и являются только выражением в терминах мысли известного искусственного ослабления нашей жизненности» (Стр. 44).
Перевод сделан хорошо.
З. Н. ГИППИУС. ДВА ПИСЬМА К Т. Н. ГИППИУС (1906)
Два письма Зинаиды Николаевны Гиппиус к младшей сестре Татьяне[299], хранящиеся в архиве Мережковских и коллекции И. Л. Гальперина-Каминского в амхерстском Центре русской культуры (США, Массачусетс), принадлежат к обширному, хотя и в значительной степени утраченному или до настоящего времени не выявленному корпусу семейной переписки Мережковских и Д. В. Философова периода первой парижской эмиграции (1906–1908)[300].
Основную часть этого корпуса составляют так называемые «дневники» Т. Гиппиус 1906–1908 годов (они же письма-дневники, письма-отчеты, иные по 60–80 страниц), которые она вела почти ежедневно и затем отсылала в Париж[301]. Публикуемые письма З. Гиппиус являются ответом на конкретные послания сестры, о них речь пойдет ниже.
В годы первой эмиграции «дневники» служили Мережковским важным источником сведений о ближайшем окружении, своего рода зеркалом настроений петербургской литературно-художественной элиты («Вот в дневниках я что: зеркало, что близко, – отражается. (Иногда муха, а не слон)»)[302]. Однако главное содержание этих писем-отчетов – хроника внутренней жизни неохристианской общины Мережковских[303], сложившейся вокруг церкви их толка (церкви Святой Троицы, которую они посвятили чаемому ими Третьему Завету – откровению Святого Духа).
После отъезда Мережковских и Философова младшее «гнездо» общины обосновалось в их квартире в доме Мурузи (Литейный 24), ее «ядро» составили жившие вместе А. В. Карташев, Т. Н. и Н. Н. Гиппиус, В. В. Кузнецов, а также С. П. Ремизова и Андрей Белый (первоначально). В круг посвященных, но не принимавших участия в эзотерической практике общины входили Н. А. и Л. Ю. Бердяевы, Л. Д. Блок, Е. П. Иванов, А. М. Ремизов, В. В. Успенский.
Письма Т. Гиппиус обращены непосредственно к сестре, хотя и предназначались для чтения всему «союзу». Она подробно рассказывает «старшим» о буднях коммуны, личных взаимоотношениях «каждого с каждым», трудностях совместного сживания; спорах, возникавших на почве различного понимания идеи нового религиозного сознания, проблемы христианского брака («пола» в христианстве); анархии и теократии; связи исторической церкви – «Петровой» с «Церковью Христа Грядущего» – «Иоанновой» и др. Таким образом, «дневники» встраиваются в общий дискурс группы Мережковского о «Главном»[304] – их «общем деле», которому они посвятили свою литературную и религиозно-общественную деятельность и ради чего на два года оставили Россию.
Семейная переписка, как явствует из «дневников» (это сотни корреспонденций в Париж), была в этот период чрезвычайно интенсивной. Вместе с тем мы располагаем лишь двумя письмами З. Гиппиус.
Одно из них, от 5 июля 1906 года, с рассказом о состоянии здоровья, последовало в ответ на послание Т. Гиппиус от 22 июня, в котором она выражала тревогу по поводу затянувшегося молчания и болезни сестры:
Отчего не пишете мне, что делаете, с кем видитесь? Усп<енский>[305] говорил, что ты была у доктора и он послал тебя в Бретань[306]. Напиши мне, как только можно подробно, пожалуйста. Я ужасно беспокоюсь. Напиши, родная, я тебя очень прошу. Получила ли ты посылку со шприцем и остальное, что просила? Отчего не прислала розовую повестку с доверенностью, на получение денег неизвестно откуда? <…> Жду очень от тебя письма, что сказал тебе доктор, до мельчайших подробностей, до последнего слова. Успенский почему-то нисколько не казался озабоченным твоей болезнью, издали слышала и даже не думала, что про тебя рассказывает. Как-то весело, небрежно, гаденько, между прочим[307].
В следующем письме от 27 июня Татьяна продолжала:
Ты
Особый интерес в письмах З. Гиппиус вызывают ее размышления о взаимоотношениях внутри «тройственного союза». Татьяна как глава младшего «гнезда» постоянно обращалась к ней за поддержкой; во всем стараясь следовать ее примеру («Всегда радуюсь и получаю силу внутри, когда чувствую незыблемость твою, и что если я свыкнусь или ослабею, то ты со мной, я не одна» – 27 июня 1906)[309].
После весеннего подъема и воодушевления 1906 года, пережитого накануне отъезда Мережковских и Философова из России, которому придавалось мессианское значение, они обе почувствовали кризис их «общего дела». Татьяна все чаще воспринимала сживание в коммуне во имя «Главного» как неудавшийся эксперимент. (Примечательно в этой связи впечатление побывавшего в марте 1906 года в доме Мурузи А. С. Глинки-Волжского, он сообщал З. Гиппиус: «…квартира Ваша стала что-то вроде „Вишневого сада“, отданного-таки под дачи»[310].)
В своих письмах Татьяна жаловалась на то, что общинный быт временами напоминает ей сожительство в коммунальной квартире; на искусственность соединения, как оказалось, не очень близких друг другу людей; литургии чередуются с бесконечными спорами о «Главном»; общая вечерняя молитва превращается в привычный, скучный, обязательный ритуал. Нередко ее корреспонденции изо дня в день заканчиваются фразой: «Легли спать. Не молились».
30 сентября 1906 года она писала:
Соедин<ение> мое с К<арташ>овым[311] – искусственное, п<отому> ч<то> нет соединения во времени,
28 ноября:
Я вообще чувствую, что атмосфера у нас исчезает. Получается хроническое недовольство на почве внешнего благополучия. Искать виноватых не хочу. Думаю, что не хватает «духа соборности», я бы так назвала, именно
Кризис не-соединения в «Главном» по-своему переживался и «тройственным союзом», о чем в ответ на ламентации сестры старшая Гиппиус рассказывала в письмах (см. публикацию). Особое звучание эти корреспонденции приобретают в контексте ее переписки того же времени с Н. А. Бердяевым.
Бердяев прямо заявил о несостоятельности и обреченности их экстремистских религиозных претензий, об опасности «смущения умов»[314]. 29 марта 1906 года он писал З. Гиппиус:
Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать секту, маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не
В письме к Философову от 22 апреля 1907 года: «Новое откровение не от нас пойдет, не от чуда, в нашем доме совершившегося, это недопустимое самомнение»[316] и т. п.
Помимо описания внутреннего кризиса «троебратства», переживаемого Мережковскими и Философовым после отъезда из России, публикуемые письма содержат рассказ об их совместной повседневной жизни в Париже, который вносит дополнительные живые штрихи в позднейшие воспоминания З. Гиппиус о первой эмиграции, опубликованные в посмертной книге «Дмитрий Мережковский» (1951).
Письма З. Н. Гиппиус печатаются по автографам: Amherst Center for Russian Culture. Merezhkovsky’s Papers. Box 3. Folder 92; Halperine-Kaminsky and Contemporary Collection. Box 2. Folder 98. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами. В приведенных цитатах из «дневников» Т. Н. Гиппиус авторское написание фамилии А. В. Карташева –
Приношу благодарность профессору Стэнли Рабиновичу и сотрудникам Центра русской культуры Амхерста за предоставленные материалы и содействие в работе.
Особая благодарность – Николаю Алексеевичу Богомолову за ценные консультации в нашей работе с «дневниками» Т. Гиппиус.
Милая моя девочка, прости грязную бумагу, это последние листы, а нужно написать много, не хочется на маленькой. Во-первых, расскажу о фактах, которые отчасти мешали мне и писать тебе так долго. У меня последнее время все стало болеть сразу, и плеврит, и живот, и сердце заперебивалось, а живот еще как-то дико в правом не то боку, не то спине, и вся я вообще начала тихо разваливаться. Докторов же никаких не знаем. Тогда вспомнили мы все, что у нас есть письма к знаменитому Мечникову[317], а уж он рекомендует доктора. Пошли к нему в Институт Пастера. Там преинтересно, рядом доктор Ру[318] и обезьяны. Сам Мечников – говорун, препростой и презабавный, суетюга смешной, что-то в нем есть… неуловимо Хлудовское[319], хотя он гораздо моложе, скорее «дядя» седой, чем «старя» <так!>. Не отпускал каждый раз, сывороткой кормил и доктора рекомендовал. Доктор довольно сам по себе противный, но кажется понимающий и старательный, излизал меня окончательно, был у меня, а потом я к нему ходила, и сказал вот что: что легкие мои неважны, но что болезнь в данную минуту в
Мне казалось нелюбовным, претило мне давно, что я не пишу тебе все до дна о себе – и обо мне, как части трех, – и ты могла думать, что я и мы сильнее и больше можем тебе и вам помочь. Я тебе, как ты мне, пишу то, что есть (как от
Важно выбрать не тот путь, который тебе под силу или не под силу, а тот, который тебе кажется истинным. То есть утверждение истины – первое, а утверждение себя – второе. «Все что не по вере – грех»[325]. И думая о пути, о каждом его перекрестке, – я не могу считаться с собой и с тем, смогу ли
Я все же боюсь, что я тебя огорчу письмом. Но это сентиментальный страх и недоверие. В отчаяние я тебя не погружу, а слабость мою, если она даже и окончательная, ты не осудишь последним судом. Помни, что на чудо-то ведь я надеюсь! И не могу сказать, что не видала чудес. Видела.
А тебе – мне иногда кажется – не хватает… честолюбия и властности. И уж очень ты бескорыстная, для себя ничего не хочешь. Это странно говорить, а между тем так. Ты и от Кар<таше>ва
Это было по поводу Бердяева, – уж чего, кажется! Но и Бердяев оказался только
Так что, видишь, тут не
Кончаю это бесконечное письмо, наконец. Опять сомневаюсь, посылать ли тебе его, и опять упрекаю себя за недоверие. Нет, милая, я его пошлю. Но Нате, может быть, и не давай. Она сознательная и сильная, но она
Доверенность подписала[333], а вчера консульство оказалось закрыто. Завтра иду. Боюсь, что это письмо пропадет на Карташевке[334] при его толщине. Три марки налеплю. Скорее ответь, а то меня будет мучить, что я тебя огорчила или ослабила. Кар<ташев>ские молитвы… в них много хорошего, но есть и церковное. Твоя мне ближе[335], проще – и ярче, хотя короче. Евг. Рыжий очень хороший, подлинный, а как вы солнце встречали[336] – мне нашу Пасху напомнило…
Целую тебя, родную мою, близкую. Дм<итрий> и Дим<очка> не виноваты, как и я, ты помолись о нас хорошенько. В чудо я так верю.
Тата моя. Не писала оттого, что тебе, именно тебе, труднее всего было писать это время. И теперь не знаю, могу ли. Ведь нельзя тебе ни лжи умолчания, – но и слов нельзя, если еще боишься за них, что они не голая, точная правда, а смешаны с «настроением». Ведь уже если я, здесь, во всеоружии фактов, при знании атмосферы и всего – не могу отделить, то тебе, оттуда, и вовсе невозможно это сделать. Поэтому и страшно писать всегда. Трудно, – так же, как ничего не писать. Попробую все-таки. Мало; только о себе и о данном моменте.
Ты знаешь, что я всегда разделяла твердо: «Главное», – правда его, дело наше, – это одно. О Нем и вопроса нет. Оно для меня (верю, и для каждого из нас) – навсегда незыблемо, –
Я даже не хочу утверждать, что это мое неверие – истинное. Т. е. что мне не
Понимаешь ли? Когда Димочка один не верил в себя, в
И вот потому-то в конечном счете я ничего еще и не знаю. Знаю только, что сейчас
Я бы могла – и теперь с завязанными глазами нестись вперед, утверждая свое, себя и всех, за свой страх, – но это были бы ложь и упрямство, а не сила. На своих плечах упрямо тащить кого-нибудь
Все, что говорю, страшно серьезно. И относится оно к претворению символа в реальность, к самому началу этого процесса. То есть: к жизни, к новым взаимоотношениям в
Может быть, детка, об этом не нужно очень много разговаривать. Отдать и неверие свое, как прежде веру, в Его любовь. И нелюбовь свою, как прежде любовь, – в Его волю. Умереть – в Его воскресение – если умирается. Так я, должно быть, и сделаю. Но теперь только страшно, и непривычная пустота ярко, жутко и безнадежно ощущается. Я допускаю, что это обман, как всегда допускаю чудо. Я должна была сказать им (и тебе) о факте этого моего отсутствия веры и любви, а затем опустить занавес, – даже и для себя, если только возможно. Да будет – не моя воля[337].
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК
ХЛЕБНИКОВ – БУНИН – ДЖОЙС – БЕККЕТ (НОВЫЕ МАТЕРИАЛЫ)[338]
Современная литература все более развивается по принципу: «кто может – тот поймет, а кто не может – тому и объяснять нечего». Пруст доступен не всякому, одна из книг Джойса требует несколько месяцев напряженного внимания, а другая – тома комментариев.
Пути четырех великих писателей ХХ века, представителей разных культурных традиций и направлений в русской и европейской литературах – Хлебникова, Бунина, Джойса и Беккета – неожиданным образом пересеклись c судьбой одной итальянско-русской семьи. Но не все члены этого «четырехугольника», по-видимому, знали друг о друге. Скорее всего, для Джойса и Беккета существование Бунина и Хлебникова было terra incognita. Как и где пересеклись пути четырех классиков русской и европейской литератур?
Настоящие разыскания вводят в научный оборот ряд малоизвестных биографических фактов и материалов, связанных с творческой биографией Велимира Хлебникова и историей его рода, а также с историей семьи известного итальянского композитора Микеле Эспозито (1855–1929)[339].
Иван Бунин, один из виднейших представителей реализма в русской литературе, был ярым противником модернизма и авангарда. Он ненавидел многих символистов, акмеистов и прежде всего футуристов, которых называл «мошенниками» и «хулиганами», а Хлебникова просто считал «сумасшедшим»[340]. Он иногда встречал главу футуристов-будетлян на дореволюционных публичных выступлениях или в литературно-художественных салонах, но вряд ли они были лично знакомы. Ненависть к футуристам Бунин сохранил на всю жизнь, о чем свидетельствуют его многочисленные замечания разных лет.
В своих мемуарах он писал:
А вот в числе ненормальных вспоминается еще некий Хлебников. Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли он впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем[341].
Далее Бунин пересказывает апокрифические, или просто «лживые», по определению младшей сестры Велимира Веры Хлебниковой, воспоминания Д. Петровского о поэте, якобы свидетельствующие о его «сумасшествии»[342].
О категорическом неприятии Буниным новой русской поэзии писали многие. В частности, известный публицист Марк Вишняк в письме от 13 июня 1956 года к американскому литературоведу В. Ф. Маркову, работавшему в то время над своей диссертацией о Хлебникове на английском языке, точно сформулировал: «Не кто иной, как Бунин, – сам Бунин – учинил вселенскую смазь всем русским символистам, акмеистам, имажинистам и прочим, включая Белого и Блока»[343].
Но судьба сыграла с Буниным злую шутку. Он несколько лет переписывался с жившей тогда в Ирландии двоюродной сестрой Хлебникова Натальей Петровной Эспозито (1857–1944; далее – Н. П.), дочерью его дяди П. А. Хлебникова (правда, эта переписка велась еще в начале ХХ века, в 1901–1903 годах, то есть до создания футуризма). У них даже возник «роман в письмах», но переписка неожиданно прекратилась, а через двадцать лет Бунин посвятил Н. П. построенный на этой переписке автобиографический рассказ «Неизвестный друг» (1923)[344]. Не исключено, что работая над этим рассказом, Бунин мог предполагать, что его бывшая корреспондентка находится в близком родстве с главой будетлян (факт, ранее не известный исследователям!). Об этом косвенно свидетельствует письмо из Москвы, упоминаемое в бунинских мемуарах (см. выше) и, вероятно, связанное с сообщением о смерти Хлебникова. Знала ли Н. П., что Бунин посвятил ей рассказ, нам неизвестно. Поздравила ли она Бунина в 1933 году с присуждением ему Нобелевской премии, также неизвестно.
Десять писем Н. П. к Бунину сохранились в его дореволюционном архиве, находящемся в орловском музее И. С. Тургенева. Они были опубликованы в 1973 году (не полностью)[345]. Как констатировал публикатор писем Л. Н. Афонин, это, «быть может, самая романтическая в жизни Бунина переписка»[346]. К сожалению, ответные письма Бунина к Н. П., которые искали несколько исследователей, обнаружить не удалось[347].
Как известно, сам Хлебников в знаменитом манифесте «Пощечина общественному вкусу» (1912) вместе со своими соратниками-футуристами заявлял, что их литературным «врагам» (в этом ряду был назван и Бунин) «нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!»[348]. Такого оскорбления Бунин, конечно, забыть не мог.
В то же время Хлебников высоко ценил эпическую поэму Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате», переведенную Буниным: он призывал украсить Монблан «головой Гайаваты» и назвал одного из русских поэтов «Гайаватой современности», а также собирался взять себе двойной псевдоним «Ундури-Гайавата»[349].
Выдающийся ирландский писатель Джеймс Джойс, автор одного из самых знаменитых романов ХХ века «Улисс», энциклопедии модернизма, и глава русских футуристов-будетлян Велимир Хлебников, называвший себя Первым Председателем земного шара, были едва ли не главными революционерами и новаторами в искусстве ХХ века, у них есть сходные черты в области поэтики, но они вряд ли знали друг о друге. Прежде всего по простой причине: они были представителями разных культурных традиций, и в 1922 году (когда умер Хлебников) их еще не переводили на другие языки.
Ирландский писатель никогда не покидал Европы, а русский поэт, с его азийским мировоззрением и антизападными установками, всю свою недолгую жизнь провел в России, исключая три с половиной месяца в 1921 году, когда он находился в Персии (Иране) и был свидетелем Гилянской революции. Известно, что Джойс изучал русский язык, читал русских классиков и даже процитировал Маяковского в «Поминках по Финнегану» (1940)[350], но слышал ли он когда-нибудь о Хлебникове и упоминал ли его – об этом никаких сведений обнаружить не удалось.
Полный текст «Улисса» вышел во Франции на английском языке в феврале 1922 года, за несколько месяцев до смерти Хлебникова, и, конечно же, глава будетлян ничего о нем знать не мог. Однако существует много типологических параллелей и связей между Джойсом и Хлебниковым, о чем пишут в различных исследованиях и статьях[351]. Например, известный философ, физик и переводчик Джойса С. С. Хоружий писал:
В отличие от Белого, Хлебников сближается с Джойсом в самих основах своего мировидения, в модели мира, которую можно проследить в его творчестве. Космос Хлебникова и космос позднего Джойса одного рода: это космос мифологического сознания с «опространствленным временем» и замкнутой мировой историей, наличной и данной сразу во всей своей целокупности[352].
Между тем существуют также, как выясняется, и «биографические» пересечения этих писателей.
Что же известно о семье Эспозито и почему она привлекла наше внимание? Как нам удалось выяснить, все члены семьи, проживавшие в Дублине, были тесно связаны не только с музыкальным искусством, но и с литературой, театром и медиевистикой. А главное – все русские члены этой семьи вели дневники. Отец Н. П., Петр Алексеевич Хлебников (1829 – после 1914; далее – П. А.), даже начал писать воспоминания, которые озаглавил «Автобиография».
В семье Хлебниковых существовала легенда о старшем единокровном брате отца поэта, П. А., который стал видным ученым в двух разных областях наук – в физике и медицине. Еще в 1914 году Хлебников, отвечая на вопрос анкеты С. А. Венгерова «Были ли в роду выдающиеся в каком-либо отношении люди?», назвал своего дядю П. А. и подчеркнул, что тот был профессором физики Военно-медицинской академии[353], но какие тот сделал открытия и чем прославился, поэт не сообщил. Любопытно, что в 1925 году, уже после смерти Хлебникова, его младшая сестра Вера в письме к родителям также упомянула П. А. в числе известных родственников, но забыла, как его зовут[354].
Приведем то немногое, что удалось о нем разыскать в различных источниках – печатных и архивных. П. А. родился в Астрахани в 1829 году, он был сыном купца 1‐й гильдии Алексея Ивановича Хлебникова (1801–1871)[355] от первого брака с Ниной Михайловной Симоновой, которая скончалась при родах десятого ребенка в возрасте 36 лет. По материнской линии он был племянником Ивана Михайловича Симонова (1794–1855), известного астронома, одного из первооткрывателей Антарктиды[356] и ректора Казанского университета, который тот возглавил после Н. И. Лобачевского, кумира поэта. По шкале ценностей Велимира Хлебникова, Лобачевский и Симонов были вершинами научной мысли.
Младший брат П. А., Владимир Алексеевич (1857–1934; далее – В. А.), будущий отец поэта, родился от второго брака А. И. Хлебникова с Екатериной Лаврентьевной Хлебниковой. Разница в возрасте между единокровными братьями была 28 лет. Вне всякого сомнения, научный статус старшего брата, который первый в купеческой семье выбрал науку, повлиял на выбор В. А. своей будущей профессии – он стал ученым-орнитологом, а впоследствии одним из организаторов и первым директором астраханского заповедника.
После окончания астраханской гимназии в 1846 году П. А. покинул родной город и поступил на отделение физических и математических наук философского факультета Казанского университета. Он сделал серьезную научную карьеру (в архиве сохранился «роскошный» диплом 1851 года на пергаменте об окончании университета со званием кандидата, подписанный профессором И. М. Симоновым[357]). В том же году он поступил вольнослушателем на третий курс петербургской Медико-хирургической академии, которую закончил в 1854 году, получив звание врача.
С октября того же года по июль 1855‐го П. А. находился в осажденном Севастополе в качестве одного из помощников хирурга Н. И. Пирогова. Осенью 1855 года он вторично по приглашению Пирогова отправился в Севастополь, где пробыл несколько месяцев, переболел тифом и в мае 1856‐го вернулся в Петербург. В 1858 году он защитил докторскую диссертацию «Опыт исторического изложения учения о клеточке в анатомическом и физиологическом отношениях»[358]. В июне 1858‐го П. А. уехал на два года в заграничную командировку, во время которой изучал физику, физическую географию и климатологию. Он посетил высшие учебные заведения Франции, Германии, Австрии, Англии, Швейцарии и Италии.
Одной из целей его поездки за границу было приобретение научных приборов для физического кабинета академии. П. А. организовал также фотографический павильон на чердаке одного из зданий академии и первым в России применил фотографию в медицине. Впоследствии он еще несколько раз ездил за границу. П. А. считал себя воспитанником французской школы физиков. Он перевел на русский язык и выпустил ряд трудов французских ученых.
Приведем справку о П. А. из исторического очерка, написанного к юбилею кафедры физики:
Во время службы в Академии Хлебниковым напечатаны: «Курс физической географии» – 1864 г.; «[Физика земного шара.] О явлениях, производимых на земном шаре теплотою» – 1866 г. и переводы соч<инений> Дюгамеля: «О методах умозрительных наук» и лекции Тиндаля: «Тепло и холод». Кроме того, Петр Алексеевич состоял редактором журнала «Знание»[359].
В 1864 году он был избран ординарным профессором и возглавил кафедру физики, метеорологии, климатологии и физической географии. В период заведывания кафедрой П. А. привел ее к подъему научной деятельности. Однако в 1872 году он заболел и в 1873‐м уехал вместе с 16-летней дочерью Натальей из России во Францию, где провел оставшуюся часть жизни.
Интересно отметить, что в семейной библиотеке Хлебниковых сохранилась одна его книга «Физика земного шара. О явлениях, производимых на земном шаре теплотою» (СПб., 1866) с дарственной надписью отцу, А. И. Хлебникову: «Многоуважаемому родителю от любящего и покорного сына – П. Хлебникова. 1866 года. 4 марта» (ныне – в Доме-музее Велимира Хлебникова в Астрахани)[360]. На ней имеются пометы поэта, но их анализ – тема отдельного исследования.
Это фактически все, что нам удалось выяснить о жизни П. А. в России по открытым источникам. В целом картина его научной деятельности более или менее прояснилась (ниже приведем некоторые дополнительные сведения о нем, обнаруженные в семейной переписке). Однако сведений о его судьбе после отъезда из России почти не сохранилось. Мы почти ничего не знаем о жизни П. А. во Франции, не знаем также точного года и места его смерти.
После длительных и тщательных разысканий, которые заняли несколько лет, нам (переводчице Римме Жонас, профессору Стефано Гардзонио и мне) удалось выявить некоторые неизвестные ранее материалы и сведения о П. А. и его семье по различным архивным источникам во Франции и Италии.
Ранее о зарубежной жизни П. А. ничего не было известно, кроме одного факта – он поселился на юго-западе Франции, где-то около Бордо. П. А. прожил во Франции более 40 лет, но ни с кем из родственников, насколько мы знаем, не поддерживал никаких отношений (о приезде его в Россию в конце 1908 года на лечение см. далее). Возникают принципиальные вопросы: 1) чем он занимался за границей и почему оставил научную деятельность (не удалось обнаружить ни одной его работы, опубликованной после 1873 года)? и 2) за счет чего он жил за рубежом? Можно предположить, что П. А. после отъезда из России серьезно заболел.
В поисках материалов и документов о пребывании П. А. во Франции неоценимую помощь нам оказала Р. Жонас. Вся сложность заключалась в том, что по каким-то причинам в официальных кадастровых документах XIX века П. А. почти нигде не значится, а если и значится, то фамилия его искажена, поэтому найти его следы было очень трудно. По просьбе Р. Жонас сотрудник Архивов Жиронды Матиас Феррера проделал громадную работу по выявлению, дешифровке и идентификации кадастровых и других документов, связанных с П. А. Главное, что удалось выяснить, – П. А. приобрел имение «Château Beauchêne» в городке Cissac (около Бордо), где жил не один, а с племянницей Фаиной (Фанни) Макаровой (урожденной Акимовой) и ее двумя детьми от первого брака (Владимиром и Софией). На самом деле Ф. Макарова была, вероятно, гражданской женой П. А. Это явствует прежде всего из того, что все документы, связанные с недвижимостью, были записаны на ее имя. Кроме того, в этих документах нашелся наконец – и это важно подчеркнуть – армянский след родословной Хлебникова. Приведем краткий итог изучения архивных документов, выстроенных в хронологическом порядке.
1. П. А. родился 20 сентября (правильно – 30 сентября) 1829 года в Астрахани (согласно переписи населения в Сиссаке 1891 года). Учился в Казани и Петербурге. О «русском» периоде жизни П. А. см. выше.
2. В 1873 году он выехал за границу (с ним находилась его 16-летняя дочь от первого брака Наталья), но где именно он провел первые годы заграничной жизни, неизвестно. В письме к Бунину от 31 декабря 1901 года Н. П. сообщает, что до ее замужества отец и она «постоянно <так! –
3. Некоторое время П. А. проживал в Мэзон-Альфоре под Парижем (с 1878 года). Возможно, он работал в Национальной ветеринарной школе Альфор. В Мэзон-Альфоре он начал писать воспоминания.
4. В начале 1879 года Н. П. выходит замуж в Париже за молодого итальянского композитора Микеле Эспозито, с которым познакомилась в Неаполе. Некоторое время Наталья и Микеле жили в Париже, где у них родилась дочь Бьянка. В 1882 году Микеле Эспозито получил место профессора при Королевской музыкальной академии в Дублине, и они переехали в Ирландию, где прожили много лет. О своей жизни в Ирландии Н. П. подробно рассказала в письмах к Бунину (1901–1903).
5. Где именно проживал П. А. восемь лет после Мэзон-Альфора, между 1879 и 1887 годами, – неизвестно. Из справки российского консульства в Бордо, которая приводится в Приложениях, выясняется, что П. А. переехал на юго-запад Франции и некоторое время жил в округе Le Lesparre, в городке Vertheuil, где купил поместье и земельные угодья. Сделки совершались – судя по найденным кадастровым документам – от имени его племянницы Фанни Макаровой (вдовы Петра Макарова, урожденной Ф. Акимовой, проживавшей ранее в Bois-Colombes под Парижем). Причем речь шла не об имении, а о земельных угодьях, но не в Вертейе, а в Saint-Germain-D’Esteuil.
6. В декабре 1887 года П. А. переезжает в Сиссак, где покупает имение «Château Beauchêne», состоящее из двух домов. Покупка была также оформлена на имя Фанни Макаровой. Она считалась владелицей имения «Шато Бошен» (по документам) до самой его продажи 27 апреля 1900 года. Куда после продажи имения переехали П. А. и Ф. Макарова с детьми, пока, увы, неизвестно.
7. Хотя имя П. А. не значилось в официальных кадастровых записях, оно обнаружилось в некоторых других документах: прежде всего в переписях населения Сиссака разных лет. По результатам переписи населения за 1891 год в «Шато Бошен» проживали: Фанни Акимова (Fanny Akimov, здесь почему-то указана ее девичья фамилия), «40 лет, русская, рантье, глава семьи», ее дети Владимир, «17 лет, русский», и Софья, «16 лет», а также Pierre Vilebnicoff (так!), «62 года, русский, врач». Здесь, разумеется, ошибка – речь идет о П. А. В переписи населения за 1896 год указано все семейство Акимовых, но на этот раз П. А. назван «главой семьи». Кроме того, в документах префектуры, которая требовала от иностранцев обязательной постановки на учет, также обнаружены упоминания Акимовой и Хлебникова. Из документов за 1888 и 1893 годы следует, что они декларировали свое местожительство в Сиссаке. При этом уточняется, что Фаина Акимова – дочь Луки Акимова и Софьи Алабовой и родилась в Астрахани 18 февраля 1851 года.
8. И, наконец, последнее. Нам удалось найти в Париже следы вдовы внука Фанни Макаровой, Пьера Акимова – Александрины Акимовой (урожд. Багрянской, 1909–2010). Однако никаких сведений о судьбе архива П. А. выявить не удалось.
Хлебников всегда интересовался своей родословной. В автобиографии (1914) он писал, что в его жилах «есть армянская кровь» – Алабовы[361]. Его дядя П. А. в найденной нами неизданной «Автобиографии» также упоминал, что астраханские Хлебниковы находились в родстве с родами Макаровых и Алабовых. Эти свидетельства, включая и обнаруженное в бордоском архиве упоминание о Софье Алабовой, говорят о том, что в конце XVIII или в начале XIX века кто-то из предков поэта по прямой линии женился на девушке из армянской семьи купцов Алабовых. Теперь этот вопрос более или менее прояснен, но никаких непосредственных документов, подтверждающих этот факт, обнаружить пока не удалось.
Необходимо отметить, что в переписи населения в Сиссаке за 1901 год ни П. А., ни Ф. Акимова с детьми уже не значатся. Таким образом они прожили там тринадцать лет, но куда переехали и какова их дальнейшая судьба, пока неизвестно. Скорее всего они поселились в том же департаменте. В цитированном выше письме от 31 декабря 1901 года Н. П. сообщает Бунину: «Мой отец теперь живет во Франции, около Bordeaux, где он купил себе имение, от время до время <так!> я его навещаю с кем-нибудь из своих детей»[362]. Мы знаем также, что сын Ф. Акимовой Владимир Акимов (1874 года рождения, взял фамилию матери) жил с женой некоторое время в Бордо, где у него родился в 1903 году сын Пьер Филипп Акимов.
Что же известно о взаимоотношениях П. А. и его младшего брата, отца поэта, который пошел по его стопам – в науку? В переписке В. А. с женой и детьми удалось обнаружить сведения о пребывании П. А. осенью-зимой 1908 года в Одессе[363]. До этой встречи братья Хлебниковы не виделись 37 лет. Последний раз П. А. (постоянно живший тогда в Петербурге), вероятно, приезжал в Астрахань в 1871 году, когда В. А. был тринадцатилетним подростком, на похороны отца, который скончался во время паломничества в Иерусалиме, но его прах был привезен в родной город.
1908 год был переломным для семьи Хлебниковых – они решили покинуть Казань, где прожили около десяти лет, так как в начале июня в психиатрической больнице скончался их старший сын Борис. 15 сентября этого года В. А. ушел в отставку в чине статского советника и стал искать новую службу. Весну и лето Екатерина Николаевна вместе с Виктором, Александром и Верой провела в Крыму – в Судаке. Здесь молодой поэт лично познакомился с Вяч. И. Ивановым, которому он ранее посылал свои стихи и который их одобрил. Для Хлебникова это знакомство было крайне важным: поэт окончательно решил переехать в Петербург и перевелся из Казанского университета на третий курс естественного отделения физико-математического факультета Петербургского университета. Старшая его сестра Екатерина уехала в Харьков, где нашла для себя работу, младший брат Александр перевелся из Казанского реального училища в Одесский (Новороссийский) университет, также на естественное отделение. Мать поэта Екатерина Николаевна вместе с младшей дочерью Верой осенью 1908 года временно переехала к своим родственникам Рябчевским в Одессу.
В конце того же года туда приехал В. А., чтобы повидаться со своей семьей. Он писал дочери Екатерине о неожиданной встрече со старшим братом:
В Одессе все благополучно, особенно у Вари. Все здоровы и милы. Я остановился у Вари, а затем собираюсь со дня на день уехать, вещей к своим не перевозил, я только ночевал у них по временам. В Одессе я разыскал своего брата Петра и узнал, что другой брат Виктор умер два года назад. Петр совсем старенький, но свежий и бодрый умственно. Были со мной у него один раз Катя и Варя, но он и Фаня Лукьяновна были больны, и нас встретила только молодежь – милые французы, изучающие теперь русский язык астраханцы. Среди них есть внучек лет 6, родившийся в Бордо и премило болтающий и по-русски, и по-французски. Мне было бы приятно жить в одном городе с братом Петром[364].
Сохранилось также недатированное письмо матери поэта Екатерины Николаевны к дочери Екатерине, относящееся, несомненно, к ноябрю-декабрю 1908 года, в котором она подробно рассказывает об этой встрече В. А. со старшим братом. В нем приводятся также ценные сведения о дебюте Хлебникова в журнале «Весна» в ноябре 1908 года и его увлечении «славянскими вопросами»:
Папа явился к нам неожиданно в ту <же > минуту вечером в четверг, вместе с т<етей> Варей, K<олей> и М<арусей>. <…> Папа остановился у т<ети> В<ари>. Я тоже пришла к ней отдохнуть и отвести душу. Папа узнал вчера адрес своего старшего брата П. А., которого видел мальчиком 40 л<ет> назад. Он встретил очень радушно В. А., предлагал у него поселиться, звал всех к себе и семью т<ети> Вари. П. А. служил хирургом при Пирогове в Севаст<опольскую> кампанию, следит за текущими делами и литературой. Верно, очень интересный собеседник. <…> Виктор, по-видимому, мало занимается в Унив<ерситете>. Он сильно увлекается слав<янским> вопро<сом>, написал воззвание к славянам, его перепечатали в нескольких газетах, еще в <плохоньком?> ж<урнале> «Весна» напечатал свою крошечную вещицу «Видение грешника», и это вскружило ему голову. Сонечка писала, что он, видимо, сильно устал от Пет<иной> сутолоки[365].
Во время приезда П. А. в Одессу с ним встретился также младший брат поэта Александр Хлебников (1887–1920?), который был тогда студентом Новороссийского университета[366]. В самом конце 1908 года он по просьбе отца посетил П. А. и подробно, не без иронии, рассказал об этом визите в письме к В. А., который в это время переехал в Киев:
На 2‐й день Рождества я был у Петра Алексеевича. Там меня встречали с недоумением: «Хлебников? Это какого Хлебникова сын?». Но в конце концов все выяснилось. Петр Алексеевич говорил мало и казался усталым и апатичным. Он мне объяснил, что никаких родственных чувств ко мне у него, конечно, не может быть, но, когда мы познакомимся ближе, мы сойдемся… Француженки были чрезвычайно изящны, как актрисы закатывали глаза, строили физиономии величайшего изумления, сочувствия и т. д. и пищали тончайшим голосом мух, пойманных в паутину. Все это было слишком мило. Было совестно за них и немного за себя, конечно, по другой причине. Меня оставили завтракать. За завтраком были петербургские знакомые, американец и американка. Можете представить, что я был как рыба в воде. После завтрака был подан кофе. Я, с грацией, засунул щипцы с сахаром в кофе, желая поправиться, вытер их о чистую салфетку. Взглянув на отсутствующую физиономию француженки, я представил, что все это можно было сделать иначе. Наскучив сколько следовало, а может быть, больше, я удалился. Они меня приглашали встретить Новый год и приходить почаще (?). Жалуются, что ты не пишешь. Со мной они заговаривали по-французски. Можно представить, каким варварским языком я отвечал. <…> От Вити нет вестей[367].
В ответном письме, датированном 9 января 1909 года, В. А. пытался переубедить сына:
Я рад, что ты побывал у Петра Алексеевича. Он хороший человек, да и вся семья симпатичная. А ты не написал, понравился ли тебе маленький Петя? Все, что тебя смущает, пустяки. Нужно чаще бывать в обществе, быть и все. Тогда не будешь таким застенчивым. Думаешь ли сходить к ним еще и когда? Я послал Петру А<лексееви>чу виз<зитную> карточку на новый год, но ответа не получил. Вообще боюсь, что многие мои карточки не дошли по назначению[368].
Скорее всего Александр больше не посещал П. А., так как был крайне стеснительным человеком. Известно, что он избегал посещать даже близких родственников со стороны матери – Вербицких, у которых прежде останавливался. Он ответил отцу на его вопрос: «У Петра Алексеевича давно не был и воображаю, как меня там вспоминают»[369].
Во время встречи со старшим братом в Одессе в конце 1908 года В. А., без сомнения, рассказал ему о своей большой семье и о проблемах, связанных с поиском новой работы. В ответ на это, как следует из цитированных писем, П. А. предложил брату вместе с семьей переехать в его имение на юго-запад Франции. В. А. колебался, как видно из его письма к дочери, но не принял этого предложения, скорее всего потому, что его сыновья были тогда еще студентами и не определились с профессиями. Поддерживал ли отец поэта в дальнейшем переписку с П. А., нам неизвестно. Никаких следов писем П. А. в семейном архиве Хлебниковых обнаружить не удалось.
Необходимо подчеркнуть, что Велимир Хлебников, вероятно, не был лично знаком с П. А. (он приезжал в Одессу к родственникам только два раза – в 1910 и 1912 годах), но, как известно, внимательно штудировал его труды и высоко их ценил. Конечно, он не раз слышал от своих родителей, от Александра и других родственников о неожиданной встрече двух братьев через 37 лет.
Это, пожалуй, все, что нам удалось выяснить на сегодняшний день о французском периоде жизни П. А. и его семье. Добавим лишь, что, живя в Мэзон-Альфоре, в 1878 году он начал работать над воспоминаниями, которые назвал «Автобиографией». Удалось найти только начало рукописи, состоящее из 78 страниц[370]. Оно посвящено первым детским годам его жизни в Астрахани. П. А. подробно описал Астрахань первой половины XIX века и нарисовал замечательные портреты своих родителей, а также дедушки Ивана Матвеевича Хлебникова (1758–1847) и бабушки Агафьи Михайловны Холшевниковой. Эти характеристики очень ценны, так как о предках поэта не сохранилось почти никаких сведений. Рукопись «Автобиографии» П. А. еще до войны была передана (или продана) в Государственный литературный музей, а затем попала в РГАЛИ, и установить, кто ее передал в ГЛМ, сейчас невозможно[371]. Продолжил ли П. А. работать над воспоминаниями в дальнейшем, увы, нам неизвестно.
Приведем небольшой фрагмент с характеристиками дедушки и бабушки автора мемуара:
Семья, к которой я принадлежал, по своему происхождению была великороссийской и по крайней мере за двести лет до моего появления на свет переселилась в Астрахань из какой-то подмосковной области. Что побудило моих отдаленных предков «удалиться с милого севера в сторону южную», до моего поколения уже не дошло. <…> Когда я родился, были еще живы отец и мать моего отца. Дед был первой гильдии купцом и вел дела на довольно крупный капитал. В доме было всего довольно: если в нем не допускалась большая роскошь, то и не было больших недостатков. С того самого момента, с которого я начал сознавать и оценивать предметы, видимые мною глазами, впечатление, производимое фигурами дедушки Ивана Матвеича и бабушки Агафьи Михайловны скорее были приятны, чем неприятны. Дедушка был седой и лысый старик с умным лицом, гладко обритым, роста он был выше среднего и держался прямо, – походку имел твердую; глаза у него были светло-голубые, несколько холодные, – взгляд, бросаемый им из-под густых седых бровей, был повелительный, автократический, но приятная улыбка скоро сгоняла с его <лица?> всегда строгое выражение. Бабушка была женщиной небольшого роста, приличной полноты, с белыми нежными руками. Круглое лицо ее было полно жизни и признаков увядшей красоты: оно дышало необыкновенной добротой и ласковостью, – во взгляде ее было удивительно много мягкого и нежного, вследствие чего мы, маленькие ее внучата, шли к ней всегда с таким же доверием и охотой, как к нашим матерям. Одевалась она всегда безукоризненно чисто, по праздникам наряжалась в шелковые платья и кружева, а при более торжественных семейных празднествах можно было любоваться на белой ее шее ниткой жемчуга и бриллиантов[372].
Вернемся к переписке Н. П. с Буниным. Супруги Эспозито вели в Дублине светскую жизнь. У них дома был литературно-музыкальный салон, в котором собирались представители местной элиты. В своих письмах к Бунину Н. П. подробно рассказывала о жизни в Дублине, о своих рефлексиях, об одиночестве, о том, что ей не нравится светская жизнь, которую она вынуждена вести из‐за мужа, о своем круге чтения из русской и мировой литературы, а также о том, что она ведет дневник, который собирается ему послать. В уже цитированном письме от 31 декабря 1901 года (в последний день года по традиции подводят итоги) она решила поделиться с Буниным важной биографической информацией о себе:
С моими родственниками я переписываюсь редко; не о чем писать, наша жизнь разошлась и общих интересов нет, я единственная русская не только в Дублине, но и во всей Ирландии, так что и говорить по-русски не с кем; мой муж итальянец, познакомилась я с ним в Неаполе, женились мы в Париже, а теперь поселились здесь, он профессор музыки в здешней консерватории, он также дирижирует здешним симфоническим оркестром, он тоже и музыку пишет – одним словом он во главе музыкальной профессии в Дублине, вследствие чего мне приходится вести жизнь полусветскую, принимать и отдавать жизнь на визиты, бывать на вечерах, обедах и т. п., что мне очень скучно. У меня четверо детей, две старшие девочки почти взрослые, пока они были маленькие, то я за ними ухаживала, теперь они подросли и во мне больше не нуждаются, так что на руках у меня много свободного времени, которое я провожу, читая. Читаю я много и думаю много и пишу, но только для себя; друзей у меня нет, да и не может быть, я слишком различна <так!> от здешних дам, что касается мужчин, то я не верю в дружбу между мужчиной и женщиной, разве только, когда один на крайнем Востоке, а другая на крайнем Западе? <…> Говорю и пишу на четырех языках, читаю на шести. <…> В России я не была со время <так!> моего замужества, но тем не менее я чисто русская по вкусам и по натуре, хотя и разучилась писать[373].
В этом письме она объяснила Бунину основные причины, по которым решила начать с ним переписку. Н. П. продолжала писать Бунину еще полтора года, последнее ее письмо датировано 29 июля 1903 года, но затем переписка оборвалась.
Как мы теперь знаем, Н. П. прожила в Ирландии значительную часть жизни, а в начале 1920‐х годов вместе со взрослыми детьми переехала из Дублина на родину мужа в Италию. Одно время она занималась переводами ирландских писателей. В начале января 1944 года она скончалась во Флоренции. К сожалению, никто из итальянских славистов не заинтересовался ее перепиской с Буниным, и письма писателя, вероятно, пропали. Эта романтическая переписка с «ирландской незнакомкой» сыграла определенную роль в творчестве Бунина, и он неожиданно вернулся к ней через двадцать лет – в рассказе «Неизвестный друг» (1924).
Когда в 1973 году Л. Н. Афонин опубликовал письма Н. П. к Бунину, он не знал, что автор этих писем – кузина Велимира Хлебникова. Знала ли она сама, много лет не поддерживавшая связь с родиной, что ее двоюродный брат стал выдающимся русским поэтом и что он известен во всем мире, а его стихи переведены на многие языки, – сказать трудно, хотя она пережила брата на двадцать с лишним лет. Но можно с уверенностью сказать, что Н. П., ровесница отца поэта и поклонница Бунина, вряд ли приняла бы его новаторскую поэзию.
Здесь неожиданным образом возникает новая тема – тема связей Хлебникова с творчеством Джойса и с европейским модернизмом. Переводчик и исследователь Джойса С. С. Хоружий написал тотальный комментарий к «Улиссу». Мы не будем останавливаться на сопоставлении поэтик Хлебникова и Джойса и отсылаем читателей к этой книге. По законам природы мир Хлебникова и мир Джойса никак не могли пересечься, они существовали в разных пространствах и разных мирах и как бы шли параллельными путями. Но по неевклидовой геометрии Лобачевского, ярым приверженцем которой был Хлебников, они могли встретиться, и такая «встреча» действительно состоялась – на страницах «Улисса». Нас интересует прежде всего «биографический» аспект взаимоотношений Хлебникова (вернее, его ближайших родственников) и Джойса. И он, как ни странно, существует.
Как нам удалось установить, семья Микеле Эспозито была в Дублине знакома с Джойсом, который, как известно, увлекался музыкой и любил петь. В американской монографии Ричарда Эллманна[374] и в русской биографии Джойса, написанной Аланом Кубатиевым[375], имеются несколько упоминаний о Микеле Эспозито и его дочерях – Бьянке и Вере. Кроме того, некоторые свидетельства приведены также в монографии Джереми Диббла о самом Эспозито[376]. Однако исследователи и биографы Джойса, упоминавшие о дочерях Эспозито, не подозревали, что те являются племянницами известного русского поэта.
В монографии Эллманна приводится свидетельство Веры Эспозито (она была актрисой и выступала в городском театре под именем Эмма Вернон), зафиксированное в ее дневнике, о том, что семья Эспозито познакомилась с Джойсом в доме друзей 15 июня 1904 года, то есть накануне 16 июня, когда происходят все события в романе «Улисс». При встрече Джойс почти ничего не говорил, но пел и произвел определенное впечатление, как пишет Вера в дневнике, на нее, сестру и отца, так что композитор пригласил нового знакомого в гости. Однако визит Джойса не состоялся по двум причинам: на следующий день будущий автор «Улисса» познакомился с Норой Барнакль, которая впоследствии стала его женой, и у них начался бурный роман, а 20 июня он оскорбил какими-то непристойными словами Веру, описавшую и этот случай в своем дневнике (Джойс валялся мертвецки пьяный на полу в театре, и она, выходя из театра, споткнулась об него). Эта странная «встреча» запомнилась Джойсу, и он описал ее в трансформированном виде трижды: в раннем стихотворении на случай «Сатира на братьев Фей» (1904), в романе «Портрет художника в юности», и в 9‐м эпизоде «Улисса»:
Он <Бык Маллиган> шел впереди Стивена, похохатывая, болтая головой туда и сюда, – и весело обращался к теням, душам людей:
– О, та ночь в Кэмден-холл, когда дочери Эрина должны были поднимать юбки, чтобы переступить через тебя, лежащего в своей винноцветной, разноцветной и изобильной блевотине!
– Невиннейший из сыновей Эрина, – откликнулся Стивен, – ради которого когда-либо юбки поднимались[377].
Таким образом в одном из самых знаменитых романов ХХ века неожиданно обнаружился «русский след».
Близкого знакомства Джойса с семейством Эспозито, как выясняется, не было: случайная встреча Веры с Джойсом в театре произвела на нее такое жуткое впечатление, что она не могла забыть ее многие годы спустя и всегда вспоминала с отвращением. Вера помогала Эллманну в работе над книгой о Джойсе, присылая ему выписки из своего дневника о культурной жизни Дублина начала ХХ века, сообщая разные подробности о топографии города, но при этом продолжала удивляться, как он может серьезно заниматься этим ужасным «пьяницей». Она не знала, что Джойс увековечил ее в двух своих романах, правда без упоминания ее имени.
Джойс, наоборот, вспоминал о ней весьма доброжелательно в записной книжке 1906 года и позже советовал брату Станиславу, когда тот собрался посетить Флоренцию, познакомиться с «утонченной» мисс Верой Эспозито. Станислав нанес визит сестрам Эспозито, но они друг другу не понравились. Сестры были ирландскими националистками и поклонницами Муссолини и не разделяли его антифашистских взглядов[378].
В отличие от монографии Эллманна, все упоминания о семье Эспозито в книге А. Кубатиева требуют тщательной проверки. Например, он утверждает, что Джойс был якобы влюблен в одну из дочерей Н. П. – Бьянку, но не указывает никаких источников[379]. Несомненно, это легенда, которая не имеет под собой оснований.
Как же связаны Эспозито с Сэмюелем Беккетом? Приехав в Италию в середине 1920‐х годов, писатель, вероятно, знакомый с семьей Эспозито еще по Дублину, возобновил это знакомство. Все члены семьи, кроме Микеле Эспозито (Н. П. и ее дети – Бьянка, Вера, Нина и Марио), упоминаются в недавно вышедшей четырехтомной переписке Беккета[380]. Это семейство, по словам самого Беккета, оказало воздействие на его творчество, но это тема отдельного исследования. Упомянем лишь, что Бьянку он вывел в одном из ранних своих романов «More Pricks Than Kicks» (1934) в образе преподавательницы итальянского языка Адрианы Оттоленги, назвав ее «очаровательной» и «замечательной женщиной»[381]. Автор описывает свою героиню в превосходных тонах и приводит ее монолог о «Божественной комедии» Данте: «Да, – просипела госпожа Оттоленги, – я знаю этот пассаж. Он знаменит своей темнотою. Дразнящий, можно сказать, отрывок. Побуждающий к разгадыванию того, что в нем сокрыто. Но вот так сразу я не возьмусь его толковать. Дома я непременно посмотрю его еще раз, внимательно почитаю комментарии и потом вам все расскажу». Далее главный герой романа Беккета восклицает: «Разве не мило с ее стороны! Она придет домой, откроет свой огромный фолиант подробного комментированного Данте, прочитает умные разъяснения и все ему расскажет! Какая замечательная женщина!»[382].
Типологическое или «биографическое» прочтение того или иного художественного текста является своего рода его комментированием в самом широком понимании этого термина. Создавая комментарии к какому-нибудь произведению, будь то «Божественная комедия» Данте или «Улисс» Джойса, исследователи как бы расширяют пространство текста. Если нам удалось добавить что-либо новое к комментариям к романам «Улисс» Джойса или «Больше лает, чем кусает» Беккета, сделанным отечественными и зарубежными исследователями, то, как нам кажется, наша задача на этом этапе выполнена[383]. Но, несмотря на найденные нами ранее неизвестные документы и артефакты, пока еще рано ставить точку – поиск новых материалов к истории родов Хлебниковых и Эспозито продолжается[384].
, Петр Алексеевич,
Статск<ий> Советник,
Паспорт, выд<ан> <Гражданский?>
СПб. 23 июля 1887. № 2444.
Заграницею с 1873 года.
Купил имение в arrondissement Le Lesparre, à Verteuil, qui a appartenu à M. Le Bon, et dans la commune de Cissac; de même que le domaine Chateau Beauchêne.
Имеет племянницу – г<оспо>жу Акимову; сын ея 14 л<ет>, ходит в лицей.
Le 5 décembre 1887, le domaine [Château Beauchène] est vendu à une dénommée Fanny Makaroff, veuve de Pierre Akimoff, demeurant à Bois-Colombes (alors, commune de Colombes; actuellement, Hauts-de-Seine), au 34 rue des Carbonnets. Elle est représentée par Adolphe Le Bon, propriétaire demeurant à Vertheuil et co-directeur de la Société civile des terrains du Médoc et de Saint-Germain-d’Esteuil.
5 декабря 1887 имение «Шато Бошен» было продано вышеупомянутой Фанни Макаровой, вдове Пьера Акимова <так!>, проживающей в Буа-Коломб (имение Коломб находится в коммунальном округе Верхняя Сена) по адресу – дом 34, улица Карбонне. Ее представитель – Адольф Ле Бон, домохозяин, проживающий в Вертёйе и являющийся содиректором Общества землевладельцев в области Медок и Сен-Жермен-д’Эстей.
История семьи Петра Алексеевича Хлебникова переплетена с Италией и Ирландией[385]. Предыстория нашей хроники связана с Неаполем. Здесь в 1873 году окончил консерваторию молодой музыкант и композитор, уроженец города Кастелламмаре ди Стабия Микеле Эспозито (1855–1929).
В январе 1874 года молодой музыкант был замечен Антоном Рубинштейном, который присутствовал на концерте в его честь в консерватории и очень хвалил выступление Микеле Эспозито, исполнявшего Симфонию соль-минор Моцарта и бетховенскую «Лунную сонату». Русский композитор посоветовал молодому музыканту уехать из Неаполя за границу, чтобы усовершенствовать свое мастерство и как композитора, и как исполнителя[386].
В эти же годы Микеле Эспозито, выходец из бедной и большой семьи, старался зарабатывать деньги случайными концертами в разных городах Италии, но, главным образом, частными уроками. И тут, собственно, начинается наша история. Среди учеников и учениц молодого музыканта была молодая русская девушка, мадмуазель Natalie Khlebnikoff.
Наталья Петровна Хлебникова (1857–1944) была дочерью ординарного профессора физики и физической географии Императорской медико-хирургической академии, Петра Алексеевича Хлебникова, дяди поэта Велимира Хлебникова[387]. В 1873 году из‐за проблем со здоровьем он был вынужден оставить академию и переселиться за границу.
В ходе своих странствований семья Петра Алексеевича, которая потом окончательно осела во Франции, некоторое время жила в Портичи, на окраине Неаполя, на вилле художника-миниатюриста Отторино Караччиоло, брата известного композитора и друга Эспозито, Луиджи Караччиоло[388].
Наталья Хлебникова была довольно известной фигурой в русской колонии Неаполя и вообще в салонах неаполитанской музыкальной жизни. Здесь она познакомилась с Микеле Эспозито и стала брать у него уроки музыки. Именно Наталья, которая позже станет женой композитора, помогла ему переехать в Париж, где организовала его концерт при участии музыкальной фирмы «Плейель».
Наталья и Микеле смогли пожениться лишь в начале 1879 года в Париже. Здесь молодые супруги стали посещать известные литературные, художественные и музыкальные салоны. Контакты молодой пары с писателями Эмилем Золя, Альфонсом Доде, Александром Дюма-сыном, художниками Джузеппе де Ниттисом, Эдуаром Мане, Джованни Фаттори, композиторами Шарлем Гуно, Камилем Сен-Сансом, Жюлем Массне почти не изучены. В 1881 году Эспозито с женой встретились в Париже с Рубинштейном, который поздравил молодого композитора и исполнителя с новыми достижениями.
В 1882 году Микеле Эспозито получил место профессора при Королевской академии в Дублине. Так начался долгий ирландский период жизни Микеле Эспозито и Натальи Хлебниковой. Они переселились в Дублин вместе с первой дочерью Бьянкой, родившейся в Париже в 1879 году.
Не будем останавливаться на карьере Микеле Эспозито, который в 1889 году создал Дублинское оркестровое общество и стал широко признанным «ирландским» композитором. Отметим только, что он поддерживал очень тесные и плодотворные контакты с русскими композиторами. Например, 12 ноября 1897 года он дирижировал в Москве оперой «Хованщина» М. Мусоргского (Театр Солодовникова), издавал творения С. Рахманинова и т. д.
Интересно также отметить, что его брат, Эудженио (Евгений) Эспозито (1863–1950)[389], тоже музыкант и композитор, долго жил в России (он вернулся в Милан в 1922 году). Некоторую известность получила опера Э. Эспозито «Каморра» (1903, либретто С. Мамонтова). В январе 1898 года он дирижировал на мировой премьере оперы Н. Римского-Корсакова «Садко».
Не буду сейчас останавливаться на фигуре Эудженио Эспозито и на его русском периоде – это особая тема. Но вполне вероятно, что его долгое пребывание в России могло касаться и отношений семьи Эспозито с семьей Хлебниковых.
Любопытно заметить, что в комедии Маяковского «Баня» есть отсылка к либретто оперы Эудженио Эспозито «Каморра»:
Что касается Натальи Петровны, существуют некоторые свидетельства о ее жизни в Ирландии. Но, конечно, самый примечательный факт – это ее переписка с И. А. Буниным, которая легла в основу сюжета рассказа «Неизвестный друг»[391].
Семья Эспозито вернулась в Италию в 1928 году. Сначала они жили в Камерате под Фьезоле, затем во Флоренции. Пока о жизни Наталии Петровны после смерти Микеле Эспозито мало что известно. Как выяснилось, она посещала флорентийский православный храм. Умерла она 5 января 1944 года и была похоронена рядом с мужем на кладбище Антелла[392].
Их старшая дочь Бьянка преподавала итальянский язык в Дублине, в Berlitz School. Среди ее учеников оказался молодой писатель Сэмюел Беккет, который потом расскажет, как благодаря Бьянке он смог правильно прочитать некоторые «трудные» места «Божественной комедии». Бьянка стала прототипом Адрианы Оттоленги в романе Беккета «Больше лает, чем кусает». Умерла она во Флоренции в 1961 году.
Вторая дочь, Вера (в замужестве – Dockrell), родилась в Дублине в 1883 году. В молодости она была актрисой и выступала в дублинском театре National Theatre Society.
20 июня 1904 года она вместе с матерью отправилась в театр, так называемый Camden Hall, и в темноте наступила на совершенно пьяного Джойса, лежащего на полу в театральном зале. Этот случай отражен в одном эпизоде романа «Улисс»[393]. Джойс познакомился с Верой и всей ее семьей 15 июня 1904 года в доме Джеймса и Гретты Коузинс. Там он спел несколько песен и имел успех у маэстро. Можно предположить, что Микеле Эспозито помогал советами Джойсу в его песенном творчестве[394].
Бьянка и Вера Эспозито несколько раз упоминались в прозе Джойса. Об этом существует ряд интересных свидетельств и попыток интерпретации. Обе сестры, убежденные ирландские патриотки, были довольно близки к Ирландской республиканской армии и к Имону де Валера. Вера переехала с семьей во Флоренцию, как и Бьянка, и умерла там в феврале 1967 года.
Если биографии дочерей Натальи Хлебниковой представляют определенный интерес, то еще больший интерес вызывает жизнь и деятельность их младшего брата Марио.
Марио Эспозито (1887, Дублин – 1975, Флоренция) – ученый мирового значения, специалист по гиберно-латинским текстам ирландской средневековой традиции. Его работы до сих пор сохраняют свое значение[395]. В 1905 году М. Эспозито поступил в Тринити-колледж в Дублине, в 1912 году получил степень бакалавра. Он стал крупным специалистом в изучении рукописных сборников, хранящихся в ирландских и британских библиотеках. Когда около 1920 года Марио переехал в Италию, он смог продолжать свои разыскания по гиберно-латинским источникам в континентальных библиотеках и особенно в Ватикане. Хотя он никогда не занимал официального академического поста, все медиевисты его высоко ценили, о чем свидетельствуют посвященные ему статьи и исследования и обширная библиография его работ.
Другие интересные детали его биографии: Марио Эспозито был связан тесной дружбой с Сэмюелем Беккетом, которому он привил любовь к альпинизму. Они вместе посетили в 1929 году северную часть Ломбардии, в районе озера Комо[396]. Марио стал одним из основателей Итальянского альпийского клуба (CAI). Ему принадлежит работа об истории альпинизма (вышла в 1933 году)[397]. Как и его старшие сестры, он был близок к Ирландской республиканской армии и скорее всего сотрудничал с ней во время Второй мировой войны. Он издал книгу мемуаров под названием «Montagne, amore e libertà. Saggi e ricordi di Mario Esposito» (Firenze, chez l’auteur, 1944). К сожалению, разыскать эту книгу пока не удалось.
У Микеле Эспозито и Натальи Хлебниковой была еще одна дочь, Нина (ее в семье иногда также звали Наталья), 1889 года рождения. Об этом свидетельствует сохранившийся документ, относящийся к ирландской переписи 1901 года. Она не переехала с семьей во Флоренцию, а обосновалась в Милане, где вышла замуж за Луиджи Порчелли и стала преподавать английский язык. Нина была артистической натурой и занималась живописью. У ее внука Джанфранко дома сохранились некоторые картины. У нее было восемь детей: четыре сына и четыре дочери.
Среди них Джонни Порчелли Эспозито (1922–2016) – известная модельер и стилист. Она работала в Милане и Форте деи Марми, ее модели проходили самые известные дефиле по всему миру. Дж. Порчелли Эспозито сотрудничала с Версаче и Миссони, была близка к известному писателю и журналисту Индро Монтанелли. Сын Нины Лучиано Порчелли стал оригинальным художником-экспериментатором. Он создал собственный стиль-концепцию под названием «Triangolismo» (Треугольничество).
Среди живущих потомков Микеле Эспозито и Натальи Хлебниковой нам посчастливилось разыскать внука Нины, Джанфранко Порчелли, профессора Миланского университета иностранных языков (IULM). Благодаря ему удалось получить многочисленные материалы и сведения о жизни семьи, которые в настоящий момент я стараюсь проанализировать. Нам с Верой Хлебниковой-Митурич, внучатой племянницей Велимира Хлебникова, удалось летом 2018 года встретиться с ним в Милане (на стенах дома висели работы его бабушки Нины Порчелли) и провести очень интересную и теплую беседу.
«ЗОВЫ ДРЕВНОСТИ» КОНСТАНТИНА БАЛЬМОНТА
К ПРОБЛЕМЕ ИСТОЧНИКОВЕДЧЕСКОГО КОММЕНТАРИЯ
В начале июля 1908 года из La Baule Константин Бальмонт сообщил матери, Вере Николаевне: «Вышла моя книга „Зовы Древности“. Пошлю, как получу»[398]. Речь шла о книге Бальмонта, выпущенной книгоиздательством «Пантеон»[399], – «Зовы Древности. Гимны, песни и замыслы древних», которая состояла из 13 разделов («Египет», «Мексика», «Майя», «Перу», «Халдея», «Ассирия», «Индия», «Иран», «Китай», «Океания», «Скандинавия», «Эллада», «Бретань») и содержала 100 поэтических текстов, включая два вступительных стихотворения «Давно уж с Поэтами я говорю…» и «От Солнца до Солнца иду я…». Позже, в 1923 году, в Берлине увидит свет второе издание «Зовов Древности», расширенное и переработанное, в предисловии к которому Бальмонт обозначит все свои добавления:
1. Древне-Египетская лирика.
2. Аккадийское заклинание. Разночтение второе, вошедшее, как тема, в великолепную симфонию С. С. Прокофьева, изд. С. А. Кусевицкого.
3. Песнопенье Земле. Ведийский гимн.
4. Японские танки и хокку.
5. Десять Океанийских преданий и заговоров (Начиная со второго предания о Луне).
6. Два отрывка из Эдды: Советы Брингильд и Слово о Рунах.
7. Некоторые добавления к Изъяснительным Замечаниям[400].
Известно, что над первым вариантом книги Бальмонт работал в январе-феврале 1908 года в период своего пребывания в больнице со сломанной ногой. В брюссельский Институт медицины поэта привели сложные обстоятельства, связанные с кризисом в личной жизни, о чем достаточно подробно написали П. В. Куприяновский и Н. А. Молчанова[401]. Однако позже этот период своего пребывания в больнице Бальмонт назовет и благословенным, и счастливым. Именно этим пафосом проникнуто его письмо В. Я. Брюсову от 27–28 марта 1908 года:
Много раз в эти незабвенные недели, в эти одинокие – счастливо одинокие – полярные дни и ночи, я мысленно обнял безмерные пространства. Как в книге Иова: «Я ходил по земле и обошел ее». Но я ходил еще по продольности времен и по зыбям воздушного пространства. <…> Эта ночь пройдет, и я отсюда уйду. <…> Мне радостна воля, и мне больно прощаться с этой творческой отдельностью. Я был на крае Мира.
Я смотрю на эту комнату. Вот эти любимые книги мои. Их много, их много[402].
Куприяновский и Молчанова связывают признания Бальмонта в письме к Брюсову с подготовленной им в больнице книгой стихов «Хоровод времен. Всегласность»[403]. Однако, думается, они имеют прямое отношение и к его работе над книгой «Зовы Древности», в которой, собственно, и произошло «объятие поэтом безмерных пространств», блуждание по земле до «края Мира».
При этом стоит обратить внимание, что целительная «творческая отдельность» у Бальмонта оказалась связана с множеством «любимых книг». Позже, в 1918 году, в брошюре «Революционер я или нет?» Бальмонт признается:
…оглядываясь на свою жизнь, если я чему-нибудь радуюсь особенно глубоко, это <…> тому, что поняв 13-ти лет одно слово, я всей душой полюбил исследование и умственную работу, и с тех пор неустанно работаю, не щадя своих сил, упиваясь работой как упиваются вином, и буду работать до конца своих дней… Какое слово оказало на меня в детстве исключительное влияние? Я скажу. Однажды, без всякого позволения, я забрался в книжный шкаф и прочел Английское слово self-help, в скобках перевод – самопомощь. Это причудливое слово притянуло все мое внимание <…> Самопомощь <…>. О, это благородное Английское слово стало моим дорожным посохом, моим тайным цветком, и мечом, и молотом[404].
Книга «Зовы Древности» во многом была результатом этой self-help, т. е. «исследования и умственной работы», страстного упоения источником.
Как мы уже сказали, «Зовы Древности» состояли из 13 разделов, озаглавленных по названиям стран. При этом к моменту ее создания в начале 1908 года физически Бальмонт был знаком только с Мексикой[405], Бретанью[406], отчасти Скандинавией[407]. Пространства же и «земли» Египта, Халдеи, Ассирии, Индии, Ирана, Китая, Океании, Эллады (а в издании «Зовов Древности» 1923 года в структуру книги поэт добавит еще японский раздел, поэтому – и Японии) поэт-«Иов» освоит гораздо позже, уже в 1910‐е годы[408]. Таким образом, для понимания «Зовов Древности» принципиальным становится источниковедческий комментарий.
Следует отметить также, что через выявление источников поэтических текстов Бальмонта возможно решение и другой проблемы, связанной с «Зовами Древности» – проблемы жанрово-видовой определенности включенных в книгу поэтических произведений.
Надо сказать, что книга «Зовы Древности» в общей проекции творческого пути Бальмонта органично вписывается в особый этап его поэтического развития, начавшийся в 1906 году. П. В. Куприяновский и Н. А. Молчанова замечают:
Летом же 1906 года он с удивлением обнаружил, что его эксперимент в области ритмики совпал с обычной формой стиха в ритуальных друидических песнопениях бретонцев… Следует заметить, что в новый период творчества круг книжных источников, вдохновлявших Бальмонта (всегда немалый), значительно расширился. <…> Получив трехтомник А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», Бальмонт писал <Т. А. Полиевктовой. –
Одним из таких замыслов следует признать и «Зовы Древности», поставив их в один ряд с его оригинальными поэтическими книгами «Жар-Птица. Свирель славянина» (1907), «Птицы в воздухе. Строки напевные» (1907) и др. Как отмечают исследователи: «При всей удаленности привлеченного материала от русской стихии произведения, вошедшие в „Зовы древности“, имеют безусловные аналогии в творчестве Бальмонта, обращенном к русским и славянским древностям»[410].
При этом современники оказались невосприимчивы к «замыслам» и «литературным планам» Бальмонта, которыми он так вдохновлялся во второй половине 1900‐х годов. Резкую критику вызвала книга Бальмонта «Жар-Птица. Свирель славянина»[411]. Как минимум неоднозначно и даже с некоторым недоумением были встречены и «Зовы Древности». Так, в журнале «Весы» появилась заметка об издательстве «Пантеон», в которой речь шла о всплеске интереса к западным литературам и быстром развитии переводческой практики в России. В связи с выходом в издательстве книги Бальмонта автор заметки писал:
Изданы «Зовы Древности» – переводы Бальмонта песен египетских, мексиканских, майских, перуанских, халдейских, ассирийских, индийских, иранских, китайских, океанийских и еще каких-то. Здесь, конечно, не место подробно разбирать переводы К. Бальмонта, но все же, я думаю, позволительно усомниться, чтобы все было переведено К. Бальмонтом с подлинника, и чтобы он сохранил везде форму подлинника. А на ухо можно прибавить, что «зовы» эти своим убийственным однообразием, несмотря на все разнообразие стран и веков, нагоняют изрядную скуку[412].
Критик А. А. Измайлов назвал гимны Бальмонта созданиями примитивными и заметил: «Песни скудны мыслью, как ум дикаря <…> новая книга в его поэтический венок не вплела ни одного листка»[413]. Еще более резко и бескомпромиссно выступил Д. В. Философов, заявив:
Бальмонт поэт талантливый. Он пел когда-то как птица… Но он не довольствуется званием поэта-птицы. Ему хочется поучать и насаждать в нашем некультурном обществе высшую культуру… Я не был в Мексике, не знаю поэзии океанских дикарей и с Перуанскими богами не знаком, и, тем не менее, утверждаю, что бальмонтовские «зовы» – работа вовсе не культурная, никакого знакомства с мировой литературой она не дает, что она способна лишь отвратить читателя от литературы вообще и древности в частности[414].
В дальнейшем «Зовы Древности» почти не привлекали к себе внимания ни критики, ни читателей, и если и упоминались, то только в пародийном ключе[415].
Не способствовал разрешению сомнений, высказанных критикой, и сам Бальмонт. Если, как пишут П. В. Куприяновский и Н. А. Молчанова, в книге «Жар-Птица» большинство фольклорных источников обнаруживается легко[416], то источники бальмонтовских «гимнов, песен и замыслов древних» по большей части скрыты, а возможно, даже сознательно замаскированы поэтом.
Более того, автовысказывания Бальмонта относительно творческой работы с источниками в «Зовах Древности» полны противоречий. В предисловии «Костры мирового древа» он так формулировал свою творческую задачу:
…всюду увидеть-услышать голос мига и данного места в существенной их единичности, а, расслышав, напевно, в стихах ли текучих, или в прозаической срывчатой речи, воссоздать услышанное, – вот сложная радость и многосложная задача художника, чья душа многогранна и чья впечатлительность по-морскому многообразна, – задача, зовущая многих художников к творческой работе многих лет.
И далее:
Поэт слышит дальние шепоты, подземные голоса, и зовы времен отшедших. Он – как те чада Солнца и дети Луны, бронзово-вылитые Красноцветные, которые, приникая ухом к земле, слышат не только далекие шумы, но и далекие шорохи. Он – как горное эхо, которое схватывает прозвучавший голос, и в перепевах бросает его из пещеры в пещеру. Горное эхо не весь ухватит прозвучавший голос, но то, что будет ухвачено, оживет в перекличке волнующим призывом, и будет иметь свое очарование, особую прелесть свою, чару капризного горного эха, которое воссоздает-то не все, а лишь то, что ему приглянется, но эти отдельные звуки и отзвуки раздаются зато с особенной четкостью[417].
Мысль о том, что к поэтическим текстам «Зовов Древности» не следует относиться как к переводам, звучит и в письме Бальмонта к Брюсову от 11 декабря 1908 года:
Переводить, конечно, нужно всегда с подлинника. Но «Зовы Древности» не перевод в точном смысле слова. Я слышу там, в Отшедшем, многочисленные зовы, я отделен многими от них преградами, и, между прочим, незнанием Ассирийской грамоты и малым знанием Египетской и Ацтекской, но нечто я там точно и ясно слышу. Я даю отклик. Пусть, кто может, даст более точный и звучный отклик. Согласись, однако, что до этой книги мало кто ведал об «Исповеди отрицающейся» и «Начикетас», и Мексиканских гимнах (которые переданы с дословной точностью, несмотря на клеветы малограмотного Философова). Повторяю, это не перевод, это впечатления поэта от тех созданий, которые в незаслуженной забытости. Я верю, что кому-то я бросаю тут нить[418].
При этом в отдельных случаях Бальмонт все же называет свои тексты переводами. Так, в книге «Край Озириса» в ответ на критику его «океанийской песни» «Час любви» он замечает: «Вот подлинная Океанийская песенка <…> в Русском моем переводе, при напечатании моих „Зовов Древности“ <…> она возбудила так много негодования среди несведущих, полагавших, что я сам ее выдумал»[419].
Обращает на себя внимание и тот факт, что в «Изьяснительных замечаниях» к «Зовам Древностей» Бальмонт упоминает значительное количество авторитетных имен историков, фольклористов, этнографов, археологов, переводчиков, лингвистов, так или иначе обращенных к изучению древностей, по сути, указывая на большую источниковедческую подготовку к созданию своих «гимнов, песен и замыслов древних» и подчеркивая огромную роль источников. Упоминает Бальмонт испанского миссионера, историка и лингвиста Бернардино де Саагуна (1500?—1590), фрая Мартина де Леона (вероятно, имея в виду испанского поэта, писателя, переводчика священных текстов Луиса де Лиона, 1528–1591), этнографа и лингвиста Шарля-Этьена Брассера-де-Бурбура (1814–1874), археолога и поэта Альфредо Чаверо (1841–1906), антрополога, этнографа, лингвиста Эдуарда Сэлера (1849–1922), археолога, писателя, доктора медицины Огуста Лё-Плонжона (1825–1902), философа и переводчика Томаса Тэйлора (1758–1835), литератора, собирателя фольклора Эрсара Де-Ля-Вильмарка (1815–1895) и др. Однако проведенная нами работа убеждает, что упоминание этих имен по большей части вовсе не дает представления об источниках текста бальмонтовских «воссозданий». Лишь немногие упоминания непосредственно приводят к источнику.
Обратим внимание и еще на один момент. К значительному количеству мотивов и образов «Зовов Древности» у Бальмонта обнаруживаются параллели в оригинальных стихотворениях. Это касается и египетского раздела, и мексиканского, и индийского и др.[420] В этом можно усматривать своеобразный творческий синтез, о котором пишет Б. С. Дугаров[421], но с другой стороны эти параллели дают право говорить и о существовании своеобразной демаркационной границы между текстами «зовов» и оригинальной лирикой поэта.
Из сказанного очевидно, что сам Бальмонт не склонен был тексты своих «Зовов Древности» трактовать традиционно и однозначно, как только перевод или только поэтическое оригинальное переложение-«эхо». В последнее время исследователями все чаще отмечается новаторская экспериментальная природа книги «Зовы Древности»[422]. Это действительно своеобразный творческий эксперимент поэта и не только на уровне стихотворной формы, но и на уровне жанровой природы, понять которую невозможно без источниковедческого комментария.
Как мы уже отметили, сам Бальмонт очень дозированно раскрывает путь к источникам своей работы. Так, в «Изъяснительных замечаниях» к первому изданию «Зовов Древности» он опосредованно указал на действительный источник текстов, вошедших в раздел «Майя». Речь идет о книге Ф.‐А. де Ларошфуко о Паленке. Сопоставление бальмонтовских текстов «Начертания Царицы Майев» («I. Царица Майская»; «II. Голова и рука») и «Начертания Майского ваятеля» с текстами, размещенными Ларошфуко в разделе «Les Inscriptions de Palenqué» под заглавиями «L’Inscriptions de la Reine des Mayas» («I. La reine des Maya» и «II. La Tête et la main») и «L’Inscription du sculpteur» («IV. Le vautour et la mort»)[423], не дает оснований усомниться в этом указании.
Назвал Бальмонт и источник 13 «мистических гимнов Орфея» (раздел «Эллада»), указав на книгу Т. Тэйлора «The Hymns of Orpheus. Translated from the original Greek: with a Preliminary Dissertation on the Life and Theology of Orpheus», переизданную в 1896 году Английским Теософским обществом. Источник текстов, составивших раздел «Бретань», – знаменитый сборник бретонских песен «Barzaz-Breiz», подготовленный Т. де ла Вильмарке в 1839 году и неоднократно переизданный[424], также указан самим поэтом.
Кроме того, в очерке «Преображение жертвы» из книги «Край Озириса» в качестве источника текста перуанской легенды «Конирайя» Бальмонт называет книгу немецкого антрополога и этнолога Поля Эренрайха (1855–1914) «Мифы и легенды коренных народов Южной Америки»[425]. Причем обратим внимание на то, что в книге П. Эренрайха был приведен только один поэтический текст, который и привлек внимание Бальмонта.
Во втором издании «Зовов Древности» Бальмонт дополнил раздел «Египет», включив в него 23 текста, представляющие египетскую любовную лирику, а в добавлениях к «Изъяснительным замечаниям» назвал источник:
К настоящему времени исследователями также выявлены источники текстов к разделам «Китай»[426], «Халдея»[427], частично «Перу»[428] и «Япония»[429] (в связи со вторым изданием книги «Зовы Древности»).
Проведенный нами анализ позволил выявить еще целый ряд источников, на которые опирался Бальмонт, но которые оказались им не обозначены.
Так, раздел «Египет» у Бальмонта состоит из поэтических версий 10 текстов «Книги Мертвых». При этом Бальмонт опирается на издание: The Book of the Dead. The Chapters of Coming Forth by Day. The Egyptian text according to the theban recension in hieroglyphic edited from numerous papyri, with a translation, vocabulary, etc. by E. A. Wallis Budge. London, 1898.
Поэт обращается к самому первому тексту «From the Papyrus of Ani», открывающему у Э. Баджа раздел «Hymns Introductory to the Book of the Dead»: ср. у Бальмонта «Гимн к Ра, когда он восходит в восточной части неба (Гимн к солнцу)» – в оригинале «A Hymn of Praise to Ra when He Riseth in the Eastern Part of Heaven»[430].
Бальмонт достаточно целостно переводит источник, точно воспроизводит и структуру гимна, и систему собственных имен, и ряд ритуальных формул. Однако у Бальмонта в тексте появляется фрагмент, который отсутствует в оригинале. Речь идет о поэтических строках, связанных с упоминанием Змея Себау, врага бога Ра:
Исследование источника убеждает, что в данном случае Бальмонт не «выдумывает», а включает в состав гимна из папируса Ани поэтически обработанный фрагмент из другой версии этого гимна – «From the Papyrus of Nekht». Ср. с оригиналом: «The Serpent-fiend hath fallen, his arms are hewn off, the knife hath cut asunder his joints»[431].
Источником текста «Исповеди отрицающейся» явилась часть 2 (основная) главы 125 «Книги Мертвых» («The CXXVth Chapter consists of three parts: the Introduction, the Negative Confession, and a concluding text»[432]). При этом Бальмонт очень вольно интерпретирует ряд фрагментов «The Negative Confession. From the Papyrus of Nebseni» и даже изменяет оригинальные наименования, присутствующие в тексте. Так, во втором «отрицании» у Бальмонта упоминается город Мемфис, и речь идет о грехе «неправды», обмана:
тогда как в оригинале «отрицается» насилие: «Hail, thou who art embraced by flame, who comest forth from Kher-aba, I have not robbed with violence»[433]. Однако и здесь мы сталкиваемся не столько с фантазией поэта, сколько с впечатлением от источника, в котором Мемфис упоминается в сносках к оригинальному тексту[434].
Далее Бальмонт переводит из Баджа главу XXV (у Баджа «The Chapter of making a man to possess memory in the underwold» – у Бальмонта «О сохранении памяти в Преисподней»); главу CIV (у Баджа «The Chapter of sitting among the great gods» – у Бальмонта «О пребываньи меж великих Богов»); главу LXXXVII (у Баджа «The Chapter of making the transformation into the serpent Sata» – у Бальмонта «О превращеньи в змею Сату»); главу LXXXIII (у Баджа «The Chapter of making the transformation into a Bennu bird» – у Бальмонта «О превращении в птицу возрождения»); главу LXXXVIII (у Баджа «The Chapter of making the transformation into a crocodile» – у Бальмонта «О превращении в крокодила»); главу LXXXI (у Баджа «The Chapter of making the transformation into a lotus» – у Бальмонта «О превращении в лотос»); главу LXXXVI (у Баджа «The Chapter of making the transformation into a swallow» – у Бальмонта «О превращении в ласточку») и главу XV (у Баджа «A Hymn to the Setting Sun. From the Papyrus of Mut-hetep» – у Бальмонта «Гимн Заходящему Солнцу»)[435].
Обратим внимание, что Бальмонт в ряде случаев «воссоздает» главы «Книги Мертвых» целостно, а иногда использует только фрагменты. Более того, он на первый взгляд произвольно располагает тексты египетских гимнов, везде нарушая традиционный порядок следования глав в священной книге. Наконец, очень важно отметить, что в выборе вариантов египетских гимнов у Бальмонта выявляется определенная логика. Из всех представленных Э. Баджем версий египетских надписей Бальмонт по преимуществу сосредоточен на «Papyrus of Nebseni» и «Papyrus of Nu» (только один текст он берет из «Papyrus of Ani» и один – из «Papyrus of Mut-hetep»). Этот факт заставляет предполагать, что тексты в книге Бальмонта подчинены оригинальному творческому заданию, выходящему за пределы только переводческой задачи, что помимо религиозного содержания египетских священных текстов его волнует и фигура египетского писца-поэта, т. е. позиция творящего «я», проходящего по загробному миру, the underworld.
В свою очередь источником текста для раздела «Мексика», вероятно, послужила книга Д. Бринтона «Американская Ригведа» (Rig Veda Americanus. Sacred songs of the ancient Mexicans, with a gloss in Nahuatl. Edited, with a paraphrase, notes and vocabulary, Daniel G. Brinton. Philadelphia, 1890), куда вошли 20 гимнов ацтеков с переводом на английский язык.
Ассирийский раздел у Бальмонта основан на нескольких источниках. «Псалом Ассирийских царей», скорее всего, он берет из книги Гуго Винклера «Клинописные тексты Саргона» (
В свою очередь для создания ведийских гимнов (раздел «Индия») Бальмонт использует книгу:
Именно в переводе В. Анри, в отличие от множества других, речь также идет о «четырех краях». Ср.:
La Terre à qui appartiennent
Для австралийских преданий, «воссозданных» Бальмонтом и включенных в раздел «Океания» (в издании 1908 года это «Солнце. Океанийское предание», «Солнце и Гром. Предание», «Рождение Солнца. Предание», «Луна. Предание», «Звезды. Предание»; в издании 1923 года – «Луна», «Ночь», «Ворон», «В начале дней», «Мурамура», «Мурамура Паралина»), источником текста является книга Арнольда Ван Геннепа «Мифы и легенды Австралии» (
Записи А. ван Геннепа Бальмонт переводит, подвергая ритмизации, иногда достаточно последовательно и целостно. Иногда он соединяет в одном тексте сразу две легенды. Ср. предание племени нарриньери.
У Геннепа:
Le soleil est une femme qui passe, lorsqu’elle va se coucher, par le pays où demeurent les morts. A mesure qu’elle s’approche d’eux, les hommes s’assemblent; puis ils se divisent en deux groupes, de manière à laisser un passage entre eux. Ils invitent le soleil à rester avec eux. Mais elle ne peut accepter leur offre que pour peu de temps; car elle doit être prête à repartir dès le matin suivant. Pour les services qu’elle a rendus à quelques-uns de ces morts, elle reçoit d’eux une peau de kangourou rouge. Aussi est-ce revêtue d’un vêtement rouge qu’elle apparaît au matin[440].
В русском переводе Т. А. Черниловской и А. М. Давыдова:
Солнце – это женщина, которая, когда отправляется спать, проходит через страну умерших. По мере того как она приближается к умершим людям, они собираются вместе, затем делятся на две группы таким образом, чтобы оставить проход для Солнца. Они уговаривают женщину-Солнце остаться с ними, но она может остаться только на короткое время, так как на следующее утро должна вновь отправляться в путь. За услугу, которую она оказывает кому-нибудь из них, ей преподносят шкуру красного кенгуру, в ней она появляется по утрам[441].
У Бальмонта:
Имя же Окэра, отсутствующее в основном тексте у А. ван Геннепа, заимствуется поэтом из записи предания о солнце племени каитиш. Ср.:
La femme-soleil appelée Okerka prit naissance fort loin dans l’Est et voyagea jusqu’en un lieu appelé Allumba, où un arbre commémoratif s’éleva. Quelque temps après la femme retourna vers l’Est; et maintenant elle s’élève chaque jour à l’Est, va vers l’Ouest et descend, pour revenir au matin[442].
При сравнении пересказов А. ван Геннепа и текстов Бальмонта становится очевидно, что поэт весьма точен в передаче общего сюжета и отдельных деталей, названных в оригинале, но повсеместно обрамляет их авторской поэтической образностью.
Ср. предание племени с реки Пеннефазер у А. ван Геннепа:
Le soleil est une femme; c’est le Tonnerre qui la fît. Il ne lui donna que deux jambes comme aux autres êtres humains, mais beaucoup de mains qu’on peut voir quand elle se lève et quand elle se couche. Le soir elle a faim et s’enfonce dans la terre ou dans l’eau pour se procurer des iguanes, des racines ou des poissons[443].
В русском переводе:
Солнце – это женщина. Ее создал Гром. Он не дал ей двух ног, как другим людям, но дал много рук, которые можно видеть, когда она встает и когда уходит спать. Вечером она чувствует голод и погружается в землю или в воду, чтобы раздобыть себе гоан, коренья или рыбу[444].
У Бальмонта:
Легенда племени аранда, записанное А. ван Геннепом:
Avant qu’il n’y eût une lune au ciel, un homme-opossum mourut et fut enseveli. Peu de temps après il sortit de sa tombe sous forme de garçon. Les gens de sa tribu le virent se lever ainsi; terrifiés, ils s’enfuirent. Il les poursuivit en criant:
Donc il grandit, vieillit, puis mourut, mais reparut ensuite sous forme de lune. Et depuis il a continué à périodiquement mourir et ressusciter. Mais les gens qui s’enfuirent moururent tout à fait. Lorsqu’on ne voit pas l’homme-lune, c’est qu’il demeure avec ses deux femmes, qui vivent au loin, vers l’Ouest[445].
В русском прозаическом переводе:
Давно, когда еще на небе не было Луны, умер и был похоронен один человек-Поссум. Через некоторое время он вышел из своей могилы, приняв облик мальчика. Люди из его племени, увидев его, страшно испугались и разбежались. Он последовал за ними, крича:
– Не бойтесь, не бегите, а то вы умрете навсегда. А я умру, но воскресну на небе.
И он вырос и состарился. Потом он умер, но воскрес в облике Луны. И с тех пор он продолжает периодически умирать и воскресать. Но люди, которые разбежались, умерли навсегда. Если человека-Луну не видно на небе, значит, он у своих двух жен, которые обитают далеко на западе[446].
У Бальмонта:
В свою очередь для «Малайских заговоров» Бальмонта, включенных в состав раздела «Океания» во втором, берлинском издании «Зовов Древности», источником стала книга В. Скита: Malay magic: Being an introduction to the folklore and popular religion of the Malay Peninsula by Walter William Skeat. London, 1900. P. 576–577. В оригинале тексты, к которым обращается Бальмонт, входят в раздел «Charms, Talismans and Witchcraft» и используются в качестве примеров искусства черной магии («Divination and the black art»).
При этом из четырех заговоров, представленных Бальмонтом, только три («Заговор о стреле», «Заговор любовный» и «Заговор для памяти») можно назвать переводами, а в случае с «Заговором ступни» необходимо говорить о поэтической переработке текста В. Скита, представленного в оригинале следующим образом:
The following is an instance of direct contact between the soul receptacle and its owner’s body —
Take soil from the centre of the footprint <…> of the person you wish to charm, and treat it ceremonially <…> for about three days.
The ceremonial treatment consists in wrapping it up in pieces of red, black, and yellow cloth (the yellow being outside), and hanging it from the centre of your mosquito-curtain with parti-coloured thread <…>. It will then become (the domicile of) your victim’s soul <…>. You must, however, to complete the ceremony, switch it with a birch of seven leaf-ribs taken from a green cocoa-nut <…> seven times at sundown, seven times at midnight, and seven times at sunrise, continuing this for three days, and saying as you do so:
It is not earth that I switch,
But the heart of So-and-so…[447]
Подводя некоторые предварительные итоги нашего исследования, следует отметить, что Бальмонт часто использует в качестве источника не строго научные аналитические труды, посвященные древности, а издания, носящие описательный, научно-популярный характер. Кроме того, приемы творческой обработки источника у поэта столь многообразны, что не поддаются строгой классификации. В ряде случаев читатель имеет дело с достаточно точным и целостным переводом, иногда поэт обращается лишь к небольшим, наиболее вдохновившим его фрагментам. В «Зовах Древности» ряд текстов вполне можно назвать и оригинальными поэтическими произведениями самого поэта. При этом Бальмонт демонстрирует особое отношение к источнику, а механизмы его творческого взаимодействия с ним подчинены не только культурному заданию (как это принято в переводческой практике), но и определенной художественной цели и творческой логике. Для Бальмонта не только реальность, зафиксированная в тексте, является предметом творческого переживания, но и сам текст – источник вдохновения.
«Зовы древности» Бальмонта – это своеобразный текст-гибрид, поэтический эксперимент. В своих «воссозданиях» поэт стремится передать то «эхо», которое прозвучало в его поэтической душе под воздействием текста-источника. Думается, такой подход по-своему предвосхищает и игровой принцип отношения к тексту, и тексты-симулякры, и квазимоделирование как явления постмодернистской культуры и поэзии. Таким образом, можно утверждать, что «Зовы Древности» Бальмонта значительно опередили свое время, а потому и были восприняты современниками как творческий и художественный казус.
ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА Б. Л. ПАСТЕРНАКА ЗА 1917 ГОД[448]
Творчество и биография Б. Л. Пастернака – предмет самого скрупулезного изучения уже на протяжении по крайней мере 30 лет, даже если не принимать во внимание длительный период накопления материала, который начался еще при жизни Пастернака преимущественно в русском зарубежье и продолжился после его смерти. Не считая огромного количества исследований и статей, вышедших по всему миру за эти годы, можно назвать четыре значимых биографии поэта[449], одна из которых, принадлежащая авторству Е. Б. Пастернака, стала энциклопедией и источником ценных сведений для разных областей пастернаковедения. Опубликовано множество документов, стараниями Е. Б. и Е. В. Пастернак составлено и выпущено одиннадцатитомное собрание сочинений Пастернака[450], несколько книг его переписки[451]. Дважды переиздавались воспоминания современников о Пастернаке, сейчас готовится к изданию новый, расширенный и дополненный вариант. Вышли книги воспоминаний брата и сестры Пастернака[452]. Чтобы не продолжать этот бесконечный список, подытожим: накопилось достаточное количество материала, чтобы приступить к объемному и трудоемкому проекту – составлению летописи жизни и творчества. Как ни странно, до сих пор ни одной попытки составить более или менее подробную хронологию творческого пути Пастернака не предпринималось, за исключением вынужденно размытой, ознакомительной хронологической канвы, предваряющей произведения Пастернака, изданные в одном томе[453].
Существует представление, что долгая 70-летняя жизнь Пастернака хорошо задокументирована. Действительно, если посмотреть на список мемуаристов, оставивших свои воспоминания о поэте, он разворачивается в десятки имен. Количество писем, написанных поэтом за его жизнь, намного превышает три многостраничных тома, приближается к двум тысячам. Он был всегда на виду, становился предметом обсуждения в критических статьях, события его жизни фиксировались в газетах, записывались в дневники его современниками.
Все это отчасти верно, однако только отчасти. Такое густое документирование фактов его жизни началось тогда, когда для окружающих стала очевидна роль Пастернака в литературе, а еще более – когда стал заметен масштаб его личности. Иными словами – после войны. Действительно, количество источников, покрывающих поздний период творческой биографии Пастернака, связанный преимущественно с годами работы над «Доктором Живаго» и в особенности последующими событиями – огромен.
Значительно меньше документальных сведений о Пастернаке приходится на 20–30‐е годы: его фигура теряется на фоне тех тектонических процессов, которые происходят в обществе. Хотя мемуаристы фиксируют его глубоко индивидуальную позицию по отношению к происходящему, но такие воспоминания, как правило, эпизодичны. Правда, в этот период берет начало наибольшее количество дневниковых записей, зачастую покрывающих очень большие временные отрезки: А. Н. Афиногенова[454], А. К. Тарасенкова[455], С. Д. Спасского[456], Л. К. Чуковской[457], К. И. Чуковского[458] и др. Эти материалы для составления «Летописи жизни и творчества» поистине бесценны.
Наименее задокументированный период – до 1922 года, иными словами, до выхода в свет книги «Сестра моя жизнь». Здесь фактически единственным несомненным источником могут быть только письма, к примеру, переписка с О. М. Фрейденберг или с С. П. Бобровым. В этом отношении наиболее плодотворны те периоды, когда Пастернак уезжал из дома и охотно переписывался с родителями, сестрами и друзьями, остававшимися в Москве. К таким периодам относится, например, его пребывание на Урале в 1916 – начале 1917 года.
Для этой публикации нами был избран 1917 год как один из наиболее значимых в жизни Пастернака, год создания книги «Сестра моя жизнь», революционный не только для страны, в которой Пастернак родился, но и для его собственной жизни и поэтики. Летопись 1917 года, однако, столкнулась с упомянутыми выше проблемами. Мы не знаем точно ни одной даты, связанной с написанием Пастернаком текстов его главной поэтической книги «Сестра моя жизнь», потому что и в рукописях они, видимо, не содержали датировок, и изданы были без них (таков был авторский замысел не сборника, составленного хронологически, но книги стихов, основанной на развитии сюжета). Поэтому многие даты предположительны, и периоды, обозначающие границы событий, иногда слишком велики. Мемуарные источники той поры – воспоминания С. Н. Дурылина[459], С. П. Боброва[460] и, наиболее информативные, К. Г. Локса[461] предлагают крайне расплывчатые датировки. Эпистолярный блок тоже невелик и в основном относится к началу года, которое Пастернак провел на Урале. Ни дневниковых записей, ни инскриптов, ни газетных заметок о Пастернаке в это время не существует, публикаций (его и о нем) крайне мало. Таким образом, почти каждая дата становится предметом специальных разысканий, многие из которых облегчаются очевидными датировками исторических событий, которыми был богат 1917 год. Поскольку упомянутые трудности – естественная часть большой работы по составлению «Летописи жизни и творчества Пастернака», то о них имеет смысл говорить, открывая этой скромной публикацией поистине амбициозный проект.
Январь, начало.
Вышла книга стихов «Поверх барьеров». Отпечатана в типографии т/д И. Н. Грызунов и К. Издательство Центрифуга. Тираж 500 экз. В главное управление по делам печати книга поступила между 26 января и 2 февраля.
Получен первый гонорар за изданную книгу стихов («Поверх барьеров») – 150 рублей[462].
Январь, 1–3.
Письмо к родителям.
Описывает освидетельствование военной комиссией, признавшей его непригодным для воинской службы. Особую роль сыграло мнение молодого военного врача, назвавшего Л. О. Пастернака «знаменитым русским художником». «…Я ощутил в себе поток самой нервной какой-то признательности к этому молодому офицеру с таким открытым лицом, за то, что он знает тебя…». Просит брата: отдать С. П. Боброву законченную рукопись «Сказки о Карпе» (не сохранилась) и возвращенный из «Летописи» рассказ «Черта Апеллеса» для публикации в «Третьем сборнике Центрифуги»; забрать у К. Г. Локса и переслать ему номер журнала «Современник»; прислать один-два экземпляра «Воскресения» в Сытинском издании. Выражает радость по поводу отзыва отца о недавно вышедшей книге «Поверх Барьеров» («Вот все, чего я желал! Книга выполнила свое назначение»). Фактически это первый положительный отзыв Л. О. Пастернака о поэзии сына. Изложены планы на предстоящий год: переводы двух стихотворных драм Суинберна (одна уже готова), переиздание «Разбитого кувшина», книга художественной прозы, включающая сказку, «Апеллесову черту» и новую вещь (скорее всего речь идет о новелле «История одной контроктавы»)[463].
Январь, 2.
Письмо С. П. Боброву (продолжение письма от 30 декабря 1916 года)
Посылает с Карповым свою статью о книге Н. Асеева «Оксана» («Он сложен и замысловат; это не важно. Он талантлив и творчески безупречен; – важно это»). (Статья, сохранившаяся в архиве Боброва, была предназначена для «Третьего сборника Центрифуги», который не состоялся.) Просит Боброва прочитать его рассказ «Апеллесова черта» и обещает к весне подготовить для «Центрифуги» книгу прозы. Отказывается писать статью об А. Белом[464].
Январь, 7.
П. оставил службу в конторе завода Ушакова в Тихих Горах. Дописывает и обрабатывает «новую вещь», начатую на Рождество, в ночь на 26 декабря 1916 года[465].
Январь, 9.
Вечером Пастернак читал обработанную новую вещь (по-видимому, «История одной контроктавы») Б. И. Збарскому[466].
Январь, 11.
Отправляет два письма родителям. Первое – заказное.
Просит прислать отсутствующую у него часть драмы Свинберна о Марии Стюарт» – «Ботвелль». В это время занят переводом Свинберна, от которого ожидает хорошего гонорара. Рассказывает о своих творческих планах на 1917 год: «Какой странно обещающий для меня год!!». Освободился от службы в конторе, и это «дало уже себя знать: я окончил и переписал вещь стиля „Апеллесовой черты“, но многим ярче и серьезнее этой вещи». (Вероятно, речь идет об «Истории одной контроктавы».)
Во втором письме просит узнать и сообщить ему адрес И. А. Добровейна, чтобы послать ему книгу «Поверх барьеров»[467].
Январь, 12.
Письмо К. Г. Локсу.
Высказывает недовольство опечатками в изданной Бобровым книге «Поверх барьеров». Однако благодарен Боброву за его отношение к книге, несмотря на то, что сам занимает позицию, ни в чем от программы футуризма не зависящую. «Мне хочется работать, я знаю и чувствую, что могу, и, если это угодно Богу, я буду много и часто выступать. Центрифуги, думаю, я не опозорю»[468].
Январь, 14.
Телеграмма С. П. Боброву.
Благодарит И. А. Аксенова за благожелательный отзыв о книге «Поверх барьеров»[469].
Январь, 15.
Телеграмма С. П. Боброву, в ответ на его телеграмму.
Вторично категорически отказывается писать статью для «Третьего сборника Центрифуги» об А. Белом (см. 2 января)[470].
Середина января.
Письмо А. Л. Штиху.
Интересуется результатами освидетельствования в связи с военным призывом 9 января. Жалуется на скуку в Тихих Горах: «Против Урала и прошлогоднего житья моего – мое нынешнее местопребывание скучнее могилы – гроб <…> Лысые холмы, дюжины с полторы фабричных труб, люди, проведшие „всю жизнь в газу“, безлесные татарские деревни. Словом, все располагает к работе. Я и работаю». Упоминает о Елене Виноград[471].
Январь, 24.
Открытка родителям.
«Стал опять усиленно очень работать, и времени нет писать закрытых писем»[472].
Январь, 28.
Письмо К. Г. Локсу.
«Я по уши зарылся опять в работу по переводу Свинберна (третьей драмы)…» (перевод не сохранился). Рассуждает о соотношении между формой и содержанием поэтического текста – «дифирамбическим» началом «Поверх барьеров».
Выражает запоздалые сожаления в своем решении оставить музыку: «…я каждый раз все острей и острей начинаю сознавать, что убил в себе главное, а потому и все? <…> Я бегу этих состояний, как чумы»[473].
Январь, 29.
Пастернаку исполнилось 27 лет.
Январь, 31.
Телеграмма С. П. Боброву с разрешением печатать стихотворение «Два посвящения» (напечатано не было, впервые: Литературная Россия. 1988. № 49)[474].
Январь.
Пишет рецензию на книгу В. Маяковского «Простое как мычание» (Пг., 1916). «Какая радость, что существует и не выдуман Маяковский; талант, по праву переставший считаться с тем, как пишут у нас нынче <…> артист такого типа и калибра, как Маяковский, не может не стать поэтом. Точно так же… Скрябин стал композитором. Склонен думать, что такова вообще судьба всякого крупного современного дарованья». Написана в Тихих Горах для «Третьего сборника Центрифуги», оставшегося неизданным и сохранившегося в архиве С. П. Боброва. Впервые опубликована: Литературная Россия. 1965. № 13 (19 марта). С. 18–19[475].
Февраль, 3–4.
Письмо С. П. Боброву. Датировано условно, по содержанию. Оно написано между двумя телеграммами Боброву (31.01.17 и 8.02.17) и получено Бобровым 13 февраля 1917 года. Посылает Боброву рецензию на книгу Маяковского.
Отказывается писать статью об Андрее Белом, о чем просит Бобров: «Эта антропософия до литературы никакого касательства не имеет». Кроме книги художественной прозы, которую надеется закончить к апрелю, задумал «идеологическое нечто»: там сказать о Белом будет навязано самой темой. Упомянута новая книга Боброва «Алмазные леса». Неохотно соглашается на печатание «Двух посвящений» в «Третьем сборнике Центрифуги». Сообщает о творческом кризисе: совсем не пишутся стихи, бросил работу над переводом «Марии Стюарт» Свинберна. Собирается взяться за прозу.
Получил письмо от Локса[476].
Февраль, 5.
Письмо А. Л. Штиху.
Поздравляет с освобождением от воинской повинности. Шлет краткий отзыв о полученных стихах Штиха.
Сообщает о посылке Штиху книги «Поверх барьеров»: «…Изданием я очень доволен. Огорчает множество опечаток. <…> Материал Барьеров очень скучен, отцу – на диво – нравится!»[477].
Февраль, 7.
Письмо родителям. Поздравление родителей с днем свадьбы (14 февраля), а брата Шуры с днем рождения (13 февраля). «Я сейчас разное пишу, бросаюсь от одного к другому. Книгу прозы пишу. Нельзя забывать и стихов. <…> Кроме прозы, думаю еще написать книжку идеологическую. Знаешь, вроде таких бесед, какие я иногда веду – об искусстве, о большом человеке…». «…Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит» [ср.: «Не спи, не спи, художник…» – стих. «Ночь», 1957]. Предполагает писать книгу частью в форме дневника (рассказ «Письма из Тулы», 1918, написан именно в такой форме), частью в форме диалога (речь могла идти о «Диалоге», напечатанном в октябре 1918 года)[478]. [В анкете Московского профсоюза писателей и поэтов (15 марта 1919 года) П. дал более уточненный план задуманной им идеологической книги «Quinta Essentia». Упомянутый сборник был анонсирован в альманахе «Лирень» (М., 1920), но напечатан не был. Беловой автограф редакции одной из статей сборника датирован 19 декабря 1918 года. В 1922 году статья была опубликована в альманахе «Современник» под названием «Несколько положений».]
Февраль, 8.
Телеграмма и письмо С. П. Боброву.
Телеграмма: «Успеешь ли включить <в> альманах набросок страницы две? Телеграфируй».
В письме просьба прислать книгу Аксенова о Пикассо (
Февраль, 10.
Письмо Лидии Пастернак.
Восхищается стихами (четверостишием) Лиды: разговор о банальных и оригинальных рифмах. «„Барьеры“ первая, пусть и тощая моя
Февраль, 11.
Телеграмма и письмо С. П. Боброву.
Телеграмма: «Выслал прозу. Статьи даю <при> условии непременно напечатать посылку». В посылке содержалась половина новой прозаической вещи «Поэма о ближнем», которой П. очень дорожил.
Письмо было получено адресатом 20 февраля. В письме уточняется: «Дорогой Сергей, прошу тебя, выкинь (исключая сонет – из‐за посвященья) всю мою стихотворную дребедень – (слава Богу, всего две штучки) из лирического отдела и, пожалуйста, сделай милость, напечатай „Наброски“»[481].
Февраль, 13.
Телеграмма С. П. Боброву: «Получил твою книгу. Нравится. От души поздравляю. То, что писал <в> письме <к> тебе <о> безупречности Николая, относится больше <к> тебе» (получена 14 февраля).
Письмо К. Г. Локсу.
Оправдывается, что не ответил вовремя на письмо Локса, полученное 3 февраля: взялся за продолжение начатой прозы, стал без передышки писать крупную вещь в стихах (вместо драмы «Смерть Робеспьера») – «Поэма о ближнем», которая в черновике гораздо больше части, предназначенной для публикации в «Третьем сборнике Центрифуги». Рассматривает это как «первую попытку выйти за тесные границы лирической миниатюры». Хвалит книгу «Алмазные леса» Боброва.
К маю надеется быть в Москве[482].
Февраль, 14.
Письмо С. П. Боброву с оценкой и разбором книги «Алмазные леса», сопоставлением с «Оксаной» Асеева. Содержит антисимволистские выпады: «…Понятье о духовной зрелости у нас имеется (прости, что и себя в это широкое „мы“ включаю); я полагаю, Сергей, что в этом как раз залог того, что поэзия (хотя бы и не нами) будет когда-нибудь выведена на ту царскую дорогу, с которой ее свели в детские, в альковы, в притоны теургии ли или разврата».
«„Наброски“ отошли в какое-то по-будничному далекое прошлое. Скучно и тяжело. Но писать поэму все же не оставлю. Если можешь и хочешь, напечатай ее все же, как я просил. Пускай и не интересная, она для меня очень характеристична. Рад быть в ответе за нее» (имеется в виду прозаическое произведение «Поэма о ближнем»)[483].
Февраль, 16.
Телеграмма родителям: «Горячо благодарю за все. Обнимаю. Целую. Привет Шуре, Косте». Телеграмма получена в Москве 16 февраля в 13 ч. 02 м.[484]
Февраль, 18.
Письмо И. А. Аксенова С. П. Боброву о «Поверх барьеров»: «…Асеев-то крепче будет, хотя он еще зелен, а Пастернак сейчас поспел. Нет, ему еще надо много работы, ох много, и ямб у него… однообразненький. Все-таки, не изменяя его им самим (в возможности), надо признать, что это сборник лучший за год…»[485].
Конец февраля (до 27).
Письмо родителям.
Планы о возвращении в Москву в мае, через два месяца (эти планы изменились после получения известия о революции в Петрограде). Сообщает о своих творческих планах: «Все чаще мечтаю и все с большею верой в исполнимость этой мечты о драме (классического типа, но в современном духе – то есть как я современность понимаю) – боюсь сказать – о ком. Для этого придется мне много в Румянцевской библиотеке поработать» (речь идет о замысле драмы «Смерть Робеспьера»).
Сообщает о неравномерности творческого процесса: «Куда исчезает то, что называется вдохновением, когда побыв у тебя несколько суток, вогнав в пот холодный и лишив сна – оно уходит, не оставив даже воспоминания о том, каково оно с виду…?»[486].
Февраль, 27.
Февральская революция в Петрограде.
Конец февраля – до 5 марта.
Письмо к родителям и Жозефине Пастернак в Москву.
Пишет о замысле крупной вещи («Смерть Робеспьера»). В продолжающемся споре с отцом отстаивает свое право на собственный темп в работе над произведением: «Но ты ошибаешься, дорогой, дорогой мой папа… приписывая мне in concreto то, что у меня пока все еще в намереньях. Ты не понял меня – я задумал действительно крупную вещь и
Март, 1.
Письмо к С. П. Боброву в Москву.
Радуется, что Боброву понравилась статья о Маяковском (см. Январь; Февраль, 3–4). Посылает Боброву черновой отрывок (текст неизвестен). Иронически высказывается о стилистике рабочих записей А. П. Чехова в приложениях к «Ниве» (имеется в виду дополнительный, 23‐й, том собрания сочинений Чехова, выпущенного издательством А. Ф. Маркса как приложение к журналу «Нива» в 1916 году). «Буду скоро в Москве…»[488]
Март, 5–10(?).
Возвращение из Тихих Гор в Москву.
Узнал о совершившемся в Петрограде восстании (27 февраля 1917 г.) с опозданием на неделю, отменил свой прежний план возвращения домой в мае и незамедлительно выехал в Москву. Из Тихих Гор почти сутки ехал в кибитке через Ижевск, куда был командирован Б. И. Збарский, дальнейший путь проделали вместе. В написанной позже «Главе из повести» («Безлюбье», 1918) описал поездку в кибитке двух людей: революционера, для которого мысли о революции «дороже шубы и дороже клади, дороже жены и ребенка, дороже собственной жизни и дороже чужой», и его спутника, вспоминающего прощальный разговор с той, о встрече с которой он теперь мечтает.
Вернувшись в Москву, П. снова поселился в комнате, в Лебяжьем переулке (д. 1, кв. 7), воспоминания о которой у него были связаны с творческим подъемом 1913 года[489].
Середина марта – середина мая.
Разговор П. с К. Г. Локсом.
Локс вспоминал: «День шел за днем, и в один из этих дней приехал Борис Пастернак. Он был счастлив, он был доволен. „Подумайте, – сказал он мне при первой же встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет…“ Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времени Великой французской революции». – «…В середине мая я отправился в Сураж и вернулся в Москву лишь в конце августа».
Работает над планом романа (в письмах конца февраля – начала марта речь идет не о романе, а о драматическом произведении) о Великой французской революции, берет из университетской и Румянцевской библиотеки книги, рассматривает планы Парижа конца XVIII в., изучает быт и нравы. Читает К. Г. Локсу отрывки одной из глав.
Замысел воплотился частично: «Драматические отрывки» были опубликованы в газете «Знамя труда» (1918. 18 апреля, 3 июня)[490].
Конец марта – начало апреля.
В квартире, расположенной в Лебяжьем переулке, П. посетила его давняя знакомая, Е. А. Виноград. Этому событию посвящено стихотворение «Из суеверья», а также опубликованные воспоминания Е. А. Виноград (Дородновой): «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка. А „ты вырывалась“ сказано слишком сильно, ведь Б. Л. по сути своей был не способен на малейшее насилие, даже на такое, чтобы обнять девушку, если она этого не хотела. Я просто сказала с укоризной: „Боря“, и дверь тут же открылась» (Письмо Е. А. Дородновой Е. Б. и Е. В. Пастернакам 3 августа 1986 года)[491].
Март, 24.
В. В. Маяковский выехал из Петрограда в Москву для выступления в театре Эрмитаж на «Первом республиканском вечере искусств», организованном В. В. Каменским. «Охранная грамота»: «Вскоре после Февральской революции я вернулся в Москву. Из Петрограда приехал и остановился в Столешниковом переулке Маяковский»[492].
Март, 25 (или 26?).
Встреча с В. В. Маяковским.
«Охранная грамота»: «Утром я зашел к нему в гостиницу. Он вставал и, одеваясь, читал мне новые „Войну и мир“. Я не стал распространяться о впечатленьи. Он прочел его в моих глазах. Кроме того, мера его действия на меня была ему известна. Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям. Смеясь, он почти со мной соглашался». Мотив расхождения с Маяковским по вопросу о футуризме начинается с этой встречи. В черновике «Охранной грамоты» был фрагмент, впоследствии исключенный, акцентирующий тему противоречий между П. и Маяковским. Завершается он так: «Он соглашался со мной, но предложенья выступить против [футуризма] экзотики того периода не принял. Мы дошли до Лубянки и разошлись в разные стороны. Впереди меня ждало лето „Сестры моей жизни“». П. отчетливо указывает на разность избранных ими путей[493].
Март, 26.
Предположительно присутствует на выступлении Маяковского в Театре Эрмитаж на «Первом республиканском вечере искусств». Он читал там отрывки из поэмы «Война и мир». На этом вечере, организованном В. Каменским, кроме него и Маяковского, выступили Бурлюк, Василиск Гнедов, композитор Рославец, художники Лентулов, Жорж Якулов, Татлин, Малевич: «Все говорили о необходимости вынести мастерство на улицу, дать искусство массам трудящихся, ибо эти демократические задания всегда входили в программу футуризма» (
Март, 30–31(?).
В. Маяковский вернулся в Петроград[495].
Апрель – середина июня 1917.
Предположительно П. написал практически половину общего числа стихотворений будущей книги «Сестра моя жизнь»: рубежным условно можно считать стихотворение «Наша гроза» (цикл «Занятье философией»; первоначально он входил в состав главы «Развлеченья любимой»). К стихотворению было сделано примечание: «Эти развлеченья прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице». Примечание связано с отъездом из Москвы Елены Виноград. Позже были дописаны некоторые стихотворения из «Книги степи» («Балашов», «Подражатели», «Образец») и центральное стихотворение книги «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе…»[496].
Май, 1.
Вместе с Е. А. Виноград участвует в широко проводившемся праздновании 1 Мая[497].
Май, 21.
В газете «Новая жизнь» рецензия Д. И. Выгодского «Стихи Центрифуги» на книгу П. «Поверх барьеров», вышедшую в Москве в конце 1916 года в издательстве «Центрифуга»: «Более глубокая, более серьезная, чем первая, более зрелая, просто – лучше написанная, чем первая, она, однако, уступает ей в той непосредственной поэтической вдохновенности, которая одна в конечном счете и определяет художественную ценность произведения. Г. Пастернак – мастер причудливого, неожиданного и потому останавливающего, производящего поэтический эффект образа»[498].
Май, 21.
В этот день отмечался православный праздник Троицы, П. с Е. А. Виноград участвовали в народных гуляниях на Воробьевых горах. Эти события стали сюжетной основой стихотворения «Воробьевы горы»:
23 мая.
П. пишет почтовую открытку Е. А. Виноград на ее московский адрес (Поварская, Хлебный переулок, 16), от чужого имени, якобы отосланную с Урала, в которой упомянуты неизвестные лица, обозначенные инициалами, и неизвестные события. Открытка не была отправлена, сохранилась в бумагах А. Л. Штиха. Вероятно, это эпизод литературной игры («Развлеченья любимой»)[500].
Май, после 24–25.
П. пишет стихотворение «Свистки милиционеров», в первой редакции называлось «Уличная» и начиналось со слов: «Метлы бастуют». 24 мая после многочисленного митинга на Миусской площади забастовали дворники. 25 мая по всему городу прошла демонстрация дворников. В эти же числа вместе с Е. А. Виноград П. в ночные часы гуляет в парке Сокольники, приметы которого упоминаются в стихотворении:
В газете «Власть народа» (1917. 23 мая) сообщалось о действиях милиции в Сокольниках: 21 мая, «в Троицын день в сокольнической роще милицией и полуротой солдат были произведены обыски во всех чайных палатках. У находившейся в Сокольниках публики милиция требовала паспорта и документы, у кого документов не было, отправлялись в комиссариат». Вероятнее всего, П. с Е. А. Виноград оказались в Сокольниках уже после активных действий милиции в парке, поскольку в стихотворении упомянут оброненный милиционером свисток. Тиволи – название театра-варьете в Сокольниках, в котором в 1917 году была особая весенняя и летняя программа «концертов-кабаре». Она начиналась в 11 вечера и заканчивалась в 2 ночи[501].
