Вся жизнь и один день

fb2

Новое произведение Ю. Коринца — это роман целой жизни. Семенов, московский художник, едет в тайгу: отдохнуть и порисовать. Перед самым отлетом из Москвы в его квартире раздается телефонный звонок, который будит в нем далекие воспоминания. В течение одного дня перед Семеновым проходит в мыслях вся его жизнь: юность, первая любовь и суровая осень 1941 года в Москве, военные годы, учеба в художественном училище…

1

Сидя в летящем над Уралом вертолете, он почему-то подумал о смерти: будто лежит он мертвый в ледяной реке, а из чащи за ним медведь подглядывает… чепуха какая-то! Ведь не умирать он летел, а отдыхать — ловить рыбу, рисовать, спать в палатке… Он улыбнулся и опять — мысленно — увидел своих коней на лугу — высокая трава в цветах перекатывается волнами — жара — поют кузнечики — кони невдалеке кланяются тонкими головами — взмахивают хвостами — он — Семенов — маленький мальчик — лежит в траве на спине — раскинув руки — смотрит в белые бегущие облака… В детстве жили они под Москвой на даче, и он часто бегал в колхозный табун: носил пастухам выдаваемые матерью хлеб, колбасу и трешки на водку, а за это учился ездить верхом, купал высоких коней в реке, сидел в ночном у костра… Вот уже полвека прошло, а он все еще видит это, когда ему хорошо на душе… Семенов опять посмотрел в иллюминатор вертолета: внизу громоздились горы, лысые верхушки почти на одном с ним уровне. Когда вертолет накренялся, громады гор падали, казалось: вот-вот раздавят… Внизу — у поросших тайгой подножий — петляла зажатая подножьями гор голубая река Вангыр — цель полета. Она начиналась неподалеку отсюда, в цирках Приполярного Урала, и текла на запад, чтобы влиться на равнине в более широкую реку Печору, которая впадает в Ледовитый океан. Там — на равнине — тундра, однообразие… А здесь узкие берега горного Вангыра, то ярко-зеленые в траве, то космато-темные от подступивших елей и пихт, то ядовито-рыжие в болотах, то ярко-желтые от песка и серые от камней. Голубая полоса реки перехвачена белыми, зубчатыми бантиками порогов: пена воды. Отсюда — с высоты — пороги казались застывшими и немыми, но не было в них ничего таинственного. Ночью же — в тайге на берегу реки — рев невидимых порогов часто пугал Семенова. Да что там рев порогов! — мало ли пугали его по ночам своими криками выпь и филины. Даже камни — падая с гор. Звук был для него загадочнее света. Не потому ли, что он — художник — всегда занимался только великой троицей: свет — тень — цвет, в которой главным был свет. Ему, правда, удавалось иногда передать и движение, но никогда — звук…

Сейчас этот всепоглощающий звук — рев вертолета — был вовсе не загадочным, а ясным и надоевшим до нестерпимости — даже уши заложило — а мелькавший снаружи мир был все еще как немое кино.

2

Вертолет «МИ-8» заходил на второй круг: выбирал место, где бы сесть. Было шесть часов утра, солнце над верхушками гор только еще взошло, еще цеплялись кое-где за лохматые таежные склоны клочья ночного тумана. Река, где над ней кружил вертолет, выбегала здесь из тайги на свидание с цветущей поляной: все время убегая от поляны, река ни на миг с ней не разлучалась. С трех сторон поляну ограничивали горы, с четвертой стороны была река, а за ней низкие холмы и открытое небо, откуда прилетел вертолет. Лысые вершины гор смотрели на прилетевший вертолет презрительно, как смотрят осенью на всех мух и комаров.

Летчики нацелили машину на середину поляны, и вертолет стал снижаться на нее как-то боком, словно боялся там чего-то невидимого. Единственный пассажир в брюхе «МИ-8» — художник Семенов — прильнул коричневым носом и короткой белой бородой к стеклу иллюминатора. Он тоже заметил, как нехотя снижается ревущий вертолет. Это на мгновение удивило его. «Может, от ветра», — подумал он. За круглым желтым стеклом мелькали темные лиственницы, светлые березы, берег реки, мокрые — блестевшие на солнце — валуны в белой пене порогов. Все это быстро увеличивалось в размерах, приближалось, убегая назад. И все еще не было иных звуков, кроме рева вертолета.

Внизу, на трепетавшей в ветре поляне, было пусто.

3

Он опять услышал этот мир, когда вертолет коснулся колесами земли, и заглох двигатель, и когда Семенов спрыгнул из вертолетного брюха в траву. Он услышал голос реки, и птичий щебет, и лепет берез, стоявших неподалеку, на кромке берега, и даже звон ручья, впадавшего под ними в реку. Но главным все же был голос горной реки. Он давно знал его и любил.

Он сделал несколько шагов — от вертолета к реке — по густой траве, доходившей ему до колен, — она еще не распрямилась, придавленная вертолетным ветром. Он погладил, нагнувшись, ее спутанные склоненные стебли: руке сразу стало мокро и холодно. Он провел рукой по лицу и так стоял — коренастый, с широкими, тяжелыми плечами, в защитной рыбацкой робе, в кирзовых сапогах, утонувших в траве. Ногам в заиндевелых корнях травы было прохладно, а лицу — на солнце — уже становилось тепло. Волосы, короткая борода и усы Семенова были совсем белыми, словно и на них иней лежал или даже снег, а лицо коричневое от постоянного давнишнего загара. Бледно-голубые глаза прищурились в сети морщинок.

Он смотрел на залитые солнцем горы и редкие облака, цеплявшиеся за лысые верхушки, на пеструю от цветов поляну, на голубую воду с гребнями пены, на блестящие в осенних лучах валуны. Он радовался бесконечно! «Хоп! — сказал он сам себе. — Наконец-то я здесь».

Словечко «хоп» было одним из его любимых. Оно осталось с ним навсегда после Узбекистана. По-узбекски это значит: хорошо, ладно, так и быть, или просто вздох удовлетворения. Он любил это слово за его благожелательную многозначность…

4

И вдруг он услышал в шуме реки тот самый московский телефонный звонок! Вчера, когда он укладывал рюкзаки, раздался вдруг этот неожиданный звонок, всколыхнувший далекое прошлое.

— Петя, узнаешь меня? — услышал он в трубке женский голос.

Этот голос сразу показался ему странно знакомым, хотя он не слышал его уже лет тридцать, — да, ровно тридцать лет!

— Кто говорит? — спросил он неуверенно.

Он еще не решил — узнавать ему этот голос или нет…

— Неужели не узнаешь — это же я!

Она была уверена, что он не может не узнать, — и он узнал ее — натурщицу Монну-Лиду, как он прозвал ее в шутку, позировавшую в Самаркандском художественном училище, где он тогда учился. Героиня юношеского романа… Ему стало не по себе — он не любил теней своего прошлого, — да и это «ты» покоробило его… Этого еще не хватало! Он женат, у него дети…

— Ах, это вы, — сказал он наигранно-равнодушно. — Чем могу служить?

— Не «вы», а «ты», — сказала она с горьким упреком. — Как ты там, Петя, хотелось бы тебя повидать.

— Я ничего, вашими молитвами, — не сдавал он позиций. — Инфаркт недавно перенес… знаете такое слово?

— Почему же не знаю? — обиделась она. — Тоже грамотная…

— А вы как поживаете? — перебил он.

— Я ничего, пока держусь… Сына вот вырастила и дочку, в институт уже ходят.

«И на кой черт мне это все?» — с раздражением подумал Семенов.

— Откуда вы узнали мой телефон? — спросил он, чувствуя, что это «вы» все-таки не к месту, но не мог, вернее — не хотел иначе.

— Купила о тебе книгу, с твоими картинками, — сказала она. — Сперва сомневалась — ты ли, а потом увидела в ней твой портрет и узнала… разревелась я, Петя… читаю книгу и реву… муж спрашивает: «Чего ревешь то?» — показала твой портрет — он узнал… Помнишь его?

— Нет, — соврал Семенов.

— А он тебя помнит! — опять упрекнула она.

«Ну, это уж вовсе бестактно!» — разозлился Семенов. Он не знал, что ответить. Помолчали. Семенов услышал в трубке тихие всхлипывания.

— Мне сказали, — услышал он, — мне сказали, что ты был в Самарканде, разыскивал меня…

— Да, я был там в прошлом году, в командировке… Откуда ты узнала?

— Люди сказали… ты меня разыскивал… правда?

— Я тебя не разыскивал, — ответил он жестко, вдруг сбившись на «ты». — Просто в командировке был… в Самарканде, и в Караганде тоже… Телефон-то мой вы как узнали? — он опять перешел на «вы».

— В Союзе художников… Повидаться бы надо, Петя… Я ведь тоже в Москве живу.

— Улетаю я, — сухо сказал Семенов. — И вообще: незачем нам встречаться. У вас своя жизнь, у меня своя… Все давно в прошлом.

— Да ты не подумай чего такого, — сказала она голосом, полным слез. — Я ведь все эти годы думала о тебе… Бывает, что в молодости совершаешь ошибки, а потом всю жизнь за них расплачиваешься!

«Ах, вот оно что! — про себя обиделся Семенов. — Она считает, что это ее ошибка, а не моя! Это оттого, что я потом приходил к ней, когда она уже замужем была за этим типом… Ну и история!»

— Нет, — сказал он твердо. — Видеться нам ни к чему. Совершенно ни к чему. Зачем бередить старое? Всего вам наилучшего! — и положил трубку.

Весь день потом он думал об этом звонке. Особенно задели его ее слова об ошибках…

— Никакой тут не было ошибки! — громко сказал Семенов, обращаясь к ревущей реке. — Все произошло как должно быть! Тоже мне еще — бабская запоздалая лирика… И откуда она взяла, что я ее разыскивал?

Год назад, до инфаркта, ездил Семенов в творческую командировку по местам, где прошла его юность; колхоз в степи под горой Семиз-Бугу в Казахстане — Караганда — Самарканд… Ездил вспоминать прошлое, это верно, но вовсе не ее там разыскивать…

— Ну, ладно! Хватит! Забыть надо здесь все это! И ты мне поможешь! — сказал он реке…

Семенов оглянулся на вертолет: лопасти машины еще медленно вращались, останавливаясь. Летчики что-то застряли в кабине. Глубоко вздохнув, он направился к семье берез возле самой воды. Швейцарские кварцевые часы на его руке показывали 6 часов 15 минут…

5

Говорят часто: человек — дитя природы… «Какое там дитя, — подумал Семенов, — когда человек давно отделил себя от нее. С тех пор, как ему был дан разум. С тех пор он стал антиприродой. Сначала он сделал природу богом, потом придумал и поставил над природой другого бога, по своему образу и подобию, а потом отверг и этого бога и сделал богом самого себя. Более того: из своей среды он выделил еще больших богов. Много прекрасного создал в мире человеческий разум, — подумал Семенов, — но много и ужасного, потому что нет у него границ и не может их быть. Так же, как нет границ у природы. В конце концов природа уничтожит человеческий разум, — подумал он, — и сделает она это по каким-то своим, непонятным человеку законам, в которых, может быть, и нет никакой гармонии. Но нет и злобы… Сделает она это безразлично и бесцельно — когда-нибудь… вот это-то «когда-нибудь» и есть самое таинственное. Приход в это «наше когда-нибудь» и уход из «нашего» в другое — «когда-нибудь» и «что-нибудь»…

6

Он вспомнил одну старушку, тещу своего московского друга, тоже художника, очень древнюю и больную, которая уже почти не слышит и не видит. Просыпаясь утром, она каждый раз подходит к окну, вздыхает и говорит: «Надо жить дальше!» Она это говорит, потому что ей тяжело, она устала от жизни. Но разум в ней еще теплится, он еще привязывает ее к ее близким и говорит ей: «Надо жить…»

Вот так же и я, подумал Семенов, хоть я не старушка: у меня еще есть маленькие дети, которых надо поставить на ноги, и рабочие замыслы, и рыбу я еще ловить умею… надо жить дальше!

«Но почему я обо всем этом думаю, если я не старушка?» — он остановился на берегу, возле берез, и сам себе вслух ответил:

— Стенокардия проклятая, боль в груди, усталость. Но здесь все это пройдет.

Он опять посмотрел вокруг, и ему показалось, что солнце, горы, деревья, река и камни радуются встрече, глядя на него миллионами глаз.

«Блудный сын, — подумал он про себя, — заблудшее дитя природы».

Нет, это не он так подумал, а все, его окружавшее.

7

Вертолетчики тем временем тоже вышли из вертолета. Их было трое. Они остановились под лопастью, не видя сначала Семенова. Разглядев его на берегу, в семье берез, они весело закричали и замахали руками. Голосов их, из-за рева реки, почти не было слышно. Но Семенов — тоже увидя их — замахал в ответ и пошел к машине.

— Давайте-ка, ребята, Петровичу палатку поставим! Быстро! — сказал командир вертолета.

8

Палатку вертолетчики все-таки поставили — как Семенов ни отговаривал их — и за сухими дровами на край поляны сходили — и теперь присели возле палатки перед отлетом: рейс у них был, собственно, в геопартию неподалеку; своего друга они завезли сюда попутно, сделав небольшой крюк в небе.

— Я вот что хотел вам сказать на всякий случай, пока не забыл, — обратился командир к художнику, когда они с минуту помолчали, отдыхая, — может, не мы за вами сюда прилетим… Другой вертолет пришлем… Так вы вот что: остерегайтесь бичей! Далеко от палатки не ходите, а если они сами нагрянут, говорите: экспедиция. Сейчас, мол, с минуты на минуту, вертолет со всей группой ожидаю… Ну, да вы знаете!

— Жаль, не выпили — посошок на дорожку — под чаек! — больше для приличия сказал Семенов, зная, что летчики пить бы сейчас не стали.

9

Они уже стояли возле машины, прощаясь.

«Ишь, молодцы, — думал Семенов, глядя на вертолетчиков. — Обязательно угощу их семгой!»

Он видел свою еще не пойманную семгу, розовомясую, с оловянно поблескивавшей чешуей: драгоценный груз, который он всегда привозил с собой из этих поездок. И отец его привозил когда-то давно, в тридцатых годах, и собирались у них в доме старые большевики, объедались семужьим малосолом, спорили о мировой Революции… никого уж в живых нет. А своей теперешней семгой — которая в этот момент стоит где-нибудь в ледяной воде под камнем — накормит он жену и детей, и кое-кого из друзей-художников, и этих вот, небесных работяг. «Неплохо бы штуки две поймать, — подумал он. — Сейчас не те времена, что в моем детстве, — тогда отец привозил штук по десять, завернутых в мешковину и рядком вложенных в дощатые ящики в рост человека! Удивительно вспомнить! Старые большевики знали дело! Да и семги было завались! Ну, а мне и двух хватит… главное — это этюды», — он мельком оглянулся вокруг.

— Ну, прощайте, — протянул летчикам руки Семенов. — Спасибо вам!

— Не за что, — искренне ответил командир. — Ни пуха вам, ни пера! — добавил он, как полагается.

— К черту! — сказал Семенов.

Командир деловито кивнул и скрылся в машине, за ним взошел бортмеханик, а радист, поднявшись последним, убрал внутрь лесенку и, широко улыбнувшись, захлопнул дверцу…

Семенов отошел на несколько шагов.

Быстро затараторил, прощаясь с ним, двигатель. Выпрямляясь, стали раскручиваться лопасти винта над вертолетом. Вот они уже слились в один сплошной вихрь — невидимые в нем — от вихревого ветра поседела трава вокруг — мятущийся воздух распахнул на Семенове куртку — вертолет чуть опустил нос — приподнялся — и вот он уже висел над поляной — уносясь боком в блестящее небо… Он выходил на свою невидимую небесную тропку.

Семенов провожал его глазами, прикрыв их от слепящего солнца ладонью, — смотрел щурясь в небо, пока темная неуклюжая точка не растаяла над холмами, противоположного берега…

10

«Наконец-то я совсем один», — подумал Семенов. Его обняла долгожданная тишина, подчеркиваемая непрестанным ревом реки.

Он с наслаждением оглянулся: волшебное место! Так отрешенно было вокруг, что не верилось — были ли только что вертолетчики с их машиной?

Когда он летел сюда растянувшейся над земными меридианами заоблачной ночью — почтовый рейс Москва — Киров — Сыктывкар — Печора, № 2267, — он задремал, и ему приснился сон: он — маленький — на руках у матери — они идут под Москвой на даче сквозь сосны — и навстречу солнце… Где бы он потом ни был за свои полвека, этот, сон периодически возвращался к нему, как далекое детство — воспоминание о том, как он приходил в этот мир. А теперь пришли его дети: мальчик восьми лет и девочка двенадцати. Когда-нибудь они тоже будут видеть свои сны о детстве. Надо получше украсить им дни, чтоб было потом что вспоминать. Он с удовлетворением вспомнил, как они ходили недавно всей семьей на этюды — в Новодевичий монастырь. И сын, и дочь написали там очень смешные трогательные этюды акварелью, и он тоже написал свой. Его этюд был академическим, по-дюреровски завершенным, а в этюдах детей была наивная детская прелесть. Но техника уже в них была — водяной живописи — его заслуга. С каким наслаждением они писали! На другой день он купил им в награду велосипед «Орленок» — давно, кстати, обещанный.

Вчера жена и дети провожали его на московском аэродроме «Быково»: страдали, что остаются. Непременно надо взять их с собой на Север, пусть хариуса половят. Жаль, что маленькие еще, женился он поздно. Сейчас — жить и жить! Лет до восьмидесяти дотянуть надо.

— Спасибо тебе, судьба! — сказал он вдруг громко, вскочив на камень и театрально поклонившись воображаемой судьбе. — Благодарю тебя за все прошедшее!

Он еще раз поклонился — ему нравилось это кривлянье. Смешно было смотреть на кланяющегося в тайге одинокого человека. Но кто мог смотреть сейчас на него в этой глуши? Медведь? Сколько смешного теряем мы оттого, что не можем иногда неожиданно посмотреть на себя со стороны! Но Семенов об этом не думал, в своем счастливом забытьи. Он всегда был кривлякой. Настоящий художник и должен им быть. «Какой артист погибает во мне неоткрытым!» — говорил он часто, кривляясь, друзьям — особенно в грустные, в печальные мгновения. В такие минуты он особенно любил паясничать, и это многих коробило.

Но сейчас-то нет ничего грустного — все прекрасно!

— И за все грядущее благодарю тебя тоже! — крикнул он, в третий раз поклонившись, артистично отставив в правой руке воображаемую шляпу, расшаркиваясь на каменной груди…

Семенов вдруг почувствовал кощунство последнего поклона — скромно слез с камня и, посерьезнев, шагнул к палатке.

11

Палатка встала возле впадающего в Вангыр ручья, который в меру своих сил подпевал реке. Он тек с ледника ближней горы, был чистым и холодным, с очень вкусной водой. Возле впадения в Вангыр его журчание и клекот тонули в речном голосе, но отойдешь по нему вверх — ручей опять пел соло и хорошо слышен был в траве под деревьями. Возле палатки — куда вернулся Семенов — голос ручья опять пропадал за шумом реки…

Если стоять к палатке спиной, а лицом к реке, то справа сразу же начиналась тайга — темными елями и лиственницами, — убегая без просвета вверх по течению реки.

Слева же — за ручьем — высились пять берез. Две стояли полу-в-воде, уже немолодые, рослые, а три повыше на берегу, и были они помоложе и пониже ростом. Все вместе образовывали они одну оживленную, вечно лопотавшую листочками семью. Некоторые листики на них уже пожелтели: под порывами ветра они срывались с ветвей и падали в воду, уносимые течением. Под березами разрослись кусты краснотала и высокая сочная трава — густо-зеленая, — и в ней яркими пятнами лиловые цветы татарника, желтые клубни болотных кувшинок и розовые высокие свечи иван-чая. Еще рос тут же лиловатый львиный зев.

За семьей берез еще продолжалась поляна, а потом опять начиналась тайга, но не прямо от воды, а отступя немного за нешироким береговым обрывом, спускавшимся к реке поросшими мохом камнями. По верхнему краю обрыва опять выстроились широким полукругом березы с кудрявыми светлыми кронами, стволы их белели, как живой частокол, отгораживавший от реки темную таежную глухомань.

Далее вниз — в конце этого длинного полукруглого частокола — торчали над берегом высокие серые скалы, и река, оттолкнувшись от них, заворачивала вправо — ревела там, спотыкаясь об огромный, отколовшийся от скал камень посередине течения. Поворот этот хорошо виден был из палатки. Семенов знал, что там семужное место.

Противоположный берег начинался напротив впадения ручья круглыми разноцветными валунами, затем полого переходил галечной россыпью в кустарники, затем в лес по верблюжьим спинам холмов и кончался на переходе в небо острыми, четко вырезанными кончиками елей. Заросшие елями пологие холмы тянулись по правому берегу без видимого конца в обе стороны течения. За этими холмами и была Печора, откуда прилетел вертолетом Семенов.

Прямо напротив палатки шумел между камней широкий перекат с каменным островом посередине, делившим течение на два рукава. Здесь можно было перейти речку вброд.

С тыла на палатку смотрели горы, отроги Уральского хребта. Подножья гор тонули в тайге. Только вокруг палатки тайга расступилась, дав место широкой поляне, на которой и приземлился вертолет. Ручей пересекал поляну поперек — выбегая из тайги и впадая в речку. Поляна весело зеленела космами травы, пестрела цветами. В середине ее присели на корточки кусты багульника с отцветающими бело-желтыми цветами, еще распространявшими в осеннем воздухе свой дурманящий запах. Почва поляны была сухая и ровная. Только в устье ручья, под пятью березами, было топко и мокро.

12

«Здорово ребята палатку поставили! — подумал Семенов, залезая в нее. — Ни одной морщинки в брезенте!»

Он тщательно закрыл за собой входную полость, обшитую марлей — от комаров. Идеально натянутые потолок и стены брезентового домика светились теплой зеленью от солнечных лучей и уже заметно нагрелись от них. Маленькое марлевое окошко в противоположной от входа стене пропускало мало воздуха, и оттого было душновато. На сетке окна сидели снаружи три комара.

— Сидите, сидите! — ехидно сказал Семенов. — Сюда вам не забраться! А проникнете входом — все равно убью!

Но комаров сейчас, в начале августа, было мало: последние. «Настолько мало их, — подумал Семенов, — что с ними даже можно разговаривать… Поговори-ка с ними в июле, когда их миллионы!»

«Ночью-то здесь хорошо будет, тепло, — Семенов сидел по-узбекски, скрестив ноги, развязывал набитый барахлом рюкзак, стараясь не задевать головой за косой потолок палатки. — Высплюсь ночью от души!»

Семенов отвязал от рюкзака свернутый жгутом спальный мешок, сунул руку в рюкзак и вытащил лежавший поверх всего надувной матрац. Уложено все было с умом, не первый раз ездил в тайгу.

Развернув резиновый матрац, он стал надувать его, глубоко набирая в легкие воздух.

Вещей у него было, как всегда, много: два набитых доверху рюкзака, алюминиевый кан и брезентовый чехол со спиннингами. Возил он сюда, как правило, всегда более шестидесяти килограммов, за что приходилось, конечно, доплачивать в самолете. Но сейчас оставшиеся снаружи рюкзак и кан были уже полупустыми: в них Семенов привозил подарки летчикам — апельсины, шоколадные конфеты, колбасу салями — это женам, а мужикам — голландское пиво в банках, виски «Белая лошадь», сигареты. Все было уже роздано. В рюкзаке остался только этюдник с акварелью, три блока бумаги, кисти да кое-какие продукты, взятые Семеновым для себя. А в кане осталась только соль на дне, завернутая в мешковину. К сроку все это должно заполниться: в кан должны лечь рядками просоленные и обезглавленные тушки хариусов, а в продуктовый рюкзак — малосольная семга… Но — ни пуха ни пера! К черту! Вот именно…

Надувая матрац, Семенов вдруг почувствовал привычную боль в груди — словно кто-то сжимал ему ребра. Боль эта почему-то отдавалась в локти… Противно: несчастный матрац надуть — и то трудно!.

Семенов достал из нагрудного кармана стеклянную колбочку с нитроглицерином, выкатил на ладонь три белых зернышка, закинул их под язык — надо было переждать немного, прежде чем дальше надувать…

…И опять зазвенел звонок в тишине палатки — настойчиво, требовательно, — и он увидел ее лицо с телефонной трубкой в руке… не сегодняшнюю ее он увидел, а ту, далекую, девятнадцатилетнюю, какой она была в Самарканде его юности. «Сейчас, наверное, седая старуха, как и я — старик, — подумал он. — Ну, ладно! Какого черта!»

13

Год уже, как он выписался из больницы, а ему все казалось, что это было вчера…

Он считал, что попал туда случайно, из-за этих перестраховщиков в поликлинике. Его поликлиника была особая, ведомственная — прикреплены к ней были художники, аппаратчики Союза, да еще кое-какие товарищи из смежных организаций. Врачи, конечно, тоже особенные были. Но не в смысле медицинских знаний — как это ни странно! — а в смысле знания всех хитросплетений жизни пациентов, особенно знаменитых, ибо знаменитые всегда на виду. Об этих знаниях все вокруг знали, все об этом говорили, осуждали, конечно, но сами же во всех этих сплетнях участвовали. Миновать этой игры просто невозможно было…

Семенов стал опять надувать матрац…

Приходит он, например, к невропатологу со странной фамилией Вальдшнеп (он же и психиатр), а тот говорит:

— Добрый день, милейший Петя (все врачи там были нежнейшими друзьями больных)! Садись! Знаешь — я опять себя плохо чувствую!

— Что с вами? — участливо спрашивает Семенов.

— Голова просто разламывается! Всю ночь новую поэму Иваненки переписывал… чудо, что за вещь! Нигде не напечатана! И не будет!

— Это… (Семенов называет поэму.) Так она же выходит!

— Не выходит! — важно парирует доктор. — И никогда не выйдет, уверяю вас!

(Потом она, конечно, вышла, и ее вскоре забыли.)

— А последний рассказ Юрия Карпова читали? — продолжает доктор Вальдшнеп и переходит на шепот: — Страшно!

— Неужели?

— Уверяю вас! Мрак души человеческой! Куда там Достоевскому!

— Гений! — шепчет Вальдшнеп. — Ну, а вы, Петенька, чем обрадуете нас на следующей выставке?

— Да так… — уклончиво отвечает Семенов. — Пишу.

— Я тоже пишу, — вздыхает доктор.

В его вздохе усталость и многозначительность.

— Роман? — вежливо интересуется Семенов.

— Что вы! Картины я сейчас пишу! Живопись. Меня последнее время все тянет к холсту, и я пишу, пишу, пишу — словно кто водит моей рукой! Но вот что странно: последнюю картину вчера закончил, поставил сушить, забыл — я всегда так делаю, а вы? — поставил, забыл, сегодня смотрю: непонятно что-то! Не могу понять, что, собственно, выразил! Так смотрел — эдак: никак не уразумею… Тогда я ее случайно вверх ногами перевернул — убрать хотел, — и все ясно стало! — доктор просиял. — Вы понимаете? Все встало на место! Гениальная картина…

— И о чем же она, позвольте спросить?

— О, на это трудно ответить! Невозможно! Ведь это не литература, не какое-нибудь там «Иван Грозный убивает своего сына»! Это живопись! Вы меня, Петя, понимаете! — торжествующе заканчивает он и тут же добавляет, без всякой связи: — Вот тоска по вечерам еще мучает… У вас бывает, Петя, передвечерняя тоска?

14

«Странные все-таки у нас взаимоотношения! — подумал Семенов, кончив надувать матрац. — Я его уже пять лет Юрием Ивановичем величаю, а он меня — известного художника — Петей! И ведь младше меня на два года!»

Опустив матрац на брезентовый пол палатки, Семенов расстелил поверх него спальный мешок и стал доставать из рюкзака теплые вещи, складывая их возле изголовья.

15

— Так бывает у вас тоска, Петя? — переспрашивает доктор.

— Бывает, — успокоительно кивает Семенов. — Это бывает…

— Тоска страшная, передвечерняя… отчего бы, а?

— Раздавили бутылочку на сон грядущий? — подмигивает Семенов.

— Что вы, Петя! — важно удивляется врач. — Не пью. Уже десять лет.

— О живописи думали? — в свою очередь важно, таинственно шепчет Семенов. — О потоке сознания в цвете?

— Думал!

— Об ассоциациях, связанных с обилием информации двадцатого века? И опять же в цвете?

— Думал! — радуется врач. — Откуда вы знаете?

— Вот то-то и оно! — загадочно говорит Семенов.

— Что — оно? — пугается врач.

— А то, мой друг, что в слишком сложное время живем! Обилие информации захлестывает нас! Все эти картины, романы, поэмы! И телевизор! Отсюда и тоска…

— То есть — как?

— А так! Всякое может быть…

— Боже мой! Боже мой! — Вальдшнеп охватывает голову короткими ручками, в одной зажат медицинский молоточек. — В какие времена мы живем!

— Времена вовсе уж не такие, — успокаивает его Семенов. — Бывали посложней. Так что не волнуйтесь. И запомните: волноваться надо только до тех пор, пока в этом есть смысл!

Невропатолог-психиатр совершенно убит последним доводом Семенова.

— Волноваться только до тех пор, пока есть смысл? — медленно повторяет он слова Семенова.

— Именно.

— Но… но как узнать: когда кончается смысл?

— А когда уже все пропало! Когда конец — понимаете?

— Понимаю, — в страхе шепчет бедный доктор.

— Ну, мне пора, — встает Семенов. — Поговорим в другой раз…

— Но что же мы напишем вам в истории болезни, Петенька? — спохватывается врач.

— А все слава богу… Так и пишите: слава богу!

— Ну, спасибо вам, Петенька! — Вальдшнеп искренне трясет руку Семенова. — Спасибо за все! С вами, знаете, как-то легче… как-то ясней все… хотя эту мысль — насчет волнения — еще надо бы прояснить… так что заходите! Вскорости же, ладно? Можете даже без записи, я вас без очереди приму! Очень прошу!

— Надо чайку попить, — сказал сам себе Семенов. — Схожу-ка я по воду.

Это выражение — «по воду» — он заимствовал у хохлов, с которыми жил во время войны в казахском колхозе. «За водой пойдешь — не воротишься!» — вспомнил он украинскую поговорку. Над ним там всегда жестоко смеялись, когда он говорил «за водой».

— Схожу-ка я по воду, — с наслаждением, вслух повторил он, вылезая из палатки; и опять повторил: — Надо чайку выпить.

В этом громком говорении вслух было наслаждение долгожданным одиночеством. Наслаждение усталого от жизни и работы человека, разрешившего себе этот отдых с задумчивыми разговорами — с самим собой и вслух.

Семенов достал из-под навеса палатки закопченный в прошлых странствиях котелок и пошел не спеша к семье берез, чтобы набрать вкусной воды в ручье. В самой реке вода тоже хороша была, но в ледниковом ручье еще лучше…

— Поговорю, повспоминаю, отдохну, — сказал он, глядя навстречу реке, — она ревела все громче по мере того, как он к ней приближался. — Надо наслаждаться жизнью… Не так-то уж много осталось…

И он опять вспомнил врачей в поликлинике…

16

Все они, в сущности, одинаковые, с некоторыми вариациями конечно. Психиатр Вальдшнеп — немного чокнутый, запуганный какой-то, дохлый. Но есть и бодрые, хотя и от них толку мало — в смысле медицины. Врачи-женщины — те почти все лирики. Лечащий врач художника Семенова, полная цветущая дама с бриллиантами на жирных пальчиках, говорит ему часто:

— Не тот счастливый дом, в котором деньги, а тот, где цветы на столе! Вы со мной согласны? — и строит глазки.

И Семенов приходит к ней на прием с букетами, почти всегда.

Она любит рассказывать о своих турпоездках вокруг Европы:

— Ради этого и живу, Петр Петрович! А что еще остается? Побегаешь по какой-нибудь Италии, насмотришься, накупишь проспектов (тряпки мне не нужны!), вернешься совершенно без ног и без денег! Зато заваришь вечером кофе, сядешь с мужем (детей у нее нет), разложишь все эти брошюры, открытки, виды — и вспоминаешь! И снова мир перед глазами! Капри! Париж! И наслаждаешься жизнью! А для чего еще жить, дорогой Петр Петрович?! Вы со мной согласны? Для того и вкалываю на сверхурочных…

А еще она, например, говорит:

— Этот ваш носатый… ну, академик! Милый такой, на «М»… вы знаете, о ком я… жена у него в прошлом месяце умерла… Так теперь он жених! Вы себе представить не можете — отбою нет от невест! Приходил вчера, жаловался: «Дорогая, говорит, Роза Иосифовна! Не знаю, говорит, что делать. Одна красивее другой! Но им ведь, наверное, только квартира моя нужна… и дача! Просто ужас, говорит. Отдохнуть, говорит, не дадут. Их бы, говорит, всех ко мне, когда мне было лет двадцать, — а тогда, как назло, никого не было. Испокон веков, говорит, донжуаном не был. И сейчас вот — тихой жизни хочу, боюсь их, а они покою не дают…»

— Жалко ведь старика, Петр Петрович! — говорит она. — Делать ему с ними действительно нечего. Ну, как — выпишем вам бюллетень?

Если Семенов, при входе в кабинет, не целовал ей руку, она обижалась. И про Италию тогда не рассказывала. Самое же грустное, что лечила она его, к сожалению, не всегда от чего нужно, хотя была страшной перестраховщицей и выписывала лекарства пудами. В проклятый инфаркт свой он влетел, как ему казалось, благодаря ей.

Зашел он как-то с букетом к ней провериться — стенокардия замучила, — кардиограмму сделал, она ему говорит: подождите. Провела в отдельную комнату, велела прилечь на клеенчатую белую койку, сестру рядом посадила. Семенов лежал, еще ничего не понимая, а докторша темнила, мило и вместе с тем загадочно улыбалась, жалостливо смотрела на него, склонив голову набок, — все это он только потом осмыслил — понял только, когда в комнату вдруг вошла плачущая жена… Инфаркт! «Да бросьте вы! — рассердился Семенов. — Мне картину кончать надо! В Болонью надо ехать, на симпозиум!» — но ему ни встать, ни говорить не дали. «Скорая» была уже тут как тут. Велели перелечь на носилки — черт знает что! Ехал он в Боткинскую вместе с женой и всю дорогу злился, сердился на всех вообще врачей. Так и положили его, возмущенного, в больницу, где он долго лежал сначала в коридоре, глядя на окружавших его действительно еле дышащих доходяг, и все не мог успокоиться, все думал об остановившейся работе, о симпозиуме, где его ждут западные коллеги, — казалось, что вся его жизнь вдруг бессмысленно остановилась! И всем существом он отказывался это принять.

Он и сейчас еще толком не знал — был у него в действительности инфаркт или нет. Его доктор в Боткинской сказала вскоре: «Видите ли, Петр Петрович, инфаркт у вас маленький… но все же есть. Хоть и не такой страшный». А совершавший в первую же неделю обход профессор, остукав, рассердился: «На спине все лежите? Вам надо нормально лежать! И на левом боку надо лежать! И ходить надо!» — он так все это выпалил, что Семенов почувствовал себя симулянтом. Зато другой профессор — за месяц лежания их появлялось несколько — другой мягко сказал: «Инфаркт у вас есть-таки, мой милейший. Странно, как это он у вас при занятии живописью… Но главное — сосуды! Спазмы сосудов. Так что лежите вы здесь на всех законных основаниях. И успокойтесь».

«Так какого же черта! — возмущенно реагировал на все это Семенов. — Пойми их попробуй! Халтурщики!»

Но жена ему потом сказала — когда вышел, а ей он верил больше, чем всем профессорам, вместе взятым:

«Твои спазмы сосудов — это действительно плохая штука, и ты уж о них никому не говори…» И он молчал. Молчал и в поликлинике, перед отъездом сюда, хотя чувствовал себя неважно.

17

Он сидел на сухом дереве возле потрескивавшего огня и ждал, когда закипит вода в котелке.

В палатке он уже все уютно устроил — даже пепельницу поставил в изголовье постели. «Формалист немецкий!» — сказала ему жена, когда он укладывал в рюкзак пепельницу. «Действительно, — улыбнулся он сам себе. — Пепельницу не каждый в тайгу возьмет»…

— Выпью сначала чаю — в тишине, в первоодиночестве, — сказал он вслух, убеждая себя. — А потом пойду к рыбам, навещу их наконец. Заждались небось…

Но в мыслях была нетерпеливость: ему хотелось пойти сразу же…

Ветерок — откуда-то с гор — задувал временами на поляну, шевелил высокую траву, пытался сорвать с побелевших углей пламя. Семенов посмотрел за реку, куда улетели вертолетчики, — там, над поросшими лесом холмами, еле угадывались перламутровые разводы зарождающихся акварелеподобных то ли облаков, то ли туч.

Над самой высокой горой позади палатки — тоже увидел он, обернувшись, — нахально торчала синяя тучка. «Не быть бы дождю!»

Вода закипела. Он осторожно снял с огня котелок, всыпал в дымящуюся воду горсть чаю, сразу всплывшего кверху густой коричневой пеной. Подождав немного, Семенов помешал в котелке ложкой и зачерпнул треть кружки: он всегда так пил — треть кружки, треть стакана, треть чашки — как в Узбекистане пьют: треть пиалы. После Самарканда привычка осталась, так пить не столь горячо.

Он вынул из продуктового рюкзака полиэтиленовый мешок с хлебом, отрезал ломоть черного, потом развернул завернутое в тряпочку сало и тоже, отрезал кусок, вернулся к потухавшему костру и стал с аппетитом жевать, запивая чаем… и тут у него опять заныло в груди и в локтях.

«Надо отдохнуть, — решил он. — Рыбы подождут».

Он залез в палатку, лег спиной на спальный мешок. Боль постепенно отходила.

18

О прошлой его жизни сейчас мало кто знал, разве что жена, остальные только догадывались, да и то не все.

А все знали его сегодняшнюю жизнь — богатую, интересную, даже счастливую… Но была ли его жизнь действительно такой счастливой? Это знал только он один, потому что только он один знал всю свою жизнь — все ее проспекты, улицы и переулки, все тупики, все ее воздушные дворцы и глиняные трущобы. Сейчас он был для окружавших его знаменитым мастером, лауреатом разных больших и маленьких премий, автором знаменитых картин.

19

Тут его вдруг обняла усталость. «Вздремну чуток», — подумал он. Но спокойного сна не получилось… опять явился этот мертвец! Откуда он взялся, Семенов толком не знал. Но мертвец был, и был топор — весь в крови, — и сани были, и пара взмыленных лошадей… и Семенов был один.

«Хорошо, что я один, — подумал Семенов. — Никто ничего не видел. А теперь надо гнать лошадей…»

Он сидел в санях боком — это были розвальни, ноги свесились над снежной колеей, — держал в руках вожжи, чмокал — лошади ровно бежали вперед…

Много раз приходил к нему этот сон, как приходили наяву дикие мысли — при виде топора. И вот он опять, его зарезанный, — в санях, под соломой…

Бегут лошади — взмахивают головами, потряхивают сбруей — из ноздрей у них рвется пар, оседает на мордах, на спинах морозным инеем — шипят в снегу сани — день мглистый, низкие тучи обгоняют лошадей. Дорога вихляет по высокому холмистому берегу — слева заснеженная, непролазная тайга, справа, внизу, — белая лента замерзшей реки. «Вангыр», — узнает речку Семенов.

Он завалился в сани боком, держит в покрасневших от холода пальцах обледенелые вожжи, дергает ими, понукая лошадей. Бедром он ощущает сквозь тулуп — под соломой — жесткую голову топора, а левым локтем — живот мертвеца, еще мягкий.

Куда он скачет? Куда несут его лошади? Куда он повезет этого мертвеца? А черт его знает — куда! Надо бежать — вот это он знает… пока не поздно… Бежать, бежать…

— Но-о-о! — кричит Семенов замерзающим голосом и думает: «Подальше уехать надо… Где-то спустить его в прорубь».

«Эх, заехать бы спокойно в село, заявить в милицию! — тут же думает он мучительно. — Чем в прорубь-то опускать… Сказать: так, мол, и так — зарубил человека! Уж простите! Давно это было, да и человек плохой, никчемный совсем человек. Мне бы награду за это убийство дать, а не судить. Хотя не надо мне награды, отпустите только с богом, оправдайте. И — дело с концом! И — забудем! Он-то мертвый, а я живой еще! Мне еще работать надо, для будущего, для нашего общего дела…

Да и не я его убил в общем-то! Верите? Вовсе не я! Подсунули мне его — это правда, — а убили другие. Я видел, потому что рядом стоял. Они потом убежали, оставили меня с ним… Да я толком ничего-то и не помню: давно это было! Поймите меня, отпустите с богом, ведь понять — значит простить. А я вам тогда еще много чего расскажу, более важного, страшного — мысли свои разные… ведь мысли страшней поступков. Я вам все расскажу, вы только простите! Я ведь хочу, чтобы все хорошо было, чтоб никаких больше сомнений, обид — никаких — никаких подозрений — чтобы все ясно стало раз и навсегда! Да и не человек это вовсе — в санях — разве не видите? Посмотрите сами: разве это человек? Это мысли мои, которые я убил! Не мог иначе… а я ведь не хотел убивать, от этого мне еще тяжелее, невозможно просто…»

— Тпррр! — он остановил лошадей, встал на рыжий снег возле саней.

«Посмотреть надо, — подумал он. — Может, живой еще…»

Семенов нагнулся, разворошил с краю солому — топор блеснул сквозь красную ледяную корочку матовым блеском. Семенов вздрогнул, быстро прикрыл топор соломой, оглянулся — дорога позади терялась в густом холодном воздухе — там, над самым горизонтом — откуда спешили, возникая и разрастаясь вширь, тяжелые тучи, — чуть светилось перламутром в просветах между черными верхушками тайги по холмам. Никого не было. Он опять наклонился, разрыл обеими руками шуршащий ворох соломы: мертвец взглянул на него широко раскрытыми остекленевшими глазами… Семенов в ужасе увидел свое застывшее белое лицо, свои снежные усы и короткую бороду, кровавые волосы на голове примерзли концами к рассеченному лбу…

— Ах, боже мой! — пробормотал Семенов. — Боже мой! Кончено все!

Он быстро закрыл труп соломой, оглянулся на пустую дорогу, бухнулся в сани, крикнул на лошадей — те понесли…

«Удирать надо! — опять подумал он с тоскливым страхом. — Ведь заберут, как пить дать! Хоть самого себя убей, им все одно! Все равно расстрел! А не убивать я тоже не мог. Нельзя было не убивать! Ибо эта моя откровенность — воспоминания эти, мысли — хуже убийства! Нет, бежать надо, заехать в тайгу подальше, спустить его в прорубь…»

Он глубоко вздохнул.

Лошади уминали брызжущий снег копытами, тяжело дышали морозным паром. Суетливо мелькали слева занесенные ели, замерзший Вангыр красиво и плавно петлял справа — под берегом. Вон и палатка стоит, покрытая снегом, — на белой поляне, где он осенью рыбу ловил… Странно, однако: почему палатка все еще тут, на замерзшей реке? Разве он не уехал отсюда вместе с палаткой — тогда, в августе? Может, чужая это палатка? Нет — его палатка! Точно на том же месте стоит. Возле пяти берез, только березы голые… Там — под ними — ручей должен быть, сейчас его под снегом не видно. А вон и скалы знакомые… Странно!

Палатка медленно скрылась за поворотом реки. Опять потянулись пустые заснеженные берега, мелькала стволами и сучьями тайга.

Вдруг Семенов с удивлением увидел впереди высокий монастырь — зубчатая красная стена изгибалась по склону холма к реке, над ней уходили вверх серые строения — таяли в небе — золотые купола ушли крестами в тучи. «Это еще ничего — забытый монастырь! — пронеслось в голове. — Да и все равно — деваться-то некуда!»

Через минуту он остановился возле каменных ворот — заглянул в них и понял — в монастыре живут: снег во дворе утоптан, его пересекают темные тропинки, порхают под карнизами голуби, а вон и окошко слабо светится дрожащим светом… неужто монахи?

Какой-то высокий старик шел, прихрамывая, наискосок через дорогу — вверх от реки.

— Дед! — крикнул Семенов.

Старик подошел. Он опирался на палку: худой, длинный, с клочковато-рыжей бородой, цвета куполов. Глаза смотрели подслеповато-слезяще.

— Монастырь тут, что ли? — спросил Семенов.

— А как видишь! — ответил старик тоненько.

— Монахи живут?

Старик захихикал:

— Какие те монахи? Монахи давно не живут!

— А свет вон — в окошке? — Семенов указал кнутовищем в ворота.

— Так то ж учреждение! — строго сказал старик. — Милиция тута.

«Вот те на!» — внутренне охнул Семенов.

А старик вдруг посмотрел на него пронзительно: куда слепота подевалась!

— Что везешь-то?

— Да так, — с замиранием сердца, нехотя ответил Семенов, стараясь сказать это по возможности безразлично, и тронул вожжи.

— Стой! — завопил старик.

Семенов со всей силы хлестнул коней — снег взвился — помолодевший старик сразу отстал в метели — но все еще бежал следом, кричал: «Стой! Держи его! Убивец!»

Оглянувшись, Семенов увидел, как вдоль ограды монастыря забегали тени, какие-то фонари — или факелы, — коптя, сгущая сумерки, заколыхались ему вдогонку…

Он колотил и колотил коней, уносясь в наступающую ночь, понимая, что теперь ему все равно конец…

Тут он всегда просыпался, радуясь в первый миг, что это только сон. Лежа в кровати, усталый и разбитый от этой погони во сне, Семенов понимал, что зарезанный — это он сам, его двойник, его второе, правдивое «я»… Все сомнения, которые он мечтал высказать людям, все вопросы, которые мучили, — о самом тайном, сокровенном, правдивом, о всей жизни — своей и других. Но хоть сон и кончался, а страх перед мертвецом не проходил — словно еще кто-то видел этот сон и понял его… Да и сон-то уходил, а проклятые вопросы оставались!

Всю жизнь преследовал его этот сон — в разных вариантах: то вместо подводы удирал он со своим трупом на поезде — то на лодке через огромное пустое озеро — то пешком, таща труп на спине, — но всегда в конце была милиция… и всегда он ускользал от расплаты, просыпаясь…

20

Семенов лежал поверх спального мешка на спине и смотрел в брезентовый потолок, по которому дождь барабанил. Он повернулся на бок… и тихо открылась дверь в полутьме комнаты, и вошла натурщица Лида — самаркандская.

Лицо у нее было вполне обыкновенное — круглое, курносое, в прыщиках, — но когда она снимала ситцевое платье и всходила на помост перед мольбертами — тогда лицо этой простой русской девушки забывалось, она становилась богиней! Это была даже не Лида-натурщица, это была Вечная Женственность! Само Совершенство!

— Откуда ты, Лида? — спрашивает Семенов. — А училище?

— Не пошла сегодня, — говорит Лида. — Скажусь больной.

— Хочешь — большой свет включу, порисую тебя? — говорит он обрадованно. — Тройка у меня по натуре, надо бы поупражняться.

— Упражняйся, если хочешь, в кровати, — отвечает Лида. — Устала я. Спать хочу. Но поесть сперва надо… что у тебя найдется закусить-то?

— Кусок лепешки только, — говорит он смущенно. — Да вода вон… свежая… Скоро стипендия будет.

— Ох, надоели вы мне, студенты! Как вы только существуете? И все-то тебе рисовать меня надо! Будто скульптура я, а не живой человек! — она возмущенно снимает с себя тонкое ситцевое платье.

Она всегда так ходит — в одном платье на голое тело — благо жара… да и промозглой самаркандской зимой она тоже в этом платье. Закаленная. Разве что платок накинет.

— Красивая ты! — любуется он. — Венера Милосская! Дай — порисую!

— Жестокие вы люди — художники! — мрачно говорит Лида, ныряя к нему в кровать. — Уйду я от тебя… между прочим: там у меня в кармане три рубля, — добавляет она. — Возьми утром.

— Я ж тебе растолковывал, — обижается он. — Пойди куда-нибудь к подругам, поешь… у меня пусто… стипендию жду… А рисовать мне всегда надо, такая уж моя жизнь!

— Не жизнь это, — говорит она и сразу засыпает.

Он лежит рядом и думает: у кого бы денег занять? Перебирает в уме однокурсников… нет, никто не даст. Кто может, те уже дали. «Вот положение! — думает он. — Есть Богиня, так прокормить ее нечем!» Он откидывает одеяло и смотрит, как она спит. Ровно колышется идеальная грудь… Идеальный живот… Идеальные ноги…

Эта Лида живет как птица небесная. Он часто, лаская, называл ее кукушкой. Кукует то у него, то неизвестно где. Ревности у него не было, ревность денег стоит. Подло это, конечно, — что ревности нет, — но такой уж он человек, и она это знает. Если ревновать, то надо училище бросать, идти работать, вить гнездо… Не здесь же ему вить гнездо — в Самарканде, — он здесь птица перелетная — его гнездо на Севере. В Москве его гнездо, правда, пустое, разоренное, но он еще туда вернется! Он в это верил свято. А еще он верил, что главное для него — живопись… И Лида для него тоже — живопись.

Он смотрит на ее божественное тело — и от этой красоты просыпается… барабанит дождь по палатке.

— Надо же, — проворчал Семенов. — Никуда, видно, от нее не денешься!

И звонок опять зазвучал — будто рядом, в палатке стоял телефон. Звонок настойчиво звал его назад — на среднеазиатские дороги его молодости…

Семенов протянул руку, чтобы закурить.

— Спи, — бормотал снаружи дождь. — Ну, чего проснулся? И курить не надо! Вот кончу лить — пойдешь к своим рыбам.

— А ты не очень-то хлюпай, — ответил дождю Семенов. — Все равно ловить пойду, хоть и в дождь!

«Напряженный я какой-то, — подумал он. — И спать хочу — и не могу. Сказался, видно, перелет из Москвы: восемь часов летели, да еще тут — вертолетом…»

Он сел в пасмурной полутьме палатки, прислушиваясь к лепету дождя. Капли то редкие, тяжелые, то мелкие, частые… Вдруг солнце откуда-то блеснуло — невидимое! Тучевая и солнечная кутерьма за стенами. Всегда здесь так, в горах. Но выглядывать из палатки не хотелось: он все еще думал о натурщице… Он понял, что ему хотелось о ней думать… Он опять лег.

21

Лиду он нашел на Самаркандском базаре. Виноват был во всем преподаватель живописи и классный руководитель Айзик Аронович Гольдрей:

— Ви би сходили на базар, Семенов, — сказал он как-то на перемене. — Достали би натурщицу.

Гольдрей произносил «и» вместо «ы». Всех студентов он называл на «вы» и только по фамилиям.

— Как это я вам натурщицу достану? — смеется Семенов. — Что они там — продаются?

— Вы не говорите глупостей, Семенов! — сердится Гольдрей. — Там полно натурщиц! Они только не знают, что они — натурщицы… А вы объясните им это! Только смотрите, чтобы фигура была… и скажите ей, что она будет зарабатывать сто рублей в месяц…

Смешной человек — Гольдрей! Говорит «ей», как будто натурщица уже у него в кармане! Но на базаре Семенов теперь не просто виноград покупал, да лепешки, да тутовниковую халву и в чайхане там не просто так сидел, чай прихлебывая, — он присматривался к девушкам… Девушек на базаре хватало — речь идет, конечно, о русских — ибо об узбечках и заикаться бессмысленно: это особый мир, они уж никак не годятся в натурщицы. Но и с русскими у Семенова ничего не получалось — робок был бесконечно: сам как девушка. Ему казалось, если он заикнется какой-нибудь незнакомке о том, чтобы позировать обнаженной, — она его просто к черту пошлет… Так Семенов приглядывался, желая угодить Гольдрею и страдая от собственной неполноценности, пока не представился случай.

22

Как и все бедные студенты Самаркандского художественного училища, студент Семенов мечтал иногда о любви. Он, конечно, мечтал о любви высокой, беззаветной, вечной. И о мимолетной тоже мечтал. «Хотя бы мимолетная, — думал он, — если уж вечной пока нет». Но и мимолетная любовь от него отворачивалась.

Лучший друг и однокурсник Семенова — Кошечкин — разбитной малый и такой же бедняк — утверждал, что для успеха в любви необходимы хорошие шкеры и корочки. «Шкеры» — это значит штаны, а «корочки» — туфли. Так они тогда выражались на своем студенческом жаргоне. Главное, говорил Кошечкин, это конечности. Когда конечности гениально оформлены — ноги, руки, голова, — тогда у тебя вид! От этого вида все девушки просто таять будут.

Голова их не особенно мучила, потому что ходили они там без головного убора. По перчаткам тоже не тосковали. Шляпу и перчатки вполне могли заменить красивая прическа и чистые руки. Но ноги — тут необходимы были корочки — не босиком же за девушками ухаживать!

Кошечкин даже процитировал известное изречение Чехова: «В человеке должно быть все прекрасным: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Что касается лиц, душ и мыслей, то они с Кошечкиным были на высоте. Были молоды, красивы, водку не пили — денег не было, — питались воздержанно, грызли гранит науки, думали о живописи, мечтали о высокой любви… но одежда! Вот в чем была трагедия.

Как раз в то время — на первом курсе — писал Семенов вывеску для одного старика узбека, продавца фруктов на базаре. Самаркандские узбеки были в этом отношении замечательными людьми: они любили заказывать студентам художественного училища вывески. И не только вывески: они иногда даже покупали этюды. Сидишь, например, перед мечетью Биби-Ханым или перед гробницей Улуг-Бека и рисуешь себе. Тут подойдет какой-нибудь хозяин близлежащего ларька, тихо сядет позади тебя на корточках в пыль и долго молча смотрит. Если этюд ему понравится, он говорит: «Эту мечеть (или гробницу) ты хорошо взял! Я видел, как это брал большой художник Герасимов. Но и ты хорошо взял, молодец! Продай — я тебе два кило винограда даю (или яблок, или груш)…» Ну ты, конечно, делаешь вид, что этот этюд тебе самому очень нужен. А узбек тогда делает вид, что этюд ему в общем-то не очень нужен. Но все это говорится только для приличия. Так вы некоторое время торгуетесь, ибо не торговаться там просто нельзя. Тогда тебя могут посчитать за дурака или решить, что этюд плохой, и сделка не состоится. А поторговавшись несколько минут, получаешь за обыкновенный этюдик два-три килограмма отличнейшего винограда без косточек! Это было для студентов большим подспорьем. В основном-то они и питались фруктами, овощами да хлебом: самая дешевая еда. Должен еще добавить, что самаркандские узбеки стали такими ценителями живописи неспроста: во время войны в Самарканде находилась Ленинградская Академия художеств, она-то и привила самаркандцам любовь к живописи. Стихийно. Так что город этот был для студентов-художников действительно благословенным городом: ходишь на пленэр да еще за это гонорар получаешь! Получали студенты плату натурой и за вывески, которые писали по заказу. Были это те же натюрморты, только на них еще требовалось написать несколько слов, например: «Фрукты и овощи. Колхоз такой-то, район такой-то» — по-узбекски. Работа эта была с авансом: сначала получали энное количество плодов, чтобы поставить натюрморт и написать его — на фанере или железе — масляными красками, потом этим натюрмортом питались, пока картина сохла, а под конец получали за работу еще… восточная сказка!

Ну, так вот… Кончил Семенов очередную вывеску, съел натюрморт и, когда работа высохла, понес ее сдавать в базарный ларек знакомому старику узбеку, который уже не раз покупал у него этюды. Подходит к ларьку — было их в Самарканде тьма, и на самом базаре, и в улицах-проулочках, и все почему-то небесно-голубого цвета, — подходит Семенов к ларьку, а там вместо старика молоденькая девушка сидит! Да еще к тому же русская! Вот тебе и натурщица! — подумал Семенов. Этакая милая курносая красавица (ему тогда почти все девушки казались красавицами). «Где ака? — спрашивает Семенов. — Я тут вывеску принес». — «Скоро, — отвечает, — придет… подожди». А сама сидит возле весов и так задумчиво и грустно в самаркандское жаркое небо смотрит, подперев щеку маленьким кулачком… А вокруг нее на широком прилавке горы винограда — янтарного, черного, красного, горы яблок, слив, груш, гранатов, персиков… тьфу ты, черт возьми, даже слюна во рту сбежалась! «Франса Гальса бы сюда! — подумал он. А потом подумал: — А я разве не Франс Гальс? Я тоже Франс Гальс! Да что там Гальс — я Дюрер! Я бы сам мог ее написать, такую девочку с виноградом… Щеки — персики, глаза — маслины, волосы — спелая рожь…» Стал он ее разглядывать. И все больше она ему нравится. И все больше ему ее жаль становится.

«Вот, — думает, — попала бедняга к этому старику! Небось не от хорошей жизни… Откуда-нибудь из России приехала на дешевые харчи. Родителей, наверное, нет… тоскует, как и я…» — разные мысли в голове завертелись. А сам все разглядывает ее, разглядывает. По всему видно, что она на одной, так сказать, ступеньке с Семеновым стоит. Платье на ней самое что ни на есть дешевенькое, ситцевое, стираное-перестиранное, и пожалуй что на голое тело надето… Ну, а что касается конечностей, то и они не лучше семеновских. Ноги ему, правда, не видны были, а руки — маленькие трогательные руки — пригляделся он — с грубой, потрескавшейся кожей, ноготочки обкусаны. И голова — хоть и пышные волосы цвета ржи, но плохо промытые, спутанные. Зато — глаза! Большие, коричневые! Брови черные, губы — гранат раздавленный… и «как синие птицы, трепещут ресницы»…

— «Освежи меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви!» — это Семенов вслух сказал, цитату из «Песни песней». Он в те годы много читал и часто огорошивал людей цитатами…

Красавица удивленно колыхнула ресницами — и протягивает ему яблоко! Она подумала — он есть хочет! И тут он — естественно — загадал! Он загадал: если яблоко будет кислым — тогда ничего не получится (сами понимаете — что!), если же сладкое или кисло-сладкое, все будет хорошо!

Надкусывает яблоко — сам смотрит на нее, смотрит! — жует: яблоко кисло-сладкое! «Ну, наконец-то! — радостно подумал Семенов. — Будет и на нашей улице праздник!» Ему вдруг жарко-жарко стало, кровь к сердцу прилила, в висках застучала… «Будь, — думает, — что будет!»

— Я, — говорит ей, — художник!

А что она натурщицей быть должна — совсем забыл!

Она молчит, смотрит только сочувственно.

