Память сердца

fb2

В новой книге известного сибирского писателя Александра Лаптева представлены произведения, основанные на реальных фактах и судьбах. В эпоху Большого террора ни в чём не повинные люди были вырваны из мирной жизни и отправлены на Колыму искупать ударным трудом свои несуществующие грехи. Не все вернулись обратно. Сотни тысяч остались навечно среди оледенелых сопок Колымского нагорья. Их памяти посвящается эта книга.

© Лаптев А. К., 2022

© ООО «Издательство «Вече», 2022

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2022

* * *

Итальянец

Этап

– Закуривай, ребята! Разбирай табачок!

Сергей развел края довольно объемистого матерчатого мешочка и счастливо улыбнулся, глядя на золотистый табак, плотно утрамбованный под самую завязку. Смуглое широкоскулое лицо осветилось изнутри, он стал похож на ребенка, получившего любимую игрушку.

В вагоне воцарилась тишина, только железные колеса мерно стучали на стыках. Семьдесят пар глаз неподвижно смотрели на этакое чудо. На грязных изможденных лицах читались удивление, растерянность, недоверчивость. Но, похоже, все было взаправду. Такими вещами не шутят. С нар неуверенно поднялся один заключенный, за ним второй, третий, и вдруг все задвигались, заторопились по узкому проходу между деревянных лежаков и стоек, толкая друг друга, наступая на ноги. К Сергею потянулись трясущиеся руки, на лицах обозначилось жалостное, а у иных – умилительное выражение.

Сергей торопливо сыпал табак в каждую ладонь: этому, потом другому и следующему за ним… Что-то летело мимо рук, сразу несколько человек оказались на четвереньках и спешили собрать просыпавшееся с занозистых досок, по их спинам лезли другие… Сергей уже не улыбался.

– Полегче, друзья! – воскликнул он, встряхнув курчавой головой. – Не толкайтесь. Делитесь с соседями, а то не хватит на всех.

Вдруг толпа разом колыхнулась, словно ее прошил электрический разряд; послышались отвратительные чавкающие удары, ругань и чьи-то всхлипы, и перед Сергеем предстали три приземистые фигуры. Золотые фиксы во рту, дебильные глумливые рожи, наглый и как бы остекленевший взгляд, и у каждого финка – у кого-то в голенище сапога, а у кого и прямо в руках – для убедительности, стало быть.

– Чего вылупился? – молвил тот, что стоял посредине. – Давай свой сидор. Чего жмёшься? Или тебя перышком пощекотать? – Резко обернувшись, грозно гаркнул: – Э, фраерня, чего окружили мужика? Быстро рассосались, пока я кому-нибудь кишки не выпустил. – И он поднял сверкающий нож с наборной рукояткой из красивого разноцветного стекла.

Сразу все попятились, головы поникли. Собирать кишки с пола никому не хотелось.

Сергей усмехнулся про себя. Это ему было знакомо. Сколько раз наблюдал он подобные сцены, когда несколько таких вот рож держат в страхе целую камеру политических или битком набитый здоровыми мужиками вагон, вот как сейчас.

– Ну ты чё, фраер, не понял, что ли? Тебе что, уши прочистить?

Сергей медленно поднялся с нар, выпрямившись во весь рост, уверенно глянул на фиксатого. Тот опешил, увидев перед собой верзилу на полголовы выше и заметно шире в плечах. Но, главное, он встретил твердый упористый взгляд. Чутьем зверя почуял, что перед ним вовсе не фраер, не фуфло и что с кондачка его не возьмешь. Такие открытия совершаются мгновенно.

Фиксатый отступил на полшага, на лице его обозначилась недоверчивая улыбка.

– Ты кто будешь? – спросил он хотя и развязно, но уже без прежней наглости.

– Меня Сергеем зовут.

– Я спрашиваю, какой ты масти!

Ножичек все играл в руке, как бы сам по себе.

– Нет у меня никакой масти.

– По какой статье чалишься?! Ты чё, русского языка не понимаешь?

Понемногу к фиксатому вернулась прежняя уверенность. Он уже понял, что перед ним все-таки фраер, хотя и «битый».

Ответ Сергея подтвердил его догадку.

– Пятьдесят восьмая.

– А, контрик, все ясно! – обрадованно воскликнул фиксатый и, осклабившись, переглянулся со своими спутниками. Дело для тех было вполне ясное, и они не понимали, чего фиксатый сопли разматывает. Давно бы сунул перо в бок этому черту. Вон стоит как столб и руки опустил. Ежели садануть его справа под ребро – не успеет увернуться, сразу ласты склеит. Не впервой…

Сергей видел эти оценивающие взгляды, понимал их значение. Когда был матросом в Керченском порту, он дрался, почитай, каждую неделю – и на ножах, и на кулаках, и чем придется. И еще никому не удалось свалить его с ног. Наоборот: это он сбивал противника одним ударом, так что за ним среди местной шпаны закрепилась слава силача и первого драчуна. Кончилось тем, что драться с ним перестали. Стоило какому-нибудь забияке узнать, кто перед ним, как он сразу утрачивал весь свой пыл и опускал руки со словами: это же «Полундра»! (такая у него была кличка).

А ведь ему тогда не было и восемнадцати лет. Теперь, много лет спустя, Сергей почитал все это за детские шалости: кровавые драки на ночном берегу в призрачном блеске звезд, поножовщину по малейшему поводу и без, обожающие взгляды чернобровых красавиц, из-за которых и происходило большинство драк. Все это заканчивалось синяками и выбитыми зубами – не более того. А если кого и подрезали, так не насмерть. Сами же помогали бывшему врагу зашивать рану обычными нитками – тут же, на берегу. Все тут были свои, жили на одной земле, ходили по одним водам и любили одних девушек – горячих южных красавиц со жгучим взглядом и нравом дикой кобылицы. Славное было время, не то что сейчас!

Фиксатый все смотрел на Сергея и никак не мог взять в толк: что у того на уме. То смотрит зверем, то лыбится неизвестно чему. А чего тут лыбиться? Все предельно ясно.

– Давай свой табачок. Тут тебе не колхоз. На этапе свои порядки, – приказал он.

Сергей взвесил на руке наполовину опустевший мешок.

– Тут еще много осталось. Подставляй ладони, я тебе насыплю.

Фиксатый вытаращил глаза.

– Ты чё, олень, не понял? Мешок быстро дал сюда! Я повторять не буду.

Он поднял нож, словно готовясь ткнуть Сергею в глаз.

Сергей подумал секунду, бросил окрест два взгляда, а потом неожиданно убрал мешок за спину.

– Топайте отсюда! – проговорил спокойно. – Мой табак. Что хочу, то и делаю. Я лучше мужикам отдам.

– Ах ты, падла, сука, фраер гнилой. Да я тебя щас…

Договорить он не успел. Голова его дернулась от резкого удара, так что захрустели шейные позвонки, и он рухнул под ноги своему обидчику. Приятель его также ничего не успел предпринять. Он привык пижониться со своей финкой да страшно ругаться перед «политическими», а драться ему вовсе не приходилось. Вот и растянулся во всю длину на загаженных досках. Морда его омылась кровью, половины передних зубов как не бывало. Третий экспроприатор, стоявший чуть дальше, вовремя сообразил, что дело худо. Не дожидаясь расправы, он попятился по узкому проходу, тараща глаза и крепко сжимая свой страшный нож, пара секунд – и он пропал из вида. Сергей не стал его преследовать. Он никогда не добивал поверженного противника. Это был его кодекс чести. За это его очень уважали в родном Керченском порту.

По опыту Сергей знал: больше эта троица на рожон не полезет и пайку не будет отбирать у соседей, и никого не порежет своими ножами. Да и как три отморозка могут запугать семьдесят взрослых мужиков? Ведь если позволять такое, так лучше вообще не жить! Так он и объяснил свои действия соседу по нарам – невзрачному лысоватому мужичку лет сорока, назвавшемуся Николаем Афанасьевичем. Тот был изумлен столь молниеносной расправой. Никак не ожидал от внешне спокойного и такого молодого парня подобной решительности и хладнокровия. Все никак не мог поверить, что Сергей не из блатных и тоже сидит по политической статье. А когда узнал, что Сергей итальянец, восторгу его не было предела.

– Как же это? – восклицал он с чувством. – Это ты к нам из самой Италии приехал?

Сергей грустно улыбался.

– Ниоткуда я не приехал. Мои предки перебрались в Россию еще при Екатерине. Осели в Крыму, и я там родился, под Керчью, до войны работал погонщиком лошадей в совхозе имени Сакко и Ванцетти. Слыхали о таком?

– Нет, не слыхал. То есть о Крыме, конечно, знаю. Цари там каждое лето проводили. Чехов тоже дачу имел, ему врачи прописали. А я так и не побывал ни разу. Теперь уж и не придется. А хорошо там?

Сергей испустил печальный вздох. Лицо сделалось грустным. Он опустил голову и произнес в сторону:

– У меня невеста осталась в Керчи. Дочку родила; говорят, на меня очень походит. Только я ее еще не видел. И что с невестой – тоже не знаю. А всех моих родных посадили – отца и двух братьев. Мать с сестрой выслали в Северный Казахстан. Тоже ничего про них не знаю. Живы ли. Писем от них нет. И мне не разрешают им писать. Так-то вот!

Николай Афанасьевич деликатно промолчал. Да и что тут скажешь? Подобные истории он выслушивал по десять раз на дню. Ничего не менялось в рассказах, везде присутствовали аресты, бессрочные высылки, разбитые судьбы, неизбывное горе. И все же этот случай был особенным. То все были наши люди, которым не привыкать. А тут целый итальянец, да еще такой вот сильный, бесстрашный, благородный. Благородство он приписал ему сразу и не задумываясь, еще когда он табак всем желающим раздавал. А уж когда он бандюков покрошил – так всякие сомнения отпали. Это и есть настоящий человек – идеал, к которому нужно стремиться. Кабы все такие были, тогда бы не было ни горя, ни несправедливости. Никакое мурло не будет над тобой издеваться и никакая власть не страшна! К чертовой матери все эти сказки о терпимости и всеобщей любви! Не подставлять щеку под удар, а бить в ответ – наотмашь! – чтоб кровавые сопли и искры из глаз!..

Такие диковинные мысли проносились в голове у Николая Афанасьевича Карева – профессора философии, ученика и последователя виднейшего советского философа Абрама Моисеевича Деборина, – потратившего лучшие годы на объяснение мироустройства и поиски смысла жизни. Смысл этот вполне открылся ему прямо сейчас. Истина находилась рядом – он смотрел на неё во все глаза и не мог насмотреться. Он бы променял все свои познания, всю свою мудрость и свою судьбу на судьбу этого парня. Вот как надо жить на свете! Выходит, сам он всю жизнь занимался ерундой. Витал в облаках, зато когда приперло, то выяснилось, что он ни черта не может в этой жизни. Он обычная тварь, и правильно его гнобят разные уроды. Потому что заслужил! Сделал ошибку в ранней юности: погнался за премудростью, когда надо было копить силы и пестовать волю. На такой вот случай, на борьбу за достоинство и самую жизнь.

Николай Афанасьевич долго крепился, и наконец спросил:

– А вы не боитесь, что вам будут мстить?

Сергей с удивлением посмотрел на него.

– Кто – эти? – И он мотнул головой в угол, где копошились избитые.

– Нет, не эти. Недели через две мы прибудем в пересыльный лагерь. А там много таких типов. У них ведь спайка… в отличие от нас, – добавил, понижая голос и словно бы стыдясь.

Сергей лишь отмахнулся.

– До лагеря нужно еще доехать. Да и что я такого сделал? Все видели, что они первые полезли со своими ножами. Их трое было. Что же мне, смотреть на них? Ждать, когда они мне кишки выпустят?

Он произнес это с такой убежденностью, что Николай Афанасьевич сразу и безусловно согласился: выбора действительно не было. Нужно было победить или погибнуть. О том, что Сергей мог просто отдать блатным свой табак, он даже и не подумал. Таково было воздействие той внутренней силы, которая так и лучилась из глаз его молодого друга.

Сходка

Опасения Николая Афанасьевича были небеспочвенны. Уже на второй день после прибытия этапа на пересылку в Комсомольске-на-Амуре блатные собрали сходку. В лагерной столовой к Сергею подошел незнакомый парень и сказал, что после обеда его ждут в первом бараке. На вопрос: зачем? – ответил: «Там узнаешь».

Сергей сразу все понял. Еще он понял, что если не пойдет, то за ним придут в его барак, и будет только хуже. Но главное, он не чувствовал за собой никакой вины. Поэтому спокойно доел свой обед и пошел туда, где должна была решиться его судьба.

Внешне первый барак ничем не отличался от второго (в котором разместился почти весь прибывший этап). Но внутри было гораздо уютнее – чище, просторнее, светлей. На всех шконках были одеяла с подушками, вдоль длинных деревянных столов стояли крепкие лавки. На столах разместились не только кружки и миски, но даже и бачки с кашами и супами. Глядя на все это богатство, Сергей невольно проглотил слюну.

– Чего хавло разинул? – обратился к нему уркаган с землистым лицом. – Выходи на середину. Будешь ответ держать перед братвой.

Сергей обвел взглядом присутствующих. Публика была весьма характерная, а в самом углу сидело несколько человек, разительно отличавшихся от остальных. На них были щегольские хромовые сапожки, добротные штаны навыпуск, а двое были с бородками (хотя и молоды на вид). И выглядели они не как заключенные, а как случайно забредшие сюда люди. Лица у них были властные, но смотрели они лениво, с прищуром, словно оценивая: стоит ли их внимания все то, что они вынуждены лицезреть.

Сергей вышел на середину и увидел воткнутые в шконки ножи – множество ножей. Он понял, что если не добьется справедливости, то не выйдет из этого барака живым.

– Ну, рассказывай, гаденыш, как ты обижал мужиков в вагоне! – громко произнес все тот же урка с землистым лицом. Как видно, он тут был чем-то вроде тамады.

Сергей набрал в грудь воздуха, хотелось сказать многое, но слова не шли на ум. Он все думал про ножи и про эти равнодушные лица с хищным прищуром. Он уже знал, что внешность бывает обманчива: за спокойными лицами могут прятаться звери, а бывало и наоборот: кто-нибудь страшный выходил на поверку сущим добряком.

Собравшись с духом, он поднял голову и хрипло произнес:

– Ты лучше скажи, кого я мог обидеть!

– Не прикидывайся! Давай рассказывай. Нам все известно, что творилось в твоем вагоне, как ты там шишку качал.

Сергей скосил глаза в сторону. Вот и эти трое шкодников тоже тут – сбоку на нарах пристроились. Смотрят с ненавистью. Дай им волю – накинутся и разорвут голыми руками.

Молчать было нельзя. Тяжело вздохнув, Сергей начал так:

– Если это действительно справедливый суд, то я не боюсь этих ножей. Они предназначены не мне. Я знаю, что ни в чем не виноват. Я никого не обидел зря, а если кто-то наклепал на меня, то он должен стоять на этом месте. Здесь, на пересылке, есть люди, которые ехали в нашем одиннадцатом вагоне, они сейчас во втором бараке. Позовите их и спросите, кого я обидел? Я догадываюсь, кто меня оклеветал. Тот, кому я морду бил как раз за то, что обижал мужиков. Я настаиваю позвать людей со второго барака, или пойдем все вместе туда. Пусть люди укажут, кто кого обижал. А так можно всю пересылку перерезать. – Сергей присмотрелся и узнал двух паханов из прежнего лагеря, прибывших тем же этапом. Он кивнул на них. – Да, кстати, вон сидят Курнай и Хрипатый. Они могут сказать, как я вел себя в лагере, обижал ли я кого-нибудь. Я знаю только одно: на лбу написано – работать, а сзади – без выходных. Вот и все. Решайте.

Воцарилась тишина.

– У тебя все? – спросил «тамада». Потом обратился к сходке: – Какие будут мнения?

В эту секунду решалось все. С места одновременно поднялись Курнай и Хрипатый.

– Мы знаем этого фраера по Карбасу. Ничего плохого за ним не замечено. Наше мнение – разобраться подробно.

Шкодники при этих словах заерзали, стали быстро переговариваться. Видно было, что им хочется что-то сказать сходке, но они не решаются. Тут не комсомольское собрание.

«Тамада» подошел к паханам, почтительно склонился. Через минуту выпрямился и быстро пошел на свое место.

– Решение такое. Сходку не закрывать, пока не выясним всю правду.

Все разом зашумели, задвигались. Стали подниматься с мест, но никто не уходил. Все ждали развязку, предчувствуя что-то необычайное.

Хрипатый, Курнай, «тамада» и Сергей отправились во второй барак. Паханы решили, что на Хрипатого и Курная можно вполне положиться.

Трое авторитетных уркаганов без всякого предупреждения ввалились во второй барак. Заключенные (а это была сплошь пятьдесят восьмая статья) со страхом смотрели на вошедших, ожидая от них какой-нибудь пакости типа отбора денег, шмотья, жратвы. А может, пришли набирать шнырей на уборку барака. Или проиграли кого-нибудь в карты, или еще какая беда. От блатарей всего можно ожидать.

Вперед выступил Хрипатый. Обвел всех тяжелым взглядом.

– Ну что, мужики, рассказывайте все про этого парня. Все, что знаете, – хорошего и плохого. Только чур – не врать. За вранье ответите! – И указал на Сергея, стоявшего чуть в стороне.

Сергей вглядывался в лица своих товарищей. «Неужели не скажут, как все было?!» Теперь он боялся не расправы, а боялся предательства товарищей – тех, за кого он вступился, рискуя своей жизнью.

Из самой гущи протиснулся Николай Афанасьевич.

– Я все видел! – громко произнес он. – Расскажу, как было. Мне терять нечего.

И он быстро изложил то, о чем все знали в этом бараке: как Сергей получил от своего брата на пересылке богатую посылку и как он делился хлебом и табаком со всем вагоном, и как трое мерзавцев хотели забрать себе табак, а до этого отнимали у соседей шмотье и продукты. Грозились порезать, ежели кто пикнет. Но Сергей не побоялся и дал одному в зубы, а потом и второму тоже. После этого в вагоне до самого конца этапа был порядок, все получали свои пайки, и все было по справедливости. Это могут подтвердить все присутствующие.

Произнеся столь длинную речь и задохнувшись в конце, Николай Афанасьевич обвел всех торжествующим взглядом, а потом быстро исчез в толпе. Хрипатый выдержал паузу, потом спросил всех сразу:

– Правду он говорит?

– Правду, правду! – закивали сразу несколько голов. – Мы все свидетели, так оно и было. А вы приведите сюда этого друга, которому Серега морду бил. Пусть сам скажет, как все было.

Хрипатый лишь отмахнулся.

– Мы его сами спросим. Пошли обратно, братва ждет.

Когда они вернулись в первый барак, там было по-прежнему тихо. Урки шушукались промеж собой, а в углу паханы курили папиросы и прихлебывали черный, как деготь, чифирь из алюминиевых кружек. Лица их были сосредоточены, словно они делали важное дело.

Хрипатый, Курнай и «тамада» сразу направились к ним. Совещание длилось несколько минут, говорили приглушенными голосами, причем паханы все больше молчали и слушали, а говорили Хрипатый и Курнай. «Тамада» не произнес ни слова, только усиленно кивал, когда паханы переводили на него немигающий взгляд.

Наконец, все слова были сказаны. Решение принято. Вперед снова выдвинулся «тамада». Он вышел на середину и стал кого-то высматривать на нарах.

– А, вот вы где! – воскликнул. – Ну-ка, иди сюда. Да, ты. Иди сюда, Жорик, а мы на тебя полюбуемся.

К нему с видимой неохотой подошел тот самый тип, которого Сергей ударил первым и который пугал его финкой. Теперь в руках у него ничего не было, и выглядел он откровенно напуганным. Он уже понял, что дело его проиграно, и думал лишь о том, как бы полегче отделаться. Физиономия его постепенно приобрела жалкое выражение.

– Ты говорил ворам, что этот фраер обижал в вагоне мужиков. Говорил? – спросил «тамада».

Фиксатый стоял, опустив голову.

– Ну, что молчишь? Язык откусил?

Фиксатый утробно хрюкнул, приподнял голову.

– Он обижал нас троих, а мужиков не трогал.

– А за что он тебе в рыло заехал, можешь рассказать?

Фиксатый снова опустил голову.

Все так и поняли: сказать ему нечего.

– Будешь говорить? Или лучше спросим твоих корешей?

С нар вытащили двух его друзей. Те страшно трусили, но в какой-то момент сообразили, что всю вину можно свалить на фиксатого, который был у них вроде атамана.

В бараке стало тихо. Паханы сделали знак «тамаде», и тот направился к ним. Через минуту один из паханов поднялся на ноги и объявил:

– Перекур на пять минут.

Сергей подивился такому решению. Ведь все было ясно, чего тут думать? Но еще больше он удивился, когда по истечении пяти минут «тамада» при всеобщем внимании объявил решение сходки:

– Раз цыган ложно обвинялся, значит, вопрос отдается на его усмотрение. Как он захочет, так и будет.

Сперва Сергей ничего не понял. Что значит: как захочет, так и будет? Но все разъяснилось тут же. К нему приблизился Хрипатый и подал финку; остро отточенное лезвие хищно блестело.

– Бери, цыган. Делай гада!

Сергей отрицательно помотал головой.

– Я не могу. Может, я чего не так сказал. Вы уж извините. Я всех ваших правил не знаю. Но убивать не буду.

Неспешно встал со своего места вор по кличке Васек-Дипломат.

– Ты правильно поступаешь, цыган. Но ты не учел одного: как бы он поступил на твоем месте. А он не стал бы искать человечность, а взял бы финку и порешил тебя не задумываясь. Но это дело твое. Мы разбирали по справедливости, хоть ты и молодой, но кое-кто знает тебя как правильного фраера. Может, ты передумал и не станешь проявлять малодушия к этой гниде? – И он в упор посмотрел на Сергея.

Сергей ответил не раздумывая:

– Пусть его совесть убивает, а я не стану пачкать руки. Думаю, что он и сам все понял.

Стало очень тихо. Паханы снова стали о чем-то шептаться. Наконец поднялся один из них – невысокий крепыш с аккуратной бородкой и рыжими усами. Он объявил высоким голосом, ни на кого не глядя:

– Воровская сходка приняла решение помириться, чтобы в дальнейшем такое не повторялось.

И это был действительный конец сходки. Дело на этот раз закончилось без кровопролития.

К Сергею подошел фиксатый, протянул руку.

– Прости меня, цыган, я виноват перед тобой. Но больше это не повторится. Будем корешами!

– Только честными! – ответил Сергей, крепко пожимая протянутую руку.

Фиксатый пошел прочь, стараясь ни на кого не глядеть. За ним, крадучись, последовали его кореша. Хотя вряд ли их теперь можно было назвать корешами. Вся троица походила на побитых собак.

Сергей постоял некоторое время, но, видя, что никто им больше не интересуется, пошел в свой барак, где его ждали товарищи.

На пересылке

Сергей сделался местной знаменитостью. Такого еще не бывало, чтобы фраер ударил урку, и это сошло ему с рук. Дело обычно даже не доходило до сходки, а отчаянного малого резали или во время драки, накидываясь всей кодлой, или в бараке на шконке в первую же ночь. В лагере негде было укрыться от блатных – это все понимали. Победить в этой неравной борьбе было нельзя. Тем поразительнее было случившееся. Урки, в свою очередь, были удивлены поступком Сергея, когда он отказался резать фиксатого. Любой из них сделал бы это не задумываясь – для утоления обиды, а главное – для укрепления своего авторитета среди воров. В этой среде не было ничего хуже и позорнее душевной слабости. А доброта и покладистость среди воров считались признаком слабости. Жестокость, переходящая в садизм, бесшабашность и бесчувственность – вот набор качеств, гарантирующих уважение и почет среди этой публики.

Однако «цыган» (так они окрестили Сергея по своей воровской традиции) чем-то им понравился. То, как он вел себя на сходке, и то, как вломил двоим уркаганам – только сопли полетели! – все это не могло не вызывать уважение у людей, признающих лишь грубую физическую силу. Возможно, они почуяли в нем своего. И возможно также, что они не ошибались в своих оценках. Дальние предки Серджио Паскалевича Де-Мартино, жившие на берегах Средиземного моря, отнюдь не были ангелами. Они становились контрабандистами (среди рыбаков это вовсе не считалось преступлением), корсарами. Были просто вольными людьми, сроднившимися с морем и буйной южной природой, – такие же непосредственные, шумные и веселые, ценящие справедливость больше самой жизни. Так уж сложилось. Серджио был достойный сын своего народа, дальний потомок отважных и свободолюбивых рыбаков.

Все это безотчетно чувствовали. Сергей (будем называть его так, как звали его окружающие) был высок и статен, он имел смуглую кожу и густые черные волосы. Смотрел всегда в глаза собеседнику, очень пристально и прямо. Бывалые люди по одному только этому взгляду определяли в нем человека твердой воли и отчаянной храбрости. Правда, по этому взгляду нельзя было сказать, добрый он или злой, великодушный или бесчувственный. Но эти качества сказывались в поступках. В лагере ничего нельзя скрыть от окружающих. Человек тут весь как на ладони – со всеми своими потрохами. Прежние заслуги – должности и звание, былой почет и успешная карьера – ничего не значили в этом подземном мире. Человека в лагере просвечивали сотни взглядов, и приговор был всегда безошибочен. Так же было и с Сергеем. Он и сам чувствовал изменившееся отношение к себе. Урки, завидев его издали, чему-то лыбились, а некоторые делали знак рукой как старому знакомому. А политические (которых на пересылке было раз в десять больше) – те смотрели чуть не с испугом. Лишь ближайшие знакомцы видели в нем того, кем он всегда и был, – славного малого, своего парня, на которого можно положиться в трудную минуту, который не подведет, не продаст и не бросит, даже если это будет грозить ему гибелью.

– Сергей, а за что тебя арестовали? За версту же видно, что ты не политический! – спросил Николай Афанасьевич, когда теплым солнечным днем они сидели на завалинке своего барака. Было воскресенье, заключенным дали выходной. В пересыльном лагере работы было немного, это все-таки не прииск и не касситеритовый рудник.

Сергея многие спрашивали о причинах ареста, и он каждый раз отделывался скупыми фразами. Да и чего тут рассказывать? Вся пятьдесят восьмая статья сидела ни за что – все это прекрасно знали. И все-таки у каждого была своя история, своя душевная боль, своя кровоточащая рана. Но не каждый согласен был рассказать правду о себе. Слишком тягостны были воспоминания. Да и какой в том толк? Рассказы эти ни к чему не вели. А бередить душевные раны – себе дороже.

Однако на этот раз Сергей решил поделиться своей историей. Перед ним был человек уже немолодой, повидавший многое и чем-то ему очень симпатичный. Он раньше не встречал таких людей. Да и где он мог их встретить? Ведь он даже начальную школу толком не закончил. Зато рассказывать умел не хуже других. Ведь русский язык был для него родным. Он впитал его, можно сказать, с молоком матери. И вся семья его говорила на русском.

– Меня арестовали пятого марта сорок третьего года, – начал он свой рассказ. – Мы с семьей жили в селе Спасское, это в Казахстане, в Акмолинской области. Нас выслали из Керчи в январе сорок второго. Тогда наши войска неожиданно для немцев высадили десант в районе Камыш-Буруна и выбили фашистов из Керчи. Мы сперва обрадовались, думали, что закончились наши мучения. При фашистах мы всей семьей прятались в каменоломнях за городом. Сильно голодали, холодно было. Зима все-таки. Однажды меня чуть не расстреляли. Я пошел ночью в город за продуктами. Там меня схватили полицаи. Подумали, что я еврей. Поволокли в комендатуру. Я уж решил, что все, каюк. Но мне удалось убежать. Там у нас был консервный завод, его разбомбили, одни стены остались. А напротив был узкий проулок, он выходил на берег моря. До войны там на берегу ремонтировали деревянные суда. Место это мне было хорошо знакомо. Когда мы проходили мимо этого переулка, я резко рванулся и побежал со всех ног. Полицай кричит сзади: «Стой! Стрелять буду!» – и выстрелил в меня несколько раз. Но не попал. Я молодой был, верткий. Забежал во двор, где размещались старые мастерские, между ними был проход к двухэтажному дому. Я запрыгнул в окно и выбежал на улицу Войкова. Пробрался знакомыми проулками и выбрался на окраину города. Так и спасся тогда. А наши, когда пришли, обвинили нашу семью в пособничестве немцам. На меня один знакомый донос написал в НКВД, что я хвалил фашистов, ждал их прихода.

Николай Афанасьевич при этих словах с недоумением посмотрел на Сергея.

– Ты это точно знаешь?

– Знаю. Мне следователь показал эту бумагу, перед тем как отпустить.

– Так тебя отпустили?

– Конечно! А за что меня было арестовывать? Я же еще совсем пацан был. Мы с этим парнем, который бумагу на меня накатал, любили одну девушку. Ее Тосей звали. Так она меня выбрала, а ему дала от ворот поворот. Вот он и разозлился. Решил мне отомстить.

Николай Афанасьевич лишь усмехнулся.

– Знакомая картина! И все-таки я не понимаю, как же тебя отпустили?

– Все очень просто. В те же дни вышло постановление о выселении из Керчи всех итальянцев в двадцать четыре часа. Ну и решили, что с меня будет этого довольно. И всю нашу семью посадили в грузовики и отправили в Камыш-Бурун. Оттуда на пароходе в Новороссийск. Там мы прожили трое суток. Затем нас повезли в теплушках в Баку, потом пароходом до Красноводска, а уж оттуда ехали целый месяц в товарных вагонах, сами не зная куда. В начале марта нас привезли в город Атбасар Акмолинской области. Нашу семью распределили в колхоз «Заветы Ильича». Там я проработал до осени. Осенью меня вызвали по повестке в военкомат и направили в трудовую армию, в Караганду. Там я работал в шлак-карьере на погрузке угля. На работу нас водили под конвоем. Кроме итальянцев там были поляки и немцы Поволжья. Нас подозревали в измене, хотя все мы родились и выросли в Советском Союзе, и другой родины не знали. И арестовали меня уже там, ровно через год – пятого марта. Посадили в камеру. Меня там спрашивают, за что взяли, а я не знаю, что сказать. Не было за мной никакой вины. Только одно и есть, что я итальянец. Отца моего тоже арестовали и двух братьев – Франческо и Джузеппе. Я потом узнал, что все они получили по десять лет. С Франческо я встретился на пересылке в Карбасе. Это он мне дал тот табачок перед этапом, из-за которого вся заварушка случилась.

Николай Афанасьевич кивнул с довольной улыбкой. Вспоминать об этом было приятно.

– Ну а что дальше было? – спросил он. – Что тебе следователь предъявил?

– Сначала спрашивал, знаю ли я Италию, бывал ли за границей, имеются ли у меня там родственники и все прочее. Я на все вопросы ответил отрицательно. Не был, не знаю, связи ни с кем не поддерживаю. Даже языка итальянского не знаю. Какие уж тут связи! Тогда следователь говорит: а теперь рассказывай, какие ты вел антисоветские разговоры. Я снова отвечаю, что никаких разговоров не вел. Тут он вскочил со стула, будто его ужалила оса, и стал размахивать пистолетом у меня перед носом. Стал кричать: «Врешь, фашист, будешь говорить, что я захочу! Понял меня? Еще раз повторяю, если не понял. У нас времени много. Это только цветочки, а ягодки будут впереди!». Потом он успокоился и дал мне закурить. Предупредил, чтобы я в камере никому не болтал о том, что было, и что он все равно об этом узнает, потому что у него везде свои люди. В камеру меня привели уже под утро и сразу объявили подъем. А днем спать мне не давали, один раз я уснул, так меня в карцер таскали. Так оно и тянулось недели три. Ночью допросы и угрозы, а днем спать не дают. Я уже дошел до точки. Ничего не соображал, не мог на ногах стоять. Галлюцинации у меня начались, все пауки мерещились, большие такие! А следователь все подначивает: подпиши протокол да подпиши, и все сразу закончится. Меня накормят и спать дадут, в отдельную камеру устроят. И допросов больше не будет. А будет суд, на котором мне дадут лет пять, не больше, по моей молодости. И сразу же отправят в лагерь на вольный воздух, где я искуплю свою вину, потом вернусь к семье и буду дальше жить!

– Они всем это обещают, – заметил Николай Афанасьевич.

– Вот-вот. Я и поверил. Да и что мне оставалось? Меня ведь пока еще не били. А многих из нашей камеры избивали на допросах. Били вдвоем, втроем, да так, что некоторые потом умирали прямо в камере среди ночи. А я еще молодой был. Не хотелось умирать. А следователь был хитрый, то добрым прикинется, то расстрелом пугает. Горлачёв его фамилия. Я случайно узнал и запомнил, когда он по телефону с кем-то говорил из своих. В общем, уговорил он меня подписать протокол. Сперва накормил обедом из столовой прямо у себя в кабинете, а потом подсунул допросные листы, чтобы я их прочитал и на каждом расписался. Пришлось сказать ему, что я неграмотный и прочитать ничего не могу.

Тогда он засмеялся, взял в руки папку и стал читать, что там написано, иногда поглядывая на меня поверх листов и проверяя, как я воспринимаю. А мне уже было все едино. Я помнил его обещание про отдых и про скорый суд, где мне присудят пятерик. И я ведь понимал, что он не все читает. Как тут проверишь? Приходилось полагаться на его честное слово.

Николай Афанасьевич, не выдержав, помотал головой. Лицо его сделалось жестким.

– Да ты что! Разве можно верить следователю на слово? Ему ведь только и надо – под расстрел человека подвести. Чем больше смертных приговоров, тем ему лучше! У них ведь там план по расстрелам. Они соревнуются друг с другом, кто больше врагов народа отправит на тот свет!

Сергей тяжело вздохнул.

– Так все и было. Только я тогда этого не понимал. А если бы и понимал – что бы это изменило? Измордовали бы на следствии, выпотрошили, и все одно кончилось бы тем же самым.

Подумав, Николай Афанасьевич согласился.

– Это тоже верно. Видел я и подписавших признание, и не подписавших – все одинаково получили по десять лет, а многих расстреляли. Но расстреливали больше тех, кто подписал. У них на этот счет была установка. Это еще Вышинский вывел такой закон, что обвиняемый должен признать свою вину, и этого признания будет достаточно для обвинительного приговора. А все остальное неважно. Вот следователи и старались выбить признания из невинных людей. Ведь, кроме этого признания, им больше ничего не нужно было – ни доказательств, ни свидетелей, ни орудий преступления, ни мотивации. Повезло тебе, что жив остался!

– Это верно, – подтвердил Сергей. – Мне ведь сперва вынесли смертный приговор. Судила меня выездная сессия военного трибунала Петропавловского гарнизона. Суд проходил в местном клубе НКВД, при закрытых дверях. В зале, кроме судей и охраны, никого не было. Я, конечно, сразу отказался от признания вины, сказал, что меня обманом вынудили подписать признание, что я неграмотный и даже не знаю, что в протоколе написано. А судья мне отвечает, мол, вы все, как попадете на скамью подсудимых, так говорите, что ни в чем не виноваты и что вас оговорили. А на самом деле есть неопровержимые доказательства моей вины. Судья сказала, что я занимал большой пост (это притом, что я матрос, и мне не было тогда и двадцати лет) и что я делал темные дела и вовлек в преступную деятельность множество народа. И тому есть свидетели – братья Козловы. Их тоже вызвали в суд и допрашивали. Я их обоих знал, оба были из трудармии, жили в моем бараке. Вместе на работу ходили.

– И что же они сказали?

– Их вызывали по отдельности. Старший брат сказал, что я ничего не говорил против советской власти, а когда судья сказала, что в деле есть его показания, он ответил, что следователю Горлачёву он ничего не говорил, а только слушал, что тот читал из протокола. А от меня он никогда не слыхал антисоветских разговоров. Потом вызвали его брата, и тот сказал судье, что ничего плохого не слышал от меня. После этого судья объявила перерыв, а минут через двадцать меня снова завели в зал. Вошли судьи, сели за стол, посмотрели в бумаги, и судья сказала: «Подсудимый, встать!» Я с трудом поднялся, голова от волнения кружилась. Судья прочитала вступление, а потом объявила решение суда: «Подсудимый Де-Мартино Серджио Паскалевич приговаривается к высшей мере наказания – расстрелу. Для специальной защиты дается семьдесят два часа». Потом повернулась ко мне и спросила: «Ну что, судом довольны?» Что я мог ответить? Пол подо мной закачался, стало трудно дышать. Ноги подкосились, и я опустился на скамейку. Взглянул на судей и увидел слезы на глазах женщины из состава суда. Она отвернулась, заметив мой взгляд. Солдат, стоявший сзади, приказал: «Смертник, ведите себя спокойно!» Так я стал смертником. Какое жуткое слово! Я тогда думал, что меня сразу поведут на расстрел, прощался с жизнью. Но потом ко мне в камеру пришел адвокат и уговорил подписать кассацию о помиловании. Я сначала не хотел, сказал адвокату, что пусть пишет следователь Горлачёв, который подло обманул меня. Но потом все же поставил свою подпись. Адвокат ушел, а я стал ждать решения. В камере смертников я провел два месяца, каждую минуту ожидая расстрела. Особенно тяжело было по ночам, когда приговоры приводили в исполнение. Я, помню, вздрагивал от каждого шороха. Надзиратель проходил по коридору, а я вскакивал, мне казалось, что это идут за мной. Бр-р-р! Жуткое дело. Никому такого не пожелаю!

Сергей опустил голову и весь погрузился в воспоминания. Лицо его потемнело.

Николай Афанасьевич тронул его за плечо.

– Ну же, ты чего? Ведь не расстреляли же!

Сергей поднял взгляд и несколько секунд смотрел, как бы не узнавая. Потом брови его дрогнули, лицо оживилось, и он медленно растянул губы в улыбке.

– Верно, не расстреляли. Заменили расстрел десятью годами. Только я после этого едва не ослеп. Когда меня вывели из камеры смертников и объявили новый приговор, я вдруг перестал видеть. Думал, так и останусь слепым навеки. Положили меня в больничку, а через три недели выписали. Зрение вернулось. Врач сказал, что это от пережитого потрясения, а еще оттого, что я долго не видел дневного света. Меня ведь за эти два месяца ни разу не выводили на прогулку. Так и сидел впотьмах, как крот. Вот и ослеп. Да еще спал на цементном полу без всякой подстилки. Бока себе застудил. Я уже под конец хотел, чтобы меня поскорее расстреляли.

– Понятно, – протянул Николай Афанасьевич. – А что дальше было?

– Дальше? Да ничего особенного. После больницы меня отправили этапом в лагерь на станцию Жарык. Там и началась моя лагерная жизнь. Сначала я был на уборке урожая, а потом отправили на строительство плотины. Через полгода меня определили работать на овцеферму на всю зиму. Там мне приходилось делать все, что прикажут: возить сено на быках, убирать в кошарах, пасти и кормить овец. Работа была не очень тяжелая, мне нравилось ухаживать за овцами. Все-таки живые существа. Мне с ними как-то легче было. Потом меня опять вернули в лагерь и зачислили в строительную бригаду. Я стал работать подсобным рабочим на кладке саманных домов, месил глину, подносил саман и присматривался к мастерам по кладке. Очень хотелось научиться их ремеслу. Бригадир это заметил и предложил мне работать кладчиком. Я с радостью согласился. Так я стал кладчиком. Там-то меня и прозвали цыганом. Шутили надо мной, хотя и знали, что я итальянец. Но мне это было все равно. Работа мне нравилась, и бригада была хорошая. Кормили нас хорошо. Но все это было недолго. Однажды прошел слух, что собирают большой этап – всех, кто с большим сроком. Некоторые стали делать себе «мастырки», а я не умел. Вот и загремел в этот этап. Была у нас пословица: «Дальше солнца не угонят, а пайку все равно дадут».

Николай Афанасьевич недоверчиво улыбнулся.

– Это вы хорошо жили, если у вас были такие пословицы. У нас в сорок первом в иные месяцы вовсе не было подвоза в лагерь муки. От двух с половиной тысяч к весне в живых осталось восемьсот человек. Тогда и появилась эта присказка: «Кто в войну не сидел, тот лагеря не видал!» Так-то, брат! – И он тяжко вздохнул.

– Да, я понимаю, – согласился Сергей. – Ведь меня посадили в сорок третьем, когда уже война на спад пошла и снабжение стало налаживаться. Про сорок первый я слыхал. Жуткое время было. Да и в сорок втором не слаще. А вы и в сорок первом сидели? – спросил он. – И как там было, шибко тяжело?

Николай Афанасьевич задумался, потом махнул рукой.

– Потом как-нибудь расскажу. Вспоминать неохота. Эх, день-то какой! – И он блаженно зажмурился на солнце, блиставшее в синеве.

Сергей деликатно замолчал. Николай Афанасьевич приоткрыл один глаз, скосил в сторону.

– Ну а дальше что было? Куда тебя отправили?

Сергей ухмыльнулся.

– Так на пересылку же, в Карбас, откуда мы с вами в одном вагоне ехали. В Карбасе я своего старшего брата Франческо встретил, он там работал кузнецом в цехе. От него я узнал про отца и мать с сестрой. А еще брат сказал, что та девчонка, с которой я дружил в Керчи, родила девочку и эта девочка очень похожа на меня. Брат мне очень помог тогда. За долгие годы я впервые увидел родное лицо, понял, что дороже семьи нет у человека ничего. Брат мне махорки дал в дорогу. А дальше вы сами все знаете.

Сергей умолк и стал смотреть на темнеющие на горизонте пологие холмы, а Николай Афанасьевич в это время любовался им. Открытое лицо дышало мужеством и спокойной уверенностью. Как-то сразу чувствовалось, что этот человек ничего не боится, а еще – что он не способен на подлость, на обман. Странно было видеть его здесь – среди отверженных обществом людей. Он уже не удивлялся, что в лагерь отправили его самого – профессора философии. Не удивлялся, что в лагерях находятся ведущие генетики и биологи, физики и конструкторы ракет, математики, писатели и музыканты. Все эти люди были затронуты цивилизацией и словно бы испорчены своей образованностью. Но вот перед ним был чистый лист, добротный материал, из которого можно вылепить все – бесстрашного полководца, талантливого строителя, наконец, подлинного вождя, за которым пойдут тысячи! Вместо этого его держат в камере смертников и доводят до исступления. Ради чего? Этого Николай Афанасьевич не знал. И никто этого не знал в великой советской империи.

Берлаг

Рудник «Днепровский» располагался в районе трехсотого километра Колымской трассы, на знаменитом колымском нагорье, сразу за Яблоневым перевалом. Это был каторжный лагерь, созданный специально для политических. Сидели в нем заключенные со сроками от десяти до двадцати пяти лет. В этом лагере летом сорок восьмого года оказался и Сергей. Чья-то злая воля решила испытать на нем убийственный климат Приполярья.

В один из вечеров всех заключенных построили на вечернюю поверку. Перед строем встал сам начальник лагеря – майор Федько. Он встряхнул бумажный лист и стал читать нарочито грубым голосом:

– Приказ по Берлагу номер пять. Пункт первый. Все заключенные Берлага должны носить номера на одежде, на правой ноге – выше колена, на спине и на шапке – на лбу; на шапке шесть на три сантиметра, на ноге двенадцать на восемь, на спине двадцать пять на пятнадцать сантиметров. Номер должен быть написан черной краской на белом материале. Всем бригадирам получить материал в портновской, в уже нарезанном виде. Писать номера и пришивать самим. Номер получить каждому у нарядчика. За невыполнение – наказание в виде десяти суток изолятора. Срок на исполнение – два дня. Пункт второй. Обращение с обслуживающим вольнонаемным персоналом следующее: подойдя, встать по стойке «смирно», громко сказать: «Гражданин начальник, разрешите обратиться!» Не забывайте, что выданный вам номер заменяет вашу фамилию, имя и отчество. – Начальник отстранил от себя бумагу и обвел взглядом весь строй от края и до края. – Всем все понятно?

Ответом ему было молчание.

– Р-р-разойди-ись! – гаркнул он и, развернувшись, пошел прочь.

Заключенных загнали в бараки, опасаясь бунта. Но ничего такого не случилось. К номерам отнеслись не без юмора. В тот же вечер в бараках закипела работа. Заключенные стали пришивать номера, подшучивая друг над другом. Через два дня все было готово. Все заключенные были пронумерованы, и каждый должен был запомнить свой номер и откликаться на него. А свои имена и фамилии нужно было забыть – кому на двадцать пять лет, а кому и до самой смерти (такому и на бирке, привязанной к большому пальцу на правой ноге, укажут номер, а не фамилию и не имя). Сергею достался номер 1799.

На утренней поверке, глядя друг на друга, заключенные стали громко смеяться. Стоявший рядом надзиратель тоже начал хохотать, широко раскрывая рот и показывая лошадиные зубы – кривые и желтые от табака. Сергей повернулся к нему, проговорил с усмешкой:

– Что, надели на людей номера и радуетесь? Здесь, в лагере, половина невиновных сидит, и совесть у них чище, чем у вас!

Надзиратель так и застыл с раззявленным ртом. Потом вдруг сделал два шага и двинул Сергея прикладом винтовки в бок. Тот охнул и согнулся пополам, хватая ртом воздух.

– Встань в строй, фашист! – со злобой процедил надзиратель. Это был Зубенко – дюжий мужик с отъевшейся рожей и выкатившимися из орбит глазами. Заключенные знали, что Зубенко любит исподтишка ударить заключенного, поэтому старались близко к нему не подходить и на шмонах обойти его стороной. Сергей тоже это знал, но все же не думал, что Зубенко посмеет его ударить при всех.

Кое-как отдышавшись, держась за бок, он подошел к нему. Поглядел в замороженные глаза.

– За что ударил? – произнес, стараясь не выдать волнения.

– Ты еще спрашиваешь, фашист? – Зубенко перехватил поудобнее винтовку и размахнулся для сокрушительного удара. Но сделать ничего не успел. Сергей подшагнул к нему и нанес молниеносный удар в челюсть. Зубенко рухнул как подкошенный. На Сергея тут же бросился второй надзиратель, но и он оказался на земле после мощной оплеухи. А в следующую секунду на Сергея навалились сразу пятеро. Они сбили его с ног и хаотично пинали извивающееся тело, мешая друг другу, теряя равновесие и рыча, словно дикие звери. Заключенные, до тех пор молчавшие, все разом вдруг закричали, надвинулись черной массой на озверевших людей в военной форме. Те сразу охолонулись, попятились было, но потом вспомнили про винтовки, посрывали их с плеч, нацелились на толпу.

– Быстро зашли в барак! Стреляем без предупреждения. Ну, живо!

Заключенные остановились. Все понимали: могут перестрелять в любую секунду, и никто за это не ответит. Все спишут на бунт. А кроме того, они видели, что надзиратели перестали избивать Сергея. Он неподвижно лежал в пыли – окровавленный, грязный, со спутавшимися волосами. Возможно, что его уже убили, когда пинали по голове коваными сапогами. Во всяком случае, надзиратели больше не делали попыток его ударить. Видно, им было неинтересно пинать бесчувственное тело.

Карцер

Сергей очнулся глубокой ночью. Долго не мог понять, что с ним и где он находится. Только чувствовал резкую боль во всем теле. Проведя рукой по лицу, нащупал запекшуюся кровь. Губы были разбиты, передние зубы шатались. А когда он попытался подняться, ощутил острую боль в правом боку. Боль эта была ему знакома – так болят сломанные ребра. Несколько минут лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к себе. Казалось, все тело наполнено горячим металлом, так и тянет к земле. А снизу голый цементный пол, от него разит могильным холодом. Сергей пошевелил одной рукой, потом другой, подвигал головой влево-вправо и сделал глубокий вдох, затем так же медленно выдохнул. Каким-то животным инстинктом он понял, что у него ничего не сломано, кроме ребер. Но ребра – это пустяки. Поболит и перестанет, не впервой! Так он думал про себя, пытаясь успокоиться. Но тревога не отступала. Он знал, что утром его поволокут к оперуполномоченному. Будут обвинять в нападении на конвой. А это расстрел, и к попу ходить не надо!

Так он лежал несколько часов среди мертвящей тишины, то падая духом, то возгораясь надеждой, что все как-нибудь обойдется, Зубенко не станет подводить его под расстрел. Ведь он первый ударил. А потом его били сразу несколько человек – Сергей отчетливо помнил, как катался по земле, увёртываясь от тяжелых сапог и закрывая голову руками. А потом раздался многоголосый рев – это все разом закричали заключенные. И это его спасло. Если бы не ребята, его бы забили до смерти и теперь он был бы не здесь, а лежал бы в мертвецкой – разбухший, синюшный, страшный… Нет, лучше не думать об этом. Наступит утро, и все разрешится. Его отпустят в барак, все пойдет по-прежнему.

И утро действительно наступило. Но в барак его не отпустили. А прямо из изолятора подняли и поволокли в оперчасть.

Оперуполномоченный – такой, как и все они, – затянутый в кожаные ремни, в тугой гимнастерке и черных хромовых сапогах, с уродливой портупеей на боку – холодно глянул на Сергея.

– Ну, рассказывай, за что ты напал на представителей советской власти.

Сергей стоял перед столом, прижимая правый локоть к ребрам, чтобы не очень болело. Его мутило, голова кружилась. Он боялся упасть от слабости. Голос уполномоченного доходил до него, как сквозь подушку.

Собравшись с силами, он произнес:

– Зубенко первый меня ударил, ребра мне сломал прикладом. Такие, как он, позорят советскую власть, избивая ни за что заключенного. Мы такие же люди, только лишенные свободы. Если нас можно бить, так объявите об этом, чтобы все знали.

Уполномоченный вскочил со стула.

– Замолчи, сволочь!

– Вы мне будете клеить дело, а я должен молчать? На прошлой неделе дежурный офицер ударил заключенного Батогу при всех. Если это так положено, зачитайте приказ, что нас можно избивать. Тогда мы будем знать, что наши бока служат для кулаков надзирателей, а заключенный не имеет права защищаться.

Оперуполномоченный онемел от такой наглости. В какой-то момент рука его потянулась к портупее. Но он вовремя опомнился. Стрелять в заключенного прямо в кабинете он не мог. Теперь не тридцать восьмой год, когда он мог садануть обвиняемого графином по скуле или двинуть мраморной пепельницей в висок, а то и просто пристрелить. Хоть это и противно, но иногда приходилось делать – ради мировой справедливости и братства.

Взяв себя в руки, он вернулся на свое место, извлек из картонной папки уже заполненный каракулями лист и стал читать:

– Следствием установлено, что заключенный Де-Мартино Серджио Паскалевич, осужденный по статье пятьдесят восемь, части восьмая, десятая, одиннадцатая и четырнадцатая, во время отбытия наказания в Береговом лагере номер пять не подчинился требованиям администрации, напал на конвойных и попытался завладеть оружием, но принятыми мерами был обезврежен и заключён в следственный изолятор.

– Я не пытался завладеть оружием! – воскликнул Сергей. – Чего вы врёте?

Уполномоченный поднял глаза от бумаги и насмешливо посмотрел на него.

– Это ты будешь судье объяснять. А я пишу согласно показаниям свидетелей. Того же Зубенко, на которого ты напал. Скажи спасибо, что он тебя на месте не пристрелил! Имел полное право.

– Все ясно, – ответил Сергей. – Я ничего подписывать не буду. Хватит того, что я на следствии подписал себе срок ни за что. Теперь я стал умнее. И вообще, я больше не буду отвечать ни на какие вопросы. И на допрос меня больше не вызывайте. Я больше не произнесу ни слова.

Уполномоченный стукнул кулаком по столу.

– Я заставлю тебя говорить, фашист недобитый!

– Вы можете избивать меня, как угодно издеваться. Но я все равно не подпишу этого обвинения, – ответил Сергей.

Уполномоченный бросил лист на стол.

– Хватит дипломатию разводить. Сейчас пойдешь в изолятор, подумаешь хорошенько, а завтра я тебя вызову. Все подпишешь, или я тебя сгною.

Уполномоченный вызвал надзирателя, и тот повел Сергея обратно в изолятор. Сергей шел медленно, припадая на правую ногу. Надзиратель не торопил и не прикрикивал. Он уже знал о случившемся и почитал Сергея за покойника. Что бывает за нападение на конвой – он хорошо знал. К тому же он слыхал, как оперуполномоченный орал в своем кабинете. «Уж лучше бы этого бедолагу пристрелили прямо там, на месте, – бесхитростно думал надзиратель. – А то будут теперь мучить, а потом все одно расстреляют!» Он также думал о том, что, возможно, ему самому и придется расстреливать этого парня. От такой мысли на душе становилось муторно, и он старался не смотреть на Сергея, чувствуя перед ним безотчетную вину.

В такой-то момент к ним приблизился заключенный. Сергей повернул голову и увидел соседа по бараку – Пашу Ребрина. Остановившись в нескольких шагах, тот спросил разрешения дать Сергею курево. Надзиратель подумал секунду, потом кивнул.

– Давай, только быстро.

Паша быстро подошел, сунул в руки кулечек с махоркой и бумагу на самокрутки. Приблизив лицо, быстро проговорил:

– Держись, Серега, тебе клеят серьезное дело!

Сергей кивнул.

– Знаю. Ты вот что, скажи ребятам, чтобы к вечеру принесли мне в камеру иголку с нитками покрепче. Сделаешь?

– Конечно. А тебе зачем?

– Надо.

Сергей пожал протянутую руку, и Паша быстро пошел прочь.

Настал вечер. В изоляторе наступило время ужина. Сергей с нетерпением ждал этой минуты. Вот забрякали бачки в коридоре, распахнулась «кормушка». Раздатчик – Витя Зинченко (из заключенных) – заглянул внутрь и заорал нарочито грубо:

– Чего, как неживой, ворочаешься? Получай паек!

Он поставил на кормушку миску с баландой и пайку черного запекшегося хлеба, а сам подморгнул и показал глазами на пайку. Сергей быстро кивнул. Он уже понял, что в хлебе припрятано то, что ему нужно.

Кормушка захлопнулась, тележка с бачками покатилась дальше.

Сергей взял горбушку черного хлеба, подержал на весу, потом осторожно разломил надвое. Внутри мякиша была спрятана деревянная катушка с нитками, в которые наискось была воткнута толстая швейная игла. Сергей похолодел, глядя на эту иглу. Но делать было нечего, он должен исполнить задуманное. А иначе – смерть!

Но прежде надо было расправиться с ужином. Кто знает, когда еще ему удастся поесть.

Он уселся на топчан и придвинул к себе миску. Впереди была целая ночь, спешить некуда.

Он еще успел немного поспать и лишь глубокой ночью, когда стихли все звуки, принялся за дело.

В юности, которая теперь казалась ему чем-то вроде сновиденья, ему приходилось зашивать на себе раны от ножа – на левой руке, на бедре, а однажды даже на боку: это «хромой» порезал его финкой. Тогда было много крови, а рана оказалась пустячной. Сергей в горячке даже не почувствовал боли – сделал три стежка у себя на боку, как если бы он зашивал подушку, потом облил уже зашитую рану разбавленным спиртом и заклеил пластырем. И все обошлось. Даже шрама не осталось. Воспоминание это придало Сергею уверенности. Он нащупал в темноте катушку, вытащил иглу и размотал нитку – сантиметров сорок, этого должно было хватить. Дальше все происходило как бы само собой. Он запретил себе думать и просто смотрел на свои руки, которые совершали привычные движения: вдевали нить в игольное ушко, завязывали узел на конце сдвоенной нити; потом иголка приблизилась в темноте к подбородку… Сергей весь напрягся, перестал дышать. Вот игла ткнулась в нижнюю губу, он ощутил укол и невольно откинул голову. Но однако же… так дело не пойдет. Он заставил себя опустить подбородок на грудь, левой рукой крепко взял себя за нижнюю губу с правой стороны, крепко сжал иглу правой рукой. Провел острием по мягкой плоти, а потом резким движением проткнул губу снизу вверх… Боль была ужасная, он весь покрылся потом. Во рту стало влажно от крови. Был бы сейчас рядом надежный товарищ – сделал бы все как надо. А так… Собрав волю в кулак, Сергей примерился к верхней губе. Крепко зажмурился и стал медленно вводить иглу в трепещущую плоть. Снова было нестерпимо больно. Сергей дивился неподатливости губы, она словно бы сопротивлялась грубому вторжению, не хотела пропускать через себя холодный металл; иглу приходилось сжимать изо всех сил, чтобы она не выскользнула из влажных пальцев.

Второй стежок дался ему чуть легче, он действовал уже увереннее, и боль немного притупилась. Сергей перестал чувствовать холод, и весь окружающий мир перестал существовать для него. Он видел лишь иголку, тускло проблескивающую среди бесконечной тьмы, а еще он чувствовал свои губы, они казались ему большими, разбухшими, тяжелыми. А больше у него ничего не было – ни тела, ни головы. Даже рук он уже не ощущал, игла словно бы сама плыла к нему по воздуху и вонзалась то снизу, то сверху, а потом тянула, тянула за собой нить, обжигая кровоточащую рану, взрезывая беззащитную плоть…

Сергей потерял счет времени, и когда все уже было закончено, долго сидел неподвижно, словно не веря себе. Однако стало уже светать. Надо было убрать следы преступления. Он сдернул с иглы остатки окровавленной нитки и бросил в стоявшую тут же парашу. Иглу засунул обратно в катушку с нитками, саму катушку положил в дальний темный угол, чтоб не было видно. Потом осторожно провел пальцем по губам. Губы были плотно сомкнуты, кровь уже подсыхала и взялась корочкой. Шесть крепких швов наложил он себе в эту ночь. Каждый шов двойной нити был крепко стянут на губах морским узлом. Если он теперь резко раскроет рот, то неминуемо порвет себе губы – это Сергей знал твердо. Но рот он теперь не раскроет ни за что на свете. Если хотят, пусть стреляют прямо так – с зашитым ртом! – Подумав так, Сергей неожиданно для себя успокоился. Да и чего теперь переживать? Он сделал свой выбор. А дальше будь что будет!

Осторожно лег на топчан. До подъема было еще часа полтора. Закрыл глаза, и в голове сразу зашумело, закачало на длинной волне, понесло куда-то вдаль. Через минуту он был уже далеко: шел под парусами в бурное море, берег отдалялся, а впереди были страшные волны. Но он не боялся! Лодка шла наперерез волнам, против сопротивляющегося ветра; раздувшийся парус отчаянно трепетал, морская пучина то разверзалась до самой глубины, то возносила лодку к мрачным небесам; ослепительные молнии раскалывали небо на две неравные части – Сергею все было нипочем! Он что-то кричал бушующим волнам, рвущему парус ветру, молниям, грозившим ему погибелью. Он ничего не боялся и смело шел вперед. Так мужество перебарывает смерть и одолевает Судьбу.

Непреклонность

Утром, когда раздатчик, открыв кормушку, поставил на нее миску и глянул на Сергея, тот показал рукой на свой рот и отмахнулся от миски, делая знак убрать ее.

Кормушка тут же захлопнулась. А через несколько минут дверь распахнулась, и в камеру вошел начальник изолятора Фролов.

Увидев, что рот у Сергея зашит, Фролов вдруг вскипел:

– Что ты творишь-то, а? Ну, погоди у меня!

Он выскочил из камеры, железная дверь громыхнула, лязгнули ключи. Тяжело бухая сапогами, начальник изолятора торопливо пошел к выходу.

Дело закрутилось.

Сергей присел на топчан, но долго отдыхать ему не пришлось: коридор вдруг наполнился топотом множества сапог. Опять забрякали ключи, заскрежетал замок, дверь распахнулась.

В камеру вошел начальник лагеря майор Федько – бывший вояка, фронтовик, отправленный на Колыму за пьяный дебош в ресторане. По натуре он был человек незлой, близко видел смерть на фронте, а попав на Колыму, все никак не мог привыкнуть к лагерным порядкам и к бессмысленной жестокости надзорсостава. В лагере сидели и бывшие фронтовики, такие же, как он, вояки, которым повезло чуть меньше, чем ему. А могло случиться, что кто-нибудь из них оказался бы на его месте, а Федько – в бараке и носил бы четырехзначный номер на шапке и на штанах. Жизнь – она по-всякому может повернуться. Это он понял еще на фронте.

Начальника сопровождали начальник КВЧ Качатурян и дежурный офицер Белов. Само собой, здесь же были начальник изолятора и дежурный надзиратель. Кто-то ещё топтался в коридоре – этих Сергей уже не мог разглядеть. Но, кажется, зря они все сюда пришли. Федько сориентировался быстро. Кинув два беглых взгляда на Сергея и на зарешеченное оконце, он распорядился:

– Ведите его ко мне в кабинет! – И первым вышел из камеры. За ним с неохотой потянулись остальные.

Подождав, когда все уберутся, начальник изолятора и надзиратель подступили к Сергею.

– Ну, заварил ты кашу! – проговорил начальник не то с угрозой, не то с восхищением. Обернулся к надзирателю и скомандовал, не очень ловко подражая майору Федько: – Давай, Калиниченко, веди его к начальнику лагеря, пусть он сам с ним разбирается. – И махнул рукой, словно обрубая концы.

Сергей почти год просидел в этом лагере, но в кабинет начальника попал впервые. Тот, в свою очередь, тоже ни разу не видел этого заключенного, который сразу вызвал в нем безотчетную симпатию. Нюхом бывалого человека он распознал в нем крепкую натуру. Еще он подумал, глядя на Сергея, что с таким парнем не задумываясь пошел бы в разведку, и Сергей не подвел бы, вытащил бы его, раненого, из вражеского тыла, если бы случилась такая беда. Он и сам не понимал, почему у него возникла такая уверенность. Но тем интереснее было дело. Он решил досконально разобраться в случившемся, а заодно понять, что тут у него под носом творится и что из себя представляют все эти люди – надзиратели, оперуполномоченные, конвойные? Почему они так ненавидят заключенных и проявляют столько рвения, пресекая малейшее неповиновение? И он все время помнил, что вся эта гвардия ни одного дня не была на фронте, не нюхала пороха, не кормила вшей в окопах, не драпала от фрицев в сорок первом и не брала Берлин четыре года спустя. А интересно, как бы они себя повели, если их кинуть в самое пекло? «Поджилки небось затряслись бы! – подумал он с удовольствием. – А вот у этого бы не затряслись!» – была вторая мысль, когда он перевел взгляд на Сергея, молча стоявшего перед ним.

– Ну что, дружок, – неожиданно для самого себя произнес Федько, – рассказывай, зачем ты себе рот зашил. Говори все как на духу. Обещаю разобраться по справедливости.

Сергей сдержанно кивнул, потом показал рукой на стол, где лежала бумага и карандаши. Про то, что начальник лагеря – мужик справедливый, – он уже знал. И все заключенные об этом знали.

Черт его знает, как об этом узнается. Каков бы ни был человек, где бы он ни находился, как бы ни скрывал свою суть, а окружающие назло ему и наперекор здравому смыслу – все про него знают и понимают, даже и такое, чего человек сам о себе не ведает. Человек проявляется в поступках, в своих делах – больших и малых. И что характерно: в малых проявляется отчетливее – честнее, если здесь уместно это слово. Вот из этой суммы мельчайших поступков и телодвижений и складывается безошибочное мнение о том или ином субъекте. Бывалого зэка обмануть невозможно. Наблюдательность – его оружие. Безошибочное чутье на людей – единственная защита от множества невзгод и опасностей, щедро рассыпанных на его таком опасном и непредсказуемом пути.

Федько вытащил из стопки несколько чистых листов и положил на стол, придвинул карандаш.

– Садись, пиши все как есть. Ничего не бойся.

Сергей шагнул к столу, сел на стул и пристроился писать.

За четыре года отсидки Сергей мало-помалу освоил грамоту и научился не только читать, но и довольно связно писать. От природы он был наблюдателен и смекалист. За считанные недели освоил профессии каменщика и печника, получил высокий пятый разряд и заслужил уважение бригадира и товарищей (это еще на материке). Грамота далась ему легко, и это никого не удивляло из тех, кто его близко знал. Если бы он смолоду учился, кто знает, каких высот смог бы достичь!

В объяснительной Сергей поведал о случившемся, а в самом конце сделал приписку, что расшивать рот не даст, пока в лагерь не приедет начальник Берлага. Еще он прибавил, что все изложенные факты могут подтвердить другие заключенные, которые видели, как его избивали надзиратели, и с чего все началось.

Когда он закончил, начальник взял листы и стал внимательно читать. Едва он закончил чтение, как в кабинет явился оперуполномоченный. Он был все так же подтянут и строг, но в лице его Сергей уловил признаки неуверенности. На начальника он глядел совсем не так, как на Сергея.

– Принес дело на этого кадра? – спросил начальник.

– Так точно!

– Давай.

Уполномоченный подал ему несколько скрепленных вместе листов.

Федько погрузился в чтение. Дочитав до конца, поднял взгляд на уполномоченного.

– Я не могу поверить, чтобы заключенный без причины набросился на надзирателя. Вот, прочтите, что пишет сам заключенный. Этому можно поверить больше. – И не дожидаясь ответа, добавил: – Вы эту волокиту бросьте! То же самое скажет начальник управления. Нам нужны рабочие, а не подследственные. Если уж наказывать заключенного, то за дело. Ну ты сам подумай, Гаврилов, его избивали семь человек. И все это видели. Что ж ты тут понаписал?

Лицо уполномоченного покрылось багровыми пятнами. Он произнес:

– Пусть уведут заключенного, а потом поговорим об этом.

– Хорошо.

Федько повернулся к двери.

– Фролов, уводи этого друга.

В кабинет шагнул надзиратель.

– Куда его?

– В камеру, куда ж еще!

– Есть! – козырнул надзиратель и, повернувшись к Сергею, скомандовал нарочито грубым голосом: – Быстро поднялся! Руки за спину. Следуй за мной!

Сергей поднялся. Бросил испытующий взгляд на начальника лагеря, но тот стоял с непроницаемым лицом. Оперуполномоченный, казалось, застыл на месте. Мимо него и мимо начальника – Сергей прошел к двери и шагнул через порог.

Через десять минут он снова был в своей одиночке.

А еще через два часа его отвели в санчасть. Там его уже ждали Федько и Качатурян. За столом сидела врач – Валентина Александровна Федько, жена начальника лагеря. Она сразу поднялась и предложила немедленно расшить Сергею рот.

Сергей взял бумагу со стола и написал крупными буквами:

«РАСШИВАТЬ НЕ ДАМ, ПОКА НЕ БУДЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЯ О СНЯТИИ С МЕНЯ СЛЕДСТВИЯ, ТАК КАК СЧИТАЮ СЕБЯ НЕВИНОВНЫМ».

Тогда Качатурян вытащил из папки приготовленный заранее лист и зачитал приказ начальника лагеря:

– «Следствие по делу заключенного 1799 Де-Мартино С. П. прекратить. За допущенные нарушения дисциплины объявить Де-Мартино С. П. пять суток строгого ареста в изоляторе с выводом на работу. Установить довольствие на время ареста: хлеба 350 грамм в сутки, одна кружка воды в сутки. На третий день горячая пища – один раз в сутки».

Кончив читать, он спрятал бумагу в папку.

Федько пристально посмотрел на Сергея.

– Все ясно? Есть еще вопросы?

Сергей отрицательно помотал головой.

Начальник потер руки с довольным видом.

– Вот и славно! Валентина Александровна, можете приступать. А мы, пожалуй, пойдем. Как закончите, отправите его в изолятор. И чтоб без приключений мне! – При этих словах он строго посмотрел на конвоира.

– Я вечером приду проверю, как он у вас сидит. Поняли меня?

– Так точно!

– Все. Исполнять.

Федько и Качатурян ушли, а врачиха взяла из стеклянного шкафа хирургические ножницы с изогнутыми краями и подступила к Сергею.

– Ну что, молодой человек, начнем операцию? Ты, я вижу, не робкого десятка. Когда губы себе зашивал, небось больно было? Как же ты такую муку вытерпел? Видно, несладко тебе пришлось, раз ты на такое решился. Ну да ничего, Бог не выдаст, свинья не съест, давай-ка подними чуток голову, сейчас я аккуратненько поддену шовчик, ты даже ничего не почувствуешь, так, самую малость, словно комарик укусил…

Она что-то еще говорила, а сама в это время состригала нитки – справа и слева, и посередине; потом осторожно тянула за концы. Сергей невольно морщился.

– Ну-ну, потерпи немного. Когда иголкой себя колол, небось больнее было. И ведь не закричал ни разу. Конвойный всю ночь по коридору ходил и ничего не слышал. Эх ты, терпило!

Шумно вздохнув, она наконец отстранилась от лица, выпрямилась, продолжая смотреть на кровоточащие губы.

– Ты пока не разговаривай. Подожди до завтра. Я тебе ранки сейчас обработаю спиртом, а потом вазелинчиком слегка намажу, чтоб губы не шелушились. Ты, поди, пить хочешь? Но пока нельзя. Еще инфекцию занесешь, вода тут плохая. Вон у тебя сколько проколов на губах. И все кровоточат. Как ты себе губы-то не порвал такими ручищами!

И она со страхом посмотрела на его жилистые руки, покойно лежащие на коленях.

Сергей хотел поблагодарить ее, но не решался разжать крепко сомкнутые челюсти. Лишь кивал в такт ее словам и пытался сказать глазами то, чего не мог произнести.

Врачиха быстро заполняла медкарту. У дверей стоял надзиратель и молча наблюдал за происходящим. Сергей тем временем думал о том, как ему необыкновенно повезло! Он и не надеялся, что все так быстро разрешится. В иные минуты падал духом и ждал самого плохого: расстрела или отправки на штрафной прииск. В крайнем случае его могли оставить сидеть в изоляторе как есть – с зашитым ртом. И тогда бы он медленно умирал от истощения и упадка сил. Все заключенные знали, что никакой голодовкой лагерную администрацию не проймешь. Голодающих или расстреливали всем скопом, выждав для порядка несколько дней, или предоставляли им медленно подыхать от голода. Да, так вполне могло случиться. Но не случилось. Сергей отнес это к вмешательству высших сил, в которые он втайне верил (как и вся его семья) и которые, возможно, и в самом деле помогали ему в трудную минуту.

Охота на человека

Однако ничего еще не закончилось для Сергея. Вскоре после того, как он вернулся в барак, к нему подошел надзиратель Керимов. Приблизив лицо, сказал приглушенным голосом, неподвижно глядя в глаза:

– Серега, будь осторожен. Эти падлы решили тебя пристрелить.

Сергей недоверчиво отстранился.

– Какие падлы? Кто?

– Конвойные, которые тебя избивали. Зубенко и все остальные. Я слышал, как они говорили меж собой. Зубенко говорил, что не успокоится, пока тебя не пристрелит, что замочит тебя, чтоб неповадно было другим. Они это умеют. Пошлют тебя за дровами в запретку, потом пальнут в спину, а спишут на побег. Это у них быстро делается. Не впервой. Скольких они таким макаром отправили на тот свет – не перечесть. У них это заместо развлечения.

Сергей призадумался. Не хотелось верить, что его так вот запросто могут убить. Хотя он и слыхал про такие дела, что конвойные стреляют в зэков без всякой причины. Но чтобы так вот хладнокровно заранее спланировать убийство – это после того как они избили его до полусмерти, а потом он еще отсидел пять суток в одиночке, – это было невероятно. И все же он сразу поверил Керимову. Вспомнил перекошенное от злобы лицо Зубенко, хмурые взгляды конвойных, которые (он уже и сам заметил) следили за ним исподтишка и однажды уже пытались поставить в колонну с самого края, когда они шли из лагеря на объект. Тогда он не подчинился, потому что не любил ходить сзади, где обычно плелись доходяги. Да это и не дело конвойных – указывать кому и куда вставать. Обычно заключенные сами разбираются по пятеркам, а следят за этим бригадиры. Но даже и они редко вмешиваются. Это ведь не пионерлагерь. Заключенные и сами понимают, что и как.

Через несколько дней Сергей убедился в правоте Керимова. Конвоиры настойчиво пытались поставить его в последний ряд колонны, а уже на месте несколько раз отправляли за дровами в «запретку». Сергей всякий раз отказывался. Однажды его пытались заставить работать отдельно от других. Среди конвойных как раз был Зубенко. И Сергей решительно отказался. Тогда на него составили докладную об отказе от работы. Докладная ушла к начальнику лагеря, а Сергей решил, что пусть лучше его снова посадят в изолятор, чем пристрелят конвойные.

Он держался из последних сил. Борьба была слишком неравной. С одной стороны – лишенный всяких прав человек, брошенный на край земли, в насквозь промороженные пространства, а с другой – толпа вооруженных людей, наделенных правом убивать всякого, кто не подчинится их приказу.

Но все это закончилось очень быстро, хотя и не так, как того хотел Зубенко.

Утром во время построения колонны Зубенко подошел к Сергею и ударил прикладом в плечо.

– Быстро встал в последнюю шеренгу! – приказал он, крепко сжимая винтовку и показывая всем видом, что может шарахнуть еще раз.

Сергей сделал было шаг, но потом одумался.

– Я туда не встану. И на работу не пойду. Веди меня в изолятор! – проговорил так, чтобы слышали окружающие.

Зубенко сплюнул с досады. Слюна, не долетев до земли, превратилась в ледышку. Мороз был за сорок.

– Ну ты у меня попляшешь! – пообещал он и, обернувшись, крикнул стоявшим у ворот конвойным: – Эй, быстро сюда! И наручники там прихватите.

Сергей вскинулся.

– Зачем наручники? Я и так пойду. Я ведь не сопротивляюсь!

– Поговори мне еще. Не захотел по-хорошему, будет тебе по-плохому.

Сергей понял, что спорить бесполезно, и замолчал.

Через минуту к нему подошли двое конвойных, один держал в руках металлические наручники, покрывшиеся густым инеем.

– Ну-ка, оборачивайся, давай сюда руки! – приказал один.

Сергей повернулся спиной, подставил руки. В ту же секунду оба запястья словно обожгло огнем. Насквозь промороженный металл крепко сжал теплую плоть, и Сергей сразу почувствовал, как стальные тиски стали постепенно пережимать кровоток. Это были автоматические наручники, при малейшем движении они сами собой усиливали зажим, обрекая человека на дополнительные мучения. Использовать такие наручники в сильный мороз было нельзя, об этом знали и надзиратели, и сами заключенные. Но протестовать было бесполезно, и Сергей промолчал. И те заключенные, кто видел это издевательство, тоже промолчали. Лишь покачали головами и отвернулись. У каждого была своя думка, своя печаль.

Сергей с тоской смотрел на уходящую в ночь колонну. Запястья резало все сильнее, а кисти рук словно бы разбухали, наполнялись чем-то тяжелым, и казалось, вот-вот лопнут, разорвутся он внутреннего напряжения. Он потихоньку шевелил кистями, но делал только хуже – наручники затягивались все сильнее, и в какой-то момент он вдруг перестал чувствовать боль. У него больше не было рук, пальцев он не чувствовал вовсе.

К нему подошел Зубенко, спросил с усмешкой:

– Что, хорошо тебе, падла? Будешь еще вылупаться?

Сергей склонил голову, крепко сжал челюсти, стараясь взять себя в руки, потом медленно проговорил:

– Веди меня в санчасть. Я рук не чувствую.

Зубенко кивнул.

– Пойдем, когда надо будет. Я все делаю по инструкции! Ты не подчинился приказу конвоя, а за это карцер и наручники. Вот и получил, что заслужил.

Зубенко тянул до последнего. Но настала такая минута, что тянуть уже было некуда. Колонна давно ушла, двойные ворота закрыты и заперты на огромную задвижку, а все конвойные ушли с мороза в тепло. Стоять на улице без всякой цели было бы уж слишком подозрительно, и Зубенко медленным шагом повел Сергея в больницу.

Врачиха, увидев посиневшие руки, похожие на две брюквы, переменилась в лице.

– Это что же, ты его в наручниках вел по такому морозу? – спросила она Зубенко. – И не стыдно тебе? Он же без рук может остаться!

Тот лишь ухмыльнулся и ничего не ответил.

– Что ты стоишь как столб! Давай снимай с него эти железяки. Смотри, я рапорт на тебя подам за жестокое обращение!

Зубенко перестал улыбаться и быстро подошел к Сергею. Поочередно щелкнули замки, и Сергей наконец увидел свои руки. Ему на секунду стало страшно. А что, если они уже не отойдут? Отрежут обе кисти, к чертям собачьим, и будешь потом ходить с культями. Он таких видал. Операции местные лепилы делают весьма проворно, иной раз обходятся вовсе без обезболивания. Это уж как повезет – если хороший врач попался, так он поможет, все сделает, чтобы руки сохранить. А иной и специально отрежет, чтобы не возиться с перевязками да всякими примочками.

Но Валентина Александровна была не из таких. Она живо принялась за дело. Помогла Сергею снять бушлат и телогрейку, потом налила горячей воды в эмалированный таз и стала осторожно обмывать Сергею руки, сначала одну, потом другую. Лицо ее было озабочено, и Сергей, глядя на нее, все ждал, когда же она скажет заветное слово. Но она ничего не говорила. Тщательно вымыв руки с мылом, насухо вытерла их полотенцем, а потом долго рассматривала посиневшую кожу под прямым светом настольной лампы. Ничего не сказав, достала из шкапчика объемистую банку темного стекла с зеленоватой тягучей мазью и стала наносить мазь на кожу тонким слоем, осторожно втирая ее внутрь и как бы сомневаясь. Сергей по-прежнему ничего не чувствовал. Зубенко молча стоял у дверей, лицо его было непроницаемо. Сергей перевел взгляд на квадратное оконце, на котором в два пальца намерз лед; за окном было все так же черно и морозно. Казалось, что эта ночь – навеки. И всегда будут этот жуткий холод и ночь, весь мир застыл в неподвижности.

Наконец врачиха выпрямилась, продолжая смотреть на забинтованные кисти.

– Ничего, Бог даст, подвижность восстановится. Кровь уже пошла в пальцы. – И поглядев на Сергея, молвила со вздохом: – Повезло тебе. Еще бы несколько минут, и остался бы ты без пальцев!

Из угла вышел Зубенко. Скомандовал, глядя на Сергея.

– Поднимайся, пошли в изолятор!

Врачиха всплеснула руками.

– Да ты что, ошалел? Его в стационар надо класть, перевязки каждые шесть часов нужно делать.

– На перевязки его будут приводить.

– Да как же это? Ведь он минимум неделю ничего руками брать не сможет. Ты что, не видишь, что они забинтованы?

– Ничего, как-нибудь приспособится. Он на разводе приказу не подчинился, отказался идти со всеми на работу. А за это карцер, сами знаете. Раньше его к стенке бы поставили за такие дела. А теперь дали им волю, вот и наглеют.

Врачиха перевела взгляд на Сергея.

– Ничего не понимаю. Он что, правду говорит?

– Они охоту на меня открыли, – произнес Сергей. – Договорились пристрелить меня при попытке к бегству. Зубенко хотел поставить меня в самом хвосте с краю, чтоб удобнее было стрелять. Вот я и отказался. Лучше в карцере сидеть, чем отправиться на луну. – Помолчав, добавил: – Им за это дают дополнительный отпуск и премию сто рублей. Вы сами знаете. К тому же тут личные счеты.

– Тогда понятно. – Врачиха неприязненно глянула на Зубенко. – Я Федько обо всем расскажу. Будет тебе премия.

У того заходили желваки на скулах.

– Рассказывайте, если хотите. Только я все делаю по правилам. Все видели, что он отказался идти на работу. А насчет охоты – это все домыслы. Если бы хотел, я б давно его пристрелил. Возможности были. И будут еще…

Сергей надеялся, что врачиха настоит на своем и оставит его в стационаре; все заключенные прекрасно знали, что фельдшер, тем более вольнонаемный врач, имеет право освобождать заключенных от работы и класть их в больничку. Об этом мечтали все зэки всех лагерей, а те немногие, кому посчастливилось полежать несколько деньков на больничной кровати с панцирной сеткой, долго потом рассказывали об этом, как о каком-то чуде. Простое лежанье на кровати и ничегонеделанье казалось им высшим блаженством и лучшей наградой, какая только может быть на земле (не считая, конечно, внезапного освобождения из лагеря, на которое всерьез никто и не рассчитывал).

Но врачиха на этот раз уступила, позволила увести Сергея из теплого, чистого кабинета в грязный ледяной склеп. Почему это так случилось, Сергей мог лишь гадать. Но когда он очутился в одиночке и увидел лед на цементном полу, решил бороться до конца. Понял, что помощи ждать неоткуда и надеяться можно лишь на самого себя.

Вечером, когда ему принесли в камеру ужин, он сказал конвоиру, что объявляет голодовку и потребовал, чтобы к нему пришел начальник лагеря.

Надзиратель с удивлением посмотрел на него.

– Ну-ну, – произнес с угрозой. – Будет тебе начальник. Все будет. Жди!

И захлопнул кормушку.

Сергей принялся ходить по камере. От слабости кружилась голова, и кисти рук болели все сильнее. Иногда, забываясь, он ударял себя по ноге забинтованной рукой, и тогда по всей руке пробегал электрический разряд. Устав ходить, присел на каменный топчан, привалился к стене. Закрыл глаза, и его сразу словно бы понесло куда-то мутным потоком. Он все ниже клонился, пока наконец не коснулся головой каменного ложа. Через минуту он спал.

Но ему не суждено было выспаться этой ночью. Чутьем загнанного в угол зверя он вдруг почувствовал опасность. Открыл глаза в кромешной тьме и прислушался. Из коридора доносился приглушенный шум: неясный говор и топот множества ног. Ступали осторожно, говорили вполголоса. Сергей узнал голос Зубенко.

– Все будет нормально, – тихо произнес тот, – скажем, что затеял драку с этапниками, и они его избили.

Шаги приблизились к двери, на мгновенье стало тихо. Сергей рывком поднялся, пытаясь сообразить что-то, потом подскочил к параше, вдруг решив зачерпнуть дерьма и швырнуть его в глаза надзирателям, но вспомнил, что руки у него забинтованы. В эту секунду громко щелкнула задвижка, и дверь рывком распахнулась, Сергей едва успел встать в самый угол. В камеру упал сноп света. Надзиратели гурьбой ввалились внутрь, окружили пустой топчан.

– Его здесь нет! – воскликнул один.

– Я специально посадил его сюда, из этой камеры невозможно уйти. Он где-то здесь, смотрите по углам! – крикнул Зубенко.

Надзиратели – их было четверо – стали озираться и вдруг увидели Сергея.

– Вот он, гад, бейте его!

И все разом кинулись на Сергея.

На него посыпались удары, Сергей увёртывался как мог, потом крепко ухватил кого-то зубами за ухо и что есть мочи рванул на себя, с хрустом разорвав отвратительный жирный хрящ. Надзиратель дико заорал, а в следующую секунду Сергей получил такой удар по затылку, что свет померк у него в глазах, ноги подкосились, и он рухнул на пол без чувств. Его еще пинали какое-то время, а потом отступились от распростертого тела. Не так это просто – избить человека до смерти. Да и Зубенко в какой-то момент опомнился. Все-таки этот осужденный был водворен в изолятор под его личную ответственность. Пришлось бы потом объясняться – как это он допустил, что в его дежурство был до смерти избит заключенный, а он ничего не видел и не слышал. За это можно и поплатиться. Будет еще возможность поквитаться, Сергей никуда не денется из этого лагеря. Срок у него большой, получит свое сполна!

И он со спокойной совестью оставил окровавленное тело лежать на каменном полу.

Сергей очнулся уже под утро. Он лежал на ледяном полу и пытался понять, что с ним случилось. Мысли с трудом ворочались в отяжелевшей голове, думать было больно. Усилием воли, страшным напряжением всех своих сил он заставил себя – шаг за шагом – вспомнить все, что было накануне. Мелькнуло перед глазами перекошенное от злобы лицо Зубенко, захрустел на зубах окровавленный хрящ, голова дрогнула от тяжких ударов; и на него нахлынула дурнота, он снова отключился. Потом грудь его напряглась, он с шумом втянул в себя холодный воздух и открыл глаза. Да, теперь он все помнил и знал. Надзиратели избили его и оставили в камере, даже не уведомив врача. Он запросто мог умереть здесь, мог замерзнуть, истечь кровью. Но почему-то не умер. Судьба хранила его для чего-то. Но для чего? Этого он не знал. И никто этого не знает про себя. Человек брошен в этот мир неведомой силой. Что это за сила? Для чего она призвала к жизни мириады живых существ? Куда все они движутся, к чему стремятся? Почему беспрестанно борются друг с другом? И зачем им нужна эта жизнь, эта беспрестанная борьба, у которой один конец – неизбежная смерть, великое небытие, вечная ночь без всякой надежды на возрождение. Так стоит ли принимать муки? Не проще ли покончить разом со всем?

Если бы у Сергея был пистолет, он убил бы себя в эту ночь. Но не было ни пистолета, ни веревки. И не было сил подняться. Так он лежал без движения – час, и другой, и третий, пока где-то вдали не пробили подъем железной трубой о рельс, а по коридору не стали разносить завтрак.

Окно кормушки распахнулось, и надзиратель как ни в чем не бывало просунул внутрь миску баланды и горбушку черного хлеба.

Сергей даже не повернул головы.

Надзиратель помедлил несколько секунд, потом захлопнул кормушку и пошел докладывать начальству.

Прошло еще несколько часов. За стенами каменной тюрьмы занялся тяжелый колымский рассвет, через зарешеченное оконце под потолком едва просачивался тусклый отблеск. Сергей все так же лежал на полу, лишь немного приподняв голову и привалив ее к топчану. Все тело его одеревенело и медленно застывало, делалось чужим. Еще несколько часов – и он бы в самом деле умер. Где-то в глубине души он и хотел этого, но смерть все не шла. Вместо нее в камеру шумно вошла врачиха. Увидев на полу залитого кровью человека, которому она накануне с такой осторожностью бинтовала отмороженные руки, она онемела от изумления.

– Это что же, он всю ночь у вас тут лежал? – наконец спросила она стоявшего у дверей надзирателя.

Тот равнодушно пожал плечами.

– Насчёт ночи я не знаю. Я только что смену принял. Мне сказали, что это его заключенные так отделали.

Валентина Александровна удивленно осмотрела пустую камеру.

– Какие заключенные? Где?

– Он сперва в другой камере сидел, вместе с другими. Что-то там они, видать, не поделили… – Надзиратель, видимо, затруднялся с ответом. – Вы лучше спросите у начальства, я же говорю, меня тут не было ночью. Чего я мог видеть? За каждым не уследишь, мы ведь тоже люди, где-то и прикорнешь чуток…

Он что-то еще бормотал, но врачиха не слушала. Склонившись над скрюченным телом, осторожно оттирала влажным платком засохшую кровь с лица, терла виски и с тревогой заглядывала в подернутые пеленой глаза. Потом решительно выпрямилась.

– Вот что. Немедленно несите его в изолятор. У вас там носилки есть. Чтоб через пять минут его тут не было! Я сейчас пойду к Федько и все ему расскажу. Так и передай своему Зубенко. Ему это с рук не сойдет. Это ж надо так над человеком измываться!

И она торопливо пошла из камеры.

Сергей слышал ее голос, но смысл сказанного не доходил до него. Он понимал только, что кто-то чем-то недоволен, однако причина недовольства ускользала от него. Он был сам по себе, а весь остальной мир – тоже сам по себе. Сергею не было до него никакого дела, пусть он развалится на куски – ему все равно. Но и его пусть не трогают. Наконец-то он обрел покой. Ему ничего больше не надо, ничего не хочется. Только бы остаться одному, лежать в тишине и ни о чем не думать. Все его желания, вся боль, воспоминания, мечты и чувства – все это куда-то ушло, словно растворилось в каменном полу и в холодных стенах. Стены вытянули из него все тепло, а взамен отдали холод и бесчувственность. Сердце его оледенело, и ему стало так покойно, как никогда еще не было за всю его двадцатипятилетнюю жизнь.

Но покой длился недолго. Он смутно чувствовал, как чужие руки оторвали его от пола и куда-то понесли. Словно в тумане, мелькнула железная дверь, поплыл, раскачиваясь, потолок над головой, а потом его охватил жуткий холод: тысячи острых игл вонзились в его тело, он крепко зажмурился и застонал.

«Вишь ты, живой еще, падла! Возись тут с ним. Другой бы давно уж подох», – услышал он чей-то хриплый голос.

На голову ему упала какая-то тряпка, и сразу стало темно. Он попробовал поднять руку и убрать тряпку, но это у него не получилось. Руки были страшно тяжелы. Он двинул было головой, но и это оказалось невозможным. Сопротивляться не было сил. И он покорился.

Возвращение к жизни

Дальнейшее было как во сне – тяжелом нескончаемом кошмаре. Сергея перенесли в лагерный стационар – обычный одноэтажный барак, приспособленный под медицинские нужды. В бараке было почти тепло и относительно чисто, а еще очень тихо. Здесь не было надсмотрщиков, и никто не ругался и не подгонял. Санитары из заключенных молча делали свое дело, дорожа местом и стараясь изо всех сил, боясь снова попасть в бригаду забойщиков или откатчиков, где из них за три месяца сделают доходяг (все это они уже испытали на себе). Врачи и фельдшеры знали об этом страшном опыте и вполне доверяли санитарам, полагаясь на их инстинкт самосохранения. Повторять распоряжения по два раза не приходилось.

Когда Сергея занесли в больничный барак, к нему сразу подступил долговязый санитар. Врачиха уже предупредила его о новом пациенте, и он заранее подготовил таз с горячей водой, мыло с мочалкой, пижаму с кальсонами, большую простыню (вместо полотенца). Тут же, в углу, жарко пылала печь, сложенная из кирпичей, дрова весело потрескивали в топке. Справа от входной двери стоял длинный прямоугольный стол из свежеоструганных досок; на этот стол и водрузили безжизненное тело.

На шум прибежала Валентина Александровна, с беспокойством глядела, как Сергея укладывают на стол. Глухо стукнулась голова о неокрашенные доски, и она недовольно поморщилась:

– Поаккуратнее!

Санитар уже снимал с Сергея одежду, ловко орудуя большими хирургическими ножницами там, где нельзя было сделать это обычным путем. Грязная, перепачканная кровью одежда, порезанная на полосы, бросалась в тут же стоявший таз.

– Когда все закончите, отвезите его в процедурную, – распорядилась она. – И с руками, пожалуйста, поосторожнее. Вчера сама перевязку делала. Там обморожение второй степени. Да вы сами увидите! – И вздохнув, пошла в свой кабинет.

– Валентина Александровна, я все сделаю как надо, пожалуйста, не беспокойтесь, – ответил санитар. До ареста он был главным врачом областной детской больницы, а здесь, в номерном лагере, почитал за счастье сутки напролет работать простым санитаром. Опытным взглядом профессионала он сразу понял, что Сергей был сильно избит, что у него сотрясение мозга и переломы ребер и лицевой кости, сильные ушибы по всему телу. Все это на фоне сильного истощения организма и вполне отчетливого угасания жизненных сил. Пациент был без сознания, но он не умрет – если только оказать ему необходимую помощь. Помощь заключалась в бережном обращении, в чистых простынях и теплом одеяле, в мягкой постели и четырехразовом питании. Плюс согревающие уколы хлористого кальция. Антибиотики тут не понадобятся, да их и не выпишут простому зэку – это санитар тоже понимал. Еще он знал – и это знание было многократно проверено его лагерной жизнью – что первыми умирают те больные, у кого не осталось жизненных сил. А молодые и выносливые борются до последнего и часто побеждают. Лекарства тут не играли решающей роли (как это бывало в обычной гражданской жизни). Доставленных в больницу доходяг вовсе не лечили, и это поначалу возмущало бывшего главного врача, но потом он и сам убедился, что вылечить доходягу нельзя никакими таблетками или уколами. Когда организм предельно истощен и отказывается бороться с недугом – тут уже ничем не поможешь, никакая операция его не спасет. Сколько он перевидал этих несчастных, умерших через несколько дней после удаления обычного аппендицита – умерших от упадка сил и общего истощения! Таков был колымский лагерь. Таков был климат Крайнего Севера. К ним нужно было приспособиться. И тогда появлялась маленькая надежда на большое чудо – на чудо спасения жизни, которая едва теплится в безжизненном теле.

Последующие несколько суток слились для Сергея в один нескончаемый день. Его словно бы несло в мутном потоке, он то погружался в него с головой, и тогда все глохло и гасло, то выбирался из липкой жижи, и тогда видел какие-то тени, слышал приглушенные звуки и пытался выскочить из захватившего его течения; но это никак не удавалось, и его все несло и несло куда-то вдаль. Он метался по кровати, часто вскрикивал и рвал с себя бинты. Тогда к нему подходили санитар или соседи по палате. Брали за руку и мягко, но настойчиво придавливали к постели. Так продолжалось семь дней. А на восьмой день Сергей пришел в себя. Открыл глаза и впервые осмысленно посмотрел на поперечную балку над головой. Потом перевел взгляд ниже, повел глазами вбок и увидел несколько кроватей, на которых лежали люди в пижамах. Он смотрел на них целую минуту, потом попытался поднять голову и засипел, беззвучно открывая рот.

Через несколько минут в палату быстро вошла врачиха. Села на краешек кровати, наклонилась…

– Так-так, очень хорошо! – произнесла с довольным видом. – Теперь дело пойдет на поправку. Ну-ка, скажи что-нибудь. Как ты себя чувствуешь? Помнишь, как сюда попал?

Сергей во все глаза смотрел на нее, силился произнести хоть слово, но не мог. Из глотки вырывались какие-то хрипы, было такое чувство, будто в горло уперлись колом и так держат, давят изо всех сил. Он судорожно пытался сглотнуть слюну, протолкнуть в себя то, что мешало ему, но это никак не удавалось.

Врач заметила его потуги, лицо ее стало озабоченным.

– А ну-ка, открой рот! Шире! Еще, давай-давай, я так ничего не увижу!

Приблизила лицо и, крепко ухватившись пальцами за нижние и верхние зубы, осторожно раздвинула челюсти и заглянула в самое горло. Неподвижно смотрела несколько секунд, потом отпустила челюсть и стала осторожно прощупывать горло.

– Подъязычная кость цела, – проговорила, как бы про себя. – А вот тут что такое – не пойму! – И она внезапно надавила куда-то в самый центр шеи, в самый нерв. Сергей дернулся всем телом, словно пытаясь выпрыгнуть с кровати, утробно захрипел, выкатив глаза из орбит.

– Ну-ну, все уже прошло. Больше не буду трогать, – поспешила она успокоить и демонстративно убрала руки за спину. Лицо ее стало озабоченным.

– В общем так, – произнесла Валентина Александровна, глядя Сергею прямо в лицо. – Говорить ты пока не сможешь. У тебя повреждены голосовые связки в результате сильного удара. Со временем голос восстановится… Должен восстановиться. Ты пока старайся молчать. Связкам нужен покой, они сами восстановятся, когда придет время. Понял меня?

Сергей медленно кивнул.

– Вот и хорошо. Ты лучше молчи пока. Оно и для тебя спокойней. А то встреваешь во всякие переделки. То с надзирателями дерешься, то чуть руки себе не отморозил. Уж лучше здесь побудь, пока все не успокоится. Тебя и допрашивать сейчас нельзя. Как же ты будет отвечать без голоса? И рот не придется зашивать. Верно я говорю? – И она неожиданно улыбнулась и подмигнула Сергею. – Поправляйся давай! Еще поживешь. Главное, спи побольше. Тебе сил нужно набираться. Ты еще молодой, справишься.

Много лет спустя Сергей вспоминал это напутствие доброй и мудрой женщины. Тогда он впервые поверил, что все выдержит, выйдет на свободу и будет жить дальше. Он словно прошел роковой рубеж, миновал самое дно, после которого начинается медленный подъем. Из преисподней к свету и к новой жизни, в которой не будет надзирателей и колючей проволоки, не будет лагерей, все будет по справедливости, по-человечески. Такая вера была ему необходима, потому что без нее человеку нельзя жить.

С этого дня Сергей пошел на поправку. Понемногу появился аппетит, с рук сняли бинты, и он стал осторожно шевелить пальцами. Потом начал подниматься и ходить между кроватями, крепко держась за спинки. А потом и вовсе стал выходить в коридор, шаркая ногами по полу и заглядывая в палаты, в которых лежали больные – такие же, как и он, заключенные в полинялых застиранных халатах. Половина больных были ампутантами с отморожениями. Смотреть на них было жутко, верно оттого, что Сергей сам едва не остался без рук – воспоминание об этом было слишком живо: когда он думал об этом, в груди его переливался противный холодок, ему мерещились безобразные розовые культи; тогда он мотал головой, зажмурившись и крепко стиснув зубы.

Другая половина больных страдала пеллагрой, цингой, деменцией. И у всех без исключения была явно выраженная дистрофия. Да и как могло быть иначе в условиях Крайнего Севера при скудном питании и полном отсутствии витаминов? Сергей сам едва стоял на ногах. Только молодость и природный запас сил помогали ему держаться. Да еще толика везения если здесь уместно это слово. Это такое везение, когда для приговоренного к расстрелу человека не хватает последнего патрона. И его отпускают – до поры. Патроны еще найдутся. А пока живи и радуйся.

Внимание Сергея привлек один больной с туго забинтованными руками. Он выглядел как старик – согбенный и страшно худой, костлявый, с глубокими морщинами на страдальческом лице. Но с этого лица смотрели удивительно чистые глаза небесно-голубого цвета. По этому взгляду Сергей понял, что это совсем не старик и что, быть может, ему нет сорока лет. В этом не было ничего удивительного. Колыма за несколько месяцев превращала молодых здоровых людей в дряхлых стариков – Сергей это знал. Сам он был недалек от этого, и многие его товарищи состарились и умерли за один промывочный сезон. Сергей все присматривался к странному больному, пока с ужасом не обнаружил, что у того нет кистей обеих рук. Тугие бинты стягивали обрубленные культи. Тогда он и понял, отчего во взгляде этого человека было столько тоски. И он решился. Подошел к больному, когда тот прогуливался после обеда во дворе. Вытащил из кармана щепоть табаку и клочок газеты, ловко свернул цигарку и протянул больному.

– Закуривай!

Слово это он не произнес, а скорее подумал, выдохнул вместе со стылым воздухом. Получилось сипло и невразумительно, но человек все понял, потянулся к цигарке. Сергей ловко вставил ее в раскрытые губы, чиркнул самодельной зажигалкой и поднес колеблющееся пламя ко рту. Больной несколько раз жадно затянулся, беспрерывно выпуская клубы дыма сквозь судорожно сжатые зубы, потом перевел взгляд на Сергея и медленно кивнул, одновременно смыкая веки. Благодарил, стало быть. Сергей кивнул в ответ и улыбнулся грустной улыбкой, как бы говоря: да, брат, досталось нам с тобой!..

Так они стояли несколько минут под холодным весенним солнцем, а потом так же молча разошлись.

После этого они обменивались взглядами при встрече, пару раз Сергей делал для него самокрутки и помогал прикурить. Этого было достаточно для возникновения того, что в обычной жизни называют взаимным доверием, а в колымском аду правильнее назвать осторожным прощупыванием друг друга. Однажды они разговорились, и Сергей услышал страшную историю этого человека без рук. Пару месяцев назад он совершил побег с прииска «Светлый», расположенного на сотом километре Тенькинской трассы. Наступил апрель, солнце поднималось все выше, и он решился. Ушел в сопки, прихватив с собой пару килограммовых буханок и несколько соленых горбуш. Пошел по солнцу и по звездам прямо на восток – к Колымской трассе, до которой было километров семьдесят по прямой. Но что такое прямая на Колыме? Бесконечная череда невысоких сопок, по которым зачастую приходится передвигаться на четвереньках, а то и ползком. За день удавалось пройти не больше десяти километров. Хлеб кончился на третьи сутки. Рыбы хватило на неделю. Воду он топил из снега в консервной банке. А уж как он проводил ночи среди снегов и пронизывающего ветра в двадцатиградусный мороз – об этом рассказать нельзя.

Закончился его побег вот как: солдаты из лагерной охраны нашли его заснувшим и закоченевшим возле костра. Увидели неподвижное тело и решили, что он уже мертв (а может, и не были уверены, а просто им было удобнее считать его мертвым). Только они сделали то, что делали всегда в таких случаях: вытащили большой тесак и отрубили обе кисти рук, чтобы предъявить их в лагере в качестве доказательства поимки беглеца и его смерти. Отрубили, значит, обе кисти, бросили их в холщовый мешок и пошли обратно в лагерь, до которого было километров десять. Беглец почти добрался до Колымской трассы, ему не хватило одного дня, чтобы выйти на нее, а там, если б повезло, мог влезть в какую-нибудь машину и поехать хоть на юг, хоть на север…

Он очнулся уже днем и увидел свои окровавленные обрубки. Его охватил ужас, он вскочил на ноги и побежал (так ему казалось) вниз по склону. Он проваливался в глубокий снег, падая, каждый раз с трудом поднимался (опереться на руки он теперь не мог). Спустился в ущелье и шел по нему наугад, сам не зная, куда он идет и зачем. Его подгонял смертный ужас, он не мог стоять на месте или сидеть – ему было страшно, дико, невыносимо, жутко… этого нельзя выразить в словах! – и он все шел и шел, падая и поднимаясь, не чувствуя холода и боли, желая заглушить этот смертный ужас, это отчаяние. И случилось так, что он пришел в тот самый лагерь, куда принесли его отрубленные кисти! Это был лагерь «Развилочный», расположенный на двести сороковом километре Колымской трассы. Туда-то он и явился – полусумасшедший, замерзший, перемазанный кровью. Его сразу отправили в санчасть, обработали культи, а акт о смерти от переохлаждения порвали. И тут же забыли о нем – такие случаи не были чем-то из ряда вон. Инвалидов без рук и ног, а то и без обоих глаз – было полно. Никто особо не удивлялся и не печалился. Одним меньше, одним больше – невелика разница!

Рассказ этот поразил Сергея. Чтобы отрубить руки еще живому человеку – это было выше его понимания. Но он тут же вспомнил, как ему самому надели наручники в сорокаградусный мороз – и удивляться перестал. Он отдал весь запас табака этому бедолаге и отправился прямиком в кабинет к врачу.

Валентина Александровна, увидев его на пороге, радостно улыбнулась.

– А, это ты? Заходи, раз уж пришел. Молодец, хорошо выглядишь. Быстро на поправку пошел. Как твое горло? Можешь говорить?

Сергей легонько кашлянул и просипел:

– Могу, только тихо.

– Вот и славно. Раз начал говорить, значит, все будет в порядке. Связки постепенно восстановятся. Ты только береги горло. Старайся поменьше бывать на холоде.

При этих словах Сергей невольно улыбнулся.

– Скоро лето, а до зимы еще надо дожить.

– Это точно, – подтвердила врачиха и строго посмотрела на Сергея. – Ну ладно, ты чего пришел? Говори скорее, мне некогда. Отчет готовлю для Магадана, видишь, сколько бумаг!

Сергей переступил с ноги на ногу.

– Хочу проситься на выписку, надоело мне тут.

Валентина Александровна вскинула брови.

– Вот как! На выписку просишься? Очень интересно. Обычно к нам все просятся, мастырки себе разные делают, чтобы подольше остаться в больнице, а ты, выходит, сам хочешь уйти от нас?

Сергей посмотрел ей в глаза.

– Я тут узнал от ребят, что формируют новый этап куда-то на Север, на днях отправят. Вот бы мне туда попасть.

– Да ты что! – вскинулась врачиха. – Ты хоть знаешь, куда их отправляют? Их на рудник Лазо повезут. Слыхал о таком? Это же черт знает где! Туда трое суток нужно добираться, и все на север! Это за Эльгеном – километров триста с гаком. Там голые сопки и больше ничего.

Сергей опустил голову.

– Все равно я должен отсюда уехать. Вы сами знаете – Зубенко от меня не отстанет. Как выйду из больницы, что-нибудь придумает. Уж лучше пусть я буду там, чем здесь меня пристрелят. Или еще чего…

Врачиха открыла было рот, но так ничего и не сказала. Некоторое время думала, потом шумно выдохнула.

– Ладно, поезжай. Там тоже люди живут. От этих иродов избавишься. Ты прав: не будет тебе здесь житья. Я тебе помогу. С мужем поговорю, чтобы включили тебя в списки. Отправка послезавтра утром, так что будь готов. И никому не говори об этом. А то прямо на больничной койке тебя прикончат. Подговорят кого-нибудь и задушат ночью. Был тут у нас один такой убивец. Сколько душ загубил – ой-ё-ёй! У него срок был двадцать пять лет. Смертную казнь ведь отменили, вот он и душил тех, кто ему не понравится. Задушит ночью полотенцем, а утром его забирают на новое следствие. Дают ему те же двадцать пять лет. А ему горя мало. Через несколько месяцев он опять кого-нибудь прирежет и дальше так живет. Кононенко его фамилия, вспомнила. Жуткий тип. Когда его к нам в больницу привезли, он мне сразу не понравился. Настоящий зверь! Вот и попадись такому.

Сергей внимательно выслушал этот рассказ. Про такие вещи он слыхал, и не особо боялся подобной расправы. Блатные его уважали за смелость, за умение дать сдачи. И не блатных ему следовало бояться, не Кононенко и не Фиксатого, а обычных конвоиров, у которых винтовки и полная безнаказанность. Противопоставить этому ему было нечего.

Он лишь кивнул головой и произнес еле слышно:

– Спасибо. Я никому не скажу. Поеду на этот рудник. Не пропаду.

С тем и вышел.

Рудник Лазо

Утром, сразу после завтрака, к Сергею подошел долговязый санитар – тот самый, что принимал его в приемном покое несколько недель назад.

– Тебя на вахту вызывают с вещами! – И он с тревогой посмотрел на Сергея. Он уже знал, что у лагерных ворот собирают большой этап, а за воротами уже стоят два грузовика с высокими бортами. Но не ожидал, что в этот этап попадет и Сергей. Ему все это представлялось недоразумением. Он хотел сразу идти к главному врачу и сообщить об ошибке, но решил сперва переговорить с Сергеем, к которому испытывал безотчетную симпатию.

Когда Сергей молча поднялся и стал собирать вещи из тумбочки, санитар взял его за плечо.

– Слушай, ты бы не ходил. Схоронись где-нибудь до вечера, а я скажу, что не нашел тебя. Там этап собирают. Повезут на север. Тебе не нужно туда ехать. Там гиблое место. Оловянный рудник, такой же, как здесь, только намного хуже. Понимаешь?

Сергей кивнул и слабо улыбнулся.

– Я все знаю. Я сам туда хочу, – произнес чуть слышно.

– Сам хочешь? – Санитар смотрел недоверчиво. – Да ты в своем уме? Кто ж туда по своей воле поедет?

– Мне надо уехать отсюда, или меня здесь прикончат, – глядя санитару в глаза, проговорил Сергей. – Вы сами видели, как меня в изоляторе отделали. Я не хочу, чтобы это повторилось.

– Ну, тогда ладно, – с сомнением ответил санитар. Он все еще не верил, но уже понял, что Сергей точно решил ехать, и отговаривать его бесполезно. – Поезжай, раз такое дело. – Добавил со вздохом: – Я-то думал, что тебя при больнице оставят. Может, оно бы и обошлось как-нибудь.

– Не обошлось бы, – с полным убеждением ответил Сергей и выпрямился. Собирать ему было особо нечего. Кружка, миска, ложка, пятисотка хлеба, приготовленная заранее; жестяная банка для кипятка и длинный верблюжий шарф, который он выменял на две пайки у бывшего инженера. Шарф у того все равно бы отобрали в бараке, а так он получил за него вполне солидную компенсацию.

– Жаль, что ты уезжаешь, – сказал санитар. – Хороший ты парень, береги себя!

– Вы тоже себя берегите, – ответил Сергей. – Бог даст, еще свидимся!

Санитар промолчал. Сколько он перевидал людей за восемь колымских лет – ни с кем ему не довелось встретиться во второй раз. Большинство его знакомых уже лежали в мерзлой земле, а остальные были рассеяны по множеству лагерей на гигантской территории, раскинувшейся от Охотского моря на юге и до Ледовитого океана на севере, от Японского моря на востоке и до Якутии на западе. Хотя и западнее Якутска было множество гиблых лагерей, но это уже считалось материком; слишком велики были расстояния, от которых с непривычки захватывало дух.

Сергей крепко пожал костлявую руку и, кивнув на прощанье, пошел на вахту.

Там уже метался начальник оперчасти со списком в руках.

– Где Осипов? Вот гад! Опять куда-то смылся. Ну я ему устрою… – Обернувшись, увидел Сергея и закричал издали: – А ты чего тянешься? Быстро залазь в кузов, сейчас поедем.

Сергей подошел к двухосному грузовичку с длинными бортами, вдоль которых уже сидели заключенные. У всех был пришибленный вид, на головы натянуты зимние шапки, телогрейки и бушлаты завязаны на все веревочки и тесемки. Все уже знали, что едут в глубь континента, туда, где июльский снегопад никого не удивляет, а зимой морозы бывают под шестьдесят градусов. Сергей заметил у лагерных ворот Зубенко. Тот смотрел на него не отрываясь и, кажется, готов был броситься с кулаками. Никак, видно, не ожидал, что добыча уйдет у него из-под носа. Будь его воля, он бы застрелил Сергея сию секунду. Но он видел список в руках у главного опера и понимал, что если Сергей значится в этом списке, то ничего уже сделать нельзя. Он уже не принадлежал этому лагерю. Вот если бы Зубенко назначили в сопровождение этапа, тогда бы, пожалуй, он что-нибудь придумал. Он и предположить не мог, что Сергея заберут прямо из больницы. По его подсчетам, тому оставалось лечиться еще недели две – так говорил один из фельдшеров. Да и врачиха к нему благоволила – это он тоже видел. Как же она допустила?.. Ответа на эти вопросы не было, и Зубенко кусал с досады губы, злясь на целый свет и стараясь скрыть свою злобу. Получалось, что заключенный, набивший ему морду при всех, уходил из лагеря на своих двоих, и вряд ли теперь дороги их пересекутся.

Сергей видел сложную игру чувств на лице своего врага. Не сдержавшись, он ухмыльнулся и показал Зубенко крепко сжатый кулак, но так, чтобы этот жест выглядел естественным. Просто он вскинул руку, замер на мгновение, на что-то там пристально посмотрел, а потом ухватился этой рукой за высокий борт и одним махом запрыгнул в кузов. Уже оттуда снова посмотрел на остолбеневшего надзирателя и громко захохотал.

Его тут же дернули за рукав.

– Э, ты чему радуешься? Спятил, что ли?

Сергей посмотрел сверху вниз на сидящего прямо на досках круглолицего парня и, не переставая улыбаться, ответил:

– Да я тут фраеру одному сюрприз приготовил. Век будет помнить.

– Пайку, что ли, заначил?

– Вроде того. Ну-ка, друг, подвинься. Скоро поедем. А что, далеко нас повезут?

Он уже опустился на доски и втискивался между тел, стараясь плотнее прижаться к борту.

– Далеко, – невесело молвил сосед и отвернулся.

– Скорей бы уж, – пробормотал Сергей и посмотрел краем глаза туда, где стоял Зубенко. Того уже не было. Сергей натянул поглубже шапку на голову и опустил подбородок на грудь. Теперь он ничем не отличался от тридцати его собратьев, сидевших вдоль бортов и посередине кузова. Этап был готов к отправке.

– Зав-води мотор! – послышалась лающая команда.

Захлопали дверцы, зафыркал стартер, деревянный кузов дрогнул и мелко затрясся. Двигатель взревел, и все сидевшие в кузове разом покачнулись. Набирая ход, грузовик покатился по ухабистой, усеянной камнями дороге. Мелькнули уродливые лагерные ворота, за ними вторые; грузовик поехал под уклон. До Колымской трассы было километров двадцать. Потом около сотни километров до «Стрелки», а потом еще триста пятьдесят уже до самого места – мимо распадков и каменистых сопок, пересекая множество ручьев и горных речушек, вдоль берега Колымы – все на север, в пустоту безжизненных пространств.

Сергей поначалу неотрывно следил за дорогой, словно хотел ее покрепче запомнить. Всем своим естеством он ощущал спадающее напряжение; казалось, что холодный ветер выдувал из него всю тяжесть и все то недоброе, что не давало расправить плечи и свободно и вольно вздохнуть всей грудью. Лагерь давно уже пропал из вида, а он все не верил, что вырвался из него и никогда уже сюда не вернется. Долгие месяцы он жил с гнетущим ощущением смертельной опасности, каждую минуту ждал какой-нибудь подлости: или конвоир вдруг ударит прикладом, или во время шмона получит по зубам, или его выдернут среди ночи со шконки и поведут в ледяной карцер, чтобы там подох. Он так и не понял, в чем тут дело, не мог постичь такой неистовой злобы со стороны людей, которым он не сделал ничего плохого. И никто этого не понимал и даже не задумывался об этом. Все принимали происходящее как данность, как что-то такое, чего нельзя избегнуть – этакая напасть вроде стихийного бедствия, пожара или наводнения, когда некогда думать о причинах, а нужно спасаться или погибнуть. Вот и Сергей спасался. Потому что и в самом деле понять тут ничего было нельзя. И он сидел возле борта и напряженно смотрел на дорогу, которая петляла среди сопок, то стремилась к бледно-голубому небу, то скатывалась в сумрачный распадок, то стелилась по равнине среди моря бурой травы и чахлых кустиков.

Наконец ему надоели все эти однообразные пейзажи, и он уселся поудобнее, тяжко навалившись спиной на борт, а голову втянув в плечи, чтоб не задувало сбоку.

– Что, передумал прыгать? – вдруг услышал он и повернул голову. На него насмешливо смотрел круглолицый парень.

– С чего ты взял? – ответил Сергей. – Я и не собирался. Что я, дурак – прыгать посреди дороги. Конвой сразу пристрелит. Да и куда тут убежишь?

– Это точно, – легко согласился парень. – Тут сильно не побегаешь. Я вон цельный месяц был в бегах. А все одно поймали. Сперва хотели меня расстрелять, а потом передумали.

Сергей недоверчиво оглядел тщедушную фигуру парня. Росточка он был небольшого, лицо простодушное, и говорил так, что никак нельзя было заподозрить в нем сильную волю или, там, непреклонность. Не иначе врет. Что ж, дело обычное. Сергей уже с таким сталкивался, когда заключенные рассказывали про себя всякие небылицы. Частью от скуки, а главным образом – чтобы приобрести авторитет у окружающих. И что еще страннее: слушатели хотя и понимают, что все это туфта и нелепость, но все равно внимательно слушают и даже получают удовольствие от всех этих небылиц. Так радуются дети, когда слушают сказку про ковер-самолет и мечтают о несбыточном. С особым и никогда не ослабевающим интересом заключенные слушали рассказы о побегах. Тут уж кто во что горазд! Хотя опытные зэки знали, что бежать с Колымы невозможно, и все же каждый втайне лелеял мечту о чуде, о каком-то тайном знании, которое поможет ему совершить то, что еще никому не удавалось. Одна мысль о свободе заставляла учащенно биться сердце и придавала сил. Вот и Сергей, хотя не поверил парню, но не отвернулся сразу, не выказал насмешки, а решил расспросить поподробнее. Дорога длинная, ехать далеко. Отчего бы и не выслушать очередную сказку? Авось расскажет что-нибудь дельное. Россия – страна чудес. Это он давно уже понял.

– Ну, давай, рассказывай, – произнес он таким тоном, будто делал одолжение.

– Чего рассказывать?

– Про то, как ты плутал по этим горам!

Парень обиженно засопел.

– Ничего я не плутал. И вообще, это не здесь было.

– А где?

– На Верхнем Сеймчане. Мы как раз мимо него поедем. Я оттуда, слышь ты, на Северный полюс едва не уплыл! – И он бросил на Сергея испытующий взгляд, проверяя реакцию.

Сергей принял новость спокойно. Понял, что парень не то чтобы привирает, а скорее шутит.

– Ну-ну, – сдержанно молвил он. – Про Северный полюс ты это хорошо придумал. А поконкретнее?

Парень понял, что собеседник ему попался с понятием. Он словно бы задумался, отвел взгляд и вдруг спросил:

– Ты по какой статье сидишь?

– По пятьдесят восьмой. А по мне не видно?

Парень пожал плечами.

– Всякое про тебя говорят. Вон урки тебя стороной обходят. С конвоем поцапался. Бедовый ты, видать!

Сергей улыбнулся.

– Было дело. А что я, терпеть должен, когда меня по морде бьют? Не на того нарвались. – Он немного помолчал, потом спросил: – Тебя как звать? Давно сидишь?

– Да я уж восьмой год срок мотаю. Еще пару лет – и домой… если отпустят, конечно. Я слыхал, сейчас на материк никого не отпускают. Многие прямо при лагерях остаются, вольнонаемными. А кому-то новый срок накручивают. Это у них запросто. – Он вдруг замолк и посмотрел в глаза Сергею. – Меня Григорием зовут. Я тут уже все объездил. В Ягодном побывал, в Сусумане чалился, да и всю Колымскую трассу, почитай, на брюхе прополз. Лучше всего было в Сеймчане. Там большая овощеводческая ферма, может, слыхал?

– Слыхал.

– Ну и вот. Баб там полно. Они-то меня и прятали, прямо в теплице. Зароют в навоз, я и сижу там, пока идет проверка. Потеха! Они меня после вытащат, отмоют – и к себе в постель. С месяц кантовался у них, пока меня по всей трассе искали. Не жизнь, а малина! А потом выдала меня одна бабенка. Приревновала к подруге, ну и стукнула куму. А так они бы меня еще долго искали.

Сергей недоверчиво посмотрел на парня.

– Сочиняешь небось?

– Вот те крест! – вскинулся тот. – Про меня там каждая собака знает – в Сеймчане, то есть. Я ведь, когда в побег ушел, сначала прятался на острове, а потом мне это надоело, и я прямо по трассе почапал в сторону Магадана. А там посты через каждые двадцать километров. Останавливали меня, а я им плел, что в больницу иду, мол, заболел и все такое. У меня были с собой талоны на дополнительное питание за хорошую работу, с печатью и подписью начальника ОЛП Ляховецкого. Мне и верили. Тушенкой меня кормили, а однажды даже посадили на попутный транспорт, он как раз шел в мою сторону. Ну и довез меня до Нижнего Сеймчана. Шофер-то быстро смекнул что к чему. Но не выдал. Сам из бывших, спасибо ему.

– Да, удачно получилось, – произнес Сергей. – Ну а дальше что было? Что ты там про Северный полюс говорил?

Парень сразу заулыбался.

– Так это еще раньше было. Я ведь сперва на острове отсиживался. Там Колыма течет. Это река такая, слыхал небось? – И он блеснул озорно глазами.

Сергей лишь кивнул.

– Ну так вот, остров в прямой видимости, а догадки ни у кого не хватило, что я на нем могу прятаться. Днем отсиживался в кустах, а ночью переплывал обратно и таскал продукты со склада. Там на берегу лодка брошенная была, я на ней и плавал туда-сюда. Так и думал, что поплыву на этой лодке по Колыме аж до самого Ледовитого океана. Тыщи полторы километров будет! Но мне-то что? Не ногами же идти по камням. Сел в лодку и плыви себе, лодка сама тебя донесет. Я уж и продуктов запас на дорогу, снасти приготовил для рыбалки. Да только ничего не пригодилось. Однажды меня застукали, и пришлось все бросить и срочно уходить. – Он пригнул голову и погрузился в воспоминания. – Хотя все одно никуда бы я не уплыл. Мне уже потом сказали, что по всему берегу Колымы расставлены оперпосты. И ниже по течению лагерей полно. Никак не проскочишь. Да и весел у меня не было. Куда там!

– Ну все равно, попробовать стоило, – заметил Сергей. – Сам же сказал – лодка была. Вместо весла взял бы палку подлиньше – и плыви себе. Ночью плывешь, а днем затащил лодку на берег и дрыхни. Кто тебя увидит?

Парень с отсутствующим видом смотрел на него. Видно, сам теперь жалел, что не решился.

– Так я чего, я не против, – проговорил со вздохом. – У меня все уже готово было. Только решил я в последний вечер еще раз сплавать на другой берег. Там склад с продуктами, а я место знал, где пролезть можно. Ну и решил еще раз слазить. Поплыл в темноте. Ну и что? Иду себе по мостику через речку Таскан, а навстречу мне начальник лагеря «Туманный». Представляешь? Увидел меня и кричит: «Шевяков, ты, что ли? А мы уж тебя искать перестали. Ты чего тут делаешь?» А я стою – ни жив ни мертв. Думаю, сейчас как пальнет из нагана, а тело сбросит в воду. А че ему? Одно развлечение. Пристрелил беглеца, еще и орден дадут! Но он не стал стрелять, а повел меня в лагерь. Идет сзади и приговаривает: повезло тебе, сукин ты сын, что это я тебя поймал. Другой бы тебя порешил на месте, а я не хочу о тебя руки пачкать. Пускай тобой оперчасть занимается. Получишь сполна за свой побег. Так и знай!

Парень замолчал, лицо его приняло обиженное выражение.

– Как же ты ушел от него? – спросил Сергей.

– Сделал вид, что покорился. Я и в самом деле думал, что все кончено. Только в какой-то момент меня словно пронзила молния. Мы как раз вдоль берега шли, а темно, кусты густые прямо у воды. Ну я и кинулся в эти кусты. Сам от себя этого не ожидал! Продрался сквозь ветки и прыгнул в воду. Погрузился с головой и плыл, пока воздух не кончился. Начальник стрелял по воде, да что толку! В темноте ничего не увидишь, а я под водой плыл. Так и уплыл от него. Выбрался на берег ниже по течению и как был, так и пошел прямо по дороге. Думаю: будь что будет. Возьмут так возьмут.

Сергей недоверчиво глянул.

– Погоди, а погони разве не было?

Парень ухмыльнулся.

– В том-то и фокус, что начальник никому не сказал про меня. Видно, стыдно стало, что упустил. Над ним бы потом смеялись, вот и промолчал.

– А выстрелы? Сам же сказал, что всю обойму в тебя выпустил.

– Там выстрелами никого не удивишь. Он же начальник лагеря! Скажет, что померещилось в темноте – вот и начал палить.

– Тогда понятно, – согласился Сергей.

Рассказ этот вызвал у него двойственное чувство. Парень рассказывал очень убедительно, как будто все было на самом деле. Но сам рассказ казался неправдоподобным. Начальник лагеря самолично конвоирует беглеца, потом стреляет в него. Тот сбегает и после этого спокойно идет по дороге, и никто его не останавливает. Все это выглядело нелепо, но он уже знал, что такие вот нелепицы вполне могут происходить в жизни. А кроме того, они как раз ехали в те места, где, по словам парня, происходили все эти события. И если только он наврал, то это скоро выяснится. Так зачем же ему придумывать такие небылицы?

– Мы в Сеймчане будем делать остановку, сам увидишь, что там про меня всё знают, – словно прочитав его мысли, молвил парень. – Я ничего не придумал, ей-богу! Так всё и было.

Сергей отвернулся. Было или не было – это не так уж и важно. Могло быть – и точка! А раз могло, значит, считай, что было. Но его что-то не устраивало в этом рассказе, была какая-то досадная неувязка. Он склонил голову и поджал губы. Так сидел некоторое время, потом кивнул своим мыслям и шумно выдохнул.

– Зря ты не поплыл в своей лодке! – произнес, не поворачивая головы. – Ты ведь мог вернуться к ней и спокойно уплыть вниз по течению. Тем более что начальник никому не сказал про тебя – чем же ты рисковал?

Парень глянул на него с удивлением и как бы не веря, а потом вдруг кивнул.

– Я тоже об этом думал. Но в тот момент как-то все перепуталось в голове. Я все ждал погони, думал, что он всех на ноги поднимет. А так бы оно, конечно, мог и уплыть.

– А может, он тебя пожалел? – спросил Сергей, но парень глянул на него таким взглядом, что Сергей смутился от собственной наивности.

Больше он ни о чем спрашивать не стал. Уселся поудобнее, обхватил покрепче колени и прижал их к себе, опустил голову на руки и закрыл глаза. Машина все тряслась на усеянной острыми камнями дороге, мотор натужно ревел, ледяной ветер проносился поверх голов, а он в это время представлял, как плывет в лодке по ночной реке. Вокруг тишина, все замерло, лишь слышатся изредка слабые всплески. Он плывет точно посередине, во тьме его не видать с берега. На дне лодки мешки с провизией, бушлат, большая консервная банка и двухметровый шест. Время от времени он внимательно смотрит по сторонам, но все тихо. Так он плывет всю ночь и лишь перед рассветом берет шест и направляет лодку к берегу, к черным кустам. Смог бы он так проплыть полторы тысячи километров? Если за ночь проплывать полсотни километров, то за тридцать дней он бы добрался до океана. Ничего невозможного в этом нет. Вот он уже видит впереди бескрайнее море, суша здесь заканчивается, береговая линия убегает влево и вправо и исчезает вдали. Над головой бесконечное пространство, наполненное светом. Полное безлюдье. Тишина. Свобода! Господи, как это хорошо…

В эту секунду грузовик подпрыгнул на ухабе, и все тридцать сидевших в кузове заключенных одновременно подлетели и тут же опустились на жесткий настил. Сергей сдавленно вскрикнул во сне и широко открыл глаза. Бескрайнее море исчезло; вместо неоглядной дали он видел копошащихся вокруг людей в грязных бушлатах и шапках-колымках, слышал ругань, перемежаемую всхлипываниями. Не все благополучно перенесли этот толчок. Но горя мало: машина неслась вперед, поглощая километры и оставляя позади себя бескрайние пространства. Впереди были такие же сопки и такие же неоглядные дали. Чья-то злая воля влекла людей прочь от обжитых мест и устоявшегося быта – в неизвестность. Каждый, верно, думал про себя: доведется ли проехать по этой дороге обратно? Или навсегда останешься в этой жуткой дали, среди вечной мерзлоты и всеобщего равнодушия? И люди кутались в свои лохмотья, стараясь сберечь силы и не околеть на ледяном ветру.

Весь путь до места назначения занял трое суток. Сергей непроизвольно запоминал крупные лагеря с причудливыми названиями: «Тунгуска» (на 230-м километре Колымского тракта), «Филатовка» (255 км), «Мякит» (260 км), «Берентал» (280 км), «Галандино» (290 км), «Герба» (302 км), «Красная речка» (315 км) и, наконец, знаменитая «Стрелка» (335 км), возле которой Колымская трасса раздваивалась. Основная дорога уводила на северо-запад, к Якутии, а побочная ветвь резко поворачивала вправо, словно бы желая догнать реку Колыму, по берегам которой было понастроено множество лагерей, в том числе и знаменитый «Сеймчан», мимо которого им предстояло проехать. В этой стороне названия лагерей стали более поэтичными: «Радужный», «Вертинское», «Сентябрьский», «Аннушка», «Геологический», «Топографический», «Осенний», «Сенокосный», «Золотистый», «Семилетка», «Юрты»; хотя, конечно, попадались и суровые названия: «Кинжал», «Партизанка», «Среднекан», «Таежный», «Колымское», «Суксукан», «Буюнда», и еще лагеря и «командировки», а еще приземистые бараки и большие армейские палатки, разбросанные там и здесь. Сотни тысяч людей жили и работали в этом суровом краю среди бескрайних сопок, под холодным колымским солнцем (летом) и в шестидесятиградусные морозы зимой (которая наступала в октябре и длилась до конца апреля).

Дорога уводила все дальше на север, и все это чувствовали: становилось холоднее и неприютнее. Никто уже ни с кем не разговаривал, всем хотелось поскорей прибыть на место. А уж там будь что будет, лишь бы выбраться из проклятого кузова, распрямить затекшие ноги, съесть миску горячей баланды и упасть без сил на деревянные нары в бараке. Сергей тоже порядком устал. Все тело занемело, не хотелось ни говорить, ни слушать. Эти безжизненные пространства подавляли душу, заставляли чувствовать себя какой-то мошкой, случайно залетевшей в эту глушь себе на погибель. Он вспоминал родную Керчь и дивился, что на одной планете могут быть столь разные места. Там – теплое ласковое море и буйная растительность, дружелюбные люди и ощущение полета. А здесь один лишь холод, мертвящее дыхание ледяных ветров и безжизненные просторы, от которых веет безнадежностью. Зачем же их везут в эти дали, где нет ничего? Невольно подумал: их везут сюда умирать. Но прежде из них выжмут все соки, вытянут последние силы, заставят надрываться на непосильной работе. Государство получит тонны золота и олова, в магазинах крупных городов появится белый хлеб и сливочное масло, люди будут ходить в театры и читать газеты, не зная, что все это оплачено страданиями и кровью невинных людей. За взятое из земли золото в эту же землю ложатся сотни тысяч людей – со своими чаяниями и надеждами, с несбывшимися мечтами и со страшной тоской, о которой невозможно рассказать.

Под вечер третьего дня машина подъехала к лагерным воротам и, качнувшись, остановилась. Двигатель затих. Захлопали дверцы, послышался топот множества ног, хрипло залаяли собаки.

– Вых-ходи из машины! – раздалась команда.

Сергей поднял голову и увидел конвоира с винтовкой; тот смотрел на Сергея в упор.