Май, 25.
П. пишет вторую почтовую открытку «с Урала», адресованную Е. А. Виноград, но не отправленную ей, в которой упомянуты неизвестные лица и неизвестные события (см. 23 мая)[502].
Май, 26.
Вместе с Е. А. Виноград присутствовал на восторженной встрече военного и морского министра Временного правительства А. Ф. Керенского в Москве на Театральной площади, куда тот прибыл на митинг-концерт, проходивший в Большом театре. Газета «Утро России» сообщала: «А. Ф. Керенский в автомобиле, убранном красными пунцовыми розами, в сопровождении штаба уехал в Совет Солдатских Депутатов. По дороге ему бросали цветы в автомобиль, и везде за ним неслись клики „ура“, „да здравствует Керенский“» (А. Ф. Керенский в Москве // Утро России. 1917. 27 мая. № 130. С. 1). Видимо, тогда же П. пишет стихотворение «Весенний дождь»:
Весна.
Разговор с сестрой Жозефиной о февральской революции и будущем искусства. П. рассуждает о двух типах женской красоты: «Существуют два типа красоты: благородная, невызывающая – и совсем другая, обладающая неотразимой влекущей силой. Между этими двумя типами существует коренное различие, они взаимно исключают друг друга и предопределяют с самого начала будущее». О двух типах женской красоты П. впоследствии скажет в «Послесловии» к «Охранной грамоте», написанном в форме письма к Р. М. Рильке[504].
Начало-середина июня(?).
Готова первоначальная рукопись книги «Сестра моя жизнь». Предположительно в нее входили 23 стихотворения из первых трех глав: 1 глава – цикл «Не время ль птицам петь», кроме стихотворения «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе…»; 2 глава – «Книга степи», кроме «Балашов», «Подражатели», «Образец»; 3 глава – «Развлеченья любимой», включавшая в себя 2-ю часть, впоследствии отделившуюся в цикл «Занятья философией». Книга заканчивалась стихотворением «Наша гроза».
Е. А. Виноград и ее брат В. А. Виноград уехали в Романовку (село в Саратовской губернии между Мучкапом и Балашовом) участвовать в создании органов земского и городского самоуправления. Уезжая, она подарила П. свою фотокарточку. Это обыграно в стихотворении «Заместительница», написанном вскоре после ее отъезда.
На прощание П. дарит Е. А. Виноград первоначальную рукопись новой книги стихов в обложке от «Поверх барьеров». По воспоминаниям Е. А. Виноград (Дородновой), «…каждая страница книги „Поверх барьеров“ была обклеена с обеих сторон белой бумагой, на которой были написаны чернилами новые стихи, она выглядела очень пухлой. Обложки я не помню, вероятно, тоже была наклеена белая бумага и написано новое название». Рукопись погибла в марте 1942 года во время воздушного налета на Москву, когда бомба попала в дом на Коровьем валу, где жила Е. А. Виноград (Дороднова). Сходным образом вспоминает о книге сам П. (в передаче З. А. Маслениковой): «Когда я заканчивал „Поверх барьеров“, девушка, в которую я был влюблен, попросила меня подарить ей эту книгу. Я чувствовал, что это нельзя, – я увлекался в то время кубизмом, а она была сырая, неиспорченная, – и я тогда поверх этой книги стал писать для нее другую. Так родилась „Сестра моя жизнь“»[505].
Июнь, 27.
Письмо Е. А. Виноград – Б. Л. Пастернаку в Москву.
Ответ на письмо П., которое было уничтожено сразу по получении. Попытка разрыва отношений: «Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня. Я так и осталась сидеть, не веря своим глазам – все кружилось передо мною. Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно – как уместилось оно на двух коротких страницах. <…> Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма». Письмо заканчивается просьбой разорвать фотографию, оставленную в качестве «заместительницы»[506].
Июнь.
П. переехал – снял квартиру по адресу: Нащокинский переулок, д. 6, кв. 16. Квартира принадлежала сестре Ф. Н. Збарской – Т. Н. Лейбович, которая, получив место земского врача в деревне Шарапово под Мытищами, уехала туда на летние месяцы[507].
Июнь-июль.
Работа над незавершенной стихотворной драмой «Смерть Робеспьера» (см. Конец февраля – до 5 марта)[508].
Июль, до 10.
Первая поездка П. в Романовку к Е. А. Виноград.
П. провел в Романовке четыре дня: «Из четырех громадных летних дней сложило сердце эту память правде» («Белые стихи»).
Уезжал обратно из соседнего с Романовкой села Мучкап Камышинской железной дороги.
Перед отъездом разразилась гроза, которая была запечатлена в стихотворении «Прощальная гроза»: «Сто слепящих фотографий ночью снял на память гром» (вошло в книгу «Сестра моя жизнь» под названием «Гроза моментальная навек»)[509].
Июль, 28.
Письмо В. А. Винограду.
Обещает выполнить просьбу В. А. Винограда – узнать в канцелярии Московского университета о возможности продления учебного отпуска. С 1916 года В. А. Виноград состоял студентом медицинского факультета Московского университета, на котором оставался до осени 1917-го[510].
Июль, 31.
Телеграмма и письмо В. А. Винограду, содержащие информацию, полученную в канцелярии университета об условиях продолжения обучения. Сообщение о получении письма Е. А. Виноград от 27 июля 1917 года. Она писала: «Вы пишете о будущем… для нас с Вами нет будущего – нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, – нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии, и я ей подчиняюсь без жалоб». Читая письмо, П. оставляет на полях и в тексте собственные пометки, говорящие о его неравнодушном отношении к судьбе и чувствам Е. А. Виноград[511].
Июль.
Рецензия на книгу «Поверх барьеров» (подписана инициалами А. С.) в петроградском ежемесячном журнале «Современный мир»: «Книжка явно рассчитана на сенсацию, все эти „души заказной бандеролью“, „десны заборов“ и „в одышке далекое облако“ должны кого-то привести „в изумление немалое“… Но, увы, с футуризмом покончено и заумная поэзия доживает последние денечки. Беззубые поэты дожевывают „деснами заборов“ остатки читательского внимания. Автора этих стихов, прыгающего через все барьеры смысла, логики и грамматики, судить не стоит, это уже „morituri“…»[512].
Июль.
Знакомство с И. Г. Эренбургом: «В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург» («Люди и положения»). Эренбург пришел в гости к П. в Нащокинский переулок, где он снимал в это время квартиру. 27 марта 1926 г. П. писал об этом знакомстве Цветаевой: «У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его». И. Г. Эренбург вспоминал: «Я познакомился с Пастернаком в то самое лето, когда „ветер лускал семечки и пылью набухал“. Он жил недалеко от Пречистенского бульвара в большом доме. Это было время „Сестры моей жизни“. Он читал мне стихи». 28 мая 1936 г. А. К. Тарасенков записал комментарий П. к этим воспоминаниям: «Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои»[513].
Август, 12.
Государственное совещание в Большом театре, созванное для обсуждения вопроса о заключении мира.
Л. О. Пастернак получил на него пропуск[514].
Август, 15.
Письмо В. А. Винограду.
«Я думаю, что производство возрастов и в пределе отдельной человеческой жизни есть дело истории или дело культуры, или как хотите – но не дело клетки, которая только вотирует или, препятствуя, отвергает, а сама изобрести возраст (душевную зрелость) – не в состоянии».
Сообщает, что Москва живет Совещанием, созванным Временным правительством 12 августа. «На очереди обращение живых сил страны к правительству. Поговаривают, будто все и всех цветов они, силы, будут просить скорейшего заключения мира»[515].
Август, до 25.
Спор с Маяковским (происходил, по свидетельству П., «до Корниловского мятежа»).
П. возмутила бесцеремонность, с которой Маяковский поставил его имя на свою афишу вместе с Большаковым и Липскеровым, он требовал газетной поправки к афише.
«…Хотя я тогда еще прятал „Сестру мою жизнь“ и скрывал, что со мной делалось, я не выносил, когда кругом принимали, будто у меня все идет по-прежнему»[516].
Лето.
Телеграмма В. Я. Брюсову с просьбой о личной встрече[517].
Сентябрь, 1.
Получил письмо от Е. А. Виноград, написанное 29 августа.
В письме говорится о жажде смерти. Свою природу Е. А. Виноград сравнивает с природой П.: «Вы неизмеримо выше меня. Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа. Она не покидает Вас, так же как и Жизнь и Смысл, Бог. Для меня же Жизнь и Природа в это время не существуют. Они где-то далеко, молчат и мертвы». Сообщает о принятом решении выйти замуж за А. Л. Штиха (решение не было осуществлено)[518].
Сентябрь, первые числа.
Вторая поездка П. к Е. А. Виноград, на этот раз в Балашов, попытка сгладить трагическое непонимание между ними. Этим событиям посвящено стихотворение «Весна была просто тобой…» (сборник «Темы и вариации»). Видимо, тогда же написано стихотворение «Распад», рисующее страшную картину разоренной революцией России[519].
Сентябрь, 10–12(?).
Получено письмо Е. А. Виноград из Балашова, датированное 7 сентября, о недостижимости счастья на земле и желании жить для другого человека – косвенное признание в решении выйти замуж за Н. А. Дороднова.
«На земле этой нет Сережи [Сергея Листопадова, жениха Елены. —
Середина сентября – до 27 октября.
Переехал из квартиры в Нащокинском переулке на Сивцев Вражек, д. 12, кв. 16, где снял комнату у журналиста Давида Моисеевича Розловского.
«В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии… При наступленьи темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов»[521].
Октябрь, 1.
В литературно-художественном журнале «Путь освобождения» (издательство культурно-просветительского отдела Московского Совета солдатских депутатов) напечатано стихотворение Пастернака «Весенний дождь». Впоследствии вошло в книгу «Сестра моя жизнь»[522].
Начало октября.
Возвращение в Москву из Балашова Е. А. Виноград[523].
Октябрь, 27.
В Москве установлено военное положение.
Октябрь, 29.
Начало уличных боев в Москве. Везде строили баррикады, рыли окопы. Окоп был вырыт и в Сивцевом Вражке, недалеко от дома 12, где квартировал П.[524]
Октябрь, 29 – ноябрь, 3.
Семья П. временно переселяется в квартиру соседей на 1 этаже. Дом простреливался с двух сторон, «попав в колею стрельбища между Арбатом и Замоскворечьем». А. Л. Пастернак: «От невообразимого шума и гама, в который вмешивался треск пулемета и густой бас канонады, – мы сразу же оглохли: что-то пробкой заткнуло уши. Долго выстоять было трудно, хотя страха я не ощутил никакого: стрельба шла перекидным огнем, через двор; но общая картина звукового пейзажа была такова, что больно было ушам и голове; визг металла, форменным образом режущего воздух, был высок и свистящ – невозможно было находиться в этом аду… Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать. Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа, и то только на доли минуты. Вода бежала также неустойчиво, часто заменяясь клекотом или легким воем»[525].
Октябрь, 30–31.
Объявлено суточное перемирие. Во время затишья П. успел прийти к родителям на Волхонку, где застрял на три дня из‐за вновь начавшегося обстрела[526].
3 ноября.
Опубликован манифест Военно-революционного комитета Московских Советов рабочих и солдатских депутатов, который провозглашал в Москве власть Советов. Большевики одержали победу, уличные бои прекратились. П. ушел в свою комнату на Сивцевом Вражке[527].
3 ноября – конец декабря.
Письмо Ольге Тимофеевне Збарской (жена Якова Ильича Збарского, их семья после отъезда П. оставалась в Тихих Горах).
Сообщает о работе над «Детством Люверс»: «Скажу кратко и уверенно: как только поулягутся события, жизнь на жизнь станет похожа, и будем мы опять людьми (потому сейчас тут не люди мы) – выйдет большая моя вещь, роман, вчерне почти целиком готовый». Описывает свои ощущения от революционного года: «Скажите, счастливее ли стали у вас люди в этот год, Ольга Тимофеевна? У нас – наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись. Что-то дальше будет. Ведь нас десять дней сплошь бомбардировали, а теперь измором берут, а потом, может статься, подвешивать за ноги, головой вниз, станут»[528].
Осень.
Чтение К. Г. Локсу повести «Детство Люверс».
«Встретившись с Борисом, проживавшим, по-моему, на Сивцевом Вражке, я узнал, что вместо романа о французской революции он написал уральскую повесть „Детство Люверс“, которую в один из тусклых осенних вечеров прочитал мне» (речь здесь идет о первых главах повести, продолжение П. писал весной 1918 года)[529].
Декабрь, 21.
Письмо А. Л. Штиху.
Сообщает о разрыве их отношений из‐за Елены Виноград: «Ты, кажется, любишь Лену. Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч. Это неприятно и нескладно, но делать нечего»[530].
Декабрь, 1917 – февраль 1918.
Встреча с Ларисой Рейснер в матросской казарме, временно расположившейся в здании Первой Московской гимназии на Волхонке.
«Огромные сугробы лежали на улицах, люди были заняты более важными делами – тут не до уборки снега. Жизнь в Москве неистово полыхала. На нашей улице, теперь обычной оживленной магистрали большого города, в которой нет ничего особенного, – на этой улице была тогда одна из казарм революционных матросов. Приятель, встретившийся мне на улице [вероятно, Д. Петровский, которому П. посвятил стихотворение «Матрос в Москве», 1919. –
Зима, 1917 – весна 1918.
Работа над «Детством Люверс». Из письма В. П. Полонскому, лето 1921 года: «Это начало (5-я – примерно – часть) большого романа, который я задумал, частью написал и частью наметил в 1917 – весной 1918 года и тогда бросил»[532].
Зима, 1917 – весна 1918.
П. в его квартире на Сивцевом Вражке навещает Елена Виноград. По ее воспоминаниям, П., утешая ее, говорил, что жизнь возьмет свое, все наладится, и «в Охотном ряду снова будут зайцы висеть»[533].
1917 год.
Друг семьи Пастернаков П. Д. Эттингер высказывает сожаление о неправильном выборе П. своего пути. Дурылин вспоминал, как он «сокрушенно качал головой: „А Боря-то, Боря-то! Все пишет… футуристическую чепуху“. Я молчу. „Вы понимаете, что он пишет?.. Невозможно понять. А какие надежды подавал. Скрябин говорил, что…“»[534].
ТРОЕ НЕИЗВЕСТНЫХ ИЗ СТО ДЕВЯТОГО
Вряд ли найдется много желающих спорить с незамысловатым утверждением, что архивный поиск представляет собой одно из самых увлекательных занятий, доступных современному человеку. Ближайшие его типологические аналоги лежат далеко за пределами обыденной жизни: по объему монотонного уединенного труда, венчаемого редким блеском находок, он скорее напоминает далекие странствия прежних эпох. Из тех же времен пришли к нам и основные психологические типы путешествователей: иные предпочитают подробное обследование мест, уже нанесенных на карту предшественниками; другие, напротив, устремляются туда, где не ступала еще нога человека. Венцом экспедиции, как и тогда, служит ученый отчет о ней (только вместо дубовых панелей королевского географического общества обрамлением ему становятся свежеотпечатанные листы малотиражного журнала). Ну и, конечно, вместо вешек, туриков и посланий в жестянке, символизировавших в былинные времена следы первопроходцев, нам остаются записи в архивных листах использования: увидев небрежный росчерк достопочтенного коллеги, чувствуешь чаще не досаду («опередили!»), а приятное подтверждение и без того ощущаемой научной общности.
Среди обладателей определенной архивной квалификации (в нашей области таких можно пересчитать по пальцам двух рук) у каждого есть своя определенная манера поиска. Ее трудно было бы вербализовать, но инстинктивно ее ощущаешь: кто-то любит начинать с семейной переписки, постепенно расширяя концентрические круги вовлеченных родственников (как нотариус ранжирует наследников по близости к фондообразователю); иной, напротив, идет хронологически, от юности героя к его расцвету. Но есть, кажется, общая черта, роднящая большинство, – это почтение и интерес к документам, в архивном заголовке которых есть слово «неустановленный».
Причины этого очевидны: в принципе, нам очень редко приходится иметь дело с архивами неразобранными или полуразобранными (хотя случается и такое: бывало, что при спешной обработке бумаг все мало-мальски непонятное сбрасывалось в одну большую папку). Так что в любом случае формальным первопроходцем оказаться трудно: каждую выдаваемую нам единицу хранения некогда прочитали внимательные глаза архивиста. Тем заманчивее становится перспектива опознать авторство документа, перед которым спасовали при первичном обследовании фонда. Степень сложности подобного рода задач сильно зависит не только от самого архива (т. е. искушенности его сотрудников), но и от эпохи, когда проводилось описание. Цеховое предание сохранило целый венок курьезов с заголовками «письмо к неизвестному лицу с обращением „Дорогой Вадим Габриэлевич…“ „Уважаемый Осип Эмильевич…“»: конечно, все это давно выявлено и выправлено. Несмотря на это, фонды даже лучших из наших архивохранилищ, описанные в пору их научного расцвета, содержат еще немало подобных, до сих пор нераспознанных бумаг – многим памятна, например, изрядная порция островажных документов Б. Дикса (Лемана), хранившихся за титулом «неизвестного» и введенных в оборот Н. А. Богомоловым[535]. Кое-что в этом роде приходилось ранее находить и нам[536]. Ныне мы печатаем три документа подобного типа, извлеченных из недр фонда, призванного служить Эльдорадо и Голкондой филологам еще нескольких поколений: архива Вячеслава Иванова в НИОР РГБ.
Глубокоуважаемому и дорогому Соседу – коллеге по любви к Классической Филологии
Вячеславу Ивановичу Иванову
в доме № 25 кв. 10 по Зубовск. бульваре [sic!] в объединенной семье Домового Комитета
от Автора.
Автор этого послания – Николай Николаевич Соколов, преподаватель лицея памяти Цесаревича Николая (в просторечии – Катковского). Благодаря исключительной распространенности фамилии идентификация его была задачей довольно непростой: разыскав некогда дело Московской городской управы об оценке домовладения на Зубовском бульваре, где жил Иванов после 1913 года, мы получили полный список его соседей (хоть и без подробностей). Далее, после проверки по адресным книгам, стало возможным выявить и минимальные биографические сведения о некоторых из них[538]. Всеми данными о Соколове мы обязаны изданиям лицея: в частности, известно, что он поступил в него в 1886 году и был выпущен в 1894‐м с золотой медалью, окончив полный курс[539]; в 1898 году окончил университетские курсы при том же лицее по историко-филологическому факультету; далее работал там же учителем и тьютором. В справочнике 1909 года он значится как «тутор I кл., препод. русск. и латинск. яз. в том же классе»[540]. Осенью 1917 года Соколов сыграет мимолетную, но важную роль в биографии Вяч. Ив., взяв на себя переговоры с отрядом вооруженных большевиков, явившихся в дом на Зубовском в твердом убеждении, что они были обстреляны из ивановских окон, и желающих арестовать главу семейства. Соколову удалось их разубедить, так что Иванова, уже собиравшегося в тюрьму, оставили в покое[541]. Соколов занимал квартиру № 10, которая, собственно, и упоминается в письме.
На обороте этого послания Иванов, вообще щедрый на поэтические диалоги, начал набрасывать собственное стихотворение:
На этом набросок обрывается (заставив, между прочим, не один час посидеть над весьма неразборчивым, да еще и недописанным «сисситием» – древнегреческой общей трапезой), но история текста не заканчивается – поскольку в ивановском фонде среди черновых рукописей[542] хранится еще один карандашный набросок этого же стихотворения.
На этом заканчивается и он. Последовательность версий ивановской багатели неочевидна: кажется, естественным было бы набросать первый черновик прямо на обороте письма-триггера, но при этом запечатленный там вариант выглядит более отделанным. Неизвестно также, было ли это стихотворение закончено и отправлено адресату.
Очень прошу Вас, дорогой Вячеслав Иванович, будьте другом, исполните мою просьбу. К Вам в дом таскается Гюнтер и вы его видаете, увидите, передайте ему, что я с ним знакомство мое прекращаю, а прекращаю за его болтовню дурацкую, что о С. П. болтал <c> Кузминым нагло и бессовестно.
У этого Гюнтера стало нахал<ьства>, что он может втерет<ься> и на торж<ество> аничковское, а мне не хочется ни какой истории подымать на анич<ковских> торж<ествах>, а кроме того, скажи я ему, что не хочу больше знакомство водить, он примет это по своему обыкнове<нию>, какой-нибудь причиной, лестной ему: ну, скажет, это я из ревности – а я не хочу, что<бы> он даже теперь подумал так, и вижу единств<енный> исход – сказали бы Вы ему. Отбрить его надо по-брюсовски.
Конечно, даже первые строки письма, не говоря уже про характерный почерк, выдают авторство Алексея Михайловича Ремизова[544]. Само место этого послания в их хорошо изученном диалоге определяется с чуть меньшей очевидностью: переписка их сохранилась (хотя и не полностью) и давно напечатана[545], никаких сведений, относящихся к этому эпизоду, в ней нет. Явно черновой вид рукописи, представляющей собой клочок бумаги с недописанными словами, свидетельствует не только о том, что сочинялась она в гневе (это следует из самого текста), но, вероятно, и впопыхах: можно представить, что Ремизов зашел на «башню», не застал хозяев, начал писать записку – и в этот момент, например, они вернулись и дальше он передал свою просьбу на словах. Для практики Ремизова, более чем тщательно относящегося к собственным письмам, запискам и даже черновикам, настолько небрежно исполненный документ весьма нехарактерен.
Контекст письма реконструируется без особого труда. Иоганнес фон Гюнтер познакомился с Ремизовыми (и даже жил в их доме) во время своего первого петербургского вояжа; отправляясь тогда из Петербурга в Москву, он имел с собой рекомендательное письмо от Ремизова к Брюсову, до наших дней не дошедшее[546]; впрочем, уже тогда Ремизов не сдерживал легкого недовольства гостем: «Гюнтер давным-давно уехал. Так он надоел, страсть. Хвастунишка, не люблю таких»[547]. В мемуарах Ремизов подробно описывал коллизию, связанную с постояльцем: будто бы он настолько зажился в их квартире, что пришлось выдать явившегося с неожиданным визитом херсонского знакомца за самого Савинкова – и, опасаясь тревожного пришлеца, Гюнтер якобы бежал[548].
Знакомство было возобновлено в следующий приезд Гюнтера в Россию, весной 1908-го. В своих подробных мемуарах он явно намекает на некоторое охлаждение, произошедшее между ними: «Состоялась новая встреча с Ремизовыми, во время которой мне показалось, что Серафима Павловна ведет себя как-то сдержаннее, в то время как ее муж совсем не изменился и в своей прежней манере, прихихикивая, рассказал несколько анекдотов»[549].
Гораздо лучше документированы отношения Гюнтера с Ивановым. Одним из важных источников к хронике их отношений служит дневник Кузмина, особенно хорошо фиксирующий детали второй гюнтеровской поездки. В некоторые периоды 1908–1909 годов его имя возникает на страницах дневника почти ежедневно, причем существенная часть их встреч происходит на «башне». Впрочем, даже Кузмин, даром, что был участником подразумеваемого в письме конфликта, не упоминает само столкновение вовсе. Предположительно датировать его можно по упоминанию «аничковских торжеств» – скорее всего, речь идет о чествовании профессора Евгения Васильевича Аничкова по случаю освобождения его из тюрьмы. Благодаря неукротимому политическому темпераменту арестовывался (и, соответственно, освобождался) он многократно. Одним из самых запоминающихся эпизодов был осенний 1903 года, когда он, пройдя таможенный досмотр, с облегчением сообщил по-французски своей спутнице: «ну, кажется, на этот раз мы свободны». Жандарм-полиглот немедленно вернул их в ревизионный зал, где при более тщательном изучении профессорского багажа из него была извлечена кипа запрещенного «Освобождения» (которое стало для Аничкова «Заключением», каламбурил хроникер)[550]. Впрочем, единственный случай, когда окончание его отсидки сопровождалось хорошо документированным праздником, пришелся на осень 1909 года. Арестован он был не позже февраля: уже 11 числа он из тюрьмы интересовался у Иванова: «Напишите, что Вас теперь волнует? Что делают друзья: Блок, Чулков. О Сологубе иногда слышу»[551]. В начале марта его жена, А. М. Аничкова, подробно описывала Иванову процедуру получения официального дозволения на свидание в тюрьме[552]. Освобожден он был около 20 октября 1909 года. Еще 17 октября Л. Д. Блок писала свекрови: «Приходил еще Пяст, сговариваться о банкете, который хотят устроить Аничкову по поводу его выхода из тюрьмы, как раз сегодня. Банкет маленький, без дам»[553]; впрочем, согласно другим сведениям, освобождение произошло только три дня спустя[554].
31 октября Кузмин упоминает в дневнике «комиссию по несчастному аничковскому обеду», в которую входил и Иванов[555]. В результате торжественный обед в ресторане «Малый Ярославец» состоялся в 8 часов вечера 27 ноября 1909 года; среди присутствовавших были Ал. Блок, Вяч. Иванов, Д. Философов, Вс. Мейерхольд, В. Бородаевский, В. Пяст, С. Городецкий, Г. Чулков, А. Ремизов и К. Сюннерберг[556]; возможно, отсутствие Гюнтера означало успех ремизовской просьбы.
С. П. в письме – это, конечно, Серафима Павловна Ремизова-Довгелло, жена писателя. Предложение «отбрить по-брюсовски» означает, что запомненная Гюнтером и переданная в мемуарах холодность Брюсова при прощании с ним была хорошо известна и в Петербурге[557].
26 июня 1916 год.
Москва.
Милая Лидия, уже десять дней прошло, как получила твое письмо и до сих пор не могла собраться ответить на него. Очень и очень извиняюсь. В Москве такая скука, что отбивает охоту писать кому-нибудь. Ты может быть удивляешься на это и заявишь, что от скуки и пишут. О, нет! моя милая, когда человеку скучно, то он не может писать, потому что он может навести скуку большую на чтеца сего письма. Да что правда я! Уж целую страницу написала, а не сказала здрасте и не справилась о здоровье, как я обыкновенно начинаю писать. Ну, здрасте, Лидия Вячеславовна! Как Вы поживаете и какое уж [sic!] Вас самочувствие? Успешно ли идут Ваши уроки по английскому языку с Вашей ученицей. Вы думаете, что я не знаю, как Вы ехали на моторной лодке, так Вы жестоко ошибаетесь милостивая государыня. Я все знаю! Знаю, что сбоку Вас ехала немецкая подводная лодка. Теперь Вы очень далеко и высоко от нее, то Вы сознайтесь откровенно, ведь Вы очень трусили? Правда? Я б так очень и очень струсила бы. От страха пожалуй бы к ним прыгнула бы на крышу лодки. Мы Вас благодарим за поздравление и пожелание. Вас мы тоже поздравляем и всего лучшего желаем. Не ленитесь, не скучайте и нас не забывайте. Смотрите ж! Мы свою дорожку уж наметили и в будущем не будем раскаиваться. Так как мне это дело очень даже по душе. Мы уж мечтаем об этом очень давно и, надеюсь, сделаю это хорошо.
Время я провожу очень бессодержательно. Так как Борис Соломонович у нас совсем очень даже слаб, (у него отказывается работать сердце, очень часто задыхается, впрыскивают ему камфору и кофеин и доктор сказал, что он может быть проживет недели две, а может быть и меньше). Но так как у него сильный организм, то он все-таки борется. Он совсем не может ложиться, страшно начинает задыхаться и проводит все время сидя в кресле, то [sic!] Анне Алексеевне приходится сидеть с ним, когда нет дочерей. А мне тогда приходится немножко заботиться по хозяйству. Играю два раза в неделю в теннис с Котей или с Александром Борисовичем. Александра Борис. обставляю 6:2, а Коту проигрываю 6:2; 6:3, только один раз взяла у него 8:6. Александр Борисов. уже как с месяц играет каждый день (исключая тех дней, когда идет дождь, а их порядочно, потому что дождь в Москве идет очень часто) с тренером. Потом гуляю немножко на Девичьем поле, но не каждый день. Ну, вот описала тебе мое житье бытье и мое безделье. Читаю разные романчики и неорганическую химию (хочу иметь маленькое понятие о химии). Извиняюсь, что пишу на таком клочке, нет бумаги, а купить сегодня (не знаю как писать это слово) потому что воскресенье. Ах забыла тебе написать про Вязовова. Когда Ваш поезд ушел, и я с вашей Марфушей иду по платформе, вдруг вижу, идет Вязовов по платформе с грустно опущенной головой и меня не замечает (конечно, сделал вид, что не замечает). Но я все-таки его окликнула, хотела узнать, почему он так быстро исчез. Он говорит, что вернулся на то место, где мы были, но нас не застал и очень обиделся, потом отправился искать тебя в вагон, но не нашел и так поезд уехал. Я по возможности его убедила в том, что обижаться здесь не на что. Мне показалось, что он успокоился. Передай привет своим. Поцелу<й> себя, Веру Константиновну и Димочку. Поклонись няне от меня. Ну, прощай, целую тебя. Пиши, не ленись. Мне очень и очень даже приятно получать от тебя весточку, хотя она и идет до меня целых 9 дней. Кланяются Вам Александр Бор., Анна Алексеевна.
Прощай пиши. Параша.
Автор этого письма – Прасковья Михайловна[558] Васина (ок. 1898? – 1953). Она – дочь горничной Дуняши, работавшей в семье композитора Александра Борисовича Гольденвейзера. В поздних воспоминаниях он посвятил ей несколько абзацев:
Однажды к нам поступила в качестве горничной некая Дуняша Васина, женщина редкой красоты и необыкновенно романтического склада. Она была родом из Тульской губернии и была замужем, но муж ее был беспутный забулдыга и пьяница. В конце концов он бросил ее с двумя детьми; сам же пропал без вести. Дуняша оставила у матери девочку лет пяти, Парашу, и совсем маленького мальчика. Эта маленькая Параша, несмотря на свой младенческий возраст, как это было принято в деревне, должна была по отношению к своему братишке играть роль няньки. Кончилось это печально: случилась какая-то катастрофа, не помню, в чем она состояла, обварили ли его или что-то другое, словом, мальчик погиб. Дуняша обратилась к моей жене (тогда мы с женой уже жили отдельно от других членов семьи; с нами жил только мой отец) с просьбой, не разрешим ли мы ей перевезти из деревни ее дочку Парашу, которой в то время было лет семь, так как она боится, как бы и ее в деревне не постигла та же судьба, как и ее младшего брата. Жена моя, заручившись предварительно согласием Елены[559], сказала, что мы ничего против этого не имеем. Дуняша поехала в деревню и привезла свою Парашу – милую, хорошенькую девочку.
У Дуняши постоянно бывали романы, то с одним, то с другим. Я уже говорил, что она была изумительно хороша собой и как человек очень привлекательна, но необыкновенно горяча. Тут уж, как говорится, нашла коса на камень, так что, при дружеских отношениях, Дуняша с Еленой Андреевной вечно ссорились, причем предметом ссор в значительной степени была Параша. Елена Андреевна возымела к Параше необыкновенно горячие чувства, а Дуняша, которая постоянно была увлечена своими кавалерами, тем не менее, любила свою дочь и страстно ревновала ее к Елене.
Однажды Дуняша тяжело заболела: у нее поднялась очень высокая температура, были страшные боли. Пригласили друга нашей семьи, лечившего еще нашу мать, известного московского гинеколога, профессора Благоволина[560]. Он констатировал у нее внематочную беременность и сказал, что необходима немедленная операция. Ее отвезли в городскую больницу, причем оказалось, что высокая (свыше 40°) температура вызвана тем, что, параллельно с беременностью, она заболела еще брюшным тифом. Ввиду остроты положения, несмотря на высокую температуру и тиф, ей пришлось немедленно сделать операцию, которую она не выдержала и умерла. Таким образом, маленькая Параша осталась у нас. <…>
Она впоследствии училась в «Капцовской» школе в Леонтьевском переулке, потом, закончив среднее образование, поступила в Московский университет. В университете Параша училась недолго, так как вскоре вышла замуж за некоего Павла Павловича Тикстона (по отцу англичанина), не знавшего, впрочем, ни слова по-английски. Он работал бухгалтером в одном из крупных московских спортивных учреждений. Это был очень красивый, приятный молодой человек, превосходный спортсмен, особенно увлекавшийся игрой в футбол. У них было две дочери – Лена и Наташа. Жизнь их в первые годы протекала счастливо. Муж Параши достаточно зарабатывал, и материально они пользовались относительным благополучием. Павел Павлович был на год или на два моложе Параши, и, по-видимому, с годами, когда красота Параши естественно начала тускнеть, у него начались всевозможные увлечения на стороне, которые кончились тем, что около 1940 года он завел роман с сестрой одного из видных спортсменов, разошелся с Парашей, оставил семью, продолжая их, впрочем, материально поддерживать.
Вернувшись из эвакуации, я узнал тяжелую историю о том, что Павел Павлович оказался замешанным в каких-то растратах, был арестован, попал под суд и был осужден на несколько лет ссылки. Таким образом, Параша оказалась в тяжелом материальном положении. Она где-то служила, жила с девочками нелегкую жизнь и в конце сороковых годов умерла[561].
Существенная часть сказанного подтверждается сторонними документами: Гольденвейзер ошибается лишь в годе ее смерти (в действительности она умерла в 1953 году)[562]. Благодаря причудам знаточеской биографики жизнь ее мужа известна превосходно: дело в том, что он был одним из первых профессиональных советских футболистов, героем множества мемуаров, игроком московских команд КФС, «Красная Пресня» и «Пищевики». Арестован он был по нашумевшему делу братьев Старостиных.
Еще об одном немаловажном семейном сюжете Гольденвейзер по очевидным причинам умолчал: Прасковья Михайловна была предметом неразделенной страсти его брата Николая Борисовича и его зятя Константина Алексеевича Софиано[563].
В 1913–1914 годах она училась на курсах Василия Вартановича Каспарьянца, преподавателя женской гимназии Ржевской. Там она познакомилась с Лидией Вячеславовной Ивановой, обучавшейся на тех же курсах со второго полугодия 1913 года[564]. Много лет спустя Л. Иванова вспоминала:
Я поступила в Консерваторию и оказалась на 4‐м курсе в классе Вилшау. Одновременно я записалась на курсы Каспарянца [sic!], подготавливающие в два года желающих получить аттестат зрелости (8 классов мужской классической гимназии), где я встретила Парашу. Мы были единственные девушки среди мужчин и естественно сдружились. Возвращались вместе по Пречистенке; я шла дальше на Зубовский бульв<ар>. Я стала часто посещать Парашу и таким образом близко познакомилась с А. Б. и Анной Алексеевной <Гольденвейзерами>; постоянно у них обедала. <…> Что же до Параши – я с ней тесно дружилась 11/2 года, пока я посещала курсы Каспарянца, помню ее сердечные драмы, а затем жизнь как-то нас разлучила. Я поступила в 8‐й класс гимназии Хвостовой и кончила ее, она продолжала курсы, а затем поступила на медицинский факультет. У меня была консерватория, – мы были обе поглощены разными вещами. Фотография, кот<орую> Вы видели, 14‐го года, и относится к маскарадному балу. Наташа мне говорила, что судьба у Параши была очень несчастная[565].
Действительно, после 1917 года упоминания Васиной в переписке практически сходят на нет. Иванов передает ей привет в числе прочих домочадцев Гольденвейзера в письме к нему 28 апреля 1917 года («…приветствуйте… Прасковью Михайловну…»[566]); Лидия Вячеславовна спрашивала о ее судьбе в апреле 1923-го[567].
Фотографию с маскарадного бала 1914 года Л. В. упоминала еще несколько раз. Об этом же бале вспоминала и дочь Гершензонов, связанная с семейством Гольденвейзеров родственными узами:
Лишь один раз за все годы моего детства родители устроили званый вечер. Это была встреча Нового года, либо 1915-го, либо, скорее, 1916-го. На встрече этой было много народу <…>. Были также все мамины родные – отец, братья с женами и Таня с Котом[568]. Нас на эту ночь выселили наверх, в библиотеку. У Сережи[569] был грипп, повышенная температура, и потому нам не дали посидеть с гостями нисколько, мы были отправлены наверх до их прихода. Внизу между всеми четырьмя комнатами настежь распахнули двери, и гости располагались по всем комнатам. Три молодые женщины – Вера и Лидия Ивановы и подруга Лидии по гимназии Параша (воспитанница дяди Шуры) – нарядились в маскарадные костюмы. Они снялись в этот вечер, и у нас сохранилась такая карточка: Параша в наряде цыганки, Вера в большом тюрбане, Лидия тоже в чем-то восточном. Нам это все казалось ужасно интересным[570].
Помимо приведенного, разысканы еще три письма Васиной (и конверт от одного ответного)[571]: все они также хранятся среди посланий неизвестных лиц. Написаны они в 1914–1915 годах и в основном содержат сведения об учебе обеих корреспонденток. Единственное знаменательное исключение – подробный рассказ о несостоявшейся мобилизации А. Б. Гольденвейзера:
У нас из‐за этой войны такое беспокойство вышло, что ужасно вспомнить. Как только объявили мобилизацию, то Александру Борисовичу прислали отрезок [sic!], по которому он должен был явиться в казармы и отправляться туда, куда пошлют. (Ты можешь себе представить, какое у нас было от этого настроение.) Так должны были бы поступить с Алекс. Бор., который никогда не служил, не умеет держать ружья (он был записан прямо запасным) и притом человек с больным желудком. Но к его счастью есть такой закон, по которому профессора освобождаются от военной службы и его пока впредь до особого распоряжения освободили[572].
Печатаемое выше письмо относится к расцвету отношений Прасковьи Михайловны с семейством Ивановых. Парадоксальным образом это время – лето 1916 года – одно из наименее изученных в ивановской биографии. Это оборотная сторона благополучия фондообразователя: практически все члены ивановского семейства находятся тогда вместе, так что переписка между ними не завязывается, а значит, и узнать об их обыденной жизни нам неоткуда. Л. В. Иванова вспоминала: «Летом 1916 года мы наняли вместе с Эрнами дачу в Красной Поляне – несколько десятков верст к югу от Гагр. Это был греческий поселок с несколькими дачами, построенными группой профессоров из разных университетов»[573]. Таким образом, сообщаемые Васиной (в двойном пересказе!) подробности о дорожных перипетиях мы не можем ни подтвердить, ни опровергнуть. Кто была ученица Л. В., мы также не знаем – может быть Ирина Владимировна Эрн? Упоминаемый далее Борис Соломонович – Гольденвейзер, отец А. Б., Н. Б., Т. Б. и М. Б. Гольденвейзеров. Он умер спустя несколько дней после этого письма, 6 июля. Анна Алексеевна – урожденная Софиано, жена А. Б. Гольденвейзера. Дочери – Татьяна Борисовна (1869–1955) и Мария Борисовна (1873–1940), жена М. О. Гершензона. Котя (он же Кот) – упоминавшийся выше К. А. Софиано, родственник Анны Алексеевны и муж Татьяны Борисовны.
Много уважаем Марий Михайловнай зравствуйте марий михайлавнай вичислаф иван вера константиновна лида вочславна посилаю вам свой привет мария михалавна я пасилаю вам третию писма атвас слуху нет я очень абидилась как ви гаварили марфуша ти нам шли а ми тибе пришлите пожаласта мне писмо и када мне ехать мама порпавилас пока писать нечива досвиданья прашу пожаласта пишите атвет паскарей целую целую вас всех
Наш Адрес
Станцые Богоявленски имения М. М. Любощинского получить Марфи Кузьминишной Федулеевой[577].
ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ АХМАТОВОЙ: ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ
Предлежащая публикация – сороковая по счету в ряду подобных – продолжает исполнять обязанности расположенного по именнику персонажей интенсивного и экстенсивного комментария содержания ахматовских рабочих блокнотов последней декады ее жизни.
Статус комментария предполагает отсутствие несколько комичного оппонирования заявлениям комментируемого автора по образцу «Hier irrt Goethe» и еще более комичного пафоса прозелитирующих блоковско-гоголевских доцентов с кандидатами, рассеивающих эти заявления ex cathedra под девизом «так вот с какой точки нужно смотреть на предмет!». Назначение комментария – документальный эскорт для доставляемых в научный оборот извлечений.
Комментируемый документ аннотируется по изданию: Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966) / Составление и подготовка текста К. Н. Суворовой, вступительная статья Э. Г. Герштейн, научное консультирование, вводные заметки к записным книжкам, указатели В. А. Черных (М.; Torino, 1996) [в дальнейшем в тексте: С. и номер страницы в скобках].
Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) – поэт, пушкинист, редактор. Его имя открывает коллективно сочиненный в Цехе поэтов сонет о сонете, встав на место пушкинского Данта: «Valère Brusoff не презирал сонеты…» (С. 13), и, может быть, этот зачин аллюзирован во фразе ахматовского письма к Гумилеву 1914 года: «С недобрым чувством жду июльскую „Русскую мысль“. Вероятнее всего там совершит надо мною страшную казнь Valère» (
«В августе 1911 г. Н<иколай> С<тепанович> и я поехали из Слепнева в Москву. В ресторане „Метрополя“ завтракали с С. А. Поляковым (издателем „Весов“). Он подробнейшим образом объяснял нам, отчего он закрыл „Весы“, что очень огорчало Гумилева. Оказывается, дело было в том, что тогдашняя молодежь пошла не за Брюсовым, а за Белым, и тогда Брюсов решил, что „Весам“ не быть» (С. 366) – ср. изложение хода событий историками символизма: «Наконец, положение в „Весах“ обостряла фактическая диктатура Брюсова. Белый сам способствовал ее утверждению своими восхвалениями и даже был заинтересован в ее существовании с целью укрепления платформы „Весов“. Однако единовластие Брюсова не могло не повлечь за собой новых конфликтов; неизбежно обнаруживалась разнонаправленность теоретических и художественных установок создателей „ортодоксального“ символизма, давали о себе знать и личные разногласия. <…> В 1908 г. журнал Брюсова и Белого перешел в новую, последнюю фазу своего существования. Белый утрачивал интерес к „Весам“, вплотную работая в 1909 г. над организацией издательства „Мусагет“, ставившего своей задачей утверждение религиозно-философского символизма; Брюсов также находился в поисках нового литературного пристанища, пока не стал (с сентября 1910 г.) заведующим литературно-критическим отделом журнала „Русская мысль“» (Переписка [В. Я. Брюсова] с Андреем Белым. 1902–1912 / Вступ. ст. и публ. С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова // Литературное наследство. Т. 85. М., 1976. С. 342–343); «Сам Брюсов все больше отдалялся от журнала. Его отношение к религиозно-мистическим исканиям Белого и других сотрудников „Весов“ было, как известно, скептическим. Еще в 1905 г. в письме к Перцову он называл Белого „запредельным граммофоном“ и „выкликателем условно мистических слов“. Со временем это чувство отчужденности все более возрастало. <…> Ближе других по духу своей поэзии стоял к Брюсову будущий акмеист Гумилев, но он был тогда еще начинающим, малоизвестным автором. Не случайно Брюсов уже в 1907 г. сравнивал себя – хотя бы и гиперболически – с „заложником в неприятельском лагере“. Граница между ним и другим членами редакции существовала всегда. В „Весах“ последнего периода она обозначилась с полной очевидностью и резкостью. Растущее отчуждение Брюсова от его товарищей по символизму было вызвано также изменением его собственных эстетических взглядов, о котором отчасти уже говорилось. К концу существования „Весов“ Брюсов был уже далек от приверженности к „новому искусству“. Он воспринимает теперь критически не только „религиозно-мистическую“ линию русского символизма, но и „эстетическую“ и даже шире – все движение в целом» (
«В 1912 в Москве были у Брюсова в „Русской мысли“. Это было уже после „Вечера“, и Брюсов сказал мне, что мои стихи очень понравились какому-то знаменитому московскому коннозаводчику. Я приняла это как „сомнительный“ комплимент» (С. 366) – ср. ее рассказ в 1926 году: «В июле АА приехала в Москву на несколько дней. Ее встретил Николай Степанович. Вместе были в редакции у Брюсова. АА познакомилась с ним. Это единственный случай, когда АА видела Брюсова» (
Следующий меморат Ахматовой относится к весне 1913 года, и тогдашняя литературная ситуация Брюсова была некогда описана И. Г. Ямпольским: «Брюсов остался почти в полном одиночестве: „Весы“ ушли в прошлое, а „Русская мысль“ была не по нутру, акмеисты напоминали о приближении поэтической старости, футуристы выступили как открытые враги, и среди символистов тоже почти не осталось ни друзей, ни соратников» (
«Н. С. надеялся, что [Брюсов] поддержит акмеизм, [что] как видно из его письма к Б<рюсо>ву. Но как мог человек, который считал себя [одним из создателей] столпом русского символизма и одним из его создателей, отречься от него во имя чего бы то ни было. Последовал брюсовский разгром акмеизма в „Русской мысли“, где Гумилев и Городецкий даже названы господами, т. е. людьми, не имеющими никакого отношения к литературе» (С. 82–83). 28 марта 1913 года Гумилев писал Брюсову: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля. В этот день я уезжаю на четыре месяца по порученью Академии Наук в Африку, в почти неисследованную страну Галла, что на восток от озера Родольфо. Письма ко мне доходить не могут. И Вы поймете всё мое нетерпенье узнать Ваше мненье, мненье учителя, о движеньи, которое мне так дорого. Я буду обдумывать его в пустыне, там гораздо удобнее это делать, чем здесь. Всем пишущим об акмеизме необходимо знать, что „Цех Поэтов“ стоит совершенно отдельно от акмеизма (в первом 26 членов, поэтов акмеистов всего шесть), что „Гиперборей“ журнал совершенно независимый и от „Цеха“ и от кружка „Акмэ“, что поэты акмеисты могут считаться таковыми только по своим последним стихам и выступлениям, прежде же они принадлежали к разным толкам. Действительно акмеистические стихи будут в № 3 Аполлона, который выйдет на этой неделе» (
«Брюсов в влиятельной „Русской мысли“ назвал Н<иколая> С<тепановича> – „господин Гумилев“, что на тогдашнем языке означало некто, находящийся вне литературы» (С. 376). Не рискуя объяснять позицию и тон Брюсова сугубо личными причинами, укажем тем не менее на письмо Ан. Н. Чеботаревской к нему от 20 января 1913 года: «Очень неприятен в последнее время „Цех поэтов“, который решил очень откровенно обратить на себя внимание и отвлечь его от „старших“ (Брюсова, Сологуба, Блока, Иванова). Недавно на вечере „Бродячей собаки“ вслух заявляли: „В „Аполлоне“ больше не появится их ни строки“ (к счастью, ни вы, ни Федор Кузьмич, кажется, никогда туда и не давали ни строки), а затем во время какой-то предутренней свалки вопили: „Долой Брюсова и всех этих буржуев“ (?). Отвращение внушает их саморекламирование и, наконец, тенденция выдвинуться, ругая тех, по стопам которых они и выкарабкались только на свет божий – все эти Гумилевы (он один из ярых акмеистов), Городецкие, Мандельштамы и пр.» (Литературное наследство. Т. 85. С. 703).
«24 июня – Москва (1965). <…> Вечером Ришард Пшибыльский <…> Из его слов я узнала некоторые интересные подробности борьбы символистов с акмеизмом (Брюсов об опозд<ании> маниф<еста> Г<умиле>ва…)» (С. 629) – видимо, речь все же могла идти скорее об упреке манифесту С. Городецкого: «На привычном языке такое отношение художника к миру называется не „акмеизмом“, а „наивным реализмом“, и г. Городецкий, видимо, желает нас вернуть к теориям искусства, имевшим свой успех лет 50 тому назад. Чтобы спорить с ним, пришлось бы повторять доводы, давно прекрасно формулированные рядом мыслителей, писавших о искусстве, хотя бы Карлом Гроосом. Пришлось бы опять спрашивать: если роза хороша сама по себе, то не лучше ли поставить у себя на столе в стакане с водой живую розу, чем сочинять или читать стихи о ней?» (
«…Гум<илев> имел намерение опереться на Брюсова, кот<орый> вел систематическую борьбу с „Орами“, – т. е. Вячеславом Ивановым+. Вместо этого Брюсов стал бешено защищать символизм, кот<орый> он сам только что объявлял конченным, а манифест Гумилева назвал опоздавшим на два года документом, к тому же еще списанным с „Заветов символизма“ Вячеслава Иванова. Что могло быть убийственнее!
Как известно, манифест Г<умиле>ва вызвал мощную бурю протестов, негодования, издевательства. Мы стали настоящими „poètes maudits“. Отчего же спрашивается „Заветы символизма“ прошли совершенно незамеченными. А дело в том, что опытнейший литературный политик Б<рюс>ов стал бить из тяжелых, как сказали б на фронте.
Милый, но наивный Мочульский многого недопонял в Брюсове.
В<алерий> Я<ковлевич> принадлежал к тем [поэтам] мыслителям (таков был и Пастернак), кот<орые> считают, что на страну довольно одного поэта и этот поэт – это сам мыслитель.
В данном случае, примеряя маски, Брюсов решил, что ему (т. е. единственно истинному и
Акмеисты все испортили, – приходилось вместо покойного кресла дневного ясного нео-классика (т. е. как бы Пушкина XX в.) опять облекаться в мантию мага, колдуна, заклинателя, и со всей свойственной ему яростью, грубостью и непримиримостью Брюсов бросился на акмеистов» (С. 611); сноска Ахматовой: «+ См. Мочульский „Валерий Брюсов“, стр. …» – «1907 год ознаменован ожесточенной полемикой „москвичей“ против „петербуржцев“, объединившихся вокруг издательства „Оры“. Белый громил Блока, В. Иванова, Чулкова. Брюсов стоял в стороне, но искусно руководил военными действиями. Так подготовлялся
«Стихи Нелли, как брюсовская реакция на успех моих ранних стихов. Когда просиял Пастернак, Б<рюс>ов, как известно, стал подражать ему. На вечере женской поэзии Б<рюс>ов выступал против меня, – очевидно, в честь Адалис (см. воспоминания Цветаевой). Затем объявил Адалис нео-акмеисткой, как бы перешагнув через нас и объявив совершенно конченными» (С. 612); о фиктивной поэтессе см. нашу заметку «Нелли» (Эткиндовские чтения. II–III. СПб., 2006. С. 248–249); можно добавить, что как попытку имитации Ахматова могла рассматривать некоторые мотивы «Нелли»: Стихи Нелли с посвящением Валерия Брюсова. М., 1913. С. 11: «Здравствуй, вечер, тихий час любимый!» (название «Вечер»); С. 20: «Пруд синий – весь в искрах от солнца!» («Пруд лениво серебрится»); С. 28: «Кто ж из вас наденет мне, / С радостной улыбкой, ролики?» («Кто сегодня мне приснится / в пестрой сетке гамака?»); С. 39: «И вдруг раскрылись темные ворота, / Мы выплыли в широкий тихий пруд, / И с берега сказал нам тихо кто-то: / „Вот жизни новой праздничный приют!“» («Помню древние ворота / И конец пути – / Там со мною шедший кто-то / Мне сказал: „Прости…“» (стихотворение «Черная вилась дорога» напечатано в «Ниве», 1913, № 10). О Пастернаке см. у Ильи Эренбурга в автографе рецензии на сборник «Сестра моя жизнь»: «Я понимаю, почему в этот курорт (наз<ываемый> Пастернак) с равной охотой идут Маяковский, Брюсов, Ахматова» (Б. Пастернак: Pro et contra. Т. 1 / Сост. Е. В. Пастернак, М. А. Рашковская, А. Ю. Сергеева-Клятис. СПб., 2012. С. 985); ср. воспоминания о Брюсове в коктебельское лето 1924 года: «Увидев у меня „Темы и вариации“ Пастернака, обрадовался: „Тут около ста человек живут, все интеллигентные люди, а крупнейшего поэта России не знают; я бы чувствовал себя неловко, если бы не познакомился с этим огромным явлением нашей эпохи“. И целый вечер читал и разбирал стихи – как в студии. Обмолвился, что у него самого есть вариации на пушкинскую тему. Макс Волошин сейчас же: „Прочтите, они, вероятно, много интереснее“. Возмущенно ответил: „Нельзя чтение одного поэта перебивать другим. И потом – я только подражал Пастернаку, как робкий ученик, и подражал неудачно“. В устах большого мастера и старика это было прекрасно. И, уходя домой, резюмировал с иронической улыбкой: „Вряд ли кто-нибудь из них понял Пастернака, но уверяю Вас, что и сам Волошин до смерти будет кичиться Пастернаком как „модным“ поэтом. Но не все ли равно, каким путем придет то, что неизбежно должно придти. Всему новому трудно» (Сны и явь. Из альбома поэтессы Марии Шкапской / Публ. С. В. Шумихина // Субботник Независимой Газеты. 2001. 20 октября. № 32). Об Аделине Ефимовне Ефрон см. нашу заметку «Адалис»: «Я всем прощение дарую…»: Ахматовский сборник / Под ред. Д. Макфадьена и Н. И. Крайневой (UCLA Slavic Studies. New Series.Vol. V). М.; СПб., 2006. С. 493–497.
«Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя еще долго смущали провинциальных графоманов)» (С. 282). См. запись разговора в декабре 1961 года: «…вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в десятых годах на него ополчился в печати Брюсов, Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического престола, а „мы молча улыбались, потому что знали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время“. („Мы“ – акмеисты, конечно)» (
Имя Брюсова как «короля журнальной биржи поэтических ценностей», по слову Вяч. Иванова (
Или в такие песенные склады —
Причем дальше сообщается, что у этого „дракона“ – „висит на стенке плеть“ (странный дракон!). Весьма жаль, что близкие друзья не отговорили А. Ахматову от печатания (и – увы – перепечатания!) многих ее последних стихов. Этот синодик поэтов-окаменелостей можно было бы продолжать, по книжкам 1922 г., еще долго. <…> Отметим попутно, что все эти поэты, „неоклассики“, „акмеисты“ и иные чувствуют себя весьма плохо: жизнь и современность им ужасно не нравится. <…> Книга Анны Ахматовой начинается такими словами:
(Печать и революция. 1922. № 2(5);
Видимо, откликаясь на эти котировки, нарком просвещения посетовал на ахматовское влияние, испытанное его женой: «Брюсов сверкнул глазами чуть иронически:
– Пришлите мне ваши стихи, я их прочитаю, а потом мы побеседуем.
– Нет, нет, Валерий Яковлевич, я не решусь на это.
Анатолий Васильевич обратился к Брюсову:
– Тут доля моей вины. Я как-то покритиковал Наталью Александровну за ее сугубо женскую лирику, за подражание Ахматовой. А она с тех пор совсем перестала писать.
Я покраснела так, что слезы навернулись на глаза.
– Не надо советоваться с близкими людьми. Анатолий Васильевич замечательный, признанный критик, но стихи продолжайте писать и покажите мне. А вы, Анатолий Васильевич, напрасно требуете от молодой поэтессы, чтобы она сочиняла философию или эпические вещи. Все начинают с подражания, а Ахматова совсем неплохой образец» (
Куст записей связан с цитатами из рецензий Брюсова во вступительной статье Глеба Струве к первому тому собрания сочинений Гумилева:
«Глухонемые не демоны, а литературоведы совершенно не понимают, что они читают, и видят Парнас и Леконт-де-Лиля там, где поэт истекает кровью (Вяч<еслав> Иванов и Брюсов)» (С. 219); «Все начало его творчества оказывается парнасской выдумкой („поражает безличностью“ и т. д. И это всерьез цитирует якобы настоящий биограф в 1962 г.), а это стихи живые и страшные, это из них вырос большой и великолепный поэт. (См. отзывы о Г<умиле>ве Брюсова и Иванова)» (С. 250); «Его стихи рекомендуются не любившим его Вяч<еславом> Ивановым> и вообще ничего не понимавшим Валерием Брюсовым. Оба тщательно пропускают в его творчестве главное (ясновидение), закладывают основание здания
О том же предисловии: «Отчего не сказано, что парижск<ие> „Ром<антические> цветы“ посвящены мне (цитата из письма Брюсову). Это же посвящ<ение> повторено в „Жемчугах“ <в> 1910 г.» (С. 250). Отбирая материал для работы об образе Ахматовой в стихах Гумилева, она наметила в их числе «Из письма к Брюсову» (С. 736) – письмо из Киева от 21 апреля 1910 года: «Женюсь я на А. А. Горенко, которой посвящены „Романтические цветы“. Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж» (Переписка [В. Я. Брюсова] с Н. С. Гумилевым. С. 497).
«„Ром<антические> цветы“ (парижск<ое> посвящение). В письме к Брюсову пишет, что не включил „Маскарад“, потому что его посвящение (де Орвиц Занетти) противоречит общему» (С. 288); «Книга «Ром<антические> цветы» 1908 <г.> целиком обращена ко мне. Когда Брюсов спросил, почему там нет „Маскарада“, Г<умилев> ответил: „Потому что посвящ<ение> противоречит общему посвящению книги“» (С. 360) – стихотворение «Маскарад» при публикации в «Весах» (1907. № 7) было посвящено «баронессе де Орвиц-Занетти». «Никаких дополнительных данных о баронессе де Орвиц-Занетти обнаружить не удалось» (
Замечание об ученичестве Гумилева у Брюсова Ахматова встретила в 1965 году в диссертации Сэма Драйвера о ранней Ахматовой: «тупо повторять, что Г<умиле>в ученик Брюсова и подражатель де Лиля и Эредиа» (С. 639); «авторам диссертаций о Гумилеве, кот<орые> до сих пор пробавляются разговорами об ученичестве у Брюсова и подража<нии> Леконт де Лилю и Эредиа. И где это они видели, чтобы поэт с таким плачевным прошлым стал автором „Памяти“, „Шестого чувства“ и „Заблудившегося трамвая“, тончайшим ценителем стихов („Письма о русской поэзии“) и неизменным bestseller’ом, т. е. его книги стоят дороже всех остальных книг, их труднее всего достать» (С. 641) – ср. вскоре после чтения этой диссертации парижский разговор в июне 1965 года: «А. С. Б<лох> вернулся к Брюсову: „Но ведь и Гумилев ученик Брюсова, посвятил ему „Жемчуга“!» А. А. возмутилась: «Это вы уж меня спрашивайте, это при мне было. Это страшная Колина глупость, я ему уже тогда говорила. Но он обязательно хотел поступить как Бодлер, который посвятил Теофилю Готье свои „Fleurs du Mal“. Вот и Коля так сделал… Но чтобы он был учеником Брюсова, сидел подле него, это нет. Все суют Leconte de Lisle’я, Брюсова, но этим не объяснишь поэта „Памяти“ и „Заблудившегося трамвая“» (
«…Не стоит походя называть Гумилева учеником Брюсова и подражателем Леконт де Лиля и Эредиа. Это неверно, тысячу раз сказано, затрогано такими ручками! Дешево, вульгарно… Лучше скажем, что Г<умиле>в поэт еще не прочитанный и человек еще не понятый. Теперь уже кто-то начинает догадываться, что автор „Огн<енного> столпа“ был визионер, пророк, фантаст. Его бешеное влияние на современную молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт)» (С. 625).
О своем отношении к Брюсову Ахматова высказывалась со времен Цеха поэтов: «Зенкевич вспоминал, что когда он в те дни впервые повстречался с Ахматовой, его поразила независимость ее суждений и ее убежденность в том, что поэзия есть нечто органичное. Мысль о Валерии Брюсове, ежедневно торжественно садящемся писать заданную порцию стихов, ее просто смешила» (
Приведем некоторые из последующих высказываний.
Разговор 1936 года: «И про Брюсова: это не поэт <…>. Не поэт… (жест). Века и народы!.. Повторила: века и народы. И легко махнула рукой» (
Разговор 1939 года: «Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже. В стихах и Гелиогабал, и Дионис – и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности, перевел эпиграф к пушкинскому „Пажу“: „Это возраст херувима“ – вместо Керубино! Писал статьи о теории поэзии и вдруг в письме проговорился: „собираюсь прочесть „L’art poétique“ Буало“… Да как же смел писать, не прочитав? Образованность! А письма какие скучные. Я читала его письма к Коле в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды из молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший. Через некоторое время Коля написал Брюсову: „Познакомился с Вячеславом Ивановым и только теперь понимаю, что такое стихи…“. По дневнику видно, какой дурной был человек. Одна запись: „Под видом массажа крутил руки брату“. А брат был болен. Гадость какая! И зачем это записывать? Он полагал, что он гений, и потому личное поведение несущественно. А гениальности не оказалось, и судиться пришлось на общих основаниях. Административные способности действительно были большие. Но и только. Для русской культуры он человек несомненно вредный, потому что все эти рецепты стихосложения – вредны» (
«18/XI. А. А. на улице, об очень нелюбимом ею Брюсове: – Он знал секреты, но не знал тайны» (
«…Это очень плохо – по брюсовски. Тот всегда так писал: пишет о чем-то волнующем, а читателю наплевать. Вяло, холодно…» (
«В противоположность Цветаевой она не любила Брюсова. Разнося его в пух и прах, Анна Андреевна была и забавна, и неистощима: „Скажите, разве это поэт, который говорит себе: „Сегодня я должен написать два сонета, три триолета и один мадригал. Завтра мне надо написать балладу, романс и три подражания древним“?“ Это „надо“ и „должен“ обыгрывались ею очень смешно. Ее не трогали ни эрудиция, ни ум Брюсова. Она предпочитала образованность иного склада, например как у Вячеслава Иванова» (
Запись ахматовских слов у одного из первых брюсоведов И. С. Поступальского: «Он по-русски писать не умеет. Как ни странно, он уродует русский язык. Он неисправимый западник – и это тем удивительней, что сам из чисто русской купеческой семьи» (Про книги. 2011. Каталог аукциона № 10. С. 110).
«Мы заговорили однажды о Брюсове. Ахматова скептически отзывалась о нем и о его поэзии. На мое замечание, что Брюсов был очень образован, – Анна Андреевна рассмеялась.
– Вы так думаете? Вот вам пример. Эпиграф: „Это возраст Керубино“ Брюсов перевел: „Это возраст херувима“. А Керубино – это имя пажа, мальчика, то есть имеется в виду возраст подростка, только и всего. Вот ваш „образованный“ Брюсов!» (
«„Брюсов? Да его попросту не было! Он писал два стихотворения в день и не написал ни одного. Стихи нельзя придумывать. У Бальмонта есть хоть жемчужины в груде мусора, а у этого нет ничего! Его „Огненный ангел“ – это же переписанный в двадцатом веке колдовской роман, и больше ничего…“» (
«„В. Брюсов – ошибка раннего поколения. Напыщенный поэт, холодный, и еще хуже прозаик“ (А. А.)» (Поза Модильяни, лицо Тышлера: Непубликовавшиеся воспоминания Любови Большинцовой об Анне Ахматовой // Известия. 2002. 22 июня).
Разговор 26 апреля 1959 года о «Герое труда» М. Цветаевой: «Брюсова она ругает недостаточно, он ей представляется ученым, а он был невеждой» (
«…Купчик, прочитавший в тридцать лет Буало, известного любому гимназисту. Его дневник – приходная книга успехов. В 1908 году, когда успехи кончились, Брюсов дневник бросил» (
Ахматовская и брюсовская лирика не раз противопоставлялись в критике – например: «О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов – и ничего не прибавишь. А о бесчисленных томах полного собрания сочинений Брюсова напишешь только одну книжку – величиной с ахматовскую – и тоже ничего не прибавишь» (
Тема «брюсовского слоя» (в отличие от таковых «блоковского», «кузминского», «анненского») в поэзии Ахматовой практически еще не поднималась (см., например, опыт сближения стихотворения «Призраки» («Огни погашены и завеса задвинута») и «Поэмы без героя»:
В числе учеников называли иногда и Ахматову – см., например: «…весь символизм (как старшие, так и младшие: Блок, Белый, Гумилев, Городецкий, Ахматова и др.) обязаны ему большей половиной своих достижений» (
Следом юношеского интереса к поэзии Брюсова является цитата из стихотворения «Тезей – Ариадне» (1904): «…всем судило Неизбежное, / Как высший долг – быть палачом» в письме С. В. фон Штейну 1907 года (Десять писем Анны Ахматовой / Публ., вступ. ст. Э. Герштейн // Анна Ахматова: Стихи. Переписка. Воспоминания. Иконография / Сост. Э. Проффер. Ann Arbor, Michigan. 1977. P. 96). Эпиграф из стихотворения «Прокаженный» она взяла к стихотворению «То, что я делаю, способен делать каждый…» (1941): «Прокаженный молился…» (С. 717). Несомненно, что брюсовские строки застревали в памяти поэтессы, как, скажем, «Звезд вечерние алмазы», отразившаяся в ее стихе «Звезд иглистые алмазы» (см. подробнее:
Первичная сводка материалов по теме:
АНТОЛОГИЯ ИОГАННЕСА ФОН ГЮНТЕРА «НОВЫЙ РУССКИЙ ПАРНАС»
В КОНТЕКСТЕ ЛИТЕРАТУРНЫХ ДИСКУССИЙ НАЧАЛА 1910‐Х ГОДОВ[578]
На всех этапах развития русского модернизма неоднократно поднимались вопросы, касающиеся его генезиса, идеологической платформы, системы и иерархии. Безусловно, по преимуществу эти задачи решались в критических статьях, количество которых стало своеобразным феноменом того времени[579]. Однако не только литературно-художественные журналы, но и другие виды печатных изданий вносили свой, и довольно существенный, вклад в осмысление литературного процесса, что наглядно представлено Н. А. Богомоловым на материале книг стихов и альманахов[580].
Попробуем продолжить этот ряд еще одним важным документом того времени – первой зарубежной антологией русских поэтов ХХ века «Новый русский Парнас», выпущенной Иоганессом фон Гюнтером в Берлине в 1911 году. Примечательна тут как композиция книги (сам выбор поэтов, их расположение, количество и отбор текстов), так и ее предисловие «Введение в современную русскую лирику», публиковавшееся до сих пор на русском языке лишь частично[581].
Появившись на писательском горизонте в 1904 году[582], Гюнтер довольно скоро вошел в круг русских литераторов, чему способствовали его бойкий темперамент и увлеченность поэзией. Переводческая деятельность также выступала в качестве решающего фактора при знакомстве: именно так он налаживает связи с Брюсовым[583], Блоком[584] и Белым[585]. Уже в одном из первых писем Брюсову Гюнтер упоминает о весьма амбициозном проекте: создать антологию русских поэтов для немецких читателей. Подобное решение получает горячую поддержку у стихотворцев Москвы и Петербурга, хотя на его осуществление уходит около семи лет. Среди качеств Гюнтера стоит отметить умение уловить наиболее актуальные литературно-художественные явления: так, только наезжая в столицы, Гюнтер сумел укрепить творческие контакты с Брюсовым, сблизиться с Блоком, затем пожить на Башне Вяч. Иванова[586], сотрудничать с Мейерхольдом и наконец стать одним из постоянных участников журнала «Аполлон». Вместе с тем та легкость, с которой автор заводил новые знакомства, а также поспешность в суждениях несколько настораживала, а иногда и раздражала современников. Гюнтера ценили преимущественно как переводчика, а его собственные литературные опыты были оценены довольно прохладно[587].
Показательно в этом плане почти единодушное неприятие предисловия, написанного Гюнтером для будущей антологии. В мемуарах сам автор так описывает реакцию на свой текст: «Вступительное эссе к моей антологии „Новый русский Парнас“ было готово, и я взял его с собой, чтобы прочесть друзьям. Первым делом я прочитал эти пятьдесят страниц[588] Иванову. Работа ему не понравилась, но этого и следовало ожидать, ибо между строк я пощипал слегка и его перья, нападая на символизм»[589]. Подобное мнение о вступительном слове к антологии далее высказал и А. Блок: «Александр Блок обиделся на меня за мое предисловие к „Новому русскому Парнасу“, потому что, как и Вячеслав Иванов, по-прежнему держался за символизм»[590]. Как следует из воспоминаний, неудачу своего предисловия Гюнтер объяснял прежде всего тем, что слишком нападал на мистиков в пользу нового искусства. Однако из другого лагеря также пришел вежливый отказ напечатать предисловие в виде отдельной статьи: «Маковский, которому я прочитал эссе в Царском Селе, не пожелал взять его для „Аполлона“, на что я надеялся. Он хоть и хвалил его, но нашел, что это написано скорее для немцев. О том, что я не связан ни с одним немецким журналом, я умолчал, чтобы не портить свое реноме»[591]. По всей видимости, у литераторов находились и другие основания, чтобы не согласиться с напечатанным.
Предисловие представляло собой краткий очерк развития русской литературы от XIX века и до современных поэтов, опубликованных в книге, с характеристикой каждого из них. Свою задачу Гюнтер излагает следующим образом: «Вступительную статью к антологии нужно было основательно прописать, ведь то была целая история почти неизвестной русской лирики от Пушкина до наших дней с особым выделением новейших поэтов, что было особенно трудно, так как я этих поэтов знал лично и хорошо представлял себе и их тщеславие, и их ревность»[592]. Отмечая тщеславие друзей-литераторов, Гюнтер умалчивает о своей прагматике: в антологию он методично включает тексты, посвященные ему (А. Блока «Иоганессу фон Гюнтеру» («Ты осыпан звездным светом…»), 1906; А. Белого «Все забыл» («Я без слов: я не могу…»), 1907; Вяч. Иванова «Gastgeschenke» («Wo mir Sonnen glühn und Sonnenschlangen…»)[593], 1908)[594], тем самым приближая себя к писателям первого ряда и конструируя свой статус как авторитетного литератора. Этому же во многом способствовало и предисловие, где автор давал свою оценку творческой эволюции каждого из выбранных поэтов.
В одном из сохранившихся писем к Белому Гюнтер отдельно упоминает, что из критических работ более всего ценит его статью «Апокалипсис в русской поэзии» (1905)[595]. Как представляется, ее отголоски можно проследить и в предисловии, где эволюцию модернистов Гюнтер также часто описывает при помощи дихотомии Пушкин – Лермонтов. Так, Брюсов[596] снова становится наследником «пушкинской» линии, к нему же добавляется и Кузмин[597], «лермонтовская» линия достается самому Белому[598]. Перечень авторов в той последовательности, в которой они встречаются на страницах предисловия и антологии, также, по всей видимости, был призван систематизировать литераторов: В. Брюсов, Андрей Белый, Ф. Сологуб, З. Гиппиус, Н. Минский, Л. Вилькина, К. Бальмонт, А. Блок, Вяч. Иванов, М. Кузмин, С. Маковский. Подобное расположение любопытно не только тем, что здесь хронология (от Брюсова – к Вяч. Иванову и далее к М. Кузмину) сочетается с иерархией (Брюсов – первый среди «старших» символистов, Бальмонт – последний), но и со знаменательными «отклонениями».
Так, развитие русской поэзии – от старшего символизма к младшему – дополнено поэтами, маркирующими, по всей видимости, «преодоление» символизма. Примечательно, что в этом качестве выступает не только М. Кузмин, статья которого «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. № 4) еще годом ранее вызвала оживленную дискуссию[599], но и С. Маковский, никогда декларативно не «отрекавшийся» от символизма[600]. По всей видимости, поэты сгруппированы автором по «аполлоновской» принадлежности: с каждым годом «Аполлон» все более настойчиво заявлял о новом искусстве[601]. Тем не менее важно, что при этом Гюнтер отдает предпочтение С. Маковскому, а не, например, другому «аполлоновскому» сотруднику, организовавшему на тот момент «Цех поэтов», Н. Гумилеву, которого также одобрительно приветствовал в предисловии. Вероятно, выбор главного редактора журнала в качестве образчика «сдержанности, благородства и уверенности» был продиктован тактическими соображениями[602].
Появление Л. Вилькиной также вызывает некоторые вопросы, однако мемуары Гюнтера проливают свет на это решение, не только раскрывая историю знакомства, но и свидетельствуя о большой личной симпатии мемуариста к поэтессе[603].
Наконец, наиболее примечательно присутствие А. Белого в ряду старших символистов (между Брюсовым и Сологубом, а далее – З. Гиппиус). Как следует из предисловия, Гюнтер сближает Белого и Брюсова не по единству эстетических принципов, а по общей принадлежности к журналу «Весы» и московскому локусу в целом[604]: далее в антологии следуют поэты, связанные с Петербургом.
Таким образом, вместо полемики между старшими и младшими символистами Гюнтер выдвигает еще одну острую оппозицию того времени: Москва и Петербург[605], что позволяет немного по-иному взглянуть на структуру литературного сообщества конца 1900‐х – начала 1910‐х годов. Подобная оппозиция уже возникала во время разных литературных эксцессов. Так, например, летом 1910 года бывшие члены редакции «Весов» высказали свой протест против опубликованной в № 7 «Аполлона» статьи Г. Чулкова о «Весах» и политики «Аполлона» в целом. В переписке с Чулковым секретарь журнала Е. Зноско-Боровский апеллирует к этой давней конфронтации: «Дорогой Георгий Иванович, будьте совсем спокойны, мы Вас в обиду никак не дадим, более того, выпады москвичей можно расценивать как выпады не против Вас лично, а против всей редакции и вообще Петербурга»[606].
Стоило ожидать, что Гюнтер, имевший значительно более тесные дружеские и творческие контакты с петербургскими поэтами, примет именно их сторону. Предисловие же, напротив, представляет собой своеобразный панегирик Брюсову[607]: «Брюсов – самый прекрасный поэт этого времени в России. Брюсов был первым, кого мы назвали среди новых поэтов, поэтому он и станет началом этой книги, ее центром и заключением – всем, потому что такой обзор как наш должен быть заострен на апофеозе этого большого поэтического потенциала». Даже у образчиков, по Гюнтеру, нового искусства, Маковского и Кузмина, автор находит существенные недостатки: Маковский – мастер, но «в своем несколько узком искусстве», абзац о Кузмине заканчивается предчувствием, «что круг его творчества замкнется над бездной манерности». Брюсов становится своеобразной альфой и омегой предисловия: в финале Гюнтер снова торжественно заявляет, что Брюсову нет равных: «Итак, в заключение оглянемся назад, чтобы с радостью констатировать, что в водовороте бурных течений в России великое искусство начала XIX века и спустя сто лет еще не умерло, оно прекрасно, как и в первые дни, и в своих лучших последователях покоряет сердца изумленных современников, особенно в просветленной и великолепной поэзии Брюсова».
Блок и Вяч. Иванов в описании при этом существенно уступают Брюсову. Но если на недостатки, указанные в поэтике Иванова (архаизация, усложнение поэтического языка, излишняя филологичность, экспериментаторство с формой, абстрактная тематика), обращали внимание и другие рецензенты[608], то претензии к Блоку выглядят менее мотивированными. Так, Блок назван учеником не только Соловьева, но и Брюсова, а его творчество – подобием лирики Верлена, полным романтических сентиментов и туманной мистики. Подборка стихотворений также усиливала этот эффект: в антологию, вышедшую в конце 1911 года, Гюнтер поместил стихотворения Блока, написанные по преимуществу в начале или середине 1900‐х: «Иоганессу фон Гюнтеру» («Ты осыпан звездным светом…», 1906); из «Стихов о Прекрасной Даме» («Просыпаюсь я – и в поле туманно…», 1903; «Бегут неверные дневные тени…», 1902; «Я – меч, заостренный с обеих сторон…», 1903); «Усталость» («Кому назначен темный жребий…», 1907)[609], что действительно создавало образ Блока как романтика и мистика, от которого к началу 1910‐х годов он уже существенно отошел, о чем Гюнтер, по всей видимости, знал[610]. Вероятно, поэтому после опубликованных текстов он поместил несколько извиняющееся послесловие, обращенное в первую очередь к Блоку.
Приведем его полностью: «Книга „Новый русский Парнас“ не должна и не может быть окончательной сегодня, когда еще не все камни собраны[611], хотя автор и работал над ней целых семь лет. Например, этой осенью вышли многие книги, которые, как поистине прекрасные „Ночные часы“ Блока, должны не только модифицировать некоторые из вынесенных в книге суждений, но и кардинально их изменить. Автор просит рассматривать его работу лишь как исследование, определяющее ориентиры, не более того. Рано или поздно автору все-таки удастся в обширной работе точнее обрисовать отдельных поэтов и больше и ближе поговорить о предмете. Петербург, декабрь 1911».
В отличие от петербуржцев, Брюсову, безусловно, пришелся по душе подобный тенденциозный текст. В воспоминаниях Гюнтер описывает горячее приветствие мэтра: «Мы говорили о моем „Новом русском Парнасе“, где и в выборе стихов, и в предисловии содержалась своего рода апология Брюсова, которая, по правде говоря, вскоре и мне самому сделалась непонятной. Брюсов чувствовал себя польщенным, цитировал некоторые мои стихотворные переводы, утверждал – это мне очень не понравилось, – что нельзя перевести лучше, хвалил меня за нападки на русский символизм»[612]. Примечательна реакция самого Гюнтера, которому этот разговор очевидно не понравился. Представляется, однако, что содержание предисловия было все же не временным наваждением молодого автора, а осознанной, хотя и излишне заостренной, собственной позицией. Именно – своеобразной запоздалой реакцией на уже упоминавшиеся события 1910 года, центром которых стала полемика между Вяч. Ивановым, опубликовавшим «Заветы символизма» (Аполлон. 1910. № 8), и Брюсовым, ответившим ему в статье «О „речи рабской“, в защиту поэзии» (Аполлон. 1910. № 9)[613].
Как известно, редакция «Аполлона» приняла сторону Брюсова и его «антитеургическую» позицию[614]. Поддерживающий довольно близкие отношения с редакцией Гюнтер, по всей видимости, также разделял мнение коллег-«аполлоновцев». С этого времени Гюнтер, горячий поклонник Стефана Георге, выпускает ряд посвященных ему статей (Аполлон. 1911. № 3, 4), где показывает творчество немецкого мэтра также как идущее от символистских абстракций к реальности[615], а «русским Георге» торжественно именует Брюсова[616].
Эта тенденция прослеживается и в статье Гюнтера, написанной через несколько месяцев после предисловия к антологии, – «Итоги новой немецкой литературы» (Аполлон. 1912. № 9), где он вновь призывает к «новой» поэзии: «Во мне самом произошла перемена, и на новый вступил я путь, путь, ведущий от символики отвлеченного искусства к полям и холмам реальной, прекрасной жизни… прочь от символизма к бесконечной красоте искусства, ибо лишь в естественном, понятном и простом выявляется красота. <…> Из этого хаоса намеков, недоговоренностей, гениальных банальностей и скучнейшего схематизма я знаю лишь один путь: надо пытаться, оставив поэзию символичной (не символистичной) сколько она хочет, писать просто, выразительно и понятно, что (между нами будь сказано) гораздо труднее, чем составлять символические стихотворения и драмы, которых никто не понимает вполне, а если и поймет, то наверное иначе, чем автор. Гораздо легче орудовать отдельными словами и понятиями, чем логично провести мысль»[617].
Что примечательно, прежде «русским Георге» Гюнтер неоднократно называл Вяч. Иванова, сближая их за эксперименты в области стиха и лексики[618]. В предисловии к антологии Гюнтер развенчивает Иванова, что еще более подчеркивает поворот во взглядах Гюнтера: «Сегодня, по зрелом размышлении, мы уже не можем согласиться с проведенной нами в другом месте параллелью между Георге и Ивановым. Тем не менее, мы берем ее основной принцип – видеть в ивановской поэзии иератическое искусство, торжественное действие, молитву, взгляд, обращенный вверх, возможно, ввысь к носительнице света».
Произошедшая смена эстетических приоритетов Гюнтера, представленная в предисловии, оказалась, однако, несвоевременной: генеральное сражение уже состоялось, а до нового еще было достаточно долго. Иванов и Блок, отстаивавшие позиции, противоположные Брюсову, безусловно, не могли одобрить не столько то, что Гюнтер их «пощипал»[619] за символизм, сколько в целом подобный расклад как в представленной поэтической иерархии, так и в концепции развития русской литературы. Маковский же, по всей видимости, не захотел ворошить прошлое и предпочел не нападать еще раз на Иванова, отношения с которым хотя и не были на прежнем уровне, но оставались рабочими. Поэтому главный редактор «Аполлона» присоединился к «петербургской» коалиции и не позволил предисловию появиться в виде отдельной статьи.
Несмотря на тактический просчет с предисловием, у антологии, безусловно, было больше достоинств, чем недостатков. Главным достоинством было то, что она знакомила иностранную публику с текстами доселе неизвестных или известных лишь незначительно русских поэтов. Стоит отметить и проницательность, проявленную автором при отборе поэтов как напечатанных, так и только упомянутых (Волошин, Гумилев, Ходасевич). Отдельного упоминания также требуют организаторские способности Гюнтера[620] – будучи довольно юным (в период создания антологии ему было 18–25 лет), он полностью взял выпуск книги в свои руки: договаривался с поэтами и издателями, переводил тексты, написал предисловие и довел это начинание до конца. Что показательно, издание получилось довольно выгодным коммерчески и пережило еще два переиздания в 1912 и 1921 годах[621]. Несмотря на широкий резонанс, предисловие Гюнтер не менял.
I. Посвящение[623]
II. В качестве пролога: «Пророк» Пушкина
III. Введение в современную русскую лирику
Краткая информация[624]: Десять стихотворений («Облака»; Из цикла «Еще сказка» («Осенний день был тускл и скуден»); «Поэту» («Ты должен быть гордым, как знамя»); «Встреча» («Ты мне предстала как виденье»); «Возвращение» («Я пришла к дверям твоим»); «Кому-то» («Фарман, иль Райт иль кто б ты ни был!»); «La belle dame sans merci»; «Путник»; «Орфей и Эвридика»)
Краткая информация: Пять стихотворений («Менуэт» («Вельможа встречает гостью»); «Любовь» («Был тихий час. У ног шумел прибой»); «Один» («Окна запотели»); «Пока над мертвыми людьми»; «Все забыл» («Я без слов: я не могу»)[625])
Краткая информация: Три стихотворения («Злая ведьма чашу яда»; Из «Личин переживания» («Порой повеет запах странный»); из «Преображений» («Люби меня ясно, как любит заря»))
Краткая информация: Два стихотворения («Песня» («Окно мое высоко над землею»); «В черту» («Он пришел ко мне, – а кто, не знаю»))
Краткая информация: Одно стихотворение («Портрет»)
Краткая информация: Два стихотворения («Мой сад»; «Ночная любовь»)
Краткая информация: Семь стихотворений (Из «Четверогласия стихий» («Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце»); Из «Трилистника» («Солнце удалилось. Я опять один»); «Цветок» («Я цветок, и счастье аромата»); «Избирательное сродство»; «У моря ночью»; «Рассвет»; «Скорпион»)
Краткая информация: Пять стихотворений (Иоганессу фон Гюнтеру («Ты осыпан звездным светом»); Из «Стихов о Прекрасной Даме» («Просыпаюсь я – и в поле туманно»); Из «Стихов о Прекрасной Даме» («Бегут неверные дневные тени»); Из «Стихов о Прекрасной Даме» («Я – меч, заостренный с обеих сторон»); «Усталость» («Кому назначен темный жребий»))
Краткая информация: Семь стихотворений («Красота» («Я вижу вас, синеющие дали…»); «Мистерии поэта» («В дальнем вихре тайных звуков…»); «Кочевники красоты»; «Ганимед»; «Раскаяние» («Мой демон! Ныне ль я отринут?..»); «Астролог»; «Gastgeschenke» («Wo mir Sonnen glühn und Sonnenschlangen…»)[626])
Краткая информация: Четыре стихотворения (Из «Вожатого» («Пришел издалека жених и друг»); Из «Курантов любви» («Элегия поэта»); Из «Александрийских песен» («Не знаю, как это случилось»); Из «Разных стихотворений» («О, быть покинутым – какое счастье!»)); «Два пастуха и нимфа в хижине», пастораль
Краткая информация: Два стихотворения («Тень»; «Эхо»)
IV. Эпилог
V. Регистр начальных строк
VI. Оглавление
Те, кто стремится изучать современные языки и литературу, безусловно, не сочтут за нескромность, если здесь мы в нескольких словах опишем место новейшей русской лирики в настоящее время, а также ее традицию и краткую историю ее становления. Однако тем, кто предпочитает живое наслаждение поэзией всегда неполному комментарию филологов и критиков, мы рекомендуем перелистнуть следующие страницы, потому что представленные в книге образцы современного русского искусства стихосложения, на наш взгляд, понятны и без объяснений – или по крайней мере должны быть понятны.
Все историки поэзии говорят, что Александр Пушкин положил начало русской поэтической традиции. И это действительно так, но не менее истинно и то, что, если мы будем рассматривать литературу не только как область изящной словесности, то мы, без сомнения, должны начинать с элегантного, остроумного и сентиментального Карамзина – друга несчастного и трогательного поэта Якоба Рейнхольда Михаэля Ленца.
Достаточно, если здесь мы в двух словах отметим, что Карамзин был для России проводником западноевропейской культуры. Он в полной мере был для России тем, чем были Аддисон и «Spectator» для Англии. Путешествия Карамзина по Европе, его основательное и сердечное образование, его дружба с некоторыми из лучших людей того времени (в том числе с Виландом и Лафатером) делали его в самом широком смысле воспитателем его народа. Народа, который в своем писательском искусстве и придворных вкусах отдавал предпочтение французской барочной классике и променял бы всего Шекспира на пастораль. Карамзин дал своему народу в учителя англичан и немцев, и, думаем, мы не ошибемся, сказав, что к началу XIX века французы в России были вытеснены – главным образом англичанами, но также и немцами.
Увлечение легко становится модой, поэтому неудивительно, что вскоре после того, как появился гений непревзойденного художника Байрона, он свел с ума всю русскую молодежь, гораздо больше, чем это удалось Шекспиру в Германии. Это тем более понятно, что у русских тогда еще не было «оригинального гения», если не считать таковым тонкого и умного переводчика Жуковского или совсем уж дряхлого, но некогда прекрасного орла Державина. Все остальное сделал пробудившийся и разожженный патриотизм 1812 и 13 годов.
Если мы теперь обратимся к Пушкину, то увидим, что и он вскоре вырастет из французских влияний (Парни) и будет жадно вбирать открытые им новые области, которые покажутся ему близкими по духу. Конечно, сюжет и антураж его первой большой работы – восхитительной героической поэмы «Руслан и Людмила» – взят из древнерусского фольклора, однако крестными отцами этих стихов стали Поуп, Ариост и Виланд. Немного романтическая резвость в материале и построении поэмы не имеет ничего общего с галльской размеренностью. Легкое и грациозное звучание стиха тем более заслуживает восхищения, что (если углубиться в историю) до этих стихов в русской письменности не было практически ничего похожего – возможно, только за исключением выдающегося поэта Богдановича, которому Пушкин был многим обязан. Таким образом, едва достигший 20-летия стихотворец постулировал для России новый вид поэзии.
Вскоре после этого он оказался во власти Байрона («Цыганы», «Кавказский пленник»), повторяя его мелодию многократно и, видимо, претворяя ее в национальную («Полтава»), – и чей свет в конце концов был так сильно преломлен могущественной русской призмой, что было бы более чем самонадеянностью утверждать, будто «Евгений Онегин» – подражание байронической музе.
Кажется понятным, что после того как великий Пушкин преодолел влияние Байрона, его покорила магия Шекспира. Невозможно предсказать, на какую высоту завел бы его этот путь, если бы преждевременная и трагическая смерть не помешала ему создать еще более совершенного последователя небезупречного «Бориса Годунова». Его увлеченность русской историей наряду с его местом придворного историографа побудили его заняться событиями эпохи казачьего восстания под предводительством Пугачева. Он довел работу до конца, но из этого вышло немного, особенно в сравнении с великолепной и захватывающей «Историей государства Российского» Карамзина. Чтобы быть хорошим историком, Пушкину не хватало буквально всего, однако его усилия оказались плодотворными, потому что они дали ему тему для великолепной повести из того времени – его пленительной «Капитанской дочки», которая до сих пор пользуется репутацией первой исторической новеллы и широко изучается в школах.
Как новеллист Пушкин, кажется, занимает столь же высокий ранг. Его «Дубровский» – для некоторых, быть может, немного слишком романтичный и вальтер-скоттовский, его «Пиковая дама» – равноценный ответ Гофману и По, его «Арап Петра Великого» – неоконченный, но и как фрагмент – наилучшее решение, – ничуть не уступают иностранным новеллистам того времени, не важно, назовем ли мы Мериме или Тика. Но прежде всего именно лирические произведения Пушкина стали на протяжении столетия образцом и примером, манифестируя стиль, который в своей реальности и задаваемой им мелодии отклонился и от патетической риторики, и от пустого сентиментализма прошедших эпох. При ретроспективном и критическом взгляде, недавно ставшем возможным благодаря двум основательным изданиям (Академии и Ефрона), лирическое творчество Пушкина во всей своей случайности оказывается настолько единым, что даже созданное по случаю близко к продуманной целесообразности. И даже немного более того – нам не следует бояться употреблять одно, к сожалению, избитое слово – «гармоничный». Необычайная гармония в стихах этого столь часто несчастливого и легкомысленного поэта удивительна, если сопоставить эту гармонию с его жизнью. И в то же время она неудивительна – в зависимости от того, насколько глубоко, как нам кажется, мы можем посмотреть в душу поэта. Если мы добавим к этому, что он грациозен как Бокаччо, мечтателен как Петрарка, железен, как Данте, то мы ничего не скажем, или, если хотите, лишь само собой разумеющееся. Остается только сожалеть, что почти все до сих пор переведенное из него на немецкий язык не отдает должного оригиналу. Будем надеяться, что немецкое будущее исполнит то, что прошлое и настоящее обещали и исполнили в отношении других великих поэтов. Достаточно, если здесь мы в самых узких рамках в нескольких словах очертим важнейший для нас круг его творчества. Он призывает художника отречься от ничтожных законов собственного понимания, полностью отказаться от проповеди какого-либо учения, очиститься и познать себя в одиночестве пустыни и тогда вместить в себя целый мир, истолковать его и превознести. Призвание художника заключается не в том, чтобы воодушевлять, просвещать или согревать толпу, а в том, чтобы жечь ее пылающими углями, данными сердцу поэта Богом, дабы делать ее сильнее.
Конечно, программа в некотором смысле противоречивая, однако в целом внушающая уважение, настолько глубокое, насколько это возможно, потому что это работа одиночки, за которым не стояла традиция, работа, созданная из собственной крови и пережитого, а не из инстинкта его в сущности симпатичной, легко возбудимой, но ленивой расы.
Часто можно услышать упреки в эротизме и неясности политической позиции Пушкина. На это мы могли бы ответить, что Пушкин только из вежливости к своему времени и среде порой писал эротические стихи, а его политическая позиция, разумеется, была позицией невидимой международной ложи, к которой принадлежат все живущие ради красоты и чьи законы еще никогда не были написаны. Как нам представляется, это аристократический патриотизм, консервативный в своей основе, но всегда терпимый, за исключением случайных встреч с самодовольным безобразием.
Вокруг Пушкина выросло целое сообщество поэтов, по большей части с ним дружных, во всяком случае, от него зависящих. Большинство этих поэтов названы в каждой истории литературы (Языков, Вяземский, барон Дельвиг, который писал превосходные сонеты, и другие), здесь мы не будем говорить о них, потому что для новой русской поэзии они были не особенно важны. Возможно, исключением является прекрасный певец Веневитинов, который умер почти таким же молодым, как и наш Новалис, и, как и он, был очень умен и очень романтичен, со склонностью к метафизике (к Шеллингу), которая объединила его с великим и строгим художником Баратынским. Этот прекрасный друг Пушкина, зрелый, спокойный, возвышенный прерафаэлит, чудесный романтик в духе Брентано, был тем, кто впервые смог сконструировать известное противоречие между душой и телом.
Это спокойное и прекрасное божественное небо заслонил собой потенциально величайший (хотя не самый совершенный), но хаотичный русский поэт – молодой Лермонтов, сумасбродный мальчик с душой прекрасного ангела. Кажется, его стихи родились из самой темной страсти и чистейшего стремления к небу – совершенные и сумбурные, в основном давшиеся без труда, недоработанные. Из беспомощного рифмованного заикания вырывается трогательная и великая мелодия. В десятилетнем возрасте он написал в своем дневнике: «Говорят, что ранняя страсть означает душу, которая будет любить священные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки». В то время он думал, что переживает свою первую любовь, и оба эти факта примечательны. Но, как говорит Беттина фон Арним: «Бесконечное в конечном, музыка – гений в каждом искусстве». И она, конечно, была права, хотя как прелестная женщина она немного преувеличивала. Здесь, как нам кажется, первоочередное значение Лермонтова – в музыкальном элементе его поэзии, в этом грозном противостоянии его жизни: скованная неподвижность в пронзительной боли – и безмерное стремление в синеву, к зениту – а что как не это есть музыка?
Мы можем лишь обозначить возникающие здесь параллели с Байроном и, возможно, с некоторыми французами, прежде всего с Бодлером. Знатоки легко обнаружат сверхчеловеческое в слишком человеческом этого феномена, который так ярко вошел в изумленный мир и уже в 27 лет нашел свою мучительную смерть. Нам кажется, что единственный мало-мальски приемлемый перевод стихов Лермонтова вышел через год после его смерти – перевод его поэмы «Мцыри». С русского перевел Роман Фрайхерн Будберг-Беннингхаузен (Берлин, 1842). Роман Лермонтова «Герой нашего времени» был неплохо переведен для Insel-Verlag.
Таким образом, мы видим, как восходящая к Пушкину традиция умножается и дробится: к спокойной возвышенной красоте формы добавляется темная страстная мелодия, наполовину колыбельная, наполовину экстатическая, возможно, более славянская, чем первая, но, быть может, и более русская? Как быстро последовавший синтез этого давно начавшегося процесса распада уместно рассматривать лириков Тютчева и Фета. Оба, исходя из чистейшей пушкинской традиции, переняли наследие Лермонтова. Тютчев – небесно-земную мистику и красоту формы, Фет – темную сладкую мелодию и возвышенную ясность. И первый, и второй – полностью сознательные, почти методично работающие художники, абсолютно возвышающиеся над сферой только случайного в замкнутом круге цикличного творчества. Тютчев – самый тонкий и, возможно, величайший лирик в России (на общем фоне), ужаснувшийся хаотичному языку темного мира и чувству зависимости от всего. Он дал русской поэзии нечто принципиально новое, наряду с другими новшествами: недосказанность, полутона. Тот самый «нюанс», о котором некогда грезил Верлен. «Мысль изреченная есть ложь», – шепчет он, и иной подумает о призыве Пушкина: «глаголом жги сердца людей». Однако никто не смог писать стихи пластичнее, чем он, и мелодичнее, чем аполлинический Фет, чья муза в грусти и мечтательности все же остается радостной, в славянской тоске – по-гречески ясной.
Фет – самый немецкий из русских поэтов, более того, он превосходный переводчик (наряду с Жуковским), который, помимо прочего, любезно перевел на русский «Фауста». В Фете уже выразилось то, что почти в то же время стал развивать Майков: склонность к стилизации, которую чаще всего можно найти у французских парнасцев.
Искусство стиля, можно назвать его и эклектизмом, было свойственно многим одаренным поэтам Германии во второй половине XIX века: Гейзе, Гейбелю, Шаку. Майков по большому счету эклектик и законный брат этих немцев. Добавим к нему темпераментного и вдохновенного драматурга графа Алексея Толстого, и, таким образом, будут названы важнейшие имена того направления, которое позднее будет представлено лириками Полонским, Меем и Апухтиным и которое нашло выход в современность в нервозной лирике Фофанова. Сегодня лучшие мастера этого направления – лирики К. Р. (великий князь Константин), граф Кутузов и писатель Бунин[628].
Рядом с Парнасом стоит отчасти зависимое от него эзотерическое направление, впервые, вероятно, представленное уже упомянутым Тютчевым и Аполлоном Григорьевым. Позже на этот путь вступили мрачный и разрываемый противоречиями поэт Случевский (однако он тоже был эклектиком) и христианнейший Владимир Соловьев, в центре стихов которого стоит культ Вечной Женственности.
Вечная женственность здесь – душа мира, и ее самый возвышенный символ – образ Девы-Богоматери. В этом символе каждый одержит победу над Сатаной и искушением. Соловьев варьирует любимую тему всеми способами и всегда находит новые слова и восхваления для совершенного содержания его грез.
Конечно, было бы заблуждением утверждать, что Соловьев был певцом женщины: женщина тонет в символе Вечной Женственности, телесное – в только духовном, это высочайший триумф ноумена над феноменом.
Соловьев, трое непосредственных учеников которого являются самыми талантливыми из ныне живущих поэтов, ведет нас к современности, однако прежде мы должны упомянуть еще несколько факторов, формирующих литературу.
Обходя стороной никогда не имевших большого значения поэтов-подражателей русской народной песни (совсем фальшивящего барона Дельвига, замечательного Козлова и иногда Никитина), мы должны в первую очередь уделить внимание русскому психологическо-политическому писательскому искусству. Его основоположников можно найти еще в XVIII веке, это, если мы не ошибаемся, прославленные французы и британцы: с одной стороны, Вольтер и строптивый Руссо, с другой – столь же различные звезды и их наблюдатели.
Пример несомненно прекрасно образованной императрицы Екатерины, к тому же дилетантствующей писательницы, бросил вызов эпическим, трагическим и комическим поэтам, большая часть которых теперь забыта. Только прелестные комедии Фонвизина пережили столетие, главным образом в перспективе его блестящего ученика Грибоедова, остроумная работа которого «Горе от ума» и сегодня хороша не менее, чем сто лет назад (несколько лет назад это был один из самых успешных спектаклей МХТ).
Из этих влияний выросла гигантская фигура самого благочестивого насмешника Гоголя, ярко высветившего в своем творчестве некоторые недостатки в социальном устройстве его родины. Мы не можем себе позволить говорить здесь о его творчестве, но хотим лишь заметить, что терзающая его любовь к тому, что он высмеивал, сожгла его, что он, изображая преступления и тьму, был ближе к небесному, чем большинство, что, мучительно копаясь в собственных ранах, он, тем не менее, услышал ангельское славословие и тем самым обрел в Пушкине своего великого Господина.
Гораздо в большей степени политиком и агитатором, а следовательно, и менее поэтом, был лирик Некрасов, который почти не смеялся и высказывал свое мнение серьезно и решительно – и потому, в сравнении с другими здесь перечисленными, в поэтическом плане мог сказать не слишком много (даже если во всех остальных планах ему было что сказать). С 1840 по 1880 он был почти единственным поэтом, который оказывал глубочайшее влияние на публику. В этом его, наверное, можно сравнить только с драматургом Островским, который до сих пор властвует над русским театром своими очень эффектными пьесами, взятыми из современных и старорусских купеческих кругов.
Взращенная на этом традиция психологическо-идеалистического политизирования нашла и все еще находит великое множество последователей, из которых почти все не имеют ничего общего с искусством, за исключением титанического и провокационного гения Достоевского, нашедшего свой спасительный зенит в Пушкине, а также искусного сатирика и рассказчика Салтыкова.
В другом направлении и с бóльшим посредничеством между пушкинской традицией и политическими писателями, хотя и практически полностью независимо от последних, развивались западноевропейский талант Тургенева и выдающееся искусство рассказчика Льва Толстого.
Время, благосклонное к политическим писателям, высмеивало поэтов чистого искусства и боролось с ними. Это же время в Англии и во Франции занесло топор палача над тем родом искусства, которому мы обязаны началом новой эры в его формах и понимании. Россетти, Суинберн, а во Франции – прежде всего Бодлер, но также Верлен и Малларме, позднее – Верхарн, чтобы затем в Германии найти свою вершину в совершенном и грозном искусстве Стефана Георге. Смеем предположить, что устремления и круг этих поэтов известны, коль скоро большинство из них представлены образцовыми переводами и так много перьев годами пытались растолковать этих поэтов немецкой публике.
К западным влияниям присоединилась северная магия Ибсена и романские чары Д’Аннунцио – вся Европа встретилась в этот решающий для российского писательского искусства момент, когда темное варварство враждебной искусству и капризной толпы, возглавляемой фанатичными вождями, проклинало искусство как роскошь и баловство. Для подрастающих образованных и талантливых молодых людей это было чересчур.
Их прекрасные порывы, долгое время подпитывавшиеся тайно, прорвались наружу с электрическим напряжением и вылились в новую «Бурю и натиск».
Однако в противоположность тому благословенному времени, когда юношески смелые «оригинальные гении», несмотря на иностранные влияния, создавали совершенные произведения, как, например, «Гёц»[629] или «Солдаты»[630] и в какой-то мере «Ниобея», появившимся на этот раз мечтателям удалось только неуклюжее подражание чужой манере. Поэтому неудивительно, что в первых тонких тетрадочках «Русские символисты» за 1894 год можно найти только карикатуры на французских мастеров, в основном на Малларме и Метерлинка. Но противники с уверенностью распознали врага, и грязные издевательства посыпались на дерзких молодых людей, которые потревожили мир любимого курятника. Жертвой стал издатель и инициатор движения Валерий Брюсов, и молодая московская школа едва не распалась под градом насмешек. Но появились славные союзники в Петербурге, которых проницательный критик и филолог Волынский (почитайте его книгу о Леонардо да Винчи, его работу о Достоевском; обе есть на немецком) смог описать в журнале «Северный вестник»: это были Бальмонт, Мережковский, его жена Зинаида Гиппиус, Сологуб и философ Розанов. Однако ни московский, ни петербургский журналы не были долговечны – лишь в 1899 году молодая армия объединилась на встрече, которая оказалась победоносной.
А именно: в 1899 году был основан журнал «Мир искусства». Его руководителем был Дягилев – известный и тонкий ценитель искусства, однако он был более предан изобразительному искусству и его представителям – Бенуа, Баксту, Сомову, Лансере, Головину, Врубелю и другим. Тем не менее, он охотно дал место и большинству упомянутых поэтов.
В 1900 году в Москве было основано первое издательство для молодых поэтов. Это была инициатива частного лица, знаменитый «Скорпион», который на сегодняшний день является самым замечательным издательством в России. В 1904 году, когда петербургский журнал «Мир искусства» прекратил свое существование, ежегодные альманахи этого издательства заменил журнал «Весы», просуществовавший до 1910 года и за столь короткое время сделавший всеобщей победу истинного искусства. Петербург не отставал от Москвы, основав журналы «Новый путь» и «Вопросы жизни», однако в лагере новых поэтов уже назревал разлад: более сильные москвичи отделялись от более быстрых петербуржцев. Посредничавшие журналы, такие как «Золотое руно» и «Искусство», просуществовали недолго. После начала революционного движения 1905 года петербуржцы решили провозгласить новое художественное направление – подвергшийся многочисленным насмешкам мистический анархизм, который, как и все выдуманное, вскоре канул в Лету. В ответ москвичи подняли знамя строжайшего символизма. Тем временем для новых литераторов открылся театр, а именно – Драматический театр несравненной актрисы Веры Комиссаржевской (+10.II.1910), в котором работал замечательный и вдохновенный режиссер В. Мейерхольд. Таким образом, у новых поэтов, над которыми смеялись еще 12 лет назад и которых клеймили ругательным словом «декадент», было все. Они шли от победы к победе, и сегодня они – «dernier cri» моды[631], как это происходит и в Германии, где в свое время разыгрывался похожий спектакль и где сегодня считается шиком восторгаться Георге и беспрестанно говорить о Рильке, Фольмёллере и Гофманстале.
После этого краткого исторического резюме литературного периода, очевидцем которого был и автор, остается добавить несколько слов о развитии и духе новых поэтов, чтобы прояснить место и сферу каждого из них, а также то, чем именно и насколько они были связаны с традицией русской лирики. Несколько слов – чтобы не опередить будущего историка. Мы будем говорить только о лирике, потому что эта книга только о поэтах.
Автор, которого как-то спросили, кого он на самом деле считает величайшим русским писателем современности, ответил на это, что, по его ощущениям, величайший писатель – Мережковский, самый одухотворенный философ – Розанов, а Брюсов – самый прекрасный поэт этого времени в России. Брюсов был первым, кого мы назвали среди новых поэтов, поэтому он и станет началом этой книги, ее центром и заключением – всем, потому что такой обзор, как наш, должен быть заострен на апофеозе этого большого поэтического потенциала.
Как мы уже сказали, Брюсов вначале был учеником великих французов, которых он, однако, понял не до конца. Предположительно, Бодлер научил его методичной и осознанной работе, и уже в его первом большом сборнике стихов (1900) мы найдем его во многом зрелым и настоящим. Чужеродные влияния бледнеют, спокойное величие Тютчева и Баратынского стоит в зените его творчества. Еще раз он попал под французское влияние, обжегшись о дыхание бушующего бельгийского гения – Верхарна. Но вскоре кристалл его собственного разума победил, и сегодня он стоит перед нашим взором – твердый, ясный и великий, мастер и господин своей мягкой души.
В трудные времена бунта и хаоса ему удалось найти собственный путь, который был необходим всему русскому молодому поколению. Более того: ему удалось найти путь к объективности. Поучительный пример Брюсова вписан золотыми чернилами в вечные книги искусства: с помощью суровой, жесточайшей дисциплины превратить скромный талант в мастерство, собственной работой добиться венка, который дается иным почти без труда. Бесконечно побеждать самого себя, вопреки самой природе разрушать собственную натуру, тем самым увеличивая ее безмерно, и во всем этом кропотливом самоотречении становиться не мелким, но великим. Мы не разделяем мнения тех, кто говорит, что Брюсов уже достиг своей вершины и ходит по кругу, как может показаться в настоящий момент, – мы верим в новый прорыв этого необыкновенного гения и надеемся, что его самые прелестные венки все еще на деревьях будущего.
Пока он опубликовал несколько сборников стихов, одну не совсем удавшуюся книгу рассказов, одну героическую, но неоконченную театральную пьесу, один чудесно начатый, но с трудом доведенный до конца роман, несколько ясных и энергичных литературных исследований и несколько очень удачных переводов (д’Аннунцио, Метерлинк, Верхарн, Верлен).
Брюсов – душа издательства «Скорпион» и ежемесячника «Весы» – уже благодаря этому был избран лидером москвичей. Среди них самые достойные, с нашей точки зрения, имена – Андрей Белый и Коневской. Последний – тонкий и умный прерафаэлит по типу Баратынского – умер слишком рано и потому не мог быть включен в эту книгу живых. Однако Андрей Белый, заявивший о себе поздно, только в 1903 году, способен привлечь все наше внимание больше, чем кто-либо еще. Более необычный феномен, чем этот одаренный человек, который до сих пор еще ничего не достиг, сложно представить. В его творчестве мы видим слияние тютчевской, лермонтовской и гоголевской традиций.
Этот еще молодой писатель не без права носит свой псевдоним – Андрей Белый. Таким он и предстает перед нашими глазами – мистическим, как и его имя, его псевдоним, чье истинное зерно мы не можем открыть, кометой из безымянной небесной дали, частицей, пришедшей оттуда, где, бурля, кипят еще огненные спирали изначального тумана. Трагическая судьба интеллигенции: он рожден занять первое место среди поэтов благодаря силе своего дарования, однако даже самые прекрасные его работы распадаются под пристальным анализом исследователя. Встретив древний взгляд мудреца, прелестный цветок ощущений увядает. Тем не менее, мы считаем Белого самым талантливым, самым избранным из всей новой плеяды одаренных поэтов.
Уже самое начало творческой деятельности Белого характеризовало его как истинного мистика, который находит источник своего искусства не в саду вечной красоты, но является метафизиком наподобие Бёме. Он должен воспарить в космос, чтобы проникнуться земным чувством. В то же время мы знаем у него страницы, живой реализм которых доставляет наслаждение. Трансцендентальное ви́дение и ясное наблюдение – как в этом человеке одно сочетается с другим? Ответ заключается в том, что этот человек – символист. Просим не осуждать нас раньше времени: признаем, что вся поэзия символична (это аксиома, которой не будет противоречить ни один образованный человек), тем не менее, есть символическая поэзия, представляющая собой только одну разновидность поэзии с ее формулированием и превращением всего в символы ах! такой богатой, о! такой яркой конкретной жизни.
Каждый символ – абстракция конкретного явления, которая должна победить реальность благодаря жару, силе и темпераменту писателя. Каждый символ – личное дело его создателя, придающего ему ценность и блеск через интенсивность своего переживания и чувствования… или не придающего, если жизнь его недостаточно ценна. В стихах Андрея Белого символы на символах, но ни один из них не явился на свет жаждущим или пламенным. Белый, без сомнений, исполнен огня, который неизвестен никому из его современников, он, несомненно, единственный гений среди них, но он никогда не будет греть, никогда не будет пленять, вызывать восторг. Проклятие абстракций: рожденный повелевать, он должен служить в своей душе. Проклятие интеллигенции: тот, кто, видимо, наивно воспринимает конкретное, отравлен духом и больше не может наивно воспроизвести воспринятое.
Уже из этого ясно, что Белый должен быть одним из самых искусных и острых критиков, теоретиком, которому нет равных, что, как мы считаем, достаточно доказано его книгой о символизме, несмотря на некоторые заблуждения и ошибочные выводы. Его четыре полупрозаические книги «Симфонии» для нас нестерпимы в их раздуто-литургической прозе, на которой нередко видны следы козлиных ног. Его в целом сносный роман «Серебряный голубь» был вдохновлен Гоголем, это слишком широко задуманное повествование из жизни русских сектантов. Некоторые из его стихов напоминают Некрасова, впрочем, им и раньше двигала склонность к социализму, движет ли она им и сейчас, нам неизвестно. И этим хаосом поглощен смутный, непостижимый, светящийся овал ангельского лица. Разве иной здесь не задумается о Лермонтове? Напрасно. Но и об этом поэте будет рассказана тысяча легенд.
Остальные москвичи – меланхоличный и талантливый Ходасевич, свежий и наивный Диесперов, парнасцы Сергей Соловьев и Борис Садовской, так же как и различные бездарности – Эллис, Кречетов и tutti quanti – здесь нас пока не интересуют. Заметим лишь, что мы относимся к устремлениям московской поэтической школы серьезнее, чем к выдающим быстрые результаты и желающим всюду легко попасть петербургским кружкам и контркружкам.
Почтение к возрасту требует в первую очередь упомянуть петербургского поэта Федора Сологуба, который, хотя по летам и не старше представленных здесь поэтов, в душе, похоже, старее всех остальных. Здесь на большой совет собрались Конфуций с Бодлером и маркизом де Садом, не забыв пригласить и других великих господ. Пришли Сервантес, Достоевский и Шерлок Холмс; явился Агриппа Неттесгеймский, прихватив с собой господина Захер-Мазоха, а заодно и Пушкина. Но стоило гостям увидеть друг друга, как они рассмеялись и ушли рука об руку прочь. Остался лишь одинокий, озлобленный поэт, который любит надевать дьявольские и насмешливые маски, чтобы попугать людей, с ехидством играет в декадентов, хотя прост по своей сути. Мы не знаем у него ничего более прекрасного, чем его милые «Сказки», и ничего более скучного, чем его бесчисленные стихи. Среди некоторых прелестных новелл у него есть и выдающиеся. Наряду с одним почти безупречным романом он написал один посредственный, а недавно – один по‐старчески путанный.
К двум хорошим пьесам он, кажется, хочет добавить замечательную третью, – так по крайней мере сообщают газеты. Маска дьяволопоклонника, которую он так любит носить, недолго его украшала. В общем, это большой медитативный талант, который слишком долго играл с самим собой, чтобы снова найти дорогу на Монсальват.
Его современник Мережковский, которому мы почетно предоставили первое место среди писателей, велик только в своих бессмертных романах – кажется, что стихи его писал не поэт. Его сочинение о Толстом и Достоевском, с нашей точки зрения, является вершиной русской описательной прозы. Мы вынуждены уклониться от критики его религиозных и национальных устремлений, потому что такая задача нам не под силу.
Его жена, поэтесса Зинаида Гиппиус, когда-то писала очень хорошие стихи, правда, их простота и благочестивость не вполне искренни. Нам они кажутся слегка претенциозными, но никоим образом не лишенными души и очарования и к тому же очень мелодичными. Ее новеллы – новеллы славянского Мопассана – интересны, а ее новый роман – кислый и выветрившийся. Это искусство, увы, слишком быстро состарилось, хотя когда-то многое в нем было в лучших тютчевских традициях, было в нем что-то и от Баратынского.
Говорить здесь об одухотворенном философе Розанове нам запрещают скромность, тема и ограниченное пространство нашей книги. Точно так же мы можем посвятить лишь несколько слов лирической деятельности Минского, который отошел от политической лирики, попал в руки Ницше, прошел через несколько западных маскарадов и теперь пишет менее сложные стихи, созданные как будто другим поэтом. Кроме того, он писал еще драмы и трактаты, а также переводил кое-что из Метерлинка и довольно хорошо переводил Гомера.
Он оказался замешан в восстании 1905 года, потому что вместе с Горьким издавал революционную газету, названную, к сожалению, «Новая жизнь».
Его жена, Людмила Вилькина, писала немного капризные и довольно хорошие сонеты, чье симпатичное звучание должно подкупить некоторых читателей. Они примирятся с неуклюжестью, которую всегда можно найти в стихах настоящей и очаровательной женщины. Вилькина начала писать значительно позже, чем упомянутые прежде поэты, и не опубликовала ничего значительного, кроме нескольких стихов и переводов (Метерлинк), поэтому пока что неизвестно, какими путями пойдет ее поэтическое развитие.