— Вывеску вот принес, — говорит Семенов.

(Черт бы ее взял, эту вывеску, — зачем она ей?)

Она улыбается.

— Знаешь что, — отчаянно решился Семенов, — пойдем вечером в Комсомольский парк, погуляем… не на танцы, а просто так? А?

(На танцы, — подумал он, — ни ей, ни мне идти нельзя: из-за этих проклятых неоформленных конечностей!)

— Ну, так как? Придешь вечером в восемь к фонтану?

(Сердце бьется! Яблоко-то кисло-сладкое! — вертится в голове.)

Он заглянул ей прямо в большие коричневые глаза под ресницы…

Она слегка кивнула.

— Без обмана? — шепнул он отчаянно и жарко.

— Без обмана! — сказала она тихо.

В глубине ларька скрипнула дверь, и появился хозяин. Ему было уже лет под семьдесят, жилистый, коричневый, с классической черной тюбетейкой на серебре стриженых волос. Семенов заметил, как он стрельнул острыми глазами на него и девушку, что-то быстро каркнув ей по-узбекски. Она встала и вышла. Семенов сдал, не торгуясь, вывеску, взял свой заработанный куль винограда и побежал в училище…

Там — во дворе — стояла его койка под толстым раскидистым карагачом. Возле койки табуретка, под койкой — деревянный сундучок. Южная комната, так сказать, — без стен и потолка. Рядом под деревьями стояли еще койки — других студентов. Уже была осень, но все еще предпочитали спать под открытым небом: тепло! Сейчас во дворе никого не было, все разбежались по делам — кто куда, — только Кошечкин лежал на соседней с семеновской койке, заложив руки за голову, — смотрел вверх, ждал Семенова с виноградом. Они с ним всегда всем делились. Завидя Семенова, Кошечкин весело вскочил, и они стали хлопотать над ужином: лепешки, виноград… вода из колонки весело полилась в кружки, перехлестывая через край… Семенова тоже перехлестывало через край, и он все сейчас же рассказал Кошечкину.

«Ну и ну! — удивился Кошечкин. — Та самая, что в ларьке возле входа на базар?» — «Та самая». — «Знаю, я сам не раз у нее покупал… красивая! Да не про нас, пожалуй: старик не отдаст! Она же со стариком живет…» — «А я и спрашивать не буду! Уведу, и все!» — «Молодец! — поражался Кошечкин. — Я и не знал, что ты такой… Вот Гольдрей-то обрадуется!» — «Ну, уж нет! — возразил Семенов. — Она вовсе не для этого. Я ее в натурщицы не отдам». — «Почему?» — «Так…» — «Понимаю… собственник ты!» — «А ты на чужой каравай рот не разевай!» Они уплетали виноград с лепешками, запивая водой. «Ну, хоть портрет», — сказал Кошечкин. «И портрет не будем… может, когда потом. Она тебе не для рисования». — «Ну, ладно, — сказал Кошечкин. — Я тебя понимаю… ну, хоть виноград-то она нам будет доставать? Бесплатно?» — «Это можно», — согласился Семенов. «И груши! И помидоры!» — «Все! — сказал Семенов. — Все из фруктов и овощей! Это я тебе обещаю!» — «Прекрасно! — обрадовался Кошечкин. — Теперь мы с тобой обеспечены. Будем спокойно учиться. И поменьше халтурить». — «Эта так», — кивнул Семенов, набив рот виноградом. «Ты только береги ее!» — сказал Кошечкин, тоже набив рот. «Уж как-нибудь!» — гордо кивнул Семенов. «Защищай ее! И я помогу, в случае чего… за это я отвечаю!» — «Спасибо». — «От узбека ее заберем!» — «Заберем! — согласился Семенов. — Только куда?» — «Там увидим, — сказал Кошечкин. — Может, уборщицей в училище устроим?» — «Ты просто гений!» — обрадовался Семенов. «Снимем вам комнатку — на двоих…» — «О! А деньги?» — «Придется все же подхалтурить». — «Придется», — согласился Семенов. «Можешь рассчитывать и на мой заработок», — великодушно сказал Кошечкин, опорожняя кружку с водой. «А ты как же?» — спросил Семенов. «Я к вам буду в гости приходить!» — «Само собой!» — Семенов тоже опорожнил кружку. «Этюды вам дарить буду! Развесим по стенам — красота!» — «Конечно, красота! — согласился Семенов. — Ты обязательно заходи! Каждый день!» — «Может, она и мне какую-нибудь подружку найдет?» — «Найдет, — сказал Семенов уверенно. — Не сомневайся! Она, знаешь, у меня — такая решительная! И самостоятельная!» — «Ну, и отлично! — обрадовался Кошечкин. — А теперь давай готовиться. Штаны твои грязноваты — почистить надо. И куртку тоже… Раздевайся! Я чистить буду, а ты мойся, у колонки. Голову мой, шею… Эх, жаль, одеколона нету!»

Они принялись за дело. Семенов разделся и побежал в одних трусах мыться под краном в середине двора. А Кошечкин взял кастрюлю с водой, тряпку и стал чистить его костюм, разложив на койке. Время неумолимо двигалось к восьми. Семенов волновался. В глубине души он стал вдруг сомневаться в успехе. А может, она не придет? Старик не пустит… Мало ли что может быть… Но Кошечкину он о своих сомнениях не сказал.

Наконец Семенов оделся. «Холодновато, — сказал он. — В мокром-то костюме». — «Ничего, — ободрил его Кошечкин. — Мокрый чище выглядит. Когда он высохнет, опять грязным станет. А сейчас — видишь: стушевались все пятна… Скажешь, под дождь попал…» — «Дождя-то нет…» — «Скажешь, у нас дождь был… Ну, жми! Время! Я сейчас в училище бегал — уже полвосьмого. Ни пуха тебе, ни пера!» — «К черту!» — ответил Семенов и пошел.

Солнце уже село — где-то там — за тополями, карагачами, каменными и глиняными домами, минаретами, виноградными полями… Стало быстро темнеть. «Это хорошо, — пронеслось в голове, — ночью всю кошки серы». Семенов не спешил — до парка было недалеко, — медленно шел вдоль арыка, сопровождавшего его своим журчанием от дерева к дереву. В каменных плитах тротуара отражалось темнеющее синее небо — они только что политы были худым поливальщиком в закатанных до колен белых подштанниках и белой рубахе: он бегал босой, зачерпывал в арыке полное ведро и с криком: «Э-э, бргись!» — выплескивал веером воду. Белая фигура поливальщика в вечернем лиловом воздухе — под черной листвой с бледными просветами — между коричневыми стволами деревьев и охристыми стенами домов с оранжевыми окнами — на блестящих, словно стекла, плитах — это было красиво… «Надо написать такую картину: «Поливальщик», — думал Семенов. — А спешить нечего, лучше чуть позже прийти, чем раньше…»

У входа в осенний парк было многолюдно, горели еще бледные фонари, тянуло из-за деревьев шашлычным запахом. В воротах Семенова обогнал преподаватель старшего курса Виктор Христианович Грюн: он быстро прошел вперед под ручку со своей костлявой женой. Сделал вид, что не заметил Семенова. И Семенов сделал вид, что не заметил: Грюн с женой спешили в ресторан, это он знал точно. Был канун ноября, и Грюн со своей бригадой только кончил оформление парка к праздникам. Всюду — у входа и в глубине, по аллеям — висели лозунги, панно, портреты. Судя по их обилию, куш Грюн оторвал немалый. После такого куша он всегда бежал с женой в ресторан, там они наедались до умопомрачения, а потом болели несколько дней, и Грюн не приходил на занятия. Грюн с женой были странными обжорами. Все в училище давно это знали, смеялись над Грюном, но и завидовали его лукулловским пирам. Но Семенов сейчас не завидовал: «Каждому свое, — думал он весело, — Грюну шашлык, а мне — девушка…»

Он уже был возле фонтана. Разноцветные струи воды шумели, поднимаясь к зацветающим звездам и падая обратно к своему подножию. Вокруг бетонного озерца вертелась нескончаемая пестрая толпа. Воздух над ней наполнен был водяной пылью. Она незримо ложилась на и без того мокрый костюм Семенова. Из глубины парка доносилось мелодичное танго с танцплощадки, резкие звуки кино под открытым небом, из которых ничего нельзя было понять, блестело между деревьев Комсомольское озеро — дрожащими отражениями фонарей… там орали на лодках песни. Еще слышал Семенов гулкие удары своего сердца. Он кружил в этом гуле, ища глазами ее лицо…

…Нежные пальцы тронули его сзади за локоть… он обернулся… большие глаза смотрели взволнованно, темный рот влажно улыбался… «Какая красивая, однако, — подумал Семенов. — И фигура!»

— Ну, вот, — сказала она. — Я пришла. Немного опоздала. Надо было от старика удрать…

— Молодец, — сказал он с колотящимся сердцем и взял ее за руку.

— Ты какой-то мокрый, — сказала она.

— Дождь, — сказал он глупо. — Я попал в дождь…

— От фонтана?

— От фонтана, — сказал он.

— Наверно, ветер был…

— Ну да. — Семенов облегченно кивнул, — Ветер как дунул — и весь фонтан на меня…

— Ты давно ждешь? — спросила она.

— Да нет… не очень…

Они шли от фонтана по оживленной аллее. Народу полно было: брели навстречу, обгоняли, стояли в очереди возле шашлычной.

— Куда пойдем? — спросил он.

Он не знал, что с ней теперь делать. Ходить просто так как-то глупо было. Семенов подумал о Грюне с женой, но денег на ресторан у него не было. В кармане мелочь: хватило бы только на кино.

— Может, в кино?

— В кино не хочу, — сказала она. — И на танцы тоже. Я в рабочем платье…

«Тактично не сказала, что другого нет», — подумал Семенов. Его рука во влажном рукаве согрелась от ее руки… Ему вдруг дико захотелось схватить ее, поцеловать, обнять, прижаться к ней, зарыться лицом в ее волосы, в грудь… и она вдруг прижалась к нему…

— Пойдем туда, — шепнула она, кивнув на темные заросли в стороне — за Летним театром. — Пойдем, посидим… посидим одни…

Она потащила его за руку… они пролезли сквозь кусты на краю аллеи, вступили на траву под деревьями. Здесь было уже совсем темно. Это была окраина парка: серела стена. Никакие звуки почти не доносились сюда. Она выпустила его руку, пошла вперед и уселась под деревом. Семенов сел рядом. Он был вне себя. «Ну, что ж ты, — сказал он себе мысленно. — Ну, что ж ты…»

— Что-то холодно, — сказала она вдруг.

— Холодно?

— Ну, да… осень ведь уже. Земля холодная. И ты — мокрый…

И тут Семенова осенило!

— Это мы сейчас наладим! — быстро сказал он, вставая. — Надо фуфайку принести! Как это я не подумал!

Ее глаза в темноте засветились удивлением.

— Фуфайку принести! — повторил он, осененный своей гениальной мыслью. — Это рядом… я сбегаю! Пять минут! Ты подожди!

Семенов нырнул в кусты и помчался по аллее. Все больше становилось людей, он вилял между ними как вихрь. Мгновение — и Семенов очутился за воротами. На улице было совсем пусто, и он понесся еще быстрее…

— Кошечкин! — влетел Семенов во двор училища. — Ко-о-шечкин!

Кошечкин испуганно вскочил с койки.

— Фуфайку давай! — заорал Семенов. — Холодно! Ей нужна фуфайка! Жди меня скоро!

Выхватив из-под Кошечкиной подушки фуфайку, Семенов помчался в обратный путь… мокрые плиты — арык — ворота — гравий хрустит под каблуками — фонтан — Семенов летел в черную глубину… вот это место! Он нырнул в кусты, прижимая к себе фуфайку… пробежал еще несколько шагов к заветному дереву… что такое? Под деревом никого не было! Темно и пусто… темно и пусто… вот тут же она сидела, вот тут, еще трава примята — Семенов потрогал рукой траву, и она показалась ему теплой… Он оглянулся: темные стволы деревьев молча окружали его, и ему показалось, что они улыбаются… Сквозь черную листву просвечивали подмигивающие звезды… Сердце Семенова упало куда-то в ворох осенних листьев… он потерял его… сердце потерял…

«Как ее звать-то? — спохватился Семенов. — Не знаю, как звать!»

— Эй! — позвал от тихо. — Тут фуфайка…

Ответа не было…

— Охламон! — шипел Кошечкин, когда Семенов вернулся. — Зачем ты за фуфайкой-то побежал? Дело в шляпе, а ты за фуфайкой… Надо было на месте оставаться и действовать… Тем более — в темноте! Балда ты! Ни натурщицу не достал, ни просто бабу!

— Ты только не говори никому, — попросил Семенов.

— Ладно уж… Найдем ее завтра, сходим в ларек… я за это отвечаю!

Но ни завтра, ни послезавтра они ее нигде не нашли. Или выгнал ее старик узбек, или спрятал, или она сама ушла — неизвестно. Узнать они ничего не смогли, потому что старик перестал с ними разговаривать.

23

Семенов щелкнул зажигалкой и раскурил трубку, глядя в потолок палатки, по которому все еще дождь постукивал. Посмотрел на часы, в прошлом году в Швейцарии купленные, в загранкомандировке: 8 часов… Он вспомнил, как покупал эти часы в маленьком уютном магазинчике. Художник-башкир, который был с ним вместе в делегации, ужаснулся цене часов — четыреста франков! «Ведь четыре пары сапог можно купить! А сколько рубашек!!!» — «Мне нужны лучшие в мире часы, — возразил ему Семенов. — И теперь они у меня есть». Семенов любил хорошие вещи: после долгих лет нищеты. Но об этом он ничего не сказал башкиру… На другое утро, за завтраком в гостинице, башкирский художник сказал Семенову: «Я всю ночь о ваших часах думал… и знаете что: я решил, что вы правильно поступили, купив их. Вы большой художник, наш советский классик, и вы здесь всюду ходите и смотрите на часы, и вам не годится по дешевке время сверять… Пусть швейцарцы видят! Я это понял».

«Хороший парень этот башкирец!» — улыбнулся Семенов. Он затягивался сладким дымом, следя за синими струйками, поднимавшимися к потемневшему, намокшему от дождя потолку…

«И трубка тоже прекрасная, — подумал Семенов, любовно оглядывая ее. — Тоже лучшая в мире».

Это был английский «Данхилл», ее он в Лондоне приобрел.

— Да, поездил я в последние годы немало! — сказал он. — Знают меня в мире… Имя я себе сделал, теперь только работать.

Он вспомнил, как в начале карьеры, когда он окончил институт, знакомый поэт-переводчик Фима Гробнер, муж первой семеновской любви — не Лиды, а совсем другой женщины, с которой он в начале войны расстался, а потом опять встретился, когда она уже за Фимой замужем была, — так этот Фима говорил ему: «Имя тебе надо сделать! Это в искусстве главное!» Этот Фима считал, что у него-то оно есть, это имя. И страшно воображал. Но Семенов еще тогда понимал, что никакого имени у Гробнера нет и не будет… Его, конечно, знали в писательских кругах, но был этот Фима плохим поэтом и плохим переводчиком: ни одного языка не знал, переводил по подстрочникам… «Это все равно что я копировал бы картины с закрытыми глазами, — подумал Семенов. — Халтурщик он, этот Фима! Имя мне тоже! Фима — Фима и есть!»

Семенов засмеялся злорадно. Сейчас Фима совсем на нет сошел, переводит, правда, как электронная машина, и денег кучу заколачивает — но никто его всерьез не принимает. И жену Гробнера — первую семеновскую школьную любовь — тоже смешно звали: Сима… «Сима и Фима — два сапога пара!» — подумал Семенов. Имел он против них многое, да ладно, неохота вспоминать…

Он положил горячую трубку в пепельницу возле изголовья постели — переменил положение — лег головой на правый локоть, ноги поджал — и опять задремал под усыпляющий звон капель. В последнее мгновение он подумал о том, что надо бы занести в палатку пару полешек — от дождя, — но тут же забыл об этом…

24

Рядом с ним, по длинному полутемному коридору, шел Альбрехт Дюрер — великий немецкий художник. Дюрер был и выше, и стройнее, и казался моложе Семенова, хотя был старше на два года. Не говоря уже о тех веках, которые прошли после смерти Дюрера. На нем был коричневый камлотовый кафтан, отороченный черным бархатом и блестящими собольими шкурами, на голове красный берет с белым страусовым пером, колыхавшимся от ходьбы. И волнистые локоны из-под берета тоже колыхались, падая на широкие плечи, отливая золотом. Горящие глаза Дюрера и его «четырехугольный» — как выражались древние — нос смотрели вперед, куда они оба шли.

С одной стороны коридора были полукруглые окна в глубоких нишах, стены толщиной в метр. И оконное стекло было толстое, зеленоватое, сквозь него ничего не было видно, только струился снаружи рассеянный мягкий свет. Окна напоминали пчелиные соты из-за частых металлических переплетов. С другой стороны вздымались — через равные промежутки — высокие двустворчатые двери, и стояли меж ними, прислоненные лицом к стене, холсты на подрамниках.

«Мастерские, — понял Семенов. — Огромный, видать, дом. Как у нас в Москве на Масловке».

Проходя мимо полуоткрытой двери, Семенов мельком заглянул в нее — мелькнула темная фигура у мольберта, коричневые пейзажи на стенах…

— Хороший художник? — спросил Семенов.

— О, да! — громко ответил Дюрер. — Очень! Очень хороший художник!

Он произнес эти слова отчетливо, почти по слогам. Но когда они миновали эту дверь, а до другой оставалось еще много шагов, Дюрер наклонился к уху Семенова и быстро прошептал:

— Отвратительный художник! Бездарь! — и опять пошел вперед как ни в чем не бывало, с беспечной улыбкой на губах.

«Как мало изменилось за эти века!» — тоже улыбнулся Семенов.

Они остановились перед темной дубовой дверью, за которой тускло светился медью знак Дюрера, каким он подписывал свои картины, вот так:

— Я не помешаю? — на секунду замешкался Семенов.

— Прежде всех и во всякое время, любезнейший Семенов! Вы можете доставить мне одно только счастье! — Дюрер широко распахнул дверь. — Разопьем, по-дружески, бутылку рейнвейна!

Они вошли и присели к огромному столу посреди комнаты. На голой, грубой поверхности его стояли вазы с кистями, плошки с растертыми красками, лежали листы толстой бумаги с набросками карандашом. Еще на столе стояла темная бутылка вина и два бокала. В комнате был все тот же рассеянный свет. Окно было справа, на противоположной стене за длинным столом темнели картины в золоченых рамах. Шкафы и мольберты нежно тонули в глубине комнаты. На стене слева от себя Семенов узнал Носорога в узкой раме. Семенов любил этого Носорога…

Дюрер налил тягучего красного вина в гравированные хрустальные бокалы и, широко улыбнувшись, поднял свой — Семенов подивился изящным пальцам Дюрера, — они чокнулись и выпили.

— Как это странно — что мы дружим, а вместе с тем вы мне только снитесь! — сказал Семенов. — Я вам, интересно, снюсь или нет?

— Вы мне не можете сниться, — вежливо сказал Дюрер, и в голосе его звучало глубокое сожаление. — Живой из нас — физически — только один: вы, и поэтому только вам мы оба и можем сниться. — Дюрер и не думал упоминать слово «умер». — За эти сны я вам сердечно благодарен, маэстро! — продолжал он. — Но не все ли равно, кто кому снится: важно, что я вижу вас в вашем сне и что мы оба вместе! И разговариваем! И мне не так скучно, дружище!

— Это верно, — кивнул Семенов. — Но вы жили пятьсот шесть лет тому назад… как все-таки возможна наша дружба? И свидание?

— А потому что в вашем сне и проходит вся эта разница лет! — рассмеялся Дюрер. — Очень просто!

— Действительно, — сказал Семенов. — Но в дальнейшем-то…

— А черт с ним, с дальнейшим! — махнул рукой Дюрер и тут же быстро перекрестился. — Живите мгновением, мой друг, но работайте для вечности!

Они опять чокнулись и выпили.

— Между прочим, — таинственно сказал вдруг Дюрер, наклонившись из кресла к Семенову и глядя на него пристально — обеспокоенным взглядом. — Между прочим, и я часто вижу сны… которые меня очень мучают… Я их тогда зарисовываю, чтобы они меня не так мучили, вот — взгляните…

Дюрер взял со стола и протянул Семенову продолговатый лист бумаги. Внизу что-то было написано мелким готическим шрифтом, от руки, а сверху был зеленоватый пейзаж акварелью — пологие пустынные холмы с редкими домиками в зелени деревьев и надо всем этим какой-то темный столб, уходящий в небеса, с растекающимся клубами по земле основанием… вокруг были еще столбы, идущие сверху и не доходящие до земли, наподобие гигантских сосулек…

— Вчера ночью я видел этот вот сон, — сказал Дюрер. — Нарисовано точно…

— Атомный взрыв? — удивился Семенов.

— Вода, — сказал Дюрер. — Я видел, как хлынуло с неба множество воды. И первый поток коснулся земли в четырех милях от меня с великой силой и шумом, и расплескался, и затопил всю землю… Вода низвергалась с такой высоты, что казалось, она течет медленно. Но как только она коснулась земли и стала приближаться, она стала падать с такой быстротой, и бурлением, и ветром, что я страшно испугался и задрожал всем телом… тут я проснулся от страха. Когда я встал утром, я все это точно зарисовал, — он опять перекрестился. — Боже, обрати все к лучшему!

«Крестится не по-нашенски», — отметил Семенов, внимательно разглядывая рисунок.

— Это атомный взрыв, — повторил Семенов свою мысль. — И нарисован он совершенно точно! Конец света, который вы ожидали в тысяча пятисотом году, наступит, очевидно, в двадцатом веке… вы пророк, Дюрер!

— Ну а что это такое, если не вода? Какой взрыв? — спросил Дюрер со страхом. — Разве он уже был?

— Первую атомную бомбу взорвали американцы над Японией в 1945 году. Это только прелюдия… о принципе атомного взрыва я могу вам рассказать потом, не в этом дело… Дело в том, что таких бомб сейчас у человечества десятки, и весьма возможно, что в них и скрыт пресловутый «конец света»… и вы предугадали все это! Поразительно!

— Отвратительно! — сказал Дюрер. — Счастье, что я до этого не дожил, но все равно отвратительно! — Он сунул рисунок в кипу бумаг. — Не будем об этом говорить.

— Не будем, — согласился Семенов. — Тем более что я давно хотел попросить вас об одолжении…

— Охотно исполню, — откликнулся Дюрер. — Если это, конечно, в моих силах…

— Я хотел бы, чтобы вы подарили мне одну из ваших кистей, которыми вы пишете локоны…

— О! — улыбнулся Дюрер. — Пожалуйста!

Он встал и, протянув обе руки к вазе с кистями, вынул их и протянул Семенову.

«Какую же взять, — подумал Семенов. — Все кисти прекрасны!»

— Что это за волос? — спросил Семенов.

— Куница. Красная куница, как раз для писания волос, — пояснил Дюрер и тут же добавил: — Возьмите любую, даже две… но не в этом дело. Каким бы волосом ни писать волосы, — улыбнулся Дюрер, — необходимо еще кое-что…

— О, разумеется! — тоже улыбнулся Семенов. — Но хорошая кисть — это вещь! Я возьму две… — он выбрал две кисти — круглую и плоскую — и продолжал слушать Дюрера, держа кисти в руке.

— Вы берите на кисть сразу несколько красок, — говорил Дюрер, отставив вазу на стол. — Подбирать тон на палитре и класть потом на холст все время не следует. Вы старайтесь писать свет живописным тестом, смешивая краски на холсте… или на бумаге, если хотите… Вы, кажется, любите акварель?

— Люблю, — кивнул Семенов.

— Тогда смешивайте краски на бумаге, но берите их на кисть раздельно… И здесь краски в дальнейшем как бы спаиваются, входят одна в другую. Каждый мазок и все мазки в целом приобретают единство. Вот еще интересно: цвет картины со временем изменится, достигается единство большого цвета, его мощное, материальное звучание… краски живут! И мочите бумагу, работайте на мокрой, впитавшей влагу бумаге. Больше воды! Ну, а теперь выпьем!

25

— Давайте! — согласился Семенов.

Он протянул руку с бокалом, чтобы чокнуться, и вздрогнул… перед ним был вовсе не Дюрер в его шикарном камзоле, а преподаватель живописи Гольдрей — в грязной, помятой клетчатой рубашке с закатанными на волосатых руках рукавами, в тюбетейке на лысой голове. На красном выпуклом лбу Гольдрея блестел знакомый лиловый блик. Откуда-то доносился плач муэдзина, в большое окно заглядывали узорной тенью виноградные лозы. После тяжелой лихорадки, которой заболел Гольдрей, Семенов перетащил его к себе, и они временно зажили вместе…

Айзик Аронович Гольдрей — старый ребенок, он красен, как новорожденный, хотя ему уже шестьдесят лет. Такой красный он оттого, что постоянно пьет гематоген — концентрат бычьей крови, продающийся в аптеке. Семенова поражает это пристрастие к бычьей крови. Но Гольдрей хочет быть здоровым, тем более что у него никого нет и заботиться о нем некому: он старый холостяк. Лицо Гольдрея выражает безграничную мировую скорбь. Он окончил Ленинградскую Академию художеств, преподавал в ней, а в начале войны эвакуировался с академией в Самарканд. Когда академия опять уехала, он стал преподавателем Самаркандского училища. В Самарканде солнце, тишина и отрешенность. Запад опротивел Гольдрею, он не хочет туда возвращаться. В свободное время Гольдрей пишет композицию — как немцы повесили на оккупированной Украине его мать и сестру. Уже несколько лет пишет и никак не кончит. Семенов думает, что Гольдрей ее никогда не кончит. Так и уйдет со своей композицией в могилу.

— Вы опять разговаривали во сне с Дюрером, — осуждающе говорит Гольдрей. — Лучше поговорили бы с Рембрандтом, вам это было бы полезнее… Но вы же любите Дюрера.

— Люблю, — соглашается Семенов, садясь в одних трусах на кровати.

Гольдрей переступает перед ним с ноги на ногу. Он всегда переступает с ноги на ногу — и в классе, и дома, и когда его на улице встретишь. В этом раскачивании есть какая-то нерешительная решительность. И еще этот театральный жест.

— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…

— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!

Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.

Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.

Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.

Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?

— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.

От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…

— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…

— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!

— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…

— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…

И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»

— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.

— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…

Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.

— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…

— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…

— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.

— Нет, вы меня слушайте, Семенов, — говорит Гольдрей, кладя мазок на селедочный хвост, и, откинувшись назад, вертит, как индюк, головой; Семенов давно заметил, что Гольдрей похож на индюка. — Вы меня слушайте и не перебивайте! Ваш Дюрер, конечно, очень хороший мастер, но суховат… и не спорьте!

Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.

— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…

— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.

— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…

— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.

Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…

— Ну, если вы меня понимаете, то пишите! — сердится Гольдрей. — И вообще: за работой не болтайте! Думайте о цвете. У вас еще много работы.

Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:

— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!

— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…

— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит для вас — кончить? Я вон и то еще не кончил, а посмотрите, какая у меня селедка? А?

— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…

— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а материальная! Это потому что я взял правильные соотношения цветов! Теплых и холодных! Видите?

Семенов кивает.

— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?

— Цветом… — робко говорит Семенов.

— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил картину сушить на солнце, слетелись птицы и захотели этого жука склевать! — Гольдрей торжествующе поднимает кисть. — Вот какой это был виртуоз! Но вы мне опять мешаете, черт возьми, Семенов! Пишите и не болтайте! Вы мне не даете сосредоточиться!

Опять наступает гробовая тишина.

— А в отношении — кончить, — говорит Гольдрей, — вы тоже ошибаетесь. Ваш Дюрер, например, умел писать картины без конца и всегда находил, что там еще можно сделать! А вы говорите, что вам нечего делать! Позор!

Семенов уже ничего не отвечает. Он кладет мазки на эту чертову селедку — почти бессмысленно — и только начинает тихо насвистывать…

— Ну, вот! — Гольдрей с остервенением кидает кисть в этюдник. — Теперь он свистит! Этого еще не хватало! Нет, с вами определенно нельзя вместе работать!

Гольдрей встает. Он весь красный, еще более, чем всегда.

— Ну, ладно, — успокаивается он. — Пора в училище. Я пойду вперед, мне надо еще… кое-куда зайти… А вы смотрите не опаздывайте на занятия!

Обтерев руки, он сразу же уходит. Семенов знает куда: в закусочную на базаре — есть свою «мустафу». А Семенов берет табуретку и подсаживается к плите, на которой стоит его синяя каша. Ничего не поделаешь. Он глотает медленно, запивая водой: ест, сколько может выдержать.

Завтра утром они опять будут писать. С Гольдреем кончить не так-то просто: иногда он пишет натюрморт целый месяц, уж когда и фрукты завянут… Странный человек этот Гольдрей: и кричит, и жадный — но его нельзя не любить. Семенов знает, что Гольдрей его тоже любит. Иначе он не писал бы с ним натюрморт…

26

— Пойду искупаюсь, — решил Семенов. — А потом уж ловить…

Он вылез из палатки: светило солнце и побрызгивал редкий дождичек. Он посмотрел на часы: 9 часов 45 минут…

— Нет, сразу же спиннинг возьму! Искупаюсь — и ловить.

Семенов вытащил чехол со спиннингом из-под крыла палатки, где он лежал в траве, развязал на чехле шнурки, вынул четыре колена, соединил их и взмахнул удилищем — оно упруго просвистело в воздухе тонким кончиком. Отличная вещь! «Мой ветеран борьбы за семгу», — подумал он.

— Сколько рыбин я им вытащил? — спросил себя вслух Семенов, хотя прекрасно знал.

В боковом кармане рюкзака лежал заветный альбом, который он всюду возил с собой: в альбоме описана была каждая пойманная семга; некоторых, особенно крупных, он зарисовывал акварелью.

— Двенадцать семг! — вслух, наизусть подсчитал Семенов. — Маловато за всю-то жизнь! Хотя, с другой стороны, и немало, если подумать, сколько я провел здесь, на Севере, месяцев… По месяцу в год — восемь лет — восемь месяцев… неплохо! Если б я всю жизнь сюда ездил, а то ведь сколько времени потеряно вдали от России! Почитай, полжизни. И вся юность. Вот так. Так что не плачь! — упрекнул он сам себя. — На этот раз поймаю тринадцатую семгу! И еще должен поймать. Надо перевыполнить план, не говоря уже о хариусах… сколько хариусов я выловил — и не подсчитаешь…

Говоря все это, Семенов оснащивал спиннинг: прикрепил катушку с леской, продел ее сквозь агатовые кольца до конца удилища, прицепил блесну. Она серебряно затрепетала, отражая солнечные лучи. Прислонив спиннинг к палатке, Семенов положил в карман железную коробку с запасными блеснами — для семги, — большой поплавок и прозрачный конверт с поводками и искусственными мушками — для хариуса, — взял в левую руку, под мышку, свернутый резиновый комбинезон и пошел по высыхающей траве к реке, неся спиннинг в правой руке кончиком вперед. Все это он проделал размеренно, хотя внутренне спешил, удерживая себя от этой спешки. Он всегда так делал: спешил, удерживая себя от спешки. В сознательные моменты, конечно. В этом была своя прелесть: во внутренней спешке, и в желании, и в тормозе, и в предвкушении того, к чему спешишь. Так и сейчас. Его правая рука уже чувствовала грядущие поклевки, мышцы невольно напрягались, сердце стучало сильней, перед глазами мерещились бьющиеся в траве хариусы, мощная спина семги над водой… круги по воде от ударов хвоста… черт возьми, скорее бы!

Река навстречу ему ревела все громче, пряча в этом монотонном реве всех своих рыб, солнце припекало в спину и уже немного сбоку — передвинулось к югу — несколько оводов ударились в лицо, защекотались комарики — но мало их было сейчас, чепуха! Сейчас и купаться-то намного проще: в июле, как только разденешься, сразу комары и оводы облепляют — страшно раздеваться и потом из воды вылезать. Сейчас, осенью, — одна прелесть!

Семенов присел возле самой воды на большой камень, положил рядом в траву комбинезон и спиннинг — прислонив его кончиком к валуну, — быстро стащил блестящие от дождевой влаги сапоги, снял штаны, трусы, куртку, рубаху — все он бросил, как попало — и побежал голый в воду — уже без тормозов! Тут тормозить нельзя было: во-первых, вода как лед, во-вторых — комары и оводы: хоть мало их, а все-таки.

Семенов перепрыгивал в ледяной воде с ноги на ногу — хотел поскорее нырнуть — уже ломило колени от холода — вот она наконец, голубая яма! Семенов нырнул в нее, глядя под водой, стараясь выдержать подольше, — у него захватило дух — он выскочил как ошпаренный и поскакал к берегу…

С трудом добежав до своего камня, уселся на него, блестя на солнце мокрой розовой кожей. Он с трудом переводил дыхание, не обращая внимания на комаров: в груди ломило. Семенов нашарил в кармане брошенной куртки ампулу, дрожащими пальцами открыл ее. Просыпав половину зернышек в траву, он закинул три под язык.

— Купальщик из меня стал никудышный! — сказал он свистящим шепотом, стуча зубами, и стал одеваться. — В этой воде никто долго не выдержит…

Он когда-то выдерживал в ледяной воде по четыре минуты. Надо бы опять достичь, постепенно…

Вместо сапог он натянул на мокрые брюки и рубаху резиновый комбинезон — доходивший до груди, — закрепил его на подтяжках и сверху надел куртку… вот так! Отдохнем немного…

Семенов смотрел на мчавшуюся по камням реку, в которой только что барахтался. Пережидая в груди боль, он искал глазами на водяной поверхности мгновенные изломы, которые, возникнув, должны быстро уплывать и таять кругами: от играющих рыб. Но таких живых трещин не было. «К погоде, что ли, не играет она», — он оглянулся на верхушки гор: остатки туч еще висели на них, но вид у них был обреченный.

27

Боль в груди кончилась, а Семенов все сидел, ждал чего-то. Он думал о внутреннем тормозе и внутренней спешке — о желании и о тормозе. Не только в рыбалке он себя так вел, не только в живописи — перед новой картиной, — но и в любви тоже… Любовь та же охота! Сейчас он охотится только в живописи да здесь, на рыбалке. В любви он охотиться перестал. Фима и Сима говорили: «Всегда надо в кого-то снова влюбляться. Жена женой, муж мужем, а влюбляться надо. Иначе закиснешь, работа не пойдет…» Бред какой-то! Он уже давно ни в кого не влюблялся, а работа идет — лучше не надо! Пошляки! Он любит свою жену, детей — мальчика и девочку, жаль, маленькие еще… Мать свою любит, хотя ее давно уже нет. Можно ведь любить и того, кого давно нет!

— Без любви жить можно, а без влюбленности нельзя, Петенька! — слышит он голоса Симы и Фимы — сразу обоих.

— Да бросьте вы! — отмахивается он: запоздалые комарики испуганно отлетели в сторону и закружились над ним в нагретом воздухе.

Река ревела, блестя на солнце, небо сияло широко и светло. «День будет хороший», — подумал Семенов.

— Я наоборот: без влюбленности могу жить, а без любви не могу, — ответил он своим воспоминаниям.

Сколько он в жизни искал этой любви. Взять хотя бы ту же Симу — стыдно вспомнить, как он любил ее! Давно это было, в десятом классе, в самом начале войны. Если б не война, неизвестно, чем эта любовь кончилась. Ничем хорошим, конечно. «Война все списала, и правильно сделала, — подумал Семенов. — А я ведь еще долго любил ее, там, в Средней Азии… Пока не вылечился от этого глупого заблуждения, когда опять в Москву вернулся. Поздновато вылечился…»

То, что он так долго искал, Семенов нашел совсем недавно: жену, которая сейчас в Москве его ждет. А может, это вовсе не он ее нашел, а она его? Не все ли равно! Главное — что нашли друг друга в этой жизни. И слава богу, что эта его любовь нашлась не раньше, а именно сейчас, под конец всех мытарств. Нашлась бы раньше — неизвестно, чем кончилось бы…

Да раньше он и не мог ее найти — слишком молода была… ведь девчонка совсем… Девчонка, которая росла для него. А он мужал для нее, для нее ошибался и мучился, и искал, и не находил…

28

Семенов взял в траве прислоненный кончиком к валуну спиннинг, встал и пошел влево, вниз по течению.

Он уже высох и согрелся на солнце. Оно сияло вовсю, тучи над верхушками гор совсем растаяли. Празднично ревела река, золотисто-белая в солнечных лучах; ослепительно сверкала пена порогов. Здесь, где он только что искупался в единственной глубокой яме, было тесно от порогов и мелко, да еще каменный, вытянутый вдоль течения остров посередине реки — кидать блесну было некуда. Семенов шел туда, где блестела ровная гладь: небольшой, но глубокий плес. Семенов решил там побросать. Два года назад — еще до инфаркта — он поймал здесь неплохую семгу: десять с половиной кило. Семенов помнил всех своих пойманных семг, недаром они в блокноте зарисованы.

Он не спеша перешел по высоко перекинутому через мелкий ручей бревну — оба конца плотно упирались в травянистые берега, — улыбнулся лопотавшим березам: «Вот ведь — вместе растут! Не расстанутся — семья!» — и вошел в густые высокие ивовые заросли с торчавшим в них иван-чаем. Тропинка совсем не видна была под ногами — так тесны были заросли, — и Семенов осторожно нес спиннинг, стараясь не задеть за спутанные ветви. Миновав это место, он ушел с тропы вправо — она поворачивала здесь налево в тайгу, — спустился через поляну к реке и пошел дальше по воде и камням. Ему не хотелось уходить от света, да и ближе здесь было: по тропинке надо было большой крюк давать — в гору и через чащу.

Берег, вдоль которого он шел, спускался к воде зеленовато-рыжими волосами мха по головам камней — вдоль верхнего края тянулся белый березовый частокол, — а внизу камни полысели, были мокрыми и блестящими от речных брызг…

Скользя подошвами по камням и хлюпая по воде, он смотрел на приближавшийся, широко блестевший плес и опять думал об училище…

29

В стенах Самаркандского художественного училища — как и во всяком святом месте — обитают боги. Живые и мертвые. Мертвых рисуют в классах. Это копии греческих и римских скульптур. Белые гипсовые слепки. Целые фигуры и отдельные головы, и носы, и уши, и глаза, и руки… Божественные фигуры, божественные головы, божественные носы и уши.

— Это наше детство, — говорят новичкам. — Детство человечества. Потому мы к нему тянемся и изучаем его. Рисуем, и рисуем, и рисуем…

И Семенов рисует. Он прилежно рисует этих давно умерших людей, которых, может быть, никогда и не существовало. Может быть, все они созданы воображением древних художников. Может, эти древние тоже отображали мир не таким, какой он есть, а каким он должен быть. Кто их сейчас разгадает, этих древних. Слишком уж их боги правильны, идеально красивы. Прямые носы и лбы. Линия лба переходит в линию носа совсем или почти без углубления в переносице. Крупные, как яблоки, подбородки. Четко очерченные губы, причем верхняя губа всегда чуть больше нижней, уж так полагается, потому что это красиво. Красота этих лиц математически совершенна. Если смотреть на них анфас, то расстояние от конца подбородка до кончика носа равняется расстоянию от кончика носа до переносицы — и расстоянию от переносицы до верхней линии лба… и так далее. Все эти величины студенты измеряют карандашом в вытянутой руке и переносят соотношения на бумагу. Рисуют — стирают — рисуют — стирают — опять рисуют… Постепенно бумага становится грязной, боги мало похожи… Но они должны получиться похожими, черт возьми! Семенов готов их рисовать сутки напролет. Недаром он приехал сюда, чтобы стать художником.

30

Основателем и вождем Самаркандского художественного училища был Павел Петрович Беньков. Когда-то, еще до революции, он учился в Париже, в этой Мекке художников. Потом вернулся, попал в Среднюю Азию и основал в Самарканде свою школу живописи. Злые языки говорили, что Беньков приехал сюда не совсем добровольно, но ничего конкретного Семенов не знал. Когда он поступил в училище, слава Бенькова уже сходила на нет; он был тяжело болен и в училище не появлялся. Семенов застал только яркую и трагичную агонию беньковского духа. Эта агония еще усиливалась тем, что сосуд духа был невидим. Бенькова даже на улице нельзя было увидеть, потому что он вообще не выходил из дому. Физически этот дух воплощен был в картинах Бенькова, которые висели в классах и коридорах. Написаны они в хлесткой эскизной манере, исходящей от импрессионизма, — но нет в них ни настоящего цвета, ни настоящего рисунка. Их и сейчас еще можно увидеть — и в музеях Средней Азии, и даже в Москве, в Третьяковке. Но в 1949 году, когда училище было закрыто и слито с ташкентским, Беньков был разруган за космополитизм, хотя ругать его за это, конечно, не стоило. Когда же туда поступил Семенов, картины эти стояли вне критики — они считались верхом совершенства. Апологетика эта была столь же провинциальной, как и обвинение в космополитизме.

Яркие халаты и тюбетейки, заросшие виноградом дворики, минареты, мечети, базары, плохо нарисованные узбекские лица в этой пестрой кутерьме — и все в намеке незавершенности. Краска на холстах нанесена очень неровно: то толстыми нашлепками, то впритирочку, а то и вовсе просвечивает между мазками серый девственный холст…

«Этим картинам цены нет! — говорят Семенову бывалые студенты-старшекурсники. — Ты только посмотри, как сияет, и льется, и блестит, и переливается, и сверкает на холстах солнце! Ослепительное солнце! А чем оно сделано?»

Студент Семенов водит носом по поверхности холста, по мазкам краски, ничего не соображая.

«Белилами оно сделано! — орут ему в ухо. — Цинковыми белилами! Ни в коем случае не свинцовыми, потому что свинцовые быстро темнеют. Цинковыми — ясно?»

Студент Семенов ощущает носом толстый мазок белил.

«А теперь отойди! — опять кричат ему в ухо и оттаскивают от картины на два-три метра. — Смотри! Видишь ты белила?»

«Вижу!» — глупо отвечает Семенов.

«Ни черта ты не видишь белил! — возмущенно орут на Семенова. — Олух ты! Ты видишь не белила, а солнце! Ослепительное азиатское солнце! Оранжевое, голубое, желтое, красное, синее! Как в спектре! А в результате оно белое! Белое солнце! Видишь ты солнце? Ну?!»

«Вижу! — орет бедный Семенов. — Я вижу солнце!»

«Ну, вот! — говорят ему торжествующе. — Вот это оно и есть — школа Бенькова!»

Новоиспеченный студент Семенов стоит потрясенный. Ему надо приобщиться к этому таинству писания солнца белилами. Как это велико и как… и как просто! А почему так просто?

«Все великое просто, — говорят Семенову. — И чем величавее, тем проще. Из чего состоит белый цвет? Из спектра основных цветов! А во что они все объединяются? Опять в белый! Потому и надо их писать белилами! Гениально просто. Живопись Бенькова правильна, потому что она верна! Ясно?»

31

Дойдя до середины речного плеса — дальше вниз по Вангыру опять белели пороги, — Семенов остановился. Тихо было вокруг, умудряюще тихо, если не считать шума реки. Этот шум заполнял весь мир — но странно: именно рев реки создавал эту умудряющую тишину, в которой так хорошо думалось и вспоминалось. Рев реки как бы создавал для Семенова тот первозданный музыкальный фон, который отгораживал его мозг от всего случайного и мимолетного, от привычной суеты московской жизни и позволял думать и размышлять о главном: о прошлом. Потому что главным для Семенова оставалось прошлое, его непреодолимое прошлое, с которым связан был смысл его существования, его прихода в этот мир, и которое требовало от Семенова неразрешимых ответов. Может быть, именно поэтому — а не только из-за рыбалки и пейзажей — он так любил сюда приезжать: здесь он мог спокойно сосредоточиться и думать — разрешать вопросы. Здесь он мог громко разговаривать сам с собой и со своими видениями, Река, которая была его главным слушателем, безразлично принимала его слова и мысли и безразлично топила их в шуме порогов.

Окинув глазами плес — тут совсем не было торчащих из воды камней, — он отошел в воду почти по пояс, чтобы не зацепить при забросе за деревья, — и размахнулся, и далеко бросил блесну слева направо — вверх по течению…

Крутя катушку, он подтаскивал блесну и улыбался своим воспоминаниям о Бенькове. Он нарочно посмотрел, прищурившись, в сторону солнца, висевшего над вершинами гор: на расплавленный воздух, на зеркало плеса, на все вокруг — в надежде увидеть где-нибудь хоть мазок чистых белил — их не было! Все цвета спектра были, а белил не было.

«Боже мой, — подумал Семенов, — сколько нужно было смотреть на этот мир, чтобы не увидеть в нем проклятых белил!»

Подтащив блесну к самым ногам, Семенов поднял ее на воздух и, размахнувшись, снова забросил далеко в плес — почти до другого берега, но вниз — и опять стал подтаскивать, то быстрее, то медленнее, чтобы блесна в воде веселее играла…

32

— Ну, что же дальше-то? — слышит он голос Дюрера. — Что вы еще расскажете мне о белилах?

— И не скучно вам со мной? — весело спросил Семенов. — Ведь я же рыбу ловлю.

— А вы ловите, — отвечает Дюрер. — Ловите и рассказывайте. Одно другому не мешает.

— Пожалуй, что так, — согласился Семенов. — Так вот… был у нас еще один своеобразный художник — совсем иного порядка. Я о нем уже мельком вспоминал — помните, когда бежал в парк на свидание с Монной-Лидой?

— Грюн, кажется? Вы еще обвинили его в обжорстве…

— Да. Преподаватель старшего курса Виктор Христианович Грюн.

— Немец?

— Да, из русских немцев.

— В мои времена, — говорит Дюрер, — в Россию уезжало много немцев. И голландцев. Как у вас, кажется, говорят: за длинным рублем. Это были в основном ремесленники… но Самарканд! В Самарканд никто не уезжал.

— В Самарканд Грюн попал во время войны… той самой, о которой я вам рассказывал. В первой половине двадцатого века. Я тоже попал туда из-за этой войны. Ее затеяли ваши соотечественники…

— Весьма сожалею. Я ненавижу войну!

— Я тоже, — сказал Семенов.

— Ну, так что же Грюн?

— Грюн был, очевидно, далеким потомком тех ваших ремесленников, которые когда-то к нам приехали. Грюн тоже остался ремесленником — и прекрасным! Хотя в этом, отчасти, было его горе: на истинного художника он не тянул. Он хорошо рисовал, но в его рисунках не было полета, души, фантазии… И живописи, как таковой, у него тоже не было — он раскрашивал свои рисунки, понимаете?

— Вполне, — отвечает Дюрер.

— В высшем смысле студенты его не уважали. И вместе с тем отдавали ему должное: он был у нас Богом Халтуры…

— Не совсем понимаю…

— А вы слушайте! — перебил Семенов. — Сейчас все поймете. Слово «халтура» занимает особое место в жаргоне художников нашего века…

33

Семенов все бросал, стоя в воде, — то на середину плеса, то вверх, то вниз — но поклевок не было… У него даже руки заболели. Он вспомнил, что врач, перед отъездом сюда, рекомендовала ему избегать резких движений. Он, конечно, не сказал ей, что будет спиннинг бросать. Говорил только об этюдах. «Этюды — пожалуйста! — сказала она. — Я даже удивляюсь, как это при вашей профессии вы инфаркт заработали… Живопись — это самое полезное занятие!»

«Балда! — подумал Семенов. — А нервы? Да и будто я занимался одной только живописью! Живопись была всю жизнь моей целью. Но добивался я ее разными средствами… не исключая всего резкого».

Подтаскивая в прозрачной воде нехотя вращавшуюся блесну, он увидел возле самых своих ног — на песчаном дне — небольшую золотисто-пятнистую кумжу… Он замер, перестав крутить катушку, и блесна тихо опустилась на дно, тоже возле его ног… Любопытная кумжа подплыла к блесне, понюхала ее и медленно поплыла прочь — в зеленоватую от солнечных лучей глубину воды, грациозно виляя хвостом…

Он вздохнул и вытянул блесну на воздух.

«Она приплыла из ручья, — подумал он о кумже. — Здесь, в реке, она почему-то никогда не клюет — ни на блесну, ни на мушку, ни на что-либо еще… А в ручье я ловил немало кумж — на червя… У кумжи розовато-желтое мясо, нежное и вкусное…»

Ему вдруг захотелось кумжи отведать. «Вернусь-ка я, поднимусь по ручью вверх и наловлю себе к обеду кумжи», — подумал Семенов.

Тяжело шагая в воде, он выбрался на берег и присел сначала на мшистых камнях — перекурить и отдохнуть…

Не спеша набив трубку и раскурив ее, сн опять вспомнил о своем невидимом собеседнике.

— Так вот… — сказал Семенов, пыхтя трубкой и продолжая свой рассказ уже молча, без слов. В словах они с Дюрером иногда не нуждались.

34

Бог Халтуры Виктор Христианович Грюн почти так же велик, и неприступен, и таинствен, как Беньков, — хотя Грюна мы видим каждый божий день. И в коридорах училища, и во дворе, где мы до поздней осени спим в кроватях под карагачами — просто живем тут. А Грюн с семьей живет рядом во флигеле, через стенку общежития. Мы все время видим его худую носатую жену. — как она отправляется по утрам на базар, или стирает, или развешивает под карагачами белье — и его маленького сына, который тут же в песке играет. Каждую минуту вы можете столкнуться носом и с женой Грюна, и с его сыном, и с ним самим — и они с вами вежливо поздороваются — и все равно остаются чужими. Они окружены полупокровом тайны.

Сам Грюн всегда изумительно, с иголочки одет — лучше всех в училище, — ходит важно, высоко подняв белобрысую лысеющую голову, и близоруко щурится вдаль, становясь от этого еще надменнее. Уходя в город, он всегда надевает шляпу и, здороваясь с вами, или снимает ее, отводя в сторону и кланяясь, или просто притрагивается к ней пальцами, чуть приподняв ее над головой. Это смотря по тому — кто перед ним… Мне его немножко жаль, за то что его не любят. И за его безвольные обжорства в ресторане, после которых он болеет. И за то, что все студенты — даже с его курса — с восторгом говорят о Бенькове или о Гольдрее — но никогда о нем. Он одинок. О нем говорят со смешанным чувством презрения и зависти.

Дело в том, что никто никогда не видел его этюдов. Зато все знают его портреты — сухой кистью на здании университета, его огромные панно в Комсомольском парке. Злословят, что и это он бы сам сделать не мог: у него бригада из четырех студентов-выпускников. Они-то якобы и рисуют все эти панно и портреты. Грюн только руководит и берет работу. То есть — эту самую халтуру. На нашем языке «халтура» означала побочный заработок. Этот заработок надо было найти и взять, и так, чтобы за него хорошо заплатили. И сдать готовую работу тоже надо уметь — так, чтобы заказчик плакал от восторга! Согласитесь, что это не каждый умеет. А Грюн все это делал виртуозно. Потому-то он и считался Богом Халтуры. Когда я с ним работал, я увидел, что он действительно таков…

— Вы работали с ним? — удивленно переспрашивает Дюрер.

— Это я потом с ним работал. С ним многие хотели работать — особенно из бедных студентов, — но он брал к себе не каждого. Он точно знал — какие лошадки ему нужны. Ведь не каждый, даже талантливый студент, может хорошо халтурить. Тут необходимы особые свойства…

— Какие же? — интересуется Дюрер.

— Аккуратность, если хотите! — громко сказал Семенов, шагая по мшистым камням назад, к ручью, вдоль берега реки. — И прилежание. И исполнительность. Ну, и работоспособность — бычья жила, как у нас говорили. Ведь халтурить надо было в основном по ночам, а днем опять заниматься в училище. И все делать так, чтобы не страдало ни одно, ни другое… Халтура не только отнимала время и физические силы: она мстила вам как художнику… Убивала со временем подлинный художественный вкус…

— Я тоже писал по заказам, — удивляется Дюрер, — и в какой-то степени это было моей халтурой — но я не изменял в ней своим вкусам…

— В наше время это невозможно! — возразил Семенов. — Тут надо уметь следовать не своему вкусу, а вкусу заказчика — в некотором смысле проституировать. Никаких новых мыслей, никакого творческого искания: есть каноны среднего обывательского вкуса — и им ты должен следовать и выполнять в этих рамках работу возможно аккуратнее и глаже… На все это у Грюна было шестое чувство… Между прочим, что меня в нем еще поражало — и даже нравилось в нем — так это любовь к вам, Дюрер! — громко сказал Семенов.

— Ко мне?! — удивляется его мысленный собеседник.

— Да! Потом я это и сам увидел, но сначала мне рассказали об этом студенты его курса. Они рассказывали, что на своих уроках он постоянно прославлял вас: за вашу любовь к геометрии, за вашу математичность, точность. Он всем рассказывал, что вы любили рисовать по клеточкам. У нас все халтурщики рисуют по клеточкам. Разобьют на клетки фотооригинал и чистый холст — и дуют по ним! Но это считалось зазорным, считалось, что надо рисовать без клеток. А Грюн отстаивал этот метод. Он показывал в классе какую-то старую гравюру, на которой изображена ваша мастерская. Вы сидите за мольбертом и пишете с натуры портрет, и между вами и натурщиком стоит на ножке проволочная сетка на раме. Вы смотрите через эту сетку и переносите натуру на холст, который разграфлен на соответствующее число клеток… Было такое?

— Было, — признается Дюрер. — Но я не понимаю, что тут плохого…

— Вот то же самое и Грюн говорил! И я не нахожу в этом ничего плохого, не думайте! Но в училище все над этим смеялись, называли это немецким чудачеством, педантизмом, недостойным великого мастера. Грюн возражал студентам, что вы могли, конечно, рисовать и без клеток, что это для вас просто подспорье, по ним вы себя проверяете… А потом, — говорил Грюн, — если вы такие гении, то нарисуйте мне портрет по клеточкам, но так, как это делал Дюрер! Можете? Не можете! Ну, и замолчите! По клеткам — не по клеткам — главное, чтобы здорово было…

— Не такой уж он плохой человек, — с сочувствием откликается за спиной Семенова Дюрер. — Жаль, конечно, что он столь много времени посвящал этой вашей халтуре… И — конечно — это его обжорство… любовь к деньгам… Но то, что он в классе про клеточки говорил, я считаю верным.

35

Обо всем этом они говорили молча, пока Семенов шел назад, к ручью. Не переходя его, Семенов повернул от реки и направился — в горы — сначала по берегу ручья через поляну, где ручей был широким и болотистым, а потом — войдя в самую тайгу, которая карабкалась дальше все круче вверх по склонам, стал идти прямо по каменному руслу, по которому низвергался ручей. Местами, где ручей образовывал водопады или ямы, Семенов опять карабкался берегом. Он решил подняться повыше — он знал там, в верховьях, несколько глубоких ям, где водилось много кумжи, и довольно крупной… Ее там отлично видно в воде, если тихо стоять на берегу — в тени деревьев или кустов.

36

— Вот в этих-то трех Богах, — продолжает Семенов свой молчаливый рассказ, — как в трех соснах — мне и надо было в те первые годы учебы не заблудиться… Надо было выбирать между Беньковым, Гольдреем и Грюном…

— И кого же вы выбрали? — спрашивает Дюрер.

— Я выбрал Гольдрея и Грюна… Вернее, я выбрал Гольдрея, а Грюн выбрал меня. Но не сразу. Он выбрал меня, когда убедился, что я именно та лошадка, на которую стоит поставить: это в смысле моих художнических наклонностей. А еще в смысле того, что я — как, может быть, никто другой в нашем училище, разве что как и мой друг Кошечкин, — нуждался в деньгах. Члены его бригады кончали училище и должны были вскорости отчалить… Я уже давно заметил, что Грюн ко мне приглядывается. То вдруг поймаешь на себе его пристальный взгляд где-нибудь в коридоре училища или на улице, то его жена со мной во дворе заговорит — спросит, откуда я да где мои родители, то Виктор Христианович вдруг зайдет к нам в класс во время урока, осмотрит бегло все холсты на мольбертах, а потом подолгу стоит за моей спиной… Все это, конечно, сразу отметили… А как противно работать, когда кто-нибудь под руку смотрит! Черт бы его взял, этого Грюна! — злился я. Хоть бы сказал что-нибудь. Но он все молчал: посмотрит-посмотрит и уйдет…

Но в то время, когда он ко мне так приглядывался и уже внутренне решил меня взять, я сам нашел себе халтуру, — конечно, смехотворную по сравнению с той, которую мог дать Грюн…

37

Семенов все еще медленно шел вверх по ручью, навстречу тучам. Он уже постепенно входил в них, незаметно для самого себя, потому что края этих туч были прозрачными. Поляна, и палатка на ней, и река остались далеко внизу, невидимые за толпами деревьев, особенно тесными у подножия гор, вдоль течения реки. Отсюда уже не слышно было речного монотонного рева. Таежная тишина обняла Семенова. Только шелестел ветерок, да ручей тоненько пел под ногами. Семенов шел по нему, как по каменной неровной тропе. Спиннинг он опять осторожно нес кончиком вперед, стараясь не зацепить за склоненные над ручьем космы берез да кудри лиственниц. Проход по ручью под деревьями был узок и петлист. Ручей здесь был все еще мелок, прыгал веселыми завитками по блестящим разноцветным камням. Когда в позапрошлом году Семенов ловил здесь, кумжа особенно хорошо клевала на свой собственный глаз. Но сначала надо было поймать хоть одну на червя. Семенов нес в нагрудном кармане комбинезона — в спичечном коробке — трех червяков. С трудом нашел их по дороге в мокрой земле, отвалив тяжелые валуны.

Семенов шел, глядя то вниз — куда поставить в воде ногу, то по сторонам — высматривал этюды. Про запас. Чтобы опять прийти сюда рисовать. Или по памяти сделать.