– Ну, чего смотришь? Быстро спрыгнул на землю. Тут вам не материк!

Сергей усмехнулся и стал подниматься. И все вокруг тоже зашевелились и полезли через борта. Вокруг машины уже стояли конвоиры, у двоих были овчарки на поводках. Овчарки злобно лаяли и вставали на задние лапы, казалось, они вот-вот сорвутся и бросятся с оскаленными клыками на беззащитных людей. Сергей уже имел дело с овчарками и не боялся. Овчарки предсказуемы – они обычно прыгают на грудь человеку, стараясь дотянуться до шеи. Но это редко удается: человек закрывает лицо руками, и тогда собака хватает его за локоть или за кисть. Если на человеке толстый бушлат (а заключенный на Колыме почти всегда в бушлате, даже летом), то прокусить руку не удается, и собака в неистовой злобе мотает и дергает эту руку изо всей силы, и в это время нужно обязательно устоять на ногах, потому что если упадешь, то овчарка кинется тебе на грудь, схватит за лицо, за скулу – вырвет мясо прямо с костями – такое тоже бывало. Но Сергей был в себе уверен. Он спрыгнул на землю и, косо глянув на конвоира с беснующейся овчаркой, равнодушно отвернулся и пошел вдоль борта.

В ту же секунду овчарка сорвалась с поводка и бросилась сзади на него, растопырив лапы. Сергей почувствовал опасность и резко обернулся, рефлекторно нанес правой ногой сильный удар овчарке в грудь. Та лязгнула челюстями и отлетела на несколько метров, тяжело упав на землю. Тут же подбежал конвоир, заорал с перекошенным лицом:

– Ты чего, фашист, руки распускаешь? – И, оглянувшись на своего пса, приказал: – Буян, куси его! Рви его, сволочь такую!

Но овчарка лишь злобно рычала и скалила зубы, не решаясь на повторный бросок. Она почуяла в Сергее такого же зверя, только более сильного и бесстрашного. Это был инстинкт – безошибочный и властный. Переступить через него она не могла.

Сергей в это время прижимал к груди окровавленные пальцы (овчарка все же успела зацепить его клыками) и пристально смотрел в глаза собаке. Он уже знал: та больше не бросится. И он просто стоял и ждал, когда все закончится. Применять оружие конвоир не имел права, ведь Сергей не проявлял агрессии. Это конвоир не удержал собаку на поводке, с него и спрос!

Подбежал начальник караула.

– Что тут такое? – спросил, хмуро оглядывая притихших заключенных.

Конвоир замялся, потом проговорил обиженным голосом:

– Да вот, этот фраер хотел броситься на меня, а Буян не дал.

Сергей остолбенел.

– Ты чё, дурак? Зачем я буду на тебя бросаться, когда у тебя собака? Я тебя первый раз вижу, зачем мне это надо? – И, повернувшись к начальнику, твердо проговорил: – Это он ее не удержал, когда я из кузова выпрыгнул. Я пошел к воротам, а собака кинулась на меня сзади. Вон за руку меня хватила! – И он показал пальцы на правой руке, с которых капала быстро густеющая кровь.

Начальник нахмурился.

– Ладно, потом разберемся. Живо ведите его на санобработку. – И, повернувшись к конвоиру: – А ты своего кобеля держи покрепче! Еще раз такое повторится – сам у меня будешь тачку катать. Понял меня?

Конвоир опустил голову.

– Понял.

Сергей уже шел к лагерным воротам. Рука болела, но он радовался, что легко отделался. Зубастая овчарка запросто могла отхватить пальцы, хватка у нее крепкая. Повезло, что зубы скользнули по кисти. Все произошло молниеносно, он даже и не заметил этого движения. Опоздай он с ответным ударом, все бы закончилось куда хуже.

Он шел в толпе и думал над случившимся, а заключенные искоса поглядывали на него, удивляясь его удачливости: и собаке не поддался, и начкару ответил как следует. Видно, правду говорят, что смелость города берет!

Всех заключенных загнали в лагерную баню. Выдали каждому по тазу чуть теплой воды и по маленькому кусочку мыла. А все тряпье забрали на санобработку (сказать проще – «вошебойку» – изобретение местных умельцев, сделанное из двухсотлитровой бочки, в которую заталкивали одежду, а потом нагнетали пар).

Когда они уже вышли из моечной и натягивали на мокрое тело влажное белье, Сергея кто-то тронул за плечо.

– Ловко ты этого пса отоварил. Я уж думал, он тебя сожрет с потрохами! – Перед ним стоял круглолицый парень, назвавшийся Шевяковым. – Как рука, ничего он тебе не оттяпал?

– Да нет, все в порядке. Уже и кровь не идет, – ответил Сергей, мельком глянув на свою руку. Пошевелил пальцами и удовлетворенно кивнул. – Все нормально. Не успела цапнуть. Я ее в грудь саданул. Она, видать, не ожидала этого. А я сам не знаю, как это произошло. Ударил не думая. А что мне оставалось?

Парень согласно кивнул.

– Ты молодец. Слушай, а давай вместе работать! Тут все парами работают, один тачку катает, а другой насыпает. Выработка общая. Норма – десять кубов за смену. Мне уже рассказали местные. Нужно в одну бригаду попасть. Ты не смотри, что я такой невзрачный. Я выносливый, работать умею. Меня даже бригадиром ставили на сенокосе. Потом, правда, сняли, в карцер посадили. Но это уж я не виноват. Просто сено закончилось, а они всё требовали – давай да давай. А как я дам, когда нету! Вот и загремел на десять суток, чуть не загнулся там. Я ведь из-за этого карцера и ушел в побег. А так бы ни за что не решился. Просто довели меня…

Сергей неспешно одевался, слушая парня. Тот ему чем-то нравился. Не то своей простодушностью, не то какой-то чудинкой. А впрочем, с кем ни работай и как ни старайся, а всё равно тебя будут гнуть и ломать со всех сторон. И никто не поможет. Вся надежда – только на себя.

– Ладно, попробуем, – молвил он, когда кончил одеваться. – Вместе так вместе. Только смотри не влипни со мной в какую-нибудь историю. Со мной вечно разные передряги случаются. Так что не обессудь, ежели чего.

Дальше все было так, как и говорил парень. Они заняли нары по соседству и угодили в одну бригаду. Когда на следующее утро их повели в каменный карьер, парень встал рядом и так шел до места. Уже в карьере быстро схватил тачку, кинул в нее лопату и подкатил к Сергею.

– Порядок! Я взял самую хорошую лопату. И тачка вроде ничего, сильно не скрипит.

А потом была тяжкая работа, которую не всякий выдержит. Даже Сергею, несмотря на его молодость и силу, было нелегко. Шесть часов кряду он врубался лопатой в россыпь камней и закидывал ее в железную тачку, которую и порожняком было непросто катить. А тут почти центнер веса. Попробуй-ка укати ее по гнущимся доскам, а где-то и в гору! Сначала Сергей накидывал породу в тачку, а парень возил ее на промприбор, а после обеда они поменялись, и тогда Сергей почувствовал всю ее тяжесть и подивился силе парня, умевшего провезти этакую неповоротливую махину пятьдесят метров по узкой, вертлявой доске. Так они работали двенадцать часов, а потом пошли обратно в лагерь. Все жутко устали и едва волочили ноги. Норму почти никто не выполнил, и конвоиры привычно ругались, обещая в следующий раз оставить бригаду на ночь, пока не сделают норму. Шевяков брел, опустив голову. Видно, тоже не ожидал такой напасти. Не зря их пугали этим прииском. Выдержать тут хотя бы год вряд ли удастся. Это уж он понимал. Понимали это и все остальные. Пережить здесь зиму почти никто не надеялся. И убежать отсюда было нельзя. Лагерь стоял на речке Сеймчан, которая текла на юг и через двести километров впадала в Колыму; на всем ее протяжении были устроены оперативные посты, миновать которые было невозможно. Все об этом быстро узнали и окончательно сникли. Выхода не было.

Но Сергею и его напарнику повезло – через месяц их включили в бригаду строителей из тридцати человек и отправили на обогатительную фабрику, расположенную в полутора километрах от рудника. Сергей когда-то хорошо клал печи – а это очень ценилось в краю вечной мерзлоты. Шевяков сказал нарядчику, что до ареста работал токарем, и его тоже взяли на фабрику. Но токарь он был, как потом выяснилось, туфтовый, и Сергей упросил бригадира определить Шевякова к нему подсобным рабочим и учеником, пообещав сделать из него хорошего специалиста, а после перевести на самостоятельную работу. Нарядчик, подумав, согласился. Он вполне оценил навыки Сергея и не прочь был получить еще одного печника – благо работы по этой части было полно – не только в лагере, но и в вольном поселке, где в каждом доме была печь, и печь эта или отчаянно дымила, или плохо грела, или тяги у нее не было.

Теперь у Сергея был помощник, и дело пошло ходко. С утра они принимались за работу – чистили дымоход или перекладывали по-новому кирпичи. Работа была не тяжелая (в сравнении с карьером), никто не стоял над душой и не подгонял. Сергей хорошо клал несложные трехоборотные печки. Его стали приглашать в поселок, где жили вольнонаемные, и там им частенько перепадала миска щей или горбушка хлеба. Но однажды вышла неприятность. Они перебирали печь в лагерной больничке, когда в палату ворвался надзиратель.

– Вот ты где, гаденыш, я тебе покажу, как воровать!

И он накинулся на Шевякова с кулаками. Это был дюжий мужик с большими ручищами, полагавший, что может сделать с заключенным все, что захочет, и ему за это ничего не будет.

Однако на этот раз все было по-другому.

Сергей быстро подошел к нему и крепко схватил за локоть. Надзиратель вскинулся, словно не веря глазам.

– Тебе чего? Ну-ка быстро отошел!

Сергей опустил руку.

– Не надо его бить. Если он виноват, ведите его в оперчасть, там разберутся. Я все время с ним был, он ничего не мог украсть, я бы заметил. Да и зачем это? У нас и так все есть.

Все время, пока Сергей говорил, надзиратель бешено вращал глазами, будто видел что-то такое, что не укладывалось в сознании. Наконец он сообразил и резко толкнул от себя Шевякова, тот повалился на пол, ударившись головой о приступок.

– Ты что, фашист, заступаться будешь? Я тебе покажу, как пасть открывать! – И он бросился на Сергея. Но тот отпрыгнул в сторону и схватил лежавший на притолоке столярный топорик.

– Не подходи, а то секану! – крикнул он, поднимая топорик над головой. – Мне все равно тут подыхать. – И он сделал шаг навстречу, крепко сжимая рукоять.

Надзиратель застыл на месте, лицо его задергалось. Он силился что-нибудь сказать, но язык ему не повиновался, и ноги словно бы приросли к полу. Впервые в жизни он узнал, что такое настоящий страх – не то щекочущее нервы чувство, когда колеблешься и принимаешь решение в борьбе с самим собой, а самый настоящий ступор, полный паралич, когда тело действует независимо от сознания, подчиняясь инстинкту, который говорит: стой на месте! Или: упади и притворись мертвым! А чаще всего так: беги без оглядки! (Иногда, конечно, попадаются такие удальцы, у которых отсутствует инстинкт самосохранения, и страх им неведом. Но среди надзирателей и опричников такие индивиды до сих пор не замечены.)

Как бы там ни было, а надзиратель попятился от Сергея. Взгляд его был прикован к сверкающему лезвию топорика: он вдруг очень отчетливо представил, как это лезвие вонзается в его тугую башку и оттуда брызжет алая кровь, падает крупными каплями на грязный пол вместе со спутавшимися волосами. Это было отвратительное видение, и он все пятился и пятился, пока не распахнул спиной входную дверь и не вывалился в коридор. Послышался звук быстро удаляющихся шагов, какое-то ворчание, и все стихло. Инцидент таким образом был исчерпан. Хотя Сергей понимал, что его ждет очередное разбирательство, снова его будут обвинять в нападении на конвой и в буйстве. Но он нисколько не жалел о содеянном. Не заступиться за товарища он не мог – такой уж был у него характер.

Вечером, когда бригада строителей подошла к лагерю, с вахты вышел надзиратель со списком в руках и стал зачитывать номера. Все, кого он называл, торопливо проходили через распахнутые ворота, по обеим сторонам которых стояли конвоиры с винтовками. Когда очередь дошла до Сергея, надзиратель оторвал взгляд от бумаги и задумчиво посмотрел на него, словно решая, что с ним делать.

– Ты сейчас зайди на вахту, там дежурный тебе все объяснит.

Шевяков беспокойно дернулся.

– Я с ним пойду, расскажу, как все было!

Надзиратель перевел на него тяжелый взгляд.

– Шуруй в зону. Без тебя разберутся.

Сергей сделал ему успокоительный знак.

– Иди в барак, я скоро приду. За меня не переживай! – И коротко кивнул, словно утверждая сказанное.

Вся бригада пошла от лагерных ворот в зону, громко разговаривая и размахивая руками, а Сергей свернул направо к деревянному одноэтажному домику, в котором размещалась вахта.

Там его уже ждали. Дежурный поднялся навстречу, спросил строго:

– Ну что, допрыгался? В штрафной лагерь захотел?

Сергей остановился на середине помещения. На него с любопытством смотрели конвоиры, на лицах играли снисходительные улыбки. По их лицам Сергей понял, что ничего страшного ему не грозит. Если бы ему клеили очередное дело, то вызвали бы в оперчасть и там допрашивали, как это было в «Днепровском», когда он зашил себе рот. Тот случай, как видно, сыграл свою роль, и дело ему уже не клепали, а просто решили объявить готовое решение – не расстрел и не новый срок, и даже не штрафной лагерь (если бы ему присудили штрафняк, то не сказали бы об этом, а просто вызвали на этап – и дуй себе по холодку! Да и не могли так быстро управиться, такие дела не решаются за несколько часов).

– В общем, так, – произнес дежурный, – тебе присудили десять суток строгого карцера, вот постановление начальника лагеря.

Сергей бессильно опустил руки.

– За что?

– Как за что? А кто хотел зарубить надзирателя, я, что ли? Спасибо скажи, что легко отделался! И баба эта недавно приходила, сказала, что нашла свой пиджак у себя дома. А если бы не нашла, так вы бы с напарником вместе пошли под суд, отвесили бы обоим еще по десятке. Повезло вам.

– Так я и говорил, что он не виноват! Я с ним все время был, заметил бы, если что. Да и зачем ему пиджак? Где он его носить будет, на парашу, что ли, в нем ходить?

– Ты тут не умничай! – возвысил голос дежурный. – Шибко борзый, как я погляжу. Мы тебе рога-то быстро поотшибаем. Еще раз кинешься на конвой с топором, сразу пристрелим, так и знай.

– Он сам на меня полез. Я просто припугнуть его хотел, чтобы не дрался.

– Вот и получи десять суток. И моли своего итальянского бога, чтобы все так и закончилось. В тридцать восьмом тебя бы за такие штучки сразу к стенке поставили.

Сергей хотел ответить, но сдержался. Да и что толку спорить? От дежурного ничего не зависело, он просто сообщил ему о наказании, а решение было принято в другом месте и другими людьми. Изменить тут ничего было нельзя. Заключенных расстреливали за косой взгляд, за двусмысленную улыбку или вовсе без всякой причины – просто потому, что конвоирам что-то там померещилось, или начальник лагеря проснулся в плохом настроении, и ему пришла нужда сорвать на ком-нибудь злобу. Все об этом знали – и заключенные, и лагерная администрация. Знали и принимали как должное.

Прямо с вахты, не заходя в свой барак, Сергей пошел в лагерный изолятор. «Десять суток – не десять лет. Уж как-нибудь…»

Но изолятор есть изолятор, а Колыма есть Колыма. На седьмой день пребывания в ледяном каменном мешке у Сергея поднялась температура, и он не смог утром встать по подъему. Семь суток полуголодного существования, ледяной пол и голый цемент сделали свое дело. Сергей заболел, да так, как никогда еще не болел. Голова сделалась страшно тяжелой, и не было сил ни двигаться, ни думать о чем-нибудь. Как сквозь пелену видел он надзирателя, стоявшего в дверном проеме и что-то говорившего со злобной гримасой; надзиратель приблизился и толкнул его ногой в плечо. Тело колыхнулось, но боли он не ощутил и даже не почувствовал удивления, словно это происходило не с ним. Он безучастно смотрел на надзирателя, а тот шевелил губами и забавно гримасничал, так что Сергею стало смешно. Запекшиеся губы его дрогнули, он улыбнулся – страшной улыбкой обессилевшего, вконец измученного человека. Надзиратель так и застыл с открытым ртом, потом повернулся и пошел из камеры. Лязгнула железная дверь, и все стихло. Сергей блаженно закрыл глаза. Как хорошо! Нет ни желаний, ни чувств. Умереть прямо сейчас – вот была бы красота! – не подумал, а почувствовал он. Все его естество просило покоя, он жутко устал от этой проклятой жизни, от беспрестанной борьбы, от безысходности, от несправедливости, которая творилась каждый день, каждую секунду их беспросветной жизни.

После обеда Сергея увезли в больницу. Там – в относительном тепле и уюте – он быстро пошел на поправку. Его чем-то кололи, давали какие-то таблетки – все это он равнодушно принимал, почитая за счастье эту вот неподвижность, чувство покоя. Обычная железная кровать с провисшей панцирной сеткой казалась ему каким-то чудом. Застиранные измочаленные простыни и тонюсенькое одеяльце приводили в умиление. Он уже и позабыл, что можно весь день спать на простынях на отдельно стоящей кровати, когда никто не толкает тебя в бок и не трясет вагонку так, что с нее сыплются опилки. Санитары и врачи были всегда сосредоточены и молчаливы, смотрели по большей части в пол и никому не грубили, никого не ругали последними словами – это тоже было чем-то необыкновенным – что-то вроде оазиса среди выжженной солнцем пустыни. В этой-то больнице Сергею улыбнулось счастье. Улыбка была недолгой, но и этой малости хватило, чтобы поддержать его слабеющие силы и веру в себя. Так незримые сущности приходят к человеку на помощь в минуту отчаяния – когда, кажется, все уже потеряно и надежд не осталось.

В нашем случае спасительная сущность приняла облик обаятельной двадцатипятилетней женщины – вольнонаемного врача той самой больницы, в которой оказался Сергей. Как она оказалась на Колыме – не важно. Подобные случаи не были такой уж редкостью, когда врачи бросали налаженный быт и ехали на край земли, на риск и лишения – чтобы спасать жизни тем, кого общество прокляло и объявило вне закона, но кто нуждался в уходе и помощи, в заботе и слове сочувствия. Это было не только исполнением клятвы Гиппократа, но и потребностью души, исполнением той миссии, которая была заповедана Судьбой.

Надежда (так ее звали) была терапевтом в лагерной больнице, но, как и все терапевты на Колыме, вынуждена была делать несложные хирургические операции, быть стоматологом и окулистом, лором и фтизиатром, а также психиатром, анестезиологом, кардиологом, онкологом и урологом. Самых трудных больных она отправляла в центральную колымскую больницу на «Левый берег», а всех остальных спасала сама (кого еще можно было спасти). Когда она впервые увидела Сергея на больничной койке, то вдруг остановилась, будто уткнулась в стену, и, наклонив голову, стала всматриваться в заросшее щетиной лицо. Так она смотрела несколько секунд, потом опустила взгляд и молча пошла из палаты, о чем-то напряженно думая. Больные проводили ее недоуменными взглядами – она так ничего никому и не сказала.

Вернувшись в свой кабинет, она нашла карточку Сергея и быстро прочитала те скудные сведения, которые там имелись. Она была сильно взволнована, так, что взгляд ее туманился, а сердце колотилось. Там, в палате, ей вдруг почудилось, что на кровати лежит ее муж – Андрей, пропавший без вести под Сталинградом в сорок втором. Она часто видела мужа во сне, и всякий раз он представлялся ей окровавленным, умирающим, зовущим ее из последних сил. И тогда она вскакивала среди ночи и долго не могла успокоиться, ей хотелось куда-то бежать, лететь, стремиться! Казалось, что Андрей умирает в эту самую секунду и молит ее о помощи, а она все чего-то ждет и никак не может сойти с места. Это было мучительное раздвоение личности, умом она понимала, что Андрея уже нет в живых, что он погиб и лежит теперь в братской могиле где-то на Волге, но сердце все стучало, а мысли путались. Она опасалась сойти с ума, но в какой-то момент вдруг переборола себя, заставила думать о работе, о больных, нуждающихся в ее помощи, и это ее спасло от сумасшествия и гибели. И вдруг – этот заключенный! Именно таким и видела она во снах своего Андрея – измученного, со сведенным судорогой лицом, всеми брошенного и обреченного на смерть. Да, это не Андрей. Но он точно так же страдает и нуждается в помощи. Решение созрело быстро: она не смогла помочь тому, но может помочь этому!

Надежда порывисто встала и торопливо вышла из кабинета.

– Так, что тут у нас? – спросила нарочито строгим голосом, опять заходя в палату, где стояли в три ряда девять коек.

Она не сразу подошла к Сергею, а начала обход как обычно – с крайней левой койки, где лежал, укрывшись одеялом до самых глаз, заросший щетиной старик. Старику этому было сорок пять лет, и он был изможден до последней крайности. Пеллагра, цинга, деменция, дистрофия – обычный набор колымского доходяги. Этому еще повезло – он попал в больницу. Большинство же таких осталось лежать под сопками, в больших уродливых ямах, кое-как заваленных камнями и ветками стланика.

Быстро осмотрев «старика» и выписав ему «горячие» уколы, она перешла к следующей койке, где лежал членовредитель, обваривший себе руку кашей, которую он варил у себя в бараке, прямо в буржуйке, поставив жестяную банку на горящие дрова. Он хотел поправить дрова в топке, нечаянно задел раскаленный край и резко дернул рукой – банка с закипавшей кашей опрокинулась и обварила руку чуть не до локтя. Надежда не верила, что заключенный специально все это подстроил. Ожоги были слишком мучительны, да и не нужно придумывать такие сложности, чтобы навредить себе; обычно все делалось гораздо проще и надежнее – топор, кайло или упавший на ногу валун в траншее, или мокрая тряпка, намотанная на руку в пятидесятиградусный мороз, – много было проверенных способов. А этот и в самом деле нечаянно обварился, но записали его как членовредителя. А ему все равно. Попал в больницу – и радуется, что получил отдых.

Потом она осмотрела еще одного с запущенной пеллагрой (так, что кожа слезала с рук слоями), потом был сердечник, потом трое с язвой, которую уже нельзя было оперировать, потом двое с травмами – у одного вытек глаз от воткнувшейся щепки, у другого сломана нога, попавшая под груженую вагонетку. Наконец, очередь дошла до Сергея. Убрав выбившуюся из-под белой шапочки прядь со лба, Надежда склонилась над Сергеем. Больные сразу затихли, все ждали, что на этот раз скажет врач. Ей верили так, как не верили себе, и почитали ее чем-то вроде божества, спустившегося к ним с небес.

Сергей почувствовал прикосновение теплых пальцев на лбу и открыл глаза. На него смотрел ангел! У ангела были голубые глаза и нежные черты, белые волнистые волосы, словно нимб, окружали овал лица. Он сразу понял, что это добрый ангел, и он прислан, чтобы спасти его. Сергей медленно втянул в себя воздух и задержал дыхание, будто желая остановить время, чтобы ангел никуда не исчез, а вечно так смотрел на него – больше ему ничего не надо! И в эту секунду ангел заговорил:

– Как вы себя чувствуете? Вы слышите меня?

Конечно, он слышит! Такой голос нельзя не услышать. Он будет помнить его и через тысячу лет!

Он медленно кивнул и, собрав все силы, прошептал:

– Кто вы?

– Я ваш врач. Буду лечить вас. Вас сегодня утром привезли, вы были без сознания. Но теперь все будет хорошо, мы обязательно поставим вас на ноги.

И она улыбнулась так, что у Сергея захолонуло внутри. Все его естество затрепетало под этим чудесным взглядом. Если бы сейчас она приказала ему встать и идти тысячу километров без роздыха – он встал бы и пошел. Он вдруг понял, что перед ним была сама Истина – во всей своей красоте и мощи.

Надежда в это время с изумлением смотрела на Сергея. Только что перед ней был смертельно уставший человек почти без признаков жизни, но прошла минута – и с ним случилась чудесная перемена: взгляд его заблистал, лицо прояснилось, и он смотрел на нее так пристально, что она невольно отвела взгляд. Сердце ее бешено стучало. Теперь она видела, что это точно не Андрей, не муж. Но это ничего не меняло. Судьба подарила ей эту встречу, словно бы ее муж возвратился из небытия и теперь лежит на этой убогой кровати и смотрит на нее загадочным взглядом, от которого все переворачивается у нее внутри. Если бы ее Андрей вдруг пришел с того света, он бы точно так же смотрел на нее, как этот несчастный, измученный жизнью человек.

Она заставила себя подняться, сцепила дрожащие пальцы. Наклонила голову, отводя взгляд и собираясь с мыслями.

– Я вам выпишу хлористый кальций, пенициллин и прогревания. Завтра сделаем рентген легких. Все будет хорошо!

Быстро глянула на Сергея, который неотрывно смотрел на нее, и, кивнув, вышла из палаты.

Больные как завороженные взирали на захлопнувшуюся дверь, потом перевели взгляд на Сергея.

– Ну, брат, повезло тебе! – важно произнес тот, у которого была обожжена рука. – Она тебя живо на ноги поставит.

Сергей улыбнулся. Он и сам уже знал, что теперь с ним все будет хорошо. Это было не знание даже, а некая уверенность, снизошедшая ниоткуда благодать. Так в человеке совершается мгновенная перемена; внешне он все тот же, но внутри у него все разительно изменилось. Как если бы приговоренному к смерти сказали в последнюю секунду, что его помиловали. Или заплутавший путник, уже утративший всякую надежду, из последних сил ползущий в мрачном подземелье, вдруг увидел бы над собой лучистый свет звезды, обещающий освобождение и самую жизнь. Такие мгновения меняют глубинную природу человека, открывая ему сокровенную истину, – ту самую, на которой зиждется всё.

С этого дня дела Сергея пошли на поправку. Два раза в день ему делали инъекции дефицитного пенициллина (страшно дорогого на Колыме), он исправно глотал все таблетки и съедал без остатка завтрак, обед и ужин. А главное, целый день лежал на чистой постели и ничего не делал. Вокруг суетились больные, за окном светлело и темнело, по утрам сквозь сон он слышал тоскливый перезвон рельса, по которому дневальный бил отрезком трубы, объявляя побудку, – все это словно бы проходило сквозь него, не задевая ни чувств, ни мыслей. Он ощутимо чувствовал, как в него вливаются силы, возвращаются ясность и уверенность в себе – постепенно становился прежним «морячком», Полундрой. Организм боролся и побеждал недуг, а заодно и все обстоятельства нелепой и несправедливой жизни.

Надежда внимательно следила за этим стремительным возвращением к жизни. Ее изумляло то, как быстро Сергей набирается сил. Вчера еще он едва шевелил рукой, а сегодня уже поднимается с постели и пытается выйти в коридор. Еще через день, запахнувшись в халат, он стоит на крыльце и жадно вдыхает студеный воздух, глотает его, как микстуру, вздымая грудь и блаженно жмурясь. За две недели Сергей прошел путь, на который другие больные тратили месяцы. Надежда и радовалась и досадовала на такое быстрое выздоровление. День выписки неумолимо приближался. И она решилась…

Объяснение произошло у нее в кабинете. Ей не пришлось много говорить – Сергей давно уже все понял: по тому, как она на него смотрела во время обходов, как разговаривала и осторожно брала за руку, и было еще что-то такое, чего нельзя выразить ни словами, ни даже взглядом. Быть может, этот тот самый магнетизм души, о котором столько сложено легенд.

Не будем много говорить о том, что составляет главную тайну человеческих отношений. Скажем только, что сближение произошло так естественно и просто, будто они знали друг друга тысячу лет, словно они были предназначены друг другу высшей силой. Для обоих это было спасением. Надежда излечилась от страшной душевной травмы и обрела ту ровность, без которой очень трудно жить. А Сергей вновь поверил в справедливость – в то, что в мире есть не одно лишь зло, но что над всем царствует высшая гармония и что превыше всего в этой жизни – не любовь даже, а милосердие, а лучше сказать – нечто несказанное, чему еще не подобрали слов. Именно так он и принял любовь Надежды. Это был для него знак свыше, указующий перст. Быть может, ему это только казалось. А может, так оно и было на самом деле. Никто этого не знает.

Надежде удалось невозможное – она сумела оставить Сергея при больнице еще на два месяца – огромный срок для заключенного, который не планирует жизнь далее завтрашнего дня. Помог случай: один из санитаров проштрафился и был снят со спасительной должности и отправлен в каменоломню искупать свой грех. Грех заключался в том, что санитар заснул во время ночного дежурства. Случилось это уже под утро, когда все больные спали, и все затихло. Санитар не спал уже которую ночь, днем он тоже работал и не имел свободной минуты для отдыха. Заместитель начальника лагеря по режиму специально пошел проверять посты в самый глухой час. К досаде его, все были на местах, и все делалось по уставу. Всю свою злость он обрушил на незадачливого санитара, который так не вовремя прикорнул, сидя за столом дежурного, даже не опустив голову на столешницу, а привалившись боком к стене. Мордатый краснорожий майор орал так, что проснулись больные во всех палатах. Зато в очередной раз все удостоверились в рвении этого служаки, просидевшего всю войну в тылу и привыкшего орать на безответных заключенных, которых он почитал чем-то вроде скотов.

Вот на место этого санитара Надежде и удалось устроить Сергея. Временно, конечно же, пока из Магадана не пришлют санитара настоящего, с удостоверением об окончании курсов. А до тех пор кто-то же должен исполнять черную работу, которую не поручишь фельдшеру или вольнонаемному медбрату: мойку полов, перетряхивание постелей, смену белья у лежачих, вынос «утки», перетаскивание больных с места на место, топку печей и заготовку дров и проч., и проч., и проч. Работа в больнице для заключенных всегда найдется. И чем бесправнее работник, тем больше на него наваливают заданий самого разного сорта, заранее зная, что тот не посмеет отказаться. Никто и не отказывался, потому что, какая бы ни была нагрузка у санитара все это не шло ни в какое сравнение с работой в забое, со стокилограммовой тачкой и кайлом, которым приходилось махать двенадцать часов кряду – на сорокаградусном морозе или под проливным дождем, одетым в резиновые чуни или в изорванные «ЧТЗ», получая зуботычины от бригадира и десятника, а то и от своего же напарника, недовольного тем, что ты обессилел и уже не можешь поднять ненавистное кайло. Кто побывал в таком забое, тот никогда этого не забудет и сделает все мыслимое и немыслимое, чтобы больше уж не попадать ни на золотой прииск, ни на касситеритовый рудник, ни в урановые копи. И первое, и второе, и третье вело к быстрой гибели. Все это хорошо знали, но не всем удавалось этого избегнуть. Девяносто процентов всех заключенных Колымы работали именно на приисках, на добыче золота, касситерита и урановой руды. Большинство из них погибало в первый же год. Немногим счастливцам удалось выжить в этом аду. Все они впоследствии постарались забыть об этом страшном опыте, как старается забыть человек все мрачное и невыносимое – такое, чего не может ни осмыслить, ни изжить в своей душе, ни тем более простить.

Встречи Сергея и Надежды были нечасты. Это была запретная любовь, но отнюдь не греховная, ибо все прошлые и будущие грехи были искуплены немыслимым страданием. Но в лагере невозможно сокрыть свои чувства, тем более, если они написаны у тебя на лице. И нашелся человек, позавидовавший этой любви, этому возмутительному нарушению лагерного режима. Человек этот был главный врач – вольнонаемный, погнавшийся за длинным рублем и приехавший на Колыму обеспечивать себе безбедное существование. А кроме этого, хорошо понимавший, что здесь он будет бог и царь и что никто не спросит с него за врачебные ошибки, и он благодаря этому наберется такого опыта и познаний, какого ему вовек не обрести в обычной жизни. Но это было еще не все. Уже на месте, в лагерной больнице, он нашел для себя еще один источник наслаждения – практически неисчерпаемый. Это были женщины – помоложе и посимпатичнее – из числа заключенных, конечно же. Тут все было предельно просто и низменно: персональный прием больной у себя в кабинете за закрытыми дверями, простукивание пальцами обнаженной грудной клетки, прослушивание сердцебиения с помощью стетоскопа, а затем и старым дедовским способом – прижавшись ухом к груди, и так далее и все в таком духе. Бесправные женщины не смели отказаться, и все было шито-крыто (как казалось главврачу). На самом деле об этом его увлечении очень быстро узнали все, но отнеслись к этому вполне равнодушно. К тому же все лагерное начальство сверху донизу было замешано во множестве спекуляций и прямых преступлений, совершаемых так, чтобы не попасть в жернова правосудия, имевшего на Колыме весьма специфичный вид. И вот этот-то главный врач пришел в неописуемую ярость, когда узнал о том, что подчиненная ему врачиха завела «шуры-муры» с заключенным! Принимает его у себя в кабинете, а два раза даже приводила его к себе домой в вольный поселок под тем предлогом, что у нее дымит печка, а Сергей прекрасный печник и сделает необходимый ремонт.

Удар был нанесен очень умело. Надежда в очередной раз отпросила Сергея из лагеря, а поздно вечером уже договорилась с надзирателем, что Сергей останется до полуночи, потому что работа еще не завершена. Надзирателю было обещано двести грамм чистого медицинского спирта, и он ушел довольный и успокоенный, прекрасно понимая, что Сергей никуда не сбежит, потому что дураком надо быть, чтобы сбегать от такой жизни. И все бы закончилось благополучно, но уже глубокой ночью главный врач вдруг явился к заму по режиму капитану Краснянскому, заявил о побеге санитара из больницы и потребовал принятия мер. Краснянский, конечно, сообразил, в чем дело. Он прекрасно знал, что к утру «беглец» будет на месте, но нарушение было налицо, и ему ничего не оставалось, как отправить на дом к Надежде вооруженный отряд, состоявший из двух надзирателей и самого главврача, который пожелал лично присутствовать при поимке беглого санитара.

Здесь следует сказать, что главный врач в течение нескольких месяцев безуспешно добивался благосклонности Надежды, но встретил с ее стороны неожиданный отпор, которому долго не мог поверить. Дошло и до прямых угроз с его стороны. Но Надежда с полным самообладанием объяснила ему, что произойдет, если он не прекратит свои домогательства. Она без обиняков перечислила ему все его безобразия по части женского пола и, что самое неприятное, напомнила про двенадцать операций по поводу язвы желудка, от которых она его отговаривала. Но главный врач настоял на своем, и результатом этого стали двенадцать трупов – все они могли бы жить, если бы над ними не ставили эксперименты невежественные и самонадеянные люди. Надежда пригрозила ему оглаской этой врачебной ошибки, которая граничила с преступлением, и главный врач трусливо отступил, воспылав лютой злобой, затаив обиду и решив дождаться такой минуты, когда он тоже ей что-нибудь предъявит. Главврачу было уже около пятидесяти. Это был здоровый хряк ростом под метр девяносто, в старомодных очках, с высокомерной улыбкой, которая, по его мнению, подчеркивала его статус небожителя, его всемогущество в этом оазисе бесправия и попрания здравого смысла.

Когда к Надежде среди ночи явилась эта делегация, она все поняла. И все присутствующие тоже все поняли. Сергей и не думал никуда убегать. Работу он закончил в третьем часу ночи и решил дождаться утра, чтобы явиться аккурат к разводу. Он покорно вышел из дома и отправился вместе с надзирателями в лагерь. Уже на следующий день начальник лагеря включил его в список очередного этапа для отправки в штрафной лагерь «Суксукан». Начальник хотя и сочувствовал Надежде, но вполне справедливо опасался доноса со стороны главного врача. Таков уж был этот лагерный мир, где доносы и «сигналы» были возведены в ранг доблести и служебного рвения, а человеческая подлость стала чем-то обыденным и никого не удивляла.

Через несколько дней ранним утром Сергея вызвали с вещами к лагерной вахте. Он уже знал о предстоящем этапе, знал также, что изменить ничего нельзя. В этот лагерь он уже не вернется. Впереди у него было еще несколько лагерей и три года беспрерывных унижений, когда каждый день мог стать последним. Надежду он больше никогда не видел. И не узнал, что жизнь ее закончилась трагично: ее зарезала блатнячка прямо во время приема – за то, что отказалась освободить вполне здоровую уголовницу от общих работ. Расправы уголовников с врачами не были редкостью на Колыме. Это был запредельный мир – какого еще не было на свете и, будем на это надеяться, – никогда больше не будет.

А Сергею по-настоящему повезло: его освободили первого мая 1953 года. Произошло это до странности буднично! Однажды утром во время развода к нему подошел нарядчик и, сверив номер 1799 с тем, что был записан у него на бумажке, сказал без всякого выражения:

– На работу не выходи, останься в зоне. После развода зайдешь в кабинет начальника КВЧ.

Сергей подумал: «Наверное, опять посадят в изолятор. Но за что?»

В последние дни не было ничего такого, за что его могли наказать. Но он знал, что наказать могли и вовсе без всякой причины. Лагерная жизнь приучила его ждать от жизни только плохое.

Но на этот раз все было по-другому.

Когда он зашел в кабинет начальника КВЧ и встал по стойке «смирно», тот внимательно посмотрел на него и вдруг предложил Сергею сесть.

Это было необычно. Но любые предложения со стороны столь высокого начальства Сергей принимал за приказы и потому послушно сел на стул и настороженно посмотрел на начальника КВЧ.

Тот достал серую картонную папку из стола, открыл ее и, вынув лист с отпечатанным текстом, прочитал без выражения:

– Де-Мартино Серджио Паскалевич, год рождения тысяча девятьсот двадцать третий, освобождается…

Необходимое послесловие

После освобождения из Берлага Сергей провел на Колыме еще три года. Лишь весной 1956 года ему выдали паспорт, и он уехал на материк, вернулся в Крым, но не нашел там ни своего дома, ни родных. Мать его умерла в казахстанской ссылке, отец сгинул в дальних северных лагерях, а от братьев не было никаких вестей.

В августе 1956 года С. П. Де-Мартино полностью реабилитировали. Приговор военного трибунала Петропавловского гарнизона от 17 апреля 1943 года был отменен, и дело прекращено за отсутствием состава преступления.

На момент реабилитации Сергею исполнилось тридцать три года. Жизнь нужно было начинать с нуля. Он перебрался в Краснодар и поступил простым матросом в объединение «Краснодаррыбводпром». Но матросом он пробыл недолго: выдающиеся личные качества, честность и обязательность, привычка все делать на совесть и природная сметливость не остались незамеченными. Через несколько лет он был уже капитаном теплохода «Меркурий», которым командовал до самого выхода на пенсию. За свою работу, активную рационализаторскую и общественную деятельность он неоднократно поощрялся администрацией объединения, был награжден знаком «Ударник десятой пятилетки».

У него сложилась крепкая семья: любимая жена и дочь. И все было хорошо, вот только в лице его, в горестной складке у рта, в изломе бровей и, главное, во взгляде – пристальном и словно бы смотрящем внутрь себя – осталось нечто такое, что бывалые люди сразу понимали: этому человеку пришлось несладко в жизни.

Уже находясь на заслуженном отдыхе, Серджио Паскалевич Де-Мартино написал воспоминания о том, что ему пришлось пережить в те страшные годы. Эти воспоминания, переданные автором в Магаданский областной краеведческий музей, послужили основой для настоящей повести, которая написана с простой и понятной целью: чтобы люди узнали правду, какой бы она ни была.

Отец

Так случилось – с двенадцати лет Костя рос без отца. Хотя отец у него был – отличный, замечательный отец! Такой отец, которым он гордился и при случае хвастался перед одноклассниками (говорил, что папа у него настоящий герой, он работает на краю земли – там, где лютые морозы и полярная ночь; он выполняет важное правительственное задание, но об этом нельзя много болтать, потому что это военная тайна!). И все ребята завидовали Косте, молча вздыхали и отходили с задумчивым видом, пытаясь представить неведомую землю, которую сами они вряд ли когда-нибудь увидят. Не знали они другого: по ночам, закрывшись подушкой, Костя плакал от обиды и тоски, звал отца и порой вдруг вскакивал и бежал к двери – ему казалось, что отец явился среди ночи и стоит теперь на деревянном крылечке среди холода и тьмы, ждёт, когда ему откроют. А если дверь тотчас не открыть – отец уйдёт обратно в страшную ночь, унося в душе горечь обиды и невысказанную тоску.

Но на крылечке никого не было. С тёмного охолодевшего неба остро проблёскивали звёзды, сырой ветер злобно метался среди покосившихся заборов и чёрных приземистых кладовок, было до жути странно и дико, даже собаки не лаяли; всё словно бы умерло, мир казался навеки опустевшим. Костя тихонько закрывал дверь, возвращался в свою комнату и ложился в остывшую постель, укрывался с головой одеялом, стараясь унять озноб. Мать спала за перегородкой и ничего не слышала. Оно не мудрено: ложилась она за полночь, а вставала в половине седьмого. Тоже ей было несладко – Костя уж это понимал.

Отец убыл в свою командировку три года назад, в тридцать четвёртом. Уезжал не то чтобы весело, но с задором, с верой в близкое чудо и неслыханное счастье. Обещал вернуться через год с деньгами и подарками, и с чем-то таким, для чего не мог подобрать слов! И действительно, вернулся, но ненадолго. Сказал, что работы невпроворот, и через неделю снова отправился на Восток – на очень дальний и таинственный Восток, куда сначала нужно ехать поездом, а потом целую неделю плыть на ледоколе, пробивая себе путь среди ледяных глыб в мерцании призрачных огней, среди мрака и неизвестности. Так происходило несколько раз: отец вдруг приезжал среди ночи – возбуждённый, взъерошенный и какой-то чужой, неловкий – торопливо распаковывал два тяжеленных чемодана и доставал из них разные вкусности – пахнущую морем диковинную толстую рыбу красного цвета, слипшуюся оранжевую икру в стеклянных банках, огромных розово-белых крабов в промасленных бумажных пакетах, кульки и мешочки с конфетами и печеньями, каких отродясь не бывало в местных магазинах, и много чего другого. Всё это очень быстро съедалось, пустые кульки сгорали в печке, а панцири от крабов и колючие клешни выбрасывались на помойку. Радость сменялась грустью – отец снова уезжал в неизвестность.

Костя никак не мог взять в толк: зачем отец каждый раз уезжает, почему не останется дома? Ведь он видел, что отцу не хочется брать чемоданы и тащиться с ними на вокзал. Лицо его темнело и суровело, в глазах уже не было ни блеска, ни задора. А им с матерью не нужно было ни заморских конфет, ни печенья, ни диковинной рыбы. В этом ли счастье? Несколько дней хрумкать «морские камешки» и «раковые шейки», а потом целый год ждать отца и вскакивать по ночам от каждого стука? Вот и отец уже не тот – осунулся, постарел, лицо стало жёстким и угрюмым. Мать сгорбилась и потемнела, то и дело опускает взгляд и плачет по ночам. Думает, что Костя не слышит, всё считает его маленьким. А он уже немаленький. Он многое уже понимает и чувствует себя взрослым. Оно и немудрено. Поживи-ка без отца столько времени – поневоле повзрослеешь и станешь мудрым и рассудительным.

Тут ещё новость – как гром среди ясного неба: у Костика братик появился! Крошечный, страшно крикливый, отвратительный на вид и совершенно не нужный в доме, где и без него хлопот полон рот. Житья от его крику не стало вовсе. Мать только и думала о нём, а на Костю перестала обращать внимание. В доме появились гадкие, противно пахнущие пелёнки, беспрестанно грелась вода в тазу на печной плите, а нормальной еды не стало вовсе – Костя теперь питался урывками, да и аппетит у него пропал от всей этой кутерьмы, от вонючих пелёнок и от крику. И тогда он принял окончательное и бесповоротное решение: ехать к отцу на край земли! В одно прекрасное утро он объявил об этом матери. Та приняла весть со страхом. Держа на руках младенца, смотрела на Костю круглыми глазами, словно не узнавая. Усталое лицо её подёргивалось, в глазах стоял испуг.

– Что ж ты надумал-то, а? – прошелестела помертвевшими губами.

Но сын уже всё решил для себя.

– Я из дома убегу, если не отпустишь, – произнёс, опуская голову и хмуря брови, как это делал отец, когда сердился.

Мать всё смотрела на него, всё силилась что-то сказать.

– Я уж и отцу написал, – продолжал Костя, глядя в пол. – Скоро, вон, лето, каникулы. Ну? Отпусти! Чего мне тут делать? У тебя и без меня теперь забот хватает…

Мать задумалась. Отпустить сына одного в такую даль было немыслимо. Но если он потихоньку убежит – так это ещё хуже, ещё страшней. И она неуверенно кивнула.

– Ну ладно. Посмотрим… что отец напишет.

И они стали ждать.

Ответ пришёл через месяц. Зима была уже на исходе. Солнце блистало всё ярче, радостней, с крыш свисали длинные сосульки, с которых бежала вода; природа вдруг встрепенулась, распахнула глаза в радостном изумлении, вздохнула вольно и глубоко, расправила могучие плечи – и всё вокруг заискрилось, задвигалось и задышало, заиграло яркими красками! Весенний ветер принёс с юга запахи оттаявшей земли, а в душах поселилось беспокойство сродни тому, что гонит стаи перелётных птиц с одного края земли на другой и заставляет медведя вылезать из снежного плена и щурить на блистающее солнце свои полуослепшие за долгую зиму глаза. Отец писал сыну в письме, что, конечно, он примет его, будет очень рад, если Костя приедет. Но предлагал особо не спешить, а потерпеть до лета. Надо сперва закончить восьмой класс, а ещё нужно дождаться летней навигации, которая начинается в последних числах мая. Ещё он просил сына крепко подумать и посоветоваться с матерью; и если только Костя не передумает, тогда отец вышлет деньги и подробные инструкции – на какой поезд нужно сесть и как попасть на нужный пароход во Владивостоке.

С этого необыкновенного письма у Кости началась новая жизнь!

Мартовское солнце припекало всё жарче, по улицам, среди грязи и камней, бежали шумные ручьи, а небо жутко распахивалось в темнеющую глубину до самых звёзд. Костя летел на крыльях воображенья в заоблачные выси – туда, где океаны света и бескрайняя ширь, где всё легко и достижимо, где радость побед и невероятных открытий! Ещё свежи были воспоминания о героях-челюскинцах. Все пацаны мечтали стать полярными лётчиками – лететь нескончаемой ночью в ледяной пустоте над бескрайними льдами, спасать отважных полярников от неминуемой смерти, а потом возвращаться со славой домой! Но до этого было ещё далеко. Нужно было дождаться каникул, потом сесть в нужный поезд и мчаться навстречу восходящему солнцу – туда, где на краю земли живёт и борется его героический отец. Костя ждал этой минуты, считая дни и рисуя в воображении непроходимые тысячевёрстные леса, бескрайний океан с исполинскими волнами, насквозь промороженную ледяную пустыню, в которой белые медведи и шестидесятиградусные морозы, северное сияние и смертельный риск.

Мать ещё пыталась отговорить сына, но Костя был непреклонен. Всё уже было решено: он должен совершить подвиг! Время теперь такое, что без подвига – никуда. Да и как же иначе? Всё вокруг кипело и рвалось вперёд, к сияющим вершинам, к новым победам! Сталинские соколы совершали свои героические перелёты на край земли, полярники открывали никем не хоженый морской путь, а доблестные командиры Красной Армии крепили мощь первого в мире социалистического государства, готовились дать решительный отпор мировой буржуазии! Как же усидеть дома в такую минуту? Это девчонки пускай сидят по домам. А он не таков. Он ещё покажет себя, а отец будет им гордиться!

В таких настроениях пролетело два месяца. Мать постепенно свыклась с неизбежностью. Да и в самом деле: почему бы сыну не пожить какое-то время с отцом? У неё на руках маленький, всё внимание и всю свою любовь она сосредоточила на нём, не разорваться же ей, в конце концов! Надо же и на работу ходить каждый день, и за хозяйством следить: дважды в день, утром и вечером, топить углём печь, ходить по воду с вёдрами на колонку, готовить еду на печке, а потом ещё посуду вымыть в тазике да бельё постирать на руках, да полы каждый день нужно мыть едва тёплой водой, согнувшись в три погибели и заливаясь потом… Костя всё это видел и матери помогал по мере сил. От так и понял, что матери будет легче без него, меньше хлопот и нервотрёпки. Вот и отец исполнил обещание: выслал подробные инструкции – на какой поезд покупать билет, сколько суток ехать до Владивостока и как себя вести в поезде. Во Владивостоке его встретит товарищ отца, он посадит Костю на пароход до Магадана, где его будет ждать отец, он встретит сына сразу по прибытии в бухту Нагаево.

Со школой у Кости тоже не было затруднений. Когда он сказал классной руководительнице Анне Никифоровне, что едет к отцу на Крайний Север, та необычайно воодушевилась и вдруг прочитала перед всем классом целую лекцию об отважных советских геологах, совершающих подвиги среди льдов и вечной мерзлоты, а Костю поставила в пример за его героизм и стремление к мечте. Она попросила Костю вести в дороге подробный дневник, чтобы потом, когда он вернётся, рассказал о своём необычайном путешествии и о мужественных людях, которых он встретит на Крайнем Севере. Костя ей это обещал.

Новость мгновенно облетела школу, и все учителя смотрели на Костю ласково и согласились выставить ему годовые оценки к первому мая, чтобы он успел на первый пароход, идущий из Владивостока в далёкий посёлок на берегу бухты Нагаево, где строился город золотоискателей (что-то вроде канадского Доусона, воспетого Джеком Лондоном, – только ещё лучше, ещё грандиознее, героичнее!). Отец перевёл телеграфом двести рублей и, отстояв двухчасовую очередь в железнодорожную кассу, мать купила Косте билет в плацкартный вагон, на верхнюю полку. Ехать до места предстояло семь суток! Пассажирский поезд Москва – Владивосток отправлялся с Иркутского вокзала третьего мая в шесть часов вечера. Перед отправкой надо было успеть переговорить с проводником (чтобы присмотрел за сыном), сказать несколько слов соседям по вагону и дать Косте последние наставления. Так это представлялось матери. На деле всё вышло иначе: провожать Костю пришёл весь класс, и даже несколько учителей явились – не только классная руководительница, но и учитель физкультуры, и трудовик, и военрук. Прямо на перроне устроили шумный митинг, во время которого ребята читали стихи и говорили хорошие слова, а учителя глядели на Костю строго и торжественно и тоже говорили очень хорошо и проникновенно, обводя присутствующих внимательным взглядом, понижая голос и важно кивая собственным мыслям; Костя от волнения плохо понимал смысл сказанного. Но он хорошо запомнил внимательные глаза военрука, одухотворённое лицо классной руководительницы и бойкую речь учителя физкультуры Анатолия Степановича – их лица навсегда врезались ему в память.

А потом была дорога – семь долгих дней и ночей. Костя всё время лежал на верхней полке, упёршись подбородком в сцепленные руки и неотрывно глядя в окно. Его изумила и потрясла скорость, с какой двигался состав. Ещё больше он был изумлён и поражён бесконечными пространствами, всё тянущимися и тянущимися без всякой надежды на остановку. Мимо проносятся серые поля и перелески, блистают там и сям слюдяные озерца, уносятся вдаль чёрные покосившиеся избы с тянущимися вверх дымками, вдруг мелькнёт полосатый шлагбаум, за которым стоят машины и телеги с лошадьми, какие-то люди в мятых грязных одеждах с усталыми лицами, – всё летит и исчезает навсегда под железный перестук колёс и посвист ветра. Хорошо и жутко! Куда несётся поезд? Что там – за холмистой линией горизонта? Вот она медленно приблизилась, вот проплывают мимо невысокие холмы, а вдали точно такой же горизонт, такие же холмы и такое же небо – то мутное, то прозрачное, то светлое, то погружающееся во тьму.

Ночью было ещё чудней. На землю опускался непроницаемый мрак, и тогда казалось, что вагон никуда не едет; а это какое-то чудище схватило его своими мощными лапами – и ну толкать да потряхивать! Лишь изредка из чёрной мути за окном вдруг выскакивал призрачный фонарь и тут же уносился прочь, оставляя на чёрном стекле огненный след. Тогда Костя понимал, что поезд по-прежнему несётся вперёд, не сбавляя скорости, не меняя курса, стремительно пронзая ночные безлюдные пространства. Душу наполнял жуткий восторг, сам себе он казался героем, несущимся навстречу опасностям и невероятным приключениям. И он торопил минуты, мысленно ускоряя ход времени; вот сейчас железная махина оторвётся от земли и полетит по воздуху, набирая скорость и делаясь невесомой. Костя переставал ощущать своё тело, мысли обретали свободу и лёгкость, и вот он уже летит среди звёзд в кромешной тьме, внизу медленно плывёт уснувшая земля, а вокруг на миллионы миль ледяная пустота, лишь вдали вспыхивает и разливается нежное сияние – там ждёт его отец, там сказочный город первопроходцев и золотоискателей! Так сон мешался с явью, мечты переплетались с реальностью, а действительность утрачивала свою тяжесть, уступая место волшебным грёзам.

Но всё когда-нибудь заканчивается, закончилось и это необыкновенное путешествие. Десятого мая тысяча девятьсот тридцать седьмого года, ранним утром, поезд прибыл во Владивосток. Костя ловко спрыгнул с высокой чугунной ступеньки вагона на каменный перрон. В руках его был небольшой фанерный чемоданчик, с которым он каждое лето ездил в пионерский лагерь. Несколько секунд он рассматривал увешанных тюками пассажиров, торопливо идущих к подземному переходу. Навстречу им двигались точно такие же увешанные узлами люди, спешащие на поезд. Кругом царила суматоха, а до Костика никому не было дела, никто даже не глянул на него. Ему стало немного обидно, он шмыгнул носом и переложил чемоданчик в другую руку. В эту секунду кто-то тронул его за плечо. Костя повернул голову. Перед ним стоял военный – в чёрной фуражке с золотой кокардой; синий китель со стальными пуговицами, строгое лицо. Военный пристально смотрел на него, будто хотел выведать тайну. Но никакой тайны не было.

– Ты Костя Кильдишев? – спросил военный, делая ударение на первом слове.

Мальчик неуверенно кивнул, облизывая пересохшие губы.

– Очень хорошо, – улыбнулся военный. – Твой отец попросил встретить тебя. Ты как, нормально доехал? Ничего в поезде не забыл?

Костя обиженно хмыкнул.

– Не забыл. А вас как зовут?

– Николаем Ивановичем. Мы с твоим отцом воевали вместе, ещё в Гражданскую. Да ты не робей. Я тебя в обиду не дам.

– Я и не робею, – молвил Костя уже смелее. – А когда мы поедем на пароход?

– Да прямо сейчас. А чего тянуть? Время теперь, брат, такое, что некогда ворон считать. – Он кинул окрест два взгляда и снова посмотрел на Костю. – Ну что, пошли?

– Ага!

– Смотри не отставай. Ты уже большой, я тебя не буду за руку брать. Да тут недалеко. – И, повернувшись, военный быстро пошёл вдоль перрона к темному зеву подземного перехода.

Они спустились по каменным ступенькам в гулкий каменный тоннель, где было зябко и темно. Потом поднялись по длинной широкой лестнице и вдруг оказались на большой привокзальной площади. Всё здесь было незнакомо и странно. Здание вокзала напоминало старинную китайскую пагоду, земля под ногами имела странный бурый цвет и неприятно скрипела при каждом шаге, в воздухе чувствовался резкий неприятный привкус. Позже Костя узнал – так пахло море, до которого было всего несколько сот метров. Николай Иванович кинул на Костю внимательный взгляд и с задором произнёс:

– С комфортом поедем! – И помахал кому-то на площади.

Через несколько секунд к ним лихо подкатил легковой автомобиль чёрного цвета. Николай Иванович шагнул к нему, распахнул заднюю дверцу.

– Устраивайся. Как министр поедешь!

Костя сдержанно улыбнулся. Этот папин товарищ нравился ему всё больше. Тут, видать, все такие – весёлые, уверенные в себе люди, живущие на краю света. Как же это хорошо, что он не остался дома и не побоялся приехать сюда!

С такими хорошими мыслями Костя залез в салон, сел на мягкое кожаное сиденье, а чемоданчик положил к себе на колени. Николай Иванович устроился рядом. Поглядел в окно и кивнул водителю.

– Ну всё, мы готовы. Езжай прямо в порт. Посадим мальца на пароход. Знаешь, где «Кулу» стоит?

– Как не знать. Уж третьи сутки грузится, – со вздохом ответил водитель, не поворачивая головы. – Знатный пароход.

– Третьи сутки, говоришь, – задумчиво повторил Николай Иванович. – Вот и славно! Мы его к радистам поселим. Есть у меня там один знакомый. Не откажет. – Он вдруг повернулся, посмотрел в упор на Костю. – Ты только сильно там не разгуливай. На палубу без надобности не выходи. Это корабль военный, на нём строгая дисциплина, сам должен понимать. Слушайся старших, а если чего не понял – сразу спрашивай. И, главное, в трюмы не спускайся.

– Кто ж его туда пустит? – подал голос водитель. – Там охрана с винтовками, сильно не погуляешь.

Николай Иванович строго посмотрел на водителя.

– Ну ты это, сильно-то не трепись. Напугаешь мальца почём зря.

– Лучше сразу сказать, – отреагировал водитель. – Чтоб не удивлялся потом.

Николай Иванович глянул сбоку на Костю и отвернулся.

– Ничего. Не маленький. Сам всё увидит.

Остаток пути проехали молча. Костя во все глаза смотрел в окно, но там всё прыгало и тряслось. С мутного неба сеялся холодный мелкий дождичек, навевая тоску. Очертания предметов двоились, краски были стёрты, всё вдруг стало сумрачно и неинтересно.

Зато когда заехали в порт, Костя оживился. Словно бы в дымке перед ним чернел залив; береговая линия делала причудливые зигзаги, вдоль берега выстроились, как на параде, огромные корабли – с высокими мачтами и толстыми дымящими трубами. Особенно его поразил один корабль, вытянувшийся на целую версту. Хорошо был виден нос с притянутым к борту чёрным якорем, страшно высокие борта (верхняя половина светлая, а нижняя – чёрная), видна была загромождённая всяким дрязгом палуба со множеством мачт, странных прямоугольных сооружений, мятых тентов, снастей – всё это растворялось в колеблющейся серой мути. Трудно было поверить, что эта громада сможет сдвинуться с места и куда-то плыть, что не стоит на дне, глубоко погрузившись в него и увязнув навеки. Но чёрный дым шёл из трубы, на палубе суетились какие-то люди.

– Вот он, красавец, – не удержался Николай Иванович. – Уже пары развёл. Вечером уйдёт. – И, обернувшись, молвил внушительно: – Повезло, брат, тебе, с комфортом поедешь!

Костя кивнул на всякий случай. Насчёт везения он пока что сомневался. Корабль ему не понравился. Было в нём что-то неприятное, тяжёлое, пугающее.

Но автомобиль уже подъезжал к пирсу. Водитель резко дал по тормозам, и машина, качнувшись, встала.

Выбравшись наружу, Костя ощутил промозглый холод. От воды несло стылостью, как из погреба, цвет у неё был мутный, калёный, страшно было подойти к самому краю отвесной стенки, уходящей в жуткую глубину; упадёшь в эту муть и сразу же пойдёшь на дно, а там скользкие рыбы с холодными носами и морские чудища со щупальцами и клыками. Костя передёрнул плечами и отступил.

К ним приблизился красноармеец с винтовкой за плечом, стал о чём-то спрашивать Николая Ивановича. Тот живо отвечал, поминутно кивая то на Костю, то на пароход. Потом вынул из внутреннего кармана сложенную вчетверо бумажку и подал красноармейцу. Тот внимательно её рассмотрел, скосил глаза на Костю и коротко кивнул. Развернулся и быстро пошёл прочь, притягивая за ремень винтовку к правому плечу.

Николай Иванович повернулся к Косте.

– Ну вот всё и устроилось. Сейчас за тобой приедут. Погрузка уже закончилась, ещё немного – и не успели бы.

Костя зябко поёжился.

– Что, холодно? – воскликнул Николай Иванович. – Ничего, привыкнешь. Тут, брат, ещё терпимо. А вот там, где отец твой живёт – вот уж там держись! Летом-то ладно, ещё ничего, зато зимой морозы под пятьдесят, и ветер такой, что с ног сшибает. Ну да ведь ты только на лето едешь. Осенью небось назад вернёшься, к мамке?

Костя пожал плечами.

– Поглядим…

– Поглядим, – передразнил Николай Иванович. – А учиться кто за тебя будет? В школу-то кто будет ходить? – Он вдруг обернулся и закричал радостно: – Ого, вот и катер за тобой идёт!

Через минуту к причалу приблизился, раскачиваясь на волне, довольно большой катер. Высокие железные борта скрывали палубу, виднелась лишь прямоугольная рубка с флагштоком. Николай Иванович повёл Костю к трапу.

– Эй, на барже, принимайте пассажира!

Катер опасно раскачивался, поминутно ударяясь в причал.

– Давай шевели ластами! – грозно крикнули с катера.

Костя осторожно ступил на узкую лесенку с поперечинами, преодолел, балансируя, несколько метров и спрыгнул на ходившую ходуном палубу.

– Молодец! – крикнул с берега Николай Иванович. – Отцу поклон передавай от меня.

– Ладно, передам, – обещал Костя.

Катер уже отваливал. Палуба вдруг затряслась как в лихорадке, где-то далеко внизу забурлила вода – берег стал медленно отдаляться и отворачиваться. Катер закладывал длинную дугу, потом вдруг заревел и, подняв нос, понёсся прочь, разваливая мутную воду, словно плугом, и оставляя позади широкий пенный след.

На пароходе Костя устроился неплохо. Ему соорудили спальное место прямо в радиорубке. Это была крошечная кабинка, заставленная аппаратурой, стоявшей повсюду: на прямоугольном железном столике, на привинченных к стенам полках и даже на полу. К столику был вплотную придвинут массивный железный стул, на котором важно восседал радист. Позади радиста был узкий проход; там-то и соорудили Косте лежанку из трёх досок, благо места он занимал немного. С утра он обычно гулял по влажной от солёных брызг палубе, поднимался по железным ступенькам в рубку капитана, откуда подолгу смотрел на сизую гладь Японского моря, потом отправлялся на нос, где было посвободнее и можно было, усевшись на деревянный ящик, смотреть через высокий борт на колеблющийся горизонт и блистающие дали. Не пускали его лишь на корму. Там всё время происходило какое-то движение, стояли часовые с винтовками, а проходы были загромождены контейнерами и мешками. Трижды в день Костя ходил в столовую, где ему наравне со взрослыми наливали борщ в алюминиевую миску, а на второе накладывали макароны с котлетой «по-флотски». Всё было замечательно – первые три дня. А потом началась сильная качка, и Косте стало не до прогулок и не до котлет. Он пластом лежал на своём лежаке, сдерживая тошноту и пытаясь удержать равновесие. Палуба ходила ходуном, корабль то жутко ухал вниз, то вдруг выдирался из пучины вод всей громадой, чтобы повисеть несколько секунд в зыбкой пустоте и снова ухнуть в бездну. Так целый день, ночь и ещё один нескончаемый день, наполненный промозглым ветром, грохотом и жутью; палубу то и дело заливало водой, холодные брызги летели со всех сторон, вокруг ничего нельзя было разглядеть – лишь водяная мгла за бортом, рваные края низких туч да крепкий посвист ветра в снастях. Так Костя узнал, что такое шторм и что это за штука – морская болезнь.

Матросы лишь посмеивались, глядя на его позеленевшее лицо.

– Ничего, браток, это только попервости тяжело, а потом привыкнешь! – говорили, снисходительно улыбаясь.

Костя не верил таким посулам. Но к исходу вторых суток понемногу стал возвращаться аппетит, тяжесть ушла из живота куда-то вниз, словно бы растворившись в палубе под ногами, а щемящее чувство в груди сменилось странной пустотой. Он снова стал наведываться на камбуз и съедать завтраки и обеды. Только начинал теперь с компота. Но это ничего не значило. Выпив стакан мутного кисленького напитка и посидев пару минут со скучающим видом, он как бы нехотя принимался за котлету, потом собирал с тарелки расползшиеся макароны, а затем съедал борщ, казавшийся необыкновенно вкусным. Так, мало-помалу, он вернулся к нормальной жизни и снова стал гулять по палубе и мечтательно глядеть на пустынные серые воды. Они уже плыли по Охотскому морю. Стало заметно холоднее, вот и льдины появились – тёмные, угрюмые, словно сделанные из чугуна – они медленно покачивались на волнах и куда-то плыли по своим делам. Костя провожал их долгим взглядом, лишь потом догадывался, что это корабль движется вперёд, а льдины раскачиваются на месте. Некуда им плыть. Да и незачем. Никто их не ждёт.

На седьмые сутки выглянуло солнце, и всё вокруг заиграло красками, заискрилось, возрадовалось! Открылся берег во всю ширь и во всю неохватную даль – до него было несколько десятков километров, но вода скрадывала расстояние, и берег казался неправдоподобно близким, протяни руку и достанешь! Но, по правде сказать, там не было ничего интересного – голые безлесные горы мутного цвета, окинутые фиолетовой тенью ущелья, бурые валуны, обнажённая, словно бы распахнутая настежь земля, а на вершинах гор – снежные шапки и лёд. Мертвящее дыхание стылых вод глушило жизнь на этих диких берегах. Нигде не было видно ни дымка, ни намёка на жильё и никаких следов человека. Гораздо интереснее смотреть в другую сторону, где нет ничего, а только вода – много воды! Сверкающий в ярких солнечных лучах океан синел и круглился на горизонте, играл жёлтыми бликами и словно бы скрывал что-то от людей; хотелось верить, что там, за этой синевой, за огненными искрами – неведомые страны и сказочные чудеса, там волшебство и необыкновенные люди! Костя рисовал в воображении роскошные тропические острова с белокаменными дворцами и золотыми шпилями, видел огромных чудо-богатырей, тяжко выходящих из воды, видел себя на тесных улочках средневековых городов, вдыхал пряные запахи и слышал таинственную музыку, льющуюся прямо с небес! Как бы он хотел попасть в такой город, блуждать по его затейливым переходам, вдыхать чужеземные ароматы и знать, что тебе всё по силам и ты ничего не боишься! Но пароход упрямо шёл на север, словно был не в силах отдалиться от диких безжизненных берегов. Льдин становилось всё больше, а воздух холоднее, небо постепенно теряло свои краски, и солнце незаметно поблекло, умерило свой блеск. Одно только и радовало: плыть оставалось недолго. Вот-вот они войдут в Ахматонский залив, а там и до Нагаевской бухты недалеко. И Костя торопил события, пораньше укладывался спать, чтобы поскорей наступило утро; проснувшись, спешил на камбуз и ел там перловую кашу и хлеб с маслом, внимательно прислушиваясь к низкому вибрирующему звуку, исходящему из мрачных глубин корабля, где работали мощные механизмы, упрямо толкавшие исполинский корабль через упругую сопротивляющуюся воду. Ему представлялся огромный маслянистый маховик, без устали вращающийся в самом низу исполинской махины. Корабль дрожит от адского усилия, огромный винт с бешеной скоростью разгоняет ледяную воду и посылает тяжёлый корабль вперёд, к подвигам и славе. Не знал Костя лишь того, что знали все матросы, все радисты и все взрослые этого плавучего мирка: в утробе исполинского корабля был не только залитый кипящим маслом железный маховик, не одни лишь гигантские топки и чумазые матросы, но там, среди стальных перегородок, втиснутые в узкие ячейки четырёхэтажных нар, без света и почти без воздуха – томились три тысячи заключённых. Всех их везли туда же, куда и Костю – в бухту Нагаево, в суровый колымский край. Каждый из этих несчастных не раздумывая отдал бы половину своей жизни только за то, чтобы не плыть на этом страшном корабле, не чувствовать каждую секунду противную дрожь пола и перегородок, не дышать спёртым воздухом, изнывая от мучительной жажды и тесноты. Но никто не вступал с ними в переговоры, и уже ничего нельзя было исправить – это понимали и те, кто был внизу, и те, что ходили у них над головами. Всех этих несчастных людей Костя увидел уже на месте, когда пароход прибыл в порт назначения. Произошло это на одиннадцатый день плавания.

Раним утром, щурясь от резкого солнечного света, Костя выбрался на сырую палубу. Кинул окрест два рассеянных взгляда и замер. Пароход стоял у деревянного причала в ста метрах от берега. Разгрузка уже шла полным ходом. На берегу был образован коридор из красноармейцев с винтовками наперевес. По этому коридору едва передвигались измученные люди с опущенными головами. Одеты они были очень причудливо: кто-то был в длинном пальто с развевающимися фалдами, кто-то в гражданском костюме, а кто-то в гимнастёрках и галифе, были тут бородатые жители деревни в каких-то немыслимых зипунах, были служители церкви в чёрных рясах, были рабочие в спецовках, а один высокорослый гражданин с пышной шевелюрой шествовал в роскошном бархатном костюме лилового цвета. У каждого в руке чемодан или саквояж; поклажа эта сильно мешала при ходьбе. Вот мужчина в чёрном длиннополом пальто закачался на зыбких сходнях и уронил чемодан в воду. Сразу хотел прыгнуть за ним, но к нему бросился боец, ударил прикладом в плечо, заорал с перекосившимся лицом. Человек закрылся рукой, покорно опустил голову и пошёл по сходням дальше, а чемодан долго ещё раскачивался на волнах, ударяясь в железный борт и словно бы просясь обратно к хозяину.

Костя не знал, на что решиться. Бежать ли к сходням, чтобы поскорей попасть на берег, или стоять и ждать, когда вся эта толпа рассеется. Он догадывался, что к трапу его сейчас не подпустят. Да и страшно было приближаться к озлобленным солдатам с винтовками, не хотелось мешаться с толпой грязных, поникших людей. Но ему нужно было поскорее попасть на берег, ведь там его ждал отец! Костя поднял голову и ахнул – такая вокруг была красота. Пароход стоял в живописной бухте. Берег напоминал гигантскую подкову с далеко выдавшимися рукавами. Сразу за узкой песчаной полосой начинался густой лес, низкорослые деревья наперегонки взбегали по крутому склону до самого верха, образуя сплошной зелёный ковёр. Над всем этим уходило в глубину бездонное тёмно-синее небо. С правой стороны, из-за волнистой линии гор, ярко светило огненно-жёлтое солнце. Костя сразу отметил эту особенность солнца – насыщенный жёлтый цвет. И вода здесь была не синей, а свинцового оттенка. Всё здесь было резкое, чётко очерченное, с чистыми и сильными красками без полутонов. И воздух тоже был резкий, холодный, с каким-то острым привкусом. То ли от этого воздуха, то ли от качки, а может, от обилия впечатлений у Кости закружилась голова. Он схватился за холодные перила и зажмурился, стараясь унять слабость.

– А-а, вот ты где? – услышал он возглас и обернулся. Перед ним стоял радист. Он широко улыбался, выказывая мелкие белые зубы. Чёрная полоска усов растянулась от уха до уха. – Иди скорей на корму, тебя там катер ждёт! Отец твой прислал.

Костя опрометью бросился мимо радиста. Едва не сломав шею, слетел с крутой лестницы, сделал несколько зигзагов, затем снова лестницы и стальные перила… вихрем влетел в радиорубку, схватил свой чемоданчик и кинулся наружу. Ему казалось, что опоздай он хоть на секунду, и катер уйдёт, а он останется на этом жутком пароходе!

Но ничего такого не случилось: катер ждал не только его. В него торопливо садились красноармейцы с винтовками и уже заняли почти все места. Но Косте тоже нашлось местечко, он ловко втиснулся между бортом и капитанской рубкой. Томительное ожидание, медленное покачивание на волнах, холодное дыхание безбрежного северного моря – и вот он уже несётся прочь от мрачного высокого борта прямиком к берегу.

Дальнейшее происходило как во сне. Сильные, заботливые руки помогли Косте выбраться из раскачивающегося катера на деревянные мостки. А там его уже ждал отец! Он подхватил сына и крепко прижал к себе, так что в первую секунду Костя задохнулся и ничего не мог сообразить. Отец опустил его на доски и, отобрав чемоданчик, увлёк за собой на берег. Там их ждал странного вида автомобиль – пикап с квадратной деревянной будочкой, в которой были крошечные прямоугольные оконца. Это была служебная машина отца, и будку эту он соорудил собственными руками, о чём с гордостью поведал сыну. Они с отцом влезли внутрь этого чуда инженерной мысли, и машина не без труда стала подниматься по извилистой каменистой дороге, урча и переваливаясь, словно гусыня. Лишь теперь Костя рассмотрел своего отца. Это точно был он! И странное дело, тут, вдали от дома, он больше походил на себя, нежели когда приезжал домой среди ночи. Дома он всегда был неестественно возбуждён и невнимателен, словно чем-то озабочен. Теперь же он был спокоен, на крупном лице его лучилась улыбка, глаза смотрели внимательно, по-доброму. На нём были чёрные хромовые сапоги и новенький китель, из-под которого выглядывала гимнастёрка с расстёгнутым воротом. Косте понравилось, что отец одет по-военному. Было в этом что-то очень солидное и героическое. Не хватало только нагана. Но наган у отца имелся, Костя точно это знал. Только хранился он в сейфе, потому что это не игрушка, а кроме того, наган могут украсть враги советской власти (которых кругом полно, – он знал это из газет, да и отец об этом говорил).

А отец всё смотрел на сына, словно не веря, что тот всё же приехал к нему в такую даль. Но сын – вот он, сидит перед ним, а в руках у него тот самый чемодан, который он покупал ему четыре года назад в магазине «Детский мир».

– Ну как ты? – спросил весело. – Хорошо доехал? Не укачало на пароходе? Сильная качка была?

Костя чуть склонил голову, снисходительно улыбнулся.

– Да… было немного, – произнёс важно. – А так ничё, всё нормально. Только долго уж очень. Я со скуки чуть не помер.

Отец удовлетворённо кивнул.

– Это ты верно говоришь. Добраться сюда непросто. Но ты молодец, выдержал! Мне радисты по рации передавали. Хвалили тебя.

Костя потупился. Подумал несколько секунд и вдруг вскинул голову.

– А кем ты тут работаешь? Ты ведь здесь начальник?

Отец усмехнулся, согласно кивнул.

– Ну… да, начальник, есть такой факт.

– А кем ты командуешь?

– Я тебе уже говорил. Я радиосвязь обеспечиваю, работаю начальником Управления. Без связи, брат, теперь никуда! Тут до меня вообще никакой связи не было. До Москвы десять тысяч километров. Если обычным путём отправлять почту, так на это два месяца уйдёт. А мы здесь две радиостанции построили, одну в Нагаево, а другую на четырнадцатом километре. Теперь у нас с Москвой прямая связь, а это большое дело. Тут такие дела разворачиваются, будь здоров! Как же без связи? Постоянно что-то требуется. То продуктов завезти, то горючего, то специалистов разных. Вот я и обеспечиваю всё это…

Костя внимательно слушал этот рассказ. Отец в его глазах превращался в очень важную фигуру. И сам он уже не просто мальчик, а участник важной миссии! И теперь он будет помогать отцу, станет незаменимым и совершит что-нибудь такое, отчего все его товарищи ахнут, а учителя будут ставить его в пример. В жизни всегда есть место для подвига! Главное, хорошенько постараться, не упустить свой шанс!

Все эти мысли вихрем проносились в голове подростка. Но долго молчать ему показалось невежливым, и он снова спросил:

– А зачем две радиостанции? Наверное, это военная хитрость? Если одну станцию враги захватят, тогда мы отступим на вторую и будем оттуда передавать сообщения товарищу Сталину?

Отец согнал с лица улыбку, вдруг стал серьёзен, строго глянул на сына.

– Не говори ерунды! Никто ничего не захватит. Это первое! – Он выразительно поднял указательный палец. – А главное, радиостанций должно быть две по регламенту. Одна передающая, а другая – принимающая. Так полагается. – И, видя недоумение сына, похлопал по плечу: – Ничего, скоро сам всё узнаешь. Главное, никуда не лезь без спроса. Это тебе не Иркутск. Тут кругом военные, строгий порядок. И приехать сюда просто так нельзя.

Костя внимательно слушал отца, потом задумался, будто что-то припоминая.

– А эти люди, которые с нами на пароходе плыли, кто они?

– Какие люди?

– Ну которые на берег сходили, когда ты меня ждал. Их там много было, целая толпа.

Отец внимательно посмотрел на него.

– А тебе разве не сказали радисты?

Костя отрицательно помотал головой.

– Странно. Я думал, ты уже знаешь… Это заключённые. Враги народа. Тут их много. Прямо в посёлке лагерные зоны стоят. Да ты сам всё увидишь. Только будь осторожен. К заборам близко не подходи. Там охрана на вышках, могут и пальнуть!

Костя приблизил лицо к крохотному окошечку, но снаружи всё прыгало, в узкий просвет ничего нельзя было разобрать. Лишь по рёву двигателя да по наклону пола можно было понять, что машина натужно ползёт в крутую гору.

К счастью, путь оказался не очень далёким, через двадцать минут они уже въезжали во двор склада связи. Машина дёрнулась последний раз и стала, качнувшись пару раз; мотор заглох. Вдруг наступила звенящая тишина.

Отец распахнул железную дверцу.

– Выходите, милорд, мы уже на месте!

Костя выбрался из тесного салона, сделал несколько шагов по твёрдой каменистой земле и остановился, поражённый увиденным. Они находились на огороженной со всех сторон покатой площадке; напротив ворот расположилось несколько строений: высокий деревянный ангар, двухэтажные склады, длинный приземистый дом из потемневшего бруса, и ещё один домик, сколоченный из свежеструганных крепких досок. С левой стороны, поверх высокого забора, виднелся крутой склон горы, покрытый густым хвойным лесом. За этим склоном виднелся другой – он казался меньше и темнее, за ним – третий, и так до самого горизонта: убегающие вдаль покатые склоны, покрытые густой хвоей. Над всем этим океаном зелени широко раскинулось необъятное небо, до самой глубины заполненное прозрачной синевой. От этой картины веяло восторгом и жутью, девственная северная природа дышала вольно и широко, вызывая в душе смутные чувства. Костя опустил чемодан на землю; не отрывая взгляда от завораживающей картины, медленно выпрямился.

– Что, нравится? – спросил отец. – Ничего, привыкнешь. Тут всё леса да горы. Автобусы тут не ходят, поездов тоже нет. Глушь, одним словом. На тысячи километров во все стороны – никакого жилья!

Костя улыбнулся. Это было то самое, чего он и ждал! Чтоб никакой цивилизации, никаких благ, чтобы каждодневный риск и трудности, которые обычному человеку и не снились.

– А можно мне пойти туда? – спросил, кивнув на горы.

Отец удивлённо посмотрел на него.

– Зачем?

– Посмотреть охота, что там.

Отец подумал секунду, потом кивнул.

– Хорошо, как-нибудь сходим. Хотя тут медведей полно, и вообще… я тебе уже сказал: шибко тут не разгуливай. Пообвыкнешься чуток, тогда можно будет. А пока что сиди дома, занимайся уроками. Ты как школу закончил? Много троек?

Костя потупился.

– Есть немного. Но я всё исправлю!

– Вот-вот, я и говорю: налегай на учёбу! Ты должен учиться, это на сегодняшний день твоя главная задача. Станешь инженером или геологом – и все дороги для тебя открыты. Тут полно полезных ископаемых. Золото в земле лежит, алмазы, олово есть. Надо только суметь взять всё это. И тогда мы выстоим. Никакой враг нам будет не страшен, и мы всё преодолеем!

Отец по-прежнему улыбался, но во взгляде появилось что-то такое, отчего лицо приобрело значительность. И сын вдруг почувствовал настроение отца, его одушевление и веру в нечто такое, что срывает людей с годами насиженного места и бросает на самый край земли – на подвиг и на славу! И он решил в эту минуту сделать всё, чтобы не подвести отца, выполнить его наказ. Детство закончилось. Перед ним неоглядные дали, в которых таятся несметные богатства, которые так нужны его родине. И он овладеет всеми премудростями науки, научится находить золото в неподатливой земле, сделает так, что все удивятся его способностям, умению работать и выполнять труднейшие задания. Да, он всё сможет! Как же это хорошо, что он приехал сюда, не убоялся трудностей, не остался дома, где всё одно и то же, и где нет этого простора и этого щемящего чувства свободы, когда словно бы вырастают крылья и хочется взлететь к синим небесам, к ясному солнцу и любоваться оттуда чудесным миром, чувствовать себя его властелином!..

Отец смотрел в лицо сына и видел эту причудливую игру чувств на скуластом подвижном лице. Глаза мальчика сверкали, ресницы трепетали; отец вспомнил недавно прочитанную книгу «Пятнадцатилетний капитан» и её героя – юного матроса Дика Сэнда, принявшего на себя командование китобойным судном. Его сын, пожалуй, тоже смог бы стать капитаном – вон как блестят глаза, сколько неподдельной отваги в лице, сколько отчаянной смелости! Его вдруг захлестнула волна нежности, он вспомнил своё нелёгкое детство и все эти книги, которые читал длинными зимними вечерами при колеблющемся свете свечи, и то, как мечтал о подвигах и путешествиях в дальние страны. Но вот перед ним его сын – точно такой, каким он сам был тридцать лет назад. Перед сыном открыты все дороги, ему не нужно бежать на фабрику среди морозного утра и целый день работать на проклятых капиталистов. Первая в мире Страна Советов дала ему образование и широко распахнула двери: живи, работай, открывай новые земли, совершай подвиги во славу Родины!

Этот восторг, правда, омрачался знанием того, что за живописными сопками, среди тёмных распадков по берегам ручьёв и рек устроились во множестве исправительно-трудовые лагеря, в которых содержатся враги трудовой власти. Трасса всё дальше уходила на север в глубь материка, и лагерей становилось всё больше, они гнездились вдоль тысячевёрстной дороги, удаляясь от неё в обе стороны, ветвясь, словно раковые метастазы. Каждую неделю из Владивостока приходил пароход с заключёнными. Несколько тысяч человек неуверенно сходили на берег и брели в гору по усеянной камнями дороге, вздымая тучи пыли и проклиная судьбу. Промаявшись несколько недель в огромном пересыльном лагере на шестом километре, этапы уходили дальше на север. Обратно никто не возвращался. А пароходы из Владивостока всё шли и шли. Тысячи людей каждую неделю уходили в тайгу. Что с ними стало? Живы ли они? Этого отец не знал. А если бы и знал, то не сказал бы сыну. Если людей арестовывают, если посылают в эту северную глушь, значит, так надо! Идёт борьба двух миров, и все они – солдаты! И сын его – тоже солдат, хотя ещё не знает этого. Да, все они борются за правду, за лучшую долю, за справедливость во всём мире. Вот только в последнее время стали закрадываться сомнения. Откуда в стране победившего социализма такая тьма врагов? И почему заговорщиками объявлены ближайшие соратники Ленина – Зиновьев, Каменев, Радек, Пятаков, Сокольников, Смирнов, Бакаев и сам Троцкий? Несколько дней назад отец получил радиограмму с поразившей его вестью: в Москве арестован Глеб Иванович Бокий. А за три месяца до этого, в последних числах февраля, арестовали Рыкова Алексея Ивановича. Обоих он знал лично. С первым долгие годы работал в ЧК ещё в двадцатые годы, а второй был его прямым начальником по ведомству радиосвязи. Рыков в двадцать четвёртом году стал преемником Ленина на посту председателя Совнаркома. Бокий – член партии с девятисотого года, человек бесстрашный и решительный, ближайший соратник Дзержинского, лично создававший все эти революционные органы: ВЧК, ОГПУ и НКВД; его именем назван огромный пароход, на котором плавал товарищ Сталин. Если уж таких людей объявляют врагами народа, значит, от ареста не застрахован никто. Видно, в мире происходит что-то такое, что выше его разумения. С другой стороны, солдат не обязан понимать замыслы главнокомандующего. Его дело – исполнять приказы. А думают пусть другие!

Отец испустил глубокий вздох. Улыбка сошла с его лица, а правильнее сказать, растворилась в мягких чертах, уйдя в глубину. Лицо снова сделалось строгим и внимательным, взгляд стал отсутствующим.

– Ладно, – молвил он раздумчиво, – пошли в дом. Подкрепимся, а потом сходим в посёлок. Ты, наверное, есть хочешь?

Костя с готовностью кивнул.

Отец с сыном прошли мимо складов и свернули к небольшой избушке, сложенной из толстых брёвен. Костя во все глаза смотрел на это сказочное сооружение.

– Что, нравится? – спросил отец. – Это я сам тут всё придумал. По моим чертежам этот домик построили.

Домик и в самом деле был хорош: крохотное крылечко с левой стороны фасада, выше его и правее – квадратное окно с двойными рамами. Высокая треугольная крыша, а под крышей – чердак с крошечной дверцей. Ни дать ни взять – сказочный теремок!

Внутреннее убранство также поразило Костю: медвежьи шкуры на полу и на стенах, тяжеловесные деревянные столы, стулья, лежанки. Большая русская печь, занимавшая треть площади, крохотная кухонька с рукомойником, по стенам висит одежда на гвоздиках…

– Располагайся. Вот твоя кровать, будешь на ней спать! – Отец показал на лежанку возле окна у дальней стены. – Клади свои вещи и садись к столу. Я к твоему приезду борщ приготовил. Я тут сам готовлю на печке. Дело нехитрое. Нужда заставит – всему научишься! У меня тут тушёнки целый ящик. Первейший продукт в нашем деле!

Через несколько минут Костя оценил кулинарные способности отца. Густой наваристый борщ с тушёнкой, гречневая каша с маслом, компот из сухофруктов – всё было необыкновенно вкусным.

Затем они отправились в посёлок. Погода стояла солнечная, ясная. С правой стороны открывался чудесный вид на бухту, имевшую форму подковы; с моря то и дело налетал ледяной ветер, и тогда кусты стланика и деревья наклонялись, словно пытаясь укрыться от мертвящего дыхания северного моря. Прямо и левее, как на ладони, виден был круглившийся, словно в амфитеатре, пологий склон, хаотично заставленный деревянными строениями всех форм и размеров. В некоторых местах можно было разглядеть замкнутые сплошным высоким забором прямоугольные площадки, хаотично заставленные длинными приземистыми бараками, большими армейскими палатками и ещё чем-то таким, что издали разобрать было трудно. Уже в посёлке Костя разглядел и сторожевые вышки, и колючую проволоку поверх заборов, увидел множество военных в гимнастёрках и в сапогах; попадались и гражданские лица, но этих было гораздо меньше. А ещё на каждом шагу встречались заключённые, группами и поодиночке. Все они были в мятых серых штанах и в бесформенных бушлатах, в куцых шапчонках, все какие-то костлявые, с угрюмыми заросшими лицами и странно неподвижными взглядами.

– Это расконвоированные, – вполголоса объяснял отец, опуская голову. – Им разрешается ходить по городу. Но ты к ним не приближайся, в разговоры не вступай. Если будут спрашивать о чём-нибудь, сразу зови на помощь. Обращайся к военным. Милиции тут нет.

– А почему нет милиции? – последовал вопрос.

– Не успели ещё. Да ты не переживай, всё будет со временем. Дай только срок! – бодро отвечал отец.

Посёлок не понравился Косте. Всё какие-то халупы, высоченные заборы из кривых неокрашенных досок и такие же кривые улочки, всё сплошь косогоры, камни, едкая пыль под ногами. Холодный ветер гуляет поверх голов, солнце равнодушно светит с высоты, и как-то всё вокруг неуютно, не прибрано, ото всего веет чем-то глубоко чуждым и враждебным. Костя ожидал совсем другого. Уж что-нибудь одно: или полный ужас, или волшебная сказка; или сплошное геройство или совершенная жуть! А тут ни то и ни сё. Сказка, она вроде бы и есть – но где-то там, очень далеко, за горами и долами, в убегающей перспективе темнеющих сопок. А тут всё какая-то дичь – почти то же, что в его родном городе, в рабочей слободке, где он родился и вырос. Почти такие же косогоры, камни, грязь, покосившиеся дома и бездонное синее небо над головой.

Но особо рассусоливать было некогда. Отец рассказал сыну правила местной жизни, много говорил о бдительности и внутренней дисциплине в таких непростых обстоятельствах, объяснил в общих чертах внутреннее устройство посёлка, а потом они вернулись домой. Наказав сыну никуда не уходить, отец взял планшетку с бумагами и отправился на работу, обещав вернуться поздно ночью.

С этого дня у Кости началась странная, ни на что не похожая жизнь. В школу ему ходить не надо было по причине летних каникул, но и дома ему не сиделось. Отец с утра до позднего вечера пропадал на службе, каждую неделю выезжая в командировки, нередко и с ночёвками. Косте надоело сидеть дома одному, и он стал упрашивать отца взять его с собой в поездку. Обещал вести себя тихо и никому не мешать, а, напротив, помогать чем только можно, глядеть во все глаза и быть бдительным. Отец посмотрел на него с сомнением, потом согласно кивнул.

– Хорошо. Завтра и поедем.

– А куда? – Костя в нетерпении вскочил с постели. – Золото будем искать, да?

Отец усмехнулся.

– Нет, не золото. Золото геологи ищут. А мы связисты, мы тут связь устанавливаем. Только ты никому об этом не говори. Здесь каждый делает своё дело и – помалкивает!

– Я и не собирался никому говорить, – ответил Костя, опустив голову и вдруг смутившись. Ему припомнилась недавно произошедшая драка, когда к нему привязались два каких-то паренька. Это было в посёлке, днём, сразу после обеда. Костя пошёл прогуляться от нечего делать, как вдруг к нему подступил длинный белобрысый парень с наглой мордой и развязно спросил, ткнув пальцем в грудь:

– Ты кто такой? Чего тут шаришься?

Костя опешил в первую секунду, отступил на шаг. Парень смотрел нагло и насмешливо. Рядом встал его приятель – худой, смуглый, с неприятным и словно бы перекошенным лицом.

– Я тут гуляю, – ответил Костя с вызовом. – А тебе какое дело?

– Гуляет он! – Белобрысый обернулся к приятелю, тот выразительно хмыкнул, будто услыхал несусветную чушь.

Белобрысый вперил немигающий взгляд в Костю.

– Вот что, ещё раз увижу здесь – пинков навешаю. Всю ж… тебе распинаю. Понял?

Костя сжал кулаки. Слабаком он не был. И трусом тоже не был никогда. Если бы он был трусом, то не приехал бы сюда. Отец у него герой. И он никак не может его подвести.

Пригнув голову, Костя заговорил придушенным голосом:

– Как бы я сам тебе пинков не навешал. Смотри, это у меня быстро, будешь потом неделю задницу чесать.

Белобрысый опешил. Спутник его дёрнул кадыком. Последовала непродолжительная пауза, а потом всё смешалось: кто на кого бросился первым, трудно было понять. Но через минуту белобрысый парень сплёвывал кровь на землю, а его приятель стоял, мерно раскачиваясь и держась обеими руками за живот, словно ему было холодно или бы в животе его плескалось озеро, а он его удерживал, чтобы не расплескалось. Косте тоже попало по зубам, но не так, чтобы очень уж сильно. Его противники не знали, что Костя три года занимался боксом в обществе «Динамо» и кое-что вынес из спортзала, в котором проводил по восемь часов в неделю. С левой он бил очень хорошо и крепко, а с правой так, что лучше и не надо. Белобрысому он зазвездил правым хуком по зубам, его приятель получил хороший ударчик с левой в «солнышко». Обоим этого хватило, чтобы взять паузу и несколько переменить тон.

– Мы с тобой ещё встретимся, – прошамкал белобрысый разбитыми зубами.

– Я тебя урою, олень! – неуверенно поддакнул второй.

– Ага, давай, буду ждать, – молвил Костя и, повернувшись, пошёл своей дорогой.

Конфликт таким образом был исчерпан.

Он не сказал отцу об этой драке. Да и зачем? У него своих дел полно. Незачем ему и вникать в подобные глупости.

Однако история эта имела продолжение. Белобрысый парень оказался сыном довольно высокого чина – начальника Колонбюро. Отец его заправлял всеми так называемыми колонистами – осуждёнными крестьянами, получившими свои сроки по анекдотическому «закону о колосках». Таким осуждённым было предложено освобождение из лагерей, если только они согласятся жить без паспортов и примут обязательство не уезжать с Колымы на весь период неотбытого срока, плюс ещё два года. Согласившимся разрешали жить в специальных колонпосёлках, им предоставляли дом, сельхозинвентарь, скотину, они могли также вызвать к себе семью с материка. И хотя они всё равно считались осуждёнными, но это уже был не лагерь, не золотой забой, не казарма – в худшем её варианте. Неудивительно, что почти все таковые согласились перебраться из ледяных бараков в свои избы, избавиться от конвоя и от произвола блатных. Хотя охрана в таких посёлках и присутствовала, и режим был полувоенный, полулагерный, но это не шло ни в какое сравнение с золотыми приисками с их работой на износ. Всем этим людом – бесправным, униженным, обманутым, оскорблённым творимым произволом – командовал отец белобрысого паренька. Чувство собственного превосходства, ощущение ничем не ограниченного могущества исподволь передалось от отца к сыну (оно и всегда так бывает). И когда сын вдруг получил по зубам средь бела дня от какого-то фраера, это сразу стало известно не только отцу, но и его подчинённым. История получила огласку, и в конце концов виновник расправы был установлен. Случилось это не сразу, но всё равно имело последствия не только для Кости, но и для его отца.

А пока что Костик ничего не сказал отцу, и вообще он постарался забыть об этой драке. Мало ли он дрался дома? Эка невидаль! Почитай, каждую неделю происходили стычки, то с соседней улицы шпана нагрянет, а то «речники» вдруг заявятся всей толпой с цепями и кастетами. Это, значит, время такое было, такая была у них у всех закалка. Отцы их воевали и не давали спуску никому, стало быть, и сыновья должны быть такими же.

Как бы там ни было, а на следующее утро они с отцом отправились в поездку. Отец разбудил Костю в половине шестого. За окном было уже светло. Выйдя на воздух, Костя с удивлением огляделся. Солнца не видать, а от неба исходило странное свечение; это была полумгла-полусвет. Предметы не отбрасывали теней, и все контуры и масштабы изменились, всё вокруг казалось нереальным, бесплотным.

Поёживаясь от ледяной сырости, Костя забрался в кузов полуторки и сел на низкую скамью возле правого борта. Отец устроился рядом, и ещё несколько человек с хмурыми отёчными лицами расселись вдоль низких бортов. Сверху на головы накинули кусок брезента, и машина, заурчав, поехала со двора.

Сначала довольно быстро катились под уклон. Справа дышал холодом залив, а слева тянулся поросший густым лесом склон. Въехали в посёлок и сразу повернули налево. Машина стала подниматься в гору, натужно рыча и дёргаясь, как в лихорадке. Через пять минут последовал ещё один поворот влево, и машина пошла ровно, стала набирать ход.

– На трассу выбрались, – тихо произнёс отец, приблизив лицо.

Костя важно кивнул, мол, понял, знамо дело.

Отец поправил брезент над головой, чтоб сильно не дуло. И вовремя. Машина уже неслась, подлетая на мелких неровностях, из-под колёс летели камни, стеной стояла пыль позади. С левой стороны виднелся океан, рассечённый надвое длинным выступом. Справа от выступа была Нагаевская бухта, а слева – бухта Гертнера. В обеих бухтах стояли на рейде корабли. Костя представил, что в трюмах томятся люди, скоро их выведут на палубу, и заключённые пойдут по качающимся сходням на берег, роняя в воду чемоданы, увёртываясь от прикладов разъярённых конвоиров. Ему сделалось зябко, и он прижал подбородок к груди, обхватил руками колени, крепко зажмурился. Не хотелось ни о чём думать, ничего видеть. Не такой он представлял себе эту поездку.

Ехали недолго. Путь лежал в Палатку, до которой было восемьдесят километров. Там строился стационарный узел связи, нужно было принять на месте ответственные решения, дать задания техникам и рабочим, выдать всем подчинённым чертежи и обеспечить необходимый настрой. Последнее было проще всего: настрой обеспечивался во время технического совещания, когда через каждые пять минут поминались решения партии и цитировались речи товарища Сталина и товарища Берзина. Первый (генеральный секретарь партии большевиков) был далеко и неизмеримо высоко, он казался Солнцем, лучи которого достают повсюду. Второй (директор Дальстроя) был гораздо ближе и рангом пониже, но зато вникал в каждую деталь, не упускал ни одной мелочи, и хотя почти никогда не повышал голоса и слыл человеком незлым, однако его все боялись и всякий раз ссылались на его непререкаемый авторитет. Заручившись таким образом поддержкой этих двух деятелей, можно было говорить всё, что угодно. То есть громыхать словами (не чураясь и матерных), изо всей силы стучать кулаком по столу и обещать отдать всех под суд, если только не будут вовремя установлены антенные фидеры и смонтирована приёмо-передающая аппаратура. Чем больше крику, тем лучше. Чем страшнее речи, тем лучше будут работать все те, кому эти угрозы адресовались. Истину эту установили давно и следовали ей неукоснительно. Потому что и в самом деле: других рычагов у советской власти не было. А если бы они были, то людей не завозили бы сюда, словно скот, в трюмах грузовых пароходов, и не жили бы они долгую зиму в огромных, насквозь промороженных бараках или даже в обычных брезентовых палатках, получая за каторжный труд пайку слипшегося хлеба, миску мутной баланды и обещание немедленной расправы, если только не будет выполнен план по добыче золота или по отсыпке дорожного полотна, или кайловке касситерита.

Ничего этого Костя не знал. На техническое совещание его, понятное дело, не пригласили. Не только потому, что там решались вопросы государственной важности (а почти все они были строго засекречены, хотя и не очень понятно, от кого всё время таились в этом Богом забытом краю), но ещё и потому, что почти все ораторы перемежали свою речь отборной матерщиной, беря, как видно, пример со своих высокоидейных вождей.

Пока отец таким образом «совещался», Костя бродил вокруг одноэтажного деревянного дома, на крылечке которого стоял красноармеец с винтовкой за плечом. На Костю красноармеец не обращал никакого внимания, а тот, в свою очередь, стал уже привыкать к сверкающим на солнце штыкам, кирзовым сапогам и выцветшим пыльным гимнастёркам. Ему стало казаться естественным, что все вокруг ходят в военной форме, а кто не в военной – так это или заключённый, или какой-нибудь геолог. Впрочем, здесь и геологи старались одеваться по-военному, здраво рассудив, что быть военным на этой суровой земле вполне естественно; и все они здесь не работают, а воюют, не живут, а борются! Не с врагами, так с природой, которая откровенно враждебна человеку и наказывает его за малейшую оплошность.

Палатка не понравилась Косте. Трудно было назвать посёлком это хаотическое нагромождение деревянных строений посреди обширной равнины, заросшей чахлыми кустиками и травкой. Улиц в посёлке в привычном смысле не было. Строения лепились как попало. На каждом шагу были караульные вышки, трёхметровые заборы с колючей проволокой, приземистые серые дома с узкими оконцами и озабоченный люд: ни улыбки на лице, ни намёка на легкомыслие. Все куда-то спешат, все страшно озабочены. Костя с трудом дождался конца совещания. Отец вышел из здания с мрачным выражением на лице и, уже подойдя к сыну, продолжал о чём-то думать, наклонив голову и уперев взгляд себе под ноги. Костя не решался заговорить, ждал, когда отец заметит его. Наконец тот словно бы очнулся, шумно вздохнул и поднял голову:

– Ну что, промялся, поди? Пошли в столовую, пообедаем.

– А потом домой? – вспыхнув от радости, спросил Костя.

Отец помотал головой.

– Нет, у меня тут ещё дел полно. Терпи уж, раз приехал. Вечером уедем. Или завтра утром. Если ещё одно совещание не назначат…

Остаток дня Костя слонялся по посёлку. Забыв про запреты, выбрался за крайние дома и долго шёл по каменистой пыльной дороге, сам не зная, куда идёт и зачем. Слева расстилалась поросшая блёклой зеленью равнина, то и дело вспыхивала солнечными бликами небольшая извилистая речка; дорога уводила за горизонт, в перспективу далёких гор, казавшихся невысокими и нестрашными, но донельзя скучными. Как ни старался Костя, как ни ускорял шаг, горы почему-то не приближались, всё так же были далеки и пустынны. Через два часа он добрался до развилки. Влево уходила довольно широкая дорога, виднелся невдалеке деревянный мост через речку; за мостом среди хлипких деревьев громоздились какие-то строения, и опять заборы с проволокой и охранные вышки. Костя подумал несколько секунд и повернул обратно. Перспектива заблудиться в этом диком краю ему совсем не улыбалась. Вот и отец наказывал не уходить далеко. А он, видать, далеко упёрся. Чего доброго, машина уйдёт без него. Костя подтянул брюки и прибавил ходу.

Через несколько минут, когда он бодро шагал по обочине, махая руками и неодобрительно посматривая по сторонам, его обогнала полуторатонка. Проехала с десяток метров и резко остановилась, свернув на обочину. Из кабины выпрыгнул на землю военный в длинной шинели и с офицерской планшеткой на правом боку.

– Ты кто такой? Откуда взялся? Куда идёшь? Быстро отвечай! – произнёс скороговоркой, подойдя вплотную и неприязненно глядя на подростка.

– Я в посёлок иду. Меня там отец ждёт, – ответил Костя, отступая.

– Какой отец? Фамилия?

– Кильдишев. Борис Иванович. Мы из Магадана приехали утром. У отца тут совещание. Вечером домой поедем.

Военный скривился. Худощавое лицо сделалось уродливым, тонкие губы растянулись, обнажив большие кривые зубы.

– Ладно, разберёмся, – рубанул ладонью воздух. – С нами поедешь.

– Я не поеду! Меня отец ждёт.

По лицу военного заходили желваки.

– Стоять смирно! Ты задержан до выяснения личности. – И, обернувшись, крикнул сидящему в кузове бойцу: – Никифоров, иди быстро сюда!

Костя попятился.

– Дяденька, вы чего? Мне в посёлок нужно. Меня отец потеряет, у него важное совещание, я прогуляться пошёл…

– Складно поёшь, – кивнул военный. – Но я всё равно должен тебя задержать. Может, ты из лагеря драпанул, почём я знаю? Или из спецпосёлка.

– Да вы что? Я на пароходе сюда приехал неделю назад. Дяденька, отпустите меня, пожалуйста!

Но дяденька не отпустил. Вдвоём с красноармейцем они забросили упирающегося подростка в кузов грузовичка. Костя, помедлив, присел на пол у заднего борта, а красноармеец устроился на скамье возле кабины, положив винтовку на колени и строго глядя на задержанного. Военный забрался в кабину, громко хлопнул дверкой, и машина тронулась.

Одно успокаивало: машина направлялась в Палатку. Костя решил, что если грузовик вдруг куда-нибудь свернёт или проедет мимо, то он сиганёт через низкий борт и скроется в кустах. Не верилось, что красноармеец будет в него стрелять. Но он зря так думал. Сидевший напротив него детина не сводил с него глаз. Он видел, что парнишка зыркает по сторонам, и подозрение его усиливалось с каждой минутой. Он бы не колеблясь применил оружие, если бы Костя вздумал бежать. Красноармеец хорошо знал, что бывает за утерю бдительности. Это ничего не значит, что малец одет вполне прилично. В местных лагерях полно малолеток, ведь с тридцать пятого года в СССР судили двенадцатилетних детей – по всей строгости революционного закона. А цивильную одежду можно выменять у вольных, а ещё лучше украсть. Таких случаев полно. Но даже если малец ни в чём не виноват – это ничего не меняет. Приказ командира нужно выполнять. А иначе сам загремишь под трибунал.

Хорошо, что Косте не пришлось сигать через борт. От пули сидевшего напротив ворошиловского стрелка он бы точно не ушёл. Да и куда бы он делся на этой бескрайней равнине среди чахлых кустов и реденькой травки? И не таких ловили! И не таким крошили позвонки метко пущенной пулей, ломали прикладом винтовки кости и сносили череп. От доблестных бойцов НКВД ещё никто не уходил!

Машина на полном ходу въехала в посёлок и свернула на первом повороте. Затем ещё один поворот и…

– Вылазь! Приехали.

Костя неохотно поднялся с занозистого пола. Машина стояла перед длинным одноэтажным домом, сложенным из больших бурых брёвен. Широкое крыльцо из пяти ступенек, на верхней ступеньке возле двери стоял красноармеец с винтовкой. Второй красноармеец, который ехал с Костей в кузове, уже был на земле и держал винтовку так, будто перед ним не испуганный подросток, а головорез, от которого можно ожидать всего.

Взявшись левой рукой за низкий борт, Костя спрыгнул наземь.

Его завели внутрь дома. Несколько шагов по коридору и – узенькое пространство вдоль правой стены, отгороженное железной решёткой в крупную клетку.

– Заходи!

– Мне к отцу надо! – запротестовал было Костя.

– Разберёмся, – невозмутимо ответил сопровождающий. – Шуруй давай!

Опустив голову, Костя сделал шаг. Железная створка с лязгом захлопнулась у него за спиной. Красноармеец ушёл, гулко стуча каблуками по деревянному полу. Костя шагнул в угол клетушки, постоял секунду, потом опустился на пол. Прислонился спиной к стене и закрыл глаза. Ранняя побудка, долгая тряская дорога и впечатления длинного дня утомили его. В голове зашумело, мысли стали путаться, и, уронив голову на грудь, он незаметно для себя уснул.

Эта история закончилась для Кости вполне благополучно. Его не избили, не бросили в камеру к уголовникам, не успели даже как следует допросить. Главное, отец не подвёл – он приехал довольно быстро, Костя как раз успел вздремнуть. Когда мимо него ходили по коридору сотрудники комендатуры, он не реагировал, но стоило загреметь ключам и заскрежетать железному засову, и Костя сразу же открыл глаза.

Конвоир распахнул створку, отступил в сторону.

– Выходи. Амнистия тебе выходит.

Костя быстро поднялся, шагнул за порог.

– Какая амнистия?

– Иди-иди, там тебе всё объяснят! – И он подтолкнул подростка в спину.

В кабинете оперуполномоченного сидел отец, закинув ногу на ногу. На лице его была неподобающая случаю улыбка. Он старался казаться весёлым, как бы предлагая уполномоченному вместе посмеяться над случившимся недоразумением. Но уполномоченный сидел с застывшим лицом, опустив голову и глядя вбок. Увидев Костю, отец быстро поднялся, сделал два шага.

– Ну вот что с тобой делать! – воскликнул с деланным возмущением. – Я же сказал тебе никуда не отлучаться! Чего ты попёрся за посёлок? Скажи ещё спасибо товарищу лейтенанту, что подобрал тебя. А то неизвестно, чем бы всё закончилось!

– Ничем бы не закончилось, – молвил Костя, отводя взгляд. – Я бы сам дошёл.

– Сам бы он дошёл! – Отец кивнул подбородком на сына, устремив взгляд на уполномоченного, который всё сидел с мрачным видом. Вдруг резко повернулся к сыну. – Да ты хоть знаешь, что тут полно беглых заключённых? Они убить тебя могли! Тут же лагеря кругом. Я тебе всё это объяснял! А ты что делаешь? Ну ничего, вот вернёмся домой, я тебе всыплю как следует. Завтра же отправлю на материк к матери, раз не умеешь себя вести.

Костя вспыхнул, хотел что-нибудь сказать в своё оправдание, но глянул на хозяина кабинета, и слова застряли у него в горле. Он понурился и тихо проговорил:

– Я больше так не буду…

Отец помотал головой.

– Какой-то детский сад! – покачал головой и вопросительно глянул на уполномоченного. – Ну что, товарищ лейтенант, вопрос исчерпан? Можно идти?

Тот, как бы через силу, кивнул. Казалось, он вот-вот передумает.

Отец живо поднялся, взял сына за руку и увлёк за собой из кабинета.

Несколько шагов по гулкому коридору, широкие ступени крыльца, и вот они уже идут по твёрдой земле. Отец уже не улыбался, он шёл пружинящим шагом, напряжённо глядя перед собой и крепко держа сына за руку. По скулам его ходили желваки. Костя искоса глядел на него и отчего-то робел. Отец вдруг остановился, повернул к сыну побелевшее лицо.

– Ты что, не понимаешь, где находишься? – произнёс свистящим шепотом. – Тебя запросто могли в Магадан увезти, в дом Васькова! Я бы неделю тебя оттуда вызволял!

Костя неуверенно улыбнулся. Его поразила эта мгновенная смена настроений.

– Но я ведь ничего такого не сделал! Просто шёл по дороге. За что они меня арестовали?

– Никто тебя не арестовывал. Хотя могли бы. Тут, знаешь, шибко-то не разбираются. Посадят под замок, и будешь сидеть до второго пришествия. Так-то, брат! – Он покачал головой и шумно выдохнул. Костя понял, что буря миновала. И хотя он никак не мог сообразить своей вины, но всё равно чувствовал себя неважно. Если столько взрослых людей его стыдят, значит, он и в самом деле сделал что-то плохое. И он решил про себя, что больше не будет огорчать отца, будет слушаться во всём. Приняв такое решение, он сразу повеселел. А что подумал отец, он так и не узнал. Отец же чувствовал странное раздвоение. Он понимал в глубине души, что сын не совершил ничего предосудительного. Нельзя же считать преступлением обычное мальчишеское любопытство! Опять же, Колымская трасса не принадлежала к числу секретных объектов. И по посёлку свободно расхаживали люди. Но в то же время он понимал, что до беды было недалеко. Это простое везение, что сына отдали ему под честное слово, не стали составлять протокол и не дали делу ход. Тут всякое бывало, уж он-то хорошо это знал. Ещё ему было досадно оттого, что он извинялся и лебезил перед этим надутым лейтенантом, возомнившим о себе невесть что. Молодой, пороху ещё не нюхал, а ведёт себя так, будто он тут царь и бог!

Весь обратный путь до Магадана отец и сын провели в молчании, каждый был занят своими мыслями. Оба чувствовали безотчётную вину друг перед другом, и оба старательно скрывали это. Отец кроме этого был озабочен ещё и служебными делами. Не мог же он пожаловаться сыну на то, что дел невпроворот, что у него нет свободной минуты. Такая уж у него работа: ни на миг нельзя расслабиться. Уже за полночь машина неслась по пыльной, усеянной камнями дороге, трясясь, как в лихорадке. Ледяной ветер продувал насквозь, а с чёрного неба колко светили звёзды – странно неподвижные, застывшие на века. Эти звёзды точно так же будут светить и через сто, и через тысячу лет. Что же здесь будет через сто лет? Этого нельзя было вообразить. Странным образом все мечты о будущем устройстве этой суровой земли тонули в каком-то тумане. Нельзя было даже приблизительно представить картину ближайшего будущего Колымы! Когда отец Кости был в Иркутске – он очень хорошо представлял себе будущее счастье. Когда работал в Москве вместе с Бокием, тоже видел всё очень ясно и хорошо. А тут – словно какое-то наваждение! Или это безжизненные колымские просторы подавляли душу, уничтожали всякую мечтательность и настраивали на сугубый прагматизм, на борьбу и неизбежные лишения? Было во всём этом что-то очень тяжкое, донельзя мрачное. Несмотря на все лозунги и призывы, несмотря на бодрые рапорты и бешеную активность – оставалось в этой земле что-то незыблемое и глубоко враждебное чаяниям слабого человека. Этого нельзя было почувствовать сразу – всё это приходило с годами, с прожитыми зимами и вёснами, когда месяц кажется годом, а день тянется бесконечно. Отец давно уже решил уехать с Колымы, но всё никак не мог подать рапорт. Он часто представлял, как придёт на приём к Берзину и как тот внимательно посмотрит на него и спросит, подняв брови: «В чём дело, товарищ Кильдишев? Что вас не устраивает? Вы уже три года здесь работаете, со своими обязанностями справляетесь хорошо, вы уже выдержали самый сложный период, я вами вполне доволен. Зачем же уезжать? Побудьте ещё пару лет!» – Такой вот разговор мерещился ему, когда он думал об увольнении. Он мысленно спорил с Берзиным, говорил ему, что на материке у него осталась жена с маленьким ребёнком, что он очень скучает и ему смертельно надоела эта оледеневшая земля, от которой даже в июльский полдень разит холодом. Ему осточертели эти однообразные виды, эти бесконечные дали, от которых захватывает дух, и это бездонное небо, навевающее тоску; а ещё он устал от непрекращающегося аврала, от множества военных чинов и от обилия заключённых, которых всё везут и везут сюда на пароходах, так что порой становится страшно. Откуда их столько? И что их ждёт на этой бесприютной земле?

Вопросов было много. А ответов не было. Никаких.

Но одно решение отец Кости в этот день принял. Когда машина уже въезжала в посёлок, он дал себе клятву вернуться домой к Новому году. Лето он как-нибудь отработает, осень перетерпит, а в конце декабря напишет Берзину заявление об увольнении. Получится вполне логично – в декабре тридцать четвёртого он подписал контракт с Дальстроем, в декабре тридцать седьмого уволится. Совесть его будет спокойна. Три года – немалый срок! Особенно здесь, на краю света. Хотя, конечно, есть места и похуже. Та же Чукотка, о которой ему рассказывали всякие ужасы. Тот же Сахалин – немногим лучше Чукотки. Или какой-нибудь Норильск, где тоже, говорят, творится всякая жуть. Как бы там ни было, а он свой долг исполнил. Пора подумать и о семье!

Приняв такое решение, он почувствовал облегчение. Когда они с сыном вернулись в тот самый домик, который построили по его чертежам, то им обоим стало почти весело. Инцидент в Палатке – теперь, когда сыну ничего уже не грозило, – показался им забавным и совсем неопасным. Костя представил, как будет рассказывать друзьям о том, как он шёл по пустынной дороге, где под каждым кустом таилась опасность, а среди деревьев прятались враги советской власти, и как его самого приняли за шпиона, а потом допрашивали почти как в кино, а он всё равно держался молодцом и с честью вышел из затруднения. Отец тем временем составил в голове текст заявления об увольнении и прикидывал, какую компенсацию ему выплатят за три года напряжённой работы. Он вернётся домой и больше никуда уже не поедет. На материке тоже полно работы. А сюда пусть едут другие – помоложе и пошустрей. Он своё отбегал, отползал и отходил. Сорок пять лет – не шутка! Пора бы и остепениться.

Так думал отец, но вслух ничего не говорил. Жизнь приучила его держать язык за зубами. К тому же, сам того не замечая, он становился суеверным. Высказанное вслух намерение обычно не сбывалось. Тщательно разработанный план, которым ты поделился с товарищем, почему-то никогда не исполнялся. Но то, что созрело глубоко внутри и оставалось невысказанным, почти всегда происходило в действительности. Поэтому отец ничего не сказал сыну, лишь загадочно улыбался и делал туманные намёки на то, что скоро всё изменится.

Но до зимы было ещё далеко. От работы его пока никто не освобождал. Нужно было терпеть и трудиться.

Тут ещё новость: сыну надоело сидеть без дела, и он стал проситься на работу. Отец поначалу воспротивился. В самом деле: какая может быть работа для шестнадцатилетнего подростка? Но он и сам понимал, что сына нужно чем-нибудь занять. Это ведь и опасно, в конце концов, расхаживать без всякой цели по посёлку, заполненному военными и расконвоированными заключёнными! Учиться ему летом не нужно, а друзей сын так и не завёл. Да и с кем тут дружить? Отец подумал-подумал и вдруг вспомнил, что клубу НКВД требуется помощник киномеханика. Работа не оплачиваемая, но разве в этом дело? Главное, это безумно интересно! Новые фильмы, сложная киноаппаратура, новые познания, которые пригодятся в будущем! И сын будет под присмотром. Со всех сторон хорошо!

Сказано – сделано!

В последних числах июня они вдвоём отправились на машине в посёлок. Клуб НКВД располагался на улице Дзержинского. Здесь, на покатом склоне, силами заключённых был разбит отличный парк со стадионом и аллеями; у входа в парк построили клуб, в одном из помещений которого разместилось фильмохранилище. Сам клуб подчинялся культурно-воспитательной части УСВИТЛ. Со всей Колымы согнали сюда талантливых людей – музыкантов, писателей, актёров, режиссёров, художников, декламаторов, танцоров и прочий творческий люд. Артисты и декламаторы ездили с концертами и спектаклями по лагерным приискам, поднимали боевой дух и укрепляли решимость и веру в светлое будущее. А репертуар был до чего хорош! «Евгения Гранде», «Цезарь и Клеопатра», «Двенадцатая ночь»– это со стороны мировой классики. Из наших, из пролетарских, – «Бронепоезд 14–69», «Любовь Яровая», «Оптимистическая трагедия» и много чего другого. Но обо всём этом Костя узнал чуть позже.

А пока они зашли в клуб, прошли прямиком в фильмохранилище. Там прямо на полу лежали коробки с фильмами. Разудалые «Весёлые ребята», пафосные «Заключённые», морализаторский фильм «Великий утешитель», а ещё: «Встречный», «Аэроград», «Горячие денёчки», «Бесприданница», знаменитый «Вратарь», «Депутат Балтики», «Балтийцы» и «Ленин в Октябре». Фильмы привозили сюда пароходами наравне с ценным грузом. Не зря же Владимир Ильич Ленин назвал кино важнейшим из искусств, сетуя при этом на повальную неграмотность народа. Идеологическая пропаганда у большевиков стояла на втором месте после диктатуры пролетариата во всех её формах и ипостасях. Косте теперь предстояло приобщиться к этому столь важному искусству.

Сказать по правде, кино для него было каким-то чудом! Всего лишь два года назад он впервые увидел в железнодорожном клубе поразивший его фильм «Весёлые ребята». Тут было два потрясения: первое – от какой-то сказочной привольной жизни, какую он никогда не видал и вообразить не мог. А второе потрясение было от самого кино. Только что перед тобой был белый неподвижный экран, и вдруг внутри его открылась целая жизнь, новая вселенная; эта вселенная двигалась, пела, смеялась! Всё было так замечательно и захватывающе, что Костя долго не мог опомниться. Фильм этот он посмотрел раз двадцать – убегая с уроков, экономя на завтраках, всеми правдами и неправдами попадая в местный клуб. Потом были другие фильмы, но этот ему запомнился особо. И вот теперь ему посчастливилось попасть в святая святых – туда, где происходит чудо превращения неподвижного экрана в пылающее световыми бликами полотно. Заведовал фильмохранилищем старший инженер Александр Михайлович Мамалыгин. Он уже успел отсидеть в лагере три года и, освободившись досрочно по зачётам, решил не выезжать на материк. Время было тревожное, репрессии нарастали. От повторного срока никто не был застрахован. А тут он был на виду, работал при клубе НКВД. При всём желании обвинить его в каком-нибудь заговоре будет невозможно. Это соображение стало для него решающим. А всё остальное – жена, семилетняя дочь, всякие там знакомства и увлечение рыбалкой, да и вся прошлая жизнь значения больше не имели. Парадокс заключался в том, что он мог потерять всё это, если только приблизится к прошлой жизни на расстояние вытянутой руки, если погрузится в неё с головой. Уж лучше иметь всё это в голове, переживать в воспоминаниях – и ласковый взгляд жены, и вопрошающий взгляд дочери, и осторожную поклёвку на охваченной рассветным туманом речке, чем утратить всё это раз и навсегда, снова очутиться в грязном, холодном бараке среди садистов-уголовников. Так он для себя решил. Прав ли он был? Этого проверить было нельзя. Но можно и нужно было жить, исполнять свои обязанности. В этом был ключ к спасению. И Александр Михайлович с головой окунулся в работу: чинил недавно полученный узкоплёночный кинопроектор УПО-5, увлечённо работал над звуком, выверял градусы и фокусные расстояния, добивался стабильного напряжения и силы тока и сам же мастерил самодельный стабилизатор. Много чего делал нужного и непонятного для всех тех зрителей, что приходили каждый вечер на киносеансы. Фильмы подбирать ему не нужно было – список их был заранее известен, и этот список ничем не отличался от всех других списков, направленных из Москвы в тысячи городов и поселений по всей стране в такие же фильмохранилища, клубы и кинобудки.

Костю он принял не ласково и не грубо, а совершенно равнодушно. Что он подумал, увидав невысокого худощавого паренька с густыми чёрными бровями и настороженным взглядом серых глаз – понять было нельзя. На отца его он вовсе старался не смотреть – это уже по лагерной привычке, когда любому начальству лучше не попадаться на глаза, а если уж попался, так стой смирно, уперев взгляд себе под ноги, не размахивай руками и не выказывай чувств! Стой столбом и смотри в землю, ожидая решения своей участи – эту науку жизни в него вбили крепко! Да, эта привычка была неискоренима. Начальника в отце Кости он признал сразу, как только тот вошёл в помещение – уверенно и ловко, как входят люди, которые ничего не боятся, которых жизнь ещё не била, кого не допрашивали по несколько суток кряду и не заталкивали в переполненную камеру к блатным, возлагая на них задачу перевоспитания гнилых интеллигентов.

Отец и сын ничего этого не знали, не смогли всего этого разглядеть в сутулом человеке с задумчивым взглядом и сведёнными к переносице бровями. Узнав о цели визита, тот произнёс ничего не выражающим голосом:

– Да, мне требуется помощник. – Задумчиво глянул на Костю и проговорил с сомнением: – Только молод уж очень, боюсь, не справится.

Отец сразу вскинулся:

– Это ничего. Гайдар в его годы полком командовал. И я тоже кой-какие дела проворачивал. Было бы желание! Он у меня парень старательный, хваткий. Пусть учится. Будет вам помощником. А денег не надо. Бесплатно будет работать. А то станут потом говорить, что Кильдишев собственного сына ради денег работать заставил. Дело ведь вовсе не в деньгах. Пусть привыкает к труду, пусть учится строить коммунизм, как его отец!

Инженер бросил на отца быстрый взгляд и тут же опустил голову, словно застыдившись.

– Что же, я не против. Раз вы так хотите… – И медленно развёл руки, показывая на стопки круглых металлических коробок с фильмами, на железный стол, где стоял кинопроектор, на полки вдоль стен, на которых лежали в беспорядке всякие железки и приборы. Всё это было непонятно и отчасти таинственно. У Кости сразу разгорелись глаза.

– Вы не сомневайтесь, я смогу! – произнёс скороговоркой, глядя на инженера. – Я слушаться вас буду!

– Я и не сомневаюсь, – быстро ответил тот. – Конечно, ты можешь научиться. Главное, это прилежание. Будет прилежание – будет и толк. Ты как в школе учишься? Много пятёрок?

Костя привык уже к вопросам об учёбе, с первого класса его терзали этими загадками. Все взрослые усиленно интересовались его оценками, будто в этом был смысл всего. Только все они спрашивали про двойки («много двоек нахватал?» или так: «много колов в дневнике?») и при этом заговорщицки подмигивали, будто сказали шутку; а этот дядька спросил про пятёрки, сам при этом был очень серьёзен. Вообще, он сразу понравился Косте. Немногословный, внимательный и, как видно, жутко умный. Только умные люди так глядят и говорят проникновенным голосом, не стараясь казаться остроумными и всё понимающими.

– Пятёрок-то не очень много. Зато троек почти нет, – ответил он сдержанно. – А если надо, то и четвёрок не будет!

Инженер едва заметно улыбнулся, пышные усы его пепельного цвета дрогнули и немного разошлись.

– Хорошо, – молвил он, – приходи завтра к девяти. Не рано будет?

– В самый раз, – ответил за него отец. – Первое время я его сам привозить буду. А там посмотрим.

После этого они с отцом зашли к Лаврентьеву – заведующему культурно-воспитательной частью. Тому некогда было долго говорить, и он без лишних слов записал в журнал имя и фамилию, мельком глянул на подростка и произнёс единственную фразу:

– Смотри, парень, отец за тебя поручился. Если что, с него спросим!

Отец заверил заведующего, что всё будет отлично, а сын его не подведёт. На том и расстались.

Так Костя стал сотрудником всемогущего УСВИТЛа – Управления северо-восточных исправительных трудовых лагерей – организации, при одном упоминании которой у людей отнюдь не робкого десятка бледнели лица, а язык деревенел. Организация эта в тридцать седьмом году продолжала набирать обороты, входила в полную свою силу, и уже тогда страшила очень многих, особенно тех, кто жил на материке и в глаза не видал ни Колымы, ни бухты Нагаево, ни всех этих однообразных сопок, протягивающихся в бесконечность. Косте всё было в новинку, казалось весёлым и жутко интересным. Он рьяно принялся за дело. Быстро разобрался с устройством кинопроектора, научился вставлять плёнку в лентопротяжный механизм и следить за тем, чтобы дуговая лампа горело ровно и не гасла посреди киносеанса. Когда такое случалось, зрители обрадованно шумели и заливисто свистели в темноте, сунув в рот два пальца; все как один дружно топали ногами и кричали: «Сапожники!» или так: «Включите свет, дышать темно!» Но однажды, когда лампа погасла в тот самый момент, когда доблестные работники НКВД производили (по ходу фильма) арест немецких шпионов на явочной квартире, последовало совсем другое продолжение. В кинобудку ворвались точно такие же, как на экране, энкаведешники и с кулаками набросились на Костю, который в это время следил за этой самой лампой. За такие вещи могли не только уволить, но и завести дело о вредительстве. Но на этот раз пронесло. Приняв во внимание неопытность помощника киномеханика, решили дела не заводить, ограничившись парой оплеух и строгим выговором.

Костя этот случай воспринял легкомысленно, так что отцу пришлось сделать ему внушение. Он в деталях рассказал сыну о внешних и внутренних врагах, напомнил о бдительности перед лицом империалистической угрозы, отругал подлеца Гитлера за все его выходки и призвал сына быть предельно внимательным во время показа кинофильмов.

– Больше такого быть не должно! – произнёс отец, строго глядя на сына.

– Ладно, – отмахнулся тот.

– Не ладно, а обещай мне, что такое больше не повторится!

– Ну хорошо, обещаю…

Так закончился этот разговор, оставивший в душе подростка неприятный осадок. Он тогда не испугался сотрудников НКВД, угрожавших ему арестом и золотыми приисками (ему тогда казалось, что всё это говорится не всерьёз). Его не испугала матерная ругань инспектора кинобазы Рубана, который был очень серьёзен и убедителен, но не обладал полномочиями. Зато отец не то чтобы испугал Костю, но расстроил и озадачил. Слишком уж мрачно он воспринял это пустячное дело. Подумаешь-ка, немного посвистели зрители, да повозмущалось начальство… Эка невидаль! С кем не бывает? В иркутском клубе железнодорожников плёнка по нескольку раз за сеанс рвалась, и ничего. Все к этому привыкли и шумно радуются, когда вдруг гаснет экран… Но отцу всё это он говорить не стал. Иной раз лучше промолчать – это он уже начал понимать.

Однако же он запомнил этот случай и решил сделать всё, чтобы подобное больше не повторилось. Не хотелось расстраивать отца, да и с начальством объясняться – тоже не бог весть какое удовольствие. Хоть он и работает бесплатно, но спрос с него настоящий, как со взрослого! Единственным человеком, не сказавшим ему ни одного худого слова, был Мамалыгин. Неизвестно, что он думал про себя в продолжение всех этих разбирательств, но лицо его было непроницаемо, голос нисколько не изменился, и глядел он всё так же спокойно и невозмутимо. Его тоже таскали к уполномоченному и задавали наводящие вопросы, дескать, не он ли научил своего наивного помощника такой подлости, которая способствовала дискредитации советских чекистов? Однако Мамалыгин был тёртый калач, на все вопросы он дал простые и ясные ответы, а угроз не испугался (по крайней мере, не подал вида). Да оно и так было понятно и ему, и взбесившимся дознавателям, что неопытный пацан не доглядел за электродами. Мамалыгин в это время перематывал вторую бобину, чтоб сразу вставить её в аппарат, как только завершится первая часть. Он находился в другой комнате, отделённой перегородкой, и никак при этом не мог влиять на действия своего подопечного. А электроды, что же, на то они и электроды, чтобы расходиться и сходиться. Дуговая лампа – штука капризная. Это всем известно. Нечего тут искать подвоха. Ведь никто от этого не умер!

На том и покончили это курьёзное дело, которое, сказать по правде, могло кончиться весьма печально и для Мамалыгина, и для Кости, и для его отца, и даже для заведующего КВЧ Лаврентьева. В те «сказочные» времена людей лишали жизни и не за такие пустяки. Множество людей осудили за анекдот с подтекстом, за кривую ухмылку во время политзанятий или за нестандартный вопрос во время профсоюзного собрания (о том, к примеру, почему в магазинах исчезло мыло!). Ну а Косте пока что повезло. Серьёзных мер к нему не приняли. Всё осталось по-прежнему.

В жизни его отца тем временем произошли перемены. В конце лета его неожиданно избрали председателем профкома «Дальстроя». И сразу предложили ехать в Москву на Всесоюзное совещание работников золота и платины.

Это было явное повышение, знак доверия со стороны властей!

Отец, конечно же, согласился. Перемена должности, новые впечатления, возможность побывать в Первопрестольной – это были очень весомые аргументы.