Одним из ранних был Константин Бальмонт, который некоторое время считался самым одаренным из новых поэтов, полярной звездой на новейшем небосклоне. Но осталась надежда, ведь даже если кто-то исписался, свет не должен быть обманчивым. До 1902 года его творчество было восхождением к безграничному. Две его книги «Горящие здания» (1900) и «Будем как солнце» (1902) содержат великолепную, энергичную, мелодичную лирику. Следующая книга «Только любовь» (1904) – прекрасная неподвижность, следующая – «Литургия красоты» (1905) – медленное падение, а затем книга за книгой, более шести штук – ужасный провал не просто в непоэтическое – в тривиальное и даже в дилетантское. И отчего же? Оттого что романтик внезапно стал оккультным, похоронил себя во всякой мистике. Бабочка вместо того, чтобы летать с цветка на цветок, упала в чернильницу и в полнейшем смятении принимает густые чернила за мед. Бедная бабочка! Она больше никогда не будет прежней, блистательной и юной. Чернила испачкали ее крылья и сделали их тяжелыми. Но то, что он, этот пылкий романтик, написал десять лет назад, – не прейдет, пока хоть один человек будет способен слышать ритм, слышать душу, способную запечатлеть блестящее созвучие самых прелестных картин. Этот романтик, наследник Фета, мелодичнейший соловей, в непонятном ослеплении продал свою богатую натуру за тысячу театральных масок, веря, что это вознесет его на Парнас, что так он будет владеть разными стилями и оживит культуры забытых народов. О эти маски! По сути, каждая маска трагична. Это желание, которое не может быть реализовано, и, следовательно, в конечном итоге, разочарование для тех, кто их носит, и, быть может, проклятие. Конечно, того, кто не носит масок, понять сложнее всего, но разве это не преимущество в таких обстоятельствах? Кому понравится хлеб, который приходится есть по принуждению? И все же этого романтика в свое время следовало любить, потому что за его масками всегда был все тот же Бальмонт, тот же Нарцисс, который влюблен в себя (по праву) и иногда этим кокетничает, а иногда об этом грустит и тогда хочет притвориться, что на самом деле влюблен в потерянную Эхо. Его лирическое творчество – другого он почти не знает – охватывает 20 лет и включает в себя 16 очень объемных поэтических сборников, три книги статей, одну книгу лирической драмы, несколько новелл и бесчисленное множество переводов с различных языков, в большинстве своем не совсем удавшихся (назовем только самые важные: Шелли, Гауптман, По, Уолт Уитмэн, Кальдерон, Э. Т. А. Гофман).
Второй романтик среди русских поэтов сегодня, но на другой лад, и больше, чем первый, ученик Брюсова (он еще молод), но в большей степени ученик Соловьева – Александр Блок, самый музыкальный среди сегодняшних поэтов. Как и его учитель Соловьев и его друг Андрей Белый, он признает наивысшей точкой поэзии символ вечной женственности, о котором мы уже говорили. Его первая книга, как и вторая – «Стихи о прекрасной даме» (1904), «Нечаянная радость» (1906) – практически всецело посвящены этой теме. Но затем пришел город (как и к Верхарну и к Брюсову) с его встречами, нервозностью, с его туманной мистикой реальных явлений и заманил и соблазнил Блока. Кажется, постепенно он освободился от того, чтобы быть более национальным, более простым, более поэтом. При рассмотрении поэзии Верлена и Блока становятся очевидными их многочисленные связи, так что порой мы даже принимали стихи Блока за переводы из Верлена. Та же сладкая мелодия, тот же романтический сентимент, та же половинчатая мистика, то же слегка неясное различие между переживанием и выражением, та же нестрогая форма парнасской крови. Оба патриоты, чье искусство обнаруживает легкий немецкий оттенок. Разве лирическая пьеса Блока «Балаганчик» могла появиться без Тика? – и это только один из примеров. Романтическая драма (здесь мы, естественно, не рассматриваем Клейста) – очень театральная и менее драматичная, нежданно, спустя сто лет, обрела в Блоке преемника. Здесь уже расхождение с Верленом. Его критические статьи – но пока мы о них умолчим, даже Верлен иногда писал критику, когда его муза страдала от головных болей. Тем не менее, полагаем, мы не ошибемся, допустив, что при более энергичном творчестве, при более чистой форме мы сможем увидеть в Блоке одну из самых ценных поэтических сил будущего русской поэзии.
Полная противоположность Блоку – поэт Вячеслав Иванов. Почтение перед хорошо примененными знаниями побуждает нас не утаить, что этот поэт – один из самых выдающихся ученых в России, антиквар, лингвист и филолог, каких мало в это время. Его сочинение о Дионисе кажется нам образцовым, его критические статьи и эссе исполнены благородной простоты, и мы с благодарностью вспоминаем незабываемые часы, когда мы в изумлении сидели у ног великого мастера.
Если мы здесь назвали его антиподом Блока, то это требует некоторых оговорок: Иванов – парнасец романтического духа прекрасно контрастирует с романтиком парнасской страсти. Мы не можем здесь определить, какая из двух вершин выше. На этот раз можем лишь сказать, что дух поэзии Иванова кажется нам важнее как учение и пример для нашего хаотичного времени. Ученик Соловьева, доросший до самых высоких сфер в огне Ницше, Греции и Рима, он кажется нам в своем искусстве чистым идеалистом, ярким представителем того аристократического патриотизма, о котором мы говорили вначале. Его поэзия, классическая в своей основе, вместе с тем имеет легкую романтическую окраску в ее стремлении к сверхъестественному, иногда почти оккультному. Не только с этой точки зрения мы можем понять его любовь к Новалису, которого он так хорошо переводит, и, вдвойне благодарные, мы готовы поручиться, что Иванов был первым в России, кто увидел восход прекрасной звезды этого богоподобного юноши, первым, кто вдохновенно представил его изумленной публике. Мы признаем это здесь тем охотнее, что господствующее непонимание Новалиса уже много раз сердечно нас огорчало.
Сегодня, по зрелом размышлении, мы уже не можем согласиться с проведенной нами в другом месте параллелью между Георге и Ивановым. Тем не менее мы берем ее основной принцип – видеть в ивановской поэзии иератическое искусство, торжественное действие, молитву, взгляд, обращенный вверх, возможно, ввысь к носительнице света. Общим для него и Георге является способ обращения с языком: в современный русский язык Иванов вводит старославянизмы, тем самым затрудняя проникновение незваных слов в его произведения. Эстетическое чувство и чувство справедливости или, может быть, просто слабость вынуждают нас сообщить, что мы не считаем эту манеру удачной, потому что и немецкий язык Георге – немецкий только потому, что за ним стоит пламя этого величайшего поэта современности. Мы больше поддерживаем тех, кто, вместо того чтобы заново вводить старые выражения, на основе грамматических знаний делают язык жестче, точнее и в то же время звучнее. Вместо того чтобы сплавлять мягкий металл, нужно его закалять и ковать. Мы с восхищением умолчим о трагедии Иванова «Тантал» – полностью удавшейся попытке по-новому преподнести греческое вино в греческой чаше, хотя мы не особо ценим художественные эксперименты – мы понимаем их и считаем полезными только у начинающих писателей, которые должны учиться, но все же не должны печатать плоды своего ученичества. Сонеты и канцоны Иванова, которые нам посчастливилось узнать, мы считаем непревзойденными и поставили бы их рядом с прославленными произведениями Платена. Тем не менее в бесконечном стремлении Иванова к новому мы видим угрозу, хотя Гете говорит о таких, что их можно спасти.
Образцовым примером экспериментального поэтического искусства является поэзия Михаила Кузмина, который вступил в литературу уже в зрелом возрасте и позже, чем другие упомянутые нами поэты. До 1904 года, если не ошибаемся, он был только композитором (учеником Римского-Корсакова), с тех пор он создал множество всевозможных произведений. Архаизированных, игривых в духе рококо, оккультно-мистических, народных, в манере «Миракля»[632], в традициях Достоевского, персидских – и снова и снова эксперимент, порой удачный, порой нет. Его собственная характерная черта: меланхолическая тяга к мистике в совокупности с восхитительно ироничным скептицизмом. Влюбленный с легкой улыбкой по поводу собственной влюбленности. Его «Комедии» из жизни некоторых святых мы считаем самыми увлекательными из его произведений. Исключительно удачным нам кажется его роман «Подвиги Великого Александра», рассказанный в духе древних времен (вспомните роман Бедье о Тристане и Изольде). Некоторые рассказы кажутся нам образцовыми, не говоря уже о его стихах, из коих некоторые будто были написаны Пушкиным в его самые счастливые часы. Или об Александрийских песнях, виртуозных в своем вымысле и родственных стилю, который Кузмин имитирует. Или о газелях, жемчужине русской поэзии. И все же мы не можем освободиться от страха, что большое сокровище растрачивается по мелочам. Потому что бок о бок со всеми этими совершенными вещами стоят почти столько же несовершенных, о которых мы бы охотно умолчали, если бы они, к сожалению, не были столь знамениты, как его неудавшийся гомосексуальный роман «Крылья».
Пока завершенным и мастерским нам кажется лишь состоящее из 24 частей музыкальное произведение «Куранты любви», где положено на музыку 21 стихотворение. Это аллегорическое действие из четырех частей, соответствующих четырем временам года. Его оперетта «Забава дев», поставленная этой весной в Петербурге и имевшая оглушительный успех, очень странная, очень жеманная, очень фривольная и даже, может быть, искусственная. Мы с нетерпением воображаем будущий путь этого талантливого поэта. С участием мы признаем, наряду с ошибками, его прошлые выдающиеся достижения, но с содроганием признаемся: мы предчувствуем, что круг его творчества замкнется над бездной манерности, и будем счастливы, если будущее покажет, что мы грубо ошиблись.
Сергей Маковский – тоже парнасец, но уже мастер в своем несколько узком искусстве, которое он сам мудро ограничил и тем самым добился симпатии знатоков.
Утешительный пример – в это шаткое время знать поэта, не гонящегося за венками, которых ему не достать, не хватающего все диадемы, как делают некоторые, а строго и размеренно исполняющего все от него зависящее в найденных им областях, «мечтательно ожидая, пока не помогут небеса»[633]. Маковский – сдержанный, благородный и уверенный критик современного искусства и художников, которые ему многим обязаны. Он – издатель авторитетного журнала «Аполлон». За теми, чье мастерство доказало себя во многом или только в некоторых отношениях, следуют имена младших поэтов, которым мы позже доверим дальнейшее продвижение унаследованной традиции. Прежде всего, это ученик Брюсова Николай Гумилев, очень одаренный парнасец в духе Эредиа. Ученик Иванова Волошин – очень живописный и оккультный, богатый на идеи. Добросовестный, умный и гениальный Валерьян Бородаевский, строжайшей школы. Возможно, Сергей Городецкий, который страстно стремится обновить свежей кровью русский фольклор, но в основном пишет достаточно плохие стихи. Новый Алексей Толстой. Вероятно, П. Потемкин, Черубина де Габриак и Л. Столица и, быть может, Михаил Руманов[634] – еще очень молодой, полный сладко-меланхоличных мелодий, и, конечно, новый поэт, заявивший о себе в 1911 году, – Д. Навашин, очень грациозный и искусный. Мы прошли мимо прозаиков (мимо превосходных работ Ремизова и Ауслендера), умолчали об умерших (Мирра Лохвицкая, Анненский – выдающийся талант парнасской дисциплины, Зиновьева-Аннибал – смелая и современная по духу). Обсуждать многих других более или менее, а в основном совсем бесталанных участников этого победоносного движения мы считаем неуместным. Итак, в заключение оглянемся назад, чтобы с радостью констатировать, что в водовороте бурных течений в России великое искусство начала XIX века и спустя сто лет еще не умерло, оно прекрасно, как и в первые дни, и в своих лучших последователях покоряет сердца изумленных современников, особенно в просветленной и великолепной поэзии Брюсова.
ВЯЧ. ИВАНОВ. ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ, ПОСВЯЩЕННЫЕ ЕВГЕНИИ ДАВЫДОВНЕ ЭРН-ВЕКИЛОВОЙ (1916)
Публикуемые два неизвестных в печати стихотворения Вяч. Иванова приложены к письмам Лидии Вячеславовны Ивановой (далее ЛВИ) к В. Ф. Эрну и Е. Д. Эрн-Векиловой, которые были переданы Ириной Эрн, дочерью философа, Д. В. Иванову в конце 1980‐х годов. Этим символическим жестом знаменовалась близкая дружба двух семей. Время и пространство, разделяющее их, преодолевалось во многом благодаря письмам, которые ЛВИ с начала 1910‐х годов адресовала сначала философу и его жене, а потом и дочери.
С осени 1912 года Иванов и Эрн в Риме дружили семьями: у Эрна – жена и трехлетняя дочь, у Иванова – жена, семнадцатилетняя дочь и младенец сын. Оживленные богословские споры проходили в присутствии ЛВИ. Через шесть десятилетий она припоминала: «„Лидия у нас стала совсем богословом“, – говорили они в шутку про меня, но поскольку я их слушала молча, я возражала: „Не богослов, а богослушатель“»[635]. Возвращалась ЛВИ в Россию вдвоем с Эрном весной 1913 года; в поезде ей было сказано: «Во всяком случае знайте, барышня, что в эти 1/2 года Вы приобрели себе на всю жизнь верных друзей. Если Вы дальше будете идти таким образом, то Вы будете очень счастливой»[636]. О римских диспутах не могла не зайти речь в первых письмах ЛВИ к Эрну лета того же 1913 года: «очень скучаю, что нельзя нигде богослушествовать» (письмо Эрну от 23 июня); «Всю надежду возлагаю на Москву, а то я совсем заснула во всех отношениях. Сильно скучаю по „богослушательству“, но его тут негде раздобыть» (ему же – от 31 июля).
В исповедальных письмах к отцу летом 1927 года ЛВИ признавалась, что самым доверенным лицом в ее жизни был Эрн: «Ни с кем
В другом письме к Е. Д. Эрн, повествуя о двухнедельном путешествии по Абхазии, ЛВИ рассказывала, как южная природа являла ей образ ушедшего: «Солнце пекло над головой и море было густо синее, синее, голубое небо ослепляло глаза, и все это мне напоминало Философа, который так любил этот момент в полдень, когда солнце прямо над морем, и который сам так родственен этой солнечной, ослепительной „синеве“» (6 или 7 июля 1917 г.; примечательно, что этот образ войдет в Воспоминания ЛВИ[640]).
В 1917 году несколько стихотворений Иванов посвятил памяти своего почившего друга. Одно из них ЛВИ хотела скопировать и переслать Эрн-Векиловой, однако натолкнулась на запрет. 30 июля 1917 года она сообщала своей корреспондентке: «Сию страничку я тогда приберегла, для того, чтобы списать стихи судариинныи[641], но он объявил, что хочет сделать сие самолично и не дал мне их». Речь шла, как можно думать, о сонете, где говорилось о послесмертии философа: «Блаженный брат! Ты чистым оком зреть…» (в рукописи он датирован 28 мая 1917 года[642]). Скорее всего, Иванов счел, что не должен ограничиться отсылкой сонета и что нужно сопроводить его дружеским посланием. Последнее задержалось до 16 октября 1917 года:
Дорогая Евгения Давыдовна
Пожалуйста, не предполагайте, что я мало о Вас думаю; не заключайте из моего молчания, что мало Вас люблю. <…> Многое в моем чувстве к Володе, что принадлежало прежде ему одному, перенесено теперь и на Вас с умилением и восхищением. Молю Бога, чтобы он укрепил в Вас благодатную силу и еще умножил ее изобильно. <…> Вот стихи, – простите, что не сообщил их давно[643].
Таков в общих чертах контекст отношений Иванова и ЛВИ с семьей Эрна во второе десятилетие ХХ века. К сожалению, мы не смогли выяснить, при каких обстоятельствах были написаны и посвящены Эрн-Векиловой печатаемые нами стихотворения. О самой Эрн-Векиловой (1886–1972) известно крайне мало; примечательно однако, что ей посвящал стихи Флоренский («Глубокие утра холодного лета…»)[644], а также ЛВИ («Есть на свете антилопа…», копия в РАИ).
Датировка стихотворений неточная: в переданной Ириной Эрн копии перед годом поставлено многоточие и сверху в скобках надписано: «не разобр.». Известно, что поэт включал в свои поэтические книги подобного рода сочинения, сложенные «по частным, скромным поводам или просто – в шутку»[645]. Среди отдельных автографов или автографов в тетрадях, которые поэт взял с собой в Италию и которые хранятся в Исследовательском центре Вяч. Иванова в Риме, набросков текста не выявлено.
ДВЕ ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ АНДРЕЯ БЕЛОГО
Собака занимает важное место в прозе Андрея Белого, где драма отцов и детей проходит как постоянно видоизменяющийся лейтмотив: собака неизменно сопровождает отца и сына. Так, словно эдиповская тематика подразумевает собачью составляющую.
Белый – Борис Бугаев – рос бок о бок с собакой. В автобиографическом наброске начала 1920‐х годов «Томочка-песик» (который, как представляется, целиком и полностью основан на реальных событиях) он рассказывает о том, как в его детстве отец – профессор математики Николай Бугаев – принес в их московский дом на Арбате пойнтера. Отец и сын, похоже, одинаково сильно привязались к новому члену семейства и относились к нему как к близкому существу. Этот Том/очка/ словно хотел «стать человеком». Отец шутил, что у него есть душа. Томочка как будто развивался параллельно с ребенком, повторяя его синдромы. Сознание собаки оформилось «преждевременно» – так же, как в разных вариантах воспоминаний маленький Боря-Котик страдает от «преждевременных», по мнению испуганной матери, ментальных процессов. Но однажды пес попал под конку, и его пришлось пристрелить – это было травматичное воспоминание[647].
В обоих автобиографических романах о детстве, написанных в конце 1910‐х – начале 1920‐х годов, «Котик Летаев» и «Крещеный китаец», Томочка, похоже, вновь является в виде лохматой болонки Альмочки, которая чешет шерстку и тявкает, и постоянно сопровождает маленького главного героя. Собачьими чертами в первую очередь наделяется отец. В разгар родительской ссоры в «Крещеном китайце» отец лает, грозно поднимает косматую «лапу», а после удаляется в свою «конуру»[648].
В «Котике Летаеве» в арбатских дворах встречается еще и сенбернар Лев. Он вызывает в ребенке ужас, кличка внушает мальчику уверенность, что это и в самом деле свирепый лев. Герой взрослеет, и тогда этот детский кошмар проясняется и все встает на свои места[649].
В «Петербурге», написанном между 1911 и 1913 годами, главных героев, эдипову пару – сенатора Аблеухова и его мятежного сына Николая, готовящего (с двойственными чувствами) взрыв в собственном доме, сопровождает тигровый бульдог с приплющенным носом. Он присутствует как в материальном мире, так и в снах.
Акцент делается на форме бульдожьей морды – словно созвучной обрубленному хвосту пса[650]. Карьера сенатора клонится к концу, сын, замышляющий убийство, повсеместный террор и революция все больше подкашивают его силы. Фрейдистское толкование вывело бы на первый план аблеуховский страх кастрации, который сенатор, по-видимому, перенес на сына, с головой увлеченного своей провальной (и порождающей террор) авантюрой с офицерской женой Софьей Лихутиной.
С эдиповской точки зрения здесь любопытны еще и драматичные отношения Липпанченко – лидера террористической организации и царского агента в одном лице – и молодого террориста Дудкина. Липпанченко держит дома (в своей «берлоге») огромного сенбернара по кличке Том/ка/ – это похоже на контаминацию обоих воспоминаний Белого о собаках. Томка хочет нахально облизать своего (весьма волосатого) хозяина, но двойная политическая игра последнего вот-вот грозит раскрыться, и Липпанченко чувствует лишь досаду по отношению к своему верному стражу. Он прогоняет Томку[651]. Вскоре после этого обманутый Дудкин, «сын» провокатора, жесточайшим образом расправляется с «отцом». Наутро после кровавой ночи Дудкина находят «вне себя», восседающим, словно безумный всадник, верхом на распоротом теле Липпанченко[652].
«Отцов» в «Петербурге», соответственно, два. Один – сенатор – порождает у сына смешанные чувства: сильную любовь и в то же время мучительное отторжение, второй – зачинщик террора – тесно связал с собою «сына», но в конце концов вызывает у него лишь презрение. Это в общих чертах и есть двойственный образ отца у Белого с его неразрешимыми противоречиями. Поразительно при этом, что кровавый акт Дудкина почти дословно повторяет фантазии молодого Аблеухова об отцеубийстве[653].
Сама тема провокации в «Петербурге» – двойная игра Липпанченко – возникла, по свидетельству Белого, во время путешествия в Северную Африку в первые месяцы 1911 года. Его поразила двойственность бога мертвых Анубиса и его бальзамировщиков с головами псов и шакалов на саркофагах в Булакском музее неподалеку от Каира. Анубис наблюдал за бальзамированием умерших и провожал их души в подземное царство. Из путевых заметок Белого видно, какое сильное впечатление произвел на него «человек с псиною головою», повсюду в Каире зловеще преследовавший его[654].
В эдиповском рассказе «Адам», который был написан за пять-шесть лет до «Петербурга», в отцовском имении встречается дворовый пес-барбос. Прежде чем поджечь имение (и отца в нем), Адам экзальтированно садится на пса верхом[655]. Эта сцена, похоже, предвосхищает сцену убийства, совершенного Дудкиным в романе «Петербург»: террориста ведь обнаруживают точно так же восседающим на «отце» – собачьем «двойнике» Томочки.
Увлечение Белого «песьей» темой впоследствии ярко проявилось в его романах советского периода: дилогии «Московский чудак» и «Москва под ударом» и ее продолжении «Маски». Семья Коробкиных держит пойнтера Тома/Томочку. Ученый профессор математики – подобно профессору Бугаеву – гениальный чудак, рассеянный и неприспособленный к материальному миру. Его сын Митя учится в гимназии. Томочка – вонючий слюнявый пес, кишащий блохами. Он, разумеется, постоянно чешется. Иногда он забирается женщинам под юбки. За неимением костей он отыскал где-то грязную тряпку и грызет ее.
Коробкин чувствует родство с Томочкой и называет его «братом». Он пишет стихи о своем человекоподобном спутнике. Беда, случившаяся с Томочкой, – провозвестник катастрофы, которая поразит самого профессора. Пса приносят домой, тяжело покалеченного – на этот раз не конкой, а пролеткой. Коробкин весь вечер не отходит от него, глубоко сопереживая его страданиям. Ночью пес умирает. Хозяин велит похоронить его в саду. Индусы, подчеркивает он, верят, что собаки после смерти возродятся для новой жизни. Возможно, Томочка вернется к ним маленьким мальчиком[656].
Ночью Коробкину слышится, как Томочка лежит в прихожей и грызет кость. Коробкин мучительно тоскует по собаке. Иногда он видит себя самого псом – бульдогом без носа, как сенатор Аблеухов. В конце дилогии Коробкина пытает его злая тень, адский Мандро, который выжигает ему глаз и запихивает в рот вонючую тряпку. Так возвращается Томочкина тряпка.
В «Масках» жертва пыток «воскресает» в доме для душевнобольных. На этот раз он почти полностью отождествляет себя с собакой. Он пишет новые строки о бедном Томочке с тряпкой в зубах. Он воет на могиле Томочки. Дважды он восклицает, что пророчество сбылось: пес стал человеком. Тем самым дается понять, что душа Томочки переселилась к маленькому Владиславику, плоду изнасилования, рожденному дочерью Мандро Лизашей от собственного отца. Владиславик, возможно, станет тем, кто убьет сатанинского Мандро и спасет мир. Итак, в последний раз: сын, восставший против отца, – в своего рода собачьей ипостаси.
Иван Рукавишников был сложной фигурой, игравшей различные роли в русской культуре ХХ века. В начале своего пути он общался с Горьким и влиял на Брюсова. Он писал стихи, прозу и драмы, тяготея одновременно к реализму и символизму. В 1920‐е годы он посвящал много времени обучению молодых советских литераторов.
Его главное произведение, романная трилогия «Проклятый род», выходило в 1911–1914 годах, параллельно с написанием и изданием романа Андрея Белого «Петербург». Этот текст с сильным автобиографическим элементом, основанный на истории рода самого Рукавишникова, повествует об очень богатой семье поволжских предпринимателей-старообрядцев, разоренной чудачествами и скупостью. Уже первый том, «Семья железного старика» (1911), вызвал на родине писателя в Нижнем Новгороде большой и скандальный резонанс.
Белый (который через свою спутницу, а затем жену Асю Тургеневу стал «зятем» сестры Рукавишникова) вспоминает в своих мемуарах встречи с коллегой-писателем в Обществе свободной эстетики в годы, предшествующие созданию трилогии: «Здесь встретился я с длинным, худым, истеричным И. С. Рукавишниковым: не то – Дон Кихот, не то – Фердинанд Испанский; мятое, серое лицо; борода – в полуметр, состоящая из нескольких сот волосинок; густые усищи, а ноги – карамора; почти шатаясь, уселся; я ждал из уст трубного гласа; а он – запищал комаром; стихи начертанием напоминали – кресты, треугольники и перекошенные трапеции». Далее Белый говорит о пропасти между «волжскими миллионами» и «мрачно-убогими номерами, в которых прозябал без гроша, отцом проклятый сын миллионщика, будущий хозяин „Дворца искусств“»[658].
Рукавишников рос хилым и болезненным, в молодости лечился во Франции и Австрии от нервных расстройств. Его отношения с отцом, похоже, были очень сложными. В начале 1910‐х годов, примерно в то время, когда он работал над «Проклятым родом», он, как сообщается, получил наследство, которое сделало его финансово независимым[659].
Изображая в «Петербурге» вырождение семьи (а в конечном итоге и целого поколения), Белый затрагивает проблемы, очень похожие на проблемы Рукавишникова. В третьей главе первой редакции романа, написанной в конце 1911‐го и год спустя частично вошедшей во вторую главу окончательной редакции, Белый описывает подпоручика Лихутина, друга детства Николая Аблеухова, как выходца из Поволжья и сына «богатейших симбирских помещиков», у которого случается нервный срыв. Отец Лихутина, пишет автор, отрекся от него из‐за его женитьбы («с той поры он был проклят отцом и лишен состояния»[660]) – и этот эпизод, вероятно, перекликается с осуждением Рукавишниковым-старшим своего сына.
Подпоручик Лихутин – сложный персонаж, в котором отразились черты многих людей: отца самого Белого, отчима Блока Кублицкого-Пиоттуха, Эмилия Метнера (от которого Лихутину досталось постоянное нервное напряжение) – а также, возможно, некоторые детали биографии Ивана Рукавишникова.
И ЕЩЕ РАЗ О ТРАДИЦИОНАЛИСТЕ МИХАИЛЕ БУЛГАКОВЕ
В русской критике и литературоведении известна традиция делить писателей на приверженцев Толстого или Достоевского. Этим почти обязательным «или» поверялось творчество едва ли не всех авторов ХХ века. В случае с М. А. Булгаковым эта контроверза отсутствует. Булгаков, ощущавший (и позиционировавший) себя как собиратель русской культуры после ее обрушения в 1917 году, использовал литературу, и русскую и мировую, как связующие нити между прошлым и настоящим, как восстановление традиции.
В этом качестве Толстой и Достоевский для Булгакова, по сути, равноценны, хотя известны высказывания об особой для него значимости первого из них[661]. Между тем, опираясь, например, на число упоминаний в булгаковских текстах этих двух писателей и связанных с ними реалий, можно утверждать, что интерес младшего современника делился между ними, по крайней мере количественно, в равной степени[662].
При этом, говоря о следовании Булгакова традициям Толстого, исследователи отмечали скорее концептуальный аспект, восприятие «истории как грандиозного процесса, решающего судьбы огромного числа людей и требующего от рядового человека каких-то действий»[663]. Тогда как обращения к Достоевскому носили обыкновенно более камерный характер: это использование его имени как гениального писателя; неожиданная перекличка образов Шарикова и Смердякова[664]; отмеченное Е. А. Яблоковым совпадение костюмов у «кошмаров» в «Братьях Карамазовых» и «Белой гвардии»[665]; игровое сходство имен, например, у Амалии Ивановны Липпевехзель, хозяйки квартиры, где живут Мармеладовы, и Амалии Ивановны, бонны мальчика Алеши в «Записках покойника», а также у третьестепенного персонажа булгаковских «Записок покойника» Парфена Ивановича (главный герой Максудов крадет у него револьвер) и Парфена Рогожина (отмечено М. Каганской и З. Бар-Селлой). Можно дополнить этот ряд до сих пор не замеченной исследователями репликой «Бесов» в «Мастере и Маргарите». Оригинал здесь – описание угощения, предложенного Ставрогину: Лебядкин «встал с места и на цыпочках, почтительно и осторожно снял со столика в углу скатерть. Под нею оказалась приготовленная закуска: ветчина, телятина, сардины, сыр, маленький зеленоватый графинчик и длинная бутылка бордо; все было улажено чисто, с знанием дела и почти щегольски»[666]. Реплика – описание сцены у Степы Лиходеева в «нехорошей квартире»: «Единственно, что вернет вас к жизни, это две стопки водки с острой и горячей закуской. <…> на маленьком столике сервирован поднос, на коем имеется нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, белые маринованные грибы на тарелочке, что-то в кастрюльке и, наконец, водка в объемистом ювелиршином графинчике. Особенно поразило Степу то, что графин запотел от холода. Впрочем, это было понятно – он помещался в полоскательнице, набитой льдом. Накрыто, словом, было чисто, умело»[667].
Хотя нужно сказать, что встречается и противоположная точка зрения, дополняющая мнение о «камерном» значении Достоевского для Булгакова: «…как уже сейчас можно предполагать, Достоевский был в первую очередь автором определенной концепции русского характера, пророческой книги „Бесы“ в предчувствии трагического разворота событий русской истории»[668].
Так как имена Толстого и Достоевского в восприятии читателей и писателей появлялись в постоянно повторяющейся бинарной оппозиции, свидетельством ее докучливости стало появление антропонимического артефакта «Толстоевский». Возникнув впервые в эссе Саши Черного «Хорошие авторы» (1924)[669], этот антропоним был – скорее всего независимо от него – выбран И. А. Ильфом и Е. П. Петровым в качестве псевдонима для их рассказов 1929 года (и далее). И, по всей видимости, независимо от всех трех этих авторов, его использовал В. В. Набоков в предисловии к английскому переводу романа «Приглашение на казнь»[670]. Сам характер употребления антропонима Толстоевский во всех трех случаях свидетельствует об установке названных авторов на создание комического эффекта.
Однако кроме явленного антропонима, соединившего имена двух писателей, известны случаи использования их имен в едином, исключающем контроверзу контексте. Так, М. Каганской и З. Бар-Селлой отмечено «столкновение» Толстого и Достоевского в «сумасшедших» телеграммах, которые посылает Остап Бендер для устрашения Корейко: следом за текстом подлинной телеграммы, полученной Толстым на станции Астапово («Графиня изменившимся лицом бежит пруду»), приходит следующая, напрямую связанная с Достоевским подписью «Братья Карамазовы»[671].
У Булгакова есть несколько аналогичных моментов. Одно из подобных сближений Толстого и Достоевского Е. А. Яблоков усматривает в представлении одного из персонажей «Белой гвардии» по прозвищу Карась. Это контаминация связанных с писателями-классиками антропонимов и реалий: «…шутливо контаминированы Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой: имя – от первого, отчество – от второго, звание – от первого <…>, воинская специальность – от второго»[672].
Еще более показательный и оттого чаще отмечаемый и цитируемый момент – присутствие имен обоих писателей в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных» с отсылкой к словам Шатова: «Знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-«богоносец…»[673]. При этом в «Белой гвардии» Мышлаевский возводит это понятие к Достоевскому: «Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские!.. у-у… вашу мать»[674], а в пьесе – к Толстому: «Мышлаевский: А мужички там эти под Трактиром. Вот эти самые милые мужички из сочинений Льва Толстого!»[675]. Отмечая это различие, Ю. М. Павлов говорит о неравноценной «рокировке» имен писателей, «ибо народ по Достоевскому и народ по Толстому – понятия нетождественные»[676], и считает это полемикой, незамеченной исследователями, хотя сути полемики не разъясняет.
И еще один момент, заслуживающий не только упоминания, но и интерпретации, – сон Петьки Щеглова в финале «Белой гвардии». По традиции, идущей еще от комментариев к роману в пятитомном собрании сочинений Булгакова, этот мотив сна сопоставляется «с аналогичным мотивом в „Войне и мире“ – сном Пьера Безухова: „Живой, колеблющийся шар… Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой, и капли эти все двигались, перемещались… – Вот жизнь…“ (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 12, с. 158)»[677]. Реминисценцией из романа Толстого считает сон Петьки Щеглова и Е. А. Яблоков[678]. Со временем эта интертекстуальная связь стала почти общим местом, во всяком случае в уже упомянутой лекции на портале Arzamas речь идет о том, что параллель «сон Пьера Безухова – сон Петьки Щеглова» входит в ряд «художественных перекличек, когда ключевые композиционные моменты двух книг связаны с общим видением мира писателей» и что сон Петьки – «это тоже упование на то, что история не заканчивается кровью и смертью, не заканчивается торжеством звезды Марса»[679].
Никак не оспаривая этот вывод, хочу, однако, напомнить одно разночтение в изображении шара из снов Пьера Безухова и Петьки Щеглова: если у Толстого шар состоит из капель, представляющих собой жизнь, сливающихся и разделяющихся, то «сверкающий алмазный шар», как только Петька добегает до него, обдает мальчика «сверкающими брызгами»[680]. Эти брызги, вызывающие радостный смех, сродни моменту счастья, может быть, неповторимому.
И Булгаков прекрасно помнил стремление одного героя русской литературы именно к такому, мимолетному, счастью: «Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть и миллионы брызг обдадут всю голову…»[681]. Странным видится это сопоставление закоренелого злодея и невинного ребенка, если не помнить о том, что куст с миллионами брызг – это последнее вожделенное прибежище Свидригайлова перед смертью, последнее желание умирающего, однако увидеть этот куст ему не дано: «Молочный, густой туман лежал над городом». В этом тумане он брел по скользкой мостовой, «натыкался на лавочные и овощные вывески», на него «уныло и грязно смотрели… домики с закрытыми ставнями»[682]. «Тот самый куст» ему только мерещится. Булгаков с его концепцией ответственности человека за содеянное в жизни, проведенной им в библейских вариациях через несколько произведений[683], должен был остро чувствовать правоту Достоевского, не позволившего такому герою даже перед смертью испытать облегчение. Неслучайно Булгаков даже, казалось бы, не вполне уместно разбивает описание детского сна душевной тяжестью и мучениями взрослых: «Во сне взрослые… прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от трясины»[684], – и отдает «сверкающие брызги» как воплощение красоты, счастья, жизни, наконец, – ребенку.
Глубинная мотивировка объединения в финале романа Толстого и Достоевского, на наш взгляд, состоит в безусловной естественности перехода от этого фрагмента «Белой гвардии» к ее знаменитому концу со звездами, которые «останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле…»[685]. Здесь жизнь в ее величии, бренности, суетности сливается воедино с силой слова, вера в которую никогда не покидала Михаила Булгакова.
ПРОЕКТЫ ПЕРВЫХ ЛЕТ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
О НЕСОСТОЯВШЕМСЯ СОТРУДНИЧЕСТВЕ АНДРЕЯ БЕЛОГО С «СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ АКАДЕМИЕЙ»
Одним из значительных идеологических начинаний первых лет Советской власти была организация научного учреждения нового типа – Социалистической Академии общественных наук (САОН, 1918; с 1919 – Социалистическая Академия), просуществовавшей длительный период времени: в 1924 году была преобразована в Коммунистическую Академию и с 1936 года вошла в состав Академии Наук СССР[686]. САОН изначально была задумана как учебное и научно-исследовательское заведение, ориентированное на последовательное формирование мышления человека социалистической эпохи, опирающегося на официальную идеологию коммунизма и основанного на достижениях естественных наук. Согласно Уставу ЦИК СССР от 26 ноября 1926 года за Академией был закреплен статус высшего всесоюзного научного учреждения, имеющего целью изучение и разработку вопросов обществоведения и естествознания, а также вопросов социалистического строительства на основе идей марксизма-ленинизма. Учреждение такого масштаба представлялось организаторам крайне важным событием, поскольку в стенах Академии предполагалось не только формулировать и вырабатывать идеологию Советского государства, но и подготовить научно-теоретический базис философии коммунизма.
Весной 1918 года идея создания такого учреждения обсуждалась группой ученых-правоведов, поддержавших правовую идеологическую платформу нового государства. В частности во время разработки проекта первой советской конституции юрист и правовед М. А. Рейснер[687], бывший экстраординарный профессор Томского и приват-доцент Санкт-Петербургского университетов, занявший при большевиках пост в Народном комиссариате юстиции, и М. Н. Покровский, заместитель наркома просвещения (а в 1920‐е годы лидер советской исторической науки), подняли вопрос о создании особого научного центра.
На первом этапе к обсуждению проекта будущей Академии были привлечены неоднородные в идейно-политическом отношении силы, в частности, представители эсеров. Как указывал позднее Покровский, «состав ее был до чрезвычайности пестрый»[688]. По этому принципу в состав Академии был рекомендован Андрей Белый, которого пригласил Евгений Лундберг[689], никогда не состоявший несмотря на свою близость к социалистам-революционерам, официальным членом партии[690].
В записях Андрея Белого «Ракурс к дневнику» за апрель 1918 года отмечено посещение одного из заседаний: «…знакомство с М. Н. Покровским, проф. Рейснером. Выбран профессором Социалистич<еской> Академии»[691]. Первые собрания инициативной группы проходили в гостинице «Метрополь», помещение которой было передано 2‐му Дому Советов: «За этот месяц помню <…> Организационное собрание „Социалистич<еской> Академии“ (в Доме Советов»)»[692]. По всей видимости, это заседание хорошо запомнилось Покровскому: в 1922 году он пишет специальный уточняющий комментарий к краткому очерку историка А. Д. Удальцова, посвященному истории создания САОН[693]. Покровский с явственным раздражением пояснял:
В погоне за расширением круга возможных работников мы и напали на несчастную идею, погубившую все дело Академии, так сказать, «первого призыва»: кроме марксистов привлечь к работе и «сочувствующих». В первую очередь это были «левые эс-эры», принесшие целый ряд «имен», до Белого и Блока включительно (один из последних, к сожалению твердо не помню, кто именно, присутствовал на одном из учредительных заседаний) – но унесшие зато чрезвычайно ценное по своей четкости название «Коммунистической» Академии: в угоду «сочувствующим» пришлось усвоить гораздо более тусклый и расплывчатый термин «Социалистическая Академия»[694].
Так или иначе, оба поэта-символиста, с точки зрения новой идеологии, оказались во враждебном к партии большевиков лагере, никогда при этом не принимая и сторону их оппонентов.
Проект положения о САОН был одобрен, передан во ВЦИК и утвержден декретом от 25(12) июня 1918 года. Новое учреждение состояло из двух секций: научно-академической и учебно-просветительской; также были избраны члены САОН (45 человек). Затем наступил смутный июль 1918-го, принесший яростное эсеровское сопротивление политике большевиков, а вскоре подавление восстания латышскими стрелками и последовавший затем неимоверный по жестокости «красный террор»[695]. Эти события оказали сильнейшее впечатление на Белого, отмечавшего в записях за июль 1918 года:
Впервые сериозный перелом от розовой романтики в отношении к революции к исканию чисто реалистического самоопределения в ней; террористические акты, ответный красный террор, смерть Мирбаха, восстание левых эс-эров; пишу Рейснеру письмо с отказом от профессуры в Социалистической Академии; перестаю писать в газетах…[696]
Совершенно очевидно, что Белый, всегда подчеркнуто стоявший поодаль от политических страстей, вряд ли всерьез интересовавшийся эсеровским движением, несмотря на дружбу с Ивановым-Разумником и общение с С. Д. Мстиславским и Е. Лундбергом, – вполне осознавал, что большевистская мясорубка со всей очевидностью заденет и его.
5 августа 1918 года Белый получает от Рейснера отпечатанное на машинке уведомительное приглашение за № 11:
Временный Президиум Социалистической Академии Общественных наук просит Вас пожаловать на Собрание Научно-Академической и Учебно-Просветительной секций в четверг 8‐го августа с. г. в 5 час. в помещение Академии (Покровский бульвар № 5).
Член Президиума,
Действительный член Академии М. Рейснер[697].
Вероятно, в тот же день Белый спешно пишет письмо Рейснеру с категорическим отказом от сотрудничества:
Глубокоуважаемый господин Рейснер,
прошу Вас передать во временный Президиум Соц. Академии Общественных Наук, что со времени выяснения характера Академии, как Учреждения 1) партийного 2) правительственного 3) посвященного разработке экономического материализма, я, как 1) беспартийный, 2) как
Примите уверение в совершенном почтении.
Борис Бугаев (Андрей Белый)
P. S. В виду плохого состояния почты [пишу] посылаю это письмо в 2‐х экземплярах[698].
9 августа в газете «Известия» появляется заметка, в которой подробно сообщалось об организации САОН, под которую определили здание бывшей Практической Академии коммерческих наук по адресу Покровский бульвар, д. 5. В нижнем этаже выделили несколько помещений под библиотеку, фонды которой собирались формировать из разных источников: в частности, непосредственно из библиотеки Коммерческой Академии предполагалось перевезти из Петрограда библиотеки Государственной Думы, Государственного Совета и училища правоведения; планировалось приобретение частных и земских библиотек (Голицынской – в селе Раменском, Танеевской – под Клином[699], Горбатозской – Елецкого уезда и, наконец, Пошехонской – Ярославской губернии). Первоначально, помимо социально-исторического, финансово-экономического и политико-юридического факультетов, планировался художественно-литературный, однако с началом занятий в Академии последний был упразднен. Согласно предварительному списку профессорско-преподавательского состава Академии, приводимого газетой «Известия», Белый был включен в число профессоров художественно-литературного факультета, помимо него действительными членами были избраны: А. В. Луначарский, В. М. Фриче, В. Я. Брюсов (кандидат); профессорами: А. Н. Бенуа, Ф. Ф. Комиссаржевский, П. М. Лебедев, Е. Лундберг, В. Ф. Переверзев, К. Эрберг; преподавателями: И. Ю. Крачковский, В. П. Потемкин, И. С. Гроссман-Рощин[700].
Уже 10 августа, непосредственно после появления этой заметки, Белый одновременно пишет письма Блоку и Иванову-Разумнику, из которых следует, что его позиция принципиально отдалена как от левоэсеровской, так и от большевистской. Блоку он сообщал: «Левые „эс-эры“ во всех отношениях путаники: запутали меня с Академией, сами из нее вышли, а меня подвели – тем, что в „Известиях“ появилось извещение о том, что я выбран „профессором“. Я, разумеется, отказался: очень жаль, что все это время не вижу ни Тебя, ни Разумника Васильевича – просто в смысле информационном я один: никого не вижу, ни у кого не бываю, ни от кого никаких вестей не имею»[701]. В письме к Иванову-Разумнику Белый продолжил разъяснение собственной внепартийной позиции:
Я сейчас, как улитка, спрятался в свою скорлупу: не радуют эс-эры (правые, средние, левые), на «большевиков» – злюсь, на кадетов – тоже; ощущаю себя анархистом-индивидуалистом. <…> Евгений Германович [Лундберг. –
Как видно из письма, раздражение Белого было направлено прежде всего на Лундберга, который, как он подозревал, был причастен к появлению фамилии «Бугаев» в списках профессорско-преподавательского состава. Однако если опираться на приводимое самим Белым свидетельство об избрании его профессором САОН уже в апреле 1918 года, можно предположить, что в действительности такой факт имел место, а затем он просто забыл об этом и обвинил Лундберга. По свидетельству Покровского, в члены Академии принимали строго по рекомендации: «Нам говорили, что вот этот человек – крупный ученый и притом марксист. – Хорошо, говорили мы, давайте его сюда, а потом оказывалось: этот человек вовсе не марксист и вовсе даже не тот известный ученый, за которого мы его принимали, а только однофамилец этого ученого»[703]. Можно предположить, что Покровский имеет в виду как раз Андрея Белого, который фигурирует в заметке «Известий» под своей фамилией Бугаев, а не под псевдонимом, и чей отец, Н. В. Бугаев, был известным профессором математики. Таким образом, путаница могла произойти с фамилией Бугаева. Кроме того, если Белый был указан профессором Академии, то, например, Валерий Брюсов, который затем читал в САОН в течение двух семестров курсы по истории культуры, в списке значился всего лишь кандидатом в действительные члены Академии.
В любом случае ситуация запутывается еще более ролью в этой истории ученого-марксиста Д. Б. Рязанова[704] – с 1918 по 1920 год он возглавлял Главное управление Наркомпроса по архивному делу (Главархив), одновременно являясь руководителем Главного управления по делам науки; кроме того, Рязанов входил в состав Государственного ученого совета и президиума Социалистической Академии и участвовал в ее основании. В июле Белый устроился на государственную службу (обещавшую постоянный паек) в «Русский архив», где под руководством историка и крупного архивиста Н. Н. Ардашева занимался разбором исторических материалов Воронежской судебной палаты. В записях Белого за август того же года: «Работа в „Архиве“. Профессор Ардашев мною очень доволен, как служащим; проф. Цветаев (директор „Архива“) – тоже, но Рязанов меня не утверждает в „Архиве“, мотивируя, что я – профессор „Социалистической Академии“, между тем как я уже с месяц послал отказ от профессуры; мне лень объяснять „qui pro quo“, потому что ясно: против рожна (Рязанова) не попрешь»[705]. Можно предположить, что Рязанов мог знать о нежелании Белого поступить на службу в Академии, это и стало основной причиной отказа в утверждении его в должности сотрудника архива.
Помимо письма Рейснеру, отправленного 9 августа, в составе фонда Белого в РГБ сохранилось письмо к Покровскому (вероятно второй экземпляр), написанное, скорее всего, в тот же период. Скорее всего Белый получил такое же приглашение, как и Брюсов[706], отправленное Советом САОН 30 августа (или несколько раньше). Это было, по всей видимости, безличное стандартное уведомление, вызвавшее ответную реакцию в виде письма на имя Покровского, которое мы приводим ниже. Думается, что письмо могло быть прочитано публично на заседании ученого Совета САОН и его мог услышать Рязанов.
Свидетельство отказа Белого от сотрудничества с Социалистической Академией позволяет прояснить позицию писателя в точке его кардинального идеологического расхождения с большевиками в области формирования философской базы советского государственного строя, основанной на политике экономического материализма, глубоко чуждой Белому-антропософу.
Глубокоуважаемый Михаил Николаевич,
глубоко извиняюсь, что затрудняю Вас. Мне вторично приходится обратиться в Президиум Социалистической Академии Общ<ественных> наук с нижеследующим:
в апреле 1918 года я был приглашен группой лиц, вошедших в организационное ядро формирующейся Академии, в сотрудники Академии; некоторые из этой группы мотивировали мне мое приглашение в Академию не партийными соображениями, а идейными: они желали меня видеть в Академии на основании знакомства с моими работами, насквозь проникнутыми индивидуалистической и даже спиритуалистической тенденцией; и когда я выражал свое недоумение в том, что я – спиритуалист – вряд ли могу быть полезным деятелем в
Но уже тогда я указывал товарищу Лундбергу, что чувствую крайнее нервное переутомление и вместе с тем, приступая к очень большому роману, мне будет затруднительно подготовить к осени основательный курс лекций, на что тов. Лундберг заметил мне, что, будучи академиком, я не обязан немедленно приступить к курсу; как я ни смотрел скромно на свои силы, внутренне протестуя против высокой чести избрания в академики, – мне было близко участие Академии. Но вот что произошло:
Определилось, что Академия является рассадником экономического материализма, что она – учреждение партийное; после этого группа лиц, внесших меня в списки кандидатов Академии (т. е. социалисты-индивидуалисты), вышли из Академии, сняв с кандидатуры предложенные ими имена, т. е. и меня (так я полагал); в этом убеждении я жил весь июнь, июль и часть августа, когда к изумлению получил приглашение от Президиума, подписанное проф. Рейснером; тогда же я написал письмо проф. Рейснеру, прося его довести до членов Президиума мой отказ от участия в работах Академии (в виду того, что лица, пригласившие меня в Академию, приглашали меня сознательно, как индивидуалиста): мой отказ мотивировал я тем, что я 1) беспартийный 2) индивидуалист и даже спиритуалист – не могу становиться под знамя
И вот во избежание недоразумений я вторично обращаюсь через Вас к Президиуму с благодарностью за оказанную мне честь, но с просьбой не считать меня сотрудником Академии на основании вышеприведенных соображений, а также вследствие перегруженности работою (днем – служба, вечером – работа над романом), на что я указывал еще в мае сего года товарищу Лундбергу; будь я даже идейно родственен марксизму, и тогда бы вынужден был отказаться от курса лекций в виду необходимости работать над своим литературным произведением и в виду крайней нервной усталости; да и кроме всего – за это время я поступил на службу в Архив Ком. юстиции для того, чтобы днем углубляясь в работу, отвлекающую меня от литературы, я бы мог вечером со свежей головою работать над своим романом (срочная мелкая литературная работа совершенно переутомила меня); <первое,> род деятельности, которую нашел я в Архиве, меня освобождает от умственного переутомления и во-вторых: дает мне тот скромный заработок, который позволяет отдаться любимому своему роду занятий по вечерам; необходимость готовить курс, читать его при моей нервной усталости было бы мне крайне обременительно: три дела я не мог бы выполнить добросовестно (Архив, роман, профессура).
Все это вместе взятое определяет мое решение (отказ от профессуры); еще раз позвольте выразить благодарность за высокую честь избрания меня профессором; но, повторяю, все обстоятельства (личные и идейные) обусловливают мое отстранение от профессуры.
Примите уверение в совершенном почтении
ОТЗВУКИ БЛОКОВСКОГО ТЕАТРА В ТВОРЧЕСТВЕ М. КУЗМИНА
(«ПРОГУЛКИ ГУЛЯ» М. КУЗМИНА – «НЕЗНАКОМКА» А. БЛОКА)
В научном осмыслении жизни и творчества М. А. Кузмина, происходящем в России последние тридцать лет, работам Н. А. Богомолова по заявленному кругу проблем и по охвату материала принадлежит заслуженное первое место. Поэтому нет необходимости, как нам представляется, как-то специально обосновывать выбор темы, связанной с именем крупнейшего представителя русского модернизма.
Сразу оговоримся, что тема взаимодействия Блока и Кузмина поднималась в научной литературе неоднократно. Прежде всего это работа пионера отечественного кузминоведения Г. Г. Шмакова «Блок и Кузмин»[708], чудесным образом опубликованная в 1972 году – год столетия Кузмина, тогда еще не установленный точно, – и материалы Кузмина в блоковском томе Литнаследства, вышедшем десятилетие спустя после упомянутой публикации[709]. Последняя по времени работа, собравшая по возможности все пересечения Блока с Кузминым, – биография Кузмина, написанная Н. А. Богомоловым и Дж. Малмстадом[710]. Наши замечания по поводу взаимодействия Кузмина с драматургией Блока призваны лишь слегка дополнить уже сложившуюся картину.
Наша заметка продолжает начатое уже много лет назад исследование странной и нетрадиционной пьесы – одного из самых интересных драматических произведений Кузмина «Прогулки Гуля» (1924, 2-я ред. – 1928)[711]. В творчестве Кузмина «Прогулки Гуля» (далее – ПГ) занимают особое место, больше подобных произведений (ни по форме, ни по жанру) у Кузмина нет[712]. Некоторое исключение составляет «лирическая поэма для музыки с объяснительной прозой в трех частях» «Лесок» (1921, изд. 1922), в чем-то предвосхищающая ПГ (чередование прозы и поэзии, присутствие музыкальных элементов), и все же структура ее отлична, а главное, сама форма (можно сказать, «внутренняя форма», т. е. смысловая) строится по-другому.
Подзаголовок «Прогулок Гуля» – «ассоциативная поэма в театрально-музыкальной форме». Что можно понять из этого подзаголовка? Поэма – определение чаще всего поэтического произведения крупной формы (иногда просто большого размера, а иногда – обладающего сюжетностью, требующей, как правило, большой формы). Есть, конечно, поэмы и в прозе, но жанровое определение в таком случае в большей или меньшей степени метафора – перенос на прозу лирических чаще всего свойств поэзии.
Как бы то ни было, определение «поэма» в подзаголовке должно придавать известную целостность всему произведению. Но формально здесь мы наблюдаем вереницу эпизодов, а словесная ткань, составляющая их содержание, организована как диалог, стихотворение, распространенная ремарка (наподобие таких, какими описывалось действие персонажей в балетных либретто) – всё по отдельности. Но есть и эпизоды смешанного типа – стихотворение с прозой, проза со стихотворением (причем все стихи в оригинале – 2‐й редакции 1928 года – мыслились либо распеваемыми, либо рецитованными под музыку), а бóльшая часть диалогов идет, соответственно, с ремарками. Таким образом, подтверждается вторая половина подзаголовка, – это именно произведение в театрально (диалоги)-музыкальной (несохранившаяся музыка) форме[713].
Главное слово в подзаголовке – ассоциативная. Это принцип развития, т. е. один эпизод соединяется с другим по ассоциации. Тип ассоциации варьируется от раза к разу. Ассоциация (через которую осуществляется сцепление эпизодов) может быть сюжетной, смысловой, образной, колористической, звуковой (фонетической) и какой-либо еще.
Нам уже приходилось писать об этом[714]. Настоящая же заметка посвящена одной важной
Первый раз Кузмин, вероятно, не читал, а слышал «Незнакомку» в авторском чтении 1 февраля 1907 года (т. е. до первой публикации) на Вечере искусств, организованном «Кружком молодых» в Петербургском университете, где сам исполнял «Куранты любви» (вероятно, часть всего произведения), аккомпанируя себе на фортепиано. В дневнике Кузмина за этот день присутствует следующее описание:
На вечере была куча народа, из председательствующих никого старшего, даже Городецкий куда-то сбегал, сидел только Гофман и еще какой-то студент. Я все время был с Сапуновым, был Добужинский, Кустодиев, Гржебин, <нрзб>, Нувель, Вилькина. Духота невообразимая. Блок читал свою чудную «Незнакомку», публика несколько недоумевала. После перерыва пел я, кажется, было достаточно слышно. У меня очень болела голова. Часть публики была очень предубеждена или не воспринимала и вела себя невозможно: громко смеялась, говорила, шикала, бывали перерывы, но доиграл я до конца. Был ли это успех, не знаю, но демонстрация и утверждение искусства – да, и потом, многим (я сам слышал и видел) очень понравилось, а скандал всегда усиливает известность. <…> После читали стихи: Блок – революционные (для чего?), Семенов; мы ушли в «Бел<ый> медв<едь>», голова страшно болела, это было будто продолжение «Незнакомки»[716].
Как видим, уже здесь отражено довольно противоречивое отношение к пьесе Блока. С одной стороны она – «чудная» (или все же чуднáя?), а с другой – повторение ресторанной (очевидно неприглядной) картины не переносит ли нас уже здесь к похожей картине «Незнакомки» («Первое видение»)? Впоследствии Кузмин выскажется о пьесе Блока еще более определенно. Правда, отзыв его мог относиться и ко всему «Блоковскому спектаклю» (т. е. своего рода дилогии – «Незнакомка» и «Балаганчик», именно в таком порядке 7 апреля 1914 года поставленные В. Э. Мейерхольдом в Тенишевском училище со своими студийцами). Уничижительный отзыв Кузмина в этом случае трудно толковать двояко: «Был кошмар, всего хуже сам Блок. Невероятный вздор»[717].
Интересным образом, однако, Кузмин вступает в своеобразное эстетическое соприкосновение именно с «Незнакомкой» Блока в своем драматическом сочинении – «Прогулках Гуля». Хотелось бы сразу отметить, что несмотря на присутствующую «творческую полемику», нельзя сказать со всей определенностью, что ПГ в целом – полемика с «Незнакомкой». Здесь следовало бы говорить о противопоставлении, развитии или переплетении некоторых мотивов, возможно, и безотчетном. И если в ПГ есть своего рода травестия образов символизма, то она, скорее, продолжает рефлексию самого Блока над собственным творчеством, начатую еще в «Балаганчике» (напомним, что творческое сотрудничество двух поэтов началось со спектакля в Драматическом театре В. Ф. Коммиссаржевской, к которому Кузмин написал музыку) и продолженную в «Незнакомке». Однако связь нескольких эпизодов, драматических приемов, имен и образов представляется очевидной.
Начнем с самого бросающегося в глаза примера. Как уже было отмечено, эпизоды в ПГ связываются друг с другом методом разнообразных ассоциаций. Связь эпизодов 6 и 7 кажется совершенно очевидной. В центре того и другого эпизода – мост. В первом случае это урбанистически грандиозное сооружение в каком-то мегаполисе, во втором – маленький мост в Павловске. Эпизоды контрастны по отношению друг к другу, мост – единственный образ, объединяющий их. В «Незнакомке» Блока все Второе видение происходит на мосту, это «темный пустынный мост через большую реку»[718].
Сцены Блока и Кузмина связаны и своим драматическим действием. Так, исчезновение Голубого и появление Господина на мосту в «Незнакомке» можно сравнить с появлением череды двойников и их общением с главным героем. И здесь же первый раз звучит из уст Незнакомки ее имя – Мария, которое будет повторено много раз в следующей сцене Звездочета с Поэтом и травестировано в имя «Мэри» в Третьем видении[719]. Если у Блока первоначально имена Мария и Мэри разнесены (хотя и встречаются потом оба в Третьем видении), то у Кузмина на мосту в эпизоде 6 они присутствуют вместе. Приведем отрывок из этого эпизода:
2‐й М<ОЛОДОЙ> Ч<ЕЛОВЕК>. Благодарю вас. Вы ждете кого-нибудь?
ГУЛЬ. Я мог бы не отвечать на ваш вопрос, но отвечу. Я жду Мэри.
2‐й М<ОЛОДОЙ> Ч<ЕЛОВЕК>. А я Марью Ивановну.
ГУЛЬ. Она русская?
2‐й М<ОЛОДОЙ> Ч<ЕЛОВЕК>. Очевидно. Русские имена очень благозвучны.
ГУЛЬ. Вы очень похожи.
2‐й М<ОЛОДОЙ> Ч<ЕЛОВЕК>. На кого?
Появляется ТРЕТИЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК.
ГУЛЬ (
3‐й М<ОЛОДОЙ> Ч<ЕЛОВЕК>. Позвольте прикурить?
ГУЛЬ. Нет, нет, нет!
ПРОХОЖИЙ. Мистер Гуль, вы напрасно волнуетесь. Ничего страшного нет. Тут все могут сойти за двойников. Молодые люди, ожидающие своих возлюбленных на этом мосту, все похожи один на другого. Если вы хотите избавиться от двойников, вам нужно выбрать другое…
ГУЛЬ. Место свиданий?
ПРОХОЖ<ИЙ>. Скорее – занятие.
ГУЛЬ огорченно курит.
ПРОХОЖИЙ молча стоит.
ГУЛЬ (
ПРОХОЖИЙ. Это очень распространенное имя[720].
Как видно, здесь, кроме отсылки к сцене на мосту в «Незнакомке», у Кузмина происходит явственное снижение образа, априори понимаемого как символический, – бытовая ситуация накладывается на мистическое происшествие (явления двойников). Кузмин проводит этот прием последовательно, и полутонами (паузы), и прямо («Молодые люди, ожидающие своих возлюбленных на этом мосту, все похожи один на другого»). В этом «все похожи один на другого» нам видится нечто эстетически заостренное, направленное, хотя бы как интенция, против гетевского «Alles Vergängliche ist nur ein Gleichniss», поднятого на щит символистами.
Игра с именем (Мария – Мэри) продолжится и в других эпизодах[721]. В следующем, седьмом эпизоде мы наблюдаем в дополнение к параллели «мост – мостик» другую: «Мария (Мэри) – Маша». Но своего пика игра с именем достигает в эпизоде 13 с Марией Египетской. Здесь продолжаются текстовые сближения с «Незнакомкой». Так, Незнакомка спрашивает Голубого: «Ты знаешь ли страсть?» (Блок VI.1. С. 75). Мария Египетская говорит Гулю: «Каждая песчинка ее <плоти> до дна знала страсть»[722]. В этой же сцене Незнакомка спрашивает Голубого: «Знаешь ты имя мое?» и получает в ответ «Не знаю, и лучше не знать». Комментаторы новейшего издания драматических сочинений Блока так толкуют это место: «Ситуация „угадывания имени“ в мифопоэтической системе „младших символистов“ восходит к архаико-магической традиции, отождествляющей называние по имени с „тайным знанием“ пути к соединению „здешнего“ и „иного“ миров» (Блок VI.1. С. 513). У Кузмина же Мария Египетская восклицает: «Гуль, мальчик, не ошибись в имени»[723].
Следующий образ, общий для драматических произведений двух поэтов, – звезда. В пьесе Блока тема звезды также возникает во Втором видении, а по частоте использования слово «звезда» и производные от него занимают, вероятно, первое место в тексте. Этот образ в целом носит у Блока символический характер, и хотя Блок сам «роняет» его («пала Мария-звезда»), это происходит, если можно так сказать, в рамках «символистской поэтики».
У Кузмина тема звезды зарождается в эпизоде 7 вместе с темой «девических мечтаний» (по определению Кузмина, предпославшего тексту пьесы синопис – автотолкование драматических эпизодов). В ПГ образ звезды, зародившись в бытовом разговоре (эпизод 7), дается в основном в нейтральном, т. е. астральном аспекте небесного светила (эпизоды 8, 9), однако тут же снижается. Ср., например, фразу Гуля, начинающуюся торжественно, а кончающуюся пустяком: «Я хочу разгадать тайну звезды, о которой плачут девушки» (эпизод 8). В эпизоде 9 «звезда» дает основу для рифмы в персидской газели с редифом – искусной стилизации Кузмина, причем под конец эпизода она превращается в Рождественскую звезду. Наконец, в эпизоде 14 быстро мчащаяся звезда «оказывается освещенным аэропланом, на который садится Гуль». И после такого «приземления» образа в эпизоде 15 звезда снова занимает свою позицию на небосклоне. Увидев ее, герой понимает, что «нашел всему свое место… нашел ось, центр, слово»[724]. К этим словам главного героя мы еще вернемся.
Отметим и некоторые мелкие параллели. Так, у Блока в «Незнакомке» в первом явлении чередование сцен дано наплывами, действие возникает как бы из ниоткуда. Этот кинематографический прием использует и Кузмин в десятом эпизоде ПГ. Есть и любопытные совпадения. Ср. сценическую ремарку, открывающую Третье видение «Незнакомки», и ремарку, с которой начинается четвертый эпизод ПГ.
Блок: «Большая гостиная комната с белыми стенами, на которых ярко горят электрические лампы. <…> Молодые люди, в безукоризненных смокингах, частью разговаривают с другими дамами, частью толпятся стадами в углах».
Кузмин: «Столовая Гуля. Сами и Томи. Сервировка. День, но электричество. Желтые тюльпаны, белое вино, светло-русые волосы молодых людей, хрусталь. Рояль Стейнвей в соседней комнате».
Завершим же наш краткий обзор своей, уже необязательной, ассоциацией. Стоит обратить внимание на сценический вариант названия «Прогулок Гуля» – «Чепуха» или, точнее, «Че-пу-ха». Нам уже доводилось писать об этом:
Единственное публичное представление «Прогулок» прошло 31 марта 1929 г. Произведение получило наименование «Че-пу-ха» (и так и было объявлено в прессе), а подлинное авторское название «ушло» в подзаголовок. (Вероятно, так было проще защититься от упрека в абсолютной несвоевременности этого произведения.) <…> Понятно, что «цензурованное» название взято из самой пьесы, ее 6-го, «урбанистического» эпизода, где возникает это слово: «чертит черт червленой гайкой – Че—пу—ха»![725].
Заметим в скобках, что «чепуха» – весьма распространенное слово в русской бытовой речи XIX–XX вв., ныне почти повсеместно выдавленное из языка его разнообразными и более экспрессивными синонимами. Встречается оно и у Кузмина. Вот, к примеру, близкое по времени сочинения стихотворение «Мечты пристыжают действительность» (из цикла «Панорама с выносками» (1926), составной части книги «Форель разбивает лед», вышедшей в 1929 году, незадолго до постановки «ассоциативной поэмы» Кузмина). Приведем последнюю строфу, показательную для поздней поэтики Кузмина, где чепуха зарифмована сама с собой:
Чепуха мелькнет еще раз в цикле «Для Августа» из той же «Форели»[727]. Кстати, и критикам (немногочисленным, но вполне профессиональным) Кузмин дал этим словом – вынужденно или умышленно – право на общее толкование своего герметичного произведения. Музыкальный критик Николай Малков дает такую характеристику представлению в Капелле:
Основная идея этого произведения – трагическая сатира на
Но любопытнее всего то, что и здесь можно проследить некоторые параллели с «Незнакомкой», но уже не с ее текстом, а с ее оценкой в литературных кругах. После Вечера искусств 1907 года появилось сразу несколько рецензий. Одной из самых ярких, хотя и разносных, стала рецензия литературного критика А. А. Измайлова, опубликованная под его «штатным» псевдонимом Аякс в вечернем выпуске «Биржевых ведомостей». В этой рецензии «Незнакомка» была аттестована как «белогорячечная чепуха, до какой далеко даже и пресловутому „Балаганчику“» (цит. по: Блок VI.1. С. 500). В другой раз, давая подробный разбор пьесы, Измайлов признается, что «постарался, насколько это возможно, уловить все-таки хоть какую-нибудь связь в голубой чепухе Блока» (цит. по: Блок VI.1. С. 501).
И даже имя блоковского героя – Голубой – не сопрягается ли (пусть даже подсознательно) с голубями в ПГ, а через них, через голубиный зов («гули-гули»), с именем главного героя – Гуль? Ассоциативная поэма Кузмина провоцирует такие ассоциации с лирической драмой Блока.
В заключение, вернувшись обратно, к параллелям между текстами Блока и Кузмина, на наш взгляд, вполне очевидным, зададим себе вопрос – почему в 1924 году (год первой редакции ПГ) Кузмину понадобилось вызывать тень Блока и путем различных ассоциаций «привязываться» к его драме «Незнакомка»? Очень соблазнительно видеть в этом символический акт «прощания с символизмом» самого Кузмина.
Если принять это положение за рабочую гипотезу, то прощание, размежевание проходило в несколько этапов. Во всяком случае уже в 1912 году, в рецензии на поэтический сборник Вяч. Иванова «Cor Ardens», опубликованной в органе символистов «Труды и дни», Кузмин с совершенной определенностью высказывается об опасной тенденции русского символизма возводить свою генеалогию к Данте, в то время как корни его определенно прослеживаются лишь с конца XIX века, а именно – с эпохи французских символистов. Между прочим, в конце этого текста, более важного как автохарактеристика Кузмина, нежели разбор поэтической книги Вяч. Иванова, контекстно задевается и Блок:
Вяч. Иванов часто делает себя лунным, открывая свои глаза прозрению, гаданию, ночи, но состав его, более солнечный и мужественный, неудержимо влечет его на предопределенный путь, и туманы более похожи на пелену, которой кипучая кровь застилает глаза порою, на «синь фимиама», которая застит блеск изумруда, нежели на «лунный ладан»,
Если пересказывать этот полупоэтический текст суконным языком исследователя, то получается примерно так: Кузмин приветствует выход Вяч. Иванова в его последней поэтической книге за пределы символизма, в котором пока еще обречен пребывать Блок.
Однако Блок в послереволюционные годы проделал, как хорошо известно, колоссальную эволюцию и в своем поэтическом творчестве ушел далеко от первых своих поэтических книг. Нам кажется, что путь к размыванию стилистически однородной (со всеми оговорками) символистской поэтики был намечен Блоком как раз в его драматических текстах – «лирических драмах» (возможно, как и изменения последних лет, этот сдвиг был отчасти вызван социальным катаклизмом – первой русской революцией). Поэтому из всего творчества Блока Кузмин обращается именно к драме «Незнакомка».
В 1921 году Блок умирает, Кузмину же было даровано пережить его на пятнадцать лет. Почему в качестве объекта для полемики с символизмом был выбран именно Блок, нам не ведомо. На рубеже 1923–1924 годов, после некоторой творческой паузы, Кузмин обретает новое дыхание. В плане человеческих отношений это было связано с его новым открытием – знакомством и дружбой с Л. Л. Раковым, ставшим прообразом главного героя ПГ. Возможно, этим, так не похожим на другие произведением Кузмин, окончательно прощаясь с символизмом (и избирая в качестве отправной точки драму Блока), открывает новый период своего творчества, чтобы найти в ПГ – этом синтетическом сочинении, – подобно его главному герою, «всему свое место… ось, центр, слово».
РОМАН М. А. ЗЕНКЕВИЧА «МУЖИЦКИЙ СФИНКС»
О СЕМАНТИКЕ ЗАГЛАВИЯ
Роман Михаила Зенкевича «Мужицкий сфинкс» создавался на протяжении 1920‐х годов. Работа над ним была начата автором в Саратове в 1921 году и завершена в Москве в 1928‐м. Первоначальное название романа, отраженное в черновой редакции[730], – «Мужицкая ладанка» – отсылает к предметной детали, фигурирующей в романном тексте, – «ладанке с зерном», которую поручает добыть герою-рассказчику Эльга во второй, «деревенской», части романа[731]. При подготовке к изданию заглавие было изменено автором на «Пл. Урицкого – Путиловский»[732], и в таком виде оно стало отражать петроградскую топографию и топонимику, в системе координат которой совершается путешествие автобиографического героя Зенкевича. В 1930‐е годы издание романа не состоялось как не созвучное времени, о чем, по словам Валентина Лаврова, в беседе с ним Зенкевич сказал: «Дал почитать Александру Фадееву – чтоб помог напечатать. Тот удивился, прочитав написанное: „Зачем все эти Ахматовы, Гумилевы, Нарбуты, Сологубы?.. Сейчас нужно не прошлое ворошить, а творчески устремляться в будущее“. Мне ничего не оставалось другого, как прислушаться к этому полезному совету»[733]. Заключительные главы романа, посвященные Волховской ГЭС, Путиловскому заводу и заводу «Серп и Молот», свидетельствуют о попытке Зенкевича приспособить свое произведение к новой, советской действительности, но, несмотря на предпринятые усилия, при жизни автора оно так и не было опубликовано.
Итоговое заглавие романа, под которым он и был издан уже после смерти автора[734], – «Мужицкий сфинкс». Логика трансформации романного именования помогает увидеть, как смещается акцент от прямой предметной привязки к тексту романа (заглавия «Мужицкая ладанка» и «Пл. Урицкого – Путиловский») в сторону ослабления предметной определенности, вследствие чего название в своем итоговом варианте образует более широкое смысловое поле, влияющее на интерпретацию литературного произведения в целом.
При первоначальном знакомстве с романом его заглавие выглядит несколько странным, непонятно к чему именно отсылающим, поскольку прямое значение словосочетания «Мужицкий сфинкс» слишком неопределенно. «Странное» название в свою очередь настраивает читательское ожидание на необычность романа в целом, и такое ожидание вполне оправдывается фантасмагоричностью сюжета произведения. Вместе с тем оба слова в составе заголовка – если обратиться к каждому из них в отдельности – маркируют определенную традицию и включены в свои собственные культурный, литературный и литературно-бытовой контексты. «Мужицкий» отсылает к славянофильской и народнической традиции, видевшей в русской народной жизни ее цельный органический характер. «Сфинкс» заставляет вспомнить о «смысловой матрице»[735] античного мифа. Перекрещивая такие разноплановые лексемы, как «мужицкий» и «сфинкс», автор романа намеренно усложняет соотнесенность культурных рядов, тем самым наращивая совокупный смысл заглавия и создавая его краеугольную полисемантичность. При этом умение прочитывать неявные смыслы зависит от того, какими именно культурными кодами владеет читатель. Данная статья предлагает ряд таких культурных кодов, позволяющих обнаружить как основной, так и дополнительные смыслы заглавия романа «Мужицкий сфинкс».
Важную роль в процессе формирования семантики заглавия «Мужицкий сфинкс» сыграла литературная, шире – культурная традиция, в рамках которой образ сфинкса оказался способным генерировать непрямые, переносные значения, нередко образовывая при этом обобщенно-универсальные образы-символы. Обращает на себя внимание, что сфинкс в русской культуре, помимо своего прямого значения монументальной египетской скульптуры или персонажа античного мифа об Эдипе, обретает энергию метафоры, выражающей семантику тайны, загадки, которую никто не в силах разгадать. Отсюда, например, тютчевское «Природа – сфинкс…» (1869), столь органичное в его поэтической натурфилософии.
Однако в случае с романом Зенкевича важной оказалась не столько тютчевская, сколько тургеневская традиция. Тургеневское стихотворение в прозе «Сфинкс» (1878) строится на уподоблении русского мужика сфинксу, восходящем к выражению Герцена о «неразгаданном сфинксе русской жизни»[736]. К сравнению России со сфинксом Тургенев прибегал и ранее, еще до создания своего стихотворения в прозе. 4(16) мая 1850 года в письме П. Виардо он рассуждал: «Россия… эта огромная и мрачная фигура, неподвижная и загадочная, как сфинкс Эдипа. <…> Мне кажется, я вижу ее тяжелый, безжизненный взгляд, устремленный на меня с холодным вниманием, как и подобает каменным глазам»[737].
На рубеже веков «символисты разбудили старых богов»[738] и в своих текстах заставили их жить по-новому: архаические образы стали участвовать в процессе нового, символистского, мифотворчества[739]. Наиболее ярко традиция, заданная Тургеневым, звучит в поэтическом творчестве А. Блока. Например, в его стихотворении «Скифы» (1918):
Акмеисты не прошли мимо блоковского сфинкса, о чем свидетельствуют, например, слова Гумилева из его рецензии на «Ночные часы»: «Перед А. Блоком стоят два сфинкса, заставляющие его „петь и плакать“ своими неразрешенными загадками: Россия и его собственная душа»[741]. В отличие от самого Блока рецензент, обращая внимание на Россию-сфинкса, все же на первый план выдвигает в нем значение «неразрешенной загадки», а не антиномичное чувство любви-ненависти по отношению к поэту.
Наиболее ярко тургеневско-блоковская семантика сфинкса в романе Зенкевича проявляет себя в следующем фрагменте размышлений автобиографического героя:
Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим, скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку…[742]
Метафорическое суждение «Россия – сфинкс» подключает к мужскому (мужицкому) аспекту темы сфинкса Зенкевича – женский (поскольку Россия в культурной традиции воспринимается как воплощение женского начала), организуя их в синтетическое, муже-женское единство. Вместе с тем идея загадочности русского народа и шире – России – находила свое воплощение в образе сфинкса не только в литературе, но и в изобразительном искусстве начала ХХ века. На рубеже 1900–1910‐х годов А. Голубкина работала над циклом скульптур, получившим название «Зарайские сфинксы». Одной из наиболее известных в этом ряду стала «Старая» (1908).
Образ русской женщины трактуется Голубкиной при помощи египетского культурного кода как обобщенный образ русского народа. Глубоко посаженные глаза, буквально вбуравленные внутрь, создают впечатление самоуглубленного, созерцательного состояния старой женщины, как будто бы пытающейся разгадать «неведомую ей самой загадку». Ее традиционный платок под руками скульптора превращается в головной убор фараона[743]. И в результате сближения географически и хронологически далековатых визуальных мотивов (древний Египет – современная Россия) формируется выразительная метафора герметичной загадки народной Руси – сфинкса.
Помимо обобщенно-символической трактовки России-сфинкса стоит обратить внимание на то, что сфинкс включает в себя и более конкретное значение, отсылающее к образу Григория Распутина, появляющемуся на страницах романа Зенкевича в качестве действующего лица. Поскольку его анализу посвящена обстоятельная статья болгарской исследовательницы Ирины Захариевой[744], выделившей мужицкое происхождение Распутина, данный смысловой аспект заглавия романа Зенкевича мы оставляем в стороне. Добавим к сказанному лишь один факт, оставшийся вне поля зрения исследователей творчества Зенкевича, но, на наш взгляд, оказавший определенное влияние на итоговый вариант названия романа.
В 1912 году из Кишинева в Петербург приехал сербский иеромонах Мардарий (Ускокович) (1889–1935) и попытался войти в распутинский круг, где принят не был. Вероятно, обидевшись, он начал активно критиковать личность и деятельность Распутина. В литературных кругах его запомнили по лекции «Сфинкс России», которую он читал в Петрограде. Об этом вспоминает, например, Рюрик Ивнев: «В конце 1915 г. Мардарий, приехавший за несколько лет до этого из Сербии, прочел в Колонном зале Дворянского собрания лекцию „Сфинкс России“, в которой, не называя имени Распутина, обрушился на него с обвинениями о подрыве основ Империи»[745]. Название лекции Мардария «Сфинкс России» тесно коммуницирует с заглавием романа Зенкевича – «Мужицкий сфинкс», образуя интертекстуальные диалогические отношения: в обоих случаях номинация «сфинкс», так или иначе, направлена в адрес «мужика» Григория Распутина[746].
Для формирования значения «таинственного, загадочного» мужика – выходца из глубинной, нутряной мужицкой Руси, каким виделся современникам Григорий Распутин, свою роль сыграло стихотворение Н. Гумилева «Мужик»[747] (1916), где не названный по имени Распутин характеризуется как один из «странных мужиков», которыми полна Россия и от которых исходит скрытая угроза:
У Зенкевича Гумилев, с которым автор «Дикой порфиры» был связан узами акмеистического союза, – один из важных образов в персонажной системе романа. Влияние стихотворения «Мужик» на образ Распутина можно заметить, между прочим, и в том, что у обоих авторов Распутин принадлежит к фантасмагорическим литературным типам, посмертно являющимся в мире живых. У Гумилева в финале стихотворения звучит посмертный монолог Распутина, наблюдающего за собственной гибелью («Что ж, православные, жгите, / Труп мой на темном мосту…»); в романе Зенкевича Распутин – также свидетель тех событий, которые произошли уже после его смерти, поэтому он вспоминает, как сжигали его собственный прах: «Пошто они меня позорили, жгли, как Гришку Отрепьева, и мавзолей мой <…> рушили» [c. 509].
Таким образом, значение метафоры «Россия – сфинкс» сложным, непрямым путем соединяется со «Сфинксом России», образуя при этом более широкое рецептивное поле: Заглавие «Мужицкий сфинкс», образованное на пересечении разных семиотических систем, означает и загадочного мужика Распутина, влияющего на судьбы России, и «неразгаданную русскую народную жизнь», и «загадочную русскую душу» одновременно.
Наименование «Мужицкий сфинкс» (в тех аспектах, о которых шла речь выше) обращено на раскрытие содержания прежде всего второй, «деревенской» части романа, но при этом оно явно не способно в полной мере объяснить ни первой, ни третьей его части. Однако кроме мужского гендерного поля «сфинкса» заглавия романа в нем скрывается менее очевидный – женский, о котором, обращаясь к анализу трагедии Софокла, напоминает С. Аверинцев: «Эдип встречается не с мужским „Сфинксом“, но с женственной „Сфингой“»[749].
На этой женской составляющей заглавия, не только в его обобщенно-геополитическом звучании («Россия – сфинкс»), но и в более конкретном отношении, остановимся подробнее, поскольку ключом к содержанию первой, «городской» части романа, на наш взгляд, является образ женщины-сфинкса. Содержание этого образа в романе определяется как собственно художественным, так и литературно-биографическим контекстом, акмеистическими связями автора: не случайно не только Гумилев, но и Ахматова становится одним из персонажей «Мужицкого сфинкса».
В 1912 году Н. Гумилев по просьбе К. Чуковского сделал перевод поэмы О. Уайльда «Сфинкс» (1894), предназначавшийся для русского издания полного собраний сочинений английского писателя.
Наряду с образом Саломеи (ставшим сверхпопулярным в России после перевода одноименной пьесы Бальмонтом в 1908 году, публикации материалов, посвященных иллюстрациям Бердслея, в «Весах»[751], драматического спектакля «Саломея» (1908)[752], где в главной роли выступила Ида Рубинштейн, и балета «Трагедия Саломеи» (Париж, 1912), где главную партию исполняла Тамара Карсавина) образ сфинкса, созданный Уайльдом, вошел в ряд излюбленных искусством модерна. Зачастую он символизировал популярный в начале ХХ века тип роковой женщины[753]. Образ femme fatale, женщины-кошки, женщины-сфинкса занимает важное место в романе Зенкевича, о чем подробнее скажем ниже.
В творчестве Гумилева можно обнаружить его особое внимание к образам femme fatale в весьма различных вариантах. Поздняя Ахматова, комментируя их, признавалась, что «привыкла видеть себя в этих волшебных зеркалах, и с головой гиены, и Евой, и Лилит, и девочкой, влюбленной в дьявола, и царицей беззаконий, и живой, и мертвой, но всегда чужой»[754].
Хорошо известно, что Ахматова была склонна осмыслять свою личность и биографию жизнетворчески – в мифологическом[755], архетипическом ключе[756]. Т. В. Цивьян в своей известной статье, посвященной поэтическим «двойникам» Ахматовой, отмечала, что для нее «достаточно рано стало актуальным глубоко личное сопоставление собственного творчества – и более широко, своей судьбы – с некоторыми общепризнанными и особо ценимыми в ее эпоху и в ее кругу литературно-художественными образцами»[757]. Вот почему в поэтическом творчестве Ахматовой также присутствуют образы (пророчица, колдунья, русалка, дева Луны или Кассандра, Дидона, Федра[758], Клеопатра[759] и пр.), разработанные не без влияния типажа роковой женщины.
В этот же ряд, по-видимому, можно поместить и образ сфинкса, хотя и не нашедший у Ахматовой собственно поэтического воплощения, но вместе с тем хорошо известный по фотографии 1925 года, где она лежит в позе сфинкса на пьедестале у портика Кваренги во дворе Фонтанного дома. Поза Ахматовой воспринимается как визуализированная цитата, восходящая сразу к целому ряду источников, одним из которых, по-видимому, является и «Сфинкс» Уайльда в переводе Гумилева («полужена и полузверь!»; в оригинале – «half woman and half animal!»). Попутно отметим, что тексту Уайльда-Гумилева (1912) в свою очередь предшествовало стихотворение Эллиса «Сфинкс» (1911), где в характеристике сфинкса уже подчеркнута (по-видимому, не без влияния Уайльда) его (ее) двойственная природа: «бессмертный зверь и смертная жена»[760].
Сфинкс прочно вошел в канон модернистских образов. При этом модерн явно отдавал предпочтение античной трактовке сфинкса[761] («полудевы, полузверя»), а не египетскому монументальному образу, у которого отсутствуют явные гендерные признаки. Вместе с тем в составе модернистского канона сфинкс начинает отличаться от исходного образца, поскольку происходит его активная эротизация, внутренне перестраивающая этот образ.
Женский образ в изобразительном искусстве рубежа веков – один из наиболее выразительных как в своем ангельском, так и в демоническом изводах[762]. В своем «химерическом» составе сфинкс имел женские черты, которые художники модерна выдвигали как доминантные и интерпретировали его как воплощение демонического, гибельного, смертоносного начала женской природы. С образом сфинкса были связаны мотивы загадки и гибельности; привлекательности, таящей в себе смертельную опасность. Поведенческие характеристики мифологического сфинкса, душившего того, кто не сумел разгадать его загадку, и роковой женщины для культуры модерна сближаются. Женщина начала ХХ века попадает в ассоциативное поле признаков сфинкса: загадка, тайна, коварство, жестокость[763], беспощадность, единство любви и смерти[764], власть над человеческими судьбами, смертоносная сущность, – концепты, образующие сфинксовую основу «прекрасной безжалостной дамы» (Дж. Китс).
Сфинкс в модернистской культуре символизировал любовную страсть[765], влекущую и смертоносную одновременно. Эта семантика нашла свое выражение, например, в творчестве крупнейшего мастера немецкого модерна, художника Франца Штука, у которого образ сфинкса становится лейтмотивным: «Эдип разгадывает загадку Сфинкса» (1891), «Сфинкс» (1893), «Поцелуй сфинкса» (1895), «Сфинкс» (1898), «Сфинкс» (1904). В каждой их этих работ, так или иначе, разрабатывается тема рокового влечения, грозящего гибелью[766].
Сфинкс в одноименной картине 1904 года утрачивает свой привычный облик: перед зрителем не составное (лев, орел, женщина, бык) существо, а прекрасная женщина в позе сфинкса, но при этом она является не менее загадочной, опасной и влекущей к себе, нежели традиционный мифологический персонаж. Штук, испытавший заметное влияние философии Ницше, в своем понимании образа сфинкса подчеркивает не гармонию Аполлона, а затаившуюся стихийность и гибельность Диониса[767].
Поза сфинкса на ахматовской фотографии 1925 года представляет собой отсылку не только к изобразительному искусству модерна, но и к пластическим образам начала ХХ века, в частности тем, которые создавала Ида Рубинштейн. Искусствоведы отмечают, что, не будучи профессиональной танцовщицей, цельность танца она предпочитала разбивать на «ряд отточенных поз»[768]. Не единство танцевального движения, а поза почти скульптурного характера была наиболее сильной стороной ее дарования, что прозорливо подметил М. Фокин, выдвинувший позу в качестве доминанты в партиях, предназначавшихся для Рубинштейн. В балете «Шехерезада» (1910) в ряду подобных поз Зобеиды, которую танцевала Рубинштейн, присутствовала и поза сфинкса, запечатленная на фотографии 1910 года, а также воспроизведенная Жаком-Эмилем Бланшем около 1922 года в портрете Иды Рубинштейн.
Поза сфинкса на ахматовской фотографии заставляет вспомнить и об одном хорошо известном в творческой биографии Ахматовой источнике – рисунках Модильяни. Как известно, художник создавал их в 1910–1911 годах, когда, по выражению Ахматовой, «бредил Египтом»[769]. Об этом образе Египтянки, созданном Модильяни, Ахматова помнила на протяжении всей своей жизни. Так, в пятой редакции (по Н. И. Крайневой) «Поэмы без Героя», над которой Ахматова работала в 1956 году, возникает имя художника, «египтизировавшего» ее образ:
Позже Ахматова написала эссе, посвященное Модильяни[771], где вновь вспоминала об этом эпизоде своей жизни. Еще позже Н. Харджиев не просто отметил общеегипетскую трактовку образа Ахматовой на рисунке Модильяни, а, конкретизируя, особо подчеркнул его сфинксово начало: «фигура на рисунке Модильяни статична и устойчива, как египетский сфинкс»[772]. При учете вышеобозначенного контекста становится понятным, что фотообраз 1925 года смоделирован как слегка ироничный, являющий собой ахматовскую рефлексию из 1920‐х годов по поводу канона femme fatale, женщины-сфинкса эпохи модерн.
Среди фотографий начала ХХ века сохранилось немало изображений, на которых роковые красавицы позируют в виде сфинкса. В этом ряду привлекает к себе внимание серия фотографий французской писательницы Сидони-Габриэль Колетт (1873–1954), сделанная в 1907 году[773]. История этих фотографий довольно примечательна. Коллет была не только известной романисткой и журналисткой; не менее популярна она была и как объект карикатур[774], и в качестве довольно скандальной медийной личности. Писательница, не отличавшаяся пуританским поведением, вела достаточно раскованный образ жизни. Подобно Иде Рубинштейн, Габриэль Колетт не была профессиональной танцовщицей, но тем не менее с 1907 по 1913 годы она выступала в мимодрамах, в которых так или иначе варьировались мотивы соблазнения, страсти, ненависти, насилия, связанные с образом роковой красавицы.
Наиболее скандальной среди них оказалась пантомима, поставленная в «Мулен-Руж» в 1907 году: это было «Rêve d’Égypte» под названием «Сон Египта» (муз. Э. Мате). В этом ревю Колетт выступала полуобнаженной: в стилизованном «египетском» и одновременно откровенно эротическом костюме[775], который шокировал буржуазную публику и затем еще долго обсуждался в парижской прессе. Выступление состоялось всего трижды, после чего префектом Парижа оно было запрещено к показу. Для этой пантомимы была разработана очень выразительная пластика и позы в стиле восточных, «египетских» образцов: среди них присутствовала и поза сфинкса.
В 1907 году, уже после запрещения ревю, знаменитый французский фотограф Леопольд Ройтлингер (1863–1937), владелец самой модной в те годы фотостудии в Париже, предложил Колетт создать серию студийных костюмированных фотопортретов, среди которых находится и ее изображение в позе сфинкса. Помимо альбома Ройтлингера фотоизображение Колетт было растиражировано на видовых открытках, широко популярных в начале ХХ века.
Вряд ли когда-нибудь исследователь сможет точно ответить на вопрос о том, видела ли Ахматова эту фотографию Колетт в 1910–1911 годах, когда посещала Париж и когда Модильяни на своих рисунках «египтизировал» ее образ. Перекличка между фотографиями Колетт и Ахматовой очевидна, но еще более характерно здесь само стремление к зрелищности, театрализованной подаче собственного образа, которым так отличалась эпоха начала ХХ века и которое – уже несколько иронично, отстраненно, дистанцируясь от той эпохи, – «цитирует» Ахматова в 1925 году.
Вместе с тем Ахматова заботилась о том, чтобы современники все же помнили о ее сфинксе, с помощью которого, хотя и в шуточном виде, она поддерживала свою репутацию femme fatale. Об этом свидетельствуют факты дарения фотографии и инскрипты, сделанные на преподнесенных экземплярах. Хорошо известны, по крайней мере, два адресата. В марте 1926 года фотография была передана в Москву в подарок Б. Пастернаку с ироничной надписью: «от этого садового украшенья»[776]. В 1963 году она преподнесла фотографию Бродскому, сделав на обороте надпись в ином ключе: «Иосифу Бродскому от третьего петербургского сфинкса на память 24 марта 1963. Комарово»[777]. Аналогичная надпись была сделана ею на книге «Стихотворения» (1961): «Иосифу Бродскому от третьего петербургского сфинкса на память Анна Ахматова 24 марта 1963 г.».
Возвращаясь к роману Зенкевича, следует поставить закономерный вопрос: какое отношение образ женщины-сфинкса, столь популярный в начале ХХ века и «процитированный» Ахматовой на фотографии 1925 года, имеет к «Мужицкому сфинксу»?
Дело в том, что одним из центральных персонажей романа является Эльга Густавовна, которая представляет собой воплощение хорошо знакомого Зенкевичу типа петербургской красавицы начала ХХ века, таинственной и опасной одновременно. По мнению А. Н. Зенкевич, вдовы писателя, на формирование этого женского образа определенным образом повлияла личность Ахматовой, которую М. Зенкевич также воспринимал в качестве одной из роковых красавиц (своего рода женщины-сфинкса) – участницы трагических событий начала ХХ века.
В своей записке «Слово свидетеля», сопровождающей переплетенный экземпляр машинописи «Мужицкого сфинкса»[778] из собрания М. С. Лесмана, ныне хранящийся в Отделе фондов Музея Ахматовой в Фонтанном доме, А. Н. Зенкевич писала: «Кто Эльга? Конечно, Ахматова: точнее, она стала прообразом этой демонической героини. С ней у Михаила Александровича связана лирическая история предреволюционных лет, едва не закончившаяся трагедией»[779]. Запись А. Н. Зенкевич, называющей себя свидетелем той эпохи, позволяет установить определенную связь между Эльгой, в образе которой Зенкевич разрабатывает семантику женщины-сфинкса, и фотографией Ахматовой, сделанной в то время, когда Зенкевич продолжал работать над своим романом.
Эльга, появляющаяся на страницах романа в качестве прекрасной незнакомки, действительно демонична, что отражено в ее портрете: «Эльга с нехорошей усмешкой [c. 467], в ее глазах – «озорной болотный огонек» [c. 473], «В ее глазах, улыбке, во всей ее позе чувствуется что-то властное, хищное, напоминающее стихи Гумилева:
Выражение эмоций у нее гипертрофировано и соответствует типу поведения femme fatale: «Прорыдала судорожным хохотом Эльга» [c. 465]; «Из потемневших лиловых губ вырвался сдавленный вопль. Закрыв уши руками, она упала на диван и забилась в истерике» (там же).
Это образ, который Зенкевич намеренно составляет из противоположностей. С одной стороны, Эльга поет о любви, исполняя арию из «Травиаты» («Нальемте, нальемте бокалы полнее и выпьем скорей за любовь…»), с другой – заставляет героя-рассказчика пережить его собственную смерть, отраженную в семи зеркалах, при этом «садистически любуясь на отвратительную и ужасную деформацию лица» мужского персонажа [c. 468]. Переживание опасности и смерти для нее – болезненно необходимый элемент восприятия мира.
В другом эпизоде своим поведением она воплощает типаж женщины-вамп. В главе «XIX. Женщина с подтяжками на шее» она требует от героя-рассказчика, чтобы тот капнул своей крови в ее рюмку с ликером:
Эльгу бьет озноб, как перед приступом малярии, лицо ее обескровливается и белеет.
– Нет, я не могу больше… Я теряю сознание… Ни огонь, ни ликер меня не согревают… Капните капельку крови в рюмку… Неужели вы боитесь сделать это для меня? Вот вам булавка, уколите себе палец и выдавите капельку крови. <…> Это действует, как веронал [c. 479].
Она повелевает мужчиной, распоряжается его судьбой, о чем не без гордости заявляет в одном из своих монологов: «Я, только я одна раздваивала вашу волю, вашу любовь, вашу поэзию, убивая веру сомненьем, любовь ревностью, жизнь смертью» [c. 478]. Она возбуждает вокруг себя роковые страсти: любовь, соперничество, ненависть, дуэль, купленный для мести кинжал[780], – все это традиционная атрибутика, окружающая повышенно театрализованную жизнь femme fatale.
Зенкевич подчеркивает – личность героини объединяет в себе крайности: она и прекрасная незнакомка и хищница одновременно. На протяжении романа не раз Эльга сравнивается с кошкой – как бы уменьшенным сфинксом[781]: «по-кошачьи щурясь, прижимается ко мне…» [c. 473]; с хищником: «глаза загорелись хищной радостью…» [c. 479]; «в позе чувствуется что-то хищное…» [с. 466].
Женский образ, совмещающий в себе несоединимое, заставляет вспомнить о составной природе сфинкса: «Образ Эльги не един, а сложен из нескольких, как спаянный из мелких крупный опал, как трюмо, искусно склеенное из осколков» [c. 470]. Не случайно в романе он сопровождается мотивом загадки, отсылающей к мифу об Эдипе, которую необходимо разгадать: «Когда я долго думаю об Эльге, то мне кажется, что я вот-вот нападу на ее разгадку…» [c. 469][782].
Эльга находится в центре того городского пространства, по которому совершает свои фантасмагорические блуждания автобиографический герой Зенкевича. Точкой отсчета в его путешествии оказываются Фиванские сфинксы на Васильевском острове: «У Академии художеств я слез с трамвая и не мог удержаться, чтобы не подойти к Фиванским сфинксам. Постоял несколько минут перед ними в созерцании, загипнотизированный их притворно слепым под каменной плевой взглядом, и зашагал дальше» [c. 414].
В сюжете романа Фиванские сфинксы выполняют функцию стражей, расположенных на границе между двумя мирами: живых и мертвых. Герой Зенкевича, попавший в Петроград начала 1920‐х годов, пересекает границу мира живых и попадает в мир мертвых (плутая по Петрограду, он встречается с покойниками: Н. Гумилевым, Л. Каннегисером, Н. Кульбиным, М. Комаровым и др.). Понимание Петрограда как пространства инобытия объясняет представление героя романа о том, что «выбраться из Петербурга будет еще трудней, чем попасть в него» [c. 417]. Не случайно его блуждания по Петрограду сопровождаются образами и мотивами, связанными со смертью: «Летний сад, белея стоячими дощатыми гробами статуй» [c. 418], «…под мраморными саркофагами в Петропавловском соборе мертвецов» [c. 419], «…можно представить, что здесь разыгрываются призрачные ночные смотры, как в балладе Жуковского» [c. 419], «мертвое петербургское марево» [с. 459], отсылка к графике Валлотона – «Le mauvais pas» («Трудная ступень») [c. 459] и др.
С Эльгой связан целый комплекс архаических ассоциаций и деталей – например, она вручает герою-рассказчику монету, чтобы тот отдал ее дворнику, уже закрывшему ворота дома: «Возьмите монету, иначе вас не пропустят…» [c. 441]. Здесь, хотя и в несколько травестированном виде, дворник выступает в функции Харона, также являющегося проводником в мир мертвых. А «Бродячая собака» – кафе, расположенное в полуподвале, парадоксально корреспондирует с Анубисом (богом погребальных обрядов, у которого шакалья/собачья голова). Можно сказать, что вектор путешествия героя-рассказчика в романе отчетливо направлен от Фиванских сфинксов к женщине-сфинксу, «третьему петербургскому сфинксу», стерегущему уже уничтоженный революцией мир.
Подводя итог, необходимо отметить, что сама структура романа Зенкевича также сфинксоподобна, «химерична». Она объединяет противоположные начала: реальности и бреда, городского пространства и деревни, прошлое и настоящее, мир живых и мертвых. Во вступлении к роману, названном «Вместо предисловия», Зенкевич приводит слова Фадеева, в которых подчеркивалась эта разнородность частей, раздражавшая автора «Разгрома»: «Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то… Никакой связи нет между ними» [c. 413]. Однако сам автор, в замысел которого, видимо, входила эта сфинксоподобная «разнородность», не был согласен с подобной характеристикой и поэтому, настаивая на собственной правоте художника, отвечал рецензенту: «В отличие от маститого рецензента, он [автор. –
Многообразные значения «сфинкса», ставшего узловым элементом и заглавия, и содержания романа Зенкевича, тесным образом переплетаются, создавая своеобразную семиотическую систему. Ядром этой знаковой системы являются значения «сфинкса», связанные с понятиями «русского народа», мужицкой Руси (в его именно мужской ипостаси), доминантные по своему характеру.
Периферийные же значения, связанные с женским аспектом (женщина-сфинкс), оказываются не столь очевидными, возможно, более аморфными, но тем не менее значимыми для понимания произведения. Присутствие женщины-сфинкса в романе Зенкевича не столь очевидно по сравнению с «мужицким сфинксом», но вместе с тем именно она помогает раскрыть содержание «городской» части этого произведения. Взаимодействие между доминирующей и периферийной семантикой понятия «сфинкс» в романе Зенкевича возбуждает динамические процессы, способные порождать новые, ранее не выделявшиеся смыслы. Вместе с тем неявный для заглавия «Мужицкий сфинкс» семантический подтекст «женщины-сфинкса» при анализе открывает целый ряд кодирующих языков модернистской культуры.
Благодарю коллег С. Е. Зенкевича, О. А. Кузнецову, Н. И. Крайневу, О. Е. Рубинчик, С. В. Федотову за ценные консультации и уточнение ряда деталей в работе.
АЛЕКСАНДР ВВЕДЕНСКИЙ: ОТ ЗАУМИ К АЛОГИЗМУ
В становлении Александра Введенского как поэта большую роль сыграли последователи русского футуризма Александр Туфанов и Игорь Терентьев, проживавшие в 1920‐е годы в Петрограде/Ленинграде и игравшие заметную роль на литературной и художественной сцене города.
После неудачной попытки выехать вслед за Ильей Зданевичем из Константинополя в Париж в 1922 году и возвращения в Тифлис Игорь Терентьев перебирается в апреле 1923 года в Москву, а оттуда в конце августа – в Петроград. По поручению Казимира Малевича в октябре 1923 года Терентьев возглавит фонологический отдел Музея художественной культуры[783], в котором фактически продолжит изучение зауми, начатое еще в Тифлисе в период «41°»[784]. Вместе с М. Друскиным и А. Туфановым Введенский окажется одним из сотрудников Терентьева в ИНХУКе, где будет работать вплоть до закрытия фонологического отдела весной 1924 года.
В марте 1925 года Александр Туфанов, считавший себя продолжателем идей Хлебникова и называвший себя Председателем Земного Шара Зауми, создает «Орден заумников DSO»[785], который посещают Даниил Хармс и Александр Введенский[786]. 17 октября 1925 года Введенский и Хармс[787] выступают на Вечере ленинградских заумников в Союзе поэтов: Хармс читает стихотворение «Михайлы», Введенский – прозу (не дошедшую до нас)[788]. К тому времени Туфанов уже выпустил на собственные средства книжку «К зауми. Стихи и исследование согласных фонем» (1924), для которой «таблицы речезвуков» выполнил художник Борис Эндер из объединения «Зорвед» Михаила Матюшина, составившего ядро Отдела органической культуры ИНХУКа.
Из этого раннего, «чинарского», периода 1924–1926 годов сохранились поэтические тексты Введенского, в которых явно прослеживается влияние футуристических идей в изложении Туфанова и Терентьева. Элементы зауми, графические выделения в стихотворениях, синтаксическая и логическая бессвязность моментального письма, которые встречаются в текстах Введенского, обязаны футуристической поэтике. Помимо отмеченных М. Мейлахом примеров семантических экспериментов и нарушения грамматических правил[789], хотелось бы указать на возможные истоки этих опытов Введенского.
Прежде всего речь идет о декларации «Ордена заумников», написанной Туфановым и подписанной всеми участниками вечера «Ордена заумников» в октябре 1925 года[790]. В первом пункте манифеста Туфанов делает установку на «расширенное восприятие» при организации художественного материала в пространстве и времени, а также на текучесть времени («на прошлое, непрерывно втекающее в настоящее»[791]). Как уже писали Ж.-Ф. Жаккар и Т. Никольская[792], «расширенное восприятие», т. е. «расширенное смотрение», Туфанов перенял у Матюшина и применил к зауми. Идея «расширенного смотрения» Матюшина нашла свое применение в работе мастерской «пространственного реализма» в государственных Свободных художественных мастерских в 1919–1922 годах и в 1923–1926 годах в ГИНХУКе. В манифесте «Не искусство, а жизнь» (1923) Матюшин пишет, что «Зорвед» исследует поле наблюдения на 360°, т. е. «впервые вводит наблюдение и опыт доселе закрытого „заднего плана“, все то пространство, остававшееся „вне“ человеческой сферы, по недостатку опыта», подчеркивая при этом результаты исследований:
Ряд опытов и наблюдений, произведенных художниками «Зорведа», ясно устанавливает чувствительность к пространству зрительных центров, находящихся в затылочной части мозга. Этим самым неожиданно раскрывается для человека большая сила пространственных восприятий, а так как самый ценный дар для человека и художника познание пространства, то отсюда новый шаг и ритм жизни, не вливающийся ни в какую форму и знак – «правого, левого»[793].
Туфанов в своей декларации также говорит о затылочном зрении и уточняет, что согласная фонема, ключевая в его понимании зауми, это «изначальный образ-ощущение, с установкой на 360°»[794].
Влияние Матюшина можно проследить также в двух статьях Туфанова, написанных, как и манифест Матюшина, в 1923 году, когда Туфанов установил контакт с группой «Зорвед»: в статье «Освобождение жизни и искусства от литературы», где указывается на эволюцию искусства в сторону опрощения как синтеза («звук, цвет, движение, шум, линия – вот его материал»; «материалом лирики может быть только звук человеческой речи»)[795], и статье «Заумие», в которой к непосредственному лиризму (противопоставленному прикладному лиризму) он относит «бешеную пляску дикарей вокруг костров», «„радения“ русских хлыстов», а также «Заумие» и «Расширенное Смотрение» у поэтов и художников[796]. «Заумие» и «расширенное смотрение» Туфанов связывает с поэтами-предшественниками – Еленой Гуро, Алексеем Крученых и Велимиром Хлебниковым, которые через «воскрешение слова» шли к зауми, становились заумными поэтами – становлянами (не будетлянами)[797]. Связь современных поэтов Ордена заумников с предшественниками Туфанов осуществляет через понятие «становлянин» в последнем пункте декларации: «Орден объединяет всех становлян, т. е. тех, кто становится, а не тех, кто был и будет. (Не Пушкиных и не будетлян.)»[798]
Туфанов свою задачу видит в воскрешении фонем, он строит заумь на фонеме как психически живом элементе – кинеме и акусме[799], т. е. произносимом и слышимом. К тому же он выводит теорию генетического происхождения согласных звуков, соответствующих семи временам-движениям, на основании которой формулирует 20 законов воскрешения функций согласных фонем. Все это делается для создания всемирного языка и отмены смерти, что входит в поэтическую задачу Туфанова. Возвращение к эпохе, когда фонема была «уподобительным жестом», подразумевало возвращение к эпохе зарождения языков, «до разделения единой языковой массы на национальные языки»[800], к эпохе становления, где звуковые жесты заменяли слово. А это и есть заумь или беспредметная поэзия, в которой «образы не имеют обычного своего рельефа и очертаний»[801] и именно этим свидетельствуют о «текучей» реальности. Поэтому в заключительной части «Заумия» Туфанов говорит о том, что его заумие – «вне пространственного восприятия», то есть «оно во времени». Другими словами, оно, как и «Зорвед»[802], ведет «не к возврату в первобытное состояние, а к разрушению вселенной в пространственном восприятии ее человеком и к созданию новой вселенной во Времени», причем время он понимает в бергсоновском смысле, как непрерывно изменяющееся, текучее, вечное настоящее («Время для нас – последовательное и качественное множество»)[803]. Отказ от пространственного восприятия как ограничивающего и статичного представлял для Туфанова главную ценность «расширенного смотрения», с которым он связывал ощущение постоянного движения и текучести времени[804].
Несмотря на конфликт между Туфановым и Введенским, о котором И. Бахтерев[805] упоминает как о причине распада «Левого фланга» (так по инициативе Хармса и Введенского в конце 1925 года был переименован «Орден заумников DSO»), кажется, некоторые из идей Туфанова оставили след в поэзии чинаря. На начальном этапе творчества Введенский пытается через звук открыть смысл в обход ума, как это делали в 1910‐е годы Крученых в поэзии и Малевич в искусстве. Поэтому текучесть, которую Туфанов связывает с ритмом и движением относительно времени (песенная поэзия, музыка и орхестика Дункан)[806], у Введенского проявляется в звуковой оркестровке (аллитерации, ассонансы, параллелизмы, паронимия, парономазия) как непосредственном восприятии непрерывно изменяющегося времени, приводящем к зауми:
Часто в своих ранних стихах Введенский стремится ответить на туфановское положение о «расширенном смотрении» в поэзии: оно у него отменяет пространственное восприятие не только временной оси, но также фонем в слове, которые мгновенно становятся частью нескольких слов, то есть беспрепятственно в том или ином порядке перетекают из одной лексической единицы в другую, ближайшую, создавая не связанные между собой смысловые ряды, как, например, в строках:
Эти эксперименты иногда связаны с упражнениями в палиндромном и анаграммном написании слов, с прочтением и движением фонем в разные стороны, с мотивом обратности (зеркальности), который займет важное место в более позднем творчестве Введенского (ср. в «Значении моря»: «чтобы было все понятно / надо жить начать обратно»)[809]. Приведем несколько примеров из начала поэмы «Минин и Пожарский» 1926 года:
Как мы видим, Введенский уже в этот ранний период своего творчества постепенно отходит от чистой зауми, ориентируясь на исследование фонетических соединений относительно семантики. Заодно он начинает разрабатывать новые типы взаимоотношений между словами в стремлении открыть иные, (а)логические смыслы. Все это приведет его в 1927 году к вопросу о (не)понимании, которому он окончательно посвятит себя в рамках триады Бог-Смерть-Время. Использование зауми в более позднем творчестве Введенского фактически не встречается, если не считать пение матери в «Елке у Ивановых» (1938), которое из более или менее осмысленных слов превращается в звучание непонятных гласных и согласных: «Пузырева мать (
До личного знакомства с Крученых Введенский, конечно, был знаком с его творчеством благодаря, между прочим, сотрудничеству с Игорем Терентьевым, одним из ближайших друзей Буки русской литературы периода «41°». Однако уже в первых стихотворениях Введенского 1920 года, написанных еще до знакомства с Терентьевым, можно обнаружить характерные для футуристической поэтики требования, такие как работа над фонической стороной слова, использование любого ритма-движения в стихах, поэтическое осмысление новых тем (геометризации пространства, космического времени, человеческого постижения небес, а также ненужности, бессмысленности, ничтожности, о которых говорилось в альманахе «Садок судей 2» 1913 года):
Еще более наглядны следы футуристического письма (помимо присутствующего символистского) в строках Введенского из цикла «Дивертисмент»:
Эта сюрреалистическая картина с мертвым солнцем, по-видимому, намекает на футуристическую оперу «Победа над Солнцем» (1913), причем образ мертвого солнца дополнительно снижается в контексте песенки «Та-ра-ра-бумбии», которая в 1890‐е годы пользовалась большой популярностью в мюзик-холлах и варьете Европы, а также в России (ее напевает в «Трех сестрах» Чебутыкин, на ее мотив пишет стихотворение Борис Садовской)[817].
Десять стихотворений 1924 года[818], которые Введенский приложил в мае к анкете ленинградского отделения Всероссийского Союза поэтов, а также «Парша на отмели» и «Полотерам или онанистам» (оба 1924 года), безусловно, написаны под влиянием футуристических экспериментов, которые осуществлялись поэтами тифлисской группы «41°» – А. Крученых, И. Зданевичем и И. Терентьевым. В первом из 10 стихотворений Введенский, вынося адресата – Ленинградское отделение Союза писателей – в заглавие-посвящение, совершает по футуристическим «канонам» вполне провокационный жест: он уже в первой строке, возвышаясь (с балкона), противопоставляет себя-дитя всему Союзу поэтов – тараканам, а также безрассудное (мир «я», за-умный, нерациональный) – Каспийской губернии (миру «вы», рациональному, само собой разумеющемуся и живущему в согласии с изречением «Волга впадает в Каспийское море»):
Все эти стихотворения с графическими выделениями, т. е. с шрифтовыми экспериментами вроде тех, которые проводились в 1910‐е годы футуристами, особенно Ильей Зданевичем, с неологизмами («ны», «шопышин», «УшЕЛОГая»), со смысловыми сдвигами («А КОГДА КУПИЛ НЕ ПОМНЮ»), без знаков препинания, без упорядоченного размера, однако с ритмом, который задан повторами: «три угла четыре колокольни / три боба нестругана доска», «ТАТАРИН МОЙ татарин», «ны моя ны», «шопышин А шопышин А шопышин А шопышин а», «ты отчего ржавая отчего на простынях отчего при лампочке УшЕЛОГая», «есть одНИ большие звезды / и одни большие лица», «ВОКЗАЛЫ ЧЕРНЫЕ ВОКЗАЛЫ», «здесь не будет ни одного странника / не будет ни одного комода»[820], «СКАЛЬСЯ СКАЛЬСЯ шоре Е»[821]. Иногда эти повторы организованы в виде симплоки, анадиплосиса или эпифоры:
Введенский в «представительских» стихах показывает усвоенные уроки близкой ему поэтики – работу со «словом как таковым». Он продемонстрировал не только умение создавать заумные неологизмы и пользоваться звуковым сдвигом (с явной установкой на анальную эротику слова «как»[823]: «КРЕПКАЯ КАК ОРЕШЕК», «ИЗБА какая звонКая НИЗка»[824]; «КУСТИ КАми до КонЦА», «ПТИЧКИ ЛЮБЯТ СВЕРХУ гадить / КАК ИХ ЗА ЭТО НАКАЗАТЬ»[825]), но и готовность отстаивать право на ошибку, порожденную сомнением в грамматические категории («старенькая наша дедушка»[826]; «ШИРОК Полях / глубок морях / песок оврагах / вонь часах»[827]). Этим последним – правом на ошибку – Введенский вторит футуристам, и в первую очередь Крученых, автору текста «Новые пути слова» (1913), и своему учителю Терентьеву, автору книги «17 ерундовых орудий» (1919). Напомним, что Крученых в своем тексте для сборника «Трое» пишет о новых сочетаниях новых слов, которые «открываются речетворцу» по их «внутренним законам», а не по «правилам логики или грамматики», и подчеркивает, что цель футуристов – указать «на самый способ неправильности, показать ее необходимость и важность для искусства»[828]. Терентьев же в своей книжке со знаковым оповещением на обложке «в книге опечаток нет» ошибку, нелепость, чепуху приравнивает к творчеству, к поэтической речи[829], которую противопоставляет практическому языку. Он утверждает: «Когда нет ошибки, ничего нет», потому что само мастерство художника – это «уменье ошибаться», для поэта означающее «думал ухом, а не головой»; поэтому Терентьев и предлагает в виде шестого орудия: «собирать ошиБки / наБорщиков / чиТателей и пеРевираЮщих / по НеопытнОСти / критиков»[830]. Заумную поэзию группы «41°» Терентьев характеризует как «возможность случайного, механического, ошибочного (т. е. творческого) обретения новых слов»[831], что в дальнейшем развитии Введенского и обэриутов сыграет немалую роль.
Читая стихотворения, предназначенные для Союза поэтов, с трудом можно разобраться в их «сюжете», тем более во взаимосвязях с сочинениями предшественников-футуристов. В этом смысле права Т. Никольская, утверждавшая, что «Введенский, пользуясь отдельными приемами футуристов-заумников, в то же время умудрялся избегать подражания их поэтическим текстам», и поэтому не удается обнаружить заимствований из поэзии Терентьева[832]. Тем не менее хотелось бы указать на возможное сближение подспудной темы похорон в стихах Введенского (мотивы гнилой доски, забивания гвоздей, плесневой струйки, пустоши, пустынных коней) со стихотворением «Мои похороны» Терентьева из сборника «Херувимы свистят» (мотив съеденных молью копыт лошадей)[833]. К тому же можно предположить, что «ны» – «славная обкуренная трубка» у Введенского перекликается с названием новой школы поэзии под 41° (Тифлисом), которое предложил Терентьев в книжке «17 ерундовых орудий»: «Название этой школы ТАБАК (т. е. – Табу, цветная легенда, популярный наркоз, предмет первой необходимости и яд. Сравни: „твое дело табак“ и „не по носу табак“)»[834]. Небезынтересным на данном этапе творчества Введенского представляется и другое: усвоенный чинарем урок Терентьева относительно поэтической речи, в которой похожие слова по звуку обладают и похожим смыслом (напр. «лампы пуп», «барабан – в БАНКЕ», «печальна ночь у печки», «конь – ночь»)[835]. Точно так же, помимо указанных М. Мейлахом возможных отсылок Введенского к книгам Крученых «Взорваль» (слово «чолы») и «Две поэмы: Пустынник. Пустынница» (слово «пустынник»)[836], можно добавить и мотивы «гвоздя», гробовой «доски», «черной ночи», «пустынника», «Персии», которые обнаруживаем в книге «Мирсконца» Крученых и Хлебникова (1912)[837]. Заканчивающие 10‐е стихотворение Введенского буквы, общие для всех кириллических алфавитов, демонстрировали освобождение буквы (по-видимому, с оглядкой на манифест «Буква как таковая» Крученых и Хлебникова), готовой принять новую жизнь в новом языке, в построении нового мира.