Склон горы поднимался вверх почти под 60 градусов. Вместе с Семеновым поднимались — рассыпавшись в стороны — темнохвойные лиственницы — как черные свечи, редкие светлые березы, коренастые сосны. Чем выше, тем тайга становилась реже, дальше вверх она вообще кончалась — сквозь стволы деревьев уже проглядывали широкие ярко-зеленые лужайки. Кругом сгущался туман, сырая плоть — это окружали Семенова тучи, как бесформенные привидения; он уже вошел в них. Иногда тучи вдруг рассеивались — и появлялся кусок горного склона с деревьями, голубое небо, солнце… И опять ничего не видно. Тучи всегда в горах хороводят. Семенов остановился, переводя дух. Зябко стало от этих влажных небесных привидений…

38

…Голова студента Семенова полна высоких идей, костюм оборван, брезентовые туфли каши просят, как и он сам. Стипендия 140 рублей 50 копеек в месяц. Это на старые деньги. Некоторые студенты получали из дому по 800 рублей, да еще продукты посылками. Ему получать было неоткуда, он был здесь перелетной птицей из разоренного гнезда…

Но что это за благодатный город — Самарканд! Недаром Семенов выбрал его себе, когда удирал из Караганды, — по слухам выбрал. Уж не говоря о лете — даже зимой здесь можно было прожить почти даром. Естественно — и здесь холодно бывает, промозгло, но терпеть можно и в легкой одежке. Морозов нету.

Весной же наступала райская жизнь. Тогда он собирал с ничейных деревьев по обочинам дороги приторно-сладкие ягоды тутовника. Летом — там же — абрикосы да яблоки. Но за ними охотиться было уже не так просто: узбеки их сами собирали, следили за ними. Особенно ревностно виноград охранялся — тут уж просто воровать приходилось. Но колхозные плантации большие, а охраны мало — получалось.

Иногда Семенов ходил на базар. Раза два в месяц скромно обедал в маленьких ресторанчиках.

В чайхану он ходил каждый день: утром, в обед и вечером. Чайник чая стоил 10 копеек. Лепешка 50 копеек. Вскоре же после поступления на первый курс Семенову крупно повезло: даже эту лепешку и чай — к тому же с сахаром! — он стал получать бесплатно. Он нашел свою собственную халтуру!

Чайхана расположилась на краю базара, рядом с училищем, — только дорогу перейти. Небольшое продолговатое глиняное здание с плоской крышей. Перед зданием росли полукругом три огромных карагача — в несколько человеческих обхватов каждый ствол — с раскидистыми кронами густой листвы. Летом пили чай в тени карагачей, на деревянных помостах над арыком. Помосты были застелены коврами и подушками. В жару здесь было свежо и прохладно.

Зимой пили чай в помещении. Вдоль одной из стен кипела в огромных котлах вода, стояла на прилавке целая армия пузатых разноцветных чайников и пиал, лежала под стеклом груда кристаллического сахара, стояли весы. За прилавком хозяйничал высокий, худой, всегда мокрый от пота чайханщик. Он ловко орудовал всеми этими котлами, чайниками, пиалами, отвешивал сахар, разносил чай посетителям. Его звали Махмуд-ака. Этот Махмуд-ака и стал добрым гением Семенова.

Надо добавить, что чайханщик еще управлял приемником: разыскивал в нем бесконечно тягучую, как азиатское солнце, узбекскую музыку. Она никогда в чайхане не умолкала. И самой любимой певицей Махмуд-аки была народная артистка Узбекистана Халима Насырова. Когда она пела, чайханщик ставил приемник на полную мощность.

Стены чайханного помещения были побелены известкой, и висели на них портреты вождей, а также плакаты — в основном об уборке хлопка.

У входа в помещение, на краю глиняной ступеньки, всегда сидела маленькая девочка в ярком платье, босая, со свисавшими на плечи бесчисленными черными косичками. Перед девочкой на тряпке возвышалась гора коричневых лепешек — она их продавала посетителям. Были лепешки простые и подороже — с тмином.

Вот и вся картина чайханы… Некоторые старики сидели в чайхане буквально с утра до вечера. Семенову никогда не забыть там одного древнего старца: он сидел там всегда — прихлебывая чай — на одном и том же месте. Он продавал какой-то табак, завернутый в газетные пакетики, доставая их из-под ковра. Представить себе чайхану без этого старика просто невозможно. Это был очень мудрый старик, всеми в околотке чрезвычайно уважаемый…

Один раз, промозглым декабрьским утром, Семенов зашел в чайхану по дороге в училище. Над Самаркандом дул холодный ветер, бежали тучи, землю покрыли смерзшиеся лужи. «Сейчас съем лепешку, согреюсь чаем… а что в обед? А завтра?» До стипендии было еще далеко…

В полупустой чайхане гремела Халима Насырова, несколько посетителей, скинув туфли, сидели на покрытых коврами возвышениях вдоль стен, тянули черный и зеленый чай из пиал, курили. Своеобразный запах витал в холодном воздухе, улетал синими струйками в окна. Неизменный мудрый старик тоже восседал на своем месте, в углу, раскачивался, как башня, с белой чалмой на голове. Он периодически говорил в пустоту: «Хоп!» — и запивал это слово чаем. Девочка с кучей лепешек прижалась к стене у входа. Семенов купил у нее дешевую лепешку, взял у Махмуд-аки полный горячий чайник и пиалу. Сняв туфли, он уселся на краю ковра, скрестив ноги. Этюдник он положил рядом.

Семенов пил горячий чай маленькими глоточками, согревая себе внутренности, и думал все о том же: где бы достать денег… взгляд, как всегда, равнодушно скользил по плакатам, по белой поверхности стен… и вдруг его осенило! Со странным предчувствием успеха Семенов поднялся и подошел к Махмуд-аке.

— У меня к тебе дело! — сказал Семенов помедленней и посолидней.

Махмуд-ака посмотрел на него с любопытством. Семенов уже год пил здесь чай, чайханщик звал его «Петя-ка», знал, где живет, где учится, — уже к нему привык. Семенов был его верным клиентом.

— Какое дело?

— Смотрю я на твои стены и думаю: «бедная чайхана»! Только старые плакаты! А где призывы? Придет начальство, увидит — будет нехорошо! Надо призывы написать. Взять из газет и написать на стенку. Придет начальство — будет очень хорошо! А я с тебя дорого не возьму…

Семенов с удовольствием увидел, как Махмуд-ака обрадовался:

— О, Петя-ка, ты большой человек! Давай пиши… а как буду платить?

— Чепуха! — успокоил его Семенов. — Там договоримся… сколько дашь! — боялся его отпугнуть.

Махмуд-ака весело и таинственно прищурился.

— Я буду платить тебе чаем! — сказал он. — Пей сколько хочешь чай! С сахаром. И с лепешками. Пока ты работаешь — в день сколько хочешь чай пей, три куска сахара ешь, три лепешки ешь… Согласен?

Семенов просиял:

— Конечно!

Они ударили по рукам.

Семенов взял этюдник, влез в брезентовые туфли и бодро пошел на занятия. Отныне он был кум королю!

В тот же день он притащил в чайхану к обеду кучу старых газет — отобрал с Махмуд-акой необходимые призывы. Вечером принялся за работу: расчертил карандашом на стене голые места и стал писать кисточкой по известке.

Каждое утро он вставал теперь веселый, не думая о куске хлеба. И учеба в училище пошла лучше. В общем — он был вполне счастлив.

И Махмуд-ака был счастлив: стены чайханы покрывались красными боевыми буквами в орнаментальных рамках. Махмуд-ака даже смотреть стал как-то веселей, с большим достоинством. Внимание всех он обращал на семеновские лозунги. Больше всего он говорил о них с постоянным посетителем — мудрым старцем. А тот кивал головой и повторял только одно слово: «Хоп!»

Теперь Махмуд-ака вдоволь поил Семенова чаем, покупал ему каждый день три лепешки с тмином, важно обсуждал с ним тематику. И где что написать. Вскоре в чайхану наведалось районное начальство, похвалило чайханщика за наглядную агитацию, благосклонно скользнуло взглядами по прилежной фигуре бедного студента — и Махмуд-ака совсем расцвел.

Время шло. Семенов писал новые и новые призывы. Работа подошла к концу.

Грустный пришел Семенов в тот вечер в чайхану: за своей последней, как ему казалось, лепешкой. Но не тут-то было! Махмуд-ака на него даже обиделся:

— Зачем такой грустный, Петя-ка?

— Да вот… Работе конец!

Чайханщик осуждающе всплеснул руками:

— Ай-яй-яй! Зачем так, Петя-ка? Будем дальше работать!

— Как — дальше работать?

— Будем эти снимать и писать новые!

Семенов вытаращил глаза: этого он никак не ожидал!.

И опять закипела работа: Семенов варил клейстер, намазывал им старые газеты, заклеивал призывы. Потом он разводил на клею мел, грунтовал заклеенные места и снова писал те же призывы, с небольшими вариациями. И опять пил чай от пуза. Закусывал лепешками. Жизнь ему улыбалась.

Солнце вставало поздно, мерзли над спущенным прудиком деревья, запоздало опадая сухой листвой, пела в приемнике Халима Насырова, старик в чалме раскачивался в такт ее песням и повторял свое «хоп!» — а Семенов все писал, заклеивал, снова писал…

В училище ему завидовали. У него была постоянная работа! Все приходили смотреть.

Некоторые из студентов хотели найти себе такую же работу. Двум-трем удалось написать в других чайханах несколько лозунгов, но дальше дело не пошло. Второго такого чайханщика, как Махмуд-ака, не было во всем Самарканде.

Один раз в чайхану заглянул и Айзик Аронович Гольдрей. Свою мудрость он проявил сразу же: предложил нарисовать на стенах персидские ковры. Радости чайханщика не было конца, а Семенов был таким образом обеспечен работой до бесконечности. Теперь Семенов сначала делал дома эскизы, потом утверждал их вместе с чайханщиком и старцем в чалме, говорившим «хоп!», потом резал трафареты для каждого цвета и уже по трафаретам набивал на стенах ковры. Семенов даже делал их выпуклыми, добавляя в краску опилки, — по совету того же Гольдрея. Плакатам пришлось немного потесниться. Зато ковры были как настоящие! Чайхана стала и вправду походить на картинную галерею.

Слава чайханы росла. В нее переходили пить чай из соседних чайхан. Халима Насырова пела все веселей. А древний старец в чалме благословлял всю эту жизнь коротким словом «хоп!». Это было великое слово!

Один раз Семенов спросил чайханщика: кто, собственно, этот старик, почему он все время говорит «хоп!»? И что это значит.

Чайханщик ответил:

— О, Петя-ка! Этот старик — очень, очень мудрый аксакал! Он прожил сто с лишним лет, он все знает, и ему очень нравятся твои ковры! Он считает тебя большим художником. На каждый твой ковер он говорит «хоп!». Это значит: «хорошо». Он не любит много говорить, потому что ему и так все ясно… Он очень мудрый аксакал!

С тех пор словечко «хоп» связалось у Семенова с успехом. Да и с неуспехом тоже. Когда случалась удача или он получал по морде — он говорил «хоп». Ибо зачем много говорить, когда и так все ясно.

39

Семенов стоял в брюхе облака над ручьем и ловил кумжу.

Было тихо — только слышалось легкое сипение от скользящего по земле — камням — воде — по листве деревьев — облачного тумана. Ручей растекся здесь большой водоворотистой ямой и притих, не спеша втекая в нее и вытекая. В тумане ловить было хорошо: он прятал Семенова, как прятал вокруг все на расстоянии двух-трех метров. Семенов видел только свои ноги на камне, да ветви березы, склоненные рядом, да спиннинг в руках, конец которого уже растворялся в тумане. Противоположный берег расплывшегося вширь ручья еле угадывался, и деревья на нем были как тени — в этом размытом мире солнце висело смутное, как желтая луна: где-то там — вверху над облаками — и внизу, на берегу реки, было светло и четко. А здесь Семенов не видел даже поплавка в дымящейся воде, он угадывал клев рыбы рукой, подсекая на ощупь и почти всегда вовремя. Пойманные рыбы трепыхались на поясе Семенова в нитяном садке: было их там уже штук десять. Всех он поймал на один и тот же глаз, вырванный у первой кумжи, пойманной на червя. Клевало весело. Подсекая, вываживая и опуская рыбу в садок — сам спрятанный туманом, затерянный в нем, — Семенов продолжал вспоминать о среднеазиатских днях своих. И о Лиде он думал в этом тумане — как в тумане времени, — ему приятно было о ней думать, потому что она была его молодость: бестолковая, трудная и прекрасная молодость!

40

Ее опять нашел Семенову Кошечкин — случайно встретил посреди зимы где-то на улице и привел в чайхану, где Семенов рисовал очередной ковер на стене…

Семенов очень удивился, что она пришла:

— Что ж ты тогда убежала-то? А теперь пришла…

— А ты что — не рад?

— Рад, — покраснел Семенов.

— Самая красивая девушка в Советском Союзе! — воскликнул Кошечкин. — И за это я отвечаю! — это его любимые слова.

— А ты чего убежал тогда? — обратилась Лида к Семенову, не глядя на Кошечкина.

— Так я ж за фуфайкой! Тут же и вернулся, а тебя уже нет…

— Я хотела подождать, — сказала Лида. — Но тут какие-то мужики появились в кустах… я и смылась. Дурачок ты, право: разве можно было меня одну в темном парке бросать?

— С тебя, Семенов, пол-литра! — сказал Кошечкин. — Я говорил, что отвечаю за находку!

— Ладно, — сказал Семенов.

«Хоть бы ты скорей ушел!» — добавил он про себя, чувствуя, что Кошечкин ему страшно завидует.

Когда они остались одни, Лида рассказала, что Кошечкин сам к ней клинья подбивал, когда встретил ее на улице.

— Но я ему сказала: найди мне того, кудрявенького! Ну, вот… Надеюсь, не бросишь меня больше?

— Никогда! — удивляясь своему счастью, опять покраснел Семенов.

— Ларек я из-за тебя потеряла… нигде не работаю… у подруги живу…

И тогда Семенов предложил ей позировать в училище. Она сначала фыркнула, обиделась, но сто рублей сделали свое дело. Да и Семенов объяснял ей, как мог, что все это очень даже прилично — ну, и так далее: об искусстве…

Через полчаса они уже разговаривали в училище с Гольдреем. Потом Лида и Гольдрей зашли в пустой класс, и когда вышли — Гольдрей спокойный, как обычно, а Лида красная, смущенная — все было решено. Ведь Гольдрей смотрел на женщин не как на женщин, а как на натуру: материал для живописи и рисунка. И студенты тоже. Семенов объяснял это Лиде вместе с Гольдреем. Когда студенты рисовали, они думали только о цвете, форме, рефлексах — секс в их чувствах отсутствовал. Он вступал в силу потом, после занятий, да и то не у всех: много было у них других забот. И Лида постепенно привыкла, стала штатной натурщицей.

Это была его победа — Семенова — признавали все, даже Гольдрей, как Кошечкин ни приписывал лавры этой находки себе. «Такой фигуры даже у нас в Ленинграде не было, в Академии художеств», — сказал Гольдрей Семенову.

41

Когда облачный туман, в котором стоял над ручьем Семенов, окончательно сгустился, стал вдруг накрапывать дождик, и, когда он усилился, пойдя крупными тяжелыми каплями, — стало вдруг видно вокруг: сначала Семенов увидел всю — с головы до ног — мокрую березу, стоящую рядом, потом противоположный берег ручья — камни на нем, тоже мокрые, блестящие в лучах ярко проглянувшего издалека солнца, потом тайгу на склоне горы, редеющую по мере того, как она поднималась вверх все более одиноко стоящими в ярко-зеленой траве черными пихтами: далее к вершинам гор поднимался совсем чистый зеленый луг, а за ним, на подступах к вершинам, россыпи сине-серых камней… и повсюду — разрывая пейзаж влажными разводами, словно кто-то губкой мазнул, — бродили опавшие клочья туч — и в небе были тучи — солнце только изредка прорывалось сквозь них — тучи бежали с запада, натыкались на горы, толкались между склонов и кружились, все сильнее роняя капли дождя.

«Вот пейзаж! — подумал Семенов. — Нарисовать надо — хоть по памяти, если снова такого не увижу…» — он отложил спиннинг, прислонив его к сучку услужливой березы, вынул записную книжку и карандаш, стал быстро описывать пейзаж словами, тут же набросав мягким графитом контуры гор, деревьев, туч… Он в путешествиях всегда все карандашом записывал, чтобы ненароком не смыло: написанное авторучкой всегда смоет вода — дождем ли, или если книжка вдруг в воду упадет, мало ли что…

Спускаясь вдоль ручья вниз, Семенов не выпускал из рук записную книжку и карандаш, то и дело останавливался, записывал понравившиеся виды, набрасывал их контуром, потом опять шел… засыпающая кумжа трепыхалась в болтающейся возле ног сетке.

Тучи поднимались навстречу Семенову, обмахивая тайгу оторвавшимися космами, — казалось, черные и зеленые деревья стоят в безогневом сером пожаре, как обгоревшие свечи, — клочья туч были похожи на дым.

«…серая туча налезает на лес, черно-желто-зеленый, — записывал Семенов на ходу, — к югу тучи все синее и гуще, и солнце кидает оттуда янтарные лучи в просветах, и кое-где кусочки синего неба…»

«…нарисовать Урал с горы, чтобы охватить взором наибольшие пространства, как еще Леонардо говорил. И — изучать натуру научно, не лебезить перед ней, но — берегись знания костей! (Знание костей — это натурализм!) Красота разлита в мире, — записывал Семенов вспомнившиеся ему мысли великих, — ее — неисчислимая бесконечность. Но она не всем видима — ищите в мире красоту и фиксируйте ее на бумаге!..»

Так — записывая — вернулся Семенов к палатке. За рекой — над низкими еловыми холмами он увидел растекшуюся в небе темную полосу: от нее-то и оторвались спешащие к Уралу тучи. Но сейчас над рекой опять стало светло — солнце в небе висело свободно — хотя все вокруг блестело от дождя — и Семенов заспешил к реке: почистить рыбу, чтобы зажарить ее и съесть. Полоса над холмами незаметно росла: «Кто ее знает, может, опять дождь принесет», — подумал Семенов.

42

Виктор Христианович Грюн встречает Семенова перед училищем — вроде бы ненароком — подчеркнуто приветливо снимает шляпу:

— День добрый… вы далеко?

— На базар…

— Проводите меня до угла…

«Вот оно!» — обрадованно вспыхивает Семенов.

— Я слышал, вы в чайхане подрабатываете?

— Подрабатываю…

— И сколько платят?

— О, чепуха! — стесняется Семенов. — Лепешки да чай…

— Но это же постыдно!

Грюн приостанавливается, приподнимает шляпу и раскланивается с кем-то встречным в шикарном драповом пальто, — видно, с каким-то дельцом. «И всех он тут знает! — удивляется Семенов. — Вот бизнесмен!»

Они медленно идут дальше — мимо окон училища по главной улице — их обгоняют студенты с этюдниками через плечо, удивленно оборачиваются: «Грюн с Семеновым, да еще под руку!» Семенов смущен. Они с Грюном сворачивают в пустынную улочку.

— Я давно к вам приглядываюсь, — говорит Грюн, щурясь в холодный воздух над лиловыми бликами и синими тенями, куда убегают вдоль домов метелки тополей с застрявшими кое-где клочьями прошлогодней листвы. — Вы мне симпатичны…

Грюн опять кланяется какой-то женщине в темном окне. Здесь европейский город, одноэтажные каменные дома с большими окнами, за которыми видны погруженные в глубокую тень обои с картинами в золотых рамах — шелковые абажуры — признаки многолетней зажиточной жизни.

— Я испытываю к вам добрые чувства, Семенов, — продолжает Грюн. — Вы талантливы. Мне нравится, как вы работаете… вы из интеллигентной, хорошей семьи… А это, — он кивает на грязный, испачканный масляной краской костюм Семенова, — это все мне очень даже понятно…

Семенов молчит.

— Я чувствую в вас своего, понимаете? — тихо говорит Грюн. — На войне вы, по-моему, не были?

— Нет, — говорит Семенов.

«Куда это он клонит?»

— Вы не шахтер, и эта Караганда — не ваша родина…

Семенов затравленно смотрит на Грюна…

— Понимаю! — спохватывается Грюн. — Простите! Не будем об этом. Да мне и все равно — откуда вы, как куда попали… Но я знаю: наше училище для вас трамплин! И хочу вам помочь! Согласны?

Семенов молчит.

— И молчите! — говорит Грюн. — Ответьте только: согласны вы со мной работать? В театре? Дело денежное…

— Согласен, — тихо говорит Семенов.

— Вот и прекрасно! — Грюн останавливается. — Но — ваша одежда… Я не могу вас в ней никуда послать…

Семенов краснеет: «О, черт возьми!»

— Поэтому вот, — Грюн достает бумажник. — Вот сто рублей: пойдите купите себе штаны, туфли… пиджак… это аванс! — взмахивает он рукой, видя смущение Семенова. — Потом отдадите… вот так… Купите все сегодня же — тем более, что собрались на базар, — а завтра, после занятий — ко мне… посидим, поговорим о работе, выпьем немножко — не так ли? Как старые москвичи… жена будет рада!

— Хорошо, — огорошенно кланяется Семенов. — Спасибо…

Грюн артистически снимает шляпу — кланяется сначала кому-то в стороне, потом Семенову — и поворачивает назад…

Семенов еще стоит некоторое время на месте. Все прекрасно — работать с Грюном он давно мечтал — тем более в театре! — но эти вопросы… «Значит, говорят обо мне… а я-то думал, что ничем не приметен… но шила в мешке не утаишь!»

43

Один раз в воскресенье, когда Семенов вернулся домой на рассвете после ночной работы в театре, где он писал по эскизам Грюна декорации, — Гольдрей, которого он не вовремя разбудил своим приходом, прочел ему занудную лекцию о вреде халтуры и денег.

— …Халтура убивает вкус, а деньги вообще портят человека, — бубнил Гольдрей. — Надо думать не о деньгах, а о живописи — тогда деньги к вам сами прибегут…

— Когда это они ко мне прибегут? — раздраженно спросил Семенов. — Может быть, завтра?

— Конечно, не завтра! — обиделся Гольдрей. — Но они прибегут, особенно если вы не будете о них думать… и слава к вам прибежит. И женщины, между прочим, тоже…

— Может, они ко мне прибегут, когда я уже в могиле лежать буду?

— Вы циник, Семенов! — рассердился Гольдрей. — Если вы так будете думать, из вас никогда не получится художника! Это я вам точно говорю. Вы будете обжорствовать, как этот жалкий Грюн, и иметь своих женщин — но умрете как художник! И вы будете лежать в могиле, и к вам уже никто и ничего не прибежит!

«Хорошо ему рассуждать, — подумал Семенов. — Он не гонится за деньгами, но получает зарплату преподавателя. Ему не холодно и не голодно. А я нищий студент… истина в том, что и он прав, и я!»

— И эта ваша… девушка… вы радуетесь, что вы ее берете! — ехидно сказал вдруг Гольдрей, глядя на Семенова исподлобья и искажая глубокими складками чистый лиловый блик на высоком лбу, оттого что поднимал брови. — А вы думаете — она вас не берет? Она вас еще как берет, Семенов! Я вижу…

— Ну, это уж вовсе не ваше дело! — резко сказал Семенов и вышел, хлопнув дверью.

«Ему-то женщины не нужны, старому зануде, — зло думал Семенов, шагая по узенькой улице Старого города. — Он их даже боится. Как в жратве скуп, так и в любви… Пойду выпью водки! — решил он вдруг. — Сегодня опять декорации писать придется… Говорил же Беньков, что под мухой лучше цвет виден… Лежит в земле, бедняга, и не нужны ему теперь ни деньги, ни женщины, ни его ложная слава».

Семенов вспомнил пышные похороны Бенькова, слезы, речи, восторги по поводу белильной живописи… пустота все!

Он шел возбужденный, чувствуя, что надо принять какое-то решение. Жить с Гольдреем становилось тяжело. Но и в общежитие возвращаться не хотелось, из-за Лиды — ее-то куда? А снимать комнату дорого: сейчас Гольдрей половину платит, а так самому платить надо. Спасибо Грюну — появились хоть какие деньги. Но на комнату все равно не хватит. На аванс, выданный Грюном, Семенов купил себе новые брезентовые туфли, носки, трусы, рубашку и штаны с курткой. Не ахти какой шик — зато чистое… Да, еще вигоневый свитер он купил. Странное слово: вигонь. Шерсть не шерсть, хлопчатка не хлопчатка, но все же свитер — от одного этого слова теплей становилось, — вспоминал Семенов свои тогдашние мысли. «Можно жить дальше», — как говорила впоследствии та московская старушка…

А в тот день, идя по улице по направлению к закрытому зимой Комсомольскому парку, он возбужденно думал. И хотя не спал уже третью ночь, но бодрость — подогретая спором с Айзиком Ароновичем — была необычайной. Неделю назад он купил в аптеке удивительные таблетки, обеспечивавшие сорок восемь часов бодрствования и повышенной умственной активности. Какой-то допинг, название которого он с годами забыл, потому что таблетки потом запретили. А в те годы Семенов глотал их, не думая о будущих последствиях для своего бедного сердца, — да и другого выхода, как ему тогда казалось, не было…

В то раннее утро навстречу Семенову спешили на базар узбеки в ярких теплых халатах, в высоких узких сапогах на войлоке — ехали верхом на навьюченных тюками ослах, шли пешком, неся свой груз на головах и на коромыслах через плечо. Над глухими — без окон — глиняными стенами домов и дувалов по обе стороны улицы, скрывавшими во внутренних двориках ленивую азиатскую жизнь, торчали космы голых ветвей, царапающих небо.

«Надо в Москву», — затаенно мелькнуло в голове Семенова. «Затаенно» — потому что это была его заветная мечта, о которой он никому не говорил. Один Грюн догадался, хитрец. «В музеи сходить надо, и вообще… поразведать», — дальше об этом думать не хотелось. Он боялся, что мысли тоже могли быть услышаны. Москва — его родина, колыбель, там его незабываемое прошлое, а также — как он в глубине души надеялся — также и будущее…

Он вошел в маленькую забегаловку на углу улицы. Вечерами здесь даже бывала музыка — пели под маленький оркестр «Аникушу», «Сашу», — полно набивалось народу, но сейчас было пусто. Сонный толстый узбек дремал сидя за буфетной стойкой. В ноздри Семенову ударил острый запах узбекских блюд: печеной самсы, вареных мантов, любимого Гольдреем супа «мустафа». Во всем преобладал дух баранины. Семенов подошел к буфету. За спиной буфетчика тускло поблескивали на полках вдоль всей стены зеленоватые бутылки с водкой.

— Стакан водки и маставу! — громко сказал Семенов. — И… и две самсы, — рука Семенова приятно ощутила в кармане новенькую грюновскую двадцатипятирублевку.

— О! — удивился буфетчик. — О! Утром водка! Ты — студент?

— Студент!

— Студент, а водка пьешь, — осуждающе сказал узбек, но водку в стакан налил с удовольствием…

Семенов взял стакан и решительно сел за еще девственный в этот час пластиковый стол, продолжая думать о своих проблемах: о квартире, в которой он мог бы укрыться со своей нежданной любовью, и о новом задании, которое предстояло сейчас выполнить: Грюн велел сходить на летнюю сцену театра в парке — временно закрытую — и разыскать среди сваленных там декораций какой-то задник…

Семенов еще не знал, что именно там подстерегает его тот самый Великий Счастливый Случай, который уже не раз выручал его в запутанной жизни.

44

У входа в Комсомольский парк сторож потребовал у Семенова пропуск — сейчас, в несезон, посторонних сюда не пускали…

В безлюдных аллеях гулял только ветер — дрожали голые деревья и кусты вдоль пустых арыков, засыпанных мокрой коричневой листвой вперемешку со снегом. Снег выпал ночью, а сейчас уже таял серой жижей — узбекская промозглая зима! Вдали вставало над городом маленькое, холодное, белесое солнце, стараясь вырваться из черной сетки карагачевых ветвей на холмах за парком. Сквозь обнаженные заросли парк просматривался насквозь — синели то тут, то там бездействующие строения павильонов, шашлычных, ларьков, с грудами желтых пустых ящиков перед заколоченными крест-накрест дверьми… Справа — в глубине — белел в кустах забор Летнего театра, куда шел Семенов, а слева — вдоль всей аллеи, огибающей парк, — блестело Комсомольское озеро, вырытое посередине парка. Там — в свинцовой воде с расплывчатым пятном солнца — мельтешило какое-то оживление — слышалось кряканье, хлопанье крыльев, плеск… утки! Там полно было зимовавших российских уток.

«Наверное, из Лидиных краев какие есть, — подумал Семенов. Она говорила ему, что приехала откуда-то с Севера: — Из Мезени на Белом море, кажется… Мы ведь с ней тоже перелетные птицы. Зимуем тут, вдали от Родины… когда будет для нас весна? Для этих уток она, пожалуй, раньше настанет…»

Проходя мимо заглохшего фонтана, Семенов вспомнил, как бегал отсюда темным осенним вечером за фуфайкой, даже рассмеялся…

Войдя в Летний театр, Семенов прошел по длинному проходу мимо рядов мокрых скамеек под открытым небом, поднялся по боковой лесенке на гулкую сцену с нависающей над ней темной раковиной, прошел в глубину — там должны были лежать декорации, среди которых Грюн велел ему выбрать задник.

В углу сцены чернел проем — какая-то птица, не разглядел Семенов, с шумом вылетела ему навстречу, когда он входил туда. Остановившись, чтобы привыкнуть к полутьме, Семенов увидел за сценой длинный коридор. Одна стена, отделявшая его от сцены, была глухой, а вдоль другой тянулись — через равные промежутки — обшарпанные двери. Семенов насчитал пять дверей. Он подошел к первой, заколоченной большим согнутым гвоздем, — легко отодвинул его в сторону — дверь со скрипом сама открылась — мутно блеснуло серое окошко — и Семенов увидел перед собой малюсенькую пустую запыленную комнатку…

«Гримуборная! — понял Семенов. — Для артистов… вот тебе и квартира! Вполне романтическая и бесплатная! Все, что нужно для любви бедному студенту…»

45

Несколько дней возился Семенов один в этой маленькой гримуборной — забросив училище и ничего не говоря даже Лиде — хотел преподнести сюрприз — шпаклевал щели в полу и стенах, замазывал окна, красил, навешивал замок. Все необходимое он взял в театральной мастерской, притащив оттуда же две электроплитки и заставив их гореть сутки, чтобы все мало-мальски высушить и протопить. О плате за электричество беспокоиться не надо было: стоило присоединиться снаружи прямо к голым проводам на столбе — и жги себе энергию сколько хочешь без всякого счетчика!

Наконец Семенов меблировался: поставил возле одной стены кровать, возле другой маленький столик, возле окна мольберт — и тихо переехал сюда от Гольдрея, сказав тому, что снял себе по дешевке комнату в Старом городе…

46

Поздно вечером того же дня Семенов сказал Лиде в училище после занятий:

— Приглашаю вас в гости! На Монмартр! Поскольку вы — Фиалка!

— Чтой-то ты, — обиделась Лида. — То Джиокондой меня обзываешь, то какой-то фиалкой…

— Фиалкой Монмартра!

— Скажи лучше: где пропадаешь четвертый день? Куда мы пойдем-то?

— На Монмартр!

— Куда?!

— В общем: «Ни о чем меня не спрашивай, не выведывай, не расспрашивай!» Иди за мной! И ждут тебя любовь и счастье… с больших букв…

47

«Это было потрясающе!» — вспоминал сейчас, на Вангыре, Семенов, чистя возле воды пойманную в ручье кумжу.

Дело в том, что идти в парк через ворота нельзя было: «Кудай-то ты? С девчонкой! Ночью!» — сторож не пустил бы… Да он и не знал, что Семенов поселился в парке, как не знал этого никто — кроме Лиды и Кошечкина — в ту благословенную зиму!

Семенов ходил в свою квартиру одной ему известной тайной дорогой, по которой тогда и Лиду впервые ночью повел…

Потому что была уже ночь, когда они подошли к уснувшему парку сбоку — со стороны глухой, выщербленной временем глиняной стены. Ее едва видно было в темноте под облачным зимним небом, сверху торчали над стеной кривые сучья деревьев…

— Залезай! — шепотом приказал Семенов.

— О господи! Куда?

— На стену… давай руку…

Семенов накануне выдолбил здесь ломом в стене глубокие ступеньки.

— Ай! — взвизгнула Лида. — За сук зацепилась…

— Тише! Смелей! Становись… теперь иди по стене за мной…

— Куда это мы? Хоть сказал бы…

Ее пальчики в его руке дрожали — они медленно переступали по еле видимой под ногами узкой поверхности стены — нагибали головы под ветвями деревьев — Лида прерывисто дышала, иногда совсем тихо взвизгивала…

— Стой! — тут стена осыпалась, становилась ниже. — Прыгай наземь!

— Где мы?

Они были в парке под стволами деревьев, в голых колючих кустах, за которыми смутно белело здание Летнего театра.

— Все в порядке! — весело шепнул ей Семенов. — Осталось минуты две…

А через две минуты она уже смеялась над своими страхами в теплой и светлой гримуборной. Оранжево пылали под черным окошком две электроплитки, распространяя уютный жар, на столе, аккуратно застеленном скатертью, накрыт был шикарный ужин — помидоры, огурцы, вареное мясо, хлеб…

48

Костер разгорался медленно, огонь лениво полизывал оранжевыми язычками дрова — светился ярче, чем утром, когда Семенов чай пил, потому что темно стало — от тяжелых туч, переваливших через холмы за Вангыром и плотно улегшихся на горы, — все небо затянули.

— Еще дождь пойдет, — пробормотал Семенов, раздувая огонь.

Он взглянул на часы: одиннадцать часов, двенадцать минут…

«Пока разгорается, быстро стол накроем», — подумал Семенов.

Сначала он вынул из бокового кармана рюкзака и расстелил в траве большую белую салфетку, положил на нее соль в этиленовом мешочке, складную вилку-нож, поставил бутылку «столичной» водки — а ведь запретили врачи пить! — складную стопочку рядом… Отойдя в сторону, он склонил седую голову набок: красив был этот никому, кроме него, не видимый натюрморт! Семенов вытащил из ножен тяжелый немецкий кинжал с костяной рукоятью и двумя мальчиками на стальном лезвии, стал разворачивать завернутый в газету черный хлеб, чтобы заранее отрезать ломоть. Он любил, чтобы — когда рыба изжарится — все готово было.

Потом он разровнял палкой красные угли, положил на них параллельно два толстых дымящихся полешка и поставил на них сковородку с кумжей. Через полминуты масло на сковороде зашкворчало, упоительно запахло сладким жареным рыбьим мясом, кумжевым соком. От огня стало жарко. Семенов отодвинулся, продолжая следить за жаревом. Снова придвинувшись, он перевернул рыбу на другой бок кинжалом…

Подождав еще пять минут, Семенов ухватил тряпкой дымящуюся и шипящую сковороду и торжественно отнес ее к своему столу в траве.

Желудок его уже лихорадочно вырабатывал сок — целых два года ждал этого мгновения! Поставив сковороду в траву возле салфетки, он уселся рядом, скрестив ноги по-узбекски, не спеша откупорил бутылку, налил складную стопку и — со стопкой в руках — прищурился в потемневшее небо…

— Ну, хоп! Выпьем! За семгу!

49

— Что же ты за меня дак не выпьешь? — улыбнулась Лида.

— Ну, давай — чокнемся с твоим носиком!

Семенов протянул руку со стопкой — Лида подставила носик…

— Ура! — это Кошечкин закричал. Он пришел в гости.

Они сидят втроем в гримуборной за ужином. За окном уже темно, голые ветви деревьев стучат в окно из парка.

— Разве мы с тобой художники? — иронизирует Кошечкин с набитым ртом. — Смешно!

— Просто смех! — соглашается Семенов, тоже с набитым ртом. — Живот можно надорвать!

— Ну что вы, ребята! — смеется Лида. — Что это вы болтаете?

— Халтурщики мы!

— Зарываем свой талант в землю! — восклицает Кошечкин, опрокинув рюмку.

— Могильщики! — Семенов тоже опрокидывает рюмку.

Лида уже не пьет — она выпила вначале и сейчас, раскрасневшись, только ест.

— А все могло бы быть по-другому, — говорит Кошечкин.

— Если взяться за ум, — говорит Семенов.

— Надо жить душой, а не животом, — говорит Кошечкин, подкладывая себе на тарелку мяса. — Долой мещанские радости! — он опять опрокидывает.

— Ура! — пьет Семенов.

Лида молча ест, удивляясь на друзей и мало что понимая.

— Эх, жаль, мы не в Голландии! — вздыхает Кошечкин. — Мы могли бы там поучиться у отличного мастера… у какого-нибудь Рембрандта… Но — Родина!

— Родина превыше всего, — говорит Семенов.

— Боже мой, какие в Голландии художники!

— Были, — уточняет Семенов. — Малые голландцы.

— А почему они «малые»? — спрашивает Лида. — Маленького роста, да?

— Балда ты! — говорит Кошечкин. — Малые, потому что еще большие были.

— Не поняла…

— Не твоего ума, — важно говорит Кошечкин, хотя сам не знает, почему голландцы «малые». — Ты ешь да слушай… мы творцы, а ты натура… неодушевленная.

— А ты не ругайся, — обижается она.

Некоторое время они едят молча.

— Чайку выпьем? — спрашивает Семенов.

— Непременно! — поддерживает его Кошечкин. — Без чая нельзя.

Лида ставит на стол большой и маленький чайники, сняв их с электроплитки.

— После крепкого чая я особенно остро чувствую цвет, — говорит Кошечкин, наливая себе стаканчик. — Как и после водки… Вот: какое, ты думаешь, у тебя сейчас лицо на фоне синего окна?

— Красное?

— Оранжевое! — изрекает Кошечкин. — Дополнительный цвет! А тени — голубые! Я за это отвечаю!

— А у тебя розовое лицо, — говорит Семенов. — А тени — фиолетово-зеленые…

— Это потому, что я сижу на фоне зеленоватой стены. И за это я тоже отвечаю! Абсолютно!

— Абсолютно, — кивает Семенов; ему вдруг спать захотелось.

— Мы же талантливые люди! — восклицает Кошечкин. — Какой я вчера натюрморт отхватил, а? Гольдрею понравилось.

— Гениальный! — соглашается Семенов. — Ты — гений!

— Ты тоже гений, — великодушно говорит Кошечкин. — Мне особенно нравится, как ты Лидку написал… обнаженную…

— У нее гениальная фигура, — скромно говорит Семенов; про себя он вдруг подумал: «Скорей бы ушел, залечь бы с фигурой спать».

— А знаешь ли ты, — загадочно спрашивает Кошечкин, — знаешь ли ты, как относятся к художникам в Голландии?

— Как?

— Им запрещают заниматься бытом! — Кошечкин поднимает указательный палец. — Понимаешь? Подметать — упаси боже! Варить суп — упаси боже! Только рисовать им разрешают! Только рисовать!

— Откуда ты знаешь?

— Грюн рассказывал, на днях заходил в общежитие и рассказывал о Голландии.

— А я вот все подметаю, — говорит Семенов. — И варю… да я и люблю варить…

— Напрасно, — отрезает Кошечкин. — Пусть вон она варит…

— Ну, ладно, — зевает Лида. — Совсем уж заболтались. Ни в жисть не поверю, что в вашей Голландии художники супов не варят… Пьяные вы уже, вот что. И я спать ложусь… отвернись-ка, Кошечкин, раздеваться буду…

— Ты ложись, ложись, — отворачивается Кошечкин. — Может быть — я мешаю?

— Что ты! — вскидывается Семенов.

— Сиди уж, — откликается Лида.

— Отвечаю за то, что в Голландии из меня бы вышел Рембрандт! — громко говорит Кошечкин.

— Вне сомнения, — поддерживает его Семенов.

Он смотрит в окно: деревья в парке слились с темным небом, ничего не видно.

— Из тебя бы тоже вышел Рембрандт, — говорит Кошечкин; он чувствует, что надо идти, но ему очень не хочется. — Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, — развивает он свою мысль. — Так Гольдрей говорил…

— Он просто идиот! — говорит Семенов.

— Кто? — удивляется Кошечкин.

— Не Гольдрей, конечно… а тот человек, который не мечтает…

— Подонок он, — говорит Кошечкин.

— А время идет, — вяло говорит Семенов; он о чем-то думает.

— Просто летит! — соглашается Кошечкин. — Надо больше работать… Искусство требует жертв…

И тут Семенова осеняет. Он даже встал с места.

— Кошечкин! — восклицает он. — Я знаю, что делать! Надо работать по ночам! Чем так сидеть и болтать… и нажираться!

— Как — по ночам?

— А так! Работаю же я ночью в театре! На этой проклятой халтуре! Так почему же мы не можем организовать ночной кружок рисования?

Кошечкин тоже встает просветленный.

— П-потрясающе! — сияет он. — Я всегда говорил, что ты — самая светлая голова!

— Так решено?

— Решено! — воодушевляется Кошечкин.

— Я Гольдрею скажу, он согласится приходить к нам на часик…

— Ну, давай выпьем! — Кошечкин делит остатки водки. — За ночной кружок!

— За ночной кружок! — громко восклицает Семенов.

— Не пора ли вам, ребята, угомониться? — слышат они сонный голос. — Ночь на дворе, завтра мне с утра позировать…

— Теперь ты будешь позировать ночью… будешь? — спрашивает Кошечкин.

— Буду, буду, — отвечает она тихо. — А теперь спать…

50

Все эти два самаркандских года казались потом Семенову сном, хотя он почти не спал в то время… Но именно потому, что не спал, принимая свои таблетки, и разрывался на части, и работал, как вол, и как одержимый любил, — именно поэтому вспоминалось ему то время одним бесконечным сном…

После занятий в училище бежал он в свою гримуборную перекусить, потом к одиннадцати вечера опять в училище с Лидой — там уже собирались добровольцы ночного класса — Лида царственно всходила на помост в своем обнаженном великолепии — и все начинали ее рисовать в ослепительном сиянии пятисотсвечовой лампы…

Гольдрей приходил, смотрел рисунки — поправлял, хвалил, ругал — Кошечкин орал: «Я отвечаю за эти ноги!» — когда Гольдрей критиковал на его рисунке ноги, или — когда Гольдрей критиковал руки — Кошечкин кричал: «Я отвечаю за эти руки!» — потом Гольдрей уходил — они еще рисовали часов до 2—3, и все расходились по домам, а Семенов бежал писать декорации в театр… так длилась эта карусель…

Приближалось 1-е Мая, и накануне праздника Семенов, придя в кассу училища, не получил стипендии, на вопрос «в чем дело?» кассирша сказала, что его лишили стипендии по распоряжению директора — за то, что самовольно организовал занятия в ночном классе… деньги, как всегда, позарез нужны были, а тут на тебе!

1-го Мая Семенов злой спал до обеда — не пошел на демонстрацию, — а потом они с Лидой гуляли мрачные по праздничному городу: группы поющих, расходящихся после демонстрации людей — лотки с бутербродами, сладостями и вином на тротуарах — яркое свежее солнце — журчащие арыки под бурно зеленеющими деревьями — и тут они вдруг случайно встречают директора училища Мусаэльяна…

Они столкнулись с ним нос к носу посреди мостовой, усыпанной бумажками из-под мороженого и конфет и остатками воздушных шариков…

— Спасибо вам, Семенов, что вы не пришли сегодня на первомайскую демонстрацию! — с угрожающим вызовом говорит Мусаэльян.

— Хоп! — тоже с вызовом отвечает Семенов и ведет Лиду дальше.

— Что «хоп»?! Что «хоп»?! — возмущенно кричит Мусаэльян. — Я говорю: спасибо, что вы не пришли на демонстрацию, студент Семенов!

Семенову кровь ударяет в голову. Он оборачивается, остановившись…

— Не надо! — говорит Лида, схватив его за руну.

— А вы… а вы… — заикается от накипевшей злобы Семенов. — Нижайшее спасибо, что лишили меня к праздникам стипендии! — Семенов картинно, как истый паяц, кланяется опешившему директору. — Это вам должно быть стыдно, а не мне! Вы знаете, как я живу! И как учусь — знаете! А сами лишили меня стипендии — последних крох! Да еще к великому празднику трудящихся… Стыдно, товарищ Мусаэльян! Да что там говорить… сытый голодного не разумеет…

Семенов махнул рукой, отвернулся и быстро пошел прочь, даже забыв о Лиде. Она догнала его, обняла.

— Ну, и дал ты ему, Петя! — выдыхает она. — Разве можно так! Он совсем бледный стоял, раскрыл рот, усики дрожат… выгонит он тебя!

— А ну его к черту! — решительно сказал Семенов. — Выгонят — плакать не буду… в Москву уеду. Я своего в жизни добьюсь!

— Да, ты добьешься, — тихо соглашается Лида. — Не сомневаюсь… А как же я?

— Ходят слухи, что училище скоро закроют, — говорит Семенов. — Все равно уезжать… моя дорога — на Москву…

— А как же я? — грустно повторяет свой вопрос Лида.

Но Семенов молчит. Что она думает? Он здесь останется, что ли?

51

Но и воскресенья у Семенова в Самарканде тоже случались. Даже свободные от халтуры, но не от любви. Тогда они лежат с Лидой в кровати сутками. Только встают иногда поесть и чаю выпить и опять лежат — до опьянения… Он опять и опять ласкает ее грудь, бедра, ноги… целует в губы, в глаза, всю ее целует — с головы до пяток… — уже нет ни Самарканда, ни Москвы — никакого прошлого — сквозь тонкие стенки гримуборной слышно, как самозабвенно щелкают соловьи, — за окном сполоснутое дождями небо — сине-зелено-белый дым весны — урюк цветет — прохладно светит солнце…

— Все стало вокру-уг голубым и зеленым, — поет Лида. — В ручьях забурлила, запела вода-а-а…

Она часто поет эту песню.

А в гримуборной жарко от двух оранжево-раскаленных электроплиток… Семенов встает голый, закуривает, опять ложится… своего тела он теперь вовсе не чувствует, ему кажется, он все еще куда-то летит… или плывет…

— С кем ты в училище дружишь? — спрашивает она, расчесывая длинные волосы.

— Да ни с кем, собственно, — нехотя отвечает Семенов.

— А с Кошечкиным?

— С Кошечкиным мы просто товарищи, не друзья… у меня нет друзей…

— Странно, а я думала — вы друзья…

На первом курсе — мельком вспоминает про себя Семенов — Кошечкин казался ему железным другом — стипендию они клали в общий котел и случайную халтуру тоже — все делили пополам, — а потом Кошечкин получил вдруг откуда-то посылку — вместе на почту ходили, принесли в общежитие — Семенов со стыдом вспоминает, как ждал этой посылки, — вскрыли — там были: колбаса, сало, домашние пышки — и тут Кошечкин отрезал Семенову всего по кусочку, а потом аккуратно закрыл фанерный ящик и спрятал его под кровать — остальное он доедал потом сам. Семенов ничего не сказал тогда Кошечкину, но на том дружба и кончилась: с тех пор они питались врозь, сохранив недоговоренно-вежливые отношения… Но Семенову не хотелось об этом рассказывать Лиде…

Он курит «Беломор» — папиросу за папиросой — глядит в побеленный известкой потолок — сам белил! — она лежит рядом, полуоткинув одеяло, — русые волосы рассыпались по плечам и груди — смотрит на него сбоку, с любопытством. Под потолком плавают полосы синего папиросного дыма — гримуборная не проветривается, а то зимой было бы холодно — окно заклеено наглухо…

— Как же так? — спрашивает она. — Без друзей…

— А зачем они — друзья? Только сокровенное им выбалтывать!

— Нелюдимый ты какой-то, — удивляется она. — Даже страшно… У тебя что — никого нет? Родителей, братьев?

— Нету, — говорит он возможно равнодушнее.

В мыслях у него мелькает родная тетка — сестра отца, — всю войну она оставалась в Москве… вообще-то он ее уже лет десять не видел. Они не переписывались.

— Никогошеньки-никогошеньки? — переспрашивает она участливо. — Мать-то небось была…

— Я ж тебя просил ни о чем не спрашивать! — сердится Семенов.

52

В палатке, в которой Семенов опять курил трубку, лежа на надувном матраце, стало совсем темно: солнце где-то далеко спряталось. И что-то беспокоило Семенова — но не грозовой сумрак, не исчезновение солнца… давление: голова стала тяжелой. Он приподнялся, откинул входной полог, выглянул наружу: там тоже темно стало, теребил траву ветер, небо свинцово синело…

Вылезать, смотреть на горы, не хотелось. Он опять лег на спину, посасывая трубку.

«Такая погода — тоже неплохо, — успокаивал он себя. — Можно отдохнуть, подумать… Заснуть бы!»

53

Семенов опять стал думать о своем колхозе, в котором он во время войны работал. Об этом времени он вспоминал более всего — слишком уж переломно было… после он и Лиде все рассказал, хотя в Самарканде этого еще делать не надо было. «Заяц трепаться не любит», — улыбнулся он своей тогдашней поговорке.

Ему всю жизнь — с тех пор, как он оттуда выбрался — хотелось об этом рассказывать. Особенно — когда выпьет. И всегда приходилось мучительно сдерживаться. Иногда его вдруг прорывало, и он все подробно рассказывал, но тем, в ком был уверен, что они дальше не разболтают: стене, например, какому-нибудь дереву в лесу или полуспящему от водки пьянице, который назавтра все позабудет… Ну, и жене, естественно…

— Странно, почему так хочется об этом рассказывать, а нельзя? — спросил он громко.

Ветер снаружи завыл и несколько раз сильно дернул за крылья палатки…

— Почему хочется, это, пожалуй, действительно понятно, — рассуждал он вслух, под прерывистый вой ветра. — А уж нельзя — потому что ненужно… нетипично это: война, а я в колхозе! А нетипично — значит странно, а странно — подозрительно…

Он повернулся на правый бок, лег на локоть, уставившись в стенку палатки: по ней полз одинокий комарик. Семенов раздавил его пальцем. Потом закрыл глаза…

54

Годы те — далекие, досамаркандские — и сегодня еще стояли перед его глазами, как будто это было вчера…

Жил он там и работал в бескрайней казахской степи. Над степью — куда ни пойди — господствовала высокая лысая гора Семиз-Бугу. По-казахски: «Жирный олень». День и ночь гора смотрела свысока на глиняные домики колхозной деревни на берегу реки Нуры, на ровную степь с верблюжьими холмами сопок вдоль горизонта, на небо…

Семиз-Бугу смотрела на людей круглый год, и всегда по-разному. То ее взгляд из-под насупленных морщин был тяжелым и темным. То морщины разглаживались — и гора опять смотрела легко и солнечно. Погода вокруг — приход весны и осени, снегопады, урожаи — все зависело от этого взгляда. И люди — тоже. Взгляд бывал разным, но всегда спокойным и мудрым. Он говорил: «Вот сейчас вам придется особенно тяжело. А вот теперь полегчает… вы не унывайте! Все перемелется, мука будет!»

Колхозный центр под горой был маленьким, а усадьбы его огромны — они растянулись во все стороны на десятки километров. И всюду над степью — над пашнями, пастбищами, над карликовыми лесками, над оврагами — над горизонтом — господствовала эта горбатая гора. Она видела Семенова, где бы он ни был. И он видел ее. От горы нельзя было уйти.

В этом взгляде было нечто привязывающее. Гора еще говорила: «Мир огромен! Где-то там вдали осталась твоя Москва. А за ней еще другие города. И горы. И страны. Но тебе их не видать. Во всяком случае, пока. А может быть, и навсегда. Надо работать. А не то можно помереть — и тогда ты даже меня не увидишь?» Так говорила гора не только ему, но и всем, кого она объединяла.

В те годы у подножья горы — в маленькой глиняной деревушке — поселились кудрявые носатые греки с Черного моря. Синеволосые корейцы с Дальнего Востока с узкими черными глазами. Кавказцы — с орлиными сказочными профилями. Краснолицые немцы Поволжья. Курносые украинцы. И конечно, коренные аульные казахи с тяжелыми веками на безволосых, с редкими тонкими усиками, бронзовых лицах. Всех объединила гора на время войны, чтобы всем вместе работать здесь для общего дела. А общее дело — была победа над Гитлером. Казалось, гора и это понимала.

В глиняных хатках деревни, в фанерных будках на полевых станах, в конторе колхоза и просто в степи смешались разные нации, наречия и одежды. Кавказцы ходили в огромных папахах и бурках, с кинжалами на поясах, украшенных серебряной чеканкой. Они переговаривались гортанно, как птицы. Немцы щеголяли в добротной, по сезону, одежде, потому что сами были колхозниками и знали, что такое зима. Они разговаривали отрывисто и громко. А греки даже в мороз норовили бегать в летней одежде. Они любили собираться большими группами, много кричали и спорили, и тогда Семенову казалось, что он свидетель какой-то древней одиссеи.

Среди всех выделялись, как белые вороны, горожане: в своих пальто, шляпах и пиджаках. И Семенов тоже — он приехал в модной, но никому не нужной здесь курточке на молниях, в синем берете с поросячьим хвостиком и тяжелых горных ботинках. Самыми полезными были эти ботинки. Но они скоро кончились.

И профессии людей здесь тоже смешались и перепутались. Виноградари сеяли пшеницу, учителя пахали, инженеры копали картошку, бухгалтеры возили сено. И только трактористы из поволжских колхозов были и здесь трактористами, ветеринары — и здесь ветеринарами. Лишь у Семенова не было никакой профессии. Он приехал сюда прямо со школьной скамьи. И готов был на любую работу. Конечно, на такую, с которой бы справился.

Постепенно все жившие под Семиз-Бугу обрастали новыми профессиями, привычками и одеждами. Так же, как и надеждами. И в этом смысле гора была права. Но для этого надо было разорвать и побросать все старое. А кое-что и просто потерять.

55

Греческий философ Сократ известен не только своими сочинениями, но и тем, что его гипсовая голова стоит во всех музеях мира. И не только в музеях, но и в рисовальных классах художественных школ. Лицо Сократа Семенов знал наизусть, потому что рисовал его множество раз. У Сократа огромный выпуклый лоб, курносый нос картошкой и хитрые глаза. Если у вас есть гипсовый Сократ, наденьте ему шапку-ушанку, приклейте усы и бороду — и вы увидите Федосея Василича Барило, семеновского бригадира, главного человека его юношеских лет.

Семенов был приписан к его бригаде. Он зависел не только от горы Семиз-Бугу, но и от этого колхозного Сократа. Куда идти, что делать, что есть и где спать — все это решал Барило.

Он понимал все, что касается природы и урожая. И знал толк в людях. Он знал, кому дать полушубок, теплые штаны и валенки, а кому не дать. Кому добавить хлеба, а кому нет. И не выпускал из рук переходящее Красное знамя колхоза.

Семенова он не любил, потому что тот не умел работать. Сейчас-то Семенов его давно простил, но в те годы ненавидел. И боялся. Это Барило решил, чтобы Семенов стал водовозом.

…Семенов сидит верхом на пустой бочке, бочка лежит на колесах, колеса бешено вертятся, бычки мчатся как сумасшедшие…

«Цобэ! Цобэ!» — кричит Семенов, то есть «налево», но бычки мчатся прямо — раз! — и правое колесо, налетев на угол глиняной хаты, срезает добрый кусок. Семенов подпрыгивает на гулкой бочке, удержавшись. «Цоб! — орет он. — Направо!» — но бычки продолжают мчаться, задрав хвосты, прямо на зияющую в земле яму для замешивания глины — два! — бычки перепрыгивают через нее, и Семенов на бочке чудом перелетает через яму и продолжает мчаться дальше…

На это зрелище смотрят столпившиеся в обозе посреди улицы: чеченцы и русские, украинцы и греки, немцы и казахи. — весь интернационал смотрит — как Семенов скачет верхом на бочке. И Федосей Василич Барило с зажатой в зубах огромной дымящейся козьей ножкой, и гора Семиз-Бугу — гора смотрит издалека, мрачно надвинув на лоб серое облако, осуждающе, хотя и с сожалением.

На полном ходу Семенов спрыгивает наземь, удержавшись на ногах, и бежит за своей бочкой, которую бычки волочат по кочкам. Впереди степь, и бычки скачут к Семиз-Бугу, навстречу ветру. Оглушительно тарахтит на гвозде под бочкой пустое ведро…

Это тарахтящее ведро нагоняет на бычков ужас, как на кошку, когда ей привяжут к хвосту консервную банку. Семенов никогда не думал, что бычки могут развить такую бешеную скорость. Но он развивает большую скорость: догоняет их, забегает вперед и повисает на бычьих мордах, вцепившись в ярмо. Бочка ударяет бычков по ногам, ярмо сползает им на рога, и они падают на колени, шумно дыша в траву. Их налившиеся кровью глаза смотрят на Семенова с ужасом.

Ведя бычков за налыгач — привязанную к рогам веревку, — Семенов возвращается в колонну. Она растянулась по улице в полдеревни. Впереди, под развернутым красным знаменем, гусеничный «ЧТЗ» тащит фанерную будку на полозьях. За будкой ползут запряженные быками брички и арбы. На них везут разный скарб: плуги, бороны, вилы, грабли, деревянные сундуки с одеждой и посудой, прикрытые тулупами и сеном, с восседающими на них людьми.

Возле колонны Семенова встречает Барило верхом на низкорослой, как он сам, лохматой лошаденке. Ругаться будет? Нет.

— Петька! — говорит он, вытащив из усов козью ножку. — Паняй в хвосте! — и едет вдоль своей армии вперед, к развевающемуся в майском воздухе знамени.

Весь этот выезд похож на фантастический парад. Барило полководец, а Семенов рядовой. Он залезает на бочку и едет в хвосте этой армии навстречу своим трудовым подвигам…

В тот день Федосей Василич разбил стадо попарно — коров с коровами, быков с быками — и закрепил их за членами бригады: кому пахать, кому боронить, кому семена возить, а кому — то есть Семенову — возить воду. Теперь, в хвосте колонны, его бычки покорно двинулись — как загипнотизированные — за ползущей впереди бричкой.

Голая деревушка постепенно уползает назад: нет в ней не то что садика — даже ни одного деревца. Глиняные хаты — немногие побелены известкой — выстроились вдоль двух параллельных голых улиц — даже палисадников нет. Кое-где по-за хатами растет серая пыльная полынь. Вдоль улиц, забегая к середине, зеленеет трава. Посреди деревни на открытом ветрам лугу возвышается ветряная мельница. Когда обернешься, она машет тебе вослед деревянными крыльями. Но потом и она скрывается из виду, потонув за степными холмами, и длинную колонну обступает серовато-зеленая весенняя степь. Лишь Семиз-Бугу продолжает маячить слева, неусыпно следя за людским движением, прислушиваясь к песням.