Костя воспринял новость с восторгом.

– Пап, а мы правда в Москву поедем? На поезде?

– Правда, – отвечал отец, пряча довольную улыбку. – Только сначала поплывём на пароходе! А потом уже на поезде. Забыл, как сам сюда добирался? Мы с тобой в отдельном купе поедем.

– Ты ведь возьмёшь меня с собой?

– Конечно, возьму! Ведь ты мой сын. К тому же ты сотрудник «Дальстроя», стало быть, имеешь полное право. Я уже договорился с Лаврентьевым, с работы тебя отпускают. Не будешь же ты тут без меня жить один. Это и по закону не положено, ведь ты несовершеннолетний. Тебе ещё учиться нужно, овладевать знаниями, чтобы стать достойным гражданином нашей великой Родины!

Отец был в отличном настроении, повышение по службе воодушевило его. О своём решении уволиться он совершенно забыл. Вернее, не забыл, а как бы отодвинул в сторону, запрятал в дальний закоулок памяти, как убирают в нижний пыльный ящик ненужные или неприятные бумаги. Ситуация коренным образом переменилась, и он теперь считал себя не вправе покидать свою должность.

Второго сентября Костя с отцом отбыли из Магадана на пароходе «Дальстрой». Пароход почти ничем не отличался от того, на котором прибыл сюда Костя. Те же широкогорлые трубы и квадратные палубные надстройки, такая же широченная деревянная палуба и такие же вместительные трюмы в самой глубине. Пароход шёл ходко. Трюмы были почти пусты, а судовая команда и немногочисленные пассажиры торопились скорее попасть на материк. Среди пассажиров были в основном вольные, но имелись и заключённые – сактированные инвалиды, отправленные на материк по причине полной непригодности к тяжёлому физическому труду. Этих Костя не видел, они занимали один из отсеков трюма. Было их всего несколько сотен, никакого сравнения с тем, что творилось на рейсах «Владивосток – Магадан».

Погода всю неделю держалась отличная. Море было тёмно-синим, и хотя дышало холодом, но воздух становился заметно теплее и ласковее по мере продвижения на юг. Небо лучилось синевой, чайки с пронзительными криками проносились над палубой, молниями сверкали между труб и улетали прочь; пароход мерно раскачивался на тягучей волне, то мощно вздымая нос к небу, то погружаясь в пучину, и тогда казалось, что он провалится до самой глубины, а тёмные воды сомкнутся над ним…

Так до самого Владивостока.

А уж там всё завертелось как в калейдоскопе. Великолепная бухта Золотой Рог со множеством застывших на рейде кораблей, живописный причал, резкие крики вездесущих чаек, снующие во всех направлениях катерки и буксиры, и неожиданно твёрдый берег, блестящая чёрным лаком служебная машина, вокзал и – скорый поезд Владивосток – Москва!

Девять дней и девять ночей в отличном двухместном купе пролетели незаметно. Поезд безостановочно мчался по Транссибу под мерный перестук стальных колёс и сиплый посвист паровозного гудка – сквозь тысячекилометровые пространства Дальнего Востока и Даурских степей, Восточной и Западной Сибири, сквозь Уральские горы, по Среднерусской равнине – в самое сердце великой страны. И вот она – Москва! Красная площадь, древние кремлёвские стены и Мавзолей Ленина! Костя не чуял под собой ног, когда передвигался в огромной толпе, тянущейся по булыжникам через всю площадь к страшному склепу. Словно во сне, медленно сходил по гранитным ступеням. Ещё несколько метров, и вот он в святая святых! Под хрустальным куполом, словно заснувший идол, лежит в своём ложе Владимир Ильич Ленин – гениальный революционер, основатель первого в мире социалистического государства, друг детей и непримиримый борец за правду и справедливость во всём мире, за всех угнетённых и обездоленных, против засилья мирового капитала, против буржуев и проклятых капиталистов! – Так говорил отец, и то же самое безотчётно чувствовал Костя, когда, словно во сне, передвигался в молчаливой толпе среди мрачных лиц и горящих взоров. Ему было жутко в этом тёмном склепе, где, казалось, время остановилось. А когда он увидел безжизненное восковое лицо, мёртво сложенные руки, словно вылепленные из воска, когда ощутил тошнотворный, кружащий голову запах – ему сделалось дурно, захотелось поскорее убежать из этого страшного места. Но уйти было нельзя, отец крепко держал его за руку, вокруг стеной стояли люди, а у самых стен стояли навытяжку красноармейцы с отполированными штыками. Костя чувствовал подступающий к сердцу ужас, ему всё труднее было дышать; он едва переставлял ноги, низко опустив голову и думая лишь о том, чтобы не грохнуться без чувств на гранитные плиты…

Этот пасмурный день крепко врезался ему в память. Ни за что на свете не пошёл бы он снова в этот страшный склеп. И на Красную площадь тоже не пошёл бы. Москва оказалась совсем не такой, как ему представлялось. Он думал увидеть здесь великолепные дворцы, белокаменные башни и сказочных богатырей; может даже, расписные каравеллы с раздувшимися парусами, плывущие по Москва-реке навстречу восходящему солнцу… Вместо этого унылая осенняя погода, ледяной ветер, пустынные громады улиц и хмурые жители столицы, всё куда-то спешащие, думающие о чём-то своём, зыркающие глазами так, что хотелось спрятаться. Было много милиции и военных, а ещё была разлита в воздухе безотчётная тревога; шелестящий ужас лился неслышным потоком по улицам и проспектам, проникал в дома и в души испуганных людей. Костя не знал о том, что в огромном городе идут повальные аресты. Каждую ночь снуют по гулким улицам «чёрные воронки» и «эмки», обитатели огромного мегаполиса не спят тоскливыми осенними ночами, каждую секунду ожидая услышать страшный стук в дверь. От ареста не был застрахован никто, все это безотчётно чувствовали. Три месяца назад закончился суд над героем Гражданской войны командармом Тухачевским. Первого советского маршала расстреляли двенадцатого июня – как предателя и немецкого шпиона. Вместе с ним казнили других видных военачальников – Якира, Уборевича, Путну, Эйдемана, Примакова и Корка; в расход были пущены тысячи командиров победоносной Красной Армии! В эти же погожие летние деньки арестовывали своих же, чекистов – доблестных сотрудников НКВД, чем-то не угодивших родной власти, для которой они уж так старались, так старались – просто из кожи вон лезли! В их число попал и Глеб Иванович Бокий – соратник Ленина и непосредственный начальник Костиного отца. Да что там Бокий, когда врагом народа и предателем был объявлен глава НКВД Генрих Ягода!

Бокий будет расстрелян в ноябре тридцать седьмого. Ягоду расстреляют в марте тридцать восьмого. В эти же сроки будут расстреляны сотни тысяч ни в чём не повинных людей по всей огромной стране. Каждый день в застенках НКВД убивали по тысяче и более человек. Всё это на протяжении двух нескончаемых лет. Эти жуткие казни, этот абсурд совершался у всех на глазах, но рядовые граждане вели себя так, будто ничего не происходит. Взрослые ходили на работу. Дети исправно посещали школу и делали уроки. По привычным маршрутам ездили трамваи и автобусы, восхищал своими размерами только что открытый метрополитен, театры каждый вечер показывали всё новые спектакли, а синематографы радовали публику весёлыми комедиями. В московских магазинах можно было купить белый хлеб и колбасу, сахар и конфеты – всё то, чего давно уже не было в провинции.

Да, внешне всё было благополучно. Но не было в Москве человека, который бы не боялся ареста каждую секунду! Этот страх незаметно передался и Косте. Обострённым чутьём ребёнка он почувствовал всеобщую тревогу. Ему всё острее хотелось поскорее исчезнуть из Москвы – туда, откуда они приехали. Его тянуло даже и не к матери в Иркутск, а в тот дикий край, где нет подавляющего душу страха, нет людей с отяжелевшими лицами и погасшим взглядом. Там, в Магадане, тоже было несладко. Но там всё было ясно и понятно. И там Костя ничего не боялся. Так ему мнилось в те осенние дни.

В Магадан Костя и его отец вернулись аккурат к началу зимы. Плыли с комфортом – на большущем корабле, носящем гордое и грозное имя «Николай Ежов» (в сентябре 1938 г. Ежов сменил Ягоду на посту наркома НКВД; выполняя волю «пославшего его», он принялся неистово раскручивать кровавый молох репрессий, вовсе при этом не догадываясь, что через три года сам попадёт в его жернова).

Но пока что на корабле гордо красовалось имя всесильного наркома! Это был настоящий океанский лайнер – со стремительными линиями, с хищным заострённым носом, с огромной трубой посреди палубы и со снастями, в которых могло запутаться стадо слонов, если бы оно вдруг здесь очутилось. Корабль был английской постройки: внутренние помещения отделаны деревом и блестели лаком, металлические поручни сверкали, стены покрыты морёным дубом, во всём чувствовались основательность и благородство, надёжность и внутренняя мощь. На этом корабле плыли на Колыму какие-то важные чины – брюхатый круглолицый военный, то и дело бросавший настороженные взгляды вокруг, и широкогрудый крепыш с откинутой назад головой, постоянно о чём-то думающий. Было ещё несколько человек – всё военные, важные и неприступные, с суровыми лицами. Заметно было, что окружающие их побаивались, пригибали голову во время разговора с ними и вымученно улыбались. Отец Кости всё сильнее хмурился, наблюдая эту группу, и однажды проговорил вполголоса:

– Берзина снимать едут. Порядок будут наводить на Колыме.

Костя подумал секунду, потом спросил:

– А Берзин – это кто?

Отец повернул удивлённое лицо.

– Ты разве не знаешь? Это самый главный на Колыме. Он тут всё построил, с тридцать первого года здесь работает.

Костя подождал, не скажет ли отец чего-нибудь ещё, потом спросил:

– А почему его хотят снять? Он что-то замышляет против Сталина?

Вместо ответа отец взял его за плечо и поспешно увёл с палубы.

– Больше мне таких вопросов не задавай! – строго произнёс, когда они были уже в каюте. – И вообще, зря я тебе сказал. Но раз уж проговорился – смотри теперь, держи язык за зубами. А то и мне не поздоровится.

Костя обиделся на такую отповедь, но вида не показал. Он уже стал привыкать, что кругом сплошь секреты, тайные задания и опасные миссии. А до Берзина ему дела нет. Раз решили его снять – значит, так надо. Да и какая разница, кто тут всеми командует? Косте это было всё равно.

Когда пароход прибыл к месту назначения, на Колыме уже была настоящая зима: сопки покрыты непролазным снегом, берег затянут крепким льдом, с низкого неба сеется мелкая крупа; холодно, промозгло и неприютно. Первого декабря 1937 года на Колыме наступила самая холодная, самая страшная и самая губительная зима за всю её историю. Никто ещё не знал о той катастрофе, которая воспоследует сразу после того, как «Николай Ежов» высадит на берег своих важных пассажиров. Беда коснётся всех – тех, кто ночевал в арестантских бараках и утеплённых на зиму армейских палатках, а также и тех, кто, подобно Берзину и Филиппову, ночевали в добротных домах, спали в мягких тёплых постелях и были облечены всею полнотой власти.

В первый день зимы тысяча девятьсот тридцать седьмого года на замёрзшую колымскую землю уверенно ступили два природных палача, два подлинных душегуба – полковник Гаранин и старший майор госбезопасности Павлов. С ними прибыли их помощники – под стать своим патронам: заместитель Павлова – комбриг Ходырев, начальник политчасти Гаупштейн, прокурор Метелев и начальник НКВД по Дальстрою Сперанский.

Полковник Гаранин возглавит громадную сеть колымских лагерей, сменив на этом посту Филиппова, а Павлов сменит Берзина на посту директора Дальстроя. Филиппов и Берзин будут вскоре расстреляны, а для сотен тысяч заключённых наступит настоящий ад. Нормы труда в одночасье вырастут и станут непосильными, что очень быстро приведёт к массовой гибели полураздетых и полуголодных людей. Будут отменены зачёты рабочих дней и всяческие выплаты за ударный труд, уйдут в прошлое ударные пайки и премиальные блюда. И без того скудное питание резко ухудшится, а медицинской помощи не станет вовсе. Успевшие обустроиться колонисты будут загнаны обратно в лагеря, расконвоированные утратят последние остатки свободы, а та видимость законности, которая существовала при Берзине, обратится в полную вседозволенность и произвол. На приисках войдут в практику ежедневные расстрелы заключённых (метко прозванные «гаранинскими») – расстрелы за невыполненный план, за отказ от выхода на работу, за косой взгляд или неуместную шутку в присутствии начальства (или просто потому, что у начальника плохое настроение в эту минуту). Специальные бригады будут день и ночь рыть могилы в неподатливой колымской земле, а измученные, оклеветанные, проклятые своей страной люди будут тысячами ложиться в землю среди холодных камней и песка, чтобы пролежать там до Второго пришествия, или до Страшного суда, когда пред очи Всевышнего будут призваны все без исключения – те, кто стрелял, и те, в кого стреляли, подлецы по службе и страстотерпцы поневоле. При этом первые имели все шансы перейти во вторую группу, а у вторых вовсе не было никаких шансов, а только два исхода: лечь в стылую землю прямо сейчас или каким-нибудь чудом превозмочь всё и пережить эти страшные годы, выскочить из петли, которая уже затянулась. Такое тоже случалось, хотя и крайне редко. Судьбы этих счастливчиков превращались в легенду, деяния их были сродни подвигу.

Но всё это было потом, после. А пока, в первых числах декабря, на Колыме всё было так, как и год, и два, и три года назад. Зима наступила в свой срок, северный холод намертво сковал землю, обратив её в камень. Промывка золотоносных песков стала невозможной, и бригады шурфовщиков и забойщиков, откатчиков и землекопов перешли на зимний график работы. Всем выдали тёплую одежду и сократили рабочий день. Но всё это ненадолго. Новое начальство готовило множество самых неприятных сюрпризов – таких сюрпризов, от которых не было спасенья. Спаслись немногие, успевшие уехать на материк до приезда расстрельной команды: отбывшие срок, комиссованные инвалиды и те заключённые, кого этапировали на доследование или в какую-нибудь шарашку.

Костя давно мечтал увидеть настоящую северную зиму, узнать, что такое полярная ночь и пятидесятиградусные морозы, царство снегов и бескрайние просторы. Эта его мечта осуществилась, даже и с избытком: ему предстояло узнать и вынести такое, о чём он и помыслить не мог, чего не мог представить в страшном сне. Если бы он послушал отца и сошёл с поезда в Иркутске, так, быть может, ему повезло чуть больше. Впрочем, отца его это всё равно бы не спасло. И самому Косте вряд ли было бы легче жить, зная, что в трудную минуту он не помог своему отцу, не сказал слово сочувствия, не протянул руку помощи. А это тоже не пустяк! Особенно, когда проходят годы и десятилетия и когда сквозь толщу времени малейшие детали и незначительные события, даже брошенные вскользь слова и взгляды, или совсем наоборот, слова не сказанные и поступки не совершённые, удержанные внутри, – всё это обретает грозную значительность и делается чем-то таким, что рушит вполне мирную жизнь, делает её невыносимой – от жгучего всепроникающего стыда, от осознания своего малодушия, чёрствости, неблагодарности, трусости, а то и обычной глупости или наивности, которая в иные моменты способна погубить человека и его близких. В эпоху абсурда нельзя уверенно сказать, что лучше: быть в гуще событий и пытаться влиять на них (хотя и без всякой надежды на успех) или безнадёжно взирать на гибель близких тебе людей, положившись на русский авось и сетуя на горькую судьбу.

Всё это предстояло узнать Косте, узнать – и пронести это знание через всю свою жизнь. Он, конечно, ни о чём таком не думал, сходя по трапу на заснеженный берег Нагаевской бухты, а только лишь вертел головой и с усилием втягивал в себя резкий, ледяной воздух, от которого кружилась голова и резало грудь. Отец его хотя и предчувствовал надвигающуюся опасность, но вслух ничего не говорил. Да и что значили слова в такой ситуации? Вершилось что-то такое, что выходило за рамки понимания и здравого смысла, чему нельзя было помешать, как ни крути и что ни придумывай. Это тоже отец безотчётно чувствовал. Держа сына за руку, он тяжко ступал по заснеженному берегу, пряча лицо от задувающего сбоку ветра. Никто его не встретил на берегу, и это неприятно поразило его. Зато встречали приехавших с ними чинов – Павлова, Гаранина, Ходырева, Гаупштейна, Метелева и Сперанского. Все они чувствовали себя очень уверенно, посматривали по сторонам по-хозяйски; от этих взглядов окружающие ёжились и отводили глаза. Был среди встречавших и Берзин; он держался с достоинством, и хотя улыбался, но не заискивал. Он ещё не знал, что через три дня он покинет неласковую колымскую землю, чтобы никогда сюда не вернуться. Этой суровой земле он отдал шесть лет своей героической жизни. При нём здесь стали добывать золото в промышленных объёмах, при нём заключённые получали зачёты, хорошо питались и были тепло одеты. И хотя было очень трудно и опасно, но не было бессмысленной жестокости, не было массового уничтожения людей, зато была создана более или менее разумная система, оставлявшая человеку шанс остаться человеком даже в таких жесточайших условиях.

Несколько первых дней прошли спокойно: Костя ходил в школу, навёрстывая упущенное, а его отец каждое утро уезжал на работу и возвращался за полночь. Он входил в дом с мрачным выражением на лице и долго обхлопывался от снега возле порога, затем снимал шубу и валенки и проходил к столу. Костя отчего-то робел, боялся спросить отца, как у него дела. А отец всё молчал, всё отводил взгляд; молча резал хлеб и сало, садился за стол и, тяжко вздохнув, приступал к ужину. В какой-то момент поворачивал голову и говорил со значением:

– Так-то, брат!

Не получив ответа, спрашивал:

– Как твоя учёба?

– Нормально, – отвечал Костя раздумчиво, хотя ничего нормального не было. К урокам он утратил всякий интерес и отчаянно жалел теперь, что не остался в Иркутске с матерью. Теперь он точно знал: его дом там! Там его друзья, знакомые с детства улицы и родная школа, в которую он ходил с первого класса и в которой знал каждый уголок. Он с какой-то даже нежностью вспоминал учителей и свои тетрадки с прописями, в которых он делал кляксы и выводил каракули. Там всё было тёплое, родное, понятное. А здесь один лишь холод и недоброжелательство. А ещё – нарастающий страх. Костя стал бояться каждого стука в доме, вдруг зазвеневшего стекла, подъехавшей машины. Он и сам не мог понять, чего боится и откуда взялся этот страх. Но он видел, что отец его тоже боится. Не спит по ночам, часто встаёт и курит у печки, сидя на табурете и отвернувшись в угол. Всё чаще он вздыхал и думал о своём.

Однажды вечером он сообщил, как бы между делом:

– Протасова арестовали!

Костя подумал секунду…

– Кто это? – спросил.

Отец едва заметно усмехнулся.

– Мой заместитель. Карьерист и трепач, но не враг. Это я точно знаю! Ему в прошлом году орден дали. Хватило же ума переплыть ледяную реку в самый мороз! Нужно было провод прокинуть на другой берег, вот он и полез. Выслужиться хотел перед Берзиным. Ну дали ему «Красное Знамя», добился своего. А теперь обвиняют во вредительстве. А какой же он вредитель? Дурак, карьерист, и больше ничего. Этак и меня можно обвинить в чём угодно!

Костя вскинулся:

– Но ты же не враг?

Отец посмотрел на него с удивлением.

– Конечно нет. А ты что, сомневаешься?

– Да нет, ты меня не так понял!

Отец устало покачал головой, на лице показалась виноватая улыбка.

– Ты вот что, если со мной что-нибудь случится, сразу езжай домой, к матери. Один тут не живи!

– А что с тобой может случиться?

– Я этого не знаю. На всякий случай говорю.

Отец отвернулся. Видно было, что эти слова дались ему с трудом. Он не хотел пугать сына. Но и должен был дать ему свой отцовский наказ – на самый крайний случай.

А события были всё диковинней. В конце декабря поползли слухи об аресте Берзина. Шёпотом передавали друг другу подробности: сняли с поезда под самой Москвой. Теперь он в тюрьме и уже даёт показания!

Никто не мог ничего понять. Поверить в вину бывшего комдива латышских стрелков Эдуарда Петровича Берзина было невозможно, слишком хорошо знали его преданность революции и высокую личную порядочность. Арест казался нелепицей, абсурдом. Но тем упорнее были разговоры и пересуды, всё искали объяснения и причины. Но разумных объяснений не было. К тому же арестовали не только Берзина. В середине декабря арестовали только что снятого с должности начальника СЕВВОСТЛАГа Филиппова. Этого допрашивали тут же, в Магадане, и он сразу стал давать нужные показания – о заговоре с целью свержения правительства, о шпионаже в пользу Японии, Германии и ещё бог весть кого. Весь этот бред, выбитый жесточайшими пытками, выдавался за истину и служил поводом для массовых арестов и казней, кровавым валом прокатившимся по всей Колыме. Уцелеть в этом разгуле абсурда было очень сложно, это была лотерея, в которой кому-то выпадала чёрная метка, а кто-то оставался жить. Предугадать заранее ничего было нельзя.

Пытаясь отвести от себя угрозу, отец Кости сдал свой именной пистолет в комендатуру. Партия требует разоружиться перед ней, вот он и разоружился – в буквальном смысле этого слова. Но он не мог предугадать универсализма всех этих сталинских нововведений: «разоружиться перед партией», «враг народа», «вредитель», «кулак», «шпион», «террорист», «двурушник» и проч. и проч. Террористом мог быть признан и двенадцатилетний мальчик, шпионом – никогда не выезжавший за пределы своей деревни полуграмотный мужик, вредителем – толковый инженер, усомнившийся в реальности спускаемых сверху пятилетних планов. А разоружиться – значило не только сдать оружие и не только признать свои ошибки, но и взять на себя несуществующую вину, признаться в небывальщине, в самых фантастических вещах, какие и в голову не могли прийти всем тем несчастным людям, кто попадал в эту страшную переделку. Костин отец не мог предвидеть всего того, что с ним случится в самое ближайшее время, просто потому, что всё это было за гранью логики, за гранью справедливости и элементарных человеческих уложений.

А случилось вот что: однажды вечером отца Кости пришли арестовывать! Это было уже в январе. Костя был дома и читал интересную книжку, лёжа на кровати. Вдруг он услышал звук подъехавшего автомобиля. Хлопнули дверцы, заскрипел снег под сапогами, и в дом решительно вошли двое военных.

Костя быстро поднялся и, держа книгу раскрытой, вышел в прихожую, с удивлением глянул на запорошенных снегом людей. Головы и плечи их были белыми, и даже на лицах сверкали снежинки. Мороз на улице был изрядный, метель мела вторые сутки.

– Отец дома? – быстро спросили вошедшие.

– Он на работе! Придёт не скоро, – сурово молвил Костя. – Что ему передать?

Военные многозначительно переглянулись. Тот, что стоял ближе, снял с головы шапку, стряхнул снег на пол. Второй стоял истуканом, только глаза рыскали по комнате.

– Не скоро, говоришь, – задумчиво протянул первый. Помедлил секунду, затем водрузил шапку на голову и глянул на товарища. – Поехали в Управление!

И оба поспешно вышли на улицу. Костя выбежал за ними на крыльцо. Задыхаясь от ледяного ветра, прокричал в спину:

– А вы зачем приходили? Что отцу-то сказать?

– Не надо! Сами скажем! – донеслось из темноты.

Военные залезли в салон «эмки». Заурчал мотор, вспыхнули жёлтые фонари, и машина покатилась. Костя проводил её взглядом, потом вернулся в дом. Этот визит ему страшно не понравился. Вдруг вспомнился взгляд того капитана, который допрашивал его в Палатке. Он точно так же смотрел на него, как эти двое – пристально и недружелюбно. Так же цедил слова и ничего не объяснял. Тогда его выручил отец. Но теперь отца не было. И выручать нужно было его самого.

Костя остановился посреди комнаты. Сердце гулко стучало, на душе было муторно. Он должен немедленно что-то предпринять. Но что? Бежать к отцу в Управление? Но это почти три километра! В такую метель он будет целый час добираться. И всё равно не успеет. Да, он не успеет, это было очевидно. Но и оставаться дома он не мог. Не мог думать о книге про индейцев, не мог лежать на удобной мягкой кровати, и не сиделось ему, и не стоялось на месте. Почти уже не владея собой, он начал поспешно одеваться. Натянул валенки, тёплую шерстяную кофту продел в рукава, намотал на шею длинный верблюжий шарф, нахлобучил шапку и снял с вешалки белый тулупчик. Вышел на улицу и плотно затворил входную дверь, чтобы не распахнуло порывом ветра и не намело снега.

Костя спрыгнул с крыльца и, увязая в рыхлом снегу, побежал к распахнутым настежь воротам. Сердце отчаянно билось, лицо секли снежинки, косо летевшие навстречу; впереди распахивалось мутное пространство без конца и края, в этом пространстве беспорядочно летали мириады снежинок, подхваченные ветром, они неслись из жуткой тьмы, словно армия злобных существ – безжалостных, равнодушных, неудержимых в слепой ярости. Но Костя и не думал отступать. Эти снежинки и ледяной ветер ничего не значили! Через несколько минут он перестал чувствовать и холод, и неудобство, и липкий снег на лице. Это только попервости больно и страшно. Нужно преодолеть этот страх, и тогда уже ничего не будешь бояться! Можно целую вечность идти сквозь ледяную ночь, одолевая и холод, и сбивающий с ног ветер, и собственный страх. В такие-то минуты и проверяется человек, проясняется его характер. Наружу выступает нечто такое, что таится глубоко внутри человека, составляет его суть, несгибаемый стержень. Такой стержень есть не у всех людей. Но у Кости он был. Теперь это можно было считать установленным фактом.

Мороз в эту ночь резко усилился. Казалось, что небеса разверзлись до самых дальних пределов, космический холод обрушился всей своей мощью на беззащитную землю, и земля обратилась в камень. Оледеневший воздух со свистом врывался в лёгкие, разрывая грудь; глаза слезились, и всё вокруг представлялось Косте размытым и нереальным, словно он попал в жуткую сказку. Шагая по глубокому снегу, он временами забывался. Ему казалось, что он давно уже идёт по уходящей во тьму снежной тропе, что весь мир погрузился в ночь и холод, и никогда уже не будет солнца и тепла, а он вечно будет так идти, пока не свалится от усталости. Позади был опустевший дом, а впереди – что-то страшное, невыразимое, и он шёл навстречу этому страху, обмирая от ужаса и понимая, что должен идти и принять всё то, что ниспошлёт ему судьба.

К счастью, Костя не замёрз в эту ночь, не сбился с дороги, не остался лежать в придорожном сугробе. Из последних сил одолел обледенелые ступени деревянного крыльца двухэтажного дома и постучал кулаком в дверь. Открывать никто не спешил, но через минуту послышались шорохи, и дверь приоткрылась. Выглянул вахтёр, с удивлением глянул на гостя.

– Тебе чего, малец?

Костя едва унял дыхание.

– Я к отцу пришёл, отец мой тут работает, начальник он.

– Какой ещё начальник? – Дверь чуть приоткрылась, вахтёр наполовину высунулся на улицу. Костя узнал его, видел раза два, когда приезжал сюда с отцом. Фамилия у него была очень странная – Рябоконь. Отличался он неряшливостью, а ещё подобострастностью перед начальством любого ранга. Но теперь он вёл себя иначе – смотрел холодно, ни тени сочувствия не было заметно в окаменевшем лице с грубыми неприятными чертами.

– Борис Иванович Кильдишев, – почти задыхаясь, выкрикнул Костя, – это отец мой! Я к нему. Да пропустите же! – И он сделал попытку пройти внутрь. Но вахтёр встал у него на пути.

– Да погоди ты, куда лезешь? Нельзя сюда! Отца твоего тут нету, забрали его. А ты иди домой, нечего шляться по ночам!

Костя отодвинулся.

– Как забрали? Куда?

– А я откуда знаю? Тебе видней, – был ответ. – Яблочко от яблоньки недалеко падает.

– Какое ещё яблочко?

– Давай-давай, шуруй отсюда. А то позвоню куда следует, тоже загремишь, узнаешь тогда, где твой батя! – Вахтёр зашёл внутрь и резко захлопнул дверь.

Костя с силой ударил рукой в дверь.

– Где мой отец? Немедленно откройте!

– В доме Васькова он, – глухо донеслось изнутри.

– Какой ещё дом Васькова?

Дверь приоткрылась, вахтёр насмешливо глянул на Костю.

– Тюрьма это, понял?! Арестовали твоего батю. За дело, стало быть. У нас зря никого не арестовывают! А ты больше сюда не приходи!

Дверь снова захлопнулась, на этот раз окончательно. Костя постоял несколько секунд, потом медленно спустился по ступенькам. Ледяной ветер задувал за воротник, снег облепил щёки и ресницы; Костя ничего не замечал. Услышанное оглушило его, он вдруг утратил все свои чувства: не чувствовал ни холода, ни неудобства; не сознавал себя и словно не понимал, где находится. Машинально повернулся и побрёл в кромешную тьму. В эту минуту он ничего не боялся, и если бы перед ним разверзлась пропасть, он без колебаний шагнул бы в неё. Но заснеженная дорога возникала словно бы ниоткуда, и он всё шёл и шёл вперёд, не замечая времени, сам не понимая, куда и зачем он идёт. В какой-то момент ощутил внутренний толчок и резко остановился. Провёл ладонью по мокрому лицу и стал осматриваться. Он стоял посреди ночной улицы. Всё это время он шёл под уклон, просто потому, что под уклон идти было легче. Но что там, впереди? Он присмотрелся. Вдали угадывались дома, окна их были темны. Была глубокая ночь, все давно уже спали в тёплых постелях. Его вдруг обожгло: отец! Где же он? А что, если он уже вернулся?! Да, конечно, отец наверняка теперь дома, а Рябоконь зачем-то соврал ему про тюрьму. А может, и не соврал, а просто не так всё понял. Отца пригласили на беседу, а потом отпустили. И даже не отпустили, а отвезли домой на служебной машине! И теперь он дома, пьёт чай из своей любимой кружки и с беспокойством поглядывает в окно, недоумевая, куда подевался его сын?

Сообразив всё это, Костя стал оглядываться, пытаясь понять, в какой стороне его дом. По всему выходило, что он забрёл в самый дальний конец посёлка, перевалил через макушку горы и движется к заливу Гертнера. А коли так, нужно поворачивать назад. Он развернулся и побежал обратно в гору. Ветер с новой силой ударил в лицо, на секунду ослепив и сбив дыхание. Костя прижал подбородок к груди, запахнул покрепче воротник и думал лишь о том, чтобы не упасть в сугроб. Так он бежал, задыхаясь, несколько минут, пока не оказался на самом верху. Ветер здесь задувал с удвоенной силой, так что перехватывало дыхание. Улица по-прежнему была пуста. Костя ничего не видел вокруг. Тяжело бухая валенками, он бежал теперь под уклон, думая лишь об одном: как поскорее попасть домой. Отец может пойти искать его, и тогда они разминутся. Если бы Костя оставил записку, что так и так, я ушёл в посёлок и скоро вернусь! – тогда отец не ушёл бы искать его, а теперь он точно уйдёт. И что тогда будет?.. Об этом Костя боялся думать. Нужно поскорей очутиться на той единственной дороге, которая вела в посёлок. Тогда отец заметит его, даже если поедет на машине. Конечно, он заметит! Посадит Костю в тёплый кузов, и они вместе вернутся домой…

Этим мечтам не суждено было осуществиться. Отец Кости в это время сидел в кабинете следователя на втором этаже каменного здания на улице Дзержинского. Ярко светила двухсотваттная лампочка под потолком, в чёрные окна бился ветер со снежной крупой, дробно стучала печатная машинка, сизый дым от папирос «Казбек» вился к потолку. В кабинете находилось четверо: два следователя, подследственный и машинистка. Последняя неотрывно смотрела на заправленный в машинку печатный лист, длинные костлявые пальцы её резко ударяли по твёрдым клавишам, отчего раздавался сухой перестук, отдалённо напоминающий пулемётную очередь.

Следователь, сидевший за столом, неотрывно смотрел на подследственного, словно тот мог испариться в любую секунду. Другой следователь всё время находился на ногах, он то подходил к окну и рассеянно глядел в черноту ночи, то вставал сбоку стола и смотрел на арестованного; на лице его была смесь презрения и брезгливости. Сидевший перед ним человек (а это был Костин отец) переводил вопрошающий взгляд с одного следователя на другого. Он никак не мог взять в толк, чего от него требуют эти люди. Вчера ещё они отдавали ему честь на улице, а сегодня задают странные вопросы. Битый час он им втолковывает очевидные вещи, и всё без толку!

– Значит, продолжаете упорствовать! – внушительно произнёс тот, что сидел за столом. – Не желаете разоружиться перед советской властью!

Машинистка застучала пальцами, раздалась очередная пулемётная очередь.

Борис Иванович подался всем телом вперёд.

– Товарищи, дорогие, о чём вы всё время говорите? Я ничего не понимаю! Какой заговор? Против кого? Что это за ерунда?

Машинистка быстро оглянулась и, поняв, что можно печатать и дальше, снова застучала по клавишам.

– Вы полностью изобличены показаниями подельников, – бесстрастно ответил следователь.

– Каких подельников? Вы с ума сошли!

– Заместитель ваш Протасов дал против вас развернутые показания.

– Но он не мог ничего такого сказать! – вскинулся Борис Иванович. – Это всё клевета!

– Допустим, – кивнул следователь. – А что вы скажете о вашем бывшем начальнике Бокие?

– А он тут при чём?

– Вы ведь работали под его началом?

– Да, работал, ещё в Москве. Это что, преступление?

Следователи быстро переглянулись, на лицах показались кривые ухмылки.

– Этого мы пока не знаем. Но обязательно выясним. А лучше вам самому во всём признаться.

– Я вам ещё раз повторяю: мне не в чем признаваться! Я тут третий год работаю, всё время на виду. В чём вы меня обвиняете?

– Вы обвиняетесь в организации колымской антисоветской, шпионской, повстанческо-террористической, вредительской организации.

– Впервые слышу о такой.

– Не прикидывайтесь. Нам всё известно!

Борис Иванович внимательно посмотрел в лицо следователя, ему вдруг показалось, что всё это шутка, нелепый розыгрыш. Вот сейчас следователь живо поднимется, выйдет из-за стола, подойдёт и хлопнет с размаху по плечу, весело рассмеётся: «Ловко мы вас разыграли! А вы и поверили. Ну ничего, считайте, что это тренировка. Вот когда вы попадёте в лапы врагов, тогда вам пригодится этот опыт. Вы должны будете вести себя так, как и сегодня – мужественно и непреклонно, как настоящий советский человек, преданный делу великого Сталина!»

Но следователь продолжал сидеть, всё так же сверлил его взглядом; скуластое лицо казалось высеченным из камня. Он вдруг с размаху ударил кулаком по столу.

– Ты нам всё расскажешь, сволочь! Отвечай быстро: кто твои сообщники?

Борис Иванович ничего подобного не ожидал. Столь резкая смена настроений поразила его. Было чувство оглушённости, а ещё нереальности происходящего. Он быстро оглянулся, посмотрел на входную дверь. Но там никого не было, следователь обращался к нему, это его он назвал сволочью! Это было дико, несуразно, так что он даже обидеться не успел.

– Послушай, лейтенант, – Борис Иванович придвинулся к столу, наклонился. – Не надо на меня кричать. От крику толку не будет. Я уже сказал, что ни в каких организациях не участвовал и признаваться мне не в чем. Своё личное оружие я сдал в комендатуру на прошлой неделе. Да вы сами посудите. – Он перевёл взгляд на того, что стоял сбоку. – Зачем мне бороться с советской властью? Ко мне сын приехал полгода назад, я теперь за него отвечаю. Он сейчас один остался, не знает, что со мной. Он ведь малец ещё, шестнадцать лет всего парню!

– О сыне твоём мы позаботимся, – мрачно пообещал следователь. – Ты лучше о себе подумай. Признаешься – и сразу пойдёшь домой к сыну. Ну, говори быстро! Нас тоже дома ждут, не один ты такой.

Борис Иванович раскрыл было рот, но не смог выдавить из себя ни слова. Он бы и рад был признаться в какой-нибудь вине, но не мог же он объявить себя заговорщиком или террористом! Когда-то он сам работал в ВЧК, отлично знал все её порядки и ухватки. Если он сейчас признает себя заговорщиком, то сразу же потянется ниточка к сообщникам, и уж конечно, его не отпустят, пока на распотрошат всё дело до последней ниточки, не притянут к ответу правых и виноватых. От него требуют, чтобы он впутал в это дело своих знакомых, придумал для них роли, сочинил речи, составил планы по свержению советской власти… Всё это он знал слишком хорошо. Признаваться никак нельзя, тем более, если ты ни в чём не виноват! – это он знал твёрдо. И он решил стоять на этом до конца.

В этот первый день его не били и даже не оскорбляли, если не считать оскорблением обвинения в терроризме. Но и домой не отпустили. Дело его только начало раскручиваться – по привычному сценарию сотрудников НКВД, успешно применявших эту нехитрую схему по всей огромной стране, во всех её закоулках и во всяких самых замысловатых случаях. Случаи были разные, и люди все наособицу, а метод их разоблачения был всегда одинаков. Сначала следовали стандартные вопросы и требования признаться в несуществующей вине. От вопросов очень быстро переходили к угрозам. Тут тоже не было особого разнообразия: стращали физической расправой (что и происходило в самое непродолжительное время), пугали арестом близких людей (жён, детей, родителей, братьев и сестёр); почти все они становились заложниками и шли или в лагеря или на расстрел вслед за своим мужьями, отцами и сыновьями. Ещё был иезуитский способ: обвиняемым предлагали признать вину в интересах партии и её борьбы с многочисленными врагами советской власти. И был совсем уже подлый приём – это когда человека обещали отпустить в обмен на признание несуществующей вины (такое практиковалось на публичных процессах, когда уродовать обвиняемых было нельзя, а самооговор был единственным доказательством вины); все таковые в конечном итоге получили пулю в затылок, их расстреливали сразу после вынесения приговора, многих перед расстрелом зверски избивали, наверное, в знак благодарности за содействие следствию и высокую сознательность.

Отец Кости ничего этого не знал, несмотря даже на то, что сам когда-то был чекистом. В начале двадцатых тоже избивали и расстреливали, особо не разбирая вину и доказательства. Но тогда шла Гражданская война. И стреляли подлинных врагов – попов, бывших князей и всю эту интеллигентскую сволочь, которая только и ждала, когда придут белые и перевешают всех тех, кто бьётся за дело рабочего класса. Но теперь-то хватали своих – героев Гражданской войны, ветеранов ЧК, секретарей крайкомов и большевиков с дореволюционным стажем. Уже сидя в камере, видя избитых товарищей, которых Борис Иванович знал как честных, преданных партии людей, он с ужасом стал осознавать, что происходит нечто такое, что выходит за рамки понимания. Его допрашивают и судят его бывшие товарищи! Его обвиняют в преступлениях, которые он не мог совершить даже гипотетически! Всё это на полном серьёзе, с непоколебимой верой в свою правоту. Как тут быть, что делать и что говорить, он не мог придумать. Оставалось одно: отрицать все наветы, твёрдо стоять на своей невиновности. И всё бы ничего, он бы очень просто отверг все обвинения, не признал вздорные вымыслы, предоставив следователям самим искать улики и доказательства, которых не существовало. Но в том-то и заключалась подлость дознавателей: никаких улик никто искать и не собирался. Вина считалась установленной заранее, её требовалось лишь закрепить собственноручным признанием, а в некоторых случаях обходились и без этого; Особое совещание в Москве давало обвиняемым вкруговую по пять и по восемь лет лагерей вовсе без признания вины, в глаза не видя обвиняемых. Но всё же признание было очень желательно, именно это обстоятельство стало краеугольным камнем советского правосудия. И признания добивались во время следствия – всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Всё это ещё предстояло узнать Борису Ивановичу Кильдишеву. Но пока что оставим его со своими горестными мыслями и посмотрим, чем занят его сын, оставшийся один-одинёшенек в доме, расположенном на краю света, в краю, так мало пригодном для жизни вообще и для юношеского воспитания в частности.

Костя, с трудом добравшись до дома в ту вьюжную ночь, не нашёл там отца. Дом был пуст, входная дверь свободно гуляла на петлях от резких порывов ветра, и на полу в прихожей намело целый сугроб. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: отца дома не было. Костя внимательно осмотрел все углы, потом долго стоял в глубокой задумчивости, не зная на что решиться. Его тянуло куда-нибудь пойти, предпринять что-нибудь такое, что исправит ситуацию, вернёт ему отца. Но идти было некуда, и что теперь делать, Костя не знал. И он решил ждать до утра, а потом идти в посёлок и там всё узнавать. Ничего другого он не мог придумать. Приняв такое решение, он сразу успокоился. Принёс из кладовки деревянную лопату и выкинул на улицу снег из прихожей. Плотно притянул дверь и, накинув крючок на петлю, занялся печкой; следовало развести огонь и согреть выстывший воздух. Это была привычная работа, не требовавшая особых усилий. Руки машинально подбирали поленья по размеру и складывали их в топку, затем брался кусок бумаги, подносилась зажжённая спичка, и вот уже занялся крошечный огонёк, послышалось потрескивание, вкусно запахло дымком. Костя захлопнул дверцу и выпрямился. В доме сразу стало уютнее, и метель снаружи словно бы поутихла, уже не так сильно билась в окна и дверь. Теперь непогода была нестрашна, в печке разгорался огонь, а дверь на крепком запоре. Костя стащил с себя мокрую шубу, стянул намокшие валенки и растёр ладонями лицо. Постепенно он приходил в себя. Отца отпустят утром – не могут не отпустить! Это Костя твёрдо про себя решил. И это знание помогло ему пережить эту ночь – первую ночь в его жизни, когда он остался совсем один, а помощи было ждать не от кого.

А утром над миром блистало солнце – как ни в чём не бывало! Метель угомонилась за ночь, небо очистилось, и всё вокруг искрилось и лучилось. Стоял крепкий мороз, воздух был неподвижен и яростно кусал щёки и нос. Костя вышел на минуту проверить температуру и, убедившись, что мороз не шутит, поспешил обратно в тепло. События вчерашнего вечера казались страшно далёкими и нереальными, будто всё это было во сне – жуткая ночь, злобная метель, путешествие в посёлок среди ночи, ужас и отчаяние в душе. Вот сейчас он разогреет чайник на плитке, напьётся горячего сладкого чая и побежит в посёлок – прямиком к отцу в Управление. Его, конечно, уже отпустили, и он теперь на службе, занимается важными делами. Вечером он, конечно, и сам бы пришёл, но Костя не станет ждать так долго, ведь отец тоже беспокоится о нём! Костя забежит на минутку, скажет отцу, что с ним всё в порядке и дома тоже всё хорошо, а потом побежит в школу. Скажет учительнице, что помогал отцу по хозяйству, или вообще ничего не будет говорить. Просто придёт на третий урок и тихо сядет за парту. Быть может, Ида Григорьевна и не заметит его отсутствия. Она не всегда спрашивала с учеников за пропуски уроков.

От таких мирных мыслей Косте стало совсем хорошо. Жизнь обретала привычный вид, всё будет так, как и всегда бывало: уроки в школе, обед в домовой кухне и возвращение домой по скрипучему снегу. Короткий отдых, затем нужно протопить печь дровами, расчистить большой лопатой снег во дворе, вымыть в тазике посуду и подмести пол. А уж потом делать уроки, разогревать ужин и ждать с работы отца. Отец обычно приходил поздно, но сегодня он вернётся пораньше и подробно расскажет о произошедшем недоразумении. Они, конечно, посмеются, но и подумают вместе о скорейшем возвращении домой в Иркутск. Костя как-то разом вдруг осознал, что ничего интересного в этом суровом краю нет. Совсем наоборот – смертная скука и сплошные недоразумения. Совсем не так он представлял Крайний Север! Вместо необъятных просторов сплошные запреты; вместо многодневных переходов и каждодневного риска – пребывание в довольно скучном посёлке, посещение школы и всё те же уроки и учителя. Никакой романтики и героизма. Уж лучше дома учиться, где закадычные друзья и такая ласковая и привычная природа! Да и с отцом дома ничего не случится – в это Костя безоговорочно верил.

В таком приподнятом настроении Костя согрел чайник и выпил два стакана сладкого чая и съел два куска хлеба с маслом. Потом, чувствуя растущее нетерпение, облачился в свои доспехи – шубу, шапку и валенки – и выскочил на улицу, на мороз. Дыхание сразу перехватило, глазам стало больно от сверкающего снега и блистающего солнца, голова закружилась от резкого перехода… Так и всегда бывает в первую секунду.

Костя побежал в посёлок, через каждые пять минут приостанавливаясь и переводя дыхание. На душе было и тревожно и радостно, ледяной воздух обжигал лёгкие, глаза слезились, и он временами чувствовал восторг и одновременно подступающий к сердцу ужас. Он гнал ужас прочь, старался подавить усилием воли, и это как будто удавалось, но стоило отвлечься, и внутри опять тяжелело, не хотелось никуда идти, а хотелось упасть лицом в снег и ничего не видеть и не знать.

Когда он подходил к Управлению связи, сердце бешено стучало. Он пытался убедить себя, что отец сидит в своём кабинете, работает как ни в чём ни бывало, разбирает бумаги и, увидев на пороге сына, живо поднимется и подойдёт, станет объяснять, где был и почему не пришёл домой. Но это будет уже не важно – главное, отец на месте и с ним всё в порядке. Да, это самое главное!.. Костя взошёл по ступенькам и потянул на себя тяжёлую, обитую войлоком дверь. На него пахнуло теплом, он переступил порог и остановился. Перед ним, словно из-под земли, вырос красноармеец с винтовкой.

– Тебе чего? – спросил тот, оглядывая подростка с ног до головы.

– Я к отцу пришёл, он тут работает! – почти задыхаясь, проговорил Костя.

– К какому ещё отцу? Как фамилия?

– Кильдишев. Борис Иванович.

– А-а… Нету его! Иди домой, тебе тут нельзя.

Красноармеец принагнул голову, лицо сделалось брезгливым.

– Погодите! А где он? Я его ищу! – Костя сделал порывистое движение и остановился. Дальше хода не было. Красноармеец сверлил его взглядом и словно решал, как ему поступить.

– Отца твоего арестовали вчера. А ты больше сюда не ходи, а то тебе тоже не поздоровится.

– Где он? – в отчаянии воскликнул Костя. Он готов был заплакать и держался из последних сил. – Пожалуйста, скажите. Мне очень нужно!

Красноармеец словно бы заколебался, взгляд его затуманился, и он молвил, едва шевеля губами:

– В Управление увезли… – И добавил, заметив недоумение подростка: – В дом Васькова. Там ищи. – И отвернулся.

Костя плохо помнил, как вышел на улицу, спустился по засыпанным снегом ступенькам. Свет словно бы померк, он не видел ни яркого солнца, ни синего неба, не чувствовал мороза и не замечал ничего вокруг. Машинально переставлял ноги, куда-то шёл, сам не понимая, куда идёт, зачем, к кому? Было ощущение страшной тяжести, его словно придавило огромной плитой, голова налилась свинцом, и всё внутри окаменело и обездвижилось. Так он шёл очень долго, сначала взбирался в гору, потом спускался по склону, машинально обходил встречных людей, нимало не интересуясь, кто перед ним. В какой-то момент он словно почувствовал освежение, будто кто-то дунул ему в ухо, и тяжесть разом отступила. Он поднял голову и словно стал припоминать что-то. Да, он узнал это место. По этой улице он летом ходил в клуб НКВД. Вот если теперь немного пройти назад да свернуть в парк – так сразу будет фильмохранилище. Быть может, там ещё работает Александр Михайлович. Костя воспрянул. Вот кто ему нужен! И как он сразу не подумал о нём? Этот немногословный человек знает что-то очень важное. Он всё объяснит Косте и подскажет, что теперь делать! Костя развернулся и стал быстро подниматься в гору. Через полтораста метров перебежал дорогу и прошёл под круглой аркой в недавно открытый парк. Сразу увидел знакомое каменное здание с левой стороны. На крыльце никого не было, вход никто не охранял. Через минуту Костя с трудом открывал массивную дверь.

Александр Михайлович Мамалыгин был занят привычным своим делом – просматривал коробки с фильмами, стирал с них пыль тряпочкой и неспешно раскладывал по полкам. Это случалось довольно часто: из Москвы прилетала очередная депеша, и тогда приходилось заново пересматривать все коробки, откладывая в одну сторону те, что подлежали запрету (а иной раз и уничтожению), а в другую – рекомендованные к просмотру. Всякий раз Мамалыгин делал это не торопясь, как что-то привычное и неизбежное. Ошибиться было нельзя. Ошибка могла стоить свободы или головы, что почти одно и то же. В последнем полученном из Москвы предписании говорилось о немедленном изъятии из оборота фильма «Заключённые», снятого по пьесе Погодина «Аристократы». Мамалыгин хорошо помнил этот фильм. Картина ему жутко не понравилась, в ней было много вранья – такого, чего не было в действительности и быть не могло. Но запретили её не из-за вранья, это как раз устраивало советскую цензуру. Причина была в другом: в одном из эпизодов мелькнул портрет бывшего начальника НКВД Генриха Ягоды. По ходу фильма начальник лагеря беседует в своём кабинете с вором-рецидивистом Костей Капитаном, проводит, так сказать, воспитательную работу с «друзьями народа». И всё бы ничего, но позади его кресла на стене висит портрет бывшего главы чекистов и непримиримого борца с многочисленными врагами советской власти, ныне арестованного врага народа, дающего признательные показания в том, что он агент десяти иностранных разведок и последняя сволочь, что он много лет готовил покушение на товарища Сталина и с нетерпением ожидал интервенции пособников Антанты, мечтал о свержении советской власти – той самой, за установление которой он боролся с пятнадцатилетнего возраста, был на царской каторге и едва не сгинул в горниле Гражданской войны. Всё это было настолько дико, настолько противоречило здравому смыслу, что впору было просто взять и застрелиться, чтобы не видеть весь этот абсурд, всю эту мерзость, названную великим переломом и этапом на пути к сияющим вершинам.

Думая обо всём этом, грустно улыбаясь своим мыслям, Мамалыгин неспешно перекладывал круглые металлические коробки и не услышал, как открылась дверь и в помещение вошёл посторонний. Костя постоял несколько секунд у порога, потом осторожно кашлянул. Мамалыгин резко обернулся, вскинул брови.

– Костя, ты? Каким ветром тебя занесло?

Мальчик сделал пару шагов и остановился. Губы его задрожали, по скулам заходили желваки.

Мамалыгин отложил коробку, лицо сделалось серьёзным. Он внимательно посмотрел на подростка.

– Что случилось? – спросил тихо.

Вопрос этот был излишним. Он уже всё понял. В посёлке каждый день шли аресты. И он что-то такое слышал про Костиного отца. Видел такие вот лица, как теперь у Кости. Такое же выражение было у его жены, когда его самого уводили из дома тёмной ночью пять лет назад. Он никогда не забудет это лицо. Будет помнить его, умирая…

Костя силился что-нибудь сказать, с трудом выдавил из себя лишь одно слово:

– Отец…

Горло перехватила судорога, и он отвернулся, изо всей силы прижимая ладони к лицу, чтобы не расплакаться.

Мамалыгин быстро подошёл, взял мальчика за худенькие плечи.

– Ну-ну, не надо так. Ну, чего ты?

Прижал мальчика к себе, чувствуя содрогание тщедушного тела. Сердце его болезненно заныло. Вспомнилась дочурка. Сейчас ей должно быть восемь лет. Пятый год без отца… Чтобы самому не заплакать, он отвернулся, отошёл в угол. Глухо произнёс:

– Ты вот что, не хорони отца раньше времени. Может, ещё и отпустят. Всяко бывает.

Сказать правду убитому горем мальчику он не решился. Арестованных за политику никогда не отпускали, это он знал слишком хорошо. Если человека арестовали, значит, он виноват! Советская власть никогда не ошибается. Потому как она за народ и за высшую справедливость!

Костя с мольбой смотрел ему в спину.

– Александр Михайлович, что же делать?

Мамалыгин медленно повернулся.

– Езжай домой, к матери.

– Как же это? А отец?

– Отец потом приедет, когда всё выяснится и его отпустят.

Костя замер от неожиданности.

– Но я не могу бросить отца. Я должен быть с ним!

Мамалыгин отвёл взгляд.

– Ты ему ничем не поможешь. Только хуже сделаешь.

– Хуже? – переспросил мальчик. – Но почему? Мой отец ни в чём не виноват!

Мамалыгин уже пожалел, что затеял этот разговор. Не нужно было ничего говорить. Надо было сослаться на занятость и ничего не слушать. Мало ему своих проблем!

– Ты вот что, – произнёс раздумчиво. – Иди сейчас домой и жди отца. Если к вечеру не вернётся, тогда утром иди прямиком в Управление НКВД. Знаешь, где это?

Костя кивнул. Конечно, он знал. Отец несколько раз показывал это здание на центральной улице посёлка. Там всегда стояли красноармейцы, подъезжали и отъезжали чёрные «эмки», и все были страшно озабочены и куда-то спешили. Косте тоже было отчего-то не по себе, когда он там был. Но теперь твёрдо решил, что войдёт в это здание, чего бы это ему ни стоило.

С минуту длилось молчание. Наконец Мамалыгину стало неловко, и он спросил:

– Как у тебя с продуктами? Деньги есть?

Костя неуверенно кивнул.

– Есть немного.

– Вот и хорошо. Ты приходи, если что понадобится.

Костя подумал секунду, потом в упор посмотрел на инженера.

– Александр Михайлович, возьмите меня обратно на работу!

– Зачем это? Тебе учиться нужно!

Костя горько улыбнулся.

– Сами говорили про деньги. Как закончатся, что я буду делать?

Мамалыгин неопределённо повёл плечами.

– Отец к тому времени вернётся.

– А если не вернётся?

Мамалыгин внимательно поглядел на Костю. Он вдруг увидел, что перед ним уже не ребёнок. С худого, скуластого лица на него смотрели глаза взрослого человека. В этом взгляде была неизмеримая боль, но было и осознание случившегося, была решимость бороться за отца, чего бы это ни стоило. Инженеру стало как-то неуютно. Перед ним был подросток, который не боялся правды, смело смотрел в лицо страшной действительности. И – это он понял с предельной отчётливостью – Костя не отступит перед той страшной силой, что сминала и ломала тысячи судеб, превращала в ничто мечты, уничтожала любовь и привязанности. Он вдруг осознал, что не всё можно уничтожить, и не все будут пресмыкаться и молить о пощаде! Это было как озарение, как глас Божий! Он и сам не понимал, откуда у него взялась такая уверенность. Но точно знал, что исходит она от этого худенького мальчика, так не по-детски смотрящего на него и ждущего от него доброго совета.

Мамалыгин подошёл к Косте, взял его за руку.

– В общем, так. Я тебя с удовольствием возьму помощником. Ты ведь уже работал, дело знаешь. Завтра вместе сходим к Лаврентьеву. Он должен тебя помнить. Возьмёт, никуда не денется! – И уверенно кивнул головой, утверждая это своё решение.

На самом деле он вовсе не был уверен, что Костю разрешат принять на работу. Отец его арестован, и сын его теперь не просто мальчик, нет! Он теперь сын врага народа! Его и самого могут арестовать вслед за отцом (такие случаи бывали). А если и оставят на свободе, так это ненамного легче. Запросто могут отправить в детдом. Или вышлют на материк. А могут и не высылать, а просто заморят голодом – на работу его никто не примет, и даром кормить тоже никто не станет. Иди побирайся или воруй. Конец один: арест, приговор и – марш на зону хлебать баланду и кайлить мёрзлый камень с утра до ночи, пока не околеешь! Всё это бывший заключённый ГУЛАГа знал очень хорошо. Но говорить мальчику ничего не стал. Незачем пугать его раньше времени! Сам всё узнает, когда придёт пора. А может, и не придётся ему испить эту горькую чашу. Вон как грозно смотрит! Волчонок – ни дать ни взять! Хотя, быть может, так и надо себя вести с этой властью. Когда тебя уничтожают, нужно бороться, отвечать ударом на удар. И тогда будет шанс уцелеть. Но даже если этого шанса и не будет, всё равно это лучше, чем покорно идти на заклание, подставлять под меч свою невинную голову. Сколько голов ни подставляй, чудовище всё равно не насытится. Нужно его изничтожить, развеять по ветру, отправит в ад, в геенну огненную! И тогда спасутся все те, кому уготована смерть… – Такие диковинные мысли пришли в голову инженеру Мамалыгину, когда он разговаривал с мальчиком, смотрел в его бесстрашные глаза. Он понял вдруг, что за этим бесстрашием будущее! В этой непримиримости, в органическом неприятии несправедливости – ключ к победе! Чудовище нельзя ни уговорить, ни уластить. Его можно лишь уничтожить, свернув его зловонную голову, придавив мощной дланью, стерев самую память о нём! – Мамалыгин поразился своим мыслям – непривычным, пугающим. Ни в момент ареста, когда он был ошеломлён и ничего не понимал, ни во время следствия, когда его обвиняли в чудовищных злодеяниях и били смертным боем, ни в лагере, когда можно было оглядеться и что-нибудь понять, ни даже теперь, когда он относительно свободен и может спокойно размышлять, – у него не было таких странных мыслей. Откуда же они? Неужели из-за этого паренька? А не ошибся ли он в нём? Не придумал ли то, чего в нём нет? С другой стороны, если и придумал, так что с того? Главное – это озарение, осознание истины, которая, быть может, спасёт их всех.

Мальчик ушёл, а инженер всё думал, всё ходил по комнате, машинально перекладывая предметы с места на место. Ему мерещился покинутый дом, с детства знакомая улица, он видел синее прозрачное небо и лёгкие облачка, висящие среди пустоты. Где это всё? И почему он стоит теперь в этой тёмной комнате, не смея сделать то, к чему стремился всем своим естеством? Дочь растёт без отца. Жена работает с утра до позднего вечера и едва сводит концы с концами. Все объяты страхом и ждут от нового дня только плохого. В любую секунду в дом войдёт военный в хромовых сапогах, глянет исподлобья, словно волк из кустов, и прикажет немедленно выметаться на улицу. Или просто арестует, отправит в каменный мешок, откуда уже не выйдешь. За что им такое? Такой вопрос у него даже не возникал. Арестовать могли любого без всякой видимой причины, как были арестованы и расстреляны сотни тысяч людей по всей стране. Укрыться от этого бедствия было нельзя. Противопоставить нечего. И Александр Иванович всё ходил, всё думал свою тяжкую думу, всё пытался понять что-то такое, чего понять было нельзя.

Костя в это время спешил домой. В нём зрело и твердело новое чувство. Что это было? Злость, непреклонность, бесстрашие? Он словно прорастал куда-то в глубину, в средоточие своего естества, постигал некую истину. Что это была за истина? Этого он сам не смог бы сказать, потому что не придумали ещё таких слов. Всякие слова кончаются, когда дело заходит о жизни и смерти. Чувства распадаются на атомы, мыслей нет, а в душе, в самой её глубине, клубятся вихри и зарождается новый человек, какого ещё не было на Земле и которого нельзя было ни вообразить, ни предвидеть. Всё это предстояло теперь пережить Косте. Ему предстояло выстоять или умереть. Такой нехитрый выбор стоял перед ним, хоть он этого и не знал до поры. Судьба его решалась где-то на высших планах вселенной. В дело вступали подспудные течения и первородные силы, присущие каждому живому существу. Те самые силы, которые вырвали искорку жизни из мрака небытия, из оков мёртвой материи и бросили её в беспредельность, толкнули на бесконечный путь, полный смертельного риска и самых невероятных открытий.

Ничего такого не думая, вовсе даже не размышляя, Костя приближался к дому. Там было решение всех вопросов. Там он станет ждать отца. Отец обязательно придёт, не может не прийти! Войдёт среди ночи, загремит железным замком… Костя бросится к нему, прижмётся к осыпанной снегом шубе и будет долго так стоять, не отпуская. Потом отец разденется, сядет к столу и станет рассказывать о том, что с ним приключилось. Он всё толком объяснит, успокоит Костю, вернёт ему веру в справедливость. Они долго будут сидеть за столом, отец будет медленно говорить, раздумчиво отводя взгляд и словно бы погружаясь в прошлое. Уже под утро вдруг рубанёт воздух рукой и скажет решительно: ну всё, давай укладываться. Поспим чуток, а потом будем собираться. Баста! Домой поедем. К матери! Я уже обо всём договорился с начальством. Через неделю придёт пароход, и мы на нём поплывём во Владивосток. А там на поезд, и фьють! – прямо до дома. Вот мать-то обрадуется!.. – Костя представлял лицо матери и счастливо улыбался. Они с отцом войдут в дом, поставят на пол чемоданы; мать бросится к отцу, обнимет и долго будет так стоять, причитая и вздрагивая от сдерживаемых рыданий. Да, так всё и будет! Костя крепко это решил.

Но ни в эту ночь, ни утром, ни в последующие ночи и дни отец так и не пришёл. Костя держался из последних сил, придумывал причины задержки и всяческие оправдания. В первый день он проснулся довольно поздно и всё время выбегал на улицу посмотреть, не идёт ли отец. Вечером и ночью смотрел в чёрное окно и вздрагивал от любого стука; ветер ли ударит в раму, или ветка стукнет о крышу, он тут же бросался к двери, рывком распахивал в темноту. Но на крыльце никого не было. Постояв минуту, плотно затворял створки и ложился в остывшую постель. Закрывал глаза и лежал, укрывшись одеялом с головой, иногда проваливаясь в зыбкий сон и тут же просыпаясь от скрипов и стонов неистового северного ветра. Дом быстро выстывал на крепком морозе, стены трещали и словно бы сжимались, казалось, крыша вот-вот упадёт на голову и раздавит Костю и всё, что там есть; Костя будет лежать в кромешной тьме под жуткой тяжестью, и никто не придёт к нему на помощь, не выручит…

Тянулись ночи – в подавляющих душу страхах и жутких видениях. Дни, наполненные слепящим солнцем и трескучим морозом, казались нереальными. Костя выходил на улицу и до рези в глазах всматривался в блистающую даль. Мир словно бы оцепенел. Время застыло. Ничто не двигалось; укрытые снегом горы уснули на века. Казалось: никогда не наступит лето, не растают льды; всегда будут сугробы, мертвящие дали и это холодное солнце, словно бы вплавленное в небосвод. И в сердце его проникала острая тоска, жёлтый солнечный свет растворял надежду; казалось, что больше нет ничего на свете. Нет и не будет! А он всегда будет жить в этой избушке, ждать отца, а отец не придёт. Никогда.

Костя леденел от таких мыслей, от этих жутких предчувствий. Он торопливо возвращался в дом, захлопывал дверь и несколько минут стоял, ничего не видя в темноте и медленно приходя в себя. Потом, словно опомнившись, обводил комнату удивлённым взглядом, снимал шубу и садился за стол. Голова клонилась на грудь, он закрывал глаза и погружался в полусон, полуявь. Дом выстывал, угли в печке прогорали, печально потрескивая. Всё обволакивала мертвящая тишина – тишина Крайнего Севера, где застывает кровь и останавливается любое движение. Чувствуя пронизывающий холод, Костя тяжко поднимался и шёл к печке. Подбрасывал поленья в топку и подолгу смотрел на огонь, ни о чём не думая, ничего не чувствуя.

Так проходили дни подростка, оказавшегося на краю земли, в суровом краю, где без счёта погибали взрослые мужчины и где не было места сантиментам, где сама природа, казалось, изничтожила все добрые чувства и обрекла человека на жестокость и забвение всего того, что дорого и близко. Отец Кости был рядом, и он был бесконечно далеко. Косте легче было обойти пешком вокруг Земли, чем оказаться рядом с отцом, взглянуть в родные глаза, ощутить тепло рук. Проще было растопить льды Арктики, чем умилостивить сердца жестокосердных людей, увлечённых ложными идеалами, убивших в себе всё человеческое, тёплое, доброе. И если бы Князь тьмы увидел этих людей, познал их деяния во всей их мерзости и прочитал потаённые мысли, то он, наверное, был бы очень доволен. Люди эти были его верными последователями, а в чём-то и превзошли его! Всё-таки Дьявол не истязал людей без причины. Он не обрекал на мучения тех, кто ни в чём не провинился перед ним, не глумился и не ликовал от осознания своей лютости и могущества. Он не уничтожал всех без разбору, правых и виноватых. Эта бессмысленная жестокость была чужда ему. И он, наверное, сам устрашился бы этой лютости и прогнал от себя таких последователей, а может, даже и проклял их, как проклял их Господь и как проклинали их все те, кого они убивали, чьи души распинали во время допросов и страшных истязаний во имя некоей идеи, призванной осчастливить весь мир, но вместо этого ввергнувшей этот мир в ад.

О том, что творилось с отцом Кости, мы здесь не будем много говорить. Всё это слишком хорошо известно: все эти садистские избиения связанных людей во время допросов, все эти «выстойки», когда человека держат на ногах по несколько суток кряду, не позволяя сесть или прислониться к стене; эта имитация расстрелов, когда человеку объявляют приговор и ведут в подвал, где наводят на него винтовки и в последний момент стреляют мимо. И вся эта изощрённая фантазия малограмотных следователей, получивших власть над своим ближним – фантазия, разбередившая в нестойких душах звериные начала, таившиеся на самом дне, в первозданном хаосе слепых инстинктов и первородного ужаса. Костин отец прошёл все эти круги рукотворного ада. Он чудом остался жив. Его не убили лишь потому, что он не признал вины в тех фантастических преступлениях, в которых его обвиняли. Он не подписал ни одного протокола допроса, и это спасло ему жизнь. Но за это он заплатил слишком высокую цену. Ему выбили все передние зубы, сломали несколько рёбер, когда изо всей силы пинали лежащего со стянутыми за спиной руками. Ему изуродовали лицо, а что будет с человеком, если ему заехать со всего маху носком кованого сапога по скуле, по бровям и по переносице? А уж про то, что он почти ничего не ел и не получал никакой медицинской помощи, что психика его была сломлена и он превратился в полупомешанного трясущегося от слабости старика, хотя ему не было и пятидесяти и до ареста он был дороден и силён, – об этом можно даже и не говорить. Всё это мелочи в сравнении с «мерами физического воздействия», как всё это именовалось в тех подлых инструкциях, что были получены следователями областных Управлений НКВД из столицы нашей великой Родины.

К счастью для себя, ничего этого Костя не знал. В иной ситуации неведение – благо. Неведение спасает от самоубийства и помешательства. Неведение оставляет призрачную надежду и способствует жизни. Не имея никакой информации об отце, Костя хранил веру в то, что отец когда-нибудь вернётся и всё станет как раньше. С этой надеждой он и жил все последующие месяцы. По этой причине не уехал домой. Он решил дождаться отца во что бы то ни стало. И когда он снова появился в клубе УСВИТЛ, вошёл в фильмохранилище и предстал перед инженером Мамалыгиным, тот понял всё с одного взгляда. Костя ещё рта не раскрыл, а бывший узник ГУЛАГа всё уже знал про него (даже и такое, о чём он и сам не подозревал): отец мальчика проходит все круги пыточного следствия, никаких сведений об отце сыну не предоставляют и отовсюду гонят. Из школы его тоже выгнали как сына врага народа, и у него теперь нет ни денег, ни веры в справедливость. Осталась одна лишь злость, а ещё чувство долга, то самое чувство, что проникает в глубины естества и умирает последним – вместе со своим носителем. Мог ли Александр Михайлович отвернуться от этого паренька? Это было немыслимо для него, особенно после того, как он на своей шкуре испытал весь ужас унижений и страха, когда человек забывает самого себя и призывает смерть как избавительницу от мучений. Такое нельзя забыть. А испытав, нельзя не стать другим человеком: с искажённым душевным строем, с новыми ценностями, с иным взглядом на мир и на людей, его населяющих.

Мамалыгин шагнул к подростку, который смотрел на него не то со страхом, не то со злостью (так смотрит зверь, вышедший из леса к людям в смутной надежде на спасение от голода или от лютой стужи). Александр Михайлович поднял руку и, задумчиво глядя на Костю, опустил ладонь ему на голову, пригладил его волосы, как если бы хотел успокоить. Это было бессознательное движение, оно получилось само собой. И Костя всё понял без слов. Этот человек был ему теперь вместо отца. Он словно говорил ему: не бойся! я тебе помогу. Теперь мы вместе. Горло его перехватило спазмом, в груди вдруг стало жарко, словно сердце мгновенно расширилось и сделалось необъятным; он задохнулся от пронзившего его чувства жалости к самому себе, из глаз брызнули горячие слёзы. Он закрылся рукавом, стыдясь этих слёз, не в силах с ними совладать. А инженер, этот суровый, крепко битый жизнью человек, прижимал его к себе и сам готов был заплакать – от бессилия и от унижения. Он понимал, что изменить здесь ничего нельзя. Можно лишь терпеть, покорно принимая всё, что ниспошлёт тебе судьба.

Но не всё зависело и от инженера. Принять на работу Костю мог лишь заведующий контрольно-воспитательной частью клуба. Лаврентьев хорошо помнил, как оформлял на работу Костю Кильдишева восемь месяцев назад. И уж, конечно, он знал о том, что приключилось с его отцом. И это знание никак не способствовало хорошему настроению. Брать на работу сына врага народа он не мог. То есть мог, но не хотел. А сказать правильнее – боялся. И он бы сразу ему отказал! Только и останавливало: перед ним был совсем ещё мальчик. Заведующий понимал, что обрекает Костю своим отказом на детский дом, а то и чего похуже. Находиться в режимном посёлке без родителей и без определённого занятия было нельзя. Самостоятельно выехать на Большую землю Костя тоже не мог. И Лаврентьев призадумался. Он вдруг представил, что однажды к нему зайдёт Борис Иванович (а этого нельзя было вовсе исключить), зайдёт к нему его старый товарищ и посмотрит в упор. Потом спросит сурово: почему ты не помог моему сыну, когда он остался совсем один в этом диком краю? Или не это спросит, а что-нибудь другое. А главное, будет непрерывно смотреть в самые глаза. И теперь, представляя этот взгляд, Лаврентьев зябко поводил плечами. Вся его мясистая фигура колыхалась, грузная голова ворочалась на короткой толстой шее. Он то порывался встать и выйти вон, то ему хотелось грозно прикрикнуть на смиренно стоящих перед ним просителей, а то он словно бы проваливался в пустоту, где нет ни мыслей и ни чувств.

Наконец, надумавшись, он спросил Костю:

– А в детский дом ты не хочешь? Тебе ведь нельзя одному.

Костя решительно помотал головой.

– В детский дом не пойду. Мне это уже предлагали. Там одни детишки, а я уже взрослый. Я работать буду. Вам ведь нужен помощник киномеханика? Я уже работал у вас. Вы что, забыли?

Мамалыгин с готовностью кивнул, неотрывно глядя на Лаврентьева. Он прекрасно видел ту внутреннюю борьбу, что так явно отражалась на лице заведующего клубом, читалась в его фигуре, в неуверенных порывистых движениях. Он не осуждал заведующего. Теперь никого нельзя было осуждать за трусость. Под ударом были все. Кануть в бездну мог любой, в любое время и вовсе без всякой причины. Да, за слабость никого нельзя было винить. Винить можно было лишь за подлость. Оставалось теперь взвесить, что весомее: страх или совесть?

– Прошу принять Кильдишева на работу! – твёрдо произнёс Мамалыгин. – Он знаком с аппаратурой. Когда летом работал у нас, то показал себя с самой лучшей стороны. Так что не вижу никаких причин… – Он не докончил фразы, лишь пожал плечами, как бы давая понять, что обсуждать тут нечего. Не стал напоминать заведующему про мизерную зарплату помощника киномеханика и про то, что они уже несколько месяцев не могут найти желающих на эту довольно ответственную и совсем не простую должность. Взрослый человек не согласится работать на подхвате и получать за это гроши. Заключённого сюда не возьмёшь (даже и расконвоированного). А других тут просто не было.

Заведующий всё это знал и сам. И про дисциплинированность, и про зарплату. И, сказать по чести, ему жалко было парня. Он ему очень сочувствовал – чисто по-человечески (если позволительно так выразиться). Но он сидел теперь в кресле заведующего, был должностным лицом, а время теперь такое, что нужно держать ухо востро и быть готовым ко всему… В общем, он шумно выдохнул и вдруг гаркнул (неожиданно даже и для самого себя):

– Ладно, чёрт с тобой! Быстро пиши заявление. Только смотри, ежели чего, вот ты у меня где будешь! – И он поднял перед собой крепко сжатый кулак с побелевшими костяшками. Что он хотел этим кулаком показать, он и сам не смог бы объяснить. Но ему вдруг сделалось легко и радостно, словно он сломал внутри себя некий барьер, не позволявший развернуться вширь, не дававший расправить плечи и свободно вздохнуть. И вот – вздохнул! Сделал благое дело и рад был теперь даже больше, чем Кильдишев и этот зловредный инженер. Всё-таки веление совести и правильно сделанный выбор что-нибудь да значат! Не только для того, кого прямо коснулся выбор, но и для того, кто этот непростой выбор делает. Для него это значит даже и поболее. Впоследствии Лаврентьев никогда не пожалел об этом своём решении. И кто знает: на Страшном суде, когда Господь призовёт его для ответа за все его деяния, не эта ли малость перевесит те прегрешения, что совершил он в своей довольно длинной и путаной жизни?

Так Костя вступил во взрослую жизнь, теперь уже безо всяких оговорок. Пока рядом был отец, Костя знал, что ничего плохого с ним не случится. Двойка по математике, драка с одноклассником, невыученные уроки, грех непослушания – всё это вдруг умалилось, обратившись в ничто, в мнимую величину. Он бы и хотел теперь сделать что-нибудь такое, за что его пожурили бы взрослые, но понимал, что это невозможно. Детство ушло безвозвратно. Жизнь, со всеми её тяготами, вдруг обрушилась на его хрупкие плечи. И он хотя и не согнулся, но каждую секунду чувствовал эту тяжесть, сгибался под ней. Идя утром на работу, с трудом отрывал от земли ноги, словно сила притяжения увеличилась втрое. Присаживаясь отдохнуть, чувствовал себя вконец измотанным. Заправляя бобину с кинолентой в кинопроектор, дрожал от слабости и никак не мог надеть тяжёлый круг на железную ось. Жизнь потеряла краски, сделалась мрачной и безнадёжной. Косте теперь постоянно хотелось спать. И те минуты, когда он склонял голову на подушку и погружался в сон, были самыми благостными. Зато утренние часы, когда он словно бы восставал из мёртвых, превращались в пытку.

Мамалыгин видел его мучения и поддерживал как мог. Кипятил утром воду на плитке, и они вдвоём пили чай из больших алюминиевых кружек, обжигая губы и постепенно сбрасывая с себя сонную одурь. К чаю добавлялись кусок чёрного хлеба и пара кусочков пилёного рафинада, о который с непривычки можно было сломать зубы. Костя навсегда запомнил вкус этого чая и то, как он прихлёбывал обжигающий напиток из полулитровой кружки, как смачно хрумкал сахар и какой необыкновенно вкусный был этот черный, не до конца пропечённый хлеб. Чай согревал внутренности, и сам он словно оттаивал с мороза. Уже не так мрачно смотрел на окружающее, в душе его брезжила смутная надежда, что рано или поздно всё образуется. Так придавленный жестокими обстоятельствами человек находит оправдание своей жизни даже в самых отчаянных условиях. Это потому, что человек не может жить без надежды и без веры: надежды на лучшее и веры в справедливость. Как только вера иссякает, заканчивается и жизнь. И даже если человек не умирает сразу, то становится чем-то вроде червяка, который существует в силу инстинкта, не чувствуя ни боли и ни радости, – обретается в своей собственной замкнутой Вселенной, где нет ни света, ни звуков, ни проблеска мысли и ни толики сочувствия.

Так прошли два зимних месяца – январь и февраль тридцать восьмого. Жуткая колымская зима заканчивалась, словно истаивая, неслышно уходя сквозь камни в глубь почвы. Солнце с каждым днём поднималось всё выше, небо распахивалось во всю ширь и насыщалось блистающей синевой, снег всё радостней сверкал под ярким солнцем, а ветер с залива приносил незнакомые запахи, отзывавшиеся в душе смутной надеждой на что-то такое, чего не выразить словами, но от чего вся душа трепещет и тянется куда-то вдаль, в неизведанное. Суровая северная природа словно бы очнулась от обморока, открыла прояснившиеся очи и тысячью рук потянулась к теплу и свету. Но не всем эта весна тридцать восьмого года несла добро и лучшую долю. Волна арестов, кровавым валом прокатившаяся по Колыме, по всем её лагерям и командировкам, по наспех созданным совхозам и посёлкам, и по судьбам ни в чём не повинных людей, вся эта вакханалия бессмысленной жестокости и абсурда имела своё продолжение. Люди, обвинённые в самых фантастических преступлениях, должны были умереть. Никто из десятков тысяч арестованных людей не был оправдан. Половина из них были расстреляны сразу. Другая половина отправилась в лагеря – искупать свою мифическую вину вполне реальным трудом – до смертного пота, до полного упадка жизненных сил, и до смерти, которая для многих стала благом, потому что избавляла от нечеловеческих мук. Отец Кости не избежал общей участи. Он не смог бы избегнуть наказания ни при каких условиях, поскольку вина его доказывалась самим фактом ареста. Если гражданин арестован доблестными органами НКВД, то это само по себе доказательство его вины. Такое доказательство, лучше которого и не придумаешь! Раз арестован – значит виноват. И нечего тут разводить антимонии. Такая была логика у первого в мире социалистического государства. Такой взгляд на социалистическую законность и на высшую справедливость (за-ради которой и был совершен потрясший весь мир октябрьский переворот).

Да, отец Кости не избежал общей участи. Хотя ему и повезло (если тут уместно это слово): его не расстреляли, а всего лишь присудили лагерь. Благо ехать далеко не пришлось. Ведь все лагеря были тут же, на безжизненном Колымском нагорье. Колымская трасса тянулась от бухты Нагаево точно на север, затем уклонялась на запад, образуя гигантскую дугу, замыкающую безлюдную и бесплодную территорию в несколько миллионов квадратных километров. Усеянная белёсыми камнями дорога пронзала промороженные долины и распадки, взбиралась на открытые всем ветрам перевалы и скатывалась на равнину, вытягиваясь среди дикой, словно бы придушенной травы, в окружении чахлых кустиков, редких деревцев и множества речушек и ледяных ручьёв, в которые даже летом нельзя войти без дрожи, – так две тысячи вёрст. Строительством трассы занимались заключённые. И все лагеря, коих здесь было несколько сотен, также были построены заключёнными, которые оставляли в вечной мерзлоте выбитые зубы, теряли остатки сил и мужества, проклинали эту землю, весь мир и самих себя, призывая смерть как избавление. Всё, что ни было на Колыме в ту пору, было возведено руками советских граждан, насильно привезённых в это царство холода и смерти и обречённых здесь на каторжный труд – такой труд, какой и не снился каторжанам царского времени. Да, отцу Кости повезло. Он закончил следствие хотя и без передних зубов, с переломанными рёбрами, с безобразными шрамами на лице и со страшной душевной травмой, но он всё же стоял на своих ногах, мог самостоятельно передвигаться и не сошёл с ума. Последнее было весьма вероятно, но он каждую секунду помнил про сына, беспокоился о нём, жил ради него. Эта тоненькая нить удержала его сознание, помогла выжить там, где погибли многие тысячи.

Ничего этого Костя не знал. Он лишь чувствовал растущую тревогу, догадывался, что в мире вершится что-то страшное. Но что это было, он никак не мог взять в толк. Про то, что отца жестоко избивают на допросах, он не знал. Не знал и о том, что отца заставляют признать несуществующую вину, грозя арестовать сына и привезти на очную ставку жену. Всё это не было пустой угрозой. Вслед за мужьями брали их жён, детей, сестёр и братьев, престарелых родителей; в отдельных случаях добирались до племянников и двоюродных сестёр – изводили под корень всю родову (как это было с маршалом Тухачевским). Борис Иванович знал и про казнь Тухачевского, и про арест Бухарина, и про повальное уничтожение сторонников Троцкого – подлинных и мнимых; но знание это скользило мимо сознания, как та тучка, что бежит по небосклону, и хотя и грозит пролиться холодным дождём, но рано или поздно уйдёт за горизонт, а ты останешься, и снова всё будет хорошо и ясно. Но вот теперь, когда он сам оказался в неволе, когда его самого стали пугать арестом сына и жены, тут-то он стал в полной мере постигать истинную суть творящейся на его глазах истории. Он сам теперь должен был стать субъектом истории, сыграть в ней хотя и маленькую, но не последнюю роль. Роль эта была предуготована и расписана в мельчайших деталях. От него требовалось лишь исполнить её от начала до конца. В таком случае ему сулили жизнь. В противном случае обещали уничтожить всю его семью. И хотя он ещё сопротивлялся, спорил со следователями и пытался внушить очевидное, что никакой он не враг и что он принесёт много пользы советской власти, но уже понимал, что всё это ни к чему не ведёт. В ответ на заверения в преданности он получал новые оскорбления и побои.

Костя пребывал в полном неведении. В мире творилось что-то страшное и непостижимое, такое, что было выше его разумения. Мамалыгин успокаивал Костю, хотя и понимал, что надеяться не на что и всё обстоит ещё хуже, чем это было с ним. Уж он-то знал, как добываются чистосердечные признания и фабрикуются следственные дела. Да, он всё знал, но ничего не говорил Косте. На все вопросы туманно отвечал: дескать, нужно немного подождать, «там» должны во всём разобраться и… отпустить! И хотя это будет не скоро, потому что дел очень много, и всё страшно перепуталось, но всё равно нужно верить и ждать, верить в своего отца и ждать избавления!

– А давай-ка попьём чайку! Как ты на это смотришь? – вдруг предлагал Мамалыгин, и они откладывали коробки с фильмами и переходили в дальний тёмный угол, где стояли большие алюминиевые кружки и металлический чайник на самодельной плитке с нагревателем из витой проволоки. В чайник наливалась холодная вода, плитка включалась в розетку, и они садились на табуретки и ждали, когда вода забурлит и пойдёт пузырями. Так глушилась тревога. Так воспитывалось терпение, без которого нельзя было выдержать всё то, что творилось на Колыме в тот страшный год.

В такой-то момент инженер затеял непростой разговор. Он долго не мог начать, всё подбирал нужные слова. Боялся, что Костя не так поймёт и совершит что-нибудь такое, что погубит его самого и отца. Всё тут было очень зыбко и чрезвычайно опасно. Он и сам мог погореть на этом деле. В ту пору возможно было всё. Неохота было встревать в эту чрезвычайно опасную историю, но он не мог бросить мальчишку в беде. Это было бы слишком подло. И он решился.

– Вот что, – проговорил будничным голосом, отодвигая кружку.

Костя глянул на него таким ясным, испытующим взглядом, что инженер смешался. Опустил голову и словно бы задумался.

– Вы про отца хотите что-то сообщить? – спросил Костя дрогнувшим голосом. Он каждую минуту ждал, что сейчас откроется дверь и в комнату войдёт улыбающийся отец. Но точно так же он боялся, что ему вдруг сообщат что-нибудь ужасное, такое, отчего жизнь разом закончится. Это мог сделать кто угодно, любой знакомый или вовсе посторонний человек. Плохие вести всегда приходят неожиданно! – Костя уже стал к этому привыкать.

Мамалыгин заметил его волнение и поспешил успокоить:

– Да нет, с отцом всё нормально. Я не об этом. Тут понимаешь, такое дело… – Он снова замялся и пошевелил пальцами, как бы подыскивая нужные слова. – В общем, говорю тебе по большому секрету! – Приблизил лицо и забубнил, пристально глядя на мальчика: – Сегодня утром к Лаврентьеву приходил оперуполномоченный. Оттуда! – Он сделал выразительное движение бровями куда-то вверх и в сторону. – Ты меня понимаешь?

Костя кивнул на всякий случай.

– Ну так вот, – продолжил Мамалыгин. – Он всё про тебя выспрашивал!

– Зачем? Чего ему надо было?

Мамалыгин усмехнулся.

– Ты помнишь, летом был случай, когда дуговая лампа погасла во время сеанса?

– Это когда мы про шпионов крутили? – с готовностью подхватил Костя.

– Точно! Нас ещё к Лаврентьеву тогда вызывали, всё допытывались, не было ли злого умысла с нашей стороны.

– Ну да, я помню, – ответил Костя. – И что с того? Опять про дуговую лампу спрашивали? Так мы же всё объяснили. Чего им ещё?

Мамалыгин печально вздохнул.

– Лампа – это лишь предлог. Они теперь под тебя подкапываются!

– Как это? – не понял Костя.

Мамалыгин задумался на секунду, потом встряхнул головой.

– В общем так, дорогой Костя. Ты уже взрослый, и говорить с тобой я буду как со взрослым. Скажу тебе всё, как думаю. А уж ты сам решай.

Костя рывком придвинул табуретку, резко выпрямился, будто в спину вогнали железный штырь.

– Этот уполномоченный… он всё подводил, будто ты неблагонадёжный элемент и тебя надо хорошенько прощупать. Яблочко от яблоньки недалеко падает, и всё такое! – Мамалыгин внимательно смотрел на Костю, а тот слушал, внутренне леденея и не вполне понимая смысл сказанного. – Нет, ты не подумай! – вдруг вскинулся инженер. – Лаврентьев ничего плохого про тебя не сказал. Но ты ведь знаешь, им и не нужны доказательства. Арестуют тебя, а там поминай, как звали.

– За что меня арестовывать? – удивился Костя. – Я ничего такого не сделал!

– Да пойми ты, дурья башка! Ведь это ничего не значит – сделал или не сделал! – быстро заговорил инженер, глаза его лихорадочно блестели в полутьме. – Я же тебе говорю: им это всё равно. Отец твой сидит. Этого вполне достаточно!

– Отца скоро выпустят! – дрожащим голосом выкрикнул Костя.

– Да, пожалуй, – смущённо пробормотал Мамалыгин. – Но ведь это когда ещё будет! А тебя прямо сейчас могут арестовать. Войдут вот в эту дверь – и адью! Отец твой вернётся, а тебя нет! Что мы ему скажем?

Костя открыл было рот, но так и не нашёлся что сказать.

Мамалыгин почувствовал его неуверенность и заговорил быстро, с напором:

– Тебе нужно срочно уехать. На некоторое время! Пойдём прямо сейчас к Лаврентьеву, напишешь заявление, получай расчёт и быстро мотай из посёлка! Отсидишься где-нибудь, пока всё уляжется. А потом вернёшься. Послушай опытного человека, я тебе теперь заместо отца. Верное дело говорю! Потом сам благодарить будешь.

Мамалыгин выпалил эту тираду единым духом, будто боялся, что ему не дадут закончить.

Костя оторопело смотрел на него. Он никак не мог взять в толк: почему он должен куда-то уезжать? Да и куда он поедет? Не было у него здесь ни друзей, ни знакомых. Он даже паспорт ещё не успел получить.

Но Мамалыгин всё уже решил.

– Я дам тебе записку к одному человечку. Поедешь прямо к нему. Он выручит на первое время. А если тут чего изменится, я сразу дам знать. Ну же? Соглашайся. А то ведь не отстанут эти ироды. Уж я знаю. В тридцать четвёртом тоже так было: кто пошустрее оказался – сразу же уехал из Ленинграда! Их и не тронули. Про них просто забыли! А остальных всех загребли. Я тогда дурак был, не послушал умных людей, вот и загремел сюда. У чекистов ведь так: им план надо выполнять. Берут подряд всех, кто под руку попался. А если проскользнул сквозь пальцы – твоё счастье! Через год вся муть осядет – и все про тебя забудут, живи дальше, если сможешь, конечно…

Мамалыгин крепко сжал кулаки, устремил невидящий взгляд на щелястый пол. По скулам заходили желваки, несколько секунд он сидел неподвижно, словно борясь с чем-то внутри себя. Потом шумно выдохнул и просветлённым взором посмотрел на Костю.

– Ну что, по рукам, али как?

Костя всё думал. Про то, что оставаться ему здесь опасно, он и сам уже догадывался. А спорил больше для вида, а ещё от обиды и бессилия. Что бы он теперь ни сказал, какие бы доводы ни привёл – всё это ничего не значило. И когда Мамалыгин встал, Костя решительно поднялся и пошёл вслед за ним.

Лаврентьев сидел за столом, склонив на грудь тяжёлую голову и упёршись взглядом в лежащий перед ним циркуляр. Услышав шорох, поднял голову и несколько секунд смотрел на вошедших бессмысленным взглядом. Потом словно одумался и коротко кивнул:

– Чего вам?

Мамалыгин сделал пару шагов по ковровой дорожке и остановился.

– Вот, мальца привёл. Поговорить нужно!

Лаврентьев оглядел Костю с ног до головы.

– Поговорить… это можно. Только быстро давайте. Некогда мне. Что там у вас?

Мамалыгин повёл плечами.

– Так что, – молвил как бы с сомнением. – Малый наш увольняться надумал. Учиться ему надо, экзамены сдавать. Сегодня последний день у нас работает.

– Как последний день? – вскинулся заведующий. – А заявление где, почему я ничего не знаю?

– Заявление он сейчас напишет! – с готовностью подхватил Мамалыгин и повернулся к подростку: – Умеешь писать? Научили в школе?

– Научили, – усмехнулся тот.

– Тогда бери бумагу, садись и пиши! Так, мол, и так, прошу уволить с первого марта тысяча девятьсот тридцать восьмого года… в связи с тем, э-э-э, что мне нужно учиться. Фамилию внизу напиши и дату поставь… сегодняшнюю. Помнишь, какое сегодня число?

Мамалыгин безостановочно говорил, обращаясь главным образом к подростку, но краем глаза наблюдая за Лаврентьевым. Тот сидел молча, думая о чём-то своём. Это и хорошо. Незачем ему знать про то, что Костя увольняется неспроста. Станут его потом спрашивать: куда девали малолетнего агента мировой буржуазии? И он честно ответит: ничего не знаю! Агент уволился, потому как имел на то право. А куда уж он делся, ему неведомо. Откуда ему про это знать?

И ему поверят, потому что он будет говорить с полным убеждением и с неподдельным чувством. Дело на него заводить не станут. А если и заведут, ну так что с того? Свидетели подтвердят, что прямых контактов с подростком он не имел, договориться ни о чём не мог, потому что тот сразу пришёл с готовым заявлением, и Лаврентьев это заявление подписал – без всякой задней мысли и опаски. А что тут такого? Всё как положено! Он ничего не нарушил!

Все эти размышления вихрем пронеслись в голове Мамалыгина. О себе он в этот момент не думал. Опыт старого лагерника подсказывал ему верные решения, которые приходили откуда-то изнутри в уже готовом виде. И если его самого начнут мотать и тыркать, так он то же самое скажет: парню было не с руки ходить каждый день по три километра на работу да обратно столько же! Он живёт один-одинёшенек, ни пожрать приготовить, ни постирать ему некому. Вот и плюнул на всё. Решил уехать. Что ж тут удивительного?

Да, так он им всем и скажет! А уж они пусть поступают, как им подсказывает совесть, если она у них есть. Уберечься тут ни от чего нельзя. Загадывать наперёд бессмысленно. Но уж коли так всё складывается, так и он будет поступать, как подсказывает сердце. Это всё, что у него есть в данную минуту. Сердце и голова. А ещё немного совести – ровно столько, чтобы помочь попавшему в беду подростку.

Костя тем временем заполнил каракулями тетрадный листок в синюю клетку и подал его Лаврентьеву. Тот принял трепещущий лист двумя руками, поднёс к лицу и стал разглядывать, хмуря брови и морща лоб, потом о чём-то подумал и протяжно выдохнул.

– Что ж, всё с тобой ясно. Стало быть, я тебя увольняю. Катись на все четыре стороны. Учиться тебе надо! Наработаешься ещё, когда подрастёшь!

Взял со стола перьевую ручку, обмакнул в стоявшую тут же чернильницу и нацарапал на бумажке несколько важных слов.

– Всё, свободен! – провозгласил, откидываясь на спинку. – И ты тоже свободен! – перевёл взгляд на Мамалыгина. – Чтоб завтра к вечеру всё у меня было в полном ажуре! Начальство к нам придёт кино смотреть. Со звуком там помаракуй, а то вечно у тебя слов не разобрать. Всё, шуруйте оба! Мне ещё отчёт нужно писать.

Мамалыгин и Костя двинулись к двери, но на пороге Мамалыгин задержался. Обернувшись, спросил, как бы между прочим:

– А расчёт ему когда получать? Хорошо бы сегодня деньги в кассе забрать. А то чего он завтра сюда попрётся? Сами же сказали, начальство тут будет. Увидят пацана, разные вопросы станут задавать. Вам же ещё и влетит за него!

Лаврентьев досадливо поморщился. Никак он не мог приступить к своему отчёту. Захотелось вдруг выругаться и врезать изо всей силы кулаком по столу. Но он сдержался. Лишь поджал губы и молвил утробным голосом:

– Пусть к пяти в кассу подходит. Я скажу Клаве, чтоб выдала ему зарплату за февраль. И чтоб я его тут больше не видал!

Мамалыгин послушно кивнул и попятился вон из кабинета, толкнул Костю локтём, и оба они вытолкнулись в коридор. Несколько секунд молча смотрели на затворившуюся дверь. Наконец Мамалыгин обернулся и произнёс с важным видом:

– Так-то, братуха! Я сейчас нацарапаю записочку к нужному человеку, потом получишь расчёт в кассе, забирай отсюда все свои вещи, чтобы ничего не оставалось, и дуй домой. Хорошо б тебе сегодня же уехать! Но это не получится. Тут тебе не Москва. Трамваи тут не ходят. Завтра уедешь, с утреца. От нас пойдёт машина на двести восьмой километр, я попрошу, чтобы тебя посадили в кузов. Прокатишься с ветерком. Ты молодой, выдюжишь! Приходи завтра утром ровно к восьми, только в клуб не заглядывай, а жди на улице, чтоб никто не видел. Я сам к тебе выйду. Да смотри не опоздай! И никому не рассказывай, куда едешь. И про записку смотри молчи! Тебе сейчас укрыться нужно, чтоб ни одна живая душа не знала, где ты есть. Даже я! – Мамалыгин едва заметно усмехнулся и посмотрел сверху вниз на Костю. – Да ты не бойся, я тебя не выдам. А ты там на двести восьмом километре долго-то не сиди. Там транспортная база, народу полно. Поживёшь пару месяцев, когда тепло придёт, а потом езжай дальше по трассе. Где-нибудь перекантуешься, пока тут всё уляжется! Езжай на Стрелку, а ещё лучше – на Левый берег. Там большая больница. Может, санитаром тебя возьмут… не знаю, сам смотри, не маленький уже. До лета как-нибудь перетерпишь, пока навигация начнётся. А там и на материк можно рвануть, если, к примеру, отца твоего не отпустят. Ну а отпустят, тогда вместе решите, как вам быть!

Костя согласно кивнул. Последняя реплика ему понравилась.

– Я всё понимаю, – раздумчиво молвил он, – я работать буду! В автомастерские попрошусь. Я тут в посёлке познакомился с ребятами, помогал им моторы чинить. Они мне всё объясняли. Я уже многое умею. Машину могу сам водить!

– Вот и хорошо, это то, что надо! – одобрил Мамалыгин. – Автослесари везде нужны. Трасса большая, машин много, ломаются часто. А ремонтировать не каждый может. Тут, брат, нужно в моторах разбираться! Ну да ничего, ты парень толковый, научишься. Главное, слушайся взрослых! Что тебе говорят, мотай на ус, а сам знай помалкивай! Поменьше говори, целее будешь. Станут про родителей спрашивать, скажи, мол, ничего не помню! Или лучше скажи, что нет у тебя ни папы, ни мамы, мол, сирота, и весь сказ! – Он вдруг замер, пошамкал губами и махнул рукой. – В общем, сам гляди. Начнут копать под тебя, всё равно разнюхают. Уж больно громкая у тебя фамилия. Отца твоего многие тут знают да и про тебя небось слыхали. Не все же отцы своих детей сюда привозят. А твой батя не побоялся. Да-а-а, знал бы он, что так обернётся, не стал бы тебя зазывать. Небось сам бы поскорей уехал. Хотя что толку! Его бы и дома точно так же взяли. У нас так! Если надо будет, из-под земли достанут! Да, парень, зря ты сюда приехал. Сидел бы лучше дома возле мамки, в школу свою ходил, девчонок дёргал за косы. Принесла тебя нелёгкая, теперь вот выпутывайся…

Инженер ещё что-то бормотал, но Костя уже не слушал. Он понял одно: в жизни его наступает перелом. С прежним покончено навсегда. Не будет больше домашнего уюта, не будет школы и не будет матери с отцом. Домой к матери он не поедет, чтоб не навлечь на неё беду. А отца он долго теперь не увидит. С отцом случилось страшное несчастье, и помочь ему ничем нельзя. Это он не понял даже, а почувствовал как непреложную истину, так зверь чувствует опасность и покидает насиженное место, так кедровый стланик загодя опускает свои ветви, предугадывая близкую стужу. Вот и Мамалыгин советует ему уехать как можно дальше. Стало быть, тоже не верит в счастливый исход. Вон как смотрит – печально и сочувственно. Это ничего, что он бранится и ворчит. Костя уже научился видеть эту двойственность в поведении взрослых, губы произносят одно, а глаза говорят другое. Эта двойственность возникает как раз тогда, когда всё очень плохо. Тогда меняется голос, суровеет лицо, а глаза смотрят пристально и строго, так что хочется плакать. Лучше бы инженер вовсе ничего не говорил, но и не смотрел бы так, будто Косте настало время умирать. Чтобы не видеть этого взгляда, Костя отвернулся и стал собирать свои вещи: положил в холщовый мешочек потемневший от чая гранёный стакан и гнутую ложку, бросил в мешок тетрадку, химический карандаш и круглое зеркальце. Больше ничего у него тут не было. Можно было и этого не брать, но инженер настоял, чтобы он ничего не оставлял. Видно, в этом тоже был некий смысл. Костя не спорил. Мамалыгину он подчинялся беспрекословно, потому что знал: этот человек его не подведёт, не выдаст. Да и зачем ему выдавать? Он вообще мог ничего не говорить Косте, крутил бы потихоньку свои фильмы и не ломал голову над чужими горестями. Какое ему дело до Кости? Однако он переживает, старается помочь, хотя ему тоже несладко! Да и кому здесь сладко? За все эти месяцы Костя не видел ни одной улыбки на лицах. Все были чем-то озабочены, все куда-то спешили и выглядели так, будто через минуту случится что-то ужасное. Костя чувствовал всеобщее напряжение, и это напряжение нарастало с каждым днём. Но он никак не мог понять: что в действительности происходит? Почему все так напуганы – здесь, на краю земли, где нет ни врагов и ни соседей и где сама природа была и врагом и главной действительностью, с которой необходимо считаться! Как видно, взрослые знали что-то такое, чего не знал Костя. Оно и всегда так бывало: учителя и воспитатели говорили правильные слова и объясняли, как нужно поступать в тех или иных случаях. Этим словам нужно было верить не рассуждая, надо было безоговорочно принимать все те истины, что внушались с малолетства, с детсадовских утренников и октябрятских линеек. Взрослые говорили правильные слова о любви к Родине и о том, что лучше этой Родины нет ничего на свете! Дети с упоением читали стихи на утренниках, пели хором песни, приносили клятву верности и были счастливы и горды тем, что живут в такой замечательной стране в такое прекрасное время! Теперь Костя вспоминал об этом так, будто это было в какой-то сказке, в другой жизни, которая ему приснилась! Но теперь он проснулся и увидел всё так, как оно есть в действительности. Реальная жизнь оказалась очень серьёзной и суровой. А ещё безжалостной и непонятной. В этой жизни не было ни утренников, ни песен и стихов, ни улыбок и ободряющих взглядов. Совсем наоборот: все смотрели друг на друга настороженно, оценивающе, будто каждую секунду ждали подвоха. И Костя тоже стал так смотреть. Общий настрой исподволь захватил его, проник в самую душу, и он больше не улыбался, а ждал от жизни только плохого.

В этот же день, в пять часов пополудни, Костя получил в кассе клуба последнюю свою зарплату – сто сорок семь рублей. Эта сумма показалась ему громадной, он никогда не держал в руках разом столько денег! И, возвращаясь домой, он по совету Мамалыгина зашёл в продуктовый магазин и накупил себе продуктов на дорогу. Продавщица – полная женщина с усталым лицом – отвесила ему по килограмму «подушечек» и сахарных пряников, затем поставила на прилавок две бутылки лимонада. Подумала несколько секунд и поинтересовалась:

– А деньги у тебя есть?

Костя вытащил из кармана мятые купюры.

– Откуда столько? – изумилась продавщица.

– Зарплату получил! – гордо ответил Костя.

– Так ты работаешь?

– Ага.

– А где? Что-то ты больно молод!

– В клубе, помощником киномеханика. Кино показываю.

– А-а-а, – протянула продавщица. – Знаю. Бывала у вас, «Весёлых ребят» смотрела. Так ты, стало быть, кино крутишь? – опёрлась двумя руками о прилавок, едва заметно улыбнулась. – А есть у вас там фильмы про любовь?

– Есть, – заявил Костя. – Только я в клубе больше не работаю. Уволился сегодня. Завтра уезжаю.

– Во как! – опешила продавщица. – И куда же ты собрался?

– Пока ещё не знаю, – соврал Костя. Он вдруг вспомнил наставления инженера. И хотя продавщица не походила на шпионку, но ведь оно по-всякому бывает. Вот и в фильмах всяких там шпионов показывают, уж так они маскируются, так прячутся, что никогда не догадаешься, кто шпион, а кто честный человек. Ему припомнился красочный плакат с надписью: «Не болтай!», на нём была нарисована точно такая же женщина, как эта продавщица; на голове у неё был повязан красный платок, а к губам она крепко прижимала палец и смотрела так, что хотелось куда-нибудь спрятаться от этого плаката.

– На материк ты сейчас не уедешь, – рассуждала продавщица. – На прииск тебя тоже не возьмут. А может, ты мне всё врёшь? – вдруг встрепенулась. – Стащил у кого-нибудь деньги и пошёл тратить? Ну-ка, быстро говори, где столько денег взял?

Костя принагнул голову, отстранился от прилавка.

– Ничего я не стаскивал! Чего вы придумываете? Спросите вон у Лаврентьева, если не верите. Я сегодня в кассе расчёт получил, мне продукты нужно купить на дорогу, я завтра в Атку еду! – выпалил единым духом.

Продавщица с шумом втянула в себя воздух, расправила плечи и согласно кивнула:

– Ну ладно, коли так. В Атку, так в Атку. Далековато собрался. Только чего же ты одних конфет набрал? Ты лучше хлеба возьми, тушёнка вон есть. Крупы бери побольше. Одними конфетами сыт не будешь! – Она подождала, что скажет подросток, и, не дождавшись ответа, сказала, как отрезала: – Дай-ка, я лучше сама тебе продукты соберу!

И она направилась к полкам у стены, где расположились в виде ромба промасленные банки с тушёнкой и тут же стояли большие стеклянные банки с крупами и мукой.

Через минуту на прилавке разместилось пять банок тушёнки, три буханки ржаного хлеба, несколько кульков с сахаром, пшеном, гречкой и мукой.

Продавщица придвинула счёты и звонко щёлкала костяшками.

– С тебя пятьдесят рублей! – объявила, отодвинув счёты и подняв взгляд на Костю.

Тот отсчитал деньги, положил на прилавок.

Продавщица взяла купюры, несколько секунд внимательно их разглядывала, потом небрежно бросила в выдвижной ящик.

– Можешь забирать. Дотащишь до дому?

– Дотащу, – ответил тот, складывая покупки в большую холщовую сумку, которую ему предусмотрительно сунул в руки Мамалыгин.

– До свиданья! – крикнул с порога.

– Будь здоров! – ответила продавщица. – Заходи, если чего нужно будет.

Костя коротко кивнул и толкнул дверь свободной рукой. В лицо ему пахнуло холодом, он покрепче перехватил матерчатую ручку и бесстрашно шагнул в мороз.

Мамалыгин исполнил своё обещание, уговорил водителя трёхтонки взять с собой в поездку пассажира. Это был рослый парень с весёлым нравом. Он недавно освободился из лагеря, и ему не надо было втолковывать прописные истины. Он всё быстро понял и произнёс, широко раскрывая рот и обнажая крепкие белые зубы:

– Да пусть едет, мне-то что! Посажу его в кузов, он и замёрзнуть не успеет.

Мамалыгин довольно улыбнулся. В который раз он ловил себя на мысли о том, что завидует этакой простоте и непосредственности. Эх, зря он учился в институте электротехники, напрасно зубрил «диамат» и «сопромат». Шёл бы лучше учиться на шофера (была такая мысль в самом начале). Голова бы теперь ни о чём не болела – вот как у этого простодушного парня. Отсидел свой трёшник, и всё ему нипочём, радуется жизни и думает, что всё у него отлично! Оно и не удивительно. Сидел он по бытовой статье и жил неплохо (в сравнении с «политическими»). Даже если снова посадят – ему это нипочём. Так же будет ездить на машине или устроится в авторемонтной мастерской, будет расконвоированным. Не жизнь, а малина!

– Ты вот что, – молвил Мамалыгин, сминая непрошеную улыбку, – присматривай за мальцом. Довези прямо до места. Вот тебе адресок, там и высадишь! – И он подал водителю бумажку с адресом.

Тот взял двумя пальцами, глянул на адрес.

– О, знаю, где это! – воскликнул тот с чувством. – Ничего, не дрейфь, доставлю пацанёнка в лучшем виде.

И в подтверждение своих слов с размаху хлопнул инженера по плечу, отчего тот покачнулся и сделал шаг.

Таким образом это щекотливое дело было улажено.

Костя не знал об этом разговоре. Ранним утром он тащился со своей поклажей через весь посёлок. Было морозно и как-то дико. Все чувства его противились этой затее. Почему-то он едет не домой к матери, а направляется совсем в другую сторону, собирается поехать в глубь материка, в эти неоглядные дали, которые в первый день показались ему привлекательными, но теперь страшили! Что ждёт его в этих дебрях, в безжизненных сопках, на оледеневшей до самой глубины земле среди чужих людей? Почему он убегает и прячется, хотя не совершил ничего плохого? И почему при мысли об отце болезненно сжимается сердце? Отец его тоже ничего плохого не совершил – Костя верил в это свято! Но теперь его отец сидит в тюрьме, и что с ним будет, неизвестно.

Костя размашисто шагал по сыпучему снегу, со свистом втягивая в себя стылый воздух. В руках его были две тяжёлые сумки, которые он едва ли не волочил за собой. Но эта тяжесть была ничто в сравнении с той тяжестью, что давила его душу. Так ему было муторно, что жить не хотелось! Снег под ногами нудно скрипел, морозный воздух резал лёгкие, а засыпанная снегом сопка выглядела зловеще; весь этот посёлок, расположившийся на покатом склоне протянувшегося на несколько километров хребта, внушал ему страх. Он знал одно: нужно как можно скорее добраться до места, сесть в машину и убраться из посёлка как можно дальше. Что уж там с ним будет – неведомо. Но по глубинному свойству юности он подспудно надеялся, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего, и все беды как-нибудь разрешатся, и всё снова станет хорошо.

Так он и дошагал до центрального городского парка. Прошёл под каменной аркой и свернул в боковую аллею, опустил сумки на снег и вытер рукавом взявшийся испариной лоб. Лишь тогда стал оглядываться. До клуба было метров двести, и он видел, как по крыльцу прохаживался часовой с заиндевевшей винтовкой за спиной. Два шага вправо, затем разворот и два шага обратно. Недолгая остановка, брошенный вскользь взгляд на центральную аллею, и снова два шага туда и обратно. Костя знал часового, но не стал подходить, помня наказ инженера. Раз он сказал, что сам к нему выйдет, значит, так оно и будет. И он терпеливо ждал, кутаясь в свою шубейку и потирая щёки от мороза.

Прошло очень много времени (как казалось Косте), и он уже хотел зайти в клуб и спросить Мамалыгина, как тот сам появился. Он подошёл сзади, дёрнул Костю за рукав. Тот отпрянул в испуге, потом увидел знакомое лицо и радостно вскрикнул.

– Тихо, не кричи! – быстро произнёс инженер. Лицо его было сосредоточено, он казался озабоченным. – Давай бери свои мешки и дуй за мной, машина уже ждёт.

И, не дожидаясь, подхватил обе сумки и торопливо пошёл к выходу из парка. Костя бросился за ним. Миновал каменную арку и, приостановившись, увидел стоящий невдалеке грузовичок – обычная трёхтонка с открытым кузовом. Инженер быстро шёл к машине, вдруг обернулся и крикнул:

– Чего ты там копаешься?

Костя подбежал к машине. Мамалыгин торопливо забросил сумки в кузов, потом подсадил Костю, помог перевалиться через борт. Костя упал боком на жёсткий деревянный настил, прополз между ящиками и забился в угол между кабиной и правым бортом. Сумки подтянул к ногам и крепко держал двумя руками, словно боялся, что их утащат. Но, кроме него, в кузове никого не было. Машина уже катилась по снежному насту, мелко трясясь и подпрыгивая на неровностях, двигатель натужно ревел, поверх бортов задувал холодный ветер. Грузовик набирал ход, вдоль бортов вилась снежная пыль, ящики и тюки то и дело подпрыгивали на досках, Костя тоже подлетал на несколько сантиметров, чувствуя внутри сосущую пустоту и хватаясь за борт. Повернув голову, увидел далеко позади крошечную фигурку человека, стоявшего неподвижно посреди дороги. Тот поднял руку и помахал вослед уходящей машине. Костя приподнялся на досках и помахал в ответ. Сердце болезненно сжалось. Из жизни его уходил ещё один хороший человек. Так странно получалось, что все добрые, хорошие люди куда-то исчезали один за другим, и теперь он остался один на один с жестокой жизнью. Теперь только от него зависело, одолеет ли он эту жизнь или она придавит его своей страшной тяжестью, заглушит чувства, лишит воли. Теперь он сам будет решать свою судьбу. Так получилось. Иные в шестнадцать лет командуют полками, поступают в университеты, ставят рекорды, а кому-то приходится уезжать в дальние края и там проверять свою крепость и доказывать право на существование. Всё это не понял, но почувствовал Костя, когда тряский грузовичок уносил его в снежную пустыню. Так в одночасье взрослеют юноши. Так приходит мудрость к тому, кто за эту мудрость заплатил слишком высокую цену.

Почти все посёлки на Колыме имели двойные названия. Огромный пересыльный лагерь на сопке Крутая сразу за Магаданом назывался «Шестой километр». В двух километрах дальше по трассе расположился совхоз «Дукча», который чаще называли «Восьмым километром». Центральная колымская больница на тысячу коек именовалась «двадцать третьим километром». Посёлок Уптар располагался на сорок первом километре, Сокол – на пятидесятом, Палатка – на восемьдесят втором, Атка – на двести восьмом, Дебин – на четыреста сорок восьмом. Дальше вдоль Колымской трассы расположились посёлки Ягодное («пятьсот двадцать третий километр»), Сусуман («шестьсот двадцать седьмой»), Кадыкчан («семьсот двадцатый»), Аркагала («семьсот двадцать седьмой») и ещё несколько десятков посёлков и лагерей, превышающих населением небольшой уездный город – так до самого конца двухтысячевёрстой, постоянно петляющей меж скалистых гор и распадков трассы.

Всё это было неспроста. Коварный враг не дремлет! А потому нужно шифроваться и скрывать истинные названия посёлков и лагерей, маршрутов и вернейших планов освоения громадной территории, до которой на самом деле никому в целом мире не было никакого дела. Мало ли на свете оледеневшей земли и целых материков, на которые не ступала нога человека? Никто по доброй воле не отправится в эти ледяные копи, в эту глушь, где нет места человеку, со всеми его слабостями, с извечной жаждой покоя и достатка. На советской Колыме всё было не так: сюда завозили людей огромными пароходами словно скот; здесь, среди безжизненных пространств, их заставляли строить лагеря для самих себя, в которых они в большинстве своём должны были умереть. Это напоминало крупномасштабную войсковую операцию со всеми её атрибутами: решительностью, безжалостностью, грубым произволом, беспрекословным подчинением любому, самому вздорному, приказу, и полным отсутствием человеческого сочувствия, да и обычного здравого смысла. Противиться этому было невозможно, а можно было лишь подчиниться и встать в общий строй. А ещё можно было погибнуть сразу, не дожидаясь, когда из тебя выжмут последние соки и отбросят за ненадобностью, как изорванную в клочья и ни на что уже не годную ветошь. Да, люди вынуждены были подчиняться и приспосабливаться. Вся эта бестолковость и абракадабра отразилась и на обыденной речи. Так все и говорили: «направляемся на сорок седьмой километр»! Или так: «Приказываю доставить партию заключённых в количестве пятисот человек на четыреста сорок восьмой километр» (в посёлок Дебин, стало быть).

Ничего этого Костя пока что не знал и в такие дали забираться никак не чаял. Путь его лежал в посёлок Атка, что раскинулся на огромной заболоченной равнине в районе двести восьмого километра постоянно петляющей Колымской трассы. Трёхтонный грузовичок ЗИС-5 преодолел двести восемь километров за девять часов. И это было довольно быстро, особенно если учесть две остановки на обед и ужин, в Палатке и на Яблоновом перевале. В Палатке они пообедали в придорожной столовой, возле которой останавливались все проходящие машины, будь то гражданский груз, военное оборудование или небольшая партия заключённых по спецнаряду. В столовой Костя и жизнерадостный водитель съели по тарелке супа и по котлете с макаронами. Это было в половине двенадцатого. А без четверти четыре, когда грузовик, трясясь с натуги и оставляя за собой едкий чёрный дым, одолел крутой подъём знаменитого Яблонового перевала, они съехали с трассы и пережидали, пока не остынет мотор; за это время они съели по два холодных пирожка с капустой и выпили по кружке крепко заваренного чая, который прямо в кабине ловко вскипятил у себя на коленках на всё гораздый шофёр.

– Вот так вот! – подмигнул он Косте, бросая видавшую виды кружку в стоящий в ногах деревянный ящик. – Поживёшь с моё – всему научишься! Ты, главное, ничего не бойся. Держи хвост пистолетом!

С этими словами он запустил двигатель и выехал на трассу. До Атки оставалось каких-нибудь сорок километров – пустяки, по местным меркам.

А когда они въезжали в посёлок, Костя пожалел, что согласился на это путешествие. Лучше бы остался в Магадане. Вот если бы ему предложили ехать на собачьих упряжках прямиком на Северный полюс или ползти, изнемогая, по глубокому снегу сквозь вековой лес, или идти на лыжах без остановки вокруг земного шара – он бы согласился без раздумий. Это было бы страшно и почти невозможно, но зато жутко увлекательно, романтично, мужественно! Он бы стал героем, и даже если бы замёрз насмерть среди вечных льдов, как Витус Беринг, – всё равно оставил бы о себе героическую память. О нём слагали бы песни и ставили в пример, как ставили в пример Павлика Морозова, злодейски убитого кулаками, или Аркадия Гайдара, командовавшего полком в шестнадцать лет. Но что делать в этом жутком посёлке, где дома по крыши завалены сугробами, и всё так серо и скучно, что не высказать. Как же он будет жить в этой глуши долгие годы? Для чего? В этом не было никакого героизма. И ни капли романтики. Всё было бессмысленно, глупо, не нужно. Зачем он здесь? Кому всё это нужно?

Он ещё не знал, но смутно почувствовал обострённым чутьём загнанного в угол человека, что эта бессмысленность существования, эти неподвижность и бездействие – они хуже всего на свете! Бездействие и безнадёжность быстрей всего убивают душу, отнимают силы и глушат жизнь в самой её основе. Лишь когда человек продолжает борьбу, когда он деятелен и бодр, когда не сдаётся – лишь тогда у него есть шанс на спасение; и даже если этого шанса на самом деле нет, само это движение, эта отчаянная борьба становятся смыслом и спасением, глушат ужас отчаяния и придают уверенность и силы, а часто и спасают от гибели – наперекор всему: обстоятельствам, логике и козням врагов. К тому же это гораздо благороднее – бороться до конца, стремиться к цели до последнего дыхания и наконец умереть в решительном броске, в отчаянном усилии, отнявшем последние силы! Да, это очень мужественно и благородно, и это «по-людски», «по-человечески». Это именно то, что сделало человека человеком, вырвало его из тьмы небытия и провело по невероятно трудному и длительному пути восхождения к сознанию и могуществу, выделило его из сонма когтистых и зубастых тварей, сделало царём всего живого на планете, сжигаемой вулканами, сотрясаемой тектоническими сдвигами, заливаемой потоками воды, иссушаемой палящими лучами расположенной рядом звезды.

Судьбе было угодно зашвырнуть Костю в этот богом забытый посёлок на краю огромного материка. Судьба (или то, что именуют «жизненными обстоятельствами») бросила подростка в омертвевший, задавленный страхом мирок, предоставив ему самому искать спасительный путь.

Следует сказать истины ради, что в те страшные годы десятки тысяч его сверстников содержались в исправительных лагерях наравне со взрослыми. Уголовный кодекс первого в мире социалистического государства допускал не только заключение, но и расстрел детей, начиная с двенадцатилетнего возраста согласно постановлению Совнаркома от седьмого апреля 1935 года. Правда, несовершеннолетних расстреливали нечасто (в сравнении со взрослыми, с которыми советская власть вовсе не церемонилась и ежедневно казнила тысячами). Но и пребывание в колымском лагере не сулило двенадцатилетним и четырнадцатилетним подросткам ничего хорошего. Если они и не погибали от голода и непосильного труда, то всё равно жизнь их была искалечена, психика надломлена, идеалы порушены, а душа обращалась в пепелище, подёрнутое отчаянием, злобой, цинизмом, неверием и обидой. Костя ничего этого не знал. Ему казалось, что несчастнее его нет никого на свете. Но если бы он заглянул в один из тех лагерей, что попадались ему на пути, если бы провёл там пару дней и попробовал баланду из общего котла, которую не всякая собака станет есть, если бы пообщался с потерявшими человеческий облик блатарями и покатал двенадцать часов кряду неподъёмную тачку в золотом забое, то он бы не так сокрушался о своей незавидной доле. Он бы понял тогда, что судьба оставила ему шанс остаться человеком. Он шёл по краю бездны, но не падал в неё. Что его удерживало от падения? Помощь ли добрых людей или та незримая и всепроникающая сила, которая заключена в родительской любви? Этого нельзя наверняка знать. Быть может, будущая наука ответит на эти вопросы.

В этом посёлке, расположенном посреди безжизненного Колымского нагорья на промороженной до самых недр земле, Косте предстояло прожить несколько месяцев весны и лета 1938 года. Наступивший тридцать восьмой стал самым жутким, самым жестоким годом на Колыме! Страшное слово «гаранинщина» прочно вошло в обиход и стало символом эпохи. В этот год в лагерях шли массовые расстрелы – за невыполненный план (в расход шли целые бригады), за невыход на работу (это когда смертельно уставший, неизлечимо больной человек не имеет сил подняться с нар и идти в ледяной забой), за косой взгляд или невежливый ответ озверевшему конвоиру или тому же Гаранину, любившему лично посещать прииски и наводить там порядок железной рукой. Установленный на этот год для Колымы «лимит первой категории» (количество лиц, подлежащих расстрелу) – в количестве сорока тысяч человек – был многократно превышен расстаравшимся сталинским сатрапом. Это, правда, не уберегло его самого от расправы, но это уже не имело никакого значения для десятков тысяч ни в чём не повинных людей, расстрелянных в этот год на Серпантинке, в Мальдяке, Штурмовом, Бурхале, Аркагале, Скрытом, Ударнике, Бутугычаге, Ледяном, Диком, Торфянке, Ветвистом, Известковом, приисках им. Горького и Водопьянова, а также в других лагерях и командировках Колымы. В тот самый день, когда Костя со страхом озирал эту гигантскую равнину, замкнутую зловещими скалами и придавленную серым колымским небом, – почти во всех лагерях Колымы шли расстрелы! В душах обессилевших людей нарастал ужас, гасла последняя надежда на справедливость, на сочувствие, на право жить и дышать разреженным колымским воздухом, смотреть на белый свет и надеяться на спасительное чудо. Да, Костя ничего этого не знал. Ничего нельзя было разглядеть за этими бескрайними просторами, за бесконечными снегами, за тысячами уродливых бараков, словно бы вросших в окаменевшую землю в окружении каменистых сопок, среди жуткого холода и пронизывающего ветра. Над всей этой землёй незримо витал Дух Скорби, и все безотчётно чувствовали его мертвящее дыхание – те, кого убивали и кто безвинно сходил в могилу, но его также чувствовали и убийцы! И ещё неизвестно, кому было хуже в конечном итоге. Убийцы – где-то в самой глубине своего естества – чувствовали этот непреложный, от века данный нам Закон, по которому человек, убивший своего собрата, будет навеки проклят Богом и людьми! Не будет ему покоя ни на этом, ни на том свете. И все безбожники и атеисты, хотя и бравировали своим бесстрашием и несгибаемой волей, всё равно чувствовали это незримое проклятие, эту Каинову печать, пронзившую их до самой глубины, до последнего атома их смрадного тела! Они уже не могли больше оставаться в сонме человеческих существ, безмятежно радоваться солнцу и строить радужные планы. Клеймо убийцы кровавым светом горело на их челе, стереть его не могло ничто. Потому что нельзя исправить содеянное, как нельзя взрослому человеку снова стать ребёнком и как невозможно человеку дважды прожить свою единственную, неповторимую жизнь.

Однако рассказ наш близится к безрадостному концу. Нет нужды подробно говорить о том, как шестнадцатилетний подросток мыкался по углам и спасался не только от голодной смерти (в буквальном смысле этого слова), но и от недремлющего ока советских чекистов. Скажем об этом всего несколько слов.

Письмо Мамалыгина сыграло свою роль: в Атке хорошие люди приютили Костю на первое время. Его взяли на работу учеником в авторемонтные мастерские. Не то чтобы он был большим спецом по этой части. Но в любом деле требуются расторопные помощники такого рода, что очень точно характеризуются известной присказкой: «принеси-подай». С утра до поздней ночи Костя пропадал в мастерских, выполняя поручения чумазых автослесарей: подавал инструмент, подметал пол, протирал детали промасленными тряпками, подкручивал гайки и собирал с пола разлетевшиеся железки. Работяги относились к нему по-отечески. Оно и неудивительно. Половина их недавно освободилась из лагерей, а вторая половина были расконвоированные заключённые (из числа бытовиков). Узнав о том, что Костя тут был совсем один, а отец его сидит, эти суровые люди мягчели сердцами и старались утешить мальчика. У многих остались на материке жёны с детьми, и, разговаривая с Костей, они видели перед собой своих детей, которым было ненамного легче. Быть может думали они, их сыновьям тоже кто-нибудь протянет руку помощи, не даст умереть с голоду. Так человек познаёт высшую мудрость жизни. Так через страдание приобщается к подлинному идеалу, в основе которого лежат сострадание и милосердие.

Так прошли четыре месяца. А летом Косте неожиданно предложили работу киномеханика в Северном горно-промышленном управлении, на прииске Штурмовой, где имелась своя киноустановка. Недолго думая, Костя согласился. Всё-таки это была интересная работа, связанная с поездками и новыми впечатлениями. Однако действительность оказалась не столь радужной. Прииск Штурмовой, расположенный в восьмидесяти километрах к северу от посёлка Ягодное, был настоящим лагерем смерти. И все лагеря вокруг него – прииски имени Водопьянова, Горького, Челюскин, Ледяной, Свистопляс, Хатыннах, Таскан, Джелгала, Эсчан, Саганья, Бухрала (и многие другие) – были ничем не лучше. В этих лагерях заключённые добывали золото из неподатливой колымской земли. Объёмы выработки в начале тридцать восьмого были резко увеличены, а нормы питания доведены до последней черты. Заключённые вымирали целыми бригадами в течение промывочного сезона, для них не успевали рыть могилы; трупы складывали штабелями, как дрова, в каком-нибудь заброшенном бараке или прямо на улице (за неимением площадей). Всё это Костя видел каждый день, и от этого у него захватывало дыхание. Он до дрожи боялся встретить здесь отца. Но отца в этих лагерях не было. Борис Иванович находился в инвалидном лагере на 56-м километре. Попал он туда потому, что был искалечен во время пристрастных допросов. Но ещё неизвестно, что лучше (или хуже?) – попасть относительно здоровым в какой-нибудь Хатыннах и в течение трёх месяцев погибнуть там, или быть привезённым с выбитыми зубами и переломанными рёбрами в инвалидный лагерь, где всё равно придётся работать и хлебать баланду со сгнившей капустой и мёрзлой картошкой и умереть в конце концов, только не от пули и не от убийственного мороза, а от общего истощения и полного упадка сил, от нежелания жить после всего того, что довелось испытать.

Да, Костя не встретил в этих смертных лагерях отца. Но, глядя на измученных людей, напоминавших восставших из могил мертвецов, Костя не мог не думать об отце. При мысли о нём сердце его стискивало ледяной рукой, он весь покрывался холодным потом и долго не мог прийти в себя, пока усилием воли не заставлял себя подняться и заняться привычным делом. Это был уже не тот юноша, что два года назад ступил на прибрежный песок бухты Нагаево, не тот восторженный подросток, что с волнением и смутной радостью взирал на уходящие вдаль сопки. Вот он и попал в эту даль, увидел, что там! И увиденное не принесло ему ничего, кроме горечи и душевной боли. Однако он не делал попыток уехать домой. Ведь здесь оставался его отец, и он до сих пор ничего не знал о его судьбе. Однажды, правда, ему передали скомканную записку от отца, на которой он с трудом разобрал несколько слов, смысл которых сводился к тому, что отец жив и что он ни в чём не виноват. Расспросить посыльного об отце Костя не смог, тот сразу куда-то исчез, не назвав даже своего имени. Но Костя всё равно был ему безмерно благодарен, ведь тот сильно рисковал, передавая записку на волю. Он потратил время и силы, чтобы найти Костю на этих тысячекилометровых просторах. Да, это было сродни подвигу. Простая весточка от близкого человека была подобна чуду.

И всё же Косте удалось повидаться с отцом, и это было уже настоящее чудо – без всякого преувеличения. Эта встреча произошла летом тридцать девятого. А было так. Костя получил весточку от Миши Кирсанова, с которым они успели подружиться летом тридцать седьмого, когда Костя жил с отцом в Нагаево. Миша писал в записке, что один из заключённых киномехаников, некий Виктор Чайкин, обслуживающий лагеря вокруг Магадана, имеет сведения о его отце. Много в записке он сказать не мог, но настоятельно звал Костю приехать в Магадан и лично встретиться с Чайкиным, который поможет устроить встречу с отцом.

Прочитав эти строки, Костя уже не мог усидеть на месте. Он сразу пошёл к начальству и упросил отпустить его на несколько дней в Магадан по личной надобности. Потом был двухсуточный переезд на попутках. К вечеру второго дня, преодолев более шестисот километров по страшно пыльной, усеянной камнями Колымской трассе, одурев от пронизывающего ветра и жуткой тряски, Костя выпрыгнул из кузова на землю и, с трудом разминая затёкшие ноги, направился в клуб НКВД, где на правах расконвоированного работал киномехаником Виктор Петрович Чайкин – бывший главный механик крупного авиационного завода, попавший на Колыму за вредительство на производстве. С Костиным отцом Чайкин познакомился во время следствия. Он знал об отце гораздо больше того, что рассказал сыну. Он не стал говорить подростку про зверские избиения его отца, про «выстойки» и каждодневные унижения, про нелепые обвинения и неправедный приговор, справедливо решив, что если отец захочет, то сам всё расскажет сыну. А ему нечего лезть в это дело. Довольно и того, что он берётся устроить им встречу.

План был прост, хотя и рискован: Чайкин согласился взять Костю с инспекционной поездкой в инвалидный лагерь на пятьдесят шестом километре. Они должны были проверить имевшуюся в лагере киноаппаратуру и принять решение о возможности демонстрации фильмов. Администрация лагеря была заинтересована в таком высококультурном развлечении (на фоне полного отсутствия того, что на казённом языке называли «культурной работой среди заключённых»). Да и сами они были не прочь посмотреть фильмы, доставленные гидропланами из Москвы. Поэтому проблем возникнуть не должно было. Риск заключался в том, что отца Кости в лагере хорошо знали, поскольку он работал в столярной мастерской и делал для начальства мебель по индивидуальным заказам. И если бы у Кости спросили документ, то сразу бы заметили совпадение фамилий; последствия столь ужасного открытия могли быть самыми плачевными как для отца, так и для сына. Но Чайкин согласился рискнуть.