Для Введенского 1924 год прошел под знаком тесного сотрудничества с Терентьевым в фонологическом отделе ИНХУКа. Занимая пост руководителя фонологического отдела Музея художественной культуры[838], Терентьев активно сотрудничает и с художниками, и c поэтами левых группировок (Казимиром Малевичем, Павлом Филоновым, Михаилом Матюшиным, Борисом Эндером, Павлом Мансуровым, Александром Туфановым), участвует в диспутах, читает лекции, посвящает себя театральным постановкам. Терентьев и Введенский вместе читают свои заумные стихи художникам ИНХУКа, желая найти соответствие между «рядами слов» и художественным выражением. Оказалось, и среди художников были заумные поэты, вроде Бориса Эндера, писавшего заумные стихи в конце 1922 – начале 1923 годов на основании идей о восприятии природы в творчестве Елены Гуро, но с той же целью, что и Терентьев и Введенский: чтобы связать поэтические и живописные приемы[839]. По мнению его дочери Зои Эндер, «записи шумов природы» в записных книжках Гуро позднего периода, содержащие «чистые звуки, выраженные абстрактными, условными знаками», повлияли не только на заумные эксперименты Бориса Эндера, но и на саму идею органической культуры, развивающуюся в Музее художественной культуры Матюшиным и его учениками[840].
В письме Илье Зданевичу от 5 февраля 1924 года Терентьев сообщал о работе Института художественной культуры, о том, что в нем 90% «объединено платформой „беспредметности“»: «41°» + супрематизм (Малевич) + Зорвед (Матюшин)[841]. Принципы заумного футуризма, изложенные в статье тифлисского периода «Маршрут шаризны» (1919)[842], Терентьев, по-видимому, положил в основу своего Фонологического отдела, где аналогом зауми выступали супрематизм и расширенное смотрение («зорвед»). Все три концепции, занимавшиеся вопросами времени и выхода за пределы рационального в искусстве, оставили глубокий след в творчестве Введенского и обэриутов, которые продолжали общаться с художниками и после закрытия Отдела фонологии[843].
Мысли Терентьева о случайном в искусстве, генерирующем разного рода бессмыслицу[844], были ключевыми для Введенского, поскольку направляли его творческие поиски в сторону эксперимента со смыслом и (не)пониманием. Важную роль в этом плане играл и хорошо знакомый Введенскому театральный эксперимент Терентьева[845]. В самом начале 1926 года Терентьев создал Театр Дома печати, где осуществил несколько постановок, среди которых был «Ревизор» Гоголя в заумном исполнении (персонажи говорили на разных языках, с разной интонацией и темпом речи) и художественном оформлении «аналитических мастеров» Филонова. Возобновляя идеи «41°» в «Ревизоре»[846], Терентьев открывал новую страницу в театре с упором на звук и движение[847]. На фоне разгрома ИНХУКа в конце 1926 года Театр Дома Печати во главе с Терентьевым представлял для авангардно настроенной творческой молодежи единственное убежище, поэтому и спектакль «Ревизор», не принятый публикой и критикой[848], защищался молодежью как манифест авангардного театра. Новый театр поддержали молодые артисты и последователи Терентьева Хармс и Введенский[849].
Можно предположить, что так и не осуществленный в 1926 году спектакль «Моя мама вся в часах» был задуман молодыми авангардными артистами во главе с Хармсом и Введенским по следам увиденных театральных опытов Терентьева, а также его выступлений о современном театре. Об этом говорит и затея чинарей (в это время объединившихся вокруг театра «Радикс») смонтировать пьесу из произведений Хармса и Введенского экспромтом, без сквозного действия[850], что соответствовало идеям Терентьева об антихудожественности (антидраматизме и антииллюзионизме) театра и о театральном произведении как постоянно меняющемся, экспериментирующем по ходу спектакля (см. статьи «Антихудожественный театр» и «О критике вообще»). В этом нас убеждают и воспоминания Г. Кацмана, постановщика пьесы «Моя мама вся в часах», который определяет театр «Радикс» как «чистый театр», «монтаж аттракционов», «театр эксперимента, ориентированный не столько на конечный результат и на зрителя, сколько на переживание самими актерами чистого театрального действия». Этим он объясняет и подборку протяженных лирических кусков, выявляющих «столкновение человека с самим собой». Особую роль в этом смысле играл «эпизод кошмаров возлюбленного», убившего свою возлюбленную, «танцовщицу-каучук», который написал Введенский[851].
Обэриуты были знакомы и с трагедией Терентьева «Iордано Бруно». В дневниках Хармса сохранилась запись о впечатлениях от читки пьесы в январе 1928 года: «Речь хлебниковская»[852]. Более того, пьеса была анонсирована в афише программы «Три левых часа» с указанием имени режиссера Бориса Левина. Однако можно предположить, что Введенский знал о «Iордано Бруно» еще в ИНХУКе, когда в 1924 году Терентьев читал свое сочинение[853]. Под впечатлением пьесы Терентьева Введенский, по справедливому замечанию С. Сигея, в своей пьесе «Елка у Ивановых» вывел образ няни Аделины Францевны Шметтерлинк, которая убивает девочку Соню Острову, а Пузырева-мать до развязки всеобщей смерти «поет почти те же самые гласные, что и Девочка в пьесе Терентьева: „А о у е и я“»[854]. Теория сдвига во времени и пространстве, в представлениях о Божьем мире и вселенной, в восприятии смерти, которая проверялась Терентьевым в образе «еретика» Иордано Бруно, стала организующим началом для многих более поздних произведений Введенского («Кругом возможно Бог», «Потец», «Некоторое количество разговоров», «Елка у Ивановых», «Где. Когда»), в которых разрешались вопросы нестабильности, хаоса, неопределенности, каталепсии времени, смерти, мерцания мира.
Сам замысел Терентьева создать в Доме Печати лабораторный театр, который «должен вместить много работы и мало зрителей» и совершенствовать «свою продукцию постоянно в ходе спектакля, изменяя, что нужно, не останавливаясь ни перед какими переделками»[855], не мог не воодушевить Хармса и Введенского, задумавших провести театральный вечер «Три левых часа» в Театре Дома Печати (состоялся 24 января 1928 года). Терентьев выступал за антихудожественный театр, т. е. за театр факта, новой культуры и техники, требуя «включить в композицию зрелища радио, механическую речь фонографа, привить к театру кинофильм как новый самостоятельный элемент»[856]. Многие из этих театральных новшеств Терентьева найдут отражение в композиционном и содержательном плане спектакля «Три левых часа»: монтажное сочетание поэзии, театра и кино; работа со звуком и движением (использование заумных звуков, цирковых фокусов, детской игры в «Елизавете Бам» Хармса; движение на сцене шкафа[857], который был задействован в терентьевском «Ревизоре», с Хармсом наверху, читающим собственные стихи); использование современной на тот момент техники. Обэриуты в постановке «Елизаветы Бам», написанной Хармсом в конце 1927 года в виде 19 фрагментов, воплотили, согласно Ю. Гирбе, «выдвинутую Терентьевым установку на спектакль как монтаж сцен»[858]. На самом деле они усвоили театральный урок Терентьева: театр – это открытая, живая, изменяющаяся система, в которой важную роль играют случайность, погрешность, сдвиг, алогизм, ритм, звук, чужое слово; это еще одна площадка, на которой можно продемонстрировать и воплотить идеи «41°», с которыми он никогда не расставался[859].
Как мы видим, поэтический мир раннего Введенского формировался под влиянием Крученых, Терентьева, Туфанова, Матюшина и, конечно, Малевича. Что осталось в творчестве зрелого Введенского после этих своеобразных заумных упражнений? Это темы времени, текучести, расширенного смотрения, смыслового и звукового сдвига, приводящего к алогизму. Проблема времени для Введенского стала ключевой и осмыслялась по-другому, чем у Туфанова, но, бесспорно, получила развитие благодаря импульсу, данному Туфановым времен Ордена заумников 1925–1926 годов. Ощущение «бессвязности мира и раздробленности времени», о котором говорит Введенский в «Разговорах» Леонида Липавского, заставило поэта задуматься о человеке перед лицом индивидуального времени, когда все мельчает, «каждая секунда дробится без конца и ничего нет», и одновременно о большом времени, которое «стоит несокрушимое» и «все остается по-прежнему»[860]. Эта неподвижность времени, то есть остановка времени, как Введенский называет смерть в своей «Серой тетради», приводит поэта к мысли о несоответствии времени, с одной стороны, и человеческого языка и логики – с другой. Образ времени как восходящего над человеком ноля и превращающего все в ноль[861] останется мотивом, объединяющим творческие поиски Введенского с Малевичем (супрематизм как ноль предметного мира) и Хармсом (Cisfinitum – нулевая, алогичная, заумная единица восприятия мира).
ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ – «ЗАЖИГАТЕЛЬ ПЛАНЕТ»
Поэма «Полет на Луну» одного из основоположников русского футуризма, «песнебойца», авиатора и «зажигателя планет»[862] Василия Каменского (1884–1961) публикуется впервые. В рукописи отсутствует авторская датировка, однако можно предположить, что поэма написана в конце 1920‐х годов: простой, лишенный фонологических экспериментов язык свойственен поэтике Каменского этого периода. По всей видимости, поэт задумывал написать продолжение поэмы, но либо оно не сохранилось, либо автор увлекся другим замыслом.
Освоение воздушного пространства с юности интересовало поэта. С конца 1910 года до середины 1912‐го футурист был так увлечен авиацией, что на время оставил литературные занятия. Давид Бурлюк писал о любви друга к полетам:
Вася Каменский увлекся авиацией. Раздобыл деньжат, скомбинировал поездку в Париж и Лондон, где и получил авиаторский диплом. На своем сборнике, который он выпустил при помощи Давида Бурлюка, «Танго с коровами», Вася Каменский с гордостью ставит номер ниже сотни своего авиационного диплома, в числе первых русских летчиков[863].
В начале XX века весь мир следил за новыми рекордами авиаторов и достижениями в этой сфере. Братья Уилбур и Орвилл Райт изобрели первый в мире самолет и подняли его в небо в декабре 1903 года. В 1908 году прогресс авиации стал еще более очевиден: в октябре того года Анри Фарману впервые удалось успешно совершить вираж, а уже летом 1909‐го Луи Блерио перелетел через Ла-Манш на собственном аэроплане. Крупнейшие мировые издания прославляли Блерио как героя.
Каменский следил за развитием авиации с восхищением и написал утопическую статью «Аэро-пророчество (Рождественское предсказание пилота-авиатора Василия Каменского)». Поэт мечтал о прогрессе авиации, о превращении человека в птицу:
Все люди летать будут без исключения и дойдут в области авиации до совершенства. К этому времени природа уже изменит или вернее – приспособит людей к их летучей жизни. Тогда тип летающих людей будет близко напоминать птиц. Человеческий рост сильно уменьшится, тонкие шеи вытянутся, большие, зоркие глаза округлятся, грудь выдвинется вперед, голос будет громким, певучим. Дома сразу уменьшатся. Города распадутся. Люди уйдут к земле. Природа победит культуру. Никто не будет нуждаться в парламентах. Стремление к крыльям настолько возрастет, что люди только и будут думать о том, как бы скорее достичь собственных природных крыльев. Тогда же родится первый человек с большими белыми крыльями и полетит, имея от роду 3 года. Аэропланные фабрики, из боязни потерпеть крах, безуспешно будут покушаться на жизнь этого крылатого человека… В то же время в другой стране родится человек с такими крыльями, а после еще, и еще, и еще[864].
Аэропланы вовсе исчезнут, через 500 лет все люди станут «человеко-птицами» и будут славить жизнь песнями в «птичьем раю».
Поэма «Полет на Луну» – еще одно утопическое произведение Каменского об освоении космоса. У Каменского был практический воздухоплавательный опыт, который он применил в «Полете на Луну». Свое первое путешествие в качестве пассажира Каменский совершил вместе с летчиком Владимиром Лебедевым. Уже в декабре 1910 года поэт приобрел собственный аэроплан «Блерио XI» и начал обучение на аэродроме в Варшаве под руководством инструктора Харитона Славоросова. 9 ноября 1911 года Каменский получил международный диплом пилота-авиатора (под номером 67). Несмотря на то, что летная карьера довольно скоро завершилась после падения с аэроплана в 1912 году в Ченстохове, тема авиации и освоения пространства всю жизнь вдохновляла поэта.
Так, весной 1914 года для выставки группы М. Ларионова «№ 4: Футуристы, лучисты, примитив» Каменский придумал футуристический объект «Падение с аэроплана». Под впечатлением первых полетов был написан рассказ «Аэроплан и первая любовь»[865]. Воздухоплавательный опыт поэта отразился также в неопубликованной пьесе «Жизнь авиатора» и многочисленных «аэростихах» («Полет Васи Каменского на аэроплане в Варшаве» из сборника «Танго с коровами», «Аэро-грезы», «Странник», «Моя молитва», «Вызов авиатора», «Полет на высоту», «Улетан», «Солнце-лей с аэроплана», «Карнавал Аэронц», «Смена событий», «Лечу» и т. д.).
Более поздняя поэма «Полет на Луну» продолжает тему освоения воздушного пространства. Вероятно, Каменский мог видеть кинокартину Жоржа Мельеса «Путешествие на Луну» (1902) или читать роман Жюля Верна «От Земли до Луны» (1865). Также он мог быть знаком с научно-фантастическими произведениями астронома-популяризатора Камиля Фламмариона, которые легли в основу поэмы. Так или иначе, произведение интересно прежде всего как фантазия человека начала XX века о «спутнике Земли – Луне».
ДИМИТРИЙ СОЛУНСКИЙ И АЛЕКСИЙ ЧЕЛОВЕК БОЖИЙ О ЛИТЕРАТУРНЫХ «ЧАДАХ»
(НОВОНАЙДЕННЫЕ ДОПОЛНЕНИЯ К ИСТОРИИ ЭПИСТОЛЯРНЫХ КОНТАКТОВ Д. В. ФИЛОСОФОВА И А. М. РЕМИЗОВА)
Идея непрерывного историко-культурного континуума, герои которого странствуют во времени, пронизывала практически все сферы творческой и литературно-бытовой жизни Ремизова. Результатом экспансии его свободного ассоциативного мышления, оперирующего разнообразными культурными коннотациями, нередко становился метонимический перенос больших культурных величин на малые. Подобное изменение реальности производило поистине волшебный эффект в сфере бытового общения, превращая обычных людей в бессмертных героев вечного времени или в деятелей антимира, соседствующего с бесцветной рутиной жизни. Подмена подлинных имен мифическими стала нормой литературного быта, обустроенного Ремизовым в эмиграции. В сохранившейся переписке то и дело встречаются подписи «обезьяньих» кавалеров или разнообразные «псевдонимы», расшифровка которых требует углубленного изучения истории отношений с писателем. Нередко, находясь под обаянием его творческой фантазии, друзья добровольно сживались с окказиональными прозвищами, перенимая специфическую манеру Ремизова мифологизировать обыденность. Все эти игровые приемы имели распространение не только на страницах произведений писателя или в узком дружеском кругу, но и успешно импортировались в пространство общественной жизни.
Писатель немало потрудился, чтобы разнообразить литературные будни современников всякого рода буффонадой, прославившись как мастер литературного розыгрыша, «газетной утки» и, наконец, как автор грандиозного по своим масштабам и жизнестойкости фантома литературно-художественного объединения, известного по аббревиатуре «Обезвелволпал». Богатая коллекция ремизовских кунштюков отражена в периодической печати эмиграции[867] и в ряде колоритных свидетельств очевидцев, столкнувшихся с его игрой против правил.
Мимикрия игровой поэтики к реальности иной раз также подстерегает исследователей творчества писателя[868]. Один из таких курьезов закрался в научное описание его фонда в Центре русской культуры Амхерст-Колледжа (США), обработка которого осуществлялась при участии известных специалистов по творчеству писателя. Однако в перечне корреспондентов Ремизова за 1932 год разве что «чудесным образом» получил свое законное место отправитель, подписавшийся именем великомученика времен Диоклетиана –
Опубликованная переписка двух представителей символистской культуры раскрывает историю их профессиональных и личных отношений, сложившуюся в России, начиная с 1903 года. Единственным исключением в этом реестре эпистолярных документов, объединившем преимущественно источники отечественных архивохранилищ, является заключительное письмо Философова от 14 декабря 1921 года из коллекции Амхерст-колледжа, содержащее приветствие «на чужой стороне» прибывшему в Берлин писателю и его супруге[870]. Таким образом, новонайденное письмо 1932 года представляет собой фрагмент продолжавшегося в эмиграции диалога между петербуржцами, обретшими пристанище в соседних странах Восточной и Западной Европы.
При повторном обращении к материалам американского архива удалось обнаружить еще два промежуточных звена в цепочке эпистолярных контактов между 1921 и 1932 годами. Письма Философова за 1922 год затерялись в составе альбомов с личной корреспонденцией С. П. Ремизовой-Довгелло[871]. Одно, обращенное к Серафиме Павловне, от 29 августа, содержало описание «трудов и дней» после отъезда Мережковских из Польши. Другое, датированное 6 октября[872], было адресовано обоим супругам в ответ на их «печальное» изложение обстоятельств берлинской жизни[873]. В первых же строках здесь упоминалась публикация в газете «За свободу!» собственной рецензии на недавно изданную в Берлине книгу «Ахру. Повесть петербургская», собравшую в единое композиционное целое воспоминания о Блоке «К звездам», очерк «Крюк» и материалы Обезвелволпала (Конституция и Манифест «тайного общества»). По всей вероятности, связывая прозвучавшую в «Ахру» лейтмотивную мысль («русскому писателю… без России никак невозможно»[874]) с удрученным состоянием Ремизовых, Философов в ответном письме высказал убеждение в том, что свое горькое чувство ностальгии они могли бы пригасить в «славянской стране», перебравшись в Чехословакию, и предпочтительно в «Прикарпатскую Русь», где, как он выразился, «уж прямо матушка Россия»[875].
Казалось бы, дружеская переписка вновь обрела прежнюю тональность сердечности и взаимопонимания, однако литературная жизнь в эмиграции была полна подводных камней. Нередко искренние личные отношения соотечественников в условиях зарубежного выживания вступали в противоречие с их публичным поведением и политическими принципами.
Номер «За «Свободу!» от 1 октября с отзывом главного редактора газеты на книгу «Ахру» был прочитан в Берлине, несомненно, раньше, чем его доброжелательное и, в сущности, конструктивное письмо, которое было получено, судя по помете рукой Ремизова, 15 октября. Рецензия, отразившая суждения, скорее, не литературного критика, а политика в изгнании, даже в заголовке – «Обезьяний язык»[876] содержала нежелание понимать политическую и моральную позицию новообращенного эмигранта. Раздражителем, по-видимому, послужили не столько ремизовские мысли о России, принятые за ностальгические ламентации, сколько восторженное описание «литературной» весны 1920 года (очерк «Крюк»), когда, по свидетельству писателя, на пустырях постреволюционной культурной жизни пробились свежие побеги «молодой поросли» новой русской литературы[877]. Симпатии, обращенные к «оперившимся» после Октябрьского переворота молодым литераторам[878], в контексте тревожных известий о преследованиях в советской России поэтов дореволюционной формации, были отнесены Философовым к неуместному в условиях эмиграции благодушию. Между тем поставленное в заголовок центрального очерка слово
Именно эта рецензия, на наш взгляд, могла послужить латентной причиной для взятой в установившемся общении некогда весьма расположенных к друг другу петербуржцев паузы, которая незаметно для людей, оказавшихся в разных странах, растянулась на 10 лет. Очевидно, что для Ремизова отзыв Философова стал первым в условиях эмиграции негативным примером несовпадения авторских интенций и критической рецепции, замешанной на политических предубеждениях. Ограждая свое литературное творчество от идеологии, он, по нашим предположениям, предпочел оставаться на безопасной дистанции, более отдавая предпочтение памяти о петербургском прошлом, нежели эмигрантскому настоящему с его политический ригоризмом, нередко являющимся главенствующим критерием оценки художественного творчества. Несомненно, писателя задела односложность восприятия книги «Ахру», которая осталась незамеченной художественной манифестацией индивидуального понимания задач художника вне России.
Одна из них заключалась в воспитании литературной молодежи, чтобы, передав им личный творческий опыт, защитить, сохранить и преумножить духовные ценности русской культуры, независимо от собственного местоположения относительно советской границы. Не случайно воспоминания Ремизова о Блоке – первой жертве октябрьского террора из среды творческих людей – заканчивались мыслью о связи поколений и духовном наследии русской литературы: «У Блока не осталось детей – к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! – но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды. А звезда его – трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна. И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит —!»[881].
Два письма Философова за 1922 год, отколовшиеся от уже введенного в научный оборот основного корпуса, хронологически замыкали эпистолярный диалог наших героев, пока при чтении описей ремизовской корреспонденции из американского архива мы не «споткнулись» на имени
Датированный 9 августа 1932 года, новонайденный документ, архивное описание которого доставило бы Ремизову истинное удовольствие, заключает в себе энергию без малого тридцатилетнего дружеского расположения и является ценным свидетельством критической рецепции творчества писателя в контексте литературы русского зарубежья. Стилистически письмо обрело форму ироничного дружеского послания к младшему собрату по Четьям-Минеям – Алексию человеку Божьему. Со времени последних эпистолярных откровений наших корреспондентов прошло десять лет, в течение которых Ремизов практически не имел контактов с редакцией варшавской газеты «За свободу!», где его произведения появлялись редко и в основном в виде перепечаток из парижской прессы[883].
Летом 1932 года в Париж приехал близкий сотрудник редакции Философова – Н. А. Рязанцев, по-видимому, представлявший новый печатный орган русской диаспоры в Польше – газету «Молва». Именно этот человек создал косвенный повод для возобновления прерванной переписки. Упоминание о встрече с ним находим в кратких подневных отчетах Ремизова Серафиме Павловне, отправленных ей на очередной курорт:
Paris 1932
26 июня
Пришел Ю. В. Мандельштам и с ним Ник. Ал. Рязанцев из Варшавы. Высокий, худой и нос со лба сплюснут. Это скорее мое чувство: я без дальних очков, а через читальные. Рассказывал о Д. В. Философове. Советовал попросить его о переводе на польский – «Олю», которая «всем нравится»[884].
Эпистолярные отношения с Философовым к этому времени были настолько утрачены, что Ремизов скорее всего адресовался в редакцию уже прекратившей существование газеты «За свободу!». И хотя Серафиме Павловне и было доложено, будто письмо, отправленное в Варшаву 27 июня, касалось исключительно польского перевода повести «Оля», Ремизов вполне мог начать прерванное общение «издалека», сославшись на встречу с варшавским гостем, собиравшим материал для нового периодического издания. Как выясняется из первых строк ответного письма, Философов намека не понял, но его реакция на привет из Парижа не только была неподдельно искренней и даже лирической, но и свидетельствовала о радикальных изменениях его взглядов, произошедших с тех пор, как в 1922 году он, приписывая Ремизову идеологическую неустойчивость, писал о его несовместимости с западной культурой.
Сознание личной миссии, направленной на спасение отечества от большевиков, сформировала в Философове свойства политического руководителя, мыслящего программными категориями. Тем не менее, шестидесятилетний Философов-политик испытывал гнетущую усталость от безрезультатных усилий своей антикоммунистической деятельности[885]. Десять лет эмиграции, в течение которых были пережиты крушения стратегически выверенных построений, направленных на свержение советской власти в России, заставили его пересмотреть концепцию эмигрантского сообщества. Установка на временное пребывание за рубежом цвета русской науки, политики и культуры теперь сменилась тактикой развития творческого потенциала соотечественников и сохранения идеологического единства русской эмиграции как феномена современной европейской культуры. Противопоставление советской России – России зарубежной виделось одной из главных задач в борьбе с коммунизмом и связывалось с укреплением самосознания русского эмигранта[886]. В новом ракурсе теперь рассматривалось и состояние эмигрантских литературных сил, теряющих национальную идентичность. Выход из тупика замкнутой жизни диаспоры за рубежом отчасти наметился в творчестве отдельных литераторов, искавших новые пути развития художественной прозы в ландшафте принявшей их Европы. Вопреки собственным суждениям о неуместности Ремизова в европейском культурном пространстве, высказанным в 1922 году, Философов (придававший литературе едва ли не главенствующее значение на новом этапе жизни русской эмиграции, связанном с признанием СССР в Европе) не смог обойти вниманием писателя, который за прошедшее десятилетие не только не потерял своей творческой индивидуальности, но, сохраняя образ жизни «келейного затворника», сумел оказаться в гуще литературных событий эмиграции[887] и внутренне развиваться, согласуясь с мейнстримом западноевропейских художественных тенденций.
Дореволюционная литературная критика Философова, в частности посвященная Ремизову, неизменно демонстрировала кредо беспристрастного историка современной национальной литературы, которая мыслилась молодой «отраслью» западноевропейской корневой системы. Так было в конце 1900‐х годов, когда он трактовал ремизовский жанр «снов» как проявление устремленности человека XX века в мир подсознательного[888], так и теперь он, судя по высказываниям в письме 1932 года, прочитывал траекторию творчества писателя в эмиграции как сплав русской литературной традиции и индивидуального новаторского поиска, в своих тенденциях иной раз предвосхищавшего художественные тенденции Запада. Глубокий интерес Ремизова к европейскому мифу и искусству нашел выражение в изданных за минувшие годы книгах «По карнизам», «Московские любимые легенды», а также в публикациях первых глав романа «Учитель музыки».
Пожалуй, впервые за прожитое в эмиграции десятилетие Философов с вниманием и одобрением отнесся и к творчеству младшего литературного поколения. Наблюдая из Варшавы за литературной жизнью французской столицы, он особые надежды возлагал на литераторов, собравшихся вокруг журнала «Числа». Аналитик эмигрантской литературной ситуации проницательно почувствовал неслучайную связь Ремизова с кругом молодых писателей, принесших качественно новую прозу и эссеистику. Два вектора современного художественного дискурса, выражавшегося в поэтике так называемого «магического реализма» и исповедальной форме «потока сознания», создали «магнитные поля» между младшим поколением писателей и Ремизовым. К началу 1930‐х годов в его постоянном окружении оказалась в разной степени приближения целая плеяда новых литературных имен в возрастном диапазоне от 20 до 40 лет: В. Диксон, С. Шаршун, Дм. Кобяков, В. Мамченко, И. Болдырев, Ю. Иваск, Д. Кнут, А. Гингер, А. Присманова, Б. Очередин, Н. Оцуп, М. Горлин, Ю. Мандельштам, Б. Поплавский, Г. Газданов. Характерно, что все они не составляли некоего коллективного единства, которое можно было бы назвать «кружком» Ремизова. Отличительная особенность контактов писателя с отдельными представителями литературных объединений состояла в индивидуальном общении, основанном на разных мотивах и взаимной заинтересованности. В разговорах со старшим по возрасту писателем каждый из них, порою в бурных спорах, получал отклик на свои интеллектуальные и нравственные запросы. Отдаленное отражение атмосферы вечеров в парижской квартире Ремизовых находим во фрагменте письма Виктора Мамченко, написанном на следующей день после встречи:
Родной, Алексей Михайлович,
мне как-то совестно после вчерашней моей неуклюжей вспышки, будто я хотел «указать, что хорошо и что нехорошо», – когда я не знаю сам об этом правды.
Поверьте мне, Алексей Михайлович, что всегда, почти во всех моих поисках правильной «дорóги» – я вижу Вас маячившимся везде впереди и думаю, что Вы – многие дороги успели исходить и усумниться в них прежде, чем я решился на «путешествие»[889].
Почти в унисон с молодым парижанином высказывался о значении творческой личности Ремизова для самоидентификации другой начинающий поэт и писатель Лев Гомолицкий. Впервые обращаясь к Ремизову письмом, он описывал основы своего литературно-нравственного воспитания:
…вот Вы ничего не знали о моем существовании, а я с детства рос под Вашим глазом, хотя для Вас и невидимый.
Теперь же, за все годы зарубежья, самое близкое, самое живое и человеческое слово для меня – Ваше.
В газете, в журнале, где только случится прочесть – как близкая, дорогая встреча[890].
В 1933–1936 годах этот младший сотрудник газеты «Молва» (1932–1934) и еженедельника «Меч» (1934–1939) стал постоянным корреспондентом писателя и «связным» между Ремизовым и Философовым, исправно передавая в письмах приветствия патрона, который пояснял, «что если не пишет, виной тому заботы и хворости»[891]. В поисках единомышленников именно Ремизова Гомолицкий просил назвать имена талантливых парижских сверстников, мотивируя свой выбор адресации: «…Вы единственный, к кому бы потянулась отовсюду лит<ературная> молодежь, потому что имя Ваше одно живое имя в эмиграции. Живее живых»[892].
Несомненно, этот статус был поддержан Философовым, видевшим в сходстве темы, названной Б. Поплавским «мистической жалостью к человеку»[893], основной признак творческих интенций как Ремизова, так и молодых писателей, на которых лежала ответственность сохранить национальную идентичность в западноевропейском пространстве. Годом позднее, связывая имя писателя с молодежью («Ремизов, Фельзен, Поплавский и остальная голоштанная братия»[894]), Философов назвал этих союзников из двух поколений «подлинными страдальцами слова и духа»[895] и противопоставил их самосознание, чуткое к мировой боли, – праздному существованию бывших политиков, обратившихся в светских львов на чужом празднике жизни. Наблюдая со стороны парижский литературный бомонд, критик высказался на страницах своей газеты:
Отвратительно.
Ну, как не бросить вонючую бомбу на эти банкеты с поздравлениями?
Как бы ни относиться к Ремизову, Поплавскому с братией, в них есть свое, близкое, страшное, но подлинное. А рядом форма из спичек: Милюков в смокинге.
У Ремизова, Бориса Поплавского с братией – хождение по мукам. У Милюкова с его смокингами и банкетами – хождение по «сливкам общества», как выражался один провинциал, попавший в столицу.
У Ремизова, Бориса Поплавского с братией есть залог воскресения, есть утверждение воли к бытию подлинному. На банкетах «Мисс Европы» небытие, конец эмиграции. Живые трупы.
У Ремизова, Бориса Поплавского с братией содержание, разрывающее установившиеся формы, содержание, не нашедшее еще своей формы. На банкетах Милюкова – форма без содержания: смокинг, крахмальная рубашка, а внутри – пустышка…[896]
Полученное Ремизовым в 1932 году письмо «Димитрия Солунского» заключает в себе преодоление негативных мотивов, сформулированных в рецензии десятилетней давности на «Ахру». Как будто Философов «новыми глазами» прочел книгу, форма и содержание которой в те годы вызывала в нем протест человека с другим «горизонтом» жизненных задач. Проблема «окормления» литературных «чад», поставленная Ремизовым в первый год его жизни в эмиграции, теперь, в связи с пересмотром положения русской эмиграции в европейском пространстве, обрела для Философова подлинную актуальность.
В своей маленькой книжке под пурпурной обложкой, с обезьяньим магическим словом «Ахру» (огонь) на обложке, Ремизов предъявил как диаспоре, так и метрополии три опоры личного мировосприятия, оправдывающие независимое от «железного занавеса» бытие художника: память о единомышленниках (очерк «К звездам», написанный на смерть Блока), надежда на новое поколение писателей (рассказ «Крюк») и идея братства вне политики (глава «Альберн» с манифестом Обезвелволпала).
В связи с ремизовским тайным обществом, «Манифест» которого утверждал идеалы общечеловеческого и творческого братства, не такой уж небезосновательной может показаться подспудная корреляция с идеей, положенной в основание учрежденного Философовым журнала «Меч»: объединение «новой литературной элиты» – братского ордена «Бедных рыцарей»[897]. Сближение, по всей вероятности, очевидное для его молодых учеников. Так, Гомолицкий, отправляя Ремизову собственный эскиз обложки журнала, использовал для личной подписи к изображению меча две глаголические буквы (соответствующие кириллическим
Публикуемый ниже эпистолярный документ – последнее из выявленных к настоящему моменту писем Д. В. Философова А. М. Ремизову – воспроизводится по автографу, хранящемуся в фонде Ремизова и С. П. Ремизовой-Довгелло (Центр русской культуры Амхерст-колледжа, США), в соответствии с современными правилами орфографии и пунктуации. Автор публикации выражает сердечную благодарность сотруднику архива Амхерст-колледжа Надежде Спивак за профессиональную помощь в работе с материалами фонда и коллегам Жервез Тассис и Лилии Дьяченко (Женевский университет), оказавшим поддержку в прочтении и переводе французских цитаций.
Вдруг получил Ваше письмо, по-видимому, «деловое». И ничего не понял, какой такой «человек, который собирает материал для польского журнала» (?!). По-моему, такого человека нет, да и быть не может. А если бы и был, то он собирал бы материал
Но вот что меня поразило. До нас докатились «Числа». Прочел я статью Шаршуна[904]. За обедом, обедаю я у таких католических «дам-хозяек». У них «ядальня» (столовая). Очень приличная и добродетельная. Там я иногда встречаю одну польскую писательницу, Марию Домбровскую[905]. Человек глубокий, славянский. Говорил я ей о Шаршуне, Варшавском, Поплавском, о «Числах», «Утвержд<ениях>», «Новом граде»[906]. Проводил следующую мысль. Для
Письмо Ваше
А теперь вот что, милый мой Алешенька, Алексий человек Божий. Напишите мне, что такое
Я, лично, прочел их статьи «с удовольствием»[917]. Боюсь всей этой соломы, которую мы жуем и пишем, после Бердяева, Милюкова, Осоргина со Степпуном на них отдыхаешь. Есть
Верите ли
Всего Вам доброго. Серафиме Павловне поклон и доброго здравия. А я, откровенно говоря, жду смерти.
Поскорей умереть бы да воскреснуть! Но, как писала г-жа Droue Виктору Гюго – Je suis tellement fatiguée, que même le repos éternel ne pourrait pas me reposer![924]
Вот, пришлось к случаю, и многое вспомнилось. Казачий переулок, Дом Хренова[925]. Терещенко(!??!!) Гржебин!![926]
Ваш Дмитрий Солунский[927]
Адрес мой:
У моих католичек что ни день, то вареники, сырники, кулебяка, битки со сметаной, и не «á la russe», а подлинные, польские, вернее, славянские. Тут ближе к России, нежели у вас!
Обед стоит 1 zł. 50 gr., т. е. 4 frs. 50 cnt.
П. П. ПЕРЦОВ В ПОИСКАХ СОБЕСЕДНИКА
ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ДИАЛОГ С АНДРЕЕМ БЕЛЫМ В КОНЦЕ 1920‐Х ГОДОВ
Петр Петрович Перцов (1868–1947) вошел в историю русской культуры как редактор и издатель, критик, искусствовед и мемуарист[928], а еще – как автор «Диадологии»[929], масштабного культурологического и философского сочинения, пока в полном объеме не опубликованного. С Андреем Белым он познакомился в феврале 1902 года[930]. Их последующие петербургские встречи и беседы (как правило, не с глазу на глаз, а в компании с Мережковскими, В. А. Тернавцевым, В. Ф. Эрном, В. П. Свенцицким и др.) отражены в мемуарах и автобиографических сводах Белого[931]. А визит Перцова в арбатскую квартиру Бугаевых в апреле 1903-го[932] подробно описан самим Перцовым[933] и Белым[934].
Однако контакты Перцова и Белого сводились в то время преимущественно к отношениям «автор – редактор». Ведь Перцов издавал символистский журнал «Новый путь» (1903–1904), в котором юный Белый, еще только вступавший на литературное поприще, опубликовал принципиальные статьи[935].
Краткие воспоминания Перцова о Белом заканчиваются на 1903 годе[936], и из эпистолярия Белого (из переписки с А. А. Блоком и с Э. К. Метнером) имя Перцова с середины 1900‐х годов исчезает.
После Октябрьского переворота 1917 года Перцов безнадежно потерял те редакторские позиции, которые могли бы интересовать Белого, да и символистский круг общения, ранее связующий их, практически исчез. Может сложиться впечатление, что жизнь окончательно развела бывшего редактора и бывшего автора. Однако, забегая вперед, отметим, что впечатление это не вполне верное и что именно контакты Перцова и Белого в 1920‐е годы были наиболее интересны и носили характер философского диалога. Уточним: андерграундного философского диалога, поскольку как философы они оба решительно не вписывались в рамки новой советской идеологии и были не нужны ни государству, ни обществу.
Конечно, Перцов в качестве мыслителя, идеолога и методолога реализовался в значительно меньшей степени, чем Белый. Однако к созданию своей философской «книги жизни» он подошел обстоятельно, писал ее трудно и невероятно долго: «…с 1897 года по настоящее время работаю над обширным философским трудом „Основания диадологии“, представляющим попытку установления точных законов мировой морфологии (аналогия, хотя не очень близкая, с построениями Вико, Гегеля, Конта, Шпенглера и русских мыслителей, как Хомяков, Данилевский, К. Леонтьев и Влад. Соловьев). Отсутствие возможности сколько-нибудь сосредоточенной работы над этим трудом замедляет ее полное осуществление, хотя все главные основания и важнейшие приложения уже выработаны», – сообщал он в «Curriculum vitae» в 1925 году[937].
Согласно его поздним мемуарам, Перцов первоначально, как и все, исходил из того, что «триада Гегеля, как и вообще триалистическая идея, столь традиционно-заслуженная в философии», является «несокрушимой и стоящей просто вне вопроса»[938]. Однако впоследствии – «вполне определенно с 1916 г.» – он пришел к выводу, что «на гегелевской силлогистической триаде нельзя построить эмпирически оправданного объяснения мирового процесса»: «дальнейшая работа привела меня <…> как раз к признанию дуалистического принципа»[939]. Притом «триада» была не вовсе отвергнута, а скорее реформирована и инкорпорирована в «диаду»: «Правда, эта работа не разрушила для меня значения триады, а лишь разъяснила внутреннее строение последней, заставила понять его как усложнение диады (первые два звена составляют единое целое – наряду с „третьим“, т. е. собственно вторым)»[940].
В результате, по убеждению Перцова, ему открылась «
Свое открытие он очень высоко ценил, называл без ложной скромности «евангелием от Перцова»[945] и сравнивал с техническими новациями, определившими прогресс цивилизации: «Правду говоря, теперь (в России особенно) и работать в философии дальше плодотворно нельзя, не зная моих достижений – ведь это все равно, что плыть на парусах, когда уже изобретен паровой двигат<ель>»[946].
«Науку о двойственном принципе мира» Перцов назвал «Диадологией»[947]. Однако заглавие самого труда и его частей неоднократно менялось. Менялась также структура предполагаемой книги[948]. Речь шла и об «Основаниях диадологии», и об «Основаниях пневматологии» (предполагалось, что эта книга будет состоять из двух частей – «Диадологии» и «Историологии»[949]). Потом выяснилось, что «„Диадология“ – имя только первой,
Процесс создания своего труда Перцов сравнивал с развитием эмбриона, с рождением ребенка, которым ему всегда хотелось похвастать перед теми, кто способен понять и оценить его совершенство. Еще в 1902 году он представил первые наброски трактата Н. М. Минскому, а до него показывал их другим своим корреспондентам и собеседникам, в частности, В. А. Тернавцеву и чете Мережковских[952]. «Остальные представители тогдашнего символизма» в качестве читателей «Диадологии» в то время горделиво не рассматривались, так как, по мнению Перцова, были еще дальше, чем Д. С. Мережковский, от «систематической мысли»: «Для Брюсова всякая такая мысль была только одной из возможных форм умственной игры <…>. Для Бальмонта – еще одним лишним поводом для бальмонтовского перезвона рифм и восторженного восхищения перед качествами единственного, несравненного, неповторимого и неподражаемого Бальмонта. Вячеслав Иванов и Андрей Белый тогда еще не появлялись, а появившись, не примкнули к идеям <…> дуализма вообще»[953].
Однако за прошедшие годы многое переменилось. Во второй половине 1910‐х годов оформились «главные основания» и контуры «Диадологии»/«Пневматологии». Белый же к тому времени вернулся из Дорнаха и активно пропагандировал открывшиеся ему истины о природе мира и человека в печати и на многочисленных лекциях. И именно тогда Перцов предпринял первую (и, как оказалось, неудачную) попытку нового сближения с Белым, отправив ему письмо-признание, а себе оставив черновик, датированный 16 апреля 1918 года[954]:
Простите, что отниму у Вас несколько минут своим письмом. У меня к Вам следующая [зачеркнуто: небольшая] просьба.
Вот уже 20 лет (в точности 21 год) как[955] я работаю над одной темой философского характера.
Упоминаю об этом сроке, чтобы Вы имели доверие, что, если ч<елове>к сидит столько времени над одной задачей, то, вероятно, это не вовсе пустяки.
В настоящее время работа моя приняла такой характер, когда приходится выклевываться из яйца. В чем собственно дело, – Вы поймете, вероятно, сразу из самого заглавия моей работы. Она называется (в целом):
Не ограничившись сообщением заглавия, Перцов постарался посвятить Белого в суть открытия, наметить линию идейной преемственности и представить свой труд как итог развития мировой философии в целом:
Другими словами дело здесь идет об окончательном самоопределении той последней философской науки, которая уже давно пробивалась более или менее ясно сквозь всю прежнюю философскую работу (особенно в немецком идеализме, у Шеллинга и у Гегеля, а также и в позитивизме, особенно у Конта). Неоглядно, и теперь видно, двигалась к ней и русская философия – отчасти даже у западников, еще яснее у славянофилов, вполне отчетливо у Чаадаева. Упоминаю это опять только ради того, чтобы не показаться Вам «не помнящим родства», случайным прохожим.
Через меня весь этот инкубационный процесс достиг лишь своего формального завершения. То, что было до сих пор только «хорошим разговором», иначе выливалось в неопределенную и одностороннюю форму (Вико, Конт, у нас Данилевский, Леонтьев), теперь имеет для себя вполне отчетливую формулировку.
Для обеих ветвей «новой науки» – статической (морфологической) и динамической (эмбриологической) получились две точные формулы: первая выраженная геометрической символизацией, и вторая – алгебраической.
Сейчас я занят первой (и важнейшей) частью. Я наметил ее изложение в 5 отдельных частях:
1) пневматологическая классификация искусства, 2) наука, 3) философия, 4) форма общественной жизни, 5) религиозного процесса. Все это – «Диадология»; вторая часть – «Историология» представляет особое целое.
Далее Перцов вкратце объяснил, почему в качестве собеседника и читателя ему важен именно Белый:
Вы спросите, и зачем я Вам все это пишу? Не потому, что именно в Ваших статьях (сборник «Символизм» и даже все другие) я нахожу яснее всего устремление к тем же целям. Насколько я знаю, из всех [
Из дальнейшего текста письма выяснилось, что Перцов хотел от Белого не только взаимопонимания, но и помощи в публикации книги, точнее – ее части, которая к тому времени была, по-видимому, вчерне готова:
Кроме того, у меня и практическая задача, в которой, если написанное здесь Вас заинтересует, Вы вероятно не откажитесь мне помочь, хотя бы советом. Нужно печатать мою книгу, т. е. первый ее выпуск.
Подтверждая «практичность» своих намерений, Перцов раскрыл содержание планируемого издания и даже просчитал его объем:
1) Введение (системат<ическое> и историч<еское> положение пневматологии)
2) Основная формула (первая, морфологическая)
3) Общая система искусства
4) Формы отдельных искусств:
Всего тут будет листов 15 среднего размера (среднего размера в 36.000 букв)[957].
Однако тут же Перцов деликатно оговорил, что понимает, как нелегко устроить публикацию в послереволюционное время, и выразил готовность соразмерить свои желания с ситуацией, сократив публикацию только до трех самых важных пунктов плана: «1) Введение (системат<ическое> и историч<еское> положение пневматологии); 2) Основная формула (первая, морфологическая); 3) Общая система искусства», то есть – в три раза, с пятнадцати до пяти печатных листов:
Г<ово>рят, теперь очень трудно издавать книги. Поэтому я думал ограничиться (если уж иначе нельзя) выпуском только первых 3 глав работы, в которых дано ее зерно. Это уже немного – 80 страниц, т. е. 5 листов, т. е. уже не книга, а брошюра. Так, может быть, легче найти.
Перцов, даже несколько извиняясь, рассказал Белому о своем бедственном положении:
Сам я издать ничего не могу: происходящий кризис уничтожил все мои средства. Следовательно нужно искать издателя. <…> Сам я живу в деревне[958] и вряд ли скоро попаду в Москву хотя бы уже потому, что въезд туда воспрещен (да и денег нет).
Поэтому поневоле нужно искать заглазно.
Тем не менее, на участии Белого в судьбе его сочинения Перцов настаивал и даже предложил вариант, кажущийся ему оптимальным:
Так вот (если тема Вас заинтересовала), не будете ли так добры, не поможете ли мне советом,
Если же «Мусагета» нет или ему это не идет, м. б. Вы назовете мне что-нибудь иное?
Предложение пристроить «брошюру» в «Мусагет» выглядит одновременно и наивным, и бестактным. Оно показывает, насколько далек был в то время Перцов от литературной жизни Москвы и от литературных скандалов. Очевидно, он не знал ни про громкий разрыв Белого с «Мусагетом» (из‐за антиштейнеровской брошюры Эллиса «Vigilemus!» – М.: Мусагет, 1914[959]), ни про ссору с Э. К. Метнером, последовавшую после выхода его книги «Размышления о Гете. Кн. 1. Разбор взглядов Рудольфа Штейнера в связи с вопросами критицизма, символизма и оккультизма» (М.: Мусагет, 1914) и жестким ответом на нее Белого («Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности» – М.: Духовное знание, 1917), ни про открытое письмо И. А. Ильина (19 февраля 1917 года), расколовшее общество на защитников Метнера и сторонников Белого[960].
Закончил Перцов словами надежды на общность их с Белым духовных ориентиров, предполагающую все же помощь со стороны Белого, который в ту пору был более востребован, чем Перцов:
Я все-таки твердо верю в Ваш «пневматологизм» и потому убежден, что тема моего письма будет Вам интересна, а вместе с тем и само письмо не покажется таким странным, к<ак> м. б. показалось бы другому адресату.
Всего хорошего! <…>
Уваж<ающий> Вас П. П.
Однако Белый на послание не отреагировал. Это следует из раздраженной приписки Перцова на верхнем поле листа: «Ответа не было. При встрече (осень 1918) Бел<ый> уверял, что письмо „пропало“ (обычная москов<ская> история)».
Подозрение Перцова оказалось вполне обоснованным: в фонде Белого в НИОР РГБ хранится это письмо[961], то есть оно было получено и прочитано, но оставлено без ответа. Не исключено, что Белого могли вывести из себя неуместные слова о «Мусагете». Но столь же вероятно, что Белый, утомленный лекционными курсами, собраниями, заседаниями, мог забыть про письмо. Или же – что хуже – его просто не заинтересовала тогда теория Перцова. Как бы то ни было, но встреча перенеслась еще на десять лет.
Тогда же Перцов попытался найти еще один путь для публикации своего труда. Сохранились гранки первой части – «Введения» к «Основаниям пневматологии»[962], предназначенные, как определил А. Л. Соболев, для журнала «Художественное слово», который редактировался В. Я. Брюсовым.
28 июня 1920 года Перцов писал Вячеславу Иванову:
В газетах сообщается, что в Москве будет издаваться журнал «Художественное слово» <…>. Если, несмотря на условия, в журнале возможно появление и философско-теоретических статей, если журнал действительно беспартийный, то не мог ли бы там найти себе место хотя бы краткий, «осведомительный» очерк Пневматологии?[963]
Иванов, отдавший в первый номер «Художественного слова» (1920) стихотворный цикл «Зимние сонеты»[964], возможно, и оказал Перцову какое-то содействие, но публикация, запланированная Перцовым с продолжением еще в четырех номерах, в итоге не состоялась. Перцовский материал или вообще не подошел (журнал все же был ориентирован на художественную литературу), или его не успели напечатать: второй номер, вышедший в 1921 году, стал последним. Других попыток предать свой труд гласности Перцов или не предпринимал, или они оказались столь же неудачны.
Материал для журнала «Художественное слово», доведенный до гранок в 1920 или 1921 году, содержит «план книги» и, что особенно важно, датирован: «1918 г.; IV» – тем же годом и месяцем, когда Перцов обратился к Белому с процитированным выше письмом. А значит, именно этим материалом Перцов хотел – случись встреча с Белым тогда – его заинтриговать.
Несмотря на то, что попытки опубликовать хотя бы фрагмент труда не удались, Перцов в 1920‐х продолжал работу над ним – видимо, на основе записей 1918 года и плана, изложенного в апрельском письме к Белому. Работал неспешно, объясняя это не только занятостью, но особенностями характера: «Еще счастье, что у меня как-то от природы нет никакой интенсивной потребности выражения»[965]. К середине десятилетия, похоже, было подготовлено всего две главы, и то вчерне или не полностью.
Теперь доверенным лицом и конфидентом Перцова оказался С. Н. Дурылин, ставший одним из первых и постоянных (на протяжении нескольких десятилетий) читателей «Диадологии».
Дурылин писал Перцову 23 сентября 1939 года:
«Интерес» у меня к этой работе именно «большой» и давний, еще с того вечера в 1925 году, когда Вы впервые познакомили меня с замыслом [зачеркнуто: своего] труда, и я поразился его самобытностью и смелостью. Я всегда скорбел, что Ваш труд остановился на двух главах и всячески был рад тому, что за двумя последовали еще две, а теперь, как Вы оповещаете меня, и опять еще две. Надеюсь, эти двоицы будут продолжаться, пока не объединятся в законченное целое. Я радуюсь, повторяю, тому, что Вы продолжаете большую работу больших людей, которые искали законов бытия, а не законов бывания, радуюсь и считаю Вашу работу благородной, нужной, блестящей[966].
Однако Дурылин, хоть и испытывал к этой работе Перцова «„интерес“… „большой“ и давний», хоть и поражался ее «самобытности и смелости», находил «благородной, нужной, блестящей», хоть и самоотверженно помогал Перцову на протяжении многих лет с перепечаткой рукописи, но вряд ли – в силу склада своего ума – мог быть адекватным собеседником по волнующим ее автора вопросам:
Я плохой чтец философских сочинений <…>. «Система философии» мне, признаться, всегда казалась огромной могилой, куда пытаются закопать клейкие листочки и сердечные слезы живого бытия. <…> Нет, какой я читатель «Систем»! Я всегда гораздо больше любил разрушителей «систем», чем их творцов. Мне всегда казалось, что даже величайшие из творцов «систем» – Кант и Гегель – стремятся к тому, чтобы накрыть стеклянным колпаком прекрасный мир природы и истории <…>. Ну, куда годен такой читатель, судите сами? Его нельзя подпускать к системам. <…>
Живое дерево вашей мысли – с зелеными и желтеющими листьями, с трепетом и шумом листвы, с уходящими в землю корнями мне ближе, чем Ваше превосходно построенное «родословное древо» бытия. Иными словами: статьи Ваши о Лермонтове (кстати: они перепечатаны для Вас в двух экземплярах) мне ближе двух глав Вашей системы[967].
К тому же в 1927 году Дурылин был арестован и на некоторое время выпал из тесного общения с Перцовым как на философские, так и на другие, более «живые» темы.
При таких обстоятельствах возобновилось общение Перцова с Андреем Белым. Возможно, этот «стык» не случаен, так как Перцову остро нужен был очередной понимающий собеседник, тот, кто отнесся бы к его философской системе серьезно, оценил бы ее значимость. Белый, в котором Перцов еще в 1918 году разглядел «пневматологизм», на эту роль опять мог сгодиться.
У обоих жизненная ситуация во второй половине 1920‐х оказалась весьма сходной. Перцов большую часть времени проводил под Костромой, Белый – в подмосковном Кучине. Оба были заняты созданием универсальной философской системы, призванной объяснить законы и историю мироздания: Белый только недавно закончил первую редакцию «Истории становления самосознающей души» (работа шла с конца 1925 по 1931 годы), Перцов продвинулся со своей «Пневматологией»/«Диадологией». Белый, конечно, был более востребован, чем Перцов, но ему тоже жилось не сладко. И, главное, оба писали свои трактаты без какой-либо надежды на их публикацию в Советской России – в стол. Встреча двух мыслителей была предрешена.
В свидетельствах о хронологии их общения (эпистолярного и личного) Перцов и Белый несколько расходятся. Перцов пишет о «многих разговорах в Кучине (в 1927–28)»[968], Белый отмечает в «Ракурсе к дневнику» контакты с Перцовым только в 1928 году: в октябре (26‐е – «Письмо от Перцова»; 31‐е – «Был Перцов») и в декабре (2‐е – «Был Перцов»)[969]. Сохранившиеся немногие письма относятся к концу 1928 года (коррелируя с записями Белого), а также к 1929 году, который не упоминается ни Белым, ни Перцовым[970].
Самое раннее из писем Белого датировано 26 октября 1928 года:
Сердечно был бы рад видеть Вас в Кучине – в среду 31 октября. Расписание поездов: 1) из Москвы в 12 дня, в 1 ч. 15, 2 ч. 10; в 3,35; 4 ч. 5 м.; 4 ч. 20 и т. д. 2) Из Кучина: 5 ч. 1 м., 5 ч. 24 м.; 6 ч. 40; 7 ч. 6; 8 ч. 3; 10 ч. 08 мин. (последний).
Кучино – полустанок, следующий за Салтыковской. Сойдя в Кучине, идите вдоль рельс (в направлении к Москве); и направо, против будки сторожа, переход под дачи (Железнодорожная улица). Дача № 40 Шипова (7 минут ходьбы с полустанка). Очень рад буду видеть Вас в тихом Кучине.
Только в этом письме Белый указывает свой кучинский адрес и подробно описывает, как дойти от железнодорожной станции до дома. Это позволяет уверенно предполагать, что речь идет о первом приезде Перцова к Белому[972]. Скорее всего, в отмеченном в «Ракурсе к дневнику» тем же днем (26 октября) «письме от Перцова» было предложение встретиться[973], на которое Белый откликнулся незамедлительно. А Перцов, если верить опять-таки «Ракурсу к дневнику», приглашение принял и приехал в Кучино в точно назначенный Белым день (31 октября – «Был Перцов»).
Основная цель еще трех сохранившихся писем Белого – так же условиться о встречах. Белый, обидевший в 1918 году Перцова своим невниманием, в 1928–1929 годах сам активно зазывает его в гости, подробно объясняя, какие поезда удобны, какой день, какое время лучше выбрать:
Кучино. 12 ноября 28 г.
Глубокоуважаемый и дорогой Петр Петрович.
Получил только сегодня Вашу открытку. Вчера ждал Вас.
К сожалению в субботу я в Москве, ночую; и только в воскресенье вечером буду в Кучине… Так что вместо воскресенья предлагаю Вам понедельник или вторник, следующие за воскресеньем 18 ноября (т. е. 19, или 20 ноября).
Очень буду рад Вас видеть в Кучине.
Приезжайте пораньше; например: удобный поезд из Москвы отходит в 1 ч. 15 минут; в 2 часа он в Кучине. Впрочем есть ряд поездов; садясь, надо спросить до Обираловки ли (чтобы не сесть в поезд боковой ветки). Итак, жду Вас.
Или:
не моя вина в том, что я промолчал на обе Ваши открытки, а – почты; сегодня, 29 ноября, я получил сразу обе открытки: и ту, которая помечена 18-ым и ту, которая помечена 23-им н<оября> – 11 дней путешествовала открытка от Москвы до Кучина: я уже жаловался когда-то на почт<овые> отправления; но, – бесплодно. Живя в Кучине, терпишь эти «
Я Вам ответил тотчас.
По счастливой случайности Кл<авдия> Ник<олаевна> едет сегодня в Москву и лично завезет Вам мою записку (на почту – рукой машешь: зависишь от того, пьянствует, или не пьянствует сельский почтальон).
И так – вот в чем: разумеется, рад скорее Вас увидеть; много есть о чем поговорить в связи с Вашим «
Но удобнее всего: приезжайте в это воскресенье (2 дек<абря>, если можете), потому что именно вся предстоящая неделя занята (несколько свиданий в Кучине, срочная работа, а, кажется, в субботу-воскресенье на следующей неделе буду по делам в Москве); да и кроме того: видите, какая почта; даже толком списаться нельзя.
Итак надеюсь, что Вы сможете приехать послезавтра, в воскресенье.
Приезжайте – пораньше: к примеру, с поездом в 2 часа.
Надеюсь, до скорого свидания, с которым все… что-то не везет.
Остаюсь искренне уважающий и преданный = Борис Бугаев[975].
Или:
Спешу Вам ответить: был бы чрезвычайно рад Вас видеть в Кучине 11 октября, в четверг. Вашу открытку получил только что; не уверен, – застанет ли Вас; поэтому, исходя из того, что Вы в Москве до 12 и что письма идут медленно, я буду ждать Вас в четверг. Из Москвы удачный поезд в 1.15 и 1.50 минут. Очень был бы счастлив Вас видеть.
Остаюсь с глубоким уважением и преданностью.
Предложением встретиться завершается и единственное известное нам письмо Перцова к Белому того времени – от 12 февраля 1929 года:
…Как поживаете? Как пережили в Ваших деревенских снегах морозные ужасы этой зимы? А я все приживаюсь в Москве и только теперь подумываю о возвращении (временном) в мою Кострому. Если же останусь еще на раннюю весну здесь, то надеюсь посетить еще раз Кучино и познакомить Вас с началом второй главы. Пишите мне пока (до 1 марта) по адресу:
Если же будете в Москве, – может быть, заглянете ко мне? Это у Дорогомиловской заставы – конечная остановка трамвая № 4 и промежуточная автобусов №№ 2 и 14.
Всего хорошего!
По этим письмам, не дающим точного представления о частотности встреч (наверное, их было больше, но все же, кажется, не очень много), можно, однако, предположить, о чем Перцов и Белый при встречах разговаривали. Ответ от 12 ноября 1928 года Белый подписывает как «готовый к услугам Б. Бугаев», то есть – ранее от Перцова исходила какая-то просьба. Думается, что речь могла идти только о том, чтобы кучинский мыслитель ознакомился с философскими построениями костромского мыслителя и высказал о них свое мнение[978]. В письме от 28 ноября Белый прямо анонсирует тему предстоящей беседы: «рад скорее Вас увидеть; много есть о чем поговорить в связи с Вашим „
О деятельном участии Белого в обсуждении «Диадологии»/«Пневматологии» свидетельствует странный автограф (можно сказать, текстологический курьез), отложившийся в фонде Перцова в РГАЛИ и ошибочно занесенный в опись как «План книги по истории мировой культуры» Андрея Белого[980]. Действительно, это план сочинения по истории мировой культуры и, действительно, рукой Белого написан первый лист этого документа. Но вот на обороте листа – наброски того же плана (именно наброски, почти нечитаемые), но выполненные рукой уже не Белого, а Перцова:
(писал А. Белый)
[Приписка рукой Перцова, в правом углу листа]
I отдел
<1.> Социология
<2.> История
<3.> История культуры мысли
4. История культуры искусств в связи с общим развитием
5. Эстетика
6. Психология
7. Психология творчества
8. Мифология и обрядоведение
II. <отдел>
1. История эстетических учений
2. История поэзии
3. Теория поэзии
4. Стиховедение и прозоведение
5. История музыки
6. История танца
7. История живописи
[Продолжение на обороте листа, рукой Перцова]:
III. <отдел>
1) История зрелищ и действ (пародия действа; древние культы, мистерии и т. п.)
2) История культуры театра
3) " – " – " драмы (драматургия)
4) " – " – " русс<кого> т<еатра>
5) Теория существующего т<еатра>
6) Театр современности (<нрзб.>, стилизация, жест и т. д.)
7) История учений о т<еатре>
8) Музык<альная> драма
9) Народ<ный?> т<еатр>.
План хоть и раскрывает закономерности развития мировой культуры, хоть и написан частично рукой Андрея Белого, но тем не менее, с «книгой по истории мировой культуры» Белого, то есть с «Историей становления самосознающей души», никак не связан. Это план другой книги по сходной тематике, книги, которую задумал не Белый, а Перцов, то есть план одного из разделов «Пневматологии».
Видимо, план возник в процессе обсуждения в Кучине того, что Перцов уже написал, и того, что собирался написать далее. Если сопоставить этот план с оглавлением «Пневматологии» 1918 года, то он вполне подходит к разделу «Общая система искусства» и отчасти к разделу «Формы отдельных искусств». Существенно пересекается этот план и с последним оглавлением, составленным Перцовым в 1942 году, – с разделом III («Искусство»), который также должен был открываться главой «Общая система искусства» и продолжаться главами, посвященными пластическим искусствам, «формам театра», системам литературы, музыкальным и художественным школам[981].
С некоторой долей риска можно предположить, что Перцов, предлагая в 1929 году (письмо от 12 февраля) познакомить Белого «с началом второй главы», имел в виду фрагмент, написанный по этому, совместно выработанному плану.
Продолжение истории диалога приходится уже на 1930‐е годы.
В 1932 году В. Д. Бонч-Бруевич, первый директор Государственного (тогда – Центрального) Литературного музея, приобрел большой комплекс творческих материалов, эпистолярия, рисунков, фотографий Белого, что было известно Перцову, можно сказать, из первых рук.
Перцов тогда сотрудничал с Д. Е. Максимовым: ранее он помогал молодому литературоведу с написанием статьи о «Новом Пути», включенной в книгу «Из прошлого русской журналистики»[982] (для настроений эпохи показателен любопытный эпизод, который приводит Н. А. Богомолов: эмигрант В. Ф. Ходасевич расценил публикацию Максимовым писем З. Н. Гиппиус, полученных от Перцова, но напечатанных без ее разрешения, как кражу и большевистский грабеж[983]). Зазывая Максимова из Ленинграда в Москву с целью продолжить изучение русского символизма, Перцов – в письме от 5 февраля 1935 года – пояснял: «Ведь все материалы здесь: в Центр<альный> Лит<ературный> музей поступил, как говорил мне его директор В. Д. Бонч-Бруевич, весь огромный
После смерти Белого Перцов решил присоединить к его архиву оказавшийся у него автограф покойного писателя – философский ответ на «Диадологию». Рукопись, очевидно, прилагалась к написанному 14 декабря 1934 года заявлению «в Центральный литературный музей»:
Предлагаю Музею приобрести у меня
Она представляет первостепенный интерес для характеристики его взглядов. Рукопись иллюстрирована многочисленными рисунками и схемами Белого (до 30). Размером она около 1½ печ<атных> листов. <…>
Москва, 121; Плющиха, 19, кв. 4 (тел. Т-1–28–00)[985].
В заявлении, помимо общей характеристики рукописи и объяснения ее значимости, говорится и о том, когда она была создана и как попала к Перцову: «Статья эта была написана осенью
Следует оговорить, что Перцовым двигала прежде всего нужда. Он бедствовал и достаточно регулярно продавал (или стремился продать) имеющиеся у него книги и автографы. О продаже, а не о подарке речь шла и в этом заявлении: «Цену назначаю 600 руб.». Однако, видимо, даже самому Перцову запрошенная сумма показалась слишком большой, нереальной и потому он в скобочках трогательно приписал: «Дорого. Согласен на меньшую плату».
Вместе с тем Перцов не думал, что цена, предложенная музеем, будет столь оскорбительно мала, что Бонч-Бруевич и закупочная комиссия снизят ее даже не в два раза, к чему Перцов был готов, а в три. «Я <…> прошу 300 р. (там не меньше листа), – мне дают 200. Не знаю, уступать ли?», – размышлял он в письме к Максимову[986]. Но и Бонч-Бруевич не хотел упустить материал и возвращать рукопись владельцу. 14 февраля 1935 года он направил Перцову письмо на бланке музея с обещанием немного повысить цену, если владелец присовокупит к рукописи Белого материалы, проясняющие ее происхождение:
Сообщаю, что рукопись Андрея Белого переоценена Приемочной Комиссией Лит<ературного> Музея. Оценка ее повышена до 250 р. при условии если Вы предоставите письмо, ответом на которое является рукопись А. Белого.
Надеюсь, что Вы не замедлите в исполнении этого условия.
Всего Вам наилучшего,
Перцов ответил незамедлительно, уже 16 февраля, выполнив поставленные ему условия и уточнив жанр и обстоятельства написания Белым этого текста:
Благодарю Вас за сообщение относительно рукописи А. Белого.
Эти записки при сем прилагаю (копии, ибо это были выписки из моих записных книжек, – отсюда и их фрагментарность). Записок этих было
Отсюда и соответствующая двойственность рукописи Белого: сперва он излагает свои гносеологические взгляды (в полемике с Кантом), – потом переходит к метафизической части, отвечая главным образом на последний § 5 этой записки (и на наши беседы) и раскрывая по этому поводу свои антропософские взгляды. <…>
Вот все, что я Вам могу передать, но и возможно, этого вполне достаточно, так как сопоставление моих записок и рукописи Белого разъясняет ее генезис.
Всего хорошего!
Уважающий Вас
Сделка состоялась. «Рукопись Белого я продал за 250», – сообщал Перцов Максимову[989]. Рукопись была присоединена к сформированному еще при жизни писателя фонду Андрея Белого, а потом вместе со всей рукописной частью фонда передана в РГАЛИ (тогда – ЦГАЛИ).
В сопроводительном пояснении Перцов на отдельном листе пишет, указывая на связь текста Белого с их кучинскими встречами[990]:
Рукопись Андрея Белого, написанная осенью 1928 г. после ознакомления с моей «Диадологией» (первые 2 главы) и подаренная им мне.
1934; XII
Две «краткие записки» о «Диадологии», которые Перцов тоже предоставил в Литературный музей, зачислили в раздел «беловского» эпистолярия, присоединив к письму Перцова Белому 1929 года. Первая записка, датированная апрелем 1927 года, озаглавлена «Об основаниях гносеологии» и была, как кажется, составлена «в угоду Белому», для которого – и Перцов это прекрасно знал – проблемы гносеологии имели первостепенное значение. Вторая, датированная сентябрем 1927 года, называется «Об основных понятиях пневматологии (диадологии)» и содержит ядро концепции Перцова, суть его открытия, которое он собирался продемонстрировать на примерах из разных областей мировой культуры[992].
Автора «Истории становления самосознающей души», по собственному признанию, «зацепила» теория Перцова, и Белый, судя по его ответу, включился в обсуждение со всей серьезностью. Однако воспользовался он «Диадологией» прежде всего для того, чтобы изложить базовые положения своего сочинения и объяснить его универсальное значение.
Перцову этого было, видимо, недостаточно. Он внимательнейшим образом прочитал ответ Белого, на что указывают многочисленные подчеркивания и пометы в рукописи. Однако автор «Диадологии» явно ожидал большего восторга и безоговорочного принятия своего «открытия». И уж вовсе не понравилась Перцову «История становления самосознающей души», антропософскими идеями которой Белый предлагал развить, а то и заместить «Диадологию». «Вот Вам наглядный пример гибели человека в немецкой гносеологической трясине – ну и пришлось православную Космономию заменять бесовской Антропософией», – сокрушался Перцов в 1931 году[993].
Смерть Белого не заставила Перцова смягчить свое отношение к нему.
Пассаж о том, что «занятия пресловутой „антропософией“ Штейнера не мало способствовали <…> печальной метаморфозе» Белого, отразившейся даже на его внешнем облике, Перцов вставил и в свои краткие мемуары:
Увы! <…> когда, после перерыва в десять с лишним лет, я встретился с Белым во время первой германской войны, я не верил своим глазам: передо мной был почти дряхлый человек, весь в глубоких складках лица, с глазами, утратившими свою лучистость, и с лысиной во всю голову, которую он целомудренно прикрывал черной шапочкой… Но в 1903 году было еще далеко до этого «штейнерского» финала[994].
О демонстративном неприятии творчества Белого в целом пишет Перцов Максимову в 1935 году: «2‐й том Белого[995] меня прельщает так же мало, как все прочие его тома. Он мне их надарил много[996], а я ограничиваюсь тем, что ставлю их все рядком на полку»[997]. И далее подробно останавливается на характеристике уже переданной в Литературный музей «любопытной рукописи», в которой – как отмечается в письме от 5 февраля 1935 года – «интересна полемика с Кантом и штейнерианское исповедание (масса чертежей и рисунков)».
Объясняя Максимову, да и, похоже, себе самому, почему не жалко было продавать Бонч-Бруевичу автограф Белого, Перцов честно признается: потому что к «Диадологии» «она мало имеет отношение»[998]. В письме от 24(11) февраля он вновь повторяет этот аргумент, отражающий неудовлетворенность ответом Белого, увлекшегося изложением своей теории, а не теорией Перцова: «О диадологии там в сущности ничего нет: все те же Кант и Штейнер – две вечные печки Белого. Вы очень верно заметили, что он не выбился из гносеологии»[999].
Если в 1918 году Перцов называл автора «Символизма» настоящим «пневматологистом», то в 1935‐м он Белого этого «титула» безжалостно лишил, спустив с высокого пьедестала: «Вообще его обманчив – он насквозь »[1000]. Так сказать, диагностировал не стремление к всеединству, а эгоцентризм.
Неприятие штейнеровского учения было обусловлено прежде всего славянофильской ориентацией Перцова и его традиционной религиозностью. Однако к этим вполне уважаемым причинам примешались и причины личные, в свою очередь, тоже не без эгоцентризма. Мыслителю Перцову, думается, было неинтересно все то, что не касалось напрямую его собственной философской системы. А раз в ответе Белого о «Диадологии» «в сущности ничего нет», то и ценность она для Перцова представляла небольшую.
Впрочем, не исключено, что критика Белого со стороны Перцова была обусловлена еще и причинами официально идеологическими. Предлагая в 1934 году его рукопись в Литературный музей, Перцов, несомненно, знал о репрессиях, обрушившихся несколькими годами ранее на московское окружение Белого (дело о контрреволюционной организации антропософов 1931 года) и, как кажется, испугался, что его самого могут обвинить в пропаганде антропософии: ведь Белый «Диадологию» одобрил и подчеркнул ее родство со своими взглядами. В письме к Бонч-Бруевичу от 16 февраля Перцов постарался от антропософии дистанцироваться: «В моих построениях Белого интересовало более всего именно близкое (по
Но такой дистанции показалось Перцову недостаточно, и он приписал постскриптум, в котором стал заверять Бонч-Бруевича, что с тех пор так радикально изменил свою концепцию, что ничего общего у него с Белым вообще не осталось:
Считаю нужным оговорить для возможного будущего чтеца-исследователя моих записок, что они воспроизводят мои схемы, какими те были в момент знакомства с ними Белого; теперь же, в исправленном виде, дают: 1) ; 2) ; 3) , то есть первые две формы подверглись рокировке. Любопытно, что Белый считал прежний, ошибочный порядок вполне правильным, потому что он совпадал с построениями непогрешимого для него Штейнера.
Остается добавить, что Перцов продолжал работу над своим трудом практически до смерти. Так, в мае 1943‐го он, обратившись к гранкам 1918 года, вычеркнул из них ряд абзацев, видимо, уже не отвечающих новому уровню понимания проблемы, и дал им общую, весьма нелестную оценку: «Незрелая вещь»[1002]. В частности, сколь наивными и комичными ни казались оправдания перед Бонч-Бруевичем и «будущим чтецом-исследователем», в текстах Перцова 1930‐х и 1940‐х порядок квадратов и треугольников, которыми обозначались «великие принципы» мироздания[1003], действительно изменен. Можно сказать, что в споре с Белым и в отталкивании от него появился не только план одного из разделов книги, но и в итоге новая редакция «Диадологии».
НЕУДАВШИЕСЯ «ОПЫТЫ»
ЮРИЙ ОДАРЧЕНКО В ПЕРЕПИСКЕ С РЕДАКЦИЕЙ
– Why ought the author of the «Grotesque and Arabesque» to be a good writer of verses?
– Because he’s a poet to a
Поразительно, но с тех пор, как Георгий Иванов в 1950 году сказал о Юрии Одарченко: «Стихи Ю. Одарченко – смелые и оригинальные, ни на кого не похожие, поразили и удивили: неизвестно откуда вдруг появился новый самобытный поэт»[1004], – никто, в сущности, до сих пор не выяснил, откуда же все-таки появился этот «новый самобытный поэт» и каковы были его отношения с послевоенной литературной средой.
Пишущие о нем – сначала современники, потом исследователи русской эмиграции – топчутся вокруг пары анекдотов и двух-трех афоризмов, извлеченных из воспоминаний Кирилла Померанцева, которые были включены Василием Бетаки в подготовленное им издание «Стихов и прозы» Одарченко, а после вошли в книгу самого Померанцева «Сквозь смерть». При этом они как будто не замечают его прежних статей о поэте, написанных в 1960‐е годы для сборников «Мосты», а также его заметок, печатавшихся в «Русской Мысли» и «Новом Русском Слове».
Правда, есть еще беллетризованные мемуары Одоевцевой, написанные с характерными для нее передергиваниями более чем через четверть века после происходивших событий. Никакого доверия они, разумеется, вызывать не могут, особенно если вспомнить ее реплику из письма от 1 февраля 1956 года к Владимиру Маркову, хорошо разбиравшемуся в послевоенной русской зарубежной литературе:
Конечно, совсем не требуется, чтобы Вы восхищались моими стихами. Но – посудите сами – Вы написали, что в эмигрантской поэзии имеется один Одарченко – чем, решительным росчерком пера, вычеркнули меня из нее, вспомнив все же, что еще обиднее, о моем существовании в качестве жены и как таковой удостоив меня поклоном[1005].
Изначально высокую оценку Иванова Марков поднял еще выше, но о том, что Одарченко оказался оправданием послевоенной зарубежной литературы, к сожалению, высказался только в частном письме. Впрочем, и рассуждения Иванова целиком также не попали в печать, а сохранились в черновиках вышеупомянутой статьи о советских и эмигрантских поэтах, написанной им для журнала «Возрождение»:
Чем новый поэт талантливей и самобытней – тем неохотней его признают. Тем большее раздражение и придирки он вызывает. Поплавского многие откровенно ненавидели. Отношение к «Деньку» Одарченко сильно напоминает оказанный сверхталантливым «Флагам» Поплавского прием. Очень нехотя, с ворчанием, ряды эмигрантского «Парнаса» все-таки потеснились и приняли Одарченко. Но, повторяю, для автора «Денька» это не такая уж честь. Появись «Денек» в России, все равно – до-советской или сталинской (если бы появление таких «упадочных» стихов было бы в С. С. С. Р. возможно), – Одарченко оценили бы, я уверен, выше, чем за рубежом. Одарченко по всему своему душевному складу, отражающемуся в его творчестве, мне кажется, не из числа тех, кто расположен «творить прекрасное» вне естественной русской среды, без возможности, в метафизическом и прямом смысле, в ней размахнуться и раскачнуться[1006].
И далее пояснял сказанное:
Но скажу – беру полную ответственность за свои слова – этот, вообще, конечно, лестный успех не так уж для Одарченко важен. Он – и [в этом] здесь тоже его сходство с Поплавским – «птица другого полета», поэт [не того] иного размаха «чтобы умещаться в рожках т. н. молодой эмигрантской поэзии». Ее «воздух» и ее «масштабы» [эмигрантской литературы] явно для него явно [так!] [самый] не подходят. Одарченко <—> эмигрант по биографии[1007].
Печатное мнение Иванова создало впечатление, что никто до него вовсе не заметил литературного явления Одарченко, хотя достаточно просмотреть подшивки русской зарубежной периодики, чтобы обнаружить отзывы о нем всех более или менее заметных критиков тех лет. О сборнике «Денек» высказались Георгий Адамович, Нина Берберова, Александр Бахрах, Юрий Терапиано, Юрий Иваск. Во многом благодаря их стараниям в эмигрантской среде сложилось некое общее мнение о поэзии Одарченко, квинтэссенцией которого стал вывод, сделанный Глебом Струве в его «опыте исторического обзора зарубежной литературы» в 1956 году:
У некоторых критиков большие ожидания и даже восторги вызвал Юрий Одарченко, автор книги «Денек» (1949). Стихи Одарченко не лишены своеобразия, но они смахивают на шутку и на пародию. У него острый глаз и эпиграмматический дар (не без следования образцам Ходасевича). Нигилистические темы Георгия Иванова он подает в форме гротеска и нонсенса, и эта форма не осталась без влияния на новейшую фазу в поэзии самого Иванова. Если говорить о «сюрреализме» в поэзии, то у Одарченко его больше, чем у Поплавского. Больше у него и чувства формы. Но никаких новых путей перед зарубежной поэзией он не открывает, что бы критики ни говорили. Его опыты в «серьезном» роде очень бледны[1008].
Впрочем, все последующие публикации Одарченко – в том же парижском «Возрождении», в издававшихся в Германии сборниках «Мосты», в нью-йоркском «Новом Журнале», выходившем под редакцией Михаила Карповича (1888–1959), в альтернативном ему «журнале-сборнике» «Опыты» – не остались незамеченными.
Приглашение, посланное редакцией последнего, было поддержано Одарченко с особым энтузиазмом, вероятно из‐за сделанной в письме оговорки о редакционных намерениях «Опытов». «Наши цели, главным образом, литературные, – написал 6 января 1953 года один из редакторов Роман Гринберг (1893–1969), – в отличие от других зарубежных изданий, у которых интересы, скорее, политические»[1009].
Устремления этого «журнала-сборника» напомнили Одарченко «литературные цели» изданного им в феврале 1947 года на пару с Анатолием Шайкевичем альманаха «Орион», который сначала планировался редакцией именно как журнал строго аполитичной направленности[1010].
Основное, главное стремление редакции «Орион<а>» по-видимому в том, чтобы остаться в стороне от всех наших послевоенных раздоров и разногласий, – замечал в неожиданно благожелательном отклике Г. Адамович. – Журнал [sic!] посвящен «изящной» – как выражались прежде – литературе, искусству, поэзии, театру, больше ничему. <…> Радушие, благодушие и вежливость редакции дошли до того, что, по желанию одного из авторов, произведение его напечатано по старой орфографии, в то время, как все остальное набрано по новой. Правда, автор это знаменитый, общепризнанная наша «краса и гордость» [Иван Бунин. –
В ответе на приглашение «Опытов» к сотрудничеству Одарченко сочувственно предупреждал Гринберга, исходя из собственного редакторского опыта:
Неужели эта свежая, как ветка сирени, книга умрет, как умер «Орион» вместе с незабвенным Анатолием Ефимовичем Шайкевичем. Разрешите мне сказать Вам, глубокоуважаемый Роман Николаевич, что на Вас лежит страшная ответственность, так как «Опыты» есть
Однако первую книгу журнала Одарченко пропустил. Там была напечатана еще одна, пусть и запоздалая, но зато развернутая, рецензия на «Денек» Ю. Иваска – консультанта редакции «по литературным вопросам». Как отметил Н. Богомолов, «Гринберг принадлежал к эмигрантам первой волны, однако до издания „Опытов“ прямого отношения к литературе не имел, будучи довольно успешным бизнесменом»[1012]. Считая, что Одарченко не успел отправить рукописи из‐за вызванной болями в сердце госпитализации, Гринберг, разумеется, не мог предположить, что в это время поэт находился в психиатрической клинике.
В то же время данное Одарченко согласие на участие в журнале вызвало «круги на воде». Гринберг отправил по его адресу подписанное им вместе с соредактором «Опытов», пианистом и музыковедом Всеволодом Пастуховым (1894–1967) информационное письмо, которым пригласил к сотрудничеству литератора Бориса («Пусю») Заковича (1907–1995), периодически навещавшего Одарченко в Ванве[1013].
редакция этого недавно возникшего журнала, просит Вас быть его сотрудником. Наша программа – литература: проза и стихи, статьи-эссеи и библиография, корреспонденция с мест и анкеты среди иностранцев на темы, интересующие русских читателей.
Мы просим Вас прислать нам Ваши стихи, которые еще не были нигде напечатаны; шлите и прозу, если у Вас она имеется.
Мы собираемся выпустить наш первый № в марте с. г.
Мы ждем Ваших ответных сообщений, которые просим посылать на адрес, указ<анный> в правом углу.
Мы обязаны Юр<ию> Павл<овичу> Иваску за адрес, которым мы пользуемся для настоящего письма.
Искренно уважающая Вас
Редакция:
В противоположном направлении, к Иваску, было направлено письмо, отпечатанное на бланке ателье Одарченко «Studio Michelet»:
со слов Вашего тезки Юрия Павловича Одарченко, я узнал, что в Нью-Iорке издается журнал «Опыты». Я чемпион Европы <по> шахмат<ам>, могу держать в Вашем журнале рубрику о шахматах, о всех турнирах, происходящих или происходивших в Европе или в Америке.
Вообще прошу мне ответить, если того пожелаете, могу ли быть Вам полезным.
Преданный Вам:
Увы, этот бурно возникший эпистолярный роман прошел почти впустую: из отправленных редакторам «Опытов» в общей сложности семи стихотворений Одарченко они, при всей внешней благожелательности, отобрали для опубликования лишь одно. Первые редакторы журнала были заинтересованы в том, чтобы представить как можно больше авторов, поэтому считали правильным давать поменьше стихов одного и того же поэта. Чуть позже, когда редакцию «Опытов» возглавил Иваск[1015], он обратился за советом, кого именно печатать в журнале, к Г. Адамовичу, который рекомендовал прозу (но не стихи!) Одарченко. «Пожалуй, из малоизвестных интереснее других Одарченко, – писал он Иваску 15 октября 1954 года: – стихов его я не люблю, но пишет он и прозу. Это умный и талантливый человек (не без некоторого безумия из‐за пьянства)»[1016]. В другом письме, 23 ноября, Адамович добавлял: «Проза Одарченко. То, что я знаю, – по-моему, очень хорошо. Я не люблю его стихи – вечные анекдоты с рифмами. Но он умный и даровитый человек, бесспорно. <…> Когда-то он читал мне отрывки из книги о Гитлере: фантастично, но хорошо, да и рассказы были очень хорошие»[1017].
О неопубликованной прозе Одарченко мельком вспомнил и Ю. Терапиано в связи с возникшей на страницах газеты «Новое Русское Слово» дискуссией вокруг так называемого «незамеченного поколения»: «Выступивший после войны со стихами поэт Ю. Одарченко (Сборник стихотворений „Денек“, Париж, 1949) прозаиком назван быть не может, т. к. за исключением, помнится, одного отрывка в № 1 „Ориона“, проза его еще нигде не опубликована. Забегая вперед – об этом вопросе речь будет дальше, должен сказать, что у Ю. Одарченко в рукописи есть очень интересная проза, по свидетельству читавших ее, но по обстоятельствам „напечатать негде“ эта проза пока что остается в рукописи»[1018].
В альманахе «Орион» Одарченко напечатал отрывок под заглавием «Псёл» из повести «Детские страхи» с обещанием продолжения, которое, из‐за невозможности выпускать дальше альманах, пришлось отдать как рассказ «Папоротник» в «Возрождение» (№ 2, 1948). А вот следующая публикация его прозы, исключительная важная для литературного самоопределения Одарченко, была отложена на несколько лет. «Я ведь главным образом прозаик, – писал он 11 сентября 1952 года Роману Гулю, – (многие меня ненавидят, а многие, как Ремизов, Тэффи, Г. Иванов – любят, – пожалуй, слишком), нельзя ли попробовать напечатать для начала хотя бы рассказик в семь-восемь страниц, а потом видно будет»[1019]. Несмотря на это обращение к секретарю редакции, «Новый Журнал» отклонил его рассказ «Воробьи»[1020].
В «Опытах» эта история повторилась. Одарченко обратился со сходной просьбой («Если рассказ мой Вам не понравился, черкните два слова: „пришлите другой“») к Гринбергу, который многократно заверял его в письмах, что публикация состоится, но проза Одарченко даже не сохранилась в редакционном портфеле.
История его кратковременных отношений с редакцией «Опытов» реконструируется по публикуемой ниже переписке. Письма Одарченко и машинописные отпуски писем Р. Гринберга хранятся в Отделении рукописей Библиотеки Конгресса США (Manuscript Division, Library of Congress, Washington, D. C. Vozdushnye Puti Records, 1923–1967. Box 3. Folder «„N–O“ 1952–54 & Undated»).
6 января 1953 г.
Многоуважаемый Юрий Павлович,
пишет Вам один из двух редакторов вышеуказанного, совсем недавно возникшего здесь русского журнала-сборника[1021]. Наши цели, главным образом, литературные, в отличие от других зарубежных изданий, у которых интересы, скорее, политические. Мы решили собирать и издавать, от время до времени, оригинальные, нигде до нас не напечатанные стихи и художественную прозу, а также статьи на руководящие общественные и культурные темы. Мы просим Вас с нами сотрудничать. Мы Вас знаем за очень талантливого человека, и поэтому были бы рады получить то, что Вы найдете нужным для напечатания. Первый № предполагается к выходу в марте э<того> г<ода>. Материал Ваш, напечатанный на машинке, желателен не позже 20‐х чисел февраля.
Рад очень с Вами познакомиться.
Искренно уважающий Вас
Многоуважаемый Юрий Павлович,
готовясь к нашему сборнику № 1, мы Вам писали, кажется, в феврале и приглашали Ваши стихи и Вашу прозу принять участие. Ответа от Вас не было. Объяснить Ваше молчание мы не могли.
Теперь мы готовимся ко второму № и просим Вас о том же. Возможно, что Вы познакомились с нашим изданием, которое ходит сейчас по рукам в Париже. Кстати, Вы найдете в № 1 отзыв о Вашем сборнике «Денек», написанный немалым Вашим поклонником и тезкой – Иваском[1022].
Ждем и на этот раз Ваших сообщений.
Искренне уважающий Вас
вот узнал я Ваше имя и отчество и писать стало легче, к тому же и машинку сегодня принесли из починки – как новенькая!
Посылаю Вам два стихотворения. Если это возможно – то напечатайте, пожалуйста, эти стихи вместо посланных Вам четырех[1024]. Если нельзя два, поместите одно из двух по Вашему усмотрению.
Оба стих<отворения>… для меня дороги. Я никому их не читал и [это будет] появление их в печати будет неожиданностью для друзей и врагов. Вы ведь, наверно, знаете, как зверски одни меня ругают, а другие, наоборот, превозносят.
Если рассказ мой Вам не понравился, черкните два слова: «пришлите другой».
Купил Опыты на свои собственные кровные франки, этого со мною еще не случалось! Мои братья и сестра тоже купили «по Опыту», Юрию Павловичу Иваску плати́те процент.
У меня поклонников много, и как скажу: вот вышел новый журнал «Опыты», так сейчас же бегут покупать – честное слово!
Неужели эта свежая, как ветка сирени, книга умрет, как умер «Орион» вместе с незабвенным Анатолием Ефимовичем Шайкевичем[1025]. Разрешите мне сказать Вам, глубокоуважаемый Роман Николаевич, что на Вас лежит страшная ответственность, так как «Опыты» есть журнал на русском языке, художественный и свободный, не только в эмиграции, но и во всем мире.
Дорогой Юрий Павлович,
оба письма получил – спасибо! Они оба теплые, приятно было их читать. Собирался только Вам отписать, как получилось второе. Эти последние стихи будем печатать, а те первые – похерим.
Рассказ мы думали, из‐за места, печатать в № 3[1026]. Времени много. Если у Вас есть выбор, тем лучше – шлите и мы постараемся выбрать самый хороший.
За добрые чувства – поклон от нас обоих, Пастухова и меня.
Жму Вашу руку. Ваш
Дорогой Юрий Павлович,
как получите это – ответьте мне – были ли стихи Ваши «С<т>релки бывают всякой масти…» где-либо когда-либо напечатаны раньше. Мы хотим их печатать в № 2, который скоро должен выйти. У нас сомнения, потому что Вы в одном из Ваших недавних писем отменили это стихотворение, просили его не печатать[1027]. ОТВЕТЬТЕ, прошу Вас, тут же.
Искренно уважающий Вас
Отвечайте мне по след<ующему> адресу:
Дорогой Роман Николаевич!
получил Ваше письмо, на которое отвечаю. Стихи мои: «Стрелки бывают всякой масти…» нигде, никогда не были напечатаны. Я послал Вам новые стихи. В своем последнем письме Вы писали мне, что «Ласточки, ласточки…» и «Слепцы» будут напечатаны во втором номере Вашего журнала[1029]. Вероятно, Вы изменили свое мнение, но если, когда-нибудь, будете печатать эти два стихотворения, то будьте великодушны и напечатайте оба вместе: с левой стороны «Ласточки», а с правой – «Слепцы», оба стихотворения посвящаются Алексею Ремизову[1030].
Меня очень радует, что Вы на «Стрелков», эти стихи я люблю и мне будет приятно увидать их в печати.
Преданный Вам
«Опыты»
<конец 1953‐го или начало 1954 г.>
Дорогой Роман Николаевич,
Поздравляю Вас с Новым Годом и желаю Вам доброго здоровья и успеха в начатом Вами большом русском деле. Простите, что сразу Вам не написал, но вот я заболел и лежу в клинике – по сему случаю позволяю себе писать карандашом.
В этом номере Вашего журнала есть две замечательных вещи: гениального Анненкова и бесподобного, всегда обновляющегося, Яновского[1033]. Есть и еще нечто радующее – это Ваша заметка о собрании в честь новорожденных «Опытов». Наконец-то нашелся человек, который в печати открыто выругал литературного нахала Аронсона. Вот какой Вы! Да как этот господин, не понимающий «ни уха ни рыла» в литературе, смеет с первого номера Вашего журнала фыркать и брюзжать! И что за дикие слова: «я не критик, а обозреватель…». Спасибо Яновскому и Володе Варшавскому[1034]. Жаль, что меня там не было, я бы его еще похуже…
Мне не нравится в «Опытах» распределение стихов: по одному стихотворению каждого автора. Получается какой<-то> «Grande Parade», и ни на ком нельзя остановиться и задуматься. Я считаю, что лучше печатать по несколько стихотворений [кажд<ого>] и меньше авторов. Ну скажем: в одном номере пять поэтов, в следующем <—> пять других, и каждого хоть по три-четыре стихотворения, тогда не будет этой пестроты.
Это мое скромное замечание. – Других нет[1035].
Надеюсь, что Вы, как «обещали», поместите в 3<-м> номере рассказ, посланный Вам мною. Спасибо за «Стрелков». Ю. П. Иваск пишет мне, чтобы я послал в «Опыты» мои любимые стихи, но ведь «Ласточки» и «Слепцы», уже посланные Вам, и есть мои любимые. Я заметил, что Ю. П. Иваску, который так много обо мне заботится, нравятся скорее стихи лирические; я же от лирики стараюсь всеми силами оттолкнуться и только изредка срываюсь и снова иду по проторенной дорожке. Поэзия – дитя сомненья, и Лирика – ритмическое выражение печали. Любопытно, что очень многим в моем «Деньке» нравится последнее стихотворение – единственное лирическое[1036]! Конечно, отказаться от лирики совсем – это невозможно, но надо с большой осторожностью к ней подходить. Вот стихи еще нигде не напечатанные, но не лирические.
Поздравляю Вашего соредактора Пастухова, имени и отчества, к сожалению, не знаю, поздравляю всех, кто меня помнит, и желаю здоровья и душевного спокойствия.
Юрию Павловичу Иваску пишу отдельно.
благодарю Вас за письмо и поздравления к Праздникам; Пастухов Всеволод Леонидович просит передать, что он тоже благодарит.
Слышу, что были больны: сердце? Знаком с этим делом: три года тому назад пролежал все лето; отваливался, не отвалился. Теперь не знаю, что со мной – болен или нет, но живу, ни в чем себе не отказывая.
О литературе скажу следующее: будем выходить третьим № в марте, в апреле – как выйдет. В силу некоторых издательских новшеств будет меньше места, будут и другие перемены, – и потому прежние планы, возможно, не сбудутся, как ни жаль. Я говорю о Вашем рассказе, – но это еще не окончательно. Буду стараться – он мне нравится.
Насчет стихов – Вы правы. Наш «парад-алле» – плохо-хорошо ли, но почти никого не пропустил, кто сколько-нибудь значат в этом деле. Журналу трудно быть журналом, и антологией, и хрестоматией в одно и то же время.
Поправляйтесь, будьте веселы.
Преданный
НАКАНУНЕ ПАРИЖА
МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ БЕРЛИНСКОГО «КЛУБА ПОЭТОВ»
В каникулярные летние месяцы 1928 года студент Берлинского университета, начинающий историк литературы, поэт и переводчик Михаил Горлин задумал поездку во Францию, и члены «Клуба поэтов», собравшиеся 26 июля у «прозопоэтессы» Евгении Залькинд (также Залкинд, впоследствии Евгения Каннак / Eugenia Cannac) на очередную встречу, обсуждали его планы. В протокол заседания Горлин занес этот разговор, переведя его, по обычаю кружка, в стилистику буффонады:
Уезжающему во Францию поэту и секретарю Горлину даны были от клуба поэтов неограниченные полномочия для заключения различных контрактов, принятия им различных оффициальных [sic!] приемов итд.[1038]
Эти «неограниченные полномочия», возможно, могли подразумевать и приглашение парижских поэтов к участию в деятельности молодого берлинского кружка. Во всяком случае, стремление к такому сотрудничеству неоднократно высказывалось медиевистом, поэтессой и переводчицей Раисой Блох.
Именно Раисе Блох принадлежала и сама инициатива создания «Клуба поэтов». Этот замысел был реализован вскоре после выхода в свет ее первого сборника стихотворений «Мой город» (Берлин: Петрополис, 1928). Включенные в состав книги тексты в авторской рукописной копии были переданы главе издательства «Петрополис» А. С. Кагану в конце ноября 1927 года. В письме Раисы Блох к своему парижскому другу и конфиденту Григорию Лозинскому даже указывалась точная дата: «Завтра их у меня возьмет Абрам Саулович, он человек решительный»[1039]. В начале января 1928 года Каган отправил Лозинскому 20 экземпляров (из них пять нумерованных) уже вышедшего из печати сборника, пожелав появления рецензий на сборник в «Последних новостях», «Днях», «Возрождении», «Воле России» и «Современных записках» и упоминая некие долгосрочные планы: «Одним словом будущее Раисы Ноевны в Париже зависит от Вас»[1040].
Выход в свет сборника уже в скором времени побудил Раису Блох предпринять следующий шаг, о котором она также сообщила Григорию Лозинскому:
Здесь так уныло, что мне пришла в голову мысль от времени до времени созывать скитающихся по Берлину поэтов и за чашкою чая обсуждать с ними волнующие их вопросы. Я сказала об этом одному очень юному и очень энергичному поэту Михаилу Горлину и не прошло и трех дней, как было организовано общество без устава и названия, без определенного числа членов und ohne Altersgrenze[1041] (большинству поэтов меньше 20 лет). Вы скажете, что это все отрицательные признаки и что суть дела Вам не ясна. Она не ясна и мне, хотя я все это придумала; не знаю даже, хорошо ли я придумала или плохо. Во всяком случае поэты собираются каждые две недели по понедельникам у одного из членов. Пьют чай, читают свои произведения и спорят о них. Вы спросите, кто эти поэты и хороши ли их произведения? Некоторые стихи совсем не плохи, а поэты пока неизвестные. Из более известных на эти собрания ходит Пиотровский (он по-моему печатался в Звене)[1042]. Многие из поэтов выросли в Берлине и пишут на двух языках. Михаил Горлин, о котором я Вам уже говорила, заслуживает всяческого поощрения и вообще очень образованный юноша. Решено было издавать альманах или журнал; говорят, даже нашелся меценат. Меня пригласили в редакционную коллегию и уверяют, что журнал будет без всякой окраски. Я еще не очень верю в реальность всего этого предприятия, но если правда что-нибудь наладится, позвольте мне обращаться к Вам за советом и поддержкой. А я ко всей этой суете отношусь сочувственно, уже потому, что целые дни сижу с немцами над хартиями и фолиантами, и после этого поневоле становишься Russisch-national[1043]. Напишите, что Вы думаете об этом предприятии. Вредное это начинание или полезное?[1044]
Первое заседание «Клуба поэтов» состоялось 10 февраля 1928 года. В настоящее время история Клуба реконструирована весьма подробно благодаря изучению «русского Берлина», творчества отдельных участников Клуба и публикации их произведений; также пополнился перечень литераторов и художников, имевших отношение к деятельности Клуба или каким-то образом оказавшихся в поле его притяжения[1045]. Списки членов кружка (с обозначением их статуса, например «поэт», «прозопоэт» и др.) и протоколы заседаний, которые начал вести Горлин, охватывают лишь несколько месяцев их встреч, до 27 сентября 1928 года. За это время Горлин как совестливый секретарь наряду с присутствующими – или отсутствующими – членами Клуба отмечал и гостей, специально приглашаемых на некоторые заседания. Так, на встрече 28 мая присутствовали Ольга Александровна Бродская[1046] и Анатолий Максимович Гольдберг, будущий комментатор Би-би-си, получивший широкую неофициальную известность в СССР брежневской эпохи, – друг Горлина по студенческим годам в Берлине[1047].
За пределами этих протоколов, рассказывающих о первом периоде работы кружка, даже сообщаемые надежными источниками факты хронологического порядка требуют дополнительной проверки. Так, например, из упомянутых в воспоминаниях Евгении Каннак литераторов (ср.: «Кроме „начинающих“ – среди них София Прегель, Юрий Джанумов, Борис Бродский, Виктор Франк – были там и люди постарше, начавшие печататься еще в России – Сергей Горный, Владимир Ирецкий»[1048]) в протоколах Горлина появляются только двое – Джанумов и Бродский. Хотя связь Софии Прегель с берлинским кружком (как и близость к нему Виктора Франка) сомнения не вызывает, подчеркнем, что в начальных встречах Клуба (зафиксированных протоколами Горлина) она участия не принимала. Ее первое появление в публикациях Клуба, как нам удалось установить, относится к январю 1930 года, то есть в самом кружке она оказалась предположительно или в конце 1928‐го или же в течение 1929 года (см. Приложение 1).
Уже на втором заседании Клуба (20 февраля 1928 года) обсуждался вопрос о собственном периодическом издании; после пятого заседания (2 апреля) состоялась не отраженная в протоколах встреча (6 апреля), а затем Блох незамедлительно обратилась к Лозинскому с размышлениями о возможных конфликтах внутри намечаемого круга редакторов и о привлечении парижских литературных сил для нового журнала:
Дорогой Григорий Леонидович!
Ihren werten Brief habe ich dankend empfangen. Только что вернулась с заседания редакционной коллегии журнала. У него еще нет имени, но он постепенно приобретает реальность. Меценат готов на жертвы, поэты дают мне свои стихи. Художница (О. Бродская) готова делать обложку. Обращаюсь к Вам и Константэну с покорнейшей просьбой направлять к нам поэтов и беллетристов из тех, что помоложе. Мы пока не хотим маститых профессионалов. Мы хотим открыть тех, кто еще не открыт. Может быть, это все вздор, но здесь, правда, чувствуется потребность в неокрашенном, чисто литературном журнале, где бы могли печататься все, кто того достоин, независимо от их направления. Меня несколько смущает участие в нашем обществе и в этом органе одной враждебной мне птицы. Как Вы к ней относитесь? Я решила быть – объективной. Птица ведь все же поэт. Но она меня раздражает. C’est plus fort que moi. Что касается Пиотровского, то он, хоть и несносен, но пишет иногда хорошие стихи! Нет, парижские поэты веселее! Предвижу ряд осложнений, но решила по мере сил этому делу помочь. Дорогой Григорий Леонидович, если Вы встретите на своих путях талантливых молодых поэтов, скажите им, чтобы прислали стихи (по моему адресу) мне. Ведь Вам и Константэну, наверное, виднее, к кому можно обратиться в Париже, и, наверное, там есть поэты еще более достойные, чем наши. Это относится также и к прозаикам. К «Звену» редакционная коллегия питает великое уважение и дружбу[1049].
Подробно история отношений Раисы Блох с Владимиром Набоковым (называемым в разных ее письмах «птицей» / «райской птицей», то есть Сирином) реконструирована благодаря недавним скрупулезным разысканиям Максима Шраера[1050]. По упоминаниям в письмах Блох к Лозинскому можно составить также некоторое представление о характере той продолжающейся напряженности и антипатии, которой сопровождались их берлинские встречи.
Их разлад начался после рецензии Набокова в «Руле» на сборник Блох «Мой город», совершенно ошеломившей ее как своей аргументацией, так и тем литературным контекстом, в который Набоков счел возможным поместить ее творчество[1051]. Вполне понятно, что когда на четвертом заседании, 19 марта 1928 года, в кружке появился Набоков, который относился к Горлину с симпатией, был им приглашен и тогда же принят в члены «Клуба поэтов», Блох почувствовала, что это превыше ее сил («C’est plus fort que moi», цитату см. выше). Поначалу, однако, проявлений вражды с его стороны она не замечала: «Кстати нужно сказать, что райская птица совсем приручилась и мое существование терпит с благосклонной улыбкой. Завтра она даже почтит своим посещением 9‐е юбилейное собрание „общества берлинских поэтов“. Особой приязни я к ней все-таки не чувствую»[1052].
Во второй половине ноября 1928 года в кружке разразился скандал при обсуждении книги Алексея Ремизова «Звезда надзвездная» в связи с рецензией на нее в «Руле» Набокова и ответом Николая Зарецкого[1053]. Этот эпизод был, конечно, травматичным как для Горлина, тесно связанного с обоими участниками конфликта, так и для Блох. Во время резкого обмена мнениями на заседании кружка она поддержала позицию Зарецкого; о самом столкновении Горлин и Зарецкий вспоминали еще три года спустя[1054]. Однако в письме Блох к Лозинскому в сочельник 1928 года (по григорианскому календарю) ее неприязнь к Набокову выражена, как и прежде, глухим упоминанием, без ссылки на недавнее происшествие с Зарецким: «Пишу историю монастырей по латыни, собираюсь с поэтами на чаепитья, не одобряю райской птицы, а также
Читала критику Константэна на молодых парижских поэтов и очень жалела, что у нас еще нет сборника и денег, чтобы таковой издать. Мы завели копилку и надеемся к зиме разбогатеть. Пишутся очень неплохие стихи; райская птица отстала, но есть люди гораздо способнее ее[1056].
На следующий год напряжение все еще оставалось, и в письме к Лозинскому от 9 февраля 1930 года (датировка под вопросом, текст письма см. ниже) Блох упоминает о «невыносимой для меня райской птице» в связи с публикацией стихов Вл. Пиотровского в газете «Руль». Через несколько месяцев она сообщает о каких-то проявлениях враждебности по отношению к кружку во время подготовки первого публичного выступления «Клуба поэтов»:
Был несколько дней тому назад Вечер Берлинского Клуба Поэтов. Народу пришло много, несмотря на каверзы райской птицы и ее приспешников. Вы себе не можете представить, сколько у этих людей «комплексов». Все друг на друга обижены и друг другу мстят, а райская птица ядовитее всех[1057].
После переезда в Париж Блох почти не встречалась с Набоковым. Согласно записям Владислава Ходасевича, Блох не была на литературном вечере Сирина и самого Ходасевича 8 февраля 1936 года[1058]. В письме к Евгению Рабиновичу она упоминает о присутствии Набокова на вечере Пиотровского 4 марта 1939 года[1059], а вскоре, 7 мая 1939 года, сталкивается с ним последний раз, в дружеском кругу: «Сирин, Вейдле, Горлины»[1060].
Вернемся к письму Блох от 6 апреля 1928 года о молодых парижских поэтах. На эту просьбу Григорий Лозинский отреагировал незамедлительно – через его посредничество она получила стихи – даже впрок, для еще не существующего журнала:
Не презирайте меня за мое долгое и непростительное молчание, за неделовое и несознательное отношение к важным вещам. Юрий Мандельштам прислал мне свои стихи <…>. Спасибо, что направили ко мне Юрия Мандельштама. Он, конечно, не Осип, но, по-моему, способный. Одно из его стихотворений (Путешествие) будет принято, когда журнал станет реальностью.
У нас вышла крупная неприятность с меценатом. В решительную минуту он потребовал обеспечений, процентов, прибыли… В наказание о нем была написана ода, начинающаяся словами «Мéценáт подавись…». Усиленно ищем другого и надеемся его найти, но задержка все-таки неизбежна[1061].
Однако план издания журнала или альманаха именно тогда, во второй половине 1928 года, осуществлен не был. Только в конце следующего года «Клубу поэтов» удалось получить согласие редакции «Руля» о размещении первого выпуска своего печатного органа под названием «Тарантас» на отдельной полосе газеты, но возможности такой публикации, конечно, были заведомо ограничены. В таком формате в течение 1930 года вышло лишь несколько номеров «Тарантаса»; в них сочеталась поэзия, проза, переводы, развлекательный и игровой материал[1062].
В первые месяцы 1930 года Блох отправляет вышедшие номера «Тарантаса» Лозинскому (с экземплярами для передачи Мочульскому). Ясно читаемая в письме дата (9 февраля 1930 г.) тем не менее вызывает вопрос, поскольку здесь идет речь о нескольких номерах «Тарантаса» и о предшествующей посылке Лозинскому еще одного выпуска – это мог быть № 1 (то есть конец 1929 года); затем до 9 февраля 1930 года, обозначенного в письме, вышел только один номер – № 2 (Руль. 1930. 19 января. № 2781), а следующий (№ 3) появился 23 февраля (Руль. № 2811). На основании такого несоответствия можно высказать предположение, что письмо писалось позднее обозначенной даты, например, в марте. Приведем фрагмент письма:
Дорогой Георгий Леонидович!
Уже раз посылала Вам Тарантас. Посылаю теперь еще два номера, вышедшие с тех пор. Как видите, «мы занимаемся здесь маленьким, но реальным делом» (так сказала кузина Магда, восстановляя культ св. Хлодоальда)[1063]. Скажите, что думаете по поводу Тарантаса. Меня дома за него ругают, но я не вижу особенных к тому причин. Правда, он худосочный, но поэтам негде развернуться; намерения у них самые серьезные. Тарантас орган того самого клуба с чаепитиями, о котором я Вам писала. Меня в Тарантасе зовут Леонидова (своим именем не могу называться по причине Руля)[1064]. Стараюсь не изменять традициям моего учителя in arte poetica и моего города[1065]. Что Вы думаете по поводу стихов Вл. Пиотровского, напечатанных в Руле?[1066] Посылаю Вам их. Мне кажется, что это очень талантливый поэт, много талантливее невыносимой для меня райской птицы. За последнее время он написал стихов, лучших, чем те, которые я Вам посылаю, и нигде их не напечатал. Здесь вообще в области литературы становится все пустыннее. Что Вы думаете по поводу этих стихов [?] Считаете ли Вы, что автору (он чрезвычайно самолюбив) имело бы смысл послать свои стихи в редакцию «Чисел» или «Современных записок»? Решила спросить Вашего совета по этому поводу, потому что грустно смотреть, как поэт и такой даровитый превращается в шоффера [sic!] (но все это дело конфиденциальное)[1067].
Появление «Тарантаса» на страницах «Руля» едва ли могло произойти без протекции Владимира Набокова. Несмотря на все финансовые сложности издания к началу 1930‐х годов, о которых сообщает И. В. Гессен[1068], тираж газеты обеспечивал берлинскому кружку широкую известность, тем более что некоторые члены Клуба были связаны с «Рулем» и вне рамок своего объединения, а сотрудничавшие с «Рулем» литераторы становились гостями Клуба. Так, пражский публицист и литератор Евгений Недзельский (еще малоизученная и, безусловно, интересная фигура), которого Гессен характеризовал как «одного из наших молодых талантливых сотрудников»[1069], не будучи напрямую связан с «Клубом поэтов», поместил в «Тарантасе» одно стихотворение («Снег сугробом навесу…»), оказавшись на его страницах первым, но как автор «Руля» совсем не случайным гостем[1070]. В дружеской компании Горлина некоторое время находился и Борис Вильде, тогда же печатавшийся в «Руле»[1071]. Его отношение к «Клубу поэтов» зафиксировано в еще одной версии воспоминаний Евгении Каннак: «Членов – писателей и поэтов – у нас было немного, не больше двадцати пяти. Иногда состав кружка расширялся: приезжали гости из Парижа, например, Георгий Раевский, Ирина Одоевцева, или же – на краткий срок – поэты из прибалтийских стран: из них запомнился мне Борис Вильде, писавший под псевдонимом „Дикой“»[1072]. Один из литераторов, Георгий Раевский (брат Сергея Горного, см. выше), когда-то учившийся в Берлинском университете и до 1924 года живший в Берлине, также участвовал в одной публикации кружка[1073].
Итак, отсутствие собственного, регулярно выходящего печатного органа сильно ограничивало возможность контактов с другими литературными объединениями, к которым стремилась Раиса Блох. После того как в октябре 1931 года «Руль» прекратил свое существование, стало возможным издание трех сборников Клуба – «Новоселье» в издательстве «Петрополис» (1931), «Роща» (1932) и «Невод» (1933) в издательстве «Слово». Однако Набоков, сыгравший столь значительную роль в деятельности объединения, предпочел в этих сборниках не появляться, хотя два из них выходили в том же издательстве «Слово», которое когда-то было связано с началом его литературного успеха[1074]. После 1935 года, вследствие перемен на книжном рынке в Германии и политического положения эмиграции, И. В. Гессен был вынужден отказаться от этого издательства: «…а затем было ликвидировано и „Слово“, которое в последние годы влачило полумертвое прозябание, выпуская одну-две книги в год (Алданова и Сирина)»[1075]. Таким образом «Слово» перешло к одному из основателей «Петрополиса» А. С. Кагану, который содействовал изданию всех авторских сборников Блох, а позднее, в 1938 году, сотрудничал с Набоковым. По поздним воспоминаниям Кагана, «после бурного расцвета русского издательского дела в двадцатых годах постепенно нарастал кризис, и одно издательство за другим прекращало свое существование. Моя издательская деятельность в Германии не прекращалась вплоть до моего отъезда летом 1938 года. В мои руки начали переходить одно издательство за другим. Самым важным приобретением было издательство „Слово“, принадлежащее известной фирме Ульштейн»[1076].
После того как в судьбах всех участников Клуба приблизительно с середины 1933 года стали обозначаться неминуемые перемены, многие из них оказались в Париже.
Нам не известно, воспользовался ли Горлин во время своего путешествия в Париж в июле 1928 года теми «полномочиями», которыми его наделили участники «Клуба поэтов», искал ли он вообще встречи с теми, кого Юрий Иваск когда-то назвал «зеленолицые на Монпарнассе»[1077]. Во всяком случае, с Григорием Лозинским он тогда не познакомился, как выясняется из следующего фрагмента письма Раисы Блох: «Светит солнце, весна. Чувствую, что постарела, стала упрямой, обидчивой, и жизни радуюсь мало. Скоро пришлю Вам сборник поэтов и моего друга Мишу, который едет к родным в гости. Это мой очень большой друг. Он воспитан в уважении к Вам»[1078].
Однако от посещения Горлиным Парижа в 1928 году осталось поэтическое свидетельство, которое было опубликовано в русской оригинальной версии в 1930 году (газета «Руль») и в 1936 году (единственный русскоязычный сборник Горлина «Путешествия»), a также в немецком переложении в 1930 году (единственный немецкоязычный сборник «Märchen und Städte» [«Сказки и города»], лишь отчасти соответствующий русскому)[1079]. В этот город в его самом земном воплощении Горлину предстояло переехать через несколько лет, после победы национал-социалистов на выборах в Германии, оставив родителей в Берлине, и прожить здесь приблизительно девять лет – свои последние годы. Предстояло сменить язык, оказавшись в иной академической и литературной среде, решать вопросы материального обеспечения, связанные сначала с переселением и ограниченным заработком, потом – с необходимостью содержать семью. Но его стихотворение 1928 года – о другом городе.
Этот город описан как танцующее пространство, наполненное ритмическим движением автомобилей и людей в «светлом искусном балете». Первый кадр – взгляд из гостиницы с видом на Триумфальную арку, ее облик вызывает анаграмматическую метафору: «О, гигантское П, начинающее священную песнь Парижа!»; в немецкой версии внесение заглавной буквы такой формы в латинскую графику немотивировано, поэтому дается символическое соответствие: «О! riesiges π, das Du anhebst den Päan des großen Paris» («О, огромное π, ты, которое начинаешь пеан великого Парижа», семантика глагола
Такое созерцание города впервые – это стремление вписать Париж в ряд сказочных, экзотических городов, осмыслить мифопоэтические коннотации пространства, что особенно проявляется в столкновении с биографическими сведениями о Горлине. Его семья после бегства из Петрограда оказалась в Лондоне и через некоторое время перебралась в Берлин. Поскольку в кратком уведомлении к немецкому сборнику Горлина есть упоминание о Париже, причем в смысле длительного пребывания там в детские годы, а не просто транзита на пути в Германию, можно утверждать, что в действительности его путешествие летом 1928 года не было приездом в первый раз: «
В заключение следует, быть может, прибавить, что какой бы многолетней мечтой и для Михаила Горлина и для Раисы Блох ни был Париж, их прощание с Берлином оказалось эмоционально напряженным и болезненным.
В образцовое издание литературного и эпистолярного наследия Софии Прегель, подготовленное Владимиром Хазаном, не вошли два стихотворения, связанные с начальным периодом ее участия в «Клубе поэтов». Приводим эти тексты по их публикациям на страницах «Тарантаса».
1.
Вечер поэтов. В понедельник 26‐го мая в 81/4 ч. вечера состоится в Humboldt-Haus’e, Fasanenstrasse 23 (близ Курфюрстендамма) открытое выступление Клуба поэтов.
В. Ирецкий, И. Матусевич, Вл. Пиотровский, Р. Блох, Н. Белоцветов, М. Горлин, А. Павлович и другие будут читать свои произведения.
Клуб поэтов дал свой первый открытый вечер, на котором все участвующие без исключения показали свое уменье писать четкие, звучные стихи, оригинальность рифмы, оригинальность тем (напр.: очень интересное по замыслу стихотворение «У художника начинается грипп» Нины Бродской[1088] и др.), старательную чеканку стиха. Из группы молодых поэтов, однако, трудно выделить самостоятельные лица, ввиду схожести их друг с другом в манере и, к сожалению, в некоторой манерности, искусственности стиха. Схожесть хочется отнести за счет молодости авторов, еще не успевших найти свою подлинную индивидуальность. Вполне определившимся, тонким и приятным поэтом является талантливый Н. Н. Белоцветов, прочитавший среди других стихотворений интересно задуманное «У антиквара»[1089]. Правдивые нотки у А. Павловича. Как уже отмечено, оригинален замысел у художницы Нины Бродской, показавшей разносторонность своего дарования, и вполне музыкальна лирика Раисы Блох. У весьма искусных в стихосложении М. Горлина и г. Эльяшева – мешает стремление к замысловатости выдумки, что придает их стихотворениям нарочитый, вымышленный характер.