«Почему там — в степи — всегда так много пели?» — думает Семенов. Пели греки свое излюбленное «Калин асперан архонгес…». Пели, ставшие уже почти местными, украинцы, приехавшие сюда в тридцатых годах: «Ехали казаки из дому до Дону…» Пели немцы: «Коммт айн фогель гефлоген…» Греческие песни были всегда какие-то плачущие. Украинцы пели широко и разгульно, почти крича на всю степь. И удивительно слаженно, ровно и нежно пели немцы — их песни были сентиментальны. Но странно — песни всех были почти об одном и том же: о покинутой родине, о жестоких парнях и обманутых девицах. А в немецких песнях еще часто встречались розы — красивые коварные цветы с острыми шипами, рвущими сердце.

Впоследствии Семенову всегда казалось, что здесь и скотина пела свои песни. Надрывно пели овцы пронзительно-высокими отроческими голосами. Задумчиво, органными басами, пели быки и коровы. Даже лошади — эти особые существа — пели молча, про себя, пофыркивая ноздрями, иногда только оглашая степь сольным веселым ржанием…

Поют — каждый свое — ковыляя по степи: греки и немцы, казахи и украинцы, быки и коровы, арбы и телеги, трактор — впереди под красным знаменем, — даже пустая бочка под Семеновым напевает, трясясь по камням и выбоинам. И гора Семиз-Бугу поет — ее песню доносит издалека ветер. Только Семенов не поет. Но и у него в голове вертятся слова: «Сама садик я садила, сама буду поливать», — хотя никакого садика он здесь не садил…

56

Семенов вздрогнул — мир за стенками палатки с треском раскололся — полыхнула молния — на секунду даже в палатке стало светлее — и тут же ударил гром! Семенов дремал, а сейчас, очнувшись, рассмеялся: уж очень неожиданным и оглушительным был этот осенний гром с молнией — даже уши заложило.

Он сел, снова раскурил потухшую трубку, чувствуя, как веселеет: сразу легче стало дышать и голова прошла — то ли от таблетки, то ли от грома…

И сразу опять полыхнуло — одновременно с громом, — и ветер снаружи рванулся как бешеный.

— Вот те и август, — громко сказал Семенов, — гроза какая! Не унесло бы палатку ветром…

Он тщательнее затянул входную полость, придавив ее изнутри этюдником.

Еще раз оглушительно полыхнуло — и сразу же обрушился на палатку всепобеждающий ливень, заглушив последние раскаты грома и его эхо в горах — и рев реки — и многошумный шелест деревьев, — заглушил, как видно, надолго своим бесконечным рыдающим, хлюпающим гудом…

— Ну, и спасибо! — удовлетворенно сказал Семенов, ложась на матрац. — Специально хлынул, чтобы помочь мне… теперь-то я давану крепко! — и сразу заснул.

57

Спустя тридцать лет приехал Семенов в тот же колхоз. Подвернулся такой случай — предложили в Союзе творческую командировку «для изучения жизни», — и Семенов подал заявление поехать в Среднюю Азию — и в тот колхоз под Семиз-Бугу, не указывая, конечно, что это его колхоз, написал только, как это полагается, что там ждут его «герои будущих картин», — и поехал, со смутным сердцем, изучать свою же собственную бывшую жизнь… Много воды утекло с тех пор, как он оттуда уехал, и много было у него по свету приключений, но все эти три десятка лет тянуло Семенова именно туда — к подножию Семиз-Бугу, хотя — казалось бы — что он там потерял? — ничего! — он давно вернулся на родину, давно стал известным художником, давно превратился из «Петьки» в «Петра Петровича», а его все тянуло назад, как-то грустно и бессмысленно, — и вот он идет наконец по знакомой улице и видит вдали — над глиняными крышами, над степью, над колеблющимся весенним воздухом — странно родную его сердцу Семиз-Бугу…

Удивительно устроено наше сердце! Оно привязывается даже к тем местам, где ему приходилось страдать. Более того: оно их идеализирует. И с годами маленький поселок под горою, не теряя печального смысла, становился для Семенова все более идиллическим: вспоминались роскошные степные весны и зимы, скачки, в которых он участвовал с казахами, белые гуси на зеленой траве, бродившие по деревне, сказочно гудящая на ветру крылатая мельница, белый домашний пшеничный хлеб, который бывал, казалось, вкуснее всяких городских тортов, и песни — целая симфония песен, которые пелись в бричках по дорогам и на полевых станах, — смешно, не правда ли? И постепенно в Семенове укреплялось желание: вернуться в эту степь, побродить по ней, проскакать верхом, отведать у костра украинского каравая и казахских лепешек, услышать старые украинские, немецкие и русские песни, вспомнить былое и — конечно же! — повидать, если остались в живых, друзей и недругов. Было в этом сокровенном желании и нечто от самооправдания: хотелось увидеть тех, от которых когда-то жалко зависел, снова увидеть их, уже будучи теперь независимым, пробившимся в люди. Хотелось этой своей независимостью восстановить былую попранную справедливость, отомстить за свое прошлое унижение, победить в этом беззвучном споре на расстоянии многих километров и многих лет. Вернуться — и победить! И освободиться. Казалось, если он там не побывает вновь — то так и останется где-то в недосягаемом измерении тем самым жалким, обовшивевшим, в костюме из мешков — Петькой… С такими сложными чувствами Семенов приехал ранней весной в эти болезненно дорогие ему места — и сразу рухнула выстроенная в мыслях идиллия!

Она рухнула потому, что деревня была та — и не та. Теперь здесь был не колхоз, а совхоз. Еще издали, подъезжая не в бричке, как раньше, а в автобусе, Семенов увидел, что в начале главной улицы, где — помнится ему — торчали из земли черные саманные крыши казахской стороны — так называемый аул, — стояли теперь побеленные здания механических мастерских широким полукругом, в середине которого дремали под открытым небом похожие на фантастических животных комбайны — целое стадо, — а рядом разбрелись по двору сенокосилки, плуги и прочая механизаторская мелочь. Мастерские появились у въезда в деревню слева, а справа выросло трехэтажное здание с надписью: «Больница». И это все поражало: и то, что он приехал в автобусе, и огромный парк сельхозмашин, и больница. Удивительно было еще видеть разбитую шинами и гусеницами землю — и на подбегавшей к поселку дороге, и на самой улице поселка, и даже между домами — из улицы в улицу — там уже не росла густо полынь и зеленая травка, и не было на ней белых гусей — вся земля была вытоптана ногами и выбита машинами. И бычьих, и лошадиных упряжек Семенов не увидел ни в момент въезда в деревню, ни потом, во все дни пребывания. Лошадей он встретил позже на пастбище — по-казахски «джайляу» — диких, вольных, прекрасных животных! Это были вовсе не те военные заморыши, с которыми он когда-то расстался. И полевые станы, встречавшиеся по пути на краю огромных фиолетово-черных массивов пашен, по которым ползали под весенними набухшими тучами гусеничные трактора с сеялками, — эти станы уже не были фанерными будками на колесах — каждый раз это было несколько домиков: мастерская, общежитие, столовая… чудеса, да и только!

И странное чувство разочарования обуяло Семенова. Он поймал себя на желании увидеть все таким же, каким оно было в те далекие годы, тридцать лет тому назад, понял, что ему хотелось войти в ту же старую обстановку новым человеком. Он и вошел новым — но в новую обстановку! Ни идиллических белых гусей на зеленой травке, ни тачанки с вороными в ярких лентах, ни медлительных скрипящих бричек с быками, ни белого домашнего хлеба: хлеб — подумать только! — продавался теперь в магазине. И он уже не был таким вкусным. Идиллическая деревня стала промышленным поселком, хотя здесь все так же пахали, и сеяли, и убирали хлеб. Так, да не так! Только мудрая Семиз-Бугу надо всем этим казалась все той же. Но и это только так казалось, и она стала другой: ее мудрость поблекла, она оказалась наивной, ложной, во взгляде горы уже не было страшной роковой силы… Да! — были еще старые дома и люди: но дома изменили содержание, а люди — которые остались, потому что многих Семенов не нашел, — постарели, поблекли, изменились. И изменилось их отношение к нему.

И вот к одному такому человеку он и шел сейчас по главной улице, угадывая взглядом знакомые строения. Вот школа, которую он когда-то разрисовывал, а вот клуб, где был заведующим, а потом лежал там в сыпном тифу. А вот маленькая глиняная хата над берегом реки Нуры, в которой Семенов квартировал одно время с двумя странными старушками и одним молодым греком…

Семенов искал глазами знаменательный угол хаты, который сшиб когда-то водовозным колесом… и увидел вдруг этот угол таким же отбитым! Он словно ждал его здесь, не меняясь, все эти годы. Семенов погладил рукой шершавую поверхность излома, с торчащими в нем соломинками, потому что саман всегда замешивают для крепости на соломе. Сломанный угол обтесался и сгладился — тоже постарел, — а возле копошилась новая жизнь: играли на голой земле чумазые казашата, — значит, и в этом доме изменилось содержание.

Семенов пошел далее по улице, лицом к Семиз-Бугу, к хате нужного ему человека — Федосея Василича Барило.

58

— Вот уже сколько лет прошло, а я их не забываю, моих бычков — Цоб и Цобэ! — пробормотал Семенов, будто разговаривал с ливнем, бушевавшим за стенками палатки.

Ему показалось, что и бычки его тоже где-то слышат — в этом апокалиптическом ливне, который вдруг смыл все разделявшие их теперь годы, — хотя бычки давно уже в колхозе на мясо пошли. Или на мыло…

И тут же снится ему, что плывет он с Лидой, качаясь в лодке, на волнах вечности и счастья. И опять он поет ей взахлеб о любви — как глухарь в весенней тайге… да и как ей не петь, такой красивой? «Самая красивая женщина в Советском Союзе!»

«Но счастье ли это — петь глухариные песни? А когда я ее рисую — разве это не счастье? — размышлял Семенов. — В чем подлинное счастье: когда я ее рисую или когда люблю? Нельзя ли это счастье в одно слить? Но тогда надо вместе с ней в Москву ехать, а это невозможно… Прав все-таки Гольдрей, хоть он и старый хрыч: все надо принести в жертву искусству…»

— Ну, рассказывай, рассказывай! — слышит Семенов нетерпеливый голос Лиды. — Чего замолчал-то?

59

— С бычками связаны были в те годы мой хлеб, мои мученья, мой смех. Хлеб — потому что они первые помогали мне его зарабатывать, мученья — потому что бычки были такими же неучами, как я, и постоянно допускали брак в работе, а смех — потому что над ними, как и надо мной, нельзя было порой не смеяться. Но это был смех сквозь слезы. Сквозь мои слезы. Ибо отвечать всегда приходилось мне.

Сначала я считал бычков дураками и даже злился на них. Только потом я понял, что они были даже очень умными. И умели хитрить! Хотя эта хитрость оказывалась наивной и беспомощной. Просто они не хотели ходить в ярме, не хотели ничего возить — ни бочку с водой, ни бричку, ни тащить волокушу. Я-то понимал, что должен свой хлеб зарабатывать, а они не понимали — почему должны были зарабатывать свою траву? Особенно летом, когда ее вокруг так много: ходи и ешь! Со своей телячьей беззаботной жизнью им никак не хотелось расставаться.

Бычки были совсем молоденькими. Когда я с ними познакомился, они были особенно тощими: позади осталась голодная зима с буранами и морозами. Бычки жили зимой на отгонной ферме, где получали скупой паек сена — в утренних и вечерних сумерках огромного хлева. Днем они подкармливались на зимних пастбищах, где им приходилось отрывать корм из-под снега копытцами: сухую, лишенную витаминов, прошлогоднюю траву. И это было, конечно, нелегко.

Один бычок был рыжим с черным зеркальцем — так называется тупой конец бычьей морды, между верхней губой и носом. Этого бычка звали Цоб. Другой бычок был рыжий с белым зеркальцем, его звали Цобэ. Прожили они недолго — вскоре замерзли в буране. Я стал работать на других. Но и другие быки звались все так же: Цоб и Цобэ. Я бы назвал эти имена коллективными, потому что их носят миллионы быков не только в Казахстане, но и в других республиках. И связаны эти имена с рабочим названием быков. В любой упряжке бык Цобэ всегда идет справа, и, когда его окликают, он должен убыстрить шаг и повернуть всю упряжку влево. Бык Цоб идет слева и, когда окликают его, убыстряет шаг и поворачивает вправо. Управление быками осуществляется без вожжей — быки идут в ярме, давя на него грудью: голос возчика да кнут — вот и все нехитрое управление этой системой, насчитывающей многовековую историю.

Бывает, что помимо Цоб и Цобэ имеют некоторые быки еще индивидуальные имена. Но мои бычки таких имен не имели. Индивидуальные имена имеют, как правило, частные быки, то есть быки отдельных колхозников. А мои бычки принадлежали колхозу — то есть сразу всем и никому. Сегодня с ними работал я, завтра кто-нибудь другой, а послезавтра еще кто-то.

Еще недавно — в стаде и на ферме, на попечении пастуха Семена — они были вообще безымянными. Кто дал им имена? Все тот же Барило! В один прекрасный майский день весь бригадный скот с утра пригнали к нему, как к некоему богу. Барило сидел верхом на лошади, с которой он никогда не слезал. Только дома или в конторе колхоза стоял он на собственных ногах или сидел на табуретке, скамье или кровати, хотя с удовольствием сидел бы и там на лошади. А в тот прекрасный день он сидел на лошади за деревней, на фоне Семиз-Бугу, — и смотрел на свое стадо, дымя цигаркой. Животные толпились перед ним — голов пятьдесят, — вдыхая жадными ноздрями влажный, еще пахнущий снегом весенний ветер и стреляя глазами по сторонам — норовя сорвать свежей зеленой травки. Пастух Семен кричал на них страшным голосом, хотя на самом деле был человеком добрым и ругался только для вида — пугал быков, и коров, чтобы не разбежались. Молоденькие бычки испуганно шарахались от него, мотали головами, по-детски взбрыкивали.

В стаде были еще взрослые быки, медлительные и спокойные. Они и не пытались никуда бежать — знали, что это бесполезно. Они важно пережевывали жвачку, подняв рога в небо, и на этих рогах кольцами навиты были годы неустанного труда — это были ветераны. Они уже давно знали, кто из них Цоб, а кто Цобэ, и ничему на этом свете не удивлялись. Давно таскали они по пашням плуги и бороны, месили ногами по кругу кизяк — казахское топливо из навоза, — сгребали волокушами сено: повидали на своем веку всяческое. Они даже видали на станции паровоз и вагоны и высокие — до неба — элеваторы, куда свозили пшеницу.

В стаде были еще коровы, с телятами и без телят, дойные коровы. Они, конечно, думали, что вот сейчас Барило отберет быков, а их опять отпустит в степь — нагуливать молоко и смотреть за телятами. Но не тут-то было! Барило и их потребовал сюда, чтобы разделить попарно, присвоить им имена Цоб и Цобэ и приписать к плугам и боронам — для весновспашки. Это было, конечно, диким решением, и у сурового Федосея сердце сжималось, когда он глядел на коров и телят, но иного выхода не было. Сейчас коровы должны были и давать молоко, и пахать. Колхозу сильно увеличили план весновспашки, необходимо было поднять сотни гектаров нетронутой целины — тракторов на это не хватило бы. Шла война, армия и народ нуждались в хлебе, а самые наши плодородные земли были под немцем.

В стаде были еще и лошади. Но это особые существа. Лошадей все жалели, их было мало, кроме того — их брали на фронт. А тем, которые еще оставались в колхозе, поручали самую легкую, ответственную и почетную работу. Они возили на тачанке председателя колхоза, возили верхом бригадиров, возили из МТС горючее, на них пасли их рогатых собратьев. Лошади ценились на вес золота. Это, конечно, только так говорится — ибо какое же в колхозе золото? Золото — это хлеб! И лошадям даже хлеб иногда давали — подкормиться, — и овес они получали. Быки и коровы о таком меню только мечтали! Да что там — быки и коровы, люди мечтали. Овсяная каша! — я сам с удовольствием наелся бы ее досыта.

60

Ветер за стенками палатки успокоился, и ливень низвергался теперь с неба ровно и плотно, прямыми, тяжелыми, почти беспрерывными струями — гудел монотонно — усыпляюще — как некий вселенский гипнотизер, — и крепко спал в этом ливне Семенов, спокойно дыша, — только мозг его продолжал волноваться минувшим…

61 Замерзание — часть 1-я

…Семенов обогнул скамейку под окнами знакомой хаты, завернул за угол фасада и постучал о косяк распахнутой двери… когда никто не откликнулся, он вступил в темные сени и посмотрел налево… странно: тридцать лет прошло, как он сюда входил, а ведь помнил, что надо налево повернуть!

Барило сидел за второй, полураспахнутой в кухню дверью, за столом, возле окна. Он был один, если не считать внуков: двое их — мальчик и девочка — года по три-четыре — играли на полу.

— Федосей Василич? Разрешите войти?

Барило повернулся медленно, с трудом:

— Да, у чем дело?

Семенов вспомнил это пронзительно-знакомое «у чем» — оно вошло в него как натощак глоток спирта.

— Здравствуйте, узнаете? — и шагнул через порог.

Он вдруг опьянел: испытал какой-то радостный подъем, будто встретил друга! Ведь не друг он Семенову вовсе, а старый враг, гонитель… и наконец-то свиделись! Вот в чем была радость: в факте этой мстительной встречи. Сколько лет мечтал!

Барило, в отличие от Семенова, никакой радости не выказал. Да Семенов и не ждал от него объятий. Но и равнодушия тоже не ждал. Он ждал удивления. А Барило смотрел на гостя совершенно безучастно, как на стену. Внимательно, но бесстрастно. Руку пожал и смотрит — из-под сократовского лба — голубыми, почти бесцветными, маленькими глазками…

— Не узнаете? — переспрашивает Семенов.

— Не.

Это «не» тоже прозвучало, как родное.

— Петр Семенов! Работал у вас в бригаде.

— Не припомню.

Семенов растерялся. Этого он никак не ожидал!

— Полтонны пшеницы вы у меня еще выменяли — за пару белья да полушубок… помните? Когда я в военкомат уезжал?

— Не помню.

— Ярочку еще тоже взяли! Не помните? Петр Семенов я!

Спокойно смотрит Барило. Не мигает.

— Не было такого.

— Ну, как же… пастухом потом был, на ферме. И в Нуринск меня посылали, с зерном, зимой… двое быков тогда пало, один заболел — нагноение у него было… Вы меня еще под суд хотели отдать.

— Не, — повторил Барило, глядя как мертвый. — Не помню…

Тридцать лет вынашивал эти вопросы — и вот: повисли они в воздухе…

— Закурите, московских? — протянул Семенов пачку «Шипки». Ведь заядлый куряка!

— Не курю, — ответил Барило.

— Да вы не думайте: не нужна мне сейчас та пшеница, — успокоительно сказал Семенов, — это я так — чтоб напомнить…

Барило смотрел, то ли изучая, то ли напряженно размышляя о чем-то. Может, он решает про себя: вспомнить или не вспомнить?

Семенов тоже задумывается: вспоминает, как Барило курил свои немыслимые козьи ножки… В ту первую военную зиму он набивал их сеном и березовыми листьями — табаку в магазине не стало, а своего еще никто не посеял.

— В замерзании был? — спрашивает вдруг Барило.

Семенов обрадованно вскидывается:

— А как же? На вывозке хлеба? Зимой?

— Ну! — усмехается Барило.

И Семенов доволен, что его вспомнили, — просто счастлив.

— Люди замерзли! И пятьдесят быков! А Ганна! Сутки под снегом пролежала, живая осталась… отрыли ее… я ее вчера видел… Чудеса! Был я в том замерзании, как же…

Усмехается опять Барило.

Удивительно Семенову знакома эта бариловская привычка: ощеривать желтые зубы в улыбке.

— Хорошие работники померзли, — говорит Барило.

Вдруг его лицо растворяется в нежности: это он наклонился к внукам, забравшимся под стол, что-то говорит им, но Семенов не слышит, на него опять накатывают воспоминания…

Семенов и раньше часто думал: почему он не умер тогда, в ту метель? Что его спасло? Или кто? Может, это мать с того света оберегала его своими заклинаниями… Ведь единственный он в тот вечер домой вернулся… да, еще Ганна. Но ее через сутки нашли, из-под снега вырыли: тоже оберегал ее кто-то…

Остальные погибшие считались на совести Барило. Это он велел продолжать работу, когда уже надвигался буран… а потом бросил свою бригаду в степи…

62 Замерзание — часть 2-я

В ту зиму в степи остались три необмолоченных скирды пшеницы. Они стояли в снегах желтовато-белые, сиротливые в солнечном морозном сиянии, и Семиз-Бугу, нахлобучив на брови тучевую папаху, с осуждением смотрела, как кормились возле них одинокие вороны. Эти скирды стояли памятниками хлебоуборочной кампании, от которых невесело было всем: от председателя колхоза и бригадиров до последнего возчика зерна — каким был Семенов.

Скирды были бельмом на глазу, но не хватало комбайнов — их было всего два на все поля, да и те, старые, то и дело ломались — не хватало рабочих рук и времени. Но наконец дошла очередь и до этого, бычьими упряжками скошенного и сложенного в степи хлеба — дошла очередь в декабре, когда бураны уже свирепствовали вовсю.

На ликвидацию позора была брошена целая армия: один комбайн с комбайнером, один трактор «ХТЗ» с трактористом, один верховой посыльный, двадцать пять возчиков, двадцать пять подвод и с ними пятьдесят голов скота, да еще рабочие для обслуживания комбайна — откапывать скирды от снега, сгребать солому и зерно. Главным надо всеми поставили Барило, как самого сурового.

Кроме всех этих непосредственно занятых на обмолоте людей, то и дело наезжали разные «головы» из центра: подгонять, проверять, разносить и хвалить. Одна такая «голова» — уполномоченный из райкома — присутствовала постоянно.

Заснеженная степь вокруг осиротелых скирдов превратилась в шумный ток под холодно-голубым небом. Грохотал комбайн, рычал трактор, люди на скирдах и на снегу вокруг комбайна орудовали вилами, лопатами и граблями, шутили, смеялись, пели… Подъезжали подводы порожние и отъезжали полные зерна. Погода стояла прекрасная, мороз градусов восемь. Улыбались уполномоченные, и сам наезжавший председатель Мина, и «головы» из центра. При такой погоде и энтузиазме народа, подогретого горячим супом, который варился тут же в котле, и теплым хлебом, привезенным с пекарни в тулупах, работа должна была скоро кончиться. Первый скирд таял на глазах, вот-вот должны были приняться за второй. Но тут обрушились неудачи.

Сначала стал комбайн. Что-то в нем лопнуло, треснуло, застопорилось. Семенов уже не помнит, да дело тут и не в этих подробностях. Комбайн был старый, довоенный, в нем всегда что-нибудь ломалось, потому что он весь состоял из реставрированных частей. Новых запасных не было. Комбайнер то и дело возил их в МТС, подправлял дедовским способом и ставил на место. Но долго такие части не работали. Сколько Семенов помнил, на этот примитивный ремонт уходило страшно много времени. Над механизаторами это висело как проклятье. Особенно жаль было маленького, измазанного солидолом и сажей комбайнера. Семенову казалось, что тот смотрит на свой комбайн, как на некое чудовище, которое сожрет его в конце концов с потрохами. И в тот знаменательный день бедняк тоже затравленно бегал вокруг своего железного ихтиозавра, пытаясь наладить работу его дряхлых внутренностей.

Когда комбайн окончательно стал, тракторист заглушил мотор и вместе с Барило и уполномоченным включился в нервный консилиум. Комбайнер продолжал копаться в комбайне, а все остальные сгрудились вокруг котла с ячменным чаем: подкармливали кизяком огонь. Вереница порожних бричек выстроилась в стороне, уткнув дышла с пустыми ярмами в снег. Черно-рыже-белые быки, привязанные к колесам, перекусывали колючей желтой соломой на сером, перетоптанном копытами снегу.

Вдруг все посмотрели в сверкавшую серебром степь — в сторону села, — даже быки подняли морды со свисающей с губ соломой и прищурились вдаль, не переставая жевать: над бледной дорогой вскрутилась снежная пыль, раздалось гиканье и стала расти, приближаясь, трехголовая точка… это кто-то ехал на тройке. Какая-то «голова». Любопытство охватило всех. И вот уже разглядывали подбежавших рысью взмыленных вороных и маленькие сани с кучером в полушубке и грузным седоком.

Огромная фигура в шоколадном тулупе со стоячим воротником, закрывавшим лицо — только красный перец носа торчал, — кряхтя вылезла из саней и прочно встала на снег в таких же, как этот снег, девственных валенках… воротник откинулся, и все увидели вокруг красного носа розовое сытое лицо директора МТС Либединского. К нему уже поспешали: Барило, трое уполномоченных и тракторист. Комбайнер, затравленно оглянувшись, еще ниже согнулся возле колес своего капризного чудовища… Остальные, в том числе Семенов, остались в стороне. «Не личило», как здесь говорили, лезть поперед светлые очи начальства: по местному этикету это было невежливо. Да и вообще лучше было держаться в стороне, от греха подальше, ибо похвалу заработать — редкое счастье, а выговор — что как пить дать в данных обстоятельствах — зачем он, не правда ли? Поэтому толпа не шелохнулась, но все внимательно наблюдали — многие открыв даже рот — за полушубками, окружившими шоколадный тулуп.

Постепенно сцена вокруг шоколадного тулупа достигла кульминации. Розовое лицо директора МТС стало багровым, рот почти не закрывался, и визгливый голос звенел на легком морозе. Руководящие полушубки почтительно молчали. А на измазанного солидолом комбайнера в лоснящейся телогрейке больно было смотреть. Он совсем втянул голову в плечи, побледнел как снег, клок русых, потемневших от пота волос из-под сдвинутой ушанки налип на лоб…

— Саботажник! Я тебя в тюрьме сгною! — закончил усталым бабьим голосом Либединский и махнул рукой в направлении комбайна: — И чтоб через десять минут машина работала!

Комбайнер побежал к своему чудовищу, а директор, сопровождаемый на почтительном расстоянии полушубками, пошел, широко шагая, к саням… И тут его взгляд упал на Семенова: отделился тот, как на грех, от толпы. Губы директора искривились улыбкой. Вид Семенова был, конечно, смешон, и Либединскому вполне заслуженно захотелось отдохнуть — и дать отдохнуть другим — на этом ниспосланном ему образе шута горохового, каким Семенов в то время был.

Директор останавливается, широко расставив ноги в белых валенках.

— Студент?! — спрашивает он, брезгливо оглядев Семенова с головы до ног; его почему-то все считали студентом, хотя он кончил в Москве только десять классов.

— Волосы-то — как у бабы! — улыбается Либединский. — Художник? Все рисуешь, говорят…

— Рисует! — заискивает кто-то сзади. — Уходит в степь и рисует тама… один, непонятно чего… ненормальный, видать!

— Не рисовать надо сейчас, а работать! — взвизгивает Либединский. — А не то можешь подыхать! Ну, ладно… иди. Смотри у меня!

И директор, довольный собой и смехом сопровождающих, продолжает свой триумфальный путь к саням, садится в них, запахивает тулуп, высоко поднимает воротник, кучер гикает — лошади срываются с места, и в глаза Семенова летит снежная пыль…

Как салют отъезжающему выстреливает выхлопной трубой трактор и начинает быстро-быстро тараторить… все весело кидаются по местам: комбайн заработал! Уже течет зерно в подводу — ящик на полозьях, — стоящую под железным хоботом. Семенов впрягает быков.

К нему подходит старый поволжский немец, тоже возчик зерна, который был у себя дома председателем колхоза. Он в добротном черном пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке.

— Смотри! — перекрикивает он грохот моторов и указывает кнутом на Семиз-Бугу.

Семенов смотрит на побелевшую гору, на серую тучу, глубоко затянувшую вершину.

— Буран будет! — кричит старик, он и сам весь белый — волосы из-под шапки и усы — словно из снега, а лицо розовое. — Я говорил Бариле, чтоб после обеда не ехать… Нет, поехали-таки! Надо спешить, а то кончится плохо…

Старик отходит к своим быкам. Но все вокруг уже и так спешат. Постепенно подводы наполняются зерном — под хохот и шутки людей, под шум моторов и свист поднявшегося ветра — и, когда караван готов, медленно отъезжают. Остальные — рабочие, тракторист, комбайнер, Барило с уполномоченными — тоже отправляются домой: с песнями, в трех розвальнях, запряженных лошадьми. Они быстро обгоняют медленный обоз, скрываются на дороге из виду. Возчики остаются одни в белоснежной от края до края, подернутой снегопадом степи.

Солнце над сопками светит все тусклее. Снегопад густеет. Снежинки падают крупные, влажные.

Семенов идет рядом со своими молоденькими бычками, покрикивая то «Цоб», то «Цобэ», крутя над их спинами кнут, и снежинки кружат, оседая, — спины бычков побелели, а по их раздутым бокам бегут струйки воды — на теплой шерсти снег сразу тает, и бычки уже совсем мокрые. И Семенов тоже. Зато тепло, не замерзнешь.

«Мокрый снег — чепуха, — думает он. — Сейчас приедем и обсушимся. Хоть бы скорей доехать, больше уж не поедем, в такую-то погоду».

Но чертовы бычки, покачиваясь в ярме, так медленно переставляют ноги, что Семенову кажется, будто они топчутся под солнцем на месте. Вокруг бело. Сопок не различишь. Под ногами только дорога, уходящая в снегопад: трепыхающимися соломинками, вмерзшими в накатанный снег, кучками обдутого ветром бычьего и конского навоза. По этим кучкам да по соломинкам только и видно, как они медленно движутся.

Внезапно налетает ветер, срывает с земли осевшие снежинки — навстречу летящим сверху. Поднимается крутоверть. Ветер вокруг свистит и воет. Бычки на мгновенье останавливаются. И ветер останавливается. Семенов кричит, и бычки опять трогают с места.

И опять поднимается ветер, начинает дуть навстречу. Бычки мотают головами, снег залепляет им глаза, но они продолжают медленно переставлять худые дрожащие ноги. И Семенов переставляет свои, согнувшись, наклонив голову, загородив лицо рукавом. Идти тяжело, ветер мчит под ноги звенящую поземку, свирепо теребит торчащие из-под твердого дорожного наста одинокие соломинки.

Так они идут некоторое время — метр ли, десять ли метров, — но ветер не утихает.

«Это буран! — думает Семенов. — О котором говорил старик: подарок Семиз-Бугу».

Он смотрит на спасительные соломинки под ногами, на кучки навоза — они редки, — щупает ногами дорогу: только б не сбиться! Несколько раз оступается в рыхлый снег на обочине, снова сворачивает на твердое полотно дороги. На ней уж давно нет санных следов — все зализано ветром, скребущей, как наждак, поземкой. Словно не проезжали здесь ни директор, ни Барило с уполномоченными… небось уж согрелись возле теплых печек…

И вдруг ударяет град: это мокрые снежинки схватило морозом. Крупный град барабанит по головам, рогам, спинам бычков, по ярму, по зерну на подводе, большие градины стучат друг о друга в ветре — воздух наполняется треском.

Молоденькие быки еще некоторое время с трудом идут, потом останавливаются, опустив головы. Градины бьют больно — сила в них, будто выпущены из рогатки, — издалека ведь летели, гонимые ветром…

Семенов опять оборачивается: обоза не видно, и он останавливает бычков. Они стоят и ждут под барабанящим градом. Град прекращается, стихает, но не стихает буран: теперь вместо града бушует сухой снег. Снежинки съежились от холода — где-то там, над вершиной Семиз-Бугу — и стали колючими. Снежный наст, вылизываемый поземкой, виден только в радиусе десятка шагов — дальше все тонет в метели.

Семенов смотрит на солнце — на него можно спокойно смотреть, потому что оно как луна… А свет вокруг будто идет от снега… Семенов чувствует себя совершенно одиноким, под этим солнцем-луной… Где же другие? Все бело.

И вдруг прямо перед ним возникает из снежной кутерьмы старик Гардер — как привидение, ведущее за налыгач быков… наконец-то, слава богу!

Старик что-то кричит, но его слабый голос относит ветром…

Он оставляет быков — они сразу тянутся к пшенице в семеновском возу — и подходит: весь мокрый, залепленный снегом, на усах смерзшиеся сосульки, щеки ярко-розовые… настоящий Дед Мороз — доподлинный! — его бы сейчас на новогоднюю елку — в московский Дом пионеров…

— Ты потерял дорогу, — говорит Гардер.

— Это дорога, — стучит Семенов постолами[1] по снегу. — Видишь — твердо!

— Здесь просто земля, снег ветром сдуло… но это не дорога.

Он озабоченно скребет снег носком валенка. Его черное пальто и каракулевая шапка мокры, с прилипшим снегом и льдом.

Из бурана возникают еще фигуры — смешные, если б не страшные — в рваных полуобледенелых лохмотьях — в накинутых на головы одеялах — танцующие от холода — одна гречанка плачет, ее голос в свистящем снегу звучит странно, как будто она поет… а может, она действительно поет?

— Надо дорогу искать, — говорит Гардер. — Семенов пойдет туда, — он машет влево, — а я сюда. А вы пойте, кричите…

— Далеко не уходите! — говорит Ганна, высокая женщина, тепло одетая, в шерстяном платке и полушубке, местная, солдатка, муж убит на фронте. — За ветром пойдете — не воротитесь…

— Не пропадем! — машет рукой Гардер и уходит вправо, сразу потонув в буране…

Семенов медленно уходит в левую сторону, стараясь идти, чтоб ветер дул справа… А если он переменится? Крики и песни за спиной потонули в ветре… Надо за солнцем следить, оно должно быть немного сзади, а когда будет возвращаться — то перед ним, чуть наискосок… Он внимательно смотрит под ноги — не видно ли где соломинок или навоза — этих спасительных вешек, признаков дороги, — но нет! Везде чисто; мокрые постолы продавливают наст и все глубже погружаются в рассыпчатый снег.

Семенов останавливается — мороз пронизывает его, — он начинает дрожать — ветер насквозь продувает одежду: модную московскую курточку, старый рваный полушубок без рукавов… заледенелый брезент штанов царапает кожу ног, как жесть.

Семенов поворачивается на сто восемьдесят градусов и медленно идет назад, прислушиваясь к голосам оставшихся: кричат они в ветре или это ему только кажется?

Семенов натыкается на них внезапно, они возникают, как под кислотой на белой фотобумаге, — кидаются к нему с вопросами о дороге, о старике Гардере…

— Гардер? Он же ушел в другую сторону!

— Его нет! А дорога?

— Не ворочался!

— Дорогу я не нашел!

— Замерз он!

— Может, он нашел дорогу?

— На тот свет он ее нашел!

— Гарде-ер! Га-ардер!

Все кричат, надрываясь, Семенов тоже кричит, они кричат долго, прыгая в снегу, хлопая себя руками по бокам, как испуганные птицы крыльями, — но бесполезно: в ответ только воет буран, кружит снег в бешеных вихрях, безразлично и потусторонне светит лунообразное солнце…

«Хороший был старик», — скажет о Гардере через тридцать лет Барило, который виноват во всем этом замерзании, — но в тот момент Семенов еще этого не знает, и об исчезнувшем старике он уже через минуту не думает.

Греки что-то запевают, и Семенов угадывает в этой плачущей песне молитву — древнюю, как человеческий мир, как сострадание и беспощадность… но сострадание опять бессильно, ее теплоты не хватает, а беспощадность могуча — у нее мороз и ветер.

Семенов чувствует, что обледенел совершенно. Другие — видит он — тоже. Если б не мокрый снег, который казался вначале таким безобидно теплым! Если б не он, который стал теперь — на земле, на подводах, на быках, на людях — коркою льда…

Быки, которых выпрягли и подвели всех к семеновской подводе, уже не тянутся к пшенице — лежат без движения, побелевшие, полузаметенные — скоро станут сугробами. И все станут сугробами. Или одним большим братским сугробом — если вот так — в куче — замереть… но странно: тепло становится! Это обманчивое тепло, Семенов знает, ему говорили… так-то как раз и замерзают… надо вставать, двигаться… танцевать… вальс или лезгинку…

— Гарно танцуешь, Петя! — кричит Ганна, высокая, как жердь, она сама танцует, размахивая руками.

Танцуют позади нее греки, завесившись одеялами… А вон какая-то фигурка привалилась к лежащему быку, застыла… Семенов наклоняется, тормошит ее, она слабо поводит руками, высовывает из-под шерстяного одеяла бледное носатое лицо — как из воска, губы синие… Он знает эту женщину, она живет в соседней хате, у нее двое детей — мальчик и девочка — маленькие…

— Вставай! — кричит он ей, тряся за плечи. — Спать нельзя!

Она опять пытается приткнуться к быку, длинные черные волосы, пересыпанные снегом, выбиваются из-под одеяла…

Она что-то шепчет, почти беззвучно… Семенов наклоняется.

— Не нада, не нада, — шепчет она. — Не нада, Петя! Хорошо…

— Хорошо?! Что хорошо?! — свирепеет он. — Вставай, твою мать!.. Ганна! Иди сюда, бери ее!

Ганна подскакивает, хватает гречанку с другой стороны под руки, они начинают ее раскачивать — полуживую, — приплясывая.

— Хиба ж так можно! — щебечет Ганна тонким голоском. — Спать на снегу! Ты танцуй, милая, танцуй!

Ветер воет — они пляшут — гречанка обвисает в их руках, как мешок с пшеницей, — начинает плакать — не хочется ей танцевать — или не можется… Поддерживать ее на руках сил нет — Семенов останавливается. Ганна тоже. Гречанка падает на снег, приваливается к одному из окоченевших быков. Замирает. Ей тепло… Семенов видит, что еще несколько человек легли в снег, как в белую кровать, — сбились в кучу, согреться думают… Ему становится страшно… Надо двигаться! Уходить отсюда! Надо дорогу искать.

— Эй, вы! — тормошит Семенов лежащих. — Пошли! Дорогу искать! — они не ворочаются, гонят его руганью.

— Надо вместе быть! — возражает Ганна. — Барило скоро приедет! Будем все гамузом — быстрее найдет…

— Дожидайтесь, как же! Я ухожу! Кто со мной?

Молчание.

Он минуту соображает: где может деревня быть — вроде там — под солнцем — к юго-западу — против ветра надо идти… и он делает шаг в метель — второй шаг, третий… и сразу остается один — с бураном и солнцем. Пусть оно как луна — но светит же! Светит и ведет — кто знает: к жизни ли, к смерти — надо идти. Буран и солнце. Буран и солнце. Холод. Он идет, давя грудью на ветер. Смотрит под ноги — в бегущую навстречу поземку, — не видно ли спасительных кучек навоза, соломинок, — но все бело, поземка свистит по тонкому насту, летит куда-то, свирепо спешит. Когда снег становится глубже, он сворачивает в сторону, потом опять идет на ветер и солнце. Оно еще больше потускнело, стало оранжевым, как медный диск, шлифуемый снегом…

Весь буран пожелтел, пылает жгучим огнем. Это Семенов сквозь огонь идет… Жжет лицо, руки, жжет коленки под жестью брезентовых штанов… Буран и солнце! Он идет сквозь огонь…

Мысли в голове сбивчивые. То вдруг вспомнится ушедший Гардер… То Барило на лошадях… с песнями… мчащийся по дороге… То вдруг возникает в буране московский Дом пионеров на улице Стопани — вечер — окна уютно светятся теплым светом — возле парадного ребячьи голоса… это Семенов в Дом пионеров идет… на кружок рисования… он опаздывает… он идет сквозь огонь…

Останавливается: под ногами что-то чернеет — наклоняется: кучка навоза — конские яблоки! Вот счастье! Неужели дорога? Снег вроде твердый, не продавливается… А вон и соломинки — дорогие! — в насте торчат! Это дорога. Дорога! Теперь держаться. Не сбиться с нее. Держаться…

Медленно двигается дальше — от кучки к кучке, от соломинки к соломинке… они редки. Но это счастье! Это жизнь. Люди. Деревня.

Лицо почему-то уже огня не чувствует, щеки одеревенели… и нос… Трогает лицо — его нет! И ног нет. Растворился Семенов в этом буране. Но идет. Идет бесчувственно и легко.

Темнеет вдруг свет — что-то загораживает его за метелью… Ночь? Какая там ночь! — это что-то твердое… щупает руками: стена… близко — носом — видит ее: глиняная стена… из нее тоже торчат короткие соломинки… снег свистит, несется вдоль стены справа налево… стене нет конца! Конец света, что ли? Да это же дом! Вон и крыша наверху! Глухая стена дома… чудеса!

Долго идет вдоль стены, шаря по ней руками: угол! Поворот… опять стена… опять угол — и открывается солнце! И он идет дальше влево — вдоль другой, противоположной стены… мир с другой стороны? Эта стена опять бесконечна… сон ли это какой, наваждение? Может, он с ума сошел? На мгновение останавливается… еще шаг… И ВДРУГ НАТЫКАЕТСЯ НА ВОРОТА! Деревянные ворота, прикрытые, широкие… узнает их — да это же… это же конюшня! Скотный двор над рекой Нурой, у переезда. Вот это да! Значит, он победил! ПОБЕДА! Пришел-таки. Он пришел в деревню. Кричит «ура» и сам себя не слышит… и вовсе он не сошел с ума. Просто пришел.

С трудом — после долгих усилий — приоткрывает занесенные скрипучим снегом ворота — входит… Его сразу обнимает темнота и теплота. Вой ветра глохнет за стенами. Слышит тяжелое дыхание быков, чавканье копыт в навозе. Глаза, привыкнув к темноте, различают полоски света в щелях крыши, в воротах — откуда проскакивают заблудившиеся снежинки — различает быков — вдоль стены, возле плетеных яслей…

— Эй, есть здесь кто?

Быки вздыхают тяжело, жуют солому… Ну, ладно.

Семенов идет к стене, протискивается меж двух пузатых быков, залезает в ясли, в солому, под бычьи морды, дышащие на него теплым паром, — и сразу начинает лицо болеть. «Пришел, и хорошо», — думает он. И не все ли равно: конюшня ли, Дом пионеров… «Главное, что дошел», — думает с наслаждением. Все тело охватывает страшная усталость. Забывшись, проваливается куда-то: в солому и вообще…

…Отлежавшись тут до окончания бурана, Семенов выходит наружу.

За стенами конюшни — как только он шагнул в свеженаметенные, сверкающие сугробы снежинок — все открылось ему прозрачным и четким до нестерпимости. Облачной пелены в небе как не бывало. В голубом воздухе ярко светило солнце, окруженное радужным нимбом с четырьмя крестами в поперечниках — знаком мороза. И все в этом веселом сиянии виделось теперь до мельчайших деталей, до соломинок в снегу на прилизанной бураном дороге и камыша под речным обрывом, до каменных морщин на чистом челе Семиз-Бугу: на ней уже не было тучевой папахи — гора обнажила голову в память тех, оставшихся… Семенов на минуту застыл в воротах, пораженный торжественностью природы — и величественной горой, и колесницей солнца, и чистым небом, и белыми барханами снега над замерзшим руслом реки Нуры, над ее крутым берегом и дальше — вокруг полузаметенных крыш поселка, где из труб, будто прямо из снега, вертикально поднимался к безмятежному небу многоствольный лес дыма, — это продолжалась жизнь, к которой он все еще был причастен! И пока он стоял, его собственная жизнь промелькнула перед ним, как неоконченный спектакль. Торжественно для души и больно для глаз сверкали небесные кресты над миром, венчая собою смерть, о которой он еще толком ничего не знал, только предчувствовал, как не знал в тот миг других военных драм на бескрайних наших зимних просторах, — но солнце-то знало, оно видело далеко — от незамерзающих воли Японского моря до скованных кровавым льдом полей Украины. А взгляд Семенова куце уперся в поднимавшийся к морозному солнцу дымок над противоположным берегом ледяной реки — там, в заметенной до крыши глиняной хате, уютно потрескивала дровами русская печь, на которой он мечтал поскорее уснуть…

В полдень у конторы колхоза, перед крыльцом, на котором стояли председатель, и бригадиры, и еще какие-то люди из района, выстроилась цепочка пароконных розвальней, окруженных длинной шевелящейся толпой. Когда Семенов подошел ближе, он увидел их — с которыми недавно плясал в буране, — они лежали на санях в неестественно застывших позах, в разорванной одежде, полуголые, синие, присыпанные в соломе снегом, — скульптуры, изваянные сумасшедшим гением… Стеклянный воздух звенел от криков, стонов и плача окружавших подводы родственников. Тут же — на других санях — громоздились трупы замерзших быков. Это Барило всех привез. Но слишком поздно.

Возле последних саней стояли на снегу две маленькие босые фигурки в одежде из мешков, повязанные на головах тряпками, — черноглазые и смуглые греческие дети, брат и сестра. Они молча косились на мать, смотревшую на них из саней широко раскрытыми замерзшими глазами. Какая-то бессмысленно-сердобольная гречанка притащила их сюда проститься и теперь суетилась возле, громко объясняя им их сиротство и убеждая поплакать. Но они испуганно молчали. Они были еще слишком малы. Это были дети той самой женщины, которую он заставлял танцевать в буране. Отца у них не было, а теперь остались и без матери.

Отвернувшись, он быстро пошел домой. Его обмороженные руки и ноги болели, кожа на лице полопалась, и из нее текла, густея на морозе, сукровица…

Из разговоров в толпе Семенов понял, что среди трупов недосчитались двоих: Ганны, которую через сутки из-под снега живую вырыли, и старика Гардера, голые кости которого нашли в степи весной. А померзших быков в тот памятный день всех привезли — пятьдесят голов, — и в ту зиму в колхозе долго ели постное, красное, жилистое мясо.

Барило и уполномоченный по обмолоту вскоре уехали в район. Прошел, слух, что их посадили. Вслед за ними в район укатила заплаканная жена Барило с узелком сухарей и масла. Через несколько дней она вернулась назад — уже без узелка, но с самим Барило. А уполномоченного, больше не видели: говорили, что его забрали на фронт. Хотели и Барило на фронт отправить, но райком его отстоял. Уж очень он был тут нужен, если не сказать — незаменим…

63 Замерзание — часть 3-я

…Семенов вздохнул, глядя на теперешнего Барило: минувшее промелькнуло в замысловатых иероглифах воспоминаний — пронзительно и подробно…

— Старика Гардера жалко! — усмехнулся желтыми зубами Барило, вернув Семенова к действительности. — Хороший старик был, золотой работник. Никогда слова супротив не скажет, все работает и работает, — и Барило опять усмехнулся, скаля гнилые зубы и глядя прямо в глаза Семенову: вот, мол, — золотое зерно ветер унес, а полову оставил…

«Других никого не вспомнит», — подумал Семенов.

— Ну, а цель приезда какая? — спросил Барило, прищурившись.

— Да просто так — приехал… Потянуло в старые места… Художник я: рисовать здесь буду…

— Так, так, — соображает Барило. — Ну, а… приехали-то все же зачем?

Не доверяет Барило, боится чего-то.

— Как — зачем?! Прошлое вспомнить… вас вот увидеть… Я хотел спросить: почему вы чуней мне тогда не дали, когда водовозом был? Теперь помните?

— Так не було ж!

И рот Семенова остается открытым — дальнейшие вопросы тонут в горле. Зачем спрашивать, когда и так все ясно! И ему, и Барило. Настолько ясно, что просто глупо задавать какие-либо вопросы, возвращать и выяснять прошлое. Все это бессмысленно, — подумал Семенов. Можно только притворяться ханжески в некоей идиллии доброжелательства и товарищества…

— Что же вы чай-то не пьете? — придвинул ему Барило вдруг полуостывший чайник и пустой мутно-грязный стакан. — И хлеб берите! Вот масло… Теперь берите… теперь есть…

«У тебя и тогда было», — думает Семенов.

— Спасибо, — ответил он, поднимаясь. — Пойду…

Барило пошел его провожать. Семенов с удовлетворением отметил, что движения Барило болезненно-немощны — не просто движения старика, а человека больного. Они молча вышли. Снаружи дул ровный сильный ветер, гнал по сухой улице желтую пыль. Кивнув Барило, Семенов медленно пошел вдоль домов… как вдруг Барило опять окликнул его — громко и хрипло:

— Петька! Петька!

Семенов вздрогнул от неожиданности и рассмеялся: что-то там со скрипом сработало в ржавом Барильем мозгу — повернулись какие-то колесики — и все водворилось на свои места! Тридцати лет как не бывало: Семенов опять был вшивым Петькой, а тот — всемогущим Барило.

— В чем дело? — покорно спросил Семенов.

— Надо бы… того… в школе молодежь собрать! — спохватился он вдруг как-то твердо: — Рассказать надо молодым, как мы тут работали для Победы. И старики пусть придут — тоже расскажут. О героизме в тылу. Всех собрать надо!

Барило старался стоять прямо.

— Сделаем, — ответил Семенов. — Поговорю вот с парторгом…

— Надо, надо, — повторил Барило. — Очень это сурьезное дело, — и закашлялся.

Барило повернулся и тяжело опустился возле калитки на лавку, опираясь на нее руками…

64

Палатку Семенова теперь уже вовсе не видно — если смотреть на нее, как на точку в ливневом пейзаже, — и ничего не видно: все смазано падающей с неба водой, будто здесь никогда не светило солнце.

Не видно гор — не видно тайги — не видно Вангыра — его камней, порогов и волн — волны идут теперь, как по мокрому торшону на подрамнике — сверху вниз — с неясными на бугристой поверхности контурами старого рисунка и потекшими друг в друга красками — все смазано рукой небесного художника, вдруг решившего переписать наново не удавшийся ему этюд осени…

Семенов — тоже неразличимый в этом потопе — все еще спит — но невидимые нити связывают его с недремлющим прошлым…

65

Семенов вспоминает хату, в которой жил в те колхозные годы: назад тому тридцать лет… Странные воистину люди жили в этой маленькой хате!

Жила Вера Давыдовна Давыдова из Москвы, немка по несчастью, национальность которой выдавал огромный горбатый нос и характерный акцент. Как могла она еще жить, эта древняя библейская старуха, упорно называвшая себя немкой под гипнозом собственного паспорта, хотя никто не сомневался в ее подлинной национальности? Тяжело было ей, бедняге, в эту ужасную войну умирать немкой — мнимой дочерью того народа, который она, без сомнения, ненавидела… Может, она счастлива была избежать здесь, в Казахстане, гитлеровских газовых камер? Кто ее знает! Она никогда не откровенничала ни с кем, унеся эту свою всем явную тайну в могилу, и было в этом что-то поразительно еврейское: трагический юмор, достойный характера ее нации…

Жила Эмилия Яцентовна Грис — литовка родом из Вильнюса, тоже записанная в паспорте немкой, не умевшая правильно говорить ни по-литовски, ни по-русски, ни по-немецки… Странная женщина, которую Семенов любил: она одна выхаживала его после замерзания, и когда он потом тифом болел, и обшивала его — сшила ему его первый в жизни костюм из мешков, — подкармливала, когда ему приходилось несколько дней вообще ничего не есть… У нее был железный характер и странным образом скопившееся в сундуках огромное — не только по тем временам — богатство, которое она привезла с собой из Москвы: столовое серебро, посуда — тоже из серебра, дорогие каракулевые шубы, разные, шерстяные юбки и кофточки и бесконечное количество отрезов, пуховых платков и белья, — все это она меняла у местных на продукты и безбедно прожила таким образом всю войну… Еще она гадала на картах, которые нарисовал ей Семенов, — помнится, она дала ему за эту самодельную колоду пуд муки. В те годы карты страшно популярны были, вся деревня — в основном бабы приходили к Эмилии гадать: о мужьях — воевавших, раненых, пропавших без вести, сидевших в тюрьме… Даже Семенову она гадала и предсказала точно: «Ты станешь тем, кем хочешь быть!» — эти ее слова Семенов крепко запомнил, и они много лет помогали ему — Эмилия знала, что Семенов хочет быть художником. За это гадание ей тоже несли со всей деревни продукты: бесплатно она гадала только Семенову. А как она накопила свои бесчисленные сундуки с барахлом, Семенов так и не понял, узнал только, что продавала Эмилия в Москве до войны газированную воду…

Жил с ними в той же хате одинокий, как Семенов, Юра Грек из Краснодара: высокий парень с бараньими, навыкате глазами, прямым греческим носом, черными кудрями — очень красивый, но глупый. Он был страшный лодырь и неженка — привык к южному солнцу, — и такой же нищий и мечтатель, и такой же любитель снов — как Семенов. Они любили рассказывать друг другу свои сны: Семенов о Москве, Юра Грек о Краснодаре…

Хата состояла из двух комнат: в первой, проходной, откуда топилась и русская печь, спали Семенов и Юра Грек, во второй женщины. Но на настоящей довоенной кровати спала только Эмилия, остальные кое-как: Юра Грек на сундуке Эмилии, Давыдова на своем сундуке, а Семенов на печке, которая топилась редко — только когда пекли хлеб, — потому что надо было экономить драгоценные дрова и кизяк, которые принадлежали той же Эмилии — другим жильцам покупать топливо не на что было…

66

Ливень все еще льет, и Семенов все еще спит, и кажется ему, что вокруг не уральский ливень за стенками палатки, а бесконечный зимний среднеазиатский дождь над Комсомольским парком — и он в своей гримуборной, и рядом — Монна-Лида Джоконда — Несравненная…

— Ты моя симфония, — говорит он ей. — В любви и в живописи.

— Да ладно уж, — отмахивается она. — Я просто баба! Зато верная. Ты люби меня…

— А разве я не люблю?

— Кто тебя знает… все вы, художники, как я в училище посмотрю, очень уж много говорите…

— А тебе кто-нибудь что говорил?

— Все говорят…

— Что?

— А все то же… что красивая! И Монна-Лида… Джоконда…

— Кто? — ревниво вскидывается Семенов.

— Да все! — смеется она. — В коридорах… уж так неохота потом перед ними раздеваться, на помосты эти всходить…

— Ты — если кто какую вольность позволит — скажи мне! — зло говорит Семенов. — Я им рожи расквасю!

— Ну, вот! Уже и ревнуешь! — она обнимает его и целует, целует, целует. — Ты-то люби меня, все хорошо будет!

Он молчит, слушает, капли заполнили своим звоном весь мир — вот как сейчас, на Вангыре…

— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорит Лида.

— О чем?

— Ты жалеешь, что не был на войне… всю жизнь об этом жалеешь… так ведь?

— Так! — удивляется Семенов.

— Тогда скажи мне, — осторожно продолжает она тихим голосом, — объясни: если до сих пор жалеешь, что не был на фронте, — то почему не был? Струсил, что ли? Убежал? Ты прости, что я так говорю, — она почти на шепот перешла.

— Ну, вот, — грустно говорит Семенов. — И ты мне не веришь…

— Верю! — вскидывается Лида. — Верю! Но… но до конца не понимаю…

— Это долго рассказывать… и сложно… да и стоит ли?

— Стоит! — убежденно говорит она. — Я всю ночь могу слушать тебя, до рассвета… и даже больше… как вы с Кошечкиным говорите: «гениально»? Ты рассказываешь гениально!

— Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним!

— Что? — не понимает Лида.

— Это Отелло Дездемоне говорил… пьеса Шекспира, — поясняет Семенов. — Ну, ладно… ставь чай, буду рассказывать…

67

— Вспоминается мне одна история, в которой я принял самое деятельное участие: был могильщиком…

— Ну, ты и ска-ажешь, — смеется она, натягивая юбку и собираясь чай ставить.

— Не смейся! Я там в колхозе тоже халтурил, кой-чем подрабатывая: карты Эмилии рисовал, колхозникам — ковры на простынях анилиновыми красками, а один раз, как говорю, был могильщиком…

Вскоре после того замерзания — когда еще продолжались жестокие морозы — старуха Давыдова легла вечером на свой высокий сундук и больше не встала… к утру переполох начался над мертвым телом: фельдшер приходил, потом власти, потом соседи повалили… в основном — приезжие, коллеги, так сказать, ибо местным на эту старуху совершенно наплевать было. А мы ее жалели. Еще всех интересовало: что у нее там в сундуке. Никто этого не знал, потому что вещей старуха почти не меняла — жила впроголодь, — а сундук свой открывала только ночью, когда все спать ложились, — шарила в нем одной рукой, держа в другой огарок свечи, который окромя этих случаев никогда не зажигала.

Как только она умерла — в то же утро, — организовала Эмилия похоронную комиссию, в которую и я вошел, и Юра Грек, и еще некоторые из соседей-переселенцев. Позаседав возле мертвой старухи в комнате, решили мы ее в тот же день похоронить, составив опись оставшегося имущества, чтобы распределить среди нуждающихся, которых было среди нас немало. Первым делом притащили из сеней четверть мешка старухиной пшеницы, полкаравая хлеба, кринку молока — из продуктов это было все. Потом вынесли в сени — на мороз тело усопшей и торжественно приступили к вскрытию сундука, содержимое которого всех так мучило… и тут мы потрясены были окончательно, еще более даже, чем самою смертью старухи: среди нескольких старомодных юбок и кофточек, белья и простыней обнаружили мы на дне полупустого огромного сундука священную книгу — тору, потом какие-то удивительные пергаментные свитки, еще матерчатые покрывала и перевязи со шрифтом и узорами.

Разочарование было огромное — особенно мое и Юры Грека — наследовать тут ничего не приходилось: ни носить самому, ни менять на продукты — решили все это пожертвовать властям… Правда, остались от старухи бывшие на ней валенки и телогрейка на вате — это мы с моим греческим товарищем и поделили: ему досталась телогрейка, а мне валенки, — и нас в этих обновках тут же выгнали в зимнюю степь — долбить могилу, — а остальные члены комиссии остались заниматься другими хлопотами…

Могилу мы долбили на высоком заснеженном холме за рекой, на местном тоскливом и неуютном — открытом всем ветрам — кладбище, мерзли там, предвкушая обещанное сердобольной похоронной комиссией вознаграждение и не подозревая, что ожидает нас еще одна неприятность… Мерзлая земля поддавалась с трудом — ледяной ветер обдувал нас, мы спешили, но дело подвигалось медленно…

«Хоть бы попозже — летом умерла, — говорил Юра Грек, долбя землю ломом, — нам не так тяжело бы было…»

«Сие от нее не зависело», — отвечал я, выгребая мерзлые комья.

«Да, ты знаешь — что мне сегодня снилось?» — с улыбкой спросил Юра Грек, отставив лом и улыбаясь мне синими губами.

«Ну, что? Давай долби лучше…»

«Мне снилось, — сказал он мечтательно простуженным голосом, — мне снилось, что у меня новые штаны, и я их надевал… — он опять принялся лениво долбить. — А что, ты думаешь, нам сегодня дадут на поминках? Суп или мясо? Может, и водку?»