Костя Кильдишев и Виктор Петрович Чайкин приехали в лагерь на передвижной кинобудке в третьем часу дня. Охранник у ворот проверил пропуск и впустил машину внутрь. Кинобудка проехала через уродливые четырёхметровые ворота с извечным транспарантом про то, что труд есть дело доблести и геройства, и, повернув направо, медленно покатилась под уклон по ухабистой дороге. Чайкина здесь хорошо знали, поэтому документы у Кости проверять не стали, поверив на слово.

Сначала они для вида посетили аппаратную в местном клубе, походили вокруг кинопроектора, потрогали рукоятки и протёрли ветошью объектив. Потом Чайкин отвёл Костю в расположенный рядом с клубом барак и велел там ждать отца. Сорокаметровый барак со сплошными двухэтажными нарами по обеим сторонам был пуст. Кто в нём живёт и куда все подевались, Костю не интересовало. Он прошёл на середину и присел на узкую длинную скамью возле протянувшегося во всю длину стола, составленного из плохо пригнанных занозистых досок. Думать ни о чём он не мог. Сердце сильно стучало, временами он словно бы забывал дышать, и тогда на него нисходила тьма; он судорожно втягивал в себя воздух, напрягая грудь, и тогда тьма рассеивалась, и он снова видел уходящие во тьму нары с каким-то тряпьём и деревянную дверь напротив. В эту дверь должен был войти отец.

Стояла мёртвая тишина. Костя знал, что в этом лагере больше пяти тысяч заключённых, признанных инвалидами; их свезли сюда со всей Колымы. Но теперь ему казалось, что лагерь пуст, что все заключённые и все конвоиры, всё начальство и злобные собаки вдруг исчезли, и он теперь вечно будет тут сидеть и никого никогда не увидит. Быть может, он и хотел, чтобы время вдруг остановилось, чтобы всё замерло в этом мире, ничего не происходило, а всё осталось как есть! Пусть вовсе прекратится жизнь на планете – не надо ничего! Так ему мерещилось в ту минуту. Такой представлялась та кромешная жизнь, которую он видел вокруг себя, в которой участвовал и которую ненавидел всей душой.

Но ничего нельзя было изменить. У всего есть свой заданный цикл, своя орбита, с которой невозможно сойти, а нужно продолжать движение, увлекаясь общим потоком. И лагерь вовсе не был пуст. Все, кому положено, были на своих местах; и чему предназначено было свершиться, то и свершилось.

В какой-то миг входная дверь дрогнула и медленно отворилась. На пороге показался согбенный человек, одетый в какие-то лохмотья. Помедлив секунду, он двинулся шаркающей походкой по проходу прямо на Костю; а тот всё смотрел и смотрел, он никак не мог понять, кто это перед ним. Ему казалось, что это какой-то старик, по ошибке забредший в барак, не разобравший сослепу, куда попал. Сейчас он приблизится, постоит несколько секунд, а потом, поняв свою ошибку, развернётся и так же медленно уйдёт…

Старик всё ближе, вот уже слышны приглушённые поскрипы его изношенных чуней и хриплое дыхание, видны глубокие морщины на измождённом лице; голова подрагивает при каждом шаге, а слезящиеся глаза смотрят пристально, не отрываясь. Костя всё не узнавал…

Наконец старик приблизился вплотную, постоял секунду, словно бы раздумывая, и вдруг упал на колени, обхватил обеими руками ноги сына и затрясся в беззвучных рыданиях. Лишь тогда Костя понял, кто перед ним. Его словно пронзило раскалённой иглой, воздух вспыхнул ярчайшим свечением, и разом всё исчезло и погасло. Он жалобно вскрикнул, как кричит подстреленная птица, и упал всей грудью на это сгорбленное, смятое жестокой жизнью тело, крепко обхватил его руками и уже не помнил ничего, не чувствовал, не знал, где он находится, что с ним…

Об этом нельзя доподлинно рассказать.

Что чувствуют близкие люди, расставаясь навечно? Какую муку испытывает мать, когда прощается со своим ребёнком? И какая буря неистовствует в душе сына при виде отца, превратившегося в калеку, в жалкое подобие человека?

Этого нам знать не дано.

В жизни есть бездна ситуаций, которых не должно быть, тьма переживаний, для которых невозможно подобрать точные слова… Поэтому помолчим. Склоним головы в память о миллионах разбитых судеб, о безвинно погибших, о немыслимых страданиях, которые ничем не оправданы и ничему не служат.

Костя плохо помнил, как покинул этот жуткий лагерь. Но воспоминание о стоявшем на коленях отце он пронёс через всю свою жизнь. Ему уже не надо было рассказывать про то, что случилось с самым дорогим и близким ему человеком. Все зверства, что творились с его отцом, вся бессмысленная жестокость и надругательство над беззащитным человеком – всё это он увидел собственными глазами. И он содрогнулся от этого зрелища, словно прикоснулся обнажённым сердцем к чему-то страшному и непостижимому в своей жути. Ему было бы легче, если б его самого пытали и били, и это он стоял на коленях перед отцом и произносил бесчувственным ртом страшные в своей бессмысленности слова.

Так оно и всегда бывает с истинно любящими людьми. Им легче самим погибнуть, чем видеть мучения своих близких. Но никто никого не спрашивал и спасительных вариантов не предлагал. Никто безвинно осуждённых людей не пожалел и на волю не выпустил. Всё случилось так, как оно случилось. Жизнь не повернуть вспять, а историю не переписать наново. Мёртвых из могил не поднимешь, и ослепшим от слёз глазам не вернуть зрение. Миллионы детей не увидели своих отцов, а их матери не дождались мужей – несмотря на все свои мольбы, слёзы, отчаяние и бесконечное терпение. Мужья, отцы и сыновья не вернулись в свои дома ни через десять, ни через двадцать, ни через восемьдесят лет. Они уже никогда не вернутся.

Все мы несём на своих плечах тяжесть пережитого, все мы отравлены собственным прошлым – жутким, несправедливым, полным абсурда и неизбывного горя. Сколько же ещё понадобится десятилетий и веков, чтобы избавиться от этого страшного груза, от этого жуткого наследия, тянущего нас назад, в бездну отчаяния, равнодушия, злобы?

Костя больше не видел своего отца – ни живым, ни мертвым. Судьба подарила им эту последнюю встречу, и, как ни была она безрадостна, воспоминание о ней каждый из них берег в душе, как нечто сокровенное, до последнего вздоха.

Костя прожил довольно долгую жизнь и умер в Москве полвека спустя.

Отец его упокоился среди сопок бескрайнего Колымского нагорья. Он до смертного своего часа хранил в памяти минуты, когда видел сына и не мог вымолвить ни слова из-за сотрясавших его рыданий. С этим он и покинул грешную землю.

Мир его праху!

* * *

Летом 1942 года Костя Кильдишев был призван в ряды Красной Армии. Он окончил курсы водителей и воевал в составе автобатальона, участвовал в боях на Курской дуге, форсировал Днепр, освобождал Польшу и Чехословакию. После войны переехал в Москву и работал таксистом, потом окончил институт автомобилестроения и много лет исполнял должность инженера отдела безопасности Управления Московского таксопарка.

Отец его с Колымы не вернулся. Место и дата его смерти неизвестны.

Память сердца

Тридцать лет назад, в ноябре 1989 года, я возвращался поездом из Ленинграда в родной Иркутск. В тот год я поступил в ленинградскую аспирантуру Института мощного радиостроения. Успешно сдал вступительные экзамены по математической теории надёжности, марксистско-ленинской философии, английскому языку. И был зачислен.

Настроение у меня было радостное, а лучше сказать – предвкушающее. Я был полон сил и планов на будущее, которое рисовалось мне в радужных красках. В самом разгаре была перестройка. Михаил Сергеевич Горбачёв своими речами очаровал видавшее виды население Советского Союза, придал нам всем сил и уверенности, указал дальнейший путь и внушил надежды. Всё это было настолько интересно и ново, что я уже подумывал о вступлении в Коммунистическую партию Советского Союза (в которой числилось на тот момент больше двадцати миллионов смертных душ), чтобы лично способствовать дальнейшему прогрессу и выпрямлению того, что было искривлено и исковеркано задолго до моего рождения.

И вот я еду в скором поезде, лежу на верхней полке и с радостной улыбкой на лице смотрю сквозь мутное окно на мелькающие вдали холмы и перелески, на жёлтые станционные будки и серые столбы с чёрными провисшими проводами, на кучи грязного снега внизу и мутненькое небо сверху. Поезд мчится, вагон плавно покачивается, колёса: стук-стук-стук, стук-стук-стук, стук-стук-стук… Это стремительное движение наполняет душу восторгом. Ты словно бы летишь к прекрасной цели – чему-то неслыханному и невероятному, к неведомому счастью, которое ждёт исключительно тебя – там, в сияющей дали!

В 1989 году мне было двадцать восемь лет. Это многое объясняет.

Однако же не всем в жизни выпадает такое счастье. В том же вагоне (и в том же купе) я познакомился с человеком, который в возрасте двадцати восьми лет был арестован и предан суду – без всякой вины со своей стороны. В 1938 году он получил десятилетний срок и отбыл в места не столь отдалённые, где был судим повторно и приговорён уже к смертной казни, которую чудом избежал. Человек этот ехал из Челябинска в Красноярск: в этом городе он учительствовал до ареста. После Красноярска он планировал побывать в Канске, где провёл шесть месяцев в следственной тюрьме и где его нещадно били и ломали, а потом «сунули десятку» и отправили по этапу туда, куда, по меткому выражению простого русского народа, «Макар телят не гонял».

Дед мой – Лаптев Константин Фёдорович – был расстрелян в Иркутске как враг народа в том же 1938 году. А в Канске жила моя племянница (дочь старшего брата). К тому же оба эти города – Красноярск и Канск – были ближайшими соседями Иркутска. Каких-то тысяча километров – и ты там! Пустяки, по нашим меркам.

Общие темы у нас нашлись. Мы разговорились.

Хотя, разговором это назвать сложно. Говорил в основном попутчик, а я внимательно слушал, изредка кивая и делая круглые глаза. Не знаю, чем я заслужил его доверие. Быть может, он увидел во мне самого себя – таким, каким он был до ареста. Родился он, к слову сказать, в 1909 году, а на момент нашего знакомства ему было восемьдесят лет. Но выглядел он моложе: невысокий, плотный, коренастый, с неторопливыми движениями и уверенной повадкой. При разговоре смотрел собеседнику в глаза, но не нахально и пристально, а спокойно и словно что-то припоминая. Я сразу почувствовал себя с ним легко. Как-то понял вдруг, что он не обидчив, не привередлив, что всё понимает и с ним можно говорить запросто – как со старым добрым знакомым и мудрым человеком. К тому же, как я уже сказал, я тогда был почти счастлив, и он, конечно же, сразу это подметил. Вообще, люди, побывавшие в неволе, очень проницательны. А те из них, кто прожил хотя бы несколько минут в твёрдой уверенности в скорой и неизбежной смерти – про таких я даже не знаю, что и сказать. Это выше моего разумения.

Попутчик мой провёл в бараке смертников несколько суток. Эти несколько суток он прожил на знаменитой «Серпантинке» – расстрельной колымской тюрьме, где за 10 месяцев 1938 года было убито больше тридцати тысяч человек (так сказано в официальных документах, а сколько людей там было убито на самом деле – этого никто не знает до сих пор; выживших свидетелей этих страшных событий уже нет на этом свете, а все архивы до сих пор находятся под спудом).

Про то, что с ним случилось и как он попал на «Серпантинку», Илья Фёдорович (так звали моего попутчика) рассказывал очень толково и обстоятельно, но с видимым равнодушием, словно бы речь шла о другом человеке. Только взгляд его иногда туманился, а сам он отворачивался и смотрел в угол, голос его становился глухим, безжизненным. Он говорил и словно бы не верил тому, что всё это было с ним на самом деле.

Мы проговорили почти сутки. В купе нас было двое, никто нам не мешал. И мы никому не мешали. Только проводница иногда заглядывала и предлагала чаю, сама при этом зыркала глазами, проверяя, всё ли в порядке и не запрятана ли где бутылка «Столичной». Но ни «Столичной», ни вермута у нас не было. Мы оба были в трезвом уме и здравой памяти. А иначе я бы ничего не запомнил и не написал бы теперь эту повесть. Я должен был сделать это раньше – по горячим следам, так сказать. Но всё что-то мешало. То диссертация, которую я вымучивал пять долгих лет. То вдруг Советский Союз распался на шестнадцать неравных долей, а сам я остался без работы, без семьи и без каких бы то ни было перспектив…

Кто жил в те годы, тот помнит это странное и жутковатое время. Всем нам было тогда не до высоких материй, не до воспоминаний, не до сочувствия. Быть бы живу самому – вот и вся премудрость!

Да, в девяностые годы нам было очень тяжело. Но это не идёт ни в какое сравнение с тем, что пришлось вынести нашим отцам и дедам в тридцатые-сороковые.

И теперь я думаю: зачем Илья Фёдорович рассказал мне историю своей жизни? Он ни о чём не просил меня. Не искал сочувствия. Ни к чему не призывал и не агитировал. Просто рассказывал всё как было. И точка.

В Красноярске он сошёл с поезда, а я поехал дальше. Больше мы с ним никогда не виделись.

Его наверняка уже нет в живых. Но я его помню. Сказанные им слова запечатлелись в моей памяти. И что странно: чем дальше по времени отходит этот ночной разговор, тем отчётливее я его помню. Видно, правду говорят, что «большое видится на расстоянии». Со временем шелуха отпадает, а остаётся главное – такое, чего нельзя забывать.

Привожу рассказ Ильи Фёдоровича таким, как я его запомнил – во всей его незатейливости и жути.

Рассказ Ильи Фёдоровича Таратина

Арестовали меня в ночь с пятого на шестое ноября 1937 года. В тот день шла подготовка к выборам в Верховный Совет СССР. Мы, учителя поселковой школы, ходили по своим участкам, знакомили избирателей с биографией Михаила Ивановича Калинина, разъясняли, как будут проходить выборы в Верховный Совет. Люди плохо разбирались во всех тонкостях. Было много вопросов. Мы терпеливо объясняли.

Домой в тот день я пришёл поздно. Запомнилось вечернее багровое небо с редкими облаками. Обычно так бывает перед бурей.

Дети уже спали. У меня двое сыновей было – Лёва восьми лет и годовалый Гера. Жена, как и я, – учительница младших классов.

Мы быстро поужинали и легли спать.

Сквозь сон слышу – кто-то стучится. Я быстро поднялся, зажёг свет, иду в сени открывать. А они – милиционер Куропаткин и председатель сельсовета Жданов – уже вошли. Я, видно, забыл запереть дверь с вечера. Тогда у многих вообще замков не было. А чего бояться? Никто не воровал, не то что сейчас.

А эти двое, лишнего слова не говоря, прошли в комнату. Милиционер показывает мне ордер на обыск. Стали обыскивать, заглядывать под кровать, в печку. Потребовали открыть сундук. Перевернули всё вверх дном, но ничего не нашли. На столе лежал фотоальбом. Милиционер полистал его и положил в портфель. Спросил мои документы. Я достал паспорт, военный билет, профсоюзный билет, извещение из красноярского учительского института, в котором мне было предписано явиться 9 ноября для получения диплома. Всё это он положил в портфель, потом сел и стал составлять опись изъятого имущества. Закончив, дал жене на подпись. А мне предъявил второй ордер – на арест. Жена сильно разволновалась, чуть не упала в обморок, стала будить детей. Я её остановил. Спрашиваю милиционера: «За что арестовываете?» А он отвечает: «Там узнаете. Собирайтесь».

Я собрался, поцеловал жену и детей, молча вышел из дома.

Была уже глубокая ночь. Высоко над головой мерцали звёзды, луна равнодушно освещала спящее село. Снег в том году выпал рано, под его однообразный скрип я покидал семью на долгие одиннадцать лет.

Меня привели в сельсовет. Там уже находились, тоже арестованные, директор нашей школы Иван Матвеевич Шотырко, учительница начальных классов Торопова и её отец Торопов – бывший священник. Все поникшие, словно придавленные тяжким грузом. Сидят молча, углубившись в себя. Я тоже сел и стал ждать.

Минут через двадцать нас посадили в грузовую машину, чтобы отправить в райцентр. Машину тут же окружили наши родные, но поговорить с ними нам не дали. Я не выдержал и крикнул жене:

– Настя! Береги себя и детей!

Машина тронулась. Я вижу: Лева хотел было бежать за мной, но жена с младшим сыном на руках задержала его. Они долго стояли среди дороги и смотрели вслед машине. У меня защемило сердце. Жаль было оставлять детей сиротами. Моя жена сама росла сиротой, без отца и матери.

Ехали мы больше часа. Дорога ухабистая, да ещё ночью, впотьмах. Наконец приехали в Саянск. Нас отвели в КПЗ. Там я увидел заведующего районо, старого члена партии, бывшего командира партизанского отряда, всегда серьезного, широкоплечего Сергея Петровича Щукина. Он был инвалид войны, на груди всегда носил орден Красного Знамени. Теперь ордена не было. Рядом с ним на нарах сидели заместитель председателя райисполкома Александр Васильевич Авдонин – тоже старый член партии и партизан, и его молодой сын – секретарь райкома ВЛКСМ. У окна стоял высокий статный инспектор крайоно Маслов. На нарах сидели директор школы и учителя Вознесенский, Гражданцев, Яриков, Черкасов и бухгалтер районо, фамилию которого я позабыл.

На другой день в КПЗ привезли ещё несколько человек, среди них были два учителя из нашей школы: Агапий Лукьянович Карякин – молодой высокий учитель географии, и Михаил Михайлович Вылегжанин – тоже молодой учитель математики. Оба были комсомольцами. Кроме них в КПЗ сидели обычные крестьяне, бывшие партизаны и один ссыльный по делу Кирова – лысый старик. Всего нас там набралось восемнадцать человек. Просидели мы трое суток. Особенно тяжело было на третий день. Девятого ноября я должен был получать диплом в Красноярске. А вышло вон как. Вместо диплома – тюрьма!

Десятого ноября нас пешком отправили в Канскую тюрьму. Это километров сто будет. А уже мороз был, снега насыпало, на дороге сугробы. Так мы и пошли по этому снегу, сами не зная куда. Целый день шли, едва переставляя ноги. Заночевали в каком-то селении. Нас закрыли в пустой избе до утра. Можно было бежать, но это и в голову не приходило тогда. Никто не чувствовал за собой никакой вины. Надеялись, что во всём разберутся и отпустят. А если убежишь – что подумают родные? Ты спрячешься, а они останутся. Это как? Да и куда было бежать? Без паспорта, без денег.

Утром всех растолкали и погнали дальше. По дороге нас нагнали жёны. Передали кое-что из еды и немного денег. Разговаривать не давали, но мы с Настей перебросились несколькими словами. Я ей посоветовал ехать к моим родителям, мол, помогут. А одной ей было не выжить. Она сперва не поверила, а потом убедилась, что прав я был. По-моему всё и вышло.

В общем, пришли мы в Канск уже ночью – и прямиком в тюрьму. Там нас обыскали, отобрали все личные вещи, галстуки и ремни, чтоб не на чем было повеситься. Рассадили по разным камерам. А в камере что? Сверху тускло светит маленькая лампочка. Стены грязные, все исцарапанные разными надписями, маленькое окошко с железной решёткой, а снаружи козырёк, чтобы не видно было ничего. Вдоль стен сплошные нары. В углу – параша. А народу столько, что присесть негде, не то что на нарах, а и на полу не присядешь – всё занято! Я как вошёл, так и сел на корточки возле самой двери. Воздух спёртый, дышать трудно. И все напуганные, угрюмые, боятся даже разговаривать друг с другом, сердце у каждого в тревоге, чувствуется что-то недоброе, странное!

Ночь я там кое-как перекантовался, а утром – на допрос. Я, помню, обрадовался. Думал, всё выяснится и меня отпустят, ведь я ни в чём не виновен. Водили нас из тюрьмы в местный отдел НКВД, шли прямо по улице, по деревянному тротуару старого грязного Канска.

Следователь – невысокий, плотный чернявый мужчина средних лет – сначала поинтересовался моими биографическими данными, спросил про родных, уточнил их адреса. Спросил, с кем я имею переписку, кто ко мне приезжал и приходил в последнее время, о чём мы говорили. А потом вдруг спрашивает:

– В какой контрреволюционной организации состоите, Таратин, и с какого времени?

Я оторопел от такого вопроса, но держусь спокойно. Отвечаю:

– Никогда ни в какой организации не состоял и не состою. Это ошибка.

А он продолжает, словно и не слышал моих слов:

– Кто вас завербовал и когда? Кто у вас главный организатор в Саянах?

У меня аж в горле пересохло. Но креплюсь. Отвечаю спокойно:

– Меня никто никуда не завербовал, и я никого не знаю. Я работаю в Саянском районе всего второй год. Знакомых, кроме учителей, у меня там нет.

А следователь в это время что-то пишет. Спрашивает, не поднимая головы, как бы уточняя:

– На какое время назначено вооружённое контрреволюционное выступление?

– Какое выступление? Где? Ничего не понимаю!

А он продолжает тем же тоном:

– Где и сколько раз вы лично выступали с агитацией против Советской власти?

– Нигде никогда не выступал!

Вижу, следователь меня толком не слушает и мои ответы не записывает, а всё время заглядывает в лежащую рядом папку и что-то оттуда переписывает. Через некоторое время даёт мне на подпись протокол. Я прошу разрешения его прочитать. Следователь снисходительно улыбается:

– Читайте, раз хотите. Но от этого вам легче не будет.

Я стал читать и – не верю своим глазам! В протоколе было написано, что я обвиняюсь по статье 58, пункты 2б, 4, 8, 10; что я признался в том, что состою членом Красноярской контрреволюционной организации с 1936 года, и всё это время вёл активную подготовку к вооружённому восстанию, что я имел связь с Бухариным и Рыковым, а также с работниками германского и японского посольств в Москве, от которых получал задания по организации вооружённого восстания против Советской власти в Саянах вместе с красноярскими контрреволюционерами и бывшим секретарём Западно-Сибирского крайкома партии товарищем Эйхе. В протоколе не было ни единого слова из моих ответов. Следователь сам сочинил, переписал с какого-то образца ложный протокол допроса.

Я оцепенел, в глазах потемнело. С трудом выдавил из себя:

– Это ложь! Я этого не говорил.

Следователь сразу встал на ноги и говорит строго:

– Ты что, на органы НКВД клевещешь? НКВД никогда не ошибается!

И даёт мне ручку, чтобы я подписал протокол.

Я говорю:

– Ничего подписывать не буду. Я не виноват в том, что вы тут написали.

Тогда он нажал на кнопку у себя на столе, в кабинет тут же вошёл рослый мужчина в форме НКВД. Спрашивает у следователя:

– Подписал?

Тот отвечает:

– Не признаётся и не подписывает.

Тогда мужчина достаёт из кобуры наган, подходит ко мне и с размаху бьёт рукояткой по шее. У меня из глаз искры посыпались, я покачнулся, но со стула не упал.

– Возьми ручку и подпиши! – грозно приказывает этот тип. – Иначе из этих стен живым не выйдешь! Пристрелю, как собаку! Подписывай, ну!

Я испугался тогда, но понимаю, что подписывать нельзя. Нужно сперва разобраться. Подумал, что меня оклеветали. Говорю ему:

– Я ни в чём не виноват. Ни в какой организации не состоял и не состою, никакого преступления не совершил. Вы не смеете так обращаться со мной. Требую вызвать прокурора.

– Прокурор такими делами не занимается. Это доверено только нам. Мы тут всё решаем, понял?

– Тогда разрешите написать в Верховный Совет СССР.

– Тебе и Верховный Совет не поможет. Не задерживай нас, не мучай себя и подписывай протокол. Говорю по-хорошему.

Я молчу.

Он спрашивает:

– Ты женат? Родственники есть?

– Да.

– Очень хорошо. Если не подпишешь, завтра будут арестованы твоя жена и все твои родственники.

Я молчу.

Тогда он нажимает на кнопку. Заходит ещё один сотрудник в форме. Тот, что с наганом, командует:

– Веди его в КПЗ. Пусть там подумает.

Подняли меня со стула, повели.

В КПЗ никого не было. Тихо, спокойно. Я сперва обрадовался. Присел возле стены. Слышу, в соседней камере кто-то стонет. Прошло минут тридцать. Меня снова ведут к следователю. Не успел я сесть, как он спрашивает:

– Подумал?

И подаёт протокол с ручкой. Я не беру, не хочу подписывать себе смертный приговор.

Тогда следователь приказывает мне сесть на угол табурета и вытянуть ноги перед собой, а руки положить на колени. Я сопротивляюсь, тогда он берёт меня за плечи и ставит в угол, как провинившегося ученика. Так я простоял два часа. Он в это время что-то писал в свои бумаги. Два раза выходил из кабинета. А когда возвращался, спрашивал:

– Будешь подписывать?

Я говорил: нет.

После второго раза он вызвал конвойных. Зашли двое. Он им говорит:

– Не подписывает, сопротивляется.

Они кивнули друг другу и все трое подошли ко мне. Подвели к табурету и насильно посадили на него. Двое держат за руки, а следователь вставляет мне в уши две ручки и с силой вдавливает внутрь. От нестерпимой боли я резко вскакиваю и нечаянно ударяю следователя головой в подбородок. Как он рассвирепел! Закричал, как ненормальный, ударил наотмашь, и все трое стали меня бить. Повалили на пол, пинали сапогами. Я закрывался как мог. Но разве убережёшься? Изо рта и из ушей у меня пошла кровь. Я закричал, стал звать на помощь. Тогда двое сели на меня, стали затыкать рот какой-то тряпкой. Потом подхватили на руки, подняли и с силой бросили на пол плашмя, чтобы отбить внутренности.

– Будешь подписывать?

Я молчу.

Тогда снова поднимают и бросают на пол.

Так несколько раз.

Потом, видно, устали, бросили меня, ушли.

Я лежу на полу. Боль по всему телу, в горле пересохло. С трудом поднимаюсь, сажусь на табурет. Смотрю: на столе следователя лежит раскрытая папка с протоколом допроса, а рядом с ней – наган. Дверь в кабинет прикрыта неплотно. Из коридора доносятся разговоры и смех. Потом наступила тишина. Следователь не появляется, хотя стоит в коридоре, чего-то ждёт. Я так и понял, что они ждут, что я схвачу наган и что-нибудь сотворю. Но я их раскусил и не поддался на их уловку.

Минут через десять зашёл следователь. Вызвал конвоира, и меня увели в общую камеру. На нарах свободного места нет. Я прилёг на пол возле стены. А жажда мучает – невмочь! Глотка пересохла. Хоть бы один глоток воды! Но её в камере не было. Ко мне подошел седой, ещё крепкий старик с широкими кустистыми бровями. Спрашивает:

– Как, сынок, подписал протокол?

Я отрицательно помотал головой. А он говорит:

– Терпеть надо, пока силы есть. Ты, главное, не слушай провокаторов. Тут всем предъявляют одинаковые обвинения по пятьдесят восьмой статье.

В камере тогда находилось человек двадцать пять: партийные и беспартийные, старые и только со школьной скамьи, рабочие и крестьяне, врачи и учителя. Были и ленинградцы – бывшие ссыльные по делу об убийстве Сергея Кирова. В каждой камере сидели провокаторы. Они всех уговаривали, чтобы подписывали быстрее и себя не мучили; следователи всё равно своего добьются, а мы ничего не докажем, только подорвём своё здоровье. Следователи и сами нам говорили: «Признайтесь, назовите руководителей, тогда наказание будет небольшим». Тех людей, которые подписывали протокол, даже не читая, больше не вызывали, им разрешили передачи. Себя они чувствовали бодрее, чем мы, хотя тоже не знали, что их ожидает завтра. Не подписавших признание было мало, и все они, вроде меня, лежали в лёжку и стонали от боли. Спать в первую ночь я не мог, только дремал, то и дело просыпаясь от лязга замков и от страха, что меня снова заберут на допрос. Разговаривать нам не разрешалось, но арестованные потихоньку говорили меж собой, рассказывали свои истории.

Седой старик, который в первый раз подходил ко мне, сидел там уже неделю, но его на допрос ещё не вызывали. Он был старый член партии. При царе за революционную деятельность долго сидел в тюрьме, затем эмигрировал. В Россию вернулся после февральской революции. Был участник боёв 1917 года, вместе с Крыленко арестовывал царское правительство в Гатчине. Потом работал в аппарате ЦК. После смерти Ленина его арестовали и долго держали без следствия и суда в московской тюрьме. Затем осудили по пятьдесят восьмой статье на десять дет. Он отбыл срок и ссылку, а затем его вновь арестовали.

«Меня оклеветали тогда по указанию Сталина, – уверенно сказал он. – За то, что я выступил в 1922 году на съезде партии против избрания Сталина генеральным секретарем. У него нутро меньшевистское, он только притворяется большевиком».

Меня тогда поразили эти слова.

Ещё мне хорошо запомнилась история одного канского врача, тоже уже немолодого человека. В камере он сидел первые сутки. Рассказывал о себе так:

– Вчера утром начальник НКВД вызвал меня по телефону к себе на квартиру. У него болела жена. Я пришёл, послушал, осмотрел её и прописал лекарства. В этой семье я бывал и раньше, мы праздники вместе справляли. Начальника НКВД я считал другом-приятелем. Всё было нормально. А тут вижу, не хочет со мной разговаривать! Только спросил, что с его женой. Я сказал, что у неё нервы не в порядке, желательно положить в больницу и подлечить. Начальник ничего не ответил. Я попрощался и ушёл. А вечером опять звонок. Начальник вызывает к себе в кабинет. Я пришел, сел и спрашиваю: «Что, тоже заболел?» Он молчит. Потом достает и показывает ордер на арест. Тут в кабинет заходят двое, и он им говорит: «Отведите его в тюрьму!» Я спрашиваю: «Что это значит? Объясните!» В ответ ни слова. А сегодня утром на допросе он говорит мне: «Нам известно, что вы в больнице систематически отравляли людей. Как вы это делали? Сколько людей погубили?» Я смотрю на него – ничего понять не могу. А он спрашивает, кто у меня друзья, их фамилии, имена и отчества. Я перечислил несколько знакомых, назвал и его фамилию. Он как стукнет кулаком, как закричит, чтоб я замолчал, чтобы навсегда забыл его фамилию, иначе отправит меня на мыло или на удобрение. Затем спрашивает: «Скажите, от кого получали задания?» Я говорю: «Ни от кого никаких заданий не получал! Я только больных лечил. Вы же сами это хорошо знаете». А он слушать меня не хочет, своё гнет, отвечай, говорит, по чьему заданию и с кем травили людей…

Бухгалтера Канского мукомольного завода обвинили в поджоге с целью вредительства. Он рассказывал, что сидел в конторе и видел, как во двор комбината заехала какая-то грузовая машина, остановилась возле склада и ни с того ни с сего загорелась. Прибежали рабочие, пожарные комбината и начали огонь тушить. В это время откуда-то появились милиционеры и стали арестовывать людей. Тем временем пламя с грузовика перебросилось на склад. Бухгалтер вызвал по телефону городскую пожарную команду. Пожар был ликвидирован. А ночью и на следующий день в городе было арестовано более ста человек, в их числе – директор комбината, два инженера и бухгалтер. Было заведено большое дело, поводом для которого послужил пожар. Всех арестованных обвиняли во вредительстве и поджоге, их также били и заставляли подписывать ложный протокол допроса. Судила их выездная сессия Верховного суда СССР. Директора и двух инженеров приговорили к высшей мере наказания, остальным дали по десять лет лишения свободы.

Многие арестованные делились мыслями по поводу творящегося произвола. Толковали по-разному. Одни говорили, что Сталин окружен врагами, что его обманывают, а Ежов – немецкий шпион. Другие во всём обвиняли Сталина. В их числе был и седой ссыльный с кустистыми бровями. «Весь произвол исходит только от Сталина, – утверждал он, – остальные же исполнители его воли». Его мнение разделяли и бывшие ссыльные по делу Кирова, делегаты XVII съезда, которые в убийстве Сергея Мироновича подозревали Сталина. Говорили, что он подчинил себе политбюро, ЦК, правительство и Верховный Совет. Его слово – закон для всех. Он теперь стал диктатором, чего не должно быть при социалистическом строе. Они говорили, что Киров был другом народа, пользовался большим авторитетом среди членов Центрального комитета и делегатов семнадцатого съезда партии. После его выступления делегаты бурно и долго аплодировали. Видно, Сталин понял, что ему больше не быть генсеком, и он решил убрать Кирова и всех неугодных ему членов ЦК, объявив их изменниками, шпионами и врагами народа.

Запомнились мне слова седого ссыльного: «Судьбу нашу они решили уже давно, а протокол – это формальность и документ, чтобы оправдать преступления, совершённые против народа. Как бы ни было трудно, но честному человеку надо до конца жизни оставаться честным. Придёт время, настоящее станет прошедшим, и откроется тайна произвола. Станет известно всему миру, что мы не преступники, а настоящие преступники встанут перед судом партии и народа».

Я слушал своих товарищей по несчастью и ни в одном из них не видел врага народа. Наоборот, все они были обеспокоены, переживали за происходящее в стране, говорили, что аресты наиболее образованных, пользующихся авторитетом, преданных партии и Родине людей из всех слоёв населения – всё это на руку нашим врагам, и в первую очередь – расцветавшему в Германии фашизму во главе с Гитлером. Но зачем и кому это было нужно? Произвол творился помимо партии и правительства органами НКВД. Судила заочно невиновных людей «тройка» НКВД или Особое совещание. Убирали всех инакомыслящих, даже своих соратников, а люди ничтожные, не способные самостоятельно мыслить, решали судьбы миллионов, возвышались в должности до министров. Такими были Гаранин, Ягода, Ежов, Берия и другие.

Днем я немного уснул. А вечером меня опять повели на допрос.

Следователь был тот же. Он приказал мне сесть на табурет, а когда я сел, подал мне протокол и ручку.

– Подпиши по-доброму, – спокойно и чуть ли не по-дружески произнёс он. – Не ты первый, не ты последний. Не подпишешь – заставим. Только потом жалеть будешь, потому что после этого жить тебе долго не придётся.

– Зачем вы заставляете меня подписывать ложный протокол? – негромко спросил я. – Вы ничего не доказали и хотите, чтобы я сам себе подписал смертный приговор.

– Тебя не расстреляют, – уверенно сказал следователь. – Сошлют в дальние лагеря. Там будешь жить и работать. Придёт время, тебя освободят, и ты вернёшься к своей семье.

– А зачем меня сошлют в дальние лагеря, если я ни в чем не виноват?

Следователь некоторое время молчал, затем, глянув на меня с прищуром, медленно, выделяя каждое слово, говорит:

– Значит, подписывать не хочешь…

Поднимается со стула, хватает меня за шиворот и ведёт к стене.

– Стоять и не двигаться!

Так я простоял у стены всю ночь.

Утром в кабинет на допрос привели мужчину лет тридцати пяти. Вопросы следователь задавал точно такие же, как мне. Потом даёт ему протокол на подпись. Тот не подписывает. В кабинет вошел сотрудник НКВД, стал крутить ему руки, давить пальцем на глаза. Мужчина кричит от боли, а следователь приговаривает:

– Если не подпишешь, завтра приведём сына, жену, отца и брата…

– Я не преступник! – хрипло говорит допрашиваемый. – Ничего не знаю. Ничего не делал плохого. Работал честно. Планы всегда выполнял.

Два раза его уводили. Снова приводили. Били, шантажировали, но от подписи он отказался.

В кабинете никого. Я всё ещё стою у стены. Креплюсь, хотя отёкшие ноги уже не держат. Сил больше нет. Я падаю на пол. Появляется сотрудник, поднимает и кричит мне:

– Встал быстро к стене!

Я пытаюсь подняться, но одеревеневшие ноги не слушаются. Подходит второй. Вдвоём берут меня под руки, волокут из кабинета, потом по коридору, вниз по лестнице, с размаху бросают на пол в КПЗ. Я больно ударяюсь головой. Лежу, ничего не соображаю. Голова чугунная. Во рту пересохло. Хочется умереть. Слышу, кто-то спрашивает:

– Подписал?

Не открывая глаз, отрицательно мотаю головой.

– Ну и зря. А я подписал. Все подписывают.

Мне не до разговоров, а он лезет с расспросами.

– Вы узнали секретаря Красноярского крайкома?

Я молчу. Открываю глаза. Передо мной плюгавый мужчина средних лет. Смотрит заискивающе. Спрашивает снова:

– Вы Эйхе знаете?

– Знаю. Это секретарь Западносибирского крайкома, – сказал я и отвернулся, догадавшись, что передо мной провокатор.

Через час я снова был у следователя.

– Так ты знал секретаря Красноярского крайкома партии?

– Нет.

– Как нет? А в камере говорил, что знаешь!

– Я раньше работал в Западносибирском крае, а он тогда был секретарем крайкома.

– Значит, вы были знакомы?

– Нет, я же беспартийный. Ни встречаться, ни разговаривать с Эйхе мне не приходилось.

– Ты учился в Красноярске?

– Да. В пединституте.

– Знаешь профессора Шапиро?

– Видел его. Он читал нам лекции по педагогике.

– И что он говорил о политике, какие давал вам задания?

– О политике ничего не говорил. Заданий, кроме учебных, никаких не давал.

– Щукина знаешь?

– Знаю. Это заведующий нашего роно.

– Вы с ним часто встречались?

– Два раза. Первый раз в 1936 году, когда я получил назначение на работу, а второй раз во время аттестации учителей.

– Ты знал, что Щукин женат на бывшей жене белогвардейского офицера?

– Нет.

Следователь нажал на кнопку, и в кабинет завели Шарина – бухгалтера роно. Следователь спрашивает меня:

– Знаешь его?

Я ответил, что знаю.

Тогда он обращается к Шарину:

– Вы его знаете?

Тот отвечает:

– Знаю. Это завуч Унерской школы.

Следователь вдруг как грохнет кулаком по столу, как закричит на Шарина:

– Говори, что мне рассказывал!

И Шарин стал говорить:

– Таратина завербовал Щукин в Красноярске, ему было поручено руководить агитацией против Советской власти в селе, он – член штаба подготовки к вооруженному восстанию.

Я сначала не понял, а потом до меня дошло.

– Это ложь! – кричу. – Он врёт. Как не стыдно!

Шарина тут же увели.

Следователь снисходительно улыбнулся и говорит:

– Успокойся, Таратин. Это была очная ставка. Игра проиграна. Все твои товарищи признались, что состояли в контрреволюционной организации по Красноярскому краю. И все они показали, что ты был ее членом.

Больше он допрашивать меня не стал, только посоветовал подписать протокол. Но я отказался. Стою, молчу, устал говорить одно и то же. Ноги отекли ещё больше, нет больше сил стоять. Хотел переступить и не смог, упал. Подошли двое, поволокли в КПЗ, а оттуда на санях отправили в тюрьму.

На допросы из тюрьмы водили обычно ночью, при этом не давали не только пить, но и спать. Так вот не поспишь пару ночей и становишься как чумной. С допросов люди возвращались искалеченными, полуживыми, многие – морально сломленными. Сидели со мной два брата – рабочие Канского завода, оба комсомольцы. Старшего допрашивали двое суток без перерыва. Когда он вернулся в камеру, его было не узнать! Он поседел, лицо отёкшее, рот искровавлен… Он не выдержал пыток и подписал ложный протокол. Потом не находил себе места, переживал за свою слабость, плакал и говорил: «Мой дед – участник Гражданской войны, сражался за Советскую власть. Был дважды ранен, награжден двумя орденами Красного Знамени. Партийный работник. А теперь его обвиняют в шпионаже и измене Родине. А нас заставляют клеветать на деда. Отец наш погиб в Гражданскую в армии Блюхера. Нас воспитывали дед с мамой. И вот…»

Младший брат не вернулся в нашу камеру. Как мы потом узнали, его сильно били, надев смирительную рубашку, затем бросили в КПЗ, где он пролежал трое суток. Ему стало плохо. Тогда его положили в тюремную больницу. Но и там не давали покоя: приходил следователь и с помощью угроз добивался подписи. Парень плюнул ему в лицо и ударил его ногой. Разъярённый следователь выхватил наган и пристрелил его прямо на кровати. Об этом мы узнали позже, когда к нам в камеру пришел человек из тюремной больницы.

Сфабрикованные протоколы на сидящих в тюрьме подследственных подписывали многие: одни из-за трусости или малодушия, другие – попавшись на удочку провокаторов или следователей, обещавших свободу, третьи – не выдержав физических мук, четвёртые – в полусознательном состоянии после пыток. Некоторые после допросов сходили с ума. В большинстве случаев это были старые партийные работники и партизаны, которые своими руками завоёвывали и устанавливали Советскую власть. Были и такие, которые, вернувшись с допроса, избегали разговаривать и смотреть на людей. Они подписали протокол, даже не прочитав, что там написано, и соглашались наговаривать ложь на своих товарищей, чтобы спасти себя.

По тюремной азбуке, которую мы освоили довольно быстро, я узнал, что первым из наших, саянских, протокол допроса подписал Шарин. Не выдержали избиений, пыток и шантажа молодой учитель Вылегжанин и секретарь райкома комсомола Авдонин. Его отец Александр Васильевич – старый коммунист, бывший партизан – ничего не подписал, его сильно избили, потом забрали из камеры и перевели в тюремную больницу.

Вскоре меня привели в кабинет начальника НКВД. Стою, молчу. И начальник молчит. Затем закуривает папиросу и медленно прохаживается по просторному кабинету. Смотрю на стол, покрытый зеленым сукном, на папку, лежащую на нем, и думаю: «Наверное, он хочет меня отпустить». От этой мысли сердце мое радостно забилось.

На столе – графин с водой. Стараюсь не смотреть на него. Но он, как магнит, притягивает взгляд. Это заметил начальник. Налил стакан воды и поставил передо мной. Я с жадностью выпил и поблагодарил.

– Протокол всё же подписать надо, – говорит начальник, повернувшись ко мне. – Революции без жертв не бывает. Когда рубят большой лес, рубят и мелкий, чтобы не мешал.

– Революция совершена в 1917 году, – говорю ему. – У нас построено социалистическое общество, о чём было объявлено на XVII съезде партии три года назад. Зачем ему невинные жертвы? Кому это надо?

Начальник молчит. Затем нажимает кнопку на столе. Через минуту являются двое.

– Идёмте!

Один впереди, другой – сзади. Кое-как передвигаюсь. Сначала идём по узкому коридору, затем спускаемся по лестнице в подвальное помещение. Передний открывает металлическую дверь, а второй сильно толкает меня в спину. Дверь захлопывается.

От толчка я упал на пол. Темно, хоть глаз коли. Сыро и холодно. Вдруг кто-то застонал.

– Кто тут? – спрашиваю.

Не отвечает. Только изредка стонет. На потолке вспыхивает лампочка. Вижу распластанного на полу человека в луже крови. Вокруг него клочья волос.

– Ты кто? – спрашиваю негромко, но человек молчит, видимо, без сознания.

Открывается дверь, и в подвал входят трое. Один направляется к лежащему человеку, приподнимает за волосы его голову, заглядывает в глаза. Произносит с усмешкой:

– Живой ещё.

По спине у меня пробежал холодок, сердце сжалось.

С трудом поднимаюсь с пола, стою ни жив ни мёртв.

Троица подходит ко мне…

Бьют молча и по чему попало, словно тренируются на манекене. Один ударил по шее так, что голова закружилась, второй ударил под сердце, и я согнулся от боли, держусь рукой за сердце; третий ударил прямо в живот, и я присел на пол, стал кричать и звать на помощь!

Но всё бесполезно. Никто не услышит и не поможет. А эти трое продолжают бить меня, и всё молчком.

Я падаю. Меня поднимают и снова бьют. Вскоре я теряю сознание.

Прихожу в себя от холода.

Палачи ушли, а я лежу весь мокрый. Перед уходом они облили меня водой. У меня зуб на зуб не попадает, а подняться нет сил. Лежащий неподалеку от меня человек уже не стонет. Лежит тихо и спокойно, отмучился бедняга.

Я перестал думать о жизни, жду только смерти. Хотелось умереть, лишь бы избавиться от мук.

Так я пролежал до утра.

А утром опять явилась та же тройка. Положили мёртвого на носилки и куда-то унесли. Потом пришли за мной. На руках притащили к следователю, посадили за стол. На столе – булка с колбасой, нарзан, папиросы. Во рту и в горле у меня всё пересохло, очень хотелось пить или смочить горло. Следователь кладёт передо мной протокол, макает ручку в чернильницу. Я не подписываю, молчу. Он наливает воды в стакан, говорит:

– Сначала подпиши протокол, потом пей и ешь, всё это для тебя! – И показывает на стол.

– Требую прокурора, – с трудом произношу, едва ворочая распухшим, пересохшим языком.

– Хорошо, – говорит следователь и берёт телефонную трубку. Минут через двенадцать приходит прокурор. Я ему говорю, что я ни в чём не виноват, а всё, что написано в протоколе, – ложь, под которой меня насильно заставляют подписываться. Не дают спать, избивают, пытают. А это не положено по советским законам.

– Была ли очная ставка? – спрашивает прокурор.

– Была, – отвечаю. – Ложная.

Прокурор полистал протокол допроса и невозмутимо сказал:

– По материалам следствия ваша вина доказана показаниями ваших товарищей, свидетелей и очной ставкой. Отказываться от подписи вы не имеете права. А неправильное ведение следствия вы можете обжаловать в Верховный суд.

Сказал это и ушел.

А следователь опять макает ручку в чернила.

– Подписывай быстрее. Больше пяти лет тебе не дадут. Отправят в лагерь. Здоровье сохранишь.

Я отказываюсь, говорю ему:

– Лучше умру сейчас, но честно, без позора, чтобы потом меня не осуждали мои дети.

И снова жестокие избиения и пытки. Надели наручники, стали крутить голову, зажимать пальцы в дверь и тому подобные штуки.

Так более трех недель без перерыва.

Нервы у меня расшатались. Я пал духом. С трудом открываю глаза. Сопротивляться больше не в силах. А надо, пока ещё жив. Решил: лучше умереть, но остаться честным человеком.

В последний раз меня привели «на подпись» днём в подвальный кабинет. За столом, к моему удивлению, сидел уже знакомый мне милиционер Куропаткин, который меня арестовывал. «Неужели и этот будет бить?» – подумал я, опускаясь на стул.

Смотрю, передо мной на столе протокол и ручка. Собираю всю волю в кулак, говорю:

– Не подпишу!

В кабинет зашёл начальник отдела НКВД. Видит неподписанный протокол, берёт мою руку, вставляет между пальцев ручку и, улыбаясь, пытается написать в протоколе мою фамилию.

Я сопротивляюсь.

В протоколе вместо фамилии получается бесформенный зигзаг.

– Вот и всё! – произносит начальник с довольным видом. – Уведите его.

Меня уводят. Слышу, как начальник говорит Куропаткину:

– Оформляйте быстрее всех. Надо отправлять. Подпись теперь не имеет значения…

Так я стал чужим в родной стране. Тоска, печаль, несправедливость повлияли на людей. Сидишь и мысленно перебираешь пройденный путь: детство, учёба, работа. До боли в сердце обидно за то, что сидишь в неволе ни за что.

Тюрьма была переполнена: в крошечных камерах сидели по тридцать – сорок человек. На улице мороз, а в камере нечем дышать. На прогулку выводили во двор тюрьмы один раз в сутки на тридцать минут. Руки назад, ходить гуськом, не разговаривать. Кормили два раза. На завтрак кружка воды и двести граммов черного хлеба, на ужин столько же хлеба и миска тёплой, без жира и без соли, баланды, в которой плавали три-четыре листочка капусты или брюквы. Иногда давали кашу и кусочек рыбы. А вот Шарин баланду не ел. Он питался отдельно, получал передачи. Всё это за то, что подписал протокол и давал очные ставки. Его переводили из камеры в камеру по необходимости, затем перевели в одиночку. О его дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

После прогулки нас часто обыскивали. Один раз, помню, заставили раздеться в коридоре, тщательно прощупали одежду, даже заглядывали в рот, и лишь потом запустили в камеру. Часто проводили обыск и в камере, каждый раз проверяя прочность решёток. «Волчки» закрывали редко. Если замечали, что кто-то с кем-то разговаривает, провинившихся наказывали. Раз в день выводили из камеры в туалет, а ночью заключённые пользовались парашей.

Так прошла зима. В апреле я получил передачу от жены. В ней были теплые вещи, носовые платки и записка, а продукты не разрешили передать. Свидания нам не дали.

«После твоего ареста, – читал я в записке, – меня сняли с работы, выгнали из квартиры, но уехать не разрешили. 3 марта я устроилась на работу в соседнюю деревню. Говорят, ваши дела будут пересматривать, якобы допустили много ошибок. Потерпи, родной! За нас не беспокойся. Дети и сама пока здоровы. Береги своё здоровье».

Я, помню, горько усмехнулся этому совету. Как тут убережёшь здоровье? Раны от допросов перестали болеть, но я ещё очень слаб. Была бы хорошая пища, свежий воздух и подходящая работа, тогда ещё ладно. Но этого не было и в помине. А вот слова жены о том, что наши дела будут пересматриваться, заставили задуматься. В душе затеплилась слабенькая надежда.

И верно, в начале 1938 года в нашей тюрьме произошла перемена. На допросах избивали и пытали редко, больше уговаривали подписать протокол. Говорили, мол, кто подпишет, тому срок будет меньше. И режим стал полегче. Можно было даже песни потихоньку петь. Помню, пели «Не слышно шума городского…», «Бродягу», «В воскресенье мать-старушка…» и другие старинные тюремные песни. Один молодой заключенный запел было «Широка страна моя родная», но его никто не поддержал. Кто-то зло сказал:

– Хозяин у нас один – мудрый грузин. А мы, настоящие хозяева, здесь вот, за решёткой!

Вскоре нас перевели в одноэтажное здание на хозяйственном дворе тюрьмы. Из всех камер собралось человек четыреста. Не было Щукина, Шарина и ссыльного старика. Не было и Вылегжанина.

Мы гадали, зачем нас тут собрали. Некоторые говорили, что хотят куда-то отправить. Но ведь никого ещё не судили ни открытым, ни закрытым судом. Неизвестность, тоска по свободе, по родным и близким, а главное – сознание того, что сидишь в тюрьме совершенно ни за что, угнетающе действовали на людей. Некоторые надламывались и умирали не столько от пыток, сколько от душевных мук.

Все мы ждали отправки на большую стройку, в лагерь. Думали, что там будет легче. Я ещё в институте слышал, что американцы предложили нашему правительству совместно строить северную железную дорогу, соединяющую США с Советским Союзом: Аляска – Чукотка – Якутск – Тайшет. Думали, что нас отправят на эту стройку. В нашей камере был один мужичок, он два года отсидел за мелкую кражу, так он говорил, что в лагере много лучше, чем в тюрьме: кормят, одевают и зарплату начисляют каждый месяц. Когда кончится срок, деньги выдают на руки. А мой новый знакомый – директор школы, сказал тогда: «Нет уж, теперь нам зарплаты не видать, как своих ушей. Дадут срок, и будешь работать бесплатно от звонка до звонка».

Но я всё же мечтал, что буду честно работать, а в свободное время смогу заниматься самообразованием, читать умные книги. Но я ошибался. Всё оказалось хуже, чем я думал.

Третьего мая, в десять часов утра, нас вывели во двор и выстроили в шеренгу по пять человек. Погода была тёплой, солнце слепило глаза. Мы не могли надышаться свежим воздухом и насмотреться на простор голубого неба. Притащили небольшой ящик, поставили его на табурет. Пришёл начальник тюрьмы, встал у ящика.

– Кого назову, должен выйти из строя и пройти сюда, – объявил он. Опустил руку в ящик и достал первый пакет, стал читать фамилию, имя и отчество.

Всех, кто вышел, построили в колонну и под охраной с собаками повели по городу. На улицах от самой тюрьмы было полно народу. Были тут и родственники заключенных, узнавшие о предстоящей отправке, и простые жители Канска. Привели нас на железнодорожную станцию, погрузили в красные товарные вагоны с решётками на окнах и специальными козырьками над ними, чтобы ничего не было видно.

Внутри вагонов, по обеим сторонам, были устроены сплошные нары в два яруса. Но всем не хватило места, вагон был переполнен. Многие стояли на ногах, менялись местами, давая друг другу отдыхать. Были среди нас и уголовники. Они сразу заняли лучшие места.

Поезд простоял на этой станции в тупике двое суток, но к вагонам никого не подпускали. Одна пожилая женщина кричала издалека:

– Ваня! Ваня! Где ты? Отзовись! Что же с нами теперь будет?!

Вся в слезах, она пошла было к вагонам. Конвоир закричал и толкнул её прикладом в грудь. Женщина упала прямо в лужу. Стонет, не может подняться, а конвоир кричит:

– Стрелять буду!

Какая-то девушка помогла ей подняться, и они ушли. Ваню своего она так и не нашла.

Это мы видели через щель – козырёк на одном окне вагона оторвался, и через образовавшуюся щель мы поочерёдно смотрели на волю, отыскивая в толпе своих родных и близких. Я свою Настю так и не увидел.

Перед отправкой разрешили передать передачи. Мой знакомый по камере, бывший главный инженер Канского мясокомбината, ещё не женатый Николай Иванович, тоже получил обильную передачу от невесты. Уголовники это заметили, один из них сразу подошёл к нам, потребовал поделить передачу. Пришлось поделиться.

Двери вагона целый час были открыты, многие увидели своих, получили передачу и переговорили. Многие рыдали, прощались. Меня никто не провожал, но я тоже плакал вместе со всеми.

Трудное было расставанье. Весна, трава зеленеет, на деревьях набухают почки. Тоска распирает грудь.

Я попросил у товарища несколько листиков папиросной бумаги и карандаш. Написал письмо жене:

«Здравствуйте и прощайте, мои дорогие! Два дня наши вагоны стояли на станции, ждали эшелон из Красноярска. Два дня стояла толпа народу перед нами: пришли провожать своих из города и района. Как мне хотелось ещё разочек увидеть вас, мои родные. Но ты, Настя, конечно, не знала, когда нас будут отправлять. Может, больше не увидимся. Очень жаль, но судьбу свою изменить я не в силах. Настя, береги себя и детей. Не забывай своего несчастного мужа. Нас обвиняют по статье 58, суда пока не было. Куда нас повезут – не знаем, поезд пойдёт на восток. Постарайся уехать к моим родным. Прощай!»

На одном листочке написал: «Кто найдет это письмо, отправьте, пожалуйста, по адресу: Красноярский край, Саянский р-н, Унер, Таратиной».

Скоро двери вагонов закрыли, людей от вагонов отогнали, на станцию прибыл красноярский эшелон с заключенными.

Когда нас подцепили к прибывшему из Красноярска эшелону и состав тронулся, застучали колёса, четко отсчитывая стыки рельс, я тщательно, чтобы не разлетелись, сложил исписанные листики бумаги и выбросил их из поезда.

Говорят, что свет не без добрых людей. Так оно и есть. Кто-то поднял этот клочок бумаги и отправил по адресу, об этом мне написала жена через два года.

Провожавшие нас люди долго шли рядом с вагонами, плакали, махали руками. Когда поезд прибавил скорость, отстали. А ребята ещё бежали за поездом далеко за станцией.

Остались позади широкие сибирские просторы, проехали Иркутск, Байкал, Читу. Поезд шёл на восток. На остановках часто простукивали вагоны деревянным молотком, проверяли целость стенок и полов. Вдруг слышим, уже где-то за Байкалом – выстрел! И резкий толчок. Поезд остановился, кто-то кричал, было слышно, как тихо шелестят деревья, идет мелкий дождь. В соседнем вагоне уголовники вырезали пол и на ходу на повороте бросились под вагон. Когда их заметили, стали стрелять и остановили поезд. Потом в Находке мы узнали, что четверо ушли в тайгу. Одного из них пристрелили.

Поезд тронулся и мчался всё дальше и дальше на восток. По сторонам замелькали сопки. Мы проехали мимо Волочаевки, где в боях за Волочаевскую сопку насмерть стояли в 1922 году бесстрашные бойцы главкома Блюхера и партизаны. Их тоже везли вместе с нами. А самого Блюхера признали изменником Родины – врагом народа, хотя сопка Июнь-Корань увенчана бюстом народного героя. Блюхер был расстрелян 9 ноября 1938 года.

Во время стоянки давали раз в сутки баланду и 200 граммов хлеба. Второй раз кипяток и 300 граммов хлеба. Через каждый вагон в тамбуре стоял с винтовкой охранник. На последнем вагоне были установлены прожектор и пулемет. Так мы и двигались до самого Тихого океана.

До Находки ехали десять суток. В дороге всего натерпелись. И голода, и жажды, и издевательств уголовников, которых подсадили к нам в вагон. Питанием меня сначала поддерживал Николай Иванович, он пять дней делился со мной продуктами. Но потом уголовники у него всё украли, и мы оба остались на казенном пайке. В Находке нас определили в пересыльный лагерь, расположенный на горе. С территории хорошо было видно море и часть города. Пейзаж радовал глаз, но нам было не до него. У всех на уме крутилось одно: что нас ждёт?

В лагере нас выстроили и сделали перекличку. Затем вскрыли наши пакеты и зачитали приговоры, вынесенные заочно «тройкой» НКВД по Красноярскому краю. Срок у всех был один – десять лет лишения свободы. И тем, кто подписал протокол допроса, и тем, кто отказался подписывать.

В моём приговоре было написано: осужден по делу Бухарина, Рыкова за участие в подготовке к вооруженному восстанию по статье 58, пунктам: 2б (измена Родине), 4 (террор), 8 (подготовка вооруженного восстания), 10 (коллективная агитация против Советского строя) – сроком на десять лет.

Со всех сняли отпечатки пальцев, велели запомнить свои номера. Мой был – 42 000. При проверке кричали номер, а заключенные должны были назвать свою фамилию.

Лагерь был обнесен тройной колючей проволокой. Это был палаточный городок, разделённый на несколько зон. В нейтральной зоне ходили охранники с собаками. На вышках стояли часовые, ночью зажигался прожектор. Переход из одной части в другую не разрешался. Женская зона находилась на правой стороне лагерного двора, отдельно. Нас поместили в девятую зону. В центре лагеря, недалеко от нас, стояли деревянные здания для начальства, обслуживающего персонала и охраны. В палатках были устроены двойные двухъярусные нары вагонного типа. За каждым закрепили место и прибили ярлычок, где были написаны химическим карандашом номер и фамилия заключённого. Всех предупредили, чтобы из палатки не выходили, кроме надобности и в уборную. Кухня находилась на главном лагерном дворе. Обед привозили на тележках и кормили на улице около палатки. Столов не было, ели стоя. Кроме хлеба и баланды иногда давали кашу из китайской крупы и макарон.

Однажды нам привезли на тележках рыбу, стали раздавать по кусочку. Она страшно воняла, по ней ползали белые черви. Несмотря на голод, многие не могли это есть. Часть рыбы увезли обратно и доложили об этом начальству. Пришли начальники и приказали повару все-таки раздать ее. Многие взяли рыбу, очистили от червей, но есть так и не смогли. Когда начальство ушло, мы побросали её кто куда, а того, кто не притронулся к ней, заперли в карцер и там долго продержали, и есть им не давали. Хлеб нам выдавали заплесневелый, с крысиным помётом.

Здесь, в пересыльном лагере, на следующий день я неожиданно встретил секретаря нашего Саянского райкома партии Петрова. Он рассказал, что его, райуполномоченного НКВД и милиционера Куропаткина арестовали в марте 1938 года. Но на допросах не били и не заставляли насильно подписывать протокол. Сидели они оба в Красноярске.

На другой день ко мне прямо в палатку украдкой пришел начальник нашей районной почты. От него я узнал, что райуполномоченного НКВД и милиционера Куропаткина содержат здесь же, но отдельно от нашего брата. Он же рассказал, что все аресты проходили только по указанию крайотдела НКВД. Ночью, в половине первого, его вызвал райуполномоченный к себе в кабинет, а в час ночи оба они пошли на почту, где по телеграфу получили указания, каких людей и когда арестовывать, куда их отправлять, как оформить документы и т. д. Райуполномоченный внимательно читал телеграфную ленту, что-то записывал, а затем сжигал ее. Так было несколько раз. Потом прислали нового работника из Красноярска. Он арестовал самого уполномоченного, секретаря райкома партии, районного прокурора и начальника почты.

Спустя два или три дня в лагере произошла ещё одна неожиданная встреча. По утрам мы по очереди по двое ходили за кипятком. Кипятильник стоял около водоколонки, которая находилась рядом с женским отделением. Как-то пришёл я с товарищем за кипятком, и вдруг слышу знакомый женский голос: «Илья Федорович! Илья Федорович!» Я повернулся и за колючей проволокой увидел учительницу нашей школы Торопову.

– Здравствуйте! – сказал я. – А вас по какой статье арестовали?

– По пятьдесят восьмой, – с болью и тоской в голосе ответила она. – Дети нечаянно порвали в классе портрет вождя. И вот… В общем, за плохое воспитание детей.

Мы перебросились ещё парой фраз и попрощались.

В Находке нас продержали десять суток. Всего заключенных в лагере было около пятидесяти тысяч. Но всё время прибывали эшелоны с арестованными. И хотя никто из лагерного начальства не говорил нам ни слова, все уже знали, что повезут морем на Колыму и что отправка задерживается из-за транспортных судов, которые оттуда еще не вернулись.

В середине мая началась отправка, как сейчас говорят, в места не столь отдалённые. В числе пяти тысяч заключенных я попал на судно «Уэлен». Глубокой ночью наш корабль тихо и спокойно поплыл по морю. Везли нас в трюме. Было тесно, душно, темно, только в дальнем углу горела одна лампочка. В Японском море было тихо, плыли спокойно. Время от времени заключённых выводили на палубу – посмотреть на белый свет и подышать свежим воздухом. На вторые сутки наш корабль приблизился к проливу Лаперуза. Справа виднелся берег Японии, слева – берег Южного Сахалина.

Очередная прогулка на палубе проводилась, когда наш корабль в сопровождении японского катера плыл по проливу Лаперуза. Вдруг двое пленников прыгнули за борт и поплыли в сторону японского берега. Часть охраны открыла по ним огонь из винтовок, другая принялась спешно загонять нас в трюм. Корабль замедлил ход на короткое время, потом быстро поплыл дальше.

О судьбе сбежавших мы ничего не узнали, слышали только, что они были моряками дальнего плавания.

В Охотском море поднялся страшный шторм. Судно бросало то вверх, то вниз, как щепку, заваливало то налево, то направо. За бортом шипело и кипело. Было слышно, как через палубу перекатывались волны. Началась невероятная качка, всем было страшно. В трюме трещали нары, с них летели на пол наши немудрящие пожитки. Многие заболели «морской болезнью»: болела голова, некоторых рвало, лежали почти без движения. Я тоже лежал пластом, меня рвало, я не мог подняться, но когда трюм открыли и стали выводить на палубу, я постарался быстрее выбраться на свежий воздух, где мне сразу стало легче. Особенно плохо было пятерым. Они лежали без сознания. Пришёл судовой врач, осмотрел и велел положить их рядом на полу. Но никакой помощи им не оказал. Ночью всех пятерых унесли и выбросили в море.

Корабль дальше плыть не мог, через пять дней пристал к берегу Камчатки и простоял сутки. На шестой день шторм утих, но волны всё ещё заливали палубу потоками холодной пенистой воды. На востоке медленно понималось солнце, и открывались необыкновенные красочные дали. За кормой стаями летали белоснежные крикливые чайки. Впереди, далеко от нашего корабля, плавал огромный кит, время от времени выпуская фонтан. Изредка из воды выскакивали дельфины.

На седьмые сутки мы ступили на землю Колымы. Моросил холодный дождь. На берегу не было никаких строений. Кругом штабеля, закрытые брезентом, мешки, ящики, разное оборудование. Впереди виднелся небольшой барачный посёлок Магадан. За ним теснились горы и сопки. Нас построили в колонну по пять человек, пересчитали и передали новому конвою. Раздалась команда:

– Шагом марш! Быстрее, быстрее!

Мы двинулись в неизвестный путь, бросив последний взгляд на море. Нас привели в баню, одиноко стоявшую в поле. Велели сдать вещи и раздеться. В бане каждому дали по два черпака воды. Кто только умылся, кто лишь голову намочил.

Тут же командуют:

– Выходи, одевайся!

Всем выдали лагерное бельё, бушлат, кепку, боты на деревянном каблуке. А наши вещи и одежду не вернули. Вновь построили в колонну и погнали в Магадан, в пересыльный лагерь. Дороги как таковой не было, только грязные неровные тропы. Кругом пни, кое-где остались деревья после вырубки, между пнями кусты карликовой берёзы и густой зелёный мох. В центре Магадана стояли четыре двухэтажных деревянных дома. В них находились Управление северо-восточных исправительных трудовых лагерей и Управление «Дальстроя». Рядом – пересыльный лагерь, в котором заключенных долго не держали, а сразу отправляли в тайгу, в дальние лагеря.

Нас покормили, затем посадили на машины и куда-то повезли. Ехали мы шесть суток. Сначала по шоссе, потом по плохой грунтовой дороге, поросшей молодой лиственницей, осиной и карликовой берёзой. Временами поднимались на сопки и горы, и тогда под нами расстилалась сплошная тайга.

Проехали Атку, Колымский мост возле Дебина, посёлок Ягодный, миновали высокий и красивый Черский хребет, затем Хатыннах.

«Далеко везут, – невольно подумал я. – Отсюда обратно не выбраться».

Нас доставили на прииск «Штурмовой». В то время это был самый дальний прииск от Магадана, до которого более семисот километров. Он находится в долине реки Хатыннах, со всех сторон окружен мрачными горами. Прииск имел три отделения: верхнее, среднее и нижнее. Я с учителем нашей школы Карякиным попал в нижнее отделение «Штурмового», а наш директор Шотырко и заместитель председателя райисполкома Авдонин – в среднее.

Лагерь был палаточным. Кругом обнесен колючей проволокой, по углам стояли вышки с часовыми. Неподалёку находился единственный барак, в котором размещалась охрана. Нас пересчитали, разместили по палаткам, потом группами стали водить в столовую. За шесть суток мы впервые увидели горячую пищу.

Время было уже под вечер, и сразу после ужина мы легли спать.

На другой день после завтрака всех повели на работу. Выдали инструменты: ломы, кайла, лопаты и тачку. И начались наши трудовые будни. Лопатами снимали верхний слой грунта и отвозили на тачках в сторону. Долбили ломами крепкую, как гранит, вечную мерзлоту в шахматном порядке, закладывали аммонал и взрывали. Грунт отвозили на тачках. Эту процедуру повторяли несколько раз, пока не добирались до золотоносного песка.

Песок тоже мёрзлый, но его не взрывали, а оттаивали на солнце. Через два-три дня снимали и отвозили на тачках на бутару, где и промывали. Золото оставалось на дне бутары, а грунт и песок уносился водой. Работали в две смены по двенадцать часов. За смену бригада намывала три-пять килограммов чистого золота, а иногда и больше. Бывали случаи, когда намывали до тридцати килограммов. Несмотря на это, кормили плохо, обращались не по-человечески. В нашу бригаду включили отпетых уголовников, осужденных за убийства и бандитизм, которые, как правило, ставились бригадирами, дневальными, инструментальщиками, поварами и хлеборезами. Все они измывались над нами как хотели – и в лагере и на работе.

Утром и вечером проводили перекличку заключенных. Подъём и отбой по звонку (удар железной трубой по рельсу).

Наступил август. Начались дожди, однако работу не прекращали ни на минуту. От изнурительного труда, плохого питания, морального унижения люди слабели на глазах. В это время до нас дошёл тревожный слух, что по приискам разъезжает «тройка» НКВД во главе с начальником всех колымских лагерей Гараниным. Говорили, что он царь и бог, и куда ни приезжает, везде устраивает массовые показательные расстрелы осужденных по статье 58, обвиняя их в саботаже и нежелании работать.

Не прошло и недели, как Гаранин приехал на прииск «Штурмовой» – на черном лимузине и с охраной на грузовике.

В тот день я, на своё счастье, спасаясь от мух, взял бушлат и ушел спать за палатку. Проснулся, когда все ушли в столовую, в палатке остался один дневальный. Увидев меня, он сказал:

– Тебя бригадир искал. На вахту к начальству вызывали. Наверное, освобождение.

Я вышел из палатки и думаю: куда идти? В столовую или на вахту? Пошёл на вахту. Осуждён ни за что, может, и вправду освобождение!

У входа в соседнюю палатку стоял Агапий Лукьянович. Спрашивает меня:

– Вы куда, Илья Федорович?

– На вахту вызывали. Бригадир искал.

– Не ходите туда! Кого вызывают, обратно не отпускают. Из нашей бригады тоже одного вызвали. Его до сих пор нет. Всех закрывают в пустую палатку.

На душе стало тревожно. На вахту я не пошел. Бригадиру решил на глаза не показываться. Ушёл в сторону, стал наблюдать за вахтой и за палаткой, в которую закрывали наших товарищей. Вокруг неё была выставлена охрана с собаками.

Спустя некоторое время около вахты остановился грузовик с заключенными. Мелькнуло знакомое лицо. Это наш директор школы. Куда его? Может, на другой прииск отправляют?

Арестованных выгрузили из машины и пропустили по одному через вахту, провели и закрыли в палатку. А минут через десять из нее вывели всех заключённых, построили в колонну по пять человек и через ворота куда-то увели.

Вечером, ещё засветло, нас выстроили побригадно напротив вахты. На трибуну поднялся начальник лагеря Резников – высокорослый, с горбатым носом, грубый в обращении.

– Вы враги народа! – сказал он. – Свою вину вы должны искупить честным трудом. Сегодня мы расстреляли семьдесят человек за организованный саботаж и плохую работу. Завтра будем расстреливать ещё, если будете плохо работать!

Но ведь никто не саботировал, все работали, напрягая последние силы!

Около трибуны висела доска объявлений. Мимо неё провели все бригады, чтобы люди увидели решение Колымской «тройки» НКВД: «Расстрелять за организованный саботаж врагов народа…» Далее следовал список несчастных с указанием фамилии, имени, отчества и года рождения. В числе расстрелянных я увидел фамилию директора нашей школы – Ивана Матвеевича Шотырко.

Заиграл духовой оркестр. Открылись ворота лагеря. Бригада за бригадой направлялись на работу в вечернюю смену. У ворот задерживали, считали и записывали количество людей. Туда же подошла и наша бригада. Стали считать. Ну, думаю, сейчас меня задержат и отправят на вахту, стою ни жив ни мёртв. На этот раз пронесло! Раздалась команда: «Вперед!» – и мы вышли из лагеря. Обо мне забыли.

Погода стояла дождливая и холодная, все мы были мокрые, грязные. Работать с каждым днём становилось всё тяжелее, мы обессилели, нам угрожали расстрелом, над нами издевались. Бригадир-уголовник, бывший главарь банды, кричит издалека:

– Грузи быстрее! Гони быстрее!

В руках у него дубина. Мой сосед – старик, бывший партийный работник – вконец обессилел, присел отдохнуть. Бригадир заметил, подошел и ударил его дубиной по спине. Старик упал и тут же скончался, не сказав ни слова.

* * *

Некоторым всё ещё не верилось, что произвол исходил от Сталина. Они думали, что в Кремле ничего не знают о творящемся беззаконии. Считали, что надо бежать, добраться до Москвы и там рассказать, как здесь страдают и погибают многие тысячи ни в чём не повинных людей. Но я всё время вспоминал слова седого старика. Он говорил ещё в тюрьме, что зло и произвол исходят только от Сталина, а Ежов лишь послушный исполнитель его воли. Я ему верил, он говорил правду.

В лагере был пожилой якут – Иванов. Он собирался уходить в побег и уговаривал нас бежать вместе. Рассказывал, как лучше выходить на Олу и на Алдан, что в долинах рек Индигирки, Яны и Берелеха есть якутские стоянки и встречаются продуктовые склады геологоразведчиков. Даже надеялся, что якуты нам помогут. Иванов с Карякиным работали в ночной смене, они достали крупу, спички, соль. Надо было ещё день-два подождать, но после расстрела семидесяти человек мы договорились уходить в тот же день. Они выйдут из лагеря ночью, а я уйду с работы; мы условились, где встретимся. Иного выхода у меня и не было. К Гаранину меня уже вызывали. А он ещё не уехал. Значит, вызвать могут в любое время.

Работая после расстрела во вторую смену, я всё время ломал голову над тем, каким путём лучше уйти из рук Гаранина. Мы находились на западном склоне Черского хребта. Надо было уходить на запад, по направлению к Якутску. До Алдана придётся пробираться через горы и глухую тайгу, переправляться через две реки – Индигирку и Яну. Это больше тысячи километров. На всём пути, как я знал из учебника географии, не было населенных пунктов. Значит, надо иметь запас продуктов, одежды и, желательно, ружьё, чтобы защитить себя от зверей. У меня ничего этого не было. И взять негде. А уходить с пустыми руками – верная смерть. Но и оставаться – смерть. Скоро зима, а зимой из лагеря будет уйти невозможно. Умирать не хотелось, я был ещё молодой, меня ждала семья.

Своими мыслями я осторожно поделился с двадцатидвухлетним Степаном Фроловым. Родом он был из села Фролово Ульяновской области, работал в комсомоле. Парень хороший. На Колыму попал не без помощи друга. Степан и его товарищ любили одну девушку. Та дала согласие выйти замуж за Степана. Друг отомстил – оклеветал парня, и его в день свадьбы арестовали (почти как Дантеса в известном романе). Осудила Степана «тройка» НКВД заочно, сроком на десять лет.

Юноша поддержал меня, и в ту же ночь мы решили с работы в лагерь не возвращаться.

Стояла тёмная ночь. Кругом ничего не видно. Справа и слева лежат кучи промытого песка. Когда бригаду повели на обед, мы, воспользовавшись темнотой, сделали два шага в сторону от тропинки и легли на землю. Охрана не заметила. Минуты через три отползли в противоположную сторону, поднялись и бесшумно перебежали дорогу, по которой постоянно ходила охрана. Дальше надо было подниматься в гору. Шли в полной темноте. Иногда останавливались и прислушивались, нет ли погони. Вышли на вырубку и оказались на просеке. Кто-то неподалеку закашлял, и мы замерли. Минут через десять мимо нас медленно прошёл охранник. На наше счастье – без собаки. Мы осторожно прошли по просеке и углубились в горы. Лес сменился кустарником. Впереди показалась вершина – голая, каменистая. Из кустов, напугав нас, выбежал заяц. Скоро утренняя заря осветила вершину горы. Небо стало сереть, но видимость ещё была плохая. Мы торопились скорее переправиться на другую сторону. Забрались на вершину. Спускались по каменистому склону – ноги скользят, камни из-под ног срываются и уносятся в глубину ущелья. Степан провалился между двумя каменными глыбами и никак не мог выбраться: не за что ухватиться. Я лёг на живот, подал руку. Камень сдвинулся с места, придавил его ещё сильнее. Я снял брюки, дал ему одну брючину, вторую держу сам. Кое-как вытянул! Но Степан сильно ушиб ногу, стал хромать. Спускаться стало ещё труднее, за нами летели камни.

От лагеря мы ушли совсем недалеко. Пошли на север, куда беглецы вообще не уходят. Здесь мы условились встретиться с Ивановым и Карякиным, но их не было. Полдня ждали, но не дождались и пошли вперёд по намеченному маршруту.

Ниже скал рос кустарник, в долине реки был виден густой тёмный лес, но до него надо пробираться через болотистое место. Прямо пройти невозможно, пошли в обход. За лесом видны заснеженные вершины гор с многочисленными изломами. Вдали – бескрайняя тайга. Туда мы и держали путь.

На краю болота много разных ягод: морошка, голубика, клюква. Срываем на ходу. После полудня добрались до берега реки Берелех, которая течет на север. Вода в реке очень холодная. Решили переправиться на другой берег, там было безопаснее. Разделись, одежду и галоши связали в узел, залезли в воду. Водя ледяная, заходим всё глубже и глубже, потом поплыли. Левой рукой я держу узел, правой гребу. Вижу, Степан тонет, спешу к нему на помощь. Он уже упустил свою поклажу. Течение сильное, на повороте я цепляюсь за ветку ивы, склонившуюся к воде, из другой руки тоже упускаю свой узел и хватаюсь за рубашку товарища, тяну к себе. Оба кое-как выбрались на берег. Обессилевшие до изнеможения, лежим на земле, зубы стучат, нас трясёт, как в лихорадке.

Минут через десять встаём на ноги и идём искать узлы вниз по берегу. На изгибе реки валежник поперек течения. Он своими сучьями задержал наши вещи. Свои я достал без труда, а узел Степана развязался. Одна галоша утонула, кепка уплыла, а бушлат и брюки зацепились за макушку дерева. Пришлось снова лезть в холодную воду. Бушлат, брюки, рубашки и всё белье выжали. Сушить было негде, надели на себя мокрую одежду. Был уже вечер, дождь моросил, холодно. Решили разжечь костер, чтобы высушиться. Дрова мокрые, спички отсырели, костёр никак не разжигался, но всё же получилось зажечь огонь. Горит плохо, дым разъедает глаза. Степан притащил сухие сучья, и костёр разгорелся сильнее. Подсушили одежду, переоделись и расположились на ночлег. А к утру хлынул дождь, и укрыться негде. Пошли по берегу вверх, дул резкий осенний насквозь пронизывающий ветер. Едва передвигаемся, всё чаще останавливаемся. В одном месте заметили огромный валежник. Залезли под него, прижались друг к другу и сидели до утра.

Утром дождь перестал. В полдень мы вышли из болотистого сырого леса и вошли в сухой лес. Солнце греет, тепло стало, одежда немного подсохла. Лежим на земле, отдыхаем, собираем ягоды вокруг себя, кладём в рот: оба очень проголодались. Потом встаём и идём дальше. Попадаются грибы, рвём и кладем их в рот сырыми. Лес становится реже, видны просвет и опушка. Трава невысокая, и кустов мало, идти стало полегче. Вышли к речушке, вода в ней грязная, мутная. Перешли речку вброд и повернули направо, наткнулись на избушку, а там засада. По телу пробежал холодок. Немного дальше увидели лесопилку. Возвращаться было уже поздно. Ползком обогнули избушку и пошли дальше. Вышли к небольшому лесному озеру, на самой середине его бесшумно плавали дикие утки. Нашли палки и крадучись пошли по берегу. Утки почуяли нас и сразу же улетели. Я смотрю вслед и вижу, как навстречу нам идут двое из охраны с собакой. Мы пригнулись к земле и тихо, незаметно вошли в камыши, там замерли. Нас не заметили, прошли мимо. Когда они скрылись, мы двинулись дальше, шли без остановки до самого вечера.

В тайге ночь наступает быстро, не успеет солнце скрыться, как становится сумрачно и очень холодно, тьма окутывает землю, не видно ни гор, ни холмов, одна чернота и полное безмолвие. Мы выбрали сухое место и легли отдыхать. Комары гнусят, больно кусают, не дают уснуть. Утром поднялись, слышим, рядом речка журчит. Пошли к реке, умылись с берега, попили водички и потопали потихоньку на юго-запад. Вышли на свежую вырубку. Недалеко виднелся сруб, возле него две лошади на привязи. Мы подумали, что здесь отдыхают геологи, может, у них достанем продукты. Подошли к срубу, дверь занавешена одеялом, я чуточку отодвинул одеяло, смотрю, на полу спят люди. Их было семеро. Продуктов не видать, а в дальнем углу стояли винтовки. Значит, мы опять наткнулись на засаду. Снаружи рядом со срубом лежал неполный мешок с овсом, половину мы взяли и быстро ушли. Лошадей не стали брать, подумали, что этим выдадим себя. Идём быстро, торопимся. Вначале шли легко, потом стало труднее, вязнем, проваливаемся и наконец заметили звериную тропу. Шли по ней долго, в одном месте на песке увидели след медведя: стопа шире, но короче человеческой. Стемнело, и идти дальше ночью в тайге стало невозможно, да и устали сильно. Легли прямо на землю и заснули.

Спали тревожно. Встали рано. Сырое туманное утро, на траве роса, впереди поляна, усыпанная синими, розовыми и белыми цветами. Я сорвал цветы иван-чая и сказал:

– Давай, Стёпа, сообразим чаёк. Заварка есть.

Вдруг слышим женские голоса. В конце поляны появились женщины с косами, их было человек двадцать. Кто они? Пойти бы к ним, попросить кусок хлеба. Но нельзя. Мы не знаем, что это за люди. Уходим с поляны, спускаемся к какой-то речке. На берегу солдаты. Котелками набирают воду. Значит, женщины – заключённые, а солдаты их охраняют.

На четвёртый день мы вышли на тропу со следами не то диких зверей, не то оленей, и она нас привела к поляне, на которой мы решили передохнуть и хоть немного подкрепиться ягодами. Вдруг видим: невдалеке проехал верхом якут. Он нас заметил, прятаться было уже поздно. Он, видно, доехал до засады и рассказал про нас. Солдаты с собакой кинулись на наши поиски.

Мы стали уходить, идём через бурелом. А там вечная мерзлота, деревья пускают корни неглубоко, запинаемся о них. Пересекаем ручьи, пробиваемся сквозь густые заросли. Видно, там ещё не ступала нога человека. Вышли на открытое место. Кругом высокие кусты малины. Решили собрать ягоду про запас. Впереди около куста ольхи зашевелились кусты малины. Я приблизился к кустам, говорю:

– Стёпа, хватит собирать, пойдём дальше.

Он не отвечает. Я подошёл вплотную и увидел не Степана, а… медведя. Тот стоит на задних лапах и собирает малину. Я стою и не могу сообразить, что мне делать. Медведь увидел меня, слегка заревел и, раскачиваясь вправо и влево, побежал в чащу леса.

Идти по медвежьему следу мы не решились, и оставаться там было опасно. Пошли через болото на сопку. Ещё из леса не вышли, как уже началось болото. Мы стали перепрыгивать с одной кочки на другую, но они попадались всё реже. Не раз проваливались по пояс в ледяную жижу, а потом кочек не стало вовсе – одна коричневая жижа. Плывём по этой жиже. Ни на секунду нельзя остановиться, сразу засасывает. Так мы плыли метров двести, затем снова появились кочки, поросшие травой и мелкими кустиками. Цепляемся руками за кустики и траву, отдыхаем, а сами по горло в трясине. Наконец почувствовали под ногами твердую почву, но совершенно выбились из сил. Залезли на большую кочку и лежим, уткнувшись лицом в траву. Уже ночь наступила. Мы немного отдохнули и ползём дальше. Опять отдыхаем, потом снова ползём. Так постепенно выбрались из болота. Обессиленные, упали на землю и некоторое время лежали в забытьи. Мучил голод, не было сил двинуть рукой.

Дальше было сухо, никакой растительности. Видимо, здесь был пожар, кругом лежали головёшки, чёрные угли. Мы выжали одежду и устроились спать и проспали до самого утра. Утром глядим: руки наши и лица все в бугорках от укусов комаров. Сняли с себя одежду, выжали её и высушили на солнце. Потом оделись и пошли дальше. Над нами пролетала стая диких гусей, затем послышался шум мотора, и в небе показался самолет. Он летел на запад, значит, на материк. Мы вспомнили родных и близких. На душе стало горько. Вижу: Степан пал духом, не хочет даже разговаривать. Я собрал все силы, встаю и говорю ему:

– Подъём, Степа! Надо дальше идти.

Вновь появились следы оленей и тропинка. Куда она ведёт?

Этого мы не знаем.

Через некоторое время нас догнала сибирская лайка. Собака не лаяла и не нападала, наоборот, ласкалась и повизгивала. Видимо, отстала от хозяина и теперь была рада, что нашла людей. Мы тоже обрадовались: значит, рядом были стоянка и люди. Я снял ремень и набросил его на шею собаке. Пригодится, подумал я. Степан вон еле ноги передвигает.

Иду с собакой, она меня тянет вперёд, идти стало легче. Оглядываюсь, Степана нет. Кричу:

– Стёпа, ты где?

Не отвечает. Уже солнце спряталось за сопки. Снова кричу:

– Стёпа!

Отозвался. Иду обратно, собака не хочет идти. Тяну её, ласкаю – никак не идёт. Вижу, Степан неподалёку лежит на земле. Подхожу к нему.

– Устал. Не могу больше, – говорит он, не поднимаясь.

– Держись за ремень, – отвечаю, – с собакой легче идти. – Вставай!

Он кое-как поднялся. Не успели сделать шаг, услышали выстрелы.

Видим – бегут два солдата из охраны лагерей и на бегу стреляют в нас. А впереди них несётся скачками разъяренная овчарка. Мы бросились бежать, но куда там! Добежали до опушки леса, овчарка догнала нас и перегородила дорогу. От страха мы упали на землю. Солдаты подбежали. Один с наганом, другой с винтовкой.

– Встать! Руки вверх!

Тот, что был с винтовкой, ударил меня прикладом по левой руке, и та повисла, как плеть. Он же ударил и Степана. Удар пришёлся по рёбрам. Степан застонал и упал. Солдат приказал собаке:

– Взять!

Овчарка набросилась сначала на меня, потом на товарища. Разорвала наши бушлаты в клочья, искусала обоих.

Солдаты отозвали собаку и приказали:

– Встать!

Мы встали, еле держимся на ногах. Тот, что с наганом, обыскал нас. Достал бумагу, карандаш и стал допрашивать: фамилия, имя, отчество, год рождения, по какой статье осуждён, из какого бежал лагеря.

Записал всё, бумагу и карандаш положил в нагрудный карман. Тот, что с винтовкой, отошел немного и направил на нас оружие, а который с наганом, приказал нам повернуться спиной.

Мы не поворачиваемся.

– За что?! Зачем? – спросил я, поняв, что жизнь наша висит на волоске. – Мы не преступники! И не враги народа! Нас оклеветали, осудили и загнали сюда по ошибке! Поэтому и бежали из лагеря! Хотели добраться до Москвы и рассказать, что мы ни в чём не виноваты, пусть пересмотрят наши дела. Будьте людьми, поймите: как мы можем быть врагами народа? Мне двадцать восемь лет, я учитель, у меня дома жена осталась и двое детей, а он вообще неженатый, ему двадцать два года только. Он же мальчишка, комсомолец. Поверьте, я говорю правду.

Тот, который с наганом, повернулся к товарищу.

– Может, поведём?

Другой всё ещё держит нас на прицеле, не соглашается. Говорит:

– Сотню километров на себе их, что ли, тащить. Да и зачем? Их всё равно расстреляют.

Тут заговорил Степан. Негромко и умоляюще.

– Подождите, не убивайте. Вы же видите, мы ещё молодые. Мы жить хотим! Отведите нас в лагерь. Пусть уж там что хотят, то и делают. Не надо, не стреляйте!

Второй солдат опустил свою винтовку. Видно, наши слова, слёзы и мольбы дошли до сердца обоих конвоиров. Один пошёл вперед и приказал нам следовать за ним. Второй с собакой пошёл за нами. Торопят: быстрее, быстрее!

Привели нас в небольшой якутский посёлок: три барака, баня, пекарня и несколько юрт. Возле продуктового склада – мешки с продуктами, покрытые брезентом. Рядом землянка. Солдаты скрылись в ней, оставив нас у входа. Обессиленные, мы опустились на землю и лежали не двигаясь. Нас окружили старые и молодые якуты, дети. Многие смотрели с жалостью и что-то говорили промеж собой. Две женщины отделились от толпы и вскоре принесли нам воды, немного сахару и сухарей. Мы поели, стало немного легче.

Потом солдаты вынесли нам пшено в кастрюле. Сказали: «Варите и ешьте». Недалеко на улице стояла железная печка. Мы заварили кашу на воде и поели. На этой же печке они себе и собаке сварили рисовую кашу с мясной тушёнкой. Рядом с землянкой стоял пожарный щит, около него лежали нарты. Нам приказали устраиваться на ночлег на этих нартах, а рядом привязали собаку. Сами ушли в землянку. Видно, они здесь были не в первый раз.

Стало темнеть. Погода опять изменилась, заморосил дождь. Потом дождь усилился и уже лил не переставая. Мы вымокли до нитки, замёрзли, дрожим, зуб на зуб не попадает. Стали ворочаться, залаяла собака. Солдаты услышали, вышли посмотреть. Видно, поняли, в каком мы состоянии, и отвели нас в баню. Сказали, чтобы на улицу не выходили. В бане было тепло, наверное, днём в ней мылись. Мы отогрелись и на полке уснули. В предбаннике нас сторожила собака. Рядом с баней всю ночь ходил сторож, он охранял склад.

Утром, когда солдаты увели собаку кормить, сторож пришёл к нам. Русский, было ему лет пятьдесят, бывший заключённый. Теперь жил в посёлке. Срок заключения кончился давно, но выезд на родину ему не давали. Он сказал, что теперь на материке тоже ничего хорошего нет и что он привык среди якутов. Сказал нам, что уйти отсюда невозможно. По долинам рек везде засады. Они охотятся за беглецами, как за куропатками, и расстреливают на месте. После расстрела отрубают кисть руки, чтобы сделать отпечаток пальца, а труп остаётся на месте, его поедают звери или расклёвывают вороны. Сказал, что нам очень повезло, что нас не расстреляли. Здесь не поймают, так в другом месте попадёшься. А если и не поймают, так в тайге сам подохнешь. Или пристрелят якуты. Беглецов здесь разрешено стрелять на месте. Якутам за каждого убитого дают 50 рублей вознаграждения. Только у мертвого надо было отрезать кисть руки или уши и показать их начальнику.

– Куда хотели выйти? – спросил сторож.

– На Олу или Алдан, – ответил я.

– На Алдан дорога вон там, – показал сторож. – Видите большую гору? Алдан в той стороне. До него больше тысячи километров, и всё по горам. – Помолчал немного и сказал: – Недавно нашли трёх мертвых беглецов на этой горе. В них никто не стрелял. Сами погибли.

Сторож ушёл. Пришли солдаты, вывели нас из бани, покормили сухарями и повели на берег реки. Там они связали плот из брёвен, которые штабелями лежали почти у самой воды. Когда плот был готов, нас посадили на него, и мы поплыли вниз по течению. Сначала плыли спокойно. В это время я сказал солдатам: «В лагере очень много невинно осуждённых, потому что судит заочно «тройка» НКВД, а не законный суд».

Они посмотрели друг на друга, ни слова не сказали и друг с другом не разговаривали, как будто в рот воды набрали. Им запрещено разговаривать с заключёнными. Видно, они боялись и друг друга. Вдруг пойдёт один к уполномоченному и расскажет о том, что другой общался с заключенными. Тогда ему не видать рисовой каши с тушёнкой, будет баланду хлебать вместе с нами.

Два раза плот садился на мель и на камни. В одном месте на повороте не удержался, врезался в скалу, и нас выбросило на берег, сам плот развалился. С большим трудом его опять связали. Приходилось заходить в ледяную воду по пояс. Потом поплыли дальше. Прошли больше сотни километров. Но солдаты нам не сказали ни слова.

К вечеру приплыли на место, где охранники жили в засаде рядом с лесопилкой. Нас закрыли в небольшое деревянное помещение, в котором уже сидели трое. Примерно в час ночи всех вывели на улицу. Темно, собаки рычат. Нас осветили фонариками и куда-то повели. Сначала шли по лесу, по бездорожью. Мы спотыкаемся, падаем. Собаки скалятся, рычат, а солдаты торопят. Вышли из леса и подошли к сопке. Появилась луна и облегчила нам путь, хотя кругом бугры, ямы, грязь, вода.

На рассвете мы подошли к своему лагерю. Из него как раз выезжал Гаранин на своём чёрном лимузине.

* * *

Нас закрыли в карцер и продержали ровно сутки. Не давали ни пить, ни есть. На второй день дали по одной солёной рыбе. Рыбу мы съели с потрохами, после чего пить захотелось ещё больше. На наше счастье, пошёл дождь, а потолок в карцере был худой. Сквозь него просачивалась грязная вода, и все, а нас было человек десять, с жадностью подставляли рты.

Вечером второго дня нас перегнали в другой карцер, подальше от лагеря. Это был небольшой деревянный барак, разделённый на две части. Из одной половины днём выводили на работу, а из другой, где мы и сидели, на работу не брали. Там было человек сорок, из них десять – бывшие бандиты и рецидивисты. Было очень тесно, негде было даже присесть. На нарах лежали, играли в карты и спали только уголовники. Нас они к картам не подпускали. А если кто пытался присесть на нары или прилечь, того тут же зверски избивали. Если кто оказывал сопротивление, того окружали, высоко поднимали и бросали на пол или били по печени. Уголовники все здоровые, а мы доходяги, едва живые. Они не знают жалости, сердца у них холодные, как у палачей. Живут они вольготно, нисколько не переживают, не задумываются ни о чём, и ничто их не страшит, чувствуют себя хозяевами. Между собой дружны, но если кто играет нечестно или не уплатит долг, убьют и своего.

Играли возбуждённо, с азартом. Все зорко смотрят на каждую брошенную карту. Одни смеются, другие злятся. Вдруг двое заспорили, вскочили на ноги. Смотрят друг на друга, как затравленные звери, матерятся, в руках ножи, готовы зарезать друг друга. Старший, усатый, сказал: «Хватит!» Тогда только поостыли.

Я сидел на полу рядом с нарами. Двое уголовников зажгли коптилку в углу и стали что-то мастерить. Смотрю украдкой, что они делают. Вижу: штампуют продуктовые талоны. У одного бандита кличка была Чебоксар.

– Слушай, Чебоксар, – спрашиваю его. – Ты не земляк мне?

– А ты откуда?

– Из Чебоксар.

Уголовник улыбнулся.

– Вон как! А как попал сюда?

Я вкратце рассказал, а он рассказал о себе. Учился он в московском университете, нечаянно убил человека. Сначала его обвиняли по статье 58, но дело пересмотрели. Теперь он сидит как уголовник. А родом он действительно из Чебоксар, зовут Николаем.

Утром его вызвали куда-то, вернулся только вечером. Принес хлеб, масло и сахар. Оказывается, он был на работе в поселке, где жили вольнонаемные. Перед отбоем он подсел ко мне, отрезал кусок хлеба.

– Подкрепляйся!

Я, конечно, взял хлеб и поблагодарил Николая.

На следующий день всех осужденных по пятьдесят восьмой статье перевели в штрафной лагерь. Больше своего земляка я не видел.

В штрафном лагере было всего две палатки, а кругом высокая стена с колючей проволокой сверху. По углам, на вышках, стоит днём и ночью охрана. У ворот вахта, рядом с ней медпункт. Охрана и кухня вне лагеря. Кормят только два раза: когда идёшь на работу и когда возвращаешься в лагерь. Кухня – как деревенская баня. Еду выдавали через окошко. Подходили по очереди, строем. Чашек не хватало, а ложек совсем не было. Баланду пили через край, а оставшуюся на дне крупу и гнилую картошку выскребали рукой. Кашу накладывали то в кепку, то прямо в руки. Если кто задерживался, получал черпаком по голове. Не давали отдыхать ни одной минуты. Всё надо было делать быстрее: и работать, и есть. В палатке постели не давали. Голые нары из жердей. Спали не раздеваясь, было холодно. Стояла железная печка, но она почти не грела – дрова не горели, только трещали, а палатка была худая, как решето. Ливень пройдёт, и все мокрые. После ужина, не заходя в лагерь, шли в лес за дровами. В бараках ежедневно делали обыск, во время которого уголовники всех выгоняли палками: старший по палатке и дневальный. Всё это на глазах у начальства.

Здесь царил тот же принцип: разделяй и властвуй! Все придурки (обслуживающий персонал, не работающий в забое): бывшие бандиты, убийцы, грабители, обманщики, изверги, которые никогда нигде не работали – ни на воле, ни в лагерях. Эти люди – паразиты общества, своим жестоким обращением с нами они стремились облегчить свою участь, делали это с большим наслаждением и успешно.

В первый день, когда нас погнали на работу, бригадир выдал нам на двоих тачку и лопату, указал, откуда и куда возить грунт. А сам стал прохаживаться и поглядывать по сторонам. В руках у него была дубинка. Ушибленная прикладом винтовки рука моя опухла, но всё же я взял тачку. Больную руку подвесил через шею на проволоку. Так возил грунт, пока не упал вместе с тачкой с эстакады. Лежу, не могу встать. Ушиб и руку и ногу. Подошёл десятник, хотел ударить дубинкой, но не ударил почему-то. Спросил, что у меня с рукой. Я кое-как поднялся, показал опухшую руку. «Наверное, перелом», – сказал я.

Он направил меня в медпункт. Настоящие врачи работали в забое, а в медпункте сидел уголовник, фельдшер-ветеринар. Он посмотрел руку, сказал, что у меня перелом. Хотел чем-то смазать, перевязать. Спросил:

– Как ты сломал руку?

Я сказал, что солдат ударил прикладом.

– Значит, ты не хотел работать?

Всё, что он держал в руках, бросил на стол, открыл дверь и вытолкнул меня из медпункта.

Всю ночь я не мог уснуть: рука горела огнём. Видя, что я ворочаюсь, ко мне подошёл один товарищ, спрашивает:

– Что с рукой?

Я отвечаю:

– Перелом.

Он пощупал мою руку и говорит:

– Одна кость целая. Давай поправим, пока не поздно. Только крепись.

Он взял мою больную руку, легонько помассажировал, потом прощупал ещё раз место перелома и неожиданно дёрнул. От боли я чуть не закричал. А он выбрал из лежащих у печки дров три палочки, приложил их к месту перелома и перевязал руку куском белья.

Утром я пошёл на работу (от нее никого не освобождали, какой бы ты ни был больной). Товарищ мой, Стёпа Фролов, тоже сильно страдал. Ему трудно было наклоняться – сломаны рёбра. Я обратился к товарищу, который правил мою руку, чтобы он помог и Степану. Тот согласился. После осмотра сказал, что Степану нужна операция, помочь он не может. Не верить ему было нельзя: человек до заключения был врачом одной из клиник Москвы.

Спали в эту ночь мы со Степаном вместе, под нарами. Вокруг было мокро, всю ночь лил дождь. Под утро я проснулся – Степана рядом нет.

Лежу, не сплю, а его нет и нет. Я встревожился, пошёл искать. Заглянул в уборную. Смотрю: висит Степан на шпагате, которым он резиновые калоши привязывал. Одну ногу опустил в дыру, а другая согнута. Как мне горько стало! Последнего друга потерял. А дома его ждали отец, мать и молодая невеста. Домашние адреса – он мой, а я его – выучили наизусть. Вскоре я написал письмо родителям Степана по адресу: Ульяновская область, село Фролово. Не знаю, дошло ли оно. Наши письма отправляли очень редко и только после просмотра властями.

* * *

В побег уходили в основном уголовники, и большими группами. Старались взять с собой два-три человека, осужденных по пятьдесят восьмой статье, как они говорили, «оленей». Когда у них кончались продукты, они по одному убивали врагов народа и съедали.

Из нашего лагеря одна бригада, которая работала в ночной смене, тоже ушла в побег. Уголовники обезоружили охранников, привязали их к эстакаде, ограбили кухню, спустились в долину, где паслись лагерные лошади, взяли их и ушли в горы.

Нас в тот день до обеда не выпускали и не кормили. Приехало начальство с солдатами и собаками, пошли в розыск. К вечеру волоком притащили пять человек убитых.

На другой день, когда мы возвратились с работы, всех обыскали. После обыска выстроили в ряд и стали вызывать по списку. Вызвали и меня. Всем вызванным велели идти в сторону, остальных запустили в зону.

Посадили нас в машину и увезли в центральный лагерь с особым режимом. Порядки такие же грубые и жестокие. Усиленная охрана. Работали только днём в забое, грузили и возили золотоносный песок. Дождь, холодный ветер. Сердце дрожит от усталости, от голода, от обиды и возмущения, а главное – от бессилия и невозможности что-либо изменить. Сердце чует что-то недоброе.

На четвёртый день перед закатом солнца забой, где мы работали, окружили со всех сторон солдаты с винтовками. Двое верхом на лошади остановились на краю. Один начальник, другой его помощник. Помощник стал вызывать по списку заключённых. Первым назвал мою фамилию. Я молчу. Меня в лицо здесь никто не знает, и бригадир тоже не знает. Бригадир кричит, ищет меня. Не отзываюсь. Подошёл ко мне, спрашивает фамилию. Я сказал: «Фёдоров». В жизни не помню, чтобы я когда-нибудь сказал неправду, а тут соврал. Зачем? Видно, как-то хотел продлить жизнь и отсрочить смерть. Стали называть другие фамилии. Люди выходили из забоя.

Им приказывали:

– Ложись!

И они ложились на землю на указанное место.

Всего вышли двадцать три человека.

Начальники подозвали к себе бригадира, о чём-то с ним поговорили. Тот стал подходить к каждому заключённому, внимательно смотреть в лицо. Подошёл ко мне, внимательно посмотрел и сказал:

– Иди, тебя вызывают. – И тут же схватил меня за руку и потащил на край забоя, где стоял помощник начальника в красной фуражке НКВД. Я вышел, смотрю, все ранее вызванные люди лежат на земле. Мне тоже приказали: «Ложись!»

Я лёг на бок. Начальник приказал охране окружить нас. Солдаты встали вокруг, держат винтовки наперевес. Начальник вручил помощнику папку, тот подошёл к нам, переписал фамилии, имена, отчества, по какой статье был осуждён и на сколько лет, когда уходил в побег. Начальник всё время сидел на лошади. После переписи он с помощником двинулись по дороге, за ними пошли и мы, окружённые со всех сторон охраной.

Начальник командует:

– Быстрее, быстрее! Не отставать!

Нас толкают винтовками и тоже кричат:

– Быстро! Не отставать!

Идём, натыкаемся друг на друга. У всех одна мысль: это конец, скоро нас не будет на белом свете. Среди нас были бывшие военные. Они говорили вполголоса:

– Надо всем вместе дружно напасть на охрану и отобрать винтовки. Умереть – так умереть в бою, как на войне.

Их не поддержали. Люди были слабые и еще на что-то надеялись.

Стали переходить вброд какую-то речку. По берегам ее рос кустарник. Один, видно, бывший военный, хотел бежать. Не успел сделать двух шагов, как его застрелили, а нас положили прямо в воду. Тычут винтовками, орут. Минуты через две-три подняли и погнали дальше.

Примерно через час мы были в поселке Хатыннах. В нём находилось Управление северо-восточных трудовых лагерей. Нас завели во двор и приказали лечь на землю. Привели еще несколько человек, приказали им лечь рядом с нами. Лежим, как овцы, чего-то ждём. На крыльце появились двое в форме НКВД. Один высокий, без фуражки, черноволосый, лет пятидесяти, в галифе и сапогах; воротник кителя расстёгнут. Кто-то из наших сказал: «Это Гаранин».

Главный палач УСВИТЛ окинул нас, как мне показалось, тигриным взглядом и что-то сказал сопровождающему – чуть пониже ростом и с рыжими волосами. Тот быстро достал из папки бумагу, видимо, наш список. Гаранин положил его на папку, подписал не читая, достал папиросу и закурил. По лицу видно было, что он доволен.

Оба переглянулись, что-то сказали друг другу, улыбнулись и ушли. Нас сразу подняли и под усиленным конвоем с собаками куда-то погнали.

* * *

Серпантинка – это тюрьма для смертников. Название получила по вьющейся между сопок дороге. Сюда нас и пригнали. Тюрьма находилась в ущелье на северном перевале Черского хребта. Там был иной мир. Солнце туда не заглядывало, беспрерывно, днём и ночью, свистел холодный, пронизывающий ветер. Наше новое место жительства было обнесено высокой стеной и колючей проволокой. По углам – вышки, на них – охрана с винтовками и пулемётами. Ночью горели прожектора. Внутри стояли палатки и три барака. На одном из бараков висел лист фанеры с надписью: «Этапная камера». В неё нас и закрыли.

В камере находилось человек сто таких, как мы, и несколько уголовников. Нас – ещё сорок человек – закрыли сюда тоже. Меня поразила мёртвая тишина, царящая в ней. Люди лежали на нарах в какой-то странной задумчивости. Причина такой тишины вскоре выяснилась: из этой камеры не было возврата, из неё брали людей только на расстрел. Судьба наша теперь была решена – мы смертники. На нарах лежали живые трупы. Мы пополнили их число.

Староста камеры указал всем вновь прибывшим их места, написал на кусках фанеры фамилии и инициалы и прибил к изголовью. Мы молча расположились и тоже погрузились в тяжёлые думы.

Староста и еще один уголовник были осуждены народным судом к высшей мере. Они подали заявление на помилование в Верховный Совет и ждали ответа. Сидели они в этой камере около месяца, говорили, что каждую ночь расстреливают людей, осужденных по пятьдесят восьмой статье.

Настал вечер. Где-то далеко послышался шум трактора. Заключенные соскочили с нар и прильнули к щелям в стенах (барак был построен из бревен без пазов). Стал смотреть в щель и я, сдерживая дыхание. Вижу, как с горы спустился гусеничный трактор с санями, на которых стоял большой короб. Подъехал к бараку. Остановился. Но мотор работает. Казалось, ничего страшного для нас нет. Но заключенные молча и неотрывно продолжали смотреть во двор тюрьмы.

Наступила ночь. Каземат ярко осветился прожекторами. Из палатки вышли пятеро и подошли к нашей камере. Трое в форме, в красных фуражках, с автоматами, двое – в гражданской одежде. Во рту у меня сразу пересохло, ноги стали ватными, нет сил ни двигаться, ни говорить.

Со скрежетом открылась металлическая дверь. Они вошли и вызвали пять человек. Все названные медленно двинулись к выходу… Напрягая последние силы, собственными ногами пошли навстречу смерти.

Я смотрю в щель, вижу: заключенных завели в палатку, затем оттуда по одному стали заводить в кабинет начальника, рядом с палаткой. Человек только переступит порог, как раздаётся глухой выстрел. Стреляют, видимо, неожиданно, в затылок. Через минуту палачи возвращаются обратно в палатку, берут второго, третьего, четвертого, пятого. Староста нам рассказал, что там надевают наручники, в рот заталкивают кляп, чтобы человек не мог кричать, потом зачитывают приговор – решение колымской «тройки» НКВД – и ведут в кабинет начальника, специально приспособленный для исполнения приговора.

Вскоре металлическая дверь барака снова заскрежетала. Вызвали еще пятерых, некоторые не могли идти, таких выводил староста. А дальше, до палатки, волокли по земле слуги Гаранина.

В ту жуткую ночь попрощались с жизнью семьдесят человек. Палачи работали, как на скотном дворе: без отдыха до рассвета. Всю ночь слышался мотор трактора. Он смолк, как только прекратили вызывать.

Наступила зловещая тишина. Я лёг на нары. Представил дом, отца, мать, жену и детей. Дорогие мои, сегодня очередь до меня не дошла, смерть миновала. Я жив, сердце ещё бьется. Что будет завтра – не знаю. Но хочу жить, хочу и надеюсь на чудо, на случайность, хотя это самообман… Но всё же это то, чем живет смертник в последние минуты. Ему не хочется умирать глупой смертью. Трудно осознать, что тебя, ни в чём не повинного, честного советского гражданина, лишают жизни. Где же правда?

Утром я многих не узнал: молодые стали седыми.

Опять заработал трактор, послышался лязг гусениц. Я снова припал к щели. Видел, как машина поднимается все выше и выше на освещённую утренней зарей гору, увозя в своем страшном коробе тела расстрелянных.

– Куда их теперь? – ни к кому не обращаясь, спросил я.

– На склоне ущелья есть большая яма, – глухо ответил кто-то. – В неё и сваливают…

Значит, и меня так же свалят из короба в ту яму. Мой труп будет валяться в ней без могильного холмика. И никто не будет знать, где я, никто не придёт на мою могилу. А спрашивается, по какому закону? Нет таких законов, чтобы ни за что судили, расстреливали и сваливали в ямы. Кому это надо? Как дико и бесчеловечно!

От тяжких мыслей разламывается голова.

Днём в нашу этапную камеру привели ещё несколько человек из других бараков. Они рассказали, что трое уголовников набросились на надзирателей, хотели их обезоружить. Но не получилось. Всех троих застрелили прямо в бараке.

Верующие становились на колени и страстно молились, прося у Бога защиты. Мой сосед по нарам, украинец, бывший секретарь обкома партии, тоже молился. Но молитвы не помогли. Днём он немного заснул, потом вдруг проснулся с криком. Говорит, что сон видел: его окружили черти и заставили лизать языком раскалённую сковороду.

Наступила вторая ночь. Трактор опять у тюрьмы. Работает мотор. Вижу, как идут к нашей камере. Вызывают пять человек и уводят. Сначала – в палатку, а потом – в кабинет начальника. Точно так же, как и в прошлую ночь.

Увели тридцать человек, в их числе и моего соседа. Он встал, обнял меня и заплакал. До двери не дошёл, упал, обессиленный. Его поднял староста и довёл до надзирателей.

Меня пока не вызывали. Но до утра ещё далеко. А бойня работает чётко. Как не хочется умирать! Ведь мне всего тридцать лет. Работать бы да растить детей.

Вдруг среди ночи открылись тюремные ворота. В освещённый прожекторами двор въехали два грузовика с заключёнными. Под охраной надзирателей их быстро разгрузили и заставили лечь на землю. Начальник посмотрел на вышку, поднял руку. С вышки на них направили пулеметы. Стали поднимать по пять человек и уводить в палатку.

К утру расстреляли всех.

У нас больше никого не брали, видимо, не хватило времени: уже взошло солнце.

В камере – единственное небольшое окошко с решеткой. Я подошёл к нему. Видна сопка, слышно журчание речки. Смотрю на потолок. Нет, через него не уйдешь. А вот через пол можно: сделан из тесаного подтоварника и прибит штырями.

Подошёл староста. Словно прочитав мои мысли, сказал:

– Лежать надо, а не думать. Думать здесь бесполезно. За нашей камерой находится собака, она не даст убежать. Десять раз тебя убьют с вышки, когда будешь перебираться через стену и колючую проволоку. Да и я не позволю бежать. Я ведь не враг народа, а уголовник. Жду из Москвы помилование. Мне поручили, чтобы я следил за всеми. Если кто готовит побег, я должен немедленно сообщить начальнику.

В тот день я выпросил у старосты клочок бумаги, химический карандаш и написал домой:

«Дорогие мои, пишу последнее письмо. Когда оно до вас дойдет, меня уже не будет. Сижу в камере смертников. Нас тут много, и все мы ни в чем не повинны, сердце и совесть наши чисты. Приговорены заочно к расстрелу. Среди нас есть и те, кто с юности и до седых волос посвятил себя делу революции, сражаясь на фронтах Гражданской войны и устанавливая Советскую власть. Нет никакой возможности спастись от этой ужасной, позорной и глупой смерти.

Нет больше сил, слезы высохли, сердце окаменело, голова не мыслит. Лежим на нарах и ждем своего смертного часа. А он близок. Каждую ночь здесь льется невинная кровь сыновей Отчизны. Что-то творится уму непостижимое, наносится громадный вред народу и государству. Но никто не в силах что-нибудь изменить. Почему?

Скоро для меня исчезнут свет и чувства, наступит вечная тьма.

Прощайте, отец и добрая моя мама! Прощайте, дорогие мои дети и любимая, верная жена Настя!

Ваш несчастный сын, отец и муж».

Староста обещал, если его помилуют, отправить письмо по адресу.

Настала третья ночь. Монотонно работал мотор трактора. Скоро придут за очередными жертвами.

К воротам тюрьмы подкатила чёрная легковая машина. Из палатки выскочил начальник, за ним ещё кто-то.

Через пару минут во двор вошли двое мужчин и женщина. Один мужчина в форме НКВД, другой – в штатской одежде. Начальник тюрьмы сбегал зачем-то в свою палатку, наверное, за ключами, после чего все четверо пошли по камерам.

Пришли и к нам. Встали у дверей. Задали вопрос каждому, за что попал сюда, по какой статье осужден? Потом ушли в кабинет начальника. Пробыли там недолго, быстро вышли, сели в машину и уехали. Вскоре и трактор ушёл.

Всю ночь мы не спали, смотрели в щели. Но за нами с автоматами никто не приходил. Не пришли и на четвёртую, и на пятую ночь.

Больше не расстреливали. Произошла какая-то перемена.

В последующие дни нас по три-четыре человека стали выводить на уборку двора. Мы ожили: понемногу стали спать, знакомиться друг с другом, общаться. Я разговорился с одним бывшим военным. Во время Гражданской войны он служил в Чапаевской дивизии, потом окончил военную академию, в последнее время служил в Белорусском военном округе командиром дивизии. Его арестовали вместе с командующим округом Егоровым. Судила их Военная коллегия Верховного суда как изменников Родины. Егорова и ближайших помощников расстреляли, остальных отправили на десять лет сюда, на Колыму.

– Мы на приисках не были, – рассказывал бывший командир дивизии. – Прямо с парохода нас доставили в эту тюрьму. На другой день по приезде половина наших были расстреляны. И меня должны были. Видимо, что-то произошло в верхах.

– А может, просто одумались? Ведь золото кому-то надо добывать, – сказал я.

– Вряд ли из-за золота, – возразил собеседник. – На его добычу они ещё найдут людей.

– А может, война началась?

– Может, – сказал собеседник.

Непонятно было и то, что одних осужденных по пятьдесят восьмой статье расстреляли сразу по прибытии на Колыму, а других – нет. Когда мы познакомились друг с другом, выяснилось, что все сидящие в камере смертников, за исключением уголовников и беглецов, которых было мало, не подписали протоколы допроса. Может быть, это было отмечено в приговоре, может, поэтому и убивали?

Прошло восемнадцать суток с той ночи, как прекратились расстрелы. На девятнадцатые сутки, в час ночи, открылась дверь камеры, вошли двое.

– Таратин, на выход!

Я спустился с нар и, как все ранее уходившие на расстрел, молча и медленно пошел к выходу. Мне стало жарко, учащённо забилось сердце, во рту стало сухо. Шёл к выходу под тревожными взглядами товарищей по несчастью и мысленно прощался со всеми. Почему-то вспомнил слова Есенина: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».

Вывели на середину двора.

– Стой здесь!

Из другого барака привели молодого человека. Поставили рядом со мной. А сами ушли в палатку.

– Где нас будут… расстреливать? – волнуясь, с дрожью в голосе спросил товарищ.

Я сам не мог унять волнение, поэтому не ответил, а только указал рукой на кабинет начальника.

– Нет, – возразил он. – Теперь, говорят, расстреливают в другом месте. Но где – никто не знает.

Из палатки вышли наши охранники. Товарищ шепчет:

– Если выведут за зону, будем разбегаться в разные стороны. В темноте в нас не попадут.

Я не успел ответить, подошли солдаты. Нас предупредили, что при отклонении в сторону будут стрелять без предупреждения.

Один пошёл вперёд, за ним – мы, а сзади нас – второй с винтовкой наперевес.

Опасения, к счастью, были напрасными. К утру нас привели в пересыльный пункт, где находилось около ста заключенных, в основном политических. Здесь мы услышали потрясающую новость: из Москвы приезжал член правительства с заданием арестовать начальника УСВИТЛа Гаранина, который руководил расстрелами на Колыме. Гаранин арестован, увезён в Магадан. В это же время сняли и наркома НКВД Ежова.

«Так вот почему прекратились расстрелы! – подумал я, воспрянув духом. – Справедливость всё равно восторжествует. Возможно, недалек тот день, когда наступит освобождение».

Но я ошибся, до освобождения было еще далеко.

* * *

Ранним утром следующего дня нас куда-то погнали. Шли напрямую через сопку, по бездорожью. Идти становилось всё труднее. Местами на сопке лежали камни, встречались густые заросли кустарников. Выпал снег, дул ветер, одеты же все были по-летнему.

Прошли километров двадцать. У многих развалились боты и галоши. Слабые стали отставать, а двое совсем обессилели, упали. Мы подняли их и по очереди под руки повели, хотя сами еле передвигали ноги. Преодолели ещё километров пять. Очередь вести, а порой тащить ослабевших дошла до уголовников, которые были куда крепче нашего брата. Сначала они не сопротивлялись, вели и несли, а потом двое подняли одного нашего ослабевшего товарища и с силой ударили его о землю. Бедняга зашевелил губами, хотел что-то сказать, но не успел: один уголовник ударил его ногой в грудь под сердце, и тот умер на наших глазах. Подошёл конвоир, посмотрел и ничего не сказал, хотя видел, от чего умер заключённый. Уголовников заставили нести мертвеца дальше.

Спустя какое-то время добрались до одного лагерного пункта, которые в нашей среде иронически называли «командировками». Пункты эти обычно располагались в десяти, двадцати и более километрах от лагеря и представляли один невзрачный дом или барак. В «командировке» мы немного поели, выпили кипятку, отдохнули часа два и снова тронулись в путь. Мертвеца оставили. Второй ослабевший товарищ очень просил, чтобы его не тащили дальше, но конвоиры не согласились. Выбрали из уголовников самых крепких и заставили его нести. Уголовники взяли его под руки. Но только конвоир ушёл подальше, подняли так же, как и первого, над головой, и бросили на землю. Тут один из наших, бывший военный, не выдержал и бросился к уголовникам.

– Не дам убивать человека!

Уголовники набросились на него, стали избивать, вмешались и мы. Колонна остановилась. Подошёл конвоир. Драка прекратилась. Охранник толкнул ногой лежащего на земле заключённого, а тот говорить не может, только жалобно смотрит. Его унесли обратно в «командировку», затем мы пошли дальше.

К вечеру поднялся буран, но мы уже были близки к цели: впереди показались огни лагеря. Это был прииск «Туманный». Мы пришли туда ночью, и нас долго не пускали. Наконец появилось начальство. Стали осматривать каждого с головы до ног, сортировать: здоровых в одну сторону, больных и слабых – в другую. Потом нас пустили в лагерь.

Через два дня привезли зимнее обмундирование, одели, обули по-лагерному и вывели на работу.

Скоро после нас на «Туманный» прибыли ещё этапы из Хатыннаха, среди них были заключённые, выпущенные из «Серпантинки». Они рассказали, что расстреливать перестали, постепенно всех выпускают и отправляют работать на прииски. Переводят молодых и неприметных, а старые крупные ученые, военные, руководящие кадры всё ещё оставались, их судьбы неизвестны.

Первое время я работал на заготовке леса, потом меня перевели в забой грузить и возить на тачках грунт. Трудно было везде. Рабочий день – 12 часов, почти все работы выполнялись вручную. А питались, особенно зимой, очень плохо. Отдыхали по 5–6 часов. После работы, не заходя в лагерь, шли за несколько километров в лес готовить дрова. Собирали валежник, кололи и тащили на себе в лагерь. Сухих дров было мало, их отбирали для кухни. Бараки отапливались только сырыми дровами, которые плохо горели. Было очень холодно. Спали не раздеваясь. Не всегда могли просушить одежду и обувь, которую подвешивали над железной печкой в связке. Каждое утро все лучшие, сухие башмаки забирали уголовники, иногда тащили прямо из рук. Последнему и самому слабому доставалась рваная и сырая обувь.

Люди заболевали и гибли от недоедания, сильных морозов, тяжкого труда, издевательств. Зима на Колыме длинная – восемь месяцев лежит снег. Мороз под шестьдесят градусов. Иногда бывает и больше. В такие дни всегда сгущается туман, в десяти метрах ничего не видно. Многие обмораживали руки, ноги, щёки, нос. Замерзали и умирали и на работе и в бараках.

Однажды утром прозвенел сигнал подъёма. Я встал и побежал за обувью в сушилку. Возвращаюсь, вижу, мой сосед – писатель с Украины – лежит не двигаясь. Я стал будить его, а он не встает. Начал его поворачивать, вижу, волосы примёрзли к стенке, шапка упала на пол. Он был мёртв.

Хлеб каждое утро раздавал дневальный прямо в бараке, и мы все сидели на своих местах на нарах, иначе останешься без еды. Я сижу рядом с мертвецом, жду, когда принесут мои 200 граммов. Подошёл дневальный с фанерным подносом, дал мне пайку, потом толкает моего соседа. Я говорю:

– Он умер!

Дневальный положил хлеб обратно на поднос. Другой сосед, директор универмага, стал ругать меня за недогадливость: нужно было сказать, что он больной. Пайку бы сами съели!

Вечером возвращаемся с работы: мертвец лежит всё так же. Я сказал про него дневальному и бригадиру, чтобы убрали, но они не сделали этого. Дневальный получал лишний паёк за мертвеца, потому и не убирал. Мне в эту ночь пришлось спать с покойником на одних нарах. Его убрали лишь только после завтрака: сняли одежду и обувь, а труп выбросили голым в снег рядом с бараком.

Бригадирами и дневальными здесь тоже назначались только уголовники, которые издевались над нами как хотели. Били людей по любому поводу, особенно «врагов народа», или, как они нас называли, «оленей». Били не только кулаками, но и дубинкой. Осуждённые по пятьдесят восьмой статье звали уголовников «друзьями мудрого», сопротивления им почти не оказывали, понимая, что в случае чего никто из начальства не придёт на помощь.

«Друзья мудрого» иногда устраивали своеобразное развлечение – выход на работу без последнего. Бригадир и дневальный, вооружившись дубинками, вставали у двери барака. Как только ударят по рельсу, все должны за пять минут собраться, выбежать на улицу и встать в строй. Сделать это после ежедневного изнурительного труда было не так-то просто. Заключённые спали мёртвым сном. Тот, кто не успевал выбежать в срок, получал удары дубинкой по спине.

Помню, погнали нас зимой мыться в баню. Баня – обыкновенный барак, внутри в одном углу греют воду, в другом углу стоит деревянный чан с холодной водой. В середине печка – железная бочка из-под мазута. Пол ледяной, скамеек нет. Банщик (уголовник) сказал нам:

– Берите тазики, идите за снегом или за льдом. Речка рядом. Холодной воды нет.

Принесли мы снег в тазиках. Банщик налил нам по черпаку горячей воды. Помыли голову, руки, на грудь поплескали, и вода закончилась. Стали просить у банщика горячей воды ещё немного. Он ответил:

– Просите у начальника, он вам добавит!

Второй банщик кричит:

– Получайте белье быстрее!

Не успели получить бельё и одеться, конвой у двери кричит:

– Выходите быстрее!

Вышли, стоим. Посчитали нас, погнали в лагерь.

Мороз щиплет щеки и нос, ветер свищет, все замёрзли.

Больше я не помню, чтобы мы ходили в баню. Зимой мы даже лицо и руки мыли редко. Ходили грязные, небритые, обросшие, обмороженные.

Продукты, обмундирование, технику и прочее – всё доставляли заключенные на своем горбу или трактором. В летнее время в сезон промывки золота кормили лучше, а зимой так, чтобы только душа держалась в теле.

В то время среди нас уже были бывшие работники НКВД и прокуратуры. Они, конечно, скрывали своё прошлое, понимали, что им несдобровать, поскольку уголовники ненавидели их смертельно. Помню случай, когда бандиты пронюхали об одном уполномоченном НКВД. Дело было летом. Они проиграли его в карты, затем поймали в лесу, раздели догола и привязали к дереву. Бывшего уполномоченного нашли через три дня мёртвым. Его закусали до смерти комары.

В лагере очень ценилась махорка. Её изредка выдавали только тем, кто работал в забое. Когда я там работал, тоже получал махорку, хотя сам не курил. Обменивал её на хлеб, давал товарищу по работе, который оказался бывшим прокурором. Он мне рассказал, что его заставили выдать ордера на арест своих друзей, затем вызвали в область и там арестовали самого, обвинив в укрывательстве и защите врагов народа. «Мы с уполномоченным были друзьями, – рассказывал бывший прокурор, – он говорил мне, что они хорошо знали, что арестовали ни в чём не повинных людей. Но такие указания были сверху. Не исполнять их мы не могли, ибо нас самих тогда тут же арестовали бы и расстреляли».

На махорку я выменял бумагу у дневальных, которые работали в конторе, и написал заявление в Верховный Суд и Верховный Совет СССР с просьбой пересмотреть моё дело, потому что я никакого преступления не совершал. Показал своё заявление знакомому прокурору.

– Не только вы, – сказал он, прочитав заявление, – все мы здесь ни в чём не повинны. Об этом хорошо знают и в ЦК, и в правительстве. Но пока жив этот грузинский злодей, писать бесполезно.

На другой день он всё же помог мне правильно оформить заявление, и я отправил его жене.

Бывший прокурор оказался прав. Жена получила бумагу и отправила ее по адресу: Москва, Кремль, в Президиум Верховного Совета СССР.

Через некоторое время мне в лагерь пришёл ответ: «Дело ваше пересмотрено, приговор оставлен в силе».

Прииск «Туманный» имел несколько отделений. Сначала я находился в центральном, потом меня перевели в другое, где условия жизни были ещё тяжелее. Иногда, сидя на нарах, мы рассказывали друг другу о себе.

Коренастый старик-хохол, дядя Ваня, поведал такую историю: он работал в деревне, сеял и выращивал хлеб, держал скотину, в положенное время ходил в тайгу на охоту. «Жили хорошо, ни в чём не нуждались. В 1931 году в селе организовали колхоз. Мужиков загнали в него насильно. Я отказался вступать, за это у меня отобрали лошадь, корову и выгнали из дома. Две дочери у меня были замужем, жили отдельно. Мать пошла к младшей дочери, а мы с сыном к старшей. Худо, бедно, но жили. Хлеб ели, голодными не были. Через полгода раскулаченных мужиков стали ссылать далеко от родных мест на стройки. Вместе с ними и нас. Я убежал в тайгу, а сына моего забрали. Изредка ночью тайком я приходил в деревню к старушке, скрывался неделями и больше, потом опять уходил в тайгу. С собой брал продукты, ружьё, котелок, топор, лопату и спички. Вырыл землянку и жил там. Год прожил в тайге один, потом забрал к себе и старушку. Срубил маленькую избенку, поставил железную печку. Летом мы собирали грибы, ягоды, кедровые орехи; на грядках выращивали овощи. За мукой два раза в год уходил в деревню. Иногда охотился на зверей, птиц. Жили тихо, спокойно, никто нам не мешал.

Однажды летом, когда я возвратился из деревни, случилась беда. Подхожу, вижу: дверь открыта настежь, старушки нет, а рядом с избушкой лежат опрокинутые кадки с продуктами, пустые кастрюли, чашки. Зову её, не откликается. Я понял, что был у нас незваный гость. Обошёл кругом, оглядываюсь. Вижу: недалеко, около речушки, нагромождён старый гнилой валежник и сучья деревьев. Подхожу ближе, и в глазах потемнело, заныло сердце. Под валежником лежала мертвая моя старушка. Её разодрал медведь и забросал ветками. Медведь свежее мясо не ест. Ест только тогда, когда тело начинает разлагаться и появится запах. Старушку я притащил в избу, помыл, переодел, сколотил гроб из досок, а на другой день вырыл могилу рядом с избушкой и похоронил её. Чуть позже пришел медведь. Рычит, раскидывает валежник, смотрит и не находит тело. Поворачивается и идёт к избушке. Когда зверь подошёл совсем близко, я выстрелил в него. Он громко зарычал, я выстрелил второй раз – он упал, перевернулся и всё продолжал рычать, пополз к двери. Открыл ее лапой, и у самого порога я ударил его топором по голове. Больше он не рычал и не двигался.

Я позвал дочерей. Они пришли, мы справили поминки, потом я остался один.

Зиму перезимовал кое-как, продукты у меня были, и медвежьего мяса вдоволь. Но одному в тайге было и скучно и опасно. Я стал болеть и вернулся в деревню. Сын прислал сестре письмо. Писал, что срок ссылки скоро кончается, но в деревню он не приедет, останется работать в городе. Я захотел увидеть сына. Решил ехать к нему и устраиваться на работу.

Поехал в город Бийск. Как сошёл с поезда, сразу пошёл на рынок. У меня были беличьи шкурки, решил сначала их продать. Тут меня задержала милиция, повела в горотдел, меня закрыли в КПЗ. На другой день вызвали к следователю, записали фамилию, имя, отчество, год рождения, где родился, где живу, кем работаю и адрес.

Потом следователь говорит:

– Нам известно, что вас завербовала японская разведка. Скажите, какое задание вы получили? Кого убить и что взорвать?

Я сказал:

– Никто меня не вербовал, никакого задания я не получал, приехал к сыну, можете проверить, он работает на стройке.

А он своё: признавайся да признавайся!

Три дня меня пытали, не давали пить и спать, требовали признания.

Последний раз следователь даёт мне бумагу и ручку, говорит:

– Вот сюда напишите фамилию, имя и отчество.

Я написал.

В кабинет заходит конвой. Следователь говорит:

– Уведите его в тюрьму.

Меня увели в тюрьму и больше не вызывали. А через три дня нас погрузили в товарные вагоны и увезли.

В Находке зачитали приговор. Я был осуждён «тройкой» НКВД заочно по статье пятьдесят восемь сроком на десять лет. Скоро нас погрузили на корабль «Джурма» и привезли на Колыму. В трюме корабля я встретил своего сына. Срок ссылки у него ещё не закончился, его арестовали, тоже осудили заочно «тройкой» НКВД по пятьдесят восьмой статье на десять лет.

В Магадане наши пути разошлись, меня отправили сюда, а где он, я не знаю».

Такую историю рассказал нам этот несчастный старик.