Вторая половина вечера была посвящена прозе. И. А. Матусевич[1090] прочел написанный в его обычной манере красочных мазков рассказ о красноармейце, приставленном к няньке с ребенком буржуазных родителей, находящихся под подозрением; автор умело использует комические положения своих героев. Петербург времен «военного коммунизма» с дежурствами у ворот и заботами о пропитании нашел свое отражение в талантливом рассказе В. Я. Ирецкого[1091].
НЕИЗВЕСТНЫЕ ЗАМЕТКИ С. М. ЭЙЗЕНШТЕЙНА О ХЛЕБНИКОВЕ
В 1928–1929 годах С. М. Эйзенштейн сделал несколько набросков плана большой полидискурсивной книги о монтаже и языке кино. Книга мыслилась автором шарообразной – с особой взаимообратимостью текстов, которую в сегодняшних терминах можно назвать книгой-гипертекстом. Важно, что среди задуманных, но ненаписанных глав этой книги была и глава под названием «Хлебников».
1 октября 1932 года Эйзенштейн возглавил кафедру режиссуры ВГИКа и начал преподавать на втором курсе режиссерского факультета. Итогом его лекций и семинаров 1932/1933 учебного года стала разработка пионерской программы курса теории и практики режиссуры. Интересно, что темы своих постоянных размышлений (психоанализ, андрогинность, пол, «преодоление человеческого», экстазис, структуры сознания) Эйзенштейн в публикуемых ниже беглых записях проецирует и на фигуру «пророка» Зангези – в котором он видит автопортрет самого Хлебникова.
В 1932 году Эйзенштейн начинает работать над своим обобщающим трудом «Метод» («Grundproblem»), в котором стремится свести воедино свои разнообразнейшие интересы, основываясь в том числе на открытиях антропологии, психологии и лингвистики. Его концепция предвосхитила методы семиотики и структурного анализа искусства; процесс художественного творчества, по убеждению Эйзенштейна, возможен только при единстве пра-логического (мифологического) и логического (аналитического) мышления. По всей видимости, Эйзенштейн увидел схожие компаративистские интенции в произведениях Хлебникова; кроме того, теоретик и практик «монтажа» в кино не мог не оценить монтажный принцип, уже в 1919–1922 годах реализованный поэтом в ряде поздних поэм и в сверхповести «Зангези».
Ниже публикуются очень краткие, но весьма содержательные рабочие заметки Эйзенштейна, датированные январем и ноябрем 1933 года. Комментарий призван продемонстрировать серьезное внимание режиссера как к фигуре самого Хлебникова, так и к его произведениям. Выражаю признательность Юлии Симоновой за доступ к рукописи.
30.I.33
Зангези видимо next step [следующая ступень] после Заратустры.
(Выяснить влияние.
Автопортрет. Как Заратустра – Ницше. «Ницшеанство» «председателя земного шара».
NB: Sex [пол] Хлебникова<)>.
_____
Прекрасно
Близость
Плохо <—> мистические разбеги стилизаторства по другим буквам.
Очень верно:
(Надо сделать азбуки согласных как
8.XI.33
Смысл, конечно, не возврат Zweigeschlechtswesen [двуполом существе], а возврат Zweigeschlechtlichkeit [двуполость], как средство, отнюдь не осознаваемое (– совершенно, как и copulation [соединение]! —) в primal potency [первичную потенцию (мощь)], в слияние с природой, в единство с природой. В переживание <диалектики>! «Задача» каждого экстаза и экстатика.
Публикуется впервые, по рукописи С. М. Эйзенштейна, хранящейся в РГАЛИ (Ф. 1923. Оп. 2. Ед. хр. 764. Л. 8–9). Сохранены авторские подчеркивания. Наши конъектуры и переводы даны, соответственно, в угловых и квадратных скобках.
Рукопись представляет собой автограф карандашом на двух листах (при этом, судя по авторским датировкам на каждом листе, между ними был интервал в 11 месяцев; крайне пунктирный характер этих заметок не позволяет с полной уверенностью утверждать, что запись от 8 ноября 1933 года тоже относится к Хлебникову). В рукописи присутствует характерная для текстов Эйзенштейна мультилингвальность.
Очевидно, рефлексия Эйзенштейна была стимулирована выходом в свет пятитомного «Собрания произведений» Хлебникова (Л., 1928–1933), в третьем томе которого (1931) была опубликована сверхповесть «Зангези» в текстологической версии Н. Л. Степанова.
Ныне широко известный автопортрет Хлебникова (перо, чернила, оригинал хранится в РГАЛИ: Ф. 3145 (Н. И. Харджиев). Оп. 1. Ед. хр. 771) обычно датируется 1909 годом. Эйзенштейн и публика могли увидеть этот рисунок благодаря Алексею Крученых, который дважды напечатал его в 1928 году – на фронтисписе книги «15 лет русского футуризма» (снабдив предположительной датировкой: «1910 г.?») и на обложке брошюры «Неизданный Хлебников: Выпуск 3» (тут он дан в виде грубой прорисовки работы Ивана Клюна). Начиная с 1980‐х годов этот автопортрет около 15 раз печатался на обложках разнообразных изданий сочинений Хлебникова, а также десятки раз репродуцировался на фронтисписах и в иллюстративных подборках хлебниковедческих научных сборников.
Датировка 1909 годом до сих пор воспринимается как данность – и читателями Хлебникова, и исследователями. Эта датировка восходит, по всей видимости, к Н. И. Харджиеву, в собрание которого автопортрет попал из архива Крученых. Автопортрет становился предметом искусствоведческой и семиотической рефлексии в статьях Р. В. Дуганова и И. Е. Лощилова (см.:
Между тем общепринятая датировка автопортрета 1909 годом, на наш взгляд, ошибочна. Наша гипотеза состоит в том, что этот замечательный автопортрет – не что иное, как графическая версия (симультанная авторская перерисовка) известной фотографии Хлебникова в сюртуке (фото датируется 1912/1913 годами, следовательно, соответствующая датировка должна быть и у автопортрета):
Аутентично этот самый известный портретный рисунок Хлебникова воспроизводился, насколько нам известно, лишь в недавнем каталоге выставки «Архив Харджиева» (М., 2018. С. 136. Кат. № 108). На выставке и в публикации автопортрет предстал в своем аутентичном виде – рисунок пером на тетрадной странице в линейку, в сопровождении двух авторских записей (подписей):
Заседания общества / изучения моей жизни.
Я Русский стало быть мой / Север мира[.] Значит я повелитель ста / народов[.]
Между тем впервые эти в высшей степени примечательные записи, сопровождающие автопортрет, обнародовал все тот же Алексей Крученых, среди разрозненных черновых записей будетлянина (см.: Записная книжка Велемира [так!] Хлебникова / Собрал и снабдил примечаниями А. Кручёных. М., 1925. С. 7). На фронтиспис этой книги Кручёных поместил указанную фотографию (но не датировал ее).
Помимо этой фотографии широко известна еще одна – в профиль – где Хлебников в том же сюртуке. Полагаю, очень высока вероятность того, что оба фотопортрета были сделаны одномоментно (профиль и фас), ибо совпадают одежда и прическа. Поэтому датировка этих фото разными годами (1912 и 1913) представляется неубедительной. Обе эти фотографии стали основой для целого ряда позднейших посмертных портретов Хлебникова (фас и профиль), созданных его современниками (например, портрет работы В. Татлина (1938/1939), напечатанный на фронтисписе тома «Неизданных произведений» (М., 1940) Хлебникова).
Эйзенштейн вне всякого сомнения знал рассмотренный автопортрет Хлебникова; о его наблюдениях по поводу графической манеры поэта см. далее финальный комментарий.
. . . . . . . . . . . . . . . .
…умерли Рюрики и Романовы, / Пали Каледины, Крымовы, Корниловы и Колчаки…
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
Словарь только слов
. . . . . . . . . . . . . . . .
Но
. . . . . . . . . . . . . . . .
Вздор, что Каледин убит и Колчак, что выстрел звучал, / Это
. . . . . . . . . . . . . . . .
Какие борцы схватились и борются за тучами? Свалка
Однако во фразе Эйзенштейна «Прекрасно
Эпиграф из Хлебникова:
<…> Well it took some 17 years to make this transition from «r» to «l», «R» to «L»… [Итак, потребовалось целых 17 лет для этого превращения из «р» в «л», из «Р» в «Л»…] (РГАЛИ. Ф. 1923. Оп. 2. Ед. хр. 1077. Л. 4. Цит. по:
Joseph Winthuis. Das Zweigeschlechterwesen bei den Zentralaustraliern und anderen Völkern. Leipzig, 1928. Этот голландский миссионер, изучавший верования племен Австралии и Океании, полагал, что мышление всех отсталых народов насквозь пронизано сексуализмом, поэтому и мифология их начинается с образов неких андрогинных, двуполых существ, сотворивших мир путем самооплодотворения. Книга была в библиотеке Эйзенштейна с пометой 7 февраля 1932. Эта монография вызвала бурную критику, на которую автор ответил второй книгой: Die Wahrheit über das Zweigeschlechterwesen [«Правда о двуполом существе»]. Leipzig, 1930. На нее были напечатаны несколько откликов в журнале «Советская этнография»: Кагаров Е. За границей. Советская этнография. 1932. № 1. С. 118–120; Золотарев А. Теория двухполости как новый путь этнологии. Советская этнография. 1933. № 1. С. 186–189[1092].
В дневниковой записи 14 сентября 1932 года, где Эйзенштейн рассуждает о «протоплазменном» характере своих рисунков, имя Хлебникова неожиданно возникает именно как рисовальщика родственного типа (причем в ряду таких графиков, как карикатурист Олаф Гулбранссон, Уолт Дисней, Пабло Пикассо, Юрий Анненков и Борис Григорьев): «Показательны рисунки стопроцентного экстатика – Хлебникова: вообще ничего более как слегка персонифицированная ткань плазмы, во всей своей полноте иллюстраций к физиологическому атласу» (
«…ПОДЕЛЮСЬ С ВАМИ НЕКОТОРЫМИ МЫСЛЯМИ ОТНОСИТЕЛЬНО НАМЕЧАЕМОГО ВАМИ СБОРНИКА»
НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЙ ИЗДАТЕЛЬСКИЙ ПРОЕКТ И. Н. РОЗАНОВА И Л. П. СЕМЕНОВА
В архиве Ивана Никаноровича Розанова (1874–1959)[1093] в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки хранится около двух десятков открыток и писем, полученных им на протяжении двадцати лет, с 1934 по 1953 год[1094], от кавказоведа и лермонтоведа Леонида Петровича Семенова (1886–1959)[1095].
Точек сближения у этих двух литературоведов, чьи имена в исследовательских публикациях практически никогда не встречаются рядом, было немало. Оба вступили в науку и сформировались как ученые задолго до Октябрьского переворота. Оба дожили до «оттепели» и ушли из жизни в один год. Оба сумели, хотя не без труда, приспособиться к советской реальности, неизбежно поступаясь в частностях, но максимально оставаясь верными главному – понятию личной порядочности. В 1949 году, в эпоху борьбы с космополитизмом, в выступлениях И. Н. Розанова, даже при самой суровой оценке[1096], трудно увидеть что-либо, помимо мастерского умения выступить с «обличительной речью» так, чтобы никому в реальности не причинить зла.
В библиографии работ Семенова можно найти заголовки газетных публикаций, которые теперь, из наших «вегетарианских» времен, кажутся актом слабости, вроде «СССР – могучий оплот мира» 1950 года[1097], что, впрочем, не спасало от нападок. Сначала значительная часть семеновских работ, посвященная культуре чеченцев и ингушей, оказалась «вынесена за скобки» после высылки этих народов в 1944 году. Потом борьба с космополитизмом аукнулась исследователю нартского эпоса, видевшему в этом памятнике общие мотивы с западноевропейскими произведениями народного творчества (в 1951 году ученый вынужден был выйти на пенсию «по состоянию здоровья»). О его внутренней стойкости знали не только близкие, от которых он не стал «отмежевываться» в страшном 1937‐м, а напротив, принял под свой кров[1098], но и коллеги и ученики: «Все, кто знал Леонида Петровича Семенова, хорошо помнят, что он отличался необычайной скромностью, трепетной совестливостью и благородством. Науке он служил подвижнически. Ей он отдавал всю страсть, все силы своей души»[1099].
Розанова и Семенова объединяли и общие знакомые. Тут прежде всего надо назвать Юрия Матвеевича Соколова (1889–1941)[1100]. С Соколовым Розанова связывали долгая дружба и научные публикации, в том числе в одиозном для советского времени кооперативном издательстве С. П. Мельгунова «Задруга», где в 1920 году они вместе выпустили сборник о творчестве И. С. Тургенева[1101]. В архивном фонде Ю. М. Соколова в РГАЛИ сохранились письма Семенова 1934–1939 годов[1102]. 8 мая 1939 года Семенов просил сообщить, как прошло «чествование Ю<рия> М<атвеевича>» (т. е. отмечавшееся в апреле 50-летие Соколова, избранного в начале года академиком[1103]), и писал, что с нетерпением ждет розановских рецензий на его учебник[1104], а 2 июля 1939 года – что выслал Соколову, а теперь шлет Розанову «рецензию о книге Юрия Матвеевича из газеты „Заря Востока“, издающейся в Тбилиси»[1105].
Пересекались и научные интересы Розанова и Семенова: русская поэзия, особенно первой половины XIX века, прежде всего творчество М. Ю. Лермонтова, изучение связей русской лирики и фольклора. При этом, официально занимаясь «Золотым веком» русской поэзии, оба тайно лелеяли любовь к поэзии века «Серебряного». Об этом говорят розановские дневниковые записи, его научные тексты и семинары[1106]. Интерес к поэзии символизма выходит на поверхность и в семеновском письме от 18 апреля 1940 года, где он с радостью сообщает своему корреспонденту о том, что куплены «стихи Брюсова (малая серия библиотеки поэта)»[1107]. Недаром в 1920–1930‐е годы Семенов был близок к владикавказскому поэтическому кружку В. А. Меркурьевой[1108]. Любовно собранная им коллекция, небольшая, но состоящая из первоизданий поэтов конца XIX – начала ХХ века, от А. Н. Апухтина, А. А. Голенищева-Кутузова, К. Р., К. К. Случевского, К. М. Фофанова к А. А. Ахматовой, К. Д. Бальмонту, М. А. Волошину, Н. С. Гумилеву, О. Э. Мандельштаму и далее до футуристов, которую я когда-то видела в его владикавказском доме, ныне, к сожалению, утрачена.
Библиофильство содействовало собиранию замечательных книжных коллекций и также, несомненно, сближало. Уверенный, что его слова попадут на плодородную почву, Семенов, приехавший в командировку в Ленинград, извещал Розанова 18 апреля 1940 года: «Здесь в книжный магазинах новинок совсем нет; в антикварных, по-видимому, есть интересные книги; в ближайшие дни посещу все лучшие книжные магазины»[1109]. Семеновское лермонтовское книжное собрание было передано в 1950‐е годы в музей «Домик Лермонтова» в Пятигорске, библиотека Розанова – в Государственном музее А. С. Пушкина в Москве. В этом розановском фонде хранится несколько работ Семенова с дарственными надписями[1110]. На оттиске статьи 1935 года «К вопросу о мировых мотивах в фольклоре ингушей и чеченцев» читаем: «Глубокоуважаемому / Ивану Никаноровичу Розанову / от автора. / 20–XI–<19>36»[1111]; на оттиске другой статьи, изданной в 1928 году, «Ингушская и чеченская народная словесность» – аналогично: «Глубокоуважаемому / Ивану Никаноровичу / Розанову / от автора. / 1929 г.»[1112]. И третий оттиск еще более ранней работы Семенова 1924 года «К пребыванию М. Ю. Лермонтова на Кавказе в 1840 г. (по архивным материалам)» с той же лаконичной дарственной: «Глубокоуважаемому / Ивану Никаноровичу / Розанову / от автора. / 1929 г.»[1113]. Две дарственные датированы 1929 годом, но знакомство их состоялось пятью годами ранее, как раз когда эта семеновская статья о Лермонтове была опубликована, – в 1924 году.
О годе и месте знакомства мы узнаем из семеновских писем 1953 года. Занявшись писанием воспоминаний, Розанов задался вопросами и о времени их с Семеновым первой встречи, и о семеновских собственных воспоминаниях о Харьковском университете, с которым был связан старший брат Розанова, Матвей Никанорович, и куда в 1908 году поступил учиться после Владикавказского реального училища Семенов. 3 ноября 1953 года Семенов писал Розанову: «Вы упомянули, что пишете воспоминания, назвали имена Ключевского, Кирпичникова, Алексея Веселовского. Я знал их лишь по книгам, так как учился в другом университете – в Харьковском. Моими ближайшими учителями были – Н. Ф. Сумцов, С. В. Соловьев, А. П. Кадлубовский, Д. И. Багалей, В. П. Безескул и некоторые другие. К сожалению, одни из них скончались еще в то время, когда я был студентом (С. В. Соловьев[1114], М. Г. Халанский…), с другими я расстался, хотя и поддерживал переписку (с Н. Ф. Сумцовым, В. П. Безескулом). Из прежних питомцев нашего университета теперь здравствует А. И. Белецкий. С Вами лично познакомился в 1924 г., в Доме ученых»[1115]. Отвечая на розановские расспросы, Семенов пояснял 14 ноября 1953 г.: «В Харьковском университете я, будучи студентом, уже не застал профессоров Кирпичникова и Овсянико-Куликовского; ничего интересного из рассказов современников о них я не слышал. Зато была жива память о Потебне[1116]; о нем профессора языка и литературы постоянно говорили и в беседах и в лекциях. Он как будто бы и не покидал университета. Вспоминая о тех годах, упомяну, что мне пришлось присутствовать на защите докторских диссертаций – Н. И. Замотина, Де-Ла-Барта и М. Н. Розанова. Все это было чрезвычайно интересно и значительно»[1117]. О присутствии на защите М. Н. Розанова Семенов упоминал и раньше, в письме от 31 октября 1936 года, в связи со смертью ученого: «Из газет узнал о кончине Вашего брата. Выражаю глубокое и искреннее соболезнование. Я не имел случая познакомиться с Матвеем Никаноровичем, но всегда живо интересовался его трудами; будучи студентом, имел удовольствие присутствовать на защите его докторской диссертации[1118]. Смерть его – очень большая утрата для нашей науки»[1119].
3 ноября 1953 года Семенов признавался Розанову: «Ваши работы всегда очень интересовали меня. Начиная с обстоятельной „Русской лирики“, я по возможности читал Ваши книги, статьи, изданные Вами сборники русских песен, и многие из них у меня имеются»[1120]. Это был не пустой комплимент. Семенов не только постоянно рассказывал Розанову о своих научных планах и публикациях («За истекший год написал ряд статей по литературе и фольклору; они печатаются, но очень медленно. Собираюсь кое-что написать и о Пушкине»[1121]; «я много работаю над книжкой о Лермонтове»[1122]; «в августе выеду в горы для участия в археолого-этнографической экспедиции»[1123]; «Закончил работу – „Лермонтов на Кавказе“»[1124]; «Посылаю Вам заказной бандеролью две своих книжки о Лермонтове и сборник, в котором имеется моя статья о К. Хетагурове»[1125]), но и из письма в письмо живо интересуется, над чем работает и что издает его корреспондент («Очень интересуюсь, как Вы поживаете, как идет Ваша работа. <…> Очень интересуюсь тем, что нового у Вас, над чем Вы работаете»[1126]; «Благодарю за дружеское письмо, за интересные сведения об итогах Вашей годичной работы»[1127] и т. д.). Из писем мы узнаем, что Розанов присылал Семенову не только сведения о своих работах, но и сами вышедшие труды («Получил Вашу статью о „Давиде Сасунском“ и сборник статей о Некрасове»[1128]), делился научными планами («Ваш замысел о стихе Лермонтова очень интересен; такая работа крайне необходима»[1129]).
Но из всех сохранившихся писем, пожалуй, само интересное – это письмо от 14 декабря 1934 года. Как из него следует, в это время Семенов и Розанов обсуждали возможность издания, судя по всему совместного, посвященного изображению Кавказа в русской поэзии. Тяга к изданию антологий у Розанова очевидна на протяжении всей его научной деятельности: от обсуждения лермонтовской антологии в начале 1920‐х годов с поэтессой Варварой Александровной Мониной[1130] до изданий «Вирши. Силлабическая поэзия XVII–XVIII вв.»[1131], «Песни русских поэтов»[1132] или «Фольклор Урала»[1133]. В 1934 году антология задумывалась как достаточно роскошное, богато иллюстрированное издание, адресованное не только любителям поэзии, но и тем читателям, которым бы захотелось в реальности пропутешествовать по кавказским маршрутам, когда-то проторенным русскими поэтами[1134].
Конечно, воплощение такого издания требовало от составителей огромной черновой работы – ведь предполагалось не только включение в антологию громких имен, но и сквозной просмотр различных периодических изданий, выходивших на самом Кавказе. Кроме такой трудозатратной работы, вставали и проблемы идеологического порядка: надо было не забыть о национальной политике на Кавказе, о национально-освободительной борьбе его народов, их отношении к революциям – 1905 и 1917 годов. Сложнейшим вопросом представлялся вопрос о включении или не включении в антологию того, что Семенов в своем письме аккуратно именует «русским фольклором с кавказской тематикой». Речь тут, конечно, идет о казачьем фольклоре, хорошо ему известном и генетически родном (напомню, что отец Семенова, Петр Хрисанфович Семенов, не только привил ему любовь к казачьему фольклору, но и сам занимался его сбором и публикацией[1135]). Но казачий фольклор, в отличие от русской поэзии, чаще видел в горцах не героев, а врагов, не стремился воспевать их борьбу за независимость. К тому же казачество в годы советской власти ассоциировалось в первую очередь с белым движением. Отсюда и возникала дилемма: помещать подобные образцы в антологию или нет. Однако жилка фольклориста побеждала, и в свою небольшую книжку «Лермонтов и фольклор Кавказа»[1136] Семенов все же включил главу «Фольклор гребенских казаков в поэзии Лермонтова».
Но почему замысел кавказской антологии не реализовался? На этот вопрос остальные письма ясного ответа не дают. Возможно, он есть в письмах Розанова к Семенову, но они лежат мертвым грузом, как и весь семеновский архив, в ЦГА Республики Северная Осетия-Алания во Владикавказе.
Судя по письмам Семенова, личные отношения ученых не портились и какими-то конфликтами не омрачались. Скорее, напротив, очевидно нарастание сближения: к концу 1930‐х годов в письмах Семенова появляются просьбы передать приветы жене Ивана Никаноровича, Ксении Александровне Марцишевской, упоминается о взаимном обмене научными публикациями, выражается благодарность за «содействие в заказе статьи для „Известий“»[1137].
Кроме того, поддержку, прежде всего издательскую, такому начинанию Семенов, несомненно, получил бы, учитывая, что его шурин – Алибек Тахо-Годи, сам приложивший немало сил для налаживания изданий о Кавказе и для Кавказа, с 1932 года занимал в Москве должность директора ВЦНИИ педагогического института национальностей СССР, члена Государственного ученого совета СССР и советника народного комиссара просвещения РСФСР. Арестован он был как «враг народа» спустя два с половиной года после написания Семеновым письма – в июне 1937 года. Не исключено, что в 1934 году, находясь в Москве, Семенов мог и с ним обсуждать этот проект и что именно А. Тахо-Годи он имел в виду, когда писал, не называя Розанову имени, об «одном лице, очень сведущем в вопросах дагестанской культуры».
Как бы то ни было, но замысел не был воплощен. Единственным выявленным на данный момент свидетельством о нем (помимо появившейся в 1941 году в томе, озаглавленном «Альманах», статьи Семенова «Кавказ в русской дореволюционной поэзии»[1138]) является письмо, написанное после очередной встречи с Розановым в Москве, где Семенов был в декабре 1934 года проездом из родного Владикавказа (в советское время – Орджоникидзе) в Ленинград. Это письмо я и хочу привести в заключение нынешней небольшой публикации.
Завтра выезжаю в Ленинград. Перед отъездом поделюсь с Вами некоторыми мыслями относительно намечаемого Вами сборника. Общая схема, мне кажется, может быть такова: краткая статья о Кавказе (Кавказ в прошлом и настоящем), критический очерк (Кавказ в русской поэзии), стихотворения и отрывки из поэм, комментарии, библиография, словарь местных слов и названий (с краткими пояснениями), указатель личных имен. Сборник должен быть снабжен рисунками, орнаментальными мотивами, портретами поэтов, примечательными видами Кавказа; необходима карта Кавказа (с указанием важнейших экскурсионных маршрутов). Художественный материал должен отразить и прошлое, и настоящее Кавказа; большое место надо уделить природе и вообще описательным мотивам. Максимально следует использовать стихи и поэмы национальных поэтов, писавших на русском языке (напр<имер>, некоторые горские поэты писали и пишут на русском яз<ыке>). В обзоре худож<ественного> материала можно, для полноты, упомянуть о поэтах различных народов СССР, писавших о Кавказе (Шевченко и др.). Желательно возможно более разнообразно представить и тематику о Кавказе, и поэтические жанры. Большое внимание надо уделить революционным мотивам (борьба народов Кавказа за национальное освобождение, декабристы, Окт<ябрьская> революция). Весь материал, как мы уже намечаем, может быть разбит по национальным областям и республикам и должен быть связан с экскурсионными маршрутами. Помимо прославленных или известных поэтов – как, напр<имер>, Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Полежаев, Марлинский («Плачьте, красавицы, в горном ауле») и др., – придется сделать отбор лучших стихотворений второстепенных и подобных [?] поэтов, писавших в столицах и в провинциях (на Кавказе и вне его). Ряд ценных библиографич<еских> указаний имеется в книге Жирмунского о Байроне и Пушкине. Количественно большой материал разбросан в кавказ<ских> изданиях – сборниках отдельных авторов, альманахах, журналах и газетах. Сообщаю о названии книги, о которой я упоминал в разговоре с Вами: П. Надеждин «Природа и люди на Кавказе и за Кавказом». По рассказам путешественников, поэтическим произведениям А. Пушкина, Лермонтова, Я. Полонского и ученым исследованиям. Учебное пособие для учащихся. СПб., 1869 г. 413 стр. – Имеется ряд лит<ературно>-худож<ественных> сборников и альманахов, в различные годы издававшихся в Тифлисе и др<угих> городах Кавказа и содержащих в себе подбор стихотворений с кавказской тематикой; есть любопытный старинный альманах на рус<ском> яз<ыке>, посвященный Закавказью. Об этих изданиях, а также о примерном списке авторов, которых можно использовать для намеченной цели, сообщу по возвращению в г. Орджоникидзе. Большое внимание надо уделить иллюстрациям (рисунки и картины художников, фотоснимки и т. п.); в частности, следует привлечь рисунки самих поэтов, посвященные Кавказу (Пушкина, Лермонтова и др.). Особо стоит, не совсем ясный для меня, вопрос о русском фольклоре с кавказской тематикой; привлекать ли его, в каком объеме?* [*Я думаю что фольклор включить следует[1139].] Если он не войдет в сборник, то во вступительной статье и в библиографии эту ветвь поэзии отметить следует… Вот те беглые мысли, которыми я хотел поделиться с Вами в настоящую минуту. Условия «походной» жизни не позволяют углубить и расширить, кратко набросанные мною, соображения. В заключение отмечу еще следующее: любопытный материал может быть в сатирических иллюстрационных журналах, издававшихся на Кавказе в эпоху революции 1905–1906 г. г. Некоторые образцы этих изданий, теперь чрезвычайно редких, у нас найти можно.
Несколько слов о песне про Хаз-Булата[1140]. В «Дагестанской антологии», изданной в настоящем году (ГИХЛ)[1141], есть интересное стихотворение «Базалай» (стр. 48–49)[1142]. От одного лица, очень сведущего в вопросах дагестанской культуры, я узнал следующее: Базалай – имя известного дагестанского мастера холодного оружия; он жил в селении Казангли (быв<шего> Темир-Хан-Шуринского округа, ныне – Буйнакского района); упомянутое селение находится близ г. Буйнакска (приблизительно в 7 клм. [так!]).
Буду рад получить от Вас письмо в ближайшее время. В Ленинграде рассчитываю быть до 5–6 янв<аря>. Писать мне можно по адресу брата: Ленинград, проспект К. Либкнехта, д. 80, кв. 4, Доррера – С. П. Семенову[1143], для меня. Буду очень признателен за сообщение, что опубликовано Вами за последние 3–4 года; я всегда интересовался Вашими трудами, и мне хотелось бы ближе ознакомиться с ними.
Будьте здоровы.
Искренне Ваш
Москва
ОБСЦЕННЫЙ МАНДЕЛЬШТАМ
ЭТЮД О ЯЗЫКЕ И СЕМАНТИКЕ СТИХОТВОРЕНИЯ «Я СКАЖУ ТЕБЕ С ПОСЛЕДНЕЙ…»
Мандельштам не относится к тем поэтам, для которых анти-мир русской культуры в целом и его обсценный аспект в частности был предметом специального интереса и поэтической разработки[1144]. Кажется, помимо строк «Командированный – мать твою так!» (из стихотворения «Дикая кошка – армянская речь», 1930), «Чтоб объехать всю курву-Москву» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…», 1931)[1145] и неканонического финала «Эпиграммы на Сталина» (1933)[1146] в его лирике не встречается прямого использования обсценной лексики.
Однако в корпусе текстов Мандельштама обнаруживается как минимум одно стихотворение, в котором обсценный план относится к «фигуре сокрытия» – такой конфигурации высказывания, в которой, по формулировке С. Я. Сендеровича, «очевидно выраженный, манифестированный план смысла скрывает, затеняет другой, латентный смысловой план, который только и получает свое выражение благодаря манифестированному и скрывающему его плану содержания». Причем «оба плана, явный и скрытый, нуждаются друг в друге в качестве составляющих полного высказывания, не избегая при этом взаимно напряженных отношений»[1147].
Речь идет о стихотворении «Я скажу тебе с последней…», созданном экспромтом в марте 1931 года «во время попойки» в Зоологическом музее с Б. Кузиным[1148]. Все писавшие о нем обращали внимание как на биографический план[1149] и культурные аллюзии (преимущественно на Елену и Мэри)[1150], так и на его роль в наследии Мандельштама – текст справедливо характеризовался «эстетическим самоопровержением» поэта[1151]. Однако о языке этого стихотворения, имитирующего песню на пире во время чумы (этот план ассоциативно актуализируется благодаря появлению Мэри), сказано мало. Текст, по сути, остается непрочитанным, хотя его языковое и семантическое устройство заслуживает пристального внимания, поскольку именно оно позволяет состояться эстетическому эффекту.
В настоящей работе я рассмотрю семантическую конфигурацию стихотворения (которая не ограничивается только обсценным планом) и предложу вариант ее формализации, а также обращу внимание на то, как стихи одновременно и скрывают, и актуализируют вульгарно-непристойное содержание. Напомню текст:
Стихотворение удачно сочетает горькую афористичность и экспрессию отчаянной безысходности, оно кажется простым и понятным, легко входит в сознание и в силу своей кажущейся незамысловатости обладает сильным мнемоническим потенциалом. Вместе с тем, как это часто бывает у Мандельштама, читательское ощущение интуитивной понятности произведения – следствие не вполне заметных смысловых сдвигов, во многих случаях основанных на переосмыслении фразеологии русского языка[1153]. Это стихотворение – не исключение.
Далее я проанализирую текст построфно, выделяя его важные смысловые особенности и типично мандельштамовскую работу с языком. Я буду обращать внимание как на перспективу текста (каким образом стихотворение взаимодействует с языковым узусом), так и на перспективу читателя (почему, несмотря на определенные языковые сдвиги, читателю тот или иной фрагмент текста кажется нормативным высказыванием). Попутные наблюдения, в частности, соображения о перспективе авторского сознания (замысла), а также малодоказуемые примеры убраны в сноски.
1. Первая строфа задает основной семантический принцип для всех последующих. Его можно охарактеризовать как принцип противопоставления: здесь и далее строфы делятся на два высказывания (1–2 и 3–4 строки соответственно), которые кажутся связанными по всем лингвистическим показателям, однако в семантическом плане в каждом случае проявляется определенный контраст[1154].
В начале стихотворения это контраст убежденности субъекта в том, что он сообщает важную истину, в которой он уверен, с содержанием его речи, не вполне связанной и в своем сухом остатке передающей обобщенную банальность. Этот контраст возникает за счет того, что использованные речевые конструкции эмоционально заряжены, однако противопоставлены в рамках строфы:
Заявление
В любом случае, в перспективе читателя / слушателя наложение семантических полей ‘речи’ и ‘финальности’ представляется нормативным, поскольку точно так же семантические поля наложены друг на друга в коллокации
Строки
Утверждение
Одновременно
Если такая трактовка правдоподобна, то стоит также обратить внимание на клишированное обращение в 4 строке –
2. Во второй строфе общий принцип смыслового контраста проявляется на нескольких уровнях. Помимо противопоставления
Если общий принцип контраста в строфе восстанавливается легко, то ее семантическое развитие требует дополнительной нюансировки. В ней противопоставлены не денотаты – «реальность» как раз общая для эллина и субъекта (
Что же именно
Сначала стоит разобраться с позицией читателя и понять, почему высказывание
Во второй половине строфы, иными словами, происходит своего рода перцептивное сглаживание: каждое слово передает набор отрицательных смыслов, и сознанию проще суммарно считать этот общий негативный, «неприличный» ореол, нежели логизировать сказанное. Такой когнитивный эффект – безотносительно к обсценному плану – очень часто проявляется при восприятии стихов Мандельштама[1160].
Оговорив особенности перцепции, имеет смысл разобраться с устройством самих строк. Прежде всего в связи с зиянием необходимо обратить внимание на узуальное смещение
Высказывание в целом содержит обсценный план и намекает на неприличные части тела. Здесь необходимо проговорить, быть может, очевидное, но ключевое для всего текста соображение. Слово
Поэтому утверждение
Обсценный ракурс при этом позволяет по-другому взглянуть на один компонент высказывания –
Характерная для первой части тела сема ‘черный’ сохранилась в обсценном лексиконе до наших дней, фиксируется она и в языке первой половины ХХ века. Хотя в силу устного бытования большинства обсценных выражений их письменных фиксаций не так много, тем не менее обсуждаемая семантическая связь регистрируется как минимум в одном характерном обороте. Сошлюсь на дневниковую запись М. Пришвина от октября 1919 года: «Вышел в 9 ч. вечера на двор: темно, как в жопе арапа, и тихо так, что слышен крик утки на весь город» (НКРЯ). Запись, конечно, фиксирует существующую распространенную идиому. Добавлю также, что слово
Для vagina точно так же характерны семы ‘дыра’ и ‘черный’. В русском эротическом фольклоре, например,
Таким образом, в неявном плане выражения вторая строфа работает с непристойными частями тела. Возможность такого прочтения задается словом
Подчеркну при этом, что такое рассуждение не предлагает теперь читать 3–4 строки второй строфы только как обозначение конкретных частей тела. Речь идет о каламбурной фигуре сокрытия и, соответственно, о намеренно мерцающем значении высказывания[1165].
3. От обсценного плана стихотворение в следующей строфе вновь возвращается к культуре. Общий смысловой контраст эллина и субъекта остается прежним, хотя и несколько сдвигается. Греки получают прекрасную Елену, субъект не получает ничего. Поскольку смысловая структура третьей строфы подобна смысловой структуре второй, здесь несколько незаметно происходит темпоральное смещение. Если модальность восприятия нагого тела зависит от культуры и потому можно сравнивать свое ви́дение и ви́дение эллина, то участие в «исторических» / мифологических событиях, связанных с Еленой (Троянская война), заведомо возможно только для греков, но никак не для говорящего субъекта. Однако в строфе эта невозможность обходится: субъект предстает человеком то ли присутствовавшим при этих событиях, то ли до сих пор ощущающим на себе их последствия. По-видимому, именно из‐за этой несообразности возникает соблазн биографического прочтения, на котором, например, настаивала Надежда Яковлевна[1166]. Думается, что оно в данном случае не обязательно: сдвиг усиливает общий контраст текста, в котором субъекту так или иначе доступна высокая культура, но который при этом лишен всего в настоящем.
Язык третьей строфы представляет особый интерес и в идиоматическом плане, и в плане отдельных лексем. Культурный сюжет осложняется стилистически вульгарным
Вторжение экспрессивного просторечия в культурный сюжет затемняет специфику событий, происходящих в первой половине строфы. В самом деле, как расценивать «ошибку», что именно греки, а не троянцы украли Елену? Г. А. Левинтон считал, что это описание «не может относиться к Троянскому сюжету, но только к „Елене“ Еврипида (где Елену действительно крадут, крадут греки – Менелай – и где в сюжете играет большую роль то, что ее крадут „по волнам“)»[1169]. По мнению Гаспарова, «под греками подразумеваются все участники троянской войны без разбора»[1170]. Убедительной мне представляется точка зрения Гаспарова.
Вопрос, восходят ли события третьей строфы к трагедии Еврипида, относится только к реконструкции авторского сознания. Он, по сути, сводится к другому вопросу – знал или не знал поэт такую орекстровку сюжета? В перспективе самого текста, как и в перспективе его восприятия, он не стоит остро. Приведу некоторые аргументы. Так, в плане восприятия в этом фрагменте проявляется тот же эффект перцептивного сглаживания, который уже наблюдался во второй строфе, – неслучайно «несуразность» не особо бросалась в глаза даже исследователям, писавшим об этом стихотворении. Надо полагать, что большинством читателей высказывание воспринимается по сигнальному принципу: слова «греки», «Елена», «волны» актуализируют мифологический сюжет, и у читателя возникает ощущение, что он понял, о чем эти строки.
В перспективе текста мы сталкиваемся с очередным смысловым и языковым смещением. О смысловом смещении уже говорилось, хотя стоит подчеркнуть, что непротиворечивое прочтение строки получают, если вслед за Гаспаровым считать, что
Вторая часть строфы –
4. В четвертой строфе стихотворение вновь возвращается к обсценному плану. Прежде чем обратиться к нему, коротко отмечу, как в ней реализуется общая смысловая установка текста на контраст. По сравнению с предыдущими строфами контраст здесь, конечно, ослаблен, и два высказывания –
Строфа в целом транслирует понятный негативный смысл – в жизни субъекта не ждет ничего хорошего. Этот «посыл» передается с помощью готовых элементов языка, причем они, как и во второй строфе, связываются с обсценным планом. Сначала о фразеологии. Жест
Не вполне понятно, почему
При всем этом, конечно, жест нищеты актуализирует обсценный смысл. Здесь происходит тот же эффект, что и со
Надо полагать, что в четвертой строфе Мандельштам вновь играет на разных социокультурных нормах. Высказывание
В таком свете особый смысл приобретает высказывание в начале строфы:
В очевидном плане выражения текста смысл идиомы трансформируется. В стихотворении речь не идет об обмане или пустом обещании, – скорее
Однако в свете скрытого обсценного плана стихотворения высказывание
Таким образом, в четвертой строфе, как и во второй, стихотворение Мандельштама намеренно обыгрывает обсценный план, не называя его напрямую, но сигнализируя о нем с помощью трансформации фразеологии.
5. В пятой строфе общий смысловой контраст выражается противопоставлением абсолютной безысходности (
В языковом отношении в строфе можно зафиксировать ряд интересных смысловых оттенков. Ее финал в этом плане не дает много пищи для размышления, поскольку в большей степени строится на созвучии (
Первое же высказывание –
Думается, это связано со всеми особенностями текста, о которых я писал выше. Так, текст читается в двух планах: в одном случае в нем можно видеть стилистически гибридное стихотворение, активно использующее элементы разговорного и даже вульгарного дискурса; при другом взгляде – за этим всем стоит еще и обыгрывание обсценного содержания. Синонимические пары в пятой строфе, как и модальность сомнения (
6. – см. 1. Хотя первая / последняя строфа уже была разобрана, мне осталось обратить внимание на один смысловой эффект, о котором, кажется, можно отчетливо сказать после проделанного анализа. Повторенное два раза обещание
Итак, стихотворение Мандельштама «Я скажу тебе с последней…», несмотря на свою кажущуюся простоту, устроено достаточно замысловато. Как мне представляется, смысловое ядро текста образует обсценный план, который нигде не выражен напрямую, однако и не скрывается. Он проступает как фигура сокрытия. Мерцающая семантика текста достигается за счет сложноустроенной игры с «готовыми» элементами и конструкциями языка.
Обыгрывание фразеологии привело не только к сдвинутой семантике стихотворения и тесному переплетению его смысловых рядов. Оно же определило и его восприятие, задав эффект перцептивного сглаживания, в результате которого текст легко воспринимается читателем. Читательское сознание естественным образом «проскальзывает» мимо нестандартных оборотов, поскольку идиомы и коллокации позволяют увидеть в высказываниях нормативный, привычный смысл. Настоящая работа в равной мере преследовала цель и объяснить, почему какие-то смыслы не замечаются при перцепции, и понять, как они устроены.
ПЕТРОГРАД КАК ПЕТЕРБУРГ
В автобиографии 1934 года, написанной по просьбе Литературно-художественного кружка в Сан-Франциско, прозаик и писатель-фантаст Виктор Ирецкий (наст. фам. Гликман; 1882–1936) рассказал о своей жизни в жестких условиях пореволюционного Петрограда совсем немного. Столь же сдержано он упомянул и о своей литературной работе тех лет, которую нельзя расценивать как незначительную[1176]. В очерке, написанном к его юбилею, журналист Петр Пильский вспоминал:
Наступило литературное 25-летие и для В. Я. Ирецкого. Он – беллетрист. Но в первый раз это имя я увидел под критической статьей. Оно метнулось мне в глаза со столбцов петербургской «Речи». Там появлялись не только литературные рецензии Ирецкого, но и театральные отзывы и рассказы. Потом эта подпись не раз попадалась мне в книжках ежемесячных журналов. В. Ирецкий помещал свои беллетристические вещи в «Вестнике Европы», «Современном Мире», наконец, во время войны, я вновь увидел это имя в горьковской «Летописи».
В толпе пишущих Ирецкий обращал на себя внимание. Это было не легко. Выделить свой рассказ из тысячи других не так просто. А в России тех лет печаталось много беллетристики. «Тысяча» – совсем не азартная обмолвка. Без труда можно доказать, что беллетристического материала требовалось гораздо больше.
И если Ирецкого все же отметили, значит, у него было нечто большее, чем литературное уменье излагать. Лишним подтверждением его беллетристических прав является большая удача, выпадающая на долю молодого автора, как редчайше<е> счастье. Я говорю о гоголевской премии. Ею В. Ирецкий был удостоен от Московского общества любителей Русской Словесности. Он получил ее в 1910 г., по случаю гоголевского юбилея[1177].
Получив журналистскую закалку в дореволюционной «Речи», Ирецкий продолжил сотрудничество с выросшей из нее газетой «Наш Век», легко менявшей названия вплоть до августа 1918 года: «Наша Речь», «Свободная Речь», «Век», «Новая Речь»[1178]. Для этой газеты писал также московский критик Юлий Айхенвальд, в будущем ближайший товарищ Ирецкого по русскому Берлину[1179]. Они даже похоронены под одним надгробием на берлинском кладбище Тегель[1180]. Кроме «Нашего Века», Ирецкий печатался в недолговременных петроградских газетах «Вечерний Звон» (издавалась с 6 декабря 1917‐го по 5 января 1918 года)[1181], «Наши Ведомости» (издавалась с 28 декабря 1917‐го до 14 мая 1918 года)[1182] и пореволюционной итерации «Современного Слова»[1183].
Весной 1918 года он принял участие в создании «Новой Газеты» В. Тимковского, выходившей с 29 мая по 31 июля[1184]. Одним из тамошних авторов был подавшийся на юг России фельетонист Александр Дроздов, о котором Ирецкий впоследствии нелицеприятно отозвался в литературном обзоре «Молодое племя»: «Увы! Как бесцветна и посредственна должна быть литература, если приходится на первое место выдвигать автора, подобного Дроздову. Ни выдумкой, ни стилем, ни наблюдательностью молодой автор не отличается»[1185].
Тем не менее, в той же автобиографии он довольно четко определил некалендарные, настоящие границы своего петроградского периода: «Во время революции был одним из учредителей „Дома Литераторов“ в Петербурге (1918 г.), в котором потом состоял одним из трех администраторов по управлению „Домом“ вплоть до его закрытия (1922 г.), после чего был выслан большевиками за границу вместе с группой ученых и писателей»[1186]. На самом деле, благодаря вмешательству жены Ирецкого, психолога Елены Антиповой (1892–1974), он покинул Петроград позже, в ночь с 15 на 16 декабря[1187].
В основной группе отправленных в германский порт Штеттин философов, ученых, экономистов, публицистов и писателей были два других «администратора по управлению» Домом Литераторов, упоминаемые Ирецким в автобиографии, – публицист и общественный деятель, главный редактор «Летописи Дома Литераторов»[1188] Борис Харитон и журналист Николай Волковыский[1189]. Оба, каждый по-своему, изложили свою версию обстоятельств этой высылки 1922 года, уделив внимание, в том числе, и «истории» с Ирецким.
Б. Харитон излагал ее по свежим следам, пытаясь разгадать причины вмененных государством репрессивных мер и передавая общее для всех высланных состояние сконфуженности:
Обстоятельства нашей высылки до сих пор известны только в общих чертах. Речь Зиновьева на партийной конференции в Москве в начале августа явилась первым явным симптомом какой-то новой затеи, хотя его речь и заканчивалась фразой о том, что бесполезно бороться репрессиями против враждебной коммунизму идеологии либеральной интеллигенции. Оказалось, однако, что до конференции уже началась в партийных центрах и центриках та скрытая от всех работа по составлению проскрипционных списков, которая закончилась – вполне ли? – высылкой многих интеллигентов на запад и на восток. Чуть-чуть приподнялась завеса, когда появилась статья Луначарского, конфузливо завилявшего хвостом: он-де по этому вопросу и с Зиновьевым, и не с Зиновьевым. По статье видно было, что на верхах нет в этом деле единогласия. Это отсутствие единства сказалось и в истории с В. Я. Ирецким, высылавшимся вместе с нами, потом, в день нашего отъезда, по распоряжению из Москвы, оставленного в Петербурге, а спустя три недели все-таки высланного. Говорят, так же точно закончились передряги Е. И. Замятина, который остался в России вследствие вмешательства Каменева, но теперь все же высылается, несмотря на уход из петербургского Г. П. У. Мессинга. Отсюда вывод: высылка была делом группы во главе с Зиновьевым, и эта группа имела сильную поддержку и ревностных исполнителей в лице Уншлихта, Мессинга и др<угих> деятелей Г. П. У., сводивших на нет не только принципиальную оппозицию в данном вопросе со стороны другой группы, но не давших последней возможности избавить от высылки даже немногих отдельных лиц. И как при этом не подчеркнуть, что народный комиссар просвещения Луначарский в этой оппозиционной группе не был, а скорее помог группе Зиновьева, которую очень энергично поддерживали в этой кампании только петербургские газеты, где улюлюкали Сафаров, Гарин, Гредескул и мн<огие> др<угие>.
Когда-нибудь правдивая картина изгнания из России нескольких десятков ученых, писателей и инженеров будет написана со всеми теми подробностями, которые пока еще недоступны никому, кроме авторов и исполнителей этой дикой меры. Но и теперь следует каждому, кто что-нибудь знает, не хранить свои сведения для отдаленных мемуаров, так как дружная работа нововременцев и сменовеховцев уже творит зловредные легенды[1190].
Воссоединившись с Харитоном в Берлине[1191], Ирецкий взялся на первых порах помогать ему с изданием журнала «Сполохи», брошенного предыдущим редактором А. Дроздовым по причине его репатриации[1192]. Присяжный фельетонист эмигрантской газеты «Руль» А. Яблоновский приветствовал эту редакционную «смену вех», не без издевки назвав бежавшего обратно в СССР «литературным покойником» и причислив его к сонму «тушинских воров»:
Журнал «Сполохи» надо поздравить с переменой редакции. Прежний редактор, г. Александр Дроздов, волею Божиею, скончался как порядочный человек и честный писатель и, скоропостижно переменивши свои «вехи», перебежал на сторону тушинских воров. Ныне он устраивает счастье «социалистического» отечества и в советской литературе считается флигель-адьютантом г. Нахамкеса. – Туда ему, красавцу, и дорога! Но справедливость требует отметить, что эта перемена пошла лишь на пользу журналу, так как в прежнем своем составе редакция «Сполохов» походила на «комитет взаимных одолжений», где печатались, главным образом, те молодые авторы и юные поэты, которые соглашались считать г. Дроздова великим человеком.
Нынешние редакторы, В. Я. Ирецкий и Б. И. Харитон, сразу и круто повернули рули корабля и вывели журнал на широкую дорогу настоящей литературы[1193].
Об издании новых «Сполохов» Харитон рассказывал в ретроспективном письме 25 мая 1925 года к журналисту и драматургу Александру Амфитеатрову, непримиримому критику советской литературы:
Вы вспомнили о «Сполохах». Это был лишь литературный и научно-популярный журнал, и помещение произведений молодых русских беллетристов представляло литературный интерес, и печатали мы с Ирецким не коммунистов и не прохвостов, работающих под коммунистов, а тех несчастных, которые вынуждены развивать (или губить) свое дарованье в проклятых условиях теперешней России. Между прочим, Пильняка не печатали. И теперь, думаю, нужно давать, заимствуя из советских журналов и сборников, кое-что из этой области. Так делает и «Руль», и «Сегодня», и «Воля России»[1194].
Однако в связи с нагрянувшим книжным кризисом русского издательского дела в Германии Харитону с Ирецким удалось напечатать всего два выпуска журнала[1195]. На сдвоенный № 19–20 «Сполохов» – первый из изданных новой редакцией – откликнулся рецензией третий бывший «администратор» Дома литераторов Н. Волковыский:
Берлинский журнал, имеющий в своем прошлом 18 номеров, вышел под новой редакцией В. Я. Ирецкого и Б. И. Харитона (бывшего редактора «Литературных Записок» в Петербурге), и журнал значительно изменил свою физиономию: сокращена, прежде всего, его литературно-художественная часть и очень расширены остальные, количественно и качественно разнообразные отделы.
Новая редакция нащупывает пути к созданию журнала, который отвечал бы потребностям широких кругов культурных читателей за рубежом, ищущих отклика на запросы не-политического характера и не чисто литературно-художественного – в первую голову, а общекультурного порядка[1196]. <…>
Популяризаторского характера очерки принадлежат перу немецких авторов, в других упомянутых отделах встречаются русские имена, и на всем лежит печать хорошей литературности, тщательности и определенно-намеченного плана. Материал разнообразен, изложен популярно, без ненужной примитивности и читается легко.
Что касается литературного отдела, то здесь мы встречаем имена А. Амфитеатрова, В. Ирецкого, М. Зощенко, В. Ходасевича, Н. Тихонова и др. Пожалуй, из беллетристики самое яркое – это маленький очерк молодого петербургского серапионовца Зощенки: «Матрёнища».
Характерная для этого писателя манера письма – свободная, подчас до развязности, но красочная и какая-то органически здоровая и сильная. Обычная склонность к юмору и шаржу придает маленькому рассказу светлый и задорно-радостный колорит. Рассказ Ирецкого «Учет и распределение» написан еще в 1919 г. в Петербурге, в самый разгар торжества всероссийского учета и распределения исчезнувших из жизни благ и носит на себе черты этого ушедшего в прошлое времени и, местами, написан удачно, но, в общем, хуже других рассказов этого писателя, очень тонко и вдумчиво отражающего хорошо ему знакомый быт и дух советской действительности[1197].
В отличие от Харитона, свою историю высылки Волковыский написал только к ее пятнадцатой годовщине, когда многое изменилось и в СССР, и в эмиграции. Впрочем, подлинные причины репрессивных мер советского правительства так и остались непроясненными. В этом мемуарном очерке Волковыский не мог не вспомнить об исключительной прозорливости Ирецкого, который довольно точно предугадал развертывание драматических событий поздней осени 1922 года:
Можно было себе различно представлять свое будущее. Все очертания его были печальными. Но только одного не предвидела самая пылкая фантазия: высылки за границу. Правда, был в нашей среде человек, который предсказывал именно «остракизм». Его уже нет среди живущих. Это был Виктор Яковлевич Ирецкий. Но мы привыкли к экстравагантностям его оригинального и строгого ума и относились к его пророчествам иронически. Какая там высылка из собственной родины! Бросьте говорить глупости! Виктор Яковлевич упорно возвращался к своей концепции, доказать которую он не мог, но которую со свойственным ему упрямством выдвигал каждый раз, когда в московской или петербургской печати появлялся очередной выпад против того или другого: сегодня на «безбожническом фронте» ругали философа Н. О. Лосского, завтра – на «хозяйственном» – Б. Л. Бруцкуса, послезавтра на «идеолого-публицистическом» – А. С. Изгоева или А. Б. Петрищева. В один недобрый день они закрывали наш журнал «Летопись Дома литераторов», который выходил по замыслу и под редакцией Б. И. Харитона, и какой-нибудь перебежчик либо из монархического лагеря, вроде поэта Сергея Городецкого, либо из умеренно-социалистического, вроде некоего Литвакова, разражался громовой статьей против журнала, обливая помоями Харитона, меня, кого вздумается. Рубилось сплеча, доносилось – от всего продажного сердца. <…>
И никто из нас не знал… что у двух людей уже созрел план, провиденный одним только Ирецким: отобрать из кругов интеллигенции, прежде всего литературной и научной, группу тех, кто повиднее, или, в силу характера своей деятельности, – больше других на виду, и отправить их на пароходе за границу, чтоб показать «гнилому Западу», что мы, большевики, – не варвары. Не нравится господам интеллигентам у нас, не желают работать в наших газетах и журналах, критикуют нас на экономическом и на публицистическом фронте, а кое-кто еще проповедует на религиозные темы – скатертью дорога: поезжайте за границу, милостивые государи!
Эти два всесильных человека назывались: Троцкий и Зиновьев. Тогда, в дни расцвета их влияния и могущества, они не думали о «прецедентах» французской революции, меньше всего могли себе представить, что к 15-летию со дня осуществления их гениального плана один не будет иметь даже тени, а другой сам будет изгнанником. История, подчас, смеется адским смехом.
<…> Отдельные среди нас высылке не радовались, другие – приняли ее с восторгом, как избавление, как преддверье к свободной жизни. Жена В. Я. Ирецкого добилась отмены постановления об его высылке, но недели через две после своего приезда в Берлин мы и его встретили на чужбине, где, год тому назад, суждено было ему найти вечный покой[1198]. <…>
16‐го ноября 1922 года 23 семьи высылаемых были на пристани тщательно обысканы и посажены на пароход, стоявший на Николаевской набережной Васильевского острова и привезший нас в Штеттин. Мы имели право взять с собою – на семью – всего лишь 50 долларов. Это была вторая – и последняя «партия» высланных. До гробовой доски врезались в память очертания знакомых домов, Академии Художеств, Университета, с которыми связаны лучшие годы молодости. В прозрачном тумане раннего ноябрьского утра постепенно теряли они четкость своих строгих форм[1199].
Описанные Волковыским петербургские ведуты, проплывающие перед глазами вдоль Николаевской набережной, наверняка запечатлелись и в памяти Ирецкого. Вопреки обилию перемещений и географических перипетий, о которых он рассказывал в своей автобиографии: «Родился в Харькове. Детство провел в Белгороде, Курской губ<ернии>. А затем в силу домашних обстоятельств проживал в разных концах России – на Урале, в Польше, в Вятке, в Воронеже, в Петербурге»[1200], – «воображаемые города» в его прозе, написанной в эмиграции, заставляют вспомнить именно петербургскую топографию. Как отмечал П. Пильский, «В. Ирецкий, по преимуществу, схематик. Его увлекает беллетристический чертеж. Впечатлительность этого писателя не жадна. <…> Это совсем не его область. Ему нужны грандиозные планы, размахи замысла, прямые линии, тонкость чертежа, точные вычисления, постройки»[1201].
В городских пейзажах Ирецкого появляются мосты и набережные, узкие переулки и проходные дворы, дворцы и доходные дома, глядящие мертвыми окнами на уличную жизнь. Именно через них Петербург угадывается в выстроенных им декорациях фантастического романа «Наследники» (1928), несмотря на то, что местом повествования выбрана «маленькая Дания»[1202]. Ю. Айхенвальд увидел в этом романе Ирецкого «ценную и очень значительную семейную хронику, наподобие „Будденброков“ Томаса Манна», и написал в своем отзыве:
Выпущенный издательством «Polyglotte», роман В. Ирецкого «Наследники» – оригинальное явление уже потому, что содержание его взято не из русской, а из датской жизни. В связи с этим, а также и с особенностями изложения, он может показаться иному переводом с иностранного. Не то, чтобы изложение это страдало искусственностью или было недостаточно русское: нет, напротив, оно за несколькими исключениями, которые мы сейчас укажем, льется чистой и благородной струею; но слышится в нем часто какая-то приподнятость и торжественность. <…>
На этом фоне – яркой кистью выписанные картины и фигуры, много острого, меткого, смелые и волнующие неожиданности, ряд содержательных биографий; освещена серьезность и существенность человеческих судеб, показаны психологические глубины, есть человечное и трогательное. <…> Его роман умен. Даже излишне подчеркнута здесь интеллигентность и образованность: немало фактических знаний требует от своего читателя осведомленный писатель. <…>
В общем, есть у «Наследников» своя, особая, опять-таки интеллигентная физиономия. Над пустою беллетристикой высоко поднимается это серьезным звуком звучащее произведение. Оно заставляет думать[1203].
Вряд ли Айхенвальд мог предположить, насколько точным окажется его замечание, что книга Ирецкого вполне способна «показаться иному переводом с иностранного». В том же году «Наследники» были контрафактно выпущены в Москве издательством «Пучина» под заглавием «Завет предка», как роман «Я. Ириксона» «Slaegten Larsen» в «авторизованном переводе с датского В. Яковлева»[1204]. Сам же Ирецкий с грустью констатировал в письме к жене 13 мая 1930 года: «…роман пока что разошелся неважно: около 400 экз<емпляров>. Денег я за него не получил ни копейки. С пьесами ничего не выходит, что не помешало мне написать (почти что закончил) и четвертую. Настроение нехорошее: скучно! И главное – никаких радостей. Людей почти не вижу. Да и никого нет»[1205].
В Петербурге разворачивается действие следующей книги Ирецкого «Холодный уголь» (1930). В своей рецензии обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский отмечал роковую роль города в становлении главных действующих лиц этого романа:
Полтора года тому назад В. Ирецкий выпустил свой роман «Наследники», несколько громоздкий и сложный. В нем автор развернул грандиозную идею, захватившую ряд поколений, переходящую от отцов к детям, – обширный план, заканчивающийся катастрофой. Ирецкий дорожит всегда замыслом больше, чем формой. И сейчас для него идея романа имеет большее значение, чем ее облачения, приемы ее раскрытия[1206]. Между тем романом и этим – «Холодный уголь» – нет ничего общего. <…> «Холодный уголь» – наш вчерашний день, Россия первых лет нашего века, 900‐е годы, первая революция, ущербление морали, распад семьи, впервые остро поставленный вопрос о русском интеллигенте. Ирецкий заинтересован, однако, не столько общественной ролью этого интеллигента, сколько его психологией, его умственными увлечениями, его моральной зыбкостью.
В романе центральное лицо – земский врач, выбранный потом в Госуд<арственную> Думу. <…> Беседуют, спорят, размышляют о человеке, а не о деятеле, в частности, о русском человеке, еще более точно – о петербургском человеке. Смысл романа можно передать даже коротко: пока Куницын был провинциалом, работал земским врачом – все в его жизни шло нормально и гладко. Потряс и разрушил и его, и семейный уклад Петербург. Сначала туда уехала с любовником жена, потом вызвала его самого, и Петербург его опалил, заразил своими недугами, преобразил все настроения, научил компромиссам.
<…> Во всем виноват Петербург. И эпиграф книги – «холодный уголь не греет, а марает» – говорит тоже о Петербурге. Прежний приятель Куницына формулирует разницу между провинцией и Петербургом: «Там мечутся радостные пророки, тут прохлаждаются безрадостные циники». По словам этого Скроботова, петербуржец всегда лжет, всегда лицемерен, похож на развратную гувернантку, предающуюся «гаденьким порокам», но поучающую своих воспитанников добродетели, послушанию и сдержанности[1207].
«Холодный уголь» был выпущен берлинским издательством «Петрополис», одним из учредителей которого был экономист Абрам Каган (1889–1983), также высланный в Германию осенью 1922 года[1208]. С этим издательством Ирецкий сотрудничал еще в Петрограде, о чем рассказал в воспоминаниях о Николае Гумилеве, написанных к 10-летию расстрела поэта:
Уже была закончена набором его последняя книга «Огненный столп». Уже были даже отпечатаны два листа. Однажды вечером, когда я сидел в издательстве «Петрополис», кто-то занес письмо от Гумилева. Поэт просил, если возможно, вставить в книгу еще одно стихотворение, крайне важное, по его мнению, для цельности книги. Оно называлось «Мои читатели». Издатель прочел его вслух. Строки стихотворения, говорившие о том, что автор во всех своих книгах всегда учил читателей спокойно смотреть смерти в глаза, остановили наше внимание.
– Чего это он вдруг? – пожал плечами издатель [Абрам Каган. –
– Кокетничает! – заметил я.
Это случилось за несколько дней до ареста Гумилева. Впоследствии, когда его уже расстреляли, мы вспомнили об этих строках. А заключительным фактом этих грустных воспоминаний было еще более грустное обстоятельство, тут же установленное: стихи «Мои читатели» оказались последним произведением Гумилева. Передавали, что, сидя в тюрьме, он еще что-то написал. Цех поэтов сделал попытку получить из Чеки последнюю рукопись Гумилева, но это не удалось[1209].
Каган также издал сборник Ирецкого «Гравюры», о выходе которого сообщалось в № 1 «литературно-исследовательского и критико-библиографического журнала» «Летопись Дома Литераторов»:
Новое издательство А. С. К. выпустило книжку В. Я. Ирецкого «Гравюры», содержащую шесть стилизованных рассказов. Внешность издания – обложка, бумага, заглавные буквы, двухкрасочная печать и пр<очее> – подтверждает заслуженную славу 15‐й гос<ударственной> типографии (б. Вильборг и Голике) и делает честь новому издательству, художнику <А. Н.> Лео и наблюдавшему за типографским исполнением В. А. Анисимову. О новых рассказах нашего товарища по редакции – в следующем номере «Летописи»[1210].
Обещанный отзыв был написан Владимиром Азовым, который не преминул отметить типографские достоинства издания:
Новеллы В. Ирецкого, объединенные в книге, называющейся «Гравюры», как бы начертаны по стали суровой гравировальной иглой. Автор избегает красок, широких мазков, игры светотени. Он дает только контуры, не смягченные хотя бы легчайшей растушевкой. Сухой и четкий рассказ, опирающийся на исторический анекдот или на осколок исторической правды, ведется в тоне протокола, в манере записи в дневнике летописца, стремящегося не к художественному отображению наблюденного или слышанного, а к точному его изображению.
Наложив на себя вериги этой манеры, В. Ирецкий должен был принять беспрекословно неотлучимые от нее ограничения. Даже рассказ о пикантных приключениях художника Латура ведется им в стиле монастырской хроники. Струйка юмора – стыдливо, потому что незаконно – пробивается в «Записках каноника».
В рассказе «Рыцарь Бергэм» беллетрист, которому становится трудно дышать под надетою им на себя стальной броней, местами вступает в робкую борьбу с протоколистом. Но стыдится через несколько строк своей дерзости, и гусиное перо опять склоняется над гравировальной иглой. Эти перебои в манере письма, правда, очень редкие, невыгодно отражаются на всем, строго продуманном и строго выдержанном, ансамбле.
Стилизация теряет смысл и вкус, какой она представляет для литературного гурмана, когда она не доведена до полного совершенства, до полной безупречности. Лучшие рассказы в книге В. Ирецкого: «Масон», безупречно стилизованный, и «Короткая сказка», над которой веет легкое дуновение Анатоля Франса.
Книга издана с обдуманным изяществом, делающим честь художнику, издателю и типографии[1211].
«Есть у В. Ирецкого одна характерно интересная черта, – писал П. Пильский. – Ее можно было бы назвать потребностью противоречить, или протестующим упрямством. Его тайная страсть – перечить. Он любит крайности. Вот – 1920 г. В Петербурге – голод, ужас, замерзание, обтрепанность, начало вырожденья. Как раз в этом году, где-то на кухне, в страшном холоде В. Ирецкий пишет стилизованные рассказы из эпохи 16, 17, 18 веков („Гравюры“)»[1212].
Не включенные в книгу миниатюры – «Поэт» и «Дионисьева икона» – Ирецкий напечатал в коллективном сборнике «Северное утро» (Пб., 1922). «Стихи Анны Ахматовой и Всев<олода> Рождественского, новые „гравюры“ В. Ирецкого, рассказы Пильняка, Вяч. Шишкова, М. Лёвберг – так составлена художественная часть сборника, литературного по преимуществу», – подчеркнул жанр его короткой прозы в своей рецензии А. Горнфельд[1213].
«Есть у него и одна странность – еще одна его противоречивость, – заявлял в том же юбилейном очерке П. Пильский. – Втайне, он – ироничен. Из него вышел бы очень не дурной фельетонист. <…> Но, ироничный в своем существе, В. Ирецкий эту склонность затаивает и хоронит на всем протяжении своей беллетристики. Ирония помешала бы его замыслам. Их широта и (часто) фантастичность не выиграли бы, а проиграли, проколотые стрелой иронии. Ради них он неизменно надевает на себя маску сосредоточенной серьезности. Эту сосредоточенность он требует и от читателя. У него везде цель – цель, задача и тема»[1214].
Однако именно фельетон «Петербург» можно считать эпитомией преданности Ирецкого истории и культуре названного им города[1215]. В «Гравюры» он не вошел скорее всего именно из‐за ироничного письма, и со времен появления в петроградской газете «Жизнь Искусства» не перепечатывался, попутно избежав упоминаний в соответствующих литературных и краеведческих библиографиях.
Когда в 1914‐м году Николай Романов в шовинистической запальчивости переименовал Петербург в Петроград, это прозвучало не только, как событие демонстративно политическое: здесь чувствовалось также последовательное завершение той «августейшей» безвкусицы, какой за последние шестьдесят лет неизменно отличался царский двор.
Люди, умеющие находить благоуханную красоту в истории, отнеслись к этому банальному шагу достаточно отрицательно. Они справедливо усмотрели в этом грубое самодурство очень безвкусного человека, который не постеснялся наложить руку на дело своего гениального предка и без раздумья замазал ваксой наивно-пеструю живопись петровской эпохи.
Искусство не признало этого переименования.
Под всякими предлогами оно упорно возвращалось к «Санктпитербурху», к «Петрополю» и даже к «Северной Пальмире», чтобы только не повторять искусственного слова «Петроград», противного уху и глазу, привыкшим к полногласию.
Просмотрите художественные журналы за это время, пробегите глазами статьи художественных критиков – Петроград вы там не найдете. «Северная столица», «на берегах Невы», «город Петра», «город Медного Всадника» – таковы были иносказания о Петербурге, который в своем петровском начертании неизгладимо запечатлелся в литературе и искусстве точно так же, как запечатлелись в художестве Венеция, Рим и Париж. Выйдет ли толк из того, если бы дать этим городам другие названия?
Есть художественные представления, которых ничто не вытравит из нашего сознания – ни наука, ни разум, ни логика, а особенно политика. Пытайтесь доказывать, что принц датский Гамлет в действительности назывался не Гамлетом, а как-нибудь иначе, и что он был не таким, каким изобразил его Шекспир, – изменит ли это наше чувствование Гамлета? Нисколько. Так же, как и не изменит наше представление о ревниво-сварливой Ксантиппе чье-то ученое исследование, доказывавшее, что она была приятной во всех отношениях дамой.
Ухищренно изворачиваясь, мы всячески избегаем слова «Петроград», а если и пишем его, то во всяком случае подразумеваем под ним Петербург, старый Петербург, самый фантастический из городов, однажды, в европейской сутолоке, потерявший свое имя. Не пора ли, чтобы он снова нашел его?
Эпоха национальной запальчивости миновала.
Возвращение к старому названию никоим образом не будет связано с какими-нибудь новыми политическими ориентациями, а если даже и будет, то и это теперь не страшно. Пусть!
Зато чувство прекрасного будет удовлетворено. Ибо оно настойчиво требует соблюдения простой логики: чтобы Петербург назывался Петербургом.
ЛЕВ ШЕСТОВ В ЗЕМЛЕ ОБЕТОВАННОЙ
Описывая в книге «Мышкина дудочка» (1953) возвращение Льва Шестова в Париж из палестинского путешествия, Алексей Ремизов, верный своему неизменному гротескно-смеховому чувству и стилю, резюмировал: «Лев Исаакович только что вернулся из Палестины <…> Шестов объехал автомобилем всю Палестину вдоль и поперек. „Да ничего особенного, всю дорогу я следил за счетчиком“»[1216].
Нет нужды объяснять, что этот крайне небезынтересный эпизод из биографии выдающегося философа двадцатого столетия – посещение им Святой земли – вряд ли может быть ограничен приведенной шуткой. Помимо того, что он представляет известный интерес с точки зрения введения в научный оборот новых фактов, связанных с более полным, тщательным и сосредоточенным изучением шестовских «трудов и дней», палестинская поездка, если таковую рассматривать в детальной перспективе широкого исторического и персонологического контекста, обнаруживает довольно любопытную и одновременно малоизвестную и малоизученную область.
Для иллюстрации сказанного можно привести несколько примеров, касающихся семьи Мандельбергов, связанной с Шестовым семейно-родственными узами. В известной книге «Жизнь Льва Шестова: По переписке и воспоминаниям современников», – автор которой, дочь философа Наталья Баранова-Шестова, проделала колоссальную работу по сбору биографических материалов об отце, опубликовала уникальные документы из семейного архива, охватывающие, по существу, всю его жизнь, – как во всякой работе такого рода, стремящейся к охвату обширнейших сведений, имеются отдельные «белые пятна»[1217] и ошибки, требующие корректировки, уточнения, а в некоторых случаях – значительного addendum, который вызван прогрессирующей потребностью современного научного знания.
Совершенно объяснимо, что Н. Баранова-Шестова была плохо знакома или незнакома вовсе с родственниками, жившими в Палестине/Израиле. Упоминая их в своей книге, она допускает ряд неточностей или приводит неполные данные, которые нуждаются и в большей детализации/уточнении, и в значительном расширении, и в дополнении новыми, важными для полноты и целостности шестовской биографии фактами, чем по большому счету никто никогда не занимался. Поскольку же ее книга является едва ли не основным и исходным документом для каждого, кто брался, берется или возьмется в будущем писать о Шестове-философе, необходимость такой работы, с одной стороны, направленной на критическую ревизию уже собранного, обработанного и известного науке материала, а с другой – расширяющей перспективные возможности темы «Шестов и Палестина», давно назрела.
Касаясь, в частности, сестры философа, Елизаветы Исааковны (в замужестве Мандельберг; род. 1873), в тель-авивском доме которой он остановился во время своей поездки в Святую землю и даже читал там лекцию для близкого окружения, нельзя пройти мимо неверно указанной Н. Барановой-Шестовой даты ее смерти (в ее книге это сделано, правда, не в утвердительной, а в предположительной форме): «…умерла в Иерусалиме, вероятно, в 1943 г.»[1218]; эта неверно указанная дата взята на вооружение последующими комментаторами[1219]. На самом деле Е. Мандельберг не стало 13 октября 1947 года. Хотя она действительно ушла из жизни в Иерусалиме, но покоится рядом с мужем, доктором Львом Мандельбергом (1867–1938), в Тель-Авиве на Trumpeldor Cemetery.
В другом случае, указывая на наличие у Льва Мандельберга брата по имени Окуля[1220], который тоже жил в Палестине, Н. Баранова-Шестова ничего не пишет о другом, более известном его брате – социал-демократе и бывшем члене II Государственной думы Викторе (Авигдоре) Мандельберге, также репатриировавшемся в Палестину и занявшем в ней весьма видное место как в медицинской, так и в общественной сфере; там же, кроме того, жила их сестра Белла Евсеевна Мандельберг[1221] и брат самого Шестова Александр Шварцман (1882–1970).
Помимо Елизаветы Исааковны, еще одна сестра Шестова, Мария Исааковна (1863–1948), была замужем за представителем семьи Мандельбергов – Владимиром Евсеевичем (1863–1944), братом Льва. Мария с мужем в Палестине не жили (хотя и посетили ее однажды, в 1936 году) – после прихода Гитлера к власти они перебрались из Берлина в Париж, где оба умерли[1222]. Между тем из уже упомянутой комментаторской справки к публикации писем М. Гершензона к Шестову, вытекает, будто бы она и Владимир Евсеевич репатриировались туда вместе с Лизой и Львом: «Мандельберг – фамилия двух сестер Шестова: Марии Исааковны… и Елизаветы Исааковны… вышедших замуж за братьев Мандельбергов. Около 1922 г. эмигрировали из Киева, до 1925‐го жили в Берлине, затем – в Тель-Авиве»[1223].
Из-за смешения этих двух семей даже в авторитетной научной литературе энциклопедического типа царит забавная путаница: Льву и Елизавете Мандельбергам приписывается в дочери известная в русском эмигрантском Париже художница и скульптор Сильвия (Люся) Луцкая (урожд. Мандельберг; 1894–1940)[1224], которая на самом деле была их племянницей, а ее подлинными родителями – Владимир и Мария Мандельберги. Соответственно отчество, которое она носила, было не Львовна, как неверно указано, скажем, в биографическом словаре «Российское зарубежье во Франции: 1919–2000»[1225], а Владимировна.
Разумеется, дело не столько в отдельных мелких неточностях, именах и названиях, указываемых «со слуха» или «из вторых рук», без проверки, не вникая в правильность или ошибочность их написания[1226], сколько в том, что практически не изучены ни сама по себе история визита Шестова в Землю Обетованную, ни тесно связанная с ней разнообразная проблематика, которая приобретает весьма разветвленный, сложный и поливалентный характер, если учесть интеллектуально-философский след, оставленный этим визитом в сознании и деятельности тех, кого можно было бы причислить к духовным наследникам и апологетам идей известного философа[1227]. Речь прежде всего идет о намерении жившего в Палестине/Израиле Е. Шора[1228] осуществить системное описание шестовского философского наследия. К сожалению, намерение это не продвинулось далее разработки общего плана такой книги и нескольких статей, опубликованных в печати, предназначенной для широкой публики. Тем не менее необходимо подчеркнуть, что интеллектуальные семена, пусть и не давшие обильных всходов, в культурную почву Эрец-Исраэль, а впоследствии Государства Израиль Шестовым были брошены.
Далекий от политического сионизма[1229], но издавна стремившийся побывать на Святой Земле, ставшей одним из истоков человеческой цивилизации, Шестов осуществил свою мечту весной 1936 года. В этой поездке его сопровождали супруги Ловцкие – сестра, психоаналитик Фаня Исааковна (1873–1965) и ее муж, композитор, музыковед, литературный и художественный критик Герман Леопольдович (1871–1957), друг и большой почитатель шестовской философии, автор статей и воспоминаний о нем, в которых он, в частности, пишет: «В апреле 1936 года исполнилась давнишняя места Шестова – мы посетили страну наших праотцев, где был похоронен его и мой дедушка на Оливковой горе»[1230].
Первые попытки Шестова достичь Земли Обетованной приходятся на середину 1920‐х годов, и в течение более 10 лет он жил то вплотную приближаясь к исполнению своей мечты, то в очередной раз отдаляясь от нее. Позволить себе дорогое удовольствие – отправиться в палестинское путешествие за собственный счет – он не мог. Палестинский рабочий профсоюз (Гистадрут), который взялся за организацию этого визита, хотя и являлся влиятельной силой в стране, к лекционному турне философа должен был отнестись как минимум амбивалентно: речь шла не о лекциях, связанных с политическими актуалиями, как, скажем, в случае с Виктором Черновым, одним из создателей российской партии социалистов-революционеров и ее идеологом, который в первой половине 1935 года посетил Эрец-Исраэль, где ему был оказан бурно-восторженный прием[1231]. Предложить то, что предложил трудящимся Палестины Чернов, Шестов по определению не мог – предмет его деятельности был несопоставимо менее актуален в глазах массовой публики; для его лекций требовались «отборные» интеллектуалы, число которых в лучшем случае измерялось десятками. Но и это полностью не объясняло сложившегося положения. Ведь даже один из главных центров науки и умственной жизни тогдашней Палестины – Еврейский университет в Иерусалиме, не проявил необходимой заинтересованности в том, чтобы пригласить известного философа. Главная причина была сугубо экономическая, финансовая: в отличие от Гистадрута, Еврейский университет, организация во времена британского мандата с более чем скромным бюджетом, не мог позволить себе без посторонней помощи оплатить приглашение даже одной из звезд первой величины в мировой философии. И это при том, что ректор университета Гуго Самуэл Бергман (1883–1975) сам являлся доктором философии и, разумеется, имел представление о значимости личности и деятельности Шестова и признании его трудов мировым философским сообществом[1232]. На этом фоне не может не вызвать улыбку то, как во время приготовлений к поездке в Палестину один из тех, кто оказывал Шестову в этом энергичное содействие, Моше Новомейский, легендарный пионер современной химической индустрии Израиля, ссудил ему 7 фунтов стерлингов, сумму по тем временам немалую, для шитья смокинга, поскольку, как он аргументировал, появившись в стенах университета, «придется бывать на официальных приемах» (об этом Шестов рассказывал в письме Льву и Лизе Мандельбергам от 9 февраля 1926 года). На официальных приемах в Иерусалиме Шестову, однако, побывать не довелось. Не побывал на его единственной лекции в Иерусалиме, устроенной за пределами университета, и упомянутый выше Г. Бергман. В письме к Шестову, написанном уже после его визита в Палестину (от 14 декабря 1936 года), Е. Шор, возможно, желая несколько сгладить эту ситуацию и горя желанием пригласить Льва Исааковича вторично, писал, что «ректор университета, профессор Бергман, просил Вам передать свое сожаление в том, что он не мог быть весною на Вашем докладе в Ерусалиме и не мог из‐за начавшихся беспорядков пригласить Вас в университет, где он предполагал устроить заседание в Вашу честь. Университет сам никого не приглашает, так как у него на это нет средств. Но если Вы будете здесь, то он, конечно, надеется приветствовать Вас в университете и будет Вам очень признателен, если Вы прочтете в университете философский доклад»[1233]. Безусловно, Шор передавал подлинные слова Бергмана, однако трудно сказать, соответствовали ли они реальным намерениям ректора или же носили сугубо этикетный характер.
Нельзя сказать, чтобы ученый или писательско-артистический истеблишмент тогдашней Палестины проигнорировал визит известного философа, но официального статуса ему явно недоставало, хотя те, кто был вовлечен в организацию этого визита, делали все от них зависящее, чтобы таковой статус обеспечить. Тем не менее история с палестинским путешествием Шестова растянулась на длительный срок.
Симптоматично, что это странное положение бросалось в глаза самим палестинцам. Так, в критическом обзоре недельных событий («Shiv’at hayamim» – «Семь дней»), помещенном в тель-авивской газете «Hayarden», говорилось о политике Еврейского университета в Иерусалиме, старающегося как будто не замечать живущих в других странах ученых-евреев, имеющих авторитетное имя и высокий ранг в науке и способных составить честь и славу любому без исключения крупнейшему университету мира. Среди других в этом ряду называлось и имя Шестова: «В Париже в бедности влачит свое эмигрантское существование широко известный среди русских философов Лев Шестов, подлинное еврейское имя которого Шварцман. Он штатный преподаватель Сорбонны, но университет, расположенный на горе Скопус [Еврейский университет в Иерусалиме. –
Со сказанным связана на первый взгляд лежащая на поверхности, однако на самом деле сложная и скрытая глубоко внутри
Нет необходимости доказывать, что узловая проблематика, связанная с поездкой Шестова в Эрец-Исраэль, выходит далеко за собственно биографические рамки или рамки «семейной хроники» и образует более сложный синтез бытовой конкретики и «больших» исторических контекстов. Шестов, который, если воспользоваться удачным выражением Б. Пастернака, оставил в истории науки
Один из самых существенных вопросов, связанных с шестовским лекционным турне в землю праотцев, касается того, кто составлял аудиторию его слушателей. Было ли в тогдашней Палестине достаточно интеллектуальных сил, способных по достоинству оценить мысль великого европейского философа? Исторически вышло так, что уроки «научного социализма» (Виктор Чернов) спустя непродолжительное время сменились в Эрец-Исраэль «уроками философии» (Лев Шестов). Как уже говорилось выше, разумеется, аудитория, которую собирали лекции второго, была на порядок малочисленней, чем у первого. Однако важно иметь в виду, что между ними не проходила непреодолимая «китайская стена»: люди, составлявшие близкий круг Чернова, в реальном своем бытовании в тогдашнем еврейском ишуве (собирательное название населения Эрец-Исраэль) тесно контактировали и взаимодействовали с палестинским milieu Шестова, а в некотором смысле и составляли его.
Приезд Шестова в Палестину был встречен рядом статей в ивритской печати вполне достойного культурного уровня, из чего можно заключить, что труднопостижимым мыслительным материям высшего порядка внимала вовсе не «младенческая» в философском смысле аудитория. Если в самом кратком виде и перечислительном порядке попытаться персонализировать эту аудиторию, точнее, выделить в ней то, что обычно зовется «ядром» – тех, кто инициировал и организовал палестинское путешествие Шестова, сопровождал в поездках по стране и, соответственно, присутствовал на самих лекциях, то прежде всего следует назвать имена его близких родственников, упомянутых выше. Это сопровождавшие Шестова в поездке Фаня и Герман Ловцкие, а также жившие в Палестине брат философа, музыкант Александр Шварцман, возглавлявший в Тель-Авиве музыкальную школу, супруги Лиза и Лев Мандельберги, брат Льва Виктор (Авигдор) Мандельберг и его жена Ага Абрамовна (1881–1938), младшая сестра известного в прошлом российского революционера Моше Новомейского (1873–1961) и, конечно, сам Новомейский, перековавший в Палестине мечи на орала и отдавший свою энергию и талант промышленной разработке природных богатств Мертвого моря.
Далее. Ученик и ближайший друг З. Фрейда, психоаналитик Макс Эйтингон (1881–1943) и его жена Мирра Яковлевна (урожд. Буровская, в 1‐м браке Бродская; во 2‐м – Харитон, по сцене Биренс; 1877–1947), которые после прихода к власти нацистов покинули Германию, перебрались в Эрец-Исраэль и поселились в Иерусалиме. С 1926 года до вынужденного отъезда из Европы Эйтингон возглавлял International Psychoanalytical Association (IPA), а по приезде в подмандатную Палестину основал Palestine Psychoanalytical Association и Psychoanalytical Institute, которыми руководил до самой смерти[1236]. Макса Ефимовича и Мирру Яковлевну, в прошлом актрису российских театров, включая МХТ, мать одного из руководителей советского атомного проекта, академика Ю. Б. Харитона[1237], связывали с Шестовым долгие годы дружбы, и своим приездом в Эрец-Исраэль Лев Исаакович во многом был обязан финансовой поддержке Эйтингонов.
Об упоминавшемся выше историке философии и культурологе, искусствоведе и переводчике, художественном критике, музыканте и музыкальном педагоге Йехошуа (Евсее) Давидовиче Шоре (1891–1974) уже накопилась небольшая научная библиотечка[1238]. Тем не менее он остается фигурой, требующей дальнейших исследовательских инвестиций как с точки зрения биографической, так и в отношении его места в историко-философском и общекультурном дискурсе XX столетия. Жене Е. Шора, фотохудожнику и музыкальному педагогу Надиве (Наде) Рафаиловне (урожд. Фридлендер; 1906–1999)[1239] принадлежит несколько фотоснимков Шестова, сделанных в Тель-Авиве, в том числе во время одной из его лекций[1240]. Судя по всему, на тель-авивских лекциях Шестова присутствовали отец Е. Шора, известный музыкант и музыкальный педагог Давид Соломонович Шор (1867–1942), и сестра Евсея Давидовича – Евгения (Ева, Хава) Шор (1890–1980), первая жена поэта В. Г. Шершеневича (см. письма Шестова к Е. Шору, написанные после возвращения из Палестины, в которых он неизменно передает приветы его отцу[1241] и всей остальной семье, а Е. Шор, в свою очередь, посылает приветы от отца, жены и сестры[1242]).
В этот список необходимо включить главу отдела культуры Гистадрута Якова Зандбанка, на котором, собственно, и лежал основной финансовый и организационный груз шестовской поездки в Эрец-Исраэль. Я. Зандбанк (1898–1939) был уроженцем Восточной Галиции, из семьи раввина Йосефа Зандбанка. Получил традиционное еврейское воспитание, учился в хедере и иешиве. После Первой мировой войны обучался в Германии и работал там библиотекарем. Принимал активное участие в сионистском движении и в 1925 году совершил алию в Эрец-Исраэль. Сначала занимал должность секретаря отдела культуры в Гистадруте, а в начале 1930 года возглавил этот отдел. По словам Шора, только ранняя смерть Я. Зандбанка помешала претворить в жизнь «план издания сборника, посвященного Льву Шестову», о чем он писал Эйтингону 31 марта 1940 года. Спрашивая в этом письме мнение последнего относительно идеи создания в Эрец-Исраэль Шестовского общества, Шор просил его совета: «Быть может, в первом сборнике Шестовского Общества можно было бы в нескольких словах упомянуть ту роль, которую сыграл Зандбанк в деле приглашения Шестова и в связи с этим указать на культурную роль Зандбанка в Палестине»[1243].
Человек широко образованный, не знавший русского языка, но имевший ясное представление о масштабе личности Шестова и его всемирной репутации мыслителя, безусловно заинтересованный в организации лекционного турне философа по Эрец-Исраэль, Зандбанк, к сожалению, был поставлен в такие условия, при которых его личной воли и желания было явно недостаточно для решения трудных, а зачастую и неподъемных задач, которые брался решить возглавляемый им отдел культуры палестинской профсоюзной организации. Вопрос прежде всего упирался в крайне скромный бюджет, которого едва хватало для того, чтобы покрыть многочисленные нужды бедной в экономическом отношении, но богатой своими разнообразными культурными проектами и инициативами страны. Зандбанк, подлинный энтузиаст культурного строительства в Эрец-Исраэль, преданный своему делу и ради него себя не щадивший (он ушел из жизни относительно молодым, в 42-летнем возрасте[1244]), делал все от него зависящее, чтобы визит Шестова осуществился. Не его вина, что, находясь в тисках обстоятельств, он поступал не так, как хотелось бы ему самому (и, разумеется, Шестову), а так, как диктовала объективная реальность. Это с особой рельефностью подчеркивает тот драматический разрыв между желаемым и сущим, который на протяжении всей длительной истории подготовки палестинского путешествия Шестова пытались преодолеть люди, взявшиеся за его организацию и лично и субъективно весьма заинтересованные в скором и положительном результате.
Одним из подобного рода энтузиастов был сотрудник Еврейского агентства (Сохнут) Йехошуа (Евсей) Гордон, который еще в 1925 году загорелся идеей организовать приезд Шестова в Эрец-Исраэль. Е. Гордон (1889–1941) родился в Ковно в семье купца Элиэзера Гордона. Учась в петербургской гимназии, примкнул к партии эсеров. За участие в революционных событиях 1905 года был арестован и три месяца отсидел в тюрьме. Изучал право в немецких университетах Берлина, Мюнхена и Гейдельберга. Увлекся театром и обучался у известного немецкого режиссера Макса Рейнгардта. Одновременно активно занимался сионистской пропагандой среди студентов-евреев, обучавшихся в Германии и Швейцарии, был руководителем молодежной сионистской организации выходцев из Восточной Европы и президентом конгресса еврейских студентов, который проходил в 1911 году в Цюрихе. В начале Первой мировой войны отправился в США, учился на гуманитарном факультете Колумбийского университета (Нью-Йорк). В 1916–1917 годах входил в комитет Еврейского конгресса в Америке. Был одним из основателей идишского журнала «Literatur un leven», в котором печатались его статьи о театре, организатором и первым руководителем Magen David Adom (еврейская служба скорой помощи) в Нью-Йорке, а позднее принимал участие в создании Еврейского легиона, который в годы Первой мировой войны сражался на стороне англичан (сам Гордон служил в нем в чине сержанта). Оказавшись в результате этого в Палестине, занимал различные должности в Еврейском агентстве (организация приема в Эрец-Исраэль новых репатриантов или визитеров, подобных Шестову)[1245]. Уместно заметить, что Шестов знал Гордона лично – они познакомились в берлинском доме Эйтингонов, который был одним из культурных центров, где в качестве гостей перебывали многие видные деятели науки и искусства Запада, русской эмиграции, палестинские визитеры и даже те, кто жил в советской России и то ли оказался за границей в творческой командировке, как, скажем, артисты московского театра Вахтангова Ю. Завадский и Ц. Мансурова, то ли приехал в Германию поправить здоровье, как М. Гершензон[1246].
Опираясь на прямые или косвенные свидетельства, можно полагать, что на лекциях Шестова – тель-авивских, хайфских или иерусалимской – присутствовали известные деятели палестинской литературы, владевшие русским языком: родившийся в Одессе поэт, переводчик, литературный и театральный критик Эзра Зусман (1900–1973), автор как минимум двух статей о Шестове в ивритской печати[1247] и перевода его статьи о Паскале на иврит[1248]; уроженец Бессарабии, поэт и переводчик Яков Фихман (1881–1958), который также писал о Шестове – и во время его визита в Палестину[1249], и впоследствии, вспоминая о нем[1250]; журналист и писатель Йешурун Кешет (урожд. Яков Йехошуа Коплевич; 1893–1977)[1251]; сионистский деятель, поэт, переводчик, редактор и издатель Лейб (Лев Борисович) Яффе (1876–1948)[1252] и его супруга – литератор и общественный деятель Фрида Вениаминовна (урожд. Каплан; 1892–1982)[1253].
В одном из писем родным – сестре Елизавете Исааковне и ее мужу Льву Евсеевичу Мандельбергам, которые, после того как в 1925 году поселились в Эрец-Исраэль, пытались организовать там его лекционный тур, Шестов упоминает национального еврейского поэта Хаима-Нахмана Бялика (1873–1934) как одного из тех, кто обещал им свое содействие в этом деле. К тому времени, когда путешествие Шестова в Святую землю наконец-то состоялось, Бялика уже не было в живых, но вполне резонно предположить, что его коллеги по творческому цеху, помимо упомянутых, также были слушателями шестовских лекций.
Не стоит, вероятно, преувеличивать философскую эрудицию жителей тогдашнего еврейского ишува, взятого, так сказать, «в массе». И в то же время среди слушателей Шестова были люди, чьи познания и в области философии, и в смежных с нею сферах дают все основания отнести их к «стоящим с веком наравне».
Основные сведения о поездке Шестова в Палестину изложены в упомянутой выше книге его дочери, Н. Барановой-Шестовой (II: 150–153); к ней следует прибавить книгу «Исцеление для неисцелимых», изданную несколько лет назад. Однако немало важных и небезынтересных сведений и фактов, лиц и событий, портретов и деталей, связанных с этой поездкой, остаются малопроясненными, а то и вовсе невыясненными и, соответственно, не введенными в научный оборот. Кто и в какой форме принимал участие в подготовке приезда Шестова в Палестину и в организации его лекционного турне? Были ли люди, которые из собственных средств оплачивали это далеко не дешевое путешествие? Существовала ли в стране, испытывавшей немалые экономические трудности и вполне объяснимый недостаток в деятелях культуры, а главное – раздираемой политическими кризисами и противоречиями и нескончаемыми столкновениями евреев с арабами, – аудитория, способная усваивать идеи одного из выдающихся мировых умов, и если да, то кто конкретно, помимо перечисленной выше сравнительно небольшой группы, ее составлял? Как было воспринято в интеллектуальных еврейских кругах появление Шестова в Эрец-Исраэль? На все эти и многие другие вопросы ответы пока не найдены или, по крайней мере, даны далеко не полностью, в самой приблизительной и предварительной форме.
Нельзя, например, пройти мимо появления в ивритской печати именно в то время, когда Шестов находился в Палестине, статьи-заметки, принадлежащей Алексею Ремизову и не отмеченной ни в одной из библиографий последнего[1254] (как, кстати, не отмечена и некрологическая статья Ремизова о Шестове, напечатанная во французском журнале «Marianne»)[1255]. Правда, тель-авивская газета «Haaretz» воспользовалась текстом Ремизова более чем 30-летней давности – «По поводу книги Л. Шестова „Апофеоз беспочвенности“»[1256]. Однако контекст его появления – в момент посещения Шестовым земли праотцев – придавал ему новую и неожиданную подсветку. Эти новизна и неожиданность усиливались некоторой библейской стилизацией перевода[1257]. Так, например, как эквивалент русскому фразеологизму «как по маслу» («И все хорошо шло, как по маслу») переводчик использовал цитату из Книги Исайи (8:6) и придал фразе библейский колорит, который у Ремизова отсутствовал: «И все шло тихо, как течение вод Силоамовых». Вовсе не исключено, что сделано это было не только в поисках адекватной лингвистической параллели и с целью приблизить текст к восприятию еврейского читателя, но и с еще более глубоким и не лишенным игрового расчета заданием: статья Ремизова появилась в «Haaretz» 3 апреля, а через несколько дней Иерусалим, где находится Силоамский источник и водоем, в котором издревле совершалось помазание царей Иудеи из рода Давида, посетил Шестов. Сведений о том, был ли он именно в этом месте и прикоснулся ли к
Разумеется, полуторамесячное путешествие в Землю Обетованную, куда Шестов прибыл в самом конце марта[1259] и пробыл до середины мая 1936 года[1260], во внешнем плане не сыграло какой-то особенно значительной роли в его биографии. Однако тот факт, что он реально соприкоснулся с прародиной многих своих идей и духовных прозрений, куда стремился многие годы попасть не только как «человек», но именно как «философ», не просто трудно переоценить, но сам этот биографический эпизод приобретает эпистемологическое содержание.
Посещение Шестовым Эрец-Исраэль нельзя не связать с возрастающим интересом исследователей к «еврейской составляющей» его философии, многолетние споры о которой, начавшиеся в незапамятные времена[1261], не только не утихают, но продолжаются и разгораются сегодня с новой силой[1262]. Описание палестинского эпизода в его биографии, помимо прочего, важно потому, что всестороннее исследование темы «Лев Шестов и еврейский мир (еврейская философская мысль)» – во всем многообразии заключенных в ней актуальных и потенциальных смыслов, проблем, аспектов, мотивов – еще только ждет своего часа, и каждая новая деталь, в особенности надежно задокументированная и в силу этого позволяющая дополнить уже известные данные, приобретает высокую ценность. Ключевое слово в предыдущей фразе – «задокументированная», поскольку только опора на безупречную фактологию придает исследованию крайне сложной темы «Шестов и еврейская философия», «Шестов и иудаизм» право на поиск истины. К сожалению, опыт современных research studies вызывает на этот счет серьезные сомнения. Ограничимся лишь одним примером.
В широком ходу у современных исследователей упоминавшиеся уже несколько раз выше мемуары Аарона Штейнберга о Шестове, представляющие собой местами действительно ценный инструмент в работе над указанной темой, однако наряду с этим являющиеся весьма сомнительным источником, не просто грешащим множеством фактических ошибок, но и вводящим, если к ним относиться со слепым доверием и без надлежащей перепроверки, в весьма конфузливое заблуждение. Так, например, Д. Рубин, книга которого «Holy Russia, Sacred Israel: Jewish-Christian Encounters in Russian Religious Thought» посвящена изучению христиано-иудейского диалога в философской практике русских мыслителей 20 столетия (Шестов, само собой, занимает в ней немалое место), без какого-либо сомнения воспроизводит штейнберговские воспоминания и, в частности, место, где рассказывается о том, «какое глубокое впечатление произвел на отца Шестова, Исаака Моисеевича Шварцмана, трактат Киркегора о вере праотца Авраама и его готовности принести в жертву Господу своего любимого сына Исаака. Лев Исаакович должен был передать отцу весь текст почти дословно. После долгого раздумья отец Шестова сказал: „Твой новый Раши (сокращенное имя известного еврейского средневекового комментатора) – простой юдофоб… Вот из‐за таких у нас в Киеве – дело Бейлиса. Если Авраам может из‐за Бога резать сына, своего мальчика, почему же Бейлис не может проливать кровь чужого мальчика, Андрюши Ющинского?“. И Лев Исаакович пояснил, что по толкованию его отца весь библейский рассказ об Аврааме и Исааке лишь притча для внушения детям такого же доверия к родителям, какое праотец Авраам проявил к Господу Богу. «Тем не менее, – прибавил Лев Исаакович, – отец сам явно не был удовлетворен своим толкованием, потому что закончил его своей любимой концовкой – „себе дороже стоит“»[1263].
Однако хорошо известно и многократно зафиксировано, что сам Шестов впервые услышал имя С. Кьеркегора только в апреле 1928 года, когда приехал во Франкфурт познакомиться с М. Бубером. Об этом он, в частности, рассказывал Б. Фондану, а тот изложил этот рассказ в своих воспоминаниях: «Я ничего не знал о Кьеркегоре. Во время моего визита во Франкфурт все говорили о нем. Не было никакого способа обойти это имя. Мне пришлось признаться, что я его не читал, так как этот автор абсолютно неизвестен в России. И добавил: „Даже Бердяев, который прочитал все, о нем не слышал“»[1264].
Если учесть, что Исаака Моисеевича Шварцмана не стало в 1914 году, то весь «мемуарный» рассказ Штейнберга о том, как сын и отец ведут глубокомысленную беседу о книге «Der Begriff Angst», не только содержание которой ни тот, ни другой не знают, но о существовании которой даже не догадываются, рушится, как карточный домик, и превращается в сплошную выдумку. И простодушная попытка современного ученого делать, опираясь не просто на зыбкую почву – на полное отсутствие таковой (вот уж в самом деле подлинный научный
В то же время действительно важный и существенный фактический материал нередко находится вне поля зрения специалистов, берущихся изучать данную проблематику. Так, например, недостаточно, как представляется, исследовано знакомство и общение Шестова с выдающимся еврейским религиозным мыслителем, писателем и публицистом Гилелем Цейтлиным (1871–1942, погиб по пути в лагерь уничтожения Треблинка), о чем в израильской печати рассказывал его сын, прозаик, поэт и драматург (писал на идише и иврите) Аарон Цейтлин (1898–1973)[1266]. Сам Г. Цейтлин, следует заметить, является автором двух эссе о философии Шестова: «Л. Шестов» и «Из бездны сомнения и отчаяния», напечатанных соответственно в двух еврейских (на иврите) журналах: лондонском «Hame’orer»[1267] и варшавском «Hatkufa»[1268]. Эти ценнейшие в духовном, научном и культурно-историческом смысле материалы, хотя и удостоились известного внимания исследователей[1269], нуждаются в дальнейшем изучении.
Как отмечено выше, поездку Шестова в Палестину, безусловно, следует рассматривать сквозь призму проблемы его еврейской самоидентификации – в виде своеобразной «прививки иудаизмом». Кроме того, это не только факт биографии самого Шестова
При всей краткости и кажущейся внешней незначительности этого эпизода биографии Шестова поездка в Палестину, рассматриваемая как цельный жизненный и творческий «текст», таит в себе немало неразрешенных до настоящего времени загадок. Непонятна и неизвестна, например, судьба его книги «Афины и Иерусалим», которая должна была выйти в Эрец-Исраэль в переводе на иврит, но так и не вышла. В заметке «Athens and Jerusalem in Hebrew», напечатанной в тель-авивской газете «Haboker» от 13 февраля 1941 года, говорилось: «Философское сочинение „Афины и Иерусалим“, последняя книга покойного Л. Шестова, в скором времени выйдет из печати в переводе на иврит. Перевод осуществлен поэтом И. Ламданом. Д-р Ловцкий, свояк Шестова, который проживает в Иерусалиме, написал предисловие к ивритскому изданию. Книга „Афины и Иерусалим“ опубликована уже на немецком и французском языках[1270]. Но на русском языке – языке, на котором книга была написана, – она не издавалась»[1271]. На несколько месяцев раньше об этом же сообщала газета «Hatzofe» (1940. № 768. July 26. P. 7).
Эта информация (не исключено, что она была инициирована самим Г. Ловцким), опередив реальные события, полностью разошлась с ними: указанная книга Шестова никогда не выходила из печати. В архиве израильского поэта и переводчика Ицхака Ламдана (1899–1954) никаких следов ее перевода (или хотя бы намеков на него – подготовительных материалов, записей или писем с упоминанием такового) обнаружить не удалось; отсутствует рукопись и в архиве издательства Mosad Bialik – именно под его эгидой она должна была увидеть свет[1272]. Предисловие Г. Ловцкого также не выявлено[1273]. Бесследное исчезновение этого, как можно предположить, немалого по объему и значительного по затраченным времени и усилиям труда почти необъяснимо, как и отсутствие упоминаний о нем где-либо еще, кроме приведенных выше газет. Казалось бы, подобное в локализованной и плотно связанной между собой среде еврейской творческой интеллигенции должно быть полностью исключено. Трудно себе представить, чтобы такое незаурядное событие, как перевод книги Шестова на иврит, притом, судя по всему, почти готовый к печати, прошло никем не отмеченным, а сам манускрипт случайно затерялся где-то в издательско-типографских дебрях, а затем и вовсе исчез. И тем не менее факт остается фактом: о переводе И. Ламдана ничего неизвестно. Гадать приходится и о вступительной статье Г. Ловцкого, которая, если она предназначалась для этого издания, должна была быть как минимум переведена на иврит. Между тем, даже если предположить, что в «Новом журнале» действительно опубликован текст русскоязычного оригинала, остается вопрос: куда подевался ивритский перевод?
В Палестине Шестов прочитал шесть лекций[1274]. Первая из них, «Der gefesselte Parmenides» («Скованный Парменид»), платная и читавшаяся по-немецки, состоялась 8 апреля 1936 года в Иерусалиме, в помещении Evelyn de Rothschild School (здание сохранилось до сегодняшнего дня по адресу: Menahem Ussishkin Str., 38). На следующий день после нее Шестов писал жене в Париж:
Получил все ваших три письма, дорогая Лизаровна. Спасибо. Слава Богу, что все у вас благополучно. У меня тоже все идет как нельзя лучше. О нашем путешествии и о первых днях в Тель-Авиве я уже тебе писал. Три дня тому назад приехал в Иерусалим. В Тель-Авиве я ровно ничего не делал – все гулял или сидел на морском берегу: чудное море. Не прочел за две недели, что прошли с отъезда, ни одной строчки, так что боялся, что разучусь читать и писать и введу тебя в новый расход: придется меня, вместе со Светланой[1275], в детский сад посылать грамоте учиться и под руководством Светланы разбирать, которая буква а, а которая о. Но – увы! ведь я приехал лекции читать, и мое dolce far niente[1276] пришлось прервать: вчера здесь состоялась первая лекция, по-немецки. Несмотря на то, что о ней было объявлено всего за три дня и несмотря на высокие цены (12 и 8 франков), пришло все-таки человек сто. В воскресенье едем обратно в Тель-Авив. Все осматривали и Иерусалим и окрестности: видели развалины храма, Гефсиманский сад, Масличную гору, гору, на которой дьявол искушал Христа, старый арабский город, и сделали чудную поездку на Иордан и к Мертвому морю. Нам пока везет: стоит чудная погода, и не жарко. Принимают очень радушно. Подробно не описываю: очень все-таки и осмотры, и лекции утомляют, хотя я все время стараюсь о том, чтобы побольше отдыхать. Приеду и все расскажу. Пока только скажу еще раз, что поездка великолепная. Плохо только одно: очень уж обрамила цивилизация Палестину. На берегу Мертвого моря великолепный ресторан с dansing’ом и граммофоном и т. д.
Жду от вас дальнейших известий. Как подписка на книгу идет?[1277] Должно быть, не очень – а то бы написали. Перевела Таня статью мою о Леви-Брюле?[1278] С этим нужно бы поторопиться. Пусть обо всем напишет.
Когда вернусь – трудно сказать: должно быть, между 15 и 20 мая. Теперь предстоят лекции в Тель-Авиве и провинции. О них уже было ясно, и они, верно, соберут больше народу.
Целую тебя, детей, зятьев и внучку.
Еще день спустя, 10 апреля, Шестов примерно о том же писал А. М. Лазареву:
Шлю Вам и Берте Абрамовне свой сердечный привет из Иерусалима. Дивная страна Палестина: мы уже кое-что успели увидеть. Сегодня видели гробницы пророков и Гефсиманский сад. Рассказать в письме невозможно – может быть, при свидании все само собой расскажется. Прочел уже первую лекцию в Иерусалиме – по-немецки. Послезавтра едем в Тель-Авив: начнутся русские лекции. Жаль, что нужно читать: куда лучше смотреть.
Обнимаю Вас
Иерусалим очаровал Шестова и сопровождавших его Ловцких, которые сделали свои приписки на почтовой открытке, отправленной Львом Исааковичем Б. Фондану, по всей вероятности, в тот же день, что и приведенное письмо А. Лазареву. Упоминающая эту открытку Н. Баранова-Шестова приводит из нее только по одной фразе – Шестова: «Палестину не описать словами»[1281], и Ф. Ловцкой: «Шлем привет из страны чудес» (Баранова-Шестова, II: 151). В полном виде в ней говорилось следующее:
Я сейчас нахожусь в Иерусалиме и уже выступил с одной лекцией на немецком языке. И теперь намереваюсь дать еще одну, на русском. Должен признаться, что Палестину не описать словами. Сегодня я был в Гефсиманском саду… Я Вам расскажу обо всем, когда вернусь в Париж. Целую Вас. Мои наилучшие пожелания Вашим дамам.
Привет из страны чудес.
Очень дружеский привет. Как я сожалею, что Вас здесь нет!
Главная заслуга в иерусалимском приеме – экскурсиях по городу и его окрестностям (когда Шестов и мог созерцать Силоамский источник, о котором говорилось выше) и поездке на Мертвое море – принадлежала Максу Эйтингону и его супруге. Через несколько дней после того, как они покинули Иерусалим и вернулись на свою основную базу, в Тель-Авив, Ф. Ловцкая, благодаря Эйтингонов за сердечный прием, писала:
Прежде всего – большое Вам спасибо, Вам и М<ирре> Я<ковлевне>, за Ваше внимание по отношению к нам, за гостеприимство, за теплоту отношения. Мне трудно словами выразить свои чувства, по состоянию я этого не умею, но, быть может, Вы почувствуете и без слов то, что мне хотелось бы выразить словами.
А Г. Ловцкий, сохраняя верность своему композиторскому ремеслу, сделал такую приписку:
Дорогой Марк Ефимович и Мирра Яковлевна! Большое спасибо вам за незабвенные дни в Иерусалиме! Все эти грандиозные впечатления надо еще в себе переработать и написать симфонию о священном граде или… ничего не написать[1283].
Судя по всему, организацию иерусалимской лекции Шестова взял на себя все тот же Эйтингон. Присутствовавший на ней журналист и писатель Йешурун Кешет, скрывшийся за псевдонимом Kheret ve-neyar (букв.: Гравер и бумага), следующим образом передавал в газете «Doar Hayom» свои впечатления:
Перед наступлением второго дня Песаха известный философ, проф. Лев Шестов, прочитал в зале школы Evelyn de Rothschild лекцию под названием «Скованный Парменид». Парменид, один из величайших философов древности (родился около 540 г. до н. э., примерно во время возвращения вавилонских изгнанников в Сион), принадлежал к элеатской философской школе (зародившейся в греческом городе Элея, который в настоящее время входит в состав Италии). Его учение делит целостное мироздание на две основные категории: истинное существование, которое бесконечно и непостижимо для человеческого существа, и объекты, существующие в воображении, то есть вещи, которые, как полагает человеческий разум, он в состоянии постичь. Название лекции и имя докладчика привлекли большое количество слушателей как мужчин, так и женщин, в основном из интеллигентного слоя общества. Содержание лекции оказалось приятным сюрпризом. Из-за фонетического сходства некоторые неверно истолковали ее название и решили, что она называется «Связанный Прометей», – это заставило предположить, что философ Шестов, покинувший антифилософскую страну Советов и ставший ученым-странником, преподающим в зарубежных университетах, намеревается придать своей лекции некое символическое значение духовной свободы ученых-изгнанников, разбросанных сегодня по разным странам и как бы скованных цепями. Было, однако, весьма интересно выслушать глубокое и стройное рассуждение, касающееся не политики, а научных материй и содержащее одну из загадок вселенной.
Д-р Г. Шолем, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, представил лектора аудитории. По его словам, тема лекции, которую присутствующие собрались прослушать, стала
Проф. Шестов, имеющий вид старца, умудренного изучением Торы и Талмуда, прочитал заранее подготовленный текст. Тема была одновременно чрезвычайно простой и невероятно глубокой и загадочной: вопрос о необходимости. Обречены ли все события, происходящие в мире, произойти? Как должно человечество отнестись к этому детерминизму? Должны ли мы подчиниться предопределенному положению вещей или нам позволено восстать против этого закона природы? Лектор, понимая, какая аудитория пришла его послушать (что данный форум не является местом для заумных дебатов, но, в лучшем случае, кафедрой для публичной лекции), воздержался от строго научного анализа своей темы, выбрав вместо этого афористический стиль, т. е. цитирование высказываний и речей ученых мудрецов. Как на ключевой фигуре он сосредоточился на Аристотеле, «льве» этой прославленной компании. Комментируя Парменида (которого Платон называет «великим») и его философию, Аристотель утверждал, что он (то есть Парменид) был ограничен <…> истиной при принятии своих решений. Аристотель пришел к выводу, что, хотя сдерживаться какой-либо силой болезненно, нужно подчиняться этой силе. Аристотель – основатель не только позитивистской науки, но и позитивистской философии, и мы до сих пор живем в тени его мысли. Он постановил, что люди должны принять свою предопределенную судьбу и что даже боги не могут сбросить это ярмо. Более того, его доктрина также утверждает, что наша жизнь не является «высшей реальностью»; скорее, есть другая реальность, к которой мы можем пробудиться, как человек, освобождающийся от сна. Однако, поскольку центр тяжести нашей жизни находится здесь и сейчас, мы постоянно наталкиваемся на ограничения и детерминизм. Только когда этот детерминизм закончится, может возникнуть истинное сознание и истинная философия.
Все это происходит из учения Парменида, утверждавшего, что необходимость была корнем существования.
В качестве доказательства своих утверждений лектор привел множество высказываний и афоризмов других философов – как древних, так и современных, вплетая их в художественный и даже поэтический гобелен выступления. Однако он также упомянул мнения философов-диссидентов, которые отрицали человеческую обязанность подчиняться необходимости. По словам Шестова, главой этой конкурирующей школы был великий бунтарь Платон. Лектор также коснулся кончиком кадуцея отношения иудаизма к этому вопросу. Таким образом, слова автора знаменитого псалма, который, сидя у рек вавилонских, поклялся: «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет десница моя», – отражают отказ подчиняться необходимости. Многие блестящие и страстные мыслители пошли по стопам Платона, провозгласившего, что «мы должны бороться с необходимостью!».
Шестов предложил собственный синтез, основанный на двух вышеупомянутых антагонистических подходах. Несмотря на то, что он не сформулировал его в отчетливой форме, этот синтез можно вывести из содержания самой лекции. Хотя он совершенно открыто предпочитает одну позицию другой, эта неявная предвзятость с его стороны никоим образом не ставит под сомнение шестовскую научную объективность.
Было бы замечательно, если бы наш уважаемый лектор завершил данное обсуждение еще одной лекцией, которая включала бы тот материал, который пришлось опустить из‐за нехватки времени. Несомненно, интеллектуалы Иерусалима встретили бы эту вторую лекцию очередными продолжительными аплодисментами, как и в первый раз[1284].
Время спустя, когда Шестова уже не было в живых, упомянутый в приведенном отчете Г. Шолем[1285], открывший встречу и сказавший вступительное слово, подчеркивал в письме к В. Беньямину от 2 марта 1939 года плохое знание лектором немецкого языка и определял из‐за этого его выступление как «ужасное фиаско»: «Я не знаком с книгой Шестова „Афины и Иерусалим“. Он читал лекцию с таким названием, когда был здесь[1286], но, к сожалению, так плохо прочитал рукопись, что даже для таких полностью предрасположенных слушателей, как я (который представил его аудитории), было совершенно невозможно понять что-либо значимое. Мероприятие обернулось ужасным фиаско! Но Вы правы, во всяком случае, когда называете его стиль великолепным. Это определенно присутствует в его эссе „Memento mori“ о Гуссерле!»[1287].
Кстати сказать, полемическая статья Шестова «Memento mori», написанная как ответ на статью Э. Гуссерля «Philosophie als strenge Wissenschaft» (1911), первоначально появившаяся по-русски[1288], позднее переведенная на французский[1289] и вошедшая в его книгу «Potestas Clavium» (немецкое издание: 1926, 1930), упоминалась Г. Шолемом и раньше – в речи, произнесенной на панихиде еврейского философа Франца Розенцвейга, проходившей в январе 1930 года в Еврейском университете в Иерусалиме, на 30‐й день после его смерти: «Именно вопрос о смерти поднимает в начале своей книги Розенцвейг, и в самом деле теология не может начать более достойно, чем с этого вопроса. Правда, не отсюда началось сопротивление и восстание против идеалистической философии – Кьеркегора, восставшего против Гегеля, Ницше, восставшего против Шопенгауэра, вплоть до Льва Шестова; когда феноменолог Гуссерль, в этих поколениях, пожалуй, самый острый ум, порожденный нашим народом, поднял в своей знаменитой статье „Philosophie als strenge Wissenschaft“ знамя Гегеля, против него выступил своим „Memento mori“ Лев Шестов, словами, разящими до основания. Не удивительно, что оба, Розенцвейг и Шестов, писали во время войны»[1290].