«Еще чего захотел! Водки! Кутья будет из пшеницы… хотя, вообще-то по еврейским правилам — поминок не полагается…»

«Как же так? — опять отставил он в испуге свой лом. — Без поминок никак нельзя… задаром мы тут копаем, что ли?»

«Ты долби давай! Мне еще говорили, что гроба тоже не будет…»

«Досок не достали?»

«Досок само собой не достанут, но дело не в этом. У евреев без гроба хоронят: голышом в саване».

«А казахи — видел, как хоронят? — с завистью сказал Юра Грек. — Одиноко в степи, в глиняных домиках, и тоже без гроба… я залезал в один летом, на сенокосе, видел: скелет там сидит у стены… хорошо! И копать не надо…»

«Зато мавзолей строить…»

«Да какой это мавзолей! Сложил коробку из саманных кирпичей — все равно легче… чем тут землю эту железную долбить…»

«Да ей-то все равно сейчас — Давыдовой — как ее хоронят: в гробу ли, в мавзолее, просто ли в яме… она уже теперь не еврейка и тем более — не немка… Когда я умру, мне тоже наплевать будет».

«Ну, уж нет! — возражает Юра Грек. — Я — грек и хочу умереть греком… и после смерти греком останусь…»

«Твое дело…»

«Ясно, мое…»

«Ну, хватит, — сказал я, вылезая на снег. — Достаточно…»

«Не мала ли могилка?» — с сомнением спросил Юра Грек.

«Нехай! Сойдет, думаю…»

А к нам уже медленно ползла через покрытую льдом речку похоронная процессия — человек двадцать, — и, когда они поднялись на холм и поднесли к могиле окаменевший в саване труп, разразился скандал: Давыдова в яму не влезала! Мы с Юрой Греком, проклиная в уме эту свою халтуру, срочно додалбливали, догребали, уширяя и удлиняя могилу, а обступившие ругались на чем свет стоит… грозили даже лишить нас участия в поминках, отобрать телогрейку и валенки… Ветер морозно и злобно завывал над степью; вечерело, уже засветились кое-где в хатах за рекой тусклые огоньки окон — когда мы кончили расширять яму и затолкали туда негнущийся в саване труп, присыпав его кое-как смешанными со снегом комьями земли и льда…

Но все обошлось благополучно: валенки и телогрейку нам оставили — Эмилия нас защитила» — и в поминках мы тоже участвовали: ели кутью и даже водки выпили по стаканчику — тоже Эмилия выменяла у завмага за часть старухиной пшеницы…

68

— Ну, а фронт-то, фронт? — перебивает Лида.

— А ты не перебивай! К тому и веду, но конец еще далек. Учись слушать, или тебе не нравится про могильщиков?

— Нравится! — она обняла его и поцеловала.

— То-то! — он закурил папиросу. — А сейчас я расскажу тебе об одной улыбке судьбы… вернее — о двух улыбках, но которые обе превратились в ехидную гримасу… Но тут сначала опять — предисловие…

— Давай…

69

— В колхозе, — продолжал Семенов, — мы получали за свой труд не деньги, а натурой на трудодни: зерном, картошкой, мясом… окончательный расчет делался в конце года. А в течение года питались авансом — хлебом, молоком, супом. Это такие одиночки, как я. Местные же колхозники, у которых было свое хозяйство, в течение года почти ничего не брали. У них и так все было, вплоть до пшеницы с прошлых урожаев. В бригаде на полевых станах они разве что молока иногда возьмут или супцу поедят, да и то редко; мамочка дома, конечно, вкуснее готовила и хлеб лучше пекла, они или ездили обедать домой, или привозили все с собой в степь. А заработанное они забирали сразу в конце года. В основном это было зерно, потому что колхоз был хлебородный. Но на зерно можно было в те годы купить что хочешь. Если, конечно, было что в конце года получить. Стоимость общеколхозного трудодня определялась тем, что делили весь заработанный хлеб на количество выработанных трудодней… поздней осенью…

— Ну да, — вмешалась Лида. — Цыплят по осени считают!

— Цыплят считают весной! — ехидно возразил Семенов. — Когда их еще и в помине нет!

Она взглянула на него удивленно.

— Поздней весной, — объяснял Семенов, — когда хлеба поднимутся, хотя колоса еще нет, приезжала из района комиссия. Вместе с председателем объезжала она поля и по зеленым росткам определяла грядущий урожай. На глаз. Как тогда говорили: прогнозировала. И, как правило, всегда очень оптимистично. Все эти уполномоченные были неколебимыми оптимистами…

— Как и ты? — улыбнулась Лида.

— А как же! Иначе бы я тут с тобой не сидел!

Так вот… весной урожай прогнозировали, подсчитывали и делили на трудодни заранее. Одно время я и сам в этом участвовал, потому что в конце моего здесь пребывания меня взяли в контору помощником бухгалтера. Я хорошо помню это весеннее планирование, определявшее наш заработок на весь год вперед. Комиссия в поле решала, согласно своему оптимизму, сколько центнеров с гектара даст, например, пшеница, а мы в конторе подсчитывали: сколько в уплату МТС за аренду сельхозтехники и сколько, в конце концов, останется колхозникам на трудодни. Но вот подкатывала осень, а с ней и сбор урожая. А поскольку природа, как правило, не принимала во внимание оптимизма уполномоченных, то и хлеба собирали намного меньше запланированного. Едва хватало покрыть все налоги, а на трудодни оставалось почти ничего. Допустим, я съел за год 200 килограммов пшеницы, а выпало мне на трудодни 50 килограммов — значит, вместо того чтобы заработать, я еще оставался должен 150 килограммов… А иногда не хватало даже на засыпку государству или на уплату МТС — тогда оставался должен весь колхоз, а на трудодни вообще ничего не перепадало…

— Как же вы тогда дальше-то питались? — спросила она.

— Очень просто! Была такая формула: «В счет расчета». То есть когда совсем уже нечего было есть, ты шел к председателю и просил выписать тебе некое количество зерна в долг. И он писал: «Выдать такому-то в счет расчета 10 кило». Или больше. Или меньше. Тут все зависело от твоего рабочего авторитета и от настроения председателя. Ну и, конечно, от так называемого «блата» — хороших взаимоотношений. Каким-нибудь своим друзьям председатель мог выписать целый даже мешок, а иному чужому, никчемному с физической точки зрения работнику — килограмм или два…

— Да, но откуда же председатель брал эти килограммы? — опять перебила Лида.

— Хлеб-то был! Сданный по документам государству, он лежал в колхозных закромах, и его постепенно вывозили на железнодорожную станцию, в Нуринск, где находился элеватор. Хлеба, насколько я помню, всегда была много — шутка ли, сколько нас трудилось все лето на огромных полях! Но этот хлеб принадлежал государству еще на корню. Но и не тратить его на колхозные нужды председатель тоже не мог: чтобы выращивать новый, надо было кормить людей. И председатель, то есть колхоз, а это значит — все мы еще больше залезали в долги. И не просто так, а совершая преступление, ибо по закону этот хлеб трогать было нельзя. Об этом, конечно, знали все, даже областное начальство, но все закрывали на это глаза. Да и начальство тоже пользовалось этим хлебом, приезжало за ним в колхоз — якобы по делу, а на самом деле хлеба попросить, я сам оформлял такие выдачи — и попробуй председатель не дать такому начальничку! Тут же у начальника и откроются глаза на разбазаривание хлеба, и загремит председатель в тюрьму. Бывало еще хуже: была еще семенная пшеница. Ее хранили особо. Это было отборное зерно высших сортов, чистое, крупное, как жемчуг. И случалось иногда весной, что государственный хлеб уже весь вывезен, а кормиться надо, и кормил тогда председатель людей этим святым семенным зерном. Такому председателю и вовсе не позавидуешь: с одной стороны, его могли в любой момент посадить за то, что голодные люди не работают, а с другой стороны — за то, что он кормит их семенами…

— Да-а, — грустно откликнулась Лида. — Положеньице… ну, а фронт?

— Ох, и нетерпелива ты! Потерпи. Все это было необходимым вступлением к моему патриотическому стремлению на фронт… Ты что думаешь: хотелось мне там отсиживаться — в тылу? Не так я воспитан был!

— Ничего не говорю! — улыбнулась Лида. — Дак и не знаю же!

— Так слушай! Сейчас я подхожу к тем самым улыбкам… они блеснули мне на лице суровой Судьбы, как лучи солнца в бурю… Дело в том, что в сорок втором году — в тяжелейшем году войны — в нашем колхозе произошло чудо! Не смейся: иначе это не назовешь, как чудом. Это гора Семиз-Бугу подшутила над всеми уполномоченными. Подшутила весело и благородно, в пользу таких, как я, бедняков. Все лето — с весны до поздней осени — смотрела она ласково, тепло, посылала нам то солнце, то дожди — веселые, теплые — и всегда вовремя. В результате переплюнула она самые оптимистичные урожайные прогнозы. Хлеба поднялись, как в сказке! Тяжелый колос клонился к земле. Я уж точно не помню, но если самые оптимистичные уполномоченные предсказывали по восемь центнеров с гектара, то Семиз-Бугу подарила нам все шестнадцать! Такого урожая даже столетние старики не помнили. Объясняли всяко, ну, а я объясняю это благородной шуткой Семиз-Бугу. В общем, так или не так, но радовались все бесконечно. Впереди ждал огромный заработок, на один трудодень выпадало бог знает сколько пшеницы, а надо помнить, что стоила она по тем временам по 150 рублей за килограмм! На базаре, конечно. Даже я — самый что ни на есть бездарный физический трудяга — заработал уйму хлеба. Впереди маячил сытый год, да и одеться можно было с головы до ног. «Хоть жену себе покупай из казашек», — шутил мой друг Анцобай Увалиев. Ну, жена-то — бог с ней, а вот одежда мечты стоила. Но все лопнуло, как мыльный пузырь! Хоть и хитрая гора Семиз-Бугу, не сумела она перехитрить до конца… Тут я попутно перехожу к своей главной мечте тех лет — попасть на фронт.

Все нормальные тогдашние юноши — а я считал себя, да и был вполне нормальным человеком, — все нормальные юноши хотели на фронт: драться с фашистами. Отец и мать с детства внушили мне любовь к Советской власти, к Родине, ненависть к фашизму. И никакие трагические передряги не могли поколебать во мне моих убеждений. Эти убеждения всегда жили во мне и живут до сих пор. Теперь тебе ясно, как тяжело мне было в ту войну оставаться в стороне… Друзья, с которыми я учился в школе, все были на фронте, многие из них погибли в первый же год войны. Мне было мучительно стыдно, что я в эти дни не рядом с ними. Не я был в этом виноват, так сложились обстоятельства, но от этого мне было не легче…

— Да как ты туда попал-то — в колхоз? — перебивает его Лида. — Эвакуировался, что ли? Ребята в училище говорили — ты москвич…

— Москвич…

— Почему тебя в Москве-то не взяли в армию? Чтой-то я не пойму у тебя ни черта…

— А ты слушай! — разозлился Семенов. — Почему да почему… имей терпение!

— Ну, ладно, — обняла она его. — Не сердись…

— В общем, решил я вырваться из колхоза не куда-нибудь, а в действующую армию… короче говоря: стал писать заявления в райвоенкомат. Я писал, что мне девятнадцать лет, что я здоров, работаю в таком-то колхозе. Что меня почему-то забыли… Что мечтаю попасть на фронт — защищать родину от фашистов…

— Молодец! — сказала Лида.

— Я писал первый, второй, третий раз — в течение зимы, и лета, и осени сорок второго года, — но ответа не было. Время шло, я ждал, уже почти теряя надежду и думая, что бы такое еще предпринять.

Снова подкатила зима, канун Нового года, а с ней и урожайная шутка Семиз-Бугу, вернее, ее результаты: закрома были полны. С лихвой засыпали хлеба государству и в МТС, сами ели, а в хранилищах все еще полно было. Не успевали вывозить с поля: хлеб лежал на токах, стоял в необмолоченных скирдах. Некоторые из наших местных колхозников, у которых еще хранилось много довоенного хлеба — и на счету колхоза, и дома в подполе и сусеках, — стали жертвовать этот хлеб на строительство именных танков для Красной Армии. В те годы на фронтах действовал не один такой танк, построенный на средства колхозников, нашлись такие патриоты и в нашем колхозе. В глубине души я им завидовал. «Но ничего, — думал я про себя, — скоро меня призовут в армию самого, и это будет день моего торжества! Я тоже внесу свою кровную долю в борьбу с Гитлером». Забегая вперед, скажу, что такой день моего торжества вскоре наступил, но обернулся он тут же в день моего позора… Но сначала еще несколько слов о хлебе.

Пока в колхозе подсчитывали баснословные хлебные заработки, поползли вдруг слухи, что хлеб этот выдаваться не будет. Это тем более всех огорошило, что некоторые уже забрали часть причитающегося им зерна. Ими оказались отдельные из местных, более приближенные к председателю. Что же будет с остальными, которых оставалось подавляющее большинство? Особенно с приезжими. Люди терялись в догадках. Наконец все разъяснилось. Из района приехал уполномоченный и объявил на собрании, что весь заработанный хлеб, ввиду того что страна очень в нем нуждается, мы жертвуем государству. Конечно, не безвозмездно — в обмен на этот хлеб мы получим по твердым государственным ценам разные товары: мыло, чай, бязевую материю, нитки, иголки и так далее… Ассортимент был невелик, но чрезвычайно дефицитен, особенно бязь и нитки. За эти годы все пооборвались, а где было купить новую одежду? Только на базаре. Конечно, если бы мы свезли свой заработанный хлеб на базар и продали его там — мы могли бы купить в сто раз больше! Но тогда хлеб уплыл бы из рук государства, он не попал бы на фронт…

— Кто это придумал — был не дурак! — сказала Лида.

— Это была мудрая государственная мысль, — поддержал Семенов. — Хотя она, наверное, некоторым и не нравилась… И все-таки большинство людей радовались, особенно такие бедняки, как я. За свою тонну пшеницы я мог получить теперь много десятков метров бязи и нашить себе белья… но тут опять вышла закавыка…

70

— Что-то много у тебя закавык! — рассмеялась Лида. — Прямо как в кино!

— Что делать, — развел руками Семенов; они уже сидели с Лидой за столом возле маленького окошка гримуборной и пили чай, — Вся моя жизнь была тогда своеобразным детективом. Правда, без запутанного сюжета. Сюжет прост: в этот самый разгар мануфактурных волнений я получил вдруг повестку из райвоенкомата!

— Добился-таки! — улыбнулась Лида, дуя на блюдце.

Она пила чай степенно, держа блюдце снизу всей пятерней и опустив локоть на стол.

— Добился! И это была вторая улыбка Судьбы! Наипрекраснейший день в моей тогдашней жизни! Помню: выпал уже прочный, летающий снег, светило солнце, потрескивал легкий морозец, гора Семиз-Бугу улыбалась, и был у нее такой вид, будто это она прислала мне долгожданную повестку в армию. Хитрая гора! — я тоже улыбался ей, шагая из конторы. В кармане штанов лежала драгоценная повестка, которую только что вручил мне председатель. Вши покусывали — они покусывали меня тогда постоянно, — и мороз пощипывал, а в голове радостные мысли. Скоро я скину всю эту грязную вшивую одежду, думал я, одену форму, чистую, новую, белье под ней, сапоги, стану солдатом и кровью завоюю себе все потерянное в моей молодой жизни. Ну, а если убьют, то пусть: лучше умереть на войне равным среди равных, чем тут в тылу влачить жизнь отверженного неизвестно за что… В кармане лежала еще и вторая, подписанная председателем бумажка, на которой стояло: «Выдать такому-то в счет расчета — муки 8 кило, мяса — 2 кило, масла — 0,5 кило». Богатство! Эти продукты мне выписали на дорогу. Вместе со мной такие же бумажки получили еще два молодых казаха, завтра мы должны были отправляться на пароконных розвальнях в район.

Только что в конторе колхоза я видел этих грустных казахов, они пришли вместе со старенькими матерями, были, что называется, «под мухой», а матери плакали. Я-то не был грустным, я был горд, счастлив и немного смущен свалившимся на меня благоволением. И плакать по мне было некому. Может быть, если б жива была моя мать, она тоже сейчас плакала бы здесь в коридоре… хотя вряд ли. Она бы радовалась. Она и сейчас — на том свете — радуется. Я на мгновение даже увидел ее — свою мать, — как она улыбается, гордясь, и протягивает ко мне руки: «Я рада, Петя! Наконец-то! Будь храбрым солдатом, моя любовь сохранит тебя!» Я стою позади казахов в кабинете председателя… Он что-то говорит им, и они выходят.

«Петька! — говорит председатель Мина. — Вот и тебе повестка».

Я чувствую в его голосе удивление.

«Спасибо», — я беру белую бумажку двумя пальцами, как драгоценность.

Председатель смотрит вверх, в угол потолка, Я знаю, почему он так смотрит: он косой, и никогда нельзя точно сказать, куда он смотрит. Но сейчас-то я знаю: он смотрит прямо на меня, даром что глаза в потолке.

«А я думал — ты немец!» — усмехается он.

«Какой я немец! Русский я! Сам не знаю, как сюда попал!»

«Ну, поздравляю! — говорит председатель. — Получай продукты, пеки хлеб, завтра утром чтобы как штык!»

Я делаю шаг вперед, пожимаю руку председателю, чувствуя, что делаю это чуть подобострастно… Как уже всосалась в меня эта рабская приниженность! Ну, ничего: скоро все выветрится — по дороге, на морозе…

«Побриться надо, — говорит председатель. — И помыться. Там будет комиссия…»

Когда я выхожу в коридор, меня сразу обступают. Местные и приезжие: русские, хохлы, немцы, евреи, греки, чеченцы, казахи — весь наш колхозный интернационал. Все они пришли сюда оформлять обмен пшеницы на мануфактуру. Все с утра в очереди. Все возбуждены, веселы, нетерпеливы. Товары-то в магазине есть — вчера привезли, но неизвестно: всем ли хватит. А председатель еще не начинал приема, потому что занимается призывниками. На мгновение я приковываю внимание окружающих — все смотрят на меня с подозрением, — никто не считает меня призывником, думают, я госзакуп оформил:

«Что — получил?»

«Выписал?»

«Как это ты хитро прорвался! Незаметно!»

«Сколько бязи выписали?»

Но я ошеломляю всю очередь:

«Я повестку получил — в армию!»

«На трудфронт?»

«На какой трудфронт? В действующую!»

Общий вздох удивления:

«Врешь! Покажи!»

Достаю повестку — она обходит множество рук…

«Бедный! Убьют его тама», — слышу я жалостливый женский голос.

«Ничего не убьют! — думаю вдохновенно. — Я там человеком стану!»

Когда я готовился дома к отъезду — Эмилия пекла мне хлеб, — пришел Барило и предложил отдать ему за две пары белья и полушубок причитавшуюся мне на трудодни пшеницу — около пятисот килограммов… Я согласился: «На кой черт мне теперь эта пшеница», — думал я. Еще я отдал ему свою овцу, тоже на трудодни полученную.

На другой день утром я радостный и гордый уехал с двумя казахами в райцентр — в военкомат… но через три дня вернулся с позором! Казахов взяли, а я вернулся…

71

— Это еще почему? — спрашивает Лида. — Болен был, что ли?

— Говорил же тебе: здоров как бык! Закавыка одна только, понимаешь, из-за того туда и попал в начале войны… мать-то у меня действительно немка…

— Вот тебе раз! — выдыхает Лида. — Бедненький! А я думала — ты еврей… черненький такой, кудрявый… — она погладила его по волосам. — Соврать-то не смог?

— В том-то и дело: не научился еще тогда врать…

— А отец?

— Отец русский. Я нажимал на это, не помогло: военком прямо сказал: «Поймите, Семенов, если я вас возьму — на первой же станции снимут с эшелона, а мне головы не сносить!» Хороший был человек, рука на перевязи, раненый с фронта пришел… Да тут еще всплыло: отец у меня погиб в известные годы — слыхала о таких? Теперь ты небось разлюбишь меня! — кончил он зло.

— Да что ты?! С ума, что ли, сошел, дурачок? — она обняла его крепко. — Это ты меня не разлюби…

— Ну, ладно! — высвободился Семенов из ее объятии.

Всплыла вдруг в нем старая злость…

— Значит, вернулся ты, бедненький… Может, и к лучшему… Что дальше-то было?

72

— Дальше что… еще хуже стало мне дальше! Стыд-то какой — пойми! Кто меня просто жалел, кто смеялся, кто злобно обзывал шпионом — всякое было… Некоторые вообще ни черта не понимали, радовались, что вернулся, верной смерти избег… Барило старался не видеть меня, на работу не звал — боялся, что буду приставать к нему с овцой да с пшеницей, которые отдал ему за старые тряпки. Пока я отсутствовал, он уже полностью отоварился. Да не такой я был человек — приставать к нему, хоть меня Эмилия и подговаривала. Противно мне было на Барило смотреть, да и стыдно, что ни с чем вернулся. Так я в тоске еще одну зиму прожил, а весной отдал меня Барило тракторному бригадиру Гинтеру — подале от глаз своих, — и здесь мне опять призрачно улыбнулась удача: Гинтер назначил меня учетчиком. Я сначала духом воспрял: все-таки умственный труд! Привилегия… Не понял только сразу, что выбрал меня Гинтер неспроста, а преследуя свои особые цели.

В работе этой я ведь тоже новичком был — бухгалтерских курсов не кончал, — а тут надо было с ведомостями заниматься: дебет, кредит, учитывать выдаваемые членам бригады продукты, смазочное, керосин… Вот этот самый проклятый керосин чуть меня под монастырь и не подвел!

Заправлял я трактора так: один конец шланга в бочку — другой в рот — потянешь воздух — и в бак: керосин и потечет туда… наглотался керосину, хуже водки! Заправляю, запишу, сколько литров, — и так день за днем. А потом подсчитываю остаток: и все больше у меня керосину не хватает. Уж я и на пролив сбрасывал: ведь, когда ртом заправляешь, часть наземь проливается — все равно не хватает. Сижу ночами в бригадной будке — подсчитываю — недостача! Все на меня косятся, Гинтер успокаивает — но вижу я: назревает скандал…

Один раз Гинтер отослал сторожа до утра в село — в бане помыться, — а мне дал фонарь «летучая мышь» и велел бочки с керосином охранять. Лежали они у нас неподалеку от будки — опаханные трактором — прямо на земле. Взял я фонарь — тулуп мне сторож свой дал, там и летом холодно бывало, — сел наземь, прислонился спиной к бочке, фонарь рядом поставил. Сижу, думаю, Москву вспоминаю, на звезды смотрю — небо над степью широкое, края не видать — сверчки поют… и заснул! Проснулся перед рассветом — нет фонаря! Я туда — я сюда — в такие минуты всегда кажется, что ты его, может, еще где поставил или вообще не брал, — заглянул в будку — там трактористы и прицепщики на нарах храпят — нет фонаря…

Еле солнца дождался — когда все встали, — говорю Гинтеру: так, мол, и так… Он смеется — ржет прямо! — а за ним и все остальные…

— Вот, — достает Гинтер фонарь из-под будки. — Я его взял, когда ночью за нуждой выходил. Чувства ответственности у тебя нет.

Посмеялись надо мной все да разъехались по полям: кто боронить, кто пахать. А Гинтер говорит:

— Пойдем, бочки проверим…

Стали мы керосин в бочках замерять — железной такой линейкой с делениями — триста килограммов не хватает!

Я совсем духом пал…

— Это тебе урок! — весело говорит Гинтер. — За это тебе знаешь что может быть? Очень даже просто: тюрьма! Но ты не унывай, я тебя выручу. Поговорю с трактористами, что ты еще у нас неопытный, много наземь проливаешь, ошибаешься, — распишем на всех недостачу… ты только молчи.

Так и сделали вечером, когда все опять в будке собрались. Поворчали, конечно, трактористы, но Гинтер их урезонил. Я уж не знал, как его благодарить…

Через несколько дней наезжает к нам на своей тачанке директор МТС Либединский.

— Студент! — встречает он меня. — Подойди-ка поближе!

Сначала он долго смотрит на меня, все более краснея, самовозбуждаясь, как рак в кипятке, а потом спрашивает:

— Кто ты? Отвечай!

Я растерялся: действительно — кто я? Думаю и не знаю, что ответить. Какой ответ нужен Либединскому? Кто я здесь? Колхозник не колхозник, рабочий не рабочий, студент не студент, мальчик не мальчик, мужчина не мужчина… кто я?

— Кто ты? — орет Либединский и неожиданно сам отвечает: — Фашист ты! Ведь знаешь, а молчишь! На фронт хотел пролезть! А теперь тут саботажничаешь, вредительствуешь! Керосину, говорят, у тебя не хватает? А? — Я молчу. — Смотри у меня! Художник!

Так же внезапно, как начал, он кончает и идет к тачанке. Гинтер провожает его. Остальные — трактористы, прицепщики, маленькая, как девочка, повариха Домаха, всегда заспанный сторож Балута, задумчивый возчик горючего Анцобай Увалиев — смотрят на меня, кто ехидно, кто с сожалением.

Улучив момент, отзываю в сторону Гинтера.

— Что ж ты, — говорю. — Нажаловался?

А он злой, смотрит волком — неладно что-то:

— Трактористы, видать, нажаловались! А ты молчи! Не знаю — и все! — И пошел в поле, к тракторам…

И я ухожу — в степь.

Когда мне бывало очень тяжело, я всегда в степь уходил — к маленьким кустикам возле речки: здесь я находил спасительное одиночество. Особенно хорошо было здесь, когда светило солнце, — в затишье под невысоким крутым берегом — тепло и уютно…

Я снимаю на солнцепеке брезентовые штаны и куртку — остаюсь совсем голым, овеваемый нежным дыханием ветерка, — думаю о Либединском… и вообще…

Да, не один Либединский обзывает меня фашистом — Гинтер тоже. Но Гинтер — в отличие от других — произносит это слово с какой-то непонятной примесью то ли юмора, то ли поощрения — в изогнутой улыбке красных, всегда измазанных салом губ… Что на уме у Гинтера? Я не люблю его, и это тоже странно: ведь оба мы с ним на одной ступеньке… Гинтер — чувствую я — ненависти ко мне не испытывает, он просто презирает меня: за принадлежность к городу, за интеллигентность, за абсолютную бедность, за вшей. Он порой и кусок мне подбросит от своего обеда, но в то же время — понимал я — может меня в любой момент посадить — с таким же презрением, как бросает куски. Посадить, выгораживая себя, если надо будет… как с этим керосином, например.

Либединский другое дело: он ненавидит меня! Ненавидит как-то театрально, выспренне, с наигранной страстью, будто я сам Гитлер, и тоже, конечно, посадить может: не себя выгораживая, а просто так, ради театрального действа, в котором он призван быть режиссером…

«Да, приходится мне тут жить с типами, — тоскливо думаю я. — Хотел от них на фронт удрать, да не вышло. Навязали мне тут роль фашиста. Как когда-то в школе играл, в самодеятельности. Отец — помню — рассердился на меня страшно: «Чтоб ты мне никогда не играл таких ролей!» — «Так то же искусство, театр!» — «Никаких таких театров!»

«Что бы отец сказал сейчас? — думаю. — Про этот театр?»

И хотя все нутро мое восставало против навязанной роли, но я уже невольно свыкся с ней, покорно откликался на кличку, не спорил, не возмущался — ибо это было бессмысленно, недоказуемо, — вот в чем был ужас! «Называй человека верблюдом — долго и упорно, — у него горб вырастет!»

Конечно, если бы Либединскому кто-нибудь все объяснил, — кто-нибудь очень большой, авторитетный, непререкаемый — товарищ Ленин, например… Если бы товарищ Ленин вдруг приехал сюда, в этот глухой поселок под Семиз-Бугу, сошел бы в степи с тачанки — или нет, лучше с легковой машины, — сошел бы и сказал товарищу Либединскому:

— Ну, как вам не стыдно, батенька! Какой же Семенов фашист? Он же сын старого большевика, комсомолец, хороший парень! А вы его фашистом называете! Его место на фронте, это вы верно сказали: И я сейчас, сию минуту, отправляю Семенова на фронт! И его отец ведь уже на фронте, и мать… я знаю их: прекрасные коммунисты. Все это архинесправедливо, что тут творится, это недоразумение… Опомнитесь, батенька!

«О, если б так вдруг случилось! — с наслаждением мечтал я. — Либединский сразу бы все осознал. Перековался бы сразу, возлюбил бы меня — и вообще: сразу бы все вокруг стали бы настоящими коммунистами… все? О, нет, не все! — сам себе тут же отвечаю. — Далеко не все. Вот Гинтер, например…»

И я вспоминаю, как несколько дней назад в тракторной будке — кроме меня и Гинтера никого не было: трактористы и прицепщики пахали, повариха со сторожем уехали в поселок за продуктами, — Гинтер признался мне, что ждет сюда Гитлера… Спьяну признался, раздавив за обедом пол-литра…

73

Так Семенов рассказывал Лиде свою одиссею — по вечерам, или ночью, или днем, иногда сутками напролет, и чувствовал Он себя тогда самозваным Гомером. Она любила слушать — лежа ли в кровати, сидя ли за столом, позируя ли ему обнаженной или для портрета. А он полюбил ей рассказывать.

Иногда, лежа рядом с ней, он закрывал глаза — и ему казалось, что он лежит со всеми женщинами в мире, а не с одной Монной-Лидой. Вон ведь какая досталась!

— Загадка ты моя! — шепчет он.

— Уж ты ска-ажешь! — лукаво улыбается она.

Она всегда говорила: «Уж ты ска-ажешь».

— Честно! Никогда не знаю, какой ты завтра будешь… или через десять минут…

— Да я тебя ведь тоже не знаю, Петя! Кто тебя знает — что у тебя на уме — как ты говоришь: «в высшем-то смысле»… ну, ладно! Что дальше-то у тебя там было — в твоем колхозе… интересно…

Иногда — когда она, утомленная, засыпала, — он продолжал рассказывать мысленно — глядя в потолок или на нее — спящую…

74

— Ты о себе расскажи, — спрашивает он. — Как твоя-то жизнь складывалась…

— А что мне рассказывать, — задумчиво отвечала она. — Как захочешь что рассказать — и нечего… Тихая моя жизнь… короткая… на опилках росла…

— На каких опилках? — удивляется он.

— А в Мезени, на Белом море, — там весь наш поселок на опилках вырос. И дом наш стоит на опилках. По улице идешь — под ногами опилки, тротуары деревянные… Курить где захочешь нельзя — только возле бочек с водой. Деревья только распиленные в детстве видела, зеленых нету. Пожары часто бывают…

— Чего же так?

— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.

— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…

— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…

— Ты видела, что ли, Черное море?

— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…

— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?

— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…

— Что ж ты их бросила-то?

— Дак тепла захотелось, Петя… Да и денег я здесь больше заработаю, чем дома… Уж такая моя судьба — птицы перелетной…

Они лежат молча.

— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…

— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…

А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…

75

Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.

Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…

На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов его никогда не расспрашивал: просто был ему благодарен за сочувствие и жалел его. И Увалиев Семенова тоже никогда ни о чем не расспрашивал. Иногда Семенов просто ему сам о себе рассказывал, и он всегда молча слушал. Но странно: его молчание имело силу утешения.

Что он болен, видно было по всей его фигуре и по лицу. Лицо Анцобая было желтым, и не росли на нем ни борода, ни усы. Кожа покрыта была мелкими сухими морщинками, особенно возле глаз, а на крутых выпуклых скулах она была гладкой и блестящей. И шел по правой стороне лица со щеки на шею странный розовато-белый шрам. И от этого ли, но всегда держал он голову склоненной на правую сторону, будто шея у него подрезана: он всегда повязывал ее косынкой. В глазах — коричневых, глубоко запавших — всегда горел затаенный огонь, смысл которого Семенов так до конца и не разгадал. Казалось, что это был огонь любви — к лошадям и людям. Семенов тоже всю жизнь любил лошадей — со времени тех самых своих прогулок в ночное, в детстве, на даче… С Увалиевым Семенов подружился тихо и незаметно, как-то между делом.

Один раз Гинтер опять послал Семенова в МТС с отчетом. Вместе с Увалиевым погрузили они на бричку пустые бочки, запрягли лошадей и покатили.

Степь вокруг незаметно и вместе с тем явно меняла зеленый цвет на рыжий, переодеваясь в осеннее, и гора Семиз-Бугу тоже меняла свою шкуру — она серела, чтобы скоро стать совсем белой, как и все вокруг. Степь шевелилась: это ветер гнал к Семиз-Бугу стайки курая — сухие колючие растения, в виде шара. Осенью они всегда срывались и скакали по степи, как живые, и оживала степь…

Увалиев сидит рядом с Семеновым на облучке, склонив голову набок, как нахохлившаяся птица, вполголоса понукает по-казахски бегущих лошадей: из МТС они всегда бежали весело — потому что домой, — а сейчас трусили лениво, хотя и порожняком. Пустые бочки гулко переругиваются между собой, колеса то шипят по песку, то стучат по мелким камешкам, то ровно катят по солончаку, лошади екают селезенками, фыркают, хлещут себя хвостами по бокам.

Дорога впереди пустынная, широкая и вольная — настоящая степная дорога — и сейчас, осенью, покрыта тонкими оранжевыми струйками пшеницы, осыпающейся с прошедших на элеватор хлебных обозов. Поэтому на пустынной дороге все время встречаются гуси: они выходят далеко за деревню, подбирая красными клювами оранжевые зерна. Большие, белые, жирные гуси, они медленно двигаются вперевалочку и, когда ты проезжаешь мимо, сердито шипят, выгибая толстые змеиные шеи.

Воздух над степью прозрачен и небо неуловимо далекое, как бывает только ранней весной и осенью. Ветер посвистывает в ушах, бричку потряхивает, Семенов думает о далекой Москве, и ему вдруг кажется, что едет он в детстве по Арбату — вместе с мамой на извозчике… Он едет в суете городской улицы, полной лихачей и прохожих, сверкают по обе стороны витрины магазинов с разными вкусными вещами, с красивыми одеждами — костюмами, кофтами, шубами… а извозчик покрикивает почему-то по-казахски…

Вдруг лошади останавливаются. Семенов открывает глаза. Впереди по ручью торчит саксаул…

— Костер будем делать, — сказал Увалиев. — Чай пить.

Он распряг и пустил пастись лошадей, а Семенов пошел за дровами к саксаульным кустикам, и скоро маленький костер в большой степи уже бесцветно горел в лучах осеннего солнца. В котелке над огнем нагревалась вода. Они сидели рядом на земле, подстелив ватные телогрейки — самую популярную одежду тех лет.

И тут Анцобай Увалиев совершил свой первый, от сердца, дружеский жест. Он развернул трогательный узелок — синий платок с рогатым казахским орнаментом — и разложил перед Семеновым удивительную еду: румяные казахские лепешки домашнего приготовления, баночку желтого масла и баурсаки — коричневые комочки сваренного в кипящем жире теста. Еще он достал две бутылки кумыса. Все это было в те голодные годы роскошью.

В первый момент Семенову стало неловко и он хотел было отказаться от угощения, тем более что и у него была с собой еда — просто кусок хлеба, который выдала перед отъездом повариха Домаха. С тех пор, как он приехал из Москвы, его еще никто не угощал подобными лакомствами. Местные украинцы потчевали иногда друг дружку в бригаде, но это нельзя было назвать угощением, потому что у них всех всего было вдоволь — и молока, и яиц, и масла, и сала с хлебом, — все это передавалось им из дому, и можно было сказать, что они в бригаде просто ели вместе, ничего взаимно не теряя. А тот, кто угощал таких вот бездомных одиночек, как Семенов, терял свое угощение безвозвратно, ничего не получая взамен. Этих полуместных украинцев Семенов называл «остепенившимися», но не в том смысле, что они стали серьезными и спокойными, — вовсе они не были уже такими серьезными и спокойными, если не считать подобных Барило, — они остепенились в том смысле, что стали степными: сначала долго ехали откуда-то из вишнево-яблочной Украины, с ее садочками, гаями, прудами и реками, потом бродяжили здесь, унавоживая собой солончаковую степь, подыскивая место возле редкой воды, переняв уже прочно во втором и третьем поколении обычаи и черты этой степи, сроднившись с ней. Украина осталась у них в песнях. Постепенно они обросли хозяйством, все опять завелось, кроме одежды, которая была здесь дефицитом, но вот — нет худа без добра! — одежду эту привезли им в войну москвичи, и киевляне, и люди других военных городов, конечно, не за так — за те же сало, масло и хлеб.

А тут эти неожиданно свалившиеся из рук Анцобая масло и хлеб лежали перед Семеновым — а он стеснялся их брать!

Но Увалиев мог обидеться — Семенов сразу увидел это по его грустным глазам, — а Увалиев увидел по глазам Семенова, как тот голоден. И тогда Семенов положил на расстеленный платок и свой кусок хлеба…

Белые гуси, роняя важное гоготанье, цепочкой проходили мимо по дороге, подбирая драгоценные зерна и косясь на людей злыми глазами. И тут Увалиев совершил свой второй благородный поступок.

Он захотел было заварить в котелке чай — и это было роскошью, потому что чая Семенов уже давно не видал, пил вместо него кипяток, заваренный листьями дикой степной земляники или поджаренными зернами ячменя, но, посмотрев на гусей, Анцобай вдруг улыбнулся, кивнув на птиц:

— Хочешь мяса?

Этого предложения Семенов никак не ожидал! Он мог ждать такого от какого-нибудь приезжего — от Юры Грека, например, с которым квартировал… Но от Увалиева! Конечно, Семенову хотелось гусятины. Но он ее боялся. Это ведь была не простая гусятина, не безымянно-колхозная. Эти гуси принадлежали казахам и украинцам. Каждый гусь был лелеем и холим, его растили, чтобы съесть в теплой зимней хате, каждый был на учете, у каждого была какая-нибудь метка: клочки разноцветных тряпочек или шнурков на лапках, или просто на белом оперенье чернильные полосы — хозяйское тавро, так сказать… За кражу такого гуся могли избить, и выгнать из дому, и посадить за решетку…

«Был бы я один, еще куда ни шло», — подумал Семенов, но тут же устыдился этой мысли, почувствовав к странному казаху необъяснимое доверие. И тот угадал его мысли.

— Ты не бойся, — сказал Увалиев. — Они имеют, а ты нет! Это несправедливо. Должен же ты тоже поесть мяса. Ты молодой. Я учитель, я знаю. Никто не увидит.

Он встал и оглянул степь зорким привычным взглядом. Но только Семиз-Бугу их видела, больше никто, а Семиз-Бугу не скажет, подумал Семенов с внутренней усмешкой. Много чего видела эта Семиз-Бугу — от Чингисхана до наших дней — и молчит!

Во рту сбежалась слюна. «А как поймаем?» — подумал Семенов, ведь гуся не так-то просто поймать.

— А как мы его поймаем? — спросил он взволнованно.

— Я знаю, — спокойно повторил Увалиев, глядя куда-то в сторону, в направлении саксауловых кустиков. — Я тебя научу.

— Учитель? — засмеялся Семенов, не переставая волноваться от принятого решения. Даже в животе заныло.

Анцобай тоже засмеялся.

— Учитель! — кивнул он, вскочил и побежал, почему-то к кустикам.

Там, возле саксаула, рос еще тал — длинные, с закрученными в колечки полусухими листьями прутья. Такой прут Увалиев и срезал и шел теперь с этим прутом легкой, пружинящей походкой навстречу гусям.

Подойдя к стае, он выбрал глазами самого жирного гуся и вдруг, взмахнув длинным прутом в воздухе, сильно ударил свою жертву по ногам — гусь кувыркнулся, — Увалиев схватил его, как коршун, и тут же свернул ему голову… о, какой поднялся возмущенный крик! Это гуси, очнувшись от удивления, медленно пошли за Увалиевым, оглушительно гогоча, вытягивая по земле шеи и хлопая крыльями. Они были возмущены до крайности и долго еще орали вокруг прокурорской толпой.

Потом они опять побрели вдаль подбирать зерна — когда их голый обезображенный товарищ уже заглядывал в кипящий котел, прежде чем нырнуть туда с головой…

76

— С тех пор я очень люблю гусятину! — громко говорит Семенов.

— А… что? — не понимает Лида спросонья.

— Гусятину люблю, — повторяет Семенов. — Жареную…

— Ладно, — бормочет она сонно. — Куплю завтра… на базаре… — и опять проваливается в сон.

— Да я не о том, — говорит сам себе Семенов. — Не о том я вовсе сейчас думаю…

Монна-Лида на его согнутой руке мерно дышит — ей, наверное, тоже снится какой-нибудь сон про белую ночь на Севере — в окно гримуборной смотрит непроглядная, усыпанная звездами, ночь Самарканда — а Семенов думает о сыпном тифе — как он тогда выжил? Ведь никакого лечения не было, никаких лекарств… «Здоровье мое железное, — гордо думает Семенов. — Иначе бы не поднялся…»

На другой день после того достопримечательного гусиного супа в степи, когда они с Увалиевым вернулись в бригаду, Семенов свалился в сыпном тифу… И не только он свалился, а многие, — началась эпидемия. Больницы в колхозе не было, и под нее заняли клуб — небольшое глиняное здание, где то кино показывали, то ссыпали пшеницу, когда места на складе не хватало. Больные лежали на набитых соломой матрасах — вдоль стен под окнами и в глубине — на маленькой узкой сцене…

77

Семенова поднимают ночью — он еще спит…

Фельдшер-усач тут — тоже из эвакуированных — и две местные новоиспеченные санитарки: маленькая повариха Домаха из тракторной бригады и высокая Ганна — из-под снега вырытая, — которая была с Семеновым в замерзании. «Вот ведь — живучая! — смутно думает Семенов, ворочаясь на тюфяке. — Замерзнуть могла, ан нет!

Даже тиф ее не берет…»

— Куда его такого, — строго говорит Ганна. — Умрет еще там… Хиба ж так можно…

— Нехай сходит, — говорит Домаха.

— Надо, надо, — суетится возле фельдшер-усач. — Вы не рассуждайте, поднимайте, как приказано… Держите его крепче, ведите…

Его повели к выходу — по узкому проходу меж торчащих голых ног. Больные лежали головами к стенам, страшные в накинутых простынях, — среди них, наверно, были мертвецы — к утру всегда находили мертвецов. Из глубины, от двери, выползали длинные дрожащие лучи коптилки: разбросанные по полу слабые жизни привязаны были, казалось, к этим тончайшим лучикам.

Поддерживаемый санитарками, Семенов медленно ковыляет на далекий огонек. Правая его рука повисла где-то внизу — на плече Домахи, левая торчит вверху — на Ганниной шее. Руки ломит. И ноги тоже. И кружится голова.

«Куда ведут?» — думает он с удивлением. Но и это удивление смутное, как и вообще все мысли. Его подташнивает от усилий, с которыми он передвигает ноги. Холодные струйки текут с головы — по шее — между лопаток…

— Мокрый-то какой, — говорит сверху Ганна. — Мысленно ли дело…

— Легче цыпленка! — отзывается снизу Домаха.

— Скорей, скорей! — слышен из-за спины Семенова — издалека — голос фельдшера. — Я сказал: не рассуждайте! А то не дойдет…

Приблизившись к выходу, они поворачивают влево — к бывшему кабинету завклубом — просто отгороженный угол. Теперь здесь кабинет фельдшера-усача. Из-за прикрытой двери пробивается свет поярче, но тоже колеблющийся, красноватый, живой…

Усач заходит вперед и распахивает дверь. На маленьком колченогом столе горит свеча, и за светом сидит кто-то, и в углу кто-то сидит. Пляшут тени, и тепло — от нагретой, пылающей в углу печки. Огонь гудит, потрескивают поленья.

Семенова сажают в середине малюсенькой комнаты на табурет. От ходьбы он устал, но и сидеть тяжело — болит позвоночник. Фельдшер-усач, загородив свечу от Семенова, говорит что-то сидящему за столом. Оказавшись в тени, Семенов разглядел в углу человека… да это же Гинтер! Тракторный бригадир! Семенов улыбается, хочет что-то сказать, хотя бы «здравствуй»… но Гинтер вдруг отрицательно мотает головой… Он тоже сидит на табурете, на нем пляшут отсветы от печки: губы сжаты, глаза впиваются в Семенова с непонятным вызовом, красный острый нос торчит — и опять мотает головой. Зажмурит глаза — мотнет — и опять смотрит… и опять мотнет… странно…

«Что это он — с ума сошел?» Гинтер в сапогах, в ватных брюках, в телогрейке, в руках шапка — не как Семенов: в одном белье… «Значит, Гинтер не больной…»

Фельдшер отходит в сторону, и свеча осветила Семенова и сидящего за столом, и Семенов видит, что это седой и худой казах с интеллигентным лицом… Красные щеки, белые усы и волосы… да это же прокурор!

— Фамилия… Имя… Отчество… Место рождения…

Семенов на все ответил с трудом, будто забыл самого себя.

— Предупреждаю, что за ложные показания будете нести ответственность по статье…

Семенов смотрит на Гинтера: тот опять мотнул головой, а потом стал глядеть в потолок.

— …заявления, поступившие от некоторых членов колхоза, трактористов первой бригады — Бариловой, Стрюковой, где вы работали учетчиком…

«В чем дело? Какие заявления? О чем это он?»

— «…и тогда Гинтер отвез эту бочку к себе домой, а на нас списал недостачу по договоренности с учетчиком Семеновым…» Вы слышите?! Вы признаете, что были в сговоре с бригадиром Гинтером и вместе с ним присвоили бочку в 300 килограммов горючего и списали недостачу на трактористов? Отвечайте!

«О чем это он? В каком сговоре? — Семенов вспомнил, как глотал керосин из шланга, заправляя трактора… он судорожно глотнул… во рту было сухо… — Керосина всегда не хватало, это точно! А-а-а, вот оно что!»

— Вы что — не слышите?

— Я…

Гинтер в углу отчаянно мотает головой…

— Я слышу… я… я не помню… керосина всегда не хватало…

— Не хватало?! Что вы хотите этим сказать? Вы долили его с Гинтером?

— Как — делили? Ничего мы не делили…

— Интеллигент, москвич… а до чего докатились!

И вдруг перед Семеновым возникает ощипанный гусь… которого они сварили в степи с Увалиевым… «А если ему и про гуся сказали?»

— Никакого гуся не было! — быстро заговорил Семенов. — Никакого гуся! То есть — был гусь, но мы не знали, чей он… То есть — знали: это был гусь Увалиева… Нет, не Увалиева…

Прокурор вдруг вскочил и ударил кулаком по столу — пламя свечи испуганно заметалось:

— Какой еще гусь? При чем тут гусь? Я вам говорю про керосин!

И тут Семенов падает с табурета…

Прокурор еще что-то кричит — на Семенова, и на Гинтера, и на фельдшера-усача, торчащего возле двери, но Семенов уже не слышит, о чем они там кричат… или шепчут…

Опять входят Домаха и Ганна, поднимают Семенова и волокут в холодную темноту клуба, пронизанную нитями коптилки, на его место — на сцене… и там он сразу проваливается в тяжелый, мучительный сон…

…Свистит ветер… Семенов скачет верхом в заснеженной степи… Он скачет от стада на ферму, прижимая к груди — за пазухой — мокрый дрожащий ком только что родившегося теленка. «Скорей бы успеть к дояркам!» — думает. Лошадь несется галопом по заснеженному ковылю. Холодно… но хорошо, потому что на холоде вши не кусаются.

Лошадь летит, воет в ушах ветер.

— Ты брось теленка-то, — говорит лошадь. — Быстрей поскачем!

— Как же я его брошу? А доярки? Да и посадить могут за это!

— Посадить — все равно посадят, — говорит лошадь. — Слышишь: мотор сзади рычит?

— Да… что это?

— На машине за тобой гонятся! Керосин у тебя отобрать… Да и на фронт ты хотел пролезть — шпионом…

— Я не шпионом… я с Гитлером драться хотел…

— Так тебе и поверят! Уж мне-то не ври…

— Что же делать?

— Теленка бросить!

— Не могу я его бросить! Жаль мне его! — Семенов крепче прижимает к груди скользкий ком новорожденного.

Мотор сзади все громче, лошадь ржет, стучит по мерзлой земле копытами…

— Давай, давай! Дорогая! — орет Семенов — и вдруг падает, взмахнув руками, пытаясь удержать теленка…

— Петя! Что это ты? — ворчит спросонья Монна-Лида. — Орешь… дерешься…

— Приснилось мне, — извиняется Семенов.

— Спать с тобой, Петя, трудно… вечно ты так…

— Говорю же — приснилось!

— «Дорогая» кричал… кто это, интересно, дорогая?

— Ну, ладно! Не твое дело!

Он поворачивается на другой бок, забывается… Звезды за окном подмигивают, кровать под Семеновым опять улетает куда-то…

— Подвинься, — говорит гора Семиз-Бугу, — а то мне места мало.

— Ты сама подвинься, я и так у стенки лежу.

Гора заполнила собой весь клуб — от дверей до сцены, — загородила окна, в клубе темно… Но он видит ее: огромную, задыхающуюся в тесных глиняных стенах. Гора наваливается ему на грудь в углу сцены.

— Тяжело, — говорит гора. — И у меня тиф. Вши замучили. Ползают, пашут, сеют, боронят, плодятся… сил моих нет! Вот и тиф…

— Тут нету вшей, — возражает Семенов. — Тут больница, — он отпихивает гору, но его руки тонут в мягком теле…

— Да ну хватит же! — сердится Лида. — Опять толкаешься…

«Слабы стали руки, — думает Семенов. — Разве ее спихнешь — гору? Странно, что она такая мягкая. Никогда бы не подумал!»

— Петя! — окликает кто-то, и Семенов видит, что это Эмилия Яцентовна. — Что ты так в угол прижался, Петенька? Ложись свободнее… отдохни…

— Тут гора Семиз-Бугу, — шепчет Семенов. — Все заполнила, разве вы не видите?

— Какая гора? — удивляется Эмилия Яцентовна. — Какой-то ты чокнутый! Я тебе тут поесть принесла… гусятины жареной… покушай…

— О! Спасибо… но разве это гусятина? Это же баранина…

Семиз-Бугу со всех сторон усмехается, мотает головой, как Гинтер, подмигивает — чтобы молчал!

Эмилия улетучивается.

— Ты не слушай, — говорит гора. — И не ешь! Это же тебе твою овцу принесли, которую ты на трудодни получил… Неужели ты своего друга есть будешь?

— Я ж ее Бариле отдал, когда меня в военкомат вызывали… Это он ее потом заколол, а мне прислал кусок жаркого с картошкой…

— Ну да! А это тебе еще остатки прислали… Как ты только можешь есть своего друга!

— Какой она мне друг — овца! На трудодни дали, да на черта она мне нужна. Кормить нечем было, я ее Бариле и отдал…

— Вот так бы тебя! — не унимается гора. — Хотя чем в тебе поживиться — одна кожа да кости!

Гора щупает его, наваливаясь.

— Пусти! — хрипит Семенов.

Ему душно.

— Ты скажи лучше, — спрашивает у горы Семенов, — что мне теперь будет? За керосин? — он перешел на шепот.

И Семиз-Бугу переходит на шепот:

— Могут двадцать пять лет дать! За хищение социалистической собственности! Знаешь указ?

— За что?! — ужасается Семенов. — Я же не виноват!

— Как не виноват? Ты же его выпил, керосин-то? Выпил! Признайся, вкусно было?

— Ничего не вкусно, — шепчет Семенов. — И не пил я его вовсе… только глотал, заправляя трактора…

— Странный ты человек, — говорит гора. — Керосин пьешь, друзьями закусываешь…

Семенов пытается вскочить, ему страшно.

— Не пил я его! — кричит он. — Это Гинтер выпил! — и падает в мягкие объятия горы.

— О господи! — стонет Лида. — Не заснешь, видно, сегодня… Лежи ты, чумовой, тихо…

— Лежи тихо! — повторяет гора. — А не то достукаешься! Или Гинтер тебе шею свернет, или прокурор. Знаю я, что ты не пил керосина… Гинтер его воровал за твоей спиной да налево продавал. На него и донесли… а ты лежи! Ты ничего не знаешь. Твое дело телячье…

Семенов успокаивается:

— Скоро я отсюда выйду?

— Скоро, — говорит гора. — Скоро все выйдем: кто на тот свет, кто на этот…

— А я на какой?

— Там видно будет.

— Хотелось бы на этот, — говорит Семенов. — У меня дети маленькие… в Москве… на ноги их надо ставить. Да в Союзе художников работы полно… А всего лучше пастухом быть, в степи… спокойно… Лошадь вон моя на днях приходила, в окно заглядывала, звала… моя лошадь, на которой я у Барилы работал.

— Это она прощаться приходила, — говорит гора. — Ты что — не знаешь? На фронт ее взяли!

— Как — на фронт?

— Очень просто! Их ведь много там нужно, на фронте… лошадей… Вот ее и взяли. Очередь подошла. А ты разве не знал?

— Не знал… Я тоже на фронт хочу!

— Эх ты! Всех своих друзей растерял! Бычки Цоб-Цобэ померзли… Овечку свою с картошкой съел… Лошадь на фронт забрали. Одна я у тебя осталась!

— Как всех растерял? — говорит Семенов. — А Увалиев Анцобай? А Кошечкин, Гольдрей… Эмилия Яцентовна… Монна-Лида еще… да дети в Москве…

— Дак то ж люди! — усмехается гора. — Такие же слабаки, как ты… Ну, ничего, ты духом не падай. Есть у тебя главный друг и помощник — гора Семиз-Бугу! Вот выздоровеем и выйдем!

— А чего ты тогда держишь меня здесь, если друг?

— Так война же! — удивляется его непонятливости гора. — Работать надо! Для фронта! Вот война кончится…

— Постой, — вспоминает Семенов, — говорил Барило, что я тогда в Москву вернусь, когда гора Семиз-Бугу с места сдвинется… — он улыбается, тихо смеется — в палатке, на берегу Вангыра: — Вот ты сдвинулась, правда? Ты же сдвинулась?

— Конечно, сдвинулась! — весело отвечает гора. — Я же не там — в степи — я в клубе! С тобой! И в Самарканде я, и в Москве! И на Вангыре… Я всегда с тобой, куда бы ты ни поехал…

— Значит, все в порядке?

— Все в порядке, — улыбается гора. — Ты лежи, сил набирайся…

78

Гора исчезла… теперь Семенову кажется, что он стоит на берегу Вангыра — с отцом и с матерью. Река штурмует огромные камни, над которыми стоят облака брызг и разноцветные арки радуг, а вокруг громоздятся горы, высокие и голые, и в складках гор лежит снег, и в двух шагах от него на мшистом берегу тоже лежит снег, ослепительно белый, дышащий холодом, а надо всем этим — над ним, над отцом с матерью, над ревущей рекой и суровыми голыми горами — медленно кружит Солнце — и еще Луна, и еще звезды — потому что Белая Ночь. Семенов — он видит себя мальчиком — раздевается, остается совсем голый, даже без трусов, залезает на камень и ныряет с него в голубую бурлящую воду — ух, как его сразу обжигает холодом! Он ныряет, смотрит под водой — в голубом, призрачном мире. Из теней под камнями возникают хитрые хариусы, они улыбаются ему, помахивают хвостами и плавниками, зовут за собой… но он опять выныривает, чтобы глотнуть воздуха… Кожа у него красная и в пупырышках, но ему почему-то совсем не холодно… «Сейчас же вылезай! — кричит мама. — Ты весь синий!» Но он в ответ смеется, и опять ныряет, и опять видит хариусов, которые его совсем не боятся, а потом опять выныривает и опять слышит, как мама кричит: «Сейчас же на берег! А то мы с отцом уйдем!» — «А я стану рыбой! — кричит он в ответ. — Стану рыбой! Мне здесь хорошо!» Мама делает шаг к воде и протягивает к нему руки, а он опять смеется и ныряет — и вдруг чувствует, что он уже не мальчик, а хариус, что вместо ног у него хвост, а вместо рук плавники и что он уже не может повернуть голову, а поворачивает все туловище вместе с головой, и дышит он жабрами… и тогда ему становится страшно… Он хочет вернуться на берег — выпрыгивает из воды, — но опять падает назад в реку и начинает метаться под самой поверхностью воды, сквозь которую он видит родителей — их странные, колеблющиеся лица, — слышит их приглушенные голоса: «Что с ним будет, с моим мальчиком!» — плачет мама. «Ничего с ним не будет, — спокойно отвечает отец. — Так лучше». — «Как тебе не стыдно! — кричит мама. — Мой мальчик! Мой бедный мальчик!» — она падает и начинает биться головой о камни. Отец поднимает ее и трясет за плечи. «Сейчас же перестань! — говорит он строго. — Так надо!» — «Что надо?» — не понимает мать. «Это все временно, — говорит отец. — Мы с тобой погибнем, а он останется жив! Именно так он останется жив! Понимаешь? Мать плачет и смотрит в воду, а он — ребенок хариус — смотрит на нее из воды и тоже плачет, не чувствуя слез, потому что они сразу растворяются в воде. «А теперь пойдем, — говорит отец матери, — и, пожалуйста, не смей оборачиваться! Я тебя очень прошу!» Отец обнимает мать за упавшие плечи и медленно уводит ее в горы. Видя, как они уходят, он бешено выпрыгивает из воды — еще, и еще, и еще — каждый раз, когда он выпрыгивает, он видит, как отец и мать удаляются — медленно удаляются куда-то вверх по яркому блестящему леднику — все вверх и вверх, как две синие точки, — они почему-то светятся! — а над ним горит красно-зеленая радуга — под радугой, на вершине — Семиз-Бугу, что ли? — их уже кто-то ждет — кто-то серый, неясный, с маленькой кровавой звездочкой во лбу — и тут Семенов страшно хочет закричать, но чувствует, что у него нет голоса…

79

Семенов проснулся от тишины и света — еще глаза закрыты были, а он уже видел свет — и, когда открыл глаза, понял, что опять солнце: ярко светились изнутри мокрые зеленые стены палатки. Семенов весело вскочил — открыл полог — вылез наружу: все сверкало, переливалось, сияло! И небо было чистым — только над верхушками гор еще торчали два серых облака.

Семенов взглянул на часы: 13 часов, 44 минуты…

— Неплохо я вздремнул! — улыбнулся он.

Трава вокруг еще примята была ливнем, перепуталась длинными космами, зола в костре вся смыта была до голой обгоревшей земли, и всюду — на обгорелых поленьях, на стеблях травы, на палатке, на упавшем в траву спиннинге — висели, переливаясь, тяжелые капли… Черный котелок на земле наполнился до самых краев прозрачной дождевой водой.