Однажды после проливного дождя прорвалась плотина на речке. Заключённые работали без отдыха всю ночь. Бросали в прорыв всё, что было под руками: вагонетки, тачки, ящики, матрасы с песком, чтобы удержать плотину. Я работал почти две смены, накупался в холодной воде, после чего заболел. Десять дней пролежал в лагерной больнице.

По утрам там убирали умерших. Однажды пришли санитары, взяли и положили мертвеца на носилки. Он пошевелился и рот открыл, что-то хотел сказать, но не смог. Рядом лежащий больной спросил у санитара:

– Вы куда его, он еще не умер!

Санитар сказал:

– Начальник лучше знает, кто жив, а кто мёртв.

Несчастного утащили.

* * *

Поздней осенью 1939 года после медосмотра больше ста человек – больных, слабых, калек – выбраковали и отправили в другой лагерь на подсобную работу. В их числе оказался и я.

Утром вышли из «Туманного». Мороз сорок градусов, снег выше колена, пронизывающий ветер. Мы все в летнем обмундировании: в резиновых галошах, в кепках, без рукавиц и бушлатов. Подгоняемые прикладами, к вечеру добрались до лагеря, обслуживающего дороги. Нас закрыли в нетопленную дырявую палатку. Охрана взяла трёх человек, пошли искать дрова. Где-то нашли, затопили стоящую в центре железную печку. Кое-как согрелись. Съели сухой паёк, что выдали на сутки, и легли отдыхать, кто на нарах, а кто на пол.

Утром приехал какой-то представитель в сопровождении трёх порожних машин. Посмотрел на нас и принимать отказался.

– В летнем обмундировании мне люди не нужны, у меня не во что их одеть! – сказал он и уехал.

А у нас ни есть, ни пить. Сидим в палатке, как в карцере.

Уголовников среди нас было человек десять. Весь день они играли в карты, а вечером решили поразмяться – обыскать «врагов народа» и «конфисковать» у них всё, что найдётся.

– Спокойно, олени! – гаркнул на всю палатку один из них – Иван Глотов, которого я знал ещё по «Туманному». – Иначе худо будет!

Мы сидели на нарах втроём. Глотов и ещё несколько ублюдков подошли ко мне:

– Деньги есть?

– Откуда?

Глотов обшарил все карманы, пощупал все складки. Не нашёл.

Рядом со мной сидел старый и седой, небольшого роста профессор Ленинградской военно-медицинской академии по фамилии Бравда. У него тоже ничего не нашли. Но один уголовник заметил золотые зубы.

– А ну-ка, открой рот!

Исаак Соломонович молчит. Один из ублюдков неожиданно бьёт его по голове и хватает за горло. Второй вставил в рот палку и чем-то выдрал три или четыре зуба. Изо рта старика потекла кровь.

Мы вступились было за профессора.

– Что вы делаете?! Старый человек.

Подскочили еще двое, один с ножом.

– А ну, в сторону, а то живот распорем!

Кто-то стал стучать в дверь, вызывать охрану. Один из уголовников, по кличке Серый, ударил его по голове. Тот смолк. Конечно, нас было больше, но мы слабые, а они все здоровые, у них ножи.

На других нарах сидели двое заключённых. Бандиты подошли к одному из них, стали что-то отбирать, тоже схватили за горло. Сидевший рядом с ними военный ударил того, который душил. Тот отлетел в сторону. Несколько уголовников набросилось на военного. Услышала охрана.

Через некоторое время пришёл уполномоченный НКВД с солдатами. Окружили палатку, открыли дверь, стали по фамилиям вызывать уголовников. Никто не выходит. Сидят и играют в карты. Тогда в палатку вошёл уполномоченный, вытащил наган и говорит одному:

– А ну, выходи!

А тот ему:

– Гад! Шакал! Мяса захотел! Да?

Уполномоченный выстрелил ему в руку. Уголовник взвыл. Вбежали четыре охранника и по одному стали вытаскивать бандитов наружу.

Больше мы их не видели. Это был, пожалуй, единственный случай, когда представители власти вступились за «врагов народа».

В палатке стало тихо.

На третьи сутки нашего пребывания в дорожном лагере привезли продукты: по четыреста граммов хлеба и по паре кусочков сахара. Накипятили два ведра воды.

Утром нас переодели в зимнюю одежду, ещё раз провели «медкомиссию». Определяли на глаз: кто покрепче – в одну сторону, кто совсем ослаб – в другую. Когда мы прощались, Исаак Соломонович мне дал свой ленинградский адрес, чтобы после освобождения я съездил в Ленинград и рассказал о нём. Сам он не надеялся вернуться домой.

В две машины посадили больных и слабых и увезли в поселок Ягодное. Остальных, в том числе и меня, тоже на двух машинах отправили на заготовку леса в лагерь «Мальдяк».

Для нас, доходяг, и эта работа была тяжёлой. Бывало, одно бревно тянем волоком по снегу, как муравьи, вдесятером. Падаем, охаем, мёрзнем. Сил нет.

* * *

Заключенный Иванов – пожилой, седой – бывало, часами сидит, смотрит в одну точку, забывая обо всём окружающем. За что его осудили, никто не знал.

Зима в этом году была морозная, работали мы на дальней сопке, заготавливали дрова. Поднялся буран, метёт, воет так, что друг друга не видать. Настал вечер, темно, дороги нет. С трудом возвращаемся в лагерь. У вахты нас пересчитали, одного не хватает, быстро выяснили – нет Иванова. Пошли искать, но не нашли. Объявили его в побег.

А весной, когда вывозили заготовленные с зимы дрова, обнаружили его труп; он там же, в лесу, повесился.

Хорошо знавший его по Сахалину земляк рассказывал:

«Иванов родом из Сибири, жил и работал в деревне. Первая его жена умерла рано, остались дети без матери. Женился он на другой, но мачеха с первого дня невзлюбила детей и уговаривала мужа отдать их в детдом. Он не согласился, считал для себя позором. Скоро они продали дом, скотину, собрались и уехали из села. Никто не знал, куда они уехали и где живут.

В один ясный, солнечный день студент Коля, приехавший из города в свою деревню, взял у дедушки ружьё, встал на лыжи и пошёл погулять по лесу. Встретил лисицу, выстрелил, но промахнулся. Лиса уходила всё дальше и дальше в тайгу. Он двинулся за ней и зашёл далеко, потерял след, оглянулся и увидел, что лиса бежит за ним. Тогда он повернул обратно, лиса ушла в сторону, он за ней, но у дерева заметил свежий детский след. Пошёл по этому следу, пришёл к большому засохшему дереву и увидел в дупле девочку. Она замерзала, плакала. Коля помог ей спуститься с дерева, покормил и взял девочку с собой. Она была худая, одни кости и кожа.

Когда они пришли домой к дедушке, девочка рассказала, как её звать, кто её родители, из какой она деревни и как попала в тайгу.

Звали её Иринка, фамилия Иванова, из деревни Глухомань. Пошли они вместе с отцом и мачехой в лес собирать ягоду. Зашли далеко, устали, в одном месте около речушки сели и поели, потом собирали ягоды, а после разожгли костёр. Очень устали и у костра быстро заснули.

Когда проснулись, отца и мачехи рядом не было. Дети стали кричать: папа, папа! Плакали и звали отца, но он не откликнулся.

Наступил вечер, было темно и страшно. Дети прижались друг к другу, замолчали и заснули. Утром проснулись, опять кричат: папа, папа! Плакали и рыдали, но их никто не услышал. Достали из сумки хлеб, сало и поели. Пошли к речке, попили воды, потом расшевелили палкой костёр, горячие угли задымили. Понемногу костёр разгорелся. Недалеко лежали старые, упавшие от бури сосны. Наломали сучьев, время от времени подкладывали в костёр и грелись. Собирали вокруг бруснику и кедровые шишки, лежавшие на земле, питались ими. То, что было в сумке, они скоро съели, не осталось и крошки хлеба.

Почти каждый день дети слышали где-то далеко паровозные гудки, но уходить с этого места боялись, всё ещё ждали отца.

Настала осень, холодно, голодно. Девочка надела отцовскую телогрейку, взяла сумку с брусникой и кедровыми орехами, братишку Сережу за руку, и пошли они в ту сторону, где часто были слышны паровозные гудки.

В одном месте, около огромного засохшего дерева с дуплом, сели отдохнуть и поесть. Неожиданно около них появились волки. Дети испугались, закричали от страха, девочка вскарабкалась на дерево, но не успела поднять братика, волки схватили его зубами и разорвали на части. Девочка залезла в дупло и сидела так двое суток. Когда волки ушли, всё же осмелилась спуститься на землю, но постоянно оглядывалась, не вернулись ли волки. Вспомнила, что говорил дедушка: «Волки боятся огня». В кармане телогрейки она нашла спички, собрала сухие сучья, разожгла костёр и долго его поддерживала. Собрала оставшиеся от братишки косточки, выкопала ямку и похоронила. Сама дрожала от страха и холода, слёзы туманили глаза. На её счастье, в лесу были брусника и кедровые орехи, ими она и питалась. Выпал снег, жизнь в тайге стала суровее, брусника и кедровые орехи оказались под снегом. И всё же она боялась покинуть это дупло, ставшее для неё защитой и от холода и от зверей.

Студент Коля сразу заявил в милицию. Стали разыскивать отца и мачеху, но те как в воду канули!

Коля уехал в город учиться, Иринка осталась с дедушкой и бабушкой. Они сказали, что она теперь будет им внучкой. Так она и жила с дедушкой и бабушкой до семнадцати лет, окончила десять классов. К этому времени Коля получил диплом Иркутского юридического института и приехал в деревню к дедушке. Коля полюбил Иринку, женился на ней и увёз её с собой работать по направлению в Южно-Сахалинск. Работал он следователем прокуратуры.

Однажды Коля пришёл домой и говорит:

– Иринка, собирайся, сегодня будем обедать в ресторане!

Та быстро оделась, и они отправились в ресторан.

В это время по залу проходила директор этого заведения. Коля и говорит Иринке:

– Посмотри, кто идёт.

Она посмотрела и вздрогнула. Она узнала мачеху.

– Спокойно, не показывай вида, что ты её знаешь, – шепчет на ухо Коля.

Позже он нашёл и отца Иринки, который работал помощником начальника милиции.

Молодые люди пообедали и ушли. А вскоре получили приглашение на новогодний вечер, который проводили в том же ресторане. Там были руководящие работники и начальники с жёнами. Сели за столы. Почти напротив Иринки сидели её отец и мачеха. Подняли бокалы с вином и поздравили друг друга с Новым годом, с новым счастьем. Немного погодя Коля поднялся со стула, высоко поднял бокал с вином и громко сказал:

– Я поднимаю бокал и пью до дна за несчастных детей, которых бросили отцы и матери!

Выпил и сел.

Отец Иринки и мачеха посмотрели друг на друга и покраснели. Отец тут же встал и хотел уйти…

Вскоре его и мачеху арестовали. Потом их осудили и отправили на Колыму.

Видно, отца все-таки мучила совесть, что он бросил своих детей в лесу на погибель, он повесился».

В «Мальдяке» моим соседом по нарам был бывший профессор Киевского университета по фамилии Иваницкий. Умный, высокообразованный человек. Преподавал украинский язык и литературу. Любил петь, особенно украинские песни. Учил петь и меня.

К профессору приходил его земляк, бывший архитектор. Звали его Михайло. Тот все расхваливал Киев, с упоением рассказывал про Крещатик, про Киево-Печерскую лавру, приглашал меня после освобождения в гости, чтобы я убедился в красоте и неповторимости столицы Украины.

Вскоре у профессора Иваницкого обострилась цинга, его положили в санчасть. А через пару дней, не зная об этом, пришёл Михайло с товарищем. Им оказался бывший командарм дивизии Александр Горбатов. Посидели, поговорили. По поводу войны Горбатов говорил: «Война неизбежна, только как будем воевать, когда все высшие военные командиры, специалисты по военным делам – арестованы и расстреляны? Многие командиры дивизий и полков сидят в тюрьмах и погибают в лагерях».

Александр Васильевич пожаловался, что у него опухли ноги и ходит он с трудом.

Спустя несколько дней всех обмороженных, больных и слабых отправили в Магадан, в инвалидный лагерь. Увезли и бывшего комдива Горбатова. А Иваницкий умер. Многие тогда умерли…

Потом нас, доходяг, отправили в посёлок Ягодный.

Только через двадцать лет я узнал о судьбе Горбатова, когда прочитал его книгу «Годы войны». Его освободили досрочно в 1940 году. Он был участником Великой Отечественной войны, воевал от начала и до конца. Командовал армией.

* * *

Посёлок Ягодный в моей жизни на Колыме был отдушиной, своего рода курортом. Жестокая судьба вовремя смилостивилась, ибо я вряд ли бы перенёс дальнейшие страдания, поскольку к тому времени очень ослаб, имея «бараний вес», начал терять волосы и зубы.

Первые строители выбрали для посёлка красивое и удобное место: берег реки Дебин. Река широкая, метров сто, а весной разливается до нескольких километров. Кругом высокие сопки, покрытые лесом. На сопках и на склонах растёт стелющийся кедр – стланик. Летом на сопках и в долинах полно брусники, морошки, клюквы, голубицы, оттого и название поселка – Ягодный.

Там находились два лагеря: дорожный и подсобных предприятий. Мы попали во второй, который насчитывал человек семьсот; лагерь обслуживал витаминную фабрику и лесопильный завод. В посёлке имелись магазин для вольных, начальная школа и несколько одноэтажных зданий, где жило начальство и вольнонаёмные со своими семьями.

Зимой мы работали в лесу на сопках – доставали из-под снега кедровую хвою и сдавали на витаминную фабрику (там из неё вырабатывали экстракт особого запаха и вкуса против заболевания цингой). Экстракт отправляли по приискам, где его давали заключённым пить перед обедом. Но толку от лечения не было, люди всё время болели.

В первые дни на работу ходили под конвоем, а потом конвоиры сопровождали нас только до окраины посёлка. Не было охраны и на работе. Это доверие в какой-то мере раскрепощало наши души, у людей помаленьку возрождалось чувство человеческого достоинства.

По посёлку многие из нас ходили, как пришельцы с другой планеты. Здесь впервые за последние годы мы увидели людей, живущих семьями, женщин и детей, магазин и начальную школу. Меня, бывшего учителя, особенно волновали школа и дети. В памяти всплывали картины школьной жизни, мои ученики, друзья по работе и, конечно, жена Анастасия Андреевна, тоже учительница и тоже любящая свою работу. Вспоминался старший сын Лёва. Как он там учится? А младшему ещё далеко до школы.

В один из первых дней нашего пребывания в Ягодном в лагерную столовую пришёл среднего роста мужчина лет сорока, в военной форме.

– Зайков, – шепнул кто-то из старожилов. – Начальник лагеря.

Мы примолкли, уткнулись в свои миски. Думаем, сейчас начнётся: «Ну, что, враги народа? Только бы жрать, а работать вас нет!»

Начальник лагеря прошёл по рядам, посмотрел, что мы едим. Некоторые из нас по привычке сидели в шапках.

– Образованные люди, а за столом в головных уборах, как татары, – укоризненно сказал он. – Нехорошо.

Все были удивлены этим замечанием и разом поснимали шапки.

Зайков ничего больше не сказал, ушёл на кухню.

– Смотри, какой культурный, – с ехидством сказал кто-то за столом.

– Не надо так, – ответил кто-то. – Начальник лагеря – человек, каких поискать. Вы его ещё не знаете.

Действительно, мы не знали Зайкова – простого русского человека, не потерявшего голову и человечность в этой странной, никому не понятной кутерьме. Таких начальников ни до, ни после Ягодного я не встречал. Зайков никогда не называл нас врагами народа, не помню, чтобы он когда-нибудь ругал, унижал, наказывал заключенных. Наоборот, относился к нам с сочувствием. И что характерно, дисциплина в лагере от этого ничуть не страдала. Два раза в месяц мы ходили в настоящую баню с хорошей парной. Невольно вспоминались другие лагеря, где заключённые мылись раз-два в год, в холодных банях и с нехваткой воды. Зайков и сам ходил мыться в нашу баню.

Всю зиму мы работали на сборе кедровой хвои. Работа была довольно лёгкой. Кедр-стланик – вечнозеленое растение, растёт в виде кустов высотой три-четыре метра. В начале зимы он веером склоняется к земле, затем его ветки полностью покрываются снегом, и он ложится в зимнюю спячку, как медведь. Зимой стланика не видно, он весь под снегом, остаются одни бугорки. Чтобы достать хвою, надо прощупать ногой такой бугорок, найти ветку и отрубить. Потом только вытаскивай ее из-под снега и тереби. Иглы хвои, между прочим, покрывающие ветку от начала до конца, длиной более десяти сантиметров. На ветках мы находили и орехи в шишках. Орехи мельче, чем у сибирского кедра, но тоже вкусные. Они служили нам дополнительным питанием.

Однажды мы с напарником поднялись на сопку и забрались в глубь леса, где нашли замечательный стланик, хвоя у него пушилась, как лисий хвост.

Набили мешки и собрались было идти обратно в лагерь. И тут я вдруг провалился в какую-то яму. Подо мной что-то зашевелилось, кто-то приподнял меня, как сучок валежника, и выбросил наверх. Я оглянулся – из-под снега выползал медведь! Мы с напарником мешки побросали и что есть духу рванули вниз по тропинке. Пробежали, наверное, с километр. Оглянулись: медведя позади нет. Мы остановились, еле-еле отдышались и не спеша пошли в лагерь.

Пожилой мужик, бывший забайкальский партизан, говорит нам:

– Хорошо, что успели убежать. Потревоженный медведь в спячку больше не ложится. Он голодный, будет бродить, искать еду. Если встретит человека, нападет и разорвёт.

Охрана нам не поверила, повели нас на сопку обратно. Пришли, кричим:

– А ну, мишка, вылезай! Гости пришли.

Никакого звука. Взяли палку, поворошили берлогу, медведя там не было. Мы взяли мешки и вернулись в лагерь. Солдаты пошли по медвежьему следу и пристрелили шатуна.

«Везёт мне на мишек, – сказал я по дороге напарнику. – Во время побега чуть ли не носами с одним столкнулись».

И я рассказал про первую встречу с медведем.

Напарник посмеялся над моим рассказом, сказал, что нам повезло. Если бы зверь побежал за нами, то спустил бы штаны с обоих.

Мой напарник был неплохим человеком. Добросовестным работником, с чувством юмора, но сильно истощённым. Вскоре его не стало.

В тот день наша бригада работала в лесу у подножия сопки. Стемнело. Все взвалили на спины мешки с хвоей и по многочисленным тропинкам направились к шоссе. Я оглянулся: мой друг пошёл не за мной, а другой тропинкой.

Друг за другом мы подошли к воротам лагеря, вахтеры стали нас считать. Одного нет. Стали проверять – нет моего друга, бывшего механика на корабле дальнего плавания Алексея Омельченко. Бригадир, я и двое из охраны отправились в лес на поиски. Пришли на место работы – его нет. Стали искать на разных тропах. Иду я и вижу, в стороне на тропинке что-то чернеет. Подошёл ближе, смотрю: мешок с хвоей, а под ним лежит мой друг. Я позвал остальных. Пришли, послушали, пощупали. Напарник был мёртв.

Условия жизни в лагере были во всех отношениях лучше, чем на приисках, но заключённые умирали почти ежедневно. Дело в том, что в Ягодное были направлены самые измотанные на добыче золота люди. Многим уже не помогали ни работа полегче, ни улучшенное питание, ни витамины, ни медпункты с санчастью, которые имелись в лагере.

К весне у меня сильно заболела рука. Меня оставили работать в лагере, назначив помощником могильщика. Моим начальником был уголовник Сергей, прозванный Краснушкиным за грабёж на свободе красных товарных вагонов. Я проработал с ним всего три месяца, но этого времени мне хватило, чтобы посмотреть, сколько нашего брата ложилось в колымскую землю.

Заключённые умирали почти ежедневно, но хоронили их не каждый день. После смерти с мертвецов снимали бельё, взамен через голову надевали старый мешок и выбрасывали труп за барак санчасти. Когда накапливалось три-четыре трупа, тогда и хоронили всех разом. Нам давали лошадь с санями. Мы клали трупы на сани и увозили на кладбище. Копать могилы было тяжело, земля мёрзлая, зимой и летом. Рубили на сопке сухостой и разжигали костёр. Земля оттаивала под костром сантиметров на 20. Мы углублялись, потом опять подкладывали дрова и зажигали, земля оттаивала ещё. Так делали три раза, чтобы выкопать ямку глубиной 60–70 сантиметров, глубже копать было невозможно. Хоронили по одному и по два человека. Вместо креста ставили небольшой столбик, где записывали фамилию покойного.

После похорон мы всегда возвращались поздно. Сергей не хотел в третий раз разжигать костер, он готов был зарыть могилу как попало и быстрее идти в лагерь. Правда, разжигать костёр на морозе было нелегко. Десятки спичек израсходуешь, кончики пальцев побелеют, пока разгорится. Потом стоишь над огнём, отогреваешь закоченевшие пальцы, вдыхаешь тёплый воздух.

Само кладбище представляло удручающее зрелище: многие столбики упали, могилы провалились. Из одной торчат ноги мертвеца, из другой руки или голова. Волки вытаскивали трупы из могил, разгрызали их, оставляя обглоданные скелеты.

* * *

Шофера, ездившие в Магадан, рассказывали, что в бухту Нагаево прибыл караван судов с заключёнными и аммоналом для взрывных работ. Не дождавшись выгрузки, по неизвестной причине корабли взорвались и утонули в море, погибло много людей. Огонь охватил всю бухту. Был огромный пожар, всё, что было на берегу, сгорело. После этого в течение двух лет в лагеря привозили исключительно горелую ячменную муку, а в хлебе часто попадались комочки земли, угля и другие примеси. Ходили слухи, что корабли были взорваны по приказу.

* * *

Долгое время я ничего не знал о своей семье. И вдруг меня вызывают на вахту, дают посылку и письмо от жены. Тут же, на вахте, я его прочитал. В душе возникло двоякое чувство: с одной стороны, я был рад, что все живы и здоровы, а с другой… Жена писала, что после окончания учебного года она выехала на родину, но живёт так же очень трудно, в постоянном страхе и тревоге. Сменила несколько мест работы, и не по своему желанию: как только узнают, что муж «враг народа» и находится в заключении, сразу же увольняют. Директора школ боятся, как бы их не обвинили в сочувствии семье «врага».

Я возвращался в барак в расстроенных чувствах. Навстречу мне шел начальник лагеря Зайков. Подтянутый, стройный, в форме НКВД. Остановился возле меня.

– Что такой невесёлый? Посылка пришла, радоваться надо.

– Какая тут радость, гражданин начальник, – отвечаю. – Письмо домой не на чем написать.

Зайков внимательно посмотрел на меня и сказал:

– Зайдите завтра после работы ко мне. Я скажу, чтобы вас пропустили.

– Хорошо, – говорю, – приду. Спасибо.

На этом расстались.

А на другой день, вечером, я пришёл к нему в кабинет. Он уже ждал меня. Дал бумагу, ручку. Прямо в кабинете я написал жене, чтобы она крепилась, растила детей, старалась, переносила невзгоды; пройдёт время, и всё встанет на свои места. Словом, успокоил как мог.

Показал письмо начальнику. Он бегло пробежал написанное глазами и сказал:

– Правильно мыслите, Таратин. Идите. Письмо мы отправим по адресу.

Он сдержал своё слово. Жена письмо получила.

В летнее время мы собирали ягоды и сдавали на витаминную фабрику. Там варили компоты и варенье. Мне ни разу не довелось попробовать ни то, ни другое. В начале сезона мы собирали морошку, голубику, бруснику и шиповник. Больше всего – бруснику. Ее было на сопках так много, что брали полными горстями. Набирали по 2–3 ведра за день и сами были сыты. Работа была лёгкая, чувствовали мы себя намного свободнее. На одних сопках находили бруснику крупную, сладкую, величиной с вишню. В других местах ягода была мелкая и кислая. Норму выполняли все. За невыполнение нормы грозили карцером.

На работу уходили рано, а возвращались после заката. В конце сезона работать становилось труднее, потому что приходилось уходить на дальние сопки. Но всё же мы немного поправились за лето. Хлеба никогда не хватало, поэтому изредка мы брали с собой вязанку дров и выменивали на хлеб у вольных в посёлке.

В этом лагере мы жили в полной изоляции от внешнего мира. В бараках не было ни радио, ни газет и журналов. Долгое время мы ничего не знали о том, что происходит в мире и как живут наши семьи, нас никогда не покидала тоска по родным, по дому. О начале войны с фашистской Германией мы узнали случайно. Один наш товарищ, бывший работник посольства в Голландии, Давыдов, был дневальным на лагерной радиостанции и там услышал сообщение Информбюро. Эта новость была предметом долгих обсуждений, размышлений и споров. Высказывались различные мнения. Одни говорили, что скоро на Колыму придут японцы и мы окажемся в плену. Другие говорили, что если японцы сунутся, то нам дадут оружие и мы будем защищать родину. Некоторые опасались, как бы нас не перестреляли свои же. Но были и дальновидные оптимисты, они говорили, что японцы хотя и рядом, но сюда они не придут. Побоятся. Да и американцы этого не допустят. Ведь Аляска недалеко, они в любое время могут прийти к нам на помощь.

В Ягодном за два года жизни я познакомился со многими людьми, все они были намного старше меня. Мы вместе работали и спали в одном бараке. Друг к другу относились с уважением и часто после работы сходились вместе, обменивались новостями, кто что слышал, или просто рассказывали о себе, как жили раньше, кем работали. Это меня очень поддерживало.

Первым моим знакомым и старшим другом был полный седой старик – Леонид Симонович Ваксман, бывший военный атташе в США. Общался со мной и высокий худощавый Сарабян – бывший военный заместитель наркома внешней торговли СССР. Как сейчас помню: он получил из дома посылку и дал нам по кусочку селёдки и сухарей. Слова его я тоже запомнил. Он сказал, что Сталин перепутал своих и чужих. Павел Погодин – бывший секретарь обкома комсомола – читал наизусть стихи Пушкина и поэму Лермонтова «Демон». Помню Франца Иосифовича – бывшего редактора одного из журналов ЦК ВКП(б); он был всегда задумчивый, малоразговорчивый. Пивковский – бывший командир Красноярского полка – рассказывал о наших героях войны и о военных манёврах.

Леонид Симонович рассказывал, как очутился на Колыме. До революции он окончил Академию Генерального штаба, служил сначала в царской армии, а в 1917 году перешёл в Красную армию. Сначала работал в Генеральном штабе, затем стал советским военным атташе в США. Однажды он получил телеграмму из Москвы за подписью Ворошилова. Ему было предписано срочно явиться на совещание в Кремль. А жил он в Америке один, жена и дочери оставались в Москве. Он с радостью поехал домой в надежде встретиться с родными. Летел самолётом до Осло, а оттуда – в Ленинград. Из Ленинграда поездом до Москвы. Домой не успел заехать, с вокзала поехал прямо в Кремль. Там шло совещание, на котором присутствовали Сталин, Ворошилов, Молотов, Будённый и все высшие военачальники. Выступили Ворошилов и Молотов. Ворошилов сказал, что в мире группируются две силы, одна – Германия, Италия и Япония, и вторая – Америка, Англия и Франция. Советский Союз должен сделать выбор, с кем быть: с Германией или с Америкой. Выступил Молотов, который только что вернулся из Берлина, где у него были переговоры с министром иностранных дел Германии Риббентропом. По словам Молотова, германское руководство предлагает СССР передел мира, Гитлер хочет создать Соединённые Штаты Европы.

Всем присутствующим на совещании велели готовиться к выступлению, установили регламент и объявили перерыв. После стали выступать по очереди. Многие высказывались против дружбы с Германией. Выступил и Ваксман. Сказал, что Америка, Англия и Франция экономически сильнее и внушают больше доверия. Германии и Японии нужны новые территории, и ещё неизвестно, в какую сторону они будут расширять свои владения. В заключение сказал, что дружить нужно с Америкой.

На этом совещании не было принято никакого решения. Ворошилов закрыл собрание, и все разошлись. При выходе из Кремля Ваксману предъявили ордер на арест. Его и ещё пятерых, которые выступали против сближения с Германией, посадили в «чёрный ворон» и увезли на Таганку. Там предъявили обвинение по пятьдесят восьмой статье, два раза вызывали к следователю и предлагали подписать протокол допроса. Он оба раза отказался.

В начале войны некоторых военных этапировали в магаданскую тюрьму, в их число попал и Ваксман. Так он оказался на Колыме.

В тот день Леонид Симонович заболел – стало плохо с сердцем. Его оставили в бараке вместо дневального. А вечером его увели под конвоем. Ваксман увидел меня, приостановился, обнял и сказал:

– Илья, куда меня повезут, я не знаю. Если останешься в живых, съезди в Москву, расскажи всё, что знаешь…

И назвал свой домашний адрес.

После освобождения в 1949 году я съездил в Москву, разыскал квартиру Леонида Симоновича, но дома никого не застал. Соседи сказали, что жена Ваксмана тоже была арестована и где она, никто не знает. Обе дочери вышли замуж и куда-то уехали. Сам Ваксман не вернулся.

Мы жили в «командировке» на берегу реки Дебин. Рядом проходило главное колымское шоссе, по которому возили грузы и этапировали заключённых. Однажды ночью в барак ворвалась охрана и произвела обыск. Перевернули всё вверх дном, но ничего не нашли. Перед уходом вскрыли пол около железной печки напротив меня и нашли под полом четыре килограмма муки, завёрнутые в тряпку. Забрали меня, моего соседа и ещё двоих с другой стороны прохода.

Чья это мука и кто её спрятал, мы не знали. На допросе нас избили, подвели к берегу реки и загнали прикладами в ледяную воду (как раз был ледоход). Стоим по пояс в воде, льдины толкают в бока, стоять невозможно. Винтовки нацелены на нас, начальник охраны кричит: «Чья мука? Кто спрятал?» Отвечаем, что муки у нас никогда не было и нет. Кто спрятал, мы не знаем. Нам не верят. Кричат: «Не признаетесь, будем стрелять!» Нас лихорадит, схватывают судороги, с трудом держимся на ногах, некоторые стали падать, тонуть. Только тогда нам приказали выходить из воды. Вышли, стоим: дрожим, зубы стучат, говорить не можем. Нас повели и закрыли в карцер. Я всю ночь прыгал на одном месте, немного согрелся, и это спасло меня от воспаления лёгких. Днём приехали начальник лагеря и фельдшер. Нас выпустили, измерили температуру. Двоих увезли в лагерь, в стационар. Одного спасли, а второй умер от воспаления лёгких.

Позже мы узнали: наши же уголовники ночью вышли на дорогу, и один из них незаметно заскочил на подъёме в кузов машины и сбросил мешок с мукой. Мешок они где-то спрятали, немного муки принесли в барак и положили под пол. Потом втихомолку стряпали лепёшки и сами ели, ни с кем не делясь.

* * *

На второе лето нас, группу осуждённых по пятьдесят восьмой статье, отправили километров за сто от лагеря на берег Колымы собирать ягоды для витаминной фабрики. Помню, там была красивая и богатая природа, местами очень похожая на природу средней полосы России. По берегам Колымы росли ива, черёмуха, рябина, берёза. Острова были полны шиповника, малины, дикого лука. Наша палатка стояла на берегу речки, впадающей в Колыму. Неподалёку располагался женский лагерь, входивший в совхоз «Эльген». В трёх его отделениях работало пятнадцать тысяч заключённых-женщин. Они заготавливали дрова, разрабатывали торф и целину, на которой сеяли овёс и ячмень, выращивали редис, картофель, капусту, брюкву. Лето было хотя и тёплое, но короткое, поэтому ничего не созревало. Не зря поётся в песне о том, что на Колыме «девять месяцев зима, остальное лето». Но и такие овощи, иногда с листьями и корнями, были позарез нужны для многочисленных лагерей. Женщины были со всех концов Советского Союза, старые и молодые. Среди них жёны бывших военных, партийных работников, учителя, врачи, артистки и рядовые колхозницы. Все они были осуждены по пятьдесят восьмой статье. Узнал я об этом так.

Как-то возвращался с сопки с полной корзиной брусники, подошёл к опушке леса, вижу – навстречу выходят две девушки. Остановились, с удивлением смотрят на меня, а я на них.

– Здравствуйте, – опомнился я. – Откуда вы?

– А вы откуда? – прозвучало в ответ.

Я объяснил как мог.

– Вы можете сократить дорогу, – сказали они. – Идите через нашу поляну. Пойдёмте, мы покажем тропинку.

Мы вышли на большую поляну, на которой заключённые-женщины убирали сено. Увидев меня, они перестали работать, оглянулись по сторонам. Одна, стоявшая чуть дальше, громко сказала:

– Ага, патруль!

Агой звали одну из девушек, что привела меня на поляну. Она крикнула мне:

– Быстро к копне!

Прижав корзину к животу, я присел возле копны, девушки забросали меня сеном. Через минуту послышались мужские голоса, это были охранники. Они потоптались немного, прикрикнули на женщин, чтобы работали веселее, и удалились. Минут через десять сено с меня убрали.

– Если бы увидели вас здесь, забили бы до смерти, – сказали девушки.

Мы познакомились. Я рассказал о себе, а они о себе. Ага на воле была учительницей, родом из Минусинска. В 1937 году окончила Красноярский пединститут. Сначала арестовали её отца, который работал в обкоме партии, его обвинили в национализме. Затем арестовали и её. В Находку, как выяснилось, мы прибыли в одном эшелоне. Её подруга Таня была из Новосибирска, успела закончить 10 классов. Её осудили за чтение запрещённых книг – стихов Есенина. Неподалёку от копны отдыхала старушка и курила трубку. Я спросил, кто она.

– Бывший секретарь Бурятского обкома партии, – сказала Ага.

Ага рассказала о своём лагере. Там сидело много женщин, которые в политике вообще не разбирались, а были они самыми настоящими труженицами, крестьянками. Они считали, что их привезли сюда бесплатно работать. Трудились они честно, так же, как в своём колхозе или на фабрике, но хлеба досыта не ели. Были среди них и женщины с детьми. Детей они рожали во время этапа и уже здесь, на Колыме. Много ребятишек умерло, а те, что остались в живых, находились в совхозном садике. Знающие люди говорили, что среди этих детей находится и дочь Григория Зиновьева.

Последние два дня женщины работали совсем рядом с нашей палаткой на берегу Колымы. Они сушили, собирали сено и укладывали его в скирды, так же, как это делали на родине. Охрана около них не торчала, и мы разговаривали с ними свободно. Бригадир – стройная немолодая женщина – рассказала, как её арестовали.

«В молодые годы я была в отряде партизан в Забайкалье. Потом вместе с отрядом перешла в армию Блюхера. Когда Краснознамённая особая дальневосточная армия Блюхера прогнала японцев с нашей земли, мы вернулись домой. Были у меня награды за храбрость и отвагу. Скоро я вышла замуж за командира, с которым вместе партизанила. Жили мы в Хабаровске. Мужа сразу взяли на партийную работу, а я работала на фабрике. В 1937 году ночью к нам домой пришли два сотрудника НКВД и арестовали мужа. Я их спросила: «Что он натворил, за что вы его арестовываете?» Они сказали, что не обязаны мне отвечать, придите в отделение, там вам всё объяснят. Они говорили на повышенных тонах, в руках у одного был наган. Он торопил мужа, не разрешал нам разговаривать. Я вспыхнула, повысила голос, сказала ему: «Уберите оружие, не пугайте, мы вороны, пуганные ещё в двадцатом году японцами. Как вы смеете так обращаться с нами? Мы оба старые члены партии, бывшие добровольные партизаны и воины армии Блюхера, с оружием в руках воевали за Советскую власть!..» Они мне отвечают: «У нас ордер на арест, выданный прокурором, мы исполняем свою обязанность».

Мужа забрали. На другой день я пошла в райком партии. Там мне сказали, что отчаиваться не надо. Во всём разберутся. Если муж невиновен, его отпустят. Тогда я пошла к начальнику НКВД. Сказала ему: «Арестовали моего мужа, ни в чём не повинного старого большевика, секретаря парткома. Прошу его освободить». Начальник спросил у меня: «Ты тоже была в армии Блюхера?» Я ответила: «Да, была, вместе с мужем». Начальник ничего мне больше не сказал. В кабинет зашёл конвой, меня увели и закрыли в КПЗ. Я сопротивлялась, кричала, пыталась отнять наган у конвоира, но их было двое, и я не смогла ничего сделать. А надо было пристрелить самого начальника НКВД и прокурора. Потом были допросы, пытки и – Колыма. Про мужа я ничего не знаю, только в тюрьме говорили, что его расстреляли. Меня обвинили в том, что Блюхер был изменник, а мой муж участник заговора, а я об этом знала и не донесла куда следует. Ещё добавили, что при аресте я сопротивлялась и пыталась отнять у конвоя оружие».

В одном месте на полпути от Колымского моста был ещё один женский лагерь с особым режимом. Заключённые женщины жили за колючей проволокой под усиленной охраной, они разрабатывали в болоте торф.

После сбора ягод мы заготавливали и сплавляли лес по реке для лагеря. Пилить ручной пилой дерево с корня и валить деревья – работа не из лёгких. Нужно уметь тянуть пилу, иметь для этого силы, а силы-то и не было. Приходилось несколько раз останавливаться, чтобы распрямиться и малость передохнуть, пока свалишь одно дерево. Трудно было перекатывать бревно к берегу, мешали пни и кустарник. Ещё труднее было гонять плоты по речке. На ровных местах, где течение тихое, это было нетрудно, даже интересно. Но на порогах плоты дыбились, а порой разбивались о камни.

Однажды нам с напарником Сергеем пришлось гнать плот. Сначала мы плыли легко и тихо. Потом показались пороги, течение стало быстрее, и мы, не проскочив порог, сели на подводный камень. Долго мучились, погрузились по грудь в холодную осеннюю воду. Приподнимаем один угол плота, а второй не двигается, крепко сидит на камне. Мы дрожим от холода, все мокрые, залезли на плот, перебрались на один конец, стали раскачивать, качали-качали, и всё ж раскачали, плот сдвинулся с места. Плывём дальше, впереди показалась отвесная каменистая скала, река в этом месте была бешеная. Нас несёт, как щепку, не плывём, а летим. Держать плот ровно невозможно, на повороте он ударился о скалу, и нас тоже выбросило на неё. Ушиблись мы крепко, а плот остался кружить в водовороте.

Перед нами также погнали плот, который разбился на том же месте. Один заключённый упал в воду и не смог выплыть. Его долго искали, но так и не нашли. К вечеру мы всё же вытащили свой плот из водоворота и поплыли дальше. А третий, что плыл за нами, сел на первом же пороге, вытащить его мы не смогли, бросили и пришли в лагерь пешком.

После этого случая сплавлять плоты перестали. Организовали молевой сплав леса, который немного облегчил наш труд, но мы всегда были мокрые, многие болели.

Утопленник с первого плота через некоторое время всплыл на поверхность и крутился вместе с брёвнами. Мы его вытащили и похоронили на берегу под лиственницей.

За два года в Ягодном я и многие мои товарищи поправили здоровье. После очередной комиссии нас перебросили на прииск «Нехай».

Прииск был небольшим, находился в долине между сопками неподалеку от Ягодного. Дороги не было. Технику завозили на тракторе, а всё остальное на горбу заключенных. У подножия сопок – пасмурный лес, а вдали – пламенеющие по утрам гребни гор. Они безмолвны и равнодушны к нашему неутешному горю. Золото в «Нехае» лежало прямо под ногами. В первые годы мы добывали его очень много, хотя все работы, как и на других приисках, выполнялись вручную. Воды здесь не хватало, подавали только насосом, струя была слабая, не могла уносить промытую породу. Мы отбрасывали её лопатой, с утра до вечера. Часто не успевали отбрасывать, от изнеможения падали. А потом золотая жила ушла под сопку. Добыча становилась все меньше и меньше, прииск не выполнял план, отчего начальство, охрана и уголовники зверели.

– Давай! Давай, твою мать! – только и слышалось со всех сторон.

Издевались на каждом шагу. Работать заставляли всё больше, сажали в карцер, лишали горячей баланды и каши. Дневную и ночную смену производили в забое, чтобы рабочий день не терялся, а заключенный не мог отдохнуть лишний час. Издевались не только над живыми, но и над мёртвыми. Хоронили, как скотину. Умерших волокли по земле (по грязи, по снегу) и бросали по несколько человек в яму, которую немного забрасывали мхом и промытым песком.

В результате длительного неполноценного питания, от недостатка белков, жиров и витаминов – происходили атрофические, дегенеративные изменения в печени, сердце, костях. Многие болели от холода и голода, страдали от побоев, дизентерии. Некоторые лежали с обмороженными руками и ногами, другие стали «доходягами», работать тоже не могли, их был полный барак. А те, кто ещё держался, кое-как ходил добывать золото, были как призраки: грязные, обросшие, кожа да кости, мешки под глазами, обвислые щеки, распухшие губы, из десен сочится кровь, в глазах – страдание. А тут:

– Давай! Давай, твою мать!

И дубинкой по спине. Стоим, бывало, по колено в грязи и отбрасываем грунт лопатой в сторону, липкая грязь не отстает от лопаты, откинутая постепенно вползает обратно, нет больше сил не только работать, но и выбраться самому из темной жижи. Люди теряли всякую надежду на спасение. Интеллигенты погибали раньше других.

Нары в бараках были сплошные, спали так тесно, что повернуться на другой бок было невозможно. И все как легли, так и засыпали. Уголовники не дремали, по привычке обыскивали каждого спящего, ощупывали карманы, складки подкладок бушлата и брюк. У меня в рукаве бушлата были зашиты копия приговора и фото жены и детей. Нашли, вытащили.

Каждый из нас думал, что лучше бы погибнуть на фронте, защищая Родину, чем в этом аду. Но на фронт никого не брали.

Кое-кто не выдерживал, калечил себя с целью добиться перевода в лагерь инвалидов и остаться в живых. Особенно мастера на это были уголовники. Они ели мало, чтобы создать видимость заболевания дизентерией, протыкали руки гвоздями и вливали керосин, чтобы опухли, пили очень много солёной воды, после чего нарушалась работа сердца, набухали ноги, под глазами образовывались мешки.

Здесь в лагере я встретил пожилого земляка из Чувашии, звали его Родион Герасимович. Рядовой колхозник. Его арестовали за то, что в разговоре с людьми он сказал, что живет плохо, семья большая, хлеба не хватает. Трудодни, мол, у меня есть, но трудодни есть не будешь, а хлеба дают мало. Осудила его тоже «тройка» НКВД, заочно, по пятьдесят восьмой статье сроком на десять лет. Как сегодня, помню его переживания, тоску по родине. Первая жена его умерла, он женился во второй раз, а через три дня его арестовали. Дома остались четверо детей: три дочери-школьницы и пятилетний сын. Часто он сидел один в стороне с поникшей головой, плакал, вспоминая своего маленького сына. И приговаривал: «Вася ты мой, Вася несчастный, с кем же ты теперь, что с тобой будет…» От тяжелой работы, от недоедания и от болезней он быстро ослаб, как и все старики. Положили его в стационар, там он и умер.

В «Нехае» моим соседом был Яков Кузьмич Сидоренко – бывший заместитель наркома земледелия в Туркмении. Рассказывал, что его тоже заставляли подписать ложный протокол допроса, всяко пытали. Затворили в «колодец», где невозможно было двигаться и повернуться, воздуха не хватало, сверху на голову капала вода. Из кабины вытащили, когда он потерял сознание, но протокол всё равно не подписал. Осудила его «тройка» НКВД по пятьдесят восьмой статье на десять лет. За вредительство.

Яков Кузьмич был человек крупный, солидный, и скоро его назначили бригадиром. Я в это время уже ослаб, плохо передвигался. Всё думал: что мне делать? Как остаться в живых? Он мне говорил: «Илья, держись, не падай духом! Ты ещё молод, будешь жить, а дракон все равно подохнет раньше нас».

Когда я заболел – Яков Кузьмич меня оставил в бараке дневальным. Он никого не оскорблял, не ругал.

Однажды к нам зашёл врач и сообщил новость: прииск наш будут закрывать, людей отсюда вывезут. В первую очередь тех, кто способен работать, а доходяги пока останутся. Врач положил меня на неделю в стационар для поправки, а после выписки взял к себе дневальным. Приехала комиссия: покалеченных без рук и без ног отправили в инвалидный лагерь, больных дизентерией и цингой отправили в больницу «Беличья». Меня перевели на другую работу. Сначала я таскал и укладывал в штабеля доски, а потом переправили на локомотив, который давал энергию для лагеря. Работали трое: машинист, дровокол и я, кочегар. Древесину таскали на себе из леса, она была сырая и плохо горела. Машинист всё время злился и ругался, особенно когда дровокол не успевал раскалывать дрова и не мог держать нормальное давление.

Дровоколом у нас был немолодой грузин, тоже «доходяга». Однажды в спешке он промахнулся и топором разрубил себе ногу. Кровь потекла ручьем, он упал на землю. Мы с машинистом сняли с него рубашку, туго забинтовали раненую ногу и отвели в лагерь. Как раз прогудел гудок на обед.

На вахте спросили:

– Что случилось?

– Промахнулся…

– Вы видели?

– Да, – ответил машинист.

Но ему не поверили.

– Членовредитель, – сказали, – в карцер!

Пожилого грузина потащили в карцер. Вскоре оттуда донеслись нечеловеческие крики… Там вместо лечения его избили. На следующий день дровокол умер.

Так я просуществовал на прииске «Нехай» год, потом его закрыли, а нас, ещё способных передвигаться, отправили на прииск «Большевик». Там не было больших гор, кругом – сопки, холмы и долины. Всё бело, только даль синеет.

Чай-Урьинскую болотистую долину в западном горно-промышленном районе по Магадано-Якутской дороге называли «долиной смерти». Здесь было много золота и лагерей, в которых томились десятки тысяч заключенных.

Условия жизни и работы в «Большевике» были такими же, как и на других приисках: палатки и бараки, колючая проволока, сторожевые вышки, двенадцатичасовой рабочий день. На работу и с работы водили под конвоем, питание и теплую одежду и не спрашивай. Мы вечные труженики и здесь готовы на любой труд, лишь бы поесть хлеба. И холод, и тяжелая работа – всё это было бы терпимо, если бы кормили досыта. Без хлеба нет ни жизни, ни работы.

Зимой очищали снег с площадок, долбили ямки для закладки аммонала, взрывали, а взорванный грунт убирали в сторону. Долбить мерзлую землю в плохой одежде и в рукавицах, сшитых из старых мешковин, – дело нелёгкое. Держать лом в руках более пяти минут невозможно, примерзает рука. Лом от грунта отскакивает со звоном, земля твёрдая, как камень. От людей идёт пар и тут же замерзает, превращается в иней и сосульки. Время от времени приходилось отрывать их руками, потому что нельзя было ничего увидеть. Летом грунт оттаивали на солнце, потом грузили на тачки и возили к бутаре. А зимой морозы доходили до шестидесяти восьми градусов по Цельсию, дули сильные ветры, трудно было устоять на одном месте. Люди замерзали на работе и по дороге в лагерь. Замерзших мы приносили с собой и складывали у ворот. Иногда умерших накапливался целый штабель. Потом их убирали, выбрасывали в котлован или в траншею, а сверху закидывали промытым грунтом и снегом. Многие обмораживались, оставались без рук и ног. Потом их отправляли в инвалидный лагерь. Я, чтобы не замерзнуть, старался постоянно двигаться, танцевать около ямки на месте, но это не всегда удавалось – не хватало сил. Промерзал до мозга костей и не раз обмораживал кончики пальцев, щеки и нос. Следы обморожений держались долго, было заметно это и тогда, когда я вернулся после освобождения на родину.

Говорят: «Голодной курице зерно снится», так и нам. И во сне, и наяву мы думали и говорили о еде и о том, как быстрее добраться в лагерь, согреться и уснуть. Мы превратились в животных, другие мысли и желания в голову не приходили. Охранникам нашим тоже от морозов доставалось, но они были накормлены, одеты в шубы и валенки, им можно было разводить костры.

Первая зима в «Большевике» запомнилась ещё одним диким случаем, который произошел из-за куска хлеба. У дневального был блат с хлеборезом, у него всегда на полочке лежал лишний паек. Когда все уснули, один изголодавшийся заключенный взял с полочки дневального кусок хлеба и стал есть. Недремлющее око уголовников заметило это. К заключённому подошли трое, выволокли его на проход и сказали:

– А ну, доедай!

Бедняга есть уже не мог, знал, что по неписаному закону уголовников его ожидает смерть. Его стали избивать. Сначала кулаками, а потом поленом. Он кричал, чтобы не убивали, потерял сознание. Садисты присели на корточки, не спеша покурили, затем взяли свою жертву и выбросили из барака на мороз. Люди, изнуренные работой, спали и не проснулись. Сколько он лежал на морозе – никто не знает. Только очнулся и пополз в санчасть. Там он пролежал очень долго: ему ампутировали ноги и пальцы на руках.

В один из солнечных дней лета 1944 года в нашем лагере началась непонятная суматоха. Все мы только рты разевали от удивления. С завидной быстротой были убраны сторожевые вышки, вместе со столбами исчезла колючая проволока, дороги к лагерю и его территорию тщательно подмели, где было грязновато, – засыпали опилками. Всех нас побрили, пропустили через баню, выдали новое обмундирование и чистую постель. В столовой появились настоящий суп с американской тушенкой и белый хлеб на двести граммов больше нормы. Лагерное начальство переоделось в штатскую форму, нацепило галстуки. Охранников не стало, их заменили наши бригадиры.

На следующий день, часов в двенадцать, на Магадано-Якутской дороге появились чёрные лимузины. Подъехали к управлению прииска. Из машины вышли люди, оглядываются по сторонам. Их окружили приисковые и лагерные начальники…

Потом мы узнали, что приехала делегация из Америки во главе с вице-президентом Генри Уоллесом. Ее сопровождали сотрудники министерства иностранных дел и начальник «Дальстроя» Никишов. Американцы интересовались промывкой золота и его запасами, и тем, что за народ трудится на Колыме и в чём он нуждается.

Как только американская делегация уехала, всё стало по-прежнему. Лагерь опять окружили колючей проволокой, по углам появились вышки, прожектора и часовые с оружием. Охрана переоделась в свою форму.

В лагере было немало не только умнейших людей, но и настоящих патриотов. Мы сами, выбиваясь из последних сил, работали и призывали к этому других. Как бы тяжело нам сейчас ни было, как бы мы ни голодали, понимали, что идет тяжелая война. А золото – это оружие и хлеб. Американцы не зря сюда приезжали. Золото было нужно нашей стране для победы над Германией.

Один молодой парень, не то латыш, не то эстонец, Санюнес, так рассказывал о себе:

«Жили мы на юге Западно-Сибирского края. Занимались земледелием. Земли было много, трудились от зари до зари. Ежегодно собирали богатый урожай. Излишки хлеба сдавали государству. Скотины у нас тоже было много, без мяса мы не сидели, излишки его продавали на рынке. Жили богато, ни о чём другом не мечтали. В 1931 году, в начале весны, нам объявили, что мы должны переселиться жить в другой лесной район. Просили собраться и взять с собой всё, что надо для хозяйства: сельхозинвентарь, инструменты, топоры, пилы, продукты и семена для посева на новом месте. Скоро из города к нам приехал начальник со своим отрядом и приказал запрягать лошадей, погрузить всё, что приготовили, на сани, скотину привязать к саням. Детей, стариков и старух, которые не могли идти пешком, посадили на сани, и мы двинулись с места. Дома и недвижимое имущество всё осталось. Тяжело было расставанье, мы попрощались со всем тем, что было дорогим и родным. Мы, взрослые, шли за подводой. Сопровождал нас всю дорогу отряд ГПУ. До Барабинска ехали ещё ничего, а дальше дорога была невыносимо плохая, вся разбита и в ухабах, сани закидывало то в одну сторону, то в другую. На обочине то и дело попадались разбитые подводы и дохлая скотина. Видно, по этой дороге до нас ехало немало спецпереселенцев. Доехали до посёлка Северный, дальше дороги летом нет, только в морозы можно было проехать по зимнику через Васюганское болото до Нарыма. Заехать и выехать отсюда летом невозможно, кругом места болотистые, несколько сот километров в длину и ширину. В середине, на островах и на окраинах, есть и сухая земля, где растут лиственные и хвойные деревья. Ехали мы около месяца, в селениях останавливались поесть, лошадей покормить и поспать. За Северным селений больше не встречалось. Мы отдыхали и спали на подводах. Наконец мы прибыли на место, где должны были обосноваться, жить и работать, осваивать этот Нарымский край.

Люди, прибывшие раньше нас, рубили, пилили лес, строили избушки-времянки без окон и печей, заготавливали дрова. Кругом горели костры днём и ночью. Около костров сидели и грелись дети, старики, старухи, они же поддерживали огонь, женщины варили еду, мужики работали. Здесь рождался новый безымянный поселок спецпереселенцев. Некоторые крепкие семьи уже успели построить избушки и дома. А слабые – всё ещё ютились у костра, как цыгане. Мы остановились вдоль дороги слева, разожгли костры, распрягли лошадей и расположились вокруг костра, легли и заснули.

Неподалёку стоял один-единственный барак. Там находились комендатура и контора лесоучастка. Сопровождающая охрана передала нас комендатуре. Комендант объяснил, что мы должны работать на этом лесоучастке, заготавливать лес и дрова. Кто будет работать – получит зарплату и паёк-питание. Летом обещал выделить земельный участок, его нужно будет раскорчевать, подготовить землю для посева зерна и овощей. Жилья там никакого не было, поэтому нужно было сооружать времянки, а потом строить дома. Какой лес пилить и где строить, указывал десятник лесоучастка. Нам всё время напоминали, что мы спецпереселенцы. Без разрешения коменданта никто никуда уезжать и уходить не должен. Если кто нарушит это предписание, того будут судить.

На другой день с утра мы начали пилить и рубить лес, стали строить крупные избы без окон и крыши. Продукты на первое время у нас были. Но не было корма для лошадей и для остальной скотины. Поэтому животных пришлось резать и поедать, некоторые закалывали и лошадей.

Когда земля освободилась от снега и льда, стали корчевать кустарники и пни, копали и пахали землю, засеяли небольшие участки. Заготавливали сено для лошадей и скотины. Комаров было так много, что они солнце закрывали. Лицо и руки опухали от укусов. Жили мы, как первобытные люди, одичали. Зимой работали в лесу, заготавливали строевой лес и дрова. Одновременно сами же на своих лошадях вывозили древесину по ледяной дороге в леспромхоз. За это получали небольшую зарплату и сухой паек-питание: муку, крупу и рыбу. Но пайка никогда никому не хватало. Летом каждый год корчевали кустарник и расширяли посевы, но урожая собирали очень мало, на пропитание его не хватало.

Посёлок постепенно рос, появились и настоящие дома с печкой, с окошками и крышей, а рядом росло кладбище. Многие болели и умирали. Жизнь не радовала. Старые люди уже не мечтали о лучшем, они смирились со своей судьбой. А мы, молодые, всё еще хотели учиться, получить специальность, работать и жить, как другие живут. Я сбежал, конечно, с ведома и благословения отца и матери. Родители и сестры мои остались там же.

Шёл я на лыжах один, напрямую по бездорожью, избегая встреч с людьми. Ночевал в лесу у костра, три ночи провёл в селении, а остальные где попало, спал не больше шести часов в день. На пятые сутки закончились все продукты, что у меня были, пришлось зайти в селение и попросить поесть. Я рассказал, что ушёл из ссылки, хочу добраться до города и устроиться на работу. На лицах людей было видно понимание и сочувствие. Они меня кормили досыта и давали еще хлеба в дорогу. На душе становилось легче.

В Новосибирск я приехал зайцем на товарном поезде вечером. Два дня ходил по городу, хотел поступить учиться или устроиться куда-нибудь работать. Везде требовалось свидетельство о рождении и документ о социальном положении. Их у меня не было, только одна подправленная справка, что я работал в леспромхозе. Что делать? По вечерам я вертелся на железнодорожном вокзале, там же и спал в углу возле печки. Однажды меня разбудила милиция. Спрашивают документы, я показал справку. Милиционер посмотрел, вернул ее и повёл меня в отделение милиции. Меня посадили в КПЗ, где уже сидели человек десять, все без документов, как и я. Были там беглецы из лагеря, были приезжие из деревень и мелкие городские воришки-беспризорники.

Утром нас накормили и повели на стройплощадку копать котлован. Дали тачки, лопаты, показали, куда возить. Работал я энергично, от людей не отставал. В конце рабочего дня я сбежал, боясь, что меня отправят обратно. Котлован копали недалеко от реки Оби. На другой стороне было видно высокую трубу завода комбайнов. На пароме перебрался на другой берег. Пришёл на завод, обратился в отдел кадров. Женщина средних лет прочитала мою справку о том, что я работал в леспромхозе, потом посмотрела на меня, спросила, сколько мне лет и где живут родители. Я ответил: мне 18 лет, родители живут и работают в леспромхозе. Она сказала: «Могу принять временно разнорабочим, а там видно будет». Написала записку старшему кочегару и направила меня в кочегарку.

В кочегарке я проработал больше года, возил и бросал в топку дрова и уголь. Работа была нелёгкая, но я был рад и этому. Получал зарплату и карточки на хлеб и на продовольствие. Стал жить как люди. Вначале я спал прямо в кочегарке, потом мне дали место в общежитии.

Скоро меня перевели работать на завод, вначале учеником, а через три месяца я уже работал самостоятельно слесарем на сборке комбайна. Моё фото висело на доске почета при входе на завод, я радовался. Получил паспорт. Женился. Мы с женой собирались во время отпуска съездить к родителям. Неожиданно арестовали директора и инженера, а через пару дней арестовали ещё несколько передовых рабочих, в том числе и меня. Обвинили нас во вредительстве на заводе. Нас судила «тройка» НКВД, всем дали по десять лет. Мы долго сидели в тюрьме, а летом 1937 года нас привезли в Находку, погрузили на корабль «Дальстрой» и привезли на Колыму.

Мы и здесь работали на совесть».

* * *

В тот день наша бригада находилась далеко от лагеря. Работали и с нетерпеньем ждали, когда доставят обед. И вот прибыл заключенный с провизией. Но прежде чем раздавать ее, поднялся на пригорок и громко, на всю низину, где мы возились с золотоносным грунтом, крикнул:

– Товарищи, война кончилась!

Он хотел ещё что-то сказать, но не успел: охранник, стоявший у бутары, поднял винтовку и выстрелил в него.

До сих пор не могу понять, за что был убит человек. Тот выстрел омрачил нам радость Победы.

* * *

После войны к нам прибыло новое пополнение. Это были военные: солдаты и офицеры, понюхавшие пороху на фронтах Великой Отечественной. Был среди них снайпер – Герой Советского Союза, уничтоживший полсотни фашистов. С их появлением резко изменились условия жизни: мягче стал режим, улучшилось питание, меньше стало издевательств, и мы стали смелее. Уголовники полетели из бригадиров и дневальных, что им, конечно, очень не понравилось. Между военными и уголовниками начались конфликты. Но фронтовики были непримиримы. Они требовали подчинения новым порядкам, прекращения издевательств над людьми. На работу выводили всех, кроме больных. Уголовники притихли, но не сдавались.

Бригадиром нашей бригады стал бывший майор Леонов. С ним я познакомился в первый же день его приезда. Родом он был с Урала, дошёл до Берлина. Но годом раньше попал в окружение, вышел из него с потерями, за что впоследствии был осужден на десять лет. Бригадир выделялся крупным телосложением, был дисциплинированным и требовательным, но никогда не повышал голос на людей. Не знаю, чем я мог ему понравиться, но меня он назначил дневальным. Скорее всего, потому, что его нары оказались рядом с моими.

Другую бригаду возглавил тоже бывший военный, и довольно строгий. Его дисциплина бандитам и убийцам пришлась не по сердцу. В одну из зимних ночей я проснулся и увидел: уголовники собрались возле железной печки и о чём-то совещаются. «Наверное, опять хлеборезку собираются грабить», – подумал я и повернулся на другой бок. А утром, когда прозвучал сигнал подъема, кто-то из заключенных испуганно вскрикнул: в проходе между нарами лежала отрубленная голова бригадира второй бригады.

После этого я перестал спать ночами – охранял нашего бригадира. Спал днём, когда все уходили на работу. Но сохранить жизнь Леонову, к сожалению, не смог.

Настало лето – начался сезон промывки золота. На месте работы для нас построили летнюю столовую. Кормить стали побригадно, строго по графику. Однажды наша бригада пришла на обед. Я заранее получил хлеб, раздал его товарищам. Оставил пайки Леонову и себе. Повар налил две чашки баланды, я взял их вместе с хлебом и поставил на стол. Мы с бригадиром принялись есть.

Все были заняты едой, и никто, в том числе и я, не заметил, как сзади к Леонову подкрался уголовник из другой бригады и ударил его кайлом по голове. Ложка выпала из руки бригадира; не вымолвив ни слова, он упал набок. Есть, конечно, я больше не мог.

Обед закончился. Один охранник побежал в лагерь. Через полчаса пришли трое с собакой, убийцу увели.

После похорон Леонова у нас дня три-четыре бригадира не было. Им временно назначили меня, а потом бригаду возглавил опять военный, молодой, бывший лейтенант Михаил. Всех уголовников, осуждённых за убийство, из бригады убрали.

Вскоре я отказался быть дневальным.

У них своя работа: и печку натопить, и барак убрать, и бригаду накормить. В летнее время все дневальные, хлеборезчики, десятники и прочие «придурки», как называли уголовники всех подсобников, должны были сдавать ежедневно по 20–30 граммов золота. А где его было взять? В забое, где работает бригада, мыть не разрешали. Можно было работать только в старых отвалах и на речках. Повара, хлеборезчики и некоторые другие дневальные сдавали золото, не выходя из лагеря. Его им тайком приносили близкие друзья из забоя за миску пополнее и погуще, за кусок хлеба сверх нормы.

Я неделю копался в старых отвалах, намыл золота граммов пятнадцать. Один раз пришёл вообще без единого грамма. На другой день пошёл вместе с бригадой в забой, украдкой намыл там золота, сдал его за два дня и отказался быть дневальным. Рисковать больше не хотел: за вынос золота из забоя и его хранение давали дополнительный срок, а годом раньше за это расстреливали.

Пролетело короткое лето, выпал снег. В сотне километров от лагеря, не доезжая до речки Нару, открылась новая угольная шахта. Из нас выбрали более ста человек, посадили на машины и отправили туда.

Приехали в небольшой шахтерский поселок Аркогола. В нём жили начальники разного ранга и вольнонаемные служащие. Для нас тоже нашлось место, но, разумеется, в бараках за колючей проволокой.

Две шахты находились рядом с поселком, третья – километрах в двенадцати. Работать нас определили во вторую, только что открытую.

В первый день спустились по лестнице в шахту человек тридцать-сорок, столпились возле бригадира. Горят керосиновые лампы, слабо освещая подземелье. Бригадир сказал:

– Вновь прибывшие, осваивайте новую профессию – шахтёрскую. А то небось «ожирели» на золоте.

Стали «осваивать». Рядом со мной трудились уже освоившиеся, бывшие жители Украины – учитель биологии Иван Антонюк, инженер-энергетик Александр Мижирицкий, главный зоотехник Наркомзема Украины Алексей Васильевич Якубовский, снабженец из Москвы Иван Сергеевич Зорин, один аспирант Львовского университета и один преподаватель из Владивостока.

«Новая профессия» ничем не отличалась от старой: тот же изнурительный ручной труд, которым занимались рабы в Древнем Египте и Древнем Риме. Постоянно находишься под землей, света солнечного не видишь, причем работа в шахте связана с опасностью. Так я работал в забое, долбил кайлом пласты каменного угля, нагружал вагонетки и откатывал в центральный бункер. Медленно текли дни девятого года моего заключения. Дожил я и до десятого. Появился проблеск надежды вернуться в родную Чувашию, увидеть жену, своих повзрослевших сыновей, пойти, как прежде, в школу, учить детей химии и биологии. Однако впереди был целый год, за это время всё могло случиться.

Нас перебросили на третью шахту. Однажды мы там чуть не погибли. В шахте скопился газ. Бригадир сообщил об этом начальству, сказал, что работать невозможно, людей надо поднимать на гору. Но на его слова никто не среагировал. От газа наши головы раскалывались, мы с каждой минутой слабели, появилась сонливость, некоторые теряли сознание. Отравления были и раньше, но не такие. В тот день мы все лежали трупами.

Через некоторое время на лифте спустился начальник участка и врач.

– Встать! – закричал начальник.

Кое-кто пытался подняться, но не смог. Начальник пустил в ход ноги, но пинки тоже не помогли. Врач пощупал у некоторых пульс, сказал, что люди действительно сильно отравились и их надо поднимать на свежий воздух.

Начальство и само почувствовало присутствие газа и приказало подниматься по уклону, а само поскорее поднялось на лифте. Нас там было всего сорок человек. Двадцать пять заключённых поползли по уклону вверх, к жизни, в полной темноте, ощупывая почву руками. Лампы давно погасли от недостатка кислорода. Остальные пятнадцать не смогли самостоятельно подняться, их подняли на лифте.

Потом мы долго, как снопы, лежали на выходе из шахты, приходя в сознание. Нас рвало, глаза затянуло черной пеленой. Двое к жизни так и не вернулись.

Вскоре смерть еще раз заглянула мне в глаза.

Мы вшестером поднялись в лаву и по трое с каждой стороны стали спускать только что взорванный подрывниками уголь. В это время затрещали стойки. Мы мгновенно поднялись повыше и плотно прижались к стенкам. В этот момент рухнул потолок, сверху полетели десятки тонн грунта. Лампы погасли. Кто-то застонал. Это, как потом выяснилось, одному нашему товарищу перебило ногу… Хорошо, что мы поднялись выше и встали по краям у стенки, иначе нас раздавило бы в лепешку. Потом показался луч света с одной стороны лавы, в душе затеплилась надежда на спасение.

Когда мы выползли наружу, нас окружили, радовались, что мы живы, обнимали, улыбались. Раненого тут же подняли на гору, а мы вновь встали на свои места и стали очищать лаву.

Несчастных случаев на шахте было много: то вагонетка срывалась с каната и летела вниз, калеча и убивая людей на своем пути, то потолок обваливался. Но самым страшным в шахте бывает взрыв газа и угольной пыли. Зимой сорок седьмого года произошел взрыв в Сырянской шахте. Много людей, человек четыреста, остались под землей. Взрыв произошёл в центральном стволе и закрыл вход в шахту. Спасательные работы велись целую неделю, и на месте взрыва живых людей уже не было, вместе с углем вытаскивали только трупы, да и то не всех, многие сгорели без следа. Остались в живых лишь те, кто работал в дальних лавах, но их было немного.

К этому времени Алексея Васильевича Якубовского перевели работать в химлабораторию, которая обслуживала все три шахты. Ему потребовался лаборант. Он знал, что я знаком с химией, через начальство договорился о моём переводе. До меня в лаборатории работал еще один молодой заключенный, Николай – бывший аспирант, сын профессора Львовского университета. В лагере мы жили с ним в одном бараке. Он сильно болел цингой, по всему телу у него были язвы, потом цинга перешла на внутренние органы. Его положили в лагерную больницу, я часто навещал его, но ему с каждым днём становилось всё хуже и хуже. Когда я пришел в больницу в очередной раз, его там уже не было. Сказали: «Ваш друг в морге, скончался от кровотечения». Я пошёл проститься с его прахом. На душе стало тяжко…

Это было в последний, десятый, год отбывания срока в лагерях. В лаборатории жизнь моя стала иной. Алексей Васильевич познакомил меня с людьми, аппаратурой, реактивами и рассказал, какую работу я должен выполнять, познакомил и с библиотекой. Первые дни я стажировался, а потом начал работать самостоятельно.

Основная моя обязанность была – проводить химический анализ добываемого угля и контроль за газовым состоянием шахты. Один человек ежегодно доставлял нам пробу угля и газа со всех трёх шахт. Работали дружно, слаженно, и я был рад, что попал сюда. Сам Алексей Васильевич был душевным человеком, много рассказывал о себе, говорил, что его уже двенадцатый год ждет невеста, они переписываются. К Якубовскому приходили вольные люди, с некоторыми я познакомился. Первым, кто мне, «врагу народа», подал руку, был директор кирпичного завода Николай Иванович Соколов. На Колыму он приехал по собственному желанию. Вторым был начальник горно-спасательных работ Василий Матвеевич Иноземцев. Раньше он работал на Урале, ему предложили ехать на Колыму. Отказаться он побоялся, могли арестовать и отправить туда по этапу. Об этих людях, как и о Якубовском, у меня сохранились самые светлые воспоминания. Они оказывали мне большую моральную поддержку. Оба часто бывали в нашей лаборатории. Приходили обычно после работы, делились новостями. Открыто говорили о деспотизме Сталина, беспринципности и трусости исполнителей его воли. Об этом, кстати, в лагерях помалкивали даже очень смелые люди, зная, что за подобные рассуждения можно получить дополнительный срок.

«Сталин не марксист, безыдейный человек, – говорили они. – Он эгоист, властолюбец, бесчестный член партии, который воспользовался болезнью Ленина и остался у власти. А потом совсем распустился, превратился в настоящего политического бандита. Никакого контрреволюционного заговора, никаких контрреволюционных гнёзд врагов народа в стране фактически не было. Это выдумка самого Сталина. Он убрал всех ленинцев и всех своих потенциальных преемников, чтобы навсегда остаться у власти. В лице «врагов народа» нашёл очень дешёвую рабочую силу. Настоящим врагом народа он был сам».

Такой откровенно убийственной характеристики «великому вождю» мне не приходилось слышать с тех пор, когда я находился в Канской тюрьме. Примерно так отзывались о «мудром» старые большевики, с которыми я сидел.

* * *

У многих моих товарищей закончился срок заключения, но выехать на родину им не разрешали. Они продолжали работать в шахтах, жили уже не за колючей проволокой, а рядом с лагерем, в новых бараках. Некоторые строили для себя отдельные небольшие избушки.

Настал день и моего освобождения. Это было 12 ноября 1947 года. Отбыл я в заключении десять лет и пять суток. Пять суток – это срок моего нахождения в побеге. Но выехать домой мне тоже не разрешили. Почти десять месяцев я ещё работал и жил у Якубовского в лаборатории, но уже вольнонаемным. Один раз меня отправили в командировку в Магадан за реактивами для Аркагалинской химической лаборатории. В отделе снабжения «Дальстроя» я встретил еще одного земляка, родом он был из Ядрина. Тоже бывший заключенный. Теперь работал бухгалтером. Он рассказывал: пять лет отработал на приисках. Когда обморозил пальцы и заболел, его актировали и направили на подсобную работу, привезли в инвалидный лагерь. «Страшно и странно было на нас тогда смотреть, – говорил он, – у кого руки нет, у кого ноги нет, передвигаются на самодельных костылях; у другого обе ноги ампутированы, передвигается на санках или на брезентовых подушках. У многих были обморожены уши, нос, щеки. Болели цингой, на теле язвы, люди гнили заживо и всё ещё работали на разных работах; кто покрепче, в лесу: пилили и рубили лес, брёвна таскали в лесопилку на себе и волоком по снегу. Другие трудились на лесопилке, пилили доски, сколачивали ящики.

Земляк отсидел десять лет, выехать на родину ему не разрешали. У него были обморожены пальцы на ногах и уши, пальцы ампутированы. Но он выжил и надеялся вернуться на материк. «На родине теперь у меня нет никого, – сказал он, – братья погибли на войне, отец и мать умерли, жена от меня отказалась, вышла замуж за другого».

Он мне показал дом, где жил Гаранин, и рассказал, что он имел связь с Москвой по прямому проводу и получал приказы от самого Сталина.

Рядом с нами жили вольнонаемные геологи, среди них была одна девушка. Скоро она вышла замуж за бывшего уголовника. Жили они вместе недолго. Мужу разрешили выезд на родину. С работы оба рассчитались и уехали в Магадан. Там муж встретился с бывшими друзьями. Пригласили их к себе. Друзья выпили вина, стали играть в карты. Муж проиграл все деньги, а потом проиграл и жену. Ее раздели догола, положили на стол и стали разыгрывать в карты. Она от испуга опорожнилась, пошла вонь, тогда муж повёл её в уборную. Она оттуда убежала, они за ней. На её счастье, недалеко на углу стоял часовой милиционер. Он их задержал.

В Аркагалу она вернулась обратно одна. Всё это рассказала сама.

* * *

Первое сентября 1948 года было солнечным, безветренным, и как нельзя лучше соответствовало моему радужному настроению: ведь я уезжал с Колымы домой. Взял узелок, пошёл на дорогу. Заведующий – Александр Михайлович Мижирицкий – проводил меня до моста, пожелал доброго пути и счастья. Я попрощался с товарищами, сел на попутку, добрался до райцентра Сусуман. Там встретил одного из наших конвоиров. Разговаривать с ним не хотелось, но он узнал меня и заговорил первым. Сказал, что приехал за разрешением выехать на родину, но ему отказали.

– Всех задерживают: и отбывших срок, и нас, – добавил он. – Берегись. Тебя могут вернуть с дороги. Многих возвращают. И мотают новый срок.

Радостный день стал меркнуть, сердце окутала тревога. Значит, правду в лагерях говорили, что все заключенные на Колыме должны стать покойниками, а покойникам обратной дороги нет – чтобы никто и никогда не узнал, что здесь творилось.

Немного успокоив себя тем, что судьбу не обойдешь и не объедешь, я пошёл на автостанцию. Автобусом благополучно доехал до Магадана. В 1938 году, когда я впервые его увидел, это был посёлок, а теперь стал городом. Там разыскал Василия Матвеевича Иноземцева, который в то время работал в управлении «Дальстрой», переночевал у него, а утром улетел в Хабаровск.

В Хабаровске я сел на поезд Хабаровск – Москва и поехал на родину.

В приоткрытое окно купе врывались свежие струи воздуха. На душе стало спокойнее. Может, пронесёт нелегкая!

На мне была старая рабочая одежда. Пассажиры в купе посматривали в мою сторону с подозрением и опаской, думая, видимо, что я из воров или уголовников. Один пожилой мужчина не выдержал, повернулся ко мне:

– Откуда и куда едете?

– Из Хабаровска, домой, – ответил я.

– Где работали в Хабаровске? – опять спросил пожилой пассажир.

– В Хабаровске я не работал. Я из Магадана.

Он сразу догадался, кто я такой.

– В заключении были?

– Да.

В разговор включился второй пассажир:

– Долго сидели?

– Десять лет.

– Вас в тридцать седьмом взяли? По пятьдесят восьмой?

– Да.

Пассажиры переглянулись, подозрение и недружелюбие сменились сочувствием. Немного погодя они пригласили меня вместе поесть и предупредили, чтобы я на остановках не выходил из вагона.

В соседнем купе ехал старик-еврей с семьей. Молодая жена, двое детей.

В Новосибирске они сошли с поезда. Вместе с ними в купе был молодой парень, но он ехал до Свердловска. Они с ним тепло и нежно попрощались. Когда поезд тронулся, дети махали руками и кричали: «Дядя Ваня, дядя Ваня!»

До Свердловска мы ехали вместе, познакомились. Парень мне рассказал, что в 1937 году арестовали брата этого старика и его жену, осталась девушка – племянница, старик её взял к себе. Жены у него в это время не было, детей тоже. Старику предложили ехать на Колыму. Взять девушку с собой не разрешили. Как быть? Они пошли в ЗАГС, зарегистрировались (дядя с племянницей) и вместе приехали на Колыму как муж и жена. Он работал начальником прииска. Заключенного Ивана взял к себе домработником. Жили они как одна семья. Девушка полюбила Ивана, Иван девушку. Дядя одобрил, благословил. Появились дети. Старик добился выезда себе и Ивану. Он ехал к матери на Урал, хотел забрать мать в Новосибирск. Старик говорил, что даст развод, Иван и племянница распишутся в ЗАГСе, и всё будет правильно. Дети Ивана не знали слова «папа», а старика называли дедушкой.

После Свердловска я спал более спокойно, но всё равно на больших станциях, таких как Красноуфимск, Янаул, Сарапул, просыпался и с тревогой смотрел в окно.

Когда позади осталась Казань, я не отходил от окна. Смотрел, любуясь на знакомые, до боли родные места, и слезы невольно выступали на глазах. Не доезжая Канаша, я вышел в тамбур и не мог дождаться, когда кончится эта длинная-длинная дорога. Приближаясь к станции, паровоз дал гудок. По моей спине пробежали мурашки, сердце сжалось в комок…

Я ступил на родную землю, на сердце были радость и боль.

* * *

Было раннее сентябрьское утро. Я шёл по деревне Кармамаево, что в двух километрах от Канаша, где жила моя семья. На дорогах грязь и вода, видимо, накануне прошёл сильный дождь.

Тишина. Все ещё спали. Зелёная трава серебрилась. Ивы, слегка покачиваясь от ветерка, роняли с листьев капельки дождя.

Но вот, почуяв меня, в одном дворе залаяла собака. Её сразу поддержала другая, за ней третья. Я был рад их разноголосому лаю. Это были не те собаки, которые долгие годы охраняли, а иной раз грызли меня. Это были свои, домашние, которых я с удовольствием бы приласкал.

У одного дома встретилась женщина, набиравшая воду из колодца. Я поздоровался, спросил, где живет учительница Анастасия Андреевна. Женщина объяснила, как найти её дом.

Подхожу к дому. Стучу в дверь. Сердце колотится так, что готово выскочить из груди.

Открывается дверь. Появляется жена, моя любимая Настя. Несколько секунд смотрим друг на друга.

– Здравствуй, Настя, – негромко сказал я. – Можно войти?

– Илюша, это ты! – вскрикнула женщина и, громко зарыдав, бросилась ко мне. У меня тоже потекли слезы…

Услышав рыдания матери, выбежали дети – мои сыновья Лёва и Гера. Я их, повзрослевших, конечно, не узнал, как не узнавали и они меня. Ведь столько лет прошло!

Я обнял, поцеловал сыновей, и все мы пошли в дом.

Жена рассказала, что после моего ареста её сняли с работы, оставили без средств к существованию. Корову конфисковали и передали в интернат при школе. Сын старший учился во втором классе, учительница сказала ему: «Ты сын «врага народа»!» Хотела снять пионерский галстук, но он убежал из школы.

Люди боялись пускать её на квартиру, потому что их могли арестовать за сочувствие к семье «врага народа». В сельсовете ей и жене директора школы сказали: «На краю деревни есть заброшенный дом, никто там не живёт – идите, ремонтируйте и живите». Одну половину дома заняла жена директора Анна Шотырко с семьей, вторую половину заняла моя жена с двумя детьми. Окна были разбиты, Настя их наглухо заколотила тряпками и досками, только в одном месте, где сохранилось стекло, оставался просвет, через который проникали солнечные лучи. Печка была полуразрушенная и сильно дымила, с большим трудом жена её отремонтировала.

Дров из школы теперь не давали. Недалеко, на берегу речки, росли ивы и кустарник, она их пилила ножовкой, рубила и топила ими печку. Жену предупредили, чтобы она никуда не выезжала из района. Прошёл слух, что жён арестованных собираются отправить в ссылку, а детей отдадут в детдом, ждут только указания сверху. Прошло много дней, я не возвращался, жена осталась без средств к существованию. Тогда она решила поехать с жалобой в Верховный Совет. Но она не нашла человека, с кем можно было оставить детей. Поехала в соседнюю деревню, уговорила одну девушку остаться на время с сыновьями: кормить, следить за ними. Оставила им продуктов, а сама тайком выехала в Москву. Конечно, она думала в Москве пробыть недолго, но не тут-то было. Очень много было людей, приехавших с жалобами со всех концов Советского Союза, через неделю только её записали на очередь. На приём к секретарю Президиума Верховного Совета Горкину она попала только через две недели. Рассказала, что арестовали ни в чём не повинного честного учителя, её мужа, саму её сняли с работы, лишили средств к существованию. Как она должна жить? Дома двое голодных детей осталось, их нужно кормить. Она сама росла сиротой в детдоме, родители её умерли в 1921 голодном году.

Ее выслушали, потом попросили вернуться домой, сказали, что напишут в район, чтобы её восстановили на работе. В отношении мужа сказали обратиться в Красноярский краевой суд.

Жена вернулась из Москвы и ужаснулась: дети дома одни – сидят голодные, продукты кончились, а нянька ушла, оставила мальчиков без присмотра. Настя долго каялась, зачем оставила детей, надо было взять их с собой и не возвращаться, остаться на родине. Но она боялась потерять сыновей в дороге, в том случае, если бы её арестовали.

Через несколько дней жену вызвали в район и дали направление на работу в Новобрянскую начальную школу. Проработала она там до конца учебного года, потом выехала на родину в Чувашию. Остальных женщин-учителей, мужья которых были арестованы, отправили в ссылку, а детей их передали в детдом.

Моему старшему сыну Лёве было тогда восемь лет, а младшему, Гере, всего один год, он ещё не ходил, только ползал и не говорил, а всё больше плакал. Когда я вернулся, Лёве исполнилось девятнадцать лет. Я спрашивал его, как они жили в отсутствие матери, и он мне рассказал: «Не было матери, но была няня, были продукты и тепло, страшно не было. Но вот няня ушла, кончились дрова, продукты тоже: ничего не осталось, кроме мёрзлой картошки». Напротив дома росла низкая ива, сын ножовкой отпиливал сучки, рубил их, заносил в дом и топил железную печку. Прикладывали мёрзлую картошку к раскаленной печке, и ели её, полуиспеченную. Гера еще не мог самостоятельно есть, Лева засовывал ему картошку в рот, и он её сосал. Однажды ночью к дому подъехали сани, гружённые сухими дровами. В избу вошёл незнакомый мужчина и сказал: «Дров вам привез, топите!» – и ушёл. Люди боялись встречи с ними, как бы не быть самим арестованными. Даже соседские дети к ним играть не приходили.

Рядом жила одна бедная нерусская семья. Был у них верблюд, видно, его доили. Женщина изредка приносила верблюжьего молока и картошку. Возможно, это и помогло мальчишкам выжить. Навсегда Лёве запомнился приезд матери из Москвы. Приехала она рано утром, застав сыновей сидящими около печки, долго плакала. Вместе с ней плакали и дети. Из сумки мать вытащила хлеб и ещё что-то вкусное, они сели за стол и молча сладко поели. Потом они жили в Новобрянке. Случилось землетрясение. Вдруг задрожала земля, разрушились труба и печка, посыпались кирпичи, на пол попадали вещи, но дом уцелел, и все остались живы.

Так я встретился со своей семьей после одиннадцати лет разлуки. Дети выросли, старший сын учился в институте, а младший в шестом классе. Супруга сильно изменилась, постарела, но я радовался, что вернулся к своей семье живой.

Встреча была не так тепла, как хотелось мне и как просила моя измученная душа. Я ждал от них сочувствия моему страданию, внимания и душевного тепла. Все одиннадцать лет вдали от родины жена и дети были всегда в моем сердце. Как сегодня, помню, когда на меня направили винтовку – я среди белого дня видел, как передо мною стояли мои мальчики. Это было минутной галлюцинацией.

Я хотел бы, чтобы мои сыновья и внуки знали, что наши мучения, страдания и боль были болью всего народа. Но я не видел радости от встречи и не почувствовал душевной близости.

Через пару дней я пошёл устраиваться на работу в Канашский роно. Там сидел мой бывший ученик. Он узнал меня. Посмотрел «волчий» паспорт, который мне выдали, и сказал, как отрезал:

– Нет, вас принять не могу!

Подобный ответ я мог услышать и в других местах. На мне было несмываемое клеймо: «враг народа».

Я решил съездить в Шумерлю, где жили и трудились рабочими на комбинате автофургонов два моих брата-фронтовика, а затем – в родное село Ковали к двоюродному брату, председателю колхоза. Поговорил с ними и понял, что в Чувашии всё ещё неспокойно. Людей, вернувшихся с Колымы, игнорируют, хуже того – отправляют обратно с новым сроком. Поэтому, прожив на родной земле несколько дней, я уехал на Северный Урал. Судьба забросила меня в управление «Волчанскуголь». Хотел устроиться лаборантом – не получилось. Меня временно поставили начальником отдела технического контроля. Я вызвал к себе жену. Она приехала с младшим сыном, а старший остался на родине: он был уже женат и учился в Чебоксарском пединституте. Жена устроилась в поселковую школу по специальности. А вскоре и я вернулся к учительской работе. Было это очень неожиданно и памятно для меня. Как-то я пошёл из Волчанска в Краснотурьинск по своим делам. На полдороге меня догнала легковая машина. Остановилась. Сидящий рядом с водителем мужчина лет пятидесяти открыл дверцу и пригласил:

– Садитесь. До города ещё далеко.

Я сел, машина поехала дальше. По дороге разговорились.

– На шахте работаете? – спросил он.

– Да.

– А откуда приехали?

– Издалека. С Колымы.

Мужчина повернулся ко мне.

– В заключении были? За что?

– Ни за что. По пятьдесят восьмой.

Мужчина помолчал с минуту, потом опять спрашивает:

– А кем до ареста работали?

– Учителем.

Приехали в город. Я вышел, поблагодарил за помощь. Мужчина сказал:

– Вот что, когда сделаете свои дела, зайдите ко мне.

– А куда… к вам?

– В горисполком.

– К председателю, – добавил до сих пор молчаливый водитель.

Через два часа я был в кабинете председателя Краснотурьинского горисполкома. Он пригласил к себе заведующую отделом народного образования – невысокую миловидную женщину.

– Знакомьтесь, Тамара Николаевна, – сказал председатель Михаил Николаевич Хакин. – Перед вами учитель. Окончил институт. А работает на шахте! Что у нас делается, а? Сейчас же назначайте его по специальности.

После короткой беседы заведующая гороно Суходоева направила меня учителем биологии в школу номер двадцать три, которая находилась в поселке Сосновка. А через три дня состоялась учительская конференция. На ней я стал директором школы.

Всё вроде бы складывалось хорошо: я работал директором школы, жил с семьёй, обзавелся новыми друзьями. Но все-таки спокойной нормальной человеческой жизнью не жилось. Однажды в школе выхожу из класса и вижу в коридоре работников НКВД, капитана Хитродумова и лейтенанта Кумирова. Внутри у меня все затрепетало, думал, пришли меня забирать.

Подошёл к ним, поздоровался. Руку оба подали.

– Пришли к вам в гости, – сказал Хитродумов.

– Пожалуйста. Гостям всегда рады.

Прошли в учительскую. Посидели, поговорили с учителями. Потом мы остались втроем. Ну, думаю, сейчас перейдут к «делу». А они ничего, шутят, смеются.

В учительскую вошла жена. Побледнела, увидев, с кем я сижу. Я как можно спокойнее сказал:

– Анастасия Андреевна, ты, кажется, сегодня пироги пекла. К нам гости пришли.

Жена опомнилась.

– Да, да. Идёмте! У меня и шампанское есть.

Они зашли в комнату. Жена накрыла на стол. Выпили шампанского, поели пирогов, побеседовали немного. Гости поблагодарили нас и ушли.

Спустя некоторое время жена Хитродумова пригласила нас на свой день рождения. Встретили нас хорошо. А перед уходом Хитродумов спросил наедине:

– Илья Федорович, вы по какой статье сидели?

Я ответил. Он постоял в задумчивости и сказал:

– Да, перегнули тогда так, что дальше некуда. Были, возможно, и враги, и элементы, недовольные Советской властью. А тут – всех под одну гребёнку. Даже наших сотрудников очень много погубили. Мы делаем то, что нам приказывают сверху, а потом и нас наказывают. Не пойму, зачем и кому это надо было.

На душе со временем становилось легче. Однако свою неполноправность и отчужденность людей я чувствовал до 1956 года, до дня реабилитации. Ежегодно я ездил в Свердловск по школьным делам, был там на курсах повышения квалификации директоров школ. И всегда чувствовал себя неспокойно. В поездах часто проверяли паспорта, и каждый раз мне казалось, что вот сейчас заберут. Ведь пуганая ворона и куста боится. В гостиницу с «волчьим» паспортом не пускали. Однажды мне там сказали: идите к начальнику милиции, принесите разрешение.

У кабинета начальника сидели трое с такими же паспортами. Один зашел на прием, а через пять минут его арестовали. Я понял, что заходить мне нельзя, и тут же ушёл на вокзал. На вокзале тоже было опасно, кругом ходили патрули. Поздно вечером я вернулся в город. Разыскал Дом учителя, там и переночевал, но опять было тревожно. Ночью была проверка паспортов. Документы приезжих были у дежурного, а я свой паспорт держал при себе. Думал, всё, задержат, но нет: как-то быстро проверили и ушли.

Через два года я поехал в Красноярск получать диплом. В институте мне сказали, что во время войны архив сгорел. Диплом я так и не получил. Побывал в школе, где работал до ареста, никого из старых учителей не встретил. Мне сообщили, что из учителей, арестованных в 1937 году, никто не вернулся.

В 1956 году я получил справку от Красноярского краевого суда за № 44–69 о реабилитации. В ней было сказано, что дело о моём обвинении пересмотрено Президиумом Красноярского Краевого суда двенадцатого мая 1956 года. Постановление «тройки» НКВД Красноярского края от двадцать первого февраля тридцать восьмого года отменено, и дело производством прекращено. Справка была подписана председателем Красноярского краевого суда Соловьёвым.

Мне выдали новый паспорт, и только тогда я стал полноправным гражданином Советского Союза.

В пятьдесят восьмом году я вернулся на родину. Здесь была ещё жива моя мама, два брата, участники войны, и две сестры. Отец умер в сорок седьмом, умер и брат, их я уже не застал. На родине я проработал ещё десять лет учителем, потом вышел на пенсию. Старший сын тоже преподаватель, окончил институт, младший сын окончил военное училище.

В семьдесят четвёртом году в возрасте шестидесяти семи лет умерла от сердечного приступа моя жена Анастасия Андреевна. Остались мы вдвоём с внуком Володей, мама его умерла, когда ему было всего десять месяцев, растили и воспитывали его мы с женой. Через три месяца после похорон жены я сам перенёс инфаркт, с тех пор болею сердцем.

* * *

Иногда меня спрашивали: Илья Федорович, как вы в таких тяжелейших условиях Севера сумели выжить? Я всегда отвечал так: я был молод и здоров, мне было двадцать восемь лет. Как бы ни было трудно и тяжело, я никогда не падал духом, нигде не опускался низко. Работал честно, сколько хватало сил. Стремился во что бы то ни стало терпеть и выжить. Верил, что беззаконие не может долго продолжаться, придёт время, и правда восторжествует!

Да, я много страдал, многое потерял в жизни, не знал радости и покоя. Но, несмотря на это, где бы я ни работал, какое бы место ни занимал, я всегда был честным и верным своему долгу и отечеству.

Миллионы сталинских жертв давно истлели в земле, но среди оставшихся живых боль не утихает и сегодня.

* * *

Это весь рассказ Ильи Фёдоровича Таратина. Больше я никогда не видел этого человека. Но память о нём живёт в моём сердце.

Армань

Огромный пароход с выпуклыми бортами тяжело раскачивался на длинной волне в пятидесяти метрах от берега. Тёмная мутная вода, похожая на студень, лениво накатывала на железный корпус. В левый борт упирался деревянный пирс, на который осторожно спускались заключённые, балансируя на раскачивающихся сходнях. На берегу был образован коридор из бойцов охраны с беснующимися овчарками; заключённые втягивались в этот коридор и поднимались по пологому песчаному склону. Далеко впереди виднелись одноэтажные серые дома, какие-то будки, чёрные сараи, покосившиеся заборы с колючей проволокой; ещё дальше, с обеих сторон, вздымались сопки, покрытые сочной зеленью, там были низкорослые деревья, густая трава, бурые мхи. В целом картина была очень живописная. Пётр Поликарпович невольно залюбовался. День был тёплый, солнечный, а пейзаж какой-то дикий, вольный. С берега пахло разнотравьем, но не так, как в Сибири. Запах был очень странный, с какой-то примесью – острый и пряный одновременно. Небо было тёмно-синее, глубокое, солнце слепило глаза; всё вокруг блистало и лучилось. Обернувшись в другую сторону, Пётр Поликарпович увидел вздымающийся горбом океан, объятый двумя уходящими вдаль берегами. Океан казался очень далёким, извивистая линия берега убегала вдаль на десятки километров. Где-то там остались и Владивосток, и Японские острова, и вечно тёплый тропик. Там же осталась и вся прежняя жизнь. Глядя на темнеющий вдали океан, обводя взглядом холмистую линию берегов, вдыхая всей грудью незнакомые запахи, Пётр Поликарпович с пронзительной силой ощутил чужеродность этого мира, его страшную удалённость от всего, что было привычно и дорого. Берег казался чужим, едва ли не первобытным. Ориентиров не было никаких. И не было дорог через эти сопки, через эти необъятные пространства. Это чувствовалось сразу.

Хотя нет, одна дорога уже была проторена – теми, кого регулярно привозили сюда пароходами последние восемь лет. Сразу от берега, за линией влажного песка, начиналась до странности твёрдая земля, поросшая редкой травой. В этой неподатливой каменистой земле была натоптана широкая тропа, по которой потянулся только что прибывший этап. Едва волоча ноги, жмурясь от яркого солнца, заключённые медленно поднимались по склону. Все были измучены и обессилены, всем страшно хотелось пить. Но воды им не давали. Вода и пища ждали их в лагере, до которого нужно было ещё дойти. Встал в эту колонну и Петр Поликарпович. Он понимал, что нужно выдержать этот последний путь, а потом будет передышка. Дадут немного воды и хлеба, можно будет ополоснуть лицо, упасть на нары или прямо на землю.

Целый километр поднимались они в гору, и чем дальше, тем круче был уклон. Потом дорога свернула влево и пошла почти ровно. Ещё через полтора километра повернули вправо и опять стали подниматься. Пётр Поликарпович двигался из последних сил. Ноги не слушались, сердце тяжко стучало, пот заливал глаза. И нельзя было вытереться: рукава пиджака были настолько грязными, что страшно было притрагиваться к лицу. Под ногами вилась рыжая взвесь из песка и пыли. Серые камни всех размеров попадались во множестве; казалось, почва наполовину состояла из камней. По обеим сторонам дороги росли невысокие кустики странного вида, в спутавшейся траве мелькали там и сям жёлтые и белые цветы, вызывавшие безотчётную жалость и тоску. Где-то высоко в поднебесье реяли чайки, их резкие крики рассекали неподвижный стылый воздух. Чем дальше, тем острее чувствовалась непохожесть этой земли на родную Сибирь. Выглядела эта земля не так, была иной на ощупь, и запах был очень странный. Всё вместе рождало смутную тоску. Все заключённые чувствовали тревогу. Шли молча, с тяжёлым придыханием, головы втянуты в плечи, взгляд устремлён в землю. Никто не любовался местными красотами. Всех пугали заросшие густой зеленью сопки. Каждый, верно, думал: доведётся ли выбраться отсюда? Сроки у всех были немалые. Редко, у кого меньше пяти лет. У всех «политических» было по восемь и по десять. Цифра сама по себе нестрашная и невеликая, но попробуй проживи восемь лет среди этих мрачных гор! И как-то оно будет в лагере? Как там примут, куда отправят на работу, чем будут кормить? Есть ли в лагере больница? Какой будет режим?

Все эти вопросы теснились в голове. Заглушить их могла лишь усталость, когда гаснет последняя мысль и словно бы растворяются все тревоги. Мерная ходьба способствовала такому состоянию. Постепенно Пётр Поликарпович перестал замечать окружающее, он упрямо смотрел себе под ноги, переступая через камни и думая о том, чтобы не упасть.

Путь до лагеря занял больше двух часов. Четырёхтысячная колонна растянулась почти на километр, и пока передних уже считали перед лагерными воротами, задние всё ещё брели, вздымая тучи пыли.

Наконец остановились. Пётр Поликарпович поднял голову и прочитал лозунг над лагерными воротами:

«ПУТЬ В СЕМЬЮ ТРУДЯЩИХСЯ – ТОЛЬКО ЧЕРЕЗ ТРУД»

Он не сразу понял смысл фразы, каждое слово было словно бы само по себе. Он никак не мог вникнуть, что это такое – семья трудящихся? А он разве не трудился всю свою жизнь? Отцы и деды его вспахивали неподатливую сибирскую землю, сам он пролил немало пота, когда работал от восхода до заката, не разгибая спины! Но размышлять было некогда. Толпа заключённых уже вливалась в лагерные ворота. Вокруг стояли вооружённые солдаты, вид у них был такой, будто они сейчас бросятся на заключённых в рукопашную; собаки рвались с поводков, разбрасывая пену с оскаленных клыков, а с безоблачного синего неба светило яркое солнце, безучастно грело стылую землю, как и тысячу, и миллион лет назад.

Наконец и ворота, и конвоиры с бесновавшимися псами остались позади. Взору открылось внутреннее устройство лагеря. Сразу за вахтой стояли двухэтажные каменные дома, а дальше виднелись в странном беспорядке приземистые бараки с почерневшими крышами. Бараков было очень много. Холмистый рельеф местности усиливал впечатление какого-то хаоса. По всему периметру лагеря были вкопаны столбы, и видно было, что колючей проволоки не пожалели, намотали густо. С интервалом в сто метров разместились высоченные охранные вышки, на каждой были пулемёт и прожектор.

Колонну заключённых погнали мимо двухэтажных каменных домов, которые занимала лагерная администрация. Метров через двести они увидели высоченное и довольно уродливое здание, словно бы составленное из разных кусков: внизу были трёхметровые ворота грязного цвета, выше – сеть мелких квадратных окошек, бока здания были сложены из серых плит разных оттенков, двускатная крыша была почти плоской. Всё вместе производило донельзя странное впечатление. Тут же выяснилось, что это местная баня, и мимо неё пройти никак нельзя. Колонна остановилась, заключённые оживились, стали разглядывать нелепое сооружение. Против бани никто не возражал. Все были не просто грязны, а загажены до последнего предела, ото всех страшно воняло, и каждый мечтал о шайке горячей воды и о куске мыла. Наконец открылась створка неуклюжих ворот. Заключённые двинулись внутрь. Сто человек загнали в просторное полутёмное помещение без окон, освещённое лишь несколькими лампочками, висящими под потолком. На неокрашенном деревянном полу валялась чья-то одежда: плащи и куртки, пиджаки и рубахи, штаны всех покроев, сапоги, ботинки и даже майки с трусами. Всё это валялось в беспорядке, брошенное как попало. Все поняли: одежда осталась от тех, кто вошёл сюда раньше.

Вдруг раздался скрежет, и отворилась небольшая дверь, ведущая из другого помещения. В зал вошли двое – с наглыми физиономиями, упитанные и крепкие на вид. Не нужно было много сообразительности, чтобы признать в них матёрых уголовников.

– Ну, чего хавло разинули? – крикнул один из них. – Скидывайте шмотьё на пол и дуйте в помывочную. Цацкаться с вами тут никто не будет.

– А с одеждой как быть? – спросил кто-то.

– Ничего с вашим тряпьём не случится, – был ответ. – Получите после бани.

Заключённые переглянулись, потом стали раздеваться. Никаких вешалок или скамеек не было. Всё валилось в общую кучу.

В помывочную пропускали по одному. Каждому заглядывали в рот, проверяли, что в руках. Отбирали любую мелочь и, кажется, готовы были изъять из тела душу, чтобы зэк послушно исполнял любые команды, ничего для себя не требовал и не чувствовал. К этому идеалу стремились хозяева колымских лагерей и очень жалели, что никак не могли его достичь. Души из тел изъять не удавалось. А чувства у всех этих несчастных, измученных людей сохранялись до самого последнего вздоха. Справиться с этим недоразумением природы советская власть за семьдесят лет так и не смогла.

В следующем помещении орудовали местные парикмахеры – тоже заключённые, облачённые в грязные рваные халаты и вооружённые механическими машинками для стрижки волос. Вновь прибывшие становились перед ними, а те лихо состригали волосы с голов, под мышками и в других местах. Работали торопливо, движения были резкие; то и дело слышались болезненные вскрики, тут же звучал грубый смех и следовали похабные комментарии. Миновать эту процедуру было невозможно. Сами заключённые понимали, что лишние волосы на голове и на теле – это рассадник вшей. А вши были у всех. Поэтому никто особо не противился.

После стрижки все получали по небольшому прямоугольничку мыла и шли в следующий зал, где была помывочная. И тут уже каждый управлялся как умел. Хватали деревянные шайки, теснились у кранов с горячей водой, потом искали свободное место на лавках и прямо на полу. Лихорадочно мылились, тёрли себя ладонями, плескали воду на лицо… Всё делалось в страшной спешке. Пётр Поликарпович наполнил шайку тёпловатой мутной водой, затем ещё раз, и после снова сумел налить себе почти уже холодной воды. Вода доставляла наслаждение. Крохотный кусок скользкого липкого мыла казался величайшей драгоценностью. Пётр Поликарпович проявил удивительную оборотистость: насобирал на полу крошечные обмылки и мылился, мылился без конца, лил на себя воду, усиленно растирал лицо и остриженную голову. Где-то щипало, где-то кололось – он ничего не замечал. Смыть с себя всю накопившуюся грязь – вот главная задача и смысл.

Вдруг кто-то крикнул, перекрывая шум:

– Всем быстро на выход!

Пётр Поликарпович вылил на голову остатки воды, поставил шайку на скамью и пошёл к раскрывшейся двери.

В следующей комнате он получил застиранные кальсоны и рубаху с длинными рукавами мутно-зелёного цвета. За следующей дверью ему дали бесформенные ватные штаны и словно бы изжёванную гимнастерку, в третьем помещении заключённым выдавали телогрейки, кирзовые ботинки и видавшие виды портянки. В самом конце Пётр Поликарпович принял в руки бушлат, шарфик и шапку-ушанку. Размеров никто не спрашивал. Не до того было.

Выйдя из бани, заключённые стали натягивать на себя кальсоны и нательные рубахи. Тут же менялись друг с другом, если размер не подходил. А об оставленных на полу вещах речи уже не было. Если кто и вспомнил, так ничего не сказал. Все так и поняли, что никто ничего назад не получит. Где бы они ни были, какой бы дорогой не шли, никогда они не возвращались прежним путём. Путь был только вперёд, в неизвестность. Вот и на этот раз заключённых повели в глубь лагеря, где для них был приготовлен барак со сплошными нарами, с низкими потолками, с железной бочкой посредине и со всем тем, что и было во всех бараках «Севвостлага» – одной из самых жутких организаций, какие только знала вся мировая история. Летом 1940 года эта организация включала в себя четыре сотни больших и малых лагерей (среди которых были целые города с 50-тысячным населением вроде Бутугычага). «Севвостлаг» занимал громадную территорию, простиравшуюся от Чукотки до Владивостока и от Берингова пролива до берегов Лены. На всей этой необъятной территории единовременно работали – днём и ночью, зимой и летом – два миллиона человек. Были среди них и вольнонаёмные, погнавшиеся за романтикой, а кто-то и за длинным рублём, но подавляющее большинство составляли заключённые, доставленные в эти дикие необжитые места грузовыми пароходами вроде тех, на котором прибыл сюда писатель Пётр Поликарпович Петров. Советской власти на этой территории не существовало, её заменял всесильный НКВД со всем своим репрессивным аппаратом. «Дальстроем» командовали в разные годы генерал-майоры и генерал-полковники ГБ НКВД, а подчинённым ему «Севвостлагом» распоряжались (как умели) капитаны, майоры и полковники. Вместо посёлков в спешном порядке строились лагеря. Вместо гражданской власти здесь были военный порядок и чрезвычайщина, грубое принуждение и полное равнодушие к элементарным нуждам людей.

Оно и понятно: какой дурак поедет в эту чёртову даль – строить среди вечной мерзлоты посёлки и долбить на пятидесятиградусном морозе неподатливый камень? На уговоры и увещевания у советской власти времени никогда не было. Гораздо проще было привезти сюда несколько миллионов человек под дулами винтовок и бросить их в безжизненные сопки, заставить строить бараки из окаменевшей даурской лиственницы, ставить двухслойные палатки (на всю зиму) и без продыху долбить мёрзлую, сопротивляющуюся землю. Не беда, если половина заключённых умрёт в первую же зиму от непосильной работы, от голода и от побоев, а кого-то расстреляют за невыполнение плана или за отказ от работы. За умерших и убитых особо не спрашивали. Зато неустанно требовали золото и олово – в непомерных количествах. И получали то и другое – десятками тонн! Это было главное и первостатейное в деятельности «Дальстроя», а всё остальное было неважно. Цель оправдывает средства и всё такое.

В этот первый день пребывания в магаданском пересыльном лагере заключённых так и не накормили. Но это никого не удивило. Все уже знали, что на довольствие всех прибывших ставят лишь со следующего дня. Так было везде и всюду, будь то колымский лагерь или заштатное СИЗО где-нибудь под Воронежом.

После бани заключённые спали особенно крепко. В бараках было тепло (июль стоял), свежий воздух наполнял лёгкие, и места на нарах было достаточно. Никакого сравнения с пароходным трюмом. Пётр Поликарпович лёг на доски, осторожно вытянул ноги во всю длину и блаженно зажмурился. Кто-то носил по проходу кипяток в консервных банках, кто-то что-то грыз, кто-то отрывисто говорил, словно лаял, – всё это нисколько ему не мешало. Страшная тяжесть навалилась на него, чёрный удушливый поток хлынул в голову, и он мгновенно уснул, будто провалился в погреб. И спал так остаток вечера и всю ночь – без сновидений, без желаний и без чувств. Это было лучшее, что можно было придумать в такой ситуации.

Летние ночи на Колыме очень коротки. В полночь ещё светло, а в шесть утра уже вовсю светит солнце. Всё это было непривычно, и ко всему нужно было привыкать. К резкому сухому воздуху, от которого резало грудь, а голова делалась чугунной. К высокогорью и перепадам температуры, когда днём стоит жара, а ночью собачий холод. К странным запахам, идущим от самой земли, и к неоглядным далям, от которых захватывало дух. Ну и к людям тоже нужно было привыкать и приспосабливаться.

Из этого лагеря Пётр Поликарпович отправил жене письмо, где среди прочих были и такие строки:

«Люди здесь суровые и не расположенные к сердечной дружбе. Несчастье сделало их такими. И я уже не тот, каким вы меня знали… Если бы я имел две жизни, то обе отдал бы только за то, чтобы вы сюда не ездили…»

Стихов в этом лагере он уже не писал. А эти сдержанные строки каким-то чудом дошли до адресата. Жена получила письмо и хранила его до самой смерти.

На этой магаданской пересылке, устроенной на сопке «Крутая» в шести километрах от бухты Нагаева, Пётр Поликарпович провёл почти два месяца. Каждый день к лагерным воротам подъезжали грузовые ЗИСы. Из ворот выводили колонну заключённых, усаживали плотными рядами в кузов, и машина выруливала на Колымский тракт, увозя очередную партию людей в неизвестность. Заключённым никогда не сообщали конечного пункта следования, они не знали, будут ли ехать в тряском кузове два часа или двое суток. Также никто заранее не знал о предстоящем этапе. В течение получаса заключённых, как скот, сгоняли к вахте и уже там объявляли о предстоящем этапе. Пётр Поликарпович каждое утро испытывал тревогу: не сегодня ли повезут и его в дальние лагеря, про которые рассказывают всякие ужасы (даже и до неправдоподобия)? Тревога не оставляла его почти всё утро, и только после обеда он успокаивался.

Работа разнообразием не отличалась: заключённых каждый день гоняли или на Колымскую трассу или на окраину Магадана. Город активно застраивался, возводились каменные дома, разбивались скверы, дороги прокладывались. На городских стройках было чуть полегче и как бы веселее, если здесь уместно такое слово. Ранним утром колонну заключённых гнали по пустынным улицам. Заключённые разглядывали покосившиеся деревянные дома и массивные каменные строения, хмуро глядели на гражданских и на военных, пытались разглядеть море далеко внизу. Уже на объекте неохотно разбирали ломы, лопаты и носилки, а кто-то брал мастерки и пилы; затем приступали к работе. Пётр Поликарпович обычно носил мусор носилками. Иногда ему давали молоток и гвозди и поручали соорудить перила для лестницы на второй этаж или сколотить какой-нибудь трап, или поручали прибивать доски к деревянным стойкам. Но на эту работу были свои умельцы. Зато лопаты и носилки были свободны всегда. Мусора на любом объекте всегда предостаточно.

Подъём был в шесть утра (по раз навсегда установленному порядку). У лагерных ворот били желёзной трубой о висящий на проволоке рельс, а в каждом бараке дневальный орал благим матом: «Па-адъё-ом!..», «Вых-ходи из барака!..» (кто во что горазд). Заключённые с трудом поднимались с голых досок и выходили на улицу, там справляли нужду, ополаскивали лицо ледяной водой из рукомойников. Потом их строем вели в столовую, где было всегда одно и то же: миска безвкусной магары и пайка чёрного слипшегося хлеба. В восемь часов был развод, после которого колонны уходили из лагеря: кто в город, кто на трассу, кто на сопки – рубить кедровый стланик. А кто-то оставался в лагере (тут тоже работы хватало). Самых неудачливых ждал этап.

С утра Петру Поликарповичу всегда бывало невыносимо тяжело. Всё тело, все суставы и кости болели. Давило грудь. Тяжело было дышать. На руках ссадины и мозоли. А сил не было вовсе. Кажется: лёг бы посреди дороги и лежал, как труп, глядел в бездонное колымское небо. Но лечь было нельзя. Превозмогая боль, он поднимался, понемногу расхаживался, приходил в себя. Боль медленно отступала, как бы уходила в землю через ноги; в голове светлело, и уже не было той чёрной тоски, от которой хотелось рвать на себе волосы или вдруг броситься с кулаками на конвоира. К обеду теплело, солнце ярко светило, открывая дали и суля свободу. Заключённые исподволь разглядывали сопки вокруг Магадана. На этих сопках не росло крупных деревьев, и живности тоже было не видать. Если пойти по этим сопкам наудачу, то через неделю точно подохнешь – это Пётр Поликарпович понял сразу как бывший таёжник и партизан. И ещё он понял, что никакой конвой его не поймает, если только он отойдёт от лагеря хотя бы на десяток километров. И не погони тут нужно бояться, а самой природы, в которой нет места человеку. Опытным взглядом бывалого человека он оценил и эти чахлые деревья, и стланик (жалкую пародию на могучий сибирский кедр), и гнущуюся под ветром траву, и студёный ветер в разгар летнего дня. Не зря, ох не зря его пугали Колымой! И ведь здесь, на берегу Охотского моря, ещё не так холодно, как на континенте. Что же будет там – за сотни и тысячи километров от берега?.. Всё это ему предстояло узнать в самом скором времени.

А пока он таскал носилки со щебнем, орудовал лопатой и как мог экономил силы. Но силы с каждым днём убывали. Он со страхом думал о том, что же будет там – в настоящем лагере, когда наступит лютая зима, а вместо ленивых конвоиров появятся ретивые надсмотрщики? Уже сейчас он голодает, а утром не может без стона подняться на ноги. Самое лучшее было – вернуться обратно во Владивосток. Там хотя бы не чувствовалось этой страшной оторванности от остального мира. Но вернуться было нельзя, это он знал. В пересыльном лагере его не оставят – это тоже было ясно. Оставалась надежда на то, что его пошлют в какой-нибудь не очень страшный лагерь. Он слыхал от местных, что тут есть что-то вроде совхозов, в которых заключённые возделывают землю и выращивают урожай. Вот это было бы в самый раз! Он с детства привык работать на земле, любил землю – так, как может её любить только крестьянин, для которого земля не развлечение, а суровая реальность и смысл всего существования. Уж он бы показал своё умение работать! Но как попасть в такой лагерь? Он запомнил это странное слово – «Сеймчан». Уж так его хвалили, так хвалили – просто рай земной! Правда, это где-то очень далеко – километров пятьсот на север, а может, и больше. Говорили, что там и женщины работают. Но до женщин ему дела нет, а вот показать себя в привычном деле – это он может. Тогда и год, и два, и все пять – он сдюжит! Тогда можно всё превозмочь – и обиду, и голод, и болезни…

И он решил обратиться к местному начальству, сказать всё как есть. Всё-таки они тоже люди. Должны понимать, что ему уже много лет и тяжёлой работы он не выдержит. Кому будет лучше, если он тут погибнет? Государство потеряет труженика, жена – мужа, а дочь – отца. Нет, не должны ему отказать!

Так он думал неотступно, каждый день плетясь в колонне на работу. И весь день мысль о спасительном «Сеймчане» не оставляла его. Ложась спать, он думал о том, как будет вскапывать неподатливую колымскую землю, на какую глубину бросать семена, чем их укрывать от морозов и что лучше для питания – картоха или свёкла? Морковка или капуста? Получалось, что всё хорошо! Главное, чтоб побольше. Если целый год есть одну капусту, то уже не умрёшь! И цинги не будет. Кожа не будет облазить лафтаками. И вшей можно извести с помощью обычного капустного листа. Какой же это замечательный овощ – капуста! Не зря Пифагор её так расхваливал. Ах, если бы ему позволили, как бы он старался, как старался…

Однажды он осмелился высказать свою просьбу. Правда, он высказал её не военному начальнику, а фельдшеру из лагерной больницы. После работы он пошёл не в барак, а в дальний угол лагеря, где располагался медпункт. Приблизившись, увидел одноэтажный дом, покрашенный известью. Восемь окон в длину, два окна сбоку. Крыша уголком, низенький штакетник вокруг. За домом растут невысокие лиственницы. Напротив, через улицу, стоял почти такой же домик, только поменьше. И за ним тоже какие-то дома. Собравшись с духом, Пётр Поликарпович направился к самому большому дому, рассудив, что это и есть стационар.

Встретили его ни хмуро и ни ласково, а совершенно равнодушно. Спросили, с чем пожаловал.

– Да вот, – сказал, как бы с сомнением, – грудь болит. Вот здесь вот. Дышать трудно. Вообще мне очень тяжело. Работать не могу. Сил нет совсем.

Фельдшер – усталого вида пожилой мужчина с цепким взглядом коричневых глаз – велел ему раздеться до пояса. Затем стучал пальцами по рёбрам, слушая звуки, то склоняясь, то поднимая бритую голову, покрытую седым пухом. Он смерил давление аппаратом «Рива-Рочи», потом оттянул большими пальцами веки и молвил со вздохом:

– Всё понятно. У вас глубокое истощение всего организма. Однако никакой болезни я у вас не нахожу, хотя и здоровым вас тоже назвать нельзя. Так-то, голубчик! – И он поднял на пациента взгляд. – Освободить от работ я вас не могу. Увольте.

Пётр Поликарпович согласно кивнул.

– Да, я понимаю. Если освобождать таких, как я, так вовсе некому будет работать.

Фельдшер едва заметно улыбнулся, морщинки у глаз стали заметнее.

– Я не за этим пришёл, – продолжил Пётр Поликарпович. – Я вижу, что вы умный, понимающий человек, а мне очень нужен совет! Просто спросить больше некого.

Фельдшер подался вперёд, лицо стало внимательным.

– Говорите.

Пётр Поликарпович ощутил, как забилось сердце. Вот сейчас решится его судьба. Было чувство, что он идёт по болоту и вот-вот провалится в зыбкую почву.

– Вы опытный врач, многое уже повидали… А я… я три года провёл в следственной тюрьме, там, на материке. Сидел в одиночной камере – без воздуха, без окон, в сырости, в страшной тесноте. Бывали дни, когда в камеру набивали двенадцать человек! Духота, вонь ужасная, параша всё время течёт… Сам не знаю, как я всё это выдержал. А потом, уже после следствия, нас три недели везли в столыпинском вагоне, по двадцать человек в купе – сами знаете, что это такое. А уж как мы по морю плыли, я и рассказать не смогу. Просто слов таких нету!.. И вот я оказался здесь. Но ведь в этом лагере меня не оставят, это же пересылка! И вот мой главный вопрос: куда я теперь попаду, на что мне надеяться? – И он устремил на фельдшера испытующий взгляд.

Тот задумался на секунду, потом ответил:

– Этого я не знаю. Да и никто этого не знает. Тут всё решает случай, кому как повезёт. Хотя понятно, что почти всех заключённых отправляют на золотые прииски. Но если очень сильно повезёт, тогда вы можете попасть в более приличное место.

– Вот-вот, – подхватил Пётр Поликарпович, – если повезёт. Но я не могу полагаться на случай. Вы видите, что я уже не молод, я не выдержу работы на прииске, судя по тому, что об этом рассказывают. Вы согласны со мной?

Фельдшер медленно кивнул.

– Согласен. На приисках очень высокая смертность.

– И я вот что подумал… мне сказали знающие люди, что тут где-то есть крупный лагерь, «Сеймчан» называется. Слыхали о таком?

Фельдшер кивнул.

– Слышал, конечно, хотя сам и не был. Там овощеводческое хозяйство. Есть и вольный посёлок. Это на самой Колыме, шестьсот километров отсюда. Они снабжают овощами всю округу. Заключённые там живут неплохо, сравнительно, конечно. Сами понимаете – свежие овощи, теплицы и всё такое. Это вам не золото.

– Да, я понимаю, – быстро проговорил Пётр Поликарпович, всё больше волнуясь. – Так я вас прямо хочу спросить: нельзя ли мне попасть в этот лагерь? Срок у меня не очень большой – восемь лет. Тем более что три года я уже отсидел в тюрьме, осталось не так уж и много. Это возможно?

Фельдшер молча смотрел на него. Казалось, он не слышал вопроса.

Пётр Поликарпович ждал, что он скажет, но тот молчал.

– Могли бы вы мне помочь в этом деле? – снова спросил Пётр Поликарпович.

Фельдшер отрицательно помотал головой, продолжая внимательно смотреть на пациента.

– Вы же сами сказали, что у меня глубокое истощение, – закончил Пётр Поликарпович упавшим голосом.

Фельдшер всё смотрел на него, словно не узнавая. Потом качнулся всем телом и молвил:

– Если я помогу вам, то нас обоих обвинят в сговоре. Затеют следствие. И мне и вам не поздоровится, будьте уверены.

– Да вы что! – поразился Пётр Поликарпович. – Какое следствие? Ведь вы же врач.

– Ну и что из этого? – улыбнулся фельдшер. – Вы думаете, врачей не расстреливают? Да что там говорить! – горестно вздохнул он и махнул рукой.

Пётр Поликарпович медленно поднялся со стула.

– Значит, вы мне не поможете?

Фельдшер глянул на него снизу.

– Хотите, я расскажу вам один случай? Прошлой зимой дело было, на моих глазах всё происходило. Работал тут у нас врач, из заключённых, как и все тут. А в лагере с проверкой был его давний знакомец по воле. Какой-то профессор, с бородкой и в пенсне. Проверял, как мы тут боремся со вшами. И вот этот профессор видит в лагере своего бывшего ученика, расспрашивает его обо всём, ужасается, а потом усиленно хлопочет за него у начальника лагеря, говорит о его невиновности, просит освободить и всё такое. Начальник лагеря обещает разобраться, и как только профессор уезжает, пишет докладную старшему оперуполномоченному НКВД. Через месяц в Москве арестовали этого профессора, а у нас тут взяли в оборот его ученика, а заодно загребли нескольких санитаров; всех их увезли в Магадан, посадили в дом Васькова. Ещё через месяц всех их расстреляли. И профессора тоже. Смею вас заверить: случаев таких полно. Вы просто ещё ничего не знаете. Вам повезло, что ко мне обратились. Был бы другой человек на моём месте – не миновать вам штрафного прииска.

Пётр Поликарпович с раскрытым ртом слышал этот невероятный рассказ. Не верить фельдшеру он не мог, но и поверить в сказанное было невозможно. Или фельдшер чего-то недоговаривает, или в окружающем мире что-то такое произошло, чего он совершенно не понимает. Мир переменился. Стал не просто другим, он стал антимиром, где всё не так, всё наоборот. В этом мире нет никакой логики, отсутствует элементарный здравый смысл. В нём нет добра, но одно лишь зло – ужасное, непобедимое зло и – жестокость.

Петру Поликарповичу вдруг стало трудно дышать. Он опёрся рукой о край стола и опустил голову, стараясь собраться с мыслями.

– Поверьте мне, я вам искренне сочувствую, – проговорил фельдшер. – Но я и в самом деле не могу ничего для вас сделать. Если бы у вас не было руки или ноги – тогда другое дело. Да вас бы сюда и не привезли. Выглядите вы неплохо. Скорее всего, вы попадёте на общие работы. Тут уж ничего не поделаешь. На золотых и оловянных приисках работают девяносто процентов всех заключённых, какие сюда прибывают. А если взять пятьдесят восьмую статью – так их поголовно на прииски отправляют! На это есть специальное указание из Москвы. Так что готовьтесь. Если станет совсем уже невмоготу, идите в лагерную больницу и требуйте отправки в инвалидный лагерь на двадцать третий километр, на освидетельствование. Это для вас единственный шанс выжить. И постарайтесь вырваться с приисков до сильных морозов. Сейчас лето стоит, тепло. Но вы не представляете, что там делается зимой. Я видел обмороженных с приисков, их в грузовиках сюда привозят, как дрова. Это жуткое зрелище! Уж на что я ко всему привычный, но и мне тяжело на всё это смотреть. Надеюсь, с вами этого не случится. Хотя заранее знать ничего нельзя. Остаётся лишь уповать на Господа Бога! – И он печально посмотрел на Петра Поликарповича.

– Пойду, – произнёс тот, вставая. Сделал два шага и обернулся: – Спасибо. Вы первый человек, кто так вот просто поговорил со мной. Я этого никогда не забуду.

– Прощайте, – сказал фельдшер с мрачным видом. – Надеюсь, вам повезёт.

Пётр Поликарпович не помнил, как вернулся в барак. Сосед по нарам – долговязый черноволосый мужчина со скуластым лицом, буркнул недовольно:

– Ты что, письмо с воли получил? В семье что-нибудь случилось?

Пётр Поликарпович поднял невидящий взгляд, через силу ответил:

– Ничего не случилось. Всё нормально. – И отвернулся.

Он разом отяжелел и обессилел, постарел сразу на несколько лет. Выглядел как глубокий старик, с потухшим взглядом и обвисшим лицом. Жить не хотелось.

Эту ночь он спал, как убитый. Ни мыслей, ни чувств, ни образов. Одна лишь тьма – глухая и вязкая, в которой нет ничего.

Прошло три недели – в отупении чувств, в бессилии, без надежд и просветов. Словно что-то надломилось внутри – и сил не стало. Не стало желания жить, цепляться за эту жизнь. Утром Петра Поликарповича грубо расталкивали и стаскивали с нар свои же товарищи. Почти ничего не соображая, Пётр Поликарпович с трудом поднимался и брёл вслед за всеми: куда они, туда и он. Столовая с липкими столами и гнусным варевом в измятых мисках, развод на работы с матюками и угрозами, потом долгое нудное шествие по пыльной каменистой дороге. Уже не хотелось глядеть по сторонам, любоваться красотами. Зелёные сопки вызывали отвращение, от острых запахов чужой земли мутило. День длился бесконечно долго. Солнце недвижно стояло на небосводе, а проклятая работа никак не кончалась. Из последних сил Пётр Поликарпович поднимал носилки и шёл, покачиваясь и глядя себе под ноги. Руки разжимались сами собой, и однажды, когда он в очередной раз уронил носилки со щебнем, его товарищ подошёл сзади и сильно ударил его в ухо. Пётр Поликарпович свалился на землю и долго лежал, ничего не понимая. Никто к нему не подошёл, не помог подняться. Все продолжали работу, будто ничего не случилось. Конвоир бросил на него равнодушный взгляд и отвернулся.

Наконец подошёл бригадир. Глянул сверху и сказал:

– Ну чё разлёгся? А работать за тебя кто будет? Полежал чуток, и будет. Давай вставай. Чай, не министр.

Пётр Поликарпович кое-как поднялся. Что «не министр», это он и сам знал. Знал также, что среди заключённых есть и бывшие министры, и генералы, и секретари обкомов, и референты членов ЦК, и даже бывшие следователи. Отличить их от обычных зэков было почти невозможно. Так же, как нельзя было признать в самом Петре Поликарповиче известного на всю Сибирь писателя, инженера человеческих душ. Лагерь всех безжалостно равнял, делал безликими, жалкими. И, что хуже всего, лагерь заставлял самих людей верить в то, что они ничтожества и заслужили такое к себе отношение. Поверить в это было легче, чем продолжать считать себя чем-то особенным. Поверивший легко сносил побои и оскорбления, безропотно исполнял все приказания и особо не переживал. А те, кто продолжали считать себя «человеками», испытывали бесчисленные унижения, начиная с утренней побудки и кончая вечерней поверкой. Таких надолго не хватало, они и погибали первыми.

Пётр Поликарпович долго помнил тот подлый удар, полученный не от следователя и не от конвоира, а от своего же собрата-заключённого. После этого много было ударов и зуботычин, но они уже не вызывали особого протеста или удивления. Всех бьют. Чем же он лучше других? Но тот первый удар он помнил до самой смерти.

Лето на Колыме очень коротко. В августе уже заморозки, а в конце сентября на сопках лежит плотный снег.

Пересыльный лагерь жил своей жизнью: этапы регулярно приходили и уходили. Приходили они с моря, с юга, а уходили по Колымской трассе в глубь континента – на север. Пришёл черёд и Петру Поликарповичу совершить этот скорбный путь. Холодным сентябрьским утром, сразу после развода его не отправили, как обычно, на работу. Хмурый нарядчик подошёл к нему и велел идти к лагерным воротам. Пётр Поликарпович почувствовал облегчение в первую секунду: не надо идти на работу вместе со всеми, он не будет таскать ненавистные носилки. Уж что там будет завтра, а сегодня он работать не будет. К удивлению своему, Пётр Поликарпович не испытывал страха. Наоборот, ему даже стало как-то легче. Настолько ему опостылел этот лагерь, что он рад был любой перемене, только бы уехать отсюда. Там, на новом месте, он постарается сразу поставить себя независимо, не позволит унижать себя. Чувство тревоги, постоянного ожидания чего-то ужасного вконец измотали его. Но теперь всё это заканчивалось. Он узнает всё до конца, не надо больше мучиться неизвестностью. В глубине души он надеялся, что все те ужасы, про которые ему рассказывали бывалые зэки, окажутся выдумкой. Всё-таки теперь не Средневековье. На дворе двадцатый век. Советская власть не позволит без причины издеваться над людьми – над преданными ей гражданами, пускай оступившимися, но не потерянными для общества, для семьи, для будущего великой страны. Пусть ему будет тяжело, пусть будет многочасовая работа в золотом забое; он постарается работать честно, будет стараться изо всех сил. И если не выдержит, не сможет работать как надо, тогда он честно об этом скажет начальству, что он очень старался, но не смог, потому что это выше его сил. Не звери же они, в конце концов! Поймут, оценят его старание и прямоту… От таких мыслей ему становилось легче. Грядущие перемены уже не страшили. Жизнь брала своё, находя лазейки там, где их, кажется, уже не оставалось.

К лагерным воротам со всех сторон тянулись заключённые, вид у всех был озабоченный. Заключённые вполголоса переговаривались, то и дело слышалось слово «этап». Конвоиры злобно покрикивали и уже открывали ворота, за которыми стояли два грузовика с высокими бортами. Прозвучала команда, и заключённые гурьбой полезли в кузов. Пётр Поликарпович поставил ногу на колесо, взялся рукой за борт и довольно ловко забрался в кузов, занял место на низенькой скамейке у самой кабины по правому борту. Он видел через заднее стекло кабины шофёра в телогрейке и шапке-ушанке, справа от него сидел молодой лейтенант в длиннополой шинели с кожаной планшеткой через плечо. А в кузов всё набивались заключённые. Петра Поликарповича вплотную притиснули к кабине и к занозистому борту, так что он не мог пошевелиться. Скамейки стояли в кузове так близко, что согнутые колени упирались в сидящих впереди, и заключённые то прижимали ноги к себе, сжимаясь в клубок, то поворачивались боком, толкая соседей и получая в ответ локтём в живот. Последними в кузов сноровисто запрыгнули два конвоира с винтовками, заняли угловые места сзади. На головы заключённых набросили рваный тент из выцветшего брезента, прихватили его тесёмками за борта, и машина, дав газ и вдруг дёрнувшись, стронулась с места. Пётр Поликарпович схватился за борт левой рукой, а спиной упёрся в доски, чтоб не биться хребтом при каждом рывке. Дорога была аховая. Кочки и колдобины, камни всех размеров; мельчайшая пыль вздымалась из-под колёс и до странности долго висела в стылом воздухе. Холодный воздух продувал кузов насквозь, и заключённые кутались в свои бушлаты, прятались друг за друга, стараясь укрыть голову от пронизывающего ветра. Пётр Поликарпович притянул к спине край брезента, поднял воротник бушлата и втянул голову в плечи. Он видел позади машины столб пыли, а если повернуть голову влево, то в щелку можно было рассмотреть окрестные пейзажи. Однако ничего интересного там не было. Сразу за длинным пологим подъёмом машина повернула вправо и, набирая ход, покатилась по прямой, как стрела, трассе. Слева на многие километры расстилалась равнина, поросшая травой и кустарником; на самом горизонте виднелись довольно красивые горы, не очень высокие. Острых пиков не было заметно, верхушки гор словно бы сплюснуты и сглажены гигантской ладонью. Цвет всей этой местности по мере её удаления переходил от зелёных тонов в бурые и серые. Лишь небо было ярко-синим, казалось бескрайним. А ещё небо было пустынным и каким-то неподвижным, от него веяло холодом и безнадёжностью. Пётр Поликарпович запахнулся покрепче. Путь, судя по всему, предстоял неблизкий.