В этой речи, в которой имя Шестова упоминается четыре раза, амбивалентное отношение Г. Шолема к русскому (или, как он его определяет, «русско-еврейскому») философу – с одной стороны, тот допущен в совет великих умов эпохи, с другой, его философия существует «не на языке еврейского богословия» – проявилось с особенной наглядностью: «И другие среди великих людей нашего поколения тоже открывали путь к древу жизни, хотя и не на языке еврейского богословия. Достаточно упомянуть здесь двух сыновей Израиля: Мартина Бубера и великого русско-еврейского философа Льва Шестова. Но никакого иного выражения это новое мышление поколения, прошедшего через стадии ада Первой мировой войны, не нашло в полном сознании и ясном осознании открывавшейся здесь перспективы, нежели в книге Розенцвейга, которая выразила это новое мышление древними словами учения Израиля»[1291].
Перенесемся, однако, вновь в Палестину апреля 1936 года.
Вернувшись из Иерусалима в Тель-Авив, Шестов пишет жене новое письмо:
Вернулся в Тель-Авив, дорогая Лизаровна, и опять получил ваши письма – от тебя и Наташи – от 30 марта. Очень долго уже идут письма, отправленные с обыкновенной почтой: если посылать с воздушной, они доходят в 5–6 дней, а с обыкновенной идут 11, 12. Посылайте лучше с воздушной, особенно в виду того, что мне ведь уже здесь недолго придется оставаться. Правда, несколько дольше, чем я предполагал: мы выедем отсюда 13 мая (прибудем в Париж 20/V), но все же недолго. Если вы раз в неделю будете посылать по письму – то всего три письма вам придется отправить. Напишите, пожалуйста, и о делах: как идет подписка на книгу, печатается ли она, перевела ли Таня статью о Леви-Брюле, и послала ли она ему копию, и ответил ли он на письмо, получила ли Таня письмо от голландского журнала «Синтез» и т. д. От Тани до сих пор не получил ни слова: если ей трудно или некогда писать, расспроси ее и напиши мне.
У меня все благополучно. Иерусалим немного утомил: хотелось побольше увидеть, так что приходилось много ходить и ездить. Зато все-таки успели почти все осмотреть. Когда приеду, расскажу: в письме ничего не расскажешь.
До воскресенья, т. е. до 20/IV, остаюсь в Тель-Авиве, в воскресенье поеду в Хайфу: там две лекции и тоже осмотры. 26/V[sic!] на день поеду в Иерусалим: еще одна лекция[1292]. В Тель-Авиве же читаю 28/IV и 3/V. Собственно, я мог бы уехать 6/V, но Фане очень хочется еще на неделю остаться, и затем, пожалуй, и мне неплохо пожить лишнюю неделю в Тель-Авиве без лекций и осмотреться <и> перед отъездом отдохнуть хорошенько. Ты ведь в Châtel только в конце мая поедешь, так что я тебя еще застану[1293].
Хорошо, что у тебя передышка в работе, хотя все-таки у тебя остается твой пятый этаж. Или уже переехал? Получил карточку внучек: Светлана отлично вышла, а Noël так себе[1294]. Передал всем твои приветствия. Все просили и тебе передать их приветствия. Лизе [Мандельберг] я сделаю подарок, и хороший: все-таки я ей обойдусь недешево – и нужно хоть чем-нибудь отплатить.
Целую тебя, поцелуй за меня детей, зятей и внучек. Светлане послал открытку из Иерусалима. Получила она? Еще раз целую тебя и всех наших.
Две лекции – «Л. Н. Толстой» (20 апреля) и «Достоевский и Киргегард» (21 апреля) – были прочитаны Шестовым в Хайфе (Workers Club, Jerusalem Str., 29)[1296]. Лекции читались по-русски с синхронным переводом на иврит. Дочь философа определила темы по афишам, сохранившимся в домашнем архиве[1297]. Тематику трех других лекций, по ее признанию, идентифицировать не удалось (Баранова-Шестова, II: 152)[1298]. Она, однако, легко устанавливается по информации тогдашней палестинской прессы, сообщавшей о двух тель-авивских лекциях Шестова, прочитанных 2 и 9 мая в Beit Brenner – Культурном центре профсоюза в Тель-Авиве. Философ продублировал два своих хайфских выступления и, как и там, прочитал их по-русски с параллельным переводом на иврит, сделанным писателем и переводчиком Песахом Липовецким (псевд. Бен-Амрам; 1902–1962)[1299].
Шестую лекцию – «Ясная Поляна и Астапово» – Шестов прочитал в Тель-Авиве в избранному кругу слушателей[1300]. Удалось установить, что местом, где это произошло, была квартира его сестры Елизаветы Исааковны и ее мужа Льва Евсеевича Мандельбергов (Hess Str., 20), см. приводимое далее письмо Шестова М. Эйтингону, где упоминается некое «частное собрание». В этом письме, написанном уже после возвращения в Париж и датированном 31 июля 1936 года, Шестов, отвечая на предложение своего корреспондента прислать какую-либо статью для создаваемого в Палестине немецкоязычного журнала, писал:
Как обрадовался я Вашему письму! Сам я Вам не писал – т. к. у меня все время было такое чувство, что сейчас в Иерусалиме Вам было не до писем. И, действительно, когда представляешь себе, что теперь там происходит (ведь то, что было при мне, еще, сравнительно, не было серьезным)[1301] – ни о чем ни думать, ни говорить не хочется. Гонимые повсюду, евреи рассчитывали хоть в Палестине найти убежище. И вот – такая история. Англия, конечно, могла бы положить конец беспорядкам – но Англия всегда только о себе думала, хотя и притязала на всякие высокие идеалы. Конечно, не нужно терять надежды: может быть, все-таки, евреи отстоят себя. Но, пока, конечно, очень тяжко…
Что касается Josepha [sic!] Kastein и G. Krojanker – то я о них никогда ничего не слышал. Но, конечно, раз Вы рекомендуете их, то я охотно готов предоставить для их журнала статью[1302]. По-моему, лучше всего было бы, если бы они напечатали «Киргегарда и Достоевского» или «Ясную Поляну и Астапово». Можно было бы даже отметить, что это лекции, читанные в Палестине. (Я, между прочим, и «Ясн<ую> Пол<яну> и Астап<ово>» читал в Тель-Авиве – в частном собрании.) И в той и в другой лекции – основной вопрос – «Афины и Иерусалим». Я только не знаю, каковы размеры журнала и может ли он отвести мне достаточно места для такой статьи, как «Кир<гегард> и Дост<оевский>». И, затем, я тоже не знаю, какие задачи себе ставит журнал – и потому не могу решить, какая из статей больше им подойдет. Вы, в этом отношении, скорее можете быть судьей, т. к. знаете редакторов и беседовали с ними об их журнале. Перевести мог бы Шор: он переводил Бердяева, и Бердяев им, как переводчиком, был доволен[1303].
Как было уже сказано, одна из запланированных лекций Шестова, которая должна была состояться в Иерусалиме (вторая по счету в этом городе), сорвалась из‐за прокатившейся по стране волны арабского террора[1304]. В известном смысле это обстоятельство дает основание увидеть еще одну трагическую коллизию существования земли израильской: зародившиеся здесь всечеловеческие Божьих законы и заветы и – непримиримый национальный конфликт, сжатый географический локус, в котором духоподъемность мировой истории достигает наивысших пределов, и в противовес этому – самые беспощадные формы религиозного фанатизма.
Об арабских беспорядках в Палестине Шестов рассказывал Б. Фондану в письме, написанном 10 мая, за несколько дней до своего отъезда, и отправленном из Тель-Авива в Буэнос-Айрес, куда тот в это время был приглашен аргентинским журналом «Sur» на съемки фильма:
Ваше письмо, мой дорогой друг, и вашу статью я получил уже две недели назад[1305], но отложил свой ответ до отъезда, чтобы рассказать Вам обо всем, что я видел в Палестине, хотя это очень странно – писать на другой конец планеты. Дойдет ли мое письмо в такую даль? Я очень рад, что госпожа Окампо вновь пригласила Вас[1306]. Вы пишете, что это всего лишь небольшой проект, но, может быть, Вам удастся найти там что-либо еще. В любом случае, я надеюсь, что эта поездка, как и в прошлый раз, даст вам возможность отдохнуть, а это именно то, что вам несомненно нужно.
А теперь я должен поделиться с Вами своими «палестинскими впечатлениями». К сожалению, сделать это непросто, т. к. я не так много видел. Вы, наверное, читали в газетах об арабских беспорядках. Хотя вопреки тому, что сообщалось, не было реальных «побоищ» между арабами и евреями, жизнь в последние несколько недель здесь была довольно тяжелой. Все только и говорили об этих беспорядках, и я застрял в Тель-Авиве, потому что путешествовать по стране было слишком опасно. Мне посчастливилось побывать в Иерусалиме и в нескольких соседних деревнях (до Красного моря[1307]), потому что моя первая лекция была запланирована в Иерусалиме. Но вот уже три недели я никуда не переезжаю. Когда я приехал в Хайфу, начались беспорядки. Мои лекции продолжались по расписанию, но все были больше озабочены беспорядками, чем моими лекциями. Сейчас, кажется, все немного успокоилось, и две мои лекции в Тель-Авиве собрали достаточно людей. Уезжаем мы через три дня. Может быть, из Парижа я напишу еще о своих «палестинских впечатлениях», хотя я в этом не до конца уверен. Я вообще не люблю писать, и в особенности – писать письма. Что делать?[1308]
Суммируя свои впечатления от тель-авивских лекций Шестова, Шор 28 мая 1936 года писал в Иерусалим Эйтингону:
Вы, вероятно, с разных сторон слышали, да и Лев Иса<а>кович сам Вам, наверное, писал, что лекции его в Тель-Авиве прошли с очень большим успехом; читал Лев Ис<аакович> прекрасно, завоевал всеобщее расположение и любовь, и многие ждут с нетерпением его возвращения в Палестину. Для меня приезд и пребывание его были настоящим праздником; его философия приобретает в личном общении с ним и новую жизнь, и новую глубину; а беседы с ним доставляют совершенно исключительное удовольствие. Если только обстоятельства позволят это, в будущем сезоне я хочу провести в Тель-Авиве ряд бесед, как бы семинар, посвященный философии Льва Иса<a>ковича, чтобы приготовить публику ко вторичному приезду его. Необходимо создать здесь хотя бы небольшую группу, которая не только восхищалась бы Львом Иса<a>ковичем, как лектором и обаятельным человеком, но постаралась бы по-настоящему проникнуть в сущность его учения. Я очень рад, что мой первоначальный план – прочесть о нем доклад до приезда его сюда – не осуществился: после личного общения с ним его философия по-новому открылась мне, и многое из того, что было предположением и догадкой, стало уверенностью.
Касаясь финансовой стороны лекционного турне Шестова, Шор в том же письме замечал:
Мы очень надеемся, что возможно будет в будущем году устроить приезд Льва Ис<ааковича> в Палестину, и при этом так, чтобы это не связано было больше с материальными жертвами для Вас. Не знаю, сообщал ли Вам уже Зандбанк о материальных результатах лекций Л<ьва> И<сааковича>. Если он не сделал этого до сих пор, то только потому, что здоровье его на почве переутомления сильно пошатнулось за последнее время и он должен был по-настоящему иметь полный отдых. Насколько мне известно, лекции в Тель-Авиве принесли 14 фунт<ов> чистого дохода, лекции в Хайфе и Ерусалиме – около 6 <фунтов>. Вместе с Вашими 10-ью фунтами образовалась сумма в 30 фунтов; 16 ф<унтов> 75 п<иастров> были уплачены за билеты Париж-Яффа и обратно; 13 ф<унтов> 25 п<иастров> были переданы Г. Л. Ловцкому для Льва Ис<аакови>ча в возмещение расходов по поездкам и пребыванию в Палестине[1309]. Если бы не печальные события, постигшие нас[1310], то, несомненно, сбор с лекций Л<ьва> И<саакови>ча покрыл бы всю сумму[1311].
Поездка в Палестину оказалась для Шестова столь удачной, что Гистадрут решил пригласить его на будущий год вновь. Об этом мы узнаем из письма Льва Исааковича его американскому кузену Александру Гринбергу (датировано 14 января 1937 года). В своей книге об отце Н. Баранова-Шестова упоминает это письмо и приводит из него лишь одну фразу: «И страна, и люди там, и путешествие мне необычайно понравились» (Баранова-Шестова, II: 153).
Вот более пространный фрагмент: «У нас ничего нового. Опять начались переговоры по поводу поездки в Палестину. Хотя условия, предлагаемые мне, очень скромны, а работы будет много (придется по крайней мере 8 лекций прочесть), я все-таки решил принять приглашение и поеду, если, конечно, не возобновятся арабские забастовки: когда происходят беспорядки – людям не до лекций. Но если все будет спокойно, непременно поеду – и страна, и люди там, и путешествие мне необычайно понравились»[1312].
Увы, вторично в Палестине Шестову побывать не довелось, хотя – кто знает? – не настигни его смерть в ноябре 1938 года, возможно, после начала Второй мировой войны ему пришлось бы покинуть Францию и искать укрытия на земле предков, как это случилось с его сестрой Фаней Ловцкой и ее мужем. Такой сценарий развития событий видится не только до конца не исключенным, но и вполне вероятным.
Выше уже упоминалось Шестовское общество, которое стараниями Шора, горячего популяризатора философского учения Шестова, могло возникнуть в Палестине, – прецедентов этому в интеллектуальных кругах российской диаспоры, разбросанной по всему миру, в то время не было. В письме к Эйтингону от 31 марта 1940 года Шор следующим образом определял цели и задачи такого Общества: «а) Изучение творчества Л. Шестова, б) Распространение его учения и в) Свободное философское исследование вообще». И прибавлял: «Здесь, в Палестине, есть культурные силы, которые могли бы принять участие в такой работе; но сейчас они находятся в разброде; такое общество помогло бы им найти друг друга и создать атмосферу взаимного понимания и сочувствия»[1313].
Впрочем, идея такого Общества почти несомненно перекликалась с парижским Комитетом по изданию книг Льва Шестова, проспект (подписной лист) которого Шор получил от Н. Барановой-Шестовой. Высылая проспект из Парижа в Палестину, она писала ему 2 марта 1939 года:
По указанию Николая Александровича Бердяева посылаю Вам подписной лист на выходящие из печати книги моего отца, Льва Шестова.
Буду Вам очень признательна, если Вы найдете возможным принять участие как в подписке, так, по возможности, и распространении издания.
Если Вы можете помочь нам в этом деле, не откажите в любезности дать знать, и я Вам вышлю еще несколько подписных листов.
При сем прилагаю также заметку о книгах, на случай если возможно поместить ее в местной прессе.
Принося Вам заранее мою искреннюю благодарность, остаюсь уважающая Вас
30 марта того же года датировано второе письмо Натальи Львовны Шору, в котором, в связи с изданием в Париже книги Шестова «Киргегард и экзистенциальная философия» на русском языке, было изложено несколько просьб.
Получила Ваше письмо и искренно благодарю Вас за готовность нам помочь. При сем прилагаю:
1) Несколько подписных листов.
2) Объявление с просьбой, если возможно, повесить его в каком-либо русском культурном учреждении.
3) Газетную заметку с просьбой поместить таковую в местной прессе.
4) Несколько подробных проспектов (рец<ензии> imprimée[1315]).
Еще раз благодарю Вас.
С искренним уважением,
готовая к услугам,
На смерть Шестова откликнулись несколько ведущих газет Эрец-Исраэль[1317], и в конце 1938 – начале 1939 года в них появились материалы, связанные с его философским творчеством. Среди них следует указать на статью Эфраима Шмуэли в газете «Davar»; название этой статьи, «Сыны и пасынки (Л. Шестов об исторической судьбе Спинозы)»[1318], восходит к работе самого Шестова о Спинозе[1319]. На неделю раньше другая газета, «Haaretz», посвятила Шестову целую полосу, где были напечатаны две статьи о нем[1320] и фрагмент из его книги «На весах Иова» (перевод осуществил поэт Авраам Шлёнский (1900–1973), один из крупнейших переводчиков в тогдашней Эрец-Исраэль, а впоследствии в Израиле). Еще раньше, 30 ноября, в литературном еженедельнике «Turim» появилась статья критика, издателя и редактора И. Змора (1899–1983) «L. Shestov»[1321] и фрагмент из книги покойного философа «Potestas clavium», а в начале 1939 года весьма авторитетный журнал «Moznaim» напечатал статью о Шестове известного критика, эссеиста и переводчика Цви Войславского (1889–1957)[1322], в доме которого, как мы помним, сохранилась рукопись статьи Г. Ловцкого, напечатанная позднее нью-йоркским «Новым журналом». К этому перечню следует добавить еще одну статью Г. Ловцкого, написанную к 10-летней годовщине со дня смерти Шестова и напечатанную в газете «Palestine Post»[1323], а также более позднюю статью критика Йоханана Тверского (1900–1967), приуроченную к 100-летнему юбилею философа[1324]. Вместе с вышеупомянутыми статьями и очерками Цви Руди, Эзры Зусмана и Якова Фихмана они складываются в небольшую, но по-своему небезынтересную библиотечку о Шестове, составленную людьми, познакомившимися с ним во время его путешествия в Палестину. Особую группу в этом ряду образуют статьи Шора, написанные как в непосредственной временной близости к этому путешествию, так и много позднее[1325].
Несомненно, интересно было бы, положив в основание перечисленные работы, рассмотреть воздействие Шестова на философскую мысль современного Израиля – ощущается ли оно вообще, и если ощущается, то в каких направлениях, каковы его объем, содержание, культурно-историческая ценность. Однако это уже предмет и задачи совершенно другой исследовательской работы[1326].
МАРИЯ ГОРЯЧКОВСКАЯ ПИШЕТ ВАСИЛИЮ РОЗАНОВУ
О ней писали Илья Ильф[1327], Михаил Булгаков[1328], архиепископ Николай (Касаткин)[1329]. Она брала интервью у Петра Столыпина[1330], была на приеме у Ленина в Кремле[1331], покушалась на Леонида Красина и Альберта Эйнштейна и до сих пор ставит в тупик биографов Азефа[1332]. Она сменила множество имен и выпустила под разными фамилиями полтора десятка книг (два сборника стихов, несколько пьес, романы), одна из которых стала перестроечным бестселлером. Неизвестны ни точная дата ее рождения, ни год ее смерти. Мы не знаем наверняка даже имя, которое она носила при рождении.
Женщина, о которой идет речь, родилась в Виннице, скорее всего в 1879 году, в семье врача-еврея Исаака-Александра Иосифовича Шафира. Вероятно, тогда ее звали Надеждой[1333]. В юности, бежав из дома и крестившись, она стала Марией. Выйдя замуж за киевского военного врача Алексея Горячковского[1334], приняла фамилию мужа, которую сохранила и уйдя от него.
В 1905 году Мария Александровна Горячковская обнаруживается сначала в Женеве, потом в Париже, где общается с социал-демократами и эсерами, из‐за чего попадает под наблюдение российской полиции. Памятником ее настроениям этого времени осталась пьеса «Последний день кровавого царя» (Париж, 1905), где изображена казнь Николая II революционным пролетариатом.
Вскоре из Парижа она перебирается в США, там рожает сына Николая, радикально пересматривает свои политические взгляды и начинает корреспондировать в правые российские газеты, обличая язвы американской жизни и заодно Павла Милюкова[1335]. В 1908 году Горячковская возвращается в Россию и через короткое время отправляется от «Нового времени» корреспондентом в Японию, а затем в Берлин.
К этому времени симптомы душевного расстройства, проявлявшиеся у нее и раньше, становятся совершенно очевидными. Ее основная мания – международная сеть торговцев живым товаром, поставляющая девушек и мальчиков в гаремы и дома терпимости Турции и Ближнего Востока. Заправляют этой сетью кадеты и евреи. Весной 1909 года, путешествуя по Румынии, Горячковская «слышит» в вагоне разговор евреев, собирающихся похитить ее и сына, и пытается вместе с ребенком выпрыгнуть из поезда.
Другой главный герой ее бреда – Азеф, с которым у нее якобы был роман в Париже. Азефа Горячковская считает отцом своего сына, в ее фантазиях он то преследует ее, то спасает от Милюкова. Поэтому не случайно ее первое письмо Розанову, написанное по возвращении в Россию, имеет поводом именно статью адресата об Азефе.
Вчера с необыкновенным восторгом прочла Вашу статью об Азефе. Ничего более прекрасного и изумительного по верности и психологии мысли нельзя себе представить.
Хотя я никогда не имела привычки писать излияния великим людям и не творю себе кумиров, но тут почувствовала желание высказать Вам свое восторженное мнение, вопреки своей обычной скрытности. Какого бы направления мы, женщины, ни были, правые, левые, – мы любим Вас, потому что Вы поняли наше общее женское страдание. Мы не можем не быть Вам благодарны за смелую борьбу, которую Вы ведете во имя женщины. Мы помним, что Вы в России высокоталантливый наш защитник.
Зимою я говорила с Бебелем, и он, между прочим, сказал мне: «Я не верю в т. н. „черносотенство“ женщины. Всякая женщина непременно должна быть анархисткой, она не может не ненавидеть созданный мущинами [так!] нынешний социальный строй, который унизил ее человеческое достоинство и растоптал в грязи »[1336]. Не правда ли, какая красивая фраза? И как она верна! Но не надо в борьбе терять эстетики, как революционеры, не брезгающие ни клеветой, ни убийством, ни подлогами, ни воровством. Всякая борьба должна быть героически красивой, и мы любим в Вас человека, изящного и красиво<го> борца с ложью, на понимании которой сошлись люди всех почти наций. Скажите, наступит ли тот миг, когда они сойдутся на понимании правды, как теперь стоят на общей платформе лжи и предрассудков?
В заключение позвольте мне попросить у Вас Вашу фотографию; я поставлю ее на убогом столе своем и буду вдохновляться, глядя на изображение «святого философа», как Вас назвала вчера одна интересная дама, Ваша пламенная поклонница, как и я.
Ждем продолжения великолепной психологической оценки «Азефовского движения».
(А ведь я Азефа видела, он ужасен, и вправду. Лице [так!] Искариота. Это между прочим.)
Глубоко уважающая и искренно преданная
Осчастливьте ответом![1337]
Дату письма Горячковская не указала, но восстановить ее исходя из содержания достаточно легко. Розанов писал об Азефе несколько раз. Однако в январе-феврале 1909 года, когда появились три первые его статьи на эту тему[1338], Горячковская была в Германии (см. в ее письме упоминание зимнего разговора с Бебелем). Да и царскосельская дача в качестве обратного адреса наводит на мысль о лете. По-видимому, письмо написано 21 августа 1909 года под впечатлением от напечатанной накануне статьи «Между Азефом и „Вехами“», где Розанов размышлял о внешности Азефа:
Подняв глаза на Азефа, с его узким четырехугольным приплюснутым лбом, губами лепешкой, чудовищным кадыком, отшатнешься и перейдешь на другой тротуар.
После первого же посещения, которое он навязал, скажешь прислуге:
– Для этого господина меня никогда нет дома.
Лицо Азефа чудовищно и исключительно. Как же можно было иметь с ним дело? Лицо само себя показывает, – именно у него. <…> Одни террористы никак не могут этого узнать[1339].
В это время Горячковская уже почти не выступает в печати, но имя ее еще на слуху. Тем же летом 1909‐го его как своего рода эмблему «нововременства» использует Аркадий Аверченко в фельетоне «Почести», где упоминается и Розанов:
Меньшиков проснулся рано утром.
Спустил с кровати сухие с синими жилами ноги, сунул их в туфли, вышитые и поднесенные ему в свое время Марией Горячковской…[1340]
Через некоторое время Горячковская вновь отправляется в Европу. Летом 1910 года ее задерживают на лондонской улице с признаками буйного помешательства и отправляют в лечебницу, но вскоре выписывают и сажают на пароход, идущий в Россию. На второй день морского путешествия она задушила трехлетнего сына, и по приезде в Россию опять была направлена в психиатрическую больницу[1341]. Вероятно, тогда или чуть позже Розанов делает на письме Горячковской приписку: «Manu [так!] Nero[1342] в „Н.<овом> Вр.<емени>“. Сошла с ума<,> убила ребенка<,> сына»[1343].
В больнице Горячковская провела с небольшими перерывами более четырех лет. После начала Первой мировой войны ей удалось бежать, выправить документы на имя польской дворянки Элеоноры Диксон и уехать в Среднюю Азию. Там она становится сотрудницей газеты «Туркестанский курьер» и выпускает сборник стихов и рассказов «Гюльхана» (Ташкент, 1916), который, вероятно, посылает Розанову. Во всяком случае он откликается на книгу положительной рецензией в «Новом времени», разумеется, не подозревая, кто такая Элеонора Диксон. При этом основная тема рецензии – та, которую отмечала в письме к нему Горячковская: страдание женщины, в данном случае – восточной. Стихотворения из книги «говорят о всей безумно удушливой жизни мусульманского Востока, которая, пожалуй, в синеве дыма кажется иногда прекрасной и волшебной. И в особенности этот ужас рабства, под именем „брака“. <…> Ужас! Ужас! И это – для восьми миллионов, половины мусульманского населения России»[1344].
В том же году в Самаре выходит еще один поэтический сборник Горячковской-Диксон, «Песни степного тюльпана», куда вошел и цикл «Из песен Турана» с посвящением Розанову – возможно, жест благодарности за рецензию. Эту книгу автор также посылает Розанову, как явствует из письма, написанного в конце 1916‐го или начале 1917 года:
Я надеюсь, что Вы уже получили мою книжонку: «Песни степного тюльпана». Я там посвятила Вам одно стихотворение, примите этот скромный подарок начинающего автора.
Я очень Вам буду благодарна, если Вы мне пришлете книжку Вашу, – Ваш дневник[1345], с надписью.
Я в большом восторге от Ваших дневников. Это совсем мои мысли. Солнце, небо, цветы, – вот что главное в жизни, и личная жизнь, – остальное все уродования жизни.
Что касается «Песен степного тюльпана», то они выйдут иначе, с хорошенькой обложкой и без ошибок, – кроме того, я выпускаю драму: «Дочь Иродов»[1346].
Прошу ответа по адресу: До востребования, Москва, 9-ое почтовое отделение.
Февральская революция, по-видимому, застает Горячковскую в Москве. Она становится сотрудницей издательства «Воля», где под псевдонимом Мария Евгеньева выпускает за несколько месяцев семь книг. Среди них – бульварный роман «Любовники Екатерины», который на волне интереса к российской истории на рубеже 1980–1990‐х годов многократно переиздавался по всей стране, от Барнаула до Баку, общим тиражом свыше одного миллиона экземпляров.
После октября 1917‐го Горячковская-Диксон-Евгеньева оказывается судебным следователем (здесь трудно удержаться и не поставить в скобках ненаучный восклицательный знак – !) в Саратове, затем контролером в Рабкрине, помощницей заведующего одного из отделов Коминтерна.
В 1918 году газета «Жизнь» помещает несколько запоздалый отклик на книгу стихотворений Горячковской:
Теперь надо быть исключительно талантливым, чтобы привлечь внимание к своим стихам. Десятка три жалких своей простотой, бедностью рифмы, убогим размером и почти совсем лишенных содержания стишков, пара пробных, ученических набросков в прозе на неоригинальные темы, – и готов «сборник» новоявленной «поэтессы».
В посвящении сказано: «мой первый труд». От себя мы искренно добавим: дай Бог, чтобы и последний.
Возмущенная Горячковская в поисках поддержки обращается к Розанову:
Вы, без сомнения, уже давно забыли меня. Я такая маленькая, незаметная личность, к тому же я ничем о себе не напоминаю, работать под своим именем перестала. Я уверена, что Вы забыли мое имя, – а между тем, Вы меня раз сделали чрезвычайно гордой и счастливой, и я могу сказать, что это единственное счастье на моем торном литературном пути. Простите, что я Вас беспокою, Василий Васильевич, но я так несчастна в эту минуту! У меня пропал номер «Нового времени» от 4 октября 1916 года, где Вы отметили мой маленький сборник стихов, изданный в Ташкенте. У меня вообще все пропадает, и вещи, и книги, и газеты, и труд, и знания, и способности, и время, и… жизнь… Скоро и совсем конец… Это у меня вырвалось невольно. Я очень скрытная, потому что моя жизнь так сложилась, – но иногда хочется поговорить с добрым и хорошим человеком. А Вы такой, я это знаю.
Прошу Вас, Василий Васильевич, если Вы хотите меня сделать счастливой, пришлите мне свою фотографию с надписью и оттиск Вашей заметки обо мне. Или номер «Нового Времени». Я Вам буду так благодарна!
Вы так рыцарски относитесь к женщине вообще, неужели Вы откажете в просьбе женщине, которая Вас просит со слезами на глазах? Моя книжонка на днях попалась одному борзописцу из газеты «Жизнь», и вот что он о ней написал. Я работаю в том же издательстве, где издается «Жизнь», газета, руководимая анархистами, но танцует она анархический менуэт, приседая перед Лениным:
Добыть эту газету бы, Вам все это написала, но оно немножко frivole[1350]. Да, так у анархистов есть «стыдливые любовники»…
И эти – с тонкими… талантами и громкими «именами»… На этом основании борзописные критики считают нужным ругать и травить меня, и под моим именем, и под псевдонимом. Редактор, приват-доцент Боровой, историк. Я к нему пошла и говорю: «Алексей Алексеевич, вы знаете, сам В. В. Розанов удостоил эту книжку лестного отзыва, такой великий ум, а у вас вот что. Тут я не задета и не обижаюсь, но неужели у В. В. Розанова вкус хуже, чем у вашего Бочарова?». Г. Боровой вскочил и начал говорить приблизительно так: «Неужели?.. В. В. Розанова я очень люблю, уважаю глубоко, это такой громадный талант, покажите, ради Бога, его отзыв, раз он признал вашу книгу приличной (это мое слово), то и я признаю», и т. д., и т. д. Я, конечно, работать там не хочу, а хочу пристыдить их всех. Я хватаюсь отзыва, а его нет. Тогда я схватилась за голову, от злости, потому что я очень злая. Конечно, можно и в Москве добыть эту газету, но… Тут много но… Я страшно несчастна, одно могу сказать. Для самого маленького, невинного и законного желания мне делают преграды невыносимые, помехи… Но не стоит говорить. А хотелось бы с кем-нибудь, уже невозможно терпеть. Вы не знаете, я совсем одна… Стихов я мало пишу… Нет времени…
О, я тут много кривлю душою, Василий Васильевич. Конечно, когда я писала, я так думала один миг, но мне слишком тяжело такое одиночество. Кругом «друзья», вроде критиков «Жизни», которые хотят меня сделать, во что бы то ни стало, меньше. И там же помещены, после отзыва обо мне, вот эти два стихотворения, которые я Вам посылаю[1352]. Упрекают меня за «простоту», «жалкую простоту», извращенные негодяи… Вот, Василий Васильевич, им надо рифм<ов>ать «Голгофе» и «кофе». Я помню, при мне крошечные гимназистики в Самарканде подбирали рифму к Голгофе и ничего не нашли, кроме: катастрофа и кофе. Но для меня Голгофа – святое слово, а не звук для рифмы. Я слишком сама много страдала. Конечно, и я легко могла бы сочинить:
это очень легко, правда? Вы бы, Василий Васильевич, пробрали этих господ, упрекающих писателя за «простоту». [1353], вот качество, которым Вы сами отличаетесь в высокой степени. Я не смею говорить, что у меня она есть. Я вообще ничего не смею говорить, – я бросаю литературу и уезжаю навеки из Москвы. Куда, – не знаю, может быть, и на тот свет. Я уже 4 дня ищу по Москве газету – «Новое время» от 4 окт.<ября>, и ее нигде не хотят мне дать. Я готова покончить с собою. И здесь, и здесь, и то нет удачи! Как же мне жить, как же мне жить? Мне легко с Вами разговаривать, я Вас не знаю, и Вы меня не знаете. Стоит ли жить? Все в России так противно! Прав был Страхов, когда писал Вам, что русские не умеют думать, что они живут фантасмагориями. Я, разумеется, не говорю о таких светлых умах, как Вы и Страхов. Вы – не русские, Вы принадлежите человечеству. Но другие, «людишки», а не люди, – живут все, – одни грязными, шантажными фантасмагориями, превращаемыми в грязную, утробную действительность, а другие – дон-кихотскими. Вот, не слушали Вас, когда Вы звали на Запад, поехали на Восток (в гости к Великой Изиде), и Запад, в лице немцев, себя показал. Я имею честь быть знакома с одной Изидой, клянусь Вам! Не смейтесь! Здесь есть кружок – «Общество мертвой руки», там поклоняются телу и выбрали «Изидой» мою знакомую, каждый вечер она возлежит на ложе… без трико, и ей поклоняются, кадят ей фимиам. Меня туда не пускают, да я и не пойду в общество, где костюмы женщин заимствованы у первобытной Евы и не идут дальше ассирийской рубашки первых эпох ассирийской культуры… впрочем, говорят, что там ничего не имеют против культурных парижских dessins[1354]… Дорогой Василий Васильевич, не истолкуйте в дурную сторону моих слов, это ведь история нравов. Достаточно Вам сказать, что в этом обществе председателем А. Толстой!.. И бывают там все «имена»… Ах, утешьте меня, добрый Василий Васильевич, Вашим письмом, я стосковалась по искренно-добром слове. Я все ищу покоя, но ведь и Данте просил и убедился, что это не от нас зависит:
Когда в душе такие муки… тоска о том, чего не было, но что «might have been». Любите ли Вы слова: «Это могло бы случиться»? Я – ненавижу! У американской поэтессы Ella Wilcox я нашла дивные слова, выражающие мою мысль, то есть отвечающие ей вполне, поэтому я скажу ее словами:
Терпеть не могу слюнтяйства (pardon!), этой жалкой фразы: «Не будь того-то, случилось бы то-то». А почему не предвидели и не устранили возможных препятствий, правда? Вот, Вы – философ, скажите, – я права, да?
Василий Васильевич, если Вы будете писать об этих борзописцах и критиках, ради Бога, ради святой его Матери, обо мне не пишите. Не дразните гусей, моих «друзей»… Вы и так мне оказали слишком огромную честь, которой я совершенно не достойна. Я не ищу известности, я ничего не ищу, не хочу. Если я хочу иметь оттиск Вашего отзыва, то не для хвастовства. . Я без этого чувствую себя так, как будто я совсем убита, раздавлена сапожищами бочаровых, за спиною которых стоят… Не стоит договаривать… Я Вам высылаю свой роман: «Духовенство»[1357], – конечно, не для отзыва, а просто, на память о той, которой скоро не будет. Видите, там псевдоним. Не знаю, получите ли Вы мое письмо. И мои письма также пропадают, а уж Ваше, скорее всего что пропадет… если Вы мне ответите… Поэтому я Вас прошу мне писать заказным, если удостоите.
И я очень Вас прошу не думать, что я хочу опять удостоиться Вашего отзыва, – сохрани Бог! Я этого совершенно не достойна, никогда и раньше надеяться не смела. Вы помните Ваши слова о необходимости библиографии в России, в прим.<ечании> к письмам Страхова, о том, что Р.<усские> Вед.<омости> отмечают каждого красного таракана и об евреях[1358]? Газета «Жизнь» издается, правда, евреями. Но эти Бочаровы, – они истинно-русские. До такой наглости евреи даже не доходили. Как же теперь в Петербурге? Трудно ли Вам жить? Я заучила слова немецкой Эдды, они мне понравились, потому что рисуют русскую действительность. Видите, всегда так было в мире, Василий Васильевич, и от эпохи, когда создавалась Эдда, мы недалеко отошли.
и дальше:
Я знаю, что это значит[1360]. На это дает ответ любимый Вами, кажется, Рюккерт. «Wenn nur Glieder nicht, die kleinen, Statt ein Leib zu sein vereint, Selber Leiber wollten scheinen, Oder gar dem Ganzen feind!»… и т. д.[1361] Что у меня за письмо, – un macédoine des langues[1362]. Вы ненавидите Будду и Нирвану, а я мечтаю о небытии, хотя люблю жизнь. По правде сказать, я махнула рукой на Россию, я далека от нее. Я эгоистка, я хочу покоя, Нирваны под солнцем Италии или Ташкента. Нет, я не хочу больше в Ташкент. Мой друг в.<еликий> к.<нязь> Николай Константинович умер[1363]. Там пусто теперь. Я очень любила вел.<икого> князя, знаете за что? За царственную правдивость. Он был слишком горд, чтобы унижаться до лжи, до неискренности. А я такая же. И не могу быть иной, хоть не царской крови…
Вы не откажетесь «accaser la reception de cette lettre»[1364]? О, если бы Вы получили мое письмо, а я Ваш ответ… У меня в душе такое отчаяние… Обрадуйте меня хоть словом. В Вас так много любви к людям!.. Хотя иногда я думаю, как Достоевский: «дальних» можно еще любить, за немногими исключениями… Но я ничего от людей не требую, беру их такими, как они есть… Конечно, я говорю о средних.
Преданная Вам всей душой и уважающая Элеонора Диксон[1365].
Эпистолярный архив Горячковской до нас не дошел, но, вероятно, Розанов на это письмо не ответил: в середине 1918 года он уже был серьезно болен.
Само публикуемое письмо интересно, как представляется, прежде всего штрихами к характеристике газеты «Жизнь» (выходившей два с половиной месяца, с 23 апреля по 6 июля 1918 года) и одного из ее редакторов Алексея Борового[1366], а также единственной известной нам фиксацией слуха про некое Общество мертвой руки во главе с А. Н. Толстым.
В 1922–1923 годах Горячковская проводит несколько месяцев в московской психиатрической клинике, откуда в конце концов сбегает[1367]. Чуть позже Анатолий Луначарский, уставший от ее постоянных визитов в Наркомат просвещения, помогает ей выехать за границу[1368] – в ту самую Италию, о которой она мечтала в письме к Розанову. Однако из Италии Горячковская вскоре перебралась в Париж, где 11 декабря 1924 года, через несколько дней после прибытия в Париж первого советского полпреда Леонида Красина, была задержана перед посольским особняком на улице Гренель с револьвером в кармане. На первом же допросе арестованная призналась в намерении убить Красина, так как в противном случае «он совершит революцию во Франции так же, как совершил ее в России»[1369].
На следующих допросах Горячковская сообщила, что «большевики главную часть своих доходов извлекали из продажи детей для турецких гаремов», а «так называемый германский профессор Эйнштейн – не кто иной, как русский полицейский сыщик Азеф»[1370], которого необходимо разоблачить. На судебном заседании 26 декабря она изложила свою версию несколько более детально:
Взволнованная и улыбающаяся, с припухшими слезящимися глазами, подымается г-жа Евгеньева и в длинной путанной речи, на плохом французском языке, заявляет, что она «брошенная жена Эйнштейна», а Эйнштейн не кто иной, как скрывшийся в свое время Азеф. Бежав из России и поселившись в Германии, он «изобрел теорию относительности». Для подтверждения теории необходимы были опыты. Эйнштейн-Азеф вступил для этой цели в переговоры с французскими масонами («Гранд Ориан»). «Гранд Ориан» командировал в распоряжение Эйнштейна Ленина, и Ленин в России, по поручению и под руководством Эйнштейна, произвел «грандиозный опыт теории относительности»[1371].
Суд признал Горячковскую виновной в незаконном ношении оружия и приговорил ее к трехнедельному заключению и высылке из Франции.
После выхода из французской тюрьмы, в начале февраля 1925 года, ее задерживают уже в Берлине за попытку покушения на Альберта Эйнштейна. Детали этого происшествия в разных источниках излагаются по-разному. Вооружена Горячковская была то ли револьвером, то ли отравленной шляпной булавкой, из квартиры физика отправилась то ли в тюрьму, то ли в сумасшедший дом[1372]. По одной из версий, в заключении ее навестил Эйнштейн, и Горячковская была вынуждена признать, что он не Азеф, так как у него гораздо короче нос[1373].
Так или иначе, через год Горячковская снова оказывается в Париже и снова попадает в тюрьму, а затем в психиатрическую лечебницу около Амьена. Последние известные нам сведения о ней относятся к самому концу 1929 года, когда она пытается бежать из больницы, но ее водворяют обратно[1374].
«ОТ ИМЕНИ К ПРОТОТИПУ»
(КАРТОТЕКА ПРОТОТИПОВ М. С. АЛЬТМАНА)
Роль «документа» в художественном тексте всегда привлекала внимание ученых, в том числе специалистов по культуре XX века с ее особым пониманием биографии[1375]. Значительный интерес в этом отношении представляют материалы, сохранившиеся в архиве М. С. Альтмана, научные изыскания которого в позднесоветский период были сосредоточены на проблемах литературного прототипизма. Перспективу этих исследований Альтман видел в создании словаря прототипов, материалы для которого с 1950‐х годов пополняли многочисленные картотеки ученого, хранящиеся ныне в его личном фонде в Российской национальной библиотеке в Санкт-Петербурге.
Идею картотеки, где постепенно разрабатывалась система описаний прототипов, по свидетельству самого Альтмана в разговоре с М. Д. Эльзоном, ему подсказал составитель библиографии Андрея Белого – Д. М. Пинес[1376]. Собственно, основой для многих научных публикаций ученого и служили извлечения из картотек, а в преамбуле к одной из них он сообщал, что на тот момент его коллекция содержала более 4000 прототипов, собранных как по широкому кругу источников, так и непосредственно разгаданных автором: «Несмотря, однако, на множество высказываний по этому поводу самих писателей и обилие материалов в мемуарной и исследовательской литературе, мы до сих пор еще не имеем более или менее полного свода прототипов литературных героев. Потребность же в таком своде давно назрела: словарь прототипов, полагаю, литературоведам не менее необходим, чем словарь псевдонимов»[1377].
Публикуемые материалы систематизировались Альтманом по тематическому принципу, что было продиктовано отчасти и интересами читательской аудитории изданий, куда они предназначались: по роду занятий реального лица (историки[1378], музыканты, артисты, художники[1379] – прототипы литературных произведений), или, например, по общественно-политической роли (декабристы[1380], «революционные деятели»[1381]). Конечно, публикации в ныне забытой, иногда популярной, иногда сугубо специальной периодике советского времени не исчерпали ресурса картотек. Судя по всему, опубликованное должно было составить со временем отдельный сборник – «Имена и прототипы» (по крайней мере, под такой «авторской» обложкой М. С. Альтман начал собирать в 1970‐е годы оттиски своих статей на эту тему), что во многом облегчило бы сейчас доступ к ценной фактографической информации словарного типа.
Однако сборник не состоялся, а за пределами труднодоступного, но все же обнародованного оставались находки, так и не увидевшие свет. Ждали своего часа «чиновники»[1382], «педагоги», «врачи», «дельцы»[1383], «антрепренеры» и другие «живые лица» русской литературы. Алфавитная коллекция дополнялась не только систематическими, но и «персональными» росписями (например, разной степени завершенности своды по персонажам Достоевского, Чехова, Горького). Постепенно расширялись и хронологические границы картотек, в основном содержащих материал по XIX веку. По мере разрастания свод пополнили наиболее известные и откомментированные на сегодняшний день образцы прототипической прозы прошлого столетия, например, такие, как «Сумасшедший корабль» О. Форш, «Козлиная песнь» К. Вагинова, «Скандалист» В. Каверина, «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» М. Булгакова, ряд персонажей из произведений А. Амфитеатрова, А. Куприна, Л. Андреева, П. Боборыкина, В. Маяковского и др. Однако в целом коллекция за этот период сохраняла эпизодический характер. Вместе с тем даже черновые и далекие от какой бы то ни было полноты собрания прототипов открывали новые перспективы прочтения текста, в его неоднозначном отношении к внетекстовой реальности.
Путь Альтмана к прототипу как предмету исследования пролегал через ономапоэтику. Подобную траекторию в заглавиях собственных работ обозначил и сам ученый, часто прибегая к этой, любимой им, формуле – «от имени к прототипу». Причем культурная история имени интересовала его в разных ракурсах, от собственных «имен» в литературных произведениях[1384] до автономных ономастических сюжетов, которые исполнялись в жанре популярных, занимательных экскурсов для широкого читателя[1385].
Интерес к ономастике, однако, восходил к гораздо более ранним этапам биографии ученого и питался сразу из нескольких источников. Как известно, в молодые годы он испытал сильное влияние модернизма и, будучи студентом Азербайджанского университета, пережил кризис самоопределения, размышляя не только о научной, но и литературной карьере. Это поддерживалось близким знакомством с Вяч. Ивановым и другими поэтами начала XX века: К. Бальмонтом, В. Хлебниковым, С. Городецким, А. Крученых. Его собственный поэтический сборник «Хрустальный кладезь» (Баку, 1920) сохранял черты символистской поэтики. Той же культурой был инспирирован и дневник Альтмана, который он вел на протяжении многих лет[1386]. Именно с этим интеллектуальным пространством, частью которого он успел стать сам, и была связана для него тема «имени», нередко возникавшая на страницах «Разговоров с Вячеславом Ивановым» и, возможно, отсылавшая в свою очередь к общению его знаменитого собеседника с о. П. Флоренским, происходившим на десятилетие раньше[1387]. Вместе с тем культовое отношение к имени было глубоко укоренено в хасидской традиции, родословная связь с которой побуждала Альтмана независимо, на протяжении всей жизни, возвращаться к этому сюжету.
Другой рубеж освоения той же темы был пройден в занятиях ономастикой Гомера, в исследованиях по античности, также начатых в Баку под руководством Вяч. Иванова, что нашло отражение и в самой ранней из альтмановских картотек, датируемой 1920–1930 годами – «Гомер: имена, фразеология, аллитерация, жестикуляция. Картотека на др.<евне>гр.<еческом> и рус.<ском> яз<ыках>. 847 л.»[1388].
Занятия античностью с 1924 года продолжились в Ленинграде, в бурлящем котле яфетидологии, где Н. Я. Марр стал оппонентом кандидатской диссертации Альтмана «Семантика собственных имен у Гомера» (1928)[1389]. В этот период молодой ученый посещал марровский курс лекций по лингвистической палеонтологии[1390], принимал участие в работе сектора палеонтологической семантики мифа, «председателем которого был весьма далекий от марризма В. Ф. Шишмарев»[1391], и научной секции «Гомер и яфетическая теория», организованной на дому в 1926 году вторым оппонентом его диссертации, археологом, историком древнего мира Б. Л. Богаевским[1392]. Свидетельства самого Альтмана об этом периоде жизни можно найти в его воспоминаниях «На подступах к яфетидологии» (1935), посвященных памяти Н. Я. Марра, имя которого он впервые услышал в Баку в 1923 году[1393]. Отмечу, что это произошло в доме Вяч. Иванова, где, как описано в тех же мемуарах, автор однажды застал В. Б. Томашевского (будущего убежденного марриста и ректора Ленинградского университета) читающим вместе с хозяином статью «Яфетический Кавказ и третий этнический элемент»: «Чтение продолжалось и при мне. Я слушал совершенно ошеломленный…»[1394]. Через семь лет М. Волошин рекомендовал Альтмана своим адресатам (Андрею Белому и К. Н. Васильевой) не только как «поэта», «филолога», «друга Вячеслава», но и как «ученика Марра»[1395]. В литературе, посвященной последнему, имя Альтмана изредка упоминается среди «близких по методу» специалистов[1396], к каким позднее относила себя и О. Фрейденберг, проблематика работ которой в период начала сотрудничества с Марром также была связана с ономастикой.
В своей кандидатской работе, как и в последовавшей затем книге «Пережитки родового строя в собственных именах у Гомера» (Л., 1936), по которой в 1939 году была защищена докторская диссертация, Альтман обратился к интересовавшей его теме «наследования имен» – «habent nomina sua fata»[1397], – в том числе анализируя их «пророческие» и «магические» функции. Античные имена изучались как осколки мифов, «зияния» догомеровской, а местами и «догреческой» архаики, застрявшей в позднейших текстах. Реконструкцию «родовых» и «нарицательных» («исконных») смыслов в именах гомеровских героев он в частности описывал как «восстановление палеонтологии образов» по аналогии с такими направлениями мысли, как «палеонтология речи» или «палеонтология мифа». Особое внимание уделялись случаям перехода «нарицательных» значимостей в «собственные»: «Происходит комическое qui pro quo, – пояснял Альтман классический миф об Одиссее и циклопах, – одна сторона понимает это слово [никто. –
К раскрытию потерянных («нарицательных») значений приводил и анализ семантики аллитераций, нередко сопровождавших в гомеровском эпосе имена персонажей: «В отношении же к собственным именам мы имеем не „фигуру“ (пусть иногда поэтическую, а нередко и риторическую), а живое лицо, увязанное своим именем с присущей ему функцией, оправдывающее себя не в слове только, а и в действии»[1400]. В рефлексии Альтмана над семасиологическим подходом явно присутствовали следы полемики с формальным методом, имеющей истоки в том числе и в пройденной им «символистской» школе. Эти разногласия он намеренно подчеркивал в предисловии к книге «Пережитки родового строя в собственных именах у Гомера»: «…сюжет, конструкция и композиция поэтического памятника, все те элементы, которые трактовались сугубо формалистически, они, оказывается, получают правильное осмысление лишь при их семасиологическом осмыслении, обязательном не только для лингвистов, но и не менее для литературоведов, строителей новой, подлинно исторической поэтики[1401]. <…> Даже и созвучия, и аллитерации, эти, казалось бы, наиболее „формальные“ элементы литературного произведения, и они являются лишь производными семантической функции, и там, где формальный метод мог бы, казалось, быть особенно пригодным, и там он оказывается в последнем счете несостоятельным»[1402].
Реконструкцию культурно-мифологических подтекстов собственных имен Альтман продолжал на материале русской литературы, причем некоторые его работы были написаны уже в 1930‐е годы, параллельно занятиям античностью[1403].
Персонажи русской классики, «увязанные со своими именами», подобно героям античного эпоса, обретали неочевидные смыслы. Ономастические находки накапливались и в его картотеках. Так, описание семантики имени Антон (Антонович) Загорецкий, подкрепленное «нарицательными» примерами пословиц и другими фактами его «огненной» этимологии, позволяло рассматривать имя этого «пылкого» персонажа «Горя от ума» как лейтмотив огня и жара[1404]. В статье о Маяковском, где были проанализированы заимствованные из пословиц антропонимы, Альтман писал: «…во всех приведенных случаях, а их число можно было бы увеличить, собственные имена использованы Маяковским по их нарицательному значению»[1405]. «Древесные» фамилии в известных произведениях Пушкина (а попутно Тургенева и Некрасова) описывались как прием кодирования «знатности» персонажа (дерево и «родословное древо»)[1406], что в раннем варианте статьи «Барышня-Крестьянка» вызвало резкую критику Д. П. Якубовича, не одобрившего в том числе применение методов антиковедения к «пушкинскому» материалу[1407]. Отметим, что этот сюжет прозвучал эхом в альтмановской эпиграмме «Айхенвальд и Эйхенбаум» (1969), где обыгрывались значения немецких по происхождению фамилий ее персонажей – «дубовый лес» и «дуб»:
Если новейшая история имени основывалась на восстановлении его культурных подтекстов, то какова же была специфика другого объекта исследования – прототипа? И какое место он занимал в научном творчестве Альтмана? Раскрытие свернутых сюжетов, обозначенных в псевдониме или имени литературного героя, нередко приводило в том числе и к разгадке стоявших за ними реальных лиц. Обширный материал позволял углубляться не только в поэтику имен, но и типологизировать приемы литературных игр с ними: по созвучию, по семантике, по названию произведения автора-прототипа и т. д. Так, «Виляев» (виляющий), как писал Альтман, родился в устной реплике Достоевского из «Валуева», тогдашнего министра внутренних дел, который был известен своими «политическими вывертами»[1409], а от обозначенного в рукописи романа «Бесов» Зайцева (подлинная фамилия прототипа Шигалева) в тексте остались его «рудименты» – «вислоухий», «человек с длинными ушами», «длинноухий» – эпитеты, сопровождавшие героя Достоевского[1410]. Имя, таким образом, нередко становилось ключом не только к персонажу, но и к его прототипу, как и к тем преобразованиям, которые последний претерпевал в тексте.
Вместе с тем проблема прототипа приобрела в исследованиях ученого самостоятельный статус. Несмотря на, казалось бы, узкие задачи накопления фактографического материала, необходимого для словарной работы, решение ее не было связано исключительно с пополнением задуманного библиографического свода. Раскрытие прототипов стало своего рода новой «палеонтологией», дававшей возможность проследить, как «нарицательное» (документальное) преобразуется в «собственное» (литературное) или как «никто» превращается в «Никто», а порою и в «Ник. Т-о»: «…в самом начале этой „цепи“, – писал он в работе, посвященной „именам“ у Гомера, – имеем слова, о которых не всегда легко решить,
Научный интерес Альтмана, таким образом, был направлен на процесс трансформации «реального», «действительного» в эпосе, литературе и биографии, а вопрос о прототипе решался в перспективе, заданной культурой начала века, с ее представлениями о проницаемости границ «жизни» и «искусства». Именно «пересечение» этих границ и интересовало Альтмана, поскольку оно вело к обретению «собственного смысла». В его комментариях к прототипам нередко описывались и механизмы этого перехода, момент «закадрового» перевоплощения «живого лица» в персонажа, сам процесс мифологизации «реального», эстетизация жеста, превращение «случая» в легенду или пародию, и т. п.:
Прототип [Е. В. Тарле. –
Наименование Геркулесов намекает, возможно, на необычайную «геркулесовскую» силу Гиляровского и на известный его портрет в журнале «Геркулес», да и все рассказываемое у Гейнце о Геркулесове – из арсенала богатой приключениями жизни «короля репортеров» Гиляровского[1413].
Тождество имени и отчества, только в обратном порядке, ассоциация по контрасту в фамилии (горбун-прямой) и описание его («вечно готовый представлять и рассказывать, популярнейшая личность, имеющая вид старого мопса с лица и дворовой подстеги с фигуры») – все это явно указывает, что прототип Прямикова – Горбунов[1414].
Дополним список примеров черновой записью (на библиографической карточке), где отражены размышления ученого над еще одним литературным прототипом:
М. Горький. «Жизнь Кл.<има> Самгина».
На манифестации к Зим.<нему> Дворцу в день объявления войны «нерешительно шагает длинный Иеронимов» (Т. XXII. 354).
М.<ожет> б.<ыть> Иероним Ясинский?
«держа себя пальцами левой руки за ухо»
Ясинский?[1415]
Коллекционирование прототипов в 1950‐е совпало с работой над собственным жизнеописанием. Поставленный в начале творческого пути Альтмана вопрос о ценности и сакральности имени как дара «судьбы» теперь отзывался в его поэтических текстах и автобиографической прозе. Повествуя, например, об обстоятельствах своего детства, ученый вспоминал ушедший, досоветский мир местечка: «…она [бабушка Сарра] помешала своей дочери Бейле-Розе выйти за человека, мать которого звали так же, как и ее саму, Саррой: она считала это некоторым кровосмешением»[1416].
Однако в мифе «нарицательное» становилось «собственным», жизнь человека (определяемая его родовым именем) превращалась в биографию, а сам он оборачивался персонажем. Интерес к такого рода явлениям определялся как «антиформалистскими», символистскими предпочтениями ученого, так и – не в меньшей степени – осмыслением собственного жизненного пути. Так, в его шуточном сонете из цикла «Се-мантика[1417] имен» «Старый человек», вопреки «нарицательному», судьбоносному смыслу имени, оказывается «героем» своей биографии (Альтманом):
В заключение приведем несколько фрагментов к теме – «писатели – прототипы литературных произведений XX века», составленных по черновым материалам картотек М. С. Альтмана.
Указания на источник, где учтен или откомментирован прототип («основания»), приводятся под именем относящегося к нему литературного персонажа. М. С. Альтман делал эти записи, как правило, на отдельных библиографических карточках. В тетрадных росписях они давались в форме списка персонажей со сплошной нумерацией, расположенного под каждым «прототипом».
Блок А. А. [1420]
Бессонов Алексей Алексеевич (А. Н. Толстой. Хождение по мукам, ч. I.)[1421].
Гаэтан (О. Форш. «Ворон»).
Герт (Г. Чулков «Парадиз»)[1422].
Брюсов Валерий Яковлевич [1423]
Безвкусов (Буренин)
Брюс-Гордаго Беркордиго (Буренин)
Противоестевенный Валдий Нахалович (Буренин)
Миусов (И. Жилкин «Ганочка»).
Даже и внешность Миусова, его манера держаться, и сама фамилия, помимо других примет, свидетельствует о прототипе[1424].
Волошин Максим. Александрович [1425]
Горностаев Максим (К. А. Тренев «Любовь Яровая»).
Р. Фрайнберг К. А. Тренев. Очерки творчества, 1962. Стр. 340.
Макс (поэт) (Ал. Ник. Толстой. «Две недели»).
Иванов-Разумник. Творчество и критика. 1922. Стр. 54[1426].
Плахов Бор. Ник. (Косоротов А. И. «Весенний поток»).
Об этом прототипе мне сообщено Д. А. Лутохиным со слов самого Волошина[1427].
Востоков Аполлинарий (В. Катаев. Вечная слава («Огонек» 1954 № 4 <С. 22–24>))[1428].
«Поэт» (М. Горький. Жизнь Клима Самгина, IV).
[Об этом поэте Самгин вспомнил, что он «еще до 905 года одобрил в сонете известный, но никем не одобряемый поступок Иуд<ы> из Кариоты» (т. XXII, стр. 297 по 30 том. изданию сочин. М. Горького). Это явное указание на известное стихотворение М. Волошина об Иуде.][1429]
Волошин и Мах<н>о.
В письме к Э. Л. Миндлину от 19 авг.<уста> 1932 года М. Горький писал: «Очень важно сопоставить Коктебель с Волошиным и Гуляй-поле с Махно; подумав, Вы найдете в этих „разностях“ нечто общее» (Собр. сочин. М. 1950. XXX, 256)[1430].
Гнедов Василиск [1431]
С. Сергеев-Ценский «Обреченные на гибель».
Г. – футурист, автор бессловесной «Поэмы конца».
Горький Алексей Максимович [1432]
Елагин (Форш Ольга «Сумасшедший корабль»).
Заречный (С. Т. Скиталец (Петров) «Метеор»).
Пожилой писатель (К. Паустовский «Северная повесть»).
Шарик (Сологуб Федор «Сергей Тургенев и Шарик (ненапечатанные эпизоды из «Мелкого беса») – «Речь». 1912 № 102, 109 и 116)[1433].
Дорошевич Влас Мих. [1434]
Пиратов (Ив. Жилкин. Ганочка).
[Пиратов – «король фельетоностов», 98-тысячный годовой гонорар, пишет короткими отрывистыми фразами.]
Сагайдачный Карп Михайлович (А. В. Амфитеатров «Девятидесятники»).
Сагайдачный – фельетонист «Московского обуха», а этак именует Амфитеатров газету «Русское слово».
Тюльпанов Георгий Александрович (В. Бибиков «Чистая любовь»).
См. указание на этот прототип в «Романе моей жизни» стр. 253[1435].
Маяковский Влад. Влад. [1436]
Хазаров (А. Митрофанов «Северянка»)[1437].
См. рецензию на эту книгу В. Друзина («Звезда» 1935 № 9. Стр. 263)[1438].
Московский Константин Константинович («Таракановщина» (комедия, в начале революции шла в Театре Сатиры))[1439].
Лев Никулин. Сочин. Т. I. M. 1956. Стр. 505.
Сологуб Федор Кузьмич [1440]
Свиногуб (Шабельская Е. А. «Сатанисты XX века»).
Указание, что это поэт, восхвалитель <1 нрзб>. Созвучие фамилии и соседство с ему современными писателями: Леонид или Леонтий Алексеев (Леонид Андреев), Свиногуб (Сологуб), Архибестна (Арцыбашев), Чуприн (Куприн).
Маг (Амфитеатров «Маг и Бес» (в сб. «На всякий звук» изд. «Энергия», стр. 192).
Закивакин Евстигней (псевд. Смертяшкин) (М. Горький «Сказка о Смертяшкине»).
Н. Пиксанов «Горький-поэт», гл XII «Цикл пародий на Смертяшкина-Сологуба» ГИХЛ. 1940. Стр. 120–129. См. также М. Горький Материалы и исследования I стр. 196–197 Изд. Акад. Наук СССР. Л. 1934. См. также Собр. Сочин. М., 1951. Т. X. Стр. 524.
Глухарев (Гиппиус З. Н. «Чортова кукла»).
Явствует уже из самой фамилии «бритого и лысого беллетриста». Глухарев (от глухаря явный намек на Тетерникова (от тетерева), фамилия Сологуба).
МЕЛОЧИ ИЗ ЗАПАСА МОЕЙ КНИЖНОЙ ПОЛКИ
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ
Я не считаю себя коллекционером. Всю жизнь собирал книги с мыслью: «Вдруг пригодятся!». Первые русские книги купил у себя на родине: собрание сочинений Ф. М. Достоевского в издании А. Ф. Маркса. Не хватало седьмого тома, романа «Идиот». Кое-что начал покупать по почте. Главным образом, в парижских магазинах, Les Editeurs Réunis, La Librairie Des Cinq Continents или La librairie du Globe. Потом появились каталоги оксфордского магазина Thornton’s, а также изредка дороговатого мюнхенского Kubon & Sagner, дальше кое-что из Америки или Голландии, но главное приобретал в римском магазине Общества дружбы Italia–URSS или из каталогов русского эмигранта-скитальца Александра Тимофеева, который некоторое время жил в Риме.
Уже с 1973 года я стал покупать книги в России, главным образом в Москве (и в Ленинграде). В Москве у меня были некоторые любимые «Букинисты», которые после 1991‐го стали постепенно умирать. Я любил целыми днями шататься по городу и смотреть, какие появились новинки. Маршрут включал магазины на Кузнецком, на Пушечной, в Столешниковом переулке, в проезде Художественного театра («Пушкинская лавка»), на улице 25 Октября («Книжная находка»), «Антиквариат» в «Метрополе» и далее выборочно: «Дом книги» на Калининском, магазин «Москва» на Горького (можно было заглянуть напротив, в магазин «Дружба»), на ул. Кирова (в букинист, хотя еще можно было проверить, как идут дела в «Книжном мире»). И продолжал кататься по городу: букинист на Ленинском около магазина «Олень», букинист на Остоженке, «Лавка Книголюба», улица Горького, д. 50, недалеко от площади Маяковского (там продавщица держала для меня книги по русской поэзии). В первые мои приезды еще был букинист на улице Димитрова, позже я стал ходить на Трубную. Вообще дальше от центра было лучше. Цены ниже и сюрпризы! Н. И. Харджиев посоветовал не забыть букинист на Преображенской. Какое было чувство ожидания и порыв любопытства, пока стоял в очереди в толпе покупателей и ждал, как всплывешь прямо около стеклянного шкафа со старыми книгами!
В результате всех этих хождений и аналогичных походов по Питеру мне удалось собрать многие книги и с ними некоторые интересные документы. Не все, но кое-какие из них точно годились для работы. В течение многих лет мне не раз удавалось использовать для исследований материалы из своей личной библиотеки. Например, в статьях, посвященных малоизвестным поэтам, например, А. Гейнцельману, М. Лопатто, В. Бабаджану, А. Рапапорту, литературоведу М. Никитину, русскому дипломату в Италии Акиму Лизакевичу и т. д.[1441]
В настоящей статье я хотел бы продолжить эту линию Niederphilologie и привести некоторые материалы из своей скромной книжной мастерской (в приложении – снимки библиографических источников).
1. Начнем с песенника двадцатых годов XIX века. В моей коллекции хранится второй том без обложки следующего издания:
Избранный новейший песенник: Содержащий в себе: собрание отборных употребительных и новейших всякаго рода песен, разделенных на военныя, нежныя, любовныя, театральныя, простонародныя и плясовыя. С присовокуплением новых произведений сего рода лучших российских литераторов, с объяснением голоса и содержанием каждой песни. – Издание четвертое. Москва, в типографии Августа Семена, при Императорской Медико-хирургической академии, 1825. – 2 тт.
В моем экземпляре есть интересная надпись: «Сия книга пошеха<н>скаго мещенина Арефья Федорова сына Пеникова 1835 года месяца апреля дня».
Эта книга (судя по состоянию, она активно использовалась владельцами) представляет собой интересный пример массового издания пушкинской эпохи. По содержанию она очень традиционна, ее репертуар скорее всего относится к концу XVIII – началу XIX веков (на это указывают, например, тексты из драмы С. К. Вязмитинова «Новое семейство» или из либретто Л. Да Понте – И. А. Дмитревского «Редкая вещь»).
2. Как второй интересный пример стоит привести дарственную надпись Павла Риттера Льву Юлиановичу Шепелевичу. Имеется в виду оттиск перевода Риттера лекций Дж. Кардуччи «Очерк развития национальной литературы в Италии» (Харьков: Типография и Литография Зильберберг, 1897). Павел Григорьевич Риттер (1872–1939) считается основоположником украинской индологии[1442]. Полиглот, студент Харьковского университета (там он учился у Д. М. Овсянико-Куликовского), он занимался в Берлине санскритом и с 1897 года стал работать при Харьковском университете, сначала как итальянист, потом как индолог. Он перевел поэму Калидасы «Облако-вестник», гимны Ригведы и сочинения Рабиндраната Тагора.
Адресат дарственной надписи – историк литературы Л. Ю. Шепелевич (1863–1909). Он учился в Харькове и Одессе. В 1887 году был командирован в Европу (Германию, Австрию и Италию). Писал о Шекспире, Сервантесе, Гете и, в особенности, о Данте («Этюды о Данте», «Дантовская трилогия»). Именно Данте посвящена его диссертация для получения степени магистра под названием «Видение святого Павла» (1892). Шепелевич стал видным специалистом по культуре западноевропейского Средневековья и Возрождения.
В дарственной надписи Риттер пишет: «Дорогому другу Льву Юлиановичу Шепелевичу в знак искренней дружбы и уважения от П. Риттера, 20.I.98. Харьков».
«Очерк…» представляет собой перевод пяти лекций Дж. Кардуччи «Dello svolgimento della letteratura nazionale» (1874).
3. Среди многочисленных поэтических сборников советских авторов у меня есть издание 1926 года: Иван Устинов. Третья книга стихов. С предисловием <И. С.> Рукавишникова. М.: [Всероссийский союз поэтов], 1926.
Иван Устинов – автор книг «Песни труда» (М., 1913, 1914), «Гусли самогуды» (М., 1915) и «Третья книга стихов»[1443]. Иван Рукавишников рассказывает про него: «И. Г. Устинов работает токарем по металлу уже около двух десятков лет. Завод для него дело привычное и серьезное, но не тягостное, не надоевшее, если все это, и валы, и шкивы, на них надетые, и ныряющие кривошипы и эксцентрики оживают перед ним, когда он принимается писать о заводе. Он не забыл и про свою деревню»[1444].
Первые две поэтические книги Устинова напечатаны Суриковским литературно-музыкально кружком (объединение литераторов-самоучек из крестьянской и рабочей среды). Интерес Рукавишникова к стихам Устинова, очевидно, обусловлен интересом первого к стилизации народных лирических жанров (сам он сочинил довольно интересный «Скоморошний сказ про Степана Разина», 1925). Устинов писал стихи о токарной работе, о жизни на заводе и в деревне. Его близость к Есенину подтверждает стихотворение «Памяти С. Есенина»: «Отпела песню русская гармошка…».
В экземпляре из моего собрания есть дарственная надпись автора и его стихи. Приведу весь текст:
На добрую память многоуважаемой Александре Федоровне Порывкиной.
4. Хранится у меня также экземпляр брошюры Э. Ф. Голлербаха «Поэзия Давида Бурлюка» (Нью-Йорк: Издание М. Н. Бурлюк, 1931). Довольно редкое издание украшено шестью рисунками самого Бурлюка, а в приложении помещены репродукции 11 картин и рисунков художника и поэта. Как поясняется в книге, рукопись была предоставлена Эрихом Голлербахом издательству Марии Бурлюк с разрешения Ленинградского губ. отдела Главлита[1445].
На обложке имеющегося у меня экземпляра читается следующая надпись: «Знатоку ученому красоты художества Miss Люсе Маневич на добрую память от об’екта исследования. Давид Бурлюк, IV 1931».
Люся Маневич – дочь известного еврейско-белорусского художника Абрама Маневича[1446]. Семья Маневичей поселилась в Бронксе. Рядом с ними жил их давнишний знакомый Давид Бурлюк. Под впечатлением картины Маневича «Гетто» Бурлюк написал следующие стихи, напечатанные в 1924 году в газете «Русский Голос»:
В следующем, 1925 году Маневич познакомился с В. В. Маяковским. Люся Маневич напечатала в газете «Русский голос» от 3 мая 1930 года свою статью «Владимир Маяковский в Лонг-Айленде», в которой рассказала, как Давид и Маруся Бурлюки привезли поэта к ним в гости[1447].
Давид Бурлюк опубликовал в «Русском голосе» некролог Маневичу, в котором были такие строки: «Кончина А. А. Маневича особенно тяжелое горе еще и потому, что этот кристальной души человек, бесконечно любивший свою родину, всеми помыслами своими художника и человека был предан великой стране Ленина и Сталина. И вот ушел из мира живых, не дождавшись светлого часа победы над проклятой изуверской гитлеровщиной. Маневич оставил нам богатейшее наследство: полные воздуха и света картины природы, холсты-самоцветы, неоценимое художественное наследие, в котором живет трепетная душа творца, душа мастера».
Спустя 30 лет после смерти художника его дочь передала 48 картин отца в дар Государственному музею украинского искусства[1448].
5. Среди книг русского зарубежья у меня хранятся два сборника русско-еврейского поэта Довида Кнута (Дувид Меерович Фиксман, 1900–1955): «Моих тысячелетий» (Париж: Птицелов, 1925) и «Парижские ночи» (Париж, 1932). Первая книжка имеет дарственную надпись: «Всеволоду Фохту Довид Кнут – Париж, 19 июня 926»; вторая: «Дорогой Надежде Даниловне Городецкой с товарищеским приветом, ДК. Париж, Апрель 32».
Всеволод Борисович Фохт (1895–1941), – сын пианистки Р. М. Меерсон (по первому браку Сударская, 1869—?). Она вышла замуж за известного философа и логика Б. А. Фохта (1875–1946). По-видимому, Всеволод был ее сыном от первого брака. Мать с сыном эмигрировали в 1907 году из‐за ее связей с революционным движением. Сам В. Б. Фохт был поэтом и журналистом, редактором журнала «Новый дом» вместе с Н. Берберовой, Ю. Терапиано и Д. Кнутом. На рубеже 1920–1930‐х годов он организовал Франко-русскую студию и устраивал собрания и доклады на разные литературные темы. С 1927 года участник литературного кружка «Зеленая лампа», с 1928 года – группы «Кочевье». В 1932–1934 годах жил в Дамаске.
Надежда Даниловна Городецкая (1901–1985) – писательница, публицистка, доктор философии. В эмиграции с 1919 года, жила в Югославии, с 1924 года во Франции. В 1930‐е годы переехала в Англию. Защитила диссертацию в Оксфорде в 1938 году. В дальнейшем она начала преподавать русский язык и была назначена руководителем Отделения славянских исследований в Ливерпульском университете. Автор многочисленных работ по русистике.
В молодости Надежда Городецкая жила в Гатчине, о которой оставила интересные мемуары. В Париже она активно посещала собрания Франко-русской студии, где и общалась с Д. Кнутом[1449]. Городецкая – автор многочисленных рассказов и очерков и романа «Несквозная нить». Ей также принадлежат интересные литературные портреты писателей русского зарубежья: А. Куприна, А. Ремизова, М. Алданова, Б. Зайцева, В. Ходасевича, И. Шмелева, Н. Тэффи, М. Цветаевой, И. Бунина. Она переписывалась с Н. Бердяевым, С. Маковским, В. Кирпотиным.
Любопытно, что в очерках «Русская женщина в Париже» Городецкая описывает работу русских портних, модельеров, держателей ателье, и именно в эти годы у Довида Кнута была мастерская по раскраске материй[1450].
Итак, я завершаю эту короткую прогулку по моим книжным полкам с горьким сожалением о всех не купленных и не найденных мной книгах.
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ ПИСЬМО В. М. ВАСИЛЕНКО
Виктор Михайлович Василенко (1905–1991) – замечательный русский поэт и историк народного искусства. Драматическая его судьба, включавшая плодотворную научную деятельность (он доктор искусствоведения, профессор Московского университета, автор монографий, не утративших своего значения и сегодня[1452]), работу по сохранению народного прикладного искусства, на девять лет (1948–1956) была прервана заключением в лагерях (он стал узником так называемого Абезьлага[1453]). Сборники Василенко-поэта были изданы только в 1980‐е годы[1454] и, по большому счету, до сих пор не получили серьезной оценки и критического разбора. Тем ценнее те документальные свидетельства, которые оставил сам поэт.
Публикуемое письмо В. М. Василенко к критику Инне Ивановне Ростовцевой представляет собой краткий очерк жизни и творчества. Ценность этого письма не только в фактологии (представляющей несомненный интерес для будущего биографа поэта), но и в оценках своего творчества, а также в характеристиках других поэтов, оказавших, по мнению Василенко, влияние на его лирику.
Письмо печатается по подлиннику (машинопись с авторской правкой шариковой ручкой), хранящемуся в личном архиве И. И. Ростовцевой в Москве.
Пишу после нашего разговора по телефону. Я очень рад, что могу послать Вам две мои небольшие скромные книжки[1455]. Я всю жизнь писал стихи и никогда не рассчитывал, что многие мои стихотворения увидят свет. Я до сих пор не очень уверен, что могу считать себя подлинным поэтом. Знаю лишь одно – я всю жизнь истово, бескорыстно служил поэзии, любил ее, и она шла через всю мою жизнь. Она спасла меня в Инте, на Печоре и на Воркуте. Я там пробыл в очень тяжелых условиях 10 лет, и свет увидел, вернулся к свободе только в 1956 году. Я стал вновь читать лекции в Московском Университете имени М. Ломоносова, где я работал с 1942 года на Историческом факультете, читая лекции по истории народного и декоративно-крестьянского искусства и декоративно-промышленного – диапазон с древних славян до наших дней. Мои основные книги: «Русское прикладное искусство. Истоки становления. С I века до н. э. и с I века н. э. до середины XIII в.». Москва, 1977, издательство «Искусство» и «Народное искусство с X по XX века. Избранные труды». Москва, издательство «Советский художник», 1974 (Серия искусствознания) и другие работы.
В «Советском писателе» вышли мои «Облака», где собраны стихи с 1937 по 1983 годы (но фактически с 1948): «Протопоп Аввакум». Из 37 г. «Лес возле Гуниба». В нем Вы сразу увидите большое благотворное влияние Н. Заболоцкого. Также близки к нему очень и многие мои стихи, что я писал потом (наверное, что-то есть в моих «Стенаниях фавна»[1456], посмотрите их, они всем нравятся), и в стихах многих из «Птицы Солнца», например, в первом: «На лугу», «Птица солнца», «Птица», и вообще, Заболоцкий, как и М. Волошин, и А. Ахматова[1457], проходят через всю мою жизнь. Я их чту память благоговейно и мысленно стою перед ними на коленях. Все хорошее, что имею я – от них. Они многому научили меня. К ним, конечно, примыкают Н. Гумилев, А. Тарковский, Д. Самойлов и многие другие. Но в основе лежит моя любовь к поэтам Пушкинской и Лермонтовской поры: они тоже «взяли меня в плен» еще юношей, и Баратынский, и Языков, и Веневитинов, и Дельвиг, Растопчина[1458], К. Павлова тоже прошли через мою жизнь. Я люблю (как и Заболоцкий) очень поэтов XVIII века, близок мне во многом В. Хлебников (далек, хотя я его чту как большое явление, Маяковский; то же могу сказать и о поэтах Евг. Евтушенко, А. Вознесенском, Б. Ахмадулиной, Р. Рождественском – это не мои поэты. Я не с ними). А Заболоцкий, А. Ахматова и М. Волошин были всегда для меня путевыми огнями, у них я учился точности и крепости, весомости слова. Я желал (не знаю, как получилось) строгой художественной, почти порою чеканной, формы; я не люблю длинных и многословных (поэтому мне далека Ахмадулина и т. д.). Я всегда помню завет А. Блока (мне его раза два повторяла А. А. Ахматова), что стихи не должны быть (лирика) длинными. Так я и работал. Я очень много, Инна Ивановна, работаю над стихами, иногда по годам. Так над «Стенаниями фавна» я работал около четырех лет; то же со многими другими. Я пишу стихи сразу, а потом уже начинается длительная над ними работа. Тружусь над каждым словом. Я не выношу неряшливости. В своих стихах я достаточно (может быть, это моя слабость) отвлечен. Вы не найдете в моих вещах прямого отражения действительности, я живу в мире мною созданных образов природы: у меня мой «Кавказ», мой «Крым» и мой «Север». Я его изобразил таким, каким я его видел во время моей тяжкой жизни в Заполярье, где я боролся за жизнь. Муза помогала мне, она приходила ко мне, садилась около меня на нары, и я писал. Я был потом поражен словами А. А. Ахматовой, которой я рассказал об этом, которая внимательно посмотрела на меня и сказала: «Муза действительно существует, она есть на самом деле. Е. Баратынский раз неуважительно сказал о ней, помните: „Не обольщен я музою моею, – красавицей ее не назовут!“. Женщины, а муза женщина, такого не прощают. Баратынскому это обошлось дорого. Вот и к Вам она приходила и спасала Вас, ограждала в той жестокой жизни». А. А. Ахматовой нравились мои «Северные» верлибры, в них и только в них, вероятно, но негативно проступает образ моей эпохи! Так что действительность в чем-то в моих стихах есть. Но это мне стоило десяти лет и потери здоровья. Я никогда не мечтал и не думал, что у меня будут напечатаны мои стихи. Я просто даже не считал это возможным и то, что выйдут довольно быстро, друг почти за другом мои две книжки. А. А. Ахматова ценила мои также сонеты; они же нравились Марии Сергеевне Петровых[1459]. Я ей показывал часто потом мои стихи. Она любила их читать и подарила мне свою, увы, тогда единственную книжку, «Дальнее дерево», изданную в Армении. Там была надпись: «Виктору Михайловичу Василенко истинному поэту». Но, увы, эта книжка у меня пропала. Я имел неосторожность принести ее, когда печатали мои стихи, в издательство «Советский писатель», дать ее там, и она не вернулась. В моей «Птице солнца» есть стихи, которые посвящены моему предку (по линии матери, мы из его рода, у него детей не было) Григорию Сав. Сковороде, – на стр. 179[1460]. М. С. Петровых эта вещь очень нравилась, и она исправила в ней 3-ю строку во 2‐й строфе: чуть коснулась ее пером и все стихотворение засияло необъяснимым светом (а было «еще лежит тетрадь Сковороды»). Я потом уже, после ее кончины, решил посвятить ее памяти эту вещь. Я очень тоже во многом обязан ей. А. Ахматова, М. Петровых прошли частью, но сильно и полно через мою жизнь, и встречи с ними были для меня необычайным счастьем. Ведь я, Инна Ивановна, никогда не был связан или близок с поэтами и писателями, я шел очень одиноко по жизни, и потому встречи мои с А. Ахматовой и М. Петровых были для меня счастьем, чудом, подаренным мне! Простите, что так много пишу об этом, но для меня это было, может быть, важнейшим событием.
Простите, что утруждаю моими длинными строками. Но мне бы хотелось, чтобы Вы больше знали о том, как пришел я к поэзии, как жил как поэт. В лагерях я создавал стихи, запоминая их, затверживал, идя на работу, повторяя их в тундре. У нас отнимали бумагу и карандаши, находя, наказывали. Мои товарищи часто обращали на меня внимание и говорили: «Что ты бормочешь! О чем и зачем?» А это я запоминал мои стихи. А перенес я их на бумагу только в 1953 году, когда стало это возможным. Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером Р-218. Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3100 до 3200 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мной в лагере Н. Н. Пунин, потом поэты (он стал моим другом) С. Дм. Спасский, Сам. Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, – о нем теперь стали упоминать, – очень видный богослов, друг Ром. Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции, – Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные, и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов и часто приходили к нам после работ. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное! Лев. Плат. Карсавин был очень глубоко верующим, но не ортодоксально. Умирая, он сказал: «До свиданья, не говорю, прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив». Он был прекрасный, очень милый человек. Он знал более 30 языков, из них латынь, древнегреческий, еврейский. Легко читал наизусть Овидия, Горация, Алкея, Сафо и Эврипида, которых очень любил. Они (он и Пунин) очень чтили Ин. Анненского и часто мне читали оба его стихи. Я тоже многим обязан Анненскому. Анна Ахматова мне раз сказала: «Вы неоакмеист». Но ведь в каком-то плане, в чем-то, но глубоко по-своему, продолжал некоторые особенности акмеизма (но, конечно, не пышно-декоративного – гумилевского, хотя, мне кажется, у Заболоцкого есть перекличка с поздними стихами несчастного казненного поэта, какая-то связь). Простите, что пишу я сбивчиво, но по большому счету Заболоцкий, хотя он и автор «Торжества земледелия» и «Столбцов» (но и в них ведь есть крепость, точность слова, определенная очерченность образа), принадлежит к поэтам – большого охвата – к Ахматовой, Волошину, Ходасевичу, хотя они и очень внутренне разные. Но все они ценят точность слова. Здесь же – Георгий Иванов, Арс. Тарковский, Мандельштам (но не поздний) и т. д. В «Облаках», в моих «Северных стихах» (сейчас вышел «Русский сонет ХХ века»[1461], где помещены мои 17 сонетов) – это раздел «Северные строки»: в «Птице Солнца» – 3–1 раздел. Я очень люблю сонеты, обратите на них внимание. Над ними работал и работаю всю жизнь. Переводы из Х. Эредиа я делал в конце 30‐х годов. Я перевел все его «Трофеи», но они были «ими», как и все мои молодые стихи, до 1947 года сожжены, о чем я и пишу в моем небольшом предисловии к «Облакам», что я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость. А. А. Ахматовой нравились мои стихи о Севере, нравились мои верлибры, а «Мой дом»[1462] она знала наизусть, чем я горжусь. Только там есть изменения для цензуры. В 6‐й строфе надо читать: было в шестой строфе «Друзья на нарах спят». А. Ахматова так и читала. А про верлибры она говорила (я примерно передаю), что она их не любит, но мои полностью принимает, что «они родились в том жестоком мире и их ритмы и создали эти стихи». Многим сейчас мои «Северные верлибры» нравятся. Они вызвали большой интерес на моем вечере в ЦДЛ 25 февраля. Посылаю Вам одно стихотворение, не опубликованное, которое очень тоже нравилось А. А. Ахматовой и было как-то близко к ее мнению о том, что муза (как ни странно звучит это) «действительно существует»[1463]. «Да, муза есть, она живет действительно». И сказав это – сурово посмотрела на меня, и еще раз утвердительно повторила свои слова, не ожидая больше ни вопросов, ни противоречия. Так мог говорить только подлинный поэт, для которого мир не ограничен обычной реальной действительностью, но имеет рядом и в нем самом еще другой, наверное, даже более реальный поэтический мир, требующий своего воплощения.
Я надеюсь, что Вы, Инна Ивановна, не будете очень внимательно читать мое сбивчивое письмо. Вы его пробежите, надеюсь, Вашими очами. Но пишу я для того, чтобы что-то очень, как мне кажется, важное, что поможет дать большее представление о появлении в жизни и развитии моих стихов (повторяю – я о них не сужу, я безумно люблю поэзию; стихи пишу не всегда, у меня бывают и бывали всегда длительные, по месяцам, периоды молчания, когда я не мог ничего написать, ни одной строчки). Тогда я и работал больше над стихами.
На этом я завершаю мое, столь импрессионистическое по выражению, по ходу мысли, письмо. Вы не будете слишком строги к нему: моя задача была многое сказать, чтобы Вы знали, а что нужно, мне кажется, при чтении любых стихов. Или я не прав?
Спасибо вам за Вашу прекрасную книгу о Заболоцком[1464], она самое лучшее (это от чистого сердца), что я читал о нем. Я уверен, что Заболоцкий был бы рад, прочитав Ваше исследование о нем. Вы пишете, так я вас понял, еще большую работу о нем?
Искренне Вас уважающий
ХУДОЖНИК И ВЛАСТЬ
ИСТОРИЯ ОДНОГО ПРЕСЛЕДОВАНИЯ, 1972 ГОД
В 2008 году нам довелось подготовить и впервые опубликовать тематическую подборку материалов, посвященную одному эпизоду из жизни Б. Окуджавы[1466]. Грозившее поэту в 1972 году исключение из КПСС по сложившейся советской традиции однозначно привело бы к автоматическому лишению членства в Союзе писателей и соответственно – к лишению возможности зарабатывать на жизнь литературным трудом; то есть фактически к запрету на профессию. Именно это, напомним, произошло незадолго до того с его коллегой по СП и по авторской песне Александром Галичем[1467].
По прошествии двенадцати лет после предыдущей публикации накопился ряд материалов, способных детализировать и уточнить ряд существенных моментов этого отрезка биографии Окуджавы. Обобщение этих источников особенно важно в условиях малотиражности и малодоступности нынешних изданий. Этому и посвящена статья.
Оттолкнемся от общеизвестных фактов, получивших в 1972 году широкую огласку не столько в стране, сколько на Западе. В июне этого года ряд западных газет и журналов объявили о решении писательской партийной организации исключить своего коллегу, поэта и прозаика Б. Ш. Окуджаву, из партии. Поводом послужил его отказ публично осудить эмигрантские издания, публиковавшие его произведения. Через полгода властям удалось добиться от писателя письма в «Литгазету», которое, кроме двух вступительных фраз, состояло всего из одного предложения:
Критика моих отдельных произведений, касающаяся их содержания или литературных качеств, никогда не давала реального повода считать меня политически скомпрометированным, и поэтому любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе и приспособить мое имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными, считаю абсолютно несостоятельными и оставляю таковые целиком на совести их авторов.
Однако компромисс, на который пошел Окуджава, был практически сведен на нет контекстом публикации письма, а именно сопровождающей его подробной редакционной (неподписанной) статьей, суть которой полностью выражал ее заголовок[1468]. В результате письмо Окуджавы, нейтральное по содержанию, некоторые авторы впоследствии безосновательно окрестили «покаянным».
Из материалов, опубликованных в «Голосе надежды», читатель мог узнать о некоторых деталях этого «персонального дела». Напомним в хронологии те существенные события, которые ранее были известны из западных источников и из рассекреченных документов КГБ (в советской печати эта эпопея не освещалась).
В
В XXI веке исследователям становится доступным еще один, ранее скрытый пласт источников, содержащих бесценные факты литературной жизни 1960–1970‐х годов. Это – частные дневники и письма. В силу краткости промежутка между событиями и их фиксацией, а также неподцензурности они гораздо более достоверны, чем мемуары, написанные годы спустя. К дневникам примыкают воспоминания, написанные на основе дневниковых записей. Все вместе они дают вполне ясную картину происходившего весной-осенью 1972 года вокруг фигуры Окуджавы. С тех пор также вышла и неоднократно переиздавалась биография Окуджавы, написанная Д. Л. Быковым. Кроме прочего, необходимо упомянуть впервые опубликованные в ней три документа из личного дела писателя, хранящегося в РГАЛИ, которые очень важны для предыстории нашего повествования[1469].
Итак, попробуем выстроить уточненную хронологию с учетом новых материалов.
Как и любое разбирательство в писательском союзе, «персональное дело» Окуджавы началось с вызова его «на ковер» в секретариат МО СП. Оргсекретарем МО был генерал-лейтенант КГБ В. Н. Ильин. Обычно именно он (реже – его заместитель) выступал в роли представителя «верхов» в щекотливых делах подобного рода. Однако Окуджава, начиная рассказ о своем «персональном деле», как-то упомянул о вызове сразу в горком партии [c. 295]. К сожалению, Дмитрий Быков невольно еще добавил путаницы, написав в своей книге: «В конце марта Окуджаве устроили предварительную проработку на парткоме, его вызвал для очередной беседы Ильин». В этой фразе объединены два разновременных события: мартовская предварительная беседа с Ильиным в секретариате и заседание парткома по тому же вопросу, которое состоялось только через два с лишним месяца. К тому же вряд ли первый разговор с Ильиным можно назвать проработкой: руководство МО СП «всего лишь» предлагало своему члену, пользуясь лексикой тех времен, «выступить общим фронтом» против «происков врагов»…
Именно отказ Окуджавы от предложения Ильина и дал повод дальнейшему развитию дела.
Во
Драматург Александр Гладков, литератор не близкий к Окуджаве, но друживший с семьей Ю. Трифонова (далее – Юра и Алла), записывает дошедшие до него сведения[1471]:
А на следующий день после личной встречи в ЦДЛ Гладков добавляет:
У Окуджавы дела неважны, под него идет глубокий подкоп. Юра ходил в Пахре к К. Симонову. Тот в свое время дал положительный отзыв на роман Окуджавы, против которого сейчас в Политиздате идет кампания. Он просит вмешательства Симонова. Тот неохотно обещает, но удивляется, почему Булат не хочет подписать письмо против изд-ва «Посев».
Еще до Гладкова – через три дня после собрания – о нем пишет в дневнике критик Лев Левицкий. Его сведения чуть подробнее (пространные рефлексии по поводу приводимых фактов мы опускаем):
На партсобрании (нам, беспартийным, не положено знать, что там говорится, но слухами земля полнится) в Союзе <…> жучили Булата. Его книга тоже вышла в закордонии. <…> Есть и вина номер 2. Ильин предупредил Булата, что разговор у них сугубо конфиденциальный и, следовательно, тс-тс, ни-ни. Но не прошло и двух дней, как заграничные радиостанции, вещающие на русском языке, передали то, что происходило в кабинете у Ильина[1472].
Окуджава, насколько нам известно, нигде не упоминает, что о беседе в секретариате передало «закордонное» радио. Если Гладков при этом неуверенно упоминает лондонскую станцию, то Быков без сомнения называет «Немецкую волну». Требование к провинившимся о неразглашении внутренних разборок было традиционным для СП, а тут – о внутренних делах писателей на следующий день вещают «вражьи голоса»! И такое, кстати, происходит уже не впервые. Забегая чуть вперед, скажем, что Ильину по его кагебешным каналам, возможно, доложили и о неких не учтенных нами западных газетно-журнальных публикациях об этом же факте.
Тем временем
Разговор о Булате Окуджаве. Его часто печатает антисоветский ж. «Грани», а в 1970 г. в белогв. изд-ве «Посев» вышел его двухтомник. Булата самого не было. Решили вызвать его для беседы. Я говорил, что не вижу криминала – ведь Булат сам не посылал эти произведения[1473].
Стоит сказать, что общее собрание Жигулин пропустил, пролежав с приступом. Но о «сгущающихся тучах» над Окуджавой знал уже за несколько дней до заседания: из телефонных разговоров с коллегами по бюро – сначала от Б. Слуцкого (24 марта), а затем от В. Савельева (25-го), бюро тогда возглавлявшего.
По-видимому, от «первички» требовалась какая-то реакция; точнее – реакция определенного рода. И решение партбюро должно было исполняться: Окуджаву не могли не вызвать на следующее его заседание. Но тут дело застопорилось, о чем читаем опять же у Жигулина:
Отметим достойную роль в таком решении Владимира Савельева, который был в тот момент при власти и не мог (в отличие от Жигулина) не владеть информацией об источнике поступившей «директивы». В дальнейшем всем стало известно, что указание это было спущено из горкома партии, секретарем по идеологии которого недавно стал Владимир Ягодкин. Его-то позже и посчитали инициатором. Окуджава, как мы уже знаем, принял эту версию [c. 295]. Недовольство же Разумневича было объяснимым: он как замсекретаря и представитель вышестоящего парткома не смог исполнить поставленную перед ним задачу. Понятно, что в этот раз – действуя по указанию «верхов» – писательское начальство не могло оставить свои попытки и спустить дело на тормозах. «Заказ» надо было выполнить в обязательном порядке.
Следует вернуться к записи Гладкова и пояснить, о каких «неприятностях в Политиздате» он пишет. Литературный критик Алла Пастухова, вторая жена Ю. В. Трифонова, была редактором романа Окуджавы «Бедный Авросимов», который вышел в серии «Пламенные революционеры» за три месяца до описываемого разбирательства – в декабре 1971‐го. Основной проблемой было то, что вместо обещанного романа о П. Пестеле Окуджава написал другую книгу. Центральным персонажем ее стал мелкий чиновник, через восприятие которого и показан декабрист. Тем не менее книгу все же выпустили без добавления «революционных действий» Пестеля, но с измененным издательством заглавием – «Глоток свободы». Эти несоответствия и инкриминировали редакции и редактору ее новые высокопоставленные читатели.
Записи в дневнике начальника А. Пастуховой по Политиздату Владимира Новохатко фиксируют декабрьскую ситуацию:
Главное сейчас – возня вокруг книги Окуджавы. Вчера нам с Тропкиным [главным редактором. –
Книгу действительно быстро смели с прилавков. И как раз к апрелю, безотносительно к «делу» в СП, тучи над редакцией «Пламенных революционеров» сгустились. Тем не менее обещанное окончательное решение по этому вопросу в ЦК партии (издательство принадлежало ему) все откладывалось.
Несколько последующих абзацев дневника в публикациях Новохатко печатались один за другим, слитно, но написаны они однозначно в разные дни, легко членятся, и каждый фрагмент поддается датировке по содержанию.
Приведем только первый из этих фрагментов:
<
Таким образом, благоприятное решение партбюро поэтической секции подало политиздатовцам надежду. Но недолгую. На кону стояли не только их личные карьеры, но и действительно судьба всех последующих книг серии. Они продолжали работать в подвешенном состоянии.
Тем временем 29 апреля в передаче Би-би-си о Солженицыне Лидия Чуковская услышала следующее:
В СССР не один Солженицын, а еще несколько человек писателей в опасности: Галич, Копелев, я, Окуджава, Максимов, Коржавин… Услыхав, что я в опасности (чушь!), я спокойно уснула[1475].
Богатый опыт не подсказал писательнице того, что уже виделось из европейского далека. Но об этом – в конце.
Однако и в СССР понимание подоплеки дела кому-то было уже доступно. Противоположную реакцию последние события вызвали у Льва Копелева, исключенного из СП ранее. Для защиты Окуджавы от неизбежных репрессий он менее чем через месяц –
Опять вынужден просить тебя о помощи, хорошие люди в беде.
Речь о Булате Окуджаве, которого травят эти звери из Союза писателей. На закрытых заседаниях его и Владимира Максимова ставят в один ряд с Алексом [Солженицыным. –
Вот что я хотел написать тебе об Окуджаве. Мы все очень на тебя надеемся – ему можно помочь, пока не стало хуже[1477].
В те же дни —
Ежедневные записи Жигулина сохранили следы неких кулуарных переговоров руководства с поэтом:
Так или иначе, в первый день июня в присутствии самого Окуджавы случилось то, что случилось. Картина заседания парткома запечатлена тогдашним секретарем правления МО СП Анатолием Медниковым, который тоже вел дневник. Приведем значительный фрагмент его довольно большого рассказа, с сожалением опустив ряд подробностей, но сохранив упоминания всех участников судилища:
Сначала полтора часа ушло на процедурные споры: разбирать ли дело на парткоме или же отдать на общее партсобрание объединения поэтов? Решили – на парткоме. <…>
Чего же от него требовал партком? Публичного заявления в печати о том, как он относится к издательству «Грани» и ряду статей, аттестующих его как врага советской власти.
Вначале Окуджава согласился выступить в журнале «Дружба народов», а не в «Литгазете», но затем отказался и от этого…
Окуджава к концу заседания, казалось, был подавлен. В ответном слове он сказал, что не согласен с оценкой его творчества Ереминым (Д. Еремин, член парткома, «разобрал» все творчество Окуджавы, говорил о его мещанском характере, резко осудил его поведение в тот день), но, главное, Окуджава вновь решительно отказался выступить в печати с отмежеванием от «Граней».
– Не хочу унижаться, – говорил Окуджава, – это ничего не даст.
Сергей Сергеевич Смирнов пытался его вразумить…
На заседании парткома раздавались возгласы: «Ну, мы уже уподобляемся бюро объединения поэтов. Чуть ли не становимся перед ним на колени!». Кто-то вспомнил слова Сергея Наровчатова, первого секретаря правления Московской писательской организации: «Булат подготовился к выходу из партии. Такова логика его поведения». Была предложена резолюция: «За непартийное поведение, за отказ выступить в печати с отмежеванием от антисоветского издательства „Грани“ – из партии исключить!». Голосовали члены парткома. Единогласно.
По ходу прений Окуджава поспорил с Алексеем Пантелеевым, по-грузински что-то резко сказал ему; потом по-русски: «Как вы ко мне относитесь! Не даете говорить!». Поднялся и ушел.
Окуджава покинул Центральный дом литераторов в окружении своих друзей[1478].
(Просим извинить нас за повторение одних и тех же фактов в цитатах из текстов разных лиц, но в данном случае эти совпадающие между собой детали говорят в пользу их достоверности. В свою очередь, «разночтения» в предъявлявшихся Окуджаве обвинениях не всегда свидетельствуют о забывчивости авторов, но и доказывают, что перечень обвинений состоял не из одного пункта. Логично было бы думать, что в будущем можно ожидать обнаружения в архивах некой «справки», целенаправленно подготовленной Главлитом или КГБ по этому вопросу. Вспомним фразу Жигулина от 13 апреля: «Меры… принимались.
Решение парткома действительно нуждалось в утверждении, которого вышеупомянутые исполнители будут ожидать еще около полугода. А весть разносится в писательской среде молниеносно, и ряд литераторов 3–8 июня фиксируют факт исключения Окуджавы из партии в дневниках (среди них – жена известного скульптора Ю. Нельская-Сидур[1479], а также А. Гладков и Л. Левицкий).
Жигулин узнает о случившемся на следующий же день, о чем
Разговор по телефону с Г. Красухиным. На парткоме вчера исключили из партии Булата Окуджаву. Он наотрез отказался выступить с письмом в «ЛГ». Однако и за это исключать всё-таки нельзя. Я не ожидал, что так зверски поступят с Булатом. Это дело рук «бешеных» – А. Смольникова и В. Разумневича. Полагаю, что общее собрание 6‐го числа не утвердит это нелепое решение парткома. Впрочем, я не знаю подробностей разбора дела.
Здесь, как видим, Жигулин добавляет имя еще одного из тех, кто не только «поднял руку», но и был, по его мнению, соисполнителем «заказа» – руководителя секции поэзии А. Смольникова.
Через несколько дней – в кулуарах состоявшегося
Вчера мы с Мариной Гореликовой были в гостях у Булата Окуджавы. Он сейчас один, отправил куда-то Олю с Булей. <…> Булат рассказал нам, как 1 июня его исключили из партии. Его долго убеждали на парткоме «дать отпор антисоветчикам», то есть ответить через прессу издательствам «Посев», «Грани» и другим, которые его печатают. Всего было человек пятнадцать, председательствовал Сергей Сергеевич Смирнов. Булату говорили: «Ты наш», «ты должен понять, что если ты им не ответишь, то вынуждены будем принять меры», «опомнись» и т. д. Все это продолжалось часа четыре. Потом Булату предоставили слово и он сказал: «Я ничего никому отвечать не буду». После этих слов они все взбесились. Потом постановили исключить. Правда, будто бы теперь кто-то что-то за него ходатайствует, но скорее всего, из этого ничего не выйдет. Во всяком случае, уже из издательств, где только можно, выкидывается его имя, приостановлена продажа 200-тысячного тиража «Глоток свободы» («Бедный Авросимов») и выкинута его песня из любимовского спектакля <…>[1481] Булат сказал, что пока деньги у него есть, а там посмотрим. Кто-то даже сказал ему, что, возможно, его исключение не распространится на его печатание и другие блага, но мы знаем, что в нашей стране это невозможно.
Напряжение в Политиздате и впрямь не спадало. Новохатко называет еще одного участника травли – первого заместителя Госкомиздата Мелентьева, фамилию которого читатель еще встретит на этих страницах. Вот следующая запись заведующего редакцией – в публикациях недатированная:
Новая неделя – новые заботы… Главный сегодня рассказал о том, что Мелентьев копает под Окуджаву – «нет Пестеля», «роман об Авросимове»; боюсь, как бы он не поднял визг. А у него большие связи в главной котельной[1482].
В дневнике Новохатко есть и подробности кратковременной «приостановки продажи тиража», упомянутой Нельской, но их мы здесь опустим. Тем более, что это распоряжение больше носило декларативный характер: тираж (оба его завода) к тому времени разошелся. События в Политиздате хоть и зависели от основной «сюжетной линии» и развивались параллельно ей, но не являются для нашего повествования главными. Добавим лишь, что в записях Новохатко никакие ожидаемые репрессии со стороны ЦК по отношению к издательству не описаны. Видимо, дело не вышло за рамки кулуарных разговоров и переживаний. Зато из публикации видно, что после месяцев напряжения уже в сентябре работа над следующими книгами серии шла своим чередом и без особых эксцессов. А вот роман Окуджавы – в отличие от других популярных книг серии – никогда больше в ней не переиздавался.
В июле начался сезон отпусков, Окуджава уехал из Москвы [c. 296]. В двух письмах Беллы Ахмадулиной к разным адресатам, достоверно не датированных, но по всей вероятности относящихся к лету 1972-го, находим как подтверждение этому, так и небольшие уточнения. Сначала Ахмадулина пишет, что они с мужем застали всю семью Окуджавы в Коктебеле, в другом письме – «сейчас Булаты – в деревне, и у нас с ними нет связи»[1483].
Александр Гладков все лето не видится с Окуджавой, но скрупулезно записывает все, что узнает по его делу:
Этим сведениям не противоречит и следующая по хронологии запись – Медникова. Она не содержит даты, тем не менее по упоминаемому в ней сроку, очевидно, относится уже как минимум к
Был разговор с Сергеем Наровчатовым. Он сказал мне, что в партийных инстанциях просят определить отношение Московской писательской организации к тем, кто печатается в «Гранях», издается в «Посеве» и не хочет от этого издания политически откреститься.
Тут
То есть в драматургии этой истории, которая вначале развивалась довольно быстро, образовалась долгая пауза (по выражению Быкова, «партийная судьба Окуджавы зависла в неопределенности»). Чтобы попробовать это логично объяснить, мы можем лишь обратиться к сведениям, исходящим от самого Окуджавы. Он рассказывал о беседе высшего руководства СССР с некими, по его сведениям, французскими представителями. Дескать, на проявленный интерес гости получили ответ, что с Окуджавой все в порядке [c. 299]. Понятно, впрочем, что поэт рассказывал журналистам о событиях, достоверной информацией о которых владеть не мог. Даже если до него от третьих лиц и дошли обрывки каких-то сведений, он не стал бы дотошно перечислять их интервьюеру. То есть он пересказывал свой вывод.
Закрытость советской (читай: партийной) власти до сих пор не дает возможности получить более определенные данные о деталях этой беседы. Мы не можем знать, кто конкретно из высокопоставленных иностранцев и кому задавал вопрос об исключении Окуджавы; эти иностранцы приезжали в СССР или, наоборот, кто-то из Советского Союза посетил их страну; партийная это была встреча или государственная, и т. д. Но суть не в деталях, а в дате этой беседы в верхах. Все исследователи, не осознавая длину повисшей паузы, предполагали, что эта встреча могла состояться осенью. Такому представлению способствовала фраза Окуджавы: «И буквально назавтра меня приглашают в тот же партком… но какие дифирамбы теперь они поют в мою честь…».
Рискнем предложить новую версию. Решение этого ребуса, с нашей точки зрения, может сводиться к следующей гипотетической схеме. Что, если упомянутые встреча в верхах и разговор об исключении Окуджавы состоялись не в ноябре, как мы считали ранее [c. 312], а во время и в рамках визита министра иностранных дел А. Громыко 12–15 июня во Францию[1484] или непосредственно перед ним? То есть именно тогда, когда весть от агентства Рейтер была свежей и потому наиболее актуальной. В этом случае одновременно вырисовывается и возможная причина «зависания» ситуации, и объясняется четырех-пятимесячный срок этого зависания. И даже становится понятным, для чего вдруг СП устраивал 30 июня(!) пресс-конференцию, где иностранным корреспондентам пытались внушить, что ничего экстраординарного в его стенах не произошло и что, по официальному заявлению Медникова, «Окуджава был и остается членом местной организации Союза писателей и работает в рамках секции лирики».
Так или нет, но понятно, что вроде бы очевидное дело, такое же, как выгорело чуть раньше с Галичем, забуксовало именно в июне. А дальше «укрощение строптивого» проходило уже «под ковром».
Во второй половине октября к делу Окуджавы были подключены новые силы. Интересный факт, который раньше тоже не всплывал, но был доверен Вадиму Сидуру, обнаруживается в дневнике Ю. Нельской:
Но и такой «компромисс» не случился. Что произошло в эти три недели, можно предположить: с вариантом КГБ не согласилась руководящая Партия. Почему?
Что предшествовало «случайной» (как вослед Окуджаве ее характеризует Д. Быков) встрече Окуджавы с Чаковским; почему вопрос о необходимости хоть какого-то его письменного заявления вновь получил актуальность именно в начале ноября, когда главред «Литературки» – уже мягко, не как его коллеги-писатели, – уговаривал (не требовал!) Окуджаву изменить свою позицию?
Тут также появились новые детали. Оказалось, что так же деликатно, как Чаковский беседовал с Окуджавой, Ильин предлагал «кратко и энергично, с политическим акцентом отмежеваться» от Запада и Аркадию Стругацкому. Об этом последний сообщает брату в письме от 24 ноября:
Встретил хорошо, даже за талию, по-моему, обнял, не за стол – в интимные угловые креслица усадил и принялся сетовать на врагов, которые нас так спровоцировали. Ласков был до чрезвычайности.
Там же А. Стругацкий раскрывает и повод, побудивший Ильина к разговору. Об этом писатель узнал по своим каналам:
Во Франкфурте-на-Майне имела состояться выставка книгопродукции издательств ФРГ, всяких там ферлагов. От нас выставку посетили Мелентьев… и руководство «Мира» и «Прогресса»[1485].
Добрались до стенда издательства «Посев». Выставлено пять книг: Исаич «1914», двухтомник Окуджавы, реквизированный Гроссман, «Семь дней творения» В. Максимова и мы с тобой – ГЛ[1486]. Поверх всего этого увеличенные фотопортреты авторов вышеперечисленных и якобы надпись: «Эти русские писатели не примирились с существующим режимом».
Следует пояснить, что ежегодная Международная книжная выставка-ярмарка во Франкфурте-на-Майне традиционно проходит как раз в середине октября. «Провокация врага» и в этом случае не могла оставаться без адекватного ответа с советской стороны. Видимо, в этот момент к делу Окуджавы была подключена тяжелая артиллерия в лице «ласкового» депутата Верховного Совета, кандидата в члены ЦК Чаковского. И пряник, предложенный после долгого кнута, сработал.
Снова одна из записей Новохатко, которая датируется нами по содержанию:
<
Потом сказал точнее: «Устал я от всего этого. Да и кому нужно это донкихотство!» Быть может, он и прав: не тот это случай, когда нужно стоять. <…>
Булат процитировал по памяти свое письмо в «Литгазету», я сказал, что оно хорошо составлено, что я желаю ему скорейшего окончания нервотрепки, чтоб можно было бы писать спокойно.
Видно, ему надоела возня вокруг этого письма, да и перспектива безрадостная… Он боится, наверное, как бы его не исключили из СП, тем самым закрыв путь к публикациям. Год, два продержится, а там? Он не граф Лев Толстой… Я сказал ему, что мне трудно судить – как лучше действовать в подобных обстоятельствах, но, по-моему, он действует правильно.
А между тем дело, рассмотренное на парткоме и с июня лежавшее на утверждении в вышестоящей парторганизации – Краснопресненском райкоме партии, – получило ход. Долгожданная беседа с Окуджавой в этой инстанции состоялась. Д. Быков датирует ее сентябрем. Нам же представляется, что это случилось позднее: возможность властям выйти из тупика без имиджевых потерь дало лишь принесенное в «Литгазету» злополучное письмо.
Здесь необходимо обратить внимание читателя на одну методологическую ошибку: ни мы на начальном этапе работы, ни другие исследователи, по нашим наблюдениям, не учитывали логики устного рассказа и дневниковой (докомпьютерной) записи. Тем самым биографы оказывались в плену того порядка повествования, который отразился в получившихся записях и публикациях. Истинная же последовательность событий может быть реконструирована, если рассматривать каждый эпизод этих рассказов в отдельности. Ведь делясь воспоминаниями, да еще и в свободной беседе (как и в записи беседы по памяти), человек не обязательно придерживается очередности происшедшего. А в интервью еще и следует задаваемым ему вопросам.
В райкоме Окуджаве, кроме прочего, снова припомнили его старые грехи. Иногда он рассказывал эпизоды той проработки [c. 296]. Но теперь мы можем ознакомиться еще с одним его рассказом, который был записан все тем же В. Новохатко – в тот же день ноября 1972-го. Это соседство эпизодов в рассказе также косвенно свидетельствует о том, что написание письма и вызов в райком ненадолго отстоят друг от друга.
Рассказывал о том, как его разозлили старики на парткомиссии райкома, вопрошавшие о том, зачем он подписывал письма в поддержку Даниэля, Синявского и Солженицына. Отвечал он находчиво и остроумно, старики не находили продолжения разговора. Насчет Даниэля и Синявского он сказал: «Наше государство настолько могучее, большое, что могло бы не судить литераторов как уголовников». – «Но ведь печать осудила их как антисоветчиков!» – «Печать осуждала и Ахматову таким же образом, а потом выяснилось, что все это липа!» – «Но ведь они преступники, их суд осудил!» – «А я письмо подписывал до суда; кто же может назвать преступниками людей до решения суда?» – «Но все равно было видно, что это преступники!» – «Я знаю преступников более опасных и бесчеловечных, однако они гуляют на свободе. Я могу назвать вам фамилию и адрес бывшего следователя по особым делам, который избивал мою мать, заслуженную революционерку. Он получает пенсию, весь в заслугах, живет отменно».
«Я это им придумал на ходу». – «Этого следователя на самом деле нет?» – спросил я. – «Я не знаю, где он, но мою мать действительно избивали на допросах. И я знаю несколько таких следователей, живущих ныне в почете и довольстве».
Как уже известно, дело Окуджавы действительно формально прекратил, «поправив „писателей“», Краснопресненский райком. Он, как прогнозировал Гладков, оставил Окуджаву в КПСС, но объявил ему «строгий выговор с предупреждением» (об этом сообщил в воспоминаниях А. Медников). То, что выговор был снят до
Ясно, что для Окуджавы наиболее острая стадия его противостояния с партийно-государственной машиной закончилась публикацией письма. Поэтому и эту хронологическую подборку свидетельств, записанных по свежим следам, необходимо закончить справедливой, по нашему мнению, оценкой того же А. Гладкова. Она содержится в его записи от
В «Литгазете» письма в редакцию Булата Окуджавы и А. Гладилина, где они отрицают антисоветский характер их произведений, опубликованных за границей.
От Булата Союз давно добивался «письма», но хотели также, чтобы он обругал изд-во «Посев» и тех, кто прикосновенен к изданию книг. Он отказывался: его исключили из партии. В конце прошлой недели дело его должно было разбираться на райкоме. Видимо, его оставили, согласившись на эту редакцию письма, в которой нет ничего его унижающего.
Проговорка в беседе писательских функционеров Наровчатова и Медникова об активном участии в этом «деле» такой «партийной инстанции», как отдел культуры ЦК, еще раз свидетельствует в пользу предложенной нами версии (с. 310–312). Суть ее в том, что это дело возникло отнюдь не по личной инициативе секретаря горкома Ягодкина, как считал Окуджава. Начавшаяся в марте эпопея не была следствием личной неприязни к конкретному писателю и не имела своей целью разовую акцию, – она была частью общего фронта борьбы партии с «тамиздатом». Причем участие ЦК прослеживается на всех этапах дела.
Далее. Одновременно раскручивалось дело «Хроники текущих событий», в том же году произошел арест и капитуляция видных диссидентов П. Якира и В. Красина. Эти и многие другие события в итоге привели в 1973–1974 годах к кризису правозащитного движения в СССР. Очевидно, что в их координации не обошлось без единого руководства. Таким образом, «дело тамиздатчиков» необходимо рассматривать в общем контексте государственной борьбы с инакомыслящими.
На фоне событий 1972 года, которые происходили синхронно, еще более реальным представляется существование некоего до сих пор не рассекреченного решения ЦК от конца 1971 года[1487] по этому вопросу. (Соответственно и на вопрос, был ли Окуджава диссидентом, поставленный Н. А. Богомоловым[1488], невозможно отвечать без учета этих обстоятельств.)
Отчасти поэтому нам трудно согласиться с некоторыми частными выводами Д. Быкова: что писательский партком «действовал с опережением»; что исключение произошло «на ровном месте», поскольку Окуджава «не сделал ничего нового, не опубликовал и не спел никакой крамолы, не встретился с иностранным корреспондентом, не подписал письма»; что в итоге он «получил выговор <…> за статью Натальи Тарасовой 1964 года». Нельзя согласиться и с заключением, что с 1973 года жизнь Окуджавы «входит в колею» и отныне занята окончанием новой книги, выходом ее из печати, выступлениями и поездками «по стране и за границу». За непослушание писатель расплачивался еще несколько лет (с. 313–314). Любой художник в СССР обязан был подчиняться определенным неафишируемым идеологическим законам, а Окуджава за границы отведенных ему рамок пытался выйти. В конце концов, и с таким явлением, как авторская песня, государство постоянно было в конфронтации не потому, что все барды были открытыми «антисоветчиками» вроде Галича, а лишь по той причине, что все они существовали вне государственной политической цензуры. И ни рефлексии Андропова, которые пытается реконструировать Быков, ни националистические взгляды Ягодкина, на наш взгляд, к делу отношения не имеют. Даже эти деятели были в данном случае «винтиками» системы и выполняли свои прямые обязанности.