— Удивительно, как крепко может спать человек, уйдя в свои сны, — сказал Семенов, выбивая трубку о каблук сапога и доставая табак, чтобы снова набить ее. — Пройдусь, разомну кости, посмотрю на деревья… уж очень они красивы — в этих гроздьях капель…

Он раскурил трубку и пошел через поляну к ближней роще — и чуть опустившееся уже на небе солнце тоже пошло за ним: высушивать на березах остатки ливня…

80

«Люблю я поспать», — думал он, затягиваясь на ходу сладким дымом.

Да, он умел спать и много спал в своей жизни, научившись этому уже вдали от Москвы. Когда было тяжело или грустно или случались какие-нибудь неприятности — он ложился спать. Он умел спать-как убитый. Когда он потом просыпался — иногда через сутки, — он всегда чувствовал себя лучше: успокоенным, не таким нервным или злым. И просто отдохнувшим, окрепшим. «Завтра! — подумал он. — Завтра я докажу, как я умею спать».

«Счастливый ты человек!» — говорили ему знавшие об этой его способности. Да, в этом он действительно был счастливым. Он вообще считал себя счастливым — по сравнению с теми друзьями юности, которых давно уже нет. Многие погибли сразу же после десятого класса, в первый же год войны. «Да, я счастливый! — подумал Семенов. — Сколько пережито, и вот — опять ловлю рыбу на Севере… и бессонницы нет…» Он не считал проведенное во сне время выкинутым из жизни, как некоторые. Спать — это тоже жить, если заснешь не навечно. «Все мои удивительные сны, объяснившие мне столь многое, — где бы я с ними встретился, если б не умел так спать?»

81

Он вспомнил, как один раз заснул в Караганде — в домике одной старухи, у которой снимал угол. Смешной был домик: одинокий, возле мертвого озера на месте осевшей земли. Внизу — под озерной впадиной — были заброшенные угольные выработки, на месте которых всегда образуются озера подпочвенной воды. Таких озер с голыми глиняными берегами в Старой Караганде много. В таком месте и стоял домик, в котором Семенов тогда жил. Принадлежал этот домик сморщенной старушке с красавицей дочерью. Отца в этой семье — как понял Семенов — никогда не было. Мать и дочь работали на шахте, и Семенов там работал — неподалеку, через голый пустырь мимо озера. Пустырь раскинулся между Старым городом и Новым, но Новый отсюда совсем не виден был — туда надо было ехать на маленьком поезде-кукушке, — а в Старый город можно было дойти пешком. Домики и терриконники Старого города даже видно было из окошка старухина домика. Так что жили они здесь вовсе одиноко, вроде бы как на промышленном хуторе.

Он тут снимал угол, но угла как такового у него, собственно говоря, и не было. Домик состоял из одной крохотной комнатки, в которой помещались кровать, стол и стул.

Когда старушка и ее дочь уходили на шахту, он спал на их кровати, а когда они все были дома — что случалось не часто, потому что работали, как правило, в разные смены, — тогда женщины спали на кровати, а он на полу, сунув голову под стол.

Построен был этот домик самой старухой — из ящиков, досок, отслуживших свой срок на шахте, таких же бревен, из мятых листов железа и каких-то странных ржавых частей непонятных машин… В общем, это был этакий современный домик «на курьих ножках» — сказочный домик двадцатого века. Мать и дочь работали обе на шахте — старуха сторожем, а ее дочь — в ламповой: выдавала шахтерам лампочки…

И вот один раз он вернулся со смены утром. В домике никого не было. Он очень устал, да и настроение было плохое. Как всегда в таких случаях, он решил хорошенько выспаться и лег в кровать, заперевшись изнутри. На широкой мягкой кровати — это была самая шикарная вещь в доме! — он сразу глубоко погрузился в свои сны о прошлом, в предвкушении счастливого будущего, которого он всегда ждал в своих снах, но которое почему-то никогда во сне не приходило: всегда приходило прошлое. И вот когда он так крепко спал, провалившись в это прошлое, возвратилась вдруг с работы старуха и стала стучать. Но он спал так крепко, что вовсе не слышал ее грохочущих по жести и дереву стуков, а потом и громкой ругани, которую, наверное, слышала вся Караганда за два километра отсюда. Семенов жадно разглядывал свои сны — вне этих снов мир для него в тот миг не существовал. И проснулся он вовсе не от стуков и крика старухи, а оттого, что дом обрушился на него всеми своими стенами, углами и крышей! А может, просто время подошло Семенову проснуться, потому что было уже поздно…

Но дом уже лежал на нем жалкими развалинами. А надо всем этим стояла бедная, старая Баба Яга, разъяренная и бессильная, размахивая в вечернем воздухе кулаками…

На другой день они втроем восстанавливали свое жилье и весело смеялись. Да, уморительная была история…

82

— Боже мой, в каких я домах только не жил! — воскликнул Семенов.

В его сознании промелькнул дом на Каляевской улице в Москве, возле Садовой, где они жили, когда отец работал в Кремле, — большой серый дом, который и сейчас еще там стоит, но от живших в нем в те далекие годы остались только печальные воспоминания. Проезжая мимо этого дома, Семенов всегда мучительно смотрел на него, хотя старался не смотреть. «Черт с ним, с этим домом, жаль, что его до сих пор не снесли», — зло думал Семенов. И еще один серый дом промелькнул в его памяти — в старом Берлине, где они жили, когда отец работал там в советском посольстве: но этот дом он помнил плохо, потому что был тогда еще совсем маленьким… Промелькнули в его памяти глиняные хаты под Семиз-Бугу и саманный барак в степи, где он жил, когда пас овец и коров, и деревянная будка на колесах, где был учетчиком тракторной бригады, и деревенский клуб, где он долго болел тифом — тоже «жил», — и карагандинские землянки, и узбекские «хона», увитые виноградными лозами, в которых он снимал холодные пустые комнаты, без печек, с сандаловыми четырехугольными ямами посередине в глиняном полу, и общежитие художественного училища в старинном каменном доме с толстыми стенами и конечно же гримуборная в самаркандском зимнем парке, где он блаженствовал с Монной-Лидой… и еще одна сцена ему вспомнилась, большая театральная сцена, но уже не в Самарканде и не в колхозном клубе — а в Караганде, в шахтерском клубе имени Кирова, где он тоже жил! Эта сцена в клубе шахтеров была его домом в буквальном смысле слова: тут он спал, ел, отдыхал, читал и — конечно же — тоже кой о чем вспоминал — как сейчас, на Вангыре…

Он тогда еще только приехал в Караганду из колхоза, и у него долго не было квартиры. Днем, когда он не работал на шахте, он занимался здесь в изокружке, или смотрел кино, или помогал писать лозунги художнику клуба. Художник клуба, старик, тоже москвич, оформлял весь клуб и спектакли и еще вел изокружок. Семенов с ним подружился из-за живописи и из-за того, что их судьбы очень похожи были. Жил старик со своей женой за кулисами, в большой комнате, увешанной картинами и заставленной сундуками и самодельной мебелью. Проходить к нему надо было через сцену, сквозь таинственный мир развешанных декораций, сквозь толпы раскрашенных артисток и артистов, под разноголосый шум оркестра, в ослепительном свете софитов или в полутьме шевелящихся кинотеней позади экрана… Когда же не было кино или представлений — днем ли, ночью, — сцена и зал походили на осиротевший мир, в котором все давно уже умерли…

Здесь, на сцене, он сладко и много спал, завернувшись в декорации. Семенов удивлял в клубе всех — и сторожей, и зрителей, и самих артистов. К нему относились отчужденно, но с некоторым жалостливым сочувствием. Носил он тогда длинные, до плеч, волосы… был этаким клубным домовым. Его прямой обязанностью было грунтовать деревянные щиты, писать на них объявления о разных клубных мероприятиях — кино, спектаклях, заседаниях — и разносить эти щиты на своей спине по городу, устанавливая их в определенных местах, порой очень далеко от клуба.

Прожитое в этом клубе время он чаще всего вспоминал как одну бесконечную оперетту. Дело в том, что на сцене чаще всего выступала оперетта. Почти каждый вечер шла здесь «Летучая мышь», или «Марица», или «Цыганский барон». Будучи признанным клубным домовым, он смотрел все оперетты бесплатно: сидя в первом ряду на приставном стуле. И если ему порой не хватало хлеба, то веселыми зрелищами он был обеспечен с избытком… «Цветок душистых прерий, твой взор нежней сирени!» — «Да, я шут, я чудак — так что же? Пусть зовут меня так вельможи», — и так далее… Семенов знал наизусть все опереточные арии, но вот что интересно: какая ария из какой оперетты — этого он порой сказать не мог! Постепенно все оперетты слились для него в одну бесконечную блестящую жизнь, которая сопровождала его другую — вторую жизнь — вовсе не блестящую…

83

— «Поедем в Бороздин, там буду я с тобой один, пойдем к моим друзьям, пойдем к свиньям!» — громко пел Семенов арию из оперетты, возвращаясь к палатке. — Сейчас этюд напишу! — решил он.

И солнце возвращалось с ним из тайги — освещать ему для этюда, что он себе выберет в этом обновленном, сполоснутом мире.

Семенову почему-то весело стало от всех этих воспоминаний о домах. Песня его — вернее, ария — странно звучала в мокрой тайге. Редко щебетавшие птицы сразу испуганно смолкли, и стало совсем тихо. Шум реки сюда почти не доносился — приглушенно звучали отдаленные грозные пороги. Если остановиться и прислушаться — можно было вдруг разобрать в этой тишине, как скрипят старые березы и ели деревянными костями, как они вздыхают вверху тесными кронами, как с нежным, еле слышимым звоном и шорохом отрываются от них и падают наземь разбивающиеся капли…

Но сейчас слышны были только шаги Семенова и его громкие арии. Он вспоминал и размышлял под собственную музыку.

84

…Нет, не только спал Семенов на сцене, завернувшись в декорацию, не только мечтал о счастье в трудные минуты — как некий современный Обломов — вместе со всем этим, как он работал! Писал натюрморты на случайных кусках картона, на обоях, на фанере, на оберточной бумаге — что под руку попадется! Писал композиции, рисовал иллюстрации, делал наброски, портреты сторожей и артистов. И пейзажи тоже писал — садился на заднем, служебном крыльце клуба и писал виды Старого города: лужи на месте осевших выработок, терриконы, редкие хилые березки в клубном палисаднике, серые сопки на горизонте, уходившие в дымную углеродную степь…

Да разве только в Караганде — в этом клубе — он так работал? Разве только в Самарканде, в училище? А в своем счастливом детстве — в Москве до войны? А в колхозе? Когда не было красок — глиной писал! На побеленных стенах домов, внутри и снаружи — те же пейзажи, ковры, натюрморты; писал анилиновыми порошками на простынях — пруды с лебедями — для продажи вроде бы, а сам вкладывал в них душу, учился на них. А в Москве после возвращения — тут уж и говорить не приходится! «Семенов-то камни грызет, землю ест!» — говорили про него. Если он кое-чего сейчас добился, то недаром: заслужил! «Ведь камни грызет, землю ест! Духом не падает!»

Но тут — если честно, то надо признать: духом тоже падал. Да и нельзя было духом не падать под теми ударами судьбы, которые выпадали на его голову. Но дело вовсе не в том, что падал, а в том, что потом опять поднимался несмотря ни на что! Вот в чем была его сила.

В черные дни Семенов начинал пить… Пить все равно что: водку, коньяк, вино, пиво, брагу, спирт, денатурат, одеколон, самогон! Если б только знал влюбленный в его картины вертолетчик, как Семенов пил в те черные периоды своей кривой жизни — ахнул бы! А бичи-алкоголики возвели бы его в ранг святого…

85

Когда он уезжал из колхоза, ему необходима была справка, что его отпускают. Такие справки почти никому не давали, а тем более не мог получить ее Семенов, который был приписан к этому колхозу и не имел права оттуда уезжать. Было это уже после того, когда он чуть не умер от тифа, но выкарабкался и теперь — полуглухой и полуслепой — работал в конторе секретарем. Председателя колхоза Мину он видел теперь каждый день, но боялся даже заикнуться о справке. Один раз, когда к председателю приехал некто важный из района, Семенов случайно подслушал разговор через дверь.

«У меня тут парень работает, — говорил председатель, — вроде чокнутый какой-то, но умный! Художник». — «Из тех?» — спросил человек. «Да, из немцев московских… но вроде русский. С высшим образованием! Весь колхоз мне обрисовал: плакаты на стенах, лозунги… Показать его?» — «Давай!» — «Петька!» — позвал председатель. Когда Семенов вошел в кабинет, председатель стал для вида расспрашивать Семенова о каких-то делах, а тот человек с любопытством рассмотрел Семенова с головы до ног… вот и все! Но Семенов понял важное: что председатель к нему неравнодушен. И решил попробовать со справкой. Он достал большую простыню и нарисовал на ней ковер анилиновыми красками: российский пейзаж с розовым закатом, с белыми лебедями в пруду, а на берегу под плакучей ивой — целующуюся парочку. Однажды вечером Семенов отнес ковер жене председателя, а на другое утро, заготовив справку, молча положил ее председателю в кабинете на стол… и тот — не глядя в глаза Семенову — подписал! Путь в Караганду был свободен!

В Караганде, когда надо было двигаться дальше — по плану Семенова сначала в Самарканд, — ему опять нужна была справка, и тогда он пошел к одному очень важному человеку — назовем его X, ибо фамилии Семенов, к сожалению, не запомнил, — и все рассказал о себе без утайки. «Зайдите через месяц», — сказал человек. Через месяц он сказал Семенову: «Мы навели о вас справки: никаких преступлений за вами не числится… но, с другой стороны, вас все-таки из Москвы вытурили! Так что положение мое трудное. Отпустить не могу, потому что не знаю, за что вас вытурили. Но и держать не могу, ибо не знаю, за что держать. Вы меня понимаете? Не пускаю, но и не задерживаю! — он встал из-за стола, протянул Семенову руку: — Так что действуйте, товарищ!»

Особенно поразило тогда Семенова слово «товарищ» — так к нему уже давно никто из официальных лиц не обращался, все говорили ему «гражданин»… Ну, и Семенов, конечно, уехал, достав какую-то липовую справку, что он «потомственный шахтер», — тоже добрые люди помогли…

«Удивительно! — думал Семенов. — Почему они мне помогают? Чем я понравился? Ведь с их стороны это риск!» — и не находил ответа.

86

— Буду писать и размышлять, — сказал Семенов, устанавливая в траве перед палаткой раскрытый этюдник на алюминиевых выдвижных ножках.

Он отобрал кисти, зачерпнул из котелка воды в две широкие стеклянные банки, поставил их в этюдник, положил рядом с банками фанерку, а на нее несколько листиков белой бумаги — для палитры, — придавил бумагу от ветерка двумя камешками — отошел — взглянул, вздохнув, на горы и — с наслаждением и с трепетом — на девственный белый лист волнистого торшона… О! Эта бумага обещала многое: мягкую и глубокую фактуру мазка, волшебные переливы и подтеки красок, умопомрачительные разводы, которые никогда предугадать нельзя, которыми надо руководить по мере их возникновения — так их организовывать, чтобы они помогали тебе наиболее точно и красиво передать то, что пишешь… Чтобы они тебе помогали — и ты им: рождаться и течь, как надо и как это возможно в наилучшем смысле, — совершенство случайности.

Прищурившись на горы, впивая их в себя, уже думая о том, какие краски возьмет, Семенов смочил флейцем[2] бумагу. Дав ей немного впитать влагу — бумага сразу поволгла и чуть приподнялась над другими скрытыми под ней листами — это был склеенный по краям блок в двадцать листов, — он взял тончайшую кисточку — первый номер, — смочил ее в банке с водой и, размешав погуще оранжевый кадмий в чашечке, стал легко — едва касаясь поверхности — набрасывать на влажной бумаге прерывистый контур… Работать надо было быстро, почти не думая — или, вернее, думая совсем о другом, — все надо кончить, пока бумага еще не высохла, — потом уточнить кое-где детали.

87

— О, черт подери! — громко сказал Семенов. — Черт возьми, совсем не туда поехали!

Легко набросав на бумаге синевато-зеленое небо и серые клочья туч, и размешав на палитре зелень и умбру, и мазнув ими массу горы, он вдруг понял, что ошибся: гора была светлее и теплее… переделывать — грязь получится…

Он отложил кисти, взял альбом и срезал кинжалом первый испорченный лист. Разорвав его, Семенов опять установил блок на этюднике и стал смачивать второй лист…

88

— Ну, ладно, хватит! Иди ко мне! — услышал он голос Монны-Лиды.

Она лежит на кровати — в позе спящей Венеры. Это Гольдрей придумал — так ее писать. Семенов сидит за мольбертом, картина уже почти готова, он весь во власти тонов и полутонов прекрасного тела — изгибов линий — весь во власти форм: склоненная голова в венце пышных волос — холмы грудей — линия бедер певуче переходит в линию ног… Вместе с тем ее тело — как тело — совершенно его сейчас не трогает…

— Подожди еще, — говорит он прищурившись, сжимая в зубах одну кисточку, взмахивая другой над холстом, — надо же закончить… получается здорово… — душа у Семенова поет.

— А я хочу, чтоб у тебя получалось со мной!

— Ну как тебе не стыдно, — автоматически бормочет сквозь зубы Семенов. — Мне по живописи пятерку получить надо… Закончу эту вещь — и пятерка в кармане! Гольдрей уже говорил…

— Если б ты рассказал Гольдрею, как со мной спишь, — то получил бы пять с плюсом!

— Не говори глупостей!

— Надоело мне тут часами без толку лежать, — мрачнеет она.

— А мне надо картину кончать! — зло говорит Семенов, вынув изо рта кисточку.

— Не любишь ты меня! — говорит она с упреком.

— Ну, вот! — Семенов кидает кисти в этюдник. — Опять за старое! Это ты меня не любишь.

— Я-то тебя люблю! — глухо, с тоской говорит она. — Или не видишь? А ты только свою живопись любишь! Да Гольдрея своего! Сухаря нудного!

— Ну, знаешь… — возмущенно вскидывается Семенов. — Так дальше не пойдет! Так я и знал, что ты не дашь мне кончить эту работу…

Семенов злой выбегает из гримуборной, хлопнув дверью, выходит на гулкую пустую сцену. В середине сцены лежит на полу задник, который он написал для следующего спектакля.

Семенов пробует рукой размалеванную материю — уже высохла… Жара. Солнце блестит вокруг, раздробившись о плоскости стен, сцены, земли, о пустые, отполированные зрителями ряды в амфитеатре… самый яркий нераздробленный кусок солнца висит в пылающем небе.

Семенов спускается со сцены в безлюдный амфитеатр под открытым небом, проходит ряды кресел и направляется в парк. В парке полно гуляющих, и Семенов уходит с толпой в глубину аллеи.

В душе он весь кипит… «Вот еще театр! — думает Семенов. — Завтра снова декорации писать… А живопись когда? Прав Гольдрей: засосут тут меня эта любовь да халтура… бежать надо… пока окончательно не омещанился… Тогда все пропало!»

Перед его глазами возникает Москва, его квартира на Каляевской, мама, изокружок в Доме пионеров… «Почему мне тогда ничего не мешало?» — думает Семенов. И сам себе отвечает:

— Потому что деньги были… мама была… О, эти деньги проклятые! И любовь эта тоже проклятая! Ведь я художник! Надо рвать, пока не поздно… Говорил же Грюн, что Самарканд для меня трамплин на Москву… а я уж забыл. Трамплин это, а не дом! На трамплине не задерживаются…

Семенов воодушевленно-злой направляется к ларьку, в котором знакомый толстый узбек продает водку рюмками, пиво и шашлыки…

89

Да, он всегда любил вспоминать — с восемнадцати лет, как остался один. «Что такое — жизнь? — спрашивал он себя и сам отвечал: — Это когда настоящее уходит в воспоминания». Он и Лиде так говорил. «Но я надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ушла в твои воспоминания?» — спрашивала она, обижаясь. «Естественно — не хочу, но так будет… ты, мой друг, слаба в философии», — и она надувала губки.

— Вот она и ушла в мои воспоминания, — пробормотал Семенов, стоя перед поднятым на ножки этюдником. Он опять набрасывал кадмием контур горы. Когда этюд будет написан, оранжевый контур кое-где останется, будет просвечивать сквозь другие цвета, будет «играть»… Иногда он набрасывал контур умброй, иногда ультрамарином — в зависимости от выбранной гаммы, — Семенов сам изобрел этот прием.

«Интересно,, как отнесся бы к этому Дюрер, — подумал Семенов. — Но можно писать и вовсе без контура…»

Да, воспоминания о прожитом с годами все больше захватывали его — как опьянение. Они все накапливались, разрастались, усложнялись — как на холсте многофигурная композиция. Говорят, что это признак старения… Но он вовсе не чувствовал себя старым. «Мне восемнадцать лет! — улыбнулся он. — Каждый человек в своей жизни останавливается на каком-то возрасте и таким уже остается всю жизнь… Некоторые живут стариками, еще не став ими. А я остановился на восемнадцати — потому что в этом возрасте душевно законсервировался… после разлуки с матерью… Значит, я мужчина более чем в расцвете лет! А болезнь, усталость — все это параллельно: существует, не затрагивая моего духа… И воспоминания вовсе не делают меня старым!»

Подсознательно ему иногда казалось, что воспоминания могут вернуть ему прошлое. А потом он вообще привык и полюбил вспоминать. Воспоминания стали играть в его жизни чуть ли не главную роль. Они даже стали постепенно заменять ему процесс чтения: читая какую-нибудь книгу, он вдруг начинал вспоминать свое, и это свое вытесняло чужое: печатные строчки. Он тогда не видел, что читает. В последнее время он уже почти ничего не читал — не мог. Все, что он впитал в себя из прочитанного, лежало за гранью тех же восемнадцати лет. А сейчас он только иногда перечитывал классику — Достоевского, например: его он читал, как свое. А другие книги брал иногда, чтобы заснуть, говорил жене: «Дай мне там что-нибудь интеллектуальное», — и она уже знала, давала ему какой-нибудь современный бестселлер, и в середине первой страницы он уже крепко спал… Книги стали для него лучшим снотворным. А его подлинной литературой стали воспоминания: в них он черпал свои мысли, как раньше — в книгах. Эта подсознательная литература сопровождала его на каждом шагу…

90

Залив берлинской лазурью и зеленью плоскость неба над горами, Семенов поджидал, пока чуть подсохнет…

— И зачем вы только пошли туда, майн либер готт! Да еще пьяный! — услышал он голос Дюрера.

«Легок на помине!» — мелькнуло в голове Семенова.

— А вы слышали? — спросил Семенов. — Я же про себя вспоминал…

— Все слышал! — загадочно улыбнулся Дюрер. — Я все ваши мысли слышу, а не только слова.

— Как это так?

— Это все потому, что я ваш двойник…

— Мои двойник — мертвец, которого я убил! — перебил Семенов.

— Знаю! Но и я ваш двойник! И я лучше! Меня вы никогда не убьете.

Семенов удивленно смотрел в пустоту — в дрожащий над горами воздух — и ничего не видел… Рука с кистью застыла над бумагой.

— Пишите, пишите, — сказал Дюрер. — С этим контуром у вас здорово получится… Но зачем вы все-таки туда ходили — на свою старую квартиру? — с упреком повторил Дюрер.

— Нужно было, — убежденно ответил Семенов. — Я хотел прийти и доказать — что жив! И утереть им нос!

— Кому — «им»?

— Им — и все тут! — зло сказал Семенов. — Кто там остался…

— Глупо, — усмехнулся Дюрер. — Вроде умный человек, художник, а поступаете — да и рассуждаете — как плебей!

— Вы не понимаете меня, — возразил Семенов. — Я должен был туда вернуться, как я недавно возвращался на свою среднеазиатскую дорогу — в командировку ездил… Я вам, кажется, рассказывал…

— Да, но то другое дело. А здесь это просто бессмысленно было. Ведь вы же и так победили! Именно тем, что вернулись и стали художником… неужели вы этого не понимаете?

— Что ж, пожалуй, вы правы, — задумчиво согласился Семенов. — Мне и жена так говорит… Но это было выше моих сил. Одно дело — философия, а другое — жизнь… да и пил я тогда сильно… Хочется свою победу всегда кому-нибудь наглядно продемонстрировать.

— Это наивно, — сказал Дюрер.

А Семенов вдруг вспомнил стихи Некрасова — короткие стихи под тремя звездочками. Стихи о любви к матери, а может, и больше, чем о любви к матери…

— Вот, послушайте, — сказал он.

Великое чувство! У каждых дверей, В какой стороне ни заедем, Мы слышим, как дети зовут матерей Далеких, но рвущихся к детям. Великое чувство! Его до конца Мы живо в душе сохраняем, Мы любим сестру, и жену, и отца, Но в муках мы мать вспоминаем! Так запой, о поэт, чтобы всем матерям На Руси на святой, по глухим деревням, Было слышно, что враг сокрушен, полонен, А твой сын невредим И победа за ним — «Не велит унывать, посылает поклон»…

— Вот и я о том самом, — сказал Дюрер. — Прекрасные стихи.

— Когда я читаю эти стихи, — сказал Семенов, — я всегда думаю о матери: что она умерла, ничего обо мне не зная… Ей бы легче умирать было, если б она знала, что я жив… Вот чего я никогда простить не смогу!

— Кому?

— Жизни!

— А она и не нуждается в вашем прощении… Да и нечего ей прощать…

91

Семенов прищурился, задержал в легких воздух и быстро мазнул большой плоской кистью светлую вершину горы — охристое пятно легло на волглую бумагу почти точным цветом… он быстро капнул в охру мазок умбры — стало абсолютно точно! И по силе тона тоже… Но там — на фоне горы — плавала туча, и Семенов, отложив на мгновение кисть, смочил и выжал пальцами пористую губку — стер ею на горе часть краски — туча воздушно легла на плоть горы… он вздохнул и опять взялся за кисть. Он смотрел, как туча нежно расплывалась по охре, а сам писал переход вершины в густую зелень тайги по склонам горы. Теперь надо было писать еще быстрей, пока бумага окончательно не высохнет, — дул легкий ветерок — и бумага быстро теряла влагу. Кисть Семенова летала по бумаге, и все время старался он видеть весь этюд в целом — и весь пейзаж в целом — соотносить во взгляде и в мыслях взаимоотношения больших плоскостей цвета — друг к другу и к небу. В то же время разворачивались в мозгу Семенова все те же воспоминания…

92

Он вдруг вспомнил, как поступал в МИПиДИ — Московский институт прикладного и декоративного искусства, был такой когда-то. Потом его закрыли, в конце сороковых годов, а студентов рассовали по другим институтам. Ему почему-то везло поступать в учебные заведения, которые потом закрывались: словно нюх у него был — на все обреченное. Поступил в среднюю школу имени Карла Либкнехта в Москве — закрыли, поступил в Самаркандское художественное училище — закрыли, в МИПиДИ хотел поступать — закрыли… «Будто только ждали, когда я выберу себе хорошее учебное заведение и поступлю в него — и сразу закрывали, чтоб помешать мне учиться…»

93

— Простите мне эту шутку! — произнес он вслух, словно те, кто это все закрывал, могли его услышать, — Да и были ли они — которые все закрывали?

Все эти слова он сказал громко, обращаясь к горам, и вздрогнул: от прозвучавших в одиночестве слов сразу стало таинственней на пустом берегу. Казалось: сейчас из-за кустов и камней, из-за деревьев выйдут к нему все герои минувших лет… он даже оглянулся. «Все от шума реки, — подумал он. — Когда вот так постоянно шумит в ушах одно, кажется, что позади тебя происходит еще что-то, что ты не слышишь».

94

В МИПиДИ он поступал два раза — после первого курса Самаркандского училища и после второго, приезжал на свой страх и риск, один раз даже зайцем в поезде — путь-то не близкий! — и все неудачно, а на третий раз — уже развязавшись окончательно с Самаркандом — поступил в Суриковский. Хотя МИПиДИ ему нравился больше. Семенов до сих пор жалел, что туда не поступил. Помещался этот закрытый потом институт в большом здании сороковых годов на окраине Москвы — сейчас Семенов даже не помнит где — помнит только: вокруг было страшно много железнодорожных путей, институт был окружен ими, как плоской поблескивающей паутиной, уходящей вдаль в оба конца. Через эти пути Семенов пробирался утром среди железнодорожных вагонов — напрямик — с этюдником через плечо — спешил на экзамены в своем синем бумажном костюме и китайском, защитного цвета, плаще «Дружба», в брезентовых туфлях… По этой железной, поблескивающей на мазутной земле паутине он полз на экзамены, как синяя муха на сладкое. Да, сладкими были для него эти экзамены, и сладким этот институт, и сладкими эти годы, несмотря на все неудачи! Сладким было и непонятное иностранное слово «абитуриент»…

Абитуриентом ему пришлось быть довольно долго — благодаря тому, что его не принимали, — это было ему и неприятно, и приятно в одно и то же время. Неприятно — потому что не принимали, он уже стал бояться, что вообще никогда никуда не поступит, а приятно — потому что быть абитуриентом — это щемящее счастье неизвестности, полной великих обещаний! Поэтому он и страдал, и радовался, что продлевалось это сладкое состояние. Само мгновение победы он всегда ценил меньше, чем полное борьбы и ожиданий время до и полное удовлетворения время после. Вот и сейчас тоже было такое время после всех его побед…

Семенов отошел от этюда на два шага, посасывая кончик колонковой кисточки, которой он уже начал отрабатывать детали — камни на склоне горы, стволы и ветви деревьев.

— Хоп! — удовлетворенно произнес он свое любимое самаркандское слово, склонив голову набок. — Прекрасно!

Серовато-зеленая гора на этюде получилась на славу — вместе с плавающими на ее фоне серыми тучами… и контур оранжево проглядывал местами, оживлял гамму…

— Ты должна мне сказать спасибо, гора! За портрет! — улыбнулся Семенов. — Подумать только, — наклонил он голову набок, — и такого художника они не захотели принять в МИПиДИ!

95

— Что вы талантливы — спору нет! — услышал он вдруг позади себя давно позабытый, но знакомый голос — И кто же спорит?! Но вы сами должны понять, что таланта еще мало — необходимо знать общественное лицо человека!

— А, это вы! — ответил он, не оборачиваясь: боялся спугнуть эту даму из прошлого — заведующую приемной комиссией МИПиДИ. Он ее и так видел: полная дама в очках, в ореоле ярко-рыжих крашеных волос. На лице глубокое сознание собственной интеллигентности.

— Разве мало вам моего общественного лица? — обиделся он. — Скольких комиссий я член, не говоря уже…

— Да, сейчас-то это так! — заискивающе перебила рыжая дама. — Разве мы вас сейчас бы не приняли, Петр Петрович? Нашего дорогого классика?

— Так вам нравится мой этюд? — спросил он самодовольно.

— Восхитительно! — воскликнула она. — Облака дышат! И река внизу под горой — так и плещет, отражая небо… великий вы мастер, Петр Петрович!

— А ведь не приняли! — сказал он торжествующе. — Сколько горя и боли вы мне тогда принесли, не можете себе представить!

— Понимаю, Петр Петрович! — она перешла на шепот. — Но признайтесь: по композиции у вас все же тройка была… в первый раз!

— Согласен! Хотя это спорно… Но допустим: в первый раз я очков недобрал — а во второй раз? Сдал на круглые пятерки!

— Не совсем так! — возразила дама. — Сначала вам поставили все пятерки, а на другой день комиссия пересмотрела ваши работы, и за композицию вас снизили до четверки… разве не помните? И в результате вы опять недобрали очков.

— Помню, — сказал он огорченно. — Это был удар! Несправедливый, жестокий! Удар в спину!

— Но почему же так резко… — залепетала дама.

— Так! — крикнул Семенов, и его голос отскочил от гор, смешавшись с шумом реки. — Я был твердо уверен, что у меня одни пятерки! Да что там уверен — я это просто знал! И спокойно приехал через два дня за результатом. Вошел в здание института, уже чувствуя себя его хозяином, с ощущением заслуженной причастности смотрел я на картины и скульптуры в коридорах и залах, даже просто на пустые подрамники и холсты, на куски мрамора и деревянные чурбаки будущих статуй, многие из которых могли быть моими! Я подошел к доске объявлений, на которой вывешен был список принятых, и не нашел себя там! Я растерялся… Сперва я подумал, что это недоразумение, а потом вы же и объяснили, что комиссия снизила мне балл за злополучную композицию. А ведь моя композиция была отличной, согласитесь! — вызывающе закончил он эту длинную тираду.

— Согласна, Петр Петрович! — пролепетала дама. — Но я же вам тогда и все остальное объяснила, вы меня вынудили…

— Вы сказали, что я не комсомолец…

— Вы не были ни комсомольцем, ни членом партии, ни участником Отечественной войны! — вскинулась дама. — Мы совершенно не знали вашего лица! Могли ли мы знать, что вы в действительности из себя представляете? Скажите.

— Ну, не могли, — ответил он мрачно.

— А что за время было! — победоносно продолжала рыжая дама. — Вспомните, Петр Петрович! Страна залечивала послевоенные раны, ужасная война была за плечами! Много шаталось по нашей земле тайных, неразоблаченных врагов, бывших полицаев, разных подонков, сотрудничавших с фашистами… и вообще! Это надо понимать. Вы на моем месте поступили бы так же.

— Это еще как сказать!

— Не спорьте, Петр Петрович! А потом — я же не закрыла вам дорогу! Я сразу увидела, что вы талантище необычайный, что вы сильный человек, что пробьете себе дорогу! Я… я полюбила вас! Да, да! Помните, что я сказала вам напоследок?

— Вы сказали: «Риск — благородное дело… рискуйте в третий раз…» Но через год институт был закрыт…

— В том-то и дело, — примирительно сказала дама. — Так что весь этот разговор выеденного яйца не стоит…

96

Семенов оглянулся — палатка была приоткрыта, и ветер теребил входную полость. «Надо зашнуровать полость, — подумал он. — Как же это я так оставил? Ведь комары налетят…»

Зашнуровав палатку, Семенов захлопнул коробку с красками, сполоснул кисти, стряхнул их, положил в этюдник, выплеснул воду из банок — в траву, скомкал и бросил в потухший костер листки палитр. Потом он достал трубку и закурил, ожидая, пока высохнет этюд.

Когда этюд просох, Семенов закрыл этюдник, убрал ножки — сдвинул их — и полез с альбомом и этюдником в палатку. Там он положил все аккуратно в уголочке и присел на матрац, скрестив ноги, продолжая дымить…

97

…«Ведьма!» — подумал он о рыжей даме. Жаль, что он с ней только мысленно разговаривал. Что больше ее так и не встретил. Через несколько лет он поступил в Суриковский — после разных новых передряг, — рыжая дама ему больше не встречалась…

И все-таки он поговорил на эту тему! Отвел-таки душу! С другим, правда, человеком, но удивительно похожим на рыжую даму. Хотя человек этот вовсе и не рыжий и вовсе не дама — лысый старик со смешной фамилией Лев-Зайченко. С одной стороны, он был действительно Лев — гроза института, куда поступил Семенов, с другой же стороны, это был довольно жалкий человечишка, безликий, и к этой его сущности очень подходила вторая половина фамилии — Зайченко. Был этот старик — как и та дама — председателем приемной комиссии да плюс еще завкафедрой искусств.

«Все в них одинаковое, — ехидно подумал Семенов, — за исключением волос… и еще кой-чего… а так никакой разницы!» Он усмехнулся и тут же подумал мельком, что это ехидство весьма запоздалое утешение. Хотя от разговора со Львом-Зайченко он хоть как-то утешился…

Разговор состоялся совсем недавно, перед отлетом сюда, на Север. Семенов пришел в свою поликлинику на так называемую диспансеризацию, которую он в шутку называл «инвентаризацией». И тот старик тоже пришел, тоже прикреплен был. В общем, встретились они возле рентгеновского кабинета, в пустом коридоре перед закрытой дверью, на которой светилось красное табло: «Не входить! Идет сеанс!»

— Вы крайний? — спрашивает Семенов, сразу узнав старика. — За вами никого?

— Никого, — подобострастно улыбается тот, тоже узнав Семенова. — Подсаживайтесь.

Семенов отметил про себя эту легкую подобострастность. Перед его мысленным взором встали институтские годы; в те годы подобострастно улыбался не Лев-Зайченко, а наоборот: Семенов всегда подобострастно улыбался ему, этому четверть века назад кровью налитому бодряку. Особенно памятен был Семенову один случай, когда он чуть не на коленях перед этим Львом стоял.

Дело в том, что и в этот второй институт — в третий уже раз! — Семенова тоже не хотели принимать. Хотя на этот раз дела Семенова выглядели лучше, — у него уже была справка об окончании художественного училища. Семенов опять отлично сдал все экзамены, но в список принятых почему-то не попал. Это «почему-то» уже было ему ясным до боли. Семенов был одинок как перст, у него не было никаких покровителей, никакой поддержки, тетка к тому времени уже померла, да и живая она не могла бы ему помочь. Он опять был белой вороной, залетевшей сюда бог знает откуда, — весьма неясной призрачной белой вороной. К этому самому Льву-Зайченко он и ходил тогда слезно умолять принять его. И Лев-Зайченко сказал наконец: «Рисуете вы, дорогой мой, прекрасно, вполне профессионально, и учиться вам у нас нечему… Но так уж и быть! Приму я вас на заочный… возвращайтесь назад и работайте. Будете приезжать к нам два раза в год сдавать экзамены». Все это была, конечно, ложь — работы Семенова были хорошими для абитуриента, но отнюдь не профессиональными — все это была отговорка, чтобы отвязаться от нежелательной темной личности, какой был тогда Семенов для всех институтов. Может быть, эти мысли уже отдавали манией преследования? — но куда прикажете деваться! Семенов отлично понимал, что если уедет заочником назад, в свою Среднюю Азию, то никогда этот институт не закончит: приезжать два раза в год на экзамены было бы ему не под силу. Засосала бы его провинция, спился бы там, вероятно. И Семенов, поступив на заочный, оставался в Москве на птичьих правах. Как он тут жил, не имея ни прописки, ни квартиры, как питался, как одевался — вспоминать долго. Достаточно вспомнить вьюжную московскую ночь, когда он не знал, куда ехать спать, да и денег не было буквально ни копейки, и вдруг один странный милиционер, проверив у Семенова беспрописочный паспорт, дал ему рубль на дорогу, чтоб Семенов смог уехать за город к случайным знакомым, — достаточно это вспомнить, чтобы опять на мгновение остро пережить все те годы. Встретить бы сейчас того необычайного милиционера — но где ж его найдешь… вместо того милиционера — вот, видит он этого тихого, благообразного Льва-Зайченко. И Лев-Зайченко тоже смотрит на Семенова — с подобострастной любезной улыбочкой, не теряя, между прочим, добропорядочного стариковского достоинства. «А он, пожалуй, еще здоровее меня», — с неудовольствием подумал Семенов.

В общем, Семенов остался в Москве, ходил ежедневно на занятия. И это тоже был его подвиг! Он был, пожалуй, единственным вольнослушателем в столице. Он до сих пор гордился этим — и по праву. Профессора сначала удивлялись ему: «Ваша фамилия? А вы, собственно, кто?» — потом привыкли, даже внесли его в классный журнал как некую курсовую достопримечательность. Стипендии он, конечно, не получал, и голодал, и существовал бог знает как… а учился отлично! Однокурсники тоже к нему постепенно привыкли, но чем и как он жил — не интересовались, да Семенов, конечно, сам старался держаться от всех подальше, чтобы расспросов меньше было. «Это наш сын полка!» — говорили про него студенты. У него даже появились среди них кое-какие вроде бы друзья, хотя он в сущности оставался для всех чужим. Человек, жизнь для которого — игра в очко, не может иметь друзей. Да к тому же были все студенты намного моложе его, многие совсем желторотые, только что со школьной скамьи, не видавшие горя — наивные, самоуверенные и конечно же обеспеченные: у каждого были родители или родственники в Москве или в других городах. И все стипендию получали. Относились они к Семенову свысока, хотя не понимали, глупые, что самым мудрым из них всех — вместе взятых, как любят писать газеты, — был этот нищий Семенов.

Несмотря на все трудности, Семенов был бесконечно счастлив — учился все-таки! — он считал, что все складывается для него прекрасно. Хотя и была одна закавыка: в любой момент мог он не выдержать этой воробьиной зимней жизни, холода и голода, да и в любой момент могли его выкинуть, если бы кое о чем узнали… И тут он совершил ужаснейшую глупость, а если хотите — и преступление: подделал документ! Хотя была это в сущности — чепуха, наивная игра, никакой материальной корысти в этом не было — а все-таки преступление!

В студенческом билете Семенова стояло, что он «студент заочного отделения». Словечко «заочного» его страшно мучило, оскорбляло его гордость, вернее, две первые буквочки этого слова: «ЗА…» Ему страшно хотелось быть очником, ну, если не быть, то хотя бы иногда кое-кому похвалиться, что он настоящий, полноправный студент. Он чувствовал себя униженным этим «заочничеством» — да он и в действительности же очником был: ежедневно ходил на занятия, даже аккуратнее других… Все это его страшно мучило, особенно если приходилось билет кому-нибудь показывать… и тогда он стер эти две первые буквочки! Аккуратно соскоблил их острой бритвой — ведь художник все-таки! — потом чуть-чуть мягкой резиночкой подчистил, а под конец подшлифовал ногтем среднего пальца — и порядок! Теперь он был очник! Он всем показывал свой билет с гордостью — вот, мол, нате! — и когда халтуру брал — разные там плакаты по учреждениям, — и просто милиционерам на улице (к сожалению, не тому — замечательному, который дал ему рубль, — не мог его больше найти!), и разным новым знакомым… только не в институте, естественно! Глупо все это. Понятно, но глупо. Даже более чем глупо: потому что билет как-то случайно попал в руки Льва-Зайченко. Вот это было — да, скажу я вам! Лев-Зайченко даже не закричал, он просто посмотрел на Семенова. Семенов стоял уничтоженный, коленки его дрожали, как уже не раз в жизни, даже живот вдруг заболел, и что-то опустилось в нем — в животе — книзу… «Все кончено!» — пронеслось в мозгу Семенова, когда он так стоял на дрожащих ногах в кабинете Льва-Зайченко.

— Как же это вы? — спросил Лев-Зайченко. — Как это у вас укладывается в нашу мораль? Вы понимаете, что это подлог? Вы осознаете, что вам за это полагается?

— Ка… какой подлог? — заикнулся Семенов.

— Как — какой? — повысил голос Лев-Зайченко. — Вы же на заочном, а тут написано очное! Где буквы «за»? Приставка где?

— Наверное, стерлась, — тихо сказал Семенов. — Стерлась она, товарищ профессор… Билет все в кармане таскаю, вот и стерлась…

Лев-Зайченко медленно вертел в руках злополучный билет, листая и изучая его, как будто Семенов мог там еще что-нибудь стереть или добавить. Семенов понимал, что решается его судьба, — вот он, конец учебы! Глупый конец!

— Стыдно! — Лев-Зайченко избегал глядеть на Семенова. — Позор! Преступление в стенах нашего института! А я-то вас принял! Разрешил ходить на занятия… Объявляю вам строгий выговор с предупреждением! Еще один неверный шаг — и вы вылетаете! Комсомолец?

— Нет, — приглушенно буркнул Семенов.

— Оно и понятно, — резюмировал Лев-Зайченко.

Он взял ручку и жирно, почти насквозь вписал в билет две буквочки…

— Идите и помните!

И Семенов помнил. Помнил все институтские годы, когда без конца приходилось ему в классе и в коридорах униженно кланяться Льву-Зайченко, помнил на экзаменах по истории искусств, получая явно заниженные отметки. Помнил Семенов и после. Помнил и сейчас, сидя на стуле в коридоре поликлиники и глядя в приветливо улыбающиеся глаза своего бывшего профессора.

— Следим мы за вами, следим! — произносит вдруг Лев-Зайченко.

«Что — следим?» — подозрительно, даже с испугом подумал Семенов, но тут же рассмеялся, потому что Лев-Зайченко продолжал уважительно:

— И на выставках видим ваши работы, и в печати… репродукции… прекрасно! И в докладах руководящих работников почитываем лестные о вас отзывы. Работаете отменно! Так сказать, живой классик стали… Чему смеетесь? — удивился старик.

«Смеюсь тому, что подделывать больше ничего не надо», — подумал Семенов и сказал:

— Да что там! Работаю я мало… — и рукой махнул.

— Не скромничайте! — возражает Лев-Зайченко. — Мы следим…

— А вы все еще в институте? — в свою очередь спросил Семенов.

— Все еще там, — разводит руками старик. — Куда ж нам еще?

— Ну, и как? Есть талантливые ребята?

— Есть хорошие ребята, есть… но таких, как вы, пока не появлялось, — опять подобострастно улыбается профессор. — Ваша выпускная композиция до сих пор у меня в кабинете висит… помните: «Геологи на трассе»?

— Помню…

— Зашли бы как-нибудь, по старой памяти…

— А ведь вы не хотели меня принимать-то, — переменил вдруг тон Семенов. — С трудом на заочный попал! А на очный я только на третьем курсе перешел… и то не знаю как…

— Разве? — сразу сникает Лев-Зайченко. — Да, действительно… помню… Были, действительно, трудности…

— У меня эти трудности всю жизнь были, — продолжал Семенов. — С восемнадцати лет, когда мать арестовали, а я — в Казахстан, — закончил он бестактно.

— Вот как, — бормочет Лев-Зайченко. — Я и не знал…

— Вы ничего не знали! — зло отрезал Семенов. — Вся моя автобиография, с которой я к вам поступал, липой была…

Лев-Зайченко смотрит теперь на Семенова растерянно, все еще пытаясь улыбнуться, но улыбка эта получается у него теперь странной: то ли еще подобострастной, то ли уже осуждающей, то ли извиняющейся…

— Ведь я все врал в этой биографии, — радуясь тому, что говорит, продолжает Семенов. — Все! И что мобилизован был в угольную промышленность, и фамилию матери врал. И что «потомственный шахтер» — тоже врал… справку такую достал…

В этот момент из рентгеновского кабинета вышла и удалилась какая-то женщина-пациент, а из-за приоткрытой двери выглянула сестра:

— Заходите! Оба заходите!

Лев-Зайченко и Семенов встали — Семенов зло, с колотящимся сердцем, с болью в груди, а Лев-Зайченко как-то подчеркнуто вежливо пропустил Семенова вперед.

В рентгеновском кабинете, за завешенной изнутри тяжелыми портьерами дверью, было темно. Только где-то в уголочке светилась маленькая лампочка над столом врача, склонившегося над историями болезней.

— Раздевайтесь! — сказала откуда-то из преисподней сестра. — Кто первый, готов, проходите к аппарату.

«Действительно преисподняя, — подумал Семенов, оглядываясь в густой темноте, с трудом угадывая расплывчатые силуэты рентгенологических аппаратов, казавшихся ему фантастическими. — Словно мы с этим Львом-Зайченко на том свете, раздеваемся перед Богом, и вся наша земная жизнь уже позади».

— Так что вот, — раздеваясь и успокаиваясь, сказал Семенов. — А вы говорите — следим… Не уследили вы меня…

— Ну, что же, — серьезно и примирительно прозвучал из-под стаскиваемой через голову рубашки тихий голос Льва-Зайченко. — Вся эта ваша ложь была во спасение, я не осуждаю… во спасение была эта ложь…

— Да что вы там?! Не слышите, что ли? — крикнул из освещенного уголочка вселенной Господь Бог женским голосом. — Сколько вам лет, Семенов?

— Пятьдесят пять, — громко ответил Семенов.

— А вам? Львов… Львов-Зайченко, кажется?

— Да… семь… семьдесят…

Семенов злорадно отметил про себя эту цифру. В то же время ему жалко стало старика. И как хорошо он это сказал: «во спасение»…

«Не ожидал я от него», — подумал Семенов.

— Кто готов — проходите! — приказал Бог.

И Семенов первый пошел на оранжевый огонек…

98

— Вот так! — подытожил свои мысли Семенов. — А теперь пойду семгу ловить… на время картины отложим…

Ему вдруг весело стало: от живописи ли, от воспоминаний ли о Льве-Зайченко. Он еще раз взглянул на пейзаж, лежавший в углу на этюднике, — здесь он хорошо смотрелся, правда, детали таяли в зеленоватом сумраке…

И вдруг он увидел на бумаге не вангырский пейзаж, а гривастых коней детства на лугу за деревьями — и себя в траве — раскинувшего руки — глядящего в белые быстрые облака…

— Надо бы это тоже нарисовать, — улыбнулся он внутренне далекому видению. — Как это я раньше не подумал! Сделать такую композицию — светлую, радостную… но как передать это безмятежное детство, как передать все, что я чувствовал тогда и ощущаю сейчас, когда это видение возвращается ко мне, уже почти старику? Трудновато… а успех имело бы!

Говоря это, он вылез из палатки, снял сапоги и натянул на себя комбинезон, еще мокрый от дождя, но уже нагревшийся на солнце — возле палатки в траве. «Сейчас опять холодным станет в реке, — подумал он. — Ноги ломить будет… ладно, пошли…»

Взяв прислоненный к палатке спиннинг — серебряная блесна на его кончике сверкнула солнечной вспышкой, — Семенов пошел опять влево от палатки — через ручей — вниз по течению. Почему-то он любил ходить именно туда, да и глубже там река была, ямы замечательные. «Вверх таких нет… может, и есть где, да повыше — далеко идти…»

Подойдя к ручью, Семенов поразился: ручей набух, выйдя из берегов, помутнел — вода в нем стала как кофе с молоком, — он злобно тащил в рыжей пузыристой пене первые осенние листья, ветки и грязь — смытые в горах ливнем. Преобразившийся ручей достигал волнами до поваленного через него бревна — продолжение тропы, — перехлестывал через него, — Семенов осторожно балансировал на скользкой, раскисшей коре этой давно уже высохшей лиственницы. Перейдя, он еще раз оглянулся: там, где ручей вливался в реку, особенно ясно видна была разница вод реки и ручья — в реке вода была еще прозрачной, а ручей вливался в эту голубую прозрачность темной струей и шапками рыжей пены… Река, нехотя принимая грязь и пену, кружила их, стараясь вытолкнуть на берег, а потом уносила с собой… темная полоса ручьевой воды далеко прослеживалась вниз по течению…

«Придется воду для питья выше в реке брать, — подумал Семенов. — Авось дождей больше не будет… рановато еще… Жаль, ведра не взял — отстаивать воду…»

Он пошел дальше — через кустики под березами, — вышел тропой на край поляны, и перед поворотом тропы в тайгу свернул вправо к реке, и пошел кромкой берега, по мшистым камням. И вдруг он увидел радугу! Она стояла совсем рядом, над рекой, упираясь тающими концами в оба берега. Река втекала в нее, как в цветную триумфальную арку. Полукруглая вершина радуги была бледной на фоне солнечного неба, а нижние концы ее ясно выделялись на фоне берегов всеми полосками спектра. Но, несмотря на эту отчетливость, видны были сквозь радужные полосы малюсенькие — издалека — деревья на склонах гор, и камни, и трещины в скалах. Радуга была четкой и вместе с тем прозрачной.

«Нарисовать ее надо, — подумал Семенов. — Вот такой, как есть… Но неохота возвращаться. Ну, ничего: еще много будет у меня таких радуг… нарисую!»

Эта мысль, как все такие мысли, откладывающие что-либо на будущее, была кощунственной, но он, конечно, не подумал об этом — в своей устарелой наивности.

— Сейчас я войду в радугу — и поймаю семгу! — громко сказал Семенов.

Он заспешил, прыгая по камням возле воды, и радуга тоже вдруг заспешила, удаляясь. Он поднялся повыше на берег — к деревьям над обрывом — и радуга поднялась выше, тоже передвинувшись влево, к краю тайги, и все время удаляясь. Теперь она стала своей левой половиной еще ярче — на фоне темного таежного склона, — хотя детали гор сквозь нее все равно видны были. А правая половина на небе совсем побледнела… «Только бы войти в эту арку!» — подумал Семенов.

99

Перед ним вдруг встала — в сиянии радуги, как в нимбе, — его богомольная тетка, сестра отца — Фруза Гавриловна. В действительности ее звали Ефросинья, но это имя казалось ей слишком простонародным, грубым, и она окрестила сама себя поинтеллигентней: Фрузой. В этом имени было что-то персидское. Как и в самой тетке, между прочим: черные волосы, большие, тоже черные глаза и яркие губы, которых она никогда не красила. Они были покрашены от природы, так же как и щеки…

— Вот всегда ты так, Петенька, веришь в разные приметы — в эту радугу… А ведь это грех!

— Да это так просто, — отвечает он вслух. — Просто кажется: войдешь в радугу — и семгу поймаешь! Это просто от желания семгу поймать… Да и уж очень она красивая, эта радуга…

— Не говори, Петя, не говори! — звучит осуждающий голос тетки. — И в другие приметы ты веришь! Вот — во сны, например…

— Да не верю я во сны! Просто во снах мне иногда что-то открывается…

— Это бог тебе открывается! А ты в него не веришь… Веришь в бога — признайся?

— Да не верю я в бога, тетя! Ну, что вы пристали! Но так я воспитан…

— Вот, вот! — торжествующе восклицает тетя Фруза Гавриловна, грозя ему указательным пальцем. — Ни отец твой не верил, ни мать! Это они виноваты! Почему — ты думаешь — они погибли?

— Война… — нехотя отвечает Семенов. — Судьба, видно, такая…

Он лежит на полу в тетиной комнате, приготовился спать, за окном московская темная ночь. Тетя сидит за столом, настольная лампа завешена косынкой, и тетино лицо в тени. И лицо еще одного человека тоже в тени, но глаза его светятся в темноте. Это тетин друг, богомолец. Странный тип с горящими глазами на бледном лице, наголо обритой головой на тонкой шее, плохо одетый, какой-то немытый. Человек без определенных занятий. Они с тетей только что вернулись со всенощной, из маленькой церкви неподалеку, в Брюсовском переулке. Тетя часто приводит в дом таких вот людей, с которыми знакомится в церкви: разговаривает с ними о боге. Потом они у нее ночуют. Этот тип ночует чаще всех. Он всегда приходит с узелком, в котором завязаны священные книги, кусок хлеба и старинные справки о состоянии здоровья — нужные ему якобы для прописки. Но прописки у него нет.

Семенов тогда тоже временно жил у тетки — когда возвращался в первый и второй раз из Самарканда в Москву — обстоятельства заставили — больше негде было…

— Судьба — судьбой, — говорит Фруза Гавриловна. — А вот если бы твои отец и мать верили в бога, может, и живые бы остались! Как вы думаете? — обращается она к человеку с горящими глазами.

— Все в руке божьей, — отвечает тот тихо. — Не нам судить…

— Вот я и говорю! — вскидывается тетка. — А почему ты в институт не можешь поступить? Ты думаешь — недобрал каких-то очков? Это все тебе наказание за отца, бедного брата моего, что коммунистом был! Сказано: «И падет проклятье на детей его, внуков и правнуков». Да и вообще — блажь все это — твой институт! Вон — задница голая! А ведь как-никак уже двадцать шесть лет! Работать надо идти, а не чепухой заниматься! Художник! Это раньше были художники — Рафаэль, Леонардо да Винчи! Так они верили! А он, — тетка опять обращается к странному типу, — портрет мой нарисовал: смотреть не на что, ужас! Разве у меня такие маленькие глаза, ну, скажите? Разве я такая страшная? А? — она показывает портрет.

— Вы интересная женщина! — говорит странный тип.

— А он что нарисовал?.. Вот — снова уезжает назад, в свою Среднюю Азию… опять не поступил. Стыдно в его годы чепухой-то заниматься… Работать надо, жениться…

Вот так — бесконечно — пилила его тетка. И тяжело было жевать ее хлеб, когда он боролся в Москве за институт. В третий раз, когда он наконец поступил, бедная Фруза Гавриловна умерла в сумасшедшем доме — в Белых Столбах, — не выдержал ее ум общения с Богом…

100

— С Богом лучше не общаться! — сказал Семенов.

Он вспомнил своих богов — в Самаркандском училище — не гипсовых, а живых… тоже его немало попугали, чуть сам с ума не сошел… но он победил их!

Семенов не спеша шел в тени березового частокола над невысоким обрывом каменистого берега — то по мшистым головам камней под полуоголенными корнями берез, то по голым черепам нижних камней возле самой воды. Солнце, просвечивая сквозь стволы и листву, так же медленно сопровождало его, а река справа обгоняла — бликами на водяных лысинах, темными родинками водоворотов, кудрявой пеной… Радуга уже исчезла — растаяла в сине-золотом воздухе. «Не поймать, видно, сегодня семги», — подумал Семенов.

Так он подошел наконец к скалам, вернее, к первой из них над речным поворотом, и тут ему пришлось карабкаться вверх по едва заметной тропинке, выводящей из тайги в небо — на вершину скалы. Внизу каменная стена поднималась прямо из глубокого сильного течения — там пройти нельзя было.

Поднявшись наверх, где росли в каменных трещинах кривые, ободранные ветром елочки, Семенов увидел дальше вторую скалу, а внизу — между скалами — изогнутый вправо и усыпанный мелкими разноцветными камнями берег — и в середине узкого течения реки глубокую яму с темно-зеленой водой и белыми гребнями волн под торчащим из них скальным обломком — свое семужное место.

— Должна же там семга стоять! — бормотал Семенов, скользя вниз со скалы по усыпанной прошлогодней хвоей тропинке. — Такая изумительная яма! Сам стоял бы там… на квартире… будь я семгой!

Он вспомнил, как нырял раньше с таких скал — тоже на Севере, на других реках… до инфаркта еще это было, здоров был! Сейчас не нырнешь…

«А может, она и стоит там? — подумал он о семге. — Может, она мечтает о моей красной блесне? Ничего, подождет — покидаю пока белую. Красную беречь надо, а то зацепишь за камень — пиши пропало!»

Спустившись к самой воде и пройдя еще немного вниз, Семенов остановился напротив ямы — река здесь громко ревела, спотыкаясь о мешавший ей огромный, упавший в воду обломок скалы. Расставив ноги в воде у берега, Семенов отцепил от верхнего спиннингового колечка блесну, спустил ее до половины спиннинга — и прицелился — куда бросать…

Входя в воду, он спугнул большие серые тени хариусов — две-три штуки, — они метнулись в глубину, а за ними рассыпалась во все стороны мелочь. «Уйду — опять вернутся, — подумал Семенов. — И чего им охота под берегом сидеть? Комаров, наверное, последних долавливают… скоро зима…»

Семенов размахнулся и кинул в яму блесну — и, как только та коснулась бурлящих струй и нырнула в них — подхваченная течением, — он ощутил далекий удар и вздрогнул — подумал, что это ОНА — СЕМГА, — но тут же, включив тормоз катушки и накручивая на барабан леску, понял, что ошибся, — сопротивление рыбы было слишком слабым — это попался хороший хариус, но не семга…

Семенов, еще волнуясь, быстро выволок его, яростно сопротивляющегося, на мелкую воду, отцепил и сунул в садок на поясе.