Машина ехала довольно ходко. Через три часа они подъезжали к Палатке – небольшому посёлку, устроившемуся посреди обширной равнины. Где-то на этой равнине расположились целых три лагеря, один из которых обслуживал Колымскую и Тенькинскую трассы (Тенькинский тракт начинался от Палатки и вёл на север, спрямляя пути-дороги до богатейших золотых приисков «Бохапчи» и «Омчуга»), другой лагерь работал на местной железной дороге (тянущейся через вечную мерзлоту и болота от самого Магадана); третий лагерь был женским, там шили одежду и обувь для заключённых (телогрейки, знаменитые бурки и «ЧТЗ», шапки-колымки, рукавицы, нательное бельё и прочее). Ничего этого Пётр Поликарпович не знал и не увидел. Разглядеть среди густой растительности серые бараки было довольно трудно. Правда, пока они ехали по трассе, то и дело видели заключённых на обочинах – они, как заведённые, махали лопатами, долбили кайлами и ломами землю, таскали грунт носилками; то же самое делал и он в пересыльном лагере. Смотреть на всё это было не интересно. А про то, что Колымская трасса построена «на костях», он слышал много раз – так часто, что это уже и не волновало.

Зато всех волновал другой вопрос: куда их всё-таки везут?

В Палатке сделали первую остановку. Всем заключённым приказали сойти на землю для «оправки». Потом загнали обратно в кузов и велели сидеть тихо. Двое конвоиров остались сторожить машины с заключёнными, а двое других вместе с командирами отправились в приземистый домик, расположенный метрах в ста от трассы.

– Жрать пошли, – сообщил кто-то из заключённых. – А мы тут голодными сидеть должны, как собаки.

Никто не ответил. Все и так уже догадались о причинах остановки. И уж, конечно, никто не надеялся, что их пригласят отобедать в столовой для вольных, съесть тарелку супа или котлету с макаронами. О таких пиршествах уже и не мечтали. А вот от горбушки хлеба никто бы не отказался.

Через десять минут прибежали два конвоира и сменили тех, что охраняли машины. Лица их лоснились, они дожёвывали на ходу.

Пётр Поликарпович сглотнул слюну и отвернулся.

Ещё через десять минут все заняли свои места, и машины помчались дальше. И снова густая пыль висела над каменистой дорогой, а кузов трясло так, что голова гудела, а внутри всё обрывалось. Солнце стояло в зените, всем было жарко, всё сильнее хотелось пить. Сидеть на жёстких лавках, согнувшись в три погибели, было страшно неудобно. Но все терпели. Сойти с этого транспорта по своей воле было нельзя. А вокруг было всё то же – зелёно-бурая растительность и не отличимые друг от друга сопки. Дорога петляла между этих сопок, кусты и чахлые деревца убегали назад, и тут же из земли словно бы вырастали новые – точно такие же. Смотреть на всё это было противно. Пётр Поликарпович закрывал глаза, стараясь забыться, и ему это удавалось на несколько минут. Потом следовал толчок, все подпрыгивали и хватались друг за друга, Пётр Поликарпович вздрагивал и судорожно оглядывался; вокруг было всё то же: однообразные пейзажи, белёсая пыль и слепящее солнце над головой. Так проходил час за часом. Десятки километров трассы оставались позади. Воздух становился резче, холоднее. Машина то взбиралась на перевал, натужно урча, то с грохотом катилась вниз, подпрыгивая на камнях. Казалось, конца-краю этому не будет. С перевалов было видно, что сопки тянутся одна за другой и уходят во все стороны света, теряясь вдали. Ни дымка во всей округе, ни намёка на жильё. Это была чёртова глушь – холодная, равнодушная и жестокая, подавляющая своей безбрежностью и какой-то дьявольской незыблемостью. Это было что-то неуничтожимое. Поправить тут ничего было нельзя. Человек казался здесь даже не букашкой, а каким-то вирусом, мнимой величиной, незваным гостем. Тут не было места для человека. Сама жизнь казалась тут невозможной. Пётр Поликарпович представил, как убежит из лагеря – будет пробираться по этим нескончаемым сопкам, продираться сквозь кусты, брести по снегу, – и ему стало не по себе. Тут не было никаких ориентиров, никаких дорог и никакого жилья (не считая бесчисленных лагерей, теснящиеся вдоль Колымской и Тенькинской трасс и их многочисленных ответвлений). Куда тут пойти? На севере Ледовитый океан, до которого несколько тысяч километров полного безлюдья. На востоке, в пятистах километрах, холодное Охотское море, за ним Камчатка и – край земли. Если идти на запад, то это тысячи километров непролазной тайги до самой Лены, до Байкала. А там свои лагеря и заставы.

Исхода отсюда не было. Он вдруг понял это с потрясающей душу ясностью. И уж после этого не смотрел по сторонам. Сидел, уткнувшись в колени, обхватив голову руками, стараясь ничего не слышать и не видеть. Так много часов, до следующей остановки.

Через пять часов, преодолев в общей сложности двести десять километров, обе машины остановились в Атке – посёлке, почти не отличимом от Палатки. Почти такая же округлая равнина, заросшая травой и кустарником, такие же сопки вокруг. Лагерь, правда, тут был один. Был и небольшой посёлок. Когда Пётр Поликарпович осмотрелся, ему на миг показалось, что они никуда не ехали, а машина газовала на месте и вхолостую тряслась. Вокруг было всё то же, только солнце уже садилось, его косые лучи резали прозрачный воздух и придавали пейзажу какой-то неживой, пугающий вид. Присмотревшись, Пётр Поликарпович всё же заметил разницу: сопки тут были покрупнее, а сама равнина поменьше той, где они останавливались днём. Склоны сопок до половины покрыты кустарником, а выше была одна трава, кое-где желтела голая земля. Самые макушки гор были пустынны – ни деревца, ни травинки. А небо всё такое же – синее, глубокое и жутко пустое.

Всем заключённым приказали сойти на землю. Те недоумённо оглядывали пустынный пейзаж. В природе была разлита тоска, как это бывает при закатном солнце. Всем хотелось есть, все ждали, что их отведут в столовую, а потом устроят на ночлег. Вместо этого им велели «оправиться», а потом вытащили из кабины брезентовый мешок и стали раздавать хлеб. Заключённые брали пайки, придирчиво разглядывали.

– Больше ничего не будет, – объявил лейтенант. – Вода вон, в речке. Напьётесь.

Двое конвоиров уже тащили флягу с водой. Поставили возле машины и стали отирать пот со лба и отдуваться.

Все стали подходить к фляге. Черпали большой кружкой ледяную воду и жадно пили. Встал в очередь и Пётр Поликарпович. Пить хотелось нестерпимо. Чёрствый хлеб не лез в горло, казалось невозможным проглотить его всухомятку.

Голод – не тётка! Через полчаса все отведали местной водицы и съели хлеб. Становилось заметно темнее, и всем стало зябко – то ли от ледяной воды, то ли от ощутимо холодеющего воздуха. Заключённые с тоской смотрели на темнеющие вдали строения. Понимали: всё это не для них. Местный лагерь не принял этап, не разрешил разместить заключённых на своей территории. Оно и понятно: каждый день мимо возят заключённых, и все норовят заехать внутрь, нажраться в лагерной столовой, а продуктов и своим не хватает, потом для них требуют ночлег (свои заключённые спят вповалку в переполненных бараках). И начальник лагеря решил проблему просто: распорядился никого в лагерь не пускать, а проезжающие машины пусть себе едут дальше. Колымская трасса длинная – две тысячи километров. Лагерей впереди не счесть. Где-нибудь да приютят. А если и нет – пусть спасибо скажут, что заключённых везут на машинах. Начальник хорошо помнил, как в тридцать восьмом гнали от Магадана на север пешие этапы – по пятьсот и более километров. Да не летом гнали, а зимой, в лютый мороз. И ничего – шли! До места, правда, доходили не все. Бывало, что из тысячного этапа в посёлок Ягодный добиралось не больше сотни. Остальные оставались лежать в сугробах вдоль трассы – скрюченные синие трупы, превратившиеся в ледяные изваяния. Теперь не то! До Ягодного можно доехать за двое суток. До Сусумана – за трое. Из машины можно вообще не вылазить. Красота!

На этот раз потери были сведены к минимуму: после короткой остановки машины поехали дальше. Лейтенант здраво рассудил: лучше плохо сидеть в кабине грузовика, чем хорошо стоять на охолодевшей земле под жутким колымским небом. О заключённых он вовсе не думал, зная по опыту, что эти скоты всё стерпят. Главное, чтоб не разбежались по дороге и чтоб не околели втихаря. Сдать их всех согласно списку – и вычеркнуть из памяти. Не он всё это придумал, не ему эту практику и менять.

Местность постепенно поднималась, плавно переходя в высокогорье. Дышать становилось труднее. Солнце зашло, и сразу сделалось темно и холодно. Заключённые укутались в своё тряпьё и согнулись, стараясь сберечь остатки тепла. Пётр Поликарпович стал утрачивать чувство реальности. Эта темнота, непрекращающаяся тряска, этот ледяной ветер, задувающий со всех сторон, эти болезненные удары в спину и с боков, этот надсадный шум мотора и странное чувство полёта – всё мешалось в какую-то какофонию. В иные минуты он сам себе казался машиной, рёв мотора исходил из глубины его естества; казалось, он несётся среди ночи, высвечивая огненным взглядом каменистую землю, выхватывая из пугающей тьмы странно изогнутые кусты на обочинах. Нет никакой тишины, и нет покоя в мире – всё куда-то несётся и падает, всё зыбко и повсюду гибель. В таких смутных ощущениях, в приступах ужаса и бессилия, в обмороках беспамятства проходили часы. Позади оставались долгие километры, а впереди была страшная ночь, которая, казалось, не кончится никогда.

Но всё на свете рано или поздно заканчивается. Закончился и этот этап. К исходу вторых суток, преодолев пятьсот двадцать километров, обе машины въехали в посёлок Ягодный – административный центр огромного золотоносного района, на территории которого расположились самые страшные колымские лагеря, в их числе знаменитая расстрельная тюрьма «Серпантинка», которой пугали всех заключённых на Колыме. Тут же были лагеря «Штурмовой» и «Ледяной», «Бурхала» и «Свистопляс», «Дикий», «Эльген», «Партизан», прииски имени Горького и Водопьянова, знаменитая «Джелгала», которую Шаламов впоследствии называл «сталинским освенцимом», и ещё несколько десятков лагерей; все они добывали золото из вечной мерзлоты; попасть в любой из них было равносильно смерти. Через полвека жители Ягодного установят памятник на месте «Серпантинки», на чёрной гранитной плите выбьют текст:

«НА ЭТОМ МЕСТЕ НАХОДИЛАСЬ СЛЕДСТВЕННАЯ ТЮРЬМА «СЕРПАНТИНКА». ЗДЕСЬ БЫЛИ КАЗНЕНЫ ДЕСЯТКИ ТЫСЯЧ РЕПРЕССИРОВАННЫХ ГРАЖДАН, ПРАХ КОТОРЫХ ПОКОИТСЯ В ЭТОЙ ЗЕМЛЕ»

Но ведь у каждого лагеря тоже были свои братские могилы. Никто бы не стал увозить трупы заключённых в другой лагерь. Да и какая разница, где хоронить? Земля везде одинаковая. Главное, сделать так, чтоб незаметно было. На месте захоронений – ни крестов, ни памятников, ни опознавательных знаков. Уж если к живым не было никакого сочувствия, то мёртвых и подавно нечего жалеть.

Вновь прибывших приняли в Ягодном сравнительно неплохо: их разместили в местной пересыльной тюрьме. В столовой налили каждому полную миску горячей баланды, которую все признали необыкновенно вкусной (после двух суток чёрствого хлеба и ледяной воды). Потом их отвели в барак и заперли на ночь. Пётр Поликарпович доплёлся до нар и упал лицом вниз на голые доски. Вокруг суетились и шумели – он ничего не слышал. Через минуту он уже спал – как есть, в одежде и в ботинках, прижимаясь щекой к доске и вовсе не чувствуя неудобства. О том, что будет дальше, он не думал. На это не было сил.

Утром, когда заключённых выгнали из барака, Пётр Поликарпович увидел довольно высокие, покрытые снегом горы, окружившие посёлок сплошной цепью. До гор было километров пять. Как почти все колымские поселения, Ягодный расположился посреди обширного плато, вытянулся вдоль извилистой неглубокой речки. Пересыльный лагерь расположился на пологом склоне чуть севернее посёлка. С южной стороны, далеко внизу, виднелась довольно широкая река, противоположный берег её был сплошь покрыт кустами и тонкоствольными деревцами. Дальше шёл кедровый стланик, затем снова кусты и трава, затем начинались сопки – камни и суглинок; на самом верху громоздились снежные шапки. Речка носила странное имя Дебин, деревья на её берегах назывались Чосении (или «Чизеня», как величали её местные). Геологи пришли сюда каких-нибудь десять лет назад и подивились удобному расположению долины и обилию ягод. Росли тут голубика и брусника – в изобилии. Так и прозвали всю эту долину – «Ягодная», будто надеялись, что здесь будут добывать ягоду, закатывать её в бочки и отправлять на материк… Ничего подобного, к сожалению, не случилось. Ягоду заключённые и в глаза не видели. А на материк отправляли одно лишь золото – десятками тонн. Взамен оставляли в долине выпавшие зубы и волосы, и даже целые скелеты с остатками гниющей плоти – тысячи, десятки тысяч скелетов обычных людей, вовсе не помышлявших ни о каком золоте, ни о какой Колыме, слыхом не слыхивавшие этих чудных названий: Ягодное, Дебин, Хатыннах, Среднекан, Чизеня и проч. Однако всё это стало для них не просто реальностью, а стало их второй жизнью – во всей её полноте и беспощадности. К этой жизни нужно было привыкать с первого же шага.

В Ягодном вновь прибывших, конечно же, не оставили. Тут были свои счастливцы, отбывавшие сроки в пересыльном лагере, избавленные от общих работ, держащиеся за свои места со всей неистовостью загнанного в угол человека. Тут же, за посёлком, в каких-нибудь шести километрах, была знаменитая на всю Колыму больница – Беличья (на сто с лишним коек). Впоследствии в этой больнице спасался от смертных золотых забоев Варлам Шаламов. Грузовик, на котором ехал Пётр Поликарпович, проехал мимо этой больницы, в километре от её ворот. Будущий летописец Колымы – тридцатитрёхлетний и пока ещё никому не известный заключённый, высокий и страшно худой, шатающийся от слабости и ведущий отчаянную борьбу за свою жизнь – многое мог бы рассказать Петру Поликарповичу о золотых приисках Хатыннаха, где он сам едва не погиб пару лет назад. Но встреча эта не состоялась. Жизнь гораздо прозаичнее художественного вымысла и человеческих чаяний. Счастливые встречи и совпадения чрезвычайно редки в реальной жизни. В реальной жизни человек не спасается от смерти в последнюю секунду. Ему не дают единственно верного совета, когда совет этот жизненно необходим, ему не протягивают руку помощи, когда он молит о спасении. Земля без всякого намёка и предупреждения разверзается под ним, и он летит в бездну – под громкий хохот окружающих. Даже если кто-то и не смеётся, то и не пытается спасти. Всем всё равно (за редчайшим исключением, как это было в случае с Шаламовым). Быть может, где-нибудь в другом месте и в другую эпоху всё было не так или даже совсем иначе. Но на Колыме, в эпоху Виссариона Иосифовича Сталина, всё обстояло таким вот неприглядным образом. А если бы дело обстояло по-другому, тогда на Колыме не погибло бы такое огромное количество ни в чём не повинных людей.

Итак, путь для всех вновь прибывших заключённых лежал дальше. В Ягодном этап разделили: одну машину отправили на прииск «Партизан», а другую – на прииск имени Водопьянова. Пётр Поликарпович оказался во второй машине. И хотя обе машины поехали дальше по одной дороге и сами прииски были не очень далеко друг от друга (сорок километров по прямой), но судьбы заключённых с этой минуты разошлись раз и навсегда. Никто больше не слыхал о тех, кто ехал в другом грузовике. Да никто особо и не интересовался. Каждый сражался в одиночку – за свою единственную и неповторимую жизнь. На эту борьбу уходили все силы.

Сразу за посёлком машина, в которой ехал Пётр Поликарпович, свернула с Колымской трассы направо и поехала на север. Дорога едва заметно поднималась в гору, пока через пять километров не стала петлять. Подъём стал заметно круче. Скорость упала, мотор натужно ревел. Слева был поросший низкорослым густым лесом склон горы, а справа открывался крутой спуск в глубокую долину, на самом дне которой вилась небольшая речка. Уклон всё возрастал, машина газовала из последних сил, и казалось, вот-вот остановится. Заключённые с беспокойством оглядывались. Самое время было выпрыгнуть из кузова. Но конвойные спокойно сидели на своих местах. Видно, им всё это было не впервой.

И точно, через несколько минут грузовик одолел крутой подъём, сделал очередную петлю и, вырвавшись на простор, стал набирать ход. Справа всё так же было глубокое, окинутое тенью ущелье, а слева высился крутой, поросший лиственницей склон. Пётр Поликарпович невольно залюбовался открывшимся видом. Горы здесь были крупнее, чем возле Магадана. Всё тут было строже и суровее. Гористая местность простиралась на сотни километров, вершины гор казались сахарными, а от разделявших их ложбин веяло холодом и какой-то неизбывностью. Картина была жуткая и чарующая в одно время. Если б не конвой, не мрачно поблескивающие винтовки, не злые лица, – можно было залюбоваться этими дикими просторами, восхититься этой мощью и беспредельностью. Машина рвалась вперёд, ледяной ветер неистово рвал брезент. Горная цепь уплывала вправо и назад. Ещё один поворот, и машина выехала на равнину. Сразу сделалось холоднее, все это почувствовали и стали кутаться в своё тряпьё. Но ехать было уже недалеко. Через несколько километров дорога пошла под уклон, потом вдруг завернула влево, потом вправо, потом опять влево… – началась знаменитая «Серпантинка» – дорога, давшая название одному из самих жутких колымских лагерей. Мимо этого лагеря проезжали все этапы, идущие на Хатыннах – на его многочисленные прииски. Никто из проезжающих не знал, что каждую ночь здесь расстреливали людей – десятками, а иногда и сотнями зараз. Хоронили их тут же, в длинном глубоком овраге. Людей выстраивали в шеренгу на откосе, потом в них стреляли, и люди падали вниз, где уже лежали их товарищи; упавших присыпали сверху тонким слоем земли, приготовляя место для следующей партии казнимых. Вся толща земли в этом овраге на несколько десятков метров была утрамбована человеческими телами. Однако со стороны этого нельзя было увидеть. Ни тогда, ни полвека спустя эти братские могилы нельзя было заметить; земля надёжно укрывала следы кровавых расправ.

Проехал мимо «Серпантинки» и Пётр Поликарпович. Взгляд равнодушно скользнул по двум деревянным вышкам, мелькнувшим слева, в двухстах метрах от дороги. Вышек этих он видел вдоль Колымской трассы бессчётное количество, и все они походили одна на другую. Одной больше, одной меньше – какая разница?

До Хатыннаха было уже недалеко – каких-нибудь три километра. Машина спустилась в долину, переехала небольшой деревянный мост через речку и поехала вправо вдоль песчаного берега Хатыннаха – реки, давшей название и посёлку, и всей этой огромной долине, протянувшейся на сорок километров, а в ширину достигавшей десяти километров. Вся эта площадь была густо усеяна лагерями, потому что в двадцать восьмом году доблестные советские геологи нашли здесь богатейшие россыпи промышленного золота. Посёлок Хатыннах стоял посреди золотоносных песков, которые, впрочем, снаружи ничем не отличались от песков обычных (песками здесь называли любой грунт, даже и такой, в котором собственно песка не было вовсе). Заключённые с недоумёнием глядели на неглубокую речушку с её причудливыми извивами, на бурую растительность на её берегах и желтые отвалы, на белёсые камни и сухую глину на дороге, поднимали взгляд на цепочку гор, словно бы охранявшую долину от злых духов. Чувствовалось как-то сразу, что это был своего рода «затерянный мир» – со своим воздухом, со своими запахами и со своим особенным небом.

Машина остановилась посреди посёлка. Заключённым приказали сидеть в кузове и не высовываться. Сопровождающий вылез из кабины и пошёл быстрым шагом к двухэтажному каменному зданию казённого вида. Часовой на входе проверил у него документы, потом пропустил внутрь. Полчаса спустя лейтенант вернулся к машине, что-то сказал шофёру, кивнул конвоирам, и машина тронулась. Лейтенант остался стоять на дороге.

Все думали, что ехать придётся долго, но через пять минут машина затормозила. Конвоиры сорвали с кузова брезент.

– Вых-ходи! – прозвучала команда.

Заключённые стали вразнобой прыгать на землю. К ним уже шли от лагерных ворот двое военных. Над воротами висел знакомый лозунг: «Труд в СССР – дело чести, доблести и геройства».

– От работы кони дохнут! – хмыкнул кто-то из заключённых.

Заключённых построили в колонну и сделали перекличку. После чего повели к воротам. Пётр Поликарпович прошёл под лозунгом, чувствуя нарастающую тревогу. Впереди виднелись приземистые черные бараки, все они казались нежилыми. На самом деле в бараках спала ночная смена. Работа на прииске была организована предельно просто и эффективно – никаких выходных и никаких простоев. Заключённые работали в две смены, по двенадцать часов, сменяя друг друга – в любую погоду и в любое время года. Пока одни кайлили грунт, другие занимали опустевшие бараки (и наоборот). Золота в земле было много. Лагерное начальство торопилось его взять и получить положенные награды и повышение по службе. С начальства спрашивали только план – требовали тонны благородного металла. Сколько при этом погибнет заключённых, в каких условиях они живут и каковы их человеческие потребности – об этом у начальства голова не болела, потому что для начальства всё это было третьестепенным делом. За гибель людей никого не наказывали. А вот за невыполнение плана наказывали всех, начиная с начальника лагеря и заканчивая последним доходягой. Начальник писал отчёты и объяснительные и рисковал не только погонами, но и своей головой, а доходяги расплачивались своими рёбрами и выбитыми зубами (потому что больше с них нечего было взять). Выполнение плана достигалось предельно просто: заключённых нещадно били, лишали пищи, садили в ледяной карцер, тащили на работу на специальных волокушах, влекомых лошадьми; иных расстреливали – для острастки, стало быть (благо «Серпантинка» была неподалёку). Впрочем, неизвестно, что было хуже – медленная смерть от голода и побоев или мгновенная пуля в затылок. Многие заключённые считали, что последнее было гораздо гуманнее и легче.

Все прибывшие ждали баню и санобработку. Но тут были свои порядки. Новичкам выдали кайла и лопаты и повели не в барак и не в столовую, а в разрез, где с восьми утра трудилась дневная смена. Разрез находился в полукилометре от лагеря, на берегу Хатыннаха. В огромной глубокой яме овальной формы копошилось множество людей. По глинистому дну были проложены деревянные мостки, заключённые катили тачки с грунтом по этим мосткам, высыпали содержимое в стоящий наверху большой деревянный короб; внутри бутары (так назывался короб) работало двое заключённых – они сваливали грунт лопатами в округлое отверстие – прямо на движущуюся внизу ленту, которая доставляла грунт наверх к промывочному прибору. Пётр Поликарпович впервые видел столь странную конструкцию: что-то вроде детской деревянной горки для катания на санках. Только горка была высотой с пятиэтажный дом и имела два длинных пологих спуска. То есть, спуск был один, а другой служил для подъёма. Наверх поднималась золотоносная порода (из бутары), и вниз спускалась она же, только на её пути были разные преграды и фильтры – земля и камни последовательно отделялись от крупиц золота. Все эти премудрости были пока неведомы Петру Поликарповичу. Но ему и не надо было всего этого знать – на то были другие умельцы. Его поставили среди тех, кто наполнял тачки золотоносной рудой – на самом дне разреза. Лопата была совковая, с длинной неудобной ручкой. Но Пётр Поликарпович умел обращаться с этим нехитрым инструментом и, поплевав на ладони, энергично принялся за работу. Его появление не вызвало никакой реакции у соседей, будто он всегда тут был. Никто даже не повернул головы. Все мерно захватывали лопатами каменистый грунт и кидали его в деревянные тачки, наполняя их до краёв. Пётр Поликарпович с уважением посмотрел на тех, кто возил эти тяжёлые и неудобные конструкции вверх по трапу. Веса в них было поболе центнера.

Первый час работа спорилась. Пётр Поликарпович разогрелся и даже повеселел. Ничего! Не так страшен чёрт, как его малюют. К тому же наступило время обеда. Против ожидания, заключённых не погнали в столовую, а стали раздавать кашу в мисках тут же, в карьере. Дали такую миску и Петру Поликарповичу. Усевшись на камень, он стал неспешно поглощать водянистое варево, незаметно оглядывая окружающих. Все ели торопливо, не глядя по сторонам. В эти же миски наливали жидкий несладкий чай и давали всем по пирожку с картошкой.

На всё про всё ушло меньше десяти минут. Ещё минут пять отдыхали, растянувшись на земле, а потом где-то наверху ударили в рельс, все подняли с земли лопаты, взялись за тачки – и работа продолжилась. Такая спешка не понравилась Петру Поликарповичу, но он ничем не выдал своего неудовольствия. Нужно было работать не хуже других. Ведь он решил делом доказать свою лояльность советской власти, ударным трудом искупить вину (пускай и несуществующую). Пусть его считают врагом – это не главное. Главное – работать не хуже других. И тогда все оценят его старание, его терпение и мужество.

Однако всё оказалось не так просто. К вечеру на ладонях появились волдыри, а спина почти уже не разгибалась. Лопата не держалась в ослабевших пальцах, в глазах мутилось. Пётр Поликарпович с тоской поглядывал на товарищей, без устали махавших лопатами. Иногда они менялись: те, что катали тачки, брали в руки лопаты, а рудокопы катали тачки к бутаре. Но к Петру Поликарповичу никто не подходил, не предлагал поменяться. Лишь бригадир – задумчивый белобрысый мужик деревенского вида – изредка бросал на него косые взгляды и тут же отворачивался. Он и сам не стоял на месте, работал наравне со всеми.

Уже смеркалось, когда в разрез спустилась вторая смена. Пётр Поликарпович с облегчением положил лопату на землю и пошёл вслед за всеми наверх. Дальше всё было как обычно: озлобленный конвой, бестолковое построение и перекличка хриплыми голосами; бригада наконец двинулась в лагерь. Пётр Поликарпович чувствовал какое-то раздвоение: он точно знал, что сегодня утром приехал в этот лагерь на грузовике, и в то же время ему казалось, что он уже давно тут находится. Вот сейчас они придут в столовую, сядут за липкие столы и будут жевать безвкусную кашу. Потом пойдут в барак, лягут на нары и провалятся в сон, как в яму. Словно и не уезжал из магаданской пересылки. Те же бараки, такие же бушлаты и телогрейки, и та же печать отрешённости на измученных лицах.

Вечером уже, после ужина, бригадир подвёл его к вагонке и сказал, положив руку на верхние нары:

– Вот твоё место. Тут будешь спать. Подъём в шесть. Вставай сразу по команде. Делай то же, что и все. Понял? – И он поднял блеклые глаза на Петра Поликарповича. По взгляду этому нельзя было сказать: добр он или зол, умён или глуп. Глаза ничего не выражали. Они таили в себе пустоту.

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул:

– Да, я всё понял. – И тут же спросил: – Тебя как зовут? Есть тут зачёты рабочих дней?

Бригадир уже повернулся уходить, но остановился, глянул сбоку.

– Зачётов тут нет. А зовут меня Лёхой. Фамилия Зимин. Статья пятьдесят восемь, пункт десять. Будут ещё вопросы?

Пётр Поликарпович отрицательно мотнул головой. Хотя вопросов было множество: почему нет зачётов; есть ли тут больница; какова продолжительность рабочего дня; какие нормы питания, когда будет баня и где взять рукавицы для работы. Но он посчитал нескромным так вот сразу обрушивать на бригадира столько тем. Есть ведь и другие люди, можно у них узнать ещё вернее.

Он взобрался на верх шконки и увидел на соседнем лежаке черноволосого мужчину крепкого сложения. Тот смотрел на него в упор. Лицо было скуластое и серьёзное, но незлое.

– Здравствуйте, – сказал Пётр Поликарпович. – Соседями теперь будем.

Мужчина коротко кивнул.

– Устраивайся. Наверху-то оно теплее. Сейчас пока ещё ничего, а как морозы придут, так все наверх полезут. Ещё и драться будут за места.

Пётр Поликарпович насторожился.

– А что, холодно тут бывает?

Мужчина криво улыбнулся.

– Да уж не жарко. Прошлую зиму я был на Сусумане, так там три недели кряду минус пятьдесят пять держалось. В марте ещё стояли морозы за сорок. А тут нисколько не теплее. Так-то, браток.

Пётр Поликарпович помнил по своей деревне сорокапятиградусные морозы, как мгновенно прихватывало щёки, а вздохнуть было невозможно – воздух обжигал лёгкие, будто наждачной бумагой водили изнутри. Пробежаться по околице в шубе и в валенках по такому морозу ещё можно было, а целый день пробыть на улице не было никакой возможности. Это он знал твёрдо. И все односельчане это знали. В лютые морозы все сидели по избам и целый день топили печи берёзовыми дровами. Лепили пельмени всей семьёй, сидя за круглым столом, ставили кипятиться пузатый самовар, смотрели сквозь замерзшее стекло на заснеженную улицу и радовались, что в доме тепло и уют, пельмени и квашеная капуста.

– Послушай, как тебя? – обратился он к черноволосому.

– Дмитрием родители прозвали.

– Дмитрий, значит. Хорошо. А скажи-ка, когда морозы стоят, вы ведь не работаете? Мне говорили, что в сильные холода на работу не выгоняют. Потому что не положено.

Черноволосый оживился.

– А это уж как начальник решит. Надо будет – и в шестьдесят градусов отправит в забой, и будешь всю смену вкалывать, пока не околеешь. Бывали такие случаи! Конвою-то что – разожгут костры и греются весь день у огня да меняются каждые два часа, а ты паши, как проклятый – одно и есть спасенье. А не то замёрзнешь… – И он добавил крепкое словцо, которое тут было очень кстати.

Пётр Поликарпович судорожно сглотнул.

– И что же, приходилось тебе в такой мороз вкалывать?

Черноволосый помрачнел.

– Приходилось. И тебе придётся. Не переживай. Зима тут длин-ная! На всех хватит. А станешь отказываться – ещё хуже будет. На «Штурмовом» прошлую зиму такую штуку откалывали: всех отказчиков загоняли в бревенчатый сруб без окон и с одной дверью, потом дверь запирали на амбарный замок, а сруб ставили на сани и отвозили на тракторе в тайгу за несколько километров и там оставляли. Через сутки сруб привозили обратно, замёрзшие тела выбрасывали, а внутрь загоняли следующую партию. Так и жили цельную зиму. Зато работали, как черти, боялись, что в тайгу увезут. А тут начальник вроде ничего, шибко не злобствует. Хотя законы везде одинаковы. За три невыхода – расстрел. Так что сам смотри.

Больше Пётр Поликарпович ни о чём не спрашивал. Да и сил не было долго говорить. Он уронил голову на доски и сразу же уснул тяжёлым сном наработавшегося за день человека.

Кажется, только закрыл глаза – и уже орут подъём. Голова раскалывается от боли, всё тело, как неживое, нет сил пошевелиться. Но все вокруг поднимаются, прыгают на пол и уже топчутся в проходе. Спины раскачиваются в полутьме, никто ни с кем не разговаривает, только вдруг зарычит кто-то среди толпы, произойдёт сумбур, толкотня, неловкая драка с воплями и тумаками, и тут же всё стихнет, снова качаются спины, бригада идёт из барака вон.

Превозмогая себя, Пётр Поликарпович поднялся с нар и спустился на пол. Он спал в телогрейке и в ботинках и так и пошёл вослед за всеми.

Это первое утро на прииске запомнилось ему надолго. Всё было в диковинку: довольно крепкий мороз и выпавший ночью снег; низкое мутное небо, пронизывающий ветер. Пейзаж вокруг был зловещий, какой-то нечеловеческий. Всё вокруг казалось придавленным невидимой дланью. Это было забытое Богом место, проклятая земля! Пётр Поликарпович поспешно опустил глаза. В груди болезненно заныло. Как же тут выдержать четыре нескончаемых года? Ещё зима не наступила, осень только началась, а уже так холодно и бесприютно. Что же будет, когда придут настоящие морозы?

Опустив голову, он брёл в колонне, стараясь не думать о том, что будет дальше. Жить одной минутой – вот спасенье для колымчанина! Не заглядывать далее сегодняшнего дня. А иначе сойдёшь с ума или бросишься с кручи вниз головой.

Когда они уже были в разрезе, к Петру Поликарповичу подошёл бригадир.

– Будешь работать в паре с откатчиком, – произнёс, глядя исподлобья. – Норма на двоих – двадцать кубов. Если не выполните, оба у меня сядете на штрафпаёк. Я за вами следить буду. – И пошёл прочь, не дожидаясь ответа.

Стоявший рядом заключённый – невысокий, щуплый парень – смачно сплюнул и выругался.

– Вот же, б… наградили меня напарничком. Я-то почему должен за тебя отдуваться? – И он со злостью посмотрел на Петра Поликарповича.

– Да ты не кипятись, – ответил тот. – Я работать умею, не впервой.

– Ага, умеет он, – проговорил парень. – Видел я вчера, как ты умеешь. В общем, смотри, будешь филонить, я тебя вот этим вот кайлом приголублю, понял? Я из-за тебя подыхать не хочу.

Пётр Поликарпович кивнул:

– Ладно. Хватит трепаться. Давай работать.

Парень взял пустую тачку и подкатил к куче мерзлого песка.

– Объясняю первый и последний раз, – сказал внушительно. – Вот в эту тачку входит одна десятая куба. Нам на двоих нужно загрузить и перевезти в бутару двадцать кубов, это двести тачек. Сечёшь?

Пётр Поликарпович снова кивнул.

Парень продолжил:

– Работаем так: сначала ты насыпаешь, а я катаю. Потом меняемся. Ты мне наваливай тачку с горбом, а я тебе пока буду накидывать неполную, чтоб не скопытился с непривычки. Откатка тут не очень далёкая, но катить нужно в гору. Главное, держи колесо на доске. Вильнёшь в сторону – и улетишь, на фиг. Что рассыпешь – голыми руками будешь собирать. Там наверху нарядчик стоит с арматурным прутом. Гляди, чтобы не перетянул тебя по хребту. Спиной к нему лучше не поворачивайся. Тут от него уже пострадали двое, под сопкой оба лежат. Смотри, я тебя предупредил.

После таких речей Петру Поликарповичу ничего не оставалось, кроме как накинуться на работу. Он взялся за лопату и стал энергично кидать грунт в тачку. Ладони саднило от вчерашних мозолей, спина не гнулась, дышалось тяжело, но он терпел, и всё кидал и кидал тяжёлые смёрзшиеся куски в прямоугольный зев тачки, пока не заполнил весь объём.

– Хорош, – остановил парень. – Смотри, как я делаю. Сначала приподнимаешь за ручки, но не шибко высоко, а слегка, только чтобы упоры от земли оторвать; потом упираешься в землю ногами и наклоняешься всем весом вперёд; толкать нужно прямо перед собой, и смотри держи равновесие.

Пётр Поликарпович внимательно смотрел, как парень сноровисто взялся за деревянные ручки, поднял рывком сантиметров на пять, резко наклонился всем телом и толкнул тачку вперёд; та словно бы нехотя сдвинулась и поехала, доска под ней гнулась и трещала.

– Наваливай вторую, пока я обернусь! – крикнул парень.

Пётр Поликарпович отёр рукавом телогрейки взмокший лоб и перехватил поудобнее лопату.

Первые десять тачек промелькнули, как в калейдоскопе. Но потом дело внезапно осложнилось. Песок закончился, кидать стало нечего.

– Бери кайло и руби скальник, – сказал парень, быстро оценив обстановку. – Тут порода мягкая, хорошо пойдёт.

Пётр Поликарпович недоверчиво глянул на округлую выемку в вертикальной скале.

– Так это же долго будет, – произнёс неуверенно. – Не успеем норму сделать.

– А ты как думал? Если не кайлить, так любой дурак справится. А ты попробуй сначала раздолби эти кубики, а потом уж вози! Давай не филонь. Обед скоро.

Пётр Поликарпович поднял с земли железное кайло с деревянной ручкой. Ручка была короткая, круглая, занозистая, а кайло – чуть изогнутое, похожее на клюв ворона. Весу в нём было килограмма три.

Неловко размахнувшись, Пётр Поликарпович воткнул кайло в песчаный откос.

– Ты чё, дурак? – воскликнул парень чуть не с восторгом. – Ты бей под камень, выворачивай его из земли. А песочек можно и лопатой взять. Смотри, как это делается!

Схватив другое кайло, он стал прицельно бить под округлый камень, выпирающий из стены. Несколько ударов, уверенный зацеп железным клювом, и камень вывалился на землю.

– А теперь лопатой шуруй! – сказал парень, опуская кайло и выпрямляясь. – Давай-давай, не стой. Время не ждёт.

Пётр Поликарпович ткнул лопатой в стену, но безуспешно. Лопата упиралась в смерзшийся грунт, скользила вбок, опадала на землю.

– Да-а-а, – протянул парень. – Так мы с тобой далеко не уедем.

Он поплевал на ладони и взялся за кайло.

– Отойди-ка!

Через пять минут у его ног образовалась приличная куча.

– Ну, чего стоишь, бери лопату, закидывай в тачку! – крикнул парень, продолжая энергично махать кайлом.

Пётр Поликарпович подивился такой силе в тщедушном теле. Мелькнула мысль: стоило ли так надрываться ради усиленного пайка?

Но он ещё не знал, что это такое – штрафной паёк. Каково это – когда не только бригадир, но и вся бригада презирает тебя, обзывает филоном, а каждый второй норовит дать подзатыльник. Когда повар на раздатке с отвращением швыряет тебе миску, а дневальный замахивается палкой всякий раз, когда проходишь мимо. Всего этого Пётр Поликарпович пока ещё не испробовал, но глухая тревога уже шевелилась в душе. Все вокруг работали как звери, не поднимая головы и не взирая ни на холод, ни на усталость. «Видно, тут так принято», – подумал Пётр Поликарпович. Он взял лопату и принялся накидывать грунт в тачку.

Когда тачка была полна, парень кивнул:

– А теперь кати её наверх.

Пётр Поликарпович помедлил секунду, потом взялся за деревянные ручки, попробовал на вес. Едва-едва оторвал тачку от земли и сразу едва не опрокинул. Казалось невозможным сдвинуть её с места. Парень бросил кайло и быстро подошёл. Взял лопату и выкинул из тачки излишек грунта.

– Давай теперь. Пробуй. Я за тебя жилы рвать не собираюсь.

Пётр Поликарпович поднатужился и поднял-таки тачку, качнул пару раз и сдвинул с места. С неимоверными усилиями прокатил несколько метров по доске и выехал на центральный трап. Тут же на него заорали сзади:

– Ходу!

Он оглянулся – и не удержал тяжёлый груз, тачка завалилась на сторону, почти весь грунт высыпался на землю.

Тут же подскочил десятник с перекошенным лицом.

– Эх ты, раззява! Чего стоишь, болван, собирай быстро, пока я тебе в глотку этот песок не затолкал!

Пётр Поликарпович стал торопливо собирать вывалившийся грунт голыми руками. Дело шло очень медленно, тачка никак не наполнялась.

Десятник стоял рядом, ударяя в левую ладонь железной арматуриной. По лицу его перемещалась кривоватая ухмылка. Не понять было, радуется он или щерится от злости. Пётр Поликарпович изредка бросал на него взгляды через плечо, памятуя о предупреждении напарника.

Через пятнадцать минут он собрал весь грунт и, напрягая все силы, покатил тачку к бутаре. Этот промах научил его многому. Он понял, что ни на сантиметр нельзя нарушать равновесие: если тачку повело вбок, то уже не удержишь. И ещё он понял, что нужно выбирать такой момент, когда по трапу никто не бежит. Он видел, как здоровущие тачечники попросту сшибали с трапа замешкавшихся товарищей, не желая ждать, когда те посторонятся. Всё это он принял как данность, с которой придётся жить. А ещё он с ужасом ощутил свою слабость. Все эти заключённые, высокие и низкие, жилистые и неказистые – были сильнее его. Он был тут самым слабым, и ощущение собственного бессилия поразило его в самое сердце. Он вдруг понял, что ни интеллект, ни образование, ни широта души тут ничего не значат. Ценилась одна лишь физическая сила. Выносливость животного, бесчувственность носорога – вот что было в почёте, служило мерилом нравственности. Будь он моложе лет на двадцать, он бы всё превозмог, научился бы, приспособился. А что ж теперь?

Но рассуждать было некогда. Остановиться было нельзя. Задумчивый вид был здесь невозможен. Пётр Поликарпович высыпал грунт в деревянный короб и покатил ставшую вдруг невесомой тачку вниз по запасному трапу.

Он хотел снова взять лопату, но парень не позволил.

– Катай пока тачку, приноравливайся. Полную не насыпай. Сегодня уж как-нибудь обойдёмся. А завтра будешь возить по полной, как все.

И ещё два часа Пётр Поликарпович возил на бутару золотоносный песок. Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Казалось, что это последний рейс, больше он не сделает и шага. Но в забое его уже ждала новая тачка с песком, и он молча брался за неудобные ручки. Парень смотрел на его усилия неодобрительно, но помалкивал. Может, из уважения к возрасту, а может, вспомнил себя, как он сам тут работал первые дни. Так и дотянули они до обеденного перерыва. Пётр Поликарпович, покачиваясь, поднялся на пригорок и без сил опустился на холодный камень. Все вокруг торопились получить свою порцию каши, ревниво заглядывали в миски соседей, глотали водянистое варево и поминутно оглядывались, будто ждали нападения разом со всех сторон. Пётр Поликарпович вовсе не чувствовал голода, его подташнивало и клонило к земле. Он со страхом думал о том, как будет работать дальше. Сил уже не осталось, от одного вида тачки его мутило.

– А ты чего не жрёшь? – вдруг услышал он из-за спины. Обернувшись, увидел своего напарника. Тот держал в одной руке миску, а в другой горбушку хлеба. – Иди скорей за пайкой, пока не уехали. – Он кивнул на стоявших поодаль раздатчиков в грязных фартуках.

Пётр Поликарпович поднялся.

– Да, я сейчас…

Через несколько минут он подходил к раздатчикам. Один из них – здоровый лоб – смерил его взглядом.

– А тебе что, особое приглашение надо? В следующий раз опоздаешь – будешь лапу сосать у медведя! – Он захохотал во весь рот, сверкая стальными фиксами. Отсмеявшись, шмякнул в миску черпак каши. – На, шамай, пока я добрый.

Пётр Поликарпович взял миску и хлеб, отошёл в сторону. Ложки ему не дали, и кашу он отхлёбывал через бортик, увидев, как это делают другие. Каша была чуть тёплая, жидкая и совершенно безвкусная. Кое-как проглотив это варево, он вернул миску и пошёл обратно в забой. Напарник уже держал в руке лопату, приготовившись кидать грунт.

– Ну что, успел похавать? – спросил.

– Успел, – кивнул Пётр Поликарпович.

– Вот и ладно. Бери кайло и долби потихоньку. А я покидаю.

Пётр Поликарпович поднял с земли кайло и шагнул к отвесной выемке. В это время ударили в рельс. Обед закончился.

Дальнейшее было как во сне. Пётр Поликарпович так и эдак ударял кайлом в отвесную стену. Кайло то вонзалось в грунт, то отскакивало от камня и летело вниз. Раза два он заехал себе кайлом по ноге, до крови содрал ладони о корявую рукоять, и поминутно отирал пот со лба и щёк. Кажется, время остановилось, а проклятой работе не будет конца. Он забыл обо всём, видел лишь бугристую стену перед собой и слышал резкий режущий звук от лопаты, вонзающейся в песок. Напарник споро набрасывал полную тачку и увозил её прочь. Через несколько минут возвращался и брался за лопату. А Пётр Поликарпович всё орудовал кайлом, которое становилось всё тяжелее. Во рту пересохло, перед глазами стоял туман, и он уже не понимал, что делает. В какой-то момент почувствовал руку на плече и оглянулся.

– Отдохни чуток, – сказал парень, – а то с копыт скоро упадёшь.

Пётр Поликарпович опустил кайло, подержал его в подрагивающих руках и, словно бы нехотя, бросил себе под ноги. Кайло глухо стукнулось о землю.

Парень всё смотрел на него.

– Скажу бригадиру, чтоб перевели тебя на другой участок, – произнёс раздумчиво. – Тут ты не работник. И я из-за тебя ноги протяну.

Пётр Поликарпович слышал эти слова, но никак не мог вникнуть в их смысл. Понял лишь, что им недовольны. Но он и сам понимал, что работник он никудышный. Там, в Магадане, тоже было тяжело, а порой мучительно, но то, что было здесь, не шло ни в какое сравнение с работой на Колымской трассе. Там можно было иногда останавливаться и работать не в полную силу, а здесь нельзя было стоять ни секунды. Там была обычная лопата и нормальные «человеческие» носилки. Здесь же, кроме тяжеленной лопаты, было страшно неудобное кайло и неподъёмная тачка, которую нужно было катать двенадцать часов кряду. К концу смены они с напарником едва набрали половину нормы. Виноват в этом был Пётр Поликарпович, о чём напарник поминутно напоминал, обещая никогда больше не вставать в пару с таким филоном.

Кое-как дотащившись до барака, Пётр Поликарпович рухнул на нары и сразу забылся тяжёлым сном животного, загнанного до полусмерти.

И снова было тяжкое пробуждение, словно он восставал из мёртвых. Кто-то орал ему в ухо, тормошил и дёргал за рукав, потом посыпались удары, от которых он, как ему казалось, уворачивался, но на самом деле голова его безвольно моталась по доскам, а сам он походил на тряпичную куклу. Наконец его сбросили с лежака, и он сверзился на пол с полутораметровой высоты. Опора вдруг ушла из-под него, он ощутил щемящее чувство полёта, инстинктивно весь сжался и вдруг грохнулся оземь; всё тело прошило судорога, в голове ослепительно взорвалось, он вскрикнул от боли и широко раскрыл глаза.

– Поднимите его, – приказал кто-то.

Пётр Поликарпович почувствовал, как его берут под руки и поднимают. Поставили на ноги и крепко встряхнули.

– Ну же, стой прямо, тебе говорят!

Пётр Поликарпович поднял голову и, словно в радужной дымке, разглядел приземистого человека с волчьими глазами.

– Будешь работать? – спросил тот.

Пётр Поликарпович стоял, крепко сжав челюсти. Человек вдруг сделал шаг и как-то странно дёрнулся. В ту же секунду голова Петра Поликарповича откинулась от сильного удара. Во рту стало горячо. Он провёл языком по сломанным зубам и выплюнул кровавое крошево на пол.

– Последний раз спрашиваю: будешь работать, гад? – последовал новый вопрос.

Пётр Поликарпович шатался как пьяный. Теперь он уже и не мог ничего ответить. Он не чувствовал ни губ, ни языка. Рот быстро наполнялся кровью, которую нужно было глотать, чтобы не захлебнуться.

Человек замахнулся, и Пётр Поликарпович упал навзничь, крепко ударился затылком о доски и потерял сознание. Спасительная тьма хлынула в мозг. И это было для него действительным спасением. Удостоверившись, что он в «полной отключке», бригадир с дневальным отступились. Послали за местным лепилой, а вся бригада отправилась в столовую, а потом на работу – делать то же, что вчера, и позавчера, и месяц назад. Эту смертельную карусель ничто не могло остановить.

Фельдшер – высокий худой дядька со злым лицом – пришёл быстро. Наклонившись, долго всматривался в лежащего на полу человека. Потом выпрямился и изрёк:

– В стационар.

Дневальный тут же запротестовал:

– Да ты что, начальник, какой стационар? Он же ничем не болен, обычный филон. Получил по морде пару раз от бригадира, и поделом ему!

Фельдшер посмотрел на него в упор.

– Ты хочешь, чтоб он тут дуба нарезал? Он сейчас кровью изойдёт, а на тебя дело заведут, срок добавят.

– Я-то тут при чём? – опешил дневальный. – Я его пальцем не тронул.

– Ты не позволил оказать ему медицинскую помощь. Я в рапорте так и напишу, а там уж пусть с тобой опер разбирается.

Дневальный сплюнул с досады.

– Чёрт с тобой, забирай. Только бумажку мне напиши, а то с меня спросят.

– Будет тебе бумажка, – заверил фельдшер и стал осматриваться. – Это кто там у тебя в углу ошивается?

Дневальный осклабился.

– Там Зюзя со своими «шестёрками». К ним лучше не соваться. Сам знаешь, поди.

Фельдшер кивнул.

– Знаю. Ты вот что, поди скажи Зюзе, чтобы пару человек мне прислал. Этого доходягу нужно отнести в больничку. Или ты сам понесёшь?

– Я-то скажу Зюзе, – нехотя молвил дневальный. – Только смотри, он меня пошлёт куда подальше. С него станется.

– Не пошлёт. Скажи, что я попросил. Потом рассчитаемся.

Дневальный помедлил секунду, потом направился в дальний угол.

Пётр Поликарпович не слышал этого диалога. Не чувствовал, как его подхватили за руки и за ноги, положили на носилки, а потом несли, раскачивая, по зоне. Втащили в процедурную и бросили на деревянный стол, накрытый клеёнкой.

– Всё, начальничек, мы пошли.

Двое заключённых с серыми, словно бы стёртыми, лицами развязной походкой почапали из процедурной. Фельдшер подождал, пока они уберутся, глянул в окно и задёрнул занавеску. За два года своей практики он много видел выбитых зубов, сломанных костей, вытекших глаз, вспоротых животов. Но всё никак не мог привыкнуть к этим бессмысленным избиениям ослабевших от голода, беззащитных людей. Поделать он тут ничего не мог – ни предотвратить всю эту жестокость, ни вернуть искалеченным людям здоровье, вставить выбитые зубы. Из лекарств у него была одна лишь марганцовка, а всё лечение сводилось к простейшей антисептике и полному отдыху больного, во время которого организм восстанавливал себя сам. Или не восстанавливал. В таком случае больной отдавал душу Богу. Его переносили в холодный пристрой и бросали на земляной пол. Когда трупы уже некуда было складывать, их увозили на грузовике к ближайшей сопке, где сваливали в большую уродливую яму, а потом забрасывали камнями и снегом. В официальных бумагах указывали вполне приличную причину смерти каждому умершему: «Рак желудка», «Двусторонняя пневмония», «Инфаркт» или что-нибудь подобное. Истинную причину – дистрофию, пеллагру, обморожение или избиение с ломанием черепа и костей – указать было нельзя. Ведь если десятник в припадке бешенства прибьёт железным прутом какого-нибудь доходягу – не подводить же этого десятника под расстрел (где ж столько десятников набрать)? И когда блатные, куражась, режут в бараках «контриков» и «террористов» – не расстреливать же их за все эти проказы! Десятники заботятся о выполнении плана по добыче золота (это нужно понимать и ценить), а урки помогают держать в узде всю эту ораву вредителей и смутьянов, мягколобых интеллигентов-путаников, помогая тем самым администрации в её отчаянных усилиях по перевоспитанию всех этих отбросов. Все фельдшера, все лагерные «лепилы» – должны были участвовать в этом грандиозном сокрытии правды. А если бы кто-то воспротивился, то он разделил бы участь мертвецов – место в братской могиле ему бы нашлось.

Осознание соучастия в этом неправедном деле, чувство собственного бессилия и вины сопровождало каждый шаг, любую мысль долговязого фельдшера. За непроницаемым лицом скрывалась живая, отзывчивая душа, в которой шла беспрестанная борьба между инстинктом жизни и врождённой совестливостью. Пойти на смерть он не мог себя заставить. Да и что бы это изменило? Тут же его место займёт какое-нибудь мурло вовсе без образования, без искры сострадания, без проблеска какой угодно мысли. Таких деятелей он уже видал – на «Партизане» и на «Аркагале». Доходяг они вовсе не лечили, а всё своё старание употребляли на ублажение воров – давали им больничный отдых, выписывали горячие уколы и усиленное питание. На прииске Водопьянова такое тоже происходило (вовсе без этого не обойтись). Но и обычные доходяги также имели шанс получить освобождение от работы, как этот вот старик… Фельдшер склонился над безвольно лежащим телом, прислушался к дыханию, потом выпрямился, покачал головой. С первого взгляда ему было ясно, что этот заключённый не переживёт зиму. Да и до зимы он вряд ли дотянет. И это счастье его, если он умрёт быстро, не будет мучиться ещё несколько месяцев. Понимая всё это, фельдшер развёл в стеклянной чашке щепоть марганцовки и стал отирать марлей кровь с разбитых губ пациента.

Так он и жил все эти годы в лагере – думал одно, а делал совсем другое. Поэтому и приняло лицо непроницаемое выражение. Лишь глаза иногда словно бы вспыхивали, выдавая внутреннюю борьбу.

Пётр Поликарпович очнулся глубокой ночью. Сперва ничего не мог понять. Мелькали обрывки воспоминаний – он видел огромную железную тачку с камнями и песком, гнулся и скрипел под ногами деревянный настил, тяжёлое кайло вонзалось в осыпающуюся стену, в спину задувал ледяной ветер, тяжёлый каменный свод каждую секунду грозил обрушиться – всё это мешалось в какую-то какофонию, казалось кошмаром. Было ли это всё в действительности? Или это бред воспалённого воображения, судороги испуганной души?

Пётр Поликарпович приподнял голову, стал осматриваться в темноте. Он находился в маленькой комнатке с низким потолком и двумя крошечными оконцами по одной стене. Рядом, на трёх кроватях, лежали под одеялами какие-то люди. Сам он занимал четвёртую кровать у стены. Несколько секунд он всматривался в неподвижные тела, потом опустил голову на подушку, закрыл глаза. Это усилие отняло у него слишком много сил. Было ощущение чего-то непоправимого. Случилось в его жизни что-то страшное, но что это было – он никак не мог припомнить. И он лежал в этой тёмной комнате с голыми стенами, в Богом забытом краю, не сознавая себя, не помня ничего, без надежд, без сострадания, даже и без жалости к самому себе. Вся его прошлая жизнь, весь его опыт, таланты, преданность, усердие и мечты – ничего не значили. Всё это осталось в прошлом, возврата к которому не было, как бы всё это происходило в другую эпоху, в другой вселенной, с другим человеком. Тот человек был ненастоящий Пётр Поликарпович, все его заслуги были фальшивыми. Настоящий Пётр Поликарпович – вот он, здесь! – жалкий, раздавленный жизнью человек, не способный к сопротивлению, не стоящий даже той постели, на которой лежит. В голове его билось назойливо: «Тварь дрожащая… тварь дрожащая… тварь дрожащая…» Он и был этой дрожащей тварью. А прав не имел никаких. Вот и решение всех на свете проблем! Всё очень просто. И чем проще – тем оно лучше. Грубая сила и принуждение – вот главный аргумент и доказательство – факт, с которым не поспоришь. Не нужно мучиться и ломать голову, делать умозаключения, искать оправдания и смыслы. Необходимо покориться, исполнить то, что от тебя требуют, а потом спокойно умереть. А можно умереть сразу, высказав таким образом протест против действительности. Но для этого нужны силы. А сил как раз и не было – ни душевных, ни физических.

Думать об всём этом было слишком тяжело. Пётр Поликарпович вытянулся, откинул голову назад, поворачивал её влево и вправо, стискивал челюсти и глухо мычал, пытаясь отделаться от жутких мыслей. Голова болела всё сильнее, тьма давила со всех сторон, он порывался вскочить и броситься вон из этой комнаты; ему казалось, что он встаёт и выходит в коридор, идёт к выходу, потом глухой тамбур, распахивается дверь – и вот он уже на свободе. Кругом ночь, ярко светит луна, по краям дороги стоят чёрные деревья; он бежит, не касаясь земли, мимо этих деревьев, всё дальше от страшной комнаты, от удушливой тьмы. Как хорошо на просторе! Как бездонно ночное небо, и как ярко светит луна! Он дышит всей грудью и радуется этой свободе, этому восхитительному полёту в бесконечности сверкающих пространств. Ах, если б можно было раствориться в этих пространствах без остатка! Стать этим сиянием, слиться с беспредельностью, улететь к звёздам…

Пётр Поликарпович метался в бреду по растерзанной кровати, а губы шептали волшебные блоковские строчки – как панацею, как спасение от ненавистной действительности:

И под божественной улыбкой,Уничтожаясь на лету,Ты полетишь как камень зыбкийВ сияющую пустоту…

В лагерной больничке Пётр Поликарпович пробыл целых три дня. Фельдшер удалил ему осколки раздробленных зубов и слегка подлечил разбитые в кровь дёсны. Челюсть оказалась цела, а сотрясение мозга тут не считалось серьёзной травмой. Мало ли кому дадут по морде, эка невидаль! Глаза на месте? Руки-ноги целы? Тогда марш в забой, нечего занимать койко-место! Фельдшер не должен был вообще забирать его больницу, тем более держать на койке столько времени. Но бригадир особо не настаивал на возвращении в бригаду такого работника. Он бы предпочёл вовсе от него избавиться. Но, к его огорчению, вечером третьего дня Пётр Поликарпович вернулся в барак, занял своё место на верхних нарах.

– Что, опять будешь филонить? – спросил бригадир, стоя возле вагонки и сумрачно глядя снизу на Петра Поликарповича.

– Я не филонил, – ответил тот. – Просто не мог подняться. Я очень устал, сил не было.

– Подняться он не мог, – усмехнулся бригадир. – Да тебя втроём поднимали, а ты упирался. За это и схлопотал.

Пётр Поликарпович посмотрел ему в лицо.

– Это вы мне зубы выбили. Зачем это? Я ведь не фашист какой-нибудь. Я в партизанах был, с Колчаком воевал. Я тебе в отцы гожусь, а ты руку на меня поднял.

Бригадир молча выслушал эту тираду. Подумал несколько секунд и ответил:

– С кем ты там воевал – это меня не интересует. Здесь ты должен работать, как все. Я не хочу из-за тебя идти в штрафной лагерь. Так что имей в виду: или ты выполняешь норму, или отправим тебя на Луну. А бить я тебя больше не буду, не боись. Руки не хочу пачкать. Будешь филонить – карцера отведаешь. Имей в виду.

Пётр Поликарпович лёг на спину, устремив в потолок невидящий взгляд. За три дня он отоспался, немного пришёл в себя. Хотя кормили в больнице очень скудно, но, как выяснилось, и этой малости было достаточно, лишь бы тебя не заставляли работать. Этой передышки ему хватило, чтобы ясно понять одну вещь: в этом лагере он погибнет, и случится это очень быстро. Ничего, кроме забоя и тачки, ему тут не светит. Махать кайлом по двенадцать часов в день, без выходных и перекуров, на мизерном пайке – это была верная смерть. Хотя он мог и не мучиться. Можно было улучить минуту и броситься на конвой. Его пристрелят, и дело с концом. Этот выход он держал в голове на самый крайний случай. Сама по себе возможность такого исхода придавала ему уверенности, и он уже не чувствовал отчаяния. Однако были и другие варианты. Только он их пока не видит. Но он обязательно должен что-то придумать, пока голова не затуманилась от работы, пока ещё есть силы.

Весь вечер Пётр Поликарпович искал пути для спасения. Первая мысль была о побеге. Но, хорошенько поразмыслив, он вынужден был отказаться от этой заманчивой идеи. Побег означал ту же смерть, только отложенную на несколько дней. Его через неделю поймают и изобьют до полусмерти (а могут и пристрелить на месте, а в лагерь принесут отрубленные кисти рук для опознания по отпечаткам пальцев, он уже знал, что так поступают с беглецами), или он замёрзнет где-нибудь в сопках – без огня, без тёплой одежды, без пищи, без компаса. Единственный шанс на спасение – это больница. Только не лагерная, а главная больница Колымы. Фельдшер слово в слово повторил то, что он уже слышал в магаданской транзитке: ему нужно попасть в центральную больницу под Магаданом. Это был единственный шанс вернуться на материк – через врачебную комиссию и инвалидность. Но фельдшер предупредил, что получить инвалидность будет очень непросто. Всех саморубов и членовредителей безжалостно судили и мотали им новый срок и всё равно оставляли тут же, на Колыме. Одноногих возвращали на прииски, ставили туда, где не нужно было ходить – на промывочный прибор или на бутару; а однорукие целый день в лютый мороз топтали снег на целине, что было немногим легче золотого забоя. На материк отправляли лишь тех, кто сам нуждался в уходе: калек без обеих рук или ног, полностью слепых, сошедших с ума, припадочных и тому подобный, ни на что уже не годный человеческий материал. Попасть в этот разряд Петру Поликарповичу было затруднительно, да и не очень-то хотелось. И всё же надежда на инвалидность у него оставалась. Фельдшер обещал сделать ему направление в центральную больницу, если только он действительно заболеет чем-нибудь серьёзным. Назвал при этом несколько болезней, из которых Пётр Поликарпович запомнил только пневмонию и дизентерию. И ещё фельдшер сказал, что никаких анализов он тут сделать не может, а диагноз всегда ставит «на глаз». И если в центральной больнице его диагноз не подтвердится, то Петра Поликарповича сочтут за симулянта, а фельдшера могут наказать за потворство.

Одним словом, всё было очень и очень непросто. И всё же это был шанс – единственный его шанс на спасение. Ничего другого придумать было нельзя. И оставаться на прииске тоже было нельзя. Это он понимал твёрдо и решил уйти из этого лагеря во что бы то ни стало. С этой мыслью он уснул.

А утром начался ад. Температура на улице резко упала, ветер пронизывал насквозь. Заключённые надевали на себя всё своё тряпьё, заматывали шею и голову. В ход шли вафельные полотенца, какие-то немыслимые папахи, куски брезента и любая ветошь. Пётр Поликарпович надел казённую шапку-ушанку и телогрейку. Намотал потуже портянки и затянул верёвочки на ботинках. В таком виде вышел из барака и едва не задохнулся – так холоден был воздух, и так задувало в рот и глотку. Он отвернулся от ветра, прижал руки к лицу, стараясь отдышаться. Казалось невозможным пробыть на таком морозе целый день. Но вернуться в барак было уже нельзя.

Прозвучала команда на построение, и заключённые стали строиться в колонну по пятеро. Пошёл в общий строй и Пётр Поликарпович, встал в середину, безуспешно стараясь укрыться от ветра.

Колонну повели в столовую. Там удалось немного отогреться. Горячее варево согрело желудок. Пётр Поликарпович глотал жижу через борт, чувствуя, как горячая пища идёт по пищеводу и словно бы уходит в ноги. По телу пробегает дрожь наслаждения, и кажется: не уходил бы никуда из этой столовой! Пусть кругом толкаются и шумят. Главное – не выходить на мороз, не идти в ледяной забой!

Но выйти всё же пришлось. Бригадир полоснул его взглядом, смачно выругался, и Пётр Поликарпович послушно пошёл на улицу. Там их снова построили и повели на плац. Опять стояли на пронизывающем ветру, ждали, когда закончится перекличка. Потом вся колонна двинулась к лагерным воротам. Там снова были замешательство и ругань. Затем они торопливо спускались под гору; конвой подгонял и матерился, вымещая злобу на доходягах. Втянув голову в плечи, Пётр Поликарпович почти бежал в общей толпе.

Затем была адская работа. Час, другой и третий – Пётр Поликарпович накидывал тачки песком пополам с камнями. Его уже не заставляли катать стокилограммовые тачки вверх по прыгающим доскам. Но и стоять на месте тоже было нельзя. Все гнали и гнали работу, так что Пётр Поликарпович сначала согрелся, потом его прошибла испарина, потом испарина высохла и какое-то время было тепло, а потом снова по спине потёк ледяной пот, и стало неуютно и зябко от мокрого испода; ещё через какое-то время он вновь почувствовал тепло в руках и ногах, – но к этому моменту он уже стал задыхаться. Руки отяжелели, поднять лопату с песком он уже не мог. Тогда он стал захватывать неполный совок. Но тут же к нему подступил заключённый с замотанным грязной тряпкой лицом. Кто это был, Пётр Поликарпович так и не понял.

Заключённый произнёс угрожающе:

– Ты чего сачкуешь? Думаешь, я не вижу?

Пётр Поликарпович опустил лопату, с трудом произнёс, задыхаясь:

– Я не могу, руки не держат, пальцы разгибаются.

– А я что, за тебя тут должен вкалывать?

Он подождал, что скажет Пётр Поликарпович, но тот молчал.

– Смотри, ещё раз увижу… – И он потряс лопатой над головой, держа её как древко знамени. – Я с тобой цацкаться не буду, махом череп раскрою!

После таких прямых и ясных угроз ничего не оставалось, как удвоить усилия. Пётр Поликарпович стал реже махать лопатой, давая себе секундный отдых, зато лопату набирал полную. Напарник всё это видел, но помалкивал. Он понимал, что этот старик работает из последних сил, и грозился лишь по привычке, а ещё чтобы выпустить наружу душившую его злобу. Он злился на весь белый свет, потому что и ему было холодно и неимоверно трудно, он тоже работал из последних сил и в любой момент мог загреметь в ледяной карцер. Он грозился ещё и потому, что его самого запугивали много раз – бригадиры и конвоиры, начкары и десятники, лагерные повара и парикмахеры, блатные и свои же товарищи – «политические», с которыми он делил нары. Такая тут была атмосфера, такие устои. А если бы всё было иначе, так вся эта система давно бы уже развалилась, к чёртовой матери. Работали все из страха. Выполняли план, чтоб не подохнуть. Деньги, женщины, комфорт – все эти понятия были давно забыты, утрачены навеки. Остался лишь голый инстинкт жизни – на него и делали ставку устроители всей этой «благодати».

Этот день длился бесконечно долго. Пётр Поликарпович кое-как дотянул до обеда. Потом, чуток подкрепившись и передохнув, некоторое время работал довольно споро. А затем снова стал набирать неполную лопату и урывать себе секунды отдыха. То же самое было на другой день. И на третий. И на четвёртый тоже. А на пятый, когда он шёл, пошатываясь, в утренней колонне, его дёрнули за рукав. Он оглянулся, с трудом узнал бригадира.

– Вот что, – сказал тот, выдыхая белый пар изо рта, – дам тебе кант. Сегодня поработаешь траповщиком. Знаешь, что это такое?

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул. Понял только одно: махать лопатой сегодня не придётся.

– Подойдёшь к мастеру, он тебе всё объяснит. Я его предупредил. – Бригадир растворился в толпе. Пётр Поликарпович проводил его взглядом, словно не веря себе и всё это ему померещилось.

Но всё было взаправду. Когда они пришли в разрез, ему выдали топор и кулёк с гвоздями – «шестёркой». Нужно было ремонтировать центральный трап, по которому беспрерывно катили гружёные тачки, – менять сломанные доски на целые, расшивать трап там, где узко или слишком круто. Но кроме центрального трапа было множество «усиков» – те же доски, только ведущие от центрального трапа к каждому забою. Там доски были заметно жиже и плоше, но там-то и требовался догляд.

Пётр Поликарпович принялся за дело: целый день мотался из конца в конец разреза, таскал доски, присаживался и вколачивал гвозди в плотный листвяк. Руки плохо гнулись, пальцы потеряли чувствительность, глаза слезились от ветра, но выручала его деревенская закалка. Топор он умел держать в руках. У себя в деревне помогал отцу строить и баню, и дом, и сеновал. Уменье это теперь очень пригодилось. От этого уменья теперь зависела его жизнь.

И бригадир, и вольный мастер, и заключённые – все видели, что дело спорится у Петра Поликарповича. Его бы и оставить на этой работе. Но тут была своя очередь. Каждый бригадник ждал этой передышки – хотя б денёк отдохнуть от кайла и тачки. Поэтому на другой день Петра Поликарповича снова послали махать лопатой в забой. Перечить он не смел, да это было и бесполезно. Он видел, как бригадир безнаказанно избивает заключённых и как они заискивают перед ним, трепещут от взгляда его застывших глаз. Трусом Пётр Поликарпович никогда не был. И лебезить тоже не привык. А потому он молча выслушал распоряжение бригадира и на другой день отправился в ледяной забой.

Сил хватило на две недели. Была уже середина октября, стояли тридцатиградусные морозы. Пётр Поликарпович застудил грудь, так что внутри всё болело и сжималось – даже при обычной ходьбе по морозу. А уж когда начиналась работа и он брался за лопату, всё тело словно бы пронзало длинной иглой, в груди что-то натягивалось, и он до крови кусал губы, стараясь заглушить эту боль. На какое-то время это удавалось, боль отступала, но не пропадала вовсе, а как бы пряталась где-то в глубине. Он кое-как доживал до обеда, а после уже не мог стоять на ногах, не в силах был оторвать от земли лопату с песком. Однажды пришёл бригадир и молча смотрел на его потуги. Потом перевёл взгляд на самого Петра Поликарповича и сверлил взглядом, словно стараясь выискать причину такой странности. Лицо его было похоже на маску – неподвижное и суровое, ни одной мысли не было заметно в глазах. Наконец он разомкнул плотно сжатые губы и изрёк:

– Хана, доработался. Пять суток карцера у меня получишь. Пошёл вон отсюда!

Пётр Поликарпович бросил лопату. Едва волоча ноги, поплёлся из забоя. Бригадир двинулся следом. Они подошли к конвоиру, и бригадир что-то сказал ему, показывая на Пётра Поликарповича. Конвоир снял винтовку с плеча и велел ему идти в лагерь. Пётр Поликарпович почувствовал величайшее облегчение, почти счастье. Ему всё равно было, куда его ведут – хоть бы и на расстрел. Главное, он не будет больше работать. По крайней мере, сегодня. Всё остальное было неважно. Он чувствовал, что ещё немного, и он умер бы от непосильного напряжения. Пусть всё, что угодно, только не тачка, не лопата! И он шёл, чувствуя нарастающую радость, оставляя за спиной огромную уродливую яму, в которой копошились и теряли остатки здоровья его несчастные товарищи.

Штрафной изолятор стоял на отшибе и выглядел совсем по-деревенски – это был бревенчатый дом, длинный и словно бы жмущийся к земле. Над входной дверью – покатый навес о двух столбиках. Затянутое мешковиной и забитое досками квадратное окно, плоская крыша с торчащей в небо железной трубой, заметённые снегом стены и свободно гуляющий по чёрным брёвнам ветер. Сразу за домом была граница лагерной зоны – похожие на виселицы рогатины с изломанной колючей проволокой; поодаль маячила вышка охраны. Петра Поликарповича завели внутрь дома, провели тёмным коридором несколько шагов и втолкнули в совершенно пустую комнату без единого окна. Дверь закрылась, Пётр Поликарпович остался один.

В первую минуту он даже обрадовался этому внезапному одиночеству. Было, правда, довольно холодно. Сразу он не ощутил ледяного дыхания земли, но уже через несколько минут его охватила дрожь. Пётр Поликарпович опустился на корточки и приложил ладонь к земле; та была холодна как лёд – сруб стоял на вечной мерзлоте, прямо на грунте. Он поднялся и стал шагать от стены к стене, четыре шажка туда и столько же обратно. А можно было ходить кругами вдоль стен: шестнадцать шагов в одну сторону и столько же – обратно. Так шагая – то вдоль стен, то по диагонали – он коротал время и прогонял холод. Иногда он останавливался и стоял, привалившись к бревенчатой стене, закрыв глаза и вдыхая холодный воздух. Голова кружилась, тело наливалось тяжестью, хотелось упасть и не двигаться. Но он понимал, что чем дольше продержится на ногах, тем больше у него шансов выйти отсюда живым. На первый раз ему дали трое суток «без вывода». Считалось, что «без вывода» – это намного тяжелее, чем «с выводом» (на работу, то есть). Но Пётр Поликарпович обрадовался такому наказанию. Вот если бы он всю ночь пробыл в ледяном карцере, а утром его бы погнали в забой махать лопатой и катать тачку – тогда бы он точно не сдюжил. А так ещё можно было перетерпеть. Главное, не останавливаться. И он всё ходил и ходил по этой клетке, временами впадая в беспамятство и двигаясь, как сомнабула. Он даже успевал увидеть мимолётный сон за те несколько секунд, пока брёл вдоль стены, потом следовал удар, он приходил в себя, поворачивал и двигался до следующей стенки; через какое-то время следовал новый удар, и всё повторялось. Сколько всё это продолжалось, он бы не смог сказать. Только почувствовал по какой-то особенной тишине, что уже наступила ночь, всё замерло кругом. Стало заметно холоднее. Ночь всё длилась и длилась, казалось, ей не будет конца. А потом дверь вдруг распахнулась. Пётр Поликарпович сделал несколько шагов по инерции и остановился.

На пороге стоял надзиратель.

– На вот, пайку тебе принёс, – объявил он. – Присмотрелся и спросил уже другим голосом: – Не задубел?

Пётр Поликарпович всё глядел на него, словно не понимая.

– Ну, бери же! – Надзиратель протягивал горбушку хлеба. – Пожуй хлебушка, а то дуба тут нарежешь.

Пётр Поликарпович взял пайку, поднёс ко рту и с трудом откусил, стал медленно жевать чёрный мёрзлый хлеб, не чувствуя вкуса, роняя на землю крупные крошки. Надзиратель всё смотрел на него, словно хотел что-то сказать, потом махнул рукой и захлопнул дверь. Слышно было, как он протопал по коридору и вышел на улицу.

Пётр Поликарпович снова стал ходить вдоль стен. Теперь это происходило помимо воли, ноги сами несли его вперёд, а он не противился, рассудив, что тело само знает, что ему надо.

Тело и в самом деле знало: останавливаться было нельзя, остановка означала смерть.

Но силы человеческие небеспредельны. Природу нельзя обмануть.

К исходу третьих суток в комнату зашёл всё тот же надзиратель. Пётр Поликарпович неподвижно сидел в углу, обхватив руками колени и укутав лицо в своё тряпье. Он не шевелился, и было впечатление, что он закоченел и уже не встанет.

Надзиратель приблизился и, склонившись, толкнул склонённую голову.

– Эй, поднимайся. Кончилась твоя ссылка. Вставай! Пошли давай! Слышишь меня?

Пётр Поликарпович слабо шевельнулся и остался сидеть неподвижно. Подняться с земли он уже не мог. Он даже не мог понять, чего от него хотят.

Надзиратель особо и не удивился, всё это было ему хорошо знакомо. Из этой чёртовой избушки редко кто выходил на своих ногах. И он принял обычные в таких случаях меры.

Через полчаса Петра Поликарповича под руки заволокли в барак и бросили на пол.

– Забирайте своё дерьмо, – сказал один из конвоиров, отряхивая руки.

К Петру Поликарповичу подошли заключённые. Стали рассматривать.

– Вот тебе, бабушка, и юрьев день! – сказал кто-то. – Эк они его отделали.

Но через несколько минут выяснилось, что никто Петра Поликарповича не бил, а просто он ослабел от голода и от бессонницы. С трудом воспринимал окружающее, не понимал, что с ним происходит и где он находится. Все так и решили, что он не жилец на этом свете. И сразу потеряли к нему всякий интерес. Смерть тут никого не удивляла и, уж конечно, не пугала. Это уже стало для всех обыденным явлением – как смена дня и ночи.

Петра Поликарповича в четыре руки закинули на верхние нары и оставили так до утра.

А утром его опять избили. На этот раз избиение было особо жестоким и бессмысленным. Все видели, что этот человек не может двигаться, что он не осознаёт своих действий. Бить его – это всё равно что добивать издыхающую лошадь или добивать смертельно раненного человека. Однако бригадир и дневальный с азартом пинали безвольное тело, вымещая на нём свою злобу и всё то чёрное и страшное, что таилось до срока в самой глубине их душ.

Наконец кто-то крикнул:

– Эй, хватит. Вы его убьёте!

– Таких и надо убивать! – отозвался дневальный. Пнул ещё раз и остановился. – У-у, вражина. Ажна взмок.

Бригадир тоже словно бы одумался.

– Ладно, хватит с него. Я ему ещё вечером добавлю. Будет у меня знать, как филонить.

Вся бригада отправилась на работу, а Пётр Поликарпович остался лежать на заплёванном полу. Так он второй раз уклонился от общественно полезного труда, призванного сделать из него образцового советского человека. И даже умудрился повторно попасть в медпункт к уже знакомому фельдшеру. Тот ахнул, увидев недавнего пациента. Покачал головой и велел санитару снять с больного окровавленные лохмотья и нагреть таз воды. Многое он повидал в лагерях, но даже его удивила столь быстрая деградация ещё нестарого человека (Петру Поликарповичу было о ту пору сорок восемь лет). Всего лишь две недели назад он видел его если и не здоровым, то и не доходягой. Теперь же пред ним было что-то бесформенное, безвольное и ни на что уже не годное. Работать в забое он уже не сможет – это было ясно. Но другой работы для него здесь не было. Оставалось лишь одно: отправить его в центральную больницу на врачебную комиссию. А иначе – смерть, и смерть весьма скорая. Федьдшер понимал, что этот заключённый уже не жилец на этом свете. В штрафном изоляторе он застудил себе лёгкие и, судя по всему, у него началась двусторонняя пневмония. К тому же у него распухли все суставы на руках и ногах, и даже на пальцах. Сжать кисть в кулак никак не удавалось, а это верный признак острого ревматизма. Артериальное давление больного зашкаливало за двести, а сердце билось с явными перебоями. По всем статьям это был безнадёжно больной человек, вымотанный до последней крайности, к тому же ещё и жестоко избитый. Даже при полноценном лечении и усиленном питании потребовалось бы несколько месяцев, чтобы поставить его на ноги, вернуть утраченные силы.

Но все эти недуги – ревматизм, пневмонию (неподтверждённую), сердечную недостаточность (тоже взятую на глазок) – он не мог указывать в своём ходатайстве об отправке заключённого в центральную колымскую больницу. Вот если бы ему оторвало руку или ногу на производстве, тогда другое дело – это сразу всем видно. А так – весьма сомнительно. И всё же он решил рискнуть, рассудив, что в главной больнице работают опытные врачи, среди которых светила медицины, европейские профессора, известные медики, по учебникам которых учились студенты медицинских институтов. Они и сами должны понять истинную причину отправки с прииска этого больного.

И он твёрдой рукой написал врачебное заключение, поставив в графе диагноз – «shigellos», а в скобках дописав (дизентерия). В «анамнезе» он отметил всё то, что и было в действительности – изношенное сердце, ревматизм, гипертонию и сломанные рёбра. Он мог бы приписать сюда ещё дистрофию, пеллагру, цингу, диарею и деменцию. Но не стал этого делать: всё это и так очевидно. И, главное, ни цинга, ни пеллагра, ни мультифокальная деменция не могли служить причиной для получения инвалидности, поскольку этими недугами страдали девяносто процентов всех заключённых советской Колымы. Возвращать их на материк никто не собирался, потому что там они напрочь испортили бы картину передового социалистического строительства. (Да и кто тогда будет добывать так нужное стране золото?..) Советская власть не могла допустить публичного позора. Деяния рук своих она надёжно прятала (преимущественно в землю).

В долине реки Хатыннах уже трещали пятидесятиградусные морозы. Знаменитый полюс холода – Оймякон – располагался в той же климатической зоне, на той же широте, что и прииск имени Водопьянова. До него было даже ближе, чем до Магадана. Знаменитые северные новеллы Джека Лондона, в которых небо блестело «как отполированная медь», а малейший шепот казался «святотатством» – описывают ту же природу, что и мир Колымы. То же «белое безмолвие», те же «зловещие деревья» и тот же «дух скорби», витающий над всем этим краем. Но знаменитому писателю и первому председателю студенческого социалистического общества в Америке даже в жутком сне не могло привидеться то социалистическое будущее, которое наступит через сорок лет после написания его замечательных новелл, – когда сотни тысяч людей будут брошены в эти ледяные пустыни, и все они под страхом смерти станут долбить мёрзлую землю в пятидесятиградусный мороз, получая за это килограмм хлеба, миску баланды и ежедневные проклятия и тумаки от озлобленных охранников и потерявших человеческий облик уголовников. Ничего такого не было и не могло быть в его мужественных рассказах. Придумать такое мог лишь какой-нибудь средневековый мистик вроде Данте Алигьери (да и это сомнительно, ведь в аду тоже была какая-то справедливость, совсем уже невинных людей туда не принимали и зазря никого не мучили!). Но советская действительность затмевала самые мрачные прогнозы и превосходила самую жуткую фантазию. В этом ей не было равных.

Пётр Поликарпович Петров должен был умереть в этой северной глуши, остаться навеки в ледяных песках с ничтожной примесью золота, сделаться частью этой каменистой почвы, удобрить её своим телом. Смерть уже тянула к нему свои костлявые руки, предвкушая очередную поживу. Но судьбе угодно было отсрочить это событие. Пётр Поликарпович не умер в эту зиму 1940 года, как умерли сотни тысяч других заключённых – на этом и других приисках Колымы. Это была неслыханная удача, каприз судьбы, благосклонный взгляд Фортуны, случайно брошенный на уже умирающего человека.

Ранним морозным утром из лагерных ворот выехал грузовик, кузов которого был затянут обындевевшим брезентом. В кузове среди сломанных лопат и прочего дрязга прямо на занозистых досках лежал, притиснутый к борту, человек. Этим человеком был Петров Пётр Поликарпович. Перед отправкой его одели в изорванный, в нескольких местах прожжённый бушлат третьего срока носки, завернули в тряпьё, какое попало под руки, на ноги натянули измочаленные валенки, а на голову нахлобучили шапку-ушанку. Начальник лагеря сперва никак не соглашался отправить заключённого в центральную магаданскую больницу. А когда понял, что сделать ничего не может, распорядился везти его в открытом кузове – все пятьсот километров. Приказание его было исполнено в точности. Фельдшер был рад и этому: это было всё же лучше, чем оставлять умирающего заключённого на прииске. К тому же пузатый начальник никогда не ездил по колымским просторам в кузове грузовика. Он не знал, что когда машину сильно трясёт (а на Колымской трассе её трясёт всегда), то едущему в кузове пассажиру никакой мороз не страшен. Удары и толчки согревают тело лучше всякой грелки, не дают ему застыть и превратиться в лёд. Это наблюдение подтверждено множеством свидетельств, тысячью рассказов! Убедился в этой истине и Пётр Поликарпович; он проехал в кузове полуторатонки от Хатыннаха почти до самого Магадана. А это пятьсот пятьдесят километров постоянно петляющей трассы. Двое суток в пути со множеством остановок – в Ягодном, Дебине, на Спорном, в Оротукане, на Стрелке, на Атке и в Палатке. Если бы не тряска и не ухабы, то в центральную колымскую больницу привезли бы закоченевший труп. Составили бы акт, прокололи грудь штыком, прикрепили к большому пальцу правой ноги бирку и бросили в мёрзлую яму к другим доходягам и «фитилям». Одним больше, одним меньше – какая, собственно, разница?.. Но Пётр Поликарпович не замёрз. Когда грузовик спустился со знаменитого Яблонового перевала, сразу же потеплело, а в Палатке было уже совсем хорошо – каких-нибудь минус десять. С мутного неба сеялись белые пушинки, и вся местность была укутана толстым снежным одеялом.

Упрямый фельдшер добился своего – его подопечный попал в благословенную больницу, где были настоящие доктора и хорошо обученный персонал, где делали любые операции и ставили на ноги мертвецов. В эту больницу мечтали попасть даже вольные, они усиленно хлопотали об открытии для них двух палат при хирургическом отделении (и в конце концов добились своего).

Знаменитая на всю Колыму «инвалидка» располагалась в приболоченной безлесной низине в шести километрах от центральной Колымской трассы и в двадцати километрах от той самой магаданской транзитки, которую Пётр Поликарпович покинул каких-нибудь два месяца назад. Главный больничный корпус располагался в огромном четырёхэтажном здании на тысячу коек. Здание не отличалось архитектурными изысками – это был громадный параллелепипед грязно-серого цвета с геометрически ровными рядами зарешеченных окон по всем четырём этажам. В пятидесяти метрах, параллельно ему, расположилось ещё одно каменное здание – о двух этажах и в два раза короче; за ним – третье, ещё ниже, а далее были разбросаны там и сям строения самого разного калибра и пошиба. Это был самый настоящий посёлок со своей котельной, хлебопекарней, с подсобными производствами и жильём для бойцов охраны и для вольных. В то же время это был самый настоящий лагерь, огороженный колючей проволокой и обставленный вышками с часовыми. На территории больницы действовали точно такие законы, как и во всех лагерях УСВИТЛа. Медперсонал больницы состоял в основном из заключённых, обученных в этой же больнице на ускоренных фельдшерских курсах, на которые мечтали попасть все зэки Колымы, от последнего доходяги и до мордатого повара или каптёра, ибо никакая другая должность не давала заключённому столько привилегий и власти. Но матёрых уголовников и блатарей в медицину не брали по причине их дремучего невежества и полной непригодности к лечебному делу (да и к любому другому делу тоже). Фельдшерами становились, как правило, люди образованные и сострадательные, тут действовал тот же закон, что и во всём остальном мире, когда всё наносное и случайное безжалостно вымывается и выдувается мощными потоками Жизни, а всё ценное и единственно верное – остаётся и становится частью общего организма, обеспечивая порядок и требуемый результат. Командовали больницей чины из НКВД. Главный врач хотя и был из вольных, но состоял на военной службе и получал двойную зарплату за свои труды. Во всём остальном это была обычная больница, где лечились всё те же болезни, что и везде, использовались общепринятые методы излечения недугов. Человек везде одинаков. На всех материках и во все эпохи – у него одна и та же красная кровь со множеством эритроцитов, те же самые кости и одинаковый набор мышц и нервных волокон. Он одинаково чувствует боль и противится смерти, даже когда смерть для него – благо.

Процедура приёма больных в центральной колымской больнице была весьма своеобразной. Первичный осмотр всех поступающих больных проводил заведующий приёмным покоем – фельдшер из числа заключённых. Фельдшер этот был мрачен, высок и чрезвычайно худ. Потемневшая кожа туго обтягивала череп, а ввалившиеся щёки свидетельствовали о полном отсутствии коренных зубов. Взгляд его был чрезвычайно мрачный, тяжёлый и пронзительный. Этим взглядом он смотрел на пациента, а правильнее сказать – сквозь него, – и что-то про себя решал. Главный вопрос был всегда один: заслуживает ли больной госпитализации. Попадёт ли он на больничную койку, получит ли спасительный отдых от убийственного труда, от мучительных морозов, от ежедневных избиений. Хотя, конечно, были среди привезённых в больницу и симулянты, были и бытовики с липовыми диагнозами, полученными от насмерть запуганных лагерных лепил, – но всех их ждало разочарование. Долговязый фельдшер со злым лицом сразу видел фальшь и твёрдо отказывал всей этой шатии-братии. Но все те, кто нуждался во врачебной помощи – получали её. Обострённая интуиция бывшего доходяги, многолетнего обитателя золотых забоев и профессионала по части тачки и кайла, непосредственное знание самого дна жизни и её обитателей помогали ему безошибочно отличать истинно страдающих от симулянтов и паразитов всех мастей.

Когда в приёмный покой втащили Петра Поликарповича, фельдшер всё понял с одного взгляда. Заплывшее потемневшее лицо со следами обморожений, отсутствующий взгляд, заторможенность и полное рассогласование всех физиологических отправлений – всё это он видел бессчётное число раз – и в своей прошлой жизни обычного зэка, и в теперешней, когда он обманул смерть и сам стал вершителем судеб.

– Откуда? – задал он единственный вопрос сопровождающему.

– С Ягодного. Из Хатыннаха, – был ответ.

Фельдшер согласно кивнул.

– Понятно. – И, обернувшись к своему помощнику, коротко распорядился: – Оформляй в терапию, в триста пятнадцатую. Там есть свободная койка.

Он произнёс это скупо, нисколько не изменившись в лице, не сделав лишнего движения, а перед глазами промелькнула целая череда видений. Хатыннах он знал слишком хорошо, был там на доследовании в тридцать восьмом, когда ему клепали второе дело, а потом возили в Магадан и там едва не расстреляли. Очень ему запомнился шестидесятиградусный мороз, прыгающие звёзды в чёрной бездне над головой, и как его везли под этими звёздами от «Партизана» до Хатыннаха, а потом по всей Колымской трассе – в открытом кузове «полуторки» под продувающим насквозь ветром.

Такое не забывается. И, уж конечно, не прощается.

Но вот перед ним человек, повторивший его смертный путь, так же как и он, чудом вырвавшийся из когтистых лап смерти. Мог ли он ему отказать? – Такой вопрос даже не стоял перед ним. Два года назад, стоя глубокой ночью в ледяном забое, он впервые в жизни плакал от бессилия, от нестерпимого холода, от страшного унижения, от смертного ужаса. Тогда он со всей остротой впервые ощутил то главное, что есть в этом мире, что движет миром и не даёт ему распасться на атомы. Сила эта – сострадание всему живому, глубокое сочувствие всему зримому и незримому, стремление помочь всему сущему сохранить его целостность и соразмерность, но не крушить, не уничтожать и не глумиться! Разрушение окружающего тебя мира – вот самый страшный грех, какой только есть на свете! Тогда, два года назад, он дал себе страшную клятву: если только останется в живых – все силы без остатка он употребит на помощь другим людям. Потому что нет и не может быть другой цели в жизни человека. В этом оправдание его существования, в этом смысл и высшая награда.

Клятву эту он ни разу не нарушил. И теперь он решил сделать всё возможное для спасения Петра Поликарповича. Изучив его документы и внимательно осмотрев обескровленное тело, он назначил ему усиленное питание, «горячие уколы» хлористого кальция, внутривенные вливания глюкозы, скипидарные растирания и полнейший покой. С Петра Поликарповича сняли завшивевшую одежду, самого его тщательно вымыли горячей водой с мылом, наново остригли волосы на голове, а потом уложили в кровать на чистую простыню, укрыв двумя стёгаными одеялами. Всё это можно было почесть за чудо, но Пётр Поликарпович не чувствовал радости. Он был в таком состоянии, когда окружающий мир отдаляется и становится нереальным, будто видишь его в сновидении. Вокруг что-то происходит, но тебя это не касается, тебе это глубоко безразлично. Даже если с тебя будут сдирать кожу – ты не воспротивишься и, уж конечно, не испугаешься. Про таких знающие люди говорят: «Этот уже не жилец». И это справедливо, потому что почти все таковые умирают. И Пётр Поликарпович должен был умереть на больничной койке, тихо отойти в мир иной. Это было бы для него наилучшим выходом, разрешением всех проблем, избавлением от мучений. Однако, вопреки логике и всем расчётам, Пётр Поликарпович не умер в ту зиму. Три недели он находился между жизнью и смертью. Каждое утро санитар ожидал увидеть окостеневшее тело и гримасу смерти на перекошенном лице. Вместо этого он видел шевеленье под одеялом, улавливал слабое дыханье и чувствовал тепло, когда трогал бритую голову. Пётр Поликарпович никак не соглашался умирать. Изношенное сердце продолжало биться – днём и ночью, вечером и утром – без остановки. Кровь упрямо бежала по венам, мёртвые клетки заменялись живыми, и силы – кажется, утраченные навсегда – постепенно возвращались. Это было подлинное чудо воскрешения. Ещё одна демонстрация великого инстинкта жизни, преодолевающего любые преграды, опровергающего всякую логику, сохраняющего гармонию среди всеобщего хаоса и разрушения.

На двадцать пятые сутки пребывания в больничной палате Пётр Поликарпович впервые осмысленно посмотрел вокруг себя. До этого он словно находился в полусне, слышал звуки, как через вату, чувствовал смутное неудобство, видел непонятное мельтешение вокруг. И вдруг словно лопнула невидимая мембрана: звуки плотным потоком хлынули ему в голову, глаза широко раскрылись, и он ясно увидел окружающее, почувствовал своё тело, понял, что он всё ещё жив! Он лежал на кровати возле стены, окрашенной зелёной краской с наплывами. В ногах была белая дверь, а слева стояли ещё восемь кроватей – четыре ряда по две, и ещё одна кровать была сзади, за головой; там же были два окна, в которые лился с улицы мутно-серый свет. С грязно-белого потолка свисала лампочка на изогнутом проводе с беспорядочно торчащими волосками. Всё это Пётр Поликарпович разом увидел и осознал. Он понял, что находится в больнице, что он жив и что ему ничто не угрожает. Осторожно поднял голову и посмотрел на своё тело, укрытое ворсистым одеялом неопределённого бурого цвета. Пошевелил ступнями, слегка согнул колени. Высвободил из-под одеяла одну руку, потом другую. Глубоко вздохнул и опустил голову на подушку, закрыл глаза. Было чувство оглушённости, будто его выбросило на берег после кораблекрушения, и вот он лежит на тёплом песке, а в голове какие-то обрывки воспоминаний – что-то жуткое, тяжёлое и пугающее… Нет, лучше не вспоминать. Пётр Поликарпович снова открыл глаза и увидел раскрывающуюся дверь. В палату вошёл какой-то мужик в белом халате и в мятом колпаке. Он скользнул взглядом по Петру Поликарповичу, сделал два шага и вдруг остановился.

– О-о, привет семье! Жмурик наш очнулся! – И поглядел с торжествующей ухмылкой на Петра Поликарповича. И все больные обернулись и тоже посмотрели в его сторону. Лица их были угрюмы, никто особо не радовался. Да и было бы чему! Кого тут удивишь внезапными воскрешениями и смертями? Каждый из них видел десятки и сотни смертей – самых неожиданных и несуразных, а большей частью – тихих и незаметных; и каждый был углублён в свою собственную болезнь, в свою неповторимую судьбу. Каждый знал, что после этой больницы его ждёт лагерь со всеми его прелестями. Знание это тяжким грузом лежало на душе. День выписки неумолимо приближался, и душа заранее ныла, предчувствуя беду. В этой палате не было увечных, тут лежали больные пневмонией, аневризмой аорты, ревматизмом, гипертонией и чем угодно, но не инвалиды и не калеки, не кандидаты для отправки на материк. Таким же был и Пётр Поликарпович. Как только он очнулся от своей летаргии, так сразу же начался для него обратный отсчёт времени пребывания в этих стенах.

Санитар шагнул к нему, потрогал лоб, заглянул в глаза и удовлетворённо кивнул.

– Пойду скажу доктору, – объявил он и вышел из палаты.

Доктор явился через пять минут. Это был тот самый фельдшер, который три недели назад встретил его в приёмном покое. Внимательный, оценивающий взгляд, секундная пауза, и фельдшер опустился на краешек кровати.

– Как вы себя чувствуете? – спросил бесцветным, глухим голосом, всматриваясь в заросшее щетиной лицо.

Пётр Поликарпович изобразил улыбку на лице и слабо кивнул.

– Ничего, – прошелестел, почти не двигая губами.

– Грудь болит? – последовал новый вопрос.

– Не знаю, нет как будто.

– Ну-ка… – Фельдшер откинул одеяло и стал сильно давить пальцами на рёбра. – Так больно? А так? А здесь?

Пётр Поликарпович морщился и кивал. Больно было везде. А фельдшер не унимался. Заставил перевернуться на живот и снова тыкал в рёбра и вдоль позвоночника. Потом слушал сердце стетоскопом, измерил давление и неторопливо записал показания в тетрадь. Пётр Поликарпович с беспокойством ждал, что он скажет.

– Теперь всё будет хорошо, – объявил фельдшер, закрывая тетрадь. – Вы поправитесь. Кризис преодолён.

Пётр Поликарпович без видимых эмоций воспринял эту информацию, подумал несколько секунд и спросил:

– А что со мной?

– У вас сильное истощение. Ослаблена сердечная мышца. Признаки аритмии. Ревматоидный артрит, авитоминоз, пеллагра в начальной стадии. Обычный набор.

Пётр Поликарпович облизал пересохшие губы.

– И я поправлюсь?

– Конечно. Теперь уже в этом нет сомнений.

– А потом… что? Обратно в лагерь?

Фельдшер некоторое время смотрел на него, потом отвёл взгляд.

– Этого я не знаю. Моя задача – поставить вас на ноги. Вас привезли сюда едва живого. Думали, не выкарабкаетесь. Но вы молодец, справились. Организм сильный. Ещё поживёте.

Фельдшер лукавил, а сказать точнее – щадил больного. Конечно, он знал, что сразу после выписки из больницы все заключённые этапируются обратно в лагерь. (Хотя и не в тот, откуда они прибыли; по существующим правилам заключённые после больницы или нового следствия никогда не возвращались на прежнее место.) Но самим заключённым было от этого не легче. Новый лагерь был ничуть не лучше прежнего. Те же общие работы, тот же двенадцатичасовой рабочий день, то же кайло, та же пайка чёрного слипшегося хлеба и те же побои, когда бьют от души, нисколько не думая о последствиях. Всё это фельдшер отлично знал, но у него язык не повернулся так сразу сказать всё это человеку, только что вернувшемуся с того света. Чуть подумав, он добавил к сказанному:

– У нас в больнице работает врачебная аттестационная комиссия. Я не исключаю, что вы получите инвалидность. Это вполне возможно. Я нахожу у вас острую сердечную недостаточность. Если даже вас и не отправят на материк, то вам могут сделать ограничение на лёгкий физический труд. А это уже совсем другое дело. Вас уже не пошлют в забой наравне с другими.

– И меня не отправят обратно в лагерь?

Фельдшер хотел ответить, но глянул по сторонам и сдержался. Он уже досадовал, что дал втянуть себя в этот разговор, да ещё при свидетелях. Он решительно поднялся, одёрнул халат.

– Давайте не будем торопиться. Мы ещё поговорим об этом. – Обвёл строгим взглядом разом притихшую палату и вышел в коридор, застучал каблуками по деревянному полу.

С этого дня началось медленное возвращение Петра Поликарповича к жизни. Трижды в день он получал жидкую пищу – на завтрак, обед и ужин – какую-то размазню в алюминиевой миске, пайку хлеба и прозрачный, чуть тёплый чай. Порции были крошечные, но ему и этого хватало. Ведь он ничего не делал, лежал целый день на железной кровати, лишь изредка вставая и прохаживаясь по коридору.

Понемногу он познакомился с обитателями палаты. Все они были недоверчивы, в разговор вступали крайне неохотно. Больше молчали и слушали. Ближе всех Пётр Поликарпович сошёлся с соседом слева, койка которого стояла на расстоянии вытянутой руки. Полноватый, большеголовый, с красным одутловатым лицом и внимательным взглядом больших коричневых глаз. Он долго не шёл на контакт, но постепенно недоверие растаяло, и они разговорились. Звали соседа Александром Ивановичем, он был родом из Минска, работал инженером-конструктором в проектно-изыскательском институте. В Минске у него остались жена и дочь. Когда Пётр Поликарпович сообщил, что у него тоже остались на воле жена с малолетней дочерью, Александр Иванович дрогнул, по лицу его прошла судорога, и он уже другими глазами посмотрел на собеседника. Придвинулся ближе и спросил:

– За что вас взяли?

Пётр Поликарпович пожал плечами.

– Я и сам не знаю. – Заметил недоверчивый взгляд и прибавил: – Официально – за участие в террористической организации бывших партизан Восточной Сибири. Я ведь в партизанах был, воевал с Колчаком, входил в руководящие органы всесибирского совета, был депутатом крайкома. У нас в девятнадцатом году целая война была, почти два года воевали, ведь территория-то какая! Всю Европу в наших лесах можно разместить, и ещё место останется. Драчка была отчаянная, никто никого не жалел, бились с белыми насмерть. Теперь об этом не хотят вспоминать, будто и не было никакой войны, а советская власть сама собой установилась по всей Сибири. И ладно бы просто забыли! В тридцать седьмом всех бывших руководителей партизанского движения разом арестовали. И почти всех расстреляли.

– А вы как уцелели?

– Я не подписал ни одного протокола, ни в чём не признался. Стоял на своём – невиновен, и точка. Да и в чём признаваться? Я чист перед советской властью, даже и в мыслях не было ничего такого. Да и с какой стати мне с ней бороться, если я сам же её устанавливал, по лесам с винтовкой шастал, спал прямо на снегу и чудом не погиб? А эти все, которые теперь руководят, где они тогда были?.. – Он испытующе посмотрел на собеседника, но тот ничего не ответил. – Три года меня мурыжили на следствии, – продолжил Пётр Поликарпович. – Три следователя сменилось за это время. Начальника областного НКВД сняли, затем второго – обоих расстреляли. А я всё сидел, никак не могли решить, что со мною делать. Потом дали по ОСО восемь лет и отправили сюда.

Александр Иванович испустил вздох, лицо приняло глубокомысленное выражение. Он медленно кивнул, думая о своём:

– Не признались, значит. Понимаю. Только видите ли в чём дело, у нас в Минске в тридцать седьмом расстреливали всех подряд – и признавшихся, и ничего не подписавших. Я тогда сидел в минской внутрянке на Комаровке. У нас там каждую ночь расстреливали – внизу, в подвале, – а трупы увозили утром на грузовиках. Помню, двадцать девятого октября взяли из камер сразу человек двести и всех тогда же и кончили, никто назад не вернулся. И на этап никто из них не ушёл, мы бы знали. Я тоже готовился к смерти, но меня почему-то не тронули. Я многих знал из тех, кого забрали в ту ночь. Там писатели были, журналисты, учёные – Валера Моряков, Михась Зарецкий, Миша Камыш, Алесь Дудар… Всех убили у ту ночь. Ведь до сих пор о них нет никаких известий! Ни от кого из них до сих пор ни письма, ни весточки. Уж я знаю. Да и все мы знали там, на Комаровке, что внизу по ночам расстреливают нашего брата. Такое ведь не скроешь. Надзиратели нас постоянно пугали расстрелом. Да мы и сами слышали, как стреляют, и крики тоже было слыхать. В тюрьме ничего не скроешь.

Пётр Поликарпович молча выслушал этот рассказ.

– Да-а, – протянул он раздумчиво. – У нас в Иркутске то же самое было. И тоже всё шито-крыто. Постреляли людей, и концы в землю. А ведь ответить за это всё равно придётся. Как вы думаете?

Собеседник замер на секунду, потом слабо улыбнулся.

– Да, ответить придётся. Сколько верёвочке ни виться, а конец будет. Только вот доживём ли мы с вами до этого конца, увидим ли, как всех этих гадов поведут на эшафот…

Последнее уже не было вопросом, а, скорее, констатацией факта. Дожить до того дня, когда «темницы рухнут, и свобода всех примет радостно у входа» – никто и не надеялся. На Колыме были свои масштабы, своя шкала мер и ценностей. Планировать свою жизнь на год вперёд? – Это и в голову никому не приходило. Дожить до будущей весны, до тепла – вот о чём грезили все заключённые – все, кроме ничтожного меньшинства, пригревшегося на тёплых местах вроде бань, каптёрок и складов. Остальные знали: жить им отмерено ровно столько, на сколько хватит их стремительно убывающих сил. В золотых забоях сил хватало ровно на три недели – это было точно установлено, многократно подтверждено множеством примеров. Через три недели работы на износ здоровый, крепкий мужчина неизбежно превращался в доходягу – в полусумасшедшего, вконец обессилевшего человека, грязного и вонючего, больше похожего на зверя, чем на образ божий. Оба они – Пётр Поликарпович и Александр Иванович – видели таких людей, и оба в любой момент могли примерить на себя эту роль. Оба понимали, что им несказанно повезло, что они находятся теперь в больнице, лежат в тёплой палате, а не среди мёрзлых камней у подоножия какой-нибудь сопки, слегка присыпанные песком и снегом, закиданные ветками стланика.

Разговор на этом прервался. Оба вдруг вспомнили, что будущего у них нет, потому как нет надежды вырваться из этого ада и вернуться к прежней жизни. Да и сохранилась ли она – прежняя жизнь? Стояли на месте города, откуда они прибыли, и в городах было то же, что и раньше – те же дома и улицы и те же люди ходили по улицам на работу. В городах остались их семьи, их бывшие друзья и знакомые. Но если прямо сейчас вернуться домой, как глядеть в глаза всем этим знакомым? О чём с ними говорить? Как поведать им о том ужасе, что испытали они во время следствия? Нужно ли им знать о том, что чувствует полураздетый человек, двенадцать часов кряду работающий на пятидесятиградусном морозе – так каждый день без выходных – месяцами? Что им даст это знание? Но главное даже и не в этом. Главное в том, что сами они – бывшие писатели, инженеры, военные, колхозники и рабочие – уже не верили ни во что, больше не считали себя ни писателями и ни колхозниками, они были раздавлены морально, презирали самих себя. Даже если они и не виновны, даже если и не признались ни в чём, – но всё то, что с ними сделали, все унижения, допросы, побои, смертные этапы, весь этот хаос жизни – глубоко вошли в них, стали частью их естества. И они уже сами не знали, прежние ли они люди или они и в самом деле твари, с которыми можно сделать всё, что угодно – растоптать, смешать с грязью, заставить поверить, что они ничтожества и достойны того позора, которому их предали. Да, с человеком можно сделать всё, что угодно – это они уже поняли. А поняв, не могли жить как прежде – радоваться пустякам, ругать за двойки детей, строить планы и смело глядеть в будущее. Впереди была непроглядная тьма, позади были позор и хаос. Так зачем им жить? К чему стремиться? Прошлое перечёркнуто и разрушено, а будущего для них не существовало. Смысл жизни был утрачен. Оставался один лишь инстинкт – тот самый инстинкт, который заставляет издыхающего червя ползти по раскалённой почве в поисках воды и прохлады.

Другим соседом Петра Поликарповича был невзрачный старичок – маленький, сухонький, с измождённым лицом и гноящимися глазами. К изумлению Петра Поликарповича, старичок оказался профессором какого-то московского института. Лицо его подёргивалось, глазки бегали, сам он был постоянно возбуждён и всё время чего-то боялся. Вздрагивал, когда резко открывалась дверь. Испуганно оглядывался на окно, когда в стекло ударяла снежная крупа. Со страхом глядел на любого, обратившегося к нему с вопросом. Точно так же он опасался Петра Поликарповича, пока не узнал его поближе. Природу его испуга Пётр Поликарпович так и не смог понять – профессор не сказал о себе ни слова. А на все расспросы лишь мрачнел и опускал голову, поросшую жиденькими, наполовину седыми волосами. Можно было догадаться, что в прошлом его было что-то тяжёлое, тёмное, такое, о чём не хочется вспоминать. Пётр Поликарпович и не спрашивал. В конце концов, какое ему дело до этого старичка?

Кровать у окна занимал совсем ещё молодой парень с наполовину отрубленной правой кистью. Он часто куда-то уходил, потом возвращался с куском хлеба или селёдочным хвостом, а то приносил недокуренную папироску и долго с ней возился – сооружая из неё две других, поменьше. Всё это он проделывал левой рукой, вовсе не замечая своего увечья. Лицо его было сосредоточено, но без печати горести или несчастья. Пётр Поликарпович очень хотел с ним познакомиться, но всё как-то не удавалось. Узнал только, что парня звали Ваней, а руку ему отрубили блатные – топором – наискось – за какую-то провинность. (Следователи клеили ему членовредительство, но потом догадались, что самому себе отрубить правую кисть левой рукой – под таким неестественным углом никак не получится; и поверили, что не сам он это с собой содеял.) Ну, отрубили и отрубили, и пёс с ним. Соседи этому нисколько не удивлялись. Пётр Поликарпович видел одного старика, которому уголовники выкололи оба глаза (сделав ему «две ночи», по ихнему блатному наречию), другому отстрелили кисти обеих рук, привязав к ним капсюль-детонатор и запалив шнур; третьему перебили позвоночник ломом, четвертому переломали все рёбра, прыгая на него двумя ногами с верхних нар… Много чего было в лагере такого, что и не снилось всем тем, кто спит в своих постелях и пьёт по утрам кофий с булочками. А в больницу Ваня попал из-за высокой температуры и заражения крови. Все в палате знали, что Ваня по ночам подмешивает кровь в баночку со своей мочой. Утром баночку уносили на анализ, а довольный Ваня снова куда-то уходил, приносил что-нибудь съестное, переполовинивал и уносил в другие палаты. Это было что-то вроде коммерции, когда из одной папироски получается две, а пайка хлеба выменивается на селёдку, которая затем выменивается на полный обед – и так далее, всё таким же макаром. Заниматься этим было намного интереснее, чем весь день махать кайлом под зорким взглядом конвоира. Да его и не пошлют теперь в забой с одной-то рукой. Найдут, быть может, что-нибудь другое – например, снег топтать под будущие разработки, или крутить огромный конный ворот, налегая на него грудью и вытаскивая из глубокой шахты бадью с породой – для этого руки и вовсе не нужны.

Однажды Ваня сам подошёл к Петру Поликарповичу.

– Сменяем горячие уколы на пайку, а? За каждый укол – тебе четерёхсотка и мне сто. Идёт?

Пётр Поликарпович не сразу понял, о чём речь. Но потом догадался и отрицательно помотал головой.

– А чего не хочешь? – удивился Ваня. – Ты уже поправился, тебе не надо. А там, в драматическом. – Он ткнул пальцем в потолок. – Там хороший человек умирает. Ему нужней. Давай, старик, соглашайся!

Но Пётр Поликарпович снова помотал головой. Такой обмен показался ему сомнительным. Если кто-то там и умирает, так врачи сами разберутся, что делать, назначат нужные лекарства. А его это дело вовсе не касается.

– Ну смотри, тебе жить, – со скрытой угрозой молвил Ваня, глядя сверху вниз.

Петру Поликарповичу потом растолковали, что продажа горячих уколов – вполне обычное дело. Уколы эти очень любили блатные, это напоминало им волю, когда они кололи себе морфий или нюхали кокаин, рассыпанный по бумажке. Глюконат кальция – это далеко не морфий. Но что-то в нём было такое, за что блатные с лёгкостью отдавали свою пайку. В радостном предвкушении они шли в процедурную и назывались ложным именем, подставляли руку для вливания живительного раствора. А пайку съедал тот, кто должен был получить укол в свою вену. Ну и, конечно, что-то перепадало Ване, взявшему на себя обязанности посредника.

В общем, больница жила своей ни на что не похожей жизнью. Впрочем, всё на Колыме было своеобычное, ни на что не похожее, ни с чем не сообразное. Сама Колыма – от первой палатки и до последнего брёвнышка – была большой чудовищной авантюрой, когда по прихоти узколобого тирана в эти гибельные места были брошены миллионы людей – без предваряющей подготовки, без элементарных условий для проживания. Люди высаживались на пустынный берег, загонялись в безжизненные сопки – и там приспосабливались как могли. Почти все они умирали, а на их место пригоняли других. Эти другие достраивали и доделывали всё, что могли, потом тоже гибли (хотя и в меньших количествах), а на их места всё гнали и гнали новые этапы, благо страна большая, и посадить пару лишних миллионов ни в чём не повинных граждан не составляло особого труда, наоборот, массовые посадки мирных граждан были проявлением геройства доблестных внутренних войск, без устали ведущих борьбу с мировой закулисой и с внутренним врагом, которого, по мнению великого кормчего, становилось больше день ото дня. Да, больница эта была необычная, и нормальному человеку она показалась бы сумасшедшим домом, он не вытерпел бы в ней и одного дня. Но всем тем, кто прибыл сюда с приисков, эта больница казалась настоящим раем. Они мечтали только об одном: никогда не вставать со своих кроватей, не покидать замызганных стен, всю жизнь питаться жидким супом и чёрным хлебом и – не выходить, ни за что и никогда не выходить из больничных ворот! Потому что там, за воротами – страшный лагерный мир, там смерть, там боль, там равнодушие и жестокость, про которые даже и рассказать нельзя.

Пётр Поликарпович постепенно восстанавливал силы, он неотвратимо выздоравливал. И чем больше у него прибывало сил, тем мрачнее он становился. Дни шли за днями, и своим чередом пришёл январь сорок первого. Ещё немного – и весна! Первая колымская весна, которую он никогда не видел, но зато слышал о ней много чудного. Хотел ли он увидеть эту весну, этот выжженный солнцем снег, эти выдуваемые безжалостным ветром сопки? Нет, конечно. Он не хотел этой весны, страшился будущего. Хотя и понимал, что это будущее неизбежно настанет, что рано или поздно он предстанет пред врачебной комиссией; и… что тогда? Обратно в лагерь? От одной мысли об этом внутри у него каменело, сердце становилось тяжёлым, а в душу заползал страх. Лагерь означал неминуемую смерть, теперь он знал это наверняка. И каждый день решал неразрешимую задачу: как уклониться от лагеря? Что он должен сделать такого, чтобы не попасть в золотые забои, в «пески», в штурмовую бригаду, где его будут морить голодом и бить смертным боем? Он думал об этом день и ночь, но в голову ничего не приходило. Это потому, что решения этой задачи попросту не существовало. Спасти его могло только чудо. Случится ли оно? Там, на большой земле, чудеса иногда случались. Таким чудом была сама революция, в которую никто по-настоящему не верил и которая грянула как гром среди ясного неба. Другим чудом (со знаком минус) – были все эти аресты лучших людей страны. И вот теперь должно было произойти что-то ещё, что опровергнет совершённую ошибку, эту чудовищную несправедливость. И если есть Бог на небе, то он спасёт Петра Поликарповича, не даст ему погибнуть от непосильной работы, от кулака нарядчика или бригадира, от нестерпимого холода и от неизбывной тоски. На это и оставалось уповать. Ничего другого он не мог придумать. В стране воинствующих безбожников миллионам униженных людей оставалось надеяться только на высшую силу, на вселенскую справедливость. От земных властителей такой справедливости они уже не ждали.

В конце марта, когда Пётр Поликарпович уже свободно гулял по коридору и всё чаще выглядывал в окно, где уже по-весеннему светило солнце, к нему подошёл федьдшер. Они встали в сторонке, у окна. Фельдшер был, как всегда, угрюм и задумчив. Он как-то по-особенному взглядывал на Петра Поликарповича, словно не знал, с чего начать. Потом лицо его как-то странно обмякло и он проговорил своим глухим голосом:

– Завтра, в десять утра, врачебная комиссия. Вас будут комиссовать. Я буду настаивать на инвалидности. Если всё сойдёт гладко, получите третью группу. Это всё, что я могу для вас сделать.

Пётр Поликарпович с нарастающим волнением слушал эту речь, смысл сказанного доходил не сразу, а как бы с запозданием. Он чувствовал, что происходит что-то чрезвычайно важное и нехорошее. Это нехорошее было во взгляде фельдшера, в его тоне. Взгляд был какой-то виноватый, словно он провожает его на казнь, готовит к смерти. Сердце вдруг застучало, во рту пересохло. Пётр Поликарпович непроизвольно напрягся. Вот сейчас он должен сказать что-то такое, что спасёт его. Нужно только найти верные слова.

– А здесь мне остаться нельзя? Пока потеплеет…

Фельдшер с минуту смотрел на него, потом ответил.

– Это невозможно. Я и так передержал вас лишний месяц. С меня ведь тоже спрашивают за каждое койко-место. Тут много желающих отдохнуть. Сами должны понимать.

Пётр Поликарпович торопливо закивал.

– Да, я понимаю и благодарен вам. Но я на всякий случай спросил, ведь можно же как-нибудь меня здесь устроить, санитаром там, кем угодно? – И он с мольбой посмотрел в измождённое лицо собеседника.

Тот снова помотал головой.

– Это совершенно исключено. Тут все с медицинским образованием. Просто так сюда никого не берут.

Пётр Поликарпович подумал секунду.

– Так значит, меня снова отправят в лагерь?

– Да, отправят. Но есть разница – попасть на рудник или на какую-нибудь лесную командировку. Скоро уже весна, лето не за горами. Тепло будет. Если попадёте на сельхозработы, тогда для вас всё будет хорошо. Но для этого нужно получить третью группу. И я постараюсь это устроить. Если на комиссии будут спрашивать жалобы, упирайте на сердце. Жалуйтесь на аритмию, на острую боль в груди, скажите, что если резко наклонитесь, то можете потерять сознание, что так уже было не раз. Ну, чего мне вас учить? Сердце у вас и в самом деле больное. На воле вас из больницы не выпустили бы, прописали постельный режим, а потом отправили на воды, куда-нибудь в Ессентуки. А здесь свои порядки, не нам их менять. – И он протяжно вздохнул.

Пётр Поликарпович опустил голову, ему стало муторно. Снова возникли мысли о побеге. Взять и прямо сейчас убежать, пока ещё не поздно. Он посмотрел украдкой на заиндевевшее окно. За стеклом была стужа. Наступила календарная весна, а морозы всё ещё держались под сорок.

– А вторую группу получить нельзя? – спросил упавшим голосом.

Фельдшер отрицательно помотал головой.

– Это исключено. Могут и третью не дать. Тут всё очень зыбко. И вы на комиссии сами не говорите об инвалидности, что хотите получить группу. Они этого не любят. Жалуйтесь на сердце, говорите о болячках. Но не пережимайте! – И он предостерегающе поднял палец.

– Да, я понимаю, – кивнул Пётр Поликарпович. – Это как в книге – читатель сам должен сделать нужный вывод. А если автор будет ему навязывать своё мнение, то читатель обидится и не станет дальше читать.

Фельдшер слабо улыбнулся.

– Я сразу понял, что вы умный человек. Жаль будет, если вы здесь погибнете. – Сказав столь сомнительный комплимент, фельдшер повернулся и быстро пошёл по коридору. Он даже не попрощался, и через минуту уже забыл про Петра Поликарповича. Но все эти мелочи ничего не значили. Главное то, что фельдшер обещал помочь. Само по себе это было большой удачей, ведь на Колыме никто никому не помогал, каждый сражался в одиночку. Чем больше Пётр Поликарпович думал, тем яснее понимал это.

Ночью он почти не спал. Сначала не мог заснуть, всё ворочался, скрипел провисшей сеткой. Потом забылся в полусне, как вдруг раздался грохот в коридоре – послышались хриплые голоса, звуки ударов, ругань и возня – кого-то торопливо проволокли мимо двери, тяжело бухая каблуками в пол, потом шум стал удаляться и постепенно стих. Пётр Поликарпович поднялся и прошёл на цыпочках к двери, осторожно открыл и выглянул в коридор. Там ярко горели двухсотваттные лампочки и было пусто, лишь в самом конце виднелся пост часового – за ободранным столом сидел вооружённый охранник. Он поднял голову, и Пётр Поликарпович отпрянул. Прикрыл дверь и лёг на кровать, укрылся одеялом с головой. Хотелось спрятаться, слиться с темнотой, уснуть – и никогда уже не просыпаться. Но, к досаде его, уснуть никак не удавалось. И он всё ворочался, всё скрипел железной сеткой, ерзал по жёсткому матрасу. А за окном была колымская ночь. Был мороз и была тишина – мертвящая тишина северной глуши. Взошла луна – яркая, жёлтая, в ореоле мельчайших блёсток. Встала перед окном – и прямо против Петра Поликарповича, на бледно-жёлтой стене, отчётливо отобразился крест – увесистый и мрачный. В первую секунду Петра Поликарповича обуял ужас, он увидел в этом смертный знак, словно он лежит в могиле, а в ногах у него возвышается чуть скошенный крест. Но потом оглянулся на окно и понял, что это оконная рама отбрасывает на стену такую жуткую тень. Ему стало чуть легче, но ужас вовсе не прошёл, сердце всё стучало, на лбу выступил холодный пот. Ежась от озноба, он плотнее укутался в одеяло, крепко зажмурился, весь сжался и постарался забыться, утратить рассудок. Некоторое время он лежал, сжавшись в комок, потом почувствовал, как по телу побежало тепло, он стал тяжелеть и словно бы проваливаться в зыбучий песок; в ушах зашумело, его закачало, и он наконец уснул – тревожным сном человека, не ждущего от жизни ничего хорошего.

Утром он проснулся с тяжёлой головой и почти без сил. Чувствовал себя совершенно разбитым. С недобрым предчувствием ждал врачебную комиссию, всё не верил, что в это утро решится его судьба. Мелькала мысль, что, если бы он вдруг упал на лестнице и сломал ногу, тогда бы комиссию отменили, а его снова стали бы лечить, наложили гипс и заставили лежать на кровати ещё несколько месяцев. Вот была бы красота, вот было бы чудо!.. И он пожалел, что не подумал об этом раньше. А теперь было уже поздно. Просто так ногу себе не сломаешь, это дело непростое.

С такими мыслями он перешагнул порог кабинета, в котором сидели за длинным узким столом шесть человек – все в белых халатах, лишь один в военном кителе и в фуражке. На столе перед каждым лежали бумаги, у всех был усталый вид, на лицах явственно проступало недовольство. Пётр Поликарпович глянул мельком на склонённые головы и быстро отвёл взгляд, боясь показаться дерзким.

– Ну что с ним? Быстро докладывайте! – повелительно произнёс тот, что был в кителе.

Вперёд выступил долговязый фельдшер. В руках у него была история болезни Петра Поликарповича. Он перевернул первый лист и стал читать глухим голосом. Пётр Поликарпович от волнения почти ничего не понимал. Фельдшер сыпал латинскими терминами, употреблял слова: «анамнез» и «акинезия», «тахикардия» и «олигурия». Пётр Поликарпович отчего-то чувствовал себя виноватым и хотел как-нибудь исчезнуть, раствориться без следа. Лучше бы про него позабыли вовсе.

Наконец фельдшер закончил чтение и опустил бумаги, посмотрел на членов комиссии. Те молчали. По лицам их нельзя было ничего понять.

– Какие будут предложения? – задал вопрос военный, обводя тяжёлым взглядом присутствующих.

Никто не пошевелился.

Фельдшер выдержал паузу, потом заявил:

– Считаю нужным определить заключённому Петрову третью группу инвалидности, учитывая его болезни, а также возраст и общее крайне ослабленное состояние организма. Общих работ он не выдержит, это совершенно очевидно. Если его послать на общие, то через месяц он снова будет здесь, и это в лучшем случае. А в худшем… – Он не договорил, но все и так поняли его мысль. И все были в душе согласны с фельдшером, но молчали, ожидая, что скажет суровый человек в кителе. Пётр Поликарпович догадался, что всё решает именно он.

Военный поднял голову, посмотрел на Петра Поликарповича таким взглядом, что тот поёжился.

– А ну-ка, пройдись по комнате! – вдруг скомандовал.

Пётр Поликарпович сделал два шага и остановился.

– Присядь… Встань… Подними руки… Голову поверни налево, теперь направо…

Пётр Поликарпович послушно исполнял приказания.

– Понятно, – молвил китель. – Вон какой здоровый лоб. Ему работать и работать. Если таким давать инвалидность, как же мы тогда выполним наказ товарища Сталина? – И он грозно посмотрел на фельдшера, который всё это время неподвижно стоял возле стола. Фельдшер спокойно встретил этот взгляд, лицо его оставалось бесстрастным.

– У Петрова порок сердца, ревматоидный артрит, пеллагра. Он не выдержит общих работ. Это не только моё мнение. Его осматривал профессор Никитинский.

– Никитинский его осматривал, – проворчал военный. – Все вы тут заодно. Разогнать вас всех надо к едреней фене, чтоб не мутили воду. Устроили богадельню. Отправлю вас всех на штрафняк, узнаете тогда и артрит, и гидропирит, и пирог с перцем.

Пётр Поликарпович стоял ни жив ни мёртв. В эту секунду он был готов ко всему. Если бы его прямо из кабинета повели на расстрел, он бы не шибко удивился. Но расстреливать его пока было не за что. Да и не с руки. Не для того везли его на Колыму длинным этапом, чтобы здесь так просто убить. Прикончить его можно было и в Иркутске без всех этих хлопот. Но раз уж привезли, надо было выжать из него все соки, получить максимальную отдачу, а уж потом пусть подыхает – не жалко! Так странно получалось, что от таких вот доходяг, от миллионов измученных, полностью выпотрошенных людей – зависело благополучие огромной страны! Чтобы там, на материке, миллионы граждан ели по утрам батон с маслом, а вечером ходили в театры и на стадион, – здесь, на Колыме, должны были издыхать от непосильной работы сотни тысяч таких вот петровых, ивановых и сидоровых. Такая получалась диалектика по Сталину, такой закон единства и борьбы противоположностей по-советски. Такая высшая справедливость.

– Всё, свободен! – кивнул на дверь китель. – Проваливай, мы тут ещё подумаем.

Пётр Поликарпович вышел на негнущихся ногах. Потом стоял возле стены, рассматривал потёки бурой краски и словно бы вспоминал что-то важное, будто он упустил нечто такое, от чего зависела его жизнь. Но вспомнить никак не удавалось, он не мог ни на чём сосредоточиться, мысли прыгали с одного на другое, и всё вокруг казалось нереальным, призрачным. Его бил мелкий озноб, дыхание было прерывистым.

Наконец вышел фельдшер. Приблизился с мрачным видом и произнёс, глядя мимо Петра Поликарповича:

– Всё нормально. Третью группу вам дали. Поздравляю. – Последнее он произнёс таким тоном, будто отдавал приказание или сообщал суровую весть. Потом наклонил голову и пошёл по коридору, глядя себе под ноги. Пётр Поликарпович хотел что-нибудь ответить, но так ничего и не придумал, лишь проводил взглядом долговязую фигуру. Он чувствовал подспудную радость (если можно так выразиться), но всё равно продолжал тревожиться, будто обманул высокую комиссию и сейчас обман выяснится, а его примерно накажут. Но никто не обращал на него ровно никакого внимания. В страшный кабинет проникали всё новые больные, без рук и без ног (безногих затаскивали на носилках, одноногие прыгали сами), с перевязанными головами, похожие на мумии; были и такие, как Пётр Поликарпович, без видимых изъянов. Из-за двери слышались голоса, то требовательные и громкие, то тихие и слезливые, с просящими нотками. Высокая комиссия быстро управлялась. Приближалась весна, вот-вот должен начаться промывочный сезон. Сотни приисков настойчиво требовали рабочие руки – взамен тех, кто ушёл под сопки, потерял здоровье и уже не мог выдавать на гора «кубики». Все увечные и обессилевшие, способные держать лопату хотя бы одной рукой и прыгать на одной ноге, должны были вернуться туда, откуда они были выброшены, как шлак, как отработанный материал. Чудовище не хотело отпускать свои жертвы, никак не могло насытиться. В его бездонную утробу падали всё новые жертвы.

Пётр Поликарпович вернулся в свою палату. К нему сразу подступил Александр Иванович. Узнав про инвалидность, он просиял. Лицо расплылось в счастливой улыбке.

– Поздравляю! – произнёс с чувством. – Признаться, не думал, что вам дадут инвалидность. Раньше такого не было. Значит, что-то меняется. Появляется надежда.

Пётр Поликарпович пожал плечами.

– Не знаю, что сказать. Не сегодня завтра меня отправят в лагерь. А что там будет – одному богу известно. Или чёрту.

– Ну уж! Зачем так мрачно? У вас в деле теперь будет стоять штамп – «ЛФТ». Вас больше не заставят катать тачку целый день. На этот счёт есть строгие инструкции.

Пётр Поликарпович протяжно вздохнул.

– Не знаю. Там, где я был, нет никаких правил. Инвалид, не инвалид – всё едино. Начальник прикажет – и все идут на работу. А за отказ – карцер. Я три дня в ледяном карцере просидел. Чуть ноги не протянул.

Александр Иванович кивнул.

– Ну-да, конечно, бывает и такое. Но теперь весна, скоро станет тепло. Не думаю, что вас снова отправят на дальние прииски. Возле Магадана полно лагерей. Тут где-нибудь и оставят. Здесь и зима не такая холодная. На побережье так вообще морозов почти не бывает. Вот бы нам с вами тут где-нибудь пристроиться! Как вы думаете?

Пётр Поликарпович улыбнулся против воли.

– Да, было бы неплохо. Хотя и в обычном лагере могут все жилы вытянуть. Попадёшь к злому бригадиру или дневальный тебя невзлюбит – и всё, хана. Никакая инвалидность не поможет. Последнюю шкуру с тебя спустят.

Александр Иванович тяжко вздохнул.

– Это тоже верно.

И оба они погрузились в невесёлые размышления.