Возвращаясь к хронике событий 1972 года, скажем, что на ниве борьбы с «тамиздатчиками» он не принес больше ничего, кроме письма А. и Б. Стругацких в номере «Литгазеты» от
Если «дело» Анатолия Гладилина в конце 1972 года закончилось «малой кровью» одновременно с окуджавским, то исключение из Союза писателей Владимира Максимова было лишь оттянуто до 1973-го, а Лидии Чуковской – и вовсе до начала следующего. Наум Коржавин, на судьбе товарищей осознавший отсутствие перспектив, был исключен автоматически – сразу после подачи заявления на выезд из страны – также в 1973‐м. Не упомянутый в этом ряду Солженицын, который с 1969 года проходил уже не по писательскому разряду, в начале 1974‐го был выслан из страны принудительно.
Роль Чаковского в сохранении партией и государством лица перед международной общественностью неоценима. Кстати, А. Гладилину, когда он в ноябре принес свое и окуджавское письма в «Литгазету», разговор в кабинете главного редактора запомнился как раз чрезвычайной любезностью и уважительностью последнего к обоим писателям[1490]. Благодаря договоренностям главреда с Окуджавой «подковерная возня» вновь вернулась в официальное русло. Реноме партии (читай: страны) было спасено – и перед лицом своих подданных, и перед Западом.
Следует однозначный вывод: окончательное исключение Окуджавы в политических обстоятельствах тех лет, скорее всего, все равно бы состоялось, но тоже было бы оттянуто на полгода-год. И его опала могла продлиться не три-четыре года, а несравнимо дольше. Для примера: исключенная из СП Л. К. Чуковская оставалась вне литературного процесса до падения советской власти. Л. Копелев прервал такую же ситуацию сам, выехав с женой в 1980‐м в ФРГ, где вскоре узнал о лишении их обоих советского гражданства. Других возможностей советская власть не предусматривала.
Осталось объяснить разницу в подходах писателей к письмам, осуждающим издательство «Посев». Например, Л. Левицкий, со слов Гладкова, тихо осуждал Окуджаву за письмо. А Марк Поповский, судя по его дневникам и поздним статьям[1491], и вовсе изменил свое трепетное отношение к поэту на диаметрально противоположное. По-доброму относящийся к Окуджаве К. Симонов, как мы уже знаем, просто искренне не понимал его упорства. Впрочем, легко было судить Окуджаву со стороны.
Для Стругацких, как и для Шаламова (подробности о его письме см.: с. 290, 306, 309–310), «Посев» был лишь некой абстрактной «шарашкиной конторой», которая ко всему прочему действительно напечатала их роман, еще не изданный в России, «без ведома и согласия авторов». Гладилин в связи со своим письмом упоминает только трудности при его формулировании.
Иной взгляд на проблему был у Окуджавы. Он имел с этим издательством прямые контакты, которые до поры не афишировал. Об этом свидетельствуют некоторые мемуаристы[1492]. То есть для него за маркой издательства стояли живые люди, встречи, разговоры и договоренности с ними.
Итак, какие-то писатели подчинились требованию властей беспрекословно, сдав тем самым экзамен на лояльность. «Неподдающихся» исключили из писательского сообщества. Кто-то из исключенных оставался на родине отлученным от печатных страниц. Большинство других были выдавлены из страны: никто из фигурантов этой эпопеи не уезжал за границу добровольно и с радостью. Кто выиграл в этой схватке? Однозначно – советская власть, которая требовала от художника (и добивалась!) подчинения ее правилам. Таким образом новые желающие печататься за рубежом и жить согласно своим личным установкам ставились перед соответствующим – ограниченным – выбором.
Окуджава остался где-то посередине. Он, конечно, переживал, что в итоге подписал злополучное письмо. Но назвать его положение в этой игре проигрышным, на наш взгляд, тоже было бы неверным. Д. Быков, например, говоря об этом исходе, употребляет слово «паритет». По большому счету следует согласиться и с его выводом: «В ноябре 1972 года Окуджава выгородил себе право жить при них, но не с ними. Это максимум того, что можно было выжать из ситуации». Конечно, и позднее были наскоки, обвинения, но все они не шли ни в какое сравнение с тем острым полугодичным противостоянием.
Остается констатировать, что условное это право досталось поэту немалой ценой. И он за ценой не постоял.
ВИЗБОР И ПОЭЗИЯ НИКОЛАЯ ТИХОНОВА
Выявляя в своей книге «Бардовская песня глазами литературоведа» поэтический генезис Высоцкого, Н. А. Богомолов возводит его «к клану умеренных экспериментаторов, создателей поэзии одновременно и романтической, и очень жесткой по лексическому составу, по сниженно-безудержной экспрессии, по стремлению к расширению интонационной базы стиха»[1493]. К этому «клану» исследователь относит Сельвинского, Антокольского, Багрицкого, Кирсанова, ранних Луговского и Тихонова… Поддерживая этот перспективный ракурс, назовем имя другого барда поколения Высоцкого – барда, о котором нам точно известно, что Николай Тихонов был одним из его любимых (наряду с Леонидом Мартыновым и Александром Межировым) авторов. Это – Юрий Визбор.
Армейская переписка начинающего поэта с его будущей женой Адой Якушевой, относящаяся к 1955–1957 годам, содержит несколько доказательств тому. «Тихонов взял у гор суровую мужественность стиха, а не колхозно-чайную слащавость», – пишет он, демонстрируя неожиданную для выросшего в сталинской стране молодого человека трезвость относительно псевдооптимизма официального советского искусства. В другой раз он приводит в письме четверостишие из тихоновского стихотворения «Уедешь ты к оливковым…» Наконец, иронически замечает о себе: «Лучшее, что из меня получится, – лысоватый журналист, в юности любивший Тихонова…»[1494] Однокашник Визбора по МГПИ поэт Юрий Ряшенцев вспоминает, что Визбор любил книги Тихонова «Орда» и «Брага» – и из его свидетельства явствует даже, что эти книги сыграли важную роль в становлении личности будущего барда: «Он легко краснел, и помню случаи, когда он пасовал перед чужим напором и наглостью, что в его глазах совершенно не вязалось с героями… его любимых тихоновских циклов. И такого себя он терпеть не собирался»[1495].
Мы не знаем, довелось ли Визбору познакомиться и пообщаться со старшим поэтом, дожившим до 1979 года и занимавшим в советской литературной номенклатуре высокие посты (наверное, для рядового журналиста это осложняло саму возможность знакомства – а может быть, и мешало упоминать имя ставшего официозным поэтом Тихонова в выступлениях на публике, подобно тому как не упоминал Окуджава в числе своих любимых поэтов сильно повлиявшего на него в молодости, но ассоциировавшегося с советской идеологией Маяковского[1496]). Отметим, однако, что в 1968 году, в пятом номере журнала «Кругозор», где Визбор работал до 1970 года (и с которым продолжал сотрудничать и после перехода на телевидение)[1497], появилась звуковая страница, на которой Тихонов читал свои стихи. Возможно, эта публикация состоялась не без инициативы Визбора.
Приведенные выше цитаты дают нам основания предполагать, что поэзия Тихонова должна была повлиять не только на личность Визбора, но и на его творчество. Попытаемся выявить это, опираясь на те стихотворения Тихонова, которые наверняка были известны Визбору по неоднократным перепечаткам в книгах 1940–1950‐х годов (время отроческого и юношеского увлечения Визбора творчеством старшего мастера); установить же, какими именно изданиями располагал юный читатель, теперь затруднительно. Запомнившиеся в юном возрасте, они жили в творческом сознании и взрослого Визбора, отзываясь в его поэзии. В их числе – и стихотворения из упоминаемых Ряшенцевым книг начала двадцатых годов «Орда» и «Брага», когда-то прославивших молодого поэта.
Прежде всего скажем о том, что поэзия Тихонова была близка Визбору своим романтическим духом и диапазоном тем. Сам Визбор и его творчество были связаны, например, с морем – о море и моряках писал в свое время и Тихонов (цикл «Море», стихотворения «Тень друга», «Собрание друзей»). Старший поэт предвосхитил младшего и в обращении к теме Севера (стихотворения Тихонова «Северная идиллия», «Человек с Севера», его же цикл «Север», включающий в себя и стихи о Карелии, Визбору знакомой биографически и интересной поэтически). Должны были привлекать Визбора и прибалтийские мотивы у воевавшего в тех краях в Первую мировую войну Тихонова («Рига», «Всадники», «У меня была шашка, красавица станом…»): ведь и сам Юрий Иосифович был сыном выходца из Прибалтики. Встречал он у Тихонова и мотивы водной прогулки («Равновесие», «За городом»), звучащие не раз в его собственной лирике. Высказывание Визбора о стихах Тихонова на тему гор мы уже приводили. В самом деле, Тихонов, открывший эту тему для советской поэзии, активно ее разрабатывал (большие циклы «Стихи о Кахетии», «Горы», «Грузинские дороги», некоторые из которых издавались как отдельные книги).
В тематическом репертуаре Визбора влияние тихоновской поэзии ощущается более всего тогда, когда он (Визбор) пишет о войне или о горах. Начнем с военной (и заодно – военно-морской и авиационной) тематики. Некоторые песни Визбора возникли, как нам кажется, под влиянием стихов Тихонова на уровне не только разовых реминисценций (хотя есть и такие, и мы о них еще скажем), но порой и на уровне лирического сюжета. Одна из таких песен – «Цена жизни» (1973), в основе которой лежат реальные обстоятельства освобождения белорусского города Полоцка во время Великой Отечественной войны[1498]. У нее, как нам видится, есть, помимо фактической основы, и литературный источник – «Баллада о гвоздях», одно из самых известных произведений Тихонова[1499].
Оба текста представляют собой лирический рассказ о гибели отряда – в одном случае моряков, в другом – пехотинцев-гвардейцев, которым нужно захватить мост, ибо без него «город… не взять». Оба поэта пользуются сдержанной интонацией, достигаемой отчасти за счет «негладкого» тонического стиха (в песне, казалось бы, неожиданного): она оттеняет трагизм происходящего. Оба включают в текст элементы диалога, в том числе военные команды:
Контрастное сочетание языка военных команд и разговорной, «неформальной» речи ощущалось и в балладе Тихонова: «„Зато будет знатный кегельбан“. / И старший в ответ: „Есть капитан!“» Далее, у обоих поэтов сходным образом предсказана гибель воинов: «У кого жена, дети, брат – / Пишите, мы не придем назад» (Тихонов); «Все сдали документы и сдали медали» (Визбор; известно, что документы и медали бойцы сдавали на случай гибели, отправляясь во вражеский тыл – в разведку, за «языком» и т. п.).
Трагизм ситуации оттеняется у обоих поэтов также за счет не совместимого с войной мотива покоя, пусть даже звучащего у них в разном контексте: «Спокойно трубку докурил до конца…» (Тихонов) – «Он [город] расколот на две части рекою, / Полный тихого лесного покоя» (Визбор). Похоже построена развязка сюжета, содержащая доклад (у Визбора – условный) высокому (адмирал, генерал) военному начальству: «Адмиральским ушам простукал рассвет: / „Приказ исполнен. Спасенных нет“» (Тихонов); «Товарищ генерал, приказ ваш исполнен, / Да некому об этом вам доложить» (Визбор). Кажется, младший поэт почувствовал скрытую перифрастичность тихоновского оборота «Спасенных нет», словно переворачивающего привычное «жертв нет», и по-своему развернул ее в своих строках. «Доложить» о выполнении приказа некому, и вместо погибшего офицера «докладывает» сам поэт.
И наконец, еще одна параллель. Название и афористический финал «Баллады о гвоздях» создают метафорический образ несгибаемых моряков, уподобленных по своей стойкости металлу: «Гвозди б делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей». Но аналогичная метафора есть и в песне Визбора: «Беги вперед, беги, стальная пехота…».
Раз уж мы коснулись «стальных» метафор, то сразу отметим еще одну параллель такого рода. В визборовской «Песне о подводниках» (1970) слышим:
Нам думается, что этот образ навеян стихотворением Тихонова «Над зеленою гимнастеркой…»:
Здесь слышится и интонационно-синтаксическое сходство портретных деталей: «Под черной пилоткой» – «Над зеленою гимнастеркой». Возможно, что это тихоновское стихотворение отозвалось у Визбора – на уровне и содержательном, и формальном (рифмовка) – и в более ранней «Карибской песне» (1963), героями которой являются тоже подводники. Цитируем Тихонова:
Теперь – Визбор:
«Полячек» бард как бы заменяет «морячками» (кстати, аналогичный образ появится и в «Песне о подводниках»: «Прощайте, красотки!»), а в рифмующемся с ними слове и менять ничего не пришлось: «водо
И для того чтобы уже закончить с морской темой, отметим еще одну возможную реминисценцию. Правда, здесь, в песне «Мы вышли из зоны циклона…» (1980), поется, судя по всему, о гражданском флоте, но все-таки – о флоте:
Мотив совместного пиршества людей и аллегорического женского персонажа предвосхищен в стихотворении Тихонова «Огонь, веревка, пуля и топор…»: «Неправда с нами ела и пила» (90). Визбор придает аллегорическому образу бόльшую конкретность. У Тихонова иносказательно и само «пиршество» – по крайней мере, в масштабном космогоническом контексте («И в каждой капле спал потоп, / Сквозь малый камень прорастали горы») оно кажется именно таким. Визбор же погружает нас в атмосферу реального морского застолья по случаю «выхода из зоны циклона», избавления от опасности («Граненых стаканов касанье – / Как славно, друзья, уцелеть!»).
О своей песне «Воспоминания о пехоте» (1980) Визбор говорил, что ее название навеяно стихотворением Межирова «Воспоминание о пехоте»[1503]. Литературный след в этой песне дает повод поискать в ней и другие параллели. Мы полагаем, что в ней отозвалось и стихотворение Тихонова «Раненый», начинающееся таким четверостишием:
Лирический герой Визбора слышит, как его раненый товарищ «клянет шепотком агрессивные страны, нейтральные – тоже» (1, 349). У этих строк есть и другой вариант: «матеря шепотком»[1504]. Очевидно, что смягченный вариант (без «мата») появился в порядке автоцензуры, с которой выступающим на публике бардам так или иначе приходилось считаться[1505]. Нам думается, что этот мотив возник у Визбора в стихах именно о раненых под влиянием «сочувственной ругани» в стихах Тихонова, только у того она звучит из уст окружающих, а у Визбора – из уст самого раненого.
Можно вспомнить и еще одно тихоновское стихотворение, тоже военное, с аналогичным мотивом: «Товарищ ругался беззлобно, / Свистел я, чтоб ночь превозмочь…» («Базара пустынные камни…»; 85) Эта «беззлобная ругань» и «свист» контрастно звучат посреди чуть ли не апокалиптической картины: «Как будто чума пировала / И пеплом засыпала пир». Вот и визборовский лирический герой старается противопоставить нечто позитивное безрадостной обстановке: «Я надеюсь еще на счастливую жизнь, / Если это, конечно, в природе возможно» (последняя строка становится рефреном песни).
Это можно было бы счесть случайным совпадением, если бы не еще одна перекличка двух произведений. У Визбора читаем: «Перед нами в снегах лесотундра лежит, / Медицинская лошадь бредет осторожно. <…> Так и еду я к вам в этих грустных санях…». О какой войне пишет Визбор? Логично предположить, что о Великой Отечественной, о которой он писал не раз. Конечно, эта война коснулась лесотундры (на Кольском полуострове шли боевые действия), и лошади в медсанбатах использовались, но очень уж не характерный для литературы и кинематографа о войне антураж поэт использует.
Не тихоновским ли стихотворением он подсказан? В финальном четверостишии «Раненого» читаем: «Двуколка прыгала в ночной прохладе, / Шумя, бежала черная страна». Кстати, и в процитированном выше стихотворении «Базара пустынные камни…» тоже есть похожий мотив – даже более резкий, ибо там лошадь уже не «медицинская», а похоронная: «И мертвый солдат на телеге / Тяжелой рукой шевельнул». Оба стихотворения написаны Тихоновым в 1916 или 1917 году – стало быть, отражают военные впечатления Первой мировой. Воевал же молодой поэт, как мы уже говорили, в Прибалтике. Это, конечно, не лесотундра, но сравнительно северный край, в восприятии читателей тихоновской поэзии заострявший ощущение «северной» суровости и мужества его героев. «Лесотундра» же появилась у Визбора, скорее всего, потому, что он сам служил в армии на Севере, в Кандалакше, и лесотундра была хорошо ему знакома. Так реальные биографические воспоминания могли переплестись с литературными впечатлениями, а вывел поэта этот синтез в конце концов к полуиронически звучащей любовной теме, в стихотворении Тихонова отсутствовавшей: «Я хочу, чтобы вы не забыли меня, / Если это, конечно, в природе возможно».
Н. А. Богомолов предполагает, что литературным источником строк «Уже изготовлены пули, / Что мимо тебя просвистят» из песни Визбора 1962 года «Спокойно, дружище, спокойно!..» (1, 94) было стихотворение Гумилева «Рабочий»: «Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной» (и далее)[1506]. Эту убедительную версию мы дополнили своим наблюдением: похожий мотив есть и в армейском стихотворении Визбора «Сделана в дымных больших городах…» (1957)[1507].
Но Визбор мог помнить и стихотворение Тихонова «Атака под Роденпойсом», где есть строки, близкие по смыслу гумилевским:
Вообще молодой Тихонов во многом идет за Гумилёвым: «адамизм» последнего ему явно близок[1508]. Но в данном случае строки Тихонова по смыслу даже ближе Визбору, чем строки Гумилева: и у Тихонова, и у Визбора пули минуют лирического героя («других кругом искали пули, но не меня»; «мимо тебя просвистят»), между тем как у Гумилева гибель его предопределена («пуля, им отлитая, отыщет грудь мою»). Но повод обратиться к стихотворению «Атака под Роденпойсом» у нас еще будет.
К стихотворению Тихонова «Смерть друга» восходит, по нашему мнению, мотив поиска погибшего в песне Визбора «Серега Санин» (1965). «Я свежий труп ищу в траве, / Я свежий труп ищу» (86), – читаем у Тихонова. Этим строкам соответствуют следующие строки Визбора:
Судя по двум последним стихам приведенной цитаты из «Сереги Санина», тело погибшего пилота все-таки нашли – как нашел тело своего друга лирический герой Тихонова:
Заметим, что оба поэта пользуются повтором, эмоционально усиливающим лирическую ситуацию («ищу… ищу»; «искали… искали»).
И еще об авиационных мотивах. Отголоски тихоновской «Баллады о синем пакете» слышатся нам в написанной для фильма «И ты увидишь небо» песне Визбора «Деревянный самолет» (1978, муз. В. Берковского). Герой «Баллады…» должен доставить в Москву пакет с донесением. По ходу лирического сюжета нарастают и динамика действия, и его напряжение. Сначала человек бежит, затем скачет на коне, едет на поезде и, наконец, летит самолетом:
Герой песни Визбора тоже должен доставить пакет, и летит он тоже самолетом. Так было нужно по сюжету фильма, но именно необходимый автору песни мотив «архаичной» летательной техники мог напомнить ему о стихотворении Тихонова, написанном в 1922 году – то есть как раз в те времена, когда история авиации только-только начиналась. У-2, на котором уже в четырнадцать лет начал летать прототип героя фильма, Аркадий Каманин, «совсем мальчишка» (Визбор), – тоже биплан, и в самом деле деревянный. Самому поэту эта модель была хорошо знакома: на У-2 (уже переименованном в По-2) он летал, занимаясь в юности в аэроклубе. Но главное – герой кинокартины и, соответственно, визборовский герой должен, подобно герою Тихонова, доставить самолетом секретный пакет:
В балладе Тихонова самолет терпит аварию: «С размаху земля навстречу бьет, / Путая ноги, сбегался народ». Эти строки предвосхищают развязку другой авиационной песни Визбора – «Капитан ВВС Донцов» (1967). Ее герой, тоже пилот, находится на грани гибели: «С левым шасси какой-то вопрос / И оно бесполезно висит в полете» (1, 184). Но все-таки исход полета благополучен:
Здесь, как видим, тоже есть «удар» машины – пусть не о землю, а о бетон; есть и сбегающиеся, готовые спасать/встречать пилота люди. Два произведения близки друг другу и ритмически. Сравним, например, строки: «А летчик упрям и на четверть пьян» (Тихонов) – «А наземный пост с хрипотцой донес» (Визбор). В обоих случаях использован дольник, при этом совпадает количество слогов (10). В каждом из стихов по четыре ударных слога, и номера трех из них полностью идентичны: 5, 8, 10. Это позволяет предположить, что у Визбора сработала ритмическая память, и он, коснувшись «тихоновской» темы, поневоле подключился и к ритму Тихонова, его интонации. Оба поэта пользуются – и не только в процитированных строках – усиливающей динамику стиха анафорой на «А» (Тихонов: «А конь ударил, закусил мундштук»; Визбор: «А человек, сидящий верхом на турбине»; «А „тридцать второй“ кричит…»). В целом же Визбор придал «летному» сюжету, драматизированному за счет мотива важного пакета, общечеловеческое звучание, привнеся в него мотив выбора жизненного пути («полетный курс твоей судьбы»)[1509].
Поэзия Тихонова, как нам думается, «подсказала» Визбору и несколько альпинистских мотивов.
Визбор явно держал в своей творческой памяти стихотворение Тихонова «Я снова посетил Донгузорун…». Воспевший кавказскую вершину Донгузорун в песне 1966 года «Снегопад» («Розовеет ввечеру Донгузорун»), он, по-видимому, позаимствовал у Тихонова мотив «бурунной рати» горной реки в ранней (возможно, вообще первой) песне «Теберда» (1952): «Серебрей серебра, там бурунная рать / По ущелью бурлит, не смолкая» (1, 16); ср. у Тихонова: «Я снова посетил Донгузорун, / Где лед светил в реки седой бурун» (277); кстати, словосочетание «голубая вода» в «Теберде» («Теберда, Теберда, голубая вода») совпадает с тихоновским: «Голубая вода Теберды» («Горных рек нескончаемый гул…»; 280). Не удивительно, что ранняя песня будущего барда пишется с оглядкой на стихи любимого поэта. Если же вернуться к стихотворению Тихонова «Я снова посетил Донгузорун…», то к нему может восходить аллегорический образ в песне «Заканчивай, приятель, ночевать…» (1964):
У Тихонова: «В глуши угрюмой, лежа у костра, / Перебирать все думы до утра». Кстати, два стихотворения роднит и общий размер – пятистопный ямб. Визбор развивает лирический образ предшественника, конкретизируя его за счет любовной темы.
Первая строфа песни «Настанет день» (1978) представляет собой неожиданную, даже остроумную поэтическую «версию» сотворения мира, точнее – горного массива. Лирический герой здесь – своего рода демиург и в то же время… «играющий в кубики» ребенок:
Эти строки – вариация на тему стихотворения Тихонова «Эльбрус с Бечасына», в которой «космогонические» мотивы звучали, но «детско-игрушечный» – нет. Приведем его текст полностью:
Созидающим горы «мастером» становится у Визбора альпинист. «Гора на память» – этот тихоновский мотив переходит и в песню Визбора, где он расширяется и обретает опять-таки «космогонический» характер:
То есть – память о горах сотрется, и они как бы исчезнут (их же поначалу не было, мы их сами сложили из «кубиков»!), но к Памиру это не относится.
Размер стихотворения Тихонова «Эльбрус с Бечасына» – двустопный амфибрахий – мог отозваться по закону той же ритмической памяти в песне Визбора «Поминки» (1965): «– Ну вот и поминки за нашим столом. / – Ты знаешь, приятель, давай о другом» (1, 150). Правда, амфибрахий у Визбора формально четырехстопный, но авторское исполнение с паузой-цезурой легко разбивает его, превращает в двустопный.
И еще в песне Визбора тихоновским стихотворением навеян, как нам думается, мотив сравнения гор со сном: «Действительно, горы. Как сказочный сон» (напомним текст Тихонова: «Его, как на части / Разбившийся сон»). Можно предположить, что сама тема гибели альпиниста (она и звучит в «Поминках», а также в песне 1974 года «Что ж ты нигде не живешь?..») ассоциировалась у Визбора с поэзией Тихонова. Перу старшего поэта принадлежит стихотворение «Он – альпинист и умирал в постели…», посвященное памяти Марка Аронсона. В нем звучит лирическое сожаление о том, что горновосходитель ушел из жизни не там, где ему это пристало, а дома – будто и не бывал на вершинах:
Но здесь преемственность не текстуальная, а тематическая[1510]. Зато есть у Визбора горная песня, в которой текстуальное «присутствие» Тихонова, причем сразу нескольких его произведений, ощутимо.
Это песня «Передо мною горы и река…», написанная на Памире в 1978 году. Прежде всего обратим внимание в ее тексте на мотив воображаемого появления в альплагере возлюбленной лирического героя:
Такой мотив звучал в стихотворении Тихонова «Горы за Инсбруком»:
«Сладкую ложь» из визборовской песни предвосхищает парадоксальное ощущение героя Тихонова: «Не могли вы явиться в горах, / Это точно, но это неверно». Неверно – потому что желание увидеть возлюбленную сильнее обстоятельств места и времени: «В этих к небу скользящих камнях / Я хотел вас увидеть – увидел!». Кстати, идущие вслед за процитированными выше строки песни Визбора: «Мне снится платье старое твое, / Которое люблю я больше новых» – своим как бы снижением (мнимым, конечно) образа героини через портретную деталь напоминает строки из другого стихотворения Тихонова, начинающегося так: «Я люблю тебя той – без прически, / Без румян – перед ночи концом…» (269).
Цитируем песню Визбора далее:
Неожиданный для поэзии атеистической советской эпохи мотив «молитвы» – а ясно, что речь идет о любимой женщине – восходит к уже цитировавшемуся нами стихотворению Тихонова «Атака под Роденпойсом»:
Совпадение почти дословное, включая числительное «один (одна)»; но заметим, что для Визбора наверняка был важен и тихоновский мотив «Севера». Ведь песня пишется на Памире, а это юг; возлюбленная же лирического героя остается при этом, естественно, на севере. Эту оппозицию поэт хорошо чувствовал и иногда подчеркивал (см., например, авторский подзаголовок песни 1979–1981 годов «Леди»: «Песня, начатая в Восточно-Сибирском море и дописанная на Черном море»; 1, 359).
Яркая и развернутая визборовская метафора «Огней аэродромная строка / Закончит многоточьем это лето» имеет своим претекстом, как нам думается, строки стихотворения Тихонова «Парижа злые ночи…» из цикла «Ночной Париж»:
Огни города или аэродрома являют собой «почерк», в котором почему бы не быть и «многоточию» – такова общая поэтическая логика двух лирических фрагментов. Находку Тихонова Визбор преобразил по-своему: его «текст» – памирское лето, завершающееся «многоточьем», за которым кроется радость возвращения в родной город, домой… Между тем, «авиационное» звучание метафоры было предвосхищено у него в уже цитировавшейся нами песне «Капитан ВВС Донцов»: «И красные строчки – посадочный знак…»
И, наконец, звучит в песне «Передо мною горы и река…» уже знакомый нам «космогонический» мотив (с неожиданным выходом на любовную тему):
Влияние поэзии Тихонова на творчество Визбора ощущается и безотносительно к военной или альпинистской тематике. Так, нам представляется, что песня «Вересковый куст» (1972) навеяна стихотворением Тихонова «Лодка». Визбор перенял у своего поэтического учителя ностальгическую атмосферу воспоминания о любви, лирическую импрессионистичность, умиротворенность, мотив «лодки» и даже стихотворный размер – пятистопный ямб (порой, впрочем, переходящий, в том числе в припеве – «Вересковый куст, словно лодка, / И далёко-далёко земля» – в дольник или даже тактовик):
Зачин стихотворения Тихонова таков:
У Визбора есть мотивы и кустарника (сам заглавный образ), и сосен («Мачта сосны и парус облаков»), и солнечного света («Вешнее солнце щиплет щеки нам»). Визборовское «А в лодке ни весел, ни руля» синтаксически и интонационно наследует предпоследней из приведенных нами строк стихотворения Тихонова. Завершается же тихоновское стихотворение, вполне «по-визборовски», мотивом воспоминания: «Как этот вечер в золотых осколках / Плывет в моей груди».
Но почему куст у Визбора именно «вересковый»? Мотив «медового вереска», наверное, можно объяснить памятью поэта об известной балладе Стивенсона «Вересковый мед» в переводе Маршака (Визбор, впрочем, хорошо знал английский). Но стихи о вереске есть и у Тихонова – в его цикле «Палатка под Выборгом», навеянном советско-финской войной:
Написанное энергичным разностопным хореем, с неоднократным повторением словосочетания «мерзлый вереск» вплоть до финала, оно легко запоминается и словно просится в песню. У Тихонова вереск уже не «медовый», а согретый и пропитанный кровью бойцов: «Мы тебя согреем, вереск, / Нашей кровью». Казалось бы, это, как и вообще северная тема (Выборг), уводит в сторону от лирического «Верескового куста». Но зато напоминает о том, что у Визбора же есть именно северная, позднейшая, песня – «Хибины» (1981), где отголосок этого мотива Тихонова слышится более явственно:
Появляется даже знакомый эпитет – «мерзлой», не говоря уже о мотиве «согревания» земли/вереска – сердцем/кровью. Эта реминисценция не оставляет сомнений в том, что бард хорошо помнил стихотворение Тихонова – а значит, вероятность того, что оно отозвалось и в песне «Вересковый куст», высока.
Обратим внимание на следующие строки песни Визбора «Три сосны» (1972):
Источник отрицательного сравнения лирического героя со скалой – стихотворение Тихонова «Цинандали» («Я прошел над Алазанью…»), в свое время одно из самых известных его произведений:
Тихоновский герой словно ощущает свою «неполноценность» по сравнению с теми, кто живет в этих краях. Визбор усиливает этот мотив, связывая его не с местностью, а с судьбой своего героя, с его, как ему кажется, нереализованностью («как мало я сделал на этой земле»).
Строка «И беспечно я лил на баранину соус „ткемали“» (1, 359) из песни «Леди» (1979–1981) может восходить к стихотворению Тихонова «Ночной праздник Алла-Верды», представляющему собой подробное лирическое описание кавказского пиршества. Подробно развитый «гастрономический» мотив «баранины» – сквозной в этом стихотворении:
Дело, как мы чувствуем, не только в баранине. Визборовского лирического героя герой Тихонова предвосхищает тем, что ощущает себя на этом празднике «не в своей тарелке» («непохожий на себя»). У Визбора же «баранина» вместе с «ткемали» – знак чужой жизни, предшествовавшей жизни настоящей, наступившей с появлением в ней героини. Продолжим цитату из его песни: «…И картинки смотрел по утрам на обоях чужих, / И меня принимали, которые не понимали, / И считали, что счастье является качеством лжи» (и далее). Отметим интонационно-синтаксическое сходство цитат, достигаемое за счет динамичного глагольного ряда и анафоры: «И, скользя в крови бараньей… И руками рвал я мясо…» (Тихонов) – «И беспечно я лил на баранину…» (Визбор).
В песне Визбора «Когда мы вернемся» (правда, визборовские там только стихи, а мелодия принадлежит С. Никитину; сама же песня написана для телефильма «Среди космических дорог одна – моя» о космонавте, друге Визбора Валерии Рюмине) есть сквозной лирический мотив ключа от дома, неожиданно звучащий в контексте темы космоса:
И ниже этот мотив звучит еще раз: «Не даст нам покоя ни память, ни ключ, / Бывавший в других мирах». Нам приходилось высказывать версию о том, что он мог быть подсказан Визбору стихотворением Бродского «Ночной полет» («В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч / и на звезды глядел, / и в кармане моем заблудившийся ключ / все звенел не у дел…»)[1511]. Однако сегодня мы можем назвать еще один возможный источник – стихотворение Тихонова «Сквозь ночь, и дождь…», написанное в 1940 году, в начале Второй мировой войны. Эти стихи – сбывшееся лирическое предсказание большой грядущей катастрофы:
Тихонов нашел этот парадоксальный образ: уже ненужный ключ, ключ от несуществующего жилья. Конечно, и у Бродского, и у Визбора – у каждого по-своему – он звучит иначе, чем у Тихонова. У Бродского это знак метафизической затерянности человека в мироздании; у Визбора – памяти о доме, куда нужно вернуться. Бродский был, безусловно, интересен Визбору (мы писали об этом[1512]), но влияние Тихонова было все же бόльшим, тем более что оно пришлось на ранние годы будущего барда, когда стихи впитываются и запоминаются лучше. Кстати, стихотворение Тихонова «Сквозь ночь, и дождь…» входит в его цикл «Осенние прогулки». Не само ли это название подсказало Визбору название его песни «Апрельская прогулка» (1978)?
Влияние тихоновской поэзии ощущается, наконец, в некоторых ранних шутливых произведениях Визбора. Есть у Тихонова стихотворение «Саранча», где рассказ о борьбе с вредными насекомыми завершается упоминанием о журналистах:
Эти строки должны были обратить на себя внимание начинающего журналиста и поэта, уже в начале своего поприща сочинявшего шутливые песни о журналистской профессии: «Веселый репортер» (1958), «Целинная» (1962). Во второй из них, кстати, как и у Тихонова, местом действия оказывается степь. Ну а «положенный на музыку фельетон» в стихотворении Тихонова вообще предвосхищает жанр песни-репортажа, основоположником которого Визбор вскоре станет (см. прим. 3 на с. 733).
Как раз в жанре фельетона написана Тихоновым «Общедоступная история стихотворцев», которая сродни некоторым произведениям Маяковского на тему поэта и поэзии, а некоторые из них даже опережает хронологически. Автор высмеивает «лакировщиков» жизни:
Публицистический пафос, ритмика, интонация «Общедоступной истории…» – как и публицистический пафос, ритмика, интонация Маяковского – ощущается в полемическом студенческом стихотворении Визбора, адресованном другому будущему классику авторской песни – Юлию Киму:
Кстати, оба поэта-предшественника в этом же стихотворении Визбора упомянуты:
И раз мы говорим о шутливых стихах, то отметим еще одну перекличку. Правда, возможный источник – стихотворение Тихонова «Мы наверху. Холмы желтей, грубей…» из цикла «На Верденских холмах» – вполне серьезен:
Эти стихи 1935 года содержат историческое воспоминание о Первой мировой войне и предчувствие войны новой. Но Визбору последняя строчка, кажется, вспомнилась в момент сочинения шутливых или полушутливых строк песни «Абакан – Тайшет» (1962), написанной от лица строителей горной трассы:
Призыв именно «скидывать» шляпы, а не снимать их (так было бы привычнее, «литературнее»), выдает, на наш взгляд, творческое воспоминание о тихоновской строке.
Реминисценций из произведений Тихонова набирается у Визбора, как видим, немало; они появляются в песнях барда разных лет. Вероятно, мы учли еще не все такие реминисценции, и дальнейший поиск может сулить новые находки. Да и те, что нами отмечены, заслуживают более глубокого рассмотрения, чем мы могли предложить в статье, объем которой ограничен и позволяет по большей части лишь констатировать заимствования, а не анализировать их. Произведения Тихонова 1940‐х и позднейших годов младшего поэта, судя по всему, не привлекают, и немудрено: в эту пору стихи автора «Орды» и «Браги», за редкими исключениями, уже не столь оригинальны и экспрессивны. Но и сделанного им в 1910–1930‐е хватило для того, чтобы и войти в историю русской поэзии, и стать одним из литературных учителей Юрия Визбора.
«ОН ДАЖЕ УЛЫБНУЛСЯ ОТ НАСЛАЖДЕНИЯ»
ЕЩЕ ОБ ОДНОЙ ЗАГАДКЕ РАССКАЗА Ю. КАЗАКОВА «ВОН БЕЖИТ СОБАКА!»
Замечательный рассказ Юрия Павловича Казакова «Вон бежит собака» (1961) я многократно разбирал со студентами, когда преподавал под началом Николая Алексеевича Богомолова на факультете журналистики МГУ. Моя предыдущая заметка об этом рассказе представляет собой попытку разгадать тайну его названия[1514]. Теперь мне бы хотелось попробовать объяснить, какую роль в рассказе играет едва ли не самый загадочный его персонаж – шофер междугороднего ночного автобуса.
Напомню, что он не только не принимает никакого участия в сложно выстроенном, полном умолчаний диалоге между главным героем рассказа Крымовым и его случайной соседкой по автобусу, но и вообще не произносит ни слова. Тем не менее, Казаков тратит на словесный портрет шофера целый абзац:
Не спал в автобусе и еще один человек – шофер. Он был чудовищно толст, волосат, весь расстегнут – сквозь одежду мощно, яростно выпирало его тело, – и только головка была мала, гладко причесана на прямой пробор и глянцевита, так что даже поблескивала в темноте. Могучие шерстистые руки его, обнаженные по локоть, спокойно лежали на баранке, да и весь он был спокоен, точно Будда, как будто знал нечто возвышающее его над всеми пассажирами, над дорогой и над пространством. Он был силуэтно темен сзади и бледно озарен спереди светом приборов и отсветами с дороги (58)[1515].
Этот портрет напрашивается на сопоставление со словесным изображением ночного прокладывателя курса еще одного транспортного средства – «командира» гигантского парохода «Атлантида» из знаменитого рассказа любимого казаковского писателя Ивана Бунина «Господин из Сан-Франциско»:
По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев[1516].
Оба повелителя транспортных средств «чудовищно» толсты (Казаков прямо повторяет эту характеристику вслед за Буниным). Оба сопоставляются с нехристианским божеством («огромный идол» у Бунина; «Будда» у Казакова). Оба изображаются как высшая, всезнающая (сравните в рассказе «Господин из Сан-Франциско» далее: «…только один командир знал…»[1517]) инстанция, заботящаяся о покое и комфорте развлекающихся (как у Бунина) или спокойно спящих (как у Казакова) пассажиров.
Однако образ шофера из рассказа «Вон бежит собака!» совершенно лишен тех инфернальных, демонических черт, которые составляют самую суть образа командира из рассказа Бунина. Его роль у Казакова (двигаться вперед, несмотря ни на какие события, происходящие в салоне автобуса или за его пределами), скорее, напоминает роль водителя троллейбуса из стихотворения-песни Булата Окуджавы, написанного за два года до рассказа «Вон бежит собака!»:
Если же увидеть в рассказе «Вон бежит собака!» метатекст, то образ шофера легко будет соотнести с фигурой автора, двигающего вперед повествование и в нужной ему точке высаживающего героя из автобуса на дорогу. По-видимому, на возможность такой трактовки указывает идеальному читателю сам Казаков, который превращает своего шофера в поклонника джаза:
Шофер оглянулся, снова стал смотреть на дорогу, и в фигуре его появилась нерешительность. Потом он осторожно протянул руку к радиоприемнику и включил его. Приемник засипел, шофер испуганно приглушил его и стал осторожно бродить по эфиру. Он нашел одну станцию, другую, третью, но все это были или бормочущие иностранные голоса, или народные инструменты, а это, наверное, ему не нужно было. Наконец из шума возник слабый звук джаза, и шофер отнял руку. Он даже улыбнулся от наслаждения, и видно было сзади, как сдвинулись к ушам его пухлые щеки (60).
Напомним, что страстным любителем джаза был автор рассказа «Вон бежит собака!», в первое послевоенное десятилетие пытавшийся даже сделать карьеру джазового музыканта.
Н. А. БОГОМОЛОВ КАК ИССЛЕДОВАТЕЛЬ АВТОРСКОЙ И САМОДЕЯТЕЛЬНОЙ ПЕСНИ
В 2019 году вышла книга Н. А. Богомолова «Бардовская песня глазами литературоведа». Она дала возможность оценить и проанализировать целый пласт в разнообразной работе ученого.
Бывают книги, которые пишутся быстро, с налету. А бывают такие, которые проходят через всю жизнь автора. Книга Николая Богомолова – результат сорокалетнего исследовательского труда. Первая из включенных сюда работ – статья о Высоцком – печаталась в газете Московского Клуба самодеятельной песни «Менестрель» в 1980 году, а «в теме» автор пребывает уже более полувека, как о том рассказано в открывающей книгу преамбуле «Вместо предисловия».
Еще школьником будущий ученый внимательно слушает «совсем не государственные» песни, которые поют в электричках, внимает проникающим в радиоэфир Окуджаве и Визбору. С 1967 года систематически следит за песенной работой Галича и Высоцкого, в 1968 году попадает на первый концерт Юлия Кима. Став студентом, слушает на магнитофоне неразборчивые записи бардов и уже в ту пору приступает к текстологической работе, заводя тетрадки с заглавиями: «„Анчаров“, „Берковский“, „Бережков“ – и так далее, вплоть до Якушевой». То есть это уже было не «хобби», а именно научное, филологическое увлечение – в одном ряду с пушкинистикой (Н. Богомолов слушал лекции С. М. Бонди и писал под его руководством курсовую работу) и поэзией Серебряного века.
Академический подход к авторской песне счастливо соединился в судьбе Н. Богомолова с его непосредственным участием в бардовском движении: посещением слетов Клуба самодеятельной песни (КСП), исследовательской деятельностью в составе группы «Ведуны» каэспэшного куста «Беляево». В 1984 году КСП подготовил к 60-летнему юбилею Булата Окуджавы его 12-томное собрание сочинений, где Н. Богомолов выступил текстологом (составители и комментаторы издания в «Новой библиотеке поэта» 2001 года напрасно не воспользовались опытом «самиздатских» предшественников). Вот чем обеспечен тот конкретный историзм, который пронизывает насквозь книгу. Здесь нет ни абстрактных умствований, ни идеологических спекуляций, ни переодевания известных явлений в новейшие терминологические словеса. Автор говорит с читателями на внятном, «человеческом», общелитературном языке, не сползая ни в снобистское модничанье, ни в дешевую разговорность. Эта ясность мысли и слова позволяет автору в главе, с академической скромностью названной «Попытки теории», со всей определенностью разобраться в соотношении таких исторических феноменов, как фольклор, самодеятельная песня (СП) и авторская песня (АП).
«Входя в общение с произведением искусства, человек открывает для себя новый мир, рожденный автором. Входя в общение с произведением фольклорным, он приобщается миру, уже известному, который надо не открывать, а повторять». Исходя из этой предпосылки, самодеятельная песня в своем, так сказать, мейнстриме (туристская песня, студенческая песня) – не столько явление искусства, сколько факт «русского городского фольклора второй половины ХХ века независимо от степени усложненности текста или музыкальной стороны песни». («Городской фольклор», кстати, исследуется и в небольшом, но важном разделе «Доисторическое», куда вошли статьи о песне «Бублики» и о легендарном «хите» «О графе Толстом – мужике не простом», который сочинили С. М. Кристи, П. Ф. Охрименко и В. Ф. Шрейберг.)
Н. Богомолов видит и функционально-историческое единство двух явлений, обозначенных формулой «СП/АП», в их совместном противостоянии официально разрешенной советской эстрадной песне, в доминирующей роли слова (а не музыкальной стороны), и постепенно обнаружившееся различие. Здесь имманентно-эстетические закономерности переплетаются с социально-политическими. Исторические координаты АП/СП – с начала 1950‐х годов до конца 1980‐х. Авторская песня выделяется из общего потока «гитарных песен» в 1959–1968 годах, что связано и с ее повышенной политической крамольностью (зачастую потенциальной), и с более требовательным отношением к слову. В перестроечное время, после ухода из жизни Окуджавы, Высоцкого, Галича и ряда других мастеров, авторская песня «практически завершила существование как жанр песенного искусства и особая разновидность поэзии».
Что же касается самодеятельной песни, то она, по мнению Н. Богомолова, в постперестроечное время «вернулась к своим первоначальным масштабам, где лидирующую роль играли уже отнюдь не студенты, а немолодые, если не сказать, пожилые люди». Вывод жесткий, но обоснованный. «Бардов», то есть сочинителей-исполнителей с гитарами в руках, и сейчас немало, но уровень их работы, как правило, близок к самодеятельному. Любопытно было бы узнать мнение автора книги о таких одиночках-профессионалах, как В. Долина, М. Щербаков, Т. Шаов, но ясно, что они скорее наследники традиции авторской песни 1960–1970‐х годов, чем открыватели новых путей. В конце прошлого столетия еще можно было уповать на возможное возрождение авторской песни, сегодня же приходится признать ее явлением исторически завершенным. Но при этом – эстетически ценным, обогатившим отечественную поэзию, достойным читательского (и слушательского) внимания, заслуживающим основательного историко-филологического изучения.
Возникает, однако, вопрос: почему же автор, так основательно исследовавший природу СП и АП, в название книги вынес менее терминологичное сочетание «бардовская песня»? Поразмыслив, нахожу этому объяснение. «Авторская песня» – выражение полемическое, возникшее в противовес советской эстрадной песне, а потом ставшее антитезой песне самодеятельной. Слово «автор» в застойные годы звучало гордо, оно означало человека, который пишет по-своему, а не обслуживает эстрадную индустрию. «И главное, два автора текста наверху!» – издевательски проходился Высоцкий по адресу М. Танича и И. Шаферана, сложивших популярный шлягер «На тебе сошелся клином белый свет». Он как бы отказывал обоим песенникам в праве именоваться словом «автор». А термин «авторская песня» Высоцкий принял, охотно применял его к своей работе, к поэзии Окуджавы. Но теперь энергия этого противопоставления ослабла, а в самом словосочетании может со временем проступить его внутренняя противоречивость: ведь те или иные авторы имеются у всякой песни, за исключением явно фольклорных.
Что же касается слова «бард», то у него репутация двойственная. С одной стороны, это древний поэтизм кельтского происхождения. «Но будь спокоен, бард», – обращался к Пушкину в легендарном послании декабрист Александр Одоевский, а в 1981 году Визбор в песне «Спутники» изображал себя проезжающим «между пиком барда Пушкина и вершиной Пастернак». С другой стороны, передача радиостанции «Юность» с полушутливым названием «Барды и менестрели» наделила импортные словечки ненужными советскими коннотациями, придав им оттенок официальной разрешенности и стихотворного дилетантизма. Потому Окуджава и Высоцкий не желали называться ни бардами, ни менестрелями, потому, откликаясь на кончину Высоцкого, Вознесенский восклицал: «Не называйте его бардом. Он был поэтом по природе».
Но проходит время, «бард» в современном общепринятом значении – это, согласно словарю Ожегова, «поэт и музыкант, исполнитель собственных песен». Вполне нейтральное, безоценочное определение. И потенциально доступное международному пониманию. Ведь сочетание «author’s song» окружающий нас мир не разумеет: если запросить его у английской «Википедии», она автоматически переадресует на «Bard», правда с пометкой в скобках «Soviet Union».
Все это к тому, что сочетание «бардовская песня» может оказаться более перспективным и общепонятным, а если мы хотим говорить о песнях, вошедших в высокую литературу, то можем сказать: бардовская поэзия. Ей, собственно, и посвящена основная часть книги, занимающая в ней более трехсот страниц и озаглавленная «О – В – Г». Аббревиатура ОВГ, предложенная двадцать лет назад автором настоящей статьи, стала в кругу профессионалов общепринятым обозначением трех вершин авторской песни: Окуджава, Высоцкий, Галич. Каждому из этих трех поэтов Н. Богомолов уделил немало исследовательского внимания, к каждому подобрал аналитические ключи, не теряя при этом личностно-эмоционального отношения к героям книги.
Причастность трех классиков авторской/бардовской песни к истинному поэтическому искусству здесь доказывается не риторически, а аналитически. Речь ведется преимущественно о поэтике, о семантических оттенках, о текстологии, о реальном комментарии к произведениям. Исследователь касается столь тонких эстетических и историко-литературных материй, что расхожие претензии к ОВГ (которые уже имеют определенную историю) отпадают как очевидно несостоятельные.
Раздел об Окуджаве по преимуществу полемичен. Здесь автор достаточно убедительно доказывает несовместимость мира Окуджавы с массовой культурой, опровергает упрощающие трактовки его произведений (особенно интересен спор с Е. Козицкой по поводу стихотворения «Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…»). При этом, отстаивая истину, показывая реальные автореминисценции данного текста, проводя параллели с другими текстами поэта, Н. Богомолов не стремится объявить все написанное Окуджавой шедеврами. Вот он привлекает для прояснения позиции поэта в национальном вопросе стихотворение «Слово бурь не предвещало – было пламенным сначала», но при этом признает, что оно «не слишком удачно» и в смысловом отношении однопланово. И это лишь усиливает доверие к исследователю, ведущему разговор по гамбургскому счету.
Главным в наследии Окуджавы Н. Богомолов считает песни (или даже «песенки», следуя терминологии самого поэта). А что же остальное? «Как прозаик и как воспринимаемый без гитары и открыто выраженного напева поэт Окуджава представляется мне одним из длинного ряда соревнователей, и далеко не всегда оказывается в их первых рядах». Сказано сурово – и по отношению к пылким поклонникам «Булата», да и по отношению к нему самому. Окуджава последовательно релятивизовал различие между своими песнями и непесенными стихотворениями, перемешивал их в прижизненных изданиях, в результате чего по изданию «Новой библиотеки поэта» свежий читатель просто не может узнать, где песни, а где просто стихи, в комментариях это не оговаривается. Опыт Н. Богомолова как аналитика и текстолога убеждает в том, что стих и песни стоит публиковать раздельно – как это было сделано в первом и втором томах собрания 1984 года.
Песен («песенок») Окуджавы вполне достаточно, чтобы очертить его реальный вклад в золотой фонд русской поэзии (тут Н. Богомолов даже решительно называет автора «гением»). А непесенные стихотворения довольно риторичны, порой однозначны, что не мешает им быть по-своему интересными, трогательными и ценными для прояснения смысла песенной части наследия поэта. Не за горами столетие со дня рождения Окуджавы: всего три года осталось. И его издателям стоит подумать о том, как лучше подать это наследие читателям двадцать первого века. Может быть, все-таки стоит открывать его образцовые компактные издания ранней песней «Неистов и упрям» (ее точной датировке Н. Богомолов уделяет немало места), а потом продолжать шедеврами, хлынувшими после десятилетней песенной паузы начиная с 1956–1957 годов? А непесенные стихотворения давать второй частью, после завершающей череду лучших вещей «Песенки» 1988 года («Совесть, благородство и достоинство…»)?
Но пока перейдем к Высоцкому. Теперь, когда литература о нем исчисляется трехзначными цифрами, особенно важно вспомнить, так сказать, эстетических первооткрывателей. Н. Богомолов в числе первых заговорил о Высоцком как о художественном, литературном явлении. «Мир Высоцкого» – такая формула появилась у него еще в 1980‐е годы (потом она станет заглавием научного альманаха, выходившего в Музее Высоцкого под редакцией А. Е. Крылова). Н. Богомолов подошел к песням Высоцкого с тыняновских позиций, оценив главное – «новизну интонации». Отсюда – и эстетическая реабилитация блатной песни как фольклорного источника новаторской поэзии. Немало здесь и интересных наблюдений об интертекстуальности некоторых песен и стихотворений Высоцкого (так, в тексте «Слева бесы, справа бесы…», помимо очевидного пушкинского, обнаруживается и блоковский подтекст, и подспудный диалог с Галичем).
Если в случае с Высоцким переклички с классикой не всегда очевидны, а порой гипотетичны, то у Галича с его чрезвычайной культурной оснащенностью и склонностью к «поэтологическим» сюжетам историку литературы есть где развернуться. Стоит особо упомянуть статью «„Красавица моя, вся стать…“ Александр Галич и Борис Пастернак». Галичу не очень везет с комментированными изданиями, и Н. Богомолов работает с прицелом на будущий идеальный комментарий, предлагая два детальных разбора песен: «Как сделана „Товарищ Парамонова“» (чуткому читателю заметно, что название построено по эйхенбаумовской модели) и «Александр Галич. „Номера“». Пересказу они не поддаются, а внимательному и заинтересованному чтению – вполне.
А «под занавес» в книге появляется и Юрий Визбор – и опять-таки под углом зрения текстовых связей и культурного контекста.
Полемичность книги, на мой взгляд, весьма повышает ее «питательность». Тот факт, что бардовская поэзия располагает к спорам, – свидетельство ее неиссякающей актуальности. И вопросы, возникающие по поводу трактовки конкретных стихов и песен Окуджавы, Высоцкого, Галича, имеют нередко общеэстетическое значение. Я очень рекомендую ознакомиться с книгой и филологам, и, как теперь говорят, практикующим поэтам (в последнее время эти два амплуа все чаще сочетаются в одном литературном лице). Духовно-творческий опыт бардовской песни не может не быть полезен «актуальной поэзии» в поисках собеседника, в обретении реальной коммуникации. А это сегодня главная проблема нашей художественной словесности.
АНДРЕЙ СИНЯВСКИЙ И ВЛАДИМИР МАКСИМОВ
К ИСТОРИИ ПОЛЕМИКИ
Если в 1990‐е годы «третья волна» эмиграции воспринималась в постсоветской России как совсем недавнее прошлое, которое еще трудно осмыслить в историческом ключе, то теперь минуло сорок лет со времени эмиграции И. Бродского, А. Синявского, А. Галича, В. Максимова, Ю. Мамлеева, В. Аксенова, В. Некрасова, Ф. Горенштейна, Г. Владимова, Н. Горбаневской и многих, многих других. Из тех, кто здесь назван, в живых нет уже никого. Наступает время не только осмысления, но и подведения итогов, пусть предварительных: что оставила после себя «третья волна» эмиграции, что привнесла она в русскую культуру? Чем был обусловлен раскол в среде литераторов-эмигрантов, покинувших советскую Россию в середине 1970‐х – начале 1980‐х годов?
Нам уже не раз доводилось высказываться на эту тему, в том числе и в журнале «Вопросы литературы»[1519]. Из статей последнего времени хотелось бы отметить обстоятельную и глубокую работу Ольги Матич «Литература Третьей волны: границы, идеология, язык», опубликованную в НЛО № 127 (3/2014). Статья посвящена «памяти Андрея Синявского» и написана с большой любовью к этому автору. Последняя подглавка («Диаспора: другие тела и скандал») начинается с фразы «Снова взглянем на Синявского как на путеводную звезду»: речь идет и об авторской игре, и об остранении советской жизни в текстах писателя, и о его стилистическом новаторстве. О. Матич подчеркивает, что роль и значение творчества Синявского все еще недооценены, и считает именно эту фигуру центральной для третьей русской эмиграции.
«Когда я писала эту статью, – подчеркивает автор, – я смогла полностью оценить вклад Синявского в постсталинскую русскую литературу и культуру, породивший такое множество литературных и культурных практик как в отечестве, так и за границей, как в его время, так и в будущем. Тут я не стану выяснять, почему его значение кажется недооцененным, но вопрос этот существует»[1520]. Без всякого преувеличения можно сказать, что О. Матич считает Синявского самым ярким писателем «третьей волны» русской эмиграции, внесшим огромный эстетический вклад в развитие русской литературы второй половины ХХ века.
Нам, в свою очередь, с трудом верится, что уже ушедшие в мир иной Василий Аксенов, Фридрих Горенштейн, Юрий Мамлеев, Сергей Довлатов, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Эдуард Лимонов – или ныне живущие Саша Соколов, Сергей Юрьенен – согласились бы с таким выводом. Но и не признавать новаторство Синявского в области формы, его яркую фантазию и внутреннюю свободу, свежесть и парадоксальность его суждений тоже было бы странным.
Однако в обстоятельной работе О. Матич есть не только размышления о литературе «третьей волны» эмиграции, но и попытка объяснить, почему в этой среде произошел очень серьезный раскол, почему враждовали Максимов и Синявский, почему журналы «Континент» и «Синтаксис» представляли собой два противоборствующих лагеря. И в этих рассуждениях автора статьи нам видятся серьезные упрощения, готовность следовать той схеме, которую выстроили сами супруги Синявские в многочисленных интервью: как в эмиграции, так и в постсоветской, российской печати.
Например, О. Матич утверждает:
Хотя главными принципами «Континента» были провозглашены безусловный религиозный идеализм, антитоталитаризм, демократизм и беспартийность, различия в политических и эстетических убеждениях, существовавшие между его первой редколлегией и между его авторами, – не говоря уже о самолюбиях и стилях, – быстро разрушили единство. Главная разделительная черта прошла между консервативной фракцией Солженицына–Максимова и демократической – Синявского. Если обобщать, то для первой творчество отождествлялось с абсолютным этическим императивом, что часто приводило к дидактическому морализаторству; вторая настаивала на первичности эстетической задачи и выступала за политический либерализм. Увидев в деятельности «Континента» перерождение советской редакторской манеры, Синявский и Марья Розанова в 1978 году основали «Синтаксис», провозгласив эстетический и политический плюрализм; название журнала, в противовес «Континенту», предполагало ограниченную установку: на язык, стиль[1521].
История конфликта между «Континентом» и «Синтаксисом» была предметом нашей подробной статьи (на которую О. Матич дает сноску на с. 326)[1522]. Действительно, Синявский, М. Розанова-Синявская и И. Голомшток участвовали в создании первых номеров «Континента», но затем вышли из состава редакции. Однако говорить о «перерождении советской редакторской манеры» в деятельности «Континента» по меньшей мере странно: вместе с Максимовым журнал много лет выпускали Наталья Горбаневская и Василий Бетаки, в редколлегию издания входили Иосиф Бродский и Наум Коржавин, Эжен Ионеско и Милош Кундера, Александр Шмеман и Эрнст Неизвестный. «Континент» был ведущим журналом «третьей волны» русской эмиграции, издавался ежеквартально, имел огромный авторитет и широкий круг читателей.
Представители «третьей волны» эмиграции издавали еще целый ряд интересных и хорошо известных журналов – «Время и мы» В. Перельмана, «Стрелец» А. Глезера, «Эхо» В. Марамзина и А. Хвостенко, «22» Р. Нудельмана и А. Воронеля. Все это были издания демократической направленности, их редакторы не усматривали в деятельности Максимова проявлений «советской редакторской манеры» и охотно сотрудничали с ним. Нам представляется важным вернуться к причинам конфликта между «Континентом» и «Синтаксисом», опираясь в том числе и на переписку Максимова с Солженицыным.
По воспоминаниям М. Розановой-Синявской, 3 марта 1974 года (через два дня после своей вынужденной эмиграции) Максимов уже был в доме Синявских в предместье Парижа и сразу же сообщил: «Ну вот. Я начинаю издавать журнал. Есть деньги. Я приглашаю вас работать вместе. Мы издадим журнал под тремя именами: Вы, Андрей Донатович, я и Пахман[1523]. Вот под тремя именами будет журнал»[1524].
Журнал «Континент» начал выходить осенью 1974 года и впервые появился на книжной ярмарке во Франкфурте-на-Майне. Название было предложено Солженицыным и предполагало, что издание будет посвящено не только жизни в СССР, но и ситуации в странах Восточной Европы. Солженицын оказал существенную поддержку Максимову в период создания журнала: дал письмо-поручительство Акселю Шпрингеру – крупному немецкому медиамагнату, на средства которого и издавался в дальнейшем «Континент». Посылая приветствие первому номеру издания, Солженицын в частном письме Максимову от 1 июня 1974 года выражал осторожные сомнения: «Допускаю с возможной горечью, что пожелания мои не сбудутся: среди перечисленных Вами сотрудников есть такие, кто обещают суету, теребленье и эгоизм. Очень жаль, если задергают журнал (как третья эмиграция успевает уже в других местах), отведут его от крупного исторического шага»[1525].
Первые четыре номера «Континента» были подготовлены при активном участии супругов Синявских, а также их друга Игоря Голомштока. Под именем
Вскоре после эмиграции из СССР в редколлегию «Континента» вошли Наум Коржавин и Александр Галич, Владимир Буковский и Эрнст Неизвестный. Бессменным членом редколлегии на протяжении всех лет издания журнала оставался Иосиф Бродский. Виктор Некрасов был заместителем главного редактора вплоть до 1982 года, затем на этом посту его сменила Наталья Горбаневская. Всеми, кто имел отношение к изданию «Континента», владело ощущение общей, чрезвычайно важной и судьбоносной задачи.
В 1975 году Владимир Максимов писал Роману Гулю от имени этого коллективного, сплоченного «мы»:
Поймите же, наконец, многоуважаемый Роман Борисович. Наш журнал спокойно будет существовать самостоятельно, что бы о нем ни говорили в нынешней эмигрантской среде. Повторяю, у нас достаточно для этого авторитета внутри России (беззаветность Сахарова и шесть с половиной лет каторжных лагерей Синявского чего-нибудь да стоят!), а также профессиональной репутации (большинство из нас имеет серьезного и стабильного читателя, как на родине, так и за рубежом). Мы делаем журнал в основном не для эмиграции, а для России и Восточной Европы, и уже получаем огромное число откликов оттуда[1526].
Тем не менее внутренний, межличностный конфликт в редакции постепенно назревал. 19 июля 1975 году Синявский в личном письме Максимову попросил об отставке и сообщил о добровольном выходе из редколлегии. Он объяснял это тем, что «никогда не был склонен к „общественной деятельности“», и участие в «Континенте» лишний раз доказало, что самому ему лучше держаться «островного» положения. Синявский настаивал на уходе и просил принять письмо как личное заявление, выражая вместе с тем надежду на сохранение дружеских отношений с Максимовым.
Днем позже Максимов отвечал Синявскому, что «весьма сожалеет» о его уходе, но принимает это добровольное решение «к сведению и руководству». Настаивая на том, что издание «Континента» дело историческое, Максимов сожалел о том, что расхождения возникли из‐за «эмоциональных пустяков». Под этим эвфемизмом скрывался конфликт между Максимовым и Розановой. В том же письме от 20 июля 1975 года редактор «Континента» подчеркивал:
При всем моем высоком уважении к Марии Васильевне я не могу допустить, чтобы какой-либо из сотрудников журнала мог навязывать последнему свою волю. Если Вы внимательно проанализируете все конфликты внутри «Континента» за этот год, Вы неминуемо придете к выводу, что все они вытекают из химер, которые то и дело возникают в слишком эмоциональном воображении Вашей жены[1527].
Отвечая Максимову 21 июля 1975 года, Синявский вставал на защиту М. Розановой и выражал надежду на то, что в личной сфере ему и Максимову «удастся сберечь тот добрый контакт, который наметился». «Так что, вероятно, на этой (вне редколлегии) – человеческой, писательской скамеечке мы еще сойдемся и посидим»[1528], – заканчивал письмо Андрей Донатович.
Непосредственной причиной ухода Синявского из «Континента» послужило, вероятно, то, что Максимов твердо решил оставить за ним в журнале только литературную критику. В письме Солженицыну от 28 июня 1975 года (за месяц до добровольной отставки Синявского), сообщая о выходе четвертого номера издания и перечисляя содержимое редакционного портфеля, Максимов касался вопроса об отношениях с Синявскими. Характеризуя эти отношения как весьма сложные и конфликтные, Максимов подчеркивал:
Единственное, что в моих силах, это посильно изолировать чету С. от «континентальных» дел. В связи с этим ответственным секретарем журнала назначен известный вам по статьям Евгений Терновский, корреспондентом в Израиле Мелик Агурский, а самому А. Д. отведен строго ограниченный участок – литературоведение. В результате всех этих мер я надеюсь перекрыть всякую утечку информации из журнала, а также полностью нейтрализовать вышеозначенную пару в идейном смысле[1529].
Добровольно покинув редакцию «Континента», Синявский полностью прекращает сотрудничество с этим изданием. Статью «Театр Галича», уже прочитанную и одобренную Максимовым, он публикует под именем Терц в журнале «Время и мы» (№ 14, 1976). С 1978 года Синявские начинают издавать в Париже свой частный журнал «публицистики, критики, полемики» – «Синтаксис». Подчеркнем, что это безгонорарное (в отличие от «Континента») издание, которое выходит на личные средства Синявских и печатается на типографском станке, установленном в их частном доме.
В 1979 году Андрей Синявский, отвечая на вопрос «Русской мысли», чем было вызвано создание «Синтаксиса», пояснял:
Ощущением невозможности выразить какие-то идеи, мысли, стили в рамках современной эмигрантской периодики. Мы столкнулись с каким-то подобием цензуры – конечно, не в советских масштабах, но тем не менее – с цензурой: о том-то нельзя писать или надо писать не так. Столкнулись с некоторой, своего рода, партийностью. И вот захотелось создать скромный журнал, ставящий задачу дополнения других журналов[1530].
Среди заметных событий и вех, повлекших за собой дальнейшее осложнение отношений между Синявскими и Максимовым, следует назвать появление в печати памфлета Максимова «Сага о носорогах» («Континент», № 19 за 1979 год) – и три резко критических отзыва, опубликованных в «Синтаксисе» № 5 (Е. Эткинда, Б. Шрагина и Л. Копелева). Этого сюжета, разумеется, касается и О. Матич в уже названной нами статье: текст «Саги…» представляется ей ярким проявлением авторитарных устремлений Максимова, но она умалчивает о крайне резком, оскорбительном тоне ответных статей, появившихся в «Синтаксисе».
12 июля 1979 года «Русская мысль» поместила изложение интервью Синявского газете «Монд», которое появилось чуть ранее, 7 июля. «Сагу о носорогах» писатель расценил как «очень болезненную вещь, возмутившую старых и новых эмигрантов». Синявский был задет «тоном этой вещи, ее нетерпимостью», выпадами против ряда западных либералов. Далее писатель утверждал, что именно из‐за подобных настроений он и прекратил свое сотрудничество с журналом «Континент».
Насколько с годами отношения между Максимовым и супругами Синявскими ожесточились, видно из так называемого «двойного» интервью, взятого у противоборствующих сторон Дж. Глэдом в 1986 году, семь лет спустя. Сформулировав принципиальное положение о том, что «антизападничество в современных условиях для России – это значит антикультура», Синявский весьма резко высказался о Максимове:
Знаете, в отличие от Солженицына, у него нет четкой программы. Он, конечно, по складу ближе к этому националистическому, авторитарному, что ли, направлению. Но он может менять взгляды в зависимости от конъюнктуры. Александр Исаевич Солженицын – это теоретик, это идеолог, это писатель определенного направления, с идеями, которым он не изменит. А Максимов, я бы сказал, – организатор, которому важно подчинение. Поэтому Максимов, извините за резкое слово, для меня организатор некой как бы мафии, построенной на деньгах, на угрозах и одновременно, казалось бы, на хорошем чувстве – на желании, чтоб все русские сплотились вокруг какой-то фигуры. И поэтому Максимов выражается чуть ли не матерно в своих произведениях, подкупает, перекупает. Но споры с Максимовым – это скорее споры местного значения, а не широкого исторического плана, как это получается с Солженицыным[1531].
Вплоть до начала 1990‐х годов конфликт между «Континентом» и «Синтаксисом» был основой раскола третьей русской эмиграции на два непримиримых лагеря: консервативно-почвеннический и либерально-демократический (при всей условности и приблизительности этих определений). Те, кто на родине убежденно и сообща боролись против тоталитарного строя, против «софьи власьевны» и «галины борисовны», в эмиграции нередко становились противниками. Взгляды на русскую историю, на роль православия в развитии страны, на будущее России у представителей этих противоборствующих сторон, действительно, принципиально различались. Ни о каком единстве «третьей волны», особенно в ее политическом изводе, не могло быть и речи. Однако необходимость борьбы за освобождение России от тоталитарного коммунистического режима признавали в равной мере все: от А. Солженицына и В. Максимова – до В. Чалидзе, П. Литвинова, Б. Шрагина и К. Любарского.
Этот конфликт, означавший раскол внутри диссидентского движения, осложнялся и усугублялся весьма ожесточенной полемикой между Синявским и Солженицыным. Принципиально важные публицистические работы Солженицына: «Образованщина» (1974), Гарвардская речь (1978), содержавшая открытую критику западных общественных институтов и демократических ценностей, полемическая статья «Наши плюралисты» (1982) способствовали резкому обострению этой полемики. Как известно, Андрей Донатович довольно подробно обосновал и сформулировал свои расхождения с Александром Исаевичем в статьях «Диссидентство как личный опыт» (1986) и «Солженицын как устроитель нового единомыслия» (1986), опубликованных на страницах «Синтаксиса». Кроме того, Синявский решительно отвергал идеологическую составляющую писательского творчества, отстаивал артистическое начало в искусстве, художественный поиск и эксперимент. Солженицыну же было ближе учительное, проповедническое начало в русской литературе, ее нравственная составляющая. Творческая манера Синявского-Терца оставалась ему глубоко чужда, книгу «Прогулки с Пушкиным» Солженицын не принял. О. Матич справедливо отмечает, что эта книга оказалась чуждой не только Роману Гулю и первой эмиграции. «Многие представители Третьей волны, в первую очередь Солженицын, моралист на страже священных русских мифов, тоже были возмущены»[1532].
В среде третьей эмиграции, особенно в кругу авторов журнала «Синтаксис», бытовала шутка о «Парижском обкоме» и «Вермонтском ЦК». Подразумевалось, что Максимов постоянно получает указания Солженицына и четко их выполняет. Но в реальности дело обстояло намного сложнее. Максимов относился к Солженицыну с большим пиететом и очень хотел, чтобы Александр Исаевич стал постоянным автором «Континента». Солженицын же после нескольких публикаций в первых номерах журнала не только прекратил сотрудничество с этим изданием, но и прямо высказывал редактору свои претензии и недовольство. «Континент» не вполне оправдал его надежды, духовно близким Солженицыну оставалось другое издание – «Вестник РХД».
15 декабря 1978 года, формулируя свои претензии к Максимову-редактору, Солженицын писал:
По отношению собственно к , ее прошлому и будущему, журнал часто равнодушен, а иногда и враждебен. <…> Одного за другим Вы выпускали на подмостки русоненавистников, начиная со знаменитой синявской «суки», от которой журнал публично так никогда и не отмылся. Не перечисляю всех, разных Лосевых, но вершиной их – ядовитый Янов, по поводу которого Вы обещали дискуссию, да что-то никто не нашелся[1533].
В письме от 28 января 1979 года Солженицын упрекал Максимова в том, что в «Континенте» «общий воздух какой-то – без боли за Россию». Признавая, что «внешних трудностей» Максимова в издании «Континента» и в реакции на журнал со стороны леволиберальной общественности он «почти не знает», Солженицын подчеркивал: «А вот с Синявским Вы сами виноваты: Вы вовремя не сделали резкого движения отграничения, а такое движение всегда очищает, он во многом вырос именно благодаря „Континенту“ и Вам»[1534].
Солженицын не раз признавал, что восточно-европейское направление в «Континенте» удалось и что «противобольшевицкую линию Максимов выдерживал вполне» (об этом можно прочесть и в мемуарных «очерках изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов»)[1535]. Однако разработки именно русской темы, проблем русской истории Солженицыну в журнале постоянно не хватало, и в этом отношении редактор «Континента» его весьма разочаровывал. В письме от 12 марта 1979 года Солженицын пояснял Максимову:
Не склоняю Вас к тому, чтобы тема России была ведущей, – но когда уж касаетесь ее – то чтоб это было и сильно и достойно! Не скрою от Вас, что нищета и физическая гибель, и духовное развращение России болят во мне больше, чем победное движение коммунизма сквозь болванный мир – поэтому больней всего воспринимаю, когда русские авторы или редакторы облыгают Россию. Пусть Синявский смеет писать, что русский народ – навоз (это едва прикрыто сказано в «Синтаксисе» № 2, я его в руках не держал, но по Би-Би-Си он хвастался статьей: уподобимся навозным жукам и будем иметь дело с тем материалом, который единственно есть, – да и статья-то очевидно все того же Янова, только под псевдонимом, бездарно выбранным). Но, о, если бы (выражаю и чувства моих друзей в России) в Континенте не было по крайней мере пинков России. А они – бывают[1536].
Далее Солженицын вновь высказывал недовольство тем, что в «Континенте» была опубликована работа Янова («Комплекс Грозного» – 1976. № 9, 10), извращающая русскую историю, и что за два года никто на страницах журнала не ответил этому автору по существу. Теперь же, когда в распоряжении редакции есть обстоятельная и глубокая статья Б. Парамонова, ее публикация по непонятным причинам задерживается, а текст подвергается сокращению (статья Парамонова «Парадоксы и комплексы Александра Янова» была опубликована в «Континенте» № 20, 1979).
У нас нет возможности проверить, что именно сказал Синявский в своем выступлении на Би-би-си, но обратимся к № 2 «Синтаксиса». Здесь и близко нет высказывания Синявского, хоть как-то напоминающего сентенцию о том, что «русский народ – навоз». Что же есть? В разделе «Современные проблемы» опубликована статья под псевдонимом Л. Ладов: «Несколько мыслей о России, спровоцированных современными „славянофилами“». Эти заметки сопровождаются комментарием Синявского – «Называя имена». Размышляя об антисемитизме в СССР, Синявский говорит об опасности развития фашистских идей на русской почве и, в частности, называет одну из разновидностей такой идеологии – «православный фашизм»:
Должен признаться, на мой субъективный взгляд и вкус, этот «православный фашизм» наиболее опасен, и само сочетание – Православия с тоталитарной властью под христианскими знаменами (или подмена Государства – Церковью, Теократией), сулит надругательство, какое на Руси нам и не снилось. Заранее можно представить: победи эти идеи, и мы получим еще одно кровавое и пародийное Царство Божие на земле, каким уже был для нас марксов «социал-коммунизм»… Только страшнее, кощунственнее – оттого, что на сей раз это сделать обещают именем Христовым (запятнав). Собирая под слепые хоругви толпы изголодавшихся по вере и по крови подвижников. Церковь обратив (Церковь!) в новый тюремный застенок…[1537]
Разумеется, такого рода опасения Синявского могли вызвать у Солженицына только гнев и раздражение, поскольку он совершенно искренне считал и утверждал (исходя из собственного мировоззрения и веры), что в России медленно, но неуклонно, вопреки гонениям на церковь, началось возрождение православия и что этот процесс целителен для духовной жизни страны.
Как известно, Синявский в восприятии Солженицына был убежденным «русофобом» (термин, широко вошедший ныне в политический лексикон). Его имя дважды упомянуто в отрицательном смысле в статье «Наши плюралисты». С нескрываемым раздражением, порой в язвительных тонах пишет о нем Солженицын и в «очерках изгнания». Это действительно были убежденные идейные противники, и конфликт между Солженицыным и Синявским – один из основополагающих в истории третьей русской эмиграции.
Максимова же Солженицын воспринимал, безусловно, как союзника, но недостаточно последовательного. В июне 1979 года – очень трудный для Максимова период, когда тот выдерживал жесткие критические атаки в связи с публикацией «Саги о носорогах», когда либеральная и коммунистическая печать Запада восстала против него – Солженицын вновь отправил редактору «Континента» письмо, полное упреков:
Твардовский сказал как-то: «Идти на костер – только за дело бы, а не зря». В некотором смысле это относится к Вам, дорогой Владимир Емельянович! Я знаю, что Вам сейчас трудно, враги лютуют (и мое жесткое письмо попадет не на легкую Вашу минуту) – у Вас много ненавистников – но за что? За какое великое дело Вы перед ними страдаете? Страдали бы за правду своего народа – так нисколько бы и не жалко. Ненависть к Вам льется за Вашу собственную – острую и непримиримую, позицию в западных делах. В значительной мере и журнал держит этот фронт. Но – Россия? Но Россия провалилась, а ведь в ней – ключ к мировому будущему[1538].
22 июля 1979 года, получив текст интервью Синявского, опубликованного в газете «Монд» (от 7 июля 1979), Солженицын настаивает на том, что редактору «Континента» нельзя далее отмалчиваться и нужно непременно отвечать. При этом он подчеркивает, что у Синявского, в отличие от Максимова, «довольно складный» идейный фронт, который «имеет множество союзников на Западе». «Последовательной борьбой против коммунизма Вы лишаетесь всех „прогрессивных“ на Западе, – поясняет Солженицын, – но и поддержки русских национальных сил Вы тоже не имеете, и не из‐за „осторожной линии в российском вопросе“, как Вы пишете, но потому, что Ваши собственные чувства к России – имеют выхода на страницы „Континента“, – о чем, собственно, и спор наш во всех письмах: нет там русского настроения, духа, истории, поисков будущего. А это сейчас чрезвычайно принципиально и актуально, поскольку все направление западных критиков и их помощников (Синявского, Янова, Эткинда, Симеса, Рабата, Шрагина и многих, многих): более или менее тактично вызволить коммунизм из говна и затолкать туда Россию. Именно оттого, что Вы за 20 номеров не продвинулись тут, я и вынужден: любя Вас, сторониться „Континента“ (в первых номерах я Вам пособлял)»[1539].
Отвечая Солженицыну, Максимов просил о реальной поддержке:
Вот уже шестой год я тщетно взываю о помощи к национально мыслящей русской интеллигенции, а в ответ получаю только советы по поводу того, как делать журнал и каким он должен быть, или перепечатки с профессорского плеча господ красновых [имеется в виду публикация в № 3, 1978 «Континента» статьи Вл. Краснова «Русский склад ума или западное состояние умов?» –
Какие бы претензии ни предъявлял Солженицын, «Континент» под руководством Максимова, безусловно, состоялся как наиболее профессиональное и авторитетное издание третьей эмиграции. Вплоть до 1992 года он регулярно, раз в квартал, выходил в Париже и стал делом всей жизни Максимова. Вместе с тем и маленький частный журнал «Синтаксис» сыграл очень важную роль и вошел в историю русской культуры ХХ века. Сегодня очевидно, что полемика между изданиями, раскол в писательской среде свидетельствовали о насыщенной литературной и политической жизни третьей русской эмиграции.
Однако эта полемика, к сожалению, не раз переходила на личности. В частности, Максимов поддерживал обвинения в адрес супругов Синявских о сотрудничестве с КГБ, основанные на домыслах и слухах. Циркулирование таких слухов усилилось в эмигрантской среде в связи с появлением в израильском журнале «22» (1986. № 48) воспоминаний С. Хмельницкого «Из чрева китова». Даже в момент переезда «Континента» в Россию Максимов (передавая журнал Игорю Виноградову) в последнем номере, подписанном им как редактором (1992. № 71), вновь выступил с обвинениями в адрес Синявского и перепечатал текст Хмельницкого – теперь уже специально для российского читателя. Однако вскоре ему пришлось публично извиняться.
В № 34 (1994) «Синтаксиса» было опубликовано «Заявление для печати» Максимова: в связи с открывшимся доступом к архивным материалам Лубянки он просил прощения за то, что подозревал Синявских «в вольных или невольных связях с КГБ» и публично высказывал такие подозрения.
Примирению предшествовала еще одна веская причина: супруги Синявские и Максимов, как известно, резко отрицательно отнеслись к обстрелу Верховного совета в Москве 3–4 октября 1993 года, не приняли официальной версии событий и позиции, занятой Б. Н. Ельциным. В «Независимой газете» от 16 октября 1993 года П. Егидес, В. Максимов и А. Синявский выступили со статьей «Под сень надежную закона…», пафос которой в тот исторический момент либерально-демократическая общественность совсем не разделяла. Синявский и Максимов вновь оказались диссидентами и оставались ими теперь уже до конца своих дней.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ МИСТИФИКАЦИИ
Бытование литературной эпиграммы часто сопровождается «нештатными» ситуациями. То и дело происходят недоразумения с авторством, анонимные миниатюры приписываются известным поэтам, а авторские живут в устной передаче в качестве «безымянных». Возникают разночтения по поводу адресатов эпиграмм. Сами тексты их подвергаются различным трансформациям и искажениям. А нередко эпиграмма остается в рукописи и становится неизвестной литературному миру до тех пор, пока ее не извлечет оттуда дотошный архивист.
За эпиграммой часто стоит какая-то история, интересная не менее, чем самый текст малого стихотворного произведения. Эпиграммы неоднократно оказывались в центре исследовательского внимания Н. А. Богомолова[1541], всякий раз становясь важным историко-литературным материалом.
В нашей заметке пойдет об одном эпиграмматическом эксперименте Леона Робеля (Léon Robel, 1928–2020). Поэт, переводчик, филолог, посвятивший свою жизнь изучению русской новаторской поэзии и презентации ее во франкоязычном пространстве. Переводил Семена Кирсанова, Андрея Вознесенского, Владимира Бурича, Олжаса Сулейменова, Ольгу Седакову, а главным героем его трудов стал Геннадий Айги, о котором он выпустил в 1993 году книгу на французском языке; затем, в 2001 году, вышло дополненное русскоязычное издание в переводе Ольги Северской.
В 2003 году во Франции вышла составленная Домиником Бюссе (Dominique Buisset) антология «D’Estoc & d’intaille. L’Épigramme. Essai de lecture & d’anthologie». Русский раздел («Trésor d’épigrammes russes») составлен и переведен Л. Робелем.
Антология, массивный, альбомного формата, фолиант в 500 страниц, задумана как довольно амбициозный проект: сам подход к жанру сочетает академичность и задачу не столько объяснить, что такое эпиграмма, сколько – показать жанр во всем его разнообразии и загадочности. Здесь нашлось место игре, мистификации. Границы жанра трактуются достаточно широко, строгое определение эпиграммы заменяется перечислением ее свойств: краткость, наличие пуанта, вариативность.
Разделенные по историческому и географическому принципу тексты эпиграмм предваряет объемное эссе, посвященное истории жанра. Далее следуют несколько тематических подборок «Темы и вариации», в которых показано, как одни и те же сюжеты варьируются в античных и французских эпиграммах. Большой раздел посвящен истории французской эпиграммы. Среди современных авторов – Л. Робель (таким образом, он оказывается не только составителем и переводчиком, но и эпиграмматистом).
Наконец, настает очередь «иностранных поэтов». Здесь составитель антологии явно не стремился к строгости: так, английская эпиграмма представлена всего несколькими примерами. А вот русская часть занимает 22 страницы.
Л. Робелю удалось не только подобрать подходящие образцы жанра, представить адекватные переводы, но и показать образ русской эпиграммы, в которой следование античной, французской традициям всегда сочеталось с оригинальностью. Разнообразие тем и видов характерно для всей истории русской эпиграммы.
В подборке представлены эпиграмматисты разных эпох: от Симеона Полоцкого – до Владимира Маяковского. Главным автором признан А. С. Пушкин: все его предшественники представлены одним-двумя текстами (его учитель В. А. Жуковский – тремя), но пушкинских эпиграмм – четыре[1542]. Среди выбранных составителем авторов – А. П. Сумароков, В. И. Майков, И. С. Барков, М. М. Херасков, Д. И. Фонвизин, В. В. Капнист, К. Ф. Рылеев, П. А. Вяземский, Ф. И. Тютчев, М. Ю. Лермонтов, К. Прутков, Н. Ф. Щербина, Н. П. Огарев. Среди представленных тем – литературная полемика («Хоть теперь ты ex-писатель…» Щербины), политическая жизнь («Не богу ты служил и не России…» Тютчева), литературная политика («Однажды ГПУ пришло к Эзопу…» Эрдмана).
Как переводчик Л. Робель демонстрировал предельную тщательность и артистизм в точной передаче русских текстов. Так, ему удается остроумно передать самый знаменитый в русской эпиграмматике пуант – пушкинские строки «Необходимость самовластья / И прелести кнута»: «La nécessité de l’autocratie / Et les charmes du knout»[1543]. Использовав во французском переводе пришедшее из русского слово «knout», переводчик как будто напоминает читателям, что и в начале XIX века очарованность «самовластьем» остается отнюдь не только проблемой Карамзина[1544].
ХХ век представлен в разделе эпиграммами А. А. Ахматовой, В. В. Маяковского, Н. Р. Эрдмана, В. П. Бурича. Необычно присутствие Велимира Хлебникова. Стихотворения «Закон качелей велит…», «Участок – великая вещь!..» в российские антологии эпиграмм не включались. Очевидно, это дань французскому широкому пониманию жанра.
Интересно, что некоторые из включенных в раздел эпиграмм – переводы с французского. Таким образом история этих текстов оказывается «закольцованной». К примеру, переводными являются все эпиграммы Жуковского. «Сей камень над моей возлюбленной женой!..» – перевод двустишия Жака Дюлорана (1583–1650) «Ci-git ma femme: ah! qu’elle est bien / Pour son repos et pour le mien». Л. Робель точно следует именно тексту Жуковского: он тоже рифмует «женой – покой» («epouse – repose»). «Эпитафия лирическому поэту» – перевод эпиграммы Ж.-Б. Руссо «Ci-git l’auteur d’un gros livre…». Пожалуй, это единственный случай в подборке, когда перевод не совсем точен – Робель возвращается к обобщенности источника («некий Памфил» или «auteur»), оставляя в стороне действительно сложную для передачи, отсылающую к литературной полемике начала XIX века деталь: «без толку од певец».
В переводе пушкинской эпиграммы «Покойник Клит в раю не будет…» автор возвращает целые фрагменты из первоисточника: «Dieu veuille oublier ses péchés / Comme en ce monde on les oublie» (Алексис Пирон) – «Пусть Бог дела его забудет, / Как свет забыл его стихи!» (Пушкин) – «Dieu veuille oublier ce maudit, / Comme nous oublions ses vers» (пер. Л. Робеля).
Переводы Л. Робеля отличает удивительная органичность, что отмечено Е. Г. Эткиндом. В статье «Метапереводы Пушкина» он пишет о своем впечатлении от переведенных Робелем пушкинских элегий:
…когда текст вернулся на французскую почву, он оказался как бы среднеарифметическим посланием среди французских épitres, каким он и должен быть. В этом одна из трагических особенностей возвращения пушкинских – переведенных с французского или как бы восстановленных по-русски с французского – жанров, когда Пушкин «возвращается» на французский, он – иногда (к счастью, не всегда) «обыкновенится». То же, что сказано о посланиях, можно повторить и о жанрах элегии, в частности о воспроизведении типизированных элегий Андре Шенье, а также басен, эпиграмм, мадригалов и даже од[1545].
Однако именно тщательность и выверенность представленных в антологии переводов демонстрирует, что это исследовательское «к счастью, не всегда» в применении к лучшим образцам русской эпиграммы теряет актуальность. Жанровое своеобразие не сводится к заимствованиям – более пристальное изучение особенностей русской эпиграммы впереди.
Авторское послесловие к подборке завершается неожиданным образом:
Je terminaerai ce bref parcours par une épigramme due à un certain Levon Robélian (?), selon toute vraisemlance traducteur de la poésie russe en arménien (à moins que ce ne soit l’inverse):
Ясно, что «Левон Робелян» – это вариация имени Леона Робеля, который и является автором этой эпиграммы. Ее адресат – не конкретное лицо, а переводчик как таковой. Суть эпиграммы – добродушная насмешка над переводчиками поэзии; в этом смысле она и иронична, и самоиронична. Конечно, в дословном переводе эпиграмматическая соль теряется. Может быть, по прочтении этой заметки найдется профессиональный стихотворец, который переложит это четверостишие по-русски.
Для усиления мистификационного эффекта Робель дает к этому пассажу квазиакадемическую сноску:
Malgré des recherches opiniâtres dans les plus vénérables bibliotèques, et malgré des importuniteés réitérées auprès des meilleueres spécialistes de l’ancien et du nouveau monde, – toutes choses qui, parce qu’elles demandent, comme on s’en doute, un temps extrêmement long, n’ont pas peu contribué à retarder la publication de present ouvrage, – l’auteur, a son très vif regret, n’a pas réussi a se procurer le texte originale de cette épigramme. Il prie le lecteur de bien vouloir accepter ses excuses[1547].
Принимая предложенную автором мистификации игру, можно в нее включиться и «реконструировать» мифический «оригинальный текст» эпиграммы. А сделать это можно только одним способом: перевести французский текст русскими стихами.
НЕЮБИЛЕЙНОЕ
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Есть вещи трудновообразимые. Трудно представить, что Н. А. Богомолову 70 лет, но еще трудней современному студенту представить, кем был Н. А. Богомолов для первокурсника журфака 1984 года, с учетом того, что этот первокурсник рос вполне советским человеком, хоть и с зачатками литературного вкуса.
Богомолов был существом из другого мира, потому что на свой семинар по Серебряному веку он запросто приносил американский трехтомник Мандельштама и, более того, давал его подержать. Там же он мог сказать, что «Москва – Петушки» не подлежит рассмотрению в контексте советских шестидесятых годов, ибо это произведение гениальное и контекст его шире. Там же он говорил, что главным критерием оценки писателя является изобразительная сила, и по этому критерию некоторые сцены «Живи и помни» Распутина – он безошибочно называл их – обгоняют и всех деревенщиков, и почти всех горожан. Там же он мог сказать – до всяких набоковских публикаций в СССР, – что статья Олега Михайлова «Верность» является, мягко говоря, черносотенной (а я из этой статьи вообще узнал про «Приглашение на казнь»).
И наконец, он мог прочесть на семинаре совершенно свежего Окуджаву – «Оставьте меня с моей музыкой, мне как-то спокойнее с ней» (печатался впоследствии исправленный вариант), и обронить «Когда в КСП-десятитомнике Окуджавы я редактировал том песен и уточнял у него даты…». Боюсь, что сегодняшний читатель едва ли представит, кем был для студента 1984 года и Окуджава: непостижимо было, что с ним можно разговаривать, а самое странное, что в этом моем отношении к нему ничего не изменилось. Я поверить не могу, что брал у него интервью и читал ему стихи. И это отношение к нему – более чем благоговейное – нас с Н. А. совершенно уравнивало: в недавней богомоловской книге об авторской песне я с чувством счастья прочел, что по крайней мере в одной области – именно в песнях – Окуджава проявлял все черты гения (добавим: сам никогда не понимая, как это у него получается и как вызвать это состояние).
А надо иметь в виду, что в это время у Окуджавы началась вторая молодость, так точно совпавшая с новым «ожиданьем перемен», как пелось во «Втором послевоенном танго»; он стал опять выступать с песнями – и какими песнями! Даже не «Римская империя», но «Счастливый жребий», «Арбатский эмигрант», «Портленд» – все это были большие события нашей жизни, этими цитатами разговаривали. И, скажем, «Дерзость, или Разговор перед боем» я впервые услышал именно в чтении Богомолова, и он прокомментировал, что более рискованной песни у Окуджавы не было, потому что это посягательство на главное. Главное не формулировалось, но понималось без расшифровок: главным был страшно остофигевший всем и бессмертный, как выяснилось, советский милитаризм. Тогда было понятней, чем сейчас, что у страны две духовных скрепы – тюрьма и война, и именно они были темой большинства народных песен ХХ века, о чем тогда же писал Синявский, – но Синявского я тогда еще не читал. Зато мысль о новом существовании фольклора, то есть о качественном изменении его творцов, Богомолов уже тогда высказывал в разговорах об авторской песне. (NB! Хорошо помню, что в его пособии по введению в литературоведение анализировалось – в связи с разговором о рифме – стихотворение Окуджавы «Не пугайся слова „кровь“», и в порядке особой честности сообщалось, что в финале стихотворения ирония снижает накал и портит дело; отчетливо помню, что это совпадало с моими ощущениями – и что, значит, мы так любим Окуджаву, что можем себе позволить даже замечать у него слабости.)
Богомолов занимался самыми интересными вещами: Серебряным веком, литературными полемиками, эзотерикой (разумеется, в литературном ее преломлении), а также авторской песней. Тогдашнему дилетанту, сколь угодно пылкому, трудно было оценить объем его архивной работы и диапазон интересов, но он откуда-то знал все. Я сказал ему как-то, что о жизни Блока он знает значительно больше Блока, но он скромно заметил, что это естественно: Блок не читал ни мемуаров о себе, ни дневниковых записей своего окружения, ни чужой переписки.
Он без преувеличения открыл читателю образ Зиновьевой-Аннибал, издав и подробно прокомментировав их переписку с Вячеславом Ивановым (и в комментариях к этой переписке, поверх понятной исследовательской трезвости в оценке ее, скажем, прозаических писаний, я чувствую огромную любовь и сострадание к этим фантастическим личностям: к ней, к Иванову, к Вере Шварсалон, Анне Минцловой, ко всему запутанному клубку их уродливых и все же безумно интересных отношений; а если учесть, что Вера была еще влюблена в Кузмина, который по определению не мог ей ответить, – что за клубок фриков!).
И кстати – до Богомолова как только не расшифровывали кузминский «Конец второго тома», но стоило ему догадаться, что это описание сна, как все встало на свои места. Применительно к Кузмину Богомолов вполне мог бы повторить гордую набоковскую фразу о Пушкине – «Я сделал для него не меньше, чем он для меня»: их с Малмстадом книга надолго останется образцовой.
Ну и вот весь этот комплекс прекрасных вещей до такой степени действовал на студенчество переходной эпохи, столь близкой типологически к тому же Серебряному веку, – что журфак воспринимался как место совершенно волшебное. И когда после третьего курса загребли меня в армию, одним из самых отрадных воспоминаний о нем был именно Богомолов, и мысль о том, что я вернусь на его семинар, необычайно меня грела. Замечу, что Богомолов перестроечных времен ничем не отличался от более раннего, – он и тогда ни в чем себя не ограничивал, и на вопрос, почему бы в СССР не печатать невиннейшего Георгия Иванова, мог процитировать, не понижая голоса: «Россия тридцать лет живет в тюрьме, / На Соловках или на Колыме. / И лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках». От него же я получил на почитать «Некрополь» Ходасевича, каковой источник кажется мне ничуть не достоверней «Петербургских зим» того же Иванова, но литературное его качество и убедительность, скажем так, преувеличений не в пример выше.
Одним из примечательнейших умений Богомолова-исследователя – а не только преподавателя, что как раз естественно при попытке увлечь студента литературным процессом, – представляется мне именно выбор самого вкусного: полемика, преломление в лирике сложных личных отношений, эзотерические кружки и мистические – а то и наркотические – эксперименты русских литераторов той пограничной эпохи, все то, что Ходасевич обозначил термином «жизнетворчество». Из одного разговора с ним в метро при случайной встрече выросла целая линия «Остромова»: действительное место Елизаветы Дмитриевой в антропософском сообществе Ленинграда 1925 года оказалось для меня открытием.
Мне именно кажется важным особый талант Богомолова обнаруживать и по возможности раскрывать – хотя они принципиально нераскрываемы – наиболее притягательные тайны: фольклорность, волшебное качество, делающее одну песню живучей и популярной, а другую нет (это особенно интересовало самого Окуджаву: неужели дело в том, что некоторые сюжеты исполнителю проще всего примерить на себя?). Возникновение – или выпрыгивание на первый план – тех или иных жанров, вроде плутовского романа в двадцатые, когда разнообразные заклинатели изо всех сил выкликают роман производственный, а он не пишется, пишутся «Одесские рассказы». Исчезновение – иногда физическое, как в случае Минцловой, а иногда уход в народ, как в случае Александра Добролюбова, – наиболее ярких выразителей эпохи. Таинственная связь игромании и творческой стратегии (отслеженная Богомоловым на примере Маяковского и Ходасевича, как бы мельком). Непроизвольно возникающие сюжетные и биографические инварианты того или иного автора – в случае Андрея Белого, скажем, который хронически влипал в треугольники (и богомоловское разгадывание «Огненного ангела» на семинарах было увлекательнейшим опытом). Боюсь, Богомолов – строгий исследователь, придирчивый критик, образцовый публикатор, то есть собственно строгий ученый, – в глазах современников отчасти заслоняет другую свою ипостась, человека, сохранившего детский восторг перед тайной, перед «тонкими властительными связями» между размером и ритмом, темой и формой, судьбой автора и его сюжетами.
Не случайно поэтому его пребывание на журфаке, таком провинциальном с научной точки зрения, – он был при Засурском столицей российской американистики, но филологи о нем отзывались пренебрежительно. Однако главная черта истинного журналиста – любопытство, а Богомолову оно присуще в высшей степени, – оно и создает ученого, а тщеславие его вообще не заботит. Он сохранил первую читательскую реакцию, безупречность вкуса. Очень хорошо помню день, когда он пришел на семинар и сказал: ребята, сегодня по плану Блок, но я подумал – как можно говорить о Блоке? Это же все равно что о Пушкине. Давайте про Сологуба.
Ландау говорил: тот не физик, кто не замирает перед красотой – именно красотой! – общей теории относительности. Тот не филолог, кто не чувствует исключительности Блока. Есть авторы, которые Блока не любят, но с ними еще можно иметь дело: они по крайней мере понимают масштаб – как Бродский, например, – и раздражаются поэтому. А есть те, кто не чувствует, из‐за чего сыр-бор: эти вообще глухие. Не может быть филологом начисто лишенный вкуса структуралист-математик, которому все равно, где обнаруживать структуры; меня всегда трогал детский восторг Жолковского – структуралиста из структуралистов – перед какой-нибудь строчкой Мандельштама, способность многократно восклицать: «Взяв на прикус серебристую мышь, а?!» – и на вопрос, что это значит, отвечать «Какая разница!». Мельчук не был бы Мельчуком, если бы Аксенов или Окуджава, встреченные живьем, не вызывали у него детского трепета, несовместимого, казалось бы, с академическим статусом. Богомоловский вкус, врожденный, необыкновенно точный, его знание наизусть гигантского поэтического массива, его благоговение перед людьми, этот массив создающими, – в сочетании с тихим ехидством скептических оценок, – все это делает его тем идеальным интерпретатором, о котором мечтают поэты всех времен.
Он давно и устойчиво признан, и сборник «От Кибирова до Пушкина», вышедший к его 60-летию, зафиксировал его статус, и мало кого из современников можно поставить рядом с ним в смысле авторитета, и самая физическая мощь и огромность Богомолова задолго до этого утверждали его масштаб. Но мало ли статусных ученых, встреча с которыми все же не становится событием? И когда жена, заканчивавшая филфак, выбирала межфакультетский курс – я подвел ее к Богомолову совершенно с тем же трепетом, с которым записывался на его семинар ровно за 30 лет до того, и ходил с ней на эти семинары, слушая те же – и радикально обновленные – лекции про русский модерн. Это было фантастическое путешествие, доказавшее мне в очередной раз, что время – абсолютная фикция. Так что почему бы и не поздравить учителя без всякого календарного повода – просто с тем, что ощущение счастья и чуда продолжает исходить от него? Большое счастье – чувствовать себя перед кем-нибудь вечным учеником; в 20 лет это далеко не так понятно, как в 50.
Н. А. БОГОМОЛОВ. БИБЛИОГРАФИЯ (1972–2019)
Россия-Родина в поэзии А. Ахматовой // Тезисы докладов научной студенческой конференции: История. Филология. Новосибирский государственный университет. Новосибирск, 1972. С. 91–92.
[Заметки без заглавия и подписи в разделе «Из почты „Библиофила“» о книговедческих терминах и книге «Басни А. Н.»] // Книжное обозрение. 1976. 23 июля.
[Заметка без заглавия и подписи в разделе «Из почты „Библиофила“» о библиотеке Г. В. Юдина] // Книжное обозрение. 1976. 6 августа.
Диалог с исследователем [Рец. на кн.: И. Гринберг. Три грани лирики. М., 1975; И. Гринберг. Полет стиха и поступь прозы. М., 1975] // Литературное обозрение. 1976. № 12. С. 75–76.
Поэзия Октября. М.: Изд. Московского университета, 1977 [подг. текста и комм. к разделу «1917–1941», преамбула к комм.].
Луч солнца русской поэзии // Книжное обозрение. 1977. 4 февраля.
Бесценная коллекция [Рец. на кн.: Библиотека русской поэзии И. Н. Розанова: Библиографическое описание. М., 1975] // Москва. 1977. № 12. С. 213–215.
Библиография поэта [рец. на кн.: Библиография Валерия Брюсова / Сост. Э. С. Даниелян. Ереван, 1977] // Вопросы литературы. 1978. № 3. С. 243–248.
Сквозь призму сатиры [рец. на кн.: Л. А. Спиридонова (Евстигнеева). Русская сатирическая литература начала ХХ века. М., 1977] // Вопросы литературы. 1978. № 8. С. 281–285.
Взаимодействие и борьба идейно-стилевых течений в русской поэзии эпохи гражданской войны / Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук. М.: Изд. Московского ун-та, 1979. 24 с.
Анчаров М. Л.; Бахнов В. Е.; Божидар; Большаков К. А.; Варшавский И. И.; Венский Е.; Высший литературно-художественный институт; Гессен С. Я.; «Гилея»; Дом искусств; Дом литераторов; Иванов А. А.; Казанский Б. В.; Карпов П. И.; Кнорринг И. Н.; Красный; «Литературное обозрение»; Маслов Г. В.; Онегин А. Ф.; Пикуль В. С. [подп.: Н. Алексеев]; Поволяев В. Д. [подп.: Н. Алексеев]; Анашенков Б. А. [б. п.] // Краткая литературная энциклопедия. Т. 9. М.: Сов. энциклопедия, 1979.
Чивилихин В. А. // Большая советская энциклопедия. М.: Сов. энциклопедия, 1979. Т. 29. C. 187.
Чему нас учат книги [рец. на кн.: Е. Г. Киселева. Московские друзья книги. М., 1978] // Москва. 1979. № 2. С. 217–218.
Исследователи скажут спасибо [рец. на кн.: Русские советские писатели: Поэты. Т. 1–2. М., 1977–1978] // В мире книг. 1979. № 8. С. 62–63.
В поисках новых путей [рец. на кн.: Миф – фольклор – литература. Л., 1978] // Вопросы литературы. 1980. № 2. С. 253–258.
Письмо Б. Пастернака Ю. Юркуну [вступ. ст., публ. и комм.] // Вопросы литературы. 1981. № 7. С. 225–232.
Стихотворная речь: Учебно-методическое пособие для студентов 1 курса / Московский гос. ун-т. Ф-т журналистики. М., 1982. 72 с. [напечатано на ротапринте без подписи].
В зоревые годы // Альманах библиофила. Вып. XII. М.: Книга, 1982. С. 255–267.
На пути к словарю [рец. на кн.: Н. Мацуев. Русские советские писатели: Материалы для биографического словаря. М., 1981] // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 221–228.
Всероссийский союз поэтов; Гайдар А. П.; Гастев А. К.; Дом искусств; Дом литераторов; Куприн А. И.; Серафимович А. С.; Тихонов Н. С.; «Творчество»; Федин К. А.; Фурманов Д. А. // Гражданская война и интервенция в СССР: Энциклопедия. М.: Сов. энциклопедия, 1983.
Актуальные проблемы критики [совм. с О. Блиновой] // Вопросы литературы. 1983. № 10. С. 274–278.
Нереальная реальность [рец. на кн.: Б. Пастернак. Воздушные пути: Проза разных лет. М., 1982] // Октябрь. 1983. № 10. С. 205–206.
[Рец. на кн.:] Побратимы Икара. М., 1983 // Литературное обозрение. 1985. № 6. С. 85–86.
Об уважении к литературе // Вопросы литературы. 1985. № 9. С. 209–230.
Книга преданности и труда [рец. на кн.: В. Катанян. Маяковский: Хроника жизни и деятельности / Изд. 5‐е. М., 1985] // Вопросы литературы. 1986. № 4. С. 230–238.
Важное пособие [рец. на кн.: М. В. Михайлова. История русской литературной критики конца XIX – начала ХХ в. М., 1985] // Вестник МГУ. Серия 9. Филология. 1986. № 6. С. 82–85.
Строки, озаренные Октябрем: Становление советской поэзии (1917–1927) / Книга для учителя. М.: Просвещение, 1987. 191 с.
Движение поэзии конца пятидесятых-восьмидесятых годов // Современная русская советская литература. М.: Просвещение, 1987. Ч. 1: Литературный процесс пятидесятых-восьмидесятых годов. С. 125–185.
Традиции и новаторство в поэзии // То же. Ч. 2: Темы, проблемы, стиль. С. 191–209.
Дольник; Звуковая организация стиха; Русские поэты ХХ века как критики; Перенос; Б. В. Томашевский; Строфика; Трехсложные размеры стиха; Футуризм; Хорей; Цезура; Ямб // Энциклопедический словарь юного литературоведа. М.: Педагогика, 1987; Изд. 2‐е, доп. М.: Педагогика-Пресс, 1998.
Необходимы уточнения [рец. на кн.: С. Городецкий. Жизнь неукротимая. М., 1984] // Литературное обозрение. 1987. № 1. С. 68–69.
Плодотворность идей и богатство фактов [рец. на кн.: Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984; Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986] // Вопросы литературы. 1987. № 2. С. 223–232.
«Лишь для тебя на земле я живу…»: Из переписки Николая Гумилева и Ларисы Рейснер [вступ. ст., публ. и прим.] // В мире книг. 1987. № 4. С. 70–76.
Даниил Хармс. Случаи [публ.] // Книжное обозрение. 1987. 3 апреля.
М. А. Кузмин как литературный критик // Писатели-критики: Материалы научно-теоретической конференции «Проблемы писательской критики», 26–28 мая 1987 г. Душанбе, 1987. С. 132–135.
Важная ступень [рец. на кн.: А. Саакянц. Марина Цветаева. М., 1987] // Вопросы литературы. 1987. № 9. С. 246–254; пер. на польск. яз.: Wazny szczebel // Literatura Radziecka. 1988. 5. S. 129–131.
Даниил Хармс. Из неопубликованного [вступление и публ.] // Дружба народов. 1987. № 10. С. 176–177.
Над строками публикаций // Литературное обозрение. 1987. № 10. С. 91–93.
Рецепция поэзии пушкинской эпохи в творчестве В. Ф. Ходасевича // Пушкинские чтения в Тарту: Тезисы докладов научной конференции 13–14 ноября 1987. Таллин, 1987. С. 77–80.
О подлинной и мнимой культуре // Книжное обозрение. 1987. 27 ноября.
Стихотворная речь: Учебно-методическое пособие для студентов факультетов и отделений журналистики. М.: Изд. Моск. ун-та, 1988. 72 с.
К изучению поэзии второй половины 1910‐х годов // Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1988. С. 174–183.
Эпизод из петербургской культурной жизни 1906–1907 гг. // Ученые записки Тартуского гос. университета. Тарту, 1988. Вып. 813. Ал. Блок и революция 1905 года: Блоковский сборник, VIII. С. 95–111.
Альбом неизвестного книжника // Книжное обозрение. 1988. 22 января.
Пространство слова // Журналист: Учебная газета ф-та журналистики МГУ. 1988. 25 января.
Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича // Вопросы литературы. 1988. № 3. С. 23–61.
В. Ходасевич. Младенчество [публ., послесл., прим.] // Памир. 1988. № 3. С. 101–125.
О том, что жизненно необходимо [Интервью] / Записал Г. Нехорошев // Советская библиография. 1988. № 3. С. 79–84.
Пути традиции [рец. на кн.: Т. Глушкова. Традиция – совесть поэзии. М., 1987; М. О. Чудакова. Рукопись и книга. М., 1987; В. Виленкин. В сто первом зеркале. М., 1987; П. Е. Щеголев. Первенцы русской свободы. М., 1987] // Литературное обозрение. 1988. № 4. С. 74–77.
Михаил Кузмин. «Высоко окошко над любовью и тлением…» [вступ. ст. и публ.] // Наше наследие. 1988. № 4. С. 71–78.
Владислав Ходасевич. «Сопутники в большом и малом»: Из литературного наследия [вступ. ст. и публ.] // Литературное обозрение. 1988. № 8. С. 104–112.
Н. Гумилев. Стихи. Письма о русской поэзии [сост., подг. текста, послесл.]. М.: Худ. литература, 1989. 448 с. («Забытая книга»); переизд. вне серии – М., 1990; пиратское переизд. – в кн.: Гумилев Н. С. Стихи. Проза. [Иркутск]: Восточно-Сибирское кн. изд-во, 1992.
Георгий Иванов. Стихотворения. Третий Рим: Роман. Петербургские зимы: Мемуары. Китайские тени: Литературные портреты [сост., подг. текста (романа «Третий Рим» – совм. с Т. А. Алатырцевой), послесл., комм.]. М.: Книга, 1989. 576 с.
Владислав Ходасевич. Стихотворения [вступ. ст., подг. текста (раздела «Стихотворения»), комм. (к тому же разделу)]. Л.: Сов. писатель, 1989. 464 с. («Библиотека поэта», большая серия).
Владислав Ходасевич. Воспоминания о Горьком [подг. текста и вступ. ст.]. М.: Правда, 1989. 48 с. (Б-ка «Огонек», № 44).
Андрей Белый и советские писатели // Андрей Белый: Проблемы творчества: Статьи. Воспоминания. Публикации. М.: Сов. писатель, 1989. С. 309–337.
Асеев Н. Н.; Бурлюк Д. Д. // Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. Т. 1. М.: Сов. энциклопедия, 1989.
Лики и лицо [рец. на кн.: М. Волошин. Лики творчества. М., 1988] // Литературное обозрение. 1989. № 2. С. 63–66.
Владислав Ходасевич. Стихотворения [публ. и послесл.] // Русская литература. 1989. № 2. С. 164–171.
Талант двойного зренья // Вопросы литературы. 1989. № 3. С. 116–142.
«Таким я вижу облик Ваш и взгляд…» [Стихи, посвященные А. А. Ахматовой: вступ. ст., подг. текста, комм.] // Литературное обозрение. 1989. № 5. С. 37–43.
История одного замысла // Русская речь. 1989. № 5. С. 38–47.
Свободный голос // Учительская газета. 1989. 22 июня.
От поэзии – к прозе; Вл. Ходасевич. Пролеткульт и т. п. [публ.] // Литературная газета. 1989. 23 августа.
Отголоски века Просвещения в русской культурной жизни эпохи революции 1905 г. // Тезисы докладов научной конференции «Великая французская революция и пути русского освободительного движения» 15–17 декабря 1989 г. Тарту, 1989. С. 80–83.
В зеркале «серебряного века». М.: Знание, 1990. 48 с.
И. Ф. Анненский. Кипарисовый ларец [подг. текста (фактически не было), вступ. ст., прим.]. М.: Книга, 1990. 368 с.; переизд.: М.: А/о «Книга и бизнес», 1992.
М. А. Бекетова. Воспоминания об Александре Блоке [подг. текста (в книге не указано), прим.]. М.: Правда, 1990. 672 с. («Литературные воспоминания»).
Валерий Брюсов. Среди стихов 1894–1924: Манифесты. Статьи. Рецензии [сост. (совм. с Н. В. Котрелевым), вступ. ст. и комм.]. М.: Сов. писатель, 1990. 720 с.
Серебряный век: Мемуары [вступ. ст. «Об этой книге и ее авторах»; З. Н. Гиппиус-Мережковская. Дмитрий Мережковский. Часть первая (вступ. заметка, подг. текста и прим.); Георгий Иванов. Петербургские зимы. Главы из книги (вступ. заметка, подг. текста и прим.)]. М.: Известия, 1990.
К одному темному эпизоду в биографии Кузмина; Заметки о «Печке в бане» [и публ. текста]; Вокруг «Форели» // Михаил Кузмин и русская культура ХХ века: Тезисы и материалы конференции 15–17 мая 1990 г. Л., 1990. С. 166–169, 197–205, 206–211.
Рецепция поэзии пушкинской эпохи в лирике В. Ф. Ходасевича // Пушкинские чтения: Сборник статей. Таллинн: Ээсти раамат, 1990. С. 167–181.
Дневники в русской культуре начала ХХ века // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990. С. 148–158.
К семантике слова «декадент» у молодого Брюсова // Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига: Зинатне, 1990. С. 100–110.
О Д. С. Усове; Д. С. Усов. Стихотворения [вступ. ст. и публ.; подп.: Н. Алексеев] // Ново-Басманная, 19. М.: Худож. лит., 1990. С. 75–83.
Книжная лавка писателей и автографические издания 1919–1922 годов [совм. с С. В. Шумихиным] // Там же. С. 84–130.
Письма Андрея Белого к С. Д. и С. Г. Спасским [вступ. ст. и прим.; подп.: Н. Алексеев] // Там же. С. 642–662.
Ахматова А. А.; Городецкий С. М.; Иванов Г. В.; Мандельштам О. Э.; Нарбут В. И.; Пастернак Б. Л. // Русские писатели: Биобиблиографический словарь. М.: Просвещение, 1990. Т. 1–2.
Выбор путей // Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 60–64.
Задача: совместная работа [рец. на кн.: L’emigration russe: Revues et recueils 1920–1980: Index general des articles. P., 1988; К. Кузьминский, Дж. Янечек, А. Очеретянский. Забытый авангард: Россия: Первая треть ХХ столетия (Wiener Slavistischer Almanach. Sonderband 21. Wien, 1988); Игорь Терентьев. Собрание сочинений. Bologna, 1988] // Вопросы литературы. 1990. № 3. С. 257–265.
Георгий Иванов и Владислав Ходасевич // Русская литература. 1990. № 3. С. 48–57.
«В пропастях ледяного эфира…»; Г. Иванов. Лунатик [публ.] // Литературная газета. 1990. 14 марта.
О человеке, любви и смерти [подг. текста и вступ. заметка] // Литературный курьер [Калуга]. 1990. Апрель.
З. Н. Гиппиус-Мережковская. Из книги «Дмитрий Мережковский» [вступ. заметка, публ. и прим.] // Вопросы литературы. 1990. № 5. С. 219–248.
Высоцкий начинается [рец. на кн.: Владимир Высоцкий. Поэзия и проза. М., 1989] // Знамя. 1990. № 5. С. 224–226; Перепечат.: Тихоокеанская звезда [Хабаровск]. 1990. 25 июля.
Несколько слов о «Чешуе в неводе» // Литературная учеба. 1990. № 6. С. 120–121.
«Тройная бездонность»: Из литературного наследия Зинаиды Гиппиус [вступ. ст., публ. и комм.] // Литературное обозрение. 1990. № 9. С. 97–112.
Константин Большаков. Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова: Роман; Стихотворения [подг. текста, предисл.]. М.: Худож. лит., 1991. 336 с. («Забытая книга»).
З. Н. Гиппиус. Стихотворения. Живые лица [сост., вступ. ст., подг. текста, комм.]. М.: Художественная литература, 1991. 472 с. («Забытая книга»).
Николай Гумилев. Сочинения: В 3 т. Т. 1. Стихотворения и поэмы [вступ. ст., сост., подг. текста, комм.]. М.: Худож. лит., 1991. 592 с.
Михаил Кузмин. Дневник 1921 г. [совм. с С. В. Шумихиным; вступ. ст., подг. текста, комм.] // Минувшее: Исторический альманах. Т. 12. [Paris]: Atheneum, [1991]. С. 423–494; 2‐е изд. М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1993; окончание публикации: Минувшее: Исторический альманах. Т. 13. М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1993. С. 457–524.