— Ничего, — успокаивал себя Семенов, — надо бросать, упорно бросать…

Здоровый хариус громко бился в воде у ног, а Семенов продолжал бросать — уже спокойно — и опять думал о прошлом — как всегда на рыбалке — спокойно бросал и спокойно вспоминал, думал…

101

Большой актовый зал Самаркандского училища выглядит необычно празднично: уставлен столами буквой «П», а столы — бутылками с вином и водкой, закуской в тарелках — салатами, вареной рыбой, мясом, фруктами… но праздничный вид обманчив, потому что это прощальный вечер: Самаркандского художественного училища больше нет — оно закрыто. Все студенты, преподаватели, гипсовые боги, фрукты из воска для натюрмортов, учебные скелеты, чучела птиц, мольберты, папки личных дел, вазы и прочее учебное барахло, и даже уборщицы с их ведрами, тряпками и прижитыми от студентов детьми, — все переводится в Ташкент, на слияние с тамошним училищем… Все переводится, только не Семенов — он сидит грустный и пьяный вместе со всеми за столом — но корабли за его спиной уже сожжены: он покидает Среднюю Азию, уезжает в Москву… судьбу пытать! В третий раз! Почти для всех это еще секрет, знают только Грюн, да Гольдрей, да Кошечкин, да Монна-Лида… и с ней тоже все кончено… они уже не живут в гримуборной…

— Тост! — кричит кто-то оглушительно-пьяным голосом. — Внимание! Айзик Аронович хочет сказать тост!

Гольдрей встает. Вид у него смущенный. И красный. Он вообще красный, а тут еще вина выпил.

Все смотрят в лицо Гольдрею: спокойно — уже ощущая себя где-то в дороге — смотрит Семенов; умиленно смотрит совсем пьяный Кошечкин; восторженно смотрит на Гольдрея весь его курс. И другие смотрят — кто как…

— Дорогие друзья, — тихо начинает Гольдрей. — Товарищи! Мы с вами сравнительно недавно встретились и вот — уже вынуждены расстаться. По не зависящим от нас обстоятельствам. Может быть, вы еще встретитесь друг с другом в других училищах… в институтах… кто знает… Может, и я еще с вами встречусь…

— Встретимся! — кричит кто-то. — Айзик Аронович, дорогой… — и не кончает мысли.

— Я хотел сказать вам, друзья, — продолжает Гольдрей, — что мы здесь много нашли за это короткое время. Мы стали нащупывать наш новый путь — в цвете… тут у нас уже были определенные успехи…

Становится так тихо, как будто в зале пусто.

— В старой Франции был такой обычай, — Гольдрей смотрит на стену, словно то, что он сейчас скажет, написано там: — Когда умирал король, на площадях кричали: «Король умер… Да здравствует король!» Вот и я хочу сказать: Самаркандское художественное училище приказало долго жить… Да здравствует Самаркандское художественное училище! Ура!

— Ура-а-а! — кричат голоса.

— Еще два слова! — повышает голос Гольдрей. — Все вы пойдете к одной цели, хотя у всех будут разные пути. Об одном заклинаю вас: никогда не забывайте о высшем служении искусству! — он поднял свой стакан и осушил его залпом.

В зале поднимается невообразимый шум. «Да здравствует король!», «Самаркандское училище приказало!» Студенты и преподаватели целуются. Кто-то плачет, склоняясь над столом, кто-то пьяно и тупо молчит… Но неважно, что почти все пьяны: Гольдрей задел во всех самую важную струну, во всех — даже самых бездарных и сомневающихся — он раздул на одно мгновение мечту — стать генералом… Только Грюн невозмутимо обводит всех прищуренным трезвым взглядом поверх голов. Он надменен и бледен, как всегда…

Семенов встал и вышел на крыльцо. Незаметно вышел за ним и Гольдрей. Они узнали друг друга в темноте южной ночи на каменных ступенях. Во дворе пусто. Толстые пышные карагачи уходят в черное, усыпанное звездами небо, сливаясь с ним над крышами училища.

— Посидим, Семенов, — говорит Гольдрей.

— Посидим, Айзик Аронович.

— Вот мы и расстаемся, Семенов… надеюсь, у вас там в Москве все удачно будет…

— И я надеюсь, Айзик Аронович…

— А ваша Монна-Лида — как вы ее остроумно прозвали?..

— Мы с ней расстались, Айзик Аронович.

— Это вы тоже правильно решили, Семенов… я же вам говорил… я же вас предупреждал! И я рад, что вы вовремя одумались. Это такое опасное дело — женитьба… берегитесь женщин…

Они опять молчат, потому что Семенову нечего больше сказать: в глубине души он жалеет о Лиде… но уж так получилось…

— Мало мы с вами пожили, Семенов… мало писали натюрмортов, мало спорили… я бы многое еще хотел объяснить вам… Главное: пишите всегда то, что любите, к чему душа лежит, и возможно меньше халтурьте…

— Айзик Аронович! — перебивает Семенов. — Я хотел вам сказать, что за эти годы очень полюбил вас…

— Бросьте, Семенов! — смутился Гольдрей, — Просто вы талантливый человек. Ваши последние работы прекрасны — да, да, и не спорьте… И художником вы станете, если… если вас не собьют с панталыку! Вы знаете такое выражение: панталык? — спросил он вдруг.

— Знаю, Айзик Аронович.

— Так вот: держитесь за свой панталык, Семенов!

Гольдрей в темноте счастливо засмеялся, как будто сказал нечто совсем гениальное…

102

Незадолго перед этим прощальным вечером вернулся Семенов в гримуборную — отпер дверь — переступил порог — и сразу понял: ушла Лида… На койке валялись ворохом вещи, — видно, выбирала свои, — а к мольберту прикреплен был лист ватмана с косыми словами поперек: «Не ищи!»

В первый момент ему стало холодно и пусто, он сел на ворох вещей, задумался. И почувствовал вдруг все то, что раньше мимо прошло: ее случайные улыбки на дрожащих губах, недомолвки, вопросы, на которые он все время шутками отвечал или ариями из оперетт. Она уже знала, что училище закрывают, что он собирается уезжать в Москву, спрашивала сначала: «А как же я?» — а потом — еще до того, как уйти отсюда, — ушла в себя… но это он понял только сейчас, сидя в осиротевшей ненастоящей их комнате: ведь была это всего лишь гримерная!

Не понимая еще, что поступила она удивительно точно, что так и надо — он потом отыскал ту же мысль в глубине своей души, — он сейчас отчаянно и лихорадочно казнился: «Как же так? Как же это сегодня день пройдет без нее? И ночь? Не простившись — уйти… нехорошо как-то… Она бы ко мне в Москву приехала, когда бы я там зацепился…»

В этот момент он не сознавал, что раньше думал наоборот — и что потом будет думать наоборот. Не понимал, что она уже тогда все поняла: ему дальше лететь, а ей оставаться. Она знала его больше, чем он сам.

В тот тоскливый для него момент он оказался во власти минутной слабости и кинулся ее искать — все через того же Кошечкина… и ведь подумать только! — опять Кошечкин нашел ее. Уж как — неизвестно, но, видно, знал что-то об ее уходе заранее.

Семенов отправился туда под вечер — «должна быть одна», — шепнул ему Кошечкин, проводив до места, и скрылся.

Семенов вошел в обнесенный дувалом двор, прошел по выложенной кирпичами дорожке под нависшими на решетках виноградными лозами в глубину — и тут увидел свою Джиоконду: она стояла согнувшись над корытом с бельем — стирала прямо на улице под окном глиняного узбекского домика с плоской крышей.

Семенов мгновенно распалил себя — смело шагнул навстречу — сказал:

— Лида…

Она обернулась, отвела мокрым локтем обнаженной руки прядь сбившихся на лоб волос — отошла — села на глиняную завалинку, скрестив на коленях руки, сказала спокойно:

— Привет… напрасно пришел. Хотя я знала…

«О, какой холод! — растерялся Семенов. — Какой божественный холод! Даже загадочная улыбка исчезла!»

Сделав над собой усилие, он вдруг запел:

— Ты знаешь, Марица! Нам нужно жениться…

— Брось, — перебила она без тени былого юмора, — я уже замужем… а вон и муж мой идет!

Оглянувшись, он увидел высокого худого русского парня в рабочей спецовке. Парень подошел, хмуро взглянул на Семенова, бросил Лиде: «Лидка! Жрать давай!» — и прошел в дом.

«Не надо слов, все ясно и без песен!»

— Все ясно, — сказал он возможно небрежнее. — Не поминай лихом!

— И ты дак! — сказала она дрогнувшим — как показалось Семенову — голосом. — Счастливо тебе до Москвы добраться… и остаться там…

Семенов повернулся и быстро пошел со двора…

103

«Глупо, что я жениться приходил, — подумал сейчас, на Вангыре, Семенов. — И если бы она тогда согласилась, было бы еще хуже… Тогда — в молодости — она была мудрее меня. Моя тогдашняя слабость пришла к ней сейчас… как тоска по великой любви, которой она так и не увидела.

А может, это все чепуха — это мое интеллигентское самокопание? Может, она действительно просто хочет меня увидеть по-человечески? Но почему она тогда сказала: «В жизни совершаешь ошибки»? Вот что противно…

Почему я чувствую себя перед ней виноватым? Будто украл у нее что-то — не гуся, как тогда в степи с Увалиевым, а нечто большее…

Не надо было ей о любви говорить, — понял вдруг Семенов. — Моя вина в том, что я подарил ей надежду, а потом украл ее.

Жену — вот — сейчас — люблю, и никаких конфликтов с призванием… Значит — бывает-таки гармония? Почему? Да потому что, когда мы с женой познакомились, у меня уже было мое место в жизни… и в живописи — самое главное уже было. А любовь приложилась. Лучший вариант. А иначе — если ничего у тебя нет, а хочешь все сразу — гармонии не бывать: что-нибудь непременно приносится в жертву другому…»

— Ну, ладно, старик! — сказал сам себе Семенов и встал, повеселев; и опять увидел он вокруг горы, и скалы, и тайгу, и кипящий Вангыр. — Хватит! Коли есть в настоящем гармония — так забудем о прошлом! Тем более сейчас, когда можно хариуса ловить… и семгу… и дышать этим воздухом. Где еще есть такой воздух, а? Небось где-нибудь его готовы покупать в консервных банках… — Он не подумал о том, что гармония в настоящем невозможна без участия прошлого.

Он вспомнил еще одну свою любовь — самую первую — школьную…

104

Первая любовь… святые слова! Какая бы она ни была — хранимая тайно, разболтанная пенсионерами возле подъездов, описанная в книге, показанная в кино — и почему-то всегда связанная с какой-нибудь «дикой собакой Динго», — эта любовь всегда считается прекрасной. Только потому, что она — первая…

Он знал в колхозе одну немку, которая говорила по-русски только две фразы: «Это правильно» и «Это неправильно»… так вот: это неправильно, — подумал Семенов о первой любви. Он не любил свою первую любовь уже давным-давно…

— Будем рассуждать логично, — сказал он. — Случилось предательство, но, слава богу, не с моей стороны…

Он в который раз обрадовался этому.

— Первая любовь глупа и наивна! — сердито выговорил он прыгающему на волнах поплавку, и тот испуганно нырнул в воду… но тут же выплыл и закачался дальше…

Семенов ловил хариуса на мушку.

Забрасывая и вытаскивая снасть, Семенов разговаривал сам с собой вслух, не замечая, как слова мешаются с шумом реки, а порой разговаривал в мыслях, не ощущая, что слова вовсе немые. Одновременно он следил за далеким поплавком, перезакидывая его, перепрыгивая с камня на камень, вываживал на мелкую воду бившихся хариусов, снимал с крючка, опускал в подвешенную к поясу сетку… Все это он делал автоматически, даже забывая на мгновение, что ловит рыбу… в мыслях была эта его давняя первая любовь…

105

«Глупые записочки в классе, бесконечные стояния возле библиотеки, сидения в читальном зале, когда смотришь в книгу и видишь фигу, а думаешь только о ней, а она сидит за длинным столом напротив — «обойди стол и у всех на виду подойди и поцелуй меня!» — заливающий лицо до самой шеи румянец и сердцебиение — и обилие высоких, случайных, нежных, пустых, горячих, банальных слов, в которых мерещится некий несуществующий божественный смысл, — а зачем? Ведь все впустую!

Конечно — если бы она поехала вослед за ним в Казахстан, самоотверженно, — тогда ясно! Но не поехала ведь!»

— Господи, я вовсе не требовал от нее этого! Но она должна была бы хотеть! — сказал Семенов.

«А люди — даже в старости — читая про эту пресловутую любовь или глядя на нее в телевизор — ахают, вытирают слезы… но почему же? Потому что это суррогат, а суррогат проще, понятней, сентиментальней подлинного. Недаром все начинающие поэты всегда пишут о любви. По-настоящему-то они еще не любили, их чувства бесплотны, расплывчаты, неясны, и хотя сам объект ходит по земле — но любовь их безнога! Влюбленные тонут в море общих слов, в розовых закатах и восходах, и — «увезу тебя я в тундру!» (почему непременно в тундру, а не в Киев?), и «я подарю тебе звезду» (почему непременно «звезду», а не чего-нибудь попроще, что действительно можно подарить?).

— Ты платье-то сумей подарить! — крикнул реке Семенов. — Нет — платьев почему-то должно не хватать. Бред!

Семенов как будто страстную речь держал, чувствуя в глубине души, что сам причастен к этому бреду.

— Настоящая любовь — это страсть к продолжению жизни! — воскликнул Семенов. — Организация своего бессмертия! В детях! Да, да! И не спорьте!

Но никто не спорил с Семеновым — река слушала его отрешенно, погруженная в свою борьбу с камнями, которые она шлифовала веками, и хариусы не слушали его, думая только о насекомых, и кидались на мушки, садясь на коварно спрятанный в них крючок, и тайга — и горы — погруженные в свои проблемы — не слушали его…

Да Семенов и не видел сейчас вокруг ничего — он видел свое прошлое, споря только с ним одним…

— Любовь связана не с дарением какого-то абстрактного глобуса и не с дикой собакой Динго — а с работой, с борьбой за жизнь — с невзгодами, когда жаждешь не их — а покоя и счастья! И обязательства перед ближними! Жизнь без обязательств — бесплодна и неуютна, как пустыня!

106

Он вспомнил, что долгое время — во все свои среднеазиатские дороги — чувствовал себя героем репинской картины «Не ждали». Этой висящей в Третьяковке картиной некоторые преподаватели ему все уши прожужжали — и в школе, и после в училище… передвижническая вещь восьмидесятых годов прошлого века, идеал литературной живописи, которой, как таковой, там, собственно, и не было — был сюжет: герой — отец семейства или сын — пребывал, очевидно, где-то в местах «не столь отдаленных» — революционер какой-нибудь, — и вот он вернулся и нежданно входит в гостиную своего дома — в арестантской одежде, — прислуга смотрит на него, как на нищего, дети за столом удивлены, только одна женщина — то ли мать, то ли жена — понимает уже, кто это, — ее чувства еще не прояснились — но вот сейчас она кинется ему на шею… таков этот трогательный — в красках — рассказ. И Семенов, думая о Москве и о своем возвращении, представлял себя именно тем самым героем, которого не ждали — но не в отношении семьи, которой у Семенова уже не было, — он представлял себя этим «не ждали» в отношении первой любви… А тут еще поэт Симонов подхлестнул мечты Семенова своим популярным во время войны стихотворением:

Жди меня, и я вернусь, Только очень жди…

Черта с два! Не ждала Семенова его первая любовь! Более того: за то время, пока он странствовал по своим среднеазиатским дорогам, она ухитрилась стать первой любовью еще троих одновременно. Один из них был старым школьным другом Семенова, а с двумя другими Семенов познакомился позже… но не в этом дело.

«Пожалуйста! Влюбляйся! — думал Семенов. — Но какого черта ты писала мне нежные письма? И — что самое противное! — параллельно писала такие же нежные письма трем другим, которые всю войну были на фронте?»

После она объясняла это тем, что «поддерживала в тех троих солдатскую веру, — ибо должна же быть у солдата в тылу любимая!» — а в Семенове она поддерживала его «веру в справедливость, которая восторжествует, ибо должна же и у него — отверженного — тоже быть верная любимая!» — вот что, когда он впоследствии об этом узнал, оскорбило Семенова.

А он — дурак! — тоже нежно отвечал ей на письма и мечтал: вот он возвращается в Москву (в голове картина «Не ждали») — входит в ее дом (конечно, не гостиная, а просто комната в коммунальной квартире, и ни детей, ни матери, ни прислуги) — но она — кидается ему с воплем радости на шею…

А еще стояли в его памяти их юношеские свидания.

107

Опять схватил хариус, и Семенов стал аккуратно вываживать его на широкое мелкое место, где вода растекалась над галькой… Хариус отчаянно прыгал, звеня камешками. Семенов быстро шагнул вперед, приподняв левой рукой спиннинг, нагнулся — ухватил рыбу правой рукой под жабры… Руки тряслись, как у пьяницы, — хариус упруго и сильно вилял распущенным хвостом.

108

…Они стояли в начале Тверского бульвара, возле памятника Пушкину. Она любила тут назначать свидания. На ней была любимая им черная вязаная кофточка с тоненьким красным шнурком на груди — от этой кофточки всегда так волнующе пахло. Ему казалось, что это ее запах…

— Покажи тетрадь, — говорит она с улыбкой, но требовательно.

— Какую?

— Ну, хоть по русскому, — она нетерпеливо взмахивает копной желтых волос.

Он достает из ранца тетрадь — они идут в школу, — протягивает ей. Она быстро открывает ее наугад и начинает читать.

— Ага! — она лукаво улыбается. — Как ты здесь написал букву «т»? Вовсе не длинной ножкой и перекладиной наверху! Ты написал ее, как немецкое «м», — с тремя ножками… Значит, ты меня не любишь!

Она надувает губки.

— Но, Симочка, — говорит он растерянно. — Ты тут посмотри… вот тут, видишь? — он раскрыл тетрадь на другой странице. — Здесь написано, как ты просила…

— Я тебе велела везде так писать! Нет, не любишь.

Она сердито поворачивается, тряхнув копной волос, — ну и волосы у нее: пожар! — и уходит в глубь Тверского бульвара.

Он медленно волочится за ней на приличном расстоянии…

109

— Что за идиотизм! — воскликнул Семенов так громко, что зеленовато-золотистые рыбки в мелкой воде — подплывшие было к самым его ногам — они почему-то любили, осмелев, подплывать к самым ногам, — ринулись прочь… Что за идиотизм с этой буквой «т»! Разве это значило: любит или не любит? А ведь он до сих пор пишет эту проклятую букву с длинной палочкой! Хотя любви давно нет! Да и была ли она вообще, черт подери…

Он выволочил против течения тяжелый поплавок, быстро крутя катушку, и пошел дальше, потому что клевать перестало. Видно, выловил тут всю рыбу. Спустившись пониже, он опять забросил снасть в реку.

110

В десятом классе Семенов познакомил свою первую любовь со своим лучшим другом, с которым учился вместе с первого по десятый класс.

Сперва они с другом долго были в тайном Обществе женофобов — между собой они называли его «ОЖ» — ради конспирации. Это друг придумал — Семенов далек был от такого «интеллектуализма». У друга отец был известный детский писатель — в те годы известный, — он написал тогда свою единственную книгу, бывшую до войны весьма популярной, но сейчас уже всеми забытую. Семья этого писателя считалась весьма интеллигентной — как почти все писательские семьи, — хотя глава семьи был дикий пьяница и вскоре совсем спился. Так же и сын писателя — тогдашний семеновский друг — считал себя, конечно, большим интеллектуалом и вечно придумывал разные такие писательские штучки, вроде этого Общества женофобов. Причина этого заключалась в том, что друг его был в общем-то растяпа, весьма неуверенный в себе человек. Этакий долговязый меланхолик, каким он остался до сегодняшнего дня. Он всегда стеснялся девчонок, потому что был страшно длинен и некрасив, с оттопыренными губами, хотя и эрудит. Вот эта эрудированность и привела друга к идее женофобства.

Семенову с самого начала не нравилось это Общество — и было-то в нем всего два члена: Семенов и его друг, — но Семенов находился под сильным влиянием друга. А что не сделаешь ради святой мужской дружбы — думал тогда Семенов — да и сейчас еще многие думают…

Став членом Общества, Семенов вынужден был подчиниться жестокому правилу: презирать всех девчонок! Это значило: не сидеть с ними, не гулять, не играть, не разговаривать! И вообще — стараться не замечать… по мере возможности, конечно. «Ибо нельзя в обществе быть совершенно свободным от общества, — сказал друг. — Например, в классе, — объяснял он Семенову, — когда учитель потребует, или на пионерском сборе — ты можешь с девчонками разговаривать официально, но — с полным презрением!»

И Семенов строго выполнял правила Общества: страдал, но подчинялся… правда, иногда — вне школы — а любовь Семенова училась в другой школе, — иногда Семенов, пользуясь отсутствием друга, разговаривал со своей любовью безо всякого презрения — даже более того. Но — боже мой! — какой разнос устроил Семенову его друг, когда заметил, что Семенов любезничает с девчонкой — да еще с той самой! Лучший друг сказал Семенову, что не считает его более мужчиной, что Семенов предатель идеи, слюнтяй — и так далее… что их великой мужской дружбе конец! Семенов долго умолял друга простить его, и их дружба, конечно, восстановилась…

Вместе с тем лучший друг удивлял иногда Семенова своим прямо-таки противоположным поведением…

Один такой случай произошел еще в восьмом классе. Школа, в которой учился Семенов с другом, и та, в которой училась семеновская первая любовь, находились рядом — из переулка в переулок. И вот однажды друг узнал, что девчонки соседней школы будут готовиться по гимнастике к предстоящим праздникам, — уж как он это пронюхал, неизвестно! — но он сказал Семенову, что девчонки будут заниматься в одном из классов после уроков. Так вот: не хочет ли Семенов проникнуть в этот класс заранее, спрятаться там под партой и посмотреть — как девчонки заниматься будут? «И ОНА там тоже будет», — ехидно сказал друг. Семенова это удивило: «А зачем?» — спросил он наивно. «Дурак! — сказал друг. — Чтобы увидеть, какие они лошади! Как далеки они от физической культуры! Я хочу излечить тебя от преклонения перед бабской породой! Пойдем!» — и Семенов согласился.

После занятий пробрались они в соседнюю школу, в тот самый еще пустой класс — никто их не заметил, — залезли там под парты в задний ряд — и затихли… Они сидели, предвкушая, как сейчас войдут девчонки в трусах и в майках, вместе с физруком, и начнут там перед ними неуклюже прыгать и задирать ноги — вот будет умора! — как вдруг открылась дверь и в класс вошли здоровые ребята-десятиклассники, а за ними вкатился маленький лысый учитель математики в пенсне — тот же самый, что преподавал математику и у них, — и ни одной девчонки!

Семенов и его друг в ужасе затихли под партами, задавленные ногами здоровенных десятиклассников, — сидели не дыша… Но надо же было несчастным членам Общества хоть разок вздохнуть и пошевелиться! — и тут началось самое страшное: все, кроме учителя, увидели под партами незваных гостей! Десятиклассники были счастливы: вместо математики — такое приключеньице! Есть над кем поиздеваться! — их стали тайком пихать, давить, щипать, плевать в них жеваной бумагой — учитель удивлялся странному невниманию своих учеников — их смешкам, улыбочкам, косым взглядам, — но так ничего и не понял — он был близорук… И на том спасибо, а то получили бы еще выговор в школе…

Но это было еще в восьмом классе, в 1939 году, а через два года — в 1941 году — Общество женофобов лопнуло, потому что вообще все лопнуло…

111

Семенов не любил вспоминать о тех роковых днях, никогда не любил, и сейчас — на Вангыре, со спиннингом в руках, стоя по колено в быстрой воде и орудуя снастью — он тоже старался не думать об этом, не вспоминать — но картины тех дней лезли ему в голову — сумбурно — толкаясь, сменяя друг друга и опять возвращаясь — мучая Семенова, — и слова лезли, и песни… Эти воспоминания ассоциировались у Семенова с обилием песен — большинство из них старые, которых сейчас уже почти не услышишь, а некоторых и вообще не услышишь… почему так? Семенову казалось, что в те дни все особенно много пели. Всюду: в школе — на пионерских сборах и комсомольских собраниях, на улице — в колоннах демонстраций и просто так, дома и в гостях, — из черных тарелок радиоточек — тогда повсюду были радиоточки, даже на улицах и площадях, — лились песни, песни, песни… Это было время громких, бодрых, лирических и боевых песен, самоотверженно-высоких дум и речей — и тревожного чувства: что завтра?

Странно — что Семенов до сих пор любил эти песни, и пел их, и злился на них…

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда! Вьется дымка золотая, придорожная, ой ты, радость молодая, невозможная! Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой! Расцветали яблони и груши! Эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном — путь-дорога далека! Если завтра в поход, если завтра война…

И война наступила — и жданно, и нежданно…

112

Они сидят с другом на скамейке Тверского бульвара — тоже август, как сейчас на Вангыре, — спешат мимо озабоченные прохожие. И бульвар какой-то не такой — неуютный, покинутый… И школа позади…

— Война будет недолгой, — говорит Семенов. — От силы месяца два-три… мне сосед говорил, военный… и я так думаю: разобьем немцев быстро…

— К отцу вчера приходил товарищ, — говорит друг. — Уезжает на фронт, до утра сидели… говорили: война будет страшная… Я вот что думаю, надо после себя кого-то оставить… ну, ребенка… влюбиться надо, пока не поздно… ведь на фронт уйдем, мало ли что… кого-то оставить надо…

Семенов поражен:

— И… у тебя есть? Девушка?

— Да нету…

— Глупое было это твое Общество женофобов, — говорит Семенов. — Сколько времени зря потеряли…

— Глупо, — соглашается друг. — Но это же наше детство… А как у тебя с Симой?

— Нормально. Она в эвакуацию едет…

— Ты познакомь меня с ней на прощанье, — говорит друг.

— Хорошо…

113

В военкомате Семенов уже был, медкомиссию прошел: послали зубы залечивать — а так все в порядке. Сказали: ждите повестку, никуда из Москвы не уезжать…

114

Некоторые из его класса поступают все-таки в институты — в Бауманский, в Восточных языков, еще в какие-то — у них будет бронь. И Семенов подал заявление — еще за три дня до войны — в Изостудию ВЦСПС — там брони не будет… А к своему институту Семенов еще не готов — по живописи не пройдет… да и вообще: он уйдет на фронт!

115

Он ждет ее вечером на пустынном углу Садовой и Каляевской улиц — уже смеркается, а фонари не горят — Москва затемнена, окна домов изнутри плотно завешены, на стеклах бумажные кресты, чтоб не полопались от бомбежки, — по ночам Москву бомбят «юнкерсы» — что-то она долго не идет? «Она прелестная блондинка, всегда смеется так легко! Она картинка, она картинка, перед ней не может устоять никто-о-о…» — напевает Семенов.

К нему подходит какой-то человек — маленький, хмурый, с красной повязкой на потрепанном пиджаке: «Ваши документы?» — Семенов показывает: «Я тут девушку жду… свидание…» — «Ну, ладно… а вообще-то сейчас не до свиданий!»

116

Мать дома одна, тоскует, растеряна — отца у них давно уже нет — жалко мать, мечется она все, плачет: «Я не переживу твоей смерти!» — а сама — вот ведь молодец! — подала заявление добровольцем на фронт: «В эти дни, когда наша Родина в страшной опасности, я прошу вас тоже призвать меня в действующую армию — хочу внести свой посильный вклад в борьбу с проклятым фашизмом, могу быть хорошим переводчиком, ибо в совершенстве знаю немецкий…» — вместе писали. Семенов редактировал, потому что мать плохо говорит и пишет по-русски… «Молодец мать — настоящая коммунистка…»

117

Наконец-то Сима пришла! — и они вместе входят в семеновский подъезд, поднимаются на последний этаж — лифт не работает, — вылезают через пыльный захламленный чердак на крышу — Семенов в отряде противовоздушной обороны МПВО — и она пришла вместе с ним дежурить — тушить зажигательные бомбы, если упадут на их крышу…

118

О вершина тех роковых дней: поцелуи на крыше! Горячие, сладкие поцелуи на покатой железной крыше под открытым ночным небом — возле бочек с песком и с водой для тушения зажигалок — захватывающие дух поцелуи в зеленом и красном мерцании трассирующих пуль от черных теней «юнкерсов»…

119

И лучший друг тоже появляется на крыше — тоже пришел с Семеновым дежурить — ради дружбы — а может быть, для того чтобы с ней познакомиться? — «были два друга в нашем полку, пой песню, пой…» — что-то она так странно смотрит на друга — о чем они шепчутся?.. Трассирующие пули погасли — и «юнкерсов» нет — прогнали их наши ястребки — гудит сирена — отбой…

120

«Ты знаешь, — говорит она внизу, возле парадного, — Алик согласился меня проводить… а ты иди к маме…» — «Ничего, я сам провожу». — «Нет, лучше я провожу!» — говорит лучший друг. «Мама у тебя одна, — говорит Сима. — Нехорошо маму одну оставлять… иди, Алик проводит», — она и друг скрываются в темном проеме ворот, ведущих на улицу, а Семенов удрученно поднимается к матери…

121

…В квартире горит одна настольная лампа — окна завешены одеялами — мать переводит что-то, — она всегда много переводила на немецкий: Ленина, Крупскую, первые советские романы, — а Семенов рисует композицию «Оборона Москвы»: на ночной крыше темная фигура — подразумевается он сам! — тушит извергающую искры зажигалку — а в прошитом трассирующими очередями черном небе ярко горит падающий «юнкерс» со свастиками на ломающихся крыльях…

122

Что такое? — Семенов с матерью кидаются к завешенному окну: кто-то барабанит по стеклу снаружи — орет что-то — они в страхе открывают окно… на карнизе человек.

123

«Здесь? — кричит он на улицу. — Ясно! — он впрыгивает в комнату — маленький, хмурый, тот самый, что у Семенова документы на улице проверял, но теперь с горящими глазами совершающего подвиг: — Из вашего окна виден свет, — говорит он убийственно-холодно. — Пройдемте в домоуправление…» — Мать бледная как полотно: «Товарищ…» — «Пошли!» — они идут втроем через темный пустой двор — домоуправ еще не спит после тревоги — рядом дружинники. «Товарищи, — говорит мать. — Щели в занавеске, недосмотрела…» — все молчат — домоуправ что-то пишет — мать ломает руки: «Для меня, товарищи, это тем более ужасно, что я немка… я подала заявление на фронт, добровольно… и сын мой на фронт уходит… простите, товарищи, щели-то маленькие, малюсенькие…» — «Подпишите акт», — говорит домоуправ…

124

«Видишь ли, — говорит ему друг на следующий день — он специально приехал к Семенову днем: — я должен тебе это сказать… я всю жизнь думал, что меня никогда никто не полюбит, понимаешь?» — «Понимаю», — еще ничего не понимая, говорит Семенов. «Это было мучительно, потому я и общество «ОЖ» организовал… но вот самое главное: она просила тебе передать, что больше не придет сегодня дежурить… и завтра не придет… она, оказывается, любит меня…» Семенов молчит. «Ты должен понять, как мужчина, — говорит друг. — И как друг… она ведь плакала, говоря о тебе… это… это такое счастье — пойми нас — ты должен понять…»

125

«А если случится, что друг влюблен! — запел Семенов, стоя на высоком плоском камне и следя за поплавком в волнах. — А если случится, что друг влюблен, и ты на его пути! Уйди с дороги, таков закон! Третий должен уйти!»

«В данном случае уйти должен был не я, а он, — подумал Семенов. — А ушел я… ну и что ж: все равно меня тут же вообще ушли — из Москвы даже…»

— А песня глупая! — сказал он громко. — Глупейшая песня! Наиархиглупейшая! — крикнул он, почувствовав поклевку. — И почему я люблю петь такие песни?

Семенов осторожно выволок хариуса на берег, спрыгнул с камня, ухватил под жабры. Тот в ужасе смотрел на Семенова круглыми остановившимися глазами, судорожно разевал рот. «Этого я убью, — решил Семенов. — Слишком уж большой — если ударит хвостом — сетку порвет!»

Не вынимая крючка из пасти, Семенов ударил рыбу головой об острый камень, хариус предсмертно затрепетал плавниками…

— Вот так всегда! — грустно сказал Семенов. — Кому-нибудь всегда по башке… — он вытер кровавую руку о траву…

126

…через несколько дней после того случая с недозавешенным окном Семенов возвращался вечером из изостудии ВЦСПС — сдал композицию «Оборона Москвы» и был принят в студию, — странно сейчас об этом вспоминать и понять это странно: ведь война наваливалась — ломала всю жизнь, — но где-то что-то еще по инерции шло своим чередом…

127

— Все шло своим чередом! — прервал сам себя Семенов. — Война шла своим чередом, жизнь — своим чередом, смерть — своим чередом.

128

…он возвращался из изостудии и вошел во двор дома — на душе — как ни странно — было весело: оттого, что приняли, хотелось мать обрадовать — а ее уже вели навстречу через двор от парадного — двое в форме — «на фронт, что ли, уходит?» — но, когда поравнялись в середине пустого вечернего двора, Семенов понял: не на фронт! — они с матерью обнялись и поцеловались, — взглянув на тех двоих, мама произнесла — и никогда он не забудет этих ее слов: «Скажите что-нибудь моему мальчику…» — «Ну что ж, — сказал один из тех двоих, — пусть будет человеком!» — мать его — понял в тот момент Семенов — уже не была для них человеком — она опять стала человеком через много лет, когда ее посмертно реабилитировали, как реабилитировали отца и самого Семенова, — но он-то жив! — а мать повернулась и покорно ушла впереди тех двоих — в провал ворот…

129

…о, как бессловесно бывает прощание! — Семенов стоит мгновение на месте — а потом идет за ними — машины у них почему-то не было — война! — идет крадучись, хоронясь по стенам затемненных домов, — он идет несколько кварталов до той самой двери, за которой исчезает его мать уже навсегда… но его хождения за матерью на этом не кончились…

130

— И какого черта я все вспоминаю сегодня! — спросил сам себя Семенов. — Вспоминаю, и вспоминаю, и вспоминаю… все одно и то же, без конца… Все звонок этот чертов накануне отъезда — всколыхнул все годы… будто ком глины швырнули в пруд…

Он уже вернулся к палатке и теперь сидел на корточках возле воды — чистил хариусов. Семенов ловко орудовал кинжалом — клал рыбу плашмя на камень — несколько взмахов кинжалом — и чешуя снята, благо она у хариуса нежная, легко сходит, — потом он отрезает мягкий край живота — от головы к хвосту, — отхватывает голову и хвост, вычищает внутренности — отбрасывает готовую тушку в сторону… следующая… Внутренности розовато-белой массой скапливаются на краю камня, постепенно сваливаются в воду, там их подхватывает и размывает играющее течение. Уже собрались на богатое пиршество мальки со всех сторон — глотают ротиками кровь, хватают желтые хариусовые икринки, танцующие в кружащем течении.

— Вода-то порядочно помутнела, — сказал Семенов, следя за снующими возле дарового угощения рыбками.

Рыбу Семенов почистил быстро, бросил ее в алюминиевый кан, отошел выше по реке, опять вывалил рыбу наземь и стал тщательно промывать отдельно каждую тушку, чтобы ни капли крови на стенках живота не оставалось, потом — войдя в воду по колено — так же старательно вымыл внутри кан, потом, выйдя на берег и усевшись на корточки, раскрыл этиленовый мешочек с солью и стал — споласкивая тушки в ледяной воде — перетирать их внутри солью и укладывать тесными рядами в кан, снова пересыпая каждый ряд солью. Соль он привез с собой не мелкую, белую, а крупную, в желтых кристаллах — потому что мелкая соль съедает вкус рыбы…

Заполнив кан примерно на одну пятую, он положил сверху чистую ольховую досочку, вырезанную эллипсом по форме кана, придавил досочку прокаленным в огне костра и тоже аккуратно вымытым плоским и толстым валуном…

Распрямляя затекшие в долгом сидении спину и ноги, Семенов встал, прихватил в обе руки свое хозяйство и стал подниматься к палатке.

— Почин сделан! — с удовлетворением сказал сам себе Семенов. — Через пару дней хариусовые тушки уже сок дадут, закусить можно будет перед обедом… и вообще… прелесть!

От этих слов во рту сбежалась слюна — Семенов ощутил на языке божественно знакомый вкус малосольного хариуса…

— Здесь прозвучит под рюмочку в высшем смысле, — сказал Семенов. — А в Москве и того лучше…

Поднявшись, он поставил потяжелевший кан в теневую сторону за палаткой, положил рядом в траву — под палаточное крыло — мешочек с солью, отошел, постоял минуту, глядя за реку, потом присел у входа в палатку на еловое полено…

— Закурить надо, — сказал он с чувством выполненного долга — и опять — доставая кисет — увидел не речку, не берег за ней, не горы — а черную кофточку с копной желтых волос — по имени Сима — и ее мужа — Фиму, — с которым познакомился впервые в Самарканде… «И надо же! Как странно в жизни все перепуталось!»

131

Вдруг его первая любовь присылает к нему в Самарканд своего мужа! Представляете? В препроводительном письме она пишет, что все еще его любит и что Фима его уже «тоже любит и готов проявить всяческую материальную и духовную поддержку…». Вот забота! Она бы каждому из своих первых любовей по мужу прислать могла — щедрая женщина… Любвеобильная! Такая же, как и ее муж Фима.

И Семенов пошел теперь на свидание с мужем. «Все-таки столичная штучка. Вертится там у кормила искусств… Может быть, откроет мне на что-нибудь глаза», — думал Семенов.

Фима оказался маленьким, толстым, уютным, необычайно живым, приятно заикающимся… Он был еще в форме — щеголял ею: фронтовик! В Самарканд он приехал, собственно, не к Семенову, а от Союза писателей — был уже членом! — переводить узбекских поэтов. По подстрочникам, конечно: никаких языков он не знал.

Встретились они в ресторане гостиницы.

— Ну, что будем з-з-заказывать? — спросил Фима.

— Что хочешь…

— Нет, ты с-ска-ажи! Я человек богатый: ешь, что хочешь! Хоть все меню!

Семенова это слегка покоробило… Впоследствии — через много лет, — когда Семенов вспомнил их первую встречу, Фима возмутился: «Я не мог так сказать! Это ты про меня гадости говоришь!»… Ну, ладно…

А тогда — в самаркандском ресторане — Семенов стеснялся своей бедности, да и есть, собственно, не очень хотел: Семенову хотелось поговорить об искусстве. «Ведь столичный товарищ, фронтовик, много видел…» Студент Семенов ждал откровений.

А Фима вдруг сорвался с места за проходившей мимо с подносом толстой официанткой, залепетал ей что-то на ушко с дешевой серьгой, красиво заикаясь, маслено обшаривал ее глазами — приглашал в номер…

Вернувшись к столу, лихо бросил:

— Ж-ж-женщины, старик! Истосковался на фронте!

— Так у тебя же давно Сима есть! — удивился Семенов.

— Пошляк! — обиделся Фима. — Это бестактно! Как ты смеешь мне так говорить!

Быстро поужинав — Фима все куда-то спешил, ртутный живчик! — они вышли и стали прогуливаться по тихому темному переулку, вдоль мудро журчавшего арыка. Тут Фима стал стихи читать — подвывая и уже почему-то не заикаясь, — Семенов почтительно слушал… Были там все те же ветер в лицо — домны — верхолазы — электросварки — гайки — Флибустьеры — паруса — поезда — бригантины — пули в росистой траве — человечество…

— Ты скажи, — с тихой надеждой на откровение спросил Семенов после стихов, — что главное в искусстве? В живописи ли, в поэзии: к чему стремиться?

— Понимаешь, — начал после важного раздумья Фима, — когда я пишу свои стихи или перевожу чужие — я всегда думаю о Будущем — с большой буквы, понимаешь? (Он то и дело повторял «понимаешь».) Не о своем будущем, понимаешь, и не о будущем своих близких — все это чепуха, мещанство! Я думаю о будущем всего человечества! Какую пользу принесут те или иные мои строчки этому великому будущему? Ты понимаешь? И принесут ли они эту пользу? Если принесут, — значит сильно, толково! Не принесут — бред, плохо! Вот тебе и весь смысл искусства! Нашего искусства, понимаешь…

— Понимаю, — вежливо отвечает Семенов.

— Смысл искусства был всегда — во все века — социально конкретен! Понимаешь?

Семенов кивнул.

— Вот и действуй!

— Ну, а как именно узнать: какие строчки будут полезны? Этому твоему будущему, как ты говоришь?

— Не «твоему», а «нашему»! — поправил его Фима. — Сердцем чувствовать надо, с-ста-арик! Если грамотно, добротно — и — главное! — если это наше — понимаешь? — Семенов кивнул. — Ну, и общественность всегда подскажет… надо слушаться общественности…

— Я вот в институт хочу после училища… в Москву мечтаю вернуться…

— Это все блажь, дор-рогой мой! — перебил его Фима. — На завод надо тебе поступать — к станку — жизнь изучать! Без жизни, брат, никуда! Изучать и отражать… но, — Фима поднял указательный палец, — отражать не такой, какая она есть, а какая она должна быть! Понимаешь? Вот что сейчас важно… а не институты…

— А ты как же? Не на заводе ведь? — опять бестактно спросил Семенов.

— Я все время на заводе! — обиделся Фима. — Прикреплен! Хожу раз в месяц, стихи читаю… проверяю их на рабочих… беседую… У меня с рабочими — знаешь какие отношения — ого-го! — и вдруг кинулся в сторону: появилась та самая толстая официантка… — Прости, с-старик! — крикнул напоследок Фима. — Заглядывай в номер! — и полетел к смутно пестреющей под деревом фигуре, улыбающейся ярко-красными губами, — мелким бесом, мелким бесом — отведя ручку и шаркая ножкой…

Семенов долго не мог опомниться от этой встречи…

132

После, когда Семенов вернулся в Москву, он отправился к Симе — но уже без любовной тоски — просто хотел забрать свои юношеские работы — «Оборона Москвы» в так далее — которые оставил у Симы на хранение, когда уезжал осенью сорок первого года…

Картины эти, очень дорогие Семенову — да и Симе тоже, как она его убеждала, — Сима и Фима долго искали по разным чемоданам, сундукам, шкафам — но так и не нашли. «Жаль, — искренно сокрушалась Сима. — Наверное, во время ремонта выбросили…»

В те первые два года после окончательного возвращения, когда он уже поступил в институт, он еще заходил к ним частенько, и они учили его «жить». Теперь этим в основном занималась Сима — Фима очень занят был переводами, о которых Сима все знала, и женщинами — о которых она вроде бы не знала ничего…

Сима как-то сказала Семенову, угощая его крепким кофе («Чашечка кофе нам никогда не повредит!»):

— Женись, Петя! Я же нашла тебе девочку! Из хорошей семьи. Все у тебя там будет — даже бабушка.

— Да не нравится она мне. И любви не чувствую…

— Дурачок ты, право! — засмеялась Сима. — Любовь! Любовь потом где-нибудь будет… может быть… Да и что это такое? Мгновение! Таинство! Понимаешь? (Это слово она переняла у Фимы.) Миг, который нас очаровывает, я бы сказала даже: огорошивает, но которого ни до, ни после мы не можем постичь до конца… «Остановить, мгновенье! Ты прекрасно!» — сказал Гёте, — но оно же не останавливается! Остановилось — и уже все! Нету…

— Ты знаешь, — ворковала она доверительно-интеллигентно, забравшись с ногами на тахту, в шелковом японском кимоно, которое привез Фима откуда-то из Германии. — Есть такая французская поговорка — уж не помню точный перевод — изящнейшая, как все у французов! — а смысл вот: «Люби любую… понимаешь? — а живи с женой!» Прелесть, не правда ли? Так только французы могут…

И еще, Петя… Фимочка тебе уже говорил… вот ты все о высоком искусстве мечтаешь! «Плох тот солдат…» — наивно это все, несерьезно! Сейчас не девятнадцатый век и тем более не эпоха Возрождения! Все ужасно усложнилось, как это? — специализация, дифференциация… понимаешь? Леонардо да Винчи уже не родится! И твой Дюрер тоже. Надо, как я и Фима: тихо заниматься своим маленьким делом. Фимочка ведь раньше тоже писал свои стихи, но вовремя одумался. Сейчас переводит — узбеков, болгар, армян, венгров, латышей… ах, всех не упомнишь! Ведь у нас столько народностей, и каждой нужен поэт! И Фимочка их делает! Он у меня настоящий культуртрегер… Сколько у него работы — ужас! — иногда даже в истерику впадает, но я говорю: надо, Фима, надо… Растет ребенок! Мне же надо что-то одевать! И он опять сидит, бедняжка! По сто строк в день делает — это его норма… Он честно делает свое маленькое дело, и его все уважают. Уже статья была о нем в «Литературке». И я тоже: ретуширую… не бог весть что, но я это делаю хорошо. Возьмись за ум, Петя, хочешь, я тебе работу дам — ретушером?..

…Один раз Семенов заглянул к ним под мухой — Фима его на порог не пустил. «Приходи трезвый, — сказал он, твердо заикаясь. — Пьяный к нам не показывайся!» — и захлопнул дверь.

С тех пор Семенов перестал к ним ходить. «Ханжа! — думал он. — Грязный пошляк, бабник, а выкамаривается, как муха на стекле! Подумаешь — пьяный пришел… я и пить не буду — не приду!»

Но когда Семенов вдруг совсем кончил пить — Сима и Фима, как ни странно, еще более взбеленились: «Как так? Был такой милый, спивающийся чудак — и вот на тебе! — доходили до Семенова слухи. — Нет, тут что-то нечисто… есть в нем, наверное, какой-нибудь страшный скрытый порок!»

Временами Семенов пил много: особенно в то время, когда он с Симой и Фимой окончательно порвал, — институт был позади, а в Союз художников Семенова не принимали… Он опять сделал рывок вперед — в живописи, — но это должны были понять и другие! А на это требовалось время… Вот если бы он не делал никаких рывков, тогда, может быть, и спокойнее все было, благоприличнее…

«Ничего, — думал Семенов. — Пробьюсь! Назло всем!»

133

Это чувство — «назло всем» — сильно жило в нем. Еще с тех пор, как его из Москвы выгнали, вырвали из привычного круга людей, понятий и дел. С того самого памятного осеннего дня, когда он уехал из Москвы в переполненной теплушке, жило в нем это «всем назло» и двигало его поступками: помимо любви к жизни, к искусству, помимо веры в себя. Но после приходило развращающее чувство удовлетворенности и просыпалась усталость. Он терял сосредоточенность и начинал пить. И пил так же бурно, как работал, так же через край — вдохновенно.

Одна старушка художница сказала ему как-то:

— Вы, Петя, человек неожиданный!

Он тогда еще «Петей» был: для всех.

— Это в каком смысле? — спросил он.

— А во всех смыслах! Никогда не знаешь, что от вас ждать завтра: новой интересной картины, удивительного портрета или нового запоя и глупых поступков…

В какой-то степени она угадала его суть, но только внешне — она не знала ни семеновского «назло всем», ни его периодической усталости от недоспанных ночей, ни голодных лет, ни, наконец, его всегда сверкающей впереди сверхзадачи.

Что, в сущности, люди друг о друге знают? Внешность! Внешность во всем — в лице, в поступках, в словах. Одни раскрываются больше, другие меньше — но никто до конца. Откуда Семенов знает, например, почему вот этот академик так хвалил его на собрании за последнюю картину, а за неделю до этого даже руки не подал: вызывающе отвернулся? В каком из этих случаев академик искренен был, в каком врал? Может, кто-то значительный вдруг посоветовал Семенова похвалить?

Почему одна женщина — она Семенову нравилась, и он дал ей это понять, — почему она вдруг сама пришла к нему как-то вечером, когда он одиноко тосковал в своей мастерской? Сидела у него долго, не снимая шубы — за окнами трещал мороз, — смотрела влюбленно, мило шутила, выпила вина, а потом вдруг собралась домой, так и не сняв пышной шубы? Он провожал ее до дому, счастливо молчал, договорился перед ночным парадным на завтра, но когда он на другой день позвонил ей в условный час, она вдруг ответила ему раздраженной руганью, истерическим криком в трубку, велела никогда больше не звонить? Почему?

Изо всех его окружавших Семенов был действительно самый «неожиданный».

Он никогда не знал, что завтра напишет, — знал свои планы только в общих чертах, но никогда конкретно. Все так называемые победы в живописи всегда приходили к нему неожиданно. Было это, конечно, закономерно — как результат работы, накапливания опыта, мыслей, — но совершалось, как ему всегда казалось в такой момент, внезапно. Иногда он мог по месяцам не работать, просто не брать кистей в руки — или пил, или бездельничал, как балбес, — а может, и не как балбес, может, это безделье необходимо было ему в высшем смысле? — а потом вдруг опять брался за кисть. Говорят — надо постоянно работать… Работать, конечно, надо, но постоянно ли? Кому как. Когда он бездельничал, работа, очевидно, все-таки шла в нем — внутри, подсознательно. Иногда он вдруг просыпался ночью с совершенно ясным решением какой-то картины. Многое, что ему казалось забытым, хранилось глубоко в тайниках мозга, проявляясь потом неожиданно где нужно…

А самым «открывающимся» он был, потому что более, нежели другие, не сдерживал своих чувств: в мимике, в жестах, в словах и поступках, особенно когда пьян. Тут уж действительно было ему «море по колено»! Скольких смертельных врагов он нажил себе таким образом! Хотя неизвестно, что хуже — иметь скрытых врагов или открытых? Он любил открытых. Вернее: всегда старался чем-нибудь выявить потенциальных врагов — протягивал им лакмусовые бумажки. И реакция бывала порой довольно бурной… любил дразнить их, как дразнят быков красной тряпкой…

134

…Трр! Тррр! Тррррр! — слышит Семенов настойчивый телефонный звонок и снимает трубку:

— Алло?!

— Это ты, Петя? — узнает он далекий Лидин голос. — Я тебе все звоню — где это ты запропал?

— Да я ж на Вангыре сейчас! — отвечает он весело. — Я ж тебе говорил… В данный момент спиннингую на Вангыре — приток Печоры, слыхала? Сегодня же только прилетел вертолетом.

— А я думала, ты нарочно сказал, что уезжаешь… Ну, что: вспоминаешь меня там или эту свою Фиму вспоминаешь? — в ее голосе звучит застарелая обида.

— Фима — это же муж! — смеется Семенов. — Все-то ты перепутала. А ее звать Сима…

— Ну, Сима! Не все ли равно…

— Совсем не все равно, большая разница…

— Все таскаешь небось ее карточку в кармане?

— Какую карточку? — возмущается Семенов. — Что ты болтаешь?

— Какую — ту самую! В профиль… блондинка, волосы ниже плеч… красивая, конечно, дак не любит она тебя и никогда не любила!

— Ну, что это ты такое… никаких карточек я не таскаю… Я тут семгу ловлю, понимаешь?

— А в Самарканде таскал ее карточку! Я сама у тебя из пиджака вынула…

— Ну, вот! Все ревнуешь! — сердится Семенов. — Давно я ту карточку порвал да выкинул… и тогда — в Самарканде — когда ты ее у меня нашла — я уж давно про нее забыл… Пиджак-то старый был, ты его стирать собралась!

— Не ври, Петя! Ох, не ври!

— Я ж тебе еще тогда объяснял, — волнуется Семенов, — что, когда мы с тобой познакомились, я на всем том уже крест поставил… ведь муж ее в Самарканд приезжал, я ж тебя с ним знакомил — маленький такой, толстый — волосы ежиком… Фима тот самый…

— Муж мужем, Петя… а все-то ты ее любишь!

— Брось! — повышает голос Семенов. — Всегда ты была дура ревнивая и сейчас тоже… Пойми: давно у меня жена, дети… И у тебя тоже — какие тут Сима и Фима могут быть — ведь жизнь прошла!

— Ну, а сейчас, жена-то у тебя какая — веселая? — спрашивает она вдруг с тою же грустью.

— Сейчас — веселая, — растерялся Семенов. — Все хорошо… семгу вот ловлю, да не берет что-то… ливень был, наверно, поэтому…

— Возможно… — отвечает она, будто понимает что-нибудь в семге. — Дак я не о том совсем, Петя! Я вот что хотела спросить: почему ты тогда — в Самарканде со мной жил, а ее любил? Что я малограмотная была, да?

— Как тебе не стыдно, Лида! Я не ее любил, а тебя!

— Что она интеллигентная и красивая — это еще ничего не значит, — не слушала его Лида. — Позолота-то сотрется — свиная кожа остается, вот что! Я бы тоже могла интеллигентной стать… сам виноват… А в Самарканд — хоть и говоришь, что командировка, — за мной ведь приезжал… не надо врать, — неожиданно закончила она, положив трубку…

135

«Так вот в чем дело! Она решила, что я приезжал в Самарканд за ней, — смешно! Муж ее бил, любовь у них, наверное, быстро кончилась, а может, и не было ее новее… и вдруг приезжает он, Семенов, старый принц из сказки, — ищет ее — а ее уже там нет! Значит, я был в ее жизни тем самым необходимым принцем, который вечно любит! И ищет! Комедия», — усмехнулся Семенов, ко смеяться не стал.

Весь этот разговор по телефону был и трогательным, и глупым…

«Просто посмотреть на тебя, — опять вспомнил он ее взволнованный, полный слез голос в трубке. — Посмотреть, какой ты стал…» — но Семенова не то что не тронули, а даже испугали эти слова. Он не любил теней прошлого.

— Поздно, — сказал Семенов, глядя на низкое солнце.

День кончался, уже начинало желтеть небо — «созревать» — как определял он его вечерний цвет.

— Слишком поздно! — повторил он, имея в виду не солнце, а Лиду. — Она хотела увидеть свое прошлое. Я бы тоже хотел увидеть свое прошлое — в его лучших мгновениях, — но прошлого не увидишь. Его давно уже нет. «Остановись, мгновенье!» — его не остановишь, прекрасное мгновенье… Представляю, как она сейчас выглядит, — подумал он о Лиде.

Он попробовал представить себе Монну-Лиду сейчас: круглое, в морщинках, лицо, очки, седые волосы из-под платка, сутулые плечи, живот… о господи!

— Где она — прекрасная форма мгновений? А человеческое — душа, так сказать? К Лиде все и в душе выветрилось — ведь столько лет не видались… Странно, что в ней еще не выветрилось… Но тут романтика виновата — Легенда о Принце… И на меня тоже нечего смотреть — и я не тот, что был… Хотя нет: я-то еще не так плох, — возразил он сам себе с наивной гордостью. — Но в том-то и мощь искусства, что только оно способно остановить мгновение — во всей его красоте!

— Это вы верно сказали! — подтвердил Дюрер веселым голосом, отчетливо прозвучавшим в шуме реки.

136

Он смотрел на семью берез в устье ручья: одинаково красивы они были в золотых лучах солнца — и старые, возле воды, и на берегу — молодые. «И каждую весну — даже на старых, — думал Семенов, — свежие листочки распускаются — обновленная форма! Что бы нам так, людям! Но наше — вечно молодое — в творчестве. Более того: произведение искусства только выигрывает от смерти художника. Живая слава содержит много случайного, ненужного… смерть все очищает».

137

Семенов сидел возле палатки, курил, когда ему вдруг почудились голоса за шумом реки. Он прислушался: вроде бы песни…

Он затаил дыхание:

Вот скоро я вернусь из дальнего похода…

Голос был слабый, ломающийся — то ли далекий, то ли близкий…

И не сады склонятся предо мною, А я садам головушку склоню-у!..

— На том берегу поют! — определил Семенов. — Неужто бичи спускаются? А может, геологи?

Он заволновался. Говорили же ему летчики перед отлетом, что сезонная работа в геологических партиях кончается и спускаются с гор в долину сезонные рабочие-бичи — на зимовку. Самое их время — как птиц перелетных! Но эти птицы летят на зимовку не по небу, а скатываются пешком, собираясь по дороге из разных партий. «Нагрянут еще тут, нашумят, — удрученно думал Семенов. — Водки потребуют… мало ли что… Но делать нечего, надо принимать гостей. Все равно в тайге никуда не убежишь…» — невесело стало Семенову. Никакой охоты не было кого-нибудь сейчас видеть, тем более бичей.

Песни больше не слышно было — только река ревела. «Может, мимо пронесет… Дорога на том берегу проходит под холмом за густыми ивовыми зарослями, не заметят оттуда мою палатку…»

Но не тут-то было: на галечный пляж за рекой вышли из ивовых кустов — один за другим — четыре человека. Они остановились, разглядывая палатку и Семенова, разговаривали о чем-то, жестикулируя. И Семенов смотрел на них. Солнце за его спиной слепило тем четырем глаза, и они загораживались ладонями, а Семенов в тени палатки смотрел открыто.

— Эге-гей! — раздалось с того берега — приглушенно сквозь рев порогов, будто издалека.

— Эге-гей! — ответил Семенов, помахав рукой.

«Неужто вброд пойдут?» — подумал он, и еще он подумал, что неплохо было бы ему иметь нечто существенное, вместо кинжала на поясе.

А они уже входили в реку — прямо в ботинках и в одежде — у одного в руке вроде чемодан красный? — он шел крайним. Все они положили руки друг другу на плечи и двигались через речку наискосок против течения. Вода сразу забурлила вокруг них, пытаясь сбить с ног, — доходила им местами до пояса. Пена в реке здорово побурела, заметил Семенов, — будет ли семга теперь брать, в мутной воде?

Четверо медленно шли, борясь с течением, держась друг за дружку, а Семенов смотрел, как они идут.

Солнце светило уже ближе к западу, но стало еще теплее, чем днем: все вокруг высохло после ливня, нагрелось, ветер утих.

«Просто благодать! — подумал Семенов. — Тепло, тишина, комаров почти нет — и вот… на́ тебе!»

138

Четверо вышли на берег немного выше того места, где стояла палатка, и сейчас быстро приближались, прыгая с камня на камень, а потом поляной от реки.