Но грустить на Колыме некогда. Всё движется и меняется каждую секунду. Не успел заключённый сомкнуть глаза, как уже его будят на работу. Только-только присел передохнуть, как следует грозный окрик, а то и подзатыльник: нечего сидеть без дела, надо вкалывать, кругом проклятые империалисты, нужно трудиться не покладая рук, а то задавят нас, сволочей – другие сволочи! Вот и Петру Поликарповичу не оставили времени на сомнения и сожаления. Уже на следующее утро ему выдали на складе зимнюю одежду и повели к больничным воротам, где собирался этап. В кузов грузовика набилось больше двадцати человек. Быстрая перекличка – и машина выехала из ворот. Заключённые с тоскливыми лицами смотрели на удаляющиеся ворота, видели, как боец в белом тулупе смыкает створки, а потом заходит в будку-проходную. Дверь закрылась, и всё замерло. Этот оазис милосердия среди необъятной ледяной пустыни остался в прошлом, пути назад не было. Все это понимали. Никто сюда уже не вернётся.

Теперь всё внимание было обращено на дорогу. Пётр Поликарпович знал, что до основной трассы шесть километров. И если они свернут налево, тогда всё будет хорошо; слева – Магадан и бухта Нагаево, пароходы и неоглядная морская даль. А если повернут направо, тогда всё плохо. Там – страшная Колымская трасса со всеми её лагерями, штрафняками, спецзонами, ОЛП и командировками – две тысячи километров аж до самого Якутска. В эту сторону лучше не сворачивать (была б граната – бросил бы под колесо!).

Грузовик ЗИС-6 – с квадратной кабиной и сдвоенным задним мостом – быстро ехал по зимней трассе, оставляя за собой снежную взвесь. Окрестный пейзаж не отличался разнообразием – во все стороны расстилалась равнина, укрытая толстым слоем снега. Кое-где из-под снега торчали чёрные кусты, а деревьев не было вовсе. Вдали, за десятки километров, были едва различимы горы с округлыми вершинами. И ни дымка, ни намёка на жизнь. Вся эта равнина казалась вымершей. Да так оно и было, потому что всё то, что пряталось в её волнообразных складках, нельзя было назвать жизнью; в лучшем случае – существованием, тотальным стремлением спрятаться от жестокой реальности.

Грузовик наконец подъехал к основной трассе. Все замерли, кажется, даже сердца перестали стучать! И как только передние колёса въехали на утрамбованный наст главной Колымской трассы, так сразу машину повело вправо, и ещё, и ещё…

Послышался вздох разочарования.

– Сволочи, – отчётливо произнёся кто-то, – не могли на местную отправить!

Никто больше не проронил ни слова. Пётр Поликарпович крепко стиснул зубы. Опустил голову и несколько минут просидел в согнутом положении, стараясь успокоиться, говоря себе, что ещё ничего страшного не случилось, до Яблонового перевала далеко. Тут поблизости полно лагерей, не может быть, чтобы их отправили за пятьсот километров, когда и здесь полно работы. Нет, не может! (Почему этого не может быть, он и сам не знал, но крепко в это верил.) А машина уже мчалась по трассе, прибавляя ход. Замелькали прямоугольные столбики по обочинам, засверкал снег. Некоторое время Пётр Поликарпович внимательно следил за дорогой, потом перестал смотреть. Слишком это было муторно.

Летели минуты, оставались позади километры. Всё дальше от больницы, от Магадана, от бухты Нагаево. Ступит ли он когда-нибудь на побелевшие от соли брёвна причала? Взойдёт ли на корабль, идущий на материк?

– Уптар проехали, сорок седьмой километр, – услышал Пётр Поликарпович. Поднял и тут же опустил голову. Машина ревела, в ушах свистал ветер. Было страшно, холодно, жутко.

Проехали ещё с полчаса, и вновь кто-то всезнающий крикнул:

– Палатка! Палатку проезжаем! Вон она!

Все подняли головы. И точно – с левой стороны виднелись деревянные строения. Пётр Поликарпович смутно помнил, что был здесь осенью, они тогда делали остановку. Но теперь он не мог узнать это место. Да оно и ни к чему было – машина промчалась мимо, даже не притормозив. И уж после этого всякие сомнения отпали – их везут куда-то очень и очень далеко – умирать.

Но прогнозы на Колыме – штука ненадёжная. Через несколько минут Пётр Поликарпович в этом убедился. Грузовик отъехал от Палатки несколько километров и вдруг стал поворачивать влево. Секунда – и они уже мчатся куда-то в сторону, основная трасса осталась позади, а впереди показалась речка и деревянный мост через неё. Вот и мост остался позади, машина свернула влево и поехала в обратную сторону, параллельно основной трассе. Через минуту – резкая петля вправо, и машина помчалась в глубь материка.

– Куда это мы? – крикнул парень от борта.

Некоторое время все всматривались в быстро меняющийся пейзаж, словно не веря себе. Потом кто-то уверенно сказал:

– Это мы на Теньку свернули. Я тут бывал. Трассу тянут аж до самого Сусумана, года три уже. Тоже не сахар. Гиблые места.

Все разом обернулись.

– А что тут ищут?

Заключённый махнул рукой.

– Да всё то же. Золото есть. Оловянные рудники. Дорожные участки. Хрен редьки не слаще. Но есть тут, ребята, особый лагерь – «Бутугычаг» называется. Тысяч пятьдесят народу в нём сидит! Во как! Не приведи господь попасть нам туда. Если только нас туда везут, тогда нам всем крышка, верно говорю. Полгода повкалываешь – и каюк.

Повисла тягостная пауза. Потом кто-то спросил:

– А далеко до этого гутугычага?

– Километров двести.

Машина тем временем мчалась точно на север. Трасса была ровная, прямая, с плавными извивами. По обеим сторонам стояли стеной кусты, а впереди вздымались горы. И чем дальше они ехали, тем горы становились выше, мрачнее. Машина незаметно шла на подъём и через полчаса оказалась на возвышенности, откуда открывался роскошный вид на сотни километров. Во все стороны тянулись хребты, составленные из каменных глыб, покрытые снегом и льдом. Пейзаж был чудесный и какой-то жуткий, от него веяло холодом и первобытной силой. Заключённые заворожённо взирали на эту дикую красоту. Одолев перевал, машина покатилась под уклон, помчалась по длинной пологой дуге, пока не вылетела на равнину и снова понеслась прямо, вздымая облака снежной пыли. Пётр Поликарпович стал мёрзнуть. В спину тянуло холодом, задувало за воротник, лицо горело огнём, дышать становилось всё трудней. Очень хотелось есть, нутро просило тепла, горячего чаю, а ещё лучше – миску супа (кажется, выпил бы через край единым духом!). Голова раскалывалась от надрывного гула, поясницу ломило, а машина неслась вперёд, глотая километры, оставляя позади сопки, заснеженные поля и чахлую растительность. Всем было неуютно, тревожно и тягостно, но нужно было терпеть, как бы тяжко ни было. Лагерь учит человека терпению и кротости. Наука эта – наиглавнейшая для любого заключённого, если только он не хочет погибнуть в первые же дни.

На семьдесят втором километре машина притормозила и повернула на боковой просёлок, резко накренилась на правый борт и медленно поехала по заснеженной извилистой дороге. Все разом встрепенулись, закрутили головами.

– Никак свернули?

– Точно!

– Куда это мы?

Но никто ничего не знал. Между тем грузовик с заключёнными приближался к Мадауну – небольшому посёлку, вытянувшемуся вдоль берега причудливо извивающейся речки Магдавен. В пойме реки, среди камня и песка, расположилось дорожно-строительное управление, отсюда были пробиты зимники к целому вееру лагерей, добывающих касситерит и золото. К одному из этих лагерей и направлялся грузовик с заключёнными. До лагеря было не так уж далеко – двадцать семь километров. Но в иные месяцы эти километры легче было пройти пешком, нежели проехать на грузовике. Дорога сворачивала на восток и тянулась берегом Армани – довольно крупной речки, берущей начало в отрогах Колымского нагорья и впадающей в Охотское море в шестидесяти километрах западнее Магадана. Летом, когда вода поднималась, дорога становилась непроходимой. Весной, в ледоход, тут и вовсе было не пробраться. Лишь поздней осенью, когда вода спадала, грузовики могли проехать по обнажившемуся руслу. Зимой ездили по льду, предварительно очистив трассу от снега. Недостатка в рабочей силе не было – пять больших лагерей расположились по берегам Армани – в глубоких распадках, среди каких-то марсианских пейзажей, под бездонным тёмно-синим небом. Горы были высокие, с крутыми взъёмами, неприступные на вид. Но что может устоять перед напором революционных масс, перед мощью социалистического строительства? На высоченных сопках, на самой крутизне – руками безотказных заключённых были построены циклопические сооружения из железобетона, протянуты металлические тросы и проложены самые настоящие рельсы (там, где приходилось карабкаться на четвереньках). По этим рельсам спускались с верхотуры гружёные касситеритом вагонетки, а обратно возвращались порожние. На самом верху, среди кедрового стланика и мхов, были вырублены в земле огромные пещеры. Неподатливый грунт рвали аммонитом и кромсали железными кайлами, кидали лопатами в вагонетки и отправляли вниз, на обогатительную фабрику – день и ночь, день и ночь! Арманская обогатительная фабрика, заброшенная в эти необжитые места, давала так нужное стране олово. И если бы понадобилось спуститься за оловом на дно Северного ледовитого океана – заключённых отправили бы и туда, в подводных лодках и просто так, в чём есть. И уже не так далеко было время, когда алчущие взоры большевиков устремятся к звёздному небу, где плавает среди ночного эфира никем не тронутая Луна и летают во множестве никем не учтённые астероиды, состоящие из молибдена, никеля и всего того, чего так не хватает советским домнам и мартенам. Но сталинские соколы никак не могли оторваться от грешной земли (потому что создатель советской космической индустрии, будущий академик Королёв, трудился тут же, на Колыме, на прииске «Мальдяк», что в тридцати пяти километрах севернее Сусумана – наравне с другими заключёнными таскал носилки с золотоносным песком, кайлил вечную мерзлоту, жевал мёрзлую пайку своими сломанными во время пристрастных допросов челюстями и едва-едва не отдал душу Богу, уцелев каким-то чудом и вернувшись на материк). Но всех этих чудес никто тогда не знал и не предполагал. Сам Королёв не ведал своего будущего – не мог и помыслить, что сменит лагерную робу на цивильный костюм, будет жить в Москве и отправит в космос Юрия Гагарина, за что получит ордена и почётные звания, а также почёт и уважение, какие редко кому достаются в этом жестоком и циничном мире.

Двадцать семь километров – не бог весть какое расстояние. Но двухосный ЗИС одолевал его целых три часа. Редко когда удавалось проехать строго по прямой хотя бы двадцать метров. Дорога петляла, как сумасшедшая, иногда вздыбливаясь, иногда пропадая вовсе. То она шла по замерзшему руслу, то поднималась на заснеженный берег, чтобы тут же спуститься обратно; ни одной секунды из этих трёх часов заключённые не сидели в кузове спокойно. Их кидало то в одну сторону, то в другую, то все дружно валились назад, цепляясь за борта и скамейки, а то всем скопом наваливались на кабину, так что та трещала и гнулась. Слышались проклятия и стоны, а машина всё урчала, всё переваливалась на ледяных торосах, всё ехала по ложбине между мрачных нависающих склонов. Уже стемнело, окрестные горы скрылись в густой черноте. Солнце опускалось позади машины, а та устремлялась в надвигающуюся тьму, словно в преисподнюю. Становилось всё холоднее, всё глуше. Пётр Поликарпович поминутно тёр ладонями щёки и нос и тут же хватался за борта, чтоб не расшибиться от резкого толчка. Кто-то уже плевался кровью, кто-то стонал, и все желали лишь одного: чтобы проклятая дорога поскорей закончилась. Всем было ясно, что не может такой маршрут длиться долго. Ведь ехали они не на страшный север, а на восток – по направлению к Колымской трассе, огибающей весь этот участок справа и уводящей на северо-запад.

Наконец этот жуткий рейс был окончен. Машина последний раз взревела и стала, мотор дёрнулся и затих. С минуту заключённые сидели не двигаясь, оглушённые, словно не веря себе. Воцарилась мёртвая тишина. С обеих сторон высились мрачные громады. Белая лента реки убегала вдаль, теряясь во тьме. Небо было тёмное, беззвёздное, глухое. Всё вокруг было непроглядно, как если бы они очутились на другой планете, где нет жизни, нет тепла и нет света. Однако жизнь тут всё-таки была. На берегу, скрытый невысокими раскидистыми деревьями, похожими на громадно разросшиеся кусты, расположился довольно большой лагерь, официально именуемый весьма сухо: «Обогатительная фабрика № 6 Тенькинского горно-промышленного управления». Сжатый крутыми сопками и стоящий на вечной мерзлоте, куда почти не попадали солнечные лучи, лишённый всякой связи с внешним миром, лагерь этот был поистине гиблым местом. Оловянные рудники были ничем не лучше рудников золотых. Там и здесь – неподатливый камень, впрессованный в недра гор. Там и тут – тачка и кайло, сделанные по одному шаблону. Там и здесь взрывные работы, двенадцатичасовой рабочий день, скудное питание и непосильные нормы, придуманные в тиши кабинетов людьми, которым никогда не приходилось целый день махать кайлом и катать стокилограммовые тачки. И везде заключённых бьют и унижают, везде из них стараются вытрясти душу, словно они не люди, а зловредные насекомые – вроде вшей, которых нужно уничтожать каждую секунду, каждый день и в любом месте, как только увидишь!

Заключённые вылазили из кузова, спускались на заснеженный лёд реки и подавленно озирались. Никто не ожидал увидеть столь мрачную картину. Если бы они приехали днём, впечатление было бы не столь удручающим – светило бы солнце, а небо было синим, и снег блестел. Но теперь, в непроглядной тьме, после тряской, изматывающей дороги на тридцатиградусном морозе, все чувствовали себя вконец вымотанными – ноги не гнулись, спины одеревенели, и мысли ворочались тяжело. Но конвой не дал им времени одуматься. Последовала команда на построение, и колонна из двадцати человек медленно двинулась в лагерь. Они прошли по заснеженному руслу Армани несколько десятков метров и повернули налево; река в этом месте раздваивалась: основной поток уходил прямо, на восток, а слева был небольшой рукав – ручей Светлый. На берегу этого ручья им теперь и предстояло жить и работать. Здесь, в довольно густом лесу, среди лиственниц, чосинии, брусничника и вездесущих мхов – стояли деревянные бараки, сделанные всё из той же лиственницы и устроенные прямо на земле, во мхах. Бараки были приземистые, узкие, длинные и холодные (как и всё здесь). Внутри было темно и смрадно. Там стояли двухэтажные сплошные нары, а в проходе – железные бочки с самодельными трубами из жести, служившие вместо печей. Посреди прохода протянулся узкий стол из не оструганных досок. В сенях стояла параша. А окон не было вовсе (да и зачем они – только холод запускать). Таких бараков было несколько десятков. Они стояли среди довольно густого, по колымским меркам, леса, огороженные колючей проволокой с караульными вышками. Сама фабрика расположилась на берегу Армани и являла собой удивительное зрелище: посреди леса, в окружении мрачных гор высились десятиметровые бетонные блоки. Они казались здесь нелепыми, инородными, ненужными. Было непонятно, как эти огромные глыбы были сюда доставлены. И главное – зачем? Кругом – непролазные кручи, ледяные реки и ручьи, изломанный ветрами и морозами лес, кругом холод и полное безлюдье. Но наперекор всему здесь была построена исполинская фабрика, где было всё то, что и бывает на подобных производствах: дробильные машины, транспортёры, конверторы, ротационные машины и генераторы электрического тока. Но главной движущей силой были, конечно же, люди – бывшие писатели и журналисты, актёры и секретари райкомов, крестьяне и машинисты локомотивного депо, бухгалтера, врачи, учителя, недоучившиеся студенты… Всем им предстояло начать жизнь заново, освоить рабочую специальность, получить социальный статус и заслужить уважение товарищей. Былые заслуги тут никакой роли не играли. Всё нужно было начинать с нуля – неважно, двадцать тебе лет или шестьдесят. Скидки никому не делали. От каждого – по труду, и каждому – пайку в зубы (а кому и пулю в затылок).

Задыхаясь в разреженном морозном воздухе, с трудом переставляя ноги в сахарном снегу, Пётр Поликарпович брёл за своими товарищами. У лагерных ворот заключённых пересчитали, сверились со списком, а потом всё же запустили внутрь. Всем хотелось поскорей попасть в тепло, получить ужин и упасть на нары. О завтрашнем дне никто не думал, все жили настоящей минутой, хотели пережить лишь её, невольно исполняя завет Иисуса: «Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». Заключённые и хотели бы озаботиться о завтрашнем дне, но это было невозможно. Личные желания тут ничего не значили. Всё делалось по приказу, по грубому принуждению. Всеми руководила чужая воля. И все должны были этой воле покориться.

На ночь прибывших загнали в тёмный холодный барак. И ни ужина, ни куска хлеба, ни ободряющего слова. Захлопнули тяжёлую дверь и закрыли на замок. Возиться с ними никому не хотелось, да и чего беспокоиться? Лагерное начальство рассуждало, конечно, очень здраво: ко всему привычные зэки дотерпят до утра без воды и без хлеба – чай, не подохнут. И холод как-нибудь переживут. Всё это было многократно проверено и не вызывало вопросов. Было установлено опытным путём, что заключённых можно не кормить целую неделю, и ничего страшного при этом не случится. Для острастки можно расстрелять пару десятков человек, а остальные сами успокоятся, ещё и рады будут, что не расстреляли. Вот и этих доходяг, прибывших в лагерь прямо из больницы, никто и не думал как-то по-особому встречать. Да и шутка ли – цельную зиму припухали в больничке! Пора бы и честь знать.

Утром их подняли, как и всех, – в шесть часов. Пришёл хмурый нарядчик в бушлате и валенках и, глядя в список, быстро распорядился – кого и куда определить. Пётр Поликарпович опять попал на общие работы. Его и ещё двоих заключённых забрал тут же стоявший бригадир. Он скептически оглядел пополнение, криво усмехнулся и распорядился:

– Топайте за мной.

Топать было не очень далеко. Они вчетвером вышли из барака и сразу же погрузились в морозную мглу, от которой прихватывало дыхание. Пётр Поликарпович закашлялся. Морозный воздух резал лёгкие, так что нельзя было глубоко вздохнуть. Он прижал рукав к лицу и так шёл, втянув голову в плечи, почти не видя тропы под ногами. Над головой стояло звёздное небо, ярко светили звёзды в ледяной пустоте, и нельзя было поверить, что уже утро, так было темно и глухо. Но лагерь уже не спал. Из бараков выходили на улицу черные фигуры, резко скрипел снег под ногами, слышался надрывный кашель, кто-то ругался, кто-то кричал фальцетом, тут же шастал конвой с винтовками – было обычное утро обычного колымского лагеря. Бывалые заключённые уже приноровились к раннему подъёму, к морозу и грубости всех вокруг, не исключая своих же товарищей, они вовремя выходили из барака, привычно вставали в строй и молча исполняли приказания, экономя дыхание, не тратя попусту силы. А новички постигали науку выживания, подобно зверям, которых дрессируют и калечат, когда за каждое неверное движение следует грозный окрик и удар бича. Хотя следует признать, что с дикими животными обращаются гораздо гуманнее: их не морят голодом, не выгоняют на сорокоградусный мороз и не заставляют весь день работать на этом морозе. Оно и понятно: при таком обращении все животные давно бы уже передохли. Но человек выносливее любого животного, это уже доказано. Там, где дохнут лошади и околевают собаки, где ни одна тварь не выдержит и нескольких суток – человек выдерживает недели и месяцы, а иногда и целые годы. И никому это не кажется удивительным.

Вслед за бригадиром Пётр Поликарпович вошёл в своё новое жилище – барак, ничем не отличающийся от других. Бригадир показал новичкам их места на нарах и объявил, что прямо сейчас они должны идти в столовую, а потом на работу.

Пётр Поликарпович решил сразу объясниться.

– Мы только что из больницы, – сказал он по возможности мягко.

– Ну и что? – спокойно ответил бригадир – молодой мужчина с круглым лицом и равнодушными глазами.

– Ну как… – растерялся Пётр Поликарпович, – мне инвалидность дали, третью группу. Сказали, что на общие работы меня больше не пошлют, будет лёгкий физический труд. У меня и в деле так записано.

Бригадир усмехнулся.

– А это и есть лёгкий физический труд. У меня вся бригада такая. Норма для вас – пятьдесят процентов от обычной выработки. А пайку получать будете за все сто. Понятно? – И он подмигнул.

Пётр Поликарпович хотел согласно кивнуть, но отчего-то удержался. Про половинную норму для инвалидов он уже слыхал, но он ведь не об этом спрашивал. Почему его отправили на общие работы – вот что его волновало! Он и по золотому забою знал, что половинная норма выработки может очень быстро загнать человека в могилу, особенно, если у него больное сердце. Но как всё это растолковать бригадиру?

– Ладно, хватит трепаться, – вдруг отрезал тот. – Побудете пока у меня, а там видно будет.

Делать было нечего. Все трое переглянулись и пошли вон из барака.

Этот первый день в новом лагере особенно запомнился Петру Поликарповичу. Он всё-таки надеялся, что будет полегче, чем на золотом прииске. Но здесь оказалось тяжелее (несмотря даже на половинную норму выработки). В бараке было холоднее. Кормили хуже. А к месту работы приходилось карабкаться по засыпанному рыхлым снегом крутому склону. На гору карабкались кто как умел. Пётр Поликарпович с непривычки несколько раз падал и скатывался несколько метров, цепляясь за корявый стланик и за что придётся, ломая ногти, сдирая кожу с пальцев. Кое-как добрался-таки до вершины. А там – ледяной ветер, продувающий насквозь. Сразу захотелось лечь, спрятаться в какую-нибудь нору. Бригадир махнул рукавицей на круглое отверстие в горе, из которого выходила узкоколейка. Остальные заключённые уже шли к отверстию, скрывались в тёмной дыре; пошёл вслед за всеми и Пётр Поликарпович.

Это был шахтный ствол, входящий в гору под крутым углом. От ствола шли в разные стороны квершлаги – подземные выработки, где работали заключённые. Всё это напоминало откатку на золотом прииске, с той лишь разницей, что там всё происходило под открытым небом, а здесь было упрятано под землю, в недра каменной горы. На прииске приходилось катать тачку по деревянному трапу, здесь же были вагонетки, катившиеся по железным рельсам. Где было легче?.. Этого нельзя было так сразу сказать. Трудно было и там и тут. Внутри горы не было пронизывающего ветра, но не было же и солнца! Работать приходилось в полутьме и в страшной зажатости, при свете тусклых и страшно неудобных вонючих карбидных ламп. Ну а инструменты были всё те же – выкованное из железа кривое кайло, совковая лопата с сучковатой ручкой, а ещё кувалда и железные клинья для разбивания камня – всё какое-то допотопное, страшное и очень неловкое. В первый день Пётр Поликарпович испробовал и кувалду и кайло и вполне убедился, что даже половинная норма – пять кубов оловянного камня – вещь для него непосильная. Он уже имел опыт такой работы и знал, что сил хватит ненадолго. Неделя, от силы – две. А потом… Потом будет то же, что было на золотом прииске. Штрафной изолятор, побои (сначала умеренные, а потом до крови и увечья), истощение, утрата последних сил и – смерть. До лета он здесь вряд ли дотянет. Был только конец марта, а тепло придёт лишь в мае. Да и что толку в этом тепле? Внутри горы вечная мерзлота, лёд на стенах не тает и в июле. Если его не переведут на другую работу, тогда дело дрянь. Зря его возили в больницу. Уж лучше бы всё закончилось там, в Хатыннахе. А ещё лучше – в пересыльном лагере под Магаданом, когда было тепло и были ещё силы. Отказался бы от работы – и его бы расстреляли без лишней волокиты. И не было бы всех этих мучений.

Думая обо всём этом, чувствуя подступающее к сердцу отчаяние, Пётр Поликарпович изо всей силы бил кайлом в мёрзлую стену. Стоять просто так было нельзя, да он бы и замёрз, если б не работал. И он поднимал и опускал железный снаряд, высекая искры из камня, отворачиваясь от летящих в лицо осколков. Вагонетка наполнялась страшно медленно, до обеда с трудом удавалось наполнить одну, и ещё одну – до конца рабочего дня. Это и была половинная норма – пять кубов за смену. А целая норма – в десять кубов – казалась фантастической. Но кто-то же совершал и этот подвиг, получая усиленный паёк! Кому-то же давали премиальное блюдо в лагерной столовой! Пётр Поликарпович давно понял, что никакие блюда и никакие усиленные пайки не восполнят силы после такого «ударного» труда. Вручную нарубить в скале десять кубометров камня, потом съесть полтора килограмма хлеба и пару мисок баланды и лечь на голые нары в холодном бараке, проспать сном животного шесть или семь часов – и снова идти в ледяной забой, так несколько месяцев подряд, – всё это находилось за пределами человеческих сил. Однако деваться было некуда – надо было работать или же умереть сразу. Отказчиков расстреливали – на всех приисках, во всех лагерях – вполне официально убивали заключённых за три отказа от работы, на то был специальный указ. Расстреливали даже и за невыполненную норму, приравнивая это к саботажу. Впрочем, заключённый, получавший штрафной паёк, всё равно был обречён на смерть. Вокруг каждого колымского лагеря были безымянные кладбища – без крестов, без каких ни то знаков. В тридцать седьмом году хоронили поодиночке, а уже начиная со следующего года – только скопом, только в братские могилы – по несколько десятков или даже сотен скрюченных тел зараз. Потому что каждому заключённому рыть могилу не было никакой возможности. Да и гораздо удобнее это – свалил всех в кучу, завалил камнями – и нету ничего! Ни памятного знака и ни единой фамилии. Словно и не было на свете всех этих людей, не рожали их матери, не мечтали все они о счастье, не строили планов на будущее.

Пётр Поликарпович понимал, что из этого лагеря живым его не выпустят. Если бы он протянул хотя бы год, тогда ещё была б надежда на перевод в другой лагерь, где будет полегче. Но целый год он здесь не выдержит. До лета ещё можно как-нибудь дотянуть. А что потом? Снова пятидесятиградусные морозы и убийственный труд? Сердце уже сейчас работает с перебоями, и все суставы болят так, что невмочь. Нет, целый год он не сдюжит. И оставалось лишь одно – бежать из этого лагеря. Надо только дождаться тепла. Ну и составить какой-нибудь план. Самое простое – сплавиться по реке. До Охотского моря километров двести. Можно за трое суток доплыть. А что там будет дальше, Пётр Поликарпович не загадывал. Казалось: только бы добраться до берега, увидеть море, и всё сразу же образуется. Без этой веры он не смог бы дальше жить. Просыпаясь утром в насквозь промороженном бараке, он думал лишь о том, как наступит тепло и как он поплывёт по реке на плоту мимо высоких гор – всё дальше и дальше, прочь от лагерных вышек, от уродливых бетонных блоков, от грохота дробильных машин – к свету и теплу, к вольной жизни на берегу необъятного океана, за которым скрываются тёплые страны и добрые люди. В глубине души он понимал, что всё это утопия, несбыточные мечты. Но красочные видения упрямо вставали перед глазами, он никак не мог их прогнать. Ступая по скрипучему снегу под холодным светом неподвижных звёзд, чувствуя обжигающий холод на шее и на щеках, он видел внутренним взором синее море и жёлтый песок, ступал по этому песку босыми ступнями, чувствовал тёплую набегающую волну, слышал крики чаек, рассекающих воздух. И лицо его расслаблялось в блаженной улыбке, так что товарищи косились на него, потом переглядывались и кивали друг другу с понимающим видом. Им казалось, что этот нелепый старик потихоньку сходит с ума. Они так и ждали, что он выкинет какую-нибудь штуку: бросится с кручи вниз или запустит кайлом в охранника, или вдруг зальётся идиотским смехом, так что придётся его бить, пока не издохнет. Но Пётр Поликарпович лишь тихо улыбался и ничего такого не вытворял. Все так и решили, что помешательство его тихое, безобидное. Интерес к нему постепенно угас. Только бригадир всё присматривался, всё хмурился, глядя на Петра Поликарповича. Этот заключённый не нравился ему. Он сразу почуял в нём чужака. Этот внимательный взгляд, тихая речь, повадки интеллигента – всё было чужое и чем-то очень неприятное. «Иван-иванычей» в лагерях не любили. Как-то ещё терпели работяг, подтрунивали над деревенской простотой, в открытую смеялись над попами, но вот интеллигенты здесь были на особом счету. Им мстили за все унижения, подлинные и мнимые, которые эти умники чинили простым советским людям на воле. Там они командовали и ухмылялись, важничали и чванились; здесь же им пришлось хлебнуть всего того, что с рождения хлебали «простые советские люди» без высшего образования – пахари и работяги, слесари и лудильщики. Всю свою злобу, все обиды и все унижения возвращались к интеллигентам сторицей. И это казалось всем правильным и справедливым. Не надо было гордиться на воле, не пришлось бы теперь раскаиваться и плакать горючими слезами.

Пётр Поликарпович чувствовал нарастающую враждебность товарищей. С ним не разговаривали нормальным языком, то и дело толкали при выходе из барака («ну ты, ходи да поглядывай!»), не пускали за общий стол в столовой («жри стоя, так больше войдёт!»), ему доставались худшие инструменты при утренней раздаче в инструменталке – погнутые лопаты и слетающие с деревянной ручки кайла. Он всё это терпел. Силы постепенно убывали, и он считал каждый прожитый день.

В середине апреля вдруг подул тёплый ветер с юга. Пётр Поликарпович вышел из шахты, повернулся навстречу тёплому ветру, расправил плечи и стал глубоко дышать; в голове приятно зашумело, почувствовалось что-то очень хорошее, хотя и бесконечно далёкое. Солнце стало раньше показываться из-за гор. Но снег не таял, не сбегал ручьями по склонам, а как бы испарялся, истончался и сходил на нет. Пётр Поликарпович внимательно рассматривал открывающуюся перспективу. Хорошо было смотреть с высоты. Было видно, как река изгибается вправо, пробивая себе путь среди каменной гряды. Огибая лагерь и стоящую на берегу фабрику, речка стремилась на запад, а потом должна была повернуть на юг, к морю. При мысли о том, как он поплывёт по этой речке на плоту, сладко ныло сердце. О том, что по обеим берегам Армани стоят оперпосты, что через тридцать километров река достигает Мадауна, в котором полно народу и плот сразу заметят, Пётр Поликарпович не думал. Всё это было лишнее, мешающее счастью. Он не мог лишить себя надежды на спасение, какой бы призрачной она ни была. Если бы надежда исчезла, он не смог бы дальше бороться и жить.

В конце апреля его перевели в другую бригаду, и это был добрый знак. Больше не надо было подниматься на оледеневшую гору и весь день долбить мёрзлый камень. Теперь он ходил за дровами за территорию лагеря, собирал хвою стланика в большие кули, носил воду с речки в столовую и баню. Всё это не шло ни в какое сравнение с ледяным штреком в каменном мешке. Тут было разнообразие впечатлений, можно было перевести дух и оглядеться. И главное – не было производственного плана, никто не стоял над душой и не требовал «кубики», не пугал карцером, не замахивался лопатой и чем придётся. Да, это было доброе предзнаменование! К тому же Пётр Поликарпович получил возможность осмотреть местность, пройтись по лесным тропам, лучше узнать обстановку вокруг лагеря. Обычно они с утра уходили на север по узкому распадку вдоль ручья; местность едва заметно шла на подъём, слева высилась гора, а справа тёк ручей. Здесь же росли невысокие лиственницы, белки скакали по веткам, а над головой сквозило синевой безоблачное небо. И хотя было ещё морозно по утрам, но уже чувствовалось всепобеждающее дыхание весны. Снега становилось заметно меньше, обнажались белёсые мхи, и уже можно было найти прошлогоднюю ягоду среди травы – бруснику и голубику. Ягоды были маленькие, сморщенные, бордового и фиолетового цвета. Но вкус у ягод был потрясающий – сладко-кислый, чуть забродивший, какой-то космический. От этих ягод кружилась голова, тело становилось невесомым, хотелось упасть среди кустов и лежать так, вдыхая невероятно странные запахи оттаивающей земли. Это был не запах цветов и не благоухание трав, и не весенняя прель, а что-то острое, с каким-то скипидарным привкусом и вместе с тем пряное, кружащее голову. Запах казался неприятным, порой невыносимым, и в то же время хотелось вдыхать его всей грудью, упиться диковинной смесью, составляющей глубинную суть этой сопротивляющейся жуткому холоду земли. Мысли прояснивались, становились особо чёткими и почти осязаемыми, взгляд приобретал остроту и выхватывал мельчайшие детали; все предметы в лесу, все камни, деревья, ветки и мельчайшая хвоя на земле – всё это чувствовалось самым непосредственным образом, словно было частью твоего естества, его продолжением и тайной сутью. Хотелось взять в руки иссохшие хвоинки и растереть их в пыль; было неодолимое желание слиться с оживающей от зимней спячки землёй, стать частью этой молчаливой природы, раствориться в ней без остатка. Вся прошлая жизнь казалась ему одним пёстрым сновидением. Книги, писательские съезды, Максим Горький, революция, бравурные марши, пятилетки, всеобщий энтузиазм… Было ли это всё? Он ли писал книги о Гражданской войне, о героизме простых людей, об их подвигах во имя освобождения трудящихся от гнёта помещиков и попов? Почему же теперь он здесь – на положении дикого зверя? Бредёт, как лунатик, по незнакомому лесу, радуется каждой ягодке и уже не думает ни о подвигах, ни о мировой революции? Как это всё произошло? И что случилось со всей страной? Быть может, власть захватили враги советской власти? Так нет же, кругом красные знамёна, пятиконечные звёзды и всё те же лозунги, какие были и двадцать лет назад. Ленина, правда, нет с нами. Но есть же Сталин – продолжатель его дела, несгибаемый борец с мировым злом, вождь мирового пролетариата! Так почему же Пётр Поликарпович оказался по ту, а не по эту сторону баррикад? Почему его называют контриком и делают всё, чтобы он сгинул в этих лесах?..

Пётр Поликарпович возвращался в барак, ложился на своё место и лежал с закрытыми глазами. Перед глазами были сопки, река, бездонное небо, багровый брусничник, густой светло-зелёный мох, густо усыпанный рыжими иголками. Кажется, это так просто: взял и пошёл по этому мху, по кустам и медвежьим тропам! Будешь идти много дней и ночей без остановки! И в конце концов, придёшь куда-нибудь. Где-нибудь да будет край земли – место, где нет лагерей и колючей проволоки, где легко дышится и не нужно бояться. Думая об этом, Пётр Поликарпович едва заметно улыбался. Сосед по нарам видел эту странную игру эмоций на его лице и однажды решил спросить:

– Ты чего лыбишься?

Пётр Поликарпович открыл глаза. У соседа было вытянутое лошадиное лицо, выпуклые глаза, обтянутые серой кожей скулы. А глаза были, как у волка. И всё же Пётр Поликарпович понял, что человек этот незлой, не зверь, как некоторые. Просто он смертельно устал и болен. А ещё он никому не верит, никого не любит. Да и кого тут любить? В лагере нет места для любви и жалости, для сострадания, даже и для задумчивости.

Пётр Поликарпович приподнялся на локте, посмотрел соседу в глаза.

– Ты тут давно?

– Давно.

– А сам откуда?

– Из Воронежа.

– А я из Иркутска, – сказал Пётр Поликарпович и снова лёг, устремив взгляд в потолок.

Сосед помолчал.

– Я говорю, чего ты всё время улыбаешься? – уже другим голосом спросил он. – Я давно за тобой наблюдаю. О чём ты постоянно думаешь?

– Я-то? – Пётр Поликарпович скосил глаза. – Я думаю о том, как бы поскорей убраться отсюда. Мне всё это надоело. Я домой хочу.

Сосед отстранился.

– Как это – убраться. Куда?

– Да куда глаза глядят. Просто взять и уйти! Мы каждый день ходим за лагерь. А там иди в любую сторону, никто тебя не поймает.

Сосед задумался, взгляд его затуманился.

– Видно, правду про тебя говорят, что у тебя с головой неладно.

– Это у вас всех с головой неладно, а у меня с головой всё в полном порядке! Если хочешь, загибайся тут, а я не собираюсь, – сказал Пётр Поликарпович и отвернулся.

Разговор на этом прервался. Сосед больше не приставал, а Пётр Поликарпович не напрашивался на разговор. Однако в следующие дни он стал исподволь наблюдать за соседом: скажет он кому-нибудь об этом разговоре или нет? Он вполне мог заложить Петра Поликарповича, сказать бригадиру или кому-нибудь из лагерного начальства. Тайных осведомителей в любом лагере хватает. Заключённые сдают друг друга за пайку, за выказанное начальством доверие, за обещание лёгкой работы и прочие штуки. И если только сосед из таких, тогда очень скоро Петра Поликарповича вызовут к оперу и станут мотать новый срок. Но если это случится, Пётр Поликарпович скажет, что он просто пошутил. А ещё лучше – ничего не помнит, был в бреду. Да и в самом деле: что это за глупости – уйти из лагеря куда глаза глядят! Так в побеги не ходят (тем более не болтают об этом направо и налево). На этом и нужно стоять: ничего не помню, не знаю, сам не понимал, чего молол.

Однако оправдываться ему не пришлось. Сосед никому ничего не сказал – не только начальству, но даже однобригадникам. Отношение в бригаде к Петру Поликарповичу нисколько не изменилось, им всё так же пренебрегали, считая его за пустое место. И это его устраивало. Чем меньше на него обращают внимания, тем проще осуществить задуманное.

Через несколько дней сосед сам подошёл к Петру Поликарповичу. Это случилось за лагерем, когда они возвращались с работы и их никто не слышал.

– Слышь, ты, – буркнул он, – так ты это правда, что ли, бежать надумал?

Пётр Поликарпович остановился, опустил мешок с хвоёй на землю, неспешно огляделся.

– Ну, допустим, правда, – ответил спокойно. – А ты что, тоже хочешь уйти?

Парень с готовностью кивнул.

Пётр Поликарпович улыбнулся, обнажив крошащиеся зубы.

– Ясно… Как тебя зовут?

– Николай.

– А я Пётр Поликарпович. Будем знакомы.

Он взял куль на плечо и пошёл дальше. Парень догнал его.

– Я тебя спросил, ты правда хочешь уйти из лагеря? Или попусту языком мелешь?

– Правда.

– А меня… меня возьмёшь с собой?

– Тебя?.. – Оценивающий взгляд, секундное размышление. – А что, могу и взять. Вдвоём-то оно сподручнее. – Пётр Поликарпович снова остановился. – Ты только не делись ни с кем. Ещё никому не сказал?

Парень замотал головой.

– Я чё, дурак. Я же понимаю, что об этом нельзя болтать. У нас в бригаде каждый второй к куму бегает. Я их всех знаю.

– А я, по-твоему, не бегаю? – спросил Пётр Поликарпович.

Парень осклабился.

– Не-е, ты не бегаешь. Я бы видел.

– Ну-ну. – Пётр Поликарпович взвалил мешок на плечо. – Ладно, пошли. Вместе думать будем. Тут всё не так просто. Кругом тайга на сотни километров. Нужно ещё дождаться тепла, продуктами запастись. Хорошо бы компас иметь. Хотя можно и без компаса. Я по солнцу умею ориентироваться.

– Что, приходилось уже бегать?

– Нет, не приходилось. Научился, когда в партизанах был. У нас там тайга почище этой будет. Такая глухомань, что не приведи господь. Месяцами плутали. А о компасах у нас и понятия не было. Обходились как-то. Белые – те плутали, это было. А нам-то что? Мы ведь все местные были, выросли в тайге, потому и победили эту белогвардейскую сволочь.

Несколько шагов прошли молча, потом парень спросил:

– Не понимаю, за что вы сюда попали. С белыми, вон, воевали в Гражданскую. Ведь у вас ведь пятьдесят восьмая?

Пётр Поликарпович кивнул.

– Пятьдесят восьмая. – Вскинул голову. – А ты чего мне выкать начал? Я не такой уж и старый.

– А сколько вам?

– Сорок девять.

Парень вдруг остановился, лицо его вытянулось.

– Вот так да! А я думал, лет семьдесят уже.

– Ну ты тоже скажешь, семьдесят, – недовольно буркнул Пётр Поликарпович. – Если б мне семьдесят было, меня бы сюда не привезли.

– Тут всякие есть, – возразил парень. – Я и стариков видал, и пацанов совсем, и женщин тоже.

Пётр Поликарпович подумал секунду, но ничего не ответил. Двенадцатилетних подростков он и сам видел в пересыльном лагере, малолеток там хватало. А стариками кажутся все побывавшие на золотом прииске. Он и сам не раз ошибался, принимая тридцатилетних мужчин за глубоких старцев. Да и в самом деле: отличить доходягу от измождённого старика практически невозможно. В больнице он видел одного такого, при росте метр восемьдесят тот весил сорок восемь килограммов. Было ему чуть за тридцать, но можно было дать и все сто. Думали, что он помрёт, но, ко всеобщему удивлению, этот человек выжил. Его выходили, и скоро он предстал пред всеми довольно приятным молодым человеком, хотя в лице его осталось что-то такое, отчего трудно было смотреть на него долго. Ну а на приисках на доходяг вовсе не обращали внимания. Пётр Поликарпович и сам был таким доходягой. Повторять этот опыт ему не хотелось. А потому он уже всерьёз стал думать о побеге.

Апрель подходил к концу, вот-вот вскроются реки и ручьи, всё вокруг зазеленеет. Две-три недели – и пожалуйста, плыви, куда хочешь. Однако, он стал понимать, что по реке далеко уйти не удастся. Ночи тут коротки, а днём его сразу засекут. Вот если пройти берегом до Мадауна и уже там сделать плот, или украсть лодку в посёлке. Но пройти по заломам и спутавшимся кустам тридцать километров было непросто. Да и заставы на каждом шагу, как их минуешь?

Но был и другой вариант. Про него он слышал зимой в больнице и сначала отнёсся недоверчиво, но теперь, поразмыслив, нашёл его вполне пригодным. А дело было вот в чём: надо было выбраться на приток Колымы и потом плыть две тысячи километров до самого Ледовитого океана – в бухту со странным названием «Амбарчик». В бухту эту, по верным сведениям, часто заходят американские и английские пароходы. И если попасть на такой пароход, да заплатить капитану золотом, тогда тебя тайком вывезут в трюме за границу. А там – свобода, гуляй – не хочу! Ни одна энкавэдешная сволочь тебя там не достанет. От этих мыслей сладко ныло внутри. Невозможное казалось возможным. Нужно было только найти приток Колымы, соорудить плот и – плыви себе, лови рыбку, собирай ягоду и грибы на нетронутых берегах. О том, что по обеим берегам Колымы густо стоят лагеря, Пётр Поликарпович старался не думать. Авось как-нибудь и проскочишь все эти капканы! И про то, как он будет плыть на самодельном плоту две тысячи километров, он тоже размышлял как-то отстранённо. Но о том, что в «Амбарчике» стоят погранзаставы, что на рейде барражируют военные катера и что американские суда заходят сюда крайне редко – он и вовсе не знал. Хотелось верить в чудесное спасение – и он верил, несмотря на все мыслимые и немыслимые препоны.

Соседа он в эти планы не посвящал, всякий раз говоря одно и то же: уйдём в сопки, будем двигаться на юг по распадкам, пока не дойдём до моря. А там видно будет. Верил ли сосед этим обещаниям?.. Скорее всего, нет. Но помалкивал. Он догадывался, что Пётр Поликарпович что-то придумал себе на уме, да не хочет пока говорить. Быть может, у него есть знакомый пилот, который увезёт его на самолёте? Он слыхал, что с материка на Колыму летают самолёты и гидропланы. Есть несколько аэродромов, запрятанных в тайге, а гидроплан – так тот прямо на воду садится – ещё удобней! И если только найдётся такой пилот, который тайком посадит их в свою крылатую машину, тогда… – дальше воображение отказывало. Представлялось что-то такое, чему не было названия – какое-то сияние, бестелесность и вечное блаженство. О том, что на всей территории Советского союза нет такого места, где бы сбежавший заключённый чувствовал себя в безопасности – он и не думал. Улететь за границу было нельзя – у самолёта не хватит топлива, чтобы пролететь две тысячи километров хотя бы до Аляски. А если и пролетишь – ещё неизвестно, как там тебя встретят. Но все эти соображения мало тревожили помутившееся сознание. Очень трудно было убить в себе надежду, особенно, если эта надежда – последнее, что связывает тебя с жизнью.

Наступил май, но было всё ещё холодно. В низинах лежал снег, река и ручей были покрыты толстым льдом, который и не думал таять, от земли несло глубинным холодом. Пётр Поликарпович утром уходил за лагерь и каждый день ждал, что его снимут с этой лёгкой работы, вернут в бригаду и заставят кайлить оловянный камень. Сил едва хватало, чтобы вечером дотащить раздувшийся мешок с хвоёй до лагерных ворот, и он со страхом думал о том, что будет, если снова придётся подниматься на гору и брать в руки ненавистное кайло. Вся одежда пришла в негодность. Острые сучья разорвали бушлат в нескольких местах, шапка потемнела от грязи, расползшиеся ботинки были всегда мокрыми и едва держались на распухших ногах. Утром он со стоном поднимался с нар. Болели все суставы, особенно колени и лодыжки. Казалось невозможным пройти несколько метров. Но он знал, что это пройдёт. Нужно заставить себя подняться и пойти в столовую, а потом на развод. Ноги понемногу разойдутся, слабость отступит, и он сможет за целый день набить свой мешок хвоёй. И так оно и происходило. Но всякий раз ему было всё труднее выполнять норму. Временами накатывало отчаяние. Он со страхом думал о том, как он пойдёт своими больными ногами через сопки, как будет ночевать на холодной земле и чем питаться. Но гнал от себя эти мысли, потому что остаться в лагере ещё на одну зиму означало верную смерть. Это же подтвердил лагерный лепила – мрачный субъект с наколками на обеих руках и повадками уркагана. Как он попал на должность фельдшера, оставалось лишь гадать. Но понятий о медицине он не имел вовсе. В этом Пётр Поликарпович убедился во время так называемого «приёма». Поздно вечером он постучался в дверь медпункта и услышал хриплый голос:

– Кого там чёрт принёс?

Пётр Поликарпович вошёл. Внутри было холодно и грязно. Фельдшер сидел на деревянной тахте и, улыбаясь, смотрел на вошедшего. Пётр Поликарпович сразу понял, что фельдшер пьян. Тут же на грубо сколоченном столе стояла ополовиненная мензурка со спиртом, рядом – погнутая алюминиевая кружка, тут же валялись куски хлеба и ошмётки сала. На фельдшере не было ни халата, ни иных атрибутов медицинской профессии. Он густо зарос щетиной и больше походил на жуликоватого десятника, но никак не на человека, призванного избавлять ближнего от мучений.

– Ну, чего уставился? – спросил фельдшер, продолжая улыбаться. – Жрать небось хочешь? А я не дам. Нету! Если вас, дармоедов, кормить, так самому есть нечего будет. Ну, говори, зачем пришёл?

Пётр Поликарпович переступил с ноги на ногу. Захотелось тут же уйти. Он оглянулся на дверь и нерешительно молвил:

– Я болен. У меня сердце больное, суставы болят. Ходить тяжело.

– Ну и что?

– Дайте каких-нибудь таблеток, – упавшим голосом закончил Пётр Поликарпович. Он уже понял, что всё это бесполезно.

– Вишь чего, таблеток он захотел! – с деланным удивлением протянул фельдшер, приподнимаясь. – А дрына не хочешь? Какой умник – таблеток ему! Да на тебе пахать можно, а ты мне тут мозги паришь, фашист поганый. Иди отсюда, пока морду тебе не расквасил. И чтоб я тебя здесь больше не видел!

Пётр Поликарпович сделал шаг к двери.

– А если я умру?

– Туда тебе и дорога. Мало вас давит товарищ Сталин. Ну ничего, я вам устрою ударный труд, узнаете у меня, что такое советская власть!

С таким напутствием Пётр Поликарпович вышел из медпункта, в котором не было ни таблеток, ни медицинских инструментов, ни самого медицинского работника (в нормальном смысле этого слова). По мнению лагерного начальства, все эти глупости были тут вовсе не нужны; лагерное начальство, даже и не читая Гоголя, исповедовало принцип его комического персонажа, по мнению которого «человек простой: если умрет, то и так умрет; если выздоровеет, то и так выздоровеет». Но Гоголю, конечно, и не снились все эти лагерные прелести: пьяные, заросшие грязью фельдшера с наколками по всему телу, и убогие амбулатории, где из лекарств одна лишь марганцовка. Если б он всё это увидел, то вовсе бы ничего не написал, потому что шутить на эту тему нельзя.

Вот так и получилось, что надеяться Петру Поликарповичу было не на кого, кроме как на самого себя. Был бы он в родной сибирской тайге, хоть бы и в самой её глубинке – он сумел бы спастись. Как ни сурова Сибирь, но всё же не зря её величают «матушкой». В тайге вполне можно выжить, если конечно, подойти к делу с умом. Но никто никогда не называл Колыму ласковыми именами. Просто потому, что здесь не было место человеку с его слабостями и надеждами. В магаданском порту, прямо на берегу бухты Нагаево, следовало бы поставить гигантские ворота и протянуть сверху надпись: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!» Через много лет Варлам Шаламов назовёт бухту Нагаево «причалом ада» (и будет безусловно прав). Но как известно из той же литературы: из ада иногда возвращаются. И каждый заключённый, оказавшись на Колыме, таил в душе надежду на возвращение домой – несмотря на всю гибельность и безнадёгу. Ничего другого не оставалось бедному человеку – униженному, раздавленному жуткими обстоятельствами, лишённому буквально всего, кроме самой жизни (да и та ему уже фактически не принадлежала).

Таким образом, судьба Петра Поликарповича окончательно определилась. Оставалось одно: бежать из лагеря – как можно скорее и как можно дальше. Но к побегу нужно было подготовиться: надо было запастись продуктами, хотя бы на первое время. Нужны прочные ботинки, надо иметь с собой спички, нож, кусок брезента на случай дождя. А ещё хорошо бы запастись компасом и винтовкой. Но последнее, конечно же, было несбыточно. Винтовки сразу хватятся и пошлют в погоню целую армию. А компас – вещь, конечно, очень нужная, но где же его взять? И карту местности тоже днём с огнём не сыщешь – все карты засекречены и хранятся в железных сейфах за семью печатями. Приходилось надеяться на смекалку, на природную наблюдательность и на удачу. А ещё – на русский «авось», который иногда вывозит в трудную минуту. Или не вывозит. Это уж кому как повезёт.

В последних числах мая сосед по нарам, назвавшийся Николаем, сообщил Пётру Поликарповичу с заговорщицким видом:

– Всё, теперь можно уходить. Я уже продуктами запасся.

Пётр Поликарпович с удивлением посмотрел на него.

– Какими продуктами. Где?

Николай мотнул головой в сторону лагеря.

– На складе. Я там договорился с одним фраером.

– Договорился?.. Ты что, рассказал ему о побеге?

– Нет, конечно. Я ему денег обещал.

– Откуда у тебя деньги?

– Да так… в карты выиграл.

– Ты ещё и в карты играешь?

– Играл когда-то. Теперь, вот, пригодилось.

– Ну-ну… – молвил Пётр Поликарпович, с интересом разглядывая долговязого парня. – И что он тебе пообещал?

Николай приблизил лицо, заговорил шёпотом:

– У него на складе рыба есть – горбуша. Солёная правда, падла, но ничего, сойдёт на первое время. Хлеб обещал, сахару. Много не даст, но пару хвостов сделает, и хлеба булок пять.

Пётр Поликарпович сглотнул слюну, в глазах его вспыхнул голодный огонь.

– А сейчас нельзя у него взять? Надо бы подкормиться, чтоб силы были.

– Взять-то можно, только потом жрать нечего будет. Уж лучше с собой возьмём. Сам должен понимать.

Пётр Поликарпович кивнул.

– Да, я понимаю. – Подумал недолго и спросил: – А одежонку новую у него нельзя достать? У меня ботинки прохудились. Как я в них пойду? – И он кивнул на свою обувь. На одном ботинке подошва отстала и хлябала, другой был весь в дырах и едва держался на ноге.

Николай засопел, поджав губы.

– Да-а, в такой обутке ты далеко не уйдёшь. Ладно, что-нибудь придумаю. В крайнем случае я тебе свои отдам.

– А сам в чём пойдёшь?

– У меня ещё одни есть. Я дал тут поносить одному. Придётся обратно забрать.

Пётр Поликарпович недоверчиво улыбнулся.

– А ты шустрый! Не знаю, что б я без тебя делал…

Николай внимательно посмотрел на Петра Поликарповича.

– Так ты уже решил? Уходим? Когда оторвёмся?

Пётр Поликарпович оглянулся. Они стояли на лесной тропе. Под ногами уже зеленела травка, кусты покрылись зеленью, и на деревьях тоже что-то такое появлялось – с прозеленью, с микроскопическими почками на тоненьких ветках. И хотя воздух был стылый, но солнце уже поднималось высоко и ощутимо грело. По всем признакам наступало лето. Пётр Поликарпович вздохнул и произнёс раздумчиво:

– Да, в общем-то, уходить можно хоть завтра. Чем скорее, тем лучше.

Николай встрепенулся.

– Ну так в чём же дело? Завтра и пойдём! Ты сам подумай: нас могут в любой момент забрать на сопку. А там охрана, и бугор смотрит в оба; оттуда уже не уйдёшь. Нужно пользоваться моментом. Ну же! Пока тепло. Решай!

Пётр Поликарпович и сам понимал, что всё может измениться в любую секунду. Прямо сейчас выйдет из кустов боец с винтовкой и поведёт их в лагерь, а там станут допытываться: о чём говорили и чего так долго стояли посреди леса, когда все вокруг заняты делом? Или подойдёт вечером бригадир и велит идти в другой барак, в бригаду забойщиков. И всё, хана! Николая больше не увидишь, и света белого тоже. А значит, и в самом деле медлить нечего. Все планы могут рухнуть в одночасье. Бежать надо немедленно. Вот и погода установилась подходящая. Снег уже почти везде стаял, ручей освободился ото льда. Вдоль ручья они и пойдут – на север! За эти дни Пётр Поликарпович придумал кое-что новое. Сплавляться по Армани они не станут. Он уже понял, что дело это безнадёжное. Да и где взять плот или лодку? Предположим, пилу ещё можно раздобыть. Но как начнёшь орудовать этой пилой в лесу – так сразу тебя и застукают. Но если даже сумеешь набрать брёвен – другая незадача: чем их крепить? Длинных гвоздей взять негде (их куют тут же, в кузнице, и все они наперечёт). Брёвна из листвяка так тяжелы, что плот из них делать бесполезно, утонешь, к чертям собачьим, и вся недолга. Вот и получалось, что уходить нужно было в сопки, где их не станут искать. Сразу же кинутся на реку, будут обшаривать берега, ставить заградительные кордоны на всём протяжении до Мадауна. А они обманут всех: пойдут вверх по ручью. Оно и удобнее. Здесь они собирают хвою, отсюда сподручнее уйти на север. Через три километра тропа раздваивается, а потом снова будет ветвиться и петлять. За несколько часов они пройдут километров двадцать – этого хватит для начала. А потом что-нибудь придумают. Главное, покинуть ненавистный лагерь. На свободе-то как хорошо! На свободе и думается совсем иначе. Мысль в лагере тоже несвободна, она как птица в клетке – лишена полёта и смелости. Но стоит убрать клетку – и птица полетит навстречу солнцу, чтобы уже никогда не вернуться.

– Хорошо, – молвил он. – Иди к своему знакомому и бери у него всё, что даст. В барак не носи, оставь где-нибудь в кустах за колючкой, а утром заберём, когда выйдём на работу. И про ботинки не забудь. Если всё сложится удачно, прямо завтра и двинем.

– Здорово! – обрадовался Николай. – А куда мы пойдём?

– Завтра всё скажу, – ответил Пётр Поликарпович. Остановился и строго глянул на парня. – Но ты смотри, ещё есть время. Я тебя не неволю. Если хочешь, оставайся. Дело рискованное, могут и пристрелить, сам знаешь.

– Да знаю я! – отмахнулся тот. – Решили, значит, всё, уходим. Я тут ни за что не останусь. А ты никак решил меня кинуть?

– Нет, просто предупреждаю. Шансов у нас немного. Если поймают, плохо нам будет. Так что… – Он не закончил, но всё и так было понятно.

Николай промолчал. Для него вопрос был решён окончательно и бесповоротно. Он не рассказал Петру Поликарповичу о том, что у него были особые отношения с уголовниками (а сам он был «бытовичком»). Однажды он вчистую проигрался в карты, использовал последний шанс – играл «на представку» – и на другой день не смог отдать картёжный долг. Уголовники без лишних слов приговорили его к смерти. И он был до сих пор жив лишь потому, что дал взятку нарядчику, и тот немедленно перевёл его в инвалидную бригаду, подальше от урок. Но всё это были временные меры. Никакая бригада, никакая больница и никакой нарядчик не могли спасти его от расправы. Счёт тут шёл на дни. Тот же нарядчик предупредил его, что к нему приходили гонцы из «индии» (так назывался барак блатных), и велели немедленно отправить беглеца к ним в барак (а не то нарядчику худо будет). А уж что там с ним сделают – этого заранее знать было нельзя. Нарядчик дал Николаю два дня на улаживание всех вопросов, а потом он выполнит требование блатных, потому что сам он тоже хочет жить, а подставляться из-за какого-то фраера ему нет никакого резона.

Николай знал, что в бараке блатных его ждёт жестокая расправа. Хорошо, если просто зарежут. А то ведь могут сделать и кое-что похуже. Защиты от этого у него не было никакой. Жаловаться начальству было бесполезно, над ним бы только посмеялись. Сил для сопротивления тоже не было (урки все с ножами, с топориками, действовали исподтишка, часто набрасывались во сне; как тут убережёшься?). Оставалось лишь одно средство: побег. А ещё можно было повеситься, как это сделали трое заключённых прошлой осенью, когда их отказались отправить в больницу; все трое повесились в обеденный перерыв, перекинув верёвки через прочную балку в производственном корпусе; среди них был один умелец, который помог товарищам завязать узлы, а потом проверил, ладно ли лежит петля на шее. Но повеситься Николай всегда успеет. Нужно быть дураком, чтобы не уйти из лагеря, имея возможность каждый день выходить за его территорию. Да ещё здесь, в этих диких сопках, где нет ни души и где ни одна сволочь его не достанет! А насчёт того, что его могут поймать, так он этого не очень-то боялся (он ведь не политический, значит, будет ему поблажка). Даже если и поймают – ну, изобьют для порядка, это вполне может быть. Будет следствие и будет новый срок. Но в этот лагерь он уже не попадёт и обидчиков своих никогда не увидит. Он останется жить, а это главное. Пусть ему добавят ещё лет пять или даже десять. Это уже не важно. Восемь лет сидеть или восемнадцать – какая разница? Всё это были сроки фантастические, не укладывающиеся в голове. А значит, можно об этом сильно не думать. Главное, пережить этот день, эту зиму и ближайшее лето. А там видно будет.

В общем и целом выбора у него не было, и он не колебался ни секунды. Узнав о решении Петра Поликарповича бежать на следующий день, он обрадовался, хотя и не показывал вида. Как и всякий бывалый зэк, он умело скрывал свои эмоции. Вечером, вернувшись в лагерь, он сразу пошёл в дальний конец зоны, где располагался продуктовый склад, на котором отирался его кореш, которого он однажды крепко выручил. Кореш помнил об этом и согласился дать Николаю продукты просто так, в знак благодарности. Никаких денег у Николая не было, это он так сболтнул Петру Поликарповичу, чтобы долго не объясняться. Да и какая тому разница, откуда возьмутся рыба и хлеб? Главное, чтоб побольше да чтобы не застукали.

И всё у них сперва пошло отлично. Вечером Николай принёс в барак ботинки. Пётр Поликарпович примерил – ботинки были великоваты, но с двумя портянками сидели на ноге хорошо. Главное, они были крепкими и почти целыми. В таких ботинках можно было идти хоть на Северный полюс! С продуктами тоже всё было в ажуре: три рыбины горбуши, две килограммовых буханки черного хлеба и килограмм сахара – всё это Николай сложил в холщовый мешок и спрятал за территорией лагеря (сказав охраннику, что его послали за дровами в лес; тот его спокойно выпустил, потому что за дровами зэки ходили каждый день после работы). Карты местности, конечно, не было. И компаса не было. Но зато у них был топор и был большой тесак, которыми они рубили сучья стланика. А ещё у каждого был большой брезентовый мешок; его можно было использовать вместо палатки, на нём можно спать, а можно укрываться от дождя и холода. В крайнем случае мешки можно разодрать на портянки или на одежду. В тайге всё сгодится! Но главным приобретением был большой коробок спичек на пятьсот штук. На лицевой стороне его была картинка – жёлто-синий молодец, нарисованный в старинно-лубочном духе; снизу шла надпись: «Фабрика Красная Звезда. г. Киров». Пётр Поликарпович взял в руки коробок и грустно улыбнулся. В душе поднялась целая буря чувств. Первый раз за последние четыре года он держал в руках спички. Это были посланцы внешнего мира – мира живых людей. Где-то были большие города, в которых работали фабрики и заводы, дети ходили в школу, по улицам ездили автобусы. Всё это было так близко и – бесконечно далеко. Попасть в этот мир было уже нельзя. И всё же они попробуют. Пусть этот мир не примет их. Но оставаться здесь тоже невозможно, потому что это был мир мёртвых.

Тридцать первого мая сорок первого года на всей территории Советского союза было воскресенье – рабочие и служащий отдыхали. Но в лагерях была своя система мер и ценностей. Воскресенье в советских лагерях давно уже было обычным рабочим днём. Да и не знал никто, какой нынче день недели. Заключённым не положены были ни календари, ни часы. Время они определяли по солнцу, делали всё по команде, по удару в рельс, по окрику бригадира или нарядчика. В шесть часов утра по всей Колыме прозвучала команда на подъём, и множество людей, проклиная судьбу, скидывали с себя обовшивевшие одеяла, поднимались с грязных нар и, пошытваясь от слабости, выходили из бараков. Однако не все в это раннее утро хмурились и проклинали судьбу. Пётр Поликарпович почти не спал эту ночь. Всё казалось, что уже утро, светает; он порывался встать, но все кругом лежали недвижно, укрывшись с головой. За окном было темно, и он закрывал глаза и старался уснуть. Лишь перед самым подъёмом задремал, и почти сразу услыхал металлические звуки ударов железякой о рельс. И сразу же поднялся. Вот оно! Пришла долгожданная минута!.. Сердце радостно забилось, руки задрожали. Он стал торопливо застёгивать пуговицы на рубахе, спустил ноги на пол, а тут нежданная радость – новые ботинки! Наклонившись, долго приноравливался, затягивал шнурки, поворачивал ногу так и эдак. И всяко получалось хорошо.

Дальше всё было как обычно: столовая, утренний развод, вывод бригад на работы. Пётр Поликарпович боялся, что в последний момент их не выпустят из лагеря, завернут на сопку. От этой мысли он холодел, всматривался в каждого, кто шёл в его сторону, молил бога и чёрта, чтобы ничего такого не произошло в это солнечное утро. Только бы выйти из лагеря, только бы выбраться за ограду!..

Сосед его чувствовал что-то похожее. Он был сосредоточен, внимательно зыркал глазами из-под нависших бровей. На Петра Поликарповича старался не смотреть. Но когда их построили в колонну, он встал рядом и, быстро обернувшись, коротко кивнул: мол, всё нормально.

Колонна уже шла к воротам. Ещё минута, проверка по списку на вахте, и они вышли из лагеря. В бригаде было восемнадцать человек. У всех были большие мешки и самодельные тесаки. Каждый должен был набрать до обеда сто килограммов хвои и после обеда – столько же. Метров пятьсот шли все вместе по широкой тропе. Потом стали рассредоточиваться, уходить влево и вправо. Пётр Поликарпович с напарником тянули до последнего, стараясь уйти как можно дальше. И это им удалось. Уже на границе леса, там, где начинались каменные россыпи, они наконец остановились. Бригадир показал на чахлые деревья, растущие во обеим берегам ручья и пошёл обратно. Ему и в голову не могло прийти, что эти двое задумали побег. Он прекрасно видел, что у них нет ни провизии, ни всего того, что потребуется в тайге. Но провизия была надёжно спрятана недалеко от лагеря, под густым мхом. А всё остальное было при них – спички, мешковина, одёжа и тесак с топором.

Они спокойно проработали до обеда. Солнце встало в зенит, сделалось тепло и необычно светло, небо словно бы раздвинулось, стало бездонным, от него непривычно веяло теплом. Пётр Поликарпович часто поднимал голову и всматривался в голубую бездну. Николай в такие минуты бросал на него недовольные взгляды, но молчал. Кроме них двоих, тут никого не было, стало быть, никто ничего не заподозрит.

Набрав по полному мешку хвои, они вернулись к месту сбора. Сдали свою добычу, съели обед, сидя за сколоченным из не оструганных досок столом, полежали в сторонке на травке, а потом поднялись и пошли по тропе в лес. Зайдя за деревья, Николай огляделся и шагнул в чащу. Через минуту вышел с холщовым мешком в руке, быстро спрятал в свой куль, и они двинулись дальше.

– Ну всё, теперь можно уходить, – проговорил он вполголоса. – До вечера нас не хватятся. Нужно уйти как можно дальше. Давай-ка поднажмём!

И они поднажали. За полчаса дошли до каменной россыпи. Тропа тут змеилась по открытому месту, но они пошли смело, держа кули за плечами, как бы спеша по делу. Здесь никого не было, и они спокойно прошли ещё два километра, пока снова не начался лес. Пётр Поликарпович стал уставать. Тропа была очень неровная, вся в камнях и в кочках. Приходилось прыгать и петлять. Но он не отставал. А Николай шёл, не оглядываясь, будто сто раз тут ходил. Так они дошли до развилки. Справа был мостик через ручей, а слева крутой подъём по камням в гору. Николай остановился, снял мешок с плеча.

– Ну что, куда пойдём?

Пётр Поликарпович подумал с минуту. Потом уверенно произнёс:

– Нужно идти в горы. Нас станут искать по ручью. А тут… – Он поднял голову и посмотрел вверх. – Тут такое раздолье! Тут мы затеряемся, пойди сыщи!

Николай согласно кивнул.

– Хорошо.

Поднял мешок и полез по камням вверх.

Подниматься по крутому склону было очень тяжело. С непривычки ноги тряслись, в глазах темнело. Но останавливаться было нельзя – на голом склоне они были хорошо видны за несколько километров. Надо было перевалить через сопку и побыстрей уходить как можно дальше. Но горы эти, издали казавшиеся не очень высокими, на поверку оказались настоящими громадами. Склон всё время осыпался, идти прямо было невозможно, приходилось петлять, а это страшно замедляло движение. Целый час они поднимались в гору, высота которой не превышала полукилометра. Наверху стало полегче, но там пошли заросли стланика, да такого, что не продраться. Пришлось обходить. Они шли длинной дугой вдоль густой поросли, ощетинившейся колючками. Под ногами был мягкий густой мох причудливой раскраски – от тёмно зелёного до бело-голубого. А ягод не было вовсе (хотя брусничник тут имелся). Ещё через час они обогнули заросли и вдруг увидели далеко внизу голубой овал озера. Зрелище было необычное, яркое и невероятно красивое. Странно было видеть тут воду – среди голых сопок, в полнейшей тишине. Словно кто-то взял и вылил сюда кристально чистую воду, да так и оставил на века. Озеро было довольно большое – километра два в длину и километр в ширину. Склоны гор круто спускались к воде, а гладь была как стекло – насыщенного синего цвета. И никакого движения вокруг. Ни птица вспорхнёт, ни рыба вильнёт хвостом. Озеро казалось мёртвым и холодным.

Пётр Поликарпович поглядел на спутника. Тот стоял, тяжело дыша, и пристально смотрел на воду. Заметно было, что он тоже вымотался.

– Пойдём вниз? – полуутвердительно произнёс Пётр Поликарпович.

Спутник помолчал, потом ответил:

– Пошли. Надо привал сделать, а то ноги гудят.

И они стали спускаться к воде. Вошли в заросли стланика и долго продирались сквозь ветки, пока не увидели берег в нескольких метрах.

– Надо ещё немного пройти, – предложил Николай.

– Да, конечно…

Уже темнело. В это время они обычно возвращались с работы. Их вот-вот хватятся. Пошлют погоню. Далеко ли они ушли?

Пётр Поликарпович и так считал, и эдак, но всякий раз выходило, что недалеко. Километров десять, не больше. По тропе они прошли километров семь. В гору поднимались ещё километр. На горе километр и к озеру спускались столько же. Всего-то и прошли десять километров. А сил потратили уйму. Как же они дальше пойдут такими темпами?

Но думать об этом уже не было сил. Хотелось лишь одного – опуститься на землю, вытянуть усталые ноги и неподвижно лежать, закрыв глаза и ни о чём не думая.

Они нашли укромное место среди кустов. Сверху их было не видать, и с озера тоже не заметишь. Густая зелень надёжно скрывала их от преследователей.

Николай вытащил из мешка припасы – рыбу и хлеб. Быстро порезал тесаком горбушу, разломил буханку хлеба. Вода была тут же, в нескольких метрах.

Ели молча, торопливо. Хотя торопиться было некуда – до утра они уже не двинутся с места. Попили ледяной воды. Потом стали устраиваться на ночлег. Костёр разводить не стали – дым могли заметить. Решили перетерпеть одну ночь. С наступлением темноты температура резко упала, от воды несло промозглым холодом, да и земля была проморожена до самой глубины. Они споро нарубили зелёных веток и настлали на землю. Растянули сверху один мешок, а другим укрылись. Плотно прижались друг к другу и почти сразу же уснули.

Ночь прошла спокойно. Они всё ждали, что послышится треск, из кустов выскочат солдаты с винтовками, станут орать и драться. Но никто не выскочил. Это казалось странным, неправдоподобным, но всё было тихо. От воды поднимался туман, а за горой по небу разливался розовый свет, где-то там, на востоке, всходило солнце.

Они живо поднялись, собрали мешки и, даже не испив водицы, пошли дальше по берегу. Им повезло, что их не схватили в первую же ночь. Но теперь они должны уйти как можно дальше. Лишь тогда у них был шанс на спасение.

Однако движение снова замедлилось. Идти по открытому берегу было опасно, и они с трудом продирались сквозь кусты проклятого стланика; вместо тридцати минут потратили три часа, пока обходили озеро. Дальше нужно было подниматься на сопку, переваливать через неё, и так далее, и так далее – всё сопки, всё нехоженые тропы, густой мягкий мох, непроходимый стланик, камни и простор, от которого захватывает дух.

– А куда мы идём? – вдруг спросил Николай, когда они поднялись на гору и остановились перевести дух.

– Пойдём на северо-запад. Тут где-то проходит Тенькинская трасса. Будем держаться возле неё. А не то заплутаем, к чёрту. Сам видишь, какая тут глушь. Надо поближе к людям.

– К людям поближе? – Николай недоверчиво посмотрел на него. – Где ты тут людей нашёл? Тут одни лагеря кругом. А по трассе военные ездят. Мигом скрутят. Нет, я так не согласен!

– Да я же не предлагаю прямо на дорогу выходить! Будем продвигаться повдоль. Если повезёт, машину захватим, продуктами разживёмся. Мало ли тут ротозеев. Ты водить-то хоть умеешь?

Николай подумал чуть, потом сказал.

– Если понадобится, смогу. Да только бесполезно всё это. По трассе нам не уйти. Нужно аэродром искать, в Америку лететь.

Пётр Поликарпович улыбнулся.

– В Америку, говоришь. Что ж, мысль неплохая. Да только нету тут аэродромов. Ближайший – в Магадане. А там полно охраны. Сразу же пристрелят.

– Ну тогда на север пойдём, до Усть-Омчуга. Там большой посёлок. Вольные живут. Дома большие. Можно на чердаках прятаться. Продуктами разживёмся.

Пётр Поликарпович кивнул.

– А что, тоже дело. Мне говорили, там река есть, впадает прямо в Колыму. Построим плот или лодку найдём и поплывём по Колыме до самого Ледовитого океана. Будем рыбу ловить. За месяц доплывём. Всё-таки не ногами идти.

– А чего там делать? – изумился Николай.

– Есть там бухта одна, Амбарчик называется. Туда суда разные заходят. Американцы бывают. Если попасть на такое судно, то можно уйти за границу. Смекаешь?

Николай несколько раз моргнул.

– За границу, говоришь… – Протяжно вздохнул. – Да я-то не против. Только вряд ли мы туда доберёмся. Экая даль! Не доплывём. – И он решительно помотал головой.

– Ну, об этом пока рано говорить, – ответил Пётр Поликарпович. – Для начала нужно от лагеря уйти подальше. А там посмотрим.

И они стали спускаться по безлесному склону, осторожно ступая меж камней и осыпающихся ям.

За этот день они прошли пятнадцать километров. Оба выбились из сил и едва не падали от усталости. Небо было ясное, воздух прозрачный, видно так далеко, насколько хватало зрения. Но все эти виды, это синее небо, эти однообразные сопки – уже порядком надоели. Оба понимали, что сколько не иди – всё будут эти однообразные горы, скудная растительность, студёный ветер, слепящее солнце, камни и мох под ногами, будет ощущение нарастающей тревоги, когда каждую секунду ждёшь катастрофу: вот-вот покажется на склоне отряд красноармейцев! И уже не хватит сил уйти от них. Налетят собаки, станут рвать живое мясо клочьями.

Но не было собак, и не видать было красноармейцев. Расчёт Петра Поликарповича оказался верен. Их искали вдоль ручья, проскочив мимо едва заметного отворота к озеру. И по берегам Армани тоже отправили погоню. Там и здесь преследователи дошли до последнего предела: первые прошагали до истока ручья, не найдя там никаких следов. А вторые допёрлись до Мадауна, а там их встретили смешочками и язвительными советами не считать ворон, а получше смотреть за «контингентом». Стало ясно, что ни в верховьях ключа, ни в Мадауне беглецов не было, проскочить мимо посёлка они никак бы не смогли. Тогда стали проверять весь лагерь, решив, что заключённые могли спрятаться в промзоне, или в горной выработке (такие случаи уже бывали). Всё это сыграло на руку беглецам. Они смогли за несколько дней уйти так далеко, что никакая погоня из лагеря им была уже не страшна. Теперь их могли поймать лишь случайно, в силу того непреложного факта, что вся эта местность была испещрена лагерями, ОЛП и «командировками», что день и ночь по Тенькинской трассе сновали ЗИСы всех модификаций, и что местное население – простодушные эвены, юкагиры и тунгусы – имели обыкновение вылавливать беглецов и передавать их властям – за пуд муки, за ведро сахара и просто за спасибо.

Тенькинская трасса оказалась даже ближе, чем ожидалось. Беглецы вышли на неё в районе сто первого километра. Здесь, на ручье Правый Итрикан, была небольшая дорожная командировка – стоял барак и рядом небольшой квадратный домик. В бараке жили заключённые, работавшие на трассе. Домик был предназначен для охраны. Пётр Поликарпович и его спутник довольно долго рассматривали трассу и снующие по ней машины и решили, что высовываться им нет никакого смысла. И хотя продуктов у них почти не осталось, и на подножный корм рассчитывать было нельзя – ни грибов, ни ягод об эту пору ещё не было, – они решили идти дальше на север, в надежде на какой-нибудь случай.

Однако передвигаться было всё трудней. У Петра Поликарповича распухли и болели все суставы. Каждое утро он со страхом думал, что не сможет подняться и сделать хотя бы шаг. Но он поднимался и шёл, думая лишь о том, как бы не упасть. Николай поглядывал на него с тревогой. Он видел его мучения и понимал, что далеко они не уйдут. До Усть-Омчуга было почти сто километров – это если идти по прямой. А они передвигались по сопкам, по бурелому, по камням и ямам. По всякому выходило, что в посёлок они придут недели через две – это если найдут какой-нибудь провиант. От рыбы оставались одни лишь головы, было ещё немного хлеба и сахару – на пару дней. Что они будут делать, когда и хлеба не будет, они не знали. Но упрямо шли вперёд, пробирались по осыпающимся склонам, шагали по камням, среди кустов, по песку и глине; лакали словно звери ледяную воду из ручьёв, спали на земле, даже не разводя огня на ночь.

Так прошло ещё три дня. Они сумели добраться до следующей дорожной командировки – на сто сорок третьем километре. Тут стояло несколько бараков, и заключённых было погуще. И Николай решился идти на разведку. Оставив Петра Поликарповича среди зарослей стланика, он двинулся к баракам. Пётр Поликарпович остался ждать. Он решил, что если его товарища схватят, то пусть берут и его. Один он дальше не пойдёт.

Но Николая не схватили. Через несколько часов он вернулся. В каждой руке у него было по буханке ржаного хлеба.

Пётр Поликарпович ахнул.

– Да как же ты?

Николай довольно усмехнулся.

– Да так вот, захожу в барак. Там дневальный. Уставился на меня. «Чего надо?». Я ему, дай пожрать чего-нибудь. Седьмой день не жрамши! Ну и рассказал всё, как было.

– Да ты что? – изумился Пётр Поликарпович. – Зачем же ты это?

– Да он никому не скажет. Если бы хотел, он бы меня прямо там и повязал. А он хлеба мне дал, махорки насыпал. И до сих пор всё тихо. – И он показал на бараки, где не было заметно никакого движения.

Пётр Поликарпович подумал секунду, потом спросил:

– А про наш побег ничего не слышно?

– Ну как же. Были у них бойцы с собаками, в бараках шмонали. Наказали сообщить, если чего заметят. Пока мы в сопках бродили, тут на трассе каждый день машины с солдатами ездили. Только вчера и успокоилось. Видно, не ждут нас уже тут.

– Это хорошо, – со вздохом произнёс Пётр Поликарпович. – А до Усть-Омчуга далеко, ты не спрашивал?

– Нет, это нельзя. Спросишь, а он потом сболтнёт кому-нибудь. Я сказал, что мы обратно в сопки пойдём, подальше от трассы.

Пётр Поликарпович кивнул.

– Это ты правильно сделал.

Они поели хлеба с сахаром, запили водой и пошли дальше. Это был уже десятый день побега. Их искали и в сопках, и на трассе, и в окрестностях лагеря. Впрочем, большого ажиотажа не было. С наступлением лета заключённые бежали изо всех лагерей, и почти всех ловили (кроме тех, что умирали сами – от холода, от бескормицы или от медведей, которых тут было полно). Те машины с солдатами, про которые говорил ему дневальный, искали не только их, но и других беглецов. Для охранников это было своего рода развлечение – прокатиться по трассе, пробежаться по сопкам, стрельнуть по кустам, если померещится. Они понимали, что беглецы никуда не денутся. Рано или поздно их найдут, или они найдутся сами – чумазые, вконец истощённые, оборванные, обовшивевшие. Их даже бить не станут – кому охота марать о них руки? Или сразу пристрелят, или бросят в ледяной карцер, из которого они уже не выйдут. Редко кто из беглецов доживал до следствия. Таких были единицы.

Что-то такое уже начинал понимать и Пётр Поликарпович. Силы его слабели, неизбежно слабела и воля. Сопки казались бесконечными. У него дух захватывало, когда с какой-нибудь горы открывалась бесконечная перспектива, этот марсианский пейзаж – волнообразный, пропадающий в темнеющих далях, раскинувшихся на тысячи километров во все стороны. Там, за далями, был Ледовитый океан, вобравший в себя весь холод мира. Там было полное безлюдье, и там не было никакой жизни. Странным казалось, что именно туда и нужно им идти, что спасение в царстве холода, а не среди живых людей, не там, где движение и жизнь, где светит солнце и дует тёплый ветер. Всё труднее было бороться с искушением выйти на трассу и сдаться первому же патрулю – пусть что хотят, то и делают. Но он понимал, что это была верная смерть. Пока есть силы, нужно двигаться. И они продолжали свой путь на север.

Хлеба хватило ещё на три дня. Сахар кончился на вторые сутки. Крепко посолённые рыбные головы они ели с особым тщанием: подолгу сосали жабры и всё, что было у рыб в голове, перемалывали остатками зубов кости и хрящи. Потом вовсе не стало никакой пищи, и они шли, пошатываясь, по извилистой тропе, уже ни на что не надеясь, ничего хорошего не ожидая. А когда уже сил не осталось, они набрели на прошлогодний брусничник – тёмно-зелёный ковёр с бордовыми бусинками сплошь покрывал оттаявшую землю. Несколько часов они с жадностью ели прошлогоднюю ягоду – крупную, сморщенную и такую кислую, что сводило челюсти и резало живот. На время удалось перебить сосущий голод. Но по-настоящему насытиться ягодой было нельзя. Нужна нормальная пища – хлеб, мясо, картошка, – а этого как раз и не было. И не было надежды достать что-нибудь съестное. Пётр Поликарпович уже понял, что далеко они не уйдут и до Усть-Омчуга не доберутся. Ему уже не хотелось никуда идти, неудержимо тянуло свалиться на землю и лежать без движения. Все помыслы и все мечты растворились в этой каменистой почве, в невесомом воздухе, в безбрежных далях. Чтобы мечтать и строить планы, нужны силы и отменное здоровье. А когда ни того ни другого уже не остаётся, тогда жизнь не мила, и человеку вообще ничего не нужно.

Как бы там ни было, а они продолжали свой путь на север вдоль извилистой Тенькинской трассы. На двадцать первый день они вышли на довольно широкую каменистую речку Нерючи, на левом берегу которой рос и ширился новый посёлок со странным названием Усть-Хиниканджа – всё те же бараки, те же сопки вокруг, та же дичь и глушь. Перед самым посёлком была развилка; основная трасса стремилась на север, а налево под прямым углом уходила грунтовая дорога – к прииску имени Марины Расковой. В той же стороне был и рудник «Хениканджа», и множество мелких командировок и лагпунктов. Это было тупиковое направление – во всех смыслах этого слова. Все дороги и тропы в эту сторону или упирались в лагерные ворота, или в горные выработки, или просто сходили на нет, незаметно растворяясь в голых сопках, среди чахлого кустарника, в каменных россыпях. Оба беглеца смутно почувствовали это, как зверь чувствует западню. Они молча переглянулись и кивнули друг другу. Всё было понятно и без слов – нужно идти дальше на север. Но тут возникло затруднение: Пётр Поликарпович уже не мог передвигаться. Он стёр ноги в кровь, и каждый шаг был для него сущей пыткой. К тому же он застудился на холодной земле и сильно кашлял. У него была температура и сознание уплывало; временами он терял ощущение действительности, не понимал, что с ним и где он находится. Нужно было остановиться хотя бы на день, дать отдых вконец измученному телу, подлечить ноги, одуматься, осмотреться как следует. Спутник его всё это видел. Он и сам не прочь был отдохнуть, потому что у него тоже болели все суставы, а в глазах темнело от слабости. Он тоже понимал, что далеко они не уйдут.

Делать нечего, пришлось остановиться. Они устроили подобие шалаша в густом кустарнике недалеко от трассы. На землю бросили заляпанный грязью брезентовый куль, и Пётр Поликарпович без сил повалился на него, вытянул ноги и закрыл глаза. Сверху пригревало солнце, ветерок навевал острые запахи оттаявшей земли, и было так тихо, так тихо, что звенело в ушах, а в теле возникала странная лёгкость. Казалось, что земля плывёт под ним и он несётся, падает вместе с ней в бездонную пустоту. Это было пугающее, но и чем-то приятное чувство отрешённости, какой-то бесплотности. Николай посмотрел сверху на Петра Поликарповича, на его исказившееся в блаженной гримасе лицо с глубоко запавшими глазницами, заросшее густой щетиной и почерневшее от грязи, и молча отвернулся. Он понимал, что сам выглядит не лучше. И ещё он понимал, что любой ценой должен достать хлеба. Если хлеба не будет, то им обоим хана. Шумно выдохнув, он решительно двинулся в сторону чёрнеющих вдали бараков.

Вернулся он уже ночью, при свете звёзд. Пётр Поликарпович с беспокойством вглядывался во тьму, кутаясь в тряпки и дрожа всем телом. Послышался звук осыпающихся шагов, треск сучьев, и вдруг на фоне звёзд возник силуэт человека.

– Что, заждался? Думал, не приду? – воскликнул он, приближаясь.

Пётр Поликарпович перевёл дух.

– Ну… слава тебе господи. Принёс что-нибудь пожрать?

– Принёс. На вот, пожуй. – И он протянул горбушку хлеба. – Это я на кухне тяпнул. Чуть не попался. Больше туда идти нельзя.

Пётр Поликарпович уже жевал чёрствый хлеб, кровавя дёсны и чувствуя солоноватый привкус собственной крови.

– Да ты не торопись, – заметил Николай. – Спешить нам теперь некуда. Всё равно до утра будем сидеть тут.

– А утром что? – спросил Пётр Поликарпович.

– Придётся уходить. Здесь опасно оставаться. Я там сильно наследил. Будут искать, это как пить дать.

Пётр Поликарпович задумчиво жевал хлеб.

– Сейчас бы чаю горячего да в тёплую постель, – проговорил, глядя в темноту. – Кажется, лежал бы так целую неделю, пальцем бы не пошевелил.

– Належишься ещё, – мрачно пообещал Николай. – Оглянулся по сторонам и молвил: – Ладно, спать будем. Утро, говорят, вечера мудренее. – Он опустился на землю, запахнулся брезентом и сразу же затих.

Пётр Поликарпович доел хлеб, высыпал в рот крошки и повернулся на бок, укрылся брезентухой. Стало чуть теплей, спокойней на душе. До утра всё равно уже ничего не случится. Он закрыл глаза, и земля под ним поплыла. Засыпая, он думал о том, что лучше бы ему вообще не просыпаться. Жизнь прожита. Что мог, он уже совершил. А будущее – что в нём? Ничего хорошего у него уже не будет. Прошлого не вернуть, он никогда не будет прежним.

Да, это было бы лучшим вариантом – уснуть и больше уж не просыпаться. Пусть другие работают не покладая рук, верят в светлые идеалы, добиваются поставленной цели. У него больше не было идеалов – ни светлых, ни тёмных. Никаких. И работать он больше не может. Последнюю охотку ему напрочь отбили в лагере. Работу он теперь ненавидел всей душой, считал её худшим наказанием, тяжким крестом, от которого нужно бежать. И никаких целей для себя он больше придумать не мог. Ни целей и ни смыслов. Для чего же ему жить? Этого он и сам не знал. Но утро пришло в свой черёд, солнце поднялось как и положено – на востоке. Небо посветлело, скрюченные перекорёженные деревья закачались, зашумели… наступил новый день – двадцать второе июня одна тысяча девятьсот сорок первого года. Где-то далеко на западе, за десять тысяч километров от Тенькинской трассы, уже поднялись в воздух самолёты с чёрными крестами на крыльях, уже двинулись к советской границе армады танков, пошли колонны новоявленных «арийцев» – жечь и убивать, обращать чуждые им народы в свою веру, в которой не было ни Бога, ни заповедей, ни сочувствия, а было чувство собственного превосходство и была ненависть ко всем «недочеловекам». Там, на западных границах СССР, начиналась битва вселенского масштаба. А здесь, на безжизненном Колымском нагорье, стояла вековая тишина. Никакой самолёт не смог бы сюда долететь. И никакая «арийская» рожа не сунулась. И всё же начавшаяся война оказала на весь этот край самое непосредственное воздействие, потому что всё в этом мире взаимосвязано, переплетено тысячью незримых нитей; дёрни за одну – и всё остальное закачается, придёт в движение. На Колыме не было войны, не рвались снаряды, и танки не утюжили эту землю. Но люди гибли здесь массово – от непосильного труда и от усилившегося голода. И без того скудное снабжение «Дальстроя» было резко сокращено, при этом были сняты всякие ограничения на продолжительность рабочего дня. Теперь можно было заставлять обессилевших заключённых работать по 16 часов в сутки, вовсе не предоставляя выходных. Не выполнявших норму обвиняли в саботаже и тут же расстреливали. На Колыме действовали законы военного времени – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Всё это было впереди.

В этот переломный для всей страны (и для всего человечества) день Пётр Поликарпович и его спутник прошли по сопкам ещё пять километров – на это ушёл весь день. Шли они очень медленно, часто останавливаясь. Пётр Поликарпович несколько раз оступался и падал, после чего не сразу мог подняться. Спутник помогал ему, но и он ослабел и сам едва держался на ногах. Наконец они остановились на проплешине между кустов стланика. Место было сухое, закрытое со всех сторон. Тут же оказался брусничник. Николай набрал ягоды в жестяную банку. Налил воды и поставил на костерок греться. Потом они по очереди пили из банки вскипевшую воду с ягодами и мелкими листочками. Ничего другого у них не было. И не было надежды раздобыть съестное. Когда они укладывались спать, Пётр Поликарпович произнёс ровным голосом:

– Я дальше не пойду. Здесь останусь. А ты иди. Не смотри на меня. У тебя ещё есть силы, дойдёшь.

Николай обернулся, глянул в темноте на товарища.

– Как же это? Ведь мы вместе решили идти!

– Ну… решили. Что ж с того? Если ноги не идут, что я сделаю? Нечего и мучиться.

– А я как?

– А ты действуй по плану. Дойдёшь до Усть-Омчуга, а там смотри сам – или лодку раздобудь, или плот сооруди. И плыви себе по реке. Не ошибёшься, прямо в Колыму и приплывёшь. Удочку себе сделай из ивы, в общем, разберёшься, немаленький. А моя песенка спета. Отвоевался. Всё. Баста.

Николай подумал минуту, обвёл хмурым взглядом окрестный пейзаж, потом спросил.

– А ты что будешь делать?

– Я пока полежу тут. Отсыпь мне спичек немного. Буду ягоду собирать, ночью костерок сварганю. Протяну какое-то время.

– А потом?

– Ну что ты заладил? Откуда я знаю, что потом? Что-нибудь придумаю. В крайнем случае подохну. Подумаешь, какое дело. Лучше уж здесь помереть, чем в карцере загнуться. Так-то, браток.

– Не-е, я без тебя никуда не пойду, – уверенно произнёс Николай. – Это у тебя от голода такие мысли. Завтра я раздобуду жратвы, тогда и порешим. Ладно?

– Ладно, – ответил Пётр Поликарпович. Спорить он не хотел, поскольку всё уже решил для себя.

Утром спозаранку Николай ушёл на поиски пищи, а Пётр Поликарпович остался лежать на полянке среди кустов. Так он провёл целый день, то проваливаясь в зыбкий сон, то пробуждаясь. День был солнечный, тихий – самый длинный, самый светлый день в году. На западных границах уже грохотало и стреляло, с неба сыпались бомбы, по мирным полям ехали колонны мотоциклистов, по просёлкам шли солдаты вермахта с закатанными рукавами, а тут всё было тихо, как в первый день творения.

Днём Николай не вернулся. Не пришёл он и ночью. Наступило следующее утро, а его всё не было. Пётр Поликарпович уже смирился с мыслью, что он не придёт, как вдруг тот вышел из колючих кустов, встал по стойке «смирно» и крикнул, пуча глаза:

– Война началась!

Пётр Поликарпович вздрогнул от неожиданности. С трудом приподнялся на локтях.

– Какая война? Ты чего мелешь?

– Гитлер на нас напал, уже второй день бомбят западные границы. Я в посёлке узнал. Там чёрт те что творится!

– Погоди! Ты ничего не перепутал? Немцы на нас напали?

– Ну-да, я же говорю! В Магадан по телеграфу ещё вчера сообщили, теперь во все лагеря депеши шлют. Вчера вечером и здесь получили. Боятся, что Япония высадит десант, они ведь с Гитлером заодно. Там теперь такая кутерьма, никто не знает, что делать.

– Как это не знает? – встрепенулся Пётр Поликарпович. – Воевать надо! Чего тут думать?

Николай усмехнулся.

– Скажешь тоже, воевать. Кто тут будет воевать? Здесь одни доходяги. Ты сам, вон, на ладан дышишь. А тоже туда – воевать!

Пётр Поликарпович решительно поднялся, выражение лица его вмиг переменилось.

– А ты мне дай винтовку – и увидишь, как я буду воевать. Это ничего, что я малость прихворнул. Я ещё поправлюсь, ещё пригожусь своей родине! – Он постоял с минуту, разглядывая посёлок, потом уверенно произнёс: – Всё, пошли.

– Куда? – опешил Николай.

Пётр Поликарпович махнул рукой вперёд:

– Туда.

– Да ты что? Нас же там повяжут!

– Ну и пусть! Скажем, что хотим на фронт, в передовые части. Пусть нас отправят на передовую. Не посмеют отказать.

Николай задумался. Такая перспектива была ему явно не по душе. Не то чтобы он не хотел идти на фронт, а просто не верил, что побег так легко сойдёт им с рук. С другой стороны, если случилась война, то ведь должно что-нибудь измениться? Если Гитлер буром попрёт, а тут ещё Япония вступит, и если наступит всеобщий хаос – что тогда? А тогда придётся выпустить из лагерей всех заключённых, дать им винтовки и отправить на фронт – защищать родину. Но до этого пока что далеко. Пока ещё ничего не ясно. А значит, торопиться не следует.

– Ты вот что, – сказал он, опустив голову, – не очень-то спеши. Нужно повременить.

– Да чего временить-то? – волновался Пётр Поликарпович. – Чего мы будем сидеть в кустах? Там люди кровь проливают, а мы отсиживаться будем? Нет, я к этому не привык. Никогда не прятался за спины товарищей. И сейчас не стану.

– Ну хорошо, хорошо, я согласен, – сказал Николай, поморщившись. – Но сдаваться тоже надо с умом. Ты что, так прямо в посёлок и придёшь? И что ты скажешь?

– Так и скажу: на фронт хочу, родину защищать… – начал было Пётр Поликарпович, да и остановился. И в самом деле, всё было не так просто. Это ведь на кого нарвёшься. Попадёт какой-нибудь обалдуй, ещё неизвестно, как дело обернётся. Могут и шлёпнуть.

– В Усть-Омчуг надо пробираться, – быстро заговорил Николай. – Там комендатура, начальство разное. Нужно к самому главному начальнику попасть, чтоб он знал, что мы сами пришли. А то эти дуболомы так дело обставят, будто это они нас поймали. Им за это отпуск дают и пайку добавляют. Уж я знаю.

Пётр Поликарпович призадумался. Николай был прав. Но как попасть в Усть-Омчуг? До него ещё километров тридцать, а то и все пятьдесят. Ему столько не пройти. А что, если?.. Он поднял голову и с надеждой посмотрел на товарища.

– Слушай, мы вот что сделаем. Выйдем на трассу и остановим «эмку». В «эмках» завсегда начальство ездит. Вот они и довезут нас прямо до комендатуры. А уж там мы всё расскажем как есть. Только чур не врать и ничего не придумывать. Мы ведь ничего такого не сделали. Никого не убили и ничего не украли из лагеря. Побег – да, был, с этим спорить нечего. А про всё остальное будем говорить, как было на самом деле. И главное, нужно им втолковать, чтоб на фронт нас отправили. В любое, самое опасное место. Не может быть, чтобы нас не послушали!

Николай стиснул зубы и некоторое время стоял, раздумывая. Потом сказал:

– Ладно, чёрт с тобой. Уговорил.

Пётр Поликарпович поднял с земли мешковину, стряхнул с неё иголки и аккуратно свернул. Пошарил глазами по поляне – возле потухшего костерка стояла жестяная банка с остатками брусничного отвара. Он поднял банку и выплёснул остатки в траву.

Они выбрались из кустов и двинулись к трассе; шли так, чтобы их не заметили из проходивших машин. Те проезжали время от времени, вздымая тучи пыли; почти все были грузовики, какие с пустым кузовом, а какие с ящиками и с тюками. А рядом с водителем сидел вооружённый солдат.

– Надо поближе подойти, – сказал Николай, останавливаясь.

Пётр Поликарпович посмотрел на дорогу. До неё было метров сто открытого пространства. Укрыться было негде. Разве что залечь в траву прямо под насыпью…

И в этот момент вдали показалась чёрная точка в облаке пыли.

– Никак легковушка? – воскликнул Николай, вытягивая шею. – Точно! С километр будет. – Вопросительно глянул на Петра Поликарповича. – Ну что, идём?

Тот быстро кивнул.

– Пошли.

Они выдрались из кустов и быстрым шагом двинулись к трассе, Николай впереди, Пётр Поликарпович поспевал за ним. Через минуту они были уже на обочине, смотрели, как приближается чёрный автомобиль. Да, это была «эмка», машина начальников и высших чинов. Простые солдаты в ней не ездят.

Николай решительно шагнул на середину дороги, поднял руку.

Его заметили. Машина стала притормаживать, взяла влево и остановилась в клубах пыли. Распахнулась передняя правая дверца, из салона вышел военный – в хромовых сапогах и гимнастёрке, перепоясанный ремнями с кабурой и с офицерским планшетом на боку. В петлицах – по два красных кубаря. Он ловко выхватил наган и громко крикнул:

– Кто такие? Чего шляетесь тут?

Николай быстро оглянулся на Петра Поликарповича и уверенно ответил:

– Беглые мы. Сдаваться идём в Усть-Омчуг. Добровольно. На фронт желаем попасть, родину защищать.

– Беглые, говорите? – Военный оглядел обоих с ног до головы. – А откуда вы? Из какого лагеря?

– С Арманской обогатительной фабрики.

– Ах, вон вы откуда, голубчики. Ну-ну. Давненько вас ищут. – И он сделал знак сидевшим в машине. Оттуда сразу же вылез ещё один военный, тоже в гимнастёрке и с наганом.

– А ну-ка, подняли оба руки! – скомандовал тот, приближаясь.

Беглецы исполнили приказание.

Военный подошёл сзади, обхлопал их с боков, обошёл кругом и объявил:

– Нет ничего. А провоняли-то оба, фу, дышать нечем! Я их в машину не пущу. Ещё не хватало!

Пётр Поликарпович с укором глянул на него.

– Мы не дойдём до Усть-Омчуга. Пожалуйста, возьмите нас.

Военный решительно помотал головой.

– Ждите здесь. Я за вами конвой отправлю.

– Зачем конвой, мы же сами вышли!

– Так положено! – отрезал военный. – Вы вон лагерь без разрешения покинули. А за это знаете, что бывает?

– Знаем.

– То-то и оно. Благодарите бога, что не попались вы своей вохре. Они бы из вас отбивную сделали и собакам кинули. Две недели по сопкам их гоняли, чертей.

Пётр Поликарпович всё смотрел на военного, словно пытался взглядом передать то, чего не мог объяснить словами.

– Товарищ капитан, – начал было он.

– Какой я тебе товарищ? – вскинулся тот.

– Ну хорошо, гражданин… вы же видели, мы сами на трассу вышли. Мы про войну услыхали, немцы на нас напали. Мы на фронт хотим попроситься. Кровью смоем вину перед родиной!

Военный усмехнулся. Обернулся к товарищу.

– Ишь, чего захотели. Тоже мне вояки. – Бросил быстрый взгляд на беглецов и заключил: – Ладно, разберёмся. В машину я вас посадить не могу, да и места там нет для двоих. Оставить просто так тоже не имею права. Сделаем так: сейчас тут кто-нибудь поедет мимо, вот он вас и доставит куда следует.

– Только не обратно в лагерь! – подал голос Николай.

– Это уж мы сами разберёмся, в лагерь или ещё куда.

Пётр Поликарпович промолчал. Он понимал, что обратно на фабрику их уже не вернут. Оба военных были не из лагерной администрации. Они или из Магадана, или из местного управления.

Он не ошибся: оба офицера служили в Усть-Омчуге, где располагалось Тенькинское горно-промышленное управление. Здесь, в долинах рек Омчак, Детрин, Иганджа, Дусканья и Кулу – были открыты в тридцать восьмом богатейшие россыпи золота. Теперь, три года спустя, весь этот край был усеян лагерями, изрезан дорогами, заставлен военными постами. Это была золотая лихорадка по-сталински. Тут не было джеклондоновских героев с упряжками из северных лаек и с мужественным сердцем в груди. Не было и взаимовыручки, смелости, благородства. Золото здесь добывали (и в огромных количествах) полуживые люди, вовсе не помышлявшие о золоте и не мечтавшие о Севере, не желавшие этого золота, ненавидевшие его всей душой. Оба офицера тоже не помышляли о золоте, но они были тут по велению долга, по приказу высокого начальства, распоряжения которого не обсуждались. Они получали здесь двойную зарплату и усиленный северный паёк, пользовались всеми возможными благами и осуществляли полноту власти, какая только возможна в этом диком краю. Вот и на этот раз всё разрешилось предельно просто: один из военных остановил проезжавший мимо грузовик и приказал шофёру посадить в кузов обоих беглецов. Сопровождавшему грузовик бойцу он дал записку и велел ему ехать вместе с заключёнными в кузове, не спуская с них глаз. Тот воспринял этот приказ, как и подобает советскому воину. Глаза его грозно сверкнули, он снял с плеча винтовку и передёрнул затвор. Командиры остались довольны таким рвением и посчитали дело решённым.

Петра Поликарповича и его товарища усадили возле самой кабины, охранник с винтовкой наперевес сел у заднего борта. Один из офицеров подал знак, и машина покатилась по направлению к Усть-Омчугу. Был ясный, солнечный день. Даль была видна на десятки километров, ни облачка на синем небосводе! Всё это происходило двадцать пятого июня сорок первого года. Шёл четвёртый день Великой Отечественной войны.

Ехать пришлось недолго – через сорок минут машина въехала в посёлок. Пётр Поликарпович во все глаза смотрел на открывшуюся панораму. Ему казалось, что у него двоится в глазах – посёлок, равнина и окружающие его горы были почти такими же, как и в Ягодном, и в Мадауне, и в Атке. Трудно было поверить, что все эти места удалены друг от друга на сотни километров. Однако поверить пришлось. Машина свернула с трассы и въехала в посёлок по улице Комсомольской. Прокатили мимо котельной с чёрной трубой, миновали пять стоящих в ряд каменных двухэтажных зданий, столовую, магазин, баню, почту, амбулаторию, бревенчатое здание горного управления, потом снова пошли дома – каменные и деревянные, вполне приличные и барачного типа. Машина ехала ходко, вздымая пыль и грохоча. Последовал поворот направо, Пётр Поликарпович успел увидеть указатель: «ул. Заречная». Дорога пошла под уклон, впереди показалась река. Через пять минут машина повернула налево, проехала метров сто и остановилась. Шофёр заглушил мотор и хлопнул дверкой.

Охранник встал, разминая ноги. Навел винтовку на заключённых и скомандовал:

– Сойти на землю! При попытке к бегству стреляю без предупреждения.

Николай взялся за борт и, толкнувшись двумя ногами, ловко спрыгнул. Пётр Поликарпович поднял голову и увидел деревянный забор и лагерные ворота, над которыми висела надпись, сделанная крупными буквами: «ОЛП Комендантский». Хотелось спросить, зачем их сюда привезли, но он знал, что ответа не получит. Все ответы были в той бумажке, которую вручил бойцу офицер. Пётр Поликарпович не без труда спустился по колесу на землю и стал рядом с товарищем. Тот затравленно озирался. Пётр Поликарпович понял, что он уже жалеет, что поддался на его уговоры. Сил у Николая было ещё достаточно, он мог бы далеко уйти. Но теперь поздно было раскаиваться: сделанного не воротишь.

Боец передал беглецов местному конвою и тут же забыл про них. Начальник караула долго изучал записку с предписанием, потом поднял взгляд на стоявших перед ним заключённых.

– Фамилия, срок, статья, откуда бежали?..

Пётр Поликарпович и его спутник объяснили как могли.

– А сюда зачем шли?

Пётр Поликарпович переступил с ноги на ногу.

– Гражданин начальник, я сильно болен, не могу работать. Думал, что тут есть больница. Подлечиться хотел.

– Понятно. А второй что, тоже больной? – И он грозно сверкнул очами.

Николай поднял голову, губы его дрогнули, но он сдержался и ничего не ответил.

– Так, – начальник караула поджал губы, – в изолятор обоих. – Повернулся к стоявшему поодаль конвоиру: – Кузнецов, веди их. Скажешь Лоншакову, что я распорядился.

Снова Пётр Поликарпович и Николай шли под конвоем. Оба едва волочили ноги, хотелось поскорей куда-нибудь прийти и больше уже не двигаться. Пётр Поликарпович даже согласен был остаться в этом лагере до конца срока. Сразу было видно, что это не прииск и не обогатительная фабрика. Тут не было грохочущих механизмов, не видно было карьеров и не слышно ругани, какая бывает на золотодобыче. Вдали сверкала на полуденном солнце полноводная речка, горел золотыми искрами впадающий в неё ручей. Ещё дальше были видны покрытые зеленью горы. В самом лагере текла размеренная жизнь. Заключённые были на работах, в лагере оставались лишь местные кадры – повара, каптёры, дневальные и прочие привилегированные личности. Изредка они попадались им навстречу, при этом местные с любопытством глядели на оборванных и зачуханных беглецов, а те, в свою очередь, с завистью смотрели на нормально одетых и уверенных в себе обитателей этого чудного места.

Конвоир завёл их в длинный барак и сдал дежурившему там бойцу. Тот, ничего не спрашивая, взял ключи и отпер одну из пустовавших камер по левой стороне длинного узкого коридора.

– Заходите, – качнул подбородком.

Пётр Поликарпович и Николай зашли в камеру. Дверь за ними захлопнулась, стало тихо. Они осмотрелись. Камера была вполне приличная, хотя и маленькая. Справа стояла полувагонка на два лежака, слева такая же. Против двери у окна – маленький столик и табуретка. В углу возле двери – параша в виде деревянного ведра с крышкой. Окно небольшое, забранное решёткой. За окном виднелся двухметровый забор с колючей проволокой. Перед забором колыхалась от ветра трава. Всё было по-домашнему тихо и спокойно. Они переглянулись.

– Что дальше? – спросил Николай.

– Увидим, – ответил Пётр Поликарпович. Шагнул к вагонке и тяжело опустился на доски. – Спать хочу, – произнёс, опуская отяжелевшую голову.

– А я бы пожрал чего-нибудь, – отозвался Николай. – До завтра ведь ничего не дадут. Знаю я их порядки.

– Это точно, – кивнул Пётр Поликарпович и осторожно лёг на тощий матрас, подсовывая под голову небольшую подушечку.

– А неплохо тут, – сказал Николай. – Я и не знал, что бывают такие лагеря. Это ж надо так назвать – комендантский. Вроде комендантской роты, что ли? – И он с усмешкой посмотрел на товарища. Но тот уже закрыл глаза и не слушал. Николай постоял несколько секунд, потом сел на койку напротив. – Да-а, – протянул, – набегались!

Пётр Поликарпович уже спал. Лицо его подёргивалось, щёки обвисли, из глотки вырывалось прерывистое дыхание. Николаю вдруг стало жаль его. Он вспомнил, как этот уже немолодой человек, шёл по камням и крутым склонам, как блестели в лихорадке его глаза и тряслись от слабости руки, как он стучал зубами от холода ночь напролёт, но ни разу не пожаловался на трудности, ни разу не выругался и не сказал ему ни одного обидного слова. И он понял, что все эти дни рядом с ним был необыкновенный человек – мужественный, мудрый и непреклонный. Это ничего, что он зарос щетиной и больше похож на зверя, чем на человека. На самом деле он больше человек, чем все те, кого Николай знал до сих пор. Если бы их доставить сюда да прогнать по всем этим кругам ада – что б тогда с ними стало? На кого бы они теперь были похожи?.. Вот и получалось, что лучших людей в своей жизни он встретил здесь, на Колыме. И сидят эти люди, словно звери в клетках. И сам он точно такой же зверь, которого ловят и травят. А за что? Этого он до сих пор так и не понял.

С этими мыслями он стащил с себя грязные ботинки и лёг на плоский лежак, вытянул усталые ноги. Он был доволен уж тем, что всё ещё жив, что его не поймали и не пристрелили во время побега, что не избили при поимке, и теперь они сидят в нормальной камере, а не в ледяном погребе, как это обычно и бывает с беглецами. А что там будет дальше, он не загадывал, потому что давно понял: ничего заранее знать нельзя. Колыма – это такое место, где не действует обычная логика и где не писаны нормальные человеческие законы. Закон тут один: каждый сам за себя! Здесь первыми погибают самые совестливые, самые праведные. А выживают наглые, жестокие и бездушные. Почему это так, он не знал. Но вполне в этом убедился, уверовал в непреложность такого положения. Засыпая, он видел перед собой серо-зелёные сопки и синее небо над ними, видел лесную тропу среди мхов и камней, густой кустарник, изогнутые стволы лиственниц и свои ноги, идущие по тропе. И он всё шёл и шёл – непонятно куда, неизвестно зачем…

Утром им выдали завтрак – по миске баланды и по трёхсотке хлеба. Всё это было вмиг съедено. Затем их повели в баню под конвоем. Там они задержались на два часа. Местный парикмахер, плюясь и матерясь, состриг с них грязные спутавшиеся волосы; всё это вместе с провонявшей одеждой было отправлено в печь. Сама баня показалась им каким-то чудом: было вдоволь горячей воды, было мыло и даже была мочалка; банщик их особо не торопил. Все уже знали, что в лагерь привезли беглецов, и оказывали им соответствующее уважение (хоть бы и через силу). Пётр Поликарпович постарался вымыться как следует – по нескольку раз мылил голову и грудь, тёр вихоткой мосластые ноги, стараясь не разбередить язвы на ступнях и щиколотках. Суставы на ногах были распухшие и сильно болели, но горячая вода оказала своё благотворное действие; суставы словно бы размягчились и обрели подвижность. Это было восхитительное чувство!

На выходе из моечной им выдали новые кальсоны и нательное бельё, ватные штаны, гимнастёрки и бушлаты, ботинки с портянками и шапки. Всё это, конечно, было уже ношеное, но чистое, без вшей. Было так приятно надеть на распаренное тело чистое бельё – после трёх недель шастанья по грязи и спанья на голой земле.

И вот в таком обновлённом виде они предстали пред светлые очи следователя из Усть-Омчуга – лейтенанта Попова. Это был молодой человек среднего роста, с худощавым лицом, с зачёсанными назад волосами и высоким лбом, нос его почему-то смотрел на сторону, а глаза были пристальные, немигающие. Увидев его, Пётр Поликарпович подумал, что в другой обстановке он бы подружился с этим человеком, особенно ему понравился взгляд – внимательный, испытующий и, как будто, незлой. Была надежда, что это не садист, не служака, а вполне нормальный человек, честно исполняющий свой служебный долг.

Но на поверку всё оказалось не так благостно.

После обычных вопросов и заполнения формуляра лейтенант оторвал взгляд от бумаг и спросил ровным голосом:

– Ну а теперь расскажите, с какой целью вы хотели проникнуть в ряды Красной армии. Советую говорить правду. Мы ведь всё равно узнаем.

Пётр Поликарпович в первую секунду не нашёлся что сказать. Вопрос показался ему настолько нелепым, что он растерялся.

– Мы хотели идти воевать с фашистами, – пробормотал неуверенно.

– Так-так. – Следователь неприязненно посмотрел на него. – Если бы вы хотели воевать, так не бегали бы от советской власти. Целый месяц за вами гонялись, столько людей от дела оторвали.

– Но ведь мы же сами пришли. Как только узнали, что война началась, так сразу и вышли на трассу.

Лейтенант посмотрел в бумаги.

– А у меня в деле записано, что вас задержали на сто шестьдесят первом километре Тенькинской трассы в составе группы из двух человек. Вот и докладная есть за подписью капитана Ахметшина. Тут сказано, что вы скрытно передвигались вдоль трассы, но благодаря проявленной бдительности были замечены и задержаны. Что вы на это скажете?

– Да не так всё было! – заволновался Пётр Поликарпович. – Спросите у моего товарища. Мы ещё накануне, когда узнали, что началась война, решили идти сдаваться, а потом проситься на фронт. Зачем бы мы тогда выходили на дорогу?

Лейтенант криво улыбнулся.

– По-вашему, выходит, что капитан Ахметшин всё это придумал? А ведь он не один в машине ехал. С ним был лейтенант Черниговский, а ещё водитель – рядовой Кулик. Все они подтверждают факт поимки. Кому мне верить – военнослужащим Красной армии или беглому зэку, контрику, уже не раз обманывавшему советскую власть?

Пётр Поликарпович устало опустил голову.

– Делайте что хотите, но я говорю правду.

В таком духе допрос продолжался несколько часов. Лейтенант всё допытывался: с какой целью два врага советской власти хотели попасть на передовую. Он упорно подводил к логичному для него выводу: оба беглеца хотели перейти на сторону врага и довершить таким образом своё чёрное дело. Всё сводилось к одному: враги советской власти никак не угомонятся и упорно ищут средства для её свержения. Представился удобный случай, и они сразу же решили перейти на сторону врага, предать свою родину и всё, что дорого и свято.

Пётр Поликарпович поначалу спорил и оправдывался, но потом увидел, что его слова не оказывают никакого действия, и замолчал. А когда следователь предложил ему подписать протокол допроса, в котором он отвечал утвердительно на все провокационные вопросы, он решительно отказался, заявив, что не станет подписывать себе смертный приговор. Следователь согласно кивнул, словно ожидал такой ответ, и приказал увести заключённого.

Вечером уже, когда с допроса привели Николая, они сидели в камере на нарах друг напротив друга и вполголоса разговаривали. Николай выглядел особенно удручённым.

– Зря я тебя послушал, – говорил он с досадой. – Говорил ведь, не надо сдаваться. Поверил тебе.

Пётр Поликарпович и хотел бы утешить товарища, да нечем было.

– Ничего, разберутся, – произнёс со вздохом.

– Как же, – подхватил Николай, – выпишут тебе семь грамм свинца, и все дела. Мне следак сразу так и сказал, что по законам военного времени нас обоих пустят в расход, если только мы не признаемся.

– В чём признаемся?

– Что хотели устроить диверсию, а потом перейти на сторону врага, выдать секреты.

– Какие ещё секреты? Ведь мы ничего не знаем. – И Пётр Поликарпович обвёл взглядом унылые стены.

– Следователь так сказал. Ему виднее.

Пётр Поликарпович улыбнулся.

– Ну ты сам подумай, если мы признаемся, что хотели перейти на сторону врага, так нас ещё вернее расстреляют! Им дело нужно раздуть, а на нас им наплевать. Ведь их самих могут на фронт отправить. А так они докажут, что заняты важным делом. Раскрыли заговор, предотвратили диверсию. Ну? Чего ты? Ведь всё же ясно. Нам надо стоять на своём, говорить всё как было. Нам нечего скрывать. Побег был, спорить нечего. Ну и что? Из лагеря многие бегут. А мы-то ведь сами сдались. Вот и пусть думают. Я не собираюсь наговаривать на себя всякий вздор.

Это был их последний разговор. На следующий день Николай с допроса не вернулся. Следуя служебным инструкциям, следователь развёл их по разным камерам. Однако это не принесло желаемого результата. Оба подследственных стояли на своём: ничего плохого не замышляли, на сторону врага переходить и не думали, а на трассу вышли сами. Следователь с удовольствием применил бы к ним меры физического воздействия, но с некоторых пор все эти дела не поощрялись, и он ограничился простым запугиванием, тем более что тут всё было очевидно и особо стараться не было нужды. Об этом он и сказал на очередном допросе Петру Поликарповичу:

– Ты пойми, дурья башка, – говорил он человеку, годящемуся ему в отцы, – семь грамм тебе уже обеспечены! По законам военного времени побег приравнивается к саботажу. Ты самовольно покинул лагерь, причинив ущерб и поставив под угрозу выполнение производственного плана. За такие дела и в мирное время ставили к стенке, а сейчас – тем более. – И он сокрушённо вздыхал, всем видом показывая неизбежность кровавой развязки.

– Да ведь я не на основном производстве был, – возражал Пётр Поликарпович. – Я работал в инвалидной бригаде, на сборе хвои. У меня инвалидность есть – третья группа. Как же я мог поставить под угрозу выполнение плана?

– Вот видишь? – подхватывал следователь, нимало не смутившись. – Тебе поверили, сняли тебя с прииска и отправили в настоящую больницу, там тебя поставили на ноги и предложили исполнять самую лёгкую работу, разрешили тебе бесконвойно выходить за лагерь, а ты не оправдал доверие, подло всех обманул, заставил бегать за собой. И товарища своего совратил с пути истинного. Он ведь необразованный, университетов, как ты, не кончал. А ты запудрил ему мозги, внушил ему ложные идеалы, несовместимые с нашей советской действительностью. А теперь не хочешь разоружиться. Плохо всё это. Очень плохо. – Он смотрел на Петра Поликарповича немигающим взглядом, лицо его суровело и темнело, и он добавлял уже твёрже, напористее: – Для тебя плохо, в первую очередь! – И тыкал пальцем в грудь подследственного.

Подобные разговоры в той или иной вариации повторялись несколько раз. Следователь склонял Петра Поликарповича к признанию несуществующей вины, а тот, в ответ, приводил очевидные доводы против нелепых обвинений. Но главного пункта он опровергнуть не мог. Те два военных, что подобрали их на трассе, оба утверждали, что это они поймали беглых заключённых, а не сами они сдались. Если б только удалось убедить следователя, что они сами вышли на трассу, то это не только бы коренным образом изменило ситуацию, но избавило бы их от смертного приговора, который нависал над ними с крепнущей неотвратимостью. Но у следователя была бумажка, собственноручно подписанная двумя офицерами НКВД, и эта бумажка была пронумерована и подшита в следственное дело. Никаких очных ставок не предвиделось и быть не могло. Искать этих офицеров и дополнительно опрашивать никто не собирался. Да и что бы они сказали нового? В их ответах сомневаться не приходилось.

В первых числах июля следователь зачитал Петру Поликарповичу обвинительное заключение. Там было сказано среди прочего: «Работая на обогатительной фабрике № 6 ТГПУ, откуда в целях сознательного уклонения от исполнения установленного режима в ИТЛ НКВД и с целью отказов от работ для умышленного ослабления деятельности Дальстроя 31 мая 1941 года с места работы совершил групповой побег. Принятыми мерами розыска 26 июня 1941 года на 161 километре Тенькинской трассы задержан». Также там было сказано, что он «работал плохо, от работы укрывался под видом болезни, настроен антисоветски».

Пётр Поликарпович снова попытался объясниться. Он говорил, что и в мыслях не держал «умышленное ослабление Дальстроя» и что он никогда не был настроен антисоветски, наоборот, он желает принести своей родине пользу, согласен отдать жизнь за неё, пусть его отправят на фронт, и тогда он покажет, как он умеет воевать с врагами советской власти и как любит свой народ! Лучше геройская смерть в окопах, чем позорный расстрел здесь, в лагере, с клеймом предателя и врага народа, которым он никогда не был.

Пётр Поликарпович говорил так искренно, как только мог, понимая, что речь идёт о его жизни. Он был очень убедителен и в высшей степени красноречив. Но для следователя это ничего не значило.

– Я основываюсь на фактах, – говорил тот равнодушно. – А факты – это, как вам должно быть известно, упрямая вещь! – И он снисходительно улыбался, как бы говоря: я тоже образованный, умею ввернуть умное словцо. – Так вот, согласно неопровержимым фактам имеет место групповой побег, повлёкший за собой отвлечение значительных сил личного состава спецвойск. Вы с подельником не вернулись обратно в лагерь, из которого бежали, а направлялись в противоположную сторону. Ваши голословные утверждения о намерении попасть на фронт не вызывают никакого доверия. К тому же, да будет тебе известно: пятьдесят восьмую статью в действующую армию не принимают. Даже если бы и не было побега, всё равно с тобой никто бы и говорить не стал. Ну ты сам посуди: какой тебе фронт? Сам же сказал, что у тебя инвалидность, вон, еле на ногах стоишь. А всё туда же – воевать собрался! В общем, дело ясное. Саботаж в чистом виде. Будешь теперь на суде рассказывать свои сказки. Там тебе объяснят права и обязанности. Ну так что, будешь расписываться в ознакомлении?

Пётр Поликарпович взял перьевую ручку, обмакнул её в чернильницу-непроливашку и размашисто написал внизу листа: «С обвинением не согласен. Прошу немедленно отправить меня на фронт рядовым. Обещаю кровью искупить свою вину перед родной советской властью!» Поставил подпись и расписался.

Следователь взял лист и, прищурившись, стал читать. Целую минуту он вглядывался в неровно выведенные буквы, потом отстранил бумагу и произнёс с сарказмом:

– Вон как ты запел. Ну-ну.

Спрятал бумагу в папку и завязал тесёмки. Сел за стол и положил руки перед собой.

Пётр Поликарпович выждал некоторое время, потом спросил.

– Куда нас теперь, в Магадан повезут?

Следователь пожал плечами.

– Это вряд ли. Здесь будете дожидаться выездного трибунала.

Пётр Поликарпович вздрогнул.

– Какого трибунала? Ведь мы же не военные!

– Вы-то не военные, да время нынче военное. Думать надо было, прежде чем в бега подаваться.

– Так ведь не было войны, когда мы в побег ушли. Это ведь когда было! А война только недавно началась. Мы же не знали, что война начнётся!

– Знали, не знали… это уже не важно. Двадцать второго июня на всей территории Советского Союза введено военное положение, указ номер двадцать девять. Этим же указом военным трибуналам на всей территории передаются на рассмотрение дела о государственных преступлениях. А у вас с подельником статья пятьдесят восемь пункт четырнадцатый – саботаж. Приравнивается к преступлению против государства. Ничего не поделаешь. Придётся отвечать по всей строгости.

– Да какой же это саботаж? Ведь у нас побег. Мы ведь не повредили ничего на производстве и с собой ничего не взяли.

– Как же не взяли? А нож и топор – это разве не хищение государственного имущества?

– Ну хорошо, пусть будет хищение, но при чём тут саботаж? Ведь мы знаем, что это совсем другое.

– Другое или нет, это вы будете военному прокурору втолковывать. А я следствие закончил и передаю его в канцелярию. – Вышел из-за стола и открыл дверь в коридор. – Малышев, забирай.

Пётр Поликарпович взял руки за спину и, опустив голову, пошёл вон из кабинета.

Его вернули в ту же камеру, где он провёл последнюю неделю. Туда же через полчаса завели и Николая. Следствие было закончено, все протоколы подписаны, обвинительное заключение утверждено. Теперь не было нужды держать подследственных порознь. Судьба их уже была решена, хоть они и не догадывались об этом.

В этой камере они прожили целый месяц. Их кормили три раза в день – всё той же баландой и чёрным хлебом. Раз в десять дней водили в баню. А на работу не водили вовсе. Рабочих рук в лагере хватало и без них. К тому же лагерное начальство опасалось нарушить инструкцию, которая запрещала использовать подследственных на любых работах, предписывая им безвылазно сидеть под бдительной охраной. Обычно на эти запреты не обращали внимания и распоряжались подследственными всяк по своему усмотрению, насколько у начальства хватало фантазии. Но теперь была война, действовало военное положение, и лагерное начальство решило не рисковать. Мало ли что! В любую минуту приедет трибунал и потребует подследственных. А их нету! (А то ещё снова сбегут!) Как бы и самому под трибунал не угодить. Каждый день следовали всё новые указы, распоряжения, инструкции – одна грознее другой.

Вот и сидели в душной камере Пётр Поликарпович и его товарищ. В эти июльские дни немецкие дивизии уверенно продвигались в глубь советской территории. Уже были захвачены Латвия и Эстония, Литва и Белоруссия, враг приближался к Киеву и Одессе, Смоленску и Ленинграду, Туле и Ростову-на-Дону; и уже совсем рядом была Москва. В гигантских котлах под Минском и Киевом, Брестом и Харьковом оказывались сотни тысяч красноармейцев; все они попадали в плен, так и не начав по-настоящему воевать. Огромная страна вдруг оказалась на краю гибели. Уже шла массовая эвакуация в глубокий тыл заводов и предприятий, уже вставали под ружьё миллионы добровольцев – вместо убитых и захваченных в плен. А здесь, на Колыме, как и во всём ГУЛАГе, продолжали сидеть за колючей проволокой сотни тысяч ни в чём не повинных людей; их охраняли вооружённые до зубов дивизии, составленные из молодых, полных сил мужчин, которых так не хватало на фронте! Почти все заключённые (исключая уголовников), просились на фронт и все они получали отказ. Защищать родину от врагов предложили уголовникам. Но те посчитали это дело весьма рискованным и в подавляющем большинстве отказались от этой чести. Да и в самом деле: зачем рисковать своей драгоценной жизнью, когда в лагере они чувствовали себя как дома: на общих работах их использовали лишь в исключительных случаях, жрали они от пуза, ночи напролёт играли в карты и без всякого стеснения резали фраеров. Политикой они не интересовались вовсе, а «контриков» люто ненавидели (и эта ненависть находила глубокое сочувствие у лагерной администрации). Их истинной родиной была тюрьма, вместо морали у них были «понятия», а уважали они одну лишь грубую силу. Образования они не имели никакого, многие не могли даже толком расписаться. Но именно они были «друзьями народа», а не академик Вавилов, не конструктор Королёв, не поэт Мандельштам, не маршалы Блюхер и Тухачевский, не тысячи других талантливых инженеров, военначальников, учёных, экономистов, рабочих, колхозников и просто порядочных, трудолюбивых людей. Так решил низколобый диктатор с замашками садиста, злопамятностью слона и повадками беспринципного интригана. Потому и сидели взаперти Пётр Поликарпович и его товарищ в ожидании смертного приговора, в то время когда они должны были быть на фронте, должны были защищать свою землю от жестокого врага.

Так и досидели они до того момента, когда в лагерь прибыли члены военного трибунала – председатель с непроницаемым лицом и молоденькая секретарша. Оба в военной форме, оба важные и полные ощущения собственной значимости. Кроме них должны были быть заседатели, но этих каждый раз добирали на месте; обычно это был начальник лагеря и его заместитель по оперативной работе. Суд состоялся двадцать шестого августа и занял совсем немного времени. Всего было десять подследственных, на рассмотрение дела каждого уходило не более пяти минут. Когда вызвали Петра Поликарповича, он спокойно вошёл в кабинет, где за обычным столом, накрытым красным сукном, сидело трое военных. Чуть в стороне, за отдельным столиком сидела секретарша. Она что-то писала в бумагах и даже не посмотрела на вошедшего.

Председательствующий взял со стола следственное дело и стал листать с равнодушным видом. Дело было тоненькое, не больше десяти страниц. Дойдя до последней и прочитав обвинительное заключение следователя, председатель поднял голову и спросил равнодушно:

– Петров Пётр Поликарпович, девяносто второго года рождения?

– Да, это я.

– Признаёте себя виновным в инкриминируемых вам деяниях?

– Никак нет, не признаю. – Пётр Поликарпович глухо кашлянул. – Я там написал своё просьбу. Прошу отправить меня на передовую, буду защищать социалистическую родину от фашистов.

Председатель внимательно посмотрел ему в лицо, и оба военных тоже посмотрели. Даже секретарша оторвалась от своих бумаг и как-то сбоку глянула на подсудимого.

Председатель повёл головой вправо-влево, потом молвил деревянным голосом:

– Как же мы можем вам верить, если вы уже совершили побег из лагеря? Вы и с передовой точно так же убежите. Красной армии не нужны перебежчики.

– Я не перебежчик! – тут же возразил Пётр Поликарпович. – Я воевал за советскую власть в Гражданскую, имею наградное оружие. Я и теперь могу принести пользу. Прошу поверить мне. Клянусь всем, что мне дорого, я оправдаю ваше доверие, кровью смою позор и заслужу прощение!

На лицах военных показались кривые улыбочки, только секретарша не улыбалась, уткнулась в свои бумаги.

– Вы нам вот что скажите, – снова спросил председатель. – Вы не отрицаете сам факт побега?

– Нет, не отрицаю. Побег был, но это было ещё до объявления войны…

– Хорошо-хорошо, – перебил председатель. – А факт хищения орудий производства признаёте?

– Я взял с собой нож, которым работал, а мой товарищ – топор. Нельзя же в тайге без оружия. Там медведи ходят. И вообще…

– Понятно, – кивнул председатель. – А зачем вы направлялись в Усть-Омчуг? Если следовать вашей логике, вы должны были направиться в Магадан, поближе к порту.

Пётр Поликарпович задумался. Он не совсем понял, почему они должны были идти в Магадан за двести километров, но переспрашивать не стал.

– Мы как узнали, что война началась, так сразу решили сдаться. Увидели машину и вышли на трассу. Ведь мы же сами сдались.

– Вот как? А в деле сказано, что вы были задержаны на сто шестьдесят первом километре Тенькинской трассы. Вот, страница восьмая, тут и докладная есть за подписью капитана Ахметшина и лейтенанта Черниговского. Кому же я должен верить?

Пётр Поликарпович понурил голову.

– Я говорю правду.

Председатель поочерёдно посмотрел на заседателей, сидевших слева и справа от него.

– Какие будут вопросы?

– Да какие там вопросы, – отмахнулся один.

– Всё ясно, – молвил второй.

Председатель снова посмотрел на Петра Поликарповича.

– Можете идти. Решение вам объявят.

Пётр Поликарпович с беспокойством оглянулся.

– Но как же? Почему не сейчас?

– Мы после рассмотрим. Таков порядок.