К истории первого сборника стихов Зинаиды Гиппиус [совм. с Н. В. Котрелевым] // Русская литература. 1991. № 3. С. 121–133.
Террор и поэзия // ЛГ-Досье. 1991. № 9: Музы за решеткой. С. 8.
«Мы – два грозой зажженные ствола»: Эротика в русской поэзии – от символистов до обэриутов // Литературное обозрение. 1991. № 11. С. 56–65.
Членом РКП(б) он стал позже [интервью с А. Мокроусовым о В. Я. Брюсове] // Огонек. 1991. № 46. С. 22.
Мандельштам и Ходасевич: неявные оценки и их следствия // Осип Мандельштам: Поэтика и текстология. К 100-летию со дня рождения: Материалы научной конференции 27–29 декабря 1991 г. М., 1991. С. 49–54.
Проблемы поэзии в русской критике 1910‐х – первой половины 1920‐х гг. / Автореф. дис. … д‐ра филол. наук. М., 1992. 56 с.
Шуточные стихотворения к двухлетию факультета словесных искуств ГИИИ // Шестые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига; М., 1992. С. 19–25.
Михаил Кузмин // Эрос. Россия: Серебряный век. М.: Серебряный бор, 1992. С. 83–90 («Интерэрос»).
Оккультные мотивы в творчестве Гумилева [тезисы] // Н. Гумилев и русский Парнас: Материалы научной конференции 17–19 сентября 1991 г. СПб., 1992. С. 47–50.
Оккультные мотивы в творчестве Гумилева // De Visu. 1992. № 0. C. 46–51.
Михаил Кузмин: вхождение в литературный мир; М. Кузмин. Стихотворения; письма к В. В. Руслову // Новое литературное обозрение. 1992. № 1. С. 130–151.
Георгий Маслов. [Стихотворения] [вступ. ст. и публ.] // Воум! Новый поэтический журнал. 1992. № 1(2). С. 46–49.
Там и здесь [рец. на кн.: Русский литературный авангард. Trento, 1990] // Литературное обозрение. 1992. № 2. С. 90–93.
Автобиографическое начало в раннем творчестве М. Кузмина. Статья первая: «XIII сонетов», «Крылья», «Сети» // Блоковский сборник. Вып. XII. Тарту, 1993. C. 131–146.
Из комментария к стихотворениям М. А. Кузмина // Культура русского модернизма: Статьи, эссе и публикации: В приношение Владимиру Федоровичу Маркову / Readings in Russian Modernism: To Honor Vladimir Fedorovich Markov. М.: Наука, 1993. С. 40–47 (UCLA Slavic Studies. New Series. Vol. 1).
Об одной литературно-политической полемике 1927 года // Культурное наследие российской эмиграции 1917–1940‐е гг.: Сб. материалов. М., 1993. С. 60–61.
Вл. Ходасевич; А. И. Тиняков [вступ. заметки и подг. текста] // Русская поэзия серебряного века 1890–1917: Антология. М.: Наука, 1993. С. 335–340, 349–351.
Новые материалы о жизни и творчестве А. Туфанова // Русский авангард в кругу европейской культуры. Междунар. конференция: Тезисы и материалы. М., 1993. С. 89–93.
Петербургские гафизиты // Серебряный век в России: Избранные страницы. М.: Радикс, 1993. С. 167–210.
[Рец. на кн.: В. Полушин. В лабиринтах серебряного века. Кишинев, 1991] // De Visu. 1993. № 1. C. 57–58.
[Рец. на кн.: В. А. Сарычев. Эстетика русского модернизма. Воронеж, 1991] // Там же. С. 58–60.
Заумная заумь [Рец. на кн.: Заумный футуризм и дадаизм в русской культуре. Bern e. a., 1991; А. Туфанов. Ушкуйники. Berkeley, 1991] // Вопросы литературы. 1993. Вып. 1. С. 302–311.
Уловление времени // Новое литературное обозрение. 1993. № 2. С. 330–331 [подп.: Н. Алексеев].
«Отрывки из прочитанных романов» // Новое литературное обозрение. 1993. № 3. С. 133–141.
У истоков творчества Михаила Кузмина [совм. с Дж. Малмстадом] // Вопросы литературы. 1993. Вып. III. C. 64–121.
А. Н. Чичерин // Воум! 1993. № 3.
М. Ф. Ликиардопуло. Письма к М. А. Кузмину [вступ. ст., публ., комм.] // De Visu. 1993. № 5. C. 5–11.
[Рец. на кн.: Ю. Абызов. Русское печатное слово в Латвии] // Новое литературное обозрение. 1993. № 5. С. 309–312.
На грани быта и бытия; Л. Д. Зиновьева-Аннибал. Певучий осел [публ.] // Театр. 1993. № 5. С. 159–191.
[Рец. на кн.: 106 литературных имен русского зарубежья. M., 1992] // De Visu. 1993. № 6. C. 53–56.
К «архивографии» 6‐го номера // De Visu. 1993. № 7. С. 89.
[Рец. на кн.: Stanford Slavic Studies. Vol. 4–5] // De Visu. 1993. № 9. С. 69–73.
Материалы к библиографии А. И. Тинякова // De Visu. 1993. № 10. С. 71–79.
Hommage à M. Gasparov // Столица. 1993. № 42. С. 56.
Материалы к библиографии русских литературно-художественных альманахов и сборников 1900–1937. М.: Лантерна-Вита, 1994. 624 с. (Русское Библиографическое общество. Studia bibliographica. Т. 1).
Н. Гумилев. Избранное [вступ. ст., сост., комм.]. М.: Панорама, 1994. 544 с. (Русская литература. ХХ век); Изд. 2‐е, испр.: М.: Панорама, 2000.
О поэме «Лука Мудищев» // Под именем Баркова: Эротическая поэзия XVIII – начала XIX [следует читать: XX] века / Изд. подготовил Н. Сапов. М.: Ладомир, 1994. С. 340–345 («Русская потаенная литература»).
Об одной литературно-политической полемике 1927 года // Культурное наследие российской эмиграции 1917 – 1940‐е гг.: В 2 т. Т. 2. М.: Наследие, 1994. С. 25–33. Первоначально: Российский литературоведческий журнал. 1994. № 4. С. 19–24.
Несколько слов к читателю // Моисей Бамдас. Надежды символ. М.: Рудомино, 1994. С. 3–6.
Маслов Г. В. // Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. Т. 3. М.: Большая Российская энциклопедия; Фианит, 1994. С. 541–542.
Михаил Кузмин осенью 1907 года // Лица: Историко-биографический альманах. Т. 5. М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1994. С. 425–443.
Между фольклором и искусством: самодеятельная песня // Rusycystyczne studia literaturoznawcze. 18. Katowice, 1994. S. 57–66.
[Рец. на кн.:] Василиск Гнедов. Собрание стихотворений. Тренто, 1992; Заумный футуризм и дадаизм в русской литературе. Bern, 1991 // Russica Romana. 1994. № 1. P. 221–225.
Письма А. А. Кондратьева к Б. А. Садовскому [совм. с С. В. Шумихиным] // De Visu. 1994. № 1/2. С. 3–39.
История одной рецензии («Cor ardens» Вяч. Иванова в оценке М. Кузмина) // Philologica. 1994. Т. 1. № 1/2. С. 135–147.
Рука мастера // Новое литературное обозрение. 1994. № 7. С. 205–212.
[Рец. на:] Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1992 // Новое литературное обозрение. 1994. № 8. С. 348–350.
[Рец. на:] Russian Emigre Literature: A Bibliography of Titles Held by the University of California, Berkeley Library. Berkeley, 1993 // Там же. С. 360–361.
Два письма А. А. Кондратьева к В. И. Иванову // Новое литературное обозрение. 1994. № 10. Историко-литературная серия. Вып. 1. Вячеслав Иванов. Статьи и публикации / Сост. Н. В. Котрелев. С. 107–113.
Переписка В. И. Иванова с С. К. Маковским [публ. совм. с С. С. Гречишкиным, комм. совм. с О. А. Кузнецовой] // Там же. С. 137–164.
Czy w Rosji jest literatura? // Zeszyty Prasoznawcze [Krakow]. 1994. Nr. 3–4. S. 116–120.
Catalogue des éditions manuscrites de la Librairie des Ecrivains / Etabli par M. Ossorguine et complété grâce aux recherches de N. Bogomolov et S. Choumikhine // Les gardiens des livres: Textes de Mikhaïl Ossorguine; Dessins de Alexeï Remisov; Poèmes de Marina Tsvétaïeva / Traduit de russe par Sophie Benech. [P.]: Ed. Interférences, [1994]. P. 51–78.
Михаил Кузмин: статьи и материалы. М.: Новое литературное обозрение, 1995. 368 с. (Научное приложение. Вып. III).
Стихотворная речь: Пособие для учащихся старших классов. М.: Интерпракс, 1995. 264 с. (Программа «Обновление гуманитарного образования в России»).
Писатели современной эпохи: Биобиблиографический словарь. Т. 2. [подг. изд., предисл.]. М.: Рус. библиогр. о‐во, ЭксПринт НВ, 1995.
Текстологические проблемы творчества М. Кузмина // «Вторая проза»: Русская проза 20‐х – 30‐х годов ХХ века. Trento: Dipartimento di Scienze Filologiche e Storice, 1995. C. 133–143.
Следственное дело Игоря Терентьева [подг. текста С. В. Кудрявцева, вступ. ст. и комм. Н. А. Богомолова и С. В. Кудрявцева] // Минувшее: Исторический альманах. Т. 18. М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1995. С. 533–608.
Литературная репутация и эпоха: случай Михаила Кузмина // Новое литературное обозрение. 1995. № 11. С. 131–141.
Документальное прибавление [к статье Г. А. Морева] // Там же. С. 333–335.
[Рец. на кн.:] Марков В. О свободе в поэзии; Ivanov G., Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov // Там же. С. 361–365.
[Рец. на кн.:] Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism // Там же. С. 365–367.
[Рец. на кн.]: Russica: The Russian Collection in the Nobel Library. Stockholm, 1994 // Новое литературное обозрение. 1995. № 12. С. 423–424.
Владислав Ходасевич в московском и петроградском литературном кругу // Новое литературное обозрение. 1995. № 14. С. 119–130.
[Рец. на кн.:] Новые материалы по истории русской литературы. М., 1994 // Новое литературное обозрение. 1995. № 15. С. 364–365 [подп.: Н. Б.].
[Рец. на кн.:] Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1991 год. СПб., 1994; Литературный архив. СПб., 1994 // Там же. С. 365–367.
[Рец. на кн.:] Николай Гумилев: Статьи. Материалы. Библиография. СПб., 1994 // Там же. С. 387–390.
К восприятию категории «подземный классик» // Новое литературное обозрение. 1995. № 16. С. 91–97.
[Рец. на кн.:] M. Ljunggren. The Russian Mephisto. Stockholm, 1994 // Там же. С. 387–389.
К изучению литературной жизни 1920‐х годов // Седьмые Тыняновские чтения: Материалы для обсуждения. М.; Рига, 1995–1996. С. 288–296.
О некоторых текстологических проблемах 1990‐х годов // Literatura rosyjska w nowych interpretacjach. Katowice: Wyd. Uniwersytetu Śląskiego, 1995. S. 62–73.
Михаил Кузмин: Искусство, жизнь, эпоха [совм. с Дж. Э. Малмстадом]. М.: Новое литературное обозрение, 1996. 320 с. (Научное приложение. Вып. V).
Анти-мир русской культуры: Язык. Фольклор. Литература [сост.; там же статья «Эротика в русской поэзии – от символистов до обэриутов»]. М.: Ладомир, 1996 («Русская потаенная литература»).
Поэзия 1917 – начала 1930‐х годов: Пособие для студентов IV курса. М., [1996]. 39 с.
М. Кузмин. Стихотворения [вступ. ст., подг. текста и прим.]. СПб.: Академический проект, 1996. 832 с. («Новая библиотека поэта»). Изд. 2‐е, испр. СПб.: Академический проект, 2000.
В. Ходасевич. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1 [прим. к разделу «Стихотворения»]. М.: Согласие, 1996; То же. Т. 4 [прим. к разделам «Некрополь» и «Воспоминания»]. М.: Согласие, 1997.
В. Ходасевич. Некрополь. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому [предисл., комм. к разделам «Некрополь» и «Литература и власть»] М.: С. С., 1996.
Об одной «фракции» «Цеха поэтов» // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. V. Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре. Helsinki, 1996. С. 171–180.
Беломорские стихи Игоря Терентьева // Терентьевский сборник / Под общ. ред. С. Кудрявцева. М.: Гилея, 1996. С. 127–130.
Не доверяйтесь дилетантам // Независимая газета. 1996. 29 февраля. № 40.
«Но твое сердце поступает, как нужно: оно бьется и любит» [Интервью] / Беседовал Александр Щуплов // Книжное обозрение. 1996. 23 апреля. № 17. С. 16–17.
Александр Кондратьев. Учитель Анненский [публ. и прим.] // Независимая газета. 1996. 28 сентября. № 182.
О зажаренных соловьях // Независимая газета. 1996. 2 октября. № 184.
Дилетанты [Рец. на: В. В. Бронгулеев. Посредине странствия земного. М., 1995; А. И. Немировский, В. И. Уколова. Свет звезд, или Последний русский розенкрейцер. М., 1995] // Europa orientalis. 1996. Vol. XV. № 1. С. 199–213.
[Рец. на кн.:] С. Дубнова-Эрлих. Хлеб и маца. СПб., 1994 // Новое литературное обозрение. 1996. № 17. С. 405–407.
Неизданные стихотворения Андрея Белого // Новое литературное обозрение. 1996. № 18. С. 218–221.
[Рец. на кн.:] Сотрудники Российской национальной библиотеки – деятели русской культуры. Т. 1. СПб., 1995 // Там же. С. 446–447.
Addenda // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 191–194.
[Рец. на кн.:] Михаил Кузмин. Театр: В 4 т. (2 кн.). Berkeley, 1994 // Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 373–377.
Тетушка искусств: Из комментария к стихотворениям Кузмина двадцатых годов // Лотмановский сборник. Вып. 2. М.: ОГИ; Изд-во РГГУ, 1997. С. 344–362.
Письма М. А. Кузмина С. К. Матвеевскому // Минувшее: Исторический альманах. Т. 22. СПб.: Atheneum; Феникс, 1997. С. 165–185.
Чужой мир и свое слово // Мир Высоцкого: Исследования и материалы. [Вып. 1.] М., 1997. С. 149–158; перепечат.: Майзельс Я., Таиров В. Наш Высоцкий. СПб.: Геликон-Плюс, 2002. С. 96–102.
Итальянские письма Нины Петровской // Archivio italo-russo / A cura di Daniela Rizzi e Andrej Shishkin. Русско-итальянский архив / Сост. Д. Рицци и А. Шишкин. Trento: Dipartimento di Scienze Filologiche e Storiche, 1997. С. 115–155 (Labirinti. 28).
Известное и неизвестное как подтекст:
Скандинавская поездка А. Р. Минцловой // Fjortonde nordiska slavistmötet. Helsingfors, 17–23 augusti 1997 / XIV Конференция скандинавских славистов. Хельсинки, 17–23 августа 1997 г.: Программа и тезисы [без пагинации].
[Предисловие] // Список печатных работ профессора А. Г. Бочарова (1922–1997). М., 1997. С. 3–6.
«Современные записки» // Литературная энциклопедия русского зарубежья. Т. 2. Вып. 3. М., 1997. С. 20–34.
Из оккультного быта «башни» Вяч. Иванова // Europa orientalis. 1997. Vol. XVI. № 2: Быт старого Петербурга / Сост. А. Д’Амелия, А. Конечный, Дж.-П. Пиретто. С. 207–220.
Дневник В. К. Шварсалон лета 1909 года [публ. и комм.] // Там же. С. 221–248.
На стыке двух культур [рец. на кн.: F. Fiedler. Aus der Literatenwelt. Gottingen, 1996] // Иностранная литература. 1997. № 3. С. 249–251.
Несколько поправок // Вопросы литературы. 1997. № 4. С. 346–349.
История в судьбе [Рец. на кн.: D’Ivanov a Neuvecelle. Montricher, 1996] // Иностранная литература. 1997. № 5. С. 266–267.
К истории русской потенциальной журналистики начала ХХ века // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 1997. № 6. С. 21–41.
[Рец. на кн.:] Christianity and the Eastern Slavs. Vol. 2–3. Berkeley e. a., [1994–1995] // Новое литературное обозрение. 1997. № 23. С. 418–422.
Заметки о русском модернизме // Новое литературное обозрение. 1997. № 24. С. 246–255.
Неизданный Кузмин из частного архива // Там же. С. 276–281.
[Рец. на кн.:] А. Жирков, И. Жиркова. Золотой фонд ХХ века: Литературная классика. М., 1996 // Там же. С. 419–420.
[Рец. на кн.:] И. Е. Васильев. Русский литературный авангард начала ХХ века. Екатеринбург, 1995 // Там же. С. 420–421.
[Рец. на кн.:] В. Молодяков. Неизвестные поэты; В. Молодяков. «Мой сон, и новый, и всегдашний…» // Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 413–416.
Гумилев и оккультизм: продолжение темы // Новое литературное обозрение. 1997. № 26. С. 181–200.
[Рец. на кн.:] Открытый архив. М., 1997 // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 402–405.
Эротика и русский модернизм: Две заметки // Новое литературное обозрение. 1997. № 28. С. 188–194.
[Рец. на кн.:] Очарованный странник: Аннотированный указатель содержания; Журналы «Новый путь» и «Вопросы жизни»: 1903–1905 гг. Указатель содержания; А. Л. Соболев. Перевал: Аннотированный указатель содержания // Там же. С. 428–432.
Refleksje nie tylko o życiu literackim i literaturoznawstwie w dzisiejszej Rosji / Przelozyl Zbigniew Maciewski // Wiadomości uniwersyteckie [Lublin]. 1997. № 1–2. S. 28.
Александр Тиняков (Одинокий). Стихотворения [подг. текста, вступ. ст., комм.] Томск: Водолей: 1998. 352 с.; Изд. 2‐е, с испр. и доп. М.; Томск: Водолей, 2002. 416 с.
М. Кузмин. Проза: Критическая проза. Кн. 1 [сост. совм. с О. Коростелевым, В. Марковым, А. Тимофеевым, Ж. Шероном (фактического участия в составлении не принимал), подг. текста и прим. к рец. на «Cor ardens» Вяч. Иванова и «Письму в редакцию»]. Berkeley Slavic Specialties, [1997]. 298 с. (Modern Russian Literature and Culture: Studies and Texts. Vol. 38).
Об источнике диалога Хлебникова «Учитель и ученик» // Терентьевский сборник. Вып. 2. М.: Гилея, 1998. С. 107–114.
К истолкованию статьи Блока «О современном состоянии русского символизма» // Тыняновский сборник. Вып. 10: Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. С. 167–190.
[Предисл. к публ. архиеп. Иоанна Сан-Францисского] // Мир Высоцкого: Исследования и материалы. Вып. II. М., 1998. С. 445.
«Новый мир», «Октябрь», «Юность», «Огонек» // Власть, зеркало или служанка? Энциклопедия жизни современной российской журналистики. Т. 1. М.: Изд. Союза журналистов России, 1998. С. 23–45.
Вяч. Иванов и Кузмин: К истории отношений // Вопросы литературы. 1998. № 1. С. 226–242.
К истории эзотеризма советской эпохи // Литературное обозрение. 1998. № 2. С. 21–37.
Грань гармонии // Русская словесность. 1998. № 5. С. 15–25.
Anna-Rudolph // Новое литературное обозрение. 1998. № 29. С. 142–220.
[Рец. на кн.:] Вехи времени. СПб., 1995 // Там же. С. 398–399.
[Предисл. к публ.:] Н. Ашукин. Заметки о виденном и слышанном 1914–1933 / Публ. и комм. Е. А. Муравьевой // Новое литературное обозрение. 1998. № 31. С. 176–178.
«Пласт Галича» в поэзии Тимура Кибирова // Новое литературное обозрение. 1998. № 32. С. 91–110.
Писал ли Мандельштам эзоповым языком? // Новое литературное обозрение. 1998. № 33. С. 386–399.
[Рец. на кн.:] А. Л. Никитин. Мистики, тамплиеры и розенкрейцеры в Советской России // Там же. С. 428–430.
[Рец. на кн.:] Е. Куферштейн. Странник нечаянный: Книга о Николае Агнивцеве – поэте и драматурге // Новое литературное обозрение. 1998. № 34. С. 401–402 [подп.: Н. Б.].
Русская литература начала ХХ века и оккультизм: Исследования и материалы. М.: Новое литературное обозрение, 1999. 560 с. (Научное приложение. Вып. XVIII).
Русская литература первой трети ХХ века: Портреты. Проблемы. Разыскания. Томск: Водолей, 1999. 640 с.
Mikhail Kuzmin: A Life in Art [совм. с Дж. Э. Малмстадом]. Cambridge MA; London: Harvard University Press, 1999. XVIII, 464 p.
Москва в поэзии Владислава Ходасевича // ΠΟΛΥTΡOΠON: К 70-летию Владимира Николаевича Топорова. М.: Индрик, 1998. С. 653–662.
Глава из истории символистской печати: Альманах «Цветник Ор» // Jurgis Baltrušaitis: poetas, vertėjas, diplomatas. Vilnius: Lietuvių literatūros ir tautosakos institutas, 1999. P. 31–55.
Затерявшаяся статья Андрея Белого // ХХ век: Литература. Стиль. Вып. IV. Екатеринбург, 1999. С. 67–74.
К проблеме «Мережковский и Вяч. Иванов» [совм. с М. Цимборской-Лебодой] // Studia Rossica VII. W kraju i na obczyźnie. Literatura rosyjska XX wieku. Warszawa, 1999. S. 65–80.
Переписка Д. С. Мережковского с В. И. Ивановым [публ. и комм. совм. с М. Цимборской-Лебодой] // Там же. С. 81–92.
Русский модернизм и оккультизм: Предварительные замечания // Modernizm a literatury narodowe. Lublin: Wyd. Uniwersytetu Marii Curie-Skłodowskiej, 1999. S. 143–152.
Эго-футуристический период Георгия Иванова // Russica Romana. 1999. Vol. V. P. 133–149.
Муни; Минцлова А. Р. [совм. с И. Ф. Даниловой и Л. А. Новиковым] // Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. Т. 4. М.: Большая Российская энциклопедия; Фианит, 1999.
Символизм [Экскурс: Вячеслав Иванов]; Литературные архивы [Экскурс: Частные архивы] // Энциклопедия для детей. Т. 9: Русская литература ХХ века. М.: Аванта+, 1999.
К 50-летию А. В. Лаврова // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1999. Т. 58. № 2. С. 78–79.
Творческое самосознание в реальном бытии: Интеллигентское и антиинтеллигентское начало в русском сознании конца XIX – начала XX вв. // Россия/Russia. Новая серия. [М.; Венеция.] 1999. № 2(10): Русская интеллигенция и западный интеллектуализм: История и типология: Междунар. конференция. Неаполь, май 1997 / Сост. Б. А. Успенский. С. 67–85.
Несколько слов вдогонку // Филологические науки. 1999. № 3. С. 101–103.
«Неповторимый в своих очертаниях момент»: Письма А. К. Герцык к родным и друзьям [прим. (совм. с Т. Н. Жуковской), послесл.] // Новый мир. 1999. № 5. С. 156–184.
[Рец. на кн.:] Р. Дубровкин. Стефан Малларме и Россия. Bern; Berlin; Frankfurt a. M.; New York; Paris; Wien, [1998] // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1999. № 5. С. 78–80.
Письмо в редакцию // Новое литературное обозрение. 1999. № 35. С. 443–444.
Шуточные стихи М. А. Кузмина с комментарием современницы [подг. текста и прим. (совм. с Н. И. Крайневой), вступ. заметка] // Новое литературное обозрение. 1999. № 36. C. 193–217.
Addenda // Там же. С. 429–431.
[Рец. на кн.:] С. Кульюс. «Эзотерические» коды романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита» (эксплицитное и имплицитное в романе). Тарту, 1998 // Новое литературное обозрение. 1999. № 37. С. 414–416.
«Москва – Петушки»: Историко-литературный и актуальный контекст // Новое литературное обозрение. 1999. № 38. С. 302–329.
[Рец. на кн.:] Н. Гумилев. Полн. собр. соч. Т. 1. СПб., 1998 // Там же. С. 395–399 [подп.: Сергей Шумихин].
[Рец. на кн.:] Борис Пастернак. Переписка с родителями и сестрой // Там же. С. 409–410.
[Рец. на кн.:] Валерий Брюсов: Неизданное и несобранное. М., 1998 // Новое литературное обозрение. 1999. № 39. С. 415–418 [подп.: Д. Сбирко].
[Рец. на кн.:] Г. Адамович. Литературные беседы. СПб., 1998 // Там же. С. 428–431.
М. Кузмин. Дневник 1905–1907 [предисл., подг. текста, комм. (совм. с С. В. Шумихиным)]. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2000. 610 с.
М. Кузмин. Плавающие путешествующие: Романы, повести, рассказ [вступ. ст., сост., комм.]. М.: Совпадение, 2000. 552 с.
И. Анненский, М. Кузмин. Поэзия [сост., вступ. ст., комм.]. М.: Слово, 2000. 699 с. (Пушкинская библиотека). Переизд.: М.: Слово / Slovo, 2008. 688 с. (Библиотека русской классики. Десять веков русской литературы. [Т.] XLIV).
Письма Зинаиды Гиппиус к В. Д. Комаровой [вступ. ст., подг. текста, прим.] // In memoriam: Исторический сб. памяти А. И. Добкина. СПб.; Париж: Феникс; Atheneum, 2000. С. 191–230.
Заметки о русском модернизме // Поэзия и живопись: Сб. трудов памяти Н. И. Харджиева. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 669–676.
Из персональной истории русского мартинизма: Лидия Рындина // Исследования по истории русской мысли. Ежегодник на 2000 год. М.: Проект О. Г. И., 2000. С. 262–287.
Зинаида Гиппиус // Русская литература рубежа веков (1890‐е – начало 1920‐х годов). Кн. 1. М.: Наследие, 2000. С. 851–881. Постсимволизм (общие замечания); Михаил Кузмин; Николай Гумилев; Поэты вне течений и групп: Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Марина Цветаева и др. // То же. Кн. 2. М.: Наследие, 2001. С. 381–429, 466–500, 650–681; пер. на кит. яз. – Пекин, 2008.
…Вот она, эта книжка; Александр Галич. Книга стихов 1942 года [вступ. ст., публ.] // Мир Высоцкого: Исследования и материалы. Вып. IV. М., 2000. С. 450–466.
«Арион»: попытка чтения // Пушкин и культура русского зарубежья. Международная конференция, посвященная 200-летию со дня рождения, 1–3 июля 1999 г. М.: Русский путь, 2000. С. 185–195.
Русское литературоведение и литературная критика в канун XXI века // От книги до Интернета: Журналистика и литература на рубеже нового тысячелетия. М.: Изд-во Моск. ун-та, 2000. С. 224–231.
Кузмин Михаил; Северянин Игорь // Русские писатели ХХ века: Биографический словарь. М.: Большая российская энциклопедия; Рандеву-АМ, 2000.
«Современные записки», «Литературный современник» // Литературная энциклопедия русского зарубежья: Периодика и литературные центры. М.: Росспэн, 2000.
[Письмо в редакцию] // Новая русская книга. 2000. № 2(3). С. 87.
[Ответ на анкету о финале поэмы Блока «Двенадцать»] // Знамя. 2000. № 11. С. 195–197.
[Рец. на кн.:] Самуил Киссин (Муни). Легкое бремя. М., 1999 // Новое литературное обозрение. 2000. № 41. С. 398–400.
[Рец. на кн.:] А. Ахматова. Собр. соч. Т. 1–2. М., 1998–1999 // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 398–400.
[Рец. на кн.:] В. Шилейко. Пометки на полях. СПб., 1999 // Новое литературное обозрение. 2000. № 43. С. 440–442.
[Рец. на кн.:] Невод. Т. 1–2. Рудня, 1999 // Новое литературное обозрение. 2000. № 43. С. 442–443.
Блоковский пласт в «Москве – Петушках» // Новое литературное обозрение. 2000. № 44. С. 126–135.
[Рец. на кн.] А. Галич. Сочинения: В 2 т. М., 1999 // Новое литературное обозрение. 2000. № 44. С. 399–403.
Два сборника статей о Ю. Балтрушайтисе // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 431–433 [подп.: Н. Б. Алексеев].
[Рец. на кн.:] Опыты. Великий Новгород, 1999 // Там же. С. 433–434 [подп.: Н. Б.].
Еще раз о Пастернаке и Брюсове // Новое литературное обозрение. 2000. № 46. С. 123–131.
[Рец. на кн.:] В. Маккавейский. Избранные сочинения. Киев, 2000 // Там же. С. 430–433.
В. Ходасевич. Некрополь [сост., вступ. ст., комм.]. М.: Вагриус, 2001. 448 с.
Андрей Белый. Серебряный голубь [сост, вступ. ст., подг. текста и комм.]. М.: Лаком-Книга, 2001. 416 с.
М. Кузмин. [Проза поэта] [сост., предисл. (под псевд. Н. Алексеев)]. М.: Вагриус, 2001. 272 с.
Примерная программа дисциплины «Теория литературы» федерального компонента цикла ОПД ГОС ВПО второго поколения по специальности «Журналистика» [сост.]. М., 2001. 16 с.
Русский модернизм как эпоха: Штрихи к характеристике // Поэзия Серебряного века / Сост., подг. текстов, прим. Н. И. Крайневой, биогр. справки О. Б. Кушлиной. М.: Слово, 2001. С. 5–19 (Пушкинская библиотека); переизд.: М.: Слово / Slovo, 2008 (Библиотека русской классики. Десять веков русской литературы. [Т.] XLVI).
О «Луке Мудищеве»; О «Занавешенных картинках» // Занавешенные картинки: Антология русской эротики. СПб.: Амфора, 2001. С. 205–212, 393–400; перепечат.: Занавешенные картинки: Тайные страницы русской классики. СПб.: Амфора, 2006. С. 209–234, 403–422.
К реконструкции некоторых замыслов М. Кузмина // Русский модернизм: Проблемы текстологии. СПб.: Алетейя, 2001. С. 184–200.
Письма З. Н. Гиппиус к В. Ф. Нувелю [вступ. ст., публ., комм.] // Диаспора: Новые материалы. Т. II. СПб.: Феникс, 2001. С. 303–348.
Так ли просты стихи Окуджавы? // Мир Высоцкого: Исследования и материалы. Вып. V. М., 2001. С. 529–544.
К истории первой книги Александра Галича // Галич: Новые статьи и материалы. М.: ЮПАПС, 2001 [на обл. – 2003]. С. 219–236.
Несколько размышлений по поводу двух дат в истории литературы советского периода // Некалендарный ХХ век: Материалы Всерос. семинара 18–21 мая 2000 года. Великий Новгород, 2001. С. 84–92.
О начале «Петербургских зим» // Текст – интертекст – культура: Сб. докладов научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 года). М.: Азбуковник, 2001. С. 198–203.
Неизданный Волошин [рец. на кн.: Максимилиан Волошин. Записные книжки. М., 2000] // Знамя. 2001. № 6. С. 232.
«Хронологическое издание Гумилева невозможно» [интервью с А. Мирошкиным] // Книжное обозрение. 2001. 27 августа. № 35. С. 21.
[Рец. на кн.:] Василий Комаровский. Стихотворения. Проза. Письма. Материалы к биографии. СПб., 2000 // Новое литературное обозрение. 2001. № 47. С. 419–421.
[Рец. на кн.:] Г. Святловский. «…Сестра Петербурга»: Крупицы жизни Марии Добролюбовой. СПб., 2000 // Новое литературное обозрение. 2001. № 48. С. 434–436.
[Рец. на кн.:] Путеводитель по фондам Отдела рукописей Института мировой литературы РАН // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 498–501.
[Рец. на кн.:] А. М. Ремизов. Собр. соч. Т. 1–3, 5–6, 8 // Новое литературное обозрение. 2001. № 51. С. 396–398.
Абрамов Ф. А., Айтматов Ч. Т., Алданов М., Андреев Л. Н., Арцыбашев М. П., Белый Андрей, Блок А. А., Брюсов В. Я., Бунин И. А., Вознесенский А. А., Горький Максим, Есенин С. А., Замятин Е. И., Зощенко М. М., Иванов В. И., Имажинизм, Катаев В. П., Кузмин М. А., Леонов Л. М., Маяковский В. В., Мережковский Д. С., Олеша Ю. К., Пильняк Б. А., Ремизов А. М., Розанов В. В., Рыбаков А. Н., Тихонов Н. С., Чуковский К. И., Шолохов М. А. // Encyclopedia Britannica 2001 (электронная версия).
Критика русского символизма [сост., вступ. ст., прим.]. Т. 1–2. М.: Олимп; АСТ, 2002.
Журналистика русского символизма: Учебное пособие. М., 2002. 78 с.
Письма Г. В. Адамовича к З. Н. Гиппиус 1925–1931 [вступ. ст., публ., комм.] // Диаспора: Новые материалы. Т. III. СПб.: Феникс, 2002. С. 435–535.
К истории «Бубликов» [вступ. ст. и публ.] // Мир Высоцкого: Исследования и материалы. Вып. VI. М., 2002. С. 309–315.
Батюшков, Мандельштам, Гумилев: Заметки к теме // Время и текст: Историко-литературный сборник. СПб.: Академический проект, 2002. С. 292–310.
Этюд о практическом жизнетворчестве // ХХ век и русская литература: Alba Regina Philologiae: Сб. научных статей. М.: Изд-во РГГУ, 2002. С. 30–41.
Понятие конца века в культуре русского символизма // Кануны и рубежи: Типы пограничных эпох – типы пограничного сознания. Материалы российско-французской конференции: Ч. 1. М.: ИМЛИ РАН, 2002. С. 270–281.
Русская газета в Польше: литература и политика // The intelligentsia of Russia and Poland: Abstracts from the conference held at Lund University, August 22–25, 2002. Lund, 2002. P. 19–20.
Из итальянских впечатлений Вячеслава Иванова // Europa orientalis. 2002: XXI: 2. С. 105–114.
К истории «Золотого руна» // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2002. № 1. С. 65–86.
Автор и герой в литературе рубежа тысячелетий // Филологические науки. 2002. № 3. С. 3–8.
Переписка М. А. Кузмина с В. И. Ивановым // Там же. С. 88–104.
Николай Богомолов: Скандал в ученом собрании [интервью с Натальей Ивановой-Гладильщиковой] // Известия. 2002. 22 марта. С. 11.
Авантюрный роман как зеркало русского символизма // Вопросы литературы. 2002. № 6. С. 43–56.
Варшавская газета «За свободу!» в 1928–1929 гг.: политика и культура // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2002. № 6. C. 34–50.
[Ответ на вопрос редакции] // Известия. 2002. 16 августа.
Переписка из одного угла [рец. на кн.: Андрей Белый и Александр Блок. Переписка. М., 2001] // Знамя. 2002. № 12. С. 216–219.
Послание из Прибалтики // Новое литературное обозрение. 2002. № 53. С. 372–377.
[Рец. на:] Slavica occitania. № 7–10 // Новое литературное обозрение. 2002. № 54. С. 400–401.
О двух «рождественских стихотворениях» И. Бродского // Новое литературное обозрение. 2002. № 56. С. 192–199.
[Рец. на кн.:] Руско-итальянский архив. III. Salerno, 2001; Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002 // Новое литературное обозрение. 2002. № 57. С. 414–419.
Проект «Акмеизм» // Новое литературное обозрение. 2002. № 58. C. 140–180.
[Рец. на кн.:] Вокруг смерти Горького. М., 2001 // Там же. С. 418–420.
[Рец. на кн.:] Переписка М. Горького с М. И. Будберг. М., 2001; Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002; В. Ф. Ходасевич. Камер-фурьерский журнал. М., 2000 // Toronto Slavic Quarterly. 2002. № 1. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/01/bogomolov.shtml.
[Рец. на кн.:] Ю. Н. Сухарев. Материалы к истории русского научного зарубежья; Д. П. Святополк-Мирский. Поэты и Россия; А. Колоницкая. «Все чисто для чистого взора…» (Беседы с Ириной Одоевцевой). М., 2001; М. Петров. Дон-Жуанский список Игоря-Северянина. Таллинн, 2002; Мозаика // Toronto Slavic Quarterly. 2002. № 2. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/02/bogomolov2.shtml.
Письма Эллиса к Вячеславу Иванову // Писатели символистского круга. СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. С. 373–384.
Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску // Диаспора: Новые материалы. Т. V. СПб.: Феникс, 2003. С. 402–557; пиратское изд. под ред. Л. М. Суриса: М.; Берлин: Direct-Media, 2016. 250 c.
У истоков русского символизма // Блоковский сборник. Вып. XVI. Tartu, 2003. С. 9–18.
Высоцкий – Галич – Пушкин, далее везде // Владимир Высоцкий: Взгляд из XXI века. Материалы Третьей международной научной конференции. М., 2003. С. 151–167.
Памяти нужного журнала // Toronto Slavic Annual. 2003. № 1. Р. 237–246.
Рецензии; Мозаика // From the Other Shore: Russian Writers Abroad. Past and Present. Vol. 3. Toronto, 2003. P. 147–162.
Посильные соображения об оценках работы студентов в МГУ // Академические вопросы: Материалы Комиссии Московского университета по академическим вопросам за 2001–2002 г. М., 2003. С. 27–31.
Рассуждение более теоретическое // Михаил Пластов. Собр. соч.: В 8 т. Т. 3. М.: Логос, 2003. С. 8–11.
Литература метрополии и диаспоры в воззрениях Г. В. Адамовича 1950‐х и начала 1960‐х годов (по неизданным письмам) // Филологические науки. 2003. № 1. C. 71–80.
Русская символистская журналистика в контексте мировой // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2003. № 1. С. 28–38.
[Рец. на кн.:] Т. Никольская. Авангард и окрестности. СПб., 2002 // Вопросы литературы. 2003. № 5. С. 352–353.
Русская сторона души // Иностранная литература. 2003. № 11. С. 280–282.
Несколько размышлений на заданную тему // Новое литературное обозрение. 2003. № 59. C. 179–189.
«Когда-нибудь дошлый историк…» // Новое литературное обозрение. 2003. № 60. C. 333–338.
[Рец. на кн.:] Переписка М. Горького с М. И. Будберг. М., 2001 // Новое литературное обозрение. 2003. № 61. С. 406–408.
В редакцию «Нового литературного обозрения» // Новое литературное обозрение. 2003. № 63. C. 439.
От Пушкина до Кибирова: Статьи о русской литературе, преимущественно о поэзии. М.: Новое литературное обозрение, 2004. 624 c. (Научное приложение. Вып. XLI).
Валерий Брюсов – Нина Петровская. Переписка: 1904–1913 [вступ. ст., сост., подг. текста, комм. (совм. с А. В. Лавровым)]. М.: Новое литературное обозрение, 2004. 776 с.
А. В. Амфитеатров. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих. Т. 2. [прим. к очеркам «Н. С. Гумилев», «Мое участие в „заговоре“ с Гумилевым», «Таганцевская загадка», «Мои встречи с Сологубом и Чеботаревской»]. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 495–503.
Маргиналии к публикациям // Русская эмиграция: Литература. История. Кинолетопись. Иерусалим; Москва: Гешарим; Мосты культуры, 2004. С. 12–22.
Читая брюсовскую переписку: Несколько заметок // Брюсов и русский модернизм. М.: ИМЛИ РАН, 2004. С. 51–64.
Валерий Брюсов. Декадент [вступ. ст., публ. и прим.] // Эротизм без берегов [на переплете: Эротизм без границ] / Сост. М. М. Павловой. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 297–348.
Из дневников Л. Д. Рындиной [вступ. ст., подг. текста и комм.] // Лица: Биографический альманах. Т. 10. СПб.: Феникс; Дмитрий Буланин, 2004. С. 177–250.
Из переписки М. А. Кузмина и Г. В. Чичерина // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник 2003 / Под ред. М. А. Колерова. М.: Модест Колеров, 2004. С. 281–450.
От Блока – к истории символизма // Минц З. Г. Поэтика русского символизма. СПб.: Искусство-СПБ, 2004. С. 7–13.
Булат Окуджава и массовая культура // Булат Окуджава: его круг, его век. Материалы Второй междунар. конференции 30 ноября – 2 декабря 2001 г., Переделкино. М.: Соль, 2004. С. 91–96; первоначально: Вопросы литературы. 2002. № 3. С. 4–14; пер. на англ. яз: Bulat Okudzhava and Mass Culture // Russian Studies in Literature. Winter 2004–5. Vol. 41. No 1. P. 6–16.
[Рец. на кн.:] Словарь языка русской поэзии ХХ века. Т. I–II. М., 2001, 2003 // Русский язык с научной точки зрения. 2004. № 2. С. 277–280.
С моей книжной полки // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2004. № 5. С. 106–112, 3-я с. обложки.
Московский университет как колыбель символистской журналистики // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2004. № 6. С. 45–57.
Памяти коллеги и друга [Г. А. Белой] // Новые известия. 2004. 12 августа.
Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 гг. [подг. текста, вступ. ст. и прим.] // Новое литературное обозрение. 2004. № 65. С. 185–207.
[Рец. на кн.:] А. Л. Соболев. «Весы: Ежемесячник литературы и искусства»: Аннотированный указатель содержания. М., 2003; А. А. Гапоненков, С. В. Клейменова, Н. А. Попкова. «Русская мысль»: Ежемесячное литературно-политическое издание. Указатель содержания. М., 2003 // Новое литературное обозрение. 2004. № 66. С. 375–378.
[Рец. на кн.:] А. Андрюшкин. Иудеи в русской литературе ХХ века. СПб., 2003 // Новое литературное обозрение. 2004. № 70. С. 405.
[Рец. на кн.:] Библиография Федора Сологуба. Стихотворения. М., 2004 // Там же. С. 409–410.
Символистская Москва глазами французского поэта // Наше наследие. 2004. № 70. С. 108–116.
S. M. Gorodetsky, V. Khlebnikov, Igor’ Severianin // Dictionary of Literary Biography. Vol. 295. Russian Writers of the Silver Age 1890–1925 / Ed. by Judith E. Calb and Alexander Ogden with the collaboration of I. G. Vishnevetsky. Detroit e. a.: Thomson; Gale, [2004].
Путь к Волошину // Toronto Slavic Quarterly. 2004. № 10. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/10/bogomolov10.shtml.
Университетские годы Валерия Брюсова: студенчество (1893–1899). М.: ВК, 2005. 84 с.
М. Кузмин. Дневник 1908–1915 [подг. текста и комм (совм. с С. В. Шумихиным)]. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2005. 864 c.
Из маргиналий к записным книжкам Хармса // Столетие Даниила Хармса. СПб., 2005. С. 5–17.
Брюсов и «Золотое руно»: Неатрибутированный текст [вступ. ст. и публ.] // Неизвестный Брюсов: Публикации и републикации. Ереван, 2005. С. 144–150.
К истории «Весов»: Переписка В. Я. Брюсова с М. Н. Семеновым // «Свет мой канет в бездну. Я вам оставлю луч…»: Сб. публикаций, статей и материалов, посвященный памяти Владимира Васильевича Мусатова. Великий Новгород, 2005. С. 7–38.
Вл. Ходасевич: начало эмиграции // Russische Emigration im 20. Jahrhundert: Literatur – Sprache – Kultur / Hrsg. von Frank Göbler unter mitarbeit von Ulrike Lange. München: Otto Sagner, 2005. S. 169–187.
Современная французская литература на страницах газеты «Последние новости» // La réception de la littérature française par les écrivains émigrés russes à Paris 1920–1940. Résumés = Восприятие французской литературы русскими писателями-эмигрантами в Париже 1920–1940. Тезисы / Ed. par J.-Ph. Jaccard, G. Tassis, A. Morard. Genève, 2005. С. 11–12.
Русская газета в Польше: литература и политика // Words, Deeds and Values: The Intelleigentsias in Russian and Poland during the Nineteenth and Twentieth Centuries / Ed. by Fiona Björling and Alexander Pereswetoff-Morath. Lund, 2005. P. 217–228.
На фоне эпохи // Юргис Балтрушайтис. Ступени и тропа. М.: Новое издательство; Baltrus, 2005. С. 21–71.
Из истории русского бодлерианства // Вестник истории, литературы, искусства. Кн. 1. М.: [Собрание; Наука], 2005. С. 229–239.
Асеев Н. Н.; Ахматова А. А.; Балтрушайтис Ю. К. (совм. с В. Дауётите); Бальмонт К. Д. // Большая Российская энциклопедия. Т. 2. М.: Большая российская энциклопедия, 2005.
Окуджава диссидентом не был? // Знамя. 2005. № 5. С. 203–204.
К ономастике М. Кузмина // Вопросы литературы. 2005. № 5. С. 323–325.
Печальная доля… // Новое литературное обозрение. 2005. № 71. С. 422–427.
[Рец. на кн.:] А. К. Тарасенков, Л. М. Турчинский. Русские поэты ХХ века. М., 2004; М. Юпп. Роспись книг поэзии российского зарубежья ХХ века. Филадельфия, 2004; J. Качаки. Руске избеглице у Краљевини СХС. Београд, 2003 // Там же. С. 472–476.
«Дыр бул щыл» в контексте эпохи // Новое литературное обозрение. 2005. № 72. C. 172–192.
[Рец. на кн.:] Т. В. Данилович. Культурный компонент поэтического творчества Георгия Иванова. Минск, 2003 // Там же. С. 394–395.
«Никто этих стихов не понимает» // Новое литературное обозрение. 2005. № 73. C. 212–215.
[Рец. на кн.:] О. Д. Буренина. Символистский абсурд и его традиции в литературе и культуре первой половины ХХ века. СПб., 2005 // Там же. С. 403–406.
Еще одно размышление на заданную тему // Новое литературное обозрение. 2005. № 74. С. 304–316.
[Рец. на кн.:] Adrian Wanner. Russian Minimalism: From the Prose Poem to the Anti-Story. Evanston, Ill, [2003] // Там же. С. 591–593.
К истории лучшей книги Бальмонта // Новое литературное обозрение. 2005. № 75. C. 167–183.
[Рец. на кн.:] Андрей Белый. Петербург / Изд. 2‐е, перераб. и доп. СПб., 2004; Федор Сологуб. Мелкий бес. СПб., 2004 // Там же. С. 430–432.
Письмо в редакцию // Там же. С. 459.
[Рец. на кн.:] RUSSIAN LITERATURE. LIV-I/II/III. Special Issue to Honour the Memory of Jan van der Eng // Новое литературное обозрение. 2005. № 76. С. 419–420.
Памяти М. Л. Гаспарова // Иностранная литература. 2005. № 12. внутр. сторона обложки [б. п.].
Makovsky Sergei // Dictionary of Literary Biography. Vol. 307. Twentieth-Century Russian Émigré Writers / Ed. by Maria Rubins. Detroit e. a.: Thomson; Gale, 2005. P. 199–205.
Из околоакмеистических россыпей // Toronto Slavic Quarterly. 2005. № 14. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/14/bogomolov14.shtml.
М. Кузмин. Стихотворения; Из переписки [сост., вступ. ст., комм.]. М.: Прогресс-Плеяда, 2006. 492 с.
Булат Окуджава. Стихотворения [комм. к стихотворениям «Черный кот», «Мне в моем метро…», «Мастер Гриша», «Песенка про старого гусака»]. М.: Эксмо, 2006.
Две заметки к текстам Высоцкого // Поэзия и песня В. С. Высоцкого: Пути изучения. Калининград: Изд-во Рос. гос. ун-та им. И. Канта, 2006. С. 122–130.
[Отзыв официального оппонента на канд. дис.:] О. Розенблюм. Раннее творчество Булата Окуджавы (Опыт реконструкции биографии) // Голос надежды. М.: Булат, 2006. С. 376–384.
Из черновиков Ходасевича. I. Елена Кузина // A Century’s Perspective: Essays on Russian Literature in Honor of Olga Raevsky Hughes and Robert Hughes / Ed. by Lazar Fleishman, Hugh McLean. Stanford, 2006. С. 145–159 (Stanford Slavic Studies. Vol. 32).
«Красавица моя, вся стать…»: Александр Галич и Борис Пастернак // Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Part II. Stanford, 2006. P. 436–449 (Stanford Slavic Studies. Vol. 31:2).
Взаимоотношения между волнами эмиграции как культурная проблема // Ent-Grenzen = За пределами: Intellektuelle Emigration in der Russischen Kultur des 20. Jahrhunderts / Hrsg. Lybov Bugaeva, Eva Hausbacher. [Frankfurt a. M. e. a.]: Peter Lang, [2006]. S. 23–39.
Заглавия в лирике: опыт Вл. Ходасевича (1906–1920) // Художественный текст как динамическая система: Материалы междунар. научной конференции, посвященной 80-летию В. П. Григорьева. М., 2006. С. 356–362.
Из «башенной» жизни 1908–1910 гг. // Башня Вячеслава Иванова и культура Серебряного века. СПб., 2006. С. 35–52.
История одного обвинения // Стих, язык, поэзия: Памяти Михаила Леоновича Гаспарова. М.: Изд-во РГГУ, 2006. С. 150–153.
[Монологи о комментарии] // Текст и комментарий: Круглый стол к 75-летию Вячеслава Всеволодовича Иванова. М.: Наука, 2006. С. 71–78.
Об одном теоретическом аспекте текстологии и его практических следствиях // Русская литература XX–XXI веков: Проблемы теории и методологии изучения. Материалы Второй междунар. конференции 16–17 ноября 2007 г. Изд-во Моск. ун-та, 2006. С. 20–25.
Отзыв официального оппонента о диссертации Л. В. Павловой… // Русская филология. Т. 10. Смоленск, 2006. С. 368–375.
Брюсов В. Я.; Бурлюк Д. Д. // Большая Российская энциклопедия. Т. 4. М.: Большая Российская энциклопедия, 2006.
Галич А. А. // Большая Российская энциклопедия. Т. 6. М.: Большая Российская энциклопедия, 2006.
Городецкий С. М. // Большая Российская энциклопедия. Т. 7. М.: Большая Российская энциклопедия, 2006.
«Наука обладает великолепной памятью» [Интервью] / Беседовала Д. Клинг // Меди@льманах. 2006. Кн. 2. С. 13–16.
С моей книжной полки // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2006. № 4. С. 116–120, 3-я с. обложки.
Двадцать лет на свободе [Ответ на анкету] // Знамя. 2006. № 6. С. 138–139; То же: Новое Знамя. 1986–2006. М.: Время, 2006.
Забытые встречи и их знаменитые участники [Рец. на кн.: Le Studio Franco-Russe 1929–1931. Toronto, [2005]] // Иностранная литература. 2006. № 6.
Зачем, как и для кого публикуются тексты? // Вопросы литературы. 2006. № 6. С. 328–335.
«Ну не могу я видеть политологов» / Записала Анна Эпштейн // Новая газета. 2006. № 74. С. 11.
В десятку! // Литература: Научно-методическая газета для учителей словесности. 2006. № 19. С. 2.
Гаспаров и Топоров (Воспоминания с перерывом) // Новое литературное обозрение. 2006. № 77. С. 97–102.
[Рец. на кн.:] Б. Равдин. На подмостках войны: Русская культурная жизнь Латвии времен нацистской оккупации. Stanford, 2005 // Новое литературное обозрение. 2006. № 78. С. 442–444.
Памяти Ларисы Николаевны Ивановой // Новое литературное обозрение. 2006. № 79. С. 187–188.
[Рец. на кн.:] Е. Романова. Опыт творческой биографии Софии Парнок. СПб., 2005 // Там же. С. 405–406.
Из истории одного культурного урочища русского Парижа // Новое литературное обозрение. 2006. № 81. С. 143–163.
[Рец. на кн.:] С. С. Гречишкин, А. В. Лавров. Символисты вблизи. СПб., 2004 // Там же. С. 387–388.
Венедикт Ерофеев и его комментатор // Новое литературное обозрение. 2006. № 82. С. 445–447.
[Письмо в редакцию] // Там же. С. 567–568.
Северянин Игорь; Кузмин М. А.; Маковский С. К.; Городецкий С. М. // Электронная энциклопедия Кирилла и Мефодия.
Михаил Кузмин: Искусство, жизнь, эпоха [совм. с Дж.Э. Малмстадом]. СПб.: Вита Нова, 2007. 560 с.
К истории «Ключей тайн» // Из истории символистской журналистики: «Весы». М.: Наука, 2007. C. 6–40.
Брюсов и Бальмонт в воспоминаниях современницы [вступ. ст., комм. и прим.] // Брюсовские чтения 2006 года. Ереван: Лингва, 2007. С. 458–482.
Михаил Гершензон между Россией и эмиграцией // Еврейская эмиграция из России: 1881–2005 / Сост. О. В. Белова. М.: РОССПЭН, 2007. С. 250–261.
Постсимволизм: основные проблемы; Н. С. Гумилев // История русской литературы конца XIX – начала ХХ века. Т. 2 / Под ред. В. А. Келдыша. М.: Академия, 2007. С. 216–227, 252–273.
Рукописные книги 1919–1922 гг. // Русские поэты ХХ века: Материалы для библиографии / Сост. Л. М. Турчинский. М.: Знак, 2007. С. 628–633.
Ходасевич и Пастернак: ранние пересечения // The Real Life of Pierre Delalande: Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin / Ed. by David M. Bethea, Lazar Fleishman, Alexander Ospovat. Part 1. Stanford, 2007. P. 237–247 (Stanford Slavic Studies. Vol. 33).
Современная французская литература на страницах газеты «Последние новости» (1921–1923) // Русские писатели в Париже: Взгляд на французскую литературу 1920–1940. Междунар. научная конференция. Женева, 8–10 декабря 2005 г. М.: Русский путь, 2007. С. 28–42.
Неоконченный рассказ Вл. Ходасевича // Озерная текстология: Труды IV летней школы на Карельском перешейке по текстологии и источниковедению русской литературы. Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской обл., 2007. С. 7–12.
Путь к Волошину // Купченко В. Труды и дни Максимилиана Волошина. СПб.; Симферополь, 2007. С. 605–606.
Иваск Ю. П. [совм. с П. М. Нерлером] // О. Э. Мандельштам, его предшественники и современники: Сб. материалов к Мандельштамовской энциклопедии. М.: [Изд-во РГГУ], 2007. С. 76–79 (Записки Мандельштамовского общества. Т. 11).
Русов Н. Н., Северянин И. [совм. с К. Г. Петросовым] // Русские писатели 1800–1917. Т. 5. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007.
Гумилев Н. С.; Давыдов Ю. В. // Большая Российская энциклопедия. Т. 8. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007.
Ерофеев Венедикт Васильевич // Большая российская энциклопедия. Т. 9. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007.
Первая книга новой серии [рец. на кн.: Проклятые поэты. СПб., 2006] // Иностранная литература. 2007. № 1. С. 284–286.
Вячеслав Иванов об университетском образовании // Филологические науки. 2007. № 3. C. 28–35.
[Рец. на кн.:] Моника Спивак. Андрей Белый – мистик и советский писатель // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 2007. № 4. С. 69–71.
Проблематизация текста как способ чтения трудных мест // Новое литературное обозрение. 2007. № 85. С. 207–218.
[Рец. на кн.:] История и поэзия: Переписка И. М. Гревса и Вяч. Иванова. М., 2006 // Там же. С. 489–492.
[Рец. на кн.:] А. Кобринский. Дуэльные истории Серебряного века. СПб., 2007 // Toronto Slavic Quarterly. 2007. № 22. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/22/bogomolov22.shtml.
Русские символисты глазами постороннего // Toronto Slavic Quarterly. 2007. № 22. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/22/zamyatnina22.shtml.
Le «nominalisme russe» dans la polémique de 1910 sur le symbolisme / Traduit du russe par Marc Weinstein // Noms et choses: Le corps de l’ecriture dans la modernité slave / Sous la direction de Marc Weinstein. [Aix-en-Provence]: Publications de l’Université de Provence, 2007. P. 29–38.
М. Н. Семенов. Вакх и сирены [статья «Биография в нескольких измерениях», подг. текста переписки с В. Я. Брюсовым (совм. с В. И. Кейданом), комм. к ней]. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Вячеслав Иванов между Римом и Грецией // Античность и русская культура Серебряного века: Предварительные материалы. К 85-летию А. А. Тахо-Годи. М.: Фаир, 2008. С. 57–64. То же: Античность и культура Серебряного века: К 85-летию А. А. Тахо-Годи. М.: Наука, 2010. С. 148–155. То же: Вячеслав Иванов. Pro et contra. Т. 2. СПб.: Изд-во РХГА, 2017. С. 282–289.
Гулливер и Вазир-Мухтар // Natale grate numeras? Сб. статей к 60-летию Георгия Ахилловича Левинтона. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2008. С. 144–152.
Кормчие звезды над горной тропой // Sankirtos: Studies in Russian and Eastern European Literature, Society and Culture: In Honor of Tomas Venclova / Ed. by Robert Bird, Lazar Fleishman and Fedor Poljakov. Frankfurt a. M. e. a.: Peter Lang, 2008. С. 186–194.
Серебряный век: Опыт рационализации понятия // Modernités russes. № 7: L’âge d’argent dans la culture russe. Lyon, 2008. P. 133–144.
Жанровая система русского символизма: некоторые констатации и выводы // Пути искусства: Символизм и европейская культура ХХ века: Материалы конференции, Иерусалим, 2003 / Сост. Д. М. Сегал, Н. М. Сегал (Рудник). М.: Водолей Publishers, 2008. C. 68–84.
Сквозь железный занавес: Как узнавали в эмиграции о судьбах советских писателей. Статья первая // Литература русского зарубежья (1920–1940‐е гг.): взгляд из XXI века: Материалы Междунар. научно-практической конференции 4–6 октября 2007 г. СПб., 2008. С. 14–20.
К истории русской газеллы // Филологическому семинару – 40 лет: Сб. трудов научной конференции «Современные пути исследования литературы». Т. 1. Смоленск, 2008. С. 56–65.
Из заметок по истории русской зарубежной литературы и журналистики // Кафедра критики – своим юбилярам: Сб. в честь В. Г. Воздвиженского, Л. Ш. Вильчек, В. И. Новикова. М., 2008. С. 23–49.
Об авторе и его книге // Тахо-Годи Е. А. Великие и безвестные. СПб.: Нестор-История, 2008. C. 3–4.
Иванов Вячеслав Иванович // Большая Российская энциклопедия. Т. 10. М.: Большая Российская энциклопедия, 2008. С. 640–641.
Вольнолюбивая гитара // Поющие поэты. М.: Мир энциклопедий Аванта+; Астрель, [2008]. С. 5–13.
Ответ на анкету «Литературные журналы: что завтра?» // Знамя. 2008. № 1. С. 194–195; перевод на англ. яз.: The Literary Journals: What Next? A Roundtable Discussion // Russian Studies in Literature. 2008. Vol. 44. Issue 4.
Юмор Владислава Ходасевича [предисл., публ. и комм.] // Знамя. 2008. № 2. C. 150–159.
Попытка объясниться // Вопросы литературы. 2008. № 2. С. 324–332.
[Выступление в дискуссии:] Преступление и наказание критики: Материалы круглого стола // Октябрь. 2008. № 7. С. 174–176.
Письмо – дневник – устная новелла – проза в практике символистов: Вячеслав Иванов и Л. Д. Зиновьева-Аннибал // Revue des études slaves. 2008. T. 79, fasc. 3. Entre les genres: l’écriture de l’intime dans la littérature russe, XIX–XX ciècles. P. 349–360.
Вячеслав Иванов и Лидия Шварсалон: первые письма [вступ. ст.; подг. текста (совм. с Д. О. Солодкой); прим. (совм. с М. Вахтелем и Д. О. Солодкой)] // Новое литературное обозрение. 2008. № 88. С. 117–153.
Из переписки В. Ф. Ходасевича с Мережковскими [вступ. ст., публ. и комм.] // Новое литературное обозрение. 2008. № 90. С. 115–147.
[Рец. на кн.:] Anita Stasulane. Theosophy and Culture: Nicholas Roerich. Roma, 2005 // Новое литературное обозрение. 2008. № 92. С. 339–341.
[Рец. на кн.:] И. А. Смирин. И. Э. Бабель в литературном контексте: Сб. статей. Пермь, 2005 // Там же. 2008. № 92. С. 344.
[Рец. на кн.:] П. Лавринец. Евгений Шкляр: Жизненный путь скитальца. Вильнюс, 2008 // Новое литературное обозрение. 2008. № 93. С. 363–365.
[Рец. на кн.:] Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 2003–2004 год. СПб., 2008 // Там же. С. 381–383.
К истории вхождения Вяч. Иванова в литературный мир. Статья первая: Парижские лекции // Toronto Slavic Quarterly. 2008. № 23. URL: http://www.utoronto.ca/tsq/23/bogomolov1.shtml.
К истории вхождения Вяч. Иванова в литературный мир. Статья вторая: Четыре месяца в символистской Москве // Toronto Slavic Quarterly. 2008. № 23. URL: http://www.utoronto.ca/tsq/23/bogomolov2.shtml.
Первый год «Башни» // Toronto Slavic Quarterly. 2008. № 24. URL: http://www.utoronto.ca/tsq/24/bogomolov24.shtml.
Загорье // Toronto Slavic Quarterly. 2008. № 25. URL: http://www.utoronto.ca/tsq/25/bogomolov25.shtml.
Вячеслав Иванов, Л. Д. Зиновьева-Аннибал. Переписка 1894–1903 [вступ. ст., подг. текста и комм. (совм. с М. Вахтелем и Д. О. Солодкой)]. Т. 1–2. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 752, 568 с.
Вячеслав Иванов в 1903–1907 годах: Документальные хроники. М.: Изд-во Кулагиной; INTRADA, 2009. 286 с.
Две лекции по истории современной литературы. М.: Ф-т журналистики МГУ, 2009. 48 с.
Краткое введение в стиховедение. М.: Ф-т журналистики МГУ, 2009. 84 с.
Из заметок о русском модернизме // На рубеже двух столетий: Сб. в честь 60-летия Александра Васильевича Лаврова. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 86–93.
Хлебников в конце 1930‐х годов: Имя, тексты, миф // Modernités russes. № 8: Velimir Xlebnikov, poète futurien = Велимир Хлебников, будетлянский поэт. Lyon, 2009. P. 135–147.
«Красавица моя, вся стать…»: Александр Галич и Борис Пастернак // Галич: Новые статьи и материалы. Вып. 3. М.: Булат, 2009. С. 115–127.
Сергей Ауслендер: стилизация или стиль? // Лицо и стиль: Сб. научных статей, посвященный юбилею профессора В. В. Эйдиновой. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2009. С. 143–150.
Из записной книжки Веры Шварсалон // Литература как миропонимание = Literature as a World View. Festschrift in honour of Magnus Ljunggren / Ed. by Irina Karlsohn, Morgan Nilsson & Nadezhda Zorikhina Nilsson. University of Gothenburg, [2009]. С. 59–68 (Gothenburg Slavic Studies 2).
Русский авангард и идеология позднесоветской эпохи // Авангард и идеология: Русские примеры. Белград, 2009. С. 675–684: перепечат.: Russian Literature. 2010. LXVII/III–IV. С. 291–301.
Из заметок о текстах Ходасевича // Озерная школа: Труды пятой Междунар. летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2009. С. 51–58.
Эпоха Засурского // Ясен Засурский глазами коллег и учеников. М., 2009. С. 20–29.
Кибиров Т. Ю. // Большая Российская энциклопедия. Т. 13. М.: Большая Российская энциклопедия, 2009. С. 631–632.
Борис Пастернак // Русские писатели: Современная энциклопедия. М.: Мир энциклопедий Аванта+; Астрель, 2009. С. 238–247.
Биографическое повествование как симптом // Знамя. 2009. № 9. C. 198–204.
[Выступление в виртуальном круглом столе по обсуждению книги А. Потемкина «Кабала»] // Новая газета. 2009. 28 октября. № 120.
[Рец. на кн.:] Р. Эдельман. Серьезная забава: История зрелищного спорта в СССР. М., 2008 // Новое литературное обозрение. 2009. № 95. С. 374–376.
Неудачный спектакль // Там же. С. 392–398.
Письмо в редакцию // Новое литературное обозрение. 2009. № 96. С. 442.
О пользе знакомства с работой коллег // Новое литературное обозрение. 2009. № 97. С. 382–383.
О тиражировании легенд, а попутно и о текстологии // Там же. С. 383–384.
[Рец. на кн.:] А. И. Башмаков, М. И. Башмаков. Голос почерка: Описание коллекции книг, содержащих автографы, из библиотеки М. И. Башмакова. СПб., 2009 // Там же. С. 414–415.
[Рец. на кн.:] Книги и рукописи в собрании И. Ю. Охлопкова // Новое литературное обозрение. 2009. № 98. C. 372–374.
Затерянная книга, затерянное стихотворение // Новое литературное обозрение. 2009. № 99. С. 397–403.
[Рец. на кн.:] Иннокентий Федорович Анненский 1855–1909: Материалы и исследования. М., 2009; И. Ф. Анненский. Письма: 1879–1905. СПб., 2007–2009 // Там же. C. 377–380.
Что видно сквозь железный занавес // Новое литературное обозрение. 2009. № 100. С. 376–387.
La cloche de la fraternité: Mandelstam et Goumiliov / Trad. du russe par Marc Weistein // Europe: Revue littéraire mensuelle. 2009. № 962–963: Ossip Mandelstam. P. 152–162.
Il talento di un dupliche sguardo / Trad. di Simone Guagnelli // eSamizdat. 2009. Vol. 7. № 1: Georgij Ivanov. P. 17–38. URL: http://www.esamizdat.it/ojs/index.php/eS/issue/view/8.
Вокруг «серебряного века». М.: Новое литературное обозрение, 2010. 710 с.
К изучению круга чтения Вяч. Иванова // Вяч. Иванов: Исследования и материалы. СПб., 2010. C. 448–461.
Федор Сологуб на Башне Вячеслава Иванова // Федор Сологуб: Вопросы биографии, творчества, интерпретации. СПб., 2010. С. 5–16.
К биографии Л. Д. Зиновьевой-Аннибал // Memento vivere: Сб. памяти Ларисы Ивановой. СПб.: Наука, 2009. С. 289–306.
«Подражания древним» В. Ф. Ходасевича // Vademecum: К 65-летию Лазаря Флейшмана. М.: Водолей Publishers, 2010. С. 376–381.
Два пушкинских замысла В. Ф. Ходасевича // Там же. C. 403–417.
«Современные записки» в русском литературоведении 2000‐х годов // Вокруг редакционного архива «Современных записок» (Париж, 1920–1940): Сб. статей и материалов / Под ред. О. Коростелева и М. Шрубы. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 20–28.
Цензура, автоцензура и редактура: Зинаида Гиппиус в «Современных записках» // Там же. С. 129–139.
[Составление персональных библиографий]: Адамович Георгий Викторович, Анненский Иннокентий Федорович, Большаков Константин Аристархович, Брюсов Валерий Яковлевич [совм. с Э. С. Даниэлян], Гиппиус Зинаида Николаевна, Гумилев Николай Степанович, Гуро Елена (Элеонора) Генриховна [совм. с Х. Бараном], Иванов Георгий Владимирович, Кузмин Михаил Алексеевич // Русская литература конца XIX – начала XX века: Библиографический указатель. Т. 1 (А–М). М.: ИМЛИ РАН, 2010.
Тимур Кибиров: тема с вариациями // Национальная премия «Поэт»: Визитные карточки. М.: Время, 2010. C. 39–59.
Похвальное слово юбиляру // Русская филология: Ученые записки. Т. 13. Смоленск, 2010. С. 21–22.
Несколько слов о выставке и по ее поводу // Гоголевский бульвар: Художественный мир Н. В. Гоголя в документальных памятниках XIX–XX веков (по материалам выставки). М., 2010. С. 9–10.
Крученых А. Е.; Кузмин М. А.; Лавров А. В. // Большая Российская энциклопедия. Т. 16. М.: Большая Российская энциклопедия, 2010.
История одного развода // Звезда. 2010. № 1. С. 180–199.
Несколько измерений биографии [рец. на кн.: А. Арьев. Жизнь Георгия Иванова. СПб., 2009] // Знамя. 2010. № 4. С. 222–224.
Приближение к разгадке [рец. на кн.: Черубина де Габриак. Из мира уйти неразгаданной: Жизнеописание; Письма 1908–1928 годов; Письма Б. А. Лемана к М. А. Волошину. Феодосия; М., 2009] // Октябрь. 2010. № 4. С. 174–177.
Николай Богомолов: «На меня влияли атмосфера университета и списки книг, которые нам давали» / Беседовала Елена Калашникова // Литература. 2010. № 15. С. 4–8.
Николай Богомолов: Поэтов Серебряного века мы читаем с купюрами / Интервью брал Николай Караев // День за днем (Таллин). 2010. 7 октября.
Ошметки чужого огня // Знамя. 2010. № 11. С. 223–226.
Русский авангард и идеология позднесоветской эпохи // Russian Literature. 2010. LXVII/III–IV. С. 291–301.
Бедный, бедный Сологуб! // Новое литературное обозрение. 2010. № 101. С. 405–408.
Об исследовательской корректности // Там же. С. 473–474.
Pro domo sua // Новое литературное обозрение. 2010. № 103. С. 386–387.
[Рец. на кн.:] П. В. Дмитриев. «Аполлон» (1909–1918): Материалы из редакционного портфеля. СПб., 2009 // Новое литературное обозрение. 2010. № 105. С. 366–367.
В книжном углу (Заметки по частным и не вполне частным поводам) // Новое литературное обозрение. 2010. № 106. С. 391–394.
Автографы писателей в букинистических каталогах // Там же. С. 373–406.
Prose between Symbolism and Realism // The Cambridge Companion to Twentieth-Century Russian Literature / Ed. by Evgeny Dobrenko and Marina Balina. Cambridge University Press, 2010. P. 21–40.
Между биографической прозой и научной биографией // Toronto Slavic Quarterly. 2010. № 33. С. 489–508. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/33/tsq_33_bogomolov.pdf.
Лидия Норд и инженеры душ // Toronto Slavic Quarterly. 2010. № 34. C. 203–217. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/34/tsq34_bogomolov.pdf.
Сопряжение далековатых: О Вячеславе Иванове и Владиславе Ходасевиче. М.: Изд-во Кулагиной; Intrada, 2011. 344 с.
Из околоакмеистических россыпей // Toronto Slavic Annual. Toronto, 2011. Р. 144–151.
Несколько слов от составителей [совм. с А. В. Лавровым и Г. В. Обатниным] // Donum homini universalis: Сб. статей в честь 70-летия Н. В. Котрелева. М.: О. Г. И., 2011. С. 5–7.
Ситуация 1920 года: Взгляд из Эстонии [совм. с Аурикой Меймре] // Там же. С. 192–201.
Неизвестное письмо Брюсова к Бальмонту // Россия и Запад: Сб. статей в честь К. М. Азадовского / Сост. М. В. Безродный, Н. А. Богомолов, А. В. Лавров. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 100–104.
Человек Серебряного века: Опыт персонологической характеристики // Modernites russes. № 11: L’unité sémantique de l’âge d’argent. Lyon: Centre d’Etudes slaves André Lirondelle; Université Jean Moulin, 2011. P. 33–45.
«Смерть Нерона» М. Кузмина в литературном контексте (несколько заметок) // The Many Facets of Mikhail Kuzmin / Ed. by Lada Panova and Sarah Pratt. Bloomington: Slavica, 2011. P. 61–72.
Поэзия и наука, или Почему Ходасевич не написал учебника поэтики // Пограничные феномены культуры: Перевод. Диалог. Семиосфера. Материалы Первых Лотмановских дней в Таллиннском университете / Ред.-сост. И. А. Пильщиков. Tallinn: TLU Press, 2011. С. 212–222 (Acta Universitatis Tallinensis: Humaniora).
Вячеслав Иванов в Италии: 1892–1901 // «Le Muse inquietanti»: Per una storia dei rapporti Russo-Italiani nei secoli XVIII–XX = «Беспокойные музы»: К истории русско-итальянских отношений XVIII–XX вв. / A cura di Antonella d’Amelia. Salerno, 2011. P. 189–198 (Europa Orientalis. 14/1).
Письма А. А. Смирнова к В. Ф. Нувелю [подг. текста и комм.] // Смирнов А. А. Письма к Соне Делонэ 1904–1928. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 437–448.
Нина Петровская в «Накануне»: Два материала // Параболы: Studies in Russian Modernist Literature and Culture. In Honor of John E. Malmstad / Ed. by Nikolai Bogomolov, Lazar Fleishman, Aleksandr Lavrov and Fedor Poljakov. Wien e. a.: Peter Lang, 2011. P. 201–212.
Вячеслав Иванов и искусство Ренессанса // Modernites russes. № 12: Renaissanse dans la culture russe: modèle et utopie. Lyon: Centre d’Etudes slaves André Lirondelle; Université Jean Moulin Lyon 3, 2011. P. 109–123.
К интерпретации брюсовской переписки // Брюсовские чтения 2010 года. Ереван: Лингва, 2011. С. 378–394.
Из заметок об одном бабелевском рассказе // Дерибасовская-Ришельевская: Одесский альманах. Вып. 45. Одесса: Пласке АО, 2011. С. 197–204.
Об одном стихотворении [Вяч. Иванова] на случай // Русская литература. 2011. № 4. С. 107–111.
Символист и пушкинист // Russica Romana. 2011. Vol. XVII. P. 193–201.
Теория литературы // Программы учебных дисциплин по направлению «Журналистика». Первый курс, дневное отделение. М.: Ф-т журналистики МГУ, 2011. С. 114–125.
В книжном углу-2 // Новое литературное обозрение. 2011. № 107. С. 395–399.
[Рец. на кн.:] M. Ljunggren. Twelve Essays on Andrej Belyj’s
В книжном углу-3 // Там же. С. 396–401.
В книжном углу-4 // Новое литературное обозрение. 2011. № 109. С. 358–361.
В книжном углу-5 // Новое литературное обозрение. 2011. № 110. С. 361–365.
Новый образовательный стандарт грозит утратой интеллектуального потенциала нации // Информационное агентство REX. 2011. 2 февраля. URL: http://www.iarex.ru/articles/12371.html.
Печать русского символизма: Краткий очерк. Saarbrücken: Lambert Academic Publishing, 2012. 128 с.
О литературных источниках песни А. Галича «Ошибка» // История литературы. Поэтика. Кино: Сб. в честь Мариэтты Омаровны Чудаковой. М.: Новое издательство, 2012. С. 41–52.
Об актуальном контексте одного цикла О. Мандельштама // Созидающая верность: К 90-летию А. А. Тахо-Годи. М., 2012. С. 297–304 (Спецвыпуск «Библиотеки А. Ф. Лосева». Вып. 16).
Премия «Поэт»: внешний аудит [Выступление в дискуссии о премии «Поэт»] // Ситуация 2011: Современная русская поэзия в зеркале литературной критики. М., 2012. С. 34–35.
Другой Толстой: Писатель глазами русских символистов // Toronto Slavic Quarterly. 2012. № 40. С. 7–22. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/40/tsq40_bogomolov.pdf; пер. на франц. яз.: Un autre Tolstoï / Trad. d’Hélène Henry-Safier // Un autre Tolstoï / Publié sous la direction de Catherine Depretto. Paris: Institut d’études slaves, 2012. P. 109–119.
Ивелич – Сизиф – Гулливер: хроники советской литературы в парижских газетах // Modernites russes. № 13: Réfraction de l’Union soviétique et de la littérature soviétiques dans l’émigration. Lyon: Université Jean Moulin Lyon 3; Centre d’Études Slaves André Lirondelle, 2012. Р. 3–12.
Флоренция в судьбе Вячеслава Иванова и его близких // Venok: Studia Slavica Stefano Garzonio sexagenario oblata. In Honor of Stefano Garzonio / Ed. by Guido Carpi, Lazar Fleishman, Bianca Sulpasso. Part 1. Stanford, 2012. P. 279–289 (Stanford Slavic Studies. Vol. 40).
К литературной истории 1910 года // L’anno 1910 in Russia / A cura di Duccio Colombo e Caterina Graziadei. Salerno, 2012. P. 51–62 (Europa Orientalis).
А. Крученых. «Старинная любовь»: Поиски контекста // From Medieval Russian Culture to Modernism: Studies in Honor of Ronald Vroon / Ed. by Lazar Fleishman, Aleksander Ospovat and Fedor Poljakov. Wien e. a.: Peter Lang, 2012. P. 249–264 (Русская культура в Европе. Вып. 8).
К текстологии стихов Кузмина середины 1920‐х годов [Тезисы] // Приношение Кузмину. СПб.: Изд. Тимофея Маркова, 2012. С. 11.
Картинки из провинциальной жизни 1950‐х годов // Avoti: Труды по балто-российским отношениям в русской литературе: В честь 70-летия Бориса Равдина / Под ред. Ирины Белобровцевой, Аурики Меймре и Лазаря Флейшмана. Stanford, 2012. Part 2. P. 253–267 (Stanford Slavic Studies. Vol. 42).
«Не везет мне с „Современными записками“»: Переписка З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского и В. А. Злобина [публ., вступ. ст. и прим.] // «Современные записки» (Париж, 1920–1940): Из архива редакции / Под ред. Олега Коростелева и Манфреда Шрубы. Т. 3. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 207–429.
А. Галич. «Номера»: текстология, комментарий, интерпретация // Текстологический временник. М.: Наука, 2012. С. 459–474.
О филологической гигиене в статьях, посвященных авторской песне // Голос надежды: Новое о Булате. Вып. 9. М.: Булат, 2012. С. 386–398.
Одесса как культурное урочище // Октябрь. 2012. № 5. С. 122–125.
Одесса как культурное урочище // Дерибасовская-Ришельевская: Одесский альманах. Вып. 48. Одесса: Пласке, 2012. С. 9–17.
Petrograd – Prague – Paris – Belgrade – Paris : towards the history of journals by Zinaida Gippius // Slavic Almanac: The South African Journal for Slavic, Central and Eastern European Studies. 2012. Vol. 18. № 1. P. 90–98.
Критика критики [Выступление в обсуждении «Истории русской литературной критики: советский и постсоветский период»] // Знамя. 2012. № 4.
[Ответы на анкету о своей библиотеке] // Троицкий вариант. 2012. 3 июля. № 107. С. 3.
Стихотворное наследие В. М. Жирмунского: Символистский период (1909–1911) [подг. и комм. (совм. с В. В. Жирмунской-Аствацатуровой)] // Russian Literature. 2012. Vol. 72. Fasc. 3/4. Р. 291–350.
Письма В. М. Жирмунского к М. А. Кузмину // Там же. Р. 351–360.
В книжном углу-6 // Новое литературное обозрение. 2012. № 113. С. 332–337.
В книжном углу-7 // Новое литературное обозрение. 2012. № 115. С. 380–385.
В книжном углу-8 // Новое литературное обозрение. 2012. № 118. С. 424–428.
Addenda et errata к публикации переписки Вяч. Иванова и Э. К. Метнера // Сайт Вячеслава Иванова. URL: http://www.v-ivanov.it/wp-content/uploads/2012/12/bogomolov_addenda_et_errata_2012.pdf.
[Интервью] / Батий Дина. Научные руководители: преподаватели и их студенты о совместной работе // Theory & Practice. 2012. 30 августа. URL: http://theoryandpractice.ru/posts/5290-nauchnye-rukovoditeli-prepodavateli-i-ikh-podopechnye-o-svoey-sovmestnoy-rabote.
Газеллы П. П. Потемкина и их литературная традиция // Slavic Almanac: The South African Journal for Slavic, Central and Eastern European Studies. 2012. Vol. 18. № 2. P. 225–334.
К истории массовой поэзии 1900‐х годов (Стихотворения П. П. Потемкина в архиве К. И. Чуковского) // Slavic Almanac: The South African Journal for Slavic, Central and Eastern European Studies. 2012. Vol. 18. № 3. P. 46–50.
Михаил Кузмин [совм. с Дж. Э. Малмстадом]. М.: Молодая гвардия, 2013. 400 с. («ЖЗЛ»).
Владислав Ходасевич. Европейская ночь: Стихотворения; Воспоминания [предисл.; комм. к разделам «Стихотворения»; «Некрополь»]. М.: Эксмо, 2013.
Опыты преодоления изгойства // Авангард и остальное: Сб. статей к 75-летию Александра Ефимовича Парниса. М.: Три квадрата, 2013. С. 498–510.
[Послесл. и комм.] к воспоминаниям Вл. Ходасевича об Андрее Белом // Смерть Андрея Белого (1880–1934): Сб. статей и материалов / Сост. М. Л. Спивак, Е. В. Наседкина. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 526–549.
Об актуальном контексте одного цикла О. Мандельштама // Симпосион: К 90-летию А. А. Тахо-Годи. М.: Водолей, 2013. С. 186–191.
Неосуществленный цикл О. Э. Мандельштама и журнальная полемика 1915 года // Русская публицистика и периодика эпохи Первой мировой войны. Политика и поэтика: Исследования и материалы. М.: ИМЛИ РАН, 2013. С. 243–254.
История одного экземпляра редкой книги // Библиофильство и личные собрания. [Вып. 2]. М.: Пашков дом, 2013. С. 43–52.
Литературоведение Владислава Ходасевича: между символизмом и формалистами // Русский формализм (1913–2013): Междунар. конгресс к 100-летию русской формальной школы. Москва, 25–29 августа 2013. Тезисы докладов. М., 2013. С. 191–193.
Из истории переводческого ремесла в 1930‐е годы: М. А. Кузмин в работе над «Дон Жуаном» Байрона // Русская литература. 2013. № 3. C. 42–84.
[Памяти В. С. Баевского] // Известия Смоленского государственного университета. 2013. № 4(24). С. 549.
Учет международной информации (публикации, цитирование) в гуманитарных науках как научная проблема // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2013. № 3. С. 121–127.
Последнее письмо [публ. и вступ. заметка] // Звезда. 2013. № 9. С. 231–234.
В книжном углу-9 // Новое литературное обозрение. 2013. № 121. С. 362–367.
К истории символистского книгоиздания: Автобиография С. А. Полякова // Тихие песни: Историко-литературный сб. к 80-летию Л. М. Турчинского. М.: Трутень, 2014. С. 19–38.
Огненный Ангел и последний спутник // Брюсовские чтения 2013 года. Ереван, 2014. С. 258–273.
Трактат об эзотерическом неприличии // Терентьев Игорь. Два типографических шедевра: Факсимильное издание. Статьи. Комментарии / Сост. и науч. ред. А. А. Росомахин. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2014. С. 23–44 (Avant-garde).
Художественный язык и социокультурные страты позднесоветского общества // Лотмановский сборник. IV. М.: О. Г. И., 2014. С. 599–605.
Константин Большаков и война // Русский авангард и война. Белград, 2014. С. 105–121.
К биографии Л. Д. Зиновьевой-Аннибал // Paralleli: Studi di letteratura e cultura russa. Per Antonella d’Amelia = Параллели: Исследования по русской литературе и культуре. Антонелле д’Амелиа / A cura di Christiano Diddi e Daniela Rizzi. Salerno, 2014. P. 341–346.
Русская символистская журналистика в контексте мировой // Параллели и меридианы медиапространства: К 85-летию Я. Н. Засурского. М.: Ф-т журналистики МГУ, 2014. С. 47–61.
Несколько слов в пояснение // Жадность к жизни не проходит – проходит жизнь: Книга памяти профессора Р. А. Борецкого. М.: Ф-т журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова, 2014. С. 208–209.
Еще раз об исследовательской корректности // Вопросы литературы. 2014. № 1. С. 300–305.
К генезису дихотомии «язык поэтический – язык практический» // Русская литература. 2014. № 2. С. 250–256.
Памяти коллеги: О Сергее Шумихине // Новый мир. 2014. № 5. С. 220–221.
Два советских Лермонтова // Новый мир. 2014. № 10. С. 178–194.
От Бродера до Высоцкого / Беседу ведет Лиза Новикова // Лехаим. 2014. № 11.
В книжном углу-10 // Новое литературное обозрение. 2014. № 125. С. 351–356.
В книжном углу-11 // Новое литературное обозрение. 2014. № 126. С. 385–390.
В книжном углу-12 // Новое литературное обозрение. 2014. № 128. С. 367–373.
В книжном углу-13 // Новое литературное обозрение. 2014. № 129. С. 408–414.
Le «Voyage en Italie» comme paradigme de la culture russe au tournant du XX-e siècle // Revue des études slaves. 2014. Vol. 85. Fasc. 1. Р. 67–79.
Konstantin Bol’šakov e la guerra / Trad. dal russo di Massimo Maurizio // Ricognizioni: Rivista di Lingue, Letterature, e Culture Moderne. Torino. 2014. № 1. P. 41–50.
Konstantin Bol’šakov. Lettere ad Anna Chodasevič / A cura di Nikolaj Bogomolov / Trad. dal russo di Massimo Maurizio // Ricognizioni: Rivista di Lingue, Letterature, e Culture Moderne. Torino. 2014. № 1. P. 305–312.
К истории раннего бытования терминов «символизм» и «декадентство» в России // Русско-французский разговорник, или/ou Les causeries du 7 septembre: Сб. статей в честь Веры Аркадьевны Мильчиной. М.: Новое литературное обозрение, 2015. С. 263–270.
Заметки о песнях Юрия Визбора // Голоса: Сб. статей к 60-летию Андрея Крылова. М.: Булат, 2015. С. 118–127.
К истории одного спецкурса // Acta Slavica Estonica. V. Блоковский сборник XIX. Тарту, 2015. С. 145–151.
Пушкинизм В. Ф. Ходасевича на родине и в эмиграции // Modernites russes. № 14: L’émigration russe et l’héritage classique. Lyon, 2014. P. 127–135.
К текстологии стихов Кузмина середины 1920‐х годов // Михаил Кузмин: Литературная судьба и художественная среда / Под ред. П. В. Дмитриева и А. В. Лаврова. СПб.: Реноме, 2015. С. 59–71.
Частное высказывание – критическое суждение – литературоведческий текст // СМИ как фактор общественного диалога. М., 2015. С. 405–407.
Гофман М. Л. // Литературный Санкт-Петербург. ХХ век. Т. 1. СПб., 2015. С. 599–602.
Лавров А. В. // Там же. Т. 2. С. 426–428.
Шварсалон В. К. // Там же. Т. 3. С. 607–608.
Гумилев Л. Н. // Искусство автографа. Инскрипты писателей и художников в частных собраниях российских библиофилов. Т. 1. М.: Бослен, 2015. С. 264–265.
Эмилий Метнер и «закон Андрея Белого» // Die Welt der Slaven. 2015. № 1. S. 1–10.
К вопросу о термине «серебряный век»: критическое высказывание и литературоведческое суждение // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2015. № 2. С. 49–60.
Авторская/самодеятельная песня как пограничный феномен культуры // Russian Literature. 2015. Vol. 77–II. С. 151–161.
Как сделана «Товарищ Парамонова» // Там же. С. 235–255.
Э. К. Метнер и А. Н. Шмидт // Russian Literature. 2015. Vol. 77–IV. С. 455–474.
Пастернак в дневнике И. Н. Розанова // Russian Literature. 2015. Vol. 78–III/IV. С. 655–678.
Переписка Андрея Белого и В. И. Иванова (1904–1920) [подг. текста, вступ. ст. и комм. (совм. с Дж. Малмстадом)] // Русская литература. 2015. № 2. С. 29–103.
«Трагедия о короле Лире» в переводе М. Кузмина: история издания: Документальная хроника // Новый мир. 2015. № 5. С. 171–183.
Илья Сельвинский и его «державные семинаристы» / Беседу ведет А. Мамедов // Лехаим. 2015. № 7. URL: https://lechaim.ru/events/ilya-selvinskiy-i-ego-derzhavnye-seminaristy/.
В книжном углу-14 // Новое литературное обозрение. 2015. № 131. С. 391–396.
Журнал «de visu»: указатель содержания // Там же. С. 410–420.
Культура резко маргинализируется // МедиаТренды. 2015. № 6(55). С. 4.
В. Ф. Ходасевич. Некрополь [сост., вступ. ст., комм.]. М.: ПРОЗАиК, 2016. 560 с.
Сергей Соколов и Сергей Кречетов: литератор и политик // Псевдонимы русского зарубежья: Материалы и исследования / Под ред. Манфреда Шрубы и Олега Коростелева. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 219–234.
Письма С. А. Соколова и Л. Д. Рындиной к Ф. Сологубу и Ан. Н. Чеботаревской // Федор Сологуб: Разыскания и материалы. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 140–227.
Замечания к примечанию // Острова любви БорФеда: Сб. к 90-летию Б. Ф. Егорова / Ред.-сост. А. П. Дмитриев, П. С. Глушаков. СПб.: Росток, 2016. С. 210–214.
Писательский дневник как тип повествования // Modernites russes. № 16: La poétique autobiographique à l’âge d’argent et au-delà. Lyon: Centre d’études slaves André Lhirondelle (CESAL), 2016. P. 220–238.
К изучению песенного фольклора современного города // Литературная жизнь: Статьи. Публикации. Мемуары: Памяти А. Ю. Галушкина. М.: ИМЛИ РАН, 2016. С. 16–22 (Библиотека «Литературного наследства»: Новая серия. Вып. 1).
К юбилею Романа Тименчика // Wiener Slavistisches Jahrbuch. Neue Folge. 2016. [Bd.] 4. S. 253–254.
Письма З. Н. Гиппиус к А. И. Тинякову // Литературный факт. 2016. № 1–2. С. 41–82.
Заветный вензель: К биографии Е. Овербек [совм. с А. Л. Соболевым] // Там же. С. 311–331.
Уходя в историю // Новый мир. 2016. № 1. С. 187–191.
Разговор с Мариной Цветаевой: Из дневника И. Н. Розанова // Новый мир. 2016. № 4. С. 181–192.
Книжная полка Николая Богомолова // Новый мир. 2016. № 7. С. 205–214.
Свидетельские показания: Вечер Бориса Пастернака в Политехническом музее глазами современника // Русская литература. 2016. № 1. С. 213–220.
А. Ахматова в дневнике И. Н. Розанова (1914–1924) // Русская литература. 2016. № 3. С. 200–223.
От редактора // Russian Literature. 2016. Vol. 83–84. С. 1–2.
Ходасевич в дневнике И. Н. Розанова (1913–1923) // Там же. С. 201–247.
Из советских эпиграмм 1930–1940‐х годов // Новое литературное обозрение. 2016. № 138. C. 368–373.
Mythes sur Guippius et mythes de Guippius: le point de vue du genre // Zinaïda Guippius: Poésie et philosophie du genre / Sous la direction de Olga Blinova. Strasbourg: Presses universitaires de Strasbourg, [2016]. P. 155–168.
Основы теории литературы. Курс лекций. Ч. 1. URL: http://www.journ.msu.ru/study/handouts/do/1-kurs/index.php.
Краткое введение в стиховедение: Учебное пособие для студентов I курса факультета журналистики МГУ. М.: Ф-т журналистики МГУ, 2017. 82 с.
Заметки о песнях Булата Окуджавы // A/Z: Essays in Honor of Alexander Zholkovsky / Edited by Dennis Ioffe, Marcus Levitt, Joe Peschio, and Igor Pilshchikov. Boston: Academic Studies Press, 2017. P. 85–102.
Мандельштам-библиофил // Мандельштам – читатель. Читатели Мандельштама / Филологический сб. под ред. Олега Лекманова и Андрея Устинова. [S.l.]: Aquilon, [2017]. P. 25–30 (Modern Russian Literature and Culture: Studies and Texts. New Series. Vol. 1(47)).
Андрей Белый в архиве И. Н. Розанова // Арабески Андрея Белого: Жизненный путь. Духовные искания. Поэтика. Белград; М., 2017. С. 304–318.
Пастернак в дневнике И. Н. Розанова. Статья вторая: 1930–1940‐е годы // Новое о Пастернаках: Материалы Пастернаковской конференции 2015 года в Стэнфорде / Под ред. Лазаря Флейшмана. М.: Азбуковник, 2017. С. 461–492.
Дневниковая запись И. Н. Розанова [вступ. заметка, публ. и прим.] // Брюсовские чтения 2016 года. Ереван, 2017. С. 467–477.
Символистское жизнетворчество как развлечение // Русская развлекательная культура Серебряного века 1908–1918 / Сост. Нора Букс, Елена Пенская. М.: ИД Высшей школы экономики, 2017. С. 19–30.
Иваск Ю. П. (совм. с П. М. Нерлером) // Мандельштамовская энциклопедия. Т. 1. М.: РОССПЭН, 2017. С. 268–269.
Молодой Томашевский о критике «Весов» и критике вообще // Замечательное шестидесятилетие: Ко дню рождения Андрея Немзера: Т. 2. М.: Издательские решения, 2017. С. 4–12.
Ранние стиховедческие идеи Б. В. Томашевского // Die Welt der Slaven. 2017. № 1. S. 42–55.
Сергей Кречетов между литературой и политикой // Russian Literature. 2017. Vol. 92. С. 77–138.
Science, revolution, poésie: le cas d’Ivan Nikanorovič Rozanov (1874–1959) // Revue des études slaves. 2017. T. 88. Fasc. 1–2. P. 167–181.
Как поссорились Николай Осипович с Борисом Львовичем // Новый мир. 2017. № 3. С. 169–188.
Как делаются воспоминания // Новый мир. 2017. № 7. С. 168–185.
Литература и юриспруденция (случай 1946 года) // Русская литература. 2017. № 1. С. 247.
Книжный Петроград 1923 года: Доклад и дневниковые записи И. Н. Розанова // Русская литература. 2017. № 2. С. 153–170.
Из комментаторских заметок // Литературный факт. 2017. № 3. С. 293–306.
Из комментаторских заметок. 4. К публикациям статей С. Н. Дурылина о символизме // Литературный факт. 2017. № 4. С. 277–290.
Неизданные стихи из архива Анатолия Фиолетова // Литературный факт. 2017. № 5. С. 8–33. То же: Анатолий Фиолетов. Как холодно розовым грушам: Стихи. Одесса, 2019. С. 238–250.
В книжном углу-15 // Новое литературное обозрение. 2017. № 145. С. 389–394.
[Рец. на кн.:] Л. Юниверг. В книжных садах // Там же. С. 427–428.
Новый журнал: Летняя школа. СПб., 2014–2016 // Новое литературное обозрение. 2017. № 146. С. 377–380.
В книжном углу-16 // Новое литературное обозрение. 2017. № 148. С. 346–350.
Литературное наследство. Т. 106: Эпистолярное наследие З. Н. Гиппиус. Кн. 1. [статья «От составителей»; вступ. ст., подг. текстов, комм. к письмам З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского к А. С. Суворину (1891–1911)]. М.: ИМЛИ РАН, 2018.
Филолог в переломные эпохи (Из архива И. Н. Розанова) // Архив ученого-филолога: Личность. Биография. Научный опыт. СПб.: Пушкинский Дом, 2018. С. 95–111.
Другое литературоведение: Занятия Подсекции истории русской литературы ГАХН 1925–1929 // Русская литература и философия: Пути взаимодействия. М.: Водолей, 2018. С. 461–475.
Движущийся ребус: Эпизод из переписки Валерия Брюсова // Текстологический временник: Русская литература ХХ века. Вопросы текстологии и источниковедения. Вып. 3: Письма и дневники в русском литературном наследии ХХ века. М.: ИМЛИ РАН, 2018. С. 64–76.
Газета «Жизнь» (М., 1918) и ее сотрудники: стратегии выживания // «QuadRi» – Quaderni di RiCOGNIZIONI, VIII. Torino, 2018. P. 121–135.
Борис Пастернак и ГАХН // Russian Literature. 2018. Vol. 100–102. С. 275–288.
Два альбомных стихотворения Вячеслава Иванова // Русская литература. 2018, № 1. С. 216–223.
Незамеченный отклик на «Двенадцать» // Русская литература. 2018. № 2. С. 47–51.
В Ясной Поляне 125 лет тому назад // Русская литература. 2018. № 3. С. 170–180.
Из комментаторских заметок. 5. О песнях А. Галича // Литературный факт. 2018. № 8. С. 300–313.
Кое-что о футболе // Новый мир. 2018. № 9. С. 188–193.
В книжном углу-17 // Новое литературное обозрение. 2018. № 150. С. 345–351.
Дополнение к комментарию // Toronto Slavic Quarterly. 2018. № 65. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/65/Bogomolov65.pdf.
«Дьявол, которому все позволено»: Николай Богомолов о жизни и творчестве Михаила Кузмина / Интервью Марии Нестеренко. URL: https://gorky.media/context/dyavol-kotoromu-vse-pozvoleno/.
Жизнь как эпический роман [Ответ на анкету о Горьком] // Moscow Review of Books http://morebo.ru/tema/segodnja/item/1519336279651.
Маяковский forever? [Ответ на анкету] // Moscow Review of Books. URL: http://morebo.ru/tema/segodnja/item/1529180208746.
[Ответы на вопросы о З. Гиппиус, совм. с М. Вахтелем] // Mitzlol. Poetry. Jerusalem, January 2018. P. 96–110.
Malmstad John E., Bogomolov Nicolas. Mikhaïl Kouzmine, Vivre en artiste (1872–1936) / Traduit de l’anglais par Yvan Quintin, avec la collaboration de Pierre Lacroix. Éditions ErosOnyx, 2018. 478 p.
Бардовская песня глазами литературоведа. М.: Азбуковник, 2019. 528 с.
Валерий Брюсов – историк литературы: Переписка с П. И. Бартеневым и Н. О. Лернером [подг. изд. (совм. с А. В. Лавровым)]. М.: Литфакт, 2019. 408 с. (Библиотека «Литературного наследства»: Новая серия. Вып. 5).
Из заметок о стихах В. Брюсова // Брюсовские чтения 2018 года. Ереван, 2019. С. 30–47.
Писатель, газета, революция: Сергей Ауслендер в 1918 году // Искусство и революция: сто лет спустя. Белград: Изд-во филол. ф-та Белградского ун-та, 2019. С. 176–187.
Сергей Ауслендер: Материалы к биобиблиографии // «Сложная целостность» литературы: Исследования и публикации: К юбилею В. А. Келдыша. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 403–413.
Догадка Томашевского // Динамическая поэтика / Поэтическая динамика: Сб. статей к юбилею Дины Махмудовны Магомедовой. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 302–309.
Ранние стихи Игоря Терентьева // Скрещения судеб: Literarische und kulturelle Beziehungen zwischen Russland und der Westen: A Festschrift for Fedor B. Poljakov / Ed. by Lazar Fleishman, Stefan Michael Newerkla, and Michael Wachtel. [Berlin]: Peter Lang, [2019]. S. 299–308 (Stanford Slavic Studies. Vol. 49).
К вопросу о приоритете // Владимир Федорович Марков – первопроходец и романтик: К 50-летию выхода книги «Russian Futurism: a History». СПб.: Аполлон, 2019. С. 481–490.
Tempora mutantur: Владислав Ходасевич о революции и советской России на родине и в эмиграции // Regards croisés sur la mémoire de la Révolution russe en exil (1917−2017). Lyon: Maison des langues Université Jean Moulin Lyon 3, 2019. P. 161–172 (Âge d’argent et l’émigration russe. Cahier 1).
Футуристы в газете «Жизнь» // Творчество, профессия, индустрия: Материалы междунар. научно-практической конференции «Журналистика 2018». М.: Ф-т журналистики МГУ имени М. В. Ломоносова, 2019. С. 195–196.
Тиняков А. И.; Ходасевич В. Ф. // Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. Т. 6. М.; СПб.: Большая Российская энциклопедия; Нестор-История, 2019.
О научных изданиях современной поэзии: Проблемы текстологии и комментария // Русская литература. 2019. № 3. С. 5–21.
Анна Ахматова: лето 1927 года // Русская литература. 2019. № 4. С. 145–152.
Газета «Жизнь» (Москва, 1918): политическая позиция // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2019. № 5. С. 25–50.
Девичье Поле // Звезда. 2019. № 6. С. 109–139.
Письма А. А. Кондратьева к В. Я. Брюсову [вступ. заметка, сост., публ. и комм. (совм. с А. Л. Соболевым)] // Литературный факт. 2019. № 10. С. 38–107; окончание – Литературный факт. 2019. № 11. С. 146–231.
«Но строк постыдных не смываю…»: 1949 год в жизни И. Н. Розанова // Литературный факт. 2019. № 3(13). С. 303–340.
Военная служба К. А. Большакова // Литературный факт. 2019. № 4(14). С. 412–420.
В книжном углу-18 // Новое литературное обозрение. 2019. № 156. С. 331–337.
Неизданная рецензия на книгу М. Цветаевой // Новое литературное обозрение. 2019. № 160. С. 411–416.
Писательские дневники ХХ века: взгляд через четверть столетия // AvtobiografiЯ. 2019. № 8. С. 85–96. URL: https://www.avtobiografija.com/index.php/avtobiografija/article/view/192/195.
Декадентская мадонна: к 150-летию Зинаиды Гиппиус [ответы на вопросы Афанасия Мамедова]. URL: https://www.labirint.ru/now/gippius-mamedov.
Александр Галич. Избранные стихотворения. М.: Изд-во АПН, 1989. 240 с.
Ново-Басманная, 19. М.: Худож. лит., 1990. 752 с.
Вера Матвеева. Обращение к душе. М.: Изд-во АПН, 1990. 240 с. («На книжную полку КСП»).
Владислав Ходасевич. Колеблемый треножник: Избранное / Сост., подг. текста В. Г. Перельмутера, комм. Е. М. Беня. М.: Сов. писатель, 1991.
Воум! Новый поэтический журнал (член редколлегии с № 1(2) за 1992).
Новое литературное обозрение (член редколлегии с № 2 за 1993).
Минувшее: Исторический альманах (член редколлегии т. 14 (1993) – 25 (1999)).
Литературная энциклопедия русского зарубежья (1918–1940). Т. 2. Ч. 1. М., 1996; Т. 2. Ч. 2. М., 1997; Т. 2. Ч. 3. М., 1998; Т. 3. Ч. 1. М., 1999 (член редколлегии).
Литературная энциклопедия русского зарубежья: Писатели русского зарубежья. М.: РОССПЭН, 1997 (член редколлегии).
Литературная энциклопедия русского зарубежья: Периодика и литературные центры. М.: РОССПЭН, 2000 (член редколлегии).
Андрей Белый. Стихотворения / Изд. подготовил А. В. Лавров. М.: Наука, 1997 («Литературные памятники»).
Мир Высоцкого: Исследования и материалы. М., 1997–2003 (член редколлегии).
Научные доклады высшей школы: Филологические науки (член редколлегии с № 1 за 1998 до окончания издания).
Русская литература рубежа веков (1890‐е – начало 1920‐х годов). Кн. 1–2. М.: Наследие, 2000 (член редколлегии).
От символистов до обэриутов: Поэзия русского модернизма: Антология. Т. 1–2. / Сост. А. А. Кобринский, О. А. Лекманов; под общ. ред. Н. А. Богомолова. М.: Эллис Лак, 2000, 2001, 2002. 704 с.
Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика (член редколлегии).
Журнал «Весы» (1904–1909 г.): Указатель содержания / Сост. Т. В. Игошева, Г. В. Петрова; под ред. Н. А. Богомолова. Великий Новгород, 2002. 118 с.
«Золотое руно»: Художественный, литературный и критический журнал (1906–1909): Роспись содержания / Сост. В. В. Шадурский; под ред. Н. А. Богомолова. Великий Новгород, 2002. 124 с.
Новая Библиотека поэта (член редколлегии с 2003).
Серия «Библиотека-фонд „Русское Зарубежье“: Материалы и исследования» (член научной редколлегии с вып. 4 (2003)).
Е. И. Орлова. Литературная судьба Н. В. Недоброво. Томск; М.: Водолей Publishers, 2003 (научный редактор).
«Леф» (1923–1925), «Новый Леф» (1927–1928): Роспись содержания / Сост. С. Г. Исаев; под ред. Н. А. Богомолова. Великий Новгород, 2003. 88 с.
Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве / Сост. А. Е. Крылов. М.: Булат, 2004 (член редколлегии).
С. А. Андреевский. Повесть о смерти / Изд. подготовила И. И. Подольская. М.: Наука, 2005 («Литературные памятники»).
Большая Российская энциклопедия. Т. 1–16. М.: Большая Российская энциклопедия, 2005–2010 (консультант раздела «Литература»).
Серия «Малый серебряный век» изд-ва «Водолей Publishers» (член редколлегии).
Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. Т. 5–6. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007 (член редколлегии).
Андрей Белый, Алексей Петровский. Переписка. 1902–1932 / Вступ. ст., сост., комм. и подг. текста Джон Малмстад; ред. Н. Богомолов. М.: Новое литературное обозрение, 2007. 296 с.
Studia Slavica (Таллин) (член редколлегии с т. Х до прекращения издания).
А. А. Смирнов. Письма к Соне Делонэ: 1904–1928. М.: Новое литературное обозрение, 2011 (научный редактор).
Русская почта: Журнал о русской литературе и культуре. Белград, 2008. № 1–2 (член редколлегии).
Wiener slavistisches Jahrbuch. Neue Folge (член advisory board с № 1 (2013)).
Studia Slavica Revalensia (член редколлегии с № 1 (2014)).
Toronto Slavic Quarterly (член редакционного совета).
Андрей Белый. Начало века. Берлинская редакция (1923) / Изд. подготовил А. В. Лавров; отв. ред. Н. А. Богомолов. СПб.: Наука, 2014. 1064 с. («Литературные памятники»).
Russian Literature. 2015. Vol. 77–II (сост. (guest editor) номера).
Зборник матицы Србской за славистику (член редколлегии).
Русская литература (член редколлегии с 2015).
Филологические науки (член редколлегии с 2016).
Литературный факт (член редколлегии с 2016).
Литературное наследство (член редколлегии с 2016).
Мандельштамовская энциклопедия. Т. 1–2. М., 2017 (член редколлегии).
Худлит не должен умереть // Сегодня. 1995. 11 октября.
Умер Анатолий Бочаров // Независимая газета. 1997. 20 июня.
Ушел в минувшее [Некролог А. Добкина] // Ex Libris НГ. 1998. 2 сентября. № 34.
Памяти безымянного литератора [Некролог Л. Н. Клименюк] // Литературная газета. 2000. № 50–51. С. 9.
Памяти Владимира Аллоя // Коллекция НГ. 2001. 10 января. № 1.
Михаил Викторович Панов [некролог] // Культура. 2001. № 43.
Памяти Димитрия Иванова // Время новостей. 2003. 6 июня. С. 10.
[Письмо о словаре «Русские писатели 1800–1917»] // Книжное обозрение. 2005. 21 февраля. № 7. С. 7.
Открытое письмо редакции журнала «Новый мир» // Частный Корреспондент. 2010. 8 декабря. URL: http://www.chaskor.ru/article/otkrytoe_pismo_redaktsii_zhurnala_novyj_mir_21304.
Омри Ронен [некролог] // Звезда. 2012. № 12.
Поэт и власть / Программа «Поверх барьеров»; ведущий Иван Толстой // Радио «Свобода». 2004. 2 мая. URL: http://www.svoboda.org/programs/otbl/2004/otbl.050204.asp.
Большая российская энциклопедия / Программа «Книжное казино»; ведущие Майя Пешкова, Ксения Ларина // Радио «Эхо Москвы». 2005. 13 ноября. URL: https://echo.msk.ru/programs/kazino/39923/.
Исход: 125 лет еврейской эмиграции из России / Программа «Мифы и репутации»; ведущий Иван Толстой // Радио «Свобода». 2006. 17 декабря. URL: https://www.svoboda.org/a/367901.html.
Бенефис «Современных записок» / Программа «Мифы и репутации»; ведущий Иван Толстой // Радио «Свобода». 2010. 3 октября. URL: https://www.svoboda.org/a/2182979.html.
Александр Галич: поэтика интертекстуальности: лекция // Полит.ру. 2013. 21 июля. URL: http://polit.ru/article/2013/07/21/bogomolov/.
Памяти филолога и архивиста Александра Галушкина / Программа «Поверх барьеров»; ведущий Иван Толстой // Радио «Свобода». 2014. 29 июля. URL: https://www.svoboda.org/a/26520208.
Эмигрантские маски / Программа «Поверх барьеров»; ведущий Иван Толстой // Радио «Свобода». 2014. 9 сентября. URL: https://www.svoboda.org/a/26715567.html.
Николай Богомолов об авторской песне в России / ответ на анкету И. Грызлова // Игорь Грызлов: Живой журнал. 2014. 1 августа. URL: https://gryzlov.livejournal.com/220200.html.
Бардовская песня возникла не на пустом месте / Беседовал Андрей Светенко // Радио «Вести ФМ». 2016. 12 марта. URL: http://radiovesti.ru/brand/61005/episode/1373427/.
1917. Свободная история / проект М. Зыгаря. URL: https://project1917.ru/about (научный консультант).
Укрупнение крупного? / Передача «Тем временем»; ведущий Александр Архангельский // Телеканал «Культура». 2017. 20 марта. URL: https://youtu.be/5eqrdDxtF-U.
Поэзия Булата Окуджавы / Передача «Игра в бисер»; ведущий Игорь Волгин // Телеканал «Культура». 2017. 16 мая. URL: https://youtu.be/DbwrI6RYNu0.
Настоящий XX век: многосерийный фильм / Режиссер Константин Виноградский // Культура.РФ. 2015:
Фильм 1. Неслыханные перемены. URL: https://www.culture.ru/movies/3573/nastoyashii-khkh-vek-film-1-neslykhannye-peremeny;
Фильм 2. Страна – подросток. URL: https://www.culture.ru/movies/3574/nastoyashii-khkh-vek-film-2-strana-podrostok;
Фильм 3. Путь планет – путь поэтов. URL: https://www.culture.ru/movies/3572/nastoyashii-khkh-vek-film-3-put-planet-put-poetov;
Фильм 4. Люди и положения. URL: https://www.culture.ru/movies/3571/nastoyashii-khkh-vek-film-4-lyudi-i-polozheniya;
Фильм 6. «Давление времени». URL: https://www.culture.ru/movies/3575/nastoyashii-khkh-vek-film-6-davlenie-vremeni;
Фильм 8. Суровая эпоха. URL: https://www.culture.ru/movies/3596/nastoyashii-khkh-vek-film-8-surovaya-epokha;
Фильм 9. Оттепель. URL: https://www.culture.ru/movies/3595/nastoyashii-khkh-vek-film-9-ottepel;
Фильм 10. Новые голоса. URL: https://www.culture.ru/movies/3594/nastoyashii-khkh-vek-film-10-novye-golosa;
Фильм 13. «Человек в городе». URL: https://www.culture.ru/movies/3632/nastoyashii-khkh-vek-film-13-chelovek-v-gorode.
Лекция о жизни и творчестве Михаила Кузмина // Проект «Музеемания». 2017. 11 сентября. URL: https://youtu.be/TqVn2IPlQyk.
Введение в русский символизм: лекция // Курс лекций «История русской поэзии XX века» / Проект «Я знаю»; «Нижегородская волна»; Институт филологии и журналистики ННГУ. Нижний Новгород. 2017. 15 октября. URL: https://youtu.be/oWv5SxGQ_qw.
Серебряный век как субкультура: лекция // Проект «Нижегородская волна». Нижний Новгород. 2017. 27 октября. URL: https://youtu.be/S_C8Q3wIRQ0.
Серебряный век как субкультура: лекция 1 и 2 / Программа «Academia» // Телеканал «Культура». 2015. 2 августа. URL: https://youtu.be/A__q61z5w70; https://youtu.be/UYHlKY6SakA.
О достоверности мемуаров русской диаспоры: доклад. Université Jean Moulin Lyon 3, Лион, 15 мая 2018. URL: https://youtu.be/T2TzVjY7bNc.
Литературовед об ушедшем писателе Войновиче: Это фигура, которая останется в литературе надолго // Рен-ТВ. 2018. 28 июля. URL: https://ren.tv/news/v-rossii/325862-literaturoved-ob-ushedshem-pisatelevoinoviche-eto-figura-kotoraia-ostanetsia-v-literature-nadolgo.
Книжное измерение: цикл передач / Ведущий Н. Александров // Телеканал ОТР. 2018. Октябрь-декабрь:
Глава II: Библиофилы и книжные коллекции. URL: https://otr-online.ru/programmy/knizhnoe-izmerenie/bibliofily-i-knizhnye-kollekcii-34113.html;
Глава III: Личные библиотеки как часть жизненного пространства. URL: https://otr-online.ru/programmy/knizhnoe-izmerenie/lichnye-biblioteki-kak-chast-zhiznennogo-prostranstva-34313.html;
Глава VI. Ярмарки. URL: https://otr-online.ru/programmy/knizhnoe-izmerenie/glava-6-yarmarki-34663.html;
Глава IX. Особенности и проблемы российского книжного бизнеса. URL: https://otr-online.ru/programmy/knizhnoe-izmerenie/glava-ix-osobennosti-i-problemy-rossiyskogo-knizhnogo-biznesa-35004.html;
Глава XI. Заключение. URL: https://otr-online.ru/programmy/knizhnoe-izmerenie/glava-xi-zaklyuchenie-35146.html.
Мэтры Моховой. Н.А. Богомолов // Телеканал «Моховая, 9». 2018. 9 ноября. URL: https://youtu.be/39VggyBs4j8.
Что такое серебряный век?: лекция. Ч. 1–4 // Факультет журналистики МГУ имени М. В. Ломоносова. 2018. 12 ноября. URL: https://youtu.be/hfMzWofEWis; https://youtu.be/8uRs7sNn9pI; https://youtu.be/3P7rN-p_xhc; https://youtu.be/7nLxDUELHdA.
Поэзия Александра Галича / Передача «Игра в бисер»; ведущий Игорь Волгин // Телеканал «Культура». 2019. 14 февраля. URL: https://youtu.be/YdqUyKdUgFE.
Передача «Непрошедшее время»; ведущая Майя Пешкова: [Выпуск к дню рождения Б. Окуджавы] // Радио «Эхо Москвы». 2019. 9 мая. URL: https://echo.msk.ru/programs/time/2422425-echo/.
Пером и словом. Филология – Журналистика – Литература – …Жизнь / Интервью с С. Коростелевым. 2019. 17 июня. URL: https://youtu.be/IBuryaQhWXc.