Один был молодой — в руке он действительно держал красный чемодан, что показалось Семенову весьма странным, — «может, хозяйственник какой-нибудь из партии?». Другой был седой, средних лет, третий совсем старый, как трухлявый корень, а четвертый великан, с руками точно грабли…

Подойдя, они сдержанно поздоровались, протягивая руки, — назвали себя по именам, которые Семенов тут же забыл. Молодой поставил наземь свой удивительный в тайге чемодан из красной кожи и стал раздеваться, а потом выжимать мокрую одежду. Другие тоже разделись и стали выжимать одежду…

— Воды-то в реке прибыло, — сказал Молодой — все зубы у него были железными, — Скоро снег должон выпасть.

— Да, — сказал Семенов. — Но для снега еще рановато…

— Не говорите, — сказал Молодой.

Он полез в чемодан, достал спички, потом не спросясь Семенова — положил на вымытую ливнем земляную лысину охапку высохшего на солнце хвороста, на него дрова потолще и стал разводить огонь. Трое других, придвинув к огню сучковатый неразрубленный ствол лиственницы, который притащили Семенову летчики, развешивали на нем для просушки одежду.

Семенов смотрел на своих гостей внимательно, ничего не говоря, изучая их. И они между делом тоже его изучали, — так сказать, приглядывались, как собаки припихиваются. «Не иначе — бичи», — подумал Семенов. Он и раньше видал их на Севере, — правда, никогда не встречался с ними вот так, один в тайге, но его всегда поражало в их лицах какое-то странное нечистое выражение… было это и в улыбках, и в блеске глаз, и во всем выражении лиц. «Нечто порочное, — думал Семенов, — а вот попробуй-ка — объясни! Только нарисовать это можно…»

Он раскурил трубку…

— Какой табак-то у вас? — повел носом Молодой. — Видать, не нашенский?

— Голландский, — сказал Семенов.

— А — извините спросить: по каким делам вы здесь пребываете? — подчеркнуто вежливо спросил Семенова Седой. — Экспедиция — или как?

— Экспедиция, — кивнул Семенов.

Он знал: сказать, что просто отдыхает, проводит здесь свой отпуск — рисует и рыбачит, прозвучало бы слишком странно: кто же приезжает в тайгу просто так — комаров кормить? Приличные люди отдыхают на юге, у Черного моря…

— Геологи? — снова спросил Седой.

— По спецзаданию, — небрежно сказал Семенов, зная по опыту, что этот загадочный его ответ сразу внесет ясность в их отношения. Так он всегда отвечал, и всегда были довольны — даже придирчивые пьяные, с особо развитым у них на Севере чувством шпиономании.

И действительно — бичи сразу посмотрели на него с каким-то спокойным удовлетворением.

— Сейчас я тут один, — добавил Семенов, чтобы сразу все объяснить. — Подготавливаю кое-чего… Вертолетом меня забросили. Завтра-послезавтра прилетят остальные.

«Ну, конечно! — подумали бичи. — Конечно, вертолетом забросили, а иначе он как бы сюда попал? Видать, шишка!» — они были окончательно растроганы такой встречей.

— Сами-то откуда будете? — снова спросил Седой: он оказался самым общительным.

— Из Москвы я, — сказал Семенов. — А вы — небось работу кончили и домой?

— Точно! — железно улыбнулся Молодой. — В Кожим скатываемся — поселок такой — километров двести отсюда… Бичи мы! Бывшие интеллигентные люди! Слыхали?

— А как же! — тоже улыбнулся Семенов.

— Ну, ладно тебе! — вскинулся вдруг на Молодого Седой бич. — Начальник сами знают! И чего болтать зря?

«Нервный, бедняга!» — отметил Семенов и сказал:

— А вы зовите меня просто: Петром Петровичем… Сейчас обсушитесь, чайку выпьем…

— Может, чего покрепче найдется? — полузаискивающе, полунагло спросил Старый бич.

— Ну, ты! — опять вскинулся Седой. — Чего лезешь?

А Великан молча смотрел в огонь, подправляя в нем палочкой обуглившиеся поленья. Сидел он, как и другие, в одних трусах да рубашке. Но все хлопали себя по голым ногам, отгоняя редких комаров, — а Великан не обращал на них никакого внимания.

— Рассказали бы какой-нибудь анекдот, Петрович! — попросил Седой. — Какой-нибудь новый, московский…

— Я знаю всю жизнь только один анекдот, — ответил Семенов.

— Это почему же? — удивились вдруг все, уставившись на него, ожидая чего-то необычного после этих слов: может, это и есть «новый анекдот»?

— А потому, что я их все забываю. Нет у меня памяти на анекдоты.

Бичи радостно рассмеялись, довольные: интересный человек этот москвич, — анекдотов не помнит!

— Один анекдот только помню. Привязался ко мне на всю жизнь, с детства… Вот он…

Бичи наклонились, с нетерпением глядя Семенову в рот.

— Приходит домой муж. Жена читает в кровати книгу. Муж спрашивает: «Это ро́ман?» Жена говорит: «Ро́ман, вылезай, нас открыли!»

Бичи радостно взмахнули руками и стали хохотать, раскачиваясь: «Роман, говорит? А-ха-ха!» — «Читает, говорите, книгу?! — А-ха-ха-ха!» — «Вылезай, говорит, открыли! А-ха-ха-ха!»

— Вот тебе и «московский»! — сказал дотоле молчавший Великан, вытирая слезы.

«Непонятно, — подумал Семенов. — Действительно ли им так понравился мой анекдот? Или они из вежливости смеются… Глаза-то вон какие хитрые, особенно у Молодого».

— А кому она говорит — вылезай? — спросил вдруг, насмеявшись, Старый бич.

— Как — кому?! Мужу она говорит! — сердито вскинулся Седой.

— Лапотник! — огрызнулся Старый.

— Это я-то лапотник? Я-то? — Седой бич сразу покрылся красными пятнами. Он встал, сжимая кулаки. Очень уж, видно, нервный был.

— Козел ты, — спокойно сказал Старый бич.

Седой уставился на него, подрагивая щекой и сопя.

— Кто козел?! — взвизгнул он.

— Вы успокойтесь, ребята! — заволновался Семенов. — Так хорошо, уютно сидели… Садитесь, пожалуйста…

Седой сел, тяжело дыша. Потом он вдруг сказал, обращаясь к Семенову:

— Вот вы рассудите нас, Петрович! Читал я недавно книгу. Там говорится, что в Египте нашли какую-то гробницу — и совершенно неразграбленную! Ожерелья в ней разные нашли, драгоценности… Ну, в общем, клад! А он, — кивнул он на Старого бича, — он говорит, что такого не может быть! Что все гробницы разграблены!

— Изо всех гробниц, — забубнил Старый бич, — одна только и была не разграблена: это гробница Тут-ан-Хамона. Мне Васька говорил, кореш мой. А остальные все разграблены были…

— Но я же чита-а-ал! Недавно! Книгу! Вообще-то я не люблю читать, но иногда читаю…

— Все клады разграблены были! — спокойно повторил Старый.

— Но я же чита-а-ал! Кни-и-и-гу-у! — страдальчески завопил Седой. — А?! Петрович!

— Тут я не могу вас рассудить, — с сожалением покачал головой Семенов. — Сам не знаю… не в курсе дела.

— Съел? — ехидно спросил Старый.

— Я в курсе! — открыл свой железный рот Молодой бич. — Был я в Египте, нас туда возили, показывали… все гробницы разграблены!

Седой хотел было возразить, но махнул только рукой.

— Это как вы в Египте были? — удивился Семенов. — Когда?

Седой бич опять махнул рукой, отвернувшись, — мол, не верьте: все врет!

— А четыре года назад, — спокойно сказал Молодой. — Когда в армии служил, на флоте. На большом противолодочном корабле, — подчеркнул он гордо. — Трюмным машинистом я был. Так ходил я на корабле в Египет, видел эти гробницы — все разграбленные…

— Да врет же он все! — опять вскинулся Седой, пойдя пятнами по лицу от возбуждения. — Не люблю, когда люди врут! И все про тебя говорят, что врешь! Ни в каком Египте ты не был!

— Был, — спокойно ответил Молодой.

— «Бы-ы-ы-л»! — передразнил его Седой. — Ни черта-то ты не знаешь! Вот скажите, Петрович: можно ли без кирпичей и без раствора печь сложить?

Семенов развел руками.

— Я за свою работу отвечаю! — железно сказал Молодой бич.

— «Отве-ча-аю!» — опять передразнил его Седой. — Вот он так и начальнику партии сказал: что сложит печь из одного только дерну и глины… Ведь развалится, дурья голова! — Седой бич весь кипел, он даже приложил руку к сердцу, вдруг побледнев.

Семенов встал.

— Может, вам валидол дать? — спросил он обеспокоенно. — Дать?

Седой кивнул.

Семенов достал из кармана валидол, дал Седому таблетку.

— Сто грамм бы еще выпить, — жалко сказал Седой. — Сразу полегшало бы…

— Водки у, меня нет! — решительно соврал Семенов. — Да вам и ни к чему!

«Вот ведь раскипятились, — подумал Семенов. — Водки им подавай… Застрянут еще тут, не отвяжешься». Он с тоской подумал об одиночестве.

— А одеколон? — не отставал Седой.

— И одеколону нету.

— Не может быть, чтоб у такого человека — да одеколону не было! — нахально вмешался вдруг Старый бич.

«Начинается!» — подумал Семенов.

Помолчали. Шумела река, костер чуть дымился синим дымком над черными, рассыпавшимися белой золой углями. Бичи натянули на себя просохшую одежду.

— Я вот что думаю, — с хитрой улыбкой сказал Старый бич, опять подсаживаясь к костру. — Взяли бы меня. Петрович, в Москву… Работу бы дали…

— Какую я вам дам работу? — удивился Семенов, взглянув на бича. — Работы у меня нет. Я не работодатель.

— А улицы подметать! — нагло осклабился Старый бич. — Метелка-то у вас для меня, чай, найдется?

В этой фразе была насмешка и вызов.

— Что вам от меня нужно? — спросил Семенов.

— А ни хрена! — усмехнулся Старый.

Остальные с любопытством наблюдали, чем это кончится.

— Ну, вот что! — сказал, вставая, Семенов. — Хамить здесь не полагается!

— А если б я был полковником, вы бы со мной так не разговаривали! — крикнул Старый бич.

— При чем здесь полковник? — спокойно, но тоже с вызовом ответил Семенов. — Посидели — и уматывайте! К черту! Он мне еще тут хамить будет! Могу и врезать, будьте спокойны! Даром что вы Старый бич!

139

Семенов поднялся, широко расставив ноги. Кровь прилила к голове, он смотрел бичу прямо в маленькие нечистые глазки. Неуютно стало Семенову, нехорошо на сердце…

Старый бич замахнулся — но Семенов шагнул вперед — молниеносное движение правой рукой, подножка — и бич на земле…

— Да что вы, Петрович, деретесь-то! — поднялся с земли Старый бич. — Это ж я пошутил! И напрасно вы психанули… я же знаю, что работы у вас нет. Простите, коли не так сказал…

Молодой бич решительно встал и пошел к лесу.

— Вы извините его, — сказал Седой, кивнув на Старого. — Дурак он!

— Зря человека обидел! — добавил четвертый бич, молчавший дотоле Великан, с руками величиной со сковородку. — Давайте-ка лучше чайку заварим покрепче. Костер вон совсем потух… Чай-то у вас найдется, Петрович? — спросил он Семенова добродушно и вежливо; и в глаза смотрел хороню, открыто.

— Чай вон там, в мешочке, — кивнул Семенов.

Он чувствовал, что разволновался, а волноваться нельзя — не за тем сюда приехал…

«Черт их послал на мою голову! — подумал он. — Хоть бы скорее ушли!»

Великан раздул угли, наложил поверх их хворосту, сучьев — огонь разгорелся; потом Великан не спеша спустился с котелком к реке, принес воды, приладил котелок над огнем. Седой бич сидел сгорбившись, сосал одну за другой папиросы. Старый мрачно в огонь смотрел.

Позади громко зашуршало — Семенов обернулся: Молодой бич с трудом тащил из лесу целую охапку длинных сухих стволов, волочившихся за ним по земле… Он тяжело дышал, широко улыбаясь Семенову.

— Вот, Петрович! — сказал он, сбросив дрова возле костра, тяжело переводя дух. — Дровишек вам… сейчас я их поколю…

— Да что вы! — вскочил Семенов: — Зачем? Я бы и сам мог… Но спасибо вам! А уж поколю-то я сам.

— Я поколю! — решительно и весело сказал Молодой бич. — Это дело нам знакомое!

Он взял топор и стал быстро, ловко расправляться с дровами. Нарубленные он аккуратно укладывал возле палатки.

— А мы тут чай завариваем, — сказал Семенов. — Почифирим, как вы говорите. — Ему опять стало спокойно.

«Правильно я его одернул!» — неприязненно подумал он о Старом биче.

— Почифирить можно! — кивнул Молодой бич, складывая дрова.

— Я вот только не пойму, — сказал Семенов, обращаясь к Молодому, — зачем вы такой крепкий чай пьете! Это же вредно! Для сердца…

— А при нашей работе иначе нельзя! — солидно ответил Молодой бич. — Работаем мы сильно. Подрядимся, допустим, лес трелевать или строить чего-либо… ну, в колхозе, к примеру — скотный двор там или еще что, — говоря это, Молодой продолжал рубить и складывать дрова; остальные его молча слушали. — Допустим — студенческие бригады в колхозах строят — так они за нами разве управятся? Что они в месяц сделают — мы в неделю!

— Ну уж и в неделю! — улыбнулся Старый бич.

— В неделю! — повысил голос Молодой, строго взглянув на Старого; он отставил топор и вытирал рукавом пот со лба. — Бичу иначе нельзя, кто ж его иначе возьмет? Никакой председатель не возьмет — без паспорта-то! А мы с утра крепкий чаек пьем, чтобы сразу включиться в тяжелый ритм! Ну и работаем мы зато зло и как надо! Не то что студенты…

— Так это же страшно вредно! — воскликнул Семенов. — Вы даже не представляете, как это вредно! Сердце губите…

— А бичи долго не живут! — гордо сказал Молодой. — Вот — спросите его, — кивнул он на Седого. — Сколько ему лет?

Семенов посмотрел на Седого, тот виновато улыбался. И красные пятна на лице, и синеватая бледность у него уже прошли. Только были круги под глазами. «А морщин сколько на сером лице!» — приглядевшись, удивился художник. Серые, грязного цвета волосы беспорядочно свисают на низкий лоб.

— Лет пятьдесят пять вам, пожалуй, — осторожно сказал Семенов, нарочно сбавив показавшиеся ему в лице бича годы.

Бичи рассмеялись.

— А ну, скажи — сколько тебе стукнуло? — весело спросил Седого Молодой.

— Тридцать пять мне, Петрович, — смущенно сказал Седой.

— А мне — шестьдесят! — торжествующе вскинулся Старый бич. — А я лучше гляжу!

— Конечно, коли всю жизнь на печке проспать! — презрительно сказал Молодой. — Лодырь он, Петрович! Каких свет не видывал. А еще просит работу ему в Москве найти. Таких лодырей в Москве своих хватает…

— Да вы уж не ругайтесь больше, пожалуйста, — попросил Семенов. — Я прошу вас!

— Не будем, Петрович! — примирительно кивнул Молодой. — Оставим это дело промеж нас. Я-то видел, как вы волновались, когда мы о гробницах поспорили…

Все опять засмеялись.

— Вы, Петрович, напрасно его Старым бичом назвали, — сказал Великан, кивнув на старичка. — Старый бич у нас вон тот — Молодой: он четвертый год бичует, как с армии пришел… А этот, старик, всего полгода как бич… Старуха его выгнала из дому, что много пьет. Так он у нас вроде как бы на экзамене…

— Абитуриент! — усмехнулся Молодой, но никто, кроме Семенова, шутки не понял.

— А я вот еще что хотел спросить, — вздохнул Семенов, ему полегчало, и он даже решил закурить; он достал трубку, набил ее с наслаждением табаком, потом чиркнул зажигалкой. — Я хотел спросить: а как вы сами объясняете — что такое бичи? И откуда это слово?

Молодой усмехнулся с готовностью.

— Бичи — это которые по Союзу бродят, — начал он. — То здесь, на Урале, работают, то на Дальнем, к примеру, Востоке… кочуют, в общем… Бывшие интеллигенты! Ну, это так — в шутку, — усмехнулся он, блеснув железом.

— Бродяги, значит, — уточнил Семенов.

— Ну, — кивнул Молодой бич. — Бичи бывают местного значения (Б.М.З.) и дальнего следования (Б.Д.С.). Еще бывает ТРЕСТБИЧСТРОЙ — это которые халтурят на строительстве…

— Вот еще — чтоб не забыть, — вспомнил Семенов, — есть у вас такое интересное выражение: «катить бочку» — это что значит?

— Ну, это значит подначивать кого-нибудь, смеяться над ним, издеваться… подножки ставить. Все равно что пускать на кого-нибудь бочку с горы — по ногам — она его и собьет! Еще мы говорим: «заесть» — это вроде как бы преследовать, травить — много бочек катить… А когда мы бутылки сдаем — пустые, из-под водки, — это называется «сдавать пушнину»… Я вам много чего могу рассказать, Петрович! Я — заслуженный бич, с семьдесят первого года бичую! Но не «бичара» еще, — он опять усмехнулся.

— Бичара? — переспросил Семенов.

— Бичара — это бич, который уже совсем опустился, больной. Уже толку от него нет никому, да и ему самому тоже, помрет скоро где-нибудь под забором… считай — мертвец! Он уже настолько разочаровался в жизни, что ему остались одни «фунфырики» — одеколонные пузырьки…

— А вы вот с чемоданом пришли, — обратился Семенов к Молодому. — Ведь неудобно его таскать по тайге. Не лучше ли рюкзак за плечами?

Молодой хитро улыбнулся:

— Чемодан для бича — самая ценность! Паспорт это — чемодан! К примеру, на вокзале — кто я без чемодана? Подозрительная личность! Милиционер забрать может! А с чемоданом я — приличный человек! Чемодан — это паспорт благонадежности… он у меня, кстати, пустой!

— Чемодан у него — что надо! — сказал Седой. — Красивый, красный — как загранпаспорт!

— Ясно, — понял Семенов. — А можно так сказать — что бичи это вроде хиппи на Западе?

— Не-е-т! — возразил Молодой. — Никакого сравнения! Хиппи просто так бродят, никакой пользы обществу не приносят… а бичи работают! Причем на самых тяжелых физических работах.

— Значит, вы — рабочий класс? — спросил Семенов.

— Не-е-ет! — опять возразил Молодой. — Мы не рабочий класс. Рабочий класс с производством связан, с профсоюзами… а мы вольные птицы! Вот — как у Горького — «Челкаш» — читали?

— Читал, — кивнул Семенов. — Но то ведь другое…

— Верно, другое, — подтвердил Молодой бич. — И мы — другое!

— Это точно! — подхватил Великан. — Но хватит вам тут теориями заниматься! Чай заваривать надо, кипяток поспел… Как заваривать-то будем? — озабоченно спросил он художника.

— Как заваривать? Ну, конечно, всю пачку! — расщедрился Семенов.

— Молодец, Петрович! — обрадовался Седой. — Я ж говорю — Человек он!

— Воды-то как — отольем? Не много ли будет? — по-хозяйски осведомлялся Великан.

— Отольем, конечно… вот — как Петрович скажет…

— Отливайте! — махнул рукой Семенов.

Бичи сгрудились у костра, колдуя над котелком: Молодой отливал воду в угли — они шипели, брызгая пеплом, — Седой ворошил их палкой, чтобы потом установить котелок, Великан же заваривал: он сначала высыпал всю пачку чая себе на ладонь — словно в глубокую тарелку, бросив пустую пачку в угли, — она сразу съежилась, вспыхнув пламенем, — потом ухнул весь чай в котелок и снова аккуратно пристроил его на углях. Молодой бич, порывшись в чемодане, принес кружки.

— Вот сахар, — сказал Семенов; он тоже принес из палатки свою кружку.

— Сахар необязателен, — сказал Молодой. — Лучше даже без.

— Кто как, а я от сахару не откажусь! — захихикал Старый, которого недавно старуха выгнала: привык, видать, дома к сахару.

— Берите, берите! — раскрыл белый полотняный мешочек Семенов.

— Готово! — значительно пробасил Великан.

Это закипел в котелке чай, поднявшись бурой пеной до самых краев. Великан схватил котелок голой лапой, поставил рядом, на чистую траву, подальше от костра.

— Минуточку! — сказал Семенов.

Он тут же появился снова, торжественно неся в одной руке пол-литра, а в другой — четыре тушки только что посоленного хариуса.

— Петрович! — вскочил Седой, картинно всплеснув руками. — Я ж говорил — Человек! Ну, что ты будешь с ним делать!

Он умилялся.

— Напрасно вы это! — неожиданно сказал Молодой бич. — Вам еще пригодится, а нам хватит. Вам еще долго тут сидеть, а мы скоро в Кожиме будем. Дня через три.

— Может, и впрямь не надо, Петрович? — спросил Великан. — Лучше спрячь. Простынешь — пригодится, — он вдруг перешел с Семеновым на «ты».

— Нет уж! — заупрямился Семенов. — Вы меня чифирьком, а я вас — водочкой! На расставанье! Хоп? Под малосол?

— Так чай-то тоже ваш! — восхитился Старый бич. — И хариус! Вот чудак-человек!

— Ты, старик, язычок придержи! — осадил его Молодой. — Спасибо вам, Петрович! Хотя не в коня корм… Ну, сядем… садитесь все… Хоп так хоп!

Все уселись на корточках вокруг котелка, по лицам бичей разлилась блаженная радость закоренелых пьяниц.

Разлили водку по кружкам — выпили — потом зачерпнули — запили… стали хариусом закусывать.

— Хорошо! — крякнув, сказал Молодой. — Чувствуете, Петрович?

— Чувствую, — сказал Семенов.

— Ну, вы, ребята, попивайте да меня слушайте! — вдруг важно сказал Великан. — Хочу я тоже Петровичу кое-что рассказать… Вы-то все говорили, а я молчал… Согласен, Петрович?

Он прочно перешел на «ты».

— С превеликим удовольствием! — воскликнул Семенов.

— Так слушай…

140 Рассказ бича о его роковой любви

— Расскажу я тебе об одной женщине, Петрович, с которой я жил в Кожиме… была у меня с ней история. Звали эту женщину Вера Соколова. Красавица, каких я сроду не видал. А пела как! — артистка, да и только: в Москве таких не сыщешь. Все песни наизусть знала… Но дикая и пьяница.

Жил я тогда и работал круглый год в Кожиме. Это я сейчас временно тут в горах бичую, потому что жить негде. Все из-за Верки! А тогда я в Кожиме работал, шофером. И купил я себе дом — стоит в Кожиме, но весь разваленный. Бульдозер подогнали — и сломали. Опять же из-за Верки…

А в ту весну купил я себе дом и в больницу попал. В больнице я с Веркой и познакомился. Пела она там в коридоре. Все нянечки собирались, все больные — ее послушать. Потому что пела она замечательно. Ну, и я, бывало, сижу, слушаю. Выздоравливали уже мы с ней, выходить собирались. А жить-то ей негде было, потому что до этого жила она у сестры в Инте, а сестра ее выгнала. Выходить надо из больницы — а куда? Вот я и предложил ей: перебирайся ко мне! Она согласилась… Не знал я тогда, что на горе, на муки свои ее приглашаю…

Дом у меня был замечательный, большой — пять комнат! И кухня, и кладовочка, и сени. И обстановку я купил: в каждую комнату кровать поставил, и столы, и шифоньеры эти разные, и посуду — ножи, вилки, — в общем, все было! Ладом можно было жить.

Была эта Верка офицерской женой, муж у нее полковником был. И сейчас еще где-то в России живет, и двое сыновей у них тоже было. Но муж ее выгнал, потому что по кочкам она пошла…

— Как это по кочкам? — удивился Семенов.

— По кочкам-то? — с готовностью, перебивая друг друга, откликнулись бичи. — Не знаете? Это значит: не блюла она себя… По мужикам стала бегать… В общем, извините за выражение — того…

— Как муж ее выгнал, приехала она к сестре в Инту — это рядом здесь, — продолжал Великан. — Вещей навезла кучу — уж вещи у нее были — что надо! Это правда. Платья разные, шубы — всего хватало. Ну, я ей сразу сказал: «Мне твои вещи не нужны! Носи! Я зарабатываю. И не работай — мне ты нужна, а не деньги. Живи! Дом есть, обстановка… Когда надо, в баню сходим, пол-литра возьмем, поужинаем — чего еще надо? Живи, говорю, Верка, но себя блюди…» Так нет же!

Перво-наперво, так это она по дому ни черта не делала: лежит круглые сутки! Я на работу уйду, приду вечером: посуда не помыта, ничего не сготовлено… и она пьяная. Я сначала ей все деньги давал — на хозяйство, — ну, а потом не стал доверять. Ведь все пропьет! Не даю ей деньги, а она все равно пьяная! Достанет!

Дальше — хуже. Мужиков стала водить. Прихожу домой: они за столом сидят, а она пьяная на кровати лежит… Ну, разгоню я их всех, ей по ушам.

Я с ней сначала долго по-хорошему говорил. Мол, живи, Верка! Чтоб легче было не пить — на работу устройся. «Ладно, — говорит. — Можно и на работу… Да кто меня возьмет, на работу-то? Меня ж тут все знают». Ее я правда — в Кожиме все знали. Да и не только в Кожиме — в Инте тоже. Все у нее в кармане были. Присылали за ей машины. Она выйдет этак вот сядет — и тары-бары… Говорить-то она мастер была! Красивая очень была! Другой такой красавицы я в жизни не видал! И — пела! Одно слово: артистка.

Я ей говорю: «На работу тебя устрою!» Это я могу. В Кожиме ведь меня все уважают, как хорошего работника. Ну, сходил я к одному, к другому… В детсаде сказал директор: «Возьму ее бухгалтером». Так не идет она! Все пьяная дома валяется. Не хочет работать.

Один раз прихожу домой: шифоньер побит, посуда на полу валяется, рама в окне выбита — сама на кровати лежит. Поллитры на столе, закуска — опять мужики были… Я ей говорю: «Верка! Что же ты смотрела? Посуду-то они побили! Шифоньер сломали!» А она: «А мое какое дело? Сам смотри!» — «Да как же я смотреть-то буду, — отвечаю, — когда я на работе?» А она смеется! Поет! Ну, а как она запоет — так я сразу ее жалею… Потому что… потому что пела она действительно! Песни — все что ни на есть — наизусть знала… которые по радио передают.

Я ей опять говорю: «Ты бы, если на работу не идешь, хоть за домом смотрела бы! Хозяйство бы вела. Живи, говорю, Верка!! Ну, что тебе не жить? Погибнешь ведь!»… Смеется! «За то, говорит, что я тебе посуду мыть буду да подметать, ты мне еще должен тридцать рублей платить! В месяц!» Ха-ха-ха-ха! Представляете? Тридцать рублей! Уморила!

Я и сам не рад, что с ней связался. А как развяжешься-то? Гоню — не уходит! Один раз выгнал совсем, из избы на улицу. Зимой. А она ходит вокруг дома да кирпичами окна бьет… Ну, что будешь делать? Пустил обратно… Жалел ведь ее…

А она совсем спивается, на глазах прямо. Не просыхает. Одеколон стала пить. Я в милицию пошел, к начальнику. «Вы ж ее знаете, — говорю. — Погибает человек. Возьмите в психушку, пускай подлечится. Сил моих нет!» Обещал начальник — а сам не берет. Уж она почти что как мертвая лежит целый день. С утра. Мужиков только пускает. Я опять в милицию… Наконец забрали.

Ходил я к ей туда, передачу носил. Поправляться она стала. Как вдруг — пишет мне письмо… Целую тетрадку исписала, школьную, подумать только! Ну, и писать была мастер, скажу я тебе! Так пишет, что я сроду не видал! «Ты, — пишет она мне, — бык! Но я и не таких видала. Всякие были у меня: и генералы, и прокуроры, и следователи, и прочие офицеры… Ежели всех собрать, — пишет, — кто у меня был, в глазах потемнеет». Ха-ха-ха! Представляете? Вот как писала!

А потом письмо пришло из прокуратуры: она и туда накатала! Что у меня, мол, ее вещи хранятся. И перечислены все — чтобы я, мол, не пропил! Письмо это мне прислали, вызывают. Сходил я вечером. «Ты, говорят, Алексеич, лучше все вещи ей в психушку отнеси. А то — сам понимаешь — наклепает она на тебя». Я собрал все вещи — понес… так не принимают вещей! Так я и сяк я — не берут! Вещи, правду сказать, хорошие у нее были. Только мне-то они зачем? Велели мне в коридоре больницы ожидать. Жду я, жду. Целый час сидел… Вдруг — выводят ее! «Забирай, говорят, и вещи, и ее в придачу! Поправилась она…» Вот такие дела… совсем я духом пал.

Пришли домой. День-два тихо прошло, а потом опять за свое. Так я в горы от нее бежал! Бежал сюда, на Вангыр, в горы! Бичом вот стал…

А в доме моем черт знает что началось! Все побили, поломали все, что купил я там… Два убийства в доме произошли… совсем нехорошо. Ну, вот и снесли. Подогнали бульдозер — и покорежили все… стены наискось, одна печка торчит…

Так я вот что думаю: кто мне теперь за дом заплатит? А, Петрович?

Семенов развел руками:

— Да уж как сказать… Затруднительное это дело… юридически…

— Вот я и говорю: юридически! — почему-то обрадовался Великан. — Я ж за него деньги платил! Я ж там все внутри обставлял: шифоньеры там разные, посуду — можно ли разорять? Вот приду в Кожим — потребую за мой дом деньги. Не может такого быть, чтобы имущество разоряли… Пусть деньги мне отдают…

— Ну, а Верка-то? Верка-то как? — спросил, волнуясь, Семенов.

— А Верка Соколова погибла, — сокрушенно сказал Великан. — Сгорела она от водки… Померла… Красавица…

Все молчали, оставаясь под впечатлением рассказа. Чувствовалось, что бичи завидуют Великану, — вот рассказал! Всех за пояс заткнул!

— Прекрасно рассказали, Алексеич! — задумчиво похвалил Великана Семенов.

— Да что уж там! — скромно потупившись, но с довольным выражением промычал Великан. — Рассказал все, как было.

141

Проводив наконец бичей — они опять ушли на тот берег, где проходила невидимая отсюда дорога, — Семенов вернулся к палатке.

Ему вдруг нестерпимо захотелось покоя… как все надоело! Сначала сны эти бесконечные в ливне, потом бичи… «Надеюсь, еще не придут, — подумал он. — А то пришьют еще тут, от них всего можно ожидать…»

Тишины хотелось ему… «Река не мешает, — посмотрел он на Вангыр. — Пусть ревет… этот рев даже успокаивает, как ни странно…»

Он полез на четвереньках в палатку…

«Разговоры эти с бичами, да чифиря еще выпил с водкой… совсем нехорошо… сердце опять болит… отдохнуть надо. Ну, ничего — отойду здесь за месяц… Надеюсь, больше никто не пожалует».

Семенов лег в палатке на спальный мешок, на спину, стараясь расслабить мышцы… и усталость обняла его — нежно, требовательно, повелительно, как сестра, — и он на какое-то мгновение заснул…

142

Он встает ночью воды выпить — идет по огромной своей мастерской на кухню. Из длинного, во всю стену, окна падают на пол и на противоположную стену с висящими картинами и прислоненными к ней подрамниками — полосы лунного света. Вдруг он видит: на тахте, которая поставлена тут для гостей, спит его отец. «Пришел-таки наконец, через сорок лет, — думает Семенов, но — без удивления, спокойно. — Ведь я давно его жду…» Семенов подходит и трогает отца за плечо. «И голова — как у недавнего бича Седого — лохматая, серая…» От прикосновения отец просыпается и долго смотрит печальными глазами. Отец смотрит молча, и взгляд его хранит какую-то неуютную мудрость. «Дай-ка я тебя получше укрою», — тихо говорит Семенов, понимая в то же время, что это отцу вовсе ни к чему, что отцу и так хорошо, — а что это плохо ему — сыну… «То есть — как: сыну?» — удивляется Семенов. И вдруг он впервые за эти сорок лет чувствует, что он сын, а вовсе не отец, как давно уже привык думать и чувствовать. Отец не он, вот отец: лежит перед ним на тахте для гостей… А он — Петр Петрович Семенов — сын… Да — сын он опять, а вовсе не отец, в этом-то все дело! — и от этой мысли он просыпается…

143

Ему показалось, что спал он долго, хотя прошла всего одна минута: по часам понял — смотрел на них, перед тем как заснуть…

«Странные вещи творятся со мной, — подумал он, — и хочу спать, и не хочу… И устал, и возбужден в одно и то же время… и сердце стучит как сумасшедшее. Даже вдохновение какое-то суетливое чувствую…»

Он вылез из палатки, встал, посмотрел в низовье — куда бичи ушли — там заворачивала вправо река. Над поворотом торчали скалы с черными чубами елочек на макушках, они — и скалы, и елочки — четко видны были сейчас на фоне желтого закатного неба…

— Пойду побросаю, — решил он. — Может, еще семга возьмет перед заходом солнца…

Семенов взял спиннинг и быстро пошел все той же дорогой, по которой уже третий раз сегодня спускался: через разлившийся вширь помутневший ручей — мимо семьи берез — потом далее поляной к краю тайги — и дальше вдоль берега под живым белоствольным частоколом над камнями. Из-за слабеющего за деревьями солнца здесь — возле реки — ее ледяной холод уже брал свое: становилось прохладнее…

Семенова слегка подташнивало, но он старался не обращать внимания…

144

«Для чего я пришел в этот мир? — думал он, прыгая по камням, спеша навстречу тринадцатой семге. — Для того ли, чтобы любить эту семгу? Эту одинокую и позабытую северную речку? Для того ли, чтобы любить мать и отца, которых я в жизни так мало видел? Любить детей и жену? Рисовать? И почему я должен буду уйти?..»

Обо всем этом он уже когда-то в школе думал и вот опять думает, потому что вопросы эти посещают людей, как правило, дважды: в юности и на склоне лет. В середине жизни человек об этом забывает — тогда он работает, увлеченный какой-то идеей, или не увлеченный — просто вынужденный работать, чтобы бороться за эту жизнь, не задаваясь вопросом, для чего она ему дана.

«Вопрос этот, в сущности, праздный, — подумал Семенов. — Не для чего-нибудь приходим мы, а просто приходим, ибо сие от нас не зависит!»

«Человек живет для лучшего», — вспомнил он опять известные слова. «Чепуха все, дешевая демагогия! — рассердился Семенов. — Не для лучшего мы живем и не для худшего — просто живем, потому что дышим! Мы приходим как часть чего-то общего, что существует всегда. Вот — руки, ноги, голова… мозг… глаза — все это часть того общего, что временно выбирает себе в нас оболочку ради прихоти, чтобы действовать так, как действуем мы. А потом это общее принимает форму чего-то другого…»

«Надо чаще смотреть на звезды», — говорил его отец. Семенов взглянул вверх — в сияющее небо — на редкие облака, освещенные солнцем, и подумал, что ночью в просветах облаков появятся звезды… и он на них обязательно сегодня посмотрит. Проснется ночью — он был в этом уверен — и будет смотреть на них, далекие, пока невидимые. Но он знал, что они есть — за этим ясным непроницаемым воздухом — в прозрачной тьме, которая наступит ночью. В этой тьме звезды проявятся, как на фотопластинке, — и тогда он будет смотреть…

145

— Все зависит от случая, — сказал сам себе Семенов. — Как говорит узбекская пословица: «Будет солнце — будет тепло»… да, случай велик!

Семенов вообще любил говорить и думать о случае: не о каком-нибудь определенном, а вообще. О случае в высшем смысле, ибо в жизни Семенова случай играл огромную роль… может быть, у других людей случай вовсе не играет никакой роли. Может, есть люди, у которых вообще не было никаких случаев, даже самых маленьких. Может, у них все вполне закономерно — протекало, так сказать, в полном соответствии теории с практикой, к чему нас и призывает наша наука в своем идеале… может быть, не знаю. Но в жизни Семенова теория была сильно оторвана от практики, даже более того, и в ней всегда господствовал случай… хотя… хотя, может, и в этой случайности была своя закономерность? Но тут сам черт голову сломит, и лучше мы это замнем — для ясности. Ведь если и была в сочетании этих семеновских случаев какая-то теоретическая обоснованность, то теория эта была совсем не та, которую Семенов всю свою жизнь изучал, по которой старался жить и мыслить, которую пропагандировал. Так что бросим это!

Утверждают, что «свобода есть осознанная необходимость»… но ведь и тут тоже случай подразумевается! Мол, случится с тобой какой-нибудь самый страшный случай — лишат тебя какой-то желаемой тобою свободы, — так ты осознай, что это необходимо, что иначе и быть не может, что уж так случилось! — и ты сразу станешь опять свободным. Свободным внутренне…

Но ведь есть и самая простая свобода: свобода передвижения в пространстве — так сказать, внешняя, — с ней-то как быть? Если ты куда-нибудь не волен пойти или поехать, то уж ничего не поделаешь, и никакая внутренняя свобода тебе не поможет, и никто не поможет. Будешь сидеть! Имеется в виду: на месте.

Семенову как-то более по душе были слова Гёте: «Необходимость — это Бог», — но ведь и этот Бог соткан из случаев! И Семенов боготворил случай — преклонялся перед ним, заигрывал, заискивал — жизнь научила, — но не любил. Ведь боготворить — еще не значит любить. Порой Семенов покорялся случаю с радостью, порой в меру необходимости, порой боролся со случаем — но всегда верил в его величие…

146

Семенов уже взобрался на первую скалу и сидел на ней под кривыми, измученными вечными ветрами елочками — отдыхал от крутого подъема.

Вершина этой первой скалы и вершина второй — ниже по течению — над поворотом реки — были ярко освещены лучами спускающегося к горизонту солнца, а в глубокой впадине между скалами — где бурлила вокруг скального обломка река, вымывая в гранитном дне семужную яму, — там уже наполнилось все прозрачной тенью, и тянуло оттуда сырым речным холодом.

Еще заметил сверху Семенов, что вода в яме уже не такая ярко-зеленая и пена не такая чисто-белая — помутнел Вангыр от прошедшего ливня. Зелень воды отдавала желтизной, и пена отдавала желтизной, будто отражала небо, — но это было не отражение, а горная муть…

Было тихо — как часто к вечеру — ни ветерка… И Семенов забылся на солнцепеке…

147

…Мастерская полна народу: сидят за длинным столом вдоль окон, стоят, группами, прохаживаются вдоль увешанных картинами стен. В воздухе гул голосов…

Приглядевшись, Семенов увидел, что все здесь свои. Даже враги свои. Мирно беседуют в углу Гольдрей, Барило, Лев-Зайченко, директор МТС Либединский… смешно! Бичи в конце стола пьют водку, что-то орут. «Странный какой вернисаж, — подумал Семенов. — К кому бы подойти? »

Он увидел Дюрера — в бархатном камзоле и панталонах, в сапогах с отворотами, в широкополой шляпе с пером — Дюрер сидел в рабочем кресле Семенова, заложив ногу за ногу, и держал на коленях Монну-Лиду… в чем мать родила! Семенов направился к ним.

— Петенька! — вдруг выросли перед ним Сима и Фима, оба розовенькие, толстенькие, чистенькие и вместе с тем какие-то неопрятные. — Дружок Петенька! Мы так обрадовались этому вечеру, понимаешь! И какой ты стал у нас знаменитый! Прости — мы не верили в тебя…

— Петр Петрович! — перебивает их высокая старуха, и Семенов узнает в ней Ганну, из-под снега вырытую. — Петр Петрович! Я же в замерзании с вами была! В тифу за вами ухаживала! Пенсию мне бы схлопотать надо, посодействуйте!

Но Семенов отмахнулся: в его глазах светилось прекрасное, гибкое тело Монны-Лиды в объятиях Дюрера.

— Что это ты тут сидишь, обнаженная? — спрашивает он, подходя. — Ты же замужем и давно не натурщица…

— Ей нельзя быть замужем! — строго говорит Дюрер, поднося к губам бокал вина; другой рукой он продолжает ее обнимать. — Она теперь Вечная Женственность!

— Остановилась в своем Прекрасном Мгновении? — весело спрашивает Семенов, хотя на сердце кисло.

— Вот именно! — смеется Монна-Лида.

— Ну, и как? — глупо спрашивает Семенов.

— Ах, все равно скучища! — пьяно морщится Монна-Лида. — И в Вечной Женственности счастья нет!

— В чем же оно, наконец?

— В любви! — Монна-Лида говорит это серьезно, глубоко заглянув в глаза Семенову. — В любви и обязанностях перед близкими.

— Общие слова! — возражает Семенов.

Ситуация начинала его непомерно злить. «Ревную!» — пронеслось у него в голове.

— Я-то тебя любила, — говорит Монна-Лида. — И в этом не было общих слов…

В ее голосе звучит боль.

— А ты продал меня, миленький. И теперь я ничья!

— Что это она говорит? — бормочет в пустоту Семенов.

— А ты вспомни — разве не так? — спрашивает она с бесконечной грустью.

«Никогда она так не говорила, — подумал Семенов. — И тогда — когда жили в Летнем театре, и потом — когда я жениться приходил…»

— А за что его любить-то было? — вмешивается вдруг подошедший Барило; в зубах он держит непомерно большую козью ножку и пыхтит ею, как паровоз. — Работал он у меня, знаю: лодырь он, Петька! Ни скирдовать не хотел, ни пахать! Сколько у меня хороших работников померзло! А энтот остался! Квартиру вон какую занимает… Правда что говорят: зерно ветер унес, а полова осталась…

Из-за спины Барило возникает вдруг остроносая, красная рожа Гинтера.

— Чувства ответственности у него не было! — кричит Гинтер. — Вот посмотрите, — он выставил в руке керосиновый фонарь «летучая мышь».

Все с интересом уставились на ровный огонек фонаря.

— Вот этот самый фонарь я у него из-под носа унес, когда он заснул на посту, охраняя керосин! Я тогда из-за него чуть в тюрьму не попал! Триста литров украли!

Семенову кровь ударила в голову.

— Да ты же сам и украл, сволочь! — заорал Семенов, кидаясь с кулаками на Гинтера, но того и след простыл…

Семенова обступили. Директор МТС Либединский сует ему в руку ампулу с нитроглицерином.

— Он наш большой советский художник! — заискивающе, высоким бабьим голосом воркует Либединский. — Я ведь его еще там — в степи — художником называл…

— Напрасно вы волнуетесь, — подходит Гольдрей. — Плюньте, Семенов! В прошлом это все.

— Действительно! — подтверждает Дюрер. — Да и к чему Семенову пахать или керосин охранять! Рисовать ему надо!

— Вот эт-то точно! — радостно всплескивает руками его друг летчик. — Товарищ Семенов! Дайте я вас расцелую, мать дорога! Гордость вы наша! Вот я за вами прилетел — пора на Север!

— Да что вы все прилипли к нему! — возмущается Монна-Лида. — Мне его отдайте. Миленький ты мой, — она гладит Семенова по голове. — Я ж все равно тебя люблю!

«Какие руки нежные!» — думает Семенов.

Он взглянул на нее внимательно и вдруг увидел, что это вовсе не Монна-Лида — а мать его: в том же сереньком старом платье, в котором тогда уходила, седая…

— Мама! — несказанно обрадовался Семенов. — И ты здесь?

— Здесь, здесь! Ты только не волнуйся, тебе нельзя… приляг вот на тахту… Теперь мы никогда не расстанемся…

Семенов ложится: это же Эмилия!

— Привет, старик! — говорит Эмилия странным голосом.

И Семенов видит, что лежит вовсе не на тахте, а в прохладных струях Вангыра — голова на камне — и в лицо ему заглядывает знакомый скелет…

— Как это ты здесь очутился? — удивляется Семенов. — Ты же в Самаркандском училище стоишь, я по тебе анатомию изучал…

— Какая там анатомия! — скалится скелет. — Я Двойник твой — не узнал?

— Врешь! — крикнул Семенов.

— Сам знаешь, что не вру! — лязгает скелет. — И этот вернисаж тоже я устроил — напомнить тебе кой о чем… Хоть ты меня и убил, а живой я, курилка! Назло тебе!

— Проклятый! — прохрипел Семенов, силясь подняться из Вангыра. — и очнулся… он с удивлением увидел темную полосу бурлящей реки далеко внизу…

148

Он все еще сидел на скале, глядя в уходящий день: провожал взглядом красный диск солнца, скатывавшийся по склону горы, — солнце уходило в ночь. И все уходило в ночь: освещенные снизу облака и тайга, освещенная сверху, и горы, побледневшие от разлитого света — как за розовой занавеской. Все уходило в ночь. И Семенов уходил в ночь, сидя на освещенной лучами скале…

«Многое мне тут вспомнилось… и еще больше надо вспомнить… Времени-то впереди много: месяц! Сегодня ночью еще вспоминать буду — во сне — и завтра… Все вспомню, обдумаю, отдохну. А потом вернусь — и за работу! Главное — вперед!»

«И с Лидой все-таки увидеться надо бы, — подумал он еще. — Вернусь в Москву — позвоню ей… а то нехорошо как-то…»

149

«Странно, что я вижу во снах не тех, кто сейчас со мной в Москве, — продолжал размышлять Семенов. — Ни жену не вижу, ни детей… И из Союза художников — никого… Только тех, кто уже умерли или потерялись на моих дальних дорогах», — он стал мысленно пересчитывать…

Умер его отец — наивный коммунист — член партии с 1905 года, — погиб где-то здесь, на Севере, неизвестно даже в котором году; умерла мать — в противоположном конце страны, в тюрьме номер один города Фрунзе, о чем он знает точно, ибо так написано было в справке о реабилитации; умерла его набожная тетка Фруза Гавриловна; потерялся после войны лучший друг детства, который отбил у него первую любовь, за что он ему сейчас заочно благодарен; умер ложный бог искусства Беньков, а подлинный — Гольдрей — застрял где-то в залитой солнцем Средней Азии; умер Барило — еще когда Семенов был в командировке в колхозе: под конец Барило присылал за ним проститься и сказал перед смертью только одну фразу: «Прости, Петя, зверем был»; исчезла бесследно рыжая дама, которая дважды не принимала его в МИПиДИ, — а ее-то он так хотел повидать; потерялся по тюрьмам бригадир Гинтер — сел-таки за свои темные махинации… и Эмилия Яцентовна в своей Литве умерла… никого не осталось. А те, которые еще живы, которых он даже в Москве иногда видит — как, например, Сима и Фима, — те, еще живые для самих себя и для других, давно уже умерли для него…

— А Лиде надо будет позвонить! — сказал он опять.

150

Семенов встал: дышалось легко, без боли… Он посмотрел вдаль и увидел своих коней на лугу — они кланялись ему тонкими головами — трава бежала волнами к горизонту — и Семенов лежал в ней — на спине — раскинув руки — смотрел в небо.

Цепляясь рукой за редкие елочки и выступы скалы, он стал скользить вниз по хвойной тропинке…

151

— Надо всех в одной картине написать, — разговаривал он с собой вслух. — И себя тоже. И назову я эту картину «Реквием». Обнаженными всех напишу… или в простынях, как в бане… и всех в движении, в разговоре друг с другом… и себя напишу тоже…

— Вот это хорошо! — говорит сзади Дюрер. — И надо все это написать в серебристых тонах.

— Я и хочу в серебристых, — кивает Семенов. — Ну, а тех, кого я не люблю, — предателей — вписывать?

— Вписывать, — говорит Дюрер. — Это жизнь…

— И я так думаю, — соглашается Семенов. — Но тут у меня еще одна мысль… о матери…

— Какая?

— Я вам уже, кажется, говорил: как мне ей поклон передать? Как ей передать, что я жив, победил! И что сбылись все ее мечты обо мне?

— Дорогой мой Семенов, — странно глядя на него, говорит Дюрер. — Я уверен, что вы скоро встретитесь… и все ей сами расскажете…

— Но… — сказал было Семенов — и не кончил.

Он хотел сказать, что не верит ни в Бога, ни в черта, ни в загробную жизнь, но решил вдруг, что это будет бестактно…

— Эх, я бы и сам написал такой «Реквием»! — сказал с завистью Дюрер. — Идея идеальная! Как она мне в голову не пришла? Давайте вместе напишем?

— Нет уж, — возразил Семенов. — Это моя вещь… я ее сам напишу…

152

Он уже спустился к реке и шел теперь вдоль плоского каменного берега между скал — обходя одинокие камни — к своей семужной яме. Большой шар солнца вновь показался справа от второй скалы — и длинные лучи его осветили поверхность реки, и берег, и человека в комбинезоне, звенящего каблуками по гальке… Белая блесна на кончике спиннинга — болтаясь на карабине — все время вспыхивала, поворачиваясь к солнцу то выпуклой, то вогнутой стороной…

153

Он отцепил от верхнего колечка спиннинга блесну и — держа ее в руке — вошел в воду. Дно было ровным, усыпанным, как и весь берег, мелкою галькой, которую Семенов теперь ощущал в мутной воде подошвами. Волнуясь, смотрел он в пенные, освещенные красным солнцем волны над ямой — куда он сейчас блесну бросит…

154

Небо между тем совсем очистилось. На востоке оно было зеленовато-синее, холодное, и все там было холодное — горы, тайга, камни, река. А на западе все горело, как в огромном костре, посреди которого возвышались тлеющие гигантскими головнями горы. Солнце плавало раскаленным шаром под крайней над левым берегом горой, готовясь закатиться за еловый горизонт: самая яркая точка во всем мире — «как, впрочем, всегда, когда оно есть, — подумал Семенов. — А вот напиши эти пылающие горы — никто не поверит!»

155

Блесна совсем потерялась в бурлящей воде — куда убегала невидимая в воздухе леска, — Семенов привычно чувствовал большим пальцем, прижатым к виткам на катушке, пустую игру блесны на другом конце.

— Лучше бы пошел писать, — сказал он. — Но никогда не знаешь, что лучше… Но будет еще такой закат, должен быть!

156

А солнце уже скрылось… Семенов посмотрел на часы: 18 часов 25 минут… август! Он опять взглянул в сторону заката — на фоне темно-оранжевого неба горы подернулись голубою дымкой. Полоса тумана под горой, залезая брюхом на скалу, тоже похолодела, ели на берегу стали черными, охристо-зелеными пятнами выделялись среди них березы. Берег над водой стал темно-коричневым, а вода в реке еще продолжала тускло светиться небом, и далекие камни посреди течения, в неясных нимбах пены, были темно-лиловыми.

«Сейчас совсем темно станет, — подумал Семенов. — Пора назад, к палатке, чай пить…»

Он подтащил обленившуюся в тихих прибрежных струях блесну к самым ногам — она вяло поворачивала в мутном подводном сумраке серебристые бока, — выдернул ее на воздух.

«Наконец-то я думаю только о красках да о рыбалке, а не о прошлом», — подумал он, но тем самым признал, что все еще об этом думает… и он сердито плюнул себе под ноги.

157

— Нацеплю-ка я красную блесну, мою любимую, — кину в последний раз и пойду…

Придерживая локтем спиннинг, Семенов достал из нагрудного кармана комбинезона жестяную коробку, отцепил вместе с грузилом белую блесну, потом открыл коробку и, поменяв блесны, сунул коробку обратно. Он мгновение любовался на вынутую блесну, держа ее в раскрытой ладони, — блесна была из темно-красной меди, толщиной в три миллиметра — тяжелая! — с большим синим каленым тройником на конце. Ее можно было бросать без грузила. Похожа она была на большой осенний ивовый лист и прекрасно, таинственно играла в воде — Семенов не раз наблюдал. Он всегда боялся потерять ее, зацепив где-нибудь за корягу или камень, пользовался ею редко, но она почти всегда приносила ему счастье — и щук в подмосковных водах, и судаков, и здесь — на Севере — больших хариусов и семгу…

— Работяга ты моя! — любовно сказал Семенов.

Он прикрепил ее стальным колечком к карабину — отпустил на воздух, в котором она закачалась, тускло отсвечивая, потом — расставив в воде ноги — прицелился — размахнулся — и бросил ее вдаль… блесна упала точно в начале кипящего потока под обломком скалы.

158

Семга схватила сразу. Семенов почувствовал живой удар, подсек, остановив на мгновение бег лески, и тут же чуть не упал от ответного рывка. Разбрызгивая у берега воду и распугав в ней мальков, он сделал несколько неуклюжих прыжков вперед, чтобы удержаться на ногах, и включил тормоз катушки… Он понял, что рыбина попалась здоровенная. Он сразу весь напрягся, тяжело задышал, крепко сжимая обеими руками спиннинг, — большой палец на тормозе — чтобы в любой момент выключить его и отпустить леску, если рыба рванется…

«Тринадцатая! — пронеслось в мозгу. — Моя тринадцатая!»

Сердце Семенова радостно забилось, потом вдруг заныло, и проклятая знакомая боль судорожно стиснула грудь, отозвавшись в локтях.

— О, черт возьми! — глухо забормотал Семенов. — Что это она сейчас выкинет… — он имел в виду рыбу.

Он пересиливал боль в груди и локтях и лихорадочно соображал: как быть, если семга помчится вниз по потоку или прыгнет вверх и устремится против течения? Он ждал решения рыбы.

Семга, стоя в мчащейся мимо нее воде, с застрявшими в горле острыми жалами тройника, тоже превозмогала режущую боль и тоже соображала, как быть дальше…

«Если рыба помчится — все равно — вверх ли, вниз — и леска кончится — бежать тут за ней некуда», — соображал Семенов. Окидывая глазами берег, он едва поворачивал голову: старался не выпускать из виду то место, под обломком скалы, где семга стояла. «Вверх по реке не побежишь и вниз тоже — и там, и там скалы…»

«В катушке у меня сто метров. Надо дать ей побегать, но не очень… главное: не пускать далеко ни вверх, ни вниз…»

Тут его опять схватило — во второй раз.

Он залез было в нагрудный карман — за нитроглицерином, — но семга, приняв наконец решение, рванулась вон из потока! Розоватой ракетой сверкнула она в воздухе — почти вертикально — и опять шлепнулась в реку… Хоть она и показалась издали небольшой, но Семенов знал, что впечатление обманчиво, — рыбина была что надо, килограммов на тридцать…

Катушка на спиннинге оглушительно затрещала — это семга рванулась сломя голову вниз по течению.

— Врешь! Не уйдешь! — азартно крикнул Семенов.

Он еще успел выключить тормоз, когда почувствовал, как все вокруг — вода, камни, горы, небо — все закружилось перед глазами — кровь жаркой волной ударила в затылок — желудок сжался и вытолкнул вверх содержимое… Выпустив из рук спиннинг — который пружинисто прыгнул в волны реки, — Семенов упал в мутные струи: его стало мучительно рвать.

«Что же это?» — удивленно подумал он, корчась в холодной воде от боли. Но река была спокойна, она приняла содержимое человеческого желудка как нечто совсем естественное, даже щедрое: подарок рыбам… Через минуту Семенова отпустило, и он, обессиленный, затих. «Не победила ты меня, однако, — еле прошептал он посиневшими губами. — Больное сердце не в счет!»

159

«Ну, как, Петрович, — отбываете? — услышал он голоса своих друзей-вертолетчиков. — Не соскучились у нас на Вангыре?» — вместе с тем были это голоса вовсе не вертолетчиков, а тех самых, которые всю жизнь незримо опекали его: пускали куда-нибудь или — наоборот — не пускали: «Отбываете?» — «Отбываю!» — покорно пробормотал он и подумал: «А вдруг не пустят?» — «Охота назад?» — «Охота», — хотел он сказать, но уже не мог. «Ну, ничего, бывайте! За вами, правда, должок: портрет обещали да картину… но мы еще встретимся, отдадите!» — Семенов судорожно кивнул…

160

Он опять увидел себя кудрявым маленьким мальчиком на руках у мамы — они идут под Москвой на даче — сквозь сосны светит солнце, и невдалеке пасется табун — Семенов хорошо видит за деревьями кивающих коней…

— Мой маленький! — говорит мама ласково. — Малыш мой! Животик у тебя разболелся.

Она поцеловала его.

«Живот у меня болит, это правда», — еще раз подумал Семенов.

Он почувствовал себя очень маленьким… беспомощным…

— Мамм-ма, — косноязычно пробормотал Семенов и бессознательно заплакал.

— Ну, что ты! Не надо. Ты же у меня мужчина…

161

А спиннинг Семенова сумасшедше прыгал по волнам Вангыра: обезумевшая от боли и страха семга тащила его вдаль — и волны тащили его вдаль — он то нырял, то выныривал тонким кончиком — катушка на его погруженном комле разматывалась в быстротекущей воде. Семга почувствовала ослабевшую леску — нырнула в глубину — и стала тереться раскрытой пастью о камни на дне реки… А спиннинг плыл все дальше, дальше, прыгая, ныряя, пока тоже не застрял где-то между камней порога.

162

Художник Семенов лежал в реке — голова под водой — и уже ни о чем не думал, не вспоминал. Сердце его, разорвавшись, остановилось, мозг — овеваемый ледяными струями — быстро остывал. В нем еще мерцали незавершенные картины прошлого — как в старой, рвущейся киноленте, — но никто уже не мог ни разобрать, ни осознать их. И не было там уже ни чистых белил, ни ярких цветов — через мгновение и это потухло, и ничего, мучившего его всю жизнь, не осталось. Весь его мир исчез.

И тут подплыли к человеческой голове золотистые рыбки — тальма, малек семги, — стали тыкаться в посиневшие губы, в небритые седые щеки, в белую бороду, в нос, и одна — осмелев — даже заплыла в открытый рот, жадно глотая смешанную с кровью мутную воду.

163

Швейцарские замечательные часы на откинутой в воде руке Семенова все еще шли: большая и маленькая стрелки показывали 19 часов 10 минут, а красная секундная весело скакала, не останавливаясь, — вперед, к следующему дню.

164

Темнота вокруг сгустилась, и река заревела сильней — это вода все выше поднималась в ней после ливня в горах. Но ни камней, ни желтой пены уже не было видно. Небо и река, разделенные черными горами, светились одинаковым тусклым блеском, и непонятно было — где ревет? — то ли вверху, то ли внизу…

165

И кто теперь скажет: зачем он приходил сюда, на эту землю? Но на это могут ответить только те, кто его любили…