К нему уже приближался конвоир. Не дожидаясь, когда он возьмёт его за плечо, Пётр Поликарпович повернулся и пошёл к двери.

Когда он вышел в коридор, заметил сбоку Николая, его подняли со скамьи и повели в зал заседания. Пётр Поликарпович кивнул ему, желая приободрить. Но тот вряд ли его понял. Лицо его было нахмурено, взгляд сосредоточен. Как видно, он не ждал от трибунала ничего хорошего.

Два часа спустя, когда Пётр Поликарпович и Николай были уже в своей камере, дверь распахнулась и на пороге показался конвоир, в руках у него были две бумажки.

– Вот, держите, – произнёс с угрюмым видом.

Пётр Поликарпович и Николай одновременно поднялись.

– Это что? – спросил Пётр Поликарпович прерывающимся голосом.

– Выписки из приговора. Велели вам передать. Ну что, будете брать?

Николай опомнился первый, шагнул к конвоиру и взял у него две бумажки, каждая из которых была размером в пол-листа ученической тетради. Подал одну Петру Поликарповичу, вторую стал жадно читать.

Пётр Поликарпович поднёс листок к глазам.

На желтоватой бумаге в синюю клетку был отпечатан текст – едва различимая третья копия, отпечатанная через копирку. Текст гласил:

«Выписка из приговора выездной сессии

Военного трибунала войск НКВД ИТЛ Дальстроя

от 26 августа 1941 г. по делу № 059

Материалами предварительного и судебного следствия установлено, что подсудимый Петров Пётр Поликарпович, будучи враждебно настроенным к советской власти, работая на обогатительной фабрике № 6 ТПГУ, откуда в целях сознательного уклонения от исполнения установленного режима в ИТЛ НКВД и с целью отказов от работ для умышленного ослабления деятельности Дальстроя, совершил групповой побег 31 мая 1941 года. Во время пребывания на обогатительной фабрике работал плохо, настроен антисоветски. Принятыми мерами розыска 26 июня 1941 года на 161 километре Тенькинской трассы задержан. Руководствуясь Указом Президиума СССР «О военном положении» № 29 от 22.06.1941 г. выездная сессия Военного Трибунал ПРИГОВОРИЛА: Петрова Петра Поликарповича на основании ст. 58–14 «б» УК СССР приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.

Приговор может быть обжалован в кассационном порядке в Военном Трибунале ИТЛ Дальстрой в течение 72 часов с момента вручения копии приговора осужденному.

Выписка верна.

Секретарь Военного трибунала войск НКВД Антонова».

Пётр Поликарпович опустил руку, листок дрожал в заскорузлых пальцах. Он силился что-нибудь сказать, но горло перехватила судорога. По телу разливалась предательская слабость, он чувствовал, что вот-вот упадёт.

– Вот сволочи, десятку накинули! – услышал он возглас Николая. Тот со злостью смотрел в бумагу, по лицу ходили желваки. – Говорил я тебе…

Пётр Поликарпович лишь жалко улыбнулся.

– А у тебя что, тоже десятка? – спросил Николай, оборачиваясь. – Ну-ка, дай сюда!

Он взял из бесчувственных пальцев выписку и стал читать. По мере чтения лицо его напрягалось, каменело, наливалось кровью.

– Да что ж они, сволочи, делают, а! – воскликнул он. – Они что, совсем ополоумели?

– Ну ты это, потише тут ори, – внушительно произнёс конвоир. – Будешь возникать, доложу куда следует. Давайте сюда выписки.

– Ну вот ещё, – запротестовал Николай. – Я её себе оставлю, я законы знаю!

– Да зачем она тебе? – нахмурился конвоир. – Следователь велел забрать их у вас и принести ему.

– Вот пусть идёт и сам забирает, – отрезал Николай и посмотрел на Петра Поликарповича – верно я говорю?

Но тот остался безучастным. Приговор оглушил его, лишил воли к сопротивлению. Словно бы он оказался в безвоздушном пространстве и всё происходящее его уже не касается. Горячность Николая казалась ему нелепой, ненужной. Он уже не хотел ничего – ни спорить, ни доказывать свою правоту. Всё ему стало глубоко безразлично. Хотелось лечь на койку, отвернуться к стенке, закрыть глаза и ничего не видеть и не слышать.

Он сделал шаг и медленно опустился на нары, повернулся на бок, лицом к стене. Николай что-то говорил ему – Пётр Поликарпович не слушал. Тело его вдруг стало невесомым, он смежил веки и словно бы поплыл в тёплых волнах. Николай взял его за руку, потянул легонько, потом отпустил. Глянул вопросительно на конвоира, тот лишь пожал плечами.

– Вот до чего человека довели, – произнёс с угрозой.

Конвоир лишь хмыкнул.

– Ну что, отдашь выписку или начальника звать?

Николай протянул ему свой листок.

– На, бери. А его выписку не получишь. Скажи лейтенанту, пусть сам придёт. И бумагу пускай прихватит. Мы будем жалобу писать. Так и скажи.

Конвоир ушёл, а Николай сел на нары и стал пристально смотреть на Петра Поликарповича. Тот лежал не шевелясь, даже дыхания было не слыхать. Николаю стало жутко. Наклонившись, он прислушался. Различив слабое дыхание, выпрямился и глубоко вздохнул. О себе он в эту минуту не думал. Добавку срока он предвидел и внутренне был с этим согласен, а возмущался больше для вида, по привычке, а ещё от избытка чувств. Ведь он тоже рисковал. Следователь сразу дал ему понять, что если бы у него была пятьдесят восьмая статья, то не сносить ему головы. Но он рискнул и выиграл. Он добился главного – ушёл из лагеря, где дни его были сочтены. А все эти добавочные сроки он воспринимал почти философски, будто это не ему предстояло горбить все эти годы, а кто-то другой будет восемнадцать лет тянуть лямку и жрать пустую баланду. Само наказание было настолько абсурдным, что не верилось, будто всё это всерьёз. Должно что-то случиться такое, что сломает всю эту систему, перешибёт хребёт чудовищу, которое всё это придумало – в глубине души он в это верил, ждал чего-то такого. Но вот перед ним был человек, для которого уже не было ни будущего, ни надежд. Его могли расстрелять через три дня, могли через полгода, а могли и вовсе не расстреливать. За что Петра Поликарповича приговорили к смерти, Николай так и не понял. Ну да, война с немцами началась, вот и указ вышел. Но при чём тут они? Как их побег мог повлиять на обороноспособность страны – здесь, за десять тысяч километров от линии фронта, куда ни один фашист не сунется? Кому нужна эта смерть? Какой во всём этом смысл?

Ответа на эти вопросы не было. И он уже знал, что следователь тоже ничего им не объяснит. Он скажет то же, что и раньше: сошлётся на московские указы и постановления, произнесёт гневную речь об изуверах-фашистах и о страданиях советского народа. А на Петра Поликарповича ему наплевать. Таких «поликарповичей» у него сотни. И все чего-то хотят от него, упорно чего-то добиваются. А чего можно добиться здесь, в лагере, с клеймом врага народа? Раньше надо было думать – там, на Большой земле, когда их брали по домам из тёплых постелей. Другим следователям нужно было доказывать свою невиновность. А если уж не смог доказать, если попал сюда, так нечего и ерепениться. Нужно терпеть и принимать всё как есть. Тем более, если тебе не сидится на месте, если ты уходишь в побег и заставляешь бегать за собой целую дивизию. Тут уж разговор короткий – приговор трибунала и пуля в затылок! – Такими категориями рассуждал лейтенант госбезопасности Попов, сам никогда не бывший под следствием, не нюхавший пороху и, в общем-то, ничего по-настоящему не знавший о реальной жизни, о её безднах и ужасах, взлётах и падениях, о терзаниях души, сломанных судьбах, растоптанных надеждах и порушенных мечтах.

Следователь пришёл на следующее утро сразу после завтрака. Он по-хозяйски вошёл в камеру и глянул на лежащего на нарах Петра Поликарповича. Он хотел сделать ему замечание, но посмотрел на Николая и промолчал.

– Чего звали? – спросил недовольно.

Николай выдержал его взгляд.

– Поговорить надобно, – ответил с вызовом.

– А этот чего разлёгся?

– А вы думали, он плясать будет от радости, что вы ему «вышку» дали?

– Я ему ничего не давал, – ответил следователь, нахмурившись. – Всё сделано по закону.

Николай рывком поднялся.

– Да какой же это закон? Ведь мы сами сдались! И вы об этом хорошо знаете.

– Ничего я не знаю. В деле есть докладная, а я должен руководствоваться фактами, а не голословными утверждениями.

– Это у них голословные утверждения, а мы вам правду сказали. Да и как бы они нас поймали, ведь они мимо ехали по трассе. Если бы мы не вышли на дорогу, они бы нас ни за что не увидели.

– Ладно, хватит трепаться, – отрезал следователь. – Теперь уже ничего не поправишь. Где выписка? Мне нужно в дело подшить.

Николай подал ему бумагу. Следователь глянул и кивнул, спрятал её в планшетку, висевшую на боку. Вопросительно глянул на Николая.

– Кассационную жалобу будете подавать?

– Я нет. А он будет, – без колебаний ответил Николай.

Следователь снова посмотрел на лежащего без движения Петра Поликарповича.

– Что-то непохоже.

– Я сам за него напишу, а он подпишет, – вступился Николай.

Следователь подвигал бровями и милостиво разрешил:

– Ладно, валяй. Пять минут тебе на всё про всё.

– Бумагу принесли?

Следователь вынул из планшета половинку листа и карандаш.

Николай пристроился за столиком. Поднял голову:

– На чьё имя писать?

– Значит так, пиши в правом верхнем углу: начальнику Дальстроя, комиссару госбезопасности третьего ранга Никишову И. Ф. от заключённого Петрова П. П., осужденного выездной сессией военного трибунала от 26.08.1941 г. Написал? Ниже пиши по центру большими буквами: кассационная жалоба. Ну и дальше сам сформулируй.

Николай быстро покрывал лист корявыми буквами, и вдруг остановился.

– А что дальше писать, я не знаю. Вы уж подскажите.

Следователь крякнул с досады.

– Всё вам подсказывать надо. Короче, пиши так: прошу пересмотреть моё дело и отменить вынесенный приговор, в скобках – расстрел. Обязуюсь искупить свою вину ударным трудом. Ниже поставь дату, а этот пусть распишется своей рукой.

Через минуту Николай поднялся с листком в руке, шагнул к товарищу, тронул за плечо.

– Пётр Поликарпович, ты это, поднимись-ка на минутку, подпись твоя нужна, жалобу подать.

Ответа не последовало.

Николай потянул его за руку.

– Ну встань, не упрямься. Гражданин следователь ждёт, нельзя задерживать.

– Ничего я не буду подписывать, – глухо произнёс Пётр Поликарпович. – Пусть стреляют. Не хочу жить.

– Вот те раз! – Николай озадаченно почесал затылок. – Зачем же так? От тебя ведь ничего не требуется, только расписаться, а уж они сами там решат, что делать.

– Не буду я ничего подписывать, отвяжись.

Следователь шумно вздохнул и покачал головой.

– Вот видишь. Сам не знает, чего хочет, а я же ещё и виноват. Вот и пусти такого на фронт. Он там навоюет…

Не успел он договорить эту фразу, как Пётр Поликарпович дёрнулся всем телом, вскочил на ноги. Он был страшен в эту минуту. Стоял, пошатываясь, и смотрел на следователя. Лицо его подёргивалось, челюсти ходили ходуном, глаза налились кровью.

– А ты почему не на фронте? Чем ты тут занимаешься? Невинных людей на смерть отправляешь? А пусти тебя под пули – как ты там запоёшь? Не знаешь? А я знаю. Я был под пулями, я жизнью своей доказал преданность революции. А такие, как ты, в тылу отсиживаются. Мрази, мерзвацы, холуи!

– Ты что, ты что, замолчи, дурак! – Николай обхватил его руками, прижал к себе. – Молчи, я сказал! – И, повернувшись к следователю, быстро заговорил: – Не слушайте его. Он с ума сошёл от переживаний, вы же видите. Пожалуйста, уходите. Я заявление потом передам, он подпишет, вот увидите.

– Ничего я не подпишу, – рвался из рук Пётр Поликарпович, – пусть убивают, я их не боюсь!

Следователь наконец опомнился. С лица сошла бледность, он попятился к дверям. Видно было, что он порядком струхнул. Выйдя в коридор, крикнул со злостью:

– Никаких заявлений! Больше меня не зовите. Надо было вас обоих шлёпнуть, тогда бы узнали у меня…

Он что-то ещё бормотал и грозился – было уже не разобрать. Николай прислушивался с минуту, потом сел на нары, покачал головой.

– Да-а, брат, наделал ты делов!

Пётр Поликарпович стоял посреди камеры, руки его сжимались в бессильной ярости. Но постепенно он стал успокаиваться. Эта вспышка придала ему сил, вернула к жизни. Он сделал два шага и опустился на нары. Сидел, крепко сжав руками доски. Лицо его было сосредоточено, взгляд устремлён в пустоту.

– Так вот, Коля, бывает в жизни, – проговорил задумчиво.

– Да уж вижу, – ответил тот. – Только зря ты на него набросился. Не виноват он. Не в нём дело.

– Да? – Пётр Поликарпович поднял на него тяжёлый взгляд. – А кто виноват? Почему я должен бегать по сопкам, словно дикий зверь? Зачем нас тут держат?

Николай отвернулся. Сказать ему было нечего. Он и сам хотел бы знать, почему он теперь здесь, в этом богом забытом краю, а не дома с престарелой матерью, которая едва ходит и почти уже ослепла от горя и непосильной работы. Его десятилетний сын растёт безотцовщиной, жена живёт без мужней ласки, работает из последних сил и едва сводит концы с концами… Пальцы его теребили заявление, которое он так и не отдал следователю. Он рассеянно глянул на бумажку в своих руках и задумчиво произнёс:

– А ведь и в самом деле расстреляют. Хватит духу.

– Да уж скорей бы, – в сердцах молвил Пётр Поликарпович. – Надоело всё это – бояться, бегать, просить. Ничего не хочу. Пусть что хотят, то и делают.

Остаток дня прошёл в тягостном молчании. Николай ждал, что следователь как-нибудь накажет их за выходку. Но ничего такого не последовало. В обычное время им принесли ужин – чуть тёплую кашу из магары и по горбушке хлеба. Николай съел свою порцию, а Петр Поликарпович не притронулся к пище.

– Бери мою, я не буду, – только и сказал.

Николай хотел было отказаться, но потом рассудил, что через минуту миски унесут со всем содержимым, и каша пропадёт. Опыт старого лагерника протестовал против такой глупости. И когда надзиратель через пару минут приказал вернуть миски, те были уже отменно пусты и блестели так, что и мыть не нужно.

Остаток дня Пётр Поликарпович пролежал лицом к стене, то погружаясь в подобие сна, то вздрагивая и просыпаясь. Подолгу глядел на тёмную стену перед собой и всё пытался представить: как это будет? Его поведут на расстрел, поставят лицом к стене, подойдут сзади и выстрелят в затылок. Он почувствует сильный толчок, пуля пробьёт кость и застрянет в мозгу, а может быть, пройдёт насквозь – разорвёт лицо, раздробит зубы, выбьет глаз. По лицу потечёт горячая липкая кровь, и он упадёт, захлёбываясь этой кровью, пальцы судорожно сожмутся и разожмутся, он дёрнется всем телом и затихнет… А что дальше? Вечная тьма? Или новая жизнь? Что-то там церковники болтали про райские кущи. А что, если всё это действительно существует – где-то там, в заоблачных высях? Попадёт ли он на небо, удостоится ли такой чести? Ведь он не верит в Бога и всю жизнь презирал церковников. А если Бог всё-таки есть? Если Он спросит Петра Поликарповича: зачем ты жил? Что ты сделал хорошего для людей? За что я должен тебя прощать?

О-о, если бы только Он спросил! Тогда бы Пётр Поликарпович сказал, что он воевал за счастье людей, боролся против несправедливости и угнетения, думал о благе обездоленных и обманутых, все свои силы отдал этому! И тогда Господь скажет ему ласково: «Да, я всё знаю. У тебя доброе сердце и правильные мысли. Ты умер за правое дело, тебя не в чем упрекнуть…»

Господь представлялся ему в виде благообразного старичка с большой белой бородой, у него были маленькие смеющиеся глаза и тихий голос, и он был совсем не страшный, а очень добрый, всё понимающий, снисходительный. Он смутно напоминал кого-то. Пётр Поликарпович стал припоминать, долго мучился, крутил головой и вдруг вспомнил: был такой старичок – ещё до революции. Он жил за заимке в глухой тайге, верстах в двадцати от ихнего села. Держал пасеку, пас коз, обрабатывал немудрящий огород с морковкой и луком. Жил он с дочерью – такой же тихой и пугливой. Сколько он его помнил – старик всегда улыбался, смотрел ласково, щуря свои маленькие глазки и показывая недостаток передних зубов. Видно было, что это очень добрый, бесхитростный человек. Никогда и ни о ком он не говорил плохо, а жизнью своей был всегда доволен – так, по крайней мере, казалось со стороны. Да так оно и было. (Хотя односельчане подсмеивались над стариком, считали его блаженным, дурачком.) Уже после революции Пётр Поликарпович узнал, что старика этого убили вместе с дочерью. С дочерью перед смертью сотворили непотребство. Кто их убил – белые или красные – он так и не понял. Говорили всякое. Кто-то громко обвинял в их смерти пеппелевцев, другие вполголоса и как бы стыдясь указывали на красных. И теперь Пётр Поликарпович подумал, что действительно, это могли сделать и красные. В Гражданскую всякое бывало. Зверствовали и те, и эти. И село их поделилось поровну, кто-то был за новую власть, а кто-то ненавидел большевиков. А убивали все одинаково – до смерти, нередко зверствуя. И если раньше Пётр Поликарпович думал об этом как-то отстранённо, как о чём-то неизбежном, без чего нельзя обойтись, то теперь ему вдруг сделалось страшно. Зачем погибло столько народу? Почему брат пошёл на брата, а сосед на соседа? Зачем они разрушили весь этот уклад, складывавшийся веками? Так ли уж плохо они жили? И что они получили взамен? Колхозы, в которых земля не принадлежит помещику или барину, но и крестьянину она тоже не принадлежит; и всем колхозникам глубоко плевать на этот самый колхоз и на урожай, который всё равно отберут – отчего и голод, и всеобщая бескормица, и душевное опустошение, и злоба, и новые смерти. А в городах – заводы, где рабочие получают сущие гроши и уже не могут по своему желанию переменить место, а за малейшую провинность идут под суд. Получили целую армию садистов в форме НКВД, которые хватают всех без разбору и всем дают сроки, а через одного – пулю в затылок? Что же такое они сотворили тогда, в семнадцатом? Для чего проливали свою кровь в Гражданскую? Зачем погубили столько людей? Чтобы теперь самим лечь в стылую землю? Но кто же тогда останется на земле? И как они все будут жить после этого? Как будут объяснять внукам весь этот хаос, эту кровь? Скажут ли о погибших доброе слово? Вспомнят ли их вообще или постараются забыть – как кошмар, как страшное недоразумение?..

Ответа на все эти вопросы не было. Как не было и спокойствия. Эти последние дни своей жизни Пётр Поликарпович мучился от осознания какой-то страшной ошибки, которую он совершил. Но никак не мог понять: что он сделал не так? В какой момент всё пошло наперекосяк? Почему такая ясная и прямая перспектива вдруг затуманилась и обратилась в свою противоположность? Совсем ещё недавно он был уверен в себе и полон сил и планов, а все вопросы решал просто, ни в чём для него не было затруднения или тайны. Но теперь тайна была во всём, всё вокруг представляло неразрешимую загадку. Лучше всего было вовсе не думать. Но не думать он не мог, мысли всё время возвращались к одному: скоро он должен будет умереть. И даже если расстрел отменят, жизнь всё равно была кончена, идеалы растоптаны, достоинство утрачено навеки. Зачем же тогда и жить? Нет уж, лучше сгинуть теперь. Разом поставить точку – и дело с концом.

Да, он приготовился к смерти, признал её правоту и подспудную логику. Но каждый раз вздрагивал, когда в замке скрежетал замок и дверь распахивалась. Всё ждал, что ему скомандуют: «на выход без вещей». Особенно томителен был третий день. Он уже знал, что на рассмотрение жалобы отводится трое суток; если за это время не приходит приказ об отмене казни, то приговор приводится в исполнение. А он даже и не подал свою жалобу. Следовательно, расстрелять его могут в любой момент. Но дни шли за днями, а его не расстреливали. Прошёл и третий день, и четвёртый уже и неделя минула, а Пётр Поликарпович всё томился в камере, всё думал о своей жизни, искал ответа на неразрешимые вопросы. И понемногу тяжесть стала отступать. Забрезжила надежда, что не расстреляют, одумаются, или случится что-нибудь такое, что перечеркнёт все приговоры и вздорные решения. Всё-таки была война – самая страшная война, какие только знало человечество. Могло случиться всякое, и тогда понадобится помощь всех тех, кто способен держать в руках оружие. Заключённых выпустят из лагерей и отправят на фронт. И уж там решится, кто достоит жизни, а кто должен будет умереть, кто герой, а кто подлец и тварь дрожащая. Если бы теперь ему сказали, что он погибнет лютой смертью уже на следующий день по прибытии на фронт, он с радостью бы согласился, почёл бы за счастье! Погибнуть в бою с жестоким врагом – это совсем не то, что принять позорную смерть от руки своего собрата, сгинуть в этих бескрайних просторах. Пётр Поликарпович поминутно переходил от надежды к отчаянию. Временами казалось, что жизнь продолжается и будущее открыто, но потом наваливалась тяжесть, в душу заползал мрак, и он ложился на нары и лежал так несколько часов кряду, не шевелясь, ни о чём не думая, бесчувственный, как труп.

Через две недели лагерное начальство решило, что нечего приговорённым сидеть без дела. Петра Поликарповича и Николая стали выводить на работы. Был уже конец сентября, заметно похолодало, по утрам на траве блестела изморозь. Ежась от лёгкого морозца, Пётр Поликарпович шагал за конвоиром по лагерю, оглядывая чёрные бараки и всё то, что попадалось на пути, и недавний суд и приговор казались ему каким-то сном, будто всё это было не всерьёз. Вот он как и все идёт на работу, сейчас ему дадут лопату, и он будет нагружать землю на носилки, а потом носить их, куда скажут. Потом будет обед и короткий отдых, а потом опять работа, пока не стемнеет. В эту пору темнело рано, часов в пять. Поэтому рабочий день был короток – не для всех, конечно, а только для обитателей лагерной тюрьмы. Пётр Поликарпович это понимал и печалился. Ему хотелось оказаться в обычном бараке среди «нормальных» заключённых. Он уже согласен был вставать, как и все, в шесть часов, а потом работать весь день без роздыха, только бы не убивали! Но в обычный барак его не переводили, на то не было права у местного начальства. И расстрелять Петра Поликарповича так просто тоже не могли. Местному лагерю он уже не принадлежал. Судьба его решалась в более высоких инстанциях. И все ждали этого решения: одни с равнодушием, нисколько не беспокоясь об исходе этого дела, а Пётр Поликарпович со страхом, веря и не веря, что он смертник и жить ему осталось недолго.

* * *

В октябре сорок первого решалась судьба первого в мире социалистического государства. Фашисты рвались к Москве, сосредоточив на этом направлении два миллиона солдат, две тысячи танков, четырнадцать тысяч орудий и самоходных установок, восемьсот самолётов. На карту было поставлено всё!

Третьего октября немцы взяли Орёл. Четвёртого октября пал Киров, пятого – Юхнов, шестого – Брянск. Седьмого октября под Вязьмой в окружение попали тридцать семь советских дивизий, девять танковых бригад, тридцать один артиллерийский полк и управления сразу четырёх армий. В плену оказались почти семьсот тысяч советских солдат и командиров! Тринадцатого октября пала Калуга. Шестнадцатого – Боровск. Восемнадцатого – Можайск и Малоярославец. Ожесточённые бои шли уже в восьмидесяти километрах от Москвы. Пятнадцатого октября было принято решение об эвакуации Москвы, и на следующий день город охватила паника – сотни тысяч людей тщетно пытались вырваться из города.

Двадцатого октября в Москве было введено осадное положение. Казалось, что всё кончено.

Такая тогда была обстановка.

* * *

Двадцать третьего октября, глубокой ночью, Петра Поликарповича разбудили. В камере он был один – Николая накануне куда-то увели.

Пётр Поликарпович сперва ничего не понял. Подумал, что его забирают на этап, стал торопливо собирать свои вещи.

– С собой ничего не брать, – произнёс строгим голосом военный в белом полушубке и мохнатых якутских торбасах.

Пётр Поликарпович приостановился.

– Но это мои вещи!

– Они тебе уже ни к чему.

Пётр Поликарпович резко выпрямился, вытянул руки по швам.

– Что ж, я готов.

Его вывели из барака и повели к воротам – военный с пистолетом в кабуре на поясе и два бойца с винтовками; бойцы были в рыжих овчинных тулупах, на ногах – валенки светлого ворса. Лишь Пётр Поликарпович был одет не по-зимнему – в телогрейке, в чёрных стёганых штанах, на ногах – ботинки, на голове – убогая шапчонка.

У ворот была минутная остановка. Потом тяжёлые створки раскрылись, и они вышли наружу.

Сразу от ворот они пошли влево, вдоль трёхметрового забора из чёрных изогнутых досок. Пётр Поликарпович вдруг подумал, что его ведут в другой лагерь или куда-нибудь в посёлок по казённой надобности, а он просто неправильно понял военного. Но когда они свернули направо и пошли вниз к глухо шумящей реке, сомневаться перестал. Надежда, вспыхнув, как искорка в непроглядном мраке, тут же и погасла.

В эти последние минуты он чувствовал необычайную лёгкость. Тело казалось послушным, он чувствовал каждую свою клеточку, свободно управлял каждым мускулом. Грудь дышала глубоко, жадно. Морозный воздух свободно вливался в лёгкие, отчего кружилась голова, и всё вокруг казалось сказочным, таинственным – и чёрное небо, на котором остро блестели синие, розовые и белые звёзды, и неподвижные чёрные горы вдали, и шумевшая за раскидистыми кустами речка. Земля была укутана толстым пушистым снегом, мороз стоял изрядный. Но Пётр Поликарпович не чувствовал его укусов, то есть он понимал, что холодно, но этот холод словно бы отскакивал от его тела. Он машинально стянул шапку с головы и нёс её в руке. Военный покосился на него, но ничего не сказал. Так они и шли до самого места.

В последнюю минуту, стоя на заснеженном бруствере спиной к реке, а лицом к расстрельной команде, стоявшей прямо перед ним в пяти метрах, Пётр Поликарпович пытался понять, в какой стороне находится его дом. Он порывисто оглядывался, но везде было одинаково темно и глухо. Поднял голову к небу и стал искать Полярную звезду. Вдруг увидел прямо над головой перевёрнутый ковш Большой Медведицы, а чуть правее сияла белым пламенем главная звезда северного небосклона, этот маяк для всех мореплавателей и землепроходцев, сколько их ни было и не будет впредь. И тогда он понял, что смотрит на север, а родная сторона находится по левую руку. Он повернул голову и попытался представить родной Иркутск, свой дом, жену и дочурку. Через всё его тело прошла волна нежности, согревшая его среди этих снегов и промороженных сопок. Всё-таки не зря он прожил свою жизнь. Было и в его жизни счастье! Счастье это – не борьба и не ночные рейды, не митинги и не собрания, не пафос революции и не разгорячённые лица товарищей, а это любимая дочь и любящая жена, это тихие вечера у детской кроватки, это шелест страниц у ночной лампы, это нежный взгляд любимого человека…

Военный вынул из-за пазухи лист бумаги и стал зачитывать приговор:

– Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Слова вырывались из глотки вместе с морозным паром и без остатка растворялись в чёрной пустоте, сами становились пустотой. Пётр Поликарпович не слушал, словно всё это не имело к нему ни малейшего отношения. Он всё смотрел в левую сторону, будто пытался пронзить взглядом несколько тысяч километров пустого, насквозь промороженного пространства.

Военный возвысил голос и смолк, спрятал бумагу обратно за пазуху.

– Отделение, г-товь-сь!

Щёлкнули затворы, поднялись стволы.

– Целься! Пли!

Выстрелов Пётр Поликарпович не услыхал. Его с силой ударило в грудь. Он хотел глянуть, что это такое, и в ту же секунду тёмное небо со звёздами и заснеженный берег завертелись у него в глазах, и он полетел куда-то назад и вбок, уже не чувствуя ничего, не понимая, не помня себя.

Военный спустился в неглубокую ямку к лежащему на спине телу, наклонившись, заглянул в лицо, потом поднёс ко лбу заранее приготовленный наган, приблизил вплотную и выстрелил. Голова дёрнулась и застыла на снегу, пальцы правой руки судорожно стиснули горсть снега. В полуприкрытых глазах искрились звёзды, от лица поднимался белёсый пар. Военный выпрямился, помедлил чуток, потом спрятал наган в кабуру и молвил удовлетворённо:

– Готов. Отбегался.

Вылез на бруствер, и все трое быстрым шагом зашагали обратно в лагерь.

Iron man

И последняя минута грянет,

Полыхнёт её последний миг,

И земля смятённая восстанет,

Изменяя свой звериный лик.

Анна Баркова

Ales

Иосиф проводил гостей и, с трудом переставляя ноги, шаркающей походкой старого, предельно уставшего человека, вернулся в опустевший дом. При гостях он ещё бодрился, старался держаться прямо, ступать твёрдо и говорить веско и внушительно, но оставшись один, сразу сник и сгорбился. Испещрённое оспинками лицо набрякло, ноги налились свинцом, а грудь стиснуло обручем, так что он не мог как следует ни вздохнуть, ни расправить плечи. «Этим-то что! – подумал он со злостью отчаяния. – Нажрались, как свиньи, и уехали. Мерзавцы все до одного! Только и ждут, когда я умру. Предатели. Паскудники! Иуды!..»

Он вдруг остановился посреди огромной, залитой жёлтым светом прихожей, обвёл мутным взглядом знакомую до тошноты обстановку и, опустив голову, крепко зажмурился, стараясь успокоиться. Сердце тяжко стучало, каждый удар отдавался в голове и ощутимо расходился по всему телу, прокатывался по плечам и груди, растворяясь где-то в животе. Всё в нём трепетало и сжималось, словно от испуга. Так он стоял несколько секунд, широко расставив ноги и с трудом удерживая равновесие, потом медленно раскрыл глаза и снова огляделся. Прямо перед ним была большая столовая, где они пировали. Через распахнутую настежь дверь видны стоящие на столах бутылки с вином и тарелки со всякой снедью. А слева, в небольшой уютной гостиной – он это хорошо запомнил! – стояли на столе три бутылки «боржоми» с жёлто-красными этикетками на тёмном стекле. Он зримо представил себе, как наливает в стакан ледяной напиток, а потом с наслаждением пьёт, чувствуя, как множество едких пузырьков словно бы вспыхивают у него внутри, и ему сразу делается легче, тяжесть растворяется и улетучивается, разгорающийся внутри жар остужается и сходит на нет. Не в силах больше ни о чём думать, он тяжело провернулся на каблуках и двинулся вперёд мелкими шажками. Приблизился к порогу и, примерившись, переступил через него. Там было всё по-прежнему: справа у глухой стены стоял большой мягкий диван, застеленный тёмным покрывалом. У левой стенки, под зашторенными окнами, был ещё один диван, поменьше и посветлее. За диваном притаился небольшой столик с телефоном и кнопкой вызова дежурного. Посреди комнаты протянулся во всю длину прямоугольный стол с белой скатертью, вокруг него через равные промежутки расположились деревянные стулья с высокими прямыми спинками; на столе, чуть ближе к правому краю, одиноко высились три бутылки с блистающими позолотой пробками. Тут же на плоском круглом блюде поблёскивали стаканы из тонкого стекла, лежала толстая белая салфетка и вчерашняя «Правда», которую он так и не прочитал.

Увидев бутылки, Иосиф судорожно сглотнул, отчего живот стянуло болезненным спазмом, так что он согнулся ещё больше. Чувствуя тошноту, головокружение, слабость и мелкую дрожь во всём теле, он двинулся к столу. Взгляд был прикован к бутылкам; он знал, что не упадёт, пока смотрит на них.

Был уже четвёртый час ночи. И хотя до рассвета было ещё далеко, каким-то звериным чутьём Иосиф чувствовал приближение нового дня. Где-то там, за десять тысяч вёрст, в заснеженных далях Чукотки и Колымы уже поднялось над горизонтом огромное лучистое солнце. Множество глаз на другом конце земли следило за его величественным восхождением. На обескровленных иссохших лицах были скорбь и безнадёжность, покорность судьбе и бесконечная усталость. Лишь во глуби зрачков мелькали золотые искорки; это солнце дарило вконец обессиленным людям своё тепло и надежду на спасение. И души откликались на этот немой призыв. Что-то такое было в каждом человеке – неуничтожимое и великое – то, что выше разумения и всякой логики. Эти несчастные люди – миллионы людей! – оказавшиеся за десять тысяч вёрст от родного дома по воле Иосифа, ещё не знали, что избавление близко! И это лучистое солнце, взошедшее у них над головами, уже не осенит голову их палача; он больше никогда не увидит солнечного света, не ощутит благодатное тепло лучей…

Иосиф добрёл до стола, взял расслабленной рукой холодную тяжёлую бутылку и сдёрнул с горлышка золотистую пробку (предусмотрительно заранее снятую прислугой и чуть наживлённую на горлышко, только чтоб не выходил газ). Горлышко застучало о тонкий край стакана, полилась с шипеньем живительная влага. Боясь уронить хоть каплю, Иосиф осторожно поднёс стакан к губам и, зажмурившись, сделал большой глоток. По глазам изнутри ударило слепящим светом, множество иголок вонзилось в глотку, кипящий поток хлынул по пищеводу и затопил желудок. Иосиф издал утробный стон от смешанного чувства боли и жуткого удовольствия, быстро налил ещё полстакана и вылил в себя единым духом. Поставил стакан на стол и утёр губы рукавом. В голове шумело, пол словно бы раскачивался на медленной волне, ему было жутко и хорошо. Так и всегда бывало от стакана боржоми после разгульной ночи со множеством тостов и закусок, вот как сейчас! Однако с каждым разом ему становилось всё муторнее и как бы тягучей. В былые времена он залпом выпивал бутылку минералки и преспокойно шёл спать в одну из своих многочисленных спален. Теперь не то. Тяжесть вроде бы отступила, но не совсем; Иосиф отчего-то боялся сделать шаг, продолжал стоять возле стола, держась за него одной рукой. Это было какое-то новое – пугающее чувство, когда вдруг понимаешь, что тело уже не твоё, оно не принадлежит тебе – не слушается и, в общем-то, не держит тебя на ногах. Это было очень странно. И страшно. Иосиф всё стоял, потихоньку раскачиваясь, с тревогой прислушивался к себе, не зная, на что решиться. Взгляд упал на газету. Шевельнулось смутное воспоминание, рука потянулась к газете. Он машинально взял её, не чувствуя веса поднёс к глазам и бессмысленно смотрел несколько секунд. Буквы так и прыгали перед глазами, он никак не мог понять, что там написано. Вдруг резким движением отбросил газету и сделал шаг. В ту же секунду пол дёрнулся под ним, в голову тяжко ударило, ноги словно бы отнялись, сделались чужим и непослушными; он с ужасом понял, что не чувствует своего тела, больше не властен над ним. Мертвящий холод охватил его от головы до кончиков пальцев. Стены комнаты вдруг накренились, пол вздыбился, стал стремительно приближаться и вдруг ударил со страшной силой в левую скулу, так что у него всё вспыхнуло перед глазами, и он перестал что-либо чувствовать и видеть.

Забытьё длилось несколько секунд. А может быть – вечность. Он этого не знал. Но в какой-то момент веки его дрогнули. Из горла донёсся хрип. Преодолевая страшную тяжесть, Иосиф испустил протяжный вздох и пошевелил головой. Он лежал на груди, левой щекой прижимаясь к жёсткому ворсу ковра. Левая рука всей массой прижата к полу, а правая отброшена прочь словно за ненадобностью; руки нисколько не смягчили удар при падении, так бывает, когда человек сначала теряет сознание, а потом падает. Но это уже не имело значения. Иосиф не чувствовал своего тела, лишь в голове была страшная тяжесть, будто налили полный череп жидкого свинца, и теперь он давит всей массой, вытесняя мысли и чувства, оставляя лишь ужас, какого он не знал и представить не мог. Это был ужас беспомощности перед лицом слепой безжалостной силы, взявшей его в оборот, тряхнувшей так, что всё в нём омертвело. Он хотел пошевелиться – и не мог. Смотрел на свою правую руку, и холодел от ужаса. Это была не его рука! У него больше не было ни рук, ни ног, вообще ничего. Лишь глаза продолжали видеть ограниченный кусок пространства: тянущийся вдаль ковёр, часть дивана и глухой угол, объятый тьмой – это всё, что ему осталось в этой жизни. Иосиф видел эти предметы, но не понимал их значенья. Так новорожденный смотрит на мир, ничего не понимая и не осознавая. Так улитка, ползущая по бесконечному каменистому склону, равнодушно взирает на окружающие её исполинские предметы – они ничего не значат для неё, как ничего не значат для неё звёзды на ночном небе, и само это небо – недостижимое, бесконечно далёкое, абсолютно равнодушное к чаяниям мириадов тварей, копошащихся внизу.

Однако жизнь продолжала биться в глубинах его естества. Сердце гнало по венам густеющую кровь. Лёгкие тяжко вздымались и опадали, нагнетая в обмякшее тело кислород, выбрасывая наружу углекислый газ вперемежку с винными парами. И тело не умирало. Подчиняясь великому закону Жизни – все его клеточки и мембраны, все сухожилия и ткани, все кости и хрящи – каждый по отдельности и все вместе – боролись за самоё себя. Предсмертные конвульсии, рвущие плоть судороги, агония нежных клеток мозга и жуткое погружение сознания в ночь, в вечную тьму – всё это напоминало нашествие вражеских полчищ, с быстротой молнии занимающих позиции, уничтожающих всё на своём пути. О такой войне – молниеносной и безжалостной – мечтал Иосиф всю свою жизнь. И он получил эту войну! Только в роли побеждённого оказался он сам. На себе испытал ужас столкновения с жестоким врагом, который не знает пощады и не принимает ни оправданий, ни капитуляции, но признаёт одну лишь смерть – как высшее благо и окончательное разрешение всех вопросов. Что это был за враг? – этого Иосиф не знал. Возможно, это был древний демон, набросившийся на него в самую неподходящую минуту. А может, демон сидел в нём все эти годы и терпеливо ждал, когда ему будет дарована свобода действий? Или страшный демон – он сам?..

Жуткие мысли всплывали откуда-то из глубины. Сознание медленно возвращалась к Иосифу, и вместе с сознанием в душу вползал непереносимый ужас. Иосиф заскрипел зубами и крепко зажмурился, замотал головой (так ему казалось). И в какой-то миг просветления вдруг вспомнил душную узкую келью в горийском духовном училище, и как он изо дня в день зубрил главную молитву «Отче наш!» – как спасение, как надежду. Вот оно! Нужно попросить Его! Нужно помолиться! И Он спасёт! Иосиф не понял даже, а почувствовал всё это. Ничего больше не запомнил он из того учения. А эту молитву он помнил всегда.

Губы его дрогнули, и в полной тишине послышались страшные хрипы, в которых почти нельзя было угадать заветные слова:

«Мамао чвено!Ромели хар цата шина.Цмида икхавн сахели шени.Моведин супфева шени.Икхавн шени.Витарца цата шина.Эгреца квекханаса зэда.Пури чвени арсебиса момец чвен дгес.Да момитевен чвен тананадебни чвенни.Витарца чвен мивутевебт танамдебта чвента.Да ну шемикхванеб чвен гансацделса.Арамед михсен чвен боротисаган.Аминь!»

Молитва была произнесена (или продумана?) – и ему сразу стало легче. Он словно бы исполнил некий долг, выполнил трудную и важную работу, после которой можно отдохнуть. Так неожиданно успокаивается человек перед лицом неодолимой силы, когда испробовано всё и сил больше нет.

Некоторое время он лежал с закрытыми глазами и ни о чём не думал. Сознание заволокла непроницаемая тьма, он укрылся в ней от всех невзгод. Но тьма колыхалась и постепенно высветлялась. Иосиф не умирал. Что-то удерживало его в этом мире. И через какое-то время он снова очнулся. Он по-прежнему лежал на полу и видел перед собой ножки дивана и утопающий во тьме угол комнаты. Ему казалось, что прошло очень много времени, он передумал и перечувствовал бездну всего, но ничего не изменилось вокруг. Он всё так же прижимается щекой к жёсткой щетине ковра, и все предметы незыблемо стоят на своих местах. И никто не идёт к нему на помощь. Хотя в огромном доме со множеством пристроек и подземным бункером полно людей – охранников, дежурных, прислуги. Но он сам приучил их не входить к нему без вызова. Для вызова в каждой комнате и в коридорах имелись специальные кнопки. И в этой комнате они тоже были – одна висела на стене у входа, а другая находилась на столике, который в углу. Достаточно преодолеть несколько метров – и он будет спасён. Но Иосиф знал, что эти метры ему не одолеть. Он даже не мог пошевелить рукой. По-прежнему видел её перед собой – за всё это время она не сдвинулась ни на йоту. И всё его тело – которое он так любил, так берёг! – безжизненно распласталось на полу. Он знал, что никогда уже не будет прежним – не встанет на ноги, не расправит плечи и не вздохнёт вольно и глубоко… Жизнь приблизилась к роковой черте. Что за ней?

Когда-то он верил в Бога, зубрил молитвы – сначала на грузинском, а затем на русском языке. Десять лучших лет отдал он религиозной схоластике! Все эти казавшиеся бесконечными годы был лишён простых детских радостей, не мог без спроса выйти за ворота каменного склепа, терпел бесчисленные унижения от дубиноголовых учителей и жестокосердных товарищей. О, как он старался угодить учителям, как верил во всё, что они говорили! Но всё оказалось зря. В Бога он так и не уверовал, а всех святош возненавидел. Даже теперь, полвека спустя, от одного воспоминания об этом загубленном времени в нём заклокотала злоба, так что ему захотелось вскочить на ноги, ломать и крушить всё вокруг. Удушливая волна прокатилась внутри и затопила голову. Он крепко зажмурился и несколько секунд с силой втягивал в себя воздух, словно желая освободиться он наваждения. Казалось, что череп разорвётся от напряжения. В эти секунды он, может, и хотел умереть, чтобы избавиться от страшного напряжения, от этой ярости, сжигавшей его изнутри. Умом он понимал, что всё это в прошлом, и нет уж тех учителей, а сама семинария реквизирована и закрыта. Но таков был его характер (и он прекрасно знал это про себя) – что никакое время и никакие дали не могли утишить боль обиды. И что всего странней – чем дальше по времени события, тем сильнее была злоба! Он сам дивился этому парадоксу, всё сильней страдал от этого. Но ничего не мог с собой поделать. Любое воспоминание о нанесённой обиде или несправедливости вызывало в нём приступы неистовой ярости, в которой тонуло всё: чувства, мысль, способность к пониманию и состраданию, и даже обычный здравый смысл. Это была его тайна, которую он никому не мог рассказать. Да и кому рассказывать? Отец с матерью давно умерли. И обе жены тоже умерли (одна просто умерла, а вторая подло покончила с собой). Сын – первенец – позорно сдался в плен и там погиб. Другой сын вышел пьяницей и неудачником, толку от него никакого. Вот дочь Светлана – это да, хорошая была дочь… пока под стол пешком ходила. А как выросла, так стала отдаляться и делаться такой же несносной, как и все остальные. Связалась с женатым евреем в два раза старше себя, а когда Иосиф потребовал прекратить это безобразие… Нет, об этом тоже лучше не думать.

Почему-то так получалось, что почти все его воспоминания были связаны или с предательством, или с какой-нибудь гнусностью, или с нестерпимой обидой, от которой внутри жжёт и всё переворачивается. Он и хотел бы вспомнить что-нибудь приятное, но всякий раз вспоминалась какая-нибудь мерзость. И что странней всего: смерть его врагов и обидчиков ничего не меняла в его воспоминаниях о них! Иуду Троцкого прикончили тринадцать лет назад, и это было огромным счастьем для Иосифа – несколько дней. Потом эмоции притупились, он уже думал об этом как о чём-то само собой разумеющемся. А вскоре всё стало по-прежнему, словно не было никакого убийства, а этот недоносок – живёхонёк! Иосиф снова и снова вспоминал все те оскорбления, который ему нанёс этот выродок. И закипала злоба, багровая пелена застила белый свет, бешено стучало сердце – словно бы иуда Троцкий сию секунду стоял перед ним во плоти и нагло издевался над ним! И так было со всеми его врагами – с Пятаковым и Рудзутаком, с Зиновьевым и Каменевым, с Будённым и Тухачевским, и даже с Лениным! Этот в конце жизни окончательно выжил из ума и едва не лишил его всех постов. А ему потом приходилось славословить этого хлюпика, клясться в верности, изображать из себя верного ленинца. И это, пожалуй, хуже всего – не сметь дать сдачи, не воздать должное тому, кто сделал тебе больно. Но он пошёл на эту страшную жертву – ради того, чтобы иметь возможность отомстить всем остальным! Борьба! Неистовство! Исступление мести! Вот цель и наслаждение, вот высшая добродетель! Всю свою жизнь он посвятил этому. Не всё удалось. Не все цели достигнуты. Не все враги повержены. И, похоже, они всё-таки добрались до него.

Иосиф крепко зажмурился и заскрежетал зубами. Ему хотелось выть и неистовствовать. Он мычал и мотал головой. В какой-то момент ему показалось, что он встаёт и решительным шагом идёт по длинному коридору, подходит к двери и вышибает её ногой, отчего та с треском падает на пол; со стула вскакивает насмерть перепуганный охранник, он пятится от Иосифа, но тот настигает его и наотмашь бьёт крепко сжатым кулаком по исказившейся физиономии, отчего с головы слетает фуражка, а сам охранник падает в угол и ударяется головой о стену. Иосиф подскакивает к нему и смачно бьёт его ногой в морду, в рожу! Так ему, так – сукиному сыну, чтобы не сидел тут в тишине и спокойствии, когда он страдает!

Если бы мысль была материальна, она испепелила бы всё вокруг. Все обитатели этого дома получили бы по заслугам, никто бы не ушёл от праведного гнева. Но вся злоба, всё неистовство, вся ненависть к окружающему миру на этот раз не вышли из неразвитого черепа с низким лбом питекантропа, весь адский огонь остался внутри породившего его мозга. Высшая сила лишила его речи и обездвижила члены. Как видно, чаша господнего терпения оказалась переполненной. И Господь сказал: довольно! Настало время держать ответ.

А может, и не было никакой чаши? И (страшно это вымолвить!) – нет никакого Господа и никто ничего не говорил, а просто иссякла жизненная сила в этом изношенном теле. И тот, кто повелевал миллионами, теперь не мог управиться со своими конечностями. И был он теперь не божеством и не гением, а тщедушным стариком с рябым лицом, с кривыми ногами и со вспученным паучьим животом. Совсем не страшный, а жалкий и отвратительный в своём бессилии и злобе.

А ведь когда-то и он был ребёнком…

О детстве у Иосифа осталась в душе какая-то муть. Он хорошо помнил мать и почти не помнил отца. То есть он помнил отца, но всякий раз отец представлялся ему пьяным и страшным, он приходил домой с налитыми кровью глазами и с кулаками набрасывался на мать, а если под руку попадал Иосиф, то доставалось и ему. Это было страшно и непонятно. И это повторялось изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Всё детство Иосифа было отравлено пьянством и драками. Маленький Иосиф мечтал только об одном: чтобы отец бросил пить. Каким-то непостижимым образом он понимал, что всё дело в пьянстве отца, и если бы тот не пил, то не было бы ни жестоких избиений, ни ежедневных скандалов, когда приходилось убегать из дома и ночевать где придётся. Но пить отец так и не бросил. Случилось другое чудо – отца убили в пьяной драке! Иосиф воспринял его смерть как благо! Как избавление от жуткого страха или даже как подарок, сделанный ему судьбой. Тогда, в одиннадцатилетнем возрасте, Иосиф получил очень важный урок, определивший всю его жизнь. Ему открылась ослепительная истина – внешне простая, но очень глубокая и верная. Смерть разрубает все узлы и разрешает все противоречия! Это есть высшая мера и окончательная справедливость. Нет ничего лучше смерти, когда нужно решить головоломную задачу или устранить кажущиеся неустранимыми противоречия! Хотя тогда он так не рассуждал. Уже гораздо позже, будучи взрослым и вновь столкнувшись с жестокой действительностью, он всё это вспомнил и по достоинству оценил! И стал решать многочисленные проблемы так, как подсказывала жизнь и чему научил его собственный горький опыт.

Но был и другой урок, вынесенный из детства. Урок этот был так же прост и очевиден. Никто никого не любит в этом мире! Никто никому не желает добра. Никто никому не помогает. Совсем наоборот: все только и думают о том, как бы нагадить ближнему, открыто радуются его неудачам, злословят и клевещут друг на друга. Кругом царит несправедливость, властвует грубая сила. И надеяться нужно только на самого себя. На свою хитрость, на стойкость, на бесстрашие и на умение идти до конца. Верить никому нельзя. И щадить никого не следует. Потому что кругом враги и предатели. Одну лишь мать он любил, только к ней хранил привязанность. Но и мать (по зрелом размышлении) не смогла защитить его ни от буйного отца, ни от соседских мальчишек, ни от жестоких учителей. А это означало, что любовь её была ущербна, что она почти ничего не стоила. Это была жалкая, ничтожная любовь, которая ни от чего не спасала и ничего не сулила. Иосиф вовремя это осознал и не стал таким, каким хотела его видеть мать. А она хотела, чтобы он стал таким же слабаком и неудачником, как и все вокруг. Она хотела, чтобы он читал вздорные молитвы и служил неведомому божеству. Если бы он её послушал, то стал бы полным ничтожеством. Ему просто повезло, что его отца убили в пьяной драке. А если бы отца не убили, тогда отец убил бы мать. Или зашиб Иосифа в пьяном угаре. Но, к счастью, убили его самого. Лишь тогда началась у Иосифа настоящая жизнь, тогда он поднял голову и посмотрел вокруг себя осмысленным взглядом. Очень кстати в руки ему попала одна замечательная книга. Книга называлась «Отцеубийца». В ней рассказывалось о несправедливостях этого мира, говорилось о смерти и её великой силе и значении; в этой книге был бесстрашный герой – неумолимый и беспощадный, прекрасный в своей решимости идти до конца и никого не прощать. Он мстил злодеям за все их злодейства. Месть его была неотвратима. Звали этого чудесного человека Коба. Он-то и стал кумиром маленького Иосифа! В огромном мире, где не было у него ни одного друга, он обрёл опору и защиту. Теперь он знал, как нужно жить и к чему следует стремиться. Он понял, что нет ничего выше мести. Нет ничего слаще мести. И ничего справедливее. В этом смысл и оправдание. В этом высшая справедливость. Только ради этого стоило жить.

Однако жить по таким понятиям оказалось непросто. Иосиф был слабым, тщедушным ребёнком. Надеяться на свои кулаки он не мог. И смелости ему явно недоставало. Соседские мальчишки совершали отчаянные поступки, о которых он и помыслить не мог. Они беспрестанно дрались, разбивая друг другу носы, с воплями бросались с обрыва в речку, лазали по отвесным скалам, совершали набеги на огороды и во всякую минуту были веселы и бесшабашны. Иосиф и хотел бы быть таким же смелым и озорным, но это у него никак не получалось. С угрюмым видом он ходил по улицам, словно каждую секунду ожидал какого-нибудь подвоха. Лезть в холодную воду ему вовсе не хотелось. К тому же он стеснялся сросшихся пальцев на левой ноге. Да и выглядел он как заморыш – это уж он понимал. Но хуже всего было то чувство беспомощности, которое он испытывал перед лицом опасности. Влезет ли на высокую скалу или столкнётся нос к носу с каким-нибудь забиякой, или собака на него бросится без всякой причины – у маленького Иосифа словно бы отнимались руки и ноги, пропадал голос, и он не мог ни крикнуть как следует, ни совершить что-то такое, что доказало бы его храбрость и решительность. Вместо этого он опускал голову и с трудом выдавливал из себя жалкие слова. О, как он казнил себя после этого! Как жгло его воспоминание о пережитом унижении! И как ненавидел своих обидчиков. Придумывал им различные казни, расправлялся с ними тысячью разных способов! Представлял, как они ползают перед ним в пыли, размазывая по лицу кровь вперемежку с соплями, умоляют простить их, обещают больше никогда не обижать Иосифа. Но он их всё равно бьёт, топчет ногами, расшвыривает, как тряпичные куклы, и успокаивается лишь тогда, когда они уже не могут двигаться, когда они замолкают и лежат окровавленными кусками посреди пыльной дороги, не в силах пошевелиться. Да, так ему всё это представлялось. Но вслух он ничего сказать не мог. И сделать тоже был не в силах. Зато копилась внутри отчаянная решимость когда-нибудь поквитаться с обидчиками – со всем враждебным миром, перевернуть этот мир вверх тормашками, смешать всё, изничтожить накопившуюся пакость. Подняться над этим миром и смотреть на его погибель! Пусть всё рушится и пропадает – горы и реки, города и сёла, и все эти подлые людишки, живущие неизвестно для чего.

Зачем Господь создал всё это?..

Его словно толкнули изнутри. Иосиф вздрогнул и очнулся. Несколько секунд смотрел прямо перед собой невидящим взглядом, пока не начал соображать. Он всё так же лежал на полу и видел всё то же. Тишина сделалась гуще. Казалось, что в мире всё остановилось, замерло навеки. Было такое чувство, что на Иосифа сверху давит бесконечный атмосферный столб. Каждой клеточкой тела он чувствовал это давление, и он знал, что уже не поднимется. Просто пошевелиться не было сил. Это было очень странное чувство: тела у него не было, а мысль жила! Он уподобился бесплотному духу, освободился от оков материи. Но улететь никуда не мог, и это было обиднее всего. Иосиф скосил взгляд и с надеждой посмотрел на темнеющий проём двери. Но там никого не было. Да и быть не могло. Все подчинённые, вся прислуга – ждали его распоряжения, хоть какого-то знака. Ходили на цыпочках и прислушивались, вытягивая шеи. А он не мог ни крикнуть, ни даже застонать. Он снова крепко зажмурился и (показалось ему) – изо всех сил стиснул зубы. Если б только он смог встать! Если бы господь даровал ему ещё один день жизни! О, тогда он многое бы успел! Первым делом – арестовать всех этих мерзавцев. В казематы их, на каторгу! А то пригрелись тут, скоты, только и ждут, когда он околеет. И врачей тоже нужно как следует тряхнуть. Правда, он уже принял некоторые меры, но этого явно недостаточно. Всех жидов нужно немедленно выслать куда-нибудь подальше. Чего Абакумов тянет? На Колыме не хватает кадров, вот и пусть поработают на благо общества. Привыкли всю жизнь ехать на чужом горбу, сволочи. Позанимали разные кафедры, понадевали на себя белые халаты и думают, что им всё дозволено! Рюмин такие вещи про них рассказывал, что в голове не укладывается: врачи-убийцы! И ведь сознались все до одного! Развязали им языки! Связь с английской разведкой. Разветвлённая сеть провокаторов. Тщательно продуманные планы убийства членов правительства. Их, кажется, ещё не расстреляли. Нужно Абакумова подтолкнуть. Нечего тут рассусоливать. Поставить всех до одного к стенке, а перед этим измочалить в кровь, чтоб другим неповадно было! И весь ихний кагал немедленно выслать на Дальний Восток. Гитлер умел решать эти вопросы. Просто молодец! Уничтожал под корень всю эту шатию-братию. Показал пример, как надо действовать. Жаль, что сейчас так нельзя. Кругом одни хлюпики. Ни на кого нельзя положиться. И если он теперь умрёт… что тогда будет? Всё пойдёт прахом! Нет, нельзя ему умирать. Рано ещё. Нужно довести начатое до конца.

Но как же? Иосиф снова попробовал пошевелиться, но всё было бесполезно. Тело распласталось на полу мёртвым грузом. И всё так же было темно за окном. А между тем новый день уже наступил. 1 марта 1953 года для всей Земли начиналась новая эпоха. Так смерть одного сулила жизнь миллионам.

Но о приближении этой знаковой смерти ещё никто не знал. Дежурные офицеры находились на своих местах, а многочисленная обслуга и челядь готовилась к исполнению своих ежедневных обязанностей. Все говорили вполголоса и ступали так, что сами не слышали своих шагов. Во всей огромной усадьбе царила напряжённая тишина. К этой осторожности, к разговорам шёпотом и с оглядкой, к подспудному и довлеющему надо всем страху их приучил сам Иосиф. За двадцать лет он вышколил всех так, что лучше и не надо. И всё было хорошо до этой роковой ночи, когда ему понадобилась помощь. Эта помощь была рядом, но она не решалась к нему приблизиться. Так странно в очередной раз осуществился давно известный парадокс, согласно которому «крайности сходятся». Человек рискует умереть в полном одиночестве и без всякой помощи со стороны окружающих по причине своей ничтожности, когда всем плевать на тебя. И точно так же человек рискует остаться один на один со смертью, если он слишком высоко вознёсся и глядит на окружающих его людей как на пигмеев или даже как на тлю, недостойную его внимания. Оно, конечно, не всегда так бывает, и не все цари и правители кончали свои дни как какие-нибудь бродяги. Но однако же такое иногда тоже случается. Уже не говоря о том, что перед смертью все равны.

* * *

В десять часов вечера, так и не дождавшись вызова за весь этот нескончаемый день, дежурный офицер всё же решился пройти на половину Иосифа. К тому же у него была веская причина: он должен был передать Иосифу секретную почту, которую только что доставил из Кремля фельдъегерь. Офицер взял запечатанный сургучом пакет и на негнущихся ногах пошёл по длинному коридору на половину «хозяина». В доме по-прежнему стояла мёртвая тишина, яркий жёлтый свет ламп придавал предметам зловещий вид. Волнуясь всё больше, офицер преодолел последние метры длинного коридора и, шагнув через порог, оказался в вестибюле, где была парадная дверь, через которую в дом входили высокие гости. Накануне ночью именно через эту дверь вышли четыре человека, с которыми Иосиф пировал. Все они благополучно уехали. А Иосиф остался. На улице его точно не было – об этом офицер имел достоверные сведения. Но и в просторном вестибюле его тоже не было. И ниоткуда не доносилось ни звука. Офицер обвёл взглядом всё помещение и не заметил ничего необычного. Все предметы были на своих местах. Во внутренние покои вели три двери: одна та, через которую только что прошёл офицер (из коридора, ведущего на другую половину дома); и ещё две двери – прямо (если смотреть от входа с улицы) и по левую руку. Первая дверь вела в большую столовую, а вторая – в малую. Обе двери были полуоткрыты, словно хозяин вышел на минутку и вот-вот вернётся. Офицер некоторое время раздумывал, потом неуверенно двинулся к большой столовой, но в какой-то момент повернул голову влево и через полуоткрытую дверь увидел распростёртое на полу тело. Он сразу узнал Иосифа – по военному кителю и, главное, по его одутловатому лицу, по взгляду мутно-жёлтых глаз. Глаза эти смотрели прямо на него. Глаза смотрели, а губы страшно шевелились, из этих губ вырывался какой-то хрип. Офицер понял, что Иосиф обращается к нему, хочет что-то сказать и не может. Он хотел подойти к Иосифу, но ноги словно приросли к полу, и всё его тело одеревенело. Его обуял ужас. Что бы он теперь ни сделал – ему конец! Это он понял как непреложную истину. Его обвинят в убийстве вождя. Или в том, что он не оказал вождю помощь в критическую минуту. Его будут изощрённо пытать, арестуют его жену и детей, вымотают из него всю душу и заставят признаться в каком-нибудь заговоре. А потом убьют! – его и ещё несколько тысяч человек, его пособников и невольных свидетелей, вовремя не сообщивших о готовящемся покушении. Уж он-то знал, как это делается. И это знание лишало его сил и остатков разума.

Так он стоял минуту и другую, и в какой-то момент почувствовал освежение – будто повеял ветерок и словно бы разбавил копившийся в душе ужас. Офицер задышал свободе, повёл вокруг взглядом и вдруг подумал с необыкновенной ясностью: «А ведь он больше уже не поднимется!» И это невесть откуда взявшееся убеждение наполнило его душу необыкновенной радостью. Ведь если Иосиф не встанет, то некому будет обвинять его в бездействии! Ему ни в коем случае не нужно входить в комнату и приближаться к Иосифу. Он должен немедленно доложить руководству о произошедшем, и тогда… тогда он останется жив! И детей не тронут. Будут, конечно, допросы с пристрастием, станут доискиваться и подозревать, но (каким-то непостижимым образом он знал это!) не будет ни ареста, ни пыток и ни всего того ужаса, который он видел все последние годы. Совсем недавно был арестован бывший начальник охраны Иосифа – генерал-лейтенант Власик – человек, преданный Иосифу до последнего волоска на его уже седеющей голове. Но Иосиф своего друга не пощадил. Двадцать лет безупречной работы ничего не значили для него. Все понимали, что дни Власика сочтены. И хорошо, если его просто расстреляют, не будут ежедневно избивать, не сломают ему позвоночник, как Блюхеру, не превратят в кровавое месиво, как Трайчо Костова.

Но… офицеру было теперь не до Власика и не до Костова. Власик сидел в тюрьме и не знал, что судьба его решается здесь, в этой вот комнате! Если Иосиф умрёт, то Власик будет жить. И офицер будет жить. И семьи их тоже будут целы. И останутся живы несметные толпы людей, загнанных в смертные дали волею лежащего перед ним человека. Офицер вдруг почувствовал почти неодолимое желание шагнуть к этому зверю и заехать ему в морду каблуком сапога, чтоб не смотрел так, чтобы вовек не поднялся! И он сам испугался этого желания. Вдруг подумал, что, если его станут пытать, он непременно расскажет об этой своей мысли, и тогда ему конец. И детям конец, и жене… Не в силах держать в себе весь этот ужас, он резко повернулся и пошёл быстрым шагом прочь, чувствуя на спине прожигающий насквозь взгляд. Страшная комната уже скрылась из глаз, он уже шёл длинным коридором по мягкой ковровой дорожке, а спина всё горела, и в голове мутилось. Если бы сейчас перед ним неожиданно выскочил человек и заорал изо всей мочи, то он бы упал замертво. И кончилась бы вся эта канитель! Но никто не выскочил. Совсем наоборот – это он вдруг явился перед теми, кто послал его к Иосифу и кто ждал его с нетерпением, с тревогой и с ожиданием невесть чего.

– Ну что хозяин? – спросили они, еле сдерживаясь от нетерпения.

– Готов! – обреченно выдохнул офицер. Он и сам не знал, почему так ответил. Но это то единственное слово, которое смогла произнести его сведённая судорогой глотка.

Иосиф в это время продолжал лежать на полу всё в той же позе: щека на ковре, обе руки выброшены вперёд, а ноги где-то там, сзади, их, в общем-то, было не видать. Если б можно было пошутить в такой ситуации, то мы бы сказали, что Иосиф спал без задних ног. Но, во-первых, Иосиф не спал. А во-вторых, шутки здесь неуместны. Иосифу точно было ну до шуток. О том, что творилось в его душе – рассказать нельзя. Для этого ещё не придумали слов. А ведь он так ждал! Так надеялся, впадал в забытьё, потом приходил в себя (словно воскресая из мёртвых), чувствовал ужас, какого не передать; потом кое-как справлялся с этим ужасом и убеждал себя в том, что помощь вот-вот будет, в комнату войдут люди, бросятся к нему, понесут на руках туда, где светло и чисто, уложат на белые простыни, дадут какую-нибудь микстуру – и кончится весь этот ужас!

И вот – когда уже пронеслись века страдания и разверзлись бездны мрака – припёрся какой-то обалдуй и вместо помощи и сочувствия стоял, как дурак, с разинутым ртом и выпученными глазами, а потом бросился наутёк. Уж Иосиф звал его, звал – всё было бесполезно. Если бы взгляд имел силу, то Иосиф обратил бы его в пепел. Но Иосиф был обыкновенный человек со всеми присущими ему слабостями. Теперь он в этом вполне убедился. Все свои подвиги он совершил чужими руками. И все его злодеяния тоже были делом чужих рук. Он всего лишь вкладывал в чужие души свою злобу и непреклонность. И всё совершалось, как он хотел. Но не на этот раз. Ни злобы, ни сочувствия, ни дельных мыслей – ничего и никому он не мог транслировать. Речь его отнялась, тело обездвижилось, а мозг превратился в студень, безвольно плавающий в отравленной крови. Быть может, что-то подобное чувствует выброшенная на берег рыба. Море вот оно, рядом, но до него не доползти. И остаётся только беззвучно разевать рот и пучить глаза, биться в предсмертных конвульсиях, чувствуя ужас приближающейся смерти.

Однако умереть в этот вечер Иосифу было не суждено. В коридоре послышались шаги, всё ближе и ближе. В дверном проёме мелькнула голова. Потом опять появилась и исчезла. Послышалось какое-то шевеленье, сдавленный шёпот, и в комнату вступило сразу несколько человек. Они пошли прямо на Иосифа, и ему сделалось страшно: ему показалось, что они сейчас затопчут его. Надо сказать, что страхи Иосифа не были вовсе беспочвенны. Охранники его, быть может, и рады были пришибить его прямо здесь, не дожидаясь, пока тот сам испустит дух. Они с неимоверным наслаждением растоптали бы коваными сапогами его тщедушное тельце, превратили бы его в кровавое месиво, размазали по стенам, а лучше – спалили на огромном костре, а пепел развеяли по ветру – чтоб не осталось и следа! В этом своём желании они уподобились своему хозяину. Иосиф должен был быть доволен: он выпестовал достойных учеников и последователей! Но, к сожалению, позволить себе подобную роскошь они не могли. Над всеми ними довлел страх – жуткий, многолетний, пронзающий всё их существо. И вместо быстрой и эффективной расправы, они – со скорбными лицами и напрягшимися взглядами – приблизились к Иосифу и, убедившись, что тот всё ещё жив, осторожно подняли обмякшее тело и перенесли на стоявший тут же диван. При этом они усердно сопели и пыхтели, но не проронили ни слова. Иосиф тоже молчал, и вся целиком картина выглядела противоестественно и жутко. Ощущение жути усиливалось хрипами Иосифа. Все понимали, что он хочет что-то сказать и – не может! Вместо слов из глотки вырывались булькающие звуки; казалось, что они рождаются где-то в его утробе; звуки эти сами по себе, а Иосиф – тоже сам по себе. Единственное, что жило в нём и что мыслило – это были его глаза. Они почти не изменились. Всё те же были в них пронзительность, злоба, жестокость. Но теперь к ним добавились отчаяние и безнадёжность. Взгляд этот немногие могли вынести, а потому охранники старались не смотреть в лицо Иосифу, да оно и некстати было. Сначала они пятились, держа его на руках, потом опускали на диван, подтягивая покрывало и укладывая так, чтобы он не свалился на пол. А тот всё хрипел и дёргался, будто его прошивал электрический разряд. Были ли это предсмертные конвульсии или что иное – никого это особо не интересовало. Среди них не было врачей. А были служаки, отлично знавшие устав караульной службы, а кроме этого – ничего такого, что способствует продлению жизни. О чём они думали в это время, Иосиф так и не узнал. Он вообще плохо разбирался в людях. Уничтожал тех, кто был ему предан, ненавидел тех, кто его любил. Возносил карьеристов и подхалимов – тех, кто был похитрей и поизворотливей, а честных и порядочных – бесчестил и убивал. Вот и получилось в самом конце жизни, что рядом не оказалось ни родного лица, ни любящего сердца. Но были кругом служаки с деревянными душами, солдафоны в скрипящих сапогах и с чугунной болванкой вместо сердца. В эти последние часы своей нелепой жизни Иосиф вполне понял это, с ужасающей ясностью почувствовал чуждость и холодность окружающих его людей. Он не увидел ни одного сочувственного взгляда. Ни толики сердечности. И ни намёка на сожаление. Такова была награда за все его старания на этом свете. А что его ждало на свете «том» – об этом он старался не думать. Хоть в Бога он и не верил, но самая возможность его существования повергала его в ужас. Если Бог всё-таки есть – то ему не простится, ни на том свете, ни на этом.

Как бы там ни было, а все эти люди ушли в полном молчании – словно в комнате был покойник. Иосиф снова остался один. Это было невероятно, непостижимо, но ни один из них не попытался ему помочь, не сказал ободряющего слова. Гуськом, в затылок друг другу, они торопливо выбрались в коридор, и вид у них был такой, будто они исполнили свой долг, сделали всё, что могли, и спешат покинуть неприятное место. Уж Иосиф хрипел и вздрагивал, напрягал всё что мог – всё было без толку. Они ушли, ни разу не обернувшись. Несколько секунд Иосиф смотрел на пустой дверной проём, потом повёл взглядом вправо и увидел на столе три бутылки с боржоми, две полных и одна наполовину пустая (та самая, из которой он налил себе стакан). От вида этих бутылок с чистой прозрачной водой всё в нём содрогнулось. Его словно схватили за низ живота и потянули со страшной силой; было очень больно и неуютно. Он с вожделением смотрел на бутылки и представлял, как живительная влага течёт по его пищеводу, затопляет пышущий жаром желудок и проникает во все поры и клеточки, принося облегчение, остужая адский огонь, утишая боль и спазмы. Так ему мерещилось в бреду. Впадая в забытьё, он явственно видел эту воду, наполненную шипящими белыми пузырьками, ощущал её божественный ток. Он глотал эту воду, проталкивал её в себя, но не чувствовал облегчения, внутри всё так же полыхал нестерпимый огонь. Что-то подобное, быть может, испытывал проклятый Богом Тантал. Иосиф знал все эти жуткие истории, сочинённые древними греками. Но никогда не принимал их всерьёз, не пытался представить, каково это – стоять по горло в воде не в силах сделать хотя бы глоток. А теперь ощутил и понял во всей полноте. Для этого ему не пришлось спускаться в ад. Он даже ещё не умер, но адские муки уже испытывал. Смерть пока не шла за ним. А этот мир уже отторгнул его. Прошли сутки с того момента, как его хватил удар. Но все те, кто должен его спасать – бездействовали. И получалось так, что всё то, что он делал последние тридцать лет – всё это было зря. Напрасны были все усилия и жертвы. Напрасно он боролся с бесчисленными врагами, без устали отрывал головы многоликой Гидре, но так и не победил её. Вместо оторванных голов во множестве появлялись новые, и вот он лежит поверженный, брошенный всеми, а головы растут и множатся, и нет от них спасения. Иосиф присмотрелся и увидел в углу тёмную фигурку. Он никак не мог разобрать, что это такое, но ему казалось, что фигурка пристально смотрит на него и… что-то замышляет. Он хотел пошевелиться, как-нибудь спугнуть эту тварь, но у него ничего не вышло. Он лишь выдохнул с шумом и несколько раз моргнул. Фигурка оставалась на месте. А если она двинется и пойдёт на него? Приблизится и залезет в глаза, просочится в мозг, будет пожирать его изнутри, а он не сможет даже крикнуть. Он зажмурился и несколько секунд не открывал глаз, будто надеясь, что так ему ничто не грозит. Никогда он не чувствовал себя таким беззащитным и беспомощным. Даже в сорок первом, когда Гитлер пёр на Москву и катастрофа казалась неминуемой. Тогда тоже было тяжело и страшно, но он был не один. Кругом суетились люди, и они подсказали, что нужно предпринять, они спасли и его и всю страну. А теперь никто ничего не говорил, и никого не было рядом. Главное его оружие – голос! – отказал ему. Он не может отдать приказ, поднять всех на ноги, призвать к ответу. К чувству беспомощности добавилась дикая, ослепляющая злоба, она снедала его изнутри, не находя выхода. Обычно он в таких случаях давал себе волю: писал указы об усилении борьбы с затаившимися повсюду врагами или вызывал среди ночи Ежова и требовал немедленно арестовать и как следует допросить очередного секретаря обкома или крайкома (вывести на чистую воду всех его прихлебателей) или схватить и пытать какого-нибудь маршала (не забыть при этом про его семью: жену, детей, братьев и сестёр, престарелых родителей, невесток и зятьёв, а если есть внуки – то и о внуках «позаботиться»). Подходящая кандидатура всегда находилась – память у Иосифа была отменная, он помнил всех, с кем когда-либо встречался. Кто косо на него посмотрел или пошутил неудачно, или что-нибудь сказал невпопад, или не поддержал его предложение (всё равно какое). Все эти люди были обречены. Жаль, конечно, что нельзя было уничтожить их всех одним махом. Приходилось, стиснув зубы, растягивать это дело на долгие годы. Но он к этому привык, уничтожение врагов стало его идеей фикс, его главной жизненной задачей, которой он отдавал все свои силы, всю свою страсть. Да, так было много-много лет. А теперь было не так. Именно сейчас, когда он и в самом деле умирает – рядом никого не оказалось! Не с кого спросить, не с кого спустить шкуру.

Однако Иосиф был не вполне справедлив к своему окружению. Офицеры охраны, когда они удалились и были уже в безопасности (а рядом с Иосифом они все трепетали, даже и теперь, когда он лежал, поверженный, на полу) … – когда выбрались на свою половину и перевели дух, они приняли самое простое и безопасное решение: ничего больше не предпринимать, к Иосифу не приближаться (ни боже мой!), а вместо этого доложить своему начальству о случившемся. Они люди подневольные, действуют по уставу, а тут такой дивный случай вышел – никаким уставом не предусмотренный, никакими инструкциями не предписанный. Все они считали Иосифа чем-то вроде божества. Не то чтобы он был бессмертным в их глазах, но его смерть казалась им очень далёкой, они не чаяли её дождаться и искренне полагали, что сами они умрут гораздо раньше семидесятичетырёхлетнего старца. Даже и теперь они трепетали. Боялись, что Иосиф поднимется и задаст им всем жару! Уж в этом-то они не сомневались. И каждый из них (втайне от других) молил Бога, чёрта и дьявола – чтобы Иосиф не поднялся, не навёл на них свои грозные очи. Даже если они ни в чём не виноваты – он им не простит собственную слабость. Они видели его жалким и беспомощным. Это означало только одно: если Иосиф поднимется, то им – смерть! Причём смерть бессудная, безгласная. О том, как и отчего они умерли – никто не будет знать. Не будет ни могил, ни тел, ни самой памяти. Уж они-то знали повадки своего хозяина. Ещё лучше они знали порядки, заведённые в их ведомстве. Если решат, что ты должен умереть позорной смертью – умрёшь и будешь восхвалять своих убийц. Если прикажут убить лучшего товарища – убьёшь без сожаления, потому что так надо. И если нужно будет пустить под нож пару-тройку миллионов ни в чём не повинных людей – и это будет сделано быстро и бесповоротно. И никакая конституция тут ничего не значит. Никакие законы не работают. Никакие слова о справедливости и сострадании не возымеют действия. Всю эту мерзость создал и выпестовал человек, лежавший теперь без признаков жизни в нескольких шагах от них. И всё это должно было исчезнуть вместе с ним.

Дементоры

Генерал Игнатьев возглавлял министерство госбезопасности с августа пятьдесят первого. Это был человек абсолютно аморфный, не имеющий ни своего мнения, ни сколько-нибудь устойчивых взглядов. Именно такой человек и нужен был Иосифу на этом чрезвычайно важном посту – он лучше всего подходил для выполнения предельно грязной и кровавой работы. Игнатьеву можно было внушить всё, что угодно. По натуре он был легковерен и не очень умён. И весь его жизненный путь – от сына простого крестьянина из далёкой Херсонской губернии (куда мечтал перебраться Чичиков со своими мёртвыми душами), до всесильного московского министра, полновластного хозяина десяти миллионов смертных душ (считая сюда заключённых, ссыльнопоселенцев, депортированных и поражённых в правах) – укреплял его в этой уверенности: ни о чём не думать, ни секунды не сомневаться, а слепо исполнять то, что от тебя требуют. Тут ещё важно было уметь держать нос по ветру, уметь угадывать ещё не высказанные мысли, потакать смутным желаниям своего хозяина. И не обладая большим умом, но имея в запасе крестьянскую сметку и находчивость, умение приспосабливаться и выживать – Игнатьев сразу повёл себя так, как и требовалось. Едва вступив в должность министра, он сразу заявил о том, что нужно снять белые перчатки и прибегнуть к избиениям арестованных. То есть он предлагал вернуть методы тридцать восьмого года. А когда началось дело «врачей-вредителей» – уж как он старался, как из кожи лез, выбивая из убелённых сединами профессоров «чистосердечные признания» в том, что они хотели отравить всех членов правительства (и многих успели-таки свести в могилу!). И это притом, что (повторимся) по натуре он был мягким человеком, не злым, но и не добрым, не холодным, но и не горячим. Именно про таких и сказал Господь: «Изблюю тебя из уст своих!» (и, похоже, исполнил своё обещание!).

Такие-то личности держали в своих руках судьбы множества людей на одной шестой части земной суши. Им была вручена беспредельная власть над миллионами ни в чём не повинных людей, загнанных туда, где нет места человеку с его слабостями, мечтами и чаяниями.

Когда Игнатьеву сообщили о том, что Иосиф находится при смерти, что он едва дышит и не может говорить, он в впал в ступор и несколько минут не мог собраться с мыслями. Если бы огромное каменное здание, в котором он восседал, вдруг рухнуло, рассыпалось в прах, а сам он валялся в пыли и грязи среди обломков, он бы меньше испугался, ибо в его представлении рухнуло всё мироздание! Погасло солнце, освещавшее всё, что ни было в этом мире, все его закоулки и потаённые ходы! И как же после этого жить? К чему стремиться? И что он должен сделать прямо сейчас, в эту минуту?.. Впервые в жизни ему предстояло принять самостоятельное решение. Инструкций на этот счёт не существовало. И не было никого, кто бы мог ему приказать сделать то-то и то-то. Тот, кто приказывал, лежал теперь бездыханный в своём бункере. Время шло, а Игнатьев не мог ни на что решиться. В какой-то момент он вдруг понял, что должен немедленно ехать к Иосифу и распорядиться сообразно с обстановкой. Это и по должности ему положено – ведь вся охрана формально подчинялась ему. Не зря же ему первому сообщили о случившемся! Но при мысли об этой поездке его обуревал ужас. Его страшила сама мысль о том, что он должен подойти к умирающему вождю, лицезреть его последние минуты. И если он ошибётся, сделает что-то не так или, наоборот, не предпримет единственно правильных шагов, то его же и обвинят во всём! Так что лучше прямо сейчас застрелиться! Пистолет вот он, в сейфе. Достаточно один раз нажать на курок! Все так и поймут, что он не выдержал горя и покончил с собой, не в силах пережить горечь утраты! И семья не пострадает. И похоронят с почестями…

С минуту примерно Игнатьев раздумывал над такой привлекательной возможностью. Это представлялось ему геройством, почти что подвигом – вроде броска на вражескую амбразуру. На войне-то он не был. Самые страшные годы – с сорок первого по сорок третий – провёл в затерянной в забайкальских степях Бурят-Монголии, был там секретарём областного комитета ВКП(б). В сорок третьем перебрался поближе к театру военных действий – в Башкирию. Но тоже хорошо и безопасно – глубокий тыл! Так и прожил все эти годы, не услышав ни одного выстрела, не увидев в небе ни одного вражеского самолёта. Немудрено поэтому, что применить оружие против самого себя он не решился. Изворотливый ум подсказал другой, гораздо более безопасный выход. Нужно сообщить о случившемся Берии! Берия накануне был на даче с Иосифом, они, как всегда, кутили до утра. А ещё там были Маленков, Хрущёв и Булганин. «Вот и пусть теперь расхлёбывают!» – подумал Игнатьев с неожиданной радостью. Решение проблемы оказалось простым и вполне логичным. И вполне безопасным. Спрашивать будут с других – с тех, кто был с Иосифом в последние часы его жизни. Кто, быть может, способствовал его смерти! Пусть они теперь расскажут, как провели эти последние часы и почему бросили умирающего вождя! А он, Игнатьев, тут совершенно ни при чём. Все видели, что он все последние дни провёл в своём рабочем кабинете. У него масса свидетелей, начиная с секретарши в приёмной и заканчивая гардеробщицами и дежурными на вахте!..

Такие простые и здравые мысли придали сил министру госбезопасности. Он уже не думал стреляться. Вместо этого он протянул руку и снял трубку с аппарата прямой правительственной связи.

Лаврентий Павлович Берия был самым удачливым политиком в сталинском окружении. И это было не случайно. Он был самым умным, самым решительным, деятельным, хитрым и дальновидным из всех! Полное отсутствие каких-либо принципов и общечеловеческой морали лишь усиливало вышеперечисленные качества, а правильней сказать – развязывало ему руки. Не случайно именно ему Иосиф поручил важнейшее направление в послевоенный период – атомный проект. И Берия отлично справился с этой труднейшей задачей в условиях послевоенной разрухи. Чуть раньше Берия совершил не менее трудный подвиг – блестяще провёл депортацию ингушей и чеченцев, балкар и кабардинцев, крымских татар, карачаевцев и турок-месхетинцев (и много кого ещё). Иосиф поначалу не верил, что это возможно (отлично зная горячий и непокорный нрав народов, издревле населявших северный Кавказ). Но, к удивлению его и несказанной радости, эта безумная затея удалась! Несколько миллионов горцев были посажены в эшелоны и вывезены в безводные казахские степи. По дороге, правда, много их погибло (первыми, как и всегда, умирали дети и старики). Зато те, кто уцелел, крепче усвоили урок. А Берия показал себя молодцом! Иосиф сразу почувствовал в нём родственную душу. И хотя он никогда этого не говорил, но все знали, что Берия – его ближайший помощник. Правая рука. Доверенное лицо. Серый кардинал. В общем, человек могущественный и страшный. Берию боялись, а значит, уважали. И надо сказать, что он вполне заслужил тот ореол страха и почтения, который вдруг окутал его лысую голову в августе тридцать восьмого года, когда он возглавил НКВД – этот орден меченосцев, сносивший головы и чужим, и своим – без разбора, без жалости (и без какого бы то ни было здравого смысла, а единственно «творя волю пославшего меня» – то бишь по прямой указке Иосифа).

Короче говоря, Берия был человек, которого трудно было чем-то удивить, обескуражить, испугать. Он был готов ко всему (кроме своей смерти, что выяснилось очень скоро). Ну а смерть Иосифа никак не могла его напугать. Скорее наоборот. Когда Игнатьев дрожащим голосом сообщил ему по телефону о том, что Иосиф находится при смерти, что он обездвижен и не может говорить, Берия почувствовал необыкновенный прилив сил, сразу взбодрился и словно бы помолодел. Он давно уже решил про себя, что настоящая жизнь для него начнётся лишь тогда, когда Иосифа не будет на этом свете. Уж тогда-то он развернётся! Он отлично видел сильные и слабые стороны своего патрона. Преобладали, конечно же, слабости: Иосиф был никудышным организатором, ничего не смыслил в военном деле, не разбирался в экономике и не понимал марксизм (всю его глубину и парадоксальность). Иосиф так и не усвоил диалектики, не знал ни одного иностранного языка (и с трудом говорил на русском), в довершение ко всему он совершенно не разбирался в людях. При этом он был патологически жесток и злопамятен, никого не любил и не имел никаких привязанностей. Налицо были откровенно садистские наклонности, малодушие, низкий интеллект и абсолютная нетерпимость к чужому мнению. В том-то и было преимущество Берии, что он отлично видел всё это. Видел – и умело использовал! Приходилось, конечно, изображать из себя святую простоту, демонстрировать безусловную преданность. Приходилось выполнять самую грязную и кровавую работу и делать при этом счастливое лицо. Приходилось угадывать тайные мысли Иосифа и предлагать то, что только ещё копошилось в его ограниченном мозгу. А иногда и прямо заставлять Иосифа действовать и принимать жизненно важные решения, как это было в июне сорок первого, когда Иосиф впал в прострацию, проявил трусость и позорное малодушие: бросил все дела и уехал к себе на дачу, несколько дней совершенно ничего не делал для спасения отечества перед лицом фашистских полчищ. Катастрофа тогда казалась неминуемой, и если бы не Берия, то что бы сейчас было с Иосифом и со всей страной? Берия тогда уговорил Молотова, Кагановича и Ворошилова поехать на дачу к Иосифу и как-нибудь приободрить его, привести в чувство! Берия знал из надёжных источников, что точно так же Сталин повёл себя и в семнадцатом году в самую горячую пору! Когда балтийские матросы брали Зимний, Сталин отсиживался по углам. Никто не знал, где он и чем он занят! Он попросту спрятался, а революция совершилась без него – всеми теми, кого он впоследствии уничтожил, а все их заслуги приписал себе! Да, Берия знал всё это. Знал, но благоразумно молчал. Если бы он раскрыл рот, то его самого бы уже давно не было на свете. Уж в этом он не сомневался.

Берия также знал про самого себя, что он гораздо лучше сделал бы всё то, что так неуклюже пытался сделать Иосиф. Не то чтобы он был добрее и справедливее. Не в этом дело! Но его поражало то, как глупо и бездарно Иосиф воплощал в жизнь все свои планы, начиная с повальной коллективизации и раскулачивания, сведших в могилу миллионы крестьян, породивших неслыханный голод и, по сути, уничтоживших русскую деревню, и заканчивая опустошительной четырёхлетней войной, которой вовсе могло не быть (если бы Иосиф на протяжении ряда лет не потакал Гитлеру и не вошёл с ним в прямой сговор). Но теперь, когда Иосиф готовился перейти в мир иной, Берия возликовал! Уж теперь-то он покажет, на что способен! Он не будет посылать людей на верную гибель в ледяные копи Колымы. Выпустит на волю всех тех, кто сидит за всякую ерунду или вовсе без причины. Остановит все эти безумные проекты по прокладыванию каналов и никому не нужных железных дорог, ведущих в никуда. Иосиф в последние годы не вылезал из своего бункера и не видел, как трудно живут люди, в какой нищете прозябает деревня и как ненавидят русских все те, кого они «освободили» – венгры, румыны, чехи, поляки, прибалты и западные украинцы. И народ пойдёт за Берией, поверит в него! Что бы он ни сделал – после Иосифа это будет восприниматься как благо! Тем более, что всё совершенно очевидно! Не нужно делать ничего сверхъестественного, а нужно предпринять простые меры – то, о чём все они шепчутся по углам, но не смеют сказать Иосифу. А все эти бредни о мировой революции, о грядущем коммунизме – нужно послать к чёрту! Берия по-настоящему никогда не верил во всю эту чушь. Нужно просто жить, просто работать – рожать детей и заботиться о стариках. Любить женщин, радоваться солнцу и вину. Жить в своё удовольствие! Никого не трогай, тогда и тебя не тронут – вот высшая мудрость и секрет, которые так и не постиг Иосиф.

С такими диковинными мыслями ехал Берия к умирающему Иосифу. Как и в сорок первом году, он отправился в эту поездку не один. На всякий случай он прихватил с собой Маленкова, Хрущёва и Булганина – всех тех, кто был у Иосифа в последнюю ночь. Всякое могло случиться! Свидетели не помешают. Если что, будут вместе отвечать! Исподволь он наблюдал за своими спутниками, оценивал их. Булганина он не опасался, хоть Иосиф и возвысил его в последнее время и даже называл своим преемником, но никто в это не верил. Булганин происходил из мещан, начинал приказчиком в скобяной лавке, да так и остался приказчиком в душе. В сорок седьмом Иосиф неожиданно назначил его министром обороны, чем немало удивил и позабавил своё ближайшее окружение. А в последние годы стал приглашать к себе на дачу, оказывая тем самым особое доверие. Но Берия видел Булганина насквозь. Это был слабак, хлюпик. Если бы не Иосиф, он давно бы сгноил в тюрьме этого выскочку. Но это от него никуда не уйдёт! Вот кому нужно молить и Бога, и чёрта, чтобы Иосиф не окочурился прямо сейчас. Вот чья жизнь висит на волоске!..

Маленков был точно таким же выскочкой и слабаком! Безликий, безынициативный, абсолютно посредственный. Карьерист, приспособленец и пройдоха. А вот поди ж ты – Иосиф сделал его своим заместителем по партийной линии и работе в ЦК. Хотя что тут удивительного? Этот тип всегда держал нос по ветру, ждал своего часа. И дождался! Сумел раскрутить в сорок девятом ленинградское дело, устроил шумный показательный процесс, мало в чём уступавший знаменитым московским процессам, на которых судили Бухарина, Рыкова, Пятакова, Рудзутака и других. Маленков очень хорошо понял, что нужно стареющему Иосифу, чему он возрадуется сверх всякой меры! И он попал в самую точку. Тогда расстреляли (без всякой вины с их стороны): председателя Госплана Вознесенского, председателя Совмина РСФСР Родионова, секретаря ЦК ВКП(б) Кузнецова, первого секретаря Ленинградского обкома и горкома Попкова и председателя ЛенГорИсполкома Лазутина. Попутно разгромили уже порядком надоевший Иосифу Еврейский антифашистский Комитет (также последовали допросы с пристрастием и самооговорами, затем торопливо расстреляли почти всех руководителей и видных лиц). Иосиф ради такого дела даже отменил мораторий на смертную казнь! – так соскучился по крови и по убийствам! Все тогда затаились, на всех повеяло смертным ужасом, снова дохнуло «тридцать седьмым». Один лишь Маленков торжествовал! Он с лихвой вернул утраченные позиции и заслужил полное доверие Иосифа.

Третьим был «Микитка» (как в шутку и под хорошее настроение обзывал его Иосиф). И этот третий был опасней всех! Это не простодушный Булганин и не квёлый Маленков. В Хрущёве чувствовались сила и чисто русские удаль и бесшабашность. Ожидать от него можно всего! Если нужно будет – расстреляет, рука не дрогнет. А потребуется – спляшет гопака и покажется рубухой-парнем, своим в доску! Этот и в Гражданскую успел повоевать, и всю Отечественную удачно прошёл, и по партийной линии далеко продвинулся, и во всех чистках уцелел. Берия досконально изучил личное дело Хрущёва и никак не мог взять в толк, почему Ежов не расстрелял его в тридцать седьмом? Ведь все знали, что Хрущёв – троцкист! Иосиф тоже об этом знал (ему лично Каганович докладывал), но Иосиф зачем-то простил Микитку! И даже выдвинул на чрезвычайно ответственный пост первого секретаря Московского обкома ВКП(б). Чем-то он, видать, понравился Иосифу! С другой стороны, кто-то ведь должен был занимать многочисленные посты и должности невероятно расплодившейся бюрократии. Да и нельзя же всех поголовно расстрелять или отправить в лагеря. Кто же тогда на воле будет работать? Кто будет выращивать хлеб, стоять у мартеновской печи и создавать атомную бомбу на погибель зловредной Америке? Кто будет восседать с важным видом в симпозиуме, и кто будет рукоплескать и голосовать за всё то, что услышит или прочитает в газетах? Жаль, конечно, что нельзя всю страну превратить в большой трудовой лагерь – с вооружёнными конвоирами и с подъёмом в пять утра, с работой до седьмого пота и с тотальным учётом и контролем (не о том ли писал Ленин в своей знаменитой статье?). В конце тридцать восьмого Иосиф всё это сообразил и словно бы одумался – когда были уже уничтожены почти все лидеры партии, большинство секретарей крайкомов, обкомов и горкомов, когда было расстреляно сорок тысяч командиров победоносной Красной армии и когда вся огромная страна не спала по ночам, дрожа от страха и прислушиваясь к уличным звукам, поминутно ожидая ночного визита непрошенных гостей в хромовых сапогах. А после войны Иосиф и хотел бы снова учинить расправы над неугодными и подозрительными элементами, да время уж было не то! Мировое сообщество не поймёт. Да и поотстали от капиталистов заметно! Нужно срочно догонять. А как? Вот задачка, так задачка!

Совсем не то было в головах у вышеозначенной троицы. Маленков был подавлен и растерян. Булганин задумался и глубоко ушёл в себя. Хрущёв весь напрягся и словно готовился к бою. Ему вдруг вспомнились и Сталинград, и страшные потери под Киевом и под Харьковом, когда он просил Иосифа дать команду на отвод войск, а тот лишь ругался и требовал стоять до конца. В плен тогда попало около миллиона красноармейцев. Всё это было исключительно на совести Иосифа. Если бы он послушал Будённого и Кирпоноса, если бы хоть немного разбирался в тактике и стратегии и не был таким ослом, то не было бы таких страшных и бессмысленных жертв, война не была бы такой затяжной и кровавой. А в тридцать седьмом что учудил? А в тридцать третьем? А в двадцать девятом? А вот совсем недавно – затеял совершенно вздорное, насквозь фальшивое «дело врачей-вредителей». А теперь сам умирает в своём бункере, и нет рядом ни врача, ни медсестры и ни сиделки! Своими руками устроил себе казнь египетскую!

Подумав так, Никита грустно усмехнулся и покачал головой. Вспомнилась старинная пословица: «Сколько верёвочке ни виться, а конец будет!» Вот он и настал! В отличие от Берии, он не радовался близкой смерти Иосифа. Хоть и понимал, что всем станет легче, а многие люди останутся живы. Прекратится людоедская политика, оправится от голодного обморока деревня, выпустят из лагерей миллионы ни в чём не повинных людей – всех тех, кто выжил в нечеловеческих условиях и наперекор всему! Отменят непомерные налоги, перестанут давать срока за опоздания и прогулы, уменьшат рабочую неделю и повысят зарплату, станут строить жильё и производить товары для людей, а не для войны!

Никита был бы очень удивлён, если бы узнал, что почти то же самое думает и Берия. Впрочем, между ними была существенная разница: Берия презирал Никиту, но не боялся, а Никита Берию боялся и ненавидел! Он считал Берию палачом, опричником, первостатейным мерзавцем и сладострастным развратником. Берия ни за что посадил на пять лет его невестку – жену погибшего сына. И самого Никиту он тоже бы посадил и с удовольствием расстрелял в какой-нибудь «Сухановке»! Но в тридцать восьмом Берию осадил Иосиф. И все эти годы Никита ходил по лезвию ножа – его благополучие и самая жизнь (его и его близких) – зависели от благорасположения Иосифа. Малейший промах сулил гибелью и позором. Но Никита не допустил такого промаха, словно канатоходец, умело прошёл по остро отточенному лезвию, и он до сих пор жив! Но что с ним будет, когда Иосифа не станет? Если Берия возьмёт власть в свои руки, он немедленно уничтожит Никиту – уж в этом он не сомневался. Что же делать? К чему готовиться? Спасать ли Иосифа (а на это надежды почти никакой) или прямо сейчас начинать готовиться к смертельному противостоянию с Берией?

О том, чтобы как-нибудь договориться с Берией, поладить с ним, Никита даже и не подумал. Он внимательно следил за Берией последние пятнадцать лет, успел изучить его и твёрдо понял одно: верить ему нельзя. Договариваться с ним будет только дурак. Берия обманет, предаст, сотрёт в порошок – и будет дальше жить, как ни в чём ни бывало. В этом отношении он был ничем не лучше Иосифа. Разница между ними была лишь та, что Иосифу Никита был нужен, а Берии – нет. Для Берии он наипервейший враг – соперник, от которого нужно избавиться. Да, ситуация была очень тревожная, предельно рискованная! Но Никита не унывал. Он и вообще был человек довольно бодрого, почти весёлого нрава – сказывалась его крестьянская закваска, здоровая натура. Но было и другое соображение: Никита хорошо знал, как ненавидят Берию все те, кто близко с ним сталкивался. А значит, Никита мог заранее заручиться поддержкой всех тех, кто будет голосовать на ближайшем Президиуме. Так сразу, конечно же, не удастся отстранить Берию от дел. Но для начала нужно не дать ему захватить власть в свои руки! – вот что все они непременно должны сделать! И это вполне им по силам. Подумав так, Хрущёв сразу успокоился. Ближайшая цель была ясна. План действий тоже был ясен (в общих чертах). Начинать действовать нужно было прямо сейчас, не дожидаясь, когда Иосиф отойдёт в мир иной. С детства Никита знал это нехитрое правило: чтобы получить хороший урожай, почву нужно заранее удобрить и обработать. А иначе добра не жди!

Nightmare

Иосиф лежал на диване. Под головой его была небольшая подушка, сверху наброшено одеяло. С первого взгляда можно было подумать, что он спит. Но Иосиф не спал. Однако он и не бодрствовал. Это было очень странное – полуобморочное состояние, о котором нормальный здоровый человек не имеет ни малейшего понятия: полуявь-полусон, зловещие галлюцинации вперемежку с проблесками сознания, причудливое переплетение образов, обрывков воспоминаний и бессознательного бреда. Пошли уже вторые сутки, как его хватил удар. За всё это время у него во рту не было и маковой росинки. И никому не пришло в голову влить в его пересохшую глотку несколько капель воды. Он умирал почти так же, как умирает бездомная собака, или дикий зверь, до которого никому нет дела. Только и была разница: зверь специально забивается в глухую нору, ища себе последнее пристанище, где его никто не потревожит, не будет рвать клыками его беззащитную плоть. А рядом с Иосифом были люди, которые должны были оберегать его, угадывать малейшие желания, сдувать пылинки с нахмуренного чела! Ведь Иосиф был не в пустыне! Он находился в огромном городе, где были и больницы, и врачи, и сиделки, и просто неравнодушные люди, которым до всего есть дело. Но помощи не было – ни с чьей стороны. Вместо помощи и сочувствия были равнодушие, страх и тёмные неясные чувства, которые можно было бы назвать предвкушением. Предвкушением чего? Этого никто не знал. Но все чего-то ждали. Все безотчётно чувствовали, что жизнь их скоро переменится. Все они привыкли действовать или по инструкции, или по приказу прямого начальства. Теперь не было ни того, ни другого. Инструкций на такой непредвиденный случай не существовало (об этом позаботился сам Иосиф, который никак не мог взять в толк, что он обычный смертный и когда-то ему всё же придётся умирать; он, видно, рассчитывал прожить тыщу лет, а чтобы не накликать беду, гнал от себя все эти мысли, а заодно прогнал и всех эскулапов, присутствие которых вселяло смутную тревогу и ввергало его в депрессию).

Но и распоряжений ни от кого тоже не было! Просто потому, что никто не решался взять на себя ответственность в такой исключительно опасной и непредсказуемой ситуации! Оставалась надежда на высшее руководство – на тех, кто всегда был рядом с Иосифом и кто, стало быть, несёт ответственность за всё, что происходит! Вот пусть они и решают, что и как! За тридцать лет правления Иосифа в советском человеке выковалась необыкновенная вера в непогрешимость высших инстанций. Это было почти мистическое чувство! Приказы министерств, ведомств, главков, райкомов и крайкомов, равно как и любого чиновника, занимающего какой-нибудь кабинет в какой-нибудь задрыпаной канцелярии – всё это не обсуждалось и не подвергалось сомнению. Если бы «сверху» вдруг позвонили и распорядились немедленно погрузить тело Иосифа в ванну, наполненную ледяной водой – это было бы сделано незамедлительно. С таким же успехом «верхи» могли распорядиться накинуть Иосифу на ноги крепкую верёвку и подвесить его под потолком вниз головой (чтобы кровь прилила к голове и он поскорей выздоровел). Это было весьма правдоподобно и довольно логично, так что имело все шансы на реализацию… Но, к счастью для Иосифа, ничего такого не произошло. Высшие инстанции не стали звонить и распоряжаться. Вместо этого они приехали к Иосифу сами, словно понадеявшись, что с их приездом всё разрешится само собой.

В половине третьего ночи к дому подъехали сразу несколько машин с ярко светящими фарами. Из машин вышли четверо – все те, кто были с Иосифом в последнюю ночь. Немного потоптавшись на улице и собравшись с духом, они гуськом, друг за другом, двинулись к дому. В полном молчании взошли на широкое деревянное крыльцо и приостановились. Навстречу им вышел помощник коменданта Лозгачёв. Он встал перед Берией и, уперев в него остекленевший взгляд, доложил обстановку. Он словно бы сдавал вахту, снимал с себя тяжкий груз. Это было сродни присяге, он как бы давал клятву в том, что он лично сделал всё, что должен был сделать. Он готов на всё ради вождя, не колеблясь пожертвует своей жизнью! Этого, конечно, не говорилось вслух, но всё это подразумевалось – передавалось напружиненным и дрожащим голосом, одеревеневшим и похожим на маску лицом и особенно глазами – слегка шальными, слегка собачьими – в темноте было не разобрать. Да Берия особо и не приглядывался. Он по двадцать раз на дню принимал доклады и видел такие вот лица и такие глаза, слышал звенящие голоса и удивлялся про себя тому, что может сделать с человеком обыкновенный страх.

Он ничего не ответил Лозгачёву, лишь коротко кивнул и прошёл мимо него в дом. За ним с опущенными головами и непроницаемыми лицами прошли остальные: Маленков, Хрущёв и Булганин. Все четверо зашли в ярко освещённую прихожую и приостановились. Дальше идти никто не хотел. Все вдруг оробели, хоть и не показывали вида. Маленков опустил очи долу и старался ни на кого не смотреть, чтобы не выдать себя. Булганин стоял с отсутствующим видом, и было ясно, что толку от него никакого. Хрущёв напряжённо о чём-то думал, лицо его было сурово и непроницаемо. Лишь Берия сохранил обычную свою живость и подвижность. Стёкла его пенсне задорно поблёскивали, он повёртывал головой направо и налево, будто в первый раз приехал и с интересом осматривается в новом месте. А Лозгачёв скромно стоял в стороне, как бы подчёркивая, что он тут ничего не значит и его дело – молчать и повиноваться!

Несмотря на такой несколько легкомысленный вид, Берия был предельно собран, он лихорадочно соображал. Ошибиться было нельзя. Он должен войти в комнату Иосифа первым – в этом сомнений не было. Если Иосиф в сознании, то он увидит и оценит того, кто первым пришёл к нему на помощь. А если ничего не увидит и не поймёт – всё равно он должен войти первым и принять какое-нибудь решение. От этого решения зависит очень многое. Возможно, сама жизнь. Сразу взять инициативу в свои руки, показать себя молодцом – вот что требуется от него в данную минуту. Потом, после – всё это будет передаваться из уст в уста. Все будут знать, что именно он вошёл первым и… стало быть, медлить нечего! Но одному заходить нельзя. Нужен свидетель, чтобы не было потом кривотолков. Он поднял голову и повёл взглядом вокруг. Все стояли в молчании, отвернувшись друг от друга. Помедлив несколько секунд, Берия шагнул к Маленкову. Тот поднял голову, посмотрел внимательно в лицо. Берия выдержал паузу и коротко кивнул.

– Зайдём вдвоём. Ты и я!

Маленков всё смотрел, никаких эмоций не отражалось на его одутловатом лице. Наконец спросил вполголоса, сверкнув глазами в сторону Хрущёва и Булганина:

– А они?

– Они тут падаждут, – растягивая слова, ответил Берия. – Нечего там шуметь. Понадобятся, па-азавём!

Маленков втянул в себя воздух и, словно бы решившись, кивнул.

– Хорошо. Я готов.

Берия неспешно оборотился и произнёс, как бы в пустоту:

– Мы с Георгием сейчас зайдём к товарищу Сталину, посмотрим, что с ним. А вы пока тут побудьте. – И обвёл всех настороженным взглядом. Взглядом этим он как бы говорил: спорить не надо. Как он сказал, так и будет!

Булганин принял сказанное с видимым равнодушием. Ни один мускул не дрогнул у него на лице, хотя в душе обрадовался такому обороту, испытал облегчение! Не нужно входить к Иосифу, не надо ничего говорить и что-то решать. Он отчаянно трусил и уже жалел, что согласился на эту поездку. Самое безопасное было – молчать и ничего не предпринимать. Чем незаметнее, тем лучше!

Совсем не то было на уме у Хрущёва. Ему было до крайности досадно, что Берия позвал с собой Маленкова, а не его. Так и распирало сказать об этом прямо сейчас, выразить свой протест – решительно и веско. Но, глядя на поблескивающее золотом пенсне, слушая жуткую тишину во всём доме, он так и не решился. Что-то его удержало. А что? Он и сам не мог понять. Во всяком случае, не следовало начинать борьбу за власть со скандала. Да и Иосиф пока ещё не умер. А вдруг ещё поднимется? Что тогда? И Хрущёв промолчал. Поднял голову и… опустил.

Берия верно оценил его молчание: возражений не будет. Первую победу он уже одержал!

Дверь в малую спальню была закрыта. Берия сделал несколько шагов и остановился. Несмотря на уверенный вид, он чувствовал робость и был рад уже тому, что у него не дрожит голос и по нему (он это чувствовал) – никак не скажешь, что он не уверен и боится. Именно теперь, когда нужно было раскрыть дверь и войти внутрь, он ощутил приступ малодушия. Умом он понимал, что в комнате находится Иосиф, что он обездвижен и ему нужна помощь. Но мерещилось что-то жуткое, что-то необъяснимое и страшное. Что-то такое всегда шевелилось в его душе, когда он входил в кабинет Иосифа. Хотя он знал, что Иосиф благоволит к нему и нуждается в нём, но было в Иосифе нечто, не поддающееся разуму – какая-то дьявольщина! Хоть Берия и не верил ни в Бога, ни в чёрта, но когда он видел Иосифа, слушал его замедленную речь, смотрел в его мутные глаза – он готов был поверить во всё! Вот и теперь, стоя на пороге страшной комнаты, он не решался поднять руку и повернуть ручку замка. В какой-то момент оглянулся и увидел, как Маленков согнулся в три погибели и неловко стягивает башмаки со своих скрюченных ног.

– Ты чего делаешь, с ума сошёл? – невольно воскликнул Берия, сразу приободряясь.

– Чтобы не скрипели! – с серьёзным видом ответил Маленков, выпрямляясь и держа ботинки на весу (вместо того, чтобы оставить их на полу).

Берия так и понял, что Маленков ошалел от страха и окончательно перестал соображать. В иной обстановке Берия не преминул бы отпустить едкое замечание, но не теперь. Лицо его сохранило строгое выражение. Сохраняя торжественность момента, он повернулся к заветной двери и взялся за отдающую холодом рукоять замка.

Едва перешагнув через порог, Берия почувствовал неладное. Он сразу увидел Иосифа. Тот всё так же лежал на спине, укрытый одеялом. Голова была запрокинута, из глотки вместе с дыханием вырывались хрипы. Берия знал, что Иосиф никогда не спит на спине, а всё больше на боку, подложив под голову согнутую руку и сам согнувшись и укутавшись сверху одеялом или мохнатой дохой. Но теперь он лежал вытянувшись, и лицо его было страшно. Берия сделал несколько шагов и остановился. Стояла мёртвая тишина, и тем отчётливее слышались страшные хрипы через равные промежутки времени. Лицо было неестественно синюшного цвета, с мясистыми набрякшими щеками и густо наросшей щетиной; всё вместе производило гнетущее и гадкое впечатление. Берия сразу понял, что Иосиф находится без сознания и что дело его плохо. Нужно было срочно вызывать врачей, но Берия медлил. Обернулся к Маленкову и сделал знак глазами, приглашая подойти. Тот неслышно приблизился вместе со своими ботинками, встал рядом и стал смотреть на лежащего без чувств Иосифа. Берия подождал, не скажет ли он чего, но Маленков молчал. Лицо его сохраняло тупое и бессмысленное выражение. Тогда Берия набрал в грудь воздуха и произнёс негромко, но твёрдо:

– Па-моему, он крепко спит. Не стоит его будить.

Он выжидательно посмотрел на Маленкова. Но тот лишь пожал плечами, и Берия понял, что Маленкова можно не опасаться. В силу врожденной тупости и бесчувственности, он так ничего и не понял. И это было очень кстати. Не мешкая и больше не сомневаясь, он пошёл вон из комнаты.

В прихожей он сразу набросился на Лозгачёва.

– Ты чего панику развёл? Товарищ Сталин спит, ты разве не видишь? Он работал всю ночь, устал. Ему отдых нужен. Не нужно его беспокоить. Пусть выспится. А утром доложишь мне, сразу же, как только проснётся. Ты всё понял?

Лозгачёв вытянулся в струнку, вскинул руку к виску.

– Так точно, товарищ Берия! Я всё понял! Доложить вам лично, как только товарищ Сталин проснётся!

– Вот и харашо!

Берия согласно кивнул и потёр руки с довольным видом. Краем глаза он наблюдал за Хрущевым. Тот нахмурил брови и о чём-то напряжённо думал. Но Берия уже не опасался его. В комнату к Сталину тот уже не пойдёт. Побоится. Надо было сразу идти, пока была возможность. Хотя это ничего бы не изменило. Хрущёв ненавидел Сталина – Берии это было хорошо известно. Ненавидел и боялся. И что бы он сказал, увидев, как Сталин задыхается и хрипит? Послал бы за доктором? Поднял бы всех на ноги среди ночи? А зачем? Доктор тут не поможет. И никто уже не поможет. Видно, пришли сроки. Стало быть, нечего и суетиться!

Берия первым вышел на улицу, остановился на крыльце и с удовольствием втянул в себя стылый воздух. Голова сразу закружилась, и он зажмурился от удовольствия. Несколько секунд стоял неподвижно, наслаждаясь тишиной и покоем. Он всё сделал правильно, не допустил ни одной ошибки. Теперь можно было спокойно ехать домой. Иосиф вряд ли протянет до утра. А утром они займутся приготовлениями. Нужно создать похоронную комиссию. И готовить Президиум. Подготовить доклад, предложить неотложные меры. Нужно сразу начинать действовать, пока никто не опомнился!

Столь приятные размышления были прерваны Маленковым. Он вышел из дома и подошёл к Берии, поднял голову и посмотрел в лицо таким прямым и ясным взглядом, что Берия оторопел. Маленков ещё ничего не сказал, а Берия уже понял: он всё знает! Он знал ещё там, в комнате! Но ничего не сказал. И в прихожей тоже стоял молча, будто ничего не случилось. Видно, правду говорит русская пословица: в тихом омуте черти водятся!

Берия едва заметно улыбнулся своим мыслям. Он чувствовал себя необычайно легко – теперь, когда он убедился, что Иосиф уже не поднимется. Эту тайну знали теперь двое – он и Маленков. Значит, и действовать нужно сообща!

– Ну что, Георгий. Завтра утром будем собирать Президиум? – полувопросительно-полуутвердительно произнёс Берия. И к радости его, Маленков, чуть подумав, согласно кивнул.

– Теперь придётся, – проговорил со значением. И добавил со вздохом: – Да-а-а!..

Darkness

Иосифу казалось, что его куда-то несёт в густом душном потоке. Кругом кромешная тьма, нигде нет ни просвета, ни проблеска. Он задыхается и пытается выбраться из этого потока, но всё тщетно. Силится вздохнуть, но вместо чистого лёгкого воздуха в него вливается что-то тяжкое, обжигающее, давящее. Он силится, напрягает грудь, запрокидывает голову и расправляет плечи, но воздух не идёт в него, вместо этого – мучительное удушье, бессилие, боль. Иногда ему кажется, что он словно выныривает на поверхность, и тогда он видит по обеим сторонам какие-то холмы, а сверху – мечущиеся тени. Тени двигаются, меняют очертания и плотность. То вдруг слышится голос… что-то очень знакомое. Да! Он вспомнил – это Лаврентий что-то говорил! Но где же он? Почему не подойдёт, не поможет выбраться из этой духоты? Ему нужно поглубже вздохнуть – и кошмар закончится, наваждение схлынет! Но тени наплывают и растворяются. Голоса отдаляются и словно бы гаснут. Всё куда-то исчезает, а его всё несёт и несёт, и нет этому конца. Сил больше нет, и его влечёт куда-то вниз, на самое дно. Он уже не может дышать и погружается во мрак, где нет ни света, ни движения, ни мыслей и ни чувств. Но в какой-то момент его словно что-то выталкивает из глубины, и он вновь оказывается в несущемся потоке, и снова видит холмы и тени, и снова силится вздохнуть. Так он бился с чем-то непостижимым и безжалостным – слабый человек перед лицом неодолимой силы. В последние часы своей жизни он предстал перед этой слепой силой во всей своей наготе и беззащитности. И никто в целом мире не мог ему помочь. А главное, не хотел.

Ночь тянулась бесконечно долго. Все обитатели огромного дома со множеством пристроек и потайных ходов были на ногах, никто из них не спал. Но никто ничего и не предпринимал. У всех было донельзя странное чувство, своего рода раздвоение личности. Все понимали, что происходит нечто очень важное, страшное и величественное, но все делали вид, что всё нормально, нужно сохранять спокойствие и невозмутимый вид. Наступит утро, и всё образуется, всё опять пойдёт по-прежнему. В это, быть может, и хотели верить. Но при этом твёрдо знали: по-прежнему уже ничего не будет. Будет что-то иное. Иногда кто-нибудь подходил на цыпочках к страшной двери и прислушивался. Там было всё то же: жуткие хрипы вперемежку с тяжёлым прерывистым дыханием. Если это был сон, то лучше вообще никогда не спать! Лучше сразу умереть, но не спать так страшно, не дышать так жутко и тяжело!..

Но всё когда-нибудь заканчивается. Закончилась и эта жуткая ночь – страшная ночь освобождения от смертного ига десятков миллионов людей, ночь воскрешения надежд и упований! Морозная тьма постепенно рассеивалась, едва-едва затеплилось утро. Памятуя о полученном приказе, Лозгачёв твёрдым шагом вошёл в комнату к Иосифу, подошёл к нему и, наклонившись, прислушался… Иосиф всё так же лежал на спине и всё так же хрипел. Лицо его было страшно – покрытое седой щетиной, отёкшее, набрякшее, отвратительного синюшного цвета. Лозгачёв с оторопью смотрел на это лицо, так не похожее на то, что было на многочисленных портретах. Там Иосиф был бодр и светел, там он улыбался, а глаза его озорно блестели. Теперь он не улыбался. Лозгачёв вообще никогда не видел улыбающегося Иосифа. Тот при нём не шутил, не смеялся, не выглядел добрым и довольным. Но всегда он был чем-то озабочен и углублён в какие-то свои мысли. К этому все они уже привыкли. Все знали: вождь мирового пролетариата решает очередную эпохальную задачу. Ни на минуту не может отрешиться от множества проблем, одолевающих его днём и ночью, в любое время суток, и даже во сне! Он несёт на себе тяжкий груз – ради того, чтобы всем другим было легко и весело. Чтобы никакая злая сила не посмела нарушить покой советских граждан! Лозгачёв поднял было руку, но так и не решился притронуться к Иосифу. Ему отчего-то было страшно прикоснуться к этому подрагивающему телу, к этому вместилищу чего-то непостижимого, неподвластного уму. Он вдруг подумал, что если прикоснётся к Иосифу, то он вдруг крепко схватит его и будет трясти изо всех сил, пока не вытрясет из него всю душу! Ему почудилось, что Иосиф смотрит на него сквозь прищуренные веки. Лозгачёв отпрянул в испуге, сделал два шага назад и лишь тогда опомнился. Его прошиб холодный пот. Он едва не совершил непоправимую ошибку! Ни в коем случае не должен притрагиваться к Иосифу! Его же потом и обвинят в чём-нибудь! Да и зачем? Ведь он не врач и не сиделка. Его ли это дело – определять самочувствие и ставить диагнозы? На то есть профессора. Вот пусть они и решают, как тут быть.

Подумав так, Лозгачёв повернулся и быстро пошёл вон из комнаты. Он словно бы избавился от наваждения. Твёрдо решил больше не входить к Иосифу ни под каким предлогом. Всё, что мог, он уже сделал. Осталось совершить последнее усилие. Нужно сказать Берии о том, что Иосифу срочно нужен врач, что дело его плохо, что он умирает! Если он этого не сделает, то он будет объявлен виновником смерти всемогущего вождя. Берия заявит, что ночью всё было нормально, Иосиф был в полном порядке. А утром, когда Иосифу действительно стало плохо и ему нужна была врачебная помощь, то он – Лозгачёв – скрыл от своего руководства серьёзность ситуации и таким образом стал виновником всего, что впоследствии произошло! Отвечать за чужие ошибки Лозгачёв не хотел. Умирать за чужие грехи ему было не с руки. Поэтому он решительно снял трубку с чёрного аппарата, на котором не было ни цифр, ни вращающегося диска, и, стараясь говорить чётко и громко, попросил срочно соединить его с Берией. А когда тот наконец взял трубку, твёрдо доложил о том, что «товарищ Сталин» находится в крайне тяжёлом состоянии и что ему немедленно нужен врач, а иначе он может умереть в любую секунду, и это могут подтвердить все находящиеся в резиденции сотрудники.

Лаврентий молча выслушал доклад подчинённого. И лишь когда Лозгачёв спросил:

– Какие будут указания?

Очень спокойно ответил:

– К товарищу Сталину никому не входить. Поставьте человека возле дверей, чтобы следил. Врачи скоро будут. Ждите.

И положил трубку.

Лозгачёв был поражён таким нечеловеческим самообладанием. Видно и вправду: там, на самом верху, сидят необыкновенные люди. Они знают что-то такое, чего не знают все они – обычные людишки, исполняющие чужие приказы. У них особый склад ума. И непостижимая душа, которую, сказать по чести, сам чёрт не разберёт. Но всё было куда проще и низменнее! Лозгачёву было невдомёк, что Берия давно уже всё понял и преспокойно дожидался утра. Его интересовало лишь одно: дотянет ли Иосиф до утра? Иосиф дотянул, и это неприятно удивило Лаврентия. Возиться с врачами ему не очень-то хотелось. Но делать нечего, придётся собирать консилиум и снова тащиться к умирающему Иосифу. Врачи на какое-то время продлят агонию, дело затянется, а Берия не любил затягивать важные дела. Ему хватило одних суток, чтобы загнать в товарные вагоны и вывезти с Кавказа полмиллиона чеченцев и ингушей. И когда потребовалось изобрести атомную бомбу – он тоже отлично справился: за четыре года сделал то, на что американцы потратили два десятка лет. В этом была его сила. За это его ценил Иосиф. Если бы Иосиф был поумнее, он давно бы уже назначил его своим преемником, передал бразды правления, а сам спокойно отдыхал где-нибудь в Крыму или в Абхазии – на одной из своих роскошных дач. Не изводил бы себя и своих подчинённых всеми этими совещаниями и производственными планами, которым не суждено осуществиться. Но Господь не одарил Иосифа ни умом, ни дальновидностью, ни обычным здравым смыслом. Под конец жизни он окончательно выжил из ума, и теперь лежит в своём бункере – кусок гниющей плоти, отравляющий своим зловонным дыханием всё вокруг!

Лаврентий строго судил Иосифа. Но он никогда не отличался сентиментальностью или, там, жалостливостью. Все эти глупости были ему совершенно чужды, а правильней сказать: не знакомы! И он прекрасно знал, что Иосиф тоже не пощадил бы его! Это были отношения, лишённые всякого подобия душевности, симпатии, человеколюбия. Всё заслоняла одна величественная идея – идея мировой революции и будущего счастья – счастья, густо замешанного на крови, на страданиях безвинных, не причастных к этому делу людей. Верил ли Иосиф во все эти бредни? Этого Лаврентий так никогда и не узнал. Но это уже было и не важно. Само наличие великой всеобъемлющей цели оправдывало всё: и нищету, и гибель десятков миллионов людей, и поголовную депортации целых народов, мирно живущих на своей земле, и атомную бомбу, способную в одночасье испепелить всё живое на Земле. Это Иосиф ловко придумал! А правильней сказать – перенял! У того же Ленина. У того же Троцкого. Кое-что взял у Маркса, у Гегеля, у Плеханова. И даже Мартова. И даже у Вышинского! И… ещё кое у кого (о ком нельзя говорить вслух). У всех у них Иосиф перенял самое худшее! В этом была его особенность. В этом заключалась небывалая хитрость. И это было его преимущество перед всеми честными и порядочными людьми – соблюдающими правила, приличия, да и обычное здравомыслие. У Иосифа ничего этого не было. И это была та самая мета, которой пометил его Господь. Очень скоро Иосифу надлежало предстать перед Всевышним и дать ответ за все злодеяния. Но жизнь ещё теплилась в нём, искорка божественного огня никак не угасала, разум не полностью растворился в беспредельности ночи. В груди его клокотало, из утробы вырывался судорожный хрип, голову всё сильней стискивал железный обруч, и всё в нём немело и умирало – по клеточке, по ничтожной пяди – слой за слоем – неизбежно, неумолимо и неотвратимо. И никакие врачи уже не могли остановить этот процесс.

Но врачи всё равно приехали. Рано утром, когда ещё не рассвело, они вошли, один за другим, в комнату, где всё в той же позе лежал Иосиф и всё так же хрипел. Это были опытные врачи и бывалые люди. Они знали не только медицину, но и кое-что другое – гораздо более сложное и важное. И хотя они произносили обычные слова и ставили привычные диагнозы, но в каждом пациенте они видели не болезнь, а тенденцию – глубинный всеохватный процесс, захватывающий все органы, все системы и комплексы организма, всю его энергетику – физическую, эмоциональную, чувственную, ментальную, а также и ту, которой ещё не придумали название. Для этого им не нужны были слова, да и не было ещё придумано столько слов, чтобы отразить всю сложность и многообразие этих загадочных процессов, истоки которых теряются в непостижимой глубине времён, беспредельно дробятся на составные элементы и в конечном итоге теряют всякие осязаемые свойства и самый смысл! Увидев Иосифа, услышав его сдавленное дыхание и жуткие хрипы, они сразу всё поняли. Краем глаза они видели друг друга и понимали, что все они думают одинаково. Все поняли всё и сразу: паралич! В народе про таких говорят: «Кондрат пришиб!». Иосиф агонизирует, мозг его уже погиб, и жить ему осталось всего несколько часов (если только это можно назвать жизнью). Сделать тут ничего нельзя. Остаётся ждать конца, который неизбежен. Но они знали и другое: от них ждут бодрых речей, они должны что-нибудь сказать с уверенным видом: назвать диагноз, назначить лечение, предпринять (на то пошло!) отчаянные усилия по спасению жизни! Перед ними не просто человек, но – символ эпохи, знамение времени, надежда всего прогрессивного человечества! Много лет им всем внушали, что такой человек не может умереть, что он будет жить вечно! И вот он умирает – прямо у них на глазах!.. Они стояли с опущенными головами и скорбными лицами и думали не о том, что Иосиф скоро умрёт, а о том, что будет с ними после того, как Иосиф перестанет хрипеть и затихнет. Они страшились этого момента, но и ликовали в глубине души! Ни один из них не чувствовал себя спокойно во все годы правления Иосифа! Никто из них не был уверен в том, что, улегшись вечером в свою постель, он не окажется утром в каком-нибудь склепе, в вонючем каземате, набитом под завязку такими же как он бедолагами. Все они знали о печальной участи профессора Виноградова, осматривавшего Иосифа прошлой зимой и сказавшего ему о высоком давлении и риске инсульта, о необходимости соблюдать режим и избегать излишеств. Иосифу такие советы не понравились, и вот результат: Виноградов не только изгнан со всех должностей и лишён званий и регалий, но и арестован и уже дал признательные показания в чём-то очень предосудительном и страшном. Одновременно были арестованы несколько десятков профессоров медицины – терапевтов, невропатологов, психиатров, педиатров, патологоанатомов и даже один гинеколог! Все они оказались агентами империализма или, проще говоря, «подлыми убийцами в белых халатах» (как было авторитетно сказано в газете «Правда»). Дело это тянулось уже второй год. Доблестные сотрудники НКВД арестовывали всё новых и новых «агентов мировой буржуазии». Часть профессоров уже была расстреляна, другая часть во всём призналась и покорно ожидала своей участи, а все остальные – ещё не выявленные агенты мировой буржуазии и их пособники, проклятые космополиты, гнусные злопыхатели и без пяти минут убийцы великого вождя и, в общем-то, праведника – тряслись в свои квартирах и кабинетах в ожидании ареста, пыток и позорной смерти (вкупе с проклятиями от всех сознательных граждан великой империи).

И вот представители этого третьего, так сказать, сословия, смотрели на агонизирующего вождя и думали каждый о своём. Нужно отдать им должное: они сполна выполнили свой врачебный долг, постарались спасти Иосифа (хоть и понимали, что дело безнадёжно)! Осмотрев пациента, смерив давление – (210 на 110) – и сделав все положенные процедуры (биохимический анализ крови и мочи, кардиограмма, прослушивание стетоскопом и проч.) – они поставили диагноз, не вызывавший сомнений с самого начала: кровоизлияние в левое полушарие мозга. Проще говоря: инсульт (а ещё проще – кондрашка)! Тут же назначили лечение: введение препаратов камфары, кофеина, строфантина, глюкозы, пенициллина, а ещё – кислородные подушки и пиявки. Ну и личное присутствие, которое тоже что-нибудь да значило! Среди врачей был знаменитый на весь мир профессор Мясников Александр Леонидович, а кроме него: министр здравоохранения Третьяков, главный терапевт Минздрава Лукомский, и ещё несколько самых настоящих светил тогдашней медицины. Тут же суетились Берия с Маленковым. Оба были немногословны и загадочно-спокойны. Никой паники. Никаких угроз. Никакой нервозности. Берия сразу объявил присутствующим, что партия и правительство всецело им доверяет и что они могут предпринять по медицинской части всё то, что сочтут необходимым, со стороны руководства страны они заранее получают полное согласие и помощь! Такое напутствие заметно всех приободрило, вселило надежду на то, что, быть может, они останутся живы после всей этой передряги. А может, даже не лишатся своих должностей! И вправду сказать: на фоне психоза последних месяцев такая речь была и неожиданной и необыкновенной. Берия как бы давал понять всем: когда я приду к власти, всё переменится! Партия и правительство будут относиться к вам с должным уважением. Бесчинств и беззаконий больше не будет! Спокойно делайте своё дело и ничего не бойтесь! Жизнь продолжается! Верьте мне, люди, я хороший!..

Чем больше Берия говорил, чем сильнее успокаивал и приободрял профессоров, тем меньше они хотели спасать Иосифа. Одно лишь успокаивало и примиряло их всех с действительностью: спасти Иосифа уже нельзя! Или, как говорят в таких случаях: спасти его могло лишь чудо. Но чуда не предвиделось. Его никто не ждал. И если бы оно вдруг появилось на пороге, его прогнали бы взашей! Толкнули бы в зад ногой и крикнули вдогонку: пошло отсюда вон! Спасай кого-нибудь другого. Здесь тебе не место! Нам и без тебя хорошо!

Слышал ли Иосиф эти разговоры? Знал ли о тайных мыслях всех этих людей? Нет, конечно. Он ничего не знал. Не догадывался. Не чаял. Он уже не принадлежал этому миру, пребывал в сумеречной зоне, где нет ни предметов, ни образов, ни мыслей, ни надежд, ни боли, ни отчаяния. Это было существование без психологии и перспективы, равнодушное скольжение по ткани бытия. Нисходящее перемещение в ту загадочную область, где тонут последние отблески, где звуки словно бы гаснут в непроглядной тьме. Ему прокалывали вену толстой блестящей иглой и вливали в густеющую кровь едкий разжижающий раствор, приподнимали веко и засматривали в неподвижный зрачок, пронзая его до дна ярким лучом, слушали через холодный стетоскоп трепещущее сердце, поднимали и опускали дряблые безжизненные руки, зачем-то поправляли одеяло. Ничего этого он не чувствовал. Ко всему был равнодушен. Ни на что не реагировал. Это тело было уже не его. И все заботы бренного мира, всё громадьё планов, вся борьба за мировое господство, все грандиозные замыслы, все страхи и тревоги – всё это его уже не касалось. Иосиф всё глубже погружался в непроницаемую тьму, сам становился тьмой и наконец находил упокоение в той первородной среде, из которой когда-то вышел. Что ждало его за последней чертой – на самом дне? Великое Ничто или мириады загубленных им душ? Страшный суд и вечные муки или полное забвение всего и вся? Этого он не знал. И никто этого не знает. Но ясно было одно: вместе с ним из этого мира уходило нечто страшное, непостижимое, бесчеловечное! Пропадало наваждение. Останавливалась дьявольская машина смерти. Иссякали реки крови. Прекращались страдания миллионов людей – тех самых, что были рождены для счастья и радостного труда, но были унижены и растоптаны, были низведены в прах – злой волей человека, возомнившего себя властителем и повелителем всего сущего на этом свете. И невдомёк ему было, что он ничем не лучше всех тех, кого он презирал и кого втаптывал в грязь. Что он, быть может, самый ничтожный изо всех людей, самый глупый, самый трусливый и бесчеловечный. Человек с душой зверя – какого ещё не было на свете. И никогда уже не будет! Будем в это верить. Будем на это уповать. И будем просить неведомое божество никогда больше не посылать в этот мир столь страшные сущности, сеющие вокруг себя жестокость, опустошение, смерть…

Иркутск – Магадан2021 г.